Ланч

Палей Марина Анатольевна

«Как большинство бесхарактерных людей, то есть как большинство людей вообще, я легко удовлетворялся первым, что шло в руки, само запрыгивало в рот или юркало в недра моего гульфика. При этом мне без каких-либо усилий удавалось внушать не только знакомым, но даже себе самому, что нет, напротив, все эти, с позволения сказать, деликатесы проходят мой самый серьезный, придирчивый, если не сказать капризно-прихотливый, отбор. В итоге, хлебая тепловатое пойло из общеказарменного корыта, я пребывал в полной уверенности, что дегустирую тончайшие произведения искусства, созданные виртуозами французской кухни», — так описывает меню своей жизни герой романа «Ланч». Этот экзистенциалистский русско-европейский роман вошел в финал премии «Букер-2000». Марина Палей открыла им новый жанр: роман-бунт.

 

1

Я люблю этот цвет абрикосов и персиков, по сути, солнечный свет. Пройдя сквозь темные лабиринты живородящих веществ, свет почти не изменяется под влиянием влажного состава плодов и выходит на поверхность фрукта в сгущенно-первозданном виде. Вот такого именно цвета моя любимая скатерть, которую я сейчас расстилаю на овальном, перешедшем мне по наследству, столе. Поверх скатерти я ставлю изящный серебряный поднос старинной работы, начищенный мной с особенным тщанием для сегодняшней трапезы. На поднос я кладу плотную, пропущенную в опаловое кольцо, поблескивающую крахмалом салфетку, такого же цвета, как скатерть, и, рядом с ней, ставлю крупную серебряную чашу для фруктов. Справа от чаши я кладу новенький нож, купленный мной по случаю у японских торговцев зонтиками и веерами. Он завернут в тончайшую папиросную бумагу, которая должна скрывать его чуть звенящее лезвие, — но сизоватое лезвие всё же чуть просвечивает сквозь вздрагивающую пленку.

Гхор-жагра, — желаю я себе приятного аппетита на языке узгурских каннибалов, — гхор-жагра. Но аппетита нет, как не было его вчера, и, как, видимо, вовсе не будет завтра.

Я внимательно смотрю на нож и вижу свое отражение в глади серебряного подноса. Серебро начищено так хорошо, что мое лицо повторяет себя без малейшего искажения, с точностью до мельчайших морщин, которые, благодаря природе зеркального материала, обретают окончательную законченность и значимость прорисовки.

Странно: это лицо плавало там, внизу, словно бы в полынье, на всём протяжении моих медленных приготовлений. Тем не менее, я заметил его только сейчас, именно в тот момент, когда, казалось бы, забыл себя окончательно.

Меню моей жизни было довольно прихотливым. Я слыл гурманом, изощренным гурманом, — по крайней мере, мне точно так и казалось. И я не могу назвать определенный момент, когда я ощутил словно подмену всех своих чувств. Конечно, подмена эта произошла вовсе не сразу. Она накапливалась под спудом, словно природа желала мирно продемонстрировать освященный законами диалектики переход количества в качество.

Но переход этот оказался для меня далеко не мирным. Я долго и жестоко болел, а когда, как мне показалось, выздоровел и даже окреп, то обнаружил, что нахожусь словно бы в пустом, давно убранном поле, и виден сукровичный закат, и нет ни единого признака, что из этого места можно уехать.

Ночь была чужая, беззвездная, с мелким дождем. Я потерял ощущение тела, душа моя спала, и я не страдал. Рассвет взошел двойником заката с другой окраины поля. Я увидел, словно со стороны, свои руки и ноги, и помню, меня поразила их форма, а цвет мне показался таким странным, что я даже вскрикнул. Чуть позже я увидел себя в толпе людей, у всех них ответвлялись из туловища такие же руки-ноги, как у меня, — вообще внешне было много схожих черт, почти всё телесное было схоже, и это привело меня в недоумение, которое сразу же стало порождать какое-то смутное беспокойство. Потом я помню себя за столом какой-то конторы, напротив меня сидит человек, такой же, как я, он открывает рот и говорит слова, потом я открываю рот и говорю слова; часть слов, мы, время от времени перебивая друг друга, произносим вместе. Вокруг нас, за столами, тоже сидят люди. Я снимаю трубку телефона, закуриваю, говорю слова, передвигаю бумаги, держа в поле бокового зрения свои наручные часы, и тут, провожая взглядом секундную стрелку, начинаю ощущать, что смутное мое беспокойство, со скоростью этой тоненькой красной черты, неудержимо перерастает во что-то другое, чему нет настоящего имени. Одна часть моего существа продолжает курить, щурить глаза, щелкать клавишами компьютера, перебрасываясь словами с соседним чиновником, в то время, как другая, полностью ей равноценная…

Несколько позже это довольно сложно стало объяснить даже себе. Ужас заключался больше всего именно в невозмутимой обыденности происходящего. Моя телесная часть продолжала спокойно и ровно строчить биржевой бюллетень. Это были зернистые строчки, переходящие местами в короткие, выделенные жирным шрифтом столбцы. Другая же моя часть… некая словно вычерпнутая из меня сущность… оказалась, условно говоря, наверху. (Это был, повторяю, условный верх, — условно взятое мной, для перевода в человеческие категории, направление пространства.) Итак, другая моя сущность находилась везде и нигде, в какой-то очень конкретной, но, вместе с тем, неопределяемой и навсегда неуловимой точке, невыразимо далекой, откуда, как я чувствовал, нет возврата. Какое-то чувство подсказывало мне, что нынче происходит лишь репетиция, блиц-обучение, показ; это подтверждала и та часть моего существа, что, вполне сохраняя и осязание, и осязаемость, продолжала бесстрастно выщелкивать цифры.

Стало быть, показ… Мне показали… Сколько это, кстати сказать, длилось? Там мне показали…

Это был эпизод как бы пятнадцатилетней давности, если отсчитывать от вех физического тела, которое продолжало деловито пощелкивать клавишами, и это был эпизод, удаленный навеки, безвозвратно, бессрочно от страшного вещества души, для которой и осуществлялся весь этот показ.

Я видел себя на кухне, рядом со своей первой женой. Мы ели то-то и то-то, потом она открыла наш холодильник и достала то-то. Я сказал ей то и то. («Знаешь, эти помидоры как-то помясистей вчерашних, но немного, вроде, сластят».) Она сказала то. («А ты посоли».) Кошка в это время стала проситься на улицу. Я ее выпустил. Вернулся на кухню.

Все наши действия, все виды предметов, продуктов и блюд, все слова, все звуки и запахи были резко определены благодаря точнейшей наводке моих чувств, и, если не все их называю словами, то лишь потому, что под углом земных представлений, в этой сцене не происходило ровным счетом ничего.

В то же самое время мне давалось некое знание (оно было дано с первой же секунды показа, а дальше эта пытка лишь длилась), мне было дано, пожалуй, самое важное знание из тех, что человеческое существо невольно (и подневольно) добывает на протяжении всей своей земной жизни.

Здесь важно пояснить разницу между знанием и информацией.

Знание есть болевая собственность сердца. Сердце является единственным органом знания — в той же степени, в какой органом земного зрения является глаз. Но сердце не справляется с хранением этой болевой собственности, потому что это хранение требует от сердца всех его усилий, без остатка, а земное сердце вынуждено пожизненно работать для прокорма человечьего мяса. Поэтому сердце время от времени сбрасывает свое знание в мозг, где оно мгновенно становится голой информацией. Эта холодная информация, хранимая в мозге, находится как бы вне самого человека, словно бы на внешнем компьютерном диске, и, несмотря на то, что мозг человека размещен внутри черепной коробки, информация пребывает словно снаружи от человека, как, скажем, данные в библиотечной картотеке или на дискетах компьютера — таково свойство информации, — и только знание способно помещаться внутри человека, потому что именно сердце помещается внутри его. (Это объяснение — часть того знания, и она, эта часть, тоже была дана мне отнюдь не в словах. Переводя сейчас эту часть знания в слова, я, конечно, уничтожаю ее.)

Итак, жена, кухня, холодильник и кошка. Этот эпизод был вовсе не из тех малозначительных бытовых картинок, которые, неизвестно почему, запоминаются на всю жизнь. Напротив, эпизод относился как раз к тем девяноста девяти процентам, что стираются механизмами оперативной памяти напрочь, причем почти в первые же часы.

…Я вижу себя за клавиатурой компьютера, в то время как «другое я» пытается словно бы увернуться от длящегося показа, что невозможно, так как то, «другое я», абсолютно бездвижное, не имеет очертаний, которые могли бы изменить свое положение, не имеет глаз, которые можно было бы закрыть, и не имеет мозга, в котором заложено устройство самообмана; а показ длится, я расписываюсь в бумагах, принесенных моим коллегой, таким же чиновником, как мое «первое я», показ длится, чиновник рассказывает анекдот, мое «первое я» слушает и хохочет, мое «другое я» зрит в то же время эпизод навсегда погасшей для меня земной жизни, эпизод из кровной моей книги, данной мне лишь для прочтения, прочитанной до конца и закрытой.

«А теперь ты расскажи-ка этот… как там еще… про лягушку…» — просит коллега, и мое «первое я», не оставляя при том клавиш, сигаретку, а также привычный прищур, и, для порядка чуть поломавшись, с небрежной ленцою заводит: ну, значит… одна интересная леди… в возрасте… гуляет себе в лесу и видит… ну, значит, лягушку, которая как раз пересекает тропинку. Лягушка открывает рот и говорит: поцелуйте меня, дорогая леди, и после этого я превращусь в прекрасного принца. Ну, леди стоит не месте и никак не реагирует. Тогда лягушка говорит: поцелуйте меня, пожалуйста, милая леди, и я гарантирую вам, что незамедлительно превращусь в прекрасного принца! Но леди стоит на месте, причем даже не отвечает. Тогда лягушка взмаливается: милая леди! неужели вам так трудно поцеловать меня один-единственный раз?! неужели вы действительно совсем не хотите, чтобы я, на ваших глазах, превратилась в молодого прекрасного принца, равных которому нет во всем мире?!! Тогда леди открывает свой рот и медленно так говорит: «To be honest… at this stage of my life… I am more interested in speaking frogs».

Коллеги за соседними столами одобрительно, то есть подчеркнуто физиологически, смеются. Они любят эти сытые штучки, выковырнутые из иллюстрированных журналов. Мое «второе я», скорбное, безутешное, продолжает, между тем, испытывать на своей шкуре белое объятие вечности. «А про цыпленка?.. ну, тот, про цыпленка…»

Нет проблем.

Ну, значит, лежат в рефрижераторе супермаркета два таких абсолютно разных цыпленка; один такой тощий-тощий, такой весь синий-синий, просто синюшный, сухой такой, как пергамент, страшный, — а другой такой красивый, упи-и-итанный, такой весь из себя бройлерный, ро-о-озовенький, здоро-о-овенький, — такой, чьи мышцы словно облиты гладким сливочным жиром. Ну и этот, красивенький, задирает того, доходного. Он говорит: почему ты такой тощий, синий, синюшный даже, сухой? То ли дело я: такой ро-о-озовый, весь из себя здоро-о-овенький, упи-и-итанный! А ты? Ну и так далее… А тот, синий, молчит-молчит, терпит-терпит, а потом, с достоинством так, ему отвечает: «But then… (я горделиво вздымаю голову) …but then… (держу паузу, краем глаза отслеживая реакцию) …but then, sir, you know, I had a natural death».

Затем я помню себя в этой квартире, какую снимаю до сих пор. Я сижу неподвижно в углу комнаты, как-то мало ее узнавая. Не могу сказать, сколько времени проходит в таком отчужденном оцепенении. Наконец я заставляю себя встать. Мне кажется, сама конфигурация этой комнаты вовсе не та, не прежняя; стоя в дверях, я с раздражением замечаю, что — то ли пол чуть приподнят, то ли опущен потолок; тело тоскливо мучается неуютом и как-то не вписывается в эту новую тригонометрию, притом моя рука не помнит, где находится выключатель, колено забыло индивидуальную потребность двери быть подталкиваемой при каждом открытии-закрытии; в кухне оказывается, что у меня утрачен автоматизм включения газа, воды, вентиляции, я забыл особенности привычных доселе предметов и вынужден думать обо всех этих мелких вещах, словно нахожусь в гостях у неблизких людей и опасаюсь попасть впросак.

Я что-то бесчувственно проглатываю, запиваю, кажется, водой и опять направляюсь в комнату. Я вышагиваю по коридору, как сам себе чужой автомат и, подойдя к углу, где сидел прежде, не сажусь, а неожиданно для себя поворачиваюсь и шагаю в противоположный угол. Так начинается это страшное, безостановочное возвратно-поступательное движение по диагонали, которое заканчивается только утром. Ноги у меня совсем деревянные, я не чувствую тела, и от этого еще резче проступает присутствие того, «второго», который уже вернулся из ознакомительной командировки и теперь отчужденно-насмешливо наблюдает за «первым».

Итак: сколько же времени, в его земных величинах, длился показ? Минут семь, не больше, тому есть множество прямых доказательств… И что же дальше? Каково вынесенное мной знание? Что именно я понял?

Я понял, что кухонный эпизод был жестко запланированным в большом, но (как это было наглядно продемонстрировано) вполне даже конечном тексте, — назначен, вписан и полностью осуществлен. Он оказался неразрывно связанным с цепью всех предыдущих и всех последующих эпизодов, то есть с цепью строк, пульсирующих под обложкой жизни. Своим чтением я прожил, пожрал, я полностью уничтожил их. Очень страшно читать заранее написанную о себе книгу. Но не найти слов, чтоб выразить, каково это смотреть на нее со стороны, когда она уже прочитана до конца.

Что чувствовал ты во время показа? Я чувствовал грусть. Но природа ее была совсем иная, нежели природа земной грусти. Откуда же взять мне правильные слова? Я чувствовал тоску и подступающие слезы. Но тоска и слезы тоже были другие. Я чувствовал любовь к показанному мне безвозвратному эпизоду. Любовь ко всей книге в целом. Любовь к Тому, Кто ее задумал и написал. Нежность. Восхищение. Запоздалую благодарность. Но эти словеса местных, донельзя заезженных категорий совсем не приложимы к чувствам за пределами времени.

Я помню, что, назвав всё словами, заведомо приблизительными и бесцеремонными, я ощутил привычную мне тупость и пустоту, потому что уничтожил наполнявшее меня знание. Мне осталась лишь голая информация, которая никогда не бывает ни новой, ни ценной. Алмазы, как в сказке, превратились в золу. Конечно, зола тоже по-своему ценна, ведь это же удобрение. И всё же, и всё же…

Это было похоже на то, как, проснувшись, в который уж раз понимаешь, что снова твои сети безнадежно пусты, истина привычно ушла сквозь их дыры и вернулась к себе в океан.

Как раз за три дня до показа мне снился один из таких снов. Я видел улицу и людей, часть из них шла в ту же сторону, что я, часть шла мне навстречу. Эта была, по внешнему антуражу, полностью бытовая сцена. Но содержание ее было прямо противоположным. Внутри ее был скрыт безъязыкий ужас, подобный тому, какой может выпасть семилетнему ребенку, невинно роющему ямку для клубней тюльпана и вдруг натыкающемуся на свежий, ещё вполне человекообразный труп. Мне было дано знание: «Пойми, — говорил мне голос без слов, — многие те, что прошли вот так по улице, мимо тебя, по земле, — многие те, многие те, многие те — они давно уж в земле, и на ее поверхности никогда больше не будут».

Я проснулся в тоске от этого нового знания, но оно тут же юркнуло в ячейки мозга и превратилось в шаблоннейшую информацию. «Ты что ж, друг, не знал, что всё живое время от времени дохнет?» — спросил электронным голосом мой мозг.

Получалось так, что знание разрушилось даже не словом (я не успел ничего сказать), даже не мыслью (я не успел и подумать), но самим соприкосновением с другим, не пригодным для знания, измерением яви. («Явь»? Что за тявкающее словцо: явь!! явь!! явь!! Визгливой, заливистой шавкой рвется оно из темной подворотни…) Да: попав в химическую среду яви, знание разрушилось. Ведь сердце отбывает свою каторгу исключительно для потребностей земного тела, оно захлебывается кровью, знанию негде там и приткнуться, а другого вместилища у знания нет.

Поэтому и показ тоже прошел, как мне показалось, задаром. Я напоминал себе человека средних веков, существующего в мирном убеждении, что Земля имеет очертания сундука, а затем поднятого волшебной силой в небеса и со страхом (с восторгом) открывшего, что нет, Земля-то имеет вовсе даже другую форму.

Что же происходит с этим человеком после приземления? Казалось бы, новое знание должно перевернуть всю его прежнюю жизнь; ее направления просто обязаны приспособиться к реальности нового знания. Но Великая Сила Инерции не позволяет произойти этому. Таким образом, наоборот, как раз новое знание-то и вынуждает адаптироваться к удушающе-косным отправлениям бытовой жизни, а поскольку новое знание этого сделать, по природе своей, не может, то в результате и аннигилируется на корню. Практически это выглядит так: человек, неожиданно награжденный знанием того, что Земля имеет форму шара, после приземления делает следующие выводы: 1. Ну и что? 2. Ну и что? 3. Ну и что? 4. Может, откуда-то Земля и видится шаром, а с земли — всё равно сундуком.

Ровно то же самое произошло и со мной после показа. Просветленность «второго я» ушла, оставив «первому» (последовательно) — недоумение, пустую взвинченность, недоверие, усталость и стыд. Ноги мои к утру из деревянных превратились в ватные. Когда наступило утро и уже надо было идти на службу, я рухнул в кресло. Выводы, которые я сделал для себя перед тем, выглядели приблизительно так. Ну, показали. Ну и подумаешь. Ну, и умру. Ну и подумаешь. Ну, видел вечность. Ну и подумаешь.

 

2

В этот день на службу я, разумеется, не пошел. При этом мой маятник качнулся в другую сторону, и меня, побывавшего в пространстве неземных величин, в озоне надмирного сознания, захлестнуло желчным, то есть очень даже земным сарказмом. Именно теперь вся моя жизнь, в ее обозримой ретроспекции, казалась мне однообразным грошовым блюдом, какой-то давно остывшей дрянью — вроде вареной репы в замызганном третьеразрядном буфете, — да, миской вареной репы, которой побрезговал бы даже бомж.

Свою первую жену я не любил. Она про то знала с самого начала нашего знакомства, но для нее как «истинной женщины», это, конечно, вовсе не было аргументом для его прекращения. Как ни странно, я плохо ее помню. И поэтому не могу сказать точно, какой именно тактики она придерживалась для заполучения моей бесценной персоны. То ли это был животный всесокрушающий таран — мощный, тупой, бессловесный (когда она, большая, сочная, румяная, с крестьянской невозмутимостью застирывала простынки за моими развеселыми подружками), — то ли это была, напротив того, серия психологических атак под видом «разговора по душам» (когда она, худая, прыщавая, нервно курящая, с распухшей от слез отвратительной кожей, судорожно кривила набок мокрый свой рот), — как показала дальнейшая практика, моя рассеянность в этой взаимозаменяемости размытых ее образов не имела ровным счетом никакого значения для дальнейшего развития событий, потому что они заведомо определялись неким общим знаменателем, уравнивающим и виды тактики, и типы внешности.

Итак, жена. Ее Via Dolorosa к моему сердцу лежала, разумеется, через другой орган. Не надо думать, что он так уж легко угадываем. К нему ведет и моя собственная Via Dolorosa, не менее мучительная, чем дорога моей жены, а потому я далек от легкомысленного порыва единым махом дать его, органа, законченное определение. Скажу только, что на первых этапах этой дороги (то есть в начале моего арестантского этапирования) я совсем не понял истинного распределения ролей. Я был настоящим бараном, а она была самкой — нормальной, т. е. цепкой человечьей самкой, и ей в тот период подходил самец не только что сходной с ней видовой принадлежности, но просто любой принадлежности к эволюционной (деградационной?) лестнице, которая целиком обратна лестнице Иакова, так как спускает с небес шустрее шустрого, словно пинком под зад, да ещё и под землю за волосья затаскивает — словно эскалатор из horror films — или из сновидений в стиле nightmare. Итак, ей, моей первой жене, необходим был самец в диапазоне от суслика до верблюда. Я же, повторяю, был просто бараном, то есть вариантом вовсе не экстравагантным, а напротив того, самым расхожим, вполне даже «социально пристойным», а также несложным в уходе. С бараньей своей колокольни я видел, что самка, существо для меня малопонятное, готова глотать, не моргнув глазом, любые экскременты моего тела и мозга, и нет такой вони и унижения, которыми существо это можно было бы оттолкнуть. Поэтому я чувствовал себя хозяином положения, а это назойливое энигматическое создание держал вроде как в подчинении. Типичное заблуждение барана! Он снисходительно наблюдает за неким двуногим, меняющим ему пропитанные испражнениями и мочой подстилки, полагая его, двуногого, за пария или раба в услужении у своей высокородной персоны, и поколебать это заблуждение не может даже лежащий на виду у барана зловещий рецепт бараньего жаркого с чесноком (быстрота приготовления которого фатально опережает скорость мыслительных процессов целостной бараньей субстанции).

Вдобавок ко всему, примерно через полгода этой своей парной, спаренной, парнокопытной жизни, находясь под хищным и неусыпным оком самки — неусыпно приуготовляющейся к брачным игрищам самки, с особым тщаньем следящей, чтоб я вдосталь отпрыгался, в срок оттрепыхался, как можно спокойней и беззаботней нагулял положенный мне жирок (вследствие чего естественным путем оставил бы всех своих резвых овечек), я получил письмо от моей драгоценной маменьки, каждая буква в котором по обыкновению напоминала атакующий танк. Помимо прочего, то есть пересказа гороскопов на ближайший месяц, прогнозов погоды, а также статей из раздела «В мире интересного» и «Ключ к вашему здоровью», родительница моя писала: «…а если она тебе подходит в постели и хозяйка хорошая, то и женись».

Я, идиот, и женился.

Не стану утверждать, будто сделал я это исключительно по наущению своей мамаши. Мне претит роль жертвы, причем не столько от моего устремления к «беспристрастной объективности», сколько от банальнейшего самолюбия. Причина состояла также вовсе не в женских добродетелях моей целеустремленной пастушки, на кои, проявляя родительскую заботу и житейскую прозорливость, намекала мамаша. Какой именно первая моя жена была в постели, я напрочь не помню, — какой-то она там, конечно, была, раз я с ней был, но, думаю, не особой, именно не особой, поскольку, будь она особой, я бы врезался в нее сразу по самые уши — или сбежал бы со страха, — но только не тянул бы всю эту тягомотину, что длилась как до, так и после женитьбы. Кроме того, данная сторона жизни не имела для меня даже тогда какого-то особенного значения, поскольку, укрепленный в холостяцких привычках, то есть предпочитая быстро и беспроблемно облегчать себя самого, я не видел в физическом общении с «реальной женщиной» такой уж большой ценности, чтобы расплачиваться за его чудовищные издержки. Тем не менее, с чувством ответственности за насущность момента, и, с не менее должной регулярностью, я громогласно испускал по ночам (бывало, и днем) свои ослиные крики, смешившие своим абсолютным сходством с моими же, хорошо ей известными, мою бывшую подружку, жившую за стеной.

Что до кулинарных способностей моей первой женушки, то и здесь меня тоже подстерегает провал памяти. Повторяю: я совершенно не помню, к какому типу женщин она принадлежала, и то ли действительно обстоятельно истязала меня тяжелыми своими пирогами (тяжко и сыро при этом ступая разбитыми, босыми стопами крестьянки), то ли, напротив, считала проявлением высшей бездуховности вымыть за собой заскорузлую чашку из-под кофе (кое потребляла, как принято у сего контингента, в неимоверных количествах, просиживая до дыр — с уязвленным и одновременно многозначительным видом — неопрятные свои юбки в процессе бесконечного кропания никому не нужной диссертации). Важно было только одно: независимо от того, «простая» ли она была или с «идеями», жирная или костлявая, страхолюдная или смазливенькая, я почувствовал, как на меня вдруг грубо населa, точней, навалилaсь, некая слепaя, удушающaя, влажно-бесстыжaя сила, всем грузом своего смертного мяса наглухо перекрывшая мне органы дыхания.

И похоронившая меня заживо.

Я помню, мне кажется, все звуковые оттенки ее жевательного процесса. Я помню также себя в нашем уютненьком семейном клозете, с цветочками, бантиками, веночками, где привычно пытаюсь заглушить вонь своих послеобеденных фекалий ароматом дезодорантных, лирико-химических орхидей.

На передней моей брюшной стенке вырос новый орган: живот.

Когда я восседал на нашем тронном, украшенном плюшевыми сердечками унитазе, живот странновато холодил ляжки.

Вот почти все детали, которые запомнились мне из нашей совместной жизни.

Как большинство бесхарактерных людей, то есть, как большинство людей вообще, я легко удовлетворялся первым, что само шло мне в руки, запрыгивало в мой рот или юркало в недра моего гульфика. При этом мне, без каких-либо усилий, удавалось внушать не только знакомым, но даже себе самому, что, нет, напротив, все эти, с позволения сказать, деликатесы проходят мой самый серьезный, придирчивый, если не сказать капризно-прихотливый, отбор. В итоге, хлебая тепловатое пойло из общеказарменного корыта, я пребывал в полной уверенности, что дегустирую тончайшие произведения искусства, созданные виртуозами французской кухни. Иначе говоря, по прошествии какого-то времени, мне стало казаться, что моя жена и есть та женщина, о коей я мечтал всю свою жизнь, начиная с прыщаво-пубертатного возраста. Я, как это вспоминается мне сейчас, даже повадился регулярно говорить ей всякие словечки, довольно расхожие в подобных ситуациях, которые она, по какой-то туповатой неопытности, которая нерасторжима была в ней с неуклюжей сентиментальностью, почитала за мои собственные изобретения. Мне стало казаться (я напрочь забыл мерзкие подробности нашего матримониального сближения), что я даже добивался ее, именно ее, добросовестно используя весь арсенал необходимых рыцарско-трубадурских средств, включая розы, вздохи, кифару, подношения, вирши собственного производства и, конечно, шпагу, пропарывающую насквозь непростого соперника. Возможно, сострадательный наш Господь посылал мне такие видения по той же причине, по какой Он шлет милосердные миражи погибающему в пустыне.

Тем не менее, временами на меня находило жестокое отрезвление, и его припадки были невыносимы. Сначала, когда они были еще сравнительно щадящими, мне казалось, что я разгадал механизм слепого камнепроломного напора этой чужой, в общем-то случайной для меня самки. Мне казалось, что разнузданное бесстыдство ее главенствующего инстинкта связано не с чем иным, как с заложенной в ней программой телесной экспансии, то есть с жесточайшей обсессией мясного самовоспроизводства.

Но детей у нас не было. Я в этом отношении был очень аккуратен, и случись у меня по несчастью дети, призвал бы их к тому же. Иногда, после ванной, обозревая себя в зеркале, я видел свой лобок, еще не тронутый сединой, напротив того, как-то разудало-кудлатый и к тому ж кучерявый — некой неуместно бойкой, простонародной, фабрично-заводской кучерявостью. И тогда я взвывал, взывая к известной инстанции: неужели же, Господи, Ты всё еще ждешь от меня репродукции?! Это ужасно!

А когда приступы тоски стали выламывать мой хребет, вот так же, как мы вилочкой выдергиваем его из разваренной мелкой рыбешки, тогда я и понял, что главная мощь мяса состоит вовсе не в его слепой репродукции (как я наивно полагал раньше), а в Великой Силе Инерции. Репродукция сама по себе есть только часть этой общей программы. Вот поэтому самка, даже если она не плодоносна, обладает невероятной силой в своем стремлении обстругать и приспособить весь мир исключительно под потребности своего гнездования. Ибо, даже не откладывая яиц, то есть материю не воспроизводя, самка, тем не менее, намертво закрепляет материю в ее прежних, бессмысленно-косных формах, кои не поколебать (см. выше) никакому новому знанию. Конечно, инерция диалектически объяснима, неотменима, «полезна», но, для здорового развития мира, для какого-нибудь развития вообще, она должна хотя бы иногда находиться в положении равновесия с процессами обновления (а в остальное время чуть-чуть отставать). Оценивая свой первый опыт семейной жизни и видя, что он повторяет один в один опыт подавляющего числа моих планетарных собратьев (более удачливых лишь в уменье не думать), я хочу наконец лишить анонимности тот орган, через посредство которого и осуществляется это инертное управление живой материей, неизбежно перебраживающей в материю мертвую. Поскольку именно через этот орган Великой Инерции (лучше сказать, через э т о) пролегал крестный путь моей супруги к моему сердцу — а также поскольку название этого, в силу целого ряда причин, у большинства народов мира (включая узгурских каннибалов и людоедов Плагеронии) жестко табуировано, я позволю себе лишь сказать, что э т о располагается за фронтальной частью брюшной стенки, как раз возле центра тяжести тела, имеет размер и форму растянутого носка, сероватый цвет, слизистую фактуру и складчатость (особенно внутри), а также полувертикальное положение. Прибегая к общепринятому эвфемизму, я назову это так: Гастер.

Наконец наступил такой момент в наших отношениях, когда единственно благоразумным действием с моей стороны было бы забрать из стеклянной вазочки зубную свою щетку — и тикать сломя голову на все четыре стороны.

Именно так я и сделал. Однако на четыре стороны сразу не разбежишься, я побежал в одну и вскоре оказался возле магазина подержанной мебели. Не зная почему, не имея возможности это объяснить себе даже сейчас, я неожиданно так и впился глазами в витрину, где красовался кухонный буфет старинной, судя по всему, немецкой работы, с множеством изящных (полувыдвинутых для полноты обзора) ящичков, резных дверок, снабженных золотыми ключиками, а также с довольно просторным «эркером», выполненным из венецианского стекла в верхней своей части.

Я немедленно заказал фургон, и буфет был доставлен домой. Уже почти возле самой нашей площадки (мы располагались на четвертом этаже без лифта) один из двоих пьяных грузчиков оступился, другой не удержал, и буфет с грохотом полетел вниз. На шум испуганно выглянула жена, и по ее виду я понял, что с момента моего бегства она даром времени не теряла: от слез ее лицо распухло так, что стало напоминать морду глубоководной рыбы. Следует оценить и немецкое качество буфета: разбилось только венецианское стекло да слегка заклинило некоторые из ящичков. Я сказал грузчикам, чтобы они забирали буфет назад, но они уже вносили его в квартиру. Остаток этого и часть следующего дня я потратил на то, чтобы доказать администрации магазина мое право избавиться от буфета и получить мои деньги назад. К концу этой двухдневной битвы, уже по телефону, было решено, что администрация всё-таки вышлет мне на дом транспортный фургон. Когда в дверь наконец позвонили, я ринулся в прихожую со всех ног, уже не смущаясь тем, что с утра так и остался в пижаме.

Я открыл дверь — и обомлел.

В мрачном молчании, потеснив меня так, что я чуть было не рухнул, грузчики вволокли в квартиру буфет. Это был абсолютный двойник буфета вчерашнего — ну, естественно, до его рокового падения с лестницы. Когда первый шок немного улегся, я понял, что вариант разрешения конфликта не так уж плох. Поэтому всё то время, что грузчики, энергично выражая неудовольствие, втискивали второй буфет в нашу тесную кухню, я, слегка даже помогая, пытался внушить им простую мысль, что целесообразней было бы, видимо, для начала вынести первый. Однако, когда второй буфет был окончательно водворен, выяснилось, что по условиям гарантийного контракта такая услуга не предусмотрена, то есть первый буфет (с дефектом) возвращен в магазин быть не должен и, таким образом, остается у покупателя. В результате, на нашей семейной кухне, словно по ходу балаганного фокуса, оказался в один день один, а на второй день второй ненужный буфет; причем с роковым воцарением на кухне именно второго буфета, место для моей раскладушки, на коей я почивал там последние полгода, безвозвратно исчезло, и я вынужден был перебраться снова в семейную спальню, под бок к своей первой жене.

В итоге наш брак просуществовал еще шесть лет.

 

3

Свою вторую жену я любил. По крайней мере, я выбрал ее с чувством, с толком, с расстановкой. Она была полной противоположностью первой в том краеугольном для меня аспекте, что никогда бы не позволила ни мне, ни кому-либо другому выделывать над собой такое, чего я, по первости, выделывал над своей бедной пастушкой.

Вторая моя жена была пианисткой. Она закончила консерваторию, причем с отличием, и, выражаясь языком антикварной литературы, «ее ждала блистательная будущность». Меня сводила с ума форма ее рук. Кисти были сильными и несколько даже крупноватыми для удлиненно-тонкого запястья, что меня как-то особо пьянило; их очертания напоминали ангельские крылья, гордо и мягко вырезанные из белейшего мрамора.

Я не знаю, какую такую заразу ношу в своем естестве, поражая всё живое вокруг. (Так грызуны, не повинные в результате, являются разносчиками черной смерти, чумы.) Короче говоря, вторая моя жена, в первый же месяц нашей медовой жизни, начала мне страстно нашептывать, что «хотела бы быть только женщиной, только матерью» и т. п. Кстати, некоторая часть ее устремлений была удовлетворена довольно оперативно, так как мои стесненные денежные обстоятельства после развода не позволяли нанять кухарку.

А ровно через год, в годовщину нашей свадьбы, жена вызвалась уже испечь довольно зловещий пирог с капустой. Я решил стоически вынести все приготовления, но примерно в середине процесса мое внимание привлек необычный стук, исходивший из кухни. Я имею в виду нашу новенькую белую кухню, которую очень любил (всё прежнее я оставил прежней жене). Это был даже не стук, а резкий треск повстанческого пулемета. Я вошел в кухню и увидел следующее.

Моя жена шинковала кочан капусты. Половинка кочана лежала на деревянной плахе, словно отвердевший, с резко обозначенными венами на своей поверхности, голубоватый мозг. Ангельская кисть жены, вооруженная огромным ножом, грозно и безостановочно строчила по беззащитному мозгу: д-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-!!!

Нож, казалось, ни на миллиметр не отрывался от плоскости плахи, он лишь заведённо, ровно и мерно продвигался вперед. Меня более всего поразили именно механистичность и фантастическая скорость этого — в незапамятные времена начатого и словно бы навсегда заданного — движения. В нем не было ничего человеческого; оно, это движение, не могло быть проявлением человеческой, пусть даже самой виртуозной, квалификации. Это был стрёкот электрической швейной машинки, или автомата по производству заклёпок, или станка по выпуску металлических пробок, кнопок, пуговиц, всей этой дребедени, то есть звуки аппарата, назначение которого — с наивысшим КПД выдавать в единицу времени кучи утилитарного трафарета. Какие уж там сонаты! Она не захотела играть для меня сонат.

Еще через год, на вторую годовщину нашей свадьбы, жена приготовила для меня драники (draniki). Несмотря на предельную утонченность своих вкусов, в том числе гастрономических, я любил также всё самое простое, считая это высшим проявлением мастерства и изящества, каковой считают простоту, скажем, в классической поэзии.

Поскольку наш праздник мы отмечали вдвоем, я позволил себе насладиться этим простонародным блюдом из тертой картошки, зажаренной на подсолнечном масле с яйцом, перцем и луком.

По случаю события ужинали мы в гостиной. Это был прелестно сервированный ужин, и свечи, что она зажгла, как-то застенчиво мне улыбаясь, и ее милое платье, необычайно шедшее к особенно женственной ее прическе, — всё погружало меня в волшебные облака счастья, незаслуженного, если подумать. Даже draniki (уже в виде аппетитных и жирных, лакомо зажаристых лепешек) вполне пристойно выглядели на большом фарфоровом блюде; освещенные теплым розовым светом, они казались даже изысканно-экзотическими.

Тихо играл приличествующий событию, конгруэнто, то есть словно бы гармонично сопряженный с предстоящим пищеварением Моцарт (правда, наши знакомые и жаловались, что регулярное, во время выделения желудочного сока, потребление Моцарта, формирует стойкий условный рефлекс, когда уже сам Моцарт, услышанный в каком-либо месте, неподходящем для приема пищи, всякий раз вызывает внеплановое, но, увы, незамедлительное выделение желудочного сока).

В самый разгар нашего благоденствия я внезапно увидел себя в зеркале. В просторной гостиной было довольно темно, только островок стола освещался мягким сияньем свечей, и этот же островок ясно повторял себя в старинном, массивном, высотою до потолка, овальном зеркале, обрамленном буковыми амурами, розами и овечками. Я увидел себя сбоку, внезапно, словно со стороны; я не был подготовлен к этому показу.

Мое «второе я» сидело с набитым ртом, вцепившись одной рукой в тонкое запястье жены, а другой, что было сил, пыталось втиснуть в свое ротовое отверстие (уже наглухо перекрытое жирною, серой, полупережеванной массой) еще один толстый лоснящийся драник. Губы, нос, волосы, галстук, все было перемазано жиром. Жена, ласково повернув голову, взирала на мое обжирающееся «второе я» с библейским обожанием всепрощающей матери. Тем временем «второе я», вцепившись в запястье пианистки, быстро-быстро жевало, давилось, снова жевало, мелко-мелко тряся головой и издавая носом жирный звук «мымымы». Это было благодарное, слепое, вполне животное мычание, глухой и угрюмый оргиастический стон, какой издают, может быть, смертники, удовлетворив последнее свое телесное желание.

Всё произошло в одну секунду. Глядя в зеркало, я вдруг с обжигающей резкостью увидел себя ребенком, сидящим с сестрами и братьями за одним столом. Наш отец, как водится у бедняков, предавался кулинарии с особым рвением и строго требовал от нас, детей, громких радостных восклицаний, какими мы обязаны были сопровождать всякую миску с куском жареной говядины. Правдивей сказать, он требовал от нас именно стонов, утробных и громких сладострастных стонов, а если ему казалось, что мощь этих стонов не достаточна, то есть не окупает уровнем своих децибел сумму вложенных им усилий, он мгновенно превращался в тупое и злобное белоглазое животное, которое хватало ремень и яростно истязало всех нас без разбора.

Когда я развелся со второй женой, то есть на второй день после второй годовщины нашей свадьбы, я был еще далеко не стар. Однако я сразу и как-то бесповоротно понял, что больше не женюсь никогда. И, если быть более точным, больше не полюблю. Я часто вспоминал после этого вторую свою жену. Правильнее сказать, я думал о ней постоянно; думаю и сейчас. Безобразный мой образ, тот, в зеркале, был только частной проекцией этого мира. Моя жена, несмотря на свою пронзительную миловидность, принадлежала к этому миру так же, как я. Но я не могу любить существо, принадлежащее к этому миру.

Я думаю, что когда-нибудь все-таки встречусь с ней снова — это не столь важно, на Земле или где-то еще. В свете всего сказанного, даже лучше, если «где-то еще». Я пытаюсь себе представить, как же мы перенесем эту встречу после стольких (земных? а может быть, световых?) лет нашей разлуки. Мне всякий раз кажется, что лучше всего нам было бы сразу обняться где-нибудь в темноте, осторожно ощупывая друг друга, если у нас еще останется подобие рук.

А друг другу в глаза смотреть мы не будем.

До старости — мальчики, девочки, игрушечные человечки. Колечки, сердечки, словечки… Стоим на последнем крылечке. Поплачем, поплачем, затихнем. Мы в клеточке — канареечки. Нас ночка накроет платочком… Хлоп! — с жёрдочки поодиночке. Поплачем, поплачем. Затихнем.

 

4

Только не надо думать, что я не сознаю своего сумасшествия. Я отчетливо сознаю его, и уже на одном только этом основании, мне бы следовало активно его отрицать. Ведь медицина традиционно считает, что сумасшедший не имеет критического на себя взгляда и не понимает, что он сумасшедший. На этом же основании я мог бы приписать сумасшествие всему остальному миру.

