Полк прорыва

Осинин Владимир Самсонович

Повесть «Полк прорыва» и роман «Полигон», составившие книгу, посвящены танкистам.

События в повести происходят в последние годы войны. Погибшего комсорга заменяет командир взвода гвардии старший лейтенант Михалев. В свои двадцать лет он побывал не в одном бою, не раз горел в танке. Потому легко и находит он пути к сердцу своих солдат. Чистой была его любовь к девушке, которую он встретил на войне. Война же и развела их судьбы на долгие годы.

Роман «Полигон» — о мирных буднях бывших фронтовиков и современных воинов-танкистов.

 

#img_1.jpeg

 

ПОЛК ПРОРЫВА

Повесть

 

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

 

1

Ручьи с шумом катились в овраги. Бурно таял снег. Шел дождь. Сосны почернели, стояли утомленные, будто их всю зиму изматывали бураны.

В соснах гремело. Тяжелые танки ИС, как медведи после спячки, вылезали из своих капониров и вытягивались в колонну. Когда они разворачивались на месте, земля содрогалась.

Я стоял немного опьяненный и уже не мыслил себе жизни без всего этого. Мне надо было обязательно поговорить с командиром полка гвардии подполковником Огарковым, но я не решался к нему подойти: он отдавал какие-то распоряжения комбатам перед маршем. Заметив меня, сделал сигнал: одну, мол, минуточку, сейчас закончим.

У дороги рядом с воронкой мотался на верхушке березы зеленовато-серый кусок грязного сукна — рукав от фрицевского мундира. Посматривая на него, за кустом стоял какой-то танкист и мочился в немецкую каску, вытаявшую из-под снега.

Издали я увидел свою «старушку», на башне которой в ромбике цифра «7». Оказывается, моя машина все еще цела! А я считал, что она давно сгорела. Про нее я кричал в бреду на госпитальной койке, сколько раз она мое снилась по ночам, и всегда какая-то одухотворенная, будто она не из металла. Наверное, нам с ней была уготована одна судьба, и только чудом мой пепел не смешался с окалиной ее брони. Могли вместе попасть на Урал — на переплавку. На башне прибавилось звездочек: уже не две, а четыре.

— Все свободны! — сказал командир полка. Подошел ко мне, протянул руку: — Здравствуй, Михалев! Из госпиталя прибыл? Очень хорошо. Хотя, честно говоря, хорошего мало. У нас таких, как ты, безлошадников, целая погорелая команда. Куй, не накуешься для вас танков… Ну, — хлопнул он меня ладонью но плечу, — как самочувствие?

Я не сказал ему о самом главном. Не знаю, с чего начать. Меня ведь направили в другой танковый корпус, а я прибыл в свой. Так делали многие танкисты. Но начальник штаба майор Глотюк не принял у меня документы.

— Рад бы, Михалев, посадить тебя на боевую машину, — говорит Огарков, — но пока не могу. А потом видно будет.

Он интересуется моим здоровьем, встречал ли я кого-нибудь из своих однополчан в госпитале, потом спрашивает:

— Другие вопросы у тебя ко мне есть?

— Просьба есть, товарищ гвардии подполковник.

— Слушаю.

Я говорю ему, как еще в госпитале решил любыми правдами и неправдами попасть снова в свой родной полк. И вот явился, но с предписанием в другую часть.

— Мальчишка! — нахмурил брови подполковник. — Там такие же танки, как и у нас. И тоже хлебом кормят… А главное — порядок есть порядок. Если бы не знал тебя прежде, я бы, Михалев, разговаривать с тобой не стал… Иди к начальнику штаба и скажи, что я разрешил взять документы. Пусть он сообщит, куда надо, чтобы не считали пропавшим без вести или дезертиром.

— Спасибо!

— Не за что! — усмехнулся он. В душе он все же гордился, что его танкисты после ранения старались вернуться в свой полк. Не любили бы командира полка — не тянуло бы их сюда.

Подполковник сел в «виллис», подозвал меня:

— Слушай-ка, Михалев… На днях мы похоронили своего комсорга. Не мог бы ты его заменить? Временно.

Я растерялся.

— Надо поработать, — говорит командир полка. — Зайди к замполиту гвардии майору Нефедову, скажи, что я прислал.

— Слушаюсь.

Он приказал водителю выезжать в голову колонны. А я так и остался на обочине дороги. Окончательно растерянный. Я ведь мечтал снова сесть в танковую башню.

 

2

Отдельный танкосамоходный полк приравнивался к бригаде. Замполит майор Нефедов, молодой, почти моего возраста, с огненной шевелюрой и розовыми губами, встретил меня недружелюбно. Я ему сразу сообщил, что соглашаюсь поработать комсоргом только потому, что сейчас меня не могут посадить на танк.

— Что это за работа из-под палки! Лучше уж и не браться. Надо по призванию.

— А разве война — тоже по призванию?

— Война, конечно, нет. А вот военно-политическое училище я сам избрал для себя.

— Неужели бы вы отказались, если бы вас в танковое послали?

— В танковое не отказался бы! — Он улыбнулся и вроде примирился.

Может, он и взял меня комсоргом только потому, что я с ним так откровенно поговорил.

К нам в полк майор Нефедов прибыл из гвардейской танковой бригады, где он был помощником начальника политотдела по комсомолу. Говорили, будто командир полка сначала возражал, хотел взять к себе кого-то посолиднее, но его убедили — парень хороший, сибиряк. А может, такого конфликта и вовсе не было, потому что подполковник Огарков и «золотой замполит», как все звали майора, жили и работали в согласии.

Волосы у него были не рыжие, а огненные. Голова светилась, как факел. Лицо продолговатое, в веснушках, острый нос, а глаза цвета неустоявшейся осени — тоже с золотинкой. Девушкам он нравился. Особенный, непохожий на других. Но он рано выбился в руководство, стеснялся той простоты, с которой обращались друг с другом танкисты ротного звена. Он всегда был занят важным делом, всегда думал о том, как бы в части не случилось ЧП. Да и хотелось, видимо, показать, что он хоть и молодой, но не хуже других, выдвиженец комсомола.

— Так чем же мне заниматься, товарищ гвардии майор? — спросил я у него.

— Чем? — улыбнулся он. — Присматривайся пока. Лучше ничего не сделать, чем испортить. Не все ведь переделать потом можно.

«Присматривайся»! К кому и где? Каждый в полку знает свое место. А я какой-то вольноопределяющийся.

Но тут я вспомнил, что у меня же есть своя родная рота. Туда и направлюсь.

Густой весенний ветер раскачивает сосны. Кусок немецкого мундира издали походит на ворону, опрокинутую на суку вниз головой. Неуютно. Танки разворотили не только дорогу, но и все поляны вокруг. Пригреет солнце, и здесь ни пройти ни проехать.

Но в одном месте поляна не тронута. На ней, у края овражка, примостилась семейка молодых сосен и рядом с ними — невысокий красный обелиск. Чья же это могила? Может, похоронили кого-то из моих друзей танкистов?

Подхожу — могила совсем свежая. Кажется, земля еще не остыла. В обелиск вделана фотография. Незнакомый мальчишка в комбинезоне, смеется. И ни тени тревоги на лице. Гвоздем выжжено:

«Гвардии младший лейтенант Кувшинов Василий Степанович».

Предшественник мой, комсорг полка. Я сломал несколько сосновых веток, положил их рядом с обелиском.

У штабной машины стоял майор Глотюк и посвистывал — поджидал меня.

— Где это вы изволите шататься, товарищ гвардии старший лейтенант? Давайте документы.

Говорил он громовым голосом — привычка распоряжаться. И лицо у него волевое — крупный нос и широкий рот. А вот усы жиденькие, вразлет, как крылья у стрекозы.

Я отдаю ему свое предписание и ожидаю, что он скажет. Но он ничего не говорит, глядит куда-то в сторону. Потом стал расхаживать у машины, а писаря в это время грузят в кузов какие-то ящики. Ходит он степенно, ставя ногу на всю ступню, как на параде. У него длинные ноги и короткое туловище. Поэтому в шинели он выглядит щеголем.

Он о чем-то думает. На лбу складками сбежались морщины.

— Вы завтракали, Михалев? Идите на кухню, перехватите чего-нибудь, успеете.

Когда я вернулся, он подвел меня к трофейной машине — грузовику, у которого был очень широкий и высокий крытый кузов лягушачьей окраски — зеленый, с разводами.

— Вот на этой колымаге вы и поедете. В кабине, за старшего. Бывший личный салон немецкого оберста! Отвечаешь за нее головой. — И он почти дружески улыбнулся.

— Слушаюсь!

 

3

Чертова колымага! Огромная, выпирает из колонны, и на нее набрасываются, как коршуны, «мессеры». Из кабины неба не видно, я стою на подножке и наблюдаю. «Мессеры» отбомбились и улетели, шофер жмет на всю железку, под уклон машина катится хорошо, спускается, как железнодорожный вагон, и сильно дребезжит, кажется — вот-вот развалится. Но на подъеме фрицевский мотор не тянет, колымагу хоть подталкивай, мотор визжит, как сверло.

Я соскакиваю с подножки и иду пешком. Спрашиваю у шофера.

— Что там у тебя в кузове? Может, снаряды?

— Пустой. Кроме двух коек, ничего нет. Вчера она легче шла. А сегодня я ее первосортным бензином заправил. А для нее достаточно было и керосина.

Шофер — молодой солдат. Был тоже на боевой машине, но сгорела, посадили за баранку. Водит он лихо, с ухваткой танкиста, под гору пускает отчаянно, мне приходится сдерживать его.

Откуда-то сверху наискосок обрушивается на нас вой и грохот. Тра-тра! — будто алмазом режет стекло «мессершмитт» или «фокке-вульф», кто их тут разберет. И мы оказались как раз на перевале. Машина покатилась вниз, я отстал, бегу следом, но догнать не могу. Вдруг вижу: колымага уже в кювете, какой-то неведомой силой ее вновь выносит на дорогу, она подпрыгивает и становится на все четыре колеса. И теперь не один, а два самолета идут нам навстречу на бреющем, бьют из пулеметов — мимо! Я падаю в канаву, там еще снег, под ним вода. Локти и коленки промокли.

Колонна далеко впереди. Глотюк не зря поставил нас замыкающими, — видимо, знал, что колымага на подъемах отстает, да и мишень такая — приманивает!

И опять подъем. Мне уже надоело бегать. Сажусь в кабину. Ну и техника! Душа из нее вон, пусть тянет! Подожгли бы скорее. Но она как завороженная, эта колымага, кузов изрешечен, но не горит. Мотор уже не звенит, а пищит. Шофер просит меня свернуть для него папироску. Сворачиваю, прикуриваю и подаю.

— Тебя как звать?

— Гвардии рядовой Чернов. Дима. Из Горловки.

Появились самолеты.

Трри-трри…

Звук такой, будто над твоей головой рвут портянки. Это немецкие скорострельные пушки.

Гух!

На обочине дороги вырастает черный куст. Колымага проносится мимо него. Я только теперь замечаю, что впереди горят какие-то машины и «мессеры» крутят в небе чертово колесо. Бьют наши автоматические зенитки: тяв-тяв-тяв!

…У переправы колонна остановилась. Речушка мелкая, но берега болотистые, а мост разбомблен. Машины застряли в трясине, некоторые горят. Солдаты бросают на них землю, льют воду.

Начальник штаба машет нам рукой издали: не подъезжайте, мол, близко, сверните в сторону. Мы заезжаем под сосны. Дима выходит из кабины, осматривает колымагу, толкает сапогом колеса:

— Огнеупорная!

На ней пробоин стало еще больше. А не загорелась.

— Везучая, — говорю я.

— Ее ожидает свое — прямое попадание бомбы! — смеется Дима.

Я несколько дней не расставался с колымагой. Корпус все время в движении: путаем карты противнику. То появимся на границе Смоленщины и Белоруссии, у самого переднего края, то опять отойдем в тыл. Но где-то должны нанести удар.

Мне надоело быть в роли пассажира, я сказал начальнику штаба, что ухожу в роту.

— Сбега́ешь? А ведь все равно ко мне вернешься. Кто будет писать приказ о твоем назначении? Начальник штаба. А у него память хорошая.

Он шутит, но все действительно будет так, как он говорит. Сколько бы я, строевой офицер, ни находился в подчинении у замполита майора Нефедова, а вернусь к Глотюку.

— Не хочется мне без дела быть, товарищ гвардии майор.

— Хорошо. Пойдешь сегодня дежурным по штабу.

Но я и так давно уже превратился в постоянного дежурного. Вечно на побегушках. «Михалев, позови того. Михалев, отнеси это». И я все делал не за страх, а за совесть. Начальник штаба оценил мое усердие.

— Не горюй, Михалев, получишь танковый взвод в первую очередь. Как только кто-нибудь из взводных выйдет из строя.

 

4

В полночь мы въехали во двор с какими-то полуразрушенными строениями, похожими на замок. За высокой кирпичной стеной стояли серые здания с чернеющими проломами окон. Дождь холодный и крупный, ветер порывистый. В такую пору заберешься, бывало, в танк и похрапываешь. А тут не знаешь, где пристроиться.

За стенкой кричит Дима, зовет меня.

— Товарищ гвардии старший лейтенант! Идите сюда. Такие апартаменты отыскал, что ахнете! Мне не верится.

Он ведет меня вдоль крепостной стены. Мы оказываемся у других ворот, более узких, потом по каким-то скользким ступеням спускаемся вниз. Дима зажигает «катюшу» — гильзу от сорокапятки — и поднимает над головой, как факел. Сводчатый потолок, сухой пол. И даже нары из досок. Окно перечеркнуто крест-накрест железными прутьями.

— Отдохнем наконец по-королевски! — говорит Дима. — Немного далековато от своих, но услышим, если моторы загудят.

Чтобы не дуло, вход занавесили плащ-палаткой и легли.

— Чернов! — зовет во дворе Глотюк. — Чернов, ко мне!

Дима схватил автомат и побежал, я направился следом.

— Уже дрыхли, значит? — беззлобно говорит Глотюк. — А капониры для машин кто за вас рыть будет? Пушкин?

— Команды не было, товарищ гвардии майор, — отвечаю я.

— Привыкли только по команде. Чтоб капониры были отрыты сейчас же, и по всем правилам. А завтра утром и для себя щели отроете. Ясно?

— Ясно.

Мы идем под сосны, роем до утра и весь день. Только к вечеру вернулись в свои «апартаменты». Сбросили грязные сапоги и развалились на нарах. Болели не только руки, но и шея, и затылок, и мышцы живота. Отвык я в госпитале от большой физической нагрузки. А раньше ведь рыл капониры не такие — для танка, и ничего. Утомлялся, конечно, но не так.

Чернов тут же стал посапывать, шевелить губами, пытался что-то произнести, но не издал ни единого членораздельного звука.

Мы с ним как-то сразу привязались друг к другу. Из-за колымаги.

Чернов приносил еду на двоих, мыл мой котелок, бегал на кухню за кипятком для бритья — добровольно стал вроде ординарца. И когда я предложил все делать по очереди, он обиделся:

— Неужели вы и в экипаже сами ходили бы за обедом? Я еще тоже не забыл обычай танковый.

На лице у него полное миролюбие и детская доверчивость.

 

5

Третьи сутки льет дождь. Самолеты противника оставили нас в покое. Мы успели отоспаться, отдохнули. Даже Глотюк подобрел. Суровый взгляд его остался прежним, но говорил он с улыбкой, пробовал шутить и не придирался, по всем ли правилам мы отрыли себе щели. Все равно их залило водой.

А Дима Чернов покоя не знает. Он не может сидеть без дела. Отыскал где-то бочку, закатил ее в угол, под лестницу, греет воду. Решил постирать белье, свое, а заодно и мое. Печет в золе картошку. Она у него получается как пышка. Губы у нас черные.

Вечером мы помылись, попили чаю и снова повалились на нары. Не спалось. Вечер показался длинным-длинным.

Часов в десять Чернова вызвали, заступил на пост. Уходя, он не погасил «катюшу», она сильно коптила. В окошко проникал ветер, пламя от фитиля раскачивалось. Вдруг мне показалось, что поблизости кто-то ходит. Я прислушался к шуму ветра и дождя и ясно различил чье-то всхлипывание — плакала женщина.

Набросив на плечи свою черную прорезиненную танковую куртку, выхожу из подвала. Темно, ничего не видно. Немного постоял, присмотрелся, кое-что начинаю различать. У сосны, прикрываясь от ветра, стоит девушка, в сапогах и гимнастерке, без шинели.

— Что с вами?

Она не отвечает. Вся промокла. От нее пахнуло спиртным перегаром, и я сказал, видимо, резко:

— Кто вы такая? Почему оказались здесь? Заблудились?

— Да, заблудилась.

Лет ей было не больше двадцати, волосы гладко причесаны, хотя обычно все женщины в армии, особенно на фронте, стриглись коротко и делали завивку.

Ничего не спрашивает.

Я набросил на нее свою куртку:

— Запахнитесь получше.

— Спасибо.

— Может, все же зайдете к нам, согреетесь?

— Нет, никуда я не пойду. Хватит с меня того, что я уже побывала в одном месте.

— Дело ваше. Тогда скажите, куда вас проводить?

— Провожать не нужно. — Она поежилась. — Как я замерзла! И голова кружится… Никогда со мной такого не бывало. Если бы моя мама знала…

Из окошка пробивался перечеркнутый железным крестом сноп света.

— Идемте. Не бойтесь.

Ступеньки были грязные, глина чавкала под ногами, разъезжалась. Я вел ее, придерживая под руку: легко можно было поскользнуться и упасть.

Она остановилась у порога:

— Как у вас тут тепло! И уютно. А где печка?

— Печки нет. По-курному. Это вам с улицы показалось, что тепло. Может, «катюша» немного обогревает.

— Как же она коптит!

— Сейчас я поправлю. Садитесь, пожалуйста. Прямо на нары.

— Спасибо. — Она сощурила свои омытые слезами глаза, стала рассматривать меня. Я рассматривал ее. Помада на губах размазана. Лоб высокий, открытый. Гимнастерка новая, точно по плечам.

— Как вас звать?

— Это так важно? — улыбнулась она.

— Неважно, конечно. Но все же…

— Может, через минуту и вы целоваться полезете?

— Может быть.

— Извините. И не обижайтесь. Все вы, фронтовики, такие. И не только фронтовики…

Она говорила какие-то обидные слова, слишком грубые, но мне от них становилось приятнее. Я теперь догадывался, что произошло. Вернее, понимал, что ничего не произошло. Видимо, и не могло произойти с нею.

Она заметила, что я обрадовался и не стал смотреть на нее с укором.

— А как вас звать?

— Василий.

— Я почему-то так и подумала… А я — Марина. Этого достаточно?

— Не знаю. Я вас не допрашиваю. Вы из каких краев?

— Ленинградка. Но не из самого города, а из пригорода.

— Родители и сейчас там?

— Да, мама оставалась там. Боюсь, что она погибла.

Куртка моя ее мало согревала, Марина опять поеживается.

— Хотите, я костер разведу?

— Делайте что угодно, только я, видимо, все равно не согреюсь.

Костер пришлось разводить прямо на полу. Дымновато, но греет. Дым горький, режет глаза, у Марины катятся слезы, она вытирает их платком. Какие-то запахи, сирени или ландышей, распространились по «апартаментам». Но вот костерок разгорелся, дыму стало меньше.

Марина разглаживала ладонью свою мокрую гимнастерку, от которой валил пар.

— А где же ваша шинель и шапка? Не утеряли?

— Нет, не беспокойтесь.

— Вы санинструктор или радистка?

— Радистка.

— Из какой части?

Она назвала номер полевой почты нашего полка.

«Наверное, моя комсомолка?» Я все собирался зайти к радисткам побеседовать, но так и не зашел.

— Выходит, мы с вами однополчане.

Она удивилась:

— Почему же я раньше вас не видела?

— Я недавно из госпиталя прибыл.

Сначала костер горел хорошо, но теперь, когда я подбросил в него сырых сучьев, почти совсем потух — они только шипели и дымили и не давали совсем тепла.

— Вам не интересно знать, где я была?

— Зачем мне это?

— Конечно… Но могли бы вы так? — И она замолчала.

— Как?

— Пригласить к себе девушку, настоять, чтобы она, дура, выпила… Могли бы?

— Не знаю.

Видимо, я смутился.

— Хотя вы и старший лейтенант, но еще мальчик. Счастливой будет та, которой вы достанетесь. Если, конечно, встретите настоящую подругу.

— Вы думаете, что нам придется выбирать себе подруг?

— Кто знает. Может, и придется. — Она опять улыбнулась. — А некоторые и сейчас не теряются. Предлагают руку и сердце. И чуть ли не трофейный салон в придачу!

Теперь стало ясно, у кого была эта девушка.

— Посидите немного, я сейчас вернусь.

Она что-то крикнула мне вслед, но я не расслышал ее слов, сквозь дождь пошел напрямик к соснам, под которыми стояла колымага. Издали заметил, что в кузове горит свет, в щель пробивается бледная полоска.

Я постучал в дверь.

— Ну что, вернулась? Думала, я, как мальчишка, побегу за тобой. Заходи.

— Это я, товарищ гвардии майор. Михалев.

Поднимаюсь по шаткой лесенке, открываю дверь. На столе стоит трофейная плошка. Она не коптит и ярко светит. Не то что наша «катюша», которая того и гляди взорвется, хотя мы и посыпаем фитиль солью.

Майор Глотюк сидит на кровати, китель расстегнут, лицо бронзовое. Он смотрит на меня удивленно и растерянно. Складки на его лбу сбежались в гармошку.

На белой скатерти тарелка с консервами, два стакана. На блюдце гора окурков. Он не пьян. Наверное, он вообще не пьянеет.

— Я вас не вызывал, Михалев. Но раз пришли, присаживайтесь. Может, выпить хотите? У меня сегодня день рождения.

— Я знаю. Но…

Он перебил меня:

— Слишком много знаешь, приятель! Как бы рано не состарился. Слыхал про такую пословицу: «Каждый сверчок знай свой шесток»? Или, может, тебе давно клизму не ставили?

— Я не затем пришел, чтобы вы меня отчитывали. А о том, что случилось, вы можете пожалеть.

— Кру-гом!

Он думал, что я повернусь. Надеялся на волшебную силу команды. В другом бы случае я, конечно, повернулся и ушел. Но сейчас… Это тоже обернулось бы против него.

— Хорошо. Садись, Михалев!

— Я должен торопиться. Где ее шинель и шапка?

— Вон, рядом с вами на вешалке. Но не будьте чудаком! Произошло все глупо. Я думал… К тому же выпили немного.

— Вам надо извиниться перед ней.

— Вы так считаете?

— Да.

— Хорошо, я извинюсь. Но пусть придет сама сюда. Я ей хочу что-то сказать.

— Не придет она.

Он посидел молча, покусывая губы.

— Присядь, Михалев. Присядь. Я же с тобой как мужчина с мужчиной. Может, мне тоже пойти?

— Лучше не надо. Спокойной ночи.

Пока я ходил, костер почти совсем потух. Марина склонилась над ним и грела руки над последними мигающими углями.

— Вот ваша шинель и шапка.

— Благодарю вас.

«Катюша» сильно чадила. Кончался бензин. Я потушил ее. Фитиль долго еще искрился, пока наконец не стал совсем черным.

По-прежнему было холодно и сыро, ветер дул в окно и двери.

— Я думала, вы не вернетесь. Боялась, что он…

Она в темноте где-то рядом. Я не вижу ее, слышу только дыхание.

— Я пошла бы к себе, но он обязательно придет туда объясняться.

— Видимо, придет… Залезайте-ка на нары и укрывайтесь, а я займусь костром.

— Я помогу вам.

Она посидела немного на чурбаке, который закатил сюда Дима, посмотрела, как я раздуваю почти совсем погасшие угли, и сказала:

— Не могу. Глаза слипаются.

Полезла на нары.

Огонек заплясал, раздвинул темноту но углам и остановился под самой точкой сводчатого потолка. Марина лежала, придвинувшись к стенке. Она быстро уснула.

Потеплело, и мне тоже нестерпимо захотелось спать. Я положил голову на колени и задремал прямо у костра.

Сменился с поста Дима. Зашел, снял мокрую плащ-палатку, поставил в угол автомат, посмотрел на нары.

— Я вам не помешал, товарищ гвардии старший лейтенант?

— Нет. Она у нас случайно. Заблудилась… Ложись и ты.

Оп уклончиво ответил:

— Погреюсь немного. Прокурили вы тут все дымом. — Уселся тоже на чурбаке, рядом со мной, свернул папироску, прикурил от уголька.

— Если я не ошибаюсь, это Марина? Ленинградка?.. Узнает Глотюк… Он ее охраняет, как клад.

Я ничего не ответил, и он не стал об этом распространяться. Вскоре Дима разомлел у костра, стал клевать носом. Молча полез на нары.

За окном чуть сереет. Надо будить Марину. Я потряс ее за плечо. Она вскочила, смотрит на меня не своими глазищами, машинально одергивает юбку на коленях.

— Что такое?

— Доброе утро. Нам пора.

Она соскользнула с нар, быстро стала застегивать шинель. Мне показалось, что она сотворит сейчас какую-нибудь глупость. Видимо, в таком состоянии люди бросаются под поезд, перерезают себе вены.

— Успокойтесь. Ничего плохого не случилось.

— Да. Но как я теперь буду возвращаться к себе?

— Обычно. Сейчас я вас провожу.

— Не надо! Не надо!

Уже от порога она вернулась:

— Извините, ради бога, и не думайте, что я такая… Я даже не узнала, кто вы.

— Извиняю!

 

6

Иногда мне кажется, что бывший комсорг Вася Кувшинов просто куда-то отлучился, вернется и скажет: ты свободен.

Оказывается, до сих пор не отправили похоронную его родным. Не подписал еще Глотюк. Я напомнил ему. Он ответил:

— Сам же видишь, все отдыхают, а штаб работает. Некогда.

— А начнутся бои, будет легче?

— Какие там бои! Дороги развезло так, что ни пройти ни проехать. Теперь жди, пока подсохнет.

Мне кажется, что Глотюк может забыть: сколько у него других дел! И я прошу:

— Постарайтесь все же подписать, товарищ гвардии майор.

— Постараюсь! — зло отвечает Глотюк. — Хотя с таким сообщением торопиться… Не Героя парню дали.

— Но мать пишет ему, как живому, а он давно в земле лежит!

Глотюк вздохнул и вышел из машины.

Чернов возится с какими-то гайками, модернизирует у колымаги мотор, чтобы лучше тянул.

— Дима, а ты знаешь, как погиб комсорг?

— Да так, как все погибают. Обычно. Хотя, пожалуй, и не совсем так. Его послали к окруженной роте. Или он сам напросился. В деревне наши танки были зажаты «фердинандами». Всю ночь шел бой. Танки, конечно, вышли. А Кувшинова нашли раненого, истек кровью. Не везет нам с комсоргами. Только за последний год трое сменилось. Вы четвертый. Младший лейтенант Кувшинов тоже из строевых, прежде взводом разведки в механизированном полку командовал. И ничего. А тут… «Не узнаешь, что кому на роду написано», — говорила бывало моя мать. Я лично хотел бы если уж умереть, то в танке.

Дожди и туман. Снег тает, грязи все больше. Над развалинами замка дымки, солдаты обогреваются у костров.

— Михалев!

Опять: «Михалев». Комсорг — из всех рядовых рядовой. Правда, оказалось, на этот раз вызывали по делу.

 

7

Кому-то пришла в голову мысль: отметить юбилей полка. Он был сформирован весной сорок первого, но технику получил только во время войны. Один из первых танкосамоходных полков прорыва. Где нужно было проломить брешь в обороне противника, бросали наш полк. Если требовалось прикрыть свои войска от немецких танков, опять нас посылали. Нам доверяли, и мы привыкли надеяться только на себя — стояли насмерть.

Личный состав полка сменился несколько раз. Было пять командиров полка и четыре комиссара, только начальник штаба — Глотюк — каким-то чудом сохранился.

Техника у нас самая грозная. Были КВ, теперь ИС, бьют прямой наводкой до двух километров. Приятно сознавать, что там, где мы появляемся, не жди тишины. Немцы обычно тут же перебрасывают на этот участок фронта свои «тигры» и «фердинанды», тяжелую противотанковую артиллерию.

Подготовкой к празднику были заняты все. На площади монастырского двора солдаты забивали колья, устанавливали длинные, из теса, столы и скамейки. Стаскивали в кучу камни, рассыпали песок.

Поработав вволю, я решил пойти по ротам. И в первую очередь направился в свою роту, которой командовал теперь капитан Климов. С ним вместе мы заканчивали когда-то военное училище. Недели две назад ему дали очередное звание, а то он тоже был старшим лейтенантом.

Капитан Климов обрадовался, что я пришел его поздравить.

— Садись чай пить, — приглашает Климов. — Говорят, ты в начальство полез.

— Еще бы! В такое начальство, что выше некуда.

— Ну как же! Единица полкового масштаба. Теперь ты там и присохнешь. А может, и роту дадут. Все зависит от того, как мы гореть будем.

— Ладно, брось дурачиться, Я пришел к вам, как домой, посочувствуйте.

— Извини, — сказал Климов. — В роту ты всегда попадешь. А вот комсоргом бы и я попробовал. Культуры немного наберешься. Не будешь материться, как я. — И он рассмеялся.

Рядом сидели два лейтенанта. Оба новенькие в роте. Один с обгорелой шеей и неуклюжими руками, — видимо, когда-то был механиком-водителем; второй застенчивый и задумчивый. Молчат, в наш разговор не вступают. Будто это их не касается. Пьют чай, жуют колбасу.

— Ты хотя бы меня с ребятами познакомил.

— Знакомься.

Лейтенанты протягивают мне руки и приподнимаются. Тот, что с руками механика-водителя, называет себя:

— Лейтенант Шевчик.

Застенчивый улыбается:

— Лейтенант Косырев.

— Кстати, Косырев — наш ротный комсорг! — говорит Климов. — Вот ты ему и дай свои руководящие указания.

В голосе Климова опять появляются насмешливые нотки. Правда, они у него были всегда. Не мог человек жить, чтобы не подковырнуть кого-то. В училище, помнится, ему больше всех кричали: «Прекратить разговоры!» Особенно старшина придирался к нему. Однажды даже крикнул: «Климов, прекрати разговоры!» — а самого Климова в это время в строю не было, стоял дневальным в казарме. Потом кому-то пришла в голову мысль назначить «говоруна» агитатором, так он не мог связать двух слов.

Климов достал из-за спины танковый термос, побулькал им:

— Остатки прежней роскоши… С твоего разрешения.

Он без году неделя как ротный, а считает себя старшим. Делает вид, что ему безразлично новое назначение и новое звание, но на самом деле на всем его челе написано: да, я счастлив. И наслаждается этим своим счастьем. Еще одно звание — и майор! Комбат.

Климов — комсомолец. И я невольно начинаю оценивать его со всех сторон, все «за» и «против». Я ловлю себя на мысли: а чего я от него хочу? Чего придираюсь? Уж не зависть ли проклятая во мне заговорила? Захотелось тоже получить роту?.. Война идет. Не все ли равно, где воевать и кем. Лишь бы воевать. Вносить что-то в общее дело победы. Жизнь свою. А она остается жизнью, будь ты ротным или взводным. Или комсоргом. Жизнь у тебя одна, другой не будет.

Несколько раз я встречал в штабе девушку, которая ночевала тогда у нас в подвале. Сегодня она спросила:

— Что это вы, товарищ комсорг, такой кислый?

— А, — махнул я рукой, — поневоле будешь таким!

— Неужели все уж так плохо?

— Хуже быть не может. Чувствую, что опозорюсь перед командиром полка. Какой из меня комсорг! Другие комсорги умеют масштабно все завернуть, а я? Суета одна.

— Подождите одну минуточку, — сказала она. — Я отдам телеграмму, и мы поговорим.

Мы сели с ней на подножке грузовика.

— Значит, масштабное что-то нужно? — усмехнулась Марина. — Можно и масштабное. Полковое комсомольское собрание, например! На самом высоком уровне. Чтобы выступил сам командир полка. И замполит тоже. Ну, конечно, и отличившиеся танкисты. И не по бумажке пусть говорят, а как умеют. Как получится… Попробуйте. Я бы на вашем месте такое сотворила, что все бы гаечки у меня завертелись! Только не берите все на себя. Переваливайте самое трудное на других, вот тогда ценить будут.

— Это можно, перевалить на других.

Мы посмеялись и встали.

— А знаете, я передрожала вволю, когда узнала, что вы комсорг. Ну, думаю, пропала моя головушка! Все ожидала, что вы вызовете. Скажете: «А ну, пишите объяснение!»

Мы и не заметили, что из машины вышел Глотюк и, прищурив хитрые глаза, смотрит на нас:

— Инструктаж получаете, Михалев? Давно бы так.

Марина тут же ушла, не сказав ни слова. А я уцепился за ее предложение — провести полковое комсомольское собрание «на самом высоком уровне». Изложил свой замысел замполиту. Он почесал затылок:

— А что, пожалуй, займемся. Собрания у нас действительно давно не было. Я сегодня же поговорю с Огарковым, пусть готовит доклад. А ты ему фактики дай. И проект решения напиши. Погорячей! — И он потряс кулаком.

Кажется, я нащупал пружину. Теперь все они у меня будут работать на комсомол!

Вечером Глотюк заговорил со мной о Марине, и я узнал от него, что она была членом комсомольского бюро в институте.

— Я бы на твоем месте давно обратился к ней с поклоном. Не шучу, честное слово.

Не прощупывает ли, как я отношусь к Марине и как она ко мне? О том случае в день его рождения — ни слова.

 

8

Сосны, сосны… Редкие, разлапистые. Твердо стоящие на земле. Кое-где светятся березки. Будто их специально поставили, как свечи, чтобы не так было сумрачно.

От монастыря в лес уходит овраг. По нему тянется тропинка к роднику. Мы ходим туда за водой. Сейчас она мутная, смешалась с талой. Проворный ручеек журчит внизу, по дну оврага.

Обычно Дима сам таскал воду, не разрешал мне. Но сегодня он в наряде. Я взял котелки и направился к роднику. Уже стемнело, тропа смутно просвечивает. Иду тихо, ни о чем не думая. Почему-то у меня так светло в голове и легко на сердце.

— Стой, кто идет? — И кто-то бросился на меня из-за дерева. — Ха-ха-ха!

Это было так неожиданно, что я чуть не выронил из рук котелки. И не потому, что меня окликнули, — это был женский голос, ее.

— Как вы здесь оказались? — смотрю я ей в глаза.

— Так же, как и вы, товарищ комсорг!

Но у нее в руках не было никаких котелков.

— Вы кого-то ждали?

— Вас! — И опять смеется. Но вдруг становится серьезной. — Без шуток. Я видела, как вы пошли за водой. И опередила вас по другой тропинке.

Мы стали вместе спускаться к роднику. Вспоминаю слова Димы: «Узнает Глотюк… Он ее охраняет, как клад». Чудак этот Глотюк! Такую удержать невозможно.

Родник где-то внизу, там сплошной туман. За оврагом какая-то птичка кого-то тревожно зовет. И никак не дозовется: «Тви-тви! Тви-тви!»

— Потерялись, — говорю я.

— Сойдутся, — отвечает Марина. — У птиц проще. Позовет — и откликнется.

— А если нет?

— Тогда — несчастная эта птичка! — И она озорно смеется.

Я черпаю сразу двумя котелками воду из родника и несу их в одной руке, придерживая за ручки.

— Вы так расплескаете. Дайте мне один котелок. И не торопитесь. Хотите, я покажу вам другую тропу? Она ровнее. — И сама смутилась. Как будто нам нужна ровная тропа.

И мы идем все вверх и вверх. Она берет меня молча под руку. Придерживает немного, чтобы не торопился. Когда это я шел в последний раз с девушкой под руку? Три года назад. Мне тогда было семнадцать. А той девушке и того меньше. Где она теперь? Может, так же вот, как Марина, на фронте? Или угнали в Германию на работы? Может, в партизанах?

Видимо, мы далеко ушли от своего монастыря. Уже не слышно никаких звуков. Но если прислушаться, откуда-то доносятся расстроенные голоса гармошки. Кто-то пробует играть вальс, но у него не получается.

Тропу перегородила сваленная бурей сосна. Она упала давно, ветки сгнили, но суки торчали, как ребра, и светлел оголенный ствол.

— Посидим, — говорит Марина. — Послушаем тишину.

Она садится, я рядом. Беру ее руки в свои. И мы так долго сидим, не произнося ни одного слова, словно боясь спугнуть что-то.

Я оборачиваюсь к ней, слегка наклоняю ее, чтобы она могла положить свою голову на мое плечо. Она смотрит мне в глаза без малейшей тени тревоги. А мне кажется, что я никогда не смотрел в глаза женщины. Как будто мы всю жизнь и ждали только этой минуты. И она пришла. Почти неожиданно. Ничего нет проще счастья.

Не хотелось прощаться. Мне все еще представлялось, что это жизнь подшутила надо мной, и очень жестоко. Где-то там, в развалинах старого монастыря, есть та, настоящая Марина, а эта — подует ветерок — растает, как туман при первых лучах утреннего солнца.

 

9

Глотюк первым увидел нас, когда мы выходили из оврага.

— Ранехонько вы за водичкой ходили! Или еще с вечера?

В другой раз я бы рассмеялся, но сейчас было не до шуток. Полк прогревал моторы. Бегали связные, от кухонь ветром разносило запах подгоревшей каши.

При входе в свое подземелье я выплеснул воду из котелков.

«Золотой замполит» волнуется, как студент перед экзаменом. Он слишком старается, ему бы держаться построже, должность высокая, мог бы немного и поважничать. Но он, недавний комсомольский работник, привык суетиться, кипеть. Даже тогда, когда и не надо.

— Михалев, отправляйся во второй батальон, я пойду в первый, — говорит он мне. Опять по-дружески, будто мы с ним всего-навсего члены одного комсомольского бюро. Пожимает руку, слишком оживленно, горячо. Но от этого он не теряет своего обаяния. Видна вся его душа, распахнутая для всех.

Отыскиваю Чернова — он помогает приятелю наладить мотор у грузовика, — прощаемся, и я направляюсь к танкистам. Дорогой спохватываюсь: а с ней не попрощался.

Дорога растерта танками, кругом гремит и трещит, стонет, и не верится, что в этом лесу есть птицы и звери, что в нем бывала тишина. Такая, как минувшей ночью.

 

10

Я все еще не дотрагивался до ящика с документами Кувшинова. Придет настоящий комсорг, пусть он и разбирается.

Штаб полка вернулся в развалины монастыря. Снова заговорили о юбилее. Особенно старается Глотюк. Сам бегает и других гоняет. Говорит, что устал писать наградные.

— Михалев! Дух из тебя вон, а чтобы самодеятельность была.

— А если не будет?

— Не забывай, что здесь не базар — торговаться не будем.

— Где же мне артистов брать, товарищ гвардии майор?

— Это уж не мое дело! Ты — комсорг, ты и ищи. И не забудь о хоре. «Броня крепка…» Учти, генерал будет, командир корпуса.

Теперь я понял, что без самодеятельности не обойтись, хотя «золотой замполит» и говорил: может, обойдемся и так.

Начал вербовать «артистов» — надо мной все посмеиваются. Командиры рот и слышать не хотят о том, чтобы отпускать людей на репетиции, — технику надо чистить! В климовской роте нашлось несколько певцов, но капитан был непримирим:

— Я им такой концерт устрою, что они навсегда песенки свои забудут!

Когда Марина решила помочь мне, Глотюк предупредил ее:

— Занимайтесь своими делами. А то уснете у приемника на дежурстве.

И все же она подсказала мне:

— Добейтесь приказа по части.

Как же это я не додумался до этого?! Составил проект приказа, передал его замполиту, а замполит Глотюку. И пошла по подразделениям книга: «Командир полка приказал…» Нашлись певцы и плясуны, жонглеры и акробаты. Набралось больше, чем надо. И Глотюк был доволен: он еще раз убедился в магической силе своих возможностей. Но и я кое-чему научился. Не зря, бывало, отчим мой смеялся: «Думай, думай, голова! Картуз куплю».

 

11

Столов хватило только для гостей и начальства. Остальные расположились на танковых брезентах. На них даже удобнее, мы ведь привыкли есть лежа на земле.

На столах были скатерти, вилки, ножи. И настоящие бутылки. Правда, их наполняли из тех же канистр, из которых наливали и нам в кружки.

На праздник прибыл командир корпуса, низенький плотный генерал-майор с Золотой Звездой. Веселый, любит шутить. Скажет слово — и все смеются. Начал рассказывать излюбленное свое стихотворение: «Уши врозь, дугою ноги, и как будто стоя спит».

— Такой в танкисты не пойдет!

Все уплетают соленые огурцы и тушеное мясо. «Артисты» мои торопят: пора начинать. А майор Глотюк медлит.

— Гости еще не созрели для восприятия, — шепчет он мне на ухо. — Не волнуйся, увидишь, все пойдет на «бис».

Наконец он моргнул: давай! Мы распахнули плащ-палатки на импровизированной сцене, и пятьдесят глоток рванули: «Броня крепка, и танки наши быстры…» Генерал стал подтягивать. Он участник боев на Хасане или на Халхин-Голе. Глотюк все рассчитал, просил открыть концерт именно этой песней. И вот уже весь полк поет. Наверное, слышно вокруг на сто верст.

— Теперь валите все, что можно! — махнул рукой Глотюк, но, взглянув на замполита, добавил: — Лучше по программе, конечно.

Я понимаю, что исполнением мы не возьмем, но программа нас вывезет — блеснем содержанием. У нас есть и классические романсы, и солдатская пляска, как у корпусного ансамбля.

Вдруг с самого дальнего края брезента, где расселись лейтенанты — командиры машин и взводов, кто-то запел под гитару шуточную песню танкистов, неизвестно кем сложенную:

А первая болванка Попала тапку в лоб…

Я бегу туда, прошу:

— Ребята, прекратите!

Они смеются и продолжают:

Эх, любо, братцы, любо, Любо, братцы, жить, В танковой бригаде Не приходится тужить!

Смотрю на начальство — и командир полка и замполит спокойны. А генерал подпевает. И лейтенанты начали еще дружнее: «Почему ты вместе с танком не сгорел?»

Ухожу за сцену, а вслед мне слышится:

Вы меня простите, — Я им говорю, — В следующей атаке Обязательно сгорю!

Подвели ребята. Мы уже не пытаемся объявлять свои номера, решили сделать перерыв, а потом показать второе отделение.

Три гармониста сидят на скамейке.

— «Цыганочку»! — заказывает капитан Климов. — Да пореже. Эх! — И он хлопнул ладонью по каблуку.

Вроде бы и красиво начал, будто нарисовал что-то в воздухе носком сапога, а не вышло. Кирзачи слишком тяжелы, да и без помоста нет грохота. Попробовал и быстро сел.

Тихие звуки танго поплыли над развалинами: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» Как будто из какого-то далекого века. В такт медленному ритму музыки мужские пары вяло передвигают ногами по лужайке. Сидя на брезенте и закусывая огурцом, я хмуро и с болью смотрю издали на них.

Никто не захмелел, только капитан Климов куражится:

— А помните, когда мы брали…

— Энскую высоту, — подсказывает кто-то.

— Города! Вся планета на нас смотрела.

— Верно, гвардии капитан! Верно, но все же лучше помолчите, — сказал замполит.

— А почему я должен молчать?

— Хотя бы потому, что я вас прошу.

— Понятно, товарищ гвардии майор. — Но сам не прекращает говорить, вспоминает последнюю разведку боем.

Я останавливаю его:

— Тихо. Глотюк хочет что-то сказать.

— Подумаешь, Глотюк. Я сам себе Глотюк! Я ротой командую. А могу…

Глотюк смотрит на него, как на ребенка:

— Батальоном можешь?

— Могу и батальоном. И буду командовать! Вот истинный крест! — крестится он и смеется. — Рота — справа, рота — слева… Углом вперед. И в дамках!

Все хохочут. Глотюк добреет. А замполиту не нравятся эти штучки Климова, он ворчит:

— Не перебродивший, как иной квас.

Климов сделал вид, что не слышал слов замполита, но сразу нахмурился, замолчал.

Командиру полка принесли какую-то телеграмму, он прочитал ее и передал начальнику штаба:

— Огласи.

Все устремили взгляд на Глотюка. Он не спеша встал, выждал, когда установится тишина, и тише обычного сказал:

— Дорогие товарищи, получен приказ о награждении наших танкистов.

— Ура!

— Кто громче всех кричал?

— Климов!

— Гвардии капитан Климов, подойдите ко мне.

Климов поднимается с брезента и идет демонстративно, почти строевым шагом, твердой походкой.

— Поздравляю вас с орденом…

Все хлопают. Глотюк зачитывает телеграмму, просит Климова взять кружку, они чокаются и выпивают, потом обнимаются. На счастливом лице Климова слезы. Он вытирает их белоснежным платком, который у него каким-то чудом еще сохранился.

Под аплодисменты были зачитаны и фамилии других награжденных. Глотюка начинают качать.

— Знаете, лешие, кто вам наградные пишет! — громко смеется Глотюк. — У меня в обиде не будете. Но трусов не люблю! Обожаю танковые войска!

Уже поздно вечером, к шапочному разбору, принесли еще одну телеграмму — приказ командующего фронтом. Первой в списке награжденных стояла фамилия майора Глотюка.

— А я и не верил уже! — сказал он, застеснявшись.

 

12

Чем больше я думаю о Васе Кувшинове, тем с большим уважением начинаю относиться к его загадочной должности. Самой неприметной. Глотюк в чем-то прав. Орденов здесь высоких не получишь: не ты, а другие ходят в атаку, решают успех боя. Но не за ордена же мы воюем! Если бы Вася Кувшинов не был примером для остальных, он бы не вызвался идти добровольно к нашим окруженным танкам.

А ведь он похоронен без единого ордена. У него не было даже медали.

Посмотрим, что скажет об этом начальник штаба. Я только еще не знаю, просить мне или требовать. Просить — это даже немножко унизительно. Опять начнет: «Нет субординации».

— Товарищ гвардии майор, почему до сих пор не награжден комсорг Кувшинов?

— Я должен отчитываться? Да? — Он отложил в сторону папку с какими-то бумагами и почесал бровь над прищуренным глазом. — Ну и умеешь же ты подвернуться под руку не вовремя. Положение на нашем участке фронта было тогда очень сложное. Наступление приостановилось — никого не награждали… Это, пожалуй, хорошо, что ты напомнил. Надо бы ему подготовить представление на орден Отечественной войны. Можно будет потом награду переслать матери.

— Спасибо, товарищ гвардии майор.

— Для комсомола всегда рад послужить верой и правдой.

 

13

Я застал ее в раздумье. Не знаешь, как подступиться, будто ее подменили.

— Что с вами?

— Ничего особенного.

— Но почему у вас такое плохое настроение?

— Может же быть оно у меня и плохим.

— Может.

Безразлично смотрит на зеленоватый глазок, который все время мигает. Полк боевых действий не ведет, но рация включена на всякий случай — для связи с корпусом. Вдруг поступят срочные распоряжения.

— Вы на меня обижаетесь? — спросил я.

— Нет, за что?

— За то, что я пришел без приглашения? Не ждали?

— Не ждала.

Еще одно такое слово, и я уйду. Но почему-то опускаюсь на скамейку, сижу молча, смотрю себе под ноги.

— Почему вы не приходили? — спрашивает она.

— Был в ротах.

— Только поэтому?

— А почему же еще?

— Мне показалось, была другая причина. Я ведь ждала вас. Особенно на праздник. Неужели у вас в тот вечер ни разу в сердце не кольнуло?

— Я просто не посмел.

— Я так и подумала. — Она склонила голову мне на грудь и тяжело вздохнула. — К тому же опять плохой сон видела. Будто мама моя шла мне навстречу вся в черном… Говорят, почти весь Ленинград вымер. Она у меня одна-единственная. Я против ее воли пошла радисткой. Думала, в тыл к противнику забросят, буду какое-нибудь важное задание выполнять, а оказалась в танковом полку. Целыми сутками сижу тут в машине.

— Но разве этого мало?

— Может, меня не взяли разведчицей только потому, что с первых дней войны отец числится в списках без вести пропавших.

— Он кем был у вас?

— Старшим политруком.

Неожиданно кто-то открыл дверь и стал подниматься по ступенькам лесенки.

— Хозяйка дома? Принимайте гостей.

Прибыл Климов. С ним лейтенант Шевчик, сонливо склоняет голову набок, как бык.

— Вам кого нужно, товарищ гвардии капитан? — остановила Климова рукой Марина.

— Вас, дорогая. Только вас. — Он еще не видит, что я сижу здесь.

Марина уже в наушниках, старается показать, что она занята, на дежурстве.

Шевчик толкает Климова, тот оборачивается и замечает меня:

— О, да мы, оказывается, запоздали! Тут уже комсомол занимается воспитательной работой.

Я вышел, надеясь, что и Климов выйдет, но он остался. Поджидаю его у машины, на крыле которой сидел Шевчик.

Высокая полная луна сияла над лесом, по всему небу яркая россыпь звезд. Дымы солдатских костров повисали над верхушками деревьев. В той стороне, где проходила линия фронта, рассеянное зарево. Вспыхивают ракеты. Поднимаются и гаснут, будто их кто-то задувает.

Слышно, как разговаривают Марина и Климов.

— Разве вы не знаете, что в машину с рацией нельзя заходить посторонним?

— Всё мы знаем, Мариночка. Поэтому и предлагаем прогуляться. Где ваша подружка? Пусть подежурит. Скажите, что я просил.

— Уходите!

— Не надо так категорически.

— Что же делать, если вы не понимаете русского языка.

— Все ясно. Ухожу.

Мы втроем направились к дороге.

— Тебя тоже выдворили? — спрашивает Климов.

— Тоже.

— Ничего, еще не все потеряно. — Он посмотрел на свои танковые часы со светящимся циферблатом. — Можно навестить госпиталь. Хорошим шагом два часа туда, два обратно.

— А зачем?

Он рассмеялся:

— К девочкам, старина! К девочкам.

— К тому времени девочки уже спать будут.

— А мы разбудим.

Я решил любой ценой задержать их: попадутся на глаза корпусному начальству, будет шум.

— Напрасно, хлопцы, — говорю. — Все девочки там давно уже заняты.

— Вполне возможно, — соглашается Климов. — Люди не терялись. Только мы лопухи. Так идем или нет?

— Нет.

Шевчик колеблется, молчит.

— И ты трусишь? — говорит ему Климов. — Подержи себя за коленки, если не хочешь подержаться за коленочки какой-нибудь сестрички в белом халате. Ты не смотри на Михалева, он отправит нас спать, а сам к ней… Я все понял! — погрозил он мне пальцем. — Но я тебе не завидую. Не та ты птица, чтобы она тебе досталась. Зря стараешься. Или лови момент. Промедление смерти подобно! Но ты всегда был не от мира сего. Представляю, о чем ты с девушками толкуешь, когда остаешься с ними наедине. Наверное, стихи читаешь? А потом они перед тобой недотрог изображают. А женщина есть женщина. Что ты с ними на нежность нажимаешь?

— Может, ты в чем-то и прав, но хватит.

— Я молчу. Только не обижайся. Я ведь мелю всякий бред не от хорошей жизни. Если бы я кого-нибудь любил и меня любили, может быть, и я пел бы соловьем. А так… Пока не поцелует болванка. Она нас не чурается — и ротных и взводных. Пропахших газойлем и пылью. Ты ведь сам все знаешь, такой же, как и мы.

— Идемте, ребята, спать. Наши девушки от нас не уйдут.

Климов стал обнимать меня:

— Разреши, я тебя поцелую за это!

— Не стоит.

— Нет, стоит. Ты сам еще не знаешь, что ты сказал!.. А теперь можно и по домам. Подурачились, и хватит. Уснем с верой в любовь… И на кой черт эти девчата на фронте! Только мутят души у нашего брата. Моряки мудрее, они на флот баб не пускают. Будь здоров! — Климов взял Шевчика под руку, и они зашлепали мокрыми сапогами по лужам.

 

14

Чернова отправили в роту. На марше у колымаги отказало рулевое управление, и она врезалась в дерево, радиатор пробило насквозь в нескольких местах. Ремонтировать ее не стали, бросили на дороге. Глотюк верит, что Чернов умышленно разбил колымагу, чтобы избавиться от нее, — трофейная, никакого ответа.

Еду на танке. Дремлется, поэтому на всякий случай пристегнул себя ремнем к скобе на башне, чтобы не свалиться под гусеницы следом идущей машины. Качает и бросает. И пыль, и грязь, и мазут — все на мне.

Часто со мной едут на броне десантники. Ребята неразговорчивые, их тошнит без привычки, держатся за жалюзи двумя руками. Молча сидят, не отвлекаются, не спят. Видимо, боятся танка. И уважают его, броневого дьявола.

Ночью, в темноте, на каждом привале командиры стрелковых взводов бегают от танка к танку и пересчитывают своих десантников.

— Раз, два, три, четыре… Все!

И опять едем дальше.

Рычат двигатели, вздрагивают лесные опушки, качается луна в небе. Едем и едем вдоль линии фронта. Что там задумали наши генералы? Наверное, какой-нибудь новый котел готовят для фрицев.

На обочине дороги машина с рацией. Такая же, как у Марины. Громоздкая, напоминает нашу колымагу-покойницу, за которой гонялись немецкие самолеты. Ехать в кузове такой машины все равно, что в железном ящике. Ничего не видишь и не слышишь. Без привычки жутко. А девушки ездят.

 

15

После марша капитан Климов поставил танки на окраине леса. Как всегда, пушками на запад.

Впереди голая высота, а что там за ней, не видно, наверное, лес. За эту высоту вечером прошла пехота.

— Ты бы все же установил связь с соседями, — посоветовал я Климову.

— Отдохну немного и схожу, — ответил Климов, залезая под брезент, разостланный у машины.

Я пожелал ему спокойной ночи и направился к лейтенанту Косыреву: давно взял себе за правило ночевать у своих комсоргов.

Под утро меня разбудили пулеметная трескотня и глухие, но недалекие орудийные выстрелы. Прислушался: за высотой ревели двигатели.

Солнце еще не взошло, но над поляной звенели жаворонки. Небо было белесое, облака-перышки неподвижно висели над самым горизонтом.

Я подошел к Климову:

— Ты не знаешь, что это там за перестрелка?

— Наверное, наша пехота в атаку пошла, — зевнул и потянулся Климов, передернул кобуру с пистолетом с живота на бок и улегся поудобнее. — Эх, храпануть бы еще минуток двести!

Стрельба не прекращалась.

— Ты ходил вчера к пехотинцам? Что за подразделение расположилось там?

— Пусть они к нам приходят, если им нужна связь с танками.

— Странно ты рассуждаешь.

— Как уж могу.

Кто-то закричал:

— Товарищ капитан! Товарищ капитан!..

— Что там такое? — вскочил Климов.

— Бегут…

Не выходя из-за деревьев, мы стали смотреть на высоту, — по ней бежали наши пехотинцы. На плащ-палатках тащили раненых.

— Это что еще такое! — закричал Климов, — А ну, назад!

Но пехотинцы не остановились. Может быть, они даже не слышали слов Климова. Взмыленные, тяжело дышат. И не говорят, а хрипят:

— Там — танки… «Тигры»! Много!

— «Мно-о-го»! — передразнил Климов. — Трусы несчастные! Где ваш командир?

— Я — командир, — ответил сержант, которому два бойца перетягивали бинтом раненую руку.

— Я спрашиваю, где офицер?

— На офицерскую землянку наехал танк. Мы держались, сколько могли. А потом решили отходить.

— Сами решили?! — усмехнулся Климов. — Паникеры! А ну, марш на свои позиции. Бегом!

Пехотинцы побежали назад, навстречу мелькающим цепочкам трассирующих пуль.

— Никакого порядка! — сказал Климов. — Никаких там «тигров» нет. У страха глаза велики.

— Я не думаю, что здесь только страх.

— Ты всегда думаешь особенно.

— Ты бы прикрыл их огнем.

— Прикроем, — и он полез в башню.

«Тигров» мы не видим, слышим только рычание двигателей и грохот, лай пулеметов.

— Что-то ты побледнел? — смеется Климов. — Или и у тебя…

— Да, и у меня… — Я прошу его примирительно: — Готовь роту к бою.

Климов мимо ушей пропускает мои слова.

Стрельба усилилась, она была теперь где-то рядом, за бугром. И вдруг из-за него снова побежали наши пехотинцы. Сержант, раненный в руку, показывал солдатам в сторону наших танков: надо, мол, туда, они нас прикроют.

Климов зло выругался и стал спускаться в башню:

— Сейчас я им порядок наведу!

— Да ты с ума спятил? — Я ухватился за люк.

— Паникеров защищать?! — Он оттолкнул меня.

И тут же раздалась пулеметная очередь.

— Климов!..

Широкие башни «тигров» поднимались из-за высоты. Я бегу к пехотинцам, кричу им, чтобы они отходили скорее в лес, но они меня не слышат, лежат и окапываются прямо на голой высоте. Только мелькают лопатки. Через несколько минут здесь пройдут «тигры»!

— Ребята! Эта позиция не годится.

Но они лежат. Наконец мне удается отвести пехотинцев в лес. Туда же отводит свои танки и Климов. Но, видимо сообразив, что делает глупость, дает команду: «Отставить!» Зовет меня:

— Представитель! Что будем делать?

Глаза у него бешеные, челюсти дрожат.

Болванка свалила сосну рядом с танком Климова и засвистела рикошетом. Климов стал почти зеленым.

— А ну свяжи меня немедленно со штабом! — кричу я.

— Катись-ка ты к чертовой матери!

— Освободи башню!

— А ты меня сажал в нее? — Климов схватил меня за грудь, потянул на себя и резко оттолкнул. Я еле удержался на танке.

— Извини. Насчет башни я тут слишком… Но если мы не преградим им путь, они сейчас прорвутся к штабу полка. Разреши…

Климов отвел взгляд в сторону, как будто говорил не мне, а кому-то другому:

— Товарищ гвардии старший лейтенант! Как старший по званию, в критической обстановке я приказываю вам принять командование разрозненными группами пехотинцев, которых я задержал, и занять оборону по опушке леса.

Может, он шутит?

— Что смотрите? Выполняйте приказание.

Теперь я уже ничего не смогу сделать: он взял на себя ответственность за все свои поступки.

— Слушай, Климов, я выполню твое приказание. Но ты немедленно вышли один взвод на фланг в засаду. В лесок слева.

— Я сам все знаю… Иди к пехотинцам, а я взвод Косырева пошлю.

Пехотинцы уже окопались, у некоторых на бруствере лежат противотанковые гранаты. Я предлагаю им перейти поближе к танкам, но они не соглашаются.

— Мы еще немного подождем и пойдем на свои позиции. У нас там шинели остались. И похоронить товарищей надо.

— А что же все-таки у вас там произошло?

— Сами понять не можем. Проснулись, а на нас «тигры» идут. Видимо, ночевали где-то поблизости. Пробиваются на запад.

Лежим в траве. Какая-то невидимая бритва срезает ромашки, колокольчики. Иногда пуля врежется в бугорок и с длинным посвистом полетит в небо.

«Тигры» стоят, чего-то выжидают. И Климов ничего не предпринимает. Вдруг немецкие танки зашевелились, медленно поползли. Будто кто-то железным хлыстом ударил по сосняку — посыпалась хвоя, затрещали сучья. Рядом с климовским танком загорелся ИС. Экипаж выскочил, пугливо отходит в сторону. Но пламя не разгорается. Климов выбросил из своей машины огнетушитель. Заметив, что я бегу к ним, закричал:

— Михалев! Что же ты… — и зло выругался.

Его состояние передается и мне. Я готов ему ответить тем же.

— Да что ты копаешься! Дай им так, чтоб с них башни полетели! Или разреши…

Мне показалось, что Климов готов уже был уступить мне место в танке, но потом его что-то удержало, и он вновь опустился на сиденье.

— Стреляй, Климов! — закричал я.

Он испугался моего голоса больше, чем «тигров». Подал команду роте открыть огонь. ИС сотрясали землю шквалом. Но момент упущен: немецкие танки подошли совсем близко и засыпают нас болванками. Я прижался к корме танка, сверху меня придавило поваленной елкой. Мне бы попроситься в башню, но я знаю, что Климов не разрешит и воспримет это по-своему.

Вблизи нас не осталось ни одного уцелевшего дерева. Было видно, как на поляне, где развернулись «тигры», что-то произошло: они стали пятиться, два задымили.

Я не сразу сообразил, что это с фланга по ним открыл огонь взвод Косырева. Бьет по бортам. Пока «тигры» разворачивали башни, были подбиты еще две машины. Их берут на буксир и уволакивают за бугор.

Климов вылезает из башни и не спрыгивает на землю, как обычно делают танкисты, а спускается по броне, будто с горки, скользя и широко расставив ноги в истоптанных кирзовых сапогах. Лицо бледное, но обрадован, как никогда.

— Вот так-то, товарищ представитель!.. Можешь доложить, что Климов со своей ротой выиграл еще один бой.

Ничего не сказав Климову, я пошел в сторону штаба.

— Василий!

Никогда в жизни я не испытывал такой обиды и такого разочарования.

 

16

Сначала я шел напрямик, через лес, потом по тропинке, мягкой и чистой, устланной хвоей. Пестрые сыроежки стадами сидят у обочин, некоторые прямо на тропинке: красные, желтые, радужные, как бабочки. Поют птицы. Хочется до смерти спать, хотя я спал ночью. Лечь бы под сосной, разбросать руки, вдохнуть свежего смолистого настоя и забыться. Потом проснуться — и чтобы кругом была только тишина и птичий перезвон. Никаких танков и автоматчиков, никаких выстрелов.

Что же я ухожу? Не похоже ли это на бегство? А если «тигры» опять попрутся? Возвращаюсь в роту. Капитан Климов сидит на пеньке и пишет донесение.

— У тебя во фляжке есть что-нибудь? — Он поднимает голову. Глаза его сияют.

— Нет.

— Жаль. Хотелось бы по глотку… Я тут и о тебе пишу.

— Нечего обо мне писать.

— Ладно, ладно, не скромничай. Что бы у нас тут ни произошло, это никого не касается, а вон результаты налицо! — кивает он в сторону поляны, на которой горят немецкие танки. — Климовская рота опять показала себя.

Рота показала. Это верно. И возглавлял ее кто? Вот так стихия и возносит людей.

Климов шутит, улыбается:

— Ну, извини меня, если я тебя обидел. Мы все-таки друзья. Из нашего училища в полку никого, кроме нас, не осталось.

 

17

Опять я возвращаюсь к своей мысли: хорошо бы звучало — комсомольский полк!

Группу за группой мы принимали в комсомол. Ребята все хорошие, основную задачу свою понимают — бить фашистов по-комсомольски. Остальное будем уяснять потом.

Вручать билеты приехал заместитель начальника политотдела корпуса гвардии подполковник Ветошин. С ним корреспондент корпусной газеты, худой небритый капитан. Настороженно обращается к каждому танкисту: все в комбинезонах, кто их разберет, в каком звании. Рядом с ним Ветошин кажется великаном — высокий, плотный, с полным спокойным лицом.

У капитана глаза усталые, лицо все в бороздках, кустистые брови выцвели, — может, ему уже шестьдесят лет? Я думал, что он собирается написать о вручении комсомольских билетов, а он отводит меня в сторону, усаживает на траве и говорит:

— Вы, конечно, знаете гвардии капитана Климова?

— Немножко знаю.

— Почему немножко? Говорят, лучше вас его никто не знает. Я хочу вас попросить написать о том, как Климов совершил подвиг. Предотвратил панику и навел железной рукой порядок.. А потом расправился с «тиграми». Ну, и о себе скажите кое-что. Вы же там тоже были?

— Да, был. Но писать я не буду… Наверное, у меня не получится.

— Попробуйте, я помогу.

— Да не в этом дело. Просто я не могу.

Капитан пожал плечами и ушел. Вскоре меня вызвал к себе подполковник Ветошин.

— Михалев, почему вы отказываетесь выступить в газете? Написать о своем боевом товарище. Прекрасном офицере. Не исключено, что его представят к высокой награде.

— Что?!

Вызвали Климова. Он оказался поблизости, тут же явился, — возбужден, как после легкого опьянения. Ветошин предлагает ему сесть, объясняет, почему его пригласили. Климов растерянно и умоляюще смотрит на меня.

— Пожалуйста, — говорит Ветошин, обращаясь ко мне, — мы вас слушаем.

— Я расскажу обо всем так, как было. А если что не так, пусть капитан Климов мне возразит.

— В моем донесении все уже сказано.

— Я не читал вашего донесения.

— Что ж, послушаем! — Климов хотел было закурить, но спрятал табакерку в карман: надо было спросить разрешения у подполковника.

Я рассказываю, Климов молчит. Потупил голову и смотрит в землю. Лицо Ветошина пожелтело, омрачилось. А когда я закончил, подполковник еле выговорил, сокрушаясь:

— Да как же вы дошли до жизни такой, товарищ Климов?! Такого еще в танковых войсках не случалось!

— Но я старался навести порядок, товарищ гвардии подполковник. Они отступали…

— Три года назад мы все отступали. Но даже в те тяжелые времена не теряли рассудка.

— Не знаю. Рота выиграла бой!.. Меня он, этот ваш комсорг, может не признавать, но моих людей!.. За своих людей я любому горло перегрызу! До самого бога дойду, а подчиненных в обиду не дам. Меня вам не удастся очернить, товарищ Михалев! Где это еще было видано: офицер выиграл бой, предотвратил панику, можно сказать, жизни своей не жалел — и его же осуждают! Такие безобразия творятся только у нас, где комсорги уже начинают командовать. Я этого так не оставлю!

Чем он больше ругал меня, тем легче становилось на душе. Теперь я видел, что сомнения мои были не случайны, что в дальнейшем с Климовым было бы воевать труднее, да и почти невозможно, он попал бы в ряд «непогрешимых личностей». Хотя он все равно сломал бы себе шею. Рано или поздно. У авантюризма одна дорога — в пропасть.

Меня Ветошин отпустил, а с Климовым еще долго беседовал. Расстались они вроде по-хорошему. Я думал, что на этом все и кончится. Но замполит в тот же вечер прислал за мной машину. Когда я подошел к нему, он сухо ответил на мое приветствие и сказал:

— Что же это вы сразу не доложили обо всем? Или первый день в армии находитесь?

— Я думал, что он сам доложил.

— Он-то доложил… Так, что наградную уже заполнили! Ну и дружок у тебя! — И неожиданно весело подмигнул: — Ничего, могло быть и хуже. Я объяснил Ветошину: ты вовсе не собирался покрывать Климова. Командир полка огорчен.

— Вы же знаете, какими правами наделен комсорг полка.

— Знаю. Ты сделал все, что мог.

— Нет, товарищ гвардии майор. Я жалею теперь, что не сделал самого главного. Не набил ему морду. Пусть бы даже после этого в штрафной батальон попал.

— Что ж, может быть, следовало и набить ему морду. Только, Михалев, это не главное. Сам, конечно, понимаешь.

Я не понимал. Многое мне станет ясным потом.

 

18

Климов написал рапорт и обвинил меня в подрыве авторитета командира-единоначальника.

