Русский политический фольклор. Исследования и публикации

Панченко Александр

Александр Панченко

Беглецы и доносчики «Военные нарративы» в современной новгородской деревне

 

 

Вступление

Одна из главных тем исторической антропологии – массовые социальные практики или, если воспользоваться выражением А. Я. Гуревича, – «культура безмолвствующего большинства». И для медиевистов, и для специалистов по раннему Новому времени, и для антропологов, занимающихся повседневной жизнью XIX–XX веков, это словосочетание подразумевает прежде всего земледельческую – крестьянскую культуру. Впрочем, в данном случае исследовательские приоритеты историка и антрополога оказываются в известной степени противоположными. С точки зрения большинства специалистов по фольклористике и этнологии, специфика аграрной культуры – в ее «традиционности», т. е. в обиходном консерватизме, сопротивлении инновациям, приверженности некоей устойчивой «картине мира». Что касается исследователя «истории ментальностей», то, даже говоря о «картинах» или «моделях» мира, якобы присущих тому или иному обществу либо эпохе, он все же будет говорить об изменениях (как внутри «традиционной» культуры, так и вне ее), поскольку последние и составляют содержание исторического процесса.

Надо сказать, однако, что это противоречие представляется мне несколько надуманным. Дело в том, что само представление об особой «традиционности» крестьянской культуры вряд ли можно считать научно обоснованным. Хотя, в силу очевидных особенностей социальной организации и средств коммуникации, аграрные сообщества, разумеется, обладают меньшим динамическим потенциалом не только по сравнению с индустриальными и постиндустриальными обществами, но и со средневековым городом, это еще не подразумевает какого бы то ни было гиперконсерватизма. В действительности, как я думаю и как можно судить, в частности, по истории русской деревни в XVIII–XIX веках, культура крестьян была в достаточной степени изменчива – и вследствие внешних воздействий, и благодаря внутренним процессам.

Другое дело, что наблюдение динамических явлений, обычно определяемых нами в соответствии с «событийным» пластом культуры, сопряжено в данном случае с серьезными трудностями. Проблема здесь не только в отсутствии либо специфическом характере доступных исследователю источников, но и в том, что мы зачастую не в состоянии опознать те инновативные формы и «культурные события», которые оказываются ключевыми в процессе трансформации повседневной жизни аграрных сообществ. Поэтому анализ и консервативных, и инновативных механизмов крестьянской культуры, как мне кажется, становится более плодотворным в ситуациях, так сказать, маргинального характера, когда в силу тех или иных причин крестьянину и его общине приходится сталкиваться с приходящими извне социокультурными воздействиями и как-то на них реагировать. Об одной я бы и хотел поговорить в этой статье.

Вопросы рецепции и репрезентации государственной власти, социального контроля и общественного насилия в русской крестьянской культуре XIX – первой половины XX века, неоднократно обсуждались в трудах отечественных и западных историков, этнологов и фольклористов. Однако, как мне кажется, эта проблематика до сих пор остается не вполне проясненной. И дело не только в том навязывании крестьянской культуре официозной героики или идеологии «классовой борьбы», которое мы встречаем в работах исследователей советской эпохи. Зачастую нам по-прежнему остаются непонятными психологические мотивы и культурные механизмы, заставлявшие рядовых деревенских жителей принимать ту или иную сторону в гражданских и межгосударственных войнах, поднимать вооруженные восстания, проявлять изощренную и, казалось бы, плохо мотивированную жестокость в отношении представителей власти, а также собственных односельчан. Полагаю, что эти механизмы заслуживают специального анализа, причем – не только на обобщенном уровне, но в рамках варьирующихся микроисторических, микросоциальных и локальных контекстов.