Но я не делаю и этого. Не только потому, что это бесполезно, но, главным образом, потому что признаю его, этого чужеродного мира, полную автономность. Он живет по своим законам, и бог с ним. (С ним ли Бог?)

Однажды, кстати сказать, я навещал некоего своего знакомого, вкушавшего отдых от бренных забот в желтом доме. По правде, он там не вполне отдыхал, потому что, вскоре по прибытии на отделение, навалил на себя бремя новых забот, прав и обязанностей. Целыми днями, в драной розоватой пижаме, которая была ему как-то неприлично мала, он ходил взад-вперед по длинному коридору, угрюмо глядя себе под ноги, периодически хлопая ладонями — и вообще совершая такие движения, как при ловле комаров.

На самом-то деле он ловил голубых крокодилов. На его отделении, как он мне с неохотой признался, голубых крокодилов развелось великое множество; мешая порядку движения больных, они нагло летали над поверхностью линолеума.

Что же из этого следует? Что в нашем подлунном мире нет и не может быть голубых крокодилов, регулярно порхающих на психиатрических отделениях?

Именно такой вывод и сделали самые компетентные профессора из вышеозначенного дома скорби. Однако, да простят мне сей каламбур, в медицине существует еще кромешная тьма белых пятен. И таковой эта тьма будет всегда. Потому что современная наука, утратив связи с природой, не допускает простой аксиомы: если голубые крокодилы летают себе в сознании одного отдельно взятого человека, это означает, что они обязательно существуют где-то и в «объективном» («внешнем») пространстве, которое данный человек видит, а все прочие нет.

Летающий голубой крокодил в голове индивида никогда не возник бы, не будь такового же где-то «снаружи». Это похоже на звуки аккорда, которые существуют только вместе и только одновременно. Таким образом, наличие пернатого голубого крокодила в сознании субъекта однозначно доказывает существование некоего иного пространства, где такие крокодилы мирно летают себе испокон веков.

Так вот, к вопросу о белых пятнах в медицине. Повторяю: тот факт, что я вполне солидарен с окружающими, которые полагают меня сумасшедшим, ясно доказывает, что я здоров.

И, тем не менее, я — сумасшедший. Как быть с этой нестыковкой между наукой и практикой? Скорее всего, данный казус еще раз неоспоримо доказывает существование такого измерения, где я был бы, как все.

Мне, конечно, не следовало бы вот так, ни за понюх табаку, публично декларировать, что я сознаю свое душевное помешательство. По крайней мере, не в середине действия. Публика-дура обожает чувствовать себя умнее героя, ей приятно растягивать это удовольствие; за сладкое ощущение своего превосходства она-то и платит денежки, валом валя на зрелище, где по сцене отчаянно мечется лирический мудозвон, про которого сразу понятно, что он с прибабахом, то есть у него кумполок если и не с крокодилами, то уж с тараканами точно, а он-то, сирота, это сознает только под самый занавес, да и то не всегда.

Но мне скучно подыгрывать публике. Особенно в системе старой театральной школы.

Так что, находясь в здравом уме, повторю: я сумасшедший.

И все-таки я понял это не первым. Гораздо раньше, чем я, это усекли, разумеется, на моей службе. И, вежливо покашливая, уволили.

 

5

По выходе мне дали некое пособие; кроме того, моя теперешняя квартира, та самая, где я приходил в себя после показа (и где, по сути, оказался после второго развода), была в тот период переполнена всевозможной мебелью, большей частью антикварной, которая буквально наглухо забивала все комнаты и которую я понемножку, в критические моменты, распродавал.

Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.

Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.

Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки — прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).

Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, — то есть предвзят — причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, — узкий и плотный, как копье, луч, — будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию — и, тут же (на спор с самим собой), — по тому же самому поводу, — вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, — ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.

Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из любого, сколько их есть в окружности, градуса, — причем умудрится в конце концов проделывать это даже одновременно. Tо есть станет практически Всеохватывающ. Он выучится, на спор с собой, говорить от своего имени самыми разными голосами, как это обычно выдрючивают пародисты-эстрадники, а кроме того, навострится ловко жонглировать любыми понятиями. От этого (сочетание ловкости с безболезненностью) он серьезно уверует, что стал Всемогущ. Вооружившись комбинацией этих «надчеловеческих» свойств, он почувствует, что может теперь в с ё. И сразу же (словно проспорили его самого), он с ужасом убедится, что не может абсолютно ничего. Не может даже того, что мог раньше, когда был наивен, открыт — и так счастливо, так плодотворно уязвим. Он с ужасом убедится, что стал Импотентом. Что он даже физически растворен и словно отсутствует. По крайней мере, себя он не ощущает никак. Равно как и Господа Бога. И в этом сходство, безусловно, достигнуто. А в остальном он — Законченный Импотент.

Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», — буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг — глядь! — вообще никого. О’кей: нет человека — нет проблемы.

А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, — вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, — моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», — привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то — отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то — причем не последовательно, а именно одновременно! — отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.

С женщинами было и того безотрадней. Любить я, как выяснилось раньше, уже не был способен, и не то чтобы — какое там! — «очертя голову», но даже и не очертя.

А что значит — «не очертя»? Ну, к примеру, некий солидный джентльмен, лет семидесяти (не Гете) втрюхивается в некую дамочку гимназического возраста. Но втрюхивается он именно «не очертя», поскольку где-то в районе своего замшелого мозжечка все-таки держит похвальное равновесие. Иными словами, он здравомысленно понимает, что хоть жить без предмета обожания и не может, но жениться на нем, то есть на этом предмете, было бы, безусловно, шагом из ряда вон опрометчивым, поскольку, помимо неудобств известного рода, предмет обожания может, например, — как-нибудь по рассеянности — всыпать ему в кофе какой-нибудь белый порошок, далеко не сахар, а кроме того, этот предмет может, скажем, сходить налево, заразиться венерической болезнью — и заразить его, солидного семидесятилетнего джентльмена. Вот какие мысли держит в голове этот джентльмен (не Гете), похотливо гладя по головке предмет своего обожания. Но, однако, повторим, что равновесие мозжечок джентльмена держит отменно, потому что даже гнетущие мысли насчет возможных несовершенств девической неокрепшей души не отбивают у джентльмена аппетит на предмет попки, грудок и проч. достоинств предмета.

Увы, этот кондитерский набор давно перестал меня волновать. Глядя на женщину, я вижу только бытовую основу ее существа, не животную, а именно бытовую, обыденную, что не одно и то же. Я отчетливо вижу ее удручающую, даже устрашающую в своей окончательности обструганность под нужды стадного механизма, вижу дежурную вытертость ее выи плотным ошейничком (или бессловесную готовность к этой вытертости), вижу вымя, вижу куцый поводок, намотанный на колышек возле стадной кормушки, вокруг которой, в туповатой покорности, она всю свою жизнь и топчется. Да, самка жестко привязана за свою глотку; точнее даже будет сказать, что она привязана за свой Гастер: врожденною пуповиной не длиннее десяти дюймов. Конечно, этим она не отличается от мужчины, тут царит полное равноправие, но, поскольку я почти всегда был гетеросексуален, другая, не менее прекрасная половина меня волнует сейчас еще меньше. Второй же поводок свисает из ее uteri (генетивус от «uterus», лат. — «матка») — итак, второй поводок свисает из ее uteri, черной дыры, где монотонно возникает и погибает монотонный мир. В этом смысле она привязана к общим местам (к «местам общего ползования») на одну связь крепче, чем самец, что и делает ее поведение на порядок менее привлекательным. Так что родись я в этот мир, не приведи бог, еще раз — и родись я снова мужчиной, — и плати я неизбежную дань libido, я бы нес свое знамя гетеросексуализма еще менее бодро.

То есть мужчина, на мой взгляд, более революционен. Точнее сказать, он «богемен и революционен», как польстил мне однажды мой знакомый, боевик дублинского террористического подотряда IRA. И он прав. Мужчина лишь кратковременно (считаные секунды) способствует репродукции мяса, в остальное же время он занят войной. То есть он словно катализирует (акселерирует) работу этого кругового конвейера, где мяса ни в коем случае не должно скапливаться слишком много, иначе, по принципу обратной связи, это отрицательно повлияет на скорость его репродукции. Ведь самка, косный мясо-молочный агрегат, вполне отлаженно реагирует на так называемые демографические колебания. Впрочем, в стае крыс, в любой стае, происходит то же самое.

Если бы я мог почувствовать Божественную природу женщины, я имею в виду ее таинственный и предвечный дух, ее музыкальный надмирный образ, который подарил бы чувство интриги моему несытому духу, простор алчущей моей фантазии, галактические тракты световым моим скоростям, вот тогда, тысячa извинений за возможное кощунство, я бы к ней вожделел и телесно. И я знаю, что Божественная природа в женщине существует. Во-первых, это уже доказала наука. Во-вторых, я где-то читал об это в одной книжке. Так что мой мозг эту информацию, безусловно, имеет. Но знания — настоящего знания об этом — у меня нет. Правда, в данном вопросе я готов верить на слово. Но что толку? Вот, например, всем известно, что есть такая звезда — Сириус. Астрономы, бьющиеся «на передних рубежах науки», это в своих узких кругах уже доказали. И мне сладко думать, что есть такая звезда. Но в небе найти ее я не умею. Может, я плохо учился в школе. А может, у меня уже село зрение. Или замылилось. Скорее всего, всё вместе. А между тем, это самая яркая звезда небосвода. Стоит ли жить, если не видишь самой яркой звезды?

Так что с женщинами я встречался, скажем так, к обоюдному неудовольствию. Они на меня очень обижались. Я не оправдывал их надежд. Общался я с ними в промежутках между лепкой, чтобы хоть как-то отвлечься, на сей раз от лепки, но иногда, по неразумению совмещая, как писали мыслители, неприятное с бесполезным, приглашал также и позировать. Надо ли пояснять, в какие опасные ситуации я попадал? Например, одна дама фертильного возраста, позировавшая мне единственный раз (в костюме фризской крестьянки), на следующий же день после сеанса, как я узнал от ее взволнованной тетушки, накупила целый короб одежды для новорожденных. Видит бог, я касался сей дамы разве глазами, и то в силу профессиональной необходимости, и, даже приняв вид Золотого Дождя, я ни за что не стал бы Входить в нее, чтобы Познать ее. Мне достаточно было и того, что я видел. А видел я то, что дама почитает мои занятия с глиной лишь в качестве игривой интродукции к «настоящей жизни» (коя проклюнулась, как выяснилось, на другой же день именно в виде подгузников) — причем в качестве интродукции именно аперитивно-завлекательного характера, чтоб якобы посильней разжечь не слабый и без того аппетит вышеозначенной дамы к жизни «нормальной», «как у людей», «настоящей».

Моя беда в том, что я никогда не мог рассматривать (использовать) даму лишь в качестве болтливого придаткa к ее, что называется, дженитл (genital). Многие из тех, на кого дамы никогда в обиде не бывают, именно под таким-то углом и рассматривают «личность» означенных дам, то есть как обременительный, но неизбежный довесок к бедному, но необходимому удовольствию. Ну, это все равно как страстные едоки бельгийского супа mosselen мирятся с необходимостью выуживать из своей миски по три килограмма мидиевой шелухи — с тем, чтобы добраться-таки до тридцати граммов влажной и голой розовой мякоти.

Но и это для меня было, разумеется, не бедой, а только частным проявлением какого-то более общего несчастного случая, растянутого по всей длине моей жизни, — нелепого случая, в который я вляпался лишь потому, что, скажем, в прежней моей жизни некий болван, лица которого я так и не узрю, гнал слепой свой автомобиль, будучи в пьяном, как сукин сын, виде.

А мне расхлебывать. Эта способность видеть предмет со всех сторон одновременно — ведь она была у меня с рождения, оттого я и вцепился, как чокнутый, в глину, что такая способность меня изнутри уже выгрызала. И она выгрызла меня до конца — так что дамы, имевшие несчастье повстречать меня уже в периоде красной глины, видели (если б могли это видеть) только некий кожух, который оставляет от мухи паук. Я немало бродил с этими дамами — вдоль каналов и по паркам города, созданного, казалось, для самой мечты — мечтой для мечты. Это был самый прекрасный из городов мира, он остается таким и сейчас; черная бедность его дворов, сырой камень его жутких подвалов, его безнадежные, молящие о смерти рассветы, его краткие дни, короче, чем сама мысль о краткости дня, — ничто из этого не отрицает недоступной его красоты; да, этот город прекраснее всех городов мира, и он создан мечтой для мечты, потому что влюбленная мечта караулит красу не у главного входа, а скрытый, тайный вход в красоту отнюдь не похож на глянцевые открытки, где туристические пальмы-дуры цедят скудную свою сень, поневоле оживляя ею мармеладные лобзания огламуренных буфетчиц с человекообразными имитаторами фаллоимитаторов. Я любил мой город, и я ненавидел его; Катулл увековечил и словно бы легализовал этот изнуряющий синдром, но, независимо от законности или беззаконности, мои чувства по отношению к декорациям города были естественны, бездумны и счастливо-бесконтрольны.

Далеко не то же самое происходило по отношению к живым персонажам. Наблюдая за женщиной сбоку и сверху (мой рост льстил даже застенчивым гренадершам), я был не властен над неким моим внутренним устройством, которое экстрагировало из ее облика целый ряд определенных деталей, и получалось, что я испытываю к ней некоторый интерес и даже словно бы слегка увлечен. А через пару мгновений (иногда одновременно) то же самое устройство с садистской обстоятельностью регистрировaло целый ряд совершенно обратных деталей, в результате суммации коих получалось, что я к ней не токмо что равнодушен, но лелею лишь мысль поскорее залезть в душ, чтоб самой грубой мочалкой отодрать, вместе с кожей, память о ее физическом, в одном со мной воздухе, присутствии.

И вот так мило мы прогуливались по рекам и каналам этого города. Я ее «любил» (и, в доли секунды, проживал до конца нашу совместную маловариантную жизнь), и я был к ней «равнодушен» (в кавычках, потому что это ведь лишь половина чувства). Влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен. К сердцу прижмет, к черту пошлет. (Именно с такой вот «ромашечной» скоростью.) Ужас заключался именно в том, что я мог полностью управлять фазами этого синдрома: я мог растянуть (и усилить) фазу «любви», а мог позволить захлестнуть себя фазе «равнодушия». Мне даже казалось, что в моем кармане лежит малюсенький, отдельный от меня приборчик, который я переключаю туда-сюда почти неощутимым движением пальца. Ну, бывает у нервных людей такая навязчивая мелкая моторика: кто-то крутит пуговицу, кто-то грызет карандаш или катает мякиш из хлеба.

Однажды, помню, это была особенно невыносимая прогулка, я взмок, как мышь, и смертельно ослаб от этих резких и безостановочных переключений, по силе измота какие, пожалуй, превышали ремиттирующую лихорадку. Кошмар заключался именно в том, что, повторяю, переключение делал словно бы я сам, делал, казалось бы, добровольно (а что мы делаем «добровольно»?) — и никак не мог остановиться. В конце концов мое состояние достигло сильнейшей внутренней истерики, так что, когда мы подошли к одному из самых прекрасных мостов, я, продолжая ровным голосом читать даме лекцию об особенностях архитектуры близрасположенных зданий, уже едва сдерживал себя, чтобы не броситься в воду.

В конце концов я пришел к выводу, что занятия с красной глиной завели меня слишком далеко. Я решил на время оставить их (так я сказал себе: только на время), чтобы вернуться к своему Трактату. Мне казалось, что переключение моей активности из чувственно-иррациональной сферы в сферу толковательно-аналитическую будет благотворным как для результата, так и для моего здоровья.

 

6

Я начал новые главы Трактата в совершенно обновленном состоянии. Это меня радовало несказанно. Я писал много, ровно и холодно. Никакие ночные попрыгунчики (имею в виду вскакивания для судорожной записи «чужих» фраз) меня более не посещали. Я вообще считаю, что т. наз. «вдохновение» (то бишь все эти психосоматические и вегето-сосудистые реакции в виде дрожи, возбуждения, «лихорадочного блеска глаз» и проч.) есть просто дефицит профессионализма (то есть, в частности, наработанного контроля) — дефицит, проявляющий себя в виде разболтанных нервов. Практически это просто вульгарнейший невроз и ничего более. Для неверующих можно прибавить сюда еще «медвежью болезнь», нервную рвоту, заикание, псориаз, язву желудка, — может, хоть сей сокращенный список (клинических нюансов и последствий «вдохновения») своей маловысокоэстетичностью охладит лубочные представления публики о «вдохновении художника».

Профессионал работает без вдoхновения. То есть, попросту говоря, готовность профессионала ко «вхожденью в надмирный канал» постоянна. Отсюда вытекает, что и его «вдохновение» постоянно, но он не знает об этом, ибо не знает обратного. Есть, будь они неладны, кризисы и хандра, есть просто лень, но это вовсе не то, что представляет собой «не-вдохновение».

Однако кто это знает, тот знает и так, а кто не знает, тому и знать это не надо. Вот поэтому я и убрал главу из своего Трактата, разъясняющую взаимодействие (the interaction) Великой Силы Инерции и механизмов «не-вдохновения». Ведь Б надо объяснить через А, то есть через «вдохновение». Но как объяснить само А? Это напоминает анекдот об ананасах и эскимосах. Ананасы, привезенные эскимосам некой филантропической организацией, конечно, незамедлительно достались вождю. Когда экзотические продукты были им съедены, вождь созвал соплеменников на краткую культуртреггерскую лекцию, чтобы дать им, хотя бы ретроспективно, некоторое представление, каким же был вкус плодов. Но познанная им флора была явно беспрецедентна. Вождь не мог найти ни один подходящий объект для сравнения. «Это — как мясо?» — взялась разноголосо подсказывать взволнованная аудитория. «Нет». — «Это — как рыба?» — «Нет». — «Это, возможно, как огненная вода?» — «Нет, нет и нет». — «Как что же — это?!» — взвыли самые пытливые. — «Это… — напрягся добросовестный просветитель, — это… это, как make love!!!» (Разумеется, был использован местный ненормативный фразеологизм.)

Я писал свой Трактат счастливо, безо всяких «зачем». Я отлично знал, что никому, кроме меня, он не нужен. Я знал также и то, что самим писанием этого Трактата я стремительно укорачиваю дни своей жизни. На моих глазах они стремительно и безвозвратно перетекали в стопку бумаги, словно присыпанной прахом и пеплом — бумаги, тяжелой от тщетной тяжести земных слов.

И я знал, что где-то на верхушке этой стопы иссякнет моя жизнь.

Но я был весел. Я только просил неведомое мне начальство не пресекать мою жизнь раньше, чем я закончу Трактат. Я был весел. И я смеялся в душе над теми, кого тревожит вопрос «зачем». Ведь этот законный вопрос можно с равной степенью правоты поставить перед глаголом «есть», «пить», «спать», «испражняться», «заниматься любовью» — то есть перед любым глаголом действия, включая сакральный глаголец «жить». Однако средний обладатель того, что я условился называть Гастер, ставит это вопросительное словцо большей частью там, где дело касается, не дай бог, души, или, еще скандальнее, мозга, не работающего впрямую на благоденствие Гастера. Деятельность этих субстанций во «внеутилитарном» применении расценивается как дурь и преступность, и если как-то и где-то «легализовывается», то это лишь потому, что социальный организм не здесь, так где-то, не мытьем так катаньем, все равно приспосабливает продукцию «горних сфер» под свой законодательный Гастер. Вышеозначенный вопрос «зачем?» произносят, впрочем, самые либеральные, — то есть те, кто видят в искусстве не преступность, а невинную декоративность, работающую, однако, на потребности того же Гастера (например, утонченно щекочущую его пресыщенный аппетит). Я знал лишь двух людей на земле, которые отлично понимали, что искусство — это единственный буфер, единственный и незаменимый, защищающий «венец природы», созданный «по образу и подобию» (кого), от их природной интенции сожрать ближнего своего, как это непременно бы сделал паук в банке. А кто эти двое, знающие про буфер? Один человек — я сам, второго сожрали еще в ХIII веке.

Странная закономерность: чем лучше шли мои дела внутри, тем хуже они обычно становились снаружи, и наоборот. На местной подстанции случилась авария. Наша часть города вынуждена была по вечерам сидеть без света, что привело к серьезным последствиям. Я стал писать при свечах, освещение коих не прибавило оптимизма моему Трактату и здоровья моему слабому зрению. Целые дома, лишенные возможности смотреть телевизор, впали в анабиоз, в массовую депрессию, что привело к невиданному доселе взлету некоторых узкоспециализированных фармакологических компаний.

А ко мне повадился ходить сосед. Это было настоящим стихийным бедствием. Он вваливался с одним и тем же громокипящим вопросом: «Ну что, брат, всё пишем?!! А жить-то когда будем?!!» — после чего следовал, словно считываемый с бумаги, неизменный набор: «и-эх, вот кабы я жил один, как ты…», «тебе-то хорошо одному…», «и-эх, кабы я не работал, как ты… тебе-то хорошо не работать…», «и-эх, кабы я не работал, такие бы романы строчил!..», «хух!.. кабы у меня была квартира, как у тебя…», «и-эх, хор-р-рошая у тебя квартира…», «живут же люди!..», «я бы… я бы… и-эх, я бы на твоем месте… я бы таких девочек к себе бы водил!.».

И бросал плотоядный взор на портрет госпожи Блаватской, висевший над моим холостяцким ложем. Соседу было за шестьдесят.

Повадилась ходить и соседка. Это была одна из крашеных разновидностей моей первой жены, и я боялся ее ужасно. Она жила как раз под вышеозначенным соседом и приходила ко мне, например, чтобы пожаловаться на страшный шум из его квартиры, беспокоящий ее по ночам; не слышен ли и мне этот шум? Потом ее разговор логически переходил от аварии на подстанции и отсутствия света — к Концу Света как таковому. Однажды она, как-то нехорошо разомлевшая от жара свечей, вдруг взвизгнула погибающим голосом: «Эх, а перед Концом-то надо бы всё испытать!». Я силой застегнул ей кофточку.

Больше на стук я не отпирал. Не отпирал и на звонки, когда наладили свет. Врезал дверной глазок. И даже возомнил, что как-то залатал расползающуюся ткань внешней жизни. Но не тут-то было. Мое земное представительство не было дано мне бесплатно. Иными словами, то ли и впрямь перед Концом Света, то ли в силу более частных причин, наш муниципалитет сократил ассигнования на социальные нужды. И мое крошечное пособие по безработице, которое мне некоторое время удалось получать, аннулировали тоже.

Трактат между тем подходил к своей кульминации. Было написано уже шестьсот страниц. Но следовало написать еще приблизительно столько же. И я понял, что настало время продавать мебель. То есть не приторговывать, а продать всё вчистую, чтобы больше уже не отвлекаться. Что я и сделал. Был заказан фургон, который вывез большие вещи, добрые, как добры только большие животные, — вещи, невольно впитавшие часть моей жизни. Мне остался только этот массивный овальный стол красного дерева, по-видимому, рассчитанный на трапезу большой счастливой семьи, два кухонных пенала, симметрично стоящих по бокам газовой плиты, и матрас, который я, кстати, клал на стол, где и спал, потому что на полу было холодно. В одном пенале я держал кухонную посуду и мелкую утварь, в другом все свои бумаги — дневники, рабочие черновики (использованные я уничтожал немедленно и сладострастно), «беловики». Остатки (останки?) моих книг и самая необходимая одежда — всё это было сложено просто в углу, на двух стульях. Большую часть этих самых близких моему естеству предметов я тоже продал.

Конечно, я знал, что меня положат на этот же стол. На обеденный, он же письменный. (Не вполне убедительно стихотворение гениальной русской Сафо, в котором эти столы прямо противопоставлены.)

Так мне удалось продержаться еще два года. Я сидел в пустой комнате. Окруженный другими пустыми комнатами моего земного пристанища. Да: я сидел, окруженный гулкими, странновато просторными пространствами, когда-то жилыми. Сейчас в это «когда-то» верилось с трудом.

Я строчил мой Трактат. Я строчил его с такой скоростью, будто за мной гнались бешеные собаки. Когда мне случалось кашлянуть, эхо возвращало звук в столь искаженном виде, что я вздрагивал.

Потом привык.

Трактат шел к самому концу, оставалось немного денег, чтобы его закончить, но инфляция сожрала эти крохи. Тогда я потащился в магазин подержанной мебели — точней, потащил на тележке туда один из своих пеналов. Содержимое из него (посуду) я сложил в угол. Я рассчитывал, что если не буду платить за квартиру, свет, газ, телефон, то вырученную сумму смогу пускать на хлеб, картошку и чай в течение целых пятнадцати дней.

В магазине, в котором я когда-то бывал раньше, словно бы в прошлой жизни, меня встретил инвалид, сидящий за кассой. У него не было одной руки по локоть, остаток рукава был собран в пучок простой канцелярской резинкой. К дверям боязливо жалась худая облезлая кошка, и двое грузчиков, которых я сразу узнал, полусерьезно, однако довольно громко, прикидывали свойства возможного супа. Один высказывал мнение, что кошатина сильно горчит. «Это зависит от того, что именно кошка, в основном, жрет», — резонно откликался второй, кивая на предмет разговора. «Да что она может жрать-то?» — риторически заключал первый. «Главное, надо уметь желчный пузырь правильно из кошки выбрать, — не сдавался второй. — От разлития желчи всегда горечь и есть».

В это время из кабинета вышел заведующий — незнакомый мне человек среднего роста и возраста, рыхловатый, с большими светлыми глазами навыкате. Мы поздоровались, и я различил какой-то странный акцент, происхождение которого так и не понял. Сделка почти состоялась, по крайней мере, не называя цены, заведующий согласился пенал мой принять, и я уже счел это удачей, когда к нам подошел человек, с таким же акцентом, как у заведующего или, может, мне так показалось. Помимо акцента его речь отличала крайняя отрывистость, как если бы что-то оказалось неслаженным в его органах речи или, — точней говоря, как будто наружные органы его пищеварительного тракта плохо справлялись с грубо навязанной им речевой функцией. Если адаптировать звуковой результат этой функции к общепринятым нормам, то получалось, что он брался купить мой пенал, но лишь при условии, что я продам и другой. Он знал, что второй пенал существует, потому что такая вещь, как он сказал, идет только в гарнитуре («В харниторе», — произнес он, скучливо глядя куда-то повыше моего лба). Заведующий немедленно подтвердил, что он разделяет такое решение.

Только тут я обратил внимание, что возле дверей вовсю идет погрузка. Грузчики, перекурив, продолжили опустошение магазина: видимо, чаевые (от покупателя новой формации) эффективно сосредоточили остатки их угасающих сил. Я бросился домой и, на тележке, украденной в супермаркете, приволок в магазин второй злосчастный пенал. Бумаги свои перед тем я сложил в спальне, под портретом госпожи Блаватской. Таким образом, кухня, если не считать газовой плиты, опустела.

В магазине мне дали десятую часть того, на что я рассчитывал.

 

7

Я думаю, у моей матери есть все основания чувствовать себя ограбленной. И поэтому ей следовало бы обратиться в полицию. Речь идет, коли уж классифицировать точно, о профессиональном киднепинге. Он случился… когда это произошло, если тщательно запротоколировать? Дата неустановима. Тем не менее, мы полностью располагаем внешностью похищенного: у него, у этого мальчика, были такие складочки на ножках, почти симметричные складочки, как и положено здоровым деткам, еще у него были глазки… ушки… носик… пальчики… от шелковистой кожи пахло молочком… Где этот ребенок?! (Я гляжу на себя в зеркало… Разве мама любила такого?..) Произошло буквально следующее: ребенка украли, нагло подменив дядькой — чужим, странным, малоприятным, вообще опасным каким-то, — причем все вокруг, как по наглому сговору, утверждают, будто этот, подсунутый, и есть сын. Но ведь она же еще не сошла с ума?!

Мне хотелось бы сесть как-нибудь у стола и плакать, плакать. Плакать, Господи, плакать. Себя позабывши — или вспомнив себя, — плакать. Плакать так, чтобы жалеть обо всём, чтоб не жалеть ни о чем, чтобы принять этот слезный дар из рук Твоих благодарно. И плакать от благодарности…

Поставить перед собою бутылку красного испанского вина, оно когда-то отлично откупоривало мое сердце. И слушать песни того парня, что поет на моем языке. На «моем»? Это язык и других людей, вот что странно. С другими людьми у меня нет общего языка. А парень этот поет на общем для нас языке. Значит, он существует?! И от этого плакать тоже… Главным образом, от этого…

Но я полностью разучился плакать. Это невозможно для меня даже физиологически. Ни алкоголь, ни соблазнительные колебания звукового эфира не возбуждают деятельности моих слезных желёз. Даже одна только карикатурная шаблонность картинки (бутылка плюс «забубённая головушка») уже провоцирует мой барометр заклиниться на отметке «сухо». Плакать возле стола? Возле лобного места не плачут.

Несмотря на то что Трактат был холодно и жестко продуман заранее, он незамедлительно впитывал мои впечатления почти любого текущего момента — впечатления, поставляемые мне органами чувств беспрерывно и довольно болезненно, — несмотря на то, что мое существование в тот период было почти уже полностью отсечено от внешнего мира. Вот, например, по ходу движения мысли, на бумаге возникало слово «volk» (народ, нация, люди, толпа) — и мгновенно в мозгу оскаливалось сказочное русское «волк»; возникал и он сам, каким однажды более всего врезался в мою память.

Волк преследовал жертву. Жертва показана не была (телеоператор целиком сосредоточил съемку на волке). Был показан лишь волк, который слепо преследовал цель. Видимо, цель делала виражи. Потому что виражи, вмиг отражая любое движение жертвы, совершал волк. В его глазах не было выражения. Там не было «злобы», «алчбы», «азарта». В его глазах не было абсолютно ничего. Там зияла голая пустота механизма. В его движениях не было «страсти», «коварства», «голода». Там было просто ровное безостановочное движение автомата, запущенного на саморегулируемый ход. Возникало жуткое в своей очевидности чувство, что двигательный режим всего этого биомеханизма обеспечивается электронным микропроцессором, встроенным во фронтальную часть его черепа и, с помощью оптической системы глаза, то есть набора линз, безошибочно осуществляющим автоматическую коррекцию его траектории. Я понимаю, что именно так эту картину видят физиологи и в петлю вовсе не лезут. Напротив: они защищают диссертации и ходят на концерты классической музыки, ибо так приличествует.

Но я не физиолог. Мне невыносимо наблюдать слепое взаимодействие слепых саморегулирующихся автоматов.

Итак: слепой автомат-хищник безотчетно преследует слепой автомат-жертву. Я не могу забыть, с какой электронной точностью во времени и в пространстве биомеханизм «волк» дублировал всякий уворот биомеханизма «заяц». Словно Творец их так и создал, в одном пожизненно нерасторжимом комплекте. Конечно, именно так и создал.

Потом оператор показывал автомат, который жертву не преследует, но подстерегает. Кадр: волк затаился вблизи от стада. Следующий кадр: волк несет на шее ягненка, держа его зубами за холку и перебросив ножки жертвы, соответственно, на свой собственный загривок. Всё удивительно удобно для обоих. Потом были показаны автоматы-обманщики: волки запускали свою суку-диверсантку, во время ее течки, к охраняющим стадо кобелям, и она без труда, словно Гаммельнский крысолов, уводила их всех, беззащитных и ослепленных, далеко-далеко, где и бросала. А в это время волки-самцы брали стадо, что называется, голыми руками. И вот тут, согласно программе, они хватали уже отнюдь не порционных ягнят, а стратегически значимых в качестве объекта питания, вполне даже зрелых овец и баранов.

И наконец оператор показывал автомат-судьбу.

Оказывается, волку, в соответствии с программой, нецелесообразно везти зрелого индивида на себе, и поэтому он скачет на жертве сам. Жертва, с ветерком, резво и добросовестно, доставляет едока к месту запланированной им трапезы. Чтоб не упасть, волк, намертво держит барана за холку, отлично укрепившись там с помощью безупречных зубов и мощных жевательных мышц. Волк довольно-таки болезненно барана держит, за счет чего и осуществляется, собственно говоря, общий вектор движения. Помимо того, волк очень и очень грамотно выруливает, болезненность эту квалифицированно регулируя, поэтому баран всякий раз предпочитает четко поворачивать туда, куда указует волк. Кроме того, в силу именно болезненности ощущений (следует оценить рационализаторские достоинства программы), жертва заинтересована попасть к месту своего съедения как можно скорее.

Вот какие живые дополнения к Трактату вызвало у меня слово «volk» (народ, нация, люди, толпа).

Или другой пример.

Казалось бы, пицца. Невинная пицца.

Мне иногда привозили вечерний заказ, и я, спеша продолжить Трактат, наспех глотал эти «Four Seasons», по сути, пожирая (и всегда помня об этом), ножку проданного дивана или ручку загремевшего в ту же комиссионку шкафа. Но, как бы машинально я все это ни проделывал, иногда, невольно, мне доводилось фиксировать свое отражение в черном, лишенном занавесок, оконном стекле. И тогда, всякий раз, я не мог отделаться от странного чувства, что вижу не себя, а кого-то из тех, кто, соскочив с подножки туристического автобуса и продолжая по пути запихивать в ротовое отверстие чипсы, с туповатым старанием внимает заученной взволнованности гида. Ох, какую экскурсию я бы им закатил!

Великий Монферран подох в нищете, могила его неизвестна. Перед вами знаменитое детище Монферрана. Высота собора — 101,5 м; с его колоннады открывается прекрасная панорама города. Проедем дальше. Великий Росси подох в нищете. Перед вами улица Зодчего Росси, которая входит во все учебники мировой архитектуры. Вечером, господа, у нас по программе поход в филармонию… Великий Моцарт подох в нищете и был брошен в общую яму.

Для наиболее пытливых я мог бы продолжить экскурсию. Знаете ли вы профессора N? Нет, он не подох в нищете. Вы не знаете профессора N? Не беда, его не знает никто. Даже мыши побрезговали отведать его мертвой диссертации. Но два человека все-таки вынуждены его знать в силу своих профессиональных обязанностей. Один из них — это я, потому что, даже условно работая гидом, мне следует держать в голове кучи всяческой информационной дряни, а другой — это директор банка, где лежат сбережения уважаемого профессора. Итак, профессор, еще не будучи профессором, но всеми фибрами своего Гастера трепетно стремясь к этому, то есть отвоевывая себе стабильное местечко возле стабильной кормушки, еще в молодости дальновидно накропал диссертацию: что-то там о стилевых особенностях Монферрана… в контексте… или в аспекте… какого-то дискурса, — и нынче у него, в смысле, у профессора, а не у Монферрана, две виллы на пальмовых островах Кротости-и-Приличия, две яхты, две семьи в метрополии, и он, будучи незаменимым консультантом в области всего эстетического, является членом Совета Спонсоров молодых порнографических кинокомпаний «Белые Либиды» и «Фрикции-без-Фрустраций». Часть прибыли, для сокращения своих налогов, профессор, разумеется, жертвует церкви. Интересная архитектурная деталь: на обеих профессорских виллах колонны выполнены из такого же вида мрамора, что и колонны монферрановского собора: до конца своих дней профессор архитектуры хранит верность архитектору Монферрану.

Или вот Карл Росси. Тоже ведь не стишки какие-нибудь писал, которые ни съесть, ни пососать, — нет, он наваял такое, что можно, если и не взять в руку, так, по крайней мере, хоть рукою потрогать. Есть длина, ширина, высота, в метрах и сантиметрах; всё это, в мире мер, вполне можно перевести в тонны-килограммы реального веса. И что же? Конечно, он тоже расплодил после голодной своей смерти множество паразитирующих на нем рыцарей науки, сиротами не оставил, но самая забавная деталь этой истории, для меня, например, заключается в том, что, приводя туристов к его детищу, безотказно прикармливающему своры академических негодяев, я обязан в соответствии с отработанным экскурсионным клише сказать: «Глядя на архитектурные линии улицы Зодчего Росси, мы словно слушаем музыку Моцарта…»

А мысленно добавляю: «Requiem».

Какое нестранное совпадение! Они как-то все время идут вместе, эти духи, в силу некой чудовищной катастрофы приняв, хотя и на краткое время, облик двуногих. И, если там, в иных формах бытия, эти существа отмечены неким таинственным и, безусловно, общим знаком, то и здесь, на Земле, они отмечены общим знаменателем: в графах бухгалтерских ведомостей напротив их фамилий стоит неукоснительный прочерк, и оба они, для пущей убедительности родства, отправлены в их общий родовой склеп, то есть в канаву, вповалку, в яму с костями и хлоркой, — туда, к Монферрану.

Туристы окажутся недовольны моей лекцией. Потому что никакой, абсолютно никакой новой информации они не получат. Информацию эту они усвоили еще в школе. Там маленькая, хронически насморочная учительница литературы, с большой бугристой бородавкой над бледной губой, подкатывая в экстазе глаза, регулярно засевала их целомудренные борозды семенами таковых сведений: «Великие художники всегда умирали в нищете и безвестности». Типа, таков «мудрый» закон природы (других в загашнике у природы нет), — такой же мудрый и неукоснительный, как вегетация тыквы. Школояры эту информацию хорошо запомнили, потому что, вследствие эмоциональных свойств памяти, хорошо запомнили именно связанную с ней, этой информацией, большую бугристую бородавку. Потом они часто наталкивались на ту же самую информацию в отрывных календарях, телепередачах «Встречи с прекрасным», в газетных статейках с подзаголовком «Люди трудной судьбы» — ну и, конечно, во множестве экскурсионных буклетов.

То есть: в школе никакой новой информации они не получили. Это все равно, как если бы их заманили в планетарий, где они (за хорошие деньги) предвкушали узреть зеленоватых киборгов-убийц со звезды Сириус или их компатриотов, зомби-вампиров, а им сообщили, что Земля имеет форму шара. Какая наглость! Это всякий ребенок знает! Да разве за такую информацию мы выложили наши кровные?!

А с другой стороны, свою запланированную дозу удовольствия они, конечно, получат: ведь какая-то малоприятная и, прямо скажем, ужасная информация касается, слава Создателю, не их, а других. Это краеугольное удовольствие и есть, в частном своем проявлении, безотказный рефлекс огромного, вечно алчущего, переполненного океаном пищеварительного сока Всесоциального Гастера, обслуживая который, благоденствуют, слитые с ним в неразрывный биоценоз, простейшие организмы массовой информации. Единичные клетки-носители Всесоциального Гастера (организмы первого порядка), закусив для начала бумажной или виртуальной газетёнкой, продолжают свой ужин, обжираясь кровавой продукцией «ящика», где другие организмы (второго порядка), также входящие в биоценоз Всеобщего Пожирания за гангстерские гонорары изображают убийство, а организмы третьего, самого высшего порядка, убивают действительно.

Незыблемое благоустройство и стабильность биоценоза обеспечивается отлаженным взаимодействием организмов всех трех порядков. (Кстати, продавая туристам экзотические лохмотья лозунга «Великие умерли в нищете», я осуществлял функции организма второго порядка.)

Но «чужое ужасное» — это лишь часть полученного туристами удовольствия. Другая, пожалуй, равноценная часть гарантируется, соответственно, другим социальным рефлексом. Разумеется, на рынке товаров для Всесоциального Гастера хорошо идет грязное бельецо — и тех, кто умер в нищете, и тех, кто за счет них жиреет. Гастер хорошо кушает под нянины сказки о своем моральном превосходстве. Но, с не меньшей эффективностью, на том же маркете, продаются и белые одежды, ибо Гастер любит сказки также и «про всё возвышенное»: это прочищает его слезные железки, а пищеварительные железы от этого начинают работать с утроенной мощью.

Человеческое счастье есть хорошее пищеварение и плохая память (Черчилль?).

Существуют несколько рецептов приготовления «возвышенного», из которых наиболее традиционным является следующий. Предположим, Моцарт пришел к некому магистру музыковедения с просьбой рекомендательного письма… единоразового пожертвования… подписи на документе… Да мало ли чем Моцарт может отвлекать солидного, уважаемого человека!