— Я тоже решил действовать в открытую, поэтому и предупреждаю тебя, — сказал он мне.

— Поступай так, как велит твоя совесть.

— Приятель называется! Быстро из тебя майор Нефедов строевой дух вытравил.

— Обо мне можешь говорить что хочешь, но его не трогай. Совесть надо иметь. Честь… За что ты положил людей? Как тебя отблагодарят их матери и жены? Ты подумал об этом?

— Надо все-таки смотреть с более высоких позиций…

Теперь он показался мне страшным. Эта теория полностью развязывала ему руки. Будь у него сила, убрал бы каждого со своего пути. Может, и неумолимы так поэтому командир полка и замполит.

Климов у Глотюка был любимчиком, и начальник штаба сокрушался больше всех:

— Бес в него вселился, что ли?

— Просто струсил он, — сказал командир полка. — А от трусости до подлости один шаг.

А я все еще думал, что Климов не просто струсил. Когда он разыгрывал сцену наведения порядка «железной рукой», он не сомневался, что карьера ему обеспечена. От карьеризма до подлости тоже один шаг. Если не меньше.

Конечно, я понимаю, что ему сейчас не просто удержаться в полку. И я то сочувствую Климову, то неумолимо ожесточаюсь против него, то начинаю думать, что, окажись я на его месте, он бы мне не сочувствовал. И другим тоже. Посылал же меня занимать оборону впереди своих танков!..

Мне хочется в роту. А замполит опять шутит:

— Не торопись, Василий, поработай еще немного на благо комсомола.

— Отпустите.

— Не уговаривай начальство. Оно само знает, как ему поступить. А почему ты просишься на взвод? Получишь роту! У нас об этом есть договоренность с командиром полка.

Я не верю, что он все это говорит всерьез. С меня хватило бы вполне и взвода. Согласился бы даже пойти командиром машины.

Живу то в одной роте, то в другой. Часто приходится разыскивать их ночью. И я безошибочно угадываю — по выстрелам. Самоходки бьют — будто фыркают, снаряд летит с шумом. А из танковой пушки он свистит, ввинчивается. Обычная же артиллерия просто хлопает. ИС — короли переднего края. Неужели Климов сможет расстаться с танковой ротой? Я бы на его месте на колени бросился перед командиром полка.

 

19

На Климова тошно смотреть. Изображает из себя несчастного, ходит, как мокрая курица. Вялый, сапоги вечно в пыли. А прежде на нем все блестело.

В штрафной его не отправили, но с роты сняли, перевели в команду «безлошадников». Ротой теперь командует комсорг Косырев. Недавно он стал старшим лейтенантом. Все ребята были повышены в звании. Кроме меня. У меня нет штатной должности, а без нее нового звания мне дать не могут.

С Климовым мы часто встречаемся, но почти не разговариваем. Видимо, он все еще считает, что это я «погубил» его. Но во время ужина пригласил меня есть из одного котелка. Или он думал, что я откажусь?

Ковырнул раза два ложкой и закурил.

— Зря ты… — говорю я ему. — Хотя бы подумал о том, что с тобой будет.

— А, будет одно! Так не все ли равно, каким ты в ад попадешь?

Климов считает, что все виноваты в его несчастье, кроме него.

— Лучше бы сунули в штрафной батальон. Чтобы сразу в огонь! Двум смертям не бывать, а одной не миновать.

— Бурчишь о смерти, как какая-нибудь старая баба, которая прожила сто лет и еще проживет столько же, — ей бы бога молить!.. Если бы ты оказался в штрафном, не то бы запел, уверяю тебя.

— Но я же не каменный! Я и так держусь сколько можно! Другой бы на моем месте головой в омут…

— Перестань. Стыдно смотреть. Капитан ведь! Какой ты пример подаешь…

— Дурной… Только ты напрасно пилишь меня. С другими я так не откровенничаю, не настолько глуп. Я и тебе не сказал бы ни слова, если бы у меня не горело вот здесь, — потер он кулаком по груди. — Ты считаешь, что у меня нет сердца, а оно у меня все-таки есть. Самое настоящее. И мать когда-то считала, что у нее нежный сынок… А мы вот с тобой давно знакомы, а я до сих пор не пойму: друг ты мне или нет?

— Я тоже этого не знаю. Каждый дружбу меряет на свой аршин.

— Пожалуй. А как ты считаешь, можно мне реабилитировать себя или теперь все кончено? Что делать? Командир полка на меня смотреть не желает, замполит неумолим. К Глотюку обращаться не хочу.

— Напрасно.

— Нет, я твердо решил — только к командиру полка… Пусть на взвод посадит, но доверяет. Ты знаешь, что он сказал? Что я — трус! Но тебе ведь известно, струсил ли я. Я сам даже не могу сообразить, что со мной произошло… Струсил, конечно. Но не «тигров» я испугался! Я испугался самого себя. Когда направил очередь по поляне… Если бы не ты, я мог наделать еще больших глупостей. Честно говорю.

Мне показалось, что он сейчас поблагодарит меня. Если бы в газетах появилась статья о его подвиге, с какими бы он глазами появился перед своими подчиненными? Или это не так уж сложно — сделать вид, что все было достойно?

— Не везет мне! — вздохнул Климов.

Нет, ничего он не понял.

 

20

На полянах появилась земляника. У штабных машин ее тут же собрали, не успела она зарозоветь, а если отойти подальше, то можно найти свежее местечко.

— Проводи меня, Михалев, а то я одна боюсь далеко ходить, — говорит мне Марина.

— Конечно, проводи, — добавляет Глотюк, считая, что она не пойдет.

Мы зашли далеко, попали в какую-то лесную глушь и заблудились. Вернулись в штаб поздно, принесли пригоршню ягод для Глотюка.

— Спасибо. Но лучше угостите Катю, — отказался он. — Вижу по вашим губам, ягодки вы отведали вволю! — и вздернул на лбу одну бровь, так что хитрая улыбка откровенно отразилась на его лице. — Михалев, тебе надо срочно отправиться в роту. Нефедов велел.

Только через неделю мне удалось из батальона вернуться в штаб. Прибыл я ночью, отыскал машину с рацией — в ней не было света. Рядом прохаживался часовой. Я поздоровался с ним и прошел мимо.

Спал в землянке писарей, проснулся поздно. Все ушли, на столике стоял котелок с размазней — мой завтрак. Я поел и вновь забрался на нары. Смотрю в потолок на просмоленные сосны наката и, прислушиваясь к своему голосу, говорю и говорю — готовлюсь к выступлению перед танкистами. Мне кажется, что они давно ждут от меня значительного слова.

— Михалев! Василий! Дорогой… — На пороге стоял замполит и слушал меня.

Я вскочил как пружина.

— Да лежи, лежи!.. Я, брат, и не знал, что ты, оказывается, артист. Какую речь толкаешь! Бред все это! Бред! Пустозвонство!

— Ну а как же быть? Я не умею выступать.

— Хорошо, что ты понимаешь это. Говори только то, что надо сказать, и ничего другого от тебя не требуется.

Лежим в сарае на сене. Утонули с головой, тепло и мягко, хорошо спится. Ночью просыпаюсь — слышу шепоток. Солдаты вспоминают мирную жизнь: говорят о праздниках, когда собирались все родственники за одним столом, о женах, которые измучились с детьми. И только один человек почти не принимает участия в разговоре, вставит иногда слово и молчит. Фамилии его я не знаю: все его зовут Данилой. Механик-водитель танка. В боях под Смоленском потерял ногу, но сел в машину. Звание у него, кажется, старшина. Знаков различия на комбинезоне не носит. И никогда не снимает его с плеч.

— Тебя, Данила, видимо, уже ничто не интересует, — пытается кто-то подковырнуть его.

— Почему? — отвечает он. — Люблю умных людей послушать… Только так было испокон веков и так будет: течет себе речка и течет…

— Но ведь и реки вспять поворачивать можно.

— Все можно!

Надолго все замолчали. Потом один из солдат зевнул с присвистом и сказал:

— А комсорг наш дрыхнет.

— Умаялся за день, бегая по ротам.

— За иной головой и ногам нет покоя.

— Это ты зря. Должность у него такая… Надо бы парню дать один добрый совет, но еще обидится.

— Водись, мол, не только с молодыми — больше уважения будет.

— Да я не об этом. Хоть верно, он пролетает мимо нас, как ворона.

Тот солдат, что зевал, повернулся в своей норе и продолжал:

— Я часто вот о чем думаю: в конце концов война кончится, в Берлин придем. А дальше что будет?

— Что-нибудь будет.

— Наверное, нам многого захочется. Победителям!

— Чего же тебе захочется, если не секрет?

— Многого. Чтобы прийти домой, а на столе стояла миска горячих щей. И мясом пахло. Детишки в школу ходили, чарка к празднику нашлась. И жена под боком!

— Вот это самое главное! Хотя не очень большие у тебя желания.

— А чего же еще желать?

— Чего? Сам должен подумать. Ты, может, и удовлетворишься жизнью такой, а дети твои нет.

— Неужели с них будет мало отцовского счастья?

— А видел ли ты его, это счастье? Может, тебе с ним теперь только и предстоит встретиться.

— Ты это о чем?

— А вот о чем… Идет слепой по дороге. Идет, палочкой постукивает. Но сколько бы он ни шел, а перед ним окажется пропасть. Или стена. Ты что-нибудь понял?

— Понял. Слепой есть слепой.

— Слепому нужен поводырь… Соображай немного. Голова у нас не только для того, чтобы каску носить.

— Скажи Даниле спасибо за урок, — усмехнулся сосед.

— Обойдемся и так, — ответил Данила.

Он показался мне немного ядовитым человеком, может, даже обиженным на свою судьбу. Наверное, и меня считает мальчишкой. Пожалуй, и прав. Я такой и есть. Я бы стал говорить солдатам только приятное, обещать им то, чего никогда не будет, и они могли поверить мне сегодня, но потом, спустя много лет, посмеивались бы надо мной: «Был у нас на фронте такой комсорг, умел заливать…» Выходит, замполит не зря предупреждал меня: «Пуще всего страшись пустого звона».

Но я понял и другое. Я просто не мог бы найти для солдат таких слов, которые не приходится искать Даниле. Он не старался сказать что-то особенное, умно выразиться, у него мудро получалось само собой.

Утром принесли «шрапнель» — перловую кашу, и мы ели из одного котелка с Данилой. Его мужицкое лицо показалось мне старым, хотя лет ему было не больше тридцати пяти. Он походил немного на монгола, чернобровый и смуглый, глаза карие. Лицо круглое, по не скуластое. Пожалуй, по-своему красивое. Мне почему-то показалось, что у него обязательно должна быть красивая и умная жена, такая же серьезная, как он сам.

— Приходите к нам обедать, я принесу и на вашу долю, — сказал Данила, когда мы с ним опорожнили котелок. — Обед должен быть вкуснее, с мясом.

— Спасибо, приду.

Я видел, что ему было приятно есть из одного котелка с офицером. В его отношении ко мне чувствовалось что-то такое, что бывает только у старшего брата, доброта и гордость, ощущение какого-то родства. Год назад в нашем полку служили два брата, в одном экипаже. Старший был механиком-водителем, младший — командиром танка. С каким усердием служил старший! Выполнял все его распоряжения лучше, чем требовалось. И всем хвастался: «У меня командиром младший брат!» Может, и у Данилы был где-то брат? Такой, как я, младший. Вижу, что ему хочется, чтобы у меня все шло хорошо. Если бы дано было право выбирать себе механика-водителя, я обязательно взял бы в экипаж Данилу. И прислушивался бы к нему, полагался на него полностью.

Мне хотелось узнать, кем он был до войны, но спросить я постеснялся. Какое это имеет значение, кем он был! Скорее всего, рядовым колхозником. Вчера сеял, сегодня косил… А в армии он — мастер на все руки: в одном из боев заменил убитого командира. И воспринял это как должное: надо было — пересел в башню.

Я пришел обедать в эту же роту и сразу понял — что-то произошло: все были молчаливые, курили.

— Что случилось?

Один из солдат кивнул в сторону большой березы — там лежало трое танкистов. Прикрыты плащ-палаткой, видны только сапоги. Среди них я узнал и рыжие головки истоптанных сапог Данилы…

Я хочу представить себе человека, который выпустил в Данилу пулеметную очередь или снаряд из пушки, и вижу счастливое, смеющееся лицо. Совсем не такое, какое было у того немца, который мне сдался весной.

Принесли обед. И для меня тоже. В том же погнутом, выскобленном котелке, из которого мы ели утром с Данилой. И солдатские сто граммов. Горькие, как полынь. Как холодный огонь.

 

21

Бой утих. Вечереет. Догорают в мелколесье танки, пахнет жженым железом, краской, шерстью и чем-то еще. Приторно-горьким.

Боепитание не успевает подбрасывать снаряды.

Немцы контратакуют. Говорят, на этом направлении, под Шяуляем, у них две тысячи танков. Почти столько, сколько их перешло нашу границу в июне сорок первого года.

В одной деревне, которую мы утром сдали, а к вечеру опять вернули, старик литовец говорил:

— Они хвастались, что потурят вас до самой Москвы и дальше.

— Скорее всего, этими днями мы их подопрем к границам Восточной Пруссии.

Подошли свежие стрелковые дивизии, с ходу вступили в бой. С передовой поток раненых. Без наших танков пехоте пришлось бы туго. Но куда немцы ни сунутся — и мы там со своими ИС.

Бронебойщики несут ПТР, как жерди: на плечах у одного ствол, у другого ложе. Из этих ружей можно бить по «тиграм» только с близкого расстояния. И все же немцы топчутся на месте. Ищут дырки. Осторожны стали, в открытый бой стараются не ввязываться. Наступают только превосходящими силами.

Горит Вилейка. Центр уже выгорел, догорает окраина. Трещат деревянные старые домики.

Сидя на башне танка, я смотрю в бинокль. Одни развалины — и дымятся. Ни собака не пробежит, ни кошка. Все желто, только кое-где зеленеют деревья.

Нам надо как-то проехать. Пламя перелетает через узкую улицу. Танкисты просят меня залезть в башню, попробуем проскочить с закрытыми люками.

Механик-водитель разгоняет машину. Едем, едем, едем… Не взрываемся — проскочили! Пахнет фитилем, — видимо, прихватило брезент. Но бог с ним! С каждой новой машиной выдается и новый брезент. А эта не выйдет из боя до тех пор, пока не сгорит или ее не покалечат так, что надо будет отправлять на капитальный ремонт.

В небе немецкие самолеты. Десятка два, если не больше. Нас не бомбят, сбрасывают бомбы на станцию, хотя там никого нет.

 

22

Я сидел у костра и раскаленной проволокой прожигал в ремне новые дырки. Будто нет там ничего у меня в животе, пистолет на боку отвисает, перетягивает пополам. Никогда еще таким худым я не был.

Вроде не мало ем, а все сгорает.

— Бараний вес у тебя, комсорг, — говорит замполит. — Может, тебе усиленную порцию прописать? А то танкисты подумают, что это я тебя загонял.

Еды у нас хватает. Повар закладывает в котел на весь личный состав, а после боя не всем суждено вернуться к обеду.

— С тобой хочет встретиться помощник начальника политотдела по комсомолу, — сказал майор Нефедов. — Я обещал прислать тебя. Можешь сходить сегодня вечерком. Там заночуешь, а завтра вернешься. — Он показал на карте, где находится политотдел корпуса. — Хорошим шагом до дороги часа полтора. А там любая машина подберет.

Я задержался и выбрался только поздним вечером. Иду лесной тропой. Наши войска здесь занимают узкий коридор, справа и слева немцы. Ракеты вспыхивают почти рядом. Красиво отражаются в пруду у водяной мельницы. Рядом с нею ракиты свесили свои ветви до самых кувшинок.

От мельницы я сразу потерял тропу. Иду осторожно. Вижу, пускают близко ракеты, беру в сторону, туда, где темнота. Несколько раз пересекаю ручей. Мы переезжали его на танках, — значит, правильно.

И вдруг кто-то меня окликнул на чужом языке. Я упал на землю и притих в осоке. Над головой пронеслась автоматная очередь. Еще и еще. И опять окрик. Робкий, видимо, немец был молодой или тыловик необстрелянный, очереди дал с перепугу. Он кого-то зовет, сейчас меня начнут искать. Лежа, запускаю руку в карман, нащупываю лимонку, вставляю запал, поднимаюсь и швыряю ее на голоса, а сам бегу назад. Спотыкаюсь о коряги, падаю. Позади начинается стрельба.

Вынимаю еще одну гранату, последнюю, вставляю запал и несу ее в руке, как камень. Я всегда считал, что лимонка в любом случае куда надежнее пистолета.

Наконец-то вышел на дорогу. Под деревьями темнеют машины, расхаживают люди. У перекрестка тень — она меня смущает. Часовой стоит ко мне спиной, в плащ-палатке. Каска на голове тупая. И автомат у него с железным прикладом.

Отступаю в чащу. И уже бреду куда попало. Где немцы, где наши — не представляю. Теперь опасаюсь, как бы по ошибке не бросить гранату в своих: в темноте каждая тень может показаться подозрительной.

Небо пасмурное, шумит ветер. Стреляют со всех сторон, со всех сторон вспыхивают и гаснут ракеты. Немецкие — более яркие и разных цветов. Наши — бледные, редкие: их попусту не пускают, берегут, да и лень солдатам заниматься таким занятием.

Я прошел, наверное, километров десять, если не больше. Словно по какому-то заколдованному кругу хожу. Иду-иду, поверну в сторону. Потом опять… Уже далеко осталось зарево ракет.

Решаю: доберусь до первой же поляны и заночую на опушке под елкой или кустом лозняка.

И вдруг ветерок. Такой свежий ветерок может тянуть только с поляны! Ее еще не видно было, но она чувствовалась. Вот точно так же и в детстве, когда блуждаешь по глухой чаще. Поляны были спасением, я их знал все вокруг и от любой из них мог спокойно идти домой.

Но сейчас я, видимо, зря обрадовался поляне. Мне придется ее обходить, не выйдешь же на открытую местность.

После леса поляна показалась особенно светлой. Окруженная черной гущей деревьев, она напоминала огромную воронку. Посредине что-то лежало. Вытянулись рядом, будто слоны — хоботами вперед. Дальнобойные пушки! Возле них тени часовых.

Я не выхожу из леса, пробираюсь между стволами вековых сосен. Мне показалось, что между ними сверкнул огонек. Запахло дымом. Топилась не железная печка, а печурка — дым сильно пах землей, глиной и песком. Конечно, здесь расположились наши «славяне». Немцы с собой возят железные печки или бочки.

От сосны к сосне протянут кусок телефонного провода, на нем висят женские сорочки. Слышу смех и девичьи голоса. В землянке разговаривают. Видимо, сидя у печурки.

— Галка, ты не очень хлебай! А то кончится война, пойдешь с культурным человеком в ресторан и начнешь…

— Не начну! Кончилась бы только война, а остальное все будет как надо.

Сейчас я у них узнаю дорогу. Отодвигаю в сторону плащ-палатку и просовываю голову вперед.

И не понял, что произошло. Девушки завизжали, как будто на них устремился лев, забились в угол на нарах, прижались друг к дружке. И вдруг стихли.

— Добрый вечер! — говорю.

— Здравствуйте.

— Что же это вы так?

— Вася! А мы вас за немца приняли. Или за черта!

— Лучше уж за черта. Черт только пошутит, а немец — пуф! — и поминай как звали. — Я снял танкошлем, держу в руках. — Извините, пожалуйста, я к вам зашел случайно.

— Могли бы и не случайно. Мы вас приглашали…

Когда наш полк размещался в развалинах монастыря, рядом с нами оказались артиллеристы. Девушки приходили к нам в кино. Мы договорились встретиться. Однажды я направился к ним, но их уже на прежнем месте не было: снялись.

Может, я и попытался бы их разыскать, если бы не встретил тогда у родника Марину.

Они предлагают мне сесть, смеются над собой, что такие трусихи, хотя и одеты как солдаты.

— Мы слышали, что где-то впереди нас наступают танкисты.

— Спрашивали о вас.

Пробираясь по мокрым кустам, я насквозь промок, моя куртка стояла коробом.

— Бедненький, какая же на вас одежда! Жестяная… Не гнется? — сказала Зоя.

— Гнется.

— Но не горит?

— Горит.

Они усаживают меня ближе к печурке, подают кружку с чаем и кусочки сахара. Не насмотрятся на меня, будто на родного брата. Никогда еще в жизни за мной так не ухаживали.

— Я ведь заблудился…

— И очень хорошо сделали.

— Не совсем. — И я начинаю им рассказывать о своих похождениях. Они думают, что я шучу. А когда я вынул лимонку из кармана, замахали руками: спрячь скорее!

Чернобровая и розовощекая Галина, откуда-то из-под Полтавы, старается, как кочегар, у печурки, а светловолосая Зоя посмотрела на меня и опустила ресницы, словно снежная королева. Какая же она, наверное, красивая была бы в шелковом платье!

На столике рядом с котелками стоят телефонные аппараты.

— Нам сказали, что вы — комсорг того самого гвардейского танкового полка. Это правда?

— Правда.

— Комсорг? — произнесла Зоя так, будто впервые видела живого комсорга.

— Наша часть тоже гвардейская! — сказала Галина.

— Это заметно.

— Почему?

— Как же! Такой прием устроили.

Я спросил, где здесь дорога, по которой ходят наши машины в тылы.

— Понятия не имеем. Регулировщицы, те знают, а мы нигде не бываем, все в этой землянке. Но мы расспросим, не беспокойтесь. Есть где-нибудь дорога! — говорит Галина, а Зоя молчит. Стеснительная, не подумаешь, что военная.

Ноги у меня печет огнем. Сапоги промокли, да и портянки подвернулись.

— Извините, девушки, мне придется переобуться.

— Пожалуйста, переобувайтесь. Может, вам дать сухие портянки?

Я отказываюсь, но Зоя лезет на нары, достает из своего вещевого мешка чистую пару байковых портянок и протягивает их мне. Я не беру, расхваливаю свои, изрядно потертые в сапогах и порыжевшие, но она бросает их к порогу, за ящик.

— Ну, спасибо! Вот расскажу своим друзьям танкистам, не поверят, наверное.

Я переобулся, стало так приятно ногам, будто они, эти портянки, были пуховые. Тепло, сухо.

— Теперь можно и в путь-дорогу.

— Никуда вы не пойдете в такую пору. И так полночи ходили, — говорит Галя.

— Останьтесь, — просит Зоя. — Я бы на вашем месте осталась. Утром мы вас проводим.

Уговорили, остался. Мне и самому не хотелось уходить от них. Где я встречу еще такую землянку! С такими милыми девушками.

Они разместились на одной стороне нар, а я на другой. От печурки тепло, землянка озаряется тлеющими углями.

— Трудно вам, девчата, на войне?

— А где теперь легко? — говорит Галя. — Здесь мы хоть сыты. Сами попросились на фронт.

Мне показалось, что кто-то проходил мимо землянки, но вдруг остановился, слушает. Спускается по ступенькам, вытирает ноги о еловые ветки.

— Можно к вам?

— Мы уже спим, товарищ старшина.

— Я на минутку. — Он все же заходит. Смотрит на мои сапоги у печурки, ждет, что девушки скажут, но они молчат, — Что это за хлюст у вас тут появился?

— Это гость… Танкист с передовой. Мы его давно знаем. Комсорг полка!

— Сейчас побачим. — Старшина полез в карман за зажигалкой, присветил ею над самым потолком, как свечой, чтобы лучше было видно.

Я стал объяснять, как попал сюда, говорю, что мне надо дождаться утра, а потом буду добираться до штаба корпуса. Пусть он не беспокоится.

— Не мое дело. Командир батареи запретил. Поднимайтесь.

— Хорошо, я уйду. Только не шумите, ради бога.

Девушки уговаривали его тоже, но старшина был неумолим. Только крутил огромной головой запорожца и повторял:

— Командир батареи запретил.

Я видел, что ему доставляло удовольствие выдворять меня из землянки девушек. Не понимает, что их никакой охраной не уберечь, если они втайне что-то задумают.

Натягиваю сырые сапоги, которые распарились, потяжелели, стали мягкими и скользкими, надевать их неприятно. Старшина наблюдает, хладнокровно выдерживает, хотя я медлю, задерживаю его.

— Идите, я сейчас выйду, — говорю я ему. Мне не хочется прощаться с девушками при нем.

Он молча удалился, стоит у землянки, ждет.

— Девушки, я, видимо, подвел вас?

— Нет, что вы!

Конечно, подвел. Утешаю себя тем, что женщины в любых случаях умеют за себя постоять.

— Жаль, — говорю я им. — Ну и старшина у вас!..

— Да он не такой уж плохой, — отвечает Галя.

— Заходите на обратном пути, — говорит Зоя. — Мы вас будем ждать! Запишите номер нашей полевой почты… — Голос у нее тихий, каждое слово проникает до сердца. Хочется сказать ей что-нибудь хорошее.

Она подала руку с какой-то тревожной надеждой:

— Счастливого вам пути.

— Спасибо.

На улице темно и сыро, зябко. Старшина подергивает усами, сопит.

— Командир батареи требует вас к себе.

— Как это требует?

— Приказал явиться.

— Что ж, идемте, если приказал!

Мне неудобно перед девушками, видят, что я смущаюсь, сделались мрачными, молчат.

Старшина ступает впереди, я за ним следом. Своей массивной спиной он загородил передо мной все пространство. У него слишком широкое туловище и низко посаженная голова. Идет посапывает, ничего не говорит. У блиндажа останавливается и пропускает меня вперед.

В блиндаже все сверкает, как в церкви. Стены и потолок из струганых бревен, двери из нового теса. Пахнет смолой. Под потолком горит яркая лампа с настоящим пузатым стеклом.

Ничего себе живут артиллеристы! А почему им и не жить так? Обычно подолгу стоят на одном месте. Это мы, танкисты, все время в движении. Хоть мы и роем много, руки всегда в кровавых мозолях, а жить в своих землянках не приходится. Правда, в последнее время мы довольствуемся небольшими окопами под днищем машины. И безопасно и уютно.

За столом, застланным плюшевой скатертью вишневого цвета, сидит капитан. Лицо худое, густая борода, губы тонкие, глаза острые. Настоящий Робинзон.

— Здравия желаю, товарищ капитан!

— Здравствуйте. Предъявите свои документы.

— Пожалуйста, — подаю я ему удостоверение личности. Он положил его на стол и прикрыл ладонью.

— А командировочная?

— Какая командировочная?

— Обыкновенная. За подписью командира части и с круглой печатью.

— Зачем она мне?

— А затем, что порядок есть порядок. Даже в танковых войсках.

— Что значит «даже»?

— Это я к слову, конечно… Почему оказались в расположении чужой части?

Я объясняю, куда следую.

— Ха! И так прямехонько в землянку к девушкам невзначай попали? И тихонечко расположились. Хотя не первый день служите в армии, знаете, наверное, что нужно в первую очередь представиться командиру.

— Но какой же вы буквоед! Я таких за всю войну не встречал.

— Старшина! Позовите-ка сюда быстренько двух солдат.

Вошли два дюжих парня с автоматами, встали у порога в готовности. Капитан взмахнул рукой:

— Разоружить! И обыскать.

Я смеюсь, говорю, что все это глупо, но старшина вынимает у меня из кобуры пистолет, лезет в карман.

— Осторожно, там лимонка с запалом.

— Одна? Или еще есть?

— Было две.

— Где вторая?

— Пришлось бросить…

Когда все мои карманы были вывернуты, капитан сказал:

— А теперь садитесь. Потолкуем.

— Прошу вас сообщить командованию, что вы меня задержали.

— Сами знаем.

Конечно, он сам все знает. Такого чудака не сыскать, наверное, во всей артиллерии. Он смотрит в мое удостоверение личности, читает:

— Михалев… Гвардии старший лейтенант Михалев.

И вдруг мне показалось, что я уже встречал где-то этого человека. И голос знаком, и манера говорить — слегка задыхаясь, будто он только что пробежал стометровку.

Но борода? Такого волосатика Робинзона я бы запомнил. У нас в танковых полках бородатых вообще нет. «Шерсть хорошо горит», — шутит комкор. Он всегда побрит.

— Михалев… Михалев. — Он приподнимает голову и каким-то мягким, изменившимся голосом спрашивает: — А вы из каких краев, Михалев? В Красно-Пойменской школе не учились?

— Учился.

Он нахмурился.

— В седьмом «б»?

— Так точно.

— Тот самый Михалев, из-за которого мне доставалось на педсовете. Это вы мне однажды чуть глаз не выбили снежком?

— Здравствуйте, Семен Власович… А насчет снежка — так это случайно, когда не метишь, обязательно попадешь.

— Но вы метили. Я даже не успел отвернуться.

Видимо, сильно я тогда ударил ему в глаз, потому что учитель наш не пришел к нам на очередной урок.

— Так-так… Михалев, значит? Гвардии старший лейтенант! — И он сделал знак старшине, кивнул в сторону полки, на которой стояли котелки и кружки.

Пока старшина жарил картошку на костре у выхода из блиндажа, мы сидели и вспоминали нашу школу, учителей и учеников, которые подросли и стали солдатами. Некоторых уже нет в живых, другие покалечены.

В нашей Красно-Пойменской средней школе было много учителей, но почему-то судьба свела именно с Семеном Власовичем, о котором я никогда не вспоминал даже. Он не пользовался у нас особым признанием и уважением. Его физику и алгебру мы не понимали. Он читал лекции, как профессор какой. Отсидим смирненько сорок пять минут и разойдемся, ничего нового в голове. Больше тумана… Знает ли он об этом? К тому же Семен Власович был у нас классным руководителем, выручал не раз.

Он смотрит на меня с удовлетворением и некоторым удивлением:

— Танкистом стал? На каких танках?

— На ИС.

Долго не сводит с меня уставших глаз, в них грусть, и гордость, и что-то еще, может тревога.

Старшина тихонько, как бы извиняясь, положил передо мной гранату и пистолет.

— Запал вынь, — сказал Семен Власович. — На передовой, там все разрешается, а здесь незачем рисковать. Чека — вещь ненадежная.

Я вынул запал, сунул его в карман куртки, а лимонку в карман брюк, спрятал в кобуру пистолет.

— Осторожность не помешает, — добавил Семен Власович, видимо не надеясь, что я серьезно воспринял его советы.

— У вас, артиллеристов, спокойнее, поэтому вы и привыкли к осторожности, все делать обстоятельно. А мы всегда в бурлящем котле.

— Да и у нас всякое бывает. Но все же мы — дальнобойная! Тягачами пушки таскаем.

Там, в школе, резко была видна разница в нашем возрасте и положении, а теперь мы почти сравнялись с виду, да и на равных правах. Ему не больше тридцати, мне двадцать один. Оба повоевали. У меня наград даже больше, чем у него.

Кажется немного странным, что этот человек был когда-то моим наставником и мог делать из меня все, как гончар из податливой глины. А теперь? Надев военную форму, он что-то приобрел и что-то потерял. Стал такой, как все мы. И возмужал не в пример нам. Я перед ним какой-то жиденький, как ракитовая поросль, которая гнется под ветром. А он жесткий, с железной волей. Наверное, давно бы мог быть майором и подполковником, командовать не батареей, а дивизионом или полком.

— Ложитесь отдыхать, — сказал Семен Власович, когда мы поужинали. — Да и мне не мешало бы часок вздремнуть. Вчера всю ночь стреляли… Утром пойдет машина за боеприпасами, я вас разбужу.

Не знаю, долго ли я спал, но зазвонил телефон, капитан схватил трубку и, ответив только одним словом: «Есть!», побежал на батарею. И дальнобойные дуры стали методически куда-то палить. Когда они выстреливали, земной шар, казалось, подпрыгивал, как мячик. Воздух раздирало. Чтобы не полопались в ушах перепонки, я натянул на голову танкошлем, но мало помогало. Только сомкну глаза, опять: гух! При сплошном грохоте на передовой я легко засыпал, а эта методичность меня изводила. Тихо-тихо, и вдруг тебя оглушит выстрелом и подбросит на нарах. И слышно, как зашелестит снаряд, полетит далеко-далеко и глухо взорвется, будто упадет в воду.

Постепенно я стал привыкать и к этому. Еще минута, и я бы заснул всему наперекор. Но неожиданно не выстрелом, а разрывом сотрясло землю. Мне показалось, что комбатовская землянка разъехалась, накат сейчас придавит меня. Посыпался песок, накат затрещал, но выдержал, — видимо, снаряд упал где-то рядом. И следом: гах! гах! гах! Такое впечатление, что все эти снаряды разорвались где-то подо мной.

Я упорно решил лежать. Мимо землянки кто-то пробежал. Остановился. Его окликает командир батареи:

— Ну, что там?

Человек молчит.

— Что там, я спрашиваю?

Я догадался, что произошло что-то страшное, прислушиваюсь, сердце колотится.

— Смотри внимательней.

— Точно, товарищ гвардии капитан. Прямое попадание.

— Да ты получше посмотри.

В потемках натягиваю сапоги, беру куртку, ощупью выбираюсь из блиндажа. Иду туда, на голоса, отыскиваю комбата.

— Что случилось, Семен Власович?

— И не спрашивай! — Он направил луч фонарика в воронку, она еще дымилась. — Лопаты, быстро!

Попробовали копать землю, бросили. Семен Власович снял фуражку, губы его дрожали, он ничего не мог произнести.

За передним краем послышались выстрелы, снаряды прошелестели над головами, один за другим упали где-то за соснами, — может, тоже угодили в землянку с людьми или просто шлепнулись в болото.

Наверное, половина людей на фронте погибает вот так, случайно, вовсе не предполагая об опасности и не успев уловить мгновения своей смерти.

Девушки, девушки!..

В растерянности я не мог даже вспомнить сразу, как их звали. Я только видел перед собой их красивые, приветливые лица. Одно смуглое, другое розоватое, как у ребенка. И в ушах все еще звучали их голоса, которые забыть невозможно.

Меня начинает мучить совесть, как будто, если бы я не ушел из их землянки, с ними ничего бы не случилось.

В блиндаже комбата надрывно звонил телефон.

— К орудиям! — закричал, очнувшись, капитан и, оставив меня, побежал к блиндажу.

Когда я пришел туда, его уже не было. Яркая вспышка осветила поляну. Снаряд зашелестел в немецкую сторону. Второй, третий… Артиллеристы стреляли остервенело. И мне казалось, что снаряды ложились очень точно, в них была неотразимая сила гнева, обиды и боли, которую ничем не успокоить.

Я долго не заходил в блиндаж, хотя меня трясло, было очень холодно. Рядом со мной стоял старшина и посапывал. Наверное, я обязан ему жизнью. Но разве узнаешь, каким он будет, твой новый шаг?

Еще не рассвело, я вышел на дорогу и пешком направился в штаб корпуса. На полпути меня подобрал броневичок офицера связи. Кое-как мне удалось пристроиться на капоте, уцепившись за башенку.

В политотделе мне предложили остаться комсоргом. Я ответил: подумаю. А сам решил: вернусь на танки.

На обратном пути была возможность добраться сразу в полк на бронетранспортере из разведотдела корпуса, но я отказался, решил заехать к артиллеристам.

И вот та самая поляна. Никого. Только, как покинутое лежбище каких-то диковинных зверей, темнели среди зелени окопы, в которых стояли орудия. Батарея снялась. Безмолвие. Отдыхают оглушенные перелески.

Боюсь повернуться в сторону сосен. Может, там и нет никакой воронки? Не приснилось ли мне все это в бреду после блукания по лесам в темноте? Или вообще не было ни учителя-бородача, ни девушек — все это плод моего воображения?

Почти бессознательно иду к соснам. Издали вижу блиндаж командира батареи, за ним — свежеразвороченная глина, как раз то самое страшное место, которое могло быть и моей могилой.

На дне воронки букет полевых цветов. И другой — из каких-то колючих лесных трав, которые не вянут.

Милые вы мои сестренки! До чего же легко в этом мире уйти из жизни. Быть — и исчезнуть без следа…

У меня не хватает сил покинуть это место, я сажусь на скамейку, которая осталась между двумя соснами, — может быть, ее сделал тот самый старшина, который выдворил меня из землянки. Но идти надо. Идти судьбе своей навстречу.

Еле-еле раскачиваются сосны. Их стройные гладкие стволы поранены осколками. Воздух уже прогрелся, синеватый, еще не устоявшийся, колеблется над поляной, струится.

Где он сейчас, мой учитель Робинзон, со своими орудиями? Когда прощались, пытался обнять меня, но постеснялся своей слабости и только взмахнул рукой, резко, почти в отчаянии, будто давал своей батарее сигнал: «Огонь!»

— Держись, Василий! Если вернешься в наши края, загляни в Красно-Пойменскую школу.

— Но она же сгорела.

— А я и не знал.

Наверное, это судьба, что девушки оказались у него в батарее и он заменил им и отца и братьев.

Я все еще не решаюсь уйти с поляны и думаю, что на свете есть что-то большее, чем любовь. Даю себе слово: если останусь жив, обязательно побываю здесь, хотя бы еще раз. Даже если мне придется сюда добираться без ног, исковерканному огнем и металлом.

 

23

Майор Нефедов брился, повесив зеркало на сучок сосны. Видимо, бритва тупая, он морщится, но терпит.

— Ты не умеешь бритвы налаживать на ремне? — спрашивает он.

— Что вы! Я и бреюсь пока раз в неделю, безопасной. В прошлом году только начал.

— Надо будет попросить кого-нибудь из танкистов. Они мастера на все руки… Вчера из первого батальона звонили. Просили прислать им комсорга. Я сказал, что ты придешь завтра… Видишь, какого признания ты удостоился — приглашают. Это, брат, понимать надо. Привык уже к своей новой должности?

— Не знаю. Но я не смог отвыкнуть и от той — тянет на танки, товарищ гвардии майор.

— Это я от тебя уже слышал… Да, хотел тебе сказать… Что это ты давно не заглядывал к своим комсомолочкам?

Я отмалчиваюсь.

— Заморочил девушке голову… Скучает она.

Не вздумал ли замполит и меня побрить? Война, фронт, а тут любовь. Когда на уме должен быть долг.

— Ты слышал, что я сказал? Скучает… А ты увидел начальника штаба в машине и укатил назад… Мне кажется, что ты напрасно… На нее положиться можно. Поверь мне. Со стороны видней — она тебя любит. И не дала повода для сомнений.

Нет, хотя он и замполит, а я его в адвокаты не беру. И никому не скажу, что у меня там, на душе.

Невольно начинаю сравнивать Марину с Зоей, которая как завороженная смотрела тогда на меня в землянке. Перед ней я не стыдился бы никакой своей слабости, а перед Мариной я невольно теряюсь. Мне все кажется, что ей не такой любви хочется. Я для нее наивный мальчишка. И так будет всегда. Сменил прежнего комсорга Васю Кувшинова — стал предохранительным щитом. А для меня эта роль не подходит. У меня хватит силы, чтобы переломить себя. Завтра уйду в батальон.

— Значит, я ошибся, — говорит майор. — Я думал, что ты ее тоже любишь.

С другой стороны теперь заходит, но я все равно молчу. Каким бы он душевным человеком ни был, мне не надо посредников: они всё погубят. Если бы Глотюк не носился со своим щитом, у меня никогда бы, наверное, не возникло подозрения, что со мной играют.

— Чем ты сейчас будешь заниматься? — спрашивает замполит.

— Надо написать письмо матери Кувшинова.

— Хорошо.

Я получаю от нее письма чуть ли не каждый день. Как писала своему сыну, так и мне пишет. А когда узнала, что у меня не осталось ни отца, ни матери, стала называть сынком.

«Прошу помнить, Вася, что у тебя есть родной человек, и, что бы с тобой ни случилось, ранят или заболеешь, всегда можешь приехать, как домой».

Я читаю ее письмо, и у меня мороз по коже:

«Милый мой мальчик! Пусть тебя обходят снаряды и мины, не тронут пули… Пока я жива, считай, у тебя есть мать… Пиши».

Я показал ее письмо начальнику штаба. Он прочитал его и сказал:

— А знаешь, Михалев, это, наверное, самая большая удача в твоей комсомольской работе.

— Но какая здесь удача? Получилось само собой.

— В том-то и дело. Само собой получается всегда по-человечески. Ты показывал ее письма танкистам в ротах?

— Пока нет.

— Зря. Ты обязательно дай им почитать. С вечера, если на утро намечается атака.

Я пишу ей тоже каждый день, но мне больно сознавать, что пишет ей не тот, кто должен был писать. И я никогда не смогу заменить его. Слишком большая потеря для нее, невозвратимая.

Я закончил письмо и зашел в землянку к замполиту. Он стоял передо мной какой-то преображенный. И я не сразу понял, что у него на старых погонах появилась вторая большая звезда.

— Поздравляю вас, товарищ гвардии подполковник!

— А между прочим, я уже неделю ношу вторую звезду. Мало интересуетесь начальством! — шутит он.

Мне кажется, теперь он не только не изображает из себя начальство, но стал еще проще. В простоте ведь тоже свое обаяние, и его стали уважать больше прежнего.

Глотюк совсем иной. Он считает, что начальника штаба должны побаиваться, — всех ругает за что надо и не надо, хотя и беззлобно.

— Глотюк есть Глотюк, — сказал как-то Нефедов. — Он хорошо знает, что — нельзя, но не знает, что — можно.

Мне сказали, что меня долго разыскивал капитан Климов, хотел проститься: его отправили командовать ротой регулировщиков.

Лежу под кустом, смотрю на ночное небо. Сколько звезд в вышине! Долго смотрю. Уже начинает кружиться голова, и кажется, что весь Млечный Путь поворачивается над лесами, как лопасти огромной ветряной мельницы.

У штабной машины прохаживается часовой. Порой он останавливается и тоже о чем-то думает. Но вот насторожился, прислушиваясь к чьим-то шагам.

— Комсорга не видели?

— Где-то здесь. Спит под кустами.

— Михалев! — кричит Марина.

Мне провалиться бы сквозь землю. Набрасываю на плечи куртку, выхожу навстречу.

— Только что сдала дежурство. Теперь заступаю в два часа ночи. Может, побродим?

Я сконфузился еще больше: все же слышат.

— Не теряйся, старшой! — смеется кто-то за кустами.

Мы идем по тропинке под высокими соснами, как под навесом большого вокзала.

— Вам не стыдно? — говорит Марина. — Что молчите? Можно подумать, вы и правда боитесь Глотюка. Почему-то все считают, будто он-на меня имеет какие-то особые права… Говорите, что у вас там на душе?

— Ничего там нет.

Но я говорю неправду. У меня все время на уме слова Глотюка: «ты предохранительный щит». И записи Василия Кувшинова: «Я люблю ее какой-то мучительной любовью». Видимо, мне не следовало читать их. Пусть бы тайна так и осталась тайной. Высокой, как небо, на которое сколько бы ни смотрел, оно всегда остается загадкой.

— Марина, наверное, я все же скажу… Вернее, спрошу. Ведь вы ради шутки тогда у родника…

Она остановилась, но не обернулась ко мне, а смотрела вдаль, в темный коридор просеки.

— Вы пошутили надо мной, правда?

— А если не пошутила?

— Но я ничего не понимаю. Мне почему-то кажется… Не знаю… Думал…

— Непонятливый такой! — игриво пропела она и шагнула ближе ко мне, тихонько провела пальцами по моим щекам, сомкнула их на моей шее и стала целовать.

Мне хочется закричать на весь свет: какой же ты дуралей, Михалев!

Потом идем дальше по просеке в обнимку, сердца стучат.

— Когда-нибудь я докажу вам свою любовь, — говорит она. — Но только вы ее не торопите. И берегите себя.

Почему это: когда мы вместе, все ясно, а врозь — начинает точить душу какой-то червячок. Неужели у нее так?

Повернули назад и не заметили, как оказались вблизи штабной машины. Мигают у кустов самокрутки. Останавливаемся.

— Вам сколько лет? — спрашивает Марина.

— Двадцать один.

— А мне двадцать… И не просто справиться с ними. Хотя и война.

Я не знаю, что ей сказать. Война или не война, что мне до этого? Я люблю ее и ничего не хочу знать.

— Вы не сомневайтесь. Я просто устала… И поступайте со мной как хотите. Можете погубить, можете сделать счастливой. От меня ничего не зависит. Но верьте: что бы с вами ни случилось, я всегда буду рядом. — Она шептала так, будто кто-то ей помешает досказать. И вдруг потянула меня за руку в сторону, за куст орешника.

У машины стоял Глотюк и курил. Конечно, он нас заметил. Побрел по нашей же просеке, только один. Встретив меня утром, он усмехнулся:

— Ну и ну! Сам был лейтенантом, всякое случалось, но до такого не доходило. Эти женщины часто не знают, чего хотят, потому и теряют голову… Ты действительно любишь ее?

— Почему это всех интересует?

— Не интересовало бы, не спрашивал.

— Но кто вы мне — отец?

— Не надо так, Михалев… Повезло тебе, и будь доволен. Я завидую, но не презираю. Мужчины должны быть мужчинами.

Он пригласил меня зайти в штабную машину.

— Садись. Должен сказать, что я о тебе самого высокого мнения. Не забывай об этом, если я тебя даже буду и ругать.

 

24

Замполит сообщил радостную новость — в Москве будет совещание комсомольского актива. От нашего полка тоже поедет несколько человек: старший лейтенант Косырев, механик-водитель сержант Воронин, награжденный орденом Ленина, и я. И Марина. Если ее отпустит Глотюк.

— Сам бы с удовольствием поехал с вами, но — увы! — смеется подполковник Нефедов. — Эх, где моя молодость?

А ему всего двадцать пять. Но оказался он в другом поколении. Сам это чувствует, радуется и сожалеет.

— А на чем мы поедем, товарищ гвардии подполковник? — поинтересовался я.

— На попутных, господа делегаты!

Мне очень хотелось, чтобы вместе с нами поехала Марина, но это зависело от Глотюка. Конечно, он ее ни за что не отпустит. И оправдание найдет: «А кто будет на рации дежурить?»

Но начальник штаба даже не заикнулся об этом. Вручил мне командировочное предписание и сверток — две банки сардин и плитку шоколада. Я понял, для кого предназначался шоколад.

— Что, Михалев, требуется сделать, вернувшись в часть?

— Доложить о прибытии.

— Не просто доложить. Прибыл — все в порядке.

Я не хотел у него брать консервы и шоколад, но он настоял:

— Бери, бери, пригодится. Я люблю другое, остренькое. Витамин «це» — сальце, винце…

— Начинает светать, — говорит Марина и тычется лицом мне в плечо. Держится за мою руку, считает, что так теплее, умолкает и снова начинает дышать глубоко и ровно — уснула. Тарахтит попутная полуторка.

Старший лейтенант Косырев и сержант Воронин тоже дремлют. Уткнулись головами друг в друга — пилотки перекосились, у сержанта звездочка оказалась возле уха. Это не то что танкошлем, в котором можно свободно прикорнуть даже в танке.

Неожиданно узнаю знакомые места — высотку в густом березняке.

— Марина!

— Что?

— Вот здесь меня в первый раз ранило.

— Неужели мы уже под Москвой?

— Да… Видите две березы? Одна из них засохла…

— Вы говорите так, будто вам здесь какое-то счастье подвалило.

Она протянула руку к моему лицу и провела ладонью по шраму у виска. Вздохнула и сказала:

— Пусть никогда вас больше не тронет ни пуля, ни осколок.

— Ни болванка! — пошутил я.

— Упаси господи! — Она поудобнее положила голову и снова притихла.

А мне хотелось рассказать ей о том, как мы пробивались здесь по заснеженным болотам со своими танками, о батарее, которую мне не удалось всю раздавить и одна из пушек выстрелила в упор, о том, как фрицы ночью подходили к нашему танку, смеялись, пробовали ногой натяжение гусениц… А на заре я вывел машину к своим. Полуживой, истекающий кровью. Говорят, даже немцы потом передавали об этом случае по радио: они, мол, наградили бы такого солдата.

Попутчики мои молчат, а полуторка все тарахтит и тарахтит, от тряски боль в затылке, ноги замлели, но я стараюсь не шевелиться, чтобы не разбудить Марину.

Светает все быстрее. Я наблюдаю, как меняются цвета вокруг: сначала дымка была синеватая, потом молочного цвета, а сейчас розовая. Обычно в такую пору начинаются все наступательные операции, и мне кажется, что в следующее мгновение все взорвется, загремит и затрещит, покроется клубами дыма. И дышать станет тяжело и горько.

Голова словно свинцовая, подбородок упал на грудь, и я уже ничего не слышу, постепенно куда-то проваливаюсь. Теперь меня не разбудить, наверное, из пушки.

 

25

Играет духовой оркестр, толпа у буфетной стойки, за столиками сидят вчерашние фронтовики и пьют лимонад, едят бутерброды с ветчиной и семгой. Под большими сводами между колоннами кружатся пары. Многие девушки в ярких платьях, в туфельках на высоких каблуках, только Марина и еще какие-то две подружки в гимнастерках.

— Что будем делать, в очереди за лимонадом стоять или танцевать? — спрашиваю я Марину.

— Танцевать!

Тяжело ей в кирзачах, я тоже еле переставляю ноги. Но мы вскоре забываем обо всем, кружимся и кружимся, будто сама судьба специально бросила нам, как подаяние, частичку радостного времени. Улыбка стерла с лица Марины тени усталости и бессонной ночи. Какая она легкая, порывистая! Как ветер. Хочется здесь, при всех, обнять и поцеловать ее.

Старший лейтенант Косырев и сержант Воронин скучают в хвосте очереди. Мы подходим к ним, советуем не стоять.

— Говорят, пиво появится, — отвечает Косырев.

— Сомневаюсь.

— Идемте танцевать! — потащила его в круг Марина.

Станцевав с Косыревым, она пригласила и сержанта Воронина, но Петя стал прятаться за наши спины:

— Я не умею. Честное слово!

— Я поучу вас, — настаивает Марина.

Но он не пошел, не решился, чтобы не позориться.

И опять мы танцуем с Мариной, а какой-то боец, с длинноватым лицом, высокий и костлявый, смотрит на нас и, как мне показалось, ловит взгляд Марины. Я прошу ее обратить на него внимание. Мы остановились, он подошел к нам:

— Здравия желаю. — И обратился уже только к Марине: — Я Коля. Узнал вас по фотографии.

Она побледнела, смотрит на его лицо, хочет что-то сказать и не может. Коля взял ее под руку, отвел в сторону. Я остался на месте, считая, что мое присутствие будет только стеснять их.

Они остановились у окна. Он склонил голову и молчал. На его худом остром лице была только одна скорбь. А она вытирала глаза платком и что-то говорила.

Ко мне подошел майор, помощник начальника политотдела корпуса по комсомолу:

— Вам предоставят слово, Михалев! — Он сообщил это с какой-то особенной радостью и важностью.

Я онемел.

— Все решено — будете выступать… На всю страну!

Я даже не попытался отказаться, чтобы не огорчить его. Он, конечно, не понимал, что я оказался в роли того зверя, которого так просто загнали в ворота. Придется идти на трибуну. Опозориться. У других и опыт и хватка. А у меня ничего. Сам себя утешаю: что-нибудь случится — выступать не придется.

Раздается один длинный звонок, потом еще и еще. Люди потянулись в зал. Я жду Марину. Но она не отходит от Коли. И ребят наших не видно: затерялись в толпе.

Иду в зал. День, а люстра зажжена. На ней чуть не тысяча лампочек. Столы на сцене покрыты красным бархатом, на трибуне микрофоны подняли кверху чешуйчатые удавьи головы. Многолюдье. Меня опять начинает трясти, когда я думаю, что мне придется перед ними говорить. Вспоминаю, как однажды Глотюк сказал: «Хотя ты и комсорг, по хромаешь на все четыре ноги». Как они могли мне доверить? Наверняка что-нибудь ляпну… А потом придется краснеть замполиту. И мне стыдно будет ему в глаза смотреть. По всему полку пойдет молва о комсорге… Может, что-нибудь посоветует Марина? Но почему она там задерживается?

На сцене появился маршал с казачьими усами, о котором немало сложено песен и легенд. Занимают места генералы, за их спинами Герои Советского Союза, совсем мальчики — младшие лейтенанты, сержанты, рядовые. В зале начинают аплодировать.

Я ищу на трибуне еще одно, очень знакомое мне лицо и разочаровываюсь, что его не вижу. Мне бы хоть раз в жизни увидеть лицо этого человека и прочитать по нему все… Может, всю эпоху моего поколения.

И опять я ищу глазами Марину. Но ни ее, ни наших ребят в зале не нахожу. Сажусь и слушаю доклад. Он несколько успокоил меня своей холодной логикой — все по-солдатски просто и ясно. И ничего особенного. Обо всем этом я тысячи раз слышал от своего замполита и сам говорил. Генерал не собьется: читает свой доклад. В конце он горячо выкрикивает лозунги-призывы, и ему бурно аплодируют. А чем я кончу свое выступление? Послушаю, что скажут другие. Видимо, мне предоставят слово только завтра, а за ночь я настрочу себе шпаргалку.

И вдруг — не верю своим ушам — слышится: «…комсорг отдельного гвардейского танкового полка прорыва… Михалев!» И так как я не поднимался с места, повторили.

По моему лицу побежали струйки пота, но я вскакиваю и торопливо иду, почти что бегу к сцене, поднимаюсь на трибуну. Перевожу дыхание. Осматриваю зал. Вижу девушек-подружек в гимнастерках, а Марины по-прежнему нет.

В какой-то радужной полумгле громадного зала я различаю среди сидящих еще одну девушку. У нее на груди ни орденов, ни медалей, только один гвардейский знак. Конечно, это Марина. Начинаю говорить, она улыбается, потом лицо стало сосредоточенным. Или мне так кажется?

А у тех девушек-подружек по ордену Отечественной войны. Нашей Марине такой не получить. У нас в полку ордена дают тем, кто горит в танке и поджигает «тигры». Если танкист носит на груди золото — не зря! Марину же можно наградить только за «образцовое выполнение своих обязанностей». Она понимает это и не в обиде. Совесть спокойна. Мучит всегда только незаслуженное. Но ее обязательно наградят. Я сам слышал, как комкор говорил: не забывать девушек. Уже одно присутствие их среди нас — героизм.

Я забыл, что нахожусь на трибуне, и говорю обычно, самую сущую правду. Как у нас в полку принимают в гвардию. Сначала обязательно проверка в бою, потом выстраивается весь полк. Выносится знамя. Танкисты коленопреклоненно целуют его. У всех мурашки по телу. Вот так начинается путь к героизму. Жизнь — атака! Не все знают, что это такое.

Рассказал о том, за что сидящий здесь в зале скромнейший паренек Петя Воронин награжден орденом Ленина. Как он вывел свою машину на противотанковую батарею. А всего раздавил семь противотанковых пушек.

Потом о комсомольской работе старшего лейтенанта Косырева. У него в экипаже все орденоносцы.

В президиуме раздается возглас удивления. Я поясняю:

— А у нас и нельзя иначе. Люди в экипаже воюют сообща. Вместе отличаются, вместе гибнут… Только вот комсорг Вася Кувшинов погиб в одиночку… Его даже не наградили. Но я уверен, что он совершил подвиг… Может, я не про то говорю?

— Про то, про то! — кивает маршал с усами.

И я уже почти что спокоен. Мне, наверное, пора закругляться. Многие умеют подбросить такое, что все встают и начинают кричать «ура». У меня это не получится. Лучше просто сойти с трибуны, когда постучат по графину карандашом.

И вдруг я вижу, что та девушка с гвардейским значком вовсе не Марина, а Марина сидит с нашими ребятами и внимательно слушает. И морщится.

Я невольно остановился, хотя только что начал рассказывать о ее фронтовой жизни, о бессонных ночах у рации, бесконечных маршах, когда девушки сидят в кузовах-коробках, а над колоннами носятся «мессеры».

Меня выручает маршал:

— Что вы еще можете добавить?

— Могу добавить, товарищ маршал, что мы дойдем до Берлина!

— На такой коннице дойдете!

И я счастливый побежал вниз к своим. Как раз рядом с Мариной оказалось местечко, — видимо, она берегла его для меня.

— Я что-то не так сказал?

— Нет, все хорошо!

— Но вы же поморщились?

— Сапоги жмут.

У нее сапоги были старые, она попросила новые у Кати, а они маловаты.

И все же Марина сделала мне замечание:

— Можно было поменьше «обязательных фраз»… Но я уж слишком ревностный слушатель. Все хорошо! Маршалу понравилось. А главное, вы не забыли о Васе Кувшинове…

И я понял по интонации ее голоса: она знала, что он любил ее.

Совещание закончилось на следующий день. Предстояли концерты, экскурсии по столице, походы в театр. Девушкам давали билеты в Большой театр, Марина взяла на двоих — и для меня.

— Только завтра мне надо побывать на могиле Игоря, — сказала она. — Но мы вернемся. Вы поедете со мной?

— Конечно.

— Коля сказал, что туда добираться несложно. Это недалеко, на можайском направлении.

О как далеко оно от нас, это можайское направление! И как близко. Оно, наверное, будет напоминать нам о себе до самого конца нашей жизни.

Оказывается, Коля — брат ее мужа. Он уже уехал со своей группой куда-то на север, не мог остаться.

На ночлег нас развезли всех по разным местам. Меня и старшего лейтенанта Косырева в офицерскую гостиницу, сержанта Воронина в казарму, а Марина уехала с девушками. Мы договорились с ней встретиться в четыре утра у Белорусского вокзала.

Я долго не мог уснуть. Конечно, и она не спит. Одна там.

Я вышел раньше условленного времени, чтобы у вокзала встретить Марину. Но еще издали сквозь тоннель увидел ее — стоит у входа в метро и смотрит под ноги. Лицо бледное, прическа немного изменена — строже, волосы тщательно приглажены, убраны под пилотку. Услышав мои шаги, она приподняла голову и улыбнулась.

На часах было половина четвертого. Наступал рассвет.

— Пошли, — и она взяла меня под руку.

Я заметил, что она прихрамывает. У меня сапоги тоже не очень удобные, они не жмут, наоборот, очень просторные — трофейные, модернизированные, немецкие голенища перекроены на русский манер, из овальных стали прямыми. Головки тупорылые и негнущиеся, будто чугунные, каблуки массивные, с подковками — идешь по мостовой, искры высекают.

Мы сели на первую электричку и доехали до Кунцева. Вышли на шоссе, ждем попутной машины. Марина показывает мне карту, которую на листе бумаги нарисовал Коля. Вдоль линии населенные пункты: Кубинка, Шаликово. Можайск остается справа… Деревня Савково.

Машин проходящих много, но все нагружены до предела, не останавливаются.

Солнце уже поднялось высоко, стало душно. Мы попили у колодца и снова вышли на дорогу. Я начинаю «голосовать» — поднимаю руку. Поехали.

Машина тяжелая — ЗИС. Идет ровно, не страшно, что вылетишь вместе с ящиками за борт. Я остерегаюсь, чтобы не придавило ноги. Через окошечко заглядываю в кабину: водитель и Марина о чем-то разговаривают; видимо, она рассказывает ему, куда мы едем. Он слушает внимательно, изредка произносит какие-то фразы, сочувствует.

Рощицы и голые холмы. На поляне солдатское кладбище. Одинокий обелиск у мостика. На месте села — пепелища, голые печи с высокими трубами. Возле одной из печей женщина возится с котлами у загнетки. И опять кладбище.

Водитель на ходу пошире открывает ветровое стекло, чтобы Марине легче было дышать. Она сняла пилотку, расстегнула воротник гимнастерки.

Мальчишки-подростки, в отцовских обносках, лохматые, давно не стриженные, стоят у обелисков и читают на них фамилии. Русоволосые, босые. Оглянулись, машут мне руками. Я достал яблоки из полевой сумки и стал швырять им, они ловят их на лету, что-то кричат мне вдогонку.

— Приготовьтесь, скоро будет Можайск! — кричит мне водитель в окошечко. — Но я не советую вам туда ехать, лучше сойдите раньше. Савково где-то поблизости, спросите у местных жителей.

— Спасибо. Найдем!

Перешли поле и оказались у единственного сохранившегося строения — осиновой серой баньки с черным окошечком. Поджигали и ее, но не загорелась, только обуглилась с одной стороны. Престарелая женщина на ступеньках низенького разъехавшегося крылечка чистит картошку. Мальчишка лет десяти рубит хворост.

— Скажите, это Савково?

— Савково. А вы откеля?

— Из Москвы. Но вообще-то мы с фронта.

Женщина поднялась со ступенек и вытерла руки о фартук.

— Заходите к нам, люди добрые. Сейчас я сварю картошку, перекусите с дороги.

Мы поблагодарили, сказали, что сыты, да и торопимся, нам надо побывать на могиле танкиста лейтенанта Горянова. Женщина позвала внука:

— Сережа, где похоронен лейтенант-танкист?

— Не знаю, — ответил Сережа.

— У нас военных не хоронили, — сказала женщина.

Она была в стареньком мужском пиджаке с засученными рукавами, вылинявшей косынке, на ногах огромные мужские ботинки.

— Отец пишет? — спросил я у Сережи.

— Нет. Еще в прошлом году похоронка пришла.

После некоторого молчания Марина спросила, где Сережина мама.

— Нету у меня мамки, — ответил мальчик. — Немцы угнали рыть окопы, и она пропала без вести.

— Расстреляли мамку его, — шепнула женщина.

Марина опустилась рядом с ней на ступеньки крыльца.

— Водички можно?

— Можно. Сереженька, достань для тети свеженькой водицы из колодца. — Она смотрит на Марину подслеповато, по-матерински: — Напекло тебе голову солнцем, доченька, ты бы в тенек зашла.

— Ничего. Я привычна. Просто жажда.

— Наши места по нескольку раз из рук в руки переходили…

— А танки где наступали?

— Танки прорывались через другое село, — ответил Сережа. — Я вам покажу.

Как мы ни упрашивали его остаться, он все же пошел вместе с нами. Бабушка сказала, что туда — версты четыре. А мы идем, идем, кажется, все десять прошли, и пока никакого села не видно.

— Сережа, там обелиски есть где-нибудь? — спрашивает Марина.

— Есть.

— И фамилии на них написаны?

Мы осмотрели все обелиски, побывали на кладбище, у солдатских могил, но фамилии лейтенанта Горянова нигде не встретили.

— Значит, он у вас не погиб! — сказал Сережа.

— Нет, Сережа, погиб, — ответила Марина. Она достала из кармана гимнастерки извещение. — Вот, точно указано, — показала она мне потертый уже и пожелтевший листок. — На можайском направлении. Деревня Савково…

— Погиб или похоронен? — спросил я.

— А разве это не все равно?

— Нет.

Часто нашего брата танкиста хоронить не приходится. Что там останется после того, как танк раскалится докрасна?

— Сережа, а сгоревшие танки поблизости есть? — Есть. Только по ту сторону Савкова. Два немецких танка. Черные… И один наш. Под елями стоит. С красной звездой на башне. Хотя нет, звезды я не видел. А может, и видел.

Идти далеко. Мы просим Сережу остаться, вернуться домой. Но он не соглашается, говорит, что мы без него не найдем.

— Может, вы подождете нас, — говорю я Марине, зная, что она сильно устала. — Мы вам помашем, если надо будет.

— Нет, я обязательно пойду.

И Сережа повел нас полями, на которых валялись витки колючей проволоки, гильзы от снарядов. Перед осыпавшимися окопами тянулись длинные ходы сообщения. На опушке леса были блиндажи, залитые водой.

— Сережа, ты давно был там, где танки? — спрашиваю я.

— Весной. За ландышами бегали. Всей гурьбой, по одному страшно. Там темно под елями. И что-то звенит в танках. Бабушка говорит, что это ветер.

— Наверное, так и есть.

Сережа вел нас напрямик — через болотца и овраги, по заросшим лесным тропам, проторенным когда-то солдатскими сапогами. Мы выбились из сил, а тут, как назло, на пути оказалась трясина — станешь на кочку и провалишься вместе с ней, еле успеваешь переступить на другую. Сережа легкий, прыгает, как комарик, смеется, что нам приходится перебираться почти на четвереньках. Наверное, мы больше потеряли времени, чем выиграли.

Дальше начинался луг. С ромашками и колокольчиками. И мы повалились в траву: изнемогли совсем.

— Извините, но я сниму сапоги, — говорит Марина. — Стали жать еще больше. И порыжели. Катя скажет: где это ты их так разделала?

Я помогаю ей снять сапоги, тяну за каблуки изо всех сил — не снять. Еле стянул и повесил на колышки, чтобы немного просохли.

После бессонной ночи от усталости Марина бледная, губы пересохли и потрескались. Легла на спину, положила под голову руки.

Потом она взглянула на меня, и наши глаза встретились, она отвела в сторону свой взгляд.

Звенят жаворонки, гудят шмели над кустами клевера, ласковое солнце. А на душе щемящий холодок. Мне становится жаль Марину. Не знаю, я бы, наверное, с ощущением счастья стал просто ее другом, если бы оказался в живых тот, кого мы сегодня ищем. Порадовался бы, как за сестру, которая достойна больше чем любви.

— Сережа, далеко еще? — спрашивает Марина.

— Не очень.

— Идемте потихонечку. — Она встает, берет сапоги в руки и ступает белыми, чуть розоватыми ногами по траве. А трава по пояс. Наш проводник утонул в ней, только голова видна — рыжий вихор.

Входим в лес. Вот и та дорога, про которую говорил Сережа. По обе стороны ее дремучие ели, под ними полумрак. Марина уже не идет обычным шагом, а бежит и смотрит только вперед, прямо перед собой, туда, где должен быть танк с красной звездой на башне.

Но прежде чем он показался, мы увидели силуэты двух других танков. Они возникли внезапно, будто выросли из-под земли. Стволы пушек черные, вороненые, а сама броня ржавая, краска обгорела.

Кто-то нарисовал на броне череп и скрещенные кости. Люки открыты. Я заглянул в один из танков: развороченные ниши от снарядов, набросанные каменья. И нагажено.

Они вовсе нас не интересуют, эти чужие танки. Мы хотим видеть ту, свою, отечественную машину, о которой говорил Сережа.

— Вот она! — показывает мальчик за дремучую ель.

Тридцатьчетверка еще первых выпусков — пушка короткая, будто специально обрезанная. Она наведена на немецкий танк. Видимо, по нему и был сделан экипажем последний выстрел.

Марина останавливается, надевает сапоги. А сама не сводит глаз с тридцатьчетверки.

Почему-то осторожно обходим вокруг танка, осматриваем — люки закрыты. Под крылом пробоина.

— Совсем маленькая! — удивляется Сережа. — Даже палец не проходит.

— Подкалиберным ударили.

— Хорошо, что не большим.

— Этот тоже был не маленький. Но пострашнее большого. Стерженек прожигает броню.

Сережа поежился, будто этот самый раскаленный стерженек прошел сквозь его сердце. Я положил ему руку на плечо:

— Тебе, Сережа, не придется иметь с ними дело. Расти спокойно.

Осматриваю окрестность — нигде не видно никаких холмиков. А мне очень хотелось, чтобы оказалась могила, — все-таки можно поклониться праху. Ведь за этим мы и ехали сюда.

Трогаю люк механика-водителя. Закрыт изнутри. На башне люки тоже задраены намертво. Лезу под танк — аварийным люком в днище не пользовались.

