Роза Люблин, сумасшедшая и старьевщица, бросила свой магазин — разгромила собственными руками — и переехала в Майами. Cовершенное безумие. Во Флориде она стала иждивенкой. Племянница из Нью-Йорка присылала ей деньги, и она жила среди стариков в мрачной дыре, в одноместном номере «отеля». С настольным холодильником и плитой с одной горелкой. В углу громоздился на массивном подножии круглый дубовый стол, но за ним она только пила чай. Ела же она то в кровати, то стоя у раковины: бутерброд со сметаной и половинкой сардинки или консервированный горошек, разогретый в жаростойкой кружке. Никаких горничных — только скрипучий кухонный лифт. По вторникам и пятницам он заглатывал ее жалкий мусор. Трос лифта черным месивом облепляли уже вялые мухи. Ее постельное белье было таким же черным — прачечная самообслуживания была в пяти кварталах. Улицы — как печи, солнце — палач. Оно лупило и лупило изо дня в день, поэтому она сидела у себя в номере, подкреплялась в кровати кусочком-другим крутого яйца, пристраивала на коленях доску для письма — с недавних пор она стала сочинять письма.

Она писала иногда по-польски, иногда по-английски — племянница забыла польский: в основном Роза писала Стелле по-английски. Английский у нее был топорный. Своей дочери Магде она писала на изысканном литературном польском. Писала она на хрустких пожелтевших листах, которые непонятно каким образом оказывались в квадратных отсеках старого обшарпанного бюро в холле. Или просила у кубинки за стойкой чистые бланки счетов. Порой находила в мусорной корзине в холле конверты: она аккуратно расклеивала их, разглаживала — получался отличный белый квадрат, чистое поле для очередного письма.

Письмами была завалена вся комната. Посылать их было непросто: почта находилась на квартал дальше прачечной, а на автомате для марок в холле отеля уже много лет висела табличка «Не работает». Со вчерашнего дня у раковины стояла початая овальная банка сардин. От нее уже шел тошнотворный запах. Не иначе как она в аду — такое у нее было чувство. «Золотая, прекрасная Стелла, — писала она племяннице, — где я оказалась, так это в аду. Когда-то я думала, хуже того худшего быть не может. Но теперь знаю: и за худшим есть еще хуже». Или писала: «Стелла, ангел мой, дорогая моя, дьявол забирается в тебя и опутывает твою душу, а ты и не знаешь».

Магде она писала: «Ты превратилась в львицу. Рыжая, ты расправляешь свои могучие лохматые лапы. Кто похитит тебя, похитит собственную смерть».

Глаза у Стеллы были девчоночьи, кукольные. Круглые, небольшие, но красивые, под ними кожа прозрачная, над ними светлая, чистая, нежные брови радугой, ресницы словно гладью вышитые. У нее было личико юной невесты. Не поверишь, глядя на всю эту красоту: на эти кукольные глазки, девичьи губки, детские щечки — не поверишь, что кровопийца может иметь столь безобидный вид.

Иногда Розе снились про Стеллу каннибальские сны: она варила ее язык, уши, правую руку — такую жирную, пальцы пухлые, каждый ноготок ухоженный, розовый, и колец столько — не современных, а старомодных, из лавки старьевщика. Стелле в Розиной лавке нравилось все — все ношенное, старое, с патиной истории других людей. Чтобы умиротворить Стеллу, Роза называла ее дорогой, чудесной, прекрасной, называла ангелом; называла так, чтобы все было мирно, но на самом деле Роза была холодна. У нее не было сердца. Стелла, уже почти пятидесятилетняя, Ангел Смерти.

Кровать была черна, черна, как Стеллино нутро. Когда грязь стала такая, что дальше некуда, она погрузила тюк с бельем на тележку и отправилась в прачечную. Было всего десять утра, но солнце жарило убийственно. Флорида, ну почему Флорида? Потому что здесь ото всех, как и от нее, остались одни оболочки, высушенные солнцем. И все равно она ничего с ними общего не имела. Старые призраки, старые социалисты — идеалисты. Их заботило одно — род человеческий. Рабочие на пенсии, они ходили на лекции, просиживали в сырой и темной библиотеке. Она видела, как они разгуливают с Толстым под мышкой, с Достоевским. Знали толк в тканях. Что ни надень, они пощупают и скажут: фай, плис, твид, чесуча, джерси, драп, велюр, креп. Она слышала их разговоры про крой по косой, корсажную ленту, усадку и отрезы. Желтый они называли горчичным. Что для всех было красным, они именовали «пунцовым», оранжевый — палевым, голубой — перваншем. Они были из Бронкса, из Бруклина — отживших, выдохшихся мест. Кое-кто был и с Вест-Энд-авеню. Однажды она встретила бывшего владельца зеленной лавки с Колумбус-авеню; лавка его была на Колумбус-авеню, а жил он неподалеку — на Западной Семидесятой, за Сентрал-парком. Даже в вечнозеленой Флориде он предавался воспоминаниям о пышных зеленых кустиках салата романо, алеющей клубнике и глянцевых авокадо.

Розе Люблин казалось, что весь полуостров Флорида живет под гнетом сожаления. Каждый оставил свою настоящую жизнь. Здесь ни у кого ничего не было. Все были пугалами, раскачивающимися под убийственным диском солнца, с опустевшими грудными клетками.

В прачечной она сидела на шаткой деревянной скамье и смотрела в круглое оконце стиральной машины. Внутри в бурунах пены билось о стекло ее исподнее.

Рядом сидел нога на ногу какой-то старик с газетой в руках. Она разглядела заголовки на идише. Мужчины во Флориде были повыше качеством, чем женщины. Они чуть лучше знали жизнь, они читали газеты, их волновало, что творится в мире. Что бы ни случилось в израильском кнессете, они все отслеживали. А женщины только перечисляли блюда, которые готовили в прошлой жизни: пироги, кугель, латкес, блины, салат с селедкой. Женщины в основном заботились о своих волосах. Они отправлялись к парикмахеру и выходили в сиянье дня с развесистыми кронами цвета циннии. С морской волны тенями на веках. Их можно было пожалеть: они с упоением пережевывали истории о своих внуках: Кэти в Брин-Море, Джефф в Принстоне. Для их внуков Флорида была трущобой, для Розы — зоопарком.

У нее никого не было, кроме черствой племянницы в Нью-Йорке, в Квинсе.

— Нет, вы представьте! — сказал старик с ней рядом. — Только поглядите: сначала он имеет Гитлера, потом он имеет Сибирь — лагерь в Сибири. Оттуда попадает в Швецию, оттуда в Нью-Йорк, становится уличным торговцем. Торгует себе, но теперь у него жена, у него дети, и он открывает лавочку — всего-навсего лавочку, жена у него женщина больная, у них там так называемый магазин распродаж.

— Что? — сказала Роза.

— Магазин распродаж на Мэйн-стрит, в Вестчестере, даже не в Бронксе. Пришли рано утром, он даже пакеты для покупок вывесить не успел, а они, грабители-разбойники, его придушили, прикончили. Сибирь прошел — и вот.

Роза ничего не сказала.

— Ни в чем не повинный человек, один в своей лавочке. Радуйтесь, что вы уже не там. Впрочем, здесь тоже не рай. Можете мне поверить, когда доходит до грабителей и душителей, чудес не бывает.

— У меня машина достирала, — сказала Роза. — Мне надо в сушку переложить. — Про газеты и их злобные писания она знала — сама в них попадала. «Женщина разгромила собственный магазин». «Роза Люблин, 59 лет, владелица магазина подержанной мебели на Утика-авеню в Бруклине, вчера днем преднамеренно уничтожила…» Заметки в «Ньюз» и «Пост». Большая фотография: Стелла стоит рядом, рот разинут, руки воздеты. В «Таймсе», шесть строчек.

— Извините, я заметил, вы говорите с акцентом.

Роза покраснела.

— Я родилась в другом месте, не здесь.

— Я тоже родился в другом месте. Вы беженка? Берлин?

— Варшава.

— Я тоже из Варшавы! Уехал в девятьсот двадцатом. Родился в девятьсот шестом.

— С днем рождения, — сказала Роза. И стала вытаскивать вещи из стиральной машины. Они переплелись как клубок змей.

— Позвольте мне, — сказал старик. Отложил газету и помог ей все вытащить. — Нет, вы представьте, — сказал он, — два человека из Варшавы встречаются в Майами, штат Флорида. В девятьсот десятом я о Майами, штат Флорида, и не мечтал.

— Моя Варшава — это не ваша Варшава, — сказала Роза.

— Главное, чтобы ваш Майами, штат Флорида, был моим Майами, штат Флорида. — Он улыбнулся двумя рядами сияющих зубов: гордился, что есть чем пококетничать. Они вместе засунули змеиное гнездо в сушку. Роза опустила два четвертака, и машина загрохотала. Они слышали, как пояс ее платья в синюю полоску, того, что порвано под мышкой, бьется о железное нутро.

— На идише читаете? — спросил мужчина.

— Нет.

— Может, хоть чуть-чуть разговариваете?

— Нет. Моя Варшава — это не ваша Варшава. — Но бабушкины колыбельные она помнила: бабушка была из Минска. Унтер рейзлс вигеле штейт а клорвайс цигеле. Как же гнушалась этими звуками Розина мать! Сушка остановилась, и мужчина сноровисто вынул вещи. Ей было стыдно, что он касается ее исподнего. «Под колыбелью Розиной козленок беленький…» Но рукав он находил, куда бы тот ни спрятался.

— Что такое? — спросил он. — Вы смущаетесь?

— Нет.

— В Майами, штат Флорида, люди более дружелюбные. Что, — сказал он, — вы все еще боитесь? Нацистов здесь нет, даже ку-клукс-клановцев нет. Что вы за человек такой, что все еще боитесь?

— Я такая, — сказала Роза, — какую видите. Тридцать девять лет назад была другой.

— Тридцать девять лет назад я и сам был хоть куда. Зубы выпали — так ни единой дырки не было, — похвастался он. — Периодонтоз.

