ДЕЯТЕЛЬНАЯ ИСПАНИЯ
Пересекая границу Испании, я думал о том, чтобы добраться до Геракловых столбов, и это не совсем то же, что доехать до Гибралтарского пролива. Столбы Геракла — предел, установленный богами для смертных:
Далее нет пути —
И мудрому, и немудрому.
Так говорит Пиндар в оде, которую принято называть «Геракл Гиперборейский».
Отождествление Столбов с двумя скалами по обоим берегам Гибралтарского пролива всегда было условностью, но в открытом море по ту сторону пролива действительно заканчивался мир, доступный древним. Экспедиции, посланные в глубь Атлантики, не достигли земли. Обескураженные отсутствием благоприятного ветра, водорослями Саргассова моря и морскими чудовищами, карфагенские моряки повернули назад. Греки не пытались их превзойти. Распространилось убеждение, будто на запад плыть невозможно. Помимо водорослей и безветрия, ссылались на мели и ил — этими-то сообщениями и воспользовался Платон, сочиняя свою Атлантиду.
Из предания имя Геракловых столбов перешло в географию. Широта, проведенная через пролив, стала горизонтальной осью греческих карт мира. Причем широта пролива была определена с большой точностью. По-видимому, это сделал уроженец Массалии — ныне Марселя, Пифей, когда он отправлялся исследовать Северное море (или когда возвращался оттуда).
Границу я пересек вечером. В тот день, совпавший с первым июля две тысячи первого года, было много хорошего: Пиренеи в окрестностях Андорры, пещера Нио, тихий Тараскон, средневековый Фуа с живописным замком над городом, дорога на запад, некогда очень модный и все еще нарядный морской курорт Биарриц. Великолепие природы, вольготность лета, неторопливость юга окружали меня весь этот день, и так, очевидно, должно было продолжаться в Испании.
В действительности все было иначе. Из царства досуга я попал в деловой мир. Машины неслись по дорогам в обоих направлениях, и их не стало меньше около полуночи. На подъезде к Бильбао образовалась чуть ли не пробка. Недалекое присутствие промышленности то и дело угадывалось, а при свете следующего дня стало более чем зримым. Песок, цемент, дымящиеся трубы, едкий химический запах. Дороги здесь и там ремонтируются, и дорожные рабочие, по-видимому, не иностранцы. Страна на подъеме, и народ ее полон энергии — таково было мое первое впечатление от Испании, и оно осталось со мной до конца, хотя и открывавшиеся мне в последующие дни ландшафты были совсем не индустриальными.
В Испании видишь людей, чем-то занятых, или их не видишь вообще. Испанцы подвижны. Даже в часы вечернего ничегонеделания они переходят из бара в бар, а не засиживаются в каком-либо одном. Они швыряют на пол салфетки, но не потому, что сорят, а потому, что так принято, и потому, что бармен их тотчас выметет. Они ездят быстро, но без суеты и настырности.
Многие города Испании с их высокими домами, широкими и прямыми улицами, интенсивным движением кажутся большими, чем они есть на самом деле. Сантандеру, Кадису и Гранаде я дал бы по полмиллиона жителей, а Малаге, где я побывал лишь на окраине, — изрядно за миллион, но справочники неизменно указывают меньшие цифры. Центр Мадрида по своему горделивому размаху — центр одной из мировых столиц, что было для меня очередной неожиданностью.
Из городов я лучше всего узнал Саламанку. Ее соборы, монастыри, дворцы и университет выстроены одаренными людьми из красивого золотистого камня. Ее душа — Главная площадь, облик которой сложился в восемнадцатом веке и соединяет праздничность барокко с разумностью классицизма. Днем площадь выглядит очень оживленной. Ее пересекают во всех направлениях, гуляют по опоясывающей ее галерее, где полно магазинов, сидят в открытых кафе. Снуют студенты, домохозяйки с покупками, прогуливаются седовласые пенсионеры и приезжие, навстречу попадаются монашки. В старшем поколении вы обнаружите благородство осанки и манер, столь подходящее к антуражу Испании. Вечером магазины закрыты, но жизнь все равно бьет ключом.
