Случайный рыцарь (Сборник)

Панасенко Леонид

Иваниченко Юрий Яковлевич

Домбровский Анатолий Иванович

Савенков Владимир

Забирко Виталий Сергеевич

Проза писателей Крыма.

Художник А. Е. Судаков.

Составитель О. В. Сотская.

 

 

Леонид Панасенко

Случайный рыцарь

 

Книга первая

Проклятие Белого Магга

 

Глава 1

Как странно, по-человечески, вскрикнула чайка.

И тут же очередная бурая стена воды вздыбилась у берега, лихо заломила пенный гребень и с грохотом обрушилась на камни. Максим отскочил, чтобы не намочить кроссовки, восхищенно ругнулся. Во силища! Море — это да! Если я разбогатею, а это произойдет в ближайшие два-три года, брошу к чертям свою задрипанную Москву и перееду в Крым. Куплю дом у моря, обязательно с гаражом, куплю мерседес, обязательно белый… А деньги можно делать везде.

Опять чайка. Или человеческий голос? Крик? Но ведь минуту назад на берегу никого не было. Кроме какого-то закомплексованного физкультурника на дальнем волнорезе: шторм, конец света, а он в одних плавках зарядку делает. Максим глянул в его сторону. Нет, все в порядке: в море не смыло, по-прежнему выпендривается в тучах брызг и хлопьев пены. И тут Максим одновременно увидел что-то белое среди волн и странного человека, бегущего к нему от разорванных ветром солнцезащитных тентов.

Максим невольно ступил ему навстречу.

— Помогите! — закричал незнакомец, махая руками в сторону штормового моря. — Там Принцесса! Она тонет! Спасите ее скорее!

Он метался перед остолбеневшим от неожиданности Максимом, чуть не приплясывал, затем побежал к воде и тут же испуганно отскочил при виде грозно поднявшейся волны.

Максим машинально снял куртку, стал раздеваться.

Сняв кроссовки и носки, ступил к морю и… остановился.

«Что я делаю, идиот?! Я же не умею плавать. Ну, двадцать — тридцать метров, когда штиль… Меня же накроет первая волна».

— Чего вы стоите?! — гневно заверещал седой незнакомец, опять подбегая к Максиму. Он схватил его за руку, потащил к воде. — Плывите же! Спасите Её Высочество!

— … Я… не умею плавать, — смущенно пробормотал Максим и вдруг, разглядев, что седой вовсе не старик, озлился на этого наглого типа. — А ты сам чего? Чего ты тут пляшешь? Почему не спасаешь свою, как ее там, принцессу?

— Я?! — Седой замер, будто вкопанный, театрально схватился за голову. — Я — Магг Белый! Я умею все на свете, я всемогущий! — он возвысил голос, но тут же прервался и с неподдельным горем прошептал: — Но я тоже… не умею плавать.

Сквозь грохот шторма опять прорвался женский крик.

— Умоляю вас: сделайте что-нибудь! — заплакал седой Магг. — Позовите людей. Найдите лодку…

— Какая тут, задница ты, лодка!

Максим уже повернулся, чтобы бежать к пансионату, в самом деле позвать людей, как вдруг увидел, что к тонущей кто-то подплывает. Вот он уже рядом, тащит к берегу. Бурый грязный вал закрыл принцессу и ее спасителя, и Максим, тревожно вздрогнув, ступил в воду. Обжигающе холодная волна достала сразу по пояс, окатила брызгами. Максим поморщился, но про себя подумал: «Если эта иностранка и впрямь принцесса, то у нее „зелененьких“ куры не клюют. Надо подсуетиться — может, и мне что-нибудь отвалится».

Но где же они? Ага, вот, почти у берега. Тут самое трудное — выйти. Как-то он прыгал в волнах два раза меньших, и то его швыряло как кусок дерьма.

Вал разбился за его спиной. Максим, используя секунды передышки, пока не накатит следующий, нырнул в белое варево. Вот они! То ли поддерживая, то ли сам держась, он вцепился одной рукой в одежду девушки, стал отчаянно грести. К берегу, скорее к берегу! Новый вал подхватил их троих, бросил на гальку и тут же поволок назад, накрыл с головой. Дно ушло из-под ног. Максим отпустил принцессу и, понимая, что сейчас утонет сам, изо всех сил замолотил руками и ногами. Глоток воздуха! И новый удар по голове — соленая мерзость во рту, в легких…

Сильная рука выдернула его на поверхность, обнаружилось дно, и Максим, упав на колени, на четвереньках, быстро как краб побежал на берег. Затем оглянулся и, увидев, что спаситель замешкался с телом девушки, проклиная все на свете вернулся, вновь ухватился за ее одежду. Их еще раз сбила с ног волна, но в следующие мгновения они вдвоем все же вытащили принцессу. Пока Максим откашливался и отплевывался, протирал глаза, физкультурник — он узнал его по красным плавкам — положил девушку спиной вверх на лежак, легко поднял ее на колено, потряс, чтобы освободить легкие от воды. Искусственного дыхания не потребовалось — принцесса негромко застонала. Седой ухватил ее за руку, стал нащупывать пульс.

— Великие звезды! — радостно вскричал он. — Её Высочество живы!

Только теперь Максим понял, почему Магг в начале их знакомства показался ему странным. Белые ниспадающие волосы, седая пышная борода, черты лица… Словом, выкопанный отец мирового марксизма — выкопался, воскрес да и подался к королевскому двору. Правда, ростом маловат, но живого Карла Маркса Максим не видел, а памятники всегда врут.

— Она скоро очухается? — спросил Максим, натягивая джинсы и не попадая от всего пережитого в штанину. — Давай я ее хоть курткой укрою — не утонула, так от холода загнется.

Он подошел к принцессе и — обалдел. Не то что не сказал, но впервые даже в мыслях не повторил свою пошловатую присказку: «Мой любимый размер», которая нравилась друзьям и прямо-таки бесила его бикс, то есть подружек. Потому что в лице девушки, ее теле, едва прикрытом фиолетовой туникой, скрывалось столько нежности и силы, что Максиму перехватило дыхание. Смоляные волосы принцессы, мокрые и растрепанные, не утратили свой блеск, а весь этот полуэротический слайд завершала грудь, невинно выткнувшаяся из-под разорванной ткани. Конечно же, ослепительно белая и, конечно же, высокая.

— Обмороки у Её Высочества длятся не меньше пятнадцати минут, — важно заявил Магг и, оглянувшись, начал вопросительную тираду: — А где же благородный рыцарь, который…

И впрямь — физкультурник исчез.

«Парень режим соблюдает, — подумал Максим. — Сначала зарядка, потом купание в море. А теперь на полдник побежал. Стакан кефира — залог здоровья».

— Мавр сделал свое дело… Я, впрочем, тоже, — он присел на свободный лежак, стал надевать промокшие кроссовки — А что ты там трепался о магии, приятель? Белая, черная… Какой ты в хрена маг, если даже плавать не умеешь? Ну, не умеешь, так магию свою бы применил. Задул бы этот шторм как свечку.

Максим вдруг понял, что седой двойник великого отца мирового марксизма вовсе не собирается вознаградить его труды и страдания несколькими «зелененькими», и разозлился. За что он в конце сентября, черт побери, в штормовое море сигал?! Девица, конечно, хороша, но слугу или кто он там переводчик? — могла и потолковее подобрать. Да и вообще: какая нормальная принцесса припрется отдыхать в Крым, когда тут, неровен час, тоже постреливать начнут. Треплется седой…

Магг Белый гордо выпрямился, глаза его сверкнули.

— Да как ты смеешь, туземец, — сварливо начал он.

— Трижды оскорбить меня, самого высокородного и ученого, самого искусного в своем искусстве…

— Ну, ну, — сказал Максим, доставая пачку «Магны».

— Господина иностранца обидели. Подождите, мироеды и кровопийцы, как вас раньше у нас называли, то ли еще будет.

У Магга, очевидно, появилась какая-то очень ценная для него мысль, так как выражение его лица мгновенно изменилось. Речь — тоже.

— Забудем обиды, благородный рыцарь. Ты не можешь уйти, не будучи представленным принцессе.

— Ну, какой я тебе рыцарь, — засмеялся Максим. — И вообще — что за средневековье? Не пойму, что за страна у вас странная.

— Нет, нет, — горячо возразил Магг. — Ты спас мою повелительницу и автоматически стал рыцарем. Нужно только тебе новое имя.

— Глупости какие. Мне дали имя двадцать три года назад.

Опереточность ситуации начала забавлять. Сейчас девица очнется, он проводит их до остановки, спихнет первому попавшему частнику — и, гуд бай, господа. А он… Ируля приезжает послезавтра, значит, можно поискать консенсус с администратором Машенькой. За дешевенький набор польской косметики она сделала ему отличный двухместный номер с видом на море и намекнула на готовность углублять и развивать их деловые взаимоотношения. Углублять надо уже сегодня, так как Ирка не только привезет шмотки, но и дня на три останется. А нюх на чужих баб у нее, извините, зверский — даже если они присутствуют только в мыслях.

— Неужели у вас на планете не было ни одного настоящего рыцаря, чтобы унаследовать его имя? — не унимался Магг. Не особо вдумываясь в его слова, Максим ответил:

— Сейчас — не знаю. А раньше было навалом. Дон Кихот, например, рыцарь Печального Образа. Я в детстве фильм о нем видел. Придурок из придурков, ну, чокнутый. Так он из-за одной дуры, которая его даже не любила, такое кино устраивал. С ветряными мельницами воевал, освобождал каторжников, сражался со стадом баранов…

— Какой изысканный идальго! — восхитился Магг.

— Пусть будет так! Но для нас это слишком сложное имя. Может, так? — И он нараспев стал повторять:

— Ки-ихот, Ки-ихот.

— Посмотри лучше, как там твоя принцесса, — посоветовал Максим. — Что-то она долго в себя не приходит.

— Нет-нет, — отмахнулся Магг. — Королевский минимум пятнадцать минут… Но как я мог забыть о главном. Скажи, а дама сердца у него была, у Ки-ихота?

— Дульсинея… Я ж тебе уже об этой дуре говорил. Из-за неё он и спятил.

— Прелестно! — снова восхитился седой двойник Карла Маркса. — Какое высокородное имя. Дульсимнея, Дульсигнея… Нет, очень трудно выговорить… Просто — Дуль-си! Теперь твою принцессу зовут Дульси! Кроме того…

— Ты в карты играешь? — перебил его Максим, глядя в сторону моря. Шторм уходил. Без вмешательства шарлатанов и магов — уходил в сторону Ялты.

— Конечно, — удивился Магг. — Это моя профессия, — он запнулся, поправился: — точнее, хобби, увлечение.

— Так вот, — заявил Максим, вставая с мокрого топчана. — Мне этот театр надоел, перебор. Загрузил ты меня, понял! Буди девушку — и погнали.

Магг преградил ему путь. Он стал необыкновенно серьезным, хотя, если бы кто-нибудь вгляделся в его глаза, то непременно заметил бы в их глубине лукавинку.

— Послушай, Ки-ихот, не торопись. Ты не знаешь самого главного. Ты спас принцессу от верной смерти…

— Да не я, а физкультурник! — раздраженно воскликнул Максим.

— Неважно. Ты вынес ее тело на берег. Значит, ты и спас! Так вот. По законам нашего мира тот, кому наследная особа обязана жизнью, становится Первым Претендентом на ее руку и сердце. Отныне ты должен везде и повсюду сопровождать и охранять Её Высочество. А если пройдешь Три Испытания, то станешь мужем Дульси.

Максим по-хозяйски глянул в сторону принцессы. Вообще-то, ее следовало бы переодеть — еще простудится. Но это детали… Если слова Магга не полная чушь, то стоит задуматься. Жениться на иностранке? А что? Какая-никакая, а принцесса. Правда, судя по всему, королевство несерьезное, карликовое, но и по магазинам за куском колбасы Дульси явно не бегает. В словах Магга, конечно, много неясного: как это «везде и повсюду сопровождать и охранять», что за три испытания и на хрена они мне нужны? Это что, например, — на муравейнике голой задницей ночь просидеть? А невесте тогда что останется? Нет, туфтой, ребята, пахнет. Какие-то полуафриканские, полусредневековые обычаи и правила, мумбу-юмбу плюс Сервантес. Да и своих проблем у него навалом. После института, пока другие капитал сколачивали, год в армии угробил, отец с матерью, обустройство квартиры, планы, обязательства перед первыми партнерами…

— Заманчиво, старик, — сказал он холодно Маггу.

— Но уж больно ты круто берешь. Во-первых, я никакой не рыцарь, тем более — благородный. Во-вторых, терпеть ненавижу слово «должен». Никому и ничего я не должен, а уж тебе и твоей Дульси подавно. И, в-третьих, что самое главное. Что ж это за собачье сватовство? Я жениться пока не собираюсь. А если и женюсь когда-нибудь, то только по любви. Мне бизнес и расчет в других делах нужны, а в этом — уволь!

Магг побледнел и так же холодно парировал:

— Её Высочество не любить невозможно.

— Это твои проблемы, парень, — устало ответил Максим и шагнул к принцессе, чтобы снять куртку и как-то закончить сей балаган.

— Нет, трус, ты не уйдешь! — воскликнул двойник вождя мирового марксизма. Он весь подобрался, даже волосы и борода, казалось, распушились еще больше.

— Я, Магг Белый, проклинаю твою трусливую сущность, твои рационализм осторожность, нерешительность и апатию, расчет и вожделение, корысть и душевную глухоту… Я проклинаю все твои качества, которые делают тебя ничтожеством!

— Прямо как в докладе покойного Суслова, — ухмыльнулся Максим. — Пока общие слова. Что на деле?

На деле Магг вдруг выхватил из одежды маленький сверкающий жезл, больно ткнул им в лоб Максима, и тот вдруг с ужасом понял, что никакого театра не было, что этот странный человек в самом деле маг, потому что от него вмиг отлетели суетные мысли, а на их место пришел незнакомый страшный холод. Холод медленной волной прокатился от головы до ног, и Максим упал на камни пляжа. Боли не было. Была странная эйфория, будто душу его вдруг пинком выгнали из тела, она рядом, все понимает и ощущает, но к телу, его молодому и любимому телу, сейчас не имеет никакого отношения.

Двойник вождя мирового марксизма наклонился над ним, еще раз не без удовольствия ткнул жезлом в лоб, и заключил свое проклятие:

— Более того! Я забираю твою сущность себе, а взамен, как избраннику Её Высочества Дульси, отдаю свою. Я отдаю тебе свои ум, честь и совесть (парализованный Максим мог бы поклясться, что эти слова тоже из речей Суслова), свою отвагу и решительность, наконец, свое благородство высокорожденного. Вставай, благородный рыцарь, и будь им!

Холод отпустил. Максим завозил по камням руками, подогнул одно колено, пытаясь встать, и тут раздался тихий чистый голос, от которого захотелось снова упасть:

— Что со мной? И что здесь происходит?

Магг сразу же утратил свою величественность, метнулся к принцессе. А Максим, преодолевая тошноту и головокружение, привстал, бездумно глядя в сторону штормового моря.

«А что со мной? — мысленно повторил он вопрос принцессы. — И что все это значит?»

— Ваше Высочество, — подобострастно докладывал Магг. — Вы были в плену у смерти. Этот доблестный рыцарь Ки-ихот спас Вас. Отныне Вы — дама его сердца и Ваше новое имя — Дульси.

— Но я ничего не помню, — жалобно сказала принцесса, и Максим, преодолевая страшную слабость, поднялся, будто услышал голос судьбы.

Его пошатывало, и Магг, с готовностью вышколенного слуги, подхватил его под руку.

«Боже мой, эта прекрасная кукла ожила»!

Дульси, тоже еще слабая, привстала на своем лежаке.

— Вы выпали из седла, — начал, было, Магг, но тут же, чего-то испугавшись, поправился: — Нет-нет, Ваше Высочество! Вы чуть раньше, чем следовало, сошли с коня и очутились в штормовом море.

— Я не ослышался?

Максиму показалось, что мерзкий мужик, очень похожий на Магга, только не седой, а весь огненно-рыжий, появился буквально из-под земли.

— Неужели принцесса так спешила, удирая от меня, что выпала из седла?

— Никто не смеет утверждать подобного! — испуганно вскричал Магг. — Тому свидетели высокие звезды и этот благородный рыцарь Ки-ихот.

— Как вам не стыдно, Мудлак?! — гневно сказала принцесса, вставая с лежака и поправляя мокрые волосы.

— Вы преследуете меня, а теперь еще вздумали шантажировать.

— Да уж, — в голосе рыжего звучала неприкрытая угроза. — Ваш статус теперь определит Суд высокородных.

Он повернулся к Маггу и, делая вид, что в упор не замечает Максима, спросил:

— О каком таком рыцаре ты только что толковал?

— Он перед вами, сударь. Благородный Ки-ихот спас жизнь Её Высочества и отныне по законам нашего мира он Первый Претендент на ее руку и сердце.

— Что за глупости?! — буквально прошипел Мудлак, прожигая Максима ненавистным взглядом. — Чтобы этот невысокородный туземец претендовал на…

— Не смейте называть старое имя принцессы! — вскричал Магг. — Теперь ее зовут Дульси.

Максим нахмурился. Уже второй ублюдок называет его туземцем. Нехорошо.

— Полегче, золотушный, — сказал он рыжему наглецу. — А то я, неровен час, закопаю тебя на этом пляже. В разговор вступила Дульси.

— Непревзойденный Мудлак не может не знать, что претендентом на мою руку и сердце может быть не только высокородный, но и любой благородный рыцарь. В благородстве идальго Ки-ихота я убедилась лично.

— Этот сопляк — рыцарь?! — расхохотался Мудлак.

— Да он…

Рыжий не успел закончить фразу.

Максим шагнул вперед и с разворота влепил ему ногой хорошенький урамоваши. Мудлак с воплем уткнулся головой в песок, перемешанный с крупной галькой.

Браво, идальго! — зааплодировала принцесса. — С каждой секундой вы мне нравитесь все больше.

Мудлак, рассыпая проклятия на незнакомом Максиму языке, поднялся, стал отряхивать свой очевидно дорогой золотистый плащ. Он буквально кипел от ярости.

Если вы, Дульси, объявили этого… — на всякий случай Мудлак не стал уточнять, — Первым Претендентом, то я объявляю его своим Первым Врагом.

— Ваше право, дядя, — спокойно парировала принцесса и добавила: — Мне пора переодеться и принять горячую ванну.

— Вы такая неблагодарная, Ваше Высочество, — заныл вдруг Мудлак. — Я ищу вас двенадцать лун, сбился с ног, только что потратил последнее Семя… А вы здесь, полуголая, любезничаете…

— Меня не интересует ваше семя, — резко сказала Дульси, вовсе и не думая поправлять разорванную одежду.

Чувствуя, что принцесса сейчас примет какое-то решение, Магг поспешно выступил вперед, поклонился.

— Раз вас, Ваше Высочество, отныне будет сопровождать благородный Ки-ихот, — елейно начал он, — то не позволите ли вы мне откланяться и вернуться домой?

— Не позволю, — кратко ответила Дульси.

— Но у меня только двухместный конь, а вашего я что-то не вижу, — со злорадством в голосе заявил Мудлак.

— Ваше Высочество, я старый и больной. Какой вам от меня прок? — заныл Магг. — Я бы лучше, до вашего возвращения, присмотрел дома за дворцом и свободными подданными.

Не обращая на него внимания, Дульси подошла к Максиму. Так близко, что чуть ли не прикоснулась к нему грудью, подняла лучистый взгляд.

— Достойный и прекрасный рыцарь, Ки-ихот — начала она. — Благодарность моя заключена во мне и тебе позволено в любой момент востребовать ее.

Фраза была то ли мудреная, то ли лукавая и двусмысленная — Максим предпочел бы второе.

— Через пять лун я жду тебя в своем местном замке. Ты приглашен на Королевский обед в честь нового Первого Претендента, то есть, в твою честь. Магг, который отныне и твой слуга, покажет дорогу в мою резиденцию. Помни, что ты званный и желанный Ки-ихот.

Она поднялась на цыпочки, поцеловала Максима в губы и тут же, заложив два пальца в рот, лихо по-мальчишески свистнула.

— Из-за кустов, что росли на краю пляжа, своим ходом вырулил небольшой обтекаемый экипаж, похожий одновременно и на мотоцикл, и на скутер. Его рулевое управление и приборный щиток были стилизовано оформлены в виде лошадиной головы.

«Как же он движется по песку? — удивился Максим. — На воздушной подушке, что ли?»

Принцесса вскочила в седло, Мудлак скромно примостился сзади.

_ Я жду тебя, Ки-ихот! — воскликнула Дульси, прощально помахала рукой, и их скутер бесшумно врезался в пену прибоя, заскользил, набирая скорость, среди все еще довольно свирепых волн и буквально через несколько секунд исчез в их сумятице.

На берегу остался растерянный Максим и очень мрачный Магг, которому явно не понравилось, как распорядилась его судьбой принцесса.

Максим закурил, оценивающе посмотрел на двойника вождя мирового марксизма, высочайшим повелением определенного ему слугой.

— Что же мне делать вообще и с тобой в частности? — задумчиво сказал он. Вопросов тьма, а ответ один: пора обедать… Ладно, пошли ко мне в гости.

 

Глава 2

Выпили по второй. И опять Магг, как и в первый раз, вздрогнул всем телом, быстро запил водку, а затем с выражением изумления и блаженства на лице на несколько секунд откинул голову назад.

— Теперь я понимаю, почему говорят «вздрогнем», — засмеялся Максим. — Ты что — алкаш?

— Не понимаю, — ответил Магг, все еще балдея от выпитого.

— Ну, запойный, алкоголик — что тут понимать.

— Нет-нет, — возразил Магг, рассматривая закуску.

— Очень экзотичный напиток. Очень крепкий и приятный. Я знакомлюсь.

— Ну что ж. Давай и мы познакомимся. Имя не спрашиваю: Маг так Маг — Максим даже не заметил, что потерял одну букву. — Все понятно — профессиональная кличка. А вот откуда вы, из какой страны — объясни пожалуйста.

— Из СНГ, — не моргнув глазом, ответил Магг и выбрал из закуски самое приличное — поддел вилкой толстую шпротину.

— Интересно, где это в нашем СНГ водятся принцессы и маги? В Азии где-нибудь? — удивился Максим.

— Не в вашем, а в нашем, — кротко пояснил Маг.

— СНГ — это Союз Независимых Галактик. Теперь пришла очередь вздрогнуть Максиму.

— Не смешно, — сказал он и поспешно закурил. Для одного дня всяких нелепостей и розыгрышей многовато.

— Зачем бы я без надобности врал, — с обескураживающей логикой заявил Магг. Он уже распробовал колбасу и помидоры и теперь явно приценивался к копченому салу. — Союз объединяет сто сорок семь цивилизаций. Наша древнейшая, поэтому Король Норманы возглавляет Союз. В принципе все галактики и планеты свободны, независимы и так далее, но чисто формально их обитатели подданные Короля. Свободные подданные… Беда только в том, что весной Король исчез при очень странных обстоятельствах. То ли убит, то ли томится в какой-нибудь темнице, а их на планетах обжитого нами космоса предостаточно. Если в течение года он не объявится, принцесса по законам нашего мира должна будет выйти замуж, а ее муж станет правителем СНГ… Давай еще вздрогнем, благородный Ки-ихот. — Давай, — согласился Максим. — Если из того, что ты говоришь, хоть половина — правда, то без бутылки нам никак не обойтись. Хотя, скажу честно, все это пока смахивает на зарубежнуко фантастику — в дрянном переводе и с опечатками.

Он достал из шкафа еще одну «гайдамацкую», которую купил в Ялте, предварительно выгодно поменяв рубли на обесцененные купоны. Затем открыл банку китайской свинины. Свинина на самом деле оказалась морской капустой с вкраплениями чего-то непонятного — обман явный, но есть можно.

— Получается, что я как Первый Претендент могу по идее стать Королем вашего СНГ? — засмеялся Максим, анализируя ту чепуху, которую нагородил ему Магг.

Двойник вождя мирового марксизма разгладил свою белую бороду, вздрогнул и мечтательно закатил глаза к потолку.

— Разумеется, благородный Ки-ихот. Если мы благополучно доберемся до замка принцессы, если не объявится ее отец, если ты с честью выдержишь испытания, если…

— Заело тебя на этом «если», — перебил Магга Максим.

— Скажи лучше, что за испытания? И где находится замок принцессы? Если где-нибудь в джунглях Бразилии, то я туда, пардон, выберусь не скоро.

— Испытаний три: на доблесть (ты его, считай, уже выдержал), на ум, а главное, конечно, — испытание любовью.

— Это что: серенады петь под балконом Дульси? Да ты закусывай, приятель, не стесняйся. В столовую уже поздно идти, так что рубай.

— Почему серенады? — удивился Магг — Претендент должен доказать… показать… — Магг говорил с легким акцентом, но правильно и свободно. Запнулся вот впервые. — Показать свою мужскую потенцию. Очень важно, чтобы твои сперматозоиды оказались жизнеспособными и активными. Чтобы их хватило и на испытание, и на продолжение высокого рода.

— Ну, потенция у меня зверская, — засмеялся Максим._ За что мы сейчас и выпьем.

— А ты ничего мужик, — заключил он, когда Маг лихо «вздрогнул» и даже не стал запивать пепси-колой. — По-нашему шпаришь, будто всю жизнь здесь прожил. И выпить не дурак… Может, ты меня разыгрываешь, борода? Может, ты из этих фантастов?

— Ага, — подыграл Магг, налегая на китайскую фальшивку. — И не было сегодня ни Дульси, ни Мудлака. И меня тоже нет. Кстати, замок принцессы вовсе не в Бразилии, а здесь, в Крыму. Только далеко отсюда — на другом конце полуострова.

Максим закурил, обнял Магга за плечи и повел на лоджию — показать, как хорошо он устроился в пансионате.

Шторм к вечеру угомонился — будто и не было, ветер растолкал эшелоны туч на запасные пути, и кое-где открылось чистое сентябрьское небо. Внизу, на склоне, клубился свежевымытой зеленью парк, а от их корпуса спускалась к морю кипарисная аллея. Только море все еще не могло остыть после сражения с берегом: желто-бурое, растрепанное, оно поигрывало желваками волн и шумно жаловалось неведомо кому на коварство земли и непостоянство подстрекателя-ветра.

В порыве пьяного откровения Максим описал Маггу всю свою недолгую жизнь. У родителей он — один. Жили раньше в Днепропетровске. Отец с матерью всегда хотели перебраться в Крым, но почему-то вышло так, что переехали в Москву. А там все сикось-накось пошло. Когда он был в десятом классе, родители развелись, отец получил однокомнатную квартиру. Долго скрывали развод от дедушки и бабушки, которые остались в Днепре, — чтобы не травмировать старичков. Он жил все это время с матерью, учился в институте торговли. К отцу приезжал в гости. Они, по-своему, оба хорошие люди, но дико разные, и он, конечно, любит и жалеет обоих. Недавно мама вышла замуж второй раз, и ему, Максиму, досталась однокомнатная квартира отчима Юры. Он парень ничего, автослесарь, как говорится, полезный для жизни, но с отцом ровнять его как-то не хочется… Вот, в принципе, и все. Еще Максим добавил, что неплохо водит машину, три года в школе занимался каратэ, а теперь, после института и армии, намеревается заняться бизнесом.

Магг, пригревшись после «вздрагивания» в кресле-плетенке, казалось, вовсе не слушал новоиспеченного рыцаря. Однако, когда Максим вынес на лоджию бутылку сухаря, чтоб, по выражению отца, заполировать, тут же ожил и спросил:

— Когда ты Мудлака в землю вбил — это каратэ?

— Элементарный приём, — отмахнулся Максим, хотя отрабатывал он этот удар, помнится, почти полгода.

Он задумался над ситуацией. Послезавтра приедет Ируля. Значит, пока этот «слуга» может пожить в его номере. Потом? Потом можна поймать тачку и сгонять к замку принцессы. Если, конечно, он вообще существует в природе. Ируля будет выступать — это факт, но он ей рога пообломает. Надоело! Каждая бикса, стоит только с ней классно трахнуться, считает тебя чуть ли не женихом. Вот привезет шмотки, сбагрит их на толкучке, и гуд бай, моя гёрла.

— Значит так, приятель, — заявил Максим, довольный, что все пока вяжется, и поэтому преисполненный благородством и великодушием. — Оставайся пока у меня, а там что-нибудь придумаем. Будешь спать на свободной кровати — все уже оплачено.

Магг вдруг вздрогнул безо всякой водки.

— Нет-нет, господин, — живо возразил он. — Магг будет спать где-нибудь в укромном месте: в парке, в горах, на берегу моря. Где угодно, но только не здесь.

— Не понял, — опешил Максим. — Что еще за фокусы? Или по законам вашего мира слуга не может спать в одном помещении с господином? Так у нас демократия.

— Нет, благородный Ки-ихот. Ты не выслушал все мои «если». Дело в том, что ты останешься Первым Претендентом, если доживешь до завтрашнего утра. Впрочем, это тоже ни о чем еще не говорит. На всем пути к замку Дульси нас могут в любой момент «спрятать» до весны, или, вероятнее, прикончить. Мне такая перспектива очень не нравится.

Максим встал, возмущенно уставился на Магга.

— Ты, наверное, нажрался, приятель. Как понимать твои очередные бредни?

— Ты, забыл о Мудлаке, мой господин. Он объявил тебя Первым Врагом, а двоюродный дядя Ее Высочества очень коварный и опасный тип. К тому же, он из-за тебя из Второго Претендента стал Третьим, а это сводит его шансы к нулю.

— Он тоже Претендент? — удивился Максим. — Этот старый мудак?

— Мудлак, — поправил его Магг, который все-таки еще не успел разобраться в тонкостях русской лексики. — Чему ты удивляешься, благородный Ки-ихот? И у вас, на Земле, на каждый трон всегда претендовала куча родственников. За рукой и сердцем принцессы реальная власть над миром, а это десятки галактик и шаровых скоплений, в зону влияния которых входит половина метагалактики.

— С ума сойти, — пробормотал Максим, лихорадочно обдумывая сказанное двойником вождя мирового марксизма. Похоже, что Маг не врет. Этот рыжий мудак в самом деле объявил его на берегу Первым Врагом.

— Ну, и что он мне сделает? Он же отправился в замок вместе с Дульси.

— Сам он никогда ничего не делает, — кротко пояснил Магг. — Но он шеф службы безопасности Норманы, и всюду имеет своих людей. Во всех обитаемых мирах, так или иначе причастных к СНГ. Правда, у Ее Высочества есть своя служба безопасности, нечто вроде вашего Интерпола.

— А при чем здесь Земля? — возмутился Максим. — Мы, насколько я знаю, вообще ни в какие грёбаные галактические союзы не входили. У нас в своём СНГ дай бог выжить.

Магг пожал плечами.

— Вполне резонно. Земля пока не входит в СНГ. Она не имеет более-менее централизованного управления, а ваша Организация Объединенных Наций — это детская игра. Мы присутствуем на вашей планете давно, но инкогнито. На нас работают сотни, тысячи людей. Правда, даже самые высокопоставленные из них понятия не имеют, что служат инопланетянам. Они считают, что работают на некую могучую международную мафию. Впрочем, это недалеко от истины. Большего мафиози, например, чем Мудлак, я не знаю.

Магг подошел к краю лоджии, посмотрел на парк и заключил:

— Нас может подстрелить снайпер вон с того высокого платана. Это раз. Во-вторых, ночью чрез двери или лоджию в номер может забраться боевик из Ялты и перерезать нам спящим горла. Могут постучать, сказать, что проверка документов, а когда ты откроешь, какой-нибудь майор выстрелит в тебя в упор из бесшумного пистолета и доложит по рации о выполнении задания… Повторяю: у Мудлака везде есть свои люди и повинуются они беспрекословно. Могу перечислить еще десять вариантов нашей сегодняшней кончины. Продолжить?

Максим закружил по лоджии, чуть не опрокинув круглый легкий столик с вином. Потом шагнул к Маггу, — с силой притянул за одежду к себе, спросил с угрозой, глядя прямо в глаза:

— А ты не врешь, борода?! Может, ты в сговоре с этим рыжим мудаком? Может, ты тоже служишь его мафии? Вот и решили: пугнем мальчика — он и наложит в штаны. А?

— Я слуга Ее Высочества и твой тоже, что меня, честно говоря, не очень радует, — с достоинством ответил двойник вождя мирового марксизма. — Если убьют одного тебя, то на меня падет гнев Дульси, а он бывает не менее страшен, чем гнев Мудлака. Если нас укокошат обоих, — опять же плохо. Этот прискорбный факт разобьет сердца моих детей и жен. Мне жаль их.

— И много у тебя детей? — машинально поинтересовался Максим.

— О! — просиял Магг. — Это мое главное богатство. Их ровно сто сорок семь, по числу населенных миров нашего Союза. Я много путешествовал, сопровождая Короля, а затем Ее Высочество. Наконец, я просто люблю детей.

— Силен ты, старик, — улыбнулся Максим, хоть на душе скребли кошки. — Не знаю почему, но я тебе верю. И мне вовсе не нравятся нарисованные тобой перспективы. Тебе не кажется, что я вляпался в дерьмовое дельце? Причем, заметь, не без твоей помощи.

Он зашел в номер, вынес на лоджию недопитую бутылку «гайдамацкой» и тарелку с закуской.

— Снайпер, говоришь… — Максим задумчиво налил себе полстакана, выпил, но закусывать не стал. Магг храбро повторил его подвиг, но переоценил свои силы и, два или три раза мучительно вздрогнув, припал к бутылке с пепси-колой.

— Что еще спрошу, — Максим по-прежнему сурово смотрел на двойника вождя мирового марксизма. — Объясни: зачем Дульси оставила тебя мне слугой? Какой от тебя прок? Если ты в самом деле маг, — защити нас. Как там в книжках: нарисуй магический круг, сотвори пару заклятий, заговори нас от пули и других неприятностей. Магг покраснел — то ли от гнева, то ли от смущения.

— Но ведь я проклял тебя! Я передал тебе свою сущность. Теперь все решения проблем — за тобой, благородный Ки-ихот.

— Ну и где твоя сущность, где твои магические способности? — рассвирепел Максим. — Я ничего такого не чувствую. Каким был, таким и остался.

— Мой господин, — виновато молвил Магг. — Доблести и ума тебе предостаточно и без моего проклятия. Что касается способностей к чародейству и волшебству, то материя эта очень тонкая и таинственная. Не каждый, далеко не каждый, готов ее воспринять. Я ее тебя отдал, ты не взял — в чем вина твоего слуги?

— Черт бы тебя побрал, словоблуд!

Максивл сел в кресло, прикрыл глаза. Через минуту он встал, посмотрел на часы и приказал Маггу все тем же суровым тоном:

— Будем сматываться! До закрытия канатной дороги еще часа полтора. А там нас никакая собака не найдет. Я сейчас спущусь к дежурной, а ты быстренько спакуй мои вещи. Еду — в отдельный кулек. И обязательно набери воды, понял?!

Он набросал записку Ируле:

«Непредвиденные обстоятельства. Товар здесь не оставляй. Встретимся в 16.00 на нашем месте».

Затем Максим спустился на первый этаж, вызвал Машеньку из-за стойки.

— Слушай, Маш, — доверительно заговорил он, незаметно завладев её рукой и поглаживая пальцы девушки.

— Все наши договоренности остаются в силе. Но мне надо срочно отсюда слинять. Похоже, ваши ребята собираются устроить мне разборку, а я хочу сохранить свой организм для тебя и для великих дел. Первая просьба. Посмотри утром мой номер, — что там к чему, а я тебе часов в десять звякну. И второе. Послезавтра приедет мой человек с товаром, так ты незаметно передай ей эту записку. Лады?

— Жаль, — Машенька опустила взгляд, и он упал в потаенные глубины ее легкого халатика. — Это все всерьез?

— Посмотрим, — как можно безпечнее ответил Максим.

— Руки у них короткие, чтобы меня достать.

Он вернулся в номер, тщательно закрыл дверь на лоджию. Затем приказал Маггу затусовать в большую синюю сумку пару одеял. Минут через двадцать они уже были на посадочной станции, а еще через пять — в вагончике.

Наш космический корабль отправляется в полет! — бодренько загнусавил то ли гид, то ли сопровождающий, и вагончик тихо поплыл над просекой, оставляя внизу деревья и россыпи камней.

До пересадочной станции — площадки среди леса, — ничего интересного не было. Но когда трос ушел чуть ли не в небо, когда внизу открылась и стала углубляться пропасть, а рядом грозно затопорщился выступами отвесный скальный склон, — на душе стало неуютно. Сопровождающий забыл о своем космическом сценарии и стал расписывать запас прочности троса, оригинальность конструкции канатной дороги и систему страховки. Вагончик слегка раскачивало, и Максим увидел в глазах двойника вождя мирового марксизма плохо скрываемый страх. Наконец показалась станция, вагончик в последний раз дернуло, и сопровождающий стал открывать замок двери. Притихшие было люди зашумели, послышались шутки и смех. Все гурьбой двинулись к двери, будто их впереди ожидали невиданные впечатления и развлечения.

На яйле на самом деле царили предвечерний покой и умиротворение. Кое-кто пил молоко, якобы целебное, о чем свидетельствовала дикая цена, но трезвый ум Максима (куда и подевалась вдруг эйфория от «гайдамацкой») оценил сей напиток как гастрономовскую туфту, а вот на шашлыках споткнулся. Людей в их вагончике приехало мало. Две трети из них колченогая гидша потащила по тропинке к ледяной пещере Уч-Кос, по-простонародному, Трехглазке, кто-то из народа остался, но тут же разбрелся в разные стороны, а несколько ценителей жизни пристроились к мангалу, возле которого хозяйничало трое южных ребят. Судя по количеству уже жарящихся шашлыков и наполовину заполненной кастрюле с замаринованным мясом, бизнес их шел явно хреново.

Максим взял шесть порций — по четыре кусочка мяса каждая, набрал побольше хлеба. Почувствовал неизбежное уважение к серьезному клиенту, сказал чумазому черноволосому парнишке:

— Слушай, шеф. Сделай мне в кулек порций двадцать. Сырого. И лучка добавь — у нас тут гулянка намечается.

Рассчитываясь, он не доплатил ровно четверть суммы. Южные ребята и не пикнули, и Максим не без удовольствия подумал, что свободный рынок, что ни говори, имеет свои плюсы. Пусть маленькие, но имеет.

— Красиво здесь у вас, — признал полупротрезвевшии Магг. Он смирно сидел у края пологого обрыва, где его оставил Максим, и рассматривал окоем. Там, как в крутом американском фильме, который редко обходится без потрясающего пейзажа, уходила вниз могучая долина, скорее распадок, но вся в лесном безумстве, а дальше сладкая сердцу крымская земля вновь дыбилась, вновь произрастала жизнью и скалами, вспыхивала вечерним багрянцем, полнилась тенями, скрытным движением, но прежде всего — ощущением отделенности. Все это там, почти рядом, — а здесь остров, земля покоя и смирения души, безопасное место.

Максим разложил шашлыки на салфетках, достал остаток «гайдамацкой»:

— Отдыхай, борода, — благодушно сказал он Маггу, — Мне на ваши игры наплевать, но ты еще раз посмотри на все, что под нами, — и запомни: я эту землю ни на какие ваши грёбаные галактики не променяю. Нет за вами души и размаха. И вообще — ни хрена нет. Этикетом себя обставили, сперматозоиды считаете, а по сути дерьмо дерьмом. Хуже нас, хоть и галактические.

Максим не знал, откуда пришли к нему эти слова, но говорил их искренне, каким-то седьмым или десятым чувством осознавая, что он прав.

Marry шашлыки понравились.

— Не вздумай шампуры относить, — предупредил его Максим. — Они нам завтра понадобятся.

Его внимание вдруг привлек смуглый паренек в драных джинсах и выгоревшей джинсовой рубашке, который околачивался возле станции. В руке он держал замысловатую бутылку из дымчатого стекла, причем с ручкой.

«Уж не из мафии Мудлака? — тревожно подумал Максим. — Явно следит за нами… Если он один, то я, конечно, отключу его элементарно. А если не один?»

Он поделился своими сомнениями с Маггом. Двойник вождя мирового марксизма сказал, что тоже заметил странное поведение паренька, но, как он выразился, его чувство опасности, которому он доверяет, пока молчит, а значит можно еще раз «вздрогнуть» и доесть шашлыки.

— В конце-концов ты — рыцарь, благородный Ки-ихот. Ты защитишь и себя, и своего слугу.

— Проку от тебя, слуга непрошенный, — засмеялся Максим. — Правда, жрешь и пьешь ты здорово — за троих.

Экскурсанты вернулись из ледяной пещеры, и по радио объявили, что станция закрывается — вниз идет последний вагончик.

— Вот теперь и мы отправимся на экскурсию, — сказал Максим. — Возле пещеры масса укромных уголков. Там и заночуем.

Они захватили сумки с вещами и едой, двинулись по каменистой тропе к Трехглазке. Уже отойдя метров триста, Максим оглянулся. Джинсовый паренек стоял возле здания станции и смотрел им вслед.

— Ох, не нравится мне все это, — проворчал Максим и злорадно добавил: Будешь, борода, всю ночь дежурить, понял?! И попробуй мне только глаза сомкнуть.

— Как скажешь, господин, — согласился Магг. — Я хоть на звезды посмотрю, детей там своих мысленно поищу.

— Вот-вот. И про жен не забудь.

Они побродили вокруг Уч-Кос, позаглядывали во все три входа. Центральный перекрывала решетка, которую то ли не запирали, то ли сегодня забыли замкнуть.

— Не хочешь спуститься? — спросил Максим у Магга.

— Правда, там кроме льда ничего интересного нет. Я здесь был прошлым летом.

— Нет-нет, — поспешно отказался двойник вождя мирового марксизма. Терпеть не могу всяческие подземелья. Да и темнеет уже.

Они нашли у скал крохотную полянку, защищенную со всех сторон кустарником. Трава здесь выгорела от солнца, и на Максима повеяло забытым запахом сеновала — он то и спал на нем раз, з глубоком детстве. Достали одеяла, Максим простелил под себя куртку, одну из сумок приспособил под подушку.

К ночи похолодало, но от земли шло приятное тепло, над головой перемигивались звезды, и Максим впервые после приключения на берегу моря вспомнил Дульси. Смоляные волосы и по странному контрасту янтарные, точнее медовые глаза. Медовые уста. Гордый и одновременно нежный рисунок лица. Ничего не скажешь: наверное, так и должна выглядеть настоящая принцесса. В памяти вновь зазвучали ее прощальные слова: «Благодарность моя заключена во мне и тебе позволено в любой момент востребовать ее». А перед тем она, кажется, назвала его «прекрасным»… Что ж, Дульси! В отличие от блаженного идальго Дон Кихота, он через пять лун непременно воспользуется своим правом и востребует все, что можно востребовать от такой потрясающей женщины.

— Послушай, Маг, — спросил он, вглядываясь в небо, — А где находится ваша Нормана? Возле какой звезды? Магг сидел, привалившись спиной к скале, и кажется, перебирал четки.

— Это очень далеко, мой рыцарь, — тихо ответил он.

— Отсюда не видна ни Нормана, ни даже наша Звезда. Она находится от нас на расстоянии около пятисот световых лет… Посмотри на восток, Ки-ихот. Ниже, над горизонтом, на созвездие Тельца. Там наше звездное скопление, которое вы называете Плеядами. Вон блестит самая яркая — Альциона… А наша родина дальше. Очень далеко.

Максим не знал карты звездного неба и не нашел над горизонтом не только Плеяд, но и самого Тельца.

«Надо будет при случае разобраться, — сонно подумал он. — Ведь я родился в мае и по гороскопу это мое созвездие. И Дульси, получается, тоже. Ах, Дульси, Дульси…»

 

Глава 3

Проснулся Максим мгновенно: то ли от укола солнечного луча, то ли от чувства неосознанной опасности. Магг, подлый слуга и страж, сладко спал — все так же сидя, привалившись спиной к скале. А в десяти шагах от них сидел, по-восточному скрестив ноги, джинсовый паренек со своей идиотской бутылкой в руках и пристально смотрел на Максима.

Максим запустил руку под сумку-подушку, где еще с вечера на всякий случай положил нож. Одновременно зло пнул ногой спящего Магга и вскочил, готовый отразить нападение любого врага.

Джинсовый паренек тоже вскочил, испуганно попятился при виде ножа. Быстро очухавшийся ото сна Магг засуетился, схватил первый попавший под руку камень.

— Стой на месте! — крикнул Максим, приближаясь к пареньку и, предчувствуя бой, цепко прощупывал взглядом каждый ближайший куст и крупный камень. — Ну, так где твои дружки? Кому ты служишь, дешевка?

Паренек вдруг упал на колени, несколько раз истово поклонился Максиму:

— Не убивай меня, повелитель! Выслушай меня, великодушнейший Максим, а также доблестный рыцарь Ки-ихот, Первый Претендент на руку и сердце Ее Высочества принцессы Дульси, а уж потом казни меня, недостойного, или милуй!

Максим от такой возвышенной тирады опешил. Все эти рыцарские хохмы и имена мог знать любой агент Мудлака, но вот имя его, настоящее земное имя, не знал, не мог знать никто.

— Говори! Но прежде всего объясни, почему ты, подонок, шпионишь за нами?

— О, нет, повелитель! — паренек чуть не плакал. — Я охранял твой сон, чтобы поутру обратиться с просьбой.

— Короче! Как тебя зовут, кто ты и что тебе от меня надо?

— Меня зовут Тофик. Я неполноценный джинн, и мне нужен хозяин. Я хочу служить только тебе, несравненный Ки-ихот.

Максим еще раз осмотрелся по сторонам, спрятал нож.

— Ребята, — сказал он, обращаясь и к Тофику и к двойнику вождя мирового марксизма. — У меня от вас уже съезжает крыша… У меня уже есть слуга — лучше б он в Трехглазку провалился. Конкурс на замещение вакансий слуг я не объявлял… Какого хрена вы все ко мне цепляетесь?!

Вперед выступил Магг.

— Что значит «неполноценный джинн» и что ты в самом деле хочешь от моего хозяина? Откуда ты его знаешь?

— Ну, джинн есть джинн, неужели вы не знаете? — смущенно пробормотал паренек, бережно придерживая свою неразлучную бутыль. — Что значит «несовершенный»? Понимаете, я полукровка. Отец мой, известный в Азии Иблис или, как у нас говорят, аш-шайтан, зачал меня с обычной земной женщиной, очень красивой и доброй. Поэтому я получился неполноценным. Во-первых, не злой, а во-вторых, у меня не все получается из того, чем должен владеть любой нормальный джинн. Я проучился девять лет в частной школе джиннов, в Баку, и этой весной… — паренек не удержался и всхлипнул. — … Этой весной меня отчислили…

— Выгнали?! — уточнил Максим.

— Ты ответил на мой первый вопрос, — грозно вмешался Магг.

— Мне нужен хозяин, — паренек вдруг опустился на колени и заплакал. Каждому неполноценному джинну обязательно нужен хозяин. Мне позарез нужен благородный и мудрый хозяин, который закончит мое воспитание. Великодушнейший Максим, а также доблестный рыцарь Ки-ихот, Первый Претендент на руку и сердце Её Высочества принцессы Дульси, только ты из всех смертных можешь стать моим хозяином. Умоляю: будь моим повелителем!

— Перестань ломать комедию! — рявкнул Максим.

— Сейчас же встань и не называй меня этой абракадаброй. Или Максим, или Ки-ихот, если тебе нравится это дурацкое прозвище.

Тофик с готовностью вскочил, снова поклонился — сначала Максиму, потом Marry.

— И все-таки! — еще грознее возвысил голос Магг.

— Почему ты выбрал именно моего хозяина и откуда ты его знаешь?!

— Мне иногда приоткрывается книга времен, — пролепетал недоучка-джинн, утирая глаза и нос. — Немножко, чуть-чуть… Я был последние дни в таком отчаянии, что покончил бы с собой, если бы мог умереть раньше назначенного мне срока. Вчера я молился Аллаху и жаловался на свою несчастную судьбу. И тут мне приоткрылось будущее… Я увидел вас и узнал, что на Земле объявился доблестный и мудрый рыцарь, которому суждено изменить мир.

Магг хмыкнул: то ли насмешливо, то ли недоверчиво. А Максим присел на камень и задумался. Недоучка-джинн, конечно, польстил ему. Если это не треп, то в этой переделке помешать он не помешает. Может, даже пользу какую-нибудь принесет.

— Ну, и как быть, если я согласен? — спросил он.

— На работу тебя брать, что ли? По договору, например.

— Нет-нет, господин! — радостно вскричал Тофик и бережно положил свою замысловатую бутылку на землю.

— Я вернусь в свой дом, в сосуд, а ты произнеси всего-навсего несколько слов. Ты скажи: «Выходи, Тофик! Я дарую тебе свободу и волю свою», — и я твой слуга до Страшного суда. Твой, и детей твоих, и правнуков.

— Почему до Страшного суда? — удивился Максим.

— Это образ или условие сделки?

— Условие, — охотно пояснил Тофик. — Согласно Корану Иблис, мой отец, сначала был ангелом… Нет, он не враг Аллаха, как все его называют. Он, скорее, строптивец, бунтарь. Когда Аллах создал Адама и приказал всем ему поклоняться, мой отец взбунтовался. Он заявил: «Я — лучше его: ты создал меня из огня, а его создал из глины». За это отца изгнали с небес, а он в отместку поклялся повсюду совращать людей: «Я засяду против них на твоём прямом пути… Я украшу им то, что на земле, и собью их всех». Потом он пробрался в джанну это рай по-мусульмански — и совратил там Адама и Хавву… Словом, там много чего. Но, заметьте, великий Аллах не уничтожил моего отца. Его наказание, а значит, и детей его отложено до дня Страшного суда.

— Ну, ты нас заколебал своей биографией, — перебил его Максим. — Учти: я Страшного суда дожидаться не буду. Если ты сейчас же не заберешься в свою бутылку, я тебя спущу без веревки вон в то «око» Трехглазки. Причем вниз головой. Договорились?

— Сию секунду, благороднейший Ки-ихот! — радостно вскричал Тофик и попятился назад. Он молитвенно возвел руки, что-то прошептал, и в следующий миг на том месте, где он стоял, взметнулось быстрое бездымное пламя, свернулось в кокон и юркнуло в бутылку, Тофик исчез.

— Если это и фокус, то по первой категории, — ревниво проворчал Магг.

— Ни хрена себе! — восхитился Максим. — Похоже, парень не врет.

Он осторожно подошел к матово сверкавшей в траве посудине, потрогал ее. Стекло было абсолютно холодным, точнее, нормальным.

— Ну, давай теперь, выбирайся назад.

Ничего не произошло. Максим вспомнил фразу, которую втолковывал ему Тофик, на всякий случай отступил от бутылки на несколько шагов и громко произнес:

— Выходи, Тофик! Я дарую тебе свободу и волю свою.

Из сосуда дунуло огнем как из форсунки, и джинн-недоучка вновь предстал на поляне — живой и невредимый, улыбка — рот до ушей.

— Слушаю и повинуюсь, мой господин! Твой недостойный раб припадает…

— Молодец, — перебил его Максим. — Хоть ты и неполноценный, но все равно молодец. Впечатляет. Только давай сразу договоримся: обращайся ко мне без этой восточной экзотики. Особенно на людях… А теперь мы тебе первое испытание придумаем. Так… Или собери по кустам, или сотвори нам немного дровишек. Пора и на зуб что-нибудь бросить.

Тофик как бы задумался. Позже он объяснил Максиму и Маггу, что в такие мгновения он мысленным взором осматривает окрестности в поисках нужной вещи, все время расширяя крут поиска.

«Думал» он буквально несколько секунд, В следующий миг рядом с Максимом, чуть не отбив ему ногу, грохнулся на землю мангал южных ребят с канатной дороги.

— Хворост собирать долго, — объяснил Тофик. — Акт творения у меня не всегда получается, а это — рядом. Как раз то, что нужно.

— Ну и джинн, — расхохотался Максим. — Спер мангал и глазом не моргнул. Молоток! Тебе за это двойная порция. Давай шампуры, Маг.

Через полчаса они дружно уплетали горячее дымящееся мясо. Двойник вождя мирового марксизма сказал, что неплохо бы по такому поводу «вздрогнуть». У Максима в сумке было припрятано две бутылки коньяка. Одну он держал на приезд Ирули (он заметил, что коньяк дико стимулирует его любовные фантазии), а другую хотел вчера использовать для нахождения глубокого консенсуса с администратором Машенькой. Так что этот благородный напиток не для первых встречных мудаков. Тем более не для Магга, который сначала тыкал ему в лоб своим грёбаным жезлом и сыпал проклятия, а теперь, назначенный слугой, явно норовит перейти на полное довольствие хозяина. — Водки больше нет, — сказал Максим. — И денег тоже. У тебя, кстати, деньги есть? — спросил он у Магга, так как пролетарское происхождение джинсового недоучки-джинна не вызывало сомнений.

— При мне только одежда, — грустно ответил двойник вождя мирового марксизма. — Мы направлялись в замок Её Высочества и не собирались задерживаться на Земле.

— Да уж, — хмыкнул Максим. — Наплодить столько детей — какие тут могут быть деньги. Ты хоть им алименты платишь?

— Не понял? — Магг даже перестал жевать.

— Ну, содержишь своих детей? Кормишь там, одеваешь?

— У нас нет такого обычая, — ответил Магг и с гордостью пояснил: — Каждая женщина считает за большую честь родить ребенка от высокородного да еще придворного Ее Высочества.

— И от рыцаря — тоже честь? — заинтересовался Максим.

— Еще большая! Высокородных много, а рыцари — наперечет. Тем более, что высокородные не проходят Три Испытания. Среди них есть вообще бездетные.

После завтрака Максим объявил военный совет. Сначала он рассказал Тофику обо всем, что произошло за последние два дня. Затем, не вдаваясь в подробности, сказал, что им кровь из носа надо перекантоваться до полудня завтрашнего дня и в условленном месте встретить его компаньона с пенными вещами. После этого можно отправиться в гости к Дульси. Кроме того, ему надо срочно перезвонить дежурной пансионата… Тут ему пришла в голову на первый взгляд дикая мысль.

— Слушай, Тофик, — спросил Максим, — а ты не можешь подключиться к ялтинской телефонной сети?

— Элементарно, мой господин! Могу подключиться даже к правительственной связи, причем с дешифровкой.

— Ну, Форос мне пока без надобности. Набери-ка вот этот номер.

Джинн-недоучка вскочил, смешно открыл рот. Через несколько секунд из его рта послышались… сигналы телефонного вызова, что-то щелкнуло и голос Машеньки произнес:

— Але, пансионат «Лазурный» слушает.

— Куда, куда говорить? — почему-то шопотом спросил несколько шокированный Максим. Тофик показал на свое ухо.

— Привет, Машенька. Это Макс, из триста четырнадцатого. Ты не заглядывала в мой номер?

— Привет, — Машенька помедлила с ответом. — Заглядывала… Ты знаешь, у тебя в самом деле ночью кто-то был. Выбили, то есть, вырезали оконное стекло, аккуратненько так… В комнате ничего не тронули. Только матрас распороли, наверное, от злости. Ты молодец, что слинял. — Ах, Машенька, — мечтательно сказал Максим. — Я бы тебя расцеловал по телефону, но предпочитаю контактный способ.

— Я тоже, — засмеялась Машенька.

— С меня «Шанель» и вся практическая кама сутра. Я еще объявлюсь. До связи.

— И Максим ткнул Тофика в бок, показывая, что пора давать «отбой». Джинн отключил связь.

— Ты прав, борода, — сказал он Маггу. — Мудлак задействовал своих людей… Что же мы имеем теперь в активе? Неизвестно сколько хорошо подготовленных и вооруженных преследователей. Нашего мальчика Тофика, который хоть и недоучка, но кое-что может. Пока, увы, бесполезного слугу Ее Высочества и благородного рыцаря Ки-ихота… Чего не имеем? Крыши над головой, денег, еды, оружия… То есть, практически ничего… Веселенький расклад!

Магг обиженно засопел. В нем происходил какой-то мыслительный процесс, но происходил трудно и явно замедленно.

— Благородный Ки-ихот, — наконец разродился мыслью двойник вождя мирового марксизма, — Все не так отчаянно плохо, как ты представляешь. Не только у Мудлака, но и у нас везде есть свои люди…

— Ты хочешь сказать, что у Короля и Ее Высочества на Земле есть своя мафия? — опешил Максим.

— Это несколько упрощенно, но не противоречит истине, — напыщенно произнес Магг. — Я уже объяснял, что у Короля и Её Высочества — своя служба безопасности и, естественно, свои друзья на всех планетах СНГ.

— Так где же они, черт побери, твои друзья?! — взорвался Максим. — Мы тут как волки среди скал прячемся, а он нам то о звездах толкует, то о своих детях.

— Ближайший — в Ялте, — невозмутимо доложил Магг.

— Но это сексот четвертой категории. Возможности его весьма ограниченны, однако кое в чем он сможет помочь.

— Значит, так. Идам в Ялту. Но не по канатке, там нас могут поджидать, а по яйле до дороги. Поймаем там какую-нибудь тачку и спустимся.

Быстро собрались.

Солнце еще не поднялось высоко, и идти было легко. После ночи пахло мокрым известняком, чебрецом, другими травами, которые городской житель Максим различал только как живые и мертвые — кое-где травы за лето выгорели. Он предупредил попутчиков, что на Ай-Петри встречаются карстовые промоины-колодцы, и вскоре показал один из них: глубокий, с боковыми ответвлениями, в которых пряталась загадочная тьма.

Затем путешественников догнал легкий туман. Незаметно и очень быстро он сгустился, стал белым и быстрым: несся космами и огромными хлопьями, взметался гейзерами вверх и закручивался вокруг путников. Туман кипел. Сразу стало холодно и сыро.

— У нас, на Нормане, тоже такое бывает, — грустно заметил Магг, которого Максим наградил двумя самыми тяжелыми сумками. — Только у нас туман разноцветный, радужный. Очень красиво.

— Это не туман, а облако, — подал вдруг здравую мысль Тофик. — Низко летящее облако.

Джинн-недоучка оказался прав. Не прошло и десяти минут, как туман унесся, вновь заиграло солнце.

Через несколько часов они без всяких приключений добрались до спуска с яйлы, которая взыскательному Маггу показалась унылой каменистой пустошью, поросшей дрянной травой и чахлым кустарником.

Стали ждать попутную машину. Максим закурил. Тофик робко попросил у повелителя сигарету, а Магг заметил, что лучше пить сладкую водку, чем глотать вонючий дым.

Со стороны яйлы показался красный жигуленок.

Максим проголосовал, попросил подбросить к морпорту. Одутловатый неприятный старик, который сидел за рулем, не глядя на него буркнул:

— Пятьсот купонов. Если за рубли, довезу за четыреста.

— Да ты что, оборзел, — начал было Максим, но тут же передумал ссориться. — Подожди минутку, спрошу у друзей.

Подойдя к Маггу и Тофику, он негромко обратился к двойнику вождя мирового марксизма:

— Там такой жлоб попался — пол штуки дерет. Ты можешь, Маг (когда он выйдет открывать багажник, ткнуть его жезлом в лоб? Как меня на берегу моря.

— Запросто, — обрадовался Магг. — На это я еще способен.

Операция заняла буквально полминуты.

Когда сквалыга после укола волшебного жезла ти. х9 охнул и стал оседать, Максим с Тофиком подхватили его под руки, а Магг, грозно сверкнув очами, повелел:

— Отныне ты, грязь человеческая, будешь год возить всех пассажиров бесплатно! Нет, не год, — поправился он. — До конца дней своих, до последнего дыхания!

— Не круто ли? — усомнился Максим.

— Ему немного осталось, — сказал вдруг Тофик. — У него рак поджелудочной. Кроме того, он вор. Всю жизнь тащил все, что мог.

— Поехали, красавчик, — скомандовал Максим, закрывая багажник с вещами.

Через полчаса петляния по горному лесу они спустились, проскочив территорию Дома творчества писателей, по Манагарова вниз и остановились на Набережной. В целях конспирации Тофиком в качестве телефона решили не пользоваться, а послали его найти пятнадцатикопеечную монету. Он отсутствовал минут двадцать, вернулся обескураженный и доложил, что монеты не нашел.

— Десять рублей предлагал, а мне везде говорят «нет».

Магг снял трубку телефона-автомата, набрал номер и сказал Тофику, чтобы тот соединил его со станцией.

— Алло, это теплосеть? — спросил он. — Мне нужен Петр Маркович… На пенсии? Давно? Не подскажете домашний телефон — это его друг детства. Нет телефона? Тогда, может, адрес…

Минут через двадцать усталая троица стояла перед невысоким забором, за которым в глубине сада прятался дом.

Магг позвонил. Все вокруг было сонно и мертво, и Магг позвонил снова: раза три, зло и настойчиво.

Из глубины сада выплыл невысокий лысый человек, чем-то похожий на священника. Не открывая калитки, он обозрел незванных гостей, неприветливо спросил:

— Чего надо?

— Мне сказали, что вы продаете двухтомник «Мифы народов мира», — сказал Магг пароль, и Максим невольно улыбнулся: примитивная у СНГ служба безопасности; если учесть, что Петр Маркович половину жизни прослужил главным инженером городской теплосети, то уж лучше бы сварганить нечто на знакомую тему: «Над всей Ялтой безоблачное небо». Знай, мол, что трубы зимой не замерзнут.

Хозяин дома преобразился. Заулыбался, и не наигранно, а явно искренне, засуетился, открывая калитку.

— Проходите, гости дорогие, проходите… А я уж думал — позабыли друзья Петра Марковича… Хотя, — тут же испуганно поправился он, — заботу вашу и опеку чувствовал многократно. За что премного благодарен.

Они вошли в дом, где Петр Маркович так быстро познакомил их с хозяйкой, что никто толком не запомнил ее имя, отчество. Она тут же бросилась на кухню, которая при почти сельском убожестве поразила Максима двумя трехкамерными холодильниками.

Комната и спальня оказались под стать кухне: традиционная стенка «Кипарис», телевизор «Фотон», мышиного цвета палас, дешевая посуда в серванте…

— Таких гостей как вы, я встречаю в другой половине дома. Там у меня, Петр Маркович хитро улыбнулся, — вроде бы как мастерская. Правда, никто из соседей и друзей ее еще ни разу в жизни не видел.

Он тронул потайную ручку, и часть простенка бесшумно отъехала в сторону. Внутри оказалась просторная зала, убранство которой поразило даже видавшего виды по части обустройства жилья двойника вождя мирового марксизма.

— Гобелены и ковры ручной работы, — не без гордости комментировал Петр Маркович. — Изразцы на камине голландские, фарфор китайский. Вся видеотехника, естественно, японская. Здесь — бар и стойка, по американскому образцу.

Усталым гостям особенно понравились два огромных темновишневых дивана и такие же кресла у камина. В апартаментах оказался не только суперсовременный телефон с памятью и автоответчиком, но и радиотелефон. Хозяин показал ванную комнату с бассейном и выход во дворик, весь увитый виноградом и украшенный прихотливо посаженными цветами. В трехметровой высоты глухой стене из ракушечника была потайная дверь.

— Выходит в заброшенный сад, а дальше спуск к морю, — пояснил Петр Маркович. — Здесь у меня как на подводной лодке. Есть все на три года автономного плаванья.

Спохватившись, что он, наверное, слишком много говорит, хозяин по-военному подобрался и спросил, глядя на Магга:

— Вообще нам нужно переночевать, а завтра отправиться в Севастополь. Подготовь серьезную машину. Номера или Верховного Совета, или службы безопасности, документы — соответствующие. Чтобы на контрольно-пропускном пункте не возникло недоразумений. Что касается частностей, то их уточнит шеф.

Вышколенный за многолетнюю службу, Петр Маркович не выказал и тени удивления молодостью «шефа».

— Нужны оружие и деньги, — сказал Максим. — Что-нибудь легкое, скорострельное, пистолеты, несколько гранат.

— Деньги местные или валюта? — уточнил хозяин.

— Естественно валюта, — не без внутреннего вожделения небрежно ответил Максим.

Вернулись в дом, где хозяйка уже успела накрыть стол и зажечь в камине небольшой веселый огонь. Магг, не обнаружив в баре «гайдамацкой», опечалился. Максим утешил бестолкового слугу, сказав, что «смирновская» ничуть не хуже, кроме того, мол, свою прелесть имеют и «Наполеон», и вот этот джинн, и шотландское виски.

— Напитков у нас побольше, чем у тебя жен, и все они, как и твои жены, разные, — популярно объяснил он.

Пока хозяйка потчевала их немыслимыми для голодной страны деликатесами, Петр Маркович ушел в «черную» половину дома и притащил оттуда огромный, еще, наверное, довоенный чемодан. В нем оказался целый арсенал. Гости прервали застолье и Максим стал подбирать вооружение, достойное того, чтобы противостоять банде Мудлака. Marry и Тофику он вручил по «Макарову» (хоть тяжеловат, но надежен) и охотничьему ножу, себе взял то же самое плюс «узи» с запасом патронов и шесть «лимонок».

«Если Петр Маркович у них сексот четвертой категории, — с уважением подумал Максим, — то кто же у них ходит в первой и каковы их возможности».

— Вот деньги, — хозяин протянул Максиму плотную пачку стодолларовых купюр. — Здесь ровно десять тысяч. Если надо больше, я к вечеру принесу.

Максиму перехватило дыхание. Такой суммы он не то, что никогда не держал в руках, но и не видел. По совдеповской привычке он перевел десять тысяч «зелененьких» по рыночному курсу в рубли — и обалдел окончательно.

— Пока достаточно, — сказал он, стараясь не выдать свое состояние.

Магг и Тофик к деньгам отнеслись совершенно равнодушно, а вот оружием заинтересовались.

— Ножом я владею хорошо, а вот этой штуковиной, признаться, не пользовался, — сказал Магг.

— А я вообще ничем не владею, — признался джинн-недоучка.

— Если шеф не возражает, — сказал Петр Маркович, — то я могу дать дорогим гостям небольшой урок. Так сказать, элементарные навыки. К меня в подвале оборудован домашний тир.

Сраженный «домашним тиром», Максим конечно же благословил учебные стрельбы, а сам, оставшись один, сделал себе «дабл скатч» со льдом и лимоном, сел в кресло у камина и для начала пересчитал «зелененькие», которые прямо-таки жгли ему карман. Господи, мог ли он вчера, да еще и сегодня, час назад, предположить, что вот так, без трудов и забот, без хитроумных комбинаций и риска, вдруг, как в рождественской сказке, станет миллионером?! Впрочем, риск есть и, наверное, немалый. Если Мудлак претендует на руку и сердце принцессы, если он плетет интриги и строит козни, если на него работают сотни, а то и тысячи подонков и головорезов, то слово «риск» не самое удачное. Смертельная опасность, канат над бездной, трюк под куполом цирка без страховки — вот что есть теперь формула его жизни. И, если быть честным, то больше всего на свете ему сейчас хочется тихонечко встать, тихонечко выйти из этого двойного дома и рвануть в аэропорт. А там — или Москва или Воркута, или какое-нибудь Простоквашино в Тульской области. Залечь на дно, отсидеться, и дальше жить королем… Хотя, с другой стороны, страховка у него есть. Пока Магг и Тофик, и этот… сексот четвертой категории. А когда он доберется до Дульси, то все опасности и страхи вообще растают как дым. У нее власть, закон, своя служба безопасности. Он разоблачит подлого Мудлака и попросту уничтожит его. Ведь это смешно: жить «королем» в Простоквашино с двумя миллионами «деревянных» рублей, когда судьба ему первому среди людей дает шанс выйти на контакт со звездным братством разумных существ, и не просто выйти, а, быть может, даже возглавить его. Стать Королем Королей! Да и, честно говоря, его смутили и обнадежили двусмысленные слова Ее Высочества, ее красота, наконец, ее прощальный поцелуй. Непростой он был — это факт. И сладок! До чего же сладок, черт побери!

Максим позвонил матери на работу, сказал, что море прекрасное, кормят хреново, но после года армии вот так расслабиться — это все-таки блеск. Мать, как всегда, была в холерическом настрое: сообщила кучу практически ненужных ему новостей, задала десяток вопросов и столько же подарила советов, заявила, что приедет к нему на выходные, но тут же сообщила, что нет, не получится, потому что… Потом Максим позвонил отцу. Тот заканчивал роман. Пожаловался, что дело идет туго, рывками, но сам, тоже как всегда, говорил мало, больше слушал его, а если и вставлял фразу, то обязательно такую, которая продлила бы разговор. Максим знал: отец тоскет без него, тоскует за их вдруг так нелепо и безвозвратно развалившимся домом, даже за кошкой Алисой скучает. Он спасается от одиночества то за письменным столом, то в кутежах, то с какими-то женщинами, которые, как на зло, попадаются ему одинаково эмансипированные и занятые собой, работой, детьми и еще черт знает чем. «Понимаешь, — как-то признался отец, — ни одна из них ни разу даже из любопытства не заглянула в холодильник: а чем, мол, ты, старый хрен, живешь? Я для них как скорая сексуальная помощь. Забежит на два часа, женский спазм свой снимет, а потом за полмесяца и не позвонит ни разу. Устал я от них, братец». Заканчивая разговор, отец попросил:

— Береги себя, сынок. Ты ведь знаешь, что я на этом свете маюсь только из-за тебя.

— Я, папа, малость разбогател, — сказал Максим, чувствуя в горле какой-то комок. — Вот вернусь и куплю тебе настоящую пишущую машинку. «Оливетти», например, с памятью. Или, еще лучше, персональный компьютер.

— Ты же знаешь — я пишу от руки, — засмеялся отец.

— Подари мне лучше хорошую ручку и запас стержней. Или тонкий фломастер.

Вернувшись возбужденные, пахнущие порохом Магг и Тофик. Петр Маркович похвалил учеников, а о Магге вообще произнес похвальную речь: врожденные, мол, способности у человека, талант.

«Какой он, мать его неземную так, человек», — подумал Максим, и впервые ему со всей отчетливостью открылась некая гнусность поведения пришельцев из миров СНГ. В целом им Земля, видите ли, как равноправный партнер не подходит. А делишки свои темные, что одни, что другие, ворочают здесь как у себя дома. Мы же для них туземцы, быдло неумытое… Да и сами они… Свободные подданные! Бред собачий…

Магг вдруг предложил прогуляться по вечерней Ялте.

— Я здесь впервые, а Тофик вообще кроме своего Баку ничего в жизни не видел… Петр Маркович, присоединяйтесь.

— Никак нет, не могу, — по-военному ответил хозяин.

— Мне лишний раз светиться не с руки. Проще говоря, — запрещено. Ваше дело молодое — гуляйте.

Максиму идея двойника вождя мирового марксизма не понравилась, но и сидеть весь вечер в этом оазисе роскоши с провинциально-космическим мафиози тоже не хотелось.

— Ладно. Держаться всем вместе, быть внимательными. Оружие, пока к нему не привыкли, не берите.

Минут через двадцать они были у моря. От вчерашнего шторма остались только крутые галечные косогоры да кучи водорослей. А так — нежный, ласковый, солнечный зверь. Правда, после шторма немного зубастый — вода была прохладная.

Магг и Тофик плескались у берега, а Максим неторопливо плыл себе и плыл, пока впервые в жизни не оказался у буйка. В душе шевельнулся запоздалый страх, но Максим тут же прогнал его, уцепился за металлический бочонок, а минут через пять, отдохнув, все также спокойно поплыл к берегу.

Потом они гуляли по Набережной, непривычно пустой для Максима, который помнил ее в прежние приезды с родителями буквально забитой фланирующей толпой. Посмотрели в порту на корабли, зашли в бар, но Маггу шампанское явно не понравилось, и Максим, памятуя, что это с его подачи он сегодня нежданно-негаданно стал миллионером, взял все по двести граммов какого-то подозрительно иностранного коньяка. Тофик пил мало, и Магг охотно помог юному неудачнику.

Снова пошли бродить по Набережной.

— Здесь раньше стояла каравелла, — просветил друзей Максим. — То ли подожгли, то ли случайно сгорела. Словом, нет ее уже, а жалко.

Возле концертного зала свернули в парк, чтобы сократить путь к дому Петра Марковича.

Тут все и случилось.

Из тени деревьев появились трое, и Магг который шел первым, кубарем полетел в кусты. Максим парировал серию быстрых жестких ударов, попробовал свой коронный урамоваши, но цели не достиг.

В считанные секунды Максим понял, что противник, коренастый тип с черной щеточкой усов, и сильнее его, и техничнее. Еще он понял, что бой идет не на уничтожение, его пока хотят просто «вырубить», и что хуже всех сейчас тщедушному Тофику.

— Стреляй, Тофик! — крикнул он, хотя прекрасно помнил, что сам запретил друзьям брать оружие. Пуганем, а там посмотрим.

В следующий миг возле Тофика что-то беззвучно сверкнуло, будто сработала фотовспышка, и противник его рухнул на асфальт дорожки. В тот же миг Максим, получив очередной удар и отлетев на газон, увидел как Магг взмахнул рукой. Охотничий нож глубоко вошел в горло главного боевика. Он тупо посмотрел на Максима, потянулся, чтобы достать нож, вырвать из раны и упал к его ногам.

— Сматываемся домой, по-одному! — негромко скомандовал Максим и первый ломанул в глубь ночного парка.

Минут через двадцать все были в сборе.

— Круто вас пасут, — заключил Петр Маркович, выслушав рассказ о разборке. Он расставлял в зале свечи, и Максим вдруг вспомнил, что именно после вспышки возле Тофика на Набережной и в парке погасли все фонари.

— Пойду гляну — не привели ли вы за собой хвоста, — сказал Петр Маркович.

— Вряд ли, — успокоил его Максим. — Двоих мы отрубили, а третий смылся.

Про себя же подумал, что если люди Мудлака ведут наблюдение за пансионатом, то уж Ирка точно вляпается. Как же он не сообразил об этом и не предупредил ее в записке. Позвонить сейчас Машеньке? Нет, они могут прослушивать телефон и тогда уж точно выйдут на дом Петра Марковича.

Он скупо поблагодарил Магга за помощь, на что тот скромно ответил, что метание ножей его любимое хобби, да и вообще — он должен всегда и везде защищать хозяина.

— По этому случаю, правда, можно и вздрогнуть, — заметил Магг. — Я еще не познакомился с многими вашими напитками.

 

Глава 4

Утром Петр Маркович позвонил друзьям в милицию и сообщил гостям, что боевик с ножевым ранением в горло скончался ночью в реанимации, а со вторым вообще что-то странное: убит током, разряд высокого напряжения, такой мощный, что парень обуглился.

— Как же ты его так уработал? — тихонько спросил Максим у Тофика.

Джинн-недоучка пожал плечами:

— Ты, господин, крикнул: «стреляй». «Из чего стрелять?» — подумал Тофик. Вот я и сделал ему короткое замыкание.

Петр Маркович — сама деликатность — смиренно сообщил:

— Хуже всего, что какие-то люди видели разборку. Ничего и никого не запомнили, а вот ваш словесный портрет, — он кивнул Marry, — сообщили. Уж очень приметная внешность. По райотделам и участковым передана ориентировка.

— Все, Маг, — засмеялся Максим, — придется тебе срочно менять свою неповторимую внешность.

— Только не это, хозяин! — взмолился Магг.

— Нет уж, только это. Во-первых, ты можешь подставить нас всех. Во-вторых, если тебя подметут, ты плохо представляешь наше КПЗ.

— Что это, не понял?

— Даю расшифровку для иностранцев: камера предварительного заключения. Даже если не докажут твою вину, тебя там могут держать два-три месяца. Кормят там желудями всмятку.

Магг порылся в своих мозгах и вдруг засмеялся:

— Это шутка? Я не знаю: желуди у вас едят только свиньи.

— Это не шутка, Маг. Шутки кончились. Мы в большой опасности, старина. Максим посмотрел в сторону как всегда невозмутимого Петра Марковича и приказал: — Короче, нужны ножницы, бритва и пакет басмы.

Через полчаса Магг был пострижен, лишен своей непревзойденной бороды и покрашен под цыгана. Осмотрев творение своих рук, Максим не удержался от дружественного смешка:

— Ну, вот, породу все-таки не испортишь. То был выкопанный Карл Маркс, теперь — молодой Брежнев. Самое интересное, Маг, что тебя в таком виде не признает ни одна из твоих жен. Придется заводить новых.

Из «черной хаты» зашел Петр Маркович.

— Машина подана, — доложил он. — Во дворе.

Все, даже бедный Магг, пошли смотреть машину.

«Фирма веников не вяжет», — подумал Максим, увидев во дворе новую черную «Волгу» с закругленными катафотами и киевскими номерами.

— Вы, шеф, не подходите по возрасту, — деловито объяснил Петр Маркович. Поэтому я ксиву выправляю на Бороду, надо, кстати, сейчас его сфотографировать.

Через два часа хозяин торжественно вручил помолодевшему Маггу, удостоверение генерал-майора службы безопасности Украины, права и техпаспорт. Он объяснил, что хотел изготовить документы помощника Президента, но, увы, пока не доставили образцы, и добавил:

— Машину оставьте в Севастополе возле горсовета. Ключи отдайте дежурному он меня знает. На всякий случай я зарядил в багажник две канистры бензина и кое-что из еды.

Петр Маркович с сомнением глянул на фингал под глазом у Тофика, поинтересовался:

— Может, вам охрану выделить?

— Думаю, обойдемся, — ответил за всех Максим. — Нам только по дороге забрать мою знакомую, а в городе, если верить Магу, нас ждут его люди.

К «Ласточкиному гнезду» доехали без происшествий. Усталая и злая Ируля сидела на бетонном парапете и курила. У ног ее стоял желтый чемодан с «товаром».

— Опять твои фокусы! — сразу же набросилась она на Максима. — Я, как клизма, тащусь со шмотками в пансионат, потом оттуда — сюда. Ты, подонок, даже ключа от номера не оставил. — Она заглотнула воздух для новой филиппики, мельком глянула на машину.

— Что за люди и чья эта тачка? Ты мог хотя бы вчера позвонить?!

— Ируля, закрой на секунду рот и ответь мне на один вопрос: тебя в пансионате никто не пас? Ну, не следили за тобой? Ты сюда «хвоста» не притащила?

— Да кому ты нужен, горе-коммерсант, — ядовито расхохоталась Ирина. — И не смей называть меня этой мерзкой кличкой! Сто раз тебе говорила.

— А я тебе второй раз говорю: закрой рот. Раз и навсегда. Если хочешь в номер — вот ключ. Но запомни. Ночью к тебе войдут два-три серьезных кента и начнут ласково расспрашивать, где это запропастился твой дружок, то есть я. А чтобы ты не выступала, один из них, например, будет держать возле твоей печени перо — не от авторучки, сама понимаешь. Потом, наверное они тебя по очереди трахнут и, может, отпустят. А, может, и нет. Усекла?!

Ирина усекла. Зло сверкнула глазами:

— Как же ты успел за три дня в такое дерьмо вляпаться?

— А это уже другой разговор, — спокойно сказал Максим. — Значит, ты «хвоста» не заметила? Тогда вещички в багажник — и рвем когти.

— Я целый день не жрамши, — опять полезла в бутылку Ируля. — Возле кафе стоим. Ты хоть пирожок даме можешь купить?

— В принципе можем пообедать, — согласился Максим и велел Тофику: Загляни, разведай обстановку.

Тофик разведал и доложил, что в кафе свободных мест нет.

— Теперь твоя очередь, — обратился Максим к Маггу.

— У них там наверху комнатка для начальства. Мы ж тебя недаром в генералы произвели. Отрабатывай.

Через пять минут моложавая администратор проводила их по лестнице наверх, извинилась за скромное меню. Кроме колбасок по-ялтински для новоиспеченного генерал-майора нашлись и икра, и отличная ветчина, и много другой всякой всячины.

Выслушав рассказ Максима (конечно же неполный, без упоминаний о претенденстве на руку и сердце принцессы и некоторых других деликатных деталях), Ируля опрокинула в себя третий или четвертый бокал шампанского и рассмеялась.

— Они морочат тебе голову. Все эти пришельцы, СНГ — бред чистой воды. Просто мафии делят зоны влияния… Я только двух вещей не понимаю: зачем ты им нужен в такой крупной игре вообще и этой Дульси, в частности. Она что снимает тебя?

— Мне не нравится ваш тон, — вдруг холодно заметил Магг. — О Ее Высочестве так говорить непозволительно.

— Прорезался, — презрительно хмыкнула Ируля. — Раз ты слуга, знай свое место, генерал.

— Я слуга благородного рыцаря Ки-ихота, да и то на время. Вы же нахальная скандальная туземка, которая…

— Ты ей, Маг, ткни жезлом в лоб — она и успокоится, — посоветовал Максим.

— Я вам ткну! — свирепо пообещала Ируля. — Всем сразу и каждому в отдельности. Ты меня знаешь, Макс.

Возмущенный Магг крепко «вздрогнул», а Максим налил себе пепси-колы ничего не поделаешь, он за рулем.

— Ты Ира, девка, конечно, классная, но дела наши тебя не касаются. Тем более, дела наши таковы, что не знаешь, что тебя через пять минут ждет. Максим достал две купюры. — За шмотки я с тобой дома рассчитаюсь, а это, так сказать, аванс. Приедем в Севастополь, садись в поезд и возвращайся в Москву.

— Нет уж! — Ирина тряхнула волосами, закурила. — Я пока твою Дульси не увижу — никуда не уеду. Я, можно сказать, с тобой факультет современного секса закончила, учила тебя, оттачивала теорию на ложе практики, и вдруг меня побоку?! В любом случае мне интересно глянуть на кого это ты меня променял. Она что — в самом деле иностранка? Откуда у тебя столько баксов?

— Ты меня заколебала. Все! В машину — и в Севастополь. Я тебя сам в вагон посажу.

Их машина стояла на площадке для служебного транспорта, и трезвый Максим, вспомнив какой-то из западных боевиков, который видел по кабельному телевидению, вдруг подумал:

«Неплохо бы проверить. Если за нами все-таки следят, то самый козырный для противника ход — заминировать эту коробку. Я дверь открою — и все проблемы решены».

— Послушай, — спросил он у Тофика. — А ты можешь мысленно осмотреть машину? Нет ли в ней какой опасности. Например, мины, взрывного устройства.

— Сейчас попробую, — сказал Тофик, а Ируля презрительно хохотнула и снова демонстративно закурила.

Джинн-недоучка несколько минут пристально вглядывался в черный глянец «Волги», потом пожал плечами:

— Ничего не вижу. Все будто бы в порядке.

Стали размещаться. К великому неудовольствию Ирули Максим посадил впереди, рядом с собой, не ее, а Тофика — на всякий случай.

«Как быстро пролетело время, — подумал Максим, включая мотор. — Уже смеркается».

Выехали на верхнюю дорогу, повернули в сторону Севастополя. Максим включил приемник… Ельцин… визит в Японию откладывается… Кравчук… Черноморский флот… инфляция рубля и курс доллара… Все настолько осточертело! Бесконечный словесный понос — и никакого дела, никаких решительных шагов по оздоровлению экономики…

Максиму показалось, что Тофик, который бережно прижимал к груди свою неразлучную бутылку с ручкой, то ли напевает, то ли что-то шепчет.

— Ты что — молишься? — спросил он и приглушил приемник.

— Нет, господин, — Тофик явно смутился, покраснел. Даже по-мальчишески оттопыренные уши зарделись. — Я разговариваю… с братом.

— У тебя что там в бутылке — рация? удивился Максим.

— У него там брат живет, — пояснил с заднего сидения Магг. — Он мне рассказывал на Ай-Петри.

— Как это — живет?

— Мы с Мамедом близнецы, — сказал Тофик. — Но он еще более неполноценный, чем я. Он не учился в школе, и вообще не выходит из сосуда. Отшельник.

— И что он там делает? — такая невероятная история заинтересовала даже Ирину.

— Живет, это наш общий дом. Размышляет. Он никак не может понять, почему от нас отказались и всемогущий Аллах, и наш отец Иблис.

— Ас ним можно поговорить? — спросил Максим.

— Конечно же, благороднейший рыцарь Ки-ихот, — раздался вдруг в машине голос, идущий неведомо откуда. Голос был мужской сильный, но печальный. Голос мужа, а не мальчика. — Я бесконечно благодарен тебе за высокую милость, которую ты оказал моему непутевому брату… Однако, мудрейший из мудрых, сейчас не время для разговоров. Я ощущаю опасность, большую опасность! Я не знаю ей названия, но она приближается.

Максим глянул на дорогу впереди, затем в боковое зеркало. Сзади шел белый «Мерседес». Точно такой, о каком он мечтал на берегу во время шторма.

— Я давно заметил эту машину, — встревожено сказал Магг. — Она идет за нами сразу от ресторана.

— По-моему, это те ребята, которые подвозили меня от пансионата к «Гнезду», — оглянувшись, неуверенно начала Ирина. — Вполне приличные ребята.

— Какая ты беспросветная дура! — сквозь зубы процедил Максим, резко прибавляя скорость. — Лучше бы они сразу оторвали тебе твою пустую голову.

Белый «Мерседес» тоже увеличил скорость.

Максим до упора выжал педаль газа, резко обошел два идущих впереди грузовика. Какой-то встречный «Жигуленок» испуганно шарахнулся в сторону, возмущенно просигналил и пропал.

Белый «Мерседес» поначалу поотстал, затем снова замаячил сзади.

— Что ж, последняя проверка, — ни к кому не обращаясь сказал Максим и, чуть притормозив, бросил тяжелую машину вправо — здесь, кажется, объезд.

«Мерседес» повторил их маневр, приблизился. Послышалось два или три резких хлопка, и в верхней части заднего стекла от характерной дырки разбежались трещины.

— Ложитесь! — рявкнул Максим, доставая одной рукой «узи», — Машину водил? — спросил он Тофика. Можешь подержать руль?

— Мог-гу! — заикаясь, ответил джинн-недоучка.

Максим принял вправо, как бы открывая «Мерседесу» путь для обгона, крикнул Тофику: «Держи руль!», а сам, высунувшись из окна, дал длинную очередь.

Лобовое стекло «Мерседеса» разлетелось, он вильнул вправо, влево, но с шоссе не слетел! — значит водитель жив и успел среагировать. Надо было бить по мотору.

— «Кирпич»! — пролепетал Тофик, и Максим взял управление машиной на себя.

Тут же за запрещающим промелькнули еще два знака — «мост» и «ремонт дороги», их «Волга» выскочила на взгорок, и Максим безо всякого ужаса сказал про себя: «Приехали»!

Впереди за рейкой дорожного шлагбаума в самом деле был мост через небольшое ущелье, но… наполовину разобранный.

«Затормозить успеем… Но толку… Это же идеальная ловушка!»

Максим, а вслед за ним водитель «Мерседеса» стали тормозить.

— Жить хочешь, Тофик? — спросил вдруг Максим, осененный безумной идеей. Сможешь помочь машине поддержать нас? Чтоб перескочить?!

— Хочу! Смогу! Наверное… смогу…

— Ну, тогда готовься! Если оплошаешь, — встретимся на небесах. Газу, Максим, газу! — приказал он сам себе.

«Волга» буквально прыгнула вперед. Максим изо всех сил уцепился в руль, чувствуя, что сейчас, при виде несущейся им навстречу смерти, закроет глаза и запрещая себе это. Мост рядом! Пропасть! Мама, папа… Прощайте, мои родные!

Что-то сверкнуло, машина грохнулась об асфальт всеми четырьмя колесами, будто прыгнула с трамплина, и Максим, увидев впереди ровное полотно дороги, вдруг с восторгом осознал: смертельный трюк удался! Он понимал: белый «Мерседес» если и не свалился в пропасть, то уж в любом случае потерял минут сорок, ему их теперь не догнать, но расслабиться хоть на минуту, даже перекурить не мог — гнал машину по вечернему шоссе, и ее мягко раскачивало от скорости и освобожденной мощи мотора.

— Коллега, мне кажется, что вас в школе недооценили, — напыщенно произнес Магг, обращаясь к Тофику. — То, что вы проделали — весьма впечатляет.

— Идиоты! — расплакалась вдруг Ирина. — Ведь мы могли погибнуть, упасть в пропасть, разбиться!

— Ты как всегда права, Ируля, — весело сказал Максим. — Но здесь командую я, а я не хочу знакомиться с твоими «приличными ребятами». Если ты горишь таким желанием, могу высадить. Они тебя обязательно подберут. И в Москву отправят, в отдельном купе. Правда, цинковом.

— Какая я идиотка, что связалась с тобой! — уже не так громко всхлипнула Ирина.

— Ив этом ты права, крошка, — согласился Максим. — Но ты еще не знаешь, насколько ты уже свободна. Куда там птицам! Только доберемся до Севастополя и лети на все четыре стороны.

— Дождешься! — огрызнулась Ирина.

И тут впервые Максим почувствовал нечто неладное.

Шоссе как шоссе, но почему-то нет машин — ни встречных, ни попутных. И горы… Какие-то они странные, чужие. То ли выше стали, то ли он как выглядит эта дорога позабыл. Правда, в сумерках Много не разглядишь, но все же что-то не так. Откуда здесь, например, столько поворотов, откуда такой серпантин? Может, они выехали на какую-то другую дорогу? Но какую??

Справа промелькнул указатель. Озеро… Название, очень знакомое название, количество километров, определяющее расстояние… Откуда, черт побери, на севастопольской трассе озеро?!

— Ты куда нас завез? — подтверждая его сомнения, вдруг сварливо обозвалась Ируля. — Это вовсе не Крым! Ты видел указатель? Там было написано «Озеро Рида!»

— Мне тоже показалось… — начал, было, Магг, но Максим перебил его:

— Это вам, ребята, с перепугу мерещится. Да с перепоя. То-то вы в «Гнезде» веселились!

Но настоящий перепуг, оказывается, был впереди.

Максим притормозил на повороте, плавно вписался в очередной виток горного серпантина и увидел метрах в трехстах… людей с автоматами, зеленые армейские палатки, а главное — бронетранспортер, перегораживающий узкую дорогу.

Максим ударил по тормозам.

— Ты, кажется, Тофик, в самом деле перестарался!

Пока перегруженный за последние дни мозг пытался переварить новый шквал информации: «Мы в Абхазии… Здесь война… Разбираться долго не будут, а если и станут… Номера и документы фальшивые… Как попали сюда с Украины — даже версии нет…», руки сами завертели руль влево — развернуться и хода отсюда.

Обостренным зрением Максим увидел, как один из автоматчиков замахал флажком, двое других неторопливо двинулись им навстречу, но самое страшное ствол пулемета бронетранспортера тоже шевельнулся и стал поворачиваться в их сторону.

«Волга» ткнулась передними колесами в бордюр.

«Проклятье! Узко, очень узко… Сразу не развернуться! Пока будут сдавать назад, дергаться вперед, опять сдавать… Проклятье! Не уйти!»

Загранотряд — то ли абхазский, то ли грузинский — очевидно понял их намерение. Загремел пулемет, и длинная очередь прочертила дорогу позади их машины, отсекая путь к отступлению. Ирина взвизгнула от страха.

— Слушай, Тофик, — устало и безнадлежно заговорил Максим. — Нам отсюда без тебя не выбраться. Даже если я успею развернуться… Понимаешь, пуля всегда обгонит «Волгу»… Напрягись, милый! Сделай что-нибудь! На тебя вся надежда.

Автоматчики были уже шагах в тридцати от машины. Оружие они держали наизготовку. Тофик глянул на колеблющиеся в такт шагам зрачки дул, молча опустил голову. Руки его так сжали сосуд с братом-близнецом, что побелели костяшки пальцев. Он забормотал: то ли молитву, то ли заклинания. Затем замолчал, тихо вскрикнул и вспышка холодного колдовского огня снова ослепила незадачливых попутчиков. Машину швырнуло на гребне этого огня, что-то затрещало, и их «Волга» уткнулась носом в кусты незнакомого подлеска. Исчезли горы, шоссе, а главное — автоматчики в пятнистой форме и грозная коробка бронетранспортера, секунду назад державшего их под пулеметным прицелом. Сумерки, лес со всех сторон, бледный лик луны и тишина — немыслимая тишина, которая текла в открытое окно водителя вместе с сыростью близкой реки.

 

Глава 5

Ирина вдруг засмеялась. Сначала тихонько, потом все громче и громче.

— Пред-пр-пред-став-ляете, — она буквально захлебывалась истерическим смехом, — эти… эти дол-ба-ки… с автоматами… Стоят… на дороге, ой, не… могу, а нас… нетути. Ни нас, ни машины…

— Они подумали, что мы взорвались, — хихикнул Тофик, а Ирина в порыве неожиданной благодарности расцеловала джинна-недоучку, чем привела его в великое смущение.

Улыбнулся Магг. И Максим, у которого все еще дрожали от напряжения и всего пережитого руки, тоже вдруг засмеялся:

— А этот, с пулеметом… Как он облажался: развернулись к нему боком, неподвижная цель…

Они ходили вокруг машины, смеялись, что-то говорили, перебивали друг друга, чувствуя необыкновенное облегчение и завораживающий покой наконец обретенной безопасности.

Максим сдал «Волгу» назад, включил фары.

— Куда нас занесло, выясним завтра. Лишь бы не в Африку… А теперь слушать мою команду: мы с генерал-майором собираем хворост и разжигаем костер, Ирина с Тофиком готовят ужин, а Мамед, как философ, оценивает ситуацию и запасается для нас мудрыми советами.

Вскоре на поляне весело пылал костер, на котором разогрели тушонку и поджарили шашлыки из белых грибов — Магг набрел на них буквально в десяти шагах от машины и, не разбираясь толком в земных деликатесах, поднял такой шум, что сбежалась вся команда. Из багажника машины достали скромные подарки Петра Марковича. Настолько «скромные», что автор этих строк, житель полуголодной страны, во-первых, не решается дразнить своих соотечественников, а, во-вторых, несмотря на несомненный дар фантаста, просто не в состоянии описать то, что он никогда в жизни не видел и не пробовал. К ужину Максим достал две заветные бутылки коньяка, которые приберегал для решения интимных вопросов.

— Чертовски хорошая штука — жизнь! — задумчиво произнес он, поднимая первый тост. — Я сегодня, господа, это впервые, считайте, понял.

Через полчаса ночного застолья Ирина потребовала музыки. Максим включил в машине приемник, нашел какой-то медленный блюз. Ируля подхватила отнекивающегося Тофика, явно демонстрируя присутствующим, что она знать не знает своего московского дружка. Максим только улыбнулся.

— Благородный Ки-ихот, — заговорил с ним генерал-майор Магг, который, несмотря на многократные «вздрагивания», выглядел то ли усталым, то ли печальным. — Меня очень беспокоит, что Её Высочество Дульси ни разу не вышла на связь. Не отвечает она и на мои вызовы.

— У тебя есть какой-то аппарат? — удивился Максим.

— Да нет. Мы, сеньор рыцарь, в случае острой необходимости можем обмениваться мыслеобразами.

— Это что — телепатия?

— Вроде этого, но до прямого обмена мыслями даже мы еще не доросли. Мыслеобраз нечто похожее на ваши видеоклипы: передаются воображаемые или действительные картины бытия, эмоции, желания… Я, например, хотел показать принцессе эту подлую охоту на нас и тем самым попросить ее покровительства и помощи. Максиму передалась тревога двойного слуги.

— И что может значить такое отсутствие связи? — спросил он.

Магг пожал плечами:

— Или нежелание Её Высочества, что маловероятно. Или… Или это очередные происки Мудлака. Мозг можно экранировать, можно повлиять на него определенными лекарствами.

— Ты думаешь, что Дульси что-то подмешивают в еду?

Магг подбросил в костер несколько сухих веток.

— От твоего Первого Врага и Третьего Претендента можно ожидать чего угодно. Я уже говорил, что не знаю под звездами более коварного и подлого существа.

— Кстати, — Максим вспомнил вопрос, который забыл задать в день их знакомства. — Если я подвинул Мудлака на третье место, то, значит, до меня был Первый Претендент, который теперь стал Вторым?

— Разумеется. — Магг предложил «вздрогнуть», что они незамедлительно и совершили. — Это давнишний враг нашего галактического союза, некий Голубой Рыцарь. Он стоит тысячи Мудлаков, потому что за ним стоят силы, быть может, превосходящие всю мощь СНГ. Он — правитель Неизвестных миров.

— У меня снова поедет крыша от твоих россказней!

Максим нетвердой походкой отправился к машине, решив более подробно исследовать дары Петра Марковича. Чутье у него оказалось потрясающим. В дипломате, который они сначала посчитали принадлежащим хозяину «Волги», благородный рыцарь Ки-ихот обнаружил целую батарею различных заморских напитков.

— Ируля, Тофик! — крикнул он. — Хватит вам балдеть. Наш ужин продолжается!

Ирина предложила выпить за Тофика и тут же вспомнила о Мамеде. Бросилась к машине, притащила оттуда стеклянный дом близнецов.

— Ты чего там сидишь, Мамёдушка? Иди к нам ужинать.

Грустный голос ответил ей:

— Спасибо за приглашение, о прекраснейшая из прекрасных, но мне не нужна земная пища. Огонь и только огонь питает мои мысли.

Какой ты упрямый! — рассердилась Ируля. — Выйди хотя бы из бутылки, познакомься с нами.

— Я вижу вас и преисполнен к вам любовью, — ответил Мамед из ночной пустоты. — Но я дал себе обет не возвращаться в бренный мир, пока не пойму в чем смысл жизни и почему судьба так неблагосклонна ко мне и моему незадачливому брату. Кстати, простите этого неумеху и недоучку, который так и не научился простейшему — переносить предметы не куда попало, а в нужное место.

— Да ты что, Мамед?! — вскричала порядком окосевшая Ируля. — Он такой лапочка! Без него мы бы все давно погибли. За Тофика!

Она чокнулась со всеми, в том числе и с сосудом с ручкой, в котором засел несговорчивый Мамед. Все улыбнулись, но проделали то же самое.

— Серьезный парень, — заключил Максим. — На тысячу лет, как минимум, себе работенку придумал.

То ли от выпитого, то ли от ощущения пусть временной, но безопасности, им овладела странная эйфория. Лица друзей то приближались, то улетали куда-то вверх, к холодным сентябрьским звездам, пламя костра корчило забавные рожи, из лесной чащобы слышались девичьи голоса и смех. И все же он ел и пил, разговаривал, и даже выяснил у липового генерал-майора, что подразумевалось под словом «некий».

— Голубого Рыцаря видели всего дважды, — пояснил Магг. — Первый раз лет триста назад, издали, во главе войска при битве за Предел Мира. А второй раз он прислал Королю свое изображение, ну фантом, когда принцессе Дульси не исполнилось даже месяца, и вручил личную ноту о сватовстве.

— Ноту? — переспросил Максим.

— У нас такой способ сватовства, конечно, не принят. Но в ноте женитьба Голубого Рыцаря на принцессе связывалась с заключением мира, и Король, скрепя сердцем, объявил это чудовище Первым Претендентом. Правда, он заявил фантому, что все дальнейшее будет происходить по законам нашего мира… Так пока и было. Когда Дульси исполнилось четырнадцать, Мудлак официально выдвинул себя в Претенденты и стал Вторым.

Распоясавшаяся Ируля учила Тофика пить на брудершафт, бедный джинн отказывался целоваться и смущенно поглядывал на хозяина, очевидно, ожидая от него помощи.

Но Максим в это время то проваливался в колдовские миры, где переплетались краски и звуки, благоухали цветы и летали обнаженные женщины, то возвращался к костру и словам Магга — малопонятным, но явно предупреждающим о новой опасности.

— П-поч-чему ты назвал его ч-чудовищем? И п-поч-чему он Голубой? Если он «г-голубой», то зачем ему принцесса?

Магг хихикнул.

— У него цвет лица синюшный. Оно у него какое-то мертвое, похожее на маску… Никто не знает толком, что он собой представляет. И о Неизвестных мирах мы ничего не знаем. Наши приборы не фиксируют их. То ли они так далеки, то ли вообще находятся в другой вселенной… А о Голубом Рыцаре сплетницы при дворе говорят, — Магг опять хихикнул, — что он вовсе не гуманоид.

Максим открыл банку «фанты», но резкий напиток не освежил его. Девичьи голоса в лесу и смех, напротив зазвучали громче и призывнее.

— Иду, сейчас иду, — пробормотал Максим. Ему вдруг захотелось заплакать. Что за жизнь — кругом одни враги! Мудлак, его всемирная мафия, теперь этот… «голубой», чтоб он сдох… А он — один! Друзья — да, но он все равно Один! Чьи это голоса утешают его, зовут?.. Это же голос Дульси! Она где-то здесь, рядом, прячется в лесу…

— Я иду, — подтвердил Максим и, пошатываясь, встал. — Л-ложитесь с-спать… Я п-прог-гуляюсь и в-вернусь.

Магг пытался его остановить, но он оттолкнул назойливого слугу и шагнул в светлую чащу. Росные кусты обняли его и обмыли разгоряченное лицо. Деревья расступились. Максиму показалось, что он видит весь лес, окутанный зеленой таинственной дымкой, из которой прожектор луны то фотографически резко выхватывал отдельную ветку, листик, ствол дерева или спящую птицу, то уводил его взор в туманные глубины, где дремали глубокие затоны реки, а овраги кутались в терновник, и где лешие пугали веселых русалок, ведущих на полянах свои полночные хороводы.

— Иди сюда, любый, — позвал его тихий голос, шедший от раскидистого дерева с переплетенными стволами. — Иди, мой коханый, не бойся.

Максим ступил под полог кроны. Лунный свет погас, сумрак сгустился, но зеленая дымка осталась, и из нее проступило знакомое прекрасное лицо, тонкие руки, протянутые ему навстречу. Девушка то ли пряталась за разветвлением двух стволов, то ли вырастала из самого дерева.

— Дульси? — прошептал Максим. Голова его кружилась, тело стало легким-легким, почти невесомым, и он без страха принял ее объятия.

— Мавка я, лесная русалка, — засмеялась девушка, прижимая его к своей, пахнущей мятой и весенними ландышами груди. — Ты обознался, дурненькый мий. Это желание любви, тоска о ней робыть нас схожымы.

Эти несколько украинских слов прозвучали для Максима как музыка, вернули ему детство и мову отца, из которой когда-то он любил добывать отдельные слова-коштовности и любовался-мылувався ими.

Он запустил пальцы в распущенные зеленые волосы Мавки, шелковистые и живые, как мех зайчика, которого сто лет тому назад случайно поймали на охоте друзья отца и принесли ему, маленькому. Стал целовать ее кожу, которая смеялась от каждого прикосновения, пить из губ ее вкус терна и малины, диких груш и перезревшей солнечной земляники.

— Но ведь ты погубишь меня, — выдохнул Максим, на миг оторвавшись от русалки. — Замилуешь, залоскочешь, а потом затянешь к рыбам в омут.

— Дурненькый мий, — горячо отвечала Мавка. — Это бабусини казкы. Даже нежить живет прыстрастью, одной только страстью! Люби ж меня, кохай! До знемогы, до жаху, до безтямы… Возьми меня!

Максим почувствовал, что еще немного — и он потеряет сознание.

— Но ведь ты… не женщина, — пробормотал он. — У тебя нет тела.

— Зато у меня есть четыре дупла, — смущенно шепнула ему на ухо Мавка.

Когда, поднявшись, луна все же пробилась сквозь густую крону, а от реки дохнуло холодным ветром, она легонько отстранила его, поцеловала на прощанье теперь ее губы горчили придорожной полынью.

— Иди, мой солнечный, повертайся к своим. И никогда не бойся ни живых, ни мертвых, ни тех, кто на полпути. Знай, что даже камень хочет жить: катиться с горы, лежать не под гнетом скал, а в стене дома, летать подобно птицам… Иди, мий легиню!

К машине Максим шел с закрытыми глазами, но не наткнулся ни на одно дерево. Напротив, когда неверная нога попадала в какую-нибудь рытвину, всегда вблизи находилась дружески настроенная ветка, чтобы поддержатьего.

На их поляне было тихо и спокойно. Костер прогорел. Возле него, под деревом, спал, завернувшись в пансионатские одеяла, бывший двойник вождя мирового марксизма. Ируля спала в машине. Рядом с ней, предположительно, было его место.

«А где же Тофик?» — подумал Максим, но на большее его не хватило. Дурно, тошно, кружится голова — спать, спать, спать! Он с сомнением посмотрел на машину, даже потрогал холодное железо… Консерва «Ируля», — готовая к употреблению в любом виде… Нет, к черту, только спать!

Привалившись к горячей спине Магга, Максим стянул с него половину одеяла и тут же отключился.

Утром и Магг, и Ирина в один голос стали жаловаться, что они вчера чем-то отравились: ночью, мол було дурно, снились жуткие кошмары, болел желудок… Максим скромно промолчал, а Ирина вдруг вспомнила заметку в газете об отравлениях самыми что ни на есть распрекрасными грибами.

— А куда подевался Тофик? — перебил ее Максим, вспомнив свои ночные безуспешные попытки осмыслить загадочный факт исчезновения джинна-недоучки. Кто его видел последним?

— Тофичек, — чуть ли не пропела Ируля. — Выходи к завтраку. Мы тебя заждались.

Из травы, где лежал сосуд с ручкой, полыхнуло знакомым холодным огнем, и пред ними явился заспанный джинн-недоучка. Он был явно смущен вниманием к своей скромной персоне, и Максим с внезапным теплом в сердце поблагодарил провидение за этого слугу-мальчишку.

После завтрака разошлись, как говорится, на все четыре стороны — искать ближайшую дорогу. Буквально через десять — пятнадцать минут Ирина подняла такой радостный крик, будто ее изнасиловал как минимум взвод солдат.

Дорога оказалась рядом — лесная, позаброшенная, вся в колдобинах и узловатых корнях, выпирающих из песка. Максим сел за руль и стал осторожно пробираться к находке Ирули. Кое-где машину пришлось подталкивать, в других местах черная красавица, завывая мотором, ломилась через кусты как танк, и Максиму было ее по-человечески жаль.

Решили ехать до первого указателя или населенного пункта, чтобы выяснить, куда занесла их магия Тофика, помноженная на его вчерашний испуг. А уж потом разберутся, что делать дальше.

— Благородный Ки-ихот, — сказал Магг, который, несмотря на солнечное утро и лесную идилию вокруг, выглядел озабоченным. — Ты не забыл, что сегодня Королевский обед в твою честь? В шестнадцать ноль-ноль по-местному времени.

— Ты от постоянного «вздрагивания» все перепутал, — съязвил Максим, вспоминая их ужин и свои странные ночные похождения. Ируля права: мало того, что они здорово набрались, так еще и, несомненно траванулись. — Меня ждут через пять лун. Принцесса Дульси дважды оговорила срок.

— Опять вы свои дурацкий маскарад затеяли, — гневно фыркнула Ирина. Принцесса, благородный рыцарь… Какой он тебе Ки-ихот? Максим он, понимаешь?! Мак-сим!

Липовый генерал-майор, всем своим видом показывая, что он даже слушать не хочет глупую женщину, смиренно доложил:

— Её Высочество, конечно, никогда и не в чем не ошибается. Однако она ориентировалась по календарю Норманы. А наши пять лун равны вашим трем.

— Черт бы тебя побрал! — выругался Максим. — Что ж ты раньше молчал?! А если нас куда-нибудь в Карелию, например, занесло?

Он машинально прибавил газу, спросил:

— Судя по твоему многозначительному сопению, ты выложил еще не все гадости? Давай, что припрятал.

— Ко мне вернулось чувство опасности. И к Мамеду тоже.

— Кажется, накаркали, — проворчал Максим, выглядывая из окна машины.

Километрах в пяти на юго-запад над лесом прошел военный вертолет и скрылся за деревьями.

«Похоже, „Ми-24“, — подумал Максим. — В армии их еще „крокодилами“ называли… Опасная гробина…»

Из норки подсознания выглянула мышка тоски.

«Неужели они и до армии добрались?! Хотя, если Петр Маркович и всего-навсего сексот четвертой категории, то, по идее, у них есть свои люди и в правительстве, и среди депутатов… Тут другое непонятно: как нас могли обнаружить? Впрочем, ты, братец, кажется, паникуешь. Мало ли куда и по какой надобности могут летать вояки».

Послышалось тяжелое стрекотание — вертолет возвращался.

— Если начнет садиться, бросаем машину и уходим в лес, — предупредил своих Максим.

Но «крокодил» и не думал садиться.

Послышалось короткое шипение, и по обе стороны дороги среди сосен с грохотом взметнулось пламя. По крыше и капоту машины застучали комья земли, ветки.

— Реактивными снарядами лупит, гад! — крикнул Максим. — Попробуем куда-нибудь свернуть. Ему лес, сволочи, мешает.

Он дал двигателю максимальные обороты — «Волгу» стало немилосердно бросать на ухабинах.

Пилот вертолета разгадал их нехитрый маневр и, обогнав за деревьями, неожиданно зашел в лоб.

— Сейчас даст второй залп! — закричал Максим, изо всех сил нажимая на педаль тормоза. — Разбегаемся! Тофик, попробуй отклонить ракеты! Рассей их!

«Волга» рывком остановилась. И в тот же миг от «крокодила» снова оторвались дымные веретена и стремительно понеслись к ним.

Максим кубарем выкатился из машины, пригибаясь, метнулся к деревьям. Впереди, как мишень на полигоне, маячила джинсовая задница Ирули. Он сбил ее с ног, рядом страшно и коротко грохнуло, затем еще раз, а одна из ракет, чуть не зацепив их «Волгу», вдруг сделала молниеносный пируэт и бумерангом рванулась к вертолету.

— Мать моя! — прошептал Максим, прикрывая руками голову и всем телом отпихивая Ирину под защиту здоровенной сосны.

В небе вырос клуб огня и дыма, лес простонал от раскатистого взрыва и наступила тишина. Оглушительная тишина, не нарушаемая даже пением птиц. Максим встал, помог подняться Ирине. Из-за деревьев показался взъерошенный и грязный Магг, который отряхивался от паутины и прошлогодней хвои.

— А где Тофик? — обеспокоено спросила Ирина, оглядываясь по сторонам.

Они машинально подошли к своей «Волге» и тут увидели джинна-недоучку. Он по-прежнему сидел на переднем правом сидении, глаза его были закрыты.

«Убили!» — невольно холодея, подумал Максим.

Очевидно то же самое подумала Ирина, потому что метнулась к Тофику, схватила его за руки.

Тофик открыл глаза, виновато улыбнулся.

— Живой! — радостно вскричала Ирина и расцеловала парнишку.

— Это тебе вместо ордена, — засмеялся Максим и благодарно потрепал джинна-недоучку по плечу. — Ты молодчина: сбил «крокодила» его же ракетой. Одно плохо, что в машине остался.

— А я смотрю: одна из них прямо в капот нам целит, в меня, — заговорил Тофик. — Она летит ко мне, а я смотрю на нее и чувствую, что она сильнее меня — не могу отвернуть и все тут: Я испугался, сильно испугался и… все получилось.

— И слава богу, что испугался. Иначе нам бы пришлось собирать тебя по частям, — сказал Максим, осматривая машину. Если не считать левую фару, разбитую осколком, и десятка царапин, их черная красавица практически не пострадала. И все же: как люди Мудлака смогли их обнаружить после мгновенной переброски в неизвестном направлении? Что-то здесь не так.

— Тофик, когда ты искал взрывное устройство, ничего такого не заметил? спросил Максим и пояснил: ну, странного чего-нибудь, не присущего нормальным машинам. Если нет, осмотри ее еще раз, сейчас.

— Она все время подает радиосигналы, — с готовностью доложил Тофик. — Это как — плохо?

— Это хорошо, но не для нас, — сказал Магг. — Я тоже подумал, что на нас повесили радиомаяк. Наверное, еще в «Гнезде».

— Откуда идет сигнал? — перебил его Максим.

Тофик выбрался из машины, посмотрел на нее, затем подошел к злополучной левой фаре, стал на колени и, запустив руку под днище, с усилием оторвал оттуда черную пластмассовую коробочку.

— Представляете, этот гребанный «клопик» чуть нас всех не погубил! Максим достал из своей сумки «лимонку», порывшись в бардачке, нашел моток изоленты, примотал ею радиомаяк к гранате. — И как только они умудрились засечь сигнал этой крошки?!

— Очевидно, со спутника, — вновь блеснул эрудицией Магг. — Среди ваших там и наши летают.

— Сейчас я им подам последний сигнал. И вашим, и нашим.

Максим отошел от машины метров на тридцать и, приметив в лесу овражек, выдернул чеку и зашвырнул туда «лимонку». На этот раз взрыв показался ему даже приятным.

— Погнали, ребята, — сказал он, возвращаясь к машине. — Пусть считают, что «крокодил» накрыл нас ракетным залпом. Пока обнаружат пропажу вертолета, разберутся в ситуации, мы будем уже далеко.

Через полчаса лесная дорога вывела их на узкое шоссе явно районного масштаба, а еще через полчаса впереди показались шеренга деревьев, явно обозначающая какую-то более серьезную трассу.

— Ура! — заорала наиболее глазастая Ирина, — Видите указатель?! Вон там, слева: «Запорожье. 12 км». Мы почти рядом с Крымом!

Максим прибавил газу.

Они проскочили город, плотину знаменитой гидроэлектростанции. Возле поста автоинспекции досматривали грузовик с прицепом, и Максиму пришлось притормозить. Молоденький лейтенант очевидно заметил разбитую фару и вальяжно махнул жезлом, приказывая остановиться.

— Приготовь документы, Маг, — бросил через плечо Максим, — И не затевай долгих разговоров.

Лейтенант уже увидел и их номер и пробитое пулей заднее стекло. Он на ходу подтянулся и, остановившись возле их «Волги», откозырял. Магг, не выходя из машины, показал ему удостоверение.

— Извините за задержку, пане генерал-майор! — вновь откозырял гаишник. Может, нужна какая-нибудь помощь?

— Спасибо, — сказал Магг. — Ничего не нужно. Мы торопимся.

Отъехав от поста ГАИ километров пять, Максим остановил машину, закурил. Вне всяких сомнений, у Мудлака есть свои люди и в милиции, но пока разберутся с вертолетом и радиомаяком, пока передадут информацию по команде, пока найдут нужного человека, чтобы он отдал соответствующий приказ, — они должны проскочить. Ехать-то всего ничего.

— Я так понимаю, пане генерал-майор, — обратился он к Маггу, — что наша цель по-прежнему Севастополь?

— Как захотите. Теперь от морского варианта можно отказаться, наша цель Армянск. А точнее — Перекопский вал.

— Это упрощает задачу, — по-военному заметил Максим и вышел из машины. Ируля, садись за баранку, а я немного посплю. Пока они не очухались, гони на всю катушку. Кто бы не останавливал, хоть сам господь бог, — гони! Рузбудите меня в Джанкое.

Он, казалось, только успел закрыть глаза, как сквозь дрему пробился в сознание извиняющийся голос бывшего двойника вождя мирового марксизма:

— Благородный Ки-ихот, просыпайся. Мы уже в Джанкое.

Максим посмотрел на часы, присвистнул:

— Ну, ты даешь, Ируля, тебе не машиной, самолетом надо управлять, остановись, пожалуйста, у вокзала. Ирина машину остановила.

— Какой же ты все-таки подонок, — со слезами в голосе заявила она. Думаешь, я не понимаю, что ты хочешь избавиться от меня?! Мол, вылезай, девочка, садись в поезд и пиля и в Москву.

— Именно так, — подтвердил Максим. — Кроме всего прочего, я не хочу и не имею права постоянно рисковать твоей головой. Чего ради?!

— Я поеду с вами, — упрямо заявила Ирина. — Я тебя за сотни километров на свидание везла и хочу сдать из рук в руки. И потом. Имею я право хотя бы увидеть свою соперницу?!

— Ируля, — мягко начал Максим, — у нас очень мало времени. В любой момент преследование может возобновиться. Будь умницей: выбрось все свои бабские штучки из головы, сделай нам ручкой, а уже в Москве мы обсудим мое недостойное поведение.

— Ни за что! — непреклонно повторила Ирина. — Хоть на куски меня режь!

Максим на миг задумался, затем рассмеялся.

— Тофик, ты можешь загнать эту девушку в свою бутылку? — поинтересовался он. — Пусть поостынет там, с Мамедом о смысле жизни потолкует.

— Ты не сделаешь этого, Тофик! — истерически взвизгнула Ирина.

— Благородный Ки-ихот мой господин и повелитель, — смущенно пояснил недоучка-джинн.

— Но я даже не знакома с Мамедом! — Ируля явно тянула время. — Он хоть похож на тебя?

— Как две капли воды, — улыбнулся Тофик. — Не беспокойся, мой брат, честно говоря, гораздо лучше и умнее меня. Извини меня, прекраснейшая из прекрасных!

При этом он сделал несколько быстрых пассов руками, и Ирина с воплем: «Ты подонок, Макс!» растаяла в холодном огне, который тут же всосался в дом братьев-близнецов.

— Очень мудрый поступок, мой господин! — откровенно обрадовался липовый генерал-майор. — Тем более, что ее все равно не впустили бы в замок Её Высочества. Туда нет хода никому из землян.

— А я, а Тофик? — спросил Максим. Не теряя времени, он быстро пересел на водительское место, тронул машину.

— Благороднейший рыцарь Ки-ихот, — чуть не вскричал Магг. — Ты так, по-моему, ничего и не понял. Это не игра! Это — всерьез! Ты — Первый Претендент на руку и сердце Её Высочества, а, значит, потенциальный правитель нашего галактического союза, Тофик — твой друг и слуга. Кроме того, он не совсем человек. Ты же знаешь об этом.

— Ладно, — согласился Максим. — Когда будет нужно, я себе цену сложу… скажи мне другое: что нас ждет впереди. Я не говорю о милиции, которую могут задействовать люди Мудлака. Я говорю о самом замке. Что там: Королевский обед или… засада?

— Я не только твой слуга, но и слуга Её Высочества, — обиженно заметил липовый генерал-майор. — Нашим традициям и этикету уже тысячи лет. Все козни и предательства должны совершаться и совершаются тайно. На виду, при дворе, во владениях Короля и Её Высочества никогда и ничего не происходило недостойного, того, что потом было бы трудно объяснить свободным подданным… Так что впереди никакой явной опасности быть не может.

— Знакомый вариант, — хмыкнул Максим. — Все, как в нашем бывшем Политбюро. Если кто и мог скончаться, то непременно по решению Пленума и в кругу друзей по партии.

Машина их наконец вырвалась в степь. Встречный воздух так завивал и свистел, что Максим поднял и свое, последнее незакрытое, окно. Он с грустью подумал о том раздолье, которое разрывает сейчас их железный понукаемый зверь, о бесподобном аромате горячих трав и руладах сверчков, о воздухе, в котором смешались благодать моря и непокоренный суховей. Все это там, как говорят космонавты и подводники, — за бортом. А здесь — напряжение, скорость, внимание.

Проскочили Красноперекопск. Без всяких проблем, без гаишников и вертолетов, без белых «Мерседесов», словно в самом деле по мере приближения к замку Её Высочества Дульси все земное стало отпадать, как шелуха.

За Армянском свернули налево.

«А куда ты, дурачок, спешишь? — спросил себя Максим. — Объясни хотя бы сам себе, чего же ты хочешь. Красиво и шикарно жить? — для умного человека это несложно. Блистать в земных и неземных рыцарских ристалищах? Нет, — и это не твое! Признайся: тебя вовсе не колышут страсти чужого и непонятного мира. Что же остается, если ты заведомо отказываешься от богатства и славы? Неужели только эта черноволосая девчонка с медовыми глазами, которую ты и видел-то всего несколько минут? Признайся, что ты сейчас все врал, выпендривался, сам себе хотел показаться красивым. Признайся, что тебя с недавних пор весьма и весьма колышут страсти чужого и непонятного мира. Что ты хочешь, безумно хочешь богатства и славы. И, конечно же, хочешь любить и быть любимым… Просто, душа твоя колеблется, она как и всякая нормальная душа, хочет всего и сразу. Я рожден нищим, был им и есть, но к счастью, никогда таковым себя не чувствовал. Поэтому мне плевать на все условности и философские догмы. Я хочу и буду счастливым! Я уверен, что мое желание совпадает с желанием и необходимостью всей вселенной, иначе — зачем она? Пусть сдыхает, коллапсирует, вырождается, но — только без меня. А я хочу и буду жить — немедленно, сейчас, вечно! И, желательно, этим вечером в объятиях Дульси!»