— Я была почти что химиком. Физиком, — сказала Роза. — Думаете, я бы не стала ученым? — Эти воры украли ее жизнь! Вмиг пейзаж в ее воображении вышел из-под контроля: вспыхнуло ярким светом поле; и тот темный коридор к кладовке при лаборатории. Во снах кладовка тоже появлялась. Она всегда мчалась по сумрачному проходу к кладовке. На полках ряды колб и микроскопов. Однажды, когда шла туда, вдруг почувствовала, как ее переполняет восторг: новые коричневые туфли, скромные, на шнурках, белый халат, короткая стрижка, челка — серьезная девушка семнадцати лет, трудолюбивая, ответственная, будущая Мария Кюри. В старших классах один из учителей хвалил ее за, как он выразился, «литературный стиль» — о, утраченный, похищенный польский! — а теперь она писала и говорила по-английски так же беспомощно, как этот старик-иммигрант. Из Варшавы! Родился в девятьсот шестом! Она представила, как этот древний убогий переулок, заставленный лотками и вешалками с дешевой одеждой, поет на жаргонном идише. Ее все равно называли беженкой. Американцы были не в силах отличить ее от этого типа с фальшивыми зубами, с отвислыми подбородками, с залихватским рыжим париком, купленным Б-г знает где — на Деланси-стрит, в Нижнем Ист-Сайде. Пижон… Варшава! Да что он понимает? В школе она читала Тувима — такая тонкость, такая возвышенность, так по-польски. Варшава ее девичества — светоч, она включала ее, хотела держать перед внутренним взором. Изгиб ножек у маминого бюро. Строгий кожаный запах папиного письменного стола. Белый кафель кухонного пола, пыхтят огромные кастрюли, узкая винтовая лестница на чердак… в доме ее девичества тысяча книг. На польском, немецком, французском; отцовские книги на латыни, полка со скромными литературными журналами, где иногда печатались стихи матери — короткими, как тревожные телеграммы, строками. Культура, цивилизация, красота, история! Чудесные извивы улиц, почтенные формы особняков, благородно состарившиеся крыши, неожиданные силуэты воздушных башенок, шпили, сияние, старина! А сады? Кто говорит о Париже, тот не видел Варшавы. Ее отец, как и мать, идиш только передразнивал, в нем не осталось ни частички гетто, ни грана гнили. Кто жаждет аристократической изысканности, пусть включит великий светоч Варшавы.

— Как вас зовут? — спросил ее собеседник.

— Люблин Роза.

— Приятно познакомиться, — сказал он. — Только почему в обратном порядке? Я что, анкета? Что ж, хорошо. Вы подаете, я принимаю. — Он перехватил у нее тележку. — Где бы вы ни жили, я все равно как раз туда иду.

— Вы забыли забрать свое белье, — сказала Роза.

— Я постирал его позавчера.

— Тогда зачем вы сюда пришли?

— Обожаю природу. Люблю шум водопада. Люблю посидеть и почитать газету в прохладе.

— Рассказывайте! — фыркнула Роза.

— Ну хорошо, я хожу сюда общаться с дамами. Скажите, вы любите концерты?

— Я люблю свою комнату, больше ничего.

— Дама желает быть отшельницей!

— У меня свои невзгоды, — сказала Роза.

— Так поделитесь ими со мной.

По улице она брела за ним молча — послушно, как телок. Туфли старые — надо было надеть те, другие. Солнцепек обволакивал — словно тек расплавленным медом на макушку, одна капля — хорошо, а в потоке тонешь. Она была рада, что хоть тележку кто-то катит.

— У вас предубеждение против незнакомцев — не хотите с ними разговаривать? Если я называю свое имя, я уже больше не незнакомец. Я Саймон Перски. Троюродный брат Шимона Переса, израильского политика. У меня много разных знаменитых родственников, семье есть чем гордиться. Вы слыхали про Бетти Бэколл, кинозвезду, на которой женился Хамфри Богарт, — она ведь еврейская девушка? Она тоже моя дальняя родственница. Я мог бы рассказать вам историю всей моей жизни, начиная с Варшавы. Вообще-то, я родился не в Варшаве, а в городишке в нескольких километрах от нее. В Варшаве у меня были дядья.

— Ваша Варшава — не моя Варшава, — повторила Роза.

Он остановил тележку.

— Это что такое? Песня из одного припева? Думаете, я не понимаю про разницу между поколениями? Мне семьдесят один, а вы, вы просто девчонка.

— Пятьдесят восемь. — Хотя в газетах, где рассказывали, как она разгромила свою лавку, написали пятьдесят девять. А все Стелла, ее вина, ее злая воля, арифметика Ангела Смерти.

— Вот видите! Я же говорил — девчонка!

— Я из образованной семьи.

— Ваш английский ничуть не лучше, чем у других беженцев.

— С чего мне учить английский? Я его не выбирала и никакого отношения к нему не имею.

— Нельзя жить прошлым, — наставительно сообщил он. Снова заскрипели колеса тележки. Роза шла как телок. Подошли к кафе самообслуживания. Оттуда разносились, точно их насосом выкачивали, запахи баклажанов, жареной картошки, грибов. Роза прочитала вывеску:

Кошерная комея Коллинза

На тарелке — как на картинке

Вспомнишь о Нью-Йорке и о чудной маминой стряпне;

Восхитительные яства: амброзия и ностальгия

Работает кондиционер

— Я знаком с хозяином, — сказал Перски. — Заядлый книгочей. Чаю хотите?

— Чаю?

— Только не со льдом. Чем горячей, тем лучше. Закон физиологии. Зайдите, остудитесь. У вас лицо пылает, честное слово.

Роза посмотрелась в витрину. Пряди волос, выбившиеся из пучка, свисали до плеч. В витрине отражалась старая потрепанная птица с обвисшими перьями. Тощая — аист. На платье не хватало пуговицы, но, может, этот срам прикрывала пряжка ремня. Да плевать. Вспомнила про свою комнату, кровать, радио. Разговоров она терпеть не могла.

— Мне пора, — сказала она.

— У вас встреча?

— Нет.

— Тогда пусть у вас будет встреча с Перски. Идемте, сначала чаю выпьем. Если возьмете со льдом, совершите ошибку.

Они вошли, выбрали крохотный столик в углу — липкий круг на шаткой пластиковой ножке.

— Садитесь, я принесу, — сказал Перски.

Она, задыхаясь, села. Кругом позвякивали ножи с вилками. Одно старичье собралось. Словно в столовой санатория. У каждого палка, спина колесом, акриловые зубы, туфли специально для подагрических ног. В вырезах и распахнутых воротах крапчатая кожа, устрашающие ключицы, морщины над сникшими грудями. Кондиционер работал слишком рьяно; она чувствовала, как прохладный пот струится вниз, от шеи, по позвоночнику, к копчику. Она боялась пошевелиться; у стула была плетеная спинка и черное пластиковое сиденье. Хоть одно движение, и поползет старушечий запах — мочи, соленого пота, усталости. Одышка прошла, теперь била дрожь. Да плевать мне. Я ко всему привыкла. Флорида, Нью-Йорк — какая разница? Но все-таки вытащила две шпильки, подхватила выбившиеся пряди, засунула их в седой пучок и пригвоздила. У нее не было ни зеркала, ни расчески, ни сумочки, даже носового платка не было. Только бумажный — за рукавом, — и несколько монет в кармане платья.

— Я просто в прачечную вышла, — сказала она, когда Перски, охнув, поставил на стол груженый поднос: две чашки чаю, блюдечко с порезанным лимоном, салат с баклажанами, хлеб на вроде бы деревянном, а на самом деле пластиковом блюде, еще одно пластиковое блюдечко со слоеными пирожками. — Наверное, не хватит денег расплатиться.

— Не беспокойтесь, вы пришли с богатым, отошедшим от дел налогоплательщиком. Я человек состоятельный. Когда я получаю социальное пособие, это для меня тьфу.

— А чем вы занимались?

— Да тем, что, гляжу, вы потеряли. Я про ту, на поясе. Пуговицами занимался. Обидно. Такую трудно подобрать: что до меня, так мы их уже лет десять не выпускаем. Плетеные пуговицы вышли из моды.

— Пуговицами? — сказала Роза.

— Пуговицами, пряжками, булавками, прочей галантереей. Фабрика была. Я думал, дело продолжит сын, но он не того хотел. Он философ, вот и стал лодырем. Избыток образования делает из людей дураков. Больно об этом говорить, но из-за него я вынужден был все продать. А девочки — что старшей хотелось, то и младшей. Старшая нашла юриста, ну и младшая туда же. У одного из моих зятьев свой бизнес — налогами занимается, а второй, молодой, все еще на Уолл-стрит.

— Милая семейка, — буркнула Роза.

— В лодыре милого мало. Вы пейте, пока горячий. Иначе обмен веществ не пойдет. Любите баклажаны с хлебом с маслом? Не беспокойтесь, фигура вам позволяет. Скажите, вы одна живете?

— Сама по себе, — сказала Роза и опустила язык в чай. Стало горячо до слез.

— Моему сыну за тридцать, я все еще ему помогаю.

— Моей племяннице сорок девять, не замужем, помогает мне.

— Старовата. А то я бы сказал: давайте-ка мой сын на ней женится, пусть она и ему помогает. Ничего нет лучше независимости. Если силы позволяют, работа — это счастье. — Перски погладил себя по груди. — У меня сердце больное.

Роза тихо сказала:

— У меня было свое дело, я его разрушила.

— Обанкротились?

— Часть — большим молотком, — сказала она раздумчиво, — часть железной штуковиной, которую подобрала в сточной канаве.

— Вы сильной не выглядите. Кожа да кости.

— Вы мне не верите? В газетах писали — топором, но где мне взять топор?

— Разумно. Где вам взять топор? — Перски пальцем выковырял что-то из-под нижней челюсти. Рассмотрел — оказалось зернышко баклажана. На полу около тележки валялась какая-то белая тряпка. Платок. Он подобрал его, сунул в карман брюк. И спросил: — А что было за дело?

— Всякое старье. Мебель. Барахло. Я собрала много старых зеркал. Расколотила все, что там было. Ну вот, — сказала она, — теперь вы жалеете, что со мной связались.

— Ни о чем я не жалею, — ответил Перски. — Если я в чем и понимаю, так это в психических срывах. Всю жизнь мне их жена устраивала.

— Вы не вдовец?

— В некотором смысле.

— Где она?

— В Грейт-Нек, на Лонг-Айленде. Частная клиника, и стоит далеко не гроши. — Он сказал: — У нее психическое заболевание.

— Серьезное?

— Раньше болела время от времени, теперь постоянно. Она принимает себя за других. Телезвезд, киноактрис. По-разному. В последнее время — моя родственница, Бетти Бэколл. Втемяшила себе в голову.

— Печально, — сказала Роза.

— Видите? Я на вас все вывалил, теперь вы на меня вываливайте.

— Что бы я ни сказала, вы меня не услышите.

— С чего это вы разрушили свое дело?

— Это была лавка. Мне не нравились те, кто туда ходил.

— Латины? Цветные?

— Какое мне дело, откуда они? Кто бы ни заходил, все были как глухие. Что им ни объясняй, они не понимали. — Роза встала, взялась за тележку. — Спасибо, что угостили меня пирожком, мистер Перски. Очень вкусно. А теперь мне пора.

— Я вас провожу.

— Нет-нет, иногда человеку надо побыть одному.

— Если долго бываешь один, — сказал Перски, — начинаешь слишком много думать.

— Когда жизни нет, — ответила Роза, — человек живет там, где придется. Если ничего кроме мыслей не осталось, значит, в них.

— У вас нет жизни?

— Воры ее забрали.