Вот Моцарт застенчиво мнется в роскошной прихожей, дальше которой его не пустили, ломая шапку и лепеча: «Дак… мы-то… туды, енто… того… кубыть… эх!..» (на нем. языке). Вполне можно понять вельможу, человека занятого, которого побеспокоили. По странному стечению обстоятельств он занят в данный момент именно тем, что кулинарно изучает Моцарта. В соответствии со своими гастрономическими познаниями, проведя даже самую поверхностную дегустацию, вельможа отлично понимает, кто именно ломает перед ним шапку в прихожей, и девять десятых своего манускрипта о Моцарте он уже накропал. Не хватает только одного, последнего, самого главного компонента, а тут, вместо того чтобы помочь ему, человеку напряженной гуманистической мысли, этот оборванец посягает на его время, необходимое человечеству в целом. «Не мешайте мне вас изучать!» — резонно ответствует шалопаю труженик культуры и просвещения, возможно, будущий академик. И всё то время, что маленькая фигурка Моцарта, уменьшаясь и уменьшаясь, постепенно исчезает в перспективе улицы, титулованный музыковед, с обидой глядя ему в спину, думает о том, что, вот если бы этот шалопай уже наконец-то умер, он, музыковед, как раз смог бы написать финальную, самую эффектную (коммерчески эффективную) главу в книге, которую ждут миллионы. (Незапланированная игра близких смыслов: миллионы читателей и миллионные гонорары.) Музыковед досадливо морщится, мысленно обвиняя объект своего изучения в легкомыслии и преступной безответственности.

А теперь посмотрим, правильно ли поступил титулованный музыковед (моцартовед). Своим отказом он, безусловно, приблизил смертный час гения. А ведь именно смерть — это главный компонент в биографии — гения ли, таланта, вообще любого потенциально коммерческого млекопитающего, чтобы Гастер скушал его, не капризничая, с хорошим аппетитом.

Некрофильская подливка, с восхитительной быстротой делая блюдо «возвышенным», особенно лакома понимающему в этом толк, утонченно гурманофильствующему Гастеру.

И, хотя компакт-диски Моцарта и по сей день, валяясь в супермаркете между женскими прокладками и мужскими дезодорантами, стоят несопоставимо дешевле тех и других, — всё равно принципиальный музыковед поступил дальновидно и, можно даже сказать, проявил корпоративную солидарность, ибо и по сей день его детеныши, бойкие музыковеды, бойко строчат диссертации типа: стилевые особенности… сочинений раннего Моцарта… в контексте… или в аспекте… какого-то дискурса… Так что, восстань сегодня Моцарт из безымянной ямы и начни обивать он пороги царственных консерваторских моцартоведов, они, вооруженные благоразумием и заботой о человечестве, безусловно, поступят точно так же, как их далекий прозорливый коллега.

Я понимаю, что в моем возрасте сарказм давно уже приличествует заменить чем-то более благопристойным и одомашненным, что ли, — чем-то традиционно всесъедобным и удобоваримым, ну, например, — как это называется — «кротостью», «смирением», «мудростью».

Но я не стремлюсь к мудрости. Я стремлюсь лишь к тому, чтобы выразить свою немудрость в наиболее точных формах. Это несколько суживает задачу, но не делает ее более легкой. Я уже насмотрелся на фигурки «со всех сторон» — и более делать этого не хочу. «Объективным» может быть лишь Господь Бог, да и то лишь теоретически, потому что и Он, на что мне хотелось бы надеяться, живой. Кроме того, те, кто обычно так строго призывают к «объективности», на самом деле стремятся лишь к тому, чтобы, I present my apologies, перетянуть одеяло на свою сторону. Кстати, об одеяле.

Некий супруг, возлежа с супругой под одеялом, вдруг замечает, что из-под него, из-под одеяла то бишь, торчит как-то больше ног, чем то их количество, к которому он уютно привык. «Раз, два, три, — считает не на шутку встревоженный муж, — четыре, пять, шесть…» Получается шесть. Тогда супруг решает посмотреть на это дело с другой стороны. Он слезает с супружеского ложа и, глядя на него со стороны, возобновляет свои математические изыскания. «Раз, два, три, — добросовестно считает слуга истины, — четыре…» Четыре, и ни ногой больше! Но внутренний голос экспериментатора, призывающий к чистоте опыта, снова укладывает его в постель. «Раз… два… три… — за неимением другого инструмента, пытливый супруг считает на пальцах. — Четыре… Пять?.. Шесть?!.» — «Знаешь что, — раздается раздраженный голос жены (видимо, взявшейся ему ассистировать). — Пойди-ка снова посчитай с той стороны. Я думаю, со стороны это было правильно…»

Конечно, можно было бы, для иллюзии пущей «объективности», взять бы вон — да и раскидать по-быстрому большую кучку «проблем» на две малые: 1. pro; 2. contra. Это блюдо традиционно — как для его изготовляющего Автора, так и для потребляющего Гастерa: налицо преимущества раздельного питания: приготовление и усвоение значительно облегчены. Значит, так: белки отдельно — углеводы отдельно, или: углеводы отдельно — жиры отдельно, или: жиры отдельно — белки отдельно, то бишь «Дмитрий — Иван», «Иван — Алеша», «Алеша — Дмитрий», — прием, надо сказать, наипошлейший, а вот же литератор Д. им вовсе даже не гнушался, зато, гляди-ка, в классиках пребывает. Скука, конечно, беспробудная. Ввел бы литератор Д. в ситуацию так называемых «диалогов» еще по крайней мере четвертый персонаж, тогда их механистичная комбинаторность хоть как-то расширилась бы, — то есть, в соответствии с законами элементарной арифметики, таких «непринужденно беседующих» пар стало бы уже шесть. Четыре… шесть… Господи, только что это всё уже было…

Однако и литератор Д. не совсем безнадежен, так как вывел в одном из своих бессмертных произведений некоего начинающего автора по имени Ро-Ро-Ра, который, с топором в руках, восстал против гастрономических правил мира. Он как-то не мог быть удовлетворен его, т. е. мира, ежедневным меню. Правда, не будучи профессионалом ни в чем, помимо мазохизма, он топор применил не вполне грамотно. Он сначала кого-то там замочил, а потом жаловался: я не старушку убил, я себя убил.

Вот с себя бы и начал.

(Хотя поэт Б., легший в землю Венеции, однажды сказал: учитывая все то, что вытворяет с художником общество, Ро-Ро-Ра следует не только оправдать, но поощрить.)

Конечно, профессор литературы, ошарашенный при виде писателя, ворвавшегося к нему с топором, виноват так же мало, как та старушка и ее беременная сестра. Или почти «так же», потому что эстетическое чувство, как бы слабо оно ни было у него развито, должно подсказать ему, что, если производитель (искусства) не получает за свои произведения ничего или почти ничего, а всё получают только посредники, то есть цепочка маклеров и барышников (начиная с наперсточников от ловко придуманной вокруг искусства «науки» и кончая ловкачами на подхвате — в радиусах любых выставок, ярмарок, галерей), то он, титулованный чиновник от искусства, есть полноправный член наинаглейшей из мафиозных группировок. В глубине души (то есть очень глубоко) он, видимо, так и считает. Потому что нельзя ж, в самом деле, поставить под сомнение наличие у профессора элементарных аналитических способностей, притом к выводам, с которыми справился бы школьник. Он просто молчит, этот профессор; кушает да ест. Ведь не он же, в самом деле, организовал эту мафиозную сеть! Что правда то правда. Он просто ловко и вовремя, то есть еще во времена босоногой своей юности, пристроил немотствующие уста свои к неоскудевающей государственной кормушке. То есть она, конечно, временами может слегка оскудевать, эта кормушка, ведь любое государство трясет и хиляет какая-нибудь лихорадка (с той или иной силой), и кризисы его неизбежны, но все-таки, пока государство существует, будет полниться и кормушка. Таким образом, гарантом существования сей кормушки (для академических мафиози) является само государство, полностью ориентированное на потребности Гастера и находящееся у Гастера под началом. А разве можно представить себе гаранта мощнее?

Только Судьбу. И в этом смысле мне не дает покоя случай Моцарта, который я бы назвал «клинический случай Моцарта». В самом деле, ведь трудно вообразить, чтоб тому, кому, стоя, рукоплескали столицы Европы, не хватило, с миру по ложке, тарелки супа. И ему хватило бы, и даже с лихвой, кабы не цепь паразитов, которые быстро и жадно высосали его маленький волшебный череп.

«Клинический случай Моцарта» тем и отделен, что не имеет ничего общего с (не менее страшным) казусом, когда художник «получает признание после смерти». Как известно, Моцарту рукоплескали с самого детства, в том числе коронованные особы. Отец Моцарта, стараясь быть коммерчески мудрым стратегом (сейчас он назывался бы агентом), поставил дело так, чтобы сын завоевал себе профессиональное положение очень рано, вояжируя для этого чуть ли не с младенческих пелён. Это не было легко для болезненного ребенка, который, проводя значительную часть времени в рыдванах Европы, мог множество раз умереть. Тем не менее, не умер (тогда), а приобрел успех, успех, шумный успех, — сначала вундеркинда, потом зрелого музыканта…

Успех, но не контракт!

Почему?

С позиции земного существования можно было бы сказать: «не везло», или: «если бы он не умер так рано…», или: «он сам виноват, потому что…», или еще какую-нибудь трафаретную глупость. Но с позиции тех форм, к которым он именно и принадлежал, исключительно к которым он и принадлежал, становится очевидным, что, с момента рождения в этот мир (а может, и раньше), он был приговорен к стремительному из него изгнанию. (Хотя в ссылке, in exile, он находился именно на Земле. Так что можно говорить скорее о досрочном освобождении.) Душа Моцарта была вытеснена за пределы 3емли силой, прямо пропорциональной силе сочиненных этой душой неземных произведений.

И коммерсанты от искусства ничего не могли тут поделать. Сама Судьба двигала их шкодливыми ручонками, набивающими карманы золотом, которое было намыто из крови, сердца и мозга Моцарта. Если б они могли формулировать свои ощущения (предположим), формулировка была бы, конечно, следующей: что пользы в нём… как некий херувим… ну и так далее… так улетай же — чем скорей, тем лучше.

Это понятно. Вот так бы открыли рты — и с мхатовской интонацией проартикулировали.

Судьба распоряжается так, что, потерпев чувствительное фиаско с музами, коммерсант легко и быстро делает переориентацию на торговлю пирожками. Какая разница? И в этом смысле его академическое предприятие не прогорит, даже если выбранный им на пропитание гений окажется катастрофически не по зубам ни вышестоящим членам ученого ареопага, ни взволнованно подвывающему внизу плебсу, коему, правда, всегда можно бросить кость в виде каких-нибудь (наспех состряпанных) «Тайных эротических дневников». Судьба делает и так, коммерсант, несмотря на долговременную финансовую стратегию, живет одним днем. Поэтому, разумеется, будь такой коммерсант хоть трижды доктором музыковедения, он не видит последствий от умерщвления существа, которое условно звалось «Моцарт». Разве ему объяснишь, что уход этого существа стремительно приближает День, когда живые станут завидовать мертвым? И разве не очевидно, что кульминация тотального взаимопожирания уже началась? Что ширится с каждой минутой его территория? Что жуткое его крещендо отчетливо, во всех подробностях партитуры, ощущают всей кожей даже полностью лишенные музыкального слуха?

Но для доктора музыковедения это абстракция. На его век, он полагает, ему всего хватит. И потом: он-то лично Моцарта не убивал! Кстати, его даже Сальери, как доказано, не убивал. Моцарту надо было питаться раздельно. Есть меньше соли. Перед сном обязательно чистить зубы. И, глядишь, всё обошлось бы.

А знаете, что древние греки считали причиной войн? — позволю я себе спросить занятого человека. — Не знаете? Древние греки причиной всех войн считали то, что Земле, время от времени, становится тяжко носить на себе людей… Это так понятно, не правда ли?

Судьба распоряжается, кроме того, так, что если бы Моцарт решился бы когда-нибудь плюнуть в незамутненные очи вельможе-заказчику, — одному из тех просвещенных гуманитариев, кто, одаривая гения милостью, точнее, милостыней, платил ему так же, как конкистадоры краснокожим дикарям (стеклянными побрякушками за слитки чистейшего золота), — я уверен, что сей поклонник муз немедленно тот плевок бы припрятал и, в нужный (некрофильский) момент, продал бы за хаарррошие деньги.

Видно, Судьба и Гастер работают коллегиально, потому что именно это и происходит. Один художник, который крайне нехорошо кончил (то есть нехорошо — даже на фоне собратьев по цеху), написал картину «Едоки картофеля». Когда на нее смотришь, хочется плакать — причём так, чтоб захлебнуться в слезах.

Будучи моложе, я плакал. Хочется обнять парня, выстрадавшего эту картину, физическое присутствие которого ты так явственно чувствуешь, — парня, который продолжает дрожать от ужаса и тоски. А ты умираешь от жалости и хочешь успокоить его. Но успокоить его ты, конечно, не можешь. Человекообразные существа на картине его безнадежны. Это земляные черви в их метаморфозной стадии двуногих. Своим видом они напрочь разбивают сладкие саги о «простых людях», коих постоянно, причем с невероятным аппетитом, заедает среда. Эти сами любую среду заедят.

Что они с успехом и делают. Нет, не хищники. Именно земляные черви. Отними у них необходимость добывать прокорм, они будут добывать его по инерции. Великая Сила Инерции движет едоками картофеля. Они, в свою очередь, эту Силу собою питают и укрепляют. Всех непохожих на них подминая (уминая, как картошку), они этим самым зону означенной Силы неуклонно расширяют.

Вот поэтому-то так трудно дышать. Почти нечем дышать! И возле картины. И в стороне от нее. Ибо, по сути, она везде. Едоки картофеля прочно водрузили свои широкошумные зады на мое лицо.

Картины этого художника, уменьшенные до нужных размеров, бойко наляпаны на футболки, что бойко продаются у входа в музей. При жизни художнику, разумеется, не удалось продать ни одной картины. Ну, это общие места. Что же до «Едоков картофеля»…

Репродукция этой картины, растиражированная в тысячах экземплярах и укрепленная на манер флага, служит нынче коммерческой рекламой киоскам, продающим потат.

…Вот, в частности, какие мысли приходили мне в голову во время торопливого поедания пиццы «Four Seasons».

 

8

Хотя события ускоряются к развязке, я, по мере приближения к финалу, делал жалкие попытки их замедлить. Мне как-то отчетливо стала ясна конечность моего Трактата. Это покажется странным и даже смешным тем, кто регулярно сталкивается с конечностью какого-либо письменного задания, ну, например, составителям биржевых отчетов, кем я раньше являлся и сам. В отличие от подневольных отчетов и их авторов, Трактат и я, в предвечной связке, словно сиамские близнецы, являли собой две емкости песочных часов, поставленных так, что, даже если б я захотел, то не смог бы остановить стремительно вытекающую из меня жизнь. Я только, повторяю, пытался делать какие-либо посильные для меня и, в общем-то смешные, ретардации. Ну, например, даже окончательно проснувшись, долго, очень долго лежал я, не вставая и неторопливо разглядывая со своего стола, на коем и разостлан был мой матрас, благородно-высокий, весь в трещинах и потеках, старинный лепной потолок.

Комната была заполнена светом — то серым, жемчужным, то мышиным, пепельным, а то ярко-лимонным, кислящим в глазах и носу. Лепные пыльные ангелочки, свившие себе гнезда по углам потолка, с озабоченным видом читали свои пухлые книжки. Только один, книжку мятежно отставив, и, словно воспользовавшись своим нахождением против огромных окон, взирал через всю комнату на заоконный мир. Мне все время казалось, что вот-вот он перекатит свои пустые яблоки глаз на меня, лежащего бездвижно внизу, на овальном столе, в центре огромной пустой комнаты.

Ближе к вечеру я обычно вставал, но импровизированную свою кровать долго не застилал. Я шатался по пустой квартире, пил воду из-под крана, курил, сидел в туалете, придумывая десятки мельчайших дел, что для меня, все дела давно изжившему, было непросто. Мне не хотелось застилать кровать (снимать со стола матрас), что значило бы полностью отрезать себе пути к отступлению — туда, в позорный и сладостный тыл, где, например, певичка французской оперетты, она же — моя дочь (которой у меня сроду не было), всю ночь смеясь, но не разрушая мой сон, то дарит, а то отбирает у меня новенький мяч для пинг-понга.

Всё же настал такой день (хочу сказать «неизбежный» — не буду) — настал такой день, когда я Трактат свой закончил. Этой последней главе, которую я завершил вчерне, требовалась, конечно, еще ювелирная доработка, что заняла бы (подарила) еще день или два. Но в тот момент, на едином дыхании пройдя весь финальный кусок и поставив точку, я почувствовал себя бегуном Древней Эллады, который, рухнув долу в смертельной своей победе, сжал в объятиях Землю. Я понял, что в этот день дорабатывать конечный фрагмент уже не буду, не то у меня лопнет сердце. Несмотря на внешнюю холодность, с которой я строчил мой Трактат, неукротимый огонь, конечно, метался в подвалах моего бренного существа, причем я уже давно перестал замечать постоянство его присутствия. И всё же какой-то аварийный клапан милосердно послал мне предупредительный сигнал, и мой мозг, проявляя редкую для него осмотрительность, этот сигнал принял.

В этот день я начал относительно рано и рано закончил. Было еще светло. Я решил выйти на улицу, где (магазины не в счет) осмысленно не был уже несколько лет.

Улица, на которой я довольно долго прожил, всегда, сколько я помню, начиналась родильным домом и заканчивалась мясной лавкой. Сейчас роддом оказался разрушен, и на его месте образовалась свалка. Часть обломков была вывезена давно, это было видно по тому, что остальной мусор уже успел порасти сорняками, и там, среди них, гремя металлическим хламом и поскальзываясь на пищевых объедках, шныряли беспризорные. Они громко перелаивались, юркая по-крысиному и являя собой в целом непредставимый гибрид, непредсказуемый даже пару лет назад, потому что науке не удавалось (и не удалось) скрестить взаимопожирателей in vitro, с чем, походя, справилась простая и грубая жизнь. Улица, недавно пригодная для частного транспорта, также поросла лебедой. Возле сломанного забора, лишь в очень малой степени заграждающего свалку, лежал пьяный или мертвый. На нем колом стояла корявая телогрейка с вывернутыми карманами. Он был распростерт лицом вниз, прямо в лужу, словно не желая более видеть того, что привело его в эту странную точку. На заборе, размытое дождем, висело объявление:

ОТДАЕМ РЕБЕНКА В ХОРОШИЕ РУКИ

Под текстом вяло шевелил ложноножками номер телефона.

Прямо рядом со свалкой стоял особняк. Он выглядел странным, как дорогая и всё равно очень бутафорская декорация к иноязычной оперетте. Можно было предположить, что фургон, везший дорогостоящую труппу на заморские гастроли, завяз в местной грязи, опрокинулся и весь роскошный реквизит в эту самую грязь опрокинул.

Архитектура особняка была почти классической. Это «почти», портящее всё дело, состояло в бьющей по глазам нехватке естественной простоты, а также в неизбежных, хотя и стыдливых следах толстомясого барокко. Здание, стоящее отдельно от всех, было похоже на большой и сытный, с обильным включением свежих фруктов, торт (какой может ежевечерне быть доставляем, например, сыну губернатора, бойскауту, проводящему свои vacation вместе с Армией Спасения — где-нибудь на Филиппинах). Фасад здания был неправдоподобно чистенький, сливочно-розовый, словно его каждый день мыли нежнейшей детской губкой и специальным шампунем — таким, что не ест глаза. Одна часть этого здания заезжала на территорию бывшего роддома — так что витые балкончики особняка, с карликовыми пальмами в кадках, нависали прямо над свалкой. Большинство его окон также имели вид на помойку.

Пока я пялился в объявление, к особняку подкатила открытая машина, низкая и длинная, как цирковая такса. Из машины вывалились громкие распаренные мужчины в красно-бело-коричневом и женщины в длинных одеяниях, с шелковыми широкими шарфами — встречный ветер только что красиво натягивал воздушные эти шарфы по всей длине автомобиля.

Компания двинулась через свалку. Дамы, похохатывая, принялись игриво, на манер водевильных горничных, приподымать подолы; мужская часть, под видом джентльменской помощи, принялась с нескрываемой жадностью лапать дамские торсы, то бишь загодя раззадоривать руки молочными железами, и, в целом, было видно, что помойка абсолютно ничем не раздражает ни тех ни других. Кучка продолжала отрывисто-громко смеяться и наконец скрылась за дверями особняка.

Мне нечего было делать на улице. Но и домой, к своему пугающему меня детищу, уже взрослому, самостоятельному, мне возвращаться тоже не хотелось. Я еще не полностью остыл от нашей последней встречи, когда понял, как старейшина племени, что приход нового, молодого и сильного охотника означает его, старейшины, смерть. Мне следовало еще немного соскучиться по своему произведению, чтобы получить хотя бы возможность ненапряженно и с легким сердцем находиться с ним в одной комнате.

Но пойти было решительно некуда. Если бы я и нашел во всем городе место, отличное от моей улицы, тем более страшно было бы мне возвращаться назад. Неожиданный дождь, громкий, как картечь, загнал меня в мой подъезд, и остаток дня я провел именно там, возле ржавой батареи, глядя в разбитое оконце, сквозь жемчуг дождя, на те же забор и свалку.

 

9

Оказалось, что мне было все же несколько дольше до конца, чем я предполагал. Видимо, судьба решила устроить маленькую предфинальную заминку, и сделала это привычное для нее дело тоже, на мой вгляд, довольно традиционно. То есть, закончив ювелирную обработку последней главы, я заставил себя обратить свой взгляд в прошлое и там, несколько запоздало, навести посильный порядок: внимательно, очень внимательно перечел я некоторые предшествующие главы. Разумеется, это было делом нелегким, как резать по живому. Кроме того, моя жизнь, благодаря Трактату уже отвалившаяся от меня огромными тектоническими слоями, вновь предстала моему обозрению. Что было мучительно, поскольку теперь я обозревал ее уже из иной, не земной точки: то есть, не имея достаточных сил на обзор — имея их только на боль.

Что же предстало моему взгляду? В некоторых из глав я заметил чудовищные стилевые ляпсусы, а в других, что не легче, смысловые провалы. Взять хотя бы пассаж, посвященный зловещей роли государства как главного коллаборанта Гастера. Это резонно с тою же степенью, с какой справедливы были обвинения склочных старушек (восточноевропейских, времен холодной войны) в адрес владельцев собак, кои (в смысле, собаки), расплодившись, начисто съели все мясо. («Государство»! Ты написал «государство», ты — презирающий все эти механо-материалистические витийства о «среде», «бытие, определяющем сознание», «спиралевидной эволюции» и трудолюбивой обезьяне, коя, начитавшись Дарвина, взялась в свой черед, уже безволосыми руками, за Маркса и Фрейда. «Государство»! Ха! Нашел тоже Причину причин! Чего в этой, с позволения сказать, логике больше — пошлятины или банальщины?)

Или взять хотя бы профессоров и разных прочих «-ведов». Что это за репрессии такие против солидных занятых людей, — что это, ей-богу, за неприкрытый террор?! Нашел тоже стрелочников — если не сказать, козлов! (Отпущения — или обычных?) Это, допустим, правда, что, наблюдая художника, словно лабораторного кролика, и получая респектабельные дотации именно за эти наблюдения, академические чиновники мало озабочены тем, чтобы хоть время от времени подбрасывать этому кролику морковку. Но так происходит, может быть, потому, что рыцари науки пекутся о чистоте опыта. Кролик с морковкой, т. е. художник не голодающий, плохо вписывается в общепринятые научные концепции. Это во-первых. А во-вторых: да мало ли на свете бандитов!

Поэтому я безжалостно выкинул все места, которые показались мне слишком частными или плоскими. Мне было необходимо выйти на обобщения совсем иного порядка.

И вот, для примера, фрагменты, какие я выкинул.

У меня было много рассуждений («дискурсов») о том, что есть, видимо, своя сермяжная правда в существующем положении дел, когда преподаванием живописи, литературы и музыки занимается не тот, кто этим всем занимается, а тот, кто это все «изучает». Стоит ли удивляться? Если слон, будучи крупным животным, не в силах (как гласит история) преподавать зоологию, то уж бабочке читать лекции по энтомологии было бы вообще невподым. Бабочка не сможет вот так же солидно, не торопясь, открыть чужую книжку, чтобы, возвышаясь над студенческой аудиторией, как библейский пророк, трижды подряд по этой книге провозгласить: «Проза. Отличается. От поэзии». Никогда в жизни не сможет! И поэтому она, эта бабочка, будучи — в желанной исследователю перспективе — украшением его коллекции, но не имея доступа, так сказать, к питательному нектару, ходит, бледнее тени, — того и гляди, бог подаст, околеет.

Но она как-то неприлично продолжает цепляться за жизнь. Она, эта бабочка, печально влача поблекшие свои крылья, на последнем издыхании вползает в профессорский кабинет и, беззвучно почти, то есть сипловатым шепотом, излагает: меня вчера посетили три студента, которым я помогала писать мою биографию; сегодня меня посетили четыре соискателя учёной степени, которым я растолковывала свои стилевые особенности «в аспекте» и «в контексте»; назавтра я ожидаю еще большую по численности делегацию; и так постоянно. Все эти студенты, аспиранты, соискатели, как выяснилось, получают стипендии, гранты и прочие минимальные финансовые блага. Мой вопрос: почему же я не получаю ничего? Я имею в виду: насинг, никс, нихиль?

«Потому что они студенты, а вы никто», — молниеносно парирует профессор, и, по быстроте его реакции видно, что ответ свой он выстрадал.

Задубевший в своей сытости «изучатель» — тот же лавочник. Ты, художник, есть помидор — предмет его, освященной негодяйским академизмом, торговли. Где ж это видано, чтобы помидор позволял себе вылезать из ящика, витийствовать, полемизировать, качать права? Лежи смирно, всегда будь готов к употреблению — и не вздумай распугивать клиентов! («Гоги, дарагой, ты любишь памидоры?» — «Кушат — да, а так — нэт».)

Так что позицию изучателя «по-человечески понять можно». И, если бы ею до конца, «всем сердцем», проникся сам автор, можно было бы избежать многих недоразумений. Но автор дико, до неприличия, субъективен. Вот, например, автор не вполне доволен, что за книгу, которая пишется два года (!) и вызывает шквал разномастной критики, он получает свои стандартные пять процентов, т. е. скажем, 800 неких ед. (при прожиточном минимуме 2.000 ед. в месяц). Остальные крохи получает храбро прогоревшее издательство, сделавшее благородную попытку вывести в свет заведомо некоммер-ческое изделие. Книга оказывается не нужна «широкому кругу читателей».

За это время профессор, не без помощи рачительных аспирантов, расторопно кропает некое эссе, касающееся стилевых особенностей вышеозначенного автора в контексте, т. е. в аспекте… ну и т. д. Пикантным соусом к этому блюду послужило бы следующее соображение: ведь если сама книга автора, первичный продукт, оказывается невостребованной Всесоциальным Гастером, то бескалорийное эссе профессора, с гастрономической точки зрения, и вовсе не питательно. Что, возможно, сделало бы, этому труду честь (словно бы намекая на его занебесную заумь и утонченность), кабы не специфика мертвого слога, от коего без промедления дохнут вкусившие его мыши. Таким образом, с загробной точки зрения павших мышей, это эссе является наихудшим использованием бумаги как целлюлозы.

Тем не менее никто не урезает профессору пожизненных 10.000 ед. месячного жалования; более того: для прочтения своего эссе он приглашается на конференцию в солнечную Ниццу, где сводит самое короткое знакомство с прехорошенькой американочкой, эффективно, словно курочка золотыми яйцами, плодоносящей такими же эссе.

Академический изучатель искусства рожает свое изделие (в виде диссертации), по сути, раз в жизни. Его родовые усилия тупы, механистичны, безрадостны. Зато потом он, как мать-одиночка, находится под неустанной заботой государственной казны. Получается, что суммарно его фолиант имеет баснословную, невообразимую цену.

То есть, по сути, работник компиляции и фарисейства обеспечивает себя раз и на всю жизнь.

Чтобы питающая его система работала в дальнейшем бесперебойно, надо соблюдать только два правила: хорошо себя вести (в смысле: внешне прилично) и не давать талантам, то есть сорным и ядовитым произрастаниям, затенять его, изучателя, бессонно лелеемый пустоцвет.

Прямой производитель искусства, создающий свои творения постоянно, даже когда это не видно обычным человеческим глазом, непрерывно ранит и обескровливает этим свой мозг и свое сердце, а затем и попросту иссушает их, но, в битве за свой живот (во всех аспектах этого слова), ему некогда о них и подумать. И, сколько бы он ни произвел сияющих своих творений, они не стоят при его жизни ровным счетом ничего, и доброхоты однообразно убеждают его, что он работает на свою перспективу, но, так как земная перспектива художника смехотворно мала, то получается, что художник всю свою короткую, но зато очень, очень кровавую жизнь надежно обеспечивает беспечальную перспективу «изучателей» — торгашей и наперсточников.

Итак, мы познакомились с тем, как смотрит на дело автор. Для соблюдения элементарного плюрализма, следует дать голос безгласному доселе профессору. И тогда профессор, солидно откашлявшись, скажет: дело в том, господа, что объект изучения на бумаге — это совсем не то же самое, что объект в жизни. Объект на бумаге полезен, мил и приятен: его можно резво и безнаказанно препарировать, относя, в наскоро состряпанных классификациях, к писателям первого, второго или третьего порядка; его, предварительно задушив ваткой с эфиром, можно подколоть в коллекцию к тем или иным «-истам», подавляя коллег изощренностью интеллекта и количеством приглашений на международные семинары. Объект в жизни — это существо полностью бесполезное, неприятное, во многом опасное, постоянно намекающее на тотальное отсутствие средств к существованию, обремененное зависящей от него семьей, если она имеется — и отсутствием таковой, если она, следуя инстинкту самосохранения, его бросила; это в целом существо, обремененное бездомностью и болезнями. Так что «на бумаге» и «в жизни» — это совсем не одно и то же! Можно даже говорить, что это совершенно разные вещи, как в онтологическом, так и в гносеологическом ракурсе.

Для убедительности своих доводов, скажет профессор, я приведу такой наглядный пример. Некий господин хочет снять дачу в живописной, богатой озоном и всяческими фитонцидами местности. И нет к тому никаких препятствий; хозяин ставит лишь одно условие: он сдает дачу отдыхающим без детей. «Что вы! — радостно восклицает потенциальный отдыхающий. — У меня детей отродясь не бывало!» Хорошо. Наступает летний сезон. К дачному домику подкатывает грузовик. Из кузова немедленно, с невероятными воплями, высыпает орава ребятни. Часть начинает носиться по саду, деловито губя зеленые насаждения. Часть уже примеривается разбить мячом хозяйские окна. Часть с озабоченным видом привязывает к собачьему хвосту вереницу консервных банок. «Позвольте! — горестно восклицает пораженный хозяин дачи. — Вы же утверждали, что у вас нет детей!..» — «Так разве же это дети?! — искренне разделяет горечь хозяина новообращенный дачник. — Разве же это дети?! — И, найдя нужное определение, охотно поясняет: — Это же, клянусь мамой, сволочи, а не дети!!!»

Вот какие фрагменты я, не дрогнувшей рукой, выкинул из Трактата.

Потому что, хотя всеобщий мафиозный комплот умолчания и существует, но пусковая его кнопка нажимается не на Земле.

 

10

В школе я любил одну девчонку, которой не было равных в мире. Она умерла, поэтому я могу сейчас так легко, с детской безнаказанностью (и при этом отлично чувствуя, что она видит и слышит меня оттуда) произносить вслух то, что никогда не посмел бы, когда она была телесна и смертна. (Как не вяжется с ней это последнее определение! И как банально, что я, конечно же, отмечаю это!)

У нее был боевой, дерзкий, невероятно вздернутый нос (не носик, а именно нос) — и боевой конский хвост, баснословно густой и скандально осветленный. Эти два военных приспособления словно бы специально оснащали ее голову с обеих сторон. У нее был сильный просторный лоб. Она была смела, как дьявол. Отлично пела. Великолепно играла в футбол. Дралась. Играла на скрипке, пианино, баяне, гитаре, ударных. Она организовала в школе ансамбль. Ну да, ВИА — электрогитары, «Битлы» вперемешку с гнусавыми серенадами блатных среднерусских предместий. Ах, ромашка бе-лая… Лепесточки неж-ные… Мне дороже всех цве-тов… Ведь она — моя лю-бовь… (2 раза).

Когда, стоя у самого края сцены, она яростно перекачивала в микрофон безудержную свою душу, ее блестящие темные глаза глядели, как всегда, — прямо, нагло, дерзко, победно.

Она всё делала исключительно. И всё, что бы она ни делала, было исключительным. Она имела первый разряд по плаванью, но на международное соревнование среди юниоров не попала, потому что на исходе предыдущего дня умудрилась, в компании соседских пацанов, украсть с продовольственного склада ящик портвейна и ящик шоколада. (Больница, милиция.) О ее музыкальных достижениях писали местные газеты, — до тех пор, пока она не продала на толкучке всё оборудование ВИА (купленное на деньги школы), приобретя себе там же котиковую шубку, польские джинсы, якобы итальянские сапоги, велосипед, аквариум с рыбками, тайваньский складной зонтик и мешок арахиса (опись из милицейского протокола). У нее была волчья, ведьмачья способность вырываться из любой западни, из любого капкана; бешеного коловращения ее крови хватило бы на энергообеспечение «боинга»; стоит ли говорить, что так или иначе, еще в школе, она дважды благополучно уходила от лап правосудия; думаю, если бы в капкан юриспруденции попала, скажем, ее нога, она бы эту ногу отгрызла.

Она была ребенком старых и очень бедных родителей. Бедных — даже на фоне всеобщей бедности. С девятого класса она ходила в черном вельветовом, словно постоянно самоукорачивающемся платьице, которое к десятому расползлось по швам, не имея более возможности сдерживать напора ее рук, плеч, груди. Она ненавидела свою нищету отчаянно, яростно, до умопомешательства; думаю, если бы нищета приняла вид человека, она мгновенно перерезала бы ему горло. Мне всегда казалось, что богатство и слава суждены ей так же естест— венно, как снег, дождь и солнце суждены весне; ее грядущее торжество казалось мне неотменимым, как неотменимы законы природы. Я был абсолютно уверен, что успех нетерпеливо, но послушно поджидает ее за тридевятью прекрасными царствами, в нездешнем сиянии софитов, фотовспышек, прожекторов и глянцевых обложек. Я был уверен, что вопрос ее восхождения — это просто вопрос времени. Наверное, она считала точно так же, только, в отличие от моих прекраснодушных схемок, ее план состоял в том, чтобы получить все здесь и сейчас.

После школы она поступила в один из самых престижных вузов, который имел дело с космическими кораблями, но, убедившись, что яблони на Марсе расцветут еще ох как нескоро, институт она незамедлительно бросила и устроилась, по большому блату, на пункт приема стеклотары. Через полгода у нее была сияющая светло-голубая машина, и она вышла замуж за самого красивого парня — такого, как с обложек журналов (которые в то время можно было купить только из-под полы). Через год у нее родилась дочь.

Вот с этого момента ее программа включилась на финальную скорость. У дочери должна была быть своя квартира, а лучше дом. Старики-родители, по ее плану, тоже должны были успеть пожить в отдельном комфортабельном доме. Ну и, конечно, в собственном доме должна была жить она сама со своим принцем-консортом. А на всё про всё — было лет пять, от силы десять, пока живы еще старики, пока она молода, пока дочь не успела еще необратимо впитать в костный свой мозг ядовитый смрад нищеты. Особенно ее беспокоили старики. Противопоставить этому беспокойству можно было только мощную в своей маниакальности мечту. А именно: старики-родители, на тургеневской веранде, безоблачно попивают английский чай из китайского, тончайшего, с оранжевыми драконами, фарфора, — сидя притом в белых плетеных шведских креслах. (Почему-то именно эти белые плетеные кресла более всего не давали ей покоя.)

И она успела: ей удалось, ровно через пять лет, насильно усадить родителей именно в такие кресла, и отец, потомственный алкоголик, держал дрожащей рукой чашку с победным драконом, одновременно бессмысленно и натужно глядя слезящимися глазами прямо в объектив японской кинокамеры (в то время как, по плану дочери, он должен был безмятежно наблюдать за красивой своей внучкой в белоснежных носочках, играющей с красивым своим папой во французский крокет).

Остальные части своего плана она выполнить не успела. Я не знаю конкретных механизмов ее гибельного надрыва, я слышал только, что она, кроме прочего, вкалывала буфетчицей (ну-ну) на ходящих в загранку судах морского торгового флота, и это, видимо, была единственно удобопроизносимая часть сведений, которую уважающие ее люди сочли возможным мне сообщить. Прорвалась также фраза: «Подкручивала, конечно, всякие делишки», — и затем был долгий, мутный, печально-многозначительный взгляд на полупустую уже бутылку коньяка, которую я им поставил. «А под конец, — сказал один из них, человек спортивного вида, аккуратно наливая себе в стакан минеральной воды, — ее печень стала жидкой, как пепси-кола. М-да… — повторил он, сощурив один глаз, словно разглядывая ткань этой алкогольной печени в микроскоп. — Жидкой-жиденькой, как пепси-кола».

Я поехал за город, в маленький райцентр, где жила она в последние годы. Я увидел огромный сплошной забор с новой колючей проволокой поверху и, сквозь единственную щелку, собак, размером с телят, которые, делая гигантские прыжки, летели в мою сторону. Я резко отшатнулся — и тут заметил, что к забору, немного поодаль, тянется приличная очередь. «Приличной» она была лишь в количественном отношении, качество ее составляли дрожащие с похмелья ханурики, возраст и пол каких оставался условным. В забор был встроен тесный киоск-пенал, похожий на будку, что ставили век назад у последней заставы. Жирная баба, непонятно как втиснутая внутрь, была ее бывшей свекровью. Она продавала селедку, американские сигареты, жвачку, американское печенье, халву, водку и местное пиво. «Эх, не вовремя она ушла, — бросила мне свекруха с брезгливой досадой (как если б невестка, под маловразумительным предлогом, покинула милый семейный сабантуйчик, насмерть обидев этим сватов, кумовьев и прочих). — Как можно было — в такое-то время — уйти?! С ее-то способностями!!. Щас времячко-то — хуууххх!! Знай только поворачивайся!!.»

«Баба сожалеет, что они не до конца ее высосали», — перевел мне внутренний голос.

Я смотрел на этот забор и эту будку, на эту грубую бабу, на селедку и вонючую очередь, на грязные комья жирной, пропахшей селедкой халвы, и чувствовал… Да ничего я не чувствовал. Только в голове у меня тупо стучало: вот на что пошла ее кровь, вот за что заплачено ее кровью, вот во что обратилась ее кровь, всё здесь стоит на ее крови, состоит из ее крови, можешь потрогать. Я тихонько гладил этот забор, пытаясь успокоить себя тем, что, может быть, она любила этот забор, ведь она — не я, она — это именно она, белозубое пламя, фантастическая принцесса, — которая, двигаясь по сцене как-то душераздирающе зажигательно и размахивая вдобавок своим невозможным конским хвостом, горланила на выпускном балу:

Will you stiill need me, Will you stiill feed me, When I am Sixty four?! [4]

На ней было нарядное белое платье, купленное на деньги школы. Мне было непривычно видеть ее тогда первый раз вне драного вельвета. Это звучит очень эгоистично, но мне было до слез жаль того старого платьица, которое, конечно же, являлось частью ее самой. Не забуду странно-насмешливого выражения ее лица. Она, судя по всему, отдавала себе отчет, что ни до каких «sixty four», бог даст, не доживет. И доживать не собирается.

