Записки русского бедуина

Панченко Дмитрий

 

ДОРОГИ

Ландшафт создают дороги. Они позволяют увидеть то, что без них осталось бы скрытым от глаз и как бы не существующим: возделанные поля и спускающийся с холма лес, дома на противоположном берегу реки, башни замков и отдаленные шпили. Они впускают свет (прием, прославивший европейских живописцев) и соединяют разрозненное и разобщенное в одно прекрасное целое. Дороги — лучшее украшение природы, созданное руками человека, и я не знаю ничего другого, что бы так гармонично объединяло природу и цивилизацию.

Вся Европа прорезана сетью дорог — иногда густой, иногда редкой, но всегда достаточной. Они похожие и разные — отличаются оттенком асфальта, его шершавостью или гладкостью, четкостью разметки, шириной обочины. В автострадах преобладает общее, в более скромных дорогах заметней разнообразие. Когда дома включен телевизор и мой взгляд выхватывает едущую по дороге машину, я немедленно знаю, что дело происходит во Франции; я едва ли перепутаю французские дороги с немецкими, при том что люблю и те и другие.

Около полусотни европейских дорог отмечены буквой Е — общей для латиницы и кириллицы. Одна из них, именуемая Е 18, обнаруживается где-то в окрестностях Санкт-Петербурга и ведет на запад — через Выборг, к границе, в направлении Хельсинки и Турку. Она продолжается по ту сторону Ботнического залива и соединяет столицу Швеции со столицей Норвегии. Впрочем, на этом отрезке я никогда долго на ней не задерживался. Путь на запад — это путь в Западную Европу, и это значит, от Стокгольма — на юг.

Швеция — рай для автомобилиста: превосходные дороги, мало машин. Для путешественника, прибывшего в Стокгольм на рассвете, открывается множество приятных возможностей. Летнего дня хватит, чтобы добраться до Треллеборга и, сев на корабль, следующим утром оказаться в Германии. Еще короче путь в Гетеборг, откуда корабли в Данию отправляются несколько раз в день. Датский берег предстанет неожиданно высоким и красивым. Можно, не садясь на корабль, промчаться по новому мосту, переброшенному через пролив между Мальмё и Копенгагеном. В его мачтах и стальных тросах, вычерченных на фоне неба и моря, легкость парусного фрегата. Дорога, идущая на запад, приведет к другому мосту. Так по мостам переправляешься че-рез несколько морей и прибываешь на северо-немецкую равнину. Можно, повернув на юг перед Копенгагеном, ехать, пока не достигнешь земли, на которой нет ничего, кроме ветряков; упираешься в гавань, и паромом за сорок пять минут переправляешься на континент — в Путтгарден.

Современные корабли столь мощны и подвижны, что способны осуществить ваше перемещение из Финляндии в Германию всего за сутки. Вы будете любоваться видом бескрайнего моря, и, возможно, это произведет на вас неизгладимое впечатление. Я, правда, был несколько разочарован. Воды Балтики не были изумрудного цвета, не ныряли дельфины, и я думал о том, что море без берегов благородно, но скучновато, что лучше как у греков — всегда впереди какая-то суша — неведомая, интригующая — и сменяющие друг друга виды.

Поэтому дню на Балтийском море я предпочту день на дорогах Швеции. Сам себя везешь, сам себе хозяин. Конечно, это дело вкуса, и многие, отправляясь в Западную Европу, предпочтут вообще сесть на самолет. Что же, радость выезда за границу неистребима в человеке, выросшем в советское время. Вы одинаково окрылены, оставив позади паспортный контроль в аэропорту Франкфурта (или куда вы собрались) или же попрощавшись с финским пограничником в Валима. Если вам позволяют средства и навыки, вы можете в любом городе Европы взять напрокат автомобиль и свободно передвигаться по множеству стран; да и без этого у вас немало возможностей. Зачем же столь долгий путь? А вы представьте, что всякий раз, когда из города вы отправляетесь на Финский залив, вас везут с завязанными глазами. Залив как будто не стал от этого хуже, но оттого, что вы не знаете пути от города до залива, что-то пропало. Я знаю путь от дома до Гибралтарского пролива и путь, скажем, от Неаполя до северной оконечности Норвегии, а оттуда через Финляндию — домой. Я не помню, разумеется, всех поворотов и развилок; о многих километрах пути мои воспоминания расплывчаты и приблизительны. И все же я могу ощутить это пространство как целое, мне ведома связь частей. Это захватывающее чувство, поверьте.

 

ТЕСНОТА И ПРОСТОР

В Европе множество интересных городов, посещаемых множеством туристов. Понятно, вы сами решили, куда вам ехать; возможно, вы сами спланировали маршрут. И все же турист ведом, путешественник — сам себе голова. Он ценит свободу передвижения, не ищет скопления людей, хотя и не бежит его, воспринимая как данность. Он легок и подвижен и не любит быть скованным. Туристы — неизменные участники тесноты, путешественнику нужен простор. Простор он находит в пересеченных дорогами природных ландшафтах, а не на городских улицах. Города — часть, а не средоточие его путешествия. Поэтому ему, пожалуй, нужна машина.

Когда мне было лет восемнадцать или двадцать и я жил в стране за железным занавесом, я решил для себя, что, если так будет продолжаться еще лет столько же, я из этой страны уеду — чтобы увидеть мир. Мне не пришлось уезжать. Занавес поднялся, и под рев моторов по сцене поплыли облака. Когда до противоположного берега оставалось всего ничего, я вдруг задался вопросом, а действительно ли существует Америка — я в то время погрузился в мир древней географии, а древние об Америке умалчивали. Поблекшая трава в окрестностях Аэропорта Кеннеди доказывала реальность заокеанского континента, и я впервые побывал за границей. За девять следующих лет, с осени 1988-го по осень 1997-го, я посетил немало стран и огромное число городов и наконец насытился самолетами, поездами и впечатлениями. Я ежедневно крутил педали — от заграничного дома, где жил, до заграничного университета, где работал, — и не помышлял о разъездах. Но тут от избытка жизненных сил я решил обзавестись машиной.

Права я получил накануне отъезда. Инспектор, который принимал у меня экзамен, проявил образцовую принципиальность: экзамен поставил, поскольку я не совершил ни одной ошибки, но предупредил меня, что машину я водить не умею. И был совершенно прав. Так что в Германии, где я к этому времени находился девять с лишним месяцев и собирался пробыть еще столько же, мне пришлось брать уроки вождения. Моим дополнительным наставником выступил мой друг — немецкий философ Андре Фурманн, который заставлял меня — кормилец двоих детей! — ехать с той скоростью, с которой положено, — то есть, по немецким понятиям, с максимально разрешенной — невзирая на склоны, подъемы и крутые повороты. Мы оба остались целы и невредимы, и вскоре я чувствовал себя непринужденно на любых дорогах. Со временем я понял: страны Европы столь интересны и притягательны, что по ним можно ездить бесконечно, и что я хочу узнать их по-настоящему, освоиться в переплетении гор, холмов и равнин, взаимопроникновении моря и суши, соединении речных долин и мостов, чередовании застроенных и открытых пространств и что все это не менее увлекательно, чем посещение городских площадей и улиц.

 

СТРАНСТВИЯ И ПУТЕШЕСТВИЯ

Отправляясь в путешествие, мы знаем заранее, что хотим увидеть, но готовы и к неожиданностям. К тому же мы можем свернуть, выбрать другую дорогу, заехать куда-то еще. Путешествие чревато приключением — любовным, гастрономическим, познавательным, административно-правонарушительным. Соглашайтесь на все, ибо вы не можете заранее знать, что будет взлелеяно вашей памятью.

Познавательные приключения отличаются тем, что некоторые из них начинаются еще до того, как вы выехали из дому. Меня удивляло, что на современных картах отсутствует канал, прорытый по приказанию Ксеркса. Готовясь к походу на Элладу, царь хотел предотвратить то, что произошло десятилетием раньше, когда персидский флот, огибая мыс у горы Афон, был уничтожен бурей. Удивляло, что о канале Ксеркса — чем не восьмое чудо света? — так мало говорят. Я подозревал что-то неладное и отправился посмотреть, как там на самом деле, двигаясь в направлении, противоположном персидскому вторжению. Когда проезжаешь Темпейское ущелье и оставляешь по левую руку Олимп, оказываешься, по существу, в другой стране: реки полноводны, равнины местами напоминают степь, более не звенит отовсюду пение цикад. Македония и Фракия, отрезанные с севера горами и прижатые к Эгейскому морю, — анклав континента там, где, казалось бы, царить еще духу Средиземноморья. У цели моего пути вижу щит с надписью по-английски и по-новогречески: «Археологический памятник: Канал Ксеркса». Но через этот канал я проезжаю не по мосту, а по земле и, развернувшись, обнаруживаю с южной стороны точно такую же надпись. Останавливаюсь, выхожу из машины: мирный сельский пейзаж, коровы и лошади пасутся там, где перешеек, казалось бы, должен быть заполнен водою! По-видимому, работы были действительно начаты, и громкая молва о неслыханном предприятии стремительно разнеслась среди греков; но осуществили задуманное лишь в незначительной мере, корабли же впоследствии перетащили волоком. Как я потом узнаю, нечто сходное утверждал еще в древности мой тезка Деметрий из Скепсиса (так назывался его родной город).

И все же путешествиям я, пожалуй, предпочитаю странствия. Различить их не так легко. Путешествие и странствие роднит известная независимость от заранее предустановленного плана. Но оттенки не безразличны. Странствие — это путешествие, в котором познавательная цель не является наиболее важной, маршрут намечен лишь в общих чертах и вы, как правило, не знаете, где и при каких обстоятельствах проведете ближайшую ночь.

Прелесть странствий я открыл для себя, в сущности, случайно. Когда появилась машина, я жил, как вы помните, в Германии. Большей частью — один. Когда ко мне прилетала жена, мы отправлялись в небольшие путешествия по Италии, Франции или Германии, и этого было вполне достаточно. Мне казалось не вполне уместным развлекать себя длительными поездками. Было много других занятий — читать, писать, заготавливать кубометрами ксерокопии. Первый раз я отклонился от благоразумных принципов ради коллекции. Вообще говоря, я никогда ничего не коллекционировал. Вернее, когда мне в детстве дарили марки, я их не выбрасывал и даже надлежащим образом хранил, но нельзя сказать, что я их собирал. Моей единственной «коллекцией» оказалась коллекция музеев египетского искусства. Долгие годы я знал его только по Эрмитажу — и не любил. Все какое-то гранитное и серое (нынешняя эрмитажная экспозиция намного лучше многолетней прежней). Яркие краски египетского искусства, каким я увидел его в Метрополитене, Лувре, Британском музее, поразили меня. Великолепие египетского искусства в Каире — ошеломило. Я не преминул посетить небольшой, но очень хороший музей египетского искусства в Берлине. Как будто бы оставалось только одно значительное собрание — в Турине. Путь до Турина из Южной Германии не был очень далеким, можно было обернуться за два дня. Что я и сделал. Помимо посещения египетского музея, который оказался достоин молвы, все остальное было чистой импровизацией, во многих отношениях — захватывающей. Вскоре последовала другая вылазка на два дня — в Бургундию и Дижон, а затем долгий, еще неведомый и осенний путь через всю Германию, Данию, Швецию и Финляндию — путь домой, в Петербург.

Итак, вы не знаете, где застанет вас ближайшая ночь. И еще: странствие — это путешествие, совершаемое в одиночестве.

Одиночество, казалось бы, безрадостно, но оно обостряет чувства, делает вас героем приключенческого фильма или кем угодно — вы сами выбираете роль. Я не думаю, что я — мизантроп. Мне совсем не обязательно оставаться наедине с новым полюбившимся местом. Я помню, как было приятно слоняться по летнему Стокгольму в обществе моего друга Андрея Аствацатурова. В самом интересном моем путешествии, по Греции, я никогда бы не посетил за четыре июльских недели семнадцать музеев и двадцать пять археологических памятников, будь я один; я никогда бы не увидел того, на что было обращено мое внимание, и многие впечатления потеряли бы в остроте, не будучи немедленно разделенными. Но все зависит от цели и настроения. Если вы устремились к краю земли — лучше быть одному. Если непредсказуемость обстоятельств вас не смущает и даже желанна вам — то же самое. И я никогда не пожалею о девятнадцати тысячах километров, проведенных в полном одиночестве летом 2001 года.

Вы удивляетесь: что может быть лучше общества того, кого любишь? Я и не спорю, я всего лишь разделяю воззрение, что для этого не нужно далеко ездить. А если вы уж непременно хотите отправиться в путешествие, то почему бы не поехать в скромный и не очень далекий город Турку? Там есть небольшая набережная, которая вам, несомненно, понравится. Напротив кафедрального собора, наискосок, вы заметите не лишенное элегантности здание итальянского консульства и на нем надпись: «Omnia vincit amor. 1588–1904». Поезжайте! Может, вы сумеете разгадать, почему любовь начала одерживать свои победы в тысяча пятьсот восемьдесят восьмом году и что случилось с ее победоносным шествием в тысяча девятьсот четвертом.

 

СКОРОСТЬ

Слово «странствия» звучит длительно и неторопливо: «Годы странствий Вильгельма Мейстера». Мои странствия протекают стремительно. Это особые моменты жизни. Они никогда не начинаются из дома, я в них отправляюсь тогда, когда уже нахожусь в положении странника.

В стремительности, с которой я путешествую, не заключено ка-кого-либо умысла. Так просто сложилось. Я привык думать, что у меня много работы и не так много денег. Если вы путешествуете стремительно, вы сберегаете время и сокращаете расходы на ночевки в отеле. Из моей первой вылазки — в Турин — я вернулся в три часа ночи, проведя изумительно длинный день во французских Альпах, у озера Аннеси и в вечерней Женеве. Мое самое длительное путешествие — за Пиренеи — я рассчитал так, чтобы успеть к началу одного события, в котором, я полагал, мне следовало участвовать из солидарности. Каждый раз я убеждался в том, что в сумасшедшей гонке есть своя прелесть. Летние дни роскошны. Я не знал усталости, не считая коротких минут, переходивших в глубокий сон. Ветер, продувавший машину, спасал от жары. Я покрывался загаром на полгода вперед. По улицам городов я передвигался словно по стадиону, а Гейдельберг в первый раз осматривал в буквальном смысле бегом (что было делать? город мне сразу понравился, но время ушло на приведение в чувство перегревшейся машины, а вечером я собирался быть на концерте в Равенсбурге, на противоположном конце земли Баден-Вюртемберг). Это своего рода одержимость, но не мельтешение и суета; непринужденное сосредоточение душевных и физических сил, за которое, конечно, потом приходится платить днями лености и рассеянности.

Не спорю — замечательно и другое: неторопливо проникаться прелестью нового места, просыпаться и бродить туда и сюда, постепенно вживаясь в ритм и характер неведомой ранее жизни. Как было хорошо мерно покачиваться на лошадином крупе на дороге, ведущей из Эфеса в Сарды, размышляя над тем, что побудило лидийского царя обратиться к оракулу с вопросом, на который был получен знаменитый ответ («Перейдя через реку Галис, Крез погубит великое царство»)! Я был бы счастлив когда-нибудь попутешествовать, как в старые добрые времена, — полгода по Франции, с мая по июль в Тоскане, и что-нибудь еще такое в том же духе. Не уверен, что мне это суждено. Как бы то ни было — есть своя логика в быстроте, неодолимое искушение — в движении.

Итак, подведем предварительные итоги, наметим перспективы. До сорока лет я ездил на велосипеде, в сорок начал водить машину, в шестьдесят, должно быть, начну пилотировать самолет (you are most welcome on board!), а в восемьдесят лучшею частью своей, пользуясь выражением Горация, вознесусь к Луне. А теперь обратимся к более легкомысленным предметам.

 

ЛЮБОВНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ

Сорокалетний или немногим более того мужчина куда-то едет по дорогам на своей машине. В какой-то момент он встречает девушку, которую он увлекает своей загадочностью, независимостью или чем-то еще. И вот они уже едут вместе и, конечно, вместе просыпаются. Мы это видели столько раз, что художественный вымысел предстает жизненной правдой и определяет наши ожидания. И напрасно! Оставайтесь лучше в городе Санкт-Петербурге. Этим летом — 2004 года — я несколько раз оказывался там. Садился в машину и, расставаясь со своим полупригородом, приезжал в центр города. С удивлением смотрел на вереницу модных ресторанов, открытых кафе. Привлекательных женщин — множество. О прелести бесконечных сумерек уже и не говорю. А что вы ждете от придорожных встреч? На автострады выходить воспрещается, и красивые женщины передвигаются по ним на своих машинах — как и по прочим европейским дорогам. Иногда, конечно, кто-то хочет, чтобы его, реже — ее, подвезли. Это будет мужеподобная девица с рюкзаком — вернее, сразу две. Вам скорее посчастливится, когда вы долго живете на одном месте, но вспомните — сколько раз к вам в машину подсаживалась девушка, с которой вам непременно хотелось познакомиться?

Конечно, приключения начинаются уже за воротами. Я никого не хочу расхолаживать, я просто говорю то, что знаю.

Во Фрейбурге, где я в течение шести недель занимался немецким в окружении европейской молодежи, мой двадцатилетний приятель Хуан, который имел благородное обыкновение затаскивать меня на всякие parties, вручая мне вроде пропуска банку с пивом, однажды поделился со мной своим недоумением: с немецкими женщинами, оказывается, не все так просто; когда они приезжают к нам на Майорку (Хуан там участвует в семейном отельном бизнесе) — они просто чокнутые, а здесь… Признаться, тогда он меня озадачил, но в действительности все очень просто. Здесь работа или учеба, а там — отпуск или каникулы. Там тебя никто не знает, и к тому же не зима — а лето.

Впрочем, лето, похоже, не играет существенной роли. На этот счет меня просветил в другом южнонемецком городе мой тридцатилетний приятель Мартин. «В Германии — трудно…» — процедил он. Но мы решили попробовать. Собралась отличная мужская компания: швейцарский инженер, русский гость, немецкий аспирант и колумбийский студент. Каждый младше последующего лет на десять, и все, разумеется, хороши собой. Мартин сказал, что мы пойдем в какой-то «Каной», причем день был выбран правильный — то ли пятница, то ли суббота: вечер. «Каной» оказался на деле К 9 («ка нойн») — местечко, о котором я много слышал и куда даже однажды заглядывал; я, правда, ничего особенного там не увидел, но, должно быть, был будний день, а они по будням живут совершенно иначе, чем в конце недели. К 9 был почему-то закрыт. Мартин повел нас в другое место. Оно тоже оказалось закрытым. Мы горделиво шествовали, смеряя взором не очень-то часто попадавшихся женщин. Но сколько можно бессмысленно петлять по городу? Когда мы достигли очередного бара — не слишком перспективного, ибо под открытым небом, — голова у меня пошла кругом, я сел и заказал себе просто воды. Всех мужских успехов было только то, что я сидел напротив симпатичной, улыбчивой барменши с золотистыми волосами, но остаток вечера мы провели превосходно. Мы болтали о тысяче вещей — о достойной работе швейцарского инженера на службе у голландской фирмы, о не слишком легкой, как выяснилось, немецкой жизни колумбийского студента — и прочее, и прочее, и прочее.

Слегка вас обнадежу. У западных женщин вы обнаружите одно замечательное свойство: даже самые красивые могут оказаться восприимчивы к искренним комплиментам: вам назовут имя и пожмут руку — даже если это происходит на нудистском пляже. (Рукопожатие Адама и Евы — вот предмет, достойный кисти художника!)

Вы можете, конечно, что-нибудь покрутить с соотечественницами. Но одни здесь для карьерного роста, другие — чтобы выйти замуж, а у тех, что переселились сюда насовсем, жизнь непростая; они не то, что вам нужно, и вы не то, что нужно им.

Ваш лучший шанс связан с женщинами, которые находятся в сходном с вами положении. Они далеко от дома. Они приехали сюда учиться или в чем-то усовершенствоваться; возможно, они в поисках; возможно, они с кем-то недавно расстались; возможно, им нужна опора — но не такая, чтобы ее не сдвинуть.

Что касается покупной любви, то она никогда не казалась мне привлекательной, но я готов оценить темперамент собратьев по полу, которых ничто не останавливает, а все только возбуждает. Об их темпераменте я сужу по характеру предложения, с которым время от времени сталкивается каждый мужчина, управляющий автомобилем. Один случай, пожалуй, достоин упоминания.

В жарчайший июльский полдень я еду еще не по южной, но далеко уже не северной Италии. Дорога проложена среди невысоких гор, поросших лесом. С какого-то момента из этих джунглей одна за другой стали появляться чернокожие женщины в коротких пестрых юбках и довольно дикого вида. Тем летом я уже добирался до Африки, можно сказать — только что. Поэтому в моем мозгу поплыли смутные догадки о том, что под влиянием жары я забыл, как переправился в Тунис или Ливию. На дороге пусто, так что понять, где я все-таки нахожусь, нелегко. Я продолжаю размышлять над своим положением, когда вдруг у съезда с дороги замечаю полицейскую машину и тотчас понимаю, кто эти женщины. Должен сказать, что удивление мое было сопоставимо с тем, которое я бы испытал, оправдайся мои худшие предположения.

В Италии этот род женщин особенно страшен, в заальпийской Европе они чаще бывают забавными, даже по-своему трогательными. К примеру, девушки в веселых кварталах Гамбурга своей длинноногостью, спортивной осанкой и экипировкой были похожи на волейбольную команду, вышедшую потренироваться. Во Фленсбурге месяц назад я случайно попал на улицу, обустроенную, как оказалось, для того, чтобы за освещенными окнами, словно в аквариуме, вас поджидали полураздетые женщины. Нет, они не были ни особенно молоды, ни особенно красивы. «Заходите!» — задушевно позвала одна из них так, как заботливая хозяйка удерживает гостя, собравшегося уходить: «Ну уж от чашки чаю на дорогу вы не откажетесь?!»

Пока вы в Германии, все будет, скорее всего, благопристойно. В Париже будьте начеку — тамошние сутенеры готовы чуть ли не силком затащить вас куда-нибудь. В Нью-Йорке, на 42-й улице, навели порядок, так что мои рекомендации вам не понадобятся. А в лондонском Сохо я попал в историю, которая, как мне потом объяснили более образованные друзья, уже описана в литературе. Но я до сих пор не прочел названное ими произведение, а дело, собственно, было так. Рядом со ступеньками, ведущими в подвальчик, я увидел рекламное объявление о каком-то (наверное — эротическом) танце за весьма подходящую цену. Перед входом стояла девица — миловидная и очень приветливая. Я был в легком, хорошем настроении, а вот с девицами как раз давно не общался. Сидя за столиком, мы мило болтали — не сразу же танцевать. Никто не мешал, других посетителей не было, время шло. Почему бы не выпить? Конечно, я ее угощу. Коктейль? — Хорошо. Соглашаясь, я успел даже подумать о том, что в заведении с такими ценами за танцы коктейль не может стоить очень дорого. Дедуктивный метод был вскоре посрамлен. Коктейль далеко еще не был допит, когда мне представили счет, который вызвал естественное удивление. Мое удивление было разъяснено указанием на тот факт, что сразу за входом, над лестницей, указаны все цены. Спорить было бессмысленно, но у меня с собой были какие-то относительно небольшие деньги, далеко не отвечавшие высоким требованиям момента. Девица из ласковой паиньки, как по нотам, превратилась в фурию. «Он хотел меня поцеловать!» — кричала она (подумаешь — в щечку; сама же ее и подставила). «Он обращался со мной как с проституткой!» — о, это уже звучало как призыв к вышибале (мужчина лет пятидесяти четырех, крепкого телосложения) заступиться всеми доступными ему средствами за оскорбленную невинность. Вышел босс; низкорослый и щуплый, но вида зловещего — профессор Мориарти. Предложил вызвать полицию. Я заверил присутствующих, что все их требования нахожу совершенно законными. Тут, по знакомой советскому человеку схеме «хороший и плохой следователь», вступил в игру официант: «Сэр, я понимаю, что произошла ошибка. Но нужно платить!» — «Согласен, — говорю я, — за ошибки надо платить, иначе снова их повторишь. Завтра утром, или когда вы там открываетесь, приду и заплачу». После некоторых колебаний мое предложение принимается. Другая девица, на выходе-входе поджидающая новых дураков, одаривает меня подбадривающим взглядом, и я выхожу на улицу не в таком уж плохом настроении, сознавая, что избежал разнообразных худших неприятностей.

Мое появление на следующее утро произвело сенсацию. Растроганный вышибала поставил мне напиток за счет заведения (безалкогольный) и рассказал мне о своей службе на подводной лодке во флоте Ее Величества. Я осведомился о бизнесе. Такого рода бизнес, посетовал он, то up, то down — а сейчас сами знаете, какие времена, посетителей мало. Девица предложила наконец станцевать. Я согласился. Конечно, если я ей дам чаевые — прибавила она. Что значили чаевые рядом с ее коктейлем? Станцевала. И прежде, и после того я не раз видел подобные танцы — ив относительно респектабельных местах, и в сомнительных заведениях, давно прикрытых полицией; и никогда не мог понять, что в них находят захватывающего.

