Безумие и его бог (сборник)

Отто Вальтер Ф

Гофман Эрнст Теодор Амадей

де Мопассан Ги

По Эдгар Алан

Лавкрафт Говард Филипп

Сборник посвящен проблеме сакрального безумия. Вальтер Ф. Отто (1874–1958), выдающийся немецкий мифолог, квалифицированно проанализировал тему в книге «Дионис. Миф и культ». Классические рассказы от Э. Т. А. Гофмана до Г. Ф. Лавкрафта призваны проиллюстрировать бесконечность человеческой психики, где разум — только островок.

 

От редакции

Дионис — загадочный и наименее изученный бог греческого пантеона, если слово «изучать» применимо к богам. Известен широкой публике как изобретатель и покровитель винограда, однако этим его деятельность вовсе не ограничивается. Дионис уничтожает монотонное время, монотонное пространство, размеренную ежедневность, Дионис — бог ослепительного момента, властитель необъятных горизонтов и удивительных метаморфоз.

Дионис не любит людей разумных, и они отвечают ему взаимностью.

Что такое разум с высоты дионисийского полета? Плотина бобров, церебральная паутина, искусственный островок иллюзорной стабильности. Но: рациональное большинство страшится безумия и опьянения, подлежащих изучению и лечению.

Ортега-и-Гассет в «Трех картинах о вине» сказал про наше время: «…административная эпоха, в которой мы, вместо того чтобы говорить о Дионисе, говорим об алкоголизме». Следует добавить: священное безумие, которое открывает качественно иные миры, мы называем «душевной болезнью», и вместо того чтобы идти в храм Диониса, идем к психиатру.

В сборник включены фрагменты из знаменитой книги Вальтера Ф. Отто о Дионисе.

 

Вальтер Ф. Отто

 

Дионис. Миф и культ

 

Что это — Дионис?

Бог очарованности и кошмара, блужданий в чащобах и счастливого избавления, сумасшедший бог, чье присутствие ввергает в безумие. Его зачатие, его рождение таинственно и драматично.

Сын Зевса и смертной женщины Семелы. Еще прежде родов она сгорела в пламени молний своего небесного возлюбленного.

Поэты говорят, она пожелала пи деть бога, И молния сокрушила дом Семелы, И, пораженная божеством, родила В грозе и буре великого Вакха.

Отец ребенка не бросил, укрыл густым плющом, дабы сберечь от губительного жара, заменил ему мать: принял в свое божественное тело еще нежизнеспособное существо — по истечении положенных лун сын появился на свет.

Так, «дважды рожденный» возвысился над человеческим и стал богом — богом радостного опьянения. И все же были ему — дарителю радости — определены страдания и смерть, и на материнский дом, небесами пораженный, низошли преследования и гибель. Однако мать Семела, что претерпела в соединении с грозовым богом огненную смерть, восстала из праха в круг олимпийского Теона.

Семела — одна из четырех дочерей фиванского короля Кадма. «Пелей и Кадм, — сказано у Пиндара, — были счастливейшими из людей: на их свадьбах пели музы, боги вкушали от их яств. Царственные сыны Кроноса видели их на золотых скамьях, принимали от них дары… Но настало время тяжких испытаний для трех дочерей Кадма: к четвертой же, прекрасной Тионе, пришел отец Зевс на ложе любви». И в другом месте: «Великие несчастья достались на долю дочерей Кадма, однако суровые печали рассеялись в преизбытке добра: сраженная молнией Семела живет среди олимпийцев, любит ее Паллада, любит отец Зевс ее и украшенного плющом сына. В море, как говорят, среди дочерей Нерея, ведет Ино безмятежную жизнь».

Из четырех дочерей Кадма мифологически значительны только Ино и Семела. Другие — Агава и Антонойя — известны как матери Пентея и Актеона, которых растерзали хищные звери, — мотив, интонационно сходный с дионисийским мифом.

Кстати говоря, число четыре существенно в древних мифах. У Пиндара в связи с дочерью Кадма Семелой часто упоминаются три ее сестры, у Теокрита в «Ленах» Ино, Агава, Антонойя ведут фиазу в горы на священный дионисийский огонь и воздвигают там двенадцать алтарей: три для Семелы и девять для Диониса. Ино, Агава, Антонойя предводительствуют каждая тремя фиазами в драме Эврипида «Вакханки». В известном документе из Магнезии на Меандре упоминается, что по совету дельфийского оракула три менады из рода Ино пришли в Фивы ради основания дионисийского культа и каждая привела трех фиаз. Культ Диониса и Семелы соотносится с мифом о небесной невесте и ее трех сестрах. На сакральной надписи из музея Кельна рядом с именем Семелы — имена ее «божественных сестер».

Культ Семелы удостоверен многочисленными свидетельствами, равно как почести, воздаваемые Ино — приемной матери бога. Пепелище на месте дома Семелы, дым которого Дионис, согласно Эврипиду, видел по возвращении в город Фивы, показывали удивленным чужеземцам в поздние столетия близ святилища Диониса Кадмеоса — так значится в надписи третьего дохристианского столетия, сохраненной в Дельфах. Не забывали Семелу на празднествах в честь эпифании Диониса, не забывали и ее спасение из царства мертвых божественным сыном. На аттических ленайях призывали именно «сына Семелы». На острове Миконос жертвенный огонь, посвященный Семеле, пылал в одиннадцатый месяц, посвященный Дионису — в двенадцатый. Орфические гимны не оставляют на этот счет сомнений.

Одним из самых важных почитался праздник в честь освобождения Семелы от смерти и подземного мира — его устраивали, согласно Плутарху, в Дельфах и других местах каждые восемь лет. В Лерне считали, что именно здесь Дионис бросился в бездонную пучину Алкионического моря на поиски Семелы в царстве мертвых, а в Трозене даже показывали место возвращения Диониса и Семелы.

Ее культ всегда сопричастен культу ее великого сына. «Лены» Теокрита, где представлены три дочери Кадма и ужасная судьба слишком любопытного Пентея, заключаются восславлением не только Диониса, но и Семелы и трех ее сестер. В честь Диониса и Семелы в Магнезии воздвигли мраморный алтарь.

Человеческая мать божественного сына коронована бессмертием и разделяет культовое поклонение — таков один из выводов мифа о рождении сына молнийного огня из лона земной женщины.

Современное исследование не признает этого удивительного вывода. Семела должна быть богиней изначально — дочерью Кадма ее объявил некий поэт седьмого дохристианского века из каких-либо актуальных соображений, не подозревая, что впоследствии человеческая натура матери Диониса обретет столь серьезный акцент.

Пауль Кречмер в одной примечательной работе обратил внимание на следующее: имя Семела скорее фракийско-фригийского происхождения и обозначает богиню земли (Семела): имя это на фригийском могильном склепе соседствует с именем бога неба (дуус или деос). Хотя вывод Кречмера касательно фригийского источника имени Дионис (сын Зевса) не показался убедительным из-за отсутствия подтверждений, толкование Семелы заслужило одобрение Нильсона («Критомикенская религия») и Вильямовича («Вера эллинов») при доказательстве фракийского или, скорее, фригийского происхождения культа Диониса. Кречмеру было бы проще апеллировать к Аполлодору, который уравнял Семелу и Гею, или к Диодору — последний, как известно, считал, что Тиона-Семе-ла суть земные богини. Таким-то образом, согласно современной теории, мать Диониса предстала «фракийско-фригийской богиней земли» — позднее она по прихоти поэта превратилась в смертную женщину и дочь Кадма.

Что можно сказать? По фригийским источникам, упомянутая богиня еще за двести или триста лет до нашей эры почиталась высоко. Вероятно, тысячью годами ранее она почиталась не менее высоко. Как же в таком случае великая фригийская богиня земли в Беотии, отделенной от Фригии коротким морским переходом, обратилась по чьей-то прихоти в дочь Кадма? И при этом ни в мифах, ни в культе нет ни малейшего упоминания о ее теистическом величии. Иные аналогии равным образом нуждаются в аргументации.

И не только это. Традиционно сохраненному мифу сказание о дочери Кадма придает необычайную силу. Семела, обыкновенная смертная, но не богиня, что резко акцентируется, родила бога. В «Илиаде» ее родиной названы Фивы, а Гесиод не только упоминает о «дочери Кадма», но подчеркивает: она, смертная женщина, родила бессмертного сына. Образ «сына величайшего отца и дочери Кадма» (Пиндар), смертность матери — средоточия дионисийской традиции. Имя Семела, первоначально божественное, впоследствии стало сугубо человеческим — доказательством тому второе имя матери Диониса — Тиона. В качестве возлюбленной Зевса Семела названа у Пиндара Тионой. После того как сын освободил ее из царства мертвых, она возвеличилась бессмертием на Олимпе. «Семела, названная затем Тионой», — гласит Гомеров гимн. Это имя встречается среди вакханок, сам Дионис иногда именуется Тионидом. Мыслимо ли, чтобы имя, акцентированное как человеческое, относилось к богине? В Фивах почиталась умершая Семела — таков характер ее изображений в посвященном Дионису пространстве фиванского акрополя. В сорок четвертом орфическом гимне упоминается, что таковыми почестями она обязана Персефоне.

Современная гипотеза, пренебрегая четкостью мифа, утверждает: поразительным своим поворотом этот миф обязан своевольной корректуре. Такое предположение аннигилирует сущность рассказа о появлении Диониса. Если мать не была смертной, каков смысл второго рождения? Когда Семела погибла, вырвал Зевс шестимесячного ребенка из пламени и зашил в бедро, дабы тот созрел в небесном теле и стал богом. Предполагают симбиоз двух разных воззрений. Согласно одному, Дионис — плод соединения Семелы с небесным отцом, согласно другому, Дионис обязан своим рождением единственно отцу, подобно Афине. Это вносит новую путаницу. Если теофания Афины избавлена от всякого женского участия, что сообразно богине мудрости и несокрушимой силы, то как объяснить сугубо мужское рождение женственного, всегда окруженного женщинами Диониса?

Семела, смертная, зачала сына от небесного бога, земную возлюбленную испепелила страсть сверкающих молний. В смертоносном пламени грозы преждевременно родила мальчика, будущего бога. Но разве подобная задача мыслима для земной женщины? Потому-то отец забрал сына и довершил роды.

Представление о богине земли, растерзанной небесными пламенами, невероятно.

Почему вообще необходимо объяснять величие сына одинаковой кондицией родителей? Не лучше ли продумать глубину и значительность мифа, прежде чем приписывать некоему поэту прихотливое столкновение неравенств? Ино, приемная мать бога, превратилась из обычной женщины в богиню и получила имя Левкотейя. Как в «Теогонии» Гесиода акцентируется человеческое происхождение Семелы, так в «Одиссее» сказано: «Ино, дочь Кадма, была смертной женщиной и стала божеством вод морских, зовут ее Левкотейя». Связь Ино с Дионисом, подтвержденная культом, несомненна: богиня воды сущностно близка Дионису, судя по многочисленным изображениям и сказаниям. Мы встречаем среди нереид и двух других сестер — Агаву и Антонойю.

Ино и Семела — поначалу земные женщины, потом богини с другими именами.

Дионис — миф о его рождении, несмотря на растворение в исторических случайностях, вполне четко отражает характер божества.

Явление Афины соответствует стилю и образу этой богини. Однако же таинственный, амбивалентный бог противоречий, на наш взгляд, должен иметь родовое отношение к людям.

 

Мифы его эпифании

Необычен миф о рождении бога, странностью и беспокойством отличаются сказания о его появлении среди людей. Его рождение не похоже на рождение других богов, встречается он с людьми особенным образом — стремительно, удивительно, ослепительно, что естественно вызывает суматоху и страх. Еще в младенчестве поднялись против него враждебные божества, зловещие турбуленции разорвали его окружение. После смерти матери — страдания, мучительная гибель всех, у кого этот мальчик пребывал: Ино, сестра матери, обезумев, бросилась в море со своим собственным ребенком на руках. Его появления и откровения встречали у людей глухое либо яростное сопротивление. Дочери Миниаса побоялись следовать его зову по вполне разумным основаниям: он разрывал брачные узы, установленные нормы и приобщал увлеченных к тайнам ночного леса; дочери Миниаса вели безупречную жизнь и хранили верность своим мужьям, пока Дионис не погнал их ядовитым жалом своего безумия. Царь Пентей гневно запретил женщинам участие в плясках сумасшедшего бога, Персей в Аргосе бросился на Диониса с вооруженными людьми.

В тех или иных образах основа мифа неизменна.

Смысл этих сказаний в новое время практически не понимают, считая их рассеянными воспоминаниями об исторических событиях. Полагают, культ Диониса попал в Грецию из чужих краев и с трудом завоевал признание. Эрвин Роде рассуждает весьма осторожно: «Данные мифы отражают те или иные сакральные аспекты и объясняют процессы исторически правдоподобные». И далее: «в этих мифах, безусловно, есть зерно исторической истины», ибо, судя по ожесточенности населения, дионисийский культ не пустой вымысел.

В самом деле, далеко не «пустой вымысел». Напротив, миф значительней и реальней действительных исторических эпизодов. Нелепо соотносить сакральный культ с той или иной исторической достоверностью, это вневременная константа. Саллюстий сказал по поводу мифа об Аттисе: «Миф не вспоминается и не забывается, миф существует всегда».

В данном случае культ отражает непомерность, бешенство, трагику, присущие дионисизму. Не воспоминания о запутанных отношениях с чужеземным богом, но интерпретация тайной сущности и эпифании Диониса. Эта сущность категорично и непреодолимо захватывает душу и тело, несмотря на яростное сопротивление. Долго и настойчиво противились сивиллы, пока их не покорила воля божества. Этим не сказано, что эпифания Диониса всегда вызывает возмущение и бунт. И все же: явление бога сопровождается такими дикими эксцессами и призывами к необычному, невероятному, таким насмешливым презрением к человеческим порядкам и принципам, что протестации совершенно закономерны. Мифические образы иллюстрируют историю беспощадной борьбы. Бескомпромиссный характер жестокого бога и его фанатического женского окружения отчеканился в страшной судьбе слишком уверенных, слишком любопытных, которые себе на горе осмелились подглядеть или даже нарушить тайные обрядовые действа. Рассказывают о кошмарной участи Пентея («Вакханки» Эврипида); в «Ленах» Теокрита он представлен подглядывающим мальчиком, которого затем разрывают на куски.

Таковы эпизоды мифологической истории, куда важней ситуация бога и его окружения. Менады в напряженности безумия травят и уничтожают беззащитные жертвы, но и менад преследуют и уничтожают, равно как и бога. По преданию, Ликург гнал и беспощадно убивал «нянек» Диониса и заставил самого Диониса броситься в море под защиту богини Тетис (Фетида). И не в Греции, но во Фракии, на родине дионисийского культа, по мнению многих исследователей. Об этом ничего особенного не сказано, зато подробно излагается исчезновение в морской пучине, откуда он так или иначе должен возвратиться, что соответствует его сущности и судьбе его сподвижниц. Почти аналогичен рассказ о Персее: герой встретил Диониса и его спутниц с оружием в руках и ввергнул в бездонное море близ Лерны. Преследование и даже уничтожение дионисийских женщин — культовый обряд агрионий, где, сверх того, обряд включает возвещение об исчезновении Диониса. Сакральная торжественность культа акцентирует сверхчеловеческие действа, о коих повествует миф.

И миф и культ представляют страсти и закат Диониса. Однако в этой мрачности расцветает торжество молодого победителя. Дионис явился в мир покорителем, львиной силой одолевает титанов, тирсы его менад обращают вооруженные мужские толпы в безоглядное бегство. Он вступает завоевателем в далекие страны — божественный прообраз всех триумфаторов. Бурная эпифания Диониса-победителя часто интерпретируется как борьба нового и старого, как религиозная междоусобица. Но уже Велькер, автор нескольких книг по античной Греции, справедливо заметил: «Нет никаких свидетельств и никакой исторической вероятности, что в тех или иных городах дионисийская религия пробуждала контрдействия властей либо возмущение тех или иных сословий».

Мифы рождения, мифы эпифании более или менее ясно раскрывают сущность Диониса. При его зачатии озарилась земля блеском божественного неба. Но в соединении небесного и земного, выраженном мифом о двойном рождении, тягости человеческой жизни не устранились, но проявились в резком противоречии со сверхчеловеческой светозарной ширью. Рожденный таким образом — не только донатор ликования и радости: это страдающий и умирающий бог трагического конфликта. Энергия подобной двойной сущности велика: бог врывается ураганом, укрощая непокорных бичом своего безумия, взрывая привычное и стабильное. Бытие пенится опьянением, опьянением блаженства и кошмара.

 

Исчезает и появляется

О неожиданности его манифестаций история культа дает много свидетельств. Дионис — бог внезапных эпифаний, никакой другой бог не появляется столь ошеломительно.

Стремительно уходит и приходит.

Другие боги — Аполлон, например, — покидают привычную сферу и периодически возвращаются. Но только Дионис мгновенно и непостижимо вырывается из своего окружения и пропадает в неизвестном. На празднике агрионий в Херонее женщины его долго искали и вернулись, сообщив, что бог ускользнул и скрывается среди муз. По верованиям аргивян, он погрузился в Лернейское море, что заодно означает исчезновение в царстве мертвых — посему ради его возвращения приносят жертву «стражу порога». Рассказывают, Персей в это же море загнал Диониса. Пятьдесят третий орфический гимн гласит: после погружения Дионис провел два года во дворце Персефоны. Бога ждут страстно, бог, безумный, опьяненный, хохочущий, или вернется неверной поступью, или диким быком вырвется из тьмы.

Хор женщин ожидает его: эти женщины — земные подобия небесных эманации, сопровождающих его… там. Начинается эвокация: «Дионис, приди в элейский храм, приди в сопровождении харит, ударь бычьим копытом в стену, величавый бык, величавый бык!» Они знают: ожидаемый будет демонически неистовым зверем. В Афинах эвоцируют Диониса в ленаиды: лены — одержимые служительницы бога, сходные с вакханками, менадами и т. д. Дадуки провозглашают: «Призывайте бога!», лены хором вопиют в ночь: «Приди, сын Семелы, Иакхос, донатор богатства!» Приблизительно так же обращались к Дионису на антестериях четырнадцать афинских женщин-герараий на тайном молении, где принимала участие супруга архонта Базилеоса. В Аргосе пели трубы, увитые плющом, когда вызывали Диониса из Лернейского моря, и «стражу порога» бросали в бездонную глубь жертвенную овцу (Плутарх).

Любопытен обряд эвокации дельфийских и аттических фиад зимой на вершинах Парнаса. Они именуют бога Ликнитом, «ребенком в колыбели» (Плутарх), они взывают к новорожденному. Легенда гласит: там, на Парнасе, Дионис в священном безумии танцует с нимфами. «Тебя, — возглашает хор в „Антигоне“ Софокла, — тебя видели в мимолетных блесках факелов на двуглавой скале с корикийскими нимфами». Об этих нимфах говорит жрица в прологе «Эвменид» Эсхила: «Я почитаю нимф корикийской пещеры, посвященной Дионису». Согласно двадцать шестому Гомерову гимну, на горах Ниса и Парнаса нимфы дают грудь новорожденному Дионису и сладостно его убаюкивают. Корикийские нимфы, одержимые и восторженные, блуждают с ним по лесам, украшенные лавром и плющом. Кормилицы обращаются в танцующих вакханок — Гомер называет их «няньками»: они «матери» и в то же время экстатические лены или фиады. Потом Дионис исчезает и долгое межвременье покоится во дворце Персефоны, а когда пробуждается, нимфы содрогаются от напряженной истомы в предчувствии упоительной пляски. Орфический гимн так выражает подобное состояние: «Напев экзальтирует круг ожидающих, ликующие крики возвещают страстный, бешеный танец».

Еще от эпохи императорского Рима остались воспоминания о дионисийской музыке. На одной из надписей острова Родос можно прочесть о музыканте, пробуждающем бога модуляциями водяного органа. Праздник пробуждения особенно распространился в поздние времена культа, судя по орфическим гимнам. Инкантация хора в «Антигоне» начинается так: «О ты, властитель огненных созвездий и ночных песнопений, сын Зевса, явись со своими фиадами, что исступленно танцуют всю ночь для тебя, о Иакхос!»

Пробудись, появись… Когда и откуда? Или на чудесном корабле на гребнях волн, или из глубин морских, или младенцем, широко раскрывающим божественные глаза… Предчувствуя его, женщины откидывают головы, рассыпают волосы по плечам, и, так сказать, «готовятся» к безумию эпифании безумного бога.

Крайне любопытна уникальная непосредственность его присутствия. Другие боги, сколь бы живо ни чувствовалось их явление — Каллимахов гимн Аполлону прекрасный тому пример, — на своих празднествах всегда присутствуют незримо. Дионис приходит телесно, «в пластическом изображении». В Сикионе целый год нельзя увидеть изображений Диониса Бакхеоса и Лизиоса. Только в сакральную ночь из так называемого «косметериона» его изображения при факельном пламени и пении гимнов приносят в храм. Из документов известно: в ионийские катагогии — праздники возвращения Диониса — процессия жрецов и жриц сопровождает его изображение. Этому шествию подражал Антоний — он въехал в Александрию на колеснице с тирсом в руке (Плутарх). В Афинах изображение Диониса везли на корабле на колесах— вероятно, в дни антестерий. Эти дни — серьезное доказательство могущества эпифании Диониса. Упоминается его свадьба с женой архонта Базилеоса. Аристотель недвусмысленно говорит о брачном соединении. Тем не менее это настолько странно, что мы вряд ли узнаем суть дела. Трудно представить Диониса в роли божественного супруга. Но в его стиле и характере — переступить порог земного дома и забрать чужую жену. Согласно Аристотелю, бракосочетание состоялось в так называемом Буколионе — дворце архонта. Аристотель знает, что говорит. Итак, в доме высокопоставленного чиновника, практически царя, бог завладевает его женой. Это нечто иное, нежели обычное для подобных культов празднование иерогамии бога и богини. Несмотря на мнение Вильямовича, подобная трактовка совершенно не согласуется с текстами Геродота о храме Бела в Вавилоне, Зевса в египетских Фивах, оракуле Аполлона в ликийской Патаре. К вавилонским и египетским богам, что покоятся в своих храмах, приводят женщин, однако подобные женщины не должны иметь никакой связи с мужчинами. Когда в Патаре дается оракул, то есть когда Аполлон пребывает в своем святилище, сивилла проводит ночь в храме: пророчица «соединяется» с богом ради вдохновения высшим знанием. Однако афинская базилисса принадлежит Дионису не в таком смысле. Она не ритуальная «подруга» бога, о чем упоминает Геродот, ссылаясь на свидетельства халдеев, она супруга высокого должностного лица, и Дионис забирает ее из дома мужа в откровенно чувственных целях. Вряд ли, полагают одни, чтобы вся община пользовалась покровительством нового, божественного супруга, и вряд ли, полагают другие, для повышения плодородия почвы. Дионис «устраняет» властителя и, бог женщин, берет его жену бескомпромиссно. Отсюда триумфальная процессия, корабль на колесах, пышное бракосочетание.

Чувственная непосредственность явления, соитие с женщиной, занимающей высокое положение, уникально в истории культов. Эпифания Диониса раскрывается в пьяной, дикой неистовости обладания.

 

Грохот и тишина

Дикий дух невероятного, хохот над любым порядком и правилом — таковы знаки приближения бога. Гонги, крики, шум и противоположность — мертвое молчание.

Грохот приближения Диониса, будоражащий человеческий рой, — подлинный символ ошеломительной атаки на разум. Ужас, околдование, беспрерывное возбуждение, потом безучастность, сумрак чувственных ощущений и странное подозрение: адская суматоха — диссонанс глубокой тишины.

Другие божества, культово и мифически связанные с Дионисом, также любят шумную экскламацию — прежде всего, Артемида, названная у Гомера «Звонкая», затем великая мать Деметра. Однако подобное нельзя сравнить с буйным оглушительным гвалтом дионисии.

В этом смысле характерны многие эпитеты Диониса, в частности Бромиос (гулкий, громкий). «Гулом полнится лес», — сказано в Гомеровом гимне о явлении Диониса. Именуют его также Эвиос, по сакральному призыву «эвоэ», и спутниц Диониса зовут, соответственно, эвиадами. Их часто сопровождают музыканты, что видно по изображениям дионисийских процессий, музыканты беспрерывно гудят, трубят, бряцают, бьют в гонги. «Концерты» возбуждают и страшат. Дочери Миниаса, которые отреклись от Диониса ради добросовестного исполнения домашних обязанностей, были до смерти напуганы литаврами, флейтами, кимвалами; к тому же их ткацкие станки вдруг расцвели пышным плющом (Овидий. «Метаморфозы»). Схваченный разбойниками Тирренского моря, Дионис обратил мачту и рулевое весло в змей; над палубой запели флейты, корабль зацвел яркой листвой. Его собственная трирема, по описанию Филострата, гудела от криков вакханок, от ударов подвешенных к бортам медных гонгов. Воинственные толпы Диониса ошеломили индийцев кимвалами, литаврами, трубами (Нонний. «Дионис»).

Но гул, звон, грохот, что возвещали приближение бога, казались особенно жуткими на фоне своей оппозиции — мертвой тишины. Оглушительный шум — ледяное молчание: только разные формы безымянного, ускользающего от разумного восприятия. Менады, чьи пронзительные голоса мы словно бы слышим, поражают нас — тусклые взгляды отражают нечто губительное, зловещее. Такими они представляются на амфорах и вазах, особенно на знаменитой «мюнхенской чаше»: волосы разметаны, головы обвивают змеи. Фигуры, вытянутые в немой отрешенности, подобны статуям. Такими их видит Гораций: «…по ночам, недвижные, с горной вершины они отрешенно глядят на речной поток, на сверкающую снегом страну». Недвижно созерцающие вакханки — хорошо известный образ. Катулл коснулся его в рассказе о покинутой Ариадне: она затаилась в береговых тростниках, подобная менаде, мрачный, отрешенный взор устал высматривать неверного возлюбленного. Безнадежное, сосредоточенное молчание свойственно женщинам, схваченным пространством Диониса.

В «Эдонах» Эсхил описал фракийскую оргию, заметив: флейта лишает рассудка. Но не только флейты акцентируют присутствие безумного бога. В звонах, криках, свистах, сонорном хаосе пульсирует божественный делириум, но вместе с тем там сокрыт холодный мрак молчания. Бешеный вихрь застывает, каменеет.

 

Очарованный мир

Откуда это сумасшедшее возбуждение, затем глубокая подавленность? Что возвещает изгоняющий мысли шум?

Привычная обстановка, стабильная позиция, спокойное времяпровождение — все пропадает, унесенное порывом дионисийского приближения. Все меняется. Это не библейская сказка, не парадиз детского простодушия. Глубины бытия обнажают древнее, первобытное, проступают загадочные образы творящего и угрожающего, которые сметают ежедневность. Это не обман и не сновидение. В бесконечном наслаждении, в бесконечном кошмаре мерцает истина страшнее всякого безумия.

Истина проявляется бурным потоком жизни из материнской бездны. В присутствии Диониса цветущую землю, словно зрелый плод, разрывают неистовые пьянящие соки. Скалы рассекаются, из трещин текут ручьи. Сокрытое раскрывается, отчуждение и вражда пропадают, вековые правила и принципы теряют свои права, даже меры времени и пространства не действенны более.

В сфере мифа — неуверенность и разброд. Когда родился Дионис, боги затанцевали — так сказано в гимне Филодамоса из Скарфеи (IV в. до н. э.). Даже будучи беременной, Семела опьянялась радостью танца всякий раз, когда слышала флейту, и ребенок в ее лоне танцевал вместе с ней.

«Текла молоком земля, текла медом и вином, и воздух был сладостен, словно от сирийских благовоний» — вакханки Эврипида выражают то удивительное состояние, когда, богом очарованные, черпают из камней молоко и мед. Они ударяют тирсом в скалу — и брызжет сверкающий родник, опускают тирс к земле — и вздымается волна вина, если надобно молока, погружают пальцы в землю, и руки светятся белой молочной пеной. Листья плюща сочатся медом. Вакханки завязывают змей вокруг талии и баюкают волчат, словно детей у материнской груди. Огонь не кусает вакханок, мечи и дротики не причиняют вреда, змеи пьют капли пота с разгоряченных щек. Вакханки ласкают хищников, легко и мимолетно высвобождают кряжистые деревья из плена земного. На корабле морских разбойников, что захватили Диониса, ручьями потекло вино, зрелые гроздья оплели паруса, буйный плющ полонил мачты, венки ярких цветов сдавили весла. У дочерей Миниоса ткацкие станки затянуло плющом и виноградом, сквозь доски стен и потолка прорвался ток вина и молока.

Перед чудесной агрессией расступается твердое и неуступчивое, отдавая сладостные жизненные соки; рассыпаются горные породы, более того, разрушается вечно незыблемая стена, скрывающая от человеческого духа далекое и будущее. Диониса многозначительно именуют «Избавителем». Заточенные в темницу по приказу царя, менады освобождаются легко и просто: оковы падают, двери раскрываются сами собой («Вакханки» Эврипида). Неразумные мучители тщательно заковали Диониса, отступили несколько шагов, дабы полюбоваться работой, и увидели… смех свободного Диониса.

Уничтожение закрытого, замкнутого, секретного — это открытие неведомого, познание будущего. Дионис — пророк, вакхическое безумие раскрывает глубинный смысл бытия. Согласно Плутарху, древние сугубо ценили мантику дионисии. Беременная Семела была одержима профетическим божественным духом, равно как и женщины, что касались ее избранного тела.

Вторжение очарованного мира в пышные культовые празднества, удивительные эффекты эпифании Диониса: ток винных ручьев, однодневный расцвет и созревание винограда. На острове Теос, где, по очередному преданию, родился Дионис, в дни его праздника вздымался из земли винный фонтан. На Элисе передавали такую легенду: торжество обычно свершалось в окрестностях города: там, в заброшенном доме, однажды оставили три пустые амфоры: дверь хорошенько заперли, запечатали — и что же?! Следующим утром амфоры пенились молодым вином. Павзанию эту историю поведали местные жители, ручаясь за достоверность. Похожее случилось на острове Андрос — здесь даже известна точная дата — пятое января, сообщает Плиний. Семь дней длился праздник, семь дней текло вино из храма Диониса. Затем превратилось в обычную воду.

На острове Наксос, напротив, родниковая вода обратилась в вино, пишет Проперций в гимне Дионису и добавляет: подобное впервые произошло на свадьбе Диониса и Ариадны.

Весьма часто упоминаются так называемые «лозы-однодневки»: имеется в виду цветение и созревание винограда в один день. Самая знаменитая мистерия — зимой на Парнасе, где менады ведут головокружительные пляски в честь Диониса и укачивают бога-дитя в колыбели: там за день наливаются соком тяжелые пурпурные грозди. В Эбойе сакральный виноград зеленеет ранним утром, днем обретает темно-алый колорит, вечером гроздья срезают и свершают таинство виноделия. Согласно «Схолиям к Илиаде», на ежегодном посвящении Дионису в ахейской Эгейе во время культовых танцев созревал сакральный виноград — к вечеру пенилось молодое вино.

Чудо, которое восхищало Софокла и Эврипида, мы не собираемся опровергать обычной ссылкой на фокусы жрецов. Для верующих это подлинный знак божественного присутствия. Не так ли точно в Элевзине созерцанию мистов предлагался спелый колос? Такой колос в мистериях Деметры аналогичен сакральному винограду в мистериях Диониса. Любопытно заметить: в «пляске солнца» индейцев навахо важное культовое событие — экспозиция плодового дерева, что расцветает и плодоносит в одну ночь, от заката до рассвета.

Кстати сказать, вино само по себе — чудо, особенно в дни антестерий, когда статуя бога на триумфальной колеснице въезжает в город. Настроение участников празднества понятно по экспрессивным рисункам на вазах и амфорах. Жрец в «маске Диониса» смешивает вино с водой, или гидромелией, ему помогают женщины, быть может, супруга архонта Базилеоса и ее герараи (четырнадцать спутниц). Поют флейты и трубы, начинается знаменитое «винное состязание» в честь Диониса. В конце состязания каждый участник возлагает свой венок на чашу, передает венок герарае, выливает на землю остаток вина.

Художественные сюжеты амфор хорошо передают ритуал смешивания и первых проб вина перед «маской Диониса». В позах женских фигур чувствуется пробуждение дикой менадической исступленности. Точно ли все это соответствует мистерии — сказать невозможно. Формы дионисийского безумия расцветали в гористых лесах и вряд ли наблюдались в храмах. Художники, несомненно, вплетали в сюжеты мифические линии, что вполне допустимо: земные женщины Диониса подражали его божественным подругам. Изображения на амфорах четко отражают напряженное ожидание бога. Он — донатор опьяняющих фильтров, несомненно, тот, кто своим раскаленным безумием увлекал женщин в горные лесные безлюдья.

Вино дышит безграничностью, безмерностью первобытной вселенной. Когда танцовщицы в присутствии Диониса, очарованные, играют с космическими элементами, когда не только молоко и мед, но и вино бьет из земли, — это знаменательно вдвойне.

Их материнская сущность, увлеченная, упоенная божеством, не знает границ — потому-то они дают грудь детенышам чащобы. Матери и кормилицы, они действуют аналогично мифическим «нянькам» Диониса, на попечение которых Зевс или его посланец Гермес (на многочисленных изображениях) передают божественного ребенка. У Эврипида («Вакханки») менады похищают младенцев и кормят грудью. И нет предела «вакханалии» материнства. В поэме Нонния менады живут в логах и пещерах с дикими зверями, давая грудь оленятам, волчатам, порой даже львятам — подобным сценам посвящено несколько барельефов.

 

Зловещее безумие

На величие бога, расточающего все богатства мира, неожиданно наползает непроглядная тьма.

За ослепительной истиной волшебства поднимается в неведомой своей жестокости иная истина, приближается, стягивает и сжимает танцовщиц.

Миф, прежде всего, поражает энергией настойчивых преследований. Первое представление о дионисийских женщинах в греческой поэзии — стремительное бегство от Ликурга. В ужасе бросают они сакральные тирсы и сосуды и помышляют лишь о бегстве. Их отчаянье и страх вполне обоснованы: сам Дионис бежит неудержимо и бросается в морскую глубину. Содержание мифа культово интерпретируется на празднестве агрионий: жрец яростно преследует женщин и каждую настигнутую ударяет мечом (Плутарх).

Так входит смерть в пространство «расточителя восторгов» и «донатора богатств». Антестерии — весенние дионисии, агрионий — траурные торжества. Дионис — страдающий и умирающий бог — в славе своего молодого величия должен погибнуть от агрессии могущественных врагов. И в Дельфах была его могила. И его спутницы, зачарованные вечной весной, погибают насильственной смертью. В Аргосе похоронены преследуемые и убитые Персеем. Мы упоминали о трех фиванских менадах — они создали дионисийский культ в Магнезии на Меандре и там же похоронены. Ариадна — символ женственности, озаренной любовью Диониса, одновременно символ страданий и смерти всех его спутниц. Насилия, убийства, могилы. Знаменательно: в день празднества Ариадны на Локрисе волны принесли на берег труп Гесиода. На празднестве Диониса в Аркадии женщин полосовали бичами. Вряд ли, как полагают многие историки, это следует объяснять ритуалами плодородия. Аналогичен у Павзания обряд жестокого бичевания спартанских мальчиков на празднествах Артемиды Ортии, богини, функционально близкой Дионису.

Миф знает о трагизме судьбы, культ его выражает. Это не случайная и не злая судьба. Из дикого, напряженного безумия вырастает безжалостная необходимость. Дионис не только фасцинирует, но и ужасает, и сам становится жертвой ужаса. Зловещая, творящая безумие истина проступает не только в его агрессии, но и в его страданиях. В знаменитом мифе о его гибели он — Загреос, «великий охотник», который сам превращается в затравленного зверя. Его — кровожадного, раздирающего, самого разрывают на куски. За преследованиями, страданиями, смертью его спутниц встает тень их собственных чудовищных злодеяний. Рассказ о беспощадном нападении на женщин в праздник агрионии сразу напоминает неутолимую жажду крови дочерей Миниаса.

Они игнорировали зов Диониса, прилежно занимались домашней работой и поджидали возвращения супругов. И тогда обрушился на них дивный, божественный кошмар, и бросили они жребий касательно своих маленьких сыновей. Жребий указал на сына Левкиппы, и три дочери Миниаса жадно его пожрали. Неукротимая жестокость женщин, до той поры добродетельных и верных материнскому долгу, послана за пренебрежение к божественному призыву. Но подобного объяснения, как верно заметил Велькер, недостаточно. Взрывы безумия свойственны дионисизму, равно как фасцинация любви и восторженности. Кровожадность возбуждается и там, где речи нет об оскорблении божества, что понятно из жертвенных культов Диониса. Бог наполняет молоком груди менад, и менады кормят детенышей диких зверей, но вполне способны разорвать их ногтями и зубами.

Дионису не воздали почестей в Аргосе. Результат: женщины впали в делириум и пожрали собственных детей. В данном случае тоже логично предположить божественное возмездие. Бог, наказуя столь кошмарно, обнажает ужас своего бытия, ведь это перехлестывает границы самой скрупулезной справедливости. Жестокость, бешенство, ярость порой обращаются против него самого. По Ноннию, Аура, возлюбленная Диониса, убила и съела собственного ребенка. Кормилицы ничем не лучше матерей. О дочерях Ламоса, первых кормилицах новорожденного Диониса, рассказывают: они, обезумев, хотели разорвать ребенка — его успел спасти Гермес и передать Ино. И сама Ино, сестра матери Диониса, кормила божественное дитя и, потрясенная безумием, убила собственного грудного младенца. Диониса почитали на острове Тенедос и прозвали «убийцей детей», ибо таковых приносили ему в жертву (Аполлодор).

Жестокость вопиет из культа и мифа. Очевидно: беспредельное, где кипит хмель жизни, угрожает опьянением, распадом, уничтожением. И вероятно, радости и восторги Диониса-Избавителя лишь смягчают остроту безумия. Ужасающая сторона его сущности четко проявляется в многочисленных формах культового служения. На острове Хиос вакхически безумные женщины растерзали случайного прохожего. То же самое — на острове Тенедос. Здесь жертвенный культ Диониса-Человекоубийцы (Дионис-Андропоррастос) отличался своеобразием: на новорожденного теленка надевали котурны и убивали ударом топора, после чего жреца, державшего топор, забрасывали камнями и гнали до морского берега. Жертвенный зверь, судя по котурнам, идентифицирован с Дионисом, растерзанным титанами. Сейчас сие объясняют сакраментальной жертвой, сообщающей участникам ритуального мясоедения божественную силу. Однако в традиции, связанной с Дионисом и его культами, нигде не упоминается о физическом усвоении его плоти ради обретения качеств божества. Вместо некритичного принятия сомнительной гипотезы лучше вопросить культ. И культ ответит нам: здесь уничтожают «человекоубийцу» Диониса. Культовый акт соответствует мифу о Загреосе, великом охотнике, жертве титанов. Согласно мифу, перед смертью Дионис, маленький мальчик, превратился в быка — потому убивают на острове Тенедос украшенного котурнами теленка. Смысл: творимые богом кровавые деяния обращаются против него. Отсюда — ритуальное жертвоприношение.

Мы распознаем в страдании, преследовании, уничтожении спутниц Диониса и самого бога судьбу, порожденную их собственной жестокостью. Много воспоминаний сохранилось об их кровавых подвигах. Прокна с помощью своей сестры Филомелы зарезала собственного сынка и предложила супругу на обед: за трапезу сию их преследовали с топорами и мечами. Этот день регулярно отмечался оргиастическим дионисийским празднеством.

Миф о гибели Пентея: родная мать разорвала сына в клочья. В «Ленах» Теокрита три сестры убили и разрезали слишком любопытного юнца Пентея (одна из сестер — его мать).

Дионисийские женщины занимаются не только детьми человеческими. С Дионисом ворвался дух первобытной вселенной и обусловил дикое счастье в чащобах. Мы упоминали, как женщины кормили грудью оленят и волчат. Это не только сладостный хмель необузданной нежности, это тропа в гибельный делириум.

Когда поэты или художники представляют бешенство менад, всегда душат и разрывают менады диких зверей, разбрасывают окровавленное мясо. У Эврипида («Вакханки») менады нападают на стадо рогатого скота, отрывая несчастным животным ноги и головы. Однако предпочтительные жертвы — дикие звери, сколько бы поначалу за ними ни ухаживали. У Эврипида Орест и Пилад, в чьи руки попала Гермиона, сравниваются с беспощадными вакханками. Даже волки и медведи — объекты их кровожадного менадического счастья. Так волшебство безбрежного материнства сменяется бешеным охотничьим фанатизмом. Но ведь они только подражают своему божественному властелину. Дионис и сам охотник. В «Эвменидах» Эсхила сказано: «Как зайца, затравил он несчастного Пентея». «Мудрым странником в травах и деревьях» называет его Агава («Вакханки»), и хор отвечает: «Да, бог — охотник». Там же сравниваются менады с охотничьими собаками. Но они охотницы прежде всего.

Но какова охота! Убить, растерзать, в эйфории пожирать сырое мясо! «В сакральной оленьей шкуре преследует он диких козлов, радостно предчувствуя кровавое мясо», — возглашает хор («Вакханки»), имея в виду Диониса. Подобно своему властелину, набрасываются менады на истекающую кровью дичь. Это даже не охота, но активность хищников. Отсюда одно из имен Диониса — Оместис — пожиратель сырого мяса. Этому Дионису перед битвой при Саламине пожертвовали трех персидских юношей (Плутарх). Словом «оместис» особенно отличают львов, однако характеризуют и других хищных зверей — волков, орлов, даже клюющих падаль птиц. Любопытно: в «Илиаде» Гекаба так назвала Ахилла. Оппиан определяет кровавое пиршество менад аналогичным словом «омофагос», рассказывая, как Дионис превратил в пантер женщин, что напали на Пентея. Дильтей упоминает о двух изображениях на чаше: менада разрывает Пентея; пантера прыгает на Пентея.

Так проступает мрачная сторона демиурга-фас-цинатора.