— Мы приехали, благородный Ки-ихот, — прервал его непривычно глубокие мысли Магг. — Это и есть Перекопский вал. Сейчас осторожненько спускаемся к морю, прижимаемся предельно вправо — мы там незаметно укрепили берег, — и мы, наконец, дома.

Максим, как по указке штурмана в автогонках, послушно повторил все маневры и оказался в глубоком рву перед древней высоченной стеной.

Липовый генерал-майор вышел из машины, оглянулся. Вокруг ни души, пустота и заброшенность. Он прикоснулся к одному из камней, и часть стены вдруг отверзлась. Максим включил фары, загнал «Волгу» в черный проём.

И тут все силы разом кончились.

Он вышел из машины полуживой и мельком подумал: «Жаль, если Мудлак и его команда не смеют расправиться со мной здесь, в покоях Её Высочества. Я кончился! Никакой я не рыцарь, не Первый, не Второй, даже не десятый Претендент. Я усталый и заурядный пацан, которому больше всего на свете хочется попасть домой, укрыться в своей однокомнатной пещере, зарыться в подушку, а утром позвонить отцу, моему любимому полумертвому человеку, приехать к нему с бутылкой вина и наблюдать, как он оживает, как радуется мне и достает свои ничтожные припасы… Мама, мои биксы, Ирина, Дульси… Простите, но вы все далеко, а я так устал… Чтобы в этом мире жить, просто жить, надо обязательно знать, что кто-то тебя любит. Просто любит…»

— Мы приехали, благородный Ки-ихот, — повторил Магг.

— Нас ждут!

Максим вздрогнул, будто просыпаясь от сна, шагнул за липовым генерал-майором. И снова замер, осознавая чужую суть чужих вещей.

В просторном холле то ли подземного, то ли скрытого в каких-то складах пространства местного замка Дульси было пусто и мертво. Мало того. Вся правая половина холла, где, очевидно, размещались функциональные службы, была то ли взорвана, то ли выжженна каким-то немилосердным огнем.

— Ваше Высочество! Что с Вами?! Где вы?! — вскричал бывший двойник вождя мирового марксизма и ринулся вперед. Перед ним открывались какие-то двери, вспыхивали и гасли огни, но нигде не было ни одной живой души. Через несколько минут он вернулся, ошалело посмотрел на Максима и безнадежно выдохнул:

— Мы пропали, мой господин!

— Что здесь горело! — холодно спросил Максим. Все страхи и переживания вдруг отступили перед суровой действительностью.

— Здесь были двери, окно, переход, — запричитал Магг.

— Здесь была кабина нуль-транспортировки. Переход на Норману и другие миры нашего Союза… Кто-то взорвал его и захватил принцессу в плен! Она исчезла, ее нигде нет, благороднейший рыцарь Ки-ихот!

— Успокойся и говори внятно! — еще более холодно потребовал Максим. — Что все это значит?

— Это значит, — прорыдал Магг, — что ты никогда больше в жизни не увидишь Её Высочество Дульси, а я своих жен и детей!

— Неужели Мудлак решился в открытую выступить против Её Высочества? — ни к кому не обращаясь, спросил Максим.

— Не знаю, ничего не знаю! Я знаю только, что мы пропали! — липовый генерал-майор был явно не в себе.

— Прекрати немедленно истерику! — рявкнул на него Максим. — Здесь, по идее, должна быть связь с вашей планетой.

— Все разрушено! Все!

Максим ступил вперед, и перед ним с мелодичным звоном распахнулись двери в зал. По размерам он не отличался от холла. Задрапированные голубым шелком с золотыми цветами стены, горящий камин, сервированный на шесть персон огромный стол. Напротив стола на стене было круглое панно из драгоценных и полудрагоценных камней, изображающее карту звездного неба. Штук полтораста из них светились, и Максим догадался, что они обозначают владения Её Высочества. Часть панно была залита красным вином, а внизу, на полу, валялась разбитая бутылка «Бордо».

— Здесь что-то случилось, — пролепетал обезумевший от горя бывший двойник вождя мирового марксизма.

— Но что, что?

— Все еще горячее — заметил Тофик, осматривая стол.

— Где мое место? — спросил Максим у Магга.

— По правую руку от Её Высочества. Вот здесь, во главе стола.

— Значит, так, — сказал Максим, занимая свое место.

— Королевский обед в мою честь состоится, даже если нас при выходе из замка расстреляют в упор из полевых орудий. Прошу наполнить бокалы! Тофик и Магг послушно наполнили.

— А это что? — спросил Максим, доставая из-под своего прибора янтарный медальон, точь в точь повторяющий панно на стене. Только вместо камней в нем горело и переливалось полтораста звездочек.

— Это знак королевской Власти! — прошептал Магг.

— Очевидно, принцесса в большой опасности. Она оставила его тебе, благородный Ки-ихот, чтобы обезопасить тебя и помочь тебе в твоих дальнейших подвигах. Его владельцу повинуется каждый из свободных подданных, независимо от своего положения и статуса.

— Я не знаю вашего этикета и традиций, — сказал Максим, поднимая тяжелый бокал. — Но раз за столом нет Её Высочества, я предлагаю первый тост за любовь и мою несравненную Дульси!

 

Книга вторая

Выпавшая из седла

 

Глава 1

От немилосердной жары запах гниющих водорослей, тины и дохлой рыбы стал таким жутким, что у Дульси закружилась голова.

Убивает еще и монотонность работы. Нагнуться, перевернуть валун, который, кажется, буквально врос в грязь, присесть и быстро выбрать белые личинки эмнуса пресмыкающегося, пока они не успели на свету зарыться в грязь поглубже. Каждую ополоснуть в ведре и бросить в другое — с чистой водой. Потом перенести ведра к соседнему валуну, перевернуть его и в той же последовательности повторить все операции. Только в том случае, если валун по размерам больше, чем три головы, разрешается позвать на помощь соседку. Запрещается все остальное: садиться на валуны и отдыхать, разговаривать с другими сборщиками, оставлять невыбранные личинки… И так целый день с коротким перерывом на обед, когда им привозят баланду. Кроме того, первые дни Дульси не могла побороть брезгливость — личинки эмнуса, по сути короткие черви в палец толщиной, скользкие, омерзительно изгибающиеся в руках, а иногда и попискивающие, — но потом привыкла и даже, если удавалось пару штук украсть и высушить на солнце, с удовольствием ела с подругами этих тварей по вечерам в бараке.

«Высокие звезды! Я сейчас умру! Кружится голова, подгибаются ноги. Сейчас упаду — и не встану».

Дульси присела на большой валун, попробовала отрегулировать прерывающее дыхание: она молодая и сильная, сердце бьется ровно, слабость отступает…

И тут ее плечи перепоясала кожаная плеть. Так жгуче и больно, что Дульси, вскрикнув, отлетела в сторону, упала коленями в болотную жижу.

— Грязная рабыня, — загремел над ней голос надсмотрщика Гермы. — Ты опять вообразила себя Её Высочеством и решила отдохнуть?! За работу, потаскуха, иначе я распишу плетью всю твою спину! А после захода солнца, когда все пойдут на ужин, ты мне соберешь урожай еще под двадцатью камнями.

И Герма, огромный волосатый толстяк, чья одежда состояла только из кожаных шорт и сапог, довольно расхохотался.

К Дульси подбежала верная Джи, которая ворочала валуны справа от нее, помогла госпоже подняться.

— Как ты смеешь, подонок, так обращаться с Её Высочеством?! — закричала девушка, медленно приближаясь к надсмотрщику. Глаза ее гневно сверкали, черные волосы растрепались, а полусогнутые руки хищно протянулись вперед, готовые вцепиться в горло обидчика госпожи. — Как только нас отсюда освободят, я сама придумаю тебе, мерзкое животное, самую страшную и мучительную казнь! Трепещи, негодяй!

Джи, тоненькая и смуглая, напоминала в своем праведном гневе маленького зверька, чье сердце не знает страха перед лицом любой опасности.

Жирный рот Гермы, который от нечего делать пожирал на дежурствах личинки эмнуса живьем, расплылся еще шире.

— А, Первая Подруга… Как же вы умудрились сбрендить вдвоем и одновременно? Так веселее, что ли? Впрочем, — Герма рыгнул, и его по-бабски отвисшие груди заколыхались над туго набитым животом, — забавляйтесь как хотите. Мне все равно, кем вы были в своей прежней жизни. Хоть в самом деле принцессой и первой дамой двора. Здесь вы, запомните, грязные рабыни — и только. А я ваш бог и судья.

Герма снова смачно рыгнул, посмотрел на Дульси. и Джи чуть ли не благосклонно.

— Не буду врать, — заявил он, поигрывая плетью. — Хоть вы и грязные рабыни, но на вид обе весьма аппетитные. Особенно принцесса… Я помогу твоей хозяйке, Джи, — вмиг избавлю ее от головокружения и слабости. У нее белая нежная кожа, как у эмносов, а я до них, тебе известно, большой охотник… Сегодня я занят, но завтра или послезавтра ночью я вылечу тебя, Дульси. У меня здесь самое мягкое ложе и самый твердый…

Со звериным приглушенным рычанием Джи прыгнула на тушу надсмотрщика, вцепилась руками в его необъятную шею. Герма легко оторвал девушку от себя, швырнул в грязь.

— Ты тоже сегодня после захода солнца вместе с хозяйкой перевернешь двадцать валунов. Но не вместе, а каждая по двадцать! — Он опять расхохотался. — А я, если останутся силы после Её Высочества, вознагражу и тебя, маленькая потаскуха.

Чавкая по глубокой грязи сапогами, Герма ушел.

А Дульси, чуть не перекинув ведро с чистыми личинками, снова присела на валун. Она и хотела бы заплакать, но слез не было. Были только звон в голове, горечь во рту и ощущение безысходности.

— Надо бежать, Джи, — прошептала она. — Ночью, сегодня же!

— Милая госпожа, — возразила Первая Подруга. — Лучше завтра. Вы в самом деле больны, а у нас работы до полуночи. Вам надо поспать, отдохнуть перед дорогой. Тем более, что мы завтра дежурим на кухне: не надо будет целый день горбиться на солнцепеке. Да и кухню после ужина никто не сторожит.

— Хорошо, Джи, — согласилась Дульси.

В барак они вернулись, когда остальные рабыни, измученные непосильным трудом, уже уснули. Принцесса и ее Первая Подруга съели по миске дурно пахнущей бурды, сжевали несколько личинок эмнуса и, не раздеваясь, улеглись рядышком на свою кучу сухих водорослей. Болели руки и поясница, огнем горел след от удара плетью, но сон к Дульси не шел. В который раз она заглядывала в свою память, напрягала ее, но та хранила не цельную картину бытия, а только отдельные факты и события последних недель, может даже месяцев — время здесь текло как-то странно, чуть ли не по кругу.

Она прилетела с Джи зачем-то на Землю. Что-то, кажется, связанное с поисками пропавшего отца и одновременно с Тайным Советником. Но вот как и когда пропал отец и кто такой Тайный Советник — не помнит, хоть убей… Потом она возвращалась из Афин в свой местный замок. Морем, на Коне… В одной из бухточек хотела забрать Магга. Разыгрался шторм. Возле берега с системой управления Конем что-то случилось. Он сбросил ее и умчался неизвестно куда, а она стала тонуть. Ее спас земной рыцарь Ки-ихот, русый и голубоглазый, совсем еще мальчишка… Что же дальше? Кажется, ее забрал в замок Мудлак. Но как он узнал, где я, и что со мной приключилась беда? Непонятно… Неужели следил за мной, рыжее чудовище? Он что-то орал, угрожал судом, шантажировал… Опять непонятно: откуда он узнал, что я выпала из седла? Хотя, конечно, не выпала все это проделки взбесившегося Коня… Ки-ихот, молодец, защитил меня — ох, и хорошенькую трепку задал он этому мерзкому старикашке… Я пригласила нового Первого Претендента на Королевский обед, оставила с ним Магга, а сама улетела с Мудлаком… Потом я знакомилась в замке с отчетами сексотов, кажется, нашла там что-то интересное… Несколько раз пыталась мысленно выйти на связь с Маггом, но у меня ничего не получалось. Мудлак успокаивал, говорил, что это из-за моего нездоровя и магнитных бурь. Мол, Земля совершенно безопасная планета, и нет никаких оснований беспокоиться о Ки-ихоте и Магге… Я в самом деле чувствовала себя скверно. Почти как сейчас. Помнится, все время раскалывалась голова… Накануне обеда я зашла в зал, чтобы по традиции попробовать вино, которым собиралась потчевать дорогого гостя. Мудлак стоял напротив. Я сделала глоток вина и почувствовала, что теряю сознание… Мудлак стоял напротив и улыбался! Коварно так, мерзко. Я швырнула бутылку в его ненавистную рожу и… очнулась уже здесь, в бараке. Кажется, когда я швырнула бутылку, в холле закричала Джи. Но она вообще ничего не помнит… Неужели Мудлак рискнул в открытую выступить против меня?! Подсыпал в вино снотворного и… продал меня с Джи в рабство на какой-нибудь дикой планете. Нелогично. Даже если он приревновал к Ки-ихоту и обозлен. Ведь без меня он просто никто, он теряет даже свой мизерный шанс Третьего Претендента на мою руку и сердце. Но что именно он подстроил всю эту пакость — не вызывает сомнений. Вот только для чего? Может, это спектакль? Может, Мудлак хочет извести меня здесь, сломить дух и волю, а потом заявиться в роли спасителя и тем самым открыть себе дорогу к званию Первого Претендента?! Одни вопросы, на которые пока нет ответа. Разрозненные факты и предположения, которые она не может связать в единое целое. Пытается — и не может, словно что-то мешает ей. От каждой такой попытки начинает раскалываться голова. Особенно, когда она задумывается о судьбе благородного юного рыцаря Ки-ихота. Почему, ну почему все пять лун Магг не откликался на ее вызовы, не прислал свою мысль?!. Может, она погубила друзей? Может, Мудлак так низко пал в своем коварстве, что поручил своим людям убить Первого Претендента, а заодно и их общего слугу? А если и не убить, то навеки заточить в какую-нибудь темницу… Почему она не подумала об этом раньше, глупая девчонка, не позаботилась об их безопасности?!

Мысли были такие горькие и жгучие, так остро ранили мозг, что Дульси застонала. Джи прижалась к ней, стала гладить по голове, будто маленькую, прошептала:

— Милая госпожа! Не думайте о дурном, не мучайте свое сердце. Вот увидите — все образуется. Завтра мы будем на воле! Да и ваш благородный рыцарь Ки-ихот, о котором вы столько раз рассказывали. Разве он оставит вас в беде?! Я уверена, Дульси, что он уже ищет вас. Он обязательно спасет вас, а заодно и меня.

«Если он жив сам», — подумала Дульси, и впервые за многие годы по щекам ее проползло несколько горячих слезинок, которые, как ни странно, принесли несказанное облегчение.

Весь следующий день они пробыли на кухне: секли горы листьев бузулука для ужина, сдирали с вареных личинок эмнуса кожицу, которая заменяла рабыням мясо, следили за огромными котлами с похлебкой, разливали ее, мыли посуду и вновь наполняли котлы. По сравнению с работой на болоте это был отдых, но про себя Дульси подумала: если она когда-либо обретет свободу и свою былую власть, то не только наведет порядок на этой гнусной планете, но и пошлет во все миры СНГ самую суровую инспекцию, чтобы уничтожить рабство и насилие над личностью. Везде! Даже там, где они присутствуют инкогнито. Кроме того, она раз и навсегда вычеркнет из королевского меню блюда из эмнуса — будь проклят этот деликатес, который так ценится на их Нормане.

— Я предложила нескольким девушкам присоединиться к нам, — негромко сказала Джи после ужина, ловко складывая глиняные миски. — Они и слушать не хотят о побеге. И вообще: какие-то они все здесь странные. Заторможенные, двух-трех слов не свяжут, все на одно лицо.

— Их давно превратили в рабочую скотину. А мы новенькие, живые, согласилась Дульси. — Кроме того, мы по духу своему, по происходжению — не рабы. А что мы знаем об этих бедных женщинах? Может быть, и они, и их матери, и все предки рождались и жили в неволе!

В дорогу решили взять мешочек сушеных личинок, побольше воды и короткий широкий кинжал, который Джи украла три дня назад у одного из надсмотрщиков.

Когда последняя из рабынь, доев свой бузулук, поковыляла к бараку, Дульси решительно отбросила в сторону ее грязную миску:

— Пойдем! Надсмотрщики или играют в кости, или тоже уже спят.

Принцесса и Джи вышли на дорогу, по которой на плантацию привозили продукты и воду. В обратный путь повозки загружали бочонками с уже разделанным эмнусом, и Дульси пришла к выводу, что таким образом везти скоропортящийся продукт можно недалеко. Значит, город или селение где-то рядом, максимум полдня пути.

— И небо здесь странное, — заметила Джи, приноравливаясь к стремительному шагу госпожи. — Днем — ни одной тучки, а ночью, наоборот, — мгла и тьма кромешная. Такое впечатление, что звезды здесь появляются только тогда, когда о них вспомнишь.

— А вон и они, — засмеялась Дульси. — Уже проклевываются.

Была и еще одна причина, почему они решили удирать по дороге. Несколько раз, ночью, Дульси и Джи пробовали уйти от плантации в первую попавшуюся сторону, и всякий раз за порослью болотного кустарника попадали в Нечто, где не было ни света, ни пространства, где они с каждым шагом как бы деревенели, умирали по частям, и где, на них, особенно на Дульси, нападала такая головная боль, что они немедленно возвращались. Джи предположила, что это какое-то силовое поле, ограда, стена загона для человеческого скота, потому, мол, их практически не охраняют. Дульси с сутью предположения согласилась, но добавила, что это, скорее, не силовое, а какое-то поле, влияющее на психику. Как бы там ни было, но стена тюрьмы, даже сплетенная из нежнейших цветов, остается стеной тюрьмы.

Они шли уже часа четыре или пять, однако вокруг ничего не менялось. Все тот же мрак, едва тронутый звездным светом, все те же кусты на обочинах дороги, все та же грязь под босыми ногами — холодная, липкая, бесконечная, как весь этот бред.

Слева показался большой валун.

— Присядем, — предложила Дульси. — Что-то я опять начинаю сдавать.

Запрокинув голову, она долго вглядывалась в незнакомые созвездия. Похоже на небо Земли… А вдруг это в самом деле Земля? И, может, ее Ки-ихот и Магг где-то рядом, в крайнем случае — на другом континенте? Почему бы не попробовать еще раз? Ведь мысль внепространственна; она, помнится, несколько раз выходила в детстве на связь с отцом за сотни световых лет.

Дульси сосредоточилась, вызвала в сознании образ Магга. Где же ты, неверный слуга, отзовись! Я прошу и приказываю: отзовись!

И подсознание, и вся вселенная безмолствовали.

Дульси, любопытства ради, попробовала вызвать своего благородного рыцаря. Конечно, его посвящение в Первые Претенденты — не более, чем ритуал, древняя традиция. Магг сказал, что этот голубоглазый парнишка спас ей жизнь, и она просто обязана была произнести соответствующую фразу. Но признайся, Дульси, что ты её впервые в жизни произнесла охотно, без внутреннего сопротивления, даже с радостью. Конечно, она еще не влюблена по-настоящему, да и рыцарь, если она ему не понравилась, вовсе не обязан жениться на внеземной принцессе (тут Ее Высочество почувствовало вдруг укол досады), но если между ними проскочила хоть искра взаимного влечения, его мозг может откликнуться. «Где ты, мой Ки-ихот?! — позвала принцесса. — Мне плохо, я опять попала в беду! Помоги мне, прекрасный мальчишка! Отзовись хотя бы!»

Подсознание и вся вселенная по-прежнему безмолвствовали. А вот головная боль зашевелилась в затылке, будто, личинка эмнуса, зарывающаяся глубже в грязь.

— Ваше Высочество, — вдруг тревожно прошептала Джи. — Посмотрите, впереди что-то светится.

Они осторожно пошли на этот странный свет, который по мере приближения оформился в прямоугольник. И чем ближе они подходили, тем холоднее становилось у девушек на душе, тем непонятнее, а потому и страшнее казалось происходящее. У обочины дороги в темноте ночи, прямо в воздухе, в черном ничто висело… окно. За ним виднелся традиционный для Норманы уголок отдыха: цветущие бело-розовые огромные шары фелисы, газон, бассейн, несколько причудливых пространственных клумб… За окном была не картинка, а настоящая жизнь, потому что ветер занес одну из клумб в бассейн, и она сейчас медленно пересекала его, будто разноцветный нарядный парусник.

— Это Нормана, — прошептала Джи. — Но там, Ваше Высочество, уже весна! Пойдемте туда, госпожа! Скорее! Откроем окно или разобьем…

— Я чувствую подвох, — Дульси протянула вперед руку, стала осторожно приближаться к заветному окну. Оно вдруг дрогнуло, отступило, будто фата-моргана, снова остановилось. У принцессы появилось знакомое ощущение: там дальше Нечто и боль, предел дозволенного, стена. Она ступила еще шаг, и окно заструилось, заколебалось, превращаясь в бесформенный клуб света, мигнуло напоследок и погасло.

— Что это было? — Джи настороженно оглядывалась, словно ожидая, что из тьмы вдруг покажутся надсмотрщики во главе с мерзким Гермой.

— Не знаю. Я ничего не знаю, Джи! Даже названия этой планеты, — устало ответила подруге Дульси. — Может статься, что это такая дыра, где у меня нет даже замка. Но точно знаю одно: я никогда не была и не буду рабыней!

Они снова двинулись в путь.

Часа через два небо стало светлеть, а звезды таять. Так же быстро таяли силы, хотя девушки и подкрепились на ходу. Кусты вокруг дороги стали гуще и выше, напоминая местность, где располагались их барак и плантация.

Дорога сделала очередной поворот, они машинально его повторили и… оказались на плацу возле своего барака, где уже начиналось утреннее построение.

— Я сейчас сойду с ума, — сказала Дульси, чувствуя, что она не в силах двинуться с места. — Эта дорога никуда не ведет! Мы всю ночь ходили по кругу… Ты что-нибудь понимаешь, Джи?!

Поигрывая плеткой, к ним подошел Герма.

— Где вы этой ночью шлялись, потаскухи?! — рыкнул он. — Я приходил в барак после отбоя со своим универсальным инструментом для лечения женских болезней, вас не было на месте. Не вздумайте прятаться от меня, грязные рабыни, — Герма этого не любит. Сегодня после захода солнца соберете каждая урожай еще под тридцатью камнями. А если подобное повторится, я пропишу вам по пять ударов плетью каждое утро! Здесь, на плацу.

Герма ушел, чавкая сапогами по глубокой грязи. Послышалась команда завтракать.

 

Глава 2

В это же время в комнату, где спал Максим, деликатно постучав перед этим, заглянул Тофик.

— Мой господин, — Джинна-недоучку, как и Максима, переодели в пурпурную тогу, и он в этом дорогом и непривычном одеянии чувствовал себя явно не в своей тарелке.

— Не смею тебя тревожить, но уже вечер. Ты проспал весь день, и Магг говорит, что он очень голоден и трезв. Он хочет нас потчевать.

— Хорошая мысль, — согласился Максим. — Передай хозяину, что я минут через двадцать спущусь.

Он прикрыл глаза. Нельзя, невозможно вот так сразу вскочить из этой фантастически удобной, благоухающей незнакомыми цветами постели. Подождут. Тем более, что МаггсТофиком хоть немного подрыхли в замке принцессы, а он всю эту ночь просидел в кресле холла с автоматом на коленях, поглядывая то на входные двери, то на сожженную кабину нуль-транспортировки.

Когда он вчера объявил, что Королевский обед в его честь состоится при любых обстоятельствах, и поднял тост за несравненную Дульси, Магг с ловкостью обезьяны подскочил к нему и буквально вырвал бокал из рук.

— Постойте! — вскричал он. — Я уверен, что эта бутылка «Бордо» разбита не случайно. Вино вполне может быть отравленным. Никто не пейте это проклятое вино!

Магг собрал и унес наполненные бокалы и откупоренные бутылки, а вернулся к столу с пятью новыми бутылками.

— Это из моих личных запасов, — заявил бывший двойник вождя мирового марксизма. — Можно пить спокойно — они хранились в сейфе. Максим повторил тост и добавил:

— Я уверен, что принцесса Дульси жива и здорова. Но если этот негодяй Мудлак хоть чем-нибудь обидел Её Высочество, я клянусь сурово наказать преступника.

— Да, — сказал Магг. — Но для этого нам нужно попасть на Норману, а это, увы, невозможно.

— Неужели нет никакого выхода? — спросил Максим. Магг «вздрогнул», блаженно расслабился.

— Мой господин, — начал он, выбирая закуски. — Если принцесса не пришлет за нами корабль, шансы наши мизерны. На Земле, конечно, бывают жители Норманы — вы называете космические корабли, на которых они прилетают, неопознанными летающими объектами, — но это в основном контрики и стражи. От них особой помощи ждать не приходится.

— А подробнее можно? — заинтересовался Максим.

— Ну, контрики — это контрабандисты, — пояснил Магг. Он ловко отрезал громадную ножку индюшки, чуть поразмыслил и подал ее хозяину, а себе тут же отхватил вторую. — Среди них много просто пацанов. Основной товар — ваши аудио- и видеокассеты, лазерные компакт-диски. Еще есть любители, которые записывают ваши мысле-образы, особенно эротические.

— Им что — нравятся наши музыка и фильмы? — удивился Тофик, который почти ничего не ел и не пил.

— Да, — подтвердил бывший двойник вождя мирового марксизма. — Земляне более эмоциональны, чем мы. Ваши чувства ярче, а видение мира образнее. Пэтому наша молодежь балдеет от ваших боевиков и фантастических фильмов, особенно американских, от ваших видеоклипов, не говоря уже о рэпе, рэг-тайме, слоу роке и хад роке, биг бенде и прочем. Половина моих жен и дочерей, например, без ума от вашей рок-оперы «Юнона и Авось». Я и сам ее дважды смотрел.

— А стражи, надо понимать, нечто вроде полиции? — предположил Максим.

— Совершенно верно. Но нам с ними, несмотря на знак королевской Власти, связываться вовсе ни к чему. Если Мудлак коварством или хитростью умыкнул Её Высочество, то неизвестно какие инструкции он мог оставить своим людям и тем же стражам.

— Ну, насчет «своих людей» все ясно, — хмуро заметил Максим. — Мы пока живы благодаря исключительно чуду и Тофику.

— Что касается контриков, то встретиться с ними — дело случая, — вздрогнул Магг. — Есть, конечно, места, где они бывают чаще. На том же Ай-Петри, например, останавливаются. Но не будем же мы год или два рыскать по яйле, чтобы заловить кого-нибудь из наших пацанов с его «тарелкой».

— Веселая перспектива, — хмыкнул Максим и налил себе полный бокал «Бордо». Он задумчиво крутил в руках янтарный медальон — знак королевской Власти. Не отпускает его эта странная девчонка Дульси! По идее, конечно, можно на все плюнуть, вернуться в Джанкой и рвануть в Москву. Нет, Москва не проходит… Если люди Мудлака занялись им всерьез, а это очевидно, то за пару «зелененьких» они давно выведали у Машеньки его домашний адрес и уже поджидают в квартире. Остается вариант Простоквашино, но… Ну, не может он сейчас так просто слинять! Дульси недаром оставила ему этот знак, и Мудлак, этот рыжий мерзкий старикашка, недаром уничтожил в замке кабину нуль-транспортировки и связь, и каким-то образом умыкнул принцессу. От него, Максима, явно хотят избавиться. Любой ценой! То ли силой, то ли хитростью Мудлак решил завладеть принцессой. Если он, Максим, сейчас отступится, то он предаст не только Её Высочество, но и, прежде всего, себя. Да и Тофик… Как быть с этим пацаном, недоучкой — джинном, которого он уже приручил и взял под свое покровительство? Увы: путей к отступлению нет!

После обеда, перешедшего в затяжной ужин, Максим перезарядил свой «узи», облюбовал в холле удобное кресло, а Маггу и Тофику приказал отдыхать.

— Утро вечера мудренее, — сказал он. — Утром проведем большой хурал, мозговую атаку и так далее, а сейчас — спите. Я подежурю на всякий пожарный случай, а если скопычусь, — разбужу кого-нибудь из вас.

Ночью он то дремал, то бодрствовал. Когда сон отступал, приходили воспоминания — в основном из детства. Днепропетровск… Его друганы по садику и школе — Женя, Алеша Выходец, Стасик… Их детские и недетские проказы, подвиги и тайны… Правильно отец в какой-то из своих книг написал о том, что сущность жизни не в больших событиях, которые мы так или иначе ищем на земле, а в маленьких радостях и безмятежности духа. Мол, живой душе нужен, конечно, весь мир, но она умеет довольствоваться и крохой… Большие события в его жизни, кажется, только начинаются, безмятежностью духа сейчас и не пахнет, а вот маленькие, но дорогие сердцу радости были, они всегда с ним, в его памяти, и с годами ничуть не становятся тусклее или дешевле.

Под утро в холл вышел Магг с двумя рюмками и бутылкой шотландского виски в руках.

— Не спится, — пожаловался он. — Мы столько пережили за последние дни, столько раз были на краю гибели, а этот подлец так ловко и просто избавился от нас. Просто зла не хватает. Теперь я, чувствую, не скоро увижу своих жен и детей.

— Женщин и на Земле на твой век хватит, — утешил его Максим.

Они молча «вздрогнули». Магг сел в свободное кресло, достал свои чётки. Максим закурил.

— А что за религия у вас на Нормане? — поинтересовался Максим.

— Ничего особенного. Очень древняя и в отличие от вашей всегда составляла одно целое с познанием, наукой. У нас тоже есть «Библия», правда, несколько иная, чем у вас. Новый завет, например, составляет несколько томов — у нас было двенадцать канонизированных мессий. А вот вместо «Ветхого» у нас «Грядущий завет». Словом, главное отличие нашей религии в том, что ученые и теологи Норманы за тысячелетия так и не нашли в нашей вселенной Бога. Нет его и не было! Но он обязательно будет, грядет! И в этом сходятся воззрения ученых, которые считают, что матери присуща не только энтропия, но и стремление к упорядочению и осознанию самое себя посредством разума и духа, и утверждения наших мессий, то есть, пророков. Создатель придет к нам из другой вселенной, а с ним — очищение и благодать.

— Любопытно! — Максима в самом деле заинтересовал такой неожиданный поворот вероучения. — Значит, ваше «Бытие» начинается приблизительно так: «В начале сотворит Бог небо и землю. Земля же будет безвидна и пуста и тьма над бездной, и Дух Божий будет носиться над водою. И скажет Бог: да будет свет. И станет свет. И увидит Бог свет, что он хорош, и отделит Бог свет от тьмы. И назовет Бог свет днем, а тьму ночью. И будет вечер, и будет утро: день один».

— Все так, — подтвердил Магг. — Но слова несколько другие.

— Одного не понимаю: если Бога, как вы утверждаете, пока нет, откуда мессии, посредники между Создателем и людьми, да еще столько?

— Наши мессии не отягощены Богосыновством, как ваш Иисус Христос. Они обычные люди, которые сумели при жизни возвысить свой дух до такой степени, что он стал проникать в спиритосферу вселенной, ее монады, где запечатлено не только настоящее, прошлое, но и будущее. Об этом, кстати, догадывался ваш Лейбниц. Наши мессии — прежде всего пророки, Как и ваш Иисус Христос. История его Богосыновства не более чем красивая сказка. А так как ваш разум в эпоху зарождения христианства не мог воспринять идею грядущего Бога, то эта история логически необходимый мостик, связующее звено между якобы извечно существовавшим Богом и искоркой разума людьми. Впрочем, у нас есть и неканоническая версия о том, что ваш Христос, учитывая те чудеса, которые он творил, его воскресение и вознесение на небо, вполне мог быть сыном одного из наших ранних миссионеров.

— Мудрено, — заметил Максим. — Хотя и не лишено смысла… А что это у тебя в руках — четки?

— Да нет, — Магг засмеялся. — Вот уж что далеко от веры, так это Творящая Сила. Хотя, конечно, в ней сокрыт величайший божественный промысел, и она способна творить истинные чудеса.

— Я тебя разжалую, генерал-майор. Ты можешь говорить по-человечески?! Что ещё за Творящая Сила?

— Ну, это же елементарно, Ки-ихот! Это у нас личное богатство, состояние, эквивалент ваших драгоценных камней и металлов. Это мое Семя, Активные Сперматозоиды, Живчики!

Теперь пришла очередь смеяться Максиму. Он так расхохотался, что вынужден был отхлебнуть прямо из бутылки, чтобы перебить смех.

Нет, у меня точно поедет от вас крыша! Это с каких же пор сперма стала таким дефицитом?! И почему ты ее называешь Творящей Силой? Детородная — еще куда ни шло.

Магг, казалось, обиделся.

— Хорошее Семя — достоинство мужчины. Только избранные высокородные и некоторые рыцари могут похвастаться, что они взрастили за свою жизнь несколько тысяч настоящих Живчиков. Семя зреет в мужчине как жемчуг, потому мы и дорожим им. Кроме того, не так давно наши ученые открыли, что оплодотворение женской яйцеклетки — лишь одно из проявлений Творящей Силы Семени. При помощи простого преобразователя она может создавать любые материальные объекты, мгновенно прорастать через пространственно-временной континуум, может даже оживить человека. Но для этого, конечно, нужно много Семени.

Удивлению Максима не было предела.

— И ты носишь своих… живчиков в этих бусах?

— Это не бусы, а контейнеры, которые идеально приспособлены для хранения Активных Сперматозоидов. Самый большой из них, белый — преобразователь.

Максим вспомнил слова Мудлака, произнесенные им на берегу штормового моря: «Я потратил последнее Семя».

— Получается, что Мудлак перенесся к нам на пляж при помощи этой штуковины? Помнишь, он говорил принцессе…

Магг засмеялся.

— Не верь ни единому слову этого проходимца, благородный Ки-ихот. Он скорее удавится, чем потратит лишний Живчик. Если они у него есть вообще.

— Постой, — перебил его Максим. — Неужели ты, воспользовавшись преобразователем, мог перенести нашу машину через ущелье без помощи Тофика?

— Элементарно.

— И ты, подлый жлоб, все время молчал об этом?! Даже пальцем не шевельнул… Ведь мы могли все погибнуть. Глаза Магга полыхнули недобрым огнем.

— Знаешь, Ки-ихот! Я твой слуга и слуга Ее Высочества. Но я прежде всего высокородный Мужчина! И никто под звездами, ни ты, ни принцесса, ни даже сам Король не вправе распоряжаться моей Творящей Силой!

— Да бог с тобой! Я не хотел тебя обидеть. — Максима одолевала какая-то смутная мысль. Если Семя может мгновенно прорастать через пространственно-временной континуум, значит ли это?..

— Послушай, старина, — спросил он у Магга. — А не может ли твой преобразователь… перенести тебя, например, на Норману?

— Исключено. На преодоление одного светового года нужно не менее тысячи живчиков. Умножь это количество на пятьсот… Исключено, благородный Ки-ихот.

— У тебя, случайно, нет еще такой штуковины? — поинтересовался Максим. Запасной или лишней?

— Сколько угодно, — пожал плечами Магг. — Я собирался перед отправкой на Норману подарить тебе хранилище Творящей Силы и научить им пользоваться. Однако этот подлый Мудлак разрушил все наши планы.

— Неси, — перебил его Максим. — Скорее неси мне эту штуковину!

Пока удивленный горячностью хозяина бывший двойник вождя мирового марксизма возился с замками своего сейфа, Максим пытался вспомнить урок биологии, на котором им рассказывали в школе об этом. Сколько же у человека этих самых живчиков? Что много, это он помнит. Но сколько конкретно? И хватит ли их…

— А как пользоваться твоим хранилищем — нетерпеливо спросил он у Магга, получив из его рук новенькие «четки». — Как его… зарядить?

— Ты чувствуешь, что у тебя созрело Семя? — уважительно поинтересовался Магг.

— Пять, десять, сто созрело! Говори быстрее!

— В нормальных условиях существует специальная методика. Ну, а в полевых, в дороге… — Магг улыбнулся.

— Способ элементарный, детский даже. Вот этот колпачок-приемник.

— Отвернись! — скомандовал Максим.

— Там есть счетчик, на преобразователе, — сказал Магг.

— Посмотри сам, — Максим протянул бывшему двойнику вождя мирового марксизма свои заряженные «четки».

Магг взглянул на белый «камень» преобразователя, отступил в смятении:

— Этого не может быть!

— Что с тобой? На тебе лица нет, — удивился Максим.

— Этого не может быть! — повторил Магг. — Наверное, испортился счетчик… Хотя многие века назад у нас тоже было гораздо больше Семени… Глазам не верю!

— И сколько же накрутил твой счетчик?

— Триста сорок восемь миллионов… Миллионов, мой господин! Это фантастика! Не верю… Максим засмеялся.

— Я же туземец, варвар. У нас только так и не иначе. Ты мне другое скажи: хватит этой Творящей Силы, чтобы нам втроем попасть на Норману?

— Если счетчик не врет, мы можем переправить кроме нас еще две большие роты солдат.

— Ну, пока обойдемся без армии. Буди Тофика, берите из багажника чемодан и мою сумку — и погнали. Прямо во дворец, к Дульси!

— Благородный Ки-ихот, — Магг замялся в нерешительности. — Пока мы не узнаем, что с Её Высочеством и где она сейчас, я бы поостерегся с дворцом. Нас там могут поджидать Мудлак и его головорезы.

— И что ты посоветуешь?! — рассердился Максим.

— Отсиживаться здесь?! Не кажется ли тебе, что мы чересчур много бегаем? Не пора ли дать этому рыжему мудаку бой?! Что скажешь, генерал-майор?!

— Я всегда и во всем «за», — сказал Магг. — И все же, мой господин, послушайте старого усталого отца и мужа. У меня на Нормане есть несколько загородних домиков. Нечто вроде ваших дач. Мне нравится одна из них, очень укромная, расположенная в глуши. Немножко отдохнем там, разведаем обстановку… Территорию дачи охраняет специальная сигнальная система…

— Ладно, уговорил! — махнул рукой Максим. — Мы готовы посетить твою фазенду.

Магг на несколько минут исчез и появился в холле вместе с заспанным Тофиком, сумкой Максима в одной руке и чемоданом с товаром в другой.

— Что дальше? Командуй, Маг!

— Мы становимся в круг, беремся за руки, впрочем, это не обязательно, я детально представляю свою… фазенду и поворачиваю преобразователь… Но я до сих пор не могу поверить, благородный из благороднейших Ки-ихот, что все это возможно в принципе.

— Ты мне надоел! — рявкнул Максим. — Давай делать дело! Так, становимся в круг, беремся за руки! Ну, Маг, черт бы тебя побрал, где твоя грёбанная фазенда?!

Бывший двойник вождя мирового марксизма решительно вздохнул закрыл глаза. Максим даже не увидел, когда он повернул камушек преобразователя на его могучих «четках».

Сверкнуло. Дрогнула под ногами земля. На миг (или на тысячелетие?) показалось, что он умер, исчез, взорвался и размазан в тонкую, тончайшую пленку. Затем все судорожно сжалось, тревожно ёкнуло вдруг обнаружившееся сердце, и Максим увидел себя и друзей среди тех же стен холла, но наполовину разрушенных. Рядом плескалась ночная вода, а метрах в трехстах возле воды смутно виднелся огромный белый дом.

— Мой господин!!! — Казалось, Магг сейчас разрыдается. — Все правда! Случилось! Высокие звезды, мы дома!

Он ошалело посмотрел по сторонам, взглянул на счетчик хранителя Творящей Силы.

— Осталось триста сорок шесть миллионов! Такая космическая мощь… Мы случайно вырвали из земного замка часть холла… Благородный Ки-ихот! Я потрясен! Я старый и ленивый слуга Её Высочества, я видел мир… Я, честно говоря, никогда особо не верил в случайных Рыцарей, но сегодня я потрясен! Мой удивительный господин! Ты можешь оплодотворить половину женщин Норманы!

— Этим я, может, займусь завтра, — улыбнулся Максим. — А сейчас пошли в твою фазенду… Что-то она издали уж очень скромна, мой друг. Сколько здесь комнат?

— Полтораста… Нет, немножко больше, — и себе засмеялся Магг. — Пойдем, мои дорогие гости.

 

Глава 3

Валун огромный, мокрый, скользкий…

Нагибаемся, рывок, жижа чмокает, не хочет отпускать… А вот и личинки эмнуса пресмыкающегося, будь проклят этот деликатес! Тем более, что в ущербной памяти брезжат не менее ущербные сведения: таким варварским способом личинки добывали тысячи лет назад, может, даже десятки тысяч лет назад… И все же, хочешь или не хочешь, но нагибаешься, нагибаешься, наги… К черту! Нет, нетушки сил! Если я еще раз нагнусь, голова непременно лопнет…

Дульси присела на валун.

— Госпожа! — Это верная Джи. Подбежала, смочила тряпицу в чистой воде, положила на лоб… Мое прекрасное дитя… Но где же благородный Ки-ихот?! Почему, ну почему он где-то пропадает? Почему не придет и не освободит свою даму сердца, свою Дульси? Где он? Жив ли?

— Солнце еще не село? — спросила она у Первой Подруги. Можно, конечно, самой глянуть, но нет сил. Совершенно нет сил. Пусть ее засекут плетью, но она больше не может переворачивать эти ненавистные камни.

— Солнце давно село, — сказала Джи. — Все! Хватит! Я не шевельну больше даже пальцем и вам не позволю. Отдохните, моя госпожа, и пойдем домой… Если этот мерзкий Герма начнет к вам приставать, я задушу его своими же руками.

— Ничего, Джи, я тоже пока не умерла, — слабо улыбнулась Дульси. — Рабыни уже ушли на ужин?

— Да, госпожа. По-моему, мы тут самые непокорные, а потому самые проклятые работники! — Джи вдруг поперхнулась словом. — Высокие звезды! Опять эта мразь — Герма! Он идет к нам. Я боюсь…

— А ты ничего не бойся, — спокойно сказала Дульси, вглядываясь в приближающуюся тушу надсмотрщика. — Я, конечно, больна, но я полностью владею ситуацией.

— Ну что, Ваше Высочество, — глумливо загремел Герма. — Опять слабость в коленках и руках? Опять нет сил поднять камень?

— Урод! — прошипела Джи. — Как я его ненавижу!

— Спокойно, моя девочка! — властно произнесла принцесса. — Всему есть начало и свой конец. Спокойно!

— Вы мне, шлюхи, надоели! — грозно заявил Герма. — Я не стану ждать ночи и вылечу тебя, грязная рабыня, прямо здесь, на плантации! Пусть твоя служанка оценит мои возможности.

Он победно рыгнул, ухватил Дульси за руку.

— Где тут у нас посуше? Выбирай! Похохатывая, Герма стал свободной рукой расстегивать свои омерзительные шорты.

— А где угодно, мой возлюбленный, — так же беспечно ответила Дульси и, выхватив из складок одежды широкий короткий кинжал, воткнула его в сердце надсмотрщика. Герма тупо посмотрел на кинжал, губы его шевельнулись.

— А вот говорить тебе, милый, уже нечего не надо! — яростно воскликнула Дульси и, с трудом вырвав кинжал из жирного тела, опять с отчаянной силой всадила нож в рану — наперекрест!

Герма замычал и рухнул замертво лицом в грязь.

— Вот и все, Джи! — сказала Дульси! — А ты боялась, моя девочка.

Они пробрались к реке, умылись.

— Что же будет дальше, госпожа? — спросила Джи, вытирая лицо полой накидки. — Мы пробовали убежать — тщетно! Мы избавились от этой мрази… Но что дальше?

— Не знаю, Джи, — сказала Дульси, моя и моя рука в проточной воде. — Не знаю… У меня какое-то странное ощущение, что я в самом деле владею ситуацией. Смешно другое: я пока, моя девочка, не могу понять саму ситуацию. Все где-то рядом, под рукой, но что-то последнее, крайнее, самое важное не пойму. Пошли спать, Джи! Может, ночью и придет ко мне откровение.

Незнакомая и медленная луна вставала над лагерем рабынь, и две из них покорно подошли к бараку и так же, как все остальные товарки, рухнули на свою подстилку из сухих водорослей.

Откровение пришло утром, когда Дульси с ужасом увидела на построении… живого и невредимого Герму. «Этого не может быть! Вчера вечером он был мертв! Я своей рукой… Может, на этой планете так развита регенерация тканей и органов, что он воскрес?! — Лихорадочно думала девушка, вглядываясь в левую грудь приближающегося надсмотрщика. — Нет, даже шрамов не осталось. Какая-то мистика!»

— Что сейчас будет?! — испуганно прошептала Джи.

— Я не верю своим глазам, госпожа!

— Я не знаю, что будет, но если он поднимет на меня свою плеть, я снова убью эту тварь, — твердо ответила Её Высочество.

Герма остановился напротив, туго посмотрел на Дульси.

— Вчера что-то помешало, не помню… — медленно заговорил он. — Но я обязательно возьму тебя сегодня, рабыня. Ты так и знай.

— Джи, он не помнит! — горячо заговорила Дульси, хватая подругу за руку. Недаром мы ночью вернулись в лагерь! Та дорога, бараки, плантация… Мне кажется, нет, я уверенна, что ничего этого на самом деле нет. Как нет и этого подонка! Это фантом, Джи! Все это продукт нашего сознания, нашего больного сознания, упорядоченный сюжетный бред! Ты понимаешь меня, милая Джи?!

— Что ты там бормочешь, потаскуха? — грозно заворчал Герма, поднимая плеть.

— А ну замри! — приказала вдруг Дульси, и волосатый великан в самом деле замер, тараща пустые глаза. — Ты только посмотри, Джи, что сейчас будет! Звонко и радостно засмеялась Её Высочество. — Я сейчас буду изменять наш бред, разрушать его!

Она повелительно протянула руку.

— Слушай меня внимательно, ничтожество! То, что ты держишь в руке, вовсе не плеть, а змея. И ты ее сейчас сожрешь!

Плеть в самом деле ожила: блеснули крохотные глазки, разинулась пасть. Надсмотрщик замычал и послушно откусил змее голову. Пораженная Джи вскрикнула. Остальные рабыни молчали, будто и не видели происходящее.

— Это не все, Герма, — ликовала Её Высочество.

— Ты как-то хвастался своим «инструментом»?! Я тебя сейчас осчастливлю еще больше. Смотри, он у тебя вырастает, прорастает в землю!

Шорты на надсмотрщике с треском лопнули. Он наконец обрел голос и заорал от ужаса и боли.

— И вообще тебя нет! — заключила принцесса Дульси.

— Ты весь врос в землю… Нет ничего: ни плантации, ни бараков, ни этих людей! Есть только я и Джи! Мы здоровы, мы избавились от наваждения!

Мир вокруг заколебался, поплыл. Исчез Герма (сгинул в земле как повелевалось), исчез строй рабынь, рухнули и растаяли будто мираж бараки. Небо приблизилось и стало обычным потолком, задрапированным голубой тканью.

— Мы победили, — Джи, — устало сказала Её Высочество, осматривая богато убранную комнату — судя по оборудованию и приборам, палату больницы или госпиталя.

— А вот и наше окно. Оно нам показывалось, когда мы начали разрушать иллюзорный мир.

Поддерживая ошеломленную Первую Подругу, Дульси подошла к окну. Так и есть! Внизу газон, бело-розовые шары цветущей фелисы, бассейн с плавающей в нем пространственной клумбой.

— Я все поняла! — Принцесса была вне себя от злости.

— Это происки Мудлака. Еще на Земле, в замке, он подмешал в вино кайф сильнодействующий программируемый наркотик, который создает сюжетный бред. Он, кстати, почти ничем не отличимый от реальности. От жизни. Судя по тому, что у нас был одинаковый бред, тебе, Джи, вкатили такой же сюжет.

— Чего он добивается, госпожа?

— Ну, ясно пока одно: изолировать меня. Устранить от руководства, может быть, сломить психически и заполучить меня, безвольную марионетку, в жены.

Дульси прикоснулась к своей шее, воскликнула:

— Джи, пропал мой знак королевской Власти! Она на несколько мгновений задумалась, явно что-то вспоминая.

— Нет, кажется в последние мгновения, перед тем как потерять сознание, я незаметно оставила его на обеденном столе. Для благородного рыцаря Ки-ихота… Как бы я хотела знать, где он и что с ним!

— Мы сейчас же отправимся во дворец, Ваше Высочество.

— Не думаю, моя милая. — Принцесса, подошла к двери, попробовала ее открыть. Дверь оказалась запертой.

— Действия Мудлака не похожи на действия зарвавшегося Третьего Претендента. Он прекрасно понимает, что за насильственное ограничение дееспособности наследницы престола ему грозит, как минимум, пожизненное заключение. Он преступник, Джи, государственный преступник! За всем этим скрывается большее, чем непомерные претензии на мою руку и сердце. Быть может, заговор. Быть может, Мудлак даже имеет отношение к исчезновению моего отца.

— Вы как всегда правы, госпожа. От этого мерзавца можно ждать чего угодно… Но что же нам делать?

— В любом случае — не выступать в открытую. Я уверена, что здесь кругом люди Мудлака. Они сами могут не знать, что творят, но слепо выполнят любые его приказы. Естественно, якобы в моих интересах. Значит, перво-наперво, нам нужно выбраться из этой больницы-тюрьмы.

Её Высочество осмотрела датчики, прикрепленные к их телам, и провода, уходящие куда-то в стену, очевидно, на пост дежурного врача.

— Значит так, Джи. На тебе вот эту колотушку, она явно металлическая и увесистая, и бей первого, кто войдет в дверь, по голове. Остальных я беру на себя. А сейчас снимаем датчики.

— Вы думаете, госпожа, у нас получится?

— У нас нет выбора, моя милая. Не для того мы обретали свободу, чтобы снова потерять ее в этой… клетке.

Они сорвали с себя датчики и стали ждать. Через несколько секунд в коридоре послышались торопливые шаги, щелкнул замок.

Джи молча огрела по голове человека в черной сутане и с такой же вуалью на лице, приняла обмякшее тело на себя. Дульси молниеносно захватила руку второго меднадсмотрщика, простым приёмом тоже уложила его на пол.

Из-под вуали послышался испуганный женский голос:

— Пощадите, Ваше Высочество! Мы подневольные люди… Нам сказали, что Вы очень больны, и велели стеречь…

— Раздевайся! — приказала принцесса. — И сними одежду со своей подруги. Я так и думала, — добавила она, обращаясь к Джи. — Это какой-то захолустный госпиталь Сестер Грядущего Бога. Помоги ей, Джи! Положи свою подругу на кровать — надеюсь, она скоро придет в себя, — и хорошенько свяжи ее. Вот так! Теперь ложись сама. Давай сюда ручки… Джи, свяжи и ей на всякий случай ноги, а я пока подсоединю к ним датчики.

Они прикрыли монашек стерильными покрывалами, переоделись в их одежду.

— Все, больные на месте, нужные сигналы на пост поступают, — заявила сметливая Джи. — Госпожа, может заткнуть их прелестные ротики кляпами? Чтобы они не подняли тут крик?

— Ва… Ваше Высочество, — всхлипнула рыжеволосая симпатичная девушка, которой не досталось по голове.

— Мы… обо… обожаем Вас! Мы молимся на Вас… Мы будем молчать.

— Клянись сама и за свою подружку, — грозно потребовала Дульси.

— Именем Грядущего Бога…

— Аминь! Пошли, Джи.

Опустив черные вуали, принцесса и ее Первая Подруга спокойно покинули здание госпиталя, миновали охрану у ворот.

— Ты заметила, что ворота охраняют не Братья Грядущего, а офицеры из гвардии Мудлака, — шепнула Дульси Джи, когда они повернули за угол старинной каменной ограды. Впереди, шагах в семистах, над клубами фелисы и группой декоративных фиолетовых гуанчи, которые росли в форме средневековых конных рыцарей, виднелся двухъярусный путепровод для пассажирских и грузовых гравилетов.

— Заметила, — вздохнула Первая Подруга. — Еще я заметила, госпожа, что у нас нет ни документов, ни кредиток. Даже Вашего знака королевской Власти нет. Не представляю: как мы попадем в столицу.

— Пустяки, — засмеялась Её Высочество. — Доберемся попутными до первого попавшего города, а там я попробую связаться с лордом Левитом. Правда, Сестры Грядущего славятся своим беспредельным милосердием по отношению к мужчинам, а почти в каждом грузовом гравилете есть салон для отдыха. — Дульси снова засмеялась, шлепнула подругу по попке. — Ты уж не обессудь, Джи. Я все-таки принцесса, к тому же должна хранить верность сразу трем Претендентам… Так что в случае чего будешь расплачиваться за двоих.

— Как скажете, госпожа, — с нескрываемой надеждой ответила Первая Подруга, и они стали подниматься по пандусу к грузовому ярусу путепровода.

— Благородный Ки-ихот, — прервал воспоминания Максима Магг. — Ты вправе обращаться со слугами как угодно, но во всех мирах гражданский кодекс запрещает морить их голодом.

— Все, я встал. Уже иду!

Он наспех ополоснул в ванной комнате лицо, надел свой спортивный «Адидас» и вместе с Маггом спустился в столовую. По пути Максим, разглядывая полированную лестницу, диковинные картины и гобелены на стенах «фазенды» бывшего двойника вождя мирового марксизма, не удержался от доверительной реплики:

— Ты знаешь, старина, я не бывал на кремлевских дачах и в наших бывших цэковских санаториях, но кое-что о них читал. Похоже… Очевидно, и в нашем СНГ, и в вашем все власть имущие живут как сытые коты.

— А что тут удивительного? — слегка обиделся Магг — Хотел бы я увидеть, благородный Ки-ихот, если ты станешь мужем Дульси, твои имущественные реформы. У нас нет нищих или голодных, но и во дворцах живут не все. У Её Высочества, например, сотни дворцов и несметные богатства, но будь уверен, что ни один из них принцесса не пожертвует в пользу бедных. Да и ты, Ки-ихот, сказочно богат.

— Ну, если ты о моем Семени, — засмеялся Максим, — то я готов поделиться. Могу подбросить десяток-другой миллионов живчиков.

— Лучше продай на бирже, — вполне серьезно посоветовал бывший двойник вождя мирового марксизма.

Они вошли в просторный зал, где их ожидал сервированный только в торце обеденный стол не менее чем на полтораста персон. В углу стола сидел принаряженный Тофик и… плакал.

— Что случилось? — спросил Максим. — Кто посмел обидеть моего верного Джинна?

— Я сам себя обидел, мой господин! Я забыл в машине свой дом-сосуд, а в нем брата Мамеда и несравненную Ирину.

— В самом деле… накладка. — Максим на мгновение озадачился, потом улыбнулся. — Перестань, Тофик! Там они в безопасности, вдвоем, пусть пообщаются. Тем более, что мы скоро вернемся на Землю. А сосуд тебе наш хозяин подберет — не волнуйся.

— Нет проблем, — заявил Магг. — У меня коллекция… сосудов со всех известных мне планет. Правда, в основном полных, но ради такого случая мы тебе вмиг опорожним любой из них. Выбирай!

Бывший двойник вождя мирового марксизма трижды хлопнул в ладоши, и стена напротив камина с мелодичным звоном разъехалась в разные стороны. На громадном стеллаже от пола до потолка красовались тысячи и тысячи разноцветных бутылок всех мыслимых конфигураций, с этикетками и без, темных, прозрачных и даже светящихся. Одна из них показалась Максиму живой — она медленно, будто золотистый моллюск, меняла свою форму.

— Это «ако-ако», — заметив его взгляд, пояснил Магг.

— Гордость моей коллекции. Полуживотное-полурастение с Алголя. Продукт его жизнедеятельности очень вкусный и напоминает ваш коньяк. По сути, — «вечная бутылка». Максим представил, через что пьют «продукт жизнедеятельности» этого живого бурдюка, и его передернуло.

— «Гайдамацкой» у меня, к сожалению, нет, но земных, напитков предостаточно, — докладывал дальше липовый генерал-майор. — А здесь — пустые сосуды. Выбирай, Тофик.

— Скажи мне лучше, что ты узнал о Дульси, — перебил его Максим.

— Пока ничего, — виновато сказал Магг. — Я не рискнул воспользоваться личной связью — ее могут прослушивать. Но через десять минут по инфору будет выпуск новостей СНГ. По традиции он всегда начинает официальными заявлениями и сообщениями из жизни двора.

— Ладно, подождем… Показывай, что тут у тебя на столе съедобно, а что нет.

— Мой господин, у нас абсолютно одинаковая физиология и биохимия организмов. Другое дело — вкусы. Лично я порекомендовал бы заливное из гремучих змей, паштет из личинок эмнуса пресмыкающегося, молодые жареные солопы…

— Надеюсь, это не чьи-то половые органы? — спросил Максим.

— Откуда ты знаешь, благородный Ки-ихот? — удивился Магг. — Неужто уже приходилось пробовать?

— Перестань, — попросил его Максим. — Меня сейчас стошнит от ваших деликатесов. Дай мне что-нибудь попроще: мясо, зелень, сыр. Хлеба кусок. Желательно с маслом.

— Одну минуточку, господин! Я здесь не держу прислуги, поэтому рискну поухаживать за тобой сам. — Магг прищурил глаз, любуясь богатством стола. Конечно, ты не совсем прав, благородный Ки-ихот, но я знаю, что вкус к изысканной еде приходит не сразу, и не смею настаивать. Только мяса, например, здесь восемь сортов.

— Давай, что хочешь, — сдался Максим. — Одно прошу: не говори мне потом, что фазан, которого я откушал, был мыслящим.

Они начали трапезу, Магг включил инфор, и в объеме изображения под незнакомую музыку, похожую на восточную, задвигалась обнаженная девушка. По телу ее, очевидно покрытому специальным составом, струилось в такт танца разноцветное сияние. Вот она, спокойная и отрешенная, едва движется по кругу и тело ее тоже едва теплится, ноги уходят в клубящуюся тьму. Но только в музыке появились тоска и страсть — и от щиколоток побежали вверх легкие языки пламени, россыпью угольков зажегся низ живота, живым рубиновым светом налились соски. С накалом чувств все жарче и яростнее становится огонь: засияли глаза, солнечным протуберанцем вспыхнули волосы. Все беспокойнее и быстрее музыка вихрь огня, взрыв. И неподвижность, гаснущий вместе с мелодией костер тела.

— Неплохая цветомузыка для твоего гарема, — заметил Максим. — Ты, Маг, развращаешь молодежь. Наш юный друг даже есть перестал. Налей-ка ему вина.

В объеме изображения появился диктор, одетый в какое-то подобие хитона белого с крупными черными камнями-украшениями.

— По возвращении на Норману Её Высочества принцессы Дези, которая пребывала с неофициальным визитом на планете Земля, службой безопасности объявлено о ее импичменте в связи с прискорбным фактом Падения из седла, бесстрастно объявил диктор. — Нынче Её Высочество болеет и находится на излечении. Статус принцессы и ее дальнейшие полномочия будут определены Судом высокородных после выздоровления Её Высочества.

— Какой негодяй! — вскричал Man и в сердцах швырнул свою тарелку, в голографическое изображение диктора.

— Теперь я уверен: Мудлак специально испортил Коня принцессы Дульси и прятался на берегу, чтобы потом шантажировать ее и вынудить выйти за него замуж. Мы случайно помешали ему, но этот подонок, очевидно, решил идти до конца. Ты обратил внимание, благородный Ки-ихот, что Её Высочество в сообщении назвали старым именем?!

— И что это значит?

— Это значит, что Дульси вовсе не больна. Мудлак держит ее в заточении. Иначе принцесса, как и положено по законам нашего мира, сразу же по возвращении на Норману официально объявила бы о новом Первом Претенденте, то есть о тебе, и назвала своё новое имя.

— А почему выпасть из седла значит чуть ли не преступление? — подал голос Тофик.

— Понимаете, друзья, — Магг немного успокоился.

— Наш мир — идиотская смесь средневековья и суперцивилизации. Мегаполисы, например, буквально нашпигованы старинными замками. С незапамятных времен сохраняется королевская форма правления, хотя она весьма символична. Существует полным-полно традиций и обычаев, многие из которых на трезвый сегодняшний взгляд нелепы и даже абсурдны. Живые кони, скажем, сохранились только в заповедниках, но упасть даже с механического Коня, выпасть из седла, считается для рыцаря или высокородного огромным бесчестием. Если таков факт доказан, Суд может даже лишить провинившегося высокородности.

— Но ведь ты еще на берегу моря сказал, что принцесса вовсе не выпала из седла, а чуть раньше, чем следовало, сошла с коня. Нас двое тому свидетели.

— Трое, — вмешался Тофик. — Я готов подтвердить любые свидетельства своего господина.

— Поэтому твой Первый Враг Мудлак и хотел любой ценой от нас избавиться, согласился бывший двойник вождя мирового марксизма, разливая по бокалам вино. — Но мы здесь и, даст нам Грядущий, доберемся до столицы. Трех свидетелей вполне достаточно, чтобы опровергнуть обвинение Дульси.

Они выпили за успех предприятия.

— Кстати, благородный Ки-ихот, — оживился вдруг Магг. У твоего земного предшественника, хитроумного идальго, была лошадь?

— Была. Я даже помню, как звали его клячу. Росинант.

— Прелестно! — восхитился Магг. — Но опять-таки труднопроизносимо. Что-нибудь попроще: Росин, Нант, Рос… Может, просто — Нант? Дело в тому, что я хочу подарить тебе Коня, благородный Ки-ихот. Я уже тебе его подарил!

И бывший двойник вождя мирового марксизма лихо свистнул.

Из глубин покоев бесшумно вырулил точно такой же экипаж, похожий одновременно и на мотоцикл, и на скутер, который Максим видел на берегу, и на котором Мудлак увез принцессу в штормовое море. Только тот был черным, А этот красновато-рыжим, если можно так выразиться, гнедым.

— Вот твой Нант! — воскликнул Магг, подходя к машине. За ним поспешили Тофик и слегка озадаченный Максим.

— Принцип движения — антигравитационный, поэтому при определенной сноровке всадника и включенной системе герметизации Нант сможет поднимать тебя, Ки-ихот, чуть ли не в космос и опускать на дно морское. Твой Конь, благородный рыцарь, имеет квазимозг, слух и речь. Ты сможешь общаться с ним, а, значит, приручить к себе. Если ваши мыслеобразы будут хорошо резонировать, то в случае необходимости ты сможешь мысленно позвать Нанта за тысячи километров и он примчится к тебе. Ну, как?

— Королевский подарок, — согласился Максим и обнял перекрашенного бывшего двойника вождя мирового марксизма. — Спасибо!

— И тебе, Хозяин, спасибо! — вдруг звонким мальчишеским голосом отозвался Нант. — За то, что принял меня в дар и собираешься приручить. Я буду стараться. Я хочу, чтобы ты меня полюбил.

— Во дела! — засмеялся Максим. — Я обзавожусь новыми друзьями чуть ли не каждый день. Может, пока еще светло, я попробую проехаться на своем Нанте?

— Нет проблем.

Они вышли во двор. Тофик прихватил с собой новый дом-сосуд — фиолетовую бутыль с тремя ручками из-под неведомого ни ему ни Максиму напитка. Рядом с Максимом бесшумно скользил его механический Конь.

— Как у вас здесь здорово, — сказал Тофик, рассматривая лес и озеро. Почти как на Земле, только деревья нежнее и разноцветнее, что ли. — Это в основном фелиса семицветная. Есть такие ее сорта, которые цветут сразу всеми цветами радуги.

Маг показал Максиму как работает ручное управление, заметил:

— Все стилизованные приспособления Нанта функциональны. Например, скорость регулируется вот этими шпорами. Но если ты решил загнать своего Коня, то лучше понукай его голосом. Он тогда будет понимать, что это твое осознанное решение, необходимость. В остальных случаях Нант сам выберет оптимальный и наиболее безопасный путь, прореагирует на любую неожиданность или препятствие. Словом, как всякий умный конь, он заботится о седоке и скорее погибнет сам, чем допустит, чтобы что-нибудь случилось с хозяином.

Максим оседлал Нанта, и они двинулись к озеру. Местное солнце, несколько большее и тускнее, чем земное, опускалось в заросли радужных деревьев, и вода у берегов горела разноцветными бликами.

— Эх, прокачусь! — воскликнул Максим и пришпорил своего механического Коня.

Езда скорее напоминала полет — захватывающее дух скольжение над дорожкой, опоясывающей озеро, тугой встречный ветер, холодящий лицо и развевающий волосы.

Он чуть тронул руль, и Нант послушно свернул с дорожки, обогнул одно дерево, другое, стрелой выметнулся на берег, помчался над водой, снова, повинуясь седоку, устремился по дорожке.

Максим убрал скорость, любуясь неземным весенним лесом, отражениями прибрежных причудливых кустов в тихой воде. И тут он увидел притаившегося в этих кустах человека в пятнистом комбинезоне, который явно брал его на прицел из какой-то короткоствольной штуковины.

— Вперед, Нант! — воскликнул Максим и, пришпорив механического Коня, направил его прямо на врага. Навстречу блеснула голубая молния (ура! промазал, подонок!), раздался сухой громкий треск, а в следующий миг тело в пятнистом комбинезоне взлетело от мощного удара Нанта в воздух, рухнуло в озеро.

— К друзьям, скорее! Через лес!

Они запетляли среди деревьев, вламываясь в цветущий кустарник, будто в заросли одуванчиков — за ними клубами вздымались сбитые с веток лепестки. Из лесу ударило еще несколько голубых дымных молний, но Максим и Нант благополучно проскочили опасную зону и оказались возле Магга и Тофика, которые прятались за деревьями.

— Хреновые дела, — сказал Максим бывшему двойнику вождя мирового марксизма. — И сигнальная система у тебя хреновая. Обложили нас на твоей фазенде как волков. Что будем делать?

— В доме полно оружия и крепкие запоры, — нерешительно заявил Магг. Кроме того, под домом есть убежище… Некоторое время мы можем выдержать осаду.

— Не годится. Если это у Мудлака нечто вроде нашего спецназа, то они нас выкурят из любого убежища. Надо пробиваться в столицу, находить верных людей, брать Мудлака за… Короче, я считаю, что нам нужно переходить к решительным действиям!

— Да, — согласился Магг. — Но как мы отсюда выберемся?

— А что, если нам в этом поможет Нант? — Максим прикинул расстояние до воды, мысленно порадовался пестрым зарослям фелисы на берегу. — Мы ныряем в озеро, несколько раз меняем под водой курс, а потом в самом неожиданном месте, лучше где-то у берега, стартуем из-под воды и уходим над лесом будто крылатая ракета — на минимальной высоте, под прикрытием деревьев.

— Нас ведь трое, — напомнил Магг.

— Было трое, станет двое, — улыбнулся Максим. — Тофик, полезай быстро в свой сосуд — пора обживать новый дом. Может, и Мага с собой прихватишь, а? Чтоб он своей драгоценной жизнью лишний раз не рисковал.

— Только не это, Ки-ихот… Я лучше с тобой.

— Все ясно. Боишься, что у Тофика опять что-нибудь не сработает и придется пару тысяч лет поскучать без жен в бутылке? Ладно, давайте прорываться. Ты поможешь нам, Нант?!

— Я готов, Хозяин! Я слышал твою программу и принял ее к исполнению. Озеро достаточно глубокое для таких маневров.

— Благородный Ки-ихот, может я сяду за руль? — предложил бывший двойник вождя мирового марксизма, с опаской выглядывая из-за дерева и осматривая вдруг ставший враждебным столь милый его сердцу лес.

— Нет уж! Если судьба определила меня в рыцари, то пора им, черт побери, становиться. Покрепче держись, Маг! Где сосуд с Тофиком, давай его сюда…

Нант сомкнул вокруг седоков сферу герметизации и, послушный воле Максима, рванул в прибрежные кусты, резко ушел под воду — вокруг сразу сгустилась зеленоватая тьма. И тут же справа и слева в толще воды кинжальными выпадами вспыхнули удары лучевого оружия, растаяли в белом вареве кипятка и пара.

Нант ушел в глубь, повернул раз, другой, третий — так стремительно, что ускорение то и дело прижимало Максима и Магга к прозрачной сфере герметизации. Вода вокруг них загудела (так по крайней мере показалось Максиму), и в следующий миг их механический Конь вырвался, будто ракета, из-под воды и помчался над верхушками радужного леса.

 

Глава 4

— Проснитесь, Ваше Высочество! Мы приехали. — Дульси открыла глаза и улыбнулась Джи. Первая Подруга была как всегда! бодра и полна сил. Их гравилет стоял возле сверкающего витражами небольшого центра связи, дальше уходила безлюдная улочка с стандартными пластиковыми жилыми модулями, газонами и клубами цветущей фелисы.

— Где мы? — спросила принцесса. — Ты что, всю ночь провела в кабине? Даже не вздремнула?

— Это Фамфор, небольшой городок, расположенный рядом с семнадцатой магистралью… Не волнуйтесь за меня, госпожа. Я ночью развлекала Ива разговорами — чтоб ему не так скучно было. Ив — славный парень, правда, немножко застенчивый, но это излечимо. Я проверила.

— Ох, Джи, — засмеялась Дульси. — Твое милосердие не знает границ.

Они опустили черные вуали, поблагодарили водителя и направились в центр связи.

Дульси выбрала закрытую кабинку, набрала номер лорда Левита. Королевским каналом связи она на всякий случай решила не пользоваться.

В объеме изображения появилось знакомое лицо лорда Левита. Усталое, строгое лицо старого человека, безумно совестливого и щепетильного, давнего друга исчезнувшего отца.

— Кто Вы, сестра Грядущего Бога, и по какой необходимости обращаетесь ко мне? — довольно холодно спросил лорд.

Дульси сорвала вуаль.

— Ваше Высочество! Моя милая девочка?! Вы пришли в себя, Вам уже лучше? Но… что за странный на Вас наряд и почему Вы звоните не по прямому каналу связи?

— Милый лорд, — перебила его Дульси, — ответьте, пожалуйста, сначала на несколько моих вопросов. Вы видели меня после возвращения с Земли?

Лорд Левит удивленно поднял брови.

— Ну, конечно, девочка моя. Вы и Ваша Первая Подруга были в беспамятстве… Заявление лорда Мудлака, конечно, попахивает каким-то мелким коварством — очевидно он хочет попугать Вас и тем склонить к супружеству. Но, с другой стороны, Ваше Высочество, я не могу не оценить его благородства: спас Вас от гибели в бушующем море, а потом, когда Вас и Джи сразила на Земле неведомая болезнь, доставил на Норману, призвал лучших целителей со всех наших миров.

— Это гнусная ложь! — воскликнула принцесса. — От начала до конца. Мудлак — государственный преступник и заговорщик! Да, я тонула в море, но спас меня земной рыцарь Ки-ихот, которого по нашим обычаям я нарекла Первым Претендентом на мою руку и сердце. Я почти уверена, что поломку моего Коня, его дикие выходки подстроил Мудлак. Но вот в чем я абсолютно уверена и в чем официально обвиняю начальника службы безопасности Норманы, так это в насилии над моей волей и личностью!

— Я ничего этого не знал, Ваше Высочество, — растерянно промолвил лорд Левит. — Такое коварство… Но, простите, Ваше Высочество, в чем оно заключается конкретно?

— На Земле, накануне Королевского обеда в честь нового Первого Претендента, он подмешал мне в вино программируемый наркотик кайф — вы должны знать об этой новинке… Мне и Джи. Затем он насильно увез нас с Земли… Дорогой лорд…

Дульси почувствовала, что по ее щекам побежали слезы.

— Это страшно вспомнить и рассказать… Он выбрал мне и Джи страшный сюжет: мы были рабынями на плантации по выращиванию эмнуса! Тысячелетней давности кошмарный варварский сюжет… Только случайно мне удалось разрушить этот запрограммированный бред, выйти из него самой и вывести Джи… Этот негодяй запрятал нас в госпиталь-тюрьму, окружил своими гвардейцами. Вчера вечером, переодевшись монахинями, мы сбежали оттуда… Лорд Левит! Я хочу, чтобы вы в моем присутствии арестовали Мудлака. Я уверена: это не только желание бесчестным путем жениться на мне, это заговор! Из донесений земных сексотов мне стало известно: лорд Мудлак дважды тайно встречался с Голубым Рыцарем. Представляете?! Вполне возможно, что оба эти так называемые претенденты причастны и к исчезновению Его Величества, моего отца.

— Откуда Вы сейчас звоните, Ваше Высочество? — спросил Левит. — Я сейчас же прибуду за Вами на своем оперативном катере.

— Селение Фамфор, центр связи номер… — И Дульси назвала номер центра.

— Ждите меня, госпожа! Я буду минут через десять.

Если принцесса провела эту ночь в салоне для отдыха грузового гравилета, то Максим и Магг решили не связываться с общественным транспортом и доверились Нанту. Лес под ними вскоре кончился, промелькнул небольшой городок, затем слева выросли какие-то гигантские купола и башни, гирлянды шаров, в которых с наступлением вечера зажглись тысячи огней.

— Мегаполис Хош, — обрадовался Магг, который опасался погони. — Теперь им нас не поймать. Видите, сколько в воздухе транспорта. Тем более, что Нант пока не зарегистрирован — его квазимозг не подключен к единой информационной сети.

— Плохо, что Мудлак выследил нас, — хмуро заметил Максим. — Он знает теперь, что мы все же добрались до Норманы, его сейчас голыми руками не возмешь. А где он вообще обитает? В королевском дворе?

— Нет. Его люди, разумеется, охраняют дворец, но живут там сейчас только Ее Высочество Дульси, ее Первая Подруга Джи, девять Подруг, королевские советники, несколько высокородных родственников и обслуга. У службы безопасности свои апартаменты. Это, в отличие от дворца, суперсовременное многоэтажное здание, на Земле такие называют «стекло и бетон», с множеством сигнальных и охранных систем. Кабинет и апартаменты лорда Мудлака на тринадцатом этаже, а так как он одинок, то и живет там.

— Информация исчерпывающая, — Максим смотрел в сгущающуюся тьму. Местность под ними стала гористой, огни почти исчезли. Но вот внизу показалась причудливо изогнутая светящаяся лента, и он понял, что это не шоссе, а река а вот почему она светится, надо будет при случае спросить. — Я так понимаю, что штурм здания — дело практически безнадежное? Один «узи», пара гранат и ваши пистолеты… С таким арсеналом да с нашим войском со службой безопасности не повоюешь.

— Святая правда, благородный Ки-ихот. Какой, например, с меня воин — так, одно название, — поспешно согласился Магг.

— А знак королевской Власти, который оставила мне Дульси, — он не поможет пройти в кабинет этого грёбанного лорда? — спросил Максим.

— Помочь, быть может, и поможет. Тебя, например, сразу не убьют, а проведут, обыскав и отобрав оружие, к Мудлаку. Рыжий негодяй объявит, что ты коварством или силой завладел знаком Власти, и прикажет именем Её Высочества немедленно арестовать тебя и бросить в самую глубокую и вонючую яму.

— Может, как-нибудь взорвать его гнездо? — вслух подумал Максим. — Тофик, у тебя случайно не найдется маленькой атомной бомбы? Как ты, кстати, себя чувствуешь в новом доме?

— Превосходно мой господин, — послышался голос джинна-недоучки. — Что касается пиротехники, то мы ее в школе еще не проходили. При первой же возможности я освою нужные заклинания.

— И здесь прокол, — заключил Максим. — Отдыхайте, а я пока пораскину мозгами.

Магг, привалившись спиной к сфере герметизации, тотчас задремал.

«В сущности неплохой, но совершенно бесполезный человек, — подумал о нем Максим. — В меру ленивый, в меру трусливый… Ему главное поспать, вкусно поесть, вздрогнуть… Частенько вспоминает своих жен и детей, но бьюсь об заклад: при ближайшем рассмотрении окажется, что не такой уж он заботливый муж и отец…

А с волшебством его вообще странно. Если Тофик хоть что-нибудь может, то он может. А Магг… Не похоже, чтобы он вообще передал мне хоть что-нибудь, когда проклинал на берегу. Да бог с ним, наверное, он таким уж уродился, старый шут. Я например, ничем не лучше бывшего двойника вождя мирового марксизма. Такой же прожигатель жизни. И рыцарь такой же липовый, как Магг генерал-майор… И все-таки… Все это большое приключение — вполне реальная штука. Реален лорд Мудлак и его головорезы, реальна Дульси, которую надо немедленно разыскать и спасти. С другой стороны, эта большая авантюра может для меня печально кончиться. Если я здесь погибну, родители сойдут с ума. Единственный сын поехал к морю — и пропал без вести…»

Рука Максима сама потянулась к «четкам», которые он повесил как бусы на шею. Представить Москву, свою квартиру, повернуть преобразователь — и он дома. Но пальцы наткнулись на янтарный медальон королевской Власти и застыли в нерешительности. Ладно! Голову свою он побережет, но с рыжим мудаком все-таки побеседует… А потом можно будет и домой слетать. С его «состоянием», которое так поразило Магга, Можно вообще плевать на любые расстояния. Жить, например, здесь, с принцессой Дульси, а в Москву ездить на работу, как делают это десятки тысяч жителей Подмосковья. У него даже преимущество: не надо в электричке трястись.

Он тоже задремал, а когда проснулся, то увидел, что уже рассвело.

— Доброе утро, благородный Ки-ихот, — поприветствовал его сзади бывший двойник вождя мирового марксизма. — Смею заметить, что из меня никогда бы не получилось рыцаря. Спать верхом крайне неудобно.

— Подлетное время до столицы — полтора часа, — как бы извиняясь за неудобства, тотчас сообщил Нант.

— Скажи-ка, мой верный Конь, — обратился к нему Максим, — этот прозрачный колпак и твой корпус в целом достаточно прочны?

— Я легко переношу попадания из легкого и среднего стрелкового оружия и касательные луча бластера. Прямое попадание луча может привести к повреждениям и разрушениям.

— В связи с этим неплохо было бы позавтракать, — хмуро заметил Магг, Тофик, ты не можешь материализировать нам что-нибудь пожевать?

— С превеликим удовольствием, — ответил джинн-недоучка из своего сосуда. После исключения из школы я только таким образом и питался.

— Только без всяких там… жареных солопов и заливных из гремучих змей! поспешно сказал Максим.

— Что-нибудь земное, попроще. Хоть пирожки с ливером.

— Слушаю и повинуюсь, мой господин!

Словно по мановению волшебной палочки на пульте управления Нантом возникла горка бутербродов с сыром и ветчиной, а рядом — корзинка с горячими караимскими пирожками.

— А что-нибудь бодрящее ты можешь сотворить? — заинтересовался бывший двойник вождя мирового марксизма. — У меня за ночь вся спина задубела от холода.

— Могу, только… — джинн-недоучка замялся, подыскивая объяснение, — у меня со спиртным не все получается… Словом, оно почему-то действует не больше часа.

— Это как раз то, что нам нужно, — засмеялся Максим.

— На дело надо идти с трезвой головой. Давай, твори! По бутылке джина нам, фирменного!

Он отпил прямо из горлышка, закусил бутербродом. Можжевеловая водка и ветчина оказались отменного качества.

— Слушай, Маг ты говорил, что кабинет Мудлака на тринадцатом этаже… Ты знаешь его окна? Смог бы указать?

— Разумеется. Эти окна знают на Нормане все. Шефа безопасности побаиваются даже высокородные… Но я не понимаю, благородный Ки-ихот…

— Подожди, сейчас все поймешь. — Максим еще раз с удовольствием прополоскал горло можжевеловой. — Второй вопрос к Нанту. Я вот почему спрашивал, насколько крепок твой корпус, скажи, ты сможешь протаранить окно в кабинете лорда Мудлака, разбить его, даже если стекло бронированное?

Нант ответил с секундным опозданием:

— Произвел необходимые расчеты. Вероятность девяносто шесть и три десятых процента. Однако, хозяин, в результате удара вы рискуете получить повреждения.

— Ничего не поделаешь, — сказал Максим. — Если мы не захватим Мудлака врасплох, тепленьким, то твой хозяин и его друг рискуют получить не только повреждения, но и полное разрушение.

— А вот и столица, — вздохнул Магг, когда они закончили завтрак, и показал на северо-запад. — Мне понравился твой план, благородный Ки-ихот, но мне все равно немножко… тревожно. Слишком уж он, как бы это сказать, неожиданный…

— Как раз на это вся надежда… Как только мы попадаем в апартаменты, Тофик покидает свое убежище и присоединяется к нам. Проверьте оба свои пистолеты. Будете у меня на подхвате.

— Вижу цель, — по-военному доложил механический Конь. — Пристегните, пожалуйста, спасательные ремни.

Дальнейшее происходило очень быстро.

Нант стал стремительно снижаться, а мегаполис, напротив, вырастать, делиться на здания, маленькие и большие, похожие на земные, но главным образом на уже виденные вчера вечером разнообразной конфигурации гирлянды, которые были явно не в ладах с силой тяжести — они уходили от «стволов» своими «ветками» на сотни метров во все мыслимые стороны.

Максим интуитивно выделил среди зданий резиденцию службы безопасности планеты — хрупкую на вид башню из тонированного пепельного стекла. Именно на нее и пикировал сейчас его верный Нант.

«Если в расчеты вкралась ошибка… Или неземное стекло окажется прочнее… Мы влепимся в него как зазевавшийся жук и… разобьемся», — мелькнула поздняя, а потому напрасная мысль.

Серая сверкающая стена с едва различимой решеткой несущих конструкций выросла, казалось, до небес, закрыла весь мир. Максим сгруппировался, изо всех сил уперся в рукоятки руля.

— Приготовиться! — подал голос Нант.

В следующий миг страшный удар рванул тело Максим, вперед, впрессовал его в ремни. Из эластичных они вдруг стали чуть ли не стальными, раздался звон и грохот, которые совпали со вторым более мягким ударом, и механический Конь остановился.

Голова тупо гудела, в ушах все еще стоял звон разлетающегося вдребезги бронированного стекла (или из чего там у них эти проклятые окна?), а руки мгновенно отключили спассистему, сжали автомат, и Максим соскочил с Коня. За ним со стоном мешком сполз на пол бывший двойник вождя мирового марксизма.

Какие-то доли секунды понадобились Максиму, чтобы увидеть все: огромный, будто спортивный зал, кабинет, стену-окно, только что ими высаженную, трехметровый освещенный глобус, очевидно Норманы, наконец, полукруглый стол-пульт и возле него вскочившего из кресла рыжего человечка в белой с золотым шитьём тоге (от своей Максим, кстати, после ужина в доме Магга решительно отказался и переоделся в свой джинсовый костюм).

Мудлак сделал резкое движение к пульту. Максим дал короткую очередь по многоцветию приборов и экранов, и Первый Враг, испуганно взвизгнув, отпрянул в сторону. В три прыжка Максим догнал его, ткнул стволом автомата в живот.

— Ах, ты старый ублюдок! Ах, ты мышь белая! Ах, ты дерьмо собачье! — чуть ли не ласково приговаривал он, подталкивая шефа безопасности стволом к стене. Тот послушно пятился. Лицо его стало белым, под стать роскошной тоге, на лбу выступили капельки пота.

— Хозяин! — воскликнул вдруг Тофик.

— Максим последним движением припечатал Мудлака к стене, резко обернулся. Из открывшегося в противоположной стене проема выскочило четверо охранников в черных комбинезонах и с ребристыми раструбами в руках. То ли Мудлак все-таки успел их вызвать, то ли сами прибежали на шум и стрельбу.

— Стоять! — рявкнул Максим, свободной рукой доставая знак королевской Власти. — Если кто-нибудь из вас двинет хотя бы пальцем, я выпущу в живот этому мерзавцу весь магазин. Тофик, Маг, держите на всякий случай этих парней под прицелом.

— Вы не сделаете это! — всхлипнул Мудлак.

— Еще как сделаю! Я же туземец. Ты что, козел, забыл?! А теперь быстренько докладывай: что ты сделал с принцессой и где она?

— Она больна, — прошептал насмерть перепутанный шеф службы безопасности. Лежит в одном из госпиталей сестер Грядущего Бога.

— Я должен ее увидеть. Немедленно! Мы сейчас же полетим в госпиталь. Вдвоем! И не дай бог, если ты, старый ублюдок, в чем-нибудь темнишь. Я пристрелю тебя как собаку.

— Это не наше дело, — сказал старший из охранников, обращаясь к своим товарищам, и опустил оружие.

— Обычная рыцарская разборка.

— Полетели! — скомандовал Максим, и подтолкнул лорда и своему Коню.

— Благородный Ки-ихот, — пролепетал Мудлак.

— Только не стреляйте, умоляю вас. Лететь туда нет смысла. Её Высочество сбежала из госпиталя… Клянусь звездами — я не вру.

— Я не верю, тебе, ублюдок! — прорычал Максим. — Я не отпущу тебя, пока не увижу принцессу Дульси.

— В данном случае он в самом деле не врет. Может быть, первый раз в жизни, — послышался вдруг от двери знакомый девичий голос. — Отпусти его, мой верный и благородный рыцарь.

Максим резко оглянулся, опустил автомат. У входа в кабинет стояли трое: принцесса Дульси и незнакомая девушка, обе в черном монашеском одеянии, и высокий пожилой человек с волевым лицом, одетый в точно такую же тогу, как и Мудлак. Охранники, положив оружие на пол, почтительно опустились на одно колено.

— Я в самом деле сбежала из тюрьмы, куда меня упрятал этот интриган и заговорщик, и прибыла в столицу, чтобы восстановить закон и порядок. Здравствуй, Ки-ихот!

— Здравствуй, Дульси!

— Это и есть новый Первый Претендент на мою руку и сердце, о котором я вам рассказывала, — обратилась принцесса к своим спутникам. — А это моя Первая Подруга Джи и высокородный лорд Левит, начальник службы безопасности Союза Независимых Галактик и друг моего отца. Лорд Левит, приступайте к своим обязанностям.

Лорд шагнул вперед, поднял правую руку:

— Именем Короля! Лорд Мудлак, я объявляю вас арестованным по обвинению в насилии над волей и личностью Её Высочества принцессы Дульси, а также по подозрению в заговоре. С этого момента указом Её Высочества вы освобождены от должности. Взять его!

Охранники с готовностью вскочили, но тут бледный и жалкий Мудлак тоже поднял правую руку.

— Повинуюсь воле Короля, — сказал он, обращаясь к принцессе. — Могу ли я воспользоваться правом высокородного и под Честное слово просить Ваше Высочество заменить содержание в тюрьме домашним арестом?

— Разумеется, — холодно кивнула Дульси. — Проводите арестованного в его покои для отдыха.

— Принцесса! — воскликнул Максим. — Как можно доверять такому негодяю?!

Дульси улыбнулась, подошла к Максиму и, привстав на цыпочки, поцеловала его.

— Не волнуйся, мой прекрасный рыцарь. На Нормане традиционно очень высоко ценится Честное слово. Нарушить его — значит автоматически потерять высокородность. Мудлак никогда не пойдет на это… Но мы говорим о чепухе. Главное, что мы оба живы и здоровы и наконец вместе. Я соскучилась по тебе, мой достойный и желанный рыцарь! Кроме того, я счастлива, что не ошиблась в тебе.

— А что произошло на Земле? — перво-наперво поинтересовался Максим.

Дульси вкратце рассказала о событиях того злополучного вечера, их заточения в сюжетном кошмаре, побеге из госпиталя. Узнав, в свою очередь, об охоте на Максима и Магга, о том, сколько раз они были на краю гибели, Её Высочество пришла в ярость.

— Даже если заговора нет, — воскликнула она, — уже этих злодеяний достаточно, чтобы определить Мудлаку пожизненное заключение! Жаль, я не знала всего этого раньше. Ты был прав: его место в тюрьме. Но раз я согласилась на домашний арест, то уже не буду менять решение.

— Ваше Высочество, я поставлю в его покоях свою охрану, — вмешался лорд Левит.

— А это, я так понимаю, твой славный оруженосец Тофик? — принцесса Дульси подала джинну-недоучке руку для поцелуя.

— Теперь я и Ваш слуга, госпожа! — смущенно заявил Тофик.

— Я ненавижу это слово! — Её Высочество свела над переносицей свои черные брови. — Человек не может и не должен кому-либо служить! Можно только любить другого человека и помогать ему. Ты верный друг благородного рыцаря Ки-ихота. Ты несколько раз оказывал ему неоценимые услуги и даже спасал ему жизнь. Значит, теперь ты тоже мой друг, Тофик!

— Я счастлив знать это, Ваше Высочество! Принцесса посмотрела в сторону Магга.

— Это тоже мой друг. Хотя я и знаю, что он большой пройдоха, бабник и чревоугодник. Он только и мечтает, как бы избавиться от моих просьб и прихотей и заняться своими темными делишками. Но я еще раз его разочарую и попрошу показать вам сегодня столицу и мой замок.

Магг поклонился.

— Вы переоцениваете мои добродетели, Ваше Высочество… Но Ваше поручение — самое приятное, что можно придумать для старого усталого и очень больного человека.

— Перестань плакать, старый плут, — засмеялась Дульси. — Я хоть чем-нибудь сейчас тебя утешу. Сегодня вместо несостоявшегося обеда я устраиваю в честь Первого Претендента Королевский ужин. Прошу не опаздывать. Сегодня же вечером я объявлю о статусе идальго Ки-ихота и назову свое новое имя.

Максим, повинуясь какому-то новому, совершенно непривычному движению души, опустился на одно колено и поцеловал узенькую руку принцессы. Она замерла, потом осторожно прикоснулась к его волосам.

— Никогда так больше не делай, — сказала Дульси, и глаза ее затуманились. — Иначе мне придется выйти за тебя замуж, даже если ты не выдержишь Испытания. Тогда я потеряю высокородность и титул, буду жить с тобой на Земле, а так как я ничего не умею, то ты будешь злиться и ругаться и в конце-концов или бросишь меня, или поседеешь от горя.

— Мы его перекрасим, как он перекрасил Магга, — ввернула реплику Джи, которая, как показалось Максиму, разглядывала его чересчур смело и заинтересованно.

— Не напоминайте о моем позоре! — взмолился бывший двойник вождя мирового марксизма. — Отмыться я отмоюсь еще сегодня, но вот отрастить свою прекрасную бороду смогу не скоро… Благородный Ки-ихот, я готов показать тебе замок и город.

Замок, вопреки ожиданиям Максима, оказался довольно скромным. Его и Тофика поразил только глобус Норманы, который медленно вращался в тронном зале. Похожий они мельком видели в кабинете Мудлака, но там не было времени его рассмотреть. Огромный шар оказался голографическим изображением планеты, которое, как пояснил Магг, транслировала целая сеть спутников. «Живой» глобус окутывала голубая дымка атмосферы, в которой едва заметно шевелились облака, рождались циклоны и антициклоны, двигались искорки летательных аппаратов. Магг сказал, что в отдельном объеме изображения можно при желании увидеть в любом увеличении любой из участков суши или моря, вплоть до отдельного пешехода, и тут же продемонстрировал им это. А вот столица понравилась Максиму прежде всего своей мобильностью. Оказалось, что дома-деревья состоят из сотен и тысяч отдельных жилых модулей, экранированных от поля притяжения. Можно в любой момент отстыковать свой модуль от узла коммуникаций, снабжения и утилизации, и перелететь к соседнему дому-дереву, в другой город или даже на другой континент. О чем-то похожем Максим читал дома в фантастическом романе, но реальность оказалась интереснее и гармоничнее.

Королевский ужин, в начале которого принцесса Дульси объявила его Первым Претендентом на свою руку и сердце, показался Максиму чрезмерно пышным и затянутым.

После третьего или четвертого бокала золотистого и очень хмельного вина он нашел под столом руку Её Высочества, легонько сжал и, наклонившись, шепнул ей на ухо:

— Как насчет благодарности, которая заключена в тебе, и которую мне, помнится, позволено в любой момент востребовать?

Дульси ответила на его пожатие, улыбнулась:

— Она твоя и стала еще жарче… Но тебе надо пройти испытание Любовью, мой прекрасный рыцарь. Для этого тебе надо провести хотя бы одну ночь с каждой из десяти моих Подруг. Первую, конечно, с Джи.

Максим чуть не подавился.

— Ты… это… всерьез? Ты шутишь?

— Нисколько, — засмеялась принцесса. — Таков древний обычай. Мне он, честно говоря, не очень нравится, но ничего не поделаешь. Чем раньше ты начнешь, тем скорее я стану твоей. Если не очень устал, то можешь приступать уже сегодня.

Максим тоже рассмеялся.

— В таком случае я, пожалуй, начну прямо сейчас.

— Джи, — обратилась Её Высочество к Первой Подруге. — Покажи Ки-ихоту его спальню.

… Часа через два, когда Максим благодарно поцеловал разгоряченную девушку и решил что-нибудь выпить и перекурить, Джи воскликнула:

— Высокие звезды! Я первый раз в жизни позавидовала Её Высочеству!

Она осыпала Максима поцелуями, и он, воодушевленный признанием Джи, решил, что с выпивкой и курением вполне можно подождать.

— Что ты делаешь?! Что ты со мной делаешь, милый?! Я больше не могу! Я сейчас, наверное, умру…

Она стонала и что-то приговаривала, отбросив в темноту подушку и легкое покрывало, а в конце бесконечной четвертой любовной игры даже укусила Максима за плечо.

Но самое интересное было впереди.

Когда обессиленные Максим и Джи наконец отпустили друг друга, стены спальни вдруг замерцали и стали прозрачными. За ними стояло около сотни зрителей, в основном придворных дам.

Максим в поисках покрывала лихорадочно зашарил рукой возле кровати и даже не заметил, как в спальне появилась Дульси.

— Браво! — зааплодировала Её Высочество. — Ты был просто непревзойденным! Тебе, Джи1 завидовали все женщины. Особенно впечатляющее у вас получилось в последней сцене.

— Вы тут совсем оборзели! — гневно прорычал Максим, поспешно укрываясь. Это что вам — театр?!

— Не сердись, мой прекрасный рыцарь. — Дульси наклонилась, ласково погладила его по голове. — В том, что мы любовались твоей мужской силой и умением нет ничего зазорного. Я горжусь тобой, Ки-ихот!

— Ну, и обычай у вас! — Максим не знал: сердиться ему или расхохотаться. Хотя бы предупредила.

Джи, которая и не думала укрываться, порывисто и благодарно прижалась к нему.

— Это я виновата. Я хотела рассказать тебе обо всем, но увлеклась и забыла. Ты был просто потрясающим!

— Да ну вас… — Максим потянулся к одежде. — Ты как знаешь, а я не прочь что-нибудь выпить и перекусить.

— Ужин продолжается! — крикнула зрителям принцесса и помахала им рукой.

Еще проще решилось с испытанием на Ум.

Поначалу, узнав каким минимумом знаний должен обладать Первый Претендент, Максим решил, что ему не хватит всей жизни чтобы изучить премудрости истории и культуры Норманы. Затем вспомнил, как он использовал Тофика вместо телефона, и вызвал джинна-недоучку к себе.

— Ты можешь подключиться к их информационной сети? — спросил он его.

— Сейчас попробую… Кажется, получилось… Да, мой господин! Можете использовать меня вместо компьютера.

— Тогда срочно превращайся в духа и полезай мне в ухо, — засмеялся неожиданной рифме Максим. — Будем экзамен сдавать…

На одиннадцатый день, когда он переспал с Ай, Лав, Ю и еще шестью другими Подругами Её Высочества, принцесса объявила за ужином, что Первый Претендент благородный рыцарь Ки-ихот с честью выдержал все три Испытания и весной, если не объявится Король, сможет на ней жениться. Если же отец объявится, то свадьбу по законам их мира можно будет сыграть в любой день.

— В честь завершения Испытаний, — сказала Её Высочество, — я поручаю Маггу сегодня после ужина устроить в столице фейерверк. Поспеши, голубчик, ужин уже заканчивается.

В это время в зале появился лорд Левит. Выглядел он озабоченным и несколько обескураженным. Раскланявшись с присутствующими, он попросил Её Высочество уделить ему минуту для срочного сообщения. К столу принцесса вернулась в расстроенных чувствах.

— Ты был прав, благородный Ки-ихот, когда требовал заточить эту старую лису в тюрьму. Несколько часов назад лорд Мудлак нарушил свое Честное слово. Он убил двух охранников и сбежал из-под домашнего ареста.

— Какой негодяй! — воскликнул Максим. — Жаль, что я тогда не пристрелил подонка на месте. Может, еще не поздно его поймать?! Объявить розыск, сообщить по инфору приметы?!

— Его нет на Нормане, — досадливо ответила Дульси. — Он воспользовался своим бывшим служебным катером и может сейчас находиться от нас за сотни световых лет…

В окружении Подруг, советников и прочего придворного люда они вышли на увитую цветущим плющом полукруглую террасу. Замок Её Высочества стоял на холме, но дома-деревья уходили в небо на сотни метров, и огоньки бесчисленных далеких окон перемешивались со звездами, также мерцали и переливались.

— Смотри, мой суженый! — вдруг по-детски радостно воскликнула принцесса.

В небе тысячами разноцветных огней, шарами и бутонами, фонтанами огня и бешено вращающимися спиралями расцвел праздничный фейерверк. Все возбужденно заговорили, послышался веселый смех, возгласы восторга.

И никто из миллионов жителей столицы, никто на всей Нормане да и в ближних мирах еще не знал, что одной из тусклых окраинных звезд, затерявшейся среди многоцветья фейерверка, именно в этот миг не стало.

Именно в этот миг контейнер-инициатор, выпущенный крейсером Голубых Рыцарей, который подкрался из неизмеримых далей Неизвестных миров, вошел в корону звезды Фор — форпоста Союза Независимых Галактик, — она засветилась немыслимым блеском, взбухла адским звездным огнем, расползлась, пожирая свои планеты, корабли, орбитальные станции, миллиарды жителей планет. Звезда Фор взорвалась, стала сверхновой.

 

Юрий Иваниченко

В краю родном, в земле чужой

 

Пролог

— Потерпи. Сейчас будет больно, — сказал хирург.

И стало больно.

Дмитрий Кобцевич застонал и заскрипел зубами, а потом — как диафрагму перед глазами свели, — операционная потемнела и пропала. Боль — тоже. И в темном пространстве…

… И в темном пространстве высветилось два силуэта, а затем фигуры подступили ближе, и у того, который коснулся плеча, оказалось лицо Вадима. И голос — тоже, вот только заговорил он с совершенно неожиданной сварливой интонацией.

— Ну что, доволен? Замкнул круг? «Что еще за круг?» — подумал Кобцевич.

— «Что за круг, что за круг», — передразнил псевдо-Вадим, — тот самый. От Случанки до Яузы.

«Ничего не понимаю», — с горечью подумал Дмитрий и даже, кажется, вслух попросил: — Не розумем, проше пана. Hex пан пояснить…

— Ага, — обрадованно сказал псевдо-Вадим, — польский вспомнил.

Второй же силуэт в это время подвинулся поближе: — А прадеда своего вспомнить не желаешь? Или подставу вместо него?

И тут второй наклонился, так что скрипнули ремни, на красивом мундире, и на Дмитрия глянуло его собственное лицо, только молодое и с тоненькими усиками; и вот псевдо-Дмитрий выпрямился, отодвинулся, но Кобцевич успел увидеть на его шее, между воротом доломана и ухом, глубокий открытый бескровный разрез.

— Вы умники, — продолжал сварливо псевдо-Вадим, — и в Бога не верите, и Божий Замысел по-своему перетолковываете. А что выходит? Ну, замкнул ты малый круг, от спасения до спасения, а того ли ты спас? И от чего? По Замыслу ли ты поступил? Свой узел ты распутал, а сколько чужих завязал? Сколько судеб исковеркал?

Псевдо-Дмитрий вдруг сказал, — польской скороговоркой, но почему-то Кобцевичу все стало совершенно понятно:

— Пусть живет. Сам еще увидит, под чьи знамена становиться, и что из благих намерений получается. Достаточно, что теперь от нижних он отпал. А что простится- то не нам судить…

… Тайная диафрагма распахнулась, и стало светло и больно.

Тяжелое августовское солнце клонилось к закату, где-то далеко гудело и звякало, и Кобцевич вдруг подумал, облизывая запекшиеся губы, что год уже не смотрел — долго и внимательно, — на небо.

 

Глава 1

Дима Кобцевич не считался великим физиогномистом, но средним — вполне. Погоны обязывали. Точнее — наоборот. Если не умеешь наблюдать, вычислять движения мысли, сравнивать, анализировать — никакой из тебя не оперативник, и не видать тебе карьеры. Конечно, если ты не потомственный персональный пенсионер, и тебя не толкает всю жизнь сильная лапа — до тех пор, пока сам уже не сможешь толкать, подбирать себе эстафету, сменщиков, верных людей, верных уже оттого, что знают: сами по себе ни шиша не стоят. Короче, если ты не на эскалаторе, а на лестнице. Шаткой и обязательно короткой, не до верху, стремянке.

Так вот, если тебе приходится работать, справляться, вытягивать, то непременно выучишься. Или — вылетишь по профнепригодности, завалив первые же полдюжины дел, из которых, ей же право, не все никчемушные и постыдные.

То, что у первенца чужое лицо, само по себе не очень тревожило. Мало ли! Хотя Дмитрий был, что называется, две капли воды со своим отцом, а тот уверял, что, по воспоминаниям, похож на деда. И Машка вписывалась, как желудь в кучу желудей, в обширный род Гладышевых. Но и что с того, вроде бы? Непохожесть Лешки не требовала объяснений. Генетика, говорят, штука тонкая. Почему бы не высветиться в пятом или шестом поколении теням курляндских баронов или грузинских лжекнязей, блуждающим по закоулкам семейных преданий? Все так.

Но слишком близко, меньше чем в одной автобусной остановке, в километре, что для Москвы и вовсе не расстояние, в такой же бетонной башне в двумя лифтами на подъезд обретается друг сердечный, собутыльник, сукин сын и селфмейдмен Сашка Рубан. И часто — насколько позволяет служба — со своей Танькой, змеюкой, бывает в доме. Но только с нею ли? И всегда ли официально?

Пацанчик, Лешка, еще не ходил, только гукал, гарцевал по своему манежику и швырялся погремушками, когда Дмитрий впервые заметил…

Нет, не так все было.

Не заметил. Не почувствовал. Совсем другое.

В сознании, прочной кладке стереотипных мыслей и отработанных логических сентенций и приемов, вдруг вызмеилась, мгновенно прорубилась трещина.

Кладка раздалась — бездна и темная равнина, залитая ослепительным светом: и в его тревожной зыби — стремительные темные создания, похожие и непохожие на все виденное прежде. Как неведомые ящеры, залитые темным, но прозрачным стеклом и освещенные неведомым и невидимым светом. Движение здесь особенное, но есть совершенно узнаваемое — может, и главное: медленный, тусклоострый маятник, долгим и отчетливым махом приносящий и меняющий некую общую и все новую и новую упорядоченность в расположение сил и устремлений.

Да, сил и устремлений, видимых, постигаемых, как самостоятельные сущности.

И там, где маятник рассек, на свежем срезе выпятились три антропоморфные фигуры, три образа (МЫ, ТРОЕ), прежнее отринув бытие, и маятниковое рассечение означало отделение юной сущности от неузнаваемого истока и переход к Дмитрию. Кобцевич не узнал — он просто знал: третий — он сам. И принимает он юное создание (это еще не свершенное, но неизбежно выстроенное новым, послемаятниковым раскладом) на дозревание, на выращивание, на воспитание…

А дальше — возможно, впрочем, изнутри этого темно-густого остекленения, вспучилось и заворочалось, и словно не зримый, но непрозрачный кокон лопнул — открылось Нечто гороподобное, в сетчатой негладкой броне, уходящее в глубины пространства — и вдруг Кобцевич разглядел, а затем видел только это, множество глаз, ни на что не похожих, пустых, жадных и разумных глаз.

Трещина так же внезапно и быстро срослась — как «молнию» задернули; а пацаненок, Лешка, вдруг в этот самый момент перестал гукать в углу манежа, потянулся маленьким тельцем, а затем с особенной младенческой осмысленностью уцепился за них обоих, Кобцевича и Рубана.

А в следующий миг все это стало совершенно обычным, знакомым и показалось чуть ли не единственно возможным: деревянный светлый детский манежик, на нем байковая пеленка с рисунком мелкими глупыми котятами в опрокинутом зонтике, столик с детской посудой и нижегородским кассетником, неуютные кресла, шторы, книжные полки, диван со скучной обивкой, трельяж с сорока сороками баночек и тюбиков, лакированный гардероб времен зрелого соцреализма. Стерся, казалось, и след трещины, а в сознании прошла короткая, но победоносная война, и в результате не сформировались решающие слова, не вылились формулировки. Лешка остался Лешкой, Александр — Сашей Рубаном, своим парнем, даром что ментом, настоящим казаком.

И когда перебрались на лоджию — Кобцевич курил, — о трещине в сознании даже памяти, вроде, не осталось. А следовательно не включалось профессиональное умение, не перехватывал Дмитрий взгляды и реплики Машки, Рубана и его красивой змеюки Татьяны. Вычистилось внутреннее, осадок в сознании, — может быть, потому, что над Москвой догорал самый теплый день июня девяностого, и свободно выгнутая в полусотне метров река застыла, зеркально-золотая, и сладко гукал в комнате Лешка, а совсем недавно Кобцевич и Рубан в редкой совместной операции конторы с ментовкой отлично спланировали и раскрутили как по нотам чечню, и после смачной, с дюжиной выстрелов и хрустом суставов драчки, вдруг поняли и, перебивая друг друга, высказали, что нечаянно и вдруг пришло, осозналось мужское счастье-ничего не бояться и ни от кого не зависеть. Иллюзия, конечно, — но вот такой вечер…

— Твою мать, — ласково выругался Саша, поставив фужер, — на сороковник покатило, а только жизнь начинается.

И сам же продолжил: — Вспоминаю — и не могу вспомнить, чтобы на душе так спокойно было. Правда, что козацкому роду нема переводу.

— Правильно, всем плохо, так ментам хорошо — тут же подала голос змеюка.

Рубан повел крутыми плечами и усмехнулся: — Все было. Как в песне. А вот радости — не было. Давило, что-то все время давило и только как отпустило, понял, что вроде и не жил вовсе. А теперь — сто тысяч проблем, а все равно свободно.

— Подождите, скоро будут комуняк вешать — тогда и попляшете.

Это — Машка.

Сколько знал ее Кобцевич, всегда в Марии жил страх. Нет, не страх даже — боятся конкретного, а внутренняя убежденность, что события должны развиваться от плохого к еще худшему, и если вдруг кажется, что дела сложились хорошо, то просто не знаешь самого главного.

Интересная — пожалуй, самый приятный тип шестидесятых, эдакая Мерлин Бардо в славянском исполнении, — она по-прежнему, возможно, даже больше прежнего нравилась Кобцевичу. «Стена» между ними не разрушалась, настоящего духовного контакта как не было так и нет. Дмитрий мог подолгу смотреть, как она сидит, с книгой или рукоделием, подвернув под себя стройные, ну разве что чуть-чуть полноватые ноги, как поправляет округлым жестом волосы, как пробегают волны затаенных мыслей и смутные видения по мягко вылепленному лицу. Мог смотреть — и радоваться, что это существо живет в его доме, что спит в его постели, что иногда, в минуты благодарной расслабленности, проводит гладкими пальцами по его лицу… Но не называть ее женой. Разве что так, автоматически, служебно. Подругой, спутницей, даже половиной — пожалуйста. Беречь. Баловать. И — понимать, этой красивой и по-советски благополучной женщине все на свете кажется плохим, неустойчивым, тревожным. Когда-то жила, и вполне мирно, со стариками Кобцевичами — не тревожилась, что никогда у нее не будет своего дома; получили хату, и довольно быстро — у конторы с жильем решается слава богу — но Маша тревожилась и переживала пуще прежнего. В сущности, конечно, разве это настоящий дом — двухкомнатка в панельной башне?

Тревожилась и страдала, что совсем-совсем медленно сама поднималась по службе, хотя прекрасно знала, что женщина делает карьеру либо передом, либо задом, а сама не грешила ни блядством, ни сверхусидчивостью.

Принимала как должное заработки и небольшие, но полезные льготы Кобцевичевской службы, — но чем дальше тем больше переживала, что некогда почти безопасное дело сменилось стрельбой и риском в спецназе.

И сохраняла, сохраняла стеночку между ними, так сохраняла, что проскальзывало сомнение: а нет ли здесь третьего?

И рядом была Татьяна, и от ее присутствия невыносимая для мужчины догадка обрамлялась особой болью и тревогой…

В тот вечер Маша сказала: — Мы — заложники. Если все рухнет, нам из-под обломков не выкарабкаться.

— А, выживем, — махнула красивой рукой Танька.

— Не знаю. И разве это жизнь? — Машка склонилась над ребенком.

«И вся ли это жизнь?» — вдруг спросил себя Кобцевич.

Суббота отгорела.

Долгие московские сумерки сгущались над рекой; свет не зажигали, и в полутьме лица казались отделенными от фигур, самостоятельными. Два красивых и очень разных женских лица. Мужское и младенческое, слишком похожие друг на друга. И собственное, в тусклом зеркале остекления, — чуть в отдалении от них ото всех…

 

Глава 2

Невелика речка — Остёр, далеко ей до Десны, не говоря уж о Днепре; но нрав показывает. Зима выдалась морозная и снежная, а на раннюю Пасху повернул горячий ветер от степей, от Черного моря, от самой Туретчины — и в одночасье осели снега, а Остер наоборот, вздулся и, покрошив лед, ринулся в Десну. Льдины, обильно трафленые конскими яблоками и соломой, сгрудились у быков — да и снесли оба Нежинских моста.

За две недели и снег, и паводок сошли, как не было, озимь выпросталась, густо зазеленела, сады зацвели и зажужжали пчелами, а дороги просохли.

Дядьки поставили два куреня (от воды и от земли еще тянуло холодом) и взялись в три десятка топоров наводить мосты. А пока они тесали да сколачивали, выпало доброе время перевозчикам. Наскоро засмоленные байды гоняли от берега к берегу весь день, а если накинуть двугривенный, то и ночью. А от зари до зари тянулся вдоль смоленого каната паром — четыре байды, перекрытые крепким дощатым настилом. Полдюжины коней, два селянских воза или панскую бричку принимал за раз дядько Мокий, и работы пока хватало, еле выбирал полчаса, чтобы пообедать из хозяйкиного клунка.

Хороший заработок, жалко — ненадолго. И жалко — сил не хватало — тянули веревку втроем, с приймаком Грицьком и молодым Петром Москаленко. Грицько свой, копейка в дом, а Петрика жалко — байстря, а справный хлопец.

Только рассвело; на перевозе еще никого. А неподалеку, возле Козацкой могилы, уже взялись за дело землекопы, нанятые гладким киевским паном раскапывать песчаный холм. Мокий натоптал глиняную люльку, выкресал огонек и, наказав Грицьку, чтоб от парома ни ногой, пошел к землекопам.

Подошел — и вовремя: как раз поднимали черную дубовую крышку. Подняли — и ахнули, а киевский панок аж забегал, похлопывая в ладоши.

В просторном дубовом гробу лежал козак. Не скелет, не высохший труп, а будто спящий черноусый парубок.

Все цело: и жупан, и шаровары, и короткие сапожки, и смушковая шапка с китичкой. Рушниця длиннющая с насечкой из темного серебра, пика, тяжелая кривая сабля, фляжка, подсумок — все положили братья-сичовики, чтоб воином встал козак, когда позовет труба Господня. Может, сто, может, двести лет пролежал козак — а земля особенной оказалась, а может, стала такой от густой крови, пролитой здесь, но будто спит, только бледный-бледный весь, да бескровные губы под черными усами скривились и окостенели так, как у живых не складываются.

Кто в шапках был — поскидывали, перекрестились; а панок киевский не первую, видать, могилу потревожил — хоть бы что, распоряжается. А что мужики? Перекрестились, да и в раскоп. Рушницю достали — длинную и тяжелую, пику, рассмотрели, как можно ствол ставить, чтобы стрелять метче. А там и баклагу вытащили — а в ней плещет. И пока пан зарисовывал и записывал, открыли а она до верху полная горилки. Начали пробовать, Хороша. А уж крепкая — куда там твоя монополька! Всем по два глотка хватило. Панычу, само собой, пустую баклагу вернули.

А тут Грицько с переправы позвал — подъехали паны, грузиться надо. Поспешил Мокий к парому.

Не бричка — карета, золоченая, на рессорах. В карете пани, два ливрейных лакея, форейтор цыганистый и не по-нашему говорит; паны верхом на паром въехали, оба статные, по лицу — вроде отец и сын, а кони красавцы, век таких Мокий не видел. Золотые, шеи — лебедем, головы маленькие, гордые, а ноги длинные и сухие, как у хортов.

Поклонился Мокий их сиятельствам (сказали — граф Кобцевич с семейством), ловко принял целковый и бросился цепь отматывать. Только бы отчалить — а тут подскакали к перевозу двое казаков. Оглянулся Мокий — место еще есть, да и паны не торопятся, беседуют по-иноземному. Придержал паром, подождал пару минут, пока взойдут казацкие офицеры на настил, и тогда лишь отчалил.

Плыть недолго, но за канат Мокий не брался — зашумела в голове прадедовская горилка.

Ну да Грицько с Петром справлялись сами, а Мокий опять натоптал люльку, присел с причальным багром на краю настила и смотрел с умилением, как золотистые графские кони перекликаются ржаньем и фырканьем с казацкими гнедыми.

Их сиятельства раззнакомились и беседуют с офицерами; а паром скользит по спокойной утренней воде к правому берегу, и наплывают золотые и синие купола Нежинских церквей. А сзади, с левого берега неширокого Остера, от Козацких могил, долетали возбужденные бессвязные голоса землекопов, отведавших из козацкой фляжки.

Вот уже и берег. Мокий зацепил багром, спрыгнул, накинул цепь и подождал, пока господа съедут; на дощатом причале уже ожидали переправы тарантас, запряженный невзрачной парой, и трое пешеходов.

Возле тарантаса стоял краснолицый, одетый по-дорожному пан, прямой, как палка, пани с хорошенькой дочкой лет десяти ожидали в экипаже. Интересуйся больше Мокий господскими делами, наверняка бы заметил, как смотрела девочка на их сиятельств, сводящих под уздцы золотистых коней на причал, а может, и услышал бы слова, брошенные старшим из казацких офицеров своему спутнику. Но прадедовский хмель все сильнее бил в голову, и Мокий едва дождался пересадки и оттолкнул полупустой паром от берега.

Не слышал он, как мамаша вполголоса выговаривала дочке «Нельзя так таращиться, Мари, это неприлично, что о нас могут подумать их сиятельства»; не видел — или не прореагировал, — что к причалу, с опозданием на какую-то всего минуту, подлетела бричка известного в городе пана Кодебского. В голове стучало и гудело, странно так, с присвистом, ноги подкашивались, Мокий сказал хлопцам, что нездужае, перебрался в байду, под настил, и забылся. Вроде бы сном — но разве это сон, когда ушло все сегодняшнее, земное, и сам он; только ушло не совсем, а будто заменилось и стало совсем наоборот. Не струганая доска настила, а невозможно ровный желтоватый уступ потолка вытянулся у него над головой, и из маленького рифленого дульца потянул пахнущий нагретым железом ветерок. И не темный просмоленный борт байды, а светлое закругленное окно оказалось справа, и за окном — облака, такие же почти, как видел Мокий недавно над собой, но теперь они пенились не на небе, а совсем внизу. Небо же оказалось темносиним, как поздним вечером, но без луны и звезд. И не охапка старого сена подавалась под спиною, а высокое кресло с подлокотниками и белой крахмальной накидкой на верху спинки. Такие же кресла стояли спереди, все одинаковые, только люди в них все разные, а дальше, где заканчивались кресла, высилась такая же невозможно гладкая и желтоватая, как потолок, стена и на ней — огненная надпись лядскими буквами и сам он преобразился, оказался одетым как невесть кто, а главное руки стали совсем панскими, гладкими, белыми и с короткими ногтями. И только шум остался прежним — чуть пульсирующим свистящим, будто тающим в пространстве.

Мокий повернулся влево — и увидел рядом с собой ксендза; и ксендз, улыбаясь, заговорил на плохом русском языке. Мокий понял и ответил, тогда лишь осознав по-настоящему, что не он сидит в кресле и смотрит на облака под ногами, не он вознесен неведомой силой на средину неба, и не он любезно беседует с ксендзом, что еще большая нелепица, чем все остальное.

Просто другой человек сейчас говорит, сжав в душе знание и решимость, говорит, чтобы дело, в которое он заставил себя поверить, показалось ему самому важным и правильным.

И эта догадка оказалась такой яркой и такой сложной, что Мокий в своем полузабытии почувствовал, как кружится голова, и уже ничего не видел, только слышал: — Простите, но мне понятнее Платоновская пещера и тени. Мы всегда видим лишь часть, лишь внешние черточки происходящего, и поступаем в соответствии со своими навыками, не более.

— Но тогда, — возразил ксендз, — вы лишаете человека самого главного: свободы воли. Если поступки продиктованы навыком, то от самого человека ничего не зависит. Выработался у него навык предательства — он и предает, и не о чем ему исповедоваться перед Господом. Навык — это же не он, это просто его так научили. А Господь в своих заповедях указал пределы, за которые человек по своей воле переходить не должен. Даже если навыки другие — все равно: не убий, не укради, не сотвори себе кумира…

— Заповеди я знаю. И давайте попробуем не упрощать. Поведение неодномерно. Есть рефлекторный уровень: жжется — отдернулся, тепло — придвинулся и так далее. Есть уровень навыков: делать так, а не иначе для достижения своих целей. Есть сознательное целеполагание, сюда же входят принятая мораль, и осознание приоритета целей… простите, я, кажется, пользуюсь научной терминологией.

— Пока я понимаю, — сказал ксендз, — и уже вижу нашу главную ошибку. Не может быть «принятой морали». Она — одна.

— Для верующего — конечно. Единая конфессиональная мораль. Но разная — у разных конфессий. И скажу больше: у христиан — мораль Козерога. От Иисуса. У иудеев — от Моисея. Кто он по Зодиаку, не помните? Двенадцать знаков — двенадцать моралей.

— Простите, но это языческое суеверие. И в той мере, насколько я знаю нехристианские верования, смею сказать: морали близки.

— Лететь осталось всего полчаса, поэтому не стоит заниматься сравнительным анализом.

— Вы уходите от диспута?

— Нам друг друга не переубедить. И знаете, я даже немного завидую: верить, что все происходит по неким возвышенным канонам, а сам ты выполняя правила, не спасешь мир — но спасешься сам…

— О, нет, это отнюдь не христианская позиция. Вера без дел мертва…

— Возможно, вы меня не поняли. Жизнь все время завязывает узлы, и просто невозможно рассчитать, ни людям, ни всемогущему Богу, что сложится из миллиардов и миллиардов мелочей, из развязанных шнурков и опозданий, случайных встреч и испорченной погоды, лишнего глотка и недослышанной фразы…

— Наверное, действительно нельзя рассчитать. Но вы же не сомневаетесь, что есть законы физического мира; почему же не быть законам мира человеческого?

— Да, и поскольку мы — молекулы этого мира, то шанс познать эти законы у нас не больше, чем у молекулы кислорода — квантовую термодинамику. Утешительная сказка. Так и представляешь, что какой-нибудь безвестный паромщик, сводя и разводя путников, определяет события на два столетия вперед…

… В бессознательности странного видения голова кружилась все сильнее, и Мокий не мог пробиться наверх, крикнуть о себе — и провалился в новое забытие.

И там, в светящейся коричневой пустоте, он увидел, как сгущаются и тянутся навстречу друг другу две громадные капли. Сближаются — и Мокий знал почему-то что столкновение гибельно, хотя и неизбежно. И лишь когда они сошлись, совсем близко, заметил, что между ними — светлая и нежная тень, как птица, и стремление больше к ней, чем на столкновение и погибель. И трижды, раз за разом, сгустки оплетали друг друга, пока не замерли в каком-то равновесии, а тень-птица между ними. Коричневое сияние изменилось, изменились и сгустки; Мокий узнал — и закричал от неожиданности. Но кричал он уже наяву, пытаясь выбраться из байды.

Подбежали Гриць и Москаленко, вытащили душу христианскую на помост.

Рядом проехал тарантас и краснолицый брезгливо бросил: — Надо же напиться в такую рань! Не смотрите, Мари, это печально.

Мокий сел, покрутил головой и посмотрел им вслед.