А Марина встала как вкопанная и глядит, глядит на броню.

Спрашиваю у Сережи, всегда ли люки так были закрыты. Оказывается, всегда.

Невольно запускаю руку в карман куртки, где, бывало, носил свой ключ от танка.

Может быть, запасные ключи целы? Они обычно хранятся в ящике от инструментов. Но ящики на замке. Хотя открыть их ничего не стоит. Отстегиваю лом и подсовываю его под крышку, она отгибается, можно запустить руку.

Я не ошибся, один из запасных ключей оказался в ящике. Открываю башню, заглядываю внутрь. Покореженное железо, змейками свисают концы сгоревшей проводки, на самом днище светится белый порошок.

Снимаю пилотку. Извините, ребята, что потревожил ваш покой. Все равно он у вас долгим не будет. Придут еще тягачи… Металл потребуется. И забрызжет автоген.

— Что там? — сдавленным голосом спрашивает Марина. — Что вы там видите?

— Они погибли… Держались до последнего.

— Мне можно взглянуть?

— Можно. Но вы ничего не увидите.

— Вы же увидели?

— Может быть, вам все же не надо…

Но она уже протягивает мне руку, и я помогаю ей подняться на танк.

Смотрит на башню, нет ли на ней каких-нибудь знаков.

— А как узнать, кому принадлежала эта машина?

— Трудно… Пока невозможно.

Она горестно вздохнула и наклонилась над люком:

— Я ничего не вижу.

— Присмотритесь.

И вдруг она отшатнулась, опустилась на жалюзи, закрыла лицо руками и заплакала.

— Марина, может быть, это и не его танк.

— Не все ли равно!

Прежде чем захлопнуть люк, я еще раз заглядываю в башню. И мне показалось, что среди белого, как перемолотая вата, порошка что-то сверкнуло. Спускаюсь на днище и поднимаю — слиток. Но видно, что это был орден Красного Знамени. Марина взяла его в руки и, теряя сознание и обнимая башню, зарыдала.

Мы с Сережей кое-как спустили ее по лобовой броне на землю. Молча смотрим на танк. Утешения Марине не нужны: они принесут ей еще больше боли. Сережа ухватился за мою руку, весь дрожит. Я говорю ему:

— Держись. Ты же мужчина.

Когда она пришла в себя, я снова поднялся на танк и захлопнул люк.

Солнца уже не было видно, но лес утопал в зареве, и ели казались совсем черными. Тихо-тихо. Слышно, как по шоссе в стороне Можайска гудят моторы.

Я дал себе слово ничего не расспрашивать у Марины, она тоже не намекала о минувшем. Настояла, чтобы мы довели Сережу до Савкова, ни в коем случае не согласилась ночевать, хотя бабушка очень упрашивала.

В полночь мы были в Москве.

 

26

Атака. И опять я бегаю между танками. Все за броней, а у меня нет своей машины — вот и бегаю: во время боя мне надо быть в подразделениях.

Я по-прежнему ношу танковую форму — куртку и брезентовые брюки. Они гремят, как жестяные, но в них уютно, будто ты чем-то надежно прикрыт. Как под родной крышей.

Дождливая ночь. Танки остановились, идет дозаправка боеприпасами и горючим. Экипажи заняты, а я свободен, развел под елкой костерок и читаю газеты. Трое суток не было почты, отстал от событий.

— Гвардии старшего лейтенанта Михалева — в штаб полка! Срочно.

Раскапываю ногой костер, затаптываю его и иду к «виллису», который за мной прислали. Спрашиваю у солдата-водителя:

— Кому это я понадобился в такую пору?

— Не знаю… Командира полка ранило.

— Жив?

— Живой.

Ранило — значит, отправят в госпиталь. А что же будет со мной? Прощай, мой танковый взвод, о котором я столько мечтал! На Огаркова я мог надеяться — он человек слова.

Почти в отчаянии я подъехал к штабу. Он размещался в длинном кирпичном сарае. Возле него толпятся офицеры, ждут вызова.

Приоткрытые тесовые ворота, в щель косо пробивается слабая и угловатая полоска света от фонаря «летучая мышь». Видна забинтованная голова подполковника Огаркова. Может быть, он останется в полку? Но почему тогда врач подогнал санитарку?

— Михалев! — окликает дежурный.

Я проталкиваюсь к калитке и вижу, что и рука у Огаркова тоже замотана, подвязана к шее на бинте. Он подает мне левую.

— Принимайте третью танковую роту.

Я бросаюсь к нему, обнимаю и целую. Он недоуменно смотрит на меня:

— Сынок, ты же знаешь, что́ я тебе предлагаю. Не горячись, воюй с разумом. Итак уже дважды горел. Береги людей и себя. Я на тебя надеюсь… Нефедов не хотел отпускать, но мы же договорились. Все! — И опять подал левую руку.

Я выхожу из сарая, мне и радостно и грустно, даже больно. Все еще не верю, что я командир роты ИС. И что завтра уже кто-то другой станет комсоргом полка. Пойдет к людям как самый желанный, человек. С открытой душой.

Шумел дождь, было темно и тихо. Все уже спали. А я не мог дождаться, когда кончится эта ночь и мне можно будет направиться в свою третью танковую. Кружится голова — как будто выпил хмельного.

Я не спросил ни у кого, а что же с командиром третьей роты. Туда совсем недавно назначили капитана. Дня три назад. Вчера вечером за лесом звучала траурная музыка, неужели это его хоронили?

 

27

Командовать полком стал подполковник Глотюк. Он любил говорить о каком-то своем командирском почерке и вот теперь показывает его. С утра Глотюк уже в танке. Наверное, осточертела человеку штабная работа, давно мечтает о должности командира части, чтобы показать себя.

Ночью на марше он ехал впереди колонны. И неожиданно у развилки дорог полк вклинился в немецкую колонну. «Тигры» и ИС развернулись в сосняке и чуть ли не упирались стволами пушек друг в друга. Глотюк вызвал «безлошадников», приказал им вооружиться фаустпатронами, захваченными в недавнем бою, и ударить из-за кустов. Немецкая колонна была разгромлена, но и почти все ребята-«безлошадники» полегли под гусеницами «тигров» или были скошены из пулеметов.

Глотюк опечален, хотя бой и выигран. Он считает, что ему не повезло. В первый же день его командования полк понес потери — погибли люди. Как посмотрит на это начальство? Если отстранят, никогда уже ему не командовать полком.

Он ругал немцев, которые напоролись на нашу колонну, хотя они тоже не предвидели этого боя. Им был дан приказ идти на запад.

— Не утвердят меня! — вздыхал Глотюк.

По его просьбе замполит ездил в штаб корпуса, встречался с комкором.

Наконец из штаба позвонили: приказ подписан! Глотюк повеселел и посмелел, опять заговорил о своем командирском почерке. Хочется ему обязательно быть впереди. А зачем? Будто мы без него не справимся. Пусть приказывает.

Немцы зацепились за железнодорожную насыпь, наша пехота остановилась, несколько дней выбивала их из дзотов — безуспешно.

— Вон видишь будку, — показывает мне Глотюк, прячась за корму танка. — Ее надо взять. Для начала… Возьмешь — считай, что одним орденом у тебя стало больше. А не возьмешь — пеняй на себя.

— Ясно.

— Если ясно, то не теряй времени.

Залезаю в башню, захлопываю над головой люк и сразу отключаюсь от внешнего мира. Слышно только, как ревет двигатель и звенит рация. До боли знакомые звуки. Пьянят и возбуждают. Руки начинают привычно двигаться.

В наушниках раздается:

— Михалев! Ты что, не видишь, слева от тебя «фердинанд», за кустом?!

В сознании мелькает: все! Эта самоходная пушка специально придумана для борьбы с ИС. Она стояла почти рядом. Излюбленный прием — подпустить близко или оказаться на фланге и бить без промаха. С каждого снаряда. Были случаи, когда один «фердинанд» успевал за несколько минут расстрелять несколько танков и безнаказанно уйти. На этих самых пушках у них свои асы, как в воздухе.

Жертвой стал не я — другая машина из нашей роты. Я успел выстрелить. И для надежности — еще раз. Из самоходки повалил дым, и не черный, а почему-то желтый, почти красный.

— Михалев! Кончай с этим — впереди еще два. Отходят к станции. Не спускай глаз.

К станции мы пробиться не можем. Над нами кружат самолеты. Пикируют так, что кажется, зацепят за башню. Немало они вывели из строя наших танков, эти черные вороны. Мы отбиваемся крупнокалиберными пулеметами, установленными на башнях, но это их только веселит, наглеют еще больше.

Глотюка бомбят тоже, но он едет, приближается к роте. Ну зачем он тут нужен со своим «командирским почерком»! Я не выдерживаю и передаю по радио:

— Товарищ гвардии подполковник, никто не сомневается в вашей храбрости.

— Ты это к чему?

— К тому, что так долго не навоюете.

— Сейчас не время об этом, — спокойно отвечает Глотюк. — Обходите станцию справа. — И кому-то приказывает обойти слева.

На следующий день в сводках Информбюро сообщалось, что Н-ский гвардейский полк перерезал важную железнодорожную магистраль и продвинулся с боями до тридцати километров.

— Вырежь себе на память, — усмехнулся Глотюк, передавая мне газету.

 

28

Два дня приводили в порядок уцелевшую технику. У нас ее осталось не так уж много. Ждем пополнения, новых танковых рот. Они где-то на подходе.

Но неожиданно был дан приказ — выступить. В штабе суматоха. Потеряли противника. То ли далеко оторвался от нас, то ли где-то скрылся в лесах и может неожиданно нанести удар.

Разведка и передовые отряды высланы по всем направлениям. Мы тоже выступили и всю ночь едем.

Наш передовой отряд небольшой: три танка, два бронетранспортера, одна пушка, которой командует капитан — командир батареи, броневичок и несколько мотоциклов для связи.

Небо покрыто тучами, туман. Едем в полной темноте. Нет мочи, хочется спать, голова невольно клонится. И я воюю со сном: вылезаю из башни и сажусь на броне рядом с люком механика-водителя. За рычагами Дима Чернов. Я взял его в свой экипаж. Он уже успел потерять еще одну машину и был в резерве. Как он только терпит там, в отделении управления — темной и жаркой коробке.

На броне продувает ветерком, и все же у меня смыкаются веки. Почему-то никакого напряжения нервов. Их отпустило, и все тело расслаблено. В бою со мной никогда не бывало такого, в любую ночь-полночь энергии через край, будто ты наэлектризованный.

Ни огонька, ни выстрела, все лес и лес, черный — ели и сосны. Полотно дороги прямое, а кажется, что она все время идет под уклон и как-то косо, — видимо, это меня тянет в сторону. Тру лицо кулаками и начинаю насвистывать.

— Свист — дурная примета, — говорит Дима.

Я и сам не люблю свиста.

Ровно гудит двигатель, с наплывом ложится лязг гусениц. Я стараюсь смотреть только на дорогу, убеждая себя, что она узкая и механик-водитель может загнать машину в кювет или в болото. Стараюсь ни о чем не думать, и все же думается. Перед глазами заплаканное лицо Марины: руками обняла башню… Наверное, я люблю ее меньше, чем любил он. А может, и не меньше, но получается как-то нелепо все. Утром прибежал к ней похвастаться: получил наконец роту! Она посмотрела на меня испуганными глазами и ничего не сказала, только стала бледной.

— Какой номер на башне твоего танка?

— Десятый… Теперь мы будем еще реже видеться.

— Но что поделаешь. Главное — не забывал бы только… А за броней все-таки надежнее, чем так…

— Конечно!

Я заметил у нее первую сединку в волосах. Она попросила вырвать ее.

— Случайная. С чего бы мне седеть? Что я, в атаки хожу?

Потом мне представлялся Вася Кувшинов, совсем мальчик. Вот уже третий день, как я не писал его матери. А была возможность. Просто обалдел от счастья: дали роту! Но в роте всего три танка, и все они идут со мной в передовом отряде.

Какой-то малознакомый мотив, как ветерок, вливается в душу. Я начинаю припоминать его: «Он уехал, он уехал…» Совсем не мужская песенка.

Впереди мостик, очень узкий. Машины прошли, а танки надо провести. Схожу на землю, пропускаю сначала свою машину, потом две другие. С легкостью мальчишки вскакиваю на броню:

— Поехали!

И опять: «Он уехал…»

Я уже стараюсь отогнать от себя этот мотив, как надоедливого овода.

— Дима, колымагу-покойницу помнишь?

Дима смеется:

— Разве ее забудешь! Ну и машина была! Никак не хотела в гору тянуть, хотя мотор у нее был сильный. Что и говорить — Германия!

Туман такой густой, что впереди в двух шагах ничего не видно.

— Балтика близко, — говорит Дима.

— Да, скоро выйдем к границам Восточной Пруссии. Катим прямо на Кенигсберг! К портам крепости «Королева Луиза»!

— Откуда вы знаете про «Королеву Луизу»?

— Говорили в штабе.

— Красивое название. Можно подумать, что нас там ждет приятное свидание. — Дима помолчал и потом осторожно попросил: — Залезли бы вы лучше в башню, товарищ гвардии старший лейтенант.

Но разве усидишь сейчас в башне, все равно придется высовываться по пояс, чтобы различать дорогу.

Дима замолчал, и все тот же ветерок начинает навевать: «Он уехал… Он уехал…»

Со мной что-то творится. Я никогда не верил ни в какие предчувствия. Но с чего бы все это?

— Дима, ты очень устал?

— Не больше, чем всегда.

— Хорошо себя чувствуешь?

— Нормально.

Нет, я тоже не настолько устал, чтобы терять самообладание. Вот сейчас я совершенно отключусь, ни о чем не буду думать. И мне уже не хочется спать. Но под сердцем такое, будто там присосались пиявки.

Танк раскачало на ухабах, мне кажется, что сейчас что-то произойдет: то ли под нами мина взорвется с фугасом и нас подбросит под небо, то ли провалимся в черную бездну. Надо остановиться. Немедленно. И сам понимаю, что этого нельзя делать. Было бы глупо.

Наверное, все это из-за темноты и тумана. Мы привыкли к открытой атаке, когда все видно.

Впереди сигналят фонариком — просят подтянуться. Я думаю о том, что скоро наступит рассвет и мы увидим вдалеке кирхи. «Логово фашистского зверя»! Не верится даже.

«Он уехал…»

Я не раз замечал, как люди терялись перед предчувствием. Странно, что оно появлялось как раз тогда, когда ничто не угрожало.

Туман холодный и густой, как молочный кисель. Неожиданно машину подбрасывает и наклоняет: на обочине дороги лежал огромный валун. Хватаюсь руками за крыло танка, прижимаюсь к броне, но дальше опять пошла ровная колея.

Кругом тихо. Слишком тихо. Будто тысяча колоколов трезвонит у меня в голове, и кажется, уже нет никаких сил, ты совсем небоеспособен.

Я вспоминаю Глотюка. С ним бы такое не случилось. У него все просто: жить так жить, умирать так умирать.

Да и мне тоже наплевать на все. Придется, так сумею умереть. Без сожаления…

Я ловлю себя на мысли: а ведь все не так. Это было прежде. А теперь… Мне хочется видеть ее, держать ее руки в своих руках, целовать ее губы. И радоваться общим надеждам.

Так почему же я сижу на лобовой броне, а не перебираюсь в башню? Достаточно пулеметной или автоматной очереди… Мне же хотелось если погибнуть, то в башне, за орудием. Сгореть, отбиваясь до конца, до последнего дыхания.

Думаю о смерти. Я не хотел бы о ней думать, но ничего не поделаешь. Может, потому лезет в голову что попало — ничем не занят. Когда бой — обо всем забываешь. Другая крайность.

Если меня убьют, новый комсорг напишет еще одно письмо матери Васи Кувшинова. И она будет плакать обо мне, а представлять лицо своего сына. Второй раз будет оплакивать его.

Но почему меня должны убить?

Выкатили на бетонку, стало больше грохота. Все колотится, как в лихорадке, — и земля и небо. Искры летят из-под гусениц. И по-прежнему лес и лес. Едем, будто по ущелью. Ни домика, ни баньки, ни сарайчика. А в учебниках географии, помнится, было написано, что края эти густонаселенные.

«Он уехал…»

Мне показалось, что я услышал ее голос, очень ясный, и будто из тумана проясняется лицо, обветренное, на лоб надвинута пилотка.

Она и не знает, что для меня роднее ее нет никого. Жаль, что я не сказал ей об этом. Если встретимся, обязательно скажу. Сразу же, как только останемся наедине, и обниму ее.

Медленно светало. В полумраке мы увидели какое-то поместье — белел большой дом с колоннами. За ним стояли кирпичные сараи. Пахло навозом, где-то хрюкали свиньи.

Колонна остановилась, подполковник, командир нашего передового отряда, уже умывается из ручья.

— Решил лицо немного освежить после ночи, — говорит он. — Хорошо проехали — полсотни километров. Еще один городок на пути, а там и немецкая граница.

За лесами поднималось солнце, раздвигая густые туманы. Край неба полыхал, а сам купол — высокий, чистый, спокойный. В лесу тени почти неестественные — синие.

Въезжаем в городок. Дворники подметают улицы, смотрят на нас и не совсем понимают, что случилось. Как будто эти громадины танки с очень длинными пушками упали с неба и покатили. Ведь фронт где-то далеко на востоке, никаких выстрелов не слышно.

Домики содрогаются. Стоят целехонькие, все стекла в рамах на месте.

На площади у костела останавливаемся. Там, где прошли танки, булыжник промялся, а местами и разворочен — брусчатка не выдержала. Наводим пушки и пулеметы на двери отеля и окна. Подполковник соскакивает с бронетранспортера и, на ходу вынув из кобуры пистолет, идет к подъезду. За ним направляются два солдата.

Ждем, когда начнется свалка. Но по-прежнему тихо. Вежливо, видимо, будят господ офицеров, персонально каждого. Наконец один за другим стали спускаться по лестнице сытые белокурые парни в нательном белье. Выстраиваются у подъезда. А наших пока не видно.

Но вот вышли и солдаты, за ними подполковник. Он ведет офицера, на котором мундир и брюки, все честь по чести. Даже очки на носу. Он начинает командовать голоштанниками, те косятся, но команды выполняют.

Когда мы подъехали к воротам военного городка, то поняли, что казармы пусты. Ворота настежь открыты, ни часовых, ни дневальных. На кухне топятся печи, в коридорах казарм горят лампочки. Оружия в пирамидах не оказалось.

Подполковник дал команду завтракать. А сам сел писать донесение.

— Исторические минуты! Наши войска вышли на границу с Восточной Пруссией. И эти войска — мы с вами! В донесении указываю и вашу фамилию. Смотрите завтра сводку Верховного Главнокомандования.

Видимо, считает, что в первую очередь будет указана его фамилия. Я не разубеждаю: мы ведь счастливы и без славы.

— Да, теперь и умереть не страшно. Никто не сомневается в нашей победе.

Он сказал это и словно воткнул что-то мне в сердце. Боль тут же утихла, но я уже не мог совладать с собой. Как будто поврежденная пластинка вертелась на одном месте: «Он уехал… Он уехал… Не вернется он назад!»

Еще секунда — и я упаду. Видимо, я сильно побледнел, потому что подполковник сказал, чтобы мне немного налили водки. Я выпил, отдышался.

— Что с тобой было?

— Не знаю.

— Ты не болен?

— Нет.

Может, ночью тишина и темнота так возбуждали. Но что теперь? Посмеялись бы мои подчиненные, если бы узнали, что творится с их ротным.

Только выехали на дорогу, все задрали головы к небу. Над нами кружит черный стальной ворон — «рама». Неуклюжая, двухфюзеляжная, но быстрая, легко разворачивается, спускается ниже. Чего доброго, еще начнет бомбить. Бывали случаи, что и «рамы» сбрасывали бомбы, хотя самолет этот предназначен для разведывательных целей.

Впереди безлюдная бетонка, голые поля. Одинокий куст лозняка у дороги. Из-за него выходит немецкий солдат, на палке белый носовой платок.

Подполковник зовет меня:

— Послушай, может, ты что-нибудь поймешь.

Я тоже слабо знаю немецкий. Прошу пленного говорить пореже. Теперь кое-что улавливаю. Он сочувствует коммунистам, верит, что русские победят, и потому добровольно перешел к нам. Он боится, что произойдет еще одно большое кровопролитие, хочет предупредить наше командование о контрнаступлении немецких войск. Оно уже началось. Скоро они будут здесь. Устремились на восток по всем дорогам. Много танков. Хватит ли у русских сил, чтобы сдержать их?

— Хватит! — отвечаю я.

— Слава богу! — кивает немец.

Неужели немцы вздумали наступать? Может, в их положении это самое лучшее — отбросить противника от своих границ? Возможно, этот солдат с перепугу наплел… Откуда у них могут быть такие крупные силы? Видимо, могут. Фронт сузился, а у них еще несколько тысяч танков. И если их бросить в одном направлении, будет новая Курская битва.

Начинаю всем своим существом ощущать, что вот-вот произойдет что-то серьезное. Дорого я бы заплатил сейчас, чтобы сказать хоть одно слово Марине, взглянуть на нее.

Рация включена. Отыскиваю волну «Камы». Выжидаю момент, когда она выходит на прием, и передаю:

— «Кама», «Кама»…

— «Кама» слушает…

— Это я. Извини…

— Я поняла.

Наверное, меня накажут за хулиганство в эфире, ну и пусть! На шкале оказалась случайная волна. И вдруг я услышал чей-то очень ясный голос. Почти детский. Будто передавала девочка:

— С аэродрома Мемель поднимаются самолеты. Большие и маленькие.

И снова:

— С аэродрома Мемель…

Я с замиранием в сердце слушаю ее голос. Хочу представить незнакомую мне девушку: с бледным лицом сидит в каком-нибудь подвале у крохотного передатчика и передает. Предупреждает, сама не зная кого, рискуя жизнью. Может, ее схватят в эту минуту.

— С аэродрома Мемель…

И я почему-то убежден, что она самая героическая женщина на свете. Если бы была возможность, прорывался бы к ней сквозь огонь на своих танках! Но у нас сейчас другие задачи. И она старается, чтобы мы не попали в беду.

Надо скорее предупредить подполковника. Я машу ему рукой, но он продолжает ехать. Наконец-то заметил, остановился. Мы подъезжаем к нему, я рассказываю ему о сигнале, который был мною случайно пойман по радио.

Не дослушав меня, подполковник приказал рассредоточиться, занять оборону. Местность позволяет — впереди мост, речка, открытое поле. Справа луг, слева озеро. У них остается только одна возможность — пройти по мосту. Его-то и надо держать на прицеле.

Какое красивое название — озеро Черного Дрозда. Смотрю на противоположный берег: там, у самой кромки воды, движется какая-то цепочка. Плотной колонной идут машины. Если бы это было в пустыне, можно было бы подумать, что мираж.

Подполковник достал карту, рассматривает, как там проходит дорога и куда она ведет.

— Вот и нашелся противник. А мы горевали. По той дороге он как раз выйдет на наши главные силы. Надо предупредить.

 

29

— Сначала повалите телеграфные столбы, а потом станете в засаду, — сказал мне подполковник.

И мы валим танками столбы, рвем провода. Надо было это сделать давно.

Капитан-артиллерист вместе с расчетом роют окоп для пушки, рядом с ней окапываются автоматчики. Заняли высотку. А мы с танками расположились под елочками, недалеко от моста. Отсюда хорошо просматривается бетонка, и, если появится противник, мы будем у него на фланге.

Отдыхаем. Окопаться мы все равно не успеем, надо приберечь силы. Если не подойдет полк, то нам придется туго.

Чернов ветошью протирает броню. Мне хочется сказать ему: «Дима, зачем все это?» Но понимаю, что обижу его. Он сам, может, чувствует, что отдает машине свою последнюю ласку. Танк для него не просто металл. Он и защитит, и вытянет, когда надо.

Речка неширокая, вода в ней мутная, торфяная, плещется, хлюпает. Спокойно кругом. «Рама» улетела. Пригревает солнышко. Еле-еле. Слабость какая-то во всем теле, на одну бы минуту свалиться, уснуть. Всего на минуту.

На горизонте, за озером Черного Дрозда, где движется черная цепочка, белеют облака, застывшие, будто покрытые снегом. А над нами облака — легкие, торопливые.

Цепочка движется, движется. По силуэтам узнаю танки и машины с пушками на прицепе. Металл Рура — черный, сверкающий, кажущийся неотразимым. Но будет гореть и разваливаться на куски.

В проломе облаков бледное солнце обрушило косой поток стрел. Становится от него тепло, потом зябко. Мне бы на мгновение сомкнуть глаза, переключиться…

Залезаю на танк, сажусь на броне, спиной упираюсь в башню, одной рукой обнимаю орудие, чтобы не свалиться. Голова склоняется, упирается во что-то холодное, ледяное и округлое. И куда-то проваливаюсь.

Видимо, меня тут же толкнули, вернее, потрясли за ногу, за колено, — я открываю глаза и смотрю на бетонку. На ней что-то происходит. Словно высыпала собачья стая. Кучкой пробегают мотоциклы. Но ехать на мост не решаются, круто развернулись и укатили обратно. Неужели заметили нас? Кажется, нет. Рассыпались по лугу, ищут полевую дорогу. Она там есть, только немного дальше. Но там их встретит капитан с пушкой.

Позади на дороге какая-то точка. Она все увеличивается. Пылит броневичок. Из открытой башенки высовывается по пояс младший лейтенант:

— Привет, гвардейцы. А где подполковник?

— Здесь. Что нового привез?

— Приказано вам остановиться. Корпус ведет тяжелые бои. Ваш полк повернули… Столько немецких танков подперло, черно кругом.

— Наши держатся?

— Держатся… Говорят, какой-то свежий корпус подходит. Может, мы им новый котел здесь устроим.

— С нашими связными встречался?

— Нет. Видел сгоревший бронетранспортер на дороге.

Я отсылаю его к подполковнику и сам иду следом. Прошу разрешения скрытно подойти к дороге за озером и атаковать. Может, это будет самая удачная атака в моей жизни. Другой такой возможности не представится.

— Азарт это у тебя боевой или в Наполеоны метишь? — охладил мой пыл подполковник. — Честно говоря, я бы давно смылся отсюда, если бы была моя воля. Но рубеж удерживать надо. Денек-два немцы поштурмуют, а потом мы снова вперед пойдем. Навоюешься — во! — провел он пальцем по шее. — А в целом-то я твой порыв хвалю! Есть предложение перекурить это дело.

— Нет, я пойду в роту.

А за озером черная цепочка движется, движется… Почему они не пошли по этой бетонке? Понимали, что здесь их обязательно встретят. Или еще пойдут? Конечно, пойдут: не зря появлялась разведка — мотоциклисты. Мне хочется сказать своим подчиненным что-нибудь утешительное, но я говорю:

— Друзья! Как бы тяжело ни было, отходить не придется. В любом случае помните наш танковый обычай — никого в огне не оставлять.

Ориентиры установлены, орудия наведены.

Не написать ли сейчас матери Васи Кувшинова? И отправить с первым же донесением. А о чем я ей напишу? Наверное, мое письмо покажется слишком холодным, и это ее обидит.

Облокотился на крыло машины, гляжу под ноги. Уже пожелтевшая осока, на чахлой ветке красная ягода, которую в наших краях звали волчьей.

Опять пожаловала «рама». Из-за высоты доносится гул, он все нарастает. Подходит танковая колонна. Но я не спешу, понимаю, что у нас еще в запасе есть немного времени. Хотя бы для того, чтобы вот так просто постоять. И вдруг во мне что-то заговорило.

Вот она, германская граница! Грохот танков оглушил зарю. И опять тебе, опять приснится, Что я в башне, раненный, горю.

Вынимаю из планшета новенький, полученный перед этим маршем командирский блокнот для боевых донесений и вывожу на первой странице: «Письмо матери». Ниже записал удивившие меня самого строки. И не поверил, что они принадлежат мне. В школе говорили, что поэты мучаются, что-то «оттачивают и шлифуют», а тут я просто выдохнул из себя. Выдохнул, почувствовал облегчение. И будто набрал свежего воздуха в грудь для нового выдоха и вдоха. Что-то происходило со мной. Может быть, как раз вылилось из души то, что не давало мне покоя на марше, какое-то смутное волнение, которому я не мог дать названия. И я почувствовал: что-то получится. Целое стихотворение. И подпишу его: Василий Кувшинов.

— Михалев! Вся надежда на тебя! — кричит издали подполковник.

Я залезаю в башню, он поворачивает назад, к высотке, где окопались автоматчики. По бетонке ползут широченные «тигры» и неуклюжие, как деревенские печи с загнетками и лежанками, «фердинанды» — такого же кирпичного цвета. Мы выжидаем, когда они подойдут к намеченным ориентирам. Через прицел все кажется голубоватым, будто в кино. Уже видно: на броне сидят автоматчики, присосались, как улитки. Перед мостом колонна останавливается, с головного танка спрыгивает длинноногий офицер, за ним несколько солдат, бегут под мост, потом снова поднимаются на дорогу, пробуют раскачивать настил моста и показывают: можно ехать.

Мы били болванками по головному «тигру», а он все двигался, катился к мосту. Снаряды высекают искры — не горит, дьявол! Сейчас перейдет через мост.

Но вот из люка вываливаются черные, подвижные блохи, отползают в кювет. И только потом из «тигра» повалил дым.

Сейчас взорвутся баки с горючим, загорится и мост. Дорога загорожена. Мы ведем огонь по всей колонне, бьем в борты танков и машин. Дым закрыл все небо, пламя — будто огненные фонтаны вырываются из глубины земли.

И вдруг я лечу вниз с сиденья. В глазах вспыхивают искры, начинает звенеть в ушах. Словно молния угодила в машину. Сгоряча я вскакиваю, занимаю свое место в башне, приказываю зарядить орудие.

Когда я через перископ взглянул на дорогу, мне показалось, что вся колонна горит. Но стоило мне присмотреться, я понял, что это не так. Десятка два стволов повернуто в нашу сторону, и все извергают пламя. Дымок — вспышка. Дымок — вспышка. Но несколько бронетранспортеров и танков горело. Поворочавшись, «тигры» свернули с бетонки и пошли к броду, тем путем, которым переправились мотоциклисты. По ним бьет пушка, которой командует капитан.

— Прощай, ротный! — загремело в наушниках. — Горим!

Я не могу отвлечься, чтобы посмотреть, мне надо успеть выстрелить, хотя бы раз, два, три… Сколько успею.

Мне показалось, что я долго еще стрелял, израсходовал половину боекомплекта. Я уже стрелял хладнокровно, целил по башне: не загорится, так сотрясет мозги экипажу так, что не вздумают переться. Надо спасти пушку и автоматчиков.

Немецкая колонна расползлась. Попятилось и рассредоточивалось все, что могло двигаться, а что не могло, горело. В дыму бегали какие-то фигурки. Настоящее побоище. Если бы они знали, что у нас всего три танка, заплакали бы от позора.

Земля под танком лихорадочно заколотилась. Рядом выросли черные кусты земли: налетели самолеты, бомбят. Наверное, сейчас накроют. Но постепенно дым и пыль рассеялись. Цели опять стали отчетливо видны.

И вот удар за ударом по моему танку, будто кувалдой. Я еще не убит, но теряю сознание и, кажется, лечу, лечу почему-то не вниз, а вверх и в сторону, как снаряд, который пошел от лобовой брони рикошетом. Лечу кувырком, упираясь головой во что-то острое. Ну и далека ж ты, дорога на тот свет.

Беспрерывно звенят в ушах тысячи колоколов. Конечно, я убит, но все же еще чувствую и пока не лишился сознания. Можно проститься со всем, что было дорого на земле. А с чем прощаться? С ротой своей и с Мариной, с родником у монастыря, где мы сидели на сосне. С травами, по которым бегал босиком. С затерявшейся где-то матерью. Она дала мне жизнь и всегда просила беречь себя. И виноват ли я, что почти невозможно думать о ее заповеди?

 

30

Очнулся я в кузове бронетранспортера. Чьи-то руки поддерживали меня на весу от встряски. Рядом со мной кто-то лежал на спине. Я сделал усилие, чтобы хоть краешком глаза увидеть его лицо. Это был мой механик-водитель Дима Чернов.

И опять лечу в пространство, которому нет конца. Но я все слышу. Не знаю зачем, может, чтобы ободрить меня или просто так, солдаты ведут разговор о том, как сражались танкисты, подбили более десяти танков и самоходок, сожгли несколько машин и бронетранспортеров.

— Наградят ребят.

— Посмертно никому не отказывают.

— Запомнится им это озеро Черного Дрозда!

Они говорят, а меня будто все это не касается. У меня осталось только тело, а ничего остального нет. Кажется, и крови тоже. Мне очень холодно. Сердце, слышу, не тикает, а колышется, словно у него ослабла пружина, как у незаведенного будильника.

Нас везли в полк. Сначала по бетонке, потом все лесом и лесом. Глаза у меня закрыты, я ничего не вижу, только слышу, как хлюпает под колесами бронетранспортера грязь и как, выбираясь из колдобины, по-комариному звенит мотор. Водитель зло ругается.

— Потерпи немного, скоро приедем, — говорит мне кто-то. И обращается к другим: — Танкисты народ живучий, — может, и выживет. Броня горит, а они нет.

Не всегда бывает так, дружок. Горим и мы.

Я понял, что мы подъехали к штабу полка и что здесь идет бой. Сильно гремело, и дым разъедал носоглотку. Нам кричали:

— Куда вы претесь! Не видите, что ли?

— А куда же нам?

— Назад! Убирайтесь отсюда к чертовой матери!

— Не ори, у нас убитые. И раненые.

Водитель стал задним ходом отгонять бронетранспортер, потом куда-то побежал и явился вместе с нашим полковым врачом. К Диме Чернову майор медицинской службы даже не прикоснулся, а у меня пощупал пульс, раздвинул губы, дал какую-то таблетку и поднес фляжку с водой. А может, и со спиртом — я не разобрал, понял, что была жидкость.

— До свадьбы заживет. То ранение у вас было серьезней.

Он сказал, и мне стало легче. А может, от таблетки. Я почувствовал в себе какие-то ничтожные силы. Но болела рана на груди, и огнем горела кожа на животе. И все же это была не та гнетущая боль, когда ты в неясности. Теперь я верил — выживу. Если в наш бронетранспортер не попадет какой-нибудь шальной снаряд или мина. А они рвались кругом, и часто рядом.

Меня стали переносить в санитарку, и я увидел, где мы и что вокруг делается. Жидкий лесок весь изрублен. Кое-где только желтеет трава, а остальное все черное. И дымится. Горела штабная машина невдалеке, от кузова рации остался один остов. Возле никого не было.

На опушке стояли, отстреливаясь, ИС. Несколько машин. Как всегда — спокойно, если смотреть со стороны. Пока будет в целости хоть одна машина, немцы здесь не пройдут.

Один из танков переходит с правого фланга на левый. Из башни высовывается чья-то богатырская фигура в черной прорезиненной куртке. Кажется, это Глотюк.

— Уезжайте немедленно!

— Постойте, — за все время я выдавил из себя единое слово.

— Вам плохо? — спросил врач.

— Нет, ничего. Я хотел спросить у вас… Где Марина?

— Я не советовал бы вам волноваться.

— Но все-таки. Будьте человеком.

— Уезжайте!

— Кажется, в их машину попала мина, — сказал кто-то из раненых, которых грузили в санитарку.

Мина… Она же дает две тысячи осколков.

Но, может, ее в это время у рации не было?

— А я видел, как какая-то девушка перевязывала раненых. Блондинка.

— Нет, это не она.

Мои глаза закрылись сами собой. И я почувствовал, что горю в танке, нет сил открыть люк. А когда вскоре пришел в себя, вспомнил, что не простился с Димой Черновым, не поцеловал его. Похоронят мальчика где-то в братской могиле.

В санитарке было полно раненых. И сидели, и лежали, как я. И только стоны.

 

31

По пути в нашу санитарку положили еще одного раненого — капитана из разведотдела корпуса. Сидел на церковной колокольне, наблюдал за танковым боем, снаряд угодил в колокольню, и его не только ранило, но посекло лицо мелкими кирпичными осколками — оно все в красных пятнах. Но глаза целы, и он смеется, шутит, почти счастлив.

— Ногу ушибло и что-то засело под ребром, но врачи разберутся, — подмигивает он мне. — А у тебя, старшо́й, что?

— Тоже малость задело.

Я спросил у него, что он видел с колокольни, как дерется наш корпус. Удастся ли немцам продвинуться?

— Сомневаюсь. Но, видимо, не зря сам комкор вместе со мной на колокольню залез. Хорошо, что он сошел немного раньше, а то бы и его, как меня.

— Но как вы могли допустить…

— Наоборот, я перестал бы его уважать, если бы он показал себя бабой. На войне каждый должен быть солдатом. Смерть храбрых щадит! С колокольни все было видно как на ладони. Генерал особенно восхищался какой-то небольшой группкой, что вышла к границе у озера Черного Дрозда.

— Где, вы сказали?

— У моста. Наши танкисты столько немецких танков сожгли, что их на целый год переплавлять хватит.

Я хотел приподняться, но сестра не разрешила:

— Лежите, вам нельзя вставать.

Капитан поворачивает лицо в мою сторону. Пилотка его лежит рядом с головой на носилках, кирпичная пыль, въевшаяся в тело, кажется, тает, а может, он потеет. Волосы прилипли ко лбу, пропыленные, желтые.

— Тебя как величать? — спрашивает он.

— Василием.

— Я тоже Василий. И тоже танкист. Поэтому я как увижу танкиста, так готов его расцеловать… Не повезло нам, дружище. Наши гвардейцы по самой Германии пойдут, а мы с вами будем валяться на госпитальной койке. Но я сбегу! Честное слово, сбегу, я так и сказал генералу.

— С колокольни далеко было видно?

— Почти пол-Европы. Все боевые порядки нашего корпуса и даже соседей. Они тоже отбивают атаки с большими потерями… День солнечный. Правда, все заволокло дымом, но различить можно, где свои, где чужие. У нас глаз наметан… Это вы там с «тиграми» дрались? Я догадался.

— Мы. Но я плохо рассмотрел…

Он протянул руку и пожал мою…

Видимо, интересная служба у капитана, но не знаю, завидовать ли ему? Все-таки он наблюдает за нами! И восторгается…

— На подходе две наши свежие армии. Немцы и не подозревают, что их ждет.

В машине сразу наступило оживление.

— Неужели правда?

— Сам слышал от командира корпуса.

— Тогда порядок. А то у немцев там был сильный танковый кулак.

Капитан ответил:

— Перевес в силе быстро меняется. Я ведь не шучу насчет двух армий. — Он улыбнулся и сжал губы, они тоже были у него в крапинках кирпичной пыли. Из некоторых крапинок сочилась кровь.

Я спросил у капитана, знает ли он что-нибудь о тяжелом танкосамоходном полке.

— Которым командует Глотюк?

— Да.

— Полк уничтожил более сорока танков. Но и сам остался почти без техники.

Вот это Глотюк! Я верил, что он покажет себя. Он из таких: или грудь в крестах, или голова в кустах.

В санитарке душно. Кто-то тихим голосом просит:

— Откройте двери.

— Пыли будет много. И так не продохнуть, — возразили ему.

И все же сестра открывает на минуту дверь, потом опять закрывает.

Все еще слышна канонада. Навстречу нам, к передовой, движутся новые самоходки. Красавицы! И опять сердце начинает учащенно биться.

Капитан продолжает говорить о танковом сражении. Я его рассеянно слушаю — не засыпаю, а просто слабею. Мне уже трудно слушать, я улавливаю только отдельные фразы:

— Ночью была наша контратака… Немцы побросали технику и разбежались… Им готовят новый котел… Я не спал двое суток…

«И я тоже. Но не беда, в госпитале отоспимся».

Потом он кричит в бреду:

— Уйдите все с колокольни! Сейчас нас накроют… Промахнулись, гады! — и захохотал.

Сестра положила ему на лоб руку.

Мне показалось, что я в чем-то завидую ему. Конечно, ему можно и позавидовать: он видел широкую панораму боя. А из танковой подслеповатой башни через приборы многого не увидишь. Успевай только ловить цели! Каждый промедленный выстрел — твоя погибель.

Капитан-разведчик сидел на колокольне вместе с комкором. А мы воюем и не думаем, что за нашей атакой кто-то следит. Хотя всегда ощущалась чья-то опытная рука.

— Горят!.. «Тигры» горят! — кричит капитан.

— Успокойтесь, — говорит ему сестра. — Дать вам воды?

Он открывает глаза:

— Один глоток, — и умолкает.

Кто-то тихо стонет, кто-то надрывно хрипит, — видимо, пробита грудь или горло. А может, это мой хрип? Я еще толком не знаю, какие у меня раны. Но грудь задета.

В ушах зазвенело. И я ничего не слышу. Хотя представляю что-то очень зримо. Будто тоже сижу на колокольне и смотрю в подзорную трубу. Колокольня покачивается, и высоты покачиваются, и леса. И озеро Черного Дрозда — пустынное, без единой лодки. Оно сейчас опрокинется и выплеснется… Дороги тоже перекошены. По ним, поднимая облака пыли, идут колонны. В три ряда. Только одни танки. Сколько же их наковала Россия! Под тяжестью танков земля прогибается, лощины опускаются ниже… И — огонь! Огонь! Огонь! Яркие всплески в глазах.

Кто-то сует мне в рот горлышко фляги. Я отпиваю глоток и опять все слышу. Открываю глаза — не сразу соображаю, что меня в санитарке везут в медсанбат.

— Тезка! — зовет капитан. — Ты все понял?

Я осторожно спрашиваю:

— А что мне надо понять?

— Самое главное. — Он молчит некоторое время и добавляет: — Еще вот что я хочу сказать: в полевой сумке у меня адрес сестры.

— Да вы что? Шутите?

— Нет, не шучу. Впервые перестаю доверять своему организму.

Сестра взяла его руку, нащупала пульс.

— Пульс никудышный, — говорит он. Голос его стал слабее и приобрел какие-то другие оттенки, вызванные болью. Видимо, она давила его все сильнее.

Я тоже открытым ртом заглатывал воздух, но не мог надышаться. Горло пересыхало, и казалось — легкие работали впустую. Потому и такое сердцебиение.

— Сестра, до медсанбата далеко? — спросил капитан.

— Потерпите, скоро приедем.

— Но это, видимо, уже не имеет значения. — И он, отвернув голову к борту машины, издал один какой-то звук, похожий на стон.

— Василий?!

Он не отозвался.

И сразу прекратились все другие стоны и вздохи. Санитарка тарахтит, скрипит и гремит. Какая же она жесткая и темная! По какой бы ровной дороге ни шла, у нее судорожное дрожание. И поэтому, кажется, у меня зубы стучат.

Неожиданно резко водитель свернул с дороги, машина наклонилась, мы заскользили по полу вниз — влево, потом нас опрокинуло вправо. Засели в канаве, мотор заглох.

Сестра посмотрела в крошечное окошечко и затаила дыхание.

Солдат-водитель позвал:

— Ребята, помогите подтолкнуть машину.

Несколько человек выскочили из кузова. Кто-то крикнул:

— Немцы! Танки…

Как ее ни раскачивали, слабосильная санитарка не могла вылезти из канавы, колеса осели еще глубже.

— Тихо, — сказала сестра, — может быть, они нас не заметят.

— Они уже заметили, — сказал кто-то.

Дверь кузова была открыта, и я видел, как все смотрели на дорогу: следом за нами разгоряченные тягачи тащили тяжелые орудия, — видимо, артиллеристы меняли огневые позиции. Ничего не подозревая, тащили прямо на танки.

Раненые стали им кричать, но офицер, сидящий на головном тягаче, показывал на свои уши: мол, ничего не слышно — торопимся. И вдруг на ходу соскочил на обочину и, останавливая тягачи, закричал:

— Ба-та-рея, к бою!

«Сейчас начнется заключительная сцена», — подумал я и уже приготовился ко всему.

Тягачи отползали в сторону, а отцепленные орудия разворачивались прямо на дороге. Я ждал, что немедленно прогремят выстрелы, мы из танковых пушек открывали огонь в считанные секунды. Приготовился, открыл рот, чтобы не оглушило. Но расчеты все копошатся, что-то лихорадочно делают, а офицер смотрит в бинокль на перекресток, где танки, и что-то очень громко кричит.

И вдруг я услышал знакомый посвист — выстрелили из танковой пушки. Снаряд перелетел через нас, разорвался в кустах. Второй пошел рикошетом, и там, где он коснулся земли, завихрилась пыль.

В это же мгновение почти залпом ответили наши орудия.

— Хорошо! — закричал офицер. — Хорошо!

А я понимал, что и противник не из простаков: сейчас нас накроют из множества танковых стволов. Где-то на вылете тот снаряд, который оборвет все.

Раненые залегли в канаве или отползли в кусты, только я и мой сосед-капитан в машине. У меня на душе даже какое-то удовлетворение, что я его не бросил. Хотя он, если бы мог, наверняка бы сказал: «Убирайся отсюда, если можешь».

Сразу зазияло несколько дыр в крыше металлического кузова, будто по ней ударили рогатиной. Потом по боковой стенке прошла пулеметная очередь и оставила круглые дырочки с острыми зазубринами, напоминающими те, что бывают у кухонной терки, только крупнее.

Пушки оглушили меня, я открыл рот и дышу, словно рыба, выброшенная на берег.

Кто-то подбежал к машине, умоляюще произнес:

— Ребята, если среди вас есть артиллеристы, прошу к орудиям. Почти вся прислуга вышла из строя… Чтоб их черт побрал, этих ваших «тигров»!

Он произнес это так, будто они, эти самые чертовы «тигры», были нашими или мы их специально пригласили сюда для встречи на этой дороге.

Несколько человек из канавы поднялись и побежали к орудиям. Офицер взглянул на меня: мол, танкист, у самого орудие в башне.

И вдруг я почувствовал, что могу встать и тоже пойти. Попробовал приподняться — никакой боли.

Помню, что я пошел покачиваясь, в каком-то тумане и что очнулся у орудия. Остальное все как в бреду: при каждом выстреле нас обдавало горячей волной воздуха и отшвыривало назад, но мы снова подбегали.

— Огонь! — кричал офицер. — Огонь!

Выстрелы, казалось, разрывали всю грудь, не только перепонки в ушах. Дым застревал в горле. А когда снаряды рвались впереди, нас осыпало пылью и комьями земли. И в этом смраде — дыме, смешанном с туманом, — носился офицер-артиллерист и кричал:

— Хорошо!

Я протер рукавом глаза, думал, сотру с них муть, но она еще больше погустела и расплылась полосами. Кто-то отстранил меня от орудия:

— Разрешите мне…

Когда бой закончился, я увидел, что из четырех орудий уцелело только одно, головное, и перед ним метрах в сорока горела «пантера». Какая-то вся изящная, гладко отточенная, будто ее готовили для декорации, а не для войны. Но почему тогда офицер проклинал «тигров»? Я увидел и их, только им не удалось приблизиться, дымились на опушке. Остальные, видимо, ушли.

Рядом со мной черной тенью встала женщина. Это была сестра, которая сопровождала нас.

— Ложитесь на носилки… Осторожно.

В полусне догадываюсь, что опять едем. Деловито тарахтит и тарахтит санитарка. Наверное, мы уже немало отмахали от передовой, потому что солнце стало ниже, скоро скроется за кромкой леса.

Теперь в кузове раненых еще больше. И на том месте, где лежал рядом со мной капитан-разведчик, кто-то другой. Тоже офицер, только артиллерист. Наверное, тот самый, что командовал орудиями. Я присмотрелся к нему — это был мой учитель, Семен Власович. Но сейчас он не походил на Робинзона — щеки ввалились, лоб угловато выпирал, широкий и бледный, на губах запеклась кровь.

Жив он или нет, я понять не мог и не решился позвать его, заговорить. Лежал он тихо, без единого стона. И вовсе не походил на себя. Если бы мы тогда с ним не встретились в блиндаже, я бы здесь не узнал его.

Машина въезжала во двор большого особняка. Подкатила к парадному крыльцу одноэтажного кирпичного здания с колоннами.

Жарко и холодно. Раны горели. И страшно подумать, что их сейчас кто-то начнет бередить и придется лежать на операционном столе, сжав зубы. Я опять слышал хрип в своей груди.

Первым вынесли учителя. Понесли не в подъезд, а куда-то за угол, наверное в морг.

У меня не было сил разрыдаться. Отвернулся к пыльной железной стенке кузова. Я хотел убедить себя, что это был бред.

В госпитале я попросил у соседа по койке газету и прочитал сводку Совинформбюро. Сообщалось о выходе наших войск к границам Восточной Пруссии. У меня учащенно забилось сердце. Перечислялись отличившиеся части, в том числе и наша. Названа была лишь фамилия гвардии подполковника Глотюка.

 

ЭПИЛОГ

Я несколько раз писал в свой полк, но никто из старых знакомых не отозвался, а из штаба ответили, что Марина выбыла: тяжело ранена.

После госпиталя меня направили в другое соединение, тоже гвардейское, и я оказался под Варшавой. Получил танковую роту, с ней и закончил войну. На берегах Эльбы.

Перегорело все, переболело и пошло своим чередом. Однополчане представлялись мне только живыми. А вот Васю Кувшинова видел всегда мертвым. В самом конце войны умерла и его мать.

Думал, что в Москве на Параде Победы случайно встречу кого-нибудь. Всматривался в лица танкистов — увы!

В те дни каждый кого-то искал. Когда мы проходили строем по Красной площади, в блеске своих наград, горевшие, но не сгоревшие, истекавшие кровью, но выжившие, море глаз окружало наши колонны.

Нам бросали цветы. Луговые и сирень. Даже розы, привезенные с юга. Один из букетов белой сирени упал мне прямо на грудь. Будто знали, что я люблю ее с детства. К веточке была прикручена записка. Номер телефона и адрес. Почерк показался мне знакомым. И я после парада сразу же побежал к телефонной будке. Знакомое что-то почудилось и в голосе.

— Марина?

Но девушка назвала себя Татьяной.

Много лет спустя я поехал по путевке на Кавказ. Зимой. Летом врачи не разрешали.

Впервые оказался в этих южных местах, о которых имел представление из сочинений Лермонтова.

Поезд зашел в тупик. Раннее утро. Темно еще, снег с дождем, ветер. Пассажиры выходят из вагонов, поднимают воротники, сутулятся. Казалось, завезли в какой-то котлован, где всегда будет непогода.

Курортников окликают, отводят в сторону, сажают в автобусы и развозят по санаториям. Меня отвезли тоже, поместили в «холостяцкую комнату» на первом этаже. Койка моя еще занята, освободится только после обеда. Я поставил чемодан и вышел на улицу.

Начало светать. Ледяной ветер кувырком скатывался сверху, с белых заснеженных холмов. Конец февраля, другой погоды нечего и ждать в такую пору. А я считал, что здесь всегда солнечно и цветенье.

Иду наугад в гору вдоль дощатого забора, поднимаюсь все выше и выше. Ничего не видать: снег повалил хлопьями. Я хотел уже повернуть назад, но вдруг снежный заряд рассеялся и стало прозрачно. Внизу чернел городок, как какое-нибудь кочевье. Домики почти все одинаковые, одноэтажные и с большими верандами, солнце полыхает голубоватым светом на окнах.

Черные дрозды сидят на заснеженных ветках, словно кляксы. Они, наверное, сидели здесь и во время снежного бурана. Их прикрывают от ветра огромные камни, которые стоят у перекидного мостика.

На камнях пестрят надписи — фамилии и даты, будто на обелисках. Все они написаны масляными красками — черной, красной, синей. С собой люди их привозят, что ли? Все фамилии незнакомые, ничего мне не говорящие.

Небо опять потемнело, я постоял немного на мостике и пошел назад. В моей комнате оказался только один из отдыхающих, человек с обгорелым, иссеченным шрамами лицом. Он был в пальто и шапке, стоял и смотрел куда-то выше окна в одну точку. Глаза не мигали. Я поздоровался.

— Добрый день, — ответил он хрипловатым голосом, продолжая стоять и не отрывая взгляда от своей точки.

— Я новый жилец.

— Я догадался. Займете мою койку.

— А вы уже уезжаете?

— Нет, нам с женой дают отдельную комнату выше этажом.

Голос его мне показался знакомым. Но мало ли где за годы службы могла быть какая-то встреча! Почему это он все время смотрит в одну точку? Стоит как в почетном карауле. Я спросил, откуда он приехал.

— Из Ленинграда.

В дверь постучали, он извинился и вышел, опираясь на палку и волоча протез.

После завтрака я направился побродить по окрестным местам.

Было удивительно тихо и солнечно. Столько света! До боли в глазах. Снег полыхал на холмах белым пламенем. Он был неестественной белизны. И небо необычной синевы. Такое бывает только на картинах художников, которые могут представить себе любые краски.

По дорожкам — они именуются здесь тропами и все под номерами — поднимаются в гору люди, группами и поодиночке. Поднимаюсь и я. Все идут медленно, а я почти бегу. Не отвык от своего столичного ритма. Всех обгоняю. Поднимаюсь к какому-то «Храму воздуха» и «Красному солнышку». Про них только и говорят.

Иду по просторному каменистому плато. На скамейках сидят люди, подставив лицо солнцу. Лица кажутся розовыми. Видимо, и воздух здесь розовый. Отсюда виден весь город, как с птичьего полета. Дома будто перекошенные, наклонены в одну сторону.

— Вот это и есть «Храм воздуха», — поясняет какой-то военный своей даме, которая, видимо, как и я, приехала сюда впервые. Он показывает на скучное серое здание. На нем огромные буквы: «Ресторан «Храм воздуха».

Я почувствовал себя ребенком, которого обманули: обещали показать красивую игрушку, а показали обычную матрешку.

Молодые сосенки словно игрушечные. Они прижимают тропу к самой скале. И тропа раздваивается: одна ведет вверх, к «Каменным орлам», а другая вниз, по склону, чтобы потом тоже потянуться вверх, к «Малому седлу».

Все устремились по верхней: она короче. И только кто-то один стоял на нижней и, опираясь на палку, смотрел вверх, на «Каменных орлов», которые сидели на утесе все пятеро, рядом, и озирали долину, пустынную и рыжую, как шкура овцы.

Это был тот самый человек, койку которого я занял в палате. Я хотел заговорить с ним, но он отвлеченно смотрел вдаль, в какую-то точку на небе. Я прошел мимо.

На скале, выше «Каменных орлов», стояла женщина в белой меховой шубке и махала ему рукой. Солнце било ей в лицо, она сильно щурилась, радостно улыбаясь. Лицо ее было озарено солнцем и теми белыми всполохами сверкающих снегов, которые делали этот мир похожим на сказку.

Рыжие, почти черные скалы — и женщина в белом.

Я поравнялся с ней, хотел что-то сказать, но подумал, как это будет глупо, и прошел дальше.

Поужинав, все заторопились к телевизору: передавали хоккей, а меня потянуло в постель. После городской копоти грудь продышалась, на душе было легко. Лежу, читаю книгу. Вернулся еще один наш жилец, моряк, капитан первого ранга в запасе, раздевается, аккуратно вешает на стул пиджак и брюки, долго чистит ботинки. Тяжело дышит, у него животик. Мне его охарактеризовали как храпуна. Во время войны он командовал батальоном морской пехоты, которая высаживалась под Феодосией. Почти все погибли.

— Разговаривал сегодня с Николаевым, — вздохнул он. — Опять дождь!

— А в Москве тридцать градусов мороза.

— Не известно, что лучше.

Я рассказываю ему о своем походе к «Каменным орлам».

— Там оказался и тот товарищ, который жил до меня с вами.

— Он любит побродить, хотя и на протезе.

— С ним была женщина, очень красивая.

— Жена.

— Я так и подумал.

Он тоже стал читать. Потом закрыл журнал, снял очки и повернул голову в мою сторону:

— А вы заметили… Товарищ, койку которого вы заняли, если остановится, то всегда куда-то смотрит — в одну точку. Будто видит там что-то такое, чего мы не видим.

— Что же это с ним случилось?

— Случилось такое, что сразу и не поверишь.

И он рассказал мне трагическую историю. Оказывается, этот самый человек побывал под немецким танком. И выжил… Но чудо даже не в этом. Он был уже обречен, приговорен к постели. Молчит, потеряна память, кормят с ложечки, как младенца. Его уже пожизненно приписали к госпиталю. И вдруг на мгновение что-то прояснилось в памяти. Схватил карандаш и записал номер своей полевой почты… И опять все позабыл. Сделали запрос в часть, оттуда ответили, что такой-то офицер погиб… Потом один из врачей все же вернул ему сознание. А может, и само пришло со временем. Живет, ест, пьет, читает, но молчит, То позабудет все, то снова вспомнит. И сам перестает верить в то, что когда-нибудь заговорит, произнесет слово. И вот… Судьба!.. Однажды вошла в палату девушка. Он взглянул на нее — и как вскрикнет! Произнес ее имя… Одним словом — война!.. Чего только не бывало на фронте!

— А в каких войсках он служил?

— Точно не скажу, — ответил моряк. — Кажется, в танковых… Это вы все можете узнать у него, он обязательно зайдет сюда. Очень общительный человек.

Мне не терпелось. Я встал, оделся, поднялся на второй этаж, где отдыхающие собрались в фойе у телевизора, долго приглядывался к людям в темноте, но его не отыскал. Не было и ее.

На следующий день мы встретились с ним у раздевалки. Смотрю на него и сам себе не верю:

— Вы узнаете меня?!

По лестнице спускалась та самая женщина в белой шубке, что стояла на горе. Она побледнела, засмеялась, потом заплакала и бросилась ко мне:

— Вы живы? Неужели вы живы?

Я хочу ей ответить, но чувствую, что лишился голоса. Глоток обхватил меня своими огромными ручищами и долго не выпускал из объятий. И тоже удивлялся:

— Правда, жив!

Мне показалось в эту минуту, что все мы действительно умирали и каким-то чудом опять стали жить. Глотюк рассматривал мои орденские планки.

— А где же твоя Золотая Звезда? За озеро Черного Дрозда? — после некоторого молчания спросил он.

Я ничего не ответил.

— А ведь мы посылали… Не получил. Значит, в машину с наградными листами бомба попала! — усмехнулся он, сам понимая, что говорит совсем не то, что нужно было сказать.

Если, бывало, на фронте терялось представление, всегда шутили так: бомба попала в машину, когда везли наградные листы.

Было не очень тепло, и все же мы втроем направились к «Красному солнышку». Я заговорил о войне, Марина приложила палец к губам. Но о другом разговора не получилось.

Туманно, порхает снег. «Красное солнышко» во мгле, не видно ни высотки, ни ресторанчика на ней.

Мы доходим до подножия скалы с «Каменными орлами». Их тоже не видно. Туман переваливает из одного ущелья в другое, ветер свистит и гудит.

— И все-таки я хотела бы подняться до «Красного солнышка», — говорит Марина.

— Ну что ж, поднимитесь, — отвечает Глотюк и смотрит на меня: — Я вас подожду, посижу на скамейке.

И мы пошли. Окунулись в сумрак. В трех шагах от нас ничего не видно. Только белые полосы снега наискосок летят сверху вниз. Марина держится за мою руку, боится, что ее ветром сдует в ущелье.

Идем и идем. Облака плотным слоем отгородили нас от всего, что находится ниже. Тяжелые и непроглядные, они клубятся, и все вокруг кажется пучиной. Но где-то выше «Красное солнышко», и мы идем.

Мы восходим, и на наших глазах тучи все ниже и ниже. Уже видна почти вся кремнистая высота. Вот-вот спустятся и до «Каменных орлов».

Засверкало солнце. Пока только там, над головой, где белеет одинокий игрушечный домик.

— Давайте передохнем. — Она остановилась и смотрит мне в глаза, как тогда, у источника за развалинами монастыря: — Здравствуй, милый!.. Разве я могла подумать, что ты жив?

Она уткнула голову в мою грудь, и мы долго так стояли.

— Идемте еще выше, — сказала Марина, поправляя платок на голове.

И опять облака спускались все ниже, стали видны «Каменные орлы» и пушистые сосенки на пологом склоне. И все это находилось в спектре какой-то радуги, а за ней вдали, за снежными холмами, поднималась двуглавая вершина. Она вся сияла своим вечным белым пламенем.

— О-го-го! — раздалось внизу.

О-го-го! Эхо летело с металлическим перезвоном, будто где-то кувалдой ударяли по стали.

 

ПОЛИГОН

Роман

 

#img_4.jpeg

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

#img_5.jpeg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Ветер подул с севера, и от высоких красных труб теплоцентрали дымовая туча протянулась через весь город, засыпая шоссе гарью. Между шоссе и набережной, будто в тени, стоял серый многоэтажный дом, совмещающий в себе черты разных стилей архитектуры: с большими современными окнами и колоннами у подъездов, с массивными дубовыми дверями и низкими серыми пристройками, и походил он не то на санаторий или музей, не то на казарму.

Со стороны набережной настилали асфальт, укладывали новый бордюрный камень вместо разрушенного, расширяли газоны, переносили на другое место газетные витрины.

Ремонтные работы шли и внутри здания. Что-то выламывали и выбрасывали, сооружали новое. У ступенек была рассыпана известка, на дверных ручках висели листы толстой бумаги: «Осторожно — окрашено».

Без четверти десять к подъездам стали подкатывать легковые машины: новенькие «Волги» и ЗИЛы, все черного цвета, на несколько минут останавливались, пока выйдут генералы и офицеры, и торопливо проезжали дальше, на площадь, где можно развернуться или встать на обочине.

На ходу приветствуя друг друга, военные оживленно валили в двери, вынимая из карманов красные книжечки и раскрывая их перед часовыми.

В общем потоке майор Шорников шагнул в лифт, погромыхивающий, как веялка, поднялся на шестой этаж, где в полутемном коридоре, в самом углу, находился его кабинет — 713-й, последний по счету.

В кабинете никого не было, но в пепельнице дымился окурок. Значит, подполковник Прахов уже здесь, вернулся из командировки, куда-то вышел. Когда Шорникова назначили на новую должность, Прахова в Москве не было, и они еще не виделись. Сейчас они познакомятся, им предстоит вместе работать, вдвоем сидеть в этом кабинете — столы сдвинуты, всегда будешь друг против друга, лицом к лицу.

Дверь мягко раскрылась, и на пороге появился подполковник. Воскликнул: «О!» — и широкими шагами направился к Шорникову, протягивая сразу обе руки:

— Здравия желаю! Вы и есть тот самый майор?

— Тот самый.

— А я — Прахов. Леонид Маркович.

— Догадываюсь. Мне о вас говорили. Шорников. Николай Иванович.

— Вот и прекрасно! — рассматривал его Прахов, прислонившись к столу, на котором ничего не было: ни бумаг, ни чернильного прибора.

Подполковник был гвардейского роста, новая огромная фуражка как-то слишком торжественно сидела на его голове, почти лихо. А шинель потертая и старенькая. Видимо, после дождя она потеряла всякую форму, сморщилась, на талии образовались складки. Эти шинели таковы: сразу садятся, но потом разомнутся и станут даже свободными. Их надо носить постоянно, не снимать с плеча, тогда они будут выглядеть и бывалыми и по росту.

— У нас вам понравится, — сказал Прахов, вешая шинель и фуражку на крючок. — Работа интересная, а начальство — поискать такого! Особенно генерал. Считайте, что вам повезло. А как там за границей, в ГДР, жили?

— Жили…

— Да, все же дома лучше, чем в гостях.

Прахов долго расчесывал копну своих черных с проседью волос.

— Должности у нас с вами равнозначные. Но я в этом кресле уже не одни штаны протер, можете всегда рассчитывать на мою помощь.

Кресло у него было жесткое, с гладкими подлокотниками. У стола Шорникова стоял обычный стул.

— А кто здесь с вами до меня работал? — поинтересовался Шорников.

— Товарищ один. Пошел на повышение, — ответил Прахов и больше ничего не сказал.

По коридору, который был очень длинным и потому казался узким, прихрамывающей походкой шел генерал-полковник и близоруко рассматривал таблички на дверях. Шорников остановился у стенки, чтобы пропустить его, отдал честь и только теперь заметил, что перед ним был их командир корпуса.

— Вы кого-то разыскиваете, Тимофей Федорович?

Генерал обернулся, удивился, что к нему так обратились, и ответил:

— Из гвардейского Сталинградского?

— Так точно.

— Здравия желаю, — генерал подал ему руку. — Ну и темнота у вас тут, сам черт ногу сломит. Только на танках и ездить!

— Это так с улицы, после яркого солнца. Сейчас присмотритесь.

— Да уж как-нибудь присмотрюсь. Но мне, видимо, надо было этажом ниже.

— Я вас провожу.

— Спасибо.

Они пошли рядом.

— Значит, вы сталинградец? Очень приятно. Не так часто уже встретишь офицера или солдата из нашего корпуса. Но что же вы не позвонили мне ни разу?

— Я недавно здесь.

— Тогда простительно. Вы уж извините меня, но напомните мне, пожалуйста, свою фамилию.

— Майор Шорников.

— Да, да. Был такой гвардии лейтенант Шорников. Припоминаю. Орден Отечественной войны я вам вручал. Одному из первых. Когда он появился, всем хотелось его иметь. Очень рад встрече. Так вы звоните и заходите. Все у вас в порядке тут?

— Спасибо, все в порядке.

— Не стесняйтесь. Заходите запросто. Для меня «сталинградец» звучит как пароль… Между прочим, сюда, в Москву, скоро съедется вся наша братия! Намечается первый сбор гвардейцев-сталинградцев. Вас тоже пригласят.

Генерал мало изменился. В нем и сейчас чувствовалось что-то от кавалерии, в которой он воевал в гражданскую войну. Ходит немного неуклюже, но ступает твердо. Танкистом он стал перед самой Отечественной войной, когда на смену кавалерийским соединениям создавались танковые и механизированные. А до этого командовал кавполком.

Осенью сорок первого года танковая бригада Прохорова сдерживала натиск немецких войск под Москвой. Под Сталинград он прибыл уже с корпусом. А теперь — видный военачальник.

Шорников проводил генерала до пятого этажа и вернулся.

В кабинете сидела девушка. Разложила на столе книги и рассматривает Шорникова каким-то холодным взглядом. У нее смуглое лицо цыганки и черные, слегка вьющиеся волосы, глаза темные, большие.

— Меня зовут Еленой, — сказала она немного насмешливо. — Я здесь вроде книгоноши. Помните, что мне надо выполнять план. Какими книгами вы интересуетесь?

Он смутился.

— Дайте хоть немного подумать. Интересуюсь!

— Надеюсь, не так, как всеми уважаемый наш Леонид Маркович. Он уже все перечитал, все знает. У него все есть! За весь год не купил ни одной книги. А я ему приносила самые лучшие. Вы уж повлияйте на него.

— Постараюсь.

— И не верьте ничему, что он обо мне вам будет говорить! — засмеялась она. — Знайте — по злому умыслу!

Шорников отобрал несколько книг, стал расплачиваться. Появился и подполковник Прахов.

— Порядочек! Берите, берите побольше, товарищ майор. Особенно литературу по тактике и стратегии. Остальное вам просто некогда будет читать. Разве в дороге, когда поедете в командировку.