Его страсть к метаморфозам комментируется весьма часто. «Врывается быком, многоглавым драконом, львом огнедышащим…» (Эврипид. «Вакханки»). В борьбе с гигантами — лев. Дочерям Миниоса поначалу явился прекрасной девицей, потом быком, львом, пантерой. В поэме Нонния жалуется индиец Дериад на бесполезность сражения с Дионисом: бог ускользает в образах быка, медведя, кабана, льва, пантеры, змеи, исчезает в деревьях, огне, воде…

Но гораздо серьезней подобной множественности главная противоречивость его бытия. Плутарх повествует об Антонии, который, как «новый Дионис», роскошный и радостный, въехал в Александрию: многие восторженно встретили его, но для большинства он был и остался «бешеным хищным зверем». Впрочем, звери, сопровождающие Диониса, звери, в коих любит он превращаться, отличаются резкой видовой оппозицией. Одни — козел, бык, осел — символизируют эротическую силу и плодовитость, другие — пантера, лев, рысь — кровавую страсть уничтожения.

В легендах, особенно легендах позднего происхождения, в бесчисленных произведениях искусства пантера — излюбленный зверь Диониса. «Пантера напоминает вакханку изяществом и легкостью движений и потому приятна а^я глаз бога». К тому же пантера, согласно поверью, обожает вино. Неукротимой яростью пантера напоминает Диониса. Лев — также избранный зверь Диониса, если вспомнить его борьбу с титанами. В седьмом Гомеровом гимне, где поведано о пленении Диониса, внезапный прыжок льва на палубу вызвал панический ужас у морских разбойников. Дочерям Миниоса Дионис сам предстал в образе льва.

Полагают, лев и пантера, ранее чуждые Дионису, пришли из Малой Азии после знакомства греков с культом великой матери. Однако львы встречались на Балканском полуострове и в более поздние времена, чего, правда, нельзя сказать о пантерах. Но разве так уж необходимо откуда-то заимствовать пантеру? Разве так уж необходимо постоянно сверять бога с культовой инновацией? Это возможно только в Новое время, когда к богу не относятся всерьез. При живой вере бог, само собой разумеется, волен выбирать или отбрасывать то или иное. Когда почитатели Диониса познакомились с прекрасной и опасной пантерой, интуиция тотчас им сказала: зверь Диониса. Когда им встретился другой, родственный пантере зверь, его равно приблизили к богу.

Римские авторы времен Августа (Вергилий, Овидий, Персии, Проперций) причислили рысь к дионисийским зверям. Рысь до сих пор попадается в Греции. Итак, дело именно в сакральной близости. Пантера, леопард, рысь — по римской литературе еще и тигр — соответствуют сущности и функциональности менад. Пантера почти всегда сопровождает Диониса. Из всего семейства фелинов, так или иначе преданного Дионису, пантера самая гибкая и фасцинативная и к тому же самая дикая и кровожадная. Молнийная стремительность, совершенная элегантность движений, направленных на убийство, симбиоз красоты и смертельной угрозы — все это напоминает одержимых спутниц Диониса. Отрешенная очарованность глаз, бешеная радость гибельного прыжка, растерзание и пожирание трепетной плоти. Пантеры, леопарды и рыси кровожадней других хищников, ибо уничтожают гораздо более, нежели необходимо для пропитания. И самая кровожадная из всех кормящая пантера — как тут не вспомнить о менадах.

Другие боги, понятно, тоже неоднозначны, но противоречие Диониса куда радикальней. Дионис — властелин очарованного мира, вечно восхваляемый даритель вина, избавитель от забот и печалей, расточитель наслаждений и восторгов, экстатический танцор и любовник. Но этот лучезарно-восторженный бог страшней всех остальных богов. Никто не внушает ужаса столь беспредельного — разве только монстры вечной тьмы, если подыскивать какое-то сравнение. В его культах вполне допустимо человеческое жертвоприношение, более того, терзание и пожирание плоти человеческой.

В какую сферу направлено размышление о Дионисе? В сферу смерти, несомненно. Кошмарный пейзаж периодических деструкции — результат активной функциональности этого божества. Запредельное, чудовищное вечной ночи — другая сторона природы Диониса, другой колорит его таинственной «маски».

Только у монстров потусторонних бездн мы найдем аналогичные дефиниции: «пожирающий» или «пожирающий живую плоть». Цербер, Эхидна. По Гесиоду, произвела Эхидна от Тифона лернейскую гидру, химеру, а также черного, беспощадного пса Ортра. От собственного сына Ортра произвела Эхидна немейского льва и фиванского сфинкса. Имя Ортр, безусловно, связано со знаменитым эпитетом Артемиды — Ортия — и равным образом относится к Дионису. И, согласно легенде, упомянутой в «Антигоне» Эврипида, Дионис наслал сфинкса на Фивы. У нас нет оснований это отрицать. По Эврипиду, сфинкс — порождение Гадеса. Человекопожирающая леогина (женщина-львица) ассоциируется с Дионисом и его менадами. Предполагается даже, что это фиванская менада, превращенная Дионисом в монстра.

Жуткие порождения черных глубин — эринии, к примеру, — вообще близки Дионису. Одно время Дионис почитался в Афинах как Меланейгис (черный пожиратель), но меланейгиды — обычное прозвище эриний. У Эсхила эринии и менады почти синонимы, хотя эринии очень разнообразны: близ Мегалополиса были в чести эринии-мании. Бесконечно плодовиты инфернальные глубины: в драме Эврипида «Вакханки» представлены лиссии (бешено-яростные) — женоподобные существа, которые травили собаками менад, дабы последние растерзали Пентея. Эврипид называет их «вакханками Аида».

В своем весьма ученом сочинении Вильгельм Дильтей проводит аналогию меж дионисийскими женщинами и призраками потустороннего мира. По его мнению, «сакральное безумие менад» похоже на «мимическое представление процессии загробных обитателей». Взгляд односторонний, однако нельзя не признать: менады в пароксизме кровавого безумия впадают в ледяное безмолвие. Царство мертвых беззвучно — недаром римляне называли богов черных глубин tacitas, молчаливыми.

Традиция хорошо знает Диониса как жителя или посетителя царства мертвых. В знаменитом гимне Горация Цербер спокойно провожает бога, трубящего в золотой рог, и даже облизывает его ноги — Дионис приходит ради матери Семелы. Орфические гимны упоминают о его частых посещениях дворца Персефоны. Характерна одна из теономий Диониса — Плутодорис (расточающий богатство). По мнению Эрвина Роде, царство мертвых входит в сферу Диониса. И существует очень важное свидетельство — пятнадцатый фрагмент Гераклита: «Дионис и Аид — одно и то же». Свойственная Гераклиту парадоксальность проявляет ситуацию этого бога.

 

Безумный бог

Оппиан пишет: мальчик Дионис любит раздирать козленка, потом снова оживлять. Рисунок на вазе: Дионис «менадически» разрывает молодого оленя и танцует — в руках окровавленные куски мяса. На многих изображениях Дионис сумасшедший, бешеный, дикий — слово «менадический» относится к нему в первую очередь. Безумием наградила его Гера, согласно Эврипиду и Платону. Однако Аполлодор и Нонний думают, что молоком Геры он лечится от безумия.

Итак: Дионис бог делира и помрачения, безумный и заражающий безумием. Нелепо вопрошать о причинах, лучше поразмыслить о значении божественного безумия.

«В конечных и преходящих вещах таится изначально им присущий зародыш гибели; время их рождения — время их смерти» (Гегель. «Логика»).

«Дионис: чувственность и жестокость. Преходящее становление можно истолковать как наслаждение силой эротической и разрушительной, как беспрерывную жажду творения» (Ницше. «Воля к власти»).

Безумный бог! Безумие как нормальная теистическая функциональность. Возможно ли сие вообще уразуметь?

Определенный мир — пролонгация определенного бога. Безумный бог раскрывает суть безумного мира. Что это за мир? Можно ли его найти и признать? Здесь никто не посодействует, исключая бога самого.

Мы предчувствуем его дух сплошных противоречий и агрессивных оппозиций, мы предчувствуем его дух в беспредельном кипении жизни и в беспощадном уничтожении. Но в его делириуме горит дивное творчество и восторженная очарованность. Суть этого безумия — в двойственности. Еще шаг и… помрачение, блуждание в лабиринтах интенсивного кошмара. Вселенская тайна, мистерия порождающей жизни. Любовь, что стремится к зачатию, оттенена безумием, равно как творческий порыв. Платон знает о безумии философа, «вакхической мании». Шеллинг: «Со времен Аристотеля ни один философ не сказал ничего значительного без легкой интонации безумия, вернее, без постоянного внимания к безумию» («Вечность»).

Кто хочет зачать живое, должен уйти в черные глубины, где пребывают неукротимые силы жизни. И когда он вернется, колоритом безумия будут окрашены его глаза, ибо там смерть и жизнь неразделимы. Первичная тайна — безумие, лоно раздвоенности, единство раздвоения. Чтобы принять это к сведению, не надобно читать философов, это жизненный опыт всех народов во все времена.

И данный опыт гласит: пробуждение жизни стимулирует пробуждение смерти. Напряженность жизни приближает смерть, волшебство нового становления — результат экстатических объятий жизни и смерти, вспышка новой жизни на мгновенье устраняет роковую границу.

Старики и больные тревожно или спокойно принимают смерть со стороны, они размышляют о смерти по мере иссякновения жизни. Но в юности растет предчувствие смерти в сложном расцвете собственной жизни, это предчувствие волнует и пьянит. И если стерильная жизнь монотонно продвигается к своему концу, то жизнь как дикое переплетение любви и смерти вообще не знает категории времени.

Поэтому в центральных событиях — в рождении и пубертации — люди издревле распознавали присутствие смерти и демонию бездны. Наука, не имея ни желания, ни мужества исследовать глубины бытия, уклоняется от беспощадной серьезности проблемы и предпочитает объяснять соответствующую обрядовость древних страхом перед призраками и т. д. Но мы далеко не уйдем, если с высоты нашего превосходства будем представлять пращурам аккуратный список их заблуждений и суеверий. Они чувствовали жизнь и смерть куда интенсивней нас. Процесс рождения сотрясает основы жизни независимо от сопутствующих страданий, процесс рождения особенно манифестирует связь жизни и смерти, актуальность потустороннего, демонического здесь необходима и неизбежна. Разве это пустое заблуждение? Не повторяются ли в наших лицах черты умерших? Не живет ли каждый от предыдущей смерти? В новорожденном не проступает ли предок из незримого мрака смерти?

Потому так близки божества рождения и плодородия демонам бездонной тьмы и зачастую совпадают с ними.

Смерть стимулирует бурную ферментацию жизненных соков — так вздымается дионисийское, музыкальное, трагическое, мятежное. Это угрожает цивилизованному, привычному существованию, где смерть постоянно вытесняется ежедневными заботами. Рихард Вагнер сказал: «Музыка устраняет цивилизацию, как дневной свет — пламя свечи». Дионисийское, музыкальное бросает человека на порог безумия, где необузданность, с трудом покоренная цивилизацией, вырывается в безграничность деструктивных метаморфоз.

Дионис не только опален дыханием бездны, он сам — живущий в бездне монстр. Его маска выражает единую двойственность близкого и дальнего, жизни и смерти. От него расходятся круги диких, сумасшедших возбуждений, эротических, опьяняющих фасцинаций, однако рьяную волну восторга пересекает режущая боль, однако неистовое упоение жизнью распадается в холоде вечной ночи. Вполне справедливо называют безумным этот дионисийский мир. Шеллинг говорит об «агрессивном безумии в центре каждой вещи, о безумии, которое лишь проясняет свет высшего понимания» («Вечность»).

 

Эрнст Теодор Амадей Гофман

 

Песочный человек

Натанаэль — Лотару

Вы, верно, все теперь в ужасном беспокойстве, что я так долго-долго не писал. Матушка, конечно, сердится, а Клара, пожалуй, думает, что я провождаю жизнь свою в шумных удовольствиях и совсем позабыл прелестного моего ангела, чей облик столь глубоко запечатлен в моем уме и сердце. Но это несправедливо: всякий день и во всякий час я вспоминаю о вас, и в сладостных снах является мне приветливый образ милой моей Клерхен, и светлые глаза ее улыбаются мне так же пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. Ах, в силах ли был я писать вам в том душевном смятении, какое доселе расстраивало все мои мысли! Что-то ужасное вторглось в мою жизнь! Мрачное предчувствие страшной, грозящей мне участи стелется надо мною подобно черным теням облаков, которые не проницает ни один приветливый луч солнца. Но прежде надобно сказать тебе, что со мною случилось. Я знаю, что должен это сделать, но едва помыслю о том, во мне подымается безумный смех. Ах, любезный Лотар, как сумею я дать почувствовать тебе хоть отчасти, что случившееся со мной несколько дней тому назад и впрямь могло губительно возмутить мою жизнь! Когда бы ты был здесь, то увидел бы все сам; однако ж теперь ты, верно, почтешь меня за сумасбродного духовидца. Одним словом, то ужасное, что случилось со мною и произвело на меня смертоносное впечатление, от которого я тщетно силюсь избавиться, состояло просто-напросто в том, что несколько дней тому назад, именно 30 октября, в полдень, ко мне в комнату вошел продавец барометров и предложил мне свои товары. Я ничего не купил, да еще пригрозил сбросить его с лестницы, в ответ на что он незамедлительно удалился сам.

Ты догадываешься, что только совсем необыкновенные обстоятельства, оставившие глубокий след в моей жизни, могли придать важность сему приключению, так что особа злополучного старьевщика должна была оказать на меня действие столь губительное. И это так. Я собираю все свои силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе кое-что из времен ранней моей юности, дабы подвижному твоему уму отчетливо и ясно прдставилось все в живых образах. Но едва хочу приступить к этому, как уже слышу твой смех и слова Клары: «Да ведь это сущее ребячество!» Смейтесь, прошу вас, смейтесь надо мною от всего сердца! Очень прошу вас! Но, боже милостивый, — волосы мои становятся дыбом, и мне кажется, что, умоляя вас смеяться надо мной, я нахожусь в таком же безумном отчаянии, в каком Франц Моор заклинал Даниеля. Но скорее к делу!

Кроме как во время обеда, я, братья мои и сестры редко видели днем нашего отца. Вероятно, он был очень занят своею должностью. После ужина, который, по старинному обыкновению, подавали уже в семь часов, мы все вместе с матушкой шли в отцовский кабинет и рассаживались за круглым столом. Отец курил табак и время от времени прихлебывал пиво из большого стакана. Часто рассказывал он нам различные диковинные истории, причем сам приходил в такой раж, что его трубка всегда погасала, и я должен был подносить к ней горящую бумагу и снова ее разжигать, что меня весьма забавляло. Нередко также давал он нам книжки с картинками, а сам, безмолвный и неподвижный, сидел в креслах, пуская вокруг себя такие густые облака дыма, что мы все словно плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, едва пробьет девять часов, говорила: «Ну, дети! Теперь в постель! В постель! Песочный человек идет, я уже примечаю!» И правда, всякий раз я слышал, как тяжелые, мерные шаги громыхали по лестнице; верно, то был Песочный человек. Однажды это глухое топание и грохот особенно напугали меня; я спросил мать, когда она нас уводила: «Ах, маменька, кто ж этот злой Песочник, что всегда прогоняет нас от папы? Каков он с виду?» — «Дитя мое, нет никакого Песочника, — ответила мать, — когда я говорю, что идет Песочный человек, это лишь значит, что у вас слипаются веки и вы не можете раскрыть глаз, словно вам их запорошило песком». Ответ матери не успокоил меня, и в детском моем уме явственно возникла мысль, что матушка отрицает существование Песочного человека для того только, чтоб мы его не боялись, — я-то ведь всегда слышал, как он подымается по лестнице! Подстрекаемый любопытством и желая обстоятельно разузнать все о Песочном человеке и его отношении к детям, я спросил наконец старую нянюшку, пестовавшую мою младшую сестру, что это за человек такой, Песочник? «Эх, Танельхен, — сказала она, — да неужто ты еще не знаешь? Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на луну, на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они выклевывают глаза непослушным человеческим детям». И вот воображение мое представило мне страшный образ жестокого Песочника; вечером, как только загремят на лестнице шаги, я дрожал от тоски и ужаса. Мать ничего не могла добиться от меня, кроме прерываемых всхлипываниями криков: «Песочник! Песочник!» Опрометью убегал я в спальню, и всю ночь мучил меня ужасающий призрак Песочного человека. Я уже пришел в такие лета, что мог уразуметь, что с Песочным человеком и его гнездом на луне все обстоит не совсем так, как это насказала мне нянюшка; однако ж Песочный человек все еще оставался для меня страшным призраком, — ужас и трепет наполняли меня, когда я не только слышал, как он подымается по лестнице, но и с шумом раскрывает дверь в кабинет отца и входит туда. Иногда он подолгу пропадал. Но после того приходил несколько дней кряду. Так прошло немало лет, и все же я никак не мог свыкнуться с этим зловещим наваждением и в моей душе не меркнул образ жестокого Песочника. Короткое его обхождение с моим отцом все более и более занимало мое воображение; спросить об этом самого отца не дозволяла какая-то непреодолимая робость, но желание самому — самому исследовать эту тайну, увидеть баснословного Песочника, возрастало во мне год от году. Песочный человек увлек меня на стезю чудесного, необычайного, куда так легко совратить детскую душу. Ничто так не любил я, как Читать или слушать страшные истории о кобольдах, ведьмах, гномах и пр.; но над всеми властвовал Песочный человек, которого я беспрестанно рисовал повсюду, — на столах, шкафах, стенах, углем и мелом в самых странных и отвратительных обличьях. Когда мне минуло десять лет, мать, выпроводив меня из детской, отвела мне комнатушку в коридоре неподалеку от отцовского кабинета. Нас все еще торопливо отсылали спать, едва пробьет девять часов и в доме послышится приближение незнакомца. Из своей каморки я слышал, как он входил к отцу, и вскоре мне начинало казаться, что по дому разносится какой-то тонкий, странно пахнущий чад. Любопытство все сильнее распаляло меня и наконец придало мне решимость как-нибудь да повидать Песочного человека. Часто, как только уйдет мать, я прокрадывался из своей комнатушки в коридор. Но не мог ничего приметить, ибо, когда я достигал места, откуда мог увидеть Песочного человека, он уже затворял за собою дверь. Наконец, гонимый необоримым желанием, я решил спрятаться в отцовском кабинете и дождаться там Песочного человека.

Однажды вечером, по молчаливости отца и печальной задумчивости матери, я заключил, что должен прийти Песочный человек; а посему, сказавшись весьма усталым и не дожидаясь девяти часов, я оставил комнату и притаился в темном закоулке подле самой двери. Входная дверь заскрипела; в сенях и на лестнице послышались медленные, тяжелые шаги. Мать торопливо прошла мимо, уводя детей. Тихо-тихо растворил я дверь отцовской комнаты. Он сидел, по своему обыкновению, безмолвный и неподвижный, спиною ко входу; он меня не заметил, я проворно скользнул в комнату и укрылся за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело отцовское платье. Ближе — все ближе слышались шаги, — за дверьми кто-то странно кашлял, кряхтел и бормотал. Сердце мое билось от страха и ожидания. Вот шаги загромыхали подле самой двери, — подле самой двери. Кто-то сильно рванул ручку, дверь со скрипом растворилась! Крепясь изо всех сил, я осторожно высовываю голову вперед. Песочный человек стоит посреди комнаты прямо перед моим отцом, яркий свет свечей озаряет его лицо! Песочник, страшный Песочник — да это был старый адвокат Коппелиус, который частенько у нас обедал!

Однако ж никакое самое страшное видение не могло повергнуть меня в больший ужас, нежели этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, плечистого человека с большой нескладной головой, землисто-желтым лицом; под его густыми седыми бровями злобно сверкают зеленоватые кошачьи глазки; огромный здоровенный нос навис над верхней губой. Кривой рот его нередко подергивается злобной улыбкой; тогда на щеках выступают два багровых пятна и странное шипение вырывается из-за стиснутых зубов. Коппелиус являлся всегда в пепельно-сером фраке старинного покроя; такие же были у него камзол и панталоны, а чулки черные и башмаки со стразовыми пряжками. Маленький парик едва прикрывал его макушку, букли торчали торчком над его большими багровыми ушами, а широкий глухой кошелек топорщился на затылке, открывая серебряную пряжку, стягивающую шейный платок. Весь его облик вселял ужас и отвращение; но особливо ненавистны были нам, детям, его узловатые косматые ручищи, так что нам претило все, до чего бы он ни дотронулся. Он это приметил и стал тешить себя тем, что под разными предлогами нарочно трогал печения или фрукты, которые добрая наша матушка украдкой клала нам на тарелки, так что мы, со слезами на глазах, смотрели на них и не могли от тошноты и гадливости отведать те лакомства, которые нас всегда радовали. Точно так же поступал он по праздникам, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он спешил перебрать все своими ручищами, а то и подносил рюмку к синим губам и заливался адским смехом, заметив, что мы не смели обнаружить нашу досаду иначе, как только тихими всхлипываниями. Он всегда называл нас зверенышами, в его присутствии нам не дозволялось и пикнуть, и мы от всей души проклинали мерзкого, враждебного человека, который с умыслом и намерением отравлял наши невиннейшие радости. Матушка, казалось, так же как и мы, ненавидела отвратительного Коппелиуса, ибо стоило ему появиться, как ее веселая непринужденность сменялась мрачной и озабоченной серьезностью. Отец обходился с ним как с высшим существом, которое надобно всячески ублажать и терпеливо сносить все его невежества. Довольно было малейшего намека — и для него готовили любимые кушанья и подавали редкостные вина.

Когда я увидел Коппелиуса, то меня, повергнув в ужас и трепет, осенила внезапная мысль, что ведь никто другой и не мог быть Песочным человеком, но этот Песочный человек уже не представлялся мне букой нянюшкиных сказок, который таскает детские глаза на прокорм своему отродию в совиное гнездо на луне, — нет! — это был отвратительный призрачный колдун, который всюду, где бы он ни появлялся, приносил горесть, напасть — временную и вечную погибель.

Я стоял словно завороженный. Высунув голову из занавесок, я так и застыл, подслушивая, хотя и рисковал быть открытым и, как я хорошо понимал, жестоко наказанным. Отец встретил Коппелиуса весьма торжественно. «Живей! За дело!» — воскликнул тот глухим гнусавым голосом и скинул с себя платье. Отец безмолвно и мрачно снял шлафрок, и они облачились в длинные черные балахоны. Откуда они их взяли, я проглядел. Отец отворил дверцы стенного шкафа; и я увидел: то, что я издавна считал шкафом, была скорее черная выемка, где стоял небольшой очаг. Коппелиус приблизился, и голубое пламя, потрескивая, взвилось над очагом. Множество диковинных сосудов стояло вокруг. О боже! Когда старый мой отец склонился над огнем, — какая ужасная случилась с ним перемена! Казалось, жестокая судорожная боль преобразила его кроткое честное лицо в уродливую отвратительную сатанинскую личину. Он походил на Коппелиуса! Сей последний, взяв раскаленные щипцы, вытаскивал ими добела раскаленные комья какого-то вещества, которое он потом усердно бил молотком. Мне чудилось, что везде вокруг мелькает множество человеческих лиц, только без глаз, — вместо них ужасные, глубокие черные впадины. «Глаза сюда! Глаза!» — воскликнул Коппелиус глухим и грозным голосом. Объятый неизъяснимым ужасом, я вскрикнул и рухнул из моей засады на пол. И вот Коппелиус схватил меня. «А, звереныш! Звереныш! — заблеял он, скрежеща зубами, поднял меня и швырнул на очаг, так что пламя опалило мои волосы. — Теперь у нас есть глаза, глаза, — чудесные детские глаза», — так бормотал Коппелиус и, набрав в печи полные горсти раскаленных угольков, собирался бросить их мне в лицо. И вот отец мой, простирая к нему руки, взмолился: «Мастер! Мастер! — оставь глаза моему Натанаэлю, — оставь!» Коппелиус громко захохотал: «Пусть у малого останутся глаза, и он хорошенько выплачет свой урок на этом свете; ну а все же мы наведем ревизию, как там у него прилажены руки и ноги». И вот он схватил меня с такой силой, что у меня захрустели все суставы, и принялся вертеть мои руки и ноги, то выкручивая их, то вправляя. «Ага, — эта вот не больно ладно ходит! — а эта хорошо, как и было! Старик знал свое дело!» — так шипел и бормотал Коппелиус. Но у меня в глазах все потемнело и замутилось, внезапная судорога пронзила все существо мое — я ничего более не чувствовал. Теплое нежное дыхание коснулось моего лица, я пробудился как бы от смертного сна, надо мною склонилась мать. «Тут ли еще Песочник?» — пролепетал я. «Нет, милое дитя мое, нет, он давным-давно ушел и не сделает тебе ничего дурного!» — так говорила матушка и целовала и прижимала к сердцу возвращенного ей любимого сына.

Но для чего утруждать тебя, любезный Лотар? Для чего столь пространно пересказывать тебе все подробности, когда еще так много надобно сообщить тебе? Словом, мое подслушивание было открыто, и Коппелиус жестоко обошелся со мной. Испуг и ужас произвели во мне сильную горячку, которою и страдал я несколько недель. «Тут ли еще Песочник?» — то были первые мои разумные слова и знак моего выздоровления, моего спасения. Теперь остается рассказать тебе о самом страшном часе моей юности; тогда ты убедишься: не ослабление глаз моих тому причина, что все представляется мне бесцветным, а темное предопределение и впрямь нависло надо мною, подобно мрачному облаку, которое я, быть может, рассею только смертью.

Коппелиус не показывался более; разнесся слух, что он оставил город.

Минуло около года, мы, по старому, неизменному своему обыкновению, сидели вечером за круглым столом. Отец был весел и рассказывал множество занимательных историй, случившихся с ним в путешествиях, во времена его молодости. И вот, когда пробило девять часов, мы внезапно услышали, как заскрипели петли входной двери и медленные чугунные шаги загремели в сенях и по лестнице. «Это Коппелиус!» — сказала, побледнев, матушка. «Да! — это Коппелиус», — повторил отец усталым, прерывающимся голосом. Слезы хлынули из глаз матушки. «Отец! Отец! — вскричала она. — Неужто все еще надо?» — «В последний раз! — отвечал он, — в последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе. Ступай, ступай с детьми! Идите, идите спать! Покойной ночи!»

Меня словно придавил тяжелый холодный камень — дыхание мое сперлось! Мать, видя, что я застыл в неподвижности, взяла меня за руку: «Пойдем, Натанаэль, пойдем!» Я позволил увести себя, я вошел в свою комнату. «Будь спокоен, будь спокоен, ложись в постель — спи! спи!» — крикнула мне вслед матушка; однако ж, томимый несказанным внутренним страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть вежд. Ненавистный, мерзкий Коппелиус, сверкая глазами, стоял передо мной, глумливо смеясь, и я напрасно силился отогнать от себя его образ. Верно, было уже около полуночи, когда раздался страшный удар, словно выстрелили из пушки. Весь дом затрясся, что-то загромыхало и зашипело подле моей двери, а входная дверь с треском захлопнулась. «Это Коппелиус!» — воскликнул я вне себя и вскочил с постели. И вдруг послышался пронзительный крик безутешного, непереносимого горя; я бросился в комнату отца; дверь была отворена настежь, удушливый чад валил мне навстречу, служанка вопила: «Ах, барин, барин!» Перед дымящимся очагом на полу лежал мой отец, мертвый, с черным, обгоревшим, обезображенным лицом; вокруг него визжали и выли сестры — мать была в беспамятстве. «Коппелиус, исчадие ада, ты убил отца моего!» — так воскликнул я и лишился чувств. Спустя два дня, когда тело моего отца положили в гроб, черты его снова просветлели и стали тихими и кроткими, как в продолжение всей его жизни. Утешение сошло в мою душу, когда я подумал, что его союз с адским Коппелиусом не навлечет на него вечного осуждения.

Взрыв разбудил соседей, о происшедшем разнеслась молва, и власти, уведомившись о том, хотели потребовать Коппелиуса к ответу; но он бесследно исчез из города.

Теперь, любезный мой друг, когда я открою тебе, что помянутый продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, то ты не станешь пенять на меня, что я понапрасну возомнил, будто это враждебное вторжение принесет мне великое несчастье. Он был одет иначе, но фигура и черты лица Коппелиуса слишком глубоко запечатлелись в моей душе, так что я никак не мог обознаться. Притом Коппелиус даже не переменил своего имени. Он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола.

Я решил хорошенько с ним переведаться и отомстить за смерть отца, чего бы то ни стоило.

Не говори ничего матушке о появлении этого мерзкого колдуна. Поклонись от меня милой Кларе, я напишу ей в более спокойном расположении духа. Прощай и пр.

Клара — Натанаэлю

Хотя ты давно ко мне не писал, но я все же уверена, что ты хранишь меня в своем уме и сердце. Ибо ты, верно, живо вспомнил обо мне, когда отправлял письмо к брату Лотару, а надписал мое имя. Я с радостью его распечатала и приметила ошибку, лишь дочитав до слов: «Ах, любезный Лотар!» Конечно, я должна была не читать далее, а отдать письмо брату. Но хотя ты с ребяческой задирчивостью порой и выговаривал мне, будто у меня такой спокойный и рассудительный нрав, что если бы дом вот-вот готов был обрушиться, то я, подобно некой женщине, прежде чем убежать, успела бы проворно поправить загнувшуюся занавеску, — все ж мне едва ли надобно уверять, что твое письмо глубоко потрясло меня. Я едва дышала, в глазах у меня зарябило. Ах, возлюбленный Натанаэль, что же столь ужасное могло возмутить твою жизнь? Мысль о разлуке, о том, что я никогда не свижусь с тобой, поразила меня как удар раскаленного кинжала. Я читала и перечитывала! Твое описание мерзкого Коппелиуса ужасно. Только теперь узнала я, какая страшная, жестокая кончина постигла твоего старого доброго отца. Брат Лотар, которому я возвратила твое письмо, старался меня успокоить, но мало в том преуспел. Зловещий продавец барометров Джузеппе Коппола неустанно следовал за мной по пятам, и, как мне ни стыдно признаться, он возмутил мой здоровый, всегда спокойный сон различными причудливыми видениями. Однако ж вскоре, уже поутру, все представилось мне иначе. Итак, не сердись на меня, возлюбленный мой, когда Лотар скажет тебе, что я, вопреки странному твоему предчувствию, будто Коппелиус причинит тебе зло, все же весела и беспечальна, как и прежде.

Скажу чистосердечно, мне думается, что все то страшное и ужасное, о чем ты говоришь, произошло только в твоей душе, а действительный внешний мир весьма мало к тому причастен. Видать, старый Коппелиус и впрямь был довольно мерзок, но то, что он ненавидел детей, вселяло в вас истинное к нему отвращение.

Страшный Песочник из нянюшкиной сказки весьма естественно соединился в твоей детской душе со старым Коппелиусом, который, даже когда ты перестал верить в Песочного человека, остался для тебя призрачным колдуном, особенно опасным для детей. Зловещие свидания его с твоим отцом в ночную пору были не что иное, как тайные занятия алхимией, чем матушка твоя не могла быть довольна, ибо на то, нет сомнения, уходило попусту много денег, да и, как всегда бывает с подобными адептами, сии труды, наполняя душу отца твоего обманчивыми стремлениями к высокой мудрости, отвлекали его от забот о своем семействе. Отец твой, верно, причинил себе смерть собственною неосторожностью, и Коппелиус в том неповинен. Поверишь ли, вчера я допытывалась у нашего сведущего соседа, аптекаря, могут ли во время химических опытов приключиться подобные взрывы, внезапно поражающие смертью. Он ответил: «Всеконечно!» — и описал, по своему обыкновению, весьма пространно и обстоятельно, как это могло сделаться, насказав при том множество мудреных слов, из которых я ни одного не могла упомнить. Теперь ты станешь досадовать на свою Клару, ты скажешь: «В эту холодную душу не проникает ни один луч того таинственного, что так часто обвивает человека незримыми руками; она видит только пеструю поверхность мира и, как ребячливое дитя, радуется золотистым плодам, в сердцевине коих скрыт смертоносный яд».

Ах, возлюбленный Натанаэль, или тебе не верится, что и веселая, беспечальная, беззаботная душа может почувствовать враждебное проникновение темной силы, стремящейся погубить нас в нашем собственном «я»? Но прости, если я, неученая девушка, попытаюсь как-нибудь растолковать, что, собственно, я разумею под этой внутренней борьбой. В конце концов я, верно, не найду надлежащих слов, и ты подымешь меня на смех, не оттого, что у меня глупые мысли, а потому, что я так нескладно пытаюсь их выразить.

Ежели существует темная сила, которая враждебно и предательски забрасывает в нашу душу петлю, чтобы потом захватить нас и увлечь на опасную, губительную стезю, куда мы бы иначе никогда не вступили, — ежели существует такая сила, то она должна принять наш собственный образ, стать нашим «я», ибо только в этом случае уверуем мы в нее и дадим ей место в нашей душе, необходимое ей для ее таинственной работы. Но ежели дух наш тверд и укреплен жизненной бодростью, то он способен отличить чуждое, враждебное ему воздействие, именно как такое, и спокойно следовать тем путем, куда влекут нас наши склонности и призвание, — тогда эта зловещая сила исчезнет в напрасном борении за свой образ, который должен стать отражением нашего я. «Верно и то, — прибавил Лотар, — что темная физическая сила, которой мы предаемся только по собственной воле, часто населяет нашу душу чуждыми образами, занесенными в нее внешним миром, так что мы сами только воспламеняем наш дух, который, как представляется нам в диковинном заблуждении, говорит из этого образа. Это фантом нашего собственного „я“, чье внутренне сродство с нами и глубокое воздействие на нашу душу ввергает нас в ад или возносит на небеса». Теперь ты видишь, бесценный мой Натанаэль, что мы, я и брат Лотар, порядком наговорились о темных силах и началах, и эта материя — после того как я не без труда изложила здесь самое главное — представляется мне довольно глубокомысленною. Я не совсем хорошо понимаю последние слова Лотара, я только чувствую, что он под этим разумеет, и все же мне кажется, что все это весьма справедливо. Умоляю тебя, выкинь совсем из головы мерзкого адвоката Коппелиуса и продавца барометров Джузеппе Копполу. Проникнись мыслью, что эти чуждые образы не властны над тобою; только вера в их враждебное могущество может сделать их действительно враждебными тебе. Ежели бы каждая строчка твоего письма не свидетельствовала о жестоком смятении твоего ума, ежели бы твое состояние не сокрушало меня до глубины души, то я взаправду могла бы посмеяться над адвокатом Песочником и продавцом барометров Коппелиусом. Будь весел, весел! Я решила быть твоим ангелом-хранителем и, как только мерзкий Коппола вознамерится смутить твой сон, явлюсь к тебе и громким смехом прогоню его прочь. Я нисколечко не страшусь ни его самого, ни его гадких рук, и он не посмеет под видом адвоката поганить мне лакомства или, как Песочный человек, засыпать мне глаза песком.

Твоя навеки, сердечно любимый мой Натанаэль, и т. д. и т. д.

Натанаэль — Лотару

Мне очень досадно, что Клара намедни, правда, по причине моей рассеянности, ошибкою распечатала и прочла мое письмо к тебе. Она написала мне весьма глубокомысленное, философское письмо, где пространно доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении, они лишь фантомы моего «я», которые мгновенно разлетятся в прах, ежели я их таковыми признаю. В самом деле, кто бы мог подумать, что ум, так часто светящийся подобно сладостной мечте в этих светлых, прелестных, смеющихся детских глазах, мог быть столь рассудителен, столь способен к магистерским дефинициям. Она ссылается на тебя. Вы вместе говорили обо мне. Ты, верно, читаешь ей полный курс логики, чтобы она могла так тонко все различать и разделять. Брось это! Впрочем, теперь уже нет сомнения, что продавец барометров Джузеппе Коппола вовсе не старый адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции у недавно прибывшего сюда профессора физики, природного итальянца, которого, так же, как и знаменитого натуралиста, зовут Спаланцани. Он с давних лет знает Копполу, да и, кроме того, уже по одному выговору можно приметить, что тот чистейший пьемонтец. Коппелиус был немец, но, мне сдается, не настоящий. Я еще не совсем спокоен. Почитайте меня вы оба, ты и Клара, — если хотите, — мрачным мечтателем, я все же не могу освободиться от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как мне сказывал Спаланцани. Кстати, этот профессор — преудивительный чудак. Низенький, плотный человечек с выдающимися скулами, тонким носом, оттопыренными губами, маленькими острыми глазками. Но лучше, нежели из любого описания, ты узнаешь его, когда поглядишь в каком-нибудь берлинском карманном календаре на портрет Калиостро, гравированный Ходовецким. Таков именно Спаланцани! Намедни подымаюсь я к нему по лестнице и примечаю, что занавеска, которая обыкновенно плотно задернута над стеклянной дверью, слегка завернулась и оставила небольшую щелку. Сам не знаю, как это случилось, но я с любопытством заглянул туда. В комнате перед маленьким столиком, положив на него сложенные вместе руки, сидела высокая, очень стройная, соразмерная во всех пропорциях, прекрасно одетая девица. Она сидела напротив дверей, так что я мог хорошо рассмотреть ее ангельское личико. Меня, казалось, она не замечала, вообще в ее глазах было какое-то оцепенение, я мог бы даже сказать, им недоставало зрительной силы, словно она спала с открытыми очами. Мне сделалось не по себе, и я тихонько прокрался в аудиторию, помещавшуюся рядом. После я узнал, что девица, которую я видел, была дочь Спаланцани, по имени Олимпия; он держит ее взаперти с такой достойной удивления строгостью, что ни один человек не смеет к ней проникнуть. В конце концов тут сокрыто какое-то важное обстоятельство, быть может, она слабоумна или имеет какой другой недостаток. Но для чего пишу я тебе обо всем этом? Я бы мог лучше и обстоятельнее рассказать тебе все это на словах. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я непременно должен видеть прелестного, нежного моего ангела, мою Клару. Тогда рассеется то дурное расположение духа, которое (признаюсь) едва не овладело мною после ее злополучного рассудительного письма, поэтому я не пишу к ней и сегодня.

Кланяюсь несчетное число раз и т. д. и т. д.

* * *

Нельзя измыслить ничего более странного и удивительного, чем то, что приключилось с моим бедным другом, юным студентом Натанаэлем, и о чем я собираюсь тебе, снисходительный читатель, теперь рассказать. Не приходилось ли тебе, благосклонный читатель, пережить что-либо такое, что всецело завладевало бы твоим сердцем, чувствами и помыслами, вытесняя все остальное? Все в тебе бурлит и клокочет, воспламененная кровь кипит в жилах и горячим румянцем заливает ланиты. Твой взор странен, он словно ловит в пустоте образы, незримые для других, и речь твоя теряется в неясных вздохах. И вот друзья спрашивают тебя: «Что это с вами, почтеннейший? Какая у вас забота, дражайший?» И вот всеми пламенными красками, всеми тенями и светом хочешь ты передать возникшие в тебе видения и силишься обрести слова, чтобы хотя приступить к рассказу. Но тебе сдается, что с первого же слова ты должен представить все то чудесное, великолепное, страшное, веселое, ужасающее, что приключилось тебе, и поразить всех как бы электрическим ударом. Однако ж всякое слово, все, чем только располагает наша речь, кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым. А ты все ищешь и ловишь, запинаешься и лепечешь, и трезвые вопросы твоих друзей, подобно ледяному дуновению ветра, остужают жар твоей души, пока он не угаснет совершенно. Но ежели ты, как смелый живописец, сперва очертишь дерзкими штрихами абрис внутреннего твоего видения, то потом уже с легкостью сможешь накладывать все более пламенные краски, и живой рой пестрых образов увлечет твоих друзой, и вместе с тобой они увидят себя посреди той картины, что возникла в твоей душе. Должен признаться, благосклонный читатель, меня, собственно, никто не спрашивал об истории молодого Натанаэля; но ты отлично знаешь, что я принадлежу к той удивительной породе авторов, кои, когда они носят в себе что-либо, подобное только что описанному, тотчас воображают, что всякий встречный, да и весь свет, только и спрашивают: «Что там такое? Расскажите-ка, любезнейший!» И вот меня неудержимо влечет поговорить с тобой о злополучной жизни Натанаэля. Странность, необычайность ее поразили мою душу, и потому-то, — а также чтобы я мог — о мой читатель! — тотчас склонить тебя к пониманию всего чудесного, которого тут не мало, — я изо всех сил старался начать историю Натанаэля как можно умней — своеобразней, пленительней. «Однажды» — прекраснейшее начало для всякого рассказа, — слишком обыденно! «В маленьком захолустном городке С… жил» — несколько лучше, по крайней мере дает начало градации. Или сразу посредством «medias in res»: «Проваливай ко всем чертям, — вскричал студент Натанаэль, и бешенство и ужас отразились в его диком взоре, когда продавец барометров Джузеппе Коппола…» Так я в самом деле и начал бы, когда б полагал, что в диком взоре студента Натанаэля чуется что-то смешное, однако ж эта история нисколько не забавна. Мне не всходила на ум ни одна фраза, в которой хотя бы немного отражалось радужное сияние образа, возникшего перед моим внутренним взором. Я решил не начинать вовсе. Итак, благосклонный читатель, прими эти три письма, которые охотно передал мне мой друг Лотар, за абрис картины, на которую я, повествуя, буду стараться накладывать все больше и больше красок. Быть может, мне посчастливится, подобно хорошему портретному живописцу, так метко схватить иные лица, что ты найдешь их похожими, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты уже не раз видел этих людей своими собственными очами. И, быть может, тогда, о мой читатель, ты поверишь, что нет ничего более удивительного и безумного, чем сама действительная жизнь, и что поэт может представить лишь ее смутное отражение, словно в негладко отполированном зеркале.

Для того чтобы сразу сказать все, что необходимо знать с самого начала, следует к предыдущим письмам добавить, что вскоре после смерти Натанаэлева отца Клара и Лотар, дети одного дальнего родственника, также недавно умершего и оставившего их сиротами, были приняты в семью матерью Натанаэля. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу живейшую склонность, против чего не мог возразить ни один человек на свете; они были уже помолвлены, когда Натанаэль оставил город, чтобы продолжать свое занятие науками в Г. Как видно из его последнего письма, он находится сейчас там и слушает лекции у знаменитого профессора физики Спаланцани.