 

Глава 3

Змеюка Танька, уже одетая, сняла трубку и, семь раз цокнув ухоженными коготками по кнопкам, набрала номер. Три гудка; на четвертом в трубке щелкнуло и раздался спокойный голос Вадима.

Не так щелкнуло.

Или так, но не совсем. Татьяна молча положила трубку, проверила, есть ли двушки в сумочке и выскользнула из квартиры.

«Как это? Береженого Бог бережет, а не береженого конвой стережет». Очень вряд ли, что Рубан допустит прослушивать их квартирный телефон, но достаточно, если прослушивается телефон Вадима. Откуда звонят — сразу будет известно.

Цепкая, звериная память Татьяны сохраняла обрывки разговоров, рекламу, строки газетных заметок. Знала возможности, знала опасности. Если промолчать в трубку — можно подать, что просто ошиблась номером. Но если говорить, могут вычислить, кто говорил. Однозначно. И тогда объяснять станет совсем трудно.

Татьяна бегло, неточно оглядела двор, прошла наискосок, между домами, а перед самым выходом на проспект нырнула в телефонную будку.

Разит аммиаком — кабина с тротуара почти не просматривается, — но автомат исправен.

— Это я. Привет.

— Привет. А я уже заждался.

— Ты один?

— Вполне.

— Значит, плюс пятьдесят? — спросила Таня, чуть хмурясь.

Нет, все-таки неправильный щелчок стал давать его телефон. А значит, и «плюс пятьдесят» — встреча через час на условленной, «конспиративной» квартире — ненадежное прикрытие. Но все-таки это намного лучше, чем у него дома, на узкой и жесткой кровати, где впервые они стали любовниками, нет, где Татьяна сделала его своим любовником. Сделала, потому что не знала, как еще удержать рядом этого спокойного и, кажется, внутренне ледяного человека, рядом с которым она чувствовала себя первоклашкой, но почему-то наслаждалась этим чувством. Нет, все неправда — потому что хотела, до онемения, до пронзительной слабости в ногах, обнять, прижаться к этому мягкому, доброму телу, вдохнуть запах, почувствовать нежную тяжесть — и вкус губ…

Тачки в Москве перестали ловиться еще зимой. Разве что на «капусту», но тратить считанные зелененькие на такое Танин бюджет никак не позволял.

Татьяна вскользнула в троллейбус и пристроилась у окошка. Слушала вполуха, как старушенции костерят Попова и Горбачева, а сама сторожко оценивала всех, кто вошел вслед за нею на этой остановке.

Непохоже.

Умом Татьяна понимала, что «похоже» быть и не должно, что если драгоценный Сашенька и приклеит к ней топтыжку то наверняка не вычисляемого ни с первого, ни со второго взгляда, не традиционное — серую личность с чуть более аккуратной, чем у прочих, стрижкой, неброско одетую и с профессионально-крепким телом. И все-таки старалась угадать, распознать, очень внимательно посмотрела на пересадке, кто последовал за нею через перекресток, вскочила в троллейбус последней — и вышла на остановку раньше. А там — дворами, цепко фиксируя номера машин, стоящих у подъездов и проезжающих между домами.

Подъезд; старушки — увы, все те же. Скоро, наверное, они начнут здороваться.

Лифт.

На площадке — никого.

Еще в кабинке лифта Татьяна выудила ключи и, преодолев пять метров гулкого бетона, двумя стремительными и безошибочными движениями открыла замки.

За дверью можно и посмотреть на часы. До прихода

Вадима, если все нормально — не меньше пятнадцати минут.

Выскользнула из платья и белья, мельком взглянула в зеркало на себя — нагую, гибкую, длинную, — и набросила купальный халат.

Успела согреть чайник и стереть пыль, неистребимую пыль, скапливающуюся здесь, неподалеку от проспекта, котельной и автобазы, с неизменным постоянством, и еще раз вымыть руки.

Замок щелкнул — пришел Вадик.

Прильнула всем телом, быстро-быстро прикасаясь губами к щекам, к переносице, хранящей вмятину от оправы, колючей короткой бороде, к губам, размягчающимся от поцелуев. Запах улицы и дареного ею самой одеколона, табака и тела, сложный и до визга родной запах Вадика.

Таня едва смогла дождаться, пока он примет душ и, замедляя движения, склонится к ней.

Так знакомо и так волнующе — ласка его губ, прикасающихся к шее, мочкам ушей, впадинкам у ключиц, губ, ощупывающих и вдруг почти болезненно захватывающих сосок, языка, скользящего по выпуклостям и изгибам тела, по животу и ногам, касания его рук к плечам, спине, попке — до тех пор, пока все ее тело не исчезает, не замещается страстью, каждое движение, каждое прикосновение, каждое проникновение растворяет реальность, и вот уже она — не она, а стонущий ком наслаждения, и все горячее и ближе небо, и взрываются фейерверки, и нет никого, только сладкая бездна, и ледяные угли под босыми ступнями, и медленно струится в холодной истоме женственная лунная демонисса…

А затем внутренним толчком восстанавливается резкость, и можно встать, в обнимку пойти в ванную и там ласкать-омывать драгоценное тело, омывать мягкой губкой, руками и губами, лучше губами, потому что горло еще перехвачено судорогою, и даже шепотом говорить трудно; родное, сладкое тело, совсем не героя-супермена, совсем не скульптурный рельеф тренированных мышц, не сухую безукоризненность кожи, кое-где меченой боевыми шрамами…

А когда они вытирались (каждый своим полотенцем), Таня верила в приметы), прошептала: — Хочу ребенка. От тебя, хочу, чтобы у нас… Вадим улыбнулся чуть виновато и, скользнув пальцами по длинной выемке на ее спинке, прошептал в ответ: — Похожего на меня? Может, сначала поженимся? Разведемся — и женимся?

Это была долгая и тягостная проблема. Татьяна, главный и, как она предполагала, единственный инициатор сохранения семей, сразу же пожалела, что сказала, что не сдержалась; но, разливая по чашечкам традиционный чай, продолжила — будто сложность только в этом, и нет огромных, а возможно, и непреодолимых трудностей в разрыве с Рубаном: — Ну и что? У Кооцевичей пацанчик — вылитый мой Сашка, прямо капелька в капельку, и — ничего.

Вадим, тоже в халате, прошлепал на кухню и, закурив, протянул: — И что, Дмитрий Николаевич с его профессиональным взглядом ничего не заподозрили?

— А что? Совершенно счастлив, — Татьяна вползла в уютный уголок и пригубила темный чай, — и Машка тоже.

— Новый текст, — признался Вадим, — ты никогда не говорила, что у твоего Рубана так серьезно с Машею.

— Не говорила, потому что нет ничего. Машка — божий человечек.

— А ты-то откуда знаешь?

— Машку? Да с детства. Она бы мне все рассказала.

— Тебе — о том, что спит с твоим мужем? Ну-ну. Или это у вас норма отношений?

Татьяна чуть покраснела — параллель очевидна, — и, тряхнув красивой головой, отрезала: — Нет. Я бы почувствовала. Нет у них ничего. И не было. Или я вообще ничего на этом свете не понимаю…

Потянулась к сигаретам, чуть неловко закурила и сощурилась от табачного дыма: — А уж я ее знаю… Да и Рубана, к сожалению, тоже. Под этой кроватью ведьму не поймаешь.

Татьяна подобрала под себя гладкие ножки, повспоминала — и закончила убежденно: — Нет. Кто угодно, но не эти. Сашка — он однолинейный. А Маша вообще пять раз бы переплакала и все рассказала, прежде чем что…

Вадим только хмыкнул — блаженны, мол, верующие, — и надкусил бутерброд.

Татьяна, как громадное большинство советских женщин, ненавидела кухню; но кормить Вадима — это совсем другое дело, приятно было и готовить, представляя, как будет он уплетать ее маленькие шедевры, и накрывать, чтобы на миг замер, прежде чем попробовать…

Однажды, правда, Вадим ее достал. Больно. Проговорился: — Сашка тебя никогда не отпустит. Слишком хорошая.

— Правда — и неправда. Пожалуй, Таня знала себе цену — совсем другую. Знала, что она змеюка и кусака, и может зацепить — и цепляет, — просто так, так уж устроена. И в доме вкалывает вовсе не в охотку, а только потому, что это её дом, первый и, быть может, последний настоящий… Во всяком случае, последний, где она будет безраздельной хозяйкой — крутой Сашка отдал ей все на откуп, ни во что не вмешиваясь.

Знала, что умея, ни черта она сама бы не готовила, ограничиваясь только чашкой кофе да ломтиком салями, а если бы и стирала, так потому только, что машина шесть минут мягко вздрагивает, как будто бы там протекает тайный секс, и белье перемешивается, перепутывается, изменяет цвет и запах — а потом, высушенное и крахмальное до звона, наполняет дом острым и мгновенным чувством… возрождения? Очищения? Пусть ненадолго…

Знала, что ее хваленый вкус и художественные наклонности, признанные и ее бабской студии, — явное преувеличение, сама она выделяется потому только, что у всех остальных теток глаза хватает разве что на подбор сочетания юбки и блузки, да и то лишь по цвету, но не по фасону, а Татьяна все же следует элементарным рекомендациям «Бурды».

И когда Вадим ею восхищался — или, скажем точнее, отмечал в ней превосходящее, — казалось Тане, что происходит ошибка, опасная и нелепая. И неизбежно наступит день, когда он, умник, очнется и поймет: все — выдумка, самообман, преувеличение. Иллюзия. Пыль в глаза. Проснется однажды — если все получится, если удастся мирно уйти от Сашки, а ему от своей супружницы, — взглянет на рыжую растрепанную голову рядом с собой на подушке и спросит: — Кто это? И зачем?

Не может она, в самом деле, ни разу не засветиться, не проколоться, не дать понять, чего на самом деле стоит ее ум, ее вкус, воспитание и образование. Разве в чем-либо она сама — значительное, если даже безумная сладость и раскованность телесной любви — ей разверзлась благодаря Вадиму и только с ним; а он — с нею ли только? Разве мужчина может почувствовать полное самозабвение и бесконечную, безграничную преданность единственному своему?

Но где-то в самой глубине души, наверное, там, где помещается вера в чудо, теплился огонек надежды, что все настоящее и все хорошее — сбудется.

Они уже перебрались опять в постель и, едва прикасаясь, будили друг в друге отзвуки пережитого блаженства, приближая блаженство грядущее. Чуть застонав, Татьяна прошептала: — Я не верю, что все это — со мной, для меня. Твою женщину подменили мною…

— А настоящая, конечно, — улыбнулся Вадим, поглаживая кончиками пальцев теплорозовые раковинки ушек, — за тысячу верст и полтора столетия…

И вдруг отодвинулся, сжал кулаки и сел. Помолчал с минуту, а потом протянул: — Вот это штука… и сюжет какой… Хотя и не в современном духе. Как же я сразу не вспомнил!

— Что? — со страхом спросила Таня, встревоженная не словами — тоном, явственным ощущением, что Вадим оторвался от нее, отодвинулся, воспарил бог весть куда.

— А я же все знал. И ты, конечно, знаешь — Сашка рассказывал, что прадед у него — казачий полковник. Помнишь?

— Да. Конечно…

— А портрет его видела?

— Прадеда? Полковника Рубана? А что, есть портрет?

— В Эрмитаже. В галерее героев Отечественной. Кажется, восьмой в третьем ряду… Но это неважно.

— О Господи, конечно… — с облегчением вздохнула Таня, почувствовав, что «воспарил» Вадим не слишком, еще можно дотянуться, заставить почувствовать его тепло и нежность, найти необходимое единение, — помню, и еще свекровь рассказывала, что прадед в бою спас какого-то знаменитого генерала…

— Да. Генерала, графа Александра Николаевича Кобцевича. Командира полка кавалергардов, — улыбаясь и возвращаясь, Вадим притянул любимую к себе.

Таня благодарно припала к его губам — и вдруг отстранилась: — Кобцевича? Это что — однофамильцы?

— Вряд ли… Когда я занимался двенадцатым годом, еще не знал твоего Сашу… Кобцевич похож — но не портретно. Или художник… нет, впрочем, не художник. За поколения размазался. Второе же сходство просто поразительное.

— Второе сходство?

— Внешне твой муж отличается от графа Александра Николаевича только прической и покроем мундира.

 

Глава 4

Полковник Дмитрий Алексеевич Рубан обнажил русую, коротко стриженую голову и перекрестился. Потом тронул пегие от ранней седины усы, приподнялся в стременах и, крикнув: «С Богом, православные! Вперед!», — послал гнедого навстречу французам.

Загрохотали копыта: — лава стронулась и, набирая мах, вырвалась из перелеска на открытое пространство.

Острым, всеохватывающим взором старый рубака увидел врага — строгие линии штыков над редутами, строй пестросиних улан, теснящихся в лощине, дальние фигурки канониров, облепивших орудия полевых батарей, — а справа своих. Близко. В ста шагах. Размеренно и мощно набирающих рысь кирасиров. Его сиятельство граф — впереди на три крупа, и ослепительная полоска булата вращается в его деснице. А дальше, за кирасирами, за речушкой Случайной, еще не ведающей, что через краткий миг воды ее смешаются с кровью, на правом пологом склоне, за кустарником и мелколесьем — виннозеленые пятна мундиров и короткие блики на штыках и стволах ружей батальонов резерва.

Быстрее, быстрее, ветер засвистел в ушах, сзади сбоку визжали и улюлюкали казаки — а там, впереди, над французскими батареями, вспухли голубоватые облака порохового дыма. И в тот самый миг, когда Рубан особым, невыразимым и острым военным чутьем уловил, что — недолет, а до следующего залпа авангард успеет перемахнуть луг и врубиться во французский строй, нахлынуло, накатило ощущение счастья.

Это — не первое и, даст Бог, не последнее сражение, не генеральная баталия, а очередная арьергардная схватка, бой за выигрыш пары дней, чтобы оторваться от неприятеля измученной пехоте, чтобы успели построить редуты и ретраншементы усталые мужики, чтобы подвезли порох и ядра голодным пушкам. Но это — не безнадежная схватка под неисчислимыми жерлами пушек и ружей, когда только Божий промысел спасет православных, и лишь немногие, отирая сабли и успокаивая взмыленных коней, ощутят себя отмеченными судьбой и благодатью.

Этот бой — почти равный, а значит — тот самый, где все решает выучка и храбрость; бой из тех, ради которых пройден весь путь — от росных лугов и рубки лозы до суматошных бивуаков и даже безоглядных кутежей под недреманным оком портрета Его Величества на свежей стене офицерского Собрания. И счастье седоусого полковника, разменявшего в походах, кутежах и рубках пятый десяток — то, что именно он, именно Дмитрий Алексеевич, пригодился по-настоящему Отечеству, что выпала ему честь доказать, что такое — старый солдат и что такое жизнь за Царя.

И было еще непередаваемое в словах ощущение красоты происходящего, красоты превыше крови и грязи, неизбежно и обильно разверзнущихся через несколько мгновений над невинной Случанкой…

Дым, пламя и комья земли — недолет; гнедой перемахнул через воронку, пронизал дым — и Дмитрий Алексеевич, взметнув клинок, закричал гортанно и страстно, весь охваченный огнем боя и победы. Да, да, победы — по неуловимым неопытному взгляду признакам почувствовал полковник, что уланы не выдержат удара не смятых ядрами кирасир и казаков, дрогнут и подадутся, и проклятые редуты не спасут — казаки не дадут мгновения отрыва, влетят в пехоту на спинах улан — и считай посеченных, Бонапартий!

— Наседай на улан! И за ними — на редуты! — выкрикнул Рубан; и в это же мгновение, предпоследнее перед сечей, ряд французских ружей окутался пороховым дымом.

Сквозь грохот копыт, крик и свист резануло злое жужжание пуль — мимо, мимо, но в лаве есть выбитые; краем глаза направо — кирасиры ломят! — но, боже мой, белоснежный Ладо Кобцевича принял пулю и, судорожно подогнув ноги, с маху врезается в траву!

Каким-то чудом граф успевает оттолкнуться и, чуть разворотясь в воздухе, катится по лугу.

Дмитрий Алексеевич еще успел почувствовать — как свое! — как удары гасят сознание Кобцевича, а все его существо уже повернуло коня вправо, наискосок сверкающему строю кирасиров, не имеющих ни мгновения, ни пространства, ни права даже расступиться, разомкнуть строй, не то что замедлить мах.

Звуки исчезли, когда полковник молнией выбросился из седла и слитным точным движением накрыл собою тело юноши.

Разум не угас, и Рубан еще схватил накатывающее на французов смятение, предвестник победы малой русской кровью, и даже вдохнул не успев подумать, что вдох — наверняка последний…

Когда копыто кирасирского аргамака, стиснутого с боков так, что вопреки инстинкту приходится наступать на лежачего, ударило в спину.

Безболезненный хруст кости — последнее, что промелькнуло уже позади Рубана, вдруг как бы вознесенного над лугом.

Да, это был еще луг, еще берега Случанки, но уже и как бы карта поля баталии сией и видел Рубан, что все идет как предугадано, кирасиры смяли и крошат передних улан — а задние еще летят и вязнут во все более плотной и беспомощной массе; и казаки рассекают вражеский фланг, отчленяют от массы островки синих мундиров и, поднимаясь на стременах, резко и беспощадно секут сверкающими дугами сабель.

Но все заволакивалось не то дымом, не то неким особенным светом, и вот уже картина боя не расчленялась, слилась так, что словно бы две массы столкнулись как два громадных вала, как два чудовищных щупальца, взметнувшиеся из непостижимой глубины. И бронзово-зеленое вначале медленно, а затем все неостановимее скручивало синекрасное — и вот уже открылось, что в изгибе есть некий предел; и еще усилие — и раздастся инфернальный вой неведомого раненого исполина.

Но туманный свет все сгущался и сворачивался восходящим небесным водоворотом, и Рубан уже чувствовал, что его втягивает в это тусклое свечение, в сонм скользящих в блистающее Нечто сущностей — но не смог отдаться небесному движению. Крылатый и мягкосветящийся, — название вдруг всплыло само, — Даймон оказался между и остановил.

— Ты — Ангел? — спросило православие в Дмитрии Алексеевиче.

— Ты знаешь, кто Я. Но тебе надо вернуться. К страданию, но и доблести. Первый твой завет исполнен — но трижды скреплено да будет. Возвращайся. Афанасий уже сошел с коня.

… Есаул Афанасий Шпонько кликнул на подмогу еще двух ближних казаков.

Полковник дышал — слабо, неровно, со всхлипами, но дышал, и есаул сердцем чуял — выживет.

… Когда переложили в двуколку полевого лазарета, подскакал его сиятельство: три вмятины на кирасе, две от пик, одна — от сабли, левая рука на перевязи, голенище разорвано, в крови и грязи — герой! Едва прошла лава — очнулся, сменил коня, догнал — и пятерых улан в капусту, и покомандовал, а казаков, сгоряча намерявшихся посечь пленных канониров за последнюю картечь — остановил.

— Дмитрий Алексеевич, — прошептал Кобиевич, склоняясь к плывущему в беспамятстве спасителю своему, — жив буду, отблагодарю, как отца родного, и детям своим накажу, чтобы чтили. Мой дом, мое сердце, моя рука — все тебе навек, только позови.

И — отпрянул.

Показалось мальчишке — графу, герою и гордецу, наследнику знатного рода и тысяч десятин черниговских черноземов, что прокатился над полем смерти и славы глумливый смех…

Нет, почудилось — то внезапный ветер забился в парусиновом тенте.

 

Глава 5

Москва хирела день ото дня. Совершенно исчезли снегоочистители: то ли бензин кончился, то ли водилы к кооператорам подались, но на дорогах творилось черт-те что. Снег падал, таял, снова падал, укатывался, и трассы становились не трассами, а набором бугров и рытвин, кособоких застругов, выворачивающих колеса не только хлипким «жигулям», но и выносливым «уазикам». Так что для Дмитрия машина в кои-то веки стала просто средством передвижения, а не Полета.

Полета, начинающегося со скорости куда выше самого либерального ограничения, скорости, когда шум, и свист, и дребезг сливаются в один ровный гул, и изменяются все перспективы и очертания, и на чувстве обладания и власти (над чем — Кобцевич никогда не формулировал) в его подсознании, если надо, сами по себе рождались ответы… Всегда ли правильные? Кобцевичу казалось, что да, но людям свойственно ошибаться…

Ответ был нужен, очень хотелось дотянуться до решения, ну хотя бы просчитать на пару ходов — что же будет из сегодняшнего секретного решения, сработает ли привычная, а может быть, и единственно правильная логика — или он просто обязан сделать хоть немного, хоть что-то, чтобы предупредить. Предупредить — раз уже не в состоянии помешать. Никто не лучше — ни те, родные, привычные начальники, над которыми можно смеяться (негромко), и которым ничего особенного уже не надо, лишь бы сохранить, — или новые, лезущие, выкручивающиеся наверх на чуть ли не единственном срабатывающем сейчас лозунге — национальной идее.

— Но сейчас, по этой дряни вместо дорог — разве разгонишься? Лучше всего сейчас — посоветоваться… Не с Вадимом ли? Тоже ведь сволочь, депутат, лицо заинтересованное, хотя и умный мужик…

Что-то изменилось в этом краю Вселенной. Три года назад, получи капитан Кобцевич такую вводную — надо сделать так-то, приструнить националистов, сепаратистов и прочих демократов, — взял бы под козырек и как дуся отбарабанил бы положенное, а если и вспомнил бы о Вадиме, то лишь с желанием посмотреть на его морду, когда все закончится. А сейчас накатило состояние неопределенности… На мир, конечно. Или на самого себя? Сколько лет думал — нет безнадежных, есть только заблуждающиеся, и всем им без исключения можно — а значит, и нужно втолковать, с какой стороны правда.

Не в мире беда. В нем самом. Нет сил ни выгнать Машку, ни даже показать ей, что он обо всем догадывается; нет сил оторвать от себя Лешкины ручонки, когда он — ч у ж о й, — называет его папой… Только и хватает решимости, что отваживать от дома Рубана, да и то аккуратно, без демонстраций.

Или все-таки перемены в мире? В самом воздухе? И нет уже сил отстаивать одну правду, свое, прежнее, присягой освященное, когда вокруг столько правд и твоя далеко не самая чистая…

Впереди притормаживал и, чуть скользя по неровному накату, подруливал к остановке троллейбус.

Дмитрий еще сбавил газ и принял влево. «Нива», только неделю как переданная отряду, машинка верткая и резвая, подалась на свободную полосу.

Краем глаза Кобцевич разглядел знакомую дубленку; тут же узнал и хозяйку, хотел посигналить — но Татьяна, нервно оглянувшись, уже скрылась за троллейбусом.

Дмитрий притормозил, пропустил громоздкого «рогача» вперед — и тут же снова обогнал, поймав быстрым тренированным взглядом знакомое тонкое лицо за немытыми троллейбусными стеклами.

На следующей остановке Татьяна не вышла; третья — просто жилые дома, здесь в основном загрузка в пересменку. Кобцевич, никак не называя себе свои действия, проскочил дальше, свернул за угол и поставил машину так, чтобы видеть обе остановки перпендикулярного маршрута.

Троллейбус подкатил через полторы минуты; еще несколько секунд — и знакомая дубленка пересекает проспект.

Дмитрий уже и мотор запустил — подъехать и предложить подвезти, и уговорить на чашку кофе, и рассказать немного, чуть-чуть, чтобы не вычислила ничего лишнего но почувствовала его доверие и ощутила его значимость; но тут же понял, что выпадет пустышка, что наверняка Таня скажет, что им не по пути, и если даже согласится на чашечку кофе, то будет думать только об ускользающих минутах, злиться и презирать… А если еще немного покататься за троллейбусом, то можно узнать…

По-прежнему не называя своим именем то, что он делает, считая так, отсрочкой, развлечением, чтобы обдумать и взвесить свое, важное, Кобцевич провел Таню в троллейбусе, затем попетлял между домами, едва не теряя визуальный контакт, и подрулил вслед за явно настороженной Татьяной к первому подъезду неприметной девятиэтажки.

Еще из машины услышал, как сомкнулись створки и загудел лифт.

Секундомер не требовался — высоту подъема стандартного лифта Дмитрий ловил безошибочно. Седьмой этаж (Дмитрий уже внизу, у лестницы, весь — внимание). Шесть гулких шагов по невидимой площадке, потом укороченный шаг и бряканье ключей. Значит, двадцать пятая или двадцать шестая квартиры. Открывает своим ключом. Очень интересно.

Указатель: Рощупкин В. С. и Айзенберг Н. Я.

Кобцевич подождал, пока там, наверху, хлопнет дверь, и вызвал лифт.

Обе двери — в дешевом дерматине, обивка одной рукой. Халтурщиками. За обеими дверями — музыка, радиоточки, только программа разная. Но из двадцать шестой, от Айзенбергов, доносятся незнакомые голоса и запах жареной рыбы, а слева — только музыка.

Счетчики — на площадке; двадцать шестой молотит вовсю, на нем две восьмерки двенадцать. Левый — тоже кружится, только медленно (ватт сто, не больше), и показания — неполных две сотни.

Кобцевич сошел на шестой, вызвал лифт — и вниз, в машину; захлопнул дверцу и достал радиотелефон.

Через неполных десять минут он уже знал, что В. С. Рощупкин загорает по геологоразведочным делам в Йемене, телефон в Москве такой-то и оплачен вперед, командирован Рощупкин на восемь месяцев, с семьей, жена — сотрудник ЦГАЛИ.

Дмитрий набрал номер; на четвертом гудке ответила Таня. Голос ждущий и радостный; Дмитрий, не отзываясь, отключил радиотелефон.

Все, пожалуй. Как положено профессионалу, он за полчаса вычислил, что Таня-Танечка, Рубановская змеюка, тайно хозяйничает в квартире гражданина Рощупкина… Никогда не упоминалась фамилия… И посещает не за тем, чтобы полить любимый хозяйский фикус: такого в Москве не допросишься, разве что от ближайших родственников. Свинство, конечно. Вот так выслеживать — свинство. Пусть Рубан разбирается, кого и зачем ожидает его змеюка на тайной квартире. А он поедет — да хоть к Вадику, не поговорят, так хоть напьются. Надо только4 вытащить Вадика из конуры и привезти к себе — а то на хмельную голову за руль не стоит.

Кобцевич уже взялся за ключ зажигания — запустить движок и погнать, но решил на всякий случай Вадиму перезвонить.

Перезвонить?

В принципе квартира его не на прослушивании… Была. Но сейчас? Не пацан, ясно, что размах набирается большой, очень большой, и с прибалтами — самое начало, следующие звенья уже задействованы. Значит, могут и слушать, что там поделывает депутатская вольница. И светиться — пусть даже самым невинным звонком, — майору, командиру спецкоманды, накануне Дела — нет, это несерьезно.

Сволочизм.

Кобцевич завел мотор, включил ближний свет (смеркалось) и порулил по аллее, чуточку радуясь даже, что общение отменяется по технической невозможности. Тем более, нынче пятница, и Вадик вполне может еще сидеть в архиве…

Стоп. ЦГАЛИ. Архив ЦГАЛИ. Вадик — не последняя птица в архивном мире. Вполне мог пристроить жену заурядного нефтегеолога в ЦГАЛИ, куда просто так не очень-то попадешь. А в благодарность за такое можно доверить что угодно, ключи, например…

Дмитрий притормозил, потом врубил демультипликатор и задом подал машину в заснеженный проезд. Вроде как припарковаться — а на самом деле пропустить, оставаясь невидимым в темной машине, высокого, чуть неуклюжего прохожего в рыжей кролячьей шапке.

Вадима.

Вести его не было необходимости: с места видно, что нырнул он именно в первый подъезд, а спустя минут пять в третьем окне двадцать пятой квартиры погас верхний свет.

 

Глава 6

Торфяной луг упруго рокотал под копытами.

Дмитрий Алексеевич свернул коня на тропинку между ежевичными кустами, чуть придержал машистую рысь и, не доскакав пять сажен до излучины, осадил Гнедка и спешился.

Тонкий, полупрозрачный утренний туман поднимался над узкой полоской воды и таял.

Таял над леском и дымок из трубы над кровлей флигеля, под которой, даст Бог, еще доведется ему вкусить счастье и почти наверняка сомкнуть когда-нибудь глаза…

А дальше, за красноствольной полосой сосняка, на взгорье, уже просматривался сквозь туман белокаменный раздольный дом Кобцевичей.

Дмитрий Алексеевич разнуздал Гнедка и пустил пастись; сам же быстро разделся и, зажав в зубах нательный крест, прыгнул с берега в парную рассветную воду. Три взмаха саженками — и он уже на средине плеса.

Запрокинул лобастую голову, набрал побольше воздуха и нырнул.

В коричневатой глуби серебрились листья водорослей; прошла стайка красноперок; а со дна, привлеченная движением, поднималась, плоско извиваясь, темнокоричневая лента голодной конской пиявки.

Дмитрий Алексеевич выбрался на берег, скатал с груди и ног крупные капли и, раскинув руки, повернулся к утреннему солнцу.

«Господи, — прошептал старый рубака, — благодарю Тебя, Господи».

Все было в этой немудреной благодарности Создателю. И то, что казачий полковник, не щадивший ни крови, ни живота своего в бою, выбрался живым и неизувеченным из Отечественной войны, и наградам Его Величества и европейских королей тесно на груди, на сукне парадного мундира. И то, что на исходе четвертого десятка лет тело осталось мускулистым и легким, а рубцы ноют только редкими ненастными вечерами. И то, что крестник боевой, граф Кобцевич, уговорил принять к выходу в отставку имение с флигелем в версте от своего родового гнезда, и во все дни, когда дела отпускают из Петербурга на родину, зовет его первым гостем разделить трапезу и вечера у камина, и псовую охоту, и партию в вист. И, главное, то, что семнадцатилетняя чернокосая красавица Мари Криницкая, единственная дочь славного артиллериста, искалеченного под Лейпцигом, рдея от смущения, прикоснулась девичьими устами к седым Рубановским усам и согласилась стать его женой.

Это было чудо или, если угодно, два чуда.

Первое — то, что Дмитрий Алексеевич, по общему и своему убеждению старый вояка и давно уже не жених, к прекрасному полу достаточно равнодушный и уж во всяком случае не затейник немудреных коротких романов, неизбежно происходящих на любом продолжительном квартировании, влюбился.

А второе — что Мари ответила…

Господи, вот уж не знал, не ведал — и разумеется, не верил ни приятелям, ни французским романистам Рубан, — что такое возможно.

В имение к Криницким, в десяти верстах по пути в Нежин, в старый, простовидный двухэтажный особняк занесла его непогода.

Возвращаясь из уездного Нежина, где требовалось выправить бумаги, попал Дмитрий Алексеевич в грозу.

Бывали грозы и пострашнее — помянуть Кавказ, хотя бы, когда с сотней терских казаков карабкались по тропке, и в вёдро не дюже-то покойной, и голубые ветвистые стрелы садили раз от разу в скалы, и ливень обваливался, как водопад, а сзади, снизу, подгоняя отстающих, ревела и клокотала жадная вода. Но то — служба, а мокнуть в седле (тарантас, подаренный вместе с флигелем, пылился пока в сарае) за просто так не хотелось.

И гроза случилась изрядная — две стены по небу накатывали, черные, продернутые седыми прядями, и еще издали грозно и сурово рокотали друг другу; а сблизясь, взволновали угодья и леса рваными, шалыми ветрами и ну разбрасываться ослепительными трескучими копьями!

Ледяным холодом потянуло — и не удивительно, просыпался град, некрупный, но густой. Страшно раскололось небо — Гнедко затанцевал от испуга, — и жгучая, в руку толщиной, молния с маху рассадила и подожгла одинокую сосну в десятке сажень одесную от дороги.

Дмитрий Алексеевич перекрестился и, поправив дорожный картуз, свернул налево, туда, где меж дерев виднелся лазорево крашеный небольшой барский дом, доносились брех собак и рев скотины.

Ворота оказались заперты; рев и грохот, и плотный лепет ливня с градом конечно же заглушали топот коня; заглушили бы и стук. Тут из пушки, разве что, добиться — но благо, светло еще.

Дмитрий Алексеевич встал на седло, ухватился за мокрую перекладину и одним броском перемахнул ворота. Отодвинул засов, ввел Гнедка, запер ворота вновь и, вскочив в седло, подлетел к самому крыльцу.

Только тут его заметила дворня. Приняли коня, заохали — как прикажете доложить, пане?

Дмитрий Алексеевич взбежал по ступеням, скинул мокрые перчатки и, привычно прищелкнув каблуками, бросил, ни к кому конкретно не обращаясь из полудюжины людей, уже собравшихся у входа в дом: — Полковник Дмитрий Рубан, кавалер, в собственной надобности.

И, мгновенно выделив среди прочих молодую и необычно красивую панночку, стройную и гибкую, как черкесская сабля, улыбнулся ей и другим тоном добавил: — Светопредставление во небеси. Приютите, красавица?

Сказал — и внутренне напрягся: понял, что едва не сфальшивил, что ясноглазая панночка — не дальняя родственница, не приживалка, а наверняка хозяйка дома; и не по платью понял — нарядить можно и дворовую, — а по той трудно расчленяемой, но легко читаемой совокупности взглядов и жестов, возносящих над окружением.

Она посмотрела Дмитрию Алексеевичу в глаза — показалось, что во взгляде какое-то тревожное полудетское любопытство, — и ответила на безукоризненном светском французском, разве что с интонацией, несколько иною, чем у натуральных французов: — Добро пожаловать в Кринички, полковник. Рады случаю, приведшему Ваше Превосходительство под сей скромный кров. Мой отец, майор Василий Криницкий, и я будем благодарны, если Вы окажете нам честь разделить с нами вечернюю трапезу.

Рубан волей-неволей в три месяца, проведенные в Париже, усовершенствовал до беглости французскую скороговорку, не очень-то прежде необходимую в казацком стане, и ответил так же по-французски: — Благодарю, мадмуазель, благодарю судьбу, указавшую путь к вашему прекрасному дому и предоставляющую возможность с благодарностью принять сие столь любезное приглашение.

И продолжил по-русски, любуясь таким прекрасным и необычным лицом юной шляхтянки: — Надеюсь, Ваш батюшка в добром здравии, и я смогу, несколько оправясь с дороги, засвидетельствовать ему свое почтение.

Легкая тень пробежала по юному лицу, и в это самое время сверху раздался троекратный стук и немолодой раздраженный голос: — Что там за шум? Мари, кто там пожаловал? Мари быстро ответила по-французски, повысив голос, чтобы можно было расслышать сквозь шум дождя:

— Папа, к нам приехал полковник Рубан. Сейчас он переоденется и поднимется к тебе.

— Какой Рубан? Казак, что ли? — И в сипловатом голосе послышалось нечто знакомое.

— Он самый, Дмитрий Рубан, — ответил полковник и, сбросив мокрый редингот на руки дворне, шагнул вперед, к Мари; в поклон поцеловал тонкие пальчики и предложил: — Давайте поднимемся?

— Да, конечно… Дмитрий…

— Алексеевич.

Рука об руку они вошли в кабинет. Василий Васильевич Криницкий, отставной майор и инвалид, с костылем и на деревяшке, в стеганом домашнем халате, уже стоял…

Два года назад, в штабной палатке полевого лагеря, когда обсуждалось выдвижение войск и взаимодействие с артиллерией, капитан Криницкий, быстрый, крепкий, в ладном артиллерийском мундире, выглядел куда как лучше. Не только ногу он оставил под Аустерлицем: внутренний огонь жизни. А еще только слепой мог не заметить, что вино, и не из одного штофа, переползло на Криницкого, подкрасив его щеки и нос нездоровым румянцем и отяжелив подглазья.

Пьяный — не пьяный, но Криницкий сразу же признал Рубана, хотя дороги войны сводили их всего на пару часов, а встреча на переправе была вообще Бог весть, когда.

Неизбежные объятия и восклицания; заздравные бокалы; трубки; а внизу, после коротких распоряжений Мари, — беготня челяди, спешно накрывающей стол.

Разговор не требовал усилий, и Дмитрий Алексеевич заметил и небогатую обстановку в доме, и несвежий воздух в кабинете, но главное — недовольный, раздраженно-взыскательный взгляд, бросаемый хозяином на дочь; и ее собственную стесненность, появляющуюся, едва только Мари приходится обращаться к отцу.

Многое читалось безошибочно и сразу…

Ужин, как несложно предположить, оказался прост, хотя и обилен; правда, сервировка удовлетворила бы взыскательный вкус.

Пили опорто, штейнмарковского розлива, Мари, естественно, едва пригубила.

При свечах ее лицо с чуть вздернутым носиком и большими глазами казалось немного печальным; голубая жилка, слегка прорисованная над переносицей, чуть заметно пульсировала. И в какой-то миг Дмитрий Алексеевич, не фантазер и уж совсем не резвый юноша, вдруг представил себе, что прикасается губами ко лбу Мари — и ощущает это биение сквозь теплую нежность атласной кожи. Представил и вздрогнул от непривычного сердечного толчка, и опустил глаза, потом поднял — и вновь встретился с лучезарным взором панночки…

Вечером дождь и гроза стихли, и только все дальше и дальше к неведомому краю земли высвечивались уже беззвучные синие сполохи, будто отправлялась далее по указу свыше передвижная небесная кузня судеб.

Дюжие парубки отнесли Василь Василича в кабинет. Мари, потупив очи, попрощалась и ушла к себе.

К опорто прибавилась домашняя настойка; Рубан, как обычно, пил мало, а Криницкого разобрало и, как большинство пьющих, он сделался слезлив и многословен. Понесло жаловаться на соседей, норовящих оттяпать дальние угодья, на дочь, очень уж своевольную и дерзкую, на покойницу жену, оставившую его, калеку, на старости лет без опеки и наследника, да еще с заботой — пристроить дочь на дворню, мужиков и вообще на участь инвалида…

Гнедка хорошо обслужили и задали свежего сена.

Дмитрий Алексеевич постоял на крыльце, вдыхая прохладу, и отправился на покой.

А утро — как впрочем обычно после крутых гроз — выдалось благостное.

Дмитрий Алексеевич по солдатской привычке встал рано, хотя и далеко не первым в усадьбе. Вскочил, распахнул окна: родная, пышная Украина серебрилась росами и зеленела, насколько достигал взгляд, и только далеко-далеко, чуть пониже налитого утреннего солнца, синели вечные леса, плавно огибая всхолмия…

Рубан кликнул смешливую девку, умылся, оделся и, ловя непривычно любопытные взгляды, спустился в сад.

Теплом и счастьем, и запахом цветов дышала земля. Над куртиной неровно и все же важно плясала нарядная бабочка, потом поднялась чуть повыше и уплыла вглубь сада. Дмитрий Алексеевич непроизвольно двинулся за ней — и, обогнув высокий малинник, увидел залитую золотом утреннего солнца маленькую беседку и панночку Мари Криницкую в ней.

Она не заметила гостя — смотрела вдаль, прочь от дома, и Дмитрию Алексеевичу пришлось свернуть на боковую аллею, чтобы подойти ко входу в беседку… Но вошел не сразу — замер в нескольких шагах, вглядываясь и не в силах оторвать взгляд.

Лихому казаку, видевшему и диких огнеглазых черкешенок, и роскошных полячек, и уютно-аккуратненьких немочек, и дерзких француженок, казалось, что ничего прекраснее в своей жизни он не встречал. Не разум — отважное сердце его простучало вдруг: богиня! — и повторяло, вторило это слово, вбивало в грудь, все ближе к горлу… И, быть может, оттого только, что голос разума, голос сорока шести прожитых лет кричал, предупреждая, что не может быть, что сие ложь и самообман, что все захолустные прелестницы глупы и жеманны, и суетны душою, пустые персоны и только, и все пытался заглушить голос сердца, Дмитрий Алексеевич двинулся с места и подошел к Мари.

Она повернулась на звук шагов, Дмитрий не смог вспомнить, видел ли он когда прежде такие ясные глаза, неожиданно светлые при черноте кос; и наверняка никогда — хоть это понимание и не перелилось в слова — девичьи глаза не обращались к нему радостным, доброжелательным и жадным любопытством. Или надеждой?

Они обменялись приветствиями — и вдруг заговорили так, словно и нет между ними тридцатилетней пропасти. О чем? Да о пустяках и о главном. Даже вдруг серьезно заговорили, очень рассерьезничались — потом посмотрели друг другу в глаза, почувствовав одновременно комизм важного разговора в этот час и в этом месте, и рассмеялись.

И Мари спросила:

— Хотите черешен? — и протянула горсть блестящих ягод.

Рубан, чуть заметно прихрамывая на правую ногу, подошел еще ближе и неожиданно для себе самого наклонился, и губами снял ягоду с узенькой девичьей ладони. И — застыл на миг, продлевая касание, продлевая позу со склоненной головой, как — единственно в жизни, — перед Александром Благословенным, из собственных рук вручающим орден.

В это мгновение, наверное, все и решилось для Рубана. Или чуть позже?

Криницкий наказал Мари поехать к соседу — тот безо всяких прав захватил майорский луг. Просто послал гайдуков, и они кийками прогнали криничковских косарей.

Дмитрий Алексеевич, под предлогом, что это по пути, вызвался сопровождать. Кажется, все обрадовались — управляющий, смышленый и лукавый длинноусый хохол, кучер, Мари и, конечно, сам Рубан.

Добирались в приличное, предполуденное время за полчаса — Мари в тарантасе, Дмитрий Алексеевич верхом.

Господин Макашов оказался на крыльце, и Мари — соседи были знакомы, — заговорила сразу, едва успев поздороваться. Рубан, не представленный, в невзрачной дорожной одежде, и рта не успел раскрыть, как Мари все выпалила, горячо, по-девчоночьи — и, конечно же, получила издевательски-вежливый ответ Макашова, процеженный сквозь прокуренные зубы: ему, Макашову, мол, доподлинно известно о принадлежности упомянутого луга жалованному ему имению, а посему гайдуки выполняли его законную волю, и только уважение к ранам господина Криницкого подвигнуло его ограничиться изгнанием косарей без возбуждения требования о компенсации ущерба. Впрочем, если угодно, пусть обратятся в губернский суд, конечно, если господин Криницкий явится туда самолично, а не пошлет опять барышню из детской или случайного поверенного.

Тогда только, увидев, как вспыхнули щеки Мари, Рубан подался вперед и, все еще сохраняя сдержанность, порекомендовал Макашову не только проявлять уважение к героям Отечественной, но и соблюдать законы Государевы и обычаи, принятые среди черниговского дворянства.

— Я так и знал, — взвизгнул Макашов, — что вы, малороссцы, станете тыкать вашими мазепинскими правами! Ваш холопский народ еще учить и проучивать надо, пока станете на что приличное похожи!

Полковник недобро сузил глаза и, выдержав паузу, шагнул вперед: — В губернский суд за своеволие мы пожаловаться успеем. А за все прочее ответите Вы лично — мне, черниговскому дворянину, мне и моей сабле!

Макашов вскочил и выкрикнул, багровея: — Угрожать? Мне? Камергеру императорского двора? Да я тебя сейчас высеку, как пса…

Закончить обещание Макашов не смог, не успел — свистнула казацкая нагайка, и наискосок по камергерской физиономии вспыхнул рубец.

— Взять его! Взять! Засечь! — заорал Макашов. Гайдуки — двое с саблями, четверо с дубинами, — бросились к Рубану.

Полковник стремительно повернулся, нырнул под руку ближайшему вооруженному гайдуку и, перехватив на взмахе кисть, толкнул здоровенного парубка под удар дубинки второго гайдука. Мгновение — двое, сшибясь, еще с криком падали, — сабля завертелась в руке Дмитрия Алексеевича.

На последующую сцену Мари лучше было не смотреть. Казалось, что Рубан только чуть наклоняется из стороны в сторону, а сабля сама свистит и описывает сверкающие полукружия, обрубая дубинки и рассекая лица и руки.

Секунда? Две? Три? Четверо — на земле, двое, обезоруженные и с кровавыми порубами, отбегают в сторону, остальные — неподвижны и, как загипнотизированные, не шелохнутся.

Чуть отставив вправо-вверх саблю в напряженной руке, Рубан поднялся на ступени и поддал острием Макашовский подбородок: — Ну что, великоросс, холопов твоих я пожалел — хохлы, и не виноваты; а тебя — не пожалею…

— Господин… господин… — пролепетал Макашов. — Вы не можете…

— Могу. Не будет тебе места на этой земле. И до суда — не доживешь. Все, что можешь получить — право умереть с оружием в руке. Право мужчины и дворянина — если, конечно, ты действительно дворянин…

Как звук включился — сзади заголосили бабы, сбегаясь к пораненым гайдукам, зашумели мужики, и раздался ломкий голос Мари Криницкой: — Дмитрий Алексеевич, прошу Вас, отпустите его. Прошу Вас. Вернемся…

Рубан еще секунду помедлил, с бретёрской проницательностью вглядываясь в лицо камергера, потом бросил сквозь зубы: — Бога благодари. И Ее. И знай: полковник Рубан тебе ничего больше не отпустит.

Вытер лезвие о шелковую Макашовскую рубашку — и сошел с крыльца. Подошел, чуть прихрамывая, к Мари, взглянул в благодарные и испуганные глаза и, чуть улыбаясь, подал левую руку: — Прошу в экипаж, Мария Васильевна. Я напугал Вас? Извините — погорячился.

Выехали за ворота; кучер хлестнул — и лошади резво закопытили по мягкой, еще хранящей влагу дороге.

— Не беспокойтесь, Мари, — сказал Рубан по-французски, — больше ваших косарей не тронут.

— Не беспокойтесь? Я очень опасаюсь, что Вы можете пострадать. Макашова в округе все боятся.

— Не посмеет. Слабак, — коротко бросил Дмитрий Алексеевич, умеряя рысь Гнедка, — а с гайдуками ничего не случится. Кости не рубил.

С полверсты они молчали. А потом, также по-французски, Мари сказала: — Боже мой, так счастлива была бы я с таким отцом… — И положила прекрасную руку на край экипажа.

Дмитрий Алексеевич, подав Гнедка поближе, накрыл ручку своей крепкой, в рыжеватой поросли рукою и, поймав взгляд, ответил:

— У Вас есть родной отец, Мари. А другое место в Вашем сердце и Вашей жизни я буду счастлив занять…

Еще два месяца Рубан еженедельно заезжал в Кринички, пока не уверовал окончательно в возможность счастливой перемены в жизни, пока не посватался, не получил отеческого благословения от Василия Василиевича, ничуть не скрывающего свого облегчения, и — первого, решительного и нежного поцелуя от невесты.

И вот сейчас…

Дмитрий Алексеевич вернулся в усадьбу, тщательно собрался и поскакал знакомою наизусть дорожкой, сквозь лесок, в графский дом. Кому, как не его сиятельству, крестнику и кровнику, спасенному и благодетелю, быть посаженным отцом на свадьбе?

Да, генерал моложе его на двадцать лет с небольшим; и что с того? В дружбе, равно и в любви, нет меры годам…

Рубан въехал в услужливо распахнутые ворота; у. крыльца спешился, бросил поводья конюху и взбежал по мраморным ступеням.

В гостиной чуть задержался — пройти ли к кабинету или подождать, пока мажордом вызовет; решив не дожидаться — почти по-свойски, — подошел к резной двери и троекратно постучал.

Постучал, не зная, что с этого мгновения начинается самая нелегкая часть в его бурной, но в сущности пока прямой, как штык, судьбе.

 

Глава 7

Дмитрий Кобцевич опустил голову на руль и замер. Очень долго, быть может, всю предыдущую жизнь он пробегал, проскакивал мимо действительной — если она и в самом деле существует такая, действительная, — оценки своих поступков. С годами, с опытом, с расширением кругозора стало понятно, что правда — не одна, что есть несколько систем взглядов, по которым один и тот же поступок оказывается подвигом или преступлением, обыденностью или чрезвычайностью, жертвой или предательством. Один и тот же. Было время, когда истиной в последней инстанции казался марксистский (или тот, который скрывался под названием марксистский) подход. Кто не с нами, тот против нас. Общее больше личного. Наше дело правое, победителей не судят. И так далее. И в этой системе жить можно было просто и легко.

Вступить в комсомол, потому что ты — как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.

На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами — и оказываешься членом пленума, а чуть позже — освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.

И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами «ЦК», громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное… Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.

Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.

И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.

И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется — вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.

И не отказываешься.

Только сначала — училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому… И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие…

Спецкоманда — при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.

Но чем больше слов и чем подкованнее «промывшики», тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления — почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.

На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка… С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.

Нет, не перевербовывался ни в одну веру Кобцевич, не принял правыми абсолютно ни соцев, ни демов, ни христиан. Но их стало уже втрое больше, чем прежде, и все оказывались правы в чем-то; а самое главное — появлялось, предчувствовалось в душе рождение простого вопроса к самому себе: что дееши?

Как сейчас: зачем выследил чужую жену?

Не «права ли она», а именно — зачем выследил?

А часом раньше — зачем козырнул, принял к исполнению вроде бы естественные, логичные для слуги государства предписания, если не веришь ни в конечную правоту, ни в неправоту их? И еще — знаешь ведь, что если все сделать по плану, быстро и решительно, без малейшей утечки информации, — то все получится, но ничем хорошим в конечном итоге не обернется? Знаешь — и что? Зачем, увидев собственными глазами, что Лешка — не его дитя, не сказал Машке ни слова, и если постарался отвадить Рубана от дома — то так, чтобы ничего не стало заметным? Не смирился — но и не восстал?

И вообще, зачем продолжаешь который год работать, как будто ничего не случилось, по странной какой-то инерции служить делу, в которое совсем не веришь, и бороться с людьми, делами, идеями, в которые не веришь тоже? Должна же быть хоть одна опора, хоть одна истина, надежная без исключения, истина навсегда? Во что превратился он сам?

А может быть, за всем этим двойным и тройным маскарадом, за тем обликом души, который он в себе знает, допускает знать, ворочается иное существо, тайный и грязный зверь?

Кобцевич поднял голову, взглянул на часы и на окно. Там по-прежнему горел слабый розовый свет, да по занавеске проплыла неспешная тень. А времени — немного. «Окна», во время которого никто не заметит его отсутствия ни в управлении, ни в дежурке, ни дома, оставалось всего минут сорок. И это — на все, с учетом дорожной скользотищи.

Дмитрий никогда не прокалывался; и теперь, не зная еще, что именно предпримет, он, как всегда, подстраховался.

Быстро набрал домашний номер и, как мог спокойно, сказал Маше, что, наверное, приедет ужинать через полчаса, если дела не задержат.

Позвонил в дежурку — все нормально, а раз так, то немного задержится, поужинает дома.

И набрал третий номер — телефона в двадцать пятой квартире. Шесть цифр; а перед седьмой — замер.

Все дело — в ней. Но признаться в этом — страшно: Ни советоваться, ни водку пьянствовать с Вадимом уже нет ни времени, ни желания. Да и стоит ли сейчас всерьез раздумывать, хуже ли и насколько хуже всем станет, если операции сработают и начнется откатка, большая откатка, из которой далеко не все выкарабкаются живыми и неискалеченными? Хотя, наверное, предупредить было бы честнее; и если вы, господа, чего-то и в самом деле стоите, если часть народа за вас — тогда потягаемся, а история пусть рассудит. А то ведь исподтишка можно и голову Олоферну отрубить — а в равном бою все пошло бы иначе…

Даже сейчас, уже почти допустив внутреннее прозрение, отгонял его, пытался — внутренне — откупиться соображением о долге служебном и долге историческом, пытался залить, замазать словесами светлеющее окно…

Нет, на внешнем слое Кобцевич не скрывал ни от себя, ни от Машки и даже ни от Рубана, что ему нравится эта тонкая, манерная, злоязычная змеюка. Сто лет знакомы; еще и женаты не были, когда Маша привела в дом подругу, состоящую, по тогдашнему неумению делать макияж и отсутствию приличной одежды, только из яркозеленых, широко расставленных глаз и неприлично красивых ног.

Машкину решимость Кобцевич оценил еще тогда. Вся Машка в этом: сразу сунуться под самую большую опасность, и если вдруг пронесет Господь, — жить чуть поспокойнее. Если же нет — развести руками: ну вот, мол, я так и знала, что плохо кончится. Такой вот ослик Иа, только добрая и нежная, и домашняя — лучшей хозяйки, казалось, и не найти. Если бы не эта мука с Лешкой…

А тогда Кобцевич умилился, понял и пожалел Машу, но нечто появилось в его отношениях с Татьяной, ставшей частой гостьей в доме. Тайное нечто… Вроде оставались с Татьяной приятелями, только осторожничал, особенно оказываясь наедине, в выборе тем для разговора, и все реже огрызался на шпильки. Потом Татьяна привела жениха, Сашку Рубана — вот, мол, привязался мент, никак не отклеится, уже и переспала, думала — отпадет, так нет же. Придется замуж выходить…

Дмитрий видел, что больших радостей брак Татьяне не приносит; видел и полуосознанно считал — хорошо, так и должно быть, разве Сашка может превосходить его? А Таня…

Боже мой, сколько раз за прошедшие годы она дразнила, едва ли не соблазняла его, сколько раз ее недопустимо красивые ноги оказывались перед ним обнаженными выше всякой меры… Разве что с недавних пор — с лета, наверное, — Татьяне разонравилось его дразнить… Наверное, в это время и появился у нее Вадик. А прежде — сколько раз мог Дмитрий прижать к себе это змеистое, узкое тело, впиться в губы, подмять…

Но все это стало бы ее победой. Она бы не отдавалась — брала, прицепила бы Кобцевича, как очередную побрякушку на гладкую шею — быть может, только затем, чтобы ощущать превосходство над всеми в этом доме.

Как отодвигал Дмитрий осознание, что в эти минуты в самой темной (а может, и самой настоящей?) глубине души у него появилась уверенность, что теперь-то роли переменились, и змеюка будет как о счастье умолять взять ее, будет унижаться, будет молиться, чтоб только удалось ей откупиться своим телом от разоблачения… потому что Рубан вряд ли простит, и уж тем более — Вадиму.

И хотел, горел Кобцевич желанием смять, покорить, подчинить ее; вот только, понимая это, еще чуточку слукавил, подсказал себе: только затем, чтобы сполна рассчитаться с Рубаном…

И тут отбросил отговорку, костыль: аз есмь — и ужаснулся наготе своей. И нечто непреодолимое восстановилось в душе — и Кобцевич понял, что совершит дальше.

Набрал седьмую цифру. Гудок. Ответила Таня. Дмитрий не стал представляться — знал, что все равно безошибочно узнает по голосу, — а назвал ее по имени и попросил к трубке Вадима.

Таня молчала секунд пять; почти все, что хотел, Кобцевич получил в эти секунды, представляя, как разгорается ужас в зеленых, широко расставленных глазах, как сходит румянец со щек, с шеи, с распахнутой груди. Получил — и сказал мягко, как любимому ребенку:

— Не бойся. Это по делу.

И Вадиму сказал со спокойствием сделавшего выбор человека: — Вадик, у меня серьезный разговор. И совсем неличный. Спускайтесь. Я у подъезда, с машиной.

Пока они собирались, Кобцевич, со странной самоиронией, подумал, что судьба выкинула резкую альтернативу — или служебное предательство, но если все пройдет гладко — избавление тысяч, миллионов от ненужных страданий, или же — Танька, ее долгожданная покорность и сполна расплата с Сашкой Рубаном, другом-врагом.

А может быть, в конечном итоге не получится ничего хорошего…

На шестой минуте они вышли на крыльцо.

Кобцевич уже подогнал «Ниву» к подъезду и распахнул дверцу. Не давая сказать ни слова, бросил Татьяне, проскользнувшей на заднее сидение: — Подброшу к дому. Ты не видела меня, я — тебя.

А Вадиму просто кивнул: все, мол, в порядке.

И — рванул машину, так что снежные струи выметнулись из-под шипованной резины.

Еще шесть минут гонки, рисковой и азартной — и они возле ментовской башни. Перехватил все еще тревожный, ошалелый взгляд зеленых глаз из-под меховой шапки — и даже удержался от повторного напоминания. Только бросил: «Счастливо» — и, едва сопящий Вадик забрался в машину и захлопнул дверцу, круто развернулся и погнал к его дому.

Но, не доехав с полверсты, выбрал пятачок у сквера, затормозил и вышел из машины, жестом показав Вадиму, чтобы тот шел следом.

— Послушай, Дима, я хочу тебе объяснить…

— Потом. Слушай сюда. У нас пятнадцать минут. К этой информации отнесись на полном серьезе, и учти — времени осталось всего три дня. Источник, естественно, анонимный, ссылаться нельзя. Но — совершенно точно. Будут проведены три одновременные операции…

Прохожих на этой стороне сквера почти не было, да и пройдет кто — что увидит? Разговаривают двое мужиков, лиц в полутьме не разглядеть; один курит, жадно затягиваясь, второй — нет, и даже почти не жестикулирует. Куртки, шапки — люди как люди…

— Понял? — наконец закончил Кобцевич. Вадим кивнул; потом переспросил: — А что, если прибалты все же поднимут свою нацгвардию?

— Надо отговорить. Будет больше крови, а результат — когда бы не хуже. Наших — не удержат, не тот класс, а спровоцируют… Нет, военное решение не просматривается. Только — политический и газетный крик, гражданское неповиновение, ну я все это уже говорил, у вас научился. Заодно и проверим, стоит ли ваша демуха чего, или очередное словоговорение. Будем считать: вас предупредили. А кто предупрежден — тот вооружен. И дай вам Бог, чтобы оружия хватило.

Не прощаясь, подошел к машине, распахнул дверцу, собираясь уехать, и задержался только, чтобы посоветовать Вадиму: — Постарайтесь обходиться без телефонов. По логике, они уже на прослушивании. Лучше — нарочные. И к прибалтам — тем более. Сам слетай.

Кобцевич захлопнул дверцу и запустил мотор. Подал назад — и чуть не сшиб Вадима, спешащего к машине.

— Что еще? — рыкнул Кобцевич.

— Да ты мне слова не даешь сказать. А это важно. Ты в Ленинград не собираешься?

— Не исключено.

— Зайди обязательно в Эрмитаж. Там кое-где реставрация, но тебя-то пустят.

— И все? Чуть под колесо не вскочил!

— Да подожди ты! Портрет Кобцевича, своего прадеда, видел?

— Нет. Погоди, а ты откуда про предков моих знаешь?

— Не вопрос. Я историк. Посмотри обязательно, где галерея портретов героев Отечественной войны. Сразу поймешь…

— Что, похож?

— Да. Только не на тебя. Ты — по материнской линии внешне пошел. Но Александра Николаевича ты сразу узнаешь.

— Там подпись?

— Ты видишь это лицо каждую неделю. Твой друг. Крестный Лешки. Танин муж. Александр Рубан.

Сказал — и ушел, наискосок через темный скверик.

Дмитрий повернул ключ зажигания, сдал назад, резко вывернул руль и погнал, все ускоряя ход послушной машины, по улице. Куда, собственно, гнал — не смог бы сказать, просто пролетал одни перекрестки и сворачивал на других; наверное, Кобцевич удивился бы, заметь, что машина кружит и кружит по одному и тому же маршруту…

Озарение… Да, как пробой тайного барьера в сознании.

Дмитрий действительно не видел эрмитажного портрета, и о существовании даже как-то постарался забыть еще в детстве, когда мать пересказывала семейную историю. Не нужно все это было, генералы, графы, не вязалось это все с тою же мамой вдалбливаемым принципом не высовываться, не нарушать принципы коллективизма.

Но другой, фотопортрет священника — деда, видел. Даже несколько семейных фотографий, желтоватых картонок с овальным тиснением — знаком нежинского фотоателье «Атлас». И лицо деда, не только пожилого, уже явно беззубого благообразного старца с просторной поповской бородой — запомнил; и его же — молодого семинариста со скошенным лбом, крепким подбородком и тонким, с легкой горбинкой, носом. Запомнил — только запряталось это все в беспросветные глуби подсознания, но, видимо, все же просачивалось нечто наружу, заставляя по-особому отнестись к Саше Рубану. Брату. Еще без доказательств — но Дмитрий уже знал: брату.

И ни что другое, как эта догадка, не оформясь еще, определила полчаса назад выбор, нет, просто заставила откупиться от жены брата — Делом. Возможно, Кобцевич просто должен был совершить нечто — и, не смолчав, заставив телефонным звонком страдать Таню, противодействием скрылся за инструктаж Вадима. Неужто равные меры?

Часы — еще пятнадцать минут. Кобцевич миновал еще два перекрестка и, повинуясь незримому автопилоту, свернул направо. Потом — еще раз, уже зная цель.

У церкви — первого попавшегося открытого храма, Кобцевичу сейчас было сугубо не до конфессионных проблем, — он загнал «Ниву» передними колесами на заснеженный тротуар, запер дверцу и, не обращая внимания на колючий ветер, вошел в полуприкрытую дверь.

Людно, Кобцевич прошел в боковой притвор и остановился перед скромными иконами каких-то угодников. Видел ли он — их? Вряд ли; может быть, чисто автоматически прочел, сложил из славянской вязи, что это — Козьма и Дамиан, а может, и нет. По каменному лицу вдруг потекли слезы; комкая в руках теплую баранью шапку, майор госбезопасности, командир отряда спецназначения, образцовый офицер и мастер военного дела, отличный семьянин и авторитетный командир шептал, обращаясь к Господу, в которого не верил и не смог никогда поверить: — Благодарю, что не дал погубить невинную женщину. Благодарю, что вернул мне жену и сына. И если Замысел Твой в том, чтобы не сила оружия, а сила Слова и Закона установилась на этой земле, я послужил и буду служить Твоему Замыслу.

И прости меня, что слышал я слишком много разных правд, чтобы поверить в единственность Правды Твоей; прости, что не могу поверить, что пастухи и плотники, и мытари в бедной стране на краю пустыни открыли истину о Тебе; не могу поверить, ибо и образ Твой, и замыслы, и деяния Твои выше и непостижимее всего сказанного во славу и хулу Тебе.

Я не могу и не стану мудрствовать, но если Ты — мера добра и зла, которая открылась мне сейчас, — то мере Твоей, делу Твоему я буду следовать…

Незнакомое сердцебиение все ближе и горячее подступало к горлу, Кобцевич поднял мокрые глаза — и увидел вместо пресных ликов Козьмы и Дамиана огромный, разумный и ненавидящий глаз чешуйчатого чудовища. Неизмеримый, тоскливо-холодный ужас окаменил тело, намертво сковал тренированные мышцы. Ноги подкосились, и вдруг все тело сделалось мягким — мягкая телесная оболочка Дмитрия Кобцевича отклонилась и, опрокинув шандал, сползла на гранитный пол.

Глаза оставались открытыми, но Дмитрий не видел ни богомолок, ни служек, хлопочущих возле него. Только — двух крылатых и безликих, вовсе не в белых и не в лучезарных одеждах. Один закрыл его от леденящего взгляда чудовища, а другой положил руку на грудь безбожника и сказал.

— Ты вернешься. Круг не замкнут. Вернись и помни молитву свою. Да пребудет с тобою…

На двенадцатой минуте со времени парковки у церкви майор Кобцевич, двумя аккуратными движениями утерев щеки, поблагодарил перепуганных прихожан и поднялся.

Сердце щемит, но двигаться можно.

Кобцевич взял свою шапку, подобранную бледным, как парафиновая свечечка, мальчиком, отказался от помощи и осторожно вышел.

Ветер крепчал; начиналась поземка. Сердце болело уже меньше, и Кобцевич понял: доедет.

Часы: через три минуты надо быть либо дома, либо в дежурке.

До дома еще можно успеть.

А там вызвать скорую — ничего не найдут, наверное, но вопросы снимутся.

«Нива» аккуратно развернулась и, растягивая шлейф снежной пыли, скрылась в темноте.

 

Глава 8

Он появился — и это было как чудо или сон.

Он появился у крыльца, хотя этого просто не могло произойти. Перед грозой она сама проследила, чтобы заперли ворота; никто из дворни не выбегал на стук, да и стука то никакого не было, и ворота оставались заперты (сама проверила) — и все же он появился, на прекрасном гнедом коне, прямо у крыльца.

Он еще только поднимался, чуть прихрамывая, по ступеням (мокрый картуз и нагайка в руке, волосы при каждой вспышке отсвечивают, выблескивают золотом и серебром), а она уже потянулась навстречу.

Немолод и не картинно красив, но осанка сильного человека, быстрые и уверенные движения военного.

И глаза — без насмешки и фальши, и в них — доброта и тайна. Голос глуховатый, чуть надсаженный, но от него на душе становится спокойно.

Пока обменивались приветствиями, он смотрел радостно и жадно; а Мари ни за что не могла поверить, что за этим — просто мужское влечение, что это — просто мужская жадность. Что-то большее, охватывающее все ее существо, казалось Мари, что помнит — именно так смотрел на нее отец, на маленькую дочку, после трехлетней разлуки… Но лишь кажется и лишь однажды. Сейчас, уже годы подряд, отцовский взгляд — иной. Да, впрочем, и раньше. Капитан Криницкий, пока не стал калекой и вдовцом, предпочитал жить где угодно, только не дома, благо — служба к сему располагала. А вынужденный поселиться в имении, просто тяготился дочерью. Возможно, напоминала нелюбимую жену, возможно — никак не мог примириться, что неисполненные долги отца и хозяина дома уже не сможет никогда исполнить, и обращал гнев и раздражение именно на Мари, перед которой виноват всего более.

Жизнь под одной крышей — с ощущением, что Криницкий оказался… не настоящим, не тем, кого Мари вымечтала одинокими вечерами.

Этот же крепкий, ладный, седоусый господин, который отрекомендовался полковником и кавалером, вызвал ощущение, что вот оно, настоящее.

Бог лишил ее матери, не рано, но на пороге зрелости, когда, быть может, добрая и умная мать нужнее всего.

Бог долго оставлял ее без отца — по пальцам можно пересчитать приезды громогласного и, как сейчас понимает

Мари, всегда навеселе офицера.

Но не оставил Бог, прислал всадника во громе и молнии, и как знать, не в тот ли самый вечер, когда жизнь всего сильнее показалась страшной и бессмысленной, как затягивание смертельной болезни, когда конец отчетлив и неотвратим?

«Настоящий… настоящий… настоящий», — подсказывало сердце Мари, когда она, сколь допускали приличия, вслушивалась в вечернюю беседу старых вояк, когда отвечала на слова и взгляды, обращенные к ней, — и особенно утром, когда они встретились у беседки.

Уже именно так, с ощущением, что этот человек пробыл рядом всю жизнь и ему можно доверяться даже в собственных слабостях и сомнениях, Мари попросила Дмитрия Алексеевича сопроводить ее к Макашову; она знала, что дело — унизительное и скорее всего бесполезное, и не барышне встревать в помещичьи тяжбы, но что делать, если она одна, кругом одна, и это — долг и перед отцом, и перед общиной? Мари, неплохо для уезда воспитанная, переняла у матери, много лет в одиночку ведшей поместья, умение ладить с общиной и совершенное непочтение к тому, что соседки-подружки называли «бонтон».

Но несоблюдение мелких требований этикета, даже объясняемое волнением, может обернуться последствиями.

Мари, настроясь на спор с Макашовым, даже не успела представить как положено Дмитрия Алексеевича (Боже, для нее самой уже совершенно очевидно, что это — Рубан, полковник и кавалер, Дмитрий Алексеевич) и опомнилась тогда только, когда запела страшная Рубановская сабля…

Нет, Мари не успела испугаться — разве что когда поняла, что Дмитрий Алексеевич сейчас зарежет камергера и не миновать беды; а когда все кончилось благополучно, вдруг впервые в маленькой самостоятельной судьбе поняла, какое это счастье — когда рядом сильный и добрый человек, и сказала, подавляя желание поцеловать руку, лежащую поверх ее собственной: — Я всю жизнь мечтала о таком отце.

И услышала ответ, который не испугал и не смутил, но удивил ее.

Скоро все слова были сказаны, благословение от счастливого Криницкого получено, свадьба назначена.

Забавно и приятно было готовиться, шептаться с подружками, выписывать модисток; забавно и приятно, и все же не совсем всерьез, с каким-то смутным ощущением, что просто предстоит переезд из дома отца родного в дом к отцу настоящему.

Венчались в Криничках: храм Пресвятой Богородицы ни до, ни позже не переживал такого наплыва блестящих гостей. Шляхта собралась со всей округи — поместное и служивое дворянство, радующееся возможности разбавить летние вакации приятным событием. Конечно же, офицеры, в том числе от гвардии, и гусары, даже духовенство из ближних церквей и обителей, тешащее один из самых простительных людских грехов — любопытство.

Рубан, в полковничьем мундире со всеми регалиями, с подвитыми височками и тщательно выстриженной сединой в овсяных усах, казался моложе и привлекательнее; как знать, может быть, и затрепетала бы в сердце юной невесты женская жилка…

Но рядом шел, в ослепительном генеральском мундире, двадцятипятилетний красавец граф Александр Николаевич Кобцевич, герой с осанкой истинного вельможи.

Шел и держался в строгом соответствии с церемонией и обычаями, и ни в едином жесте самый проницательный наблюдатель (а смотрели зорко, провинция на глаз остра) не смог уловить ничего, что бросило бы тень на дружбу Рубана и Кобцевича, дружбу, скрепленную кровью.

Но есть нечто, доступное прочувствовать только двоим, когда руки их соприкасаются, то, что можно прочесть в глазах, когда встречаются взгляды.

Смолчала провинция; и только Мари догадалась, не хотела — но поняла, почему через три дня после Рубановского венчания граф решительно собрался в путь и укатил, и вскорости пришло известие, что вступил в поспешный, хотя и равный брак с фрейлиной двора, из небогатых, но знатных остзейцев.

Что было в жизни Мари, Марии Васильевны Рубан, молодой и любимой хозяйки славного поместья близ Носовки, супруги героя Отечественной войны? О, многое. Книги, гости, музыка — в доме Кобцевичей даже в отсутствии молодого барина устраивались музыкальные вечера. Необременительные хлопоты по дому, где Дмитрий Алексеевич хорошо, с проницательностью опытного командира, подобрал челядь. И муж, сильный и справедливый, муж-отец, к которому она проникалась все большим доверием и уважением.

Ночами все, в общем-то, складывалось тоже нормально — тепло и защищенность, и самоощущение любимой игрушки в сильных и опытных руках. Упругие усы нежно щекотали чувствительную кожу на шейке, маленькие соски, скользили по шелковистой ложбинке между грудей, возвращались к трепетным впадинкам над ключицами.

Мари гладила, целовала крепкие мышцы, осторожно и ласково прикасалась к шрамам и рубцам, и засыпала, прижимаясь щекой, утопая в теплой, доброй ладони.

По воскресеньям и на праздники отправлялись в церковь, и много раз в золоте и лазури угадывала Мария лик Господа — и благодарила его, искренне и невычурно, что дал Он ей все, что может пожелать женщина, добавляя — совсем уже в глубине души, — что счастье такое даровано ей незаслуженно, что маленькой и грешной ей достались дары, предназначенные иной, более достойной.

… А весной, едва подсохли дороги, прибыл Александр Кобцевич.

Не сам приехал — привезли, простреленного навылет на дуэли, вызвавшей недовольство Императора. Супруга, в тягости, не смогла покинуть Петербург, а граф не счел возможным пока там находиться.

Мари еще сумела убедить себя, что пронзительный жар и истома, волнами прокатившиеся по телу, вызваны жалостью и состраданием к бледному, исхудалому, с отросшими локонами Александру, полулежащему в подушках. И дурноту внезапную, и слабость в ногах объяснила только запахом снадобий лекаря, да случайно увиденным клочком корпии с засохшей сукровицей.

Но дело было совсем не в женских слабостях — и они оба ясно читали в глазах друг друга.

И когда, спустя три недели, рана зажила, и Кобцевич начал отдавать визиты, и приехал к ней (почему-то в отсутствие Дмитрия Алексеевича), сдерживаться не достало сил…

Еще несколько сладостных мгновений Мари что-то шептала, с восторгом и ужасом впервые ощущая, как наливается ее тело блаженно-горячим напряжением, а потом только и могла, что удерживаться на самом краешке сознания, и прижимать губы к губам и шее Александра, заглушая рвущиеся из глубины естества крики. А когда резкость и звуки мира восстановились, подумала: вот что значит стать женщиной, — и в истоме прижалась к гладкой горячей груди любимого.

На третью ночь, когда свежий, пахнущий банными травами Дмитрий Алексеевич ласкал ее с привычной нежностью, Мари тайно, стыдясь себя самой, почувствовала, что единственно приятное и значительное здесь — мысль об Александре, и в тот лишь момент нечто дрогнуло в ней, когда прихлынуло воспоминание о пережитом блаженстве.

И когда Дмитрий Алексеевич, ее муж перед Богом и людьми, Богом посланный, лучший из людей, с которыми ее сводила и когда-либо сведет судьба, уснул — Мари заплакала, впервые почти за год замужества.

Еще раз она плакала неделю спустя, в церкви, назавтра после сладостного и тревожного безумия в спальне Кобцевича, в то время, когда Дмитрий Алексеевич и старый граф ездили по дальним полям, уточняя какие-то вехи.

Плакала, потому что сейчас только со всей беспощадной ясностью осознала глубину и боль никогда, отмеренного двумя нерушимыми венчаниями.

А еще потому, что почувствовала: станет матерью ребенка, который будет носить фамилию Рубан и отчество — Дмитриевич, и не дай ему Бог догадаться, кто на самом деле его отец.

И плакала, потому что понимала — грешна, паче грешна последней деревенской покрытки, потому что ни в чем не раскаивалась и ни у кого ни за что не могла попросить прощения. Знала — право, действительно знала, а не просто верила, — что вернется Александр, сменит ненавистный Петербург на любимую Павловку — и они вновь найдут день и час, чтобы оказаться вдвоем, чтобы стиснуть друг друга в грешных, незаменимых, Судьбе угодных объятиях.

 

Глава 9

Одно понял Саша Рубан — кроме, конечно, своей конкретной задачи, — что с этим начальством каши не сваришь. Вроде уверены, вроде вычислили всех, кто может помешать, и расклад сил однозначно в нашу пользу, так что если придется пострелять, так самую малость и в начале. При первых арестах и захватах коммуникаций. Игра в одни ворота. И в то же время размахиваются, как перед большой войной — тут тебе и танки, и десантники, и гэбэшные дивизии, и все какие ни есть спецназы… Зачем? Чтобы всех взбаламутить, и сопротивлялись не от себя, а потому что столько против них, и от мысли о собственной значимости?

Конкретная задача ясна: выехать, захватить, арестовать, доставить. Сроки, средства, списки, пункты… И все, вроде бы. А танки на улице — на фига-то? Чтобы пошуметь на весь мир? Чтобы вместо нормальной смены вывесок (впервые, что ли?), до которой дела будет паре тысяч крикунов, взбаламутить всю страну? И солидные вроде бы люди, первые руководители, а не понимают того, до чего допирает милицейский майор.

Жаль, что казарменное положение — а то бы взять бутылку, на природу — и надраться до зеленых чертиков! Правда, ему, командиру, сорваться на пару часиков можно пока, но куда срываться? Домой, к Таньке, выслушивать очередные песни про то, что денег нет, порядка нет, жрать нечего, а по кэйбл опять порнуху крутят? Американский фильм с немецким дубляжем и финскими субтитрами? Выслушивать и замечать, что она нет-нет и поглядывает на часы и ужина действительно нет, и в холодильнике пустота, словно всерьез она здесь уже не живет, а так только, пребывает и только ждет, когда же наконец он укатит к себе на службу… Или — не так? Прошла уже плохая полоса, и она только и дожидается его, обрадуется неожиданному возвращению — неделю не виделись! — и захлопочет на кухне, а он, бросив амуницию в прихожей, встанет в проходе, загораживая проем, и будет смотреть, глупо улыбаясь, как Танечка, приплясывая на чудных своих ножках, собирает ужин («так, на всякий случай, сготовила на двоих»), а потом на мгновение прижмет к щеке его тяжелую ладонь и заглянет в глаза…

Три года прожили — а она всегда разная, и ничего с нею неизвестно наперед; знает Сашка только, что любит ее — всякую, что все другие женщины просто стерлись, едва появилась Таня. Еще не его, еще кошка-которая-гуляет-сама по себе, но если понадобилось бы не три месяца вести «осаду», а тридцать три года топтаться следом, и глотать колкости, и просить — именно просить, чего Сашка не допускал прежде вовсе, — и это составило бы лишь малую плату за счастье назвать ее своею женой.

Много раз, просыпаясь по ночам, Рубан смотрел на ее лицо, на тело, ясно различимые в полутьме, и неслышно шептал: «Моя. Никому не отдам», — хотя никто, кажется, не собирался всерьез отбирать.

Сашка для себя придумал, почему это: никто же не знает, какое на самом деле сокровище — Таня. Видят — этого не спрячешь, что красивая, слышат — если кто рискнёт с нею заговорить, что остра и умна, понимают — глаза-то есть! — что разбирается в вещах, и не просто «что почем», но никому не дано знать, как нежна и тонка ее натура, как умеет из ничего почти создавать она уют и красоту, как изобретательно и вкусно она готовит и как жгуче-откровенно и страстно может она ласкать…

Конечно, каждый день она проходит сквозь тысячу взглядов, конечно, в ее блядской студии катятся бесконечные разговоры, в том числе и с такими умниками! — не ему, менту, чета, кто-то бывал дома, угощался, наверняка, изведали ее ласки до и — возможно после замужества, но вот все вместе — принадлежало только ему, Рубану, и пусть только кто рискнет отнять…

Сашка не прикидывал, как именно прибьет он соперника: не представлял лица, а бой с тенью хорош для спортзала. И вообще, с фантазией у Сашки перебора не получилось. Сашка не ревновал — с собачьей милицейской жизнью только попробуй задумайся, что там может отчебучить красавица, когда у тебя безотлучное ночное дежурство! Бывает, — сослуживцы плакались, — даже дети не помеха, если уж жена ссучится; а у них с Танькой и детей не получалось.

Это была еще одна мысль, которую следовало немедленно изгонять; Рубан, покрутив стриженой головой, нацелился пройти в казарму, устроить себе и ребятам нагрузочку минут на шестьдесят — чтобы спалось без сновидений; уже и берет прицепил — и тут зажужжал зуммер внутреннего вызова, и с поста у ворот доложили, что майора просит на выход жена.

Майор почесался — Татьяна знала телефон, а вот адресом этой базы спецназа вроде никогда не интересовалась, и почему приехала, а не позвонила? На всякий случай заперев оружие в шкаф, Рубан пошел к воротам.

И в самом деле — Таня!

Как всегда, радостное умиление тронуло душу. Высокая, празднично-красивая, с копной умело рассыпанных по плечам светлокаштановых волос… Краем глаза Рубан увидел, как пялится на Таню дежурный, шагнул вперед, за ворота, к ней — и тогда только заметил, что лицо у Танк напряженное, а в глазах — беспокойство, даже тревога.

— Что случилось? — спросил Рубан, лихорадочно перебирая варианты.

— Тише, — попросила Таня и натянуто улыбнулась, — ты можешь отлучиться? На полчаса.

— Могу, — кивнул Рубан, чувствуя, как тяжелеют плечи, — но что произошло?

— Потом, — сказала Таня и кивнула на ворота, — предупреди своих.

Рубан еще раз удивился — что же такое? — но повернулся к дежурному, бросил: буду через сорок минут, семейные дела, — и подошел к жене, пытаясь заглянуть в глаза. Но Таня ушла от прямого взгляда, подхватила его под руку, молча провела до угла и там только, наедине, поднялась на цыпочки, ткнулась несколько раз сухими, горячими губами в щеку и шею и попросила напряженным голосом:

— Наверное, это очень важно… По телефону о таких вещах не говорят. С тобою хочет срочно встретиться Вадим. Он здесь, рядом. Только никто не должен знать…

«Зашевелилась братва», — удовлетворенно мелькнуло у Рубана.

А Таня продолжала, почему-то по-прежнему шепотом и напряженно заглядывая в глаза, с тревогой, чуть ли не безнадежностью и с еще каким-то оттенком, которого Сашка не мог никак вычислить. Не мог, но все происходящее было уже настолько необычно и неожиданно, что Рубан внутренне подобрался и слышал даже больше, чем говорила Таня.

— Я никогда не вмешивалась в твои дела, но сейчас прошу: выслушай и поверь Вадиму. Я слишком хорошо его знаю, чтобы…

Дальше Рубан какое-то время ничего не слышал. Случайный, непроизвольно-двусмысленный оборот, сорвавшийся у Тани, будто ударил по спусковому крючку тайного внутреннего оружия, — вспышка! — и Тень обрела лицо!

Все мгновенно выстроилось и обрело взаимосвязь: каждый взгляд, каждый оборванный при его приближении телефонный звонок, каждый «сигнал» сослуживцев и приятелей, видевших Таню с Вадимом, неожиданный интерес ее к истории и политике, и совсем внезапные Танины слова о ребенке, когда как раз, когда по служебному замоту и близости-то никакой у них не было — все! все! все!

А внешне Рубан слушал и кивал, и только побелевшие костяшки пудовых кулаков и диковатый взгляд карих глаз могли что-то подсказать, будь Таня повнимательнее.

Но Таня напряженно думала о чем-то своем и говорила, как машина, видимо, заранее заученные слова. А выговорив все, что считала необходимым, вновь вцепилась в рукав камуфлы и потащила Рубана через подъезд, во внутренний дворик, где дожидался, досаживая очередную сигарету, Вадим.

Сашка проигнорировал — не демонстративно, правда, а вроде и в самом деле не заметив, протянутую руку (если бы дотронулся — ударил бы сразу, без единого слова) и, пока Вадим начал разливаться знакомыми словами о демократическом процессе, конституционном порядке и интересах народа, сторожко осмотрелся.

Двор — колодец. Три этажа — три окна кухонь. Никого. Поперек двора — ларек стеклопункта. Выходной, пусто. Вход с параллельной улицы. Не просматриваемся. Вадима, конечно, все равно кто-то видел, два окурка уже на земле.

Возможно, и Таню. Хуже. Его же самого — вряд ли. А если и видели мельком — не запомнят. Форма сглаживает. Если все быстро и без шума — до завтра не вычислят. А завтра, возможно, будет не до прибитого депутата. Совсем не до этого. Сейчас, резко — левой в печень, и на полуобороте — ребром ладони перебить шейные позвонки. А Таня…

Рубан чуть повернул голову и взглянул на жену. Глаза расширены… Прикушенная губа… Рука у горла, будто воздуха не хватает…

А рыхловатый, лысеющий со лба интеллигент все говорил о гражданском и человеческом долге, о разуме и совести, об исторической ответственности…

Рубан, чувствуя, как легкая испарина — последний предвестник боя, — проступает на лбу, повернулся к Тане — быть может, в последний раз увидеть ее так, всю, рядом, ведь неизбежное и близкое наверняка, увы, разлучит их навеки и прочел, прочел, что там, в немигающих, застывших, расширенных, отчаянных зеленых глазах.

Таня знает! И знала пятнадцать минут назад, когда встретила его у ворот!

Э, нет, не жалость к беспомощным перед его силой и яростью остановила Рубана, и даже не любовь, всю силу и боль которой еще только предстоит ему прочувствовать: нет. Изумление.

Ну ладно Вадим, беспечный дурак, как вся эта свободная интеллигенция, но Таня! Таня! Она-то знает Рубана, и знала заранее, что вычислит он все, едва свяжет мысленно их двоих, уловит звериным своим нюхом — и сорвется так, что не будет спасения и возврата.

Знала — и пришла?

Рубан медленно покачал головой с чуть скошенным гладким лбом; еще подождал — и не ударил, только сказал глухо: — Ничего у вас не выйдет. Я не предам и чести не уроню. И постарайся завтра, после восьми, мне на глаза не попадаться.

По-строевому повернулся, только что каблуками не прищелкнул, нырнул в подъезд и, не останавливаясь, пошел на базу.

Сержант у ворот попытался что-то вякнуть насчет так быстро и такая женщина; Рубан выматерил пацана люто — чтоб в бабские дела не совался.

Еще кому-то накрутил хвоста по дороге в тренажерный зал. А там, даже не сбросив камуфлу, прилепился к груше и колошматил ее так, что на шум сбежалась половина отряда.

Потом утерся ссаженной в кровь рукой, рявкнул на зевак и отправился в душ.

И там только, подставляя лицо под упругие струи, — чертовы халтурщики, не могли трубы поглубже закопать, как лето, как вода ссак теплее! — сообразил Сашка, что проговорился, и пожелал искренне, чтобы Вадим, который сейчас наверняка ловит тачку — поехать предупредить своих, — нарвался бы на зверюг, которые, польстясь на его фирмовые шмотки, пристукнут и разденут где-нибудь на двенадцатом километре.

А потом еще подумал — и понял, что надо сделать, И понял, что справиться должен только он один.

 

Глава 10

Дмитрий Алексеевич Рубан зачерпнул пригоршню снега и приложил ко рту, слушая, чуть набычась, слова секунданта. Да, так и следовало ожидать. Болеслав Кодебский, сожалея о случайной фразе, искренне хочет разрешить печальное недоразумение миром и готов принести все необходимые извинения вельмишановному полковнику, чьим доблестным служением Отечеству и царю он искренне восхищается и отнюдь не намеревался как-либо оскорбить.

Дмитрий Алексеевич заранее, с вечера знал — ротмистр попытается уйти от дуэли. Не из трусости — какая тут трусость, отказаться от боя с мирным помещиком на склоне лет, тем более, что причинную фразу обронил Кодебский и в самом деле случайно.

И если Рубан примет извинения, ни один роток не обронит ни слова осуждения: разве обязательно отцу семейства драться с ловким и на тридцать лет моложе себя гусаром! — да еще известным задирой, всего-то из-за пьяной шуточки, которую кроме них двоих и не расслышал никто!

Действительно, когда в доме у Кобцевичей судьба столкнула его с бравым ротмистром, свидетелей почти не оказалось. Может быть, никто и в самом деле не расслышал, что сказал пан Болеслав, разгоряченный вином и дамским обществом.

Так получилось — Мари приехала раньше, еще совсем засветло и, как выяснилось, часа три блистала в немногочисленном, экспромтом составленном обществе меж офицеров, прибывших по случаю визита к генералу его друга, полковника Теняшева.

Санечка, семилетний Рубановский первенец, играл в детской с Николенькой Кобцевичем, своим ровесником, и хорошенькой, как саксонская куколка, трехлетней Алиной.

Сам Дмитрий Алексеевич не чаял задерживаться — шумные собрания все более начинали тяготить, заехал только, чтобы забрать Мари и сына. Так, собственно, и сделал, разве что был представлен гостям, засвидетельствовал почтение Кобцевичу и Теняшеву да чуть задержался в детской, наблюдая, как дети играют под шаловливым надзором молоденькой бонны.

Может быть, это началось у детской? Когда Элиза Кобцевич, разгоряченная то ли шампанским, то ли гусарскими комплиментами, в сопровождении Мари и еще кого-то из дам влетела в детскую и защебетала, как хорошо сдружились мальчики, прямо как родные, и не согласился бы Дмитрий Алексеевич, пока они здесь, почаще отпускать сюда крестника?

А во взгляде Мари явственно, по крайней мере для Рубана, прочитались тоска и страх.

Дмитрий Алексеевич вежливо поблагодарил, попросил собрать мальчика и, прихрамывая чуть больше обычного, спустился в нижний зал.

Тогда он хотел только одного: уйти, поскорее уехать, поскорее перебраться с семьей куда подальше — в Павловку, в дальние Кувечичи, и не возвращаться, чтобы не увидеть рядом Сашу и Николеньку…

Но в зале оказалась компания гусар, не присутствовавших наверху в момент появления Рубана. Зал большой, но разве не услышишь, как смазливый, похожий на Кобцевича, но кукольнее, напомаженный ротмистр рассыпает комплименты Мари, вспоминая с сожалением, что был срочно отозван в полк как раз незадолго до того дня, когда папенька пообещал представить его красавице-дочери капитана Криницкого.

Тут, опередив нянек, сбежал по мраморной лестнице Сашенька, и Рубан подхватил мальчишку на руки. А еще через минуту появилась, с пылающими от волнения щеками, Мари.

Гусары потянулись к ней, но Мари, попросту не замечая никого, даже ротмистра, стоящего всех ближе, поспешила к мужу и сыну.

Минутой спустя, когда супруги обменялись взглядами, и выражение глаз Мари сменилось благодарностью и теплом, появился граф в сопровождении полковника Теняшева.

Казалось, ситуация разрядилась, сейчас последует светское прощание, и только; но тут в общем двуязычном гласе Дмитрий Алексеевич уловил французскую реплику о явном мезальянсе прелестницы, а вслед еще одну, от ротмистра: — Провинциальная мелодрама: старый калека-муж и молодой красавец-сосед.

Реплика — Дмитрий Алексеевич понял сразу, — не предназначалась ни ему, ни кому-то определенному: просто сорвалось с языка задетого чем-то и наблюдательного гусара.

Но волна ненависти — а может быть, волна жажды смерти, смерти как избавления от пожизненной боли, — захлестнула Рубана.

Поставив Сашу на пол, он еще раз цепко оглянулся. Нет, можно обойтись без скандала и ненужного вмешательства графа: Кобцевич только начал спускаться по лестнице, Мари — с сыном, внимание рассредоточено.

Рубан прошел три шага, остановился перед ротмистром и, подождав, пока взгляды встретятся, сказал негромко, так, чтобы слышали только самые близкостоящие офицеры: — Завтра, в девять, жду вас с двумя секундантами у развилки Нежинской дороги. Откажетесь — ославлю трусом во всей кавалерии.

Посмотрел — снизу вверх — в заблестевшие изумлением и злостью глаза и спокойно, не привлекая больше никакого внимания, вернулся к жене и сыну; четверть часа — и тройка умчалась.

… Заверения получены, попытка примирения произведена. Дмитрий Алексеевич знал, что вся пятерка здесь, и две пары секундантов, и сам ротмистр уверены, что случай завершится миром, уверены, что честь не потребует большего, чем официальные извинения за какую-то там никем не расслышанную неловкую фразу, реплику мимоходом.

Только Дмитрий Алексеевич знал, что не отступит. И знал, зачем выбрал сабельный бой, отказавшись от пуль, — пистолеты уравнивают шансы, особенно молодости со старостью, но дают возможность дуэлянтам, в особенности стреляющему вторым, совершить благородный промах.

Повторил: — Дуэль.

Секунданты притоптали неглубокий снег.

Бойцы разделись до рубашек и отсалютовали по-французски.

— Ангард! By пре? Алле? — гнусаво выкрикнул секундант.

Рубан пошел вперед, чуть поводя кончиком сабли.

Уже по тому, как держался Болеслав, как поигрывала дымчатая полоска стали в его руке, как пружинисто и свободно двигались ноги по утоптанному снегу, как спокойно и сосредоточенно смотрели светлые глаза на холеном шляхетном лице, ясно было: боец.

Три быстрых, на полувыпадах, удара в третью, пятую и седьмую позиции (правый, голова и левый бок), Болеслав играючи парировал удары и из седьмой, резко вывернув кисть, хлестнул в шестерку, к левому плечу, но не удивился, когда Рубан перехватил удар и двумя полушагами разорвал дистанцию.

Всего-то две секунды свиста и лязга металла; но секунданты подобрались — почувствовали, что легкого, малокровного боя не будет.

Скрип снега и дыхание; как ни прислушивайся, не уловить, что Рубан, сторожко обходя пританцовывающего противника, шепчет не то молитву, не то заклинание. И удивились бы все свидетели и участник дуэли, что молит Рубан прощения у Марии своей, у той самой, что нанесла ему самую страшную, незаживающую и, может быть, смертельную рану.

Но Дмитрий Алексеевич действительно молил у нее прощения. За то, что не смог терпеть больше — и решил умереть. Погибнуть в бою, самым достойным, а значит, самым желанным для себя исходом.

И за эту гордую слабость молил прощения, за то, что унесет она, неизбежно, в сердце своем чувство вины — до самого смертного часа. И это станет ярче, сильнее воспоминаний о его поздней любви, о его канувших в ничто ласках.

Рубан подался вперед, уловив миг, когда Болеслав чуть оскользнулся и, удерживая равновесие, полураскрылся; казацкая сабля описала свистящий сектор, долженствующий оборваться на красивой голове, но в самый последний миг перед соприкосновением со стремительно взметывающейся в пятую защиту саблей Болеслава скользнула влево, в троечку, под локоть.

Рубан бил стремительно и точно, этот простой финт был отработан до предельного автоматизма годами тренировок и боев — и стоил жизни не одному десятку противников.

Но самые отточенные движения угасают с годами. Вывернув кисть, в высокой восьмерке поляк закрылся, остановил казацкий клинок, едва тот рассек шелковую сорочку и кожу на пятом ребре — и тут же, без малейшей паузы, бросил руку и острие вперед — ткнуть Рубановское плечо или, если клинок попадет под круг-четыре, располосовать наискось грудь противника.

Но там, где только что было плечо, оказалась пустота — Рубан отклонился, — а досыл клинка вдогон корпуса уткнулся в простую защиту; в какой-то миг Болеслав понял, что сейчас должна пройти прямая, опасная контратака и, и — надо! — прикрыться! — и легкий дуэльный клинок выписал сияющие эллипсы глухой защиты. Но Рубан, не контратакуя, разорвал дистанцию, сделав даже лишнее па.

Вот теперь все правильно. Шелковая сорочка окрасилась кровью. Быть может, удастся еще достать левую руку — гусар чуть не дотягивает кварту, полагаясь, видимо, на разницу в росте. И тогда ротмистр забудет о намерении просто поцарапать папашу, отбить охоту задираться и все же дать возможность соблюсти приличия. Тогда пойдет в атаку, настоящую атаку, с полной выкладкой — понял уже, что не с захолустным стариком дело имеет, а с настоящим рубакой — и пройдет удар. Смертельный и почти безболезненный.

Рубан — выберет, пропустит, примет.

И — навсегда у Саши и Сонечки останется память об отце, погибшем в благородном бою за честь семьи. И милость Кобцевича, сколь щедра она ни будет, не встретит ни слова осуждения. А Мари — для нее будет душевная мука, но и окончание ложной жизни. Должна понять, что смерть — лучшее, что может еще Дмитрий Алексеевич ей подарить. Разве не понял он давно, два года назад, впервые — или окончательно? — признав в кареглазом умничке Саше полное подобие крестному отцу его, их сиятельству молодому графу, не понял, что, подводя Мари к алтарю, собственной рукой Рубан завязал узел, который можно только разрубить?

Но тогда не хватило ни сил, ни решимости. Отодвинул шаг. Наверное, не исчерпалась еще в душе та смутная вера в чудесность и особость своей судьбы, которая определяет подвиги и безрассудства жизни.

Гусар, с горящими злыми глазами на побелевшем кукольном лице, коротко посвистывал саблей, подбираясь в смертельном танце на дистанцию атаки. Рубан не слушал, но легко мог угадать ругань, слетающую с четко прорисованных губ. Теперь дуэль примет новый оборот. Гусар уже не думает, шляхетно ли драться со стариком и что скажет полковник Теняшев по поводу боя со спасителем его друга. Кровь смывается только кровью.

Болеслав легким, словно танцорским шагом подобрал дистанцию и начал атаку.

Четырежды его сабля, с финтом на полувзмахе, летела на казака — и четырежды Рубан отражал удары, но неуспевал поддерживать дистанцию, и на пятом — клинки скрестились и застыли в оппозиции, а ротмистр еще и подался вперед, совсем скрадывая расстояние.

Перекрещенные клинки дрожали и скрежетали перед самым лицом Дмитрия Алексеевича. Гусар сильнее, заметно сильнее, еще несколько секунд удастся продержаться, а затем лезвие польской сабли приблизится, резанет по бровям — и можно разрывать дистанцию. Или секунданты остановят бой, или, пассировав темп, Болеслав одним ударом — и не смертельным! — свалит на снег ослепленного собственной кровью казака.

Рубан поднял глаза — глаза человека, взыскующего смерти, но не бесчестия — и встретился со злым и презрительным взглядом Кодебского, взглядом гордеца и дуэлянта, который высчитал каскад победной атаки на шесть темпов и теперь завершает шляхетное дело.

Рубан встретился глазами со своей болью, мукой своею — и вдруг в страшном внутреннем ударе понял, охватил мгновенно и ясно, будто раскрыли ему завесу пространства, что умирать у него нет никакого права сейчас, что приведен на дуэль за одним только — убить этого красивого мальчишку, похожего на любимого и ненавистного Александра Кобцевича, убить именно сейчас, потому что со второго захода вновь уже начал завязываться таинственный и страшный узел, который погубит Мари, детей, а может, нечто, недоступное пониманию. Понял, что сегодня же, проучив, но благородно помиловав старика, гусар протянет руку Мари — и скоро, очень скоро погубит окончательно ее бессмертную душу и доброе имя. И ад будет ликовать, и не будет ни прощения, ни покоя Рубановской душе!

С проворством, казалось, навсегда уже утраченным с годами, казак чуть отклонился, чуть присел, молниеносно подал саблю вправо, чуть за голову — все в слитном движении, — и на полуобороте резко и сильно врезал левым локтем гусару в печень. Удар короткий, почти незаметный со стороны — но ловушка оппозиции ослабла, и в один отскок Дмитрий Алексеевич восстановил дистанцию.

— Быдло! Хлоп! Псякрев! — закричал Болеслав и, едва переведя дыхание, бросился в атаку.

Ярость сшибающихся всадников, божественная ярость мужеубийц-героев у стен Илиона, ярость берсеркеров в двурогих шлемах; священная ярость витязей, защищающих от набега родной очаг… Но в дуэли расклад меняется, и ярость может спасти — а может и сравнять шансы, а может и разбиться о ледяную собранность и решимость опытного бойца.

Никогда из доброй сотни сабельных поединков судьба не посылала Рубану противника сильнее; наверное, не хотела досрочно прерывать жизнь казака. Но сейчас — шансы уравнялись со вспышкой Болеславовой ярости, и хотя два мальпаре окрасили казацкой кровью бедро и предплечье, Рубан контролировал бой.

Удары следовали один за другим, сильные, сокрушительные, злые, — недостаточно простые, не увязанные в каскады, так что Рубан успевал сначала просто парировать, а затем, трижды, отвечать резкими и короткими, без замаха, ударами по предплечью и касательно, самым кончиком сабли, вниз по груди.

Кодебский отпрянул, схватился левой рукой за грудь и опять выругался; и в этот момент Рубан, полушагом сократив дистанцию, повторил свой первый эффективный удар: показ в пятую с переводом на правый бок. Но ударил чуть-чуть медленнее, чуть демонстративнее, так что Болеслав, оборвав проклятие, только показал подъем клинка в пятую и тут же по дуге крутнул гарду вниз-вправо, принимая паре в третьей позиции. И — сразу же, автоматично, бросил клинок вперед, в прямой рипост, но Рубан кругом-три перехватил и удержал саблю в оппозиции; оба рванулись вперед, но Рубан — только корпусом, а рука, будто обретя самостоятельность, отстала. И прежде чем Кодебский среагировал, прежде чем осознал, что его сабля, выйдя из оппозиции, окажется в пустом пространстве за спиною противника, клинок Рубана скользнул вдоль руки Болеслава на выигранные полметра и рассек стройную шею.

Еще пару секунд ни секунданты, ни, кажется, сам Кодебский не понимали, что все закончено: Рубан, отступая, парировал пять ударов, и только шестой пал в пустоту и угас.

Кодебский выпустил саблю и со странным мычанием схватился обеими руками за шею, будто пытаясь зажать рассеченную сонную артерию. Но кровь толчками выбиралась сквозь пальцы, и как много ее было, крови.

Раскачиваясь все сильнее, Кодебский стоял, уставя темные, без зрачков, страшные глаза на Дмитрия Алексеевича, а потом обмяк и свалился на руки секундантов.

Подбежали и свои. Артамонов, сосед, набросил на подрагивающие от напряжения плечи теплую волчью шубу, что-то говорили, со страхом — а может, и жалостью, — поглядывая на коченеющего меж склоненными однополчанами гусара, и с тревожным изумлением — на Рубана.

А он стоял, крепко стиснув зубы и рукоять, пока рядом, в трех шагах, не затихла агония посланца темных сил, а может, просто жертвы; потом отбросил — навсегда — окровавленную саблю, повернулся и пошел по заснеженной тропинке туда, где над перелеском подымался прозрачный дымок родного очага.

У ворот усадьбы остановился, оправил шубу, вытер снегом лицо и руки, и вошел в дом, еще не зная, что первым его встретит Саша и, округлив глаза, спросит: — Папа, а почему у вас голова такая белая?

 

Глава 11

— Не плачь, маленькая, не плачь, — Вадим прямо с порога услышал Танин плач и теперь ласкаво, как маленького ребенка, как собственную обиженную дочь, гладил ее по вздрагивающим плечам.

Поглаживал, обнимал — и впервые за время их связи ощущал, что ни прикосновение Таниного тела, ни тепло ее дыхания, ни запах волос не вызывают желания… Умопомрачительного жаркого желания, нежной страсти, возгоревшейся в первые дни знакомства.

И становилось от этого ощущения неуютно и горько, словно ни за что, походя, случайно обидел заплутавшего меж чужих людей ребенка.

Сдерживая слезы, Таня дрожащим, срывающимся голосом выговорила: — Я погибла. Мне даже некуда пойти. Он меня из-под земли достанет. Ты не знаешь: если он сейчас отпустил — значит, сделает еще хуже…

— Не с тобой, — горько признал Вадим, понимая, что на этот раз не ошибается. — Но тебе пока лучше спрятаться…

— Где? Домой я не могу, у тебя тоже не останусь, а думаешь, он ту квартиру не найдет?

— Сначала Александр Григорьевич найдет меня… если, конечно, действительно он все понял. Таня спросила, не поднимая головы: — Думаешь, мне легче будет, если одного тебя убьет? Лучше уж вместе — и сразу. Нет у меня никого на свете — ни помянуть, ни заплакать… — и Таня, представив собственную, неухоженную могилку где-то на дальнем кладбище, всхлипнула еще раз.

А потом добавила нелогично: — Хотя бы скорее, что ли.

Вадим положил руку, мягкую, беспомощную руку на Танины локоны, чуть потрепал, утешая — то ли ее, то ли себя самого: — В ближайшую неделю ему будет не до нас. При любом раскладе. А там… Может, перегорит. Отпустил же нас из этого колодца.

Таня, совсем как ребенок, потянула его руку, спрятала горячее, мокрое лицо в ладонь — а чуть позже сказала, уже совсем по-взрослому: — Он — прав. А мы перед ним — виноваты.

— Мы были точно так же правы и виноваты год назад, — Вадим перебрался в кресло и закурил.

— Год, и полгода назад никто не знал, — с нажимом сказала Таня и тоже потянулась за сигаретой, — а когда неизвестно, когда никто не знает, этого вроде как нет. Мы с тобою любили друг друга — и это касалось только нас. А ему я была хорошей женою, насколько из меня получается. Может, не очень хорошей, но его устраивало. И никого две жизни не мучали. Не было никакой измены, понимаешь? А теперь все по-другому…

— Верующие считают, что бог видит самые тайные поступки и ведает самые тайные помыслы.

— Но ты-то не верующий, — отозвалась Таня из полутемной комнаты.

— Увы, — признал Вадим, — и это жаль. Он подождал ответа. Таня молча курила.

Заполняя сосущую тишину, только подчеркнутую шумом поздних авто на проспекте, Вадим продолжил: — Жаль. Потому что мне и в самом деле хотелось бы знать, что есть мера и цена любому нашему действию и мысли. Чтобы с каждой мыслью нечто изменялось вокруг… Мистики считают, что над каждой страной конденсируются эфирные облака, эгрегоры, средоточия уже состоявшихся человеческих мыслей. И какие преобладающие мысли у миллионов, таков их эгрегор: светлый или темный, добрый или хищный, а сам по себе он изначально разумен — высшее бытие, квинтэссенция разума… И может действовать разумно, может вызывать у людей нужные мысли, подталкивать к нужным поступкам…

Вадим говорил спокойно и убедительно, — объяснял, уговаривал, как всегда. Почти всегда. Сколько раз так и происходило: он рассказывал, убеждая, и постепенно стиралось непонимание, неприятие, внутреннее сопротивление. Он уговаривал аудиторию — хоть одного, хоть десяток слушателей. Уговаривал и сам себя.

Или себя — прежде всего? А может, только себя? Заставлял согласиться со своими логическими построениями, расцвеченными яркими картинками (Бог не обделил ни логикой, ни памятью). Но что происходило дальше?

А дальше все поступали в соответствии со своими интересами.

До этой сентенции Вадим доходил и раньше. И никогда не позволял перейти к следующему предположению. Да, допускал, что все слушатели — от безалаберных студентов на лекциях до злоязычных дружков на кухонных посиделках, от попутчика — ксендза в соседнем самолетном кресле до опасного и, видимо, совсем непростого Александра Рубана, соглашаясь внешне, действовали дальше по-своему; но выводов, кроме разве что тактических, Вадим из этого понимания не делал. Срабатывала самозащита — и, возможно, выдержала бы всю оставшуюся жизнь, не изменись так мир и его собственное бытие в этом мире. Но сейчас Вадим понял — так ясно, будто высветилась в сознании закодированная когда-то неведомым гипнотизером фраза:

«Твои слова не значат ничего».

Высветилась фраза; но Вадим тут же истолковал ее по-своему, загородился десятком блоков — примеров обратного, примеров исторического и даже всеобщего значения слов и фраз. Но, еще выстраивая блоки от «Вначале было слово» до «Слово — полководец человеческой мысли», Вадим уже понимал, что пытается сделать подмену, не допустить главного приговора: «Твои слова».

«Твои».

Вода кипела, но Вадим все не мог протянуть руку и выключить плиту.

Именно этого и боялся он сорок лет своей жизни — внутренней боли, ужаса и пустоты, которые нахлынули, едва он не смог отогнать от себя осознание суетной малости своих слов; слов — именно того, чем гордился, что пестовал и оттачивал, что ставил превыше всего своего бытия.

Газ он все-таки выключил, засыпал в чашечки растворимый кофе, сахар, налил кипяток. Ступая будто не по квадратам линолеума, а по гранитным ступеням лестницы, ведущей вглубь, Вадим прошел в комнату.

«Твои слова не значат ничего».

А следовательно, имеет значение то лишь, что сделал Вадим в этой жизни.

Кому-то помог, а кого-то навсегда обидел.

Подарил, не любя, двоих детей жене — умных и здоровых мальчишек, которые неизвестно почему гордятся таким отцом.

Несколько раз смог объяснить и предупредить, хотя по-настоящему не знает до сих пор, что заставило и его, и партнеров действовать…

В комнате темно — различались лишь силуэты, не лица, это к лучшему, потому что Вадим, зная, что Таня умеет читать как в книге в его лице, не хотел показаться таким — растерянным, почти раздавленным.

«Твои слова не значат ничего».

Что Вы читаете, милорд? — Слова, слова, слова.

Сегодня — вы светилось. А жило — раньше, давно, давным-давно. И третий год занимается искусством возможного, а попросту пытается преобразовать в политические действия общее ощущение, что так дальше жить нельзя, потому лишь, что подступило осознание своей неправоты к самому духовному порогу…

И это, наверное, тоже самообман. Он попытался выбиться из кокона отстраненности, совершать сознательные целенаправленные действия. Наметил программу, рассчитывал ходы, даже шел на риск. Самый настоящий. Какие слова он приготовил, чтобы убедить Рубана! А слышал Сашка хоть слово? Действительное — то, что он пришел. Поступок. Действительное — что еще? Ребенок, который будет у женщины, любимой — и чужой?

Мальчик из православной общины, спасенный от лейкемии депутатскими хлопотами?

— Две сведенные и две разведенные судьбы — молекулы неведомого мыслящего газа? И вспомнил я тогда, ненужный атом, Что никогда не звал я женщину — сестрой, И не был никогда мужчине братом… — процитировал Вадим.

Кажется, неточно.

И кажется — вслух.

Таня не отозвалась, будто прислушивалась к ночным звукам огромной Москвы за окнами и стенами Вадиковой квартиры, и никак не реагировала.

Подавляя внутреннюю дрожь, предощущение утраты, Вадим заговорил снова: — То, что нам кажется хорошим или плохим, правильным или преступным, зависит только от воспитания, от внушенных ценностей, от морали, принятой в коллективе. Вспомни, древние не понимали «Не убий» — господин мог убить раба, дети убивали престарелых родителей; или брак — у мусульман многоженство, гаремы. А у нас так тем более: приняли классовые нормы — и три поколения живут и не каются.

— Вот за это мы и прокляты, — отрезала Татьяна и, рывком поднявшись на ноги, подошла к распахнутому окну. Послушала — и повторила: — За это и прокляты.

— Хотелось бы верить… — начал Вадим и замолчал.

Из глубины ночи все явственнее доносился густой, грубый рев танковых моторов.

Вадим отчетливо, будто увидел собственными глазами, представил гладкую и ребристую броню чудовищных машин, по всем автострадам вползающих в пульсирующий светом и музыкой центр — и заговорил другим тоном, поспешно, успокаивая скорее сам себя, чем этот хрупкий стебелек с каштановыми локонами: — Ты думаешь, это все, и раз пошли танки, то — получится? Нет, история прошла искус, больше ее не изнасилуешь. Думаешь, мы одни с тобою рисковали всем, чтобы предупредить, чтобы не застали врасплох? Тысячи людей сделали хоть маленькое, но важное дело. Увидишь, с этого начнется их поражение, окончательное поражение…

Таня обернулась.

В зеленых, аквамариновых, переменчивых глазах горел огонек. Вадим подошел, как зачарованный. Таня положила руки на плечи, но не притянула, а сказала, будто выдерживая дистанцию: — Ты учил меня не бояться жизни. Я и смерти не побоялась — я думала, Рубан живыми нас не выпустит. Прости, не сказала раньше… Не хотела. Я не хочу, не могу ждать, что завтра ты уйдешь — и не могу оставаться брошенной… После тебя… Вообще ничего не хочу. Не хочу ждать, что может стать лучше — знаю, что только старею, вот и все, что произойдет в этом мире нового. И еще не хочу, не хочу, чтобы опять сбежались эти суконные рыла и указывали мне и моему сыну, что делать, во что верить и как жить.

Хватит.

Когда танк наезжает, это больно, но недолго, правда?

— Таня!

— Я — иду. Хочешь вместе?

 

Глава 12

Медленная и туманная весна.

Поздняя Пасха отзвонила в дождь, и телеги вязли в грязи, и дым стлался у самой земли, растворяясь в тумане.

Много за полгода Дмитрий Алексеевич стал безнадежным стариком.

Голова как поседела в одночасье, так ни единого темного волоса и не явилось. Осели, обмякли плечи, спина разгибалась с трудом и мукой, а порубленная правая нога отказывалась носить набрякшее тело, и приходилось ей помогать, брать палку.

Дмитрий Алексеевич наотрез отказался больше выезжать с Мари на люди — срам только! — да и к нечастым гостям выходил через раз. Только дети, будто и не замечая ничего, теребили и дергали пуще прежнего, да по пути в церковь люди кланялись еще почтительнее.

Граф, едва закончилось благополучное разбирательство с Рубановской дуэлью, укатил в Петербург; семья осталась на месте, но Рубанов больше не зазывали — казалось, Элиза едва терпит его присутствие. А Мари уже и не рвалась — и слава Богу.

От старых привычек только и осталось, что вечерняя трубка да утренние прогулки с Гнедком. Не верхом, а рядом — два седых старца, казак и конь.

И путь сложился один и тот же — по траве, по росам, по лугам, к излучине, и через перелесок — домой.

А туман в это утро выдался особенный, давно Дмитрий Алексеевич такого не видел: густая белесая гладь, а всего в маховую сажень толщиной.

Сверху, над молочной гладью — кусты, и верхушки деревьев, и божьи птицы летают. Только растет все будто без корней, из самого тумана рожденное.

И внизу, на ладонь от травы — тоже просвет. Собственных ног не видать, а мохнатые в проседь бабки Гнедка, по-собачьи бредущего за хозяином, видны.

И звуки ватные, медленные, и каждый звук с призвуком и отзвуком, так что не поймешь, сколько ног ступает по торфяному лугу.

Дмитрий Алексеевич подошел к протоке, угадываемой только по рокоту воды и рыбьим всплескам, постоял — быть может, на том самом месте, где давно ли был силен и счастлив, и скатывал с упругого тела крупные капли, и благодарил Создателя; а потом повернул к леску, ориентируясь по верхушкам кустов и вершинам деревьев.

Прошел уже два десятка шагов, когда увидел, что совсем рядом идет и даже улыбается ему есаул Афанасий Шпонько, в темнозеленом, расстегнутом у ворота, мундире их полка.

— Ты, что ли, Афанасий? — спросил Дмитрий Алексеевич, не удивляясь, хотя точно знал, что быть никакого Афанасия никак не может, что срезала славного есаула французская пуля далеко-далеко, на переправе в чужом краю.

— Я, вашблагородие, я, — отозвался Афанасий казацким говорком; и звук шагов вроде был слышен, только вот видел Дмитрий Алексеевич в подтуманном просвете, что нет под ладным Шпоньковым корпусом ног.

Все еще не удивляясь, вытянул Рубан правую руку и прочертил палкой в туманном слое, там, где ожидался живот есаула; но палка прошла сквозь пустоту. А Шпонько чуть нахмурился и доложил: — Печалуемся мы, господин полковник. О Вас печалуемся.

— Что, душу свою погубил? — резко спросил Дмитрий Алексеевич и посмотрел на недальний лесок, где у невидной развилки затих некогда на снегу зарезанный им, Рубаном, шляхтич.

— Что погубил, а что спас, — отмахнулся Афанасий, — не нам судить, а там (он покосился на небо) свой россуд. О другом печалуемся. Командира у нас нет.

— Эка хватил! — засмеялся Дмитрий Алексеевич и тяжело, по-старчески закашлялся, — полководцев у вас не перечесть. И молодых, и старых…

— Да не можете Вы сие знать, господин полковник, а отсюдова я и объяснить толком не могу. Слов у меня еще мало, не выскажу, как оно впрямь на самом деле, а только дано мне понять, что не чередой, как тямил, дела в мире случаются, а всякое сейчас еще и в другое время происходит, позже, но как бы и сразу, и сходится это все, если только в особых узлах силы сравниваются…

— Господь с тобой, Афанасий, это что за околесица? Не понимаю я ничего, — даже остановился Дмитрий Алексеевич, а Гнедко негромко всхрапнул.

Шпонько только руками развел над пеленой тумана: — Да разве ж так поймешь? А вот почувствуете — сразу. Так что вы уж уважьте казачий круг, господин полковник…

И в этот самый миг брызнуло над лесом утреннее солнце, и обжигающе вспыхнула золоченая маковка колокольни.

Когда Дмитрий Алексеевич обернулся, Афанасия как не бывало. Но туман зашевелился, поднялся выше — достиг вислых усов, стариковски-растерянных глаз и буйной седой гривы.

Рубан не видел ничего и видел тьму безликих всадников на жесткокрылых, с пронзительным злым взглядом, конях, и одновременно — зная, как это далеко, — воинов, сцепившихся в смертельном объятии у огромной, серебром отливающей колесницы, и темнолицего, ужасного, на подземном троне…

Туман поднялся.

Дмитрий Алексеевич, тяжко хромая, повернулся и по своим следам, ясно видным на влажной траве, пошел к дому.

Мальчик и девочка еще спали, Дмитрий Алексеевич перекрестил их, спящих, и прошел в кабинет.

Взял Библию, раскрыл наугад (раскрылась на Экклезиасте) и опустился в кресло, глядя невидящими глазами на текст.

Вошедшей Мари с порога, резким стариковским тенором: — Маша, я сегодня умру.

— Господь с Вами, Дмитрий Алексеевич, — отозвалась Мари, а потом взгляделась в его лицо и тоже побледнела.

— Не перебивай. Я есаула своего встретил. Убитого. Палкой махнул поперек — нет его, а разговаривал, как с живым. Зовут меня, а ежели зовут — не задержусь. Сашку же — в священники отдай. Много крови на роду. Пусть отмаливает.

— Сашу? Сына?

Но Дмитрий Алексеевич уже не ответил.

 

Глава 13

— Выезжаем в семь! — звонко выкрикнул связной прапор и помчался в дежурку — звонить на второй пост.

Дмитрий Кобцевич набросил бронежилет, быстрыми движениями закрепил «липы», подхватил короткоствольный автомат и, отдав необходимые команды, затопал к своей вишневой «Ниве».

Отряд еще докуривал, собираясь возле «уазиков».

Кобцевич объехал корпус — возле крыльца уже стоят машины, надежда и опора с помятыми напряженными лицами собираются, скоро будут рассаживаться.

Сказав себе «Вот теперь и посмотрим, господа демократы, на что вы годитесь», Дмитрий выехал за ворота.

Иллюзий по поводу демкоманды у него не сложилось. Возможно, эта бражка получше, чем гвардия со Старой площади, а скорее всего нет. Те вроде все уже поделили, а эти только начинают. Но что служить надо именно на этой стороне, сомнений не стало уже давно. С января.

С Божьей помощью сорвался из Конторы. Именно что — просто так не отпустили бы, заслали б в лучшем случае куда-нибудь к бурятам, а то и в Карабах. Но удалось микроинфаркт раздуть до инфаркта, и сактировали. А потом, когда Витя Баранник начал без особой помпы набирать свою команду, инфаркт опять сделался микроскопическим и совсем не помехой службе.

«Нива» выкатилась за ворота и резво двинулась к трассе. День как день; и если не знать, что впереди, что предстоит — можно сказать, что утро хорошее.

Но с вечера объявился Вадим; потом, по нарастающей, прилетело восемь радиограмм, и наконец руководство зашевелилось…

Кобцевич внимательно, профессионально просматривал дорогу. Амбар на пригорке, где можно устроить засаду, пуст. Контролька, самим Дмитрием подготовленная полоса обочины, чиста. Дальше, в ста метрах, за слепым левым поворотом — ничего. И ни одна машина не съезжала с дороги.

Кобцевич прибавил газ — и тут же сбросил ногу с педали. Сразу за шлагбаумом, перегораживая выезд на трассу, стоял «КАМаз» с громадным полуприцепом — «Алкой». Дверца кабины открыта, и там — фигура… в камуфле и омоновском берете…

Кобцевич притормозил у самого шлагбаума и вышел. Дверцу, правда, не захлопнул и ключ из замка зажигания не вынул.

Автомат — под рукой.

Солнце било в глаза, и Кобцевич не сразу опознал омонов-ца. И узнал, только когда Саша Рубан окликнул: — Привет, Димон. Тебе что, в город надо?

— Не только мне, — сказал Дмитрий и, поднырнув под шлагбаум, протянул руку, — там все керивництво выезжает.

— А это пусть выкусят, — отпарировал Рубан и выплюнул травинку, — отъездились. Не выпущу.

— Ты, что ли? — поинтересовался Кобцевич и даже заглянул через Рубановское плечо в пустую кабину. — Там с ними три десятка моих орлов. Коцнут — мявкнуть не успеешь.

— Не так сразу. И вот верблюда этого, — Рубан указал большим пальцем за спину, — без трактора не стянешь. Я заклиню. Сикстен тоне, не лялечки. Пока меня, кусачего, уложите и трактор найдете — моя команда нагрянет. Тоже — в скорлупах, — и Саша пощелкал пальцем со ссажеными костяшками по кобцевичевскому бронежилету.

— А что ж ты их сразу не привез? — поинтересовался Дмитрий.

— Успеют. Указивку выполнять надо. А я подстраховался — вдруг к вам вчера Вадим нагрянул, растормошил.

— Кино, — констатировал Дмитрий и даже шапочку сдвинул на затылок, — два брата по разные стороны шлагбаума.

— А, — кивнул Рубан, — Вадик и тебе успел баечки напеть. — И сжал, так что костяшки побелели, кулаки. — Ты его, скотину, больше слушай. Танька моя уши развесила… Языком он ля-ля умеет, а сам чужих баб трахает. Ничего, кончится эта петрушка — я ему роги начищу.

— Насчет подстраховать — это ты серьезно? — спросил, хмурясь, Кобцевич.

— Аякже.

— Подстрелят ведь.

— Служба. И не так просто.

— Ладно, — еще раз сказал Кобцевич и повернулся к своей «Ниве», мельком взглянул на часы, — поеду, доложу ситуацию. Но если что — не обижайся.