Елена взяла две какие-то книги и положила их Прахову на стол:

— Деньги можете отдать после!

— Что вы! Что вы!

Но она направилась к двери и не остановилась.

— Видали! — сказал Прахов, — Генеральская дочка, ГИТИС закончила. С характером! Однажды она чернильницей в своего начальника запустила. Когда работала в другом месте… А вам, я вижу, она понравилась?

— Понравилась.

— Ну, пропала моя головушка! Теперь она все книги тащить к нам будет. И зачем она связалась с ними? Как будто для нее мало основной работы.

— А какая у нее основная работа?

— Она же секретарь у генерала. Сидит в приемной. Если пойдете, увидите.

Прахов стал смотреть в окно:

— Погодка-то какая — благодать! Весна! Был в командировке — в лугах все цветет.

Прахов окутывал себя клубами табачного дыма. Хотя окно было и раскрыто, можно было задохнуться.

Стекло ближней створки рамы находилось под острым углом к Шорникову, и он вдруг увидел странное отражение — сразу многих Праховых. Все они сидели в той же позе, что и Леонид Маркович, — сосредоточенные, тяжеловатые — и дымили. Не молодые и не совсем состарившиеся.

Ветер колыхнул створку — все видения исчезли.

— А вы, наверное, поедете на учения «Облако», — сказал Прахов. — В разработке его есть скромная доля и моего труда.

Бал гвардейцев-сталинградцев! Одни в погонах, другие в штатском. Знакомые фамилии, а людей как будто подменили. Только те, которые в войну были уже в летах, остались почти прежними, их меньше коснулось время.

Шорников ожидал этой встречи. Пе верилось, что возможно собраться снова всем вместе, — разбрелись однополчане по необъятной стране: одни на Курилах и Чукотке, другие в Кушке, третьи в Прибалтике.

Сбор был назначен на двенадцать часов в ЦДСА, но Шорников задержался в штабе и приехал только к часу. Работники телевидения уже сматывали свои провода и уносили горячие еще юпитеры. Играл духовой оркестр, несколько пар танцевали.

На площади Коммуны стоят автобусы, на них гости направятся в ресторан «Прага», предстоит торжественный обед.

— Коля! — окликнул кто-то Шорникова.

Он обернулся и увидел: по лакированному паркету, опираясь рукой на палку, к нему спешил невысокий, сухощавый человек. Рукав пиджака заправлен в карман.

— Павел!

Шорников и лейтенант Павел Морозов когда-то командовали взводами в одной роте.

— Ну, давай обнимемся, — Морозов отставил свою руку с палкой для объятий. — Тебя-то я хотел увидеть больше всех!

Морозов лет на десять старше Шорникова. Он сразу выделился среди взводных, почти мальчишек, и вскоре стал начальником штаба батальона. Но приятельские отношения у него с Шорниковым сохранились. Иногда по ошибке их называли братьями: они и правда были похожи — и ростом одинаковы, и оба синеглазые, даже в голосе было что-то общее. И фамилии путали: Шорникова называли Морозовым.

— Наверное, тебя генерал Прохоров перетянул в Москву? — сказал Морозов, когда узнал, где Шорников служит.

— Нет. Я даже не предполагал, что он здесь, совсем недавно встретились. А ты где?

— Я на целине!

— Сам попросился?

— Не сам, но и не возражал.

К ним приближался полковник. В новеньком парадном мундире, но почему-то в сапогах и с кортиком. Уже немного навеселе, улыбается.

— Неужели это Огульчанский? — говорит Морозов. — Не знаешь, как с ним теперь — на «ты» или на «вы»?

Полковник останавливается перед ними, щелкает каблуками и слегка кланяется. Морозов смотрит на его огненные погоны:

— Неужели полк получил?

— Дивизию!

— Ух ты! Поздравляю. Быть тебе генералом!

— Посмотрим. — И Огульчанский обратился к Шорникову: — Вы, наверное, представляете здесь высокий штаб?

— Нет, я представляю только самого себя.

— И все же… — Огульчанский взял под руку Морозова и Шорникова. — Идемте, я познакомлю вас со своей женой.

Он подвел их к женщине с девчоночьей челкой. На ней было шерстяное платье — английское джерси — и туфли со сверкающими пряжками.

— Зина? — удивился Морозов.

— Все меня помнят! — пожала плечами женщина. — Вот не рассчитывала.

Шорников тоже знал Зину. Она брила на фронте корпусное начальство, иногда и лейтенантов. Платили ей за стрижку и одеколон столько, что Зина, наверное, в мешке возила деньги. Прежде она была худенькая, а теперь перед ними стояла представительная дама, но не блондинка, а брюнетка.

На улице разразился ливень. Асфальтированные дорожки у подъезда стали руслами черных ручьев. Пузырьки на воде весело подпрыгивают, будто под ними пружинки.

— Когда я приезжаю в Москву, обязательно бывает дождь! — говорит Зина.

— Старики считали, что это к удаче, — ответил Морозов.

— Но какая у меня может быть удача!

По радио объявили, чтобы люди выходили на площадь, садились в автобусы.

— Борщ остывает! — сказал Огульчанский. — Пора ехать.

— Я не могу в своих туфлях под такой дождь, — возразила Зина. — Иди поищи машину!

И Огульчанский куда-то ушел. Шорников и Морозов направились по лужам к автобусу.

Уже в пути их обогнали Огульчанские, ехали с кем-то на новенькой «Волге».

Дождь сменился градом. Казалось, дороги были усеяны мелкими стеклянными шариками, и колеса разминали их.

Когда автобус остановился у ресторана «Прага», град уже прекратился, но дождь все еще густо сыпал и небо висело над самыми крышами, придавив дома. Все спешили зайти в подъезд. Там стоял полковник Огульчанский.

— Пожалуйста, пожалуйста, товарищи. Осторожно, не шумите, генерал уже здесь. Сейчас должен подъехать маршал.

Морозов иронически посмотрел на его сапоги и кортик.

— Ничего не поделаешь, люблю сапоги, — сказал Огульчанский.

Он то и дело отвлекается от разговора, посматривает в окно. Морозов смеется:

— Есть люди, которые, где бы ни оказались, стараются обязательно наводить порядок. Неуемный какой-то он, этот Огульчанский. Не то в генералы метит, не то за полковничьи звезды отрабатывает. Но не будем придираться. Главное, что наши товарищи — комдивы!

Шорников вспомнил, как однажды под Бобруйском ночевали они с капитаном Огульчанский в каком-то глухом селе, в стороне от большой дороги, по которой двигались войска. И утром хозяйка сообщила, что за стенкой — немцы. Трое спят, четвертый дежурит, штопает носки. Вместе с Шорниковым Огульчанский ворвался во вторую половину хаты. Они захватили тогда обоз с боеприпасами. Огульчанский любил рассказывать об этом случае.

Теперь он не походил на того неприметного парня, офицера связи одной из бригад корпуса. Полковник был плотный, будто отлитый из чугуна, голова побрита — может, стесняется лысины?

«Возмужал, — подумал Шорников. — А я все таким же взводным и остался».

— Давно майором ходите? — спросил у него Огульчанский.

— Давно уже.

— А до штаба вы на какой должности были?

— Комбатом.

— Что же это они вас держали в черном теле?

— По-разному ведь служба у людей складывается.

— Но я вас знаю по фронту. Мой друг комбат Неладин плохих офицеров у себя не держал.

— Вы, оказывается, и это помните.

— А как же! Рад, что вы в Москве оказались. Хотя, честно говоря, завидовать вам не следует. Работать с высоким начальством почетно, но сложно. Может, одной академии мало окажется. В свое время я мог тоже попасть в штаб, но отказался. Зачем? В дивизии я сам себе хозяин.

— Это не совсем так.

— Точно! Всюду каждый наш шаг на виду. Но все-таки комдив есть комдив! — Вдруг полковник Огульчанский заволновался: — Маршал приехал!

Шорников и Морозов стали подниматься по лестнице, навстречу им неслась раскатистая музыка вальса.

Столы были накрыты в голубом зале.

Рядом с генералом Прохоровым сидел какой-то маршал. Шорникову он показался очень знакомым. Но ведь он не встречался ни с одним маршалом.

— Ты не знаешь, как фамилия этого маршала? — спросил Шорников у Морозова.

— Хлебников.

— Хлебников?

«Так вот он какой!»

Шорников вспомнил то раннее утро, когда он сошел с поезда на маленькой глухой станции. Заезжал по пути из Берлина в Москву к матери. В пристанционном скверике одиноко стоял бюст. Шорников подошел к нему и прочитал на сером граните:

«Нашему земляку дважды Герою Советского Союза Хлебникову…»

Широкий лоб и островатый нос, немного впалые щеки.

Какой-то пожилой железнодорожник, может быть смазчик или стрелочник, проходя мимо, громко сказал:

— Посмотри, посмотри, товарищ военный. Наверное, и не знал, что у нас есть такие земляки. Слава всей России!

И вот нежданно-негаданно встретились. Можно посмотреть со стороны.

Генерал-полковник Прохоров встал, поднял руку: минуточку, мол, внимания.

— Разрешите начать, товарищ маршал?

Бывший комкор произнес небольшую речь. Вспомнил бои под Сталинградом, где корпус стал гвардейским, с горькой улыбкой сообщил, что знамена корпуса сданы в музей — хранятся для потомков, а сами бригады расформированы.

— Вы были моими подчиненными. И я счастлив, что мне довелось командовать такими солдатами. Сами знаете, как нелегко вести человека в бой…

Потом ветеранов приветствовал маршал Хлебников, пожелал им здоровья и успехов в службе и труде. В руке он держал рюмку, и Шорников заметил, что рука его походила на руку музыканта — может, маршал играл на каком-нибудь музыкальном инструменте? На скрипке, как Тухачевский?

Был он чем-то опечален, а может, устал — лицо бледное, почти хмурое, и говорил очень тихо, как будто в узком семейном кругу.

— Вспомним тех, имена которых не заслонила своим величьем даже Победа! Выпьем за тех, кому Родина многое доверила и на кого она может положиться. — Пить он не стал, пригубил рюмку и поставил на стол.

— Слава маршалу Хлебникову! — выкрикнул Огульчанский. — Ура!

Генерал Прохоров погрозил ему пальцем.

— Я от всего сердца, — приложил руку к груди Огульчанский.

— Все равно.

Рядом с Прохоровым сидят три генерал-лейтенанта, воспитанники комкора. Одному из них, бывшему офицеру оперативного отдела штаба корпуса, не более сорока пяти лет.

Огульчанский смотрел на молодых генералов. Он, конечно, тоже не в обиде, но все же не среди них. Может, в следующую встречу им придется потесниться.

Зина пригласила Прохорова на танго, он с удовольствием танцует, но каким-то своим стилем, медленно, через такт, бережет сердце. Улыбается, что-то говорит Зине, она смеется. Огульчанский издали ей подмигивает.

Майор запаса Морозов спокойно курит трубку, посматривая то в одну, то в другую сторону, будто здесь, кроме Шорникова, нет у него знакомых. Некоторым и тогда, во время войны, он казался странным. Когда его стали представлять к ордену, он попросил комбата наградить его медалью «За отвагу». Прощаясь с женой, пообещал ей вернуться с медалью. И получилось так, что он оказался, наверное, единственным офицером во всем батальоне, а то и в полку, который не получил ордена.

— А почему ты пообещал жене именно медаль? — спросил как-то его Шорников.

— На большее я тогда не мог рассчитывать.

Отвоевался он под Шяуляем. Немцы бросили в контрнаступление сотни танков, и одна из бригад корпуса была смята. Требовалось срочно закрыть брешь, удержать важный перекресток дорог. Комбат почему-то сам не поехал, договорился, что его заменит майор Морозов. Шорникова назначили к нему заместителем. Отряд не очень большой: два «валентайна» — легких английских танка, два бронетранспортера, две противотанковые пушки и мотоцикл для связи.

Морозов слишком долго прощается, обнимает комбата, с которым он не очень ладил, писарей, которые его обожали. А Шорников получил противотанковые гранаты и сидит в бронетранспортере, ждет, пока закончится эта церемония.

— Хватит вам, в конце концов! Ну прямо как бабы!

— Не торопись, Коля, — спокойно ответил Морозов. — Принеси-ка лучше еще один ящик гранат.

— Я уже принес.

— Принеси еще, пригодятся.

Вместо одного Шорников получил два ящика. Забыл расписаться в ведомости, начальник боепитания прибежал за ним следом.

— Распишись.

— А квитанцию об израсходовании вам тоже привезти?

Капитан не обиделся:

— Желаю удачи.

Шорников опять закричал:

— Поехали, товарищ майор! Или мы одни уедем.

— Чудак ты! Зачем лишаться нескольких спокойных минут, которые у нас остались в запасе? Может, они окажутся последними.

— К черту все! Я не хочу слышать!

Морозов обнял его за плечи:

— Ладно, поехали.

Вечерело, и в лесу уже стало совсем темно. Дорога старая, в колдобинах лужи. Моторы дико ревели, под колесами трещал валежник.

— Может, фары включим?

— Не надо, — ответил Шорников, вылез из бронетранспортера и пошел впереди броневичка, который шел в голове колонны. То и дело оборачивался и показывал рукой водителю, куда надо взять — вправо или влево. Позади, на бронетранспортерах и грузовиках, которые тащили противотанковые пушки, было шумно — солдаты стали ужинать. Вскоре раздалось:

Эх, ехали казаки…

Пусть поют. Все равно гул моторов слышен далеко.

Когда лес кончился и дорога стала лучше, он снова забрался на бронетранспортер к Морозову.

— Прекратить песню! — сказал Морозов. — Скоро уже будем на месте. Да здесь, оказывается, тише, чем там, у нас.

Миновали еще одну поляну, опять начался лес, густой ельник, черный, будто осыпанный сажей. Впереди ничего не видно. Шорников хотел сойти, чтобы пересесть на броневик, но Морозов удержал его:

— Сиди. Сейчас опять начнется поляна.

Карту он знал хорошо, обычно колонны водил не комбат, а начальник штаба Морозов.

Показался какой-то пруд, через дамбу переваливал белесый туман, сырой и холодный. Солдаты стали напяливать на себя шинели.

Дамба оказалась настолько узкой, что по ней с трудом могли пройти машины.

— Вот и наш перекресток…

Неожиданный взрыв не дал договорить Морозову. Рядом с бронетранспортером вздыбилась земля, о броню зацокали осколки. Над прудом повисла на парашютике ракета, бледная, почти белая. Но туман, который переваливал через дамбу, был синим, а вода казалась зеленой и ярко сверкала.

То ли дальнобойные орудия ударили по дамбе, то ли это начали взрываться фугасы, не разобрать. Морозов выскочил из бронетранспортера, побежал вперед.

— За мной! Давай, давай скорее!

Машины с трудом переваливали через воронки, создалась пробка. С бронетранспортеров крупнокалиберные пулеметы ударили куда-то в сторону перекрестка. Загорелся грузовик, который тащил пушку.

— Сваливай его в воду! Вперед!

Минута тишины.

— Шорников! — зовет Морозов. — Иди ко мне, посоветуемся.

Он стоял где-то у самой кромки воды на противоположном конце дамбы.

Горящий грузовик опрокинули под откос, пламя расползлось по воде. Пламя белое, а дым черный.

Снова артиллерийский налет — видимо, дамба была заранее пристреляна. Шорников лег на землю, прикрыл голову руками, он всегда делал так, когда негде было укрыться. Его окатило пеплом и пылью. Но только наступило затишье, он вскочил и опять закричал:

— Вперед! Танки — вперед!

Танкисты, объезжая воронки, двинулись по дамбе, за ними потянулись бронетранспортеры, а пушки артиллеристы отцепили и покатили на руках.

— Ура-а!

Но где противник? Бежали и стреляли просто в темноту. Достигли перекрестка, затем и опушки леса, но никого не обнаружили.

Шорников подошел к Морозову:

— Теперь можно и посоветоваться.

И вдруг они увидели перед собой огромную угловатую тень с длинным стволом. Едва Шорников успел повалить Морозова, тень выстрелила и поползла на них. Они покатились в оказавшийся рядом овражек. Морозов застонал.

— Положи меня и руководи боем. Помни: отходить нельзя. Нас посылали…

— Все знаю!

Шорников приподнял голову и увидел еще одну такую же тень, как та, которая выстрелила, и еще… И с двух сторон над ним со свистом полетели болванки, оставляя искрящийся след, тянулись трассирующие разноцветные цепочки.

— Добровольцы — с гранатами! — прохрипел Морозов. — По опушке и в обход!

Три немецких танка были подожжены, остальные отошли. Замолчали и немецкие автоматчики.

Шорников приказал всем рассредоточиться и окапываться, а сам побежал к Морозову. Майор уже шел к нему навстречу. С одной рукой. На месте второй болтался пустой, влажный от крови рукав.

Шорников остановился в растерянности.

— Коля, разорви на мне рубаху и перевяжи, бинтами здесь не обойдешься. И не забудь про раненых.

В кузов грузовика уложили убитых и покрыли брезентом, в бронетранспортер — раненых и отправили в тыл. Остальные, как в лихорадке, дожидались утра…

— Я тогда считал, что ты не дотянешь до медсанбата, — сказал Шорников. — Ведь у тебя половины плеча не было. Ключица торчала.

— Зато сердце стальное было. Только теперь подкачало. Три месяца пролежал в постели. Видно, уж доля наша такая! На побегушках не сладко, а начальником быстро инфаркт заработаешь.

— И, однако же, все почему-то лезут в начальники!

— Пищат, а лезут! — засмеялся Морозов.

Они наполнили рюмки остатками коньяка.

— Слушай, Коля, а что там у вас в батальоне произошло после того, как меня ранило? — спросил Морозов.

Шорников молчал.

— Ладно, не надо. Я кое-что знаю. А как сложилась твоя личная жизнь?

— И это не простой вопрос. Живу…

— На меня тоже в последние годы сваливалось несчастье за несчастьем. Сначала жену похоронил, потом сына — совсем недавно. Поехал парень со студентами на целину урожай убирать и попал на провод высокого напряжения.

Морозов и сам почернел, будто начал обугливаться, — наверное, от горячих целинных ветров и песка.

«Зря я не рассказал ему обо всем. Кому же тогда доверяться?»

— Так что, брат, мы сюда привезли не только радость своих успехов, — сказал Морозов. — Мы привычны были в те годы ко всему и меньше всего к мирной жизни. Она легко нащупывала у нас слабые места.

— Нет, я с тобой не согласен. Мы просто стали забывать о том, что было. Стали забывать! Многие… Если им есть что забывать. — Шорников взглянул на огромную хрустальную люстру, и ему показалось, что она сейчас рухнет вместе с потолком, что это не люстра, а взорвавшаяся бомба.

Люстра плясала, как церковный колокол, который раскачивали за веревку, лучистые осколки ослепляли.

«Неужели я уже пьян? Или просто душно?»

Он выпил немного минеральной воды и опять посмотрел на люстру — она висела ровно. Но хрусталики дрожали. Видимо, потому, что в соседнем зале танцевали. Издали он видел, как там кружились пары, даже было слышно, как Зина смеялась.

А генерал Прохоров и маршал Хлебников тоже смотрели в зал, сидя на своих местах, и озабоченно о чем-то разговаривали. Долетали только отдельные фразы.

— Очень многое зависит от вас, товарищ маршал. Мы надеемся.

— Уговариваете меня? Но вы же отлично знаете, что я никогда не скажу «да», если думаю иначе.

На столе кто-то забыл газету. Шорников взял ее в руки, развернул. На второй полосе был помещен снимок: «Пахота». Танк тащил за собой плуги.

Он показал газету Морозову:

— Что ты скажешь?

— …Веселая эта девчонка Зина!

И опять качалась люстра, голоса и музыка сливались, и казалось, что он сидит где-то на солнечном берегу и перед ним шумит море.

Нет, то был вовсе не берег моря! Плацдарм на Одере. У знаменитых Зееловских высот.

Предполагали, что за передовым отрядом сразу же переправятся главные силы, но помешала вражеская авиация, мост навести не удалось, а о паромах и говорить было нечего. А потом пошли «тигры». Из усиленной роты осталось только четверо: капитан Неладин, девушка-санинструктор и один солдат. Четвертый — Шорников. Он там представлял штаб.

Ждали ночь, думали — придет подкрепление, не дождались. Перед рассветом вплавь переправились на восточный берег. Доложили и уснули.

Вскоре их разбудили и взяли под стражу — без приказа покинули занимаемый рубеж. Капитан Неладин попытался взять всю вину на себя, мол, остальные выполняли его распоряжение, но это не было принято во внимание. Тогда он попросил разрешения попытаться снова высадиться на западном берегу, в этом тоже им отказали.

Но на следующий день неожиданно им вернули оружие и ремни.

…Шорников вдруг почуял, что здесь кого-то не хватает.

«А где же он, наш комиссар?»

— Где гвардии полковник Демин?

— Я его здесь не видел, — ответил Морозов.

И опять все заслонил тот самый плацдарм у Зееловских высот.

Капитан Неладин тогда вскоре стал комбатом. Но говорили, что в одном из боев его разорвало в клочья тяжелым снарядом или миной.

…Играет оркестр, блеск парадных погон, у многих на груди золотые звездочки. И шум, и смех! Все как надо! О такой встрече не могли они и мечтать там, на путях к Берлину.

Шорников опять начал глазами искать комиссара корпуса. Может быть, он уже умер? Но почему же тогда никто не объявил об этом? Почему не сообщили, кто уже умер от ран?

Он подошел к Огульчанскому, но полковник не слушает его. Сложив ладони рупором, он кричит:

— Прославленному полководцу Тимофею Федоровичу Прохорову — ура!

Генерал Прохоров подозвал его:

— Огульчанский! Успокойтесь, а то мы не дадим вам больше водки.

— Я же от души, товарищ генерал!

— Не надо. Прошу вас.

Маршал улыбнулся:

— Если бы этот ваш полковник своей дивизией так командовал!

— Это верно!

Мимо проходил бывший порученец комиссара корпуса капитан Голябин. Шорников остановил его:

— Извините, я что-то не вижу здесь Демина.

— Вас это удивляет? Меня тоже.

— Как вам не стыдно! Вы же…

— Вы не так меня поняли, дорогой товарищ майор. Лично для меня он…

— Вы на что-то намекаете?

— Я намекаю на то, что многим из нас он вручал партийные билеты! И вам, и мне!

Шорников хотел подойти к генералу Прохорову и выяснить, почему нет Демина, но Морозов остановил его:

— Не надо, Коля, а то еще посчитают, что ты уже пьян. По-прежнему кипятишься.

— Нет, брат, я теперь тоже остепенился.

— Может, и к лучшему. А может, и нет.

Музыка оборвалась. Полковник Огульчанский — самозваный тамада — появился в центре зала и похлопал над головой в ладоши:

— Товарищи! Через несколько минут… — И замолчал, пока все голоса не стихли. Потом продолжал: — Через несколько минут о нас узнает вся страна! Нас покажут на голубом экране!

В углу засветился экран телевизора. Искрясь, подрагивает. Все замерли. Оглушает музыка песни «Вставай, страна огромная». Мелькнул портрет Верховного Главнокомандующего. Потом пошли кадры, заснятые в ЦДСА. Комкор в окружении Героев Советского Союза; Морозов — секретарь целинного райкома партии; солдат-разведчик, кавалер трех орденов Славы; экипаж танка… Полковника Огульчанского не было. И Зины тоже. Телевизор выключили, все потянулись к столам, почувствовав себя трезвыми.

— А ведь снимали и меня, гады! — пытался шутить Огульчанский.

— Вас покажут завтра! — ответил ему кто-то.

Поднялся высокий подполковник с узкими плечами и длинной шеей, встал и как-то не в тон всему металлическим, с картавинкой, голосом произнес:

— Представляюсь — подполковник Шамисов! Если помните… До некоторых из нас дошли слухи, что маршала…

— О слухах здесь говорить не будем, — остановил его Прохоров. Но подполковник не сел.

— У меня не все, Я прилетел сюда с Чукотки. Есть товарищи и из других приятных мест. Мы хотели бы, чтобы нас лично приняли маршал Хлебников и генерал Прохоров.

— Ясно, товарищ Шамисов, — кивнул Хлебников.

— Зачем сейчас об этом? — сказал полковник Огульчанский.

— Может, хотите поменяться со мной гарнизоном?

Все засмеялись, полковник Огульчанский ответил с нотками обиды:

— Я всегда служил там, куда меня посылали.

— Товарищи! Товарищи! — постучал вилкой по графину генерал Прохоров.

Маршал Хлебников сидел и спокойно все созерцал. Казалось, он наперед знал, кто и как будет вести себя, понимал — у людей нелегкая жизнь, за многие годы собрались вместе и им надо наговориться. Примет он завтра Шамисова и других, скорее всего поможет им перевестись в лучшие места, но все равно надо будет кому-то служить на Чукотке, в Кушке.

— Посторонись!

Неожиданно в зал вкатилась коляска. В ней сидел радостный человек. Одет он был строго, со вкусом: новый модный костюм, кожаный желтый галстук. Седые волосы гладко причесаны.

— Здравия желаю! Братья родные, гвардейцы-сталинградцы!

Генерал Прохоров растерянно посмотрел на гостя. Маршал торопливо встал, подошел к коляске:

— Располагайтесь вот здесь, поближе к своему бывшему начальству.

— Спасибо. Мне бы где-нибудь поскромнее. Среди ротных и взводных.

— У нас сегодня здесь не Военный совет, а дружеская встреча, — ответил Прохоров. — Извините, но я призабыл вас.

— Неужели не помните, товарищ генерал? Взгляните же на меня! Неужели не помните? Командир батальона автоматчиков гвардии капитан Неладин.

— Я так и подумал! — Прохоров осторожно обнял его, и лицо у генерала покрылось белыми пятнами. — Простите. И за то, что не узнал, и за…

Неладин склонил голову, кто-то поднес ему рюмку с коньяком, и он заплакал.

На лице маршала не шелохнулась ни одна морщинка. Только в глазах отразилось еще большее раздумье. Казалось, у него была какая-то своя тайна, вернее, тревога, которая не покидала его никогда.

Между маршалом и генералом Прохоровым сидела Зина, грустная, почти обиженная. Видимо, ей очень хотелось увидеть себя и своего мужа на голубом экране.

Шорников ждал, когда Неладин посмотрит в его сторону, но Неладин все еще никак не мог сосредоточиться, слушал то генерала Прохорова, то маршала Хлебникова, оборачивался и кивал головой тем, что были поблизости.

На стене вывешивают небольшой экран, будут показаны фронтовые документальные кадры. Когда они снимались, Шорников не знал.

Люстра медленно гасла. Громовой голос разрывал духоту табачного дыма, винных паров и запахи бутербродов: «Враг будет разбит! Победа будет за нами!»

Танки на всем ходу переваливают через окопы, лезут на колючую проволоку; шипят «катюши», швыряя через лес длиннохвостые мины; автоматчики идут во весь рост по кукурузному полю, видны только одни головы. Не головы, а каски.

В прифронтовом бору стоит командир корпуса, в меховой кожанке. Рядом с ним высокий сутуловатый полковник в очках, с орденом Ленина на кителе.

— Комиссар!

Узнают себя и многие офицеры, бывшие в то время в штабе корпуса. Им повезло: встали рядом с комкором и попали в объектив.

Атака! В пыли и дыму ползут танки, через них бьют «катюши». В ужасе бегут немцы. Плетутся в плен их колонны — офицеры впереди, смотрят нахально, будто вышли на плац помаршировать. Видно, что Сибирь их не страшит: они отвоевались, не предвидят никакой опасности. На целые километры колонны солдат.

— Сволочи! Дайте мне автомат! — закричал кто-то за спиной Шорникова. — Мало я вас, фашистов, на тот свет отправил! Мало!

В полумраке ему ответили:

— Очнись, Шамисов! Война ведь давно кончилась.

— А для меня она не кончилась! И никогда не кончится! И для детей моих, и для внуков!

Шорников знал, что родителей Шамисова каратели расстреляли еще в сорок первом году в Белоруссии.

Позади кто-то запел:

Речка движется и не движется, Вся из лунного серебра…

Но песню не поддержали, и она погасла. А на экране продолжали греметь и извергать огонь дымящиеся стволы.

— Мне почему-то кажется, что все это было не с нами, — сказал Морозов. — Или мы родились дважды?

— Да, мы только теперь начинаем понимать, какую судьбу уготовила нам история.

— Обидно будет, если мы после этого разъедемся по домам и посчитаем, что нам уже вместе делать нечего.

На полотнище попрыгал и застыл кадр: молодой красивый капитан сидит на бруствере окопа и улыбается. Свертывает папироску. На коленях автомат, за голенищем сапога алюминиевая ложка. На ремне две лимонки — нанизаны прямо на предохранительную скобу.

— Признавайтесь, кто это такой красавчик? — спросил маршал.

— Кажется, это я, — смутившись, ответил Неладин. — На подходе к Одеру было.

Аппарат снова затрещал, пленка побежала. Шорников, пригнувшись, подошел к Неладину — как раз рядом с ним освободился стул. Обнимая Шорникова, Неладин чуть не опрокинул свою коляску.

— Коленька! А я думал, что никого из своей роты так и не увижу! — не выпускал он его руку. — Рассказывай.

— Потом, пусть кино кончится.

— Помоги мне отъехать в сторону.

Шорников откатил его к колонне, где можно было, не мешая никому, поговорить.

— Ну, рассказывай, как живешь?

— Как живу? Скверно! — засмеялся Неладин. — С моим ли характером в этой коляске волочить свое тело! А так — ничего. Потихоньку работаю — кадровиком на заводе. Семьи, правда, не завел: не хочется обузой быть. А в святую любовь не верю! — Он по-прежнему шутил, будто им было, как и в ту пору, по двадцать.

Узнав, что Шорников работает в крупном штабе в Москве, Неладин сказал:

— Значит, я тогда не прав был. Но ты не обижаешься?

— Конечно, нет.

Став начальником штаба, Морозов решил сделать своим помощником Шорникова. Он знал, что командир роты Неладин будет упорствовать, потому сам отправился на передовую. Полз по-пластунски через поле, долго лежал в канаве, когда его заметили и начался обстрел, наконец добрался до траншеи, в которой сидели солдаты. Они ужинали, ели перловую кашу. Предложили майору чай, но налили водки. Поставили перед ним котелок:

— Рубайте!

После ужина Морозов решил посмотреть, где находятся немцы. Шорников подвел его к трофейной подзорной трубе:

— Полюбуйтесь, пока солнце не зашло.

Немцы были совсем рядом. Через подзорную трубу казалось, что до них можно дотянуться рукой. Они тоже ужинали, сидели группками. Возле одной группки овчарка что-то вылизывала из котелка.

— А почему у них собака?

— Видимо, просто приблудилась.

— Очень близко сходятся траншеи.

— Вот и хорошо! Не придется далеко бежать, когда начнется атака.

Прибыл ротный Неладин. Злой. Небрежно доложил начальнику штаба и стал закуривать.

— Послал бы я вас ко всем чертям, если бы не уважал! — сказал он. — Ну, где это видано — снимать офицера с передовой! Оголять оборону!

Из угла траншеи кто-то крикнул:

— Тише вы, товарищи командиры! А то немцы нам порядок наведут.

Неладин стал уговаривать Шорникова:

— Неужели ты правда сможешь покинуть свою родную «третью непромокаемую»? Здесь же ты — командир! У тебя все впереди. А там? Я бы никогда не согласился быть на побегушках. Меня хоть озолоти, я бы строя не покинул! А теперь решай сам.

Неладин почти убедил Шорникова. Но ведь и с Морозовым они уже договорились! Тот тоже уговаривал. Да и самому Шорникову хотелось поработать в штабе. Его давно тянуло туда, только он не сознавался.

— Не обижайся, ротный, хочу попробовать другого хлеба. А штаб батальона — та же передовая. Вместе будем, когда начнется наступление.

— Слишком горьким он будет для тебя, этот новый хлеб. Но я тебя уже больше не держу. Отпускаю, только с условием — помни, из какой ты роты! Третья для тебя всегда родным домом будет. Если не понравится в штабе, возвращайся.

Когда роте Неладина было приказано первой высадиться на западном берегу Одера, в районе Зееловских укреплений, Шорников попросил комбата послать его тоже — представителем от штаба.

— Лишний орден хочешь заработать? — спросил комбат.

— Да.

— Не шути. Боишься за друга? Лихо ему там будет.

Если бы следом за ротой капитана Неладина удалось переправиться другим подразделениям, был бы сейчас Неладин Героем Советского Союза и, может быть, командовал дивизией или корпусом, ждал генеральского звания. Но вот сидит человек в коляске, не сумел, как Мересьев, стать на протезы. Слезы на глазах еще не высохли — больше всех рад этой встрече. И он действительно счастлив: считали погибшим, а живет!

— Слава гвардейцам-сталинградцам!

И на Волге в ту зиму вот так же кричали. Когда зажали гитлеровские дивизии в кольцо. Подошел Огульчанский:

— Что вы уединились, друзья? Прошу к столу.

Они подкатили коляску туда, где сидел Морозов.

— Давайте выпьем за тех ребят, которые лежат под Сталинградом и на Зееловских высотах, — предложил Шорников.

Когда выпили, Огульчанский заметил:

— Между прочим, у нас сейчас о мертвых говорят больше, чем о живых.

— Они для нас не мертвые! — опустил на стол свой единственный кулак Морозов. — Они для нас больше, чем живые!

Шорников попытался отвести его в сторону.

— Зачем? Я же не пьян. Как он может судить так о том, что для нас свято?

Огульчанский стал его уговаривать:

— Тихо, тихо. Вы неправильно меня поняли, товарищ майор. Для меня фронтовое братство тоже превыше всего. Я ведь не обделен славой. Мне доверили…

— Всем нам многое доверили. Но наши павшие друзья — это наши незаживаемые раны! Их нельзя грубо трогать! Нельзя!

— Ребята, да перестаньте, — уговаривал их Неладин. — У нас сегодня такой день!

— А мы и не скандалим, — ответил Огульчанский. — Просто у Морозова еще осталась фронтовая привычка. А между прочим, я его люблю! Честное слово! — Огульчанский обнял и поцеловал Морозова. И Шорникова тоже. — Помнишь, как в белорусской хате ночевали? И немцы через стенку. Как мы их тогда…

— Коля, достаточно, пойдем домой! — сказал Морозов.

— Идем. Прогуляемся немного по столице.

— Жаль, что я не смогу с вами, — вздохнул Огульчанский. — Зина связала по рукам и ногам.

Они простились с Неладиным и Огульчанским, но полковник догнал их на лестнице.

— Я провожу вас. — Он взял Шорникова под руку и спросил: — Верно говорят, что Хлебников уходит?

— Не знаю. Но, по-моему, брехня!

— А вы заметили, какое у него настроение?

— Это нас не касается.

— Это не касается Морозова. А мы пока служим.

Из дверей пахнуло прохладой, полковник поежился и стал торопливо прощаться.

Шорников и Морозов дошли до Никитских ворот, потом повернули опять по бульвару к Арбату.

Шорников остановился, стал закуривать. Было такое состояние, будто под тобой не земля, а льдина и уже под ногами начинает потрескивать.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

По всему, горизонту висела туча пыли, невдалеке, за перелесками, грохотали танковые колонны.

Запыленный, с большим кожаным портфелем, в котором сложены все дорожные пожитки, майор Шорников «голосовал» на перекрестке, надеясь, что окажется попутная машина.

Поднял он руку и перед газиком. Оттуда раздалось:

— В чем дело?

— Не подбросите ли меня до танкистов?

— Садитесь.

Шорников залез под тент, расположился на заднем сиденье рядом с каким-то полковником и только теперь заметил, что перед ним, спиной к нему, сидел широкоплечий человек с огромными золотыми звездами на погонах. Маршал Хлебников!

— Кто вы такой и откуда? — спрашивает он.

— Майор Шорников… Извините, товарищ маршал… Я думал…

— Ничего, ничего. Мы как раз доставим вас по назначению.

Когда Шорников сказал, что он из штаба, маршал заметил:

— Наверное, недавно там работаете?

— В первую командировку выехал.

— Это заметно.

Шорников сам понимал, что сделал не так, как надо. Могла быть и машина, и сопровождающий офицер. А он постеснялся…

Дорога полевая, с выбоинами, маршал молча раскачивается на сиденье рядом с водителем, занят какой-то своей думой.

«А о чем думают маршалы?»

Лес в тихое время, наверное, мечтает о ветре. Птицы — о дальних перелетах в небе. Дети — о ромашковых полянах. Крестьянин, засевающий поле, — об урожае. Маршалу, наверное, должны чудиться большие сражения. Как Бородино или Сталинградская битва.

А может быть, и у него совсем другая мечта — выиграть то сражение, после которого не довелось бы водить в кровопролитные схватки полки и дивизии?

Мало кто знает, что происходит за кулисами мира, а этот человек знает. И эта его осведомленность не дает ему покоя.

— Скажите, а вы не тот самый комбат Шорников, который написал книгу «На танках сквозь атомное облако»?

— Тот самый, товарищ маршал. К сожалению…

— Это почему же так? — удивился маршал.

— Один из критиков сказал — бред.

— И вы с ним согласились? Убедил он вас?

— Не знаю.

— Ничего. Держите голову выше!

Дверцы захлопнулись, и газик запылил дальше.

Весна шумно врывалась в просторы России. Словно она на привале слишком долго задержалась и ее неожиданно разбудили: «Что же ты спишь? Тебе давно надо быть впереди — за лесами, за долами». И она шарахнулась через леса и степи на север — дружно растаяли снега, набухли почки на деревьях, зазеленели.

Но ночи были по-прежнему прохладными. Небо чистое, высокое.

Шорников лежал на лесной поляне и, заложив руки за голову, смотрел на звездную россыпь.

Таинственные далекие миры. Какое-то торжественное спокойствие. Миллионы лет так было и так будет.

А какие войны на земле прокатывались под этими звездами! Сколько было пепла! Сколько могильных холмов вырастало!

Устоявшееся звездное безмолвие. Небо! Когда-то человек поселил туда богов.

И вдруг среди россыпи Млечного Пути что-то остро замелькало, катится, катится, катится. Бежит крохотный шарик. Торопится, скоро скроется за горизонтом.

Шорников стал присматриваться к звездам и заметил, что по небу шарят и другие светлячки. Один из них крупный, как звезда первой величины, напористо прочеркивает синий, почти черный купол.

Сколько же их, этих самых спутников-шпионов, колесит теперь вокруг нашей планеты, будто наматывают на нее, как на клубок, паутину!

И кажется, если прилечь и приложиться ухом к земле, то можно будет услышать подземные ядерные взрывы где-нибудь в штате Невада или почувствовать содрогание от тяжелых бомб в Южном Вьетнаме. Такое содрогание чувствуется обычно за сотни километров от полигона.

Один из корреспондентов недавно писал, что он видел во Вьетнаме пустыню. Где будет выбран новый полигон — на Эльбе или на Ниле? Может, на плоскогорьях Азии? Или на берегах Карибского моря? Даже сам господь бог не сумел бы ответить на этот вопрос. Нет еще пока такого барометра, который бы точно указывал, где и когда начнется война и чем все кончится.

На кромке леса в тумане дрожали осинки, прокричал несколько раз филин и смолк.

Шорников услышал чьи-то шаги, приподнял голову. Кто-то пересекал поляну. Плащ накинут на плечи. Остановился, прислушался к лесным звукам, постоял немного и направился прямо к Шорникову.

— Я почему-то так и подумал, что это вы, — сказал маршал.

Шорников встал.

— Да лежите вы, отдыхайте, — и маршал сам опустился рядом с ним. — Что, и вас тоже ночь заворожила? Смотрите, какое небо! Говорят, чистое небо — к хорошей погоде. Хотя с какой стати ей сейчас быть плохой! Весна! Правда, выезжая в поле, мы меньше всего думаем о погоде. Так, кажется, вы начинаете свою книгу? Может быть, вы хотите знать мое мнение о ней? Что ж, должен сказать, что в ней я не увидел бред, как ваш критик. Есть свои мысли, чувствуется «танковый характер».

Может, маршал перепутал что-то? Или просто не стал огорчать бедного майора, который не преследовал никаких корыстных целей, когда вынес на строгий суд свой опыт и свои мысли.

— Что-то зябко, — сказал маршал, — идемте прогуляемся вон до той опушки. Я там днем видел много ландышей, когда проезжал. Хотя их сейчас не заметить. Да и дарить некому. Завянут, пока домой вернемся.

Они пошли рядом по мягкому лугу, и на росистой траве в лунном свете оставались их следы — две темные полосы.

— Мы должны предвидеть все. Или хотя бы очень многое! — продолжал маршал. — И оставаться загадкой для наших врагов. Только в этом случае можно избежать повторения старых ошибок… Вы, наверное, думаете, почему маршал говорит об этом вам, а не своим комдивам, тем, кто делает погоду на учениях? Им я тоже говорю. Но считаю нужным сказать и вам. Таким, как вы, мы когда-то должны будем передать свою эстафету. Очень трудное дело. И нам не безразлично, в какие руки мы его передадим. Война — это чертово колесо: если раскрутится, попробуй останови!

— Товарищ маршал, а как все-таки будет в новой войне? Если случится…

— Если случится? Как? Только невоенные люди могут легко судить об этом. А нашему брату слова на ветер пускать не следует. Все эти бредовые массированные удары западных спецов рассчитаны на слабонервных. Возмездие будет страшнее, и это они понимают. На Хиросиму и Нагасаки они сбросили атомные бомбы потому, что не боялись возмездия. А сегодня, как мы говорим, каждый поджигатель дрожит за свою шкуру. Может быть, в меньшей опасности будет тот, кто окажется на передовой, чем тот, кто прежде в любых войнах чувствовал себя недосягаемым. И это многое меняет…

Перед дубовой рощей лежала полоса тумана. Они постояли у оврага, послушали соловьев, которые насвистывали в зарослях черемухи, и вернулись.

На поляне их поджидал какой-то генерал. Он был в шинели, перетянут ремнями, плотный, в очках, виски коротко подстрижены, почти голые, кожа на подбородке отвисла, белая, будто припудрена. Увидев Хлебникова, генерал принял стоику «смирно».

— Что это вам не спится, не отдыхается, Семен Карпович? — сказал маршал. — Или вас ко мне привели какие-нибудь срочные дела?

— Какие теперь у меня могут быть срочные дела, товарищ маршал? Просто не спится, как в молодости.

— Это плохо. Ночью надо спать. И желательно крепким сном.

Шорников отдал честь генералу, но генерал был настолько сосредоточен, что, беседуя с маршалом, не заметил майора, и только уже после, когда Хлебников стал представлять ему Шорникова, кивнул и очень мягким, каким-то профессорским голосом сказал:

— Генерал Звонов. Преподаватель тактики одной из академий. Вы не у меня учились?

— Нет.

— А мы с Кириллом Петровичем знакомы давно. Когда он был еще полковником, а я уже генералом. Помните? — обратился он к маршалу.

— Как не помнить! Особенно то утро — двадцать второго июня.

— О да! — вздохнул генерал.

Они разговаривали намеками, вспоминали что-то такое, что было понятно только им двоим. И неожиданно Хлебников сказал:

— Все ясно. Можем остаться каждый при своем мнении.

Генерал Звонов не обиделся.

— Думаю, что мне будет полезно побывать на этих учениях, — мягко, почти доверительно сказал он. — Надо немного вдохнуть новой жизни в свои лекции. Время сейчас такое… Идеи рождаются прямо-таки умопомрачительные.

— Возможно. И как вы лично к этому относитесь?

— Но ведь есть уже мнение…

— Потому я и спрашиваю… Вы читали книгу товарища майора «На танках сквозь атомное облако»?

— По-моему, я даже ее рецензировал.

— За что да простит вас бог! — усмехнулся маршал.

— Но я должен быть объективен. Вы понимаете меня…

— Должны — не должны, но понимаем. Многое в нашей жизни требует мужества. Труднее всего приходится тому… Но не будем об этом! Мы с вами разными глазами смотрим на одни и те же вещи.

Генерал и маршал шли молча. Первым заговорил Звонов:

— Я был сегодня в лесу, там такая сушь.

— И в мире тоже. Хоть табличку вешай: «Осторожно с огнем!» Достаточно искры — и все взорвется. А вы… Почитаешь ваши статьи, и плакать хочется. Нет, слишком опасна эта игрушка — ядерная бомба, Если отрицать это, то легко можно разучиться говорить правду своему народу. А ведь именно он всегда выносил все беды.

— Все верно, все верно, товарищ маршал.

К Хлебникову подошел адъютант и что-то шепнул ему.

— Извините, я должен покинуть вас, — сказал маршал и торопливо зашагал к лесу.

— Что ж, пойдемте и мы, — сказал Шорникову генерал. — Меня всегда удивляла твердость характера этого человека. И его какая-то доброта, богатство души. За это он и пользуется такой популярностью в войсках. Но боюсь, ему придется сойти с арены. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Не совсем.

— Жизнь есть жизнь, и она работает против него.

— Теперь я совершенно ничего не понимаю.

— Да вы не утруждайте себя. Просто я был на одном представительном совещании. Каждый видит, что ядерное оружие не просто средство угрозы…

— Вот потому-то нам и надо иметь какую-то защиту в бою.

— Верно говорите.

— И пока что танки заменить нечем.

— И с этим я согласен. Но вы понимаете… Опять вы: танки, танки. И даже такие люди, как маршал Хлебников, могут вас поддерживать. Но…

Он не касается его книги. Не считает нужным вступать в полемику с каким-то майором. Проехался в рецензии…

— Вот такие-то дела, юноша. Тревожит меня судьба Кирилла Петровича. И удивляет, что он будто не замечает ничего. О ком-то сказал: «Горячие головы!» Но, честно говоря, ему терять нечего. Не то что я! Маршал есть маршал!

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

После учения Хлебников отпустил адъютанта с «Чайкой», сам пересел в газик и никому не сказал, куда поедет.

До его родных мест было не более двухсот километров. Теперь это не расстояние! Половину пути можно проехать по шоссе, остальное — по грейдерным дорогам.

Какое удовольствие быть вот так, одному, без свиты, не боясь, что куда-то опаздываешь или что-то не успел сделать, — дышится легче и думается яснее.

Газик бежит и бежит. Уже асфальт кончился, пошла полевая дорога, газик ковыляет на ухабах, выбирается из луж.

А на «Чайке» поехал в Москву генерал Звонов. Любил он раньше раскатывать в хорошей машине. Перед самой войной у него была новенькая эмка. Сверкала вся. Появлялся на ней в гарнизонах, производя переполох.

Катит, катит газик. Будто в те страшные ночи перед Перемышлем.

…Густая темнота и гул моторов, бесконечные колонны уставших бойцов. Корпус выступил навстречу врагу. Бойцы идут и верят, что опрокинут и погонят фашистов. И ему, комкору, не хочется разубеждать их: быть может, все окажется проще, чем он думает. А мысли у него самые мрачные. Утешает пока одно — корпус в состоянии драться.

В том, что это война, теперь уже никто не сомневается.

Накануне было получено распоряжение — не поддаваться ни на какие провокации, не открывать огня по немецким самолетам, которые пересекают нашу границу: все недоразумения будут решаться по дипломатическим каналам. И вот дежурный доложил: горят парки, есть убитые и раненые. Целые эскадрильи пошли куда-то на восток. Что делать? А самолеты снова заходят на бомбежку. Дежурный ждет ответа.

Хлебников приказал:

— Открыть огонь из всех зенитных орудий и пулеметов. Я сейчас буду.

Быстро оделся, выбежал на улицу. Там его уже поджидала машина.

Подъезжая к воротам городка, он видел, как бомбардировщики прошли чуть не над самыми крышами казарм. И вдруг начали загораться и падать, взрываться и разваливаться на куски.

Один из самолетов упал возле штаба корпуса, другой на командирские домики, третий зацепил крылом за фронтон столовой. Видимо, немецкие летчики не рассчитывали на ответный огонь. Новые звенья самолетов расстраивались, еще не долетая до цели. По ним в упор били зенитки и пулеметы.

— Горят! Горят, гады! Ура! — кричал часовой у ворот.

Но самолеты уже успели нанести большой ущерб гарнизону. Взрывались баки с бензином, горел штаб, а там тяжелые сейфы с картами.

Из эмки, которая остановилась под акацией, вышел генерал Звонов и, захлебываясь дымом и потрясая над собой руками, сокрушенно кричал:

— Хлебников! Вы совершили безумие! Неужели не понимаете, что это даст повод Германии обвинить нас в нарушении мирного договора и потребовать компенсацию за сбитые самолеты! Немедленно напишите объяснительную записку.

«Неужели и на этот раз всего-навсего недоразумение? По ошибке немецкие самолеты стали бомбить? Приняли наш гарнизон за свой полигон?»

«Гу… гу… гу…»

Звонов задрал голову к небу. Самолеты шли высоко — десятки, сотни — куда-то дальше. На Киев, Львов… Зенитные орудия били лихорадочно.

Звонов стал закуривать, руки его тряслись. Как представитель штаба армии он никаких новых указаний получить не успел, а жить вчерашним днем уже было нельзя.

— Что же это происходит?

— Война, товарищ генерал.

— Возможно. Хотя не может быть. Боюсь, что придется вам отвечать, товарищ комкор.

— Перед кем отвечать? Перед Гитлером?

И все же генерал повторил:

— Объяснение напишите. На всякий случай. У нас, мол, тоже произошла ошибка.

Немецкие самолеты в последнее время часто вторгались в наше воздушное пространство. И немецкие дипломаты обычно отвечали: сбились с курса.

— Политика есть политика!

— Ее уже давно делают корпуса и дивизии! И эти самолеты с крестами.

— А я все еще не могу поверить.

— Война, товарищ генерал! Война! И будем выполнять свой долг. Я жду ваших указаний.

— Потерпите немного. Мы их получим.

Звонов сел в эмку, но снова вылез, расстегнул ворот гимнастерки, спросил:

— Что делают вверенные вам части?

— То, что предписано инструкцией по боевой тревоге.

— Но ведь тревоги никто не объявлял.

— Я объявил.

— Об этом тоже обязательно укажите в своем объяснении.

К вечеру был получен боевой приказ. Части должны были сосредоточиться для нанесения контрудара и продвигались к западу. И вдруг выяснилось, что никакого противника перед корпусом нет, немцы уже восточнее Львова.

— Чем они у вас там думают! — закричал Хлебников, встретив генерала Звонова.

Звонов не знал, что сказать. Связь со штабом армии была потеряна.

Еще по пути к границе вышло из строя немало техники, а теперь нужно двигаться своим ходом назад. Да и мыслимо ли с ходу повернуть такую махину, как корпус, и вступить в бой!

Генерал Звонов посочувствовал Хлебникову и куда-то уехал — выяснять, в чем дело. Больше он не появлялся.

Новый приказ гласил: драться в окружении, выходить на Киев.

В такой обстановке каждый комкор становится сам для себя командующим. И в силу вступает закон мудрости: сразу поймешь, чего ты стоишь.

Пришлось отходить. Он до сих нор помнит, как какая-то женщина с ребенком на руках кричала: «Что же вы бежите впереди нас? Военные!» Она, конечно, не знала, что они спешили занять новый оборонительный рубеж, и некогда было сказать ей что-нибудь в свое оправдание.

…Катит, катит по дороге газик. Хлебников покачивается на сиденье, занят своими раздумьями. Словно перелистывает какую-то книгу войны, страницу за страницей, останавливаясь чаще всего на тех местах, которые тогда не были ясны или казались слишком ясными и не вызывали сомнений, а теперь оборачивались какой-то другой своей стороной, и нужно поломать голову, чтобы разобраться.

Всю жизнь он старался постигнуть железную логику войны. Искали ее и другие, одни с болью в сердце, другие расчетливо, наблюдая со стороны.

Посчитал он тогда, что генерал Звонов погиб где-то по пути ко Львову. Но судьба миловала его. И вот она однажды свела их снова во фронтовой гостинице после заседания Военного совета. Звонов был уже генерал-лейтенантом и только что получил — армию! Чувствовал себя на седьмом небе. Весь вечер проговорил о стратегии и тактике широкого масштаба.

— А вы не подумали, почему часто эти масштабы становятся бременем? — сказал ему Хлебников. — Масштабы не должны растереть личность. Если люди будут чувствовать себя в роли пешек, которых просто передвигают как вздумается, на победу трудно рассчитывать.

— Из вас никогда не выйдет полководца! — ответил Звонов. — Вы только тактик. У вас потерян смысл горизонтов.

— Мне трудно об этом судить. И, признаться, я не стремлюсь получить поле деятельности, в котором можно растеряться.

Через полгода он принял от Звонова армию. Звонова послали на учебу. После войны он долго работал в ДОСААФ, потом добился — перевели преподавателем тактики в академию. «Ученый муж!» — как сказал о нем министр обороны.

Когда Хлебников стал маршалом, Звонов напросился на прием.

— Я пришел, чтобы снять перед вами шапку, Кирилл Петрович.

— С чего бы это?

— Совесть требует.

— Ну, если совесть, то это делает вам честь.

Звонов уверял, что его всегда очень интересовала передовая военная мысль и ему бы хотелось узнать мнение Хлебникова по некоторым вопросам.

— Теперь полководцам стало легче, — говорил он. — Мы имеем теорию ведения крупных войн. И это — самое главное.

— А мне кажется, что самое главное в другом… Стратегия нынче должна работать на мир. Крови и так немало было пролито. И во многих случаях бессмысленно.

— Но мы же с вами военные люди.

— Потому и подходим ко всему с позиций долга. А военные мы или нет, это не так важно. Быть или не быть войне — это зависит не только от полководцев. Сегодня трудно делить людей — солдат ты или не солдат. Перед лицом невероятной опасности каждый вынужден подумать, чему он служит: войне или миру?

— Даже военные?

— Все, у кого есть голова на плечах, товарищ генерал.

— Здо́рово! — произнес в восхищении Звонов. — Да, вы не только стратег, но и политик!

— Не знаю, не знаю, — ответил Хлебников. — Вы меня не переоценивайте. Я вам сказал только то, что думаю. В чем глубоко убежден. Все это мы вынесли из окопов. Они здорово просветлили наши мысли. Войны ведь обычно начинают невоенные. Самые рьяные агрессоры носят белоснежные сорочки с модными галстуками и ни разу не валялись, как солдаты, под открытым небом, ни разу не засыпало их землей в окопах. Но они поднимают целые народы на народы. Фюрерами их называют…

Прощаясь, Звонов готов был кланяться Хлебникову. Потом звонил часто. А после недавнего совещания делал вид, что не замечает…

Газик остановился. Дорога раздваивалась. Водитель спросил:

— Куда мы дальше поедем, товарищ маршал?

— Сейчас посмотрим по карте.

Он стал ориентироваться и заметил, что карта во многом не сходилась с местностью. Появились новые населенные пункты и дороги, а там, где были прежде леса, — поляны, речка заросла тростником и осокой, от некоторых деревень — ни следа. По какой бы дороге ни поехал, все равно попадешь к Змеиному болоту. Оно простиралось на десятки километров.

— Давайте по правой, здесь вроде суше.

Кусты лозняка. В низинах такая густая осока, коснешься — порежешься; трясина, где, бывало, топли коровы и лошади, — вытаскивали потом на холстинах и вожжах. И багульник — пристанище гадюк и ужей. Свернувшись кольцом, они грелись на солнце, серебристо-серые, толстые, а вспугнешь, лениво поползут под корягу, переливаясь всем телом. Иногда и не уползали. Поднимали голову и шипели. Убьешь гадюку, будет шевелиться до заката солнца. Обычно убитых змей вешали на дерево, чаще всего на осиновый сук.

Многие в деревне из-за змей боялись ходить за ягодами. А ягод в здешних местах было полно: черники, и клюквы, и той самой голубики, которую звали «дурникой», от нее, если много съешь, сильно болела голова и рвало.

И только один человек в округе не боялся никаких змей — дед Абрам, пастух. Кое-кто считал его глупеньким, хотя ничего глупого он и не делал. Но жил он почему-то один, с детства пас коров. Летом его кормили хозяйки поочередно, да и то из той посуды, из которой сами не ели. Или потом чистили ее песком, горячей водой обдавали. А как он зимой питался, одному богу известно. Он не пахал и не сеял, никакого скота своего у него не было. Поговаривали, что он змеями питался.

У него не было даже кошки в доме.

Рассказывали о всяких его причудах. Будто он колдун, потому не стрижется и не бреется, что в теле у него вода, а не кровь — поцарапает ноги в кустах, и кровь не покажется. Зачем же ему хату топить? Там всегда как в погребе. И змеи по полу ползают. А он берет их на руки и нянчится, как с детьми.

Но скот пасти ему все же доверяли. Абрам знал какие-то заклинания от змей, и за все годы ни одна корова из его стада не пала.

Никто с Абрамом не ругался, наоборот, все старались угодить ему. Особенно после такого случая. Как-то Абрам взял у одного мужика охапку скошенного гороха и унес в кусты, бросил на кочку, лег рядом и стал лущить стручки. Мужик его выругал. Но за глаза. А Абраму стало известно. Вернувшись вечером с поля, он направился к мужику. Извиняться. Из-за пазухи его грязной самотканой рубахи высовывалась голова змеи. Мужик увидел — и бежать. Хотел собрать всю деревню, но никто не пошел. «Гороха тебе жалко стало!» — обвинили скупого мужика. И говорили, что ему показалось: никакой змеи под рубахой у Абрама он не видел. Но мужик клялся и божился: видел!

В одно лето умерли от голода у Хлебникова отец и мать, братья и сестры. А он выжил. И кто-то ему посоветовал сходить в помещичье имение Рожона, немца. Рожон взял его. Там у него было двадцать таких мальчиков. Летом работали в поле, пололи лен и гречиху, собирали рыжики и грузди для барина, а зимой учились грамоте и ремеслу. Грамоте их учила старшая дочь хозяина — Инга, светловолосая, худущая, всегда хмурая, но добрая женщина. А в мастерской, в подвале дома, обучал столярному делу сам Карл Иванович. Никого не ругал, не подгонял, но требовал, чтобы инструменты были строго разложены на полках по своим ячейкам и на полу не валялись стружки.

Там Хлебников научился играть на гармошке. Карл Иванович обещал его послать учиться в город.

— У тебя хороший музыкальный слух. Будешь скрипичных дел мастер, как Иван Батов.

Кто такой Иван Батов, Хлебников так и не понял. Потом уже узнал, что этого самого мастера давно нет в живых. И был он крепостным у графа Шереметьева. Значит, ничего доброго Карл Иванович ему не посулил.

Сын Рожона находился где-то в городе, а когда началась революция, приехал к отцу. Карл Иванович передал все свое имение народной власти. По описи: дом, паровую мельницу, скот. Сам поселился во флигеле. Говорили, что сын его долго сидел в царской тюрьме.

Воспитанников своих Карл Иванович отпустил «на все четыре стороны». И они подались кто куда. Некоторые уехали в город. А за Кириллом Хлебниковым пришел дед Абрам.

— Если есть у тебя желание, могу взять к себе подпаском.

— Нет у меня никакого желания, — ответил он.

— Тогда бей баклуши. Подохнешь тоже с голоду.

Вскоре все же пришлось пойти. Подпаску никто не платил, только кормили. Питался в каждом доме поочередно, вместе с Абрамом. Спать в его хате наотрез отказался. Лучше на сеновале.

Абрам не обижался, делай как хочешь. Был он спокойный, неразговорчивый. Может, потому, что с ним никто не старался разговаривать. Выгонят бабы коров за ворота. Абрам примет их в стадо, и вечером каждая буренка бредет домой доиться. А пастух смотает свою пугу, повесит на плечо и тоже спешит к себе.

— Ты, Кирилл, зря змей боишься, — сказал он ему однажды, когда они сидели у костра и ели печеную картошку. — Змеи ведь разные бывают. И, может, иные поумнее нас с тобой. Хочешь, я тебе их покажу?

— Нет, не хочу, дед Абрам, — ответил он.

— Дело твое.

Но однажды мужики попросили передать пастуху, чтобы он шел получать свою махорку, которую привезли из города и разделили маленьким стаканчиком на равные кучки на столе. Дверь в Абрамовой хате была открыта, но самого его не было видно. Пришлось зайти в хату.

— Дед Абрам, иди табак получать.

— Спасибо, еще успею. А ты проходи, что стоишь у порога.

— Я лучше постою.

— Ну что ж, постой. И понаблюдай.

Что он сделал — неизвестно, но только сел у стола, и к нему со всех углов, из-за бочек и деревянных ведерок, из-за печки стали выползать змеи. Большие и маленькие. Некоторые с желтым венчиком на голове. И дед Абрам брал их на руки, они извивались, он вешал их на шею, некоторых гладил и отпускал. И все приговаривал:

— Хорошие вы мои! Хорошие.

Стыдно было стоять у порога, пришлось подойти к столу, сесть на лавку.

— Да ты не поджимай под себя ноги, они тебя не тронут, — говорил Абрам. — Ты думаешь, если ползает, то и обязательно должна кусаться. Но не всякий гад зубы и яд имеет. — Пастух походил на какого-то непризнанного мага, знающего свою силу. Видно было, что он от души давал эти представления. Хлопнул в ладоши — гады все скрылись. Потом издал какие-то звуки, вроде «кис-кис», — стали выползать. Опять берет их на руки, сует за пазуху, некоторые пролезают в рукава его рубахи. Прямо по голому телу.

— А вот этот у меня самый умный. Степка! — указал он на самую толстую змею. — Я могу тебе открыть одну тайну. Коров доит. И коровы любят, когда он их за соски сосет. Ты думаешь, почему Звездочка ревет и в кусты бежит? Но я его не балую. Хорош будет и без парного молока.

Абрам рассказывал что-то еще, но он уже не слушал его: тошнило и кружилась голова.

— Если хочешь, оставайся у меня ночевать. Змеи тебя не тронут. Разве только по ошибке под рубашку заберутся погреться, — и он захохотал. — Не бойся, я пошутил.

— Я и не боюсь.

Абрам умер неожиданно — бык боднул рогом в живот. Пришлось одному жить в хате пастуха. Кормить и поить и ласкать ползучих. И все же они куда-то ушли. Исчезли все сразу. В одну ночь. Мужики уверяли, что они прячутся на кладбище, в траве и канавах. Одну змею однажды перерезали косой, когда косили. Но ведь она могла быть и не Абрамовой.

До шестнадцати лет Хлебников бродил по лугам с пугой, а потом записался добровольцем в Красную Армию, сказав, что ему восемнадцатый год. Роста он был высокого, поверили.

…Змеиное болото. Те же нехоженые места — кочки и осока, кое-где сверкают глянцевые листья ракит. Почему-то они красные, словно налиты вишневым соком.

Дорога бежит по луговине — пустырю, где и чахлая трава не хочет расти. Здесь не косят, пасут скот. На таком пустыре и стояла хата Абрама. Никаких следов. На том месте теперь незнакомая березовая роща, в нее клином врезался осинник. Тишина и светлое небо.

Маршал постоял, вздохнул и, сняв фуражку, направился через поле. Ни усталости, ни головной боли, сердце бьется совсем по-другому, почти не чувствуется.

Было все знакомо и незнакомо.

По перелеску разбрелось стадо. Мальчишка-подросток с пугой через плечо стоял у озера и трубил в рожок. Словно хлестал по сердцу. В озерце отразилось голубое небо, белые сполохи берез, трепетные переливы осинника. Зеленые яворы примкнули к берегу, оттеснили кувшинки.

Мальчишка перестал трубить, смотрел на него, как на явление Христово. Сверкающие большие звезды на погонах и две маленькие на груди. Белые виски.

— Здорово, братец! — сказал маршал.

— Здравствуйте.

— Стадо пасешь?

— Пасу. Отцу помогаю.

Из кустов вышел мужчина в фуфайке и бараньей шапке.

— Здравия желаю, товарищ маршал!

Хлебников подал ему руку, предложил закурить. Пастух взял папиросу, поднес к носу, с удовольствием понюхал, а потом уже прикурил.

— Местность осматриваете? Наверное, ракеты хотите здесь поставить, если не секрет?

— Может, когда-нибудь и поставят, если потребуется. А пока не надо.

Пастух хитровато улыбнулся и о ракетах не стал больше спрашивать. В стороне, под березой, стоял его мотоцикл вишневого цвета. Заметив любопытный взгляд маршала, пастух сказал:

— Мы с сыном живем далеко, без мотоцикла не обойтись. Все шесть деревень снесены в одну…

— Поместье Рожона сохранилось?

— Не слыхал я про такое.

«Конечно, и про пастуха Абрама они тоже ничего не знают».

Белокурый паренек в разговор не вступал. Он сел на кочку, положил рядом свою самодельную, обмотанную берестой трубу и, морщась от солнца, смотрел на военного. Считал колодочки на орденских планках и все сбивался.

— Покажи-ка мне свою трубу, — сказал маршал. — Ты сам ее сделал?

— Сам.

— Из ольхи?

— Да.

— Тогда должна быть звонкой.

Маршал подошел к воде, обмакнул в нее рожок, встряхнул слегка и приложил тонкий конец трубы к губам. И сам не поверил, что из его дыхания могли родиться такие звуки. Чистые, раскатистые, неповторимые. Только тогда, полвека назад, мальчишкой, он мог выводить такой мотив. И на него отзывались из чащи буренки, затихали птицы.

И сейчас отозвались — и лес, и озеро, и небо.

Он опустил трубу, постоял немного молча, держась за сердце, потом сказал:

— Очень хорошая у тебя труба, мальчик. Держи.

Но мальчик не взял трубу.

— Возьмите ее себе. Я сделаю другую.

— Спасибо. Только и ты уважь меня, прими тоже подарок. — Маршал снял со своей руки часы и подал мальчику. — Бери, бери, у меня есть еще, не обеднею.

— Бери, бери! — повторил пастух. — Когда-то мне командир дивизии за отличную стрельбу часы вручил, так я их по сей день берегу. А у товарища маршала, видимо, есть желание сделать тебе подарок.

— Есть!

Они постояли еще немного, он пожал руку пастуху и мальчишке тоже, направился к газику, но пастух остановил его:

— Понимаете, товарищ маршал, горе у нас. Суд будет. Корова в кустах подорвалась на мине. Здесь когда-то передний край проходил. Хозяйка говорит: знать ничего не хочу — война или не воина! Но и моя вина в чем? У нее тоже трое детей, все учатся, без отца росли. И я не из богатых. Были мы у юриста, и он ничего толком не сказал. Может, все же есть какие-нибудь законы? Я, конечно, мотоцикл продам и корову куплю. Но чтоб им и на том свете, фашистам проклятым, покоя не было! Извините, товарищ маршал, я но хотел вас расстраивать, но так получилось. Извините. Я ведь все понимаю.

«Нет, дорогой, нет. Далеко не все ты понимаешь. Если бы ты заглянул в мое сердце, может быть, и понял, почему я ничего не могу тебе ответить. Многое беру на свой счет. Но ведь и ты тоже был солдатом. Оба мы в какой-то степени должны разделить вину за все, что произошло. Вот он, мальчишка, твой сын, тут ни при чем. Но придет время, и на него будет возложена ответственность за судьбу родной земли».

— Счастливой дороги, товарищ маршал! — пастух по-солдатски отдал честь и пошел от озера к стаду. Перед ним, над камышами, пронеслись кряквы и шлепнулись на воду.