Теперь я мог бы спокойно продолжать свое повествование. Но в эту минуту образ Клары так живо представляется моему воображению, что я не могу отвести от него глаз, как это всегда со мной случается, когда она с милой улыбкой смотрит на меня. Клару никак нельзя было назвать красивой; на этом сходились все, кому по должности надлежало понимать в красоте. Но архитекторы отзывались с похвалой о чистых пропорциях ее стана, живописцы находили, что ее спина, плечи и грудь сформированы, пожалуй, слишком целомудренно, но зато они все пленялись ее чудесными, как у Марии Магдалины, волосами и без конца болтали о колорите Баттони. А один из них, истинный фантаст, привел странное сравнение, уподобив глаза Клары — озеру Рейсдаля, в зеркальной глади которого отражается лазурь безоблачного неба, леса и цветущие пажити, весь живой, пестрый, богатый, веселый ландшафт. Но поэты и виртуозы заходили еще дальше, уверяя: «Какое там озеро, какая там зеркальная гладь! Разве случалось нам видеть эту деву, когда бы взор ее не сиял чудеснейшей небесной гармонией, проникающей в нашу душу, так что все в ней пробуждается и оживает. Ежели и тогда мы не споем ничего путного, то от нас вообще мало проку, и это мы недвусмысленно читаем в тонкой усмешке, мелькающей на устах Клары, когда решаемся пропищать перед ней что-либо притязающее называться пением, хотя это всего лишь бессвязные и беспорядочно скачущие звуки». Так оно и было. Клара была наделена воображением живым и сильным, как веселое, непринужденное дитя, обладала женским сердцем, нежным и чувствительным, и умом весьма проницательным. Умствующие и мудрствующие головы не имели у нее успеха, ибо светлый взор Клары и помянутая тонкая ироническая усмешка без лишних слов, вообще не свойственных ее молчаливой натуре, казалось, говорили им: «Милые друзья! Как можете вы от меня требовать, чтобы созданные вами расплывчатые тени я почла за подлинные фигуры, исполненные жизни и движения?» Оттого многие упрекали Клару и холодности, бесчувственности и прозаичности; зато другие, чье понимание жизни отличалось ясностью и глубиной, любили эту сердечную, рассудительную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил ее более Натанаэля, весело и ревностно упражнявшегося в науках и искусствах. Клара всей душой была предана Натанаэлю. Первые тени омрачили ее жизнь, когда он разлучился с нею. С каким восхищением бросилась она в его объятия, когда он, как обещал в своем последнем письме к Лотару, наконец и впрямь возвратился в родной город и вступил в родительский дом. Надежды Натанаэля сбылись; ибо с той минуты, как он свиделся с Кларой, он уже не вспоминал более ни о ее философическом письме, ни об адвокате Коппелиусе; дурное расположение духа совсем изгладилось.

Однако ж Натанаэль был прав, когда писал другу своему Лотару, что образ отвратительного продавца барометров Копполы губительно проник в его жизнь. Все это чувствовали, ибо уже с первых дней пребывания Натанаэль показал полную перемену во всем своем существе. Он погрузился в мрачную мечтательность и предавался ей с такой странностию, какая за ним никогда не замечалась. Вся жизнь его состояла из сновидений и предчувствий. Он беспрестанно говорил, что всякий человек, мня себя свободным, лишь служит ужасной игре темных сил; тщетно будет им противиться, надо со смирением сносить то, что предначертано самим роком. Он заходил еще далее, утверждая, что весьма безрассудно полагать, будто в искусстве и науке можно творить по собственному произволу, ибо вдохновение, без коего невозможно ничего произвести, рождается не из нашей души, а от воздействия какого-то вне нас лежащего высшего начала.

Рассудительной Кларе все эти мистические бредни были в высшей степени противны, но все старания их опровергнуть, по-видимому, были напрасны. Только когда Натанаэль стал доказывать, что Конпелиус и есть то злое начало, которое овладело им с той минуты, как он подслушивал за занавесом, и что отвратительный сей демон ужаснейшим образом может смутить их любовное счастье, Клара вдруг сделалась весьма серьезной и сказала:

— Да, Натанаэль! Ты прав. Коппелиус — злое враждебное начало, он, подобно дьявольской силе, которая явственно проникла в нашу жизнь, может произвести ужаснейшее действие, но только в том случае, ежели ты не исторгнешь его из своего ума и сердца. Покуда ты в него веришь, он существует и оказывает на тебя свое действие, только твоя вера и составляет его могущество.

Натанаэль, разгневанный тем, что Клара допускает бытие демона лишь в собственной его душе, пустился было в изложение целого учения о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалой его досаде, с неудовольствием перебила его каким-то ничтожным замечанием. Он полагал, что холодным, нечувствительным душам не дано постичь столь глубокие тайны, однако ж, не отдавая себе отчета, что к подобным низменным натурам он причисляет и Клару, не оставлял попыток приобщить ее к этим тайнам. Рано поутру, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле нее и читал ей всевозможные мистические книги, так что Клара наконец сказала:

— Ах, любезный Натанаэль, что, ежели мне вздумается обозвать самого тебя злым началом, оказывающим губительное действие на мой кофе? Ведь ежели я брошу все и примусь слушать тебя не сводя глаз, как ты того желаешь, то кофе непременно убежит и все останутся без завтрака!

Натанаэль поспешно захлопнул книгу и в гневе убежал в свою комнату. Прежде он особенно хорошо умел сочинять веселые живые рассказы, которые Клара слушала с непритворным удовольствием; теперь его творения сделались мрачными, невразумительными, бесформенными, и, хотя Клара, щадя его, не говорила об этом, он все же легко угадывал, как мало они ей приятны. Ничто не было ей так несносно, как скука; в ее взорах и речах тотчас обнаруживалась непреодолимая умственная дремота. Сочинения Натанаэля и впрямь были отменно скучны. Его досада на холодный, прозаический нрав Клары возрастала с каждым днем; Клара также не могла побороть свое неудовольствие темным, сумрачным, скучным мистицизмом Натанаэля, и, таким образом, неприметно для них самих, сердца их все более и более разделялись. Образ отвратительного Коппелиуса, как признавался сам себе Натанаэль, поблек в его воображении, и ему часто стоило немалого труда живо представить его в своих стихах, где тот выступал в роли ужасного фатума. Наконец ему вздумалось сделать предметом стихотворения свое темное предчувствие, будто Коппелиус смутит его любовное счастье. Он представил себя соединенным с Кларою вечной любовью, но время от времени словно черная рука вторгается в их жизнь и похищает одну за другой ниспосланные им радости. Наконец, когда они уже стоят перед алтарем, появляется ужасный Коппелиус и прикасается к прелестным глазам Клары; подобно кровавым искрам, они проникают в грудь Натанаэля, паля и обжигая. Коппелиус хватает его и швыряет в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою вихря и с шумом и ревом увлекает его за собой. Все завывает, словно злобный ураган яростно бичует кипящие морские валы, вздымающиеся подобно черным седоголовым исполинам. Но посреди этого дикого бушевания слышится голос Клары: «Разве ты не в силах взглянуть на меня? Коппелиус тебя обманул, то не мои глаза опалили тебе грудь, то были горящие капли крови собственного твоего сердца, — мои глаза целы, взгляни на меня!» Натанаэль думает: «Это Клара — и я предан ей навеки!» И вот будто эта мысль с непреодолимой силой врывается в огненный круг; он перестает вращаться, и глухой рев замирает в черной бездне. Натанаэль глядит в глаза Кларе; но это сама смерть приветливо взирает на него очами любимой.

Сочиняя это, Натанаэль был весьма рассудителен и спокоен, он оттачивал и улучшал каждую строку, и так как он подчинил себя метрическим канонам, то не успокоился до тех пор, пока его стих не достиг полной чистоты и благозвучия. Но когда труд его пришел к концу и он прочитал свои стихи вслух, внезапный страх и трепет объяли его, и он вскричал в исступлении: «Чей это ужасающий голос?» Вскоре ему снова показалось, что это лишь весьма удачное поэтическое произведение, и он решил, что оно должно воспламенить хладную душу Клары, хотя и не мог дать себе ясного отчета, для чего, собственно, надобно воспламенять ее и куда это заведет, ежели начать томить ее ужасающими образами, которые предвещают ее любви страшную и губительную участь.

Натанаэль и Клара сидели однажды в маленьком садике подле дома; Клара была весела, ибо Натанаэль целых три дня, которые он употребил на сочинение стихов, не мучил ее своими снами и предчувствиями. Натанаэль, как и прежде, с большой живостью и радостью говорил о различных веселых предметах, так что Клара сказала:

— Ну, вот, наконец-то ты опять совсем мой, видишь, как мы прогнали этого мерзкого Коппелиуса?

Но тут Натанаэль вспомнил, что в кармане у него стихи, которые он намеревался ей прочесть. Он тотчас вынул тетрадь и начал читать; Клара, по обыкновению ожидая чего-нибудь скучного, с терпеливой покорностью принялась за вязанье. Но когда мрачные облака стали все более и более сгущаться, Клара выронила из рук чулок и пристально посмотрела в глаза Натанаэлю. Тот безудержно продолжал читать, щеки его пылали от внутреннего жара, слезы лились из глаз — наконец он кончил, застонав от глубокого изнеможения, взял руку Клары и вздохнул, словно в безутешном горе: «Ах! Клара! Клара!» Клара с нежностью прижала его к груди и сказала тихо, но твердо и серьезно:

— Натанаэль, возлюбленный мой Натанаэль, брось эту вздорную, нелепую, сумасбродную сказку в огонь.

Тут Натанаэль вскочил и с запальчивостью, оттолкнув от себя Клару, вскричал:

— Ты бездушный, проклятый автомат!

Он убежал; глубоко оскорбленная Клара залилась горькими слезами. «Ах, он никогда, никогда не любил меня, он не понимает меня!» — громко восклицала она, рыдая. Лотар вошел в беседку; Клара была принуждена рассказать ему все случившееся; он любил сестру свою всем сердцем, каждое слово ее жалобы, подобно искре, воспламеняло его душу, так что неудовольствие, которое он давно питал против мечтательного Натанаэля, перешло в бешеный гнев. Он побежал за ним и стал жестоко укорять его за безрассудный поступок, на что вспыльчивый Натанаэль отвечал ему с такою же горячностью. За «сумасбродного, безумного шута» было отплачено именем души низкой, жалкой, обыденной. Поединок был неизбежен. Они порешили па другой день поутру сойтись за садом и переведаться друг с другом, по тамошнему академическому обычаю, на остро отточенных коротких рапирах. Мрачные и безмолвные, бродили они вокруг; Клара слышала их перепалку и приметила, что в сумерки фейхтмейстер принес рапиры. Она предугадывала, что должно случиться. Прибыв на место поединка, Натанаэль и Лотар все в том же мрачном молчании скинули верхнее платье и, сверкая очами, с кровожадной яростью готовы были напасть друг на друга, как, отворив садовую калитку, к ним бросилась Клара. Рыдая, она восклицала:

— Неистовые, бешеные безумцы! Заколите меня, прежде чем станете сражаться! Как же мне жить на свете, когда возлюбленный убьет моего брата или мой брат возлюбленного!

Лотар опустил оружие и в безмолвии потупил глаза, но в душе Натанаэля вместе со снедающей тоской возродилась прежняя любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в беспечальные дни своей юности. Он выронил смертоносное оружие и упал к ногам Клары.

— Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя Клара, единственная любовь моя? Простишь ли ты меня, любезный брат мой Лотар?

Лотар был тронут его глубокой горестью. Примиренные, все трое обнимали друг друга и клялись вечно пребывать в непрестанной любви и верности.

Натанаэлю казалось, что с него свалилась безмерная тяжесть, пригнетавшая его к земле, и, что, восстав против темной силы, овладевшей им, он спас все свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня провел он с любимыми друзьями, потом отправился в Г., где полагал пробыть еще год, чтобы потом навсегда воротиться в родной город.

От матери Натанаэля скрыли все, что имело отношение к Коппелиусу, ибо знали, что она не могла без содрогания вспоминать о человеке, которого она, как и Натанаэль, считала виновным в смерти своего мужа.

* * *

Каково было удивление Натанаэля, когда, направляясь к своей квартире, он увидел, что весь дом сгорел и на пожарище из-под груды мусора торчали лишь голые обгорелые стены. Невзирая на то что огонь занялся в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и дом стал выгорать снизу, отважные и решительные друзья Натанаэля успели вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся под самой крышей, и спасли его книги, манускрипты и инструменты. Все в полной сохранности было перенесено в другой дом, где они наняли комнату и куда Натанаэль тотчас переселился. Он не придал особого значения тому, что жил теперь как раз напротив профессора Спаланцани, и точно так же ему нисколько не показалось странным, когда он заметил, что из его окна видна комната, где часто сиживала в одиночестве Олимпия, так что он мог отчетливо различить ее фигуру, хотя черты лица ее оставались смутны и неясны. Правда, наконец и его удивило, что Олимпия целыми часами оставалась все в том же положении, в каком он ее однажды увидел через стеклянную дверь; ничем не занимаясь, она сидела за маленьким столиком, неотступно устремив на него неподвижный взгляд; он должен был признаться, что никогда еще не видывал такого прекрасного стана; меж тем, храня в сердце облик Клары, он оставался совершенно равнодушен к одеревенелой и неподвижной Олимпии и только изредка бросал поверх компендиума рассеянный взор на эту прекрасную статую, и это было все. И вот однажды, когда он писал письмо Кларе, к нему тихо постучали; на его приглашение войти дверь отворилась и отвратительная голова Коппелиуса просунулась вперед. Натанаэль содрогнулся в сердце своем, но, вспомнив, что говорил ему Спаланцани о своем земляке Копполе и что он сам свято обещал возлюбленной относительно Песочника Коппелиуса, он устыдился своего ребяческого страха перед привидениями, с усилием поборол себя и сказал с возможной кротостью и спокойствием:

— Я не покупаю барометров, любезный, оставьте меня!

Но тут Коппола совсем вошел в комнату и, скривив огромный рот в мерзкую улыбку, сверкая маленькими колючими глазками из-под длинных седых ресниц, хриплым голосом сказал:

— Э, не барометр, не барометр! — есть хорОши глаз — хорОши глаз!

Натанаэль вскричал в ужасе:

— Безумец, как можешь ты продавать глаза? Глаза! Глаза!

Но в ту же минуту Коппола отложил в сторону барометры и, запустив руку в обширный карман, вытащил оттуда лорнеты и очки и стал раскладывать их на столе.

— Ну вот, ну вот, — очки, очки надевать на нос, — вот мой глаз, — хорОши глаз!

И он все вытаскивал и вытаскивал очки, так что скоро весь стол начал странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз взирали на Натанаэля, судорожно мигали и таращились; и он уже сам не мог отвести взора от стола; и все больше и больше очков выкладывал Коппола; и все страшней и страшней сверкали и скакали эти пылающие очи, и кровавые их лучи ударяли в грудь Натанаэля. Объятый неизъяснимым трепетом, он закричал:

— Остановись, остановись, ужасный человек!

Он крепко схватил Копполу за руку в ту минуту, когда тот полез в карман, чтобы достать еще новые очки, невзирая на то что весь стол уже был ими завален. С противным сиплым смехом Коппола тихо высвободился, приговаривая:

— А, — не для вас, — но вот хорош стекло. — Он сгреб в кучу все очки, попрятал их и вынул из бокового кармана множество маленьких и больших подзорных трубок. Как только очки были убраны, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, понял, что ужасный сей призрак возник в собственной его душе, равно как и то, что Коппола — весьма почтенный механик и оптик, а никак не проклятый двойник и выходец с того света Коппелиус. Также и во всех инструментах, которые Коппола разложил на столе, не было ничего особенного, по крайней мере столь призрачного, как в очках, и, чтобы все загладить, Натанаэль решил в самом деле что-нибудь купить у Копполы. Итак, он взял маленькую карманную подзорную трубку весьма искусной работы и, чтоб попробовать ее, посмотрел в окно. Во всю жизнь не попадались ему стекла, которые бы так верно, чисто и явственно приближали предметы. Невольно он поглядел в комнату Спаланцани; Олимпия, по обыкновению, сидела за маленьким столом, положив на него руки и сплетя пальцы. Тут только узрел Натанаэль дивную красоту ее лица. Одни глаза только казались ему странно неподвижными и мертвыми. Но чем пристальнее он всматривался в подзорную трубку, тем более казалось ему, что глаза Олимпии испускают влажное лунное сияние. Как будто в них только теперь зажглась зрительная сила; все живее и живее становились ее взоры. Натанаэль как завороженный стоял у окна, беспрестанно созерцая небесно прекрасную Олимпию. Покашливание и пошаркивание, послышавшиеся подле него, пробудили его как бы от глубокого сна. За его спиной стоял Коппола: «Tre zechini — три дуката». Натанаэль совершенно забыл про оптика; он поспешно заплатил, сколько тот потребовал.

— Ну, как, — хорош стекло? Хорош стекло? — спросил с коварной усмешкой Коппола мерзким сиплым голосом.

— Да, да, да! — досадливо отвечал Натанаэль.

— Adieu, любезный. — Коппола удалился, не переставая бросать на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как тот громко смеялся на лестнице. «Ну вот, — решил он, — он смеется надо мною потому, что я слишком дорого заплатил за эту маленькую подзорную трубку — слишком дорого заплатил!» Когда он прошептал эти слова, в комнате послышался леденящий душу, глубокий, предсмертный вздох; дыхание Натанаэля перехватило от наполнившего его ужаса. Но это он сам так вздохнул, в чем он тотчас же себя уверил. «Клара, — сказал он наконец самому себе, — справедливо считает меня вздорным духовидцем, однако ж не глупо ли, — ах, более чем глупо, — что нелепая мысль, будто я переплатил Копполе за стекло, все еще странно тревожит меня; я не вижу для этого никакой причины». И вот он присел к столу, чтобы окончить письмо Кларе, но, глянувши в окно, убедился, что Олимпия все еще на прежнем месте, и в ту же минуту, словно побуждаем непреодолимою силою, он вскочил, схватил подзорную трубку Копполы и уже не мог более отвести взора от прельстительного облика Олимпии, пока его друг и названый брат Зигмунд не пришел за ним, чтобы идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска, скрывавшая роковую комнату, была плотно задернута; ни в этот раз, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию ни здесь, ни в ее комнате, хотя почти не отрывался от окна и беспрестанно смотрел в подзорную трубу Копполы. На третий день занавесили даже окна. Полон отчаяния, гонимый тоской и пламенным желанием, он побежал за город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступая из-за кустов, и большими светлыми глазами глядел на него из прозрачного родника. Облик Клары совершенно изгладился из его сердца; ни о чем более не думая, как только об Олимпии, он стенал громко и горестно: «О прекрасная, горняя звезда моей любви, неужто взошла ты для того только, чтоб тотчас опять исчезнуть и оставить меня во мраке безутешной ночи?»

Возвращаясь домой, Натанаэль заметил в доме профессора Спаланцани шумное движение. Двери были растворены настежь, вносили всякую мебель; рамы в окнах первого этажа были выставлены, хлопотливые служанки сновали взад и вперед, подметали пол и смахивали пыль длинными волосяными щетками. Столяры и обойщики оглашали дом стуком молотков. Натанаэль в совершенном изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и со смехом спросил:

— Ну, что скажешь о старике Спаланцани?

Натанаэль ответил, что он решительно ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, более того, не может надивиться, чего ради в таком тихом, нелюдимом доме поднялась такая кутерьма и суматоха; тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани дает завтра большой праздник, концерт и бал и что приглашена половина университета. Прошел слух, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь, которую он так долго и боязливо скрывал от чужих взоров.

Натанаэль нашел у себя пригласительный билет и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем отправился к профессору, когда уже стали съезжаться кареты и убранные залы засияли огнями. Собрание было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами ее лица, ее станом. Ее несколько странно изогнутая спина, ее талия, тонкая как у осы, казалось, происходили от слишком сильной шнуровки. В ее осанке и поступи была заметна какая-то размеренность и жесткость, что многих неприятно удивило; это приписывали принужденности, которую она испытывала в обществе. Концерт начался. Олимпия играла на фортепьяно с величайшей беглостью, а также пропела одну бравурную арию чистым, почти резким голосом, похожим на хрустальный колокольчик. Натанаэль был вне себя от восторга; он стоял в самом последнем ряду, и ослепительный блеск свечей не дозволял ему хорошенько рассмотреть черты певицы. Поэтому он незаметно вынул подзорную трубку Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. Ах, тут он приметил, с какой тоской глядит она на него, как всякий звук сперва возникает в полном любви взоре, который воспламеняет его душу. Искуснейшие рулады казались Натанаэлю возносящимся к небу ликованием души, просветленной любовью, и, когда в конце каденции по залу рассыпалась долгая звонкая трель, словно пламенные руки внезапно обвили его, он уже не мог совладать с собою и в исступлении от восторга и боли громко вскрикнул: «Олимпия!» Все обернулись к нему, многие засмеялись. Соборный органист принял еще более мрачный вид и сказал только: «Ну-ну!» Концерт окончился, начался бал. «Танцевать с нею! с нею!» Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить ее, царицу бала? Но все же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую еще никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял ее за руку. Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились ему любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах ее холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая горячая кровь. И вот душа Натанаэля еще сильнее зажглась любовным восторгом; он охватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза, и, к его изумлению, Олимпия, когда начинались танцы, всякий раз оставалась на месте, и он не уставал все снова и снова ее приглашать. Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь досадная ссора и перепалка, ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, все время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. Он сидел подле Олимпии и, не отпуская ее руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять — ни он сам, ни Олимпия. Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: «Ах-ах-ах!»

В ответ Натанаэль говорил:

— О прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается все мое бытие! — и еще немало других подобных слов, на что Олимпия все время отвечала только: «Ах-ах!» Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем Натанаэлю, хотя он пребывал в совсем ином мире, вдруг показалось, что в покоях профессора Спаланцани стало темнее; он огляделся и, к своему немалому испугу, увидел, что в пустом зале догорают и вот-вот погаснут две последние свечи. Музыка и танцы давно прекратились. «Разлука, разлука!» — вскричал он в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, он наклонился к ее устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда он коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, поцелуй наполнил живительным теплом ее губы. Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий призрачный вид.

— Любишь ли ты меня? Любишь ли ты, меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? — шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: «Ах-ах!»

— О прекрасная благосклонная звезда моей любви, — говорил Натанаэль, — ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу!

— Ах-ах! — отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.

— Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, — сказал он, улыбаясь, — что ж, любезный господин Натанаэль, ежели вы находите приятность в конверсации с этой робкой девушкой, я всегда буду рад видеть вас у себя!

Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо.

Все следующие дни праздник Спаланпани был предметом городских толков. И хотя профессор употребил все усилия, чтобы блеснуть пышностью и великолепием, однако ж сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие были замечены на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал ее так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо, полагал он, стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии.

— Сделай милость, брат, — спросил его однажды Зигмунд, — сделай милость и скажи, как это тебя угораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру?

Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил:

— Скажи мне, Зигмунд, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Но потому — да возблагодарим за это судьбу! — ты не сделался моим соперником; ибо тогда один из нас должен был упасть, истекая кровью.

Зигмунд сразу увидел, как далеко зашел его друг, искусно переменил разговор и, заметив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:

— Однако достойно удивления, что у многих из нас об Олимпии примерно одно и то же суждение. Она показалась нам — не посетуй, брат! — какой-то странно скованной и бездушной. То правда, стан ее соразмерен и правилен, точно так же, как и лицо! Ее можно было бы почесть красавицей когда бы взор ее не был так безжизнен, я сказал бы даже, лишен зрительной силы. В ее поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В ее игре, в ее пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о ее танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам все казалось, будто она только поступает как живое существо, но тут кроется какое-то особое обстоятельство.

Натанаэль не дал воли горькому чувству, охватившему его было после слов Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал с большою серьезностью:

— Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят ее полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви Олимпии обретаю я себя вновь. Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но ее скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия. Однако ж вы глухи ко всему этому, и слова мои напрасны.

— Да сохранит тебя бог, любезный брат! — сказал Зигмунд с большой нежностью, почти скорбно, — но мне кажется, ты на дурном пути. Положись на меня, когда все… — нет, я ничего не могу больше сказать!..

Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный прозаический Зигмунд непритворно ему предан, и с большою сердечностью пожал протянутую ему руку.

Натанаэль совсем позабыл, что на свете существует Клара, которую он когда-то любил; мать, Лотар — все изгладилось из его памяти, он жил только для Олимпии и каждодневно проводил у нее несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола Натанаэль выгреб все, что когда-либо насочинял. Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы умножались день ото дня, и все это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии. Но зато у него еще никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой, с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или еще что-нибудь, не силилась скрыть зевоту тихим притворным покашливанием — одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и все пламеннее, все живее и живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: «Ax-ax!» — и добавляла:

— Доброй ночи, мой милый!

— О прекрасная, неизреченная душа! — восклицал Натанаэль, возвратись в свою комнату, — только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня!

Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. Так оно, надо полагать, и было; ибо Олимпия никаких других слов, кроме помянутых выше, никогда не произносила. Но если Натанаэль в светлые, рассудительные минуты, как, например, утром, тотчас после пробуждения, и вспоминал о полнейшей пассивности и немногословии Олимпии, то все же говорил: «Что значат слова, слова! Взгляд ее небесных очей говорит мне более, нежели любой язык на земле! Да и может ли дитя небес вместить себя в узкий круг, очерченный нашими жалкими земными нуждами?» Профессор Спаланцани, казалось, донельзя был обрадован отношениями его дочери с Натанаэлем; он недвусмысленно оказывал ему всяческие знаки благоволения, и, когда Натанаэль наконец отважился обиняком высказать свое желание обручиться с Олимпией, профессор расплылся в улыбке и объявил, что предоставляет своей дочери свободный выбор. Ободренный этими словами, с пламенным желанием в сердце, Натанаэль решился на следующий же день умолять Олимпию со всею откровенностью, в ясных словах сказать ему то, что уже давно открыли ему ее прекрасные, полные любви взоры, — что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, дабы поднести его Олимпии как символ своей преданности, зарождающейся совместной цветущей жизни. Письма Клары, Лотара попались ому под руку; он равнодушно отбросил их, нашел кольцо, надел на палец и полетел к Олимпии. Уже на лестнице, уже в сенях услышал он необычайный шум, который как будто доносился из рабочего кабинета Спаланцани. Топанье, звон, толчки, глухие удары в дверь вперемешку с бранью и проклятиями. «Пусти, пусти, бесчестный злодей! Я вложил в нее всю жизнь! — Ха-ха-ха-ха! — Такого уговора не было! — Я, я сделал глаза! — А я заводной механизм! — Болван ты со своим механизмом! — Проклятая собака, безмозглый часовщик! — Убирайся! — Сатана! — Стой! Поденщик! Каналья! — Стой! — Прочь! — Пусти!» То были голоса Спаланцани и отвратительного Коппелиуса, гремевшие и бушевавшие, заглушая друг друга. Натанаэль, охваченный неизъяснимым страхом, ворвался к ним. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, итальянец Коппола тянул ее за ноги, оба тащили и дергали в разные стороны, с яростным ожесточением стараясь завладеть ею. В несказанном ужасе отпрянул Натанаэль, узнав Олимпию; воспламененный безумным гневом, он хотел броситься к беснующимся, чтобы отнять возлюбленную; но в ту же минуту Коппола с нечеловеческой силой вырвал из рук Спаланцани фигуру и нанес ею профессору такой жестокий удар, что тот зашатался и упал навзничь на стол, заставленный фиалами, ретортами, бутылями и стеклянными цилиндрами; вся эта утварь со звоном разлетелась вдребезги. И вот Коппола взвалил на плечи фигуру и с мерзким визгливым смехом торопливо сбежал по лестнице, так что слышно было, как отвратительно свесившиеся ноги Олимпии с деревянным стуком бились и громыхали по ступеням.

Натанаэль оцепенел — слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою. Спаланцани корчился на полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями. Но он собрал все свои силы.

— В погоню — в погоню — что ж ты медлишь? Коппелиус, Коппелиус, он похитил у меня лучший автомат… Двадцать лет работал я над ним — я вложил в него всю жизнь; заводной механизм, речь, движение — все мое. Глаза, глаза он украл у тебя! Проклятый, злодей! В погоню!.. Верни мне Олимпию… Вот тебе глаза!

И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спалаицани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударились ему в грудь. И тут безумие впустило в него огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства. «Живей-живей-живей, — кружись, огненный круг, кружись, — веселей-веселей, куколка, прекрасная куколка, — живей, — кружись-кружись!» И он бросился на профессора и сдавил ему горло. Он задушил бы его, когда б на шум не сбежалось множество людей, которые ворвались в дом и, оттащив исступленного Натанаэля, спасли профессора и перевязали его раны. Зигмунд, как ни был он силен, не мог совладеть с беснующимся; Натанаэль неумолчно кричал страшным голосом: «Куколка, кружись, кружись!» — и слепо бил вокруг себя кулаками. Наконец соединенными усилиями нескольких человек удалось его побороть; его повалили на пол и связали. Речь его перешла в ужасающий звериный вой. Так неистовствующего и отвратительно беснующегося Натанаэля перевезли в дом сумасшедших.

Благосклонный читатель, прежде чем я продолжу свой рассказ о том, что случилось далее с несчастным Натанаэлем, я могу, — ежели ты принял некоторое участие в искусном механике и мастере автоматов Спаланцани, — уверить тебя, что он совершенно излечился от своих ран. Однако ж он принужден был оставить университет, ибо история Натанаэля возбудила всеобщее внимание и все почли совершенно недозволительным обманом вместо живого человека контрабандой вводить в рассудительные благомыслящие светские собрания за чайным столом деревянную куклу (Олимпия с успехом посещала такие чаепития). Юристы даже называли это особенно искусным и достойным строгого наказания подлогом, ибо он был направлен против всего общества и подстроен с такою хитростью, что ни один человек (за исключением некоторых весьма проницательных студентов) этого не приметил, хотя теперь все покачивали головами и ссылались на различные обстоятельства, которые казались им весьма подозрительными. Но, говоря по правде, они ничего путного не обнаружили. Могло ли, к примеру, кому-нибудь показаться подозрительным, что Олимпия, по словам одного изящного чаепиетиста, вопреки всем приличиям, чаще чихала, чем зевала? Это, полагал щеголь, было самозаводом скрытого механизма, отчего явственно слышался треск и т. п. Профессор поэзии и красноречия, взяв щепотку табаку, захлопнул табакерку, откашлялся и сказал торжественно: «Высокочтимые господа и дамы! Неужто вы не приметили, в чем тут загвоздка? Все это аллегория — продолжение метафоры. Вы меня понимаете! Sapienti sat!» Однако ж большую часть высокочтимых господ подобные объяснения не успокоили; рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт, чтобы они, когда им читали вслух, вязали, вышивали, играли с комнатной собачкой и т. д., а более всего, чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства. У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись. «Поистине, ни за что нельзя поручиться», — говорили то те, то другие. Во время чаепития все невероятно зевали и никто не чихал, чтобы отвести от себя всякое подозрение. Спаланцани, как уже сказано, был принужден уехать, дабы избежать судебного следствия по делу «об обманном введении в общество людей-автоматов». Коппола также исчез.

Натанаэль пробудился словно от глубокого тяжкого сна; он открыл глаза и почувствовал, как неизъяснимая отрада обвевает его нежной небесной теплотой. Он лежал на кровати, в своей комнате, в родительском доме, Клара склонилась над ним, а неподалеку стояли его мать и Лотар.

— Наконец-то, наконец-то, возлюбленный мой Натанаэль, ты исцелился от тяжкого недуга — ты снова мой! — так говорила Клара с проникновенной сердечностью, обнимая Натанаэля.

Светлые, горячие слезы тоски и восторга хлынули у него из глаз, и он со стоном воскликнул:

— Клара!.. Моя Клара!

Зигмунд, преданно ухаживавший все это время за другом, вошел в комнату. Натанаэль протянул ему руку.

— Верный друг и брат, ты не оставил меня!

Все следы помешательства исчезли; скоро, попечения-ми матери, возлюбленной, друзей, Натанаэль совсем оправился. Счастье снова посетило их дом; старый скупой дядя, от которого никогда не ждали наследства, умер, отказав матери Натанаэля, помимо значительного состояния, небольшое именье в приветливой местности, неподалеку от города. Туда решили они переселиться: мать, Натанаэль, Клара, с которой он решил теперь вступить в брак, и Лотар. Натанаэль, более чем когда-либо, стал мягок и по-детски сердечен, только теперь открылась ему небесно чистая, прекрасная душа Клары. Никто не подавал и малейшего намека, который мог бы ему напомнить о прошлом. Только когда Зигмунд уезжал, Натанаэль сказал ему:

— Ей-богу, брат, я был на дурном пути, но ангел вовремя вывел меня на светлую стезю! Ах, то была Клара!

Зигмунд не дал ему продолжать, опасаясь, как бы глубоко ранящие душу воспоминания не вспыхнули в нем с ослепительной силой. Наступило время, когда четверо счастливцев должны были переселиться в свое поместье. Около полудня они шли по городу. Совершили кое-какие покупки; высокая башня ратуши бросала на рынок исполинскую тень.

— Вот что, — сказала Клара, — а не подняться ли нам наверх, чтобы еще раз поглядеть на окрестные горы?

Сказано — сделано. Оба, Натанаэль и Клара, взошли на башню, мать со служанкой отправились домой, а Лотар, не большой охотник лазать по лестницам, решил подождать их внизу. И вот влюбленные рука об руку стояли на верхней галерее башни, блуждая взорами в подернутых дымкою лесах, позади которых, как исполинские города, высились голубые горы.

— Посмотри, какой странный маленький серый куст, он словно движется прямо на нас, — сказала Клара.

Натанаэль машинально опустил руку в карман; он нашел подзорную трубку Копполы, поглядел в сторону… Перед ним была Клара! И вот кровь забилась и закипела в его жилах — весь помертвев, он устремил на Клару неподвижный взор, но тотчас огненный поток, кипя и рассыпая пламенные брызги, залил его вращающиеся глаза; он ужасающе взревел, словно затравленный зверь, потом высоко подскочил и, перебивая себя отвратительным смехом, пронзительно закричал: «Куколка, куколка, кружись! Куколка, кружись, кружись!» — с неистовой силой схватил Клару и хотел сбросить ее вниз, но Клара в отчаянии и в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал неистовство безумного, услышал истошный вопль Клары; ужасное предчувствие объяло его, опрометью бросился он наверх; дверь на вторую галерею была заперта; все громче и громче становились отчаянные вопли Клары. В беспамятстве от страха и ярости Лотар изо всех сил толкнул дверь, так что она распахнулась. Крики Клары становились все глуше: «На помощь! спасите, спасите…» — голос ее замирал. «Она погибла — ее умертвил исступленный безумец!» — кричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею также была заперта. Отчаяние придало ему силу неимоверную. Он сшиб дверь с петель. Боже праведный! Клара билась в объятиях безумца, перекинувшего ее за перила. Только одной рукой цеплялась она за железный столбик галереи. С быстротою молнии схватил Лотар сестру, притянул к себе и в то же мгновенье ударил беснующегося Натанаэля кулаком в лицо, так что тот отпрянул, выпустив из рук свою жертву.

Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную Клару. Она была спасена. И вот Натанаэль стал метаться по галерее, скакать и кричать: «Огненный круг, крутись, крутись! Огненный круг, крутись, крутись!» На его дикие вопли стал сбегаться народ; в толпе маячила долговязая фигура адвоката Коппелиуса, который только что воротился в город и сразу же пришел на рынок. Собирались взойти на башню, чтобы связать безумного, но Коппелиус сказал со смехом: «Ха-ха, — повремените малость, он спустится сам», — и стал глядеть вместе со всеми. Внезапно Натанаэль стал недвижим, словно оцепенев, перевесился вниз, завидел Коппелиуса и с пронзительным воплем:

«А… Глаза! Хорош глаза!..» — прыгнул через перила.

Когда Натанаэль с размозженной головой упал на мостовую, — Коппелиус исчез в толпе.

Уверяют, что спустя много лет а отдаленной местности видели Клару, сидевшую перед красивым загородным домом рука об руку с приветливым мужем, а подле них играли двое резвых мальчуганов. Отсюда можно заключить, что Клара наконец обрела семейное счастье, какое отвечало ее веселому, жизнерадостному нраву и какое бы ей никогда не доставил смятенный Натанаэль.

 

Эдгар Алан По

 

Лигейя

Клянусь, я не могу припомнить, как, когда или даже в точности где я узнал впервые леди Лигейю. Много лет прошло с тех пор, и память моя ослабела от множества страданий. Или, быть может, я не в силах припомнить этого теперь, потому что на самом деле необыкновенные качества моей возлюбленной, ее исключительные знания, особенный и такой мирный оттенок ее красоты, и полное чар захватывающее красноречие ее мелодичного грудного голоса прокрадывались в мое сердце так незаметно, с таким постепенным упорством, что я и не заметил этого, не узнал. Да, но все же мне чудится, что я встретил ее впервые, и встречал много раз потом, в каком-то обширном, старинном городе, умирающем на берегах Рейна. Она, конечно, говорила мне о своем происхождении. Что ее род был очень древним, в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Лигейя! Лигейя! Погруженный в такие занятия, которые более, чем что-либо иное, могут, по своей природе, убить впечатления внешнего мира, я чувствую, как одного этого нежного слова, Лигейя, достаточно, чтобы предо мною явственно предстал образ той, кого уже больше нет. И теперь, пока я пишу, во мне вспыхивает воспоминание, что я никогда не знал фамильного имени той, которая была моим другом и невестой, и сделалась потом товарищем моих занятий и, наконец, супругой моего сердца. Было ли это прихотливым желанием моей Лигейи? или то было доказательством силы моего чувства, что я никогда не предпринимал никаких исследований по этому поводу? или, скорее, не было ли это моим собственным капризом, моим романтическим жертвоприношением на алтарь самого страстного преклонения? Я только неясно помню самый факт, — удивительно ли, что я совершенно забыл об обстоятельствах, обусловивших или сопровождавших его? И если действительно тот дух, который назван Романом, если эта бледная, туманнокрылая Ashtophet языческого Египта председательствовала, как говорят, на свадьбах, сопровождавшихся мрачными предзнаменованиями, нет сомненья, что она председательствовала на моей.

Есть, однако, нечто дорогое, относительно чего память моя не ошибается. Это внешность Лигейи. Высокого роста, Лигейя была тонкой, в последние дни даже исхудалой. Тщетно было бы пытаться описать величественность, спокойную непринужденность всех ее движений, непостижимую легкость и эластичность ее поступи. Она приходила и уходила точно тень. Никогда я не слыхал, что она входит в мой рабочий кабинет, я только узнавал об этом, когда она касалась моего плеча своею словно выточенной из мрамора рукой — я с наслажденьем узнавал об этом, слыша нежный звук ее грудного голоса. Ни одна девушка в мире не могла сравняться с нею красотой лица. Это был какой-то лучистый сон, навеянный опиумом, воздушное и душу возвышающее видение, в котором было больше безумной красоты, больше божественного очарования, чем в тех фантастических снах, что парили над спящими душами Делосских дочерей. Однако черты ее лица не отличались той правильностью, почитать которую в классических созданиях язычников мы научены издавна и напрасно. «Нет изысканной красоты», говорит Бэкон, Лорд Веруламский, справедливо рассуждая о всех разнородных формах и видах красоты, «без некоторой странности в соразмерности частей». Я видел, что у Лигейи не было классической правильности в чертах, я понимал, что ее красота действительно «изысканная», и чувствовал, что много было «странности», проникавшей ее, и все же я тщетно пытался открыть какую-либо неправильность и подробно проследить мое собственное представление «странного». Я всматривался в очертания высокого и бледного лба — он был безукоризнен; но как бездушно это слово в применении к величавости такой божественной! белизна кожи, не уступающая чистейшей слоновой кости, пышная широта и безмятежность, легкий выступ над висками; и потом эти роскошные локоны, цвета воронова крыла, с природными завитками, с отливом, вполне оправдывающим силу Гомеровского эпитета, «гиацинтовый!» Я смотрел на тонкие очертания носа, и нигде, за исключением изящных Еврейских медальонов, не видал я такого совершенства. Та же чудесная гладкая поверхность, тот же еле заметный выступ, приближающийся к типу орлиного, те же гармонично изогнутые брови, говорящие о свободной душе. Я смотрел на нежный рот. Он был поистине торжеством всего неземного: очаровательная верхняя губа, короткая и приподнятая, сладострастная дремота нижней, ямочки, которые всегда играли, и цвет, который говорил, зубы, отражавшие с блеском удивительным каждый луч благословенного света, падавшего на них и разгоравшегося мирной и ясной улыбкой. Я размышлял о форме подбородка — и здесь, также, находил грацию широты, нежность и пышность, полноту и духовность Эллинскую, дивное очертание, которое бог Аполлон лишь во сне открыл Клеомену, гражданину Афинскому. И потом я пристально смотрел в самую глубь больших глаз Лигейи.

Для глаз мы не находим моделей в отдаленной древности. Быть может, именно в глазах моей возлюбленной скрывалась тайна, на которую намекает Лорд Веруламский. Мне кажется, они были гораздо больше, чем глаза обыкновенного смертного. Продолговатые, они были длиннее, чем газельи глаза, отличающие племя, что живет в долине Нурджагад. Но только временами — в моменты высшего возбуждения — эта особенность становилась резко заметной в Лигейе. И в подобные моменты ее красота — быть может, это только так казалось моей взволнованной фантазии — была красотою существ, живущих в небесах или по крайней мере вне земли — красотою легендарных Гурий Турции. Цвет зрачков был лучезарно-черным, и прекрасны были эти длинные агатовые ресницы. Брови, несколько изогнутые, были такого же цвета. Однако, «странность», которую я находил в глазах, заключалась не в форме, не в цвете, не в блистательности черт, она крылась в выражении. О, как это слово лишено значения! за этим звуком, как бы теряющимся в пространстве, скрывается наше непонимание целой бездны одухотворенности. Выражение глаз Лигейи! Как долго, целыми часами, я размышлял об этом! В продолжение летних ночей, от зари до зари, я старался измерить их глубину! Что скрывалось в зрачках моей возлюбленной? Что-то более глубокое, чем колодец Демокрита! Что это было? Я сгорал страстным желанием найти разгадку. О, эти глаза! эти большие, эти блестящие, эти божественные сферы! они стали для меня двумя созвездными близнецами Леды, а я для них — самым набожным из астрологов.