— Нам, ментам, пополам. Канай. А я «верблюда» стреножу…

Кобцевич двинулся — будто уходить: — и в то же мгновение вывернулся каратэшным пируэтом, целя тяжелым каблуком в Рубановский подбородок.

Но удар пришелся в блок, и хотя Рубана отбросило к кабине «КАМаза», он устоял на ногах, а долей секунды спустя резко пнул Кобцевича в ребра.

Это был бы решающий удар — на выдохе, в момент падения, — но бронежилет лязгнул титановыми пластинами, принял удар, и Дмитрий, перевернувшись через голову, вскочил в стойку.

Автомат остался на земле — чуть ближе к Рубану, пожалуй.

— Брат, говоришь? — процедил Рубан, нехорошо щурясь, — Давно я хотел вас, гэбуху долбаную, почистить.

Нет, не дотянуться до автомата — ни одному.

Кобцевич расслабился, встал, как дембель перед черпаком, и примирительно улыбнулся: — Хватит. Проверились — и будет. Слава Богу, мальчики мы большенькие. Хочешь здесь под пулями потанцевать — танцуй. Твоя служба, твое право. Только ствол я заберу. Чтобы без дураков — сними рожок и брось пустой. Я отойду.

И он действительно отошел на шаг, угадывая по звуку моторов, да и по лицу Рубана, что из-за леса вынырнули два «уазика», и ребята сейчас, оценив ситуацию, тормознут не доезжая шлагбаума и выскочат, с автоматами, на помощь командиру. И Сашка не успеет самого главного сейчас — обездвижить тяжеленный «КАМаз» и задержать колонну до подхода омоновских сил.

— Сволочь! — крикнул в ярости Рубан, считающий так же и с тою же скоростью. — Думаешь, переиграл, гэбуха?!

— И, накрыв в полуполете автомат, перекатился и с трех шагов хлестнул огненной струей по груди Кобцевича.

Четыре пули — четыре тяжких, перешибающих дыхание, но не смертельных удара в бронежилет. А пятая пуля раздвинула пластины у левого плеча и горячо ввинтилась в плоть.

Кобцевич еще стоял, превозмогая боль и удивление, когда из-за спины его, от машин, часто затараторили автоматные очереди, и по металлу камазовской кабины, по борту «Алки», по асфальту и щебню дороги загремели пули.

Сашка, дико оскалясь, перекатился к переднему скату, но выстрелить не успел. Кобцевич прыгнул, целой правой рукой пригнул Сашкину шею и, прикрывая спиной, как щитом, Рубана от автоматного огня, закричал: — Не стрелять! Не стрелять!

Рубан дернулся раз, еще раз, но затем то ли понял, что ничего уже не успеть, то ли достала настоящая боль (две пули попали в ногу), но затих.

Секундой позже забухали тяжелые ботинки, ребята авангарда растащили братьев. К Дмитрию бросился старлей, афганец, с индпакетом (кровь уже хлестала прилично); Рубана обезоружили, оттащили от машины и заставили лежать под автоматным прицелом.

Старлей перевязывал умело, а Василь, второй зам, протягивал фляжку.

Кобцевич отхлебнул, потом — еще, чувствуя даже сквозь боль, как теплый коньяк прокатывается по телу, потом вернул флягу и, как мог твердо, сообщил: — Мы тут по личным делам поцапались с майором, но стрельба — случайная. Не фиксировать. «КАМаз» отогнать на обочину, поднять шлагбаум — и провести колонну. Старший — ты.

Афганец закончил бинтовать, приделал перевязь.

Дмитрий сел, покрутил головой (уже бамкали далекие бронзовые молоточки, отзванивая потерю крови) и распорядился: — Перевяжите майора. Прости, Александр Григорьевич — стреляют, как сапожники, чуть не поубивали…

Когда, спустя семь с половиной минут, из-за лесочка вымахнула колонна легковушек и автобусов, «КАМаз» стоял в полусотне метров от перекрестка, шлагбаум будто и не закрывался, и «нива» с мигалкой стояла на трассе, осаживая негустой поток «жигулят» и «москвичей» дачников, возвращающихся в город.

За рулем «нивы» сидел и помахивал из открытого окна жезлом прапорщик Москаленков, регулировал движение и все раздумывал — сразу сказать или потом отразить в рапорте, что открыл огонь на поражение, не дожидаясь команды; а на заднем сидении, поневоле касаясь друг друга, сидели два бывших майора, два раненых профессионала, два брата, и каждый считал правильными только свои поступки.

Колонна выкатилась на шоссе и понеслась к Москве. «Нива» развернулась и пристроилась сзади: до окружной — всем по пути, а там — в госпиталь.

Спустя пару минут Рубан сказал, умащивая поудобнее раненую ногу: — Твоя взяла, гэбуха. Кобцевич ответил вяло: — Заткнись, мент, — и хотел продолжить, сказать, что не взяла ничья, просто событиям дано разворачиваться своим чередом, и не их ума дело подводить итоги и выискивать смысл. Но не стал напрягаться, тем более при прапорщике, а откинулся на сидение и спокойно стал вслушиваться в перестук бронзовых молоточков по хрустальной наковальне…

— Что — кровь…

— Что — род…

— Что — Бог…

— Что — долг…

— Кто — брат…

— Кто — враг…

— Кто — прав…

— Где — век…

— Где — рок…

— Чей род…

— Чей брат…

Потом была операционная, палата, солнце, и снова ночь, и снова пришли двое, но уже с другими лицами, и объясняли, объясняли равносущность намерений и действий, вероятностей и реальностей в поляризованном мире противоборствующих сил, и Дмитрий все хотел их узнать и расспросить…

 

Эпилог

Саша Рубан поднялся в лифте и подошел, чуть прихрамывая, к двери. Звонить не стал — увидит в глазок и не откроет, — а достал заготовленный дубликат ключа, негромко щелкнул замком и вошел в квартиру…

В Москве затеряться можно — если очень постараться. Татьяна постаралась, как смогла, но оказалось — не очень.

Ко времени выхода Рубана из госпиталя она выехала из квартиры, ушла, не оставив координат, из студии и, кажется, отменила или сверхплотно законспирировала встречи с Вадимом. Но Машке Кобцевич позванивала — откуда, собственно, Рубан и узнал, что Танька осталась в Москве.

Но Машка — известная партизанка, ни за что на адрес не расколется. А со временем на поиски и с деньгами у Саши стало туговато.

После двух месяцев в госпитале и еще одного — под следствием ему, самодуру, беспредельнику, разгильдяю и угонщику «камазов» с колхозной картошкой места в очищающихся рядах не нашлось.

В рэкетиры сам не пошел — побрезговал.

Устроился водителем-охранником к банкиру, тоже, слава Богу, хохлу и тоже некурящему.

Платил Тимофеич хорошо, вроде даже слишком, но, во-первых, резко похолодало к бывшим праздникам, а ныне поминкам, и пришлось прикупить одежку, в комисах же шмотки стоили столько, что Рубан поначалу даже переспрашивал, и сшито почти все оказалось на недомерков. Хорошо, хоть с обувкой проблем не встало — обеспечило родное покойное МВД на пять зим вперед. Во-вторых, неважнецки стало со жратвой, впроголодь же не поработаешь — приходилось тратиться.

Водил Рубан шефову «девятку» аккуратно, вылизывал в охотку, и за две недели выучил шефов график назубок. Понял, когда просить и делать «окна», когда — от зари до зари, от темна до темна, — и тогда только всерьез принялся за поиски.

Сначала прокатился по адресам подружек. Пусто. Потом дней десять «пас» Вадима, но на Таню так и не вышел. Прибивать же самого Вадима перехотелось. В самом ли что-то изменилось, Вадим ли стал другим? Гуляет с пацанятами, как примерный папаша, и ни дружков, ни девочек… А на лице — растерянность, будто у ежика при встрече с обувной щеткой.

Страна разваливалась, придурки всех мастей митинговали, жратва теряла всякое название — просто еда, и только, а Саша, не отчаиваясь разве только от хохляцкого своего упрямства, высматривал и высматривал Таню в громадной, все еще многолюдной, поганеющей Москве.

Потом, когда уже и Союз гавкнулся, а за рубль и поздороваться стало можно не co всяким, Рубан хлопнул себя по лбу: женщине легче поменять семью, работу, подруг и любовника, чем косметичку, парикмахершу и портниху.

Память не подвела; догадка — тоже. На третий день, у косметического, засек ее и провел — погрузневшую, родную. На пятый — знал точно: не случайный адрес, живет там — и живет одна.

Еще три дня — у Тимофеича запарка, даже с лица сник, работает, конечно, на себя, но по шестнадцать же часов подряд! Рубан завел в машине термосок литра на два, китайский, и скармливал шефу розовое, домодельное, на Тишинке купленное сало с горячим чаем.

Но ключи за эти дни подобрал и, зная, когда Тане положено вынырнуть из метро, побывал в квартире.

Походил в носочках по линолеуму, потрогал ее разбросанное кое-как барахлишко — и назад, к шефу; успел минута в минуту, хотя и заносило дважды. Дороги паршивые.

Еще два дня — круговерть. А теперь — отгул. На целых трое суток! С утра было решил елочку прикупить, потом понял: какая там к черту елочка-палочка! Собрался, сунул за полушубок флакон — и на троллейбус.

Пересел, выскочил, прошел дворами, постоял у окон, высматривая свет и движение, и влетел в дом.

В прихожей осторожно, беззвучно прикрыл за собой дверь, вдохнул тепло, запах, музыку — и вдруг понял, что ни шагу больше сделать не может.

Уселся на скамеечку для обуви и сидел неподвижно, пока из комнаты не появилась Таня и, охнув, не уселась тяжело на первую попавшуюся табуретку.

А тогда сказал совсем не то, что собирался, что повторял уже много дней.

Сказал тихо: — Слышишь, маленькая, этой Москвы и этой демократии — хватит. У меня мама в Чернигове, старенькая совсем. Поехали домой!

 

Анатолий Домбровский

Падение к подножью пирамид

 

Глава 1

Если подняться на маяк и смотреть в сторону, противоположную морю, на восток, можно увидеть на горизонте искривляющую его цепочку древних курганов, разграбленных кладоискателями в прежние века. Между курганами и морем каменистая степь, пустыня, изрезанная глубокими балками, царство полыни, верблюжьей колючки, сусликов и змей. По склонам балок — выходы бело-рыжих пластов песчаника, серые каменистые осыпи, ржавые промоины. Между балками петляет единственная дорога, ведущая к маяку. Это — восток. Оттуда, из-за курганов, поднимается солнце, чтобы через несколько часов опуститься за морской горизонт. Тогда зажигается маяк…

Маяк стоит на высоком мысу, круто обрывающемся к морю, мыс нависает над морем щербатыми козырьками и растрескавшимися скальными глыбами, между которыми, если смотреть с моря, с лодки зияют ниши и глубокие гроты, полузасыпанные щебенкой. Когда свирепствует зюйд-вест, мыс гудит, как орган, и трудно бывает понять, отчего он вибрирует: от ударов ли волн или от низкого утробного рёва, исторгаемого гротами. К северу и к югу от маяка берег понижается, там можно спуститься к воде. Самый ближний спуск — на севере, в километре от мыса. Его видно отсюда, с башни. Виден, правда, не сам спуск, а лодочный сарай, нелепое, но прочное сооружение из дикого камня-плиточника, в сарае за железной дверью с винтовым замком хранится четырехвесельная шлюпка. Лет шесть или семь назад ее, сорванную штормом с какого-то судна, загнало в лиман, в мелководную бухту, и прибило к берегу. Прежний смотритель маяка внес шлюпку в инвентарный список своего хозяйства и построил для нее у ближайшего спуска сарай. Он же дал ей имя «Эллинида». Некоторые полагали, что прежний смотритель назвал им шлюпку в честь какой-то женщины, своей зазнобы, хотя на самом деле — это может подтвердить всякий, мало-мальски знающий греческий язык, — «Эллинида» означает «Гречанка». Конечно, бывший смотритель выбрал его неслучайно: лиман, в котором была найдена шлюпка, называется также Греческой Гаванью, поскольку на его восточном берегу несколько веков назад стоял греческий город, ныне — зона археологических раскопок, грустное и бессмысленное зрелище.

Когда-то жизнь бурлила и здесь, на мысе. Еще в прошлом веке его глубокие гроты служили пристанищем для пиратов и контрабандистов: остались вбитые в скалы ржавые железные крюки, причальные кольца, каменные, обрушившиеся во многих местах ступени узкой лестницы, по которой можно было спуститься к широкой плите у входа в Главный Грот, способный вместить в себя с десяток фелюг. Метрах в сорока от кромки обрыва сохранился колодец, пробитый вертикально сквозь стометровую скальную толщу над самой широкой частью Главного Грота. Говорят, что через этот колодец с помощью лебедки поднимали наверх с затаившихся в гроте фелюг награбленное добро и контрабандные товары. Теперь этот колодец во избежание несчастного случая заперт железной решеткой и обложен камнями.

Если смотреть с маяка на юг, можно обнаружить некоторую симметрию северной части — там тоже стоит строение из камня-плитняка, но уже без крыши, с проломами вместо окон и дверей. Это бывшая сакля, в которой никто не жил: лет двенадцать назад ее наскоро соорудили киношники для съемок какого-то фильма. Разрушили саклю отдыхающие «дикари», чьи таборы пестреют каждое лето в южной долине.

На западе — море. Оно одно приковывает взгляд человека, поднявшегося на маяк или стоящего у кромки обрыва. Потому что возникает не всегда осознаваемое ощущение полета. Нужно лишь не касаться взглядом земли, открыть лицо ветру и не бояться отраженного света, бьющего в глаза.

Этот мыс и стал последним прибежищем Петра Петровича Лукашевского, старого морского волка, капитана дальнего плавания, избороздившего на своих судах не одно море на земном шарике. Да, была одна неприятность — подвели друзья, из-за которой его списали на берег и в качестве милости или утешения отдали ему во владение этот маяк, по ночам светящий из этой глухомани редким нефтеналивным танкерам да рыбацким сейнерам. Петр Петрович мог бы, конечно, еще побороться и доказать кому следовало, что с ним поступили несправедливо, но тут подкатила личная беда — погибли в авиакатастрофе жена Анна и дочь Мария. Горе раздавило его, обессилило, лопнул самый главный леер, связывавший его с жизнью. И одиночество стало желанным, а борьба — бессмысленной. Впрочем, он знал, что мог бы подняться — тогда ему было только пятьдесят два, он был красив собой, образован, умен, воспитан. Но не захотел. Роздал имущество, бросил квартиру в городе и уехал на маяк, загрузив свою машину книгами, холстами и красками — на чтение книг и занятие живописью прежде у него никогда не хватало времени.

С той поры прошло уже пять лет. О первых днях и даже месяцах своей жизни на маяке Петр Петрович помнил плохо, почти ничего. Просто однажды он вдруг с удивлением обнаружил, что находится здесь, — и как будто прозрел, будто после долгого беспамятства или сна к нему возвратилось сознание, словно он отсутствовал, и вот — снова есть, существует, но уже в иной точке пространства, в ином времени, и сам те перь — иной. Это чувство мгновенного воскрешения было таким неожиданным и новым, что Петру Петровичу понадобилось какое-то время, чтобы свыкнуться с окружающей обстановкой, поверить в ее реальность и принять, как должное. Чувство было странным, но не пугающим. Напротив, Петр Петрович испытал даже облегчение, тихую радость: опять ощутил себя, увидел свет, землю, море. Ему понравилась его новая квартира — две комнаты в верхнем, втором, этаже — с окнами на все четыре стороны и белая, изящная, как ионическая колонна, башня маяка. Понравился просторный двор, обнесенный высокой каменной оградой, по которой прогуливались куры и цесарки предмет каждодневных забот Александрины, жены техника Полудина. Александрину и Полудина Петр Петрович тогда тоже увидел словно впервые, вгляделся в их молодые лица, отметил про себя, что оба они довольно симпатичны, и с некоторым смущением вспомнил, с какой неохотой почему бы это? — взял их на маяк: должно быть, противился вторжению в свое одиночество. В дни его про зрения, или воскрешения, они тоже поняли, как вдруг изменилось отношение к ним, тихо ликовали и были внимательны к нему, как никогда прежде: пригласили в свой дом — включенный в ограду, и обращенный дверью и окнами на дом Петра Петровича, выставили богатое угощение, пели под гитару и все благодарили, благодарили его за то, что он положил конец их бездомной скитальческой жизни. Полудин, воспользовавшись минуткой, когда Александрина вышла из-за стола, сказал Петру Петровичу, что теперь они заведут детей, что первого ждут уже в начале осени. И осенью у Полудиных родился сын Павлуша.

Воспрянув, Петр Петрович потянулся к книгам, а потом и холст натянул на подрамник, хотя не знал еще, какие краски лягут на него. И вскоре — это стало главным его занятием — засел за лоции, чтобы разработать маршрут кругосветного плавания, которое вознамерился осуществить в одиночку на собственной яхте. Такую вот он поставил тогда перед собою цель. Последнюю. Положил себе на подготовку шесть лет — срок вполне достаточный не только для того, чтобы построить и оснастить яхту, но и чтобы никто не подумал, будто он бросил маяк, не вынося безвестности и одиночества. В год отплытия ему стукнет шестьдесят и, стало быть, по всем законам он получит право на свободную жизнь. Яхту он заложил на стапеле флотской судоремонтной базы, расположенной в двадцати милях к югу от маяка, найдя там нужных мастеров. На оплату их он не скупился — у него были денежные сбережения, — и яхта обещала быть классной. Петр Петрович давно решил, что назовет ее «Анна-Мария» — в память о жене и дочери. Теперь он раз в два-три месяца бывал на базе. Отправлялся туда либо на своей старенькой «Ладе», если на море был штиль, либо на «Эллиниде», на шлюпке, переоборудовав ее под парус. Хождение под парусом входило в комплекс его упорных тренировок, поэтому «Эллиниду» он всегда предпочитал «Ладе», если только позволяла погода. «Анна-Мария» строилась как парусная яхта.

Хлопоты, связанные со строительством яхты, изучение лоций, спортивные тренировки составляли лишь три стороны того четырехугольника, который как бы описывал программу Петра Петровича. Тут был полный расчет, тут дело двигалось по плану. Последняя же сторона четырехугольника прочерчивалась плохо: ложилась пунктиром, ломалась, свертывалась в спираль. Реально же — представляла собой папку, распухшую от бумаг: прошений, заявлений, объяснений, напоминаний, справок, заключений, запросов, ответов, анкет и прочее, и прочее, с помощью которых Петр Петрович намеревался заполучить главную, единственную и желанную бумагу, разрешающую ему отправиться в кругосветное плавание. И когда кто-либо спрашивал Лукашевского, как продвигаются его дела в этом направлении, он отвечал, что надежда не покидает его, но все время норовит улизнуть. А спрашивающие были. Главным образом, среди местных, районных начальников различного ранга, беспокоивших Петра Петровича своими неожиданными, хотя и нечастыми набегами. Они, как правило, привозили к нему своих заезжих гостей, чтобы показать им маяк и немного кутнуть вдалеке от людских глаз, воспользовавшись его радушием и, разумеется, квартирой с прекрасным видом на море. При этом они неизменно отмечали талант Петра Петровича вести застольную беседу, точнее, интеллигентную застольную беседу, и столь же несомненный талант Александрины, умевшей быстро и вкусно приготовить из привозимых ими продуктов угощения. Петр Петрович относился к этим набегам как к неизбежному и традиционному злу и даже научился извлекать из них некоторую пользу: иные из заезжавших оказывали затем помощь в его хлопотах. А с председателем райисполкома Сергеем Яковлевичем Яковлевым он даже подружился. Яковлев, как и Петр Петрович, был вдовцом, книгочеем и философом. И возрастом они не очень разнились: Петр Петрович был лишь на два года моложе Яковлева. Объединяла их также любовь к морю. Яковлев не скрывал, что завидует Петру Петровичу и что, сложись его судьба иначе, плюнул бы на все и тоже отправился бы в кругосветное плавание, например, с Петром Петровичем, когда б тот согласился взять его с собой. Мешали ему две вещи: прочные служебные цепи и болезнь — у него был радикулит. Естественно, что он стал горячим помощником Петра Петровича во всех его морских делах.

Те, кто знал Лукашевского, иногда рассказывали о нем легенды. Трудно сказать, как они возникали. Возможно, что источником для них послужили какие-то действительные факты из жизни Петра Петровича, но достоверно одно: сам Петр Петрович не был автором этих легенд, всегда опровергал их, смеясь или негодуя, что, впрочем, никак не влияло на их существование и, может быть, даже напротив — усиливало их жизнестойкость. Вот, например, одна из таких легенд: однажды техник Полудин сорвался в штормовую погоду с башни маяка и наверняка разбился бы, если бы вдруг не завис в воздухе, остановленный взглядом Лукашевского, и не опустился бы затем на скирду сена, стоявшую в тридцати метрах от башни. На вопрос о том, было ли такое, даже Полудин отвечал одним словом: «Бред!», а Петр Петрович неизменно пускался в рассуждения о невозможности телекинеза. Вот еще одна легенда: будто Петр Петрович как-то, на спор с одним из гостей, спустился ночью с завязанными платком глазами по отвесной стене обрыва к морю и потом точно так же поднялся по ней за считанные минуты. Были также легенды с чертовщиной: однажды по причине аварии погас маячный огонь, но купол маяка продолжал всю ночь светиться ярким голубым огнем; некоторые из гостей видели, как по воле Петра Петровича на чистом холсте возникали самые удивительные картины, хотя он не прикасался к холсту, и как его «Эллинида» мчалась по волнам против ветра без паруса и мотора.

Петра Петровича эти россказни огорчали, хотя он видел в них некоторую народную традицию — слагать небылицы о мельниках, кузнецах и, вероятно, о смотрителях маяков. Хуже нелепых разговоров было то, что порой у него возникало желание проверить, не обладает ли он и на самом деле теми чудесными способностями, которыми наделяли его досужие фантазеры. И хотя он не устраивал себе таких проверок, сама мысль о них казалась ему признаком его душевного неблагополучия. Впрочем, повседневные занятия и заботы избавляли его от этой тревоги. Но однажды…

Однажды, сидя перед чистым холстом, прислоненным к стене, он увидел на нем пирамиду Хеопса. Какое-то время, еще не осознавая, что перед ним не реальная картина, а лишь видение, он всматривался в него, щурил глаза, ощущая, как слепит его солнечный свет, отраженный от двух, повернутых к нему граней пирамиды, и мешает ему рассмотреть тонущий в дымке за гранью плато Каир, как легко становится глазам, когда он опускает их, погружая в тень, отбрасываемую гигантским конусом пирамиды Хефрена и упирающуюся вершиной в подножие пирамиды Хеопса. Пирамиду Хефрена Петр Петрович при этом не видел, так как она была у него за спиной. Где-то там же было солнце. Тень пирамиды Хефрена накрывала как бы самого Петра Петровича и каменистую пустыню — пространство между двумя пирамидами. В тени, ближе к пирамиде Хеопса, маячил на верблюде одинокий всадник.

За пылающими гранями пирамиды Хеопса и над ней было голубое, небо, чуть подернутое белесой окалиной. У каменных глыб ее нижнего уступа Петр Петрович различил крохотные вертикальные черточки — людей. В лицо пахнуло теплом, запахом нагретого солнцем известняка. Все еще не осознавая происходящего, Петр Петрович оглянулся, будто хотел проверить, далеко ли от него пирамида Хефрена, и в тот же миг понял, что никакой пирамиды Хефрена за ним нет и быть не может, что он находится в комнате, сидит на стуле, а за спиной у него книжные полки и дверь. Впрочем, тут же возникла мысль о проекторе и слайде. Проектор действительно стоял на книжной полке, но Петр Петрович его не включал… Да и слайда такого — с видом на пирамиду Хеопса из тени пирамиды Хефрена — в коллекции Петра Петровича, — он это хорошо помнил — никогда не было, хотя в Гизе он бывал и видел все три пирамиды: Хеопса, Хефрена и Микерина. Помнится, они произвели на него тогда сильное, но удручающее впечатление.

Петр Петрович перевел взгляд на холст и невольно задержал дыхание, испытав одно из тех странных чувств, которым нет названия. Видение не исчезло. Оно медленно таяло, выцветало и разрушалось. Когда Петр Петрович встал и подошел к холсту, на нем уже ничего не было. Петр Петрович присел перед холстом и провел по нему ладонью. Грунтовка была сухой и прочной, как стенная штукатурка, без малейших следов краски или угля. Под ударами пальцев хорошо натянутый холст издавал глухой звук.

Но почему, черт возьми, пирамида Хеопса?! Лукашевский за многие годы своего капитанства повидал и другие чудеса света. И о пирамиде Хеопса вспоминал, кажется реже всего. Во всяком случае, в последние дни — ни разу. И уж совсем не думал о ней, когда сидел перед холстом, потому что давно уже поставил перед собою задачу нарисовать речку Стогу и высокий берег над ней, на котором некогда красовалось село Застожье, его родина. По тем милым сердцу местам и бродило тогда его воображение. И вдруг — Гиза, пирамида Хеопса, тень пирамиды Хефрена, всадник на верблюде… Правда, можно найти какие-то подсознательные связи между Застожьем и пирамидой Хеопса. Застожья давно нет, на его месте огромный каменный карьер, а пирамида Хеопса, которая старше Застожья на сорок столетий, стоит! Вместе с Застожьем исчезло с лица земли и сельское кладбище, на котором были похоронены Петр Афанасьевич и Елизавета Григорьевна Лукашевские, а пирамида фараона Хеопса стоит! Из каменного карьера в Застожье вынуто, пожалуй, уже столько известняка, что из него можно было бы построить пирамиду Хеопса. Что еще? Пирамида Хеопса — это символ памяти, а карьер в Застожье — символ беспамятства. Может быть, таким был мост между мыслями о Застожье и видением пирамиды Хеопса? Или некогда, находясь в Гизе и глядя на пирамиду Хеопса из тени пирамиды Хефрена, он вспоминал о родном исчезнувшем Застожье? Кто знает. Но какое стойкое и яркое видение, черт бы его побрал! Казалось даже, что оно было припечатано к холсту. Позже Петр Петрович подумал, сам того не желая, что когда б он не так быстро обернулся, изображение пирамиды Хеопса, возможно, навсегда осталось бы на холсте. Не надо было суетиться и пугаться…

А ночью картина ему приснилась. Он знал, что картина снится ему, что она точно та же, что привиделась днем, но теперь это его нисколько не беспокоило, все казалось само собою разумеющимся. Новым было только то, что холст теперь был в раме и имел название, выгравированное на бронзовой пластинке: «ВИД НА ПИРАМИДУ ХЕО ИЗ ТЕНИ ПИРАМИДЫ ХЕФ». Почему имена фараонов оказались усеченными, Петр Петрович во сне не поинтересовался, а когда проснулся, ответа на этот вопрос уже не было, потому что ответ остался там, во сне. Петр Петрович знал, что имена Хеопса и Хефрена звучат иначе — Хуфу и Хафр, но это ничего не объясняло. Впрочем, увиденное во сне название картины Петру Петровичу понравилось: оно читалось в торжественном ритме. Так понравилось, что он выгравировал его на раздобытой у техника Полудина латунной пластинке.

Через несколько дней, после очередного посещения флотской базы, где строилась «Анна-Мария», Петр Петрович решил запечатлеть гизехское видение масляными красками на полотне, чтобы таким образом избавиться от него, выплеснуть на холст. Само желание рисовать стало почти навязчивым.

Лукашевский подготовился к работе основательно: вырезал из гладкой фанеры палитру, соорудил станок, распаковал и разложил на столе краски, промыл и промял старые кисти, заточил угольки, выбрал место для станка и холста словом, сделал все, что надо. И подступился к холсту.

Сначала — угольный абрис, контуры видения: два соприкоснувшихся боковыми ребрами треугольника пирамиды Хеопса и легший к ее основанию конус тени пирамиды Хефрена, в центре которого — всадник на верблюде. За тенью — полоска шоссе, за нею, правее пирамиды — нагромождение камней, развалины заупокойных храмов. И это было все, что потом предстояло изобразить в цвете.

Рисунок углем Лукашевский сделал быстро, даже с некоторой лихостью, хотя волновался при этом, но, может быть, по причине этого волнения появились в его работе скорость и лихость: его донимало предчувствие, что с ним вот-вот что-то случится и непременно странное. Но предчувствие обмануло Лукашевского — ничего странного не произошло. Закончив абрис, он сделал глоток холодного кофе, легко заштриховал некоторые места, чтобы придать рисунку объем, бросил на стол уголек и отошел к окну — теперь надо было поглядеть на холст издали. Все было так, как надо: компоновка удалась — Лукашевский мысленно похвалил себя за это — и ощущение того, что он с первой попытки достиг желаемого, что рисунок точно, совпав во всех деталях, лег на однажды возникший образ, разлилось в его душе тихой радостью. Он испытал долгожданное облегчение, глубоко и свободно вздохнул и сел на подоконник, чувствуя приятную слабость. Было осеннее теплое утро, тихое, безоблачное. Заоконный воздух искрился под солнцем, как бывает только у моря. И пахло морем, его чистым дыханием. И к свету солнца прибавлялся свет огромного успокоенного штилем пространства…

Это было давно, его гизехское сидение, когда «Саратов», покоящийся теперь на корабельном кладбище, стоял однажды под долгой погрузкой в Порт-Саиде. Тогда ему предоставилась возможность съездить в Каир и прожить там несколько дней. Отель, в котором он остановился находился в получасе ходьбы от Большого Сфинкса, а там было рукой подать до пирамид. Лукашевский проделал этот путь три или четыре раза один: что-то тянуло его туда и беспокоило — то ли он не мог понять, то ли вспомнить, то ли додумать и дочувствовать до конца. Эта незавершенность внутренней работы его тревожила и угнетала, как некая утрата способности, которой он некогда обладал, как душевная заторможенность или бедность, в чем он сам был виноват перед собою. Чувство вины было горьким, обезоруживающим. Пугали мысли о собственной случайности, непрочности, обреченности, о бесцельности и никчемности присутствия в этом мире. Вот подпирающие небеса пирамиды, вот раскаленная каменистая пустыня — как они молчат, ах, как они молчат! — и ты, маленький комок, катящийся по камням под беспощадным светом и ветром вечности…

Потом он понял: именно она, Вечность, ощутимо присутствовала там и обжигала своим величественным равнодушием. Говорят, что зодчий Хемиун вписал пирамиду Хеопса в орбиту Космоса и сориентировал усыпальницу фараона по лучу звезды Тубан, альфы Дракона, которая две с половиной тысячи лет назад и во времена строительства пирамиды была полюсом мира. Потом она отвернулась от усыпальницы Хеопса, уступив свое место альфе Малой Медведицы, но лишь с тем, чтобы через двадцать тысяч лет вновь заглянуть в пустую гробницу. Как медленно поворачивает свои глаза Вечность. В один из гизехских вечеров Лукашевский нашел на небе звезду Тубан между Мицаром и Ковшом Малой Медведицы…

В один из дней его гизехского сидения подул ветер. Пустыня и пирамиды курились рыжеватой горячей пылью. На плато было так малолюдно — пыль жгла, забивала легкие и глаза — что порой в поле зрения Лукашевского не оказывалось ни души. И тогда возникало чувство полного одиночества, трагической заброшенности. Ничем человеческим не веяло от пирамид. Напротив, казалось, что от них исходит мрачная угроза неземных сил, тяжелая, всеподавляющая угрюмость, враждебность жизни, злобное непризнание ее. Помнится, Лукашевскому пришла тогда в голову мысль, что все это — пирамиды, пустыня, сфинкс, запыленное небо и вертящееся в пылевых вихрях солнце — принадлежность другого мира. И хуже того: что мир земной вдруг стал другим, отвергающим человека. Было обидно и скучно, как на смертном одре…

Потом он гулял по каирскому базару, забитому людьми, тележками, осликами, в шуме и гаме, в дело вой толчее, пировал с друзьями в «Башне счастья», танцевал с красивыми женщинами, но пережитое среди пирамид одиночество то и дело окликало его. И тогда он то мысленно, то шепотом произносил Бог весть откуда взявшиеся слова: «Не смотрите мимо звезды Тубан». Здравый смысл подсказывал: ничего необычного в этих словах нет, и вообще — в них мало смысла. И в то же время в них заключалось какое-то предупреждение, суть которого была темна и тревожна. Странным было то, что эти слова вызывали беспокойство также и в других людях, в чем Лукашевский не раз убеждался, произнося их в присутствии своих знакомых: люди сначала удивлялись, недоумевали, а потом приставали к нему с вопросом, что он такое сказал и для чего.

Итак, не смотрите мимо звезды Туба н… Через двадцать тысяч лет ось мира возвратится к ней, упрется в нее своим северным концом. Что будет означать этот возврат? Может быть, ничего. Или многое. Печально, что нам, ныне живущим, этого никогда не узнать. Никогда. И кто думает об этом, не найдет утешения. А как было бы славно, если бы это открылось. И есть ли Создатель, есть ли Начало и Конец? И почему мы говорим о том, чего не знаем: о Душе, о Бессмертии, о Вечности и Бесконечности? И что есть Время, что есть Пространство? Почему мир безудержно движется и куда?

Петр Петрович оперся обеими ладонями о горячий каменный блок пирамиды Хеопса и почувствовал — или это только показалось ему — что из него, из его тела, как ток из батареи, уходит жизнь или воля, или душа, потому что это, кажется, одно и то же, как он теряет себя, опустошается и слабеет, как камень отнимает у него и всасывает в себя его энергию, да не один камень, а вся громада, чудовищный и ненасытный вурдалак. Тогда бы понял, почему вокруг пирамид пустыня, куда утекла и выплеснулась окрестная жизнь — ее втянули в себя пирамиды и выбросили в космос, излучая своими вершинами, чтобы питать ею парящие в межзвездном пространстве души умерших фараонов, что люди — вот подлинные ушебти, а не те статуэтки из глазурованного фаянса или бронзы, которым предназначалось возделывать поля Иалу, владыки загробного мира Осириса. Трудами смертных живут бессмертные. И если вся земля превратится в пустыню, если исчезнут поля Иалу, умрут бессмертные. Если рухнут пирамиды…

Потом он бродил по развалинам заупокойных храмов: ямы, узкие перемычки, осыпи, каменная крошка, сухая колючка, ящерицы, спящие в ямах оборванные бродяги, смятые жестяные банки из-под пива и кока-колы, навозные жуки-скарабеи вокруг нечистот и над всем этим — солнце и пыль. Что он искал там?

…Петр Петрович стоял на балкончике маячной башни И смотрел в сторону моря. Это ощущение было почти постоянным: стоило лишь на мгновение забыть, что ты стоишь на башне, как море начинало двигаться навстречу, будто ты находишься на мостике судна. И это было одно из самых дорогих для Петра Петровича ощущений движение к горизонту и, в сущности, полет… Хеопс — властелин горизонтов. Кажется, эти слова были вырезаны на костяной статуэтке, найденной в пирамиде фараона. Стало быть, старик тоже любил преследовать горизонт. И вдруг соорудил себе на земле самый тяжелый якорь — пирамиду. Полет над морем, над бездной, над гранью грозной стихии — божественный полет, похищенный у небожителей трудом и разумом человека. А чайкам он подарен. Почему? Разум выше всех способностей, но обрекает человека на труд, поднимает и гнет к земле, возносит и порабощает, увлекает мечтой о бессмертии и умирает вместе с человеком… Что за каналья, этот диалектический мир! В опустевших пирамидах по ночам слышен смех дьявола…

На башню поднялся Полудин и молча стал рядом. Это, очевидно, означало, что он все сделал, выполнил всю необходимую работу и теперь собирается «смотаться» на мотоцикле в райцентр за продуктами. Они молчали минут десять, после чего Петр Петрович попросил Полудина купить для него в райцентре бутылку крепкого вина. Полудин в ответ кивнул головой и ушел.

Когда в степных балках за дальними курганами замерло рычание Полудинской «Хонды», Петр Петрович спустился с маяка. Александрина кормила во дворе кур. Петр Петрович поздоровался с ней. Александрина справилась о здоровье Петра Петровича. Петр Петрович ответил ей улыбкой и поднялся по наружной железной лестнице к себе в квартиру, вернее, на застекленную веранду.

Войдя в комнату, он сразу же направился к окну, откуда было удобно смотреть на холст, присел на подоконник, поднял глаза, чуть повременив, и обомлел: на холсте ничего не было. Совсем ничего. Он вцепился обеими руками в подоконник, чтобы не вывалиться в раскрытое окно, и, теряя сознание, инстинктивно подался вперед. Через мгновение острая боль в коленях вернула его к реальности. Он обнаружил, что лежит на полу, что ему дурно, как после жестокого похмелья, что он не может подняться, а сердце колотится не под ребрами, а в голове. Несколько минут он оставался в неподвижности, потом с трудом приподнялся на руках, повернулся и сел. Открыв глаза, увидел перед собой письменный стол, заваленный книгами и картами, портрет покойной жены над столом, а под портретом — фотографию дочери в темной застекленной рамке. Окно было справа. Оттуда, из-под верхнего угла, на него падал солнечный свет. Полоса света пересекала всю комнату и заканчивалась под станком, на котором стоял холст. Петр Петрович обречено взглянул на холст и снова ничего на нем не увидел, никаких следов рисунка. Теперь это не произвело на него никакого впечатления: он уже знал, что там ничего нет. Но — было. Это он тоже знал. Что же произошло между тем, что было, и тем, что есть?

Преодолевая боль в коленях, Петр Петрович подумал было прикоснуться к холсту, но не решился. Впрочем, и так было видно, что он стал прежним, без малейших следов угля. Зато пол под станком был припорошен черной пудрой. Петр Петрович, нагнувшись, взял с полу немного пудры и растер ее на подушечках пальцев. Это была угольная пыль, осыпавшаяся с холста, то, что еще недавно было рисунком — пирамидой, тенью, всадником на верблюде. Тончайшая пыль, которая почему-то не смогла удержаться на холсте, хотя угольный карандаш, которым пользовался Петр Петрович, был таким, как всегда, и клеевая грунтовка была приготовлена по старому рецепту.

Петр Петрович придирчиво оглядел предметы, попадавшиеся ему на глаза, посмотрел в окно, на унылую каменистую степь, замкнутую по горизонту грядою курганов, решительно взял уголь, сильно сжал его в пальцах и, подойдя к холсту, с размаху прочертил на нем широкую жирную полосу. Бросив уголь на полку, он вышел из комнаты на веранду, открыл дверь на площадку наружной лестницы, перегнулся через перила и окликнул Александрину. Она подошла к нижнему краю лестницы и спросила, что ему надо. Он ответил, что отправится сейчас на флотскую базу, что пойдет туда на «Эллиниде» и, возможно, вернется поздно, попросил передать Полудину, чтобы тот включил маячный огонь, не дожидаясь его.

Петр Петрович снял с вешалки куртку, берет, наполнил водою флягу и, не заходя в комнату, спустился во двор. Вышел через калитку в воротах и размашисто зашагал к северному спуску — к лодочному гаражу. И хотя мысль о холсте — о проклятом холсте! — по-прежнему занимала его, думалось и о другом: о том, что реальный мир прекрасен, предсказуем, в меру переменчив, но и в меру постоянен. Хотя человек подлиннознает только о прошлом — мы видим бывшее небо, бывшие звезды, бывшее Солнце и даже бывшую Землю, — будущее таится все же в этом прошлом, и мы можем вернуться в свой дом и узнать его, если отсутствовали не слишком долго, найти знакомых людей, завершить некогда начатое дело, мы можем надеяться. Спасибо времени, которое движется только вперед, спасибо Эвклидову трехмерному пространству, которое позволяет нам уходить и возвращаться…

…Килограммовый амбарный замок с перепиленной скобой валялся возле распахнутой двери, шлюпки в гараже не было. Никаких следов похитители не оставили, да и какие следы могли остаться на камнях? И все же Петр Петрович обошел вокруг гаража, подумав, что шлюпку можно было увезти на машине. Но отпечатков автомобильных шин тоже не обнаружил. Спусковая тележка тем не менее стояла не на берегу, а в гараже, как если бы шлюпку к воде не спускали. Впрочем, тележку могли затолкать обратно, чтобы она зря не ржавела — умные воры знают цену вещам.

Итак, прощай «Эллинида». Как ты некогда пришла, так ты теперь и ушла… Жаль было шлюпку, жаль было, что испорчен день. Но еще более удручало то, что о пропаже шлюпки надо сообщить в милицию — ведь она значится в инвентарной описи, и при передаче маяка о ее пропаже придется отчитаться. А это — хлопоты, потеря времени, неприятные объяснения. Предстоит объясниться и с пограничниками, чья застава расположена у флотской базы. И уж пограничники, конечно, напомнят ему об «Эллиниде», когда придет срок отплытия на «Анне-Марии».

Петр Петрович вернулся домой. Снова встретил во дворе Александрину — она развешивала на веревке белье — умолчал о пропаже шлюпки, сказал, что передумал плыть на базу, так как нынче плохой ветер, и намерен теперь позагорать на балконе маяка, потому что солнышко, судя по всему, уже недолго будет баловать их своим теплом. Соврал Петр Петрович, принял на душу этот грех: намерение у него было другое — подняться на башню с биноклем и обследовать окрестные берега.

Куртку и флягу он оставил на веранде, вошел в комнату, но не обычно, а боком, чтобы в поле зрения не оказался злополучный холст, снял со стены бинокль и так же, не поворачивая головы, вышел. Он осознавал, что ведет себя, по меньшей мере, глупо и, возможно, смешно, но ничего не мог поделать: очень не хотелось заклиниваться на дурных мыслях и чувствах.

Петр Петрович поднялся на башню, приставил к глазам бинокль, навел его на резкость и принялся тщательно осматривать берег справа и слева от мыса. И когда поиск ни к чему не привел, у Петра Петровича еще осталась надежда, что шлюпку могло прибить волнами к мысу, если даже она не была брошена там. Но предстояло решить, как спуститься к подножию мыса: по обрыву или добираясь от северного спуска по скользким камням и вплавь. По обрыву — кратчайший путь, но опасный: легко сорваться. От северного спуска — менее опасный, но тоже сопряженный с риском: вода уже холодная, градусов четырнадцать, можно схватить воспаление легких.

Петр Петрович решил идти к мысу от северного спуска.

 

Глава 2

Держась руками за погруженный в воду край плоского камня, Лукашевский дождался наката волны и выбросился на ней на скользкую от водорослей поверхность. Тут же впился пальцами в неровности камня, и, едва волна откатилась, быстро прополз вперед, поднялся и устремился к вертикально уходящей вверх скальной стене мыса, где его уже не могла настичь очередная волна. Здесь было сухо и тепло. Камень, на котором он теперь оказался, был как бы причальной площадкой у входа в Главный Грот. Отжав плавки и стерев ладонями воду с груди и боков, Лукашевский присел отдохнуть и погреться. Это тем более следовало сделать потому, что прежде чем добраться до площадки у Главного Грота, ему пришлось проплыть метров двести, так как мыс на этом участке не имел карнизов и отвесно уходил основанием в зеленую глубину, а вода здесь была особенно холодной, почти ледяной. Во всяком случае, Лукашевский сильно продрог. Заплывать в грот, не отдохнув и не согревшись, у него не было сил и желания. Там же, в сумрачном гроте, было еще холодней, как в глубоком и сыром погребе. Этот холод держался в нем летом, в самую жаркую пору, так что пловцы в нем никогда не задерживались.

В сущности, можно было бы и не заплывать в Главный Грот: вероятность того, что шлюпку затянуло именно туда, была чрезвычайно мала. Но если шлюпки нет и за буруном — за уходящей далеко в море каменной грядой, разделяющей акваторию мыса на северную и южную части, тогда, надо думать, шлюпка — чем черт не шутит — находится именно там, в гроте. И если эта- мысль верна, — что почти несомненно, — придется все-таки возвращаться сюда, а сил и желания барахтаться в холодной воде, будет тогда еще меньше. Словом, надо отдохнуть, согреться и навестить Главный Грот.

Бриз тянул с моря, но здесь был тихий закуток, да и стена, нагретая перевалившим за полдень солнцем, дышала теплом. Где-то по верхнему карнизу прошмыгнула ящерица или прошлась чайка — посыпались мелкие камешки. Лукашевский посмотрел вверх. Отсюда до верхней кромки мыса было метров девяносто — хороший полигон для отчаянных скалолазов: камень здесь рыхлый, ненадежный, перемежающийся пластами красной глины и серого губчатого ракушечника.

Лукашевский не прыгнул в воду, как, наверное, следовало бы поступить, чтобы сразу, без напрасных мучений, окунуться в холод, а спустился по уступам камня, ежась и охая, словно барышня. Но потом усиленно заработал руками и ногами, обогнул корявый каменный выступ, продолжением которого являлась коварная скальная гряда, уходящая далеко в море, и уже через минуту был под сводом грота. Его и прежде поражала огромная ширина и высота входа. Теперь же, когда он был без шлюпки, арка входа показалась ему еще более величественной.

Вода в гроте колыхалась тихо и плавно, пугала неизведанной глубиной, таящей в себе тьму и холод. Лукашевский знал, что грот поворачивает вправо и заканчивается отдаленным тупиком, где царит полная темнота. Знал он также и о том, что к концу грота дно поднимается и за несколько метров до тупика слегка выступает из воды, образуя чуть покатую площадку, над которой в стенах выдолблены ниши, некогда предназначавшиеся, надо думать, для хранения контрабандных товаров.

Петр Петрович доплыл до колодезного пятна и посмотрел вверх: зарешеченный выход из колодца казался отсюда крохотным, не более десятикопеечной монеты, срезом на вершине высокого конуса. Петр Петрович подплыл к стене и подержался за выступ, чтобы передохнуть. Прислушался, не скрипнет ли трущаяся где-нибудь бортом о камень шлюпка. Но было тихо, как в Афонских пещерах, как в погребальных камерах фараонов…

Лукашевский снял руку с выступа, оттолкнулся ногами от стены и поплыл дальше, за поворот, в темноту, надеясь на то, что так или иначе столкнется со шлюпкой, если она здесь: за поворотом грот был не так широк, как у входа.

Сначала он подумал, что ему почудилось, будто в конце грота мелькнул свет. Петр Петрович на всякий случай подался вправо, к стене. И уже оттуда воочию увидел вынырнувший из-за кромки ниши огонек. Горела свеча или масляная плошка. Огонек освещал нишу и часть площадки под нею. Петр Петрович замер и поводил глазами по сторонам. Никакого движения, никакого звука. Другие ниши да и добрая часть площадки оставались в темноте. В этой темноте, затаившись, мог скрываться тот, кто зажег свечу.

Оставаться неподвижным в ледяной воде дольше Петр Петрович не мог. Надо было что-то делать: либо возвращаться, либо плыть вперед.

«Кто здесь? — громко спросил Петр Петрович, но ответа не последовало. — А, дьявольщина!» — выругался Петр Петрович и двинулся вперед.

И вдруг увидел шлюпку, «Эллиниду». Она стояла у стены, задрав нос, выползший на площадку, как если бы ее кто-то пытался вытащить из воды.

Петр Петрович остановился, ощутив ногами дно, и еще раз спросил, есть ли тут кто-нибудь. Этот кто-нибудь непременно должен был существовать — ведь горела свеча! Теперь Петр Петрович разглядел, что это была свеча, зажженная не так давно, поскольку не сгорела и наполовину. Никто не отозвался и на этот раз.

Петр Петрович поднялся на площадку, взял свечу и прошелся с нею вдоль ниш, готовый в любой момент отскочить или отразить нападение.

Ниши оказались пустыми, и в шлюпке никого не было. Можно было бы вздохнуть с облегчением, если бы не свеча: не сама же она загорелась? Да и принести ее сюда мог только человек. А человек-то как раз и отсутствовал. Можно было, конечно, предположить, что он приплыл сюда на шлюпке, вытащил ее на камни, зажег в нише свечу и затем вплавь покинул грот.

Но зачем?

Лукашевский столкнул «Эллиниду» на воду, пристроил на банку горящую свечу, вставил в уключины весла и стоя, чтоб весла не цеплялись за стены грота, погреб к выходу. Засмеялся, когда очутился за пределами грота под слепящим солнцем на зеленой упругой волне.

На маяк Лукашевский вернулся с новой для себя загадкой. И с победой, конечно: запертая в лодочном гараже «Эллинида» была тому свидетелем. А дома его ждала старая загадка: полоса на холсте, как он и предполагал начисто исчезла. Впрочем, трудно сказать точно ли он предполагал это: ведь разумного объяснения случившемуся по-прежнему не было, а предвидеть неразумное — кто же отважится на такое в здравом уме? Скорее всего, Лукашевский лишь допускал, что случившееся однажды может повториться. И вот оно повторилось: полоса пропала, холст был чист, словно к нему никто и никогда не прикасался.

Петр Петрович снял холст со станка, отнес в другую комнату и сунул в шкаф — подальше от глаз. И чтоб уж совсем ничего не напоминало ему обо всей этой чертовщине, спрятал в ящик краски и кисти, а станок выволок на веранду и накрыл мешковиной.

Возвратился из райцентра Полудин с Павлушей, принес Лукашевскому бутылку мадеры.

Ни об «Эллиниде», ни тем более о холсте Лукашевский рассказывать Полудину не стал: Полудин был не из тех людей, кого всякого рода странности удивляли или озадачивали. На такие рассказы он реагировал всегда одинаково — говорил, что это сказки, досужие выдумки или просто преднамеренная ложь. Но чаще всего он пользовался при этом одним коротким словом — бред.

Но Лукашевскому не хотелось отпускать Полудина. Он распечатал бутылку, наполнил вином два бокала и предложил Полудину выпить, сказав, что придумал подходящий тост: за путеводный свет. Полудин рассмеялся: этот тост Лукашевский произносил и раньше.

Лукашевский насупил брови и спросил, чем его тост так развеселил Полудина — ведь это серьезный тост: за маяк, за его исправную работу. При этом в голосе Петра Петровича явно прозвучали нотки раздражения.

Полудин пожал плечами, посмотрел на Петра Петровича с недоумением — его нервозность была для Полудина неожиданной и непривычной, — сказал, что обрадовался тосту, как старому знакомому, и выпил.

Полудин рассказал историю, которая окончательно повергла Петра Петровича в душевое смятение: возвращаясь из райцентра, Полудин, по его словам, увидел непонятное — на трех придорожных курганах появились каменные бабы, которых там раньше не было. Но еще более непонятным для Полудина было то, что бабы возникли как бы вдруг — на пути в райцентр Полудин их не видел — и при том без следов какой-либо работы: ни взрыхленной земли вокруг них, ни смятой травинки. «Будто с неба свалились!» — заключил свой рассказ Полудин, тараща глаза.

Александрина предположила, что Полудин просто перегрелся на солнце. Слова ее так обидели Полудина, что он раскричался и потребовал немедленно ехать к курганам.

Поездка закончилась скверно. Полудин едва не лишился рассудка, когда убедился, что никаких каменных баб на курганах нет. Он разрыдался, разорвал на себе рубаху, порывался есть землю — в доказательство того, что он ничего не выдумал — и успокоился только дома, когда Петр Петрович заставил его допить оставшуюся мадеру.

Вечерними делами на маяке Лукашевский занялся сам: включил свет, вывел на нужную волну радиосигнал, подключил для подзарядки очередной блок аккумуляторов, проверил на случай непогоды работу ревуна, связался с погранзаставой

Полудин оставил на пульте пачку привезенных из райцентра газет. Петр Петрович без особого интереса просмотрел их: к газетам он так и не привык, потому что за долгие годы капитанства первым и главным источником новостей для него стало радио. Одно газетное сообщение все же приковало его внимание: в нем шла речь о слепом американце, переплывшем в одиночку на яхте Атлантику. Правда, яхта была оборудована говорящим компьютером и приборами с датчиками Брайля. Но слепой американец пользовался ими лишь в первые дни: после первого жестокого шторма вся навигационная система яхты вышла из строя. Отчаянному яхтсмену грозила неминуемая гибель, но он вдруг… прозрел. Прозрел на одну только ночь — и спасся, выбросившись на остров.

Петр Петрович так разволновался, прочитав сообщение, что чуть было не побежал к Полудиным с газетой, но вовремя остановился. Из-за охватившего его волнения он как-то не сразу осмыслил, что американец прозрел лишь на одну ночь, на ту самую ночь, когда бушевал шторм. Осмыслив же это, разволновался еще больше. И сказал себе: вот он, ключ к его мечте, к его страсти — прозреть! Пусть только на одну ночь, пусть на миг, но прозреть и увидеть то, чего никак не может увидеть его душа: зачем все это-жизнь, смерть, радости, страдания — и не напрасны ли наши надежды? Да, да, говорил себе Петр Петрович, он уйдет в кругосветное плавание и там, быть может, однажды прозреет и все поймет. Может быть, в одну из жутких штормовых ночей, может быть, за минуту до гибели, но все же поймет…

Звезды в чистом холодном небе сверкали, как огни дальних космических маяков. Лукашевский подумал, что и его маяк, выбрасывающий ритмично в пространство порции света, кажется откуда-нибудь мерцающей звездой. Он быстро нашел Малую Медведицу, созвездие Дракона, а в нем, между Мицаром и Ковшом Малой Медведицы — звезду Тубан. Маленькую звездочку, едва приметную. Лукашевский вышел за ворота и снова нашел ее. За долгие годы плаваний Лукашевский привык к звездам, помнил множество их названий, но об этой, о звезде Тубан, узнал только на авеню Пирамид в Гизе. Двадцать тысяч лет до возврата. Значит, только через десять тысяч лет маятник мировой оси замрет на мгновение в какой-то точке пространства — в какой же? — и медленно пойдет обратно. К звезде Тубан. Не смотрите мимо звезды Тубан! Но время — пойдет ли оно вспять? Маятник качается туда и сюда, а время летит только вперед — так показывают часы. Глаз Тубана не найдет в погребальной камере пирамиды Хеопса гранитного саркофага фараона, властителя горизонтов.

Петр Петрович вышел за ограду своей крепости не ради звезды Тубан и, конечно же, не ради этих грустных мыслей: мысли — что? — сами пришли и сами ушли, как ветер, разворошив старые листья былого. Лукашевский вышел из дома с тайным желанием заглянуть в колодец Главного Грота. И хотя знал, что это может лишь навредить ему, прибавить к его ряду странностей новую чертовщину, его все же тянуло туда, как может тянуть только дурное предчувствие — и страшно, и нельзя остановиться.

Ночь была хорошая, — от ворот был четко виден край мыса, то темный на фоне неба, то освещаемый короткими вспышками маячных лучей. Море за мысом молчало. Молчала и осенняя степь. Летом — цикады, переклички перепелов, музыка и человеческие голоса со стороны южной долины, шорох и сонный писк птенцов на скальных карнизах мыса. А теперь вот — полное безмолвие. Лукашевский двинулся к колодцу по тропинке.

Тропа у колодца не кончалась, вела дальше, к южной долине. Трава вокруг колодца была вытоптана, как на овечьем тырле: ведь каждый из отдыхающих старался заглянуть в него — у колодца была дурная слава. Старожилы рассказывали, что белые сбрасывали в него красных, красные — белых, немцы матросов, матросы — немцев, а некий ревнивец по имени Жора столкнул в него свою неверную жену Нюру. Об угодившем в колодец пьяном отдыхающем вспоминали реже, а он-то, кажется, был единственным, кто здесь действительно погиб.

Предшественник Лукашевского обложил колодец по кругу камнями. Следуя традиции, Петр Петрович ежегодно поправлял эту ограду, сделал ее выше, чтобы никто не набрел на решетку в темноте. Подойдя к колодцу, Петр Петрович перегнулся через ограду и посмотрел сквозь решетку вниз. Увидев на дне колодца свет, Петр Петрович откачнулся, протер глаза и нагнулся снова. Светилась вода. Свет был неровный, колеблющийся, как от свечи. Лукашевский поднял с земли небольшой камень и бросил его на решетку. Камень ударился о прутья, провалился сквозь ячейку и беззвучно канул. Дно колодца продолжало светиться. Петр Петрович отошел от колодца, постоял в тупой задумчивости, плюнул и побрел домой. Теперь в ряду странностей еще и эта — колеблющийся свет на дне колодца… Было уже поздно, но Петр Петрович все же позвонил Яковлеву. Яковлев не сразу взял трубку, долго ворчал: «Какого черта тебе не спится?!», жаловался на радикулит, на усталость, на плохой сон и вообще на проклятую и бестолковую жизнь и лишь потом спросил, что Лукашевскому надо. Петр Петрович попросил Яковлева приехать на маяк завтра же, а по пути остановиться возле курганов и посмотреть, не торчат ли на них каменные бабы. Яковлев не очень-то понял, почему Лукашевский так настойчиво зовет его к себе, но пообещал приехать. Спросил, не надо ли чего. Петр Петрович, ответил, что нужен только он — для важного и секретного разговора.

После короткого сна — да и спал ли он, скорее всего нет, просто блуждал в сумбурных мыслях и видениях — Лукашевский спустился в аппаратную и увидел Полудина. Полудин стоял перед пультом, скрестив руки на груди, и насвистывал ламбаду. Поприветствовал Лукашевского кивком головы, досвистел мелодию до конца и сказал, что готов подежурить у пульта часок-другой, если у Лукашевского есть желание поспать. Увидев, что Петр Петрович не торопится воспользоваться его предложением, спросил, как ему понравились приготовленные Александриной бараньи котлеты. Петр Петрович в ответ усмехнулся: Полудин мог бы спросить и о чем-нибудь другом — отменные котлеты были не самым памятным событием минувшего дня. Но таков был весь Полудин: когда, например, птицы на перелете разбивались о маяк — а это, к несчастью, случается каждой осенью — он тревожился не о птицах, а о том, как раздобыть мыльный порошок для мыться маячного фонаря. Петр Петрович, конечно, похвалил котлеты и тогда По-лудин принялся снова рассказывать историю о том, как он раздобыл у чабанов кусок баранины. Из его рассказа получалось, что он уломал самых неуступчивых на свете людей, проявив при этом чудеса красноречия и хитрости.

Закончив историю о покупке баранины, Полудин тут же переключился на другую — стал рассказывать о том, как необыкновенно смело — весь в отца! — ведет себя его шестилетний сын Павлуша, совершенно не боясь мотоциклетной тряски, больших скоростей и крутых виражей. Все другие дети, утверждал Полудин, трусишки, а Павлуша — мальчик исключительный, потому что скорость для него — удовольствие. Вчера, например, на обратном пути из райцентра, влюбленно рассказывал Полудин, когда его «Хонда» вынесла их на прямой участок дороги, Павлуша потребовал прибавить газу и Полудин прибавил, да так, что зашкалило спидометр. Тут и взрослый вструхнул бы, а Павлуша только завизжал от восторга.

Лукашевский спросил, где этот участок дороги. Спросил машинально, без всякой тайной мысли, чтоб поддержать разговор, но оказалось — он поздно спохватился, — что тайная мысль все-таки была: прямой участок дороги находился возле курганов и, значит, спидометр на «Хонде» зашкалило перед тем, как Полудин увидел на курганах каменных баб.

Полудин вскинул голову и замолчал: дальше надо было рассказывать о каменных бабах, возвращаться к разговору, ради которого он, собственно, и пришел в аппаратную. Повздыхав, он пристально посмотрел в глаза Лукашевскому и, страдая, спросил, верит ли он в то, что каменные бабы на курганах были. Полудин поставил вопрос прямо и, очевидно, ждал такого же прямого ответа.

Лукашевский, чертыхнувшись, ответил, что да! верит! что каменные бабы на курганах были и Полудин их видел, но… Тут он хотел сказать, что исчезновение баб требует какого-то разумного объяснения, которым он не располагает — и это было бы честно, но не сказал, потому что в этот момент в голову ему пришла счастливая мысль о киношниках. Спасительная мысль: это киношники, предположил он, поставили на курганах баб для съемок и, наверное, не вчера, а раньше. Вчера же убрали их уже после того, как Полудин побывал там и рассказал о бабах ему, Лукашевскому, и Александрине. Вот и саклю поставили киношники, которая до сих пор торчит в южной долине, и Главный Грот не раз избирали местом для съемок.

Полудин размяк и, улыбаясь, уронил на грудь свою измученную голову: то, что сказал Лукашевский, все объясняло и все ставило на свои места.

Утром, едва рассвело, Петр Петрович взял бинокль и поднялся на башню маяка. Восточный край неба был светел и высок. Зеленовато-голубое сияние, достойное лучших, божественных широт, теснило к зениту мутную синь, обещая если не последний денек бабьего лета, то один из последних, потому что осень и без того была уже слишком щедра. Ах, черт возьми, как он любил встречать эти утренние часы в море, на палубе, где-нибудь в Адриатике или в южной Атлантике. Как он наслаждался ими, как радостно становилось тогда у него на душе, какой приятной и надежной казалась тогда жизнь, а Земля — самой лучшей и благословенной планетой. И зачем он здесь, в этой глуши, на неподвижной каменной башне, небритый, усталый, старый и одинокий?..

Лукашевский поднес бинокль к глазам и еще толком не разглядев, что там чернеет на дальних курганах, задохнулся и уронил бинокль на грудь. Какие там, киношники, какая там техника?! — каменные бабы, целых три, торчали на вершинах курганов, как злая насмешка над ангельской чистотой расцветающей зари. Теперь он, видел их и так, без бинокля, потому что темная пустыня словно сжалась под натиском рассвета, приподняла и приблизила горизонт, отороченный курганами. Он протер кулаками глаза и снова поднес к ним бинокль. Да, все так и было: слепые каменные бабы стояли на курганах в ожидании восхода солнца, бездушные творения бездушных времен, кургузые и низколобные истуканы. Они вернулись.

Снизу, со двора, Лукашевского окликнул Полудин. Спросил, что он там видит. Лукашевский предложил ему подняться на башню и посмотреть самому.

Едва Полудин навел бинокль на курганы, как у него совсем по-детски задрожал подбородок. Лукашевский хотел отнять у него бинокль, но Полудин, оттолкнув его плечом, почти вдавил окуляры в глаза. На скулах проступила злая желтизна. «Так что? — спросил он. — Опять киношники?»

«Опять киношники», — ответил Лукашевский.

К курганам они поехали втроем на машине Лукашевского. Александрина старалась развеселить угрюмых мужчин, но ни Полудин, ни Петр Петрович на ее «подначки» не отвечали. В конце концов Александрина отказалась от своих тщетных усилий и тоже замолчала.

Две бабы стояли на курганах справа от дороги, одна — слева. Все было точно так, как рассказывал вчера Полудин: не было никаких следов того, что кто-то недавно установил этих истуканов. Они словно выросли из земли, не потревожив ни травинки вокруг. Выросли за одну ночь, исчезнув накануне.

Полудин сказал, что ему нехорошо и на третий курган не поднялся, остался возле машины. Когда Александрина и Лукашевский вернулись к нему, он сидел на обочине дороги и курил. Александрина и Петр Петрович присели рядом с ним. Несколько минут молчали, потом Петр Петрович, потрогав Полудина за плечо, сказал, что надо ехать домой.

… Петр Петрович завтракал, когда у ворот засигнали-ла райисполкомовская «Волга» — приехал Яковлев. Увидев, что Лукашевский на ногах и здоров, Яковлев побранил его за ночной звонок и спросил, что случилось. Лукашевский повел его в дом, вынул из-за шкафа злополучный xолст, прислонил к стене и, ткнув в него пальцем, спросил, что Яковлев на нем видит. Яковлев ответил, что видит какую-то пирамиду, скорее всего пирамиду Хеопса. Лукашевский только теперь взглянул на холст и ахнул: на нем действительно был рисунок пирамиды Хеопса, перечеркнутый черной жирной полосой. Тот самый рисунок, и та самая полоса. Лукашевский, слабея, опустился на стул и закрыл глаза.

Яковлев подумал, что Петр Петрович ждет от него похвалы за свою работу, и принялся, как мог, рассуждать о четкости, объемности, компоновке рисунка, пожурил Петра Петровича за то, что тот перечеркнул рисунок, сказал, что так относиться к своим творениям нельзя. «В таких делах, как живопись, — резонно заметил он, — необходимы терпение и старание, ибо тут сама природа подает пример…»

Лукашевский прервал Яковлева и спросил, как ему понравились каменные бабы на курганах. Яковлев недоуменно пожал плечами: никаких каменных баб он нигде не видел, хотя, помня о недавнем телефонном разговоре, останавливался возле курганов.

 

Глава 3

Туман надвинулся еще с вечера — его пригнал северный ветер. Сначала шел верхом, не касаясь земли и воды, а с закатом солнца стал провисать, цепляться за мыс и, наконец, лег, плотный и холодный, мгновенно погасив вечернюю зарю. Наступила та самая тьма, которая темнее ночи.

Вспышки маяка, рассеиваясь в тумане, высвечивали черный силуэт башни, казались за окнами грозовыми сполохами. Низкие утробные рыки ревуна были слышны даже сквозь двойные рамы, ударяли по стеклам, повергая Петра Петровича в бездеятельную угрюмость и тоску. Одиночество ощущалось так остро, что в голову лезли отвратительные мысли, само существование казалось бесцельным и пустым. Лукашевский знал об этой особенности ревуна, генератора низкочастотных звуковых колебаний — в свое время его предупреждали об этой особенности что-то рушилось в душе от заунывного рева, чуждого всем земным звукам. Но он был нужен тем, кто блуждает в тумане и к кому не пробиваются лучи маяка. Следовало бы чем-нибудь заняться, но в том-то и заключалась гнетущая власть ревуна, что, даже зная о ней, сопротивляясь ей, невозможно было побороть в себе апатию.

Бабы на курганах больше не возникали. Это было и хорошо, и плохо. Хорошо потому, что без них Лукашевскому жилось спокойнее, плохо потому, что Полудин теперь почти ежедневно ездил к курганам, а уж смотрел в их сторону всякий раз, когда выходил из дому.

Яковлеву Лукашевский рассказал лишь про каменных баб. Про возникновение и исчезновение пирамиды и про свечу в гроте умолчал. Теперь, когда слухи о каменных бабах распространились по всему району — посеял их сам Полудин, Лукашевский оценил свою сдержанность.

Тревожило Петра Петровича и другое: он все чаще стал вспоминать о своих погибших девочках — о жене Анне и дочери Марии. О том, как жестоко распорядилась их жизнями судьба и как никчемна его жизнь без них. Едва ли не еженощно он видел их во сне. Вернулась боль, вернулась тоска. Невольно думалось, что это неспроста, что близится и его последний час…

Так, надрывая себе сердце, размышлял в глубокой печали Петр Петрович в ту глухую осеннюю ночь, когда в дверь его квартиры с веранды кто-то постучал. Лукашевский взглянул на часы — стрелки показывали половину второго. Он никого не ждал. С Полудиным Петр Петрович простился еще с вечера — когда накатывал туман, смотрителю предписывалось дежурить самому.

Стук повторился, и Лукашевский подошел к двери. Видит Бог, ему ни с кем не хотелось встречаться, тем более в столь поздний час. Он медлил повернуть защелку замка, стоял и ждал, что пришедший подаст голос, назовет себя. Но за дверью было тихо. Самому же спрашивать не хотелось. И лишь когда стоящий за дверью постучал в третий раз, Петр Петрович спросил, кого там принесла нелегкая. Почему-то надеялся, что услышит в ответ знакомый голос. Но голос оказался не только незнакомым, но и странным — глухим и болезненным.

«Отворите ради Христа», — произнес человек за дверью.

Лукашевский повернул защелку и открыл дверь. Перед ним стоял высокий и худой мужчина, с мокрыми длинными волосами, небритый. Он прижимал к груди руки, по которым струилась кровь. Одет он был в серый, прилипший к телу хитон, ноги его были босы, все в кровавых ссадинах. Человек дрожал от холода и смотрел на Лукашевского умоляющими о милосердии глазами.

«Впустите ради Христа», — повторил он, не двигаясь с места.

Лукашевский отошел от двери и кивнул незнакомцу головой, приглашая войти. Незнакомец нерешительно перешагнул порог, прошел до середины комнаты и обернулся. На полу остались мокрые следы его ног. Лукашевский закрыл дверь и, прислонясь к ней спиной, выжидающе поглядел на незваного гостя.

«Как вас зовут?» — устало спросил человек, осматривая комнату.

«Петр», — ответил Лукашевский, хотя следовало бы, наверное, сказать: «Петр Петрович». По имени его называл только Яковлев.

Гость облегченно вздохнул и удовлетворенно покивал головой. Потом сказал, что просит приютить его, накормить и обогреть, потому что — при этом он оглядел свой мокрый наряд — не имеет ничего: ни теплого пристанища, ни пищи.

«Я очень устал», — добавил он и сел на стул, обхватив себя за плечи руками.

Белье, халат, горячий душ, ужин, постель — все это Лукашевский мог предложить гостю и не спрашивая его ни о чем: истинное гостеприимство не должно зависеть от того, кто переступил порог твоего дома. Таков закон. Но назвать свое имя незнакомец был все же обязан — это так естественно: узнав, как зовут хозяина, представься и сам. Это тоже закон. Гость, однако, молчал.

Закрыв глаза, он уронил голову на грудь и, казалось, задремал. Петр Петрович сердечно посочувствовал ему: мокрый, продрогший, голодный, израненный, он нуждался в его помощи. И, конечно же, в прощении — и за поздний приход, и за молчание.

Лукашевский вынул из шкафа свой махровый халат, достал с бельевой полки майку, трусы, полотенце, теплые носки. Отнес все это в ванную, наладил газовую колонку и, возвратясь в комнату, где сидел гость, окликнул его.

«Вы можете помыться, — сказал он. — Пожалуйста».

Гость открыл глаза и встал. Лукашевский взял его за локоть, проводил в ванную и там, ничего не говоря, промыл ему одеколоном раны на руках и на ногах, предложил надеть на руки резиновые перчатки, а ссадины на ногах заклеил пластырем. Затем отрегулировал душ, показал, где лежит одежда и оставил незнакомца одного. Сам же отправился на кухню, чтобы приготовить ужин. Поджарил несколько яиц, вскипятил чай, разогрел над газовым пламенем черствый хлеб. Выставил все это на стол и принялся ждать гостя. Тот долго не появлялся, в ванной шумела вода. Лукашевский подумал, что успеет наведаться к пульту, спустился в аппаратную и через несколько минут возвратился. Гость уже сидел за столом и ел. Лукашевский пожелал ему приятного аппетита. Гость виновато улыбнулся и указал глазами на свободный стул. Петр Петрович сел и стал смотреть, как гость ест. Когда тот справился с яичницей, Петр Петрович налил ему чаю. Отпив глоток, незнакомец поставил чашку и вдруг спросил:

«Далеко ли отсюда до Рима?»

Петр Петрович поднял плечи и развел руками. Незнакомец ждал.

«В каких мерах длины вы хотите знать расстояние до Рима? — спросил Петр Петрович. — В морских милях или километрах?»

Гость задумался, но ничего не сказал и принялся пить чай. Это длилось так долго, что Петр Петрович в конце концов не выдержал, и спросил незнакомца, кто он и откуда. Гость допил чай, пристально посмотрел на Петра Петровича, вздохнул и ответил. Ответ его ошарашил Петра Петровича, ибо из него следовало, что незнакомец либо не в своем уме, либо все из того же странного ряда. Он сказал, что не знает своего нынешнего имени и не понимает, как и зачем он здесь появился. Об имени он добавил, что это знак земного предназначения, какового у него нет, так как появился здесь, судя по всему, случайно, в результате какой-то ошибки, которая вскоре будет исправлена.

С трудом переварив все это, Петр Петрович собрался с духом и спросил, бывал ли он здесь раньше. Гость ответил, что никогда не бывал и очень удивлен, что оказался здесь, а не в Риме, где он, кстати, тоже никогда не бывал.

Если он не бывал в Риме, с досадой подумал Петр Петрович, то, наверное, бывал в другом месте и мог бы об этом сказать, чтобы хоть как-то прояснить ситуацию.

Гость встал из-за стола, поклонился Петру Петровичу и сказал, что хочет прилечь.

Петр Петрович постелил ему на своем диване — сам он в эту ночь ложиться не собирался — пожелал ему спокойной ночи и вышел из спальни, закрыв за собою дверь. Гость спросил через дверь, кто это так страшно ревет, какой зверь. Петр Петрович ответил, что это не зверь, а ревун, звуковой генератор.

«Звуковой генератор, — сказал гость. — Конечно. Это не зверь».

Лукашевский сел за письменный стол, раскрыл первую попавшуюся под руки лоцию и неприятно удивился увидев, что перед ним описание Тирренского моря и подходов к Чивитавеккьи, римскому порту.

Чем дольше он думал о незнакомце, тем больше возникало вопросов: кто он, зачем, откуда, как появился, почему у него изранены руки и ноги, будто карабкался на мыс по скале, отчего мокрый, босой, откуда у него этот странный, похожий на женское платье наряд, куда идет?..

Грешным делом подумал, что следовало бы, пожалуй, сообщить о нем на погранзаставу капитану Квасову: человек чужой, без документов, никогда здесь не бывал, спрашивает о Риме, не знает или не хочет назвать свое имя, явился ночью, говорит Бог знает о чем… Безумец? Или свалился с борта чужого судна?

Вопросов было много, а ответа ни одного. В конце концов Петр Петрович решил, что поговорит с незнакомцем завтра, когда он отдохнет и придет в себя. Спустился вниз, к пульту. Потом вышел во двор, выглянул за ворота. Подосадовал, что калитка оказалась открытой — на ночь он всегда запирал ее на щеколду, а нынче, кажется, забыл.

Маяк работал исправно, посылая в кромешную тьму луч за лучом, стонал ревун. Текущий под ветром туман осыпался моросью. До рассвета было еще далеко.

Лукашевский вернулся в аппаратную и увидел у пульта своего незнакомца. Он стоял у радиопередатчика и держал в руке наушники. На нем был халат, на ногах — ночные шлепанцы. Перед ним на щитке пульта горела свеча.

Незнакомец встретил Лукашевского улыбкой, положил наушники и, указав рукою на пульт, сказал, что он ему очень нравится. Потом добавил, что Лукашевский ему тоже очень понравился своею приветливостью и радушием («Это я запомню», сказал он) и что ему жаль с ним расставаться.

«Но пришла пора уходить, — вздохнул он. — Пора!» С этими словами незнакомец взял свечу и направился к двери. Но на пороге остановился и, обернувшись, спросил: «В какую сторону света маяк посылает лучи?»

«На запад», — ответил Лукашевский.

Незнакомец кивнул головой и, прикрывая ладонью огонек свечи, шагнул в темноту. Лукашевский решил остановить его. Он догнал его во дворе как раз в тот самый момент, когда ветер задул свечу.

«Ничего, — сказал незнакомец. — Я пойду по лучу маяка».

«Но в той стороне обрыв и море!» — предупредил его Лукашевский.

«Это все равно, — сказал незнакомец. — Это ничего».

Калитка, казалось, сама открылась перед ним. За воротами, освещаемый короткими вспышками света, незнакомец протянул Лукашевскому погашенную свечу, коснулся рукой его плеча и крикнул, стараясь пересилить рык ревуна:

«Вы в опасности! Вас одолевает прошлое!»

Наступила темная пауза. А когда маяк снова проткнул туман своим лучом, незнакомца уже не было.

Петр Петрович не сразу вернулся в дом. Все ждал, что незнакомец одумается и возвратится на свет маяка. Но не дождался.

Дома Петр Петрович сразу же заглянул в спальню, затем в ванную. Убедившись, что смятая постель пуста, а в ванной на проволоке для просушки белья висит хитон незнакомца, Петр Петрович сказал себе, что гость все-таки был, что он ему не приснился, не почудился. Это, однако, не успокоило его: ведь гость в темноте мог сорваться с обрыва…

Осмотреть берег удалось только за полдень, когда туман поднялся над водой. Петр Петрович проплыл вдоль мыса на шлюпке, осмотрел каждый камень, каждую площадку. Заглянул и в Главный Грот. Никаких следов ночного гостя не обнаружил ни на камнях, ни в гроте. Лишь спустя несколько дней в киношной полуразрушенной сакле нашел свои ночные шлепанцы, в которых видел незнакомца в последний раз. Шлепанцы стояли на подоконнике сакли. Петр Петрович обрадовался этой находке: ведь шлепанцы не могли оказаться в сакле сами собой, их оставил здесь незнакомец. Значит, ничего худого с ним не случилось: он ушел тогда не к обрыву, а в сторону южной долины. И слава Богу! Но зачем снял шлепанцы? Вспомнил, что они ему не принадлежат? Чудак! Но тогда мог бы оставить и махровый халат. Халатом Петр Петрович дорожил больше, чем шлепанцами: он был подарен Петру Петровичу его покойной женой…

В тот же день Лукашевский побывал в райцентре, запасся там кое-какими продуктами, навестил расхворавшего Яковлева. Накануне Яковлев звонил ему, жаловался на обострившийся радикулит и просил приехать.

Потолковали об экстрасенсах, астрологах, колдунах, гадалках, о гомеопатии, мануальной терапии, о знахарях и чернокнижниках, об инопланетянах, о СПИДе, о Боге, о вечной душе — словом, о том, без чего не обходились разговоры в тот год. И, конечно же, о политике, о партиях, о платформах, о том, что эфир и газеты нынче словно взбесились, задавшись целью превратить народные мозги в кашу, что это, пожалуй, плохо кончится, если теперь же все не образумятся и не возьмутся за работу. Вздыхали, горячились, пророчествовали. В пророчествах Петра Петровича было больше мрачного. Яковлев же склонялся к тому, что все в конце концов «перемелется — мука будет». Сошлись на некрасовских строчках Лукашевский вспомнил: «Жаль только жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе». Опять заговорили о вечной душе, потому что обоим все-таки хотелось если не дожить до той прекрасной поры, то хотя бы узнать, что она наступила. Пусть не здесь, не на этом свете узнать, а как-нибудь изловчиться и взглянуть на этот мир оттуда. Посмеялись, конечно, над своей пустой мечтательностью, пожалели, что ни в какую вечную душу верить уже не могут — не так были воспитаны, чтоб теперь поверить. Поплакали, но не слезами, а словами о том, что души их — увы! — загублены: ведь столько их влачили по грязи, по крови, по лжи — по таким ухабам и колдобинам, на которых не выдержала бы и сталь. Бог создал их бессмертными и свободными, а они умрут рабами. Если только правда то, что они когда-то были свободными и бессмертными.

«Знаешь, Петр, — сказал Яковлев, когда они прощались, — я кое-что придумал. Ведь грешники-атеисты тоже бессмертны, иначе некому было бы мучиться в аду. Значит, еще не все потеряно, а?»

«Еще не все потеряно», — согласился Лукашевский и крепко пожал Яковлеву руку.

Уже вечерело, когда Петр Петрович, попетляв по пустынным балкам, поднялся на плато, к курганам. Еще издали он увидел, что на ближайшем к проселку кургане стоят какие-то люди. Поравнявшись с курганом, Лукашевский остановился и вышел из машины. Люди на кургане что-то делали, рядом с ними, задним бортом к вершине стоял грузовик.

Трудно было допустить, что стоящие на кургане люди не видят его. Но они не обратили на него никакого внимания даже тогда, когда он приблизился к подножию кургана. Люди о чем-то разом и громко разговаривали, а двое из них — всего их было пятеро — копали землю, работая киркой и лопатой. Все они были одеты в длинные серые плащи с капюшонами.

Лукашевский поднялся на курган и остановился чуть поодаль от людей. Теперь он увидел, что рядом с ямой, которую копали двое, лежит, скрестив руки на животе, длинная каменная баба.

«Чем занимаемся, мужики?» — спросил Лукашевский.

Но и теперь никто из людей не взглянул на него. Копавшие выбрались из ямы, а трое других, взяв в руки ломы, принялись подвигать бабу к яме. Баба, обрушив край ямы, сползла в нее. Люди поставили ее вертикально, взялись за лопаты и быстро забросали яму землей. Затем уложили на притоптанную землю квадраты дерна, принесенного из грузовика, полили дерн водой из канистры и кто-то из людей, пошлепав бабу ладонью по широкой спине, сказал, что теперь она будет стоять здесь «как вкопанная». Все громко рассмеялись. Затем, дружно побросав лопаты и ломы в кузов, забрались в него сами и грузовик, рыча, съехал с кургана. У следующего кургана грузовик развернулся и стал подниматься на него задним ходом.

Лукашевский обошел бабу кругом, попробовал качнуть ее, но баба не поддалась, стояла прочно — «как вкопанная».

«Ну, ну, — сказал Лукашевский. — С возвращением!» Из дому он позвонил Яковлеву и спросил, что это за типы устанавливают на курганах каменных баб. Яковлев рассмеялся и принялся плести чепуху, дескать, баб устаналивают то ли инопланетяне, то ли выходцы с того света. Лишь после того, как Лукашевский послал его к черту, предположив, что он выпил все оставшееся в бутыли вино, Яковлев сказал, что идет «плановая работа»: сотрудники краеведческого музея, в котором скопилось несколько десятков каменных баб, возвращают этих баб на прежние места, чтобы таким образом расчистить двор музея и украсить древностями плато, где в будущем году предполагаются съемки фильма из жизни скифов. «Студия выделила им на эту работу кругленькую сумму, — добавил он. Так что успокойся и предупреди Полудина, чтоб он не свихнулся».

Лукашевский дождался Полудина в аппаратной. Обсудив с ним детали предстоящего ночного дежурства, на которое тот заступал, Петр Петрович рассказал ему про каменных баб.

«Опять? — набычился Полудин. — Не надоело?!» Петр Петрович пожелал ему спокойного дежурства и отправился домой.

Дома, приняв теплый душ и поужинав, Лукашевский лег в постель, намереваясь прочесть перед сном газеты, купленные в райцентре. Ночь была ясная, ревун молчал, и отсветы маячного огня за окном не беспокоили — лучи не рассеивались. На тумбочке мирно тикал будильник. Петр Петрович завел его на семь часов, собираясь с рассветом отправиться на флотскую базу — пришла пора побывать там, посмотреть, как идут дела на яхте, и уплатить мастерам очередную сумму за работу…

… Стук в дверь разбудил Лукашевского. Он поднялся так резко, что сердце едва не выскочило из груди. Опершись на тумбочку, он с трудом перевел дух. Стук повторился, но Лукашевский не двинулся с места. И не подал голоса: образ незваного гостя еще витал в его мозгу. И потому подумалось, что за дверью стоит именно он. Встречаться с ним Лукашевскому не хотелось. Петр Петрович решил не откликаться на стук и даже погасить свет. Он протянул руку к выключателю, но нажать не успел: за дверью послышался голос Полудина. Чертыхаясь, Петр Петрович открыл дверь и спросил Полудина, что стряслось.

Ничего не стряслось. Просто с моря накатил туман и надо было включить ревун. Полудин пришел за разрешением.

Петр Петрович махнул рукой, дескать, включай, чего уж там, мог бы и не спрашивать.

Был у Петра Петровича один тайный порок: иногда он закуривал свою капитанскую трубку. Это было нарушением давнего обета, крушением воли, его позором, потому что обет был дан Анне. Он курил вопреки потребностям натуры, ради капитанского имиджа или, говоря проще, для форса и наносил тем самым, по мнению Анны, серьезный вред своему здоровью. По настоянию Анны, однажды он забросил трубку, поклявшись, что сделал это навсегда. Но в тот день, когда узнал о гибели Анны и дочери, закурил. С горя, конечно, но ведь в нарушение клятвы…

Петр Петрович подошел к письменному столу, достал из ящика свою старую, прокуренную на капитанских мостиках трубку, туго набил ее табаком и раскурил от газовой зажигалки, памятуя наказ заядлых курильщиков, что раскуривать трубку от серной спички или бензиновой зажигалки — все равно, что пить вино из грязного стакана. Самый чистый огонь — в древесном угольке из камина, но камина у Петра Петровича не было.

Открыв окно, чтобы проветрилась комната, Лукашевский оделся и спустился в аппаратную. Полудина на месте не оказалось. Лукашевский подергал дверь и, убедившись в том, что она заперта, заглянул в аккумуляторную. Полудин стоял в аккумуляторной и смотрел в потолок. Увидев Лукашевского, он жестом пригласил его войти и снова уставился в потолок. Лукашевский подошел к нему и тоже посмотрел вверх. Ничего не поняв, перевел недоуменный взгляд на Полудина и шепотом спросил, к чему он прислушивается. Полудин, тоже шепотом, ответил ему, что по крыше кто-то ходит.

Аккумуляторная была пристроена к аппаратной без какого-либо архитектурного расчета и представляла собой высокий куб с плоской, залитой асфальтом крышей. Существовал лишь один способ забраться на крышу — по стремянке. Но кому и зачем это могло понадобиться теперь, ночью? Какому-нибудь бродячему домушнику? Но с крыши аккумуляторной невозможно попасть ни на веранду, ни в дом Лукашевского, потому что и веранда, и дом примыкают к ней глухими высокими стенами. Можно, конечно, втащить на крышу все ту же стремянку и подняться по ней на крышу дома. Но и в этом не было никакого смысла. Для вора.

Шаги были не очень четкими, но по ритму — человеческими. Кто-то неторопливо прохаживался по крыше и слезать с нее, кажется, не собирался. Пять шагов в одну сторону, пять шагов — в другую. И так минута за минутой.

В конце концов Лукашевский и Полудин решили, что надо выйти во двор и посмотреть, кого занесло на крышу аккумуляторной. Так они и поступили, прихватив с собой фонарик и увесистый молоток.

На крыше никого не оказалось. Да и лестницу-стремянку они нашли на обычном месте — возле гаража. Оставалось лишь одно: предположить, что шаги им почудились…

… Утром Петр Петрович, как и намечал, уехал на базу. Мастер, руководивший строительством яхты, оказался болен — подвернул себе ногу. Поэтому не мог провести Петра Петровича к стапелям, где стояла яхта. Сам же Петр Петрович пройти туда не мог — стапеля охранялись.

Поговорив с мастером и вручив ему деньги, Петр Петрович отправился к пограничникам, а точнее, к капитану Квасову, начальнику погранзаставы.

С капитаном Квасовым Лукашевский познакомился давно. Молодой и жизнерадостный Квасов нравился ему. Квасову хорошо служилось, хорошо жилось. Никаких ЧП на его участке не происходило. Обустроился он основательно, с комфортом. С ним были жена и дети. С начальством он ладил. Солдаты у него были хорошие, исправно вели хозяйство. И вся его застава считалась образцовой.

Но на этот раз Квасов показался Петру Петровичу не столь жизнерадостным. На его красивом лице лежала печать заботы и даже страдания. Вскоре все это объяснилось. Угощая Петра Петровича жареной свининой, он вдруг пожаловался, что с некоторых пор лишился аппетита, так как его приборы вот уже целый месяц ловят в секторе какую-то чертовщину: на экранах то и дело возникают геометрические фигуры, не поддающиеся идентификации, то есть объяснению треугольники, звезды, пересекающиеся прямые, пульсирующие окружности, прыгающие синусоиды… Да, он докладывал о них начальству; да, проверяли исправность приборов; да, обращались к ученым. Результат? — Никакого результата. Разумеется, кроме приказа повысить бдительность.

Лукашевский посочувствовал Квасову и предположил, что вся эта геометрическая свистопляска — следствие какого-нибудь природного явления, которое вскоре будет обнаружено и объяснено. А для пущей убедительности рассказал ему о том, как однажды в Атлантике, близ Канарских островов, увидел с мостика своего корабля второе солнце. В отличие от первого, настоящего, второе солнце было зеленым. Увидев его, он сказал тогда одной пассажирке, пришедшей на мостик, что дарит ей это удивительное солнце. «Но ведь его нет, ответила ему пассажирка. — Это всего лишь оптический феномен». И была права.

«Но пассажирка-то была настоящая? — развеселился Квасов. — Уверен, что настоящая и прехорошенькая!»

Домой Петр Петрович вернулся только под вечер — засиделся у Квасова. Полудин встретил его у ворот, сказал, что звонил Яковлев. И хотя Петр Петрович все еще злился на Яковлева за вчерашний телефонный разговор и мысленно обзывал его старым беззубым перцем, радикулитчиком-симулянтом, матерым застойщиком и ржавым аппаратчиком, решил все же позвонить ему.

«Ты зачем звонил, Сережа?» — спросил он Яковлева по телефону.

«Да так, — ответил Яковлев, — муторно что-то. Сейчас приеду. Тоска заела».

Яковлев приехал один, без шофера. «Запил подлец!», — сказал он о шофере. Был зол, фыркал носом, словно в ноздрю ему попал пух, метал по сторонам сердитые взгляды и басил что-то невнятное, то ли «а-га!», то ли «о-го!».

Лукашевский пригласил его к столу, на котором уже стоял ужин — яичница на сале и салат из соленых огурцов с луком.

Яковлев сел, но долго не мог устроиться на стуле. Вилку взял, как берут в руку кинжал, воткнул ее в столешницу и спросил, тяжело подняв глаза, почему Лукашевский до сих пор не рассказал ему о визите ночного гостя.

Лукашевский насторожился, подумал и ответил, что ни о каком таком визите не знает, впервые слышит и что, стало быть, не обязан отвечать на глупый вопрос.

Увы, этот ход оказался проигрышным: незнакомец, по утверждению Яковлева, был одет в халат Лукашевского. Такого халата, сказал Яковлев, нет ни у кого в районе, потому что он заморский с фирменной нашивкой на лацкане, на котором вышита фамилия фабриканта — «Якобсон». Яковлев никогда не обратил бы внимание на такой пустяк, когда б не одно случайное совпадение: Якобсон и Яковлев это, в сущности, одна фамилия.

Петр Петрович, который тоже стал злиться — боль ше на самого себя, чем на Яковлева, — сказал, что все это Яковлеву померещилось. Тогда Яковлев попросил показать ему халат.

Если до этого Петр Петрович только увертывался от прямых ответов, то теперь просто соврал, рассказав Яковлеву тут же придуманную историю о том, как еще прошлым летом его махровый халат, выстиранный Александриной, висел во дворе на бельевой веревке и как он потом бесследно исчез. «Его попросту сперли „дикари“», — сказал Петр Петрович и добавил, что ночной гость Яковлева, возможно, и был тем самым «дикарем».

Позже Лукашевский пожалел обо всем этом, потому что Яковлев не поверил ему — не таким он был простаком, чтобы поверить в плохо сочиненную ложь, опечалился, застучал пальцем по носу: друг упорно оставлял его один на один со странным и необъяснимым фактом. Незваный гость явился к нему за полночь, вошел в дом без стука и беспрепятственно, хотя — Яковлев хорошо это помнил наружная дверь была заперта. Яковлев, который к тому времени уже спал, вдруг проснулся и увидел, что посреди комнаты стоит незнакомый человек, держит в руке горящую свечу и удивленно озирается. Яковлев потянулся было к ружью, висевшему у него над кроватью, но незнакомец, заметив это, улыбнулся и остановил его жестом: «Я не вор, я гость — сказал он спокойно. — Кто-то снова позвал меня, но я ошибся домом».

Яковлев спросил у незнакомца, как он вошел в дом. «Как входит весть, ответил тот и сам спросил: — Зачем вы зовете меня?» Яковлев только плечами пожал: уж он-то его не звал. Незнакомец снова улыбнулся, покивал головой, дескать, конечно, конечно, попросил разрешения сесть. Долго молчал, сидя возле постели Яковлева, потом коснулся рукой его груди и сказал, что он может подняться с постели, так как болезнь его прошла.

«И болезнь действительно прошла! — закричал Яковлев в лицо Лукашевскому. А ты запираешся, как карманный вор!»

Спрашивать Яковлева о том, как закончился визит ночного гостя, не пришлось. Выдернув из столешницы вилку, Яковлев немного поел, выпил залпом кофе, затем испытующе посмотрел на Лукашевского и сказал что ночной гость, как ему теперь думается, был человеком — а может быть, и не человеком! — из другого мира. Основание для такого утверждения? Пожалуйста: он исчез, как и явился — сидел-сидел на стуле возле кровати, и вдруг его не стало. Яковлев лишь на мгновение отвлекся, куда-то посмотрел, кажется, на часы, а когда снова обратил взгляд к незнакомцу, его уже не было. Нигде. А вот его слова. Мог ли что-либо в этом роде сказать земной человек? Не мог. Перед самым исчезновением гость сказал, что не может быть богом безумцев, говорящих, что они наилучшие, ибо тот наихудший, кто мнит себя наилучшим. А вот сказанное им дословно: «Они призывают меня — и это ужасно: мне кровью истечь…»

«Все это тебе приснилось, — сказал Яковлеву Лукашевский, — ведь ты лежал в постели».

Яковлев помолчал и тихо сказал:

«Нет».

 

Глава 4

Была зима, была весна, лето и осень, и вот снова — зима. Лед сковал прибрежные воды и уходит все дальше и дальше, к фарватерам. По унылому ледяному простору гуляют метели. Только в редкие дни он кажется праздничным, когда сверкают над ним в лучах бедного солнца летучие ледяные кристаллы. Уже и луч маяка не достигает открытой воды, ударяется у дальнего горизонта в торосы и, отраженный, уходит к западным звездам. На скальных выступах — ледяные наросты, ниши и площадки забиты снегом, но в глубине Главного Грота еще плещется вода, а над колодцем в морозные дни колышется синий гриб тумана. Дорога в снежных переметах. К западу от курганов тянутся длинные сугробы, похожие на огромных белых гусениц. Каменные бабы напялили на головы причудливые тюрбаны, подолы их снежных платьев легли на склоны роскошными шлейфами. Заметены балки — ни проехать, ни пройти. И лишь дорога, по приказу Яковлева, прорезана бульдозером, ныряет в балках в глубокие сумрачные каньоны. Для Лукашевского и Полудина теперь это дорога жизни.

Дороги на флотскую базу нет — рассечена заснеженными балками. Нет и телефонной связи. Лукашевский попытался однажды добраться до базы пешком, но пробился только до первой балки за южной долиной и вернулся: наст был тонкий, а снег глубокий — и он провалился в балке по самые плечи и выбирался ползком.

Трудно стало с бензином — бензоколонка в райцентре бездействовала. Три ночи маяк работал на аккумуляторах — порвались в степи провода электролинии. Лукашевский и Полудин сами лазили на столбы под обжигающим ветром, обморозили лица. Затем, напуганные случившимся, целую неделю возились с автономной электростанцией — перебирали поршневую систему двигателя. С трудом раздобыли бочку солярки — купили за свои деньги у одного жуликоватого тракториста. Думая о худшем, Лукашевский вспомнил о старой книге, найденной им в хламе, оставленном его предшественником. Это было описание устройства маяков доэлектрической эпохи. Изучив ее, понял, однако, что приспособить нынешний маяк для открытого огня ему не удастся. Да и что такое открытый огонь? Горящее масло, смола, нефть, газ. В тот день, когда исчезнет солярка, не станет и другого горючего — таков вообще подлый закон дефицита. Оставалось лишь надеяться, что такой день не наступит.

Зима обосновалась надолго. Морозы ослабевали лишь в снегопад, а в звездные ночи выхолаживали воздух до звона, до стеклянной прозрачности. В такую стынь начинаешь по-особому ценить дом — его тепло, уют. Заиндевевшие оконные стекла искрились на ясных утренних зорях серебром и золотом, завораживали искусными узорами, фантастическими картинами зимнего леса, сказочной чащобы. Приятно было ходить по теплому деревянному полу в вязанных носках, пить горячий чай с вареньем. А еще хорошо было надымить в квартире жареной соленой капустой или подгоревшими сухарями — тогда вспоминались запахи родной деревенской избы, далекого детства. Припоминались то печь с расстеленным на ней старым овчинным тулупом, то кадка, пыхтящая хлебным тестом, то пробитый ковшом ледок в ведре, то негнущиеся, доходящие до бедер отцовские валенки, то материнские руки, которые все укутывают и укутывают тебя в пуховый платок…

За неделю до Нового года Лукашевский и Полудин отправились в райцентр, чтобы купить елочку. Поехали на машине Лукашевского, потому что ездить на Полудинской «Хонде» стало опасно — никакая теплая одежда не спасала от холода. Купили чахлую сосенку — ничего лучшего не нашлось, да и то не без помощи Яковлева: елок в свободной продаже не было, раздобыли ее на какой-то базе по записочке. На обратном пути заехали в райисполком, чтобы поблагодарить Яковлева за содействие, но увидели в его приемной толпу возбужденных людей («Нигде ни черта нет!» — шумели посетители), потоптались в коридоре и уехали. Лукашевский сказал, что поблагодарит Яковлева по телефону. В тот же день позвонил ему, но секретарша не соединила, так как Яковлев, по ее словам, проводил очень важное совещание. Позвонил вечером, после работы. Трубку взяла тетя Соня и сказала, что Яковлева вызвали в область. На вопрос, когда он вернется, ответила: «Завтра».

Петр Петрович видел, что и Полудин, и Александрина хотят сказать ему что-то важное, но почему-то все не решаются. Убедившись в этом окончательно, Петр Петрович сам спросил, что их мучает. Ответил Полудин. Его слова Петра Петровича не удивили: он давно ждал этого разговора, печального, но неизбежного. Павлуша подрос, ему пошел седьмой годок, а это означало, что для него нужна школа, что пришло время Александрине и Полудину всерьез подумать о перемене местожительства, а Петру Петровичу заняться поисками нового работника. Полудин сказал, что до весны они здесь еще поживут, но что место для себя он уже присмотрел, в райцентре, что там ему обещают не только работу, но и квартиру.

Утро выдалось метельное, холодное. Ветер шаркал жестким сыпучим снегом по обледенелым оконным стеклам. Всего на несколько минут проглянуло солнце, пробившись сквозь бесноватую метельную кутерьму, и снова навалился сумрак. Ревун, включенный Полудиным еще с ночи, захлебывался на шквалистом ветру.

Петр Петрович сделал зарядку на веранде, разогрелся до пота, до пара, с наслаждением принял душ, побрился, выпил кофе и, почувствовал себя вполне бодрым и свежим, сбежал по скрипучим ступенькам в аппаратную.

Вошел Полудин, отряхиваясь от снега. Спросил о самочувствии, пожаловался на ужасную погоду: «Задаст она нам жару, если снова лопнут провода». «Ничего, — сказал Петр Петрович: у него было хорошее настроение. — Перезимуем».

Вместе побывали в аккумуляторной — подзарядка шла нормально. Затем Петр Петрович пробежал пальцами по тумблерам радиостанции. Полудин сказал, что всю ночь эфир был спокоен. «Только одно небольшое происшествие, — добавил он, следя за тем, как Петр Петрович проверяет работу контрольных приборов. — Мне показалось, что ночью за воротами кто-то кричал».

Петр Петрович замер, потом посмотрел на Полудина и спросил, выходил ли он за ворота. Полудин кивнул. «И что?» — спросил Лукашевский. Полудин отрицательно покачал головой. «Показалось», — сказал он раздраженно.

Петр Петрович разозлился — если показалось, то мог бы и не говорить! — но промолчал, чтобы не увязать в бесполезной болтовне.

Когда Полудин ушел, Петр Петрович все же оделся потеплее и вышел за ворота. Ветер валил с ног, сек лицо. По горбам сугробов метались свистящие потоки снега. Из-за мыса вверх стреляла белой мутью. Борясь с ветром, Петр Петрович обошел вдоль стены усадьбу, никого не встретил, ничего не увидел. Да и что можно было увидеть в слепящей коловерти? Снег набился в рукава, под шапку, в валенки. Ветер и мороз выжимали из глаз слезы. Тепла под одеждой как не бывало. Лишь в одном месте, у стены, где не так дуло, Петр Петрович задержался на минуту и, прикрывая лицо руками, посмотрел в сторону степи. Такой свирепой метели в этих краях он не помнил. Все гудело и неслось в неистовом шабаше. Ревун лишь добавлял к этой разгульной свистопляске свой отчаянный рык.

Вернувшись в дом, Петр Петрович долго отогревался чаем, набросив на плечи и на колени шерстяной плед. Потом переоделся в спортивный костюм, надел еще одни носки и, повалявшись немного на диване, приступил к задуманному. Старый холст не тронул, даже не подошел к шкафу, за которым он стоял. Снял с антресоли лист картона, некогда купленный в лавке художников в Афинах, отыскал там же багетную рамку, подогнал к ней картон, закрепил его гвоздями, затем разобрал краски, кисти, откупорил пузырек с растворителем, заточил карандаш, устроился в кресле у окна и, держа рамку на коленях, принялся рисовать. Для начала сделал набросок карандашом. Прочертил контуры реки, берега, разбросал по яру избы, плетни, церковь, купы деревьев, навесил над ними облака, просек их косым лучом, который должен был осветить родительский дом и церковную маковку, выгнал на косогор лошадей, приткнул к берегу лодчонки, а там, где река Стога уходила к горизонту, нарисовал крохотный косой парус. Под этим парусом Петр Петрович то ли возвращался в Застожье, то ли уходил от него — это было известно только ему одному…

Забыл Петр Петрович о маяке, о бушующей за окном метели, умолк для него ревун, исчезли стены, диван — все. Осталось только родное село на застоженском яру. Он прошлепал босиком по песчаной тропке, дошел до калитки, налег на нее грудью и она поддалась, впустив его во двор. По лебеде, к колодцу, к скрипучему вороту, к дубовой бадейке прошел, не торопясь, припал губами к холодной воде и долго пил ее, сладкую, по глотку, по капельке, как жизнь. Сидел на березовой колоде у дровяника — пахло сухой корой и сосновой смолой-живицей. Зарыл босые ноги в теплую древесную труху. Потом встал, поплевал на ладони и выдернул ржавый топор из обколотой сучковатой чурки… Стоял на крыльце, покачиваясь на поскрипывающих половицах. Дверь за спиной сама открылась и матушкин голос позвал его: «А вот тебе, сынок, оладьи поспели…»

Да не матушка это сказала — Александрина. Откинула край полотенца с тарелки, поставила ее на стол, пожала плечами, дескать, извините за вторженье, и пропела: «А вот вам оладьи для угощенья…»

Александрина увидела рисунок и подошла к нему. Петр Петрович спросил, нравится ли ей его работа. «Это ваше родное село», — догадалась Александрина: он рассказывал ей о нем. «Да, — вздохнул Петр Петрович. — Да, да». Он был приятно удивлен тем, что Александрина узнала Застожье, что его давний и, надо думать, случайный рассказ о Застожье запомнился ей, запечатлелся в образе, который теперь совпал с тем, что он набросал карандашом на картоне. Такую память, подумалось ему, могло удержать только чувство. То, что проносится мимо любви и ненависти, для женщин как бы не существует. Тем более — слова. Но и эта мысль была грешной. Поэтому Петр Петрович отмел ее, прогнал за порог и заперся в строгости и сдержанности. Он еще раз поблагодарил Александрину за гостинец — «Большое спасибо», — и пообещал, что поищет чем отдариться. Последние слова смутили Александрину: Петр Петрович дал ей повод сказать, наконец, то, ради чего она пришла, и на что никак не могла решиться. И вот теперь решилась: не надо ничем отдариваться, стоит лишь уважить просьбу ее мужа. Полудин уже с самого утра, рассказала Александрина, потянулся к бутылке, расклеился, занемог и пал духом: ему взбрело в голову, что Петр Петрович может — но не захочет! — продать ему свою машину. «Хочу! — стонал он, катаясь лбом по столу. — Машину хочу!»

Петр Петрович удивился, из-за чего такие страдания: он, конечно же, продаст Полудину машину — ведь в океан ее с собой не возьмешь. Оказалось, что просьба Полудина заключалась не только в том, чтобы Петр Петрович продал ему машину, но и в том, чтобы он уступил ему машину по госцене. Это и заставляло его страдать. Полудин знал, что машины на рынке нынче стоят бешеных денег и что деньги Петру Петровичу очень нужны. Кошелек же у Полудина был тощий и сберкнижка худая.

Словом, объяснила Александрина, краснея, если по-дружески, если в знак долгой совместной жизни и работы, по-родственному или еще как-нибудь, ну, скажем, на прощанье, на добрую память — если так, то Полудин купит машину и будет вечно благодарить Петра Петровича. И она, Александрина, тоже…

Петр Петрович подошел к Александрине, коснулся ладонью ее горячей щеки и сказал: «Конечно, мне же проще. Как он захочет». Опустил руку и отошел к окну.

Александрина, видимо, не сразу поняла, что произошло: какое-то время неподвижно и молча стояла у него за спиной. Затем тихо пошла к двери и уже оттуда спросила потерянным голосом: «Так вы согласны?» «Конечно», — ответил Петр Петрович, не оборачиваясь. Александрина еще сказала, что потом зайдет за тарелкой и ушла. Петр Петрович оглянулся лишь после того, как хлопнула дверь. И услышал всхлипывания.

Александрина стояла на веранде, прислонясь к стеклу лбом, и плакала. Петр Петрович взял ее за плечи, по, вернул к себе лицом и обнял. Александрина прильнула к нему и замерла. Так, обнявшись и почти не дыша, они простояли столько, сколько длится мысль о невозможности другого счастья перед первым и последним поцелуем.

Александрина ушла. Петр Петрович вернулся в дом, долго курил, затем сел в кресло, положил на колени картон и выдавил на палитру краски: сначала белую для паруса и песка, затем зеленую — для косогора, голубую — для воды и неба, желтую — для света и церковной, маковки, коричневую — для бревенчатых изб, черную — для дальнего леса и кущ на погосте.

Работа увлекла его и он вновь забыл об окружающем. Краски стекали с кисти, ложились на картон мазками, точками, линиями. Рождался иллюзорный мир из памяти, из забытых и воскресших ощущений — эманация сердца и мозга. И когда б эта сила могла воссоздавать реальные вещи, восстало бы его родное Застожье из небытия: затянулся бы песком и землей карьер, взошла бы трава, улеглись бы в прочные срубы тяжелые бревна, обросли тесом, резными наличниками, заплясали бы на оконных стеклах солнечные блики, и над утренними туманами, над печными дымами, над влажными от росы лугами поплыл бы благовест. Вот тогда Петр Петрович вошел бы в свою избу и обнял бы заждавшихся его стариков-родителей.

Он повесил картину на стену, под портретами своих девочек, и долго глядел на нее, отодвинувшись с креслом к противоположной стене.

Метель улеглась только ночью. Небо так вызвездило, будто кто-то плеснул ртуть на решето. Петр Петрович поднялся на маяк, обмел и протер стекла, потом стоял на балкончике в темном секторе, дыша в рукавицы, и смотрел, как играют звезды.

Петр Петрович спустился с башни, пересек двор, торопясь к теплу, и как раз успел к телефонному звонку, Звонил Яковлев. Сказал, что только что вернулся из города, с совещания, узнал от тети Сони о звонке Лукашевского и вот теперь звонит сам. Спросил, не случилось ли чего. Лукашевский успокоил его: ничего не случилось, просто хотел поблагодарить за сосенку. Упоминание о сосёнке пришлось как нельзя кстати: Яковлев сказал, что встречать Новый год приедет к Лукашевскому. Петр Петрович обрадовался такому повороту дела — это избавляло его от необходимости идти к Полудиным, где он чувствовал бы себя теперь не в своей тарелке. Напомнил Яковлеву о плохой дороге, о том, что ее снова замело, на что Яковлев ответил: «Ничего, пошлю трактор». И уже просто так, для продолжения разговора, спросил у Яковлева, чему было посвящено совещание, на которое он ездил. «А ничему, — ответил Яковлев. — Просто пообщались».

… Праздновать начали у Полудиных по той простой причине, что там была настоящая елка, а не нарисованная, как у Петра Петровича, и лишь после полуночи, когда уснул Павлуша, перебрались в дом. Лукашевского. И хотя их было только четверо, хватило и песен, и танцев, и разговоров. Больше всех приходилось танцевать и петь Александрине, потому что все мужчины хотели танцевать только с ней, и слова песен помнила только она.

Полудины ушли только в третьем часу. Прощаясь, Лукашевский и Яковлев целовались с ними, особенно с Александриной, из-за чего разразился скандал, потому что Полудина обуяла вдруг пьяная ревность, и он толкнул Яковлева в грудь, а Яковлев ответил ему оплеухой. Лукашевскому и Александрине пришлось их мирить: заставили выпить на брудершафт и просить друг у друга прощения.

После ухода Полудиных Лукашевский и Яковлев заскучали: есть и пить уже не хотелось, оба выговорились, притомились, обоих клонило в сон. Петр Петрович уже доставал из шкафа постельное белье, когда на веранде хлопнула дверь и послышались чьи-то шаги. Лукашевский и Яковлев ожидали увидеть либо Полудина, либо Александрину, но шаги замерли у самой двери и стало тихо. Петр Петрович и Яковлев недоуменно переглянулись. Лукашевский на цыпочках подошел к двери и прислушался. Ничего не услышал, развел руками, спросил у Яковлева, что делать. Яковлев пожал плечами и тоже подошел к двери. Она не была заперта. И тому, кто был за нею, стоило лишь чуть дернуть ее, чтоб она отворилась. «Полудин, — едва слышным шепотом предположил Яковлев. — Опять пришел драться». Лукашевский протянул руку к замку и нажал на кнопку защелки. Защелка громко клацнула. Тишина стала еще напряженнее.

Шаги они слышали, оба. Они не могли им почудиться. Да и дверь на веранде хлопнула достаточно громко перед тем, как послышались шаги. Человек поднялся на веранду не через аппаратную, а со двора, по железной лестнице. Как в тот раз. Впрочем, так же могла подняться на веранду и Александрина, если почему-либо не захотела (или не посмела) взять ключ от аппаратной у Полудина. Но что могло привести ее сюда? И стала ли бы она молчать? Особенно теперь, когда Лукашевский запер дверь на защелку, чего она не могла не слышать, стоя за дверью — щелчок был довольно громким.

«Спроси, — все так же шепотом предложил Лукашевскому Яковлев. — Спроси, кто там».

Лукашевский прижал палец к губам и жестом приказал Яковлеву отойти от двери.

Они оба уже сидели на диване, когда дверь кто-то тихонько дернул. Второй рывок был более сильным. А после третьего сорвался замок и дверь с грохотом распахнулась. Лукашевский и Яковлев вскочили на ноги. Лукашевский бросился за оружием — пистолет он хранил за книгами на стеллаже. Яковлев схватил за ножки стул и поднял его над собой. Но в дверь никто не вошел. И на веранде — она была хорошо освещена — никого не оказалось. Никого не нашли они и в аппаратной. Наружная дверь аппаратной, как и дверь, ведущая, с железной лестницы на веранду, оказалась запертой. Лукашевский и Яковлев прошлись по двору, постучались к Полудиным. Чтобы объяснить им свое нелепое появление, попросили бутылку вина. Полудин стал приглашать их в дом, но они отказались и вернулись домой. С бутылкой вина. Тут же раскупорили ее и выпили по стакану, чтобы хоть как-то успокоиться и прийти в себя. Сломанный дверной замок, сорвать который с двери мог только очень сильный человек, да и все остальное заставляло их думать о странном.

«Так что? — спросил Лукашевского Яковлев, отодвинув от себя опорожненный стакан. — Это был он?»

Такой же вопрос мог бы задать Яковлеву и Лукашевский. Петр Петрович снова налил в стаканы вина и, когда они выпили, сказал, отвечая на вопрос Яковлева: «Это был он».

Покурив, оба решили, что пора ложиться спать. Во-первых, потому, что оба они изрядно устали и не могут придумать ничего разумного, а во-вторых, потому, что утро вечера мудренее.

Лукашевский постелил Яковлеву на диване, себе — на раскладушке. Велел Яковлеву ложиться, а сам отправился в аппаратную — еще раз взглянуть на показания приборов и послушать эфир.

Свет погас, когда Петр Петрович спустил ногу с последней ступеньки лестницы. Петр Петрович сделал два шага назад и замер, вынув из кармана пистолет. Хотелось думать, что случилось обыкновенное — обесточилась линия — и что через несколько секунд автоматически, как это и было предусмотрено, включатся в маячную сеть аккумуляторы. Но прошла, кажется, целая минута и ничего такого не произошло, на пульте управления не вспыхнул ни один огонек. Это означало, что случилась авария. Авария на линии и авария здесь. Лукашевский мог бы в полной темноте пройти через аппаратную к аккумуляторам, найти там аварийный рубильник и переключить его на нужный режим, но что-то мешало ему это сделать — то же, что заставило его взять с собой пистолет, о существовании которого он почти забыл. Следовало, однако, поторопиться: маяк, погасший даже на минуту, мог принести несчастье тем, кто в море. Лукашевский поднялся на веранду, взял электрический фонарь и снова спустился в аппаратную. Пульт по-прежнему был мертв. Не удалось включить и радиостанцию. Лукашевский прошел в аккумуляторную. Осветил углы, стеллажи, верстак, остановил луч фонаря на красном рубильнике, протянул к нему руку и переключил на аварийный режим. В ту же секунду вспыхнули лампы освещения, застонал трансформатор и из аппаратной послышался ритмичный звук зуммера. Петр Петрович облегченно вздохнул и вернулся в аппаратную. Теперь надо было звонить на подстанцию и выяснить, что случилось на линии. Подстанция ответила, что на линии разрыв проводов из-за сильного мороза. Петр Петрович круто ругнулся: ответ подстанции означал, что уже завтра ему и Полудину придется выйти на линию и искать разрыв… А непролазный снег, а мороз, а обледеневшие столбы и провода?!

Петр Петрович решил, что сегодня же напишет в свое управление заявление о том, что в мае — это через четыре месяца, через сто двадцать дней, через две тысячи восемьсот восемьдесят часов — он уйдет с осточертевшего ему маяка…

Лукашевский вспомнил, что не поздравил с Новым годом капитана Квасова. Взглянул на часы — было уже четыре. Решил, что капитан еще пирует и позвонил ему. Квасов обрадовался звонку, пожелал Петру Петровичу горы счастья, пригласил в гости, похвастался винами и закусками, веселой компанией. Лукашевский спросил, есть ли у него свет. Оказалось, что света нет и на заставе, что сидят они там, как и Лукашевский, на автономном питании. «Конец света! — смеясь, каламбурил веселый капитан. — Слышишь? Конец света!»

Яковлев безмятежно спал — не зря они сходили к Полудиным за вином, похрапывал. Петр Петрович поправил на нем одеяло, погасил настольную лампу электроэнергию надо было теперь экономить, беречь для маяка — и вышел из спальни, прикрыв за собою дверь.

Спал он недолго, часа полтора. Проснувшись, сразу же спустился в аппаратную. Маяк работал, контрольные приборы показывали норму, но линия, как и прежде, бездействовала. До рассвета, оставалось часа два. Можно было бы еще поспать, но Петр Петрович ложиться не стал. Побрился, принял душ, убрал раскладушку, сварил себе кофе и устроился с чашечкой в кресле у торшера. Садясь, приподнял колпак торшера — так, что бы свет падал на противоположную стену, на «Застожье». Сначала ему показалось, что свет слишком слаб и что только поэтому он плохо видит картину. Свет и на самом деле был слабее, чем обычно, ведь работала не линия, а аккумуляторы. Но дело оказалось все-таки не в этом: Петр Петрович видел совершенно другую картину. На ней не было Застожья. Была только речка Стога и берег, изуродованный огромным каменным карьером. Петр Петрович встал и подошел к картине. Да, все так и было: вместо Застожья — карьер. Карьер был выписан грубо и поспешно, не кистями, а пальцами. Следы от измазанных краской пальцев остались на раме и на стене. Чуть позже Петр Петрович обнаружил следы краски и на дверных ручках в аппаратной и на веранде.

Лукашевский снял картину, соскреб со стены пятна. Завернув картину в газету, сунул ее под стол. Затем протер тряпкой дверные ручки, смел с письменного стола известковую пыль и, закурив, вернулся к креслу, к недопитому кофе.

Свет коснулся его опущенных век и он открыл глаза. Всходило солнце, пронизывая лучами воздушную кисею искрящихся льдинок, катилось нежно-алым светом по спинам сугробов. До горизонта, до курганов, вся пылающая степь была исчерчена синими полосами теней, а дальше, за курганами, поднимался в небо жемчужным веером высокий огонь — первый день нового года.

Петр Петрович спустился к пульту и выключил маяк.

Об аварии на линии Лукашевский рассказал Яковлеву за завтраком. Стал жаловаться на судьбу: как теперь по таким сугробам и по такому холоду добраться до места разрыва и как выйти из положения, если разрыв устранить не удастся — ведь всей аккумуляторной батареи хватит только на три ночи. Потом придется запускать электростанцию, но горючего для нее мало, всего одна бочка.

Петр Петрович, помня о старом уговоре с Яковлевым — «Не канючить!» — не стал бы затевать с ним этот разговор, когда б не странный ответ, который он получил по радио, связавшись со своим управлением. «Не до вас, справляйтесь сами», — радировали ему из управления. Петр Петрович попросил повторить ответ. На этот раз ему ответили еще грубее: «Сказано же, не до вас! Не лезьте хоть вы со своими проблемами! Справляйтесь сами или катитесь к черту!»

Тогда Петр Петрович попросил у Яковлева трактор, людей, горючее. Не для себя попросил: жизнь маяка — это жизнь моряка. Яковлев нахмурился, постучал пальцем по носу и вдруг сказал, отворачивая глаза, что ответ управления ему вполне понятен и что он ответил бы точно так же, потому что — положение таково, когда всех просителей приходится посылать к черту: товаров нет, горючее на исходе, кончается уголь, люди разбегаются, все рушится, хоть караул кричи. «Государство гибнет, — сказал Яковлев чужим голосом, — А ты тут со своим маяком!»

 

Глава 5

Словно вспомнив о чем-то, Лукашевский подошел к шкафу и вынул из-за него натянутый на подрамник холст — «Вид на пирамиду Хео из тени пирамиды Хеф». Картина была исполнена с той тщательностью, на какую у него никогда не хватало терпения. Краски были тонко растерты, как на полотнах старых художников, переходили одна в другую полутонами, воздушно, отражаясь друг в друге бликами и тенями; холодные, горячие, они несли в себе пространство, свет и пыль, обнимали дымчатое небо и палящую пустыню, сводили их в горизонт, изломанный гигантской глыбой пирамиды Хеопса, упирающейся вершиной в зенит и вросшей тяжким основанием в каменное плато, засиненное с юга конусом тени пирамиды Хефрена. Всадник на буром двугорбом верблюде смотрел из тени на каменные уступы освещенных невидимым солнцем граней пирамиды великого фараона и мертвая тишина пустыни обступала его.

Картина была покрыта лаком, и пальцы Петра Петровича скользили по ней, как по стеклу, хотя ожидали, кажется, ощутить шершавость и упругость горячих камней.

Почему пирамиды возведены в пустыне, на прокаленном солнцем плато? Ведь если бы в оазисе, среди зелени и цветов, в окружении фонтанов, где жизнь буйствует в многообразии и многоцветий, то разве не больше оставалось бы надежды и душевной жажды возвратиться в этот мир из темного каменного лабиринта? В пустыне же — безлюдье и безмолвие. Разве что караван пройдет или ветер ударит по камням свистящим песком. Значит, не в этот мир должна была привести фараонов дорога надежды. От этого мира они отгораживались пустыней и каменным панцирем пирамид, от мира тления — тем, что менее всего тленно и переменчиво: пустыней и камнями. Без единой мысли о возвращении, о повторном обольщении жизнью. В сооружении пирамиды много страха и мало надежды: страх движет теми, кто таскает камни, страх перед жестокой властью фараона; страх движет фараоном: лечь мертвым в землю без гробницы — не воскреснуть, лечь в малую гробницу — быть ограбленным и забытым, лечь в великую гробницу — всегда быть на глазах у неблагодарных и жадных людей… Быть в мире живым — трудно, оставаться в нем мертвым — страшно. И вот надежда: уйти безвозвратно в поля Озириса, успеть до ограбления и поругания умчаться в вечность, о которой больше знают песок и камни, чем люди. Вечны тьма, тишина и покой. Они — в пирамиде, за толщей и тяжестью гранитных блоков.

И все-таки это была его работа — его холст, его краски, его угольный набросок под красками… И главное — он уже видел ее, хранил в своем воображении и переносил на холст. Кто еще здесь и теперь мог бы стать источником этого, улегшегося на холст света? Один лишь он, Петр Петрович Лукашевский…

«И я», — слышал Петр Петрович за спиной знакомый голос Гостя. Обернулся и увидел его. Гость стоял в двух шагах от Петра Петровича — босой, озябший, с пропыленными снегом всклокоченными волосами.

«Ох! — вздохнул Петр Петрович. — Опять… Не надоело? И давай я тебя одену по-человечески: дам пальто, ботинки, шапку… Сколько можно бегать в халате, босиком? Ведь ты не чокнутый? Не торопись исчезать сейчас я тебе все принесу».