Она погибла, когда ей было в два раза меньше.

Я любил ее больше всех на свете, больше всего на свете. Теперь, подводя итоги, я могу спокойно и просто признаться себе в этом. Хотя надо признаться себе также и в том, что ее невыносимо-прекрасное обещание — она вся являла собой обещание как таковое, — это обещание, даря беспредельное пространство моей мечте, одновременно затягивало, как наживка, в эту жизнь, ничего общего с обещанием, как выяснилось, не имеющую.

О, каким беспросветным дураком я был! Не смея к ней даже приблизиться, все эти годы, все годы — когда она еще была жива, и, как писали в девятнадцатом веке, «всё, казалось бы, было возможно», — я думал: вот справлю сначала себе кожаное пальто; вот сначала я куплю себе пыжиковую шапку — и тогда; вот куплю еще видеомагнитофон; вот куплю машину — и уж тогда; нет: вот куплю еще достойную ее квартиру; вот еще обрету я шумную славу (читай: деньги) — и тогда, и тогда, — и вот тогда только у меня будет право к ней подойти. И уж тогда я подойду!

А вместо этого… Вместо этого… Но без такого набора я действительно не чувствовал себя вправе подойти к ней! Почему? Потому что я подчинился игре на чужом поле. Я даже не понимал тогда, насколько оно чужое. А ведь я бы мог… Точнее, мне бы надо было… Я отчетливо сознавал, что ее достойно только все самое лучшее, только высокосортное. Однако — какого именно сорта был тот забор, та свекровь, та будка с селедкой?! Мне надо было ее умыкнуть. Но куда? В какое такое другое измерение? Тогда у меня еще не было другого измерения. А теперь… Она сама нашла это измерение.

Меня постоянно терзает одна и та же неотвязная мысль. Мне кажется, что… Мне кажется… Я не знаю, как это объяснить… Мне кажется, что она так рано ушла, чтобы… О, конечно, здесь нет никакой связи со мной, на Земле у нас не было связи, она даже не смотрела в мою сторону… И все-таки: она так рано ушла словно лишь для того, чтобы (Господи, прости мне это кощунство!) не осквернять моей мечты земным присутствием. Остаться в моей мечте навсегда. И там, в вечности, вечно мучить меня своей хрустальной песенкой-вопросом, будет ли она мне так же нужна, когда ей стукнет столько и столько.

Случилось так, что я встретил ее двойника. Это было еще при ее жизни. Двойников у нее, конечно, не могло быть по определению, тем более двойников телесно доступных. Если она сама была недоступна, то как же двойник ее мог бы стать свойственней? Однако двойник, спасибо богу, всё-таки нашелся, и был он в полной мере недосягаем, если учесть всю условность его существования на кинематографической простыне.

Двойником явилась американская молодая актриса, которая и сама играла двойника; она была дублершей, выполняющей опасные трюки за главную героиню. Фильм был о ней, о дублерше.

Фильм был о ней. Она неслась, как вихрь, в стальных наручниках, в нее стреляли, она ловко увертывалась, она дралась с плечистыми body-guards, она перепрыгивала с крыши на крышу, там по ней стреляли с аэропланов, на земле на нее наступали танки, она летела с моста в воду и там, хладнокровно дав воде набраться в кабину «понтиака» и грамотно выдавив ногами лобовое стекло, плавно выныривала на поверхность, где по ней снова стреляли с аэропланов, а она была жива, жива, конечно, жива и — ветер перемешивал гриву коня с гривой всадницы — улетала под победный грохот копыт… Куда? Ясное дело — за горизонт.

Мало того, что они были похожи до мелочей, — эта американка, по сути, дарила мне, наглядно демонстрируя, один из вариантов судьбы, который я всегда ей, т о й, так страстно желал. Актриса. Американка. Каскадерша. А по сути, главная героиня. Конечно, главная. Звезда.

Я кочевал за этим фильмом из кинотеатра в кинотеатр. За время этих моих многолетних кочевий она, самая живая из нашей школы, самая живая из людей в мире, уже умерла. А я упивался тем, что могу безнаказанно на нее смотреть, всегда, когда захочу. Или почти всегда, потому что фильм шел, честно сказать, не часто. Я охотился за ним — яростный голодный гепард. Я умудрился переписать на аудиопленку его музыку, этот обжигающий ветер свободы, сквозь который доносятся крики: «Стой! Стой!..» — а она бежит, — конечно, бежит, черта с два она остановится. Я слушал свою кассету всегда и повсюду, я был защищен этой музыкой от всего окружающего меня, тупого, чужого, враждебного, я наслаждался незримым присутствием моей школьной любви, — мы, два подростка, вместе сбежав с уроков, стояли рядом в апрельском, еще ноздревато-снежном лесу, возле оттаявшего ручья с рыжевато-прозрачной торфяной водой, — мы, глядя до головокружения на верхушки сосен, были уже вполне готовы перейти в другое измерение, и однажды так почти и случилось, потому что, когда я в глубоком наркозе от музыки и мечты переходил дорогу, меня сбила машина.

В какой-то момент я был уже очень близок к ней, умершей, но, кувыркаясь в воздухе, всё же успел подумать, что, может быть, и там так же не смогу с нею соединиться неразрывно — так зачем тогда это всё, это всё?..

…Когда я очнулся, то первое, что увидел над собой, был — дамокловым мечом грозно и низко нависающий цветной телевизор. Судя по всему, я оказался в коммерческой палате, то есть почти в раю. Как странно: попасть в рай лишь на том основании, что ад (общие палаты, темные загаженные коридоры) оказался, скорее всего, переполнен.

Была ночь. В темном экране телевизора застыл массивный кладбищенский крест. Телевизор был выключен. Крест являлся не чем иным, как отражением белого оконного переплета, и, хотя я в конце концов это понял, всё-таки смотреть на этот крест мне было тревожно. Но смотреть на него я оказался вынужден, потому что телевизор был подвешен строго напротив моего гипотетически рассчитанного зрачка. Кроме того, я чувствовал, что не могу повернуться. То есть, принимая во внимание мое раздражение, увернуться. Спать мне не хотелось, и я не знал, куда мне воткнуть глаза. Я отметил, что моя левая рука каменно-тверда и бела, а правая свободна. Свободным оказалось и остальное тело. Тогда я нащупал правой рукой пульт управления и, мстительно глядя на кладбищенский крест, включил телевизор.

Я увидел только рекламу. Даже переключая каналы, я нарывался исключительно на блоки реклам. Тогда я придумал игру: убрав звук, то есть, по мере сил, усложнив задачу, я пытался в самом начале рекламных сюжетов — или хотя бы в середине их — угадывать впариваемый дураку-зрителю конечный продукт. Сначала я не был успешен. Французская парочка продиралась сквозь джунгли, и это означало женские прокладки; девушка рыдала у телефона, и это означало кошачий корм; мотоциклист летел в пропасть, и это означало жевательную резинку; собака скулила у ботинок хозяина, что означало новый автомобиль Ferrari.

Однако, шаг за шагом, я начал постепенно постигать нюансы этой ультрафрейдистской логики: любовный акт означал стиральный порошок; ангелы на небесах — универсальный клей; высокогорное озеро — низкокалорийный шоколад; король Испании — плавленый сыр; астронавт на Венере — мужской дезодорант; сафари в Танзании — пылесос; переломавший ноги парашютист — ароматизированные кондомы. Втянувшись, я даже вошел во вкус и стал получать ни с чем не сравнимое удовольствие от своей молниеносной реакции: попугайчики означали соковыжималку, восставший из гроба мертвец — мобильный телефон, монашка — сковородку с тефлоновым покрытием, заседание Британского парламента — шампунь от перхоти, рыцарь в латах — соус к вареной капусте, Ромео под балконом Джульетты — семейную зубную пасту, свинья, радостно хрюкающая при виде навьюченного ослика, — американские сигареты. Это было очень похоже на сонник Мартына Задеки — правда, с некоторым коэффициентом поправки на естественную допотопность прорицателя, который еще не знал, например, что посещение Дворянского собрания во сне означает кухонный комбайн наяву.

Я не заметил, как заснул. Это был как раз мой период между женитьбами. И, поскольку я еще не ведал о своем втором браке и на кухне моего подсознания было относительно просторно, там всецело хозяйствовала первая жена. Она-то мне и снилась.

Мы жили с ней в израильской пустыне Негев, и это был наш с нею дом, и жена втолковывала мне, что билет на трамвай сейчас очень дорог, и что у нее бронхиальная астма от женских прокладок, и вот по всему по этому она предлагает мне мирно покинуть наш дом, тем более, что она видела недавно во сне самое себя, в гостях у Софьи Андреевны, в Ясной Поляне, а это означает, что ей надо немедленно развестись, — и тут она стала грубо кричать мужским голосом: «It’s four miles! Better take a cab!! Better take a cab!!», и я успел привычно рассвирепеть на ненавистное мне бабство ее мозговых перескоков, когда почувствовал на себе взгляд.

Этот взгляд не исходил из какой-то одной точки, и он, конечно, не принадлежал жене, — это был взгляд словно бы отовсюду сразу, хотя, как я чувствовал, он принадлежал кому-то одному. Давление этого взгляда резко вытолкнуло меня из мелковатой глубины моего сна, и я, не открывая глаз (и видя сквозь веки раннее утро), принялся было, следуя своему методу, то есть не давая сну сорваться с крючка, его прочно фиксировать, когда ощутил, что взгляд не является частью сна и что теперь он исходит из одной точки.

Она смотрела в упор.

Она смотрела прямо, дерзко, победно — как было ей свойственно всегда, независимо от объекта ее взгляда. Она смотрела пристально, молча, и только мужские голоса за ее спиной давали понять, что мы, видимо, не одни в этом мире. Американка, легонько, но деловито ударив по невидимой мне горизонтальной поверхности, быстро похлопала ладонями друг о друга, стряхивая излишки белого порошка, чуть угрюмо взглянула на них — и шагнула к гимнастическим брусьям.

Далее она начала проделывать такое, от чего, охнув, вскочил, захлопал, завопил громадный, как поле сражения, зал. К сожалению, режиссер счел более выразительным явить происходящее через косвенную оценку зрителей: я видел разъятые рты, раззявленные, как на приеме у дантиста, — я видел рты, распахнутые так широко, что там крупно багровели миндалины, — я видел ротовые полости, готовые для их загрузки попкорном, — но ее — ее на брусьях — я видел катастрофически мало. В те краткие секунды, что мне удавалось поймать ее, я видел, одно: она была блистательна. Слава богу, ее никогда нельзя было назвать красивой, тем более красивенькой, — она всегда была больше, чем красива: она была ослепительна.

Боясь даже вздохнуть, я (как вспоминаю теперь), не в силах остановиться, бесчувственно колотил себя по лбу пультом телеуправления.

Неожиданно дверь распахнулась, и медицинская баба с криком: «Больной, освободилось место в коридоре!!» — всадила мне в задницу иглищу такого крупногабаритного шприца, какой бывает, как я считал до того, только у цирковых клоунов. Продолжая выворачивать голову назад, к телевизору, я не успел даже скрежетнуть зубами, как услышал бас другой бабищи, просипевшей: «Им только дай! Всю ночь небось в ящик пялился! Ну-ка, ну-ка (грохот и скрип стула)… вон как нагрелся!» — «Да он дрых, как цуцик!» («моя» баба) — «Ну, не знаю, не знаю!» (бабища) — «Выключать надо, больной, когда спите!» (назидательный глас «моей» бабы — и второй сокрушающий укол).

Выходя в коридор, я успел еще увидеть ее за роялем. Она мягко взяла несколько аккордов. Это было знаменитое Andante из моцартовского Piano Concerto No. 23… На подоконнике веранды, в узкой прозрачной рюмке, нежно белела дикая роза — тонкая, второпях сорванная ветвь…

Лежа затем в грязи общего коридора, я думал о том, что никто не поверит, если я расскажу, что со мною случилось. «Расскажу!..» Как бы я это объяснил?! Важно было другое: ее двойник, американская актриса, подарила мне еще один вариант ее судьбы, даже два: она была знаменитой спортсменкой, и она была пианист— кой. Ночью, рисуя шариковой ручкой на загипсованной своей конечности ландшафты американских каньонов, я думал о том, что моя несколько прямолинейная встреча с чьим-то автомобилем — вовсе не дорогая цена, чтобы встретиться с ней.

Мне так и не удалось потом узнать, что же это был за фильм. Но зато я, к великому счастью, узнал имя актрисы, поскольку утром был повтор, и, проходя мимо той палаты, я, краем глаза, попал как раз на начало титров. И принял другое решение.

Влезши в долги как в шелки, я купил подержанный видик. После этого, в самой крупной видеотеке, я заказал любой фильм с участием этой актрисы. Мне смогли предложить только один, судя по обложке в каталоге, совсем не тот, что я видел в больнице, но и это было, как я счел, сумасшедшей удачей. Мне удалось перейти на другой уровень: теперь я собирался снять пиратскую копию, чтоб затем смотреть на свою мечту, сколько выдержит сердце. Мне пришлось ждать долго: сначала, наверное, ехал и ехал поезд, потом летел и летел самолет, потом сухогруз солидного водоизмещения горделиво плыл к берегам Америки. Потом то же самое в обратном порядке. Впрочем, я не уверен, будто именно так. Через месяц меня известили, что я могу взять фильм.

Фильм назывался «Life Force» («Жизненная сила»). Я подумал тогда: как это точно.

Думаю, я еще не сознавал тогда в полной мере артистизма судьбы. Ведь она заботится исключительно об эстетической стройности своих текстов, и ей наплевать, что тебе, ему или вам может быть при этом очень даже бо-бо. И, кстати сказать, правильно делает. Мы, невзирая на бо-бо, должны наслаждаться именно художественной стороной дела. Но тогда я этого еще не умел. И поэтому я был совершенно не готов к тому, что судьба, в подчинении своих форм жесткому замыслу, будет последовательна до конца.

…Она, уже чуть постаревшая, играла командира космического корабля. Она попала на другую планету (все другие члены экипажа погибли), и там у нее немедленно начались сексуальные отношения с вампирами. Потом вампиры почему-то все передохли, а члены экипажа, наоборот, воскресли. И все они возвратились на Землю. А у нее, у командирши, на Земле начались серьезные психологические проблемы, проще сказать — фрустрация, которая и привела ее к знаменитому психологу. Психолог погрузил пациентку в гипноз, и тут выяснилось, что с вампирами у нее был вовсе не голый секс, а наоборот, простая, но сильная любовь в духе Джека Лондона, причем сразу с тремя. А тем временем в городе началась повальная эпидемия, которую, не ведая того, завезли космонавты. Часть людей превращалась в вампиров, причем сразу, а часть еще мучилась, — то есть у них, кто превращался не сразу, сначала вытекали глаза, потом изо рта вылетали громы и молнии, потом из носа било струей что-то зеленое, вязкое (как, кстати сказать, рекламируемый соус к тушеным бобам), а потом из ушей полезли какие-то пластикатовые ящерки. Но это бы еще полбеды. Главное психологическое напряжение состояло в том, что психолог уже полюбил свою сложную пациентку, командиршу космического корабля, а тут из него самого, как на грех, потекло, полезло, покапало. Что делать? И тогда командирша (в состоянии лечебного транса, сразу после постельной сцены с психологом) понимает, что если она принесет некую сакральную жертву, то есть если душа ее вернется к тем вампирам (а лучше и тело тоже), то тогда те умершие вампиры воскреснут, а зато люди на Земле (вместе с психологом) перестанут болеть.

Дальше я не смотрел.

Но когда перекрутил пленку к началу, то попал на рекламу, которую до этого в нетерпении пропустил.

Она, одетая Офелией, вся в белом, предлагала Гамлету сигареты — именно те, что продавала в будке с селедкой ее жирная свекровь.

Я не знаю, какие частные причины заставили эту актрису такое над собой проделать. Я имею в виду: наложить на себя руки. Я не знаю, как иначе назвать эту сознательную (или неосознанную) деградацию. Если не «самоубийство», то что? «Капитуляция»? «Разумный компромисс»? Слова, слова. Возможно, она тоже хотела, чтобы ее родители под старость сидели исключительно в белых плетеных креслах. И разве это не благородно — пожертвовать собой ради…

Но что-то мне плохо в такое верится. Пожертвовав собой, человек не может не умереть — вот мое мнение; думаю, оно не лишено логики. И особенно быстро это происходит с художником. А может, она стряхнула себе в рот последние крошки засохшего тоста — и побрела с сумою сдаваться на милость первой попавшейся коммерческой компании. Что она, собственно говоря, и сделала. Ну, «последние крошки», «сума» — понятия, конечно, условные и весьма относительные. И всё равно: тоже «не верю», как говаривали, независимо друг от друга, некий Фома и некий Константин. И вообще, частные причины меня нимало не интересуют. Самоочевидно, что, подставь любую, буквально любую из них — в формулу малодушия, лени, алчности, дурновкусья, — система сработает безотказно. И будет эту «работу» продолжать.

Я вовсе не беру на себя смелость утверждать, что ничего не знаю. А кокетливо констатировать: «знаю, что не знаю ничего», — это, по-моему, банальнейшая неблагодарность. Есть Причина причин. Имя ее скрыто. Условное ее имя девальвировано.

Но есть еще имя некоего передаточного механизма в цепи между Причиной и ее consequences.

Имя этого механизма — Гастер.

 

11

Бывают дни быстрые, бывают дни медленные.

Течение времени в пределах дня вовсе не зависит от того, была ли у тебя с утра тысяча дел и день пролетел, как час, или, напротив, ты провел час в очереди к дантисту, и час этот тебе показался длиною в день (год, жизнь, вечность). Это прием наипошлейшего материалистического толка — самонадеянного и притом самого примитивного в наборе его кустарных отмычек. Скорость дня не зависит от нашей трусости, храбрости, лени или оборотливости. Она зависит лишь от того, каким назначен данный день быть. Итак: бывают дни быстрые, бывают дни медленные.

Сегодняшний день — такой странный после вчерашнего окончательного завершения Трактата — был медленным. Я сразу заметил это по движению минутной стрелки (по ее бездвижности). Сначала, в самом деле, я подумал, что часы стоят. Я лежал на столе, накрытый белым одеялом, и глядел на своих ангелов. День был пасмурный.

Я думал о том, что если не быть после жизни, то лучше и впрямь не быть. Ибо ужаснее всего наблюдать за жизнью со стороны, не имея ровным счетом никакой возможности в нее войти. Именно это я крайне отчетливо чувствую последние годы. Граница невидима, но непреодолима. Допустим, «входить в жизнь» я и не рвусь. Я не вижу в ней решительно никаких соблазнов. Но я страшусь того, что, может быть, потом, после жизни, с той стороны времени, меня что-нибудь в ней неожиданно привлечет. Запоздало поманит. Ведь у меня будет в запасе вечность, так неужели за целую вечность, наблюдая со стороны за земной жизнью, я не увижу ничего, что заставило бы меня рвануться назад?! Колотясь о невидимую преграду?.. Так что же: вечно биться в преграду? Нет, лучше не быть, не быть совершенно…

Еще я думал о том, что поэт неправ, считая, будто душа (как йод — пробку) разъедает тело. Если бы! Душа моя умерла еще при моей, так сказать, физической жизни — какие могут быть упования на ее бессмертие? И сожрало душу именно тело. Тело, руководимое Гастером. Душа, удушаемая Гастером, бессменно ишачила на тело. Роптала. Но все ее восстания были подавлены. Потому что ей на Земле некуда деться, если она от тела сбежит. Вот и вламывала на прокорм мяса. Слепая, рабская, беспросветная каторга. Вламывала. Износилась. Скончалась. («Надорвалась!..» — как сказано у сомнительного Ф. М. Д.) Тело же, как ни в чем не бывало, даже после такого, казалось бы, «несовместимого с жизнью» повреждения, осталось живо, регулярно хотело есть (главный признак его жизни); — ну, телу, как известно, хоть плюнь в глаза. Так что, по-моему, наоборот: именно тело и есть тот самый йод, разъедающий пробочку— душу. Значит, вы, господин хороший (скажут мне), всеми фибрами презирающий материализм, — вы не веруете, как выяснилось, в бессмертие души?

Я этого не говорил. Во-первых, «верить» приходится лишь в то, что невозможно ни опровергнуть, ни доказать. Но у меня имеется в распоряжении мой личный, так сказать, совокупный опыт, и он отчетливо показал мне, что моя душа умерла. Правда, не все набираются именно таким опытом. Я, если уж говорить о вере, верую в то, что люди, от рождения, бывают двух типов: смертные и бессмертные. Но ни те ни другие не знают, какой им выпал билет. Даже смертные не знают. Потому что смерть — это то, что бывает с другими. То есть люди не знают, к какой именно породе они принадлежат, — и узнать это так и не могут. Ну, разве что в жизни после жизни, если таковая есть, и они туда попадут, — только тогда они поймут, что в прежней умерли. Да и то не факт. Поскольку в новом воплощении (даже в промежутке между) им, скорее всего, отшибет память. У кого сил побольше, жаждут, конечно, бессмертия. А у кого поменьше, хотят покоя. Но врожденная принадлежность к смертным или бессмертным предопределена, и она уже не зависит от наших последующих капризов.

Я вспомнил вдруг одну журнальную статью, невероятно скучную, на которую я оказался обречен пару лет назад, как это бывает, когда, устав от работы, не знаешь, буквально, где бы прополоскать глаза. Два филологических болтуна рьяно скрещивали детские свои шпажонки в некой искусственной, как клонированная овца, дискуссии. Формальный повод для выяснения истины был таков: отчего-де о неком известном персонаже одного широко известного автора под занавес говорят: «Он не заслужил света, он заслужил покой»? Уютное филолoгическое мурлыканье размазано было страниц на тридцать. И, с какого бы боку изучатели ни подбирались к невероятно сложной, но, безусловно, «достойной», проблеме, она продолжала оставаться для них перспективно (точнее сказать, аппетитно) «загадочной». Именно аппетитно: то-то бойко и весело будет им высасывать диссертации из шкодливых своих перстов!

Между тем для меня загадочным является совершенно другое. Мне хочется спросить изучателей: господа, вы когда-нибудь имели дело с живыми людьми? Вы понимаете значение глагола «устать»? В книге речь идет о человеке, который устал смертельно. Из книги, по-моему, ясно, как накапливалась эта, уже ничем не устраняемая при жизни, усталость. Данный персонаж является во многом двойником автора. Из жизни автора также видно, отчего так быстро накапливалась эта гибельная усталость, и странно было б, если бы она не накопилась.

Для меня загадочным является следующее: что тут непонятного?

Кстати, я упомянутого автора (как автора) не люблю. Что не мешает мне испытывать к нему нормальное человеческое сострадание.

Однако изучатели, как раз горячо любящие свой объект (удавы обречены на любовь к кроликам), видимо, с рождeния обделены самой элементарной жалостью, которая бесплатно дается любому животному, в том числе и ребенку, даже олигофрену. Они не воспринимают живую жизнь впрямую. У них отсутствует для этого какой-то важный генетический элемент. И эта генетическая поломка не столь безобидна. Вот почему их возня с диссертациями напоминает анекдот о мамаше, которая, собираясь купать новорожденного, пробует температуру воды деревянной щепочкой. (Которую, следующим действием, старательно прикладывает к своей руке.) Когда младенец оказывается обварен, мамаша удивляется несказанно.

Вообще использование неких альтернативных предметов (или частей тела) там, где живые люди используют естественные, данные им природой, весьма характерно для изучателей от искусства. Так, например, тексты свои они традиционно делают пальцем, нимало не смущаясь тем, что даже среди самых придонных слоев общества намек на данное худосочие является зазорным.

Итак, вместо сострадания у них есть «логика», но почему-то она плохо помогает им понимать самые простые вещи. А именно: люди проживают жизнь с разной скоростью. Скорость прохождения времени через контур души назначается каждому до рождения, причем, как и всё остальное, в строго индивидуальном порядке. Вот почему, скажем, поэт М. Л. навсегда устал в свои неполные двадцать семь (на самом деле гораздо раньше), а литературовед Л. М. не устал нимало: он — перфектный огурчик, жуир, бонвиван (bon vivant) в свои семьдесят два. Вставные зубки, благодушие, застольные хохмочки, хорошее пищеварение, плохая память. Кроме того, понятие «свет» для изучателей от искусства так же опосредованно (абстрактно), как ощущение кипятка для мамаши, пробующей его щепочкой. Однако, будучи частью в наборе непререкаемых суеверий, «свет» (обязательный итог «мудрой» жизни) сидит в их головах прочно, как клин, который надо бы вышибить клином менее зашоренной мысли, да где ж его, второй-то клин, взять? Однако я знаю способ, как можно было бы убедить изучателей в том, что навсегда уставший человек может желать лишь покоя.

Дело в том, что изучатели страсть как ценят цитаты; например, море становится для них легитимно мокрым только после того, как они прочтут, что философ А. отметил это в письме к своему другу, философу Б. Поэтому я сказал бы: а вот был такой Василий Р., борец за подход к Истине с непарадного входа, так он-то уж так от этой борьбы устал, что в письме, не помню к кому, написал нижеследующее: «Я не хочу истины, я хочу покоя». Ну, Василия-то Р. изучателям скармливают в университетах. Поэтому, думаю, этот авторитет сумеет:

1. убедить их, что homo, особенно sapiens, может смертельно устать;

2. узаконить усталость, не желающую ни «света», ни «истины», но ждущую лишь покоя.

Я вспомнил, что у меня есть книжка о человеческой усталости, — по-моему, лучшее из того, что было об этом написано. Приобрел я ее месяц назад, когда двойники-пеналы уже перестали меня кормить, причем до сих пор не могу разгадать странных обстоятельств этого приобретения. Я тогда решил продать свой парадный костюм — тот самый (он же единственный), в который я был облачен на ужине в честь второй годовщины второй женитьбы. Когда я принес его в соответствующий магазин, мне предъявили жировое пятно на рукаве пиджака. Я пригляделся: да, это было пятно от тех роковых драников. Забавно, не правда ли: где теперь моя вторая жена? где мои чувства к ней? А пятно — вот оно, как новенькое. Впрочем, должно же оставаться хоть что-нибудь!

«Снесите костюм сначала в химчистку, — было брошено мне, — а потом приходите». Легко сказать! А деньги на химчистку? Я вернулся домой и, мучаясь несказанно, собрал пачку тяжеленьких книг. (Кстати сказать, туда попали, кроме прочих, «Классификация млекопитающих», «Систематика отряда хищных», «Безусловные рефлексы приматов», а также «Этнографический справочник народов мира».) Часть книг я, помимо того, запихнул в рюкзак — и побрел, словно на кладбище, к букинисту, размышляя, даст ли он мне хотя бы грошовый задаток, который я мог бы выгодно вложить в обезжиривание костюма.

В букинистическом было безлюдно. Знакомый запах его показался мне особенно уютным — оттого, может быть, что внезапно стемнело и хлынул дождь. В это время в дверь вошел странный господин. Он был моего, то есть довольно высокого роста. Как пишут в романах, с полей его шляпы капала вода. На нем отлично сидел старомодный, чуть ли не довоенный (но вовсе не старый) плащ. В фигуре человека чувствовалось естественное изящество, — может быть, более естественное для каких-то прошлых, навсегда прошедших времен. Плащ был застегнут на все пуговицы, кроме верхней; там виднелся плотный, безупречно-белый воротничок. Он подошел к застекленному прилавку раритетов, наклонился к ним — и словно бы мгновенно исчез.

Бывают такие редчайшие личности — с симптомом, я бы сказал, хронического телесного отсутствия. Вы можете искать их, громко звать — при том глядя на них в упор — и напрочь не видеть. Я смотрел на призрачные контуры его плаща, стоя в двух шагах от него и пытаясь понять, каким образом он воздействует мне на мозг, словно бы экранируя, усыпляя, даже полностью блокируя возможности моего зрения… Увы! В это время появился кругленький лысый скупщик, похожий на немолодого бурундука. И тут я увидел (это было ошеломительно), как начинают, проступая и постепенно сгущаясь, словно на фотографии, уплотняться детали и линии восстанавливающейся по частям человеческой фигуры.

Скупщик подошел к прилавку и небрежно принял от господина в плаще маленькую, бедно изданную книжечку. «Не пойдет», — сказал он, едва раскрыв ее, и, поскольку клиент, продолжая быть занятым раритетами, не обратил на него никакого внимания, скупщик просто положил книжку на стеклянный прилавок. В это время его позвали.

Я покосился на книжку, и меня мгновенно привлекло странное ее название. Конечно, существует бездна названий куда более странных, — скорее всего, то было редкое «попадание в десятку». Индивидуальный магнит внутри каждого человека притягивает или отталкивает те или иные цвета, запахи, слова. В названии этой книжечки стояло м о е слово. Но мне неловко было беспокоить человека, так погруженного в себя, что, казалось, он сейчас снова исчезнет. И я позволил себе самоуправно приоткрыть книгу.

Мне довольно стыдно, что не могу подобрать более точных сравнений для своего ощущения. Старые метафоры, пройдя долговременные испытания, в конце концов тем и хороши, что надежны. Поэтому рискну повторить известную формулу: я испытал удар в сердце. И еще более известную: это было так, будто прорвало плотину — слова хлынули в мою душу… и т. п. А от себя я сказал бы вот что: мне показалось, что книжка эта написана мной самим.

«Сколько бы вы хотели за эту книгу?» — обратился я к господину, начисто позабыв, что у меня нет ни гроша.

Он поднял от прилавка лицо — и тут я увидел, что лица у него нет.

Нос был твердым протезом, ловко изготовленным из какого-то смугловато-телесного пластика. А правый глаз (с ресницами, веками и радужкой неподвижного яблока) был мастерски нарисован с внутренней стороны очёчного стекла! Эти очки (массивные, с чуть затемненными стеклами) прятали за собой те места, где должны были располагаться верхние скулы. Место лба было прикрыто шляпой. Боковые части нижних челюстей были, как в фильмах noir, «по-богартовски», прикрыты поднятым воротником. То, что являло собой остаток, то есть сизовато-бескровные губы и подбородок, было образовано тоже чем-то сугубо рукотворным, хотя сами материалы, пошедшие на всё это, были, как я думаю, «человеческого» (по крайней мере, биологического) происхождения. Я запоздало понял причины, почему этот человек так интенсивно испускал флюиды своей невидимости.

Потерявший где-то весь лицевой череп, человек смотрел на меня в упор левым глазом — единственно уцелевшим местом, которое жизнь сохранила ему словно для того, чтобы он мог беспрепятственно созерцать свое фантасмагорическое уродство. Такие повреждения, пронеслось у меня в голове, бывают при осколочных ранениях… Хотя… Я вдруг увидел картинку: человек приставил ко лбу дуло ружья, заряженного картечью, приклад упирается в землю, палец ноги на спусковом крючке. В последнюю долю секунды чья-то рука сбивает ружейный ствол…

«Сколько бы вы хотели за эту книгу?» — повторил я. Он взял с прилавка чистый формуляр, шариковую ручку и молча протянул мне. Я быстро записал свой вопрос. Он взглянул и пожал плечами. Мне показалось в этом естественное нежелание так просто расставаться с книгой. «Заплачу, сколько скажете», — сгоряча записал я. «Б la lerttre? Б tout prix?» — изящно черкнул он пониже моих каракулей, и мне показалось, что его лицо… то, что от лица осталось… изобразило насмешку.

Моя голова, не осознавая того, торопливо кивнула. «Но сейчас я не при деньгах!.. — написал я с отчаяньем в ту же секунду. — Может быть, вас заинтересуют книги?» — «Par exemple», — с достоинством вывел он.

Я поставил на прилавок увесистую свою пачку и развязал ее. Прекрасными дорогими обложками воссияли «Классификация млекопитающих» и «Этнографический справочник народов мира».

Он склонил к ним на миг голову и тут же сделал кистью едва заметный брезгливый жест.

Часть книг у меня была в рюкзаке. Я развязал рюкзак и вытащил мои сокровища на свет.

Прежний жест отторжения.

Тут я заметил, что он с нескрываемым любопытством смотрит на мой развязанный рюкзак. Единственным его содержимым теперь был мой парадный, но не слишком чистый костюм, который я не вытащил дома (полагая, что после букинистического сразу же побегу в химчистку). Я взглянул вопросительно. Господин кивнул. Скупщика, к счастью, всё еще не было. Кассир и продавец также отсутствовали. Наверное, они гоняли в подсобке что покрепче и рассказывали друг другу сны. На улице хлестал дождь.

Учтя все эти обстоятельства, я выложил костюм на прилавок. Господин немедленно схватил его и прижал к груди. Я растерялся. Я хотел показать пятно, но он испуганно отшатнулся, видно, решив, что я костюм хочу забрать. Тогда я, на бумажке, честно изложил суть смущающего меня дефекта. Он прочитал и сделал жест: пустяки!.. «Вам нравится?» — соблюдая некоторую формальность, написал я. «Chef-d’oeuvre, chef-d’oeuvre!..» — немедленно откликнулся он письменно. И добавил почему-то «Savoir vivre!..» (До сих пор не знаю, к кому из нас двоих относилась последняя фраза.) Я достал из рюкзака пластиковый пакет, и господин, даже не прикинув костюм к себе, начал аккуратно его в свой пакет перекладывать. Затем вдруг во всей фигуре его показалась растерянность. Дрожащими руками он стал медленно расстегивать плащ. Покончив с последней пуговицей, он засунул руку в его внутренний карман, но прежде, чем он сделал это, я увидел стариковский, еще, правда, очень крепкий торс, абсолютно голый. На шее, подпирая искусственный подбородок, белоснежно сиял жесткий воротничок.

До меня дошло, что, по рассеянности, он ищет портмоне — и, безусловно, тщетно. Схватив с прилавка его бесценную книжку, я жестами напомнил, что мы совершаем обмен. Он, кажется, понял. Медленно, с прежним достоинством, он застегнул плащ. Зажал в подмышке пакет. Учтиво кивнул мне. Потом бросил прощальный взгляд на книгу. И вышел под дождь.

Я остался стоять в пустом магазине. В руках у меня была маленькая книга, которую я проглотил там же, у прилавка раритетов, краем мозга моля бога, чтобы меня не отвлекали.

Меня и не отвлекли. Служащие магазина исчезли, словно их смыл дождь. И я прочел эту книгу.

^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^

Перевод с французского

ИЗДАТЕЛЬСТВО «PANTHИON» ПЛИАР АМАЙЕН

Париж, 1948

РИНГ

1

Пусть лучше ударит, чем ждать, что ударит. Он бьёт. Конечно, эти удары имеют свои названия на языке цивилизации, юриспруденции, пенитенциарной системы. Но я не знаю терминов. Он бьёт. Я называю происходящее не профессионально, зато, как мне кажется, точно. Так же, как он бьёт. Называние — это мой ответный удар. Да уж, удар. Он бьёт. А я называю: он бьёт. И это весь мой удар. Нет, конечно, я еще должен махать туда-сюда кулаками. И я это делаю. Я вынужден это делать. Таково условие ринга. Итак: я, как марионетка умалишенного, хаотично и бессмысленно мельтешу кулаками. Иногда я думаю, что попал. Скорее всего, это так. Иногда мне даже кажется, что я провожу целую серию удачных, на редкость эффективных ударов. Я могу лишь догадываться. Ведь я не оставляю на нем никаких, ровным счетом никаких следов. Он неизменен. На его лицевой части нет ни ссадин, ни синяков, ни морщин, ни прыщей и ни шрамов. Ну, это понятно. Но если допустить, что он не живой, не мясной и не влажный, если он, в конечном итоге, совсем механический, то почему он не меняется в соответствии с мертвой материей? Почему у него не видно ни трещин, ни выщербин, ни подтеков? Он никакой. Он всегда одинаков. Он бьёт.

2

Мне навязаны чужие, враждебные, полностью чуждые моему естеству правила поединка. По этим правилам, как по контракту, который я, кстати сказать, не подписывал, я обязан, я вынужден, за вычетом кратких тайм-аутов, до конца своих дней размахивать кулаками. Как это произошло? Не знаю. Он бьёт, мне некогда думать. Но иногда он бьёт особенно сильно, словно взрывая на дне моих глаз фотографический магний, и тогда, в такой вспышке — мгновенной, по-нездешнему белой и страшной этой неземной белизной — я отчётливо вижу, что, еще до того, как мое участие в поединке было спланировано и утверждено, я, оступившись, камнем рухнул в чужое пространство. Да: оступившись, я выпал из прежнего мира — вот так же, как одинокий прохожий ночью, во тьме, вдруг проваливается в незакрытый люк. Возможно, даже не успев ужаснуться.

В этом чужом, случайном пространстве, куда я попал по какому-то глупому, роковому, преступному недосмотру или, что одно и то же, в силу несчастного случая, я обречён до конца своих дней размахивать кулаками. Потому что именно так предписано проявлять себя механизмам чужого пространства, в частности, правилам ринга. И мне абсолютно ясно, что делаю я это не для защиты, не для нападения и, тем более, не для какого-то выигрыша. Я делаю это, потому что механизмы осуществления чужих правил, невидимые, неслышные, непостижимые, сами собой, бесперебойно, приводят в движение мои, сжатые ими же в кулаки, руки. В рамках этих правил у моих рук и у меня самого нет и не может быть других применений. Он бьёт. Его движения, возможно, управляются теми же механизмами. Какой с него спрос? Может, он тоже чужой на ринге. А может, как раз нет. Какая разница? Он бьёт.

Бриллианту долженствует быть выставляемым в ювелирном магазине. В его надменной, бархатной, лучезарной витрине. Там он чего-то стоит. На рынке бриллиант идeт за трёху. Независимо от того, поддельный он или настоящий.

Моя жизнь продаётся на блошином рынке. Она ничего не стоит. Более того, я плачу за неe сам. А для меня она стоит иначе. По сути, за вещь, которая мне навязана, тягостна и абсолютно не нужна, надрываясь, выбиваясь из сил, я плачу непосильную цену.

3

Я устал. Возможно, со стороны это выглядит как-то иначе. Но я не уверен, что зрители действительно существуют. Я не всегда верю даже в того единственного зрителя, ради которого, может быть, всё это и затевалось. Я устал. Я не понимаю, почему, чего ради я должен, должен, обязан постоянно себя защищать. Нападать, защищаясь. Изображать хорошую форму. Имитировать атаку. Атаковать цель, ничего, в том числе цели, не видя. Атаковать, по сути, вслепую. Да, вслепую. Не только потому, что цель прячется. (Это, конечно, так.) Но, главным образом, потому, что я потерял еe раньше, чем она оказалась спрятанной. Я устал. Я смертельно устал. Я устал уставать.

Что именно я хочу выиграть? Ничего. Ровным счетом ничего. Я не хочу ничего, кроме покоя. За что я борюсь? Я не хочу бороться. Мне не за что бороться. Я ненавижу ринг. Боксировать меня вынуждает он. И они. Бороться смешно. Победа утомительна. Скучна. Пуста. И она дешева. За нее платишь жизнью, но она дешева. Потому что жизнь, в качестве платы за эту глупость, то есть за «победу», дешева тоже.

Я не хочу ничего, кроме покоя. Не хочу? Это неправда. У меня нет воли, чтобы позволить себе «не хотеть». У меня нету сил на «хочу», «не хочу». Покоя. Покоя. Просто покоя.

В слове «умирать» мне слышится мир. А в «умереть» — мера. Их объединяет слово «смирение». Но даже сейчас оно мне не близко. Мне родственней слово «размер». Его и надо бы соблюсти. Даже когда ты раздавлен. Покой тоже имеет размер. Лучше всего к нему подходит определение «вечный».

4

Я чувствую себя прекрасно. Я обожаю ринг. Ведь ринг — это сцена. А я ведь актер? Да, миллиарды раз да! Меня наградили, именно наградили, именно меня-то и наградили, выбрав из миллиардов, не смеющих и помышлять о награде.