Среди многих непостижимых аномалий, указываемых наукой о духе, нет ни одной настолько поразительной, как тот факт — никогда, кажется, никем не отмеченный — что при усилиях воссоздать в памяти что-нибудь давно забытое мы часто находимся на самом краю воспоминания, не будучи, однако, в состоянии припомнить. И подобно этому, как часто, отдаваясь упорным размышлениям о глазах Лигейи, я чувствовал, что я близок к полному познанию их выражения — я чувствовал, что вот сейчас я его достигну — но оно приближалось, и, однако же, не было всецело моим — и, в конце концов, совершенно исчезало! И (как странно, страннее всех странностей!) я находил в самых обыкновенных предметах, меня окружавших, нить аналогии, соединявшую их с этим выражением. Я хочу сказать, что после того как красота Лигейи вошла в мою душу и осталась там на своем алтаре, я не раз получал от предметов материального мира такое же ощущение, каким всегда наполняли и окружали меня ее большие лучезарные глаза. И, однако же, я не мог определить это чувство, или точно проследить его, или даже всегда иметь о нем ясное представление. Повторяю, я иногда вновь испытывал его, видя быстро растущую виноградную лозу, смотря на ночную бабочку, на мотылька, на куколку, на поспешные струи проточных вод. Я чувствовал его в океане, в падении метеора. Я чувствовал его во взглядах некоторых людей, находившихся в глубокой старости. И есть одна или две звезды на небе (в особенности одна, звезда шестой величины, двойная и изменчивая, находящаяся близь большой звезды в созвездии Лиры), — при созерцании ее через телескоп я испытывал это ощущение. Оно охватывало меня, когда я слышал известное сочетание звуков, исходящих от струнных инструментов, и нередко, когда я прочитывал в книгах ту или иную страницу. Среди других бесчисленных примеров я хорошо помню один отрывок из Джозефа Глэнвилля, который (быть может, по своей причудливости — кто скажет?) каждый раз при чтении давал мне это ощущение: «И если кто не умирает, это от могущества воли. Кто познает сокровенные тайны воли и ее могущества? Сам Бог есть великая воля, проникающая все своею напряженностью. И не уступил бы человек ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля».

Долгие годы и последовательные размышления дали мне возможность установить некоторую отдаленную связь между этим отрывком из английского моралиста и известной чертой в характере Лигейи. Своеобразная напряженность в мыслях, в поступках, в словах, являлась у нее, быть может, результатом или во всяком случае показателем той гигантской воли, которая, за время наших долгих и тесных отношений, могла бы дать и другое более непосредственное указание на себя. Из всех женщин, которых я когда-либо знал, Лигейя, на вид всегда невозмутимая и ясная, была терзаема самыми дикими коршунами неудержимой страсти. И эту страсть я мог измерить только благодаря чрезмерной расширенности ее глаз, которые пугали меня и приводили в восторг, благодаря магической мелодичности, ясности и звучности ее грудного голоса, отличавшегося чудесными модуляциями, и благодаря дикой энергии ее зачарованных слов, которая удваивалась контрастом ее манеры говорить.

Я упоминал о познаниях Лигейи: действительно они были громадны — такой учености я никогда не видал в женщине. Она глубоко проникла в классические языки, и, насколько мои собственные знания простирались на языки современной Европы, я никогда не видал у нее пробелов. Да и вообще видел ли я когда-нибудь, чтоб у Лигейи был пробел в той или иной отрасли академической учености, наиболее уважаемой за свою наибольшую запутанность?

Как глубоко, как странно поразила меня эта единственная черта в натуре моей жены, как приковала она мое внимание именно за этот последний период! Я сказал, что никогда не видел такой учености ни у одной женщины, но существует ли вообще где-нибудь человек, который последовательно, и успешно, охватил бы всю широкую сферу морального, физического и математического знания. Я не видал раньше того, что теперь вижу ясно, не замечал, что Лигейя обладала познаниями гигантскими, изумительными; все же, я слишком хорошо чувствовал ее бесконечное превосходство сравнительно со мной, и с доверчивостью ребенка отдался ее руководству, и шел за ней через хаос метафизических исследований, которыми я с жаром занимался в первые годы нашего супружества. С каким великим торжеством — с каким живым восторгом — с какой идеальной воздушностью надежды, я чувствовал, что моя Лигейя склонялась надо мною в то время, как я был погружен в области знания столь мало отыскиваемого — еще менее известного — и предо мною постепенно раскрывались чудесные перспективы, пышные и совершенно непочатые, и, идя по этому девственному пути, я должен был наконец достичь своей цели, придти к мудрости, которая слишком божественна и слишком драгоценна, чтобы не быть запретной!

Сколько же было скорби в моем сердце, когда, по истечении нескольких лет, я увидал, что мои глубоко обоснованные надежды вспорхнули, как птицы, и улетели прочь! Без Лигейи я был беспомощным ребенком, который в ночном мраке ощупью отыскивает свою дорогу и не находит. Лишь ее присутствие, движения ее ума могли осветить для меня живым светом тайны трансцендентальности, в которые мы были погружены; не озаренная лучистым сиянием ее глаз, вся эта книжная мудрость, только что бывшая воздушно-золотой, делалась тяжелее, чем мрачный свинец. Эти чудесные глаза блистали все реже и реже над страницами, наполнявшими меня напряженными размышлениями. Лигейя заболела. Ее безумные глаза горели сияньем слишком лучезарным; бледные пальцы, окрасившись краскою смерти, сделались прозрачно-восковыми; и голубые жилки обрисовывались на белизне ее высокого лба, то возвышаясь, то опускаясь, при каждой самой слабой перемене ее чувств. Я видел, что ей суждено умереть — и в мыслях отчаянно боролся с свирепым Азраилом. К моему изумлению жена моя, объятая страстью, боролась с еще большей энергией. В ее суровой натуре было много такого, что заставляло меня думать, что к ней смерть должна была придти без обычной свиты своих ужасов, но в действительности было не так. Слова бессильны дать хотя бы приблизительное представление о том страстном упорстве, которое она выказала в своей борьбе с Тенью. Я стонал в тоске, при виде этого плачевного зрелища. Мне хотелось бы ее утешить, мне хотелось бы ее уговорить; но — при напряженности ее безумного желания жить — жить — только бы жить — всякие утешения и рассуждения одинаково были верхом безумия. Однако же, до самого последнего мгновения, среди судорожных пыток, терзавших ее гордый дух, ясность всех ее ощущений и мыслей внешним образом оставалась неизменной. Ее голос делался все глубже — все нежнее и как будто отдаленнее — но я не смел пытаться проникнуть в загадочный смысл ее слов, которые она произносила так спокойно. Зачарованный каким-то исступленным восторгом, я слушал эту сверхчеловеческую мелодию — и мой ум жадно устремлялся к надеждам и представлениям, которых ни один из смертных доныне не знал никогда.

Что она меня любила, в этом я не мог сомневаться; и мне легко было понять, что в ее сердце любовь должна была царить не так, как царит заурядная страсть. Но только в смерти она показала вполне всю силу своего чувства. Долгие часы, держа мою руку в своей, она изливала предо мною полноту своего сердца, и эта преданность, более чем страстная, возрастала до обожания. Чем заслужил я блаженство слышать такие признания? — чем заслужил я проклятие, отнимавшее у меня мою возлюбленную в тот самый миг, когда она делала мне такие признания? Но я не в силах останавливаться на этом подробно. Я скажу только, что в этой любви, которой Лигейя отдалась больше, чем может отдаться женщина, в любви, которая, увы, была незаслуженной, дарованной совершенно недостойному, я увидал, наконец, источник ее пламенного и безумного сожаления о жизни, убегавшей теперь с такою быстротой. Именно это безумное желание, эту неутолимую жажду жить — только бы жить — я не в силах изобразить — не в силах найти для этого ни одного слова, способного быть красноречивым.

В глубокую полночь, в ту ночь, когда она умерла, — властным голосом подозвав меня к себе, она велела мне повторить стихи, которые сложились у нее в уме за несколько дней перед этим. Я повиновался ей. Вот они —

Во тьме безутешной — блистающий праздник, Огнями волшебный театр озарен! Сидят серафимы, в покровах, и плачут, И каждый печалью глубокой смущен, Трепещут крылами и смотрят на сцену, Надежда и ужас проходят как сон, И звуки оркестра в тревоге вздыхают, Заоблачной музыки слышится стон. Имея подобие Господа Бога, Снуют скоморохи туда и сюда; Ничтожные куклы приходят, уходят, О чем-то бормочут, ворчат иногда, Над ними нависли огромные тени, Со сцены они не уйдут никуда, И крыльями Кондора веют бесшумно, С тех крыльев незримо слетает Беда! Мишурные лица! — Но знаешь, ты знаешь, Причудливой пьесе забвения нет! Безумцы за Призраком гонятся жадно, Но Призрак скользит, как блуждающий свет; Бежит он по кругу, чтоб снова вернуться В исходную точку, в святилище бед; И много Безумия в драме ужасной, И Грех — в ней завязка, и счастья в ней нет! Но что это там? Между гаэров пестрых Какая-то красная форма ползет Оттуда, где сцена окутана мраком! То червь, — скоморохам он гибель несет. Он корчится! — корчится! — гнусною пастью Испуганных гаэров алчно грызет, И ангелы стонут, и червь искаженный Багряную кровь ненасытно сосет. Потухло — потухло — померкло сиянье! Над каждой фигурой, дрожащей, немой, Как саван зловещий, крутится завеса, И падает вниз, как порыв грозовой — И ангелы, с мест поднимаясь, бледнеют, Они утверждают, объятые тьмой, Что эта трагедия «Жизнью» зовется, Что Червь Победитель — той драмы герой!

«О, Боже мой», почти вскрикнула Лигейя, быстро вставая и судорожно простирая руки вверх, — «О, Боже мой, о, Небесный Отец мой! неужели все это неизбежно? неужели этот победитель не будет когда-нибудь побежден? Неужели мы не часть и не частица существа Твоего? Кто — кто знает тайны воли и ее могущества? Человек не уступил бы и ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля».

И потом, как бы истощенная этой вспышкой, она бессильно опустила свои бледные руки и торжественно вернулась на свое смертное ложе. И когда замирали ее последние вздохи, на губах ее затрепетал неясный шепот. Я приник к ней и опять услыхал заключительные слова отрывка из Глэнвилля — «И не уступил бы человек ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля!»

Она умерла, и, пригнетенный до самого праха тяжестью скорби, я не мог больше выносить пустынного уединения моего дома в этом туманном городе, умирающем на берегах Рейна. У меня не было недостатка в том, что люди называют богатством. Лигейя принесла мне больше, гораздо больше, чем это выпадает на долю обыкновенных смертных. И вот, после нескольких месяцев утомительного и бесцельного скитанья, я купил, и частию привел в порядок, полуразрушенное аббатство — не буду его называть — в одной из самых диких и наименее людных местностей живописной Англии. Мрачная и угрюмая величественность здания, почти дикий характер поместья, грустные и освященные временем воспоминания, связанные с тем и с другим, имели в себе много чего-то, что гармонировало с чувством крайней бесприютности, забросившей меня в эту отдаленную и безлюдную местность. Оставив почти неизменным внешний вид аббатства, эти руины, поросшие зеленью, которая свешивалась гирляндами, — внутри здания я дал простор более чем царственной роскоши, руководясь какой-то ребяческой извращенностью, а, быть может, и слабой надеждой рассеять мои печали. Еще в детстве у меня была большая склонность к таким фантазиям, и теперь они снова вернулись ко мне, как бы внушенные безумием тоски. Увы, я чувствую, как много начинающегося безумия можно было открыть в этих пышных и фантастических драпировках, в египетской резьбе, исполненной торжественности, в этих странных карнизах и мебели, в сумасшедших узорах ковров, затканных золотом! Я сделался рабом опиума, и все мои занятия и планы приобрели окраску моих снов. Но я не буду останавливаться подробно на всем этом безумии. Я буду говорить только об одной комнате — да будет она проклята навеки! — о комнате, куда в момент затемнения моих мыслей я привел от алтаря свою новобрачную — преемницу незабвенной Лигейи — белокурую и голубоглазую Леди Ровену-Трэванион-Тримэн.

Нет ни одной архитектурной подробности, нет ни одного украшения в этой свадебной комнате, которых я не видел бы теперь совершенно явственно. Каким образом надменная семья моей новобрачной, в своей жажде золота, решилась допустить, чтобы эта девушка, дочь так горячо любимая, перешагнула через порог комнаты, украшенной таким убранством? Я сказал, что хорошо помню все подробности обстановки, хотя память моя самым печальным образом теряет воспоминания высокой важности; а в этой фантастической роскоши не было никакой системы, никакой гармонии, на которую воспоминание могло бы опереться. Являясь частью высокой башни аббатства, укрепленного как замок, комната эта представляла из себя пятиугольник и была очень обширна. Всю южную сторону пятиугольника занимало единственное окно — громадное и цельное венецианское стекло, с окраской свинцового цвета, так что лучи солнца или месяца, проходя через него, мертвенно озаряли предметы внутри. Над верхней частью этого окна распространялась сеть многолетних виноградных ветвей, которые цеплялись за массивные стены башни. Дубовый потолок, смотревший мрачно, был необычайно высок, простирался сводом и тщательно был украшен инкрустациями самыми странными и вычурными, в стиле наполовину готическом, наполовину друидическом. В глубине этого угрюмого свода, в самом центре, висела на единственной цепи, сделанной из продолговатых золотых колец, громадная лампа из того же металла, в форме кадильницы, украшенная сарацинскими узорами, и снабженная прихотливыми отверстиями таким образом, что через них, как бы живые, скользили и извивались змеиные отливы разноцветных огней.

В разных местах кругом стояли там и сям оттоманки и золотые канделябры, в восточном вкусе, и, кроме того, здесь была постель, брачное ложе в индийском стиле, низкое, украшенное изваяниями из сплошного эбенового дерева, с балдахином, имевшим вид похоронного покрова. В каждом из углов комнаты возвышался гигантский саркофаг из черного гранита, с царских могил Луксора; их древние крышки были украшены незабвенными изображениями. Но главная фантазия, царившая надо всем, крылась, увы, в обивке этого покоя. Высокие стены, гигантские и даже непропорциональные, сверху до низу были обтянуты массивной тяжелой материей, падавшей широкими складками, — эта материя виднелась и на полу, как ковер, и на оттоманках, как покрышка, и на эбеновой кровати, как балдахин, и на окне, как пышные извивы занавесей, частию закрывавших окно. Материя была богато заткана золотом. На неровных промежутках она вся была испещрена арабескными изображеньями, которые имели приблизительно около фута в диаметре и узорно выделялись агатово-черным цветом. Но эти изображения являлись настоящими арабесками лишь тогда, когда на них смотрели с одного известного пункта. Посредством приема, который теперь очень распространен и следы которого можно найти в самой отдаленной древности, они были сделаны таким образом, что меняли свой вид. Для того, кто входил в комнату, они просто представлялись чем-то уродливым, по мере приближения к ним этот характер постепенно исчезал, и мало-помалу посетитель, меняя свое место в комнате, видел себя окруженным бесконечной процессией чудовищных образов, подобных тем, которые родились в суеверных представлениях Севера, или тем, что возникали в преступных сновидениях монахов. Фантасмагорический эффект в значительной степени увеличивался искусственным введением беспрерывного сильного течения воздуха из-за драпировок, дававшего всему отвратительное и беспокойное оживление.

В таких-то чертогах, в таком брачном покое, провел я с Леди Тримэн нечестивые часы первого месяца нашего брака, и провел без особенного беспокойства. Что жена моя боялась дикой переменчивости моего характера, что она избегала меня, что она любила меня далеко не пламенной любовью, этого я не мог не видеть, но все это доставляло мне скорее удовольствие, нежели что-либо иное. Я ненавидел ее ненавистью отвращения, более напоминающей демона, чем человека. Мои воспоминания убегали назад (о, с какой силой раскаяния!) к Лигейе, к возлюбленной, к священной, к прекрасной, к погребенной. Я упивался воспоминаниями об ее чистоте, об ее мудрости, о благородной воздушности ее ума, о ее страстной, ее полной обожания любви. И вот мой дух вспыхнул и весь возгорелся пламенем сильнейшим, чем огонь ее собственной души. Объятый экстазом снов, навеянных опиумом (ибо я обыкновенно находился во власти этого зелья), я испытывал желание громко восклицать, произносить ее имя в молчании ночи, или днем наполнял звуками дорогого имени тенистые уголки долин, как будто этой дикой энергией, этой торжественной страстью, неутолимой жаждой моей тоски об усопшей, я мог возвратить ее к путям, которые она покинула — о, могло ли это быть, что она навеки их покинула — на земле?

В начале второго месяца нашего брака Леди Ровена была застигнута внезапной болезнью, и выздоровление шло очень медленно. Лихорадка, снедавшая ее по ночам, была беспокойной; и, находясь в возмущенном состоянии полудремоты, она говорила о звуках и о движениях, которые возникали то здесь, то там в этой комнате, составлявшей часть башни, что́ я, конечно, мог приписать только расстройству ее фантазии, или, быть может, фантасмагорическому влиянию самой комнаты. Но с течением времени она стала выздоравливать — наконец, совсем поправилась. Однако через самый короткий промежуток времени, вторичный припадок, еще более сильный, снова уложил ее в постель; и после него ее здоровье, всегда слабое, никак не могло восстановиться. С этого времени болезнь приняла тревожный характер, и припадки, возобновляясь, становились все более угрожающими, как бы насмехаясь и над знаниями, и над тщательными усилиями врачей. По мере того как увеличивался этот хронический недуг, который, по-видимому, настолько овладел всем ее существом, что, конечно, его невозможно было устранить обычными человеческими средствами, я не мог не заметить подобного же возрастания ее нервной раздражительности и возбужденности, до такой степени, что самые обыкновенные вещи стали внушать ей страх. Она опять начала говорить, и на этот раз более часто и с большим упорством, о звуках — о легких звуках — и о необычайных движениях среди занавесей, о чем она уже говорила раньше.

Однажды ночью, в конце сентября, она с большой настойчивостью, и с бо́льшим, нежели обыкновенно, волнением, старалась обратить мое внимание на то, что вызывало в ней тревогу. Она только что очнулась от своего беспокойного сна, и я, будучи исполнен наполовину беспокойства, наполовину смутного страха, следил за выражением ее исхудалого лица. Я сидел близь эбеновой кровати, на одной из индийских оттоманок. Больная слегка приподнялась и говорила настойчивым тихим шепотом о звуках, которые она только что слышала, но которых я не мог услыхать — о движениях, которые она только что видела, но которых я не мог заметить. Ветер бешено бился за обивкой, я хотел объяснить ей (признаюсь, я сам не мог вполне этому верить), что это едва различимое дыхание и эти легкие изменения фигур на стенах являлись самым естественным действием обычного течения ветра. Но смертельная бледность, распространившаяся по ее лицу, доказывала мне, что все мои усилия успокоить ее были бесплодны. Она, по-видимому, теряла сознание, а между тем, вблизи не было ни одного из слуг, кого бы я мог позвать. Вспомнив, где находился графин с легким вином, которое было прописано ее врачами, я поспешно устремился через комнату, чтобы принести его. Но когда я вступил в полосу света, струившегося от кадильницы, два обстоятельства поразили и приковали к себе мое внимание. Я почувствовал, как что-то осязательное, хотя и невидимое, прошло, слегка коснувшись всего моего существа; и я увидел, что на золотом ковре, в самой середине пышного сиянья, струившегося от кадильницы, находилась тень — слабая, неопределенная тень, ангельского вида — такая, что она как бы являлась тенью тени. Но я был сильно опьянен неумеренной дозой опиума, и не обратил особенного внимания на эти явления, и не сказал о них ни слова Ровене. Отыскав вино, я вернулся на прежнее место, налил полный бокал и поднес его к губам изнемогавшей леди. Ей, однако, сделалось немного лучше, она сама взяла бокал, а я опустился на оттоманку близь нее, не отрывая от нее глаз. И тогда, совершенно явственно, я услышал легкий шум шагов, ступавших по ковру и близь постели; и в следующее мгновение, когда Ровена подняла бокал к своим губам, я увидел, или быть может мне пригрезилось, что я увидел, как в бокал, точно из какого-то незримого источника, находившегося в воздухе этой комнаты, упало три-четыре крупные капли блестящей рубиново-красной жидкости. Если я это видел — Ровена не видала. Без колебаний она выпила вино, и я ни слова не сказал ей об обстоятельстве, которое, в конце концов, должно было являться ничем иным, как внушением возбужденного воображения, сделавшегося болезненно-деятельным благодаря страху, который испытывала леди, а также благодаря опиуму и позднему часу.

Не могу, однако, скрыть, что, тотчас после падения рубиновых капель, в болезни моей жены произошла быстрая перемена к худшему; так что на третью ночь ее слуги были заняты приготовлением к ее похоронам, а на четвертую я сидел один, около ее окутанного в саван тела, в этой фантастической комнате, которая приняла ее как мою новобрачную. — Безумные виденья, порожденные опиумом, витали предо мной, подобно теням. Я устремлял беспокойные взоры на саркофаги, находившиеся в углах комнаты, на изменчивые фигуры, украшавшие обивку, и на сплетающиеся переливы разноцветных огней кадильницы. Повинуясь воспоминаниям о подробностях той минувшей ночи, я взглянул на освещенное место пола, которое находилось под сияньем кадильницы, на ту часть ковра, где я видел слабые следы тени. Однако их больше не было; и, вздохнув с облегчением, я обратил свои взоры к бледному и строгому лицу, видневшемуся на постели. И вдруг воспоминания о Лигейе целым роем охватили меня, и сердце мое снова забилось неудержимо и безумно, опять почувствовав всю несказанную муку, с которой я смотрел тогда на нее, вот так же окутанную саваном. Ночь убывала; а сердце мое все было исполнено горьких мыслей о моей единственной бесконечно любимой возлюбленной, и я продолжал смотреть на тело Ровены.

Было, вероятно, около полночи, быть может, несколько раньше, быть может, несколько позже, я не следил за временем, как вдруг тихое рыданье, еле слышное, но совершенно явственное, внезапно вывело меня из полудремотного состояния. Я чувствовал, что оно исходило от эбенового ложа — от ложа смерти. Я прислушался, охваченный точно агонией суеверного страха — но звук не повторился. Я устремил пристальный взгляд, стараясь открыть какое-нибудь движение в теле, но не мог заметить ни малейшего его следа. Но не может быть, что я ошибся. Я слышал этот звук, хотя и слабый, и душа моя пробудилась во мне. Весь охваченный одним желанием, я упорно смотрел на недвижное тело. Долгие минуты прошли, прежде чем случилось что-нибудь, что могло бы разъяснить эту тайну. Наконец, стало очевидно, что слабая, очень слабая, еле заметная краска румянца вспыхнула не щеках Ровены, и наполнила маленькие жилки на ее опущенных веках. Я почувствовал, что сердце мое перестало биться, и члены мои как бы окаменели, повинуясь чувству неизреченного страха и ужаса, для которого на языке человеческом нет достаточно энергического выражения. Однако сознание долга, в конце концов, возвратило мне самообладание. Я не мог более сомневаться, что мы слишком поторопились — что Ровена была еще жива. Нужно было немедленно принять какие-нибудь меры; но башня была изолирована от той части здания, где жила прислуга — у меня не было никаких средств обратиться за помощью, не оставляя комнаты — оставить же комнату, хотя бы на несколько мгновений, я не мог решиться. Я начал один, собственными усилиями, делать попытки вернуть назад еще трепетавший, еще колебавшийся дух. Между тем через самое непродолжительное время стало очевидно, что произошел возврат видимой смерти; краска угасла на щеках и веках, сменившись бледностью более мертвой, чем белизна мрамора; губы вдвойне исказились ужасной судорогой смерти; вся поверхность тела быстро сделалась холодной и отвратительно скользкой; и тотчас снова появилась обычная полная окоченелость. Весь дрожа, я кинулся к ложу, откуда был так внезапно исторгнут, и снова отдался пламенным снам и мечтаньям о Лигейе.

Таким образом прошел час, и (могло ли это быть?) я снова услыхал какой-то смутный звук, исходивший из того места, где стояло эбеновое ложе. Я стал прислушиваться — в состоянии крайнего ужаса. Звук повторился — это был вздох. Бросившись к телу, я увидел — явственно увидел — трепет на губах. Минуту спустя они слегка раздвинулись, открывая блестящую линию жемчужных зубов. Крайнее изумление боролось теперь в моей груди с глубоким ужасом, который царствовал в ней раньше безраздельно. Я чувствовал, что в глазах у меня темнеет, что разум мой колеблется; лишь с помощью крайнего усилия мне удалось, наконец, принудить себя к мерам, на которые чувство долга еще раз указало мне. Румянец пятнами выступил теперь на лбу, на щеках и на шее; заметная теплота распространилась по всему телу; было слышно слабое биение сердца. Леди была жива; и с удвоенным жаром я снова принялся за дело воскрешения. Я растирал и согревал виски и руки, принимал все меры, которые были мне внушены опытом, а также и моей немалой начитанностью в медицине. Все тщетно. Краска внезапно исчезла, пульс прекратился, губы приняли мертвенное выражение, и мгновение спустя, к телу снова вернулась его ледяная холодность, синеватый оттенок, напряженная окоченелость, омертвелые очертанья, и все те чудовищные особенности, которые показывают, что труп много дней пролежал в гробу.

И снова я отдался виденьям и мечтам о Лигейе — и снова (удивительно ли, что я дрожу, когда пишу это?) — снова до слуха моего донеслось тихое рыдание, с того места, где стояло эбеновое ложе. Но зачем я буду подробно описывать неописуемый ужас этой ночи? Зачем я буду рассказывать, как опять и опять, почти вплоть до серого рассвета, повторялась эта чудовищная драма оживания; как всякий раз она кончалась страшным возвратом к еще более мрачной и, по-видимому, еще более непобедимой смерти; как всякий раз агония имела вид борьбы с каким-то незримым врагом; и как за каждой новой борьбой следовало какое-то странное изменение в выражении трупа? Я хочу скорей кончить.

Страшная ночь почти уже прошла, и та, которая была мертвой, еще раз зашевелилась, и теперь более сильно, чем прежде, хотя она пробуждалась от смерти более страшной и безнадежной, чем каждое из первых умираний. Я уже давно перестал сходить с своего места и предпринимать какие-либо усилия, я неподвижно сидел на оттоманке, беспомощно отдавшись вихрю бешеных ощущений, среди которых крайний ужас являлся, может быть, наименее страшным, наименее уничтожающим. Тело, повторяю, зашевелилось, и теперь более сильно, чем прежде. Жизненные краски возникали на лице с необычайной энергией — члены делались мягкими, — и если бы не веки, которые были плотно сомкнуты, если бы не повязки и не покров, придававшие погребальный характер лицу, я мог бы подумать, что Ровена действительно совершенно стряхнула с себя оковы смерти. Но, если, даже тогда, эта мысль не вполне овладела мной, я, наконец, не мог более в этом сомневаться, когда, поднявшись с ложа, спотыкаясь, слабыми шагами, с закрытыми глазами, имея вид спящего лунатика, существо, окутанное саваном, вышло на середину комнаты.

Я не дрогнул — не двинулся — ибо целое множество несказанных фантазий, связанных с видом, с походкой, с движениями призрака, бешено промчавшись в моем уме, парализовали меня — заставили меня окаменеть. Я не двигался — я только смотрел на привидение. В мыслях моих был безумный беспорядок — неукротимое смятение. Возможно ли, чтобы передо мной стояла живая Ровена? Возможно ли, чтобы это была Ровена — белокурая голубоглазая Леди Ровена-Трэванион-Тримэн? Почему, почему стал бы я в этом сомневаться? Повязка тяжело висела вокруг рта — но неужели же это не рот Леди Тримэн? И щеки — на них был румянец, как в расцвете ее жизни — да, конечно, это прекрасные щеки живой Леди Тримэн. И подбородок с ямочками, как в те дни, когда она была здорова, неужели это не ее подбородок? — но что это, она выросла за свою болезнь? Что́ за невыразимое безумие охватило меня при этой мысли? Один прыжок, и я был рядом с ней! Отшатнувшись от моего прикосновения, она уронила с своей головы развязавшийся погребальный покров, и тогда в волнующейся атмосфере комнаты обрисовались ее длинные разметавшиеся волосы; они были чернее, чем вороновы крылья полночи! И тогда на этом лице медленно открылись глаза. «Так вот они, наконец», воскликнул я громким голосом, «могу ли я — могу ли я ошибаться — вот они, громадные, и черные, и зачарованные глаза — моей утраченной любви — Леди — Леди Лигейи».

 

Морэлла

С чувством глубокой и самой необыкновенной привязанности смотрел я на мою подругу Морэллу. Когда я случайно познакомился с ней много лет тому назад, душа моя с первой нашей встречи зажглась огнем, которого до тех пор она никогда не знала; но то не был огонь Эроса, и горестно и мучительно было для меня, когда мне постепенно пришлось убедиться, что я никак не могу определить необычайный характер этого чувства или овладеть его смутной напряженностью. Однако мы встретились, и судьба связала нас пред алтарем, и никогда я не говорил о страсти и не думал о любви. Тем не менее она избегала общества и, привязавшись ко мне всецело, сделала меня счастливым. Удивляться — это счастье; мечтать — это счастье.

Морэлла обладала глубокой ученостью. Я твердо убежден, что ее таланты не были заурядными, что силы ее ума были гигантскими. Я чувствовал это и во многих отношениях сделался ее учеником. Однако вскоре я заметил, что она, быть может, в силу своего пресбургского образования, нагромоздила предо мной целый ряд тех мистических произведений, которые обыкновенно рассматривались как накипь первичной германской литературы. Они, не могу себе представить почему, были предметом ее излюбленных и постоянных занятий, и, если с течением времени они сделались тем же и для меня, это нужно приписать самому простому, но очень действенному влиянию привычки и примера.

Во всем этом, если я не ошибаюсь, для моего разума представлялось малое поле действия. Мои убеждения, если я не утратил верного о себе представления, отнюдь не были основаны на идеале, и, если только я не делаю большой ошибки, ни в моих поступках, ни в моих мыслях нельзя было бы найти какой-либо окраски мистицизма, отличавшего книги, которые я читал. Будучи убежден в этом, я слепо отдался влиянию жены и без колебаний вступил в запутанную сферу ее занятий. И тогда, — когда, склонившись в раздумье над отверженными страницами, я чувствовал, что отверженный дух загорается во мне, — Морэлла садилась около меня и клала на мою руку свою холодную руку и собирала в потухшей золе мертвой философии несколько сверкавших угольков, несколько странных загадочных слов, которые своим многозначительным смыслом, как огненными буквами, запечатлевались в моей памяти. И часы уходили за часами, я томился рядом с ней и впивал музыку ее голоса, пока, наконец, эта мелодия не окрашивалась чувством страха, и тогда тень упадала на мою душу, я бледнел и содрогался, внимая таким слишком неземным звукам. И восторг внезапно превращался в ужас, и самое прекрасное делалось самым отвратительным, подобно тому, как Гинном превратилась в Ге-Енну.

Было бы бесполезно устанавливать точный характер тех проблем, которые, будучи навеяны этими старинными томами, в былое время являлись почти единственным предметом моих бесед с Морэллой. Люди, сведущие в том, что может быть названо теологической моралью, понимают меня, а люди несведущие все равно поняли бы очень мало. Безумный пантеизм Фихте, видоизмененная Paliggenesia пифагорейцев и, прежде всего, доктрина Тождества в том виде, как ее развивает Шеллинг, — таковы были главные пункты рассуждений, представлявшие наибольшую заманчивость для богатой фантазии Морэллы. Как мне кажется, Локк делает верное определение индивидуального тождества, говоря, что оно состоит в неизменности интеллектуального целого. То обстоятельство, что мы понимаем под индивидуумом мыслящее существо, одаренное разумом, и что мышление постоянно сопровождается сознанием, именно и делает нас нами самими, отличая нас этим от других существ, которые мыслят, и давая нам индивидуальное тождество. Но principium individuationis, то есть представление о тождестве, которое в самой смерти остается или утрачивается не навсегда, было для меня постоянно вопросом высокого интереса не столько в силу смутного волнения, связанного с логическими его последствиями, сколько в силу той особенной и возбужденной манеры, с которой Морэлла упоминала о нем.

Однако настало время, когда таинственность, характеризовавшая манеры моей жены, стала угнетать меня, как чары колдовства. Я не мог более выносить прикосновения ее бледных пальцев, не мог слышать грудных звуков ее музыкального голоса, видеть блеск ее печальных глаз. И она знала все это, но не делала упреков; она как будто сознавала мою слабость, мое безумие и, улыбаясь, говорила, что это Судьба. Она, по-видимому, знала также причину моего постепенного отчуждения от нее, причину, которая для меня самого осталась неизвестной, но она не делала никакого объяснения, никакого намека. И все же она была женщиной и потому увядала с каждым днем. Наконец ярко-красные пятна навсегда остановились на ее щеках и голубые вены выступили на чистой белизне ее лба, и только однажды я смягчился и на мгновенье проникнулся жалостью, но тотчас же я встретил ее блестящий взгляд, исполненный глубоких мыслей, и душа моя смутилась, и меня охватило неопределенное волнение, подобное тому, которое испытывает человек, когда, охваченный головокружением, он смотрит в угрюмую и неизмеримую пропасть.

Нужно ли говорить, что я жадно, со страстным нетерпением, ждал того момента, когда Морэлла умрет. Я ждал, но хрупкий дух цеплялся за свою земную оболочку долгие дни, долгие недели, долгие несносные месяцы — и, наконец, мои истерзанные нервы вполне овладели моим рассудком: я приходил в ярость при мысли об отсрочке и, затаив в своем сердце демона, проклинал дни, часы и горькие мгновения, которые как будто все удлинялись и удлинялись по мере того, как благородная жизнь Морэллы все тускнела, точно тени умирающего дня.

Но в один из осенних вечеров, когда ветры безмолвно спали в небесах, Морэлла подозвала меня к своему изголовью. Над землей лежал густой туман, над водой блистало светлое сияние, а в лесу, среди пышной октябрьской листвы, как будто рассыпалась упавшая с небесного свода многоцветная радуга.

— Вот настал день дней, — сказала она, когда я приблизился, — день всех дней — и для жизни, и для смерти. Чудесный день для сыновей земли и жизни, но еще более чудесный для дочерей небес и смерти!

Наклонившись к ней, я поцеловал ее в лоб, и она продолжала:

— Я умираю, но я буду жить!

— Морэлла!

— Не было дня, когда ты любил бы меня, но ту, кем ты в жизни гнушался, ты в смерти будешь обожать.

— Морэлла!

— Я говорю тебе, я умираю. Но во мне таится залог той привязанности — о, как она ничтожна! — которую ты чувствовал по отношению ко мне, к Морэлле. И когда мой дух отойдет, начнет дышать ребенок — твой ребенок и мой. Но дни твои будут днями скорби, той скорби, которая среди ощущений длится долее всех, как кипарис среди деревьев живет дольше, чем все. Ибо часы блаженства миновали и нельзя дважды собирать в жизни радость, как розы Пестума дважды в году. Ты не будешь больше наслаждаться временем, как игрой, но, позабыв о миртах и виноградниках, ты всюду на земле будешь влачить свой саван, как это делают мусульмане в Мекке.

— Морэлла! — вскричал я. — Морэлла! Откуда знаешь ты это? — Но она отвернула от меня свое лицо, и легкий трепет прошел по ее членам, и так она умерла, и я не слышал ее голоса больше никогда.

Но, как она предсказала, начал жить ее ребенок, ее дочь, которой она дала рожденье, умирая, и которая стала дышать лишь тогда, когда мать перестала дышать.

И странно росла она — как внешним образом, так и в качествах своего ума, и велико было сходство ее с усопшей, и я любил ее любовью более пламенной, чем та любовь, которую, как думал я, возможно чувствовать к кому-либо из обитателей земли.

Но лазурное небо этой чистой привязанности быстро омрачилось, и печаль, и ужас, и тоска окутали его, словно тучей. Я сказал, что ребенок странно вырастал как внешним образом, так и в качествах своего ума. О, поистине странным было быстрое развитие ее тела, и необычными были взволнованные мысли, которые овладевали мной, когда я наблюдал за ее духовным расцветом.

Могло ли быть иначе, когда я каждый день открывал в представлениях ребенка зрелые силы и способности женщины? Когда слова, исполненные опыта, нисходили с младенческих уст? И когда каждый час я видел, как в ее больших, исполненных глубокой мысли глазах блистала мудрость, как они искрились старостью, достигшей своего срока?

Когда, говорю я, все это сделалось очевидным для моих устрашенных чувств, когда я не мог более утаивать этого от собственной души, когда я не мог отбросить от себя представлений, приводивших меня в трепет, тогда нужно ли удивляться, что в мое сердце прокрались странные и беспокойные подозрения, что мысли мои вновь обратились с ужасом к фантастическим сказкам и волнующим помыслам моей погребенной Морэллы?

Я устранил от людского любопытства существо, по отношению к которому судьба внушила мне обожание, и в строгом уединении моего жилища со смертельной тоскою следил за всем, что касалось этого дорогого существа. И по мере того как уходили годы и я глядел день за днем на это святое, кроткое и исполненное красноречия лицо, смотрел на эти созревающие формы, — день за днем я открывал новые черты сходства между ребенком и матерью, между печалью и смертью.

И с каждым часом эти тени сходства все темнели, становились все полнее и определеннее, все более смущали и ужасали своим видом. Если улыбка дочери была похожа на улыбку матери, это я еще мог выносить; но я трепетал, видя, что это сходство было слишком полным тождеством, я не в силах был видеть, что ее глаза были глазами Морэллы; и, кроме того, они нередко смотрели в глубину моей души с той же странной напряженностью мысли, какой были зачарованы глаза Морэллы. И в очертаниях ее высокого лба, в ее курчавых шелковистых волосах и в бледных пальцах, которые она в них прятала, и в печальной мелодии ее речей, и более всего — о, более всего! — в словах и выражениях умершей, возрожденных на устах любимой и живущей, я видел много того, что снедало меня, наполняло ужасными мыслями и давало пищу для червя, который не хотел умереть.

Так минули два пятилетия ее жизни, и дочь моя еще оставалась безымянной на земле. «Дитя мое» и «любовь моя» — таковы были обычные наименования, внушенные чувством отеческой привязанности, и строгое уединение ее дней устраняло все другие отношения. Имя Морэллы умерло вместе с ней. Я никогда не говорил с дочерью о ее матери — об этом было невозможно говорить. И действительно, в продолжение короткого периода своего существования, она не получила никакого впечатления от внешнего мира, исключая тех немногих, которые были обусловлены тесными границами ее уединенности. Но наконец, при моем нервном и возбужденном состоянии, образ крещения представился мне как счастливое освобождение от ужасов моей судьбы. И у купели я колебался, какое ей выбрать имя, и целое множество имен, обозначающих мудрость и красоту, имен древних и новых эпох, моей родной страны и стран чужих, пришло мне на память вместе с многими прекрасными именами, указывающими на благородство, и на счастье, и на благо. Что же подтолкнуло меня тогда возмущать память погребенной покойницы? Какой демон заставил меня произнести тот звук, который даже в воспоминании всегда отгонял мою кровь от висков к сердцу? Какой злой дух заговорил из потаенных глубин моей души, когда под этими мрачными сводами среди молчания ночи я прошептал святому человеку это слово — Морэлла? Кто, как не демон, исказил черты моей дочери и покрыл их красками смерти, когда, дрогнув при этом едва уловимом звуке, она обратила свои блестящие глаза от земли к небу, и, упав, распростерлась на черных плитах нашего фамильного склепа, ответив: «Это я!»

Явственно, холодно, с спокойной отчетливостью, упали в мою душу эти звуки и, словно расплавленный свинец, зашумели, залили мой мозг. Уйдут годы, — годы, но память об этом мгновенье останется навеки! И не был я лишен цветов и виноградных лоз, но цикута и кипарис затемнили своей тенью часы ночи и дня. Я не помнил ни времени, ни места, и звезды моей судьбы поблекли на небесах, и с тех пор земля потемнела, и все земные образы проходили близ меня как улетающие тени, и среди них я видел лишь одну — Морэллу. Ветры, прилетая с небесного свода, наполняли мой слух одним звуком, и журчащие волны подернутого рябью моря неизменно шептали мне — Морэлла. Но она умерла, и собственными руками я снес ее в могилу, и засмеялся долгим и горестным смехом, когда увидал: не осталось ни малейших следов от первой в том склепе, где я схоронил вторую — Морэллу.

 

Ги де Мопассан

 

Орля

8 мая. — Изумительный день! Все утро я провалялся на траве под исполинским платаном — он растет у моего дома, укрывает его, окутывает широкой своей сенью. Люблю этот край, мне легко в нем дышится, потому что здесь мои корни, те глубокие, восприимчивые корни, которые накрепко привязывают нас к земле, где появились на свет и умерли наши предки, привязывают к привычному ходу мыслей и привычной еде, к обыкновениям и кушаньям, к оборотам речи, говору крестьян, к запахам вот этой почвы, этих деревень, даже к самому воздуху.

Люблю свой дом, где прошло все мое детство. Из окон видна Сена, она течет вдоль садовой ограды по ту сторону проезжей дороги, в моих, можно сказать, владениях — большая, широкая река, усеянная проплывающими судами, катит воды из Руана в Гавр.

