Где-то за стенкой орет мужик – что-то про бесов и демонов. Где-то в другой палате он кричит в полный голос и воет – что-то про ниггеров и грязных пидоров, которые только и думают, как бы его схватить. Он орет на весь третий этаж:

– Отойди от меня, мудила!

И эти вопли не прекращаются ни на секунду.

Это больница Эмануэль, большой медицинский комплекс на восточном конце Фремонт-Бридж. Я здесь волонтер в благотворительном хосписе. Работаю шофером. Развожу людей из больницы в больницу. В основном родственников умирающих пациентов. В основном матерей, которые приехали навестить детей. А когда их сын или дочь умирает, я отвожу их в аэропорт, чтобы они улетели домой.

Один парень у нас умирает от СПИДа и, наверное, сегодня умрет. Его мама сидит у постели, держит его за руку и поет «Сверкай, сверкай, звездочка» («Twinkle, Twinkle Litter Star») – снова и снова. Она говорит, что, когда он был маленьким, это была его самая любимая песенка. Сейчас он – просто кожа да кости. Лежит, свернувшись клубочком, под тонким вязаным одеялом. Ему поставили капельницу с морфином, так что препарат поступает в кровь через каждые пару секунд. Лицо у него изможденное, желтое и как будто ссохшееся – это значит, что я привез сюда маму в последний раз.

Мама из Миннесоты, мне кажется. Или из Монтаны. Я по опыту знаю, что люди не умирают, как в фильмах. Как бы кошмарно они ни выглядели, они все равно дожидаются, пока ты не уйдешь. Ближе к полуночи, когда я наконец увезу его маму в мотель на Бернсайд-стрит (В), когда он останется совсем один, он умрет. Ее сын.

А сейчас она поет ему «Звездочку» снова и снова, пока слова не утрачивают значение. Пока слова не превращаются в мантру. В птичью трель. Просто звуки – без всякого смысла. Я смотрю на часы.

А потом начинаются вопли. Про латиносов, ниггеров, пидоров и прочих мудил. Кричит мужчина хриплым и зычным голосом. Где-то на нашем этаже.

Заходит медсестра, чтобы объяснить, что происходит. У мужчины, который кричит, – передозировка наркотиков, и они там не могут его успокоить, потому что не знают, какие наркотики он уже принял. Медсестра говорит, что его связали, и его палата – в самом конце коридора, но нам придется терпеть его вопли, пока он сам не выдохнется.

А мужик все надрывается – про жидов и азиатов.

При каждом вопле умирающий сын слегка вздрагивает и морщится, а его мать прерывает песню. По прошествии какого-то времени, после нескольких автоматических инъекций морфина, мужик в дальнем конце коридора все еще продолжает кричать про демонов и бесов, и мама берет свою сумку. Встает.

Идет к двери. Я – следом за ней.

Похоже, она сдалась. Прямой наводкой – обратно в мотель. В аэропорт. В Миннесоту.

Мы идем по больничному коридору, и крики становятся громче, ближе, и вот мы уже поравнялись с дверью в палату, где лежит тот мужик. Дверь приоткрыта, но кровать занавешена занавеской. Мама входит в палату. Проходит за занавеску.

Мужик кричит, обзывает ее мандой. Говорит ей: уйди от меня.

Я тоже иду посмотреть. Мужик лежит голый, его руки и ноги привязаны кожаными ремнями к хромированным поручням на кровати. Он очень большой, просто огромный, занимает всю койку, так что под ним и не видно матраса. Он весь извивается, пытаясь выбраться из ремней, все его мышцы напряжены, вены выступают под кожей, почти сплошь покрытой татуировками – змеи и женщины в ярко-красных и синих тонах. Лицо у него горит, он кричит, зовет «ебаную» медсестру. Она, «блядь, должна быть при мне, а не где-то там шляться». Его руки и ноги привязаны к поручням, он корчится, бьется и извивается. Как рыба на горячем песке. Вены на обеих руках истыканы иглами. От локтей до запястий идут «дорожки» от старых инъекций.

Мама ставит свою сумку на краешек его постели. Она говорит:

– Симпатичные татуировки.

Я это запомнил, потому что она ничего больше не говорила. Потом она достает из сумки салфетку. Старую, смятую бумажную салфетку.

Когда рассказываешь про голого мужика, никак нельзя обойти вниманием его член и яйца. У него это – единственное, что не корчится и никуда не рвется. И на чем нет татуировок. Это самые обыкновенные гениталии – красная, съежившаяся плоть в гнезде из черных волос на лобке.

Кстати сказать, я работаю волонтером в больницах с четырнадцати лет. Там, где я вырос, для того, чтобы пройти обряд конфирмации в католической церкви, надо несколько сотен часов оттрубить на волонтерской работе. А пойти волонтером можно было только в больницу Лурдской Богоматери. Вот так и вышло, что я в четырнадцать лет занялся чисткой родильных палат. Никаких тебе резиновых перчаток. Все – голыми ручками. Выкидываешь послед. Отдираешь засохшую кровь с поддонов из нержавеющей стали. Можно представить, как мне это нравилось. И еще я вытирал пыль с полок в аптеке при госпитале. еще пара лет, и я бы только мечтал о такой работе – «шведский стол» болеутоляющих препаратов, и все для меня одного, и никого нет поблизости, – но в четырнадцать лет это была скука смертная.

Я-то думал, что видел все в этой жизни.

И вот здесь и сейчас мама достает из сумки салфетку и приподнимает вялый пенис того мужика, держа его через салфетку. Он размером с большой палеи руки, только палец без кости. Она приподнимает его и отпускает, чтобы он упал. Яйца того мужика лежат в волосатом паху между ног. Он извивается, пытаясь отодвинуться от нее, но не может.

Мы с ней стоим рядом с койкой, за задернутой занавеской, и я не мешаю ей делать то, что она сейчас делает. Моя работа – возить ее на машине из мотеля в больницу и из больницы в мотель. И еще – ждать. Я снова смотрю на часы.

Мужчина – весь красный. Кричит про мудаиких демонов. Демоны осаждают его, хватают за все места. Он орет, просит помощи.

Мама убирает салфетку обратно в сумку. И вынимает английскую булавку.

Мужик кричит. Он кричит:

– Блядь. В пизду. На хуй. Ниггер. Пидор.

Снова и снова, пока слова не утрачивают значение. Пока слова не превращаются в мантру. В птичью трель. Просто звуки – без всякого смысла. Я смотрю на часы.

А мама тем временем открывает булавку.

Дверь в палату приоткрыта. Здесь так принято, в больнице, – не закрывать двери в палаты. Весь третий этаж слышит этого человека, но никто не слушает.

Мама втыкает булавку ему в бедро.

Она втыкает булавку ему в бедро, и мужик вопит благим матом. Он вопит и визжит, пока его крики не обрываются плачем. Она снова втыкает в него булавку, а он рыдает и умоляет ее так не делать. Он рыдает, а потом умолкает.

Теперь я стою у самой кровати. Наклоняюсь над ним, затаив дыхание. Я еще об этом не знаю, но в том конце коридора, в другой палате, мамин сын уже мертв.