Ниже речь пойдет о некоторых перспективах такого анализа применительно к крестьянским рассказам о Второй мировой войне и немецкой оккупации. Корпус использованных в этой статье текстов сравнительно невелик – это около 20 интервью, записанных летом 2003 года в с. Менюша Шимского района Новгородской области. Тем не менее, как я думаю, они все же достаточно репрезентативны, по крайней мере применительно к тому региону, о котором идет речь. С точки зрения антрополога и фольклориста, крестьянские рассказы о Второй мировой войне представляют собой не только «персональные документы» и один из источников «устной истории» этой драматической эпохи, но и форму типизации и адаптации социального опыта, индикатор ценностных моделей и механизмов построения идентичности. Крестьянская культура неоднородна: она складывается из локальных вариантов, обусловленных разнообразными социальными, историческими, географическими и прочими факторами. Поэтому наши полевые записи демонстрируют не только общие тенденции построения «военных нарративов», но и своеобразие региональных моделей восприятия войны в целом, а также стратегий поведения в условиях боевых действий и оккупации.

 

Устная история и персональный нарратив

Не секрет, что материалы устных интервью на историко-биографические и, так сказать, «повседневные» темы можно квалифицировать и интерпретировать по-разному – в зависимости от концептуальных, методологических и дисциплинарных предпочтений исследователя. Хотя в последние десятилетия специалисты по устной истории довольно интенсивно занимались пересмотром теоретических оснований своей дисциплины, обсуждая социальные, психологические и культурные факторы, которые воздействуют на восприятие и репрезентацию прошлого в персональном и коллективном обиходе (см.: Thompson 1994), сама идея «устно-исторического» подхода к персональным речевым практикам неизбежно подразумевает редукцию изучаемого нарратива к обобщенной трансперсональной реальности, будь то «объективная» историческая реальность per se или способы «восприятия» либо «конструирования» прошлого, характерные для современных исследователю социальных групп. Существует и другой способ интерпретации подобных текстов, представленный, в частности, американской фольклористической традицией исследования персональных нарративов (см.: Dolby 1989). Здесь преимущественное внимание уделяется специфике ситуаций непосредственного порождения и воспроизведения тех или иных рассказов, т. е. процессуальной стороне вопроса. Добавлю, что с этой точки зрения важно иметь в виду и особенности самого процесса записи этих рассказов – этнографического или «устно-исторического» интервью. Не так важно, считаем ли мы подобные интервью формой «диалога культур» или средством социального насилия и присвоения. Очевидно другое: профессиональные записи памятников «устной истории» и персональных нарративов на исторические темы не только и не столько отражают некую монолитную культурно-историческую реальность, сколько формируют специфическое поле взаимодействия дискурсов собирателя и информанта.

Не углубляясь в вопросы теоретического характера, я лишь хочу подчеркнуть, что способы интерпретации подобных записей могут быть достаточно разными. Короче говоря, рассуждая о проблеме устной истории, мы возвращаемся к привычному для современной антропологии вопросу: а кого или что мы, собственно говоря, изучаем? Ответов на этот вопрос много, и все они в равной степени могут быть признаны и справедливыми, и ошибочными. Впрочем, сомнение в данном случае играет и положительную роль: оно не только останавливает или обескураживает исследователя, но и дает ему право на известный методологический эклектизм. Этим правом я и хочу воспользоваться, чтобы поговорить о некоторых общих местах, топосах записанных нами рассказов, не останавливаясь на источниковедческих аспектах проблемы. Думаю, однако, что эти общие места или устойчивые темы все же имеют определенное отношение к специфическим когнитивным и социальным механизмам, характерным для крестьянской культуры. Пожалуй, необходимо сделать лишь одну оговорку. Речь пойдет не о рассказах людей, принимавших участие в боевых действиях, но о воспоминаниях тех, кто оставался в оккупированной зоне, а затем был вывезен на принудительные работы в Латвию и Германию. Поэтому подавляющее большинство информантов составляют женщины, которым в 1941 году было от 10 до 20 лет. Причины здесь вполне прозрачны: с одной стороны, почти все мужчины призывного возраста были мобилизованы в армию еще до приближения линии фронта, с другой – сейчас в Менюше практически не осталось мужчин 1920-х годов рождения. Так что в данном случае мы имеем дело, так сказать, с «женскими текстами» и «женским взглядом» на войну. Впрочем, я не думаю, что это обстоятельство делает наши записи не репрезентативными по отношению к крестьянской культуре в целом.