Вдали слева — Руан, огромный город, над его синими крышами высится островерхое племя готических колоколен. Их великое множество, и хрупких и кряжистых, над всеми царит чугунный шпиц собора, и бессчетные колокола полнят прозрачную синь чудесным благовестом заутрени, чей гулкий металлический зов, чья бронзовая песнь доносится до меня в дыхании ветра, то еле различимая, когда он замирает, то явственная, когда он набирается сил.

Как хорошо было сегодня утром!

Часов около одиннадцати мимо садовой решетки проплыл длинный караван торговых судов; их тащил буксирчик с муху величиной, он натужно хрипел и плевался густыми клубами дыма.

Вслед за двумя английскими шхунами, чьи алые флаги зыбились на фоне неба, появился горделивый бразильский трехмачтовый парусник, белоснежный, немыслимо чистый, весь сверкающий. Я непроизвольно отвесил ему поклон, так мне был приятен весь его облик.

11 мая. — Последние дни меня немного лихорадит; как-то неможется, вернее, тоскуется.

Откуда они, эти таинственные флюиды, которые безмятежную радость превращают в уныние, спокойную уверенность — в душевную тревогу? Словно воздух, незримый воздух вокруг нас кишит какими-то непостижимыми Силами, и мы все время ощущаем их таинственное соседство. Я просыпаюсь, у меня чудесное настроение, хочется запеть во все горло. Почему? Я отправляюсь побродить у реки, но почти сразу поворачиваю и спешу домой с таким стеснением в груди, как будто меня ждет недобрая весть. Почему? Холодный ли ветер, коснувшись кожи, раздражил мои нервы и омрачил душу? Очертания ли облаков, или облик дня, столь переменчивый облик нашего мира вещей, промелькнув перед глазами, смутил мои мысли? Кто ответит на этот вопрос? Быть может, все, что нас окружает, все, что мы видим, не глядя, осязаем, не отдавая себе отчета, к чему прикасаемся, не дотрагиваясь, с чем сталкиваемся, не замечая, — все оказывает на нас, на наши чувства и через них на мозг и даже на душу влияние мгновенное, потрясающее и необъяснимое?

Как глубока тайна Незримого! В нее не проникают наши столь несовершенные чувства, наши глаза, не умеющие различать ни слишком малого, ни слишком большого, ни слишком близкого, ни слишком далекого, ни насельников звезд, ни насельников капли воды… Наши уши вводят нас в обман, ибо колебания воздуха они доносят до нас под маской звуков и, точно волшебники, чудесным образом превращают движение в ноты разной высоты, тем самым рождая музыку, наделяя певучестью немое шевеление природы… Наше обоняние менее чутко, чем обоняние собаки… Наш вкус едва распознает возраст вина!

Будь у нас другие органы чувств, которые осчастливили бы нас другими чудесами, сколько всякой всячины открыли бы мы еще вокруг себя!

16 мая. — Решительно, я болен! А так хорошо себя чувствовал весь прошлый месяц! У меня лихорадка, жестокая лихорадка, вернее, лихорадочное возбуждение, изматывающее душу не меньше, чем тело. Не могу избавиться от невыносимого ощущения нависшей опасности, от страха не то перед неминуемым несчастьем, не то перед близкой смертью, от предчувствия беды, которое, без сомнения, есть признак еще не распознанного недуга, тлеющего в крови, в самых недрах нашего существа.

18 мая. — Только что вернулся от своего врача — я пошел к нему потому, что совершенно лишился сна. Он нашел, что пульс у меня учащен, зрачки расширены, нервы напряжены, но никаких угрожающих симптомов не обнаружил. Прописал душ и бромистый калий.

25 мая. — Никакого улучшения! Сам не пойму, что со мной творится. Чуть начинает смеркаться, как меня охватывает непонятная тревога, словно в ночи таится какая-то страшная угроза. Я наскоро обедаю, потом берусь за книгу, но не понимаю ни слова, буквы прыгают перед глазами. Тогда я принимаюсь мерить шагами гостиную, сердце сжимает безотчетная и непреодолимая боязнь — боязнь уснуть, боязнь лечь в постель.

Часов в десять я поднимаюсь в спальню. Едва переступив порог, сразу дважды поворачиваю ключ в замке, запираюсь на все задвижки: мне страшно… Чего?.. До сих пор я не знал никаких страхов… Распахиваю шкапы, заглядываю под кровать… прислушиваюсь… прислушиваюсь… К чему?.. Не удивительно ли, что ничтожное недомогание, какое-нибудь расстройство кровообращения, небольшой застой или, скажем, раздражение нервного волоконца, словом, мелкие неполадки в работе нашего живого механизма, такого несовершенного и хрупкого, превращают весельчака в меланхолика, храбреца в труса? Наконец я укладываюсь в постель и жду прихода сна, как приговоренный — прихода палача. Я жду, дрожа от ужаса; сердце у меня колотится, в ногах судороги, меня знобит, хотя от простынь пышет жаром, и вдруг проваливаюсь в забытье, как в бездонную яму, полную стоячей воды, без надежды из нее вынырнуть. Я не чувствую, как бывало, приближения этого коварного сна, который прячется где-то рядом, следит за мной, вот-вот прыгнет мне на голову, закроет глаза, превратит в ничто.

Я сплю… долго сплю… несколько часов… потом мне начинает сниться сон… нет, не сон — кошмар… Я отлично сознаю, что лежу в постели и сплю… сознаю и понимаю… и вместе с тем чувствую, что кто-то подходит ко мне, оглядывает меня, ощупывает, влезает на кровать, коленями придавливает грудь, обеими руками хватает за горло и сжимает… сжимает изо всех сил… стараясь задушить…

Я пытаюсь освободиться, но мое тело сковано чудовищным бессилием, парализующим нас в кошмарах, хочу крикнуть — и не могу, хочу пошевелиться — и не могу, задыхаясь, делаю отчаянные попытки повернуться на бок, сбросить это существо, которое расплющивает меня, не дает вздохнуть, — и не могу.

Внезапно я просыпаюсь, обезумев от ужаса, весь в поту. Зажигаю свечу. В комнате никого нет.

После такого приступа, а повторяются они еженощно, я наконец спокойно засыпаю и сплю до рассвета.

2 июня. — Мне стало еще хуже. Что все-таки со мной происходит? Бром не помогает. Душ не помогает. Сегодня утром я решил довести себя до полного изнеможения, хотя и без того совершенно разбит, и отправился на прогулку в Румарский лес. Сперва мне показалось, что свежий воздух, легкий, прозрачный, напоенный запахами трав и листвы, обновляет кровь, обновляет душевные силы. Я пошел широкой, проложенной для охотников дорогой, потом свернул в узкую, ведущую к Ля Буй аллейку меж деревьев-исполинов, которые сплелись наверху ветвями, заслонив от меня небо плотным темно-зеленым, почти черным, пологом.

И тут меня забила дрожь, но не от холода, а от непонятной тревоги.

Я ускорил шаги, мне было не по себе одному в этом лесу, было страшно, беспричинно, бессмысленно страшно от такого безлюдья. И вдруг мне почудилось, что кто-то идет за мной, крадется след в след, так близко, что вот-вот коснется меня.

Я круто повернулся. Ни души. Только уходящая вдаль прямая, широкая аллея, пустынная, обсаженная высокими деревьями, — пустынная до жути. И в другую сторону она тоже тянулась, нескончаемо длинная, однообразная, страшная.

Я зажмурился. Почему? Упершись каблуком в землю, начал кружиться быстро-быстро, как волчок. Чуть было не упал — пришлось открыть глаза: деревья качались, земля плыла, я вынужден был сесть. Ну, а потом уже не мог сообразить, с какой стороны я пришел. Дикий поступок! Дикий! Дикий! Я ничего не соображал. Свернул наобум вправо и добрел до той самой дороги, которая привела меня в глубь леса.

3 июня. — Ужасная ночь. Уезжаю на несколько недель. Небольшое путешествие, безусловно, вернет мне равновесие.

2 июля. — Я вернулся. Совершенно здоров. К тому же поездка была очень удачная. Впервые побывал на горе Сен-Мишель.

Какой открывается вид, если, как я, попадаешь в Авранш к концу дня! Город стоит на холме. Меня повели на самую окраину, в городской сад, — там я даже вскрикнул от изумления: меж обрывистых берегов широко раскинулась бухта, она простирается куда только достает глаз, теряясь в дымчатой дали. И посреди этой необъятной желтой бухты, под золотым светоносным небом мрачно вздымается на песчаном острове удивительная остроконечная гора. Солнце только что скатилось в море, и на пламенеющем небе рисовался причудливый силуэт этой скалы, увенчанной причудливым сооружением.

Я отправился туда на рассвете. Был отлив, как и накануне вечером, и я не отрываясь смотрел на вырастающее с каждым моим шагом необыкновенное аббатство. Я шел несколько часов и наконец добрался до каменной громады, несущей на себе небольшое селение и большую церковь. Одолев узкую, крутую улочку, я вошел в эту готическую обитель, прекраснейшую из всех воздвигнутых богу на земле, — целый город, несчетное множество низких палат, придавленных сводами, и высоких галерей на хрупких колоннах. Я вошел в это гигантское творение рук человеческих, выстроенное из гранита и, словно кружево, невесомое, покрытое башнями, стройными колоколенками, которые оплетены бегущими вверх лестницами, связаны друг с другом изящными резными арками и стремятся в небо — днем синее, ночью черное — всеми прихотливыми своими верхушками, где топорщатся химеры, черти, небывалые звери, чудовищные цветы.

Добравшись до вершины, я сказал моему провожатому-монаху:

— Как вам, должно быть, хорошо здесь, святой отец!

— Ветры у нас очень сильные, сударь, — ответил он, и мы начали беседовать, поглядывая, как прилив, набегая на песок, покрывает его стальной кольчугой.

Монах рассказал немало историй, старинных историй, связанных с этим краем, — преданий, разумеется, преданий.

Одно из них произвело на меня особенное впечатление. Местные жители, горцы, утверждают, будто в песках по ночам слышны человеческие голоса, а потом блеяние двух коз: одна блеет громко, другая потише. Скептики возражают им, что это кричат морские птицы — их крики напоминают то блеяние, то человеческие стоны. Но рыбаки стоят на своем: когда им случалось припоздниться, они неподалеку от этого затерянного в глуши городка встречали среди дюн в часы отлива дряхлого пастуха, который, закрыв лицо плащом, вел за собой двух коз, одну с мужским лицом, другую с женским; седые, длинноволосые, они ни на секунду не умолкали — то ссорились на непонятном языке, то вдруг начинали во всю мочь блеять.

— И вы верите этому? — спросил я монаха.

— Не знаю, — вполголоса ответил он.

Но я не унимался:

— Если бы на земле водились существа, совсем не похожие на нас, разве мы уже давным-давно не убедились бы в этом? Как же случилось, что их никогда не видели вы? Никогда не видел я?

— Но мы не видим и стотысячной доли того, что существует, — заметил он. — Возьмем, к примеру, хотя бы ветер: нет у природы силы неодолимее, он валит с ног людей, опрокидывает здания, с корнем вырывает деревья, вздымает морские валы высотой с гору, обращает в прах утесы, бросает на рифы большие суда, он убивает, он свистит, стонет, мычит — а вы его видели? И можете ли вы его увидеть? Меж тем он существует!

Что я мог возразить на столь простой довод? Передо мной был мудрец, может быть, простак, я не взялся бы утверждать ни того, ни другого, но возразить ему не мог. Мне и самому приходили в голову такие мысли.

3 июля. — Плохо спал: в здешнем воздухе, очевидно, разлито какое-то тлетворное влияние, неможется не только мне, но и моему кучеру. Вернувшись вчера домой, я обратил внимание на его болезненную бледность.

— Что с вами, Жак? — спросил я у него.

— Никак не могу отдохнуть по-настоящему, сударь, все дневные силы ночь съедает. Как вы уехали, так на меня это и нашло.

Хотя другие слуги чувствуют себя отлично, боюсь, как бы не началось у меня снова.

4 июля. — Снова началось, это ясно. Опять все те же кошмары. Нынче ночью кто-то сидел у меня на груди и, прижавшись губами ко рту, высасывал мою жизнь. Да, он тянул ее у меня из горла, точь-в-точь как пиявка. Потом, насосавшись, встал, а я проснулся до того обессиленный, измученный, опустошенный, что руки не мог поднять. Если так будет продолжаться еще несколько дней, непременно уеду.

5 июля. — Может быть, я сошел с ума? То, что произошло, чему я был свидетель прошлой ночью, не укладывается ни в какие рамки, у меня голова идет кругом, когда я об этом думаю.

Вечером, по нынешнему своему обыкновению, я запер дверь на ключ. Мне захотелось пить, я налил себе полстакана воды и при этом случайно обратил внимание, что графин полон до самой стеклянной пробки.

Я лег и, как со мной бывает теперь, на меня навалился мучительнейший сон, из которого часа через два я был вырван еще более мучительным пробуждением. Представьте себе человека, которому снится, будто его убивают, и который просыпается от того, что ему всадили нож между ребер: он хрипит, истекает кровью, не может вздохнуть, чувствует, что умирает, пытается что-то понять — вот так проснулся и я.

Когда я наконец пришел в себя, мне снова захотелось пить; я зажег свечу, подошел к столику, где стоял графин, и наклонил горлышко над стаканом: оттуда не вытекло ни единой капли. Графин был пуст! Абсолютно пуст! Сперва я не сообразил, в чем дело, потом вдруг понял и был так потрясен, что тут же сел, вернее, упал на стул. Потом вскочил и огляделся, опять сел, до умопомрачения удивленный и напуганный этим прозрачным, пустым графином. Я не сводил с него глаз, пытаясь найти разгадку. Руки у меня дрожали Кто выпил воду? Кто? Я сам, конечно? Кто же еще, как не я? Выходит, я лунатик, я живу, сам того не подозревая, двойной таинственной жизнью, которая невольно наводит на мысль, что в каждом из нас два существа или что в часы, когда душа скована сном, некое чуждое существо, незримое и непостижимое, одушевляет наше порабощенное тело, и оно повинуется ему, как нам самим, больше, чем нам самим.

Кто поймет мой отвратительный страх? Кто поймет ощущения человека, который в здравом уме и твердой памяти глядит, смертельно испуганный, на стеклянный графин, откуда, пока он спал, исчезла вода? Я просидел на стуле до самого утра, не решаясь перебраться в постель.

6 июля. — Я схожу с ума. Ночью опять кто-то выпил всю воду из графина — вернее, я сам ее выпил.

Я? Так ли? А кто же еще? Кто? Боже милостивый! Или я схожу с ума? Кто подаст мне руку помощи?

10 июля. — Какие потрясающие опыты я проделал за эти дни!

Решительно, я сошел с ума! И все же…

Шестого июля, перед тем как лечь, я поставил на стол вино, молоко, хлеб и землянику.

Кто-то выпил… я выпил всю воду и немного молока. Вино, хлеб, земляника не тронуты.

Седьмого июля повторил опыт с теми же результатами.

Восьмого июля поставил все, кроме воды и молока. Ни к чему не притронулись.

Наконец, девятого июля поставил только воду и молоко, тщательно обернув графины белой кисеей и обвязав пробки тесьмою. Потом натер рот, бороду, руки графитом и лег в постель.

Сразу уснул каменным сном; проснулся от непередаваемого ужаса. Во сне я, очевидно, ни разу не пошевелился — на простынях ни единого пятнышка. Вскочил и бросился к столу. Кисея по-прежнему белоснежна. Дрожа от страшного предчувствия, развязал тесьму. Вся вода выпита! Все молоко выпито! Боже мой! Боже!..

Немедленно уезжаю в Париж.

12 июля. — Париж. Какое странное затмение нашло на меня в последние дни! То ли я стал жертвой собственного разгулявшегося воображения, то ли я и впрямь лунатик, или, может быть, находился под воздействием силы, уже общепризнанной, хотя до сих пор не разгаданной, которую называют внушением. Так или иначе, смятение мое граничило с помешательством, но сутки в Париже — и я опять здравомыслящий человек.

Вчера после деловых и дружеских визитов, которые ободрили и оживили меня, я закончил вечер во Французской комедии. Давали пьесу Дюма-сына, и этот острый, могучий ум исцелил меня окончательно. Нет, одиночество пагубно для тех, чье сознание в безустанной работе. Нам необходимо жить в окружении людей, мыслящих и высказывающих свои мысли. Долгое уединение понуждает нас населять пустоту призраками.

В гостиницу я возвращался в отличном расположении духа. Шагая по людным бульварам, я со снисходительной усмешкой вспоминал недавние свои страхи — я ведь думал, да, да, серьезно думал, что под одной крышей со мной поселился некто незримый! До чего же убог наш мозг: он теряет руль и ветрила, стоит ему столкнуться с самым ничтожным, но непонятным явлением!

Вместо того чтобы сделать простейший вывод — «Я не понимаю следствия, потому что не улавливаю причины», — мы тут же начинаем громоздить какие-то жуткие тайны и сверхъестественные влияния!

14 июля. — День Республики. Гулял по улицам. Как ребенок развлекался, глядя на флаги и фейерверк. Хотя что может быть глупее вот такого веселья по декрету правительства в заранее установленный день! Народ — безмозглое стадо, порою он тупо терпелив, порою свирепо непокорен. Ему говорят: «Веселись!» — и он веселится. Ему говорят: «Иди, сражайся с соседом!» — и он сражается. Ему говорят: «Голосуй за императора!» — и он голосует за императора. Ему говорят: «Голосуй за республику!» — и он голосует за республику.

Погонщики не умнее стада, только они повинуются не людям, а принципам, которые уже по одному тому нелепы, пустопорожни и лживы, что они принципы, то есть некие положения, почитаемые безошибочными и неколебимыми, — это в нашем-то мире, где и свет — иллюзия и звук — иллюзия.

16 июля. — Я глубоко взволнован тем, чему был свидетелем вчера.

Я обедал у г-жи Сабле, моей кузины, — ее муж командует в Лиможе 76-м егерским полком. Кроме меня, там были две молодые женщины и муж одной из них, доктор Паран; он серьезно занимается изучением нервных болезней и теми поразительными явлениями, которые стали известны сейчас в связи с опытами гипноза и внушения.

Он подробно рассказал нам об удивительных результатах, полученных как английскими учеными, так и врачами нансийского медицинского института.

Факты, о которых он поведал нам, показались мне до того ни с чем не сообразными, что я тут же выразил полное свое неверие в них.

— Мы стоим сейчас, — утверждал он, — на пороге открытия одной из величайших загадок природы. Я разумею, одной из величайших ее загадок на Земле, потому что, несомненно, у нее без числа еще более великих — вне наших пределов, в иных мирах. С тех пор, как человек начал мыслить, с тех пор, как научился устно и письменно выражать свою мысль, он непрерывно ощущает дыхание чего-то таинственного, чего-то неуловимого для его маловосприимчивых, несовершенных органов чувств и пытается возместить их бессилие напряженной работой разума. Пока этот разум пребывал в первобытном состоянии, соприкосновение с незримым порождало в нем самый что ни на есть заурядный страх. Страху и обязаны своим возникновением народные верования в сверхъестественное, легенды о блуждающих духах, о феях, гномах, выходцах из могил и даже, смею сказать, легенда о боге, затем что ничего нет беспомощнее, тупее, нелепее, чем эти рожденные жалким умишком насмерть перепуганных тварей понятия о боге-творце, какая бы религия их ни придумала. Всего лучше сказал об этом Вольтер: «Бог создал человека по своему образу и подобию, и человек не остался у него в долгу».

Но немногим более века назад люди начали мало-помалу прозревать. Месмер и другие ученые направили нас по пути совершенно не изведанному, и тому уже лет пять или шесть мы достигли результатов поистине потрясающих.

Моя кузина, тоже полная недоверия, улыбалась.

— Хотите, я попробую вас усыпить? — сказал доктор Паран.

— Что ж, попробуйте.

Она уселась в кресло, и доктор стал пристально смотреть на нее, стараясь загипнотизировать. Мне меж тем стало вдруг не по себе, сердце учащенно забилось, во рту пересохло. Я видел, что веки у г-жи Сабле смыкаются, рот кривится, дыхание становится все тяжелее.

Через десять минут она уже спала.

— Сядьте за ее спиной, — обратился ко мне доктор.

Я сел. Он вложил ей в руки визитную карточку и сказал:

— Это зеркало. Что вы в нем видите?

— Вижу моего кузена, — ответила она.

— Что он делает?

— Пощипывает усы.

— А сейчас?

— Вынимает из кармана фотографию.

— Чья это фотография?

— Его собственная.

Она не ошиблась! И вручили мне эту фотографию нынче вечером, перед самым моим уходом из гостиницы.

— В какой позе он снят?

— Он стоит, в руке у него шляпа.

В этой визитной карточке, в этом куске белого картона, она видела мое отражение, как в зеркале!

Перепуганные дамы наперебой восклицали:

— Довольно! Довольно! Довольно!

Но доктор повелительно сказал:

— Завтра вы встанете в восемь утра, пойдете в гостиницу к кузену и попросите у него взаймы пять тысяч франков: их у вас требовал ваш муж, и он напомнит вам о деньгах перед следующей своей поездкой.

Потом он ее разбудил.

Размышляя по дороге в гостиницу об этом весьма любопытном сеансе гипноза, я все больше приходил к убеждению, что, должно быть, тут кроется какое-то надувательство — разумеется, не со стороны моей безупречно прямодушной кузины, которую я знал с детства не хуже родной сестры, а со стороны врача. Не держал ли он украдкой зеркала перед уснувшей женщиной, которой для отвода глаз дал в руки визитную карточку? Настоящие фокусники и не то еще проделывают!

Итак, я вернулся к себе в номер и лег спать.

Утром около половины девятого меня разбудил мой лакей:

— Сударь, вас спрашивает госпожа Сабле — ей срочно надобно поговорить с вами.

Я второпях оделся, и ее провели ко мне.

Она была чем-то встревожена, села, не поднимая вуалетки, и, потупившись, сказала:

— Кузен, дорогой! Вы можете оказать мне великую услугу.

— Какую, кузина?

— Очень совестно обращаться к вам с этим, но у меня нет выхода. Мне позарез нужны, понимаете, позарез, пять тысяч франков.

— Вам? Вы это серьезно?

— Да, мне, вернее, моему мужу. Он поручил мне достать их.

От удивления я даже стал заикаться. И спрашивал себя: не сговорилась ли она с доктором Параном подшутить надо мной, не комедия ли это, заранее обдуманная и хорошо разыгранная?

Но, пристально вглядевшись в лицо кузины, я понял, что никакой игры тут нет. Она вся дрожала от волнения, так тяжко дался ей этот визит ко мне, и я видел, что она вот-вот разрыдается.

Зная, что г-жа Сабле женщина очень богатая, я продолжал:

— Как же так? У вашего мужа нет под рукой пяти тысяч франков? Подумайте хорошенько. Вы уверены, что он поручил вам занять их у меня?

Она помолчала, словно усиленно рылась в памяти, потом сказала:

— Да… да… уверена…

— Он написал вам об этом?

Она опять помолчала, пытаясь вспомнить. Я чувствовал, какого мучительного напряжения ей это стоит. Она не помнила. Знала только, что должна взять у меня взаймы пять тысяч франков для мужа. И решилась солгать.

— Да… написал.

— Но когда? Вчера вы мне ни словом об этом не обмолвились.

— Письмо пришло сегодня утром.

— Нельзя ли его прочесть?

— Нет… нет… это невозможно… оно предназначено только мне… касается вещей слишком личных… Я… я сожгла его.

— Так что ж, ваш муж залез в долги?

И опять она ответила не сразу.

— Не знаю, — еле слышно сказала она.

— Я не располагаю сейчас пятью тысячами франков, дорогая кузина, — резко сказал я.

Она даже застонала.

— Прошу вас, прошу, достаньте их для меня!..

Госпожа Сабле была в неописуемом смятении. Голос у нее изменился, она молитвенно сложила руки, плакала, всхлипывала, не смея ослушаться жестокого и непререкаемого приказа.

— Умоляю вас!.. Знали бы вы, как мне тяжело!.. Я сегодня же должна достать деньги!

Я сжалился над ней.

— Скоро вы их получите, обещаю.

— Благодарю вас! Благодарю! Вы очень добры! — вскричала она.

— Вы хорошо помните вчерашний вечер? — спросил я ее напоследок.

— Да.

— Помните, что доктор Паран вас усыпил?

— Да.

— Ну так вот, это он внушил вам, что вы должны сегодня утром прийти ко мне и попросить пять тысяч франков. Сейчас вы просто повинуетесь его внушению.

— Но ведь деньги нужны моему мужу, — немного подумав, возразила она.

Битый час я пытался разубедить ее, но так и не мог.

Не успела она выйти от меня, как я помчался к доктору. Он уже собирался уходить и с улыбкой выслушал мой рассказ. Потом спросил:

— Ну как, теперь вы уверовали?

— Пришлось уверовать.

— Пойдемте к вашей родственнице.

Она уже дремала, сидя в шезлонге, вид у нее был бесконечно утомленный. Пристально глядя на нее, врач одной рукой сжал ей кисть, другую поднес к ее глазам, пока она не закрыла их, не в силах противиться его магнетическому взгляду.

— Вашему мужу больше не нужны пять тысяч франков, — сказал доктор Паран, как только она уснула. — И вы забудете, что просили их у вашего кузена, а если он напомнит вам, не поймете, о чем речь.

Потом он ее разбудил. Я вытащил из кармана бумажник.

— Я принес, дорогая моя, деньги, которые вы просили сегодня утром.

Она пришла в такое недоумение, что я не решился настаивать. Тем не менее я сделал попытку напомнить ей утренний разговор, но она категорически все отрицала, сочла, что я ее дурачу, и под конец чуть было не обиделась.

* * *

Только что вернулся в гостиницу. Не стал завтракать, так вывел меня из равновесия этот случай.

19 июля. — Почти все, кому я рассказывал об опыте доктора Парана, поднимали меня на смех. Не знаю, что и думать. Мудрец сказал когда-то: «А что, если…»

21 июля. — Обедал в Буживале, потом отправился на бал гребцов. Решительно, наши мысли целиком зависят от обстановки. Когда находишься в Лягушатне, вера в сверхъестественное кажется пределом бессмыслицы… А на вершине горы Сен-Мишель?.. Или в Индии?.. Как неодолимо влияние среды и места! На будущей неделе вернусь домой.

30 июля. — Вчера вернулся. Все идет как нельзя лучше.

2 августа. — Ничего нового. Погода отличная. Дни напролет гляжу, как течет Сена.

4 августа. — Ссоры между слугами: кто-то из них будто бы бьет по ночам посуду в буфетах. Лакей обвиняет кухарку, та — экономку, экономка — их обоих. А кто истинный виновник? Загадка не из легких.

6 августа. — На этот раз я в здравом уме. И видел… да, да, собственными глазами видел!.. Сомнений больше нет… Меня до сих пор бьет озноб… до сих пор волосы шевелятся от страха!.. Я видел!..

В два часа дня, когда вовсю светило солнце, я гулял по розарию, по дорожке, обсаженной осенними розами, которые уже начинают зацветать.

На розовом кусте сорта «воин-исполин» распустились три великолепных розы, я остановился, чтобы полюбоваться ими, и с полной отчетливостью увидел, как совсем близко от меня стебель одной из этих роз вдруг склонился, словно его пригнула незримая рука, а затем сломался, словно та же рука сорвала цветок! Потом роза описала кривую — казалось, кто-то поднес ее к лицу понюхать — и застыла в прозрачном воздухе: жуткое алое пятно, неподвижно висящее в пустоте в трех шагах от меня.

Я потерял голову и, рванувшись к цветку, попытался его схватить! Напрасный труд: роза исчезла. Моя злость на себя не поддается описанию, потому что разумный, здравомыслящий человек просто не имеет права на такие галлюцинации.

И все-таки галлюцинация ли это? Я взглянул на розовый куст, и мне тут же бросился в глаза сломанный стебель меж двух нетронутых роз!

И тогда я побрел домой, потрясенный до самых основ: как у меня нет сомнений, что на смену дня придет ночь, так нет сомнений и в том, что рядом со мной существует некто невидимый, что он пьет воду и молоко, дотрагивается до вещей, поднимает их, переставляет с места на место, то есть вполне материален, хотя и неуловим для наших органов чувств, и живет этот некто в моем доме, под одной крышей со мной.

7 августа. — Ночь прошла спокойно. Он выпил всю воду из графина, но не нарушал моего сна.

Хочу понять, действительно ли я сумасшедший. Только что, гуляя по берегу под палящим солнцем, я задавал себе этот вопрос, но не мельком и туманно, как прежде, а трезво и в упор. Я знавал в своей жизни сумасшедших, встречал среди них людей, сохранивших ясность сознания, понятливых и даже проницательных во всем, кроме одного-единственного пункта. О любых вопросах они судили здраво, основательно и беспристрастно, но стоило их рассудку внезапно наткнуться на подводную скалу мании — и он давал трещину, разваливался на куски, погружался в грозный, бушующий океан, где шквальный ветер, и туманы, и громады волн, океан, который называется умопомешательством.

И, конечно, я счел бы себя сумасшедшим, безусловно сумасшедшим, если бы не видел, что? со мной происходит, не сознавал бы этого, не анализировал бы своего состояния с полнейшим хладнокровием. Итак, если я и подвержен галлюцинациям, способность рассуждать у меня сохранилась. В моем мозгу угнездился какой-то неведомый недуг, один из тех, над природой и происхождением которых бьются нынешние физиологи, и вот этот-то недуг пробил глубокую брешь в моем разуме, в стройности и последовательности моих мыслей. Подобные состояния бывают во сне, когда любые фантасмагории мы принимаем как нечто вполне естественное, потому что чувство реальности — наше проверочное устройство — погружено в забытье, меж тем как воображение продолжает бодрствовать и работать. Не поврежден ли какой-нибудь неприметный клавиш у меня в мозгу? Люди, попавшие в катастрофу, порою совершенно забывают имена собственные, или глаголы, или цифры, или только даты. Нынче уже вполне доказано, что у любой частицы нашего сознания есть свое собственное, отведенное ей место. Что ж удивляться, если моя способность отделять действительность от галлюцинаций бывает иной раз нарушена?

Вот о чем я думал, прогуливаясь по берегу реки. Солнце зажигало искрами воду, дарило несказанную прелесть земле, полнило меня любовью к жизни, к ласточкам, чей резвый полет — радость моих глаз, к прибрежным травам, чей шелест — услада моего слуха.

Но мало-помалу я стал чувствовать необъяснимую тревогу. Казалось, какая-то потусторонняя сила наваливается на меня, останавливает, загораживает дорогу, велит повернуть назад. Мне нестерпимо хотелось домой — это чувство знакомо людям, у которых болен кто-то близкий: стоит им отлучиться, как они уже не могут отделаться от мысли, что за время их отсутствия больному стало хуже.

Итак, я против собственной воли поспешил домой, твердо уверенный, что там меня ждет дурная весть — письмо или даже депеша. Но не было ни того, ни другого, и это поразило и обеспокоило меня больше, чем если бы мне снова примерещилось какое-нибудь ни с чем не сообразное видение.

8 августа. — Вчерашний вечер был ужасен. Он больше ничем не выдает себя, но я чувствую, что он здесь, рядом, что он шпионит за мной, глядит на меня, проникает в каждую мою пору, завладевает моей волей; вот такой, затаившийся, он еще страшнее, чем когда заявляет о себе, незримом и неотступном, любыми сверхъестественными явлениями.

Тем не менее ночью я спал.

9 августа. — Ничего нового, и все-таки мне страшно.

10 августа. — Новостей нет, но что будет завтра?

11 августа. — По-прежнему ничего нового; не могу больше жить у себя с этим страхом, с этим вечным ожиданием. Уеду.

12 августа, десять часов вечера. — С самого утра хотел уехать, но так и не мог. Хотел утвердить свободу своей воли простейшим и легчайшим способом: выйти из дому, сесть в карету, сказать кучеру, чтобы вез меня в Руан, — и не мог. Почему?

13 августа. — Есть недуги, которые как бы ломают все пружины нашего существа, парализуют все силы, расслабляют все мышцы; кости тогда подобны мясу, мясо подобно воде. А у меня таким недугом поражена душа, этого нельзя понять, с этим нельзя смириться. Ни энергии, ни мужества, ни малейшей власти над собою, ни малейшей способности проявить собственную волю. Ее нет у меня, некто подменил мою волю своей, и я ему подчиняюсь.

14 августа. — Я погиб! Некто вселился в меня и правит моей душой. Некто диктует мне все поступки, все мысли, все движения! Я уже как бы не существую, я только насмерть испуганный и рабски покорный зритель собственной жизни. Я решаю пойти погулять — и не могу: он не хочет, и вот я сижу, пригвожденный к креслу, и трясусь от страха. Я решаю доказать себе, что все-таки сам распоряжаюсь собой, пытаюсь встать, хотя бы приподняться с кресла — и не могу: я прикован к этому креслу, а оно прилипло к полу, и никакая сила не сдвинет нас с места.

А потом я вдруг чувствую, что должен, должен, должен пойти в сад, набрать земляники и съесть ее! И я иду. Набираю земляники и съедаю! О боже! боже! боже! существуешь ли ты? Если существуешь, спаси меня, освободи, приди на помощь! Даруй мне, господи, прощение! Сжалься, смилуйся, спаси меня! Какая это мука! Какое терзание! Какой ужас!

15 августа. — Вот так была одержима и порабощена моя бедная кузина, когда пришла ко мне просить пять тысяч франков. Чужая воля подчинила ее себе, словно в нее вселилась чья-то душа, душа-тунеядка, душа-тиранка! Быть может, это светопреставление?

Но кто, кто правит мною? Кто бродит вокруг меня, незримый и непознаваемый, не нашего, не человеческого роду и племени?

Значит, Невидимки существуют? Но почему тогда, с тех пор как стоит мир, они ни разу не дали о себе знать так явственно, как сейчас мне? Я никогда не читал ни о чем похожем на то, что происходит в моем доме. Если бы мне убежать из него, скрыться, уехать и вовеки не возвращаться, я был бы спасен! Но я не могу.

16 августа. — Сегодня мне удалось вырваться на два часа совсем как арестанту, который нежданно-негаданно обнаружил, что его камера не заперта: у меня вдруг появилось ощущение, что я свободен, что он куда-то отлучился. Не теряя ни минуты, я приказал заложить карету и уехал в Руан. Какое это счастье — сказать кому-то, кто тебе повинуется: «В Руан!»

Первым делом в Руане я заехал в библиотеку и попросил дать мне с собой объемистый трактат доктора Германа Герештауса о невидимых обитателях нашего мира в былые и нынешние времена.

Затем, садясь в карету, я хотел сказать: «На вокзал!» — но крикнул: «Домой!» — да, да, не проговорил, а крикнул так громко, что на меня оглянулись прохожие, — после чего буквально упал на сиденье, вне себя от отчаяния. Он выследил меня и снова осилил.

17 августа. — Какая ночь! Господи, какая ночь! И вместе с тем мне, пожалуй, следует радоваться. До часу ночи я неотрывно читал. Герман Герештаус, доктор философии и теогонии, весь свой труд посвятил невидимым существам, которые в действительности либо в воображении бродят вокруг нас и так или иначе дают нам о себе знать. Он рассказал об их происхождении, о круге влияния и могущества. Но тот, кто преследует меня, вовсе на них не похож. Мне кажется, что человек, едва научившись мыслить, стал предчувствовать и бояться появления существа более сильного, чем он, своего преемника в нашем мире, и, ощущая его превосходство, но не умея ответить на вопрос, каков же этот новый владыка, придумал, замирая от ужаса, небывалое племя потусторонних тварей, неясных призраков, детищ страха.

Итак, до часу я читал, а потом сел у открытого окна: ночной ветерок, чуть колебля воздух, освежал мне лоб и мысли.

Было тепло, было чудесно! Как наслаждался бы я прежде такой ночью!

Безлунный сумрак. В бездне черного неба, мерцая, искрились звезды. Кто населяет эти миры? Какие создания, какие твари, животные, растения? Если обитатели этих дальних миров наделены даром мысли, знают ли они то, что нам неведомо? Способны ли на то, что для нас недостижимо? Видят ли незримое нам? Не явится ли когда-нибудь, преодолев пространство, один из них на Землю, не завоюет ли ее, как некогда норманны, переплыв море, поработили более слабые племена?

Мы, люди, так беспомощны, безоружны, так невежественны и жалки на этом вечно крутящемся комочке грязи, разведенном каплей воды!

Вдыхая ночную свежесть, я все думал и думал об этом, пока не уснул.

Минут через сорок меня вырвало из забытья странное, прежде не испытанное ощущение. Все еще скованный сном, я открыл глаза и сперва не заметил ничего необычного, но внезапно мне почудилось, будто страница раскрытой на столе книги сама собой перевернулась. Ветер к этому времени стих. Удивившись, я стал ждать. И вот не прошло четырех минут, как я увидел, да, да, увидел, что еще одна страница сперва приподнялась, а потом легла на предыдущую, словно ее перевернула чья-то рука. В кресле никто, казалось, не сидел, но я понял, что это он, он занял мое место и читает мою книгу! Одним прыжком — прыжком вышедшего из повиновения зверя я перемахнул через всю комнату с единственным желанием схватить его, задушить, убить!.. Но тут кресло опрокинулось, точно кто-то успел отбежать в сторону… стол покачнулся, лампа упала и погасла, окно захлопнулось, как будто ночной вор, застигнутый врасплох, выскочил из него, обеими руками ухватившись за створки…

Итак, он удрал, он испугался меня… Он — меня!

Значит… значит… не завтра, так послезавтра… или когда-нибудь еще… я смогу наконец повалить его на землю и растоптать! Не случается разве, что псы кусают своих хозяев, перегрызают им горло?

18 августа. — Целый день размышлял над этим. О да, конечно, я согнусь перед ним в три погибели, буду исполнять все его желания, все прихоти, стану тише воды, ниже травы… Он сильнее меня. Но придет час…

19 августа. — Теперь я знаю… знаю… знаю все досконально! Только что прочитал об этом в «Научном обозрении»: «Из Рио-де-Жанейро получено любопытное сообщение. В провинции Сан-Паулу свирепствует эпидемия безумия, подобная той прилипчивой форме помешательства, которая в средние века обрушилась на Европу. Жители в ужасе бегут из своих домов, покидают селения, бросают на произвол судьбы посевы, утверждая, что ими, точно стадом животных, владеют, распоряжаются, помыкают незримые, но осязаемые существа, своего рода вампиры, которые высасывают из них жизнь, пока они спят, а еще пьют молоко и воду, но ни к какой иной пище не прикасаются.

Профессор дон Педро Энрикес вместе с другими учеными-медиками отбыл в провинцию Сан-Паулу, чтобы на месте изучить причины и проявления этой небывалой формы помешательства и предложить императору те меры, которые, по его мнению, в наикратчайший срок вернут разум охваченному безумием населению».

Так, так! Я отлично помню тот бразильский красавец трехмачтовик, который восьмого мая проплыл мимо моих окон вверх по Сене! Он так порадовал меня своей красотой, стройностью, белоснежностью! А на нем был Некто, чье племя зародилось в тех краях! И он увидел меня! И увидел мой дом, тоже белый! И спрыгнул с корабля на берег! Боже милосердный!

Теперь я знаю, я восстановил все звенья. Царству человека настал конец.

Он пришел, тот, кого предчувствовали охваченные первобытным ужасом наши простодушные предки, кого изгоняли заклятиями смятенные жрецы, кого непроглядными ночами пытались вызвать и так ни разу не вызвали колдуны, кого вещая боязнь временных хозяев земли облекала то в чудовищные, то в прелестные обличья гномов, духов, гениев, фей, кобальдов. Со временем эти наивные верования, навеянные безотчетным страхом, сменились воззрениями более здравыми людей более проницательных. Его распознал Месмер, а врачи добрых десять лет назад, еще до того, как новый владыка начал воздействовать на людей, определили природу этого воздействия. И начали играть с его оружием, с той таинственной волей, которая, подавляя человеческую душу, превращает ее в рабыню. Они называли ее магнетизмом, гипнозом, внушением… каких только названий не придумывали! Я своими глазами видел, как они, словно неразумные дети, забавлялись силой столь разрушительной! Горе нам! Горе человеку! Он явился, этот… этот… как мне его назвать… этот… мне чудится, он выкрикивает свое имя, но я не могу разобрать… этот… да, выкрикивает… я напрягаю слух… не слышу… повторяет… этот… Орля! Расслышал наконец… да, да, это он… Орля… он явился!..

Ястреб пожрал голубку, волк пожрал ягненка, лев растерзал остророгого буйвола. Человек поразил льва стрелой, мечом, порохом, а Орля одним лишь усилием воли превратит человека в то, во что человек превратил быка и коня: в свое достояние, в своего раба, в свою пищу. Горе нам!

И все-таки животное порой восстает на своего поработителя и убивает его… Я тоже хочу… и у меня достанет сил!.. Но прежде надо его распознать, потрогать, увидеть! Зрение животных, утверждают ученые, отличается от нашего, их глаза не видят того, что видим мы. Вот и мои глаза не различают пришлеца, который подчинил меня своей воле.

Почему? Как тут не вспомнить слова монаха на горе Сен-Мишель: «Мы не видим и стотысячной доли того, что существует. Возьмем, например, хотя бы ветер: нет у природы силы неодолимее, он валит с ног людей, опрокидывает здания, с корнем вырывает деревья, вздымает морские валы высотой с гору, обращает в прах утесы, бросает на рифы большие суда, он убивает, он свистит, стонет, мычит — а вы его видели? И можете ли вы его увидеть? Меж тем он существует!»

И еще я подумал: мои глаза так несовершенны, так дурно устроены, что не различают даже твердых тел, если они прозрачны, — скажем, стекла. Пусть на моем пути поставят зеркальное стекло без амальгамы — и я ударюсь о него, как птица, которая, залетев в комнату, разбивается об оконное стекло. Да мало ли в мире такого, что сбивает меня с толку и направляет по ложному пути! Так нечего удивляться моей неспособности увидеть новоявленное существо, к тому же проницаемое для света!