Меня одарили мощным и ярким талантом. За какие такие заслуги отмечен я этим избранничеством? Что за разница! Быть на ринге — величайшее счастье. Спорт, поединок — это лишь часть моего Всекосмического лицедейства. Шанс, какой выпадает двуногому так же редко, как шесть пальцев или, скажем, двойная печень.

Да что там двуногому! В этом потоке живой и мертвой материи, в этом слепом, непрекратимом потоке, разве часто — разве так уж часто — какая-либо из частиц удостаивается чести быть выхваченной из общего ряда? Волей, столь внезапной, сколь и непререкаемой — разве часто какая-либо из частиц удостаивается чести быть возведенной на тронный помост? Быть превращённой, в лучах триумфальных софитов, в культовый объект всеопоглощающего внимания?

Вероятность такой отмеченности смехотворна. Всё канет в небытие, все канут в небытие, но кто, как я, сможет быть заново вызван оттуда, взнесен, претворен в героя античного действа, чтобы здесь, на ринге, как на арене убранного розами амфитеатра, разыграть прелюдию к патетическому своему уходу? Разыграть ее трагически обнаженным, красиво залитым багряным и алым, а главное, непреложно значительным, — и всё это в восторженных взорах подкупленных балаганной мишурой благоглупых уродов, под коих-то и подлажена вся эта вонь и гнусь ринга… Липкого от пота и крови, голого рынка животной силы, нацеленой исключительно на взаимное пожирание… Вон как они раззявили свои испуганные глаза — шире ртов! О, долго будут они помнить мое представление!

Кто внушил мне, что поединок бесполезен? Кому и для чего понадобилось внушать мне мысль о моем бессилии? Этот иезуитский миф? Те, кто отравили меня этим гнойным безверием, и есть мои наизаклятые враги. А он? Просто формальный соперник в моей весовой категории. Приравненный ко мне на основании физической массы. Разве это не тупо?! Применять в качестве общего знаменателя именно весовой показатель, характеризующий неживую вещь! И разве этот знаменатель, сам по себе, не есть исчерпывающая аттестация ринга?

Мой соперник… Миляга. Забавный миляга. Мне его жалко.

Итак: кто мне это внушил? Ведь не я же сам. Я бы не смог. Откуда мне такое знать? Значит, они. Или он? Если они есть. Если есть он. Ни в том, ни в другом я совсем не уверен. Может, меня тоже нет, но мне больновато. Меня нет, но есть боль. То есть существует лишь некий носитель боли. Мысль о своем бессилии этот носитель внушил себе сам. А потому он червь, подлец и преступник. Я его ненавижу.

5

Вообще-то дело совсем не в этом. При чем здесь боль. Боль возможно терпеть. Вся штука тут в унижении. Я умоляю его меня прикончить, отлично зная, что он не пойдет на это, потому что именно это мое барахтанье для него сладостнее всего. Может быть, я бессмертен? Господи, только не это! Но бесконечная серия нокдаунов, которая никак не заканчивается нокаутом, — разве это не подозрительно? Не заканчивается никак, несмотря на то, что мое сопротивление можно по праву назвать смехотворным.

Вот в этом-то и состоит основа игры. Ее радикальный, ключевой механизм. Который обеспечивается жестко сочетанным с ним правилом унижения.

Каждое утро меня вынуждают надевать эти старые боксерские перчатки. И каждый вечер снимать их. Иногда мне кажется, что всё существование мое состоит исключительно из этого ритуала. Как будто даже сам ринг изобретен лишь затем, чтобы обеспечить бессмысленную бесперебойность этих надеваний-сниманий. Да: по мере течения времени (отвлеченная тарабарщина, мало подходящая к полной бездвижности) — итак, по мере течения времени, которого нет, я больше и больше убеждаюсь в том, что ринг, сам по себе, начинает всё чаще выпадать, исчезать, словно не относящийся к делу, а потому вырезанный за ненадобностью кадр кинопленки, на коей при окончательном монтаже остаются, склеенные вплотную, только надевание боксерских перчаток и их снятие, надевание-снятие, надеваниеснятиенадеваниеснятие — и так, я чувствую, до бесконечности. Поэтому саму клоунаду на ринге, которая, в виде клипового мелькания, иногда врывается в этот сверхплотный ряд, мне бы хотелось, по возможности, исключить. Хотелось!.. Для хотений у меня нет ни воли, ни сил. Моя анемичная надежда состоит лишь в том, что, может быть, в эту программу всё же включен механизм конца.

А бывает, на первый план выходит почему-то именно ринг. Тогда, словно со стороны, мне виден я сам, сначала вертикальный, потом, после удара, горизонтальный. Ужас этого поединка, дурная его бесконечность (и, как основа, едкий механизм унижения) состоит для меня в том, что никогда, даже после самого сильного удара, я не остаюсь в горизонтальном положении окончательно. Отлично сознавая (знание, вколоченное в меня посредством условных рефлексов), что снова и снова встану и рухну, встану и рухну, встану и рухну, я встаю, меня вынуждают встать, потому что также и через устройство данного «ваньки-встаньки» реализует себя слепой, «самодостаточный» perpetuum mobile ринга. Таким образом, «стабильность», то есть крушащая мозг монотонность ринга, базируется на диалектическом единстве трагикомичных в своей полярности действий, которые я вынужден исполнять для сохранения ринга. Это является наиглавнейшей навязанной мне идеей, где комбинация «надеванье-сниманье» служит (как аллельный ген в двойной спирали ДНК) четким дублирующим эквивалентом комбинации «паденье-вставанье». А может, комплементарным. Какая мне разница.

Главное, это убийственно скучно. Несмотря на монотонную беспрерывность упомянутого выше действия, я должен, кроме всего, покорно признать его лжепериоды, что изощренно изобретено также с целью моего унижения. Иезуитство дошло до того, что в этом полностью бездвижном объекте, именуемом временем, я должен, я понуждаем, я вынужден беспрерывно констатировать (причем делать это публично то мельтешеньем на ринге, то перерывом, то есть очередной подготовкой) наличие навязанных мне ложныx в своей абстрактности категорий, то есть «отрезков». Я должен публично уверовать в «утро» и в «вечер», и, чтобы я вынужден был это сделать, в меня, посредством его кулаков, вколачивается как бы принципиальная разница между этими несуществующими периодами, а именно: «утром» я сначала лежу, а потом встаю; «вечером» я сначала стою, а потом уж лежу.

Данная фарисейская тактика обеспечивается тем, что каждый «вечер», и это не изменить, он кладет меня на обе лопатки, я повержен, раздавлен, размазан, сметён, а каждое «утро» я вынужден встать, чтобы к «вечеру» он доставил себе удовольствие проделать всё то же самое снова.

6

А все-таки все не так уж и плохо. Вовсе нет. Терпимо. Прямо скажем, терпимо. Вполне даже сносно. Есть перерывы. Он тоже выдыхается. Он устает от меня. Может, я сам виноват. Может, именно я навязываю ему это мое битьё. Может, он хотел бы заняться чем-то другим. А я ему не даю. Своим постоянным присутствием.

Да-да, все не так уж и страшно. Во-первых, мне вовсе не так уж и больно. Как бы он там ни бил. (Может, именно поэтому он и не может меня нокаутировать.) Мне не особенно больно. Если быть до конца откровенным, мне не больно вообще. Я давно выключил чувства. Ну, это сильно сказано. Мне их просто отбили. Как отбивают почки. Болело. Потом перестало функционировать. То есть вышло из строя. И отмерло. Моя болевая чувствительность полностью отмерла. Поэтому, кстати сказать, радости я не чувствую тоже.

А он, бедолага, всё бьёт. Забавно за ним наблюдать. Я, кстати, честно предупреждал, что ничего не чувствую. Ни ударов. Ни их отсутствия. Но реакции с его стороны нет никакой. Что ему мои слова? Они не оставляют следов. Он прыгает, как заведенный. Наверно, он так же подневолен, как я. По крайней мере, он, безусловно, смешон. Мне искренне его жаль.

А во-вторых… Про унижение я наврал. Его я не чувствую тоже. Как и всего остального.

7

Но это, кстати сказать, тоже неправда. Насчет «всего остального». Я невольно проговорился себе, и нет смысла это скрывать. Ведь произнес же я мысленно: «мне смешно».

Мне постоянно смешно, отчего и они, и он сам считают меня этаким заматерелым весельчаком, — как принято говорить, bel esprit [9] . Что до него, то, как я уже отмечал, всё «человеческое» ему полностью чуждо, — пожалуй, за исключением именно этой зависти, испытываемой им к моему веселью, — зависти, которая, несомненно, намекает на его эволюционную связь с родом homo, и которая, видимо, не позволяет его кулакам работать в полную мощь. Его (и их) зависть — это нечто неучтенное в, казалось бы, навсегда отлаженной системе ринга, нечто вроде компьютерного вируса, который, в итоге, создает катастрофический сбой. Грубо ломая механизм зрительского наслаждения, он на корню обессмысливает всё зрелище. Опресняет смак.

Я вовсе не виноват, что мне постоянно смешно. Такова, видимо, моя аллергическая реакция на монотонность, какая у них бывает, скажем, в виде кашля, — реакция на пыльцу какой-нибудь непереносимой для них флоры. Но контакта с нежелательными растениями можно, при старании, избежать.

Мне же — не избежать монотонности, как бы я ни метался, ловчился, расшибался в лепешку, лез вон из кожи; монотонность накрывает меня с головой везде, абсолютно везде, поэтому аллергический смех терзает меня без передышки. Они завидуют моему веселью, они ничего не знают о моей ангедонии, что на языке ублюдков-эскулапов означает «отсутствие радости», они видят лишь мое лицо, которое излучает горе совсем в ином диапазоне, чем тот, который они могут измерить куцым своим аршином, и потому на месте черной дыры рта, разодранного отчаянием, они видят рот, бесхитростно хохочущий, не ведая, что «веселье» мое — каторжное и что эта аллергическая реакция замучила меня несказанно.

Их зависть делает мое существование вконец невыносимым. Если они, конечно, существуют. Иногда я почти уверен, что это именно так. Например, во время кратких перерывов, когда меня, обрызгивая водой и обмахивая грубым полотенцем, умело и ловко реанимируют, я, по условиям ринга, обязан еще давать им некие интервью. К чему это дополнительное издевательство? Ведь я же назначен боксером, а не эстрадным треплом, я надеюсь?

Э, нет. Их, оказывается, сбивает с толку мой смех. По условиям поединка я должен сказать что-нибудь забавное, гладенькое, не обременительное. Возможно, даже немножечко утилитарное — в рамках кухни, кастрюль, дуршлагов, мясорубок.

И я это делаю. Но, когда я делаю это, они зеленеют от злости. Ведь клоун должен быть не только веселым и забавным, но, обязательно, жалким. А эта комбинация мне как раз не дается: я только веселый. И вот получается, что они зря потратили свои дорогие деньги на эти билетики. Поэтому они пытаются как-то восстановить равновесие (то есть иллюзию превосходства), причем путем наиглавнейшей для меня пытки. Они дают мне советы, как надо боксировать. (По нестранной закономерности среди них нет ни одного боксера.)

Они говорят: ты делаешь это так и так, то есть так-так, а потом тактактак, а это неправильно, а следует делать так, так, так и так, потом так-так-так, потом уж так-так, потом тактакрастактак, и тогда, в конце, у тебя будет всё . По условиям той же пытки, мне, как это задано ритмом, следует подавать внятно артикулируемые реплики. И я подаю их: да, господа, — звучу я в самом ангельском из регистров, — действительно, господа, это чистая правда, господа, что делал я это так-то и так, то есть так-так, а потом ещё тактактак, а это неправильно, и я очень признателен, господа, что вы подсказали мне делать это именно так, так и так, потом так-так-так, а только потом уж так-так и, главное, под финал, тактакрастактак. И теперь, господа, у меня будет всё .

Моим органам речи трудно выдавливать эти репризы. Как если б меня душили вожжами, одновременно заставляя исполнять ариозу влюбленной сильфиды. Меня так и тянет сказать, еще до начала всего этого паскудства: господа, а что если заранее опустить и ваши колебания воздуха, и мои ответные колебания? Давайте будем считать, что мы его уже отколебали, о’кей? Тем более, мы тут с моим противником изрядно в этом отношении потрудились. Сопели. Пыхтели. И, кроме того, громоподобно портили воздух. А вы то же самое делаете мозгами. К чему?

Но я этого не произношу. Я произношу всё, что следует произнести (см. выше) по их правилам. Казалось бы, это должно их удовлетворить. Не тут-то было. Они смотрят на меня как-то по-куриному, боком, и быстро, словно склевывая червяка, говорят: а несмотря на все твои провалы, ты очень даже неплохо выглядишь! (Ну, эта фраза полностью закономерна — она предсказуема даже физиологически, подобно тому, как за сокращением переполненной прямой кишки следует эвакуация каловых масс.)

Он тоже вносит свою лепту.

Он бессловестен. Мыслей у него нет. Но я улавливаю словно бы суммарное излучение его сущности. Эта сущность, будучи перекодированной в слова, являет собой некую фразу. Зрительный и звуковой эквивалент происходящего таков, как если б он наконец разверз свои молчащие доселе уста. То есть, как если б он снял наконец печать молчания с извечно безмолвных уст своих. То есть, как если б он всё это проделал, просветленно пронзив меня своим кротким, лучезарным, всепрощающим взором, — проделал всё это, вздохнул и внятно затем изрек: во, бля, свезло же ханурику — его, бля, и реанимируют, и всякие там интервью, на хер, у козла берут; у меня бы кто взял!..

…У меня от смеха давно уже хроническая икота, аневризма аорты, а также диафрагмальная и пупочная грыжи. Как мне со всем этим справиться? И потом: когда же меня, за моей недееспособностью, наконец дисквалифицируют?

8

Про «них» я полностью всё сочинил. «Их» я не знаю, не люблю, боюсь. Не ведаю даже, какой именно компонент в этой триаде преобладает. И, главное, я не уверен, что «они» действительно существуют. Если это лишь назойливые галлюцинации, что сродни фантазиям, то крайне обидно, почему они так уродливо, так незатейливо однообразны.

Мне кажется, я имею дело всё с одним существом, с одним и тем же существом, которое обнаруживает жуткое сходство с навязанным мне противником. Может, он и «они» действительно одной и той же породы. А может, таков дефект моей оптики. Мне-то что с этого?

Там, где вместо единицы предполагается множество, где надлежит быть многоцветности, цветению, многоликости, я вижу монохромность, бесплодность, я вижу чудовищную монотонность, — по сути, я вижу существо без пола, без возраста, без, тем более, каких-то личностных черт, — существо, крепко оснащенное одной-единственной кнопкой, дающей ему гарантию осуществления элементарной программы. Может быть, благодаря этой единственной кнопке, оно и является (в отличие от меня) непоколебимо целеустремленным, потому что и цель, предполагаемая этой программой, соответственно, только одна.

Механическое скопление этого существа в одном отдельно взятом месте я и называю «они».

Если верить посещающим меня фантомам, спорт «им» тоже не чужд. Однако, в соответствии со своей программой, «они» рассчитаны на другой его вид.

Это бег. Но вовсе не стайерский, благородный, длиной в «долгую плодотворную жизнь», и не спринтерский, страстный, длиной в «жизнь короткую, но яркую». Это просто собачьи бега, когда впереди своры собак, выпущенных из загона, безостановочно несется по проволоке — заведомо неуловимый — фальшивый, склеенный из фанеры и тряпки, механический заяц.

Если смотреть со стороны, становится абсолютно яснo, что, быстро-быстро суча ногами, «они», как на мертвой привязи, стоят всё на том же месте, а мимо, подгоняемый облаками, двигается пейзаж.

Велика ли разница между «ними» и мной? «Они» сучат ногами, быстро-пребыстро, — я быстро-быстро мельтешу кулаками. В обоих случаях с нами ведут (мы ведем) глупейшую, унизительную, откровенно провальную для всех нас игру — какого-то непристойного, точнее сказать, жуликоватого сорта — игру, которой только видимость спорта придает некое формальное (хотя, по правде, тоже шулерское) благообразие.

Но, в отличие от меня, «они» мучаются глупостью этой игры вовсе не ежесекундно, а кроме того, проделывают свои механические телодвижения, в сравненье со мной, гораздо — о, гораздо быстрей.

Вот, пожалуй, и всё, что нас различает. (Поэтому далее логичнее было бы именовать «их» уже без дистанцирующих кавычек.) Мягко говоря, малоприятно. Мне, кстати сказать, такое семейное заединство вовсе не утешительно. Как если б они мне сказали: думаешь, ты один (тупоумствуешь, сходишь с ума, умрешь)? — отнюдь: все вокруг (тупоумствуют, сходят с ума, умрут). Именно так, кстати, они всегда говорят. Хорошенький бальзам для насмерть раненного существа из вида sapiens!

Да, вот еще что: они любят (см. выше) давать советы. И потому они говорят: ты ленив. Надо размахивать кулаками быстрее, гораздо быстрее! Бери пример с наших нижних конечностей. Они говорят: у тебя замедленная реакция. Они говорят: ты подставляешь себя сам. К примеру: он ударил бы тебя в лоб, что не так уж опасно, а ты подставляешь свой единственный пах. Кроме того: ты плохо увертываешься. Ты вообще малоувёртлив, кто же тебе виноват? Они говорят: у тебя недоразвит инстинкт самосохранения. Они говорят: у тебя нет никакого азарта. Нет, что называется, воли к победе — нет ее, нет!

9

Я не знаю, что значит «победа». Это слово короче, чем «абракадабра», а потому удельный вес бессмыслицы в нем, соответственно, выше. Единственная цель, которую я могу еще пестовать в своих вылинявших мечтах, — это стремление достойно уйти.

По-моему, это единственно достойная цель. Мой выход на ринг был слеп, опрометчив, случаен, он был несуразен на все сто процентов, зато уход будет полностью закономерен, и одним даже этим он примиряет меня с тщательной к нему подготовкой.

Это неправда, что у меня нет азарта! Но «воли к победе» действительно нет, потому что я не знаю, что такое победа.

Что еще?.. что еще?.. Как это странно… Как будто напоследок я спешу оправдаться… Почему бы и нет? Задача, отнюдь не позорная для того, кто умеет подсчитывать раунды. Кстати, почему этот поединок до сих пор не прекращен? Почему его не прекратили в самом начале, в виду явного технического превосходства противника?!

Они говорят: тебе надо отвлечься. Что им ответить? На время — не стоит труда ? Это всё равно, что смолчать, потому что понят не буду. Так лучше и впрямь промолчать. И потом: если отвлечься, то кто за меня станет махать туда-сюда кулаками? То-то и оно. Ведь кто-то же должен. Да и на что отвлекаться? ( См. выше.) Точней говоря: чем?

От моего отчаянья меня отвлекает лишь страх. По оздоровительному эффекту это несколько напоминает так называемый «активный отдых», состоящий в последовательном чередовании разных форм вкалывания: сначала отдыхающий поправляет свое здравие на галерах, а потом поправляет его, еще основательней, на урановых рудниках. Ну и так далее. Метод срабатывает безотказно.

Отчаянье у меня, впрочем, вполне бесчувственное, вялое и аморфное, как и я сам, а вот страх, напротив того, здоровый, большой, полноценный. Он входит в коротенький список оставленных мне природой живых чувств, из кaких аллергический хохот (как нездоровое проявление чувства смешного) уже был упомянут.

Чего мне бояться? Откуда этот тысячетонный, всесокрушающий ужас? Боюсь ли противника? Нет. Не особо. Что еще он может со мной сотворить? Он бьёт. Но к этому у меня есть привычка бесчувствия. Кроме того, я тоже хорош. Роль жертвы для меня заведомо лжива. Он устал от меня, возможно, еще безнадежней. Я, в целом, даже привязан к нему, — «по-своему привязан», как это звучит на их босяцком жаргоне. Уточняю: не меня привязали, но я привязался (активный залог).

И: «он меня чем-то подкупает». (Ох, ну и язык! Наречие махровых мздоимцев!)

И всё-таки я истекаю кровью. Мне стыдно произнести такое даже внутри себя, но это, к ужасу моему, чистая правда. Я раздавлен, я истекаю всеми жидкостями моего тела. В том числе обильно, бесплодно исхожу я обезличенным своим семенем. Обезличенным, потому что мне никогда не увидеть человеческих лиц наверху моих невзошедших побегов. Мне страшно было бы оплодотворить человечью самку, с тем, чтобы мясной ее плод, как личинка червя, использовав ее тело, стремительно эволюционировал бы, скажем, в маленького аккуратного бухгалтера, где-нибудь в городишке N, — в рано облысевшего бухгалтера с буроватой (циррозной) кожей, регулярно посылающего ей открытку с котятами, раз в год, ко Дню её ангела.

Но мне это не грозит. Из того, что я знаю, мне не грозит ничего. А из того, что не знаю? Ужас мой, похоже, родом оттуда. То, чего я не знаю, я боюсь назвать словом. Я не знаю слов для того, чего я не знаю. Я только ужасаюсь этого. То есть того, что он может проделать со мною еще.

10

Меня добивает и никак не добьёт именно монотонность этих ударов.

11

Он ускользает. Он прячется. Он играет со мной. Честнее признать, играется.

Он издевается. Измывается. Дразнит. Он идет на любую подлость, чтоб напоить меня ложным ощущением моей силы. Я отравлен. Каждая клеточка моего тела вопиёт. Он изощрен по части подлога. Он засевает борозды моего мозга вульгарнейшим чертополохом иллюзий. Их заросли намертво забивают разум. Он в бессчетный раз ловит меня на пустую наживку. Снова прячется. Мне приходится искать его самому. Унизительно искать его самому. Ринг пуст. Но я знаю, он здесь. Пока он здесь, невидимый, — более всего именно потому, что невидимый — мне нету покоя. Он здесь. А если его нет здесь, это еще хуже. Потому что, значит, он есть где-то. Скорее всего, внутри. Конечно, внутри меня. Чаще всего именно там. Тоже мне, Иона. То-то ему потеха оттуда за мной наблюдать.

А всё-таки это невероятно красиво. Он, затаенный. Он, атакующий. Я, с мокрыми от пота волосами. Я, с кулаками в боксерских перчатках, которые мне словно бы чуть велики. Ринг, ринг, ринг. Белый квадрат. Как бы случайный во тьме без границ. И на этой единственно освещенной, словно единственно обжитой пяди пространства — схватка, борьба… то бишь вульгарная драчка.

Значительность ей придает именно ринг. Его рамка, которая жестким своим обрамлением выхватывает из небытия кишащее вещество жизни. Защищает его. И преобразует. Во что? В кровавую драчку. За выживание? За расширение границ света? Или за кровь ради крови, за кровь ради крови, за кровь ради крови? Медный удар гонга.

Этот свет. Его двойственная природа, заставляющая замирать дух. Волна и частица. Ничто и материя. Бесплотность и плоть. Откровенно и просто проявляющая себя сущность Бога. Слепящая зренье. Тщетно хлещущая в слепые зеницы. Пребывающая под контролем инженера-электрика.

Эта тьма. Она вырезана из картона и покрыта черной глянцевой краской. Она выкроена из бального бархата и осторожно наклеена на картон. Она пачкает пальцы, как новая копировальная бумага. Она загрунтована толченым антрацитом и дегтем, оштукатурена сажей, облита агатовым лаком. Она очень густая. И очень сплошная. Щели залиты смолой.

Она не «дышащая» и не «живая». Она раздвижная. Переносная. И плоская. Это особенно видно, когда рука убирает задник.

Мне нравится перенесение театральных приемов в кино. Оно мне кажется плодотворным. И потому я вижу мой поединок именно так: тьма, вырезанная из картона, ринг, яркость которого регулируется режиссером по свету, и, конечно, я — и, конечно, он, мой «он», тот, другой, — суммарно: два хмурых, бессменных героя action.

Это, hidden beauty, и есть, помимо страха и смеха, третий ингредиент моих неотбитых чувств.

Они говорят: «Что-то за всем этим есть». Не верю. За этим , то есть вне этого нет ничего. Всё есть только в этом самом .

Они любят слова: «светоносный», «светозарный», «благодатный», «судьбоносный» и еще слово «богооставленный». Высшую Силу они представляют в виде самих же себя, только вдобавок очень большого размера, нимало не смущаясь этой двойной Её компрометацией. Идолопоклонники самого первобытного толка, они приписывают Высшей Силе не только виды своих бренных занятий (особенно настаивая почему-то на пастухе и садовнике), но и другие свои забавные свойства. Наиболее трогательный антропоморфизм, наделяющий Высшую Силу фантастическим многочадием, мог сформироваться только средь помраченных нечистой совестью хронических неплательщиков алиментов. Кроме того, при регулярном анализе этой зоны массового сознания всякий раз всплывает одна и та же буквально неудобо-

публикуемая деталь. Оказывается, что конкретно-материальный имидж Высшей Силы, порожденный среднестатистическим сознанием в его современной модификации, варьирует где-то между районным полицейским и финансовым инспектором.

Они говорят, у меня нет «воли к победе» (и т. п.) именно из-за «богооставленности». Здесь присутствует методологическая ошибка. Моя Высшая Сила вовсе не Та, что у них. Они это допустить, конечно, не могут, поскольку хотели бы монополизировать самое Царствие Небесное, как они сделали это с Земным. Мне свойственны слабости homo, поэтому в представлениях о Высшей Силе я тоже, к стыду своему, грешу самым что ни на есть шаблонным антропоморфизмом. Но в большинстве своем мои слабости, то есть мои существеннейшие черты, крайне редко встречаются среди банальных человечьих болячек и выглядят экзотически, как, например, аргал-аргал (страх синего цвета) на фоне какого-нибудь одомашненного гастрита. Именно поэтому моя Высшая Сила, будучи передранной с моей драгоценной личности, мало похожа на Высшую Силу их.

Моя Высшая Сила не обладает свойствами «доброго», «сильного» и «справедливого» начальника Министерства юстиции. Кроме того, вряд ли Она выписывает штрафы нарушителям общественного порядка, как это делает полицейский возле третьесортного паба. Она никому не отец, не сын, не сват и не брат. Она одна, потому что одна, потому что так уж Ей положено, а кроме того, потому, что люди, т. е. плоды Её фантазии, являются лишь производными Её капризного мозга и в кровном родстве с Нею не состоят. И по этой причине Ей не только не к кому пойти,  — хуже, Ей и бежать-то особенно некуда — от тех, от кого Она хотела б убечь (то есть ото всех). Она, кажется, бессмертна и будет поэтому маяться своей скукой и одиночеством всегда. (Ну, в это лучше совсем не вникать.) Она понимает толк в красоте, но у нее отсутствует «вкус к победе».

Её желания и цели (в людских глазах), конечно, неуловимы, но даже там, где с жалкой натяжкой они могут быть отдаленно соотнесены с человечьими, эти желания и цели кажутся убийственно переменчивыми, потому что время течет для Неё несоразмерно стремительней в сравнении с самым быстрым человеческим временем. (И это при том, что Она бессмертна. Та еще пыточка.)

Она очень живая, а поэтому цели Её, из-за мельканья Её противоречивых прихотей, мало ясны Ей самой. (Хотя иногда Ей и кажется, что они для Неё ясны.) И в связи с этим, последним, я совсем не знаю, кто ж я таков в сбивчивых Её планах. (Планы Её сбивчивы — результаты всегда гармоничны.) Что я Ей никакой не «сын», об этом и речи нет. Но, кстати, сказать, и не пасынок. Вовсе не пасынок. По крайней мере, я так не чувствую.

Она, как и я, поставлена в условия постоянной борьбы. Она тоже размахивает кулаками. И, для смягчения этого процесса, Она, возможно, вынуждена писать жалобы, апелляции, ходатайства, объяснительные записки… Кому? Я не знаю. Но только мне кажется, что я, в поте, соплях и крови скачущий по тесной площадке ринга, — это всего лишь иероглиф — нет, меньше: это некая запятая (с должным количеством пошедших на нее чернил), — спермотообразная запятая в одном из Её Текстов. Каких? Ну, скажем, в записке к сапожнику с просьбой об отсрочке долга.

12

Конечно, проснуться я могу лишь в сон. Во сне я слышу шуршащие голоса, которые меня утешают — хотя бы уж тем, что мало соотносятся с явью. Но мне не удается перетащить их оттуда — сюда. На границе миров они исчезают. Может быть, это к лучшему: прекрасная дочь Морского Царя, выуженная на берег, вмиг обернулась чудовищем. И всё-таки один раз за всё время, что я провалился сюда, в чуждое мне пространство, — один-единственный раз — мне удалось перетащить оттуда целую фразу, внятно произнесенную голосами. Фраза была такая:

окна: шторы вперемешку с ветром

Во сне я бодрствую, упиваюсь любовью, гибну от ненависти и даже принимаю решения. Но, видимо, я устаю жить такой перенасыщенной жизнью. И тогда, заснув, вновь выпадаю в явь. Кто же мне виноват? В яви мне не ведомы окна. Ветер мне не доступен.

Беспрерывный ринг отнимает последние капли моих сил, а мне говорят: надо махать кулаками быстрее. Активней, активней. Энергичней. Целенаправленней.

Так говорят они.

«Они»? Выслушай и сделай наоборот.

Надо замедлить время. Просто замедлить. Затормозить. Свести его скорость к нулю. Остановить. Это так ясно!

Если я не размахиваю кулаками, меня нет — и времени тoже не существует.

Почему я размахиваю кулаками? Потому что токи-импульсы в потоке времени дергают мои руки. Хаотично. С помощью прочных веревочек. Если б не те токи-импульсы, я пребывал бы в покое. А времени было бы нечем себя проявлять, если б оно не дергало за веревочки. Время проявляет себя единственно через движение, и других путей обнаружить, овеществить, воплотить себя у него нет. Значит, оно зависимо. Значит, оно не всесильно. Более того, если время зависит лишь от одной причины, значит, оно легко уязвимо. (Бессильно?)

Поток времени хлещет с напором, но он и бездвижен. Его токи-импульсы, то есть струи этого русла, имеют двойственную природу. Они живые, подвижные — и они полностью мертвые. Надо суметь подставить себя той стороне их природы, где эти струи мертвы.

Сейчас он ударит меня. Я рухну и буду лежать не шевелясь. Он бьёт. Я падаю и, может быть, впервые праздно, да, именно праздно, смотрю вверх. «Раз», — громко говорит судья и выбрасывает один палец.

Это бывало и прежде. Это было всегда. Но прежде я делал попытки встать. Ползал на карачках. Позволял им брызгать мне чем-то в лицо. Приводить в чувства. Снова калечить. Этого больше не будет. Я закрываю глаза.

«…два!.. …три!.. …четыре!..»

Я погружаюсь в глубины ласковой теплой воды. Телу легко и уютно.

«…пять…» (Как сквозь толщу реки.)

Телу укромно. В маленькой беличьей шубке, тело блаженствует под защитой заснеженной ели. (Откуда было мне ведать блаженство? Ничего другого не зная?)

Черно-белый, чуть с желтизной старого фотографического снимка, лес.

«…шесть… …семь… …восемь…»

Звук слабо бьётся в темное, словно закрашенное стекло. Удаляющийся, гаснущий голос. Главное, ничего не делать… не шевелиться… это главное условие… главное условие… чего?.. не думать… всё будет само… всё сделается само… всё устроится… когда ничего не будет… тогда будет всё… «…девять… десять…»

Я знаю, что сейчас будет.

«Stop!!!» — крикнет судья, грохнет взрыв — и вихрь, бунтующий вихрь, всей массой, как черный океан неба, хлынет в пробоины моего тела; время, жалко цепляясь за обломки моей скорлупы, вступит в яростную агонию; вихрь и огонь будут пожирать друг друга, круша стены аорты, гулкие коридоры сосудов, глазное дно, балки костей, с хрустом сминая опорный хребет, сметая, как накипь, крышу.

А я останусь по другую сторону век. Не зная еще, проснулся ли наконец там, где покой несменяемо вечен. Но даже если он снова, в который уж раз, преходящ, я буду счастлив. Отчаянно счастлив. Лежа в бесценном покое. Блаженствуя. Не шевелясь.

^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^

 

12

…Я смотрел на ангелов, думая, что осознание людьми своей принадлежности к той или иной породе тоже ничего бы не изменило. Я имею в виду, осознание этого с рождения. Вообще Новое Знание не меняет в человечьем биоценозе ровным счетом ничего. Новые технологии: быстрее убивать, больше жрать. Дискуссии: возможность доказать существование Бога научно. Я лежу и вижу моих ангелов. Нужны ли мне научные доказательства? Ну, их видят не все. Не у всех, правда, они вьют гнезда по углам комнаты — да, это так. Но остаются звериные чувства живых. Жарко. Холодно. Больно. Сладко. Нужны ли чувствам — научные доказательства?

Мне не на что отвлечься. Мне нечем рассеяться. У меня, конечно, нет телевизора. Книги не рассеивают. Хорошие — потому что хорошие. Плохие — потому что плохие. Впрочем, плохих у меня почти никогда и не было. А телевизор побывал единственный день: когда я смотрел кассету с вампирами.

Что покажет мне телевизор? Новости? Какие такие новости? Убили, убивают, убиты, будут убивать. Это, что ли, и есть — новости?

Научные технологии: купите унитаз с электронным оснащением. За ручку дергать не надо, кнопку нажимать тоже не надо: смывает сам! Урра! Экономия: секунда времени. Секунда земного времени, это немало! Наполеон за секунду… если бы ему добавили секунду… ах, мне бы секундочку!.. и т. п.

И на что же мы употребим свою бесценную — сэкономленную на прогрессивном унитазе — секунду? Мы что, женщину, что ли, дополнительно поцелуем? Да ничего подобного. Получше прицелимся, чтобы лучше убить. Что значит «лучше» убить? «Лучше» — значит прогрессивней. «Прогрессивней» — значит более массово, более эффективно, менее энергоемко. Сэкономим целый килоджоуль энергии! Как используем сэкономленный килоджоуль? На создание сверхпрогрессивного унитаза.

Раньше я (в средней группе детсада) думал так: если люди получат Новое Знание, жизнь на планете изменится совершенно. Это (представлял я) будет, как вспышка молнии: да, живут на Марсе существа, живут себе поживают (мечтания в духе того времени), и вот они прилетают на Землю. Экран телевизора. Ошарашенное, пугающе-родное лицо диктора. «Говорят все радиостанции и Центральное Телевидение!.. Только что мы получили… неслы-ханное до сих пор…» Видеопомехи. Родители что есть силы колотят по маленькому, с линзой, телеящику; крики детей: где они?! где?! Лай собак; разбивается вдребезги («К счастью, к счастью!..») дорогущий сервиз, «…небывалое в истории человеческой цивилизации…» — «Мама, бежим на улицу, они там!!» — «Стой, стой, сейчас здесь покажут!» — «Да они возле мэрии высадились!! возле мэрии!!» — «…новую эру!!.. Впервые за многовековую…» — «Не крути ручку!..» — «…И вот сейчас мы имеем уникальную возможность, о которой…» Уличная сирена, дрожь стекол, грохот сотен тысяч бегущих ног… «Вывалишься в окно!!» — «…показать вам лицо, принадлежащее жителю планеты Марс!..» — «…Мамаааааа!!!!..»

А дальше всё меняется кардинально. Потому что они дадут Новое Знание. А ведь все этого только и ждали.

В средних классах школы я понял, что никто к нам не прилетит. Мы неинтересны. И особенно не интересны для тех, кто интересен сам.

На средних курсах института я понял, что люди вовсе не ждут Нового Знания. Вo-первых, они и со старым-то справляются плохо. Во-вторых, они вовсе не собираются что-либо в своем биоценозе менять. Никакой переворот сознания, никакие новые уровни им, в массе, не нужны. Наоборот: они жаждут подогнать, подмять Космос исключительно под свои коммунальные потребности. И, если бы открыли новое измерение, они бы и там все загадили. Моя бы воля, я бы учредил Фонд защиты Космоса от обезьяноподобных гуманоидов. Господи Боже, хотя б оттяни момент этой неизбежной экспансии! Пускай невинные вирусы продолжают хранить свое девство на невинных планетах!

А в среднем возрасте я понял, что если б марсиане тогда и высадились возле мэрии, это ровным счетом ничего б не изменило. В чужой монастырь со своим уставом не лезут. А у нас тут такой, с позволения сказать, монастырь, что настоятель его, Святой Гастер, мгновенно приспособил бы гостей «с солнечного Марса» под что-нибудь полезное: рекламировать безопасный секс или беспечальные похороны (выгодная страховка с выгодной скидкой) — или, скажем, безотходные картофелечистки.

А потом — суп с котом. То есть ясное дело: «ограниченный воинский контингент» стартанёт в звездные выси с не вполне, скажем так, официальным ответным визитом. Ну и начнутся невероятные теленовости, уже с Марса: просто дух захватывающие новости — новые аж до заворота кишок: убивали, убиты, убивают и будут убивать. Уникальные новости.

В последние годы я не вижу в жизни ровным счетом ничего занимательного, кроме, разве что, перечитывания собственных дневников. Там у меня записаны мои сны, странные предчувствия, нестранные совпадения и другие важные вещи.

Но и дневники все уже зачитаны до дыр. В самое последнее время я развлекаю себя гаданием по книгам. Я загадываю страницу и строчку. Эту строчку читаю. И пытаюсь понять, что бы она значила в ретроспективном контексте моей жизни. Вообще-то, конечно, принято загадывать желания. То есть надо прежде страницы и строки загадать именно желание, в этом весь смысл.

Но у меня нет желаний. Похоже, жизнь полностью исчерпала свой арсенал завлекательных средств. И книги я тоже все уже зачитал до дыр (точнее, «до дур» — характерная опечатка). Я бы хотел, отложив книгу, подобно четвертому ангелу моей комнаты, бесконечно глядеть в окно. Но в окне тем более пусто. Даже странно, как быстро перетлела моя пробочка над крепким йодом. А может, у меня окно какое-то неудачное.

Следовательно, я использую книги, чтобы дешифровать книгу собственной жизни. И классифицирую я их, уже давно, по тому главнейшему критерию, что именно они дают для моих гаданий (читай: для прояснения контекста). Может быть, по отношению к их авторам это неучтиво. Как-то слишком утилитарно, будто я подставляю книгу под утюг или сковородку. Но на месте авторов я бы не обижался, а наоборот. Коли в таком использовании и есть некая утилитарность (неизбежная, впрочем, при «использовании» как таковом), то она столь благородного свойства, что, будь я писатель, то и своим книгам пожелал бы того же.

И вдруг мне пришла мысль: и впрямь испробовать с этой целью свой собственный Трактат.

Я слез со стола, взял в углу комнаты объемную папку, лежавшую под моими джинсами, и обнял ее. Она весила, ей-богу, не меньше человеческого младенца.

В это время комнату залило солнцем. Я внезапно заметил, что живот мой опал. Это было так странно, будто я сам родил своего сына, — хотя, если подумать, кто же еще? В античной истории такие казусы имели место — правда, там некая особь мужского пола производила потомство из других частей тела, например, из головы. Так и в моем случае — то же самое! А в дополнение к тому мозг наконец сжег весь жир, накопленный животом за годы и годы его паучьего ростовщичества.

Я придвинул стол торцом к стене. Затем снова забрался на него, уютно сел, пристроив к стене подушку, и, опершись о нее спиной, укрылся одеялом по пояс. Сверху, на чресла, я положил приятно-тяжеленькое свое детище. Я собрался, как писал классик, выжать из своей книги последнюю каплю сладости.

Сначала я выкурил сигарету, просто так, стараясь без мыслей глядеть в противоположную стену. Это мне удалось не вполне. Закурив вторую, я стал думать, что же именно мне спросить у своего детища о моем прошлом. Тяжелая хрустальная пепельница (всё, что осталось от отца) стояла в удобной досягаемости. Я согнул колени, сделав из ног естественный пюпитр, и водрузил на него партитуру своей жизни. Отступать было некуда.

Итак. Ответом будет слово, в которое ткнет палец.