Есть места, как бы специально устроенные для людей вроде меня: небольшие города с почтенным университетом и прекрасной архитектурой. Такие, как Оксфорд, Кембридж, Гейдельберг, Тюбинген и многие другие в Германии. По архитектуре Саламанка приближается к английским университетским городам, но по природному окружению вместе с ними уступает немецким. В Констанце многочисленные университетские двери выводят сразу на природу, из многих окон открывается вид на озеро, с восточной стороны взгляд достает до альпийских хребтов. Во Фрейбурге — полчаса ходьбы, и ты среди гор и лесов Шварцвальда; если надоело ходить через город — можно подъехать на старомодном, уютном трамвае. В Кембридже, впрочем, вы тоже найдете где погулять. Там даже есть обнимающие реку луга, на которых пасутся коровы. Кембридж в месяце мае — это лучшее место на свете. Но в другие времена там дует надоедливый ветер — местные жители утверждают, что он приходит к ним с Уральских гор.
В старинных университетах вас ждут минуты волшебства. Оксфордско-кембриджские обеды с профессорами, одетыми в мантии, и предобеденной латинской молитвой достойны поэмы, а обеды в оксфордском St. John's College даже в особенности, поскольку там принято проводить послеобеденный досуг в уединенной зале, где, при свете свечей, пускают по кругу шоколад, нюхательный табак и превосходнейшую мадеру. После обеда я выразил желание пойти в библиотеку колледжа — взглянуть на ранние переводы сочинения Аристотеля «О небе». Меня провели в ту часть библиотеки, которая возникла вместе с самим St. John's — в конце XVI века. И деревянные скамьи, и книжные полки там все еще те же самые, и на одной из полок, конечно же, отыскался фолиант с нужным мне переводом на латынь. В университете Саламанки держатся более скромных традиций, но зато мне здесь показали знаменитую рукопись «Начал» Евклида.
Стены университета в Саламанке украшены необычными автографами. Когда-то ученое звание присваивали лишь тому, кто был способен совладать с разъяренным быком, и ученые мужи расписывались бычьей кровью.
Испания просторна, по ней ездишь с удовольствием. Большая часть страны занята плато. Часто видны горы; самыми красивыми были Кантабрийские, на пути в Леон.
Саламанка южнее Леона, и мой дальнейший путь был строго на юг. В какой-то момент я ощутил дыхание Африки и увидел вокруг себя саванну. Чувства мои встрепенулись — заговорила историческая память!
Как ни странно, еще далее к югу саванна сменилась чем-то более европейским. Я заметил на пустой дороге полицейских. Они, как всегда — двое, были заняты чем-то своим, но один все же бросил взгляд в мою сторону и, увидев российский номер, будто онемев, поворотом головы указал на удаляющуюся машину напарнику: «Видал?!»
В Андалузии пошли оливковые рощи. Они тянутся на многие десятки километров, разбросанные по золотистым от выгоревшей травы холмам; тени от стволов и листвы вырисовываются на склонах так, словно они вычерчены пером и тушью. Порою показываются невысокие горы — отроги Sierra Morena. Издалека они кажутся подобием гигантских дюн, покрытых неприхотливой растительностью. Я остановил машину в том месте, где дорога укрывается в нешироком ущелье, спускается к каменному мосту и перебирается через реку, чтобы снова подняться вверх. Стал бродить по окрестностям. Пусть ваше воображение дополнит картину синим небом, кучевыми облаками, прозрачным воздухом и тишиной. Столь же красивую землю я видел только в Тоскане.
Я не стал заезжать в город Херес, поскольку спешил увидеть солнце, садящееся в океан: среди древних ходили слухи, что на океанском побережье клонящийся к закату солнечный диск предстает неимоверно огромным и что море шипит, когда раскаленное светило гаснет, погружаясь в пучину. Я не склонен был доверять этим слухам, однако считал необходимым все увидеть собственными глазами. Я выбрал Кадис — один из самых древних городов на земле, основанный еще финикийцами, го-род, столетьями остававшийся единственным портом на всем Атлантическом побережье, давший многих мужей, прославленных в древности, город, откуда Колумб отправился в свое плавание, — там я должен был увидеть океанский закат.
Ограничения скорости были мне более не указ, и я вроде бы успевал, но пока я разбирался, как проехать по городу, где запарковать машину, солнце то ли зашло, то ли еще садилось, но там, где горизонт был закрыт какими-то сооружениями. Я оценил прелесть набережной Кадиса, достоинство его соборов, но чувствовал себя как человек, опоздавший на свидание.