Новоявленное существо! Ну и что же! Оно не могло не возникнуть! С чего мы взяли, что нами все завершится? Да, мы, как и другие твари, созданные до нас, не видим его, но это говорит лишь о том, что оно совершеннее других существ, что его тело сработано искуснее, чем наша плоть, слабосильная и неудачная по самому замыслу, перегруженная органами, вечно изнемогающими от усталости, вечно напряженными, как слишком сжатые пружины, плоть, с трудом черпающая жизненные силы из воздуха, злаков и мяса, подобно растениям, подобно животным, одушевленная машина, подвластная недугам, уродливым изменениям, тлению, одышливая, ломкая, глупая и нелепая, изощренно-топорная, неотесанная и вместе утонченная, набросок существа, которое могло бы стать разумным, несравненным!

Мы так малочисленны в этом мире, мы все, начиная с устрицы и кончая человеком! Почему бы и не зародиться чему-то новому, если уже истекло время, отделяющее последовательное появление разных видов?

Почему бы не зародиться еще одному? Скажем, дереву с огромными цветами, ослепительно яркими и полнящими ароматом целые округи? Или еще одной стихии, отличной от огня, воздуха, земли и воды? Их четыре, всего-навсего четыре, этих кормильцев живых существ! Какая малость! Почему не сорок, не четыреста, не четыре тысячи! До чего все у нас нищенское, убогое, мизерное! Как скаредно отпущено, впопыхах задумано, небрежно слеплено! Слон, гиппопотам — воплощение стройности! Верблюд — воплощение изящества!

А бабочка, возразите вы, этот крылатый цветок? Но я представляю себе бабочку огромную, как сотни миров, ее крылья по легкости движений, по форме своей, красоте, раскраске не имеют себе равных… Я вижу ее… Она перелетает со звезды на звезду, освежая их, овевая своим ароматом, негромко и мелодично шелестя… И обитатели тех горних миров восторженно и благоговейно следят за ее полетом!..

* * *

Что со мною делается? Это он, он, это Орля вселился в меня и внушает мне эти сумасбродные мысли! Он живет во мне, становится мною… Я убью его!

19 августа. — Я его убью. Мне удалось увидеть его! Вчера вечером я сидел за столом и прикидывался, будто не отрываясь пишу. И не сомневался, что он начнет бродить вокруг меня, будет подбираться все ближе, ближе, так близко, что, может быть, я смогу коснуться, схватить его… И тогда… тогда отчаяние удесятерит мои силы, я пущу в ход руки, колени, грудь, голову, зубы и задушу его, раздавлю, искусаю, раздеру в клочья!..

Я подкарауливал его, все мое существо было до предела напряжено.

Зажег обе лампы, зажег восемь свечей на камине, как будто чем ярче свет, тем легче его увидеть!

Напротив меня моя кровать, старинная дубовая кровать с колонками; направо камин, налево дверь — я долго не прикрывал ее, стараясь завлечь его, а потом тщательно запер, — за спиной высокий зеркальный шкаф; перед этим зеркалом я ежедневно бреюсь и одеваюсь, в нем оглядываю себя всякий раз, когда прохожу мимо.

Итак, я прикидывался, будто пишу, — он ведь тоже следил за мной, — и вдруг у меня появилось чувство, нет, уверенность, что он тут, рядом, что он читает через мое плечо, почти касаясь уха.

Я вскочил, протянул руки и так молниеносно обернулся, что чуть не упал. И вот… В комнате было светло, как днем, но своего отражения в зеркале я не увидел… Чистое, незамутненное, прозрачное стекло, пронизанное светом. Я в нем не отражался… хотя стоял напротив! Я видел всю его поблескивающую поверхность, дико глядел на нее и не решался сдвинуться с места, шевельнуть рукой, чувствовал, что он по-прежнему рядом, но по-прежнему недосягаем, он, незримый и все же поглотивший мое отражение!

Как мне стало страшно! И тут я вдруг начал различать себя в зеркале, сперва неясно, точно сквозь туманную дымку или, вернее, сквозь толщу воды, и эта вода медленно-медленно переливалась слева направо, и так же медленно становилось отчетливее мое отражение. Словно какое-то затмение пришло к концу. Прежде между мною и зеркалом стояло нечто расплывчатое, тускло-прозрачное, но не просвечивающее насквозь, потом мало-помалу оно начало светлеть.

Наконец, я отразился в зеркале весь и с обычной четкостью.

Я его видел! До сих пор от пережитого ужаса меня колотит озноб.

20 августа. — Его надо убить, но как? У меня нет способа подобраться к нему… Дать яду? Он увидит, что я подмешиваю отраву к воде, к тому же подействуют ли наши яды на того, чье тело незримо? Нет… конечно, нет… Как же тогда?.. Как?..

21 августа. — Вызвал из Руана слесаря и заказал ему железные жалюзи вроде тех, что висят на окнах в нижних этажах парижских особняков: там это защита от воров. Заказал вдобавок такую же решетку на дверь. Он, очевидно, решил, что я трус, но мне наплевать!..

* * *

10 сентября. — Руан, гостиница «Континенталь». Мне удалось… удалось… Но уничтожен ли он? Я видел такое, что у меня душа содрогнулась.

Итак, слесарь навесил железные жалюзи на окна и решетку на дверь, но я не закрывал их до полуночи, хотя уже стало прохладно.

Внезапно я почувствовал, что он явился, и какая это была радость, какая сумасшедшая радость! Не торопясь, я встал со стула, долго кружил по комнате, чтобы он ничего не заподозрил, потом скинул башмаки, небрежно сунул ноги в домашние туфли, опустил жалюзи на окнах, потом ленивым шагом подошел к двери и дважды повернул ключ в замке. Вернулся к окну, запер его на висячий замок, а ключ положил в карман.

Внезапно я ощутил, что он беспокойно снует вокруг меня, что теперь боится уже он и приказывает мне выпустить его. Я почти сдался, но все-таки выдержал характер, прислонился к двери и приоткрыл ее — чуть-чуть, ровно настолько, чтобы пятясь протиснуться в щель; я так высок ростом, что головой касался притолоки, и он не мог проскользнуть мимо меня, уж в этом-то нет сомнений! Я запер его в спальне, он там один, один! Какое счастье! Попался-таки в ловушку! Я сбежал по лестнице, бросился в гостиную, она как раз под спальней, облил керосином из обеих ламп ковер, мебель, что попало, затем поджег и выскочил на улицу, дважды повернув ключ в замке входной двери.

Потом я затаился в глубине сада, среди лавровых кустов. Но как тянулось время! Как тянулось! Кругом черно, немо, недвижно, в воздухе ни дуновения, в небе ни звезды, только смутные кряжи туч, и каким грузом давили мне на душу эти почти неразличимые тучи!

Я не спускал глаз с дома и ждал. Как тянулось время! Я уже начал думать, что огонь сам собою погас или что это он его погасил, Он, и в эту секунду одно из оконных стекол в нижнем этаже лопнуло под напором пламени, и огненный язык, огромный огненный язык, оранжево-красный, длинный, мягкий и ласковый, пополз вверх по белой стене, лизнул ее всю до самой крыши. По деревьям, веткам, листве пробежали блики и вместе с ними трепет — трепет страха! Проснулись птицы, завыла собака; мне даже показалось, что рассветает. Лопнуло еще два стекла, и весь нижний этаж дома превратился в чудовищный костер. И тут крик, жуткий, пронзительный, раздирающий уши женский крик ворвался в ночь, и настежь распахнулись два мансардных оконца. Я забыл о прислуге! И вдруг увидел обезумевшие лица, взмахивающие руки…

Ничего не соображая от ужаса, я помчался в деревню с воплем: «Пожар! Пожар! На помощь! На помощь!» Навстречу мне бежали люди, и я вернулся вместе с ними к дому, я хотел все увидеть!

Но вместо дома был костер, жуткий и величественный, грандиозный костер, озарявший землю, и в нем испепелялись люди, испепелялся он. Он, мой пленник, новоявленное Существо, новоявленный властелин, Орля!

Внезапно крыша, вся целиком, рухнула, стены поглотили ее, и огненный столп взметнулся к небу. Через все распахнутые окна этого горнила я видел плещущее пламя и думал — он там, в самом пекле, он мертв…

Мертв? А если?.. Если его тело, проницаемое для света, не поддается тому, что убивает нас, людей?

Если он жив?.. Если одно лишь время властно над невидимым и грозным Существом? Не для того же ему дана эта прозрачная плоть, плоть неощутимая, приравнивающая его к Духам, чтобы и он, как мы, становился жертвой недугов, ранений, немощей, преждевременного уничтожения.

Преждевременное уничтожение! Вот он, источник ужаса, тяготеющего над людским родом! На смену человеку — Орля! На смену тому, кто может умереть в любой день, в любой час, в любую минуту из-за любой малости, явился тот, кто встретит смерть лишь в назначенный день, в назначенный час, в назначенную минуту, встретит ее, когда исчерпает весь отпущенный ему срок!

Ну да… ну да… это ясно… он жив… И значит… значит… мне остается одно — убить себя!..

 

Говард Филипп Лавкрафт

 

Сущий во тьме

Осторожные исследователи вряд ли осмелятся бросить вызов укоренившемуся мнению, что Роберт Блейк был убит молнией или, возможно, скончался от нервного шока, вызванного сильнейшим электрическим разрядом. Окно, в которое он смотрел, как известно, осталось целым, но мало ли, на какие причуды способна природа. Выражение лица, безотносительно к увиденному, могло быть следствием какого-то непонятного сокращения мышц, а вот записи в дневнике неоспоримо свидетельствуют о воображении, взбудораженном местными суевериями и кое-какими историческими фактами, раскопанными автором. Аномалии же в заброшенной церкви на Федерал-хилл трезвый аналитик не замедлит приписать сознательному или бессознательному шарлатанству, не без тайного, хотя бы и не очень значительного, участия Блейка.

И это понятно: ведь погибший, писатель и художник, был поглощен мифами, снами, ужасами и суевериями и жадно разыскивал все фантастическое и необычное. Его прошлый визит в город к странному, как и он сам, старику, всецело преданному оккультным и запретным наукам, закончился среди пламени и смерти, и, должно быть, следуя какому-то болезненному влечению, Блейк оставил свой дом в Милуоки и вернулся сюда. Несмотря на заверения в дневнике, он мог знать давние местные слухи, и его гибель могла бы в корне пресечь чудовищные мистификации, которым суждено было получить литературное выражение.

Однако среди тех, кто исследовал и проверял все имеющиеся свидетельства, нашлись и склонные к менее рациональным объяснениям, существенно отличавшимся от общепринятых. Предпочитая доверять дневнику Блейка, они многозначительно указывали на некие факты: например, на несомненную подлинность старых церковных записей, на подтвержденное существование до 1877 года вызывавшей всеобщую неприязнь неортодоксальной секты «Звездная мудрость», на зафиксированное исчезновение в 1893 году занявшегося расследованием репортера по имени Эдвин М. Лиллибридж и, кроме того, на искаженное в момент смерти жутким, нездешним страхом лицо молодого писателя. Один из этих людей, движимый фанатичным порывом, выбросил в залив причудливо украшенную металлическую шкатулку со странным косоугольным камнем внутри, найденную под шпилем старой церкви, — именно под шпилем, в темном помещении без единого окна, а не в башне, где, согласно дневнику Блейка, она первоначально находилась.

Несмотря на всеобщее осуждение, как официальное, так и неофициальное, этот человек — известный врач, увлекающийся фольклором, — всюду доказывал, что тем самым избавил землю от страшной опасности.

Однако пусть читатель сам рассудит, какое из двух объяснений ближе к истине. Газеты скептически рассмотрели лишь неоспоримые факты, предоставив другим попытаться взглянуть на события глазами Блейка, если вообще допустить, что он видел или воображал, что видел какие-то события. Тщательно и беспристрастно изучая на досуге дневник, попробуем восстановить цепь мрачных происшествий, как они представлялись главному действующему лицу.

Возвратившись в Провиденс зимой 1934/35 года, молодой Блейк обосновался на верхнем этаже респектабельного старинного дома, расположенного на лужайке неподалеку от Колледж-стрит — на гребне восточного склона высокого холма, поднимающегося за мраморной библиотекой Джона Хея, рядом с кампусом университета Брауна. Там действительно уютное, очаровательное местечко: утопающий в зелени оазис старинного провинциального городка, где на удобных навесах садовых построек наслаждаются жизнью солидные дружелюбные коты. Квадратный дом в стиле Георга Четвертого отличался крышей со световым фонарем, классическим дверным проемом с выведенным в виде веера резным сводом, витражными окнами и всеми прочими архитектурными особенностями начала XIX века. Внутри — красивые деревянные двери, пол из широких досок, хитро изогнутая колониальная лестница, белые допотопные каминные полки и, тремя ступенями ниже основного уровня, подсобные помещения.

Окна кабинета Блейка — просторной юго-западной комнаты — выходили в сад перед входом, у одного из западных окон стоял его стол, откуда за гребнем холма открывался великолепный вид на множество крыш нижних кварталов города и головокружительные, мистические закаты за ними. У горизонта, за далекими лугами и проселочными дорогами, проступали пурпурные склоны. Ближе, примерно в двух милях, высился призрачный Федерал-хилл, в нагромождении крыш ощетинившийся шпилями; их контуры, когда наплывали облака городских дымов, колыхались и принимали поистине фантастические формы. У Блейка часто возникало странное ощущение, что он смотрит на неизвестный эфирный мир, который, возможно, рассеется как сон, попытайся он только разыскать дорогу и отправиться туда.

Выписав из Милуоки большую часть своей библиотеки, Блейк купил подходящую старинную мебель и занялся писательством и живописью. Жил он один, и сам вел незатейливое хозяйство. Мастерская располагалась в северной мансарде, хорошо освещенной застекленным световым фонарем в крыше. В продолжение первой зимы он написал пять самых известных своих рассказов («Скрывающийся в бездне», «Лестница в крипту», «Шэг-гай», «В долине Пнат» и «Празднество гостя со звезд») и завершил семь картин, изображавших каких-то немыслимых монстров, а также нездешние, чуждые всему земному ландшафты.

В часы закатов он часто сидел за столом, мечтательно глядя на запад — на черные башни Мемориального дворца внизу, георгианскую колокольню здания суда, высокие шпицы и шпили нижнего города и особенно на зыбкий, будто окутанный маревом холм вдалеке, неведомые улицы которого, запутанные конфигурации фронтонов и щипцовых крыш так возбуждали его фантазию. От местных знакомых (весьма, надо заметить, немногочисленных) он узнал, что на склоне холма находится обширный итальянский квартал, хотя большинство домов построено еще во времена ирландцев и янки. Иногда он наводил на этот призрачный и недоступный мир, скрытый рваной пеленой дымов, свой полевой бинокль и, рассматривая отдельные крыши, каминные трубы и шпили, размышлял о странных, интригующих тайнах тех мест. Но применение оптики, в сущности, ничего не меняло: Федерал-хилл все равно казался нездешним, полумифическим, связанным с непостижимыми ирреальными чудесами его, Блейка, рассказов и картин. Это чувство довольно долго сохранялось и после того, как холм растворялся, исчезая в фиолетовых, усыпанных сияющими звездами сумерках, когда, придавая ночному пейзажу гротескный вид, зажигались прожекторы здания суда и вспыхивал красный маяк Индустриального треста.

Но более всего Блейка завораживала огромная мрачная церковь на Федерал-хилл, хорошо различимая в определенные часы дня и особенно на закате, когда внушительная башня и конусообразный шпиль темнели на фоне пылающего неба. Церковь была построена на видном месте, и угрюмый фасад, и просматривавшаяся под углом часть северной стены с покатой крышей и венцами больших готических окон значительно возвышались над сумятицей окружающих фронтонов и каминных труб. Каменные стены, суровые и неприветливые, похоже, слишком долго — наверное, более века — подвергались воздействию непогоды и дыма. По стилю, насколько можно было разглядеть в бинокль, церковь напоминала ранние экспериментальные строения периода готического возрождения, предшествовавшего господству официальной архитектуры Апджона; в некоторых пропорциях и деталях угадывалось георгианское влияние. Вероятно, ее воздвигли где-то в 1810–1815 годах.

Шли месяцы, и Блейк наблюдал далекое неприступное строение со странным, все возрастающим интересом. В огромных окнах никогда не горел свет, и церковь, очевидно, была заброшена. Чем дольше он вглядывался, тем интенсивнее работало воображение, и наконец ему в голову начали приходить самые невероятные фантазии. Он считал, например, что место вокруг церкви окружено странной, неуловимой аурой запустения, и поэтому даже ласточки и голуби сторонятся ее закоптелых карнизов. Сколько он ни наводил бинокль, ни разу не видел там птиц, хотя они во множестве вились у других колоколен и башен. Во всяком случае, так он писал в дневнике. Блейк показывал это строение некоторым знакомым, но никто из них никогда не был на федерал-хилл и не имел ни малейшего представления ни о церкви, ни о ее истории.

Весной Блейком овладело сильное беспокойство. Он начал писать давно задуманную новеллу (о будто бы сохранившейся в штате Мэн секте ведьм), но почему-то никак не мог сдвинуться с мертвой точки. Чаще и чаще он просиживал у западного окна, глядя на отдаленный холм и хмурый, отпугивающий птиц черный шпиль. На ветках в саду пробились молодые листочки, проснувшийся мир расцвел новой красотой, однако беспокойство Блейка только усилилось. Именно в то время он впервые подумал о возможности пройти через город и во плоти подняться на сказочный склон окутанной дымом страны грез.

В конце апреля, как раз перед зловещей Вальпургиевой ночью, Блейк совершил первое путешествие в неведомое. Преодолев бесконечные улочки нижнего города и унылые, заброшенные площади, он вышел на идущую вверх авеню, вдоль которой виднелись поблекшие позолоченные купола, выщербленные столетние лестницы и осевшие дорические портики. Судя по всему, это была дорога в давно знакомый недостижимый мир за дымным маревом. Миновав несколько выцветших бело-синих дорожных знаков, не говоривших ему абсолютно ничего, Блейк подивился смуглым лицам людей и иностранным вывескам на магазинах, расположенных в коричневатых, десятилетиями не ремонтированных зданиях. Не встречая ничего похожего на виденное в бинокль, он снова начал склоняться к мысли, что Федерал-хилл, каким он казался издалека, — только страна снов, куда не может ступить нога человека.

Время от времени появлялся потрескавшийся церковный фасад или полуразрушенный шпиль, но ни намека на темный колосс, который он искал. На вопрос о большом каменном храме лавочник улыбнулся и непонимающе покачал головой, хотя говорил по-английски довольно бегло. Чем выше поднимался Блейк, тем загадочней становился городской пейзаж: какие-то путаные лабиринты мрачных аллей, неизменно сворачивавших к югу. Он пересек два или три проспекта, и ему почудилась в отдалении знакомая башня. Снова попробовав расспросить встречного торговца, он теперь мог поклясться, что непонимание было притворным: на смуглом лице проступил плохо скрытый страх; кроме того, Блейк заметил, как тот сделал правой рукой какой-то любопытный знак.

И вдруг слева, над рядами коричневых крыш, гнездившихся вдоль хаотичных южных аллей, на фоне затянутого облаками неба вырисовался черный шпиль. Блейк сразу его узнал и, недолго думая, направился к нему грязными, немощеными проулками, что следовали от авеню. Дважды он сбился с пути, однако не решался обратиться ни к старикам или домохозяйкам, сидевшим на преддверных ступенях, ни к детишкам, которые с криками носились по слякоти сумрачных проулков.

Наконец на юго-западе открылась башня и темнеющая в конце аллеи каменная громада. Скоро он вышел на продуваемую всеми ветрами площадь, мощенную как-то особенно, — на дальней стороне возвышалась насыпь. Поиски завершились, ибо на просторной, заросшей сорняками площадке за железной оградой, в своеобразном замкнутом мирке, приподнятом над остальными улицами на добрых шесть футов, вздымалось мрачное титаническое здание, опознать которое, несмотря на новую перспективу, Блейку не составляло труда.

Заброшенная церковь пребывала в состоянии крайне плачевном. Некоторые верхние контрфорсы обвалились, и кое-где в коричневатых зарослях сорняков и травы виднелись отколовшиеся изящные венки. Затянутые дымной гарью окна в основном были целы, хотя многие средники отсутствовали. Учитывая известную склонность мальчишек, Блейк весьма удивился сохранности темных от сажи и пыли оконных стекол. По границе насыпи, охватывая всю территорию наверху, тянулась проржавевшая железная ограда, а на воротах, куда вела лестница с площади, красовался висячий замок. Дорожка от ворот к зданию заросла совершенно. Повсюду царила особая атмосфера запустения и упадка, и, глядя на карнизы, где не было птиц, и на черные, не увитые плющом стены, Блейк почувствовал прикосновение чего-то неясного и зловещего, не поддающегося никакому объяснению.

По площади бродили какие-то люди, но, заметив у северного края полицейского, с расспросами о церкви Блейк направился к нему. Здоровенный ирландец в ответ, как ни странно, только перекрестился и пробормотал, что люди предпочитают помалкивать о ней. Блейк продолжал настаивать, и полицейский поспешно сослался на советы итальянских священников держаться подальше от этой церкви, по их клятвенным заверениям, некогда служившей прибежищем чудовищного зла, следы которого оставались до сих пор. Он лично слышал разные мрачные истории от своего отца, с детства запомнившего ходившие в те далекие времена слухи.

Когда-то давно в церкви обосновалась противозаконная секта, вызвавшая неведомый ужас из ночных бездн. Изгнать сие зло отрядили опытного священника, однако эффективнее всего оказался самый обычный свет. Если бы отец О'Мэлли был жив, он многое мог бы порассказать. Но теперь уже все позади, и лучше не ворошить этого дела. От старого здания нет никакого вреда, а его бывшие владельцы умерли или где-то в далеких краях. Еще в 1877-м, когда поблизости от церкви время от времени стали пропадать люди, с сектантами поговорили довольно жестко, и они разбежались, как крысы. Когда-нибудь городские власти за отсутствием наследников возьмут здание в свои руки, но лучше его не трогать — тут добра не жди. Пусть себе стоит, пока не развалится: что призвано вечно покоиться в черных безднах, пусть там и остается — тревожить его ни к чему.

Полицейский ушел, а Блейк остался стоять, глядя на угрюмую, увенчанную шпилем громаду. Узнав, что другим церковь тоже казалась зловещей, он воодушевился и принялся размышлять о том, какой элемент истины может содержаться в пересказанных стражем порядка давних слухах. Возможно, это были просто легенды, порожденные злотворной атмосферой самого места, странно только, что они удивительно похожи на один из его собственных рассказов.

Облака рассеялись, но полуденному солнцу, казалось, недоставало сил осветлить продымленные стены возвышавшегося на насыпи старинного храма. Вокруг все дышало свежей зеленью, но, как ни странно, весна совершенно не коснулась белесой, затхлой растительности ограниченного железной оградой пространства. Блейк машинально пересек площадь и побрел вдоль насыпи, выискивая что-нибудь вроде тропинки наверх и дыры в проржавевшей ограде. Сумрачный храм околдовывал, очаровывал, неодолимо притягивал к себе. У лестницы проникнуть внутрь не представлялось возможным, зато на противоположной, северной, стороне отсутствовало несколько прутьев. Можно было подняться по лестнице и по кромке насыпи пройти вдоль ограды до самой дыры. Опасаться, что помешают, не стоило: окрестные жители панически боятся этого места, вряд ли поблизости окажется хоть один человек.

Пока он поднимался по лестнице и огибал ограду, его действительно никто не заметил. В последний момент, уже собираясь пробраться на храмовый двор, он оглянулся: несколько человек на площади, делая правой рукой знаки — точно такие же, как лавочник на авеню, — опасливо отворачивали от церкви; кое-где захлопнулись окна, на улицу выбежала толстая женщина и затащила детишек в покосившийся некрашеный дом. Протиснуться в дыру не составляло труда, и скоро Блейк уже продирался через гниющие заросли сорняков заброшенного церковного двора. Судя по обломкам надгробий, когда-то очень и очень давно здесь было кладбище. Близость гигантских стен храма действовала угнетающе, но, собрав свою волю, Блейк подошел к трем огромным дверям фасада. Двери оказались надежно заперты, поэтому он решил обогнуть циклопическое здание, рассчитывая найти не столь солидный, но более доступный вход. Даже и в тот момент он не был уверен, стоит ли пытаться проникнуть в эту обитель запустения и мрака, однако не мог противиться притягательной странности храма.

В незарешеченное зияющее окно заднего подвала вполне можно было пролезть. Блейк заглянул внутрь: мрачное подземелье, затянутое паутиной, едва освещалось тусклым закатным солнцем сквозь грязные, закопченные стекла: груды мусора, осколки, обломки, старые бочки, разбитые ящики, всевозможная поломанная мебель — все покрыто толстым слоем пыли, скрадывающей острые углы. Ржавые останки печи свидетельствовали, что по крайней мере до середины Викторианской эпохи здание поддерживали в надлежащем виде.

Не раздумывая особенно долго, Блейк влез в окно и спрыгнул на замусоренный, захламленный бетонный пол огромного сводчатого подвала, не разгороженного на отдельные помещения; в дальнем правом углу, в густой тени, едва различался чернеющий арочный проход, судя по всему, ведущий наверх. Присутствие в гигантском, заброшенном, призрачном храме специфическим образом подавляло, однако Блей к сохранял самообладание и, осторожно пробираясь среди разломанной утвари, отыскал в пыли крепкую бочку и подкатил к окну, обеспечив обратный путь. Затем, собравшись с духом, пересек увешанный паутинными фестонами подвал и приблизился к арке. Задыхаясь от вездесущей пыли, опутанный воздушными фиброзными кружевами, начал подниматься по истертым каменным ступеням, уходящим во тьму. Посветить было нечем, и он потихоньку пробирался на ощупь. За крутым поворотом Блейк наткнулся на запертую дверь. Обшарив ее, нашел старинную задвижку. Дверь открывалась внутрь, за ней находился тускло освещенный коридор, отделанный изъеденными древоточцем панелями.

Оказавшись на первом этаже, Блейк начал поспешный осмотр. Все внутренние двери были не заперты, и переходить из одного помещения в другое не составляло никакого труда. Колоссальный неф церкви — в многослойной паутине, растянутой в стрельчатых арках галереи и меж готических колонн, с залежами пыли на алтаре, респонсории, отгороженных скамьях для важных семейств, кафедре проповедника с песочными часами, — производил жуткое, даже сверхъестественное впечатление. Вверху, над всем этим безмолвным запустением, играли зловещие лучи закатного солнца, проникавшие через полутемные стекла огромных апсидных окон.

Копоть мешала как следует разглядеть изображения на окнах, но отдельные более или менее различимые фрагменты не вызывали приятных ассоциаций. Познания в тайной символике помогли Блейку сделать кое-какие выводы о значении некоторых древних образов. Иногда попадавшиеся лики святых вполне поддавались толкованию, но в то же время на одном окне, например, было изображено просто темное пространство, заполненное любопытными светящимися спиралями. Отвернувшись от окон, Блейк обратил внимание на затянутый паутиной необычный алтарный крест, напоминавший первобытный анк или crux ansata загадочного Египта.

За апсидой, в ризнице, Блейк обнаружил прогнивший аналой и высокий, до потолка, ряд полок, беспорядочно забитых заплесневелыми книгами. Пробежав названия, он испытал истинный шок. Страшные, запретные фолианты, о самом существовании которых не знал ни один здравомыслящий человек, а если и знал, то лишь по опасливо, с большой осторожностью передаваемым слухам, — ужасные, проклятые тома, полные двусмысленных формул и тайн, сквозь толщу веков просочившихся с незапамятной зари человечества и даже из более древних, темных и легендарных времен. Многие книги Блейк читал: латинскую версию омерзительного «Некрономикона», зловещую «Liber Ivonis», пользующуюся дурной славой «Cultes des Goules» графа д'Эрлетта, «Unaussprechlichen Kulten» Юнцта и дьявольскую «De Vermis Mysteriis» Людвига Принна. Но множество книг на полках было известно ему лишь понаслышке или не известно совсем, например «Манускрипты Пнакотика», «Книга Цань», какой-то почти истлевший том на неведомом языке, где попадались символы и диаграммы, которые с содроганием узнал бы любой исследователь оккультных наук. До сих пор не утихшие давние слухи, безусловно, имели веские основания: похоже, в свое время храм действительно был средоточием зла, более древнего, чем люди, и более масштабного, нежели их представления о вселенной.

На ветхом, полуразрушенном аналое лежал блокнот в кожаном переплете, испещренный странными криптографическими записями. Судя по выдержанной нумерации страниц и по упорядоченным, разбитым на абзацы строкам, написанная значками рукопись представляла собой связный текст, причем каждому значку, видимо, соответствовала определенная буква. Сами же значки являлись традиционными символами, сохранившимися в современной астрономии со времен алхимии, астрологии и тому подобных сомнительных наук: встречались общепринятые обозначения Солнца, Луны, планет, аспектов и зодиакальных созвездий.

Рассчитывая позже расшифровать криптограмму, Блейк сунул блокнот в карман пиджака. Многие объемистые тома на полках весьма и весьма привлекали его, и он чувствовал искушение завладеть ими как-нибудь попозже. Удивительно, что за столь долгое время никто их не тронул. Может, и в самом деле он первый преодолел власть расползшегося повсюду страха, почти шестьдесят лет защищавшего это заброшенное место от визитеров?

Полностью обследовав первый этаж, Блейк снова пробрался через утопающий в пыли неф и вышел к главному притвору, где раньше заметил за дверью лестницу, похоже, ведущую в черную башню и к шпилю, столь знакомым по долгим наблюдениям. Подъем по высоким и узким деревянным ступеням винтовой лестницы осложнялся вездесущей пылью и плодами беспрерывной деятельности пауков. Время от времени попадалось замутненное окно, открывающее головокружительный вид на город. Хотя пока не обнаружилось никаких следов веревки, тем не менее, надо думать, в башне — узкие, прикрытые жалюзи стрельчатые окна которой он так часто наблюдал в полевой бинокль, — находится колокол или подбор колоколов. Однако пришлось разочароваться: поднявшись наверх, он оказался не в звоннице, а в помещении, явно предназначенном для совершенно иных целей.

Комната, приблизительно пятнадцать на пятнадцать футов, освещалась только сквозь ветхие жалюзи четырех стрельчатых окон, по одному с каждой стороны. К тому же на окнах имелись плотные светонепроницаемые шторы, почти сгнившие. В центре, посреди устланного пылью пола, возвышался каменный постамент странных косых пропорций, около четырех футов высотой и около двух в усредненном диаметре, со всех сторон испещренный причудливыми, грубо высеченными иероглифами, совершенно неведомыми. На постаменте покоилась металлическая шкатулка любопытной асимметричной формы. Крышка на петлях была откинута, и внутри, под накопившимся за десятилетия слоем пыли, виднелся какой-то неправильный эллипсоид — яйцевидный предмет примерно четырех дюймов длиной. Вокруг постамента, по весьма приблизительной окружности, стояло семь готических стульев с высокими спинками, все в довольно хорошем состоянии, чего нельзя было сказать о находившихся за ними у обшитых темными панелями стен семи черных гипсовых фигурах внушительных размеров, более всего напоминавших мегалитовые скульптуры таинственного острова Пасхи. В углу этой тоже затянутой паутиной комнаты вделанная в стену лестница поднималась к закрытому люку темного, без единого окна, помещения под самым шпилем.

Привыкнув к тусклому освещению, Блейк заметил на странной открытой шкатулке из желтоватого металла любопытный барельеф. Он подошел и носовым платком и просто ладонями обтер шкатулку: на барельефе проступили жуткие, немыслимые монстры. Эти существа — живые организмы, по всей видимости, — не имели совершенно ничего общего ни с какими биологическими видами настоящего или прошлого нашей планеты. Четырехдюймовый предмет оказался искаженной формы эллипсоидом — почти черным с красными прожилками многогранником с множеством несимметричных граней: либо какой-то особо редкий кристалл, либо обработанный и тщательно отполированный минерал. Многогранник не касался дна шкатулки: он был приподнят за охватывающий его по центру металлический обруч, подвешенный на семи горизонтальных, идущих от верхних внутренних углов шкатулки креплениях весьма странной конструкции. Этот камень, будто специально выставленный, околдовал Блейка. Он не мог отвести от него глаз и, вглядываясь в поблескивающие грани, воображал, что камень прозрачный и в этой прозрачности рождаются удивительные миры. В его фантазии проплывали ландшафты неведомых планет: огромные каменные башни, титанические горные хребты без признаков жизни… а иногда открывались более далекие пространства, где присутствие сознания и воли выдавало лишь неясное шевеление в непроглядной тьме.

Когда Блейк наконец оторвался от камня и посмотрел по сторонам, в дальнем углу рядом с лестницей он заметил холмик пыли необычной конфигурации. Непонятно, почему это привлекло внимание — видимо, странность контура каким-то образом воздействовала на бессознательную рефлексию. Блейк подошел, раздвинул густую паутину — что-то явно зловещее. Вскоре рука и платок помогли распознать истину. Сердце Блейка бешено заколотилось: человеческий скелет, должно быть, пролежал здесь уже долгие годы. Вся одежда истлела, но, судя по пуговицам и клочкам материи, некогда это был серый мужской костюм. Кое-что, однако, все же сохранилось: ботинки, металлические застежки, массивные пуговицы манжет, старомодная булавка для галстука, репортерский значок газеты «Провиденс телеграмм» и развалившийся кожаный бумажник. Тщательно обследовав последний, Блейк обнаружил несколько старых счетов, рекламный целлулоидный календарик за 1893 год, визитные карточки на имя Эдвина М. Лиллибриджа, а также исписанный карандашом листок бумаги с какими-то загадочными заметками.

При тусклом свете восточного окна Блейк внимательно просмотрел довольно бессвязный текст, где бросались в глаза такие, например, фразы:

Проф. Енох Боуэн вернулся из Египта в мае 1844-го, в июле купил старую нонконформистскую церковь. Труды проф. по археологии и исследования в области оккультизма широко известны…

Д-р Дроун, баптист, в проповеди 29 декабря 1844 предостерегал от секты «Звездная мудрость»…

Конец 45-го: конгрегация насчитывает 97 членов…

1846-й: 3 исчезновения, первое упоминание о «Сияющем трапецоэдре»…

1848-й: 7 исчезновений, первые слухи о кровавых жертвоприношениях…

Безуспешное расследование в 1853-м, истории о звуках…

Отец О'Мэлли говорит о поклонениях дьяволу с помощью найденной на развалинах великого Египта шкатулки: вызывают нечто, неспособное существовать на свету. Даже слабый свет вынуждает «это» скрываться, а мощный изгоняет совсем, и его надо заново вызывать. Возможно, отец О'Мэлли узнал обо всем из предсмертной исповеди Франциска X. Фили, присоединившегося к «Звездной мудрости» в 49-м. Последователи секты утверждают, что «Сияющий трапецоэдр» показывает им и небо, и другие миры и что «Сущий во тьме» каким-то образом открывает им тайны…

1857-й: история Орина Б. Эдди. Они вызывают «это», созерцая кристалл; кроме того, пользуются собственным тайным языком…

1863-й: в конгрегации более 200 членов, не считая ушедших на фронт…

После исчезновения Патрика Ригена в 1869-м толпа ирландцев осадила церковь…

Завуалированная журнальная статья в марте 72-го, не получившая, однако, никакого резонанса…

6 исчезновений в 1876-м, тайный комитет обращается к майору Дойлу…

Февраль 1877-го: обещание принять меры. В конце апреля церковь закрывают…

Май: объединившиеся в банду молодчики с Феде-рал-хилл угрожают доктору и прихожанам…

До конца 1877-го город покидает 181 человек, имен не сохранилось…

Где-то с 1880-го поползли слухи о призраках. Надо удостовериться, действительно ли с 1877-го в церкви не побывал ни один человек…

Попросить у Лэнигена сделанную им в 1851-м фотографию церкви…

Вернув листок в бумажник и сунув его к себе в карман, Блей к снова взглянул на лежащий в пыли скелет. Смысл записей не оставлял никаких сомнений в том, что 42 года назад этот человек проник в заброшенный храм в поисках газетной сенсации: заняться странными событиями до тех пор ни у кого не хватало смелости. Кто знает, быть может, никто и не подозревал о его планах. В редакцию он больше не вернулся. Возможно, мужественно сдерживаемый страх все-таки прорвался, овладел репортером, и сердце его не выдержало? Стоя над скелетом, Блейк обратил внимание на необычное состояние костей. Некоторые были разбросаны, и кое-какие из них казались непонятным образом оплавленными на концах. Остальные странно пожелтели, будто под воздействием огня. Обожженными казались и отдельные клочья одежды. Череп тоже выглядел весьма странно: в желтых пятнах, с обугленным провалом на темени — кость будто проедена сильной кислотой. Совершенно не понятно, что же случилось со скелетом за четыре десятка лет безмолвного погребения.

Блейк не сразу сообразил, что снова смотрит на камень, и исходящие от него незримые токи снова вызывают в воображении расплывчатые фантастические картины. Он видел процессии явно нечеловеческих существ, облаченных в мантии с капюшонами, и бескрайнюю пустыню со строгими рядами высившихся до самого неба резных монолитов, видел стены и башни в ночных подводных глубинах и вихри неведомых пространств, где клочья черного тумана плавали на фоне едва мерцавшей холодной пурпурной мглы. Ему открылась безмерная бездна тьмы, где присутствие плотных и менее плотных тел выдавалось лишь движением воздушных потоков и турбуленций и где некие смутные силы, казалось, навязывали хаосу определенный порядок, будто владели ключами к любым парадоксам и тайнам всех известных нам миров…

Внезапно чары разрушил необъяснимый панический страх, дыхание перехватило. Блейк отвернулся от камня, ощущая совсем рядом присутствие… нечто бесформенное и чуждое наблюдало за ним с ужасающей интенсивностью. Он чувствовал, что попался в подстроенную этим нечто ловушку и оно находится не в камне, а непонятным образом смотрит сквозь камень, и отныне за ним, Блейком, всюду будет следовать нездешне осмысленный, невидимый взгляд…

Обстановка определенно действовала на нервы. К тому же темнело, фонаря он не прихватил, так или иначе пора уходить.

И тут, в густеющих сумерках, ему показалось, будто причудливый камень с безумно перекошенными гранями слегка светится. Он попробовал отвести глаза, но непонятная и непреодолимая сила снова приковала его взгляд к камню. Возможно, слабая фосфоресценция связана с радиоактивностью? Что там говорилось в записях погибшего репортера о «Сияющем трапецоэдре»? А этот храм, это покинутое логово вселенского зла? Что, в конце концов, здесь происходило и что, быть может, еще прячется в его избегаемых птицами тенях? Откуда-то поблизости пахнуло странным, едва уловимым зловонием. Откуда? Блейк метнулся к шкатулке, что столько лет простояла открытой, и захлопнул крышку. Мягко скользнув, она закрылась очень плотно, поглотив светящийся камень.

Когда хлопнула крышка, сверху, от люка, из вечной черноты пространства под шпилем, казалось, донесся тихий шум: будто что-то задвигалось, зашевелилось. Разумеется, крысы — впервые за время его пребывания в проклятом громадном храме единственные живые существа заявили о себе. Однако шум под шпилем невероятно напугал Блейка: он рванулся вниз по винтовой лестнице, промчался через отчужденный, призрачный неф, темным проходом ринулся в сводчатый подвал, выбрался наружу и, будоража пыль безлюдной площади, устремился бесконечными зловещими аллеями и авеню Федерал-хилл туда, вниз — к нормальным улицам и похожему на его собственный дом кирпичному зданию в университетском районе.

Ни с кем не поделившись результатами своей экспедиции, в последующие дни Блейк рылся в каких-то книгах, выискивал в старых газетах заметки о происшествиях в нижнем городе и лихорадочно трудился над криптограммой из кожаного блокнота, найденного в затянутой паутиной ризнице. Шифр оказался весьма сложным, и после долгих усилий пришлось констатировать, что язык не имеет ничего общего с английским, латинским, греческим, французским, испанским, итальянским или немецким. Очевидно, ему следовало глубже покопаться в своей весьма обширной эрудиции.

Каждый вечер его тянуло смотреть на запад, и он, как старого знакомца, разглядывал черный шпиль, высившийся среди нагромождения крыш далекого, почти сказочного мира. Но теперь к его любопытству примешивался ужас: он знал о сокрытом в храме инфернальном наследии, и потому, вероятно, его воображение устремлялось по иным, странным направлениям. Весной прилетели птицы, и, наблюдая за ними на закатах, он пришел к выводу, что в этом году они как никогда раньше сторонятся мрачного одинокого шпиля. Если неосторожная стая слишком близко подлетала к шпилю, то внезапно круто сворачивала и рассыпалась, охваченная паникой, и он представлял дикий птичий гомон, который с такого расстояния, разумеется, слышать не мог.

Согласно дневнику, в июне Блейк наконец одержал победу над криптограммой. Выяснилось, что текст написан на темном языке акло, языке служителей зловещих, необычайно древних культов, — этот язык был отчасти знаком ему по предыдущим оккультным изысканиям. Содержание текста, как ни странно, в дневнике не приводится, ясно только, что Блейк был встревожен и расстроен. Упоминается о «Сущем во тьме», которого можно пробудить, всматриваясь в «Сияющий трапецоэдр», и попадаются безумные предположения о черных безднах хаоса, откуда его призывают. «Сущий во тьме», говорится в дневнике, обладает всеми возможными знаниями, но требует чудовищных жертвоприношений. В некоторых записях выражается страх, как бы это существо (которое Блейк, похоже, считал уже вызванным) не выбралось в мир, но тут же следует ремарка, что самые обычные уличные фонари создают для него непреодолимую преграду.

О «Сияющем трапецоэдре» Блейк пишет много, и, называя кристалл окном в любые пространства и эпохи, прослеживает его историю с той поры, как его огранили на Югготе, затерянном во тьме бесчисленных эонов, задолго до того как Изначальные принесли его на землю. Словно редкое сокровище, он был помещен в причудливую шкатулку, изготовленную конусообразными обитателями Антарктиды, — в руинах их городов кристалл отыскали змееподобные люди Валузии; зоны спустя, в Лемурии, в кристалл впервые вгляделось человеческое существо. Путешествуя по невероятным континентам и еще более невероятным морям, кристалл затонул вместе с Атлантидой, затем попал в сеть критскому рыбаку и был продан смуглым купцам из ночного Кемта. Фараон Нефрен-Ка выстроил а^я загадочного кристалла храм с криптой и занялся тем, за что его имя впоследствии стерли со всех монументов и вымарали из всех записей. При новом фараоне жрецы разрушили дьявольский храм, и камень долго покоился в руинах, пока, наконец, к проклятию человеческого рода, лопата изыскателя снова не извлекла его на свет.