Денег было, конечно, жаль. Но деньги обладают тем приятным свойством, что они не только уходят, но и приходят. У некоторых счастливцев они, правда, еще и накапливаются — подобно порочным привычкам.

В заключение немного этнографии. Стайка девушек, щебечущих по-итальянски, — это неотразимо. Финские и шведские девушки вас порадуют цветом волос и здоровым видом, но их глазам будет часто чего-то недоставать. Этот недостаток вы, конечно, восполните в Израиле. Все оттенки женской привлекательности вы найдете в Нью-Йорке; для человека, наделенного глазами, чувствительностью и легкомыслием, уик-энд в этом городе представит множество соблазнов. Самую красивую девушку я видел в Кембридже (мы оказались в соседних очередях за пивом), она была персиянка.

А вообще красивых женщин вокруг меня становится все больше: преимущество зрелого возраста!

 

ЕВРОПА ДОИСТОРИЧЕСКАЯ

По достоверным свидетельствам, мы родились на опушке тропического леса. Когда климат стал суше и лес отступил, мы оказались в саванне: стали чаще вставать на задние конечности, чтобы дальше видеть, освобождать передние, чтобы размахивать палками, стали дружно отпугивать хищников, стали обтесывать камни — и вот мы уже Homo erectus и Homo habilis.

Европа — наша общая родина в более узком смысле. Здесь сложился современный человек — Homo sapiens, или, как настаивают некоторые ученые, впечатленные духовными озарениями неандертальцев, — Homo sapiens sapiens. Этот последний, как бы его ни называть, не только по-хозяйски расселился по всему земному шару, но еще и создал искусство. Собственно, как и все остальное, что окружает нас; но я говорю о таких отдаленных временах, когда еще не была изобретена цивилизация, не было истории. Европе выпала особая честь: на ее земле обнаружены удивительные произведения первобытной живописи, за ее пределами не найдено ничего сопоставимого.

На основании иллюстраций, которые я видел в книжках, у меня сложилось столь изумленно-почтительное отношение к художникам, расписавшим Ласко, что я почитал за счастье составить хотя бы приблизительное представление о природном ландшафте, их окружавшем. Я знал, что их произведения, открытые в 1940 году, вследствие частых посещений пещеры разрушились и что теперь посетителям доступна только их реплика, и потому думал лишь об ознакомлении с местностью. Оставалось пожертвовать тремя-четырьмя днями работы в библиотеке (пять лет назад мне это казалось расточительным) и совершить путь в тысячу километров, отделявших мой южнонемецкий университет от междуречья Дордони и Везера.

Я пересек Шварцвальд, оставил позади Рейн и, оказавшись во Франции, поехал в направлении Бельфора. С вершин холмов, на которые то и дело приводила дорога, открывались просторы как будто бескрайней земли; по правую руку виднелись Вогезы. Страна за Рейном была другой — более южной, хотя я двигался в западном направлении. Бросалась в глаза полузабытая прямизна дорог (в Германии прямые участки редки и коротки); многие дороги, как это принято во Франции, были обсажены деревьями, выглядели как аллеи. Под вечер на них разгоняешься и летишь с холма вниз, словно на санях.

За Бельфором поворачиваю на юг — Безансон, Доль, Шалон. Поля, перемежающиеся с возвышенностями; упитанные коровы и немногочисленные лошади; неведомая хищная птица, низко стелющаяся над землей, — по повадкам ни ястреб, ни сокол. За Дигуэном выбираю идиллическое место для ночлега, но приветливый хозяин сожалеет, что все комнаты заняты. Середина августа! В каком-то самоучителе я читал, что в это время вся Франция на колесах. Я не вспоминал об этом, пока ехал по малонаселенным и не слишком посещаемым краям, но зрелище автострады, ведущей к Монпелье и Средиземноморскому побережью, заставляет меня убедиться в справедливости очередной азбучной истины. Уже давно стемнело, позади Клермон-Ферран, оставлены помыслы о комфортабельном ночлеге — всюду все занято, и я сворачиваю на дорогу, ведущую к Орийаку. Даже в темноте я понимаю, что нахожусь в поразительном по красоте месте: на причудливых изгибах дороги фары высвечивают бесконечной древности скалы. Останавливаю машину — вот что ждет меня утром! Пока любуюсь звездным небом — такого Млечного Пути я не видел никогда.

Летняя ночь в этих старых горах оказалась настолько холодной, что я не дождался рассвета. За Орийаком горная страна закончилась. Я остановился в Фижаке выпить утренний кофе и не коре приехал в Рокамадур — средневековый город, частью прилепившийся к скале, частью на ней выстроенный. Он был важным центром паломничества на знаменитом пути в Сантьяго-де-Компостелла. Среди здешних пилигримов были короли; здесь зимовали солдаты Симона де Монфора. Я уже близко от цели. Я вижу глубокие каньоны и высоко над землей открывающиеся входы в пещеры — надежные убежища, господствующие над путями передвижения стад.

И вот я у пещеры Ласко. Совсем иная картина! Никаких каньонов, поросший лесом невысокий холм. У его подножья небольшое озерцо, с его вершины открывается вид на холмы и равнины. Ничего, что бы заставляло думать об обороне или нападении. Ничего величественного. Широта открывающейся панорамы, мягкость линий и обилие зелени настраивают, скорее, на умиротворяющий лад. Рядом протекает река — Везер, не маловодная, но и не слишком широкая.

Позднее я прочту, что в пещере Ласко не жили. Сюда приходили — одни работать, другие смотреть: Академия художеств, музей или храм — кому как нравится, и никому не известно, что было на самом деле. Впрочем, многое установлено относительно красок и разных технических приемов, использовавшихся художниками Ласко. Найдены лампы, при свете которых они работали. Лампы эти вытянутые, в виде ложки, и, судя по изображениям, сработаны так, что за них не было бы стыдно и греческому мастеру.

Будет нелепым высокомерием, решаю я, приехав сюда, не посмотреть на воспроизведение утраченных оригиналов, тем более что копии, как я узнаю, были написаны в других залах той же пещеры. Пускают небольшими группами, а билеты продают загодя в соседнем городке. Еду в Монтиньяк и покупаю билет на 18.10 (сохранившийся у меня) — одно из самых счастливых решений в моей жизни. Я был потрясен красотой увиденного, и в моем представлении работа французских реставраторов должна быть прославлена до небес.

Звери, бегущие по потолку: так часто описывают росписи Ласко. Художники Ласко бесподобны в изображении движения. Я имею в виду не столько анатомическую достоверность в передаче того, как движутся лошади, быки или олени, сколько сотворение мира движущихся животных. Ибо то, что предстает зрителю, не просто вереница разнообразных четвероногих существ; вы погружаетесь в особый мир. Целостных композиций как будто нет, но одни животные движутся в ряд, другие повернуты им навстречу, третьи показаны на дальнем плане. Детали прорабатываются ровно настолько, насколько нужно. Скажем, быки уже своей массивностью оттеняют быстрое движение лошадей. Краски выразительны, а в рисунке убедительное сочетание натуралистической точности и условности.

В отдаленном углу пещеры изображен человек — редчайший случай в палеолитической живописи. Одно исключение из правил дополняется другим — изображена сцена, живопись приобретает повествовательный характер. Охотник поразил копьем бизона, но, по-видимому, он и сам повержен — он лежит, распластавшись на земле. Рядом на шесте сидит птица. Бизон с его повернутой головой и нацеленными на охотника рогами изображен великолепно. Человек — схематично и скорее загадочно, нежели выразительно. Ясно, что это — мужчина (это-то легко показать), но его тело передано лишь общим контуром, на руках по четыре неестественно растопыренных пальца — как птичьи лапы, и голова гораздо больше похожа на птичью, нежели голову человека. Чем объяснить столь явное отступление от реализма?

Насколько я понимаю, изображен переход человека в загробное состояние. Коль скоро поверженный охотник показан обретающим птичьи черты, а рядом с ним на шесте сидит птица — эта птица, должно быть, означает отлетевшую душу охотника. А если так, то художник изображает нам то, о чем лишь можно догадываться, но что нельзя увидеть. Он изображает идею. Было бы нелепым изображать такие вещи в реалистической манере!

Положим, мы разгадали эту сцену, но фактом остается то, что первобытные художники вообще изображали людей редко, причем делали это, словно забывая о своей наблюдательности и своем мастерстве. Как предмет живописи люди интересовали их мало и в каком-то ином смысле, нежели животные. Понятно, что многообразие животных и их повадок — предмет пристального интереса первобытных охотников. Но почему все-таки мастерское изображение людей появляется лишь с наступлением цивилизации?

Нарисованный человек — либо портрет, либо сцена.

Сцена — это своего рода рассказ, но ведь у первобытных народов мы не встречаем и мастерских художественных повествований — литературы. Да и в деревнях шедевры создаются городскими писателями или художниками, приезжающими на летний отдых. Промыслы или фольклор, там культивируемые, могут достигать высокой степени совершенства, но печать индивидуальности и неповторимости, налагаемая личностью и эпохой, для них нехарактерна.

Дело тут, по-видимому, в единообразии опыта, присущем жизни людей в первобытных и деревенских сообществах. Разумеется, и там люди будут отличаться друг от друга в отношении храбрости, трудолюбия или смекалки. Но в содержании их опыта не будет ничего столь индивидуального, о чем стоило бы одним рассказать, а другим послушать. И даже если бы в силу какого-то озарения обитатель рутинной среды выработал ярко индивидуальный взгляд на вещи, то на каком основании другие стали бы его слушать? Он вырос среди них, занимался тем же, чем они, видел и слышал то же, что они, — почему же он должен знать что-то такое, что им неизвестно?

Для развития повествовательных жанров необходимо, чтобы в рамках одного сообщества соединились носители разного опыта. Например, появляются группы, специализирующиеся на военных набегах. Теперь одни остаются дома в рамках привычного горизонта, а другие отправляются вдаль, видят новые земли, переживают множество приключений и возвращаются с богатством или диковинками, которых нету других. О них уважительно говорят:

Многих людей города посетил и обычаи видел.

То, что достойно художественного рассказа, достойно и художественного изображения. На ранних греческих вазах часто представлены эпизоды из греческих эпических сказаний. Раннее египетское искусство прославляет подвиги фараонов.

По мере того как жизнь становится разнообразней, начинают изображать некоторые особые ее моменты — например, празднества или военный поход. В социально неоднородном обществе даже самая обыкновенная деятельность может с увлечением изображаться, если она является знаком и предпосылкой необыкновенного положения. Так, гробницы египетских вельмож Древнего Царства украшаются изображениями проворных работников. А став однажды предметом изображения с особой точки зрения и элементом художественной традиции, факты повседневной жизни могут далее восприниматься достойными изображения и сами по себе.

С портретом все обстоит несколько иначе. Трудно допустить, что художники, столь восприимчивые к красоте животных, были совершенно безразличны к красоте людей и что в их эпоху не было мужчин и женщин, отмеченных особой привлекательностью. Индивидуальность здесь создается самой природой, и легко представить продиктованное личной привязанностью желание запечатлеть черты какого-то человека. Но личная привязанность — это личное дело, а стена пещеры или поверхность скалы принадлежат к публичному пространству. Портреты первобытными художниками, кажется, создавались, но они были миниатюрными и, судя по немногочисленным на-ходкам, трехмерными, а не рисованными. За несколько часов до посещения Ласко я видел две замечательные женские головки, вырезанные из кости, в музее Лез Эйзи. Но точно ли они первобытные?

В общем, мне было о чем подумать на обратном пути. В темноте я долго плутал по каким-то сельским дорогам, пытаясь следовать указаниям, обещавшим ночлег. Таблички, развешанные местными краеведами, любезно извещали меня, что места, по которым я безуспешно кручусь, помнят Ричарда Львиное Сердце. Это было приятно, но проводить вторую ночь подряд в машине мне не хотелось. Когда я уже было смирился с такой необходимостью, я оказался в неизвестном мне городке перед надписью «Бар. Отель». Это нередкий во Франции вид недорогих гостиниц. Благодаря бару она еще была открыта (во многие провинциальные гостиницы после девяти часов не попасть). Правда, она стояла на улице, являвшейся продолжением дороги. Я спросил у хозяина, не будет ли здесь шумно. Он ничего не ответил, а я не стал переспрашивать. Было тихо, окно выходило на противоположную от улицы сторону. Утром, отдернув шторы, я узнал, что оно выходило на местное кладбище. После классического кофе с круассаном я спросил у хозяина, не знает ли он прогноз погоды. «В наших местах говорят так, — возвестил он, — не нравится погода — подожди полчаса!» Я бы оценил эту народную мудрость, если бы не слышал ее прежде в Англии и Америке.

Независимо от погоды, пока вполне приятной, я решил ехать домой. Конечно, не прямиком. Я поднялся на север до Луары, посмотрел Невер с его дворцом и соборами, а добравшись до приграничных земель, стал нырять на боковые дороги и ездить вдоль полей и холмов. На одной из дорог и встретился со стадом величавых белых быков и коров. Выйдя из машины, я неторопливо любовался всем этим рогатым скотом буквально с пяти шагов. Они походили на тех, что некогда вдохновили художников пещеры Ласко!

Франция — вообще страна коров. (Это понимаешь, когда поезд, покинувший материк, выныривает из туннеля, проложенного под Ламаншем: за окнами сразу овцы да зайцы-кролики, вылезшие погреться на солнышке.) Однако северофранцузские буренки, тоже упитанные, мне нравятся меньше, чем юго-восточная светлая порода. Столь же красивых коров я видел лишь в горах Армении. Те, конечно, другие — подтянутые и глазастые, словно выращенные для рекламы как фитнеса, так и духовности.

Двумя годами позднее по дороге в Испанию я посетил пещеру Нио, расположенную, можно сказать, в Пиренеях, недалеко от Андорры. Нио возвышается над долиной, но доступ в нее не слишком затруднен; окрестности покрыты лесом. Пещера бесконечна, и в первых залах ее можно видеть надписи «здесь был такой-то» времен Людовика XIV. Наскальные рисунки были обнаружены в ее удаленной части, обрамленной чем-то вроде естественного купольного свода. Животные в основном те же, что и в Ласко. Изображены они тоже мастерски. В частности, превосходно используется неровность поверхности.

Я знал, что мне не попасть в Альтамиру — о билете нужно было позаботиться за полгода вперед, — но приехал туда, чтобы попытаться представить, какой ландшафт окружал тех первобытных художников, чьи работы по своей гениальности уступают разве росписям Ласко. Был понедельник, и никто не толпился. Испанский офицер должным образом оценил тот факт, что я приехал из Санкт-Петербурга, но о том, чтобы пустить меня в пещеру, не было и речи — не полагалось даже задерживаться у входа. Я огляделся. С холма открывалась широкая панорама — расположение Альтамиры удивительно похоже на расположение Ласко!

И в Кантабрии, и в Дордони многое теперь, конечно, выглядит иначе. И не обязательно хуже. Возделанные поля, леса, оставленные украшать склоны холмов и гор, дороги (эти скрепы прекрасного) — все это пришло со временем. Европа возделывалась тысячелетиями, постепенно обретая свою красоту; она сохранила ее там, где цивилизация, словно старомодный наставник, милостиво облагородила природу, не требуя ничего взамен.

 

ИЗ РАННЕЙ ИСТОРИИ ЕДИНОРОГОВ

Средневековые художники придали единорогам чарующую внешность. Какой же ей еще быть, если приручить единорога может только дева? На шпалерах из музеев Парижа и Нью-Йорка единороги предстают одновременно мужественными и кроткими — эти белые кони, наилучшим украшением которым служит тонкий длинный рог. Пусть геральдический единорог британской короны горд и независим, даже драчлив, но это тот же зверь — ладно сложенный белый конь, с чем-то вроде козлиной бороды и не совсем конским хвостом.

Но художники Ласко представляли единорога иначе. Среди лошадей, быков, зубров, бизонов, оленей вы замечаете странное существо: рог прямой, хвост лошадиный, шкура покрыта пятнами дикой кошки, холка не разберешь чья. Некоторые спорят и говорят, что две параллельных черты обозначают не один толстый рог, а два тонких. А что тут спорить? Таких рогов в природе не бывает. Один или два — посажены они, как у будущих единорогов, и, как будущие единороги, зверь из Ласко соединяет в себе облик разных живых существ. Порассуждаем лучше о том, есть ли какая-нибудь связь между творческой фантазией художников верхнего палеолита и единорогами европейского Средневековья?

Средние века унаследовали единорогов от классической древности. Уже в поздней античности рассказывали о деве и единороге, но имела хождение и менее возвышенная версия, согласно которой единороги чрезвычайно любвеобильны, и верный способ их выманить — это привести надушенную модницу. Что единорог — это лошадь, хотя бы и с оленьей головой — чего только не бывает в Индии! — знал уже Мегасфен, побывавший на берегах Ганга в качестве посла греко-македонской Сирии около 300 г. до н. э. О белом цвете этого существа сообщает Ктесий, который тремя поколениями раньше служил у персов придворным врачом. В его представлении единорог — это обитающий в Индии дикий осел величиной с лошадь. Еще раньше Ктесия об индийских диких ослах прослышал Геродот. Не догадываясь о том, что это на самом деле за звери, Отец Истории придал их индийскому контингенту в составе персидской армии, двинувшейся на Элладу. (Надо продать идею Голливуду: триста спартанцев, сомкнув щиты, отражают атаки единорогов!) Ктесий знал больше Геродота. По его словам, природа наделила индийского дикого осла многоцветным рогом длиной в полтора локтя. Разбегается зверь неторопливо, но как разгонится — несется с неимоверной быстротой. Угнаться за ним невозможно.

Китайцы были тоже наслышаны о единороге. Обычно они его описывали как однорогого оленя с бычьим хвостом, но в одном раннем сообщении он уподобляется лошади. Благодаря раскопкам рассказы дополнились изображениями. Вырезанный из дерева зверь не конь, не дикий осел, не олень, а именно ни на кого не похожий единорог. Он наклонил голову, приготовившись нанести удар своим единственным, прямым и длиннющим рогом. Но вот что особенно примечательно. Ван Чун, писатель конца первого века, сравнивает поразительную быстроту, с которой над обширной землей перемещается солнце, с бегом единорога.

Греки и китайцы пересказывают, можно сказать, один и тот же сон. Кому и где он приснился?

Ассирийский царь Салманасар III (858–824 гг. до н. э.) поведал миру об удивительной дани, которую доставили ему далекие цари и народы. Изображение ее он повелел запечатлеть на обелиске: слон, длиннохвостые обезьяны и «бык, обитающий у реки Сакея». Бык наделен массивным, но коротким рогом, растущим посреди лба. Соседство представителей индийской фауны приводит ученых к выводу: это носорог. В действительности же изображен бык-единорог, и вот что интересно: изображения однорогих быков появляются в следующие века в областях, находившихся в контакте с Ассирией, — на роскошном бронзовом поясе из Урарту, на монете лидийского царя Креза (одной из самых ранних, когда-либо отчеканенных на земле), на покрытых глазурью вавилонских воротах, посвященных богине Иштар, на рельефе, украшавшем лестницу во дворце Дария I. Всегда рядом львы, и обычно мы видим, как однорогий бык сражается со львом. Соответственно подчеркнута сила зверя, а не его быстрота. Откуда же греко-китайский вариант?

Я думаю, дело было так. Поскольку Салманасар получил в дар однорогого зверя (это был, конечно, носорог), существование единорога было признано фактом. Однако десятилетие за десятилетием никому не удавалось привезти единорога живым или мертвым. Индия была далеко, и регулярных сообщений с ней в VIII–VII веках не было. Тут и сложилась легенда, будто единорога невозможно поймать потому, что он неимоверно быстро бегает. Коль скоро возникло такое представление, единорогу суждено было сменить облик быка на облик быстроного существа — газели, лани и с наибольшей вероятностью лошади.

Возможно, вавилонские ворота, сооруженные при Навуходоносоре в первой половине VI века, запечатлели переходный момент в истории легенды. Однорогий бык здесь наделен конской гривой. Он показан в движении, а повторение однотипных изображений в ряд создает эффект быстроты движения. Рядом показана вереница единорогов совсем другого типа — фантастических существ, обыкновенно называемых драконами.

Дальнейшее развитие легенды на Западе выглядит вполне логичным. Если единорога нельзя догнать, то его можно попытаться приманить. Одни полагались на чары искушенной женщины, другие считали наилучшей приманкой девственницу. Неудивительно, что в Средние века предпочтение было отдано более целомудренному воззрению, и образ единорога облагородился.

По моему рассуждению выходит, что толчком для складывания классического представления о единороге послужило особое историческое событие в особых исторических обстоятельствах: однажды, при отсутствии устоявшихся связей между Ассирией и Индией, к ассирийскому двору доставили индийского носорога. И здесь творческая фантазия художников Ласко оказывается не при чем.

Но это только часть истории. Ведь и помимо росписей Ласко, единороги древнее обелиска Салманасара. Единороги изображены на сотнях печатей, найденных в Хараппе, Мохенджо-Даро и других центрах цивилизации долины Инда, уже погибшей ко времени Салманасара. Они предстают здесь своего рода однорогими быками — не мощные и не быстрые, скорее мечтательные. Их единственный рог — тонок и длинен, он идет вверх с изящным изгибом. Есть превосходный материал для сравнения: на нескольких печатях изображены носороги. Вот у этих рог прямой, устремленный вертикально вверх, а в остальном они изображены достаточно реалистично. Единороги на них совсем не похожи. Вообще, иконография единорогов имеет поразительно мало общего с обликом носорогов. Марко Поло, повидавший на Яве этих животных, был до глубины души изумлен европейским фантазиям о единороге и деве.

Мотив борьбы между однорогим быком и львом тоже древнее обелиска Салманасара. Есть шумерское изображение, есть выразительнейший рисунок на вазе из Луристана. Скорее всего, носорог предстал на обелиске в виде быка под влиянием старых представлений.

Сходный мотив засвидетельствован и в Египте, причем в пародийном исполнении. На папирусе времен Рамсеса III мы видим однорогую антилопу и льва. Они, словно люди, восседают на табуретах, свесив ноги, будучи заняты настольной игрой, более всего напоминающей шахматы.

Где и как все это началось? Не уходит ли история единорогов в доисторическую эпоху?

 

ЕВРОПА РИМСКАЯ

С моим другом Дэвидом Констаном мы познакомились на трамвайной остановке. Куда еще мог ехать интеллигентного вида еврей утром выходного дня, как не туда же, куда и я, — в университет Бостона? Я поделился с ним своей догадкой, к моему удовольствию оправдавшейся. Ученое собрание, впрочем, оказалось скучным. Я вынул книжку. Дэвид полюбопытствовал, что я читаю, и одобрил мой выбор. Затем мы виделись множество раз — у него в Провиденсе, у меня в Петербурге. А теперь я приехал к нему в Саламанку — его второй дом, дом его жены. Я объясняю по телефону, что нахожусь у Римского моста, и когда он появляется, спрашиваю, в каком смысле мост, у которого мы стоим, «Римский». — «В буквальном». Вот так! Я бы не удивлялся, если бы имел обыкновение, отправляясь в дорогу, читать подходящие книги или путеводители. Но мне было некогда, и в Испанию я приехал не для того, чтобы знакомиться с римскими древностями. Еще один римский мост, через Гвадиану, я замечаю в Мериде, недалеко от впечатляющих руин римского города. Но разве я не знаю, что римляне были мастера строить? И лишь в Кордове, после того как я остановился у римского моста через широченный Гвадалквивир, прошел по нему собственными ногами, а затем проехал по нему на машине, я наконец проникся благоговейным трепетом: эти люди строили так, что я пользуюсь их трудами две тысячи лет спустя!

С тех пор я куда более осмысленно взирал на римские памятники. Их много в Европе. Помимо мостов, это акведуки, дороги, укрепления, храмы, театры, арены, мозаичные полы, надгробия и разное прочее. Я уже не говорю об Италии — здесь, в Сполето, бредя по средневековой улочке, я в изумлении остановился перед надписью Casa romana; вхожу и попадаю в римский дом первого века, принадлежавший, как предполагают, семье будущего императора Веспасиана: в Италии встречи с римлянами — на каждом шагу.

Веспасиан был человеком редкого остроумия и самообладания, обронивший в преддверии смерти и самое изысканное, и самое благородное замечание. В одном он намекает на посмертное обожествление сенатским постановлением («Кажется, я становлюсь богом»), в другом говорит о том, что такое римский император («Императору подобает умирать стоя»).

За Альпами римляне не только проложили множество дорог и возвели множество полезных сооружений. Они добились большего — страны, подчиненные Римской империи, процветали: распахивались поля, строились города, склоны холмов покрывались виноградниками, население множилось.

Римский народ — это легионы с мертвой хваткой. Откуда же проистекает его цивилизующее начало? Мой ответ, возможно, вас удивит.