 

Село Менюша и Вторая мировая война

Село Менюша расположено в Шимском районе Новгородской области в 50 км к юго-западу от Новгорода, на берегах впадающей в Шелонь речки Струпенки. По меркам региона это довольно крупное сельское поселение: оно растянулось на четыре с лишним километра в длину и насчитывает более ста домов. Большие размеры и необычная планировка села обусловлены тем, что Менюша входила в число новгородских военных поселений. Вероятно, это обстоятельство вообще наложило определенный отпечаток на местную крестьянскую культуру. Существенное влияние на жизнь села оказала находящаяся здесь святыня – мощи праведных отроков Иоанна и Иакова Менюшских, чья память празднуется 7 июля по новом стилю, в день Рождества Иоанна Предтечи. В течение советского времени местные жители в той или иной форме поддерживали контакты с официальной православной церковью; современная устная традиция села изобилует различными формами религиозного фольклора. Наконец, достаточно важную роль в истории Менюши сыграли географические факторы. Некогда здесь проходила одна из дорог, связывавших Новгород с Псковом. Это «придорожное» положение в значительной степени обусловило военную судьбу села, поскольку через Менюшу шло наступление на Новгород 1-го армейского корпуса группы армий «Север». Линия фронта подошла к селу 10 августа 1941 года. «15 августа на совещании командно-политического состава 70-й дивизии в районе д. Менюша был зачитан приказ генерала Федюнина об отходе на новый рубеж с целью избежать окружения с левого фланга и сохранения личного состава и вооружения» (Вязинин 1995: 10). Во время отступления советских войск село подверглось интенсивным бомбовым и артиллерийским ударам с немецкой стороны, вследствие чего было почти полностью разрушено (в Менюше было около 550 домов, после прохождения линии фронта их осталось около 10). К этому времени в селе оставались в основном старики, женщины, дети и подростки: большинство взрослых мужчин было мобилизовано в действующую армию. С 1941 по 1943 год оставшееся население жило под контролем оккупационного режима. Часть менюшцев жила на территории села – в землянках и наскоро построенных бревенчатых хижинах. Однако многие переселились в лес, где практически у каждой семьи была землянка или место в землянке. Эти «окопы», как их называли сами крестьяне, служили постоянным (хотя, как выяснилось, и не слишком надежным) местом убежища от военных действий и оккупационных властей. До осени 1943 года местные жители не подвергались серьезным репрессиям со стороны оккупационного режима. В этом регионе действовало мало партизанских групп, и сосуществование сельчан с немецкой администрацией было достаточно мирным (правда, одна из небольших деревень в округе Менюши – Бедрины – все же была сожжена карательными войсками). Крестьяне из Менюши и других окрестных деревень должны были выполнять работы по расчистке дорог от снега, заготовке дров и сена и т. п. В 1942 году часть местной молодежи была направлена на принудительные работы в несколько населенных пунктов Ленинградской и Новгородской областей (в частности, Тосно, Лисино, Оредеж). Там они преимущественно занимались строительством железных и шоссейных дорог. Спустя примерно полгода большинство мобилизованных бежало из этих лагерей и вернулось в Менюшу.

В ноябре 1943 года почти все, кто оставался в Менюше, были вывезены на принудительные работы в Латвию, а затем – в Германию. Избежать высылки удалось немногим: большинство жителей вернулось домой только в 1945 и даже 1946 годах. В январе 1944 года к селу снова приблизилась линия фронта. 26 января Менюша была занята частями 382-й Новгородской стрелковой дивизии. Бои за село были достаточно ожесточенными, однако наблюдать за ними было почти некому: в лесах вокруг Менюши пряталось всего несколько человек.