Она ушла, с трудом волоча ноги. Ручка тележки была как раскаленный прут. Шляпку, шляпку надо было надеть! Шпильки в пучке обжигали кожу. Дышала она тяжело — как собака на солнцепеке. Даже деревья выглядели изможденными: каждый листок клонился книзу под слоем пыли. Лето без конца — что за наказание!

В вестибюле она ждала лифта. «Постояльцы» — некоторые обитали тут лет десять с гаком — уже слонялись одетые к обеду, старухи в летних платьях, обнажавших заплывшие ключицы и синеватые впадины шей над ними. Сзади шеи обросли шматами жира. Все были без чулок. С оплывшими икрами в мраморном узоре синюшных вен; в своих мечтах они снова были молодыми, со стройными белыми ногами бессмертных, ядреных богинь; только вот позабыли, что ничто не вечно. На их лицах тоже было видно все, чего они сами в себе не замечали: их нарисованные рты сияли алым блеском не в попытке вернуть юность. А в желании продлить ее. Семидесятилетние кокетки. Для них все осталось прежним: намерения, действия, даже надежды — они никуда не продвинулись. Они верили в счастливое продолжение жизни тела. Мужчины были больше погружены в себя: прокручивали перед внутренним взором свою жизнь — кино для них одних.

В воздухе висел липкий запах одеколона. Роза слышала, как рвутся конверты, трепещут крыльями листы бумаги. Письма от детей — постояльцы смеялись и плакали, но не всерьез, ничего не принимая близко к сердцу. Отметки в табели, расставания, разводы, новый журнальный столик к золоченому зеркалу над пианино, Стьюи в шестнадцать учится водить, у свекрови Милли второй удар, истории про катаракты полузабытых знакомых, почка у племянницы, язва у ребе, у дочери несварение, кража, озадачивающие рассказы про вечеринки в Ист-Хэмптоне, психоанализ… Дети были богатые, как такое получается, при бедных-то родителях? Все было и настоящим, и ненастоящим. Тени на стене — тени шевелятся, но сквозь стену не пройти. Постояльцы были от всего отъединены — они сами себя отъединили. Мало-помалу забывали своих внуков, своих стареющих детей. Все больше и больше становились важны сами себе. В вестибюле каждая стена — зеркало. Каждое зеркало висит тридцать лет. Каждая столешница — зеркало. В этих зеркалах постояльцы казались себе прежними, сильными тридцатилетними женщинами, целеустремленными тридцатипятилетними мужчинами, матерями и отцами трудноразличимых детей, которые давно мигрировали на другие континенты, к недоступным пейзажам, в непонятную речь. Роза набралась храбрости; решетка лифта открылась, но она отпустила пустую кабинку наверх без себя, покатила тележку по вестибюлю, где сидела чернокожая кубинка — портье, перекатывала двумя пальцами глинистые шарики пота по ложбинке между грудями.

— Почта для Люблин Розы, — сказала Роза.

— Люблин, вам сегодня повезло. Два письма.

— Проверьте еще отделение для посылок.

— Вы — везунчик, Люблин, — сказала кубинка и кинула посылку на кипу белья.

Роза знала, что там. Она попросила Стеллу это послать; то, о чем просила Роза, Стелла делала без особой радости. Она сразу заметила, что отправление не заказное. Это ее разозлило: Стелла, Ангел Смерти! Она выхватила посылку из тележки, сорвала обертку, запихнула ее в напольную пепельницу. Шаль Магды! А если, оборони Г-сподь, она бы потерялась при пересылке, тогда что? Она прижала коробку к груди. Посылка была жесткая, тяжелая; Стелла — где ее жалость? — во что-то ее втиснула; Стелла обратила ее в камень. Ей хотелось расцеловать содержимое, но кругом сновали люди, теснили к столовой. Еда была однообразная, скудная и часто несвежая; к тому же за нее брали дополнительную плату. Стелла все время писала, что она не миллионерша; Роза в столовой никогда не ела. Она крепко прижимала к себе посылку и пробиралась сквозь толпу — унылая птица на корявых лапах, — таща за собой тележку.

У себя в комнате она испустила вздох — то ли хрип, то ли вопль, — бросила белье поперек жалкого подобия прихожей и отнесла посылку и два письма на кровать. Незаправленная кровать пахла рыбой, простыни завились пуповиной. Обломки кораблекрушения. Она опустилась на кровать, сбросила туфли — все в трещинах, Перски наверняка это заметил: сначала, что пуговица оторвалась, а потом, что туфли сношены, — стыд и позор. Она крутила и крутила в руках прямоугольную коробку. Шаль Магды! Магдин свивальник… Магдин саван… В памяти — Магдин запах, священное благовоние утраченного дитяти. Ее швырнули на забор, пронзили проволокой, пробили током, поджарили; печь и в печи дитя! Роза прижала шаль к носу, к губам. Стелла не хотела, чтобы Магдина шаль была у нее все время; она придумала столько смешных названий для этого: травма, фетиш, Б-г знает что, — Стелла вечерами ходила на курсы психологии в Новую школу — подыскивала мужа среди страдающих газами холостяков из своей группы.

Одно письмо было от Стеллы, а второе — очередное послание из университета, еще одно — опять изучают болезнь. А в коробке — шаль Магды! Коробку напоследок, сначала пухлое письмо Стеллы (пухлое — это не к добру), а письмо из университета побоку. Болезнь! Лучше белье разложить, чем открыть письмо из университета.

Дорогая Роза [писала Стелла]!

Ну вот, я это сделала. Пошла на почту и послала. Твой идол в пути, отдельным отправлением. Если хочешь — ползи к нему на коленях. Ты сделала из себя сумасшедшую, все считают, что ты сошла с ума. Мимо твоей лавки пройдешь — стекло все хрустит под ногами. Ты старшая, я племянница, не мне тебя учить, но Г-споди Б-же мой! Прошло сколько лет — тридцать, сорок? — хватит уже. Думаешь, я не знаю, как это будет, как ты все проделаешь? Смотреть противно! Откроешь коробку, вынешь ее, расплачешься, будешь целовать ее как безумная. До дыр поцелуешь. Ты как те средневековые люди, которые поклонялись кусочку Святого Креста — щепке от сортира, кто этого не знает, или же падали ниц перед волоском якобы с головы какого-то святого. Обцелуешь ее, закапаешь слезами, и что? Роза, поверь мне, тебе давно пора начать жить жизнью.

Роза сказала вслух:

— Ее украли воры.

И еще сказала:

— А ты, Стелла, ты-то живешь жизнью?

Будь я миллионершей, я бы тебе сказала то же самое: найди работу. Или же возвращайся, переезжай сюда. Меня не бывает целыми днями, ты будешь жить все равно что одна — раз ты так хочешь. Там слишком жарко, люди все равно что овощи. Ты для меня столько сделала, и я так продержусь еще с годик, ты, конечно, сочтешь меня скрягой, но зарплата у меня не самая высокая в мире.

Роза сказала:

— Стелла! А осталась бы ты в живых, не забери я тебя оттуда? Умерла бы. Ты бы умерла. Так что не рассказывай мне, сколько стоит содержать старуху. Разве я не давала тебе мебель из своей лавки? То огромное позолоченное зеркало, ты смотришь в него на свое злобное лицо — да мне плевать, что красивое, все равно злобное, — забыла, кто тебе дарил подарки?

Что касается Флориды, это же ничего не решает. Теперь могу тебе сказать: тебя бы под замок посадили, если бы я не согласилась тут же увезти тебя из города. Еще одна выходка прилюдно — и ты в сумасшедшем доме. Больше никаких скандалов! Ради Б-га, не сходи с ума! Живи своей жизнью!

Роза снова сказала:

— Ее украли воры, — и методично, тщательно, как одержимая, принялась пересчитывать белье в тележке.

Не хватало пары трусов. Роза пересчитала все еще раз: четыре блузки, две хлопчатобумажные юбки, три бюстгальтера, юбка нижняя, комбинация, два полотенца, восемь пар трусов… в машинку она положила девять, это точно. Унизительно-то как. Потеряла панталоны — выронила Б-г знает где. В лифте, в вестибюле, а то и на улице. Роза дернула платье в синюю полоску, и оно поползло здоровенным цветным червяком из-под перекрученных простыней. Дыра под мышкой стала больше. Полоски — нет, больше ничего в полоску не наденет! Она клялась себе, но это, модное, с большим вырезом Стелла подарила на день рождения. Стелла его купила. Будто ни при чем, будто не знала, будто не оттуда. Стелла, обычная американка, не отличишь! Никто и не догадывался, из какого ада она выползла, пока она не открывала рот и вверх не взвивался дым акцента.

Роза снова пересчитала. Точно, одна пара трусов потерялась. Старуха, которая даже за исподним уследить не в состоянии.

Она решила зашить дыру на платье в полоску. Но вместо этого поставила воду для чая, застелила кровать чистым бельем из тележки. Коробку с шалью она оставила напоследок. Письмо Стеллы запихнула под кровать, рядом с телефоном. Прибрала всю комнату. К открытию коробки все должно было быть в полном порядке. Она намазала конфитюр на три крекера, положила пакетик чая «Липтон» на крышку «Уэлча». Конфитюр был виноградный, с картинкой Багса Банни, нахально грозившего пальцем. Несмотря на пирожок Перски, в желудке пустота. Стелла вечно повторяла: Роза ест по чуть-чуть, точно глист в животе мира.

И тут она сообразила, что ее трусы у Перски в кармане.

Надо же до такого докатиться! Позор. Боль в чреслах. Горят. Наклонился в кафе подобрать ее трусы, а сам все возился с зубами. Почему он их не вернул? Смутился. Думал, это носовой платок. Как мужчина может отдать женщине, да еще незнакомой, ее же исподнее? Он мог сунуть их обратно в тележку, но как бы это выглядело? Он тонкий человек, решил ее пощадить. Вернулся домой с ее трусами, и что? Что мог мужчина, наполовину вдовец, делать с женскими панталонами? Нейлон с хлопком, по колено. Может, он их нарочно стянул, может, он сексуальный маньяк, жена с психами, изголодался. По мнению Стеллы, Розе тоже место среди психов, и у нее есть возможность туда ее отправить. Очень хорошо, они — она и жена Перски — станут соседками, приятельницами, лучшими подругами. Жена расскажет обо всех сексуальных предпочтениях Перски. Объяснит, как это получилось, что человек в таком возрасте ворует нижнее белье дамы. А пятна на промежности никого не касаются. И не только это: жена Перски, женщина с детьми, будет говорить о своем сыне и о замужних удачливых дочерях. И Роза тоже, плевать, что Стелла этого не выносит, она расскажет о Магде, о красивой молодой женщине тридцати лет, тридцати одного года: врач, замужем за врачом, большой дом в Марморанеке, штат Нью-Йорк, два врачебных кабинета, один на первом этаже, второй в недавно отделанном полуподвале. Стелла жива, почему Магде не быть живой? Кто такая Стелла, эта грубиянка Стелла, чтобы утверждать, что Магды нет в живых? Стелла, Ангел Смерти. Магда жива, ее ясные глаза, ее светлые волосы. Стелла, не ставшая матерью, да кто она такая, Стелла, чтобы издеваться над поцелуями, которыми Роза осыпает шаль Магды? Она хотела запихать шаль ей в рот. Роза, такая же мать, как и любая другая, ничем не отличается от жены Перски в сумасшедшем доме.