В начале июля в газетах появлялись кое-какие заметки о храме и Блейке, правда настолько краткие и невразумительные, что на них обратили внимание уже позже, только после прочтения дневника. Вторжение заезжего писателя в наводящую ужас церковь, похоже, вызвало на Федерал-хилл новый всплеск страха. Итальянцы шептались о доносившихся от темного шпиля необычных звуках, напоминавших царапанье, глухие удары и возню, и призывали священников изгнать из их снов какое-то существо. Что-то, они утверждали, притаилось за дверью, неусыпно выжидая момента, когда станет достаточно темно, чтобы выбраться наружу. В прессе упоминались глубоко укоренившиеся среди местных жителей суеверия, только история их возникновения особенно не обсуждалась. Очевидно, современные молодые репортеры не такие уж любители древности. Записывая все это в дневнике, Блейк вместе с тем терзается угрызениями совести: он считает своим долгом захоронить «Сияющий трапецоэдр», изгнать вызванную сущность, впустив в черное помещение под шпилем дневной свет. Однако вместе с тем Блейк, явно зачарованный гипнотической притягательностью храма, признается в неотступном, даже во сне преследующем его болезненном желании еще раз отправиться в проклятую башню и снова вглядеться в космические тайны светящегося камня.

Однажды, просматривая утренний выпуск «Джорнал» за семнадцатое июля, он испытал поистине лихорадочный ужас. Хотя там была напечатана всего лишь заметка сомнительно-юмористического тона об очередном происшествии на Федерал-хилл, на Блейка она произвела чудовищное действие. Разразившаяся ночью гроза на целый час вывела из строя городскую электросеть, и, оказавшись во тьме, итальянцы буквально с ума посходили от страха. Живущие поблизости от кошмарного храма клялись, что, воспользовавшись отсутствием уличного света, существо спустилось из шпиля в неф, откуда слышался странный шум, похожий на хлопанье крыльев и глухую возню. Перед включением фонарей оно переместилось в башню, и донесся звон разбитого стекла. По их словам, существо способно проникнуть всюду, куда пробралась тьма, и лишь неизменно отступает перед светом.

Когда дали ток, в башне поднялась дикая суматоха — даже слабый свет уличных фонарей, едва пробивавшийся сквозь почернелые от сажи окна, прикрытые жалюзи, оказался для существа слишком сильным. Оно скрылось в своем убежище под шпилем как раз вовремя: чрезмерный свет сбросил бы его обратно в бездну, из которой его вызвал сумасшедший чужестранец. А в час темноты церковь обступили молящиеся толпы. Каждый держал зажженную свечу или лампу, прикрывая их от дождя зонтом, а то и просто сложенной бумагой: чтобы спасти город от засевшего во тьме кошмара, жители выстроили световой кордон. Стоявшие у самой церкви утверждали, что парадные двери бешено колотились.

Но и это было еще не самое худшее. Из вечернего выпуска «Бюллетеня» Блейк узнал о расследованиях репортеров. Решив, что необычный репортаж будет стоить того, двое, не обращая внимания на истеричный накал толпы, безуспешно попытались открыть двери, а потом забрались в церковь через подвальное окно. На запыленном полу угрюмого, призрачного нефа они заметили борозды от подушек для сидения и непонятно зачем раскиданную атласную обивку церковных скамей. Всюду стоял неприятный запах, кое-где попадались желтоватые пятна и клочки материи, по всей видимости, обожженные. Открыв дверь в башню и поколебавшись минуту (поскольку им послышался шорох и поскребывание наверху), они обнаружили, что ступени винтовой лестницы относительно чисты, словно небрежно подметенные.

Пол в башне тоже оказался подметенным. Репортеры упоминали о семиугольном каменном постаменте, перевернутых готических стульях и любопытных гипсовых идолах, однако почему-то умалчивали о металлической шкатулке и изуродованном человеческом скелете. Но более всего (исключая пятна от огня, обугленные кусочки материи и неприятный запах) Блейка взволновала одна деталь, объяснявшая звон стекла: все стрельчатые окна башни были выбиты, а в двух из них щели жалюзи кто-то наспех заделал разодранной атласной обивкой скамей и конским волосом из подушек. Кроме того, на полу валялось еще довольно много кусков атласа и пучков конского волоса, будто кого-то внезапно прервали, когда этот кто-то добивался в башне полной темноты, как это бывало в те времена, когда окна специально плотно зашторивали.

Желтоватые пятна и обугленные куски материи находились и на лестнице, ведущей в безоконное помещение под шпилем. Один репортер поднялся наверх, отстранил выдвижной люк и посветил электрическим фонариком в черное, источающее необычное зловоние пространство, однако не увидел ничего, кроме темноты, бесформенной кучи хлама и разломанного инвентаря. Вывод: разумеется, шарлатанство. Кто-то решил посмеяться над суеверными итальянцами, или, быть может, какой-нибудь фанатик (для их же, по его мнению, блага) пытался раздуть страхи горожан. Или, не исключено, местные друзья-приятели, помоложе и поумней, затеяли хорошо продуманную мистификацию с целью привлечь публичное внимание. Последний забавный эпизод произошел уже в полиции, когда для подтверждения истинности рассказанного на место происшествия решили послать офицера. Трое, один за другим, по уважительным причинам уклонились, четвертый крайне неохотно пошел, но очень быстро вернулся, не добавив к сообщенному репортерами никаких подробностей.

Судя по дневнику, с этого момента Блейк начал быстро погружаться в пучину ужаса, мрачных предчувствий и нервного расстройства. Упрекая себя в бездействии, он судорожно размышлял о возможных последствиях новой аварии электросети. Точно установлено, что во время гроз, крайне взволнованный, он трижды звонил в электрическую компанию и просил принять все возможные меры, чтобы не допустить перебоя в подаче тока. Иногда попадаются записи, выражающие озабоченность Блейка ситуацией с репортерами: почему, обследуя санктуарий в башне, они не нашли ни металлической шкатулки с камнем, ни странным образом изуродованного скелета? Напрашивалось предположение: их оттуда забрали; но кто, зачем и куда, оставалось только гадать. Однако самыми страшными были мысли о собственной участи: он чувствовал дьявольскую связь между своим разумом и скрывающимся в отдаленном шпиле ужасом — чудовищным порождением ночи, так неосмотрительно вызванным им из первозданных черных сфер. Похоже, какая-то сила постоянно старалась овладеть его волей — посетители Блейка в те дни прекрасно помнят, как он отрешенно сидел за столом, пристально глядя в западное окно на ощетинившийся крышами холм в мареве городских дымов. В дневнике монотонно повторяются упоминания о кошмарных ночных видениях и сообщается об усилении во сне дьявольской связи: например, проснувшись однажды ночью, он обнаружил себя полностью одетым, механически спускающимся с Колледж-хилл в западном направлении. Снова и снова он настаивает, что существо, сокрытое в церковном шпиле, знает, где его, Блейка, найти.

В последних числах июля с Блейком случился нервный срыв. Он пренебрегал верхней одеждой, заказывал еду по телефону и больше не покидал дома. Посетителям, обратившим внимание на веревку у кровати, Блейк объяснил, что ходит во сне и поэтому каждую ночь вынужден связывать себе лодыжки, рассчитывая остаться на месте или, по крайней мере, проснуться, развязывая узлы.

В дневнике он описывает ужасное переживание, послужившее причиной коллапса. Тридцатого вечером, отходя ко сну, он вдруг неожиданно нашел себя пробирающимся в черном пространстве. Виднелись лишь короткие горизонтальные щелочки голубоватого света, чувствовалось резкое зловоние и слышались мягкие, вкрадчивые звуки там, наверху. В темноте он постоянно обо что-то спотыкался, и всякий раз сверху доносился своеобразный ответ: глухая возня, смешанная с осторожным трением дерева о дерево.

И вот его неуверенные руки нащупали пустой каменный постамент, а потом, сжимая перекладины прикрепленной к стене лестницы, он медленно поднимался навстречу потоку горячего, иссушающего воздуха, пропитанного концентрированным зловонием. Перед глазами плыла калейдоскопическая череда образов, один за другим, они неизменно рассеивались в бескрайней бездне ночи, где кружились еще более черные солнца и миры. Он вспомнил легенды о Первичном Хаосе, в центре которого неуклюже парит Владыка Всего Сущего, слепой юродивый бог Азатот, окруженный пляшущими, хлопающими крыльями ордами аморфных, безмозглых вассалов и убаюкиваемый тихим монотонным пением демонической флейты, зажатой в неописуемых лапах.

Раздавшийся во внешнем мире сильный взрыв вывел Блейка из гипнотического забытья, и он внезапно ощутил кошмар своего положения. Непонятно, что это было, — возможно, запоздалый залп фейерверка — летом на Федерал-хилл подобное не редкость: таким образом жители чествуют небесных заступников или святых своих родных итальянских деревень. Так или иначе, Блейк дико закричал, спрыгнул со ступеньки и принялся почти в полной тьме пробираться через разные препятствия.

Он моментально понял, где находится, и, не раздумывая, ринулся вниз по узкой винтовой лестнице, спотыкаясь и ушибаясь на каждом повороте. Пришпоренный ужасом, промчался по гигантскому, затянутому паутиной нефу, призрачные своды которого крылись в зловещем царстве теней, с немалым трудом миновал абсолютно темный захламленный подвал и выбрался на свежий воздух. Узрев наконец уличные фонари, Блейк устремился вниз по ирреальному холму с хаотично громоздящимися фронтонами, пронесся через мрачный безмолвный город с высокими черными башнями и, взлетев по обрывистому восточному склону, оказался у старинной двери своего дома.

Очнувшись наутро, он обнаружил, что лежит на полу в собственном кабинете, полностью одетый, покрытый грязью и паутиной. На теле ни единого живого места. Взглянув в зеркало, заметил сильно опаленные волосы. От одежды у плечей исходил странный, резкий, неприятный запах. Именно в этот момент нервы его не выдержали. С тех пор, совершенно измученный, он безвылазно сидел в своем неизменном халате у западного окна, делая бредовые записи в дневнике и содрогаясь при виде грозовых туч.

Восьмого августа перед самой полночью разразилась страшная гроза. Над городом всюду сверкали молнии, были зафиксированы даже две шаровых. Лил проливной дождь, нескончаемые раскаты грома лишали сна тысячи горожан. В страхе за судьбу электрического света Блейк совершенно обезумел. Около часа ночи он пытался дозвониться в компанию, однако в интересах безопасности телефонные линии в это время были отключены. Все происходящее Блейк записывал в дневник. Размашистые, нервные, часто не поддающиеся расшифровке иероглифы наглядно свидетельствуют об отчаянии и прогрессирующем безумии автора, а также о том, что нацарапаны они в темноте.

Чтобы лучше видеть из окна, ему пришлось погасить в доме свет. Большую часть времени он, похоже, провел за столом, тревожно вглядываясь в дождь и пытаясь различить за поблескивающими крышами простирающегося на несколько миль нижнего города скопление огней на Федерал-хилл. Очевидно, время от времени он вслепую делал очередную запись, поскольку две страницы дневника беспорядочно исписаны отдельными фразами типа: «Свет не должен погаснуть», «Оно знает, где я», «Я должен его уничтожить», «Оно зовет меня, но, быть может, на этот раз не причинит мне вреда».

Затем во всем городе погас свет. Согласно документам электростанции, это произошло в два пятнадцать, однако в дневнике Блейка точного времени не приводится — имеется лишь запись: «Свет погас. Господи, помилуй!» На Федерал-хилл авария вызвала настоящий переполох: на площадь и аллеи у дьявольской церкви высыпали кучки взволнованных людей: одни держали электрические фонарики, другие укрывали зонтами лампады и свечи, третьи вздымали распятия и разнообразные амулеты, распространенные в Южной Италии. Промокшие люди молились на каждый всполох, а если молнии иногда затихали или на время совсем прекращались, испуганно чертили правой рукой загадочные знаки. Усиливающийся ветер задул большинство свечей, вокруг угрожающе потемнело. Кто-то вызвал отца Мерлуццо из церкви Святого Духа, и тот поспешил на погрузившуюся во мрак площадь, чтобы как-нибудь помочь спасительным словом. Не вызывает сомнений, что из черной башни действительно доносился странный беспокойный шум.

О случившемся в два тридцать пять мы располагаем свидетельствами молодого интеллигентного священника, патрульного полицейского Уильяма Монохэна (в высшей степени надежного офицера, совершавшего обход и задержавшегося на площади, чтобы проследить за порядком в толпе) и большинства из семидесяти восьми человек, собравшихся у насыпи храма (особенно интересны показания стоявших на площади, откуда виден восточный фасад). Но никакие свидетельства, разумеется, не доказывают сверхъестественности данного события. Возможны различные объяснения. Кто может строго описать сложные химические процессы, происходившие в громадном, старинном, давно заброшенном здании, где в застоявшемся воздухе к тому же находилось множество самых разнообразных вещей? Ядовитые испарения, самовоспламенение, порожденная процессами гниения повышенная плотность газов — возможен любой из бесчисленных феноменов. Кроме того, никак нельзя исключать вероятности сознательного шарлатанства. Рассказать о случившемся, в сущности, очень просто; объективно все длилось не более трех минут. Известный своей пунктуальностью отец Мерлуццо постоянно посматривал на часы.

Все началось с ощутимого усиления глухой возни в черной башне. Странный вредоносный запах, которым слегка потянуло от церкви незадолго до этого, сконцентрировался в навязчивое зловоние.

Затем послышался треск ломающихся досок, и на землю у хмурящегося на восток фасада рухнуло что-то громоздкое и тяжелое. Свечи не горели, и башню было не видно, однако еще на лету люди узнали потемневшие от дыма жалюзи восточного башенного окна.

В следующее мгновение на дрожащих от страха людей с невидимой высоты обрушилась удушающая, тошнотворная волна совсем уже нестерпимой вони, чуть было не повергшая наземь тех, кто стоял на площади. В ту же секунду воздух задрожал, завибрировал, будто от машущих крыльев, и, срывая шляпы, ломая намокшие зонты, на восток пронесся сильнейший за всю ночь шквал. Ничего, разумеется, нельзя было разглядеть, и все же некоторые смотревшие вверх, кажется, различили на фоне чернильного неба огромный сгусток интенсивной тьмы, похожий на облако черного дыма, который со скоростью метеора промчался на восток.

Вот, собственно, и все. Оцепенелые от страха, напряжения и жуткой вони очевидцы не знали, что и делать, — не знали даже, стоит ли вообще что-либо предпринимать. Совершенно не понимая, что произошло, они настороженно молчали и только чуть позже, когда изливавшееся дождем небо разорвала ослепительная вспышка запоздалой молнии и прогремел оглушительный гром, разразились благодарственной молитвой. Через полчаса дождь прекратился, еще через пятнадцать минут засветились уличные фонари, и вымокшие, измученные свидетели события смогли, наконец, разойтись по домам.

На следующий день в сообщениях о грозе газеты уделили этому эпизоду некоторое внимание, однако весьма незначительное. Эпицентр ослепительной вспышки молнии и чудовищный раскат грома, завершившие события на Федерал-хилл, по-видимому, были много восточнее, где также прошла волна странного зловония. Гром разбудил всех обитателей Колледж-хилл, и феномен в целом обсуждался с самых невероятных точек зрения. Из тех, кто в ту ночь бодрствовал, только несколько человек видели аномальную вспышку света у вершины холма и отметили необъяснимый, направленный снизу вверх порыв ветра, который произвел сумятицу в садах и чуть не сорвал листву с деревьев. По общему мнению, мощнейший электрический разряд, должно быть, ударил во что-то поблизости, и все же никаких разрушений впоследствии не обнаружилось. Молодой человек из корпорации «Тау Омега» утверждал, что при свете предыдущей, довольно слабой молнии видел в небе дымное облако жуткой, гротескной конфигурации, однако никто не смог подтвердить его наблюдения. Тем не менее показания немногочисленных очевидцев касательно пронесшегося с запада шквала и нахлынувшей невыносимой вони сходятся. Ощущение запаха гари сразу после запоздалой молнии также можно считать подтвержденным.

Мы потому столь подробно рассматриваем эти факты, что они, возможно, связаны со смертью Роберта Блейка. Девятого утром студенты корпорации «Пси Дельта», задние окна верхнего этажа которой выходят на кабинет Блейка, заметили у западного окна неподвижное белое лицо, удивившее их странностью выражения. Увидев вечером ту же картину, они забеспокоились и стали ждать, когда в комнате зажжется свет. Позже звонили в темную квартиру и наконец позвали полицейского, который выломал дверь.

Неестественно выпрямившись, Блейк сидел за столом у окна. Подойдя ближе и увидев остекленевшие, выпученные глаза и перекошенное безобразной конвульсией лицо, вошедшие брезгливо и с отвращением отвернулись. Тем же вечером тело осмотрел судебный врач и, несмотря на уцелевшее оконное стекло, причиной смерти объявил молнию или, возможно, вызванный электрическим разрядом нервный шок. На жуткое выражение лица особенного внимания он не обратил. Учитывая больное воображение и эмоциональную неуравновешенность погибшего, страшная гримаса, по всей видимости, следствие пережитого шока. К такому заключению врач пришел, просмотрев находившиеся в доме книги, картины и манускрипты и пробежав нацарапанные в темноте фразы из дневника на столе. Блейк продолжал лихорадочно записывать свои дикие сентенции до самого конца: его сведенная судорогой правая рука сжимала карандаш со сломанным грифелем.

После аварии с электричеством записи становятся совершенно бессвязными, многие вообще невозможно разобрать. И однако, исходя из них, некоторые любопытствующие пришли к выводам, совершенно отличным от официального, вполне материалистического вердикта, хотя подобные домыслы вряд ли найдут поддержку у консервативного большинства. Кроме того, успеху сих наделенных богатой фантазией теоретиков никак не способствовал поступок суеверного доктора Дикстера, выбросившего в самое глубокое место залива Наррагансетт странную шкатулку с косоугольным камнем — предметом, несомненно самосветящимся, что удостоверили нашедшие его в темном помещении под шпилем. Последние безумные записи Блейка, очевидно, объясняются неврозами и больным воображением, сосредоточенным на сведениях о древнем инфернальном культе, удивительные следы которого ему довелось отыскать. Вот эти записи (во всяком случае, все, что удалось восстановить):

«Света до сих пор нет — наверное, уже минут пять. Теперь все зависит от молний. О, Яддит, дай им свободную волю!.. Похоже, начинаю чувствовать какое-то пробивающееся сквозь непогоду воздействие… Гром, ветер и дождь заглушают его… Оно начинает овладевать моим мозгом…

Что-то случилось с памятью. Вижу вещи, которых никогда не знал: другие миры, другие галактики… Тьма… Молнии кажутся черными, а тьма — светом…

Церковь и холм, которые я вижу в кромешной тьме, наверняка нереальны. Вероятно, образ, запечатлевшийся на сетчатке глаза при вспышке молнии. О, Небо! Если молнии перестанут сверкать, пусть там окажутся итальянцы со своими свечами!..

Чего, собственно, я боюсь? Разве это не аватар Ниарлатотепа, в призрачном древнем Кемте являвшегося даже в человеческом облике? Я помню и Юггот, и еще более далекий Шэггай, и черные планеты в первозданной пустоте…

Долгий крылатый полет через пустоту… вселенную света не пересечь… возрожденный мыслями, пойманными „Сияющим трапецоэдром“… он послан через полные ужаса бездны света…

Меня зовут Роберт — Роберт Харрисон Блейк, Ист-Кнэп-стрит, 620, Милуоки, Висконсин… Нахожусь на этой планете…

Смилуйся, Азатот, молнии прекратились!.. Ужасно: прекрасно все вижу, но это не зрение, а какое-то другое, чудовищное восприятие… свет — это тьма, тьма — это свет… люди на холме… охраняют… свечи и амулеты… их священники…

Больше не чувствую расстояния: далекое — близко, близкое — далеко… Без света, без бинокля… вижу шпиль… башню… окно… слышу… Родерик Эшер… не схожу ли я с ума, или, быть может, уже сошел?., существо в башне шевелится, ворочается. Оно — это я, я — это оно: хочу выбраться отсюда… обязательно надо выбраться и объединить силы… Оно знает, где я…

Я — Роберт Блейк, но вижу башню в темноте. Кошмарный запах… органы чувств видоизменяются… вперед в башенное окно— жалюзи падают — путь свободен… Ййе… нгэй… югг…

Вижу его… летит сюда… адский ветер… титаническая синева… черные крылья… Ог-Сотот, спаси!.. трехдольный горящий глаз…»

 

Музыка Эриха Цанна

Я проштудировал множество карт города не только современных, но и устаревших, поскольку названия, разумеется, изменялись, — однако «Осейль» так и не нашел. Более того, я досконально обследовал старинные кварталы и, не обращая внимания на названия, вдоль и поперек исходил все районы, где могла бы находиться улица, запомнившаяся мне как Осейль. Но тщетно! Все усилия не привели ни к чему, и пришлось констатировать унизительный для меня факт: ни дома, ни улицы, ни даже района, где, будучи студентом факультета метафизики, я влачил последние месяцы того памятного нищенского существования и где мне довелось услышать музыку Эриха Цанна, я не могу отыскать.

Провалы в памяти отнюдь не удивительны: жизнь на улице Осейль весьма и весьма сказалась на моем физическом и психическом здоровье. И все-таки странно, совершенно не понимаю, почему не могу отыскать эту улицу, — ведь до нее всего полчаса ходьбы от университета, да и дорога настолько примечательна, что, пройдя по ней хотя бы раз, ее едва ли можно забыть. Спросить решительно не у кого: ни один из немногих знакомых тех времен не заходил ко мне на Осейль, и я еще не встречал никого, кто что-либо слышал о ней.

Улица Осейль находилась за массивным каменным мостом через мутную, грязную реку, по обоим берегам которой шли отвесные кирпичные стены каких-то складов с непрозрачными рифлеными окнами. У реки всегда было сумрачно: дым близлежащих фабрик, казалось, никогда не пропускал сюда солнца. Кроме того, река источала отвратительные запахи — настолько специфические, не похожие ни на какие другие, что, возможно, они когда-нибудь помогут в моих поисках: я, безусловно, их сразу узнаю. На той стороне тянулось несколько узких, мощенных булыжником улиц с трамвайными путями, затем начинался подъем: сначала плавный, но на подходе к Осейль очень крутой.

Сама же Осейль отличалась невероятной узостью и крутизной. Недоступная, разумеется, ни для какого вида транспорта, местами переходя в пролеты ступеней, она поднималась чуть ли не вертикально и заканчивалась тупиком — увитой плющом высокой стеной. Вымощена улица была весьма хаотично: то каменными плитами, то булыжником, а иногда попадались участки голой земли с пробивающейся серовато-зеленой травой. Высокие, немыслимо старые дома с островерхими крышами неправдоподобно кренились вправо, влево, вперед и назад. Кое-где, наклоняясь навстречу друг другу, дома почти смыкались, образуя над улицей некое подобие арки; они-то в основном и загораживали свет. Кроме того, над улицей нависало несколько переходов, связывающих противоположные дома.

Странное, очень странное впечатление производили и обитатели улицы Осейль. Сначала я подумал, что причиной тому их молчаливость и скрытность, но позже нашел другое объяснение: все они были совсем-совсем старыми. Не понимаю, как меня угораздило поселиться на подобной улице, но в то время я был настолько стеснен и измотан, что не задумывался над такими вещами, — меня постоянно выселяли за неуплату, и я переезжал из одной убогой квартиры в другую, пока наконец не попал в ветхий, разваливающийся дом на Осейль, принадлежащий Бландо, разбитому параличом старику. Третий дом, считая сверху, самый высокий на улице.

Дом пустовал, и на пятом этаже, где находилась моя комната, я был единственным постояльцем. Переселившись, первой же ночью я услышал необычную музыку, доносившуюся из мансарды под островерхой крышей. Расспросив на другой день Бландо, я выяснил, что там жил немец, музыкант, странный немой старик по имени Эрих Цанн, вечерами игравший на виоле в оркестре захудалого театрика. По словам Бландо, ночью, возвратившись из театра, Цанн любил поиграть для себя и поэтому поселился под самой крышей, в уединенной мансарде с единственным слуховым окном, из которого, однако — и только из него на всей улице, — можно было взглянуть поверх тупиковой глухой стены на крутой склон и панораму внизу.

Впоследствии я слушал Цанна каждую ночь, и хотя его концерты мешали мне спать, причудливость музыки определенно завораживала. Не особенно разбираясь в этом искусстве, я тем не менее был уверен, что гармонии Цанна существенно отличаются от всех мне известных, и потому стал относиться к старику как к талантливому и весьма оригинальному композитору. Чем больше я слушал, тем больше проникался его игрой, пока наконец — приблизительно через неделю — не решил познакомиться с ним.

Однажды поздно вечером я подкараулил возвращавшегося с работы Цанна и, как бы невзначай столкнувшись с ним в коридоре, сказал, что хочу познакомиться и, если возможно, послушать что-нибудь в его исполнении. Теперь я видел его вблизи: невысокий, худой, сгорбленный, в потрепанной одежде, голубоглазый и почти лысый, он напоминал сатира гротескными чертами лица. Первые же мои слова разгневали его и напугали, однако явная доброжелательность в конце концов все-таки смягчила старика — жестом предложив следовать за ним, он повернулся и начал подниматься в мансарду по темной, расшатанной и скрипящей лестнице. Из двух комнат под крутой крышей Цанн занимал западную, выходящую на высокую стену в конце улицы. Просторная комната из-за немыслимой бедности и запущенности казалась еще просторней. Вся обстановка состояла из узкой железной кровати, обшарпанного умывальника, маленького стола, объемистого книжного шкафа, железного пюпитра и трех старомодных стульев. Разбросанные по полу нотные листы, грубые дощатые стены, которые, похоже, никогда не штукатурили, изобилие пыли и паутины создавали впечатление, что помещение скорее заброшенно, чем обитаемо. Словом, судя по всему, мир красоты и гармонии Эриха Цанна находился в каком-то другом, воображаемом космосе.

Жестом пригласив меня сесть, немой прикрыл дверь, задвинул солидный деревянный засов и, вдобавок к принесенной с собой, зажег еще одну свечу. Затем, открыв изъеденный молью футляр, извлек виолу и уселся на самый неудобный из стульев. Пюпитр весь вечер стоял без дела: играя по памяти и не предоставляя мне никакого выбора, более часа старик завораживал меня необычными, отличавшимися от всех мне известных композициями, очевидно, собственного сочинения. Неискушенному в музыке описать их практически невозможно: своеобразные фуги с повторяющимися, в высшей степени пленительными пассажами; однако я отметил полное отсутствие роковых, гипнотических мелодий, которые каждую ночь слышал в своей комнате внизу.

Я прекрасно помнил те странные мелодии и даже часто напевал и насвистывал их (правда, довольно неточно), поэтому, как только музыкант отложил смычок, я сразу спросил, не смог ли бы он сыграть что-нибудь из них. Едва он услышал мою просьбу, как выражение его морщинистой физиономии сатира изменилось: вместо скучающего спокойствия, с которым он играл, вновь появилась та же странная смесь гнева и страха, что и при нашем знакомстве. Расценив это как малосущественные старческие причуды, сначала я решил все-таки склонить его к игре и даже попытался пробудить в нем соответствующее настроение, насвистывая кое-какие запомнившиеся с предыдущей ночи мелодии, однако, увидев реакцию старика, моментально смолк: на его лице появилось выражение, не поддающееся никакому толкованию, а правая рука — длинная, высохшая, костлявая — протянулась к моим губам, делая знак замолчать. В довершение, продолжая демонстрировать свою эксцентричность, он испуганно, будто опасаясь кого-то, взглянул на одинокое занавешенное окно, что было совсем уж абсурдно, ведь мансарда находилась много выше соседних крыш и в нее никак нельзя было проникнуть извне.

Взгляд старика напомнил мне замечание Блан-до, что только из этого, единственного на всей улице окна открывался свободный вид поверх стены, и у меня возникло желание посмотреть на ошеломительную панораму залитых лунным светом крыш и городских огней по ту сторону холма, которой из всех обитателей Осейль мог любоваться только раздражительный музыкант. Я подошел к окну и собрался раздвинуть неописуемые занавески, как вдруг на меня набросился потерявший голову от страха и ярости немой квартирант: вцепившись обеими руками и кивая в сторону двери, он нервно старался вытолкать меня туда. Удивленный и разочарованный, я попросил его успокоиться и пообещал тотчас уйти. Мое возмущение и обида, похоже, остудили гнев старика, и он ослабил хватку. Потом, однако, снова вцепился покрепче — на сей раз дружески — и потянул к стулу. Я сел. В глубокой задумчивости проследовав к заваленному бумагами столу, он взял карандаш и с усилием плохо знающего язык иностранца принялся что-то писать по-французски.

Наконец он вручил пространную записку, где приносил извинения и взывал к моему терпению. Цанн писал, что его, одинокого старика, мучат страхи и нервные расстройства, связанные с музыкой и кое с чем еще. Ему понравилось, как я слушал музыку, и он приглашал заходить, невзирая на его эксцентричность. Вместе с тем заверял, что никому на свете не может сыграть тех странных мелодий и не в состоянии выносить их воспроизведения кем-то другим; кроме того, совершенно не терпит, когда в его комнате начинают трогать какие-нибудь вещи. До нашей встречи в коридоре он даже не подозревал, что в моей комнате слышна его ночная игра, поэтому теперь он просит меня договориться с Бландо и переехать на какой-нибудь нижний этаж, где музыка не слышна. Дополнительные расходы, связанные с платой за квартиру, Цанн предлагал взять на себя.

Продираясь сквозь отвратительный французский, я постепенно проникся снисходительностью к старику. Ведь он — просто жертва физических и нервных недугов, как, впрочем, и я, а занятия метафизикой научили меня доброжелательности. Внезапно тишину мансарды нарушил легкий короткий стук за окном — должно быть, качнулся ставень на ночном ветру, — но я почему-то вздрогнул, почти так же сильно, как и Эрих Цанн. Закончив читать, я пожал хозяину руку, и мы расстались друзьями.

На следующий день Бландо предоставил мне более дорогую комнату на третьем этаже, расположенную между апартаментами пожилого ростовщика и комнатой представительного обивщика мебели. Четвертый этаж пустовал.

Скоро я понял, что стремление Цанна почаще встречаться не было таким уж искренним, как мне показалось, когда он уговаривал меня съехать с пятого этажа. К себе он не приглашал, а если я приходил сам, держался натянуто и играл апатично. Встречались мы только ночами — днем он спал и никого не принимал. Не могу сказать, что моя симпатия к старику возрастала, все-таки мансарда и странная, зловещая музыка непонятным образом волновали и притягивали меня. И очень хотелось взглянуть из этого окна за стену… на неведомый склон, блестящие крыши и шпили, которые, должно быть, заполняли пространство внизу. Однажды вечером, когда Цанн был в театре, я даже поднялся наверх, но дверь оказалась запертой.

В чем я действительно преуспел, так это в подслушивании ночных концертов старика. Сначала я прокрадывался на цыпочках на пятый этаж, потом осмелел и стал взбираться по скрипучей лестнице до самой мансарды. Там, в тесном коридоре, перед запертой дверью с прикрытой изнутри замочной скважиной я часто слушал музыку, вызывавшую у меня смутный ужас перед какой-то нависшей, постепенно сгущавшейся тайной. В самих мелодиях, в общем-то, не было ничего ужасного — поражали нездешние, явно неземные звуковые вибрации; кроме того, музыка время от времени обретала симфонический размах, вряд ли доступный одному-единственному исполнителю. Гений Эриха Цанна, безусловно, был наделен дикой, сумасшедшей мощью. День ото дня его игра становилась все более бурной, даже исступленной, а сам старик через несколько недель превратился в такое одичавшее и запуганное существо, что на него было жалко смотреть. К себе он меня вообще не пускал, а если мы случайно встречались на лестнице, сторонился и старался побыстрее уйти.

Однажды ночью, стоя у двери в мансарду, я услышал, как пронзительная нота виолы вдруг рассыпалась хаосом звуков. Инфернальная какофония наверняка заставила бы меня усомниться в собственном здравомыслии, если бы из запертой комнаты не донеслось жалкое доказательство реальности кошмара: там раздался жуткий сдавленный крик, произвести который мог только немой и только в мгновение высшего ужаса или нестерпимой боли. Я принялся стучать в дверь, но не дождался ответа. Потом, содрогаясь от страха и холода, стоял и ждал в темном коридоре, пока наконец не услышал слабые попытки несчастного музыканта подняться с пола, опираясь на стул. Судя по всему, он начал приходить в себя после обморока, поэтому я снова принялся стучать, вдобавок — чтобы успокоить старика — выкрикивая свое имя. Я слышал, как Цанн проковылял к окну, закрыл и ставень, и подъемную раму, потом прошаркал к двери и нерешительно ее отомкнул, чтобы дать мне войти. На этот раз он действительно был рад меня видеть: его перекошенное лицо светилось облегчением, и он вцепился в мой пиджак, как ребенок в материнскую юбку.

Жалкий, трясущийся старик усадил меня на стул, а сам в изнеможении опустился на другой, рядом на полу лежали смычок и виола. Некоторое время он просто безвольно сидел, странно покачивая головой, но мне казалось, будто он напряженно и со страхом прислушивается. Затем — похоже, успокоившись — пересел к столу, набросал мне короткую записку и, снова вернувшись к столу, стал быстро, ни на секунду не прерываясь, писать. В записке, умоляя проявить милосердие и взывая к моему неудовлетворенному любопытству, старик просил не уходить, пока он не закончит полного описания на немецком всех обрушившихся на него ужасов и чудес. Я остался сидеть, наблюдая за его мелькающим карандашом.

Приблизительно через час, когда я все еще ждал, а кипа спешно исписанных музыкантом листов продолжала расти, он неожиданно вздрогнул, словно что-то напомнило ему о пережитом потрясении. Совершенно уверен: в этот момент, судорожно прислушиваясь, он смотрел на занавешенное окно. Мне тоже показалось, будто я слышу нечто; но звуки были отнюдь не зловещие, а скорее напоминали тихую, доносившуюся из каких-то бесконечных далей мелодию. Я даже подумал о музыканте в одном из соседних домов или где-то за высокой стеной, куда я ни разу так и не заглянул. Однако на Цанна это произвело поистине чудовищное действие: выронив карандаш, он вскочил, схватил виолу и принялся оглашать ночь самыми неистовыми пассажами из всех, что я слышал в его исполнении, исключая разве подслушанные за дверью.

Я и не пытаюсь описать игру Эриха Цанна той страшной ночью. Это было ужасней всего даже подслушанного, ибо теперь я видел выражение его лица — к подобной игре его побуждал страх, неописуемый страх… Он старался произвести как можно больше шума в надежде что-то отвратить или заглушить; что именно, я не мог и вообразить, но, должно быть, нечто ужасное. Музыка стала бредовой и фантастичной, яростной и истеричной, сохранив, однако, всю свою поразительную гениальность, которой, вне всяких сомнений, обладал этот немой старик. Я узнал мелодию лихого венгерского танца, весьма популярного в театрах, и тут же понял, что впервые слышу, как Цанн исполняет произведение другого композитора.

Громче и громче, исступленнее и исступленнее становился отчаянный крик и плач виолы. Музыкант покрылся каким-то жутким потом и вертелся, как обезьяна, не отрывая лихорадочного взгляда от занавешенного окна. Бешеная музыка вызывала странные ассоциации: передо мной зримо восставали бушующие бездны облаков, дымов и молний, среди которых кружились в безумных плясках призрачные сатиры, менады, вакханы. И вдруг — иное, пронзительное звучание, но уже не виолы: спокойная, целенаправленная и вместе с тем ироническая мелодия доносилась откуда-то с запада…

В ту же секунду завывающий ночной ветер, сорвавшийся за окном словно в ответ на дикую игру, застучал ставнем. Обезумевшая виола Цанна превзошла самое себя, крича и рыдая в немыслимых для этого инструмента тонах. Ставень застучал громче, открылся и стал колотиться о раму. Задребезжало стекло и, не выдержав, лопнуло. В мансарду ворвался холодный ветер, заплясало пламя свечей, на столе зашелестели листы бумаги с начатым повествованием Цанна о своей страшной тайне. Взглянув на старика, я понял, что он уже не воспринимает окружающего: голубые глаза вылезли из орбит и остекленели, а исступленная игра превратилась в слепое, механическое извлечение хаотической оргии звуков, неподвластных никакому перу.

Внезапно сильный порыв ветра сорвал манускрипт со стола и погнал к окну. В отчаянной попытке его спасти я кинулся за летящими страницами, но их выдуло прежде, чем я подбежал к зияющей раме. Тогда я вспомнил о давнем желании выглянуть из этого окна, единственного на всей Осейль, откуда можно было увидеть склон за стеной и раскинувшийся внизу город. Было очень темно, но городские огни горят всю ночь, и я рассчитывал разглядеть их сквозь ветер и дождь. Плясало пламя свечей, смешиваясь с завываниями ночного ветра, безумствовала виола. Я приблизился к окну самой высокой на улице мансарды и выглянул… но не увидел раскинувшегося внизу города, не увидел никаких мирных огней знакомых проспектов, не увидел вообще ничего, кроме безграничной, беспредельной тьмы… невообразимого, чуждого всему земному пространства, полного движения и музыки. Пока я с ужасом смотрел в окно, ветер задул обе свечи, оставив меня во мраке наедине с хаосом пандемониума за окном и демоническим воем виолы, безумствовавшей за спиной.

Посветить было нечем. Пробираясь назад, я наткнулся на стол, опрокинул стул и, миновав эту последнюю преграду, направился туда, где, захлебываясь пронзительной музыкой, истошно визжала тьма. Какие бы силы мне ни противостояли, я хотел по крайней мере попытаться спасти и себя, и Эриха Цанна. Один раз почудилось чье-то холодное прикосновение, я закричал, но крик многократно перекрыла виола. Потом во тьме меня внезапно полоснуло бешеным смычком, и я понял, что музыкант уже рядом. Протянув руку и обнаружив спинку стула, я нащупал и сильно потряс старика за плечо, стараясь привести его в чувство.

Он не отреагировал: виола беспрерывно продолжала визжать. Я положил руку на голову старика, дабы сдержать ее механическое покачивание, и прокричал Цанну в ухо, что мы оба должны бежать из этого непостижимого ночного кошмара. Он не ответил и даже не умерил неистовства своей безумной игры, а во тьме мансарды, смешиваясь с какофонией звуков, кружили какие-то странные вихри. Когда моя рука коснулась уха старика, по непонятной причине я содрогнулся — непонятной до тех пор, пока не дотронулся до его неподвижного лица: ледяное, бездыханное, застывшее… выпученные, остекленелые глаза, бессмысленно уставившиеся в пространство… В следующую секунду, чудом отыскав дверь и деревянный засов, я бросился прочь от скрытого тьмой существа с этими жуткими глазами и от потустороннего воя проклятой виолы, чья исступленность только усилилась, когда я ринулся вниз.

Перепрыгивая ступени, скатываясь кубарем, хватаясь за перила, я пронесся по бесконечным лестничным пролетам мрачного дома, выскочил на узкую и крутую улицу и, оказавшись среди покосившихся домов, по булыжникам и ступеням, поскальзываясь, падая и тут же вставая, помчался к нижним улицам, к текущей в каньоне кирпичных стен вонючей реке. Задыхаясь, пролетел по темной махине моста и устремился к знакомым проспектам и оживленным бульварам. Воспоминания об этом кошмарном побеге неизгладимы. Еще помню: не было ветра, и не было луны, и свет фонарей, витрин и окон почему-то мигал.

Несмотря на тщательные поиски и доскональные исследования, мне так и не удалось найти улицу Осейль. Но я не очень жалею об этом, а также не очень печалюсь о сгинувших в неведомых безднах исписанных листах — единственном объяснении музыки Эриха Цанна.

 

Потусторонний

Несчастлив тот, кому воспоминания о детстве приносят горечь и страх. Он вглядывается в глубину своей памяти и различает лишь просторные, заброшенные комнаты, темные занавеси, длинные полки, заставленные старинными книгами, или сумрачные рощи гротескных, сдавленных хищными ползучими растениями, гигантских деревьев в могучем и монотонном волнении ветвей. Такой удел боги даровали мне, пораженному, ошеломленному, разбитому. И все же я стараюсь упрямо цепляться за эти сухие воспоминания, опасаясь вторжения неугомонного разума в область… иного.

Я не знал места своего рождения, а только место своего пребывания. Замок, полный зловещих коридоров и переходов, был бесконечно стар и бесконечно ужасен: потолки уходили в зыбкую высь, где глаз распознавал только паутину и колыхание странных теней; каменные плиты в полуразрушенных залах отдавали отвратительной сыростью и непередаваемо тошнотворным запахом, словно бы исходящим от множества трупов, оставленных ушедшими поколениями. Вокруг царила тьма, так что я часто зажигал свечи только для облегчения истомленных глаз, ибо солнца тоже не было: кроны чудовищных деревьев распластались выше стен и выше донжонов. Лишь одна черная башня прорвалась в неведомое небо, но башня, основательно разрушенная — подъем не сулил успеха, разве что удалось бы вскарабкаться по камням отвесной стены.

Я, вероятно, жил сколько-то лет в этом месте, хотя понятие о времени у меня было весьма приблизительное. Кто-то заботился обо мне, но я не могу вспомнить никого, кроме себя, и ничего живого, кроме бесшумных крыс, пауков и летучих мышей. Опекуны мои, полагаю, были чрезвычайно старыми, сморщенными и тлетворными, наподобие древнего замка, впрочем, мог ли я иметь о них иное представление? Самыми обычными и натуральными вещами мне казались кости и скелеты, рассеянные по каменным криптам, по крайней мере более натуральными, нежели цветные изображения живых существ в заплесневелых книгах, из коих я черпал свои познания. Никакой учитель не наставлял меня, и я вообще не слыхал звука человеческого голоса во все эти годы, даже своего собственного, ибо у меня не было привычки громко произносить прочитанные фразы. Внешность моя равным образом представляла загадку: в замке не было ни единого зеркала, и я согласовался только с нарисованными в книгах фигурами и лицами молодых людей. Я предполагал себя молодым, потому что помнил очень мало.