 

«Свои» и «чужие»: локальная идентичность в военных условиях

Крестьянские нарративы, повествующие о древних вражеских нашествиях, обычно рисуют войну как нечто сопоставимое с эпидемией или стихийным бедствием. Война «проходит» через деревню, приносит разрушения, оставляет следы своего пребывания (древние курганы, специфические детали местного ландшафта и т. п.) и «уходит». Вероятно, такая специфика «фольклорной» репрезентации войны (не важно, реальной или вымышленной) связана с тем, что крестьянская идентичность (по крайней мере в России) всегда строилась на локальных основаниях: человек идентифицовал себя со своей деревней (и в социальном, и в географическом отношении), а не с нацией, государством или страной (см.: Moon 1996). Подобный эффект мы можем наблюдать и в рассказах о Второй мировой войне: на вопрос о начале войны большинство наших информантов вспоминало не сообщения радио и газет 22 июня и не знаменитую речь Молотова, а бомбардировку села немецкими самолетами. Вот вполне типичные рассказы такого рода:

Собиратель: Как война началась, помните?

Информант: Да как жо, помню. Как жо война началась. Стали бомбить, дак хошь и не хошь ус… услышишь.

Собиратель: Вы узнали именно потому, что бомбить стали?

Информант: Да мы уж спали. Соскочили. Самолеты летят, и мы горим. Вся деревня выгорела, дак как же. Узнали сразу. Всё война. Э-эх.

Ну, потом вот началась война. Началась бомбежка. Налетели самолеты – как пчел в ульё. <…> Вот, прилетели два самолета. Один самолет вернулсы. И… упали две бомбы. Мне, вот, попало, вот в это место – насквозь пробило щеку. Во<т> видите, у меня метка. Вот. Насквозь мне пробило. Убило лошадь одную. Убило девушку одную.

Собиратель: А вот вы не помните, как война началась?

Информант: Как как… спали мы, мама приходит, начали бомбить сразу зажигательными бомбами. И мы сразу из дому убежали, ничего не брали, всё горело, ничего не жалко. Я-то уже ладно была, а те, кто с мамой, ничего не выносили. Когда соседям дали в двор, тоже отец пошел корову, овец, корову нашел, а овцы так и пропали, а то всё сгорело.

Только в одной записи информант предлагает более «историзованное» описание начала войны, однако и здесь нарратив строится при помощи традиционных фольклорных средств. Гитлер, согласно этой истории, обманывает Сталина, продавая ему «грифель» для строительства дорог. Вскоре по этим дорогам уже маршируют фашистские войска:

…Сталин дал им пшаницы скоко-то тонн-то…, а ены нам дали грифелю. На дороги. <…> Я уже не от одново слышала, што так обменилсы Стали… Сталин. А почём ин знал, для чово оны. Вот тожо хитрыи какии были. И теперь такие же хитрые, лукавые, подойдут може близко – Германия [125] .

Характерна и другая особенность крестьянских рассказов о военных действиях и оккупации. Зачастую рассказчики не идентифицируют себя ни с одной из воюющих сторон. Фашистские войска они, как правило, называют «немецкими», советские – «русскими», а в качестве «наших» чаще фигурируют односельчане, причем в этом случае совершенно неважно, какой из воюющих сторон они сочувствуют, сотрудничают ли они с оккупантами и т. п. Одна из крестьянок, избежавшая высылки в Германию и прятавшаяся в лесах до прихода советских войск, рассказывает об этом так:

За два километра в лес жили, а то ишо дальше ходили за два. Штоб нас не поймали. А рускии пришли – к нам сосед приходит и говорит, што рускии пришли. <…> И рускии-то тожо нас стали и доспрашивать… [126]

Справедливости ради нужно подчеркнуть, что «нашими» могут называть и советские войска, однако это обозначение не является обязательным и постоянным. Возможно, что дело здесь не только в локальной идентичности. В силу ряда причин Менюша серьезно пострадала во времена массовых репрессий 1930-х годов. Между 1930-м и 1938-м здесь было арестовано и осуждено более 50 человек (преимущественно взрослые мужчины), и большинство из них было расстреляно либо погибло в лагерях. Не исключено, что это обстоятельство усилило крестьянское восприятие советской администрации (а, следовательно, и войск) как потенциально опасного и враждебного начала.