Римляне — это своего рода греки. А греки были миссионерами цивилизации. Они несли ее с собой и оставляли элементы ее всюду, где только появлялись. Мерида, бывшая Emerita Augusta, знаменита прежде всего своим римским театром. Но что такое римский театр? Он отличается от греческого только тем, что построен в римском городе. И театральные постановки, и театральные сооружения — изобретение греков. Греки всюду основывали города. Марсель, Неаполь, Стамбул, Севастополь выросли на месте древних греческих поселений. Около сорока лет назад были начаты раскопки греческого города в Северо-Восточном Афганистане у слияния Пянджл и Кокчи. Там тоже был театр и много всего прочего — найден даже папирус с отрывком из философского диалога. В Кордове родился Сенека, писавший трагедии в подражание греческим и опубликовавший трактат «Вопросы естествознания», в котором он обстоятельно рассмотрел различные теории греком. В восточном направлении греческие научные идеи и использовавшиеся в научном исследовании инструменты достигли не только Афганистана, но и Китая. Представления, разыгрываемые в театральных масках, с начала VII века известны в Японии. Они пришли сюда из Китая через Корею. В японских музеях хранится множество ранних масок — они европеоидные. Индийская драма в еще большей степени является наследницей греческой. Иконография Будды несет печать греческого влияния. Вы можете видеть Будду с прической Аполлона; на капители коринфской колонны он предстанет медитирующим среди листьев аканфа. До прихода греков в Индию Будду, собственно, вообще не изображали. Театр, скульптура, астрономия — это то, что получили от греков и западные страны, и Индия. На Западе долг был признан в знаменитых строчках Вергилия, но и на Востоке «Махабхарата» говорит о «всезнающих греках». (Конечно, многие индийские патриоты будут отрицать какую-либо роль греков в их культуре, но уж мы-то в России знаем, что восприятие литературных жанров, сложившихся у соседей, только способствует тому, чтобы своя литература стала великой; то же самое относится и к изобразительным искусствам, и к музыке, не говоря уже о науке, университетах, академиях.)

Хотя миллионы индийцев во II–I вв. до н. э. были подданными царей, говоривших по-гречески и носивших греческие имена (Деметрий, Менандр, Аполлодот), индийцев, в отличие от римлян, ни в каком смысле не назовешь греками. Дело в том, что греки застали в Индии уже сложившуюся цивилизацию, а вот Рим испытал греческое влияние еще в юношеском возрасте.

Согласно преданиям, изначальное население Рима составилось из всякого сброда. Люди эти, впрочем, были преимущественно одного — латинского племени. Из семи римских царей (или сколько их было на самом деле) три последних были этрусками. Изгнавши этрусского царя, римляне обратились в сторону своих республиканских соседей, также враждовавших с этрусками: цветущие греческие города располагались на землях, примыкающих к Неаполитанскому заливу, и далее по всему югу полуострова. Римляне переняли у греков не только некоторых из своих богов, не только письменность, слегка преобразив греческий алфавит, не только манеру обозначения чисел, бывшую прообразом римских цифр, но и политическую организацию. Она была общей для сотен греческих городов-государств и заключалась в триединстве народного собрания, созываемого время от времени, совета, действующего постоянно, и коллегий ежегодно избираемых и сменяемых должностных лиц. А ведь греки не селились на берегах Тибра — достаточно было их соседства.

Когда римляне станут владыками мира, они отдадут должное греческой культуре, но на политические способности греков будут смотреть свысока. Историки Нового времени пойдут у них на поводу, и если влияние греческой культуры на Рим станет расхожей истиной, то в греческом происхождении римского государственного строя людей приходится убеждать.

Присутствие греческих корней в цивилизации римской Испании, Франции или прирейнской Германии мы распознаем не только в театрах и виноградниках, но и в одной из основ процветания этих стран, то есть в широком распространении в них самоуправляющихся городских общин. На европейские земли римляне принесли общественную организацию, зиждившуюся на свободном труде и коллективном благоустройстве, — организацию, сформировавшуюся у них самих под влиянием греков.

Уточним: римляне — это греки, аккуратно подстриженные и тщательно выбритые. Им свойственны методичность и выдержка, они настойчивы в достижении поставленной цели. Мир воображения им безразличен. Веками они будут обходиться без литературы, а оригинальной римской философии и науки вообще не появится. Они трезвы и практичны. Греки тоже были воинственны (пока они жили в мире, в котором в любой момент могли подвергнуться нападению), но захватнический инстинкт у них не развился — да и не мог: в каждом отдельном государстве их было слишком мало для этого. Экспансии города-государства, казалось, был предустановлен естественный предел, но Римское государство освоило удивительное искусство прирастать подчиненными, зависимыми и союзными племенами, городами, народами.

Римлянам шло на пользу быть битыми. Когда, примерно за триста лет до Галльских войн Цезаря, лучшими защитниками Рима оказались гуси, там взялись за ум. Не в одночасье, не без ожесточенных споров римляне пошли на меры, известные как законодательство Лициния и Секстия. Их результатом явились консолидированная политическая элита, более не расколотая на потомственную знать и безродных выскочек, и консолидированный гражданский коллектив, в котором не только верхушка, но и большинство народа оказались заинтересованными в военных победах, ибо теперь часть захваченной у противников земли государство обращало в общественную землю, на которой любой римский гражданин мог получить участок за незначительную арендную плату. Стабильность и преемственность политической элиты обеспечила методичность, планомерность и компетентность римской внешней политики. Влиятельных семейств в государстве было достаточно много для того, чтобы не допустить чрезмерной концентрации власти в руках узких групп. Строгая субординация, принятая в семьях римского нобилитета, воспитывала дисциплину, которая через воинскую службу прививалась всему народу. Четкий порядок продвижения по ступеням военно-политической лестницы немало способствовал уважению к порядку и подготовленности предводителей легионов и государства. С раскрепощением личности оставалось, правда, ждать до лучших — или худших времен.

Все стало меняться, когда римляне всех вокруг победили. Начиная со 168 г. до н. э. политика римского сената отличается крайней неразборчивостью по отношению как к чужим, так и своим. Политическая карьера теперь минимально омрачена опасностью потерять жизнь в сражении, зато возможности обогащения открываются бескрайние. Понятно, какого рода людей отныне притягивает политическое поприще, и по степени бездарности и коррумпированности римская политическая элита начинает вскоре походить на ту, которую мы с вами слишком даже хорошо знаем. Настоятельность преобразований породила раскол, который и является фоном проникновения римлян в страну, именуемую ныне Францией, — что и было решающим в формировании римской Европы.

В наступлении на кельтов, или галлов, всегда усердствовали демократически настроенные политики. К заальпийским завоеваниям первым обратился Марк Фульвий Флакк — тот самый, который убеждал Гая Гракха вести переговоры с правительством с позиции силы (но силы недостало даже на переговоры). Его дело продолжил Цезарь. Римскому, а затем объединенному римско-италийскому народу не хватало земли, да и коммерсанты Италии хотели развернуться на малоосвоенных рынках сбыта. Пока народ был заинтересован в освоении новых территорий, дела шли сносно даже при плохих правительствах и гражданском расколе. И завоевания оказались прочными.

Итак, Цезарь — как пройти мимо него? Римляне неспроста брились. Римская дисциплина включает и самодисциплину. Они культивируют солидность, в их поведении больше, чем у греков, внутреннего контроля. И когда Рим дойдет до раскрепощения личности, римские личности предстанут более сложными и конфликтными. Рим явится заповедником монстров, но зато римские портреты сплошь и рядом оказываются выразительнее греческих, зато и столь интересные фигуры, как Цезарь.

«Записки о Галльской войне» написаны стопроцентно умным человеком. Главнокомандующий и начальник штаба в одном лице выступает в качестве историка собственной кампании и делает это не на пенсии, обратившись к воспоминаниям, а в самый запутанный момент политической борьбы, когда необходимо потрудиться над тем, чтобы создать в глазах общества наиболее выгодное представление о себе и своих действиях. И вот в таком сочинении вы не находите ни одной фальшивой ноты! При этом деловой отчет, свободный от вымысла, оказывается еще и художественной прозой.

Сами военные операции — пример смелости, быстроты, несгибаемой воли и умения побуждать солдат делать именно то, что нужно. Кое-что, конечно, смущает. Цезарь явился в Галлию в качестве защитника и действительно там, где Рейн поворачивает на север, разгромил германцев Ариовиста (эти места мне хорошо знакомы: именно здесь я обыкновенно пересекаю франконемецкую границу). Вскоре, однако, защитник обернулся завоевателем. Все было проделано виртуозно и с малой кровью — но сколько ее прольется потом, когда галлы опомнятся? И не повторится ли такой ход событий в гражданские войны — сперва едва ли не самая блестящая в военной истории испанская кампания — все сдались и все целы, — а затем годы ожесточенных сражений? Вот и выходит: Цезарь не был жестоким человеком, а по количеству пущенной крови, кажется, оставил далеко позади всех полководцев древности. Ведь когда начинаешь войну, никогда не знаешь, куда она приведет. Это мало кто понимает, но Цезарь, надо думать, читал Фукидида.

В молодости Цезарь, несмотря на настояния диктатора, отказался развестись с женой; скорее из любознательности и азарта, нежели стратегического расчета, он переправился в Британию; его трезвость никогда не переходила в мелочность. У него много привлекательных черт, за ним много красивых поступков. Историка примиряет с ним его конструктивность. Он угадывает будущее. Завоеванная Галлия станет процветающей страной, германцы на столетия оставят мысли о вторжении в Италию, Рим примет новый государственный строй, а имя Цезаря унаследуют русские цари и немецкие кайзеры; календарь, введенный по инициативе Цезаря, до сих пор в употреблении у части христианского мира. Принимая в рассуждение обыденность войны в его время, с ним легко примириться. За одним исключением. Он продал в рабство великое множество людей, причем делал это не столько для того, чтобы устрашить галлов и тем самым предупредить будущее взаимное кровопролитие, сколько для того, чтобы получить средства на политический подкуп и вербовку своих сторонников в Риме. За это он, правда, был наказан.

Чем больше политических успехов оказывалось на счету проконсула Галлии, тем неотвратимей становилась развязка, наступившая в мартовские иды. Когда Цезарь разбил всех, его противникам ничего не оставалось делать, как встать на путь убийства из-за угла. Цезарь, с его безошибочным чувством стиля, не мог окружить себя стражей, словно заурядный тиран. Флегматичный садизм в духе Суллы (не из любви к искусству, а из «почему бы нет?») был ему чужд. Демонстрируя бесстрашие и доступность, Цезарь, как всегда, сделал сильный ход, но спасти его могло разве нагромождение случайностей.

То, что Цезарь был убит в театре Помпея, — не прихоть истории, как и не следствие преданности заговорщиков памяти Помпея. Это попытка замаскировать предательство под своего рода жертвоприношение. И это показывает, что для многих участников заговора решение действительно должно было сопровождаться внутренней борьбой — как это принято рассказывать о Бруте. Когда-то мне нравились эти люди — тираноборцы, действующие из убеждений, а не соображений выгоды. Но ведь вышло все хуже некуда. В диссидентстве Тразеи, кажется мне, было больше проку.

На последних часах Тразеи Пета, получившего от императора приказ умереть, выразительно обрываются «Анналы» Тацита. Римская политическая оппозиция, сложившаяся при Нероне, обычно воспринимается как благородная, но бесплодная — республиканцы из антикварной лавки. Я думаю, что это неверно и что Тразея, его зять Гельвидий Приск и подобные им люди немало, хотя и косвенно, содействовали процветанию римской Европы. Спор, собственно, шел о том, что такое Рим — государство или частное поместье императора. Тразея и его единомышленники способствовали воспитанию высшего класса римского общества в духе служения государству, хотя бы и монархическому, а не лично императору, в духе служения общему делу, а не одному человеку. Они были услышаны не только в городе Риме, но и за его пределами. Там неореспубликанство соединялось с тем духом общественности, который проистекал из самого уклада греко-римских городских общин. В городах Италии и провинций считалось почетной обязанностью для богатого и честолюбивого человека принимать в расчет интересы сограждан, делать что-либо для общественной пользы. Так, Плиний Младший, о котором мы много знаем благодаря его письмам, построил для родного города библиотеку. После свержения Нерона и последовавшей смуты эти люди получили шанс. Они заполнили сенат и достигли ключевых должностей в армии и провинциях. За вычетом правления Домициана, империя на столетие получила разумных и трудолюбивых императоров, дельных генералов и толковых наместников. При них и процветали римские провинции Западной Европы.

Мы знаем, это все кончится. Кончится тем, что власть налогами и конфискациями разорит общество, подорвет силы городских общин, отдаст предпочтение принудительному труду и крепостной зависимости. Социальные основы греко-римской цивилизации будут подавлены, культура частично деградирует, частично переродится. Ни Рейн, ни Альпы, ни легионы более не послужат преградой варварам. Римская Европа рухнет.

Италия начнет приходить в упадок еще задолго до того, как это случится. Одной из причин этого будет хозяйственная конкуренция заальпийских земель, когда-то Италией покоренных и колонизованных. Там станут выращивать и производить все то, чем раньше торговала метрополия. Важнейшим потребителем в Римской империи были римские легионы, разместившиеся на границах. Естественные заботы о том, чтобы эти границы были подальше от Италии, естественным же образом шли вразрез с интересами италийской торговли, а соответственно плоды сельского труда и изделия ремесленных мастерских не находили в стране достаточного сбыта, и постепенно пустели города и окружающие их деревни.

История справедлива на манер языческих богов: она карает потомков.

 

БОЖЕСТВЕННАЯ ФРАНЦИЯ

Франция — это целый мир. Она просторна. У нее есть свое океанское побережье, свое северное море и южное. Альпийские вершины и песчаные пляжи, безводные плато и речные долины, виноградники, уходящие в даль поля — вы найдете здесь все. И еще: несущиеся по автострадам автомобили; настырно карабкающиеся по горным дорогам велосипедисты; сотни городов, многие из которых прекрасны. И вся европейская история здесь.

Обыкновенно я приезжал во Францию через Германию или Швейцарию, и потому я особенно привязан к Бургундии и стране, прилегающей к Юрским горам. Но и туманы Нормандии не изгладились в моей памяти — летние, опускающиеся на землю по вечерам, когда в природу не только всматриваешься, но и вслушиваешься. И ничуть не меньше я люблю Овернь, где многообразие событий, разворачивавшихся со времен Галльских войн, воспринимаешь как краткий эпизод в истории Земли (потухшие вулканы посреди плато способны породить такое чувство). Чуть дальше на юг — чудеса природы: отвесные скалы, нависшие с обеих сторон над рекой Тарн, непостижимым образом проложившей себе путь среди них. И слава Прованса заслуженна. Вот уж перекресток цивилизаций! И греки, и кельты, и римляне, и германцы, ломящиеся в Италию, а до них еще Ганнибал, переправляющий через Рону слонов. Это здесь арабы научили трубадуров слагать стихи, передав им и то, что они придумали сами, и то, чему они научились у китайцев, — ведь было время, когда Юг, от Китая до Испании, был на удивление един (Север тогда прозябал). Прованс — это вторжение Средиземноморья на Европейский континент. Долина Роны плавно ведет в глубь материка, и средиземноморские контуры и краски сочетаются в Провансе с континентальным размахом. Видно далеко, и вид, открывающийся с высокого холма, я бы сказал — феодальный, а не республиканский.

Говоря о ландшафтах отвлеченно, я отдаю предпочтение среднему между равнинным и горным. Бескрайние плоские равнины однообразны и невыразительны. Они требуют украшений, к каким, например, прибегают французы, заполняя отглаженные поля северо-запада островками из высаженных деревьев.

Красота гор несомненна, но она театральна. В горах пасут скот, но там не возделывают землю и не строят города. Передвижение в них затруднено. Над пространством, где разворачивается история народов, горы возвышаются как декорация. Сколь угодно зрелищные, дикие места пленяют нас постольку, поскольку мы прибыли из недиких и вернемся туда.

К моему удовольствию, ландшафт большей части Франции таков, что во многих местах с возвышенной точки открывается прекрасный вид. Французы ценят это и ненавязчивыми стрелками указывают путнику на belle vue.

По Франции нужно ездить в июле, когда круговорот времен года достигает своей высшей точки. Вы смотрите и говорите: вот благословенная земля!

Во Франции цивилизация не ограничена городами, но вольготно чувствует себя на природе. Вы то и дело видите так называемые замки, а на самом деле стилизованные под них небольшие дворцы. Некоторые — такие как знаменитые Шамбор, Шенонсо, Шеверни — весьма, впрочем, величественные, с нарядными парками и сказочной красоты. Готические соборы и романские церкви вы тоже порою увидите с дороги — одни из них огромны, другие же в ходе исторических перемен оказались достоянием полузаброшенных деревушек.

Среди городов некоторые сохраняют средневековый облик. Большинство отмечено печатью разных эпох, в том числе благотворным влиянием градостроительных принципов восемнадцатого и девятнадцатого веков. Лабиринты из переулков в них кое-где заботливо сохраняются, но в целом города спланированы удобно для жизни. Так, Авиньон, в котором, как и подобает, находится интереснейшей архитектуры папский дворец, весь окружен стеной, но по улицам в ее пределах можно ездить без особых затруднений. Трамвай в Страсбурге совершенством дизайна поразил меня не меньше собора.

Во французских городах имеется одно, по-видимому, непременное и трогательное развлечение — карусель.

Есть и совсем небольшие городки, состоящие, по существу, из одной улицы с ответвляющимися переулками, причем улицы эти похожи друг на друга. Их движение сопровождается небольшими изгибами. Они застроены трехэтажными домами из светлого камня, на фоне которого рельефно вырисовываются открытые или закрытые ставни; первые этажи украшают витрины многообразных заведений и лавок. Иные дома, как в Клюни, весьма почтенного возраста — тринадцатого и даже двенадцатого века. Улицы украшают гирлянды с разноцветными флажками.

Примечательную часть населения французских городов, особенно небольших, составляют кошки. Они обычно длинноногие и худые. Коты независимы настолько, что не понимаешь, какое отношение они имеют к домашним животным. Кошки кокетливы. У меня не было времени узнать их как следует, но мне показалось, что кошки Бургундии, усвоив обольстительность парижанок, намного превзошли их своей красотой.

Особая черта французских городских и окологородских видов — укрепления, возведенные по чертежам Вобана. Они вездесущи — вплоть до Лазурного берега. Созидательная энергия и работоспособность этого человека достойны преклонения. Те, кто читал его сочинения, о них отзываются с величайшим почтением. Он один из подлинных героев эпохи, носящей имя Людовика XIV. Его сердце — по причудливости французских идей — было перенесено в Париж, хотя захоронен он был рядом с замком, которого удостоился за свои заслуги. Chateau de Bazoches-du-Morvan до сих пор во владении его потомков. Туда можно попасть, если приехать утром. А это не трудно, если остановиться на ночь в Везле — одном из самых замечательных мест во всей Франции. Архитектура мирного замка Вобана безупречна, а окрестности его таковы, что их редких обитателей я почитаю за любимцев бессмертных богов. Приятно сознавать, что в Петербурге меня ждет бутылочка доброго бургундского из cuvée du Maréchal de Vauban. За весь прошлый год я так и не решился ее открыть. Надо бы выяснить, какого числа маршал родился.

Вообще же о французских винах или сырах я не скажу ничего — слишком много людей разбирается в этом лучше меня. Французский луковый суп мне, честно говоря, лучше знаком по американским, нежели местным ресторанам, да и вообще о французской кухне написаны собрания сочинений, к которым я вас и отсылаю.

По мере того как я узнавал Францию, во мне росло чувство недоумения: почему помыслы французов в такой степени сходятся на Париже? Не то чтобы провинциальные достопримечательности находились в пренебрежении. Скажем, виды, знакомые по картинам Ван Гога или Клода Моне, безусловно, входят в их перечень. Благодаря местным открыткам вы установите, что Grand Hotel в Кабурге все еще выглядит так же, как во времена Пруста. В Страсбурге я сфотографировался на фоне дома, в котором жил Фюстель де Куланж. Однако предполагается, что все по-настоящему важное сосредоточено в Париже. Кто спорит — великий город. Пожалуй, на воображаемом конкурсе miss capital city Париж по совокупности своих красот и достоинств обойдет и Рим, и Петербург, и Вену с Будапештом, и Лондон, и Стокгольм — но все-таки: часто ли вы видели во французском кино Лион, Дижон или Реймс, Лилль, Тулузу или Нант? Только Париж или сельскую местность, да иногда Марсель в фильмах о полицейских.

Я как-то беседовал о такого рода вещах с Андре Фурманном и в особенности допытывался у него, почему он не ездит во Францию, живя всего в двух часах от границы. Он сказал, что, в отличие от меня, не любит мотаться по дорогам, и затем, помолчав, прибавил: «Французы — странные люди».

Несколько соображений препятствуют мне солидаризоваться с утверждением моего немецкого друга.

Во-первых, священные принципы политической вежливости.

Во-вторых — что я, собственно, знаю о французах? (Не то чтобы я не пытался их узнать. В Париже я даже отправился поглазеть на массовую манифестацию — ведь французы, как мне казалось, обожают протестовать. Например, водитель такси в Лилле, куда я приехал не на машине, а на поезде, отказался везти меня в отель, так и заявив: «Протестую! Здесь и пешком дойти недалеко». Поэтому я и решил, что характер французской нации, возможно, откроется мне во время массовой акции протеста. Точные сведения, где и когда будут возмущаться действиями правительства, я получил от стражей порядка, отправлявшихся к месту событий. На Площади Республики, куда я пришел, народу было великое множество, и он все прибывал, и теснился, и кто-то куда-то протискивался, и профсоюзные колонны под бой барабанов вливались в ряды, и две поджарые пенсионерки — одна с рюкзачком на плечах, другая с красным флагом в руках — на моих глазах перелезли через ограду. При этом светило весеннее солнышко, отовсюду раздавалась музыка — от джаза до дискотеки, продавались горячие сосиски, никто не был зол, сердит или угрюм, над головами возвышались нарядные шары с обозначением того или иного профсоюзного объединения — словом, не классовая битва, а народное гуляние, разве детей забыли привести. Я покидал Площадь Республики воодушевленным, но озадаченным.)

В-третьих — то обстоятельство, что меня самого постоянно принимают за француза. (Начало это любопытной традиции было положено одним негром из Гарлема. Он почему-то был очень недоволен тем, что я фотографировал родные ему кварталы и улицы. «Из полиции, что ли?» — сурово спросил он меня. Я объяснил, что я — иностранец, путешественник. «А, француз!» — загадочно заявил он и успокоился. Андре как раз удивило, что меня принимают за француза: «Ты ведь на самом деле из казаков!» Настал мой черед удивляться, и, развивая тему, я, в частности, обмолвился, что унаследовал еврейскую предприимчивость в сочетании со славянской ленью. Умозаключение моего собеседника сопровождалось лукавой улыбкой: «И в результате ты обречен на вечные нелады с совестью!»)

В-четвертых, наконец, все женщины, которые проявляли ко мне настойчивый и при этом неспровоцированный интерес, неизменно оказывались француженками. (Здесь позвольте мне опустить пояснения.)

И все же слова Андре нашли в душе моей отклик. Ведь я вам уже описывал хозяина некой гостиницы с его затейливыми ответами, а вот еще пара эпизодов.

Приезжаю в несравненный Ним — город, украшенный римским амфитеатром и римским храмом. Амфитеатр прекрасно сохранился, и все же кое-где его верхняя часть подверглась легкому разрушению. Это зримое отклонение от замысла немедленно позволяет понять, сколь совершенны его изначальные пропорции. Храм же, уцелевший в Ниме и столетиями именуемый французами la maison Carrée, и вовсе невероятен. Он невелик и очень прост — цоколь, ступени, колоннада, фронтон. Но все соотношения идеальны. Я был тем более изумлен, что оказался в Ниме еще до того, как побывал в Греции, и к избитым разговорам о совершенстве форм относился с изрядным подозрением.

Я остаюсь в этом городе на ночь, мой отель — в переулке, выводящем к римскому амфитеатру. Надеваю еще не ношенные парадные белые штаны и летней ночью отправляюсь выпить бокал бордо в открытом кафе на площади у la maison Carrée. Мне приносит его странного вида гарсон — немолодой, но шибко подвижный, мускулистый и выбритый наголо. Я откидываюсь, с первым же глотком оцениваю прелесть вина и любуюсь силуэтом античного храма. Очень скоро, однако, я замечаю на своих белых штанах красные пятна. Стремительный детина умудрился расплескать вино, пока его нес. Наутро я видел его с двумя доберманами — не гарсон, а головорез!