Пока Лукашевский собирал одежду, Гость стоял перед картиной и молча рассматривал ее. Затем Петр Петрович предложил Гостю помыться, помог перевязать раны. Одел его, как одевался сам — просто поделился своею одеждой. И когда Гость уже сидел за столом и пил чай, Петр Петрович, оглядев его, подумал, что отныне в нем нет ничего странного — человек как человек, в костюме, в ботинках, немного усталый, с забинтованными руками… Разве что волосы слишком длинны, до плеч, да борода давно не знала ножниц парикмахера.

«Зачем тебе пирамида Хеопса? — спросил Гость. — Что ты ищешь в ней, Петр?»

«Вопрос поставлен неверно, — ответил Петр Петрович. — Я ничего не ищу в пирамиде Хеопса… в себе», — произнес он медленно, впервые, кажется, осознавая, что это именно так, что в себе он искал и нашел ее и что она прежде всего существует в нем.

«Ты хорошо ответил, — улыбнулся Гость. — Все, что создал человек, он создал из себя. Познавая себя. Пирамида Хеопса — это, конечно, гробница великого фараона, но сначала — власть и сила. Побороть смерть властью и силой, осознать себя как всесильную власть и всевластную силу перед лицом вечности вот что значит воздвигнуть пирамиду. Пирамида — воплощение души грубого человека. Ты искал в себе пирамиду и, значит, веру в силу и власть, унаследованную от предков. И что ты нашел, Петр? Пустую пирамиду в пустыне. Ты смотрел на пирамиду одного фараона из тени пирамиды другого и понял, что камень и тень камня — одно…»

«Что ты хочешь этим сказать?» — спросил Петр Петрович, боясь, что замолчавший на слове «одно» Гость не заговорит снова, потеряет мысль или внезапно уйдет, как в прошлый раз.

«Только то, что сказал: прохлада — это тень горячего камня, бессилие тень силы, бессмертие — тень смерти. Только это, — ответил Гость. — Но ты и сам это знаешь, потому что ты сам это нашел».

«Ты, кажется, изменился, — заметил Гостю Петр Петрович, когда они перешли из кухни в комнату. — При первой встрече ты показался мне моложе. А теперь я вижу у тебя седину в волосах».

«Седина от тебя, — улыбнулся Гость. — От тебя одежда, от тебя и седина». Он остановился возле письменного стола, всмотрелся в «Застожье», потом поднял взгляд на портреты Анны и Марии.

Петр Петрович набил табаком трубку и закурил.

«Жена и дочь, — сказал он Гостю о портретах. — Обе погибли в авиакатастрофе».

«Я знаю, — не оборачиваясь, ответил Гость. — Это Анна и Мария. А пейзаж твое родное село Застожье, которого нет. Не спрашивай, почему я это знаю. Не торопись. Позже ты сам все поймешь».

«Ладно, — согласился Лукашевский, хотя на языке у него вертелся именно этот вопрос. — Посидим».

Гость сел в предложенное ему кресло, Петр Петрович устроился с трубкой на подоконнике, возле приоткрытой форточки.

«Хочу дать тебе один совет, — сказал он Гостю, выпуская дым в форточку. Когда выходишь из грота, не карабкайся по стене. Стоит пройти метров пятьсот к северу, и ты найдешь низкий берег».

«Спасибо, — ответил Гость. — Я это знаю».

«Какого же дьявола ты продолжаешь подниматься по стене, обдирая руки и ноги?» — возмутился Петр Петрович.

«Больше не буду, — пообещал Гость. — Ты сказал — и я не буду».

«А сам сообразить не мог?»

«Сам? Кто?»

Глаза их встретились. Лукашевскому на миг показалось, будто он видит самого себя сидящим с трубкой на подоконнике, будто взглянул на себя из кресла, в котором был Гость.

«А как же ты исчезаешь? — спросил Гостя Петр Петрович. — Ты рассказал мне, как появляешься. Это мне понятно — вдруг просыпаешься в гроте… А как исчезаешь?»

«Когда бросаюсь с обрыва, — ответил Гость и встал. — В тот самый миг».

«Но кто тебя туда толкает?»

«Ты», — сказал Гость.

Петр Петрович хотел возразить, возмутиться, но не успел: едва он открыл рот, чтобы произнести первое слово, Гость, словно испугавшись чего-то, метнулся к вешалке, сорвал с нее предназначенное для него пальто, шапку, и, не одеваясь, бросился к двери.

«Ненормальный!» — крикнул ему вслед Петр Петрович. Дверь за Гостем захлопнулась. Петр Петрович посопел погасшей трубкой, выбил пепел за форточку и сказал самому себе: «Ты тоже ненормальный».

Лукашевский знал, что в аппаратной дежурит Полудин, и, значит, мог бы теперь же спуститься к нему и спросить, видел ли он Гостя. Но не сделал этого по двум причинам: во-первых, не хотел встречаться с Полудиным, а во-вторых, вопрос о том, видел или не видел Полудин Гостя, Лукашевского больше не волновал, потому что Полудин и все другие могли соприкоснуться с Гостем лишь внешне — пришел человек, ушел человек — что в этом особенного? Тайна же принадлежала только ему, Лукашевскому: Гость — это тень Хозяина…

Там же, за шкафом, где прежде стоял холст, находилась и приготовленная для него рама с потемневшей уже бронзовой пластинкой, на которой Петр Петрович выгравировал название картины: «Вид на пирамиду. Хео из тени пирамиды Хеф». Вынув из-за шкафа раму, он вставил в нее полотно, закрепил его гвоздями, натянул между боковыми планками веревку и повесил картину на стену — слева от двери, ведущей на веранду. Стена была пустая, хорошо освещалась днем из окна. Еще одно обстоятельство определило выбор Петра Петровича: он будет видеть картину, выходя из дому, уходить в ее пространство, а не приходить, как было бы, когда б он повесил ее на другую стену. Это было важно само по себе уходить в пустыню, к пирамиде Хеопса, возвращаться в Застожье, в милый уют.

Утром Петру Петровичу позвонил Яковлев и, не дав ответить на свое «Доброе утро!», сказал, что знает теперь, кто такой ночной гость. «Это сумасшедший режиссер! Представляешь?! — кричал от в трубку. — Мы-то думали, что он оттуда… А он — просто сумасшедший режиссер! Свихнулся на своем фильме, который собирался снимать здесь, в наших краях. И вот теперь бродит тут, пугает людей и несет всякую чепуху».

«А где живет?» — успел спросить Петр Петрович.

«Еще не выяснил. Поручу своей милиции, — сказал Яковлев. — Она быстро найдет его логово».

Из рассказа Яковлева Лукашевский узнал еще и то, что фильм, из-за которого якобы свихнулся его режиссер, должен был называться «Вечная война» и повествовать о кровавой истории нескольких племен и народов — тавров, скифов, киммерийцев, сарматов, готов, которых судьба некогда столкнула на этом земном перекрестке, о чем-де рассказывал сам режиссер людям, которых вербовал на съемки.

«Представь себе, нашлись желающие! — хохотал в трубку Яковлев. — У нас в райцентре уже созданы два клуба — скифов и сарматов. Изучают историю и способы ведения войны. Сейчас идет запись в клуб готов. Не хочешь ли записаться?»

То, что ночной гость и режиссер — одно лицо, Яковлев решил сам, хотя не видел Гостя в качестве Режиссера. Оснований для такого утверждения было мало лишь некоторые описания внешности Режиссера наводили Яковлева на мысль о его сходстве с Ночным Гостем: он представал перед видевшими его людьми в некотором подобии халата, у него были забинтованы руки, а ноги обмотаны тряпьем.

«Но если это только режиссер, и, стало быть, простой смертный человек, хотя и сумасшедший, то как же он мог появиться перед нами столь загадочным образом? — усомнился в выводах Яковлева Петр Петрович. — И почему он нас не вербовал на съемки своего фильма?»

«Видно, мы не годимся в артисты, — отделался шуткой Яковлев. — А с помощью отмычки, да будет тебе известно, открываются не только дверные замки, но и банковские сейфы!»

История о Сумасшедшем Режиссере была вполне в духе времени. О свихнувшихся политиках, ученых, писателях, военных, партийных лидерах в тот год часто писали газеты — таково было энергетическое влияние ближнего космоса. В тот год всем казалось, что вот-вот удастся поймать инопланетян и даже то, что они уже свободно живут между людьми. И если Яковлев соединил в одном лице сумасшедшего и явившегося оттуда — то это тоже было в духе времени.

Яковлев сообщил Петру Петровичу также о том, что расчищена дорога от райцентра до флотской базы. Поездка на базу через райцентр удлиняла путь кило, метров на шестьдесят-семьдесят. Поэтому в хорошую погоду Петр Петрович пользовался прямой дорогой. Теперь же он обрадовался и тому, что сообщил Яковлев — давно уже пора было навестить «Анну-Марию» и отвезти мастеру очередной взнос. Петр Петрович решил, что мешкать с поездкой на базу нельзя: ведь со дня на день снова могла разыграться вьюга и замести дорогу, а там жди, когда ее расчистят снова. Словом, надо было ехать немедленно.

Лукашевский быстро собрался, залил в бак машины оставшуюся канистру бензина, весь запас, подкачал скаты, прогрел в гараже мотор и отправился в путь. О том, что уезжает на базу, сказал Полудину раньше, велел ему с обеда запустить электростанцию для подзарядки аккумуляторов и включить вечером маяк, если он к тому времени не успеет вернуться.

Въезд на территорию бензоколонки был перегорожен веревкой, на которой трепыхались красные лоскутки. Это хотя и огорчило Лукашевского, но не очень у него оставалось еще две возможности заправить машину: у ремонтников на базе или у Квасова на погранзаставе.

Остановился у райисполкома с намерением заглянуть к Яковлеву. Поднялся на второй этаж, в приемную. Секретарша, которая давно знала Петра Петровича, в кабинет его все же не впустила: у Яковлева, как всегда, было совещание.

«О чем и с кем он совещается?» — поинтересовался Лукашевский.

«С какими-то дикарями, — шепотом ответила секретарша, сделав при этом большие глаза. — Пришли все в кожаных штанах, с мечами и луками, в малахаях. И говорят не по-нашему — все гыр-гыр, гыр-гыр. Бороды поотпускали. Но веселые, добавила она, облегченно вздохнув. — Вроде все-таки как наши люди, но только переодетые. У меня тут записано в журнале, — заглянула она в толстый гроссбух. — Ага вот, — и прочла: — Клуб скифов. Значит, самодеятельность, — объяснила она Петру Петровичу. — Но мечи и стрелы — как настоящие».

Лукашевский не стал дожидаться конца совещания, которое могло продлиться и час и два, поцеловал руку секретарше и, пообещав заглянуть на обратном пути, вышел из приемной. Спускаясь по лестнице, столкнулся с группой людей, идущих навстречу. Их было человек двадцать, мужчины и женщины. Передние, прижав Петра Петровича к стене, пронесли мимо него наклеенный на фанеру плакат: «Долой пришлых скифов! Киммерия — для киммерийцев!» У мужчин на поясах болтались тяжелые мечи, женщины были с луками, как амазонки. От людей пахло дубленой овчиной, табаком и винным перегаром. Нетрудно было догадаться, что вслед за делегацией Клуба скифов на прием к Яковлеву пожаловали и представители Клуба киммерийцев, организации, созданной, если верить самому Яковлеву, Сумасшедшим Режиссером для съемок фильма «Вечная война».

Петр Петрович прошел в толчее лишний марш и вышел не на парадное исполкомовское крыльцо, а во двор — к гаражам и туалету. Во дворе, привязанные к деревьям, стояли оседланные лошади.

«Это чьи? — спросил он у коновода, бородатого юноши в длиннополом тулупе и мохнатой шапке-ушанке. — Скифские или киммерийские?»

«Проваливай, инородец! — ответил ему коновод. — Много вас тут шляется, любопытных!»

Лукашевский предпочел промолчать и отправился за угол, где стояла его машина.

Дорога до флотской базы была не из легких: дважды Лукашевского заносило, бросало в снежные отвалы, хотя он и плелся почти по-черепашьи, с трудом одолел подъем из балки перед самой базой, думал, что придется вернуться. И вернулся бы, когда б хватило бензина хотя бы до райцентра. Поднялся все-таки, исковыряв лопатой скользкий подъем — трудился битых два часа, семь потов спустил, охрип от ругани, проклиная дорогу и машину. Зато потом отошел душой, ощутил праздник, когда мастер привел его на стапеля к яхте. «Анна-Мария» уже, по словам мастера, вполне смотрелась. Да что там смотрелась! Она была уже красавицей. Ее длинное и сильное тело волновало Петра Петровича, старого морского волка. Кубрик показался ему уютнее дома, а палуба так и приморозила к себе подошвы его башмаков, словно не хотела отпускать. Втайне от мастера Лукашевский нежно погладил мачту и прижался к ней на мгновение щекой. Он уже любил ее.

«В марте-апреле можно будет спустить на воду, — пообещал Лукашевскому мастер. — Готовьтесь к окончательному расчету».

При этих словах у Лукашевского сладко дрогнуло сердце.

На базе заправиться не удалось. Оставалась надежда лишь на Квасова. И Петр Петрович, закончив дела с мастером, сразу же отправится на погранзаставу.

Квасов, как всегда, встретил его радушно, сразу же усадил за стол угощать. И угощал щедро: и копчениями, и солениями, и варениями. Ординарцу велел залить полный бак бензина, а жене — приготовить для Петра Петровича «посылочку», собрать всякого рода продукты — из тех же копченостей, солений и варений. Он был в прекрасном расположении духа, хвастался своими успехами — на «отлично» сдал очередную академическую сессию — пересказывал старые анекдоты и сам же весело хохотал. Петр Петрович не сразу решился спросить его про геометрические фигуры на экранах радаров, а когда спросил, пожалел: хорошее настроение Квасова мгновенно улетучилось.

«Есть фигуры, есть, — сказал он, поскучнев. — Никуда не денешься. Но теперь они всем до лампочки, никого не интересуют. Да я о них уже и не докладываю, потому что на других заставах то же самое — крестики-нолики. Мы теперь их так называем. Один мой солдат так задумался над этими крестиками-ноликами, что у него крыша поехала, комиссовали, отправили к маме. Я и сам иногда до того довожу себя этими крестиками-ноликами, — признался Квасов, когда его жена вышла на кухню, — до того взвинчиваю, что страшно становится. Нет, лучше про это не думать. И не говорить! — решительно сказал Квасов. — Пусть об этом лошади думают, у них головы большие… Кстати о лошадях, — снова насупился Квасов. — Ничего не замечали?»

«Что именно?» — спросил Петр Петрович.

«Какие-то конники по окрестностям шастают, целыми эскадронами. Я сам, правда, не видел, но люди говорят. Один мой солдат тоже видел, в приборе ночного видения. Мчались куда-то прямо-таки лавиной. Я интересовался кто такие, у местных жителей спрашивал. Одни говорят, что готы, другие — что тавры. Чепуха, конечно. Какие теперь готы, какие тавры? Тысячу лет их никто не видел. Пацаны, наверное. Воруют в колхозах лошадей и носятся, как ошалелые, по степям. Но тоже беспокойно: вдруг налетят на заставу, за оружием? В других краях такое уже случалось».

Петр Петрович рассказал Квасову про «скифов» и «киммерийцев», нагрянувших к Яковлеву, про их конные клубы.

«А! — закричал радостно Квасов. — Значит, кино! Слышишь, Катя? — позвал он жену. — Все эти конники — проделки киношников. Кино будут снимать. Как я раньше не додумался? А ты боялась налета, — обнял он жену. — Но это всего лишь киношники!»

На обратном пути Лукашевский снова не попал к Яковлеву: теперь его самого вызвали на совещание в областной центр.

«Очень важное какое-то совещание, — сказала Петру Петровичу секретарша. Очень важное! Какой-то район, говорят, отделился и объявил себя независимым государством. Спятили там все, наверное. Не иначе».

Лукашевский вернулся домой затемно. Ворота ему открыла Александрина. Спросила, когда он вышел из машины: «Все дела сделали?»

«Да, слава Богу, — ответил Петр Петрович. — А что здесь? Живем без новостей?»

«Что-то случилось с двигателем электростанции, — ответила Александрина. Заглох и не заводится. Полудин с ним возится. Злой, как собака. Запустил в меня гаечным ключом. Хорошо, что промахнулся».

«Давно возится?»

«С обеда. А тут еще какие-то конники проскакивали мимо. Стреляли из луков по маяку. Хулиганы! Полудин палил по ним с башни из ружья. Осатанел совсем».

Петр Петрович поставил машину в гараж, и, не заходя в дом, отправился к Полудину.

Мрачный Полудин сидел на корточках перед разобранным двигателем и курил. Рядом с ним на полу лежало ружье.

 

Глава 6

Март начался с буйной оттепели: пришел циклон со Средиземноморья и в три дня растопил снега. По балкам к морю ринулись потоки мутной талой воды. Затрещал и заскрежетал лед у берегов. А накануне женского праздника хлынул теплый дождь, лил целые сутки и довершил спор весны с зимою: каменистая степь стала серой, а разбушевавшееся море изломало льды и погнало их, закружило белыми стаями по черному неуютному простору.

Вода размыла дороги — в балках и на склонах образовались глубокие промоины, непроходимые для машины. Полудин с трудом перетаскивал через них свою «Хонду» и говорил, что легче ходить в райцентр пешком, чем ездить на мотоцикле. Именно в эти дни у него появилось желание купить себе лошадь. Петр Петрович чуть ли не ежедневно звонил Яковлеву и умолял его выслать бульдозер, который зарыл бы промоины на дорогах. Настойчивость его объяснялась не только тем, что ему очень нужно было в райцентр по своим личным делам — купить того-сего. Кончалась солярка. По расчетам Петра Петровича, оставшегося горючего могло хватить дней на пять, не больше. Электролиния же по-прежнему бездействовала. И, значит, через пять дней впервые за всю историю своего существования маяк мог погаснуть. Таким образом, дорога нужна была прежде всего для того, чтобы привезти горючее. Хотя Петр Петрович не знал, где же он его раздобудет. Яковлев, во всяком случае, помочь ему в этом не обещался. Да и с бульдозером для ремонта дороги у него что-то не получалось — не мог найти бульдозериста. Погода тем временем немного наладилась, схлынули потоки, можно было выходить на линию, чтобы заняться ее ремонтом. Но тут появилась другая трудность: если зимой Лукашевский и Полудин могли везти все необходимое для ремонта линии на санях, то теперь им предстояло тащить этот груз на себе. Полудин заявил, что уволится в ту же секунду, как только Лукашевский прикажет выходить на линию. Тогда Петр Петрович прибег к последнему средству — сказал, что не продаст Полудину машину ни за какие деньги, если тот не выйдет с ним на линию. Полудин осклабился и сказал, что Петр Петрович может съесть свою машину хоть с хреном, хоть с редькой, поскольку ему, Полудину, машина больше не нужна.

«Теперь я мечтаю о вороном жеребце с серебряной сбруей, — сказал он. — И чтоб жеребца звали Скилур, в честь нашего царя», — при этих словах у Полудина азартно загорелись глаза и в щеки ударил крутой румянец.

Петр Петрович не стал спрашивать у Полудина, кто такой Скилур и почему он назвал его «нашим царем». Не до того ему было: его обуяла такая злость, что, не уйди Полудин в ту же минуту, он, кажется, набросился бы на него с кулаками. Поостыв же немного, Лукашевский решил, что отправится на линию сам, без Полудина — соорудит волокушу и с Божьей помощью авось да доберется до места аварии. А там, глядишь, и Полудин одумается, если в нем еще осталась хоть капля совести: ведь стыдно будет ему, молодому и здоровому, смотреть как потащит в степь тяжелую волокушу старый человек.

Целый день ладил Лукашевский волокушу посреди двора, — чтоб Полудин видел, — нагружал ее имуществом. Прибегал Павлуша, спрашивал, что это будет, приходила Александрина и наблюдала как упорно трудится Петр Петрович, сколачивая длинные жерди и отесывая под полозья их концы; выглядывал из окна, посмеиваясь и посвистывая, Полудин. Петр Петрович потел, чертыхался, примерялся к волокуше, впрягаясь в оглобли, таскал ее по двору, сначала пустую, потом нагруженную. К вечеру полностью снарядил ее, поставил у входа в аппаратную, включил маяк и отправился отдыхать. Часа два провалялся без сил на диване, затем стал звонить на подстанцию, чтобы предупредить диспетчера о своем решении выйти с утра на линию. Подстанция долго не отвечала. Наконец трубку взяла какая-то женщина — прежде Лукашевскому всегда отвечал мужчина — и потребовала, чтобы Петр Петрович прекратил беспокоить ее своими бесконечными звонками, так как на подстанции, кроме нее, никого нет.

«А вы кто? — спросил Петр Петрович. — Что за цаца такая, которую нельзя беспокоить?»

Женщина ответила, что она сторожиха и охраняет объект, который теперь никому не нужен. Лукашевский стал кричать и требовать диспетчера. Сторожиха тоже закричала, обозвала Лукашевского «дубиной», сказала, что он, наверное, свалился с неба, если до сих пор не знает, что подстанция давно не работает, поскольку по требованию народа остановлена главная станция в сопредельной независимой области. Петр Петрович, обескураженный ее словами, попытался сообразить, о какой независимой области идет речь, и пока думал об этом-, сторожиха бросила трубку. Он позвонил снова, но безрезультатно — к телефону на другом конце провода больше никто не подходил. Тогда он связался с Яковлевым. Яковлев выслушал его и сказал, что сторожиха права. «В сопредельной независимой области, — объяснил он, — народ заблокировал электростанцию как экологически вредную. Надо слушать радио, дорогой Петр, а не малевать заграничные пейзажи». Теперь уже сам Петр Петрович бросил трубку так обидели его слова Яковлева.

Стукнула входная дверь. Лукашевский оглянулся, ожидая почему-то увидеть Гостя. Но в аппаратную вошла Александрина. У нее было виноватое лицо. Петр Петрович вздохнул. Было ясно, что она пришла извиниться. Не за себя — ее-то Лукашевский ни в чем упрекнуть не мог, — а за мужа, за Полудина: она все знает, все видела, ей стыдно за него, между ними произошел очень серьезный разговор, он осознал свою вину, раскаивается и просит его простить. И, конечно же, пойдет завтра с Петром Петровичем на линию, раз уж так надо, а сейчас готов подменить его на дежурстве, понимая, что Петр Петрович устал и нуждается в отдыхе. И добавила от себя: «Не сердитесь на Полудина: с ним происходит что-то неладное, как и со всеми нами — затмение какое-то. И идите отдыхать: кто знает, какой завтра выдастся день…»

Ах, Александрина, Александрина, милый человечек, добрая душа, одна лишь ты только и печешься обо мне, тобой лишь одной согревается мое старое сердце. Но мы из разных времен, из разных пространств, тебе цвесть, а мне тлеть, как сказал Поэт, и руки наши не сплетутся, как не сплетается ветер с листвой… Прощу я твоего муженька, хоть в том и нет нужды: сорванное яблочко хотя и краснеет, да не наливается. Тебя успокою, тебя жалею. И люблю…

Такие слова прокатились теплым комочком по сердцу Петра Петровича, но вслух он сказал другое: о том, что идти на линию не надо, так как уже отключена и подстанция, и что он успел отдохнуть, потому в подмене не нуждается.

Александрина не стала допытываться, почему отключена подстанция, видимо, решила, что это — в порядке вещей, покивала печально головой и тихо ушла. Лукашевский подумал, что мог бы сказать ей что-нибудь ласковое, но тут же похвалил себя за сдержанность: время ли думать о якоре, когда рубишь трос?

То, о чем он думал после разговоров с подстанцией и Яковлевым, можно было вместить в одно понятие: распад. Распадался привычный мир. Он думал об этом и раньше. Но теперь факт распада представлялся ему особенно четко и убедительно. Прежде многое можно было свести к случайностям. Теперь же стало очевидно: события, как выстроенные в один ряд костяшки домино, толкают друг друга и валятся неотвратимо. Кто толкнул первую костяшку? «Ветер, — ответил себе Петр Петрович. — Может быть, ветер». Другому он ответил бы, наверное, иначе.

Утром Лукашевский связался по радио со своим управлением и сообщил о надвигающейся беде: «Линия вырублена из энергосети, солярка для автономной электростанции на исходе, дороги размыты паводком, доставка горючего невозможна», — доложил он начальнику управления и спросил, что делать.

«Что делать, что делать… Лукашевский? — узнал его по голосу начальник управления. — Вы еще на маяке работаете? — удивился он. — Ваше заявление об увольнении я подписал три недели назад. Вам уже выслан расчет. И вашему помощнику Полудину. А вы, оказывается, все еще там».

«Я просил уволить меня с первого мая, — ответил Петр Петрович. — Но если вы так решили… Кстати, как же я могу покинуть маяк, не дождавшись замены? Удивляться должен я, а не вы. И все-таки объясните мне, что делать?» потребовал Петр Петрович.

«Ничего не надо делать, — ответил начальник. — Ваш маяк переведен в разряд временно бездействующих. По причине, о которой вы сказали — из-за отсутствия энергоснабжения. Флоты предупреждены. Законсервируйте всю систему. Письменный приказ вам отправлен. Для охраны объекта и имущества к вам послан человек. Дождитесь его, передайте ему все по акту и можете быть свободны. Благодарю за безупречную службу, — помолчав, добавил начальник. — Вы слышите меня, Лукашевский?»

«Да, слышу, — ответил Лукашевский. — Прощайте».

Полудин вошел в аппаратную уже после того, как Лукашевский выключил радиостанцию. На нем была брезентовая роба, широкий со стальными кольцами пояс верхолаза, в руках он держал резиновые электромонтерские перчатки. Похлопав перчатками по ладони, Полудин сказал, что готов двинуться в путь, на линию.

«В этом нет никакой нужды, — ответил ему Лукашевский. — К тому же вы уволены, — и добавил, когда у Полудина от растерянности отвисла челюсть: Кстати, я тоже уволен. Одновременно с вами. Три недели назад. Расчет уже давно ждет нас на почте. Так что если нам куда и нужно двинуться, так только в райцентр. На вашей „Хонде“, Полудин, потому что моя „чайка“ не пройдет». «Чайкой» Петр Петрович называл свою машину. Пересказал Полудину радиоразговор с начальником управления. Полудин сел, схватился за голову. «Без ножа зарезали, — сказал он. — Всему хана».

Петр Петрович давно не интересовался, как обстоят у Лолудина дела с его переездом в райцентр, на новое обещанное ему место работы. Теперь выяснилось, что работу и квартиру в райцентре Полудин сможет получить только в июле-августе или даже позже и что все это время ему придется жить без зарплаты на маяке.

Александрина, узнав о случившемся, всплакнула, ушла в коровник и сидела там, пока Петр Петрович и Полудин отделяли коляску от «Хонды» и позвали только тогда когда понадобилось запереть ворота.

«Если опять появятся эти бандиты на лошадях, — сказал ей Полудин, выкатив мотоцикл за ворота, — не открывай им. А станут ломиться, стреляй из ружья. Оно стоит в коридоре».

«В воздух, разумеется, — добавил Петр Петрович. — Через час-другой мы вернемся». Уже возвращаясь из райцентра, Лукашевский и Полудин догнали на дороге человека, который шел к маяку. Человек был в защитной военной форме с автоматом на груди.

«Куда, служивый?» — спросил его Лукашевский, когда Полудин притормозил рядом с ним.

Путник был молод, лет тридцати-тридцати пяти, белобрыс, скуласт, небольшого роста, широкоплеч, голубоглаз, улыбчив. Придерживая на груди автомат обеими руками, он весело подмигнул Лукашевскому и Полудину, обошел вокруг «Хонды», снова подмигнул, дескать, машина что надо, и замер с вопросом в глазах, словно забыл, о чем спросил его Лукашевский.

«Эта дорога ведет к маяку», — сказал Лукашевский.

«Естественно, — улыбнулся крепыш. — Что дальше?»

«Дальше? — Лукашевскому не понравилась его манера разговаривать, но делать было нечего, сам ввязался с ним в разговор, пришлось продолжить. — Дальше мы интересуемся, куда вы идете. Не на маяк ли?»

«А вы?» — закачался с каблука на носок путник.

«Мы-то на маяк, — не скрывая раздражения, ответил Петр Петрович. — Мы там трудимся и живем. Потому и спрашиваем, не к нам ли вы идете.»

«Вы там не трудитесь, а только живете, — сказал путник. — Во всем нужна точность. А я иду туда трудиться».

«Слушай, парень, — не выдержал Полудин, — перестань корчить из себя важную шишку. Мы уже поняли, кто ты: тебя направили на маяк сторожем. Вот и топай. А мы тебя соответственно встретим».

Полудин газанул и отпустил рычаг муфты. «Хонда» рванулась и понеслась, лихо набирая скорость.

«Не надо было так, — прижимаясь к Полудину, прокричал ему в ухо Лукашевский. — Как-то нехорошо получилось».

«Перетопчется», — ответил Полудин.

Пока ехали, пока перетаскивали мотоцикл через глубокие промоины, договорились о том, что Полудин вернется за сторожем и привезет его на маяк. Петр Петрович сошел у маяка, а Полудин, круто развернувшись, помчался обратно. Через полчаса вернулся со сторожем. Петр Петрович открыл им ворота.

«Рудольф, — смеясь, представился Петру Петровичу сторож. — Или просто Рудик. Не дали вы мне там повыпендриваться. Я заскучал было в дороге — уж очень невеселые тут места, хотел поиграть малость, а вы — сердиться. Не сердитесь. Я нормальный парень. Немного, правда, с приветом — это после Афганистана. Но вполне, как говорится, коммуникабельный».

Петр Петрович уступил Рудольфу одну из своих комнат, спальню, вместе со всей мебелью. Рудольф намеревался перетащить в переднюю комнату диван, а себе взять раскладушку, но Петр Петрович настоял на своем. Спросил у Рудольфа за обедом, как тот представляет себе свою будущую службу на маяке.

«Очень просто, — ответил Рудольф. — Днем буду спать, а ночью — дежурить на башне. Таково предписание. А когда вы уедете, кое-что изменю, но это — секрет для всех».

«Дежурить будете с этой штукой?» — спросил Петр Петрович об автомате.

«Обязательно, — сказал Рудольф, потянувшись к автомату. — С этой штукой не расстанусь. Она мне нравится.

К тому же мне приказано охранять маяк как военный объект. Усекаете ответственность?»

«Усекаю», — ответил Петр Петрович и с тревогой подумал о том, что произойдет, если Рудольф неожиданно встретится с Гостем.

Два дня Лукашевский и Рудольф занимались тем, что сверяли с описью наличие всякого рода имущества и составляли акт его передачи и приема. Петр Петрович, вопреки приказу управления, включал по вечерам маяк, убедив Рудольфа в том, что это надо делать, пока есть горючее. Полудин помогал ему. Вместе они старались обучить Рудольфа управлению маяком на тот случай, если удастся, добыв горючее, поддерживать маяк в рабочем состоянии и дальше. Рудольф оказался прилежным учеником, сообразительным малым и, как он не без гордости заявлял сам, «упорно овладевал знаниями, старался быть примером в боевой и политической подготовке». По ночам однако, забирался с автоматом на башню и простаивал там до рассвета. Петра Петровича это забавляло, а Полудин вертел у виска пальцем и уверял Петра Петровича, что Рудольф «определенно чокнутый»,

На пятую или на шестую ночь Петра Петровича, да и Полудиных тоже, разбудила длинная автоматная очередь. Петр Петрович выбежал из дому в чем был, столкнулся во дворе с Полудиным.

«Что случилось?» — спросил он на бегу.

«А то, наверное, что я говорил», — ответил Полудин.

Вместе они поднялись на башню. Рудольф спокойно сидел на балкончике и набивал рожок автомата новыми патронами.

«Ты что? — накинулся на него Полудин. — Совсем того?»

«А вот, — улыбаясь, ответил Рудольф и тронул пальцем вонзенную в деревянные перила стрелу. — Они по мне из лука, а я по ним из автомата. На лошадях, мерзавцы. Здорово, видно, я их пугнул. Вмиг исчезли». «А если бы убил? — спросил Лукашевский, стуча зубами от холода. — Ведь мог бы и убить. Или уже убил». «Утром увидим, — ответил Рудольф. — А сейчас приказываю вам покинуть мой пост. Быстро!»

Петр Петрович и Полудин переглянулись и стали спускаться.

«Спокойной ночи! — весело крикнул им сверху Рудольф. — Привыкайте к боевой обстановке, голоштанники!»

Утром, едва Рудольф вернулся домой, Лукашевский вышел за ворота. Метрах в пятидесяти от башни земля была ископычена лошадьми. У стены Петр — Петрович подобрал две стрелы — камышовые тростинки с тяжелыми и острыми металлическими наконечниками.

«О Боже, — вздохнул Петр Петрович. — Скорее бы сняться с якоря. Все сумасшедшие, все!»

Из аппаратной он позвонил Яковлеву. Было еще рано. И потому застал Яковлева дома. Яковлев его звонку не обрадовался, на приветствие не ответил, сразу же спросил, что ему надо. Лукашевский сказал, что нужна дорога. От маяка до райцентра и от райцентра до флотской базы.

«Ладно, будет тебе дорога, — ответил Яковлев. — До флотской базы уже есть — сделали сами флотские. А на твой участок сегодня же пошлю бульдозер. Что еще?» — спросил он нетерпеливо.

«Это все», — сказал Петр Петрович.

Петр Петрович немного подождал и позвонил снова.

«Сергей, это опять я, не клади трубку, — быстро заговорил Петр Петрович, не дожидаясь, когда Яковлев отзовется. — У меня куча новостей. Хорошо бы встретиться. Ведь скоро расстанемся надолго, если не навсегда. Назначь время, я приеду. Или приезжай сам. Буду очень рад».

«Я позвоню тебе, — не сразу ответил Яковлев. — Может быть, завтра, часом в восемь. До завтра. Жди звонка. У меня тоже тут… Словом, до завтра».

Тарахтенье бульдозера Лукашевский услышал только к вечеру. Вышел за ворота на дорогу. Бульдозерист оказался знакомым — тем самым парнем, который зимой привез на маяк яковлевский подарок — две бочки солярки.

«Справился?» — спросил его Петр Петрович.

«А как же! Справился! С вас пол-литра, как говорится», — отозвался бульдозерист.

Петр Петрович достал кошелек, дал бульдозеристу десятку. Бульдозерист деньги взял, пожал Петру Петровичу руку и, погрозив пальцем закатному солнцу, тронулся в обратный путь. Петр Петрович помахал ему шапкой.

У ворот его ждал Рудольф. Спросил о бульдозеристе, что ему было надо.

«За десяткой приезжал. На водку не хватало», — ответил Петр Петрович.

«Мне бы тоже водочки, — вздохнул Рудольф. — Не найдется?»

«Сколько надо? Пол-литра, литр?» — спросил Петр Петрович.

«Вы плохо обо мне думаете, — ответил Рудольф. — Сто граммов — вполне достаточно».

Они вместе вернулись в дом. Петр Петрович повел Рудольфа в кухню, налил ему водки.

«А что было делать, — словно продолжая начатый разговор, заговорил Рудольф, занюхивая водку хлебом. — Я спросил их с башни, кто такие, а они в меня из луков. Хорошо, что я пригнулся, а то лежал бы теперь со скрещенными на груди руками. Ну я и пальнул по ним. Реакция у меня такая: стреляют в меня стреляю и я. Но бил выше голов. Оцените. Полудин мне уже рассказывал, что такие штучки тут случаются. А вы не знаете, кто эти наездники? Полудин не знает».

«Я тоже не знаю, — ответил Петр Петрович. — Обычное хулиганье, думаю. Пацаны. Воруют колхозных лошадей и носятся по степям. Скифы».

«Скифы? — переспросил Рудольф. — Какие еще скифы?»

«Да жили тут когда-то. Две тысячи лет назад. Игра. Но игра плохая. Я видел стрелы, нашел под стеной. При хорошей тетиве такая штука вполне может убить».

«Кстати, — сказал Рудольф, прожевав хлеб. — У вас должен быть пистолет. В описи он не значится, но в управлении мне о нем сказали. Надо сдать пистолет».

«Сейчас?» — спросил Петр Петрович.

«Можно и сейчас».

Петр Петрович отдал Рудольфу пистолет и запасную обойму с патронами.

«Жалко расставаться? — спросил Рудольф. — Мне было бы жалко. Вот и с автоматом не могу расстаться. Сросся с ним. Потому и согласился на эту службу».

Лукашевский спросил, как он будет жить, когда останется один.

«Как-нибудь. Летом, думаю, найду себе на пляже девочку, — ответил весело Рудольф. — Бывают тут красивые девочки? Ну, как вот эта», — указал он на портрет Марии.

«Тут все девочки красивые», — ответил Петр Петрович, простив Рудольфу его невольную бестактность.

Вечером, когда Рудольф был уже на башне, к Петру Петровичу пришла Александрина и поделилась с ним своей тревогой: Полудин, ушедший еще на рассвете в райцентр с коровой, которую повел продавать, до сих пор не вернулся. Петр Петрович взглянул на часы. Было восемь. Петр Петрович предположил, что если Полудин все-таки продал корову, то наверняка сделал это до закрытия рынка, то есть до шести вечера. А выйдя из райцентра в шесть, он мог добраться до маяка только к десяти.

Теперь же было только восемь. Стало быть, при таком варианте сейчас Полудин находился на полпути.

Лукашевский вывел из гаража машину, объяснил Рудольфу, окликнувшему его с башни, куда и зачем едет, тронулся в путь, включив фары на дальний свет. Ехал медленно, чтоб не влететь в размоину — на добросовестность бульдозериста положиться было нельзя.

Полудина он увидел возле курганов. Тот сидел посреди дороги, сидел неподвижно, упершись обеими руками в землю. Без пальто, без шапки. Растрепанные волосы падали на лицо, и весь он был вывалян в грязи. А когда свет фар выхватил его из тьмы, не только не попытался встать, но даже не шевельнулся, не заслонился рукой от яркого света. Петр Петрович подъехал к нему почти вплотную и вышел из машины. Первой его мыслью было, что Полудин пьян: продал корову и напился на радостях или с горя. Но Петр Петрович ошибся — Полудин был жестоко избит. Кровь стекала у него по подбородку, пиджак и рубаха были разорваны. Лукашевский приподнял с его лица волосы и увидел, что у Полудина разбит нос, губы, а глаза заплыли черными синяками. На вопрос, что случилось, Полудин не ответил, лишь застонал и мотнул головой. Петр Петрович поднял его с земли, дотащил до машины и усадил на переднее сиденье, плотно пристегнув ремнем. Сел за руль, но поехал не сразу — не мог решить: везти Полудина домой или немедленно доставить в больницу.

«Спасибо, — вдруг произнес Полудин, чуть приоткрыв глаза. — Домой. Меня ограбили. Банда. Я отбивался, но их было много. Домой».

«Потом все расскажешь, — сказал Петр Петрович. — Держись».

Он вез его осторожно, на первой и второй скорости, притормаживал перед ухабами, старательно объезжал рытвины, поглядывал на него с тревогой, думая о том, что, возможно, напрасно везет домой, а не в больницу, что зря не осмотрел, не проверил, нет ли на теле серьезных ран. Полудин молчал. Голова его болталась, как буй на волне, а из разбитого носа, с губ стекала по подбородку, капая на колени, кровь.

Лукашевский пожалел, что не взял с собой Александрину: она сразу сказала бы, куда везти Полудина.

Трудно было предположить, сколько времени Полудин пролежал на дороге. Одному радовался Петр Петрович — тому, что Александрина, словно почуя беду, пришла к нему со своей тревогой, а ведь могла бы и не прийти, решив, что Полудин заночевал в райцентре. Вот тогда Полудин наверняка погиб бы на дороге: ведь с вечера начало круто примораживать.

Он не стал сигналить у ворот. Сам открыл их и въехал во двор. Пока Александрина бежала к машине, успел выйти и остановить ее. Сказал то, что надо было сказать, прежде чем подпустить ее к машине: избит, ограблен, без сил. Позвал Рудольфа, чтобы тот помог ему внести Полудина в дом.

Вдвоем раздели Полудина, убедились, что нет ножевых и других серьезных ран, обмыли лицо, смазали ссадины, поставили примочки, напоили теплым чаем. Полудин постанывал, но был в сознании.

«Ничего, — вынес свое заключение Рудольф. — Бывает хуже. Скоро оклемается». То, что случилось с Полудиным, выглядело, по его словам, так: он выгодно продал корову, получил деньги и сразу же отправился в обратный путь, домой. Никаких дурных предчувствий у него не было, никто за ним не следил во время торгов; покупателем оказался вполне солидный человек, к тому же хороший знакомый, и навести грабителей на него не мог — тут Полудин готов был поручиться на все сто процентов; конники же выскочили из-за ближнего кургана сосчитать их Полудину не удалось, так как было уже темно, но по топоту копыт, по конскому храпу, по людским голосам он предположил, что их было не меньше десяти; как они выглядели, не рассмотрел, но все — мужики, может быть, даже пацаны — очень уж зычно гикали и визжали; несколько человек спешились, окружили его, стали бить, выворачивать карманы, рвать одежду; били даже тогда, когда он упал, — ногами — хорошо, что не затоптали лошадьми; потом все унеслись в степь, как ветер; отняли не только деньги, но и часы, зажигалку, сигареты, авторучку, ключи от дома, пальто, шапку; он не сразу сдался, отбивался отчаянно, пожалел, что был без ружья, — надо было прихватить с собой в дорогу, думал даже об этом, когда собирался, сказал Александрине, но она не позволила…

«Жив остался — и ладно, — сказала со вздохом Александрина. — Хоть и побит, да греха твоего нет».

«Я их выслежу, — сказал Полудин. — Я им отомщу».

«Вместе выследим, — поддержал его Рудольф. — А уж от меня никто не уйдет».

Петр Петрович попросил прекратить этот разговор и выбросить из головы мысли о мести. «Зло должно быть наказано», — возразил ему Рудольф.

Полудин пожал Рудольфу руку.

Жаль было Полудина, жаль было Александрину: насилие, грабеж — это всегда беда. Петр Петрович не спросил, сколько денег отняли у Полудина бандиты, чтобы лишний раз не бередить его раны. Для Полудина это были не просто деньги — он отдал за них корову, доброе существо, которое кормило его семью. Вместе с деньгами бандиты отняли у него мечту о собственной машине или о лошади.

Петр Петрович и Рудольф ушли от Полудиных вместе. Рудольф, выпив чаю, поднялся на башню, а Петр Петрович занялся своими бумагами — документами и лоциями: пришло время все это собрать, перепроверить, сложить в водонепроницаемые пакеты. И вообще настала пора укладывать вещички — на носу был уже апрель.

Постоянство, с каким Рудольф проводил ночи на башне, оказалось Петру Петровичу на руку — никто не мешал ему. БыЛа у Петра Петровича еще одна забота, заставлявшая избегать лишних глаз, — нужно было разобрать все Личное имущество, с которым ему предстояло вскоре расстаться. Естественно, он предпочитал заниматься этим в одиночестве. Тут было много грустного, как при любом расставании.

Он укладывал в чемодан вещи, которые намеревался отвезти завтра мастеру, когда вдруг дверь тихо скрипнула, как от легкого сквозняка, и приоткрылась Петр Петрович так и не удосужился врезать замок. Не оборачиваясь и думая, что пришел Рудольф и теперь старается пройти в комнату как можно тише — время было уже позднее, — Петр Петрович сказал: «Да не сплю я, не сплю. Входи смелее».

Дверь снова скрипнула, и вошедший спросил: «Не помешаю?»

Петр Петрович оглянулся. В дверях стоял Гость. Его-то Петр Петрович как раз и не ждал. Как-то сама собой у него сложилась уверенность, что Гость к нему больше не пожалует: и времени с момента последней встречи прошло много, больше месяца, и странный ряд перестал пополняться новыми событиями и убежденность Яковлева, что Гость и Сумасшедший Режиссер — одно лицо, тоже возымела на Петра Петровича свое действие. «Застожье» и «Вид на пирамиду Хео» оставались все это время неизменными. Лукашевский привык к ним и как-то позабыл о необычности их появления, считал, что они едва ли не полностью дело его рук, а все прочее, связанное с ними, относил на счет снов, грез и смутной игры воображения, может быть, даже болезненного, о чем предпочитал не думать. Да и думать об этом было некогда — погибал маяк.

Словом, Гостя он не ждал.

«Не помешаю?» — повторил свой вопрос Гость. Он пришел в пальто и шапке, подаренных ему Петром Петровичем во время прошлой встречи, на руках его были резиновые электромонтерские перчатки, брючины внизу обтрепались в бахрому, ботинки — тоже подарок Петра Петровича — выглядели так, словно Гость прошел в них по каменистой пустыне добрую тысячу верст.

«Как вы сюда попали?» — спросил Петр Петрович, вспомнив о дежурившем на башне Рудольфе.

«Как всегда», — ответил Гость.

«Как всегда — это как? Вы никого не встретили?»

«Никого».

«Вы вошли через ворота?»

«Нет, — улыбнулся Гость. — Я вошел через пролом в ограде».

«Через пролом?! — удивился Лукашевский. — Разве в ограде есть пролом?»

«Да. Есть. Возле вашего гаража. Обычно он заложен камнями. Я вынимаю камни и вхожу. А уходя, снова кладу камни на место».

«Так просто? — Лукашевский вдруг развеселился. — А я — то думал Бог знает что… А сюда? — спросил он. — В дом. Ведь на дверях замки».

«У меня есть ключ от двери, которая выходит на железную лестницу», — Гость снял с одной руки перчатку и показал на ладони ключ.

Петр Петрович взглянул на него и убедился, что это действительно тот самый ключ.

«Прекрасно! — еще более развеселился Лукашевский и, взяв Гостя за локоть, провел в комнату. — Раздевайтесь, — предложил он. — Поужинаем вместе».

«Буду весьма признателен, — сказал Гость. — Я уже вторые сутки без еды»

«Вторые сутки? — Петр Петрович повесил пальто и шапку Гостя на вешалку. Разве вы теперь не исчезаете? Ну, как раньше — бросаетесь с утеса и исчезаете. Так, кажется, вы поступали раньше?»

Гость, посмеиваясь, расчесал гребешком бороду и сказал, усаживаясь в кресло: «Неужели вы в это поверили? Разве может человек исчезнуть таким образом? Разбиться — да, но исчезнуть… Исчезнуть невозможно. Я просто уходил. Но иногда оставался. У вас в гараже есть теплый уютный погребок. В него можно попасть из смотровой ямы. Вы туда никогда не спускаетесь. А я там жил. И, извините меня, кое-чем пользовался из ваших съестных припасов. Когда вы покидали дом разумеется. Ну и рисовал за вас эти ваши картины. У меня тоже, знаете ли, есть некоторый талант, в чем вы, несомненно, уже убедились. Я рад, что вы повесили картины на стены. Они очень украсили ваше холостяцкое жилище».

«Так, так, — Петр Петрович, ошарашенный рассказом Гостя, тоже сел. — А грот, а горящая свеча?» — спросил он.

«Я знаю, — кивнул головой Гость. — Я был там, когда вы пришли за лодкой. Вы меня просто не увидели. Там есть ниша с боковым углублением. Я стоял там. Но лодку у вас похитил не я, Я нашел ее, брошенную под обрывом, и затащил в грот, чтоб не унесло в море. Что еще? — спросил Гость. — Шаги на аккумуляторной? Это очень просто: я влез на гараж, с гаража — на ограду, с ограды — на крышу аккумуляторной. Так же и ушел. Что мне там понадобилось? Ничего особенного. Просто надо было размяться после долгого сидения в погребке. По двору ходить было небезопасно — мог бы встретиться с кем-нибудь из вас. Разбирать пролом в стене не хотелось. Вот я и поднялся на крышу…»

«А бабы? — спросил Петр Петрович. — А скифские бабы на курганах, которые то появлялись, то исчезали? Это что?»

«О-хо-хо, — вздохнул Гость. — Это действительно, странно. Вы уверены, что бабы появлялись?»

«Уверен. Да и мой помощник видел. И жена его».

«Это странно. Тут что-то другое. Разумеется, я очень хотел, чтобы бабы на курганах появились. Они понадобятся мне для моего фильма. Теперь они, слава Богу, есть, но тогда… — Гость пожал плечами. — Тогда я только хотел. Тут что-то другое. Может быть, мое биополе захватило вас? — он посмотрел на Лукашевского внимательно и настороженно. — Вы допускаете такое толкование феномена?»

«Но это, кажется, из области фантастики?» — ответил Петр Петрович.

«Кто знает, кто знает…» — Гость помолчал, потом коснулся рукой колена Петра Петровича и напомнил ему об обещанном ужине.

«Конечно! — спохватился Петр Петрович. — Сейчас будет ужин».

Гость остался в комнате, а Петр Петрович принялся хлопотать у кухонной плиты. «Надо же! — думал он. — Ну надо же!» — и вдруг поймал себя на том, что насвистывает ламбаду. Хотел остановиться, но тут же передумал: душевное облегчение, освобождение от прежних тревожных загадок, которое вдруг подарил ему Гость, было так приятно, что он готов был и запеть. Немного смущала, конечно, история со скифскими бабами, но о них думать не хотелось. В конце концов можно было принять и объяснение Гостя: ну, попал в его биополе вполне в духе нынешнего сумасшедшего времени. Зато все остальное выпало из странного ряда: нет больше головоломок, долой опасения насчет болезни… Есть только этот странный тип, этот приблудившийся Гость, он же, кажется, Режиссер: ведь сам упомянул о каком-то фильме.

Лукашевский решил, что завтра же осмотрит ограду, погребок в гараже, осмотрит Главный Грот — но это уже послезавтра — и найдет в нем ту самую хитрую нишу с боковым углублением. Впрочем, он и теперь уже верил, что все это так: в ограде есть пролом, в погребке остались следы Гостя, а в боковом углублении ниши, о котором он до сих пор не знал, можно надежно спрятаться от посторонних глаз.

«Теперь вот о чем, — сказал он Гостю, когда тот утолил первый голод, теперь, пожалуйста, несколько слов о себе. Я не стал бы вас спрашивать об этом, но вы, согласитесь, некоторым образом морочили меня, выдавали себя за некую внеземную силу, а это, простите, несколько некорректно с вашей стороны. Словом, кто вы?» — спросил Лукашевский.

«Да, — согласился Гость. — Вы правы. Но было так скучно. Хотелось хоть немного игры. Игра — это моя главная страсть. Я — режиссер. Кстати, так можете меня и называть — Режиссером. Мое настоящее имя вам ничего не объяснит. Да мы, пожалуй, и не встретимся больше: я нашел себе другое пристанище. К тому же наступает пора съемок. Теперь я буду там, на съемках. Потому и пришел к вам с этим откровением. И еще я понял, что вам сейчас нужна душевная уравновешенность, ясность, потому что впереди у вас столько испытаний и открытий. Лишний груз вам ни к чему. Знаю: к истине вы пробьетесь, вы станете ею, — сказав это, Гость охнул и нахмурился, как если бы фраза вырвалась из его уст помимо воли. — Простите, простите, — извинился он тут же, прижав руку к груди. — Откуда мне знать… Просто сболтнул. Истина, конечно, не ахти что, не тайна за семью печатями, мы постоянно носим ее в себе, себя не узнавая… Но я, кажется, опять не о том».

«Ладно, — успокоил Гостя Петр Петрович. — Давайте ото м».

«Да… итак, я — режиссер, — продолжал Гость. — Беглый режиссер, сумасшедший режиссер… Так меня тут некоторые окрестили. А вообще-то правильно окрестили: я действительно беглый и сумасшедший… Но вы не бойтесь меня, — снова встревожился он. — Сейчас я вполне нормальный. Так мне кажется. — А вам?»

«Мне тоже», — ответил Петр Петрович.

«Спасибо, — улыбнулся Гость. — Вы добрый человек, чуткая душа. Вы помогли мне…»

«Об этом не надо», — попросил Петр Петрович, опасаясь, что Гость так и не доберется до главного в своем рассказе.

«Хорошо, — согласился Гость. — Не буду. Но все же большое вам спасибо. Говорю это теперь, чтоб потом не забыть. Ведь потом я могу внезапно исчезнуть? — засмеялся он. — Не так ли?»

И слова эти, и смех Лукашевскому не понравились: он подумал, что Гость начинает старую игру, и спросил, выдав свое нетерпение: «Так откуда же вы, господин Режиссер?»

«Господин?! — Гость положил вилку на стол, подпер кулаками бороду и посмотрел на Петра Петровича с благодарным вниманием. — Мне это нравится, — сказал он, — „господин Режиссер“… В этом сочетании много правды. Да, да, — похвалил он Петра Петровича. — Вы многое этим сказали. И многое угадали. Не забудьте потом…»

Лукашевский застучал пальцами по столу: Гость снова уклонялся от прямого ответа.

«Хорошо, хорошо, — сказал Гость. — Вот мой рассказ о себе… то, что я хочу снять — ужасно. Я назвал мой будущий фильм „Вечная война“. Но он не о войне, как мы ее себе представляем, а о страшной ненависти к себе подобным, которая неискоренимо сидит в нас. Мы лишь терпим друг друга, когда сыты и одеты. Когда же нам холодно и голодно, в нас пробуждается бес ненависти. На земле должен был бы жить лишь один человек, эта неудачная игрушка, сплепленная Богом. Говорят, что Бог создал нас праведными, а мы пустились во все тяжкие. Но это не так: он создал нас для кровавого спектакля, которым наслаждается… Я понятно выражаюсь?» — спросил Гость.

«Да, понятно, — ответил Петр Петрович. — Вы хотите снять ужасный фильм о том, как люди, поняв замысел Бога, истребят себя, чтоб не быть игрушкой для его сомнительных развлечений?»

«Именно так! — обрадовался Гость. — Вы сказали лучше, чем я. Именно так! Гордые, мы истребим себя, чтобы не быть игрушками».

«Но что дальше?» — спросил Лукашевский.

«Дальше — ничего. Или, как некогда сказал молодой датский принц: дальнейшее — молчание».

«Я спросил вас не о том, — перебил Гостя Лукашевский. — Я хочу узнать о том, кто вы».

«Ах, простите, конечно, — Гость встал и заходил по кухне. — Кто я? Я — тот самый режиссер. Когда я показал моим земным коллегам мой сценарий, они решили, что я сумасшедший».

«Земным? — переспросил Лукашевский. — А вы — какой?»

«Не в том смысле. Я оговорился, конечно. Но не в том смысле, — Гость остановился у окна и побарабанил пи стеклу пальцами. — Тут я оговорился, сказал он, обернувшись. — Не ловите меня на словах. Истинный смысл их в другом: я снимаю фильм не для людей, а для Бога. Люди этот фильм не увидят. Когда он будет готов, людей уже не будет. Кроме одного человека. Ведь я уже сказал, что на земле может жить только один человек».

«Да, вы это сказали. Но надо ли возвращаться к тому, что уже сказано? Давайте проще. Итак, вас объявили сумасшедшим и вы сбежали. Сюда. И теперь прячетесь от ваших коллег в погребах, в гротах. Но как же быть с фильмом? Ведь для того, чтобы снять его, нужна техника, операторы, ассистенты, артисты, художники, гримеры. Средства, наконец…»

«Чепуха! — замахал на Петра Петровича руками Гость. — Ничего этого мне не понадобится. Вы не поняли. Ведь я сказал, что фильм не для людей, а для Бога. Да и не фильм это вовсе, а, скорее спектакль. Но он будет запечатлен. Может быть, это за пределами вашего понимания. Но это так». «Боюсь, что я плохо понимаю, — признался Лукашевский. — А вы говорите слишком туманно. Ответьте мне четко: что вы здесь делаете?»

«Ничего, — ответил Гость. — То есть по сути ничего. Прячусь от коллег, от врачей, которых они на меня науськали, от милиции… Кстати, милицию на меня натравил ваш друг Яковлев, хотя я оказал ему большую услугу, избавив его от недуга. Ведь он больше не жалуется на радикулит, правда?»

«Да, правда».

«Я жду, — сказал Гость. — Это для меня сейчас главное — ждать. Жду, когда все начнется. Хотя, если быть точным, все уже началось».

«Что именно?» — спросил Лукашевский.

«Фильм, Петр Петрович. Фильм начался. — Гость взял Лукашевского за руку и повел в комнату. — Здесь просторнее, — сказал он уже в комнате. — Здесь лучше. Вы слышали, конечно, о скифах, о сарматах, о таврах, киммерийцах, готах, продолжил он, расхаживая по комнате. — Вы видели конников, которые носятся по здешним степям. Недавно они ограбили и избили вашего помощника Полудина, а Рудольф по ним стрелял из автомата. Вы знаете, что через два-три дня погаснет ваш маяк — горючего не добудете».

«Добуду!» — сказал Лукашевский.

«Не добудете. Впрочем, какая разница, когда маяк погаснет — через три дня или через три месяца. Словом, все это начало моего фильма. Племена, которые я перечислил, вскоре соберутся в районе курганов. И тогда вы все увидите…»

На веранде послышались шаги.

«Вы еще не спите? — сказал Рудольф, входя в комнату. — О, да у вас гость! — воскликнул он, увидев, что Лукашевский не один. — Какими судьбами? А главное, как? Неужели я проморгал?»

«Проморгал, — отретил Лукашевский, — проспал».

«Давайте знакомиться», — Рудольф протянул Гостю руку и назвал себя.

«Режиссер, — ответил Гость. — Давний приятель Петра Петровича».

«На чем же вы добрались сюда? Неужели пешком?» — спросил Рудольф.

«Пешком, пешком, — ответил за Гостя Лукашевский. — Пойди посмотри, что стоит на кухонном столе, — предложил он Рудольфу. — В прозрачной бутылочке».

«А! — обрадовался Рудольф. — Я как раз за этим: жутко холодно на верхотуре. Не откажусь, не откажусь».

«Проводите меня, — попросил Лукашевского Гость, едва Рудольф скрылся за кухонной дверью. — Мне пора.»

«Но мы не договорили, — возразил Лукашевский. — Скоро утро. Утром и пойдете. Я вас отвезу куда вам надо».

«Мне надо теперь. Сейчас же!» — сказал Гость.

Пальто и шляпу он надел на ходу. Торопился, шел впереди Петра Петровича. Дернул калитку, но оказалась запертой. Лукашевский вспомнил, что во время первой встречи Гостя это не остановило, хотя калитка тоже была запертой. Петр Петрович отодвинул засов, открыл калитку и выпустил Гостя за ворота.

«Прощайте, — сказал Гость, пожав Петру Петровичу руку. — Я почти все вам рассказал. Остальное вы узнаете сами очень скоро. Кроме одного. Я не должен был вам об этом говорить, но из благодарности к вам скажу. Помните ли вы мои слова — конечно, помните! — о том, что на земле может жить только один человек. Так вот, этим человеком будете вы. В океане. Таков финал фильма. Люди уничтожат друг друга, а вы останетесь. Один. В океане. Дальше вы все решите без моего участия. Один! — крикнул он уже из темноты. — Один! В океане!» — и засмеялся.

«Сумасшедший, — вздохнул Петр Петрович. — Сумасшедший режиссер».

Никакого пролома в ограде Петр Петрович утром не обнаружил. Таким образом добрая часть объяснений Гостя лопнула, как мыльный пузырь. А заглянув в гаражный, забитый старым хламом погребок, он пришел к выводу, что человек в нем расположиться не смог бы — так в нем было тесно. Да и следов того, что в нем кто-то бывал, найти Петру Петровичу не удалось. Получалось, что Гость обманул его, хотя, кажется, из благих побуждений: хотел избавить от темных загадок и тревог перед дальней дорогой. Но неужели рассчитывал на то, что Петр Петрович не проверит его слова о проломе в ограде и о погребке? Наивный расчет. Даже глупый. Расчет сумасшедшего человека, который не может быть сумасшедшим. И человеком…

Рудольф помог Петру Петровичу вынести из дому и погрузить в машину вещи. Попросил у него в долг денег, но пожелал получить их продуктами из магазинов. Словом, обязал Петра Петровича привезти ему из райцентра хлеба, масла, колбасы, яиц и сигарет.

«А сами не хотите съездить? — предложил Рудольфу Петр Петрович. — Кстати, проверили бы на почте, не пришла ли из управления ваша первая зарплата. На обратном пути я, естественно, заехал бы за вами».

Рудольф с радостью согласился.

Перед отъездом зашли к Полудину справиться о здоровье.

«Спит еще, — сказала Александрина. — Кричал во сне. Я думала, что бредит. Но это был сон. Я разбудила его, и он успокоился. Ничего, никаких опасений».

Рудольф сел в машину с автоматом на плече.

«Зачем же оружие?» — спросил Петр Петрович.

«Не могу оставить. Не имею права. А вдруг похитят! Надежного сейфа нет. Это вы бросали свой пистолет и месяцами не вспоминали о нем. Рисковали, между прочим. Кстати, я и пистолет прихватил. По той же причине».

Лукашевский высадил Рудольфа у почты, а сам, никуда больше не заезжая, отправился дальше, на флотскую базу. Пообещал вернуться через пять часов красной подкладке…

Яхта была слажена на совесть. Мастер принял подарки с радостью — три костюма, золотые часы, серебряную табакерку, фотокамеру, портативный магнитофон японской фирмы «Сони», югославскую пишущую машинку, набор слесарных инструментов, токарный станочек, шкатулку из яшмы, люстру с хрустальными подвесками, мундштук из полудрагоценных индийских камней, еще одни часы, настольные с изящным вращающимся маятником и мелодичным боем, черный испанский плащ на красной подкладке… Мастер оценил все это добро и вычел их из суммы окончательного расчета. Разумеется, не обидел себя. Теперь Лукашевскому оставалось доплатить мастеру несколько тысяч. Работа, разумеется, стоила того.

«Если вы оставите мне машину, — сказал мастер, когда Лукашевский вез его из дока домой, — я больше ничего с вас не возьму. Более того, сам поставлю навигационные приборы. Очень хорошего качества. Подумайте. Ведь вам машина теперь нескоро понадобится, верно? Когда-то вы еще вернетесь из плавания…»

Петр Петрович пообещал подумать и пожалел, что этот разговор состоялся только сейчас. Скажи ему мастер об этом раньше, не было бы никаких проблем. Теперь же он вынужден будет объясняться с Полудиным. С несчастным Полудиным, так нелепо потерявшим корову и деньги.

Квасову Петр Петрович подарил несколько цветных альбомов с видами Рима, Парижа, Мадрида и Афин. Впрочем, не совсем бескорыстно — опять попросил у него две канистры бензина.

«Слыхали про налет? — спросил Лукашевского Квасов за обедом. — На прошлой неделе какие-то конники окружили мою заставу, требовали оружие. Никакого оружия они, конечно, не получили. Мы их отогнали. Пришлось, черт возьми, стрелять. В воздух, разумеется. Но приятного было мало. Хочу отправить в город семью. Уже договорился с начальством. Ведь в следующий раз ситуация может сложиться серьезнее. Как вы думаете?»

Лукашевский ответил, что семью, конечно же, надо отправить в город.

Рудольф получил свою первую зарплату. Купил все, что намечал. Раздобыл даже несколько бутылок вина, чтобы обмыть, как он сказал, первую получку.

Дома их ждала новость. Александрина рассказала, что во время их отсутствия приезжала милиция и спрашивала, не появлялся ли здесь человек, который называет себя Режиссером.

«И что вы ответили?» — спросил Петр Петрович.

«А что я могла ответить? Ведь никакого Режиссера у нас не было. Вообще не было никаких гостей. Только конники появлялись, но конники милицию не интересуют».

Лукашевский взглянул на Рудольфа.

«А вы? — спросил он Рудольфа. — Вы тоже никого здесь не видели?»

«Только конников, — ответил Рудольф. — Больше никого».

Поставив машину в гараж, Лукашевский зашел за угол и увидел то, чего не увидел почему-то утром — кое-как заложенный камнями пролом в стене. Быстро вернулся в гараж, спустился в смотровую яму и заглянул в погребок. Там, среди разобранного хлама, было устланное соломой ложе, лежали пустые мешки, валялись консервные банки с сохранившимися остатками пищи.

 

Глава 7

Яковлев, как и обещал, позвонил в восемь часов.

«Итак, — сказал он торжественно, — ты можешь поздравить меня с обретением свободы!»

Лукашевский не понял о чем, собственно, идет речь, о каком обретении свободы, и попросил Яковлева выразиться яснее.

«Можно и яснее, — уже не так торжественно ответил Яковлев. — Но если говорить предельно ясно, то суть моего сообщения в следующем: меня сняли с поста председателя исполкома. Полностью и окончательно. Совсем. Отныне я, в смысле должностного положения, никто. Или, как любил выражаться сукин сын Чичиков, мечта».

«Поздравляю, — сказал Лукашевский. — Это большая удача, — но тут же, подумав, что его слова могут обидеть Яковлева, спросил: — А что случилось, Сережа?»

«А! — ответил Яковлев. — Весь Совет разделился на партии. Партии стали пытать меня, за кого я. Я ответил, что за самого себя. Тут меня все дружно и сняли. Единогласно. Потрясающее и неожиданное единство. Во всем остальном они друг с другом на ножах. Такая вот история».

«Ну и черт с ними, — сказал Лукашевский. — Приезжай ко мне. Мы тут затеваем небольшой праздник — обмываем первую зарплату нашего охранника. Подождем тебя, если хочешь».

Яковлев ответил, что сейчас приедет.

Лукашевский встретил Яковлева у ворот, обнял его.

«Обойдемся без телячьих нежностей, — сказал Яковлев. — И вообще я рад случившемуся, ибо все осточертело».

Стол накрыли в доме у Петра Петровича. Постаралась, как всегда, Александрина. Сначала поздравили Рудольфа, затем Яковлева. Оба тоста произнес Петр Петрович. Потом слово взял Яковлев и предложил тост в честь Лукашевского и Полудина — за избавление от служебного бремени. А еще выпили за красоту Александрины: потребовал Рудольф. При этом Полудин так злобно взглянул на Рудольфа — особую злобность его лицу придали страшные синяки под глазами, что тот поперхнулся вином, закашлялся, замахал руками, а успокоившись, сказал, что теперь непременно надо выпить за дружбу, так как без дружбы, заявил он, жить невозможно.

Яковлев остался ночевать у Петра Петровича, благо что диван был свободен, так как Рудольф по своему обыкновению поднялся на маяк.

«Так что же произошло? — снова спросил его Петр Петрович, когда они остались одни. — Изобрази в картинках, а то я, знаешь ли, плохо представляю себе, что за катавасия там у вас заварилась».

«Скучно рассказывать, — ответил Яковлев, забираясь под одеяло. — Да и трудно изобразить, поскольку я в этом деле не мастак. Передрались все. Началось, как ты знаешь, с чепухи, с этих скифских баб на курганах. Откуда-то пошел упорный слух, что весной приедут киношники и будут снимать в наших степях потрясающий фильм о диких племенах, для чего привезут вагон денег. Для тех, кто станет сниматься в фильме, разумеется. Появились те самые клубы скифский, сарматский, готский, киммерийский. Потом еще печенеги, половцы, хазары и всякие прочие. Сначала это была только игра: выдумывали одежду, копались в истории, книгах.

Но вскоре, кажется, свихнулись на этом деле: члены скифского клуба начали, например, утверждать, что они настоящие скифы, происходят от древних скифских корней, нашли всевозможные доказательства этому и стали заявлять свое право на землю, на соблюдение скифских традиций и законов. То же самое произошло и с другими — с печенегами, готами, киммерийцами и прочими. Пошли ссоры, драки. Я за голову схватился. Стал их уговаривать, мирить, призывать к порядку. Никаких результатов! Подключил к этому делу своих депутатов. Но они не только не помогли мне, а сами, поверишь ли, ввязались в эту дурацкую игру и тоже разделились на племена, на партии. Одни стали представлять интересы скифов, другие — сарматов, третьи — печенегов, четвертые — гуннов. Словом, все полетело вдрызг. Скифы кричат: „Мы — самые древние на этой земле! Все здесь наше!“. Сарматы кричат то же самое. Киммерийцы — тоже. И так — все! Я им на последней сессии сказал: „Дураки вы все — это точно. Самые древние и самые лучшие. И для вас есть лишь одна земля — земля дураков!“ Не выдержал, терпение лопнуло. Тут меня и скинули. Вот такая, брат, картинка».

«Очень интересная картинка, — сказал Петр Петрович. — А Режиссер? Какова тут роль Режиссера?» — спросил он, помолчав.

«Загадочная, — ответил Яковлев. — Весьма, знаешь ли, загадочная. Он всем им является. Как только они на своих заседаниях доведут себя до белого каления, так он им и является. И произносит речь о превосходстве их племени. Они после его речей ревут от восторга, как стадо быков. И пока ревут, он исчезает. А вот еще какая чертовщина: все ждут, когда начнутся съемки фильма. Режиссер обещает им, что скоро назначит этот день. Он называет его Днем Генеральной Репетиции. Разве не чертовщина? — Яковлев сбросил с себя одеяло и сел. — Я пробовал рассказать обо всем этом кое-кому в области, предупредить о возможных последствиях. Но никого это не колышет. У них там, конечно, свои проблемы. Машут на меня руками и смеются. Думают, наверное, что я чокнулся. Но чокнулся не я. Нет, не я! — Яковлев хлопнул по одеялу рукой. — Кабы я — какая беда? Но чокнулась сама кабыбка!» — Яковлев снова лег и закрыл глаза.

Лукашевский тихо вышел в другую комнату.

«Вернись, — позвал его Яковлев. — Хочу тебя спросить. Ответь мне, пожалуйста, — попросил он, когда Лукашевский вернулся и сел возле него. — Куда же подевались те племена — скифы, сарматы, киммерийцы, готы… Ведь- они жили здесь, на этой земле. А потом? Ушли, вымерли? Что с ними произошло? И вообще, могут ли народы исчезать, не оставив следа? Где они теперь? Не все же умерли или ушли?»

«Помолчи! — потребовал Лукашевский. — Разве ты ничего не слышишь? Кони!»

«Где? — привстал Яковлев. — Где кони?»

«Там, за окном. Скачут по степи. Разве ты глухой?»

«Да, — ответил Яковлев, прислушавшись. — Я слышу… — Он вскочил с дивана и принялся торопливо одеваться. — Это они. Я слышу».

Вбежал запыхавшийся Рудольф и приказал: «Погасите сеет и отойдите от окон! Быстро! Они снова приближаются. Я встречу их на башне!»

Лукашевский понял, почему нужно погасить свет, и метнулся к выключателю.

«Верни мне пистолет!» — крикнул он Рудольфу, но Рудольф уже сбегал вниз по лестнице и не услышал его.

Лукашевский погасил свет, схватил Яковлева за руку и оттащил от окна к стене.

«Что это значит?» — шепотом спросил Яковлев.

«Это значит, что если они станут стрелять по окнам, то не угодят в нас».

Топот стремительно приближался. Уже отчетливо были слышны человеческие голоса, когда с башни ударила автоматная очередь.

«Он с ума сошел! — рванулся Яковлев, но Лукашевский удержал его. — Они же не стреляют! Что он делает?»

И, словно в ответ на его слова, посыпались на пол осколки оконных стекол. Что-то глухо ударилось о книжные стеллажи, запахло порохом.

Это длилось всего несколько минут — топот, крики, стрельба. Потом все разом смолкло. Лишь со стороны северного спуска еще какое-то время доносился удаляющийся цокот копыт.

«Ушли?» — спросил Яковлев.

«Ушли, — ответил Лукашевский и отпустил его руку. — Посиди здесь, приказал он Яковлеву. — А я наведаюсь на башню».

Полудин опередил Лукашевского. Он, кажется, даже стрелял, потому что стоял с переломленным ружьем, выковыривая из казенника застрявший патрон.

«Не ранены?» — спросил Лукашевский.

«Обошлось, — ответил Рудольф. — Но лупили здорово. Оптику, правда, пощадили».

Лукашевский видел это и сам: маяк продолжал светить, бросая в сторону повисшей над морем луны яркие бесшумные лучи.

«Не пойму, — сказал Полудин, перегнувшись через перила балкона. — Лошади есть, а всадников нет. Не могли же они испариться. Или у них были свободные лошади?» — он говорил о трех брошенных оседланных лошадях, бродивших за воротами. При свете полной луны они были хорошо видны. Поблескивала металлическими пряжками сбруя, лоснилась на крупах шерсть, волочились по земле уздечки.

«Коней надо загнать во двор, — предложил Рудольф. — Наши трофеи».

«Один из них мой, — заявил Полудин. — Вот тот, с длинной гривой. Я сам сбил с него всадника. Бил дуплетом».

«И что? — спросил Лукашевский. — Где же всадник?»

«Об этом я и толкую. Исчез, — ответил Полудин. — Это странно».

«Так вы стреляли по людям?»

«А по кому же еще, — усмехнулся Рудольф. — Они — по людям, и мы — по людям. Или вы нас за людей не считаете? На войне, как на войне».

Лукашевский лишь потряс головой: все это походило на дурной сон.

Лошадей они завели во двор, расседлали. Полудин принес им сена — осталось в коровнике. Долго оглаживал длинногривого, называл его Скилуром. Вышла из дому Александрина. Полудин велел ей принести для Скилура сахару. Спустился во двор Яковлев. Лукашевский накинул ему на плечи свое пальто, видя, как того разбирает дрожь, сказал: «Все обошлось: ни убитых, ни раненых. А трофеи славные».

Судя по всему, набег конников Рудольфа нисколько не встревожил, а трофеи только обрадовали. И вообще он чувствовал себя законным победителем, а не участником нелепой и опасной перестрелки. Да и Патудин, кажется, тоже. Зато Яковлев был подавлен, стучал пальцами по носу и время от времени спрашивал у Лукашевского: «Что ж это такое, Петя? Как все это понимать?» Петр Петрович в ответ лишь пожимал плечами. С трудом уговорил его лечь в постель. Лег и сам, поставив свою раскладушку рядом с диваном Яковлева. Но уснуть они так и не смогли.

Спуститься во двор Лукашевского заставили громкие голоса. Разговаривали, а вернее, кричали друг на друга Александрина и Полудин.

Еще стоя на железной лестнице, Лукашевский понял, что происходит: Полудин седлал своего Скилура, собираясь куда-то ехать, а Александрина пыталась помешать ему.

«Ты дурак! — кричала она. — Не смей! Подумай обо мне и о Павлуше! Ты пропадешь! И мы пропадем! Одумайся! Что ты затеял? Или ты спятил совсем? Не смей!»

Увидев Лукашевского, Александрина подбежала к нему, схватила за руку и потащила к Полудину.

«Остановите его! Петр Петрович! Скажите ему, что он свихнулся. Он решил уехать, чтобы отомстить бандитам! Но это же безумие! Петр Петрович! заплакала она. — Его там убьют!»

«Не убьют, — сказал Полудин, приторачивая к седлу сумки. — У меня ружье. А патронов хватит на всех… Я не смогу здесь сидеть! — закричал он зло. — Не подходите ко мне!»

Только теперь Лукашевский увидел Рудольфа, который стоял у ворот, держа у пояса автомат.

«Я его не выпущу, — сказал Рудольф, встретившись взглядом с Лукашевским. Убью лошадь!»

Полудин скинул с плеча ружье и двинулся на Рудольфа, загоняя на ходу в казенник патроны. Скилур пошел за ним.

«Выпустите его! — приказал Рудольфу Лукашевский. — Отойди от ворот! — и добавил, обратясь к Александрине: — Не убивайся. Никуда он не денется. Порыскает по степи, ничего не найдет и вернется. Остынет, дурь пройдет, и он вернется».

Рудольф, повинуясь Лукашевскому, отошел в сторону. Полудин вывел коня через калитку и вскочил в седло.

«Когда тебя ждать?» — спросил его Рудольф.

«Когда рак на горе свистнет», — ответил Полудин и ударил каблуками коня. Скилур взял с места в карьер. Александрина, рыдая от горя, вырвалась из рук Лукашевского и бросилась к воротам. Рудольф успел захлопнуть калитку и остановил ее.

«Черт с ним, — сказал он о Полудине. — Разве ты не заметила, что он стал совсем диким?»

Лукашевский подошел к Александрине, обнял ее за плечи и повел в дом.

Яковлев позвонил в милицию и сообщил о ночном нападении на маяк. Разговаривал с начальником милиции, своим знакомым. Попросил его выслать к вечеру наряд на тот случай, если налет повторится. Долго слушал ответ, потом выругался и бросил трубку.

«Что там?» — спросил Лукашевский.

«Хуже нашего, — ответил Яковлев. — Сожгли два дома и магазин. Я поеду. Мне надо! — повысил он голос, словно Лукашевский удерживал его. — Понимаешь? Надо!»

«Вольному воля, — сказал Лукашевский. — Поезжай, если надо».

Яковлев уехал. Пообещал позвонить.

Петр Петрович залил в бак электростанции последнюю канистру горючего и запустил двигатель.

«На сколько же хватит одной подзарядки?» — спросил его ходивший по пятам Рудольф.

«На три ночи», — ответил Лукашевский.

«Значит, в субботу погружаемся, как говорится, в полную тьму? — сделал вывод Рудольф. — Веселенькая история».

«Есть немного керосина для ламп, — сказал Петр Петрович. — Без света не останемся».

Перед обедом Петр Петрович наведался к Алек-сандрине.

Александрина увязывала в узлы одежду.

«Куда?» — спросил ее Петр Петрович.

«Куда-нибудь, — ответила Александрина. — Съезжу в райцентр. Может быть, удастся снять комнату. А что дальше — не знаю».

«Он скоро вернется», — сказал о Полудине Петр Петрович.

«Нет, — вздохнула Александрина. — Вы просто не знаете, как он переменился с той поры, когда увидел на курганах скифских баб».

Лукашевский сказал Александрине, что поможет ей подыскать в райцентре квартиру и перевезти вещи. Разговор о Полудине не поддержал, хотя и сам замечал в нем перемены, о которых говорила Александрина: и грубость, и внезапные вспышки озлобления, и резкие диковатые жесты, движения. А как он пошел с ружьем на Рудольфа… Рудольф сказал, что убьет коня, а кого собирался убить Полудин?

После обеда Рудольф оседлал одного из коней и повел к воротам. «Тоже в степь, к половцам?» — спросил Лукашевский.

«Потренируюсь в верховой езде, — ответил Рудольф, надевая автомат на шею. — Не помешает». Петр Петрович не понял, что Рудольфу не помешает — тренировка или автомат на шее, — но переспрашивать не стал.

Двигатель электростанции заглох сам — громко чихнул, сделал паузу, затем снова послышались судорожные выхлопы и наступила тишина. Кончилось горючее. Лукашевский сбежал вниз, в аккумуляторную, и переключил рубильник. Подумал, что, может быть, в последний раз. Вздохнул: как-никак, но рукоятка рубильника была отшлифована до блеска прикосновением его ладоней. Услышал телефонные звонки в аппаратной. Звонил Яковлев.

«Сожгли мой дом, — сказал Яковлев. — Разграбили и сожгли. Все сгорело».

«Возвращайся ко мне, — посоветовал ему Лукашевский. — Что тебе там делать?»

«Я должен найти поджигателей и упечь их за решетку».

«Брось, — сказал Лукашевский. — Все брось и приезжай».

«Ты так думаешь?» — помолчав, спросил Яковлев.

«Да. Я жду тебя».

«Может быть, завтра? — ответил Яковлев. — Сегодня я заночую у тети Сони. Надо же кое-что выяснить… И передать председательские дела».

«Уже есть новый председатель?»

«Есть».

«И кто же он?»

«Режиссёр, — ответил Яковлев. — Сумасшедший Режиссер».

Рудольф возвратился без коня, таща на себе седло. Калитку открыл ногой, шибанул ее так, что она едва не сорвалась с петель. Сбросил на землю седло, утер рукавом пот и длинно выругался.

«Что случилось?» — спросил его Лукашевский.

«Убил я его, заразу, — ответил Рудольф. — Пристрелил. Он дважды сбрасывал меня на камни, все ребра переломал. Ну, я его и шлепнул».

«Коня?»

«Кого же еще? Коня, конечно, чтоб ему на том свете ни хвоста, ни гривы! И не делайте, пожалуйста, печальных глаз! Не делайте! — упредил он Петра Петровича, у которого уже готовы были сорваться с языка гневные слова осуждения. — Не надо мне ваших нотаций! Сыт нотациями, во! — провел он ребром ладони по горлу. — У меня реакция такая: ты бьешь меня, я — тебя. Не задумываясь, мгновенно. А я еще сдержался, когда он сбросил меня первый раз, пожалел его. А потом уж…» — Рудольф пнул седло ногой, затем взял за подпругу и поволок по земле к коровнику, ставшему конюшней.

«А труп? — спросил Петр Петрович. — Бросил на съедение воронам?»

«Акулам, — засмеялся в ответ Рудольф. — Труп я столкнул в море».

Бессмысленная жестокость Рудольфа покоробила Петра Петровича. Он не был сентиментальным, но убийство красавца-коня не только опечалило и раздосадовало его, но и заставило вдруг по-иному взглянуть на Рудольфа. Он смотрел ему вслед и думал, что Рудольф и прежде чем-то не нравился ему. Теперь же он испытывал к нему отвращение. К его плотной атлетической спине, кривоватым ногам, большой голове, к коротким и сильным рукам. Вся фигура Рудольфа, казалось, обличала в нем убийцу…

Несколько секунд они в упор смотрели друг на друга. Первым отвернулся Петр Петрович. Рудольф опустил автомат.

До вечера Лукашевский возился с машиной — устранял мелкие неполадки, до которых прежде не доходили руки, помыл ее, закрасил царапины на кузове, заменил на двух колесах старые шины, очистил от ненужного хлама багажник, собрал в коробку все инструменты, долил в аккумулятор электролита — словом, приготовил машину для передачи новому хозяину. А заодно и простился с ней, оказав ей последнее внимание, последнюю ласку. Не уходил из гаража до тех пор, пока Рудольф не поднялся на башню, — не хотел с ним встречаться в доме. Включил маяк позже обычного, когда совсем стемнело. С минуту стоял в дверях и смотрел, как пронзают черноту густой весенней ночи празднично яркие лучи.

Позвонил на заставу Квасову, справился о здоровье, спросил о новостях. На здоровье Квасов не жаловался. Сказал, что отвез семью в город и теперь спокоен, готов сразиться хоть с тысячью налетчиков. Похвастался тем, что командование пошло ему навстречу — усилило заставу людьми и оружием.

«Так что же вы теперь охраняете — границу или заставу? — спросил Петр Петрович. — Похоже, что заставу, так как со стороны моря на вас кажется, никто не покушается».

«Похоже, что так, — согласился Квасов. — Похоже, что наше положение является абсурдным. Минутку, Петр Петрович, минутку, — попросил он вдруг. Тут ко мне с донесением», — и положил трубку.

Лукашевский слышал, как Квасов с кем-то разговаривал, но слов разобрать не мог. Ждал долго. Решил было уже, что Квасов забыл о нем. Но Квасов не забыл. Подняв через несколько минут трубку, он сказал почему-то шепотом: «Опять налет, Петр Петрович. Опять налет. Мне

доложили, что человек двести. Свяжемся через час», — и опустил трубку на рычаг.

Лукашевский позвонил Квасову через час, затем еще через час, но телефон погранзаставы не отвечал. Лишь перед двенадцатью Квасов наконец откликнулся.

«Ну что?» — спросил его Петр Петрович.

«Отбились, — ответил Квасов. — Хотя было жарко. Потерь нет. Ни с нашей, ни с вражеской стороны. Но это очень странно… Понимаешь, били боевыми, а потерь нет. Остались только брошенные кони».

Яковлев ночевать у тети Сони не остался, приехал к Лукашевскому.

«Взвесил все и решил к тебе, — объяснил он свой приезд. — Чтоб не навлечь беду на дом тети Сони. А тебя не подожгут, у тебя лихой автоматчик на башне, у тебя стены высокие, у тебя — крепость».

«Крепость, да не для всех, — думая о Сумасшедшем Режиссере, сказал Лукашевский. — Для некоторых и высокие стены — не препятствие. Для нового председателя исполкома, например. Как же его избрали? — спросил он. — Не разыгрываешь ли ты меня?»

Яковлев не разыгрывал Петра Петровича. Все было так, как он сказал: новым председателем исполкома депутаты единодушно избрали Сумасшедшего Режиссера. Произошло это утром, в самом начале рабочего дня. Яковлев не был свидетелем этого события, так как приехал позже, но от тети Сони узнал, что Сумасшедший Режиссер явился к исполкому во главе огромной толпы, что в зал заседаний его внесли на руках под приветственные крики депутатов.

«Я хотел встретиться с ним, чтобы передать дела, — сказал Яковлев, — но не удалось: новый председатель, как сообщила мне моя бывшая секретарша, уехал в область представляться начальству. А еще она показала мне его распоряжение, в котором сказано, что съемки пресловутого фильма начнутся через пять дней. Завтра в газете должно быть напечатано его обращение к народу по этому поводу. Он призывает всех нас принять участие в съемках — собраться у курганов с недельным запасом воды и продовольствия. Мне сказал об этом редактор газеты. Текст обращения уже у него. В этом тексте есть, между прочим, такие слова: „Вы станете участниками величайшего исторического события двадцатого века“. Как тебе это нравится, Петр?»

Лукашевский не ответил: пока Яковлев говорил, в комнату почти неслышно вошел Режиссер. Улыбаясь, он остановился у Яковлева за спиной и подмигнул Лукашевскому.

«Чего молчишь? — спросил Яковлев. — Или тоже сбрендил, как и все, не можешь слова сказать против Режиссера?»

«А ты оглянись», — сказал наконец Лукашевский.

Яковлев посмотрел через плечо и увидел Режиссера.

«А, — сказал он, совсем не удивившись, — так ты здесь? Отлично! А я — то гадаю, кто это околдовал моего друга, отчего он окаменел, как жена Лота, как птичка под взглядом змеи. Присаживайся, дорогой мой преемник. Нам есть о чем потолковать, не правда ли?»

Режиссер был в новом сталистого цвета костюме, в шляпе, при галстуке. От него пахло хорошими духами, Он был побрит и подстрижен. Его черные туфли блестели, словно по ним только что прошлись щеткой. Он снял шляпу, бросил ее на подоконник и сел в предложенное Лукашевским кресло, закинув ногу на ногу. От прежнего ночного гостя в нем почти ничего не осталось: ни боли и усталости в глазах, ни ран на руках — руки у него теперь были белые и даже холеные, ни всклокоченных волос — словом, не было в нем ничего такого, что взывало бы к состраданию. Теперь это был вполне благополучный и со вкусом одетый человек, довольный собой, чуть ироничный и высокомерный.

«В сущности, толковать нам не о чем, — сказал он в ответ на слова Яковлева. — Ваш опыт мне никогда не пригодится, никаких ваших дел я продолжать не намерен, да и не могу. Я приехал сюда лишь затем, чтобы принести вам мои извинения за удар, который я вам невольно нанес. Ваше честолюбие сильно задето, но я обещаю вам некоторую компенсацию: вы, как и Петр Петрович, оказавший мне ряд добрых услуг, не будете задействованы в фильме. Вы оба останетесь свободными… от участия в моем фильме, — добавил он с улыбкой после непродолжительной паузы. — Это все, что я могу для вас сделать Впрочем, вы потом убедитесь, что это далеко не пустяк — быть свободными… Быть вне взрыва, вне возврата, вне исчезновения, сохранить человеческое достоинство… Надо ли объяснять? — спросил он, откидываясь на спинку кресла. — Или вы сами способны оценить происходящее?»

«Хотелось бы послушать», — ответил Яковлев и покраснел.

«Да, да, — поддержал его Петр Петрович. — Ваше объяснение было бы кстати. Если вы, разумеется, способны что-либо объяснить».

Последнее замечание Петра Петровича Режиссеру явно не понравилось. Лицо его резко изменилось, стало злым. Он наклонился вперед и, заглядывая в глаза Лукашевскому, спросил: «А вы, конечно, способны? У вас трезвый ум, вы наблюдательны, владеете логикой… Так? Впрочем, ладно, — махнул он рукой и снова откинулся на спинку кресла. — Не будем об этом. Мне хотелось бы проститься с вами без ссоры. Да, да, проститься. Потому что больше мы не встретимся. Может быть, увидимся, но не сможем поговорить… Итак, откликаюсь на вашу просьбу и пытаюсь кое-что объяснить. Первое: здесь — начало, здесь поджигается бикфордов шнур всеобщего безумства и вражды, разврата и уничтожения. Презрение к обычаям отцов, к заветам предков, к истинам истории, забвение братских чувств, отвержение всякой благодарности, долга, обязательств, болезненное себялюбие, дикая самовлюбленность- это взрывчатка, к которой подведен бикфордов шнур… Второе: я — только огонь. Огонь очищающий. Вы должны исчезнуть без крови и пепла. Земля останется чистой и живой. Для других — для птиц, для рыб, для лошадей, для трав… Кровь и огонь — как в кино, а после — чистый экран… Остановить? Предотвратить? — Режиссер произнес эти слова так, словно переспросил только что говорившего с ним Яковлева или Лукашевского, хотя на самом деле Яковлев и Лукашевский молчали. — Но как? Ведь это ваша неуничтожимая страсть залить все кровью и покрыть пеплом. Страсть к счастью, которое оборачивается несчастьем для всех; страсть к будущему, которое оборачивается диким прошлым; страсть к жизни, в основе которой смерть. Вы — роковая ошибка космоса. Мастера, учителя, который был послан к вам, вы убили. Вы абсурдны. Систему самообучения вы вырвали из своей души и растоптали. Вы идете по кругу жестокого саморазрушения. Но мы оставили бы вас, когда б вы не разрушали и Землю. Вы отвергли Создателя, вы убили Учителя, и вот я — последний. Уводящий».

«Смерть?» — усмехнулся Яковлев: на лице его было написано, что ни одному слову Режиссера он не верит.

«Смерть? Нет, — ответил Режиссер. — Смерть — это муки, тление. Я — нечто иное. Я превращаю вашу жизнь в кино, и фильм заканчивается… — он встал и подошел к картине „Вид на пирамиду Хео“. — Я превращаю вашу жизнь и вашу смерть, — продолжил он полуобернувшись к Яковлеву, — в изображение. Потом уничтожаю изображение. И в результате не остается ничего — ни предмета, ни образа его. Ничего. Это и есть очищение Земли. Абсурд вашей вещественности. Этой способностью едва не овладел Петр Петрович, когда ему впервые представилась вот эта картина — вид на пирамиду Хеопса из тени пирамиды Хефрена. — Режиссер при этом коснулся рукой багета. — Там возникала такая связь: вы создаете картину — и пирамида Хеопса, ее существование, оказывается в вашей власти. После этого оставалось лишь уничтожить картину, чтобы исчезла с лица Земли пирамида Хеопса. Вы были очень упорны в овладении этой способностью, Петр Петрович. Вы едва не овладели ею. Но я вам помешал, потому что такая сила — не для человека. Точно так же вы хотели воскресить Застожье. В нарушение известных вам законов. Вы были к этому очень близки. Воскресло бы не только ваше Застожье, но и ваши родители, и вы сами, Петр Петрович. То есть вас стало бы двое: нынешний и тот, что существовал в точке возврата… Вы доставили мне много хлопот, — Режиссер подошел к сидящему Петру Петровичу и положил ему руку на плечо. — Не сердитесь, Петр Петрович, но вам такая способность не нужна. Вы могли бы даже не знать, что обладаете ею. И вот по вашей вине исчезла бы пирамида Хеопса. И надежда великого фараона воскреснуть при встрече со звездой Тубан. Для этого надо было лишь погибнуть вашей картине — сгореть, утонуть с вами в океане или разрушиться каким-либо другим способом. И что было бы с вами, если бы точно таким же образом по вашей вине вторично исчезло Застожье, умерли ваши родители и вы сами, но не нынешний, а тот? Вы оказались бы в разорванном времени — без прошлого и, стало быть, без будущего. Это состояние неизменного и бесконечного страдания. Как ад. Кстати, люди оказываются там не потому, что Бог таким образом наказывает их. Они сами становятся таковыми — отверженными временем, ибо преступают его. Я появился перед вами в тот миг, когда вы были близки к овладению способностью. Простите мне это невольное вторжение. И лишь раз я вторгся во владения Сергея Яковлевича. Но это была ошибка: мне показалось, что власть ваша очень сильна и что вы станете Киром, Навуходоносором, Дарием или еще кем-то в этом роде. К счастью, мы ошиблись».

«Вы сказали: мы ошиблись. Мы — это кто?» — спросил Яковлев.

«Мы? — Режиссер посмотрел на часы, прошелся по комнате, остановился возле письменного стола, перед „Застожьем“, какое-то время смотрел на картину, потом повернулся, присел на угол стола. — Мы — это вызванное вами возмущение космических сил. Вашими мыслями и делами. Возмущение в целях саморегуляции. Если хотите — ваша судьба. Та самая судьба, которая, как у вас здесь говорится, в ваших руках, — усмехнулся он. — Вы действительно сами творили свою судьбу. До той поры, пока ваше существование и смерть не грозили гибелью прекрасной планете со всеми прочими ее обитателями, вы имели счастливую судьбу. Теперь вы — и это тоже дело ваших рук — имеете несчастную судьбу. Роптать не на кого, некого винить. Ваша судьба безлична. В лучшем случае, вы можете винить самих себя. Я — не человек. Я только приемлемый для вас образ рокового для вас возмущения. И милостивого возмущения, ибо вы уйдете в экстазе борьбы, самозабвенно, в предчувствии близкой победы, под возбуждающее пение боевых труб и под звон мечей… Разве это не милость?»

«А дети? А женщины?» — спросил Лукашевский, подумав о Павлуше и Александрине.

«Да, это вопрос, — Режиссер оглянулся на портреты Анны и Марии. — Это вопрос. Впрочем, зачем говорить об этом, если вы сами все увидите. Ведь я сказал вам, что вы останетесь вне взрыва. Вы досмотрите мой фильм до конца. Конечно, я обрекаю вас на небывалое одиночество. Но вы увидите Конец и то, что будет за ним — Новую Землю. Это знание стоит любых страданий. Впрочем, тяжелы только бесцельные страдания, когда в конце страданий — ничто: неведение и небытие. Ваше одиночество, ваши страдания будут вознаграждены знанием и жизнью. Но об этом нам следует договориться, — Режиссер вернулся в кресло, снова закинул ногу на ногу, обхватив руками колено, перевел испытующий взгляд с Лукашевского на Яковлева, с Яковлева на Лукашевского и спросил: Договоримся ли? Примете ли вы мой подарок, мою благодарность и извинения? Все же я отнял у вас то, что ранее принадлежало вам: способность и власть».

«Какая там власть, — вздохнул Яковлев. — Не власть, а рабство».

«Как Петр Петрович не осознал свою способность, так и вы, Сергей Яковлевич, не осознали свою власть, — возразил Режиссер. — Я упомянул тут имена великих властелинов: Навуходоносора, Дария, Кира. Вы могли бы стать одним из них».

«Неплохо бы, — засмеялся Яковлев. — А то, понимаешь, всякая шавка на тебя лает, всякий прыщ тебе начальник…»

«Вот! — Режиссер поднял палец. — У вас до сих пор не угасла жажда власти. Мы анализировали один ваш сон, вашу выпавшую из-под контроля страсть и пришли к выводу, что Навуходоносор для вас — не предел. Мы просчитали вероятность событий при условии, что вы осознаете свою страсть и дадите ей волю, и увидели нечто небывалое: реки крови, тучи пепла, жестокое рабство, агонию природы, превращение плоти в агрессивный бесчувственный механизм… Вы помните такой сон, Сергей Яковлевич?»

«Мало ли что мне снилось, — ответил Яковлев. — Никто не застрахован от кошмаров, особенно под этим делом», — засмеялся он, щелкнув себя пальцем по кадыку.

«И вы уже начали было набирать силу, — продолжал Режиссер, не придав значения словам Яковлева. — Припомните, пожалуйста, как вы нагоняли порою страх на ваших подчиненных, как они трепетали перед вами, как жестоко вы расправлялись с непослушными. Было такое?»

«Может быть, и было, — согласился Яковлев. — Допекали меня — вот и орал. Обычная история».

«А как вы выставили за дверь делегацию готов, как они впали в уныние, распустили свой клуб и разбрелись по другим племенам? Помните?»

«Помню».

«Вам стоило сказать лишь одно слово депутатам, и они не только оставили бы вас на посту председателя, но и назначили бы полководцем, вдждем, Навуходоносором, Киром, Александром Македонским… Да, да! Лишь одно слово. И оно уже вертелось у вас на языке».

«Какое же это слово? — спросил Яковлев. — Я что-то не припоминаю. Скажите, если знаете».

«В том-то и дело, что вы забыли это слово. Я похитил его у вас. Отнял. Как отнял способность у Петра Петровича. Отныне ваше магическое слово и фантастическая способность Петра Петровича принадлежат мне. Взамен вы получаете мой подарок — вы остаетесь на Земле. У меня есть это право — одарить вас. Вы оказали мне неоценимую услугу: способ, каким мы устраним возмущение, открыт вами. Он — в соединении власти, опирающейся на безумие крови, со способностью, превращающей реальность в образ, в видимость, в ничто».

«Отняли — подарили… О чем же договариваться? — спросил Лукашевский. Все уже сделано без нашего согласия».

«Нет, — ответил Режиссер. — Не все. Вы можете отказаться от моего подарка. И тогда участь всех — ваша участь. Хотя я не вижу в этом никакого смысла. В отказе от моего подарка, — уточнил он. — Вы уйдете, как все: в безумной драке».

«А почему бы вам не вернуть нам наши способности? — сказал Яковлев. — Мне — власть, ему — волшебство художника. Вы почему-то предполагаете, что мы употребим их во зло людям, природе и космосу. А если мы направим наши способности на благо? Разве нельзя допустить, что власть может опираться не на безумие крови, а на силу разума, волшебство же художника будет направлено не на уничтожение реальности, а на воскрешение лучшей… Разве это не способ устранить возмущение, которое вас так беспокоит? Саморегуляция, самонастройка системы без уничтожения узлов…»

«К вам приходил Учитель с проповедью разумного воскрешения, — ответил Режиссер. — Его звали Иисус. Вы его убили. Альтернатива разумному воскрешению — безумное уничтожение. Вы избрали уничтожение. Оно — ваша неизбежность. Мы привносим лишь малость: превращаем уничтожение в исчезновение, в уход. Этим лишь и ограничено наше вмешательство — проявлением милости к вам и Земле. Только милость. Остальное — неотвратимо».

«А если мы поднатужимся сами? — спросил Лукашевский. — Кто вам сказал, что мы так безнадежны?»

«Поздно, — ответил Режиссер и снова взглянул на часы. — Поздно, господа. И, стало быть, вопрос: вы принимаете мой подарок? Или избираете общую участь? Да или нет? Откровенно говоря, мне будет проще, если вы откажетесь от подарка: меньше хлопот, как говорится, потому что на съемочной площадке не будет зрителей, которые всегда так мешают и режиссеру, и артистам. Но и ваше присутствие не очень обременит, хотя мое внимание будет в какой-то момент раздваиваться — на артистов и на вас».

«Если я не приму подарок, то будет ли это означать, что я смогу вернуть мою способност ь?» — спросил Лукашевский.

«Нет, не значит! — резко ответил Режиссер и встал. — Какое упрямство, заговорил он, сердито ходя по комнате. — Какое ослиное упрямство! Ведь я вам, в сущности, обещаю рай: вечную жизнь на Новой Земле среди девственной природы, среди птиц, цветов, бабочек, лошадей, собак, где все есть для жизни, все в избытке и всегда, — Режиссер жестикулировал, словно говорил со сцены. — Вы будете жить с сознанием того, что вы включены в связь космических сил, в мировой разум, в гармонию высшей системы… Это сладость, которая ни с чем не сравнима. Вы не будете знать, что такое опасность, страдания, боль, страх. Вы станете вечными и чистыми, как кристаллы алмаза, Вашим гостем и собеседником будет Свет Вселенной…»

«Я вам не верю, — остановил Режиссера Яковлев. — Не верю, что вы тот, за кого себя выдаете. Какое там возмущение космических сил, какая там саморегуляция системы?! Ведь это чистой воды фантазия, дорогой мой преемник. А реально — вы обыкновенный авантюрист, да еще со сдвигом по фазе. Так мне кажется. Хотя в ваших фантазиях есть много интересного. Вы можете опровергнуть это мое мнение? Слова — не доказательство, а у вас нет ничего, кроме слов».

«Да, — вздохнул Режиссер. — Все повторяется, потому что неизменна ваша глупая натура. Вы требуете чуда в качестве доказательства… — Режиссер остановился у окна, постучал по стеклу пальцами. — Но чуда не будет. В этом суть моего подарка. Вы должны принять его без всяких условий, если хотите принять. А нет — так нет, воля ваша… мне пора, и потому я спрашиваю в последний раз: вы принимаете мой подарок?»

Яковлев и Лукашевский переглянулись.

«Я не верю в вашу миссию, и потому говорю „да!“ — сказал Яковлев. — Посмотрю, как вы выкрутитесь из этого положения».

«Я верю в вашу миссию, и потому говорю „нет!“» — ответил Лукашевский.

«Ну что ж, — сказал Режиссер, надевая шапку. — Вы оба отвергли мой подарок. Оба! И напрасно: вам предлагалась необыкновенная судьба, а вы поступили, как глупцы. Прощайте!»

«Вы сами за рулем, или вас возит мой бывший шофер?» — спросил уходящего Режиссера Яковлев.

Режиссер остановился.

«Или у вас другой способ передвижения? Скажем, как у Бабы Яги, — засмеялся Яковлев. — В ступе с помелом».

«Вы зря иронизируете, — ответил Режиссер. — Любой воображаемый способ передвижения мне доступен. Но вы остановили меня, конечно, не ради этого ответа. Вы задержали меня, чтобы продолжить разговор. Ваш отказ не является окончательным, не так ли? Ибо вы уже просчитали, как жалка будет ваша роль роль статистов, две точки в безликой исчезающей массе, — Режиссер вернулся и остановился возле кресла. — Ведь я вам не предложу никакой заметной роли, ибо вы непокорны. Вы исчезнете в толпе, она растопчет вас».

«Но мы не намерены участвовать в ваших дурацких съемках», — сказал Яковлев.

«Ваши намерения не имеют никакого значения, — усмехнулся Режиссер. Ровным счетом никакого. У вас нет ни малейшего шанса избежать общей участи. Вы это поняли и остановили меня, не правда ли? Отныне все в моей власти. И все же я жалею вас. Да, жалею, — Режиссер вздохнул и опустился в кресло. — Хотя чувства — это нечто чуждое для меня. Тут скорее расчет: вы помогли мне, я хочу помочь вам. Отняв у вас одно, я хочу дать вам другое. Вместо способности действия вы обретете способность существования. Так вообще одна форма энергии переливается в другую. Поэтому я вас пожалею…»

«Хватит! — потребовал Яковлев. — Ваши мистификации нам осточертели. Хотелось бы услышать, наконец, правду, а не эти ваши философские силлогизмы. Я требую, черт возьми, чтоб вы сказали правду! — Яковлев встал, подошел к двери и прислонился к ней спиной. — И вы скажете! Иначе я вас не выпущу!» пригрозил он.

«Прекрасно! — засмеялся Режиссер. — Это еще раз подтверждает, что власть ваша могла бы стать безграничной. И что такой же будет моя власть. — Режиссер встал и подошел к Яковлеву. — А теперь мы увидим, как вы не выпустите меня, каким способом вы сможете меня удержать…»

«Петр! — позвал Яковлев, — помоги мне справиться с этим… существом!» последнее слово он произнес с нескрываемой издевкой.

«А сам? — спросил спокойно Режиссер. — Сам не справишься?»

Лукашевский подошел к ним.

«Ладно, — сдался вдруг Режиссер. — Не драться же мне с вами. Это было бы крайне неприлично: председатель райсовета дерется со своими гражданами. Нонсенс! Нелепость! Я готов покориться, — сказал он, разведя руками и оборачиваясь к Лукашевскому. — Извольте, расскажу вам правду. Присядем?»

«Присядем», — ответил довольный собою Яковлев.

«Итак, правда, — заговорил Режиссер, когда все трое уселись в кресла. Чистая, грубая, неприкрытая… такую правду вы хотите?»

«Именно такую, — подтвердил Яковлев. — Чистую, грубую, неприкрытую и полную, без утаек».

«Но она вам известна, — сказал Режиссер. — Совсем недавно вы толковали о ней — о грозном голосе крови. Голос крови — голос ненависти и смертельной вражды. Нет эллина, нет иудея — есть человек. Человек должен ценить мысль и дело, а не звук мысли и запах пота. Звук мысли и запах пота — это кровь. А мысль и дело — душа. Там — зверь, здесь — человек. Чья кровь чище, чья кровь горячей, чья кровь старше, чья моложе, чья ценнее, чья дешевле, у кого она доброе вино, у кого — пресная вода, кто пролил ее на этой земле больше, кто меньше. Право крови — право зверя. Это вы знаете, об этом вы говорили. Это право возведено ныне в верховный закон. А надо было сделать верховным закон душевного и трудового братства. Этому тщетно учил вас Христос. И вот — две тысячи лет крови. Ни свет истины, ни мрак заблуждений не привели вас к прозрению. Вы душевно слепы. И во тьме, и на свету вы различаете лишь цвет крови. Месть за кровь, вина крови — вот и все, что вами движет. И чем дальше, тем сильнее. Вас не останавливает ни вопль благоразумия, ни рык палача. Вечная война вместо вечного блаженства. Вы избрали этот путь, хотя были свободны. Вам дана была свобода творить светлый храм, а вы соорудили грязную бойню. Все формы кровавой ненависти испытали вы и теперь вернулись к самой дикой. А могли бы испытать все формы любви и остановиться на самой прекрасной — ради вечности. Скифы, половцы, киммерийцы, готы, сарматы, печенеги — это последнее дробление все возрастающей вражды, последнее перед концом, когда все восстанут против всех. Голос крови оглушил вас, цвет крови ослепил. Вы не слышите и не видите эха и отблеска распятой вами Истины. Вы — безумцы. Это и есть правда».

«А ты? — спросил Яковлев. — А ты кто?»

«Ну да, — сказал Режиссер. — Я все время отделяю себя от вас. И это вас беспокоит. А между тем я тоже принадлежу к роду человеческому… Но странным образом, потому что безумец среди безумцев».

«Конкретнее, пожалуйста», — попросил Яковлев и победно взглянул на Лукашевского: подтверждалась, казалось, его версия, что Режиссер обыкновенный мистификатор и авантюрист.

«Конкретнее? Но вы и об этом уже наслышаны — продолжал Режиссер, согласно кивнув головой. — Да, я хотел снять фильм. Но не „Вечная война“, как здесь говорят, а „Последняя война“. Еще недавно мы полагали, что последняя война атомная, что нас погубят классовые и идеологические распри. Но последняя война — к этой мысли пришел я, и жизнь подтверждает это — не идеологическая, не классовая, не война политических систем, государств, континентов. Последняя война — война крови, падение в дикость. Мне не давали снять этот фильм, меня преследовали, объявили сначала провокатором, затем просто сумасшедшим. И уже упрятали было в психушку…» — Режиссер вдруг замолчал и посмотрел на собеседников, как бы проверяя, какое впечатление произвели на них его слова.

«Ну, ну! — уже откровенно радуясь своей победе и улыбаясь, похлопал по колену Режиссера Яковлев. — Продолжай, продолжай! Теперь о том, как ты втерся в доверие наших болванов, как ты завоевал их симпатии, как внушил им безумные идеи».

«Я?! — Режиссер откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. — Ничуть не бывало. Разве я объявил соседний с вами район независимым государством? Разве я заблокировал атомную электростанцию в другом соседнем районе и прекратил подачу энергии в ваш район? Разве я организовал конные банды, которые теперь нападают на погранзаставу, на флотскую базу, даже на ваш маяк с целью добыть оружие? Разве я создал так называемые политические клубы жаждущих крови дикарей? Нет, не я! Все это уже было, когда мне предложили миссию… Режиссер мотнул головой и тихо засмеялся. — Высокая миссия, страшная миссия…»

«Снять фильм?» — подсказал Яковлев.

«Да, да. Снять фильм „Последняя война“.»

«И это смешно?» — спросил Лукашевский.

«Нет. Смешно другое. Как они облекли меня этой властью, этой способностью, как возлагали на меня вели, кую миссию. Да, да, я рождался в гроте, я проламывал вашу каменную ограду, я проникал сквозь стены… Мне смешна была эта игра. Но им непременно нужен был правдоподобный образ, земная форма неземной власти… И даже это, последнее, они хотят видеть как вполне земную съемку фильма. Чтоб не стирать затем в душах погибших, превращенных в космическую пыль, память о милосердном вмешательстве… Так он и говорят… Вот и все, господа, — сказал Режиссер и встал. — Вот и все. Теперь прощайте, он подал руку сначала Яковлеву, затем Лукашевскому. — Впрочем, могу показать маленькое чудо, — задержал он руку Петра Петровича. — Вы ведь не возьмете с собой на яхту эту картину, которую вы так торжественно и изящно назвали „Вид на пирамиду Хео из тени пирамиды Хеф“. Она вам не понадобится. К тому же вы побываете вскоре у египетских пирамид — для этого вам понадобится лишь войти в устье Нила. Этот маршрут включен в план вашего плавания. Словом, картина вам не понадобится. Поэтому я ее уничтожу. Но не физически, разумеется, а чудесным образом. Ваш друг требовал чуда. И вот чудо, — Режиссер подошел к картине, коснулся указательным пальцем вершины пирамиды Хеопса, и вся картина мгновенно исчезла. Теперь в раме на стене висело чистое белое полотно. — Вот так, словно извиняясь, улыбнулся он. — Это делается именно так. Прощайте, господа. Счастливого вам и вечного бытия». — Режиссер снял с головы шляпу, поклонился и вышел. Шаги его замерли сразу же за порогом комнаты. Лукашевский, преодолев оцепенение, подошел к двери и выглянул на веранду. Там никого не было.

Рудольф, к которому Петр Петрович и Яковлев поднялись на башню через несколько минут, на все их вопросы о человеке в машине отвечал, что никакого человека и никакой машины ни во дворе, ни вблизи маяка он не видел

«Вместо того, чтобы лезть ко мне с глупыми вопросами, — сказал Рудольф, зевая и потягиваясь, — могли бы принести мне бутылочку и поделиться со мной коньяком. Но заботы о ближнем вам, конечно, чужды, — принялся он философствовать. — Это — болезнь нашего времени. Хотя вы оба из другого века и могли бы кое-что помнить из заветов Иисуса Христа…»

 

Глава 8

В степи расцветали дикие тюльпаны, ирисы, свистели суслики. Зависнув над гнездами, рассыпались трелями жаворонки. По утрам по росным травам, словно по морю, пролегала от солнца к западу сверкающая дорога. Пахло молодым чебрецом. И полынь, жесткая и прочная осенью, теперь пробивалась между камней нежными серебристо-зелеными кисточками. Восток не омрачался ни туманом, ни облаком. И лишь над морем, у самого горизонта, всплывали, распухая, белые послеполуденные облака, выстраивались в жемчужную гряду, и, чуть тронувшись к востоку, вдруг замирали, пропускали солнце, разбрасывая по небу его лучи, похожие на крылья огромной ветряной мельницы. Вода была еще прозрачной, как оптическое стекло, и холодной, как лед. Морской горизонт не парил, не утопал в мареве, не зашторивался дымкой — четкий, как линия, проведенная тушью, он отрезал штилевое море от весенней небесной голубизны. Простор не отзывался эхом, но был гулким, словно над землей и водой и впрямь нависал свод, а не бездонная высь.

Лукашевский спустил на воду «Эллиниду» и прошелся на ней до флотской базы и обратно, пьянея от сладкого воздуха, тишины и простора.

«Анна-Мария» была уже на воде, стояла в небольшой тихой заводи, соединенной с заливом узким каналом, где у деревянных причалов теснились десятки лодок, принадлежащих ремонтникам и офицерам базы. «Анна-Мария» выделялась среди этих лодок, как лебедушка среди диких уток, гордо покачивала высокой мачтой и сверкала стеклами обрамленных бронзой иллюминаторов. Лукашевскому особенно приятно было узнать, что все необходимые приборы на яхте уже установлены, что сшиты паруса, каюта оборудована газовой плитой, баками для пресной воды и что уже опробована система управления и сигнализации. Петр Петрович привез и разместил в грузовом отсеке большую часть необходимых продуктов — соль, сахар, макароны, крупы, жиры, консервы, лук, чеснок, картофель. Привез также чемодан с одеждой, утюг, мыло и прочую мелочь. Прикрепил над столом в каюте портреты жены и дочери, а над входом «Застожье».

С разрешения Квасова сделал пробный выход в море. Ушел далеко, так что и берег утонул за горизонтом. И, видит Бог, не хотел возвращаться — так ему было хорошо. Однако вернулся: были у него еще дела на земле.

Возвращаясь с флотской базы, Лукашевский подгреб к Главному Гроту. Мысль о том, что надо — на прощание! — побывать в Главном Гроте, возникла у него еще утром, когда он проходил мимо него на «Эллиниде». Решив заглянуть в Грот на обратном пути, он приготовил электрический фонарь с сильной лампой и резиновые сапоги. С пистолетом Макарова он вообще теперь не расставался, уговорив Рудольфа вернуть ему пистолет на время, до отплытия: на дорогах и в окрестных селах участились случаи нападения и грабежей, хотя Лукашевского Бог миловал. Но все возрастающее беспокойство, что кто-то помешает его отплытию — чувство, знакомое ему и ранее — заставляло его быть предусмотрительным: он опасался нападения, опасался простуды, аварии.

Посещение Главного Грота было одним из тех дел, от которых предостерегал его внутренний голос. Но покинуть навсегда мыс, не проверив, точно ли в одной из ниш Главного Грота есть боковое углубление, о котором рассказал ему Ночной гость — Сумасшедший Режиссер, Лукашевский не мог: он знал, что потом, где-нибудь в океане, вспомнит однажды разговор о нише и будет досадовать на то, что не побывал в гроте и не проверил, точно ли в одной из них есть боковое углубление, в котором прятался, если верить ему, Ночной Гость.

Лукашевский поставил на носовую банку включенный фонарь и, тихо гребя, вошел под свод грота. Миновав колодец, он быстро достиг тупика, забросил на площадку якорь, уложил на дно весла и, надев резиновые сапоги, спрыгнул на мокрые камни. Страхуясь от случайностей, он вытащил «Эллиниду» на пологий скол, закрепил якорь в расщелине и, взяв фонарь, осветил стену. В ней было четыре ниши. Лукашевский начал осмотр с той, в которой в прошлое посещение грота стояла горящая свеча. Ниша была неправильной формы. Она напоминала собой скорее углубление, оставшееся в стене от вывалившегося из нее большого камня. И лишь пол ниши был ровным. Чтобы сделать его таким, кто-то хорошо потрудился кайлом. Следы этой работы были заметны еще, и теперь.

Пол ниши возвышался над площадью сантиметров на сорок. Лукашевский шагнул В нишу и осветил ее боковую, стену, которую с площадки разглядеть не удавалось, так как ее загораживали зубья выступающих по переднему краю камней. И увидел углубление. Судя по всему, то самое, о котором говорил Гость. А точнее — довольно широкую щель от пола до потолка ниши, в которую свободно можно- было войти. Щель была глубокая. Лукашевский сделал три шага, прежде чем достиг конца. Повернув фонарь, от тут же увидел, что щель не кончается, а лишь резко поворачивает вправо, врезаясь в глубь мыса узким восходящим ступенчатым коридором. Открытие было столь неожиданное, что у Лукашевекого поползли по спине холодные мурашки. Ни в каких россказнях, ни в каких местных легендах 66 этом коридоре не упоминалось ни словом, хотя обнаружить его мог любой «дикарь», забравшись в грот с фонарем или свечой. Неужели никто не удосужился до сих пор подняться в нишу и осветить ее боковую стену? Впрочем, и сам Лукашевский, проживший шесть лет на мысе в двухстах ярдах от Главного Грота, ни разу не попытался сделать это — не хватило романтического любопытства. А требовалось именно оно, романтическое любопытство, потому что местечко здесь было мрачноватое, даже жуткое: низкий, словно провисший под

тяжестью стометровой скалы потолок, из трещин и нависающих камней которого постоянно капало, осклизлая мокрая площадка, темные провалы ниши, могильный холод и такая страшная удаленность от входа, от света, такая засасывающая, словно топь, глубина.

Коридор вел вверх. С первых же шагов Лукашевский убедился, что это не трещина, не естественная пещера, а пробитый человеком туннель — на стенах и на ступенях ясно были видны следы кайла. Туннель был узок, два человека в нем, вероятно, с трудом разминулись бы, но через каждые пятнадцать-двадцать ступенек в нем были вырублены широкие, метра в два, проходы, где идущие навстречу друг другу могли не только разминуться, но и пронести без помех какую угодно поклажу — мешки, корзины, ящики, бочки.

Лукашевский поднимался медленно, часто останавливаясь, сосредоточенно вслушиваясь, в гробовую тишину. Она была именно такой, другого определения для нее Лукашевский подыскать не мог. Да и не искал, кажется, потому что это пришло сразу, упало холодным комом в душу и не оставляло его да конца. Конец же был до безобразия прозаичным — туннель привел Лукашевского в цокольною часть башни, где издавна хранились кадки с известью, пустые бочки из-под горючего, коробки с краской, дрова, уголь, завезенные на маяк еще во времена царя Гороха, до электрификации и газификации. Лукашевский толкнул ногой деревянную дверь, преградившую ему путь. Дверь с грохотом рухнула, и он увидел, что находится у входа а давно знакомый склад. Потом, уже войдя в, склад, он поднял дверь, и закрыл ею вход в туннель. Эту дверь он видел десятки раз, но всегда принимал ее за хлам — за старую, принесенную откуда-то и прислоненную к стене дверь, которую в свое время поленились изрубить на дрова.

«О! — встретил его удивленным возгласом Рудольф, седлавший у конюшни лошадь. — И вы уже, оказывается, научились проникать сквозь стены?»

«А кто еще?» — спросил раздосадованный Петр Петрович: обнаружь он Рудольфа секундой раньше, он, пожалуй, не стал бы покидать склад и дождался бы, когда Рудольф уедет.

«Да есть тут один, — усмехнулся в отрет Рудольф, — Ох, поймаю я его, пригрозил он, — и выпытаю, зачем он здесь шастает… Калитка-то на засове, сказал он, нахмурившись. — Как вы вошли?»

«Не твое дело, — ответил Лукашевский. — По воздуху».

Петр Петрович испытывал счастье при одной мысли, что скоро расстанется с Рудольфом, с этим помешанным охранником и конеубийцей, омрачавшим его жизнь одним своим присутствием.

«А вот не верну ему пистолет, — подумал Лукашевский. — Пусть потом отчитывается перед управлением как знает».

«А все-таки? — привязался Рудольф. — Как же вы вошли?» — он перестал возиться с лошадью и уставился на Петра Петровича злыми немигающими глазами.

«Точно не верну», — окончательно решил Петр Петрович и сказал: «Перелез через ограду, потому что вы, как болван, заперлись изнутри на засов и оглохли».

Едва он это произнес, как в ворота кто-то постучал — грубо, словно ногой ударил, окованным башмаком. Ударил раз, другой, третий…

«Кто там?» — громко спросил Рудольф, снимая с шеи автомат. Никто не ответил, но стук повторился.

«Посмотрите с башни», — посоветовал Рудольфу Петр Петрович.

Рудольф не послушался, приблизился на цыпочках к воротам, нажав плечом на калитку, посмотрел в щель. «Надо же! — вдруг засмеялся он весело. — Еще один конь! Стучит в ворота копытом, просится на постой!»

«Присмотрись, нет ли рядом всадника», — сказал Петр Петрович и сам направился к башне. Рудольф поспешил за ним.

Оседланный конь был без всадника. Петр Петрович сразу же узнал его: это был Скилур, конь, на котором ускакал в неизвестность Полудин.

«Что будем делать? — спросил Рудольф. — Если мы впустим его во двор, Александрина тоже узнает его».

«Выйдем, обыщем и привяжем где-нибудь за оградой. А ночью заведем в конюшню — не пропадать же животному. Утром я отвезу Александрину в райцентр».

В сумках, притороченных к седлу, они нашли кусок черствого хлеба, измызганный шматок сала и смятый обрывок газеты, на котором наспех было написано синим карандашом — карандаш также нашли в сумке: «Хана мне, братцы! Смерть печенегам!»