А мальчишка так и остался стоять на месте, держа в руках, словно птичку, подаренные ему часы.

Дорога огибала Змеиное болото. В заросших осокой траншеях ржавая тина, мотки колючей проволоки, лафет немецкой пушки. У огромной круглой воронки, заполненной бурой торфяной водой, кто-то поставил на попа неразорвавшуюся пузатую бомбу, дегтем нарисовал череп и кости.

Они объехали воронку, вскоре мелколесье кончилось и началось поле, ровные рядки молодого льна. Женщины вырывали сурепку, растянувшись цепочкой, как стайка журавлей. Разогнулись и стали смотреть из-под руки на проходившую мимо машину по дороге, где давно уже никто не ездил.

В районном центре, через который они проезжали, маршалу Хлебникову пришлось поневоле задержаться. Люди запрудили улицу — пляски, песни. Как ни сигналили, веселые парни с гармошкой и гитарами не расходились. Хмуро и с усмешкой посматривая на длинноволосых молодых ребят с жиденькими бакенбардами, шофер сквозь зубы процедил:

— Пижончики!

— Вот отслужите — и вы таким станете.

— Не знаю. Стриженые головы мне не нравятся, но и эти…

Один из «пижончиков» как-то странно заморгал глазами:

— Ребята, кажется, в машине самый настоящий генерал!

— Да не генерал, а маршал!

— Правда, маршал!

Машину окружили, любознательных оказалось слишком много, смотрят и ждут, что им скажут.

— Ну что вы на меня так уставились? — смеясь сказал Хлебников девушке, которая не сводила с него глаз. — Понравился?

— Понравились.

О, эта девушка за словом в карман не полезет!

— Дедушку моего немного напоминаете. А у нас дядя не вернулся с войны. — И она позвала: — Дедушка! Да иди же ты скорее сюда!

Протянув вперед, прямо перед собой, руку с фуражкой, к машине пробивался высокий слепой старик. Над его лбом клочковатым гребнем торчал вихор белых волос. Старик потоптался на месте, словно под ним была раскаленная земля, передал палку и фуражку внучке и уже две руки протянул вперед, взялся за рукава шинели, подержался и стал перебирать пальцами все выше и выше, пока не коснулся погон и вышитых звезд.

— Дай бог тебе, сынок, счастья. Только внучка зря говорит, своего бы сына я узнал и по голосу. По единому слову… Ты, наверное, тоже уже не молодой?

— Не молодой. И у меня сыны были.

— Не вернулись с войны?

— Не вернулись.

— А батька жив?

— Нет. Я рос без отца и матери.

— Как же это ты маршалом стал?

— Кому-то надо было стать. Выпало на мою долю.

— Завидная у тебя доля. Я сам был солдатом, знаю, что такое служба. И ранения имею. А ты?

— Я тоже.

— Ноют раны к непогоде?

— Ноют.

— И мои тоже. Но, говорят, есть исцеление.

— Какое?

— Лунные травы! От всего исцеляют — от ран телесных и душевных болей.

— А где же растут они, эти лунные травы?

— То-то и оно! Мне уж нечего и мечтать, а ты постарайся, может, и найдешь. Для своего воинства. И всего русского народа. Много ему всяких ран было нанесено…

«Лунные травы! Исцеляющие от ран телесных и душевных болей. Знает ли он, старик, что он сказал? Конечно, знает: старые люди мудрые».

Дальше можно было ехать на Соловьеву переправу, где на Днепре в сорок первом году наши отходящие войска вели особенно ожесточенные бои, потом по грунтовой дороге на Дорогобуж и Вязьму. Но Коля сказал:

— По полевым дорогам мы с вами и так вволю поколесили, товарищ маршал. Лучше дать небольшой крюк, но выскочить на шоссе Минск — Москва. А там считай — дома.

— Тебе видней.

Катишь, Козьи Горы… Темный сосновый лес. Сосны прямо жмутся друг к дружке и протягивают свои ветви к небу. Кое-где группками жидкий осинник никнет под ветром.

— В этом лесу были расстреляны польские офицеры. Несколько тысяч.

— Знаю, Коля.

— А бункер Гитлера видели?

— Нет.

— Сейчас будем проезжать мимо, можем посмотреть.

Хлебников, конечно, знал, что перед наступлением немцев на Москву тайно готовился приезд Гитлера на Западный фронт. Отсюда он должен был поехать принимать парад на Красной площади.

Интересно, какие же хоромы они для него тут приготовили?

Красный бор. Вековые березы и сосны разбрелись по холмам на днепровском берегу. Под высокими кронами голубоватый простор. Море одуванчиков. Белки перебегают дорогу и с фырканьем взлетают вверх по стволам деревьев, смотрят на прохожих.

На высокой насыпи ржавые железнодорожные пути.

— Немцы проложили. Специально к бункеру, — поясняет Коля.

Заросшие травой, давно разрушенные блиндажи, капониры для машин, выпирают рыжие горбы брустверов — вдоль линии тянулись траншеи.

Среди сосен стояла серая квадратная глыба, будто высеченная из гранита. Одна, южная, стена ее совершенно глухая, в другой, западной, на высоте метра от земли — черное отверстие. Запиралось броневой дверью. Сама дверь сорвана, но крюки, на которых она висела, остались. В следующей стоне две небольшие бойницы. Были вмонтированы пулеметы на шарнирах.

— Неужели они для него и дверь настоящую не сделали?

— Сделали, — ответил Коля. — За углом.

Дверь тоже сорвана. Осталось только стальное основание, вмурованное в бетон.

Они заглянули — внутри темно, как в пекле.

— Зайдем?

— Конечно, зайдем, — ответил Коля и первым шагнул куда-то по мрак, присветил спичкой. — Осторожнее, здесь чего только нет…

Где-то в этом самом мрачном надгробии был вход в подземелье, может быть, находилось помещение, напоминавшее кабинет фюрера в имперской канцелярии. Но все замуровано — никаких следов. Узкий коридорчик, поворот, опять узкий коридорчик. Комната, размером два с половиной метра на два с половиной, не более. Склеп, и только. Справа ниша в стене, видимо для сейфа, вторая, ближе к лазу, поменьше и прокопченная, для светильника. Жилой площади в этом железобетонном кубе пять метров, остальное стены. Они сдавливали. Казалось, что отсюда нет выхода. Может быть, как раз и было бы такое ощущение у фюрера, если бы он вошел сюда.

Коля словно угадал мысли Хлебникова, усмехнулся:

— Интересно, а какие бы бункера он строил теперь, зная о современных ракетах?

— Наверное, вечно бы сидел под землей, как крот.

Серый, пахнущий плесенью железобетонный куб. А что могло случиться с Россией и всем миром, если бы свершились черные замыслы, которые с ним связаны?

Уже где-то под Москвой им встретились переполненные автобусы «Интуриста» с немецкими школьниками. Их везли в Бородино.

Вот так, наверное, и нам воздвигнут монументы и обратят все в легенду. И где-то за бортом останется самое главное, то, что не передается способом даже самого высокого искусства, — боль нашего сердца.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Когда Шорников вернулся с учений, подполковника Прахова за своим столом не оказалось, он сидел в другом кабинете, замещал полковника Дремова, который ушел в отпуск. Прахов был в хорошем настроении, достал бутылку с нарзаном.

— Жарковато, промочите горло, Николай Иванович.

После полковой атмосферы, где любое обращение к тебе начиналось с уставного «товарищ майор» или «разрешите доложить», все это казалось немного необычным, невольно вызывало взаимное расположение и усердие к делу.

— К генералу можете не ходить, — сказал Прахов. — Я уже прочитал ваш отчет и доложил ему.

Прахов покурил, потом положил окурок в пепельницу и долго смотрел на какую-то папку. Брови его были сдвинуты, на широком лбу гармошкой собрались морщины. Казалось, он пытался что-то вспомнить и никак не мог. Или решал какую-то свою задачу. Седая лохматая грива его поднималась, как наэлектризованная.

В кабинете пахло табаком, чернилами и мастикой, которой натирали паркет. На тумбочке стояли телефоны, целых три — два черных и один белый. Один из черных зазвонил. Подполковник снял трубку и, видимо услышав знакомый голос, восторженно произнес:

— О, привет! Как живу? Спасибо. Как всегда, в трудах.

Поговорив с кем-то из друзей, он встал и долго похлопывал себя по карманам, искал очки, но оказалось, что он уже успел их положить в ящик стола.

Шорников наблюдал за Праховым. Одной рукой тот что-то писал, второй прижимал телефонную трубку к подбородку и успевал отвечать: «Да… Так точно… Никак нет». А когда начинал звонить другой телефон, переставал писать, протягивал руку к трубке, подносил ее к уху, вслушивался и спокойно отвечал: «Подождите минуточку, сейчас закончу говорить».

«Вот это лев!»

Наконец Прахов поднялся из-за стола:

— Идемте к нам в кабинет, я передам вам папку вашего предшественника.

По коридору он шел впереди и почти скользящей походкой, будто по льду, а не по ковровой дорожке. Шагал, выбрасывая ноги немного в стороны, и осанка у него была явно нестроевая, будто его шлепнул кто-то сзади по пояснице, он прогнулся, да так и не распрямился. Довела парня штабная работа!

На фронте Прахов исполнял обязанности командира полка и верил, что ему дадут полк. Но после войны многие части начали свертываться, и полк был переформирован в батальон. Прахов оказался комбатом, а потом его перевели в штабники. Наверное, после увольнения в запас полковника Дремова он займет его место.

Откуда у него столько энергии? Казалось ошибкой, что он до сих пор не получил генеральских лампасов. Но, может, еще и получит.

Из дверей дремовского кабинета весь день раздавался его громовой голос:

— Слушаюсь! Слушаюсь!

Дорвался Леонид Маркович до начальнического кресла, отводит душу.

Вернулся из отпуска полковник Дремов, но Прахов, все еще по привычке, утром шел к дремовскому кабинету, у двери останавливался и поворачивал назад.

С ним случилось что-то странное, казалось, началась пора зимней медвежьей спячки: сидит за своим старым округлым столом, повесит голову над бумагами и целыми часами молчит. Сначала Шорников подумал, что у него какое-то горе или он заболел, но Прахов ни на что не жаловался. Временами пробовал шутить.

На совещаниях, которые проводил Дремов, ему все казалось неинтересным, повторением прописных истин, он закрывал глаза и шептал: «Иду на погружение!» Спал он или не спал, никому не известно — он, как леший какой, и спящий все видел и слышал.

— В шумных местах я отдыхаю, — сознавался он. — А в тишине уснуть не могу.

— И я тоже, — сказал Шорников. — Все это у нас с фронта.

— Возможно. А разве сейчас легче? — ответил Прахов.

Шорников удивленно посмотрел на него, встретился с угрюмыми темно-карими глазами. Так может говорить только тот, кто не сидел в окопах и не знает, что такое атака на какую-нибудь безымянную высоту, за которую уже полегла не одна рота. Но Прахов воевал. И войну, по его рассказам, он встретил младшим лейтенантом.

— Я пойду покурю.

Но Прахов направился не в курилку, а в приемную генерала Королькова.

Елена вскинула на Прахова свои вороненые ресницы:

— Я вас слушаю, товарищ подполковник. Вы к генералу?

— Генерал сам меня вызовет, если я ему потребуюсь. Зашел на вас взглянуть.

— До чего любезно с вашей стороны. Но как бы это не стало для вас традицией.

— Вы, Елена, восхитительны!

Всякий раз, когда Прахов заходил в приемную, Елена немедленно произносила: «Вам к генералу, товарищ подполковник?» Эта официальная вежливость оборачивалась каким-то непреодолимым барьером между ними, и он потерял веру, что когда-нибудь добьется ее расположения. Попробовал покупать книги, не помогло. Но когда он появился рано утром с веткой персидской сирени, Елена просияла:

— Ой! Леонид Маркович! Какой вы внимательный. Мне ведь снилась сегодня сирень.

После этого случая Прахов стал смелее заходить в приемную. И обязательно спрашивал у Елены:

— Что новенького?

Из деревни мать написала, что под Москвой служит друг детства Шорникова, сын мельника Степан Чеботарев. Недавно мельник гостил у него, рассказывает, что Степан «большой начальник», перед ним все там ходят, как перед генералом. Мать советовала: побывай у него, может быть, он пособит на первых порах в Москве.

Пособит не пособит, а навестить надо.

В выходной день Шорников отправился к Степану на электричке. Выехал рано, в вагонах было свободно. За окном проплывали тихие дачные поселки. Домишки с шиферными крышами и большими застекленными террасами. И ему вспомнилась родная деревенька Залужье, затерянная среди лесов и болот. Она гнездилась на высотке, серая, соломенная. Только церковь возвышалась каменная. А рядом с ней липа, на которой свили гнездо аисты. Бывало, встанет на одной ноге птица и смотрит часами сверху. Пугать их боялись, считалось, если аиста обидишь, он принесет с огнем головешку и бросит на крышу. Верстах в пяти от Залужья находилась водяная мельница, вся в подпорках. Приятно было смотреть, как по желобу весело катилась светлая вода. А прислушаешься к ее журчанию — и на душе станет тревожно.

Мельником на этой мельнице был дядя Митя, отец Степана.

Шорников вспомнил, как однажды мать послала его молоть картофельные очистки, все остальное было уже съедено. Боязно идти, скорее, унизительно. Но есть хотелось до тошноты, хорошо, что еще очистки нашлись.

На мельнице пахло теплой мукой и водорослями, а дядя Митя расхаживал по своим владениям — взъерошенный, весь белый, в яловых латаных сапогах и кожаной кепке, — то жернова подкрутит, чтобы мука мягче была, то воды в желоба больше пустит, и колесо начинало сильнее гудеть.

Заметив, что мальчишка прислонился к стенке, он подошел к нему:

— Что с тобой?

— Голова кружится.

— А ты сядь, посиди. — Косовато посмотрел на сумку с очистками и вроде недружелюбно сказал: — Ну, что ты принес такую дрянь?

— Мать сказала, что можно испечь лепешки.

— Лепешки можно испечь из всего… Ладно, посиди, — и отошел к закрому.

Другие мололи тоже бог знает что: мякину и черный овес, жмых, смешанный с ячменем.

Подошла очередь Шорникова, но мельник остановил его:

— Посиди. У тебя времени хватит.

Но вот засыпал свой ячмень какой-то подвыпивший мужик, и мельник кивнул:

— А теперь за ним ты пойдешь.

У мужика наполнился мешок, мельник повернул в другую сторону желобок. И сказал Шорникову:

— Выгребай.

Вместо серого тяжелого порошка, который получался из картофельных очисток, он принес домой матери почти целую сумку душистой и легкой муки. Мать попробовала ее на язык и заплакала.

— Ты хоть сказал спасибо мельнику?

— Нет. Никто ведь ему не говорил.

— Никто не говорил, а ты бы сказал.

Трудное было время: второй неурожайный год подряд — ели и очистки, и траву.

Мельник выделялся среди мужиков. Бывало, за стол не сядет, не перекрестившись. А поест, опять перекрестится и скажет: «Спасибо за хлеб-соль».

После семилетки Шорников о сыном мельника Степаном поехали в город и поступили в сельскохозяйственный техникум. Жили в общежитии, всегда весело, даже при пустом желудке. А на праздники ездили домой, без билета. Их обязательно задерживали контролеры. Но узнают, что студенты, — отпустят.

Техникум находился на окраине города, у самой реки. Зимой поблизости, в кустах, выли волки, но зато летом — благодать! Разрастались кусты лозняка, а на берегу был песок мелкий и желтый, казалось, он излучал запахи мяты и солнца.

У мальчишек были свои излюбленные места, у девчонок — свои. Целыми днями пропадали на реке — и купались, и к занятиям готовились. Частенько мальчишки и девчонки объединялись, и тогда было особенно шумно. Договорились перед экзаменами не мешать друг другу. И все-таки Степан предложил Шорникову уйти куда-нибудь подальше, отделиться даже и от ребят, чтобы не уходило много времени на разговоры. Степан любил зубрежку и считался самым примерным студентом, получал грамоты и подарки.

Они пробрались сквозь заросли крапивы, перешли через ручей по жердочке и оказались на песчаном полуостровке. Кругом густой лозняк, полное спокойствие. Светлый заливчик и синий купол неба над головой, а между кустов колокольчики.

Искупались и расположились на песке. Вдруг послышались голоса и смех. Приближались девчонки. Степан потянул Шорникова за руку в кусты.

Девчонки осмотрелись, потом стали раздеваться. Все сбросили с себя. Разбивая коленками воду, побежали по заливчику, брызгались и визжали. Наконец угомонились, выходят на берег. Русалочки!

Одна из них, Люда, заложила руки за голову и подставила лицо солнцу.

— Какая же у нее тонкая талия! — произнес Степан. — И какая грудь!

— Да ну тебя! — смутился Шорников. И толкнул локтем Степана: — Пошли!

— Лежи…

Выходило, что они воровски увидели обнаженную красоту девчонки, и после этого Шорников стал избегать встречи с Людой. Ему казалось, что они не просто коснулись глазами ее тела, а испачкала грязью. Большей подлости придумать невозможно.

Степан же, наоборот, стал «подсыпаться» к Люде. Он был на несколько лет старше Шорникова и считал себя почти взрослым.

— Вот увидишь, она будет моей.

— А может быть, ты ей не понравишься, такой рыжий?

— Понравлюсь. Чем рыжей, тем дорожей! К тому же девушкам нравятся не красавчики, а настоящие мужчины.

Степан Чеботарев, конечно, чувствовал себя настоящим мужчиной — он занимался в осоавиахимовских кружках, умел стрелять из винтовки, на груди у него красовалось несколько значков.

Прошел еще год, никаких изменений в их жизни не произошло, и о Людмиле они позабыли. Но с новой весной словно опять какими-то ветрами тронуло сердца. Девчонки стали уединяться с мальчишками, целовались, писали страстные письма. Преподаватели смеялись: мол, как раз подошло время делать выпуск и распределение.

Однажды Людмила сама попросила Шорникова сводить ее в парк и покатать на лодке. Он проговорился Степану. И Степан увязался вместе с ними, не покидал до тех пор, пока не разошлись.

Степан покупал ей конфеты — она не брала; приглашал в кино — говорила, что занята; подстерегал на дорожках парка — обходила стороной.

Не простившись с Шорниковым, Степан неожиданно куда-то уехал. Написал отцу: учится в военном училище на командира.

После окончания техникума Людмила и Шорников по распределению должны были поехать вместе в один район. Но началась война, Шорникова призвали в армию. Провожая его, она плакала и клялась, что будет ждать, что бы ни случилось. И верить ему…

После войны Шорников начал разыскивать Людмилу. Оказалось, что она вернулась из эвакуации с Урала и поступила работать в тот же техникум, где они учились. А в это время Степан Чеботарев прибыл на побывку…

Говорили, был он капитаном, вся грудь в орденах.

Шорников старается представить себе Степана в военной форме, «большого начальника», но видит его только в косоворотке, высокого и угловатого, не рыжего и не блондина. Ботинки он носил сорок шестого размера — вот помучил, наверное, старшин!

Никак не мог представить себе Людмилу женой Чеботарева. Она вспоминалась ему все той же девочкой-подростком. Белая кофточка в мелкий черный горошек. Рукава коротенькие, комары наваливались роем. Но на свидание она почему-то приходила только в ней. Появится, бывало, у мостика, где над самой водой склонялась ракита: «Ты давно ждешь меня?» Поцелует — снимет все обиды. Он водил ее по лесным дорогам и по полям, среди высокой ржи; подолгу сидели, обнявшись, на холмах и строили всевозможные планы на будущее.

Обвинять ее теперь во всем было бы просто несправедливо. Видимо, и он сам не смог сделать все для того, чтобы они были вместе. В порыве возбуждения произнесенные клятвы тоже нельзя принимать всерьез. Было что-то похожее на детство и кончилось. Так же, как и дружба со Степаном.

«Так зачем же я еду? Или только потому, что мать и никто из земляков не поймут, почему не поехал? Издавна в чужих местах земляки были как родственники».

Еще из электрички он заметил красные железные ворота военного городка. К ним и направился по бетонке.

Пригревало солнце, от синих лужаек на обочине дороги поднимался парок. Пели жаворонки.

Дежурный по контрольно-пропускному пункту подтвердил, что в части есть такой офицер — подполковник Чеботарев, и показал дом, где он живет.

— Квартиру не знаю, там спросите.

Шорников зашел в первый же подъезд. По лестнице спускалась женщина с тазом в руках, несла развешивать белье. Руки розовые, волосы прикрыты косынкой. Он стал всматриваться в ее лицо, женщина смутилась. Поспешил пояснить:

— Я ищу Чеботаревых…

— Нет, я не Чеботарева. А если вам нужен Степан, то вы только что прошли мимо него. Вон он, с машиной в гараже возится.

Из-под капота «Москвича» видна была только фуражка с черным околышем.

— Здравия желаю, товарищ подполковник.

— Здравствуйте.

— Хорошо ходит?

— Не обижаюсь. — Подполковник выпрямился, смотрит на него и улыбается. Весь как есть чеботаревской породы: рыжеватый и с веснушками, худой и широкоплечий, длинноногий. Мнет в руках ветошь. Хотел подать руку, но сообразил, что она в мазуте. — Вот бы не подумал! — И стал закрывать ворота. — Пошли в дом.

Он завел его в квартиру на втором этаже, поставил на плиту чайник, начал выгружать из холодильника свертки и банки.

— Сейчас мы что-нибудь сообразим.

В квартире слишком свободно и солнечно. Дверь на балкон распахнута, ветер шевелит занавеску. На улице дворники жгут костры, пахнет кислым дымом.

— Как живете? — спросил Шорников.

— Не обижаемся, — ответил Чеботарев. У него холодноватые с лукавинкой глаза, нос стал еще крупнее, появились залысины у висков — видимо, от фуражки. И скулы чеботаревские — не ошибешься.

О службе своей он ничего не рассказывал, может, потому, что считал: о части все каждому известно. Сколько раз передавали о ней по радио и телевидению! Не интересовался, где служит Шорников. Только после того, когда сели за стол, Чеботарев, поднимая рюмку, сказал:

— Ну что ж, земляк, за встречу! Погостить в Москву приехал?

— Нет, я теперь здесь служу.

— Где это — здесь?

— Я не совсем точно выразился. В самой Москве.

— У кого?

— У генерала Королькова.

— Не плохо. А где семья?

— Семья? Не повезло мне с семьей. Жену схоронил еще за границей, а дочь пока у тестя.

— А я уж думал, что ты совсем не женился. Сильные тогда у тебя были юношеские увлечения… Но не будем об этом. Кто бы мог подумать, что наша жизнь так сложится? Раньше из Залужья только в фельдфебели кто-то вышел, и то о нем все говорили, а мы ведь с тобой старшие офицеры!

Чеботарев пригласил Шорникова на балкон покурить, стал рассказывать о своей службе. Командует он батальоном, много лет ждет выдвижения, но полк получить трудно. И на батальоне дальше сидеть невозможно.

— Ты ведь когда-то уже служил здесь поблизости? — сказал Чеботарев. — Это с тобой произошло?.. На параде?.. Ну, приказ был… Я прочитал и впервые узнал, что ты жив.

«Ему известен даже тот случай?» На параде во время выхода с площади один из танков батальона почему-то остановился. И не завелся… На второй день Шорников уже оказался в резерве. А потом новое назначение — заместителем комбата. Уехал за границу.

— Считай, что ты в сорочке родился! — сказал Чеботарев. — Снова вернуться. И куда!

Зазвонил телефон. Чеботарев зашел в комнату, взял трубку.

— Слушаю. Ясно, понял, сейчас буду. — Он стал торопливо одеваться. — Посиди немного, почитай газету, я скоро вернусь.

Прошел час, второй, уже скоро начнет темнеть, а Чеботарев все не возвращался. Сидя в кресле, Шорников вздремнул с газетой в руках. Не слышал, как открылась дверь и вошла Людмила, сняла плащ, шляпку, причесалась у зеркала. Он услышал только ее вскрик. Открыл глаза и встретился с ее глазами. Прежде он никогда не видел их такими: в них отразились какой-то испуг и растерянность. Но она тут же овладела собой. Улыбнулась!

— О, у нас гости!

Он в растерянности встал:

— Извините, я тут в тишине уснул.

— Могли бы и на диване. С приездом. Как это вы надумали? А где же Степан?

— Его куда-то вызвали на минуточку, и он не вернулся.

— Его всегда на минуточку вызывают!

Казалось, она обрадовалась, что именно так, без свидетелей, произошла их встреча.

— Извините, Коля, я сейчас…

Бледная, уставшая, даже глаза приобрели другой цвет — были светлые, а теперь потемнели. Отошла к зеркалу, взглянула на себя, причесалась снова и уже торопливыми шагами приблизилась, подала руку:

— Боже мой! Почти седой! Где же это вас так потрепало? — И, видимо сообразив, что жестоко больному говорить, что он болен, продолжала: — Но седина вам идет. Я все равно бы вас узнала сразу, будь здесь хоть тысяча майоров. Просто никогда не думала…

— Я тоже не думал, что когда-нибудь встречу вас.

— Что же мы стоим? Вы, наверное, голодны?

— Не беспокойтесь, мы уже со Степаном перекусили.

— И все же мы сейчас будем пить чай вместе.

Они сидели за столом, чувствуя себя так, будто все в этих стенах за ними наблюдает. Наверное, ей следовало обратиться к нему на «ты», но она не решалась. А он тем более. Людмила посочувствовала ему, когда узнала, что у него умерла жена, а дочка живет без отца, у деда.

Он вдруг заметил, что в доме Чеботаревых нет ни детских кроваток, ни игрушек. Наверное, у них нет детей. И он не стал вынимать из портфеля купленные для них игрушки и конфеты.

Наконец позвонил Степан, сказал Людмиле, чтобы она оставила гостя ночевать, а он еще немного задержится.

— Значит, теперь его надо ждать только к утру… Достается ему… Иные с годами остывают, а у него, наоборот, только страсти разгораются. Служба в первую очередь, а потом уже все остальное.

— А разве это порок?

— Я и не говорю, что порок. Его здесь ценят… А вы где служите?

— В Москве.

— Верно? Повезло же вам.

— Не знаю. Я никогда не видел счастье только в службе.

— И в остальном все устроится, вот увидите! Теперь мы хотя бы изредка сможем встречаться. Ведь когда-то вы со Степаном были друзьями.

— Да, были.

Но ему казалось, что это не совсем так. Сам Шорников давно не чувствовал никакой привязанности к Чеботареву. И к Людмиле тоже. Хотя то, что бывает в юности, первые чувства, бесследно не уходит. Особенно если их не заглушили другие, более сильные.

— Вы работаете где-нибудь? — спросил он у Людмилы.

— Да, рентгенологом, на полставки. Не из-за денег, а чтобы не сойти с ума дома. Степан ведь все время в гарнизоне.

— Жалуетесь?

— А кому же мне еще пожаловаться? Может быть, роднее вас у меня никогда человека не было.

Он взглянул на нее — она опустила голову и отвела глаза.

Когда-то и она ему казалась самой родной.

Кого теперь винить в том, что они не вместе? Степана? Так он тоже добивался своего счастья. Себя? Или ее? Война, столько лет разлуки научили их по-иному смотреть на многое. От судьбы своей никуда не уйдешь.

— Наверное, мне пора! — сказал он.

— Степан же просил вас остаться. Вернется, поговорите.

— К сожалению, мне нельзя оставаться. Завтра должен быть рано на службе.

Она проводила его за гарнизон, до бетонки.

— Спасибо, возвращайтесь. Дальше я сам.

— Еще немного, — ответила она и усмехнулась. И он догадался почему. Когда, бывало, они прощались у подъезда студенческого общежития, он просил ее: «Еще немного». И она оставалась. И часто задерживалась до рассвета.

Цвели сады, а воздух холодный, подмораживало. Щербатый месяц висел в небе как-то боком, будто дырявый мяч, который ударили сапогом и осталась вмятина. Синее облако тумана упало на дорогу.

— Не забывайте нас, — сказала Людмила. — В больших городах люди часто теряют друг друга. Я б хотела, чтобы вы подружились со Степаном. Может, в нем и выпирает что-то солдатское, но это только на первый взгляд. Все мы солдатам многим обязаны. И сама Россия тоже.

— Это верно.

В Москве у него не было близкого друга. Может быть, и у Степана тоже. Но возможно ли в такие годы подружиться заново? Особенно когда рядом будет она, Людмила?

Со стороны станции по бетонке шла машина, бросая в упор два ярких пучка света.

— Это Чеботарев. Вырвался все же! — сказала Людмила, прикрывая рукавом глаза.

Газик поравнялся с ними и остановился.

— Не остался наш гость ночевать?

— Нет, не остался, — ответила Людмила. — Говорит, ему завтра рано надо быть на службе.

— Надо так надо! Подбросить до станции?

— Зачем? Тут же рядом.

Чеботарев взглянул на светящийся циферблат своих часов.

— Хотя торопиться некуда. Электричка будет через полчаса.

Он вылез из машины и встал менаду Шорниковым и Людмилой, заслонив ее своей широкой спиной. Она молча слушала их разговор. Потом зашла с другой стороны, какая-то уступчивая и как будто малознакомая. Прощаясь, подала Шорникову руку, теплую, совсем крохотную. А у Чеботарева рука медвежья, тяжелая и сухая.

— Не забывайте.

— Приезжай.

Кончилось все как-то очень просто. Он понимал это и не понимал. Ему ничего иного и не хотелось, но почему-то холодная неудовлетворенность сдавливала душу. Он понял, что они теперь для него совсем чужие, почти незнакомые, такие, как все. Хотя, может быть, только от него самого зависит, как могут сложиться их отношения.

Электричка была почти пустая. В вагоне кроме него находилась какая-то парочка: парень и девушка, разговаривают шепотом за спинкой дивана, целуются.

За окнами огни, огни, огни… Потом густая темнота.

Он думал и не мог понять, счастливы ли Степан и Людмила? Ему было почему-то жаль ее. А еще больше жаль своей и ее юности, которая ничего им другого не уготовила, кроме разлуки и встречи со смертью, когда все начинаешь в жизни измерять совсем иной меркой.

В сплошном мраке грохочет электричка. Вдруг опять ослепляющие огни.

Кто-то прошел по вагону, пронес охапку сирени. И он еще сильнее почувствовал свое одиночество.

Перед окнами вагона проплывают буро-зеленые откосы насыпи. Через стекла они покачиваются и поворачиваются, лихорадочно дрожат.

Он невольно обернулся. Показалось, что рядом с ним незримо стоит женщина. Опечалена, что ничем уже не может ему помочь.

…Плывут по реке льдины. Уже под водой мостик, волны начинают перекатываться по черным горбылям. Речушка она небольшая, летом комару по колено, а вот разлилась, шумит, раздвинула свои берега, затопила лощину. Кусты лозняка почти все в воде, шевелят жидкими верхушками.

На противоположном берегу стоит девушка. На ней спортивная куртка и брюки, на ногах туфельки. Поставила чемоданчик на снежный бугорок, улыбается сквозь слезы.

— Сейчас я к вам перейду! — крикнул он ей.

— Не надо! Мостик еле держится.

— Потерпите несколько минут!

Подоткнув под ремень полы шинели, он журавлиными шагами пошел по мостику, рядом с которым чернела глубина.

— Вернитесь!

Но он перешел.

— Я все равно с вами не пойду. Ни за что на свете!

— А может, все-таки пойдете?

— Я боюсь.

— Но я вас не уроню.

Они постояли немного на берегу.

— Видите, мостик пока держится. Но вода прибывает. Не будем раздумывать.

Он взял ее на руки и уже шутя сказал:

— Обычно тонут не утопающие, а спасающие. Запомните на всякий случай, кто с вами переправлялся. Капитан Шорников.

— Таня.

…За окном темное небо, словно та холодная талая вода в половодье.

Так же неожиданно, как и встретилась, она ушла, оставив ему дочь, похожую на себя и на него тоже.

В каждом письме Оленька присылает ему картинки. И всегда на них птицы — аисты. Может, потому, что там, где она родилась и росла, было много аистов. Спокойно расхаживали по лугам у Эльбы.

После смерти жены с Оленькой занималась Марта, старая одинокая женщина, которая в войну потеряла своих детей и потому не довелось ей нянчить родных внуков. Оленька так к ней привыкла, что расставались они со слезами.

Дедушка тоже одинокий, Татьяна была у него единственная дочь. Отслужил, вышел в отставку, на пенсии. Заменил внучке всех — отца, и мать, и бабушку, которой она не видела. Но годы свое берут, и ему трудно. А может, и легче вдвоем с внучкой.

«Скорее бы дали квартиру! Как бы дедушка ни обижался, а дочку я заберу к себе».

Правда, Мамонтовы, у которых он сейчас жил, говорили ему, чтобы он привозил ее. Но он же сам видит, что она будет их стеснять. К тому же не совсем подходящие условия для ребенка.

С журналистом Сергеем Афанасьевичем Мамонтовым Шорников был знаком еще с войны. Мамонтов часто приезжал в их корпус и однажды даже написал очерк о взводе Шорникова. С тех пор корреспондента принимали как родного, обязательно оставляли ночевать и угощали всем, что только можно было достать.

Когда Шорникова перевели в Москву, он зашел к Мамонтову, и Сергей Афанасьевич никуда его не отпустил: будешь жить у меня.

На окне сидела обезьянка и строила гримасы.

— Чи-Ки, не позорься! — сказал ей Мамонтов, и маленькая рыжая обезьянка, отвернувшись, стала смотреть в окно.

— Откуда она у вас?

— Один знакомый моряк привез из плаванья. Сначала я растерялся от такого подарка, а теперь мы так с женой привыкли, что не нарадуемся. Умница! Но шалунья.

В любую погоду вечерами, когда стихал городской шум, Сергей Афанасьевич выходил на прогулку. Обезьянка на груди, высовывает из-под бортика пальто свою огненную головку. Отпускать ее он не решается, а собачки — те бегают, резвятся.

У жены Мамонтова была своя страсть. Она состояла членом клуба декоративного собаководства, считалась знатоком этого дела. Статьи Изиды Мамонтовой печатались часто в клубном журнале. Собаки у нее были не простые — чистых кровей, ростом чуть побольше мышки, беленькие, как пушок, — подуешь, и улетят. Если верить слухам, то отцы или прадеды этих собачек бегали по комнатам Белого дома и принадлежали самому президенту Кеннеди. Собачники наговорят всего, только слушай. Сам Мамонтов в это не верил, за что на него обижалась Изида. Но Сергей Афанасьевич регулярно выводил собачек и обезьянку на прогулку, иногда и ночью, в дождь и снег, поэтому и обезьянка не была в обиде, хозяйка ее кормила и мыла, как и своих питомцев, позволяла прыгать с окна на книжный шкаф, на торшер, сама развесила из угла в угол веревку — пусть шалунья Чи-Ки болтается! И обезьянка часами висела на задних лапах, потом вдруг взвивалась огненным шаром и падала Сергею Афанасьевичу на шею. Изида смеялась.

Одну, бо́льшую и лучшую комнату отвели для зверья, а сами располагались в другой, меньшей и более шумной, с окнами на дорогу.

Собачки целый день вертелись возле хозяйки, выпрашивали шоколад. У Мамонтовых всегда на столе в вазе лежали конфеты, и обезьянка их воровала. Это тоже тешило хозяйку.

Мамонтов все боялся, что когда-нибудь наступит нечаянно на собачку, и тогда уж с женой мира не будет.

С появлением в доме Шорникова зверям пришлось потесниться. Они привыкли к нему очень скоро, радовались его возвращению: все они были сладкоежками, а он не забывал приносить им угощения.

Сергей Афанасьевич мало находился дома, обедал в редакционном буфете, там же и ужинал. И делал это больше из-за того, чтобы легче было Изиде.

— Он у меня совсем от рук отбился, — говорила Изида. — У него там, в редакции, старая любовь — тетя Оля!

Шорников однажды видел ее, она приезжала на квартиру Мамонтова с оттиском свежей газетной полосы.

Мамонтов уважал эту женщину и при встрече целовал ей руку.

Тете Оле уже шел седьмой десяток. Но она еще шустрая, веселая, говорит немного певуче, очень приятно. И каждому улыбается. Не все знают даже в редакции, что когда-то она была известной журналисткой, работала в «Вечерке» и «Известиях», в «Пионерской правде». Несколько лет спокойно пожила на пенсии и вернулась, стала опять работать, курьером — лишь бы дышать воздухом, который приводил в трепет с юности. Платье на ней длинное, сшитое еще в пору молодости, но теперь оказалось в самый раз.

Изида — вторая жена у Мамонтова. Он овдовел несколько лет назад. Как ни обхаживали его редакционные женщины, чтобы женить на своих подругах, по различным причинам оставшихся одинокими, он устоял. И все посчитали, что в такие годы человека не женить. Но во время командировки в Одессе он встретил Изиду у кого-то в гостях, был восхищен ею и привез в Москву. Что потом про нее ни говорили ее соперницы, он не хотел и слышать. Мужчины были на его стороне: понравилась — не колебался!

Но теперь и мужчины сочувствовали: все видели, что ему нужна была уравновешенная женщина, такого склада, как он сам.

Во время войны репортажи Мамонтова с фронта печатались на первой полосе «Правды». Потом он перешел на психологические очерки, уже в мирные дни был награжден орденом.

Писал он обычно ночами, но утром, не чувствуя усталости, отправлялся в редакцию. Если у него что-то не получалось, он ходил по комнате, бледный и усталый, молчаливый, пил кофе или крепкий чай, начинал читать. Наконец откладывал книгу и спешил к пишущей машинке.

В Доме журналистов хотели сделать о нем стенд, но он воспротивился:

— Ни в коем случае! Сейчас многие молодые пишут куда лучше меня.

Но никто теплее Мамонтова не мог написать очерк о человеке. Если же начинали его хвалить, он смущенно закрывал лицо руками:

— Ради бога, не надо! Пощадите!

С детства он помнил, как на одном из съездов партии Ленин решительно потребовал, чтобы прекратили речи по поводу его пятидесятилетия, а потом даже ушел с заседания. И Сергей Афанасьевич считал, что славословие развращает и прославляемых и прославителей.

Мамонтов не только критически относился к себе, но и никому не завидовал, считал, что он до сих пор ходит вокруг да около чего-то главного, никак не может его нащупать. Немного странным казалось, что этот с виду замкнутый человек с такой нежностью и вниманием относится к людям. Один из его коллег поморщился, когда Сергей Афанасьевич поцеловал руку тете Оле:

— Пережитки прошлого — и только.

Мамонтов ответил ему:

— Ничего вы не понимаете. А это понимать надо! Бывший голодранец, сын пролетария, целует руку прекрасной даме. Тут же целая эпоха!

Мамонтов и Шорников подолгу беседовали, частенько засиживались до полуночи.

— Мне нравится ваш прямой, солдатский характер, — говорил Сергей Афанасьевич. — И мнение вы свое имеете. Я не люблю людей без убеждений — такие будут служить и богу и дьяволу. Может, я и ошибаюсь, но, по-моему, человек, который в сорок лет не подготовил себя ни к чему серьезному, не мужчина. Мне тоже не нравится, как я живу, и я могу против себя произнести целую обвинительную речь, но я всегда боялся путаться под ногами у времени. Порой не различал, где добро и зло, но всю жизнь учил других быть мужественными в беде. А о себе не думал. Учил стремиться к ясности, понимать друг друга, но не понимал порой себя — чувства брали верх над разумом.

Опять намеки. Шорников давно заметил, что в семейной жизни у Мамонтова не все благополучно. Видимо, после ссоры Изида и уехала на дачу к подруге, тоже любительнице декоративных собак. Обезьянка болела, сидела часами на подоконнике и смотрела куда-то в одну точку. Конфет не ела.

Цвели тополя, белый пух носился по улицам, на тротуаре сизоватые сугробики. Еще только половина июня, а казалось, что лето давно кончилось и вот-вот в подъездах завоют холодные ветры.

Сергей Афанасьевич ходил как неприкаянный, сам себе утюжил брюки, стирал носки и майки. И беспрерывно пил кофе. А ночами писал.

— Зря вы себя не щадите, Сергей Афанасьевич, — сказал Шорников.

— Дорогой мой! Все это так. Но если в мире что-то и достигнуто человечеством, то только потому, что кто-то не щадил себя. Вы это накрепко запомните.

Изида вернулась повеселевшая, принялась наводить порядок на кухне и в комнатах, часто разговаривала по телефону, смеялась. Опять появились гости. А гостили у Мамонтовых, как он говорил, «все, кому не лень»: собаководы из Одессы, летчики гражданского флота, какой-то сотрудник журнала «Цирк». Долго сидели за столом, пили и курили. Обезьянка не любила запаха табака и водки, начинала рычать и прыгать с одного места на другое. Мамонтов оставлял гостей и уходил с ней на улицу, заодно выводил и собак.

С возвращением Изиды у Мамонтова поднялось настроение, он снова засел за свои японские записки, а до них не дотрагивался почти полгода.

Частенько перед вечером Сергей Афанасьевич звонил Шорникову и предлагал встретиться у фонтана, где памятник Пушкину.

На этот раз фонтан молчал — воду выключили. Был душный вечер, горячие волны воздуха врывались на площадь откуда-то сверху, с крыш домов, пахло пылью и асфальтом.

Они посидели на скамейке, затем зашли в бар выпить по кружке пива. У пивной стойки была очередь. Какой-то толстячок с рыцарской бородкой стал подшучивать:

— Пейте, пейте, товарищ военный. А между прочим, стронций сто девяносто уже и в пиве.

— Больше в молоке! — ответил Шорников.

— В черной икре! — добавил Мамонтов.

— Ну и пусть ее тогда жрут господа империалисты!

Толстячок достал из кармана пиджака флакон, добавил в свой бокал водки и вскоре уже, раскачиваясь, говорил:

— А вы знаете, кто я? Кто я был?

— Кем был, тем уже, наверное, не станешь, — усмехнулся Мамонтов.

— Оскорбительно, но — дай пять.

— Обойдемся и без этого.

Толстячок перешел к соседнему столику.

— Если б этого стронция сто девяносто да было побольше в водке! — сказал Сергей Афанасьевич.

— Все равно бы пили.

— Конечно, пили. Ее бы просто надо, как отравляющие вещества, в шахты выливать. Или спускать в баллонах на дно океана.

— Там она выдержанным коньяком станет!

Они допили пиво и пошли по Тверскому бульвару к Никитским воротам.

— Понимаешь, — сказал Шорникову Мамонтов, — вызывает меня сегодня редактор и говорит: «Вы собирались писать очерк к юбилею маршала Хлебникова, воздержитесь пока». Вы можете мне что-нибудь ясно сказать?

— Нет.

Они долго шли молча.

— Но очерк я все равно написал.

Мамонтов знает Хлебникова еще с финской кампании. Когда-то их знакомство готово было перерасти в дружбу, но потом они стали реже и реже встречаться, маршала одолели свои заботы, а Мамонтова свои. Но Мамонтов давно считал себя обязанным написать о нем. Он опечален. Идет и насвистывает тихонько мелодию фронтовой песни: «Давай закурим, товарищ, по одной…»

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

#img_6.jpeg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Порою даже маршал должен отвечать только одно: слушаюсь.

Отпуск Хлебникову был запланирован на конец года, а предложили пойти теперь, почти в самый разгар лета. Прежде он мечтал поехать на юг, а в жару какой там отдых, пришлось остаться под Москвой. Переоделся в гражданский костюм и попросил адъютанта отвезти его в санаторий.

Тенистые аллеи, две небольшие, но очень тихие комнаты. Спи сколько хочешь, читай или броди по окрестностям.

Сначала ему понравилось, но вскоре заскучал. Хотя бы кто-нибудь проведал! Прошла неделя, а он ни с кем даже по телефону не разговаривал. Позвонил адъютанту — нет дома, тоже в отпуске, уехал в Сочи.

Вечером приехал генерал-полковник Прохоров. Вошел, поздоровался и тут же взглянул на кресло:

— Разрешите присесть?

— Пожалуйста, чувствуйте себя как дома.

Прохоров тяжело опустился в кресло, оперся на подлокотники.

— Как вам здесь живется-отдыхается?

— Как положено в таких случаях.

— Извините, раньше не мог навестить. Несколько дней торчал на полигонах и танкодромах.

Прохоров сейчас замещает своего начальника, маршала бронетанковых войск. «Суровая участь ему выпала», — подумал Хлебников.

Генерал привез газету с сообщением ТАСС об испытании нового ракетного оружия, которое было успешно применено против танков. Он ждал, что скажет Хлебников.

— Я уже видел это, — сказал маршал. — Хорошо, что у нас появилось такое оружие. Оно должно стать щитом для наших танковых войск. И ни в коей мере не устраняет их.

— Но…

— Знаю, Тимофей Федорович. Разрушать — мудрости особой не требуется. Но когда люди берут на себя ответственность, они обязательно должны думать о последствиях.

— Может быть, пройдемся по парку, — предложил Хлебников.

— С удовольствием, — сказал Прохоров.

От подъезда сразу начиналась тенистая сосновая аллея, по сторонам рос густой березняк, сквозь него просвечивала поляна. Они поднялись на взгорье, откуда открывался чудесный вид на Москву-реку. Они текла в голубой дымке по широкой долине, обходя холмы, похожие на вросшие в землю шлемы древних богатырей.

— Красота-то какая! — сказал Прохоров. — И тишина.

Но тишины-то меньше всего хотелось сейчас Хлебникову. В этом санатории он вторую неделю жил будто с завязанными глазами. Все, что вокруг происходило, его не касалось. Не должно было касаться. И он с горечью усмехнулся и подумал: «Приказано отдыхать».

— Сегодня по радио передавали, что какой-то генерал в запасе изъявил желание быть чабаном, — не отводя глаз от Москвы-реки, сказал Прохоров.

— Наверное, он там будет на своем месте!

Они стояли и молчали.

А. маршал был занят другими мыслями:

«Мы часто виним за трагедию 22 июня одного человека. Но по долгу и многим другим требовалось но делать ошибок… И если повторим их снова… Пока что страна нуждается в надежном щите». Лицо Хлебникова было почти мрачным, хотя в глазах отражался какой-то мягкий и живой свет заката, и они были широко открыты — восторженные глаза.

— Что еще нового? — спросил он.

— Пожалуй, ничего. Поживем — увидим.

— Ждать — просто мало. Или боитесь попасть в немилость?

— Я уже не в том возрасте, когда боятся за свою карьеру, Кирилл Петрович.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

О капитане Сорокине говорили с улыбочкой, но уважительно. Впервые Шорников увидел его на офицерских занятиях. Крайним в полутемном углу сидел капитан с острым, длинноватым, как у Буратино, носом, карие глаза уставились в потолок. Он про себя улыбается: наверное, мечтает о чем-то приятном.

— Гриша, спустись на грешную землю! — сказал генерал Корольков.

Капитан смутился, покраснел, как девочка. Лицо у него моложавое, но на лбу четко выделились три глубокие морщины, а мелкие морщинки под глазами как искорки — вспыхнут и погаснут. Может быть, они и говорили о настоящем характере Сорокина.

По штабу ходили устные рассказы капитана Сорокина — «были». И они не всегда исходили из уст самого капитана — придумывали все, кому только не лень. Про то, как он однажды, сидя за кустом, уложил сразу двух зайцев, как по ошибке вместо своей зашел в другую квартиру и удивился, что в ней оказался новый телевизор, как поздней осенью он ездил за грибами — с топором! — срубал, как пеньки, и в корзину. А в другой раз возвращался поздно вечером, тащил целую корзину… пустых бутылок. Сорокин же был непьющим!

Но постепенно слава Сорокина стала меркнуть: другие остряки работали под него не менее успешно.

Кабинет Сорокина был напротив, тоже угловой, и капитан по-соседски заглядывал к Шорникову и Прахову.

Однажды, когда Леонид Маркович отсутствовал, а Сорокин сидел за праховским столом, зазвонил телефон, Сорокин снял трубку.

— Кто это? — раздался в трубке хриплый голос.

Сорокин любезно ответил:

— А вы посмотрите на свою трубку, там все написано.

— Ничего здесь не написано.

— Жаль. Я думал, что на телефонных трубках тоже пишут: «Будьте взаимно вежливы».

— Кто у телефона?

— Вы, товарищ, забыли, что сначала надо представиться, а потом уже спрашивать, кто с вами говорит.

— Извините, видимо, я ошибся номером.

— Видимо, — ответил Сорокин.

Шорников сказал:

— Гриша, а что, если это звонил кто-нибудь из высокого начальства?

— Ну и пусть! Не буду же я во время телефонного разговора стоять по команде «Смирно».

Накрапывал дождь, шоссе было черное, дымное.

Пришла Елена, принесла новые книги, села в кресло и о чем-то задумалась. Сорокин взял в руки какой-то томик и уперся косым взглядом в Елену. Она стала поеживаться, прикрывая шею косынкой. Наконец не выдержала, резко встала и молча вышла.

— Я вам не помешал? — спросил Сорокин.

— Нет.

И он как-то сразу оживился:

— Ершиста! Но такой все можно простить. Была у меня одна. Придет, обовьет шею руками да заглянет в глаза — сил нет на земле стоять!

Шорников смотрел на него и долго смеялся.

— А вы, я вижу, откровенный парень!

— В смысле — трепач? Вы не ошиблись, — сказал Сорокин. Он направился к двери, но неожиданно остановился. — С тех пор как вы появились у нас в штабе, с Еленой что-то произошло. У меня чутье очень хорошее. Счастливо оставаться.

Елена долго не возвращалась. Потом появилась и, забирая книги, спросила:

— Вы себе что-нибудь подобрали?

— Да. Не торопитесь. Что это с вами сегодня?

— Просто настроение никудышное. Даже с мамой поссорилась. До сих пор считает, что я девочка. То поздно пришла, то кто-то мне позвонил и не так разговаривал, как бы ей хотелось. И вообще…

В дверях она чуть не столкнулась с подполковником Праховым.

— Не завидую я вам! — сказал он Шорникову, улыбаясь. — Будете ходить за ней на поводке.

Елена пришла на работу в вечернем платье, в обеденный перерыв успела побывать в парикмахерской — приготовилась прямо с работы вместе с Шорниковым поехать в театр.

Вчера в ее присутствии он сказал, что с тех пор, как оказался в Москве, еще ни разу не был в театре. И она купила билеты на балет «Бахчисарайский фонтан».

В этот день она была какой-то слишком праздничной для штаба.

А за полчаса до окончания рабочего дня Шорникову позвонили.

— Это я, — услышал он голос Елены. — Я, наверное, сейчас разревусь.

— Что случилось?

— Вы с генералом срочно куда-то уезжаете.

Только успел он положить трубку, позвонил генерал:

— Зайдите ко мне.

Проходя мимо Елены, Шорников уловил запах духов. Она горько улыбнулась ему.

Корольков стоял уже на пороге своего кабинета и натягивал на плечи плащ:

— Ничего, ничего, друзья. Я надеюсь еще погулять на вашей свадьбе.

— Вы ошибаетесь, товарищ генерал, — смутилась Елена. — Я просто хотела немного нашего майора приобщить к культуре. Иначе он одичает в столице.

— Одичает, одичает! Имейте это в виду, — подмигнул генерал и, не заходя в кабинет, объяснил, что нужно сделать. — Машина будет у подъезда через полчаса.

Батальон подполковника Чеботарева вышел в район занятий еще с вечера. Бронетранспортеры стояли под деревьями грязные, будто они перед этим пробирались под землей, как кроты. Солдаты сидят, надвинув на головы капюшоны намокших, вставших коробом накидок.

Танки сосредоточились в мелком осиннике — видны только башни и поднятые кверху стволы пушек.

Все начальство на вышке — военные и в штатском, — что-то обсуждают. Подполковник Чеботарев стоит навытяжку, как в почетном карауле, слушает, что ему говорит генерал-полковник Прохоров.

Шорников узнал многих маршалов и тех, которые были в пальто и шляпах, оробел больше перед штатскими и потому не поднялся на вышку, а остановился внизу, у самых ступенек лестницы.

На вышке генерал Прохоров поясняет:

— Сейчас мы попробуем изобразить вам современный бой, каким он нам сегодня видится. Вдруг будет нанесен «ядерный удар» тактическими средствами, и после этого батальон вместе с танками войдет в прорыв. Стремительно! Ведь «противник» тоже будет стараться заполнить брешь. Только танковые и механизированные войска способны выполнить такую задачу.

Никто не высказывает каких-либо суждений.

За высотами поднялось багровое пламя, потом оно смешалось с черными клубящимися валами дыма, потянулось под облака и собралось там величественным красным мухомором. Докатился резкий, звенящий гул.

Все стояли молча.

Шорников пристроился рядом с генералом, но больше смотрел не на поле, по которому, увязая в грунте, напористо двигались тяжелые бронированные машины, а на лица тех, кто находился на вышке. Танки пошли стремительно, как катера, — только грязь летит из-под гусениц.

— Да! — произнес кто-то.

— Вот это да! — добавил другой.

— Танки есть танки!

Шорникову показалось, что на лице его бывшего комкора генерал-полковника Прохорова морщины еще больше сдвинулись, а глаза затуманились. Что-то подобное с ним было и тогда, на Эльбе, где корпус встретился с американскими войсками.

Стоял оглушающий гул, поэтому все разговаривали громко, почти кричали. И только один генерал Звонов стоял в сторонке — прислушивался.

В низине бронетранспортеры настолько увязали в грунте, что почти не видно было колес, и все же батальон заметно продвигался, переваливал через седловину. Пошел следом за танками.

«Как там Чеботарев?» — думал Шорников.

И еще Шорников подумал, что ни с какой вышки никому не увидеть самого важного, того, что можно определить не с расстояния, а только по взглядам людей, по движению рук. В бою люди будут двигаться в машинах по горячему пеплу, дыша через противогазы еще не остывшим воздухом, думая о своих матерях, которые их на руках качали, о невестах и молодых женах. И о тех, которые погибали прежде, не с такой «громкой славою», но все же погибали с сознанием исполненного долга. Солдаты уносят в могилы свои последние думы. И если бы они передавались в наследство живым, эти их думы, наверное, на земле никогда бы не было войн.

«Интересно, а что было бы, если б последовала очередная вводная: противник применил ядерное оружие?»

И ему захотелось опять быть рядом с теми, кому общее имя — солдат, среди тех самых парней, на которых держался и держаться будет мир на земле. Они пойдут в огонь, понимая, что люди живут только раз и что жизнь — это самое большое счастье, даже если она и не получилась такой, какой мечталось. Они готовы не только к лаврам победителя, но и к самому худшему, что бывает на войне.

Из-за высот доносилась сплошная стрельба и гул двигателей.

И в ту сторону мало кто уже смотрел. Только генерал Прохоров все еще не отрывался от бинокля. Потом он опустил его и задумался. Может, перед ним в какие-то мгновения проходили в памяти сражения под Сталинградом. Лицо его было почти бронзовое, и на нем отразились ночи раздумий, короткие, как взрывы, неожиданные решения и постоянная тревога, не за себя, за всех других, за судьбу России.

— Спасибо, Тимофей Федорович, за все! — сказал один из тех, кто был в пальто и шляпе. — По-моему, есть над чем подумать.

Спустя некоторое время в указе среди награжденных офицеров Шорников встретил и фамилию Чеботарева Степана Дмитриевича. Побежал на почту, отбил телеграмму. На следующий день получил ответную:

«Благодарим, ждем в субботу. Чеботаревы».

Шорников вынул из портфеля букет южных роз, передал Людмиле.

— Спасибо! Какое чудо! — Она долго держала их в руках, не зная, что с ними делать. Видимо, сам Степан Чеботарев никогда не привозил цветы жене, с учений возвращался не с букетом ромашек и колокольчиков, которых в летнее время полно на окраинах полигонов и стрельбищ, а с благодарностями от командования.

Людмила ушла на кухню, а они расположились в кабинете. Вдруг Чеботарев вскочил с кресла:

— Что это такое? Выдумала еще…

Он крупными шагами подошел к стенке и сорвал свой портрет — увеличенную фотографию тех лет, когда был еще капитаном. На груди орденов и медалей — не сразу сосчитаешь. Орлиный нос, лихо задранный кверху чуб…

Людмила, конечно, вывесила портрет, надеясь, что обрадует не только мужа, но и представит гостям его славное прошлое. К военным заслугам Степана прибавилась новая, мирных дней. А ее добиться не просто. Может, посложнее, чем на фронте.

Звонок опять прозвенел с переливом. Чеботарев сунул рамку с портретом за книжный шкаф и побежал встречать гостей. Появился полковник, а с ним несколько лейтенантов — пришли «под строем», как выразился один из них.

На столе было много бутылок и обилие закусок, хватило бы накормить целую роту. Горой возвышались яблоки, в огромных вазах выставлены салаты, на больших тарелках сыр и колбаса.

— Скоро индейка будет готова! — сообщила Людмила.

— Прекрасно! — потер руки Чеботарев. — Начнем, а потом очередь дойдет и до индейки.

Полковник приказал хозяйке меньше суетиться, сесть за стол и взять в руки рюмку.

— Дорогие товарищи! — сказал он, стараясь придать своим словам значительность. — Мы собрались сегодня…

— Выпить! — выкрикнул Чеботарев. — Ради бога, не надо говорить обо мне так. Здесь не поминки. Я ведь знаю, что за этот орден останусь должником на всю свою службу.

— Все верно, но позвольте, — перебил его полковник, — с нашими желаниями тоже надо считаться. Мы радуемся не столько за вас лично, товарищ подполковник, сколько за свою часть. Вы ее представитель. Достойный. Хотя и орден свой вы заслужили лично, не скромничайте.

— Ладно, давайте выпьем за представителя! — засмеялся Чеботарев.

— Разреши мне тоже тебя поздравить, — Людмила подошла к нему, склонилась и поцеловала в щеку.

— Это тоже можно!

Капитаны и лейтенанты пили за комбата и за свои роты и взводы. Подполковник Чеботарев с улыбкой слушал их и не мешал говорить. Чувствовалось, что они все у него под крылышком и он готовит из них себе подобных. Они уже и сейчас многое унаследовали от него — все со своим характером, в любом случае не теряются.

Все хвалили кулинарное мастерство хозяйки. А полковник предложил новый тост:

— За жену и друга, постоянного помощника нашего комбата.

Людмила не смутилась, потому что, видимо, ждала этого неизбежного тоста, молча выслушала и с достоинством выпила.

На этом «официальная часть» была закончена. Чеботарев и полковник пересели на диван, заговорили о службе. Людмила сначала слушала мужа и его начальника, потом подошла к вазе с розами, которые привез Шорников, склонилась над ними.

Лейтенанты налаживали проигрыватель, оглушающе раздалось: «То ли вечер, то ли день, то ли солнце, то ли тень».

Людмила подошла к Чеботареву и полковнику:

— Мужчины! Вы и здесь не можете без служебного совещания? Я хочу танцевать! Ну, кто из вас рыцарь?

Полковник поднялся, они стали притопывать невпопад.

— Поставьте что-нибудь другое, — попросила Людмила. Загрохотали дробные, лихорадочные звуки, трудно понять, с каких материков.

— А нельзя ли обычный вальс?

Чеботарев взял в руки бутылку шампанского и держал ее на коленях, как снаряд, ждал, когда закончится танец. Пробка ударила в потолок, зашипела пена.

— За орден!

— За батальон!

— Дай бог не последнюю!

Людмила выпила, поставила бокал на стол и издали со слезами на глазах смотрела на розы. Казалось, что они не радость, а печаль принесли в этот дом.

— Майор Шорников! Вы совсем уснули. — Людмила потащила его танцевать. — Коля, вам скучно у нас?

— Я не могу отвечать на такие вопросы.

— Помните, как мы на студенческом вечере завоевали приз? Какой танец мы тогда танцевали?

— Вальс «Амурские волны».

— Не забыли. Хотя это было так давно. В какой-то другой жизни. На другой планете! А когда вы появились снова рядом, мне стало казаться, что, наоборот, ничего другого и не было, только то… Общежитие на окраине города, речка. И вечера — гуляй сколько хочешь.

«Зачем все эти воспоминания? Они теперь оборачиваются каким-то обманом и вовсе не дают облегчения душе».

— Вы, наверное, очень любили свою жену? Ведь женщине, особенно любящей, совсем не много надо — чистосердечности и чуточку нежности. Только ограниченные люди считают эти чувства пережитками прошлого. Она у вас была хорошая?

— Хорошая.

— Как это приятно слышать! Я бы хотела, чтобы и обо мне так смогли сказать.

— Зачем завидовать мертвым?

— Но когда завидуешь бескорыстно, тогда ничего плохого в этой зависти нет.

Она стала какой-то уравновешенной, а прежде сама не знала, чего хотела. Когда другим было весело, начинала грустить, а если другие были опечалены, смеялась.

— Кто бы мог знать, что все так случится?

— А кто знает, как еще могло случиться?

— Я знаю только одно, — сказала она совсем тихо, — если бы все повторилось снова, я полюбила бы вас больше прежнего.

Где-то была та грань, которую им никак нельзя было переходить, и они умолкли. Потом заговорили о другом.

— Вы рады за Степана? — спросил он.

— Не просто рада! У меня сегодня какой-то особенный день. Как будто после долгой зимы раскрыли в доме окна настежь. Радостно и очень жаль чего-то.

Она опять походила на ту, прежнюю Людмилу, любительницу помечтать, способную одним словом убедить тебя том, в чем ты долго сомневался.

— Когда вы теперь к нам снова приедете?

— Не знаю.

— Приезжайте. Хотя бы изредка. Просто когда вам будет скучно. — И она вздохнула. — Степан скоро уедет, наверное куда-то далеко. За папахой!

— А вы останетесь?

— Да! — произнесла почти испуганно.

А за столом Степан Чеботарев в обнимку с полковником пели:

За твои за глазки голубые Всю бы я вселенную отдал!

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Сергей Афанасьевич Мамонтов уехал в командировку. Сказал, что недели на две.

Вечером Шорников сидел в своей комнате и читал мемуары Черчилля. Вошла Изида, поставила перед ним чашечку дымящегося кофе, постояла немного, взяла из его рук книгу и молча, глядя в глаза, опустилась к нему на колени. Вся огненная.

— Не надо, — отстранил он ее руки.

Она встала, закурила.

— Ладно. Может, я вам после спасибо скажу…

И он поселился в казарме, в комнате для приезжих офицеров, где всегда были свободные койки. Вернулся Мамонтов, позвонил:

— Николай Иванович, я привез бутылку хорошего вина, жду.

Они втроем сидели за столом, и Сергей Афанасьевич сказал:

— Скажи, почему все же ты ушел от нас? Неужели там тебе лучше, в общежитии?

— Не лучше, но и не плохо. Да и так мне скорее квартиру дадут.

— Сомневаюсь. Может, думаешь, что ты стесняешь нас? Так поверь, нам с тобой в тысячу раз лучше. Возвращайся. А если собаки или обезьянка мешают, так я им не разрешу появляться в твоей комнате.

— Не беспокойтесь, большое спасибо.

— Ну, как знаешь, — сказал Сергей Афанасьевич.

Тревога всполошила всех — от рядового до маршала. Хлебникову было приказано прервать отпуск и приступить к исполнению своих обязанностей. И вот он вторые сутки не покидает своего кабинета. Зашумел шторм где-то в Карибском море, а отголоски долетели до России.

Полночь. После многочасового грохота сапог по коридорам в помещении гробовая тишина. Слышно, как старинные часы в углу мягко отбивают секунды: «тик-так».

Столица спит и не знает, что войска насторожились на этот раз всерьез, что, может быть, от самых малейших случайностей зависит теперь, быть или не быть беде. Уже кто-то дал ему, этому моменту, определение: «Карибский кризис».

Вернувшись из санатория и едва переступив порог министерства, Хлебников сразу все понял. Критический момент. Обычно войны начинаются в самых неблагоприятных для какой-то стороны условиях. Гитлер выбрал воскресенье 22 июня 1941 года. А что может быть сейчас?

Хлебников подошел к окну, приподнял штору, посмотрел на город — море огней. И машины почти не ходят. Если и промчится какая — и то редко.

Он опустил штору, выключил люстру и оставил только одну настольную лампу с зеленым абажуром. В длинном полутемном кабинете она казалась индикаторной лампочкой и будто сигнализировала: аппаратура включена, работает нормально.

Кабинет Хлебникова находился на пятом этаже, отсюда, с холма, в ясную погоду просматривалась чуть не вся Москва, но сейчас, при задернутых шторах, казалось, что ты находишься не на высоте, а плывешь на каком-то корабле, качаешься на волнах и тебе обязательно надо пройти минное поле.

Корабль плывет, плывет…

Молчат телефоны. Слава богу!

А вдруг сейчас взревут сирены? Люди проснутся и поймут, что у них в запасе осталось всего несколько минут.

Как хорошо, что молчат телефоны.

Да, все поставлено на карту. И страна грозно ощетинилась, приготовилась к ответному удару. Если полетят к ракетам сигналы, наверное, другим поколениям и в других веках придется расчищать развалины и судить, что же произошло.

Сколько раз слышал Хлебников на своем веку солдатскую команду: «Отбой!» — всегда она была самой желанной. А теперь он ее ждал, как никогда прежде.

Он поинтересовался, что передавало иностранное радио за последний час. Сообщалось о непрерывных дебатах в Белом доме и о русских ракетах на Кубе. Последняя телеграмма гласила об установлении прямой телефонной связи между президентом Соединенных Штатов и главой Советского правительства.

— Кажется, мы опять выиграли мир! — Хлебников встал из-за стола и посмотрел на койку, которая уже вторые сутки стояла в кабинете.

«Отбой» будет. Но когда? Может, через сутки или двое. При полной гарантии, что все не повторится снова.

Он попросил принести чаю, склонился над стаканом и вдруг увидел в нем свое отражение. Длинноватое лицо, мелкую сетку морщин у глаз, крупные звезды на погонах — очень крупные, словно кленовые листья, упавшие на плечи. Осенние листья.

Было тихо-тихо, но вода в стакане колебалась, вздрагивала, может от проходивших мимо машин.

Он смотрел на это отражение и невольно стал думать, рассуждать о своей судьбе, понятной и во многом непонятной ему самому. Как могло случиться, что он оказался здесь? В этом доме, в этом кабинете, за этим столом. В погонах маршала. В иной, наверное, обстановке, будь него и пять жизней, он не достиг бы этого.

Было время, когда командиров батальонов ставили на дивизию. И вместо одной «шпалы» в петлицах у Хлебникова их сразу стало четыре. Но это не только обрадовало, но и напугало. Он почувствовал себя в роли ученика, который после седьмого класса оказался сразу в институте.

Кажется, он и сегодня не может прийти в себя от того хронического недосыпания, которое еще тогда обволокло его дремой. И стоило только прикрыть глаза, как чудилось…

Тяжелый топот множества сапог в ночи, вспышки залпов батарей, дождливый ветер над колоннами вечно двигающихся солдат, окрики: «Подтянись!» Телефонные звонки и секретные пакеты, шифровки, от которых сначала становилось не по себе, а потом приходилось делать почти невозможное.

Он включает свет, прислушивается к тишине, и опять кажется, что так спокойно всегда и было, а война грохотала только на экранах кинозалов.