Эта болезнь! Это письмо из университета — как все такие — пять-шесть марок на конверте. Роза представила себе это путешествие: сначала в «Ньюз», в «Пост», быть может, даже в «Таймс», потом в бывший Розин магазин, потом к поверенным хозяев магазина, оттуда в квартиру Стеллы и потом в Майами, во Флориду. Не письмо, а Шерлок Холмс. Оно потрудилось, чтобы отыскать свою жертву, и ради чего? Чтобы ее снова съели заживо.

Отделение клинической социальной патологии

Университет Канзаса — Айовы

17 апреля 1977 года

Уважаемая госпожа Люблин!

Хотя сам я по профессии не врач, но в последнее время начал собирать данные по выжившим, поскольку это оказалась довольно многочисленная категория. Непосредственно о деле: в настоящее время я провожу работу, которую финансирует фонд Минью Института гуманитарных исследований среды Канзаса — Айовы, задача которого — изучение теории, разработанной доктором Артуром Р. Хиджесоном и известной как теория подавленного оживления. Не вдаваясь на данном этапе в подробности, полагаю, предварительно Вам будет полезно узнать, что на данный момент изыскания показали поразительную распространенность минимализации во время сколь-либо протяженного периода стресса в результате лишения свободы, подверженности рискам и недоедания. Мы обнаружили широкий спектр неврологических осложнений (включая, в некоторых случаях, острые мозговые травмы, психические расстройства, преждевременное одряхление и так далее), а также гормональные изменения, заражение паразитами, анемию, нитевидный пульс, гипервентиляцию легких и так далее; в особенности у детей повышение температуры до 42 градусов, брюшную водянку, задержку развития, кровоточащие язвы на коже и во рту и так далее. Примечательно, что все эти состояния и сейчас распространены среди выживших и их родственников.

Болезнь, болезнь! Гуманитарные исследования среды — что это такое? Ажиотаж вокруг страданий других людей. У них аж слюнки текут. Истории про детишек, у которых в Америке кровоточат язвы, мерзость какая! Еще и слово специальное подобрали: выживший. Что-то новенькое. Лишь бы не сказать человек. Раньше говорили беженец, но какие теперь беженцы, беженцев больше нет, одни выжившие. Название как номер — чтобы пересчитать отдельно от обычных людей. Чем это отличается от синих цифр на руке? Все равно женщиной тебя уже никто не называет. Выживший. Даже когда твои кости рассыплются и смешаются с землей, все равно слова человек никто не вспомнит. Выживший, выживший, выживший — на веки вечные. Кто придумал такие слова, разъедающие исстрадавшуюся глотку!

В течение нескольких месяцев команды медиков, собиравших информацию, проводили опросы выживших, чтобы сопоставить текущую информацию с ситуацией более чем тридцатилетней давности, когда лагерников только выпустили. Это, должен признать, также не входит в сферу моих интересов. Моя основная цель, и как специалиста по социальной патологии, и как человека…

Ха! Себя он может так называть, как о нем речь, так это человек!

…касается не медицинских и даже не психологических аспектов данных по выжившим.

Данные! Пропадите пропадом!

Что побудило меня принять непосредственное участие в исследовании (которое, кстати, задумывается как исчерпывающее — закрывающее, так сказать, эту прискорбную тему), так это то, что я могу определить лишь как «метафизический» аспект «подавленного оживления» (ПО). Напрашивается вывод, что заключенные постепенно перешли на позиции буддизма. Они отошли от страстей и начали действовать в парадигме недеяния, то есть невовлеченности. С Вашего позволения напомню, что Четыре Благородные Истины буддизма являют собой исчерпывающий итог того, что приносят страсти, — страдания. «Страдание» с этих позиций определяется как уродство, старость, горе, болезнь, отчаяние и, наконец, рождение. Невовлеченность достигается через Восьмеричный Путь, высшая стадия которого — отказ от всех людских страстей, можно сказать, высочайший восторг полной невозмутимости.

Искренне надеюсь, что эти мои рассуждения не вызвали у Вас недовольства. Более того, я надеюсь, что они могут показаться Вам достойными внимания и что Вы не откажетесь присоединиться к нашему исследованию и согласитесь на подробную беседу, которую, если Вы не против, я провел бы с Вами у Вас дома. Мне бы хотелось иметь возможность наблюдать поведение выживших в естественной для них обстановке.

Дома? Где это, где?

Вероятно, Вы не в курсе, что конгресс Американской ассоциации клинической социальной патологии в этом году, учитывая интересы членов ассоциации, проживающих на Восточном побережье, состоится не в Лас-Вегасе, а в Майами-Бич. Конгресс будет проведен в расположенном неподалеку от Вас отеле в середине мая, и я буду искренне благодарен, если Вы сможете меня принять. Я узнал из нью-йоркской газеты (мы здесь не такие уж провинциалы, которыми нас кое-кто считает!), что Вы недавно перебрались во Флориду, и, следовательно, Вы идеально подходите в качестве участника нашего исследования по ПО. Надеюсь, что Вы при ближайшей возможности сообщите нам о своем согласии.
Джеймс У. Граб, доктор философии

Искренне Ваш,

Пропадите пропадом! Болезнь! Это все от Стеллы идет! Стелла видела, что это за письмо, по конверту видела — доктор Стелла! Клиническая социальная патология, Канзас — Айова, модный отель, вот как они вылечат тех, у кого жизнь забрали! Ангел Смерти!

C письмами от университетов Роза всегда поступала одинаково: шла с ножницами к унитазу, резала бумагу на мелкие кусочки и спускала воду. В водовороте бумажные квадратики кружились, как зернышки риса, которыми осыпают молодых.

Пропадите пропадом вместе со своими Четырьмя Истинами и Восьмеричным Путем! Невовлеченность! Она швырнула письмо в раковину и заштемпелеванный конверт туда же: «Переслать по адресу» — Стеллиным почерком, подделывавшимся под американский — без черточки на ножке цифры 7; зажгла спичку, налюбовалась языками огня. Гори, доктор Граб, гори со своим подавленным оживлением. В мире есть и Вяз, и Бук, и Дуб. Мир горит огнем! Все, все горит! Флорида пылает!

Пухлые лепестки пепла валялись в раковине: черная листва, черная воля Стеллы. Роза включила воду, и пепел, кружась, улетел в слив. И тогда она подошла к круглому дубовому столу и написала первое за день письмо дочери, своей здоровой дочери, у которой не было ни нитевидного пульса, ни анемии, дочери, которая преподавала греческий в Колумбийском университете в Нью-Йорке: от него камешком докинуть можно — философским камнем, который продлевает жизнь и превращает железо в золото, — до Стеллы в Квинсе.

Магда, благословение души моей [писала Роза]!

Прости меня, моя желтая львица. Слишком давно тебе не писала. Чужаки рвутся в мою жизнь, не дают прохода, рвут мои жилы. Да еще Стелла. Так вот полдня проходит, пока я наконец возьмусь за перо — побеседовать с тобой. Какое же наслаждение, глубочайшее наслаждение, истинное счастье — говорить на нашем родном языке. С одной тобой. Теперь мне все время приходится писать Стелле — я как собачка, выслуживающаяся перед хозяйкой. Это мой долг. Она присылает мне деньги. Ведь я вырвала ее из рук всех этих обществ, которые после освобождения понесли нам хлеб и шоколад! Вопреки всему они преследовали свои сектантские цели — набирали для своих армий войска. Если бы не я, Стеллу вместе с другими сиротами запихали бы на пароход и отправили в Палестину — чтобы они там стали Б-г знает чем, чтобы жили Б-г знает как. Стала бы батрачкой, бормотала бы на иврите. Вот была бы ей наука. Американизировалась, видите ли. Мой отец никогда не был сионистом. Называл себя «поляком по праву». Евреи, говорил он, не для того тысячу лет отдавали Польше свои мозги и кровь, чтобы еще доказывать, кто они такие. Он был идеалистом, может, и не таким, как надо, но душа у него была аристократа от природы. Теперь я могла бы и посмеяться над этим — как все обернулось, — но нет, не буду: слишком четко знаю, какой он был: понимавший суть, чуждый любому легкомыслию. В юности он дружил с сионистами. Некоторые рано уехали из Польши и выжили. Один из них книготорговец в Тель-Авиве. Специализируется на иностранных книгах и журналах. Бедный мой папочка. Только история — особый пример из нее, скажем так, — дала сионистский ответ. У моего отца идеи были логичнее. Он польский патриот на временной основе, так он говорил, до тех пор, пока народы не научатся сосуществовать, как лилия с лотосом. Он в душе был провидцем. Моя мама, как ты знаешь, издавала стихи. Тебе все эти истории, должно быть, кажутся легендами.

Даже Стелла — а она может помнить — помнить не хочет. Называет меня мифотворицей. Она всегда к тебе ревновала. У нее психическое отклонение, она отрицает и тебя, и всю остальную реальность. От любого следа прошлой жизни приходит в бешенство. Боится прошлого, поэтому и будущему не доверяет — оно ведь тоже станет прошлым. В результате у нее нет ничего. Она сидит и смотрит, как настоящее сворачивается в прошлое так быстро, что ей этого не вынести. Поэтому-то она и не обрела того, чего хотела больше всего, — американского мужа. Меня эти страдания и переживания не трогают. В материнстве — это я знала всегда — есть то, что глубоко отвлекает от философии, а корень всей философии — в страданиях о быстротечности времени. Я имею в виду факт материнства, физиологический факт. Сила сотворить другое существо, стать орудием этого таинства. Моя мать очень хотела обратиться, отец над ней смеялся. Но ее это привлекало. Она разрешила горничной держать в углу кухни статуэтку Божьей Матери с младенцем. И иногда приходила на нее посмотреть. Я даже помню стихи, которые она написала про жар от печи, от воскресных пирогов.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Что-то в этом роде. Даже лучше, ярче. Ее польский был очень упругий. Его надо было раскрывать как веер, чтобы добраться до всех оттенков смысла. Она была исключительно скромна, но не боялась называть себя символистом.