Пока возились со Скилуром, из ворот выглянула Александрина и узнала коня.

«Где же мой муж? — спросила она спокойно, подойдя

к Лукашевскому. — Сложил голову в ковыльных степях?»

«Ну зачем же так, — ответил Петр Петрович. — Конь — существо живое и от нерадивого хозяина всегда может убежать».

Найденную записку Александрине не показал. Решил, что завтра сам зайдет в милицию и приложит записку к заявлению о розыске пропавшего Полудина.

Яковлев, прочитав записку Полудина, сказал: «Вот оно. Смерть печенегам. В этом есть главное зло. В этом вся опасность происходящего».

Пока Лукашевский плавал на базу, Яковлев несколько раз звонил в райцентр разным своим знакомым и выяснил, по его словам, что жители поселка заколачивают в своих домах окна и двери, собираясь отправиться в воскресенье на съемки.

«Зачем же заколачивать окна и двери?» — удивился Петр Петровиче

«Так ведь отправляются всеми семьями, с продуктами, на неделю, в поселке никого не останется. Уже закрылись все учреждения и предприятия, потому что на работу никто не ходит. То же самое происходит в окрестных деревнях».

«А тетя Соня? — всполошился Лукашевский. — Тетя Соня, надеюсь, останется дома, ведь завтра я должен перевезти к ней Александрину, как договорились».

«Тетя Соня тоже, — тяжело вздохнул Яковлев. — Говорит, что ей страсть как любопытно посмотреть съемки, что раньше она никогда на съемках не бывала и, может быть, никогда уже не побывает. К тому же всем якобы обещано, что каждый увидит себя в кино», — Яковлев повертел у виска пальцем и снова вздохнул.

«Стало быть, переезд Александрины откладывается», — заключил Петр Петрович.

«Стало быть, так, — подтвердил Яковлев. — Знаешь, Петя, — он взял Лукашевского под руку и повел к окну. — Я попытался также связаться с областью, но безуспешно. Телефонистка на станции мне сказала, что у них там тоже начались беспорядки, днем и ночью в разных Местах города идут митинги и потасовки, — они остановились у окна, на подоконнике которого лежал бинокль Лукашевского. Яковлев поднес его к глазам и продолжал: — Я целый день наблюдаю за курганами,

но там ничего не происходит, нет никаких приготовлений к съемкам».

«Да ведь и не будет никаких приготовлений, — сказал Лукашевский. — Ты все думаешь, что Режиссер нас разыграл. Нет, Сережа, нет. Он говорил правду. Человеческая жизнь бессмысленна и враждебна Природе. У нее должен быть конец…»

«Замолчи! — потребовал Яковлев. — Ты рассуждаешь, как мизантроп. Стыдно, брат!»

«Убить его надо, — помолчав, заявил Яковлев. — Да, да! Не удивляйся. Но не мы должны это сделать, не ты и я, а народ. Объясняю почему: если мы убьем Режиссера, народ не успокоится. Сами мы, пока Режиссер жив, тоже не успокоим народ. Лишь убрав Режиссера, народ осознает гибельность вражды. Помнишь, распяли Христа и не приняли жизнь вечную. Дураки, конечно. Теперь надо распять Режиссера и не принять смерть вечную… Логично? Логично, — сам себе ответил Яковлев. — Даже более логично, чем ты думаешь: не примем одно, отвергнем и другое — обойдемся без милости небес, устроим свою жизнь сами, ведь мы свободные и гордые существа. Понимаешь?»

Почистили вдвоем картошку, поджарили ее на сале, ели с солеными огурцами. Пригласили на ужин Рудольфа — Яковлев настоял. Лукашевский хотел разложить картошку по тарелочкам, но Рудольф сказал, что любит есть картошку прямо из сковородки. В итоге он едва ли не один съел всю картошку, потому что ни Петр Петрович, ни Яковлев не поспевали за ним: такой хороший был у него аппетит.

«Слушай, Рудольф, — сказал Яковлев, когда Петр Петрович разливал чай. — А смог бы ты убить человека, заведомого преступника, который лично тебе ничего плохого не сделал?»

«Запросто, — не задумываясь ответил Рудольф. — Преступники, отступники, заступники — все они шваль. Всех их надо к стенке, чтоб не путались под ногами».

«Под ногами у кого?» — спросил Лукашевский.

«У честного трудового народа, — ответил Рудольф. — Разве не так? Но почему вы меня спросили об этом? — повернулся он к Яковлеву. — Есть задача?»

«Есть, — кивнул головой Яковлев. — Задача есть, решения нет».

«Поручите мне», — сказал Рудольф.

Яковлев посмотрел на Лукашевского, как бы спрашивая, стоил ли посвящать Рудольфа в дело, которое они недавно обсуждали.

«Сергей Яковлевич развлекается, — сказал для Рудольфа и вместе с тем для Яковлева, Лукашевский. — Он изучает твой характер. От безделья, как ты понимаешь. Все мы здесь узники безделья».

Позже, когда Рудольф ушел, Лукашевский накинулся на Яковлева с упреками.

«Если он человек, — сказал Петр Петрович о Режиссере, — то его убийство стало бы тяжким преступлением. А если он не человек, то это был бы вызов силам, возможно, столь грозным, какие мы и вообразить себе не можем».

«То есть, как это не человек?! — взвился Яковлев. — Как это не человек?! Ты со мной в сказки не играй, пожалуйста! Эк куда тебя занесло! Не человек… А кто же он по-твоему? Черт, дьявол, нечистая сила? Это же смешно, Петя! Ладно, когда философствуем, чего только нельзя допустить — и Бога, и Сатану… Но речь-то идет о конкретном человеке, мы оба его видели, разговаривали с ним, щупали его… Это ж как надо распустить себя, чтобы верить в реальность чертовщины! Человек он! Псих, мерзавец, авантюрист, шарлатан, преступник, но человек! И от этого надо плясать».

«И ты решил, что его можно убрать руками Рудольфа?»

«Какое тебе дело до того, что я решил? Ты здесь — отрезанный ломоть, ты уплываешь, отправляешься на поиск высокой истины, смысла бытия, источников веры и бессмертия, а мне здесь жить. И Рудольфу тоже. А потому мы решим без тебя, как нам здесь жить и действовать. Да, без тебя!»

Яковлев набросил на плечи плащ и ушел.

Петр Петрович убрал со стола посуду и сел у окна, обращенного к морю. Закат пылал в добрую треть неба, был безоблачным и багряным, словно над пустыней, над горячими песками, и предвещал ветер. Ветер с востока. Сильный попутный ветер для «Анны-Марии»…

Наверное, он так и просидел бы до темноты, когда не одна забота: надо было сказать Александрине, что ее переезд в райцентр отменяется и переносится на другой срок, на какой, Петр Петрович не знал.

Александрина встретила его неожиданно холодно. Не пригласила сесть, вытолкала в соседнюю комнату Павлушу, стала перед Петром Петровичем, скрестив руки на груди, и поглядела, нахмурившись, в глаза.

«Плохая новость, — сказал Петр Петрович. — Тетя Соня, как сообщил мне Яковлев…»

«Он и мне это сообщил, — не дала договорить Александрина. — К тому же я решила, что останусь здесь».

«Но чем же вы будете жить?» — спросил Лукашевский.

«Как-нибудь, — ответила Александрина. — К вам за помощью не приду». — С этими словами Александрина отвернулась и стала смотреть в окно.

Петр Петрович никак не мог объяснить себе столь резкую перемену в настроении Александрины.

«Что-то случилось, Александрина?» — спросил он.

«Ничего не случилось, — ответила она. — Просто я сделала одно печальное открытие: здесь каждый думает только о себе, до других никому нет дела, чужая беда никого не трогает».

«Вы так думаете?»

«Я в этом убедилась. Словом, спасибо вам за прошлые заботы, а о новых, я вас не прошу. Прощайте, Петр Петрович».

«Прощайте?! Но до моего отплытия еще добрая неделя».

«Может быть. Но завтра утром я отправлюсь на поиски Полудина».

«С Павлушей?»

«Да, с Павлушей!» — с вызовом ответила Александрина.

«Пешком? Куда?»

«Уходите! — потребовала Александрина. — Прошу вас, уходите!»

Лукашевскому показалось, что Александрина вот-вот заплачет. Он шагнул к ней и взял за руку. Александрина вырвала руку и ударила его по лицу. И пока опешивший Петр Петрович, задохнувшись, стоял, ничего не видя и не слыша, Александрина бросилась в другую комнату и захлопнула за собою дверь.

«Получил, старик? — заржал за спиной у Лукашевского Рудольф. — Ладно, ладно, не ты один получил, — отступил за порог Рудольф видя, с каким грозным намерением двинулся на него Лукашевский. — Другие тоже получили по мордам, которые моложе и решительнее вас…»

«Паршивый щенок!» — выдохнул, проходя мимо Рудольфа, Лукашевский.

Рудольф сильно толкнул его плечом, но Лукашевский устоял, удержавшись за дверную ручку, мгновенно развернулся и послал ему в подбородок такой апперкот, что Рудольф рухнул, как подкошенный. Лукашевский хотел уйти, но, заметив, что Рудольф не приходит в себя, нагнулся над ним и получил удар ногою в живот. Падая, он сбил с табуретки ведро с водой, и лишь это обстоятельство спасло его от второго удара — Рудольф, вскочив, поскользнулся на мокром полу и, проехав по нему, как по льду, на животе, уткнулся головой в колено Лукашевскому.

Лукашевский тут же воспользовался этим и заключил Рудольфа в глухой замок. Рыча и кряхтя, они с минуту катались по мокрому полу. Наконец Рудольф, поняв, что ему не вырваться, сказал перестав сопротивляться:

«Ладно, твоя взяла, старик. Отпусти».

На шум вышла Александрина и включила в коридоре свет. Лукашевский и Рудольф поднялись с пола растрепанные и мокрые.

«И вы озверели, — сказала Александрина. — Все озверели».

Часов до трех ночи Лукашевский не спал, но встал рано, чуть свет. Вывел из гаража машину, и принялся возиться возле нее, без надобности, лишь для того, чтобы быть во дворе и не прозевать момент, когда Александрина выйдет из дому с Павлушей, чтобы отправиться, как она заявила вчера, на поиски Полудина.

Теперь он уже не знал, точно ли скажет ей то, что решил ночью. А решил он сказать ей, что готов взять ее с собой в плавание. Ее и Павлушу. Разумеется, это была безумная идея: взять с собой в кругосветное плавание чужую жену и чужого сына. Безумная с точки зрения блюстителей тех формальностей, которые неизбежно встали бы перед Лукашевским, если б он вознамерился осуществить эту идею. И все же принял такое решение. Положился на случай, на то, какой предстанет перед ним Александрина, качнется ли ее душа навстречу ему или окатит его холодом, прочтет ли он в ее глазах радость или тоску… А если любовь, то уйдет с нею сегодня же, минуя все погранзаставы!

Спустился с башни Рудольф и подошел к нему, покашливая.

«Простудился, что ли?» — спросил Петр Петрович, вкладывая в интонацию свое недружелюбие.

Другой человек, услышав, что к нему так обращаются, сразу же ушел бы, но Рудольф — деревянное ухо и суконное сердце — и не подумал уйти.

«Так вы мне горло вчера чуть не раздавили, — сказал он. — Совершенно железный захват. Я не ожидал. Такая ловкость и сила в шестьдесят лет?!»

«Много говоришь, — остановил его Петр Петрович. — Отвлекаешь от дела».

«Так ведь никакого дела у вас нет, — усмехнулся Рудольф. — Вытирать чистый мотор — разве это дело? Вы просто ждете, когда выйдет Александрина, — вот ваше настоящее дело, — сказал он вдруг. — Только и это напрасно. — Рудольф зевнул и перекрестил рот. — Потому что она не выйдет».

«Это почему же?» — насторожился Лукашевский, успев подумать Бог знает что.

«Потому что она спит, — весело ответил Рудольф. — Спокойно спит. После брачной ночи».

«Не понял!» — Лукашевский захлопнул капот и сунул руки в карманы плаща, наткнувшись правой рукой на холодную сталь пистолета.

«А что тут понимать? — крутнулся на одной ноге Рудольф. — Я и Александрина стали мужем и женой. Обычное дело. Впрочем, можете поздравить».

Лукашевский долго молчал, потом оперся спиной о машину и спросил: «А если вернется Полудин? Ты убьешь его или он тебя?»

«Он не вернется, — ответил Рудольф. — Даже если захочет».

«Ну, ну, — сказал Петр Петрович, чувствуя, как замирает в нем жизнь, как холодеет и останавливается сердце. — Ну, ну…» — он оттолкнулся от машины и, пройдя, словно во сне, несколько шагов, ухватился за холодные поручни железной лестницы.

«Тебе помочь, старикашка? — засмеялся гундосо Рудольф. — Как я тебя, а? Это почище, чем удар в зубы».

Его следовало бы убить. И Петр Петрович готов был сделать это — стоило лишь опустить правую руку в карман, взвести курок пистолета и выстрелить. Он, пожалуй, даже не промахнулся бы.

Не оборачиваясь, Петр Петрович поднялся на веранду и уже там, упершись лбом в стену, замычал от ярости и тоски.

Яковлева будить не стал, выпил чаю один. Затем перенес в машину последние вещи, отобранные для «Анны-Марии» и, разбудив Яковлева, сказал ему, что уезжает на базу.

«Когда вернешься?» — спросил Яковлев, потягиваясь.

«Не знаю, — ответил Лукашевский. — Может быть, не вернусь. Все, что осталось здесь, в доме, естественно, твое: книги, электроприборы, мебель. Тебе здесь жить. Рудольф мешать не станет: он ушел к Александрине. Женился на ней, — усмехнулся горько Лукашевский. — Где у меня хранятся продукты, ты знаешь. Словом, живи, Сережа».

Ошарашенный Яковлев с минуту таращил на него глаза, потом соскочил с дивана, принялся торопливо одеваться.

«До ворот провожу, — сказал он Лукашевскому. — Но как же так? Как же так? Боже мой, уже уезжаешь. Прямо сейчас?»

«Но ведь только на базу. Не совсем. Через неделю подойду к мысу на яхте. Если будешь здесь, еще повидаемся. В следующую пятницу. Запомнил? В пятницу».

Яковлев проводил Петра Петровича за ворота.

«Уж и не знаю, — сказал Лукашевский, выйдя из машины, — стоит ли нам обниматься на прощанье».

«Стоит, — ткнулся Яковлев лицом в его грудь. — Все же мы были друзьями».

Они обнялись. Потом Петр Петрович молча сел в машину, захлопнул дверцу, опустил стекло и сказал Яковлеву:

«Не впутывайся, пожалуйста, ни в какие истории. Хотя бы до пятницы. Я буду очень ждать, что ты помашешь с мыса мне рукой».

Он решил ехать через райцентр, а не через южную долину, хотя дорога через райцентр была длиннее: хотел своими глазами увидеть, что там происходит. И хотя демоний предупреждал его о том, что делать этого не следует, любопытство взяло верх. И еще одно тайное желание влекло его в райцентр: он надеялся еще раз повидаться с Режиссером. Зачем была нужна ему эта встреча он, пожалуй, не смог бы толком объяснить и самому себе. Было лишь смутное предчувствие или надежда, что разговор с Режиссером, возможно, изменит что-то к лучшему.

Лукашевский увидел скачущих навстречу ему всадников и невольно притормозил, сбавил скорость. Всадники — их было человек десять — неслись галопом, словно наперегонки, и, кажется, не собирались уступать дорогу, заняв ее во всю ширину. Они выскочили из балки перед плато курганов и теперь стремительно приближались в облаке пыли, гикая и размахивая нагайками. Петр Петрович съехал на обочину и остановился, подняв на всякий случай боковое стекло и заперев изнутри дверцы. Когда всадники были от него метрах в ста, он понял, что они скачут к нему, что он — цель их набега. Он вынул из кармана пистолет, снял его с предохранителя и зажал между коленями.

Они налетели на него вместе с облаком пыли, окружили машину, возбужденно крича и стегая по кузову плетьми.

Лукашевский припустил левое боковое стекло и крикнул:

«Какого дьявола? Что за шуточки?»

Один из всадников спешился, передал поводья соседу и подошел вплотную к машине. Запыленное лицо, белые зубы, воспаленные глаза. Одет он был черт знает во что, перетянут вкось и поперек ремнями. На боку у него болталась то ли сабля, то ли меч, за спиной висел лук.

«Вылезай, старая лягушка!» — приказал он Лукашевскому, сопроводив свои слова выразительным жестом, и стегнул нагайкой по стеклу.

Петр Петрович не двинулся с места. Тогда предводитель банды отстегнул меч — это все-таки меч, а не сабля — и поднял его над головой, давая понять, что сейчас начнет рубить машину. Остальные всадники тоже спешились и схватились за мечи, ожидая команды предводителя.

Петр Петрович опустил стекло до конца и сказал:

«Вы что, ребята? Спятили? Это же разбой!»

«Это разбой! — захохотал предводитель, поддержанный дружным гоготом остальных. — Это и есть настоящий разбой!»

«А чего вы хотите? — спросил Петр Петрович. — Отнять машину или меня изрубить на бифштекс?»

«И то, и другое, — ответил предводитель. — И то, и другое! — закричал он свирепея. — Смерть белым лягушкам!»

«Смерть белым лягушкам!» — заорали остальные, да так громко, что кони шарахнулись от их рева. Предводитель отступил на шаг и со всего маху грохнул мечом по кабине.

Петр Петрович нажал на газ и рывком бросил машину вперед. Он умел это делать набирать скорость с места. Теперь же он не жалел ни муфту сцепления, ни коробку передач. Пока конники вскочили в седла, он мчался уже на четвертой скорости, и стрелка спидометра покачивалась за отметкой «100».

Банда прекратила преследование уже через несколько минут. Убедившись в этом, Петр Петрович проехал еще с десяток километров, остановился и вышел из машины, чтобы поглядеть на вмятину, оставленную мечом предводителя. Каково же было его удивление, когда никакой вмятины на кузове он не обнаружил. От такого удара следовало ожидать не только вмятину, под ним металл должен был лопнуть, разорваться. И Петр Петрович уже переволновался мыслью о том, как отнесется к повреждению кузова корабельный мастер — ведь машина уже принадлежала ему. И вот оказалось, что волновался зря: на кузове не было ни царапины. Не осталось и пыльных следов от ударов нагайками.

Лукашевский даже хихикнул от неожиданности такой удачи. И, понимая, что случилось невероятное, вспомнил о Режиссере, об обещанной им защите. Другого объяснения случившемуся придумать было просто невозможно. Кроме одного, разумеется, что налет конников ему только почудился…

Выбравшись из последней балки, Петр Петрович увидел едущую ему навстречу черную «Волгу». Приблизившись, «Волга» замигала фарами и остановилась. Лукашевский тоже остановился, но из машины не вышел. «Волга» прошла еще немного вперед, стала дверь в дверь с машиной Лукашевского, и Петр Петрович увидел в ней сидящего за рулем Режиссера. Режиссер опустил стекло и поприветствовал Лукашевского взмахом руки. Лукашевский тоже опустил стекло. Теперь они могли разговаривать.

«Далеко ли направляетесь? — спросил Режиссер. — Впрочем, знаю: на базу. Под защиту оружия и моря. Это разумно. А посмотреть начало съемок не хотите?»

«У меня к тому времени уже не будет машины, я отдаю ее корабельному мастеру, — ответил Лукашевский. — Да и банды рыскают по степи. Только что на меня был совершен налет».

«Но ведь все, кажется, обошлось? — улыбнулся Режиссер. — Давайте выйдем и посидим на камнях, — предложил он. — Такой чудный день, поют жаворонки, степь благоухает. Когда-то еще доведется насладиться таким покоем…»

Они устроились на обочине, где лежали серые обветренные веками камни, спугнули семейку ящериц, выползших было погреться под утренним солнышком. Жаворонки уже развесили в небесах свои стеклянные колокольчики. Запах полыни, запах росы и камней тек невидимыми струями в легком дыхании весенней степи.

Прищуря глаза, Режиссер глядел вдаль, кивал головой, умиляясь покою и свету, вдыхал аромат степи и блаженно постанывал, улыбаясь.

«Все это останется, — сказал он, — и будет вечным. ч Дорога тоже зарастет полынью и тюльпанами. Селенья рухнут и покроются пылью и травами. И белая башня вашего маяка тоже когда-нибудь упадет и рассыплется, а море станут бороздить только дельфины. Всюду будет как здесь: ни скрежета, ни грохота, ни дыма, ни ядов, ни чудовищных ран на теле земли. Потом мы поселим здесь Новый Разум, для которого первейшим законом будет закон гармонии и стабильности то, что рождает Разум, и то, что существует благодаря ему. Мир познает себя через Разум, обретет Волю и Цель, а Разум — вечность, мощь и величие. Миг случайной гармонии сотворил Жизнь и Разум. Вселенная впервые увидела и осознала себя. И с той поры она не может и не хочет расстаться с Жизнью и Разумом. Разум указал ей способ сохранения мировых констант. Она такая, потому что существует Разум. И Разум существует благодаря утвердившимся в нем константам. Цель Разума — стабильность и гармония Вселенной и собственное в ней существование. Разум выше Вселенной. Возникнув случайно, он стал ее вечным бегом и сам пребывает в ней вечно… Вы что-нибудь поняли из моих слов?» весело засмеялся Режиссер.

«Разумеется», — ответил Петр Петрович.

«Я рад. Стало быть, вы поняли, что цель разумной деятельности — гармония, ее познание, ее существование и укрепление. Эта цель обращена таким образом не только ко Вселенной, но и к человеку: в вечной гармонии он сам обретает вечность — как познающий и деятельный разум. Он рождается и укрепляется на Земле для Вселенной и для собственного бессмертия. Рождается в каждом человеке — ив том вселенская ценность каждого человека. И вот — это… — лицо Режиссера стало мрачным. — И вот этот ужас: слом духовного мира людей, попрание идеалов и самого важного среди них: homo sapiens — абсолютная ценность для себя и для мира. Ни в религиях, ни в государстве не утверждается этот идеал. Ни в вере, ни в праве, которые могли бы обеспечить каждому свободное развитие и совершенствование интеллекта, этой единственной силы, созидающей Гармонию и Вечность всего сущего».

«Созидающей? Каким образом?» — спросил Петр Петрович.

«Осознанием, установлением и соблюдением законов гармонии. Здесь и там. Во всем, что мыслимо и зримо. Это цель, освященная в себе самой абсолютным смыслом. Но голос крови заглушил в людях голос разума, потребление вытеснило познание. Произошел коллапс вашей ноосферы и ваших душ. Разрушилось то, что создавалось тысячелетиями. Homo sapiens — выродился и восстановлению не подлежит… вы видели сегодня лица нападавших на вас. Разве это были лица людей?»

«Но есть много благородных и высоких душ, — возразил Петр Петрович. Пусть не здесь…»

«Мы знаем, — сказал Режиссер. — Мы их спасем, рассеяв по другим мирам».

«Стало быть, второе пришествие?»

«А, вы о той прекрасной сказке? — улыбнулся Режиссер. — В этом смысле конечно. Но она была лишь предупреждением, а не предначертанием судьбы. Увы, предупреждение не подействовало… Так вы не хотите побывать на съемках? снова просил Режиссер. — Это будет впечатляющее зрелище… Я пришлю за вами машину. В воскресенье, часов в семь. Да, в семь часов утра у КПП базы машина будет ждать вас. И ничего не бойтесь, — Режиссер встал и протянул Петру Петровичу руку. — Итак, до встречи?»

«Да, до встречи», — ответил Петр Петрович.

Первой тронулась «Волга» Режиссера. Но, проехав метров десять, она остановилась. Режиссер высунулся из кабины и крикнул:

«Об Александрине! Этот кретин вам все наврал! Вы еще увидите ее! До встречи! И счастливого пути! Нет, нет, не возвращайтесь на маяк! Вы увидите Александрину потом!» — Режиссер помахал Петру Петровичу рукой, и его «Волга» покатилась дальше, исчезнув за шлейфом пыли.

О странном подумал Петр Петрович, оставшись один: о том, смог бы он или не смог бы выстрелить в Режиссера? Эта мысль возникла только теперь. Но ведь ничто не мешало ей появиться несколькими минутами раньше, когда он сидел с Режиссером на камнях. И что бы он сделал тогда?

 

Глава 9

Лукашевский вышел из — КПП базы и сразу же увидел черную «Волгу» служебную машину Яковлева, доставшуюся теперь Режиссеру. Лукашевский взглянул на часы. Было семь утра. Водителя в машине не оказалось. Пришлось вернуться, на КПП, чтобы узнать, куда он запропастился. Дежурный ответил, что никакого водителя не видел, так-как никто из машины не выходил. Лукашевский, пожал плечами и вернулся к «Волге». Заглянул в кабину. Ключи торчали в замке. Дверца оказалась незапертой Лукашевский сел в машину. Ждал минут семь, посигналил. Из КПП вышел дежурный и погрозил ему кулаком.

Если водитель не прошел на, территорию базы через КПП — дежурному можно было верить, — то ни в каком другом месте он скрыться не мог: по эту сторону высокой решетчатой ограды, которой была обнесена территория базы, простиралась ровная, как стол, степь.

Лукашевский повернул в замке ключ зажигания. Двигатель сразу же завелся. Взглянул на стрелку показателя бензина — бак был полон. Выжал муфту сцепления, включил первую скорость. Развернулся, проехав у самого КПП, и стал медленно удаляться, поглядывая по сторонам. Водитель так и не появился.

«Ну и шут с ним, — сказал Лукашевский. — Сами с усами», — и стал набирать скорость.

Через час он был в райцентре. Поселок оказался совершенно безлюдным. Лукашевский, чтобы окончательно убедиться в этом, проехал по нескольким улицам, не встретил ни души. Лишь на выезде из поселка увидел впереди себя удаляющийся конный отряд. Догонять его не стал, помня о недавней неприятной встрече у курганов. Постоял несколько минут, дав отряду скрыться из виду, и лишь после этого двинулся по знакомой дороге в сторону маяка, к курганам, удерживая стрелку спидометра на «40».

Перед спуском в балку у плато курганов его остановили вооруженные люди, которых в другое время и принял бы просто за группу охранников. Они были с ружьями, с рюкзаками, с собаками. Потребовали предъявить документы. Лукашевский показал им старое удостоверение капитана дальнего плавания единственный из имевшихся у него документов, с которым можно было без риска расстаться.

«Давай еще! — приказал проверяющий, сунув капитанское удостоверение в карман. — Паспорт давай!»

«Паспорта нет, — соврал Лукашевский. — Разве не видите, на чьей я машине? — пришла ему в голову счастливая мысль. — Я на машине Режиссера и еду на съемки по его личному приглашению».

«Действительно, — согласился проверяющий, лицо которого показалось Лукашевскому знакомым. Теперь же он узнал его — это был Кубасов, заведующий райсобесом. — Это же машина председателя исполкома! — воскликнул Кубасов изумленно. — Пропустить немедленно!»

Стоявшие перед машиной люди расступились. Кубасов вернул Лукашевскому капитанское удостоверение и, нагнувшись к окну, тихо сказал: «Поезжайте, Петр Петрович. Я вас сразу узнал, но приказ Режиссера — сами понимаете, — развел он руками. — Приказ!»

«Понимаю, — сказал Лукашевский и спросил: — А вы — кто? Скифы, гунны, печенеги?»

«Мы — оловянноглазые, — ответил не без гордости Кубасов. — Теперь деление другое, теперь — по цвету глаз: оловянноглазые, желтоглазые, зеленоглазые, сероглазые, голубоглазые, кареглазые, черноглазые, одноглазые, косоглазые…»

«И что — все друг другу враги?» — спросил Лукашевский.

«Все! — ответил Кубасов. — Но оловянноглазые — личная охрана Режиссера. Особый отряд!»

Лукашевский взглянул на Кубасова и убедился, что у того действительно глаза цвета олова — без мысли, без чувства, абсолютно пустые глаза.

«А у вас — серые, — сказал бывший заведующий собесом. — Ваш отряд стоит у дальних курганов. Это бывшие печенеги, самые жестокие и драчливые».

«Да?! — удивился Лукашевский. — Самые жестокие?»

«Самые-самые, — заверил его Кубасов. — Звери, а не люди».

Лукашевскому сказанное даже понравилось: все же приятно сознавать свою принадлежность к самым-самым.

«А почему переименовались? — спросил Лукашевский. — Чем плохо было называться сарматами, готами, киммерийцами, печенегами?»

«Многие не могли решить, кто они, — объяснил словоохотливый Кубасов, — то ли печенеги, то ли скифы… Словом, метались из одного отряда в другой. Теперь же все ясно по глазам: если, скажем, у тебя карие глаза — валяй к кареглазым и никаких гвоздей! Верно?»

Лукашевский согласился и поехал дальше. Кубасов отдал ему честь. Все остальные также взяли под козырек. Режиссер расположился на самом высоком кургане — на третьем к югу от дороги. На кургане стояла военная палатка и столб с мощным радиоусилителем наверху, из которого на всю окрестность гремела музыка — танец ламбада.

Машину пришлось оставить на дороге и добираться до кургана Режиссера, протискиваясь сквозь толпы людей — конных, пеших, идущих, стоящих, сидящих. Музыка громыхала в небе, а здесь, на земле, стоял невообразимый гомон — крики, брань, воинские команды, причитания и перебранки, смех, визг, плач-как при Вавилонском столпотворении. В нос шибало запахом пыли, пота, конского навоза, нафталина, хлорки. Мужчины копали рвы для отхожих мест, женщины толкались и шумели у костров. На разостланных коврах и одеялах спали и кувыркались дети. Подростки курили, плевались и матерились, как лагерная шпана. Какой-то пьяный старик подбрасывал вверх свою шапку и орал осипшим голосом: «Смерть синеглазым! Хана белопузым готам!»

Почти у всех — кроме женщин и малых детей — было какое-то оружие: кинжал, топор, меч, лук, охотничье ружье, дубина, пика, ошарашник, стальной прут. Видел Лукашевский и современное боевое оружие: пистолеты, винтовки, автоматы, гранаты. Один парнишка лет шестнадцати таскал на плече противотанковое ружье времен прошлой войны. Обходя группу затеявших шумную потасовку молодых людей, Лукашевский наткнулся на миномет, вокруг которого лежали ящики с боевыми минами.

Одежда на мужчинах была самая разная. Но чаще всего встречались одетые в овчинные, горбатившиеся на спине безрукавки; кавалерийские, обшитые кожей и опоясанные широкими ремнями, брюки; лохматые шапки, сапоги со шпорами.

А вот лица: лишь на немногих удавалось обнаружить следы благородных мыслей и чувств. Всеобщее возбуждение стерло с них все, кроме одного чувства, читаемого в глазах, были они голубые, карие или черные, — чувства нескрываемой злобы и злобной решимости рубить, колоть, бить, стрелять. Лукашевского то и дело толкали, ставили ему подножки и как бы в шутку целились в него, замахивались дубинами и мечами. Он выделялся среди них, как выделяется в серой стае белая ворона, потому что был одет в свой капитанский костюм. Какая-то женщина облила его из миски водой как бы случайно, разумеется: ополоснула миску и плеснула в его сторону, не глядя. Но Лукашевский видел, как она посматривала на него через плечо и поджидала, когда он подойдет поближе.

«Не стыдно?» — сказал он ей. И тут же в ее защиту выступили двое суровых мужчин, кареглазых, в лохматых собачьих шапках. Схватившись за копья, они двинулись на Лукашевского. И только загородившая Лукашевского телега спасла его от беды — он успел нырнуть в толпу и скрыться от грозных преследователей.

Телеги, велосипеды, мотоциклы, машины — все это громыхало, гудело и рычало, сливаясь с музыкой, с ламбадой, у которой не было конца.

Человек, остановивший Петра Петровича у штабного кургана, был хорошо знаком ему.

«Остановись!» — потребовал неожиданно преградивший Петру Петровичу дорогу человек, схватившись за меч. Лукашевский отпрянул в сторону. Человек радостно заржал. И только тогда Петр Петрович узнал его: перед ним стоял Полудин.

«А я вас давно приметил, — сказал Полудин, опуская меч. — И сказал себе: попугаю немного Петра Петровича».

«Вы все здесь горазды пугать», — ответил Петр Петрович, не зная, радоваться ему встрече с Полудиным или нет. Одно было несомненно важно: теперь он воочию убедился, что Полудин жив, и мог сообщить об этом Александрине.

«Да, — согласился Полудин. — А скоро начнем не только пугать, но и… — он взмахнул мечом, словно снес кому-то голову, и победно взглянул на Петра Петровича. — А вы без оружия? — спросил он. — Или следом идет оруженосец?»

«Без оружия, — ответил Петр Петрович, хотя правый карман его брюк топорщился от тяжелого пистолета Макарова, и тоже спросил: — Скоро ли домой, к жене и сыну?»

«Там видно будет, — уклончиво ответил Полудин. — Отомстить надо, отомстить! — сжал он зубы. — Потом думать о бабах».

«Так вы сероглазый, — сказал Петр Петрович, глянув Полудину в глаза. Почему же здесь, а не со своим отрядом, который, как мне известно, расположился у дальнего кургана?»

«Я связной, — объяснил Полудин. — Но откуда вы знаете про наш отряд? удивился он. Мы стоим там в засаде…»

«Так ведь и я сероглазый, — сказал Лукашевский. — Сероглазые сметут всех!» — воскликнул он, сам не зная почему.

«О! — закричал восторженно Полудин. — Какой лозунг! Такого у нас еще нет. Сероглазые сметут всех! За такой лозунг вас сразу же произвели бы в командиры!»

«Дарю вам этот лозунг, — сказал Петр Петрович. — Считайте, что это мой подарок».

Преисполненный благодарности, Полудин хотел было обнять Лукашевского, но Петр Петрович от объятий увернулся и сказал:

«Пришел ваш конь, мы нашли в сумке записку, боялись, что вы погибли. Павлуша очень скучает. Проведали бы семью, успокоили Александрину».

«Не до семьи, — отмахнулся Полудин, будто разговор зашел о чем-то второстепенном. — После победы, которая будет наша… Сероглазые сметут всех! — засмеялся он. — Вся эта земля, — повел он рукой, — принадлежит нам, сероглазым! В курганах покоятся кости сероглазых! У каменных воинов, стоящих на курганах, серые каменные глаза! Сама земля имеет серый цвет!»

«А небо голубое», — вставил Лукашевский.

«Правильно! Пусть голубоглазые отправляются на небо! — захохотал он, хватаясь за живот. — А синеглазые пусть прыгают в море… Сероглазые всех сметут! Сам Режиссер — сероглазый!»

«Неправда, — возразил Лукашевский. — Режиссер — не сероглазый: у него карие глаза. Я видел это много раз».

«Не может быть! — насупился Полудин. — Наш командир сказал, что Режиссер сероглазый! Вы уверены, что он кареглазый? Уверены? — наступая на Петра Петровича, зарычал он. — Не врешь, Петр-р-р Петр-р-ро-вич?!»

«Успокойся, — сказал Лукашевский. — Ты сам можешь убедиться в правдивости моих слов. Достаточно подняться на курган. Я как раз иду к Режиссеру».

«Вы?! К Режиссеру?!»

«А что?»

«К нему никто не смеет приближаться, кроме командиров».

«Почему?»

«Приказ!»

«На меня этот приказ не распространяется, — сказал Петр Петрович. — Я его личный гость. И вы, Полудин, пойдете со мной».

Они поднялись на курган, к палатке Режиссера.

«Зайдем», — предложил Полудину Лукашевский.

«Я подожду здесь, — выставил вперед ладони Полудин. — Постою и полюбуюсь, как говорится, панорамой».

Открывающейся с кургана панорамой действительно стоило полюбоваться: окрестная степь пестрела людьми, словно по ней раскатали многоцветный ковер. Поднимались в небо дымы от костров, стлались облака пыли, поднятые копытами лошадей и колесами автомобилей и телег. Ничего подобного Лукашевский в своей жизни не видел, разве что в кино. Будто от зеркал отражались от стекол машин солнечные лучи, блестели их лакированные крыши, сверкали бляшки на конской сбруе, отточенные мечи, топоры, наконечники пик. Так, наверное, выглядели на привалах армии Аттилы, Мамая, Навуходоносора, Александра Македонского. Без автомобилей, конечно, и мотоциклов. И, может быть, без женщин и без детей. О последнем Петр Петрович просто не знал.

День стоял хороший — теплый и солнечный. Плыли по небу редкие белые облака, чистые, нежные, легкие. Море, залегшее вдали широкой синей полосой, дышало в сторону степи волнами бриза, и степь в этих прозрачных волнах чуть вздрагивала. Башня маяка, словно росток полевого хвоща, покачивалась в мареве на горбатом мысу.

Режиссер был в палатке один. Он сидел за столиком, на котором был укреплен микрофон и стояла литровая стеклянная банка с красными и желтыми степными тюльпанами, освещенными солнечным светом из полиэтиленового палаточного оконца.

Режиссер встретил Лукашевского молча, не вставая, протянул ему руку. Петр Петрович огляделся, увидел пустой тарный ящик и присел на него. Режиссер потер ладонью лоб, поглядел на Петра Петровича из-под бровей и сказал на вздохе:

«Вот и началось. А вы не верили».

«Но почему же так печально? — спросил Лукашевский. — Не чувствую в вашем голосе торжества».

Режиссер протянул руку к микрофону, нажал на его подставке кнопку, и музыка, которую изрыгал громкоговоритель на столбе, смолкла.

«Поговорим в тишине, — сказал он. — Но только несколько минут. Иначе народ станет волноваться. Музыка говорит ему о том, что я здесь и что съемки будут… Итак, почему я печален. Да ведь все серьезно, Петр Петрович. Все так серьезно, что вы и представить себе не можете. Вам все еще думается, что разыгрывается спектакль. На самом же деле решается судьба людей на Земле. Как эти дикие отряды кинутся друг на друга, все и начнется. Уход, Петр Петрович. Исчезновение. Разве не печально?»

«Вы этого хотели», — сказал Петр Петрович.

«Я? Нет. Впрочем, об этом мы уже говорили. Но есть один шанс, Петр Петрович. Последний. И чтоб воспользоваться им, я пригласил вас. Впрочем, я еще кое на кого надеялся — на вождей народа, на его учителей. Я ждал, что они придут сюда и скажут народу… Увы, здесь их нет, они не пришли. И я, как видите, сижу один. Жду их. Но дождался только вас, человека, который не вождь, не учитель и который завтра… Это верно? Завтра?»

Петр Петрович кивнул головой.

«Который завтра, — продолжал Режиссер, — покинет этот берег ради океана и неведомой судьбы. И людей покинет, в делах и сердцах которых он не нашел ничего, что помогло бы ему открыть смысл жизни. Зачем же вы пришли сюда, Петр Петрович? Только ли из любопытства? Чтобы увидеть конец света?»

«Вы сказали о каком-то шансе, — напомнил Режиссеру Лукашевский. — Если можно, растолкуйте».

«Да. О шансе. О ничтожно малом шансе предотвратить исчезновение рода человеческого. Для этого надо сказать людям о чем-то таком, чтоб они бросили оружие, погасили в своих душах ненависть друг к другу и обратили свой духовный взор к гармонии, к прекрасному, к истине, к любви. Понимаете, Петр Петрович? он долго и пристально смотрел на Петра Петровича, обдумывая что-то, и наконец спросил: — У вас найдутся для людей такие слова? Откровенно говоря, ваш честный ответ должен заключаться в следующем: „У меня нет таких слов“… Сказано и повторялось: не убий; возлюби ближнего своего, как самого себя; не желай ни жены, ни осла, ничего из того, что в доме соседа; не кради; не прелюбодействуй; не клянись; не лжесвидетельствуй… Что сверх этих слов вы можете сказать людям? Вы можете только повторить старые истины, бросить зерна на камни и подняться с крестом на Голгофу… Правильно ли я говорю?»

«Да, правильно, — согласился Лукашевский. — Но тысячу раз сказать и повторить в тысячу первый — не напрасное занятие. Истина укрепляется повторением. Не так ли?»

«Может быть, — ответил Режиссер. — И вы хотите повторить? — усмехнулся он. — Рискнете? Сейчас я включу микрофон, и вас услышат эти тысячи несчастных, но прежде чем я это сделаю, давайте заключим пари: когда вас придут убивать, вы укажете пальцем на меня и скажете: „Это он говорил“; в том же случае, если ваша речь образумит людей, и они придут сюда, чтобы провозгласить вас своим вождем, учителем, спасителем, Богом, вы также укажете на меня и скажете: „Это он говорил!“»

«Зачем же лгать?» — спросил Лукашевский.

«В первом случае — для того, чтобы спастись; во втором — чтобы не стать Богом, ибо человек стать Богом не может, не имеет права: когда он умрет, умрет и его учение. Ведь вы не можете умереть и воскреснуть, Петр Петрович?», засмеялся Режиссер.

«Видимо, нет», — ответил Лукашевский.

«И не хотите быть убитым, растерзанным толпой?»

«Нет. Но что будет с вами?» — спросил Лукашевский.

«Со мною ничего не случится. Я лишь продолжу начатое… Да и Богом я могу стать… Солгать, чтобы спастись самому или чтобы спасти человечество — разве это трудно, недопустимо? Человеку невозможно стать Богом и запрещено жертвовать собой. Самопожертвование — это самоубийство. Но жизнь принадлежит не человеку, а Вселенной. Нельзя распоряжаться тем, что тебе не принадлежит».

«Стало быть, истина в том, что человек не принадлежит самому себе?»

«Да, человек — порождение Вселенной и принадлежит ей как способ стабильного существования. Но лишь человек разумный… Впрочем, об этом мы уже говорили. Итак, я включаю микрофон. Рискнете? Пари принимаете?»

«Рискну. Принимаю», — ответил Петр Петрович.

Режиссер положил палец на переключатель.

«Да?», — спросил он еще раз.

«Да!», — сказал Лукашевский.

И тут они услышали громкую брань. Петр Петрович сразу же узнал бранящихся по голосам: у входа в палатку кричали друг на друга Полудин и Рудольф: «Отойди!» «Пошел ты!», «Не суйся!», «Сейчас схлопочешь!», «Убью!», «Попробуй!», «Ах, так!», «Получай!». Короткая перебранка закончилась короткой автоматной очередью. Лукашевский первым выскочил из палатки и первым увидел Полудина, который лежал перед входом, разметав руки, уткнувшись лицом в лужицу крови.

«Ты убил его? — спросил Рудольфа вышедший из палатки Режиссер. — Зачем?»

«Он не пускал меня в палатку, — ответил Рудольф, держа автомат у живота. А мне надо было войти». «Войти? Зачем?»

«Чтобы убить тебя!» — ответил Рудольф и нажал на спусковой крючок. Длинная автоматная очередь, усиленная радиодинамиком, загрохотала над степью. Лукашевский видел, как пули прошивают Режиссера насквозь, вырывая клочья одежды на спине.

Режиссер рухнул на палатку без крика и стона. По зеленому брезенту, стекая в складки, полилась кровь.

«Ты что наделал?! — закричал на Рудольфа Петр Петрович. — Дурак! Идиот! Убийца!»

Рудольф перевел дуло автомата на Лукашевского и, ухмыляясь сказал:

«Придется и вас. Чтоб не было свидетеля. Чтоб не сказали Александрине».

Понимая, что Рудольф сейчас убьет его, Лукашевский не предпринял никакой попытки увернуться от пуль: знал, что не сможет, не успеет и не станет просить пощады. Подумал о своих девочках, об «Анне-Марии», которая никогда не увидит океана и махнул рукой.

«Или не скажете Александрине про Полудина?» — спросил Рудольф.

«Скажу», — ответил Петр Петрович.

«Тогда что ж…»

В последний миг жизни Петр Петрович поднял глаза к небу и сказал с упреком:

«Ни истины, ни милосердия…»

Рудольф почти кубарем скатился с кургана, вскочил на оставленного у подножья коня, пришпорил его и помчался в сторону маяка, не выбирая дороги, разгоняя криком и плетью оказавшихся на пути людей.

Никто сразу не понял, что произошло на кургане. Прогремевшие из динамика выстрелы были восприняты без тревоги, потому что степь и без того уже оглашалась выстрелами: стреляли в воздух нетерпеливые, возбуждая в себе и других воинственный дух. Привлекли не выстрелы, а наступившее после них долгое молчание на кургане. Любопытные поднялись к палатке и увидели то, что потом взбудоражило всю степь: трех убитых, из которых узнали только Режиссера. Быстро нашлись умельцы, включили радиодинамик и объявили о случившемся.

«Убит Режиссер! Убит Режиссер! — понеслись над притихшей степью страшные слова. — Измена! Измена!»

Весть об убийстве и измене была тотчас же принята каждым отрядом, каждым племенем как убийство и измена, совершенные другим отрядом, другим племенем как сигнал к нападению, к бою. Степь в мгновение ока взорвалась воплями, воинственными криками, конским ржанием и стрельбой. Пыль стала обволакивать окрестности скифских курганов, словно земля устыдилась небес. И как бы на помощь пыльному облаку — поплыл с моря туман, быстро докатился до курганов, смешался с пылью, накрыл плато серой холодной тенью и, накапливаясь, стал вспучиваться, подниматься кверху белой лохматой шапкой, под которой все глуше и глуше становились человеческие крики, конское ржание, стрельба и лязг металла.

Последним в бой под серое покрывало тумана пыли кинулся многочисленный отряд сероглазых, терпеливо дожидавшийся своего часа в засаде у самого дальнего кургана. Таков был приказ предводителя сероглазых: вступить в битву последними, когда другие отряды перебьют друг друга. Этот отряд, его лихую скачку и оставленный им шлейф густой пыли увидел со своего вертолета капитан Квасов. Отряд нырнул под гигантское облако, улегшееся на плато курганов, и пропал. Капитан приказал вертолетчикам облететь облако вокруг. Он надеялся найти в нем просвет, разрыв и таким образом увидеть, что творится под ним. Вертолет огибал облако, словно гору, сделал полный круг, но просвета в облаке не нашел.

«Странно, что из-под него никто не выходит, — сказал капитан Квасов, приказав продолжить облет жуткого облака. — Ни человека, ни лошади, ни машины. Или они все там задохнулись? Не дым ли это?»

Вертолетчики подошли к самой кромке облака, открыли боковые стекла. Дымом не пахло. Пахло морским туманом и мокрой пылью.

Весть о большом скоплении вооруженных людей на плато курганов капитан получил с маяка, от Яковлева.

«Смотри, Квасов, как бы эти банды не развернулись фронтом против тебя и флотской базы, — предупредил его Яковлев. — Тебе следовало бы понаблюдать за ними. Да и меня вывезти с маяка. На маяк они точно нападут: мы ближе всего к ним».

Облетев еще несколько раз облако, которое не только не рассеивалось и не уменьшалось, а все росло вширь и вверх, Квасов приказал посадить вертолет на плато и заглушить двигатель, чтобы послушать, что там происходит, под облаком. Отсюда, с земли, оно оказалось таким высоким, что закрыло своей всклокоченной вершиной солнце.

«Откуда взялось? — злился капитан Квасов. — Кругом ясно, а оно здесь торчит. И не пахнет! Если б дым — понятно: взорвали что-нибудь. Но это не дым, — втягивал он носом воздух. — Нет, не дым».

Медленно расползаясь, облако приближалось к ним. Наблюдать это было страшно: темная громада в полной тишине подступала стеной, будто оторвавшийся клок ночи.

«Взлетаем! — приказал Квасов, когда от вертолета до отвратительного облака оставалось метров пятьдесят. — Быстрее!»

Они опустились на мыс возле маяка. Едва вертолет коснулся земли, из ворот выбежали двое. Это были Яковлев и Рудольф. Квасов спрыгнул им навстречу, отбежал от винтов.

«Что там? — спросил, здороваясь с Квасовым за руку, Яковлев. — Мы видели с башни, как вы кружились над плато. Туман выполз из южной долины. Это было непонятно», — пожал плечами Яковлев.

«Там все непонятно, — сказал Квасов. — Сквозь эту тучу ничего не видно. А вы что-нибудь видели?»

«Только начало. Как завязался бой».

«Бой?! С кем?»

«Они кинулись друг на друга».

«Почему?»

Яковлев поглядел на Рудольфа и снова пожал плечами.

«Полетите с нами?» — спросил Квасов.

«Обязательно, — сказал Яковлев. — Здесь оставаться опасно».

«Вас только двое?»

«Была женщина с ребенком, с мальчишкой, но мы не можем ее найти. Она вдруг исчезла. Вместе с ребенком. То ли еще ночью, то ли уже утром».

«Тогда пусть один из вас останется здесь, — сказал Квасов. — Солдат, например, — указал он на Рудольфа. — Мы же ждать не можем». «Да, я останусь, согласился Рудольф. — Только дайте мне сотни две патронов, мои на исходе».

Вертолет с Квасовым и Яковлевым улетел. Рудольф запер ворота и поднялся с биноклем на башню. Набил запасные рожки патронами, то и дело поглядывая на облако. В какой-то момент оно перестало увеличиваться, начало оседать и сползать за плато, растекаясь по балкам и низинам. Наконец солнце приподняло его над землей, опрокинуло и разорвало на мелкие облака, потянувшиеся стаей к восточному горизонту. Плато открылось.

У Рудольфа от напряжения заболели и заслезились глаза. Он опустил бинокль, закрыл лицо ладонью и просидел так несколько минут, ожидая облегчения. Затем снова прильнул к биноклю.

На плато было безлюдно. Бродили лошади, стояли телеги, машины, дымились остатки костров, пестрели на траве брошенные ковры, одеяла, скатерти, поблескивала посуда. Но не было людей. Ни живых, движущихся, ни мертвых. Не тронулась с места ни одна машина, не вскочил на коня ни один всадник. Дорога, ведущая на плато курганов к западу и к востоку, была пуста.

«Александрина! — закричал пораженный увиденным Рудольф. — Александрина, сюда, скорей!»

Но Александрина не откликнулась: Рудольф на какое-то мгновение просто забыл о том, что ее на маяке нет. А вспомнив, уронил бинокль и в страхе прижался спиной к башенной стене: ему вдруг показалось, что на всей Земле он остался отныне один.

Потом, успокоившись, спустился с башни, снова обошел все маячные строения, заглядывая в каждый темный угол. Нашел тайный погребок под смотровой ямой в гараже Лукашевского, побывал с фонарем в угольном складе башни и, наконец, оседлав лошадь, съездил к лодочному гаражу на северный спуск. Не обнаружив «Эллиниды», решил, что Александрина с Павлушей уплыли на шлюпке. Неясно было только одно: когда и как они покинули маяк — ведь Рудольф всю ночь был на башне и, значит, они не смогли бы уйти незамеченными. До флотской базы путь был не близок, на веслах не дойти и за сутки. Гораздо ближе находилась Греческая гавань, на восточном берегу которой стояла рыбацкая деревенька. Обдумав все это, Рудольф решил, что надо искать Александрину там, в рыбацкой деревеньке. Но прежде чем двинуться туда, направил коня к плато.

Трупов на кургане не оказалось. Не было и следов крови. Лишь у входа в палатку валялся изрешеченный пулями капитанский китель Лукашевского. Рудольф свесился с лошади, чтобы поднять китель, и вдруг с ужасом увидел, что протянутая к кителю рука растаяла и исчезла. Нет, он чувствовал ее, он знал, что рука есть, но он не видел ее. Рудольф выпрямился и ударил стременами коня. Конь понесся с кургана, едва не сбросив Рудольфа. Рудольф рванул на себя удила, конь с храпом поднялся на дыбы, и Рудольф упал на камни. То, что произошло с ним в следующее мгновение, заставило его закричать страшным криком: едва он коснулся земли, исчезли ноги, сначала до колен, потом до бедер. Он кричал до тех пор, пока не исчез весь. Вместе с его исчезновением прекратился и крик. Конь Рудольфа отошел к другим лошадям и принялся спокойно щипать молодую весеннюю траву. На месте, где еще несколько секунд назад лежал Рудольф, остались его ботинки, солдатская форма и автомат…

Лукашевский открыл глаза и увидел, что сидит в машине держась обеими руками за руль. Это была яковлевская, или режиссерская «Волга», та самая, которую он оставил на дороге перед тем, как подняться на курган к Режиссеру. Он очнулся от резкого торможения, ударившись грудью о руль, из чего следовало, что он сам вел машину, хотя теперь не мог вспомнить, так ли это было на самом деле. Затормозил он вовремя, потому что до будки базовского КПП оставалось не более десяти метров. Еще секунда — и он снес бы ее вместе с дежурным. Напуганный дежурный стоял в дверях и что-то кричал, размахивая руками. Лукашевский открыл дверцу и сказал:

«Извини, брат, задремал».

«В другой раз полосну из автомата, — пригрозил дежурный. — Не посмотрю, что „Волга“.»

«Пропустишь? — спросил Лукашевский. — Ты должен меня пропустить. Да у меня и пропуск есть», — сказав это, он с ужасом обнаружил, что на нем нет кителя, во внутреннем кармане которого лежали все его документы: паспорт с выездной визой, удостоверение яхтсмена-кругосветника, разные справки и пропуск на флотскую базу. Лукашевский оглянулся на заднее сиденье и чуть не закричал от радости: прозрачный пакет с документами лежал возле аптечки — черной пластмассовой коробки с красным крестом на крышке.

«Я вас помню, — сказал дежурный. — Вы смотритель соседнего маяка».

«Бывший, — уточнил Лукашевский, выходя из машины, и увидел, как у дежурного полезли на лоб глаза. — Ты что, брат? — остановился Лукашевский. Чем я тебя напугал?»

«А вы посмотрите, — протянул дежурный к его груди руку, — Сюда посмотрите», — рука у него задрожала, как у пьяницы.

Лукашевский наклонил голову. Вся рубаха под подбородком была у него в дырах с обожженными краями.

«Ах, это, — махнул рукой, лишь теперь вспомнив, что с ним произошло на кургане. — Удивляться надо не этим дырам, а тем, которые на спине, — он повернулся к дежурному спиной, ощупывая рубашку через плечо. — Есть?»

«Есть, — тихо ответил дежурный. — Но крови нет».

«Крови нет, — сказал Лукашевский. — В этом весь фокус»

«Я понял, — хихикнул дежурный. — Вы сняли рубашку и стреляли по ней. Чтоб наделать дыр. Чтоб было прохладно, — голос его окреп. — Это очень модно».

«Точно, — сказал Лукашевский. — Очень модно».

Сойдя с дороги по каменистой насыпи, Лукашевский оказался на тропинке, ведущей к бухточке, где стояла яхта. Тропка сбегала вниз между ромашками и одуванчиками, огибала камни и колючие кусты шиповника. Лукашевский ускорил шаг, почти побежал, чувствуя себя молодым и здоровым, радуясь скорой встрече с «Анной-Марией».

Лукашевский остановился и оглянулся. Высоко на склоне белела будка КПП. Над кустом шиповника, который он только что миновал, порхали белые и голубые бабочки. Солнце было почти в зените. В чистом небе пели жаворонки. Белая лента тропы вилась по зеленому склону. Безветрие пахло теплой травою.

«Что немыслимо на земле, при жизни, то немыслимо и потом. Или я жив», сказал себе Лукашевский, ощупывая грудь. Затем стащил с себя через голову рубашку, посмотрел на просвет, скомкал и швырнул на куст, распугав бабочек. Рубашка повисла на шипах, расправившись, словно мишень для стрельбы.

«Анна-Мария» стояла на месте. Так и должно быть. Но за минуту до того, как обогнуть склон, заслонявший бухту от глаз, Лукашевский вдруг испугался, подумав, что «Анны-Марии» нет. Бог знает, почему он так подумал. Может быть, потому, что торопился увидеть ее. Испуг был так велик, что у него обмякли ноги и оборвалось сердце. Да и как иначе: если он все еще жив, то пропажа яхты наверняка добила бы его. Теперь это слилось в одно — жизнь и яхта.

Она стояла на тихой воде. Ступив на палубу, Лукашевский обнял мачту и прижался к ней лицом. От бессилия и нежности. И заплакал, как плачут от счастья, обретенного после жестоких страданий.

Ветра не было, и потому он вышел в залив на винтах, не поднимая паруса. Сначала шел медленно, пробираясь меж ржавых корпусов стоящих на ремонте кораблей и плавучих доков. Потом, на чистой воде, набрал скорость и через несколько минут вышел в море правее погранзаставы. Квасова. Включил радиостанцию, настроился на частоту Квасова и сразу же услышал его голос:

«Петр Петрович, ты куда? Зайди к нам. Здесь Яковлев. На маяке опасно».

Лукашевский ответил, что идет домой, на маяк, что Яковлев ему не нужен и что никакие опасности ему не страшны.

«Не сердись, капитан, — сказал он Квасову. — Но я тороплюсь. Жму руку и желаю тебе счастья».

«Ладно, — ответил Квасов. — Семь футов тебе под килем. Обнимаю».

«Подожди, — сказал Квасов после паузы. — Подожди, Петр Петрович. Товарищ Яковлев хочет сказать тебе несколько слов».

«Пусть говорит», — не сразу согласился Лукашевский.

«Ты прости, Петр, — быстро заговорил Яковлев. — Я не дождался тебя. На курганах творится ужасное. Я не советую тебе там появляться. На маяке остался только Рудольф. Александрина ночью тайно ушла. Неужели не простишься с нами?»

Услышав слово «прием», произнесенное Квасовым, Лукашевский помолчал, не зная, что ответить Яковлеву, — ведь Рудольфа на курган, несомненно, послал он, — пощелкал тумблером, снова услышал слово «прием» и сказал:

«Был шанс изменить ситуацию и спасти людей. Но ты грубо вмешался, прислав на курган Рудольфа, хотя должен был понять, и притом давно, что силой ничего нельзя решить, тем более насилием. Ты поступил ужасно. Прощай».

Лукашевский выключил радиостанцию и вышел на палубу. Яхта шла на малой скорости, удаляясь от берега. Застава Квасова и строительные краны флотской базы утонули в голубом мареве. Открылся новый горизонт, синий, почти черный: там, вдали, уже гулял ветер. Вскоре Лукашевский увидел его приближение темные пятна ряби, словно тени от облаков, двигались навстречу яхте. Петр Петрович поставил парус. Полотно захлопало на боковом ветру, как крыло большой птицы, затем наполнилось ветром, вздулось, как крутая грудь, и, чуть завалив яхту на правый борт, понесло ее, легкую и послушную, по еще спокойной и мягкой воде.

Понимая двусмысленность пришедших ему на ум слов, Лукашевский все же подумал, что вот и пришел конец его земным мытарствам: теперь — море, простор, свобода. И одиночество. Как избавление от суеты, как награда… Гибельность суетной жизни в том, что мысль не достигает желаемого предела, потому что стреножена и вынуждена шарахаться от края пропасти, через которую не может перескочить. Но истина там, за пропастью, на другой стороне. Эта пропасть страх ожидания, липкая патока пустых наслаждений — словом, суета. Ничего не удается додумать до конца, самое важное откладывается на потом, а будучи отложенным, уже не кажется важным, душа становится робкой, цепляется за сиюминутное и, как раненая птица, не может взлететь. А ранят ее собственные страхи, несовершенство, слепота. И вот вместо полета она влачится по пыльным петляющим заячьим тропам…

Яхта — это он сам, его воплощенная мечта и воля. И потому он чувствует себя с ней единым целым. Она — его продолжение в пространстве, его возросшая мощь, новая степень свободы, способность «идти по морю, аки посуху…»

Его стало сносить к берегу. Лукашевский переменил галс, взял мористее. Стая чаек, летевшая куда-то по своим делам, завидев яхту, вдруг круто изменила курс и пошла впереди, словно лоцман, дружески покрикивая и похохатывая.

Это свое желание он назвал черным, несчастным, но оно было непреодолимо желание предстать перед Рудольфом, убившим его на кургане. Лукашевский не знал, что Рудольфа на маяке нет. Да и как он мог знать об этом? Яковлев же сказал ему, что Рудольф там. Было ли это его желание встретиться с Рудольфом желанием мести? Конечно. Потому Лукашевский и назвал его черным. А несчастным потому, что оно могло принести ему, Лукашевскому, несчастье. Он с трудом представлял себе, как встретит его Рудольф; ужаснется ли при виде его, сойдет ли с ума, оцепенеет от изумления или просто удивится, пожмет недоуменно плечами, как удивляются чему-то не стать уж неожиданному и странному… Или закричит: «А, так ты еще жив?» — и схватится за автомат? Последнее казалось Лукашевскому наиболее вероятным: душа Рудольфа проста, как камень, и откликается ударом на удар. Но хотелось ему, чтобы Рудольф сошел с ума и доказал бы тем, что он не робот, а человек, что меж людьми бездушных нет. Впрочем, что-то тут не вязалось: убил, как робот, а сошел с ума, как человек стало быть, и убил, как человек, а робот не сойдет с ума. Да, это было несчастное желание и невозможная месть. Он оставит Рудольфу жизнь и жалкий ум, но отнимет у него Александрину. Он причалит к мысу ради нее и Павлуши и спасет их. Но Яковлев сказал, что Александрина и Павлуша ночью тайно покинули маяк. Лукашевский надеялся, что это не так.

Он увидел мыс раньше, чем ожидал: привык плестись на «Эллиниде», а «Анна-Мария» домчала его, как на крыльях. Вышел на траверз милях в трех и лег в фордевинд. Ветер был упругий и напористый. Яхта рванулась, как в гоночном азарте. И если бы Лукашевский не убрал парус, казалось, протаранила бы мыс. Но Лукашевский не только убрал парус, а и повалил мачту, чтобы войти в грот. Причалить к северному спуску он не рискнул: пришлось бы оставить яхту без присмотра на все то время, пока он будет на маяке.

В грот вошел на винтах, включив носовую фару. И еще издали увидел Александрину и Павлушу, которые сидели в шлюпке, причаленной к тупику. Он, кажется, напугал их, потому что они вдруг заметались, пытаясь выбраться из шлюпки. Лукашевский остановил их криком, погасил ослеплявшую их фару и увидел слабый огонь керосиновой лампы, стоящей на корме «Эллиниды».

«Это я, Саша! — сказал он, заглушив двигатель. — Это я — Петр Петрович!»

Сашей он назвал Александрину, хотя прежде никогда не называл ее так.

«Дядя Петя! — радостно закричал Павлуша. — Родной наш дядя Петя!»

Лукашевский прикусил нижнюю губу, чтобы не прослезиться.

Александрина и Павлуша перешли на яхту, в светлую и теплую каюту, уставщие от холода и тревоги.

«Я знала, — плача, повторяла Александрина, — я знала, что вы вспомните о нас, я говорила это Павлуше, я знала…»

Лукашевский дал им успокоиться, напоил горячим чаем из термоса, укутал пледами.

«Что там?» — спросил он Александрину, подняв глаза кверху.

«Не знаю, — ответила Александрина. — Мы ушли ночью, спустились по тайной лестнице».

«Ты знала о ней?»

«Нет. Просто Павлуша однажды за вами шпионил и подглядел».

Лукашевский хотел сказать Павлуше, какой он молодец, но Павлуша, согревшись под пледом, уже спал. Лукашевский, чтоб не разбудить его, заговорил — шепотом: «Я поднимусь на мыс и погляжу, что там».

«Нет! — схватила его за руку Александрина. — Нет!»

«Почему?»

«Не знаю».

«И все же я поднимусь», — сказал Лукашевский твердо.

Он взял батарейный фонарь, спрыгнул на «Эллиниду» и направился к башне. Через несколько минут он вышел из-под башни.

«Есть кто-нибудь живой? — крикнул он, остановившись посреди двора. Встречайте гостя с того света!» — Разумеется, он рассчитывал на то, что его услышит Рудольф, но никто не отозвался. Тишина была мертвой. Вслушавшись в нее, Лукашевский больше не стал звать Рудольфа. Не стал и искать его: такой была эта тишина — пустой, заброшенной, бездыханной.

Лукашевский вошел в аппаратную, постоял у пульта, уже успевшего покрыться пылью, написал пальцем на приборном стекле слово «Прощай!» Поднялся по скрипучей деревянной лестнице на веранду, прошел в квартиру. Он совсем недавно, а Яковлев и того позже, лишь сегодня, покинул ее, но в ней уже пахло нежилым духом: стены и вещи быстро забывают своих хозяев. Подошел к окну, глядевшему на восток, на плато курганов. Там, на плато, насколько могли видеть его глаза, было безлюдно. Лишь у самых курганов что-то поблескивало на солнце, словно битое стекло. Не было ни дыма, ни какого-либо движения. Лукашевский пожалел о бинокле, оставленном на яхте. Тут же вспомнил о полудинской «Хонде». Обернулся, чтобы идти, и увидел на противоположной стене свою картину — «Вид на пирамиду Хео из тени пирамиды Хеф». На ней все было как прежде: синяя тень, белая пирамида, всадник на буром верблюде, мглистое прокаленное небо жаркой пустыни, ржавая дымка над невидимой нильской долиной… Уничтоженная Режиссером, она вновь воскресла. Краски были свежи и блестели, будто только что легли на холст.

Лукашевский не поразился, не удивился. Он привык к исчезновению и воскрешению своих картин. Лишь подумал, что нынешнее воскрешение означает что-нибудь важное. И, кажется, даже понял, что именно. Он подумал, что надо удержать эту мысль и вернуться к ней потом, уже на яхте. И что для этого стоит, пожалуй, взять на яхту картину, вообще унести ее из этого пустого и ставшего таким неуютным дома. Он снял ее со стены, вынес во двор и прислонил к двери у аппаратной. Затем выкатил из полудинского гаража «Хонду», заглянул в бак. Бензина в баке было мало, но не настолько, чтобы не хватило на поездку к курганам. «Хонда» завелась сразу, зарычала энергично и низко. Лукашевский вывел ее за ворота, еще раз глянул вверх, на башню, и, убедившись, что Рудольфа все-таки нет, сел на мотоцикл. Сильная машина, которой так любил похвастаться Полудин, чуть боком, словно норовистый конь, рванулась с места, и, быстро набирая скорость, понесла его к курганам.

На кургане, где стоял шатер Режиссера, Лукашевский, не слезая с мотоцикла, заглушил мотор, огляделся, прислушался. Ветер раскачивал бока палатки, хлопал дверной шторой. Ничего не напоминало о разыгравшейся здесь трагедии. Окрестности были безлюдны. Паслись кони. Валялись брошенные там и сям вещи, одежда. Никого не было у телег и машин.

Лукашевский вошел в палатку. На столике возле микрофона сиротливо стояла банка с тюльпанами. Лукашевский щелкнул тумблером, снаружи из динамика грянула музыка — все та же зажигательная ламбада. Было в этом что-то кощунственное. Лукашевский выключил музыку и вышел из палатки. Увидев невдалеке свой капитанский китель, нагнулся и поднял его. Китель, как и рубашка, которую он выбросил, был прошит пулями. На белой шелковой подкладке остались пятна запекшейся крови.

«Оставь! — услышал он громкий голос из динамика. — Оставь и вернись на яхту!» Голос был чужой, незнакомый и ровный, как у говорящих роботов.

«Где люди?» — спросил Лукашевский, отбросив китель.

«Людей нет», — ответил динамик, сорвался со столба и грохнувшись на камни, развалился на части.

Лукашевский почувствовал как у него деревенеют ноги и холодеет спина. Его охватил ужас. Это был ужас пустоты.

«Людей нет? — подумал он. — Люди ушли? Но кто же уходит, бросая автомобили и лошадей? Замысел Сумасшедшего Режиссера все-таки осуществился…»

Заперев изнутри ворота и калитку, Лукашевский поставил «Хонду» в гараж, взял картину и спустился в угольный склад под башню.

 

Глава 10

Ступени были стерты и влажны. Он светил себе под ноги, чтобы не оступиться — лестница была крутой, — держал фонарь в правой руке, а левой прижимал к боку картину. Картина мешала ему, цеплялась рамой за стену, так как приходилось спускаться боком, из предосторожности. Возникла мысль оставить ее, но, поскольку торопиться было некуда — несколько минут задержки ничего не меняли в его планах, — он лишь остановился, взял картину поудобнее и двинулся дальше. И, кажется, именно в этот момент случилось то, чего он и предположить не мог и что минутой позже повергло его в недоумение: лестница стала сухой, ступени ровными, сложенными из старательно обтесанных и пригнанных плит, на гранях которых не было ни одной щербины или скола. Под ногами заскрипел мелкий песок, стало тепло и даже душно. Лукашевский посветил, по сторонам и вверх — и к своему изумлению увидел, что находится не в туннеле, вырубленном в скале, а в узком и высоком коридоре, сложенном из крупных известняковых блоков, на которых отчетливо видны следы обработки. Ничего этого Лукашевский прежде не замечал. Да и чувство, охватившее его, было совершенно определенным: никогда раньше он здесь не бывал. Он направил луч фонаря вперед и вниз. Метрах в десяти туннель упирался в глухую стену, если только не сворачивал под прямым углом вправо или влево, чего Лукашевский разглядеть не мог. Дальше идти было некуда: путь преграждала стена, сложенная все из тех же каменных блоков. Ни справа, ни слева не удалось обнаружить даже намека на какой-нибудь другой туннель, хотя это и представлялось Лукашевскому странным: ведь как-то же он вошел сюда? Не сквозь камни же просочился? Нет, нет, не сквозь камни: спустился под башню в угольный склад, отодвинул щит и добрался по сырому и холодному коридору до каменной лестницы, круто ведущей вниз по грубо вырубленному в скале туннелю. И лишь потом увидел плотно пригнанные блоки, отшлифованные плиты-ступени. И случилось это в тот самый момент, когда он остановился, чтобы поудобнее взять картину.

Лукашевский поставил картину перед собой на ступеньку и осветил ее. И тогда ему пришла в голову мысль, что он находится в пирамиде. Бредовая, разумеется, мысль, хотя не настолько, чтобы сразу же отвергнуть ее. Стены, ступени, фонарь в руке, бьющий из него свет — все это было реально. О пирамиде он подумал, конечно, из-за картины, будь она неладна, но что же тогда означает все прочее? Вопрос этот поверг его на несколько секунд в оцепенение, сходное с тем, что порой случается после пробуждения от кошмарного сна. Лукашевский выключил и снова включил фонарь. Ничего не изменилось. Обернулся, посветил вниз. Стал спускаться, светя себе под ноги. Остановился где-то на середине спуска, выключил фонарь, затаил дыхание и прислушался. Не услышал ничего, кроме шума собственной крови в ушах.

Нижний тупик ничем не отличался от верхнего: те же плотно пригнанные друг к другу крупные блоки с отчетливыми следами обработки. Глухая вертикальная стена уходила под сводчатый потолок. Между последней ступенькой лестницы и стеной не было никакой площадки — ступенька наполовину уходила под стену, и это было бессмысленно и жутко.

Лукашевский уперся обеими руками в стену. Стена не поддалась, зато страх, который он все это время сдерживал, вдруг выплеснулся из своего черного сосуда и разлился по всем жилам. Лукашевский уронил фонарь. Тот ударился о камень и погас. Лукашевский присел и пошарил перед собой, почти не чувствуя рук. Фонарь не нашел, прижал руки к лицу, ощутив влажный мертвящий холод. Вскрикнул и замер: не узнал свой голос, будто закричал кто-то другой и даже не человек. Но с этим криком что-то ушло из него, оставив в душе пустоту, обернувшуюся неожиданным покоем: он освободился от страха. Минуту-другую Лукашевский сидел неподвижно, вперив взгляд в темноту. Затем наклонился вперед, протянул руку и сразу же нашел фонарь. Фонарь не разбился, вспыхнув ярким лучом, едва Лукашевский нажал пальцем на кнопку. Четкий круг света лег на стену. Не вставая, Лукашевский обернулся и послал луч вверх. Высоко, как слабый синеватый просвет в камнях, он увидел свою картину. Но это он лишь так подумал, что увидел картину. Не для себя подумал, а для кого-то другого. И постарался задержать в себе эту мысль, пряча за нее то истинное, что он увидел на самом деле, прикрывая ею тайну, которая ему вдруг открылась — тайну спасения. Может быть, еще не всю, а лишь ее проблеск, лишь начало, которое тем более надо было сохранить в тайне, как хранят от зноя и ветра слабый росток будущего могучего дерева, как оберегают от сглаза едва зародившуюся надежду от осмеяния, от хулы, от скепсиса, от неверия потерянных для спасения людей. Сделать это было неизмеримо трудно. Не хватало не только души, но и физических сил. Лукашевский поднимался по лестнице так медленно и так тяжело, будто тащил на себе целую гору.

Казалось, что ступени крошатся у него под ногами, а сердце вот-вот разорвется от страшного напряжения. У него уже не оставалось сил даже подумать, почему он решил, что пришла пора остановиться и погасить фонарь. Но, сделав это, понял, что победил, что донес свою тайну до победы, до высоты, до безопасной точки, где ей уже ничто не угрожало. Он увидел, что стоит перед выходом из туннеля, перед широким проломом в камнях, за которыми — свобода. Он увидел пирамиду Хеопса, повернутый острием к небу гигантский каменный конус, окутанный мглой взвихренного песка.

Пролом был высоко над землей. Лукашевский приблизился к краю и понял, что стоит на каменном уступе северной грани пирамиды, в той самой точке, откуда ему виделась его злосчастная картина — «Вид на пирамиду Хеопса из тени пирамиды Хефрена». Ветер швырял песок в лицо и с тонким свистом гнал его по расщелинам и площадкам слагающих пирамиду многотонных глыб. Где-то за спиной из-за грани пирамиды Хефрена пробивался сквозь мглу багровый свет закатного солнца и ложился на пирамиду Хеопса, на ее выступы, окантованные черными изломанными линиями теней, зловещим мерцанием. Даль была затянута непроглядной ржавой пеленой. И только в зените, как сквозь бельмо, просвечивала синева. С земли, от подножия пирамиды, заглушаемые ветром, доносились настойчивые понукания — черный всадник на черном верблюде безуспешно пытался сдвинуться с места. Но вот и его накрыла песчаная мгла, и голос всадника утонул в трубном стоне ветра. От пирамиды Хеопса осталась видимой лишь верхняя часть — багровый зазубренный конус над беснующейся коловертью, будто застывший язык пламени над зловещим облаком пепла.

Гибельность открывшегося из пролома мира была так очевидна, что у Лукашевского не возникло и мысли о том, чтобы спуститься вниз, к подножию пирамид. Он ошибся в выборе свободы и спасения — он нашел путь к свободе небытия, к спасению через ничто. Конечно, это все же свобода от каменного мешка, спасение от мучительной смерти в темноте и одиночестве — в стремительном падении к подножию пирамид. Но это — возврат в ничто, к звезде Тубан, обратное течение, падение в нуль, в прошлое всего и всех, где ничего и никого нет. Абсолютная свобода и абсолютное спасение — в пустоте и безвременье. Как багровый отблеск заходящего в песчаную метель солнца на конусе пирамиды, соскальзывающий в тьму черного неба. В ничто и безвозвратно.

Невидимое солнце закатилось, и почти сразу же наступила ночь. Ветер загудел еще свирепее. И если бы Лукашевский сделал хоть шаг вперед и перестал держаться за камни, ветер непременно сорвал бы его с выступа. Лукашевский повернулся к ветру спиной и сел. Пирамида Хеопса канула в темноту. Он больше не искал ее. Он ждал, когда там, в долине, примыкающей к плато, зажгутся огни и, может быть, пробьются через песчаную завесу. Он знал, что в долине лежит город, Авеню Пирамид, днем и ночью рычащая от потока автомобилей. Ничего не увидел — ни огней, ни отсветов в небе. Устал смотреть, растер до жжения глаза, спасая их от песка и пыли. Встал, посветил перед собой фонарем, не надеясь, что его луч достигнет пирамиды Хеопса или хотя бы земли у подножья пирамиды Хефрена, на уступе которой он стоял. Луч, словно в раскачиваемую ветром штору, уперся в летучий песок. Надо было возвращаться. Куда? Лукашевский обернулся и посветил через плечо. Увидел в нескольких шагах от себя ступени каменной лестницы, ведущей вверх и вниз, стену и прислоненную к ней картину «Вид на пирамиду Хео из тени пирамиды Хеф». Усмехнулся и подумал, что больше не прикоснется к ней, бросит здесь, ибо все, что в ней есть, уже открылось ему до конца — он прошел сквозь нее к познанию тайны, ее породившей, к разгадке скрытых в пирамидах мольбы и предупреждения.

Спускаясь по лестнице, Лукашевский считал ступени, будто это могло иметь какое-то значение. Он уже видел глухую стену, которой заканчивался спуск, когда сзади кто-то окликнул его. Лукашевский обернулся и посветил вверх. Человек, прикрывая рукою глаза от слепящего света, отчего не удавалось разглядеть его лицо, продолжал спускаться по лестнице и остановился лишь тогда, когда между ним и Лукашевским оставалось две или три ступени. Он попросил убрать фонарь, и лишь теперь Лукашевский узнал его. Это был Режиссер.

«Я с вами, — сказал он Лукашевскому. — Не возражаете?»

«Не возражаю, — ответил Лукашевский. — Вы со мной, но куда?»

«На яхту, надо думать, — повел плечами Режиссер. — Ведь она в гроте?»

Лукашевский услышал вдруг шум плещущейся у камней воды, ощутил ее запах и посветил вниз. Лестница больше не упиралась в глухую стену, от последней ее ступени туннель горизонтально выравнивался и тянулся вглубь скалы.

«Пора, — сказал Режиссер. — Александрина вас заждалась».

«Да, — ответил Лукашевский. — Конечно».

Яхта вышла из грота в сумерках. Режиссер никому не мешал, молча сидел на корме лицом к берегу. Павлушу, который из любопытства спросил его о чем-то, погладил по голове и тихонько оттолкнул от себя, дав понять, что велит ему уйти. Понятливый Павлуша сразу же оставил его в покое, но спросил у Лукашевского, кто этот молчаливый дядя.

«Гость», — ответил Лукашевский.

Ветер был ровный и стойкий. Лукашевский поднял и закрепил парус, выверил курс, показал Александрине, где и какие продукты она может найти для приготовления ужина, и поднялся на палубу. Режиссер по-прежнему был на корме, сидел, подперев обеими руками подбородок.

Лукашевский подошел к нему. Режиссер не мог не слышать его шаги, но не оглянулся и ничего не сказал.

Яхта на волну откликалась мягко — не ухала, как пустая бочка, не скрипела, не дребезжала, не дергалась. Шла с тихим шелестом, словно по опавшей листве. Ветер в зазоре между парусом и палубой не подвывал, не свистел, прокатывался легкими вздохами и завихрялся вверх. Из иллюминаторов каюты на воду, ломаясь и вспыхивая на упругих мускулах волн, падал свет. Темная вершина мачты качалась между звезд. Берег исчез в темноте, хотя был не настолько далеко и свет любого огня мог бы еще достичь яхты, не говоря уже о луче маяка. Лукашевский по звездам определил, в какой точке находился теперь маяк, невольно задержал на ней взгляд, ожидая вспышки, с горечью подумал о том, что маяк не провожает его не посылает ему в награду за многолетнюю верную службу прощальный луч…

«Мое присутствие не обременяет вас?» — спросил Режиссер.

Лукашевский не ответил: вопрос был бессмысленным или, как говаривал Яковлев, детским, так как любой ответ на него ровным счетом ничего не менял.

«Вы напрасно так думаете, — сказал Режиссер. — Все в вашей власти…»

«Что именно?» — спросил Лукашевский.

«Все, — повторил Режиссер. — Решительно все, — он встал и повернулся лицом к Лукашевскому. — Ваша власть так велика, что уже ничего не удивляет вас… Где вы были час назад? Разве не у пирамид? Как это могло произойти?»

«Я подозреваю, что по вашей воле», — ответил Лукашевский. «По моей? засмеялся Режиссер. — Какое заблуждение! А я — то, по-вашему, кто?»

«Кто?» — спросил Лукашевский.

«Вот!» — сказал Режиссер, запрокинув лицо и стал смотреть в небо, на звезды. Вздохнув, глянул через плечо на освещенную изнутри палубную надстройку, усмехнулся печально, перевел взгляд на Лукашевского и спросил: «А почему вы не вышли к реке, к родной деревне, к Застожью? У вас была такая возможность, вы это знали. Вы могли бы повидать отца и мать. Что вас остановило?»

«Мне нечего было бы сказать им, — помолчав, ответил Лукашевский. — Я пришел бы к ним в том возрасте, в каком расстался с ними. Но я ничего тогда не знал ни о жизни, ни о смерти».

«Разумеется, — согласился Режиссер. — Вам нечего было бы сказать. И, значит, вам предстояло бы вновь пройти всю жизнь до нынешнего момента, все повторить… Вы могли бы уйти к Анне и Марии, к жене и дочери. На одной из ступенек туннеля был такой поворот, к ним, поворот в покойгибо вы остались бы с ними, не двигаясь ни в прошлое, ни в будущее, чтобы пощадить их и себя… вы взглянули только на пирамиды и увидели, какой безысходной жутью веет от них… Предупреждение о невозможности возврата, об ужасе возврата… О легкости возврата… О ложности отчаяния перед будущим… Время движется вперед общим усилием воли… Движение вспять — отсутствие разума и воли, падение к подножию пирамид… Мир сотворен волей к гармонии… Из небытия и хаоса… Хаос- откат в небытие… Нельзя получить новое небо взамен на разрушенную и проклятую землю… Ценой бездарной жизни не покупается вечность… Спаситель не вернется к ожидающим его в унынии и страхе… К Спасителю надо идти… Это ты говоришь, Петр Петрович…»

«Я?!» — удивился Лукашевский.

«Ты. Более того, ведь и я — это ты. Я существую только по твоей воле. Не я режиссер, а ты режиссер… Я возникаю и материализуюсь только по твоему зову… Так же, как пирамиды на картине… И все, что случилось, — твоя версия отката маятника… Ты это понял… Ты сам себе это говоришь… Прислушайся…»

Голос поднявшейся на палубу Александрины лишь на две-три секунды отвлек Лукашевского (она сказала: «Мужчины, идите есть, ужин на столе!») Он оглянулся на голос

Александрины, а когда снова повернулся к Режиссеру, того рядом не оказалось.

«Эй! Вы где? — удивился Лукашевский. — Александрина зовет нас», — и вдруг почувствовал, как его обдало внезапным холодом. Мысль о том, что Режиссер исчез, не сразу ясно и отчетливо-словесно прозвучала в его мозгу. Прежде нее он ощутил пугающее отсутствие. И лишь спустя несколько мгновений мысль об этом и замирающее эхо последнего слова Режиссера: «…прислушайся… прислушайся… прислушайся…»

«Ну что же вы там? Идите ужинать! — повторила свое приглашение Александрина. — Остывает».

«Иди сюда, — позвал ее Лукашевский, овладев собой. — Подойди!»

«На палубе свежо, а я легко одета» — сказала Александрина, но подошла. Удивилась, что Лукашевский один, спросила про гостя.

«Его нет, — ответил Лукашевский, еще не зная, как объяснить, исчезновение Режиссера. — Тут нет ничего странного… Нет, нет, — упредил он ее вопрос, никто за борт не бросался… Дело в том… Ну да ладно! — сказал он, крепко взяв Александрину за руку. — Это такое дело… Ты не сразу поймешь. Но надо идти ужинать», — он подвел ее к трапу, ведущему в каюту, пропустил вперед и уже опускаясь следом за ней, оглянулся. Он остановился так резко, что Александрина испугалась и спросила:

«Что случилось? Он?»

«Ох, — ответил Лукашевский. — Не верю… Посмотрите, пожалуйста».

Александрина поднялась к нему и тихо засмеялась.

«Да? — спросил Лукашевский. — Это он? Наш маяк? Ты тоже видишь?»

«Конечно, вижу, — ответила Александрина. — Три секунды — пауза, три секунды — свет… так работает только наш маяк. Значит, там кто-то есть! Сам-то маяк светить не будет».

«Не будет», — сказал Лукашевский.

«Мы не так далеко ушли. Надо вернуться и проверить», — предложила Александрина.

«Да! — прижав к себе Александрину, радостно сказал Лукашевский. — Надо вернуться и проверить! Мы ушли совсем недалеко! — засмеялся он. — Это такое счастье! Надо вернуться!»

«Но сначала — хоть по глотку чаю».

«Да! — согласился Лукашевский и еще крепче обнял Александрину. — По глотку чаю — и домой!»

Они спустились в каюту. Александрина засуетилась у стола.

«А где дядя Петя? — спросил Павлуша, глядя на Лукашевского. — Почему не пришел дядя Петя?»

«Да вот же он!» — оглянулась Александрина, но, встретившись глазами с Лукашевским, вдруг обмерла и уронила чашку.

«Вы что? — не понял происходящего Лукашевский. — Что с вами?»

Александрина ткнула пальцем в сторону зеркала. «Посмотрите на себя», прошептала она побелевшими губами.

Лукашевский подошел к зеркалу и с ужасом откачнулся: из зеркала на него смотрел Режиссер.

 

Владимир Савенков

Живой товар: Москва — Лос-Анжелес

 

1

Крыши Лас-Вегаса плавились, и казалось 110–120° по Фаренгейту для этого лета не предел. Лак на машинах горел. Брызги, поднятые детьми над бассейном, испарялись, не успевая вернуться в ленивую волну. В отелях и казино, однако, круглые сутки бесшумно работали мощные кондиционеры, все и вся одаривая прохладой — в пору было надевать пиджаки. С заходом солнца духота на улицах не спадала, совсем рядом в гигантской пустыне тяжело вздыхали, ворочаясь в темноте, пески Невады. Слабые ветры слизывали с них жар и умирали, обожженные, на прокаленных зноем мостовых и тротуарах города. Перед рассветом негры в униформах обильно поливали эти тротуары водой из шлангов, но и мокрый асфальт держал тепло до утра.

Где-то к середине второй недели в Лас-Вегасе Барт почувствовал, что отдых начинает изматывать. Праздник терял очарование, превращаясь в обыденность, в принудительный ритуал. В кафе и среди прохожих, скапливающихся под светофорами возле «Ривьеры», появлялись смутно узнаваемые лица. Скромная полуденная тень от сосен и пальм, высаженных над бассейнами, во внутренних двориках отелей, теперь притягивала сильнее, чем наэлектризованный воздух залов с тотализатором и громадными телеэкранами, зажигающимися тотчас, как только на ипподромах Лондона, Парижа или Сиднея объявляли первый заезд. Рулетка раздражала своей непредсказуемостью, многочасовая слежка за цифрами на шарах индейского лото попросту утомляла. Блеск игорной столицы стал восприниматься как должное. Огни рекламы, текущей по фасадам ночных небоскребов, примелькавшись, вдруг зажили какой-то своей, отдельной от рекламных текстов жизнью. За ночью порой следовала ночь, а за днем день, и, когда их естественное чередование нарушалось, это рождало весьма неприятное ощущение — город «давил на психику», околдовывал, навязывал ритм и волю. Были моменты, Барт двигался, как под гипнозом: что-то покупал, куда-то спешил, где-то задерживался, как бы против своего желания. Наступала апатия. Если что и спасало еще от нее, то лишь сильнодействующие средства — карты на зеленом сукне и протяжные блюзы в крошечных ресторанчиках, пропитанных ароматами кофе и тропической листвы.

Барт часто звонил жене, обещая вернуться домой «вот-вот». Андрей тоже был не прочь сменить обстановку. Едем, соглашался он. По мне, хоть завтра. Останавливало одно — такая скользкая, такая капризная прежде карта неожиданно «подобрела» и, что называется, «пошла». Раскрытые чемоданы (только рубашки в них покидать и захлопнуть) ждали своего часа на ковре в номере. Отъезд в Сан-Луис-Обиспо откладывался со дня на день, но дилеры словно договорились не отпускать приятелей — Андрей теперь точно знал, где «его» столы, а Барт, полностью отыгравшись, уже надеялся возместить себе и гостиничные расходы. На выпивку они почти не тратились. Они играли в «Блэк Джек», а тем, кто играет в «Блэк Джек», голоногие официантки приносят, как известно, любые коктейли и пиво бесплатно. Когда перед Андреем вырастали башенки-столбцы круглых «чипе» заработанных жетонов, официанткам перепадало «на чай», доллар-полтора за коктейль и улыбку. Дилеры, приносящие удачу, получали от Андрея куда больше русскому нравилось подкармливать американцев.

Долго так продолжаться, конечно же, не могло. Старый «Понтиак» Барта покрылся пылью, но машину не мыли, не было смысла гнать ее на мойку — впереди лежала пустыня и дыбились горы. Андрей уже бросил, прощаясь с Лас-Вегасом, монетку в водопад подсвеченного прожекторами фонтана. Над водопадом по ночам бушевал искусственный вулкан. Кратер взрывался каждые четверть часа — было слышно, как шумит на сумасшедшем ветру ало-черное пламя, грохочет обвал, лопаются камни и волдыри лавы. Вскоре, правда, зарево меркло, гул стихал и опять становились легко различимы возгласы туристов, зачехляющих фотоаппараты и кинокамеры, шелест шин и мелодия срывающейся с отвесной скалы воды.

Барт и Андрей жили в «Ривьере» в маленьком двухместном (около ста долларов в сутки) номерке. Просыпались поздно и порознь, принимали душ, брились, слушая новости или музыку, обменивались друг с другом информацией — чем закончился день (ночь). Завтракали «когда где», нередко в том же отеле, на первом этаже в угловой забегаловке. Здесь обычно довольствовались апельсиновым соком, кофе и булочками с ветчиной или джемом.

— Ты удивишься, Андрей, — сказал однажды Барт, подливая себе в чашку горячий кофе, — но ты в Лас-Вегасе не единственный русский.

— Прекрасно, — кивнул Андрей. — Растет благосостояние моего народа.

— Пока ты спал, — покачал головой Барт, — радио Лас-Вегаса передало, что разорился Русский цирк. Начал гастроли по США и разорился. У них описано все имущество. Отобраны костюмы, декорации, даже звери. В счет долга. Москва не шлет деньги, и вряд ли все это удастся выкупить.

— Наш цирк тут сто раз выступал, — оскорбился Андрей. — Он всюду выступал и никогда не прогорал.

— Не знаю, — пожал плечами Барт, — может, выбран не тот маршрут. Не те города. Или реклама плохая. Часть труппы осталась в Сан-Франциско, другие разбрелись по Америке. Ищут работу. Некоторые оказались здесь, — он постучал ложечкой по краю блюдца.

— Правильно. Много площадок, много шоу.

— Много-то много, — согласился Барт, — но ты видел, что здесь за конкуренция, какие маэстро работают на этих шоу. Вашим не пробиться.

Андрей помолчал.

— Радио призывало помочь беднягам. Они и так живут на частные пожертвования, — сообщил Барт. — И ждут новых наших пожертвований. На еду, на оплату жилья, на билеты до Нью-Йорка и до Москвы.

До Москвы билеты потребуются не всем, подумал Андрей. Иные тут приживутся, заведут детей, и главным оскорблением для этих детей будет напоминание: вы-то русские, ребятишки. Первое дело — вытравить это клеймо. Чтобы американцы не жалели, не презирали, не тыкали носом в телевизор, когда на экране — дороги, прилавки и рожи из Рязани или Смоленска. Не открестишься, проще скрыть копытца и рожки. Вот и «Блэк Джек» ненавязчиво учит — не стоит выбалтывать лишнее. Трудно? Когда играешь в одной компании ночь напролет, все за столом успевают познакомиться. И один из первых вопросов тебе — ты откуда? Ты выигрываешь, и к тебе обращаются: «Мистер Выигрывающий, вы откуда?» «Из Пасадены (Окнасары, Глендейла, Барстоу)» «Да, но в Америку откуда приехали? Япония, Мексика… Впрочем, нет… Но серьезно?» Можно напиться и разрушить свой имидж, вспомнил Андрей. Будут долго молчать. Мистер Победитель из страны, что выклянчивает подачки. Только Бангладеш и Эфиопия ей еще, кажется, не посылали помощь. И все — как в прорву. Как в черную дыру. То ли воры и лентяи, эти русские, то ли дебилы. Или вообще безмозглые — загадочная русская душа вместо мозгов. Американским парням бы те миллионы, что выбрасываются на сибирский ветер!

— Пожалуй, мне уже попадались те артисты, — сказал Андрей. — Родное словечко, по крайней мере, промелькнуло, постой, в «Цирке-Цирке». Название казино их, наверное, и привлекло. Но там всегда людно, у лестницы на второй этаж.

— Лестница к детским аттракционам?

— Да, в толпе я решил, что мне померещилось. Как в прошлом веке изрек наш великий писатель Гоголь: «Редкая птица долетит до середины Днепра». Понял? — засмеялся Андрей.

— Днепр?

— Нет, аналогия. Редкий русский долетит до середины пустыни в Неваде.

— В центре пустыни — горы, — сказал Барт. — И Долина Смерти.

— Да ты поэт, — проворчал Андрей. — Идем-ка, поэт, кинем по доллару в автомат.

В «Ривьере» им, как правило, не везло. Обычно они переходили дорогу, кидали доллар-другой или по горсти мелких монет в автоматы ближайшего казино, пытаясь угадать, улыбнется ли им сегодня удача. Залы были наполнены звоном, сыпались центы, сыпались доллары, люди выгребали их из железных поддонников, круг замыкался: купюры, обмен, прорезь, поддонник, карман… Условившись о встрече (когда бассейн? где ланч?), Барт и Андрей расставались — в эти минуты они напоминали Андрею заядлых волжских или днепровских рыбаков, отправляющихся на лов по своим заветным, «прикормленным» еще со вчерашнего дня местам.

Лучшие вечера они проводили на фирменных представлениях Лас-Вегаса, это могло быть шоу в «Хилтоне», «Цезаре», «Алладине» — всюду было чудесно: шампанское, фейерверк мелодий и красок, факиры и укротители, пантеры, змеи, хохмачи с сальными анекдотами, йоги, оглушительно ревущие суперновые мотоциклы и голые дивы с торчащими розовыми сосками, безукоризненной кожей и страусиными перьями в роскошных волосах. Иногда до помоста, где эти дивы, словно дразня Андрея, выделывали свои па, было в буквальном смысле слова рукой подать сверкающий каблучок, казалось, расколет пепельницу или бокал. Почти в упор Андрей глядел на точеную белую, на точеную черную стать, курил, и дым его сигареты колыхался под шелковым крылом танцовщицы.

— Чертова недотрога! — как-то воскликнул русский. — Но ведь кто-то выдергивает перышки из ее хвоста?

— Ее муж, или ее дружок, — Барт отбивал ритм ребром ладони по колену. — Отсюда не приглашают… Из ночного клуба еще куда ни шло. Но тебе пока не по карману, а?

— Сходим как-нибудь? — спросил Андрей. — Посидим в уголке, и только-то.

— В уголке, — согласился Барт.

В клуб они прибыли в полночь, оба навеселе, Андрей так даже начал слегка шепелявить, язык не очень-то слушался его. Платил Барт. Андрей пил, будто перед концом света, и это вскоре сказалось на нем. Он то пощелкивал пальцами, призывая очередную красотку к себе на колени, то боялся испачкать недавно купленные белые брюки, мрачнел, соловел, клевал носом. Время от времени он взбадривал себя глотком ликера с водкой и вполголоса ругался, мешая сленг с русским матом. Вероятнее всего, он и сам толком не знал, чего ждет от простого американского стриптиза. Изредка он обыскивал свой пиджак и посыпал стол серо-зелеными купюрами, небольшого, впрочем, достоинства (Барт тут же заталкивал их Андрею в карман), и сожалел о каких-то сотенных, забытых в номере отеля на дне чемодана. Ехать домой Андрей отказывался наотрез. Барт опасался, что они досидят в клубе до самого закрытия, до того момента, когда девочки выстроятся в шеренгу перед последними посетителями, рассчитывающими на услуги сверх программы, и пьяный русский возомнит себя персидским шахом, что решает в собственном гареме — кого сегодня осчастливить?

Публика редела. Барт старался представить пьяную русскую любовь. На простынях какого цвета они теперь спят?

— Я мигом выметусь отсюда, если вон та кубиночка составит нам компанию, — упрямился Андрей. — Куба си, Кастро но.

— Тот умен, кто живет по средствам.

— О, Господи! — заводился Андрей. — У тебя есть Пэм, а при таком тыле как Пэм, конечно же, можно позволить себе жить по средствам. А когда на целом континенте не находится ни одной женщины, которая бы по тебе сохла, когда у тебя нет никого на тысячи миль вокруг, кто бы хотел заполучить тебя в постель, тогда как? Меня ведь никто не ждет, Барт, — канючил Андрей, — кроме дешевых двадцатипятидолларовых проституток в Лос-Анжелесе и Нью-Йорке.

— Поступай, как знаешь, — Барт погасил сигарету. Он уже отметил про себя, что опекает русского слишком плотно, даже навязчиво. — Прежде вас водило за ручку ваше правительство, — вдруг обозлился он, — а сейчас с вами должны нянчиться мы? Никак нельзя без няньки, да?

На улице дышалось немного легче, что было неожиданно для этого города. Высь над Невадой стала яснее и глубже. И они смертны, подумал о звездах Андрей. Никуда не девается только фон, на котором всему остальному гореть и меркнуть, — только вечное небо, вымороженная чернота. После изрядных доз алкоголя Андрей иногда впадал в сентиментальность. В машине он не проронил ни слова. От стоянки, где Барт парковал «Понтиак», до отеля они добрели вместе и внизу расстались — Андрей задержался возле дилера, одинокого и скучающего, а Барт отправился в номер спать. Андрей суетился, то обреченность, то азарт пятнами проступали у него на лице. Дилер насторожился:

— Не советовал бы продолжать, сэр. Вы не в форме.

— Ерунда, — отмахнулся Андрей. — Лучше поменяйте-ка мне еще двадцатку.

— Извините, — дилер поправил «бабочку» под воротником, — нам нужен арбитр? Мой совет совсем не плох.

— Ладно, — ответил Андрей, чуть помедлив. Хотел было нахамить, но пощадил скромного труженика зеленых полей.

— Завтра будет ваш день, уверен.

Андрей посмотрел по сторонам, не слышал ли кто их тихий разговор, и поплелся к лифту, усмехаясь: цвет сукна с карточного стола — цвет нашей национальной тоски.

 

2

Он провалился в сон, словно в пропасть, и, когда очнулся, почувствовал себя совершенно разбитым. Стылая (кондиционер работал в дневном режиме) темная комната, прилепившаяся, точно к шаткому карнизу птичье гнездо, к самому краю света, опасно раскачиваясь, зависала над непроглядной бездной. Пальцы судорожно цеплялись за угол тонкого одеяла, Андрея знобило. Искаженное, будто преломленное в кривых зеркалах, раздвоенное, растроенное сознание, гримасничая, смеялось над хозяином. Едва забрезжив, призраки сверкающего карнавала, искры шелка, бокалов и ожерелий превращались в ехидные угольки, тлеющие в грязном ватнике пьяницы, — осколки прошедшего дня, ночи, лиц и улиц, фасадов и интерьеров складывались в странную мозаику, в далекий образ утопленной в снегах, затерянной где-то под рубиновой звездой планеты. И все там было, вроде бы, как у людей — дни и ночи, дома и парки, любовь и деньги, только жили в том мире немного не по-человечески. Так одна колода карт дает абсолютно разные расклады, и судьбы могут отличаться друг от друга, как земля и небо. Андрей замерзал, холод сковывал мысль, наплывала Москва, страшная и голодная, с бешеными крысами, грызущими шпалы в подземелье пустынного метро, с клубами пара над трещиной лопнувшего теплопровода, с обглоданными холодами и страхом (ребрами белых мостов и проваливающейся в сугробы, идущей от леса, от Сетуни к Поклонной горе стаей одичавших собак, и весь этот ночной кошмар с разборками смертников на опушках и анютиными глазками соплячек из подворотен, с выбитыми окнами электричек и скорых поездов, с расплесканной шутки ради кислотой, сжирающей резину со ступеней эскалатора и кожу с сапога и ножки модницы, с крестами в свинцовом небе и юродивыми, надсаживающимися в теплых клозетах, с заводами, прогоревшими в дым и промасленной ветошью, вмерзшей в лед, которую не в силах выцарапать из наста ни старуха-нищенка, ни вьюга, вся эта Москва, видение, ледник, приведенный дьяволом в движение, неумолимо сползал на Андрея по одному из склонов его памяти, грозя раздавить и человека, и то, что его окружало в пустыне, от дикой колючки на бархане до рукотворного рая Лас-Вегаса.

Утро Андрей провел в постели, а когда окончательно проснулся, выяснилось, что Барт из номера уже ушел. На телевизоре лежала записка: «После полудня постарайся быть в „Эль-Ранчо“. Если не возражаешь, давай пообедаем там в два».

До двух оставалось чуть более часа. Андрей привел себя в порядок, сменил костюм, в котором вчера гулял, на футболку и джинсы, и в одном из карманов обнаружил долларовые жетоны из казино «Цирк-Цирк», о которых давно забыл. Так бы и ехал с жетонами, поругал Андрей свою похмельную голову и пошел в казино, в кассу. Играть не хотелось. Получив деньги, он немного побродил между столиками, наблюдая — кто какие делает ставки, и уже собрался было покинуть зал, как вдруг услышал громкую русскую речь. В тот час в кафе находились только русские. Они пили коку со льдом и приценивались к дешевой еде. Лысый толстяк и рыжеволосая, с веснушками на скуластом лице, девушка участия в разговоре не принимали, но было ясно — они из той же группы. Девушка спросила о чем-то лысого толстяка, но тот лишь развел руками в ответ. Тогда она отступила к пятицентовому игральному автомату и стала рыться в сумочке. Андрей приблизился и молча предложил монетки на ладони. Девушка нахмурилась, поискала глазами соотечественников, но они были увлечены выбором салата.

— Не стесняйтесь, берите, — сказал Андрей по-русски. — Понадобятся, еще наменяем.

Девушка разбросала монетки по мужской ладони, словно побаловалась с костяшками на счетах.

— Андрей Растопчин, — представился он, — москвич. Занесла нелегкая, да?

— И правда, неожиданно, — вздохнула девушка.

— Московский цирк? — спросил Андрей. — Я слышал вашу историю по американскому радио. Всерьез застряли?

— Гадкая история, — сказала девушка и бросила пять центов в машину.

— Саша! Ты чего не идешь? — окликнули девушку подруги.

— Сейчас!

— Не торопитесь, — сказал Андрей. — Скорее всего, я сегодня уеду из Лас-Вегаса. Могу ли чем-нибудь помочь? Конечно, не всей вашей труппе, усмехнулся он. — Лично вам.

— Спасибо, — поблагодарила циркачка, — но у нас с ними, — она показала за спину, — нынче «общий котел».

— И все же.

— Ну, если «и все же», — протянула девушка, и во взгляде ее промелькнуло раздражение, — отправить в Москву, например. Или что вы имеете в виду? Устроить здесь на работу по специальности? Взять на содержание и снять для меня особнячок?

— Трудновато придется вам в Америке с таким настроением, — сказал Андрей. — Или говорить следует не о настроении? О характере, да? Где вы живете в Лас-Вегасе?

— В «Палмин».

— «Памин»? Это где?

— Это в старом городе.

— Хотите пообедаем вместе? — спросил Андрей.

— А потом я отвезу вас в старый город.

Циркачка не ответила. Растопчин пересыпал центы в ее маленькую ладонь, собрал пальцы девушки в кулачок и чуть задержал его в своих тяжелых руках, словно согревая.

— Что бы вы предпочли на обед?

— Они будут волноваться, — девушка оглянулась.

— Разве что предупредить?

— Жду вон у тех дверей, — кивнул Растопчин. — Не разминемся?

— Вы случайно не из наших отечественных мафиози? — поинтересовалась циркачка.

— Нет, Саша, — то ли успокоил, то ли разочаровал ее Андрей.

Хмель все еще не выветрился из его головы. Он стоял и смотрел, как движутся ручейки эскалаторов, как, снабженные фотоэлементами, распахиваются двери, выпуская людей на площадь, в знойный желтый полдень. От площади Андрея отделяла прозрачная стеклянная стена. Бетонный козырек отбрасывал на ступени широкой низкой лестницы густую тень. К ее фиолетовой кромке подкатывали такси. Пассажир ступал ногой на асфальт и на мгновение слеп. Он инстинктивно делал еще шаг, оказывался в тени и лишь тогда оборачивался, отыскивая глазами спутников. Многие взрослые приезжали сюда с детьми. Америка — это культ ребенка, давно уже усвоил Андрей. К каждому ребенку здесь относятся так, словно он — сын всей нации. Попробуй, тронь американца! Андрей чувствовал себя довольно скверно. Попробуй, тронь… Их нравы, припоминал он некогда популярную газетную рубрику. Кривая улыбка поползла по его губам. Чужая земля, всюду чужая… Как будто существует, зевнул он, где-то для меня своя! Былая Россия — история. Новая — блеф. Сами по себе ни чернозем, ни суглинок, какие бы хлеба, березки и кусты на них ни росли, не есть родина. Чернозем, в принципе, можно завезти и из Канады, а смирновскую водку из США — России не прибавится. Прибавится грязи и пьяниц. Одна из главнейших опор человечества, православное царство, ампутировано мясниками. «Новая историческая общность» фантомная боль, мучащая инвалида который уж десяток лет. А протез не снимает фантомные боли, догадывался Андрей. Он попробовал закурить — к горлу подкатил кашель. Андрей воткнул сигарету в песок. Всем, покидающим «Цирк-Цирк», рябая старуха вручала проспект, зазывающий в соседнее казино, дочернее по отношению к «Цирку» заведеньице. Циркачка, верно, поедает салат, решил Растопчин. Что за обед там еще будет — ей неизвестно, а «синица» уже в руках. Русские в Америке, как правило, — жалкое зрелище. На спортивных площадках? Тут они, да, — сыны и дочери великой… Мысль ускользала. Растопчин никак не мог сообразить, кто они, все, родившиеся в СССР? Дети Революции, Коминтерна, войны, Арбата, галактики, Перестройки, дьявольского наваждения? Россия здесь и рядом не лежала. А если и лежала, то зарезанная, и маньяк-некрофил с человеческим лицом, суетясь, поливал ее своим бешеным семенем. Московские приятели Растопчина недоумевали, отчего он не остается в Америке, отчего каждый раз возвращается домой, в Богом проклятый край? Андрей отшучивался: Америка — как шикарные выходные туфли, ну, сколько в них проходишь? Иногда так хочется сунуть ноги в старые рваные домашние тапочки, понятно? Те несколько минут, что Андрей проторчал у дверей казино, показались ему нестерпимо длинными. Увидев циркачку, он тут же схватил ее локоть и задышал ей мятно-табачным ароматом в щеку:

— О, как здорово встретить своего человека в этой пустыне! Сашенька чудесное имя! Давай, родная, на «ты», если я для тебя не слишком стар, — в порыве братской любви он сгреб Сашу себе подмышку. Другой рукой отправил под язык очередную мятную таблетку. Шли к «Эль-Ранчо».

Девушка сбросила мужскую ладонь с плеча. Ее платье было почти прозрачным.

— Не слишком, не слишком, — сказала она. — Жарко сегодня на солнце до безумия.

Они стояли на середине главной улицы Лас-Вегаса, на пешеходном островке между двумя широкими потоками сверкающих машин. В небе, голубом и бесконечном, царил полный штиль. Рыжими волосами Саши поигрывал ветер, поднятый проносящимися мимо автомобилями.

— Не желаешь окунуться перед едой? — предложил Андрей. — В бассейне. А можем пойти на вышку.

— Нет с собой купальника, Андрей.

— А под душем освежиться?

— Под каким? — спросила Саша.

— Есть тут, один на весь Лас-Вегас, — сказал Растопчин. — У меня в номере. Сто метров отсюда.

На светофоре зажегся зеленый. Андрей шагнул с бордюра на мостовую и подал руку циркачке.

— Не стоит ли мне вернуться к ребятам, пока не поздно? — спросила она.

— Поздно, — заверил Андрей. — Да и не отпущу.

— А ты кто?

Он пожал плечами:

— Архитектор.

— И строишь в Америке? Что ты строишь в Америке?

— Ничего, — сказал Растопчин. — Читаю лекции. «Русская и советская архитектура». Вообще-то мой семинар с сентября, но три недели назад в ЮСИЭЛЭЙ была одна конференция, вот я и приехал пораньше, — объяснил Растопчин. — А сейчас «окно».

— Ты говорил, что сегодня уезжаешь, — Саша остановилась, разглядывая макет старинного фургона. — В натуральную величину… А на лошадей что, денег не хватило? Я имею в виду — на деревянных. Кстати, ты умеешь запрягать?

— Скульптуры?

— Живых лошадей.

— Нет, — сказал Андрей.

— А я умею, — циркачка взяла Растопчина под руку. — Так куда ты уезжаешь?

— В Сан-Луис-Обиспо.

— В Сан-Лу…

— Маленький городок на юге Калифорнии. Знаменит Университетом и отелями. Потрясающие окрестности, — сообщил Андрей. — Рядом имение Херста, замок, океан.

На козлах фургона сидели два крашеных маслинной краской ковбоя и приветствовали Андрея и Сашу деревянными улыбками.

— Часть наших сейчас в Лос-Анжелесе, — сказала Саша. — Девочки и меня зовут, им там обещана работа. Не цирк, конечно. Что-то вроде варьете.

— Влипнешь в очередное дерьмо, — предположил Андрей. — Не боишься?

— Ты летишь или едешь на машине? — спросила Саша.

— У нас машина, — Андрей толкнул дверь-вертушку и вошел в «Эль-Ранчо». Саша последовала за ним.

— Дорога, случайно, не через Лос-Анжелес?

— Это зависит… — Андрей коснулся пальцем Сашиного подбородка и заглянул ей в глаза. — Он, правда, верный семьянин. Другое дело — я. Короче, попросить Барта?

— Ты и в Союзе был таким хватким? — Саша скинула палец Растопчина со своего подбородка. — Или здесь поднатаскался? Кто такой Барт?

— Мой друг и хозяин машины. Я вас познакомлю.

Барт играл в «Блэк Джек» в окружении японцев. Трудно сказать, почему Барт выбрал именно это казино. Американцы обходили его стороной, считая гиблым местом, и если заведение еще кое-как держалось на плаву, то в основном за счет отеля, где любили останавливаться японцы, корейцы и гонконгцы. Раздражая американских гуляк, они носили с собой от столика к столику толстенные пачки наличных и заученно прятали эмоции в розовые ямочки на холеных щеках. Восточная тема обсасывалась юмористами едва ли не на каждом втором шоу Лас-Вегаса. Пародировалось и передразнивалось все — манеры приглашенных на чаепитие, поза мудреца-созерцателя из Сада Камней, одеяние ниндзя, стойка и габариты борцов Сумо, песни и танцы. Изображались целые сцены, на которых «самураи» резали воздух боевыми кличами и каменными ладонями или путешествовали по американским штатам, между делом покупая голливудские студии и примеряя европейскую обувь.

— Видишь столик с картежниками? — спросил у Саши Растопчин. — Тот парень, который не японец, и есть Барт.

Андрей подошел к стойке бара, заказал два крепких коктейля и помахал Барту рукой.

— Наверное, он богат, твой приятель?

— Отчего ты решила?

— Не знаю, — Саша помешивала лед в бокале, — все эти люди прямо-таки излучают спокойствие. И твой приятель в том числе.

— Он маляр, — сказал Андрей. — Классный маляр, почти художник. По американским меркам не слишком богат, но собственная фирма у него есть.

— Судя по всему, ты здесь не в первый раз. Друзья, знакомые, коллеги. Заработок в зелененьких. Хваткий малый, — оценила Растопчина циркачка. — Подумываешь остаться в штатах насовсем?

Андрей пытался унять невесть откуда взявшуюся дрожь. Он глядел на Сашу и терял над собой контроль. Ее платье просвечивало.

— Насовсем? — неожиданно для себя подмигнул циркачке Андрей и чуть не сплюнул от досады, таким дурацким вышло это подмигивание. — Поживем — увидим, — тронул он Сашины волосы. — Лучше плыть по течению, чем пускать пузыри. По течению, по течению — куда вынесет. Прибьет к Америке — будем вкалывать. К России — водку трескать. К помойке — тоже неплохо, с голоду, по крайней мере, не помрем. А забросит в постель — будем любить и наслаждаться, верно? — у него хватило ума не захихикать.

Теперь он старался ронять словечки через паузу, двигаться с ленцой, но роль хладнокровного совратителя ему не удавалась — ночные пьяные калории требовали выхода. Он говорил пустое, краем сознания подмечая, что с этой циркачкой «проходят самые дешевые номера». По своей воле попавшая в идиотскую зависимость от Растопчина, неумело работающего то под сказочного принца, то под Иванушку-дурачка, Саша сносила и хвастовство его и откровенную пошлятину, и липкое поглаживание по колену, плечу, волосам. Кислой улыбкой она отвечала на упрямый горячий взгляд и терпела перемешанные с запахом мяты винные пары у лица, и готова была себя пожалеть, оправдать — доля ты, русская, долюшка женская — ах, да что еще делать, как ни терпеть бедной, голодной, бездомной Сашеньке в красивой и богатой чужой стране, в каком-то сумрачном и полупустом казино в ожидании бармена с очередным коктейлем, маляра Барта с машиной и немалыми, видимо, деньгами, в ожидании плотного дармового обеда, а Бог даст и несколько безработных часов в самой фешенебельной части Лас-Вегаса, когда Саше не надо будет подыскивать и коверкать английские слова и шарить в сумочке, где заведомо нет не только кредитной карточки, но и железного доллара в надорванной подкладке.

В Москве у Саши остались сын (пристает к свекрови, наверное, — давай позвоним маме в Америку, когда она уже приедет?) и муж, тоже в некотором роде цирковых дел мастер — вечно нахохленный и черный, как смоль, администратор с Воробьевых гор. Семейная жизнь складывалась иным на зависть, супруги много ездили (в основном — порознь) и трагедии из разлук не делали. Муж Саше потихоньку изменял, но, благо, с женщинами весьма далекими от Сашиного круга то есть с тонкими звонкими неженками, чьи имена никогда не появлялись на афишах. Этот смоляной муж на дух не переваривал «мускулистых цирковых кобыл», как называл он женщин с манежа, подруг и соперниц Саши, и это было уже кое-что: когда летишь с трапеции и видишь перед собой ослепительную девку, только что переспавшую с твоим благоверным, возможны, как говорится, варианты.

Картинно экипированные, по залу слонялись три негра из службы безопасности казино. В глубине этажа, в холле, возле витрин с парфюмерией и сувенирами собрались на инструктаж своего руководителя желтолицые туристы, новая группа. Андрей расхваливал прелести ночного Лас-Вегаса и отказывался верить в то, что русским артистам работа здесь «не светит».

— С твоей-то специальностью! Трапеция! — льстил Андрей.

У Саши закружилась голова. Ей стало грустно и легко, как после приземления на сетку батута. Она отставила бокал и прикрыла глаза ладонью — на пальцах таяла изморозь. Играла мягкая, четко перекликающаяся с тихим послеполуденным гулом в висках, музыка. Официантка, обслуживающая столик с японцами, принимала на мельхиоровый поднос бутылочки с пивом «Лайф». Щелкала чья-то зажигалка, глухо падал в толстое стекло колотый лед. Ах, мечталось ведь даже не о чем-то конкретном — вот напишут в газетах… вот посмотрю на людей и себя покажу… поживу… накуплю… — мечталось о празднике, просто о празднике. Не стреляться же теперь, думала Саша. На то он и настоящий праздник, чтоб нести в себе нечто непредсказуемое, нечто волшебное! А волшебное действо, как такси или банку пива, не закажешь — с тем и смиримся. Но чтоб из такого громадного супермаркета, как Америка, совковая баба не вывезла шмутки (приодеться, а ненужное продать) и приличную электронику (лучшую — сыну, остальное продать)… кем надо быть? Ненормальной? Саша оторвала потеплевшую ладонь ото лба и вздохнула про себя: ты и есть ненормальная, только и умеешь в облаках парить, а туда же — семью ей хотелось поддержать, свой кусок урвать, просто цирк!

Андрей с азартом, с прихлопом потирал руки. Словно аплодировал чему-то:

— А теперь в ресторанчик, родная. Обе лошадки — твои, запрягай!

— До Лос-Анжелеса дотянете? — спросила Саша. Навстречу шел Барт.

— Переведи ему, что я поздравляю его с победой, — сказала Саша. — С прекрасной победой.

— С чего ты взяла, что он выиграл? — рассмеялся Андрей. — По физиономии определяешь? Так она у него от природы светится.

— Женская интуиция, — пояснила Саша и приподняла бокал, приветствуя приближающегося американца.

В ресторане Саша пожелала жареного осетра, но у американцев все — салмон, и осетр — салмон, и севрюга. Возможно, Саше принесли именно севрюгу. Еда и болтовня заняли около часа. После обеда Барт продолжил игру в «Блэк Джек» а Растопчин потянул Сашу в «Ривьеру», в номер «перевести дух и обсудить дальнейшие планы». В сущности, в тот момент ему было решительно все равно, что обещать Саше и он пообещал ей, что до Лос-Анжелеса она доберется на «Понтиаке» Барта.

— Хотя нам с ним за это следовало бы головы оторвать, — добавил он. — На сколько у тебя виза?

— На два месяца, — сказала Саша.

— Визу, конечно, можно продлить, если попадешь в хорошие руки, — Андрей сел на кровать и стал расстегивать рубашку. — Но разве ты сможешь получить работу с твоей визой?

— А девочки наши как? — возразила Саша.

Андрей посмотрел на нее с сожалением. Похлопал по краешку постели садись, мол, рядом. Босая Саша стояла на ковре и покусывала губы. Помада была бледного нежного цвета. А когда Сашуля взлетает в цирке, как пить дать, несет на себе под купол полтонны косметики, подумал Андрей. А вдруг я зря ее отговариваю, засомневался Андрей, что если она и впрямь такая гениальная спокойненько найдет себе приличное местечко, хозяева формальности уладят? А то и замуж выскочит, девка видная, спортивная, смышленая. Подошла бы кому в постели, а язык — дело наживное. Самому, что ли, жениться?

— Над чем ты смеешься? — спросила Саша.

— Помаленьку влюбляюсь, радуюсь, — ответил Андрей.

— Ты, правда, архитектор? — Саша отступила к стене и пристально посмотрела на Растопчина.

— Правда, — засмеялся он. — А ты думала, кто?

— Шут гороховый. Влюбляется он!

— Хочешь, я тебе предскажу кое-что? — сменил тон Растопчин. — Однажды, а это однажды наступит очень скоро, ты проснешься, оглядишься по сторонам и взвоешь: дура я, дура — а что если мой милый Андрюша в тот жаркий августовский денек вовсе не шутил, а серьезнейшим образом признавался мне в любви в то время, как я держалась за животик и делала ему «ха-ха»?

— Мне только животика от тебя не хватало.

— Другой вопрос, — поморщился Андрей, — и, вообще, твои проблемы.

— Пусть так, — Саша поднялась на цыпочки, набрала полную грудь воздуха и вскинула руки, словно собралась куда-то нырять или закрутить сальто. Через мгновение обмякла, руки опустились, волосы упали на лицо.

Андрей нагнулся, расшнуровал кроссовки, забросил их под журнальный столик.

— Слушай! Нам тут без бумажки не выжить. Девочки зовут! — изобразил он восторг. — Тут в поганом борделе и то сначала лезут в документ, а уж потом в-вы-пускают, — запнулся Андрей, — на публику, попой вилять. При наличии таковой, естественно.

— О борделе ты в самый раз вспомнил, — похвалила Саша Растопчина. — Сняв кроссовочки-то. Штанишки помочь расстегнуть?

— Помоги.

— Обойдешься, — Саша топнула босой ножкой по ковру.

— Ты любишь виноград?

— Да.

— Калифорнийские сорта по вкусу средненькие, но зато без косточек. Прижмет — иди в сезонные рабочие на виноградник, — посоветовал Андрей. — Вот уж где не требуют никаких бумаг. Платят, сволочи, четвертую часть от заработка своего бродяги, однако, подзагоришь и вволю вкусишь солнечных ягод. Пуэрториканцам, заметь, ни на черта не нужны ни солнечные ягоды, ни загар, а от них отбоя нет — так им нравится на плантациях. Отвоюем место под солнцем, — выкрикнул Андрей и сдернул с кровати покривало. — Не век же нам, снежным людям, мороженную клюкву по болотам обдирать!