Стоит, вероятно, добавить, что в действительности начало войны в Менюше и ее окрестностях сопровождалось и пропагандистскими акциями, и мобилизационными мерами. Уже 23 июня 1941 года Шимский райком партии рапортовал в Ленинград:

…Прослушав речь тов. Молотова по радио о переходе наших границ германскими войсками 22/VI в 4 часа утра, РК ВКП(б) провел следующую политмассовую работу:

22/VI–41 г. в 18 часов в пос. Шимск проведены митинги (общий и <по> учреждениям), присутствовало 650 человек. Кроме того,22/VI проведены митинги в колхозах Г-Веретьевского, Менюшенского, Мшагского сельсоветов, присутствовало 856 человек. 22/VI проведено совещание с политуполномоченными и о задачах в связи с проведением мобилизации и в 23.00 <час.> политуполномоченные направлены по сельсоветам. 23/VI–41 г. силами политуполномоченных и партийно-советского актива проведены митинги в колхозах, на которых присутствовало 4659 человек. Всего присутствовало на митингах 6165 человек. Морально-политическое состояние колхозников поднятое.

Наравне с проведением массово-политической работы была развернута боевая организационная работа по обеспечению нарядов, на стопроцентную явку военнообязанных на сборные пункты, поставку лошадей, транспорта и фуража [128] .

Показательно, что никто из наших информантов не вспомнил о колхозных митингах и «боевой организационной работе» в конце июня 1941 года. По всей видимости, и они, и их родители в действительности не испытывали никакого «морально-политического» подъема. Война, однако, вскоре нагрянула к ним на порог: в виде бомбежек, артиллерийских обстрелов, пожаров и смерти.

 

«Рассказы беглецов»: жизнь в оккупированной зоне

Значительное число записанных нами рассказов о жизни в условиях оккупации посвящено принудительным работам в Ленинградской области и бегству из трудовых лагерей в родную деревню. Похоже, что именно эти впечатления оказались наиболее сильными и наиболее трагичными для большинства наших информантов. Собственно говоря, многие из них впервые покидали места, где родились и выросли. Кроме того, условия содержания в трудовых лагерях были достаточно тяжелыми (по крайней мере так они репрезентируются в записанных нами рассказах):

На работы нас там с лагеря возили на машинах, работали мы в лесу. Носили там бревна. Ой, голодные! Вот утром дадут кружку кофею несладкой, хлеба у них маленький, ну вот маленький ломоточек, вот с палец толщиной. В обед ничего нам не давали, а вечером придем с работы, вот эта баночка, сходишь, баланды нальют: вода замоченная мукой и все. Ой, поплакано на работы там [129] .

Среди наших записей – перетекстовка популярной в 1930-е годы лагерной песни «Я живу близ Охотского моря» [130] , сложенная, согласно сообщению информанта, на принудительных работах. Судя по всему, различные переложения этой песни вообще были широко распространены в среде «восточных рабочих» [131] :

Далеко из Апраксина Бора, Где дорога идет на восток, Я живу и в тоске и заботе, Строю новый для немцев проспект. Но работа у нас не плохая, Ни минуты нельзя постоять, мы таскаем тяжелые бревна < пропустила куплет >, Вспоминаем родимую мать. Чай немецкий дают нам не сладкий < это перед было >, Хлеба только всего лишь сто грамм. Выпиваем мы кружка за кружкой И спешим на работу к часам. Приезжая с работы усталым, За баландой бежим поскорей, И ложимся на стружки голодным, Проклиная немецких властей. Вставая со стружек голодный, Не опомнившись ночи еще, Мы дрожим от цыганского пота, А патруль уже здесь на лицо. Утром рано, еще на рассвете, Прилетает соколик родной, Он бросает стальные конфеты, Проздравляет нас ранней зарей. Мамаша, мамаша родная, Ведь не долго продлится все так, Что любимая дочка стальная Перетерпит все муки и ад. Скоро кончится срок предневольный, Распрощаюсь с лопатой, киргой, И на поезде в грязном вагоне Я приеду обратно домой [132] .