Часто я уходил в рощу, пересекая ров с гнилостной водой на дне, часами лежал под темными молчаливыми деревьями и размышлял о прочитанном: мне грезились веселые толпы за горизонтом бескрайних лесов. В поиске солнечного мира я даже попытался однажды выбраться из лесной чащи, но чем дальше продвигался, тем черней сгущались тени, тем плотней насыщалось страхом окружающее пространство, и я отчаянно рванулся обратно, опасаясь сгинуть в лабиринте ночного безмолвия.

В беспрестанных сумерках я грезил и ждал неизвестно чего. И невыносимое одиночество столь обострило жажду света, что я вскинул умоляющие руки к черной башне, пробившейся вершиной своей в неведомое небо. И решил подняться любой ценой: лучше на мгновение увидеть небо и погибнуть, чем тянуть и тянуть сумрачные годы.

Во влажном и мглистом беззвучии я осторожно ступал по растрескавшейся, выщербленной каменной лестнице, пока не добрался до ее предела — далее наверх вели опоры, торчащие в кладке стены. Зловещей и призрачной пустотой зияло цилиндрическое нутро, где угадывался бесшумный ход летучих мышей; еще более зловещей и призрачной казалась медлительность моего восхождения: темнота вверху не разрежалась, только новый, необычный холод объял меня. Я все же поднимался, но, к моему удивлению, наверху ни малейшего проблеска света, а взглянуть вниз было страшно. Вдруг неожиданно наступила ночь, и напрасно я ощупываю пальцами стену в поисках амбразуры, дабы высунуть голову и оценить достигнутую высоту.

В конце концов после мучительного, жуткого, слепого цепляния и судорожного замирания над проклятой бездной голова коснулась твердой поверхности, предположительно крыши или какого-нибудь настила. Протянутая рука проползла по внезапному препятствию и нашла его каменно-неподвижным. Начался тягостный, смертельно опасный вояж по круговой стене, когда руки и ноги в предчувствии почти неминуемого скольжения ищут любой щели и любого выступа. При малейшей возможности я ощупывал каменный потолок, и наконец ладонь наткнулась на нечто, поддающееся усилию. Использовать руки я не мог, а потому изо всех сил уперся головой и приподнял… крышку люка, вероятней всего. Ухватившись пальцами за каменный край, подтянувшись, я понял, несмотря на отсутствие света, что страшный подъем хотя бы на время окончен, так как предполагаемая крышка люка оказалась, собственно говоря, опускной дверью, закрывающей вход в просторную сторожевую циркону, что превосходила по диаметру основание башни. Осторожно выбрался, безуспешно пытаясь воспрепятствовать падению опускной двери, нет, она-таки грохнулась на свое место, возбуждая зловещее эхо. Впрочем, думал я, обессиленно лежа на каменном полу, при надобности, вероятно, удастся ее снова приподнять.

Рассчитывая, что нахожусь над самыми верхними ветвями проклятого леса, я заставил себя встать и принялся осторожно перемещаться в сторону окон, дабы увидеть наконец небо, луну и звезды, о которых читал в книгах. Но сколь я был разочарован, обнаружив только широкие мраморные выступы, заставленные какими-то продолговатыми ящиками солидного размера. Тщетно я ломал себе голову, зачем они собраны здесь, на такой высоте, на таком расстоянии от замка внизу, и что за странные и древние секреты они хранят? Неожиданно я обнаружил сводчатый проем, закрытый каменной дверью, на которой прощупывался резной орнамент. Поначалу дверь не поддавалась, но крайнее напряжение сил принесло успех — она медленно сдвинулась на меня, внутрь помещения. И здесь настал момент небывалого доселе экстаза: сквозь узорную железную решетку на восходящие от двери каменные ступени разлилось сияние полной луны, которую я ранее видел только во сне или в смутных фантазиях.

Предполагая, что вершина башни достигнута, я принялся подниматься по этим ступеням, но тут же замедлил свой порыв, ибо луну закрыло облако. Тем не менее осторожным шагом, в темноте, добрался до решетки и нашел ее незапертой. Однако поостерегся открывать, так как меня весьма устрашила перспектива падения с такой значительной высоты. И здесь луна воссияла вновь.

Потрясение было демоническим, невероятным до абсурда. Пережитое прежде не шло ни в какое сравнение с тем, что я увидел сейчас. Странное, дикое чудо! А увидел я просто-напросто следующее: вместо ожидаемой сумрачной волны древесных крон за решеткой простиралась… твердая почва, на которой белели мраморные плиты и колонны, затененные старинной церковью, чей сломанный шпиль зловеще поблескивал в лунном сиянии.

Я машинально толкнул решетку и ступил на гравиевую дорожку, что раздваивалась чуть далее.

В мозгу, потрясенном и хаотичном, желание света было, однако, настолько всепоглощающим, что даже фантастичность события не могла меня поколебать. Пусть мой эксперимент был безумием, сном, магией — не все ли равно: любой ценой я должен увидеть свет, веселье, движенье. Кто я, что я, что означает окружающее, обо всем этом я не имел понятия, и все же, казалось, поиск велся не совсем вслепую, а возбуждался какими-то смутными, потаенными воспоминаниями. Я миновал плиты и колонны и прошел под аркой в открытую местность, иногда следуя торной дорогой, иногда пересекая луга, где лишь случайные руины намекали на когда-то пролегавший путь. Однажды мне пришлось переплыть быструю реку мимо разрушенных устоев давно исчезнувшего моста.

Часа через два я достиг предполагаемой своей цели — передо мной высились увитые плющом стены. Величественный замок стоял в густом парке, знакомый до боли и тем не менее удивительно странный. Ров был заполнен водой, привычные башни исчезли, появились флигели недавней постройки, — все это смущало и беспокоило глаза наблюдателя. Но более всего поразили и очаровали меня раскрытые окна: они сияли, оттуда доносился шумный, веселый гомон. Приблизившись, я заглянул и увидел причудливо одетую компанию: люди смеялись и оживленно беседовали. Никогда прежде не доводилось мне слышать человеческой речи, и смысл угадывался с трудом. Черты и выражения некоторых лиц что-то очень отдаленно напоминали, другие казались совершенно чужими.

Я переступил через низкий подоконник в светлую, сияющую комнату: увы, только один шаг погасил ослепительную секунду надежды черной конвульсией отчаянья. Итак, едва я переступил подоконник, как безумный, безобразный, неожиданный страх взорвался в зале, искажая всякое лицо, исторгая неслыханный вопль из каждой глотки. Бегство было общим и паническим, некоторые грянулись в обморок, другие, придержав безоглядное отступление, пытались их вытащить за порог. Многие заслоняли глаза, нелепо кидались из стороны в сторону, опрокидывали мебель, натыкались на стены в поисках спасительных дверей.

Я остался один в блестящих апартаментах и, прислушиваясь к затихающим крикам, задрожал от близости неведомого присутствия.

Поначалу комната показалась пустой, но когда я направился к одной из ниш, мне почудился намек на движение — там, под золоченой рамой дверного проема, ведущего в довольно-таки аналогичную комнату. Приближаясь к нише, я ощутил чуждое присутствие более явственно — и тогда из моего горла в первый и единственный раз вырвался странный и хриплый вой, напугавший меня не менее, чем породившая его причина: оттуда ко мне подступало в полной и устрашающей очевидности нечто непредставимое, неописуемое, неслыханное, чье появление превратило веселую компанию в свору обезумевших беглецов.

Трудно определить, что это было: какая-то композиция, вернее, инфернальная смесь отвратительного, зловещего, анормального, ненавистного; гоул в гротескной стадии кошмарной диссолюции, сочащийся гноем эйдолон торжествующего разложения, один из ужасающих монстров, которых милостивая земля обычно скрывает от глаз смертных. Одному Богу известно, было ли существо не от этого мира или более не от этого мира, только к вящему моему ужасу я различил в лохмотьях гниющего мяса, едва прикрывающих кости, жестокую, но узнаваемую пародию на человеческий абрис, что вызвало ледяную судорогу в моем теле.

Почти парализованный, я все же попытался бежать, вернее, отшатнувшись, топтался на месте, что ни в коей мере не нарушало гипноза, в котором держал меня безымянный, безгласный монстр. Мои глаза, скованные взглядом мутных стекловидных орбит, отказывались закрываться, хотя после первого шока пространство несколько расплылось и кошмарная аппариция виделась менее отчетливо. Постарался заслониться ладонью, но рука, приневоленная бунтующими нервами, едва шевелилась. Впрочем, даже столь слабая попытка лишила меня равновесия: покачнувшись, я шагнул вперед, дабы не упасть. И в этот момент ошеломительно, агонизирующе почувствовал близость неведомого существа, мне даже почудилось его тлетворное дыхание. Почти безумный, почти не сознавая жеста, защищаясь, я вытянул руку — и в ту же секунду по какой-то дьявольской случайности мои пальцы прикоснулись к вытянутой безобразной лапе чудовища, стоящего там, за позолоченной дверной рамой.

Я ли закричал, или дико взвыли призраки, оседлавшие ночной ветер? Мозг затопило бешеным, безжалостным каскадом воспоминаний: в этот момент я понял все, вспомнил замок и деревья, узнал место, где теперь находился.

И самое страшное, узнал монстра, который злобно и ненавистно наблюдал, как я отнимаю запятнанные пальцы от его лапы.

Но в космосе столько же бальзама, сколько и желчи. Имя бальзама — непентис, забытье. В напряженности этой секунды распался узел моего страха и черный взрыв воспоминаний разошелся в хаосе подобных, похожих, повторяющихся образов. В галлюцинативном сне я покинул проклятое место, бросился в лунный свет и побежал. Когда миновал церковный двор, белые мраморные плиты и спустился по ступеням, то нашел опускную дверь неподъемной, что не особенно меня опечалило, ибо я ненавидел древний замок и страшную чащобу. И вместе с гоулами — злыми насмешниками — я оседлал ночной ветер и помчался в катакомбы Нефрен-Ка, в таинственную нильскую долину Хадот. Я знал, что свет, лучезарность не для меня, что мое достояние — лунные блики на каменных склепах Неб, а мое веселье — странные празднества Нитокриса в тени великой пирамиды. И в дикой своей свободе я почти радовался горечи отторжения.

Непентис утолил мои страсти и успокоил меня, аутсайдера: ибо я чужд этому столетию и чужд этим существам, которые пока еще называются людьми. Я понял это, когда протянул руку к позолоченной раме, где стоял монстр, когда мои пальцы коснулись холодной и неуступчивой поверхности зеркала.

 

Евгений Головин

 

Дионис

Для расширения ассоциативного пространства основополагающего текста Вальтера Ф. Отто следует добавить несколько дионисийских фрагментов из сочинений позднеантичных авторов.

* * *

«Некоего числа, если это случилось после изобретения чисел, воинство Диониса высадилось в Индии: иные воины, играясь дельфинами в морской воде, обратились на суше в буйных сатиров и, потрясая своими итифаллосами, грозились изнасиловать женщин любого возраста, знатных и простолюдинок, другие, мрачные и бородатые, опутанные змеями, тащили бурдюки, наполненные пурпуровым вином, множество голых баб приплясывало вокруг дубов, что неторопливо шествовали на своих корнях, подобно паукам.
Рене Кабраль. Схолии к «Деяниям Диониса» Нонния

Пьяный старец обглоданной костью понукал осла, взбешенный длинноухий сбросил его в конце концов. Пьяный Силен в цветастых лохмотьях, горланя непристойную песню, снова забрался на четвероногого упрямца и принялся дразнить неуклюжего волкоголового поселянина, который приставал к визгливой грудастой ведьме.

Посреди бесчисленного воинства фавнов, сатиров, волкодлаков, менад, лемуров, мималлонов, тельхинов, аспиолов катилась, влекомая леопардами, колесница, где возлежал, усыпанный цветами, в венке из плюща и дубовых листьев, юный бог вина, оргий и превращений.

По-разному представлялся он: молодые женщины видели юношу с дивными сапфировыми глазами и большим напряженным фаллосом, мужчины — сладострастную гетеру с насмешливыми яркими губами, пьяные старухи умилялись кудрявому мальчику, играющему виноградной кистью…»

* * *

Дабы почувствовать, где все это происходит, надо определить собственное местонахождение и поразмыслить над ситуацией собственного восприятия.

Наш универсум неотвратимо сжимается, сужается в плане космических элементов, что объясняется хтонической ориентацией бытия. Каждый космический элемент имеет в себе три других элемента: земля содержит воду, воздух и огонь, доминируя над ними. В античном и средневековом понимании элементы, скорее модусы вещества, нежели само вещество. Земля, к примеру, не столько сама ощутимая материя, сколько ощутимы ее определяющие качества: земля — это сухой и холодный лед, минерал, металл и равным образом эмоциональная фригидность, ментальная сухость и ограниченность, прямолинейно-угловые схемы и расчеты.

Когда холодно вычисляют причины и следствия, строят поведенческие модели, делят материю на органическую и неорганическую, навязывают жизненным процессам периодичность и закономерность — все это делается под влиянием «земли». При этом значение иных элементов вовсе не отрицается, но: они вторичны, третичны по сравнению с «базовой» землей. Когда говорят: некто «плавает» в той или иной дисциплине, некто легкомыслен и порывист, подразумевают нежелательное влияние воды, воздуха и огня. Если душа насыщена этими элементами, если душа чувствительна, свободна, экстатична — плохо ей живется в эту эпоху.

Доминация земли определяет весомое, стабильное, телесное как сущностно реальное — наше мировоззрение обусловлено гео-графией, гео-мет-рией, гео-логией.

Но представим нашу фундаментальную землю плавучим островом Океана, как предлагает стоик Посидоний (II век до н. э.). Границы, контуры, очертания сохраняются весьма недолго, вещи, звери, люди, растения, звезды растворяются, размываются в смутных трансформациях, нет ни порядка, ни периодичности, ни фиксированных пунктов ориентации — таков мир Диониса, где опьянено все: и наблюдатели и наблюдаемое, это страна чудес Алисы и морской простор навигаций Пантагрюэля. Нет, скажем мы: это сны, фантазмы, просто хаос.

Нет. Это вселенная в доминации «воды», с которой мы соприкасаемся иногда в так называемых снах.

Вот что писал Жерар де Нерваль в повести «Аурелия»:

«Сон — вторая жизнь. Я дрожу, пересекая врата роговые или слоновой кости, которые отделяют нас от мира невидимого. Сначала сон похож на приближение смерти — тяжелый туман обессиливает мысль, неопределим точный момент перехода „я“ в другую форму жизни. Сумрачное, подземное высветляется, проступают бледные, неподвижные силуэты, что населяют эти лимбы. Затем пространство обретает очертания. Нарастающее озарение придает движение странным фигурам.

Мир Духов раскрывается».

Это написано в прошлом веке, в расцветающей заре позитивизма под влиянием технициста Све-денборга. «Мир Духов», понятно, есть нечто противоположное тривиальной реальности, нечто романтически желанное. Нерваль, согласно иудео-христианской концепции, признает фундаментальность земли и отводит сну второе место. Куда ближе к Посидонию шекспировская строка: «мы сотворены из субстанции снов». И еще более мы приближаемся к пространству «воды», изучая неоплатоническую идею «эфирного тела фантазии».

Восприятие обусловлено душой и зависит от ситуации души. Как сказал Парацельс, «глаз видит благодаря человеку, а не человек благодаря глазу». Душа придает качество данным восприятия. Если душа вялая и монотонная, это фиксируется во всем увиденном и услышанном. Согласно традиционному знанию, «тело души» состоит из тех же четырех элементов, только более субтильных. В современную эпоху, и это очевидно, земля доминирует в «теле души». Отсюда душевная сухость, холодность, пассивность, эмоциональная стандартизация. Современный социум построен на нормативных осях, любое отклонение — безумие, кошмар, перверсия, оргия и т. д., современная «коллективная» душа отравлена страхом и его производными — рацио, расчетом, отчуждением.

Поэтому.

Для современных людей рассказ о воинстве Диониса — вымысел, фикция, фривольная легенда.

* * *

«Ревнивая многоречивая Гера указала титанам фиалковый луг, где отдыхал Дионис Загреос. Вот ваш злокозненный враг, любимые и послушные сыновья матери Геи. Он хочет покорить вас, обратить в быков, чтобы вы, задыхаясь под тяжким ярмом, истерзанные острым стимулом, от луны до новой луны бороздили землю. Он насмехается над Приапом и хочет вас кастрировать. Если не убьете его, лучше вам не родиться…
Рене Кабраль. Схолии к «Деяниям Диониса» Нонния

Титаны отыскали фиалковый луг, увидели обнаженную спящую девушку и набросились на нее, не в силах удержать приапических своих желаний. Она ускользнула, и раздался смех, подобный гулу лесного пожара или шуму водопада. И девушка растаяла в фиалках, и началась игра превращений Диониса, которая в мистериях называется „синдесмос“…»

* * *

Драма и мистерия Диониса активизируются в напряженности эротического пространства. Что это? Какой смутной интуицией прикоснуться к трепету его пространства нам, для которых все на свете, включая и собственную персону, разъято на множество фрагментов, частей, частиц, дисциплин, деталей. Если мы расплывемся в прельстительном сне, или мечтательной сенсорностью почувствуем глубокую синеву неба Эллады, или шелест морской воды на статуарной резьбе триремы, — будильник, острие заботы, вернет нас на землю, вернее, под власть этого космического элемента. Фатум двоичной системы: работа-отдых, добро-зло, мечта-реальность. Убожество современной эротики: самоотверженная любовь — хорошо, содомия — плохо, ласково-энергичный массаж — хорошо, кровавый удар — плохо. Регуляция, пограничные полосы, межевые столбы: этот свет — тот свет; жизнь — смерть; сон — реальность. Стабильность, безопасность — желанная цель. Случайная проявленность из небытия, терпеливое продвижение по тернистому пути работы-долга-ответственности, дежурная гибель в пропасти небытия — финита…

Доминация земли предполагает истолкование времени в духе темпоральной последовательности «прошлое-настоящее-будущее» при неуловимом настоящем. Этимологически неверная трактовка Кронос-хронос обусловила странную интерпретацию мифа: если Кронос — всепожирающее время, каким это образом он — царь золотого века? Одно из недоумений, коих предостаточно. Вера в хронологическую последовательность рождает другие нелепости, к примеру: причинно-следственную связь, «объяснение» исторических событий, жизненный опыт и т. д.

Согласно Николаю Кузанскому, время — момент восприятия, зависящий от позиции наблюдателя. Но это мужская позиция. В традиционном смысле женское начало ориентировано на землю и воду, мужское — на воздух и огонь. Последовательное, концентрированное женское сжатие, фаллический взрыв — так функционирует вселенская динамика, беспрерывная борьба полов. Характер эпохи определяет доминация того или иного пола. Бахофен в «Материнском праве» выражает сие категорически: «Человеческая история проходит под знаком кровавой борьбы полов. Эротика, дети — методы и процесс борьбы. Любовь женщины и мужчины невероятна и противна природе. Только в мистической смерти оппозиции соединяются, образуя андрогин».

По орфической теогонии, в бешеных турбулен-циях Хаоса проявилось серебряное мировое яйцо, откуда вырвался крылатый бог-андрогин — Фанес, или Эрос. Вокруг этого бога, в напряженности аттракции и репульсий, притяжений и отталкиваний возникла относительная определенность верха и низа, неба и земли, мужчины и женщины, относительная, потому что все содержится во всем: небо в земле, земля в небе, мужчина в женщине, женщина в мужчине. Эротические силы создают и разрушают формы космоса: изменчивые и многоликие, они представляются сексуальной страстью, электричеством, магнетизмом, гравитацией, концентрацией, взрывом… Гнетущее предгрозовое томление, ликующий раскат, счастливая молния; «концепция», то есть зачатие в мозгу, беременность во чреве памяти, рождение идеи, замысла… Если напряженность достигнет «критической точки», фаллос взорвется, если вагина перестанет возбуждаться и притягивать, женская субстанция застынет в одиночестве и неподвижности…

Мы упоминали ранее: в каждой космической стихии содержатся три другие. В человеческих существах, далеких от совершенства, стихии пребывают в постоянном конфликте — отсюда усталость, бешенство, неудовлетворенность.

Бог владеет своей композицией и может претворить любой элемент, любой свой «фрагмент» в новое целое, нисколько не умаляя полноты божественного бытия. К примеру: юноша, распаленный эротической грезой, угадывает, смутно видит в закрытых глазах прелести соблазнительной девицы, но скованность, пассивность органов чувств не позволяют ощутить ее «весомость», запах, голос. Мы, пленники тягости земной, скажем: мираж, образ вызван соответствующей причиной. И здесь резкое отличие современного взгляда от античного. Нам все понятно: вот мысль, вот чувство, далее шкаф, порезанный палец. Девичий силуэт в распаленном воображении прозрачней лунных бликов на воде, сравнительно со шкафом просто чушь.

Античный мир в высокой степени «формален»: силуэты, зигзаги, очертания по-разному трансформируются в разных материальных стихиях — потому Теофиль Готье сказал в новелле «Ауриа Марселла», что галера Клеопатры под лазурным парусом продолжает рассекать волны неведомых океанов.

* * *

«Здесь болото, слышны запахи гниющих водорослей, сказал один. Нет, я чувствую запах возбужденной самки, воскликнул другой и кинулся в заросли. Там ласкались две гамадриады. Титан отбросил одну, схватил другую и чуть не пропорол жестоким пенисом. Но женская кожа внезапно превратилась в чешую, в ребристую кору, и титан взвыл: пенис сдавило в дупле. Древесные кольца сжимались все сильней, титан с трудом вырвался, оставив пенис на съедение дуплу».

Этот отрывок из «Охоты титанов за Дионисом» неоплатоника Гиерокла Александрийского (IV–V в. н. э.) любопытен в разных аспектах. В отличие от богов и героев, титаны по преимуществу партеногенетические порождения Геи, зачатые от фаллических подземных вод (демонов), присущих самой матери-земле, от ее собственных «мужских компонентов». Титаны, следовательно, воплощают земное мужское начало, действующее в женской субстанции. Далее: когда титаны в конце концов настигли Диониса в образе быка, убили и съели, Зевс испепелил их молнией. Люди, гласит орфическое предание, возникли из этого пепла, значит, в человеческой материи присутствует частица бога.

Миф вполне красноречив: Гера ненавидит всех, кто отстаивает мужскую свободу и автономию, Дионис — бог свободной эротики, опьянения, карнавала — ее серьезный противник. Матриархат, санкционированный Герой, Деметрой, Прозерпиной, хочет полного подчинения мужчин женскому началу. Мужчина — сооткрыватель дверей рождения, работник, защитник и т. д. Его «наказывают» за буйную чувственность, как в вышеприведенном случае, но, так сказать, в порядке вещей. Мужчина — раб Приапа, бога жизни и смерти, должен отдавать свою жизнь ради грядущего поколения — по античной мысли, сперма есть мозг вытекающий. Он — Лунус, узенький серп, желающий раствориться в женском полнолунии, движение, склонное к покою, диссонанс, мечтающий разрешиться в консонансе, словом, женщина — целое, мужчина — активный орган этого целого.

Воспитывать и дрессировать самцов смолоду — этим занимаются женщины и «цивилизованные» особи мужского пола. Всякая попытка освобождения от власти великих матерей преступна.

Парадигма подобных действий — охота титанов за Дионисом.

Некоторые античные авторы (Апулей, Гиерокл, Синезий, Нонний) акцентируют отличие пениса от фаллоса. Поскольку «сыновья земли» хотят постоянного соединения с первичным женским началом, их половой член однозначно функционален: penis происходит от penetro (лат.) — проникать, пронзать; слово взято из сельскохозяйственной области. Иное дело phallus-fascinus — принцип сугубо дионисийский — царь, страх, околдование, экстаз. Фаллос — пролонгация сердца и слушается только сердца.

Любое совершенство и любая гармония немыслимы без андрогинии, то есть без равнодействия двух основных природных начал. Что это значит в данном контексте? Автономия и возможность постоянной эрекции (итифаллический процесс) обусловлены пребыванием в «теле души» женского существа. Мы упоминали о юношеских эротических грезах — внутреннее око видит смутный, исчезающий абрис, беспокойные, изменчивые линии и колориты — неразвитое ригидное восприятие не в силах оживить и воплотить так называемую иллюзию. Соблазнительный образ дразнит, растравляет, бросает во власть женщин земных, что лишает жизнь игрового момента и придает гибельную целеустремленность. Но когда эманации «внутренней женщины» (нашей Дианы или внутренней луны герметики) энергичны и действенны, обретается необходимый противовес и возможность ити-фаллической игры.

Ибо первое условие жизни, понимаемой как легкомысленная игра, — централизованная уравновешенность. Внутренняя концентрация устраняет однозначность желания, ослабляет решимость «любой ценой» и «во что бы то ни стало» овладеть кем-то или чем-то. Любое «иметь», любое «владеть» умножает связи земные, целостность индивида разрушается постоянными дифферентами. Земная женщина опасна не только своей притягательностью, но и своим пространством равномерности, покоя, комфорта. Для блага женщины и ее детей необходимо делать деньги и карьеру, разделяться на специалиста и «просто человека», «извлекать уроки» из прошлого, жить ради будущего и т. д.

Разрыва с этой земной женщиной и ее ценностями никогда не достигнуть «умерщвлением плоти», отрешением от всего земного, той или иной аскетической практикой — все это вполне может привести к безумию, истощению, рабству еще более тяжкому. Подобное ослабляется либо уничтожается подобным — наша Диана, Изида или дама наших грез способна сублимировать душу и соответственно тело — вспомним судьбу Луция из «Золотого осла» Апулея.

* * *

Новалис:

«Мысль — бледное, слабое нечто, мысль только сон чувства». Вряд ли имеется в виду созерцательное размышление, скорее прагматическая тактика: как достигнуть цели — приступом или правильной осадой? Приобрести что-нибудь и потратиться минимально, приобрести: девушку на час, деньги лет на пять, репутацию лет на пятьдесят… Испытывая бешеную страсть к женщине, надлежит это скрыть, тактически рассеять неистовый порыв в круговых приближениях, в мелких полезных подношениях. Над подобным тактиком постоянно висит неудача — можно попасть «в неудобное положение», потерять «с трудом завоеванное»…

Рацио, продиктованное страхом, разлагает ослепительность в равномерную последовательность, и это антидионисизм. Надо разрушить свой дом и построить лодку, плот, обрубить корни и в свободном режиме воды играть своим телом, имуществом, репутацией. Жестокий и мучительный процесс.

Ницше:

«Не следует искать наслаждений, наслаждение надо иметь, искать следует боли и страдания». Вряд ли Ницше советовал христианское искупление или гнусный современный «садомазохизм». В данную эпоху наслаждение и страдание суть рациональные оппозиции, недаром Фрейд считал, что человек ориентирован на антистрадание при поиске наслаждения. Современный человек убежден: жизнь — одноразовый процесс здесь и теперь. При таком положении дел кратковременные каникулы надлежит использовать разнообразно-усладительно, стараясь избегать потрясительных для здоровья эмоций. Глубокого сладострастия, высокого наслаждения современный человек не знает и даже побаивается. Ницше: «Сладострастие! Для всякой зловонной тряпки, для всякого гнилого сучка — клокочущая печь, но великое обещание для сильных натур».

Накинуться на желанную женщину с ножом, бросить в огонь пачку в сто тысяч, швырнуть перчатку в надменную физиономию мадам (Стендаль, Достоевский, Шиллер) — литературные моменты, «в жизни все иначе». Но не для людей, причастных иным космическим стихиям.

Опьянение, экстаз, безумие, восторг. Дионис в ипостаси Вакха — бог винограда и вина.

«Одержимые богом менады и вакханы прыгают в бассейн, заполненный виноградом — купание и танец одновременно, деревянный ковш пляшет в пурпурных, лазурных солнечных отблесках. Хохот, крики „эвоэ“. Вакх погружает в пенистый сок тирс, увитый плющом и змеиной травой офианой. Когда менады натираются этой травой, клитор вырастает фаллосом. Оргия: старики превращаются в детей, женщины в мужчин, мужчины в женщин, те и другие в пантер, змей, хищных птиц — рев, стоны, кровь, пение. Ритуал заканчивается, бог исчезает, на пустой земле валяются несчастные страдальцы. Но менады и вакханы, забыв о прежней жизни, днями и ночами рыщут по лесам и полям в поисках неистового бога сублимаций».
Валерий Флакк. «Дионисии»

* * *

Вальтер Ф. Отто вполне согласен с главной дилеммой европейской цивилизации, назовем ее дилеммой номер один: жизнь — смерть. Принципы противоположные, оппозиции совершенно неразрешимые. Фундаментальные оппозиции породили множество других: небо и земля, форма и субстанция, эйдос и материя, мужчина и женщина и т. д. Автор расценивает дионисизм как сложное переплетение жизни и смерти, но это не меняет сути: жизнь и смерть — враждебные принципы, их борьба определяет экспрессию бытия.

Легитимна ли оппозиция жизнь — смерть? Да, с точки зрения монотеизма. В язычестве дело обстоит не так просто. Здесь надо вот что учесть: греческая языческая традиция дошла до нас через монотеистов — арабских и христианских переводчиков и комментаторов; значения греческих слов объяснялись в зависимости от размышлений и убеждений того или иного исследователя. В знаменитом споре Эразма Роттердамского и Иоганна Рейхлина последний, выражая серьезное сомнение в наличии негативных понятий в греческом языке, утверждал: языческая мифология не знает идеи смерти как растворения в «ничто» и полного уничтожения. Действительно: вряд ли подобная идея уместна в ситуации свободных манифестаций и беспрерывных метаморфоз.

Мысль о тотальной гибели вообще неуютно чувствует себя в мозгу человеческом. Разве есть у нас онтологический опыт рождения и смерти? Необходимо усилие воображения, попытка «представить себя на месте» розово-визгливого комка плоти или белесо-молчаливой продолговатости на столе. Смерть для нас риторическая фигура, не более. Мы блуждаем меж ночью и днем, сновидением и сознательной конкретностью — они, словно мелодии, иногда сопрягаются в странном контрапункте. Рене Генон, рассуждая о практической невозможности провести окружность, ибо начало линии никогда не совпадет с концом, заключил: «Начальная и конечная точки не являются составляющими линии. То же можно сказать о рождении и смерти телесной модальности — они не входят в „плоскость жизни“ индивида» («Символизм креста»). Рене Генон имеет в виду: жизнь человеческого тела — дистанция меж двумя моментами инобытия.

Смерть как принцип уничтожения жизни до крайности проблематична. Монотеисты отрицают метемпсихоз или циклическую реинкарнацию, однако их теории о «жизни после смерти» до крайности неясны и противоречивы.

* * *

Вальтер Ф. Отто, несмотря на очевидное преклонение перед Дионисом, называет бога «безумным». Лучше даже сказать так: Дионис — бог безумия. Ничего удивительного, если учесть: греки считали «мании» субтильными женскими субстанциями и приносили им жертвы. У Вальтера Ф. Отто Дионис — возмутитель спокойствия, устранитель привычных ритмов, порядка и размеренности. Если Аполлон — гармонический созидатель, Дионис — разрушитель; автор более или менее согласен с предложенной Ницше дилеммой.

Безумие (вне так называемой «психиатрии») есть дисгармония, разрушение всякого порядка, наплевательство на закономерные устои семьи, общества и т. д. Однако возникает вот какой вопрос: незыблемы ли, абсолютны ли законы разума? Если да, любое от них отклонение следует назвать безумием, подлежащим исправлению либо наказанию. Но древние жили в мире свободных, индивидуальных, транзитных манифестаций. В подобном мире можно интересоваться явными или тайными взаимосвязями, учитывая их транзитность, но не «устройством» того или иного, в мире манифестаций «время — ребенок играющий, ребенок на троне». Гераклит считал, что нельзя дважды войти в одну реку. Точно так же нельзя дважды встретить одного человека. Поэтому античные эпосы и романы есть свободные композиции странствий, войны, авантюр, но не логические причинно-следственные конструкции, обусловленные единством времени и места действия, идентификацией имени и носителя имени, началом и концом. Манифестации не детерминированы, они возникают и пропадают: Ифигения всходит на жертвенный холм, Эней покидает Дидону. Это не имеет никаких причин и никаких следствий. С нашей точки зрения, греки ужасающе легкомысленны. Как дано рождение великому племени кентавров? Иксион влюбился в богиню Геру, Зевс придал розовому облаку формы спящей Геры, Иксион экстатически соединился с… богиней, в результате появились кентавры. Герои живут и действуют в ситуации новых горизонтов, новых пейзажей, постоянных метаморфоз. Поскольку нет «установленного порядка вещей», нет «чудес», то есть нарушений подобного порядка, нет надобности в жизненном опыте и аналитическом размышлении — мгновенные перемены рождают мгновенные решения, те или иные мировоззрения основаны на эвристических гипотезах.

Итак, аксиомы, постулаты, парадигмы социального устройства, нравственности, точных наук — только абстрактные обобщения определенного логоса, здесь речи быть не может о какой-то «константности». Говорить следует о диктатуре этого логоса, употребляя выражения типа «кто не с нами, тот против нас», говорить следует о едином Боге и его Враге, о непримиримости оппозиций. Такова ли ситуация Аполлон — Дионис? Нет. В язычестве нет и не может быть четких оппозиций, оппозиций навсегда. Аполлон функционально близок Зевсу, Аресу, Афине; Дионис — Пану, Гермесу, Деметре, Афродите. Что это значит? Что нельзя детерминировать ареал активности каждого бога. Обобщать приоритеты Аполлона, им противопоставлять Дионисовы приоритеты — значит лишать богов божественности и превращать в «принципы». Функциональность каждого бога не поддается определению. В плане современных понятий о «гармонии» и «справедливости» Аполлон далеко не безупречен. И как понимать «милосердие» Диониса? Он часто разрывал на куски больных зверей и оживлял здоровыми, о чем упоминает Нонний в «Деяниях Диониса».

* * *

Собранные в этой книге рассказы в принципе хорошо известны и не нуждаются в рекомендации или интерпретации; на наш взгляд, они направлены против диктатуры прагматического рацио. Однако персонажи совсем не напоминают античных героев, уверенных в силе своей индивидуальности и своих богов. Это скорее «неврастенические романтики», по выражению Э. Р. Курциуса. С ними происходят события неожиданные, зловещие, чудесные. Слово «чудесный» выдает сущность новой эпохи, вернее, трусливой позиции ее представителей, сознательно признающих нормативные оси «фундаментальной реальности», вне сферы которой жить опасно, неуютно, страшно. Судьбы персонажей трагичны с точки зрения современного социального человека, но пусть этот последний хорошенько поразмыслит над собственной судьбой.

 

Коллекция «Гарфанг»

Литература беспокойного присутствия

Густав Майринк. «ВАЛЬПУРГИЕВА НОЧЬ»

(Изд-во «Судостроение», Ленинград, 1991)

Переиздание под названием «КАБИНЕТ ВОСКОВЫХ ФИГУР»

(Изд-во «Terra Incognita», СПб, 1992)

Говард Филипп Лавкрафт. «ПО ТУ СТОРОНУ СНА»

(Изд-во «Terra Incognita», СПб, 1991)

Густав Майринк. «АНГЕЛ ЗАПАДНОГО ОКНА»

(Изд-во «Terra Incognita», СПб, 1992)

Жан Рэ. «ТОЧНАЯ ФОРМУЛА КОШМАРА»

(Изд-во «Языки русской культуры», Москва, 2000)

Томас Оуэн. «ДАГИДЫ»

(Изд-во «Языки русской культуры», Москва, 2000)

Фридрих Шиллер, Ганс Гейнц Эверс. «ДУХОВИДЕЦ»

(Изд-во «Языки русской культуры», Москва, 2000)

Дэвид Линдсей. «НАВАЖДЕНИЕ»

(Изд-во «Языки русской культуры», Москва, 2001)

Эдгар А. По (в переводе К. Д. Бальмонта). «СООБЩЕНИЕ АРТУРА ГОРДОНА ПИМА»

(Изд-во «Языки русской культуры», Москва, 2001)

Титус Буркхарт, Виктор Гюго. «АЛХИМИЯ И НОТР-ДАМ ДЕ ПАРИ»

(Изд-во «Эннеагон Пресс», Москва, 2007)

Вальтер Ф. Отто, Э. Т. А. Гофман, Эдгар А. По, Ги де Мопассан, Г. Ф. Лавкрафт. «БЕЗУМИЕ И ЕГО БОГ»

(Изд-во «Эннеагон Пресс», Москва, 2007)

Вот сонет русского поэта Эллиса, названный «Безумие»:

Безумие, как черный монолит, Ниспав с небес, воздвиглось саркофагом; Деревьев строй подобен спящим магам, Луны ущербной трепетом облит. Здесь вечный мрак с молчаньем вечным слит, С опущенным забралом, с черным стягом, Здесь бродит Смерть неумолимым шагом, Как часовой среди беззвучных плит. Здесь тени тех, кто небо оскорбил Богохуленьем замыслов безмерных, Кто, чужд земли видений эфемерных, Зла паладином безупречным был; Здесь души тех, что сохранили строго Безумный лик отвергнутого Бога.

Сонет оставляет удивительно спокойное впечатление кладбища, правда, несколько необычного и донельзя торжественного. Завершающий аккорд полного минора. Возьмем еще один пример — несколько строк Эмиля Верхарна:

Я хочу идти к безумию и к его солнцам, К его белым лунным солнцам. Издали доносится лай, В лае проступают румяные собаки. Тик-так равнодушной смерти безумных.

В динамике, в напряженной незаконченности образов ощущается беспокойство. Если в сонете Эллиса — триумфальная завершенность, в строках Верхарна— нервическое стремление к пролонгации.

Что удивляет в этих примерах и вообще в литературе беспокойного присутствия? Автономия ведущих субстантивов, их собирательная способность. Композитор Игорь Стравинский писал в «Музыкальной поэтике»: «В новой музыке диссонанс не обязан разрешаться в ассонансе, а септаккорд в тоническом трезвучии». Так же и в литературе беспокойного присутствия: рассказ или роман не должны заканчиваться счастливой свадьбой, согласной смертью преследуемых любовников, обретением нежданного наследства после долгих лет нищенской жизни, радостной встречей после бесконечных страданий в лабиринте или на необитаемом острове. Здесь нет оппозиций, противопоставлений, резко разграниченных понятий и либо-либо. Безумие, беспокойство, несчастье никак не противоречат уму, покою и счастью, наоборот, первые могут включать последних в свою сферу. Так рассказ Эдгара По «Падение дома Эшер», полный тревожного ожидания, безумия и смерти, заканчивается удивительно спокойно: дом тихо опускается в недвижное озеро, гость мирно уезжает. Иное дело, какого колорита мирный отъезд и эта тишина. Иное дело, какого качества спокойствие героя, уехавшего в длительное путешествие после кошмара «Собаки Баскервилей». Беспокойство, безумие, недоверие лишило жизненное плаванье малейшей стабильности.

Раньше люди рождались и умирали, не спрашивая зачем. Сейчас пребывание на земле превратилось в присутствие.

Очень и очень беспокойное.

 

Выходные данные

БЕЗУМИЕ И ЕГО БОГ

Вальтер Ф. Отто. Дионис. Миф и культ. Перевод с немецкого Е. Головина

Э. Т. А. Гофман. Песочный человек. Перевод с немецкого А. Морозова

Эдгар А. По. Лигейя. Перевод с английского К. Д. Бальмонта

Эдгар А. По. Морэлла. Перевод с английского К. Д. Бальмонта

Ги де Мопассан. Орля. Перевод с французского Э. Линецкой

Г. Ф. Лавкрафт. Сущий во тьме. Перевод с английского С. Жигалкина

Г. Ф. Лавкрафт. Музыка Эриха Цанна. Перевод с английского С. Жигалкина

Г. Ф. Лавкрафт. Потусторонний. Перевод с английского Е. Головина

Составитель Е. Головин

Редактор И. Колташева

Корректор Н. Жильцова

Оригинал-макет Т. Решетов

Оформление обложки А. Григорьев

В оформлении обложки использован

Фрагмент мозаики II в. до н. э. «Дионис на пантере»

Подписано в печать 23.052007. Формат 84х108 1/32.

Бумага офсетная, печать офсетная, гарнитура Garamond.

Печ. л. 9,0. Тираж 3000. Заказ № 1226.

Издательство «Эннеагон Пресс»

Москва, 2007.

Коллекция «Гарфанг»

Отпечатано с готовых диапозитивов

в типографии ОАО Издательство «Самарский Дом печати»

443080. Самара, пр К. Маркса, 201.

Качество печати соответствует качеству предоставленных диапозитивов

Ссылки

[1] Лены, фиазы — женщины, приверженные дионисийской религии. (Здесь и далее — примеч. перев.)

[2] Празднества в честь Диониса.

[3] Друг Ницше; его книга «Психе» серьезно повлияла на исследование античности.

[4] Разновидность культа Диониса.

[5] Жрецы Диониса.

[6] Празднества в честь Диониса.

[7] Разновидность экстатических поклонниц Диониса.

[8] Вильямович-Моллендорф (1845–1910) — знаменитый исследователь античности, резкий противник Ницше. Вальтер Ф. Отто часто ссылается на его книгу «Вера эллинов».

[9] Изначально «карнавал» — праздник, устроенный по возвращении Диониса из Индии.

[10] Кошелек для косы (Прим. ред.)

[11] «В центре событий» (лат.).

[12] В подлиннике каламбур: Teeist. (Прим. ред.)

[13] Мудрому достаточно! (лат.)

[14] «Я видел зияющую бездну темных вселенных, где бесцельно вращались черные планеты. Они кружились в своем изначальном ужасе. Незримые. Неведомые. Без блеска. Без имени». Немезида.

[15] «Книга Ивонис» (лат.), «Культы гоулов» (фр.), «Невыразимые культы» (нем.), «О мистерии червей» (лат.).