— Ты что, всерьез обо мне волнуешься? — удивилась Саша. — Дожила девка! Нет, ты посмотри на меня, неужели такие пропадают?

— Руки в боки, валяй вприсядку, — Андрей открыл холодильник, но ни пива, ни джюса в нем не обнаружил.

— Брось хорохориться. И такие, как ты, пропадают, и другие, которым ты в подметки не годишься. Наши все здесь, в какой-то степени, пропадают. Один наш преуспевающий спортсмен, играющий в Швеции, как-то обмолвился: моя жизнь на Западе — путешествие в роскошное одиночество! — Растопчин щелкнул пальцами.

— Преуспевающий, обрати внимание.

— Скажи лучше, что натрепался и не знаешь, как выкрутиться, — Саша поддела ногой покрывало, валявшееся на полу. — Просто тебе не хочется просить Барта об одолжении.

— Ладно, — сказал Андрей. — Я тебе помогу. Иди сюда, — он вытянулся на кровати. — Говорят, в ногах правды нет. Или есть?

— Это не помощь, — она опустилась на кровать и поджала губы. — Это называется «дай-за-дай». Когда мы поедем?

— Через пустыню разумнее ехать ночью.

— Мне надо еще забрать вещи из своей гостиницы.

— Попробуем договориться и насчет вещей. Тебе нравятся пешие прогулки? — откровенно хамил Растопчин.

— Тебя часто били в детстве? — спросила она, раздеваясь.

— В моем детстве пели песенку про девочку с веснушками.

— Не дыши же на меня своим вонючим перегаром! — взорвалась Саша. — Тошнит от него.

— А ты перевернись, — посоветовал Андрей. — И представь, что уже проходишь конкурсный отбор в варьете. Ты ведь туда собралась?

— Ублюдок, — процедила Саша. Перевернулась на живот. Решила думать о чем-нибудь далеком.

Думалось о близком — о сумочке без денег, о стоимости такси до старого города, о нестиранных вещах и переполненном номере дешевой гостиницы, куда Сашу и ее подруг определили тетки из местного благотворительного общества защиты бездомных животных. Вот кто был действительно далеко, так это Лейла. Она звонила в Лас-Вегас из Лос-Анжелеса, и создавалось впечатление о том, что денег у нее куры не клюют — болтала по телефону, будто из древнего московского двухкопеечного автомата. Конечно, придется кое с кем переспать для начала, тараторила Лейла, но ведь и в Москве бы пришлось, сама понимаешь. И в Тамбове. Специфика жанра.

Зато потом обещано по двести баксов в неделю на нос и абсолютно чистая работа. Лейла уже поставила «Калинку», цыганочку под «Очи черные» (даже состоялось нечто вроде прогона), а на очереди — композиция «Подмосковные вечера». Боссу приспичило, подавай ему именно «Подмосковные вечера». Подадим, заверяла Лейла. Добирайся чем угодно, твердила она, но поскорее. Адрес записала?

Саша лежала тихо, подбородок на запястье, ладонь на подушке — так загорают на пляжном топчане. Она представляла себе длинный, грустный и немного торжественный путь через ночную пустыню. Гребни барханов рушились под собственной тяжестью. Песок струился по залитым лунным светом склонам, медленно засыпая темные провалы. Причудливые силуэты скал и полумертвого кустарника всплывали над обочиной и таяли, словно привидения. Кометы вспарывали небосклон и гасли, оставляя в черных разломах небесной коры ровный мягкий жар. Андрей дышал все отрывистее, почти всхрапывал, сглатывая брань и мольбу, скупую мужскую постельную лирику, и на какие-то мгновения Саше стало по-женски жаль его, одинокого в неоглядной пустыне, и она чуть-чуть помогла Андрею — благодарный, он едва ее не придушил, обнимая. И очень скоро она поняла свою ошибку, но было поздно. Ей пришлось ждать, пока он вновь наберется сил. Он быстро оценил ее слабину. На этой струнке можно было сыграть целый концерт. Полную программу. Саша рвала зубами наволочку подушки и готова была плакать от счастья, когда Андрей бросал свое и уступал ее просьбам.

— Мерзавец, — прошептала Саша, подбирая с ковра трусики и платье. Пока она принимала душ, Растопчин вызвал такси. Молча они прокатились в старый город, молча, на той же машине, вернулись, перевезли Сашины вещи в «Ривьеру».

— Ну, и где твой Барт?

Андрей развел руками.

— Кто у тебя в России? — спросил он.

Саша сидела на подлокотнике массивного кресла над журнальным столиком, разглядывала «гарбиш» — брошюрки, вкладыши, проспекты, рекламный мусор.

— Кто и у всех, — ответила она, не оборачиваясь. — Сын. Муж. Старики.

— Теперь и я у тебя в России… — Андрей поежился, так многозначительно это прозвучало. — Я боюсь за тебя, девочка, — скороговоркой добавил он. — Вот моя московская визитка. А где буду жить в Сан-Луис-Обиспо еще не знаю. Записать тебе телефон Барта? Его дочь, на случай если она подойдет к телефону, зовут Дженнифер, а жену — Пэмелла. Далековато, конечно, от Сан-Луиса, миль тридцать, на чашку чая друг к другу не заскочишь, — отвлекся Растопчин, — но не о том речь. Через Барта свяжешься со мной, а я его предупрежу…

Чтобы не слышать Андрея, Саша включила телевизор. Она отыскала музыкальный канал и вновь принялась листать буклеты. Сквозь жалюзи в комнату просачивался закат. Когда бы ехали по такой погоде днем, подсказывал Андрею его скромный опыт, девочка увидела бы в пустыне мираж — синее озеро в желтых песках, камышовую зелень. Настоящее озеро, подумал он, можно осушить, извести каналами или заболотить, сгноить. С иллюзорным человеку не сладить. Никто, кроме Бога, не в состоянии рассеять этот дивный обман.

Закат угас, небо тронули сумерки. Появился Барт, ему требовалось вздремнуть перед дорогой. Отъезд из Лас-Вегаса назначили на полночь. Андрей попросил у Барта ключи от «Понтиака» — решил на прощание сделать Саше подарок, показать «Мираж», построенный в пустыне человеком, раз уж не суждено было ей увидеть нерукотворный.

У входа в «Мираж» машину встретили молодые расторопные служащие. Растопчин сдал им автомобиль вместе с ключом зажигания. Один из парней погнал «Понтиак» на стоянку, другой вручил Растопчину жетон, аналог номерка из гардероба. Андрей взял Сашу за руку, и они вступили в галерею, ведущую к залам дворца. Всю левую стену галереи занимала ниша — океанский аквариум. Тысячи рыб всевозможных форм и расцветок представляли здесь фауну тропических морей. Среди рыб, над диковинными водорослями и кораллами, ходили акулы.

— И не жаль запускать акул в такую роскошь! — воскликнула Саша. — Безумная расточительность.

— Пикантная деталь, не правда ли? И точный расчет. В России следовало бы соблюдать такие же пропорции. Тогда у многих из нас остался бы шанс выжить, пошутил Андрей.

В огромных, заполненных толпами туристов, залах дворца немудрено было потеряться. Растопчин приказал Саше держаться к нему поближе. Пели птицы и люди.

Под лианами на берегу реки, пробившей себе путь в скале, звучали грустные блюзы и медленный рок. В каком-то ресторане гремел рэп, в другом седой задумчивый маэстро в белом фраке священнодействовал за роялем — Шуман, Шопен, Дебюсси… Лилии покачивались на темной воде водоема, куда вела беломраморная лестница. На ее ступенях спали тибетские тигры, их роскошная шерсть по цвету и чистоте напоминала снега в поднебесье. Витрины, где были выставлены платья из парижских и нью-йоркских домов моды, по изяществу и оригинальности убранства не уступали витринам ювелирных магазинов. Холодный и блестящий дизайн североамериканских баров соседствовал с теплыми и скромными интерьерами кафе, выполненными в испано-калифорнийском стиле. Блоки игральных автоматов, спрятанные в глубине дальнего зала между оградками и палисадниками кафе, стойками баров и эстрадными площадками, не слишком-то бросались в глаза: в первую очередь «Мираж» являл собой дворец, и лишь потом — казино. В тенистом зеленом оазисе Андрей угостил Сашу ромом с апельсиновым соком, и к полуночи доставил ее в «Ривьеру».

— Пока ты со своими, возможность вернуться в Москву за счет цирка вполне реальна, — сказал артистке Растопчин, загружая чемодан в багажник «Понтиака».

— Одно слово, и мы тебя мигом домчим в твою гостиничку. С добрым старым родным коллективом из беды выкарабкиваться куда легче, чем с лос-анжелесскими мечтательницами, поверь.

— Успокойся.

— Сжигаешь мосты, но ради чего?

— Спроси, Барт успел выспаться? — Саша устраивалась на заднем сидении. Видок у него еще тот спросонья.

— Барт знает, что делает, — Растопчин захлопнул дверцу машины. — В крайнем случае, включит автопилота, — он постучал пальцем по виску. — Слушай, я пробуду в Америке где-то до конца сентября. Усвоила? А снова прилечу в штаты только в декабре. Если ничего не изменится.

— Вперед?

— Ничего не забыли? — спросил у Андрея Барт.

— Девочка голову потеряла, — ответил ему Андрей.

— Ну, да черт с ней. Устанешь, я пересяду за руль.

За окном замелькали — все в огнях — отели, рестораны, казино. «Мираж» стоял на выезде из города. Над искусственным вулканом бушевало пламя. Саша помахала зареву рукой. «Понтиак» вырвался за черту Лас-Вегаса и понесся через пустыню и ночь на юг.

 

3

Самолет Растопчина приземлился в Шереметьево серым осенним днем. Андрей выловил багаж с транспортера, докупил кофе, водки и сигарет, выстоял длинную очередь к таможеннику, потом — не менее длинную за такси. Накрапывал дождь. Опавшие листья лежали в светлых, чуть подкрашенных каплями бензина лужах. Группа юнцов откровенно интересовалась содержимым коробок и сумок Растопчина. Очередь двигалась черепашьими шажками. Наконец, Андрей дотолкал свою тележку до такси, забрался в салон. Шофер медлил, размазывая тряпкой грязь по лобовому стеклу. Сядут любопытные юноши в эту же машину, думал Андрей, или поедут следом? Здравствуй, Родина! Как в самолете, Андрей попытался расслабиться, вытянул ноги и скинул туфли, оставшись в носках.

— Таганка, старик. Семеновский вал.

— Новые цены знаешь?

Все дребезжало в старой «Волге». Передача «втыкалась» со скрежетом. Шофер стряхивал пепел куда-то под кресло, материл рвачей, втридорога дерущих за каждую прокладку, механика, баб с АЭС и демократов. В попутчики попались узбеки, хмурые деды в поношенных зимних шапках. Полуголый лес терял последние сентябрьские краски. За деревьями стыла пашня и поблескивало мокрое небо. На опоясанных разбитыми заборами стройбазах в грязи между горами песка и щебенки ржавели трактора. По глади болота скользили зеленые птицы. В низинах собирался туман. Наплывала Москва. Теперь всякий раз приближаясь к ней, Андрей ловил себя на мысли, что ее пригород напоминает прифронтовую полосу, которую внезапно покинули ушедшие вперед, к отодвинувшейся линии фронта войска, да и сама столица, черная, обшарпанная, загаженная, казалось, только что пережила какое-то страшное бедствие, или, напротив, готовилась к нему. Настороженность и усталость въелась в лица прохожих, точно уголь в поры шахтеров, поднявшихся из забоя. В глазах, подернутых поволокой, нет-нет да и прорезался странный блеск, то очеловеченно хитрый, с лихой сумасшедшинкой, то дикий, животный, словно у затравленных зверей. Люди толпились под магазинами, тратя драгоценные, совсем на иное отпущенные Богом часы, на ожидание куска хлеба или пары дешевых носков, ссорились и мирились, чувствуя себя при том, в общем-то, как дома. Это тихое помешательство давно уже вошло тут в норму — инопланетяне распознавались мгновенно, расправа с ними обычно была короткой. Массовый психоз лечению не поддавался. Государственные мужи, однако, упрямо прописывали больному народу успокоительные мелодрамы и концерты легкой музычки — хватит трагедий, довольно выяснять, кто прав, кто виноват, ну, а насчет того — что делать… Одни носили с собой газовые баллончики, другие — пистолеты, третьи кастеты, четвертые — резиновые шланги, и каждый — камень за пазухой, истерику в душе. В эвакоприемниках и детских домах подростки умывались кровью чаще, чем проточной водой. Когда пенсионеры собирались на митинги на площадях под красными флагами, у отцов города, поглядывающих вниз из высоких кабинетов, волосы становились дыбом — где найти столько земли под кладбища, столько могильщиков и техники, чтоб хватило на всех? Услуги крематория постоянно дорожали. Мировые биржи, напротив, лихорадило с выбросом даже малой партии русского золота на рынки Европы. А вдруг это лишь начало, пробный шар, за которым последуют новые тонны в слитках? Золото золотом, но то же самое происходило и с младенцами — московские самки сдавали их посредническим фирмам практически за колбасу и тряпки, а фирмы норовили переправить детенышей на Запад оптом и по демпинговым ценам. Создавались вполне легальные каналы для вывоза как здоровых, так и увечных детей. Вербовка юных москвичек в мусульманские постели («Две недели в Турции в обществе обходительного мужчины исламского вероисповедания») шла через крупнейшие газеты. Предложения превышали спрос, и претендентки уродовали мордашки друг друга пилочками для чистки ногтей. Разрешено было продавать все, что угодно и где угодно. Москва превратилась в бескрайний Хитров рынок. Проблема уборки мусора и предотвращения эпидемий затмила даже продовольственный вопрос. Стены древнего Кремля по-прежнему хранили прах советских вождей. На турне мумии с Красной площади по стране восходящего солнца организаторы проекта надеялись выручить миллион долларов. Чиновники брали взятки десятками миллионов. Нищие, обнаглев, цепляли дам и кавалеров за юбки и полы пальто. Подземные переходы напоминали теперь вонючие общественные туалеты. Городской транспорт дышал на ладан. Завидев автобус, люди перегораживали дорогу — стой, гад! В переполненных салонах пьянь блевала за шиворот впередистоящим. Когда легковой автомобиль тормозил у светофора, малолетки бросались к нему с ведром и щетками. Мыли на совесть, но, получив на руки не валюту, а рубли, могли расколотить фару или ветровое стекло. К таксистам, правда, не приставали. Растопчин добрался до родного подъезда без приключений. Кинул камешек в окошко на первом этаже, окликнул соседа-ветерана — помоги, мол, вещи дотащить до лифта. Сосед помог, поднялся и в квартиру Андрея, знал, что будет, как минимум, предложена стопка. И внучатам подарочки перепадут.

— Ну, как там в Америках? — спросил он. — Баню топят?

— Ты пошуруй в баре, Натаныч, пока я разденусь, — сказал Андрей.

Натаныч пошуровал, закусил старой конфетой, погулял вокруг коробки с наклейкой «Тошиба» и не выдержал, крикнул через дверь в ванную комнату:

— Телевизор смотрел, конечно? В курсе, что у нас творится?

— В курсе, — ответил Андрей, не открывая. — Ты почту мою брал? Будь другом, смотайся за ней, а потом пропустим по смирновской.

Сосед исчез. Растопчин вышел из ванной, вытирая мокрые шею и спину. В кухне на подоконнике белели в вазе гвоздики. О, Ленка была, хлеба принесла, в хате прибрала, включила холодильник — что в нем? Две бутылки пива, банка сметаны, сыр в бумажечке. Кусок граммов на триста. Этот московский сыр Андрея прямо-таки растрогал. Он взглянул на часы — Ленка на работе и, верно, ждет звонка. Сидит считает, небось, — самолет опоздал на три часа, да вещи получить, да таможню пройти, плюс время в очереди за такси, дорога из аэропорта… Любил ли Растопчин Елену? Любил наряжать, подкармливать вкусненьким, наблюдая, как искренне радуется она платью, браслету, конфетам. Надо бы ананас из сумки в холодильник переложить, сообразил он. Хотя и в доме не жарко. Отопительный сезон еще не начался. Андрей стянул с плеча, влажное полотенце и побрел к шифоньеру за домашней рубашкой. Даже землетрясение меня сегодня из хаты не выгонит, решил Растопчин. Он позвонил Елене, поблагодарил за цветы, позвал на вечер к себе.

— Кто-нибудь еще будет?

— Нет, — пообещал Андрей.

— Вспоминал меня хоть иногда? — спросила Елена. — Ни одной телеграммы, ни одного звонка…

— Я тебе письмо написал, — сказал Андрей. — Должно быть, не дошло пока.

— Ты меня еще любишь? — вздохнула она, помолчав. — Андрюшенька, только честно.

— Очень, — привычно солгал он. — Нигде не задерживайся, жду тебя с нетерпением.

— Если голоден, загляни в холодильник, — не унималась Елена. — На перекус тебе хватит, а я с собой телятины привезу. С утра успела на рынок смотаться. Продержишься на сметане? Не напивайся без меня, в ясные очи твои хочу успеть посмотреть. Извелась, я, Андрей, тревожно как-то все было. И то уже мерещилось, а вдруг не захочется тебе в эту нашу кутерьму возвращаться? Или баба какая заморская приворожит.

— Это ведь сумасшедшие деньги, телятина с базара. На какие шиши роскошествуешь? — пожурил Елену Растопчин. — От детей отрываешь? Здоровы они, кстати?

— Да, и спрашивают про дядю Андрея. Я им сказала, что ты в Америке.

У двадцатипятилетней Елены было две дочки-близняшки. Они ходили в первый класс. Все трое жили у родителей Елены, в большой мрачноватой квартире (бывшей коммуналке) неподалеку от Чистых прудов. За девочками присматривала бабушка, которую язык не поворачивался так назвать. «Девушка, вы последняя?» — до сих пор обращались к ней в очередях. Родители Елены терпели Андрея как наименьшее из зол. Они не смели настаивать на его законном браке с их дочерью, но всегда подчеркивали, отчего не настаивают — да уж к чему вам такой довесок к Леночке, Андрей Павлович! Растопчин краснел, норовил поскорее ускользнуть от хлебосольных хозяев, от семейного стола.

Еще несколько лет назад (при том, что отношения Растопчина с родителями Елены в ту пору сильно осложнились). Андрей был вполне доволен и жизнью, и собой. Перспектив, захватывающих дух, он, конечно, и тогда уже не строил, но и сдавать завоеванные в обществе позиции не намеревался. К высоким постам в Союзе архитекторов Растопчин не стремился, однако, членом в Правлении состоял. Заказами его не обделяли, да и постоянный приработок от преподавательской «деятельности» оказывался достаточно весомым. Как архитектор Растопчин специализировался на малых формах, но, если перепадал заказ на добротный особняк, мог с блеском выполнить и его. Когда подули перестроечные ветры, Растопчин стал «выездным». Надумал сколотить небольшой капиталец, не мытьем, так катаньем добиться разрешения на покупку завалящей халупки где-нибудь под Анапой, (сохранив за собой квартиру в столице), немного поколдовать над этой халупкой, превратить ее в «Приют холостяка» и — лето на Черном море, зима в Москве, месячишко-другой в штатах, если пригласят, пару недель круизных «римских каникул», если подвернется путевка… Налаженный быт, стабильный заработок, упорядоченная смена впечатлений — что еще нужно человеку, который готовится разменять пятый десяток лет? Естественно, если он не бизнесмен, к примеру, или депутат, а тихий обыватель. Планам Растопчина не суждено было сбыться, по крайней мере в срок.

Почва уходила из-под ног обывателя. Рохлям, не умеющим плавать, Общество Равных Возможностей предоставляло уникальный шанс наловить в мутной воде перемен свой садок золотых рыбок. Впрочем, ловить или не ловить — личное дело каждого, на дворе стояла свобода, и было ее там, как говорится, выше крыши. Понятно, купаться в этой свободе, в этом бодрящем, с ледком и воронками, весеннем половодье приходилось всем без исключения. Растопчин не любил ни массовых заплывов, ни принудительного закаливания и попытался выйти сухим из воды — смыло бережок, смыло. Воронье, облепившее торчащие из воды верхушки деревьев, громким карканьем провозглашало очередную новую эру, а также здравицу за племя победителей. Домик под Анапой стал Андрею недоступен, как обычному смертному Китеж-Град. Рядом бушевал Кавказ, эмоции горцев перехлестывали через горные хребты. Недостаток элементарных вещей, спичек, лампочек, бензина доводил до бешенства даже флегматиков. За считанные годы все, что напоминало о комфорте, вздорожало в тысячу раз. Время летело стремительно, кошмарно, а кошмары, снящиеся обывателю, были в чем-то сродни страшной яви сталинских тридцатых, когда, засыпая в мягкой постели, ни в чем не повинный человек держал в подсознании — ты запросто можешь очнуться утром на голых нарах.

— Откуда что берется? — целовала Елена Андрея под утро. — Как съездишь в Америку, так пусть не десять, но пять лет сбрасываешь уж точно.

— Четыре поездки, двадцать лет долой, — посчитал Андрей. — Пацан! С кем ты связалась, Ленка?

— Не волнуйся. Приезжаешь — словно после ванны молодости, но потом стареешь здесь за год, как при нормальной жизни состарился бы за три.

— Но к тебе это не относится, — сказал Андрей.

— Через десять лет, когда мои дочечки вырастут, мне будет тридцать пять, сказала Елена. — Баба ягодка опять, — усмехнулась она. — Как ты думаешь, мы продержимся вместе так долго?

Снова она за свое, с грустью отметил Растопчин. Если загробный мир не существует, если посмертного наказания за грехи не последует, то к чему делать людям добро в ущерб себе?

— Через три часа тебе вставать, — напомнил Андрей.

— Не думай обо мне, — прошептала Елена, — не сдерживай себя, не смотри на часы, родной.

Глаза у нее слипаются, удивлялся Растопчин, веки она уже не в силах приподнять, спать хочет смертельно, а твердит упрямо: «не думай…» Жертва за жертвой. Зачем? Или нет, на то и жертва, бескорыстная жертва, чтобы нельзя было к ней подступиться с таким вот «зачем?» Любит, что ли?

Он был намеренно груб с ней, но она боролась не с ним, а обволакивающим ее сном. Рассветало. Андрей оставил Елену в покое, он чувствовал нечто вроде «угрызений совести». В детстве Растопчин много читал о людях, жаждущих не то чтобы посмертной славы, но долгой и доброй памяти о себе. С верой в такую память шли на смерть и герои, и девочки, обжегшиеся на первой любви — ты еще вспомнишь меня, неприметную, локти будешь кусать, да меня не вернуть… Даже самая теплая память не согреет могильные кости, подумал Растоичин. К чему тогда жертвовать собой? Одно дело — подарки, пусть даже роскошные, другое — до конца дней своих тянуть на горбу семью из четырех человек. Никаких угрызений, решил Андрей. Коготок увяз — всей птичке пропасть. А мне летать охота, зевнул он и потянулся к стакану. Да, я — толстокожий безнравственный тип, который и шагу не ступит, если не ущучит выгоду, подзуживал Растопчин свою совесть, и что с того? Растопчин прислушался. Было тихо. Пиво что-то проурчало в животе и тут же смолкло. Елена спала, подложив под голову не подушку, а скомканный край пододеяльника. Право, ты не в обиде на меня, душа моя, пробормотал Андрей — ни одной стрункой души не откликнулась. Безнравственный так безнравственный. Действительно, что с того? Под окном прошел ранний трамвай. Возле шторы дрогнул воздух. Жизнь входила в привычную колею. На бронзе карниза проступали пятна засохшей известки. В широкое кресло были свалены подарки Растопчина Елене, ее девочкам и родителям — рубашки, платье, игрушки, свитер, плэйеры, банки с растворимыми чаем и кофе, дисковый проигрыватель, колготки, разные мелочи. Наконец-то Растопчин понял, что приехал домой. Лживый и полупьяный, толстокожий или не очень — не суть важно, он — дома. Андрей переложил голову Елены на подушку, подзавел будильник и неожиданно для себя расстроился из-за того, что не выучил за целую жизнь ни одной молитвы, даже самой коротенькой.

 

4

Следующие два месяца Андрей крутился, как белка в колесе — наверстывал упущенное в проектном институте и помогал шефу обеспечить мастерскую выгодным фронтом работ на обозримое (увы, лишь ближайшее) будущее, отсиживал часы на заседаниях Правления Союза архитекторов и в комиссии по содействию творческой молодежи, вел семинары у студентов, принимал на Семеновском валу друзей-приятелей и сам наносил визиты добрым людям, направо и налево раздаривая сувениры и восстанавливая нужные связи, оформлял визу в США и выкупал билет, доставал продукты и лекарства дочерям Елены, продавал ту электронику, без которой мог теперь обойтись, мотался по библиотекам, фондам и архивам, собирая материал для задуманной книги с условным названием «Русский загородный дом 19–20 в. в.», набрасывал вместе с фотографом план натурных съемок (в книге предполагался и большой иллюстративный материал, включающий архивные рисунки и фотографии и новые слайды), платил вперед за коммунальные услуги и телефон, врезал в дверь квартиры супернадежный замок, запасался впрок бензином для машины, оформлял подписку на газеты и журналы — все пытался успеть до наступления зимы.

Он взял билет в Нью-Йорк на шестнадцатое декабря, созвонился с Бартом и попросил его заказать билет из Нью-Йорка в Лос-Анжелес — чем раньше сделан заказ, тем меньше платишь. В ЮСИЭСБИ Растопчина ждали по окончании каникул, в начале января, но Андрей летел «с запасом», намереваясь провести предпраздничные дни в Галите у Барта, а само Рождество встретить вместе с ним, а возможно и вместе с Пэм, в Лас-Вегасе, или, еще лучше, высоко в горах, в Эльдорадо, на Тахо среди роскошных сосен, снега и казино. Финансовую часть путешествия Барт, в основном, брал на себя (аренда коттеджа и ресторан в рождественскую ночь). Проблема могла возникнуть из-за погоды — гололед, снежные за носы, метель в иные дни намертво сковывали движение на горных дорогах.

В материальном плане очередной вояж в Америку должен был принести Андрею одни убытки. Гонорар за те восемь лекций, что Растопчин готовился читать в ЮСИЭСБИ, не покрывал и двух третей расходов на поездку, однако, жить Растопчину предстояло у друзей в Галите (кстати, рядом с Университетом), а, следовательно, стол, дом и автомобиль доставались ему на время пребывания в Калифорнии практически бесплатно. Безусловно, стоило идти на значительные расходы и лететь в Калифорнию поскольку, в случае удачи — то есть успеха у студентов, профессор ЮСИЭСБИ вполне мог оказать Андрею любезность и составить ему протекцию в другом Университете или колледже. Кроме того, Андрей хотел начать поиск издателя своего «Загородного русского дома».

Да, жить в России стало невыносимо. Постсовковые нравы и быт ругали все, и бывшие правые, и бывшие левые, вольно или невольно противопоставляя загаженным обломкам славянской цивилизации ухоженый цветник современного Запада. Один из центральных постулатов повальной московской поведенческой моды гласил: есть шанс выехать на Запад — кровь из носа, используй этот шанс. Признание какого-нибудь оригинала в том, что его за границу не тянет и только поэтому он туда не спешит, в приличной компании сочли бы за дурной тон. Растопчин и не признавался никому, даже Елене. Сам себя, однако, не обманывал, знал прекрасно, что снова будет чувствовать себя в Америке немножко «не в своей тарелке», всякий раз, садясь в самолет до Нью-Йорка, он перебарывал извечную русскую, взлелеянную еще Емелей на печи, лень, рядился в чужой ритм, чужой темперамент, чужой оптимизм.

Честно говоря, с гораздо большим удовольствием Андрей помчался бы сейчас в Москву своей юности, тогда он оды был готов слагать ступенькам лестницы, ведущей к весенней реке, стотысячной чаше стадиона, где выигрывал «Спартак», Ленинградскому и Курскому вокзалам, последнему троллейбусу, ненаглядной Полянке, переулкам и бульварам Садового кольца, эскалатору метро, подарившему образ любимой, тихим поленовским дворикам Таганки. Той Москве, конечно, не доставало политических свобод. В той жизни царил враг рода человеческого КГБ. Дьявол опознан, и все бы хорошо, когда бы зло стала враждебной человеку вся истерично-кондовая, с маникюром на когтях, базарная российская жизнь.

В первых числах декабря Растопчин покончил, в основном, с делами и позволил себе маленькую передышку — принял приглашение давнего товарища (учились на одном курсе) Баскакова, архитектора из Ялты, навестить его бывшего, сокурсника, подегустировать южнобережные вина и заодно познакомиться («мельком глянешь, и я буду уже тебе благодарен») с эскизами виллы — «модерн», которые Баскаков вымучивал для одного из крымско-турецких СП. Как художник Баскаков в свою звезду не верил, но земные дела проворачивать умел. Надежда была на то, что щедрый на идеи позер Растопчин, расслабившись на отдыхе и захмелев, не просто оценит эскизы, но войдет в творческий раж и, красуясь перед «жалким бездарным провинициалом», коснется всего спектра проблем, интересующих ялтинца — от привязки виллы к местности до стиля и цветовой гаммы интерьера. Андрей отправился в Крым.

Черное море штормило. Прибой аритмично, словно он страдал одышкой, ворочал тяжелую гальку. В прогалинах низких туч, желто-серых и рыхлых, как старый грязный снег, ледяно сквозила колодезная голубизна декабрьского неба. Ветер охотился за балконными, дверями Но с видимым удовольствием бил и мелкую дичь стекла в форточках, оставленных без присмотра. Его порывы гасли в густой и грубой хвое могучих кипарисов массандровского парка. Чайки барражировали вдоль окон верхних этажей гостиницы, зависали над перилами балконов, высматривали хлеб в мозаике осколков. Сквозь близкую паутину осыпавшегося горного леса просвечивали теплые пятна глинистых откосов и древнее серебро отвесных скал. К запаху сосен примешивался запах шторма, брызги летели к самому небу — над зимним молом появлялось видение огромного куста цветущей белой сирени, а через мгновение мутные потоки вновь водопадами устремлялись с бетона прочь, кромка пляжа круто уходила вниз, в пену грохочущего вала, море опять отступало, обнажая каменистое дно, полное вспыхивающих и тающих искр, темные скользкие травы, что, вытягиваясь, тянулись во след за умирающей волной, и песчаные проплешины с родинками мхов. От морских глубин, от волны и пустынного берега, сплошь заваленного мокрыми водорослями, тенями рваных облаков, солнцем и насквозь просоленными кусками дерева, веяло добрыми старыми временами и покоем. Растопчин был счастлив от того, что переселился из дома Баскаковых в гостиницу. Это не потребовало никаких усилий, половина номеров оказалась незанятой. Никто не тревожил Андрея, никто, кроме шефа в проектном институте и секретарши из Союза, не ведал, где находится Андрей. Поэтому Растопчина крайне удивил междугородный звонок, раздавшийся у него в номере ранним декабрьским утром.

— Вы меня не знаете, — сказал молодой женский голос, — но мне очень нужно вас увидеть. Простите, что позвонила так рано. Боялась не застать.

— Представьтесь, однако, — ответил Растопчин.

— У нас общие знакомые в Америке, — сказала женщина. — Если я появлюсь в вашем номере завтра где-то в полдень, как? Я бы и сегодня к вам рванула, да рейсов нет. Не сезон, на Крым они оставили всего один рейс в день.

— Откуда бы рванули? — спросил Растопчин.

— Из Москвы.

— Но через несколько дней я сам буду в Москве. Что за спешка? Объясните хоть в общих чертах.

— Не телефонный разговор.

— Я вас не приму, — разозлился Растопчин, — Меня в номере в полдень вы не застанете.

— Я подожду в холле, — пообещала женщина.

— Долго ждать придется, — огрызнулся Растопчин.

— Привет общим знакомым.

— Не бросайте трубку, — заволновалась женщина, — я объясню! Мне непременно нужно вам кое-что передать и как можно быстрее. Совсем недавно я вернулась из США. Прошу, не исчезайте завтра из гостиницы. Я и так с трудом отыскала вас.

— Кстати, через кого?

— Через секретаршу Союза архитекторов.

— И она дала вам мой телефон? — спросил Андрей.

— Как видите. Хотя я вас понимаю, — добавила незнакомка, — это было не просто. Она стояла насмерть.

— Уговорили, жду вас, — согласился Растопчин. — Но любопытно, как вам удалось сломить сопротивление сей железной дамы из Союза?

— Не ругайте ее. Я сделала ей один весьма и весьма, хм, скромный презент.

— Я ее тоже вроде бы никогда не забывал.

— Я и это учла, — засмеялась незнакомка. Смех был легким и чистым. — Захватила на встречу с ней отрез на юбчонку. Норвежская шерсть.

— О-хо-хо, — протянул Андрей. — Хотел бы я уже сейчас знать, во имя чего такие траты? Билеты, отрезы…

— Во имя кого, — поправила Растопчина незнакомка. — До завтра.

Всю вторую половину дня Растопчин провел у Баскакова. Слушал греческие и турецкие кассеты, набрасывал идею виллы, пил красное ливадийское вино. Вечером пошел снег. Андрей приехал к гостинице в препоганом настроении и долго бродил по мокрой набережной под крупными белыми хлопьями. Ветер стих, но море еще штормило. Андрей вдруг поймал себя на мысли, что напрочь выбит из привычной колеи всеми этими войнами, расколами, псевдоперестройками, инфляциями, революциями, реформами, свалившимися на голову как… нет, красивый мягкий снег не имел ничего общего с той мутной зловонной пучиной, в которую втягивала обывателя жизнь. Господи, взмолился Растопчин, мало нам было семнадцатого года? Отчего ты опять начинаешь будить сонное человечество с меня и моих соплеменников, неужели нельзя — с какого-нибудь гималайского шерпа и его племени? Отчего опять заставляешь мир плясать именно от русской печки, где только-только стал отогреваться и приходить в себя бедный наш дурачок Емеля лишь на русских дураках, что ли, живую и мертвую воду возят? Ударяясь о мол, взрывалась волна, под уходящей водой глухо шумела холодная прибрежная галька. Плотными декабрьскими облаками заволокло горизонт и горы, звезды и луну. Хлопья падали в темень, на камни и тенты пустынного пляжа, на песок аллей и траву газонов, и на освещенные из гостиницы крыши «Икарусов» и легковых автомобилей, плиты и асфальт у главного входа, хвою сосен — иные ветви уже белели под фонарями и окнами. Постояльцы «Ялты» — маклеры, купцы, делегаты, депутаты, рэкетиры, ворье и влюбленные кутили в кабаках, дремали в барах, обнимались в номерах. А на утро вновь с кем-то случится сердечный приступ, предугадывал Растопчин, — очередной незадачливый бизнесмен или депутат хватится своего авто, брошенного на открытой стоянке. Еще ночью его угонят из-под стен гостиницы куда-нибудь к Алуште и, накатавшись, сожгут в тихом распадке, и снег будет лететь сначала в пламя, потом на раскаленный металл, и, наконец, в золу и сажу, на черное и теплое, среди зимнего леса, пепелище.

Женщина, звонившая Растопчину из Москвы, явилась к нему в номер с опозданием на час. Это была строгая и серая, на первый взгляд, личность в скромном пальто и деловом костюме экономки или учительницы. Колючие глазки, желтый пучок волос на затылке да приличные сапоги — вот все, что хоть как-то могло выделить ее из толпы.

— Не ошибаюсь, ваша карточка? — спросила женщина, протягивая Андрею его визитку.

— Моя.

— Меня зовут Лейла, — представилась женщина. — Вы, должно быть, помните Сашу, которую подвозили из Лас-Вегаса до Лос-Анжелеса? Карточку она мне передала.

— А, вот вы откуда, — кивнул Андрей. — Ну, ей-богу большой секрет! Конечно, помню. И как там Саша? Или здесь она, по эту сторону океана, не ведаю.

— Там, — сказала Лейла. — По-прежнему в Лос-Анжелесе. Просит вашей помощи.

— И для этого вам понадобилось срочно появляться у меня здесь, в Ялте? — удивился Растопчин. — Я же русским языком объяснил вам, что через пару-тройку дней буду в Москве.

— Мне понадобилось выяснить, когда вы собираетесь в штаты, — сказала Лейла. — Простите, но вы сообщили бы по телефону незнакомому человеку, на какое число у вас билет в Америку?

— С чего вы решили, что у меня есть билет в Америку?

— Вы заверили Сашу, что в декабре вернетесь в Америку.

— Я? — задумался Растопчин. — Впрочем, да, был такой разговор.

— Я не знала и не знаю, на какое число взят ваш билет. Декабрь — понятие растяжимое. Это может быть и завтра, и тридцать первое число, не так ли? Единственное, чем я располагала — вашей информацией о том, что в Москву вы прибудете через несколько дней. Значит, вылет назначен не на сегодня и, скажем, не на завтра, — сделала вывод Лейла. — Мы с Сашей хотели бы, чтобы вы переправили кое-что в США.

— Письмо? Пакет? Или нечто тяжелое?

— Ближе к третьему. Но вы не волнуйтесь, стоит обсудить…

— Зачем? — прервал ее Андрей. — Допустим, билет у меня на руках. Допустим. Но что произойдет, если я просто откажусь тащить ваше нечто. Что обсуждать, если я намерен лететь налегке?

— В том-то и загвоздка, — засмеялась Лейла. — Не скрою, в Москве у меня практически не было бы шансов уговорить вас. Сейчас вы тоже, естественно, пошлете меня подальше. Но тут, возле моря, такая обстановка… Пейзажи. Покой. Да и времени у меня куда больше на уговоры. Видите, я предельно откровенна, играю открытыми картами.

— Нет, не вижу, — помрачнел Андрей и подумал о худшем: партия икры? золото? наркотики? — До вас, вероятно, не вполне доходит, к кому вы обращаетесь. Короче.

— Короче некуда, — вздохнула Лейла. — Саша попала в очень нехороший переплет. Мне вот удалось умотать оттуда, а ей и девочкам — нет. И не скоро удастся, если вы не поможете.

— Почему я?

— А кто летит в штаты в декабре? Виза, билет, маршрут… Лос-Анжелес по пути, правда?

— Да с чего вы взяли, что я куда-то лечу? — возмутился Андрей. — Планы мои могли измениться? И при чем здесь Лос-Анжелес? Мало, что ли, городов в штатах?

— Саша звонила вашему другу Барту, я ей переводила. Вы ведь оставили Саше домашний телефон Барта, жену зовут Пэмелла, дочь — Дженнифер. Вы Саше записали их имена, советовали звонить, — развела руками Лейла. — Барт и подтвердил Саше, что — да, еще до Рождества вы окажитесь у него. Число не указал, как мы не просили.

— Он его действительно не знает еще, — кивнул Андрей. — Но в какой переплет попала Саша? Говорил же ей, вляпаешься в дерьмо с этим Лос-Анжелесом.

— Она и вляпалась, вы как в воду глядели, — похвалила Андрея Лейла. — Денег нет, документов нет, даже нашего серпастого.

— А где же он?

— У хозяина.

— Классический идиотизм.

— О консульстве, понятно, не может быть и речи. Да и все равно они не выручат, средств нет. А выбираться надо. Рехнется баба. Уже на стену лезет. А подлец не спешит возвращать паспорт, каково? Но есть вариант.

— Но я — не благотворительная организация, — ситуация Андрею все больше и больше не нравилась.

Лейла сидела на стуле возле окна. Растопчин то расхаживал по комнате, то устраивался на кровати или на тумбочке. За окном кричали чайки.

— Я тоже не благотворительная организация, — пожала плечами Лейла. Пытаюсь выручить людей, тем не менее.

— И слышать не желаю, — хлопнул себя по коленкам Растопчин и вскочил с полировки. — Ясно, что дело грязное! Ну, вам они — подруги, вы и дерзайте, выручайте, передавайте вашу контрабанду хоть контейнерами. Я тут посторонний. Чужой, — прошептал он по слогам.

— Русские девушки в беде. Соотечественницы. Сестры, если вспомнить слова товарища Сталина.

— Русские кто? — переспросил Растопчин. — Девушки? Проститутки, что ли?

— А вам только с монашками дело иметь к лицу. Как же, эталон нравственности!

— Девушки выискались! — покачал головой Растопчин. — Да я еще в Лас-Вегасе знал, чем это кончится. Вы, кстати, из того же борделя, конечно?

Лейла усмехнулась:

— Ночной клуб. Не похоже?

Растопчин смерил женщину взглядом.

— Хотите маленький стриптиз? — предложила гостья. — Прямо тут, в номере. Только для вас и, — она посмотрела в окно, — с видом на горы.

— Да уж, с видом на море тут у вас не получится.

— Но, может, сначала вы меня дослушаете, и черт не покажется вам таким страшным, как вы его вот здесь, — она коснулась пальцем лба, — намалевали? В принципе, ничего особенно сложного, и тем паче криминального, нет.

— Не впутывайте меня, пожалуйста, в свои авантюры, — сказал Андрей.

Минуту-другую они молчали. Лейла полезла было в дорожную сумку, но передумала — молния осталась наполовину нерасстегнутой. Дамская сумочка валялась на подоконнике, Лейла покопалась в ней, но вновь ничего не достала… Андрея так и подмывало спросить — что искала и что не осмелилась извлечь на свет Лейла? Сигарету? Презерватив? Или спецодежду для сеанса стриптиза? Легка, на подъем. За окном кружили чайки.

На кипарисах лежал снег. Горы были подернуты серой дымкой. С волками жить — по-волчьи выть, а по-чаячьи жить, подумал Андрей, — кричать от радости при виде отбросов с барского стола, какой-нибудь надкушенной булки на балконе интуристовской гостиницы. Кто мы с ней, с этой Лейлой, зевнул Растопчин, — кто из нас сейчас прожорливая чайка, а кто лакомство-отброс? Лейла перехватила взгляд Андрея и тоже поглядела на птиц, на деревья.

— Горы, птицы, снег, — воскликнула она. — Даже капелька солнца. А у вас такое мрачное настроение. Я способна его развеять?

Андрей не ответил.

— Когда в Америке вы волокли мою подругу к себе в постель, — обиделась гостья, — вы были куда общительней. Ну, хорошо. У вас найдется чем-нибудь горло промочить с дороги?

— Нет.

— Прекрасно. Женщина такой путь проделала, просит о помощи, а вы ее — за дверь. И слушать не желаете, — поднялась со стула Лейла. — И ведь не мне эта помощь нужна.

— Похоже на шантаж, — сказал Растопчин.

— А Саша желала слушаться вас там, в Лас-Вегасе?

— Хватит вешать мне на шею тот проклятый Лас-Вегас, — взорвался Растопчин. — Выкладывайте вашу просьбу. Хотя не обещаю…

— Может, сядем спокойно. Где здесь бар, все равно какой, простой, валютный. Я вас не разорю, не бойтесь, — заверила Андрея Лейла. — И вот еще что, ни на какой самолет сегодня я не попаду, ближайший — завтра в двенадцать. Придется переночевать, давайте перед баром зайдем снимем мне номер. Дорожную сумку разрешите пока у вас оставить?

В валютном баре было тихо и темно. В углу скучали четыре «качка» завсегдатая. Пожилая супружеская пара вполголоса переругивалась, лениво, без эмоций, по-немецки. Растопчин позволил Лейле заплатить за две банки пива. С рекламного плаката печально улыбалась стареющая ялтинская певица. Бармен переставил что-то с места на место на стойке, закурил, обвел глазами помещение и отправился в подсобку.

— Хозяин «Эль Ролло» согласен отпустить Сашу с девочками на все четыре стороны, если только им придет из Москвы замена, — сказала Лейла Растопчину.

— «Эль Ролло», — повторил Растопчин. — Опять что-то испанское или мексиканское.

— Мексиканский ресторан. Не из дорогих, сами понимаете. Ну, и третий этаж соответственно. С русскими красавицами.

— А на втором — мексиканские красавицы? — спросил Андрей.

— Типичный ресторан, голосистые марьячи, мексиканская кухня, коктейль-бар. Как положено. Вы знаете Лос-Анжелес?

— Немножко.

— Район Монтебелло.

— Там они все «марьячи лос галлерос», — кивнул Андрей. — И после консерваторий, и после подворотен. Большой кабак?

— Две эстрады. И одна наша, наверху. Довезли бы туда шесть девиц из Москвы? Все формальности мы закончили, осталось лишь билеты взять, да это самое простое — я доллары на девок приволокла, по полторы штуки на каждую, считая билеты из Нью-Йорка в Лос-Анжелес. Из Москвы в Нью-Йорк «Дельтой», а там пересадка на «Америкэн эалайнз», или чем вы сами летаете, «Америкэн эауэйз»? — спросила Лейла. — Да помочь им добраться из лос-анжелесского аэропорта в Монтебелло, на такси за счет хозяина. И все-то дел. Ведь вам Лос-Анжелес па пути, Андрей!

— Вы боитесь, что они не справятся с пересадкой?

— «Кеннеди» — страна, а не аэропорт. Растеряются, заблудятся, билеты купить в жизни не смогут. Плюс проблемки с багажом, таможней, иммиграционной службой, внутренним транспортом, кучей переходов, — зашумела Лейла. — Язык, конечно, никто не знает. Я-то группу набирала по иным критериям, — сбивала она тон. — Хореографическая подготовка и прочее, — замялась она. — И хоть все они — к вашим услугам, и я в придачу. Что делать? Денег, чтобы вам заплатить, увы…

— Почему бы вам, Лейла, самой их не сопроводить до «Эль Ролло»? — предложил Андрей.

— Все посчитано боссом, а он страшно скуп. Платит, представьте, как шавкам где-нибудь в Венесуэле, а жилы тянет, о… я к нему больше на глаза не покажусь!

— Сколько платит, если не секрет?

— По двадцать, в среднем, за шоу плюс по червонцу за клиента после шоу. Бандит. Минус кормежка, жилье и т. д. Еле смылась. Подрядилась свеженьких поставить. А девочки у него — вроде заложниц, — вздохнула Лейла. — Каждую сотню, гад, отсчитывал мне, прощаясь, точно это миллион.

— Деньги, надеюсь, вы с собой не возите? — спросил Андрей.

— Дома оставила. Скажите, когда летите в Нью-Йорк, и завтра же отправлюсь за билетами для телок, на тот же рейс буду брать, что и у вас, — уговаривала Андрея Лейла. — Еще пива? Или в ресторан переберемся лучше, со вчерашнего дня я, честно говоря, ничего не ела. А потом приглашаю к себе в номер, послушаем негров. Я потрясающие кассетки захватила, принимается программа?

— Там видно будет, — сказал Растопчин. — А пока идемте вас кормить, раз уж со вчерашнего дня во рту у вас маковой росинки не было. Но за ресторан платим пополам. Чем не дикий запад?

— Пропади он пропадом, — сказала Лейла. — Я, кстати, новеньким девочкам в общих чертах обрисовала, что их там ждет.

— Но рвутся толпами.

— Не смотря ни на что. На пулеметы грудью пойдут, лишь бы прорваться.

— Чтобы чуть позже об эту прекрасную грудь вонючий подзаборный чиканос сопли вытирал, — Андрей поднялся, отодвинул в сторону банку из-под импортного пива и подал Лейле руку. Они вышли из бара к лестнице. — Веселая страна. Кто первым обычно бежит с тонущего корабля?

— Крысы. Кого вы пытаетесь оскорбить, Андрей?

— Никого. Просто с наших тонущих кораблей первыми, как правило, смываются за границу именно капитаны. Всех рангов и мастей. За ними спешат те, кто достаточно силен, молодежь, рядовые, потенциальное пушечное мясо. Только потом уходит на сторону мясо постельное, — Андрей посмотрел Лейле в глаза. — Наши крысы, я говорю о настоящих, как раз остаются. Да, крысы и уголовники. А с ними — малолетки, старики и прочая немощь. Дабы крысам и уголовникам было что жрать.

Андрей и Лейла брели по длинному ковру наполовину пустого ресторана. Через стекло южной стены были видны облака, сквозь которые к морю пробивалось солнце, и берег с заснеженными деревьями.

— Саша говорила мне, что вы чуть ли не признавались ей в любви.

— Чепуха, — ответил Андрей. Он выбрал столик в углу зала, рядом с пальмой. — Ее муж знает, на каком поприще она трудится?

— Саше пришлось его обмануть, — сказала Лейла.

Официант принес меню, Лейла принялась водить пальцем по названиям блюд. Андрей закурил. Он замерзал в огромном нетопленом зале, ему хотелось водки.

— Помнится, — поежился он, — нас учили: что есть основная ячейка общества? Семья, верно?

Лейла кивнула головой.

— А на чем держится семья? — задал сам себе вопрос Растопчин и стряхнул пепел в железную пепельницу. — На женщине держится. У нас, по крайней мере. На матери. На хранительнице очага.

— И что? — спросила Лейла. Она решала, какие грибы заказать на закуску, маринованные или запеченые в сметане.

— И что? — повторил Растопчин. — Все. Ставим точку. Массовый исход молодых матерей с территории бывшей империи — логическое завершение процесса, разрушившего государство. Дальше разрушать нечего.

— Значит, будем пировать на развалинах, — согласилась Лейла. От голода у нее посасывало под ложечкой. И ей было все равно, где пировать и с кем.

 

5

— Мой самолет шестнадцатого, — признался Андрей Лейле ночью.

— Я знала, что ты покладистый парень, — засмеялась Лейла, полотенцем вытирая пот со лба Растопчина. Андрей обливался потом, хотя температура воздуха в номере Лейлы, да и вообще в гостинице была ниже казарменной.

— Лейла Тамарчук, а почему тебя зовут Лейла? — поинтересовался Растопчин.

— Мой грузинский папочка бросил нас, когда мне стукнуло пять, не менять же имя в таком солидном возрасте, — ответила женщина. — Твой самолет шестнадцатого, а номер рейса ты помнишь?

— Нет. Но помню, что вылет в двенадцать тридцать.

— Завтра же займусь билетами для этих шестерых.

— Представляю, как я буду путешествовать с этим выводком через полмира, сказал Растопчин. — А если серьезно, выходит: чтобы выручить из беды одних, надо ввергнуть в беду других? Тебе их не жаль, новеньких?

— Они требуют справедливости, — сказала Лейла.

— Нельзя запретить людям испытывать свою судьбу.

— А не получится так, что вернуться в Москву захочет одна Саша? — спросил Растопчин.

— Но из рабства «Эль Ролло» вырвутся все, кто пожелает. Ты не чувствуешь, как благодарна твоя миссия? — Лейла обмахивала Андрея полотенцем. — Герой очередного нашего времени.

Растопчина разбудил магнитофон. Самба, отметил Растопчин. Карнавал. Фиеста. Где же гарцующие лошадки, платформы с горами цветов, шеренги улыбчивых девушек? Андрей любил просыпаться под музыку, как бы приглашающую немедленно продолжить праздник. Прекрасен мгновенный переход от мертвого сна к вчерашнему празднику, к податливому телу женщины, к вину, к сигарете в постели, к легкому завтраку, наскоро собранному из роскошных остатков позднего ужина… Растопчин открыл глаза. В номере горел свет. За окном синела зимняя тьма. Температура воздуха в комнате упала так низко, что казалось — вот-вот с губ сорвется пар. Одетая в серый костюм, накрашенная, готовая к отъезду Лейла вынимала из шкафа пальто. Андрей кинул взгляд на застегнутую наглухо дорожную сумку Лейлы и завыл от досады. Он понял, этим утром Лейлу в постель уже не вернуть. Лейла поторапливала Андрея — у себя в номере доспишь, времени в обрез, а еще надо поймать машину до аэропорта «Симферополь», а на дорогах наверняка лед и, может быть, заносы — машины, конечно же, еле ползают. И — нет, никаких отсрочек. Лейла ничего не станет откладывать на завтра. Уже настроилась, уже одета. Ах, это… На днях Андрей прикатит в Москву, и там они все наверстают, нет проблем, если Лейла к тому времени еще будет нужна Андрею, что, впрочем, сомнительно. Растопчин пошарил рукой возле кровати — странно, но перед сном у него хватило ума не допить шампанское, позаботиться о себе похмельном. Лейла не согласится выпить на посошок? Присесть перед дорожкой? Ладно. А дослушать мелодию? Ради бога, она слышала ее сто раз, пусть Растопчин наслаждается музыкой сколько пожелает, но только у себя в номере. И не забудет в гостинице магнитофончик. А в Москве не забудет вернуть его и кассету Лейле. Растопчин вышел из номера Лейлы злой, растрепанный, заспанный, с играющим магнитофоном в кармане пиджака и початой бутылкой шампанского в руке.

— Отчего ты меня не разбудила, когда встала? — ворчал он. — Я бы тоже двинул в. Москву. С тобой.

— Ты до номера своего доберись. Надрался вчера, как…

— Как мексиканец, — подсказал Растопчин, вызывая лифт.

— Россия и Мексика — близнецы-сестры. Кто более дядюшке Сэму ценен? — спросила Лейла и шагнула в кабину, навстречу своему отражению в пыльном зеркале.

— До встречи в Москве!

Андрею удалось привести себя в норму лишь к полудню. Вздремнув, он принял душ, побрился, допил шампанское и спустился в ресторан, где поковырял вилкой бифштекс и жареный картофель. Сто граммов водки довершили дело. Он., вернулся к себе в номер в весьма бодром настроении и тотчас засел за тезисы к одной из тех лекций, что намеривался читать в ЮСИЭСБИ. Работа спорилась. Он писал и смотрел на заснеженный массандровский парк, на холмы, вздымающиеся над трассой, на горный лес, ледяные скалы и посветлевшее небо — в пору было благодарить это небо за то, что день складывался так удачно. Около половины пятого в номере раздался междугородный звонок.

— Лейла! Солнышко мое, — обрадовался Растопчин.

— Ты, похоже, приносишь мне удачу.

— Меня ограбили, — сказала Лейла. — Десять тысяч долларов, — добавила она по-английски.

Андрей швырнул шариковую ручку на стол, она ударилась о стену и откатилась к пепельнице. Андрей с тоской поглядел в угол, на бутылку из-под шампанского.

— Что ты говоришь? — спросил он. — Кого ограбили? Где?

— Представляешь, — нервно засмеялась Лейла, — час назад приезжаю из Внуково домой — дверь как дверь, заперта на ключ… Открываю — мать сидит с кляпом во рту, привязана к стулу, а у меня в комнате жуткий бедлам, все перерыто и денег нет. Десять тысяч долларов, — повторила она на английском сленге. — Честно говоря, даже больше.

— Кто? — спросил Андрей.

— Откуда мне знать? Двое мужиков. Мать не успела рассмотреть. Ей сразу тряпку на голову, удавку на горло. Потом кляп в рот. Нос, однако, прочистили. Представляешь кино? Чтоб не задохнулась. Жива-здорова. Ее и не били.

— Им мать открыла?

— Приоткрыла, они перекусили цепочку кусачками. Где, говорят, комната Лейлы? И все.

— Когда это случилось?

— За час, а, может, минут за сорок до моего возвращения. Сюрприз «Здравствуй, Лейла!» Спасибо, конечно, что мать не убили. Но я, должно быть, повешусь.

— Погоди, успеешь, — вздохнул Растопчин. — Кто знал, что ты привезла с собой доллары?

— Ты.

— Понятно. Но кто еще?

— Никто. И мать не знала.

— А сучки, которых ты набирала для «Эль Ролло»?

— Ничего они не знали. Я объяснила им — готовьтесь, прилетит человек с деньгами и билетами, отвезет вас в Лос-Анжелес. Знал о деньгах только ты.

— Сто процентов?

— Пусть я сдохну завтра, — взвилась Лейла, — по эту сторону Атлантики о деньгах знал один ты.

— Назови точную сумму, — потребовал Растопчин.

— Тринадцать, — вздохнула Лейла. — Девять на девок, две Рудольф дал мне рассчитывал, что девок сопровождать буду я. А я хотела на тебе заработать. Ты-то сопроводил бы их к Рудольфу бесплатно. Обманула тебя, прости мерзавку. Так вот девять, две да две штуки мои кровные. То, что удалось там скопить. Мелочь я брала в Ялту с собой. Слушай! — взмолилась Лейла. — Если ты хоть как-то причастен к этому грабежу, верни доллары, или помоги вернуть! Две тысячи — твои, законно твои. Те, что Рудольф отмерил на сопровождение.

— Хватит ныть, — оборвал Лейлу Андрей. — Оставь свой телефон. Перезвоню.

— Когда?

— Дух переведу и перезвоню. Ты милицию вызывала?

— Нет еще, — оказала Лейла.

— Пока не вызывай.

Когда б уже открыта была линия «Москва — Лос-Анжелес», мелькнула у Андрея мысль, незачем стало бы Лейле со мной огород городить. Он рванул на себя дверь, шагнул на балкон. На перилах лежал тяжелый мокрый снег. Растопчин зачерпнул снег ладонями и окунул в него лицо. Солнце уходило за гряду. Закат окрашивал в розовые тона склоны гор, парк, площадь перед гостиницей, плоскую крышу летнего ресторана и аллею, уходящую к набережной. Когда-то Растопчин приезжал сюда чуть ли не каждое лето на встречу с худенькой юной подружкой, сочинявшей бесконечные концерты для рояля без оркестра и грустные миниатюры в прозе, и в пасмурные дни оба они, Растопчин и сочинительница, подолгу бродили над морем, шли мимо сосен, хат мои и старых, крытых черепицей домиков, упрятанных в зелень парка, и даль, город, изгибы дороги скрывал моросящий дождь или окутывал светлый утренний туман, сквозь сизую пелену проглядывало золото куполов городской церквушки, сквозь трещины в бордюрах пробивалась трава, в переулках поблескивал вековой булыжник, над портом гудели трубы океанских лайнеров, в садах, в густых кронах наливались соком яблоки и персики, и старожилы загодя готовились к холодам, завозили уголь к воротам многоярусных двориков, и переспелые абрикосы и сочная шелковица падали в блестящую угольную крошку — чем ближе осень, тем острее блаженство, которое дарит влюбленным лето. Во второй половине августа толпы на пляжах заметно редели, начинался затяжной шторм, на неделю, на полторы. Небо то хмурилось, то прояснялось, и в ясные ночи было отлично видно, как прочерчивают свой последний над Черным морем путь сгорающие кометы. Рестораны в такие ночи закрывались поздно, разгоряченная публика высыпала на берег и, унося с собой недопитое шампанское и надломанный шоколад, исчезала во тьме скверов и парков. На забрызганной прибоем набережной остывал асфальт, на аллеях — песок. Отцветал олеандр над скалами, слабел дурман магнолии — влюбленным хватало иного дурмана.

Андрей смял снег в кулаке, выдавил из белого кома серую воду. Захлопнул балконную дверь, потом дверь в номер, поплелся к лифту. Отыскал в джинсах пятидолларовую купюру и сунул ее в нагрудный карман рубашки. Валютный бар был пуст, даже бармен за стойкой отсутствовал. Лишь пара «качков-охранников» коротала время за угловым столиком, поигрывая в нарды.

— Где шеф? — спросил парня Растопчин, кивая в сторону стойки.

— А что ты хотел?

— Два «Хейнекена» с собой. Без сдачи.

— Я тебе отпущу.

Давай-давай, подзуживал себя Растопчин. Спроси их об утечке информации. Могла быть? В лучшем случае покрутят пальцем у виска — пьешь — закусывай! В худшем… Ну, упал человек с балкона. Перебрал, перегнулся через перила, голова закружилась. Ночью. Или приснилось что — решил немного полетать. Андрей поднялся в номер, бросил банки на кровать, покрутил диск на телефонном аппарате.

— Послушай, Баскаков, я тебе помог с проектом виллы хоть немного? — спросил Растопчин.

— А поприветливее нельзя? — в голосе Андрея Баскаков уловил непривычные нотки. — Какая муха тебя укусила? Зимой-то, — попробовал он пошутить.

— Так помог?

— С меня шикарный стол, Андрей, — прокряхтел Баскаков. — Приезжай к восьми на ужин.

— Благодарю, — сказал Растопчин. — Боюсь, однако, мне сегодня в глотку ничего не полезет. Короче, требуется твоя помощь. Не откажешь?

— О чем речь! — после долгой паузы пробурчал Баскаков. — Все, что в моих силах, как говорится…

— В твоих, в твоих, — не без раздражения оборвал его Растопчин. — Прежде гостиницу, где я сейчас живу, курировал КГБ. Теперь, надо полагать, — местная служба безопасности. Вывеска, ясно, сменилась, но люди, конечно, остались те же. Так? Как и повсюду. Сведи меня с кем-нибудь из них, из тех, кто посерьезнее. Не поверю, чтоб у тебя в Ялте не было бы все давным-давно схвачено.

— Схвачено-то схвачено, а в чем дело?

— Кража валюты, старик. Считай, что это у меня украли. Нужен грамотный мужик, чтоб капельку попахал как… — Андрей закашлялся, — как частный детектив. Потом мы с ним расплатимся. В этом ты мне тоже, надеюсь, захочешь помочь, — добавил Растопчин. — Ведь я тебе еще не раз пригожусь, да?

Баскаков медлил с ответом.

— Сиди в номере, Андрей, — сказал он наконец. — Вечер, но попытка не пытка. Есть у меня один солидный товарищ. Зам. генерального твоего «Интуриста». Попытаюсь через него.

— Объясни, что это лично для тебя, — прокричал Растопчин.

Стемнело. Андрей зажег лампу над письменным столом, оглянулся — тень Растопчина ожила и зашевелилась на противоположной стене. Лейла собирается вешаться? Пусть, усмехнулся Растопчин. Никто не станет вытаскивать ее из петли. Теперь никто никого не станет вытаскивать из петли. Особенно если это сопряжено с риском для собственной шкуры. На дымящихся руинах государства мародеры, в душах — ни Бога, ни Ленина — страх да цинизм. Власть бросила обывателя под бандитский нож — поделом горлопану, он сам ратовал за эту власть. Пора признать поражение: между жаждой разрушения, диким инстинктом и кнутом, обуздывающим инстинкт, — пустота. Давно уже пустота. Что возрождать? Народа, в прежнем понимании, не существует. Существует биологическая масса, форма которой зависит от формы кастрюли (площади, стадиона, зала), куда ее помещают. Наступает фантастическая эпоха. Цветочки отцвели, на свет полезли волчьи ягоды. Крышка чана приподнята, биомасса ищет выход, ищет новые площади — Европа, похоже, обречена. Скоро-скоро орды сильных, умных, изворотливых, не знающих жалости человековолков хлынут на Запад. Гасите свечи, бедный Старый Свет. Даже Москва сдалась этим ордам, город отдан на разграбление, и главный московский прокурор провозгласил: из-за недостатка специалистов и средств прокуратура рассматривает только уголовные дела, связанные с убийствами. Все остальные дела или не возбуждаются прокуратурой или прекращаются ею. Вероятно, решил Андрей, и сие досадное для убийц ограничение свободы их действий в самое ближайшее время будет снято. Пей пиво, обыватель, посоветовал себе Андрей, пей, милый, пока тебя не угостили твоей же кровью. Да и не во власти дело, вдруг понял он. Слишком запущена болезнь. На любого барина сыщется кол. Дело, однако, в холопах, стремящихся к барству.

В начале шестого Растопчину позвонили.

— Я от Баскакова, — пробасил в трубку мужик.

— Прекрасно! — ответил Растопчин. — Где встретимся?

— Я, пожалуй, сам к вам спущусь, — услышал Андрей.

 

6

— Итак, Вячеслав, — подвел итог своему рассказу Растопчин, — если вчера в баре именно они подслушали, что Лейла хранит деньги дома, и вознамерились этими деньгами заняться, им оставалось лишь узнать адрес Лейлы и успеть попасть в квартиру до нее.

— Что за условие «до нее»? — спросил Вячеслав. — Были опасения, что она вооружена и окажет сопротивление? Разве нельзя было поступить с ней так, как с ее матерью?

— Лейла обронила фразу типа: завтра же иду решать вопрос с билетами. Она могла истратить деньги, — пояснил Андрей. — Как тут не поспешишь?

— Допустим. Далее?

— Далее, Лейла ночует здесь, в Ялте. Первый и единственный самолет, на котором она может улететь из Крыма в Москву — в полдень, — сказал Андрей. Предположим, ее московский адрес они узнали мгновенно. Предположим, созвонились с кем-то из своих московских ребят и навели их на квартиру Лейлы, растолковав, что искать.

— Как будто все логично, — кивнул Вячеслав. — Но вот вопрос. Если бы квартиру брали москвичи, когда б они наведались за деньгами? Или вчера еще, или утром сегодня, но уж никак не за полчаса-час до прибытия хозяйки. Согласны?

Андрей плеснул в стакан Вячеслава немного пива и пододвинул к стакану открытую пачку «Мальборо».

— Получается, или ялтинцы рванули в Москву тем же самолетом, что и Лейла и обыграли ее за счет скорости уже в Москве, на дороге из Внуково, или еще вчера сели на поезд.

— Нет, вчера не сели, — Вячеслав прикурил от зажигалки. — Единственный скорый, тридцать первый, на который они могли рассчитывать вчера, отправился из, Симферополя в семнадцать сорок. Он прибыл сегодня на Щушкий около четырех, если не опоздал, как обычно бывает, и добавим время… а в каком районе живет Лейла?

— Понятия не имею, — сказал Растопчин. — У меня есть только ее телефон.

— Да, не столь и важно сейчас, какой район. Хоть десять минут они должны были бы, затратить на дорогу до ее дома? Уже не тот график.

— Верно, в этом случае дверь им открыла бы сама Лейла. Или не открыла бы вообще, я догадываюсь, — сказал Растопчин. — Остается выяснить, мотался ли кто-нибудь из наших «качков» или их местных дружков сегодняшним самолетом в Москву.

— А если визит нанесли из Тулы, к примеру? — спросил Вячеслав.

— Такую версию вдвоем нам не отработать, — Андрей шагнул к шкафу и достал с полки свитер. — Совсем задуб, прямо холодильник. Так что, не будем выяснять, летал ли кто из ялтинцев? Я специально спускался минут двадцать назад в бар. Из четырех «качков» застал лишь двоих. Играют в нарды. Вот это пиво мне продали. Бармена я не видел.

— Бармен исключается, — заверил Растопчина Вячеслав. — Не будем о нем.

— Почему исключается?

Вячеслав промолчал.

— Ладно, — пожал плечами Растопчин. — Держите меня в курсе, не напускайте, пожалуйста, на дело тумана, — попросил он.

— Как что-нибудь прояснится, тотчас вам позвоню, — пообещал Вячеслав.

Он вышел в коридор. Андрей метнулся за ним. Догнал, коснулся плеча, зашептал:

— Хорошо бы идти по горячему следу, если, конечно, мы взяли именно тот след. Деньги на то и деньги, чтобы их тратить да менять.

— Боитесь, что их уже нет?

— Да.

— Не паникуйте раньше времени, — посоветовал Вячеслав и зевнул. — Тринадцать тысяч долларов? Ну, прогуляют сотню на радостях, и все. Хотя, кто знает… Не люблю гадать.

— Отчего вы занялись моими проблемами? — заторопился Растопчин. — Практически ведь частный сыск. С использованием служебного положения. Приказ начальства? Просьба? Рассчитываете на хорошее вознаграждение? На какое, если честно?

— Поторгуемся? — прищурился Вячеслав.

Растопчин сделал вид, что не замечает насмешки.

— Пятьсот долларов гонорара, нормально? — предложил он. — Семьсот? Восемьсот? Ну, до пяти процентов от суммы, которую вы мне вернете…

— Куй железо, пока горячо, — ответил Вячеслав, продолжая смеяться глазами, и Растопчин неожиданно понял, что парень просто не получил инструкции, как следует отвечать на вопрос о вознаграждении.

Растопчин махнул рукой, мол, ладно, позже обговорим детали, еще не вечер, и побрел в номер. Вечер, однако, давно наступил, в комнате было холодно и тоскливо, и от одиночества Андрею становилось еще холоднее. Его тянуло на люди, на свет, в какой-нибудь «демократический» гостиничный закуток, где продают портвейн и «Славянское» за рубли, где первый встречный вываливает на тебя все, что думает о большой политике, кухне интуристовского ресторана и ценах на шлюх, где выражение лица у свободной шлюхи такое, словно дама приглашена на дипломатический прием, но шофер из посольства запаздывает всюду лед и заносы, и вот, представьте, даме приходится греться чашкой кофе сомнительного качества и слушать «Депеш Мод» вместо Майкла Стайпа с его знаменитым «Ремом». Растопчин попытался связаться с Баскаковым, но ни на работе, ни дома архитектора не оказалось. Правда, вскоре он сам «вышел» на Растопчина. Голос в трубке звенел, словно был пропущен через мощный усилитель.

— Человек появился? — поинтересовался Баскаков.

— Да, и вроде бы не дурак, — поблагодарил Баскакова Растопчин.

— Если надумаешь приехать ко мне, приезжай к девяти. Я тут в одном кооперативе вынужден стопорнуться на часок-другой. Ну, до встречи, — Баскаков нервничал.

— Постой! — попросил Растопчин. — Скажи, почему человек взялся за мое дело? — Он — твой товарищ? Знакомый? Рассчитывает на крупный гонорар? Я должен знать сумму.

— Я думаю, он не откажется от гонорара, хотя не знаю, о какой сумме и о каком деле ты говоришь, — сказал Баскаков. — Но это — второй вопрос. Сколько дашь, столько дашь. На твое усмотрение. Главное, один из его начальников — мой добрый приятель. И я ему, естественно, оказал не одну услугу. Дружескую, разумеется. Но то тебя не касается. Тебя касается…

— Я понял, — поддакнул Растопчин. — Проект вырисовывается? Проект виллы?

— И мы квиты, Андрей?

— Ты отличный друг, старина, — сказал Растопчин.

— Я всегда в твоем распоряжении.

Он знал, нельзя смотреть в глаза голодным бродячим собакам. Посмотришь, и пес привяжется к тебе, и не отстанет, и тебе, жалостливому, взбредет в голову его покормить, и ты будешь вынужден кормить его еще и еще — попробуй, топни на него чуть погодя, стараясь отогнать! Пес отбежит в сторонку, но, как только ты двинешься с места, пристроится у тебя за спиной. Что толку оборачиваться и уговаривать его — не беги за мной, дорогой? Побежит. Не так ли происходит и с людьми? С той разницей, что люди умеют не только бегать следом, они выучились звонить, писать письма, садиться в самолеты и поезда, отдаваться тебе в постели, выливать на тебя потоки истерик, упреков и грязи, и вежливо отказать тебе в помощи, когда она действительно необходима. И в одночасье вычеркивать тебя из своей жизни. Именно так, то никуда ты не можешь спрятаться от людей, и начинает мерещиться, что, будь ты хоть на седьмом небе, хоть на дне морском, они тебя и там достанут и, как наркоманы, мстящие «завязавшему» собрату, вгонят, вколят в кровь твою свои эйфорию и кошмары, привьют тебе свою беду, одарят-заразят букетом своих несчастий и проблем. А то, когда тебе требуется поддержка, любовь, просто доброе слово, рядом — никого… Андрей распахнул створки платяного шкафа, выпятил перед зеркалом грудь, заставил себя захохотать — хохот получился натужным, невеселым и каким-то железным, со ржавчиной, будто в полный голос вдруг засмеялся некто глухой от рождения. И на этаже, и над парком стояла мертвая тишина. Андрей повалился на кровать и, гася усмешку, завыл, сначала тихонько, затем все громче и громче, злее и с перепадом высоты, точно не волка передразнивал, а падающую бомбу. Ни за стеной, ни за окном никто не отозвался. Густая вечерняя тьма так замазала, так залепила стекла, что стало казаться — никакому солнцу теперь уж не отбелить их.

В далекой юности Растопчину нравилась пьеса, эдакий телефонный роман, трогательный до умиления. Это был радиоспектакль, и по сюжету до самого финала герой не видел даму своего сердца, а дама — героя. Заочный вариант — любовь по телефону, любовь «не глядя», на слух. В трубках потрескивало, помнил Андрей, но, Боже, какая была чистота отношений! Увы, свои романы Андрей всегда начинал «глаза в глаза», и прекрасно видел их всех, девушек и женщин, и женщины прекрасно видели Растопчина. Некоторые — даже насквозь. Проклятая физиология, думал Андрей. Восемьдесят килограммов плоти, а души — унция, да? Жалкие граммы! Растопчин глядел во тьму, и небеса привычно отвечали ему с не менее черным юмором. Порой Растопчин не мог до конца, по достоинству оценить их мрачный юморок. Жизнь давно стала садистским анекдотом, а Растопчин, толстокожий, продолжал морщить лоб — в чем же соль этой шутки?

Он сел к телефону и немного поболтал с Еленой: о погоде в столице и в Ялте, о тезисах к американским лекциям, о детях Елены, о разных пустячках. Все эти дни, буквально каждый вечер, он звонил ей, словно искупая вину за «американское» молчание. Каждый вечер, кроме вчерашнего, когда приезжала Лейла.

Андрей включил телевизор, нажал на кнопку одного канала, другого. Московская программа передавала кинокомедию, киевская — рекламу, местная крымскотатарский концерт из детского сада. Близкое зарубежье, дальнее зарубежье. Где бы мы ни были — всюду мы за границей, подумал Растопчин и погасил экран. И всюду ты чужой, сказал он себе, и всюду лишний, и где-то даже откровенно презираем, и надо согласиться, есть за что. Для молодых ты старик, не способный отличить компьютер последнего поколения от компьютера поколения предпоследнего, для стариков ты — сопляк, по молодости и глупости не успевший вкусить от пирога Эпохи Справедливого Распределения Благ, для трезвенников ты — пьянь, для алкашей — изгой в белом воротничке, для богатых ты — нищий, для нищих — проныра, для русских — дурак, не оставшийся на Западе, для нерусских — русский, что тут добавишь?

И снова он набрал Москву — реакция Лейлы на его бодрый, наигранно бодрый голос была вялой: да, никаких глупостей делать Лейла не собирается, да, в милицию она ничего пока не сообщала, да, она подтверждает, что никто в Союзе не знал о деньгах, привезенных Лейлой домой из Америки. И то, что Союза давно нет, ей известно. Оговорился человек, с кем не бывает, зачем цепляться? А что касается Рудольфа, то это его деньги, и не стал бы он посылать их с Лейлой в Москву для того, чтобы здесь их у Лейлы отнять. Девочки, конечно, тоже были в курсе, знали и о деньгах, и о миссии Лейлы, но не враги же они себе? А если какая-нибудь из этих девочек из «Эль Ролло», поинтересовался Растопчин, позвонила из Лос-Анжелеса в Москву какому-нибудь своему дружку и предложила тебе, случайно, доллары не нужны? Лежат, скорее всего, вон там-то. Возьми, мол, тысчонку-другую на пропой, а остальные припрячь, будет время — разберемся с остальными?

Пошли короткие гудки.

Когда в номере появился Вячеслав, Андрей валялся на кровати, смотрел телевизор, информационную программу. Информация Вячеслава оказалась куда более занимательной: все четверо «качков» в городе. И не просто в Ялте, а здесь, под боком, в гостинице. Вопросы имеются? Вопросы имелись, но все — не по существу. Сигарету? Пиво? Не проветрить ли в комнате? Бросает ли Вячеслав это темное дело? На экране телевизора шла война. Горел дом, мужики в пятнистой форме перебегали от забора к забору, постреливали, прятались за камнями и разбитой машиной.

— Дело, конечно, темное, — сказал Вячеслав, — но просвет есть. Один из этих четверых действительно навел справочку у администратора: что за дама появилась в «Ялте»? Я имею в виду Лейлу. Записал фамилию и домашний адрес. И весьма щедро оплатил услугу.

— Пора и вывеску повесить: «Бюро нетрадиционных услуг».

— Он наплел, что Лейла — его старая знакомая. Сто лет не видел. Решил выяснить, не обознался ли? Не поменяла ли она адрес?

По телевизору гоняли новый сюжет. Но он, как две капли воды (или крови?), был похож на предыдущий. Носилки, трупы, автобус на обочине, пробоины в обшивке, битое стекло на размокшей земле. Трупы трупами, не воскресишь, скользнул взглядом по экрану Растопчин. А тачку, пожалуй, надо продавать. Вновь, как лет двадцать-тридцать назад, становится роскошью. Причем, на этот раз роскошью бессмысленной. Если и не угонят, если и не сгорит, все равно — ни уму, ни сердцу, подумал Растопчин. Не кольцо с бриллиантом и не антикварная ваза. «Калашников» — вот предмет первой необходимости. Или последней, мелькнула у Андрея забавная мыслишка. По детскому принципу — «не догоню, хоть согреюсь». То есть, сам не выживу, так хоть сволочей постреляю всласть.

— Та администраторша, естественно, сменилась, — продолжал Вячеслав. Пришлось съездить к ней домой, побеседовать о грядущей безработице, о бирже труда. Кличка у парня занятная — Рока. Какая-то помесь рока с Рокки.

— Да, — согласился Андрей. — Нечто музыкально-суперменское… — А сколько нынче стоит «Калашников»? — зевнул он.

— Смотря, где брать, — пожал плечами Вячеслав. — В Чечне одна цена, в Туле другая.

— А в Москве? А в Крыму?

Вячеслав поглядел на графин, щелкнул ногтем по стеклу:

— Выпейте водички, Андрей, — посоветовал он. — Успокаивает. Жареным, не буду скрывать, немного запахло, но вы, поверьте мне, пока в полной безопасности. Главное — на рожон не лезьте. Договорились?

— Послушайте, — обозлился Растопчин, — бросьте разговаривать со мной снисходительным тоном и глядеть на меня сверху вниз. Уж не полагаете ли вы, что занимаетесь моим делом исключительно из ваших благотворительных побуждений?

— Вы хотите сказать, что я польстился на ваш гонорар? — съязвил Вячеслав.

— Я предпочел бы, чтоб это было именно так. Но, если я вам вовсе не заплачу, что изменится? Вы откажите а маленькой просьбе вашему начальству? — спросил Растопчин. — Предлагая вам процент от сделки, я просто щадил ваше самолюбие, — закусил удила Андрей. — Поэтому не будем ставить друг друга на те места, которые мы оба, надеюсь, не заслуживаем. И вопрос о том, лезть мне на рожон или нет, я решу сам.

— Огоньку не изволите, хозяин? — оскалился Вячеслав и вынул из кармана зажигалку.

— Ладно, — сказал Растопчин. — Прекратим подначки, а? Считайте, что случайно наступили мне на больную мозоль. Итак, ниточка — классная. Как мы поступим дальше?

— А дальше мы посоветуем потерпевшей обратиться в милицию по месту жительства. Рассказать все по порядку. Не забыть про разговор в баре, Вячеслав почесал за ухом. — Ну, Москва рано или поздно выйдет на Ялту. Тут и мы подключимся. Подсобим в меру сил.

— О, канитель! — застонал Андрей. — И что из тех денег останется к тому времени, когда Москва соизволит ими заняться? А что останется вам после этих пинкертонов? Страшно представить! И о чем же Лейла будет заявлять? Сначала о том, как ей удалось протащить тринадцать тысяч через таможню без декларации? Плюс несколько слов о происхождении и о предназначении валюты, да? Где сейчас ваш чертов супермен? Рококо петушиное.

— Недооцениваете парня, — покачал головой Вячеслав. — Не советую вам с ним знакомиться.

— Мне решать.

— Нет, шутки тут неуместны, — Вячеслав загородил Андрею дорогу к двери. Шутки, как говорится, в сторону.

— Сами вы — в сторону, — зарычал Растопчин. — Вы здесь кто? Частное лицо? И валите отсюда, частное лицо, — он оттолкнул Вячеслава к шкафу, встроенному в стену прихожей, и дернул дверь на себя.

Вячеслав чуть не сплюнул от досады. Такая вша, обругал он Андрея, и столько гонора! Проучить, что ли? Опоздать на разборку на пяток минут? Но потом, засомневался он, отскребай его от стенки какой-нибудь подсобки или туалета. Себе дороже… Вячеслав выключил телевизор, поменял в комнате свет с верхнего на тусклый ночничок, причесался и нагнал Растопчина в холле, у лифта.

Андрей неотрывно глядел на кнопку вызова лифта и взвинчивал себя, подогревал, раскалял. Теперь он определенно рвался в бой. Ярость застилала ему глаза. Он был недоволен всем — собой, Лейлой, сытой Америкой, нищей Россией, бандитским правительством, дохлым лифтом, холодной гостиницей, погодой, тоном Вячеслава, прыткостью амбалов из валютного бара. Ублюдки, долбаные ублюдки, шептал себе под нос Андрей. Что он станет делать с ними, когда, наконец, до них доберется? Тут он верно чувствовал — начнешь обмозговывать варианты, и все, благородная предстартовая дрожь рвущегося в бой молодца обернется постыдной дрожью в коленях. Несколько секунд Вячеслав наблюдал за Растопчиным со спины. Шея Андрея раскраснелась, точно ее натерли снегом. Пьет, брезгливо отметил Вячеслав. Вот и нервы ни к черту… От депрессии — к бешенству, и обратно — с горки. Скоро-скоро крутые укатают сивку.

Пришел лифт, Андрей отправился вниз. Вячеслав решил спускаться в другой кабине.

В баре было шумно и весело. Подвыпившая публика галдела, кавказцы искали общий язык с эстонками, коверкая русский. Молодые немцы строили из пивных банок вавилонскую башню. Две валютные проститутки слаженно размахивали над головами носовыми платочками, пародируя лубочно-балалаечный перепляс и, подтянув юбки на бедра, всерьез примеривались — а не пуститься ли вприсядку? Шампанское лилось через край бокала в пепельницу. «Качки» выползли из своего угла на свет, наметанный глаз мог бы вполне заподозрить кое-кого из них в сутенерстве. Андрей какое-то время наблюдал за парнями с порога, потом сделал пару решительных шагов к столу, но, видно, духа не хватило — повернул к бармену, замельтешил, стал рыться в карманах, переложил купюру из одного кармана в другой, вяло поулыбался проституткам и подался назад. У дверей столкнулся с Вячеславом, отвел его в сторону, к закрытому киоску.

— Ну, как, разобрались уже? — спросил Вячеслав, и в тоне его отчетливо просквозило презрение к Растопчину.

— Слушай, — Растопчин перешел на «ты», — вытащить бы его оттуда. Хоть бы в холл.

Вша интеллигентская! Сам бы и вытаскивал, подумал Вячеслав. Пригладил волосы и направился к бару.

Растопчин сбежал по лестнице, оглядел огромный холодный зал и устроился в кресле, рядом с плевательницей и цветником. В центре зала уборщица мыла пол.

Когда она переставляла ведро, дужка с гадким казенным звоном падала на ободок. Еще бы хлорочкой припахивать начало, не без злорадства помечтал Растопчин, да мочой, да больничным борщом… И он невольно сравнил роскошный, воздвигнутый в мертвых песках возле Долины Смерти Лас-Вегас с убогой и грязной Ялтой, с этим бандитским притоном, выросшем в райском уголке земли. А цены? Любой американец может позволить себе расслабиться в игорной столице Невады. Кому из львовян или пермяков ныне доступен отдых на южном побережье Крыма? Даже зимой. Холл был почти пуст. Лишь у кассы, у стойки «Информация» да у лифтов переминались с ноги на ногу редкие люди. У главного входа в гостиницу подремывал, стоя и заложив руки за спину, усатый швейцар. За стеклянными стенами холла над морем и заснеженным берегом царила стылая тьма. Ни завывания ветра, ни шума прибоя Растопчину слышно не было — он слушал далекие голоса постояльцев «Ялты» и всплеск мокрой тряпки на каменном полу. Наконец, они появились, Вячеслав и «качок».

— Тот самый? — поинтересовался Растопчин. Вячеслав кивнул.

— Можешь называть меня Андрей, — Растопчин поднялся из кресла. — Твою кликуху я знаю.

— В миру он Григорий, — подсказал Вячеслав.

— Ответь мне, Григорий, — рванул с места в карьер Растопчин, — кто залез сегодня к Лейле в квартиру? В московскую квартиру. Шепни на ушко.

Парень прикрыл глаза, втянул ноздрями дым сигареты, которую держал перед собой Растопчин, и с видимым усилием разлепил ресницы.

— Я понимаю, капитан, — пробормотал он, — человек не совсем здоров, и вы привели его ко мне, как к опытному массажисту. Мне же, честно, кажется, что ему нужен хороший врач. И целый комплекс процедур. Курс лечения.

— Не дури, — покачал головой Вячеслав.

— Хотя, если вы настаиваете, могу начать и с массажа, — Григорий постучал пальцами по запястью Растопчина. — Когда прикажете?

— Не дергайся, — сказал Растопчин. — Не трясись и не дергайся. Здесь мы тебя бить не будем, — зачем-то добавил он и вздохнул про себя: не то, не то.

— А где будете? — прицепился к фразе Григорий.

— Неужто опять в кутузке? Ай-яй-яй! Прям так заберете, — дернул он себя за рукав, — или по случаю морозца теплые шнурки дозволите взять? Они у меня уже глаженые!

— Давай-ка о Лейле, — сказал Растопчин. — Мы вчера с ней в вашем баре пиво пили. Не припоминаешь? А потом ты справки о ней наводил у администратора, во-он у той стоечки, — махнул сигаретой Растопчин.

— Адресок тебе понадобился, да?

— А! — показал зубы Григорий. — Хотел ей письмо написать. С детства я ужас какой застенчивый, не могу к бабе подойти. Другое дело письмо. С признанием в любви.

Вячеслав засмеялся.

— Признание в любви? — тянул время Растопчин, не зная, что говорить дальше. — И только-то?

— Ах, ваша правда, господа, — повинился Григорий.

— Хотел, еще не шашлык пригласить, на Ай-Петри.

— На шашлык, значит.

— Да, — сокрушенно уронил голову Григорий и чуть было не пустил слезу. На Ай-Петри. Как снежок сойдет. Там бы я ее и сооблазнил, проклятый. Или изнасиловал. Каюсь.

Парень оглянулся. Пятачок перед баром оставался пустым. В центре холла продолжалось поломытие. За стеклом совсем стемнело. Под фонарями падала сбитая ветром с деревьев снежная пыль.

— Вот тебе задачка, Гриша, — сказал Вячеслав.

— Наши друзья из Будапешта снова обратились в прокуратуру Украины с просьбой вернуться к делу по тому венгру… Ты помнишь его лучше меня. Скоро в Ялте высокие гости будут, и, я полагаю, в целях укрепления венгеро-украинской дружбы, местным органам придется с особым усердием…

— Следствие уже было. Он просто утонул. Я чист, — занервничал парень.

— Пожалуй, твоя роль, Гриша, в той истории оценена не по достоинству. Ты ведь его пас с первого дня. А тут выяснилось, что твоему следователю, Вячеслав поморщился, — как раз когда он с тобой возился, кто-то подарил необыкновенно дорогие горные лыжи. И знаешь, кто подарил?

— А это считается западло, капитан, — оскалился парень. — И не твоей конторе…

— Взять тебя в консультанты? — обозлился Вячеслав. — Будешь подсказывать, что моей, а что не моей? И вот что, массажист. Его делом, — Вячеслав кивнул на Андрея, — меня обязал заняться не кто иной как Вениамин Александрович. Пойди, поднимись на этаж, почитай табличку. Хочешь, чтоб опять бар прикрыли? В этот раз прикроют лично из-за тебя, я тебе это обещаю. И что с тобой тогда сделает… — Вячеслав назвал имя одними губами.

Парень пожал плечами.

— И что в результате? — Растопчин швырнул сигарету в плевательницу.

Вячеслав помолчал, что-то просчитывая в уме, потом посмотрел на часы.

— Вернешь человеку деньги завтра в пятнадцать ноль-ноль. Третий этаж, запомни номер, — сказал он парню. — Вернешь в моем присутствии. И чтоб ни волоса с человека за это время не упало. Я тебя предупредил.

— На кой он нам сдался? — процедил Григорий. — Зашкаливает у тебя, капитан. И вообщ, уймись.

Когда Григорий удалился, Растопчьн пригласил капитана в ресторан на ужин. Первую рюмку выпили за удачу на завтрашней встрече, вторую — друг за друга, третью — за сильную власть. Неожиданно для себя за хмелевший Растопчин, прежде так дрожавший перед КГБ, вдруг разразился длинной и нудной тирадой о том, что с коммунистами, если ты принял их правила игры, поладить, в принципе, было довольно легко. И жить, если не в комфорте, то в безопасности. Теперь иная пора, признавал Растопчин. Иная пора, когда ты должен быть постоянно готов убить или искалечить каждого, кто, за видев тебя, решил перейти на твою сторону улицы. Даже если он и просит всего-навсего огонька для папиросы.

— Хотя, конечно, ошибиться — пара пустяков, — сказал Растопчин. — А вдруг и сегодня мы ошиблись, — предложил он, — и требуем деньги от тех, кто их не брал? Сволочи-то они сволочи, но если квартиру ограбили не они, то мы занялись обыкновенным вымогательством, угрожая Гришке дополнительным расследованием и закрытием бара, так?

— Муки совести? Боишься невиновных обидеть? — усмехнулся Вячеслав. — Невинных голубков.

— Ладно, ты прав, — согласился Растопчин. — Второй вопрос. Допустим, грабеж — их работа. Но по техническим причинам они не успеют доставить московскую валюту в Ялту к трем?

— Пусть по городу побегают да займут, — пригладил волосы Вячеслав. — Решат отдавать — достанут.

Долгое время Андрею казалось, что за ним кто-то постоянно наблюдает. Сначала Андрей заподозрил в этом официантку, затем — хмырей за соседним столиком, позже — кто-то еще. Однако, водка делала свое дело. К десерту и кофе Растопчин посветлел, расслабился, и от подозрений остался у него на душе лишь один невнятный осадок. После коньяка Растопчин посоветовал капитану держать хвост пистолетом, немедленно оставить службу и заняться коммерческой деятельностью.

 

7

Андрей очнулся от холода, он умирал от холода голый, в одних трусах, со связанными руками и ногами и кляпом во рту, Растопчин валялся на мерзлом бетоне, который кое-где был присыпан снегом, и сверху, из тьмы на трясущееся тело тоже падали хлопья снега. Из каких-то огромных щелей в спину порывами дул насквозь пронизывающий, прожигающий кожу ветер. Дышалось тя жело, хотелось хлебнуть воздуха ртом, но мешал кляп.

Задохнусь раньше, чем околею, понял он. От страха Растопчина затошнило. Рвущийся на волю пульс долбил внутри череп. Андрей то терял сознание, проваливаясь в пустоту, то сладко грезил: он видел пчел, росу на лопухах, развалины монастыря в горном лесу, прогнившие доски, с которых в родник капало густое, как мед, солнце, видел, как волнуется ковыль на склоне, восходящем к сосновому бору, как снуют муравьи по коре ствола, не когда поваленного ураганом. Над краем распадка, над глиной, откуда ящерицы и муфлоны сыпали в бездну мелкие камешки, плескались в листве, в кронах гигантских буков молчаливые птицы. По другую сторону горы порхала над лугом, над цветами и ручьем девочка в свет лом платине, своя в стае бабочек. Как же звали ее, вечно припорошённую золотой пыльцой, веснушчатую внучку пасечника? Имя ускользало от Андрея. А пасека стояла рядом, на задах двора, между огородом и персиковым садом. Во дворе, в пристройке размещался крошечный магазин. Им заведовала жена пасечника. Дважды в неделю сюда доставляли хлеб, реже — сахар, под солнечное масло, керосин и баловство для мужиков: водку и курево. Андрей жил у егеря, в нескольких кило метрах от форелевого хозяйства, и, значит, большую часть пути к пасеке мог катить на велосипеде по хорошей дороге, по асфальту. Но, как правило, он делал крюк, забирал влево, к стилизованному под средневековый замок гостевому домику, часами просиживал на любимом дубе, выглядывая кабанов, или ловил стрекоз над камышом. От мостков к середине озерца ветром сносило узкую лодку — Андрей прыгал за ней в воду с горячего откоса, в отражения сосен и скал, и брызги, белые, как молоко, летели к солнцу, и солнце нагибалось, тянулось губами к брызгам и шершавым языком задевало смуглую спину маленького Растопчина. А на закате олени вновь спускались с гор, пили воду из ручья и глазели на кормушки, в них постепенно прибывало сена — лесники готовились к зиме. В конце августа за Андреем приезжал отец, неделю бродил по лесу, пил с дедом-егерем горькую и увозил пацана в Москву. Андрей не хотел в Москву. Иногда он вынашивал план — податься в горы и переждать там в тиши недельку, ночуя где-нибудь в сухом дупле. Иногда он и в самом деле убегал, устраивался на закате в дупле старого дуба, но к вечеру тут становилось зябко и тревожно, Андрей, возвращался к дому егеря. Возле веранды, в летней печи дед с отцом зажигали огонь, варили картошку, чистили рыбу, подтачивали о корундовый круг длинный нож, и на лезвии вспыхивали искры, и сверкали в лучах заката скалы над сырым полумраком ущелья, и по одиночке тянулись с востока на запад, к своим высоким гнездовьям орлы.

Память согревала, как печь, но она не могла пролить ни капли света на тайну, что не позволяла Андрею забыться — как попал Растопчин в эту черную дыру, на этот мерзлый бетон? И попал-то голый и связанный… Не иначе как подыхать. Он лежал и гадал: что за яма поглотила его? Заброшенный колодец, куда с ночного неба залетают хлопья снега? Усилием воли Растопчин вырвал себя из царства сна и заставил мозг восстанавливать картины ближайшего прошлого. И он припомнил тусклые фонари набережной за вечерним декабрьским стеклом, швабру и чавканье половой тряпки, ресторанный столик, рукопожатие Вячеслава, лифт и свой путь по ковровой дорожке коридора, по этажу. В гостиничном номере стояла тишина. Растопчин разделся, позвонил Лейле, позвонил Елене, принял душ и, накрываясь двумя одеялами, окунулся в ледяные простыни постели. Он без труда заснул, и вот — пробуждение… Колодец? Но откуда в колодце ветер? Ветер в спину. Пещера? Грот? И где-то за спиной — вода? Оттуда и холодное дыхание… Но не порывами же, сообразил Растопчин. Он перевернулся на спину. Плечом ощутил нечто твердое, похожее на черствую корку хлеба. Над головой темнел какой-то потолок, плита. Руки и ноги, конечно, жаль, заплакал от бессилия Растопчин. Но отморожу ведь не только их. Он все еще надеялся выжить.

Внезапно слева загорелся свет, Андрей мотнул головой, ударился затылком о твердое — ну, точно, кусок черствого хлеба под плечом! Сам же чаек кормил! Балкон! Его, Растопчина, связали и выкинули из постели на балкон собственного номера. Оглушили, опоили снотворным или брызнули в лицо газом из баллончика и выкинули из номера на бетон, под снег и ветер. Но как же они проникли в номер? Ах, не один черт как… Растопчин зарычал. Скрипнула балконная дверь. На пороге появился мужик. Он присел на корточки и ткнул пальцем Растопчину под ребро:

— Как спалось? Не вспотел? Лейла не снилась?

Растопчин застонал.

За порог шагнул еще один силуэт, в нем Андрей признал Григория, «качка» из бара. Через пару минут Андрея втащили в номер и бросили на пол рядом с кроватью. Хлопнула балконная дверь.

— Смотри, Санек, а он — сыкун. Описался со страху, — засмеялся Григорий и с размаху ударил ногой Андрея в пах. — Как считаешь, Санек, двух часов на морозце достаточно, чтоб сыкун отморозил себе махалку?

Растопчин подтянул колени к животу. Лицо он не мог прикрыть от ударов руками, руки были связаны за спиной. Растопчин попробовал спрятать лицо под платяной шкаф. Однако, больше Растопчина не били. Тот веселый незнакомец, который спрашивал у Андрея «как спалось?», некто Санек, выдернул изо рта. Андрея кляп, перерезал бритвой веревки. А бритва-то моя, из станка, безопасная, отметил Андрей. Они ее в ванной комнате взяли.

— Только не заори случайно, — попросил Растопчина Санек, швыряя бритву на журнальный столик. — Сейчас полвосьмого утра. Когда б не тучи, уже бы светало. Люди кругом.

— Сколько я там провалялся? — разминая челюсти, выдавил из себя Растопчин.

— Где-то с пяти, — сказал Санек. — Может, и цел еще твой инструмент. Вернешься в Москву, на бабе проверишь.

Ноги Растопчина свела судорога. На четвереньках он добрался до кровати, натянул на себя оба одеяла. Санек достал из сумки флягу с коньяком:

— Пятнадцать минут на оклем, и помчали.

Андрей выпил много, полфляги, наверное. Потом плеснул коньяк на ладонь, растер ступни, руки, шею. Ему не мешали. Андрей отпил еще глоток. Коньяк был отменный. Из знаменитых крымских подвалов или, вообще, настоящий французский. Андрей завинтил колпачок, на фляге, но возвращать ее не спешил. Григорий курил. За окном светало. Андрей, морщась, вертел головой и разминал онемевшие пальцы.

— Мышцы болят. Суставы болят, — прошептал он, стараясь унять дрожь на губах. — Куда помчали?

— К нотариусу, — вздохнул Санек. — Мы тебе кое-что вручим при нем, и он заверит, что должок тебе отдан. Теперь вздохнул Растопчин.

— Или ты еще не проснулся? — оскалился Григорий. — И желаешь еще поваляться, — он кивнул в сторону балкона. — Добрать, так сказать, минуток пятьсот-шестьсот?

— Что вы, ребята, — ответил Растопчин, — я проснулся.

— А не запихнуть его в горячую ванну? — спросил Григорий товарища. — Вдруг быстрее отойдет. А то вон, и коньяк лакал, а зуб на зуб не попадает.

— Нет-нет, — испугался Растопчин. — Сейчас мне в горячую воду никак нельзя, я где-то читал. Да и ехать с мокрой башкой глупо. И опять на мороз… Лучше сразу оденусь и хлебну коньяка. Чуток пропотею, малость остыну и… Есть ведь время у меня?

— Есть, — согласился Санек. — Десять минут. Потей, остывай.

— Трусы поменяй, — Григорий потушил окурок сигареты о пепельницу. — В конторе вонять будет. И одеколоном это… — он махнул ладонью перед лицом Растопчина. — При другом раскладе я бы сам тебя в порядок привел. И армянским ожерельем украсил.

Андрей сполз с кровати, открыл створки шкафа, достал чистое белье, спортивное трико, шерстяные носки. Заталкивая ногу в джинсы, вынул из кармана пачку русских денег, униженно заулыбался:

— Спасибо, ей-богу. А то, как в дороге? Если б отняли, — он похлопал по заднему карману, повертел в руках двадцатидолларовую купюру. — Ей-богу, благодарен. Для меня — это целое состояние. А те деньги, что? Лейлины деньги, чужие. Вот мои.

— Спрячь свои копейки, — презрительно бросил Григорий. Повернулся к товарищу: — Или как?

Санек зачесал подбородок.

Поверх свитера и пиджака Растопчин натянул пальто, затем нахлобучил на голову шапку и снова полез на кровать под одеяло. И снова не отказал себе в удовольствии — отхлебнул из фляги. Застегнул на руке ремешок часов и поинтересовался:

— А кто у вас старший? Ты Григорий? Или Александр?

— Тебе какой с этого кайф? — удивился Григорий.

— Пусть Александр мне объяснит, — икнул Растопчин, — на кой хрен вы решили тащить меня к нотариусу?

— Перепил, — огорчился Санек. — Забери у него коньяк, Гриша.

— Не надо забирать, — Растопчин спрятал флягу под одеяло. — Надо пораскинуть мозгами. Я сейчас кидаю вещи в сумку, уматываю в Симферополь, из Симферополя — в Москву. И молчу там в тряпочку. Честное слово. Серьезно, ребята, зачем вам нотариус?

— Делай то, что тебе говорят, не выводи меня из себя, парень, — пригрозил Санек.

— Вы полагаете, что из Москвы я могу позвонить Вячеславу и заявить, что мне никто никаких денег и не думал отдавать? А просто шуганули из Ялты и т. д?

— К примеру.

— Так мой московский адрес вы легко узнаете тем же путем, каким узнали адрес Лейлы. Согласны? — убеждал Растопчин. — Разве я враг себе? Особенно, после сегодняшних ночных ванн. Это же страшная пытка, ребята. Не знаю уж, что такое армянское ожерелье. Тоже не изумруды, наверное.

— Догадливый сыкун, — похвалил Растопчина Григорий. — Это когда у тебя выдеру с корнем язык, отрежу побрякушки, что меж ног болтаются, пальцы оттяпаю, уши, прочую ерунду и всю ту прелесть нанижу на веревочку. А веревочку на шее узелком завяжу. Но не до смерти. Не придушу, не бойся.

Растопчин тряхнул головой, шапка упала на подушку.

— Хватит, хватит, — заволновался он. — Я готов. Один вопрос по существу. Просто, чтоб вас не подвести, — Растопчин отбросил одеяло, запахнул пальто, обулся.

— У нотариуса доллары будут настоящие? Я к тому что, их мне надо будет пересчитывать? Или пачки трогать нельзя? Если там «кукла», то есть, бумага. Просто, чтоб вас не подвести. И я умолкаю, — лихорадочно швырял Растопчин свои вещи в сумку.

— Не настоящие, — сказал Санек. — Считать ты ничего не будешь.

— Значит, нотариус — ваш человек. Не подловит. Милицию не позовет, — забормотал Растопчин. — Вы же прирежете меня, если позовет.

— Не позовет.

Андрей метнулся в ванную комнату за помазком и стаканом для бритья. Замер над унитазом. Григорий стоял в дверях, следил, не намечается ли какой подвох. А капитана и команду, за которую Вячеслав играет, милые мои Гриши и Сани боятся все-таки не на шутку, решил Растопчин. Потому и ножичком полосовать меня не стали, и бить не стали. Ни царапинки не оставили, ни синячка. И вполне резонно полагают, что следов насилия нет. И никто меня к нотариусу ехать не принуждал, и доллары, мне врученные — не «кукольные», и свалил я из Ялты рано по утру — по собственному желанию. Хотя, странно. Даже не позвонил, даже не попытался позвонить. Спасибо сказать. Попрощаться.

— А не надо капитану позвонить? — спросил Растопчин у парней, выходя из ванной комнаты. — Заподозрит неладное. Мыслимое ли дело, отыграно столько денег, а благодетелю — ни «до свидания», ни «спасибо».

— Тебе-то что за печаль? — огрызнулся Григорий.

— Не только вас он будет крутить, если я бесследно исчезну. Будет и меня доставать. В Москве. Я эту породу хорошо знаю, — заверил парней Растопчин. — А мне желательно поставить сегодня же точку и больше никогда к сей занимательной истории не возвращаться.

— У тебя есть его телефон?

— Да, он своей рукой изобразил.

— Пойди на балкон, проветрись, — сказал Санек. — Соскучился, небось, по свежему воздуху. И дверь прикрой, как следует. Мне кое с кем посоветоваться надо. Возможно, ты прав, — Санек снял трубку с телефонного аппарата.

Растопчин нашарил в карманах пачку сигарет и зажигалку, прихватил с кровати флягу и отправился на свежий воздух. Вот здесь я валялся, тело краем отпечаталось на снегу, глядел себе под ноги Андрей. Вот щели меж широких бетонных перил, пупырчатый пол, кусок черствого хлеба, не съеденный чайкой. Растопчин не приметил в небе ни одной птицы. Серая туча скрадывала вершины холмов. На безлюдный парк сыпала редкая мелкая крупа. Город затянуло пеленой. Фляга опустела. Андрей высвободил подбородок из-под мохнатого шарфа, закурил. Сегодня в три они постучат к Вячеславу, рассуждал Андрей, и покажут капитану бумагу из нотариальной конторы. Без сомнения, он почует, что дело не чисто. Но: или закроет глаза на внезапный отъезд Растопчина и доложит начальству вот документ, все в порядке… Или заведется — кто все же, мать вашу так, истинные хозяева в гостинице? А уж Растопчин Вячеславу поможет! И Лейле поможет. И себе. В ногах будут валяться, размечтался Андрей. Алкоголь шумел у него в голове. На блюдечке с каемочкой деньги принесут. А также компенсацию за «воздушные ванны» и удар в пах. Растопчин заглянул в номер через окно. Санек сидел под лампой, говорил по телефону, что-то записывал на листе бумаги из той стопочки, которую Растопчин привез в Ялту, собираясь поработать над тезисами к лекциям. Санек положил трубку на аппарат, постучал по стеклу, поманил Андрея заходи, мол. Андрей подчинился.

— Напишешь ему записку, — приказал Санек. — Мы передадим. Бери ручку, я диктую.

Андрей поискал ручку во внутреннем кармане пиджака, в других карманах, виновато улыбнулся.

— Глаза разуй, пьянь, — обругал его Григорий. — Все на столе, перед носом у тебя.

Текст был незамысловат: «Вячеслав! Инцидент исчерпан. Деньги мне возвращены сегодня утром в нотариальной конторе. В три к тебе кое-кто зайдет (по моей просьбе), и ты во всем убедишься сам. Здесь меня теперь ничто не держит, а в Москве масса дел. Спешу в аэропорт, не хочу терять в Ялте еще целые сутки. Благодарю за помощь. Андрей Растопчин». Санек закончил диктовать текст, проверил его, передал. Григорию.

— Шито белыми нитками, — заявил Растопчин. — Порядочные люди так не благодарят. Ведут в кабак, вручают гонорар. На вашем месте я бы отстегнул капитану хоть несколько сотен долларов. Якобы от меня. Картина выглядела бы куда правдоподобнее.

— Осмотри помещение, Григорий, — проворчал Санек. — Не оставь фляжку. Спасибо этому дому, пора к другому.

Растопчин вел себя смирно, его конвоиры могли быть довольны — спокойно сдал дежурной ключ от номера и даже пошутил с кассиром, когда платил за междугородные телефонные переговоры…

Утро выдалось ненастное, серое, сырое. Море молчало, ветер с берега сбивал волну. На плитах площади таяла под шинами и подошвами корочка льда. Григорий указал на зеленую «Таврию». Андрей устроился на заднем сидении, и его повезли в город. Если удастся мгновенно «вырубить» Санька, подремывал Андрей, то Григорий окажется в чрезвычайно тяжелом положении — ко мне спиной, за рулем на оживленной и мокрой трассе. Рискнуть, что ли? И, если ладонью точно угадать по сонной артерии водителя, справиться с ним будет не так уж и сложно, подзуживал себя Растопчин. Но куда понесет машину?

«Таврия» промчалась по Массандре и соскользнула в город.

— Я должен ознакомиться с текстом расписки заранее, — потребовал Растопчин. — Мало ли как там дело повернется. Не выяснять же мне на месте, to я подписываю или не то.

— То, — скривился Григорий. — Но до чего же ты надоедлив, москвич.

К нотариусу стояла длинная очередь, но конвоиров Андрея очередь не смутила — в ней ждал «коллег» и Растопчина человек из бара. В помещении находилось два нотариуса, женщина и мужчина. Растопчина подтолкнули к столу мужчины. Процедура заняла считанные минуты. Одна-единственная заминка произошла по вине Растопчина — он зачитал текст расписки вслух, громко и торжественно, чем слегка озадачил спутников. Хозяин кабинета внимательно посмотрел на Андрея. Андрей извинился за то, что не брит. Потом он сложил вчетверо свой экземпляр документа, смахнул пачки «денег» в сумку и всем подряд стал пожимать руки. Григорий обнял Андрея за плечи и вывел на улицу.

— И что мне делать с вашим добром? — похлопал по сумке Растопчин.

— Марш в тачку, — шепнул Григорий.

— Нет, — отказался Растопчин. — Вашим обществом сыт по горло. Откланиваюсь. А макулатуру извольте забрать. Кстати, купюры сотенные, что сверху, — настоящие?

— Марш в тачку, — повторил Григорий. — Или я от уха до уха раздеру твой поганый рот, если услышу от тебя еще раз «нет».

Что за гадостью травили они меня ночью, загрустил Растопчин. И коньяк не слишком-то помог. Слабость в теле, мышцы вялые, клонит в сон. А программа выполнена, и люди кругом — пора бы в отрыв… Сумею ли? На тротуаре — снег, перемешанный с золой и островки чистого асфальта. В подворотне — бачки с пищевыми отходами, толкнешь — бачки повалятся с грохотом, и объедки поплывут, покатятся по льду до мостовой. У бордюра покуривали пенсионеры. Домохозяйки тащили картошку из овощного магазина, бухари — клей «БФ», в тюбиках, из аптеки. Разбавят и выпьют. Румяная толстая баба, наряженная в цветастое платье и драный ватник, шестом скалывала сосульки с крыши соседнего оффиса. Веером разбрызгивая слякоть, неслись по дороге легковушки. Пенсионеры нервничали и никак не могли перейти дорогу. Круто уходил вверх, за сквер и дома с мансардами, узкий проулок. Санек облюбовал себе местечко вдали от дороги, под кипарисом, и чистил обувь о снег. «Качок», отстоявший с утра очередь к нотариусу, окликнул Григория, поймал брошенные ему Григорием ключи от «Таврии», открыл дверцу и полез за руль. Андрей опустил голову, сжался, съежился, перевесил сумку с правого плеча на левое, шагнул к машине. Никто и ахнуть не успел, когда он перебросил центр тяжести с носка на каблук, шевельнул плечом, и ребро его ладони с дикой силой врезалось в переносицу Григория. Парень сумел удержаться на ногах, но на мгновение потерял ориентировку, всплеснул руками, закрываясь от нового удара в лицо, и на руки ему хлынула кровь. Андрей прицелился и двинул парня носком ботинка по коленной чашечке: с такой травмой убегающих не догоняют. Растопчин рванул вверх по узкому проулку и тотчас услышал за спиной топот и мат. Над головой, с чьей-то лоджии, залаяла собака. Растопчин заскочил в первый попавшийся дворик, взлетел по ступеням, дважды дернул на себя невысокую дверь — крючок оборвался. Пахло сыростью. Андрей поскользнулся на половике, отшвырнул к порогу трехколесный детский велосипед, протопал по дощатому полу веранды, по коридору — ни души! И в кухоньке — ни души, и в комнатах… Лишь в самой последней комнате, в угловой, он обнаружил старую еврейку, сгорбившуюся над краешком стола. Высокий, как пенал, один из шкафчиков дорогого столетнего буфета был раскрыт, и старая женщина уже достала из него липкую бутылку и рюмку, и половинка шоколадной конфетки уже была приготовлена. Вероятно, старуха только-только отвлеклась от работы: на «Зингере» под швейной иглой алела недошитая наволочка.

— Ради Бога, сохраните! — взмолился Андрей, выхватывая из внутреннего кармана пиджака магнитофон Лейлы и пряча его под наволочку.

В ту же секунду в комнату к старухе ворвались Санек и его приятель. Старуха закричала. Голосок у нее оказался тоненький и жалобный.

— Здесь не бейте меня, здесь не надо, — вскинул вверх ладони Растопчин. — Бабуська-то причем? Выхожу во двор, сам выхожу.

— Простите, мадам, — поклонился старухе Санек.

— У друга белая горячка. С ночи по чужим хатам шиманается, а мы его ловим.

— Простите, бабуся, — сказал Андрей. — Я малость наследил, — и он поправил на полу ногой сбитую в ком дорожку.

Он вел их из комнаты на веранду, с веранды — на крыльцо. Не хотел драки в доме, затоптанных половиков, крови на известке и занавесках, битых зеркал, оконных стекол, посуды и мебели. Во дворе Андрея ждал сюрприз: возле калитки дежурил Григорий. Он прикладывал к лицу грязный носовой платок, глядел поверх платка на Растопчина и, похоже, улыбался. Андрей растерялся, в отчаянии топнул по крыльцу ногой, но уже в следующий момент, когда дверная ручка уперлась в спину Растопчину, инстинкт бросил его тело через перильца деревянной лестницы на бетонную тропинку — Растопчин попятился к сараю, тихонько отодвинул засов (Санек и его приятели глядели на засов, словно загипнотизированные) и за черенок вырвал из кучи антрацита лопату. Это было славное оружие, и при удаче Андрей намеревался раскроить в то утро пару черепов. Прежде, чем подохнуть. Санек и его товарищ спустились по лесенке на землю.

— Поставь инструмент на место, — с упреком сказал Санек и достал из-под куртки браунинг. — Не твое, не лапай.

Андрей сник. Впервые за утро он почувствовал, что чертовски устал. Ему до смерти надоела эта бесконечная история, надоели эти вшивые супермены, что скопом бегают за нищим, по западным меркам, Андреем и при том мнят себя хозяевами жизни. Растопчину захотелось немедленно проснуться, все равно где, в Лас-Вегасе, Чикаго, Москве, да хоть в Ялте у Баскакова или в постели у Лейлы, в нетопленном номере… Да хоть в вытрезвителе, лишь бы избавиться от мерзких рож гриш и саньков, от их команд и угроз, вот еще и дырочку во лбу обещают… Ему стало жарко, он взглянул под карниз и удивился тому, что не тают сосульки, не звенит, не чавкает капель.

— Ну, что ты прицепился ко мне, как банный лист? — спросил Растопчин у Санька. — Надоел. Сгинь.

— Скоро, — пообещал Санек, держа Растопчина на мушке. — Конечно, следовало бы тебя примерно наказать, — добавил он менторским тоном, — особенно после того, как ты Григория обидел… Зачем ты обидел Гришу?

Андрей промолчал. Алкоголь почти выветрился у него из головы, и голова снова разболелась. Под каблуком хрустнул снег. Сумка поползла с плеча, пришлось поправить ремешок. Черенок лопаты был шершавый, мокрый и короткий, на заступе чернела угольная пыль. В огороде поблескивали лужи. В одной из них, полузатопленный, валялся голый пластмассовый пупс, игрушка без головы.

— Будем считать, что ты обидел Гришу по глупости, — вздохнул Санек. — И на первый раз это тебе простим. Лады? Но и ты уж пойди нам на встречу, москвич. Единственное, что от тебя требуется — сесть с нами в тачку, от которой ты так резво удрал, и прокатиться с нами за компанию до Симферополя. Там купить билет до Москвы и — не поминайте лихом! — он тоже поглядел на игрушку в луже. — Не можем мы позволить тебе сегодня околачиваться в Ялте. Понял? Растолковать, почему?

— Я ведь слово дал, что немедленно уеду из Ялты.

— Что в наше время слова? — Санек вытянул руку, зажмурил левый глаз, прицелился Андрею в правый. — Лучше, если ты уедешь под моим присмотром. Из-за этого-то и весь сыр-бор. А ты не врубился. Дерешься. По чужим хатам мечешься, чужие сараи вскрываешь. Поехали?

Андрей посмотрел на браунинг, на Григория, прижимавшего к носу платок, на серое, заштрихованное меленько ветками тополей небо и отбросил лопату в лужу, блик не погас. За темным стеклом веранды мелькнуло лицо старухи.

— А про макулатуру ты зря, — усмехнулся Санек.

— Нет у тебя никакой макулатуры. Все настоящее.

— От Лейлы?

— Нет, но будет кое-что и от нее, если не возражаешь. Поехали?

Ветер раскачивал голые ветки и дерюгу, за ночь покрывшуюся на проволоке ледком, гулял над белой крышей, срывал дым с печной трубы, стелил его над садом. Внизу шумела улица. Над Ай-Петри светлело небо. А вдруг и впрямь подбросят до аэропорта, подумал Растопчин, и это их действительная цель: Андрея — с глаз Долой, из сердца вон. Всего-то навсего. Не все же им капроновые удавки затягивать на глотках соплеменников? Хотя и искушение велико — зимой вдоль трассы тянется такой унылый, такой безлюдный лес, заснеженный, изрезанный падями! Спрячь труп в трех метрах от дороги, столкни в овраг заметет первой же метелью и до весны никто на него не наткнется. А если с умом поступить, труп раздеть да обезглавить… О, почему такое должно случиться именно со мной? Проскочим лес, а там и город, самолет. Поземка на летном поле. Пронырнешь ее, считай оказался дома. Ленка пирог испечет, чай согреет, в кресле клубочком свернется — рассказывай, милый: что стряслось? А что стряслось? Ничего. Боюсь вот, простыл малость. Малинки бы в чай… Скрипнула калитка. Андрей выдернул ногу из сугроба, сунул кулаки в карманы пальто и побрел к автомобилю.

 

8

Первый этаж мрачного каменного клуба «Эль Ролло» был отведен под стоянку машин, второй — отдан под ресторан с двумя залами, большим и маленьким, и соответственно с двумя эстрадами — и там, и там играли и пели марьячи. Разодетые в яркие национальные костюмы, они исполняли исключительно мексиканские и бразильские вещи, и меню ресторанов предлагало гостям тоже лишь блюда латиноамериканской кухни. Напитки, правда, подавались интернациональные. Кому-то несли «Столичную», кому-то голландское пиво, большинству — демократичнейший «Бад». Состоятельные люди здесь появлялись довольно редко, публика наполовину состояла из мексиканцев, негров и запойных белых из небогатых кварталов Монтебелло, Эль Монте и Пико Риверы. Отгуляв свое в фешенебельных ресторанах, заворачивали сюда «пощекотать себе нервы» и туристы, и сбежавшие на вечерок от семей солидные мужья, и мающиеся от скуки любовники. Тут за известную плату скользкие типы могли ненавязчиво поделиться с добропорядочными господами отличным наркотиком, а шушеру обеспечить крэгом. Тут шумные скандалы редко переходили в серьезные, с поножовщиной, драки, а мелкие разборки погоды не делали — музыканты привычно заглушали и пьяный рык самца, и женский визг, и стук падающей на деревянный пол бутылки.

На третьем этаже хозяин устроил ночной клуб с «сибирской экзотикой». Вся восточная стена клуба «Эль Ролло» была разукрашена советской символикой, в иные минуты оператор так регулировал свет, что в глазах рябило от серпов и молотов, надраенных самоваров и пряжек с офицерских ремней, малиновых звезд и алых полотнищ. Белые девочки гоняли программу, чередуя свои номера с номерами индианок, но старым индианкам пора уже было уходить, совсем уходить. Хозяин подумывал о чисто русском шоу. Требовалось пополнение, дешевое вкусное свежее мясо из Сибири. Кроме того, две девицы из белой труппы откровенно спивались. Мистер Бассет, он же Рудольф, владелец «Эль Ролло» убеждал хореографа, что уже к концу программы у этих девиц на губах появляется слюна, то есть срабатывает собачий рефлекс, открытый их соотечественником физиологом Павловым. Только, в отличие от собак, девицам «светила» не еда, а выпивка. Под потолком зажигалось некое подобие Полярной звезды. С этого момента все русские танцевали «топлесс», с голым торсом, но зато в мохнатых масках медведиц. Получалось здорово. Отработав шоу, девочки бежали переодеваться, скидывали маски, натягивали на голые тела узкие вечерние мини-платья и вновь появлялись перед гостями клуба. Они были отлично выдрессированы уже к сентябрю. И каждая знала свое место. Они рассаживались вдоль восточной стены на специально заказанных в «Эль Ролло» бревнах, напоминавших русскую завалинку, и бревна хозяин расположил так, что коленки красавиц почти касались их подбородков. Зрелище радовало гостей. Красавиц разбирали, уводили за столики, поили крепкими коктейлями и нередко, ради смеха, неразбавленной русской водкой. Отвергнуть угощение девица не могла, хозяин не разрешал. Принудительные пьянки, без выходных, подтачивали организм сильнее, чем вечное недосыпание. Существовала еще одна серьезная проблема — с клиентом полагалось поддерживать беседу. Девочки лихорадочно учили язык.

Саше английский давался легко.

Хуже дело обстояло с аутотренингом. Порой Сашу начинало подташнивать в самые ответственные моменты, в постели. Клиенты жаловались. Сашу наказывали. Она выслушивала гадости, теряла деньги, плакала украдкой и проклинала тот час, когда села в машину к Барту и Андрею. Потом снова танцевала, раздевалась, одевалась, пила с мужиком, лапающим ее прямо за столиком, вела мужика по коридорчику к жвачному животному Томми, ждала, пока Томми проставит время в журнале и выдаст Саше ключ от закрепленной за ней конуры. Душ, вешалка, постель и кондиционер, вот все, чем оснастил мистер Бассет конуру. Веселая шла жизнь. Иные гости владели английским хуже Саши, но, голышом перекатная, за гроши свои требовали от Саши такого обслуживания, словно вовек им больше бабу не видать, и, поскольку завтра им — на электрический стул, сегодня они должны выжать из нее все возможное и невозможное.