Недавно, перебирая свои архивы, он обнаружил одну старую фотографию, о которой уже забыл. На пожелтевшей бумаге красноармеец, стриженный под нулевку. Глаза слишком серьезные, на лице ни тени улыбки…

Он отвел глаза в сторону, и его куда-то понесло, словно вихрем закружило, потом остановило. В каком-то другом времени.

Дождь, по лицу скатываются холодные капли, текут за воротник, но шевельнуться нельзя — вечерняя поверка, идет перекличка. Как обычно, при любой погоде, в любое время года. Всего несколько минут, простыть не успеешь, только немного озябнешь, чтобы потом с усердием прошагать с песней. И в заключение услышать: «Отбой!» Провалиться куда-то и очнуться от новой команды: «Подъем!» Как будто и не было сна. Солдаты спят мертвым сном, таким, который может быть только после предельного напряжения.

Поляна копана-перекопана. Тысячу раз. Ячейка для стрельбы лежа и с колена, окопы полного профиля, траншеи. Во время перекура отойдешь в сторону — шмели гудят на луговом клевере, лесные лилии, от их запаха хочется забыться. Отдохнешь несколько минут и опять роешь, бегаешь, прыгаешь, ползаешь. Гимнастерка на спине парится. А за столом аппетит такой разгорается — съел бы за семерых. «Садись! Приступить к принятию пищи». Не успеешь очнуться от дурманящего запаха горохового супа — «Встать! Выходи строиться!». И только вечером почувствуешь, как натерто плечо брезентовым ремнем от винтовки, которую ты оберегаешь с большей боязнью, чем мать первого своего ребенка.

Марши — длинные переходы. Мозоли на ногах огнем горят. Старшина посмотрит, утешит: «Ничего. Бывает и хуже». И опять топаешь. Мимо одного колодца, другого. Привал намечен за селом, у речки. Напрасно девушки стоят с ведрами.

Каждый день повторялось: тяжело в учении — легко в бою. И не верилось, что он может быть когда-нибудь, настоящий бой. Или до него так далеко!

Вспомнилась первая книга, полученная в библиотеке, — «Капитанская дочка». Девушка, которая ее порекомендовала ему, прочитала намного больше книг, и он перед ней робел.

Однажды она пригласила его в свой дом. Дала адрес и сказала, что будет ждать. Он пришел с достоинством — в кармане была законная увольнительная, подписанная старшиной. Девушка встретила его у порога, взяла у него буденовку, в которой ходил зимой и летом, и провела в комнату. Там за столом сидел и читал какую-то книгу полный седой человек — ромбы в петлицах. Кто он — для красноармейца Хлебникова было тогда почти загадкой. Но вскоре они вместе пили чай… Не чай, а водочку, и человек с ромбами в петлицах, посмеиваясь, говорил: «Ней, если комдив разрешает, — старшина не разрешит». Можно было подумать, что это не настоящий комдив, если бы на его груди не было трех орденов Красного Знамени.

Он то и дело бросал взгляд на эти ордена и ромбы в петлицах, не веря, что простой смертный человек мог дослужиться до такой чести. Ему казалось тогда, что высокие чины и награды исходят от самого неба.

— Не завидуй, может, и у тебя тоже такие будут, — сказала девушка. И через много лет шутила: как она ошиблась!

Он увез ее от отца потом, после окончания курсов комсостава, облачившись в длиннополую шинель. И никогда больше не видел своего тестя — служили в разных концах России, один на Востоке, другой на Севере…

В окнах угадывался рассвет. Хлебников поднял шторы и с радостью увидел, что будет солнце.

Ранняя любопытная синица сидела за стеклом на раме и пыталась заглянуть внутрь.

— Опять появилась! Ну, загляни…

И опять с ним что-то происходило, будто раскачивало, как маятник: в одну сторону — в другую. То Змеиное болото, то огромный стол из мореного дуба и ослепляющая люстра под потолком. День — ночь. Полумрак в хате пастуха Абрама — ковровая дорожка по всему кабинету.

Прошлое… Он понимал: чтобы разобраться в нем, не требовалось никакого напряжения. А этот тихий и строгий кабинет, в котором многие сидели, всегда настораживал, казался декорацией какой-то большой сцены, где разыгрывались трагедии вровень таким, как «Отелло» и «Фауст», И какие еще могут разыграться.

Ему сделалось страшно. Но он тут же отогнал от себя эти тревоги: теперь уже другого выбора быть не может! И он бы, наверное, почувствовал себя несчастным, если бы случилось все иначе.

С утра начались совещания. И по каждому вопросу: «Ваше мнение?» Коротко и ясно. Всякие колебания будут говорить о твоей слабости. Ошибки не исправишь. И за них дорого платят.

Прежде, когда наша страна была окружена врагами, все было ясно. А откуда теперь нахлынет туча? И то ли она сразу зашумит ураганом, то ли возникнет из небольшого очага и потом разрастется, охватит весь земной шар?

Надо быть пророком, чтобы все предвидеть, что может выдвинуть жизнь. Да и пророк, наверное, не смог бы так легко строить всякие предположения, а вот генерал Звонов доказывает, что, «в случае возникновения, война в Европе будет скоротечной». Выражает свои мысли, ссылаясь на иностранные источники. Но ведь и западные спецы не полагаются только на одни атомные удары. Не для триумфального шествия они держат в Западной Европе сильные бронетанковые кулаки.

Однако Звонов просчитался. Высокое мнение резко изменилось не в его пользу. Но такие не утопают. Где он теперь вынырнет?

Хлебников сообщил знакомым, что уезжает «продолжать прерванный отпуск», а сам улетел в те края, где служил когда-то, проехал вдоль границы от Кушки до Читы и дальше. И в его сердце засела неясная тревога: «А что может здесь быть лет через десять — двадцать? Или более?» Пока об этом молчим. Но вскоре, наверное, придется говорить. И с каким огорчением!

В тот день, когда он вернулся в Москву, позвонил генерал-полковник Прохоров:

— Хочу вас видеть.

— Жду.

Маршал встретил его у порога, и Прохоров со слезами радости на глазах стал обнимать его:

— Спасибо вам, Кирилл Петрович. От всех танковых войск! Ваша твердость помогла. Убедила! А сейчас колесо завертелось в другую сторону. Я только что от министра, приняты важные решения.

— Очень рад. Садитесь.

Прохоров сел и стал рассказывать о своей беседе с министром. Он видел, что глаза Хлебникова опечалены, почти тревожны, поэтому поспешил успокоить его:

— Когда речь зашла о вашем «упорстве», как выразился один товарищ, то министр знаете что сказал? Не для себя же, говорит, он искал выгоды, отстаивая свои позиции! Хотя лично я верил, что все кончится хорошо, разберемся… В ближайшее время начнем получать новейшую технику.

Когда Хлебников стал рассказывать Прохорову о том, что он видел на восточной границе, Прохоров слушал и молча качал головой:

— Жаль. Очень жаль.

— И обидно… Меня пугает их черная мечта. Хорошо, что нам удалось уладить Карибский кризис. Столкнуть две великие державы лбами — и все решается очень просто: мировое господство обеспечено.

Они долго сидели молча, наконец маршал встал и подошел к окну.

— Все еще не верится, — вздохнул Прохоров.

— Дай бог, чтобы я ошибся, — ответил Хлебников.

Прохоров таким радостным никогда не был.

— Останутся ли нам благодарны наши потомки за то, что мы стремимся сохранить для них землю и всю ее красоту? Такие сказочные города и долины в цвету! Красоту здорового тела и способность мыслить.

— Останутся, — сказал маршал. — Доброе не исчезает на земле бесследно. Оно воплощается во что-то реальное и само себя утверждает на века. Мы должны быть счастливы, что живем для него, служим ему.

— Мы и так счастливы! Даже через край! — усмехнулся Прохоров.

Генерал Прохоров был прав, когда сказал, что колесо начало раскручиваться в другую сторону. На очень авторитетном совещании было заявлено, что не «наломали дров благодаря принципиальной позиции некоторых военачальников». Все, конечно, поняли, о ком и о чем шла речь.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Холода быстро сменились оттепелью, снежные глыбы съезжали с крыш, разбивались на тротуарах, пугая прохожих. Увесистые сосульки слезились на карнизах. Дворники тянули веревки, кричали до хрипоты: «Обходите!» Машины еле продвигались по улицам.

Потом несколько дней опять шел снег, начались морозы и ветры, и погнало лисьи хвосты по улицам. На дворах и в скверах выросли сугробы.

И вот наступило полное безветрие. Густой иней осел на деревьях, опушил телеграфные провода. Природа подарила людям сказку.

Было воскресенье. Шорников проснулся и увидел в окне яркое солнце и белую ветку тополя. Взглянул на часы — проспал! Сбор туристов назначен ровно на восемь, а сейчас уже начало девятого. Он вскочил, кое-как заправил койку, быстро собрался и, выпив стакан чаю, побежал к автобусу.

Штабники организовали лыжную прогулку. Собирались поехать многие, и Шорников очень жалел, что никого не застал на вокзале.

На путях стояла электричка. Может быть, они задержатся там, у платформы Зеленоградской?

Людей набилось в электричку столько, что ему еле удалось втиснуться в тамбур.

Окна запотели, все проплывало неясно, будто в молоке. Придерживая рукой лыжи, он стоял у самой двери и читал «Огонек».

Рядом были какие-то девушки, пытались запеть, но у них никак не получалось. Тогда они начали поддевать Шорникова:

— Одинокий дяденька, не слепите глаза! Что вы уставились в журнал? Хотя бы осмотрелись! Далеко ли едете?

Он улыбнулся:

— А вы куда?

— Сами не знаем!

«Так ехать можно только в юности!»

— Давайте с нами, а то мы без вожака — как гуси.

Какое-то время он даже колебался: не поехать ли ему с этой компанией? Но они неожиданно высыпали из вагона на первой же остановке после Пушкино, забыв о нем.

На Зеленоградской тоже многие сошли: одни направились сразу вправо, в березняк, другие, без лыж, с сумками, — влево. Он постоял, осмотрелся — никого. Значит, ушли его штабники, плетутся уже где-нибудь в полях по лыжне за Праховым.

— Послушай, молодой-интересный, — потянул его кто-то за рукав свитера. — Испытай свое счастье, покажи руку.

Цыганка, совсем юная, почти девочка, согнулась под тяжестью ребенка на руках.

— Помоги цыганенку.

Он дал ей монету:

— А гадать не обязательно.

— Не веришь — не надо. Мне просто хотелось тебе сказать, что-нибудь приятное. Как сохнет по тебе одна красавица! — и в ее глазах засверкали лукавые искорки.

Цыганенок прятал лицо в пуховый платок матери, а одним глазом все время посматривал на Шорникова.

— Подержи-ка ребенка, я его лучше укутаю, — сказала цыганка и передала Шорникову своего цыганенка. — Не урони. Своих детей приходилось на руках держать?

— Приходилось.

— Счастливый папаша!

«Знала бы ты, какой счастливый! Как там дочка с дедом? Когда же все это кончится? Выехали бы сейчас вместе. Ничего так не хочется, как услышать звонкий голос дочери».

Подошла электричка — тоже из Москвы. И когда туристы-лыжники разбрелись, на перроне осталась одна девушка в голубом спортивном костюме и белой шапочке. Она подняла руку и крикнула Шорникову:

— Алло!

Он сорвал с головы шапку и помахал ей.

— Я же говорила, — улыбнулась цыганка, принимая от него ребенка. — Верно, очень интересная!

Елена подошла к ним, стала рассматривать цыганенка и приговаривать:

— У-у, какой глазастый! Прелесть.

Цыганка заторопилась своей дорогой.

— А где же наши? — спросила Елена.

— Не знаю, я тоже только что приехал.

— Ничего, пойдем по лыжне, где-нибудь отыщем.

Они закрепили лыжи и вышли на опушку леса. Впереди была поляна, вся в проложенных лыжниками полосах.

— Хотите, я вам покажу, как надо спускаться с горы? — сказала Елена, оттолкнулась и понеслась вниз, взлетая на невидимых ухабах и пропадая где-то за буграми, потом снова появляясь. У самого оврага развернулась, будто расписалась.

В котловане было по-весеннему тепло. Как где-нибудь в южных горах. Солнце ударяло в бугор, отражалось и текло навстречу своим лучам, получалось что-то вроде солнечной изморози. Словно на пружинах, подпрыгивали ветки деревьев — ссыпался иней.

Лыжи легко скользили по нетронутому снегу, было тихо-тихо. В сосняке лежали голубые тени. Казалось, они источали свой свет. Голоса гулко отдавались.

— Давайте покричим, может быть, наши отзовутся, — сказала Елена. — Только нет, не отзовутся. Я не верю, что они приехали.

— Жалеть не будем!

— Нет, не будем! Странно немножко, правда?

— Правда.

— Наверное, есть бог на земле! Так бы мы с вами никогда не оказались вместе. — И засмеялась. — Если хотите знать, это я вымолила! Каюсь! — Она смотрела на него, и он видел, что глаза у нее никогда не были такими восторженными.

Он очень долго рассматривал эти ее глаза, до предела наполненные радостью.

Если он не поцелует ее сейчас, она посчитает, что он ее не любит. И ничем уже после не разубедишь.

— Упадем! — стукала она его по плечу рукой в перчатке.

В сторонке цепочкой, друг за другом, пробегали лыжники. Кто-то крикнул:

— Эй, вы! Не знаете разве, что на морозе нельзя целоваться?

— Это почему же? — засмеялась Елена.

— Губы потрескаются! — ответила одна из девушек.

Дышалось легко, лыжи сами катились: чуть оттолкнешься — и бегут, бегут. И они шли и шли, пока не оказались у обрыва. Глубоко внизу бежал ручей, над ним поднимался и тут же исчезал дымок. Отсюда видна была деревня, припорошенная снегом, будто уснувшая. Ни одной человеческой души на улице.

Они пошли вдоль ручья, оказались на другой стороне деревни и были удивлены, что здесь столько людей. Катание с горы на санках! Смех и визг. На огромные санки садятся сразу человек семь-восемь, а потом еще кто-то наваливается сверху на головы всем, и, набирая разгон, полетели. Почему-то каждый раз санки переворачивались — толпа ревела.

Елена сняла лыжи и потянула за собой Шорникова:

— Поехали!

На ухабе санки подбросило, и она вылетела из них далеко в сторону. А Шорников оказался в общей куче в месиве рассыпчатого снега.

— Эх вы, мужики! Править не умеете! — отряхиваясь, кричала Елена.

— А зачем нам править? Так лучше — куда вывезет. Может быть, ты покажешь?

— И покажу! Только дайте вожжи.

— Может, тебе локаторные устройства еще потребуются?

Стемнело. Подул ветер, быстро подмораживало.

Устали, но все равно приятно было ехать по темному лесу, пробегать по искрящимся полянам. Тишина кругом, и только слышны шаги: «жих-жих!» Хотелось пить.

— Ничего, в электричке мороженого съедим, — сказала Елена.

На станции у кассы висело объявление: «По техническим причинам поезда до утра отменяются». Елена бросила на Шорникова вопросительный взгляд:

— А может быть, они все же пойдут?

— Не пойдут! — раздалось из окошечка.

Они стояли, не зная, что делать. Елена поеживалась от холода, свитер на ее спине заледенел.

— А что, если мы пойдем на лыжах до станции Пушкино? — сказала она.

— Как раз к утру там будете!

— Автобусы тоже не ходят?

— Какие вам еще автобусы! — и окошечко захлопнулось.

Лампочка на фонаре то погасала, то загоралась. Скрипучая надломленная береза стонала, и казалось, что бетонные плахи под ногами тоже покачивались.

— Не удивляйтесь, если я сейчас разревусь! — сказала Елена.

Из глубины березовой рощи показалась девушка. Отворачиваясь от встречного ветра, она боком пробивалась по тропинке. В меховой серой шапке, спортивных брюках, заправленных в сапожки. Нейлоновая куртка, видимо, хотя и была непродуваема, но и не согревала.

Девушка прочитала объявление, переспросила у кассирши, верно ли, что поездов до утра не будет, и, вздохнув, вышла из-под навеса.

— Не горюйте, — сказал Шорников. — Что-нибудь придумаем. Пойдем в поселок. А завтра утречком уедем с первой электричкой.

— Но зачем идти в поселок? Идемте к нам на дачу. Я там натопила, но заночевать одна побоялась.

Шорников ожидал, что скажет Елена.

— Хорошо, — произнесла она не своим голосом.

Когда Шорникова переводили в Москву, его предупредили, что квартиру получит не сразу, придется ждать. Но ведь и другие ждут!

Комната в гостинице чем-то напоминала зал ожидания на вокзале: одни уезжали, другие прибывали, все время разные люди. С некоторыми он даже не успевал познакомиться: приходил — они уже спали, уходил — продолжали спать. А вот эта компания попала «ночников» — любителей пульки.

В табачном дыму тускло светила лампочка, лица у игроков были желтые, у генерала-грузина почти черное.

— Не обижайся, дорогой майор, мы скоро закончим! — сказал генерал.

— Играйте!

Только Шорников засыпал, генерал неожиданно сотрясал воздух своим кавказским басом. И потом начинал ругать себя:

— Не сдержался! Забыл совсем, что рядом человек отдыхает.

Уехал генерал не попрощавшись. Вечером Шорников нашел на своей койке записку:

«Дорогой майор! Желаю тебе скорее получить квартиру. Милости прошу к себе в гости — в Каракумы. Джапаридзе».

В гостинице стало тихо. И даже грустно. Приезжали люди и так же незаметно уезжали.

Подполковник Чеботарев позвонил с вокзала:

— Земляк! Я все же уезжаю.

— За папахой?

— Не только. Я мог бы и без нее прожить.

— Сейчас приеду.

Когда Шорников прибыл на вокзал, скорый поезд дальнего следования уже был подан, пассажиры и провожающие заполнили перрон. Чеботарев погрузил свои вещи и стоял с Людмилой у вагона. Заметив Шорникова, они улыбнулись, замахали руками и будто только тем и были опечалены, что он опаздывал.

— В нашем распоряжении пять минут, — сказал Чеботарев. — Давайте зайдем в купе и по традиции… Чтобы не засох на новом месте. На полк еду.

Лицо Чеботарева посветлело, словно он сейчас только понял, что разлука приносит ему больше радости, чем огорчений.

— Да, немножко страшновато. Но ничего. Слепой сказал: посмотрим!

Чеботарев попросил у проводницы стаканы, налил во все поровну почти черного кагору.

— А теперь задумайте что-нибудь. Что ты задумала, Люда?

— Чтобы не было войны.

Чеботарев пожал плечами: видимо, он ожидал каких-то других слов, касающихся их отношений.

— А ты, земляк?

— Чтобы ты стал генералом.

— Ох, мать честная, куда хватил! Ну, спасибо. И я тебе желаю всех благ.

В тамбуре раздался голос проводницы:

— Провожающие, прощайтесь! Прошу освободить вагоны.

— Прощаться будем на улице, — сказал Чеботарев и первым вышел из купе.

Репродуктор прохрипел:

— До отправления поезда осталась одна минута.

Чеботарев как-то сверху и наискосок сграбастал Шорникова, потискал его, обнимая, потом отпустил и взглянул на жену. Шорников отвернулся — пусть прощаются. Когда он снова поцелует ее?

И Шорников вспомнил, какие губы у Людмилы, и что первый поцелуй ее принадлежал ему, а не Степану, и что Степан обо всем знает и теперь оставляет ее одну.

— Товарищ подполковник, отстанете!

Чеботарев побежал за вагоном, ловко вскочил на подножку. Людмила платком вытирала глаза.

«Вот и войны нет, а жены по-прежнему провожают мужей со слезами», — думал Шорников.

Он проводил Людмилу до электрички, посадил в вагон, сел рядом на скамейке, но она сказала:

— Идите, Коля. Электричка сейчас отправится.

Проходя у вагона, он оглянулся — Людмила смотрела в окно и сквозь слезы улыбалась ему.

«Лучше бы он сразу взял ее с собой: ей и Чеботареву было бы легче».

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Дежурный потряс Шорникова за плечо:

— Товарищ майор, подойдите к телефону, вас разыскивает комендатура.

Телефон находился в коридоре, стоял на столе, рядом с утюгом. Шорников закутался одеялом и тихонько, чтобы не разбудить других, вышел.

Звонил помощник военного коменданта.

— Что же вы спите? А на вокзале вас ждет мать.

— Не может быть!

— Точно. Берите такси и поезжайте. Найдете ее в зале ожидания.

«Да, это в обычае деревенских жителей — приезжать без предупреждения».

Пока он нашел такси, потом добирался до вокзала, прошло еще не меньше часа. Скоро начнет светать. На скамейках дремали транзитные пассажиры — кто сидя, кто лежа. На одном из диванов сидела и его мать, возле плаката: «Ходить по путям опасно для жизни». Увидев сына, запричитала:

— А сыночек ты мой миленький! Ну и встречаешь же ты свою родную матушку. Я-то все глазоньки свои просмотрела, все слезоньки выплакала.

Он обнял ее, стал успокаивать, но она продолжала плакать. И он уже не знал, что ей сказать, как оправдаться.

— Ты хотя бы телеграмму дала или написала.

— Я-то ехала и верила, что сын мой тут не последний человек! Любого спроси, скажет…

— Нет, мама. Москва — не наша деревня!

Мать посмотрела на него с укором:

— Совсем ты меня позабыл, сынок. Принесет почтальон перевод, а письма так и нет.

— Но ведь и ты мне не чаще писала.

— Я б и написала, когда б умела. А то и двух букв не знаю. Надо ходить по деревне, упрашивать. А девчонки писать не хотят, даже за шоколадки.

Он взял ее вещи и задумался.

— Ты, сынок, на машине за мной приехал?

— Да, на машине.

— Степана Чеботарева тоже на машине возят. У него и своя есть. А у тебя какая?

— У меня та, что за пятак возит.

Мать ничего не поняла, ждала, куда он ее поведет.

— Мне ведь говорили, сынок, что ты тут большой начальник. Повыше Степана.

— Да, начальник. Куда кого послать — самому сбегать!

Он разговаривал с ней, шутил, а сам все время думал:

«Что делать? Звонить по гостиницам — напрасный труд. Везти к Мамонтовым? Так они еще не вернулись с юга. Может, попросить Прахова? Откажет. Обязательно найдет причину».

Не хотел он звонить Елене, а пришлось. Набрал номер и долго ждал. Громкие длинные гудки повторялись — никто не подходил к телефону. Неужели и ее нет дома? Наконец трубку сняли:

— Я слушаю.

— Извините, Елена. Это я, Шорников.

— Что случилось?

— Ничего. Но я вынужден вам звонить. Мать в гости приехала.

— Господи, а я перепугалась! Могли бы и не звонить, а везти прямо ко мне. У меня мама в больнице, есть где расположиться.

— Спасибо.

— Приезжайте, я жду.

Пока они добирались, на столе уже стоял горячий чайник; печенье на тарелочке, клубничный джем. Елена помогла старушке раздеться, показала, где можно вымыть руки, усадила за стол.

Старуха смотрит по сторонам, ничего не понимает. И как только Елена вышла на кухню, сказала:

— Сынок… Хочу я у тебя что-то спросить… Что это у тебя, вторая жёнка?

— Нет, мама, просто знакомая. Вместе работаем.

— Приветливая. И красивая. — Помолчала немного и опять спросила: — А почему же она у тебя живет, если вы не обвенчаны?

— Это не моя, а ее квартира.

— Ну и мудрено у тебя все получается! — она начала развязывать веревку, которой был обмотан ее чемодан, достала яйца, сало, курицу, завернутую в полотенце. Он заметил, что сало толстое, — наверное, самый лучший кусок привезла.

— Зачем ты, мама? Оставила бы для себя.

— Хватит и с меня. Такой удачной свиньи у нас никогда не было. Мало ела, а полнела, как барыня.

Она говорила и говорила про жизнь в далекой, затерявшейся среди болот и лесов деревушке, которую он давно покинул. А он слушал ее и вспоминал тот забытый богом уголок земли, что жил по каким-то своим неписаным законам, и было так много неповторимого, такого, что осталось еще от давно прошедших времен. От станции к Залужью тянулась через леса одна-единственная дорога. Когда, бывало, идешь по ней весной или летом, чибисы вьются над тобой и печально кричат, словно предупреждают о чем-то или умоляют их избавить от этой тоски. Но воздух чистый до синевы, в летние дни он подрагивает, когда прогреется в полдень, особенно в пору цветения ржи. На перелесках цветов всяких — так и хочется повалиться на траву, и разбросить руки, и сказать земле-матушке спасибо за все. Там легко дышится и далеко смотрится. Если подвода едет по дороге, увидишь ее за много верст. Но когда зарядят дожди, грусть-тоска такая, хоть помирай. И потом долго над болотами будут висеть туманы, ни деревень соседних, ни синего леса на горизонте не видно, а дрова в печи не горят, только сипят. И чибисы словно сквозь землю проваливаются.

— Ты меня совсем не слушаешь, сынок.

— Слушаю, мама.

Она долго и с каким-то сожалением смотрит на него:

— И у тебя седина рано появилась, как когда-то у отца… Ты помнишь своего отца?

Как не помнить! Отец умер давно, когда матери не было и сорока. Она выглядела молодо, и за нее сватались вдовцы, но она осталась одинокой — ради детей.

— Знаю я, чего они сватаются. Пропьют корову, а потом живи как хочешь.

Отец Шорникова не был хорошим хозяином: он и выпивал, и с удочкой посидеть любил или сходить в лес за грибами. Поэтому мать сама вела хозяйство.

Отец умел читать и писать, мать ставила крестики, если ей приходилось расписываться. Из сестер Шорникова никто не оканчивал даже начальной школы, шли работать. Мать считала, что и сына не нужно учить, чтобы не отбился далеко от матери. Но потом махнула рукой: босяк, мол, пусть учится. Из техникума он стал высылать ей часть своей стипендии, а сам жил на приработки — пилил дрова с ребятами, разгружал вагоны с углем на станции, случалось — и негашеную известь, после чего сильно першило в горле. Мать была довольна, начинала жалеть, что дочки не учились. А потом война. Пришли немцы и съели ее корову, двух младших дочерей угнали на работы в Германию. После войны старшие дочери бросили деревню и уехали на юг, на шахты, — осталась одна.

— Что же не спросишь, сынок, как мне живется?

— Я и так знаю, мама.

Она заплакала.

— Все говорят: вырастила сына, вывела в люди, а какое тебе счастье от этого? Он там чуть ли не в хоромах царских живет, а ты зимой хворост на своих плечах из лесу таскаешь. Испокон ведь веков считалось, где сын, там и его матка. Разве бы я тебе помешала? Хозяйство бы ваше вела.

— Мама, да у меня все хозяйство — вот эта шинель на мне да дорожный чемодан — и все! И за всю свою службу не имел еще ни одной квартиры.

Она только тяжело вздохнула.

Посидели, поговорили, потом Шорников и Елена уехали на работу, а гостью оставили дома.

Елена объяснила, где для нее обед, но она так и не дотронулась ни до чего до вечера. К ужину Николай принес бутылку «Столичной» — красное вино в деревне называли бурдой, и мать его не пила.

— Я тут у вас целый день просидела как в тюрьме.

— А вы бы на улицу вышли, погуляли, — сказала Елена.

— Боялась, что дверь захлопнется, не войду потом. Да и заблужусь. Тут у вас все двери одинаковы…

Она пила и не пьянела. Она была уже в том возрасте, до которого если уж дожил человек, то становится твердым, ничто его не берет.

Раньше мать любила петь. Особенно на жнивье. И такие песни, за которые отец поругивал ее. И сейчас глаза ее блестели, но, видимо, она стеснялась, ждала приглашения.

— Может, споем, мама?

— Споем. — Она взглянула на Елену: как, мол, отнесется к этому хозяйка?

— Очень прошу вас! — сказала Елена. — Не стесняйтесь.

Мать подперла рукой подбородок, склонила седую голову, покрытую черной косынкой, и запела:

В том саду, при долине, Громко пел соловей. А я, мальчик, на чужбине, Далеко от людей… Позабыт-позаброшен…

Он начал ей подпевать, и по ее лицу покатились слезы, она вытирала их белым ситцевым платком, который мяла в сухих корявых пальцах.

Ой, помру я, помру я, Похоронят меня, И никто не узнает, Где могилка моя.

— Мама!

Но она уже не слушала его. Она решила обязательно пропеть до конца эту песню, которую чаще всего пели за столом его деды и прадеды.

Ой, никто не узнает И никто не придет. Только раннею весною Соловей пропоет.

Елена сидела молча. Она чего-то испугалась — видимо, для нее это все было слишком ново и ошеломляло.

— Я еще никогда не слышала, чтобы люди так изливали душу в песне, — сказала она. — Наверное, вам правда горько живется.

— Было и горше, доченька!

Он налил в стаканы еще водки, но мать отстранила свой:

— Не хочу, сынок. Не пошло что-то, колом в горле стало.

Он задумался.

— Что ты загрустил, Коля?

— Да так.

— Хотела я тебе один свой сон рассказать. Вздремнула днем на диване, и приснился.

— Ну, расскажи.

— Так вот… Зашла будто я в какие-то дремучие болота и провалилась, стало меня засасывать. Я кричу, зову на помощь, а никто не откликается, никто мне рученьки не подаст. А кругом все начало гореть… К чему бы это?

— К морозу, наверное.

— Может, и к морозу. А тебе страшные сны снятся, сынок?

— Снятся.

— Что же тебе снится?

— Как танки горят…

Мать посмотрела на него так, как матери смотрят на своего ребенка, когда он тяжело заболел, но с улыбкой сказала:

— Когда я была маленькой, мне снились только цветы. Васильки во ржи. Я их рву и плету венок.

— Пусть они и теперь тебе снятся.

— Нет, теперь не приснятся. Много воды утекло! Ты помнишь, как ходил на мельницу молоть очистки картофельные?

— Помню. И как ты потом лепешек напекла. И как спросила, сказал ли я мельнику спасибо.

— А я-то думала, что ты все позабыл! Понаговорили бабы всякой всячины: мол, там они, в Москве, мед с медом едят и медом закусывают. — Глаза у нее усталые, сосредоточенные и наивные, но и мудрые, они каким-то материнским чутьем угадывают многое, понимают, как ее сыну живется.

— Что-нибудь споешь еще, мама?

— Нет.

…Она погостила несколько дней, потом сказала:

— Купил бы ты мне, сынок, билет. Пора уезжать. Получишь свою квартиру, тогда напишешь…

— Обязательно.

Наверное, она иной представляла себе жизнь в городе. Или просто не могла порвать с прошлым.

Вечером, когда нужно было ложиться спать, Николай уезжал к себе в казарму, а она, недоумевающая и даже обиженная, оставалась с Еленой. О чем у них были разговоры, он не знал, но однажды мать сказала ему, что к ней родные дочери так не относились, как эта девушка. Но и дочери ее любили, только по-другому были воспитаны, не умели быть внимательными и ласковыми, даже стеснялись этого.

После получки он походил с ней по магазинам, купил подарки — шерстяную кофту и теплый платок, валенки, хотел купить и пальто, но она отказалась:

— Пальто у меня есть, сынок, а ты купи уж лучше плащ «болонью», а то в наших краях осенью бесконечные дожди.

— И здесь тоже.

А когда купили, она была очень довольна:

— Не стыдно будет по селу пройти.

Перед отъездом она попросила его показать ей Москву. Пугливо входила в метро, никак не могла ровно ступить на ступеньки эскалатора, падала и крепко цеплялась за его руку.

На станции «Маяковская» они вышли. Он сказал:

— Вот это и есть центральная улица — Горького.

Она, видимо, была разочарована. Ничего особенного здесь не было — колбасный магазин через дорогу, книжные киоски и ничем не примечательные, потемневшие за зиму дома.

— Это и все?

— Нет. Сейчас, если хочешь, мы пойдем к Кремлю.

— Пойдем, пойдем.

И опять равнодушно проходили мимо всего. Но у памятника Пушкину остановилась и долго смотрела. Удивилась больше всего тому, что на мраморе лежали живые цветы, припорошенные снегом.

— Сынок, а кто он был, этот человек?

Он объяснил ей, но она мало что понимала.

— Темная я, сынок! Очень темная!

Но она счастлива, что сын ее не чувствует себя чужим в этом городе, где человек — былинка в поле. Она знала, что есть Кремль и Красная площадь, и ей не терпелось их увидеть. Может быть, тогда яснее станет и все остальное.

Они остановились у ГУМа. Со Спасской башни разливался неповторимый звон, тот самый, который она слышала не раз по радио.

— Это в память о тех, кто погиб за Россию? — спросила мать.

— Да, — ответил он, потому что не знал, как можно было объяснить ей по-другому.

Узнала мать и Мавзолей.

— Это там Ленин лежит? — И неожиданно стала креститься, уставившись на Спасскую башню.

— Мама, здесь не молятся.

— А я помолюсь.

У него затуманились глаза, и ему вдруг почудилось, что он ощущает под собой ось земли, потому что если у земного шара и есть какой-то центр, точка, то она должна быть именно здесь — определена не меридианами, а сердцами.

Побывал он с ней в Большом театре. Она не сказала, что ей не понравилось, постеснялась. Как бы извиняясь, созналась:

— Громко поют, а я не поняла…

— Не горюй, и другие ведь тоже не понимают!

— А одежда красивая. Короли и принцы, принцессы…

Цирк ей понравился больше. Особенно лошадки, которые танцуют и умеют кланяться.

Билет он купил для нее заранее, и когда она узнала, что поедет в мягком вагоне, растерялась:

— А разве там ездят такие, как я?

— Ездят.

— Но хорошо ли это?

Она боялась оказаться в необычной для нее обстановке, которая отделяла ее от сына. Он жил в каком-то другом мире — она в него не может войти, а он уже не сможет вернуться к прежнему. Она была довольна судьбой сына, и все же в ее душе что-то протестовало, чего-то очень было жаль.

На вокзал они ехали в такси.

— Женился бы ты, сынок. Рано или поздно новую семью заводить надо. А клад да жена — на счастливого. Другую такую, как Елена, не сразу найдешь. Если бы она стала моей невесткой, я могла бы только благодарить бога. И о дочери своей подумай, ей тоже нужна мать. — Она говорила озабоченно, будто он маленький и совсем глупенький, обязательно сделает ошибку, не поймет чего-то самого важного. Потом молчала, и держалась за шершавый рукав его шинели, и не смотрела по сторонам, где стояли незнакомые для нее дома с витринами больших магазинов, а только вперед, на загадочный щиток стеклоочистителя, который сам по себе качался, как маятник.

— Знаешь, Коля, о чем я думаю? Почему это человек начинает понимать немного в жизни, когда он ее уже прожил? Разве не обидно хотя бы мне?

— Ничего не поделаешь. Потому нам, наверное, и бывает так нелегко. Люди не научились еще брать от жизни все то, что она им может дать.

— Неужели и ты не все можешь, сынок?

Он усмехнулся:

— Ой, как далеко не все, мама! Когда-нибудь и я пожалею вот так же, как ты.

В вагоне она упала ему на грудь и долго рыдала, и ничем нельзя было ее утешить. И все повторяла: «Коленька! Сыночек!»

А он не любил слез. С фронта. И все же недавно сам чуть не прослезился, когда оставлял дочь тестю и она закричала на платформе: «Папочка, я хочу с тобой!»

Не зная, как успокоить мать, он смущенно говорил ей:

— Не надо, мама. Не надо.

И тут она вдруг стала вытирать слезы, заговорила быстро и прерывисто, задыхаясь:

— Не жить мне, наверное, сынок, в городе. Устраивайся сам, а уж я как-нибудь. Хата есть своя, и печка теплая, садик, и огород. Выйду, покопаюсь — и руки не будут болеть. Да и каждого, кто пройдет по улице, знаешь… Будешь приезжать к нам в гости. С внучкой.

Проводив мать, он с вокзала вернулся на службу. В коридоре его встретила Елена. Заплаканная, бледная, еле стоит на ногах.

— Мама умерла! — остановилась она перед ним.

Он взял ее за руки. Она склонила голову и тихо сказала:

— Кроме вас, у меня никого нет. Как я теперь жить буду, не знаю.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

#img_7.jpeg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Хлебников возвращался в Москву но Ленинградскому шоссе. В общем потоке быстро не поедешь, да и спешить было некуда, рабочий день уже закончился.

Пригорки в ромашках; березки, разомлевшие на солнце; голубовато-белым цветом цвело картофельное поле. На косогоре мальчишки лазали на коленях — искали землянику.

Он ехал в город, хотя у него была дача — он ее просто не любил, — большая, неуютная, может, потому и неуютная, что большая.

Машины идут впритирочку, как бывало на фронте, когда войска входили в прорыв. Только техника здесь совсем другая: самосвалы, грузовики с прицепами, холодильные установки.

Издали видны шпили первых послевоенных небоскребов, наполовину построенная телевизионная башня в Останкине.

Почти повсюду в мире идет лихорадочное созидание. Видел он Варшаву и Берлин, Сеул и Гавану, Париж и Токио, Нью-Йорк. Видел и современные полигоны, когда они еще дымились после ядерного взрыва. Искореженное железо и пепел, трещины в земле, в которые могут провалиться целые улицы. И кажется, что по миру бродит тень разрушения.

Он вспомнил недавний прием в иностранном посольстве по случаю юбилейного праздника — победы союзных войск над фашистской Германией. Присутствовали дипломаты и военные атташе многих держав. Были приглашены и некоторые советские военачальники, в том числе и маршал Хлебников.

Угощения были не очень сытные, но виски хватало. Длинных речей не произносили, больше пили. Чувствовалась какая-то сдержанность. Каждое слово взвешивалось, улавливались даже оттенки в голосе. Приемы такие бывают не часто, приглашенные знают, что все это устраивается не бесцельно, стараются понять, что же хозяева задумали. Прежде эти даты отмечались в более узком кругу.

Как должны себя чувствовать хозяева, когда гостям становится скучно? А гости молчали или перебрасывались незначительными фразами.

И вот раздается чей-то голос:

— Господа! Может быть, мы сидим у очага, в который заложена бомба?

И все заулыбались, стали смотреть в лицо друг другу.

Тот же господин продолжал:

— Кажется, стало немного веселее. А то у моего соседа может создаться впечатление, что не они, а мы здесь побежденные.

Немец, военный атташе из Бонна, учтиво ответил:

— Как ни странно, но бывает в жизни такое, когда побежденный осознает, что ему хуже было бы в роли победителя.

Рядом с Хлебниковым оказался пухленький, почти розовый офицер, у которого на мундире было столько орденских планок, сколько, наверное, у самого президента Эйзенхауэра. На руке слишком большие золотые часы, похожие на коробку: казалось, они способны не только показывать время, но и записывать то, что здесь происходит, а если потребуется, дать сигнал тем ракетоносцам, которые бродят в водах Средиземного моря и Индийского океана.

Заметив, что Хлебников иронически смотрит на эти часы, офицер сказал:

— Часы есть часы, хоть сделай их из алмазов.

— Это верно.

— Мы — люди военные, и нам не надлежит вести слишком профессиональные разговоры. Так давайте пить! Я приехал недавно в вашу страну, но в мои обязанности входит не нарушать связи, а укреплять их. И я рад этому.

Хлебников усомнился в искренности этих слов, но ничего не ответил, промолчал, решив послушать, что будет дальше говорить слишком общительный молодой толстячок.

— Я очень хочу понять русских! Прежде чем приехать сюда, я знакомился с историей и узнал, что русские всегда удивляли своих соседей. Никто не мог их разгадать. Когда им плохо живется, когда хорошо. У них все — очень хорошо! Чудеса совершаются сами собой!

— Например?

— А разве это не чудо, что вы запустили в космос своего Гагарина? Но я не считаю, как некоторые мои соотечественники, что в Москве все иллюзионисты. Когда полетел Гагарин, я сразу понял, что этот полет… — Он помолчал, пожал плечами и усмехнулся: — Что он никому не угрожает! Мне если суждено, то придется умереть от американской бомбы. Поверьте, что я не привез сюда даже миниатюрного бомбоубежища.

— Будем надеяться, что до этого не дойдет! — сказал Хлебников.

Офицер осмотрел зал и вдруг с искренним огорчением произнес:

— Обратите внимание — кто здесь присутствует? Одни мужчины!

— Но разве в обществе женщин их сердца становятся мягче?

— О нет!

— Послушайте, что они говорят.

Было шумно. Пошли какие-то слишком частные тосты — за победы в сражениях, о которых никто не имел понятия. Каждый старается доказать, что именно он и сделал больше всех для разгрома фашистской Германии.

— Ерунда все! — махнул рукой офицер. — Да и вообще… Что было, то прошло.

— Может быть, и так. Но это говорит о том, что вы действительно еще не поняли русского народа. Да и сами не участвовали в той войне.

— Неужели я вас чем-нибудь обидел? Поверьте, я этого не хотел. Простите. Я еще понял, что с вами так просто нельзя. Откровенность за откровенность — это лучше всего. Как на Эльбе, где наши армии встречались. И жаль, что я там не был.

— Если бы вы там были, то, наверное, не были бы здесь.

— Возможно!

…Раскачиваясь на сиденье в машине, Хлебников и сейчас видел перед собой мясистое розовое лицо своего собеседника, которого прислали «не нарушать связи, а укреплять», и он старается понять русскую душу. Многие ее теперь стараются понять!

У набережной Москвы-реки Хлебников отпустил машину, решил пройти пешком. Встречные с любопытством посматривали на него, какой-то человек в сером пиджаке встал со скамейки, сказал: «Здравия желаю!» Здоровались и многие другие. И он, смущаясь, готов был позавидовать самому себе — он чувствовал, что его большие золотые звезды не унесли его под облака, что жил он так, чтобы не мучила потом совесть. Тяжело заканчивать свою жизнь тому, кто оторвался от людей, боится посмотреть в глаза встречному, как бы в них не прочесть сожаление или насмешку.

Во дворе дома, в котором он жил, в скверике стояла девочка лет восьми и скучала. Прежде, года три назад, она играла здесь в ящике с песком, а бабушка ее сидела на скамейке и вязала для нее носочки или рукавички. Однажды на эту скамейку присел и Хлебников. И от души посмеялся. Девочка подошла к бабушке в одних трусишках и показывает на свой животик, надувая губы: «А почему мне такой пупик достался? Весь наружи. А у девочек спрятан». — «Ничего, придет время, спрячется и у тебя, детка», — ответила бабушка.

Теперь девочка играет одна. И он тайно любуется ею, чтобы не смущать. Если бы не война, были бы и у него внуки и внучки. Многое могло быть по-иному…

Подошел и день рождения Саши. В этот день он всегда навещал его, своего младшего сына. Но только Хлебников собрался ехать, началась гроза и долго не прекращалась. Пришлось отложить поездку на следующий день.

Он встал на рассвете, попил чаю, взял из вазы цветы и спустился вниз на лифте. Машина уже стояла у подъезда. Попросил шофера отдернуть шторки, чтобы в огромном полузатененном салоне «Чайки» стало светлее, одиноко уселся на заднем диване и так просидел часа четыре, с букетом в руках.

С чувством какой-то вины он подходил к невысокому серому обелиску, поставленному в стороне от всех дорог, у деревни Варваркино — такого тихого уголка не сыскать еще на белом свете. Поля и небо да лесок на горизонте. И течет ветерок по травам…

Машину он оставил внизу, а сам пешком поднялся на высоту по еле заметной тропинке.

Обелиск с пропеллером, рядом деревянная скамейка.

— Ну, здравствуй, сынок! Здравствуй и ты, Ваня, — как обычно, обратился он к боевому товарищу сына, положил тюльпаны к подножию обелиска и опустился на колени, поцеловал землю. В глазах затуманилось, но потом прошло, и он сел на скамейку, которую когда-то сам привез из города и поставил здесь, — она немного покосилась, была серая и шершавая, как солдатская шинель.

Сына он представлял только живым, мертвым его не видел. Каждый раз, когда он приезжал сюда, его обступала та трагическая тишина, которая может быть понятна только родителям, потерявшим своих детей. Любой стебелек травы, любая песчинка на этой высоте были одухотворенными и близкими для него, способными все видеть и слышать, но обреченными на вечное молчание. Одухотворенным казалось и небо над обелиском, оно напоминало купол какого-то огромного мавзолея. Только привезенные цветы быстро увядали, как что-то инородное, — остальному всему здесь была дарована вечность.

— Вот так-то, Саша! — сказал он с улыбкой, как говорил обычно живому. — Не часто я тебя навещаю. Но ты сам ведь солдат, понимаешь, что это такое — служба.

Побывав здесь, он всегда тосковал еще больше, и его с новой силой тянуло в эти края.

Сколько жаворонков в небе! И какие голосистые.

Среди травы что-то блеснуло. Он нагнулся и поднял кусочек металла, видимо от двигателя или крыла самолета.

— Эх, ребята, ребята! Протянуть бы вам еще немного…

Какой опаленной была тогда эта высота! Зиял и дымился на склоне черный кратер. И ничего от сына и товарища его не осталось. Похоронили символически. И обелиск поставили. И пропеллер.

Он смотрит в небо. Сколько же это лет прошло? Не мало. А кажется, что сейчас снова пронесутся над головой «илы» и один из них качнет крыльями. То были приветы Саши.

Саша — младший сын Хлебникова. Старший — Валерий — был разведчиком, командиром взвода разведки. Не вернулся с задания.

Навещать можно только Сашу.

Он сидит на скамейке и сидит, но знает, что с каждой минутой все тяжелее вставать — скорбь накапливается, словно в половодье лед перед плотиной, напирает, готова перехватить горло.

«Вы же понимаете все. Не всегда родители могут спасти своих детей. Если б даже они отдали за них свои жизни».

Не каждый представляет, что такое остаться без детей. Порой окружает какая-то пустота, словно тебя выбросило на необитаемый остров и у тебя — ни прошлого, ни будущего. Спасает одно — надежда. Вера, что ты еще вернешься к людям.

От Саши остался золотой орден Отечественной войны, от Валерия — ничего. Лишь память — боль в сердце.

Часто солдаты удивляются, почему это так пристально на них смотрит маршал, и не догадываются, кого они ему напомнили.

Одному он даже сказал:

— Ты вылитый Валерий.

— А я Валерий и есть! — ответил солдат.

Тот Валерий пошел в разведку и не вернулся. Может, подорвался на минах, перебираясь во мраке через передний край, утонул в реке, раненный, или сгорел на колючей проволоке, по которой был пропущен ток. Но вернее всего, он взорвал себя гранатой, когда его окружили, потому что оставался прикрывать отход своих подчиненных, и они слышали взрыв.

Саша тоже тянул на аэродром на горящем штурмовике, чтобы спасти друга, который не мог выпрыгнуть с парашютом, потерял сознание от раны. И лежат они теперь здесь рядом, под воткнутым в песок пропеллером.

Долго ли ему суждено навещать их? Рано или поздно время сделает свое дело — останется только легенда о летчиках. Но ведь сколько людей уходит из жизни, не оставив в ней никакого следа!

Когда самолет сына вышел из боевого порядка и с пламенем на плоскостях потянул на восток, стал снижаться, Хлебников еще верил, что Саша сумеет добраться до своего аэродрома. Он был не очень далеко от передовой. Но над лесами поднялся огненно-черный гриб, а потом уже донесся взрыв.

Надо было сразу же все бросить и ехать, но немцы возобновили контратаки, потеснили одну из наших дивизий, нельзя было отлучиться, никто бы этого не понял, даже сочувствуя, что он потерял сына.

Не удалось отлучиться и на следующий день. Так без него Сашу и похоронили. Символически, конечно, — дюралюминий и тот покорежился и поплавился, разлетелся по высотке. Просто однополчане собрали землю с металлом и пеплом…

Бывало, пролетая над командным пунктом, Саша обязательно помашет крыльями: «Порядок, папа. Привет!» И вдруг все сразу стало другим, хотя по-прежнему самолеты покачивали плоскостями над его командным пунктом, когда возвращались после бомбежки.

Никогда не забудет он те ночи. О сне не могло быть и речи. Сидел в землянке и дожидался утра. Ветер дул с запада, за линией фронта что-то горело, с дымом доносило запахи, от которых выворачивало душу. Пахло так, будто горели кости.

За столом сидел плененный немецкий генерал и все время говорил, говорил. Он по ошибке заехал в расположение наших войск, добровольно дал все показания — утром его отправят в штаб фронта. Надоел своим бормотанием. Наконец Хлебников не вытерпел, спросил у переводчика:

— Чем это он так недоволен?

— Он сочувствует вам. У него тоже был сын — погиб.

Хлебников не стал дальше слушать.

— Может быть, он знает, что это там у них горит? Шкуры жгут?

Генерал ответил, что не знает.

А когда деревню освободили, на холме все еще дымилась церковь. Ворота были закрыты, железо изрешечено пулями.

Церковь эта и сейчас стоит, километрах в десяти отсюда, он проезжал мимо нее. Только прежде она была черная, вся в копоти, а теперь штукатурка обвалилась, обнажились красные кирпичи. В ней сгорели тогда почти все жители окрестных деревень. Гитлеровцы посчитали, что партизаны угнали машину с генералом.

…По склону высотки проходила старушка с вязанкой хвороста. Остановилась, разглядывает его.

Хлебников поздоровался:

— Добрый день, землячка!

— День добрый. Неужто ты тоже тутошний?

— Нет, сам я из других мест. Но мой сын лежит в вашей земле.

— Я так и подумала, что ты отец одного из них. Только которого?

— Саши.

Женщина стала рассматривать фотографию, вделанную в обелиск.

— Навестить приехал? Это хорошо. Многие теперь их тут навещают, наших летчиков. Но родитель есть родитель.

Хлебников посмотрел в сторону хат, которые стояли у леса:

— Тихое у вас село.

— Да, очень тихое. Всего одна улица, и все хаты на одной стороне, окнами на солнце. И все бабы одинокие… Ходят вот, когда время бывает, сюда, к летчикам. Дорожку проторили.

На окраине села ярко белела березовая роща. Издали было видно, что все деревья посажены строгими рядами и очень ровные, словно сестры.

— И роща такая!

— Да, и роща. Посадили бабы. У каждой свои березы. Не вернулся с войны муж или сын — садили березку. И роща поднялась… Горюшко наше…

Он смотрит на белый, почти ослепляющий березняк затуманенными глазами. «Только в одном селе целая роща. А если бы по всей России?»

Женщина стояла и молчала.

Ему хотелось подойти к ней, обнять, как сестру, сказать что-нибудь пусть не утешительное, по от души, разделить все пополам. Но женщина уже взвалила на плечи вязанку хвороста и, согнувшись, как вопросительный знак, побрела вниз, к дороге, сказав ему на прощанье: «Всего доброго!»

Течет ветерок по зеленым травам, висит бездонное небо над бывшим полем боев. Оглушающая тишина.

И вдруг ему показалось, что никакой тишины вовсе нет, что он просто оглох и ничего не слышит — ни канонады, ни гула двигателей на земле и в воздухе. И что все кругом горит, только красное и черное, разваливается по кускам, рушится — и будет одна зола.

Нет, нет, не бывать этому!

За спиной послышались голоса. Девочка строго командовала:

— Подтянись! Всем надеть пионерские галстуки! И прекратить лишние разговоры!

Цепочкой поднимаются следопыты. Сбрасывают рюкзаки, смотрят на военного, который сидит на скамейке и держит фуражку в руках.

— Пусть разводящая готовит первую смену на пост.

Ребята подходят к нему:

— Дяденька, это вы на машине приехали?

— Да.

— Из Москвы?

— Из Москвы.

— Вам эта бабушка, наверное, что-нибудь рассказала?

— Нет. Просто поговорили.

— И вы ничего о героях-летчиках не знаете?

— Кое-что знаю.

— Ой! Тогда вы не уходите.

Казалось, у него иссякли последние силы, но надо было остаться. А потом еще и говорить, рассказывать без конца. Но вот следопыты ушли, он посидел немного, склонив голову перед обелиском, и поднялся.

— Про-щай! — отчаянно кричал одинокий чибис, кружась над головой. — Про-щай!

Чибисы были только в этих местах. Они любят глушь, тишину.

День своего рождения Хлебников отмечал дома. Пригласил некоторых старых знакомых по службе, родственников жены, которая умерла вскоре после войны, и кое-кого из тех, кому симпатизировал. Был приглашен и Сергей Афанасьевич Мамонтов.

Маршал знал Мамонтова давно, с тех пор еще, когда дивизия Хлебникова наступала под Выборгом. Молодой беспечный парень, корреспондент «Правды», лез под огонь, лишь бы увидеть своими глазами доты белофиннов. Пришлось его сдерживать: снайперы могли срезать в любую минуту. Вроде бы майор Мамонтов и обиделся тогда, но именно в то время в печати впервые появилась фамилия комдива Хлебникова. Мамонтов сказал о нем несколько скупых, но весомых слов. И Хлебникову было приятно.

Во время Отечественной войны они тоже встречались часто, даже вместе лежали в госпитале. И Мамонтов принес необычный подарок — тот самый осколок, который когда-то врачи вынули из плеча Хлебникова. Попросил его тогда у операционной сестры и сохранил.

Коробочка от ордена, в которую был положен щербатый осколок темного металла, ходила по рукам гостей, и все рассматривали его восторженно и удивленно, будто это был не кусочек смерти, а драгоценный камень.

Во время ужина Мамонтов извинился и куда-то отлучился, но вскоре вернулся и привез несколько экземпляров газеты, пахнущей свежей краской. Передал их Хлебникову.

Хлебников зашел в кабинет и наедине пропитал статью Мамонтова о себе. Вернулся, поблагодарил автора, но почти сухо.

— Вам что-нибудь не понравилось? — спросил Сергей Афанасьевич.

— Ничего. Но можно было немного поскромнее. У нас если пишут, то… Сам поневоле уверуешь, что ты не из простого теста.

— Со стороны видней, Кирилл Петрович, — оправдывался Мамонтов.

— Может быть. Не знаю. Но — «полководческий гений»!.. Не слишком ли много гениев? Хватит с нас и того, что мы бескорыстно служим России.

— А она не может за это не быть благодарной.

Маршал стал ладонями закрывать уши.

— Сережа! Не надо… Мы — русские люди. И не привыкли к тому, чтобы о нас много говорили. Мы привыкли больше делать. В этом характерная черта нашего народа. А без него мы не существуем. Коль мы что-нибудь и значим, то только вместе с ним. И уж если он признает тебя, то недаром. И кто бы ты ни был — маршал или рядовой, — ты должник его вечный! Не дай бог, вознесешь свое имя! Грош тогда тебе цена!

— Мне это не угрожает, — сказал Мамонтов.

— Тебе — да. И я хочу, чтобы ты так же думал и обо мне.

Теперь Мамонтов понял, что претензии маршала не такие уж безобидные. Но и Хлебников не прав, если он недооценивает свои возможности. Если полководец потеряет веру в них, он не полководец. Солдаты вверяют ему свои жизни, а Родина — судьбу.

Приехал генерал-полковник Прохоров, не раздеваясь остановился на пороге гостиной:

— Поздравляю вас, Кирилл Петрович! — Он обнял маршала. — Извините, пришлось задержаться на службе.

Все заметили, что Прохоров никогда не был таким возбужденно-радостным.

— Есть причина! — ответил он.

Прохоров сел рядом с маршалом, и, положив друг другу на плечи руки, они запели:

Эх, как служил солдат ровно тридцать лет, Ровно тридцать лет…

Выделялся громовой «бронетанковый» бас Прохорова, а маршал пел негромко, почти нежно.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Телеграмма была из Сочи:

«Встречай, поезд 8, вагон 3. Демин, Неладин».

Не успел Шорников подбежать к вагону, как Демин и какие-то пассажиры уже выкатывали из тамбура коляску с Неладиным, а вернее, снимали ее на руках. Шорников стал помогать им и только потом, когда коляска была на перроне, поздоровался. Комиссар Демин первым нежно обнял его, улыбнулся как-то очень тепло, по-родственному.

Шел дождь. Поеживаясь, они торопливо покатили коляску к тоннелю.

— Посторонись!

Курортники выглядели по-разному. Неладин был загорелым, одни зубы белели, а комиссар бледный, видимо избегал солнца.

— Посторонись!

Пассажиры расступались перед ними, образуя своеобразный коридор, будто все только для того здесь и оказались, чтобы встретить этого крепыша в коляске. Неладин был одет по-праздничному — в новом костюме и при наградах.

Вниз по ступенькам коляску пришлось опять сносить на руках. Какие-то незнакомые люди, мужчины и даже женщины, протянули свои руки, потащили.

— Извините, — смущаясь, говорил Неладин. — Извините.

Множество рук вынесло его на привокзальную площадь.

— Спасибо, друзья! Извините!

Какой-то шофер-«левак» доставил их за пятерку к гостинице, где Шорников забронировал номер. Поднялись в лифте на шестой этаж, распахнули окна.

— Привет, столица! — воскликнул Неладин, глядя куда-то вдаль, мимо сверкающих после дождя крыш.

Через улицу, в сером низком доме, кто-то играл на пианино романс «Сомнение» Глинки. Потом раздался приятный женский голос.

— Завидую! — выкрикнул Неладин.

— Опять завидуешь? — усмехнулся комиссар. — На этот раз кому?

— Сам не знаю. Нравится мне Москва! Особенно после дождика. Да вы подойдите сюда поближе! — Он положил руку на плечо Шорникова. — Эх, Коля-Николай! Помнишь нашу роту — «третью непромокаемую»? Передний край…

— Как немцы по радио кричали: «Русиш комерады, что ваш Неладин делает?»

— Было и такое!

— Да, что-то они тебя особо уважали. Наверное, за твою удаль! Спать не давал ни днем, ни ночью.

Сели за стол, сдвинули стулья. Неладин открыл бутылку и поставил ее на прежнее место.

— Надо бы позвонить генералу…

Шорников молчал, молчал и Демин.

— Конечно, генерал есть генерал. — Неладин вздохнул. — Так запросто с ним… Да и секретарша у него — всегда отвечает: «Занят».

— Ладно, не придумывайте всякие причины, — сказал комиссар. — Звоните!

Шорников позвонил — генерал Прохоров оказался на месте. Видимо, он и на этот раз был действительно занят, потому что без лишних слов ответил:

— Все понял. Выезжаю.

В комнате установилась такая тишина, какая бывает только во фронтовые ночи, когда люди не спят и ждут, что вот-вот загрохочет за горизонтом, а потом разрывы станут поднимать кругом рваную землю, выворачивать деревья.

— Генерал есть генерал! — повторил Неладин.

— Для нас он не просто генерал, а наш бывший комкор! — ответил Шорников.

Комиссар мог, наверное, добавить еще что-то и от себя, ведь они очень дружили на фронте, но Демин молчал и ломал спичечный коробок, который оказался у него в руках.

Летом сорок второго года, когда готовился удар по немцам под Сталинградом и генерал Прохоров формировал механизированный корпус, он попросил кадровиков прислать ему комиссара с комсомольским огоньком. И ему прислали бывшего беспризорника, «сына полка», немолодого уже подполковника. Комкор считал, что не ошиблись. Вместе они окружали группировку Паулюса, отбивали танковые контрудары Манштейна, а потом прошли с корпусом тысячи километров на запад.

Что комиссар после увольнения из армии поселился в маленьком поселке на Оке, стало известно только после встречи гвардейцев-сталинградцев в Москве, на которую Демин не приехал. У него в это время был второй инфаркт.

Генерал Прохоров все время собирался вместе с Шорниковым навестить своего бывшего комиссара, но дни текли, заботы одолевали, и в конце концов он сам уверовал, что ему не вырваться к Демину.

— Поезжайте вы, — сказал он Шорникову. — Я как-нибудь потом.

Шорников послал телеграмму, чтобы не свалиться как снег на голову, и выехал.

Поезд прибыл рано утром. В каком вагоне едет Шорников, Демин не знал, он стоял на перроне, высокий, худой, совсем поседевший, и смотрел на сошедших пассажиров. Без шляпы, в легком плаще, белая нейлоновая рубашка — воротник расстегнут. Издали замахал рукой. Торопливо подошел, обнял, положил голову на плечо.

Потом он долго уговаривал водителя такси, чтобы тот повез их куда-то за город. На дороге было много колдобин, и машину качало, как какой-нибудь кораблик на волнах. Видимо, недавно прошел дождь, листья на деревьях были тяжелые, в зеленых бусинках. В лужах отражались черные стволы сосен, хотя солнце еще не взошло или не пробилось на горизонте из-за облаков. У колодца лежала груда кирпича и рядом куча песка. В толстое ошкуренное бревно воткнут топор, весело, словно восклицательный знак.

— Вот это и есть мой гарнизон! — сказал Демин. — Пока одна времянка. Строюсь. Да вот загулял мой помощник, приходится все самому, слабо дела подвигаются. Но ничего, думаю, что до белых лебедей успею.

На усадьбе никого не было, кроме овчарки. Она подошла к Шорникову, обнюхала его и с таким же спокойствием отправилась на свое место, легла на сене под навесом.

Времянка — тот же сарай. Здесь были инструменты и краски, бумажные мешки с цементом, а у окошка — стол и раскладушка. На столе приготовлен завтрак.

— Сейчас я угощу вас чем-то вроде цыпленка табака, — сказал Демин. — Конечно, не то что в «Арагви», но все-таки… — Он открыл крышку сковороды и, вынув напичканную специями курицу, положил ее на тарелку. И времянка заполнилась теми запахами, которые вызывают бурный аппетит и желание что-нибудь выпить.

— А где же ваша семья? — поинтересовался Шорников.

— Семья? Семьи — вся здесь. В единственном числе. Жена погибла во время войны в Ленинграде. Сын служит на подводной лодке, годами не видимся.

— Скучновато?

— Всякое бывает. Но скучать некогда. Сплю два-три часа в сутки. Построю хибарину, тогда легче будет. Приглашу в гости своих гвардейцев-сталинградцев.

— Генерал передавал вам привет и просил узнать, не нуждаетесь ли вы в какой-нибудь помощи.

— Благодарю. Не беспокойтесь, у меня все хорошо. Вот если бы он приехал ко мне на новоселье, это было бы здорово!

— Я передам.

— Но он не соберется. Слишком большой фигурой стал. На Балатоне отдыхает!

Он пододвигал к Шорникову помидоры и соленые огурцы, положил на тарелку еще кусок курицы.

— Я вам покажу здешние места. Корабельные сосны и Ока! На каком курорте вы такое сыщете? Получайте отпуск — и ко мне!

— Может быть, и приеду. Помогу вам строиться. С удовольствием. На фронте столько блиндажей соорудил, что казалось, мозоли никогда с рук не сойдут.

— А они сошли. И очень скоро! И нечего этому удивляться. Все закономерно. Хотя немножко и обидно. Что время не дает нам опомниться.

После завтрака Демин показывал Шорникову лес. Они пошли по мягкой, присыпанной сосновой хвоей дорожке. Кругом было море солнца. Оно пробивалось сквозь дремучие кроны, рассеивалось, повисало косыми полотнами среди сосен, и тогда бронзовые стволы напоминали золоченые колонны в большом зале с очень высоким куполом.

Демин шел рядом с Шорниковым, заложив руки за спину, — высокий, почти долговязый, чем-то похожий на Горького, уставшего в своих странствиях. Остановился, выпрямился:

— Смотрите!

Внизу по широкой долине протекала река — голубая!

— Я видел Дунай, — сказал Демин, — но, уверяю вас, ему далеко до такой красоты!

Они уселись на пенышках.

Щебетали птицы, воздух был прохладный, почти мятный, напоенный смолами и цветами.

— Вы, наверное, часто здесь бываете? — спросил Шорников.

— Редко. По праздникам. А сегодня у меня праздник! Когда-нибудь вы это поймете… Я ведь вырос в детдоме.

— Я знаю.

— Откуда?

— Просто знаю. Должны же мы знать своих комиссаров.

Демин вдруг весело засмеялся:

— Повторите! Повторите, что вы сказали! Может, мне все это почудилось.

— Не почудилось, товарищ комиссар. Мы ведь помним и другое — из чьих рук и где получали свои партийные билеты.

— Спасибо. Большое спасибо. Вы уж меня извините. Это не слабость. Но когда рассеиваются какие-то сомнения, нельзя удержаться. Недаром в старину говорили: камень с души спал. Так вот и у меня сейчас произошло то же самое. — И он как-то виновато сказал: — Ну что ж, пошли дальше.

Демин расспрашивал его о том, как прошел первый слет ветеранов корпуса, многие ли приезжали, мрачнел, когда узнавал, что кто-то уже умер.

— Даже капитан Неладин приезжал.

— Неладин? — удивился Демин. — Красавец такой? Неугомонный?

— Он самый.

Шорников рассказал, как Неладин неожиданно появился на своей коляске в ресторане «Прага», как маршал Хлебников усадил его рядом с собой и бывшим комкором, а потом показывали кино, и все видели, какой это был отчаянный парень.

— И как ему живется?

— Он не жаловался. Но как может жить человек в его положении?..

— Это верно. Надо бы мне его увидеть. Просто необходимо. У вас есть его адрес? Не забудьте оставить.

Из-за леса надвинулась туча, кажется, и небольшая, но очень темная, и вскоре хлынул проливной дождь. И когда он должен был кончиться, каким-то ветром тучу развернуло в обратную сторону, и снова зашумело, но уже тише. Деревья расправляли свои намокшие ветви, поднималась полегшая трава.

Они сидели у раскрытых дверей сарая и смотрели в сад.

— Нам все казалось, что от войны до сегодняшнего дня — один шаг, — говорил комиссар. — Но вдруг увидели, какое огромное расстояние уже позади! И уже другому поколению надлежит думать о войне и мире. Решать большие судьбы… Еще несколько лет назад я проехал по местам боев нашего корпуса под Сталинградом. Теперь мне по ночам обелиски снятся. И все безымянные. Не на граните писали мы имена своих товарищей. Молчат обелиски. И степь молчит. И мне всегда становится не по себе, когда я думаю об этом. То, что встречались ветераны, хорошо. Но надо было там…

Поздно вечером они поставили раскладушки рядом и проговорили до самого утра. Потом Демин оделся и куда-то ушел, подогнал грузовик. На нем Шорников и добрался до станции.

Вернувшись в Москву, он позвонил Прохорову. Генерал попросил его приехать к нему.

— Ну, так что там? — встретил он его у дверей. — Рассказывайте скорее.

— Да вы не волнуйтесь, товарищ генерал. Все хорошо.

Прохоров улыбнулся, но тут же какая-то кислая мина изменила всегда спокойное лицо генерала.

— А вы не приукрашиваете?

— Нет.

Генерал зажал рукой свой подбородок и произнес:

— А все-таки скверно получилось! Понадеялся на одного «деятеля»… Вот так всегда бывает…

— Ничего, все обошлось.

— Успокаиваете? Как будто я сам не понимаю! Никто из нас на фронте не сомневался, что есть чувство посильнее кровного родства. И если мы теперь разуверимся?!

Демин, конечно, считал, что промолчал тогда его бывший комкор. Не отозвался… А ведь и корабли в море за сотни миль идут на сигнал «SOS».

Как тогда у себя на Оке в беседе с Шорниковым, так и теперь комиссар ни словом ни обмолвился о том, что произошло.

У подъезда скрипнули тормоза. Шорников посмотрел в окно — машина была Прохорова. Генерал вышел из нее и деловито направился а входу.