В каком-то местечке недалеко от Ле-Пюи я остановился выпить кофе. В баре, куда я зашел, народу немного, все по-свойски, бродит овчарка по имени Саша. Я заговариваю с барменом, дескать, надо же, собаку зовут русским именем Саша. — «А мне-то что, это не моя собака!» — «Да я заговорил об этом лишь потому, что сам из России». — «Из России? Из мафии?» Я решил мрачно пошутить в ответ, но, ощупав карман, понял, что оставил темные очки в машине. Очки эти мне придавали такой вид, что разговаривать со мной о мафии решился бы разве усиленный наряд полиции. Жаль, что я так и не доехал в них до Палермо. Год спустя их похитили, разбив стекло машины, спартанские дети, которые, стало быть, продолжают жить по законам Ликурга.

Но оставим в стороне мужланов — как их называют в русских переводах французских классиков. Во Франции есть род людей, которые мне действительно кажутся странными. Это властители дум, дирижеры интеллектуальной моды. Они едва ли не поголовно больны претенциозностью. Возьмем хоть кино. Еще в годы моего детства у французов все было, как у людей, даже лучше: «Три мушкетера», «Парижские тайны», «Искатели приключений». А теперь — вымученные сюжеты, которые разыгрывают пять с половиной одних и тех же актеров. Исключения, доказывающие владение ремеслом у отдельных лиц, лишь подчеркивают общую склонность к безумию.

Они разучились ценить прекрасное. Слова «доброта» и «простота» вызовут у них чувство неловкости. В своей погоне за изощренностью они убежали от того, что еще недавно было творческой стихией французского духа — сдержанная сентиментальность. Последние великие французы — Джо Дассен и Жан-Поль Бельмондо.

В позднесоветское время один джазовый критик удивился словам модного саксофониста, что, бывает, он отыграет — и его бросаются целовать девушки. «А вы как хотели бы, — ответил музыкант: прочитали лекцию, сошли с кафедры, и девушки бросаются к вам с поцелуями?» Французские интеллектуалы этого и захотели. Посмотрите, с какой настойчивостью стареющие режиссеры вкупе со стареющими сценаристами показывают нам красивую молодую девушку в паре с господином, которому я и сейчас гожусь по меньшей мере в племянники!

Французские интеллектуалы! Сначала явился один — с пралогическим мышлением. Он, по крайней мере, прекрасно владел пером, не закрывал глаза на трудности, просто где-то что-то недодумал — всем бы так. Но зачем было увлекаться его заблуждениями? Его стали забывать, пришел другой — с сырым и вареным. После него, понятно, явились уже отчаянные дикари, для которых цивилизация не более чем выражение насилия.

Французские интеллектуалы! Подобно большинству людей, которым доводилось думать, они обнаружили, что поиск истины требует большого труда и сопряжен со многими разочарованиями. В отличие от большинства, они догадались намекнуть, что поиск истины — это нелепое занятие. Намек был понят и обеспечил им успех в мировом масштабе. А теперь подумаем, что происходит с обществом, в котором властители дум впадают в умственную релаксацию. В нем понемногу глупеют университетские наставники. Глупеют их слушатели и читатели — будущие журналисты, кинематографисты и учителя, будущие законодатели и министры. И все, кто их читает, смотрит и слушает.

Одна отважная американка как-то заявила: нам не нужен Деррида, у нас есть «Роллинг Стоунз». Золотые слова! Я не отправляюсь в путешествие без «Роллинг Стоунз», а вы, если хотите, берите с собой «Грамматологию».

 

AH, QUESTI ITALIANI!

После роскошного дня в Лукке и Пизе мы остановились на ночь в Вольтерре. Город, расположенный на высоком холме, не очень просторен; парковка и ночевка здесь требовали некоторых усилий. Мы заглянули в Albergo Nazionale — гостиницу, расположенную в самом средоточии города. Места были, но и цены соответствовали выгодному положению гостиницы. Портье предложил нам взглянуть на комнату. Мы поднялись на верхний этаж, и нам открылся вид, о котором мы согласились, что более чарующего никогда не видели. Узкие улочки, по которым мы только что плутали, уже переходили под начало сгущавшейся темноты, а здесь, наверху, еще тянулись лучшие минуты июльского дня. Холмы Тосканы были освещены низким вечерним солнцем. Перед балконом, на расстоянии вытянутой руки, пронеслась стая ласточек. Черепичные крыши и каменные башни средневекового города только выигрывали от мягкого света, и все вокруг обещало им покой и неприкосновенность.

Стояло лето, и у нас не было причин обращать внимание на дни недели. Что нам суббота? Но для окрестных жителей наступило — где-то вокруг полуночи — блаженное время отдохновения после трудовой недели. Они приезжали на городскую площадь на своих машинах и мотоциклах — ревя моторами, хлопая дверцами, обаятельно приветствуя друг друга и прощаясь — и так до утра. Мне немного жаль, что я проспал все это кипение жизни и что все это я знаю лишь со слов моей спутницы, которая не сомкнула глаз.

Утром мы двинулись дальше. Поскольку мы предполагали через день или два перебраться во Францию, где-то после полудня я заговорил с моей спутницей о том, где, по ее мнению, нам будет лучше остановиться на ночлег — в пределах Тосканы или несколько ближе к Франции. «Еще одна ночь в Италии?» — с ужасом переспросила она…

Об Италии вы и без меня много что знаете. Чем бы вас поразить? Видели ли вы Lago di Resia? Оно находится близ одного из альпийских перевалов, ведущих из Австрии в Италию. Озеро необычайно красиво и само по себе: небольшим мысом выдается песчаный берег, лесистые склоны гор спускаются прямо к воде, чуть поодаль возвышаются заснеженные вершины. Но подлинным чудом является выступающая прямо из воды колокольня. Она красуется в метрах ста от берега, будучи покрыта водой на треть своей высоты.

Из городов знаменитых, но лежащих в стороне от основных маршрутов, назову Урбино. Город, выстроенный на холме, все такой же, каким он сложился в XV–XVI веках, только из княжеского стал университетским.

Не слишком известна Пиенца, а между тем это одна из жемчужин Тосканы. Здесь, тогда еще крошечном местечке Корсиньяно, родился Энеа Сильвио Пикколомини — гуманист и будущий папа Пий II. По его поручению Росселлино построил небольшой новый город, названный Пиенцей, куда на время переехал папский двор. В 1464 году умирают и папа, и Росселлино, никаких крупных работ в Пиенце больше не производится, а мы в результате имеем la citta ideale итальянского Возрождения.

Глядя на карту, трудно догадаться об ощущении тесноты, которое возникает, когда ездишь по Италии. Теснят горы. Дорога в Лигурии — чередование пропастей и туннелей. Паданская равнина обширна, но однообразна; она привлекательней там, где много зелени, как в Венето, и, конечно, там, где уже видны горы. Лучшая часть Италии — Тоскана (кто этого не знает?) и прилегающая к ней Умбрия. Дорога вдоль Тразименского озера — замки да острова, и ничто не напоминает о несчастье, постигшем здесь римлян. И на Адриатике, и на Тирренском побережье изобилие песчаных пляжей. К югу от Рима значительная часть побережья застроена совершенным безобразием, но пальмы, пинии и сады способны скрасить и это.

Все знают, что итальянцы темпераментны. Это не только общее место, но и сущая правда. Видели бы вы военную эскадрилью, являющую свое мастерство в небе над Неаполем! Они выделывают отчаянные номера прямо над городом, прямо над толпой, которая собралась на них посмотреть и перед которой они красуются. А что такое нерегулируемый перекресток во Флоренции! Вы присутствуете при зарождении партийной распри — из тех, что заполняют страницы истории этого города, написанной Макиавелли. Счастливцы, оказавшиеся в движущемся потоке, вовсе не думают останавливаться, но и те, кто наблюдает за ними с противоположных сторон поперечной улицы, отнюдь не застыли в бессильном раздражении. Энергия накапливается, громоздится, мотоциклисты отвоевывают первые сантиметры плацдарма, и вот кто-то из них отважно бросается в прорыв — и роли поменялись.

Известно, что перейти улицу в итальянском городе бывает непросто. В Риме советуют переходить с народом — предполагается, что давят лишь одиночных пешеходов. В Неаполе, каким он был в 91-м году, я бы посоветовал идти через дорогу не глядя, полагаясь единственно на естественный отбор — в Неаполе выживают лишь водители с идеальной реакцией. Скрытый темперамент часто чувствуется и в работе итальянцев — в том, например, как бармены наливают вам кофе — никакой южной лени, расторопность и верная степень сосредоточенности на том, что ты делаешь.

Совершенно справедливо представление и об артистизме итальянцев. Прекрасный дизайн может порадовать ваш глаз в самых простых вещах. Вас часто удивит изящество интерьера даже скромных гостиниц. Если видишь в Европе средних лет мужчину, с какой-то особой элегантностью обмотавшегося шарфом, — наверняка итальянец. Я пару раз наблюдал, как итальянцы играют на пляже в футбол. Если в немецком любительском футболе бросается в глаза солидность, с какой действуют отдельные игроки и обе команды, в итальянском — азарт и стремление сыграть красиво.

Впервые я был в Италии в сентябре 91-го и большую часть времени провел в Неаполе. Новые знакомые были не только умны, симпатичны, интересны, с ними было еще очень легко общаться. Жаль было только, что мы общались не по-итальянски. Я вообще изучал этот язык, чтобы разобраться в материалах инквизиционного процесса одного человека, который верил в то, что он истинный мессия и будущий правитель мира, но к 91-му успел забыть все, что выучил.

Вскоре по возвращении в Петербург (уезжал я, кстати, из Ленинграда) я отправлялся на два семестра в Гарвард, и там мне представилась возможность в хорошей компании позаниматься итальянским, да еще у наставницы-неаполитанки. Хотя я приехал в Гарвард трудиться над чем-то вроде исторической социологии, воспоминания о вынужденной немоте в Неаполе перевесили мои сомнения относительно уместности занятий итальянским в Америке.

Иногда я захаживал в итальянские кварталы Бостона. Американцы живут либо в отдельных домах, либо в небоскребах (обозначим так для простоты их многоквартирные дома), а эти кварталы образованы улицами — в привычном для нас представлении. Весенним днем многие их обитатели выносят на улицу стулья, усаживаются, греются на солнышке, болтают, пялятся на прохожих. Это смотрится мило в сверхцивилизованной Америке. Ведь из западных народов американцы дальше всех ушли по пути цивилизации и больше всех оторвались от природы.

Гарвардские занятия итальянским меня однажды выручили, хотя следующий раз в Италию я попал лишь шесть лет спустя — в марте 98-го. Я всего три месяца как водил машину, но считал это достаточным, чтобы вместе с женой, прилетевшей ко мне из Петербурга, отправиться в небольшое путешествие: Милан — Парма — Урбино — Равенна — Феррара — Мантуя и «домой», в Южную Германию. Мы были счастливы в Италии, только очень мерзли — особенно в величественной Мантуе, где мы перебегали из бара в бар, спасаясь чаем с лимоном. Так вот, еще на пути в Мантую мы едем по темной, в силу времени суток, и бесконечной, не знаю в силу чего, дороге. Светящийся индикатор неожиданно, но настойчиво указывает мне, что масла в двигателе на грани катастрофы, а заправок поблизости не предвидится. Останавливаю машину у какого-то придорожного заведения, спрашиваю, где бы я мог найти механика или кого-то, кто мне может помочь. В баре оживленно и шумно, а я озабочен и далеко не все, что мне пытаются втолковать, понимаю. Стою истуканом, пока другие решают мою судьбу. «Да ведь он не говорит по-итальянски», — доносится до меня. «Нет, он говорит!» — вступается за меня барменша. Я с живостью принимаюсь оправдывать ее доверие, и в результате мне дают провожатого добраться до деревенского механика, живущего в нескольких километрах отсюда. Механика пришлось будить, он вышел из дома забавный и сонный, но сделал все, что нужно, и мы благополучно отправились во владения герцогов Гонзага.

Ренессанс в Италии не история. Это было вчера. Античность — история, но присутствующая повсеместно: переезжаешь по мостам Рубикон, Метавр или Тибр, едешь по дорогам, хранящим римское название, и даже по старейшей из них — Via Appia. В римских древностях Италии покоряет сама их будничность. Увенчанные фронтоном шесть коринфских колонн небольшого храма Минервы в Ассизи стали частью средневековой площади, арка Друза в Сполето слилась с городской улицей. Там же, если вы помните, я забрел в римский дом. В июльский полдень было легко понять, сколь хорошо он защищал от жары. В нем, правда, было мало света, проникающего с улицы, но уют и нарядность ему создавали стенные росписи, следы которых кое-где уцелели.

В Италии уцелели не только следы, но и произведения древней живописи — римской, италийской, этрусской и собственно греческой. Я сказал «собственно», ибо и прочая живопись может быть названа греческой.

Принято по-разному судить о мастерстве греческих живописцев и греческих скульпторов. Со времен Вергилия принято прославлять греческую скульптуру. И совершенно заслуженно, хотя меня удивляет уверенность, с какой уже в середине девятнадцатого века говорили о превосходстве греческих скульпторов над европейскими — ведь греческая бронзовая скульптура была тогда известна главным образом по рассказам и бледным копиям. Теперь, когда мы лучше представляем ее стилистическое разнообразие, когда мы можем понять, например, в какой мере римский скульптурный портрет явился развитием новой греческой моды, когда целенаправленные поиски и случайные находки явили несколько абсолютных шедевров, приходится согласиться с приговором девятнадцатого столетия. Европейские скульпторы украсили множество площадей отменными конными статуями, и даже в последние десятилетия в европейских и американских городах появилось немало превосходных памятников из бронзы (преимущественно камерного свойства), но все-таки греческие работы еще лучше.

О древней живописи говорят меньше и сдержанней. Но не вполне заслуженно. Лучшая часть греческой живописи — картины знаменитых художников — безвозвратно погибла. То, что до нас дошло, и то, что — благодарение богам, археологам и всем, кто им помогает, — время от времени продолжает обогащать наше знание, побуждает думать, что греческие художники выдержали бы сравнение с европейскими. Многочисленные изображения на греческих монетах и вазах свидетельствуют об искусстве рисунка. Мраморные скульптуры, хотя бы отчасти сохранившие изначальную раскраску, позволяют судить об умении греков сочетать цвета и использовать контрастность фона. Живопись эллинизированного Египта хорошо известна по портретным изображениям на саркофагах. Кое-где обнаружены греческие фрески — например, в Пестуме. Их достаточно, чтобы живопись, украшавшую гробницы знатных этрусков, считать, в сущности, греческой, а таких гробниц не так мало. Наконец, Помпеи с окрестностями. Их население, строго говоря, не было греческим, но присутствие греков и влияние их культуры к моменту рокового извержения Везувия было в этой области многовековым.

Удивительно, между прочим, что в круг чтения образованных людей не входит письмо Плиния Младшего к Тациту, в котором он как очевидец описывает и саму катастрофу, и последние часы своего дяди, Плиния Старшего, который командовал римским флотом, стоявшим в Неаполитанском заливе. Много ли еще найдется таких одновременно исторических, историко-литературных и человеческих документов? Конечно, письмо Плиния не вовсе свободно от принятой в его время риторики («что предпринял ученый, закончил человек великой души… он спешит туда, откуда другие бегут»), но все же оно намного натуральней известной картины Брюллова.

Произведения искусства, извлеченные на свет при раскопках в Помпеях, Геркулануме, Стабиях, выставлены в Национальном археологическом музее Неаполя. Признаюсь, более всего меня очаровала знаменитая «Весна» с легконогой девушкой на зеленом фоне, на мгновение остановившейся, чтобы сорвать цветок. Не менее знаменитая мозаика, изображающая битву между Александром и Дарием, поразила разработкой деталей: когда вы будете в неаполитанском музее, — отправляйтесь немедленно! — вы, несомненно, обратите внимание на то, с каким мастерством на этой мозаике изображены лошади. Древние художники и скульпторы вообще изображали лошадей изумительно — причем не только греки, но и китайцы (я и здесь отдаю предпочтение древности: танские лошади очень хороши — солидные и невозмутимые, но ханьские еще лучше: в них больше азарта, больше от той природы, которую надо укротить).

Пестум я запомнил как место, отмеченное божественной благодатью: два греческих храма классической эпохи, черные буйволы, прилегшие у ручья, теплое море, уходящий в даль широченный песчаный пляж, а в музее несравненная фреска с ныряльщиком… И поскольку день, проведенный там во время первого приезда в Италию, был из тех, что неповторимы, я оставил Пестум в стороне десять лет спустя.

На сей раз я был движим преклонением перед греческой астрономией и философией. Мой путь лежал на место греческой Элеи, римской Велии — отдать дань некогда жившему там Пармениду: он первым сказал, что Земля имеет форму шара; он первым дерзнул выступить с умозаключениями, противоречащими всему нашему опыту, и доказывал, что всякое движение и изменение иллюзорно.

Это было в тот же день, когда я побывал в Ассизи и Сполето. Выехав из Сполето, я вскоре выбрался на автостраду. В романских странах за автострады надо платить, порою немало, но я ограничен во времени. Перед Римом движение плотное и неспешное — одна полоса ремонтируется, за Римом — лечу, пока разверзшиеся хляби не принуждают переждать на обочине. Летний дождь короток. Оставляю в стороне Неаполь, у Салерно сворачиваю на S18, а затем съезжаю на третьестепенную дорогу. Спрашиваю, как попасть в Велию, компанию из трех пожилых итальянок, выбравшихся посидеть вечерком перед домом. Они объясняют, что будет подсвечена башня — Torre di Velia, и я покидаю их в надежде, что им доставит удовольствие рассказывать соседям, как они помогли русскому, приехавшему на своей машине аж из России.

Уже в сумерках я останавливаюсь перед местом раскопок. Доступ преграждает ограда, но, судя по незаполненным квадратикам в табличке orario, археологический парк в последнее время вообще закрыт для посетителей. Раскоп масштабный, но ни колонн, ни чего бы то ни было импозантного на поверхности не видно. Город располагался как бы на орхестре обширного театра. Верхние ряды этого театра кое-где скошены, зато по верхнему краю здесь и там живописно рисуются пинии. Ныне это место покинуто богами. Заштатный курорт. По высокой насыпи грохочут поезда. Ближайшее соседство (вслед за железной дорогой) — какой-то ресторан. Напротив — мясная лавка, весьма посещаемая этим субботним вечером, и бар «Баку», где было совершенно пусто и где я купил себе мороженое.

Я предвкушал ночевку под открытым небом недалеко от дома Парменида, но эту мысль приходилось оставить. Далеко не уехал, соблазнившись возможностью бесплатно поставить машину перед кемпингом (в Италии нелегко найти место, подходящее для сна в машине). Бродил по берегу (уже совсем стемнело), смотрел на местные развлечения, снова бродил по берегу и, наконец, устроился в одном из оставленных на пляже шезлонгов — вот здесь я и буду спать под убаюкивающий плеск южного моря. Но парусина шезлонга настолько пропиталась сыростью, что нежиться в нем не доставляло никакого удовольствия, и я отправился спать в машину. Вскоре меня разбудил шум праздничного салюта. Сетовать не приходилось — фейерверк отлично смотрелся на фоне пляжа и ночного моря.

Еще не рассвело, когда я проснулся в следующий раз — от мучительнейшей боли в спине. Соображаю, что пригодилась бы горячая ванна, но где найти ее в разгар лета в Южной Италии? Во всяком случае, ее не оказалось в отеле «Райские кущи», где, правда, итальянки отнеслись ко мне с заботливостью русских бабушек — пожалели, напоили чаем и даже завернули с собой сладкого печенья.

Вселившаяся в меня боль испытывала полное безразличие к тому, чем я занимаюсь — лежу, иду или веду машину. Моим планам соответствовало последнее. Я предполагал доехать до Мессинского пролива, чтобы увидеть ночное небо, озаряемое сполохами сицилийской Этны (вулкан в те дни пришел в неутихающую ярость). Оттуда мне следовало поспеть на паром, отправляющийся в Грецию из Бриндизи. У меня заранее был куплен билет, и я уже воображал себя римлянином, взошедшим в Брундизии на корабль, чтобы переправиться в Аполлонию. От таких планов я не мог отказаться и двинулся по горной дороге на Палинуро.

До Брундизия я не добрался, плавание сорвалось. С морской стихией у меня вообще нелады. Так, когда я приготовился к морскому путешествию из Крита в Афины, мне, предчувствовавшему восторг от красоты Эгейского моря, некстати вручили билеты на сверхновое и сверхскоростное чудо. Никто не бросался в море со скалы, никого не забыли на Наксосе, но это достижение техники покидало гавань Ираклиона в темноте, чтобы еще до рассвета пришвартоваться в Пирее; к тому же оно не имело открытой палубы. В том же году мой старинный друг Илья Денисов — физик, который в последнее время живет в университетском городе недалеко от Чикаго, рассказал мне, как с женой и дочкой он приехал в Бостон, и там они поплыли посмотреть на китов. Я пришел в сильнейшее возбуждение: год прожил в Бостоне и даже не слышал о такой возможности! Оказавшись снова в этом городе, я немедленно отправился в гавань. Плыли по волнам, не без упорства, доплыли. От китов были видны лишь пара плавников да фонтанчики — выразительные. Но день был серый, погода стояла сквернейшая, а на корабль, где, казалось, было всего семь-восемь пассажиров, в последнюю минуту набилось более сотни школьников с сопровождающими их активистами родительского комитета — очень романтично! Я простудился, заболел и умер.

Но все это будет позднее, а пока я недоумевал, чем так прогневил Парменида. Казалось бы, перед тем как отправиться в Италию, я усердно бился над истолкованием нескольких строк из его философской поэмы.

В какой-то момент я понимаю, что следует повернуть назад и искать спасения у моих неаполитанских друзей. Но дома ли они? В их летнем домике в Лавинио телефон не отвечает, а неаполитанского у меня с собой нет. Хорошо, что благодаря многолетней переписке я, по крайней мере, помню их адрес. На заправках меня провожают удивленными и настороженными взглядами — должно быть, думают о неумеренном потреблении наркотиков. Я теряю интерес к тому, что прочитывается на моем лице. Я снова за рулем, уже много часов, и вспоминаю виденное в детстве кино под названием «Последний дюйм»: изрядно покусанный акулами летчик должен посадить самолет. Он, конечно, дотянет, он справится.

Более не гонимый судьбой, я провел несколько дней в бесконечно приятном обществе семейства Мораччи — сначала в Неаполе, потом в Лавинио (Lavinaque venit Litora).

В тот раз я имел возможность лучше узнать итальянскую кухню, но скажу об этом лишь несколько слов. У итальянцев принято утром есть сладкое, а послеобеденным десертом им служит сыр в сочетании с грушей. Если верить южанам, то северяне (обитатели долины По) налегают на крепкие напитки и много едят мяса. По всей Италии отменный кофе. Чай достаточно обычен на севере; вообще же в романских странах многие воспринимают чай как напиток для тех, кому надо полечиться.

На обратном пути я посетил Тарквинию с ее музеем этрусского искусства, расположившимся в ренессансном Palazzo Vitelleschi, и близлежащий этрусский некрополь — с гробницами, украшенными росписями; некоторые из них удивляют не только своей красотой, но и неожиданной для подземного склепа жизнерадостностью. Не пропустил и некоторые другие города и, в частности, заехал в Виченцу, чтобы составить представление о том, насколько архитектурный классицизм Петербурга предвосхищен работами Палладио. Сквозь узкие улочки Орвьето небо Италии единственный раз предстало мне своей неизъяснимой синевой.

Мне осталось сказать об итальянцах как об участниках дорожного движения. Они не так плохи, как вы, возможно, подумали.

В том, что происходит на автострадах, я не заметил особенностей. Некоторые особенности в движении на дорогах следующего уровня обусловлены действиями дорожных служб. Они увлекаются неоправданными ограничениями скорости, и многие водители в ответ несутся сломя голову.

Фокусы начинаются на второстепенных дорогах Италии, особенно на юге. Наибольшей бдительности требуют машины, в которых вы видите сидящих на заднем сиденье детей. Если на переднем сиденье муж и жена, то перед вами разыгрывается сцена из итальянской комедии — они, конечно, отчаянно спорят друг с другом. Не расслабляйтесь, если глава семейства отсутствуют и машиной управляет родительница. Каждый ее маневр — темпераментное восклицание: «Разве вы не видите — я с детьми?!» А больше всего мне понравилось ехать за влюбленной парочкой. Он был в машине, она на мотоцикле — они держались за руки!

Есть и еще одна, последняя в списке моих наблюдений, особенность. Итальянцы вылетают к главной дороге наподобие того, как знакомятся собаки в Америке, которые устремляются в сторону нового знакомца или знакомки с такой энергией и решительностью, что, того и гляди, собьют с ног, но в последний момент внезапно застывают как вкопанные и вместо вульгарного обнюхивания свидетельствуют почтение, соблюдая дистанцию.