Вопрос: Что значило мое рождение? (Стр. 55. 1-я и 2-я строки сверху.)

Во что ткнул палец: <каши,>

Вся строка: <насосавшись кровавой каши, отваливаются от телевизора.>

Ниже шли диаграммы.

Я решил повторить.

Вопрос: Что значило мое рождение? (Стр. 301, 1-я и 2-я строки сверху.)

Во что ткнул палец: <онанизмом и>

Вся строка: <занимаясь онанизмом и громко при том восклицая: «ПОЧЕМУ Я, >

Не удержавшись, я прочёл весь фрагмент:

< …Диоген, как известно, расхаживал голым по улицам своего города, публично занимаясь онанизмом и громко при том восклицая: „ПОЧЕМУ Я, ТАКИМ ЖЕ ПОГЛАЖИВАНИЕМ ЖИВОТА, НЕ МОГУ УСМИРИТЬ ПОХОТЬ ЖЕЛУДКА?!.“ >

Я понял, что всё равно не могу дешифровать эти строки; возможно, с ними требовалось что-нибудь сделать, как это бывает со значками компьютера, которые внезапно вылезают на месте разумной речи: åøøê¿ðæä¿ĭ¿.

Надо просто переключать значки в правильный фонт, но в моем случае я не знал, как именно это сделать.

Я решил идти дальше.

Вопрос: Что происходит с душой, когда она покидает тело?

Тут я решил не назначать страницу и строку, а просто ткнуть наугад. Опыт, проведенный именно так (в отношении этого вопроса), мне показался точнее.

Во что ткнул палец: <и даже>

Что, чёрт побери, — „и даже“?!!

Прочёл всю строку: <фантастики, триллера, хоррора и даже психологической драмы; >

Мне снова захотелось прочесть весь фрагмент. Странно, но я уже не помнил его. На свой текст я смотрел как на абсолютно чужой.

Весь фрагмент: <…Что движет биологическую историю (именно историю — не эволюцию, которой нет)? Принято считать, что любовь и голод (с учетом человеческого компонента: секс и деньги). Но, на современном этапе (под коим я подразумеваю период после Второй мировой войны), первый компонент отпал как таковой. Новейшие промышленные технологии, примененные в так называемых „boring countries“, обеспечили достаточно высокий living standard, освободив Адама от необходимости в поте лица добывать хлеб свой, и тут обнаружилось, что вот уж и Ева отказывается в муках рожать, отказывается иметь детей вообще — и семья (как естественный конгломерат жмущихся друг к другу в страхе перед хладом и гладом) отпала. Другого вида семьи не назначил сам Бог, a люди тем паче не сотворили.

И вот, как показывает практика, в контексте облегченного физического существования возникают запрограммированные сложности с „любовью“, а по большому счету, с „коммуникацией“. По подсчетам французов, 70 % клиентов, посещающих проституток, платят деньги именно за возможность выговориться. Это выглядит так: напиваются, плачут и выговариваются. Потом, как после мощного оргазма, спят. При пробуждении облегчение таково, что забывают, зачем пришли. (Срабатывает еще некая закономерная неловкость: после такого теплого „человеческого“ контакта как-то странно… ни с того ни с сего…) С другой стороны, любой клиент, даже самый тупой и скупой, понимает, что он взвалил на работницу телесной любви и страсти такой груз души, после которого еще взваливать на нее свое тело (за те же деньги) было бы опасным нарушением техники безопасности. Вот она, трагикомическая статистика того же „разговорного“ показателя в Германии, Швеции и странах Бенилюкса: соответственно 67 %, 75 % и 72 %. Действительно: человек целует след человека, ну, а зов пола… Не баре, уж как-нибудь сами. Поэтому гейши, конечно, гораздо больше в цене, чем простая розовая ветчина со взаимозаменяемыми отверстиями. И цена эта всё возрастает. Но что же из этого следует?

Стоя на обломках человеческой цивилизации, очень хорошо видишь, что единственным объединительным фактором для человеков был и остается тот же, что для микробов: общая кормушка. Корыто с отрубями, которое назначил Гастер. Ну, да это не ново. Но вот что любопытно. Двигая „эволюцию“ (т. е. нещадно гоняя монотонные картинки по кругу), genital и Гастер действовали коллегиально только для отвода глаз, только вынужденно, на самом деле пребывая в состоянии жесточайшей конкуренции. Победил Гастер. Он научил genital удовлетворять свой голод суррогатами массового промышленного производства — и вот розовые силиконовые члены, в атакующем порядке, сосредоточенно плывут навстречу полихлорвиниловым, в нейлоновых кудрях, половым губам самок, а на параллельном конвейере течет себе (канализационным потоком щедро спонсированная) порнопродукция, чаще всего в жанрово незамутненном виде, но иногда с пищевыми добавками научной фантастики, триллера, хоррора и даже психологической драмы; огромные индустриальные синдикаты целенаправленно разжигают и целенаправленно же утоляют genital налогоплательщиков — всё это регулярно, подконтрольно и подотчетно; выручка идет, разумеется, Гастеру. Он-то, кстати, суррогатов не признает. Он на диетическом питании. Ему подавай свежатинку!

Да Гастер-то лидировал изначально. Все-таки половой инстинкт довлеет лишь над частью биологических автоматов, что связано с их возрастом фертильности, периодом течек и т. п., то есть права genital значительно лимитированы во времени — власть Гастера абсолютна, безгранична, тотальна.

Накормить бы Гастер до отвала. Чтобы, утратив импульс движения, погибла и эта, последняя, генерация самокастрирующихся двуногих. Прекратить, с позволения сказать, эту историю.

Тогда мы как клетки Мирового (Надмирного?) Гастерa, скорее всего, пойдем кому-либо на прокорм. И слава богу. Существуют же в экологической системе Космоса свои гиены и свои шакалы…

О, как прекрасна будет Земля без людей! Девственные леса, где гордо ступают преисполненные грации и свободы представители фауны, чистейшее лоно вод, небеса, небеса!.. Как оздоровится и расцветет Земля без человечьей заразы! Она, бедная, вздрагивает сейчас всей кожей, как лошадь, которую безжалостно мучают шершни, и всё не может освободиться от ничтожных своих истязателей… >

Странное впечатление производил на меня автор. Мне было его невероятно жалко, хотя приятных чувств он не вызывал — скорее наоборот. Кроме того, я совершенно не знал данного человека. Это было похоже на то, как иногда в чужом месте видишь чье-то отражение, но не сразу понимаешь, что это ты сам. Такое и есть чистый опыт самовосприятия, чаще всего малоприятный.

Ответы Трактата мне не были достаточно ясны. Но я не хотел пускать в ход свою фантазию, примешивая сюда, как сказал классик, тень инструмента, которая ложится на истину. Тем более, что и сама фантазия в качестве „инструмента“ довольно сомнительна. Поэтому я решил просто сделать свои вопросы менее глобальными. И снова перейти к конкретным страницам, строчкам.

Вопрос: Почему я так поздно пришел к необходимости написания этого Трактата? (Стр. 307, строка 7 снизу.)

Во что ткнул палец: < — рыба — >

Вся строка: <рыбу. Человек — рыба — человек — рыба — человек — рыба. На стадии>

Весь абзац звучал так:

< …Человек поедает рыбу. Потом рыба поедает человека. Потом человек поедает рыбу. Человек — рыба — человек — рыба — человек — рыба. На стадии „человек — рыба — человек“ я пытаюсь правильно вклиниться и рыбу эту сожрать. Как это скучно. >

Может, имеется в виду, что Рыбы есть завершающий духовную эволюцию знак Зодиака? Я не был готов к написанию Трактата, именно потому что являлся всего „человеком“, а не „рыбой“?

Я решил ставить вопросы еще более конкретно.

Вопрос: Зачем я вступал дважды в брак? (Стр. 402, строка 20 сверху.)

Во что ткнул палец: <ты>

Вся строка: <измерить…», «Миленький ты мой, возьми меня с собой…», «Ты смеешься, >

Это становилось интересным. Я решил прочесть весь фрагмент.

<… Ноосфера? Какая там ноосфера. Знаете, как человек-паразит присасывается, скажем, к тюленю? Человек сдавливает горло тюленя специальным ремнем. Так, чтобы тюлень не мог ничего проглотить. То есть тюлень притаскивает на берег рыбу, складывает ее горкой (возле двуногого), но при этом не может съесть ни кусочка. За день такой работы он уже близок к тому, чтоб подохнуть. И, главное, он ничего не понимает: рыба — вот же она, во рту, и запах ее, рыбий, и слюна, слюна… Так что еще до того, чтобы просто подохнуть, тюлень близок к тому, чтобы сойти с ума. Но человек, главный пахан природы, где-то на тридцатой рыбке ремень-то и ослабит, — то есть, глядишь, и позволит тюленю одну из тридцати рыбок-то проглотить. Ну, у тюленя условный рефлекс: то есть, в итоге, у него закрепляется такая картина, что именно благодетель-то его и кормит. Это не важно, что раз из тридцати. Он этого не понимает. Ну, а с точки зрения гуманоидов… „Раз“ — все-таки лучше, чем ничего. „Гуманней“. Да уж — ноосфера!

А слыхали, как учат кочета плясать? Его ставят на металлическую поверхность, заменяющую в клетке дно, а саму клетку накрывают чем-нибудь темным и плотным (выключение зрения лучше закрепляет условный звуковой рефлекс). Так кочет остается наедине с индивидуальной тьмой. Вскоре металл начинают умело накалять. Одновременно с этим, под балалаечку, звучит: „Нет, не тебя так пылко я люблю…“, „Зачем любить, зачем страдать…“ и „Живет моя отрада…“ Да…

Стоять невозможно, взлететь невозможно, жить невозможно, умереть невозможно.

Сковородка поджаривается, музыка всё нежней: „Любви нельзя понять, любви нельзя измерить…“, „Миленький ты мой, возьми меня с собой…“, „Ты смеешься, дорогая, ты смеешься, ангел мой…“ Будь этот кочет хоть немного sapiens, думаю, он не рвался бы после такого муз. урока покупать билет в филармонию. Я думаю, он вообще на корню пресек бы саму возможность столкновения с любым музицированием.

Но кочет зависим. А его музыкальные гувeрнёры вовсе не ставят себе целью зажарить воспитанника живьем. Наоборот. Он, по их плану, должен жить как можно дольше, чтобы на ярмарках, рынках, просто на улицах, едва заслышав „Живет моя отрада…“, сразу начать быстро-быстро перебирать ногами, всплескивать крыльями, тянуть в ужасе шею… То есть, по сути, поклонники муз, с небольшой лишь передышкой, травмируют птице место травмы. Терзают, терзают… (Именно травма, таким образом, какой бы humour macabre в этом ни заключался, есть единственное условие жизни этого существа.) Потом владельцы обменивают терзания этого существа на деньги, деньги — на трупы других существ, потом дают кислотам своего Гастера разложить ткани существ на молекулы — и вот, напитавшись смертью и накормив ею подневольный мозг, Гастер отдает ему приказ запускать технологический процесс с самого начала. >

Я подумал про знакомого экстрасенса, для которого люди были абсолютно прозрачны. Он видел их болезни насквозь, причем на определенном этапе мастерства ему уже не нужны были ни физические тела, ни фотографии — oн довольствовался любым клочком белой бумаги, которую исследуемый несколько мгновений перед тем должен был просто подержать в руках. Пациент, как мне было объяснено, оставлял на этой бумаге все сведения о своей личности, и целитель легко и свободно их считывал, как считывают с листа.

Единственным непрозрачным объектом для целителя оставался он сам. Но однажды его осенила, казалось бы, простая мысль, что ведь и к себе самому он может применить метод „чистого листа“. Он подержал лист бумаги несколько секунд между своих ладоней, затем отложил его, и вот — легко прочел со своего отпечатка, что у него есть серьезная внутренняя болезнь, которую он, кстати, никак не чувствовал и которую незамедлительно и стопроцентно подтвердили в тот же день рентгенологи.

И я понял, что бессознательно пытаюсь наконец разглядеть себя в своем собственном отражении. Получить знание о себе со своего отстраненного отпечатка.

Но не могу. Я вижу чужого человека, который никак не похож на меня. Где же доказательства того, что это я сам?!

Ответ на мой вопрос оказался смутным. Тогда я решил спросить о чем-либо более корневом, чем жизнь с женщиной. Я подумал: что для меня действительно единственно? Что действительно единственно для любой биологической единицы?

И ответил себе: родители.

Вопрос: Как относились ко мне мои родители? (Стр. 555, 5-я строка сверху.)

Подсознательно мне хотелось обезопасить себя высшей школьной оценкой.

Во что ткнул палец: <ла-ла… >

Вся строка: <это… когда с ней будешь это самое… ла-ла… не забудь надеть презерватив!..» >

Я был убит. Соответствующий абзац я проглотил залпом.

< … Вообще бывают разные причины, по которым двуногий не хочет заниматься своим телесным воспроизводством. Эта позиция, теоретически, могла бы служить показателем высокого мыслительного и духовного уровня индивида, кабы не досадные артефакты, в силу которых некоторые двуногие попадают в раздел «сознательных» в общем-то случайно. Вот, например, некий майор, узнав, что к супруге его в срок «не пришли крови», тут же объявил по всему гарнизону, что ожидает сына. Когда же супруга родила дочь, его изумление (и оскорбление) было так велико, что он не мог уже избавиться от них до конца жизни. Момент рокового известия проходил по схеме, слегка напоминавшей эпизод из грузинского быта: «Лали, ты уже радзыла?» — «Да». — «А каво? малчика?» — «Нет». — «А каво?..» Стоит ли удивляться, что — на свадьбе этого странного для него существа — майор наставлял своего новоиспеченного зятя следующим образом: «Ты… это… когда с ней будешь это самое… ла-ла… не забудь надеть презерватив!..» (опорожнение стакана), — «А лучше два, понял?» (стон, всхлип, стакан), — «А лучше всего — три!!.» (скрежет зубовный, желваки — и третий стакан). >

Подняв глаза от страницы, я вдруг заметил в окошке, непривычно близко, березу — и птицу на самой ее верхушке. Она уютно виднелась на фоне белых облаков, пухлых, как булки, и гладких ярко-синих просветов. Я не знаю имени птицы. Тем не менее, эта картинка подарила мне несколько мгновений покоя, вернув времена добукварного детства…

Вопрос: Как относился к своим родителям я сам? (Страница 678, строки 6, 7 и 8 сверху. Младший школьный возраст?)

Во что ткнул палец: < мухи >

Загаданные строки: <Это процесс довольно мучительный, но, к счастью для мухи (и паука), конечный. В результате от мухи остается некий футляр: сухой плотный кожух с однородно-жидким содержимым. Паук протыкает этот футляр и медленно вытягивает муху своей>

Весь фрагмент, начинающийся с предыдущей страницы, был таков:

< …Душа отлетает в мастерскую Создателя и там, как говорят британцы, meets its Maker. Там, в мастерской, Создатель, вновь зарядив ею какой-либо телесный футляр, — еще новенький, чистый, неношеный, — опять запускает скомплектованное изделие в оборот дурной бесконечности. Так бы, глядишь, никакого смысла. Потому что нету смыслового прироста. Ан нет, Создатель и о приросте подумал.

Довольно неловко употреблять сравнение, кое может показаться кощунственным, но оно представляется мне очень точным, и за это Создатель, быть может, простит меня.

Вот муха и паук. У паука нет своего Гастера, — правильней говоря, внутри паучьего тельца просто нет некой емкости для переваривания (кастрюльки). А ферменты есть, ферментов пищеварительных как раз сколько угодно. Муху, коя попадается в его сети, паук протыкает специальным, встроенным в его тело, шприцом — и эти пищеварительные ферменты в нее впрыскивает. Муха начинает переваривать сама себя. Это процесс довольно мучительный, но, к счастью для мухи (и паука), конечный. В результате от мухи остается некий футляр: сухой плотный кожух с однородно-жидким содержимым. Паук протыкает этот футляр и медленно вытягивает муху своей коктейльной трубочкой. Затем…

Затем мы замечаем этого паука у себя над кроватью, сначала пугаемся, а потом восклицаем: к письму! И точно: через час почтальoн уж несет нам важное известие.

Создатель, при перезарядке тела, то есть при зарядке нового тела душой, одновременно инъецирует в эту душу некий разъедающий фермент, который условно мы называем совестью. Энергия, возникающая от нашего мучительного самопереваривания, — это и есть некий абсолютно новый прирост качества, единственно коему и дано вырваться за круг дурной бесконечности. Оно, это новое качество, уже изначально не принадлежит механистичному кругу. Оно предназначено для чего-то совершенно другого, иного по своей сути, — оно, это качество, идет в ход для таких целей, которые мы не можем и предугадать, — мы можем лишь питать некоторую надежду, что цели эти нерасторжимы с красотой. Возможно, есть мир для ращения райских садов, хрустальных голосов, мир для приращения света, — он расположен далеко в полях, — там, за мастерскою Создателя и еще дальше. Там, как сказано одним поэтом, есть лучший мир, где только для красы, // для совершенства, а не для износа… >

Резкий звонок в дверь. Я вздрогнул и замер. Я никого не жду, причем уже несколько лет. Звонки, длинные и агрессивные (типично полицейские), стали настойчиво повторяться один за другим — и слились в один. Кто-то хотел пробуравить мне барабанную перепонку. Накинув халат и миновав коридор, я заглянул в глазок.

Перед дверью стоял хозяин квартиры.

Оптика глазка исказила его внешность почти до неузнаваемости: циклопическое око размыто мутнело прямо на переносице, лоб, нависая над бровями, отбрасывал резкую тень на пустые глазницы, перекошенный рот являл ряд злобных зубов, как в детских картинках про хищников моря. Тем не менее, для меня стоящий за дверью был вполне узнаваем.

Я впустил его.

По эту сторону глазка он выглядел довольно молодым человеком, с явным отпечатком того, что называется «из хорошей семьи». (Для меня, неисправимого глупца, именно это было когда-то главным аргументом к съему такой дорогой квартиры.) В целом, вне приступов злобы (которые, нападая спонтанно, трепали его, как тряпочного паяца), он выглядел вовсе не омерзительно, однако, на мой взгляд, был наделен множеством женоподобных черт внешности и характера, — и первые проявляли себя, например, размерами его не по-мужски широкого таза, особенно широкого по отношению к непропорционально маленькой голове; вторые — упомянутыми припадками, которые у него протекали по типу женских предменструальных истерик. Я знал это понаслышке от его бывших жен (которые, по мере сменяемости, приходили жаловаться на свою участь), но кое-что наблюдал, конечно, и сам.

Поэтому я не ждал ничего хорошего.

Мне было только невероятно досадно, что очередная гнуснейшая гиль должна произойти именно сегодня, в этот особенный для меня день.

Я предложил ему пройти из коридора в комнату, но он, к счастью, отказался. Могу себе представить (точней, не могу), какое впечатление произвела бы на него финальная пустота! Он бы, верно, подумал, что я намереваюсь слинять куда-нибудь в Южную Америку.

— Что-то я не вижу от тебя денег на моем счете… — произнес он тоном, который я неоднократно слышал в кино: так полицейский обращается к обезоруженному бандиту. («Что-то я не вижу, парень, чтобы ты торопился с чистосердечным раскаяньем…») Рвотный коктейль из вкрадчиво-зловещей иронии — и должностной угрозы.

Деньги на его счет (за текущий месяц) я отправил как раз вчера, но его тон, то есть известная мне прелюдия к истерике, полностью сбили меня с толку, и вид у меня стал, скорее всего, растерянный. Тем более меня этот тон сильно обескуражил, что я всегда был аккуратнейшим квартироплательщиком, чего бы мне это ни стоило. Вчера, единственный раз, я заплатил ему на две недели позже, потому что завершение моего Трактата отняло все мои силы, память, внимание. Я чувствовал себя виноватым за эту однократную задержку и немедленно хотел извиниться, но он, перехватив инициативу, сразу взял со мной тон, как с закоренелым рецидивистом.

Это меня убило.

И поэтому я промолчал.

— Нет, меня вообще интересует твоя позиция! — он резко перешел на визг. — Что ты собираешься делать дальше?! (Он, видно, серьезно полагал, что у меня есть это «дальше».)

Я не успел ответить, потому что в тот же миг началась его ария:

— Я тут, блядь, вкалываю, я тут, блядь, налоги плачу… — заводя себя, он, с тупой поступательностью, взялся ритмично бить кулаком в стену: — А он! тут! — Блядддь! — А он! тут! на! ххххерррр! — ни!.. хе!.. ра!.. не! де! ла! ет!!!

Как и все женоподобные мальчики «из хороших семей», материться он любит, но не шибко умеет. Хотя, например, слависты (несведущие в натуральности продукта) могли бы вполне счесть его за не опохмелившегося рабочего рыбоконсервного комбината. Если бы это случилось, мне пришлось бы кое-что для них уточнить.

Мой лендлорд — так называемый интеллигент в n-ном поколении, доктор каких-то наук. Не будучи самородком, он нашел в себе здравомыслие, по крайней мере, не расплескать наследия пращуров. Начав карьеру в науке, то есть встав на расчищенный путь, который начали торить еще его деды (что, в смысле преемственности, крайне редко для нашего почти вгладь выбритого отечества), — деды, сделавшие солидную научную карьеру как раз в те времена, когда менее удачливая половина страны неосмотрительно гнила по лагерям, — он, мой лендлорд, повлекся по их следам — и уже никогда не высовывал своего носа из этой уютной штробы. Чтобы (в условиях безумнной страны) достичь таких позиций, я полагаю, надо как минимум «уметь себя вести правильно», «быть осмотрительным». И он, мой лендлорд, используя эту ценнейшую, перешедшую ему по наследству способность, на службе лавирует правильно. Но со мной он не напрягается. Зачем? Ведь надо же ему когда-нибудь и отдыхать от навязанной интеллигентности!..

Когда он уже ушел, я понял: мое излучение жизни настолько ослабло, что даже такое, по сути, бессильное существо легко и просто взяло со мной хамский тон. То же самое происходит, кстати, в живой природе… Когда большое животное предсмертно ослабевает, твари помельче — наземные, пернатые, насекомые — даже на значительном расстоянии начинают четко и незамедлительно чувствовать это ослабление в излучении его жизненных импульсов. А когда тигр уже лежит не вставая, шакалы, грифы и прочие трупоеды, ничуть не боясь, подбираются к нему совсем близко…

Если бы я строил планы на будущее, то действительно спросил бы себя: что же дальше? Ведь если этот профессорский сын и внук, имеющий в сестрах талантливую (и нищую) художницу, а в братьях — талантливого (и нищего) музыканта, а в бывших женах — дам, отчасти не чуждых изящного (искусствоведш, театроведш и пр.), — ведь если даже он не имеет к художнику ни понимания, ни уважения, ни просто сочувствия — что ждатъ от остальных?

Но я, конечно, не задал себе такого вопроса.

Мне было легче уже оттого, что я, слава богу, могу вернуться к моему Трактату.

Я решил более не переводить суть ответов в разъяснительный план. В конце концов — я твердо в это верил, — что толковательная их суть уже четко сфотографирована моим подсознанием, нужно лишь время, причем не обязательно земное, чтобы эта пленка оказалась проявлена. И я решил не ломать голову над одним словом, а брать всю строку целиком. Затем, если понадобится, прочесть фрагмент.

Вопрос: Мог ли я избежать трехзначного числа женщин? (Стр. 222, строка 22 сверху.)

Ответ: <эксгибиционистским образом наружу. Красота лебедя… Лебедь есть не что иное>

Весь фрагмент был таков:

< …Красота лебедя — это наши фантазии, настроенные изначально на то, чтобы находить красоту в голой отлаженной функциональности. В этом смысле особенно показателен парижский Центр Помпиду с техническими коммуникациями, вынесенными эксгибиционистским образом наружу. Красота лебедя… Лебедь есть не что иное, как плоскодонная миска с наружной, непропорционально длинной трубкой-кишкой, предназначенной, чтобы высматривать дальний корм, умерщвлять его и отправлять для переваривания в ту же миску. На самом конце этой трубки насажена уродливо-маленькая головка с сильной оптической системой и входом в ротовую полость. >

Мне захотелось прочесть дальше:

<Я понимаю, что человек влюбленный, здоровый, счастливый владеет совсем обратной связью причин и следствий. Он уверен, что Гастер лебедя — вовсе не царь, а наоборот — подданный его, лебедевой красоты, да и вообще красоты мира. Разве я не понимаю этой логики?

Но надо понять и меня. Например, я знаю, что, случись мне реально разрезать от голода свою руку и глотать, с голода, свою кровь — критик и литературовед в один голос скажут: «Это уже было у Гамсуна».

Такое отнимает последние силы, и мне трудно разглядеть красоту лебедя. >

Вопрос: Следовало ли мне продолжать мои занятия с красной глиной? (Стр. 1.000, строка 3 сверху.)

Ответ: <наедине с равнодушным осознанием моего поражения в этом мире>

Весь фрагмент:

< … Я остаюсь наедине с равнодушным осознанием моего поражения в этом мире безостановочного взаимопожирания, где у меня легко отнимали мой корм, оставляя в день одну рыбешку из тридцати, где у меня отнимали мозг мой и душу, вынужденных рабски вламывать на добывание остальных двадцати девяти рыб, а значит бесстыдно отнимали самое ценное, бесценное — первое и последнее, что есть у живого существа, — краткое земное время, — но даже и на том кратчайшем отрезке, который мне был оставлен, у меня оказалась отнятой способность воспринимать красоту. А ведь я, словно Aнгел Смерти, был с самого детства покрыт широко открытыми глазами — с макушки до пят, — они различали красоту в навозной жиже так же ясно, как солнце в сквозных небесах… >

Вопрос: Было ли неизбежно то, что было? (Стр. 666, строка 9 снизу.)

Ответ: <обращено к убийствам — прямым или замаскированным — всё это>

Весь фрагмент:

< …Господи, подари мне другое воплощение, принадлежать к homo мне нестерпимо мерзко. Есть, конечно, тьма других мерзких тварей, но какой с них спрос?! У них-то мозг с пуговицу. А у сапиенса… вес мозга по отношению к весу тела…. прогрессивное соотношение… И всё это обращено к убийствам — прямым или замаскированным, — всё это нацелено исключительно на кровавую жрачку. Для чего, Господи, Ты даровал двуногому роскошный мозг, не отключив при том самого обладателя этого мозга от системы всеобщего пожирания? Чтобы человека насмерть затерзала совесть? Но, Ты, Господи, из этой энергии раскаянья, — Ты ведь что-нибудь путное сделаешь? Ведь правда? >

Вопрос: Неизбежно ли то, что будет? (Стр. 688, строка 7 сверху.)

Ответ: <быть этой кровососущей тварью в следующем своем воплощении? >

Весь фрагмент:

< …Летучая мышь, вампир, — у нее такие передние зубы, что она в состоянии делать тончайшие срезы кожи, скажем, у лошади. При этом в слюне ее содержится специальный анастетик, так что лошадь ничего не чувствует. Открывается обильное капиллярное («росяное») кровотечение, притом на большой площади. Вампир жадно слизывает лошажью кровь, добавляя одновременно с этим обезболивающее вещество. Лошадь не просыпается. Под утро, если ночью ее обрабатывала стая вампиров, лошадь уснет вечным сном.

Хочешь быть этой кровососущей тварью в следующем своем воплощении? >

Я закурил. Ха! Почему бы и не стать летучей мышью? Ведь ее не мучает совесть. Ее, кроме прочего, не мучает даже собственное уродство.

Да если уж на то, есть сколько угодно людей, коих не мучает ни то, ни другое! Так что можно, не выходя из человеческих рамок, т. е. оставаясь внутри своего рода и вида, вполне даже наладить свой кайф. Хочешь — в следующей жизни?..

Вопрос: Обратимо ли время? (Стр. 888, строка 8 сверху.)

Ответ: <энергии: пожирание чужой жизни и чужой смерти. Не надо поддаваться>

Весь фрагмент:

< Вообще фантазия Господа Бога тоже не беспредельна. И поэтому, не находя новых форм, Он балуется откровенной эклектикой. На примере летучей мыши это, кстати, и видно. Морда: смесь свиньи с крысой, уши: смесь осла с зайцем, крылья: смесь пернатого с насекомым, ну и т. п. Господу Богу, конечно, и такая модель нужна в его бесконечных puzzles. Но обидно, что для всех, абсолютно для всех, Он установил один и тот же источник энергии: пожирание чужой жизни и чужой смерти. Не надо поддаваться благочинному блеянию баранов и вегетарианцев: и они пожирают. Просто у них, у баранов, равно как у вегетарианцев, настолько туго с воображением, что они считают, будто если у цветочка нет глазок, то он и не видит. Иными словами, vegetarians способны испытывать эмпатическое сострадание только к тем формам жизни, к которым они могут применить свои антропоморфные аналогии. У барашка есть ушки. Его жалко! У пшеницы ушек нет…

Но даже представители флоры, в которых хотели бы реинкарнироваться наиболее совестливые двуногие, — представители, казалось бы, невинной флоры, лютики-цветочки у меня в садочке, — они-то наиглавнейшие пожиратели и есть. О, я не имею в виду какую-нибудь показательно-хищную росянку. Именно лютики, цветочки, трава-мурава, клен ты мой опавший и т. д. Ведь они пожирают Солнечный Свет. Кто понимает, тот понимает: Солнечный Свет — это и есть тело Бога. Кто не понимает, того не убедишь, несмотря на общеизвестную материальность света, состоящего из волн и частиц. Частиц, имеющих массу!.. >

Вопрос: Обратимо ли время? (Стр. 777, строка 7 снизу.)

Ответ: Господи, Ты это придумал?

Все предложение:

<…Змея, чулком, толчок за толчком, натягивающая себя на крысу. Для чего, Господи, Ты это придумал? >

Вопрос: Обратимо ли время? (Стр. 1111, строка 11 снизу.)

Ответ: < чьей. У нее, как и у homo, нет какого-то важнейшего предохранительного>

Весь фрагмент:

< … Меня не перестает поражать следующий факт. Каким образом продолжает существовать плесень человеческой цивилизации, в которой нет никакого иммунитета к самоистреблению, нет элементарнейшего инстинкта самосохранения популяции как таковой? Ведь этот инстинкт, охраняющий популяцию, присущ абсолютно всем коллективным организмам, — зверям в прайде, скотам в стаде, птицам в стае, даже микробам в их клоне, — ну, это уже само собой. Возможно, Создатель несколько переоценил способности человечьего мозга, дав ему carte blanche, чтобы он, как одаренный ребенок из деталей «Конструктора», смоделировал что-нибудь сам. Но мозг, прозябая в пожизненном рабстве у Гастера, ослеп настолько, что готов пожрать сам себя, — это, входя к Гастеру в долю, он, впрочем, и делает. Затем существо без мозга пожирает и собственный Гастер. (Вот тут и ставится, к моему облегчению, точка.) То же самое происходит, собственно говоря, с акулой. Ее мозг нацелен исключительно на обнаружение крови, все равно чьей. У нее, как и у homo, нет какого-то важнейшего предохранительного клапана. Раненная в живот, она пожирает собственные кишки. >

Вопрос: Кем я был в прошлом рождении? (Стр. 1122, строка 2-я сверху, 2-е слово слева.)

Ответ: < не >

Вся строка: < причем не в том традиционно-благородном смысле, как встарь, когда>

Вопрос: Тот же. (Страница 1120, строка 9-я снизу, 2-е слово слева.)

Ответ: < ee >

Вся строка: < отменяет ее единственности. Если можно было бы возродить в человеческом >

Вопрос: Тот же. (Страница 1120, строка 2-я снизу, 2-е слово слева.)

Ответ: <конечно >

Вся строка: <Это, конечно, не ново, да ведь и любая жизнь не нова (в контексте жизней), >

Весь отрывок:

< …И все-таки я отдаю себе отчет, что, если сообщество имеет единственный путь к спасению, то он может быть найден только в осознании ценности жизни, и больше нигде. Это, конечно, не ново, да ведь и любая жизнь не нова (в контексте жизней), что не отменяет ее единственности. Если можно было бы возродить в человеческом существе болевую чувствительность к проливаемой им чужой крови! Конкретно: хотя бы, для начала, не повышать более порога этой чувствительности (обыденностью этих безостановочных, иногда даже не чуждых дидактике, телестрашилок в виде кровавых ручьев, рек крови, морей крови, океанов крови — всё равно, разумеется, мало! всегда, навсегда мало), а именно постепенно понижать его, — и, в конце концов, понизить до какой-либо внетроглодитской нормы, возродив — может быть, чудом — болевую чувствительность к одной-единственной капле!..

Осознание ценности жизни. Но откуда бы взяться этому осознанию, если современная культура, в подавляющем большинстве, работает против цивилизации — причем не в том традиционно-благородном смысле, как встарь, когда человечностью своей она противостояла бесчеловечности цивилизации, а ровно наоборот: на фоне современной разнузданно-бесчеловечной культуры цивилизация выглядит даже как-то негаданно-гуманной (гурманной? как суд присяжных, оправдывающих целенаправленного убийцу?).

В самом деле: цивилизация изобрела антидепрессанты, кондомы, льготные похороны, фаллоимитаторы, унитазы с электронным и ароматизированным смывом. А чем, с позволенья сказать, может похвастаться современная культура? «Смерть в унитазе», «Десять похорон и одна дефлорация», «Готические изнасилования на могилах» и т. д. И, несмотря на невероятное однообразие этого пойла, имеющего назначением целенаправленную культивацию двуногого скота (любой природный зверь уже бы издох от авитаминоза, заворота кишок, язвы желудка), Совокупный Гастер требует еще, еще и еще этой тюремно-бордельной баланды. И всё не может нажраться. >

Вопрос: Буду ли я в следующем рождении? Если да, то кем? (Стр. 1010, строка 10-я сверху, 2-е слово справа.)

Ответ: < даже >

Вся строка: < преобладает именно убийство человека, а не его выращивание? Ведь даже по >

Весь отрывок:

< Любая земная культура, даже та, «гуманная», отражая «ход истории» (то есть монотонный круг войн), отражала, по сути, убийства, убийства и еще раз убийства. Все остальные аксессуары культуры (стыдливые бантики, веера, папильотки) есть либо прелюдия, либо развязка, относящиеся к главному блюду — кульминационному, дежурному, культовому, — убийству.

Поэтому культура не только обильно плодоносит именно на крови, — чему доказательством вся человечья «история», — культура захлебывается кровью. И этот позор ей тоже назначен Свыше, как змее назначено насаживать свой пищеварительный тракт на крысу.

У меня, к счастью, никогда не было детей, но я не перестаю недоумевать, почему в культуре преобладает именно убийство человека, а не его выращивание? Ведь даже по времени эти два процесса не сопоставимы. Ну, в целом это понятно: те, кто растят детей, книжек не пишут. Но ведь и те, кто убивают, не пишут их тоже. Тем и другим одинаково некогда. Книжки пишут некие третьи лица, мнящие себя абсолютными специалистами — абсолютно во всех областях. (Правда, в большей степени, таковыми их делает «почва» — традиционное раболепие, маниакальное идолопоклонство и невытравляемое подобострастие их дражайших соотечественников. Ну да: среда заедает. «Заедает?..» Вот, опять!) Они, пророки, попеременно дают картины «войны» и «мира», — причем если в картинах войны такие писатели, по сравнению с штатскими, скорее всего, довольно компетентны (практика военной службы плюс обширные историко-научные источники), то в «мирных» эпизодах, особенно касающихся внутренней жизни девушки, женщины, любовницы, жены, — в конечном итоге, матери, — они напоминают редактора сельскохозяйственной газеты, пребывающего в убеждении, что булки растут на деревьях.

По «мирным» страницам этих авторов порхают возбужденные, с «блестящими глазами», лженаташи, которые целуют кукол, потом кого-то еще, потом закатывают истерики, болеют, робеют, в положенный срок смирнеют — и вот уже, наконец-то, навсегда полнеют, предъявляя читателям неоспоримое доказательство правильности своих метаморфоз — пеленки в нежных младенческих экскрементах. Загадочным, кстати, остается и конкретный путь появления на свет этих младенцев in vitro, — скорее всего, by cloning, но это здесь не столь уже важно.

Важнее другое: один мальчик, на страницах такого романа, еще «в колпачке» (то есть в чепчике), а другой, его пятнадцатилетний кузен (им, трафаретным символом, и заканчивается роман), уже грезит «себя и Пьера в касках — таких, которые были нарисованы в издании Плутарха». (Всё — «правильно», «хорошо», всё «округло»: девочкам — куклы, куры, кулинарные курсы, младенцы; мальчикам — шпажки, пушечные ядра, каски.) А там, дайте только срок, глядишь, и готов стройный солдатик-офицерик, — то есть искомая единица, — убийством руководящая, убивающая, убиваемая, убитая. А там — и тот, что был в чепчике, догонит кузена, сменит чепчик на каску. И если это выходит за пределы романа, то лишь потому, что такие единицы уже были описаны в его начале. По кругу. Как в жизни.

«Предмет истории есть жизнь народов и человечества». А что есть собственно предмет жизни народов и человечества? Да уж…

Но вот что полностью остается за границами книг.

Это мир матери, растящей ребенка.

Такой мир не укладывается в отвлеченную схему знатоков «мира»: пеленки («животик») — разговоры о Добре — лицей — протекция по службе — благословение на женитьбу. Ибо, как ни крути, какие новые пункты ни вставляй в эту пунктирную линию взращивания, она так и остается прерывистой.

В то время как линия человека, ребенка растящего, абсолютно непрерывна.

Это предельно плотный континуум, состоящий, по сути (как подсказывает мне интуиция), из одной напряженной и натянутой, как нерв, мысли: почему попрело в паху и под мышками, он плачет, где поставить кроватку, почему не заживает пупок, он плачет, что дать от запора, можно ли купать при сильной аллергии, он плачет, как сделать клизмочку из ромашки, можно ли кормить ночью, когда лучше начать упражнения, сколько и как давать горький хлористый кальций, кажется, у меня грудница, кажется, у него молочница, он плачет, на что купить коляску, почему рано зарос родничок, как спустить коляску с пятого этажа без лифта, почему пропало молоко, где пункт искусственного питания, зачем врач посоветовал делать операцию, можно ли без операции, где найти знахарку, чем платить знахарке, как достать деньги, почему попрело в паху и под мышками, идут, видимо, зубки, он плачет, он простыл, у него температура, он плачет, у него понос, чем же его кормить … >

Мне больно это читать, потому что я понимаю, что и это схема, схема, все равно схема, что мир матери тысячекратно плотней, напряженней, крупнее, трагичней.

Если бы… если б возможно было написать Книгу, дающую представление о том, что именно значит «взращивать человека», — Книгу, подробную, исчерпывающую и самодостаточную, как Библия, — Книгу, в которой был бы поминутно, — нет! — по секундно развернут континуум матери во время всей ее внутренней жизни с ребенком, то есть примерно в полвека протяженностью, — это была бы Книга книг.

Она смогла бы, воздействуя на чувства, убедить, что человека взращивают всю жизнь, а лишают жизни в секунду.

Единственного растят всю жизнь, а в секунду уничтожаются целые массы. («Массы»! Каловые? Пластмассы? Боже мой! Что за странное слово!..)

«…Сегодня они расстреляли 100 человек». «Они уничтожили за два дня 1.000 человек». «От бомбардировок погибли суммарно 10.000 человек». «В репрессиях погибли 100.000 человек». «Общее количество жертв составляет 1.000.000 человек».

Господа, вас действительно впечатляет мельтешение этих нулей?..

«…В той войне погибло двести пятьдесят тысяч. Нет, кажется, двадцать пять миллионов… Нет: пятьдесят миллионов. Впрочем, какая разница».

Эта Книга преобразовала бы отвлеченную информацию в жгущее сердце Знание.

Эта Книга могла бы спасти мир.