— Я не ошибся?

— Не ошиблись, товарищ генерал!

— Здравия желаю, гвардейцы! — Прохоров обнял Демина, потом Неладина и Шорникова. — Спасибо, друзья, что вспомнили. И я все понимаю. Что я теперь для вас значу? Только для Шорникова — начальник, а для всех остальных…

— Прошу к столу, — сказал Демин.

Прохоров вскинул на него глаза:

— Может, ты, комиссар, сначала меня побреешь — в назидание потомкам?

— Ладно, обойдемся и без этого.

Неладин разлил вино по стаканам:

— Давайте вспоминать только хорошее. Разве у нас его не было?

— Верно, Неладин! — сказал комиссар. — За встречу, за наших друзей — гвардейцев-сталинградцев.

Генерал опять стал намекать на свою вину, но Демин всячески избегал разговора на эту тему.

— А не спеть ли нам? — предложил Неладин.

— Рановато пока, — ответил Прохоров. Он закурил и пристально посмотрел на Демина: — Ну, как твое самочувствие, комиссар?

— Спасибо. Вроде все нормально. Как вам служится? Порядок в танковых войсках?

— Порядок!

Минута молчания показалась вечностью. И наверное, потому Неладин запел: «Эх, да ты калинушка…» Демин и Прохоров стали подпевать ему, голоса их скрипели, как немазаные телеги, и только у Неладина все такой же звонкий и крепкий голос, как у ротного запевалы. Но песня все же оборвалась. Неладин затянул другую — о трех танкистах, и опять ничего не получилось.

— Стареем! — вздохнул генерал.

— Ну что вы, Тимофей Федорович! — сказал Неладин. — Вы-то нисколько не изменились. И все мы вас любим.

Прохоров улыбнулся, потом нахмурился:

— Все это красивые слова, Неладин.

— Вы меня обижаете, товарищ генерал. Помните мой батальон?

— Не надо, Неладин, — остановил его комиссар. — Ты же не пьян.

— Извините. Вы уж, товарищи, не обращайте на меня внимания, если я иногда не в тон что-нибудь брякну.

— Было бы искренне сказано, — заметил Прохоров.

— Мы не искренне не можем! Мы — солдаты. В бою грудью прикрывали своих командиров и комиссаров. Тянулись к вам, как крупинки к магниту. Так неужели сегодня мы можем представить вас иными?

Генерал встал, резким шагом обошел стол, обнял Неладина и поцеловал.

— Спасибо, родной.

— Когда я узнал, что наш комиссар…

— Неладин! Давайте не будем говорить о присутствующих, — оборвал его комиссар. — Мы же понимаем, что с тех пор, как кончилась война, немало воды утекло. Но мы счастливы уже потому, что прожили свой век недаром. Да и жить только прошлым — невольно вступить в конфликт со временем. Вы поняли меня?

— И понял, и нет. Что-то вы все же недоговариваете. Мы действительно счастливы. Даже я… И за это вам спасибо. Время, конечно, делает свое дело. Но есть металлы, которые не поддаются времени. А то, что быстро ржавеет…

— Не надо, — опять попросил Демин.

— Нет, пусть говорит! — сказал генерал. — Это мне по заслугам.

На улице потемнело, над Москвой сверкали молнии, раскаты грома приближались. Казалось, был праздник и столица салютовала.

— Комиссар, — потушив папироску, начал Прохоров, — хочешь ты этого или не хочешь, но ты должен меня выслушать. Не в свое оправдание скажу, И не потому, что мы прошли такой путь вместе. Самая страшная беда — безразличие к людям. Счастье на свете, может, в том и заключается, чтобы ты вовремя пришел человеку на помощь. Не отвернулся… Скажи, только честно… Обижаешься на меня?

— Сейчас, наверное, нет.

— Да, слишком много времени прошло.

— Я не это хотел сказать.

— Все равно. Урок я получил достойный.

— Но ведь вы не обязаны были…

— Вот-вот, теперь ты, комиссар, сказал самое главное. Не обязан! Верно. И этим можно оправдать себя. Но и похоронить самое святое.

Демин слушал его, прикрыв глаза, словно прищурился от яркого света, и молча кивал седой головой, как-то очень гордо посаженной на тонкой жилистой шее. Потом вдруг произнес:

— Завидую я вам, товарищ генерал!

— Но чему?

— Как «чему»? Наверное, мне вам не объяснить. Вот когда окажетесь в моем положении, тогда поймете. — И вдруг он громко засмеялся: — А в целом — ничего. Правда, Неладин?

Генерал поинтересовался, где проживает сейчас Неладин.

— Я теперь вместе с комиссаром.

Генерал не удивился, а просто задумался.

…Демин и Неладин погостили в Москве два дня и уехали, а Шорников долго не мог примириться с мыслью, что их нет рядом. Расстались, наверное, надолго, и снова он одиноко бродит вечерами по многолюдным улицам большого города, не находя того человека, к которому в любое время можно прийти и, как перед отцом, поисповедоваться. Как будто и не замкнуто живет, но старых друзей не оказалось рядом, а новых приобрести не так-то просто. Много товарищей… Но это совсем не то. Перед товарищем надо раскрывать душу, а друг и без этого все видит, все понимает.

Было душно, хотя солнце давно зашло. В раскрытое окно кабинета вползали пары горячего гудрона. По шоссе пробегали, шелестя шинами, машины, создавая такой звук, будто разматывали киноленты.

Подставив голову под струю из крана в умывальнике, Шорников почувствовал некоторое облегчение, можно было продолжать работу.

Зазвонил телефон, он хотел взять трубку, но она упала, грохнулась о паркет. «Наверное, разбил». Поднял, приложил к уху: гудит! Вскоре позвонили еще.

— Добрый вечер, Коля. Это я — Людмила. У меня сегодня день рождения…

— А я и забыл!

— Не только вы забыли…

— Если вы разрешите, я сейчас приеду.

— Лучше не надо.

— Я приеду.

— Нет, нет!.. Может быть, в другой раз, только не сегодня.

Она невнятно говорила о том, что мужчине легче бороться со своими чувствами, а женщина часто может наделать беды.

Он торопливо поздравил ее с днем рождения, пожелал скорее встретиться со своим Чеботаревым. Положив трубку, отошел от стола, сел на диван. Стремился представить себе Людмилу, девчонку студенческой поры, но, словно из тумана, вырисовывался совсем другой облик. Татьяна! Показалось, что даже услышал ее голос. Очень чистый, живой голос. Она смеялась.

Он встал, подошел к окну. В лицо ударили волны горячего воздуха. Стало нестерпимо душно.

Татьяна… Она стала все больше забываться. Отходить куда-то в неясную даль, откуда можно только окликать. В те минуты, когда сваливает усталость.

— Надо привозить скорее дочь!

На столе лежала карта, он опять склонился над ней, рассматривая только что нанесенную обстановку новых учений. Красные и синие стрелы стыкались, расходились в стороны, круто поворачивали.

«Думал ли ты в мае сорок пятого, что все это не кончится — раз и навсегда?»

Видимо, кто-то внизу открыл дверь, окошко с треском захлопнулось. Он прикрыл его — стало совсем тихо. Но духота — дышать нечем. И опять распахнул окно.

Людмила Чеботарева уезжала к мужу тем же поездом, каким когда-то уехал Степан.

Шорников долго бегал по площади у вокзала, пока купил цветы, и, когда оказался на перроне, до отправления поезда оставалось всего несколько минут. Людмила ждала его у вагона. Передавая ей цветы, он вдруг подумал: это же проводы, а не встреча! — и растерянно спросил:

— А провожать с цветами можно?

— Не имеет значения, — ответила Людмила. И задумалась. Может быть, о том, встретит ли с цветами ее там Чеботарев? — Очень хорошо, что вы пришли, Коля. У меня такое предчувствие, что мы никогда больше не увидимся.

— Кто знает. Да и стоит ли об этом горевать? Вам…

— Вы меня совершенно не поняли. Не знаю, что вы обо мне подумаете, но я о вас — лучше, чем прежде. Встретив снова вас, я почувствовала, что у людей, кроме работы и забот по дому, сна и еды, должно быть что-то другое, что на первый взгляд как будто не самое главное, но… Передо мной всегда стоял вопрос, на который я не могла ответить. Страшилась ответить. И с таким чувством я уезжаю. Бог знает куда. Только Чеботарева могла судьба туда занести!

Ее красивое лицо было бледным, и эту бледность особенно подчеркивала белая кофточка, которая делала ее похожей на девушку.

— Граждане пассажиры, до отправления поезда осталась одна минута.

— Если бы вы приехали тогда ко мне в день моего рождения, я знаю, как бы мне было тяжело уезжать. А так я еду к своему Чеботареву с чистой совестью. Прощайте! — Она поцеловала его сначала в щеку, потом в губы, и на ее лице появился густой румянец. Но глаза были, как устоявшееся лесное озеро, невозмутимыми.

И ему стало жаль ее. Обрекающие себя на жизнь даже с хорошими людьми, но нелюбимыми нуждаются в сочувствии. Видимо, у каждого человека должны быть свои бури, чтобы откипело и угомонилось, потом то, чем наделяет нас природа. Может быть, Людмила как раз и отправилась в надежде на встречу с этой бурей — к своему Степану.

Шорников не сразу понял, почему у него такое странное состояние. Он давно так ничему не радовался. И давно на душе не было такого облегчения.

— Прощайте, Коля!

Он словно очнулся от этого крика, напоминающего звон битого стекла. Поезд уже отходил. Людмила стояла в тамбуре, и ее оттесняли назад какие-то пассажиры. Наконец и совсем дверь вагона захлопнулась.

«Нет, счастье, как и время, не возвращается, иначе мы бы его и не ценили».

И они опять шли вместе по набережной; липовая аллея была уже желтой, зеленели только отдельные ветки.

— Вот и зима скоро! — вздохнула Елена. — Жаль… Да и вообще о многом приходится жалеть. Живешь — будто заряжена током. Вы сами убедились, какая я… Но я могу быть… Не знаю даже какой. Душкой, как говорила мама. Или совсем непримиримой. Люди хорошими или плохими бывают не сами по себе. Что же касается меня, то тут все зависит от вас! — и она смутилась своей откровенности.

— Хотел бы я, чтобы все зависело только от меня.

— Я верю вам. И все же мне чего-то страшно.

Желтые листья с деревьев опускались медленно, многие застревали на ветках кустарника. С реки тянуло холодом.

Она горько улыбнулась и посмотрела на него такими глазами, как будто только теперь поняла, какое это будет несчастье, если их судьбы разъединятся. И еще глаза ее говорили о том, что она пойдет с ним на край света, все вынесет, что выпадет им на пути.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В коридоре на щите объявлений появился традиционный наездник со шпорами. Только голову у него подменили — вмонтировали из фотографии Прахова. Рядом рисунок — Леонид Маркович склонился над столом, наносит символические стрелы на карте. Одна из них устремлена в цифру — 50. Под ней приколоты телеграммы.

После обеда состоялся торжественный сбор офицеров. В честь Леонида Марковича был зачитан специальный приказ, произносились речи, вручались подарки.

Прахов был растроган. Все его поздравляли искренне, от души, и нетрудно было заметить, что никто ему не желал никакого зла. Все это его мнительность. Он сам понимал, что ничем не заслужил такого уважения и внимания товарищей по службе. Но у людей сердца добрые, даже щедрые, сделали и для него праздник.

Вечером в ресторане «Бега», где обычно отмечались подобные торжества, были сдвинуты столы. Обещал приехать Корольков, но почему-то задержался, а потом позвонил и попросил начинать без него.

— Что ж, начнем! — сказал Прахов.

Тамадой был капитан Сорокин. Он взял рюмку в руки и, улыбаясь, почесал кончик носа.

— Дорогие друзья! Вы, конечно, поняли, почему там у нас на щите изображен лихой наездник. Это имеет прямое отношение к тому, что мы оказались именно здесь. И главный виновник вот он, рядом со мной, Леонид Маркович. — И вдруг как-то смешно и душевно пропел: — Многие лета! Многие лета!

Потом трижды поцеловал Прахова — то в одну, то в другую щеку.

— Все прекрасно! — оживился юбиляр. — Пейте и ешьте, товарищи.

Прахов вынул из кармана и стал рассматривать подаренные ему генералом Корольковым часы. И невольно взглянул на те, что на руке, — они тоже были подарены, к сорокалетию. Неужели прошло целых десять лет?

Появился директор ресторана и цветочница, они вручили Леониду Марковичу огромный букет живых цветов.

Каждый предлагал тост, дошла очередь и до Шорникова. Прахову хотелось вскочить и крикнуть: «Коля! Ну скажи, что я мерзавец! Скажи все, что думаешь обо мне». И сам испугался своей мысли. А вдруг, после нескольких рюмок, он и брякнет все, что думает?

— Мы — как деревья в лесу, — сказал Шорников. — Если ветер валит одно дерево, оно падает на другое. Надо стоять рядом.

— Верно, Коля! Верно! — закричал Прахов. — Вот за это я всегда и любил тебя! Но… Можешь мне… Хотя не будем сегодня об этом.

— Не будем, не будем! — прервал его тамада. — Давайте лучше прочитаем телеграммы. Послушайте…

— Некролог! — усмехнулся Леонид Маркович. — Как бы меня после этого не уличили в культе личности! А все ведь заслужено! По́том и кровью!

Ресторан наполовину опустел, и на столах, кроме окурков и пепла да еще нескольких бутылок с минеральной водой, ничего не осталось. Прахов подозвал официанта:

— Еще по пятьдесят граммов всем.

Лоб его покрылся испариной.

Прахов встал, поднял вверх руку с рюмкой, будто факел:

— Друзья, — а я надеюсь, что здесь все мои друзья! — разрешите и мне сказать несколько слов. В свое оправдание! — улыбнулся он театрально. — Я хочу вот о чем сказать. То, что прожито, не переделать, а то, что будет впереди, наверное, малоутешительно. Для меня, разумеется. Но я — солдат. И привык добиваться цели, даже тогда, когда нет никаких шансов на победу. — Прахов покачнулся, задел локтем вазу, она опрокинулась, цветы упали. Прахов стал поднимать вазу, выронил из рук, зазвенело стекло.

— К счастью! — крикнул тамада.

— К какому счастью?!

Нужно было уходить, Шорников и Сорокин взяли Прахова под руки, подвели его к раздевалке, помогли надеть шинель. А цветы так и остались валяться под столом вместе с осколками вазы. Кто-то погасил за ними люстру.

— Все хорошо. Все очень хорошо! — говорил нараспев Прахов. — Может быть, я и выпил лишнего, но голову не потерял. И могу стоять на своих ногах. Полный порядок! Мы едем домой.

В машине он сидел широко разбросив руки, шинель расстегнута, шарф сполз на колени.

— Хорошие вы хлопцы, честное слово! Только не все это понимают. — Прахов поцеловал сначала капитана Сорокина, а потом Шорникова. — Эх, Ленька, Ленька Прахов! Вот тебе и пятьдесят. Вроде и не так много, но и не мало. К девкам уже не пойдешь!

— Не прибедняйтесь, Леонид Маркович. Мы знаем кой-какие ваши проделки. Увлекались!

— Увлекался? Да! Службой! Только службой.

— Так стоит ли об этом жалеть?

— Об этом вы спросите себя, когда вам будет пятьдесят. — И он шлепнул Сорокина ручищей по спине. — Но ничего. Неплохо мы сегодня посидели, правда? Жаль только, что генерал не приехал! И жена. Но она и не обещала. А так — все было мило, благородно. Мои пятьдесят лет — никуда не денешься! Теперь осталось только одно — ожидать, когда скажут: «До свиданья, товарищ Прахов!»

Прахов не мог себе представить, что в один прекрасный день кто-то войдет в его кабинет и на законных основаниях сядет за стол, за которым он протер десяток брюк. Ему представлялось, что стоит только уйти, и все пойдет кувырком: и здороваться с ним будут по-иному, а случись, умрет — похоронят не так, как хоронят тех, кто умирает на посту.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Осень, а дни выдались жаркие. Дождя давно не было, воздух мутный, гудрон на тротуарах прогибается под ногами. Жарко даже в метро.

Шорников остановился у Исторического музея, чтобы побыть немного в тени. По улице, в сторону Красной площади, беспрерывно сигналя, пронеслись красные пожарные машины. Машин было много. Люди невольно стали осматриваться. Некоторые задирали головы, глядя в небо.

— Товарищ военный, как вы думаете, что это? — спросила пожилая женщина. — Пожар или… У меня остались дома дети.

— Не беспокойтесь. Наверное, ничего страшного нет.

— Вы меня извините, но я… Я в сорок первом находилась в Смоленске, когда он горел. Мне до сих пор чудится… Я боюсь пожара… Мы убежали тогда в лес, а по ночам над городом полыхало красное зарево. Сплошное! Языки пламени поднимались выше туч. И из этого пламени не вышли моя мать и сестры. Вы меня извините. Я всегда начинаю дрожать, когда…

Женщина заплакала.

Но если бы она знала, какие пожары он видел сегодня на экране, — показывали испытание атомной бомбы на одном из иностранных полигонов.

Двадцатый век подготовил человечеству катастрофу. Мы можем закрывать глаза на все, но от этого ничего не изменится. Бикфордов шнур уже подожжен, и пламя все ближе подбирается к динамиту. И все-таки наше спасение в том, что уже двадцатый век! Если ему не верить, то и жить дальше нет смысла.

Конечно, верить приходится. Но уже сейчас земной шар напоминает склад с горючим, у которого «курить не разрешается». А вдруг кто-то чиркнет спичкой…

В чьих руках сегодня судьбы мира?

Как ловко действовали иностранные солдаты и какие довольные у них были лица, когда они подвозили «куколку» под крылья самолета и особенно тогда, когда бомба сработала удачно и огненная волна начала раскатываться по окрестности, сметая постройки, сжигая технику, плавя песок. Военные и штатские обнимали друг друга, похлопывали по плечу. Наверное, они много заработали.

Проклятие!

Шорников пришел на Пушкинскую площадь, там на скамейке его должна ждать Елена. Но она, видимо, задержалась, а у фонтана стоял Сергей Афанасьевич Мамонтов.

— Как давно я вас не видел! — сказал он. — Забыли вы нас совсем, Николай Иванович.

— Да нет, не забыл.

— Я ведь опять один…

Подошла Елена. Шорников познакомил ее с Мамонтовым.

— Если не возражаете, я покажу вам свое зверье, — сказал ей Сергей Афанасьевич. — Обезьянку и собачек.

Елена приняла его предложение с восторгом, они сели на двадцатый троллейбус, которым нужно было ехать к Мамонтову.

Собачки сначала залаяли, потом стали ластиться, проситься на руки, но обезьянка урчала, уселась на шкафу и не сводила глаз с Елены.

— Она у меня умница, — говорил Сергей Афанасьевич. — Когда я собираюсь в командировку, беру в руки чемодан, начинает скулить и целует в щеку.

— Скажите ей, чтобы она была более гостеприимной.

— Чи-Ки, перестань урчать.

Но Чи-Ки заурчала еще громче.

— Ничего, она привыкнет, — сказал Мамонтов. — Вы уж извините, что у меня такой порядочек в доме.

— Я вам сейчас уберу все, — сказала Елена.

— Что вы! Что вы! Я сам. Все это мне привычно. Даже доставляет некоторое удовольствие.

Но он только так говорил, храбрился. На самом же деле он был мало приспособлен к этому. Все писал и писал. И жил нескладно, радости приносила только работа.

Сергей Афанасьевич приготовил кофе, они сели в кресла, подставленные к самодельному столику. Ножки у столика были необычные — березовые чурбачки. В комнате пахло берестой.

Только Елена взяла в руки кусочки сахара, как обезьянка тут же спикировала к пей на плечо. Елена погладила ее по мордочке, дружба была налажена. И теперь обезьянка так резвилась, что Мамонтов опасался — разобьет люстру или оконное стекло. Посыпались какие-то вазочки и статуэтки со шкафа.

— Чи-Ки! Хватит.

Обезьянка притихла.

— А вы слышали сегодняшнее сообщение? — сказал Мамонтов. — Китайцы взорвали атомную бомбу.

— Господи! — вздохнула Елена. — Что же это будет? Ну для чего она им? Когда они…

Американцы взрывают ядерные заряды под землей, у самого сердца планеты. Что-то придумали и французы. Немцы на Рейне не могут угомониться. Какой-то незримый фронт открыт. Против всех и всего на земле. И вода, и воздух, и земля — все будет отравлено. Безнаказанно! Война против человечества уже началась, хотя и молчат межконтинентальные ракеты. Теперь эти китайцы со своей бомбой. В какую сторону ветры понесут их радиоактивную пыль?

— Что ты загрустил, Николай Иванович? — сказал Мамонтов. — Солдату не положено впадать в уныние.

— Но положено думать.

— Это верно. Нынче людям некогда подумать. И присмотреться, что вокруг происходит.

— И вы говорите об этом спокойно?! — перебила его Елена.

— Об этом и надо говорить спокойно. Времена истерии позади. Только разум…

— А я уже думала: «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих». Извините. Может быть, не будем о войне.

— Не будем. Сейчас я покажу вам что-то любопытное, — сказал Мамонтов. — Путешествуя по Японии, я сделал много снимков. Удивляет не только природа, но и стиль японских городов. — Он положил перед ними альбом в голубой папке.

Взглянув на первую же фотографию, они так и остались сидеть молча, склонив головы. Среди дымящихся руин брела лошадь — спускалась с гор. Кругом ни травинки, ни цветка. Только трупы… На глазах у лошади слезы. Она, видимо, паслась в горах, когда свершилась та, самая страшная трагедия в мире. Трагедия Хиросимы.

— Но это не фантазия художника, — сказал Мамонтов. — В Хиросиме поставлен памятник этой лошади.

На следующей фотографии американские солдаты позируют у памятника. Такие веселые!

— Это они на отдыхе после операций во Вьетнаме, — пояснил Сергей Афанасьевич. — Был я и во Вьетнаме. Когда отправлялся на передовую, где-то в пути нам встретилась вьетнамская девушка. Она что-то мне тревожно сказала на своем языке. Мои спутники перевели: «Идите героем, если вы погибнете, свободный Вьетнам не забудет вас».

Елена достала платок и стала вытирать слезы.

— Ну вот! — сказал Мамонтов. — Этого я никак не ожидал.

Елена опять посмотрела на фотографию с памятником лошади.

— Я ведь искусствовед, Сергей Афанасьевич. И всякое глумление над прекрасным…

— Вы не расстраивайтесь, пожалуйста, сейчас я вам принесу воды.

Когда Елена успокоилась, Мамонтов стал читать им свои записки, сделанные по дорогам Японии и Вьетнама. Написано было проникновенно. Боль и удивление, отклик живого сердца.

Они поздравили его с успехом, Сергей Афанасьевич был растроган, он давно мечтал написать что-нибудь стоящее.

— К сожалению, это очень поздняя книга! — сказал он. — Но лучше поздно, чем никогда.

Близилась полночь, и они все втроем вышли на улицу. Большая оранжевая луна висела над городом. Она напоминала огромное раскаленное ядро, которое от прикосновения какой-то звезды в любую минуту может взорваться. И тогда рухнут небоскребы, завалив проезды на улицах, а на площадях зазияют трещины, как ущелья.

А Шорников представил далекие чужие острова в тумане, треск цикад в тишине и какой-то тяжелый стон моря. Вечный стон. Как эхо того бедствия. И предостережение нового.

Елена толкнула его плечом:

— Дорогой человек, не забывайте, что вы идете с дамой.

— Простите.

— А мне чего-то страшно, а чего — и сама не знаю. Прежде я как-то не задумывалась над ценой своей жизни, а теперь начинаю понимать, что это такое! Но боюсь больше не за себя, за вас. И за то, что дни, которые могли быть счастливыми, утекут неприметно. Бездарно! А скоро, наверное, мы и вообще редко будем видеться. Я перейду наконец на работу по своей специальности.

— Поздравляю!

— Не знаю, следует ли меня поздравлять… Неужели вы нисколько не скучаете обо мне?

Он взял ее за руки и ответил не сразу:

— Больше чем скучаю.

Почти каждый вечер Елена и Шорников уходили с работы вместе. Бродили по набережной, по бульварам, усыпанным пожелтевшей листвой. Как-то зашли в ресторан «Бега». Свободных мест было много, но на всех столах окурки и пустые бутылки, куски хлеба. Оркестр молчал — трубы смиренно лежали на стульях.

Елена поморщилась:

— Не нравится мне здесь. Давайте уж лучше возьмем бутылку шампанского и поедем ко мне. Вы еще не были у меня на новой квартире.

Она жила теперь в кооперативном доме — типичной «коробочке». В старой квартире поселилась сестра, которая вернулась с семьей из-за границы.

На лифте поднялись на девятый этаж, вошли в небольшой коридорчик.

— Говорите тихо, а то разбудим соседей, — предупредила Елена.

Она открыла дверь, взяла у него фуражку, повесила на вешалку и, не зажигая света, включила телевизор. Заканчивался иностранный фильм. Ловили крупных жуликов-фальшивовалютчиков. Среди них была женщина — обаятельная, с тонкой душой. Ее сумели втянуть в свою компанию мошенники. И вот — у нее миллионы, но она несчастна… Большая спальня, широкая кровать. Полуобнаженная женщина разговаривает по телефону. Долго не соглашается, потом загадочно и с трагическим видом отвечает: «Что ж, приезжайте!» И вот она и молодцеватые парни топчут ногами деньги — новые, сделанные ими купюры. «Танец змеи», — подумал Шорников.

Елена переключила телевизор на другую программу. Замелькали кадры о пограничниках. Заснеженный остров на Амуре. Солдаты в белых полушубках настороженно вглядываются в даль…

Елена вспомнила, что с Шорниковым недавно вели разговор о каком-то новом назначении.

— Коля, неужели вы правда уедете?

— Пока ничего не ясно. Как я понял, это был предварительный разговор.

— Не утешайте меня. — Она пододвинулась к нему ближе, рассматривая его лицо, провела ладонью по вискам. — Мне бы не хотелось расставаться.

Но что он может сделать? Военный есть военный. Да и вообще трудно сказать, что с ним завтра будет. А пока они вместе.

Со слезами на глазах она целовала его и шептала малосвязные слова. Пусть даже они оба и пожалеют потом, но сейчас имеют же они тоже право хоть на какое-то счастье!

А на экране телевизора солдаты-пограничники в белых полушубках. Комментатор говорит что-то тревожное. Елена повернула маховичок — белое яблочко погасло.

Утром Шорников открыл глаза, и сначала ему показалось, что он находится в салоне какого-то огромного корабля, — тихо и очень солнечно. В квартире уже все было убрано, на кухне кипел чайник, а Елена стояла возле умывальника и чистила зубы. Он видел в зеркале ее отражение: пышные, упавшие на плечи локоны, большие озорные глаза.

Он вскочил с постели по-солдатски, начал одеваться.

— Можно не торопиться, — сказала Елена, — у нас в запасе еще много времени.

«О, если бы это было так!»

Елена стала какой-то преображенной, даже в походке что-то изменилось — ступала спокойнее, а в глазах одна нежность. И взглядом, и каждым своим движением она говорила: я твоя, счастлива и благодарна тебе. И останусь благодарной, если даже этим все между нами кончится.

Потянулась к нему на цыпочках, чтобы поцеловать.

Голова у него закружилась, сердце защемило, не хотелось выпускать ее из объятий, будто эти минуты уже не повторятся. Наверное, не видать ему счастья без этой женщины.

Когда вечерами включают телевизор, маленькая шустрая обезьянка по кличке Чи-Ки утихает, становится смирной, садится на спинку кресла и, уставившись глазами в экран, смотрит в одну точку. И так до конца передач.

Обычно рядом с ней сидит отяжелевший человек с серым угловатым лицом в мохнатыми выцветшими бровями. Через год ему будет шестьдесят, но он уже давно как лунь, какой-то очень древний, похожий на мудрых дедов из сказок — обитателей земли русской.

Ему бы уйти на покой, но он все работает, и часто ему завидуют молодые коллеги.

Все уже решено, он уйдет на пенсию и будет работать дома и в меру своих сил, не больше. Не придется торопиться. Иначе он так и не закончит свою книгу о поездке по Востоку.

Жена вернулась. Он не упрекал ее ни в чем, но и не выражал по этому поводу восторга. На кухне шипит сковородка.

Чи-Ки смотрит на экран. Только на экран, в одну точку. Если бы так смотрел человек, стало бы страшно. Но Чи-Ки всего-навсего умная обезьянка, и стоит только выключить телевизор, как она по-прежнему будет шустра и весела.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

За длинным — во весь вал — столом генеральского кабинета все места как-то само собой были распределены. Старшие начальники усаживались поближе, остальные устраивались в конце, где малозаметнее. Прахов же всякий раз усаживался на место полковника Дремова, если оно пустовало. Почти демонстративно сел и на этот раз.

Генерал еще не пришел, находился в соседнем кабинете. Офицеры переговаривались вполголоса, шутили. Видимо, капитану Сорокину зачем-то понадобился Прахов, и он окликнул его с того конца стола, где люди сидели кучкой:

— Подполковник Прахов!

— Да!

— Вон вы где, оказывается! Знаете, куда метите.

— Знаю! — подмигнул Прахов.

— Или забыли, где ваше законное место?

— Ничего, история еще всех нас рассадит по своим местам!

— Если там вообще найдутся места для нас! — засмеялся Сорокин.

Прахов приложил руку к груди и многозначительно поклонился.

Дверь, что была напротив «центрального» конца стола, открылась, и вошел генерал Корольков. В руках у него были две пары погон.

Генерал Корольков пригласил Сорокина к столу, объявил приказ, вручил погоны, обнял и расцеловал. И, к удивлению всех, сказал:

— Верю, что из вас получится хороший комбат!

Кто-то даже спросил, почему его назвали комбатом, но генерал ничего не ответил, может не расслышал, и вручил вторые погоны Шорникову. Прахов морщился, будто всыпал в стакан какую-то отраву и по ошибке выпил ее сам.

Провожают в запас всегда обласканного. И о подполковнике Прахове говорили только приятное. И приказ был, и подарки, и памятный адрес.

Настроение у всех было хорошее, почти праздничное. В голосе своих сослуживцев Прахов не уловил никакой нотки неприязни к нему. Правда, когда он стал приглашать их в ресторан, они отказались, но и то, видимо, из самых добрых побуждений — деньги запаснику еще пригодятся.

И вдруг ему показалось, что ничего страшного не произошло, как жил он, так и будет жить, и все кругом останется по-прежнему.

Прахову надо было очистить ящики своего стола. Среди личных писем и тетрадей он увидел сувенир, о котором давно забыл. Еще много лет назад он отдыхал в Сухуми и купил там у крепости Диоскурия змею. Деревянная и пестро раскрашенная, она извивалась в руках, как живая. Он до смерти напугал тогда дома жену, и она выбросила ее в мусорное ведро, но Прахов подобрал гадюку и привез ее на службу, сунул в ящик стола — там она и пролежала до последнего дня.

Он сломал ее пополам и бросил в угол, в урну со всяким мусором.

Шорникову было жаль его, и в то же время чувствовалось какое-то облегчение. Видимо, это же самое испытывали и другие, потому что, встретившись в коридоре, Сорокин артистически улыбнулся:

— Мир праху твоему, Леонид Маркович!

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Посмотришь на небо — не подумаешь, что на земле стоят холода: небо голубое, прозрачное, насквозь просвеченное солнцем. И только на горизонте — перышки облаков золотятся.

Но какие морозы! Около сорока градусов по ночам. Снегу в Москве почти нет, прикрыл немного землю, смешался с пылью и гарью, посерел и стал походить на пепел.

Шорников смотрел в окно своего кабинета. И вдруг выше крыш что-то вспыхнуло, засверкало, будто стеклышко, поставленное под углом к солнцу. Погасло, потом все облачко заиграло многими цветами и стало напоминать плавник рыбы. И вот оно обернулось полудугой. Радуга!

Много странного теперь встречается и природе — то летом снег выпадет, то зимой почки на деревьях станут распускаться.

Радуга и голубизна южного неба! Снежку бы немного, чтобы можно было встать на лыжи и пойти по тихим просекам среди сосен. Бродить и бродить, потом остановиться где-нибудь на поляне, вздохнуть всей грудью и улыбнуться всему свету — небу и солнцу, завтрашнему дню.

О этот завтрашний день! Все теперь думают о нем.

Пылает радуга в январе. А если грянет гром?

По утрам люди выстраиваются у газетных киосков, спрашивают друг друга о последних известиях. По Москве проходят митинги протеста: на восточной границе вновь произошли столкновения, есть убитые и раненые.

Елена считала, что Шорников только из-за нее не едет за дочкой. Но он и теперь почему-то не собирался. Может, боится, что привезет Оленьку и тут ему вручат предписание — срочно выехать.

— Возьмите и меня в деревню. Очень хочется посмотреть.

— Поехали!

В штабе она рассчиталась, оформлялась в Музей Советской Армии. У нее тоже в запасе была свободная неделя.

Они выехали из Москвы скорым, в областном центре сделали пересадку — дальше можно было добираться только «рабочим» поездом. Голые полки, две бледные лампочки на весь вагон, иней по углам. И пар в тамбуре, потому что люди все время заходили и выходили, двери почти не закрывались.

Скрипят тормоза, подрагивает вагончик, непривычно после московских скоростей. Каких-нибудь пятьдесят километров придется ехать всю ночь.

К своей станции они подъезжали уже утром, когда совсем стало светло. Кроме них, никто здесь не сошел, никто и не садился. Перрон был занесен снегом, одиноко чернело низкое станционное здание, похожее на времянку, с хрустом шумели высокие молодые тополя — стволы их были у комлей черными, поросли мхом. Рядом лежала куча кирпичей, видимо для нового вокзала.

В скверике, в обрамлении тополей, одиноко стоял бюст маршала. Из серого гранита. Обледенелый, занесенный снегом. Но что ему сделается, старому солдату! Наступит весна, и опять все кругом зазеленеет, защебечут птицы. Соловьев в этих местах было множество — вечно будет слушать их пересвист.

Елена и Шорников постояли немного и, обогнув полуразваленный сарай, в котором обычно хранят свой инвентарь путейцы, направились к площади — не приехал ли кто-нибудь на лошади из родных мест? Никого не оказалось.

— Будем ждать или пойдем пешком?

— Пойдем пешком! — ответила Елена.

— Очень далеко.

— Вот и прекрасно.

Белым-бело. После метели — ни следа. И раскачивается ельник на горизонте. Черный.

Мела поземка, будто сметала все приметы детства, и казалось, что он никогда в этих краях не был или перепутал дороги и идет совсем в другую сторону, никогда не доберется до своего родного Залужья, а может, его и вообще нет на белом свете.

Ельник кончился, пошел молодой осинник. Эти места он помнил — вскоре начнутся березовые перелески, где он собирал грибы. А потом будет стоять расколотый грозою, но незасохший дуб. Рядом с ним могила неизвестного путника. Его убили более ста лет назад. И никто не знал, куда и зачем он шел. Никаких легенд о его могиле не сложено. Но когда люди ходили на станцию, то обычно сидели под дубом, а в летнее время некоторые даже и засыпали на мягкой траве, среди цветов. И просыпались с приятным чувством, будто бальзама выпили.

Он несет чемодан, у нее рюкзак за плечами.

И вдруг она остановилась и взяла его за рукав:

— Слышишь?

— Что это?

Где-то впереди звенели колокольчики. Все отчетливее слышен храп лошадей и приглушенный дробный стук копыт.

На бугор вылетела тройка. За ней вторая, третья… Кони напористо перли по сугробам. Сытые, сильные кони, прежде таких в этих краях не было.

В санях раскрасневшиеся мужики, женщины в цветастых, ярких платках. Какой-то рыжий парень в распахнутом на груди полушубке растягивал мехи гармошки. Женщины пели, визжали, смеялись.

Шорников и Елена отступили в сторону с дороги, уступая путь тройке, и она проскочила мимо, но вдруг остановилась.

— А сыночек же ты мой миленький! — услыхал он голос матери.

Молодые женщины с обветренными губами целуют его. Лица у них знакомые и незнакомые — залуженские. Заодно целуют и Елену. Кто-то воскликнул:

— Горожаночка!

Мать в черном мужском полушубке, в валенках с галошами, на голове у нее старинный платок с большими розовыми цветами и бахромой — длинные кисти. Такие платки почему-то в деревне называли цыганскими. Их покупали обычно невесте к свадьбе и носили потом только по праздникам, а так хранили в сундуках.

Мать приникает к нему, плачет:

— Сыночек…

— Поехали!

Елену и Шорникова посадили рядом с женихом и невестой.

— Э-эх!

И замелькали поляны, березовые белые рощи, взгорки в молодом сосняке. Звенят колокольчики, снег летит из-под копыт.

— Племянница твоя замуж выходит. Троюродная, разве ты не помнишь ее? — говорит мать.

— А жених кто?

— Чужой. Недавно из армии вернулся.

Жених укутывает невесту потеплее, что-то шепчет ей, глядя на Шорникова и Елену.

Кони несли их теперь в обратную сторону, снова к станции. Надрывалась гармошка, крепкие мужские голоса несколько раз пытались затянуть: «Всю-то я вселенную проехал…»

Гармонист, рыжий парень с расстегнутым воротом и в солдатской шапке, подмигнул матери Шорникова:

— Затянула бы ты, Степановна.

— А ты подыграй, так и затяну. — И она запела: — «Эх, потеряла я колечко, потеряла я любовь…»

Песню эту, бывало, женщины пели на жнивье или когда пололи лен, и у нее был очень лихой припев, но сейчас она получалась нежной, почти грустной.

— Что-то ты по городскому начала пищать, еле тянешь, Степановна, — сказал гармонист.

Соседка шлепнула его рукавицей по губам.

Шорников обратил внимание на ее лицо — оно было бы, наверное, очень красивое, если бы не портили накрашенные губы. Краска разводами расползлась.

Женщины умеют чувствовать мужской взгляд, она достала платок и зеркало, стерла помаду. Гармонист воскликнул:

— Вот теперь другое дело! И поцеловать можно.

— Еще чего захотел!

Но видно было, что женщина симпатизировала гармонисту.

— Жаль, не лето! — говорит мать Шорникову. — На машинах бы свадьбу справляли. Когда я выходила замуж за твоего отца, меня везли на сорока подводах. Как царицу! Вся округа на свадьбе гуляла.

На железнодорожном переезде перед самым носом лошадей какие-то мужики закрыли шлагбаум.

— Что везете, добрые люди?

— Клад! — крикнул рыжий гармонист.

— Может, вы забыли наши русские обычаи? За такой клад выкуп полагается! Да еще какой! Что же жених сидит? Мы за такую невесту ничего бы не пожалели!

Жених смутился.

— Сколько лет ухаживал?

— Год!

— Ставь три бутылки!

— Хватит с вас и одной! — крикнул гармонист и, выхватив у ездового кнут, стеганул им по спинам лошадей. Лошади взвились и захрапели, поперли на шлагбаум, но мужики с обратной стороны, хохоча, еще сильнее налегли на него. Шлагбаум затрещал.

— Ладно, дайте им две бутылки!

Шлагбаум торжественно поднялся.

— Счастливого пути, молодые!

— Пусть у вас будут только мальчики!

В поселок тройки влетели вихрем.

У недостроенного с одной стороны Дома культуры толпились люди. Подкатывали «Явы», «Волги» и «Москвичи». Молодые ребята пристраивали у колонн юпитеры, на машине было написано: «Телевидение».

Шорникова и Елену посадили за один стол с женихом и невестой.

Мать смотрела на них, и на ее глазах были слезы. Может быть, она чувствовала себя самой счастливой в этом зале. Каждому знакомому и незнакомому старалась сказать, что это ее сын, приехал с невесткой в гости из Москвы!

Посидела немного и заплакала уже другими, горькими слезами, какими может только плакать деревенская одинокая старая женщина. При всем народе вытирала слезы. И конечно, все считали, что у нее глаза — на мокром месте. Может, только один он, ее сын, понимал эти слезы. И было больно сердцу, и неловко, и он чувствовал какую-то вину свою, хотя и не мог толком понять, в чем же именно она заключается.

— Не надо, мама, все будет хорошо. Не надо…

— Ты уж извини меня. Я сама не знаю, почему плачу.

Наступило время одаривать жениха и невесту. Преподносили книги, посуду, статуэтки, транзисторный приемник. Мать Шорникова, сутулая и пожелтевшая, совершенно седая, но еще проворная, с лукавинкой в глазах, тоже оказалась перед телеобъективом — подарила невесте дорогой платок. Была очень довольна, что сын ее положил на поднос пятьдесят рублей, а Елена подарила невесте свои модные сережки.

Хотя свадьбе старались придать современный вид, но все же старые здешние традиции чувствовались. После блюдечек со шпротами и тонко нарезанного сыра появилась душистая картошка с мясом, тушенная в русской печи, противни с холодцом и вместо рюмочек стаканы.

— Гармонист, «цыганочку»!

Люди расступились кру́гом, высокий кудлатый мужчина артистически поставил на каблук ногу и вскинул над головой руки. Задрожал пол, задребезжали стекла окон.

— Здо́рово! — кричала Елена.

Закончив танцевать, мужик попросил налить ему из «белоголовки».

— Хватит уже с тебя! — заметила какая-то женщина. — И не надоело отраву эту хлестать? Окочуриться можно.

— Мы, между прочим, известку проклятую пить будем — и ничего с нами не случится.

Теперь Шорников узнал его — по голосу. Это был Васька Баптист. Раньше он и не нюхал спиртного и не плясал. Васька тоже узнал Шорникова, подал руку, сел рядом.

— Давненько тебя в родных краях не видели. Уж не забыл ли ты, где твоя хата родная? И кто у тебя матка, кто был твой батька?

— Разве можно!

Васька посмотрел на его погоны:

— Полком командуешь или начальник штаба?

— Ни то, ни другое.

— Ракетчик?

— И не ракетчик.

— Но ничего, твое от тебя никуда не уйдет. Наш земляк вон маршалом стал! Может, и ты сумеешь… Только вряд ли! — Его простодушие граничило где-то с обидой, по говорил он такие слова, на которые никак нельзя обидеться.

— Дядя Вася, а ведь раньше вы не пили, правда?

— Конечно, не пил. Но, — усмехнулся он, — бог простит! Все теперь пьют. Даже куры.

Чтобы отвлечь его от выпивки, Шорников заговорил о маршале Хлебникове.

— Я у него служил, — сказал Васька. — Вместе воевали!

— В обозе были?

— Нет, не в обозе. Пулемет таскал!.. Ведь Россию защищали!

— Не променял ее на святых?

— Я ведь как все! — сказал Васька и крикнул гармонисту: — «Сербияночку»!

Лет ему было за шестьдесят, но он носился как бес. Краснощекий, с окладистой черной бородой, седые пряди волос напоминали скрученные засухой листья какого-то дерева.

«Такие вот, наверное, ходили на мамонтов и жили по тысяче лет», — подумал Шорников.

Васька Баптист все время пытался вытащить в круг какую-то женщину, она отказывалась, но все-таки вышла. Заложила одну руку за голову и молодо подпрыгнула. Васька Баптист лихо ухватил ее за талию.

Как же она изменилась! Это была самая молчаливая и трудолюбивая женщина в деревне, но почему-то одинокая. Бывало, на работе в поле молодухи заведут разговоры, от которых подальше прогоняли подростков, а эта женщина все молчала, будто воды в рот набрала. Но однажды сказали о Ваське: «Вот это Святой! Да он бы там весь рай в грех ввел…» И молчаливая женщина улыбнулась. Но по-прежнему ничего не сказала. Потом как-то Шорников, собирая чернику, увидел, что Святой нес ее на руках к копне сена. Она не кричала, молча обвила его сильную шею руками.

Как она постарела! А Васька все такой же, только в плечах его немного повело в одну сторону и зубов во рту стало мало.

Проходя мимо, плотный, но невысокого роста мужчина с черными усиками толкнул Ваську плечом. Васька остановил его:

— Ты что же это, фашистская морда, силой со мной хочешь помериться?

— Пропусти!

Святой скрутил на его груди рубаху.

— Ты что? Что отворачиваешься? Ты не прячься, а покажись! Покажись всему честному люду. Не считаешь ли ты, что мы уже забыли, как ты Гитлеру служил? — И Васька занес над ним кулак.

— Полицая убивают!

— Тихо вы!

— Он сам хорош!

Васька Баптист сгреб полицая в охапку, вытолкнул за дверь и вернулся:

— Пусть идет жалуется!

Какая-то старушка визгливым голосом протянула:

— За что ты человека избил? Разве ж можно так?

— Не человек он! — крикнул Васька и встряхнул головой. — Зверь на родственного по крови зверя не посмеет пойти, а он…

— Так он же отсидел за это!

— Выходит, чистенький? Оправдан? Да он даже там, — Васька ткнул пальцем в землю, — на том свете не оправдается!

— Да я его и не защищаю. Я просто говорю тебе, до чего ты злой.

— Я хотел быть добрым! Даже к богу обращался. Но теперь понял, что сам для себя я и есть бог! И каждого сужу, как на святом суде: кого в ад, кого в рай. А некоторых и в ад бы не пустил! Как этого полицая.

— И меня тоже? — хихикнула старушка.

— Тебя бы пустил.

— В ад?

— В рай…

Васька Баптист оказался в кругу танцующих «барыню». Массивные половицы прогибались и подпрыгивали под его сапогами.

— Васька, прячься! Сын полицая идет. Он тебя убьет.

— Пусть убивает.

Он сам вышел навстречу невысокому и тоже коренастому парню, на котором была синяя нейлоновая куртка на молнии. Брюки расклешенные, в бедрах зауженные. Широкоплечий — весь в батю.

— Ты по мою душу, Гришка?

— Зачем обидел отца? — истошным голосом закричал парень и затряс кулаками.

— А ты не шуми, а то я… Хотя лично к тебе у меня нет никаких претензий. А отец твой заслужил презрение! И ты это знаешь сам.

— Я ничего не хочу знать! Я спрашиваю, за что ты обидел моего отца?

— Гриша! Ты уже парень взрослый, постарайся понять нас. Но не могу же я запретить своей душе. А она не выносит его. Твой отец должен был предвидеть это, когда фашистам свои услуги предлагал. Или он мечтал, что всех нас изведет? А нас извести всех нельзя! Вон сколько нас! Или ты хочешь, чтобы я попросил извинения у твоего родича?

— Да!

— Ну нет!

Парень выхватил из-за пазухи нож и занес для удара, Васька даже не шелохнулся.

— Бей! Пусть и твои дети позор носят, если ты этого хочешь.

— Ты обидел моего отца!

— Да, обидел. — Васька стоял перед ним, широко расставив ноги и смотря сверху вниз. — Попадешь в тюрьму за такого дурака, как я. А что я стою? Одну копейку, и то в базарный день. Спрячь-ка лучше свою железку.

Гришка спрятал нож в карман, ему поднесли стакан водки, усадили за стол.

У некоторых людей войны пробуждают такие инстинкты, которые потом не просто унять. Они передаются и детям. У Гришки в душе тоже, наверное, сейчас сидел зверь. Его подбородок вздрагивал. Но вот он выпил, обнял Ваську Баптиста и зарыдал. И Васька молча гладил его своими медвежьими лапами по голове.

— Ну что ты!.. Что ты, Гриша. Я же помню, вы с моим Иваном друзьями были. Пишет, что вернется скоро.

Гришка присмирел.

— Может, станцуешь? — предложил ему Васька.

— Давай! Режь «цыганочку»!

Перед вечером к Дому культуры подъехал верхом на лошади почтальон.

— Позовите Святого!

Васька Баптист долго не выходил из помещения, наконец появился:

— Меня звали, что ли?

— Телеграмма тебе. Распишись.

Васька обрадовался, взял телеграмму в руки, но почему-то расписываться в тетрадке не торопился.

— Наверное, сынок едет домой?

— Распишись, дядя Вася, — опять попросил почтальон.

Святой, склонив свою буйную седую голову, долго выводил в тетрадке крупные каракули.

— Телеграмма эта казенная… Из военной части. Что-то с Ваней случилось…

Святой не может произнести ни слова.

В помещении надрывалась гармошка, слышен был дробный топот ног. Кто-то кричал: «Горько! Горько!»

Но вот все смолкло, заголосили женщины. Васька, покачиваясь, побрел через сквер к сельсовету.

Шорников попросил Елену остаться, а сам вместе с другими мужчинами пошел за Васькой. На столбе возле сельсовета громко говорил репродуктор — о чем, Васька не слышал, горе лишило его и слуха и зрения: перед ним все было темно.

Сельсовет закрыт, Васька сел на скамейку у крыльца, взглянул на Шорникова:

— Что же мне теперь делать? Лететь на похороны? Но…

— Его уже, наверное, похоронили, дядя Вася.

Святой закрыл свое небритое обветренное лицо ручищами и зарыдал:

— Ты же знаешь, что у меня никого, кроме Вани, не было. Кормилец и вся надежда… Лучше бы меня этот Гришка ударил ножом в сердце — и я бы ничего не узнал…

От Дома культуры в одной рубашке и без шапки шел гармонист, тот самый рыжий парень, который был на свадьбе первым заводилой.

— Дядя Вася, родной! Что же это такое делается?

Поддерживая под руки Святого, он свел его вниз по скользкой тропинке, к почте, но и она оказалась на замке.

После метели установилась тишина, потеплело. Леса отдыхали, боясь пошевелить ветками, чтобы с них не осыпался снег. Сосны и ели — все в белом.

Когда Шорников вернулся с Васькой к Дому культуры, там уже стояли запряженные лошади; женщины сидели в санках, а мужчины все еще толпились у Подъезда.

Поехали тихо, рысцой, колокольчик под дугой звенел с переливами.

Речушку надо было переезжать вброд, по воде. Только здесь люди немного оживились, кто-то из женщин взвизгнул — видимо, обдало волной.

Мужики пожелали попить из речки. Остановили лошадей, сошли с саней, встали на колени и пили прямо с берега, сняв шапки, чтобы их не унесло водой. Кряхтели, вытирали рукавом губы.

— Хороша! Ледяная!

Пил и Васька, а потом уселся в головках саней, серовато-бледный, глаза закрыты.

Ярко светила луна, все белело, даже тени в лесу были прозрачными, и каким-то молчанием сковало все вокруг, и только раздирающий скрип саней болью врезывался в российские зимние просторы.

Поднялись на гору, и Шорников увидел свое село — на белом откосе чернели бревенчатые хаты. Их замели вьюги, поэтому хаты казались низкими, а крыши на них поднимались слегка набекрень, как папахи. Церковная колокольня походила издали на ракетную установку — будто этот огромный конус хотели запустить в космос, но ничего не получилось, так и оставили здесь, в глуши.

Над хатами телевизионные антенны, одни высокие, другие низкие, некоторые уже похилились.

Хата Шорникова все такая же, с небольшими оконцами, только почему-то теперь она показалась ему очень маленькой, совсем игрушечной.

Остановили лошадей, он помог матери слезть, взглянул на Елену, стараясь угадать, какое впечатление произведет на нее его родное село, стены, в которых он вырос. Но для нее, видимо, все это было — деревня как деревня и хата, каких тысячи, миллионы по Руси. А у него от всего этого начинала кружиться голова.

— Здравствуй, Залужье!

Крыльцо заметено снегом, стекла окон в инее.

— Заходите, гости дорогие, — сказала мать, открыв дверь, и сама сразу же пошла кормить кур.

В хате было холодно, пахло торфом. На остывшей трубке сидел черный котенок, только лапки беленькие, как в перчатках, и мурлыкал. Глаза у него зеленые, и он так доверчиво смотрел на Шорникова и Елену, будто они все время здесь жили.

Зашла мать, засуетилась.

— Сейчас поставим самоварчик. Ты, сынок, сходи за водой, только не упади в горловину, а то там скользко, у колодца.

Упасть в колодец было невозможно — туда еле могло пройти ведро. Как в детстве, с трудом удалось оторвать примерзшую рогожку, которой укрывали горловину. Из колодца повалил теплый парок. Какая была там водица! Ее пили прямо из ведра даже в зимнее время. Разгоряченные. И ничего не случалось.

Залив воду в самовар, он взял топор и пошел колоть дрова. Растоплять печь мать ему не позволила: запачкает рукава сажей.

Она была очень довольна, приняла подарки, но примерять их пока не стала, положила в сундук.

За чаем спросила:

— Вы, Коля, за мной приехали?

— Не знаю даже, как тебе сказать, мама. Жилье теперь у меня есть, можешь поселяться там и жить, сколько тебе вздумается, но я, видимо, на днях уеду.

— Надолго?

— Трудно сказать.

— Куда?

— Я еще сам точно не знаю. Но далеко.

Мать выронила из рук блюдце.

— Ну и обрадовал же ты меня, сынок. Всю войну ждала, теперь снова… Неужели нельзя жить иначе?

— Все не так просто, мама, как нам порой кажется.

— А Елена как? Тоже останется?

— Пока останется.

Мать так и не подняла взора от стола. Наверное, она смутно представляла, что творилось на белом свете. Живут где-то какие-то чужие люди, чего они хотят, трудно сказать, и старым матерям приходится терять надежду на последнее свое счастье — пожить вместе с сыном. Все в жизни не получалось так, как ей бы хотелось, как должно быть. И обижайся она на сына или не обижайся, от этого ничего не изменится.

— Степановна! — постучал кто-то в окно. — Иди к невесте! И гостей своих веди. Ждут.

Шорников думал, что уже все закончилось, но пришлось идти и задержаться там до полуночи.

Ужинали. Ни гармошки, ни танцев. В хате было душно, мужчины вышли во двор покурить.

Васька Баптист еле держался на ногах, глаза его были красными, и говорить он стал не своим голосом — заикался. Голова его потихоньку тряслась.

Появился откуда-то и полицай. Пьяный.

— Вот, как видите, и я пришел. Не для того, чтобы застрелить Баптиста из ржавого ружья. Невозможно человеку быть одному. Особенно когда на душе скребут кошки, — он потер кулаком по груди. — Мне надо выпить.

— Вот так бы и говорил! — Васька пошел в хату, вынес ему стакан водки, наполненный до краев. — На, лакай!

Полицай выпил водку, долго морщился и крутил головой.

— И закуски принести? Соленый огурец?

— Не надо. — Он поднес стакан ко рту и начал им хрустеть. И стоял демонстративно перед всеми, как перед расстрелом.

Никто ему ничего не сказал, он отвернулся и пошел по снегу, не по улице, а напрямик, через огороды, в поле.

— Выживет, — сказал кто-то из мужиков. — У него это не в первый раз.

Васька вызвался отвезти Шорникова и Елену на станцию. После вторых петухов запряг лошадь, подкатил к дому на розвальнях.

— Значит, ты тоже едешь туда, где был мой Ваня. Может, и могилку его увидишь. Тогда напиши, пожалуйста.

— Конечно, напишу, дядя Вася.

Он отнес в вагон их вещи, Шорникова обнял на прощанье, а Елене подал руку.

— За старуху свою не беспокойтесь. Я ей дровец подвезу.

Шорников хотел дать ему на водку, но он отстранил деньги:

— Не обижай, Иваныч! Если мне и захочется выпить, у меня есть свои. Да и не пойдет она теперь в горло мне… Что же это делается на белом свете? И войны нет, а люди гибнут. Будто мало ее, крови, было пролито.

Он задержался в вагоне, и ему уже на ходу пришлось спрыгивать со ступенек, упал, но тут же поднялся и помахал рукой — все, мол, в порядке, не беспокойтесь.

— Мне его до слез жалко, — сказала Елена. — А сначала он мне показался разбойником из страшных сказок.

Поезд старался набрать скорость. Откуда-то сильно дуло, — может, в каком-нибудь купе было разбито окно. Шорников укутал Елену шинелью.

— Ты не жалеешь, что поехала со мной?

— Нет. Теперь я могу лучше понять тебя. И если ты уедешь, мне одной будет легче.

Елена пригрелась у его плеча и вздремнула. А он смотрел в окно на белые равнины, и казалось, что не поезд, а тройка несет их по заснеженной дороге и не тормоза поскрипывают, а звенят колокольчики чистым-чистым звоном.

Завтра он встретится с дочерью. Оленька впервые увидит Елену — свою новую мать. Как все это произойдет и чем кончится? Наверное, не раз об этом думала и Елена.

Небольшой двор, обнесенный железной оградой, был тих и темен. Расчищенная от снега асфальтированная дорожка привела их к подъезду. Вот и дверь с почтовым ящиком. В ящике лежит какое-то письмо, может, то, что послано было Шорниковым еще из Москвы.

Звонок не работал, на стук тоже долго не отзывались. Потом раздался детский голос:

— Папочка, это ты?

Дальше он плохо соображал. Она бросилась к нему на шею, смеялась и плакала и все повторяла:

— Папочка! Папочка!

— А почему ты подумала, что это я?

— Так я все время тебя ждала. Все время!

— Прости меня, прости!

Она показалась ему и слишком худенькой и бледной.

— А дедушка где?

— Дедушка пошел вас встречать.

— Значит, мы с ним разминулись.

Оленька посмотрела на Елену:

— Что же вы стоите? Проходите.

— Спасибо, родная. — Елена присела, чтобы оказаться с девочкой лицом к лицу, взяла ее на руки: — Большая уже ты какая! Совсем самостоятельная. В Москву хочешь?

Оленька кивнула. И немного погодя спросила:

— Вы теперь будете мне мамой?

— Да, мне бы очень хотелось быть тебе мамой.

Появился и дедушка, он суетился, вздыхал и то и дело пил минеральную воду.

— Решили забрать? Что ж, рано или поздно это должно было случиться. Я понимаю. Хотя мне и не легко отпускать ее. Но что поделаешь…

Всегда, наверное, так: у одних радости, у других печали. А в целом все это почти неразделимо, своеобразное повторение дня и ночи — некогда с мыслями собраться, будто тебя кто-то гонит и гонит. А теперь еще это новое назначение… Но о нем здесь говорить не следует, иначе дедушка совсем расстроится. После они ему обо всем напишут.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

#img_8.jpeg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Весна, а хлопьями валил снег, поникли ветви деревьев, троллейбусы буксовали, люди проходили по улицам торопливо, стараясь нырнуть скорее в метро или в подъезды домов.

Такси вызвать не удалось, поэтому Шорников и Елена отправились на вокзал в троллейбусе. Выехали заранее, боясь опоздать.

После гриппа Шорников все еще чувствовал себя плохо, был грустен и молчалив.

— Там уже тепло, и ты сразу поправишься, — сказала Елена. — О нас с Оленькой не беспокойся, мы будем ждать тебя.

Сегодня Оленька придет из детсада и не дождется отца домой. Ей объяснили, что он поедет за тюльпанами. За цветами, которые горят рубиновым цветом и приносят людям счастье.

Елена не спрашивала его, когда он вернется, да и вернется ли вообще когда-нибудь в Москву. Мать ее так же вот разделяла участь отца-офицера — где только с ним не побывала, сколько дней провела в разлуке. Мать не очень была привязана к отцу, потому, наверное, и не очень скучала, но всегда радовалась, когда он возвращался. Елена понимала, что ей будет труднее.

И он прежде не мог даже себе представить, что после Татьяны какая-то другая женщина может стать для него другом, самым дорогим на земле человеком. Он не уговаривал Елену, не утешал, ничего не обещал — он и сам не мог предположить, как все сложится. Неожиданно ему сообщили, что поедет не на Дальний Восток, а в Среднюю Азию. Там где-то находится сейчас и маршал Хлебников.

— Если тебе будет очень скучно или трудно, — сказала Елена, — мы с Оленькой приедем к тебе. По первому твоему зову.

Он больше всего ожидал от нее этих слов: все еще не верилось, что она сможет оставить Москву и отправиться бог знает куда.

Валил и валил снег, может быть последний перед большим потеплением.

На перроне Шорников встретил своего попутчика майора Сорокина. Сорокин был весел, сказал, что он едет «с удовольствием».

И он тоже заговорил о тюльпанах.

— Они уже там цветут! Или вот-вот зацветут! Говорят, там уже солнце греет, можно загорать.

— Снег тоже не плохо! — улыбнулся старый туркмен — их попутчик. — Честное слово, не плохо!

Вагон был мягкий, новый. Окна герметически закрыты, тихо и чисто. Но вскоре они почувствовали — дышалось тяжело. Проводники обещали, что вентиляцию по пути починят, но мастера пока не появлялись.

Сорокин снял с себя все, что можно было снять, и лежал в одной майке и трусах. Ночью он чуть не свалился с верхней полки.

— Фу! Приснилось же такое: в парную баню попал! Стегал себя березовым веником. А потом выскочил в примыльник и в сугроб плюхнулся.

На каждой остановке он выходил из вагона и дышал свежим воздухом. Искал мороженого, но его нигде не оказалось.

Кончились снега, поезд теперь шел не то по степи, не то по пустыне, она была черная, словно после пожара, но промерзшая. Вагон сильно качало — видимо, шпалы пружинили на песке, как на подушке.

Ночью холодно, днем жарко. Местное радио передало, что температура воздуха около тридцати градусов выше нуля. Завтра повысится до сорока.

Двери были настежь, но сквозняка не получалось. Они поминутно уходили в туалет, чтобы освежить лицо водой, вода была почти горячей, потом и совсем кончилась.

— Ничего, как-нибудь доедем! — не падал духом Сорокин. — Главное, что колеса под нами вертятся.

В Ташкенте их принял генерал-майор, лысеющий степенный человек с голубыми глазами. Он причесался так, будто на нем был разорванный пополам парик, — волосы от одного уха заглажены к другому, поперек головы.

— Рад видеть москвичей в наших краях! — сказал он, указывая рукой на кресла, подставленные к его столу. — Я, признаюсь, неравнодушен к москвичам: сам москвич. Но как попал сюда после войны, так и застрял. Отец и мать уже умерли, а я все здесь. Приехал еще майором… Но это не имеет значения. Вы, товарищ Шорников, поедете заместителем командира полка. Это не далеко — всего одни сутки езды. Вас встретят… А майор Сорокин пока останется здесь.

На вокзал он прибыл затянутый ремнями поверх шинели, в шапке и сапогах. Так ходили все офицеры гарнизона. Действовал приказ о ношении зимней формы одежды, но было уже по-летнему жарко. Патрули расхаживали по перрону, от пота шинели на плечах промокли.

Поезд дальнего следования подползал к станции на последнем, казалось, издыхании, он был тоже весь пропылен, до каждой заклепки и болтика, будто промчался по пепельному полю, раскалился и, если на него лить воду, зашипит.

Горячим был воздух, и обшивка купе, и постель. Желтая раскаленная пыль клубилась за окнами, казалось, что все кругом горело.

Хотелось спать, и он уснул, уснул так, как не спал со времен войны, когда после боя или большого перехода сваливался замертво.

— Военный! Следующая остановка ваша, — предупредила проводница.

Когда поезд остановился, он приблизился к двери и невольно задержался. Никто не сходил и не садился, никаких огней, сплошной мрак. Черное небо упало на черную землю.

— Сходите, сходите!

Поезд отошел, будто погрузился в темноту, все звуки сразу стихли. Теперь уже кое-что было видно. Какое-то одинокое рогатое дерево приютилось у низкого и широкого, вросшего в землю здания, видимо станции. Слышен был далекий лай собак.

«А где же казармы? Где машина? Генерал говорил, что встретят».

Он зашел в помещение и присветил спичкой. Конечно, это зал ожидания. Окошечко в стене, а в углу скамейка.

Свежий воздух, непохожий на московский, сваливал его. Он положил чемодан под голову и прилег.

Разбудил его дробный стук сапог — пришли солдаты. В темноте они искали скамейки. Боясь, что они на него бросят какой-нибудь груз или поставят оружие, он кашлянул.

— Здесь кто-то есть!

— Свои.

— Кто?

— Да вы меня не знаете.

— Новичок? Откуда прибыли?

— Из Москвы.

Тот, кто спрашивал, чиркнул спичкой и был удивлен, что перед ним оказался подполковник.

— Извините.

— Ничего, товарищ лейтенант. Гарнизон далеко?

— Не очень. Тут одна дорога — все в пустыню, не собьешься.

— В пустыню? Самую настоящую?

— А вы думали, что у нас уже пустынь нет? Арыки, каналы…

И все громко рассмеялись.

— Арыки сами собой. В других местах. Смотрите не напейтесь из них когда-нибудь. Но у нас арыков нет.

— А что у вас есть?

— Все остальное…

Он опять думал, почему за ним не пришла машина. А может быть, то была шутка со стороны генерала?

— Вы что, решили дожидаться утра? — спросил лейтенант. — Не советую. Лучше идти сейчас, пока солнце не взошло. Оно тут такое — как взойдет, так сразу и жжет.

Он так и сделал, взвалил на плечо свой чемодан и вышел на дорогу. Уже обозначался рассвет, но небо еще серое, холодное, казалось, сквозь сумрак никогда не пробиться солнцу.

На дороге толстым слоем лежала черная пыль. Мягкая и пышная, словно мука из-под жерновов. Но местами, в лощинах, она становилась желтой. Под ней почему-то была грязь, ноги разъезжались.

Он шел больше часа, а никаких строений не было видно. Солдаты же сказали, что гарнизон рядом. Или они привыкли по-особому здесь измерять расстояния?

Строения возникли неожиданно, стоило взойти на высотку. За дюнами стояли низкие бараки. Тикает моторчик, качает воду. На высоких столбах цистерны. Тут же ходят верблюды; одни огромные, лохматые, равнодушные — старые, другие молодые — гладенькие, как жеребята, любопытные, поднимают голову, смотрят, будто удивляются чему-то.

Похилившиеся и поваленные столбы с колючей проволокой, рядом, новые, бетонированные, строятся ворота и небольшая будка — КПП.

Штаб — в бараке, покрашенном в синий цвет. Перед входом клумба, пустая, но видно, что здесь раньше были цветы. Под окнами какие-то деревца, готовые вот-вот распуститься, почки уже лопнули, зеленые.

Дежурный по части лежал на топчане, прикрыв лицо фуражкой и скрестив ноги в пыльных сапогах, а у телефона сидел его помощник, сержант. Он тихо и по-деловому представился. Дежурный тут же вскочил, поправил ремень, надел фуражку.

— Вы Шорников?

— Да.

— А мы собираемся за вами посылать машину.

— Благодарю.

До подъема оставалось несколько минут. Это чувствовалось уже по тому, что из бараков в туалет зачастили солдаты, кто в шинели внакидку, а кто и в одних трусах.

Щеголеватый горнист появился на крыльце штаба, будто на подмостках сцены. Он затрубил оглушительно, хоть уши затыкай. Небо было гулким, как купол в каком-нибудь соборе.

— Третья рота — подъем!

— Вторая — подъем!

— Пе-е-рр-вая!..

«Родная стихия!»

О это своеобразие казарменного утра! Топот множества сапог, окрики старшин, настежь распахнутые двери. Но здесь он уловил и что-то новое: дрожала земля! И была тоже гулкой. Будто под ногами бетонированная корка и под ней пустота.

Поговорив с кем-то по телефону, дежурный крикнул в окошко:

— Товарищ подполковник! Приказано разместить вас в штабе второго батальона. Сейчас за вами придут.

Вскоре появился уже пожилой, видимо призванный из запаса, старший лейтенант.