А как знакомятся собаки в Америке, я очень хорошо знаю потому, что однажды летал за океан вместе со своей гладкошерстной таксой, и мы восемь месяцев прожили в столице Северо-Американских Штатов. Понятно, я часто наблюдал собак, хотя не помню, в какой мере моя воспитанница усвоила новые манеры. Вообще, она получила изрядное образование (мы готовили ее в делегаты партконференции) и особенно хорошо была знакома с баснями Крылова («Да чем же ты, Жужу, в случай такой попал?»). Практическая сметка у нее была прирожденной, и мы думали, что ей подойдет заведовать мясным отделом в каком-нибудь солидном магазине. Из наших планов ничего не вышло: партия утратила руководящую роль, а мясные отделы закрылись еще раньше. Но вот в Америке она побывала. Перелет она перенесла хорошо. Я с благодарностью вспоминаю стюардесс Аэрофлота, которые не только пропустили ее в салон, но и попросили соседа освободить место для собаки. Ей было все странно на новом континенте. Запахи в Центральном парке Нью-Йорка (первое место на американской земле, где ее выпустили наконец из клетки) привели ее в растерянность и смятение. Когда ее возили в автомобиле, она всегда смотрела в окошко. Конечно, она быстро освоилась, благо мы жили рядом с огромным парком. Она удирала, я ее подолгу искал, и бывало, находил не в парке, а у входа в библиотеку Центра древнегреческих исследований, куда, как она знала, я исчезал каждое утро. Я до сих пор провожаю взглядом всех такс, особенно гладкошерстных.

 

НЕМЕЦКАЯ ИДИЛЛИЯ

Удивительно приятно возвращаться в Германию. Дорожная разметка и указатели становятся аккуратней и четче. Знаки, ограничивающие скорость, начинают восприниматься как полезное предупреждение. Вы оказываетесь в стране, которая хочет и умеет заботиться о человеке, и чувствуете себя в надежных руках. О немцах мне никогда не приходилось думать, что они странные люди. Приходилось разве что удивляться их готовности прийти на помощь, если у вас что-то стряслось с велосипедом или машиной.

В Германии городов — как грибов, и каждый из них справный. Все дома выглядят новенькими, даже если построены в пятнадцатом веке. Удивительно прилична застройка и последних десятилетий, тоскливое безобразие — большая редкость. Помойки обсажены розовыми кустами. На окнах и балконах изобилие цветов, и ничего, кроме цветов. Разноцветные маркизы на лоджиях придают антуражу беззаботность юга. И все эти города-грибы вырастают не посреди свалки, а на краю поля или леса.

Красоту и прелесть немецкого города, как правило, создает его средневековая часть; барокко и классицизм обыкновенно представлены лишь вкраплениями, нарядные кварталы, выстроенные в конце девятнадцатого и начале следующего столетия, мало где уцелели.

Реки, где они есть, не используются в качестве градостроительного элемента. Мы в Петербурге привыкли к благородным рядам домов по обеим сторонам реки, и города-побратимы отыщутся нам во Франции, Италии и Голландии. Немецкие города, примыкая к рекам, не обзаводятся набережными. Я вспоминаю Регенсбург на Дунае как наиболее яркое исключение. Реки выступают естественной границей города, и если служат его украшению, то непривычным для нас образом. Так, в Тюбингене дома нависают над водой; вы не можете прогуляться по набережной — ее нет, но можете прокатиться по реке на лодке. В Гейдельберге вы будете наслаждаться видом реки, поднявшись к замку. В Вюрцбурге, напротив, каменный мост через Майн направит ваш взор на высокий холм и господствующий над ним замок. В Бамберге есть своя Малая Венеция. Речка там неширокая. Вдоль перил одного из мостов повешены цветочные ящики с красными геранями, и при мне две милые девушки собирали отцветшие цветы, чтобы они не портили вида.

В Германии существует множество совсем небольших городов, которые буквально примыкают к окрестным полям и холмам. Представьте — вы остановились в одном из таких городков на ночь, вышли прогуляться и после дня, проведенного на автобане, наслаждаетесь стрекотанием кузнечиков. Утром, перед тем как уехать, вы пройдетесь по центру, где непременно будет ратушная площадь с фонтаном и, скорее всего, памятник жертвам Первой мировой войны с именами всех погибших сограждан.

На загородных лугах выращивают цветы. На краю поля гладиолусов или подсолнухов вас ждут ножницы и коробка для монет, наполняемая в соответствии с указанным тарифом.

Когда вы пересекаете Германию, вам время от времени открываются величественные панорамы — обширные долины, не столько образованные реками, сколько, скорее, пустившие их к себе; кое-где лес, холмы, иногда — отдаленные горы. Германия — красивая страна, даже если некоторые другие еще красивей и роскошней.

Часть немецкого пейзажа — это замки. Старые замки — на высоком берегу Рейна и в других местах — хорошо поставлены, но архитектурно неинтересны. Думали о защите и нападении, а не о красоте. Другое дело замки, которые сооружались в ту же эпоху, когда Вагнер сочинял свои оперы! Немецкий дух обратился к национальному прошлому и сконструировал его в идеальном виде. Конечно, этим замкам свойственна некоторая помпезность и приглаженность, но всюду, где они есть, они украшают окрестности. Бург Гогенцоллерн виден за десятки километров, и вам даруется удовольствие постепенного приближения к замку на горе. С каждой точки он хорош по-своему, а вид оттуда — как если бы владетель обширной земли доставал взглядом до ее пределов. В Зигмарингине замок впечатляет своими размерами, сочетанием неприступности с оперной романтикой. Рядом река, плотина; замок отражается в воде искусственного водоема. Апофеозом выступает, разумеется, Нойшванштейн — альпийский замок Людвига Баварского. Он действительно великолепен, видами из окон хочется любоваться часами, а по окрестностям бродить — неделями. К тому же вы понимаете там, откуда взялось «Лебединое озеро».

Переход от цивилизации к природе в Германии приятен и короток. Нужно только знать, куда поехать. Вы оказываетесь на тишайшей дороге, которая не столько связывает населенные пункты, сколько служит для того, чтобы можно было выехать полюбоваться природой. Дорога на повороте ныряет под арку, образованную скалой, и маленький светофор заботливо предупреждает вас, что нужно немножко подождать. Добравшись до места и оставив машину, вы часами идете вдоль лесного ручья, в котором резвится форель, и доходите до мельницы. Здесь все приспособлено для того, чтобы вознаградить старательных путников. На улице два-три грубо сколоченных стола, покрытых клетчатой клеенкой, да лавки; под шум воды вы уплетаете жареные сосиски с картошкой и кетчупом, запивая их добрым немецким пивом. Или, скажем, переходите через Дунай по камням. Идете вдоль берега, над которым нависают скалы. Видите полупещеру первобытного человека. Гуляете по лесу, где на деревьях развешаны таблички с их названием: это явор, а это — ясень.

Немцы по-прежнему культивируют вылазки на природу. Это важная часть как семейной, так и корпоративной жизни.

Вообще же немцы во многом именно такие, какими вы их представляете, — аккуратные, трудолюбивые, порою важничающие. Какая- то важность заключена в самой интонации немецкой речи, — по крайней мере, для русского уха, — поэтому немного забавно слышать, как разговаривают друг с дружкой немецкие дети. Но вот представители государства и власти как раз не важничают; не было случая, чтобы мне приходилось на них досадовать.

С причинами досадовать в Германии вообще обстоит как-то плохо, поэтому принимаешься досадовать на мелочи. Любой непорядок воспринимаешь в Германии по-особенному. Пакет с молоком надрезается так, что молоко капает на стол — ага, типично немецкая халтура! Вот и моя машина была недавно удивлена, обнаружив, что перескакивать с ухаба на ухаб ей пришлось не где-нибудь, а по дороге к родному для нее Штутгарту. Впрочем, это был автобан, с автобанами ничего не поделаешь, какие-то участки не успевают отремонтировать. Другие дороги безупречны, и кругом полно нарядных машин — немытых или побитых немцы не признают.

Немецкие дома, как вы уже поняли, не менее ухожены, чем машины. Цветы живописно свешиваются с перил и балконов, они на окнах, стенах, перед домом. Я знал, что кусты роз бывают высокими, но в Южной Германии я видел настоящие розовые деревья.

А как немецкие любительские команды играют в футбол! Поле — с иголочки. Обе команды в своей особой форме. Распасовывают мяч как перед телекамерой.

Зато у нас лучше с магазинами. В Германии по воскресеньям закрыты все, по субботам большая часть открыта лишь до обеда, и даже по рабочим дням они открыты самое позднее до восьми. А несколько лет назад было еще хуже. Однажды мне пришлось проходить медицинскую комиссию сразу по возвращении из Германии. Неудивительно, что вопрос, были ли у меня проблемы с алкоголем, застал меня врасплох: а как же — неплохо бы выпить, а все магазины уже закрыты; и еще: столько всего хорошего, что не по карману!

Германия в каком-то смысле остается страной философов. Привычку думать немцы культивируют больше других народов. Тебя не просто предупредят, что за безбилетный проезд в автобусе полагается штраф в таком-то размере. Нет, дидактики и пропедевтики не миновать: «Тридцать евро — не малая сумма, если бросать деньги на ветер. Задумайся!»

В каком-то смысле Германия остается и страной романтиков. Немецкие рекламы высокопарны. Что ни возьми — мечта и восторг.

Дух поэзии все еще прорывается у немцев даже в прозе жизни. Вот надпись, предупреждающая о том, что незаконно припаркованные автомобили будут эвакуированы за счет владельцев: «Widerrechtlich abgestellte Wagen werden kostenpflichtig abgeschleppt». Я чувствую, что она вызывает в моей памяти что-то величественное. Ну конечно:

… Lenkte damals seinen goldnen Wagen Helios in stiller Majestaet. Widerrechtlich abgestellte Wagen Werden kostenpflichtig abgeschleppt.

Да это же «Die Goetter Griechenlands», сочинение Фридриха Шиллера:

Золотою колесницей правил Феб себе во славу и почет. Незаконная парковка против правил Штраф с эвакуацией влечет.

В отличие от духа поэзии дух иронии за двести лет заметно повыветрился. Важнейшие житейские установки сегодняшнего дня могут быть представлены в нескольких словах и понятиях: ein bisschen Geduld; sparen; geniessen; viel Spass! direkt vom Fass. (По-русски я передам это, пожалуй, так: немного терпения; сэкономим; повеселимся; бочковое пиво.)

Что меня больше смущает — это немецкая как бы народная музыка, этот неизменный разухабистый маршик, в котором решительно нет ничего, что напоминало бы о музыке великих немцев. Она сопровождает муниципальные, а иногда корпоративные праздники. Ее, как правило, подают с пивом, шляпами, украшенными перьями, и трахтом (традиционный региональный костюм). Такого рода праздники нередко показывают по телевизору. О вкусах не спорят (особенно с народами), но все-таки это странно для страны, в которой десятки тысяч домов выстроены в безупречном стиле. Обнадеживает то обстоятельство, что в магазинах, ресторанах, кафе — там, где музыку включают для своего и посетителей удовольствия, а не потому, что таковы соответствующие случаю традиции, — это народное достояние не услышишь. Великую немецкую музыку там тоже не услышишь — да и не место. Но ее крайне редко услышишь и где бы то ни было, помимо концертных залов. В Америке я чаще слышал ее несущейся из домов.

В Ганновере меня пригласили на постановку «Фиделио». Увидеть постановку этой оперы в Германии было тем интересней, что в свое время меня чуть не отправили из студентов в солдаты за доклад, в котором я среди прочего цитировал письмо автора «Будденброков» и «Доктора Фаустуса»: «Какая нужна была бесчувственность, чтобы, слушая «Фиделио» в Германии Гиммлера, не закрыть лицо руками и не броситься вон из зала!»

Друзья мои — это было бездарно! Ни крупицы здравого смысла за вымышленным предлогом осовременивания. Я, пожалуй, осмелюсь утверждать, что немцам превосходно удаются вещи без затей или с минимальными затеями. Например, в Берлине я был на превосходнейшей «Волшебной флейте». Затея была лишь одна — свет. Его было много, — словно по знаменитому завету, — и он был верный: праздничный, но не навязчивый. Как только немцы не удовлетворяются простотой и пытаются подпустить что-нибудь эдакое, получается скверно.

Такое впечатление произвел на меня и их павильон на всемирной выставке 2000 года — в том же Ганновере. Мне казалось интересным посетить хотя бы одну всемирную выставку, и ее привязанность к смене тысячелетий выглядела многообещающей. Огромный немецкий павильон строился на мотиве лабиринтов, причем, чтобы попасть из одного лабиринта в другой, нужно было стоять и ждать, пока тебя туда в надлежащий, по замыслу устроителей, момент пустят. Первые отсеки не сулили ничего интересного, и у меня не было охоты на каждом тридцатом шагу останавливаться и ждать — весь мир был на этой выставке! Я ушел и порадовался за итальянцев, которые изысканно и элегантно представили Италию страной великих изобретателей и физиков, от Леонардо и Галилея до Маркони и Ферми. Не меньше я порадовался за французов, которым удалось прочувствовать и показать романтическую сторону современной цивилизации, за китайцев, которые, подчеркнув свою устремленность в будущее, выставили себя великой космической державой, и за многих других. (В российском павильоне главным экспонатом был портрет нового президента; он смотрел на посетителей по-доброму и обращался к ним со словами приветствия.)

У немцев загадочные отношения с юмором. Людей остроумных в повседневном общении предостаточно, но считается общепризнанным фактом, что немцы не снимают смешных комедий.

Вообще же немцы понятны и похожи на нас. Они не голосят: «Вау!» Их мимика и жестикуляция нам совершенно привычны. На днях я чем-то разочаровал едущего за мной немца и в зеркальце машины вижу, как он всплескивает руками — точь-в-точь как сделал бы я.

Вот в полупустом, по случаю дневного времени, китайском ресторане никто не мешает мне наблюдать пришедшую сюда пару. Обоим лет под тридцать. Он в симпатичном таком пиджаке, напоминающем о погонщиках верблюдов, и сам вполне симпатичный: блондин, с осмысленным лицом, широкоплечий. Она — скорее брюнетка, видимо — рослая, точно — худая, с легкой курносостью. Ясно, что их отношения сложились не вчера, но вместе с тем не вполне еще установились. Приглашение на ланч — это не приглашение пойти в ресторан вечером (ресторан, куда они пришли, хороший, но я сам здесь потому, что днем существенные скидки). Значит, они давно знакомы, но в их отношениях нет еще полной непринужденности. Я не очень слежу за тем, что у них происходит, но кое-что слишком даже бросается в глаза. Она говорит по мобильному телефону. Он глазами и жестами выражает нетерпеливость и огорчение: ведь стынет же. Но западные люди давно сыты, и деньги на ресторан у них есть. Так что поджелудочная железа и инстинкт экономии играют, самое большее, подчиненную роль. Доминантой выступает досада на недостаток внимания. Наконец телефон убран, и трапеза оказывает свое благотворное воздействие.

Поел, успокоился: все вроде пошло хорошо. Для верности взял свою женщину за руку. Но ведь это не шахматы. Можно сколько угодно наращивать позиционное преимущество — не поможет. Рука осталась в руке, но это ничего не говорит о том, будет она его женщиной или нет. Она не придает значения ни ресторану, ни руке. Может быть, он зря беспокоится. А может быть — зря старается.

Я не знаю, должен ли я ему сочувствовать. Мое внимание все больше притягивает его верблюжачий пиджак, и я погружаюсь в воспоминания — с каким интересом я разглядывал бедуинов Синайской пустыни и сколь вообще был очарован пустыней.

На верблюдах по Германии не разъезжают, но на моих глазах мечети построили там, где их не было. Число русскоязычных здесь тоже внушительно. На вокзале в Кельне русскую речь услышишь порой прежде немецкой. Скоро русских в Германии будет столько, сколь было немцев в Петербурге (я имею в виду — в процентном соотношении). Германия ассимилирует пришельцев на иной лад, нежели Америка. Тенденция к территориальному обособлению меньшинств, их компактному расселению выражена минимально.

Германия — действительно в высшей степени благоустроенная страна. Даже бездомные здесь, как правило, выглядят сносно. Они поселяются в небольшом окраинном сквере, живут стаей, непременным членом которой является собака — почти всегда овчарка. Собакам очень нравится жить на равных среди старших братьев, они от этого умнеют и облагораживаются. Смотреть на них любо-дорого. Таких умных собак я видел лишь когда-то в Крыму. Крымские собаки, помимо ума, отличались низкорослостью, самостоятельностью и привычкой облаивать милиционеров.

Посреди немецкой идиллии я время от времени задаюсь мучительным недоуменным вопросом: как их угораздило? Что нужно было сделать с этими людьми, чтобы довести их до того, что они совершили? Относительно их отношений с евреями сразу что-то приходит на ум. Типичный еврей должен раздражать типичного немца, а тот, в свою очередь, будет смотреть на типичного немца свысока. Один предстанет взбалмошным и суетливым, не питающим уважения к установленным правилам и порядку, не способным проникнуться торжественностью момента. Другой — косным, ограниченным и неуместно патетичным — такого просто грешно не подразнить. Но много ли вы видели «типичных» — немцев, евреев или кого бы то ни было? А сколь плодотворной была совместная работа евреев и немцев: еврейская неугомонность и немецкая основательность — блестящий, хотя и мучительный союз! И не оттого ли поблекла немецкая наука, что немцы остались наедине с собой? Но это лишь разговоры о неприязни, а не об «окончательном решении». Меня совсем не занимает вопрос, откуда берутся существа вроде фюрера. Как нация могла пойти на поводу у нацистов? Не знаю. Чуть яснее для меня другое — как они развязали две мировые войны. Хотя соображения мои могут показаться странными.

Откроем Геродота — там, где его пора закрыть, на последних страницах. Чем заканчивается великая история греко-персидских войн? — Притчей о том, как основатель персидского государства Кир объяснил персам, что если они покинут свою небогатую землю и поселятся в других, более благодатных странах, они должны быть готовы к тому, что из господ сделаются рабами. Эта концовка поставила в тупик лучших и знаменитейших немецких филологов начала двадцатого столетия — тех, кто прославился не только ученостью, но и тонкостью суждений. У Геродота либо помутился разум, либо он не успел завершить свой труд — заключили они. Но разум в действительности помутился у тех, кто не мог представить себе иного окончания исторической эпопеи, кроме как под фанфары национального торжества. Геродот достаточно внятно дает понять, что его рассказ подошел к концу. Притча его обращена к грекам и должна иметь особое значение в устах человека, указавшего на бедность Эллады как ее существенное свойство. А если последний эпизод в его долгом повествовании выглядит несколько неожиданным и необязательным, то это, скорее всего, связано с желанием греческого историка избежать именно такой концовки, какую хотели бы видеть его разочарованные немецкие почитатели. Даже патриотичнейший «Генрих V» заканчивается не на битве при Азинкуре, а на заключении мира и бракосочетании. Для греков же торжество победителей — и вовсе не свойственная им тема. Этого нет в «Илиаде», этого нет в «Одиссее», этого нет на греческих барельефах, которые изображают борьбу, а не победу. Геродот особенно любит говорить о перемене счастья, о том, насколько неуместна заносчивость, причем Персидская империя в его время сохраняла все свои необъятные владения, кроме греческих — рано для торжества. Да и уместно ли оно, когда война принесла столько несчастий — о чем Геродот говорит лишь однажды и вскользь, но тем более выразительно? Наконец, положим, что Геродотова концовка — сродни хвостатому сонету, что было бы элегантней остановиться парой десятков строк раньше, на том, что афиняне, отплывшие из Геллеспонта в Элладу, везли с собой среди прочей добычи канаты от мостов, по которым войско Ксеркса переправлялось на европейский берег, — такое окончание соглашались скрепя сердце допустить некоторые из упомянутых филологов. Но ведь Геродот завершал свой труд в то время, когда греческий мир был расколот на два враждебных лагеря — афинский и спартанский, и именно поэтому он мог счесть нежелательным окончание, выигрышное для одной из сторон конфликта. То, что умнейшие люди в Германии не смогли всего этого понять, говорит о безумии, которым была пропитана атмосфера.

А как строится лучшая немецкая «История Греции» той эпохи? — Конечно, она завершается военным триумфом национальной идеи, каковым представлен поход Александра. Соответственно те греческие политики, которые не понаслышке знали о щедрости Филиппа, оказываются патриотами, а Демосфен — заурядным политическим интриганом, при этом многочисленные греко-македонские войны, которые велись при Филиппе и следующем поколении, — как бы не в счет.

Такого же рода безумие видно в масштабных мемориалах, украсивших Германию. Памятник битве народов, памятник при слиянии Рейна и Мозеля: очень патриотично и очень безвкусно. А помпезные памятники Бисмарку, воздвигнутые по всей Германии от Гамбурга до Констанца?

Слишком блестящая победа во Франко-прусской войне, похоже, дезориентировала нацию, а профессора с пылом ринулись пособить. В их писаниях, помимо сочетания блестящего ума с отчаянной слепотой, поражает еще и заносчивость, столь часто выступающая у многих по самым незначительным поводам. Одна из причин проста: кафедры немецких университетов до недавнего времени были маленькими монархиями (тогда как кафедры английских или американских университетов — маленькие республики). Но что-то, повторяю, было в атмосфере. Почему-то успехов было недостаточно. Что-то мешало радоваться. Было мало догнать и перегнать, необходимо еще было насладиться торжеством победителя.

Опасения относительно реваншизма или какой-то злокозненной природы немцев мне представляются беспочвенными — по крайне мере, в отношении представимого будущего. Военный разгром освободил немцев от заносчивости, а послевоенная обстановка — с двумя сверхдержавами — не давала никаких оснований для ее возрождения. С другой стороны, страна быстро встала на ноги, отстроила превращенные в руины города, благоустроилась — исчезли основания и для опасного чувства униженности. В подробности входить не буду. Германия, возможно, утратила свой блеск, но вернулась к здоровым основам.

 

КОЕ-ЧТО ОБ ИГРЕ В МЯЧ

Наблюдения за тем, как немецкие любительские команды играют в футбол, навели меня на некоторые общественно полезные размышления. Я позволю себе начать издалека.

Ранневесенним утром, когда мне было одиннадцать лет, я вышел из дому и отправился бродить по городу, вернувшись не прежде, чем обошел всю его центральную, восточную и северную части — километров тридцать по моим расчетам. Мне казалось, что тут есть чем похвастаться, и на следующий день я принялся обстоятельно излагать свой маршрут соседу по парте Игорю Ш. «Послушай, — перебил он меня, — как тебе удалось запомнить столько названий улиц?» Таков был Игорь Ш., который однажды поразил меня до глубины души.

В том же пятом классе нам задали писать изложение по картине «Вратарь». Какие-то мальчишки играют в футбол, один из них стоит на воротах, образованных парой портфелей. Дело обычное, но угадывалось, что картина написана то ли в конце 40-х, то ли в начале 50-х. Впрочем, я не помню, когда в последний раз ее видел, и за точность описания не ручаюсь. Учительница литературы (не пользовавшаяся душевным расположением класса) что-то нам объясняла, и рассуждения ее мне казались странными, я в них не понял ничего. Но Игорь был, видно, сообразительней, и написанное им изложение было торжественно зачитано в классе. Его заключительный аккорд запомнился мне навсегда: «Мне эта картина понравилась тем, что, несмотря на разруху, дети не падали духом и продолжали учиться».

Таков, повторяю, был Игорь Ш. И я теперь чувствую, что он близко подошел к самой сути явления. Поверьте мне как человеку, забившему тысячи голов в ворота, образованные портфелями, кирпичами, опорами для баскетбольных щитов, парадными, бог знает чем и даже какими-то замысловатыми выступами на бывшей церковной паперти: любой гол, забитый в матче с относительно равным соперником, восхитителен; но ничто не сравнится с удовольствием послать мяч в ворота, на которые натянута сетка. Но почти в каждом пионерском лагере, не говоря уже об общедоступных площадках, торчали оголенные шесты. Пока на них не появятся сетки, нам не видать вершин в этом виде спорта!

 

ДЕЯТЕЛЬНАЯ ИСПАНИЯ

Пересекая границу Испании, я думал о том, чтобы добраться до Геракловых столбов, и это не совсем то же, что доехать до Гибралтарского пролива. Столбы Геракла — предел, установленный богами для смертных:

Далее нет пути — И мудрому, и немудрому.

Так говорит Пиндар в оде, которую принято называть «Геракл Гиперборейский».

Отождествление Столбов с двумя скалами по обоим берегам Гибралтарского пролива всегда было условностью, но в открытом море по ту сторону пролива действительно заканчивался мир, доступный древним. Экспедиции, посланные в глубь Атлантики, не достигли земли. Обескураженные отсутствием благоприятного ветра, водорослями Саргассова моря и морскими чудовищами, карфагенские моряки повернули назад. Греки не пытались их превзойти. Распространилось убеждение, будто на запад плыть невозможно. Помимо водорослей и безветрия, ссылались на мели и ил — этими-то сообщениями и воспользовался Платон, сочиняя свою Атлантиду.

Из предания имя Геракловых столбов перешло в географию. Широта, проведенная через пролив, стала горизонтальной осью греческих карт мира. Причем широта пролива была определена с большой точностью. По-видимому, это сделал уроженец Массалии — ныне Марселя, Пифей, когда он отправлялся исследовать Северное море (или когда возвращался оттуда).