Я знаю, ты не будешь меня ругать за то, что я отвлекаюсь на все эти рассказы. Ведь это ты сама подталкиваешь меня на все эти воспоминания. Если бы не ты, я бы их все похоронила — в угоду Стелле. Стелла, Колумб наш! Она считает, что есть такая штука — Новый Свет. Однако — в конце концов — она отдает мне драгоценное свидетельство твоего священного младенчества. Я пишу, а рядом со мной коробка. Она не взяла на себя труд послать это заказным отправлением! Несмотря на все мои просьбы. Обертку я выкинула, а крышка вся заклеена полосками скотча. Открывать ее я не спешу. Сначала я с трудом сдерживалась, не могла дождаться, но пока все неладно. Я сберегаю тебя, я хочу совсем успокоиться. Бриллианта лучше касаться, пребывая в благостном расположении духа. Стелла говорит, я делаю из тебя реликвию. У нее нет сердца. Как ты была бы потрясена, узнай ты хоть про одну из кошмарных игр, в которые я вынуждена с ней играть. Чтобы не усугубить ее безумие, чтобы ее угомонить, я притворяюсь, что ты умерла. Да! Истинная правда! Нет ничего сколь угодно дикого, что я не сказала бы ей, лишь бы ее заткнуть. Она клевещет. Клевета повсюду, и порой — чистые мои губки, драгоценная моя! — клевета касается и тебя. Моя чистая, моя снежная королева!

Мне стыдно и пример-то привести. Извращения! Что Стелла, извращенка, напридумывала про твоего отца! Она крадет всю правду, грабит, ворует, и этот грабеж сходит ей с рук. Она лжет, и эта ложь вознаграждается. Новый Свет! Поэтому я и разгромила свой магазин! Потому что тут сочиняют лживые теории. Университетские ученые делают то же самое: для них люди — объекты исследований. В Польше когда-то была справедливость, а здесь — одни социальные теории. И все потому, что в их системе не осталось ничего от римского права. Нечего удивляться, что и юристы не лучше бродяг, что питаются отбросами, отбросами воров и лжецов! Слава Б-гу, что ты пошла по стопам деда и взялась изучать философию, а не право.

Поверь, Магда, мы с твоим отцом были из обычных семей — под «обычными» я имею в виду уважаемые, порядочные, образованные. Приличные люди с хорошей репутацией. Его звали Анджей. У наших семей было положение в обществе. Твой отец был сыном ближайшей подруги моей матери. Она была из обращенных евреек, замужем за католиком: если хочешь, можешь оставаться евреем, а можешь и нет — тебе решать. У тебя есть право выбора, а выбор, говорят, это единственная свобода. Мы были помолвлены и собирались пожениться. Мы бы и поженились, а Стелла меня оговаривает, чтобы освободиться от дерьма, что накопилось в ней самой. Твой отец не был немцем. Да, меня насиловал немец, и не единожды, но я была слишком больна и зачать не могла. У Стеллы ум от природы извращенный, вот она и придумала тебе в отцы какую-то сволочь, эсэсовца! Стелла все время была со мной, что я знаю, то и она. И в их бордель меня не отправляли. Никогда этому не верь, моя львица, моя снежная королева! От меня тебе лжи быть не может. Ты чиста. Мать — источник сознания, совести, основа бытия, как говорят философы. Тебе я никогда не скажу неправды. В других случаях, не отрицаю, я иду на обман — когда это необходимо. Не сообщай правды тем, кто ее недостоин. Стелле я говорю то, что ей нравится слышать. Мое дитя погибло. Погибло. Она всегда этого хотела. Она всегда к тебе ревновала. У нее нет сердца. Даже теперь она верит, что я тебя потеряла, а ты — ты живешь в Нью-Йорке у нее под боком, камнем можно добросить. Пусть думает что хочет; у нее, бедняжки, мозги набекрень; ты есть, и для меня это главная радость. Мой желтый цветок! Лепесток солнца!

Как удивительно было держать ручку: всего-то — отточенная палочка, струящая лужицы закорючек, ручка, изъясняющаяся — ну не чудо ли это! — по-польски. Замок, отпирающий язык. В остальное время язык прикован к зубам и нёбу. Погружение в живой язык — и вдруг такая чистота, такая мощь, могучая способность создать историю, рассказать, объяснить. Обратить вспять, отсрочить!

Солгать.

Коробка с шалью Магды так и стояла на столе. Там, где ее оставила Роза. Она надела лучшие туфли, красивое платье (полиэстер, «не мнется» — на ярлыке внутри); причесалась, почистила зубы, налила на щетку дезинфицирующей жидкости, всосала ее через нейлоновую щетину, быстро прополоскала рот. Подумав, сменила трусы и лифчик: для этого нужно было снять платье и снова его надеть. Губы подкрасила слегка — растерла пальцем капельку помады.

Наведя красоту, залезла на коленях в кровать, упала ничком в простыни. Марионетка, погрузившаяся в сны. Затемненные города, надгробия, бесцветные гирлянды, черный огонь в сером поле, зверюги, насилующие невинных, женщины с разверстыми ртами и мечущимися руками, и мамин голос зовет. Несколько часов мучений живыми картинами — и стало смеркаться; к этому времени она окончательно уверилась, что тот, кто сунул ее трусы к себе в карман, — преступник, способный на любую низость. Унижение. Разложение. Стеллины извращения!

Обратить вспять, отсрочить. В лифте ничего, в вестибюле ничего. Она шла опустив голову. Ничего белого нигде не мелькнуло.

На улице уже помигивали неоном сумерки. Скрипучая смесь жары с обволакивающей пылью. Мимо неслись машины — огромные пчелы. Для фар было еще рано: в низком небе соревновались две диковинные лампы — багровое солнце, круглое и блестящее, как желток с кровью, и шелково-белая луна с серыми венами горных цепей. Висели одновременно — по обеим сторонам длинной дороги. Накопившийся за день жар тяжеленной штангой поднимался с тротуара. Ноздри и легкие Розы насторожились: пахло горелой патокой. На дороге ее трусов не было.

Вечерами в Майами никто не сидит в четырех стенах. Улицы запружены гуляющими и наблюдающими; все что-то ищут — бедуины, бродящие без дорог. Моросят дурацкие флоридские дожди — такие легкие, короткие, зыбкие, что на них и внимания не обращают. Неоновые буквы, узоры, картинки, так же мигающие сквозь внезапный дождичек. Вспышка молнии над одним из отелей с балконами. Роза шла дальше. Кругом идиш. Караваны старых пар, сцепленных локтями, ползли, петляя, к прохладе пляжей. Пески не знают отдыха: их месят, по ним ходят толпы народу; вечерами совокупляются под одеялами, под светящимся неоном низким небом.

Она никогда к пляжу и близко не подходила; с чего бы ее трусам оказаться в песках?

На тротуаре перед «Кошерной комеей Коллинза» ничего. Густой, манящий запах тушенной в сметане картошки. Трусам вовсе не обязательно оказаться в кармане Перски. На обочине покореженные мусорные баки, пустые. Трусы уже тлеют в куче пепла, среди почерневших консервных банок, очисток, полыхающих старых журналов. Или просто забыты, случайно не переложены из стиральной машинки в сушку. Или переложены, но не вынуты. Недоглядела. Перски упрекнуть не в чем. Прачечная была заперта на ночь, железная раздвижная решетка перекрывала дверь и окна. На кой мародерам котлы и корыта? Собственность сбивает с толку, ведет не туда. Заставляет рушить свою жизнь. Что-то вроде самоубийства. Она убила свой магазин собственными руками. Ее больше заботили пропавшие трусы, чем бизнес. Стыд какой — ее словно выставили голой напоказ. Да что такое ее магазин? Берлога с барахлом.

На углу улицы, напротив прачечной, тесный, не больше киоска, магазинчик, где торгуют газетами. Возможно, Перски там и купил свою. А если он потом зашел и за вечерней газетой, с ее трусами в кармане, и выронил их?

Смешение нью-йоркских говоров. Магазин крохотный, без кондиционера.

— Дамочка, вы что-то ищете?

Газету? Миром Роза сыта по горло.

— Слушайте, здесь народу как сельдей в бочке, покупайте или выходите.

— Мой магазин был в шесть раз больше, — сказала Роза.

— Так и идите в свой магазин.

— У меня нет магазина. — Она снова все взвесила. Если кто-то хочет спрятать — спрятать, а не уничтожить — пару трусов, куда их засунуть? В песок. Свернуть и закопать. Она представила себе, как на промежность трусов давит песок, мокрый, тяжелый, еще жаркий. В ее комнате было жарко, жарко всю ночь. Воздуха нету. Во Флориде нету воздуха, только этот сироп, сочащийся в пищевод. Роза шла: она видела все, но фантазия, воображение словно отключились; она была никак не связана ни с чем. Подошла к калитке: за ней простирался крапчатый пляж. Он принадлежал одному из больших отелей. Засов открылся. У кромки воды можно было обернуться и увидеть вдоль всего берега черные зубчатые очертания. В темноту вонзались безжалостные зубы островерхих крыш отеля. Нельзя поверить, что мог найтись архитектор, которому доставляло удовольствие сочинять эти зубы. Песок только теперь начал остывать. Над водой дышало беззвездной чернотой небо; за ее спиной, там, где отели вгрызались в город, висело пыльное красно-бурое зарево. Облака грязи. Песок был усеян телами. Фотография из Помпеи: распростертые в вулканическом пепле. Ее трусы были погребены под песком, как кусок торса, обломок статуи — пах отъят, души нет — только чресла, чтобы было что пинать прохожему. Она сняла хорошие туфли — чтобы не попортить — и чуть не наступила на потные лица возлюбленных, слившихся в поцелуе. Два присосавшихся водоплавающих. То же самое повсюду, по краю каждого материка — что-то булькает, пенится, струится. Неотразимая женщина — та, у которой украли трусы, та, что собственными руками погубила свое дело, — она уж знает, как войти в море целомудренно. Горизонтальный туннель. Входишь ровно, и тебя подхватывает его тяга. Ночное море — оно такое простое, непредсказуем только песок с его сотнями нор, с тысячами склепов.

Она вернулась к калитке, но засов не поддавался. Хитроумное устройство — ловушка для непрошеных гостей.

Она подняла глаза — нельзя ли перелезть; но поверху шла колючая проволока.

Сколько сдвоенных холмов на песке. Вопрос — как выбрать подходящего стража, того, кто ее выпустит. Она вернулась на пляж, дотронулась покачивающейся туфлей до тела. Тело дернулось как от выстрела, вскинулось.

— Мистер, вы знаете, как отсюда выйти?

— Калитку открывает ключ от номера, — сказало второе тело, все еще распростертое на песке. Мужчина. Оба мужчины, стройные, присыпанные песком, обнаженные. У того, кто распростерся, было видно, какой орган набух.

— Я не из этого отеля, — сказала Роза.

— В таком случае вам здесь нельзя находиться. Это частный пляж.

— Не могли бы вы меня выпустить?

— Дама, будьте добры, отвалите, — сказал мужчина на песке.

Тот, кто стоял, рассмеялся.