В конце концов крестьянки бежали с принудительных работ, и возвращение в Менюшу описывается в их рассказах наиболее подробно и драматично. «Шли – сто километров нам было итить-то. И вот на второй день рано встали и сто километров – на одной воды. Воды вскипятим с солью и с кислицы, похлебам – и опять идём. <…> И соль была у нас. А хлеба не было. Вот четыре дня шли. Ишо сразу-то мы на Ленинград бросились. <…> До Гатчина не дошли. Четыре километра. Первой… первую-то ночь отбёгши-то – на Гатчино ударились. Нады сюды бежать – а мы туды». Впрочем, мотив бегства вообще чрезвычайно широко представлен в рассказах менюшских крестьянок о жизни «при немцах». Бегут из волостного центра в свое село, из села в лес, в лесу – из одних землянок в другие. Создается впечатление, что «стратегия избегания» была доминирующим поведенческим принципом крестьянского населения этой части оккупированной зоны.

Другая широко распространенная тема рассказов об оккупации – это мотив доноса. Формула «на нас (или – на них) доказали» (т. е. донесли) – одна из самых частых в описании взаимоотношений между односельчанами. При этом «доказать» могут как и немецкой администрации, так и советским властям, вернувшимся после освобождения села. Так, во время высылки в Латвию кто-то сообщает немцам, где в лесу находится землянка: «И <на> наш окоп доказали. А хто доказал – ведь никто ничово не знал. Так и… вси и молчат. Вдруг немцы и приежжают на танке».А когда приходят советские войска, соседка сообщает новой администрации, что брат информантки подлежит призыву в действующую армию: «Вот братишко-то тожо, которой погиб на фронти. Потом, когда рускии пришли, ево взяли тожо. Ему ишо было – и молодой, а доказала одна соседка, што ён тожо с двадцать шестово году. Я говорю: «Ой вы не врали! Почём-то ты знала, на хутори жила! После меня веть ён, – говорю, – роженой-то!» Тожо год воевал».

Важно подчеркнуть, что общее отношение к оккупационным войскам в записанных нами текстах варьируется от нейтрального до сдержанно доброжелательного. «Немцы худого не делали», – наиболее распространенная формула подобных высказываний. Однако «худое» все же иногда случалось, и для объяснения отдельных расстрелов и грабежей конструируется фигура «зловещего третьего». В нашем случае это (вероятно, вымышленные) финны, якобы отличавшиеся рыжим цветом волос и злым характером: «Немцы были не злые, вот финны худые были, ехидные».В целом можно, по-видимому, говорить о своеобразном пацифизме наших информантов, зачастую полагающих, что солдаты воевать никогда не хотят, а занимаются этим делом исключительно из-за непонятных им приказов «начальства»:

Информант: …Четыре года мучились. Солдатам-то не хотцы было воевать. Говорили: «Когда там у нас кончитцы война-то эта? Когда Сталин розрешит закончить нам?»

Собиратель: А немцы хотели воевать?

Информант: Да яны не немцы, а во я говорила – вси де… эты… страны-то захвачены у евы были. Дак оны ругалися всё время. Вот мы хоть были в Тосны на дороги – дак оны ругалися! Заматюгали ево всяко – нем… немца… этово… Гитлера. Кому-то хотцы воевать?! <…> И ругали, неужели не ругали. Хотели оны воевать?! Какой-то солдат хочет воевать?!

И этот пацифизм, и упомянутая «стратегия избегания» в общем-то вполне объяснимы. Речь идет об аграрном сообществе, где, как уже было сказано, персональная и коллективная идентичность формируется на основе принципа локальности и где война воспринимается как чуждая, мало понятная и вредоносная деятельность хотя и противоборствующих, но в равной степени враждебных крестьянину сил. Сложнее объяснить столь заметную роль мотива доноса и предательства, широко представленного в наших записях. Впрочем, как мне представляется, он тоже поддается толкованию. Напомню, что, согласно известной теории «ограниченного блага» (limited good), высказанной в 1960-х годах американским антропологом Джорджем Фостером, аграрные культуры воспринимают любые блага и ценности (экономические, социальные, культурные) как замкнутую систему – своего рода ограниченный ресурс. Поэтому любой дисбаланс в дистрибуции блага воспринимается членами крестьянской общины как процветание одних за счет других, как ситуация, требующая перераспределения ценностей (см.: Foster 1965).