Границу я пересек вечером. В тот день, совпавший с первым июля две тысячи первого года, было много хорошего: Пиренеи в окрестностях Андорры, пещера Нио, тихий Тараскон, средневековый Фуа с живописным замком над городом, дорога на запад, некогда очень модный и все еще нарядный морской курорт Биарриц. Великолепие природы, вольготность лета, неторопливость юга окружали меня весь этот день, и так, очевидно, должно было продолжаться в Испании.

В действительности все было иначе. Из царства досуга я попал в деловой мир. Машины неслись по дорогам в обоих направлениях, и их не стало меньше около полуночи. На подъезде к Бильбао образовалась чуть ли не пробка. Недалекое присутствие промышленности то и дело угадывалось, а при свете следующего дня стало более чем зримым. Песок, цемент, дымящиеся трубы, едкий химический запах. Дороги здесь и там ремонтируются, и дорожные рабочие, по-видимому, не иностранцы. Страна на подъеме, и народ ее полон энергии — таково было мое первое впечатление от Испании, и оно осталось со мной до конца, хотя и открывавшиеся мне в последующие дни ландшафты были совсем не индустриальными.

В Испании видишь людей, чем-то занятых, или их не видишь вообще. Испанцы подвижны. Даже в часы вечернего ничегонеделания они переходят из бара в бар, а не засиживаются в каком-либо одном. Они швыряют на пол салфетки, но не потому, что сорят, а потому, что так принято, и потому, что бармен их тотчас выметет. Они ездят быстро, но без суеты и настырности.

Многие города Испании с их высокими домами, широкими и прямыми улицами, интенсивным движением кажутся большими, чем они есть на самом деле. Сантандеру, Кадису и Гранаде я дал бы по полмиллиона жителей, а Малаге, где я побывал лишь на окраине, — изрядно за миллион, но справочники неизменно указывают меньшие цифры. Центр Мадрида по своему горделивому размаху — центр одной из мировых столиц, что было для меня очередной неожиданностью.

Из городов я лучше всего узнал Саламанку. Ее соборы, монастыри, дворцы и университет выстроены одаренными людьми из красивого золотистого камня. Ее душа — Главная площадь, облик которой сложился в восемнадцатом веке и соединяет праздничность барокко с разумностью классицизма. Днем площадь выглядит очень оживленной. Ее пересекают во всех направлениях, гуляют по опоясывающей ее галерее, где полно магазинов, сидят в открытых кафе. Снуют студенты, домохозяйки с покупками, прогуливаются седовласые пенсионеры и приезжие, навстречу попадаются монашки. В старшем поколении вы обнаружите благородство осанки и манер, столь подходящее к антуражу Испании. Вечером магазины закрыты, но жизнь все равно бьет ключом.

Есть места, как бы специально устроенные для людей вроде меня: небольшие города с почтенным университетом и прекрасной архитектурой. Такие, как Оксфорд, Кембридж, Гейдельберг, Тюбинген и многие другие в Германии. По архитектуре Саламанка приближается к английским университетским городам, но по природному окружению вместе с ними уступает немецким. В Констанце многочисленные университетские двери выводят сразу на природу, из многих окон открывается вид на озеро, с восточной стороны взгляд достает до альпийских хребтов. Во Фрейбурге — полчаса ходьбы, и ты среди гор и лесов Шварцвальда; если надоело ходить через город — можно подъехать на старомодном, уютном трамвае. В Кембридже, впрочем, вы тоже найдете где погулять. Там даже есть обнимающие реку луга, на которых пасутся коровы. Кембридж в месяце мае — это лучшее место на свете. Но в другие времена там дует надоедливый ветер — местные жители утверждают, что он приходит к ним с Уральских гор.

В старинных университетах вас ждут минуты волшебства. Оксфордско-кембриджские обеды с профессорами, одетыми в мантии, и предобеденной латинской молитвой достойны поэмы, а обеды в оксфордском St. John's College даже в особенности, поскольку там принято проводить послеобеденный досуг в уединенной зале, где, при свете свечей, пускают по кругу шоколад, нюхательный табак и превосходнейшую мадеру. После обеда я выразил желание пойти в библиотеку колледжа — взглянуть на ранние переводы сочинения Аристотеля «О небе». Меня провели в ту часть библиотеки, которая возникла вместе с самим St. John's — в конце XVI века. И деревянные скамьи, и книжные полки там все еще те же самые, и на одной из полок, конечно же, отыскался фолиант с нужным мне переводом на латынь. В университете Саламанки держатся более скромных традиций, но зато мне здесь показали знаменитую рукопись «Начал» Евклида.

Стены университета в Саламанке украшены необычными автографами. Когда-то ученое звание присваивали лишь тому, кто был способен совладать с разъяренным быком, и ученые мужи расписывались бычьей кровью.

Испания просторна, по ней ездишь с удовольствием. Большая часть страны занята плато. Часто видны горы; самыми красивыми были Кантабрийские, на пути в Леон.

Саламанка южнее Леона, и мой дальнейший путь был строго на юг. В какой-то момент я ощутил дыхание Африки и увидел вокруг себя саванну. Чувства мои встрепенулись — заговорила историческая память!

Как ни странно, еще далее к югу саванна сменилась чем-то более европейским. Я заметил на пустой дороге полицейских. Они, как всегда — двое, были заняты чем-то своим, но один все же бросил взгляд в мою сторону и, увидев российский номер, будто онемев, поворотом головы указал на удаляющуюся машину напарнику: «Видал?!»

В Андалузии пошли оливковые рощи. Они тянутся на многие десятки километров, разбросанные по золотистым от выгоревшей травы холмам; тени от стволов и листвы вырисовываются на склонах так, словно они вычерчены пером и тушью. Порою показываются невысокие горы — отроги Sierra Morena. Издалека они кажутся подобием гигантских дюн, покрытых неприхотливой растительностью. Я остановил машину в том месте, где дорога укрывается в нешироком ущелье, спускается к каменному мосту и перебирается через реку, чтобы снова подняться вверх. Стал бродить по окрестностям. Пусть ваше воображение дополнит картину синим небом, кучевыми облаками, прозрачным воздухом и тишиной. Столь же красивую землю я видел только в Тоскане.

Я не стал заезжать в город Херес, поскольку спешил увидеть солнце, садящееся в океан: среди древних ходили слухи, что на океанском побережье клонящийся к закату солнечный диск предстает неимоверно огромным и что море шипит, когда раскаленное светило гаснет, погружаясь в пучину. Я не склонен был доверять этим слухам, однако считал необходимым все увидеть собственными глазами. Я выбрал Кадис — один из самых древних городов на земле, основанный еще финикийцами, го-род, столетьями остававшийся единственным портом на всем Атлантическом побережье, давший многих мужей, прославленных в древности, город, откуда Колумб отправился в свое плавание, — там я должен был увидеть океанский закат.

Ограничения скорости были мне более не указ, и я вроде бы успевал, но пока я разбирался, как проехать по городу, где запарковать машину, солнце то ли зашло, то ли еще садилось, но там, где горизонт был закрыт какими-то сооружениями. Я оценил прелесть набережной Кадиса, достоинство его соборов, но чувствовал себя как человек, опоздавший на свидание.

Я не стал ночевать в Кадисе и глухой ночью приехал в тишайшую Чиклану. В глухом переулке я нашел дешевый отель со скромной комнатой. Там стояло две кровати, и каждая оказалась с каким-то испанским секретом. Стоило лечь, как обуревали желания, по обстоятельствам места и времени совершенно невыполнимые.

Следующий день мне возместил все неудачи вечера. Уже утром я был в Тарифе, где меня приветствовал похожий на Ивана-царевича SANCHO IV EL BRAVO, у ног которого расположился, правда, не волк, а косматый лев; оба, как объясняла надпись, были увековечены в 1992 году по случаю семисотлетия.

Считанные сотни метров — и я в самой южной точке Европы, у Столбов Геракла! Удостоверить мой подвиг было некому. Что ж! По крайней мере, моя машина заслужила снимок на память. Я поставил ее у края пристани, где она прекрасно смотрелась на фоне деревянного парапета, прибрежных валунов, серой воды, принявшей цвет затянутого облаками неба, и смутно видневшегося африканского берега.

От Тарифы дорога сворачивает на северо-восток, вид на пролив по большей части закрыт горами. Но я знал, что Испании принадлежит участок суши на африканском берегу. Оставив машину в Альхесирасе, я взошел на корабль, отправляющийся в Сеуту.

Альхесирас лежит напротив скалистого полуострова, на котором располагается Гибралтар; вместе они окаймляют глубокую бухту. Плыть до Сеуты, чуть наискось через пролив, километров пятнадцать-двадцать. Пасмурное утро сменилось дружелюбной погодой, видно было хорошо и далеко.

Древние достоверно описали пролив. Так что захватывающая новизна — я плыл в Африку! — соединилась с радостью узнавания. Я видел Кальпу и Абилу — две доминанты, на европейском и африканском берегу. Гибралтарская скала внушительна, но африканский берег еще выразительней. За спускающимися к морю отрогами гор, поросших редким лесом, возвышается необычной формы скала. Она находится на значительном удалении от Сеуты, посреди пустынного берега, и воспринимается как межевой столб совершенно особого мира.

Я не в первый раз стоял на африканской земле, причем в предыдущий раз тоже явился по морю, переплыв через Суэцкий канал. Но тогда я сначала прилетел в Израиль на самолете, сел в Иерусалиме на автобус, да и Суэцкий канал — недавний и рукотворный. Теперь же весь путь от дома я вез себя сам, не считая последних километров на открытой палубе.

В Сеуте сразу стало понятно, что паспортных проверок на дальнейшем пути в Марокко не предвидится. И это было огромным соблазном — арабский Восток, пустыня, верблюды. Меня все же остановило здравомысленное рассуждение: я мечтал добраться до Геракловых столбов, боги даровали мне даже большее, пора вернуться назад.

Хотя, казалось бы, я не покидал территорию Испании, при посадке на корабль, плывущий назад в Альхесирас, меня спросили и про оружие, и про наркотики, и чувствовалось, что к шуткам здесь не расположены. Не помню, что за люди плыли со мной в ту и другую сторону. В проливе было очень мало кораблей, а те, что были видны, походили на баржи.

Вечер я провел в Альгамбре. По дороге на Гранаду особенно запомнились обширные склоны — как бы предместья скалистых гор. Местами они заняты виноградниками и островками леса, местами — пожелтевшей травой и пасущимися стадами.

Альгамбру пронизывает дух созерцательности и гедонизма. Вода, сады и залы, подобные ларцам, вырезанным из слоновой кости. Если арки Кордовской мечети — эхо и преображение искусства Средиземноморья, архитектурной традиции классической древности, то в Альгамбре не думаешь о корнях и истоках — стиль отличает законченность. В искусстве интерьера трудно найти что-либо более совершенное.

Кордовскую мечеть и сам город я видел днем позже. Древность там великолепна во всех проявлениях — начиная от римского моста через Гвадалквивир вплоть до местного археологического музея и современного памятника Сенеке. Для колонн и арок Кордовской мечети найден идеальный рисунок, их можно по-вторять до бесконечности.

По соседству с городом в Madinat al-Zahra можно познакомиться с предметами быта времен Кордовского халифата. Любая бронзовая лампа подошла бы Аладдину. Но ни посуда, ни монеты, представленные там, не отличаются подлинным изяществом.

Как бы то ни было с утварью, после посещения Альгамбры и Кордовской мечети я не мог отделаться от вопроса: что стало с великой цивилизацией? Когда Европа прозябала или только приходила в себя, исламская цивилизация достигла высочайшего расцвета. Один из ее великих умов входит в число моих любимых писателей — это Аль-Бируни, которого я читаю с восхищением, даже когда перестаю понимать, в котором угадывается удивительно благородная личность и подлинный, глубочайший ум, рядом с которым Клавдий Птолемей кажется провинциальным профессором. Куда же все это делось? Волны кочевников? Тимур и его команда? Казалось бы — было время воспрянуть.

Мне очень понравились каирские школьники с книжками подмышками, но люди вырастают и не хотят понять, что что-то не так и у них самих, а не только у американцев с израильтянами. В войну цивилизаций я не верю: с чего вдруг у нормального человека может вспыхнуть ненависть к другой цивилизации? Просто есть люди, которые в силу тех или иных причин раздражены на жизнь, а заодно и западную цивилизацию. Таких людей немало и на Западе. Легко заметить, что им, в сущности, нечего предложить. Положительные ценности, которые они исповедуют, давно известны, а их критика западной цивилизации в значительной мере сводится к критике некоторых свойств современного телевидения и рекламного бизнеса. Да они обожают западную цивилизацию с ее историческими и новейшими достижениями! Даже не пытайтесь уговорить их отказаться от машин, телевизора, футбола, эстрадного пения и современных больниц.

Братский еврейский народ в течение многих веков очень мало отличался от братского арабского народа. И не только по образу жизни. Почитайте историю Самсона — типичный диверсант. Причем вся радость от его подвигов не в том, что он защитил евреев, а в том, что отправил на тот свет изрядное число палестинцев. За своих писателей, музыкантов и ученых, за толпы нобелевских лауреатов евреи, как вы знаете, заплатили изгнанием. Живя среди западных народов, они оказались чрезвычайно восприимчивы к их культуре — настолько, что теперь, как нам давно объяснили, западные народы идут на поводу у евреев. А что вы хотите? Кому, как не европейским евреям, оказались близки идеи свободы и перемен, дух либерализма, романтизма и прогресса? Кто, как не люди, кровно заинтересованные в равном подходе к каждому человеку независимо от его происхождения, оказались убежденными носителями принципов гуманизма?

Три религии, как вы тоже знаете, связаны тесным родством. Иудаизм, правда, этноцентричен. Универсализм Второисайи исторически примечателен, но все-таки поверхностен. Он был вызван к жизни особой ситуацией. Уведенные в Вавилонию евреи оказались в плену у народа, господствовавшего над всеми окрестными, и вызволить их мог только Бог, ведавший судьбами не одного какого-либо, а всех народов. Однажды возникнув, эта идея не могла быть забыта, особенно народом, продолжавшим жить под властью могучих империй — сначала персидской, затем греко-македонской, но все же, когда евреи вернулись на родину, она утратила свое значение. Этноцентричная религия помогла сохраниться народу, оказавшемуся в рассеянии. А в конце концов вышло так, что именно этому народу оказалось по-настоящему близко мировоззрение, согласно которому мы все — прежде всего люди.

Если не вдаваться в уточнения, изначальное христианство — это религия евреев, оказавшихся в эмиграции. Вдали от событий легче было поверить в то, что Иисус из Назарета не только таинственно исчез с креста, но и воскрес, явился ученикам, и вообще подлинный посланник Божий (меньше всего, как мы помним, верили в это там, где Иисуса много лет знали как сына плотника). Христианство укоренялось в среде, где не было «ни эллина, ни иудея», а были лишь подданные Цезарей и Августов. Новая религия не была связана с национальными задачами, христиане были народом Христовым. Ислам очень быстро вышел за этнические рамки, но формировался он, как и иудаизм, среди народа, окруженного другими народами. Возможно (я не берусь об этом судить), противопоставление своих и чужих встроено в мусульманскую традицию прочнее, чем в христианскую, но ведь были и крестовые походы.

За века на просторах земли сменилось много религий. Стоит ли ставить во главу угла то, что разъединяет народы? Можно спорить о реальности общечеловеческих ценностей, но то, что человечество связывает общая судьба, — это попросту факт. Люди не всегда гордятся тем, чем стоило бы. Вот и у нас стало принятым не догадываться, что слава России в последующих поколениях — это слава страны, первой отправившей человека в космос.

Постепенно сбиваясь на тривиальные мысли, я подъехал к Толедо.

Толедо выстроен так, чтобы поразить путника — на широком холме, на берегу реки. К городу ведут каменные мосты, и вы попадаете в него через средневековые ворота. Там есть все — и узкие улочки, и знаменитые церкви, и кафедральный собор, и старая синагога, и королевский дворец, и дом Эль Греко, в котором художник никогда не жил. Я гулял по нему оживленным вечером и тихим утром, ночевал в самом старом городе — но Толедо меня не пленил. Одну из причин я знаю — камень. Северной половине Испании посчастливилось обладать очень красивым камнем, который, кажется, называют золотистым песчаником. Поэтому соборы в Леоне и Саламанке, как и старая романская церковь в Сантильяне-дель-Мар, мне понравились гораздо больше, чем соборы в Севилье и Толедо, сооруженные с несомненным мастерством, но из камня серого цвета.

Я уже говорил, что центр Мадрида произвел на меня сильное впечатление, но в Мадрид я приехал ради Прадо. Блестящее собрание европейской живописи делает этот музей одним из самых знаменитых, но его отличительной чертой оказалось изобилие картин Гойи. Скажу, что его «Обнаженная маха» достойно представляет жанр, в котором так славно потрудились художники от Джорджоне до Эдуарда Мане. Но в его портретах часто проступает неуместная тенденциозность, чуть ли не желание досадить тому, кто ему позирует, и в результате выходят работы, о которых мне было бы странно говорить как о произведениях великого художника. Другие знаменитые испанцы предстают в Прадо такими, как мы привыкли о них думать.

В Барселону я не стал заезжать — можно когда-нибудь и прилететь, а в свою последнюю испанскую ночь я убедился в том, что по всей Испании в обычае низкие подушки на всю ширину кровати — какой бы ширины эта кровать ни была.

Дорога из Мадрида в Барселону не особенно примечательна, а вот дорога из Кордовы в Толедо полна очарования. Здесь много незаселенной, но вместе с тем ухоженной земли. Чтобы попасть в Толедо, нужно преодолеть три гряды гор, вырастающих, словно крепостные стены. Едешь по плато и недоумеваешь — как же это возможно оказаться стой стороны? Выясняется, что где-то дорога неощутимо, но неуклонно поднимается вверх, а где-то пробиты туннели.

В придорожном кафе состоялся мой самый длинный диалог по-испански. Речь шла об ensalada russa. Я заверил девушку, продавшую мне его, что их «русский салат» — как ни странно — в точности такой же, как в России; ее это удивило тоже.

Испанская кухня не имеет репутации, сопоставимой с итальянской или французской. Неожиданным было то, что в такой южной стране мало едят фруктов. Необычен кофе с молоком — кофе и молока наливают поровну, часто подают в стакане. Хлеб мне попадался исключительно белый. Как и повсюду в Западной Европе, полно ветчины.

Впрочем, следует ли верить такого рода сообщениям путешественников? Моя приятельница X. О. (приехавшая в Европу из Японии завершить свое образование) после короткой поездки в Италию с удивлением говорила о том, что в итальянской кухне ей все было знакомо — макароны и морепродукты. Еще бы! Она сама со смехом рассказывала, что стоило ей заказать в Венеции pasta ai calamari, как официант уже заранее знал все остальное, что закажут две японки — она и ее подруга. Но я не видел, чтобы кто-нибудь из итальянцев готовил ужин, как это заведено у нее: спагетти сначала варит, потом кладет на сковородку; добавляет овощи, изысканный японский соус, оливковое масло, и все венчает сардинка из банки — почему-то индонезийская, хотя в небольшом немецком городе, где мы жили, она умудрялась находить японские грибы. (Она очаровательно кланялась, в начале нашего знакомства, оставаясь непроницаемой и неуловимой. И когда я, наконец, решил спросить ее о главном — что ей нравится в Европе, — она ответила: архитектура, комфортабельность жилья, индивидуальность мыслей.)

В Испании мне оставалось искупаться в море, посмотреть деревушки, смахивающие на небольшие крепости, и подивиться фокусам Сальвадора Дали в его доме-театре в Фигерасе.

Народу там — тьмы и тьмы, и многие говорят по-русски. Изобретательность Сальвадора Дали, что говорить, — поразительна. Мне особенно понравились постаменты из старых автомобильных покрышек. Великий художник! Только не состоявшийся. Он умел все, но не знал, с какой мыслью, с каким чувством, с какой позицией соединить свое умение. Самый успешный неудачник.

Дело тут, вероятно, не столько в личных качествах, сколько во временах. Такое бывало. Это хорошо видно по «Сатирикону» Петрония — наиболее современному из всех древних романов. Энколпий знакомится с Эвмолпом в картинной галерее — уже весьма современно, не правда ли? Распознав в своем новом знакомом человека искушенного, Энколпий спрашивает его о причинах наступившего упадка живописи, да и вообще искусств и наук. Эвмолп говорит в ответ об изменении жизненных устремлений: некогда люди соревновались в том, кто из них принесет больше пользы будущим поколениям, а теперь они думают лишь о том, как разыскать клад или родственника, который поспешит на тот свет, чтобы оставить наследнику состояние. Эвмолп воодушевлен, красноречив, приводит примеры. Он говорит дело, но его риторика подозрительно утрированна, а восхваляемые им ученые и художники предстают в двусмысленном свете. Один состарился на горной вершине, наблюдая за звездами; другой умер от голода, будучи не в силах оторваться от работы над отделкой статуи; третий был столь увлечен своим творчеством, что не оставил наследников. Хотели бы мы оказаться на месте этих славных людей? Воспламенившись, Эвмолп начинает перелагать стихами картину, изображающую взятие Трои. Какие-то люди, прогуливающиеся по галерее, принимаются швырять в поэта камнями, и нашим героям приходится спасаться бегством. И это вовсе не означает, что Петроний не разделяет мысли, вложенные в уста Эвмолпа. Просто у него все что угодно становится предметом профанации — литературная классика, патриотические предания и даже учение Эпикура, которому он выказывает приверженность. Он более всего ценит красноречие и поэзию, а поэтов и людей, умеющих говорить, сплошь и рядом ставит в комическое положение. Его волнуют судьбы культуры, и ему есть что сказать, но вместо жанра критического исследования он выбирает роман, который состоит из скандалов, эротических сцен и перемещений. Он хотел бы писать о событиях вроде гибели Трои, но почему-то сбивается на историю о фаллосе, на который навели порчу.

Нечто сходное я наблюдал вблизи — и говорю я о музыканте, многим из вас хорошо известном. Его одаренность — до всякого еще широкого признания — была очевидной, никто не брался ее оспаривать. Правда, ранние критики — американские — отмечали некоторую холодность в его манере игры, но я не думаю, что они были правы. Я досадовал на другое: всякий раз, как музыка — преимущественно импровизационная — становилась такой, что ее хотелось слушать и слушать, все очень быстро подходило к концу — скручивалось и сворачивалось. Когда роль пианиста соединялась с ролью, назовем ее так, дирижера-постановщика, эта особенность проступала еще отчетливей. Но со временем выяснилось, что это неотъемлемое, казалось бы, свойство преодолевалось им в музыке, написанной на заказ — для кинофильмов. Там он передавал чужую правду, а со своей его отношения были слишком щепетильными. Его чутье к интеллектуальной фальши было поразительным. Я рядом с ним чувствовал себя глуповатым; стоило мне начать о чем-то важно рассуждать — он в два счета ставил меня в тупик. Один раз он все же выслушал меня, не перебивая, а затем улыбнулся своей обворожительной улыбкой (конечно, не такой обворожительной, какой он однажды при мне улыбнулся хорошенькой буфетчице) и стал вопрошать себя, стремится ли он к знанию. Книжек он читал множество, но стремился ли к знанию — этого я не могу сказать.

Мы мало виделись в его последние годы. На то были разные причины и ни одной значительной. То, что он публично исповедовал взгляды, которые я не мог одобрить, к числу этих причин не относилось.

 

СПЛЮЩЕННАЯ ГОЛЛАНДИЯ

Существуют немецкие исследования по статистике голландского селедочного промысла. В пору становления великой страны торговля селедкой составила едва ли не основу ее благоденствия, но после 1783 года голландцам пришлось умерить свое рвение. Так что теперь, ценители селедки, — поезжайте сами в Голландию; нигде не готовят ее так вкусно.

Соединенные Штаты (как некогда называлась страна, более известная по имени одного из них) были во многих отношениях европейским и мировым лидером на протяжении целого столетия, только в восемнадцатом веке их слава начала меркнуть. В наши дни голландцы, похоже, имеют репутацию самого симпатичного народа Европы. Когда-то они считались самым полезным ее народом. В Англии было множество голландских ткачей, сукновалов, стекольщиков, гончаров, типографов. В Северной Германии они устраивали молочные фермы. Повсюду использовались как специалисты по сооружению дамб и осушению местности. Они, например, одолели болота (the Fens) в Кембриджшире, окружившие могучий готический собор в Или. Голландцы вместе с фламандцами поставили на ноги шведскую горнодобывающую и оружейную промышленность, так что накануне Северной войны мы закупили в Швеции изрядное количество пушек. Впрочем, и тульский оружейный завод возник не без голландского участия. А голландские морские офицеры — краса и гордость петровского флота! А русский царь, подвизающийся на голландской верфи!