— Если проход открыт… — не унималась Роза.

— Поверьте, дама, не для вас, — донеслось снизу.

Она поняла. Грязная шутка.

— Содомиты! — прошипела она и заковыляла прочь. Вслед — их смех. Они ненавидели женщин. А может, поняли, что она еврейка; они ненавидели евреев; но нет: на темном песке она разглядела обрезанную, желтую, как нарцисс, головку члена. У нее дрожали запястья. Заперта за колючей проволокой! Никто не знал, кто она, что с ней было, откуда она. Их калитки, их дикие хитрости с ключами, колючая проволока, мужчины, лежащие с мужчинами… Она боялась подойти к другим холмикам. Никто не поможет. Гонители. Утром ее арестуют.

Она снова надела туфли и пошла по бетонной дорожке вдоль забора. Та привела ее к свету, к голосам чернокожих. Окно. Густая пелена запахов: кухонные выхлопы, вентиляторы, гонящие ароматы супов наружу. Дверь, подпертая крышкой от молочной фляги. Метры и метры столов, плит, пароварок, холодильников, кофеварок, ларей, тазов. Кухня как в замке. Она проскользнула мимо чернокожих поваров в заляпанных кровью фартуках, по короткому коридору: тупик заканчивался лифтом. Она нажала на кнопку и стала ждать. Работники кухни ее видели, погонятся ли за ней? Она слышала их крики, но к ней они отношения не имели — они кричали: «Четверг, четверг!» На четверг не хватит молодого картофеля. Караул, не иначе, это чрезвычайное происшествие. Лифт отвез ее на первый этаж, в вестибюль; она вышла на свободу.

Вестибюль был как дворцовый зал. Посредине — настоящий фонтан. Вода бьет ключом из пастей изумрудно-зеленых дельфинов. По периметру — позолоченные херувимы. Крылатая русалка рассыпает золотые цветы из золотого кувшина. Высоченные растения — целый лес: пальмы, раскрашенные синим, серебром и золотом, в зеленых мраморных сосудах, — вдоль кромки фонтана. Вода выливалась в мраморный канал, ручеек внутри помещения. Километры королевского ковра, затканного окоронованными птицами. Прекрасно одетые мужчины и женщины сидели на золотых тронах с львиными лапами, курили. Позолоченный гомон. Как была бы счастлива Стелла погулять здесь! Роза держалась стен.

Увидела человека в зеленой униформе.

— Управляющий! — прохрипела она. — Мне надо ему кое-что сказать.

— Кабинет там. — Он мотнул головой в сторону стола красного дерева за стеклянной стеной. Управляющий в рыжем парике серьезно ставил какую-то отметку на фирменном бланке. У Перски тоже был рыжий парик. Флорида захлебывалась фальшивым огнем, пылающими фальшивыми шевелюрами. Что ни человек — обманщик.

— Мадам? — обратился к ней управляющий.

— Мистер, у вас на пляже колючая проволока.

— Вы остановились в нашем отеле?

— Я живу в другом месте.

— В таком случае вас это не касается, не так ли?

— У вас колючая проволока.

— Чтобы всякие подонки не лезли.

— В Америке нет места колючей проволоке на заборах.

Менеджер перестал делать отметки.

— Прошу вас уйти, — сказал он. — Будьте добры, уйдите, пожалуйста.

— Только нацисты держат невинных людей за колючей проволокой.

Рыжий парик склонил голову.

— Моя фамилия Финкельштейн.

— Тем более вам не следует терпеть такое!

— Слушайте, уходите отсюда, если не хотите неприятностей.

— Где вы были, когда мы были там?

— Уходите. Я пока что по-хорошему прошу. Пожалуйста, уходите.

— Плясали в вестибюле у бассейна, вот где. Съешьте вашу колючую проволоку, мистер Финкельштейн, проглотите и подавитесь!

— Идите домой, — сказал Финкельштейн.

— У вас на задах отеля — Содом и Гоморра! У вас там геи и колючая проволока!

— Вы незаконно проникли на наш пляж, — сказал управляющий. — Хотите, чтобы я вызвал полицию? Лучше сами уйдите. Прибыло несколько важных гостей, мы не можем допустить шума, а у меня на это нет времени.

— Ваши важные гости, они только и делают, что пишут письма. Конгрессы у них, — фыркнула Роза. — Клиническая социальная патология, так? У вас тут остановился доктор Граб?

— Прошу, уходите, — сказал Финкельштейн.

— Ну же, есть у вас доктор Граб? Нет? Я вам вот что скажу: не сегодня, так на днях он к вам заявится, он уже в пути. Он приезжает изучать объекты исследования. И я — важный объект. Это меня он будет опрашивать, Финкельштейн, а не тебя! Это меня исследуют!

Рыжий парик снова склонил голову.

— Ага! — воскликнула Роза. — Я поняла: у вас есть Граб! У вас их целая куча!

— Мы охраняем частную жизнь наших постояльцев.

— Охраняете колючей проволокой. Это Граб, да? Я вижу, что права! Это Граб! Граб остановился здесь, да? Ну, признайтесь, что Граб у вас! Финкельштейн, эсэсовец, признавайся!

Управляющий встал.

— Вон, — сказал он. — Сейчас же убирайтесь вон. Немедленно.

— Не волнуйтесь, все в порядке. Я всегда держусь подальше. Граб мне не нужен. Хватит с меня всяких Грабов, можете не беспокоиться…

— Уходите, — сказал управляющий.

— Стыдно, — сказала Роза. — А еще Финкельштейн.

Просветленная, ликующая, очистившаяся, Роза прошагала мимо изумрудного блеска к освещенному навесу у выхода. «Отель Мари-Луиза» — зеленым неоном. Швейцар как британский адмирал, с золотыми галунами, низвергающимися с плеч. Они загнали ее в ловушку, чуть не поймали, но она сообразила, как вырваться. Надо кричать во весь голос, вопить. Так же она спасла Стеллу, когда ее загоняли на пароход в Палестину. Страха к евреям она не испытывала, иногда — это шло от матери, от отца — некоторое презрение. Тучи людей в Варшаве, отрезанные от величия настоящего мира. Окружение соответствующего рода. Перски и Финкельштейн. «Их» синагоги — с галереями для женщин. Примитив. Ее родной дом, ее воспитание — как она пала! Мерзкая народная сказка — про аристократку, превратившуюся в крохотного серого грызуна. Обломала зубы об отраву английского. Пустышки, вот они кто, ничего не знают. Ни о чем толком не думают. Стелла — та из принципа делает вид, что ни о чем не думает. Синяя полоска, колючая проволока, мужчины в объятиях мужчин… все, что было опасным, омерзительным, они сделали расхожим, пустяковым.

Потерялись. Потерялись. Нигде нету. Во всем Майами-Бич ни следа, на песке ни следа. Во всем диком, жарком, неоновом ночном городе — ни следа. В чьем-нибудь кармане.

Перски ее ждал. Сидел у стойки портье в рваном пластиковом кресле бурого цвета, нога на ногу, читал газету.

Увидел, что она вошла, и вскочил. Был только в рубашке и брюках, без галстука, без пиджака. По-свойски.

— Люблин Роза!

— Как вы здесь оказались? — спросила Роза.

— Где вы были весь вечер? Я уже несколько часов тут сижу.

— Я не говорила вам, где живу, — укорила его Роза.

— Я нашел в телефонной книге.

— У меня телефон отключен, я никого не знаю. Племянница — пишет, экономит на междугородных.

— Ну хорошо. Хотите правду? Я утром пошел за вами, вот и все. Просто прогулялся от своего дома. Крался за вами по улицам. Узнал, где вы живете, и вот я тут.

— Очень мило, — сказала Роза.

— Вам неприятно?

Она хотела сказать ему, что он под подозрением; пусть сначала покажет карманы пиджака. Честный соглядатай, преследующий женщин. Если не в пиджаке, значит, в брюках. Но сказать такое невозможно. Ее трусы у него в брюках. Вместо этого она сказала:

— Чего вы хотите?

— Свидания, — блеснул зубами он.

— Вы женатый человек.

— Женатый, да без жены.

— У вас есть жена.

— В некоторой степени. Она сумасшедшая.

— Я тоже сумасшедшая, — сказала Роза.

— Кто так сказал?

— Моя племянница.

— Откуда это знать чужому человеку?

— Племянница — не чужой человек.

— Мне родной сын чужой. Племянница — тем более. Идемте, у меня машина неподалеку. С кондиционером, прокатимся с ветерком.

— Вы не ребенок, я не ребенок, — сказала Роза.

— Мне вы этого не докажете, — сказал Перски.

— Я серьезный человек, — сказала Роза. — Не в моих правилах ездить куда глаза глядят.

— Кто сказал, куда глаза глядят? У меня есть на примете одно местечко. — Он задумался. — «Престарелые граждане». Отлично играют в безик.

— Меня это не интересует, — ответила Роза. — Мне ни к чему новые знакомства.

— Тогда в кино. Не любите новых фильмов, поищем старье. С Кларком Гейблом, Джин Харлоу.

— Меня это не интересует.

— Поедем на пляж. Как насчет прогулки по берегу?

— Уже погуляла, — сказала Роза.

— Когда же?

— Сегодня вечером. Только что.

— Одна?

— Я кое-что потеряла и ходила искать, — сказала Роза.

— Бедная Люблин, что же вы потеряли?

— Свою жизнь.

Она сказала напрямик — не постеснялась. Раз уж ее трусы пропали, нечего перед ним сдерживаться. Роза представила себе жизнь Перски, до чего же она, должно быть, банальна: пуговицы, всякая мелочь, и сам он такой же. Было ясно, что он принял ее за такую же, как он, пуговицу, уже потрепанную, немодную, закатившуюся во Флориду. Весь Майами-Бич — коробка с никчемными пуговицами.

— Это значит, что вы устали. Я вам вот что скажу, пригласите-ка меня наверх. На чашку чая. Мы с вами побеседуем. У меня в запасе еще несколько идей — завтра мы кое-куда поедем, и вам там понравится.

Чудесным образом ее комната была готова: прибрана, вычищена. Все было разобрано: можно было увидеть, где кончается кровать и начинается стол. Порой бывал такой кавардак — все в кучу. Судьба прибрала ее комнату вовремя — к приходу гостя. Она занялась чаем. Перски положил газету на стол, а сверху поставил промасленный бумажный пакет.

— Крендели! — провозгласил он. — Я купил их, чтобы поесть в машине, но тут очень мило, уютно. У вас уютная комната, Люблин.

— Тесно, — сказала Роза.

— У меня другой подход. Все можно описать как плохое и как хорошее. Выбираешь хорошее — и получается лучше.

— Не люблю себе лгать, — сказала Роза.