Одним из средств репрезентации и актуализации этого принципа в русской деревне были, как я думаю, поверья о вредоносном колдовстве (порче) и о сглазе. Лишившись привычного предметного обихода и, следовательно, большей части материальных ценностей, менюшские крестьяне сохранили в своих лесных «окопах» социальную структуру, основанную на принципе «ограниченного блага» и подразумевающую, что один всегда процветает за счет других. Однако привычные для них нарративы о колдунье-«зажинщице», похищающей зерно с поля, или о «тетке с черным глазом», «опризорившей» корову либо новорожденного, в новой ситуации уже не работали: здесь не было ни колосящихся полей, ни коров, ни новорожденных. Полагаю, что место подобных историй и заступили разговоры об односельчанах, «доказывающих» друг на друга: предательство в данном случае оказывается символическим эквивалентом порчи. Показательно, что в записанных нами рассказах о высылке на принудительные работы, а также о жизни в Латвии и Германии мотив предательства полностью исчезает, поскольку в мире остарбайтеров разрушается не только привычный материальный обиход, но и сама структура крестьянской общины. Надо заметить, кроме того, что нарративы о жизни в «чужих землях» в нашем случае вообще оказываются менее драматичными и не слишком детализированными.

Литература

Бахтин 1994 / Бахтин В. С. Песни фашистского плена // Фольклор и культурная среда ГУЛАГа / Сост. В. С. Бахтин, Б. Н. Путилов. СПб., 1994. С. 124–137.

Вязинин 1995 / Вязинин И. «Помним вас…» // Книга Памяти: Шимский район. Новгород, 1995. С. 6–27.

Джекобсон 1998 / Джекобсон М., Джекобсон Л. Песенный фольклор ГУЛАГа как исторический источник (1917–1939). М., 1998.

Жигулин 1989 / Жигулин А. В. Черные камни. М., 1989.

Книга Памяти 1993–1999 / Книга Памяти жертв политических репрессий Новгородской области. Новгород, 1993–1999. Т. 1–9.

Новгородская земля в эпоху социальных потрясений 2008 / Новгородская земля в эпоху социальных потрясений,1941–1945: Сборник документов. СПб., 2008. Кн. 3.

Новгородские партизаны 2001 / Новгородские партизаны: Партизанское движение на Новгородской земле в 1941–1944 гг.: Сборник документов и воспоминаний. Новгород, 2001.

Панченко 2012 / Панченко А. А. Иван и Яков – необычные святые из болотистой местности: «Крестьянская агиология» и религиозные практики в России Нового времени. М., 2012.

Песни узников 1995 / Песни узников / Сост. В. Пентюхов. Красноярск, 1995.

Преодоление рабства 1998 / Преодоление рабства: Фольклор и язык остарбайтеров / Сост. и текстология Б. Е. Чистовой и К. В. Чистова. М., 1998.

Христофорова 2010 / Христофорова О. Б. Колдуны и жертвы: Антропология колдовства в современной России. М., 2010.

Dolby 1989 / Dolby S. Literary Folkloristics and the Personal Narrative. Bloomington; Indianapolis, 1989.

Foster 1965 / Foster G. M. Peasant Society and the Image of Limited Good // American Anthropologist. 1965. Vol. 67. № 2. P. 293–315.

Moon 1996 / Moon D. Peasants into Russian Citizens: A Comparative Perspective // Revolutionary Russia. 1996. Vol. 9. № 1. P. 43–81.

Thompson 1994 / Thompson P. Believe It or not: Rethinking the Historical Interpretation of Memory // Memory and History: Essays on Recalling and Interpreting Experience / Ed. by J. Jeffrey, G. Edwall. Lanham, Maryland, 1994. P. 1–16.