— Матросов, — представился он, — замполит второго батальона.

— Шорников.

— Идемте.

Они пришли в один из бараков. Матросов открыл дверь в кабинет, в котором стояла койка и тумбочка и ничего больше не было.

— Шумновато немного, но зато всегда рядом с людьми. Я здесь жил больше года, пока не приехала семья. Наверное, придется и вторую койку ставить — должен со дня на день прибыть новый комбат. Скорее бы уже, а то — один за всех, запарился прямо, бегаю — язык на плечо!

— Старший лейтенант Матросов, на выход!

— Бегу!

Он ушел и не вернулся.

Шорников сходил в каптерку, получил чистое белье для постели, уплатил деньги за питание в столовой, потом направился в штаб, чтобы представиться командиру части. Но там ему сказали, что полковника до обеда не будет. И он вернулся в батальон. Сел на койку, стал рассматривать трещины на тесовом полу. Начинала болеть голова, может быть, сказывалась перемена климата. «Ничего, пройдет». И он решил походить, познакомиться с гарнизоном.

Поташнивало. Хотелось есть. В дороге он тоже не ел несколько дней горячего. Но без приглашения идти в столовую не осмелился, а пригласить его забыли. Может, понадеялись на Матросова, а тот собирался на стрельбище, хлопот достаточно, не вспомнил.

А не пойти ли в пустыню? Посмотреть, как растут тюльпаны. И сразу же послать Елене и Оленьке. Есть ли здесь авиапочта? Может, и нет.

Он миновал офицерские домики и невольно остановился перед величественной широтой, которую невозможно было и представить. Пепельные пески лежали от края до края, и только где-то далеко-далеко, может за сотни километров, что-то синело, наверное какие-то горы. Он присмотрелся и ясно увидел, что они голые, будто вспаханные и забороненные. Такой прозрачный воздух, что на тех далеких горах видна каждая складка. Кажется, что ты смотришь на все через оптические голубые стекла, как из танка.

Прошлогодние сухие стебельки потрескивали под ногами. Тощенькие, — наверно, выросли после дождя и тут же сгорели. Местами пески в трещинах, утрамбованные, и, если приглядеться, не трудно заметить, что проклевываются какие-то розоватые росточки, похожие на плоские гвоздики. Местами, словно черепа мамонтов, торчат ноздреватые камни. Под одним из них показалась голова змеи. Она зашипела.

«А где же все-таки тюльпаны?»

Сколько ни шел, даже никакого напоминания. Почти разочарованный, он повернул к городку. Ему представлялось, что уже минула вечность, как он покинул Москву. Можно ли отсюда дать телеграмму? Или поговорить по телефону? Какое время разделяет то, что он недавно оставил, и то, что теперь окружает его?

В солдатской столовой, в комнате, отведенной для офицеров, стояло несколько столиков, за ними располагались лейтенанты, сверхсрочники и те, к кому еще не приехала семья. Все места были заняты, и только за одним столиком никто не сидел.

Шорников сел и стал любоваться тюльпаном в вазочке — розовый, с темными полосками. Склонил голову на упругий зеленый листок.

— За этим столиком не обслуживаем, — проходя мимо с подносом, сказала официантка.

— Извините, я не знал. — Он встал и перешел за другой столик, где уже «отстрелялись» лейтенанты.

По залу прошел шепоток:

— Полковник идет!

Полковник быстрой походкой прошел к столику с тюльпаном, тяжело опустился на стул и сразу ослабил ремень.

— Ух! — и позвал официантку: — Принесите чего-нибудь холодненького.

Видимо, жара извела и его. Гимнастерка на нем была выгоревшая, сапоги с двойными подметками. И сам он как-то по-особенному, очень крепко скроен, бронзовое лицо лоснилось.

«Неужели это Огульчанский? Он же служил в Прикарпатье». Полковник заметил Шорникова, нахмурил брови и улыбнулся:

— Кого я вижу!

Шорников подошел к нему.

— Товарищ полковник, представляюсь по случаю прибытия в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы.

— Здравствуйте, товарищ подполковник, — подал руку Огульчанский. — И вы пожаловали сюда? Не знаю, радоваться или нет?

— Я тоже не знаю.

— Садитесь, вместе со мной пообедаете. — Он подозвал официантку и сказал: — Этого подполковника вы должны обслуживать лучше, чем меня!

— И за этим столиком?

— Разумеется.

Огульчанский смотрел на него:

— Так-так… Кто бы мог подумать…

— Но и вы ведь служили где-то в курортных местах!

— Да, моя дивизия стояла в чудесном городке. А теперь я вот здесь. — И он перешел на шепот: — Знаменитая Кушка по сравнению с этой дырой — рай! — И опять заговорил нормальным голосом: — Без семьи приехали?

— Без семьи.

— Это уже легче. Года через два у нас, видимо, будет кое-что построено, а пока… Горе одно! Жен здесь приходится удерживать тройными цепями. К тому же еще эта мошка! Слыхали — какая-то пендинка! — укусит, а потом на лице язва открывается. Мужчин тоже кусает, по реже — любит нежный пол! А сегодня у меня чепе случилось — одного офицера змея ужалила. Стал приподнимать бревно, она его за руку. В госпиталь отправили. Рассказывают, что эти твари даже в казармы проникали. В умывальники, где вода… Не раз вспомните свой московский штаб с паркетными полами.

— Но что поделаешь — служба!

— Это верно. Вечерком приходите ко мне, посидим, вспомним гвардию.

— Я мечтал отоспаться.

— Еще успеете. Отоспимся на том свете. Я, брат, давно привык спать по три-четыре часа в сутки. И ничего, как видите, сила не покинула. Климат здесь прескверный. Но для солдата — самый подходящий. Вы не пожалеете, что попали сюда. У меня вы будете себя чувствовать как у Христа за пазухой!

Шорникову сделалось грустно.

Квартира полковника Огульчанского находилась на втором этаже в одном из домиков, которые стояли за казармами. Три просторные комнаты, хорошо обставленные.

— Прежний командир полка, уезжая на повышение, не взял с собой мебель. А она совсем еще новая. Зине здесь нравилось.

— А почему она уехала?

— Она еще вернется.

Огульчанский поставил на стол две бутылки пива:

— Ташкентское!

Открыл банку бычков, нарезал ломтиками пожелтевший сыр.

— У меня такой закон: в гарнизоне не должно быть и капли спиртного.

— Но я не знал такого закона, поэтому и захватил с собой бутылку ереванского коньяка.

— Ничего, — смеется Огульчанский. — Не знали так не знали. Командир части наделен правами вносить отдельные изменения в существующие порядки. Попробуем и коньяк! — подмигнул он. — Тогда пиво придется спрятать, чтобы голова не болела. Будем запивать лимонным соком.

Огульчанский был весел и разговорчив до тех пор, пока они не выпили, потом задумался, загрустил. Снял рубашку с погонами, надел пижаму.

— А генералом я, брат, так и не стал! Жена смеется: «Оказалась не по Сеньке шапка».

Шорников только теперь вспомнил, что Огульчанского звали Семеном.

— Но не всем же быть генералами.

— Не всем, это верно. Но у меня были все надежды. Дивизией командовал! И сам Прохоров обещал. А потом вдруг приехал проводить инспекторскую проверку и навалился: и то плохо, и это не так. — Огульчанский растер в пепельнице одну сигарету и сразу же прикурил другую. — А ведь командовать я умею. Не хвастаюсь. И докажу! — он с грохотом положил свой пудовый кулак на стол. — Они еще увидят, кто такой Огульчанский! Я принял наказание как должное. Ошибки признал, пообещал исправиться — все как надо. Три кожи с себя и с других спущу, а докажу! Я любого генерала за пояс заткну!

На следующий день, сразу же после завтрака, полк начал строиться на плацу. Вернее, это был не плац, а просто вытоптанное солдатскими сапогами место за городком, где подразделения обычно занимались строевой подготовкой. Полковник расхаживал у трибуны в новой парадной шинели, в новых ремнях, сапоги сверкали. Только фуражка на голове была старая, выгоревшая, но козырек тоже блестел, будто его смазали ружейным маслом.

Шорников занял свое место во главе колонны. Солдаты еще в шапках: приказ о переходе на летнюю форму одежды начнет действовать только с завтрашнего дня. Шинели у всех после зимы невзрачные, хотя их гладили и штопали, выводили пятна. Рыжие, как верблюжья шкура.

— Противогазы у всех есть? — поинтересовался Огульчанский. — У всех… Кроме моего зама! — И улыбнулся.

Высокий и широкоплечий, плотный, полковник Огульчанский стоял на трибуне, как монумент. За его спиной трубачи полкового оркестра продували трубы. Посыльные не ходили, а бегали. Штабники полкового масштаба разговаривали вполголоса, что-то уточняя, шеренги сами, без команды, подравнивались.

Низенький молодой майор — начальник штаба полка, тоже прибывший сюда недавно после академии, привстал на носках и артистически произнес:

— Полк, рр-рав-няйсь! Сми-ир-р-р-на!

«Где же он отработал так свой голос?»

Полковник выслушал рапорт, подал команду «Вольно» и подошел к микрофону.

— Докажем, братцы, что мы умеем держать ножку! И грудь — колесом! Правильно я говорю?

— Правильно!

— Тогда начнем.

Оркестр рванул марш. Медные трубы звенели живыми голосами. Не может же металл так одухотворенно надрываться и торжествовать.

— Первая рота — прямо, остальные — на-ле-во!

Знаменосцы тронулись, колонны зашевелились. Черная пыль поползла к трибуне, расплываясь, как чернильная клякса на бумаге. Шорникову стало жаль новой парадной шинели полковника. Кто-то запел:

Дальневосточная — опора прочная…

Гудит земля, облако пыли поднимается все выше и уже закрыло совсем трибуну. Пели все роты, каждая — свое: «Вставай, страна огромная», «Шел отряд по бережку», «Солдаты — в путь!».

Шорников шел за знаменем. Он чувствовал, что каждый мускул, каждый нерв у него натянут до предела. И ноги уже механически отбивают: «гах! гах! гах!»

После первого круга колонны остановились, начали выравниваться.

— Это была только тренировочка! — смеется полковник. — Разминка, можно сказать. Теперь пойдет легче. Поправить ремни и головные уборы.

Шорников окидывал взглядом шеренги. В строю не было ни одного знакомого, кроме замполита Матросова. С его лица градом катился пот. Затянул ремень еще на одну дырку:

— Не посрамим, братцы, второго батальона!

Полковник Огульчанский подул в микрофон:

— Прошу моего нового заместителя по строевой части подняться на трибуну.

Шорников побежал к трибуне, остановился в нескольких шагах, стал докладывать.

— Поднимайтесь сюда, — сказал Огульчанский. — Становитесь рядом. Должен вам сказать, что ножку ставить вы еще не совсем разучились. А я думал, что вам придется просить ефрейтора, чтобы он позанимался с вами. Это так, между прочим. А теперь — командуйте, товарищ подполковник!

Он вовсе не шутит. Да и почему он должен шутить? Заместителю по строевой положено командовать.

Шорников перевел дыхание, осмотрелся, подошел к микрофону и каким-то надрывным, неокрепшим голосом произнес первую команду. Загремела и, казалось, весь свет оглушила музыка. Дрожит земля, пыль клубами перекатывается по вытоптанному песку — не песку, а пеплу, потому что пыль бывает тяжелее, а эта поднималась в воздух невесомой, как дым, окутала трибуну, ничего не видно.

— Хорошо! — закричал полковник. — Выше ногу! Раз-два! Выше! Раз-два!

Казалось, он не выдержит и сейчас перемахнет через барьер трибуны и затопает в голове строя — поступь полка сразу станет тверже и там, где он пройдет, земля прогнется, потечет река.

— Ну, как парад? — спросил Огульчанский.

— Пыли многовато.

Огульчанский долго хохотал.

— От пыли никуда не деться. Это вам не штаб, где с бумажками возятся. Но ничего — принюхаетесь! И командовать привыкнете. А меня, брат, хлебом не корми, но чтобы мог перед строем постоять. Я с детства почему-то все время хотел представить себе Наполеона — как он чувствовал себя перед своей победоносной армией? Наверное, мороз пробегал по коже!

Уже после отбоя Огульчанский пришел к Шорникову в казарму и, как самую радостную весть, сообщил, что предстоит выезд в пустыню — на много дней.

Шорников уже был в постели, полковник присел на койку, закурил, втянул весь дым и не выдохнул, впитал в себя. От него разило никотином.

Опять они вспоминали свой прославленный гвардейский Сталинградский корпус, однополчан, многие из которых стали высокими начальниками.

— А я вот угодил в эту дыру! — сказал Огульчанский. — И все друзья позабыли. Недаром в песне поется: «Все други, все приятели до черного лишь дня».

— Но какие у вас черные дни? Не многие ведь из наших сталинградцев, заслуженных фронтовиков, достигли вашего положения.

— Вы просто не понимаете меня! Надо же иметь хоть элементарную чуткость. Я ведь потерял дивизию! Служил верой и правдой. И никому об этом не говорю — только вам!

— Благодарю за доверие. Но вы уж меня не подминайте своим авторитетом. Если хотите, чтобы я всегда был с вами откровенен.

— А как же иначе? И мы с вами еще постараемся доказать, что не лыком шиты!

— На меня вы можете положиться.

Огульчанский пожал ему руку и вышел за дверь.

Шорникову показалось, что полковник не понял его: Огульчанскому нужен просто верноподданный, а он подразумевал долг, перед которым все равны.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

В половине второго ночи за Шорниковым прибежал посыльный:

— Вас вызывают к телефону, товарищ подполковник.

— Кому это я понадобился?

— Не знаю. Из штаба округа. Приказано найти вас срочно.

«Может, маршал Хлебников?»

Трубка лежала перед дежурным на столе. Не успел Шорников ее поднести к уху, как услышал:

— Извини, старина, это я — Сорокин. Днем до тебя не дозвониться. Забронируй для меня, пожалуйста, номер в гостинице.

— С душем тебе или без душа?

— Конечно, с душем!

Шорников вышел на улицу и остановился у клумбы, которую солдаты перекопали и посеяли какие-то цветочки.

Неожиданно похолодало. Яркие звезды и ветер. Сущая зима, только не было снега.

А в Москве десять часов вечера, совсем раннее время; и Елена с Оленькой, конечно, не спят. Может, сидят за столом на кухне и пьют чай.

И тут же подумал другое: а что, если Оленька не ест и не пьет, обливаясь слезами, твердит свое: «Хочу к папе!»? Слишком мало дней у них было для того, чтобы они сошлись.

В первую же ночь, когда войска вышли на учения, начался дождь.

— Вот повезло! — сказал Шорников. — Воздух освежит и пыль прибьет.

— Да, шибко «повезло», — ответил Огульчанский. — Если мы не перейдем с ходу Черный овраг, то горя хватим.

— Я смотрел по карте, там все вроде нормально.

— По карте действительно все нормально. Но с одной картой тут не проживешь.

Они ехали вместе в газике. Полковник Огульчанский сидел впереди, рядом с водителем, а Шорников позади, у рации. Колонна тянулась за ними — бронетранспортеры и машины с пушками и минометами на прицепе, танки с десантом.

— Черт знает что! — нервничал командир полка. — Вот так всегда — когда бедному жениться.

Гроза в пустыне ни с чем не сравнима. Особенно ночью. Молнии плюхаются с неба о землю и разбиваются в лепешку — то там, то здесь возникают какие-то яркие пятна. Громовой гул перекатывается шквалом, встречается с другим таким же гулом и разваливается на куски, сотрясая планету.

— Жаль, что громоотводов на машинах нет, — говорит водитель.

— Мы сами — громоотводы! — ответил полковник.

Подъезжая к Черному оврагу, он сказал радисту:

— Передайте командирам подразделений: всем поднять на бронетранспортерах капоты!

«Что это он выдумал?»

— И смотреть в оба!

У Черного оврага он приказал остановиться, пусть колонна подтянется. Воды в овраге почти не было, и полковник повеселел.

— Попробуем грязь! — Огульчанский вылез из машины и сделал несколько шагов по буроватому наплыву, который успел уже раскиснуть и был как сливочное масло.

Безобидные ручейки торопливо сбегали под уклон. Черные, они сверкали, переливаясь, как чешуйчатые спины длинных змей.

— Ладно, поехали с богом! — сказал командир полка. — А вы, зам, останьтесь, проследите, чтобы машины не застряли.

Газик немного буксовал, но все же упрямо лез вперед, выбрался на противоположную сторону. За ним пошли другие машины.

Уже половина колонны на том берегу. И все же Огульчанский не выдержал, появился в овраге и с ходу закричал:

— Давай! Давай! Вперед!

Машины сильные, ходовая часть хорошая — и ливень не помеха.

— Берегись!

Сначала Шорников подумал, что на него сейчас наедет танк или какой-нибудь грузовик, но увидел что-то невероятное: слева по оврагу катился мутный вал — выше человеческого роста. На гребне волны всякий мусор, сухая трава, саксаул, даже какие-то доски и бревна.

— Спасай машины! — закричал Огульчанский. И тут же его свалило и понесло течением. Видимо, он был готов к этому, поплыл, высоко приподнимая голову и стараясь прибиться к борту бронетранспортера, хотя казалось, и его сейчас обернет и придавит всех намертво. Солдаты из кузова протягивают полковнику руки, подхватывают и втаскивают в бронетранспортер.

— Машины засосет! — потряс над собой кулаками Огульчанский. — Танки давайте! Скорее танки!

В темноте зашевелились усы-прожекторы. Темно-зеленые чудовища, забрызганные грязью, мягко и легко подкатили к машинам.

— Бросайте трос!

Трос упал в воду, его не поймали.

— Гаврики!..

Наконец бронетранспортер подцепили, попробовали вытаскивать его танком, но трос лопнул. Бронетранспортер так засосало, что теперь не вытащить, наверное, пятью танками.

— Танковый трос цепляйте! Танковый!

Уже не один, а два танка подцепили и не потянули, а поволокли бронетранспортер, как колоду. Полковник Огульчанский стоит по колени в воде, весь мокрый и кричит:

— Давай! Давай!

Танки тянут, грязь и песок вылетают из-под гусениц фонтаном.

— Давай!

Кто-то из солдат встал рядом с полковником, не сводит с него глаз, — телохранитель.

— Держись!

Неожиданно накатилась новая волна, выше прежней, — видимо, прорвало еще один затор. Огульчанский, хотя и стоял на каком-то бугорке или огромном валуне, поскользнулся, упал на колени, странно шарил в воде руками, будто хотел вытащить из-под коряги щуку. Что-то угловатое и черное, с выпирающими гранями поднялось над его головой. Откуда-то взявшийся пустой ящик из-под оружия! Какой-то ефрейтор оттолкнул его в сторону, и ящик пошел мимо, поплыл по течению. Полковник встал, а ефрейтора рядом не оказалось. Шорников и солдаты побежали вниз, туда, где овраг поворачивал, наперерез течению, встали цепочкой, перегородили овраг. Пострадавшего поймали, помогли выбраться на берег.

— Полковник жив? — спросил он, вытирая лицо руками и отфыркиваясь.

— Жив.

Ефрейтор опустился на землю, его стало рвать.

— Врача скорее! Где врач? Ну, я с него штаны спущу!

— Здесь врач!

Огульчанский отвернулся от него и закричал водителям:

— Что остановились? Вперед! Берите в сторону. Подполковник Шорников! Командуйте! Что стоите руки в брюки?

Но он не стоял «руки в брюки», вместе с майором Сорокиным переправлял технику второго батальона. Шорников подбежал к Огульчанскому.

— Ладно, продолжайте! — махнул рукой полковник. — Это я так… Кажется, переберемся благополучно. Только вот тылы придется оставить до утра: у нас просто нет времени.

Молнии ломаными стрелами вонзаются в землю, словно отблески северного сияния расплываются на горизонте. Дождь льет и льет, стремительный и ледяной. Может, после него выпадет снег.

— Вот это пустыня! — майор Сорокин утирает платком лицо. У него особенно сложное положение: не успел принять батальон — выехал на занятия. — Пустыня-матушка! У нее свои законы. А командир каков!

— Да, командир не растерялся, — согласился Шорников. — Но все же я чего-то не понимаю. Если применить к фронту… Как будто на засаду напоролись. Если такое случалось, то чем кончалось?.. Страшно подумать.

Доложив командиру дивизии по радио, что полк вышел в заданный район точна в назначенное время, полковник Огульчанский расстелил на песке небольшой коврик и уселся, достал термос. Отвинтил пластмассовый стакан:

— Желаете, Николай Иванович?

— Думаю, что не надо.

— Ну, вы как хотите, а я должен выпить. Иначе я загнусь. Меня уже всего лихорадит. После такой ночи и ливня люди будут как мухи сонные. Особенно когда пригреет солнце. А задачу выполнять придется.

Огульчанский заметил, что солдаты второго батальона, вместо того чтобы отдыхать, начали приводить в порядок технику.

— Что это такое! — встал он. — Я же приказал всем спать.

— А я их, товарищ полковник, попросил сначала проверить все, а потом уже отдыхать, — ответил майор Сорокин.

— Порядок для всех есть порядок!

— Отставить работу! Всем спать!

— Ладно уж, пусть закончат.

Посидев немного с Огульчанский, Шорников поднялся:

— Я пройду по подразделениям.

Экипажи молча возились у танков и бронетранспортеров, тряпок не хватало, поэтому счищали грязь руками, прошлогодней травой, которую можно было собрать в лощине.

Когда техника была приведена в порядок, майор Сорокин и Матросов сели у колеса бронетранспортера, стали обсушиваться. На колесах лежали их сапоги и портянки.

— Пристраивайтесь рядом, — сказал замполит Шорникову. — Или боитесь каракуртов?

За последние дни Шорников и Сорокин столько наслышались былей и небылиц, что всего опасаться станешь.

— Снимайте сапоги, а то ноги не выдержат.

— Неудобно, солдаты кругом, — ответил Шорников.

— На вас уж гимнастерка парится.

— Вот и хорошо, на плечах высохнет.

— Зря шутите.

Шорников разулся, снял и гимнастерку. Солнце припекало все сильнее. Они вздремнули, прислонившись к колесам бронетранспортера, и почувствовали, что вернулись силы, хотя спали совсем мало, всего минут тридцать или сорок. Сорокин засунул руки в карман брюк и вытащил небольшой мешочек из искусственной черной кожи, потряс его.

— Что это там у тебя?

— Номерки от вешалок.

— Зачем они тебе?

— Так это же не обычные номерки! — Он развязал мешочек и вынул один из номерков. — Вот на этой вешалке висело пальто писателя Шолохова. А на этой — фуражка маршала Рокоссовского…

И они уже перестали удивляться: у каждого могут быть свои странности, — есть люди, которые коллекционируют самые скучные книги, даже паровозы и пароходы. А у Сорокина совсем безобидное занятие.

— А как ты их достаешь, Гриша? — спросил Шорников.

— Не обходится без шоколада! — усмехнулся он. — А иногда и просто — ловкость рук… У меня, сознаюсь, собраны номерки почти всей хоккейной команды ЦСКА! Это, брат, не то что какие-то там автографы!

Портянки высохли, можно было обуваться. Шорников кое-как напялил сморщенные сапоги и направился к штабной машине, но вдруг услышал странный крик. Оглянулся: майор Сорокин прыгает на одной ноге, другой сапог надет наполовину, болтается.

— Что у тебя, судороги? — подбежал к нему Шорников.

— Зме-ея!

— Укусила?

— Нет, сидит там, в сапоге.

— Замрите! — насторожился Матросов.

Сорокина окружили. Предлагали ножом разрезать сапог, но кто-то предупреждал, чтобы он не вздумал шевелиться.

— Слышите, как тикает!

Шорников приложил ухо к сапогу — правда, что-то тикало.

Расталкивая всех, подбежал полковник Огульчанский, сорвал сапог с ноги Сорокина и отбросил в сторону. Из сапога выпали часы.

Смеялся весь полк. Смеялись не только люди, но, наверное, и машины, и пески, и само небо.

— Ну и молодец! — сказал Огульчанский. — Здорово вы всех нас разыграли! Райкин бы так не смог!

Сорокин улыбнулся через силу:

— Я не разыгрывал.

Ему никто не поверил.

Полковник Огульчанский вглядывался в даль — не покажутся ли тылы полка. Но на горизонте было пустынно, только тонкой полоской темнело то место, где небо соединялось с землей.

— Ну что, товарищ заместитель, чем полк кормить будем? — сказал он Шорникову.

«Вы же знали, что делали», — подумал Шорников, но промолчал.

— Я считаю, что вам надо возглавить «продовольственную группу». Возьмите взвод бойцов и вернитесь к оврагу. Я не очень надеюсь на помпохоза Балояна.

— Почему же?

— Я его знаю получше вас. Даже не в этом дело. Будет надежнее, если этим займетесь вы.

— А какие машины взять?

— Машин, к сожалению, нет. Боевые я отпустить не могу. Придется своим ходом. Тут не очень далеко.

— Пятнадцать километров.

В «продовольственную группу» выделен был взвод лейтенанта Мигунова, наверное, потому, что сам лейтенант был длинноногим. Но он умаялся первым. Прикрывая фуражку белым носовым платком, сказал:

— Сейчас бы тулупчик на плечи! И зеленого чая фляжку.

— У Балояна чай, наверное, найдется.

Солдаты шли со скатками через плечо, с оружием. И не шли, а почти бежали. Полковник Огульчанский приказал быть на месте через полтора часа.

Небо гладкое, будто покрытое лаком, но солнце на нем бледно желтело, и можно было только удивляться, откуда такой зной.

Идти по песку не легче, чем по грязи. Грунт прогибается и разъезжается, приходится с трудом отрывать ногу, чтобы сделать новый шаг. Гимнастерки трут шею, промокли, соль разъедает тело.

Мигунов хоть и имел страусиные ноги, но шагал каким-то детским шагом, будто пробуя грунт, который может провалиться. Сначала он подтягивал колонну, требовал, чтобы солдаты шли строем, потом понял, что торопить их нет смысла, они и так топают изо всех сил.

— Может быть, сделаем привал? — обратился лейтенант к солдатам.

— Нет! Хуже будет.

И все зашагали быстрее.

«Ничего, вернемся с учений и откровенно обо всем поговорим».

И Огульчанский сразит его наповал. Каким-нибудь одним словом. В практике командира может случиться всякое. Надо — ляжешь за пулемет, будешь таскать на себе боеприпасы или мешки с крупой.

Они еще издали заметили, что в Черном овраге работа шла полным ходом. Два грузовика застряли в грязи, кухни тоже. Солдаты переносили на руках какие-то ящики с той стороны на эту. Сам майор Балоян тащил на спине зеленый термос, в руке ведро с маргарином.

Хозяйственник был рад не столько подкреплению, сколько тому, что командир полка вспомнил о тылах.

— Воды хотите? Пейте от пуза! Эй, повар! Напоите их всех!

Солдаты попили и стали выстраиваться цепочкой поперек оврага, чтобы передавать груз из рук в руки.

— Может быть, сначала попробуем машины перетащить? — сказал Балоян. — А то придется вам переться по пустыне с кашей и чаем.

— Попробуем! — ответил лейтенант Мигунов. Он шагнул в грязь, направляясь к грузовику, и ступал, как цапля в болоте, широко ставя ногу и высоко поднимая ее.

Шорников пошел за ним.

— Поднажмем, хлопцы! А ну, взяли! Раз-два!

Грузовики удалось перетащить без особого труда.

— Ребята, — сказал майор, — в кухнях у меня гречневая каша с тушенкой.

— Раз-два! Взяли!

Далеко-далеко на горизонте, будто в мираже, показались бегущие букашки. Они бежали, бежали, потом исчезали и опять появлялись. И вдруг оказались почти рядом — какие-то легковые машины. Остановились.

— Старшего офицера прошу подойти ко мне!

«Если подойду я, — подумал Шорников, — то начальство может спросить: «Почему вы здесь?» Лучше пусть представляется Балоян».

— Подполковник Шорников! — узнал он голос Хлебникова.

Подбежал к газику, доложил, куда следуют тылы.

— А полк где?

— В указанном районе.

— Ясно… А сейчас вот какая загвоздка — как нам перебраться? Объезжать — далековато.

Вперед шагнул майор Балоян:

— Товарищ маршал! Минуточку! — Он схватил свою шинель, которая лежала на каких-то пухлых мешках, и швырнул ее на грязь перед колесами маршальской машины. За ним то же самое начали делать и солдаты.

— Он с ума сошел! — произнес кто-то за спиной Хлебникова.

— Кто знает! — ответил маршал. — Люди порой изумляют своими поступками, это верно. А когда представишь себя на их месте, то и все понимаешь.

Водитель все же не повел газик по шинелям. Тогда солдаты подхватили и на руках вывели машину на противоположную сторону оврага.

— Спасибо вам, братцы! — сказал Хлебников. — Сам бы Суворов позавидовал, если бы увидел, какими орлами мы командуем!

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Солдаты весь день зарывались в землю. Стенки окопов осыпались, крепить их было нечем.

— Какой дурак станет бросать атомные бомбы в пустыне!

— А ты рой да помалкивай.

— Я и рою. Но что толку?

Полковник Огульчанский подошел к траншее:

— Кто это сказал?

— Я.

Это был тот самый ефрейтор, который заслонил тогда полковника в овраге во время наводнения. Большие насмешливые глаза, потное лицо.

— Вы пошутили или всерьез так думаете?

— Всерьез, товарищ полковник. Ядерное оружие стоит миллиарды, не будут его империалисты тратить на какую-то солдатскую жизнь, которая, по их расчетам, равна центу. Они будут бить по крупным объектам. По городам.

В голосе солдата явно чувствовались нотки той самоуверенности, которую полковник мог истолковать как скрытое осуждение его распоряжения, но солдат разговаривал с достоинством, нельзя его было обломать одной грубостью.

— Пусть даже так. Ну а если противник пустит на нас танки?

— Тогда… Знаете, как англичане выбили немцев из Сахары?

— При чем здесь англичане!

— Знаем, — ответил появившийся рядом лейтенант Мигунов. — Поэтому, товарищ ефрейтор, мы и учимся воевать не только в населенных пунктах.

— Вы инженер? — спросил Огульчанский.

— Нет, филолог.

— Хорошо, ройте. В любой обстановке надо тщательно замаскироваться. А подступит ночь, мы себя покажем! Так, что ли?

— А как же иначе!

И опять в его словах командир полка уловил насмешливые нотки. Но не отчитывать же того, кто несколько часов назад, может, спас тебе жизнь?

Для машин были сделаны капониры и над ними натянуты маскировочные сетки, поэтому маршал Хлебников не сразу бы заметил оборону полка, если бы полковник Огульчанский, переполошившись от неожиданного появления нескольких газиков, не выбежал им наперерез.

Хлебников вышел из машины, поздоровался с ним, осмотрелся, увидел, что оборона делается круговая, остался доволен.

— А как люди себя чувствуют?

— Отлично, товарищ маршал.

— Так уж и отлично? После такой ночи. — Маршал пошел вдоль окопов. Солдатские головы, будто по команде, попрятались. Никого, только свежие бугорки: брустверы не совсем еще сливались с пустыней, были желтее песков.

Но вот показалась каска и не скрылась. Полковник Огульчанский поморщился и махнул рукой, но ефрейтор-«филолог» ничего не замечал, а представляясь Хлебникову, назвал его не маршалом, а генералом. Тут же поправился, но все равно…

— Не беда, — сказал Хлебников. — Не часто им приходится видеть генералов и маршалов.

— Впервые, товарищ маршал! — сказал ефрейтор.

Огульчанский показал ему пальцем на губы: мол, слишком разговорчив ты, парень.

Маршал спрыгнул в окон, встал рядом с ефрейтором.

— А позиция у вас неплохая. И окопчик укреплен саксаулом. Похвально, земляк.

— Откуда вы знаете, что я из Москвы?

— Догадываюсь.

— Он у нас толковый боец, — сказал Огульчанский. — Сегодня спас меня в овраге…

Подошли к пулеметчикам, остановились.

— Устали? — спросил Хлебников, хотя сам видел, зачем об этом спрашивать. Солдаты молчали, они стеснялись признаться маршалу, что устали, но и ответить «Нет!» тоже не могли — это прозвучало бы по-детски. Больше чем устали!

— Ничего, солдат есть солдат! — сказал Огульчанский.

И опять маршал заметил:

— Мы не только солдаты, товарищ командир полка. Мы и не машины. Мы — люди! И у нас все должно быть как у людей.

При беседе с другими солдатами Хлебников узнал, что полк только сейчас готовится завтракать, а уже время обеда.

— Н-да… Извините, — сказал он.

За что извинился? За просчеты того, кому положено заботиться, чтобы солдаты не только рыли землю и вели огонь, но и были сыты, здоровы, в хорошем настроении.

Хлебников перешел на другой фланг обороны полка. Здесь солдаты еще торопливо рыли. В одном из окопов на коленях стоял солдат, без рубашки, обожженная солнцем спина краснела.

— Сынок, ты бы рубашку надел. Да и машешь лопаткой, как веслом, все слетает.

Солдат разогнулся, руки по швам.

— Дай-ка мне лопатку, — попросил маршал. Поплевал на ладони, усмехнулся: — Может, у меня тоже не получится, но когда-то сержант Иванов учил нас делать вот так…

«Ну, влип маршал! Опозорится», — подумал Огульчанский. Он никак не хотел, чтобы маршал брал из рук солдата лопатку. Но Хлебников стал рыть уверенно, неторопливо и споро.

— Получается! — сказал солдат. — Разрешите, теперь я попробую.

— Держите, — и маршал передал ему лопатку.

Маршал уехал, полковник Огульчанский, смеясь, перекрестился:

— Обожаю начальство, но не тогда, когда тебя воспитывают.

После того, когда полку сообщили, какая перед ним стоит задача, и батальоны были построены, неожиданно снова появился маршал. Подъехал и заговорил прямо с машины:

— Солдаты! Вы сейчас находитесь не просто в пустыне, это тоже земля советская! Здесь под красными знаменами дрались полки Фрунзе!.. Сами видите, не легко воевать в песках. Но кто знает, может быть, нам придется когда-нибудь сражаться на земле, которая будет и пострашнее этой пустыни. Помните, что любая минута может быть началом боя. Готовы ли вы к этому?

Долго над песчаными холмами носилось многоголосое «ура!». Будто под Сталинградом, когда наши войска окружали армию Паулюса, или перед контрударом на Курской дуге.

Батальоны тронулись.

И вдруг все стали смотреть на небо. У горизонта, в проеме облаков, очень четко вырисовывалось странное отражение: двигались танки, бронетранспортеры, ракетные установки на гусеничном ходу, штабные машины.

«Вот так было и при Ватерлоо», — подумал маршал. Он читал об этом: люди могли за много миль наблюдать знаменитое сражение.

Вскоре облака сомкнулись — все исчезло. Лишь высоко в синеве сверкающей рыбкой вибрировало перо какой-то птицы. Откуда оно взялось здесь?

Пустыня. Серый горячий пепел. Местами желтый, местами красноватый. Или черный. И не верится, что все живое здесь убито солнцем. Светилом жизни!

А может, и правда, не солнце лишило эти края красоты? Может, под этим пеплом во глубине погребены дремучие леса и хлебородные нивы, остатки великой цивилизации, которую человек вдохновенно возвел и затем в какие-то секунды уничтожил. Вместе с собой. Может, у него в ту пору была сила, равная нашей термоядерной?

Мертвая тишина. А кажется, кругом раздаются какие-то голоса — взывает пустыня! Бездыханная ширь, где не дороги, а тропы. По ним шла теперь могучая техника двадцатого века, и вели ее люди, которым покорились льды полюса и каменные плоскогорья, ничем уже этих людей не удивить, и только, может быть, сами для себя они оставались загадкой.

Позади оказались сотни километров, войскам приказано было остановиться, снова развернуться и окопаться. Шорников подошел к майору Сорокину:

— Как дела, комбат?

— Бывают и хуже. После того купания в овраге несколько человек заболело. Да я и сам еле хожу. Но ничего! Ты взгляни!

Как же это он раньше не заметил — стены отрогов ярко полыхали! Нельзя было оторвать глаз.

«Так вот они какие, тюльпаны!»

Вернувшись в штаб полка, Шорников наткнулся у штабной палатки на полковника Огульчанского.

— Отдохните, товарищ заместитель, — сказал полковник, уступая место на коврике. — Пока все хорошо. Дождемся ночи, войдем в прорыв, вот тогда погуляем по пустыне.

Огульчанский еще с войны считал, что для ведения боевых действий ночь лучше дня. Темнота снимает с командира многие заботы. На фронте, в бытность офицером связи, ему обычно приходилось ездить по дорогам ночью, отыскивать части, о местонахождении которых мало кто знал. Поэтому и теперь ночью он чувствовал себя как рыба в воде.

Верещал какой-то сверчок, и где-то окликал кого-то часовой. Ночь надвинулась как-то сразу, потемнело, стало прохладно. Но когда возникал малейший ветерок, лицо обдавало все еще горячей волной. Казалось, воздух легко воспламеняем.

— Слушайте, Шорников, почему тот ефрейтор говорил, что противник не станет бросать ядерные бомбы в пустыне? — спросил полковник.

— Вы его, видимо, не совсем поняли. Он имел в виду стратегическую авиацию и межконтинентальные ракеты. А от обычного, полевого вооружения не будет спасения и солдату. Только маневр может выручить. Вот мы и носимся по пустыне — сейчас здесь, а к рассвету будем бог знает где!

Огульчанский, разминаясь, пошевелил плечами:

— Знобит. И фляга пуста. Эх, варенья бы малинового с чаем! У Зины оно всегда бывало в запасе.

Связной принес какую-то радиограмму. Полковник Огульчанский прочитал ее и передал Шорникову:

— Это касается вас.

«Умер комиссар Демин похороны среду целую Елена».

— Что с тобой? Коля!.. Да очнись же! — Огульчанский тряс его и бил ладонями по щекам. — Ну что, лучше? Э, брат, не знал я, что вы…

Полковник снова взял телеграмму в руки, перечитал ее.

— Извините, я ведь сразу не понял. Да и вообще я считал, что он давно помер.

— Какой сегодня день?

— Среда.

«Может быть, как раз в эту минуту его гроб опускают в могилу. И кто там сейчас с ним рядом? Один Неладин? Или и Прохоров приехал?»

— Я лично не возражаю, чтобы вы полетели, — сказал Огульчанский. — Но сами понимаете, не положено. Разрешается отпускать на похороны только членов семьи.

Шорников пропускал мимо ушей его слова — они сейчас ничего не значили. Он встал и молча смотрел в землю, и два потока музыки, рожденные медными трубами, смешивались над его головой — траурного марша и Гимна Советского Союза.

— Шорников! — сказал Огульчанский. — Вы же солдат!

— Не надо сейчас об этом.

Полковник поднялся с коврика, рывком одернул гимнастерку и поправил ремень на своем литом туловище.

— Для меня он ведь тоже был — комиссар! Да и ему теперь безразлично, как мы с вами…

— Это верно. Но если люди будут уходить из жизни с таким чувством, а живые…

— Да, тогда, конечно, и жить не стоит, — согласился Огульчанский.

Пустыня… Только песок и воздух. И люди на броне.

Шорникову казалось, что если ядерный взрыв произойдет именно в пустыне, то воздух воспламенится, как парашютный шелк, а песок начнет плавиться.

Огульчанский уселся на коврике, поджал под себя ноги — совсем по-восточному. Поежился:

— А что будет, если я вдруг свалюсь?

— Держитесь, товарищ полковник.

Рядом с полком поставили палатку для Хлебникова. Вечером полковник Огульчанский нанес ему визит.

— Решил проведать по-соседски, товарищ маршал. Может быть, нужно ужин организовать?

— Спасибо, я уже поужинал. Присаживайтесь.

Огульчанский сел, приготовился к беседе. Маршал переодевался, а полковник рассматривал палатку. Она была не простая — обтянута шелком. Шелк кремовый, мягкий.

— Как, на ваш взгляд, наш полк действовал, товарищ маршал?

— Вы же сами видели.

— Видел. И лично доволен. За мной солдаты пойдут в огонь и в воду!

— В этом я не сомневаюсь. Но в будущей войне от вас потребуется не только пыл…

— Я ведь дивизией когда-то командовал, товарищ маршал, — как будто между прочим напомнил он.

— Знаю.

— Я никак не решаюсь, но хотел попросить вас…

— Я понял вас, товарищ Огульчанский. Вы хотите опять на дивизию… Ничего особенного здесь нет… Но ладно, сначала не об этом. Наверное, вам рассказывали в детстве такую сказку. Благородный рыцарь приходил к царю просить руки его дочери-красавицы. И царь не отказал ему. Он выбирал себе мудрого зятя. «Хорошо, — сказал он, — ты получишь руку моей дочери и в приданое полцарства, но сначала отгадай загадку. Только знай, если не отгадаешь…»

— Лишишься головы!

— Вашей же голове ничто не угрожает. Но будем откровенными. Значит, вы хотите получить дивизию? А почему не сразу армию или округ?

— Так не бывает, товарищ маршал.

— Бывает! К сожалению. Но не со всеми, а бывает. Я расскажу вам про одного своего товарища. Мы вместе с ним учились в Академии Генерального штаба… Так вот, вызывают его в тяжелое для нашей страны время в Москву и говорят: «Согласны ли вы принять новый фронт?» Создавался тогда такой для особого назначения. «Согласен», — отвечает он. Сам не верит тому, что ему такое счастье могло подвалить. «Подумайте, — говорят. — Не пугает вас ответственность, которую вы на себя возложите?» — «Не пугает, — отвечает он. — Россия мне не простит, если я не оправдаю ее доверия». — «Не надо громких слов, — говорят. — Россия — она добрая, прощала многое. Простит и вам, если что… Но и благодарной не останется. Сколько вам надо танков и самолетов, артиллерии и всего остального, чтобы разгромить наконец бронированный кулак Гудериана?» Ему дали больше, чем он просил.

— Повезло человеку!

— Не совсем… Послушайте, что произошло потом. Мое соединение тоже было передано ему, Я радовался, что мой товарищ неожиданно так выдвинулся. Человеку поручено разгромить непобедимого, как считали в то время на Западе, Гудериана! И сначала новый фронт действовал успешно. Но… Приезжаю я как-то к нему, а он сидит над картой, ломает голову. Глаза красные от бессонницы, лицо опухшее, и голос у него стал каким-то другим — прежде громко разговаривал, а теперь все шепотом. Показывает мне телеграмму. Второе напоминание. И прямо сказано: «Вы обещали…» Международная обстановка крайне осложнилась. Решалась судьба антигитлеровской коалиции. Америка не хотела поставлять нам вооружение, боясь, что оно попадет в руки немцев. Многие тогда считали, что дни России сочтены. И Рузвельт делал разведку — послал в Москву своего ближайшего помощника Гопкинса. В беседе с народным комиссаром обороны Гопкинс спросил: где будет проходить линия фронта к зиме сорок первого — сорок второго года? Ему ответили, что намного западнее тех рубежей, где сейчас стоит Гудериан. А получалось, что этот самый Гудериан развивал новое наступление, теснил наши части.

«Что я должен сообщить в Ставку?» — изрек мой товарищ. Я ничего не понимал. «Если я сообщу все, как есть, — ответил он, — тогда полетит голова! А если…» И тут я прямо ему сказал, что решается судьба не его, а всей России и тут не может быть никаких «если». Он взглянул мне в глаза: «Спасибо!» И вскоре фронтом стал командовать другой человек.

— Не повезло вашему товарищу.

— Я не о том… Доверие, которое нам оказывают, обязывает нас больше всего бояться переоценить свои возможности.

— Неужели мне нельзя доверить дивизию?

— Вам ее уже доверяли.

— Вашему товарищу тоже потом другие фронты доверяли.

Маршал ничего не сказал.

— Неужели у меня все так уж плохо?

— Не все плохо. И десять лет назад я бы, пожалуй, доверил вам дивизию. А сегодня не могу. Не имею права, Перед Россией, перед временем… Извините, но вы сами принудили меня к этой откровенности.

— Ничего, нервы у меня железные.

— Это хорошо и плохо. И я хочу, чтобы вы меня поняли. Вас можно поставить на дивизию. Порядок будет. Но штат пришлось бы увеличить намного. Рядом с вами пришлось бы поставить несколько заместителей и помощников — компетентных людей. Но такие, «чисто руководители», сегодня никому не нужны. Стали бы вы уважать своего начальника, который на каждом шагу показывал свое невежество? Нет. И тут точка! Унизительно не тогда, когда ты на скромной должности, а когда на большой, но тебя перестают уважать.

— Конечно, конечно… Вы вначале говорили про загадку.

— Да, говорил.

— Какую же загадку вы мне зададите?

— Вам ее задала сама жизнь.

Наверное, Огульчанский не все понял в этих словах, но кивнул и стал собираться.

— Разрешите идти, товарищ маршал? — Он повернулся, разворотив сапогами песок, и лихо двинулся к выходу.

Хлебников набросил на плечи плащ и вышел из палатки. Над пустыней висела луна. Ясная, словно только что выкованная и еще горячая.

Луна — сплошная пустыня. А предполагают, что и на ней была жизнь. Мертвый спутник. Давно ли был совсем безобидным. Нельзя допустить, чтобы с него смертоносные аппараты уставились на нашу Землю. Люди еще не представляют, что их ждет, если это случится.

Луна светит холодным пламенем. Подумали бы лучше, как озеленить ее. Может быть, для этого хватило бы той энергии, которую накапливают для уничтожения.

Он вернулся в палатку и лег в постель. Было какое-то неопределенное состояние души — спать не хотелось, но дремалось.

Никогда еще, наверное, в мире не было ничего подобного: каждый знает, что́ грозит человечеству — и другим, и ему. Но каждое ли сердце отозвалось на трагический зов жизни? Мир теперь слишком мал, чтобы мы враждовали друг с другом.

Вот и еще один день позади. А во имя чего он прожит? Только не во имя испепеления.

Он полежал еще немного и поднялся с раскладушки. Взял бамбуковое плетеное кресло и вышел из палатки, решил посидеть. Может, даже сидя вздремнуть.

«Почему-то долго нет шифровки. Но она должна быть и решит все».

Казалось, откуда-то — не то из далекой выси, не то из глубины подземелья — доносилась еле слышная органная музыка. Тоньше ветерка, который начинал струиться, но был все еще горячий. Это опускалась на окрестности тишина. Такая тишина, которая может быть только в пустыне.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Огульчанский почувствовал такой озноб, что, наверное, не мог бы согреться и под тулупом. Вызвал врача.

— Да у вас температура такая же, как днем в этой пустыне! — сказал врач.

— Что будем делать?

— Лежать.

— Это невозможно!

— Тогда придется вас отправить в госпиталь.

— Потерпим до утра.

И вот он лежит в санитарке, укрытый тремя одеялами. Выпил крепкого чаю, потеет.

Вдруг он начинает в бреду звать свою жену:

— Зина? Да подойди ты ко мне!.. У нас все хорошо. Очень хорошо.

Потом кому-то говорит:

— Я сам! Я только сам!

И вдруг вскочил и закричал:

— Давай, давай!

Врач снял с него одно одеяло. Огульчанский очнулся.

— Спасибо. Теперь, наверное, я усну.

Не успел Шорников позавтракать, как за ним пришел газик — вызывал к себе маршал.

— Может быть, ему нужен командир полка? — спросил он у водителя.

— Нет, он сказал, что нужны лично вы.

Как это все не вовремя! Огульчанский все еще болен, а полк надо готовить к новому маршу.

Маршал поджидал его у палатки. Он держал в руке фуражку и смотрел на далекие отроги, полыхающие живым пламенем.

— Вы заметили, даже небо красноватое! — сказал Хлебников. — Повезло нам с вами, такую красоту не часто увидишь. Но пройдет несколько дней, и отроги опять станут мертвыми.

Маршал пригласил его в палатку, показал рукой на кресло и сам сел напротив:

— Как настроение?

— Да так… Хандрить некогда.

— А как служба складывается? Не боитесь затеряться на должности заместителя командира полка?

«Почему затеряться? Оказывается, можно и затеряться? Как какой-нибудь оазис в этой пустыне?»

— Я решил с вами поговорить вот почему. Вскоре может оказаться свободной одна должность. Но — увы! — не в Москве. Лично мне потребуется человек. Не сапоги чистить, нет. Думающий офицер! Я хотел бы знать ваше мнение.

— Надо подумать, товарищ маршал.

— Подумать, конечно, надо. Только чтобы не было потом поздно.

Худое обветренное лицо маршала, казалось, было каменным, на нем редко появлялась улыбка — вечная озабоченность. И вся душевность его слов исходила откуда-то из глубины, от сердца и разума.

— Мне запомнилась тогда ваша книга о танкистах. Ясный ум и смелая честность — это тоже божий дар. И я советую вам беречь его. Все можно выслужить — и портфели, и звезды, талант выслужить не дано.

Маршал поинтересовался, какие вопросы сейчас волнуют Шорникова, пишет ли он новое что-нибудь.

— Нет.

— Конечно, сейчас вам не до этого. Но я советую серьезно подумать о песках. Наверное, вы надолго свяжете с ними свою судьбу.

Шорникову стало на какое-то мгновение страшно — вот как легко жизнь все переиграла по-своему, и ничего уже не изменить. Он почувствовал себя приговоренным до самой старости обитать в этих краях.

— Записывайте все, что вам покажется интересным. Может, потом когда-нибудь за мемуары приметесь.

— Та жизнь, которой мы живем, товарищ маршал, не предмет для мемуаров.

— Кто знает! Интерес к событиям и людям возникает часто неожиданно. Казалось бы, неразрешимые проблемы вдруг оказываются разрешимыми, когда к ним становятся причастными такие же смертные, как мы с вами. Вы думаете, я мечтал быть маршалом? Мечтал когда-то стать старшиной…

— Извините за любопытство, а вы не пишете свои воспоминания? Все теперь пишут.

— А я пока нет. После шторма море должно отстояться, чтобы оно стало светлым. Первые впечатления часто бывают обманчивыми. Помнится, когда я впервые увидел океан, он показался мне мутной лужей. А на следующий день он весь горел и переливался на солнце голубым пламенем… Судить о событиях, к которым я был причастен, нужно большое мужество. Мне хотелось бы написать не только о баталиях. Ведь войны ведутся не обязательно на суше и на море или в воздухе. Есть еще один фронт — наши сердца! Их всегда старались разъединить, чтобы дошла очередь до оружия. В цивилизованном мире войны будут исключены. Невозможно будет купить убийцу. Новые поколения обязательно перестроят мир. Или все погибнет… Нам же с вами выпало, наверное, самое сложное время — быть в готовности гасить огонь огнем. Иначе нельзя. — Маршал взглянул на часы: — Ого! Слишком разговорились мы с вами. — Он встал, подал руку.

— Командира полка — к генералу!

У штабной машины расхаживал комдив — высокий, крутоплечий, с ястребиным носом и аккуратными усиками, словно прикрепленными специально. Шорников отдал ему рапорт.

— Как чувствует себя ваш командир полка?

— Плохо.

— В таком случае принимайте командование, товарищ подполковник. А Огульчанского немедленно отправьте в госпиталь.

— Он не поедет.

— Почему не поедет? Боится оставить полк? Незаменим — подумаешь… Ладно, я сам с ним поговорю. Берите карту, я хочу познакомить вас с обстановкой.

Маршрут дивизии менялся. Предстоял новый длительный и трудный марш.

Пришлось срочно высылать машины за горючим, которое Огульчанский распорядился оставить где-то по пути. Выделили дополнительно бригады для ремонта танков. Больных отправили в госпиталь. Но полковник Огульчанский стряхнул термометр, когда у него измеряли температуру. И все же комдив оставил его на постельном режиме.

— Послушай, дорогой, героизм будем проявлять не здесь, — сказал он. — Считай, что было так задумано, чтобы ты заболел, пусть заместитель покомандует.

Дрожит над барханами воздух, тяжело дышать, потрескались губы. Пот струйками стекает по вискам из-под фуражки.

Ни одного облачка, ни одной тени на земле.

А марево все дрожит, и в глазах боль, если долго смотреть вдаль.

Словно желтый скорпион, в небе пронесся вертолет.

— Почту привезли!

Шорников тоже побежал к вертолету. Но писем ему не оказалось. Только телеграмма:

«ЛЮБИМ ЦЕЛУЕМ ЕЛЕНА ОЛЕНЬКА».

Приказ на выступление почему-то задерживался, и Шорников этому обрадовался, потому что можно было подтянуть горючее и отремонтировать вышедшие из строя танки, — как их бросишь в пустыне? Пришлось бы тащить по пескам.

Солдаты немного отдохнули. Хотя в пустыне без дела устаешь еще больше.

Когда солнце стало садиться, жара спала. Температура еще была выше тридцати градусов, но казалось, что уже прохладно, и дышалось легче.

— Воздух-то какой! — восторгался Сорокин. — Сейчас бы на рыбалку, с удочкой посидеть у пруда на вечерней зорьке!

— Может, ты не возражал бы и на глухарей поохотиться? Пора ведь весенняя!

— Какие теперь глухари!

Шорникову представлялась та, очень далекая весна, похожая на что-то прочитанное в книге или увиденное в кино… Еще не спал паводок, в низинах полно воды, она тихая, без единой морщинки. Солнце уже зашло, но горизонт огненный, поэтому светло. От кустов лозняка темные тени в воде.

Он бродил по кромкам болот, сам не зная зачем. Просто, видимо, нельзя было усидеть дома в такую пору — в самый перелет птиц.

Вдруг над головой пронесся шум крыльев. На воду шлепнулись утки. «Кря-кря!» Ныряют, отряхиваются, гоняются друг за дружкой. На дубу сидит скворец и посвистывает, выводит какие-то соловьиные трели. А на опушке в тумане токуют глухари. «Чи-хи! Чи-хи!» Он научился им подражать, иногда дразнил их из-за кустов орешника: «Чи-хи!»

Такие весны уже не повторятся. Ни прежних разливов, ни уток, ни глухарей. Выведут вскоре последние кустики, и тоже пустыня будет…

— Как там наш полковник? — сказал Сорокин.

— Спит.

— Мне почему-то всегда хочется сравнить его с ураганом. Шумит — а зачем?

В полночь была объявлена тревога. Роты бежали прямо в пустыню, на пункт сбора. В темноте позвякивали оружие и каски, слышалось тяжелое дыхание солдат. И топот множества ног.

— Погасить папироску! Воздух!

Шорников задержался у рации, и в это время рядом с ним оказался полковник Огульчанский. Шинель внакидку, без фуражки. Видимо, врач не заметил, как он вышел.

— А мне как быть?

— Вам?.. Смотрите сами. Вы уже здоровы?

— Нет, не совсем. Но вы как? Вы довольны? Счастливы?

Наверное, индивидуальное счастье обязательно должно вступить в конфликт с совестью. С долгом! Счастливый человек станет изворачиваться, чтобы его не уличили в подлости. Поэтому люди всегда искали общее счастье.

Когда один из знакомых Мамонтова похвастался однажды, что наконец-то он получил право быть похороненным на Ваганьковском кладбище, Сергей Афанасьевич в шутку сказал ему: «Вы не даром прожили свою жизнь!»

В какие-то считанные минуты полк построился, принял равнение, замер.

— Сми-ир-р-на! — высоко приподнимаясь на носках, не прокричал, а пропел, как в опере, начальник штаба. — Товарищ подполковник…

— Вольно.

— Во-о-ольно!

Надо было обратиться к полку. Может быть, у полковника Огульчанского и была заготовлена такая речь. А он не знал, как у него сейчас получится.

И он представил сталинградские степи, когда полки встали против танков Манштейна. Вспомнил своего комкора Прохорова, комиссара Демина, комбата Неладина, многих из тех, кого сегодня нет в живых, веривших, что Победа в той войне была добыта на века.

— По машинам!

— Давай! Давай!

— Разговорчики!

— Командира полка в голову колонны!

Шорников на своем газике выдвигается вперед и видит там командира дивизии. Он отодвинул пальцем рукав плаща и взглянул на часы:

— У вас еще есть несколько минут, товарищ Шорников. Успеете проститься со своим начальником. Да вы не волнуйтесь, с ним ничего не случилось. Но с вами он не поедет.

Полковник Огульчанский одиноко стоял у санитарной машины.

— Вас все же в госпиталь направляют?

— Нет, в резерв.

— Ничего не понимаю.

— Я пока сам тоже не понимаю. Я завидую вам! Но не будем сейчас об этом… Встретите вдруг наших гвардейцев-сталинградцев — привет всем. Они обо мне еще услышат! Хотел я вам дать кое-какие советы, но не успел. Прощайте! — Огульчанский обнял его и даже прослезился.

Гудела пустыня. На сотни, на тысячи километров. Монотонно, как пчелиный улей.

Колонны, колонны, колонны…

Уже позади плоскогорья, на которых полыхали тюльпаны. Скоро должны быть сыпучие пески, но солдаты шутят: помогут «сорокинские маты» — из саксаула.

Танки, ракетные установки на гусеничном ходу, бронетранспортеры, в которых сидели солдаты плотно, как патроны в обойме.

Казалось, не одна пустыня, а вся Россия пришла в движение.

А все же есть что-то хорошее в этом безбрежном просторе под черным небом! Дышится легко, сердце бьется ровно. И как-то светло думается. Через все небо пролетела комета, словно горящая метла.

— К войне, — сказал кто.-то.

Тогда, в сорок первом, люди тоже не сразу узнали. Немцы напали в четыре часа утра, а по радио об этом сообщили только в двенадцать. Тогда можно было и не торопиться. А теперь — за минуты могут исчезнуть целые страны.

Начались сыпучие пески. Не только машины, даже танки плелись черепашьим шагом. Солдаты сошли с бронетранспортеров, подталкивают их плечами — помогает. Маты ломаются под колесами, уходят в песок. Но шаг за шагом, километр за километром все вперед и вперед.

Подул ветерок, будто открыли где-то заслонку какой-то топки, — и потянуло. Со свистом. «Черт возьми, этого еще не хватало!» Двигатели больше не выдерживали, пахло паленой резиной.

Опять раздается:

— Раз-два, взяли!

«Иногда и дубинушка помогает».

На бронированном штабном вездеходе появился маршал Хлебников. Глаза прикрыты огромными очками. Он как-то косо, отворачиваясь от ветра, идет вдоль колонны.

— Что у вас тут?

— Дошли до настоящей пустыни! Но потихоньку продвигаемся.

— Хорошо идем!..

Солдаты шутили, смеялись, а порой и матерились, когда не удавалось с ходу перевалить через дюны, но все они были охвачены каким-то единым порывом, словно им очень интересно было помериться силой со стихией.

Радист сообщил, что, как передает разведка, навстречу движется караван верблюдов. Караван пошел своим путем, на север, погрузился в темноту. Всадники что-то громко кричали, боясь столкнуться с танками. Большие поклажи на горбах верблюдов раскачивались, будто их волной сносило в сторону, на глубину моря.

Впереди кто-то подсвечивал карманным фонариком. Когда Шорников присмотрелся, то увидел, что там стоят люди и машины. Офицеры рассматривают карту.

Это было место, где сходились две тропы, но они тут же расходились веером — несколькими тропами. На одной из них стояла колонна. Красными тюльпанами горели сигнальные фонарики на корме танков и бронетранспортеров.

Шорников подошел к группе офицеров:

— Здравия желаю, товарищи.

— Здорово! — отозвался один из них и засмеялся: ага, мол, и ты тоже здесь. Это был Степан Чеботарев. На погонах у него по-прежнему две звездочки.

Отошли немного в сторону. Шорников спросил, как чувствует себя Людмила.

Чеботарев нехотя ответил:

— Она в госпитале. Тяжело больна. Кажется, безнадежно.

Из темноты раздался густой басок с кавказским акцентом:

— Командиров полков прошу подойти ко мне.

Шорников надеялся, что сейчас они уточнят задачу и он подробнее поговорит обо всем с Чеботаревым, но генерал Джапаридзе приказал немедленно двигаться. Полк Чеботарева пошел по правой тропе, а Шорникова по левой.

Перед глазами вставали то Людмила, то Елена. То продутый ветрами и закопченный перрон, то ослепительно белая госпитальная койка.

Потом ему стало казаться, что у него самого уже все позади. Пока он осмотрится и опомнится, ничего другого не останется, как сознавать, что ничего не успел в жизни сделать. «Если бы можно было, сегодня же вызвал бы Елену и дочку».

На горизонте все время горела какая-то очень яркая звезда. Но вот газик полез в гору — звезда исчезла.

«Посчитай про себя до десяти и выбрось все из головы. Не об этом сейчас надо думать и горевать. Все как раз впереди!»

Перед рассветом они въехали в туман — плотный, холодный, будто где-то у Северного полюса. Туман лежал на песке, машины могли идти только с зажженными фарами. Может, с плоскогорий Тибета он спустился, из-за Тянь-Шаня просочился и заполнил пространство. Казалось, он был непробиваемый — ударишь снарядом, отскочит, как от резины.

Полк остановился на короткий привал. Люди почему-то разговаривали вполголоса. И чудилось, что в этой мгле что-то мелькает… Не скуластые ли кочевники, с пиками наготове, пригнувшись, проносятся стороной на низеньких гривастых лошаденках? Целыми табунами. Мелькают, мелькают… Сотни, тысячи… Пронесутся и сомнут все, вытопчут, превратят в пепел.

— Ты о чем задумался, командир полка? — спросил Сорокин.

— Тебе ничего не чудится, Гриша?

— Здесь все может почудиться.

«Вот и свершилось!» — облегченно вздохнул Хлебников.

Пройдет еще несколько часов, и колонны, что устремились теперь по многим дорогам и тропам, займут свои рубежи.

Надо было вздремнуть, отвлечься хотя бы на минуту, перебить напряжение, которое до предела натягивало нервы, как когда-то под Перемышлем, потом бы можно было держаться и сутки, и двое. Сидя в машине, он попытался прикрыть глаза. И вдруг почему-то ему как наяву представился опять тот слепой старик, сказавший тогда о лунных травах: «Исцеление от ран телесных и душевных болей». О, если бы росли эти травы! Была бы какая-то надежда их найти. И все-таки приходится верить, что они есть.

Потом ему представилось Змеиное болото, маленькая станция, где в скверике поставлен ему бюст. Наверное, надо было поставить там бюст не маршалу, а солдату…

Он открыл глаза и сразу увидел танковую колонну. Фыркали глушители, выбрасывая снопы искр, скрипело железо, желтым облаком висела пыль, поднятая гусеницами. Пустыня гудела и дрожала. Она успокоится только тогда, когда колоннам будет приказано до поры до времени глушить моторы. И опять пустыня будет пустыней, напоминать сосуд, в который не проникают никакие звуки.

Его машина стояла на голом холме, туманы стелились внизу. Над головой поворачивались созвездия и, если присмотреться, перечеркивая их, проносились спутники. Не потому, что звезд в небе мало. Опутывали земной шар огненной паутиной. И кто поручится, что в определенный миг на материки и континенты не посыплется град ядерных бомб и снарядов.

«Если случится это безумие, не будет нам никакого оправдания перед современниками и потомками, перед теми, кто сгорит в этом огне, и перед теми, кто потом народится». Ему хотелось бы умереть со спокойной душой. С верой, что не произойдет непоправимого бедствия. Может, опережая его, и выдвигаются сегодня войска на передний край, и они будут стоять здесь, как у пороховой бочки.

Колонны шли днем и ночью.

Кончились пески, начались горы. Они поднялись, как стена, на краю пустыни. Хотя пустыня и не кончалась, она и там, дальше, за голыми темно-серыми холмами, где уже гуляют чужие ветры. И что там вообще делается, никому не ясно, потому что мертвые высоты скрыли все, можно было видеть только желтое небо. А ночью оно станет черным. В бурю оттуда будут обрушиваться ливни и мутные потоки.

В ущельях белели длинные бараки. Возле них росли тощие деревца, — они цвели, и, казалось, присыпаны снегом, немного розоватым.

Солдаты стали смотреть не на бараки, а на эти деревца, и на лицах у всех была улыбка, будто их встречали здесь старые друзья.

Шорников взглянул на Сорокина.

— Случается и такое! — улыбнулся майор.

Утром они проснулись и вышли на крылечко маленького тесового домика. Из-за высот доносилась громкая музыка — из одного дребезжания и визга. Потом послышался голос, тоже визгливый и ойкающий, и трудно даже разобрать, кто это говорил, женщина или мужчина. Но пытались говорить на русском языке.

Сорокин предложил Шорникову сигарету, они закурили и стали смотреть на горизонт, из-за которого должно бы показаться солнце. Вершины гор были красные, а ущелья черные, и все казалось очень ярким, как на восточных картинках.

Когда совсем посветлело и стало видно еще дальше, они увидели: вдали надо всеми вершинами возвышалась самая главная гора, огромная и бурая.

— Семиглавый змей! — сказал Сорокин.

Из-под восходящего солнца сверкало кремнистое чудовище. Поднимало головы — раскрыты черные пасти. Кажется, сейчас оно повернется, загрохочет и станет извергать пламя. И поползет. И тогда Иванушка взмахнет мечом и отрубит ему все головы. Будто в той сказке, которая даже в детстве представлялась только сказкой.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Самолет идет высоко — вдоль границы. Она была справа, четко вырисовывались вышки. Воздух прозрачный, смотришь на все как через увеличительное стекло.

Редкие дороги и тропы, будто брошенные канаты. Кое-где они петляют, скручиваются узлами. Домики — плоские, как разложенные ящики разных форматов. А люди под крылом самолета представляются просто точками. Если же они вдали, то словно чурбанчики из спортивной игры «городки», когда их поставили солдатиками.

Шорников не отрывался от иллюминатора.

Пески, пески… Каменистые отроги.

Когда самолет разворачивается, слегка изменяя курс, крыло приподнимается, и все там, на земле, смещается, становится видно еще дальше. Темные хребты, поросшие лесом, а ущелья кажутся траншеями — ходами сообщения.

Дюны и дюны — желтое море. Отдельные гладкие взгорья, напоминающие черепа.

Голые отроги, ощетиненные, как руины. А какие-то ямы напоминают кратеры потухших вулканов или шахты для межконтинентальных ракет. И опять пески. Выровнено, как на полигоне.

И уже трудно определить, где пролетает самолет. Может, над песками Африки, где генералы из НАТО арендуют полигоны, или над штатом Алабама, может, над островами Тихого океана, которые будут столетиями мертвы после испытания там атомных и водородных бомб. Дрожат клепаные крылья самолета, разрубают пополам солнце. Оно бледное. Но бледное солнце сильнее жжет, и внизу, наверное, пекло.

Самолет сделал разворот, солнце оказалось где-то сбоку, его совсем не видно. А граница и все, что там, за ней, осталось позади.

Шорникову вдруг показалось, что летит он над зелеными просторами и не на самолете, а птицей, с каким-то журавлиным косяком, и в небе не гул турбин, а гортанный клич: «Кур-лы, кур-лы». Летит над белыми рощами, синими озерами, и под крылом уже самый дорогой для него город. Белые, как айсберги, небоскребы нового Арбата.

…Самолет качнуло, колеса загрохотали по бетонке Н-ского аэродрома. Можно ступить на землю и услышать перезвон жаворонков.

Люди! Знаете ли вы, что такое счастье?!