Я не стал ночевать в Кадисе и глухой ночью приехал в тишайшую Чиклану. В глухом переулке я нашел дешевый отель со скромной комнатой. Там стояло две кровати, и каждая оказалась с каким-то испанским секретом. Стоило лечь, как обуревали желания, по обстоятельствам места и времени совершенно невыполнимые.
Следующий день мне возместил все неудачи вечера. Уже утром я был в Тарифе, где меня приветствовал похожий на Ивана-царевича SANCHO IV EL BRAVO, у ног которого расположился, правда, не волк, а косматый лев; оба, как объясняла надпись, были увековечены в 1992 году по случаю семисотлетия.
Считанные сотни метров — и я в самой южной точке Европы, у Столбов Геракла! Удостоверить мой подвиг было некому. Что ж! По крайней мере, моя машина заслужила снимок на память. Я поставил ее у края пристани, где она прекрасно смотрелась на фоне деревянного парапета, прибрежных валунов, серой воды, принявшей цвет затянутого облаками неба, и смутно видневшегося африканского берега.
От Тарифы дорога сворачивает на северо-восток, вид на пролив по большей части закрыт горами. Но я знал, что Испании принадлежит участок суши на африканском берегу. Оставив машину в Альхесирасе, я взошел на корабль, отправляющийся в Сеуту.
Альхесирас лежит напротив скалистого полуострова, на котором располагается Гибралтар; вместе они окаймляют глубокую бухту. Плыть до Сеуты, чуть наискось через пролив, километров пятнадцать-двадцать. Пасмурное утро сменилось дружелюбной погодой, видно было хорошо и далеко.
Древние достоверно описали пролив. Так что захватывающая новизна — я плыл в Африку! — соединилась с радостью узнавания. Я видел Кальпу и Абилу — две доминанты, на европейском и африканском берегу. Гибралтарская скала внушительна, но африканский берег еще выразительней. За спускающимися к морю отрогами гор, поросших редким лесом, возвышается необычной формы скала. Она находится на значительном удалении от Сеуты, посреди пустынного берега, и воспринимается как межевой столб совершенно особого мира.
Я не в первый раз стоял на африканской земле, причем в предыдущий раз тоже явился по морю, переплыв через Суэцкий канал. Но тогда я сначала прилетел в Израиль на самолете, сел в Иерусалиме на автобус, да и Суэцкий канал — недавний и рукотворный. Теперь же весь путь от дома я вез себя сам, не считая последних километров на открытой палубе.
В Сеуте сразу стало понятно, что паспортных проверок на дальнейшем пути в Марокко не предвидится. И это было огромным соблазном — арабский Восток, пустыня, верблюды. Меня все же остановило здравомысленное рассуждение: я мечтал добраться до Геракловых столбов, боги даровали мне даже большее, пора вернуться назад.
Хотя, казалось бы, я не покидал территорию Испании, при посадке на корабль, плывущий назад в Альхесирас, меня спросили и про оружие, и про наркотики, и чувствовалось, что к шуткам здесь не расположены. Не помню, что за люди плыли со мной в ту и другую сторону. В проливе было очень мало кораблей, а те, что были видны, походили на баржи.
Вечер я провел в Альгамбре. По дороге на Гранаду особенно запомнились обширные склоны — как бы предместья скалистых гор. Местами они заняты виноградниками и островками леса, местами — пожелтевшей травой и пасущимися стадами.
Альгамбру пронизывает дух созерцательности и гедонизма. Вода, сады и залы, подобные ларцам, вырезанным из слоновой кости. Если арки Кордовской мечети — эхо и преображение искусства Средиземноморья, архитектурной традиции классической древности, то в Альгамбре не думаешь о корнях и истоках — стиль отличает законченность. В искусстве интерьера трудно найти что-либо более совершенное.
Кордовскую мечеть и сам город я видел днем позже. Древность там великолепна во всех проявлениях — начиная от римского моста через Гвадалквивир вплоть до местного археологического музея и современного памятника Сенеке. Для колонн и арок Кордовской мечети найден идеальный рисунок, их можно по-вторять до бесконечности.