В те времена, когда скорее Голландия, нежели Англия, Испания или Португалия, была владычицей морей, в стране процветали не только всевозможные ремесла и полезные навыки, не только живопись, но и наука и философия. Семнадцатый век был временем Гюйгенса, Левенгука, Гроция, Спинозы и многих других. Но золотой век голландской культуры озадачивает любопытным пробелом: художественная литература. Правда, энциклопедии называют имя Поста ван ден Вонделя (1587–1679). Он прославился и как поэт, и как драматический писатель. Голландский Шекспир — только все же не ставший Шекспиром. Я говорю это не как читатель (к сожалению, мне не доводилось читать Вонделя), а как наблюдатель, отмечающий, что известность и значение этих двух писателей ни в малейшей степени не сопоставимы. Мы не поверим, что это дело случая (было достаточно времени утвердить славу Вонделя), и относительную незначительность голландского классика примем как факт — тем более разительный, что Вондель лишь немногим моложе Шекспира, а историческая атмосфера, в которой происходило его формирование, напоминает английскую: та же консолидирующая нацию успешная борьба с Испанией, только еще более принципиальная, напряженная и героическая.

Посмотрим, что способствовало расцвету Голландии. Не думайте, что сказанное о селедке — шутка. Сэр Уолтер Ралей в сочинении, опубликованном в 1603 году, уверяет, что голландцы продают селедку даже в Московию. Другой англичанин, полвека спустя, говорит о ловле сельдей как о великой золотой жиле ловких соседей. Англичане могут преувеличивать, побуждая соотечественников не оставлять столь прибыльное дело в руках голландцев, но это лишь вопрос степени. Мы знаем о голландской морской торговле из многих источников и особенно благодаря сохранившейся от конца XV века документации, ведшейся датскими таможенниками Зунда.

Шедшая через Зунд балтийская торговля (наряду с селедкой везли главным образом соль, вино, колониальные товары, а обратно — зерно, строевой лес, медь и железо) сохраняла свое огромное значение для Голландии на протяжении всего семнадцатого века, но славу ей принесла торговля, хочется сказать — вселенская. Голландских купцов можно было видеть везде — от Бразилии до Японии. Ост-индская компания безраздельно господствовала в Индийском океане. Амстердам стал торговой столицей мира. О голландцах слагались легенды. Уолтер Ралей уверял, что они спускают на воду тысячу кораблей в год. Кольбер в 1669 году говорил, что европейская морская торговля осуществляется двадцатью тысячами кораблей, из которых пятнадцать или шестнадцать тысяч — голландские. Это уже напоминает тибетские рассказы о древних греках, сконструировавших что-то вроде ковров-самолетов. Но все же историки соглашаются, что голландский торговый флот во времена Кольбера насчитывал тысячи кораблей. То правда, что в Ост-индской компании не церемонились ни с конкурентами, ни с туземцами, что одни голландские купцы, несмотря на строжайший запрет правительства продавали в Алжир ружья и порох, служившие неверным для обращения в рабство христиан, другие по подложным документам вели торговлю на Пиренеях, в то время как их братья боролись за независимость, и что, наконец, — выдерживаю паузу — голландские торговцы смешивали и подделывали благородные французские вина. Но размах голландской торговли, за которым угадываются отвага и энергия, поразителен.

Поражены были и современники. Они отмечали природную бедность страны; многие усматривали в ней причину предприимчивости и трудолюбия тамошних жителей. И в самом деле легко поверить, что скудость природы способствовала выработке полезных привычек. Голландцы не только покупали и продавали. В стране обрабатывали шерсть, шелк, сахар, табак; делали бумагу, печатали книги, издавали карты, изготавливали инструменты, строили корабли — самые лучшие. Работали добросовестно и аккуратно — современники отмечают их особое отношение к делу — и зарабатывали прилично. Умели находить применение праздным силам природы. Я читал, что в 1630 году в Голландии использовались в производстве 222 ветряные мельницы. Топили торфом.

Голландцам помогли их враги, которые позаботились о притоке в страну капиталов и толковых людей. Испанцы изгнали евреев, в Голландии их приняли. Испанцы разгромили Фландрию и прочие области, ныне образующие Бельгию, которые до второй половины XVI века по своему развитию уступали только Италии, а к моменту разгрома уже и не уступали. Северные Нидерланды в результате получили множество искусных людей и солидные суммы, а вчерашние и завтрашние конкуренты сделались согражданами.

Не пройдем и мимо сельского хозяйства. Голландия всегда была страной свободного труда. Ее земля была слишком непривлекательна для развития здесь крупных поместий и крепостничества. Свободный труд и стесненные обстоятельства сделали свое дело — нигде земля не обрабатывалась так заботливо и рационально, как в Нидерландах. О голландцах говорили, что они занимаются земледелием с терпением и прилежанием садовников. Пишут, что они были первым народом, ставшим окружать жилища клумбами, палисадниками и цветниками. Из Нидерландов происходит система переменного севооборота: вместо того чтобы оставлять поля под паром, стали засевать их кормовыми культурами — клевером, репой и прочими.

А еще эти люди стали думать своим умом и, поразмыслив, предпочли реформированную веру традиционной. Они не пожелали оставаться частью королевства, в котором не заходило солнце, и сумели отстоять и новую веру, и независимость.

Что же недостает в этом героическом портрете? Что указывает на обстоятельства, воспрепятствовавшие голландцам поразить мир еще и своей литературой? В кадре нет такого бесполезного, казалось бы, элемента, как аристократия. Только поймите меня правильно. «Между тучами и морем гордо реет Фридрих Ницше» — это не то, что я собираюсь сказать. Я попросту имею в виду людей, гордящихся знатным происхождением, гарцующих на конях и владеющих землей. Им доступны любые блага, какие только существуют в их время, но эти люди обзаводятся конями не только для того, чтобы притягивать восхищенные взоры, но и для того, чтобы бросаться в кавалерийскую атаку, и для них, представителей военного сословия, перспектива потерять саму жизнь всегда рядом. Не удивительно, что они превозносят не благоразумие и упорный труд, а доблесть и славу. По моим наблюдениям, великие литературы в Европе складывались только там, где аристократия играла важную роль, и, более точно, в тот период в истории соответствующих европейских народов, когда аристократия, утратив солипсический характер, оказывалась составной частью гражданского общества. При этом сами творцы литературных шедевров могли быть как аристократического, так и неаристократического происхождения; аристократический этос с его подчеркиванием возвышенного и неутилитарного так или иначе давал о себе знать.

Так, Шекспир не был аристократом, но аристократический этос столь ощутимо присутствует в его произведениях, что не раз предпринимались попытки измыслить для них некоего подлинного — аристократического автора. В действительности нет ничего удивительного в том, что человек проникается воззрениями и ценностями наиболее уважаемого в его обществе класса. К тому же аристократический этос распространялся через чтение книжек — например, жизнеописаний Плутарха, очень внимательно прочитанных автором «Юлия Цезаря», «Кориолана», «Антония и Клеопатры».

Легко заметить, что эпоха Шекспира совсем не похожа на эпоху войн Алой и Белой розы. Вместо распри кланов — централизованная власть, осмысленное законодательство, эффективное судопроизводство, представительные учреждения, внешняя политика, направленная на защиту национальных интересов; отметим к тому же взаимопроникновение сословий: люди знатного и незнатного происхождения могут оказаться на равных на государственной или военной службе, в качестве судей или законников, по духовной части, в университетах, да и в бизнесе, к коему обращаются многие младшие представители знатных семей. Театр открыт для всех. Мы видим государство и общество, а не господство знати над народом.

При важности оттенков и деталей государственный и общественный уклад Франции и Испании в XVI–XVII веках в принципе сходен с описанным.

Обращаясь к Италии, точнее — Флоренции, обнаружим, что Ordinamenti della giustizia (1293), ознаменовавшие конец господства знати в этой республике, были приняты за одиннадцать лет до рождения Петрарки и за двадцать лет до рождения Боккаччо; Данте приближался к своим тридцати. Макиавелли говорит о замечательном благоденствии города, наступившем вскоре после этого, и относительном мире и согласии между нобилями и людьми из народа.

Трагедии Эсхила, Софокла и Еврипида, комедии Аристофана, исторические сочинения Фукидида и Ксенофонта, диалоги Платона были написаны в обществе, в котором формальные привилегии аристократии были упразднены, но в котором она все же была уважаема и долгое время поставляла народу политических руководителей.

«Илиада» — начало начал и вершина вершин — может показаться разительным исключением из выводимого мной правила — ведь ее автор всегда стоит на позиции вождей и едва ли не отождествляет себя с ними («Ты, Менелай…» — мысленно обращается он к Атриду, а поющим «славу мужей» он показывает не какого-нибудь профессионального певца, а самого Ахилла). Однако та аристократия, которой поэт адресует свою «Илиаду», это — аристократия особого рода, это аристократия, которая знает, что такое солидарная защита общего для всех города. Ключом к мировоззрению Гомера должен служить тот факт, что наиболее привлекательным героем «Илиады» выступает не самый доблестный из ахейцев, а лучший из защитников Трои. Мало того — певец воинских подвигов удивительно восприимчив к красоте и скромному благородству мирной жизни. Знаменито прощание Гектора с Андромахой, но отступления в описании поединка Гектора и Ахилла не менее показательны:

Нет, теперь не година с зеленого дуба иль с камня Нам с ним беседовать мирно, как юноша с сельскою девой. Там близ ключей водоемы широкие, оба из камней, Были красиво устроены; к ним свои белые ризы Жены троян и прекрасные дщери их мыть выходили В прежние, мирные дни, до нашествия рати ахейской.

Вот ведь и «Одиссея» завершается не истреблением злокозненных женихов и не счастливой встречей супругов, а публичным примирением в народном собрании между Одиссеем и родственниками женихов.

История блестящего расцвета русской литературы следует, мне кажется, тому же правилу. Со второй половины XVIII века сначала дворянство, а затем и другие слои становятся участниками системы отношений, заслуживающей именоваться обществом. Правительство перестало рассматривать дворянство как простой инструмент своей деятельности, гарантировало его членам права, соответствующие человеческому достоинству, стало способствовать его самоорганизации и частичному самоуправлению. Ярким выражением, а также инструментом этого процесса в духовной сфере стало появление общественно-политических журналов (Англия, Франция и Германия опередили в этом Россию всего лишь на полстолетия). Само государственное управление постепенно приобретало все более упорядоченный характер (так, Павел издает закон о престолонаследии, Александр учреждает Государственный Совет). Словом, и здесь аристократия с ее особым этосом оказалась в системе цивилизованного общества.

Но вернемся к Голландии, которой, как выходит по моему рассуждению, невыраженность аристократического начала во всем пошла на пользу, кроме успехов в изящной словесности.

Я решил, что следует отдать дань трехсотлетию петровской столицы, и, в то время как гости съезжались на президентскую дачу, отправился в Саардам (он же — Zaandam) посмотреть на домик, в котором жил некто Петр Михайлов. Домик этот деревянный и симпатичный, он похож на сохраненный на берегах Невы. На центральной площади Саардама — памятник русскому самодержцу, обучающемуся корабельному делу. В остальном — все как и должно быть в отдаленном пригороде Амстердама: цветы, магазины, тесно, подземная парковка.

Об Амстердаме вы и сами все знаете. Он действительно очень хорош, только не думайте найти там архитектуру, столь же блистательную, как в Петербурге: буржуазия рачительна. А вот что о Голландии вы, возможно, не знаете: там так же просторно, как в вагоне метро в час пик!

Вы мне легко поверите, если возьмете в руки карту и найдете Голландию в собственном смысле слова — приморскую, западную часть Нидерландов. Подумайте, сколько там может быть проложено дорог и какое на них движение. (На Rotterdam Ring шесть рядов в одну сторону и все забиты.) К тому же на отнятой у моря равнине — все как на ладони, нет загадочной дали, прячущейся за холмами. Море громадно, величественно. Пены на песчаном берегу — словно после снегопада. Но дюны, я думаю, не чета прибалтийским, и не очень украшает вид далекий, но едва ли дружественный природе дым цементного завода в Гарлеме — не заокеанском, а настоящем: когда-то, мы помним, и Нью-Йорк назывался Новым Амстердамом.

Если мысленно заменить лето на зиму, убрать все лишнее, покрыть льдом каналы и разместить на них конькобежцев — картина получится чарующая, какой ее можно видеть у старых мастеров или какой она возникала в детстве при чтении Мери Мейп Додж: странствовать по стране, из города в город — на коньках!

Невымышленные чары можно найти в небольших городах — как Делфт. Такие города в Голландии — как церкви в городах Италии: вокруг броуновское движение, а здесь покойно и даже совсем не тесно. Пленительны каналы. Я не помню, чтобы в Делфте кто-то носился по ним на моторных лодках и катерах. Одни кувшинки да утки. Вдоль каналов высажены деревья, соразмерные высоте домов, которые обыкновенно в три этажа. Нижние часто заняты кафе или магазинами; окон много, нередки мансарды. Иногда частное жилье принимаешь за офис — ибо голландцы, как известно, окон не занавешивают. Я был свидетелем вечеринки с барбекью, устроенной прямо на мосту. Цветов, разумеется, очень много и они очень дешевы.

Теперь представьте уютный номер в первом этаже небольшого отеля с окном, открывающимся прямо на канал: очень правильное место для поездки вдвоем.

Картин Вермеера вы в Делфте не сыщете, но в качестве паломника я имел в виду только Саардам. Подумывал о Роттердаме — не потому, что сочинения Эразма когда-либо произвели на меня действительно сильное впечатление; скорее — ради знаменитого луврского портрета: как будто в обличье Музы к художнику явилась Эпоха и повелела ему отобразить лучшее, что в ней есть, — и вот вышел портрет Эразма Роттердамского за подписью Гольбейна Младшего. Но в Роттердам я так и не попал — отчасти вследствие впечатления от упомянутой кольцевой дороги, на которой так много полос и так много машин. Как там в Роттердаме? Вот что я узнал из сочинения моего великого предшественника:

Между тем на берег вышли два немца, которые едут с нами до Кенигсберга в особливой кибитке; они легли подле меня на траве, закурили трубки и от скуки начали бранить русский народ. Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги? — Нет, отвечали они. — «А когда так, государи мои, — сказал я, — то вы не можете судить о русских, побывав только в пограничном городе». Они не рассудили за благо спорить, но долго не хотели признать меня русским, воображая, что мы не умеем говорить на иностранных языках. Разговор продолжался. Один из них сказал мне, что он имел счастье быть в Голландии, и скопил там много полезных знаний. «Кто хочет узнать свет, — говорил он, — тому надобно ехать в Роттердам. Там-то живут славно, и все гуляют на шлюпках! Нигде не увидишь того, что там увидишь. Поверьте мне, государь мой, что в Роттердаме я сделался человеком!» Хорош гусь! — думал я — и пожелал им доброго вечера.

 

НИЧЬЯ БЕЛЬГИЯ

Бельгия удивляет своей неухоженностью. Странно видеть закопченные соборы, обшарпанные и вызывающе невыразительные дома. Замечаешь на карте город со звучным именем Шарлеруа, приезжаешь и вспоминаешь слова беотийского поэта, сказанные им о родной деревушке — «тягостной летом, зимою плохой, никогда не приятной». Конечно, бывает по-разному. Брюгге в полном порядке. В Антверпене было нарядно и празднично. В готическом кафедральном соборе я застал свадьбу. Торжественно вступали в брак бывшие хиппи; звучала музыка — не марш Мендельсона, но Stairway to Heaven. Возможно, соборы в Генте с тех пор, как я там был, почистили. В неизлечимом Брюсселе есть на что любоваться.

Легкая запущенность наводит на мысли об особом характере этой страны. Есть ли такой народ — бельгийцы? В пору молодости Евросоюза о Бельгии говорили как о прообразе будущего европейского единства. Как пример страны, в которой народы, говорящие на разных языках, превосходно уживаются друг с другом и даже сохраняют некоторую солидарность, Бельгия, наверное, может служить образцом. И все же озадачивает единение на таких основаниях, что валлоны не хотят раствориться во Франции, а фламандцы — в Голландии.

Когда в Бельгию въезжаешь со стороны Германии или Люксембурга, она удивляет еще другим — неожиданным простором: горы, леса, открытые пространства — словно предоставленная себе природа. Со стороны Франции — равнина, ничего импозантного, на дорогах бесконечно много машин. Но зато к северу от Лилля и границы — Брюгге, к северо-востоку — Гент, за ним — Антверпен, и все это близко. Если бы я писал путеводитель, я бы непременно остановился на каналах и музеях Брюгге (помимо знаменитых работ Ганса Мемлинга, Яна ван Эйка, Рожира ван дер Вейдена, там есть редкой красоты портрет, написанный художником, которого я даже не умею назвать по-русски; его фламандское имя — Pieter Pourbus; изображена молодая женщина в строгом, но очень богатом и продуманном до мелочей платье, ее умные карие глаза, выразительность которых подчеркнута тонкими бровями, смотрят куда-то в сторону, ее мысли ускользают от вас и тем более вам любопытны), рассказал бы о набережной в Генте или роскоши Антверпена, не обошел бы вниманием шоколадные конфеты и засвидетельствовал, что в Бельгии превосходно готовят. Вы и найдете все это, если захотите, в путеводителе — или, может быть, вспомните, читая эти строки.

Бельгия — одна из пивных стран, производимых сортов — не сосчитать. И вот я сижу в обществе моего друга Годфруа де К. на брюссельской рыночной площади и потягиваю местное пиво. Мой друг смущен. Он — изысканный человек, а что может быть тривиальней времяпрепровождения, предложенного им гостю? Я, напротив, доволен и объясняю ему, что обычно мотаюсь по странам и городам полуспонтанным и непредсказуемым образом, и мне очень приятно вдруг оказаться в правильном месте за правильным занятием. Остаток вечера мы проводим в возвышенных беседах, а наутро отправляемся в Музей изящных искусств. День воскресный, июль; город всем поголовьем двинулся к морю; в музее кроме нас человек пять — не больше. Пожалуй, лишь однажды, в картинной галерее Неаполя, мне доводилось наслаждаться живописью столь вольготно. Музей превосходный, его жемчужина — брейгелевский «Икар».

Не помню в точности, какие у нас были дальнейшие планы. Но, выходя из музея, я говорю: «Год, что, если я покину Брюссель прямо сейчас?» — «Конечно. Я помогу тебе выбраться из города, езжай за мной».

Годфруа — гостеприимный человек, он позаботился о том, чтобы в его квартире была комната для друзей, и неоднократно звал меня приехать. Но когда я сообщил ему, что скоро действительно приеду, началось что-то странное. Он стал куда-то исчезать. Я уже было решил, что из Трира, куда меня пригласили попредседательствовать в одном ученом собрании, поеду к себе в Южную Германию, а не в близкую от тамошних мест Бельгию, но тут Годфруа решительно объявил, что ждет меня. В действительности ждал его я — на той самой площади в Брюсселе, добрых полчаса. Вскоре все разъяснилось.

«Ты помнишь, — начал издалека Год, — прошлым летом в Бонне мы были вместе в ресторане, и там была еще симпатичная арабская официантка?» — «Еще бы! И мы сошлись на том, что нам вообще нравятся арабские девушки». — «Да. Но видишь ли, я тогда познакомился с одной испанкой… Представляешь, я недавно был в гостях — здесь, в Брюсселе, и там совершенно неожиданно встретил ее… И мы влюбились друг в друга!»

Я на день раньше покидал Брюссель не только потому, что моему другу было не до меня. Если двинуться из Брюсселя на юг, по направлению к Реймсу, через достославный Шарлеруа, очень легко попасть по боковой дороге в небольшой городок Ревен, расположенный во французских Арденнах. Я мог надеяться застать там девушку, благодаря которой между Годфруа и мной в Бонне обнаружилось столь решительное согласие.

Мы познакомились с ней за два года до описываемого дня — даже с лишним; ведь это было зимним вечером. Я приехал из Фрейбурга, где тогда жил, посмотреть Мюлуз (так называют этот город французы, немцы называют его — Мюльгаузен). Обратно уезжал на последнем автобусе и потому позаботился о том, чтобы не опоздать. На остановке — я да она. Завязался разговор. В автобусе мы сели рядом и проговорили весь путь до Фрейбурга. Она родилась в Алжире, ей было шесть лет, когда семья переехала во Францию. Сейчас ей двадцать три. В Мюлузе ее дом, но она учится на самом севере страны, в Ревене.

Она не решилась говорить по-английски, но это не помешало нам обсудить множество вещей, даже отношения между палестинцами и израильтянами. Во всем этом не было бы ничего необычного, если бы не одно обстоятельство: я вообще-то не говорю по-французски. Конечно, я могу спросить, где вокзал или как пройти в библиотеку, и если объяснение будет сопровождаться внятной жестикуляцией, то, пожалуй, двинусь в правильном направлении, но это не называется «говорить по-французски». Так что наше увлекательное общение было своего рода чудом, которое имело только одно объяснение.

Мы обменялись адресами и распрощались. Ее встречал ее друг (араб), ради которого она, собственно, и ехала во Фрейбург.

Десять месяцев спустя я послал ей новогоднюю открытку — среди многих других, что отправил в тот год. Ее ответ был совершенно особым. Я готов был сорваться с места, но почему-то никуда не поехал и остался коротать зиму за привычными повседневными занятиями…

Душа, говорит Демокрит, состоит из атомов, в наибольшей степени подверженных движению. Конечно, движение — это общее свойство атомов, как это ясно на примере пылинок — тех, что вы видите, когда солнечный луч заглядывает через окно в вашу комнату: они перемещаются, играют, колеблются. Но атомы души не только движутся сами, но и тела приводят в движение, а потому должны обладать наиболее подвижной формой — они шарообразны. Теперь мы можем понять: коль скоро субстанция души столь легкая и неустойчивая, ее движения причудливы.

Окрестности Ревена живописны, а сам город неровностью рельефа и озером разделен на две части. Я выбрал левую вместо правильной правой. Найти улицу Вольтера не удавалось, и в воскресный день нелегко было сыскать кого-нибудь, кто бы мне в этом помог. Наконец я остановился у мебельного магазина, который был почему-то открыт. Кто-то из тех, кого я там застал, самым любезным образом сел на велосипед и предложил мне ехать за ним. Удача сменилась новым препятствием: на улице Вольтера я не мог отыскать нужный мне дом! Зашел в местный бар. Разъяснить загадочную нумерацию домов хозяева были не в состоянии. Спросили, кого я ищу. Они ее не знали. Возвращаюсь на улицу и вскоре замечаю группу домов, расположенных с отступом от улицы Вольтера, но, возможно, относящихся к ней.

Так и есть! Скромное двухэтажное жилье. Белые занавески на окнах. (Собственно, что ей делать в Ревене во время каникул?!) Звоню. Тихо. Поворачиваюсь — и со стороны лестницы, ведущей со второго этажа, отчетливо слышу шаги.

Бывают волшебные дни, когда все происходит так, как надо, когда все, что ни делается, делается к лучшему, когда ничто не омрачает ваше воодушевление, когда вы — свободный человек, свободный от обстоятельств и бремени прошлого. И это был один из таких дней!

Но продолжу рассказ, поскольку догадываюсь, что вам любопытны подробности. Дверь открыл седовласый господин — да, собственно, и не господин, а худощавый пожилой араб с располагающей к себе печалью в глазах. По-французски он говорил немногим лучше, чем я. «Нет, она в другом городе, у своего друга». Я объяснил, кто я. Оставил свой телефон.

Я покинул французские Арденны и направился к Реймсу. Единственная картинка в школьном учебнике истории средних веков, манившая меня с детства, — Реймский собор. Я мчался на какой-то не совсем разрешенной скорости, а потому не сумел остановиться, когда заметил на обочине дороги перевернувшуюся машину. Успел разглядеть, что, по счастью, все целы и кто-то уже куда-то звонит. Я прибавил скорость (потому что другие в таких случаях ее снижают — как я выучил в детстве про автогонки) и подлетал к Реймсу в горделивом одиночестве. Собор был виден издалека. Он был абсолютно великолепен — издалека, вблизи, изнутри.

Из Реймса я направился в Лан. Он лежит на холме, возвышающемся посреди равнины, и смотрится как гигантский корабль. Его прославленный собор немногим уступает Реймскому. Думал остаться на ночь в этом средневековом городе, но день лишь клонился к закату, еще не начинало темнеть, и я был полон желания увидеть что-то еще.

Я описал дугу вокруг Парижа и приехал в Труа. Город и ночью предстал пленительным. Величественно выступали силуэты двух огромных соборов. Электрический свет придавал особую отчетливость фахверкам старинных домов. Под открытым небом кипела жизнь.

За комнату в исторической части города запросили чуть ли не в три раза больше, чем в Лане. Я предпочел довольствоваться коротким сном в машине. С рассветом отправился в путь, убеждаясь в несказанной прелести раннего утра, любуясь видами, пустой дорогой, лисой, стремглав перебежавшей ее. Я добрался до дому поздно вечером, осмотрев еще несколько городов и ландшафтов, — в частности, свернул к Вителлю полюбопытствовать, что из себя представляет место, поставляющее воду в тысячи магазинов Европы (ничего особенного оно из себя не представляет), заглянул в славный Танн, как если бы с целью составить исчерпывающее представление о городах Эльзаса, и задержался на природе, восхищенный видом Вогезов, тогда как Шварцвальд, который мил моему сердцу, в тот день показался мне тесным.