— Жизнь коротка, нам всем приходится лгать. Скажите-ка, а у вас есть бумажные салфетки? Впрочем, они ни к чему. Три чашки! Вот удача; обычно у того, кто живет один, столько не бывает. Смотрите: с ванильной глазурью, с шоколадной. И две штуки без глазури. Вам больше нравится с глазурью или без? Какие симпатичные чайные пакетики, в них есть стиль. Ну, Люблин, видите? Все прекрасно.

Он накрыл на стол. И Розе этот угол комнаты показался другим, каким она его еще не видела.

— Не давайте чаю остыть. Помните, я вам утром говорил: чем горячее, тем лучше, — сказал Перски, радостно позвякивая ложечкой. — Так, давайте-ка освободим место на столе…

И положил руку, жирную от кренделей, на Магдину коробку.

— Не трогайте!

— В чем дело? Там кто-то живой? Бомба? Кролик? Что-то хрупкое? А, я догадался — дамская шляпка!

Роза прижала коробку к груди: она чувствовала себя мелкой, незначительной. Здесь все было несущественным, даже глубочайшие тайны бытия. Ей казалось, что ей вырезали самые важные органы и дали ей же в руки. Она дошла до кровати — три шага — и положила коробку на подушку. А когда обернулась, зубы Перски, как обычно, светились независимым блеском.

— Дело в том, — сказал он, — что сегодня вечером я от вас ничего и не ждал. Вам надо все взвесить, это я сразу понял. Вы мне напоминаете сына. Даже чашка чая от вас — это уже что-то, я мог и ее не получить. Завтра у нас будет настоящее свидание. Я ни о чем не расспрашиваю, ничего не требую. Я буду за главного, что скажете?

Роза села.

— Думаю, мне надо убираться отсюда, возвращаться в Нью-Йорк, к племяннице.

— Только не завтра. Меняйте свою жизнь послезавтра, а завтра вы поедете со мной. У нас шесть мероприятий на выбор.

— Что за мероприятия? — с сомнением спросила Роза.

— Доклады. Лекции для тонких натур вроде вашей. Кое-что повозвышеннее безика.

— Я не играю в карты, — признала Роза.

Перски огляделся.

— Книг я тоже не вижу. Хотите, свожу вас в библиотеку?

К горлу комом подкатила благодарность. Он почти понял, какая она, — незаурядная пуговица.

— Я читаю только по-польски, — сказала она. — Не люблю читать по-английски. Литературу нужно читать на родном языке.

— Нет, вы подумайте — литература! Польский — это вам не пятачок за пучок. И на деревьях он не растет. Люблин, вам надо приспособиться. Привыкайте!

— Я ко всему привыкла, — устало сказала она.

— Только не к обычной жизни.

— Моя племянница Стелла, — с расстановкой сказала Роза, — говорит, что у американских кошек девять жизней, а мы — мы даже не кошки, у нас всего три. Жизнь до, жизнь во время и жизнь после. — Она увидела, что Перски не понимает. И сказала: — Жизнь после — это сейчас. Жизнь до — это наша настоящая жизнь, дома, там, где мы родились.

— А во время?

— Когда был Гитлер.

— Бедная Люблин, — сказал Перски.

— Вы там не были. Знаете только по кино. — Она заметила, что ему стало стыдно; она давно обнаружила в себе способность пристыдить. — После, после — Стеллу только это и занимает. Для меня есть лишь одно время, никакого «после» нет.

Перски задумался.

— Вы хотите, чтобы все было как раньше?

— Нет, нет, — сказала Роза. — Этого не может быть. Я не верю в Стеллиных кошек. «До» — это сон. «После» — издевка. Остается только «во время». А называть это жизнью было бы ложью.

— Но ведь это осталось позади, — сказал Перски. — Вы прошли через это, теперь у вас долг перед самой собой.

— Так Стелла и рассуждает. Стелла… — Роза помедлила, подобрала слова. — Стелла потакает себе. Хочет выкинуть все из памяти.

— Иногда необходимо о чем-то забывать, — сказал Перски, — если хочешь хоть.

— Как-то жить? Как?

— Вы не в лагере. Все кончено. Давно кончено. Оглядитесь, вокруг вас люди.

— Кого я вижу, — сказала Роза, — так это кровопийц.

Перски замялся.

— А там… Они убили ваших родных?

Роза растопырила пальцы на обеих руках. Потом сказала:

— Я осталась. Стелла осталась. — Она подумала, может, найдутся силы рассказать ему? Про коробку на кровати. — Из вот стольких трое.

— Трое? — переспросил Перски.

— Есть доказательства, — быстро сказала Роза. — Могу показать.

Она взяла коробку. Чувствовала себя скалолазом на краю пропасти.

— Руки вытрите.

Перски послушался. Вытер руки в крошках от кренделей о рубашку.

— Откройте и посмотрите. Давайте же, возьмите то, что там лежит.

Она не колебалась. То, что мечтала сделать сама, она доверила чужому человеку, человеку с карманами, и знала почему. Чтобы доказать, что она чиста, как Мадонна. Допустим, у него были грязные стариковские мысли: пусть увидит ее истинной. Матерью.

Но Перски сказал:

— Как это вы насчитали три…

— Сами посмотрите.

Он снял крышку, достал из коробки листок бумаги и стал читать.

— Это, должно быть, от Стеллы. Можете выбросить, это все ерунда. Опять ругается, называет меня ненормальной…

— Люблин, вы — настоящая интеллигентка. Вот уж книга так книга. И не на польском. — Зубы у него клацали. — Хоть повод и печальный, но позвольте мне пошутить. Кто приехал в Америку: ваша племянница Стелла — это раз, Люблин Роза — это два, и мозги Люблин — это три!

Роза смотрела на него в упор.

— Я — мать, мистер Перски, — сказала она, — такая же, как ваша жена, в точности. — Она взяла листок, ладони горели. — Имейте хоть немного уважения, — призвала она к порядку его озадаченную пластмассовую улыбку. И прочла:

Уважаемая миссис Люблин!
Джеймс У. Граб, доктор философии

Я взял на себя смелость послать Вам, в залог своего глубокого уважения, это бесценное исследование Хиджесона (о котором, как Вы можете помнить, я упоминал в первом письме, где объяснял суть вопроса), которое более или менее закладывает этологические основы построений, которыми мы руководствуемся. Уверен, что — в качестве подготовки к нашим беседам — Вы захотите на него взглянуть. Значительная часть нашей работы базируется на этих филогенетических озарениях. Язык может показаться Вам слишком специальным, тем не менее я уверен, что, получив этот том, Вы скорее развеете сомнения касательно профессиональности наших трудов и Вашего возможного вклада.

Особый интерес представляет глава шестая под названием «Образование оборонительной группы: Путь павиана».

Заранее благодарю,

Перски сказал:

— Поверьте, я первого взгляда почуял, что это не от Стеллы.

Она увидела, что он держит то, что вынул из коробки.

— Дайте сюда, — приказала она.

Он прочитал:

— Автор — А.Р. Хиджесон. А название — тут черт ногу сломит: «Подавленное оживление: Теория биологической основы выживания». Я же говорил, черт ногу сломит. Это не то, что вы хотели?

— Дайте ее мне.

— Не хотели? Стелла вам послала то, чего вы не хотели?

— Стелла послала! — Она вырвала у него книгу — она и не предполагала, что та такая тяжелая, — и запустила ее в потолок. Книга рухнула в недопитую чашку Перски. Разлетелись осколки, брызги. — Как я разгромила свой магазин, так и Граба разгромлю.

Перски смотрел, как чай капает на пол.

— Граба?

— Доктора Граба! Граба-кровопийцу!

— Вижу, тут какое-то недоразумение, и хоть я тут и ни при чем, в нем участвую, — сказал Перски. — Вот что я вам скажу: доешьте крендели. Вам станет получше, а я приду завтра, когда недоразумение разъяснится.

— Я не ваша пуговица, Перски! Ничья я не пуговица, даже если у них повсюду колючая проволока.

— Пуговицы пуговицами, а мне, пожалуй, пора пойти вызвать лифт. Завтра я вернусь.

— Колючая проволока! Вы забрали мое белье, думаете, я не заметила? Перски, вы вор, поищите в своих карманах!

Утром, умываясь — лицо опухло, кошмары хуже слез, нос побледнел, — Роза взяла полотенце, и из него вывалились пропавшие трусы.

Она спустилась вниз, к стойке портье, договорилась, чтобы включили телефон. Естественно, за него придется доплачивать, и Стелла начнет вопить. Ну и пусть, ей все равно нужен телефон.

У стойки же ей выдали посылку; на сей раз она исследовала обертку. Посылка была заказная, и пришла она от Стеллы. Вряд ли она и на этот раз попала впросак, но Роза была потрясена, силы ее покинули — будто вчера полыхал не Граб, а коробка с шалью Магды.

Она приподняла крышку, посмотрела на шаль и ничего не испытала. Перски тоже бы остался равнодушен. Бесцветная тряпка — то ли старый бинт, то ли использованная повязка. Почему-то она не возродила Магду, как это бывало — живо, явственно, резко — как ударом тока. Она хотела дождаться, когда это ощущение придет само. Шаль чуть пахла слюной, но это была скорее игра воображения.

Под кроватью задребезжал телефон: сначала затренькал, а потом разразился настоящим звонком. Роза вытащила аппарат.

Голос кубинки произнес:

— Миссис Люблин, вы подсоединены.

Роза удивлялась, почему Магда так долго не оживает. Иногда Магда налетала вихрем, чуть ли не слишком быстро, и по Розиным ребрам изнутри молотили, звеня, медные молоточки.

Аппарат, который она так и держала в руках, снова зазвонил. Роза вздрогнула — словно запищала в руках резиновая игрушка. Как быстро возвращается к жизни мертвый предмет! Неуверенно, словно пробуя голос, Роза сказала:

— Алло!

Это была женщина, торгующая сковородками.

— Нет, — сказала Роза и набрала номер Стеллы. По голосу поняла, что Стелла спала. Со сна голос звучал не так зло.

— Стелла, — сказала Роза, — я звоню из своей комнаты.

— Кто это?

— Стелла, ты меня не узнаешь?

— Роза! Что-нибудь случилось?

— Может, мне вернуться?

— Г-споди, — сказала Стелла, — неужели это так срочно? Можно все обсудить в письмах.

— Ты писала, что мне следует вернуться.

— Я не миллионерша, — сказала Стелла. — В чем смысл твоего звонка?

— Граб здесь.

— Граб? Это что такое?

— Доктор Граб. Ты мне прислала его письмо, он за мной охотится. Я случайно узнала, где он остановился.

— Никто за тобой не охотится, — отрезала Стелла.

Роза сказала:

— Может, мне стоит вернуться и снова открыть магазин?

— Не говори ерунды. Это невозможно. С магазином покончено. Если ты вернешься, ты должна зажить по-новому, как здоровый человек. Хватит психозов.

— Такой роскошный отель, — сказала Роза. — Они швыряют деньгами как короли.

— Тебя это не касается.