По соседству с городом в Madinat al-Zahra можно познакомиться с предметами быта времен Кордовского халифата. Любая бронзовая лампа подошла бы Аладдину. Но ни посуда, ни монеты, представленные там, не отличаются подлинным изяществом.
Как бы то ни было с утварью, после посещения Альгамбры и Кордовской мечети я не мог отделаться от вопроса: что стало с великой цивилизацией? Когда Европа прозябала или только приходила в себя, исламская цивилизация достигла высочайшего расцвета. Один из ее великих умов входит в число моих любимых писателей — это Аль-Бируни, которого я читаю с восхищением, даже когда перестаю понимать, в котором угадывается удивительно благородная личность и подлинный, глубочайший ум, рядом с которым Клавдий Птолемей кажется провинциальным профессором. Куда же все это делось? Волны кочевников? Тимур и его команда? Казалось бы — было время воспрянуть.
Мне очень понравились каирские школьники с книжками подмышками, но люди вырастают и не хотят понять, что что-то не так и у них самих, а не только у американцев с израильтянами. В войну цивилизаций я не верю: с чего вдруг у нормального человека может вспыхнуть ненависть к другой цивилизации? Просто есть люди, которые в силу тех или иных причин раздражены на жизнь, а заодно и западную цивилизацию. Таких людей немало и на Западе. Легко заметить, что им, в сущности, нечего предложить. Положительные ценности, которые они исповедуют, давно известны, а их критика западной цивилизации в значительной мере сводится к критике некоторых свойств современного телевидения и рекламного бизнеса. Да они обожают западную цивилизацию с ее историческими и новейшими достижениями! Даже не пытайтесь уговорить их отказаться от машин, телевизора, футбола, эстрадного пения и современных больниц.
Братский еврейский народ в течение многих веков очень мало отличался от братского арабского народа. И не только по образу жизни. Почитайте историю Самсона — типичный диверсант. Причем вся радость от его подвигов не в том, что он защитил евреев, а в том, что отправил на тот свет изрядное число палестинцев. За своих писателей, музыкантов и ученых, за толпы нобелевских лауреатов евреи, как вы знаете, заплатили изгнанием. Живя среди западных народов, они оказались чрезвычайно восприимчивы к их культуре — настолько, что теперь, как нам давно объяснили, западные народы идут на поводу у евреев. А что вы хотите? Кому, как не европейским евреям, оказались близки идеи свободы и перемен, дух либерализма, романтизма и прогресса? Кто, как не люди, кровно заинтересованные в равном подходе к каждому человеку независимо от его происхождения, оказались убежденными носителями принципов гуманизма?
Три религии, как вы тоже знаете, связаны тесным родством. Иудаизм, правда, этноцентричен. Универсализм Второисайи исторически примечателен, но все-таки поверхностен. Он был вызван к жизни особой ситуацией. Уведенные в Вавилонию евреи оказались в плену у народа, господствовавшего над всеми окрестными, и вызволить их мог только Бог, ведавший судьбами не одного какого-либо, а всех народов. Однажды возникнув, эта идея не могла быть забыта, особенно народом, продолжавшим жить под властью могучих империй — сначала персидской, затем греко-македонской, но все же, когда евреи вернулись на родину, она утратила свое значение. Этноцентричная религия помогла сохраниться народу, оказавшемуся в рассеянии. А в конце концов вышло так, что именно этому народу оказалось по-настоящему близко мировоззрение, согласно которому мы все — прежде всего люди.
Если не вдаваться в уточнения, изначальное христианство — это религия евреев, оказавшихся в эмиграции. Вдали от событий легче было поверить в то, что Иисус из Назарета не только таинственно исчез с креста, но и воскрес, явился ученикам, и вообще подлинный посланник Божий (меньше всего, как мы помним, верили в это там, где Иисуса много лет знали как сына плотника). Христианство укоренялось в среде, где не было «ни эллина, ни иудея», а были лишь подданные Цезарей и Августов. Новая религия не была связана с национальными задачами, христиане были народом Христовым. Ислам очень быстро вышел за этнические рамки, но формировался он, как и иудаизм, среди народа, окруженного другими народами. Возможно (я не берусь об этом судить), противопоставление своих и чужих встроено в мусульманскую традицию прочнее, чем в христианскую, но ведь были и крестовые походы.