Но этого не произойдет. Такую Книгу невозможно написать — это во-первых. Даже будучи написанной, ей невозможно стать прочитанной — это во-вторых. Потому что массовому потребителю не детские клизмочки подавай, но хотя бы подростковые пистолеты. Ну, а в-третьих… Это главный барьер… А в-третьих, даже прочитанная, эта Книга ничего не изменит в мире тотального взаимопожирания. Великая Сила Инерции станет неуклонно адаптировать эту Книгу под нужды Гастера: рекламу, торговлю, жратву, войну. Таким образом, с Книгой произойдет именно то, чего, к счастью для них, не произошло с дальновидными марсианами, стратегически мудро избежавшими встречи со слаборазвитой популяцией человеков.

Новое Знание не возникнет. Но автора этой Книги зато, безусловно, обвинят в дамском пацифизме, прекраснодушии, а возможно, и в малодушии. Логика такова: а ведь кабы не наши деды — славные победы, кручиниться бы нам нынче под неминучим игом…

А сейчас-то мы в каком состоянии, господа?

Разве мы не под игом?

Разве не так же, по-прежнему, мы отбиваемся от тех, кто хочет нас сожрать? Не так ли рвемся сожрать других? Гоняя историю по кругу, получаем индивидуальную возможность родиться, убить, быть убитыми. Это, что ли, и есть Великое Достижение?

Вопрос: Буду ли я в следующем рождении? Если да, то кем? (Стр. 705, 2-я строка сверху, 8-е слово справа.)

Ответ: < буйвол >

Вся строка: < ждет крокодил. Буйвол выбегает на берег. Но там львицы. Он вбегает в >

Весь кусок:

< Буйвол, окруженный львицами, вбегает в озеро — это его последний шанс на спасение. Но в озере его уже ждет крокодил. Буйвол выбегает на берег. Но там львицы. Он вбегает в озеро. Там крокодил. Ему остается выбрать между двумя видами смерти. Львицы терпеливо ждут. Не ждет крокодил. Он нападает. Буйволу удается вырваться. Он выбегает на берег. Там его пожирают львицы. >

Вопрос: Буду ли я в следующем рождении? Если да, то кем? (Стр. 698, строка 16-я сверху, 1-е слово слева.)

Ответ: < посетитель >

Вся строка: < Рядом с ним, на стуле, сидит посетитель. >

Весь кусок:

< Раковый пациент лежит в больничной постели. Рядом с ним, на стуле, сидит посетитель.

Можно подумать: вот лежит заболевший человек. А рядом, здоровый, сидит.

Но это не так.

Они находятся в принципиально разных пространствах. >

Рядом раздался грохот. Я вздрогнул, но не вскочил. Вздрогнув, я уронил пепельницу. Поскольку других звуков не последовало, я несколько мгновений так и сидел, втянув голову, что есть силы прижимая к груди свой Трактат. Каким-то особым чувством я ощутил присутствие чего-то дополнительного на полу, в углу комнаты. Но еще более сильное чувство говорило мне об изменениях наверху.

Я поднял глаза.

Ангел, державший прежде книгу и глядевший в окно, продолжал смотреть туда же, но взгляд его, как мне показалось, стал растерянным, даже испуганным.

В руках его книги не было.

Я бережно сложил Трактат. Слез со стола. В углу, где годами стоял мой некогда бравый зонтик, а ныне чернел его скелет, лежала белая книга. Она даже не раскололась, а замерла, обложкой наружу, раскрытая, как прежде, строго посередине.

Я завороженно смотрел на ее пыльный переплет с рельефным знаком креста, который мне никогда не был виден с пола.

И тут мне пришло в голову загадать… загадать, что я прочитаю сейчас третью строчку сверху, на левой странице, а если там одна строка, то прочитаю третье в ней слово (почему-то я был уверен, что фраза не может быть меньше), и пусть — с громко ухающим сердцем загадал я — это слово подтвердит так или иначе правоту того, что я решил сделать сегодня.

Бесчувственной рукой я поднял с пола холодную гипсовую вещь, которая показалась мне нежданно тяжелой.

С нее свисал остаток паутины.

Я быстро перевернул книгу.

Страницы были пусты.

Напрягая глаза, я поднес к ним эти гипсовые страницы, в надежде разглядеть хоть какой-то значок, черточку, штрих. В верхнем левом углу я увидел крошечную трещинку: трудно сказать, существовала ли она прежде или образовалась от падения. Возможно, это был некий символ, который бы мог подтвердить то, что я спрашивал. Возможно, он мог бы разъяснить большее. Но я не умею расшифровывать символы.

Я сочувственно посмотрел вверх, на растерянного ангела. Каково же было ему назначено: смотреть всю жизнь в пустую книгу. А он нашел в себе силы отвести взгляд. Но не страшнее ли было бы читать всю жизнь одну и ту же фразу? (Тем более, «всю жизнь» для ангела означает «всю вечность».) Но что может увидеть ангел в моем мутном окне?

Я поставил книгу на подоконник. Пусть ангелу будет видно, что с ней все в порядке. Все-таки книга всегда, с самого начала, была частью его тела.

Потом я вытряхнул пепельницу.

Снова залез на стол.

И продолжил гадание.

Мне пришло в голову несколько изменить его. Я решил, что ответами как таковыми могут стать строчки, попавшие в произвольный охват между моими пальцами. При этом страница тоже должна открываться наугад. Эксперимент, освобожденный от магии чисел, показался мне чище.

Вопрос: Правильно ли то, что я собираюсь сегодня сделать?

Ответ: < Люди юга особенно невыносимы. Нигде так не истязает контраст между космическими красотами природы и мелочной природой лавочников. >

Вопрос: Правильно ли то, что я собираюсь сегодня сделать?

Ответ: < Народные приметы: когда человечий фарш, перемешанный с кровью, безостановочно хлещет в сточные канавы войны — значит, где-то далеко, возможно, в другом полушарии, скрытые непроницаемым занавесом, два упыря не поделили свою жрачку. >

Вопрос: Правильно ли то, что я собираюсь сегодня сделать?

Ответ: < … у этой деликатесной рыбы отрубили голову, что следовало делать виртуозно, потому что рыба эта была смертельно ядовита, и требовалось особое мастерство для ее правильного приготовления. Наверное, голову ей отрубили действительно искусно, потому что я увидел такое, чего никогда не видал прежде: из обезглавленного туловища начал, ритмически пульсируя, появляться какой-то пузырь, который, не останавливаясь, затекая кровью, интенсивно дыша, двигался туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда… Этому не было конца… Я пожелал тогда, чтобы эти умельцы допустили какой-нибудь промах в своем кулинарном искусстве и все до одного передохли… >

Вопрос: Существеует ли ад?

Ответ: < На курсах английского языка они, кроме прочего, изучали нью-йоркское меню, где значились живые муравьи, облитые горячим шоколадом, и головной мозг обезьяны, который подается сырым и свежим: молодому шимпанзе, доверчиво тянущему дрожащие губы к рукам метрдотеля, на глазах клиента отсекают теменную кость… >

Вопрос: Есть ли ад?

Ответ: < Если осень выдается теплая, чирки улетают позже, поэтому они быстро жиреют. Когда охотник ранит чирка, он просто встряхивает его — то есть, умело взявши за шею, делает один-единственный резкий рывок — словно ставит в конце его жизни восклицательный знак. Шейные позвонки птицы, без труда для охотника, рвутся от переизбытка телесного груза. >

Вопрос: Что думает о нас Бог, если думает?

Ответ: < Еще пяти лет от роду, пристально глядя на сияющую рождественскую елку, срубленную третьего дня в соседнем леске, он, неожиданно для гостей (и к великому конфузу родителей), преодолев мучительное заикание, громко и очень отчетливо произнес: «Какие же все-таки сволочи люди…» >

После этого я решил закончить гаданье и просто перечесть отдельные куски, выхваченные наугад.

< «У ученых, писателей и художников кипит работа, удобства жизни растут с каждым днем, между тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и все клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного и нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать, и не буду… Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!»

Кем же написан этот отрывок? Как ни странно, Чеховым, снискавшим себе славу «самого тихого» («самого деликатного») русского писателя. И существует отрывок этот, кстати говоря, вовсе не в письмах двадцатого с чем-то тома, а в рассказе «Дом с мезонином», — в тексте хрестоматийном, обязательном для программы средних школ, — то есть тех, где замордованный педагог, с добросовестной пеной у рта, из года в год, диктует недорослям: то — про «певца сумерек», то — в зависимости от идеологической погодки — «великого мастера полутонов и деталей», а вот упомянутый отрывок (буквально лобовой, а потому особенно запоминающийся этой нехарактерной для Чехова декларативностью) почему-то всегда остается белым пятном для неизвестно чем, но чудодейски-стойко — экранированного? заблокированного? зомбированного? — сознания. Так что люди, даже не чуждые изящной словесности, бывают очень удивлены, узнав, кто именно является автором этого прямо-таки манифестированного отрывка и, главное, в насколько известном рассказе данный отрывок (почему-то закамуфлированно) существует. Как это странно! >

< Богатые люди, конечно, помогают художникам. Но делают они это так, чтобы было весело и забавно именно им, богатым людям. Ну, и конечно, чтобы им было выгодно. Баронесса фон Мекк, боготворившая Чайковского — настолько, что избегала самой возможности личных с ним встреч, — ушла в область преданий.

Богатые люди, скажем, приглашают нищих художников месяц пожить во дворце. Приглашение это официальное, дворец именуется Фондом, а владелец-учредитель в результате освобождается от львиной доли налогов. Поэтому он любит художников даже заочно. Он, кстати, любит и искусство: на возвращенные налоговой инспекцией деньги, а также на суммы, кои удалось вполне законно сохранить от налогообложения, он покупает еще один дворец, истинное произведение искусства; дворец этот, для ощутимого сокращения налогов, тоже немедленно именуется Фондом, ну и т. д. «Savoir vivre!..» Художникам, впрочем, глубоко безразличны мотивации и механизмы, благодаря которым срок их голодной смерти отложен на один месяц.

Однако механизмы эти, как трупные пятна, проступают на бронзе, бархате, шелках, малахите, красном дереве, мраморе старинных каминов, позолоте канделябров, хрустале люстр и бокалов, на белоснежных ливреях вышколенных лакеев, на кружевных наколках свеженьких горничных, каждый день меняющих ледяное белье привольных постелей и дюжину пушистых ароматных полотенец в ванных комнатах с окнами на море, небо и цветущие склоны, — в ванных комнатах, залитых солнечным светом, похожих скорее на танцевальные залы… Художник, у которого еще вчера не было ни гроша — и ни гроша не будет через месяц, когда его (ровно в восемь утра, в соответствии с административным расписанием благотворительной программы) аккуратно вычеркнут из списков VIPs, художник, который ровно в такой-то день и час снова будет сброшен на самое дно написанной ему на роду канавы, сегодня (и так ежедневно, в течение месяца) — обязан дрессированной макакой изображать именно то, чего от него хочет Благодетель.

Трижды на дню переодеваясь, проклиная эту тупую, унизительную, отвлекающую его от работы дребедень, облагодетельствованный художник обязан ежеутренне, во время завтрака, под недремлющим оком Представителей Благодетеля, неторопливо попивая свой tea, размеренно чирикать с «обществом» (т. е. с нищей стайкой ему подобных всепонимающих клоунов) — итак: размеренно чирикать о погоде; для ланча он должен приготовить несколько светских шуток, касающихся, скажем, непредвиденных казусов, происходящих в лондонском ресторане с вояжёром-французом, не знающим английского языка (а перед ланчем, кстати, художник обязан также посетить Малую Гостиную (Храм аперитива), чтобы, нещадно насилуя лицевую мускулатуру и комбинируя это с напряженным потягиванием малопонятных жидкостей, принять участие в мучительной, как бронхиальная астма, small talk); перед обедом происходит абсолютно то же самое, а после обеда (где он, внешне безоблачно поковыривая изыски итальянской кухни, в душе горько завидует лакею, обслуживающему его в соответствии с установленным на двадцать восемь дней этикетом, — он завидует лакею, у которого и через месяц дети не станут плакать от голода, у которого и через месяц найдутся деньги на муниципальный автобус, мыло, носки); итак, после обеда (где художник, кое-как подавляя горловые спазмы, никак не может отделаться от чувства, что поедает кусочки, словно бы отнятые у жены и детей, и, невольно переводя стоимость этих кусочков в отечественные эквиваленты, не может побороть доминантную мысль: «На три этих устрицы я мог бы жить и работать три месяца»), — так вот, после обеда художник обязан направить наконец стопы свои в Музыкальную Гостиную (Храм ликеров, шоколада, кофе, коньяка, виски, вермута, минеральной воды и орешков), где его уже ждет тихий, адаптированный под процесс неспешного пищеварения Моцарт, горящий камин, взвод разноцветных (см. выше) напитков, декольтированные дамы, безупречная сервировка десертного столика и, конечно, сам Благодетель, похожий на тыкву во фраке.

Вот именно здесь, в этих декорациях, в это самое время (на «встречах с прекрасным»), художнику вменяется в прямую обязанность вести вдумчиво-задушевные разговоры об искусстве.

Благодетельствующий (с интеллектуальной раздумчивостью). Do you really think Dostoyevsky was a great writer?..

Благодетельствуемый (с готовностью Швейка). Йес, оф корс!!!

Благодетельствующий (с интеллектуальной раздумчивостью). Yes, I heard quite much about him…

Благодетельствуемый пьет до дна…

Ночью, у себя в апартаментах с видом на Адриатику, глядя на уголок одеяла, ритуально отогнутый горничной, и свою пижаму, положенную ею на подушку (знак завершения дня), глядя на печенье, шоколадку, бутылку минеральной воды и фрукты, с безликой исполнительностью поставленные ею на ночной столик, думая о том, что сегодня опять ни черта не сделал, — он останавливает свой вгляд на изумительных, сказочной красоты розах в тяжкой хрустальной вазе, которые завтра утром, неукоснительно, окажутся заменены другими роскошными розами, а эти, еще свежие, будут выброшены на помойку… >

<Великий физиолог Ганс Селье, основоположник теории стресса, доказал, кстати, что если подопытную мышь (№ 1) всю недолгую ее жизнь регулярно холить и лелеять, а потом бросить в воду, то потонет она довольно быстро: ровно через четыре с половиной секунды. А если другую лабораторную мышь (№ 2), взятую в качестве материала для сравнения, аккуратно морить голодом, мучить холодом и жаждой, скрупулезно, скальпелем, делать кровоточащие, плохо заживающие порезы и квалифицированно пытать ударами электротока, то такой образец (№ 2), будучи брошенным в воду, пробарахтается на одну минуту и двадцать семь секунд дольше, чем особь № 1 (не подвергнутая предварительному воздействию негативных психофизических факторов).

Опять же: ток. Если воздействовать серией электрических разрядов на особей из контрольной группы № 1 (мыши, регулярно получавшие пищу), то каждая особь из указанной группы, зафиксированная за конечности на распялке, околеет практически мгновенно и, кстати, при относительно слабой величине пропускаемого сквозь нее тока. Параллельно ставя этот же опыт на материале группы № 2 (мыши, не получавшие пищи одиннадцать дней), мы убедимся, что каждая особь из данной группы, даже при разрядах, пятикратно превосходящих упомянутые, будет жить еще восемь с половиной минут. >

< Люди, в соответствии с известным толковым словарем, — «это человеки, род человеческий; народ, мир, общество, все и всяк».

Так-то оно так, но составитель не был ни филологом, ни естественником, — откуда ему знать?

С точки зрения тела Земли, которое так красиво с самолета в ясную погоду, — с высоты десяти тысяч метров, когда особенно видно, что ты летишь над живым дышащим существом, — живым, вне всяких метафор, — когда видна нежная, свежая кожа Земли всей природной гаммы цветов — от смугло-оливкового до нежно-розового, — всей доступной глазу гаммы: платанового ствола, еловой коры, ивовой корзины, охры канадского клена, сосновых некрашеных досок, березовой мякоти, еще сыроватой на спиле, да мало ли каких цветов и оттенков еще — вполне можно предположить, что, с точки зрения Земли как таковой, данное недоразумение, Homo sapiens, которым она где-то неосторожно заразилась, принадлежит к разновидности плесневых грибков, к ее ужасу, неожиданно стойких. Впрочем, окончательный диагноз установлен еще не полностью.

Вполне возможно, что части ее тела, там, где исчез лесной (волосяной) покров, поражены стригущим лишаем — другие, разъетые ядовитыми выделениями человечьего биоценоза, заражены к тому же чесоткой. Кроме того, на ее теле существует огромное количество пятен вирусного происхождения, множество зон мучительной аллергической сыпи.

Я уверен, что «люди», как бы ни трактовались они в филологических словарях, являются бедственной, личной трагедией Земли — и, видимо, это планетарное тело чем-то сильно прогневило Господа Бога, если Он послал ей такое непосильное испытание. Людям-то Земля, понятно, нужна, они не умеют жить вне материи, но Земле люди не нужны совершенно. Они не нужны и космическому биоценозу, выйдя из которого, оздоровили бы его несказанно.

Будучи паршивой овцой, Земля пока еще не изгнана из общего стада, и Солнце-пастух продолжает ежеутренне выпускать ее на свой выпас вместе с остальными. Пока еще… Но, если Земля начнет заражать своей болезнью другие планеты, я уверен, терпение Солнца лопнет, и оно — то ли лопнет само, то ли шуганет (вытурит, выпрет) Землю из стада, чтоб она болталась где-нибудь одна, без орбиты и корма, пока не околеет окончательно.

Обидно, конечно, думать, что ты — «неотъемлемая часть» шести паразитирующих миллиардов. Ноосфера? Эту иллюзию оставим розовоочковым. Она, конечно, есть, эта ноосфера, да только из чего она состоит? Ведь семейка Homo мучает не только физическое тело Земли — испражнениями своего мозга она необратимо губит ее нежнейшее ментальное тело. Да, испражнениями мозга, который, как лагерная шестерка, обречен весь свой пожизненный срок лизать задницу Гастеру… >

< … Я пил лимфу Земли на берегах Невы, Волги, Урала, Дона, Днепра, Днестра, Прута, Терека, Свири, Оки.

Я пил лимфу Земли на берегах Черного, Белого, Азовского и Каспийского морей.

Я всасывал в свое тело межтканевую жидкость Земли на Ладоге и Онеге.

Но этого мне показалось мало.

Я стал пить кровь и лимфу Земли на берегах Рейна, Сены, Темзы, Мааса, Иордана, Тибра, Эльбы, Дуная, Немана, Нила, Миссисипи, Миссури.

Я стал делать то же самое на Штернбергском озере и озере Комо, на озере Кинерет и озере Нясиярви — и, конечно, на озере Мичиган.

Я занимался этим же самым на Средиземном, Адриатическом, Северном и Красном морях.

Я слизывал горькие слезы Земли на Мертвом море. Они разъедали язык мой и мозг.

Я высасывал соль Земли в Альпах и Пиренеях, и в знаменитых североамериканских Голубых горах, и на пестрых, как самотканые ковры, холмах Вермонта, и в Иорданских горах, черных на восходе и кирпично-красных на закате, и в Иудейской пустыне.

Я пил саму душу Земли на берегах Тихого и Атлантического океанов. Иногда я успевал делать это в один день.

И всё мне казалось мало. >

< В юности у меня бывал подолгу включен телевизор. В другой комнате. В одной я работал, я работал тогда дома, а в другой был телевизор. Я его не смотрел, он мне просто давал… что? А черт его знет. Социальный фон. Я включал телевизор, то есть впускал в свое жилище людей. На разумную дистанцию. Других людей, кроме тех, из телевизора, у меня, к счастью, не было.

И вот я заметил, что, в основном, «социальный фон» был такой: стрельба, грохот, взрывы, вопли, стоны, хрипы, визги, крики о помощи, мольбы о пощаде, стрельба, рёв моторов, взрывы, рыдания.

А я очень интенсивно работал, с огромым увлечением. Мне даже некогда было не пару секунд встать, чтобы переключить программу. Наконец я заставлял себя встать и сделать это. Пару минут всё шло, вроде бы, нормально. Но потом возникала та же фонограмма. Тот же социальный фон. Он особенно хорошо ощутим, когда исключаешь зрение. Когда включены только уши. Уши и душа, черт бы ее подрал. Да: через пару минут относительного затишья возникала прежняя фонограмма: стрельба, грохот, взрывы, вопли, стоны, хрипы, визги, крики о помощи, мольбы о пощаде, стрельба, рёв моторов, взрывы, рыдания…

Я говорил себе: подожди, ну подожди еще, сейчас она закончится.

Но она не заканчивалась. >

< Я думаю, либо человеческая популяция, высосав Землю до конца, оставит от нее засохший огрызок и перекинется на какое-нибудь соседнее яблочко, — либо Земля сама покончит с этим нашествием гигантских рыжих муравьев.

Но вместе им не быть. >

< Возможно, дело обстоит еще хуже. Скорее всего, Homo sapiens — это бесконечно мутирующий вирус, который поражает саму иммунную систему Земли. Но конец этому все же может быть положен. Если Господь Бог сжалится над Землей, он поразит вирус Homo sapiens окончательным разобщением — и финальным, смертельным одиночеством. >

< …Но что есть такое этот энигматический Гастер? Что есть это всесоциальное, всемирное, а в конечном итоге, надмирное образование? Скорее всего, это вневизуальный кишечнополостной организм, который, имея энергетические связи с ноосферой, оказывает на нее также обратное влияние. Его отношения с ноосферой можно представить как связь двух резервуаров, перегоняющих друг в друга некий волновой энергоноситель.

На физическом плане Гастер состоит из отдельных клеток-микрогастеров, дистанционно разрозненных (с точки зрения человека) и принадлежащих всем биологическим единицам, обладающим внутриполостным пищеварением и составляющим (по отношению к Земле) те или иные консолидации паразитов. Но даже те единицы, которые этого пищеварения лишены, имея свои модификации микрогастеров (в качестве, например, внутривакуольного пищеварения), участвуют в общем круговороте взаимопожирания, а значит — тоже, суммарно, составляют «стенки» Надмирного Гастера.

Практически, равно как и теоретически, их составляют абсолютно все биологические единицы Земли. >

< …В этом слепом коловращении взаимопожирающего и взаимопожираемого мяса нетрудно разглядеть механизм жесткой отбраковки всех тех биологических модификаций, которые несут в себе признаки, выпадающие из глобальной программы взаимной и безотходной утилизации.

Если говорить о «развитии», то есть механизмах поощрения тех или иных психофизических признаков, то единственному и безусловному поощрению подлежат лишь те признаки, которые так или иначе соответствуют векторам ПП (Пищеперерабатывающей Программы), то есть все признаки mediocrity (посредственности). Считая биологический вид некой сложносоставной комбинацией модификационных подвидов и опираясь на данные современных нам антропологов и психоэтнографов, можно с уверенностью заключить, что доминантным подвидом кроманьонца был и остается Homo mediocre, постепенно и неизбежно вытеснивший Homo sapiens из общей экосистемы и оставивший последнему лишь те крошечные островки обитания, на которых Homo sapiens, безвредный для общей тенденции и тешащий себя иллюзиями насчет «востребованности» («полезности») его талантов, может мирно деградировать внутри той же системы взаимотрансформирующегося мяса. >

< Что из себя представляет Существо, управляющее мной изнутри? Это ничтожный серый мешок, подвешенный в центре моего тела, влажный, склизкий, с двумя дырами, на входе и выходе, с едким содержимым. На дне его нашли свой конец куропатки, рогатые олени, гуси, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни… Это Существо, алчно булькая, рассасывало бесследно глаза телят, сердца быков, крылья птиц — и целиком, без остатка, жизни птиц, даже не успевших родиться, а также таинственные жизни растений. Существо это разрушило все их жизни до основания, расщепив до примитивных единиц материи и энергии, что пошли на регенерацию и энергообеспечение моего тела, корпус которого, а также биомеханика и электроника использовались Существом для добывания корма. Существу, кстати, шла не очень большая часть этой добычи, остальная же, главная, поступала как раз моему пищеперерабатывающему комплексу в целом, то есть клетке Надмирного Гастера. Говоря проще, главная часть добычи, в виде пожизненной дани, шла именно Надмирному Гастеру, потому что сюда надо прибавить также основную долю моего ума и души, ишачивших на тот же комплекс.

Существо имело доступ к системе блокировки моего мозга, поэтому импульс разрушения, как и у других человеческих индивидов, по сути, был бесконтролен. Тщетно взывать о самосохранении, апеллируя при том к заблокированному разуму, — в то время как охранительные программы более примитивных организмов, о которых природа позаботилась больше, лежат в области самых простых и неотменимых инстинктов…

Существо, которому задолго до моего рождения было назначено захватить надо мной власть, пропустило через меня (через себя) весь мир. Этот мир погиб, расщепленный Существом в погоне за энергией для бесконечного расщепления. Мое Существо, таким образом, участвовало в общем увеличении энтропии и хаоса.

Мои глаза также всасывали мир, передавая свою добычу апатичному мозгу. Но разве мой мозг может сравниться с этим Существом в интенсивности переработки добычи? И потом: разве сопоставимы их усилия? Я имею в виду: насколько просто, беспроблемно, играючи, — Существо перерабатывало поступающий в него мир и, не мудрствуя лукаво, а главное регулярно — освобождалось от продуктов его переработки! С какой унизительной натугой пытается делать то же самое мозг!

И вот главное, с чем я не могу смириться. Почему Бог устроил меня так, что, пропуская через себя мир, я неизбежно убивал его? Почему?

Но других отношений с миром у меня не было. >

Я слез со стола, взял диктофон и подошел к окну. Я включил диктофон и, глядя на серый забор, сказал:

— Мне всегда хотелось жить в хвойном лесу, за городом. Я ненавижу город. Мне ненавистна сама физиология Большого Города. Это грязное, потное, гремящее железом скопище я вижу как единый мерзостный организм, суть которого я чувствую еще издалека. Всей моей кожей я с невыносимой гадливостью ощущаю паскудно-влажные сосуды этого животного, в которых течет вперемешку моча, кровь, смердящие каловые массы всех оттенков и консистенций, блевота, помойная жидкость фановых труб, серые щелочные воды с эпителиальной взвесью и волосами, сперма и контрацепты, вонючие околоплодные воды из половых путей самок, последняя земная грязь после обмывания трупов. Все эти выделения Большого Города текут по его сосудам, которые лицемерно скрыты, но я чувствую их так ясно, словно все эти коммуникации как раз выведены наружу, словно они намеренно выведены наружу, как в Центре Помпиду. «One more filthy little town…»

Little! А если он — large, enormous, huge?!

Мой путь на природу, как справедливо заметил кто-то из моих бывших знакомых, лежал через все столицы мира. И этот путь, добавлю я от себя, был, безусловно, труслив и порочен. Я считал, что надо сначала добиться от людей некоторых денег, чтобы потом, именно с помощью этих денег, от всех людей окончательно отгородиться. На самом же деле, я в этом уверен, человек более решительный, чем я, выпал бы из биоценоза двуногих моментально, без промежуточных стадий: он просто уехал бы из города (would drop out), и точка.

Такой человек наслаждался бы укромностью своего мира, освобожденного наконец от всего лишнего, чужеродного, враждебного, скучного, — укромностью мира, ставшего вдруг чистым, спокойным, отрадным, огромным. Не встретив в прежней жизни человека, — в новом своем обиталище (или рождении) отшельник наслаждался бы раем, свободным от человекообразных подобий. Вот кому я завидую! Боже мой, как я ему завидую! Да что там говорить: природа даже в конце пути умеет залечивать любому зверю, казалось бы, незаживающие раны бесчеловечности. И как это она так умудряется примирять его с жизнью, со смертью и, главное, с собой самим?

«Природа»! Вот она, предсказуемая с самого начала срамота тривиальнейшего прекраснодушия! Произнес, произнес-таки словцо! «Природа»! Ты же знаешь, что, живя на природе («на природе»! как дачник…), — ты же знаешь, что, живя с природой, следует уж идти до конца, а иначе нет смысла, то есть надо быть максимально последовательным в стремлении отключить свой Гастер, если не от биологической, так хотя бы от социальной кормушки. А для этого надо уметь — и быть готовым делать это постоянно (далее следуют восемьсот двадцать пять глаголов и еще с дюжину наречий) — то, то, то-то, то… Ну да: гнать, держать, ненавидеть, обидеть, терпеть, зависеть, вертеть…

А вот и нет, и нет! Такие умения необходимы только в Большом Городе. А для этого, для жизни с природой, надо уметь: ткать, прясть, плести, доить, рыбалить, охотиться, пахать, сеять, жать, обмолачивать, печь, столярничать, плотничать, лудить, кузнечить, огородничать, бортничать и т. д. И делать все это: споро, ловко, умело, мастеровито, играючи, в охотку, сноровисто и т. п. Хотя бы уж как минимум грамотно как-то все это делать!

Нет, мне не вырваться из нитей плесневой человечьей грибницы. Грибницы? Гробницы. Да я и не вырвался. Еще дышу, но уже не надеюсь.

Dixi.

Я закончил запись. Затем прокрутил пленку к началу. Мгновение колебался, нажать или нет кнопку «play». Но нажал сознательно «play» вместе с «record». Тщательно стерев запись (я старался, чтобы там не осталось даже следа от моего сопровождающего дыхания), я выключил диктофон.

После этого я пошел в ванную и, тщетно пытаясь делать это тоже очень тщательно, кое-как вымылся. Эшелоны мыслей пролетали сквозь мою голову. Мне было странно видеть свое голое тело, свою кожу — и на левой ноге голубую вену, всегда так похожую на Миссисипи.

Стоя перед зеркалом в белоснежном махровом халате, я выбрился отличной бритвой «Wilkinson Sward», купленной мной исключительно из-за названия («Меч Уилкинсона») и не пущенной в дело еще ни разу. Затем я надел новое немецкое белье, новые джинсы и кремовую французскую рубашку, приобретенную для особых случаев, ни разу еще не надетую.

Поколебавшись, завязал галстук, выбранный специально к этой рубашке. Все эти вещи, вплоть до новых носков, лежали прямо в углу моей, единственной из всей пустой квартиры, жилой комнаты. (Чем она отличалась от нежилых? Моим дыханием?)

Вещи — новехонькие, ни разу не употребленные, — все они превосходно сохранились в красивых пакетах и были необычайно свежи и услужливы. Обув итальянские туфли, я стал продевать в джинсы хрустящий, крепко пахнущий первосортной кожей, техасский ремень, и тут вдруг почувствовал, что резко и необычно устал. На полу пестрела гора рваных пакетов, оберток, коробок, ярлыков… Я терпеть не могу хлам, но меня раздражал не он. Глядя, как сквозь туман, на дорогой, в форме большого черного кристалла, крупнограненый флакон, я крепко втер в щеки французский одеколон, хранимый еще со времен моего регулярного отсиживания в присутственном месте.

Усталость не проходила. Эта была какая-то отдельная от моего существа усталость всего тела, которое я при том внезапно перестал чувствовать.

Что-то похожее у меня уже было. Я должен был подвергнуться некой операции, и для того эскулапы, всадив иглу в позвоночный канал, дали мне эпидуральный наркоз. «Не болит сейчас у вас позвоночник?» — спросили меня. У «меня»?.. Позвоночник?.. Мне было невыразимо странно, что у «меня» (что у моего «я») есть какой-то там… как это? — позвоночник. Мое «я» не имело телесных деталей. И даже некое материальное тело, формально «моё» (ага, попробуй-ка откреститься) — телесный футляр, продолжавший лежать на столе, через пару мгновений полностью утратил ощущения нижней части. Он, телесный футляр состоял (вроде бы) из головы, шеи, рук, туловища (по талию). Здесь всё было «как положено». Однако ниже не существовало ничего.

Вот там, где не существовало ничего, — там, скорее всего, и находилось мое подлинное «я».

Ночью, после операции, мое «я» с интересом ощупывало некое чужое тело, ниже талии полностью лишенное чувствительности. Мое «я» с увлеченным исследовательским интересом оценило, что именно чувствуют (то есть чего именно не чувствуют) паралитики. Оно, мое «я», уразумело также (редчайшая возможность!) впечатления ладоней, которыми меня ласкали, сжимали, терзали и снова гладили мои любовницы. Но самым главным открытием было ощущение глубочайшей усталости, даже изнуренности — в тех частях тела, которых как бы не существовало.

То есть: тело абсолютно не чувствовало ни таза, ни ног. И в то же время «я» отчетливо ощущало, что они, ноги и таз, невыносимо устали от бессменности своего положения. «Я» хотело согнуть ноги или повернуться на бок; ничего из этого «я» не могло. Чувство острой телесной усталости, сильной, как боль (возможно, фантомной), терзало мое «я». Именно тогда оно, мое «я», убедилось, что тело, которого уже нет на земле, вполне может при том сохранять прощальные характеристики земной жизни: боль и усталость.

Где они хранятся? В душе, где же еще.

как созданы хлебные поры для соли,

так поры dushi — для боли, для боли dusha всасывает боль только так, мама мия! — жрёт, словно губка морская, у нее булимия

как желуди жрёт свинья; в тщете вопиёшь — «доколе?!»

ей только бы боль, только боль, ничего кроме боли

Сейчас я испытывал нечто похожее, с той лишь разницей, что тело было не бесчувственно, но как-то предельно отчуждено. При этом, как бы я ни менял его положения (я даже снова прилег), эта усталость не проходила. Я собрал волю и встал. Надо было убрать со стола постель. День выдался на редкость длинный. Но мне предстояло множество дел.

… Сколько я уже сижу за столом, глядя в гладь серебряного подноса? День сегодня на редкость длинный. Я вспомнил свою жизнь за последние двадцать лет, и всё это отняло у меня не более получаса. Наверное, получаса. Я не смотрю на часы, потому что их у меня нет. Я просто вижу, что комната так же залита солнцем, как и в тот миг, когда я взялся гадать по Трактату, а ведь гадание наверняка забрало немало времени. Потом я стоял под душем… Одевался… Лежал… Накрывал этот стол… А день все длится и длится, как будто неким Занебесным Декретом отменили течение времени. А может, мне все это снится? Я, с силой, трясу головой, как всегда делал во сне, чтобы выбраться из кошмара. (Из кошмара сна — в кошмар яви.) Нет. Увы, нет. Какое там — «снится»!..

Следовательно, будем веселиться. Вкушать из чаши, так сказать, земных наслаждений. Где бутылка красного испанского вина? Оставил на кухне.

Я медленно плетусь в кухню. Приношу бутыль в комнату. Вспоминаю, что забыл на кухне бокал.

Снова дорога.

Забота.

Морока.

Принесши бокал, я сажусь было за накрытый солнечной скатертью стол. Мy lunch. Впервые в этом слове мне слышится «lynch». Это саднит. Но тут мне приходит в голову неожиданная идея. Зачем сидеть за столом? Тело, независимо от меня, своей памятью, возрождает кайф студенческого сидения на подоконнике. Завершение Трактата надо отметить весело, по-студенчески. А ланч уж будет потом.

Я перебираюсь на подоконник. Он широк и удобен. Опираясь спиной о стенку проема, я откупориваю бутылку.

Выпиваю бокал залпом.

И начинаю громко насвистывать Моцарта. Свист странно разносится по пустым комнатам, давая прелестную реверберацию. Я выпиваю еще бокал. Да, реверберация просто прелестна. Усталость как будто слегка отпускает чужое, чуждое мне тело.

Я насвистываю мое любимое Allegro из Quartett fur Flote und Streichtrio Nr.1, D-dur, KV 285. Легкие мысли порхают в моей голове. Восторженные чувства — благодарность (Кому?), сияющая перспектива (куда?), возможно, ложные, то есть иллюзорные, как и всё остальное на пестром покрове Майи — ну так что за беда! — охватывает меня целиком.

Покрова Майи потаённой Не приподнять моей руке, Но чуден мир, отображённый В твоём расширенном зрачке. Там в непостижном сочетаньи Любовь и улица даны: Огня эфирного пыланье И просто — таянье весны.

Всепобеждающая красота ласково объемлет глупый, упрямый, но такой милый и беззащитный мир. И она дарит мне какую-то уже совсем внеземную беззаботность. Ну, закончил Трактат. Как если б и не начинал. Какая глупость… Что за разница? И потом: почему я до сих пор не дал имена моим ангелам? Я обретаюсь в этой квартире уже столько лет… Ангелы, безымянные ангелы, живут со мной, как котята… Да, котята… Прости мне, Господи, это кощунство…

Вдруг мир мой исчез. Огромная волна — сильная, грозная, вздыбленная к небесам — подхватила комнату, улицу, город, планету.

Они шли с полевых учений и пели. Впереди, отмахивая такт золотым вымпелом, шагал начальник военного оркестра; сзади него, по шесть в ряду, сверкали трубы, устрашающие, как жерла артиллерийских орудий; печатали шаг беспощадные флейты, пропарывая грудь сталью штыков; вышагивали грохочущие литавры и барабаны, мощные, как чугунные ядра, — затем была правильная дистанция (визуальная пауза), отчего-то сладкая глазу, — и вот, в начале следующего построения, спокойно и гордо, и как-то очень одиноко шагал по своей земле командир батальона, задумчивый от громады личной ответственности; сзади, на правильном расстоянии от него, наразрывно-слитно друг с другом, впечатывая в эту землю всю свою душу, шагали: заместитель командира батальона и начальник штаба батальона; за ними, как назначено, шли три последующих командира: командир первой роты, заместитель командира первой роты и командир первого взвода первой роты; — и затем, за рядом ряд, сомкнутым строем, шел сам первый пехотный взвод, все пять рядов, по шесть в ряду; слева его замыкал, как положено, заместитель командира первого взвода первой роты; за ним, строго по центру последующего ряда, шел командир второго взвода первой роты, и шел второй взвод, неотличимый от первого, и шел, в положенном месте, его замыкающий; и шел командир третьего взвода, и шел третий взвод, такой же стройный, как второй; затем, в том же порядке, шла вторая рота со своими взводами; а дальше, так же печатая шаг, шли командиры и солдаты третьей роты, и все они вместе, три роты, составляли, как назначено, первый батальон; а дальше, где-то на земле, где мне уже не было видно, батальоны составляли полки, а полки составляли дивизии, а дивизии составляли армии, и этот порядок был неизбежен, неотменим, возможно, справедлив, как ход планет, ход времени, ход человеческой истории, запущенной на холостой ход, где бабы, несмотря ни на что рожают солдат, и солдаты их убивают, а бабы рожают солдат, а солдаты их убивают, а бабы рожают, и неизвестно еще, кто кого, и этот порядок смертей и рождений назначен, величественен, красив; гремит оркестр, солдаты стройно поют свою песню, одну на всех; правильными рядами, бодро, ровно, уверенно, они идут мимо забора, свалки, особняка, мимо мясной лавки, солдаты, в путь, в путь, в путь, они идут мимо, у них своя правда и своя красота, непонятная, рвущая мне сердце, путь далек у нас с тобою, веселей, солдат, иди, вьется, вьется знамя полковое, командиры впереди, солдаты, в путь, в путь, в путь, и мне видно, что они знают различие между ненавистью и дружбой, что они очень ясно понимают разницу между рассветом, до которого надо продержаться, и закатом, до которого можно и не дожить, каждый воин — парень бравый, смотрит соколом в строю, и тут, в колонне, я вижу моего молодого отца, его зеленые глаза по-особенному светлы на загорелом лице, запыленном, счастливом, пшеничные его усы чуть прикрывают сверкающий ряд зубов, сплошных, как сомкнутый ряд, в котором он шагает, он не видит меня, подмигнув соседу, он быстро поправляет пилотку, и вот я уже вижу его спину, мне хочется разбить стекло, крикнуть ему, окликнуть, на долю секунды я даже готов отказаться от того, что задумал сделать сегодня, но солдаты прошли, их песня исчезла, а я остаюсь один, в прежней тишине, в моем страшном мире, наедине с Существом, сидящим во мне, и с брезгливым осознанием, что я, видимо, выпил лишнего.