— Граб меня не касается? Он богатеет на нашей крови. Зарабатывает престиж! Люди его уважают! Профессор с объектами! Он меня обозвал павианом!

— Ты вроде как должна выздоравливать, — сказала Стелла; она проснулась окончательно. — Гуляй. Не нарывайся на неприятности. Надень купальник. Общайся. Какая у вас погода?

— Тогда приезжай сюда, — сказала Роза.

— Г-споди! Да я не могу себе этого позволить. Думаешь, я миллионерша? И что бы я там делала?

— Мне не нравится жить одной. Тут мужчина украл мое исподнее.

— Твое что? — завизжала Стелла.

— Мои трусы. На улицах полно извращенцев. Вчера я видела, как двое мужчин голышом лежат на песке.

— Роза, — сказала Стелла, — если хочешь вернуться, возвращайся. Я тебе об этом писала, не отрицаю. Ну почему бы тебе не найти там что-нибудь интересное? Не работу, так, может, клуб какой-нибудь? Если это недорого, я и за клуб могу платить. Можешь найти какую-нибудь группу, можешь гулять, плавать…

— Я уже гуляла.

— Заведи друзей. — Голос Стеллы посуровел. — Роза, это междугородный разговор.

На этой самой фразе про «междугородный разговор» Магда вдруг ожила. Роза взяла шаль и обернула ей трубку — получилась как кукольная головка. Она поцеловала ее, прямо под Стеллины увещевания.

— До свидания, — сказала она Стелле, ей плевать было, сколько это стоит.

Вся комната была полна Магдой: она была как бабочка, сразу и в том углу, и в этом. Роза ждала — в каком возрасте окажется Магда: чудесно, шестнадцатилетней девушкой; расцветающие девушки движутся так быстро, что их блузки и юбки раздуваются воздушными шарами; в шестнадцать они всегда бабочки. Перед ней была Магда — вся в расцвете юности. На ней было платье — Роза носила его в старших классах. Роза обрадовалась: это было платье небесного цвета, умеренно-голубое, с черными пуговицами, будто сделанными из круглых кусочков угля, они казались погасшими осколками звезд. Перски никогда не видал таких пуговиц, таких черных и таких блестящих, необычных, с неровными гранями — они были как кусочки настоящего угля из пласта с Земли или какой-то другой планеты. Волосы у Магды были по-прежнему желтые, как лютики, и такие тонкие и гладкие, что две заколки в форме фунтиков все время соскальзывали к подбородку, который очень украшал ее лицо, с другим подбородком оно было бы не таким выразительным. Нижняя челюсть была самую чуточку длинновата, овал лица продолговатый, поэтому рот ее и в особенности нижняя губа не теснились, а отлично распределялись на достаточном пространстве. Соответственно, рот выглядел столь же значительно, как небесное тело, застывшее посреди орбиты, и Магдины напоенные небом глаза, чуть ли не прямоугольные в уголках, выглядели как два услужливых спутника. Видела она Магду удивительно отчетливо. Она стала похожа на отца Розы, у него тоже было длинное овальное лицо, на нем первым делом бросался в глаза рот. Розу привели в восторг Магдины крепкие плечи. Она бы все отдала, чтобы поставить ее у мольберта, посмотреть, рисует ли она акварелью, или дать ей в руки скрипку, или шахматную королеву; она плохо себе представляла, каков у Магды ум в этом возрасте или есть ли у нее таланты, не знала даже, к чему ее влечет. К тому же она всегда относилась к Магде с некоторым подозрением — из-за наследственности со второй стороны, какой бы она ни была. На самом деле подозрения были не столько у Розы, сколько у Стеллы, и это приводило Розу в замешательство. От наследственности со второй стороны неизвестно было чего ждать, ее можно было даже опасаться. Угроза словно исходила от Магдиных волос, этих тонких светлых нитей.

Мое божество, мое богатство, мое тайное сокровище, мой рай, мой желтый цветок, моя Магда! Королева цветов и цветения!

Когда у меня был магазин, я обычно «встречала посетителей», и я хотела рассказать всем не только нашу историю, но и другие тоже. Никто ничего не знал. Меня это изумляло: как никто не помнит того, что случилось совсем недавно? Они не помнили, потому что не знали. Я имею в виду некоторые конкретные факты. Например, трамвай в гетто. Знаешь, они выбрали худшее место, жуткие трущобы, обнесли его стеной. Это был обычный жилой район с запущенными домами. Они запихнули туда полмиллиона человек — вдвое больше, чем там жило раньше. По три семьи, со стариками и детьми, в одну квартиру. Можешь представить такую семью, как наша, — моего отца, генерального директора Банка Варшавы, мою не знавшую невзгод мать с ее почти японской учтивостью и утонченностью, моих двух младших братьев, старшего брата и меня — всех нас, живших прежде в четырехэтажном доме с восхитительным чердаком (высунув руку из окна, можно было дотронуться до крыши; это все равно что затащить в дом весь зеленый венок лета) — представь, нас заточили вместе с бесчисленными Московичами и Рабиновичами, Перски и Финкельштейнами, вместе с их вонючими дедушками и полчищами хилых детишек! Дети были полумертвые, вечно сидели в лохмотьях на коробках, глаза больные, веки гноятся, зрачки дико сверкают. Все эти семейства, не жалея сил, ходили вверх-вниз, кланялись, тряслись и раскачивались над ветхими молитвенниками, а их дети сидели на коробках и тоже выкрикивали молитвы. Они не умеют, так мы думали, противостоять беде, к тому же мы выходили из себя — точно такое же несчастье случилось с нами — мой отец действительно занимал высокое положение, а моя мать вела себя с такой утонченностью и достоинством, что люди кланялись ей машинально, еще не зная, кто она такая. Поэтому мы выходили из себя по всем поводам, но прежде всего потому, что были вынуждены ютиться с такого рода людьми, с этими еврейскими стариками из крестьян, у которых все силы уходили на ритуалы и предрассудки, которые каждое утро водружали на себя тфилин и те торчали на лбах рогом. И к тому же в отвратительной дыре, где сплошь помои и паразиты, с отхожим местом хуже, чем в тюрьме. Разумеется, мы были не того класса людьми, чтобы выходить из себя, но отец сказал братьям и мне, что мама этого не переживет, и оказался прав.

У себя в магазине я не всем про это рассказывала; у кого хватит терпения все это выслушать? Поэтому я обычно рассказывала кое-что отсюда, кое-что оттуда каждому посетителю. И если видела, что они торопятся — большинство торопилось, стоило мне начать, — я рассказывала только про трамвай. Когда я рассказывала про трамвай, никто даже не понимал, что он ездит по рельсам! Все думали, что это такой автобус. Так вот, рельсы-то они не могли выдрать и электрические провода не могли убрать, так ведь? Суть в том, что они не могли изменить маршрут трамвая, поэтому, понимаешь, и не стали этого делать. Трамвай проходил прямо посередине гетто. Они только построили над ним пешеходный мост для евреев, чтобы те не могли подойти к трамваю и укатить на нем в другую часть Варшавы. По ту сторону стены.

И вот что поразительнее всего: самый обыкновенный трамвай, громыхавший по самым обыкновенным трамвайным рельсам и перевозивший самых обыкновенных жителей Варшавы из одного конца города в другой, проходил прямо там, где мы бедовали. Каждый день, по нескольку раз на дню у нас были, были свидетели. Каждый день они нас видели — женщины с продуктовыми кошелками; однажды я заметила высовывавшийся из кошелки пучок салата — зеленого салата! Я думала, у меня слюнные железы разорвутся — так мне хотелось этих зеленых листьев. А еще девушки в шляпках. Те, кто ездил в трамваях, были простыми людьми из рабочих, с не слишком грамотной речью, но считалось, что они лучше нас, потому что нас уже никто не считал поляками. А у нас, у отца, у матери, было столько красивых кувшинов на пианино, столько полированных столиков и копии греческих ваз, одна — настоящая археологическая находка, отец выкопал ее, когда подростком ездил в школьные каникулы на Крит, — она была вся склеена, и недостающие части узора, изображавшего воина с копьем, были замазаны красноватой глиной. А по стенам в коридорах и вдоль по лестнице у нас висели замечательные рисунки тушью, такие чудесные черные-пречерные линии, и такие точные, но только намеком. И при этом — особенно при нашем польском, родители говорили по-польски тихо, спокойно и так четко, что каждый звук попадал точно в цель, — людей в трамвае считали поляками — ну да, они и были поляки, этого я у них не отнимаю, хотя это они у нас отняли, — а мы поляками не были! Те, кто не мог прочитать ни строки из Тувима, не говоря уж о Вергилии, а не мой отец, чуть ли не половину «Энеиды» знавший наизусть. А тут я — как та женщина с салатом из трамвая. Все это я рассказывала в своем магазине, разговаривала с глухими. Как я стала как та женщина с салатом.

Роза хотела поподробнее рассказать Магде про кувшины и рисунки на стенах, про старые вещи в магазине, вещи, не нужные никому, поломанные стулья с резными птицами, длинные нити стеклянных бус, перчатки и изъеденные червями муфты, забытые в ящиках. Но она устала столько писать, хотя на этот раз она писала не ручкой как обычно, она писала внутри слепящего струящегося потока, и жуткий луч света выдалбливал словно клювом кровавую клинопись в ее мозгу. Тяжкий труд воспоминаний утомил ее, голова шла кругом, она проваливалась в сон. А Магда! Она уже убегала прочь. Прочь. Ее синее платье обратилось в крохотную точку в глазах Розы. Магда даже не осталась забрать письмо: теперь оно, незаконченное, догорало как зола, и все из-за того, что из-под кровати шел трезвон. Голоса, звуки, эхо, шум — Магда исчезала от любого шороха, была пуглива как привидение. В такие моменты она вела себя так, словно ей стыдно, и пряталась. Магда, любимая, не стыдись! Бабочка моя, я не стыжусь твоего присутствия: ты только приходи ко мне, приходи снова, если не сейчас, так потом, всегда приходи. Это были Розины тайные слова, но она держалась стоически, покорно, она никогда не говорила их Магде вслух. Чистая Магда, с головой, от которой исходит сияние.

Укутанный шалью телефон, молчаливый антрацитовый божок, так долго пребывавший в коме, — теперь, как Магда, оживавший когда ему приспичит, настойчиво завопил. Роза дала ему пару раз звякнуть и услышала, как кубинка доложила — ишь ты, «доложила»! — о мистере Перски: подняться ли ему наверх или она спустится? Пародия на настоящий отель! — собственно, на «Марию-Луизу» с его фонтанами, золочеными тронами, колючей проволокой, горящим огнем Грабом!

— Он привык к сумасшедшим женщинам, так что пусть поднимется, — сказала Роза кубинке. И сняла с телефона шаль.

Магды там не было. Она застеснялась и убежала от Перски. Магда была далеко.