За века на просторах земли сменилось много религий. Стоит ли ставить во главу угла то, что разъединяет народы? Можно спорить о реальности общечеловеческих ценностей, но то, что человечество связывает общая судьба, — это попросту факт. Люди не всегда гордятся тем, чем стоило бы. Вот и у нас стало принятым не догадываться, что слава России в последующих поколениях — это слава страны, первой отправившей человека в космос.
Постепенно сбиваясь на тривиальные мысли, я подъехал к Толедо.
Толедо выстроен так, чтобы поразить путника — на широком холме, на берегу реки. К городу ведут каменные мосты, и вы попадаете в него через средневековые ворота. Там есть все — и узкие улочки, и знаменитые церкви, и кафедральный собор, и старая синагога, и королевский дворец, и дом Эль Греко, в котором художник никогда не жил. Я гулял по нему оживленным вечером и тихим утром, ночевал в самом старом городе — но Толедо меня не пленил. Одну из причин я знаю — камень. Северной половине Испании посчастливилось обладать очень красивым камнем, который, кажется, называют золотистым песчаником. Поэтому соборы в Леоне и Саламанке, как и старая романская церковь в Сантильяне-дель-Мар, мне понравились гораздо больше, чем соборы в Севилье и Толедо, сооруженные с несомненным мастерством, но из камня серого цвета.
Я уже говорил, что центр Мадрида произвел на меня сильное впечатление, но в Мадрид я приехал ради Прадо. Блестящее собрание европейской живописи делает этот музей одним из самых знаменитых, но его отличительной чертой оказалось изобилие картин Гойи. Скажу, что его «Обнаженная маха» достойно представляет жанр, в котором так славно потрудились художники от Джорджоне до Эдуарда Мане. Но в его портретах часто проступает неуместная тенденциозность, чуть ли не желание досадить тому, кто ему позирует, и в результате выходят работы, о которых мне было бы странно говорить как о произведениях великого художника. Другие знаменитые испанцы предстают в Прадо такими, как мы привыкли о них думать.
В Барселону я не стал заезжать — можно когда-нибудь и прилететь, а в свою последнюю испанскую ночь я убедился в том, что по всей Испании в обычае низкие подушки на всю ширину кровати — какой бы ширины эта кровать ни была.
Дорога из Мадрида в Барселону не особенно примечательна, а вот дорога из Кордовы в Толедо полна очарования. Здесь много незаселенной, но вместе с тем ухоженной земли. Чтобы попасть в Толедо, нужно преодолеть три гряды гор, вырастающих, словно крепостные стены. Едешь по плато и недоумеваешь — как же это возможно оказаться стой стороны? Выясняется, что где-то дорога неощутимо, но неуклонно поднимается вверх, а где-то пробиты туннели.
В придорожном кафе состоялся мой самый длинный диалог по-испански. Речь шла об ensalada russa. Я заверил девушку, продавшую мне его, что их «русский салат» — как ни странно — в точности такой же, как в России; ее это удивило тоже.
Испанская кухня не имеет репутации, сопоставимой с итальянской или французской. Неожиданным было то, что в такой южной стране мало едят фруктов. Необычен кофе с молоком — кофе и молока наливают поровну, часто подают в стакане. Хлеб мне попадался исключительно белый. Как и повсюду в Западной Европе, полно ветчины.
Впрочем, следует ли верить такого рода сообщениям путешественников? Моя приятельница X. О. (приехавшая в Европу из Японии завершить свое образование) после короткой поездки в Италию с удивлением говорила о том, что в итальянской кухне ей все было знакомо — макароны и морепродукты. Еще бы! Она сама со смехом рассказывала, что стоило ей заказать в Венеции pasta ai calamari, как официант уже заранее знал все остальное, что закажут две японки — она и ее подруга. Но я не видел, чтобы кто-нибудь из итальянцев готовил ужин, как это заведено у нее: спагетти сначала варит, потом кладет на сковородку; добавляет овощи, изысканный японский соус, оливковое масло, и все венчает сардинка из банки — почему-то индонезийская, хотя в небольшом немецком городе, где мы жили, она умудрялась находить японские грибы. (Она очаровательно кланялась, в начале нашего знакомства, оставаясь непроницаемой и неуловимой. И когда я, наконец, решил спросить ее о главном — что ей нравится в Европе, — она ответила: архитектура, комфортабельность жилья, индивидуальность мыслей.)