Я иду в ванную. Забросив галстук на спину, я споласкиваю лицо холодной водой, при этом немного забрызгивая рубашку. Снимаю рубашку и галстук, окатываю холодной водой голову, вытираю волосы полотенцем и, прислонившись к дверному косяку, глубоко дышу.

Хмель как будто проходит. Я отчужденно оглядываю ванную комнату, как будто вижу ее в первый раз. Это действительно комната, причем выполненная в ложноримском стиле, словно здесь только что снимали феллиниевский фильм по роману Петрония. Комната эта облицована кафелем — довольно гнусного («ветчинного») цвета с развратными розочками в качестве бордюра. Сама ванна, гигиенический сосуд для гедонических омовений, находится на возвышении, к которому ведут четыре ступени, комичные в своей бесстыдной торжественности и претенциозности, — каждая шириной в три ладони. Все сантехнические детали сработаны из «золота», то есть из желтого, кое-где поржавевшего металла, всегда вызывавшего у меня тошноту и делающего это помещение еще более опереточным.

Странно, что все эти роскошества, дешевые и неудобные, когда-то воспринимались всерьез неким закавказским князьком, то ли застреленным здесь, то ли застрелившимся, автором и заказчиком этого упаднического дизайна. Мне всегда казалось, что такой комнате очень подошли бы «восточные», крупные, слегка увядшие розы в ванне — кроваво-красные, распластанные, по-цыгански распатланные, плавающие в грязноватой, розоватой от крови остывшей воде, — и яркие затеки свежей крови, еще не просохшей на кафеле стен.

Вся эта квартира, явно чрезмерная для меня, явилась результатом моего, мягко говоря, непрактичного устремления разделываться с бытовыми делами как можно скорее, пусть даже в ущерб самому «делу», но только скорее. Сначала мне надо было, как можно скорее, уехать куда угодно от второй жены, а затем, все те годы, что я лихорадочно строчил свой Трактат, мне казалось предпочтительней переплачивать за две дополнительные комнаты, чем прерываться в работе (взвалив на себя хлопоты по розыску другой квартиры, по торгу, по переезду, по неизбежным, убыточным для души, неудобствам ее обживания), — нет, прерывать мою работу мне не представлялось возможным…

Я тщательно отдраиваю ванну и вытираю ее насухо. Затем приношу весь бумажный хлам, оставшийся после распаковки обновок, и бросаю его на дно. Подумав, я раздеваюсь, выношу одежду в комнату и аккуратно раскладываю ее на столе. Затем надеваю махровый халат, который туго затягиваю. Засучив рукава, я вытаскиваю из картонной коробки от рыбных консервов (вместилищa моих канцелярских принадлежностей) бутыль медицинского спирта достоинством в один литр. Она осталась от одной сестры милосердия (да уж!), чаявшей этим рвотным (то есть «приворотным») зельем затянуть меня в стойло супружества и отцовства. Возвратившись в ванную, я обливаю спиртом бумажный хлам и поджигаю его. Огонь, скакнув резко и высоко, едва не обжигает мне лицо. После этого я приношу все оставшиеся у меня книги. Их немного: «Сто лет одиночества», «Отчаянье», «Приглашение на казнь», «Ринг». Пухлое пламя уже вовсю бьется в берега ванны. Я медленно всхожу по римским ступеням и, высоко подняв руки, бросаю, словно со скалы, словно на прокорм рыбам, детища одиноких человеческих чувств. (Человеческих ли?)

Обложки горят плохо. Я подливаю спирта. Эмалированная ванна, полная огня, выглядит так странно, что, будь на моем месте специалист по рекламе, он наверняка использовал бы эту геенну огненную для популяризации шампуня от перхоти.

А других мыслей у меня нет. Мне легко и бесчувственно. Я иду в комнату, сдираю со стены портрет Блаватской, возвращаюсь в ванную, мелко-мелко рву портрет и тоже бросаю в огонь. Напоследок всё же мелькают ее глаза, но никакого эзотерического воздаяния за тем не следует.

Затем я приношу все свои черновики, фотографии, письма, дневники. Я сижу боком на верхней ступени, уютно пристроив ноги ступенью ниже, и, не глядя на весь этот груз промелькнувшей жизни, бросаю его в пару приемов на дно емкости для кремации.

После этого я закуриваю. Сидеть над ванной нестерпимо жарко. Я подливаю туда еще спирта, спускаюсь — и сажусь на пол в углу ванной комнаты. Кафель пола и стен приятно-прохладен. Я курю, глубоко затягиваясь, и гляжу на желто-красные языки, скачущие над ванной. Я думаю о том, что когда-то это уже было: именно дневники, фотографии и прочая милая дребедень немного продлила срок моей земной жизни.

Это случилось, когда я только переехал сюда и начал заниматься Трактатом. У меня был знакомый, ослепительно талантливый драматург, который едва начал себя раскрывать, но внезапно женился. (Звучит, как «внезапно скончался», — именно это я имею в виду.) Его жидковласая лахудра, принесшая вскоре приплод, была из той разновидности дам, кои, обладая темными кривыми зубами, убитыми перекисью волосами и дурным запахом изо рта, мнят себя верхом женской обольстительности. Очевидно, она умела удачно передавать свои галлюцинации многим самцам, потому что, скажем, обещая мужу вернуться с работы в шесть вечера, приходила в два ночи (если приходила), громко и радостно сообщая с порога, что в бухгалтерии (где она работала) случился пожар, в тушении которого она принимала активное участие. Мой знакомый, человек насмешливого ума и блистательного остроумия (когда это касалось других), всякий раз очень жалобно спрашивал, почему жена не могла сообщить ему об этом по телефону. На что жена, несказанно изумляясь тугодумству мужа, отвечала резонно, что телефон сгорел тоже.

Ее похождения всегда казались мне сильно преувеличенными, то есть тривиальным «повышением самооценки» зашморганной бабы, — до тех пор пока эта баба не явилась ко мне сама, — эскортируемая реальным охотником до телесных ее бесценностей, — сюда, на эту мою съёмную холостяцкую квартиру. Здесь она обратилась ко мне с незамутненной просьбой «свалить куда-нибудь по дружбе» — часика этак на три, а лучше на четыре.

К этому времени мой знакомый уже полностью забросил свою блистательную, но малодоходную комедиографию: супруге понадобны были всё новые тряпки, недешевые камушки и прочее снаряжение, необходимое для тушения пожаров. Женка как-то на удивление быстро выжрала его так называемое «светлое начало», здраво обратив свои взоры к его же темным, более плодоносным пластам. Таким образом, редкий разум моего приятеля навсегда потух в сувенирных киосках, торгующих лаптями, матрешками и поддельными тульскими самоварами.

Хорошо помню, что тогда, вышибив эту парочку вон, я хотел покончить с собой. Я не мог жить дальше. Я не мог дышать. Я не мог не дышать. Я не мог ничего.

Однако при этом я отчетливо понимал, что, перед тем как уйти, мне следует уничтожить все свои бумаги, любые отпечатки своей души. Мне стало их жалко: я не мог оставлять их сиротами на потребу первым попавшимся идиотам. Но уничтожить их было тем более невозможно. Я не Медея в мужском платье, чтобы умерщвлять собственных детей. Кроме того, тогда я подумал, как унизительно-комичной выглядела бы мотивация моего поступка, если б до нее, до этой мотивации, когда-нибудь докопались («Ушел из жизни потому, что жена его знакомого этому знакомому изменяет».) Кто б в такую мотивацию поверил?! А если бы кто-нибудь и поверил, меня бы стопроцентно сочли стопроцентно умалишенным. Я и не отказываюсь! Я не отказываюсь! Но получается, что правила этого мира так же безвариантны, как система выборов с единственным кандидатом.

Безвариантность! Именно это и является моим беспрерывным кошмаром. Ситуация, в целом, такова: тебе могут не нравиться данные правила, — такое, в небольших («разумных») дозах, позволяется. Но твое омерзение не должно выходить за рамки! За рамки, этим же гнусным миром установленные. Как, скажем, во времена деспотии многим позволяется легко (и даже плодотворно для их всеядных карманов) критиковать отдельные недостатки системы («…а в отдельных магазинах нет отдельной колбасы»), но попробовали бы они возроптать против самого тирана!.. против «массы населения», легшей под тирана — и ему подмахивающей!..

Впрочем, на выборы можно не ходить.

Или даже так: пойти, чтобы перечеркнуть свой бюллетень.

Выбор есть.

…Так что тогда эти тетрадочки несколько оттянули конец моего земного представительства. Тогда… Какие тетрадочки? Их уже нет.

Докурив сигарету, я чувствую, что в ванной нечем дышать. Огонь догорел. Я иду в комнату, снова сажусь на подоконник и открываю окно. Начинаются сумерки. Одетому только в халат, мне немного холодно, хотя за окном стоит август. Прохлада не повредит: некоторое охлаждение мыслей придаст им чуть больше трезвости.

Итак. Какая судьба ждет мой Трактат, моего ребенка по выходе в свет?

Забегая вперед, я отчетливо понимаю, что в него станут заворачивать селедку. О, это не надо понимать буквально. Во-первых, селедку, в самом прямом смысле, заворачивали и не в такие шедевры, что ничуть не изменило соотношения сил в этом мире. Кроме того, всякий понимает, что селедку предпочтительней завернуть в бумагу, не содержащую токсичного типографского свинца.

Под заворачиванием селедки я понимаю утилизацию моего изделия для нужд узкоспециализированных паразитов. И первыми в этой экологической цепочке, в соответствии с законами природы, проявят себя, конечно, зоологические зоилы (Zoili zoologica). Я, разумеется, графоман, и, может быть, поделом мне. Однако я вижу, что для зоила нет разницы в самом качестве художественной продукции. Ведь недаром родоначальник зоилов свой живот положил на то, чтобы принизить Гомера.

Зоил как зоологический тип живет исключительно энергией скандала — и другого источника жизнеобеспечения у него нет. Кроме того, зоил, как и всякий паразит, не имеет иной возможности как-либо проявить себя в этом мире, помимо (вне) объекта своего узкого (или широкого) паразитирования. Названия гельминтов говорят сами за себя: бычий цепень, кошачий цепень и т. п. Боясь утратить свой узенький энергетический канал, зоилы присасываются к нему всеми своими частями, поэтому, чтобы удержаться на плаву, в ход у них идет самое разнузданное словесное бесстыдство, заменяющее им не только ум, честь и совесть, но, главным образом, художественный талант. Приемы их незатейливы, как собственная организация и, в силу этого, утомительно предсказуемы. Названия их статей легко вычисляются по анализируемым текстам. Скажем, если некий роман назывался бы «Ланч», зоил назвал бы статью «Несъедобный ланч» (его, кстати, «по-человечески можно понять»), — а если бы сам роман назывался «Несъедобный ланч», статейка именовалась бы «Меню в отсутствие любви и смерти».

Разумеется, очень в ходу жонглирование нагло искалеченными цитатами; в других наиболее бойких (еще наименее порядочных) случаях используется безотказный прием неполных цитат, насильственно кастрированных по неувядающим школьным образцам, вроде «она любила на балконе» — или «и он к устам моим приник, и вырвал».

А уж затем подается дежурное блюдо. Для привлечения вкусов «самой широкой публики» ланч критика обязан содержать как минимум два гастрономических компонента, каждый из которых, в соответствии с классическим рецептом, должен быть слегка «spicy» (пикантненьким). Первым гастрономическим компонентом является отъявленное психическое нездоровье персонажей (особенно вопиющее по контрасту с образцовым и несокрушимым психическим здоровьем критика). Зоил, обладающий размыто-гуманитарным образованием, возбужденно лезет во всякие медицинские книжки. Там он находит ужасно интересные слова-диагнозы, которые незамедлительно и применяет к персонажам, если автор еще жив, — или же к самому автору, если он благополучно умер, то есть дал критику волюшку отбросить ложный стыд и упразднить наконец лицемерно сохраняемую дистанцию между автором и повествователем. Тогда, по отношению к этому самому «повествователю», в ход идут такие (лакомые для людоедки Эллочки) слова-диагнозы как «деперсонализация», «ажитированная депрессия», «психастения с ведущим астеническим симптомом», «бред значения и отношения», «бред величия», ну и, конечно, «мизантропия». (Эта «мизантропия» автора, по замыслу зоила, должна красиво оттенять его собственную «филантропию».)

Здесь я, конечно, даже сгладил углы. Во-первых, с какого такого перепуга золил (убежденный, что печень растет в человеке слева) будет ждать кончины автора, чтобы наляпать ему «умных» (повышающих его, зоила, самооценку) медицинских диагнозов? Конечно, кончины автора он ждать не будет, негуманно проявляя себя к оставшимся оттого без работы специалистам по скорбям души человеческой. Во-вторых, зоил (особенно в его столичном подвиде) отбивает горький хлеб у специалистов по скорбям — только уже не в облачении асклепиев, а в поповских рясах. «У автора нет Христа!..», «Куда девался Христос?!!», «Без креста — тра-та-та!» Похоже, их, из-за падучей, выперли из Епархиального Вестника, но навык глоссалалии остался.

Беспомощность вышеперечисленной «системы оценок» состоит вовсе не в том, что сейчас, на горе зоилам, автор пошел всё больше ушлый, то есть такой, который не токмо всё про все диагнозы наперед знает (что ему хоть впору перейти на критическое самообслуживание), — но он вообще, похоже, понаисследовал в анатомическом театре столько человечьих футляров, сколько зоил у себя на семейной кухне не съел тефтелек. Имбецильность указанной «системы оценок» заключается, главным образом, в том, что, сколь много ни произноси «деперсонализация» или «мизантропия», в голове зоила яснее не станет. Слова, слова, слова.

Другим обязательным гастрономическим ингредиентом критического ланча являются нюансы сексуального поведения повествователя (при жизни автора) и самого автора (после жизни автора). На фоне непреложного сексуального благополучия критика, сексуальное неблагополучие повествователя выглядит особенно жалким и ничтожным. Оно вопиет и взывает. По правде сказать (и насколько я как любитель могу судить по доступным мне газетам-журналам), к такому приемчику, крайне далекому от профессиональной сферы, прибегают, к их чести, не все литературные аналитики, а лишь те, кои обладают следующими свойствами: это рано облысевшие, подслеповатые и брюхастые кабинетные евнухи, живущие одни или с мамой, крайне грозные средь ученых мужей (и беспомощные средь мужей обычных), а также являющиеся постоянной мишенью для тайных насмешек и анекдотов среди своих же коллег, где исключением бывает разве что ленивый. По странному совпадению объектами псевдофрейдистских изысканий таких зоилов являются люди не просто щедро одаренные, но, как правило, молодые, удачливые, счастливые (насколько это вообще может быть отпущено художникам) и, главное, физически красивые.

Самое главное в таком блюде — это, конечно, соус. Вообще соус всегда очень важен, так как если он достаточно остр, то наверняка заглушит любые малоаппетитные миазмы. Зоилы такого подвида, который я имею в виду, применяют чаще всего «соус антифлюгерский». Что это значит? Это значит, что любой ценой выкамаривается любой провокационный парадокс, гарантирующий любой шум, гам, гвалт. Ну, например, если весь мир знает, что писатель N был романистом, книги коего расходились миллионными тиражами, — но никак не поэтом, даже не версификатором, — то зоил (и это вычисляется на счет «раз») непременно накропает, что писатель N был романист никакой, «а на самом деле» он был поэт, причем такой, коему не являлось равных от Рождества Христова. (Ох! опять!) О Есенине он «доверительно сообщит», что тот был великолепный прозаик, мыслитель, философ; о Достоевском — что мировая литература лишилась сочинителя непревзойденных сонетов; о Толстом — что тот сам оценивал себя как наипервейшего в русской литературе балагура; о Чернышевском — что, по его кончине, мы должны оплакивать блистательного лирика, поэта первого ряда, бывшего на порядок тоньше и поэтичней Фета. (Как это — «на порядок тоньше и поэтичней»? Что за «ряды», как в арестантских ротах? Что это за псевдоматематические «прядки»? Или речь идет о порядках воровских? О «понятиях»? О ворах в законе?). И хотя прием выворота сюртука наизнанку не то что не нов, но даже затерт, замылен, бедный зоил, снедаемый жаждой поразить публику, все равно изо всех сил тужится продемонстрировать так называемую «независимость своего мышления».

Несмотря на свою «эрудицию» (коей является чаще всего склад невостребованной, сугубо механической информации), зоил, с каким-то неожиданным простодушием, упорно не способен понять, что антифлюгерство, будучи «флюгерством наоборот», есть именно флюгерство, и ни что иное.

Необходима еще и правильная подача критического блюда. Едок, то есть читатель, должен принять априори: уж так-то, как это произвел автор, — зоил может навалять завсегда и сколько угодно, но плюс к тому — и это главное — он презентует миру некий (качественно новый) интеллектуальный припёк, который дураку-автору и не снился. Это как на аукционе: писатель говорит: пятьсот, а критик: пятьсот десять; писатель говорит: тысяча, а критик: тысяча десять.

Как это всё неинтересно. Но именно таково несменяемое меню сиротского дома, куда я вынужден буду отдать свое детище. Как мне защитить моего ребенка?

Конечно, зоил бывает иногда как-то даже простодушно обескуражен, обнаружив, например, что язык автора, коего надо бы планово посечь, подвешен совсем не слабо. Это действительно озадачивает евнуха, взращенного в пыли кабинета — и серьезно полагающего, что только его языку предназначено служить игривым лингво-синтаксическим изощрениям, — остальным же смертным сей мышечный орган отпущен исключительно для пищевых, в крайнем случае, сексуальных нужд. И вот, стало быть, зоил сталкивается с автором, у коего язык, будучи неслабо подвешен, скорее даже не висит, а стоит.

И что же? Анализирует ли зоил этот язык? Ничего похожего. У него уже давно и любовно заготовлен некий очередной «концепт», касающийся каких-нибудь подавленных эдиповых комплексов, под кои он без труда подгонит не то что твое скромное повествование, сказку «Колобок» или «Орфографический словарь русского языка», но хотя бы и набор букв в телефонном справочнике. И, казалось бы, отчего евнуху, лишенному радостей жизни, не поразвлекаться в тиши своим домашним рукоделием? Ан нет: его продукт, будучи выставленным в одном ряду между сплетнями бомонда и криминальной хроникой, бойко расходится на рынке Гастера (читателю небезынтересно узнать, что у Мухи-цокотухи, заматерелой лесбиянки, была запущенная форма фригидности), так что даже самые солидные издания, стыдливо опустив ресницы, но, продолжая ревностно служить Гастеру, знай себе выпекают эти (якобы интеллектуальные) изначально несъедобные калачи.

Так что же: именно тем-то растлителям духа я должен навсегда отдать моего ребенка?..

А за менторствующими зоилами ползет следующий эшелон паразитов. Видовое название единичной особи: Literaturovedus epicurean. О них я мысленно уже высказался раньше. И всё же есть еще одно забавное замечание, касающееся особенностей их физиологии. Их специализация, в сравнении с зоилами, является гораздо более узкой — и потому, к организму специфического для них хозяина, присасываются они крепче и глубже.

Однако — в силу именно узкой специализации, то есть невозможности смены объекта питания, Literaturovedus epicurean вынужден выбрать сей объект безошибочно, то есть с невероятной осмотрительностью — цепко, трезво, разумно — раз и на всю жизнь. Такой несменяемый объект питания, при любых обстоятельствах, как в счастливом браке, должен обладать некими стабильными, навсегда за ним закрепленными чертами, которые вызывали бы слюновыделительный интерес у любой аудитории. Желательно, чтобы эти черты были как бы ненарочито пикантны.

Я, например, знавал одного немца (мюнхенского разлива), который специализировался на теме сифилиса в русской литературе. К означенному делу он пристроился с большим толком. Это было существо с белыми глазами, розовое, очень чистое, толстое и, в свои тридцать пять, абсолютно беспомощное. Он производил впечатление человека, у которого вся тяжесть собственного опыта заключалась в аллергическом насморке, скончавшейся канарейке и украденном кошельке с десятью марками. Открывая дверь в чужом жилище, он всегда брался за ручку носовым платком, вел размеренный образ жизни, правильно комбинируя фрукты и овощи, владел автопарком, коттеджем, садиком с розочками, а также летним домиком где-то в Швейцарии. Это ж надо уметь — с комфортом пристроиться возле чужого сифилиса!

Вспоминая об этом разумном литературоведе, я вовсе не подразумеваю призыв к венерологам: «Заразись сам». Но мне кажется, что если боль одних задумана только как предмет жирования других, то эта примитивная (хотя и, безусловно, «метафизическая») схема как-то тошнотворно механистична. Песочные часы, весы, ржавые гири…

Хотя… Если чужой болевой опыт зачитывается некими высшими силами наравне с личным, то, очевидно, стороннему наблюдателю крайне трудно отказываться от таких соблазнительных льгот. Да и глупо… Я как-то присутствовал на лекции по фармакологии, касающейся обезболивающих средств. «Какая боль, на ваш взгляд, самая легкая из существующих?» — таков был вопрос профессора к аудитории. «Головная!» — вразнобой загалдели студенты. — «Мышечная!!» — «Сухожильная!!!» — «Родовая!» Профессор дал им нагорланиться вдоволь и выдержал должную паузу. «Чужая, — ответствовал он затем, деловито протирая очки. — Чужая, коллеги, чужая…»

Впрочем, можно представить и такую ситуацию, когда, скажем, у изучателя, как оперативного, так и долговременного, пойдет полоса следующих событий: жена, которую он подозревал во всех тяжких, окажется верна, оболтус-сын поступит в университет, банк предоставит выгодный заём, сосед за стеной перестанет врубать музыку в два часа ночи, опухоль у тещи окажется доброкачественной, выведутся мыши на кухне, вылечится герпес на губе, и, главное, накануне он съест что-нибудь исключительно то. В таком случае, то есть при наличии всех перечисленных компонентов, его реакция на мой Трактат будет, вне всяких сомнений, «объективно доброжелательной».

Так что Трактат мой на первых порах не пропадет, имя мое, возможно, окажется в какой-нибудь энциклопедии… Но что будет со мной самим? А ровным счетом ничего нового.

Всё так же придется мне подворовывать бутылку кефира или пакетик пшена, всё так же буду, не спавши ночей, лихорадочно покрывать бумагу кириллицей и латиницей, то есть длить и длить, из последних сил, этот безостановочный репортаж с петлей на шее, всё так же буду выслушивать отказы одолжить мне «некоторую сумму денег» (и правильно), всё так же буду вынужденно внимать советам доброхотов («надо работать, а писать в свободное от работы время»), потом перееду снимать комнату в коммуналке, но так же будет орать на меня владелец комнаты, как орал владелец квартиры, — ну, это пока я еще смогу комнату эту снимать. А потом? Суп с котом. (Возможно, в самом прямом смысле.) Так что… Допустим, как поэт я не умру, зато как человек я умираю. Но ведь это уже было у Г. И.? Правильно, правильно…

Меня, как писали встарь, это продолжает «живо волновать», хотя и не с позиций личного самосохранения, как можно подумать, потому что жизнь я люблю мало. Мне активно не нравится — как антиэстетическое явление, проще говоря, уродство, скука и банальнейшее дурновкусье, — когда еще одному писаке навязана роль «жить, страдая, и умереть в нищете». Конечно, в нищете умирает не только писака. Но именно писаке, то есть художнику, это словно назначено по его роли, как генералу положено быть «бравым», торговке — «грубой», а парижаночке — «хрупкой и фривольной». И во мне всё бунтует против этой косной драматургии, шаблонной режиссуры, мертвого театра!

Есть такое распространенное мнение, что «поэт должен жить, как все». Эпидемически стойкое прекраснодушие. На мой взгляд, единственное, что поэт должен делать — это быть поэтом. И мне кажется, в подлунном мире — тотальные механизмы которого жестко и на редкость слаженно работают против поэта — это более чем достаточная задача.

Кроме того, меня смущает определение «все». Даже я, «законченный мизантроп», — я отнюдь не считаю, что существуют «все». Но если даже предположить, что «все» действительно существуют, то, чтобы поэт стал, «как все», то есть для достижения искомого равенства, необходимо соблюсти хотя бы одно из двух нижеследующих условий:

1. либо поэт должен ничего не писать и, главное, не чувствовать («как все»);

2. либо «все» должны поголовно писать и, главное, чувствовать (как поэт).

Иначе — в чем логика?

Слова, слова. Я слезаю с подоконника, беру свой Трактат, потом, немного подумав, прихватываю в углу то, что осталось от зонтика, безучастно прохожу по коридору… Затем: разбрасываю листы Трактата внутри ванной, прямо по пеплу предыдущего аутодафе, и, быстро облив остатками спирта, поджигаю.

Сначала больно, потом легко. Так, видимо, и бывает, когда высвобождаешься из этого мира. Мучительно нестерпимо, потом нестерпимо легко. С этой стороны дверцы — ад, с другой — неизвестно что. Большинство предпочитает ад неизвестно чему. Я не разделяю их взглядов. Гори, мой ребенок, я не отдам им тебя живым.

Мелькают отдельные строчки. Листы моей жизни сворачиваются, чернеют и рассыпаются прахом. Я беру остов старого зонтика и помешиваю им, словно в печи. Летят ласковые, как в детстве, искры. Мелькают строчки, последние, которые мне удается прочесть: «…писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит…»

«Напечатанной»?.. Конечно, напечатанной. Как остается изображение на фотопленке? Лучи света, отражаясь от предметов, попадают на светочувствительную поверхность. По сути, выходит, что мы получаем просто однократное плоскостное сечение картинки, изображение которой передается светом в пространство каждую единицу времени, — то есть, на свету, этот процесс беспрерывен. Мои страницы, пока я их проживал, уходили со светом в пространство — они уносились со скоростью света, чтобы достичь чьих-то душ через миллионы, миллиарды лет. Они будут увидены, то есть отпечатаны там и тогда, где и когда окажется готовым прибор соответствующей чувствительности. Будет ли этот прибор внутри живого физического тела или вне него, какая разница? (Честно говоря, я хочу, чтобы он был внутри.)

Но книга всё равно уже есть. Свет, своей Божественной природой волны и частицы, несет мою книгу в безграничном пространстве, — свободную, вырвавшуюся из оков праха, хранящую в себе неизменную и загадочную способность быть отпечатанной там и тогда, где и когда к тому будет готовность.

Я быстро и весело собираю земной прах моей памяти и моей книги. Весь этот пепел легок, почти невесом, и мне странно, что так тяжела была пачка листов и что так невыносимо тяжел был перешедший в нее груз. Я спускаю этот прах в унитаз — ведь у меня, увы, нет урны, и мне безразлично, что эти остатки моего земного представительства потекут бок о бок с нечистотами в кишечнике города. Я, к сожалению, не просветлен в такой ответственный момент, как зорко заметит несменяемо просветленный зоил. Да, я не просветлен, — ох и не просветлен же я!

Чтоб сполоснуть ванну, я включаю воду. Оглушительная пальба отбрасывает меня к стене. Частицы эмали, отлетевшей от раскаленной поверхности, ранят прикрывшие лицо руки. Я рассматриваю свою кровь, которая почему-то кажется мне позорно киношной. А ведь она живая. Она оставляет пятна на гладком кафеле стен. Это непорядок. У меня в жизни было достаточно времени, чтобы упразднить любые остаточные следы своего присутствия.

Кровь утихает, и я принимаюсь яростно драить остывшую ванну. Ее эмалевая чешуя частично слетает, частью остается вспузыренной. Тем не менее, ванна, рябая и слегка потемневшая, через пару минут снова чиста. Теперь надо протереть стены. Дверь. Зеркало…

В ванной чисто. Я быстро прини, маю душ. От моего левого колена, образуя щедрую дельту при впадении в стопу, всё так же течет Миссисипи…

Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не — покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому.

Мне холодно. Я быстро пробегаю в комнату и снова одеваюсь во всё новое. Делается еще холодней. Я закрываю окно. Холодно. Успокойся. Холодно. Успокойся…

Я захожу в комнаты, куда не заглядывал несколько месяцев. Их две, они идут одна за другой, скрип их дверей приумножается эхом запустения. Зайдя в последнюю комнату, я закрываю за собой дверь.

Здесь тепло.

Здесь уютно пахнет пылью.

За окном темно.

Я не включаю свет.

Странное пространство окружает меня. Это не пространство комнаты, а замкнутое пространство вокруг моего тела. Я не знаю, как это объяснить. Просто я отчетливо вдруг сознаю, что окружен пространством моего детства, как елочная игрушка заботливо укутана ватой. Внезапно я понимаю: это пространство, никуда не исчезнув, было со мной всегда, просто я не всегда его чувствовал. Я не знаю, как и откуда приходит ко мне это знание. Но оно такое бесспорное, простое и ясное, что я даже тихо смеюсь от странного удовольствия, и пустая комнатка немедленно преобразует мой смех в детские всхлипы.

Я глажу стены этой маленькой комнаты. Ладонь вспоминает ощущения сорокалетней давности, когда в темноте — в другой темноте, не здешней, не городской — так заманчиво было зайти после ремонта в пустую комнатку. Стены, только что оклеенные свежими обоями, бывали еще приятно-влажны, нежны, словно бы мягковаты; катышки крахмального клейстера там и сям обнаруживались под пальцами. Но самым будоражащим было, пожалуй, странное, предвкушаемое заранее, изменение звука, которое вмиг, ясно и радостно впитывалось всем маленьким существом входящего. Точнее сказать, это была неразрывная слитность многообъемного одичалого звука с резковатыми запахами свежей побелки, клейстера, а иногда и перебивающим всё остальное запахом краски. Гулкость как будто никогда до того незнакомого помещения и загадка затягивающих в чужедальнее счастье запахов — порождали, конечно, вполне предсказуемые мурашки на коже и замирание сердца.

Я снова трогаю стену. Моя ладонь выглядит на ней первобытно и отчужденно, как наскальное изображение. Уличный фонарь освещает ее, распластанную на плоскости, но стоит мне, отняв ее, шевельнуть пальцами, как на потолке возникает страшный зайчик, гигантский муравей, жуткое, увеличенное тысячекратно, лицо комара.

Вдруг меня посещает забытый эпизод. Это было несколько лет назад, когда моя сломанная рука окрепла еще недостаточно. Мне, груженному рюкзаком и двумя сумками, следовало ехать в другой город. Сумки были неподъемны, рука оставалась слаба и болела при нагрузке нестерпимо, но выхода не было. Мне нужно было добраться сначала до остановки троллейбуса, сесть в троллейбус, доехать до метро, сесть в метро, сделать там пересадку, выйти на вокзале, добраться до поезда, сесть в поезд, — а там, в другом городе, проделать почти то же самое: автобус, троллейбус, пеший ход до жилища. И это при том, что каждый метр передвижения с грузом причинял муку. Денег на такси у меня, разумеется, не было. Тем не менее, вечером того дня я оказался в нужном мне городе, а ночью уже лежал в чистой постели, где, блаженствуя, отходил ко сну. И вот, когда разум уже собрался гасить последний маяк, оставляя мозг хаотичным фонарям подсознания, его, как это бывает в такие моменты, внезапно пробила раскаленная мысль. Я резко сел. Сон улетучился. Остаток ночи я не мог заснуть.

Мысль была такова: сегодня, на всей этой длинной дороге, — на всей дороге с ее рытвинами, колдобинами, пьяницами, гололедом, голодными собаками, сором, суетой, усталостью, досадой, еловыми перелесками, закатом в полнеба, тишиной, шумом, гарью, лестницами вверх, лестницами вниз — везде, на протяжении всего пути — чьи-то безымянные руки, безымянные руки, безымянные руки — подавали мне сумки в троллейбус, помогали снять их с троллейбуса, подносили к метро, помогали затащить в поезд, подсаживали, подсобляли, снова несли, передавая друг другу; это были совсем безымянные руки, потому что и люди были безымянны, я даже не успевал разглядеть их лиц. И я подумал, что я уже никогда не узнаю, кому же принадлежали бесчисленные эти руки, которые, бессловесно мелькая, подносили, подтаскивали, снова несли, передавая друг другу. А ведь я ни о чем даже и не просил. Мне стало тоскливо и больно до слез от необратимой безымянности этих рук.

И мой бесхитростный путь мне показался загадочным.

С тех пор я изменился. Возможно, до неузнаваемости. Сейчас эта история не произвела бы на меня ровным счетом никакого впечатления. Или же впечатление прямо обратное: я тщательней обычного вымыл бы руки после контакта с множеством чужих рук. (Ага, «контакта». Неслучайно употребил сейчас именно это дерматовенерическое словцо роботов.)

Я стою у окна в пустой нежилой комнатке, думая о том, что я знал всегда: жизнь, несмотря на свою мотыльковую краткость, достаточно длинна, чтобы ты имел возможность исправить свои ошибки. Она мучительно соблазняет этой возможностью. И, хотя этот соблазн нестерпим, как зуд, ты знаешь: жизнь длинна даже настолько, что, исправив ошибки, ты неизбежно повторишь их, те же самые. Но жизнь длинна. И ты снова исправишь свои ошибки. А там, к сожалению, останется еще вагон времени, и ты, не сумев открутиться, наляпаешь новых. Это неизбежная стадия. Поэтому, может быть, за исправление не стоит и браться. К примеру, ты жизни не щадил, чтобы уйти чистым, а тут и конец, как внезапный отьезд: вещи разбросаны, грязь, все дела не в порядке. Страшно. Очень страшно уходить из жизни в стадии неисправленных ошибок, если — в наивности своей — уповал уйти чистым.

Еще очень важно, как мне кажется, настроение, в котором уходишь. От этого финального настроения напрямую зависит и дверца, в которую войдешь т а м. Разные дверцы, разные пространства. Как часто, будучи оглушительно счастлив, я думал: сейчас бы и умереть. Как часто, почернев от несчастья, молил: сейчас бы. Нынче я окончательно бесчувственен. Опробуем данный путь.

Да: и глаза. Очень важно, на что именно смотришь. Что стоит перед твоими глазами в последний твой миг. Я уже все решил. Я стану смотреть на одного из ангелов. Ясно, в моем деле он мне не пособник, как раз наоборот: он рад бы отвернуться, да не сможет. И поэтому мне крайне неловко перед ним за невольное свое кощунство. Хорошо, что он не будет мне хотя бы мешать. Он вовсе мне не хранитель, никогда им и не был, как и все остальные ангелы, у него своя, как у всех них, сложная жизнь, автономность которой я уважаю. Но я по-человечески привязался к нему, особенно после того, как из рук его выпала книга. Вот его-то мне и хотелось бы видеть последним.

Чтобы что-то свершить, чтобы что-то исправить, чтоб состоялась судьба, надо обладать неким совокупным, вполне конкретным, личностным свойством. А это свойство состоит, скажем, из 1.000 (тысячи) отдельных обязательных компонентов. Здесь очень нагляден переход количества в качество. Если не хватает хотя бы одного компонента, одного-единственного компонента, необходимое качество не возникнет. Из школьных уроков химии: в растворе не хватает одной крупинки вещества… Мельчайшей крупинки… И перед нами — всё тот же раствор, всё та же мутноватая жидкость, а не магически вспыхнувший вдруг кристалл. Я — человек с числом девятьсот девяносто девять.

Не включая света, я выхожу из комнатки, прохожу сквозь другую, бреду темнотой коридора. Странно думать, что движения мои иллюзорны, что ненавистное Существо внутри меня, мой Гастер, не отпускает меня ни на один миг от скопища пожирающих и пожираемых троглодитов. Оно отчаянно ненавистно мне, это внутреннее Существо, маленькое, склизкое, трусливое, алчное, держащее в узде всё мое большое рабское тело, мою безмерную, когда-то живую душу!.. Я чувствую, что внутри меня сидит крыса, которую мне вшили в живот, прожорливая, жирная, копошащаяся, — одна мысль о которой внушает мне такой ужас и отвращение, что я близок к обмороку.

Держась за дверной косяк, я оглядываю свою комнату. Сквозь голое окно ее заливает фонарный, словно придонный свет. Он призрачно-зеленоват, он зыбко-размыт. На подоконнике белеет пустая книга. В углу, возле окна, сложена моя постель. Возле стола стоит стул. Рядом с ним, на полу, старая пишущая машинка.

Стол пуст. На нем нет ни скатерти цвета абрикосов и персиков, ни серебряного подноса, ни чаши для фруктов, ни опалового кольца с жестковатой салфеткой. Всем этим я хотел бы украсить его, но ничего из этого у меня нет. Я всё это представил себе очень ясно, когда, принарядившись перед кремацией моего ребенка, сел за него передохнуть. Конечно, мне хотелось, чтобы и стол был наряден тоже. Тогда, кстати сказать, я не был голоден, а потому кратко, очень кратко, пребывал свободным, надменным, почти царственным. Сейчас я чувствую, что крыса, зашитая в мешке моего живота, снова начинает шебуршиться. Я похоронил свое детище, а она хочет жрать! Мне злорадно оттого, что жрать нечего, а значит, крыса неминуче подохнет. Ей только надо слегка помочь. Она должна подохнуть отдельно, при чем тут я!

Конечно, отдельно. На столе, кстати, нет и японского ножа, который я хотел бы иметь. Какой там японский! Но у меня есть кухонный, достаточно большой, как раз для разделки мяса. Как это удачно!

Я мчусь на кухню. Что, гадина, долго ты собралась меня сосать?! Сейчас… сейчас ты подохнешь. Грохот ложек-вилок, чайных ложечек…

Вот он, красавец, массивный, тяжелый, с широким стальным лезвием.

Я иду назад в темноте коридора. Мое «я», несмотря на темень, отлично различает меня сверху. Мое «я» видит немолодого, лысеющего уже человека, — хотя и не старого, нет, вовсе еще не старого, — который входит в комнату к ангелам.

Мое «я» — зависая как раз на их уровне и медленно проплывая по периметру — успевает заглянуть в их отстраненные лица. Мое «я» успевает также подумать, что они недопустимо запылились и, видимо, следовало проявлять к ним больше заботы, а у самого ближнего в руках нет даже книги, когда внимание этого «я» резко переключается на человека, стоящего внизу.

Человек смотрит мне прямо в глаза. При этом, может быть, он смотрит сквозь них. И «я», — я вижу то, что, возможно, свершится через долю секунды, хотя еще не свершилось. Человек отведет в сторону руку с ножом — и резко всадит нож в свое тело.

Куда?

В живот, конечно, в живот.

И в тот же миг я вижу этого человека, стоящим в море, возле скалистого берега. Может, он спасся после крушения корабля. Может быть, просто плавал. Огромные волны, сине-зеленые, в белой пене, яростно бьются о камни. Узкая кромка берега. Обозримая суша безлюдна. Каждая новая волна сшибает человека с ног, но он снова встает. Его снова опрокидывает, но он поднимается снова. Солнце, ветер и быстро бегущие облака. Волны всякий раз накрывают человека с головой. Человек падает, тонет, выныривает, кричит, захлебывается, плачет, смеется — и всё не может выйти на берег.

1999 г.

Ссылки

[1] «Честно говоря, на данном этапе жизни меня больше интересуют говорящие лягушки» (англ.).

[2] «Но зато, знаете, сэр, умер я естественной смертью» (англ.).

[3] Приношу свои извинения (англ.).

[4] Будешь ли ты еще нуждаться во мне,

[4] Будешь ли ты еще заботиться обо мне,

[4] Когда мне

[4] Исполнится шестьдесят четыре?! ( англ. ).

[5] Это в четырех милях. Лучше взять кэб! Лучше взять кэб! (англ.).

[6] «Буквально? Любой ценой?» (фр.)

[7] Шедевр, шедевр (фр.).

[8] «Умение жить!» (фр.)

[9] остряком (фр.).

[10] Вы действительно считаете Достоевского великим писателем? (англ.)

[11] Да, я много слышал о нем… (англ.)

[12] Еще один маленький грязный городок.

[13] Большой, чудовищный, громадный.