Первые недели хозяин продавал русских «дам» за неприлично низкую цену, за двадцать пять монет, — на почти дармовой московский товар мужики повалили валом. Даже окрестная молодежь потянулась в «Эль Ролло» на экзотику. Хозяин вскоре поднял цены до сорока монет, но лишь половина из них доставалась Саше. Ночь стала стоить полторы сотни (Саше — семьдесят пять), но на всю ночь в «Эль Ролло» оставались очень немногие. Иногда, конечно, Саше случалось брать у Томми ключ по нескольку раз за ночь, рыжая русская пользовалась спросом. Бывало и так, что ее не хотел никто. И тогда она не знала, радоваться этому или огорчаться.

Траты выбивали из колеи. Одна комнатушка в паршивой гостинице обходилась Саше в семьсот пятьдесят долларов ежемесячно. Платила она и хореографу, и тренеру, и массажистке, и дедку-эмигранту, преподающему английский, платила за аренду зала, где проходили репетиции, за бассейн, за дешевые (благо, все рядом), но постоянно необходимые такси. И нужно было что-то есть и что-то носить, и что-то откладывать на Москву. А основной заработок, собственно танцы в клубе, составлял лишь сороковник за вечер. На еду да гостиницу уходило больше.

Крупных ссор и склок труппа счастливо избежала, по мелочам девочки продолжали помогать друг другу, но, в сущности, каждая искала свой путь — как выжить. Кто старался «закадрить» дружка с деньгами и постарше, кто экономил на жилье, на мясе, даже на сигаретах, кто спивался.

Саша поддерживала добрые отношения с одним женатым американцем шестидесяти лет. Скупость этого человека Сашу и раздражала, и унижала. Однако, она пускала его к себе в комнату, принимала в подарок дрянной ширпотреб и дежурный букет, что-нибудь за пять шестьдесят, из «Ванса», подставляла щеку и позволяла стариковским рукам немного пошалить. Дважды она отдавалась скупердяю — подарки не стали богаче. Женатик никогда не парковал машину рядом с гостиницей. Перед тем, как войти в холл, он цеплял на нос черные очки, а потом ежился под насмешливыми взглядами наглых негров. Саше женатик не слишком-то докучал. Не добившись своего, он долго и многозначительно посматривал на постель, поглаживал покрывало и вздыхал.

Он понятия не имел, где работает Саша. Однажды в воскресенье (день свободный от репетиций в «Эль Ролло») Саша заставила женатика свозить ее к морю, и он завез ее к чертям на кулички, куда-то на Хантингтон-Бич, опасался за свою репутацию. Саша предпочитала ездить на пляж а Санта-Монику.

Рыжая, в очень смелом коричневом купальнике, она отлично выглядела на сентябрьском песке, совершенно естественно вписываясь в пейзаж. Кроме того, она недурно играла в волейбол, и шикарные молодые люди, высоко взлетая над сеткой, с удовольствием гасили мячи после сашиных пасов. Одно время Саше казалось, что она обрела настоящего друга, двадцатипятилетнего Джесси, химика, выпускника ЮСИЭЛЭЙ. Джесси мог запросто раскошелиться на чудесный ланч в Голливуде, к примеру в «Браун Дерби», угостить крабами на Лонг-Биче или чем-нибудь сногсшибательным в Чайнатауне. Он открыл Саше потрясающий мир лос-анжелесских музеев и художественных галерей. Современное искусство, новейшие изыски Сашу мало интересовали. Такие же коллекции, как у Нортона, приводили ее в восторг. Саша была очень благодарна Джесси, но никогда не могла продемонстрировать ему толком, как именно благодарна: работа отнимала у Джесси все дни, за исключением суббот и воскресений, а у Саши — все ночи, включая субботние и воскресные. И вообще парень многого не понимал. Когда он решил купить Саше машину («Хонду» выпуска восемьдесят пятого года, в отличном состоянии, за две семьсот), оказалось, что у Саши нет никаких документов, ни лайсенс (прав на вождение), ни даже русского паспорта. Временно нет, твердила она. И постоянно скрывала, куда и зачем уносится сломя голову на ночь глядя. Похоже, странную русскую окружали тысячи тайн: утаивались причины, приведшие москвичку в Америку, и ее семейное положение, место работы и источник дохода, адрес и номер телефона. Парень пригласил Сашу в дом к своим родителям, на ужин — русская пролепетала что-то про вечер, который обещала провести с подругами.

Парень попробовал проследить, куда спешит Саша по вечерам, но был ею замечен, выслушал гневное «Оставь меня в покое!» и, после недолгих раздумий, оставил.

На душе у Саши стало совсем темно. Океан остыл. Калифорнийский берег тронула осень. Все чаще Саша накидывала на плечи курточку, подарок Джесси, и отправлялась к океану. Пляжи Санта-Моники пустели.

Смолк звон мячей, и грустно было глядеть на то, как летит сквозь никому не нужную волейбольную сетку поднятая ветром с песка мошкара. Летнее марево, словно коконом обволакивавшее звук, растаяло — жестче зашелестели шины на Пасифик Коуст Хайвэй, резче зашумели в небе над Международным аэропортом двигатели лайнеров. В сумках бродяг, скитающихся по прибрежным паркам, появились пледы и термосы.

«Дорогие мои москвичи! — сочиняла Саша письмо, покуривая на парковой скамеечке. — Совсем уж было собралась к вам, да предложили весьма выгодный контракт с работой по моей специальности. Поэтому, с вашего разрешения, я тут на какое-то время задержусь. Коллеги и начальство относятся ко мне очень хорошо, условия жизни чудесные…»

Она возвращалась в город на такси по бульвару Заходящего Солнца, смотрела на холмы, поросшие черным дубом, на ухоженные лужайки, на тянущиеся миля за милей по левой стороне Сан Сет виллы и дворцы, отгороженные от дороги стволами гигантских пальм, кедров и секвой. Она любила этот бульвар, потому что ездила по нему в те славные часы, когда на сердце еще теплилась надежда на то, что все как-нибудь уладится, и ситуация не казалась безнадежной, и Джесси вел машину, пощелкивая клавишами кассетника, и мрачный каменный клуб «Эль Ролло», казалось, был отсюда бесконечно далеко.

В октябре зарядили дожди. Саше пришлось разориться на плащ и сапоги.

В «Эль Ролло» сильно похолодало, но хозяин будто не замечал, как падает в зале и комнатках для свиданий температура. Оттанцевав программу, девочки по-прежнему были вынуждены прикрывать голые тела кусочками тоненькой материи, под названием «вечерние платья», и явившиеся в клуб в свитерах и пиджаках лос-анжелесские мужики с любопытством наблюдали за тем, как замерзают у них на глазах полураздетые русские «медведицы». И, если раньше, летом, некоторые садисты забавлялись, заставляя русских девочек глушить неразбавленную водку, то теперь они поили их ледяными сухими винами. И смеялись:

— Идем, я научу тебя, как согреться. Хорошенько поскачешь на мне в кроватке — сразу пот прошибет!

Сашу замучил кашель. Были случаи, когда это ей очень мешало при работе с клиентами. На Сашу посыпались жалобы. Хозяин вызвал Сашу к себе в кабинет.

— Я предупреждал тебя, — сказал он.

— Я больна, — сказала Саша. — Горло.

— Что мне за дело до твоего горла? — возмутился мистер Бассет. — Лечись в свободное от работы время. А сюда изволь являться в нормальной форме. Ты будешь наказана штрафом. И вот еще что, — он встал из-за стола, шагнул к порогу и крикнул в дверь, — Томми!

В кабинете появился Томми.

— Да, сэр, — пробасил он, не переставая жевать жвачку.

— Ты меня просил о чем-то? Я держу слово, — хозяин хлопнул Томми по плечу, и они оба покинули кабинет. В замке щелкнул ключ. Саша осталась одна.

Штраф, подумала она. А сколько? А я только что потратилась на плащ и сапоги. И надо бы платье купить шерстяное, с воротником под горло. Черт их знает, гадов, какая у них тут зима. В Москве уже снег. Утром сын, сгорбившись, плетется через двор в ненавистную школу, и от ботиночек его остаются на снегу маленькие следы. Пустым сонным взглядом она обвела роскошный кабинет хозяина: толстый зеленый ковер на полу, гобелены откуда-нибудь с Мирэкл Майл, массивный стол красного дерева с дорогими статуэтками из индийского магазина, компьютер, факс, видик, телевизор, стереомаг с кучей эквалайзеров, кофейный столик, холодильник, умеющий газировать вино и воду, сейф-красавец, зеркала в резных рамах, кувшины, кувшинчики, вазы… Сейф! Вот где, наверное, лежит и мой паспорт, вздрогнула Саша. Подошла, потянула за кольцо — куда там без кода, не открыть. Она шагнула к входной двери — тоже заперто. Без обеда он меня решил, что ли, оставить, пожала плечами Саша, как провинившегося ребенка в старину в пионерском лагере? До начала второй репетиции оставалось не так уж много времени. Ладно, усмехнулась Саша. С паршивой овцы — хоть шерсти клок. Саша подбежала к столу, схватила телефонную трубку, набрала код Москвы. Половина второго в Лос-Анжелесе — глубокая ночь в Москве.

— Слушаю, — наконец-то ответила свекровь. — Саша, ты?

— Как Владик? — спросила Саша про сына. — Он все еще у вас? Простите, две недели не звонила. Очень дорого, честно говоря.

— У нас Владик, у нас, — зевнула свекровь. — Да вот он и сам шлепает. Проснулся от звонка. Ты почему босиком, марш тапочки надевать, — услышала Саша.

— Днем и ночью ждет твоего звонка, — вернулась к разговору с невесткой свекровь.

— Мама, мама! — закричал в трубку сын. — Ты когда приедешь?

— Скоро, мой родной.

— А что ты там делаешь? Выступаешь в цирке? Я принес к бабушке белого котенка и теперь его дрессирую. А в классе мне все завидуют потому, что у меня такая красивая и талантливая мама, — задыхался сын. — И ты мне снилась сегодня ночью, когда летала под куполом. И мне очень хотелось, чтобы ты прилетела ко мне на кровать, и поскорее, и чтобы я тебя всю-всю расцеловал и обнял…

В замочной скважине провернулся ключ, дверь в кабинет хозяина распахнулась. Томми шагнул на ковер, и следом за ним переступили порог двое мексиканцев, официантов со второго этажа «Эль Ролло».

— … расцеловал и обнял… — Саша бросила трубку.

— Раздевайся сама, — сказал Томми. — Если, конечно, тебе жалко твоих шмоток.

— Долго же ты до меня добирался, — сказала Саша.

— Долго, — кивнул Томми, и на толстых негритянских губах его появился белый шарик надутой жвачки. — Долго, и не я один. Хозяин вот и им разрешил с тобой поразвлечься. И чтоб мы не устраивали тут очередь, ты нам дашь сразу всем троим. Ты куда предпочитаешь, Пэдди? — спросил он у черноусого официанта. — Пэдди приблизился к Саше и больно ущипнул ее за ляжку.

— Ясно, — пробасил негр. — Но ты не должен портить товар, друг. Останутся синяки — хозяину это не понравится.

— Ему также не понравится, если вы меня чем-нибудь заразите, предупредила Саша.

— Держи, русская, — Томми швырнул на стол мистера Бассета три красных пакетика. Он лег на ковер спиной и похлопал себя по животу. — Медведица-а-а!

— Этот зверь не кусается? — пошутил безусый официант.

Саша поднесла телефонную трубку к уху. Да, разговор прервался, хорошо, отметила она. Не торопясь разделась и пошла к Томми. Ее босые ступни утопали в зеленом ворсе ковра. «А в классе мне все завидуют», — звучал у Саши в висках голос сына. «…и чтоб ты прилетела ко мне… и чтоб я тебя расцеловал и обнял». Саша представила себе студеную зимнюю ночь над Москвой, узоры инея на оконных стеклах, лицо Владика на подушке и заплакала — спи, сынок, спи. Тебе в школу через несколько часов. Придешь в класс и похвастаешься тем, что тебе звонила мама из Америки. И все ребята будут тебе завидовать. Скоро-скоро мистер Бассет вернет мне документы и отпустит меня, и мы с тобой, сынок, увидимся. Только я уже не буду такой красивой, как прежде, плакала Саша, и слезы капали с ее щеки то на плечо Томми, то на бедро маленького безусого мексиканца. А не буду потому, объясняла сыну она, потому, что мне придется как-нибудь изуродовать свое лицо или грудь, чтобы я стала не нужна мистеру Бассету. Только сделать это будет сложно, сынок. Как заставить его поверить в то, что это — несчастный случай? В людях, увы, он разбирается, как никто… Узнает правду — отомстит, искалечив еще больше. И прогонит меня. И мой паспорт у себя сохранит. Такое вот будет молоткасто-серпастое напоминание о рыжей русской дуре.

Мистер Бассет ввалился в кабинет, когда проработка непослушной шлюхи уже подходила к концу. И сразу включился в «воспитательный процесс»: подбодрил Томми, прокомментировал действия Саши, обругав ее матом за лень, и дал несколько ценных советов мексиканцам. Потом парни поднялись, застегнули ремни на брюках и выпили за здоровье хозяина по глотку бренди. Убрали за собой, не забыв про надорванные бумажные пакетики на столе мистера Бассета, поблагодарили его за Сашу и бренди и разошлись по рабочим местам.

Саша сидела на полу, обняв руками колени. Мистер Бассет взял с кресла ее одежду, скомкал и бросил этот ком в Сашу.

Она даже не повернулась. Она сидела на ковре и размышляла, чем бы убить хозяина? Из остывшего камина торчала кочерга. На мраморе стоял бронзовый подсвечник.

— С сегодняшнего дня я увеличиваю твое жалование, — донеслось до Саши. Ежедневная прибавка в двадцать долларов. Я ценю твое участие в нашей программе.

— Оттого и отдали меня этим вонючим собакам. Она хотела сказать «шакалам», но не знала, как по английски «шакал».

— Я добавляю тебе доллары, потому что ценю твое участие в нашей программе, — повторил мистер Бассет.

— Мне известно, что ряд твоих идей использован в самых эффектных номерах шоу. Я отдал вонючим собакам… Это мелочь, так… все равно, что пальчиком погрозить: выбрось дурь из головы. Ты ведь начинаешь подумывать, а не заявиться ли тебе — в полицию и — карты на стол, да?

— Кто вам это сказал? — Саша сунула ногу в колготки.

— Никто. Я чувствую. Меня не обманешь.

— Я полагала, что весь этот кошмар, — она стукнула кулачком по ковру, из-за жалоб клиентов. Меня ведь действительно подташнивает, когда… Плюс воспаленное горло.

— Попей аспирин, — посоветовал хозяин. — Но вернемся к нашим баранам. Вернее, к свиньям. Тебе уже объяснили, кого на американском сленге называют свиньями?

— Да.

— Попрешься в полицию, первая же загремишь в тюрьму. И надолго. Тогда уж твой сын точно вырастет без матери. А пока ты пашешь здесь, в «Эль Ролло», у тебя все же есть надежда на то, что я тебя рано или поздно отпущу с Богом. И с паспортом. И с деньгами. Есть ведь надежда? Признайся.

— Рано или поздно? Когда? — Саша оделась и опустилась в кресло у камина.

— Окажешься в тюрьме, этот вопрос перед тобой стоять не будет. Судья сразу объявит срок заключения. А я, прежде чем сесть, успею сообщить твоему сыну в Москву, что его мать посажена на такое-то количество лет в американскую тюрьму за проституцию, — пообещал мистер Бассет.

— Откуда у вас информация о сыне? — спросила Саша. — О том, что он у меня есть. О том, что живет в Москве. О том, что может успеть вырасти, пока я…

— Мне перевели данные твоего паспорта, это раз, — загнул палец мистер Бассет. — Твои подруги выболтали всю подноготную о тебе, это два. Их легко купить. Да и тебя они, мягко говоря, недолюбливают. Считают, что очень высокомерна. А с чего бы? Делаешь такую же грязную работу, как и все они.

— Когда вы меня отпустите? Мистер Бассет потер шею ладошкой.

— Отпущу, не волнуйся, — махнул он рукой. — Раньше, чем ты думаешь. Будь добра, помассируй мне шею. Саша вздохнула и пошла массировать хозяину шею.

— Я хочу знать дату, Число. Или хотя бы месяц.

— Недавно я видел карикатуру в одной английской газете, — сказал хозяин. Не помню. Возможно, в «Файненшл Тайм». На арене цирка стоит тумба, на тумбе здоровенная медведица. На боку у нее надпись: «Россия». Медведица делает «ласточку». Перед ней изображен, на манеже, джентльмен с хлыстом. На котелке у джентльмена написано: «МВФ». Международный валютный фонд. Понимай цивилизованный Запад. Когда мы отпустим вас? По большому счету — никогда.

Мистер Бассет закурил. Дым поднимался вверх и попадал в глаза Саше.

Цивилизованный Запад! Господи, куда мы рвались, едва не застонала Саша, и в качестве кого рвались? И в какое дерьмо влипли! Она массировала шею хозяина и морщилась от дыма сигареты. И кто подталкивал нас, пустоголовых и завистливых, к этому дерьму… Врубить бы однажды вместо программы «Время», или как там ее теперь, на весь бывший Союз монолог такой вот дуры, как я младенцам стало бы ясно, кто подталкивал и кто толкает дальше, под зад коленом, разозлилась Саша. Но не хватает ребятам ума, чтобы провести параллель: евреев унижали и истребляли веками, и веками жили евреи без родины, без государства своего. И что вышло? Испарились они? Или стали дурнее? Но еврейский феномен покажется миру детским фокусом, когда сотни миллионов, (ну как их теперь называть? — думала Саша) бывших моих соотечественников разбредутся по Земле. Странно, что эта мысль приходит в голову шлюхи из притона и совсем не колышет, скажем, американский Конгресс.

— Ненавижу. И не прощу, — прошептала Саша по-русски.

— Что ты бормочешь? — откинул голову мистер Бассет.

— Глупая карикатура, — Саша положила руки на плечи хозяину. — Нет никакой медведицы. Сдохла. А труп разлагается. Зажимайте носы, господа!

— Говорят, где-то там у вас на севере есть племена, которые закапывают мясо в землю, ждут пока оно протухнет, а потом его жрут. Деликатес! — воскликнул мистер Бассет. — Куда ты спешишь, крошка? На пиршество? Боишься, что всю эту вкуснятину слопают без тебя? Успеешь. Как найдем, кем тебя заменить, так и — валяй. А пока ступай, я намерен просмотреть кой-какие бумаги.

Саша направилась к двери.

— Впрочем, стой! — задержал ее мистер Бассет. — Мне интересна твоя психология. Ответь-ка искренне, ты здорово обижена на меня?

— «Обижена» — не то слово, — Саша постучала кончиком языка по нёбу.

— Если бы не ты была в моей власти, а я — в твоей, чтобы ты со мной сделала? Отвечай честно, не бойся. Саша поглядела на часы, затем в окно.

— У вас дети есть? — спросила она.

— Да, — улыбнулся мистер Бассет.

— А внуки?

— Есть.

— Ничего бы не сделала, — сказала Саша. — Бога бы молила, чтобы дал вам долгую-долгую жизнь, и чтоб вы дожили до той самой поры, когда сыновья моего сына станут взрослыми.

— Они вырастут, и что?

— Вы не знаете, где зимуют раки? — спросила Саша. Мистер Бассет прищурился.

— Где-нибудь в иле, у берега, наверное.

— Славное будет поколение, — заверила хозяина Саша. — Думаю, всем тут поддаст жару. Я пока пойду, хозяин?

 

9

Солнце давно перевалило Аю-Даг и теперь дымилось над серым, с металлическим отливом, морем, то исчезая в облаках, то роняя сквозь просветы в тучах бледно-желтые отблески на Адолары, волны и скалистый берег. В горах постепенно рассеивался туман, западая в балки и пади. В холодный осиновый лес были вкраплены сочные островки темной хвои, вокруг деревень и поселков на склонах угадывались под снегом виноградники и лавандовые поля. Над фурой глиной откосов висели на колючем кустарнике и нескошенных травах сугробы, обещая, при первом же потеплении, пролиться па обочину мутными водопадами. В стылых овражках, в затишке все еще держались на ветках смерзшиеся, чем-то напоминающие пергамент, листья. На скользких труднодоступных обрывах тускло тлели ягоды кизила. Потерянные самосвалами и намытые на трассу осенними дождями, постреливали из-под шин автомобилей мелкие камешки.

Андрей полагал, что его либо убьют на трассе, либо доставят в аэропорт.

Его привезли на железнодорожный вокзал.

Санек убедился, что кровь больше не заливает лицо Григория, и Григорий погнал «Таврию» назад в Ялту, через Перевал, а Растопчин оказался в купе скорого поезда № 68. В двенадцать десять поезд отправился в Москву. Андрея сопровождали двое — Санек и его приятель Калан, человек из бара.

Поезд тронулся, Андрей лег на нижнюю полку, подсунув под щеку сумку. Притворился, что спит.

— Башмаки сними, эстет долбаный, — сказал Растопчину Калан.

Растопчин не шелохнулся. Конвоиры сидели напротив, попивали коньяк, закусывали копченой курицей, изредка перебрасывались словами. По очереди ходили в тамбур на перекур. Так они просторожили Андрея часа полтора. И снова Калан покинул свое место возле окна, вылез из-за стола, обматерил проводницу, заставляющую пассажиров курить «в морозильнике», и вышел из купе, оставив дверь приоткрытой. Растопчин решил использовать предоставившийся ему шанс. Он, кряхтя, перевернулся на спину, протер глаза, посмотрел на часы, а потом, приподнявшись на правом локте, в мутное окно. Санек насторожился.

— Что пьем, сторожа? — зевнул Андрей и принюхался. — Не накапаешь?

— Двадцать капель, — сказал Санек и перевел взгляд на опустевшую бутылку.

Андрей ударил Санька из положения лежа носком левой ноги под висок, мгновенно вскочил и нанес еще один удар, кулаком в скулу. Санек влип затылком в стену, сполз по куртке, упал на полку, навзничь, под вешалку рядом с дверью, и Растопчин разбил ему, полумертвому, лицо тяжелым каблуком.

Андрей закинул ноги Санька на полку, нащупал пульс (парень был жив), похлопал его по карманам и животу и вытащил из-за пояса, из-под свитера браунинг. Сорвал с вешалки шапку, надел пальто, спрятал оружие под правую руку, сумку перебросил через левое плечо и осторожно выглянул в коридор. Две уродины пялились на телеграфные столбы, за которыми стелился пасмурный степной пейзаж, лейтенант болтал с пенсионером, кто-то нес кефир из ресторана. Калана Растопчин не увидел. Если Каланчик вынудит меня его прикончить, пожалел себя Андрей, придется уматывать в штаты на годы. Там вряд ли найдут, мастера. Андрей захлопнул дверь купе и быстро зашагал по коридору в сторону противоположную той, куда ушел Калан.

Когда Растопчин удалился достаточно далеко от своего купе, он остановился, распахнул межвагонную дверь, дабы в пустом тамбуре был погромче грохот колес и прочего железа, и снял затвор браунинга с предохранителя. Зажег сигарету и стал ждать Калана. Сердце Андрея колотилось по-сумасшедшему, во рту пересохло. Студеный ветер лился за воротник, а по спине текли капли горячего пота. Андрей вытащил из рукава шарф, о котором в спешке позабыл, и обмотал им горло. Гремели колеса, и в такт им звучала в ушах Растопчина какая-то дьявольская оратория. Уже мелькали за стеклами пригороды Джанкоя, когда Калан вылетел на Андрея — хромированное дуло едва не выплюнуло пулю Калану под ребро. Мгновение Растопчин помедлил, позволяя парню отшатнуться, опрокинуться на спину, в падении ногой захлопывая перед собой дверь. Андрей был рад тому, что не выстрелил.

Он убрал оружие в правый карман пальто, дождался проводника и первым из пассажиров поезда выпрыгнул на платформу станции Джанкой.

Он постарался тотчас затеряться в толпе, немного понаблюдал из-за угла кафетерия за растерянным, мечущимся по декабрьскому перрону Каланом и подался на привокзальную площадь.

Две минуты спустя он уже прикуривал очередную сигарету в салоне «Волги», которая уносила Растопчина на Южный Берег. Водитель не торговался — частнику из Джанкоя еще никто в жизни не предлагал за «ходку» тридцать долларов.

В пять часов вечера джанкойская «Волга» затормозила в тихом ялтинском переулке у ворот того самого дворика, откуда утром Санек и его подельники выводили Растопчина.

Дерюга по-прежнему висела на проволоке, голый пластмассовый пупс, игрушка без головы, валялся в луже, подернутой ледком, а ветер сбрасывал дым с печной трубы на белый сад.

Морщась от боли в висках, Растопчин по-старомодному принес еврейке извинения за свой странный утренний визит и печальным голосом поведал женщине истерию о том, как на честного человека неожиданно напали хулиганы, намереваясь завладеть магнитофоном, и в результате… Старуха поверила, вернула Андрею магнитофон, и Андрей отблагодарил ее за понятливость сотней рублей.

Затем он поспешил к Баскакову.

— Понимаешь, старик, — наслаждаясь покоем, рассказывал о своих злоключениях Андрей, — когда эти подонки втащили меня с мороза в гостиничный номер, они, дабы не дать мне окончательно околеть (я ведь живым им нужен был), влили в меня коньяк и заставили одеться. А в кармане пиджака у меня случайно завалялся чужой магнитофон, лейлин магнитофон — как-то раз она затыкала мне им зубы, чтоб я не ныл. И вся сложность заключалась в том, чтобы, не вынимая игрушку, сообразить, как «врубить» ее в режим записи. Благо, Лейла пользовалась карманным «Сони», а сии вещицы мне знакомы. Дальнейший ход моих действий, надеюсь, ясен.

— Везет же некоторым, — хмыкнул в усы Баскаков.

— Мерзавец Григорий, думаю, просто-напросто свихнется от такого контршантажа, — сказал Растопчин, — а его свора будет вспоминать сегодняшний свой прокол до конца жизни.

— Тебе надо переписать кассету, — посоветовал Баскаков.

— Да, — согласился Растопчин. — Пусть будет две, три копии. И в разных местах, мало ли что…

— Подлинник и пару экземпляров плюс, хватит? — спросил архитектор.

— Пожалуй. Один я немедленно вручу Вячеславу. Хочется верить, он уже сегодня выколотит из ребят не только законные наши денежки, но и куш отступных, — сказал Растопчин.

— Если только пойдет на выколачивание отступных.

— Его дело, — махнул рукой Андрей. — А теперь смотри, — он поплелся в прихожую и возвратился в кабинет к Баскакову, держа на ладони браунинг. — Как тебе сувенирчик?

— Трофей? — вскинул брови Баскаков. — Займись кассеткой, а я позвоню Вячеславу, — зевнул Растопчин. — И двум дамам в Москву. Позволишь тебя разорить на два междугородных звонка.

— Позволю, — разрешил Баскаков. — Правда они давно уже международные.

Растопчин прожил у Баскакова два дня, а на третий архитектор отвез Андрея в Симферополь. Они выбрали окружной путь, «береженого Бог бережет», через Севастополь. Они простились в аэропорту «Заводском». Воспользовавшись местной авиалинией, Андрей сначала добрался до Днепропетровска и лишь оттуда направился в Москву.

Лейла не знала, радоваться ли ей тому, что Андрей вернул ей две тысячи долларов, или огорчаться — остальные деньги вышли из-под ее контроля.

Андрей ни словом не упрекнул Лейлу во лжи, просто не стал обременять ее покупкой билетов для шестерых красавиц, занялся этим сам и, не ведая стыда, положил себе в карман кругленькую сумму.

— Детишкам на молочишко, — сказал Андрей Елене, вручая ей конверт с валютой.

— Вот так подарочек, — ахнула Елена. — Ты что, действительно любишь меня?

— Я опять уезжаю, — пожаловался Растопчин. — Станешь ли ждать меня?

— Успокойся, дурачок, — Елена поцеловала Растопчина в губы. — Но ответь, откуда столько? — и она разбросала купюры по одеялу. — Ты, часом, не шпион?

— И не шпион, и не Робин Гуд. Это я перераспределил, — туманно объяснил Растопчин. И, помолчав, добавил, — А на нашу свадьбу я подарю тебе маленький хромированный пистолет. Сейчас он в Ялте, но ко дню свадьбы его привезут. Я договорился с верным человеком.

 

10

В Лос-Анжелес Андрей и красавицы-танцовщицы прибыли поздней ночью. Красавиц встречал сам мистер Бассет. Его сопровождали Томми и Саша. Мистер Бассет взял Сашу с собой в аэропорт в качестве переводчицы. В толпе встречающих Андрей заметил Барта. Друзья обнялись.

Саша представила Андрея и Барта мистеру Бассету. Москвички лучезарно улыбались. Всем страшно хотелось спать.

— Ну, что, теперь твоя душенька довольна? — спросил Растопчин у Саши. — Теперь ты свободна?

— Наконец-то я смогу вернуться в Москву, мистер Бассет? — задала вопрос Саша.

— Да, — кивнул хозяин «Эль Ролло», — когда закончится действие контракта. Ведь он у нас с тобой — до первого марта, так?

— Вы обещали мне, — изумилась Саша, — что я буду свободна, как только мне придет замена. А здесь, — она повела рукой, — перед вами шесть новых девочек. Разве не достаточно?

Томми усаживал девушек в микроавтобус «Караван».

— Я говорил о равноценной замене, — сказал хозяин «Эль Ролло». — Девочкам нужно многому научиться, прежде чем они смогут кого-то заменить. А ты, я уверен, будешь им хорошей наставницей. Поэтому не торопись.

— Чему я должна их учить? — повысила голос Саша.

— Всему, что умеешь. И не следует нервничать. Мы, по-моему, прекрасно ладили до сих пор. Ступай в машину к Томми.

— Послушай, Барт, а что, если мы набьем этому хрену морду? — предложил Андрей. — Не правда ли, он издевается над нашей старой знакомой? Да и над нами тоже.

— Вперед, друзья, — одобрил предложение мистер Бассет, указывая на толпу. — Самое безлюдное место в Лос-Анжелесе.

— Тогда, Барт, давай сдадим его властям, — рассвирепел Андрей. — Мало того, что он содержит притон, он еще и не платит налоги, конечно же. Не слабо ему влепят?

— И вашей шлюшке тоже кое-что, — рассмеялся хозяин «Эль Ролло». — Действуйте!

— Он прав, — сказал Барт. — Поехали домой. Пэм очень старалась и приготовила потрясающий ужин в твою честь.

— Приятного аппетита, Андрей, — мистер Бассет шагнул к машине.

Растопчин преградил ему дорогу.

— Вы не имеете права держать у себя документы свободного человека против воли этого человека, — проорал он.

— Кто выдумал, что я держу у себя чьи-то документы вопреки воле владельца?

— Лейла, ваша бывшая танцовщица, сообщила мне, что вы прячете у себя паспорт Саши.

— Лейла — обманщица, — протянул мистер Бассет. — Она обманула меня, заверив, что сама привезет девочек. Где она, а? — мистер Бассет прижался лбом к стеклу «Каравана». — Что-то не вижу ее. Почему бы ей не обмануть и вас? Нет у меня никаких документов вашей протеже. Наверное, она их просто потеряла.

— И другие девочки тоже потеряли? — спросила Саша.

— Возможно, — мистер Бассет втолкнул Сашу в автомобиль и следом полез сам.

«Караван» мигнул подфарниками, нырнул в вереницу машин, покидающих автостоянку Международного аэропорта и выкатился из-под крыши. Барт похлопал Андрея по плечу и пошел искать свой «Понтиак». После столь бурного разговора он позабыл, на каком ярусе оставил «Понтиак». Андрей двинулся за Бартом.

Нужный сектор отыскался быстро. Растопчин рухнул на сидение автомобиля зеленый от злости. Он чувствовал себя мальчиком, которого обвели вокруг пальца. Он хотел немедленно ехать в «Эль Ролло».

— Я два часа потратил на дорогу в Лос-Анжелес, час проторчал в аэропорту, и еще два часа уйдет на обратный путь, — не выдержал Барт. — Если ты ни в грош не ставишь меня, сделай вид, что хоть Пэм ты уважаешь. Ока приготовила королевский стол. Она специально для тебя накупила батарею твоих любимых напитков, где есть все от «Калуэ» до китайского пива. И взяла выходной на работе на завтра, чтоб обслуживать тебя за столом этой ночью. Мы и так явимся не на поздний ужин, а на ранний завтрак. И Дженнифер просила нас ее разбудить — у нее для тебя сюрприз. Но, если тебе наплевать на все это, — изволь, давай проведем эту славную ночку в машине, занимаясь поисками твоей обожаемой потаскушки и ее сутенера.

— Извини, — сказал Растопчин. — Конечно же, нам пора в Галиту.

Андрей взъерошил волосы и провел ладонью по лицу. И впрямь — навязчивая идея, мания, шизофрения, подумал он. Отчего именно я должен вытаскивать Сашку из беды? Да еще и ночью, когда в доме у Пэм ждет меня стол и в камине пылает огонь, и нормальные люди ждут нормальной реакции на свое гостеприимство. «Понтиак» устремился наверх по Саплведа бульвару, по Сан-Диего фриаэю на север Лос-Анжелеса и, оставив справа Вествуд, Беверли Хилз и Голливуд, выскочил на фривэй, ведущий к Вентуре. Даже для самых опытных водителей, ежедневно добирающихся на работу и с работы по основной сто первой дороге, часы пик здесь — сущий ад. Машины несутся по трассе бампер к бамперу, и стоит кому придавить педаль акселератора чуть сильнее, чем диктует поток или неосторожно притормозить, пробка парализует движение на полосе, а то и на всей трассе. И, как бы ни поджимало время, хоть бейся лбом о лобовое стекло, приходится двигаться со скоростью в десять, двадцать миль, объезжая разбитые автомобили, или вовсе, выключив двигатель, терпеть до тех пор, пока неповоротливый кран не выудит, не выберет с трассы металлолом. Американцы шутят: в эти часы фривэй превращается в конвейер, производящий стрессы и микроинфаркты. Иное дело ночь, когда трасса — блеск, сказка, мечта московских голливудофилов… Полотно было сухим, Барт уступил Андрею место за рулем, хотел, чтоб друг немного отвлекся от мыслей о русской шлюшке. Барта прямо-таки бесило баранье упрямство Растопчина, продолжавшего считать, что оба они, пусть косвенно, но виноваты в том, что русская погрязла в неудачах. Помогая несчастному, задумайся, вспомнил Барт уроки отца, не создаешь ли ты еще одного паразита на земле, и без того переполненной паразитами? «Понтиак» летел по одной из самых знаменитых и красивых калифорнийских дорог, и по радио скороговоркой передавали, что обстановка на трассе спокойная, покрытие всюду сухое, видимость отличная и, вообще, над океаном сияют роскошные звезды. Музыка!

Проснувшись на следующий день к одиннадцати, Растопчин не нашел в себе сил даже на уборку постели. Он добрался до холодильника, осушил стакан апельсинового сока, заставил себя выпить немного скотча и закусил крошечными маринованными японскими кукурузками и холодной индейкой. Затем принял душ, проглотил чуть ли не залпом чашку растворимого «Фолдерз» и лишь тогда выполз на люди подымить сигаретой и послушать, как потрескивают в камине дрова. Пэм читала местную газету. У нее был очень усталый вид — Пэм до утра занималась грязной посудой. Барт ходил с метлой вокруг бассейна, убирал с цветной плитки листья, осыпавшиеся за ночь с платанов. Андрей потянул за шнур, во всю ширину стеклянной стены раздвигая шторы, — нежный солнечный свет пролился на ковры, диваны и на ноги Пэм. Растопчин постучал по стеклу: привет, старина! Барт вскинул ладонь и метлой указал на бассейн — не желаешь, мол, освежиться в декабрьской водичке? Дул легкий ветерок, листву и хвою потихоньку сносило к западному бортику, к желобу, по которому дети в теплую погоду скатывались в воду. Лежавший на травке под кустом бугенвильи палево-рыжий леонбергер Арти, завидев Растопчина, рванул к двери, привычно открыл ее, и через секунду его лапы уже лежали на плечах Андрея — пес лизал Андрею лицо. Пэм засмеялась:

— Вы помните, Андрей, вчера ночью он чуть с ума от счастья не сошел.

Вскоре приехала из школы Дженнифер. Снова сели за стол, по-русски, часа в два дня. Пропахший дымом, (он под сосной жарил мясо на решетке и перелил керосина в торф), Растопчин обнимал Дженнифер, целовал ее в щеку и поднимал тосты за успехи девочки в школе, на корте, где-то еще. Потом пили коктейли, играли в хартс, в бридж. Когда Пэм удалилась к себе (перед тем извинившись и приняв две таблетки аспирина), Джен нифер помыла свою машину (щетка, ведерко, порошок, шланг) и отправилась к подруге делать уроки. Андрей покормил пса остатками обеда (Пэм не могла запретить, она отдыхала, а Барту было все равно), повалялся с Арти на ковре перед камином и телевизором, послушал новости и, прихватив мяч, позвал пса во двор. Когда Растопчину наскучило, наконец швырять Арти мяч, Растопчин задумался — не позвонить ли в Лос-Анжелес, в «Эль Ролло»? Звонить он не стал. Вместо этого согрел воду в джаккузи, сачком очистил поверхность от листьев и сосновых иголок, спустился в чашу по лесенке (одна голова на воздухе), включил систему пневмомассажа и долго так блаженствовал, поглядывая на голубое небо, тронутое первым закатным лучом на западе, потягивая ледяное пивко и беседуя с Арти, пристроившимся на бор тике, который отделял джаккузи от бассейна.

Во дворе появился Барт, принес телефон:

— Тебя, Андрей. Это была Москва.

— Ты оставил мне номер, вот я и воспользовалась, — сказала Елена. — Как долетел?

— Прекрасно, любимая. Барт встретил.

— А настроение? Чем занимаешься?

— Купаюсь, — Растопчин подмигнул псу. — И беседую с королем Артуром.

— С кем?

— Леонбергер, собачка такая, — пояснил Растопчин.

— Для своих — Арти. Присматривает, чтоб я спьяну не утонул.

— Тебе письмо сегодня пришло. Прости, но я распечатала, вдруг что-то важное. А там…

— Читай.

— Там две строчки. — «Будь по-твоему, — прочитала Елена. — Но то, что ты взял в поезде — лишнее. Верни». Все. И подписи нет. Странный какой-то текст.

— На том свете достанут, — проворчал Растопчин.

— Они хотят, чтоб я отдал им тот хром, который обещал подарить тебе на свадьбу.

— Господи! — воскликнула Елена. — Зачем нам он! Отдай, дорогой. От греха подальше.

Арти насторожился.

— Сейчас же отдам, — ударил по воде ладонью Растопчин. — Вот только вылезу из джаккузи и побегу отдавать.

— Накличешь на нас…

— Хватит, — перебил Андрей. — Как дети? Не думай, что я о вас позабыл. Собирался звонить несколько позже.

Они немного поболтали о том, о сем, и Андрей положил трубку в траву.

Барт протер мокрую трубку полотенцем и сообщил Андрею, что намерен ехать в кондитерскую за тортом.

Андрей и Арти составили ему компанию. На обратном пути Андрей спросил нельзя ли свернуть к мысу, а, может, и подняться на мыс? Хоть одним глазком взглянуть, какой сегодня океан?

Они свернули и поднялись. Оставили машину у бордюра, позволили Арти побегать вдоль тропки, а сами перемахнули через оградку: на краю обрыва чахла старая, метровая, слегка присыпанная песком и пылью трава. Мертвые стебли, совсем не то, что во владениях Пэм.

Мыс представлял собой слоеный пирог. Верхний слой, земляной, был темен и сочен. Время от времени земля осыпалась, обнажая корни исполинских деревьев. Эти корни, как черные когти хищной птицы, зависали над мелкими кустами, которые каким-то чудом росли на отвесной стене. Чуть ниже залегал мощный пласт блестя щей глины. Может, то была настоящая красная глина, а, может, обыкновенная просто отливала красным в час заката. И, словно кость из-под окровавленной плоти, выпирала из-под огненного пласта скальная порода.

Скала уходила далеко вниз и зарывалась в мокрый песок где-то в полосе прибоя. Волна усиливалась, океан медленно подступал к подножью скалы, к той гладкой, зеркальной воде, которую оставил на каменистом ложе, в щелях и выбоинах в тихую пору отлива. Камни были завалены жесткими водорослями, точно кто-то остриг здесь хвосты и гривы целому табуну лошадей. Солнце падало за горизонт. Небо над горизонтом стало золотисто-палевым, будто шерстка на боках у грустного умницы Арти. На камнях подремывали чайки. От скалы влево тянулся широкий, как десять евпаторийских, песчаный пляж. Вдоль кромки его и вдоль нижней дороги шла пальмовая роща, она исчезала в холодной тени другого мыса, вечно мрачного, — на нем и летом не появлялось ни лепестка, ни травинки. Лишь на вершине холма, возле марганцевых стен замка, было высажено несколько хмурых сосен. По ту сторону холма лежала Большая долина, всю ее занимал богатый город. Сотни яхт покачивались у пирсов, прячась от зимних штормов за дамбой, на глыбах которой океан шлифовал гигантские изумруды мха. Когда-то и Растопчин крутил штурвал, ловил в чужие паруса свежий ветер. Теперь он стоял на мысу, подставив лицо последним лучам декабрьского заката, теперь он топтался на краю обрыва и думал — а свой парус никогда не поднять, и песок выскальзывал из-под его башмака и тонко струился по темной, по красной и, ближе к подножью мыса, по скалистой стене.

Шло время, приближалось Рождество, которое Пэм, Барт и Андрей намеревались встретить в Лас-Вегасе. Перед самым отъездом в Лас-Вегас Андрей решился таки навестить Сашу в «Эль Ролло». В восемь вечера он сел на крошечный самолетик в Галите и через полчаса был в Лос-Анжелесе. Такси доставило Растопчина в Монтебелло.

Он посмотрел программу с «русскими медведицами», дождался момента, когда Саша, переодевшись в черное платье, вернулась в зал, и пригласил ее за свой столик.

— Если хочешь, поедем ко мне в гостиницу, — предложила Саша. — Я уже свободна.

— А как же, — Растопчин замялся, — вторая твоя работа?

— На сегодня все, — сказала Саша. — Хозяин предположил, что рано или поздно ты явишься сюда, и, кажется, распорядился: при тебе — только основная программа… Как тебе она, кстати?

— Не Лас-Вегас, — поморщился Растопчин. — Будешь дорабатывать до марта?

— А есть другой вариант?

— Но где гарантии того, что твой хозяин отпустит тебя в марте? Вдруг он возьмет и продаст тебя в какой-нибудь иной притон? — спросил Растопчин.

— Нет гарантии.

Официант принес два коктейля «Черный русский», водку с кофейным ликером и льдом.

— Так получилось, я рисковал жизнью, чтобы вызволить тебя из «Эль Ролло». Долгая история, сейчас не стану рассказывать, — Растопчин помешал в стакане лед пластмассовой трубочкой. — Страху натерпелся.

— Бедный, — Саша погладила Растопчину руку.

— Минут пятнадцать, а, может, и больше они держали меня голым на снегу. Потом чуть не выбросили из поезда, — вспомнил Андрей. — Выкрутился.

— Выходит, зря ты рисковал. Сожалею. А когда ты собираешься назад? Я бы передала с тобой сыну кое-что.

— Не знаю, — пожал плечами Растопчин.

— Как там Москва? — спросила Саша. — Стоит, старушка?

— Мразь, — вздохнул Растопчин. — Одно название.

— Оксана, вон, видишь та баба с негром в клетчатом пиджаке, — Саша указала на Оксану, — говорит, что в сорок первом Гитлер приказал затопить Москву. Наши не дали. И правильно, да? — усмехнулась Саша.

— Но то, что в конце восьмидесятых среди наших мужиков не нашлось ни одного нового Кутузова, это странно…

— Зачем тебе Кутузов?

— Оксана говорит, был бы Кутузов, он бы опять сжег Москву. Смешно? От нее все беды.

— Твои беды — от твоей глупости, — нахмурился Растопчин. — И от подлеца, который заправляет «Эль Ролло». Когда ты развяжешься с «Эль Ролло», мы засадим твоего босса в тюрьму.

— Тише, — испугалась Саша.

— Но мы беседуем на русском, — удивился Андрей.

— Чего ты боишься?

— Своих. Донесут. За стольник продадут. Расплатись.

Они спустились на второй этаж, в ресторан, провели там минут сорок, съели горку «чипе», макая хлебцы в острый соус, выпили кувшин светлого пива, послушали мексиканцев: «Хабландо Кларо», «Тодо Бонито» и тому подобное. Когда надоело, пошли вниз.

На автостоянке не было ни души. Тусклые лампы освещали пыльный бетон, жирную аляповатую разметку, указатели под низким потолком, десятка три машин.

Мотор неожиданно сорвавшегося с места «Форда» работал почти бесшумно Андрей среагировал на шелест шин за спиной, толкнул Сашу в плечо и прыгнул сам, точно в море с берега, в тень синего «Шевроле». Раздался Сашин крик, Андрей услышал, как глухо ударил обо что-то бампер «Форда» Взвизгнули тормоза, «Форд» вывернул влево и умчался с автостоянки. В наступившей тишине Андрей различил стук каблуков о бетон.

— Боже, какое несчастье, какое несчастье, — твердил негр, — какая судьба! Такая молодая русская шлюшка, ей бы еще спать и спать!

Негр остановился над телом Саши. Поднимаясь, Андрей взглянул, снизу вверх, негру в лицо. Томми жевал резинку и улыбался: Андрей подался вперед лбом круша челюсть Томми, и уже до удара определяя — глубокий нокаут.

В голове у Растопчина зазвенело, перед глазами поплыли фиолетовые круги.

— Да, не пожалел ты его, — донеслось до Растопчина.

Саша выползла из-под багажника «Шевроле», потерла ушибленное колено, потрясла рыжей копной волос.

Потом вдруг нагнулась над Томми, нашарила в кармане рубашки Томми связку ключей, пальцем коснулась губы:

— Тихо, я сейчас… И не давай ему придти в сознание!

Растопчин отволок негра в тень «Шевроле», пнул его ботинком в солнечное сплетение.

Негр даже не застонал.

Андрей закурил и, шаркая по желто-серому полу, побрел прочь от Томми. Под ногами поскрипывали крупинки песка. Вероятно, песок завезла на колесах одна из машин. Из ворот тянуло сыростью. В огромных крытых гаражах, полутемных и безлюдных, Растопчин и раньше чувствовал себя не очень-то уютно. Особенно по ночам. Теперь Растопчина охватил страх. Не следит ли кто за Андреем? Не держит ли под прицелом? И не сорвется ли, забеспокоился Андрей, и на него какая-нибудь бешеная машина-убийца? И ныло сердце — отчего нигде нет покоя? Отчего дома-то не сидится? Оттого ли, что дома, в старом смысле этого слова, у Растопчина нет и, видно, никогда не будет? Растопчин вспомнил Москву, в которой родился, в которой рос, и другую — в плевках, кучах хлама и пятнах блевотины, дикую, жуткую, пьяную от спирта и крови, молящуюся на доллар, исповедующую рынок и, собственно, рынком уже ставшую — черным, конечно. Мальчики метят в мародеры, мародеры — в теневики, теневики — в правительство и парламент. Чудный мир! Черный рынок, черные души, беспросветные подземные переходы… Если уж Москву прошел, подбодрил себя Растопчин, чего тебе бояться? Он вернулся к Томми. Всех одолеем, всех переплюнем, сплюнул Растопчин на брюки негра. В тихом провале ворот стояла зимняя калифорнийская ночь. Без огней и звезд. Приближалось Рождество. Гулко колотился пульс в горячих висках.

Томми зашевелился. Андрей прищурился и ударил негра ногой в печень. Извини, друг, нельзя тебе сейчас очухиваться, вздохнул Растопчин. Саша не велела. Андрей ударил парня еще раз, и вдруг Растопчина осенило, какой должна быть заключительная глава книги о русском загородном доме. Архитектура будущей России. Кошмар. Растопчин задумался и вздрогнул, когда появился женский силуэт на лестнице. Ах, Саша… В руках у нее была записная книжка.

— «Рабочий журнал» Томми, — пояснила Саша.

— Кто, когда, за какую цену. Переснимем и фото пошлем мистеру Бассету, — она вернула ключи в нагрудный карман Томми.

— Пошлем в качестве рождественского подарка, — сказал Растопчин.

— А он мне сделает ответный подарок, — усмехнулась Саша. — У него в сейфе есть отличный подарок для меня.

— Советую тебе немедленно поменять гостиницу, — прошептал Растопчин.

— Ты поможешь мне перевезти вещи? — спросила Саша. — А потом я угощу тебя чашечкой кофе. Или, ну, чем ты захочешь.

— Помчались, — кивнул Андрей. — Ибо времени у меня в обрез, только до утра. Завтра мы с Бартом катим в Лас-Вегас.

— В «Ривьеру»? — Саша попыталась улыбнуться.

— А куда же еще, — ответил Растопчин. — Только в нее, родимую.

Томми ничего не понял из их разговора. Разобрал всего два слова «Лас-Вегас» и «Ривьера».

Андрей и Саша уже подходили к воротам, когда Томми, на четвереньках, выбрался из тени «Шевроле» на свет. Зрачки его были немного расширены да вдобавок их увеличивали слезы. Как увеличительные стекла.

Томми глядел уходящим русским вослед и, безумея от ненависти и боли, мурлыкал слова молитвы, которую в детстве пела ему над стаканом молока теплая грустная мать.

 

Виталий Забирко

Парниша, открой дверь!

Лысый, громадного роста толстяк навзничь лежал на цементном полу широко раскинув руки. На его животе восседал красномордый верзила и; мертвой хваткой сжав горло толстяка, методично стучал его головой об пол. Толстяк хрипел, екал при каждом ударе, но концы не отдавал.

— Э! — Я похлопал по плечу верзилы. — Прикурить не найдется?

— Чего?

Верзила недоуменно повернул ко мне голову. От его распаленной от натуги физиономии вполне можно было прикурить, если бы не градом катившиеся по щекам капли пота.

— Спички, говорю, есть? Я показал верзиле незажженную сигарету. Верзила оставил свое занятие и растерянно похлопал себя по карманам.

— Не, я ж не курю! — наконец сообразил он. — И тебе не советую. Здоровье дороже. Возьми лучше это.

Он протянул мне грязный одноразовый шприц и пару ампул.

— Здесь, парень, — криво усмехнулся я, — мы с тобой расходимся во взглядах и увлечениях. Толстяк на полу зашевелился, заперхал.

— Погоди, — прохрипел он, зашарил по карманам и достал зажигалку. — На.

Я щелкнул зажигалкой, прикурил. Зажигалка была золотой «ронсон». Лимонов на десять потянет.

— Спасибочки. Как я понимаю, — обратился я к толстяку, — она тебе уже не понадобится?

— Отдай, — строго сказал толстяк. — Это вещественное доказательство. Я вернул зажигалку.

— Может, помочь?

— Не мешай, — буркнул толстяк и вновь раскинул на полу руки. Верзила тут же вцепился ему в горло.

Вот, всегда так. Я окинул взглядом помещение. Обшарпанный конторский стол, колченогий стул, да развороченный автогеном сейф, до отказа забитый пачками сторублевок образда шестьдесят первого года. И все.

Похоже на заводскую кассу социалистического реализма.

Переступив через дергающиеся ноги толстяка я выглянул в окно на божий свет. Божьего света не было. Был светящийся туман.

Пора сматываться. Опять мне не повезло. И почему тогда так любили непременно сторублевки? Макулатура. Но сколько экспрессии из-за нее!

Я нарисовал грифелем на стене дверь, открыл ее и шагнул в светящийся туман.

Угр сидел посреди пещеры у огромного кострища и поигрывал в руках бивнем мамонта. Вдоль стен пещеры настороженно затаились соплеменники и смотрели на вождя во все глаза.

— Ры… гх… ам-м? — сказал Угр.

«Так кого мы будем сегодня есть?» — понял я.

За каменной глыбой, закрывавшей вход в пещеру, вселенским потопом бесновалась гроза. Оттуда же доносился рев пещерного льва, в пароксизме голода раскачивавшего глыбу. Ни на грозу, ни на льва никто не обращал внимания.

Я понял, что попал на первое в истории человечества заседание Верховного Совета. В стране во всю бушует экологическая катастрофа, национальные распри достигли своего апогея, мяса нет, посевы смыло водой, но многомудрые вожди спокойно и уверенно в тиши пещеры решают продовольственную программу.

— Гм… р-р-р? — повысил голос Угр.

«Какие будут предложения?» — перевел я. Одним из чересчур сообразительных троглодитов осторожно коснулся моей руки.

— M-м! — восхищенно сказал он.

«Пухленький!»

Другой не в меру умненький предок уже более грубо схватил меня за ногу.

— Угум-м… — подтвердил он. «Жирненький!»

— Ho-Ho! — Я вырвался и на всякий случай отступил вглубь пещеры. — Меня еще нет. Погодите с сотню тыщ лет!

— Гр-р Бхар трам-пам! — рявкнул Угр. — Трам-тара-рам!

Во, завернул! «Депутат Бхар, не отклоняйтесь от регламента! Говорите по существу вопроса и не надейтесь на иностранные инвестиции, иначе я лишу вас слова!»

На мгновение в пещере повисла тягостная тишина.

Затем из левого угла донеслось осторожное:

— Ба…

Чуть погодя фразу продолжили из правого:

— Бу…

И уже нестройный хор хриплых голосов обеих фракций закончил:

— Бы-ы!

— Грм-м?.. — с сомнением протянул Угр.

«На голодный желудок?»

— Ам! — неожиданно подвел итог дискуссии беззубый старик.

Я тихонько ретировался вглубь пещеры. Здесь тоже делать было нечего. И когда я только научусь ориентироваться?

Пока высокое собрание решало, какую из женщин они будут сегодня «ам», я нарисовал на стене пещеры люк со штурвалом и наборным замком. Не знаю, так ли выглядят бронированные двери в форте Нокс, но я очень на это надеялся.

Но попал я в рубку космического корабля. Корабль стоял на неизвестной планете, и в рубке никого не было. Сквозь огромный иллюминатор из простого стекла открывался вид на равнину, поросшую голубой травой. С ослепительно желтого неба сияли три солнца; зеленое, черное и рентгеновское. Когда фиолетовые облака закрывали черное, на равнине становилось светлее. В высокой густой траве, маясь мукой мученской, бродили несуразные животные о семнадцати ногах и огромных головах на тонюсеньких шеях. Пасти животных щерились такими чудовищными зубами, что становилось непонятно, как сквозь них проходит пища. По траве от животных расходилось по три тени: светлая — от черного, обыкновенная — от зеленого, угольная — от рентгеновского. Судя по последней, животные состояли сплошь из свинца. В общем, жить при такой конституции не полагалось. Просто язык не поворачивался назвать их божьими созданиями. Но они жили. И даже питались. Как я понял, исключительно космонавтами, потому что ни друг на друга, ни на сочную голубую траву они не обращали внимания. Зато на космонавтов, шествовавших по равнине походным строем, они нападали с исключительной методичностью, не давая тем перевести дух.

Что же здесь делали космонавты, было загадкой. То ли они прибыли на планету, как научная экспедиция, изучающая инопланетную фауну, то ли в качестве простых заготовителей мяса, решающих в будущем наболевшую еще со времен Угра продовольственную программу Земли. Вероятнее второе, так как крушили они бластерами нападавших животных с редким остервенением.

Рубка космического корабля — это, конечно, не форт Нокс с золотым запасом Америки, — но поживиться здесь можно. Я пошарил по ящикам под пультом управления, но все они оказались пустыми. Лишь аптечка была доверху забита таблетками антирада. Прилагавшаяся инструкция, гласила, что «одна таблетка в течение минуты снимает все последствия радиационного облучения». Я покосился на рентгеновское солнце и на всякий случай проглотил одну. И чуть не подавился. Горькой таблетка оказалась до невозможности. Через минуту кожа по всему телу стала нестерпимо зудеть, но зато моя тень от рентгеновского солнца приобрела угольный свет.

Почесываясь, я бросил в рюкзак пригоршню таблеток и вышел из рубки. Каюты на корабле, трюм и даже машинный зал отсутствовали — их заменяла огромная кают-компания. По креслам и диванчикам вдоль стен были в беспорядке разбросаны скафандры, бластеры, одежда и личные вещи космонавтов. На огромном столе посреди кают-компании высилась аккуратная пирамидка из кубиков желеобразной синтет-пищи. А за столом в окаменевших позах героев космоса сидели Он и Она.

— Я открыл, что именно непарноногость местных животных ответственна за их агрессивность! — вещал Он как с амвона, глядя орлиным взором в бесконечную даль.

— Утверждение профессора Замбрози о якобы генетическом перерождении стопоходящих членов животных, приведшем к возникновению семнадцатой ноги, в корне неверно! — восторженно вторила Она, не отрывая от Него глаз, полных всепоглощающей неземной любви.

«Ага, — понял я, — корабль прибыл на планету из нашего далекого и светлого коммунистического будущего». Я был полностью согласен с Его открытием награди меня кто-нибудь семнадцатью ногами, и я был бы не в меру агрессивен.

Вид пирамидки из синтет-пищи вызвал в моем желудке бурчание, подобное рыку Угра. Но здесь следовало быть осторожным — по идеальной форме пирамидки можно было предположить, что к синтет-пище никто не притрагивался с самого старта с Земли. Истинно богоподобны наши потомки, если питаются весь космический перелет светом звезд! Но на хрена они тогда кромсают на бифштексы бедных животных!

К счастью, инструкция прилагалась и к синтет-пище. Согласно ей, один кубик содержал энергетический эквивалент обыкновенной пищи, потребляемой человеком за месяц. Здесь следовало задуматься: а не получу ли я несварение желудка, приняв за раз весь свой месячный рацион? И все же, голод не тетка. Поэтому, пока Он и Она продолжали во всю клеймить печатными словами профессора Замбрози и его соратников, ставящих палки в колеса «прогрессу общечеловеческой мысли», я рискнул попробовать кубик синтет-пищи. Изобретал ее видно кто-то из сподвижников профессора Замбрози, так как на вкус оказалась гадостью необыкновенной. Но голод сняла. Поэтому я на всякий случай бросил в рюкзак десятка два кубиков. Черт меня знает куда меня занесет нелегкая!

Под запальчивые речи, распекавшие в пух и прах ретроградов будущей коммунистической научной мысли, я попытался примерить скафандр, но влезть в него не смог. Не с моими габаритами. Вот если бы я годика два-три попитался синтет-шищей…

Оставив скафандр в покое, я взял бластер, повертел в руках громоздкую, страшно неудобную конструкцию, но опробовать не осмелился. Еще снесу полкорабля. Бросив бластер в рюкзак, я скосил глаза на присутствующих — как-то они отнесутся к моим действиям? А никак. Дуэт продолжал выводить выспренные рулады космической оперы. То ли они меня в своем песно-певческом угаре просто не замечали, то ли бластеры на их Земле были по цене зубочисток. Что тут скажешь — коммунизм!

Я еще немного пошарил по кают-компании, но ничего подходящего для себя не нашел. Эту экспедицию не интересовали ни золото, ни бриллианты, ни клады погибших цивилизаций. Подавай им разгадку непарноногости — и баста! Живут же люди…

Я вздохнул, отодвинул от стены диванчик и нарисовал на ней дверь родной квартиры.

На сей раз я попал по назначению. В чем-чем, а в этом, слава богу наловчился. Но каждый раз вид разводов плесени на отслоившихся, бесцветных от старости обоях моей прихожей заставлял сердце радостно трепыхаться. Я — дома! Хотя, если подумать, чему радоваться?

Посреди комнаты прямо на покоробившихся, застекленевших плитках линолеума скукожившись спал Старикашка.

— Эй, Старичок! — весело гаркнул я. — Я те жрать принес!

Старикашка закряхтел, просыпаясь, повернулся ко мне и открыл глаза. Его лицо покрывала сеть странных морщин, словно Создатель, лепя ему голову, сел покурить, и, пока он курил, по свежей глине основательно потопталась любопытная ворона. И как божий ОТК пропустил сей брак?

— Будьте добры, — замогильным голосом простонал Старикашка, — верните мне грифель!

Морщины на его лице зашевелились, будто ворона, став невидимой, продолжала топтаться по коже.

Я бросил рюкзак на пол и сел на два кирпича, составлявшие весь интерьер моей квартиры.

— Смени репертуар, — привычно отмахнулся я, достал из рюкзака кубик синтет-пищи и протянул его Старикашке.

— Жри, пока дают.

Старикашка взял кубик, понюхал, лизнул, поморщился, но кубик сховал.

— Пища явно не звягинцевская, — рассудительно сказал он. Любил он вставлять в свою речь непонятные эпитеты. Поднаторел там, в задверном мире.

— Космическая, — объяснил я, усердно расчесывая ногтями грудь.

— Я ж и говорю… — буркнул Старикашка и тут уставился на мою грудь. Неприятным таким, изучающим взглядом.

— Чего зеньки выкатил? — спрашиваю.

Он перевел взгляд на мои руки. Я тоже посмотрел. Кожа на руках покрылась мелкими зеленоватыми чешуйками. И чесалась нестерпимо.

— Что, и морда такая? — спросил я.

— Угу. Похоже на аллергию панаско.

— Этого мне еще не хватало! — Я пулей метнулся в ванную комнату и стал рассматривать себя в осколке мутного зеркала. Из его туманной глубины на меня перепуганно смотрела физиономия сорокалетнего субъекта с всклокоченной желто-соломенной бородой. Лоб, щеки, нос и уши субъекта шелушились зеленоватой чешуей. Е-пэ-рэ-сэ-тз! Не хватало, чтобы у меня после антирада отросло семнадцать ног!

Я поскреб бороду, и на пол посыпалась зеленоватая перхоть. Представляю себе, что будет, если я в таком виде покажусь на улице!

На дне ржавой ванны сохранилось пальца на два воды, которую я натаскал дырявым ведром из пруда в прошлом месяце. Старикашка, конечно, и не думал наносить еще. Живет иждивенцем, паразит! Вытурю из квартиры! Впрочем, спасибо и на том, что эту воду не допил.

Мыла, естественно, не было — последний обмылок, который я спер в какой-то коммуналке задверного мира, я недели три назад сменял на поллитру сивухи. Сивуху давно оприходовал, а пустую бутылку махнул на четыре целые спички. Из них осталась одна, да и та горелая — уши почистить, или в зубах поковыряться. Само собой, что колупать ею зеленую чешую было не с руки. Зато ногти у меня отросли знатные. Вот ими, ополаскиваясь водой, я с горем пополам с матом и соскреб чешую с лица и кистей рук. На большее мата не хватило.

С багровой, будто натертой кирпичом, мордой я вернулся в комнату и застал Старикашку за неприглядным занятием. Он копошился в моем рюкзаке и как раз доставал бластер.

— Э, папаша! — гаркнул я. — Своим поведением вы подаете нехороший пример молодежи!

И отобрал у него бластер. Старикашка неожиданно густо покраснел. В который раз я убедился, что стыда в его совести бездна. На его месте я бы давно грохнул меня посреди ночи одним из двух кирпичей и, ничтоже сумняшеся, забрал свой грифель. Ан, нет: «Будьте-так-добры-извольте-пожалуйста-вернуть…» Тьфу, слизняк!

— Ваша молодежь, — сконфуженно пробормотал он, — даст мне сто очков вперед…

— Что отнюдь не оправдывает ваши действия, — парировал я.

— Извините… — вконец потух Старикашка.

Да, выпусти на улицу такого морального чистоплюя — съедят. Вначале в переносном, а затем и в буквальном смыслах.

Я подбросил бластер в руке и решил, что его пора испытать. Зашел в туалет и пальнул в унитаз. Грохота не было. Была сиреневая вспышка, после которой в унитазе появилась аккуратная дыра. Дыра, похоже, вела к центру Земли, и из нее почему-то тянуло пироксилином. Неплохой способ дезинтеграции дерьма, тем более, что воды в доме не было уже лет десять. То ли на втором этаже, то ли у центра Земли кто-то истошно завопил, и я вовремя отпрянул от унитаза, потому что снизу загрохотала автоматная очередь. Ишь, нервный какой попался?

Прожогом вылетев из туалета я с уважением осмотрел бластер. Как из него стрелять, было понятно. А вот чем он стрелял — не совсем. Какое-либо зарядное устройство — если я правильно понимаю принцип действия бластеров отсутствовало напрочь. Впрочем, это меня не особенно волновало. Главное, что теперь с оружием на улице можно было чувствовать себя спокойнее.

Я возвратился в комнату. Старикашка вновь свернулся калачиком на линолеуме и мирно посапывал. Спать он был горазд. Я выложил из рюкзака на подоконник питательные кубики, а таблетки антирада рассовал по карманам. Можно продать как аспирин, больно упаковка схожа. В рюкзаке остались каминные часы, которые я спер в каком-то замке. Чего-чего, а каминных часов в задверном мире было навалом. Хотя шли из них немногие. Эти — шли. Иначе, на фига бы я пер сквозь все двери на своем горбу пятнадцать килограммов?

Отрезав кусок веревки от шнуровки рюкзака, я кое-как приторочил им бластер себе под мышку. Куртка на боку вздулась, но кого это сейчас волнует?

— До вечера, папаша, — бросил я сопящему Старикашке. — Может, что поприличнее жрать принесу.

На улице за мной увязался какой-то хмырь. Шел он на приличном расстоянии, но пас явно меня. Уж недели две, как я заметил, что меня пасут. Но не трогают. Вернее, попробовали раз — как раз две недели назад. Встретили меня трое хмырей в подворотне и так это ласково посоветовали вывернуть рюкзак. Ну, я и вывернул. У меня там головачевский ТФ-нультаймер лежал. Он как об землю грохнулся, так они и застыли с открытыми хлебалами. До сих пор в подворотне стоят и хлебала не закрывают. Вот с тех пор я и заметил, что меня пасут. Ну и хрен с ними, пусть пасут! На их хрен у меня есть еще пара головачевских ТФ-нультаймеров и бластер.

На рынке я расположился между занюханной бабой, торгующей петуховской мутней, и замухрышечным мужичком, выложившим на земле аккуратный рядок чадовичных брайдеров. Здесь же стояла импозантная клетка с нахохлившимся на жердочке ново-зеленским дроздом.

— Почем брайдеры? — подскочила к замухрышечному мужичку нафуфыренная, вся из себя телка. Мужичок ответить не успел.

— Трасцендентность энтропийного фактора не соответствует калорийности сублимата, — хрипло изрек ново-зеленский дрозд.

Телка округлила глаза и испарилась.

— Удавлю! — плаксиво простонал мужичок. Ново-зеленский дрозд лишь покосился на него, и мужичок затравленно втянул голову в плечи.

— Под игрока — с семака, — назидательно изрекла птица. — А ты — шестерка!

Не успел я выставить на землю свои каминные часы, как возле них нарисовался деловой кент.

— Идут? — спросил он.

— Уши мой по утрам, — отрезал я, и Кент нагнулся к часам, прислушался.

— Идут, — констатировал он. — Беру. — Он подхватил часы под мышку и неторопливо зашагал прочь.

— Э! — Крикнул я ему в спину. — Глянь-ка сюда! — И распахнул полу куртки.

Кент оглянулся и уделался. Вся деловитость из него вышла.

— П-премного извиняюсь, — дрожа хлебальником выдавил он, поставил часы на место и растворился.

Вальяжной походкой к часам подкатил пасший меня хмырь.

— На что махнем? — предложил он.

Я окинул его взглядом. Одет добротно. Не мое отрепье, но и не вопящие шмотки расфуфыренной телки, ошалевшей от дурных денег. Солидная фирма за меня взялась.

— Гони стеганое одеяло и лады!

— Одеяло? — Хмырь выпучил глаза.

— Стеганое, — подсказал я.

По его морде читалось, что такого обмена он не ожидал. Импортные шмотки, видеотехника — это пожалуйста. По нему видно. А вот наше ватное одеяло…

— А десять лимонов не устроят? — предложил он. Часы хмырь почему-то хотел непременно.

— На фига они мне? Гони десять тысяч купюрами не более червонца и считай, что мы поладили. Хмырь обалдел.

— Ты чо, сдурел? — взревел он. — Я те не марроканские лимоны сую, а российские миллионы! Считать умеешь? Разницу между миллионом и тысячью усекаешь? Да счас буханка хлеба пол-лимона тянет!

— Как знаешь, — передернул я плечами. — Мое дело — предложить.

— Да где ж я тебе столько макулатуры достану! Да еще червонцами?

— Слушай, — начал вскипать уже я, — ты мне надоел.

И сделал вид, что собираюсь расстегивать куртку. Хмыря сдуло ветром. Знает, стервец, что у меня там!

Замухрышечный мужичок заискивающе подергал мена за рукав.

— Часы на дрозда не махнешь? — с безнадегой в голосе предложил он. — С клеткой отдам…

Ново-зеленский дрозд насмешливо покосился на мужичка.

— А зачем? — спросил я.

— Да ты чо? Это ж ново-зеленский дрозд! Говорить умеет… И умный, гад!

— Так что мне, суп из него варить, что ли?

— Не советую! — взъерепенился дрозд. — Суп из гадов ядовит. Несварение желудка гарантирую.

— Так ты еще некачественный товар предлагаешь? — с издевкой подначил я мужичка.

— Удавлю, падла! — бессильно заплакал мужичок. Видно засела птица у него в печенках покрепче цирроза.

Сквозь толпу ко мне протиснулся давешний хмырь с объемистым полиэтиленовым пакетом.

— Бери, — протянул он мне пакет.

В пакете было запечатано верблюжье одеяло с иранской лейбой. Новяк. Явно из гуманитарной помощи.

Я глянул на хмыря. Пот по его морде катился градом. Ишь, как приспичило!

«А ведь ты, хмырь, из старой государственной мафии», — внезапно понял я, сопоставив скорость с которой он обернулся, с качеством принесенного одеяла.

— Мне бы ватное, стеганое… — недовольно скривился я, щупая одеяло. Хмыря перекосило.

— Да ты чо, мужик! — завопил он. — Стеганых счас днем с огнем не сыщешь! Вся вата на «тампаксы» идет!

Хмырь наткнулся на мой непреклонный взгляд, заткнулся и зашарил по карманам.

— На, подавись!

Он бросил на пакет ворох смятых червонцев, пятерок и трояков.

— Тыща сверху. Можешь не считать. Все мусорники облазил. Я пересчитал.

— Девятьсот девяносто восемь, — спокойно сказал я и уставился на хмыря нехорошим взглядом.

У хмыря перехватило горло. Он беззвучно захлопал хлебалом, будто его вот-вот должна хватить кондрашка. Прединфарктным движением он сорвал с руки «сейку» лимонов на пятьдесят и швырнул мне.

— Теперь хватит? — прохрепел он как из реанимации.

— Курева добавь, — небрежно предложил я.

От хмыря пошел пар. Как в гипнотическом трансе он бросил мне начатую пачку «салема» и по собственной инициативе от щедрот души добавил мальборовскую зажигалку.

— А мутни петуховской вам не надо? — впряглась с боку занюханная бабка.

Хмырь перевел на нее безумный взгляд и его затрясло.

— Ладно, — смилостивился я. — По рукам, кореш, пока я не передумал.

Хмырь схватил в охапку каминные часы и бросился наутек.

— Держи! — заорал ново-зеленский дрозд. — Держи вор-р-ра!!!

— Хорошая птица, — похвалил я и воткнул между прутьями клетки таблетку антирада. Дрозд сховал таблетку за милую душу. Наш человек.

Небрежно рассовав по карманам деньги и упаковав одеяло в рюкзак, я с достоинством закурил «салем». Неплохо поторговал. Только нафига хмырю прямо позарез нужны мои часы? Можно подумать, что от них зависит его жизнь.

— Пока, собрат по разуму, — кивнул я ново-зеленскому дрозду и неспешно двинулся по рынку.

— Пакеда, дядя! — хрипло бросила мне в спину птица.

Зажигалку я махнул на банку китайской тушонки и буханку хлеба. Затем задумчиво постоял возле небритого мужика в заскорузлой робе, торгующего ржавой пухлой воблой. Вспомнились золотые деньки, когда чуть ли не на каждом углу можно было попить бочкового пива.

Превратно истолковав мою задумчивость, мужик приосанился и заорал:

— А кому воблу! Воблу вяленую! По дешевке! Налетай! Пол-лимона штука!

Он схватил одну воблу за хвост и хряснул ею о прилавок. Из пасти воблы вылетело с десяток опарышей.

— Ап-петитная! Ар-роматная! Сама в рот просится!

— Мужик, почем зря наживку разбрасываешь, — остудил я его.

— Игорь Викторович? — сказал мне кто-то в ухо, — пивка не желаете?

Я оглянулся. Сбоку от меня стоял гладко выбритый парень, весь в «варенке», со спортивной сумкой через плечо. Он радушно улыбался, но в глубине его глаз засело, что-то такое, что роднило его с пасшим меня хмырем. Хмыреныш, одним словом. Поймав мой взгляд, он приоткрыл сумку, доверху набитую металлическими банками дойчляндовского пива.

— Почем?

— Что — почем? — почти искренне изумился хмыреныш. — Для вас, Игорь Викторович, на шару!

Давненько меня не величали по имени-отчеству. И пивом за так не потчевали. Я внимательно посмотрел в глаза хмыренышу. Голубые, заискивающие.

— Ну-ка, свистни, — предложил я. Хмыреныш растерялся.

— Что?

— Свистни говорю! — свирепо приказал я и состроил зверскую морду.

Морда оказала действие. Хмыреныш послушно сложил губы гузкой и свистнул.

— Порядок, — оттаял я. — Наливай.

— Минутку, — попросился хмыреныш, подскочил к продавцу воблой и, не торгуясь, приобрел пару рыбцов.

— Идемте, — предложил он.

Я не двинулся с места.

Хмыреныш сделал пару шагов и оглянулся.

— Что же вы, Игорь Викторович?

— Куда?

По морде хмыреныша мелькнула мимолетная тень.

— Игорь Викторович, ну не здесь же, — понял он меня. — Хоть в трамвайчике посидим.

Трамвайчик стоял возле самого входа на рынок. Без колес, обшарпанный, с выбитыми стеклами и остатками пластиковых сидений. Когда-то здесь была трамвайная ветка. С отключением электричества рельсы разобрали, колеса сняли. Говорят, за бугром наш металл здорово идет — тонна за банку пива. А короб трамвая остался. По-моему, специально для таких случаев, как этот.

В хвосте вагончика сидели трое бомжей и квасили самогон.

— Брысь! — мимоходом оповестил их о своем появлении хмыреныш, и бомжи испарились.

Хмыреныш поклал на сиденье воблу, поставил с десяток банок пива.

— Угощайтесь.

Я сел, вскрыл банку пива, но, поймав на себе внимательный взгляд хмыреныша, протянул банку ему.

— Отхлебни.

— Да что вы, Игорь Викторович! — попробовал возмутится хмыреныш, но пиво отхлебнул.

— Достаточно, — мрачно кивнул я, залпом опорожнил надпитую банку и протянул руку за второй.

Только тогда хмыреныш сел и тоже откупорил банку.

— Игорь Викторович, а свистеть вы меня зачем заставляли? — спросил он, как я понимаю, для завязки разговора.

— Проверял, не педик ли ты. Говорят, они свистеть не умеют.

Хмыреныш конфузливо захихикал.

— Воблой угощайтесь, — предложил он, а сам достал коробку козинцов, открыл и так это аккуратно отправил один козинец за щеку.

— Сам эту воблу жри, — мрачно буркнул я, запустил в коробку пятерню и бросил горсть козинцов себе в рот. Козинцы с пивом хороши! Правда, некоторые утверждают, что с Коньяком, но где он, тот коньяк? Стал такой же мифической жидкостью, что и амброзия…

— Откуда меня знаешь? — спросил я между четвертой и пятой банками. На дурняк пиво шло неслабо.

— Читал ваши рассказы.

Вот те на! Я уж сам забыл, что когда-то пописывал и даже печатался. Когда бумага была. А сейчас и под воблу подстелить нечего…

— А я думаю, что пивом угощаешь? Понравилась моя писанина, что ли?

— Ага. А «Про зайчишек» ваше класс!

Я стрельнул в него глазами. А мог бы и из бластера.

Но я добрый, особенно под хмельком. Была у меня повестушка с таким названием. Но об этом названии знали только я и мой редактор. Да еще, наверное, в КГБ.

Им тогда по рангу положено было все знать, особенно о бумагомараках. По каким-то политическим мотивам мое название было отклонено, и, не притерпев более ни одного изменения в тексте, повестушка увидела свет под другим. Так что знать ее первое название хмыреныш не мог. Разве что имел отношение к почившему в бозе КГБ.

— Ладно. — Я смял пальцами девятую банку. — Пива я попил. Спасибо. Что нужно?

Хмыреныш заерзал.

— Да что нужно… Пивом вот просто хотел угостить, известного писателя…

В животе у меня забурчало. То ли от наглой лести то ли пиво вступило противоречение с месячным эквивалентом синтет-пищи.

— Тогда пакеда, — махнул я рукой и встал. Хмыреныш засуетился. Просто так расставаться со мной явно не входило в его планы.

— Игорь Викторович, — заныл он у меня за спиной, — а у вас ничего нового не написано? Почитать не дадите? Я резко повернулся. Лясы точить с хмыренышем было не с руки — пиво окончательно рассорилось во мне с синтет-пищей.

— Написано, написано! — гаркнул я ему в рожу. — И накакано! Вот тебе мое чтиво!

Я выдернул из-под мышки бластер и саданул из него в сумку хмыреныша. Полсумки как языком слизнуло.

— Что вам, хмырям, от меня надо?! — Я направил дуло бластера в лоб хмыреныша, и его морду будто кто враз оштукатурил. — Чо меня пасете? Чо каминные часы скупаете, будто оглашенные?!

— Так они… — затрясся хмыреныш, — ходят…

— На то и часы! Дерьмом не торгую! — взбеленился я и сделал вид, что собираюсь пальнуть. Хмыреныш обделался.

— Так… — механизмов в них… нет…

Ели-пали! У меня даже в животе на мгновение бурчать перестало. Кажется, там установилось шаткое временное перемирие.

— Пшел вон! — гаркнул я, чувствую, что военные действия во мне вот-вот возобновятся.

И, пока хмыреныш во все лопатки улепетывал в сторону рынка, я галопом помчался к ближайшим развалинам.

Когда я просветленный и внутренне удовлетворенный вновь выбрался на улицу, то враз остолбенел. К развалинам приближалось пяток хмырей. Чапали они чуть ли не на цыпочках, рассыпавшись цепью, с пукалками наизготовку.

Мать их хмыриную! Я метнулся назад в развалины, и тотчас над головой, кроша штукатурку, прошлась автоматная очередь. Пугают, гады! Живьем хотят взять! Я наугад пальнул из бластера, но хмыри попались крутые, и их пукалки затявкали с методичностью отбойных молотков, заставив меня метнуться вглубь развалин. Чья-то тень шастнула от меня в сторону и исчезла под остатками лестничного пролета. Е-пэ-рэ-сэ-тэ! Живут они здесь. Совсем забыл, что развалины просто-таки кишат зомбирками! Днем они тихие, беззлобные, тише воды, ниже травы. Бродят себе по развалинам, как привидения, и шарахаются от любого звука. Зато ночью расходятся до без удержу, горланят блатные песни и пьют все, что течет — от изопропилового спирта, до сырой крови.

На всякий случай я миновал вход в подвал и, крадучись, стал пробираться по лабиринту первого этажа.

— Браток, — позвал меня свистящий шепот из полумрака какой-то ниши. — Браток, помоги…

Я заглянул в нишу. На полу, скорчившись на штукатурочном крошеве, лежал зомбирка. Пальцами обеих рук он перебирал свои кишки, вывалившиеся из развороченного живота. Не повезло бедняге. Рикошет.

— Браток, помоги, — с надеждой прошептал зомбирка. — Пристрели…

— Да что уж там… — сочувственно пробормотал я, пальнул в него из бластера и пошел дальше.

— Спасибо, браток… — донеслось мне вслед.

К моему огорчению развалины оказались небольшими: пройдя еще шагов десять, я увидел пустые проемы окон, в которые просматривалась параллельная улица и еще одна группа хмырей. Обложили!

— Игорь Викторович! — мегафонным громом разнеслось по развалинам, так что штукатурка посыпалась похлеще, чем от автоматных очередей, а в подвале перепуганно заметались зомбирки. — Сдавайтесь! Жизнь гарантируем!

«А вот вам, — хмыкнул я, — выкусите! Хрен вам меня поймать!»

И нарисовал на стене дверь.

Попал я в осенний городской сквер. Чистенький такой, ухоженный, с лавочками, урнами и усатым дворником в аккуратном фартуке с бляхой. Я плюхнулся на скамейку, взгромоздил рядом рюкзак, бросил на него фурагу и вытер пот. Взмок я, что мышь.

Дворник покосился на меня, но ничего не сказал, продолжая размеренно сметать метлой опавшие листья.

Сижу я, дух перевожу. Воздух в скверике свежий, чистый (не загаженный. Солнышко греет, сквозь листву Деревьев дома просматриваются. Серые такие, четырехэтажные, однотипные, но аккуратные. Ни тебе развалин, ни прочей рухляди. Хорошо мне стало, покойно.

Тут из кустов выныривает молодой парень в ковбойке, сверхузких клетчатых брюках с манжетами и остроносых, как корабли, туфлях и чапает в мою сторону такой это вихляющей походкой. Чапает, вихляет, а сам пялится на меня во все гляделки.

— Что, — спрашиваю, — прожектора вылупил?

Он как засмущается — что мой Старикашка. Покраснел, глазки потупил, и так это бочком ко мне приближается. И куда это меня занесло, что молодежь здесь такая хлипкая. У нас бы мне сразу по хлебалу за такие слова заехали.

— Вы извините, дедуля, — говорит он и бросает мне в фурагу горсть медяков, — что мало. Студент я. Но на обед в нашей столовке вам хватит…

Тут он окончательно конфузится и хиляет дальше. А я сижу обалдело и слова не вымолвлю. Как пришиб меня кто-то. До деда я вроде бы еще не дорос, а милостыню мне вообще в первый раз подавали. Попробуй у нас сесть на улицу и просить милостыню — считай, что ты кандидат номер один на обед мальчикам-каннибальчикам. Пока я оклемался, студента и след простыл.

Не стал я ерепениться, да материться, а взял медяки и пересчитал. Тридцать семь копеек. Батюшки светы, и куда ж меня занесло, если за эти гроши можно в столовой пообедать?

И тут на столбе зачихал, заперхал репродуктор.

— Московское время: пятнад…..сов. Передает…едние извес… Сегод…..дцать…сентября тыс… шестьдесят пер……ода. Тружен… Ставрополья рапорто… о досроч… урож… в закрома Род…

«Вах!!! — взвился я. — Вот он мой Клондайк, Палестина моя, почище форта Нокс!» Был я здесь уже раз, в мечте моей золотой!

Я чуть не бросился бегом через кусты в первый попавшийся магазин, но вовремя взял себя в руки. Нельзя повторять свой первый визит сюда, когда я в гастрономе попытался расплатиться за колбасу российской тысячерублевкой. Еле ушел — квартала два за мной чесал мент в синей шинели и верещал свистком, как недорезанный.

Трясущимися от нетерпения руками я перебрал все мелкие купюры, которые достались от хмыря. Эсэсэсэровских набралось шестьсот тридцать две. Для того и требовал их с хмыря, в светлой своей надежде. Живем, парниша!

И вот только тогда я и рванул в город.

Ребята, вы видели витрину гастронома шестьдесят первого года? Унылая, безвкусно оформленная, пыльная… Да? Да! Но в ней стояли двухметровые пирамиды банок сгущенного молока!

А в гастрономе пусто. Я имею в виду людей. Раз, два и — пшик! Зато на прилавках, на витринах за прилавками… Глаза разбегаются.

Стал я в очередь в колбасный отдел. Вторым. Бабка впереди.

— Сто пятьдесят одесской мне, — просит бабка.

Продавщица режет, взвешивает.

— Сто семьдесят, — говорит продавщица.

— Много, дочка, — возражает старуха.

Продавщица отрезает от колбасы, оказывается меньше. Кладет довесок.

— Нет, дочка, ты мне от этого куска довесок не клади, — привередничает старуха. — Вот от этого.

Продавщица молча соглашается. Я медленно закипаю.

— И семьдесят масла.

— Какого: вологодского, шоколадного? — переспрашивает продавщица.

— Вологодского.

Взвешивает. Семьдесят граммов! Ели-пали, они что, с ума здесь посходили по семьдесят граммов брать?!

Тут бабка заспорила, что ее обсчитали на две копейки, и я не выдержал.

— На, бабуля, — сунул ей червонец, — и катись отсюда. Очередь не задерживай!

Бабуля как с цепи сорвалась. Мол, не нужны ей чужие червонцы, а за свои кровные две копейки, потом зятя заработанные, она насмерть стоять будет. Потому, как не потерпит она, чтобы ее, советского человека, обвешивали и обсчитывали. Не затем революцию делали! А если всякие проходимцы, вроде меня, будут вмешиваться и червонцы свои грязные совать, то она и до народного контроля дойдет и милицию вызовет.

В общем, потух я, вспомнив мента, который за мной чесал в прошлое посещение социалистического рая, и убрал свою десятку. А продавщица стала перевешивать, весы регулировать, да бумагу для равновеса перекладывать.

И права ведь бабка оказалась! Обманула таки ее продавщица. На копейку, стерва!

Забрала бабка копейку и, негодуя на весь магазин, пошла писать в книгу жалоб. Продавщица вся красная, в слезах, бросилась за ней, уговаривать ее, да где там!

Я чуть не взвился — а кто меня обслуживать будет? — как за прилавок становится другая продавщица и спрашивает:

— Что вам?

Перевожу дух и говорю так это вежливенько:

— Пять — московской летней и две — охотничьих, сосисок.

— Пять чего? — переспрашивает она, и глаза ее округляются. — Килограммов?

— Нет, — отвечаю, — палок. А сосисок — две связки. Тут продавщица роняет нож.

— Вы серьезно?! — с каким-то непонятным страхом спрашивает она.

«Уж не по талонам ли здесь?» — мелькает мысль, но я ее отгоняю.

— Куда уж… — нагло бурчу я и взгромождаю на прилавок, рюкзак. Чувствую, как внимание продавцов других отделов переключается с бабки на меня.

Дрожащими руками продавщица начинает обрезать с палок колбасы веревки и хвосты.

— Да не дергайся, — успокаиваю ее, — вешай так.

— Не положено, — заикается она и с опаской поглядывает на меня. Читаю в ее глазах, что я либо из народного контроля, либо из желтого дома. По моему виду скорее последнее.

— Дедуля, — окликает меня смешливая продавщица из молочного отдела, — а зубки есть? Колбаска-то выдержанная, каменная. Помягче бы взял.

— А какая варенка есть? — спрашиваю.

— Вареная? — переспрашивает моя продавщица из колбасного. — Отдельная, любительская, маточная, докторская…

— Хорошо. Взвесишь один. Докторской.

— Килограмм?

— Батон.

Продавщица тянется за варенкой, в надежде, что сумасшедший забыл о копченой колбасе, но я ее останавливаю.

— После того, — говорю, — как отпустишь то, что я заказал.

В общем, взвесила она мне все. Продавцы из соседних отделов поперевешивались через прилавки, глядят на меня во все глаза, перешушукиваются.

— А окорок, — спрашиваю, — сырокопченый?

— Сырокопченый.

— Взвесь.

— Весь? — кажется начинает меня понимать продавщица.

— Весь.

В соседних отделах стали прыскать в кулаки. «Ничо-ничо, — думаю себе, погляжу на вас через сорок лет, как вы засмеетесь». Особенно та, смешливая, из молочного отдела. Уж больно она на бабку, торговавшую сегодня на рынке петуховской мутней, похожа.

Разновесов у продавщицы не хватало, и она сбегала к мяснику.

В общем, набил я в рюкзак килограммов тридцать. Аж на восемьдесят шесть рублей двадцать одну копейку. Бросил девять червонцев и пошел к молочному отделу.

— А сдачу?! — чуть не взвилась продавщица.

Хотел сказать: «Тебе на чай», — но, увидел ее лицо, понял — в морду швырнет. Пришлось вернуться и забрать все до копейки.

— Сыру, — сказал я в молочном. — Швейцарского.

— Круг? — хихикает продавщица.

— Круг.

Пришлось и этой сбегать к мяснику.

Купил еще здесь по пять банок сгущенки: просто сгущенки, сгущенки с кофе и сгущенки с какао. Подумал и приобрел, поллитровую банку сметаны. Хотел тут же выпить, но она, зараза, застыла в банке так, что пальцем еле провернул. Во, гады, жили! И чего им не хватало?

В винном глаза разбежались, но я их собрал вместе и взял три батла «Столичной». По три ноль семь. Взял бы еще винишка марочного, но в рюкзаке уже места не было. Впрочем, проходя мимо кондитерского, вспомнил о клапане и карманах рюкзака и заполнил их развесным шоколадом. Дорогим, зараза! По шесть шестьдесят за кэгэ.

Провожаемый глазами всего коллектива магазина, борющегося за звание ударника социалистического труда, я вышел из гастронома, сел на ступеньки и умял полбуханки ситного, выменянного у меня на рынке за зажигалку, банку сметаны за восемьдесят четыре копейки и полбатона докторской. Не знаю, то ли пиво хмыреныша вышибло из меня все калории синтет-пищи, то ли изобретатель наврал, но колбаса пошла за милую душу. Вообще-то хотелось копченки, но я здраво рассудил, что вначале нужно сожрать то, что может испортится. Умял бы еще, да под «Столичную», которую чуть было не распечатал, но тут увидел чапающего по улице мента и быстро ретировался.

В соседний универмаг.

Вот уж где я разгулялся! Купил себе майку, трусы (пять лет не одевал ни того, ни другого), десять пар носков (сколько можно на босу ногу ходить), две байковые рубахи, костюм в полоску, туфли на микропоре, габардиновый плащ, клетчатое кашне и, в довершение всего, шляпу. И все это удовольствие за сто шестьдесят три рэ ноль семь коп.

Переоделся в примерочной, глянул на себя в зеркало и выпал в осадок. Борода нечесана, лохматая, на голове копна замусоленных волос — не зря меня здесь все дедом кличут.

Одним словом, поплелся я после универмага в парикмахерскую. Всего пару часов здесь, а достал меня вид людей, таких опрятных, ухоженных. Захотелось и мне быть похожим на них.

Зашел я в салон, грохнул рюкзак на пол рядом с креслом, сел. Подходит парикмахер и, вытаращив глаза, смотрит на меня.

— Что делать будем? — спрашивает.

— Педикюр, — ехидничаю.

У него и челюсть отпала. Не знает, что это. Едрена феня, никакой цивилизации!

— А что можешь предложить? — спрашиваю.

— Постричь, побрить, подеколонить…

Жалко мне бороду стало, но вспомнил хмырей и решился.

— И то, и другое, и третье.

— Стричься как будем: бокс, полубокс, полька?

— А это как?

Парикмахер опять глаза выпучил.

— Под бокс — это, как я, — говорит. Глянул на него. От макушки до лба латка волос коротким ежиком, а все остальное — под нулевку.

— А полубокс — это только на макушку, или на лбу? — спрашиваю.

Парикмахер совсем чумеет.

— Это, — говорит, — как вашего соседа.

Смотрю, рядом клиента стригут. Под нулевку идет лишь у шеи, над ушами и виски. В общем, как под горшок, только покороче. Черт ее поймет, эту моду! Для меня всегда половина была в два раза меньше целого, а тут наоборот.

— Давай, как соседа, — говорю.

Взял он ножницы, резанул пару раз, и тут же их уронил.

— Это что? — спрашивает со страхом.

Гляжу, а из моих волос перхоть зеленая сыпется.

— А дерматит, — спокойно так отвечаю. — Не боись, не заразный. На нервной почве.

— Может, вы бы сначала домой сходили, да голову помыли? — предлагает он шепотом.

— А в тайге мой дом, — леплю ему лепуху, — экспедиция называется. Утром оттуда, а вечером опять туда.

И так это культурненько сую ему в карман халата червонец. Покраснел он, что рак вареный, и глазками по салону забегал — не видел ли кто? Что мой Старикашка — стеснительный такой брадобрей попался. Но от червонца не отказался. Во, когда она гниль наша перестроечная начиналась!

Короче, постриг он меня, побрил, даже перхоть полотенцем обмахнул, но после руки брезгливо вымыл. Затем взбрызнул меня «шипром» и вручил квитанцию. Стрижка — тридцать две коп, бритье — десять, одеколон — десять. Смехота, да и только! Были же цены, ядрёна вошь!

Покрасовался я на себя в зеркале, враз помолодевшего — теперь никто дедом не назовет, — взвалил на плечи рюкзак и дошел.

Иду я по улице, по сторонам гляжу. На дома, на прохожих. Чистенько все вокруг, дома такие аккуратненькие, люди все опрятные, приветливые, со светлыми лицами. И нет в них того привычного для меня опасливого ожидания в глазах, что вот-вот из-за угла в них из автомата пальнут. И стало мне так непривычно, муторно, что волком выть захотелось. И выпить — ну просто до упора.

Но в скверике не отважился. Как постригся, так словно во мне что-то перевернулось, стеснительность какая-то несвойственная появилась.

Зашел я в столовую, взял солянку, бефстроганов с пюре, два компота. Прав студент оказался, лишь на копейку превысил его медяки. Но это, понятно, за счет второго компота. Сел за стол. За столом парень сидит, молочную вермишель наворачивает. Видно, тоже студент. На столе в вазочке цветочки, салфетки в стаканчике.

Посмотрел я на все на это, горько вздохнул и стакан компота одним махом опорожнил. Затем достал батл «Столицы» и парню предлагаю:

— Будешь?

Он аж подпрыгнул.

— Что вы, что вы, нет, — залепетал. — У меня свидание сегодня…

— Тогда извини, — говорю, — а мне надо.

Сбиваю сургуч белый с горлышка, откупориваю бутылку и наливаю стакан. Сам не знаю, как у меня «извини» вырвалось. Вроде и не существовало для меня этого слова.

Студентик быстро дохлебал свой супчик молочный и исчез. Тоже мне, ухажер! Я в его годы только под хмельком к девкам и бегал — в наше время девки трезвых не привечали. Трезвый — значит, больной. И что у них за воспитание здесь? А еще, говорят, «оттепель»…

Хрипнул я стаканяру и закашлялся. Не привык я к стакану. Последние годы и в глаза стаканов не видел, даже воду из бутылки пью. А тут, вишь ли, с комфортом захотелось!

Поболтал ложкой солянку, подивился, что в ней и мясо есть, и маслины (в столовой-то), но есть не стал, хотя горячего года три не видел. Глаза бы ели, да и желудок мой безразмерный все бы принял, но вот душа не позволила. Гадко на душе почему-то стало, и больно — до крику. И почему это мне вот так вот, как этому студентику с его молочным супиком, жить не довелось?

Дёрнул я второй стакан, но не полегчало. И хмель не берет. Только еще горше и тоскливей на душе стало. Эх, остаться бы здесь навсегда! На завод какой-нибудь устроиться, телку найти, чтобы она детей мне нарожала… Да жить-поживать… Нет, никаких детей. Знаю, что они сейчас у меня дома вытворяют мамашу с папашей обушком по голове, да в котел. Кушать-то хотца! Нет, жить надо только в шестьдесят первом, чтобы не видеть, как мы в пропасть катимся… Да, но куда сунешься с моей ксивой? Паспортный режим здесь злой. В гостиницу не поселят, а то еще и упекут в места отдаленные, как империалистического шпиона. Можно, конечно, в Сибирь куда рвануть, да бичом там жить все легче, чем у нас. Но кто поручится, что за соседним домом не висит бесплотный туман, и что в этом мире есть Сибирь? Старикашка объяснял, что задверных миров бесконечное множество: реальных и ирреальных. Реальных это тех, которые существуют сами по себе, по своим законам. Ирреальных выдуманных чьим-то воображением. Причем и те и другие существуют абсолютно равноправно, ибо по теории вероятности их существование в бесконечном множестве допустимо в равной степени. Но, странное дело, в ирреальный мир при этом попасть гораздо проще, потому как все Задверье — как неизвестная компьютерная программа со свободным выбором файлов, где файлы на реальные миры не обозначены, так как о них никто не знает, а ирреальные миры имеют личные имена, поскольку в реальном мире существуют на бумаге. Естественно, что грифель практически всегда и выбирает именные файлы — они легче раскрываются, и я попадаю то в триллер, то в детектив, то в фантастику, то в сермяжную прозу…

Допил я остатки водки и вышел из столовой. Над домами светило солнце, по тротуару не спеша шли прохожие, по дороге шаркали шинами допотопные автомобили. Город приглашал к себе, убаюкивал своей спокойной размеренной жизнью, предлагал остаться здесь навсегда.

И я решился. Пошел на вокзал, купил билет до станции Букачача где-то в Сибири и сел ждать поезда. Была не была! Либо я въеду в бесплотный туман и растворюсь в нем навсегда, либо доберусь до этой самой неизвестной мне Букачачи и заживу нормальной человеческой жизнью.

И пока я сидел на скамейке в зале ожидания, душа моя оттаивала, и ледяная скорлупа, казалось, навсегда сковавшая ее, трескалась и рушилась, дробясь на бесчисленные осколки кривого зеркала Снежной Королевы. И было больно, и было горько, и впервые мое лицо стало мокрым. И тогда зашевелился в моей душе червячок совестливости, понял я, что не могу остаться здесь навсегда и жить спокойно. Потому, как остается в моей квартире Старикашка, человек не от мира моего, которого я бросаю на произвол судьбы. Который мне, фактически, жизнь спас…

Я тогда совсем доходил — продал все, что можно, — и голодал вторую неделю. Ослаб — ни украсть чего, ни ограбить кого уже был неспособен. Лежал себе на полу в углу комнаты и, смирившись с судьбой, тихонько ждал своего конца. На улицу не выходил — как-то не хотелось кончить жизнь суповым набором в котле мальчиков-каннибальчиков. Они, как биологические санитары, таких доходяг и приканчивают.

В общем, лежу я, дохожу, как вдруг вижу, выходит из стены Старикашка, оглядывается вокруг, на меня, как на пустое место, смотрит и так это недовольно причмокивает губами. Затем подходит к окну и на улицу выглядывает.

— Похоже, — бурчит вслух для себя, — на реальный мир эпохи упадка социализма. Опять не то.

Тут он вновь переводит взгляд на меня.

— А может, и ошибаюсь, — продолжает бурчать. — Судя по тому, как этот персонаж спокойно встречает голодную смерть, мир то ирреальный…

Разочарованно вновь подходит к стене, рисует на ней грифелем дверь и открывает ее.

Ну, когда он из стены появился и бурчать начал, я принимал все как должное. Думал, глюки на почве голода начались. Даже интересно так это стало. Но когда он дверь нарисовал, открыл ее, а там светящийся туман заклубился, не выдержали мои нервы, сорвался я. Заорал дурным голосом, бросился на Старикашку, с ног сбил и грифель отобрал. А когда в себя пришел и понял, что не галлюцинация все это, допросил Старикашку. Он, по простоте своей душевной за обещание грифель ему вернуть, и рассказал мне о мирах задверных. Фиг я ему грифель вернул. Ну, вернул бы ему грифель, ушел бы он, а мне что, опять с голоду подыхать? Так и остался он у меня жить, а я стал по задверным мирам шастать, себя, да его кормить…

В общем вспомнил я все это, сидя в зале ожидания мечты моей светлой, и засвербела у меня совесть. Выматерился я мерзко на червячка своего совестливого, билет порвал и повел себя, как под конвоем, в общественный туалет. Дверцу кабинки за собой запер, еще раз премерзейше выругался и, когда полегчало, нарисовал в простенке дверь родной квартиры.

Захожу я к себе домой и остолбеневаю. Сидит на полу мой Старикашка, в угол забившись, и трясется весь. А на подоконнике примостились два троглодита и так это степенно поглощают кубики синтет-пищи.

— Ням-ням, — говорит один другому.

«Добрая еда», — перевожу я.

— M-м… — отвечает другой.

«Но маловато!»

И тут я узнаю во втором триглодите депутата Бхара.

— Уведите их!!! — бросается ко мне Старикашка. — Они же каннибалы!

«Какие еще каннибалы? — ошарашенно думаю я. — Смирные такие ребята-троглодитята. Ишь, как культурненько кушают. Не видал ты, Старикашка, наших мальчишек-каннибальчишек.» Но тут вспоминаю, как депутат Бхар мою ногу в пещере щупал, и с уважением обращаю внимание на вздувшиеся бугры мышц троглодитов. Да, пожалуй, они покруче наших биологических санитаров будут.

— Куда увести? — глупо спрашиваю.

— Туда, откуда они пришли!

— А как они сюда попали?

— Да по глупости вашей! Вы ведь двери за собой не закрываете!

Я непонимающе моргаю. А Старикашка начинает объяснять, что, пройдя двери, надо их с обратной стороны другим концом грифеля стереть. Закрыть, то есть. Иначе за тобой в открытые двери может кто угодно последовать.

Тем временем троглодиты кубики прикончили и стали принюхиваться, и на нас плотоядно поглядывать.

— Ням? — спрашивает меня депутат Бхар.

«Кушать есть?» — перевожу я и с облегчением понимаю, что не к нам они приглядываются, а к рюкзаку принюхиваются.

— Есть, — говорю я. Достаю из рюкзака окорок сырокопченый и показываю. — Только здесь его ням-ням табу. Вернемся в пещеру, отдам.

Посмотрели они друг на друга, потом опять на меня и согласно закивали. Нет, нормальные ребята. Послушные и, главное, все понимают.

Объяснил мне Старикашка, как назад войти через невидимые с этой стороны двери, и стал я пробовать. Ох, и трудное это дело оказывается! Нужно себе мир тот представить, из какого пришел, и только тогда двери толкать. Два раза я на своей лестничной клетке оказывался, пока не догадался дверь на ключ закрыть и так пробовать. Попал я, наконец, в кают-компанию космического корабля. А троглодиты — никак. Воображение слабовато. Пришлось из кают-компании им окорок в квартиру высовывать и, как кто уцепится, к себе перетаскивать. Пока перетаскивал, они пол-окорока отглодали, потому как они меня чаще из-за дверей за окорок вытаскивали, чем я их.

В конце-таки концов перетащил. В кают-компании по-прежнему. Он и Она сидят, дифирамбы семнадцатой ноге поют и на нас внимания, естественно, не обращают. Ну, мои троглодитики и разбрелись по кают-компании. Все щупают, нюхают, на зуб пробуют. Зря я их похвалил, что послушные. Что дети малые. И ведь видно, что не первый раз они здесь: пирамидку синтет-пищи как корова языком слизала, все вещи на полу разбросаны, на прикладах многих бластеров следы зубов. В рубку корабля я троглодитов окороком еще заманил, а дальше застопорило. Застыли они перед иллюминатором и глаз не могут оторвать от зрелища охоты за семнадцатиногими. Ухают, подпрыгивают, пальцами тычут. Кино и только! Часа три я их уговаривал, окорок весь скормил, а они — никак. Пока я на пульте управления не нашел кнопку затемнения иллюминатора. Но и потом взмок весь, когда из рубки за кость обглоданную от окорока их в пещеру затаскивал.

В общем, справился я с этим, пот со лба вытер, вернулся в рубку и дверь в пещеру, как научил Старикашка, за собой стер. А затем уж через кают-компанию мимо дуэта, тянущего бесконечные рулады, вернулся домой.

Захожу в прихожую и чувствую, что в квартире опять неладно. Небось граф какой вторгся, каминные часы свои требовать.

Вхожу в комнату. Лежит мой Старикашка у стеночки, веревкой весь перевязанный, да с кляпом во рту. А на кирпичах вокруг рюкзака сидят давешние хмырь с хмыренышем. Пиво дойчляндовское сосут и охотничьи сосиски мои трескают. Надо понимать, вместо графа с часами каминными явились.

— А это что за хрен с бугра? — спрашивает хмырь.

Не узнает меня, значит, бритого, да в шляпе, да в габардиновом плаще. Зато хмыреныш враз признал. Оштукатурился весь и по карманам зашарил. Что значит, глаз молодой.

Распахиваю я тогда плащик свой габардиновый и бластер вытаскиваю. Тут и хмырь меня признал — челюсть отвалил.

— Засиделись вы, ребята, что-то, — говорю я. — Пив-бар закрывается.

«А чего это, действительно, все день и день?» — как бы параллельно думаю я.

Тут как раз за окном темнеть стало.

— Да-да… — залепетал хмыреныш. — Извините. Пойдем мы…

Похоже, у него при моем появлении крыша поехала.

Ай, нехорошо! — цокаю языком. — А платить кто будет? Он, что ли? — киваю на Старикашку.

— Сейчас, сейчас… — вновь зашарил по карманам хмыреныш.

Нет, точно шарики за ролики у него заскочили.

— Стоп, — говорю. — Это уже мои заботы.

Ставлю их мордами к стенке и обшариваю. И чего у них только нет! Четыре пукалки — по паре на брата — и все разных систем, три гранаты, наручники, баллончики газовые, кастеты, ножи. Ну, и капусты лимонов на сто. Вываливаю все на пол.

— Пивбар у нас дорогой, — говорю, — можно сказать, для привилегированных. Сами понимаете…

Достаю у хмыреныша последнюю пачку капусты. Гляжу на пол. Приличная сумма получилась.

— Да, хорошо посидели, — говорю. — Зато весело, правда? И будет что вспомнить. А теперь можно и по домам — улюлю, баиньки.

Они было направляются к двери, но я их останавливаю. Знаю я их хмыриную натуру. Небось на лестничной клетке еще пара хмырей ошивается, меня поджидает — иначе, чего бы здесь эти так спокойненько пиво, цедили?

— Парадное у нас закрыто, так что прошу сюда. — И распахиваю окно.

— Третий этаж… — балдеет хмырь.

— Ныряй. Тут не глубоко, — предлагаю ему дулом бластера.

Хмырь, кряхтя, влезает на подоконник и сигает вниз. Слышится глухой удар. Жаль, что там земля, а не мостовая.

— Должок с меня за пиво, — говорю хмыренышу и сую ему в карман пятак. — Это тебе на трамвай.

И выпроваживаю его вслед за хмырем. Затем закрываю окно и развязываю Старикашку. Сердце у него колотится, глаза на лоб вылезли, сам дрожит весь и сказать ничего не может. Вскрываю ему банку пива, хмыриным ножом нарезаю хлеб и докторскую колбасу.

Выпил он пива, поел. Вижу, лицо розовеет, в глазах живой блеск появляется.

— Оклемался? — спрашиваю.

Кивает головой. Не совсем видно, да размусоливать с ним некогда. Того и гляди, хмыри снова появятся, но уже не вдвоем, а десятком целым, как возле рынка.

— Домой тебе пора, — говорю ему, — в свою реальность.

Он еще быстрее кивает.

— А вы мне грифель вернете? — с надеждой спрашивает.

— Нет, — отрезаю я. — Ты моей рукой дверь в свой мир нарисуешь — и дуй.

— Не могу я без грифеля вернуться, — лепечет Старикаш и чуть не плачет. Мне его сдать нужно…

— А нашим мальчикам-каннибальчикам на стол в виде жаркого попасть не хочешь? — вкрадчиво спрашиваю я. — Или с хмырями еще раз повстречаться? Они ведь в следующий раз покруче себя вести будут.

— Нет! — трясется он.

— Тогда давай, рисуй.

Задумался он. И так ему блин, и так. Вижу, выбирает, какой же блин лучше. Уже прогресс — раньше он об этом и говорить не хотел. Видно, хорошо его хмыри прижали!

Подумал он, вздохнул горестно и голову понурил.

— А вы за мной следом не пойдете? — спрашивает.

«Уломал-таки!» — радостно думаю я и тут уже сам задумываюсь.

Чистенький мир, видно, у него. Может, получше мечты моей золотой шестьдесят первого года.

— Не хочешь? — спрашиваю.

Краснеет он, глазки прячет и головой отрицательно мотает.

— Слово даю, — обещаю я, — что двери за тобой сотру.

Поверил он мне. Всегда он мне верит. Аж противно. Ведь ни разу я слово свое не сдержал.

Но и он не дурак оказался. Дверь моей рукой нарисовал, но с наборным замком.

— Может, отдадите все-таки грифель? — спрашивает он на прощание.

— Нет. Я ведь тоже жить хочу.

— Тогда, пожалуйста, отвернитесь, — просит он, а сам опять конфузливо краснеет, что девица нецелованная. Стыдно ему, что шифр тайком за чужой спиной набирать будет.

Пожимаю плечами и отворачиваюсь.

Старикашка замком застрекотал, набирая нужное слово, а затем дверь вдруг хлопнула, но стрекотание осталось.

— Уже? — спрашиваю.

Молчание.

Оборачиваюсь и вижу, что Старикашка исчез, а буквы в замке крутятся, слово заветное шифруя. Вот те раз! Ни «прощай», ни какого другого последнего слова Старикашка мне не сказал.

Горько мне стало. И обидно. Столько вместе прожили, а он ушел и не попрощался. Первый раз я ему дал искреннее обещание, и первый раз он мне не поверил.

Проклятый червячок совестливости вновь зашевелился в душе, подтолкнул меня к стене. Но я пересилил себя и, повернув голову, посмотрел в окно. За стеклом клубился туман.

… И я стер дверь в Старикашкин мир. Сдержал слово.

«Какой туман? Почему туман? Откуда?!» — забилась мысль, отслоившаяся от моего сознания.

Я подошел к окну и выглянул. Ясный осенний вечер. Привычный вид развалин обветшалой многоэтажки напротив, внизу — загаженная мусором пустынная асфальтовая улица с мощенными потрескавшимися бетонными плитами тротуара.

«Стоп! — взорвалась отслоившаяся мысль. — Какие еще мощеные тротуары? Под окнами ведь все перекопано было!»

Я подошел к окну и выглянул. Ясный осенний вечер. Привычный вид развалин обветшалой многоэтажки напротив, а под окном — старые брустверы окопов, оставленные в агонии городской службой канализации лет десять назад. А вот и следы падения тел хмыря с хмыренышем.

«Так вот в чем дело! — ожило во мне второе, параллельное сознание. — Вот почему все время был день, а стоило мне засомневаться, как пали сумерки! Вот почему туман за окном». Тут бы мне встряхнуться, да заорать благим матом, но тело и первое сознание не слушаются, поступают по своему.

Сел я на кирпич, на рюкзак посмотрел. Пожрать, что ли? Полез за сыром и наткнулся на пакет с одеялом. Тьфу ты, черт! Я ведь ему, Старикашке, выменивал, чтобы он на голом полу не простудился…

«Значит, прав был Старикашка, когда обозвал меня персонажем, — закипел я. — Значит, и мой мир ирреален…»

Я словно раздвоился: продолжал жить в своем мире, двигаться, думать, но одновременно жило и второе, параллельное сознание, анализируя мои мысли и поступки.

«Значит, сидит где-то в своем реальном мире Автор, щелкает клавишами машинки, и каждый удар по клавишам дергает ниточки, к которым привязана марионетка Игорь Викторович. Вот почему так трудно было повернуть голову, чтобы увидеть за окном светящийся туман. И вот почему моя жизнь столь динамична и насыщена, будто по нотам расписана!»

Есть расхотелось. Я встал, бесцельно прошелся по комнате… и застыл на месте.

«Парень! — вдруг подумал я. — Ты ведь свободен! Путь в твои Палестины, рай социалистический, открыт. Старикашку-то ты спровадил!»

На радостях я пнул рюкзак ногой и бросился было к входным дверям, чтобы сразу уйти в задверный мир, но рассудительность одержала верх. Негоже такому харчу пропадать. Да и одеяло там пригодится. Тем более, что эсэсэсэровской капусты у меня почти не осталось.

Я быстренько загрузил в рюкзак трофейное хмыриное пиво, взвалил его на плечи и только тогда направился к двери. У двери я долго приводил возбужденные мысли в порядок, вызывая в памяти кабинку общественного сортира на железнодорожном вокзале. Наконец настроился и протянул руку, чтобы толкнуть дверь. Только бы в кабинке никого не оказалось! А, впрочем, плевать!

«Так тебя Автор и отпустит!» — съехидничало параллельное сознание.

Но прикоснуться к двери не успел. Она сама открылась. Точнее, упала на меня, выломанная из стены вместе с филенкой. И, пока я барахтался под дверью, в лицо мне ударила струя аэрозоля из газового баллончика.

Кто-то наотмашь вмазал мне по морде, а затем сунул под нос пузырек с аммиаком. Я замотал головой, открыл глаза и блеванул на приводившего меня в чувство хмыря.

— Мать твою! — заорал хмырь, отпрыгивая.

Голова трещала, как на следующий день после полуведра самогона, в ушах шипело, глаза застилал туман. Кто-то опять сунул мне под нос пузырек с аммиаком.

— Убери, а то и тебя облюю! — заорал я.

— Дайте ему водки, — сказали из тумана.

Перед лицом возник стакан. Я схватил его обеими руками и опрокинул в себя. Передернуло меня, как от трехсот восьмидесяти вольт. Но полегчало. В ушах перестало шипеть, головная боль начала утихать, в глазах прояснилось.

И увидел я, что сижу, скрючившись, на стуле посреди большой комнаты, сплошь коврами увешанной и устеленной. Передо мной стоит стол громадный, весь резной, в завитушках с позолотой, а на нем — часы каминные, бластер и всякий хлам из моих карманов. И грифель заветный там тоже валяется. А за столом сидит хмырище необъятных размеров и смотрит на меня исподлобья.

— Очухался? — лениво разлепляет он губы и сует в них сигару. Пальцы у него, что сардельки вареные, и все в перстнях. И костюмчик на нем с нуля, как от Кардена.

Сел я поудобнее, огляделся. За моей спиной пяток хмырей стоит, один платком с себя мою блевотину счищает.

«Да, влип, — думаю. — Отсюда не смоешься — это тебе не в развалинах. Таки-достали они меня…»

— Костюмчик-то синтетисеский? — спрашиваю хмыря облеванного.

— Ну? — рычит он.

— Тогда пятна останутся, — злорадствую. — У меня кислотность повышенная…

— Бум-м! — звенит в ухе, и я слетаю от затрещины на пол. Один из хмырей подхватывает меня и снова усаживает на стул.

— Ты, парниша, мне говори, — лениво цедит слова хмырище и выпускает на меня облако дыма. — Мне свои сказки сказывай…

— Какие сказки? — изумляюсь я.

— Бум-м! — звенит в другом ухе, и меня вновь водружают на стул.

«Так, пожалуй, и мозги вышибить могут», — думаю себе.

— Все скажу, — соглашаюсь вслух. — Только велите по ушам не бить. А то звенит сильно — вопросов не слышно.

— Так-то лучше, парниша, — кривит губы хмырище. — Я так понимаю, что ты не знаешь, почему часы идут без механизма, а бластер стреляет без заряда?

— Не знаю, — соглашаюсь я и на всякий случай втягиваю голову в плечи. Но оплеухи не следует.

— Знаю, парниша, что не знаешь, — благостно кивает хмырище. — Но где ты эти вещи взял, надеюсь, помнишь?

Задумываюсь я. На кого они работают: на государственную машину, или на себя? Что им врать-то?

— Бу-бум! — в обеих ушах. Подпрыгиваю на стуле, но не падаю, так как оплеухи с двух сторон уравновешивают друг друга.

«Ну, Автор! — ожило параллельное сознание. — Ну, погоди!»

— Помню, помню! — кричу.

— Так поведай нам, парниша! — радушно разводит руками хмырище. — Мы внемлем тебе.

Понимаю, что деваться некуда. Изувечат, а все равно узнают. Если уж и прикончат, так хоть мучить не будут. И потом, что я, Родину продаю? Да и можно ли назвать мой мир Родиной?

И я начинаю обстоятельно выкладывать хмырище все до копеечки. Выкладываю, а сам гадаю и никак не вшурупаю: частная у них хмыриная лавочка, или правительственная? Логово вроде бы частное. Да и замашки мафиозные… Или наоборот?

— Все? — спрашивает хмырище с ухмылкой, когда я заканчиваю. И вижу я, что верит он мне.

— Все.

— Тр-рах! — летят искры из глаз и я опрокидываюсь вместе со стулом.

«А не один хрен тебе, на кого они работают?» — проносится в голове.

— А Старикашка, значит, ушел в свой мир и грифель унес, — говорит хмырище, когда меня поднимают и ставят на место вместе со стулом. — Так, парниша?

— Нет! — ору я. — Грифель-то вон, на столе перед вами лежит!

Изумляется тут хмырище неподдельно. Взглядом окидывает хлам мой карманный, что ему на стол вывернули, и извлекает из него грифель.

— Этот?

— Ага.

Разглядывает его хмырище, щупает со всех сторон, острие пальцем пробует не оружие ли? Затем по бумаге черту проводит.

— Так в чем дело, парниша? — говорит мне с усмешечкой. — Нарисуй нам двери в копи царя Соломона.

И бросает мне грифель. Чувствую, как тут же мне под ребра пукалки упираются — вдруг грифель стреляет чем-нибудь. Нет, частники все-таки. Госсектор так себя не ведет.

Оглядываюсь я.

— Стену хоть оголите, — говорю, — не на коврах же рисовать.

— Хмырище только бровью повел, как один из хмырей к стене подскочил и ковер с нее сорвал.

Подхожу к стене и начинаю двери рисовать. Крепкие, дубовые, двухстворчатые. Хмырище рядом стоит. А я рисую и думаю, как Сусанин, куда же мне их завести, чтобы самому живым выйти?

— Копи царя Соломона не обещаю, — говорю. — Это не от меня зависит. Как повезет.

Вру, конечно. Раньше, действительно, наобум ходил. Да Старикашка надоумил, как попасть туда, куда хочешь, когда объяснял, как троглодитов назад в пещеру вернуть…

Все, придумал! Хоть вы, хмыри, и частники вроде, но жилка государственной муштры в вас хорошо сидит. Ишь вышколенные какие — самая дорога вам в страну Сильной Личности. Под его знамена, так сказать.

— Готово, — говорю.

Хмырище недоверчиво ухмыляется.

— Готово, говоришь? Так открывай!

Но сам на всякий случай меня под руку хапает.

«Ну, — думаю, — только бы получилось!»

Берусь я за ручку и открываю. За дверьми туман белый клубится.

Морда хмырищи вытянулась, рука, как клещи, в предплечье вцепилась.

— Не соврал… — цедит.

А глаза у него, что бельма белые. Не зря, значит, над хмырями хмырь. Только головой мотнул, как ему в руку кто-то мой бластер сунул.

— Пошли… — хрипит он и вместе со мной в туман шагает.

Зал — огромный. Пол — паркетный. Окна — высокие, стрельчатые. Светло. Безукоризненно чисто. В глубине зала — стол двухтумбовый. За ним — лик знакомый. Во френче. Волосы набок зализаны, усы мушкой. В руке трубка раскуренная. Вождь.

Видит он нас, и глаза что буравчики делаются. И начинает он медленно, грозно вставать.

Оглядываюсь назад. На хмырищу и на хмырей, что за нами в дверь пролезли. Узнали они вождя. Стоят оцепеневши, все оштукатуренные. У хмырищи рука сама собой разжимается, и бластер на пол падает.

Так я выхожу вперед и говорю:

— Адольф Виссарионович, с просьбой мы к вам. Разброд у нас в стране полный. Может, вы порядок наведете? Я вам и дверь нарисую…

Гляжу, застыли все, как в немой сцене. Ну, хмыри, понятно, обалдели, но и вождь застыл в полусогнутом виде с буравчиками глаз своих. Будто прострел у него — никак распрямиться не может. И сам я, чувствую, окаменел с дурацкой улыбкой на лице. Одним словом, картина «Не ждали». «Ага, — думаю, — Автор повесть закончил, точку поставил. Небось спину от пишущей машинки распрямляет, да довольно потягивается. Шампанское сейчас раскупоривать будем, да свою писанину полировать начнет».

С трудом выдираюсь из полотна авторской картины, поднимаю с пола бластер. Затем подхожу к стене и рисую дверь. Представляю, как автор в своем кабинете смакует шампанское и любовно перечитывает последние строчки. «Ай да молодец, Автор! Ай да шельмец — какой мир гадкий сотворил!»

Я те покажу молодца-шельмеца!

Заканчиваю рисовать и так это аккуратно, костяшками пальцев, стучу.

— Да-да? — слышу изумленный возглас. Тогда я беру бластер на изготовку, распахиваю дверь и шагаю в белесый туман.

Осень 1992 г.

Содержание