В Испании мне оставалось искупаться в море, посмотреть деревушки, смахивающие на небольшие крепости, и подивиться фокусам Сальвадора Дали в его доме-театре в Фигерасе.
Народу там — тьмы и тьмы, и многие говорят по-русски. Изобретательность Сальвадора Дали, что говорить, — поразительна. Мне особенно понравились постаменты из старых автомобильных покрышек. Великий художник! Только не состоявшийся. Он умел все, но не знал, с какой мыслью, с каким чувством, с какой позицией соединить свое умение. Самый успешный неудачник.
Дело тут, вероятно, не столько в личных качествах, сколько во временах. Такое бывало. Это хорошо видно по «Сатирикону» Петрония — наиболее современному из всех древних романов. Энколпий знакомится с Эвмолпом в картинной галерее — уже весьма современно, не правда ли? Распознав в своем новом знакомом человека искушенного, Энколпий спрашивает его о причинах наступившего упадка живописи, да и вообще искусств и наук. Эвмолп говорит в ответ об изменении жизненных устремлений: некогда люди соревновались в том, кто из них принесет больше пользы будущим поколениям, а теперь они думают лишь о том, как разыскать клад или родственника, который поспешит на тот свет, чтобы оставить наследнику состояние. Эвмолп воодушевлен, красноречив, приводит примеры. Он говорит дело, но его риторика подозрительно утрированна, а восхваляемые им ученые и художники предстают в двусмысленном свете. Один состарился на горной вершине, наблюдая за звездами; другой умер от голода, будучи не в силах оторваться от работы над отделкой статуи; третий был столь увлечен своим творчеством, что не оставил наследников. Хотели бы мы оказаться на месте этих славных людей? Воспламенившись, Эвмолп начинает перелагать стихами картину, изображающую взятие Трои. Какие-то люди, прогуливающиеся по галерее, принимаются швырять в поэта камнями, и нашим героям приходится спасаться бегством. И это вовсе не означает, что Петроний не разделяет мысли, вложенные в уста Эвмолпа. Просто у него все что угодно становится предметом профанации — литературная классика, патриотические предания и даже учение Эпикура, которому он выказывает приверженность. Он более всего ценит красноречие и поэзию, а поэтов и людей, умеющих говорить, сплошь и рядом ставит в комическое положение. Его волнуют судьбы культуры, и ему есть что сказать, но вместо жанра критического исследования он выбирает роман, который состоит из скандалов, эротических сцен и перемещений. Он хотел бы писать о событиях вроде гибели Трои, но почему-то сбивается на историю о фаллосе, на который навели порчу.
Нечто сходное я наблюдал вблизи — и говорю я о музыканте, многим из вас хорошо известном. Его одаренность — до всякого еще широкого признания — была очевидной, никто не брался ее оспаривать. Правда, ранние критики — американские — отмечали некоторую холодность в его манере игры, но я не думаю, что они были правы. Я досадовал на другое: всякий раз, как музыка — преимущественно импровизационная — становилась такой, что ее хотелось слушать и слушать, все очень быстро подходило к концу — скручивалось и сворачивалось. Когда роль пианиста соединялась с ролью, назовем ее так, дирижера-постановщика, эта особенность проступала еще отчетливей. Но со временем выяснилось, что это неотъемлемое, казалось бы, свойство преодолевалось им в музыке, написанной на заказ — для кинофильмов. Там он передавал чужую правду, а со своей его отношения были слишком щепетильными. Его чутье к интеллектуальной фальши было поразительным. Я рядом с ним чувствовал себя глуповатым; стоило мне начать о чем-то важно рассуждать — он в два счета ставил меня в тупик. Один раз он все же выслушал меня, не перебивая, а затем улыбнулся своей обворожительной улыбкой (конечно, не такой обворожительной, какой он однажды при мне улыбнулся хорошенькой буфетчице) и стал вопрошать себя, стремится ли он к знанию. Книжек он читал множество, но стремился ли к знанию — этого я не могу сказать.
Мы мало виделись в его последние годы. На то были разные причины и ни одной значительной. То, что он публично исповедовал взгляды, которые я не мог одобрить, к числу этих причин не относилось.