По случаю лета и свободы заниматься чем сочту нужным я не каждый день приезжал в университет. Когда я там наконец появился, то узнал, что мне звонила… Имя было передано не совсем правильно.

 

ЭФИОПЫ, ЛЕСТРИГОНЫ И КИММЕРИЙЦЫ

Греки некогда жили там, где зимы были долгими и холодными. Обитатели юга, о которых они прослышали, что это чернокожие люди, им казались счастливцами. К ним, подальше от зимы, отправляются сами боги:

Зевс громовержец вчера к отдаленным водам Океана С сонмом бессмертных на пир к эфиопам отшел непорочным.

В Греции лето жаркое, зимы неприятные, но сносные. Здесь никому не придет в голову объявить любимцами богов людей, живущих на крайнем юге. Приступая к «Одиссее», Гомер позаботился о том, чтобы согласовать предание со здравым смыслом. Он сохранил связь эфиопов с солнцем, но поместил их не к югу, а к западу и востоку — туда, где солнце восходит и заходит:

Но в то время он был в отдаленной стране эфиопов (Крайних людей, поселенных двояко: одни, где нисходит Бог светоносный, другие, где всходит), чтоб там от народа Пышную тучных быков и баранов принять гекатомбу.

Смутные представления о северных краях то ли сохранились среди греков, то ли были заново добыты уже во времена Гомера. В «Одиссее» мы читаем о белых ночах в стране лестригонов:

Там, возвращался с поля, пастух вызывает На поле выйти другого; легко б несонливый работник Плату двойную там мог получать, выгоняя пастися Днем белорунных баранов, а ночью быков криворогих: Ибо там паства дневная с ночною сближается паствой.

Астрономы ограничивают зону белых ночей сорок девятой параллелью. Финикийцы, торговавшие оловом, вероятно, добирались до Британии и могли быть знакомы с этим явлением, по крайней мере — слышать о нем и донести молву до греков. Янтарь, через множество посредников, поступал в Средиземноморье с берегов Балтики — а это еще дальше к северу, чем южная оконечность Британии. Но даже те финикийские или греческие купцы, что воочию видели белые ночи, едва ли что- либо слышали о полярной тьме. И дело не только в том, что древние путешествовали летом, а не зимой. Даже у нас удручающе короткие зимние дни не сливаются с ночью. Полярная ночь наблюдается лишь за полярным кругом, и никто из древних не забирался так далеко. Конечно, когда в Греции возникнет наука и проницательные умы станут биться над тем, как и почему продолжительность дня и ночи зависит от удаленности страны от экватора, они во всем разберутся и сформулируют истины, в справедливости которых теперь легко убедиться на опыте. Некоторые сверх того догадаются, что полярная область даже летом покрыта снегом и льдом. Но вся эта мыслительная работа будет начата поколениями, для которых Гомер успеет стать классиком. Поэтому едва ли какая-либо географическая реальность стоит за знаменитым описанием киммерийцев:

Скоро пришли мы к глубокотекущим водам Океана; Там киммериян печальная область, покрытая вечно Влажным туманом и мглой облаков; никогда не являет Оку людей там лица лучезарного Гелиос, землю ль Он покидает, всходя на звездами обильное небо, С неба ль, звездами обильного, сходит, к земле обращаясь; Ночь безотрадная там искони окружает живущих.

А впрочем — кто знает? Ведь рассказу о Сталкивающихся островах, возникших на пути аргонавтов, нашлось лишь одно разумное объяснение — что это существующие в природе айсберги.

 

У КРАЯ ЗЕМЛИ

Лето 2001 года подходило к концу. Пора было возвращаться, но мысли мои были устремлены к точке, которую еще предстояло достичь. В Южной Германии, откуда я отправлялся в путь, многие помещают на багажнике автомобиля изображение Боденского озера, нередко сопровождаемое надписью, прославляющей любимый край. Я не стал заниматься гравировкой, но все же украсил машину девизом:

ΕΙΜΙ ΓΑΡ ΟΨΟΜΕΝΗ ΠΟΛΦΟΡΒΟΥ ΠΕΙΡΑΤΑ ΓΑΙΗΣ.

Эту строчку из «Илиады» можно передать так: «Я отправляюсь теперь к пределам земли многодарной». В июле я достиг Геракловых столбов, теперь я намеревался проникнуть дальше, чем ultima Thule, к краю земли, о котором древние лишь смутно догадывались, — мысу Нордкап на северной оконечности Норвегии.

Первую ночь я провел в Нижней Саксонии. Около полудня покинул колоритный городок, расположенный там, где холмы и долины сменяются равниной, уводящей к морю. Выбрался на Е 45 = А 7: Ганновер, Гамбург, Фленсбург. Пересекаю границу и впервые еду через Ютландию.

Вечером приехал в Ольборг. В старом городе не счесть ресторанчиков, многие под открытым небом, люди веселы и беззаботны. Около полуночи мне нужно быть в Хиртхальсе — погрузиться на паром, который переправит меня в Норвегию. Дожидаться парома скучно, спать — не спится, да и на корабле тоже. В Кристиансанн приплыли около четырех утра. Осматриваю в темноте центральную площадь — огромный прямоугольник, пара приятного вида старых зданий, посередине — сквер, ни души. В машине, которую там и припарковал, провожу короткий остаток ночи.

На моем пути первый фьорд. Жаль, что густой туман, и вообще день, кажется, будет серый; скорее догадываюсь, нежели вижу, сколь красиво вокруг. Большая часть пути на Осло — это, кстати, наша Е 18 — не слишком примечательна. Знакомлюсь с норвежской столицей. Центр ловко устроен — нанизан на ось, упирающуюся в королевский дворец. По левую руку — театр, по правую — университет; сам дворец окружен парком.

Первые десятки километров за Осло — толкливо: время разъезжаться с работы по домам. Постепенно машин становится мало, придорожный лес смягчает невыразительность бесцветного неба. Ехать было приятно, и я заснул. Когда я проснулся, машину несло за противоположный край дороги. Я вывернул руль, посочувствовал водителю, ехавшему за мной, поблагодарил богов, вторично даровавших мне жизнь, и, не останавливаясь, двинулся дальше.

Ночь я провел в доме напротив склона, служившего горнолыжной трассой во время олимпиады в Лиллехаммере. Мальчик лет тринадцати встретил меня по-хозяйски, вскоре появился его отец. В доме для постояльцев никого, кроме меня, не было.

Новый день не был солнечным, но облака не стремились заполонить всю синеву. Страна постепенно превратилась в тундру, и по тундре я ехал впервые.

Я продолжал ехать на север, но обнаружил, что вернулся на юг. Вблизи моря и древней столицы — Тронхейма — тундра закончилась и уступила место среднеевропейскому ландшафту: золотистые поля на фоне невысоких гор, поросших густым лесом. Гольфстрим!

В Тронхейме имеется монументальный и достойный своей репутации собор, но сам город выглядит скорее приятным для жизни, нежели внушительным.

За Тронхеймом дорога почти непрестанно красива. Сначала пшеничные поля, потом хвойный лес, затем тундра, затем фьорды, снова тундра, снова фьорды. Ночую у ручья, куда приезжают ловить лососей.

Следующим днем пересекаю полярный круг. Из Швеции я привез Certificat, удостоверяющий, что я пересек Geografiska Polcirkeln 23 июня 2000 года. Но там, близ Йокмокка, у дороги лесное озерцо, какое могло быть и на Карельском перешейке. Здесь — место дикое, пустынное, величественное. Сколько же отсюда до Нордкапа? Одна тысяча и сто километров — уже недалеко.

Холмистая тундра, не вовсе лишенная травяного покрова. Овцы. Одни лениво бродят, другие лежат на траве, смешно растопырив розовые уши.

Ранний вечер. Дорога неожиданно упирается в пристань. Должно быть, с километр назад проглядел поворот. Разворачиваюсь и выясняю, что другой дороги просто нет. Подъезжает еще машина, затем другая. Переправиться на другую сторону фьорда можно лишь на пароме. Будет через полчаса, причем в этот день — последний.

Впечатление от плавания по фьорду не легко передать словами. Вода красива сама по себе. Красив очерченный контур. Красивы скалы и горы. Красота фьорда соединяет все это, и она притягательней, чем вид горного озера, ибо фьорд еще и уводит вдаль.

За Нарвиком дорога огибает бухту. Здесь в нее вливается Е 10, проложенная через Кируну и шведскую Лапландию. Год назад я здесь въехал в Норвегию. Тогда было раннее утро, туман, чередовавшийся с моросящим дождем, но все-таки я узнаю места. По правую руку идут невысокие горы, покрытые мелколиственным лесом. За ними никто не живет, там как бы ничего нет. По левую руку, на узкой полосе земли между горами и океаном — густая трава и деревья, и по виду ничего заполярного; к дороге иногда подступают фьорды. Останавливаюсь на ночлег в частном доме прямо на берегу.

У Skibotn расстаюсь со знакомой мне частью пути. Е 8 уходит в сторону Финляндии, а я продолжаю ехать по Е 6. Вплоть до Альты, три добрых сотни километров, дорога следует береговой линии. Больше не нужно ждать, когда слева вновь появятся вода и скалы. Благородный, горделивый Север.

С девушкой на заправке в Альте я обменялся чуть большим количеством фраз, чем это принято, когда расплачиваешься за бензин, и, главное, взглядами, в которых безошибочно прочитывался вопрос: «Неужели мы встретились, чтобы больше никогда не увидеться?» Немного помедлил около машины.

За Альтой дорога отклоняется от моря, снова тундра. На десятки километров вокруг ничего нет, дорога ровная и прямая. Машина по ней, кажется, уже летит.

И вот — последний поворот, с северо-восточного направления на северное, на Нордкап. Радуга, переброшенная через фьорд, клочьями разбросанные по небу черные тучи — красиво, сурово, безлюдно.

Пути еще сто километров с лишним. Олени попадаются чаще, чем машины. Длиннющий туннель, за ним другие. Так и должно быть — я же читал поэму о «все видавшем до края мира». По такому туннелю идет Гилыамеш, чтобы попасть к дальнему Утнапишти:

Темнота густа, не видно света.

За последним из туннелей начинается что-то странное. Это не туман и не густой туман. Я очень хорошо знаю туманы. Это что- то особенное. Из древних дальше всех на север заплывал Пифей. Он сообщил об областях, где нет более ни земли как таковой, ни моря, ни воздуха и где какая-то смесь и взвесь, образованная из них. Карфагенянин Гимилькон, который еще раньше Пифея исследовал дальние пределы Атлантики, говорил о густом тумане, нависающем над пучиной, и воздухе, словно одетом в пелену. Картина крайних пределов земли представлялась древним сходной с картиной изначального состояния мира, когда все было вперемежку, не было ни дня, ни ночи, ни цвета и невозможно было что-либо различить.

Так или иначе, впереди не видно ничего, за исключением ближайших метров дороги. Передо мной и навстречу давно никаких машин, от машин, нагоняющих меня, я за последние дни отвык. И вдруг увидел — машину, отраженную в зеркальце. Я не знаю оптических законов и могу только сказать, что сзади, в зеркальном отражении, было видно значительно лучше, чем спереди. Машина была престранная — вытянутая, черная, с серым крестом, торчащим на капоте. Никогда не видал ничего подобного. Разглядеть водителя не удается. Прибавил скорость — тщетно, не оторваться. Сбавил — меня не обгоняют, дистанция остается неизменной. Приходится запастись терпением. Десять минут и двадцать — мы одни на дороге, никого больше нет. Это кто же меня преследует? Гильгамеша у входа в туннель встретил человек-скорпион, а я протянул стражу кредитную карточку. Времена меняются. Кто станет теперь разгуливать с косой?

Это не могло продолжаться слишком долго. В какой-то момент машина, ехавшая за мной, свернула. Мгла на минуту рассеялась. Но у края земли я вновь оказался в непроницаемой пелене. Смутно вырисовывается здание, выстроенное для путешественников. Припарковано несколько машин.

Внутри уютно, хотя и очень пусто. Рассматриваю открытки, запечатлевшие место, где я нахожусь, в ясный день, солнечную погоду. Отвесная скала, вознесшаяся над краем моря. На ней что-то из стекла и бетона. «Жаль, с погодой вам не повезло», — посочувствовала мне девушка. Я с жаром заверил ее, что мне как раз повезло.

 

SOLIDARNOŚĆ

Над автострадой, ведущей из Прованса в Лион, нависла черная туча. Я счел за благо уйти из крайне левого ряда в ближайший к обочине. Правильное решение оказалось бесполезным. На нас обрушился такой ливень, что за стеной воды были лишь смутно видны включенные фары идущей впереди машины. Маневры были неуместны, всем оставалось ехать так, как ехали. И доехали! За четверть часа, или сколько там, ни одного столкновения. Дождь закончился, и как раз показалась просторная стоянка — подходящее место перевести дух. Выхожу из машины — сюда же сворачивает немецкий байкер. Сам солидный и усатый, мотоцикл — дорогущий. Увидев благородную немецкую машину с немецким номером, он остановился около меня и сердечно разразился традиционным немецким ругательством. Я не одобряю таких манер, но приходилось ли сетовать? — мы только что вышли целы и невредимы из преизряднейшей передряги. Он рассчитывал на солидарность соотечественника и нашел ее. Мне в тот день предстояло проехать многие сотни километров, ему — еще больше. Летом ливни чередуются с ясной погодой. Был тихий вечер. Я ехал по пустой автостраде на Безансон, мимо знаков, предупреждающих о животных, перебегающих дорогу. Вдруг сзади знакомый мотоцикл. Должно быть, я уехал вперед, пока усатый байкер где-то пил пиво. Теперь он обгонял меня. Он душевно помахал рукой, и я в ответ — ему.

Два года спустя на моей машине был уже русский номер, но на переднем стекле сохранился швейцарский стикер. На берегу норвежского фьорда ко мне подошел пожилой швейцарец. Он так далеко забрался на север, что готов был обнять человека, хотя бы знакомого с его родиной.

Помощь автомобилистов друг другу — вещь повсеместная. Я и сам на автобане под Франкфуртом, воспользовавшись затором в движении, бросился из машины предупредить ехавшего впереди поляка, что у него спустили шины. Он очень удивился, поблагодарил, быстро все осмотрел, успокоил меня — как ему кажется, все в полном порядке — и еще раз поблагодарил. В отличие от меня, он не был похож на человека, который водит машину всего лишь несколько месяцев.

Однажды коварная неисправность электрооборудования свела меня с любопытнейшим господином. Я ехал вдоль швейцарской границы и Рейна во Францию. На уютной придорожной парковке остановился съесть бутерброд. Собрался в путь — машина не заводится. Следовало вызвать механика из Немецкого автомобильного клуба, но как человек, склонный временами затеряться среди малознакомых людей и стран, я не спешил обзавестись средствами мобильный связи.

Вскоре на парковке остановилась машина со швейцарским номером. Человек, вышедший из нее, был очень немолодой, худой и подтянутый. Он не был располагающей внешности, но, как это часто бывает с западными людьми, когда начинаешь с ними говорить, они оказываются обаятельней и интересней, чем предполагаешь, основываясь на первом впечатлении. Он любезно предложил мне свой телефон, и мы разговорились. Он в молодости изучал греческий. Собирался идти по духовной части, но в конце концов остановился на практической. Он много лет работает на крупную фирму, разрабатывающую и производящую дыхательные аппараты (они используются не только в медицине, но и под водой, в самолетах — аварийная система кислородного питания, при работах спасателей в задымленном пространстве или на шахтах). Он спросил меня, не пострадал ли я от недавнего финансового краха в России, а затем — предвидел ли я его. Я объяснил, что уже более полугода не был дома, но похоже, что все случилось неожиданно. — Как и финансовый кризис в Юго-Восточной Азии, заметил он, и многое другое. Чтобы повернуть разговор в более оптимистичное русло, я сказал, что ведь и многие масштабные перемены к лучшему не были, по существу, предсказаны — например, то, что происходило в Европе в 89-м году. Он согласился, но все же наш разговор пришел к тому, что в наши дни люди как будто не лучше, а хуже умеют предвидеть события. Чем он это объясняет?

«В наши дни, — сказал он, — считается правильным заботиться о душе, чтобы она была как можно лучше, о здоровье, чтобы оно было как можно крепче, о деньгах, чтобы их было как можно больше, и о множестве других превосходных вещей; но вот о глазах, чтобы они видели как можно зорче, о памяти, чтобы однажды приобретенные знания она удерживала как можно цепче, об уме, чтобы наши суждения были как можно острее, — об этом стали заботиться гораздо меньше». Я не нашелся что ответить. Тут, кстати, подъехал и спасительный механик.

Наряду с солидарностью автомобилистов и соотечественников существует и солидарность путешественников.

У дороги, соединяющей Хельсинки с Турку, остановилась кавалькада из четырех британских мотоциклистов. Трое лет тридцати, четвертый значительно старше. Догадываясь, что они проделали большой путь, я подошел засвидетельствовать почтение. Действительно, они проехали через Западную Европу, Польшу, Прибалтику, Петербург и теперь возвращаются домой. Разговор ведет старший: — Очень понравился Краков. — Не был. — Рига — замечательный город. — Еще бы!

Говорить с ним — особое удовольствие благодаря его British accent. В самом деле, помимо индивидуальной красоты голоса, есть еще и родовая. Уроженка Леона красавица Ката уверяла меня, что аргентинский акцент имеет неодолимую власть над испанскими женщинами. На этот счет ей виднее, но что британский английский в исполнении многих мужчин и женщин обладает притягательным звучанием — к этому суждению я готов присоединиться.

Поняв, что мне предстоит пересечь четыре страны, они, со своей стороны, прониклись ко мне расположением. Спросили, чем занимаюсь. — О, вы, должно быть, помните, кого римский император просил вернуть легионы? Ах да, здорово: «Квинтилий Вар, верни мне легионы! Квинтилий Вар, верни легионы!». Ну, мы поехали.

 

ЖАНДАРМЫ ЕВРОПЫ

Кто-то из близких мне однажды показал записи, сделанные мною в возрасте девяти или десяти лет. Это были инструкции, адресованные членам некоей шайки, тщательно спланировавшей ограбление банка. Собственно, из всех инструкций запомнилась только одна, относившаяся к тому, куда нужно смываться после успешного осуществления предприятия. Она гласила: «Только не в Париж — там Интерпол». Когда мне показывали эти записи — лет пятнадцать после того, как они были сделаны, — я не имел ни малейшего понятия об Интерполе, и само слово было мне совершенно неведомо. Но с Интерполом мне суждено было познакомиться. Только не в Париже.

Благочинной семейной парой мы прибыли из Равенны в Феррару. Мы запарковали машину, прошли по направлению к центру метров триста и видим, что к нам подходят какие-то люди, очевидно с намерением спросить о дороге. Я обожаю говорить по-итальянски и охотно пустился объяснять им, что сами мы люди не местные и в Феррару только что приехали. «Да, да, — перебили меня, — вот именно. А мы из Интерпола». Пригласили в машину, проверили документы.

Во дворце тамошних герцогов весьма мрачные казематы, так что я приписал приключение особой атмосфере Феррары. Не тут-то было. Два месяца спустя приезжаю в Лондон на вокзал Ватерлоо. Меня встречает улыбчивый господин — он тоже из Интерпола! Он был приветливей, чем итальянцы. Тип внешности и загадочная улыбка мне были, в сущности, знакомы. Мой собеседник напомнил мне одного американского офицера, замыкавшего небольшую компанию всадников, наслаждавшихся прогулкой по океанскому побережью. Я оказался тогда в обществе человека, который играл ключевую роль в ближневосточных переговорах. Его охраняло человек восемь, и он был даже лишен удовольствия одинокой утренней пробежки вдоль берега. Все было на удивление как в кино. Например, когда наша машина трогалась, за ней немедленно срывалась вторая. Люди из службы президентской охраны были мне любопытны, и с заднего сиденья я позволил себе уставиться на шофера. Его облысевший затылок немедленно уловил зрительную волну; сквозь зеркальце я увидел брошенный на меня пристальный взгляд и отвел глаза. С офицером в роли наездника было проще. Я одолжил у него ручку, чтобы расписаться за полноту ответственности в случае падения с лошади, и потому неплохо его запомнил.

Разговор на вокзале складывался приятно. Я объяснил, что через час читаю доклад об исторических обстоятельствах первого знакомства западного мира с Индией (где же еще выступать с таким докладом, как не в Лондоне!). «Прямо-таки через час!» — усомнился он. — «Через полтора», — уточнил я, и тогда моя версия была признана убедительной.

Вообще, я обнаружил, что люблю общаться с полицейскими. По крайней мере с немецкими. Не было случая, чтобы я остался ими недоволен. Даже тогда, когда они приговорили меня к штрафу (у них, дескать, четыре глаза, тогда как у меня только два, и, следовательно, я проехал не на желтый свет — их же не хотел задерживать! — а на красный); даже тогда, когда, остановив меня посреди ночи, они торжественно объявили: «Признайтесь, Herr Panchenko, — вы пьяны!» (разумеется, они ошибались); и даже тогда, когда я их застал очень тщательно, но политически некорректно фотографировавшими мою машину с русским номером (у нас нашлись даже общие знакомые).

Без всяких шуток — я не колеблясь обращусь к немецким полицейским за помощью или советом.

Как вы знаете, полицейские в Европе разъезжают парами. Нередко — мужчина и женщина (молодая), но чаще — двое мужчин. Впрочем, таможенная полиция работает группами по несколько человек; на ночь прихватывают с собой еще и овчарку. Они устраивают хитроумные засады — не в двух шагах от границы, а там, где вы уже забыли, откуда приехали. Я был настолько изумлен тому, где глухой ночью меня остановил немецкий патруль, что, поздоровавшись, стал немедленно соображать, почему они выбрали именно это место; я радостно поделился с ними своими прозрениями, что их заметно насторожило. Впрочем, все свелось к непринужденному разговору о том, почему цифра 78 означает Санкт-Петербург и какой же тогда номер у российской столицы. С французами было несколько иначе. Я был тоже поражен — но не тому, где они меня остановили (в нескольких десятках километров от швейцарской границы), а красоте местности; оставив их осматривать мою машину, я бросился фотографировать открывшийся вид. Я чувствовал, что они в душе не одобряют такое поведение, но подумал, что, в конце концов, нет ничего обидного в том, что их страна вызывает во мне столь бурное воодушевление.

Норвежские полицейские в порту Кристиансанна спросили меня, известно ли мне, какое количество алкоголя разрешается ввозить в Норвегию. Не исключено, что я знал, но в ответ ограничился предположением, что значительно меньше того, что наличествовало в моем багажнике. Но ведь эти чудесные напитки Италии, Франции и Испании я ввожу не в Норвегию, а везу своим друзьям и близким в далекий город Санкт-Петербург! Они попрощались со мной даже приветливей, чем поздоровались.

При всей моей дружбе с европейской таможенной полицией я не стану называть тот населенный пункт, где меня пытались вовлечь в правонарушительный сговор контрабандисты. Скажу только, что это было у австро-итальянской границы. Я остановился полюбоваться окрестностями. Ко мне подошла женщина, заговорила по-немецки и пригласила зайти в кафе напротив того места, где я поставил машину: хозяин хотел бы со мной поговорить. Грузный немец налил мне кофе. Мы уселись на террасе, и я вскоре узнал, что его, собственно, интересует: ну, там — всякие царские яйца, Фаберже, иконы. Я не стал морочить ему голову и делать вид, что на меня можно рассчитывать в такого рода делах, но поскольку я был благодарен ему за кофе и за радушие, то охотно продолжал с ним беседу и составил о своем новом знакомце вполне положительное впечатление.

Французские и датские полицейские, останавливавшие меня, были настолько поражены, что со мной и моей машиной все в порядке, что прощали мне превышение скорости. Но финские полицейские доходчиво объяснили мне, что сто тридцать два километра в час отличаются от ста километров в час, и выписали соответствующий штраф. Это возымело действие, на которое они вряд ли рассчитывали. Меня осенило, что не дело гоняться по тихой, мирной стране и что вообще вести себя так — это не по-соседски. Я устыдился и с тех пор стараюсь не нарушать правил — и не только в Финляндии.

 

ФЛЕНСБУРГ

В августе 2003 года Европа изнемогала от жары. Для меня жара — родная стихия, но моя машина возмутилась и перестала считать пройденные километры. Утром и вечером чуть покрутит счетчик, а днем — ни за что. Первая остановка за Рейном, в окрестностях Безансона — выжженная трава и воздух, в какой прежде никогда не окунался: щедрость разогретой земли. Хранимое в багажнике вино превратилось в глинтвейн, а яблоки источали аромат компота. Впрочем, я недолго продвигался на юг, сначала повернул на запад — узнать, что такое океанские приливы и отливы, а затем поехал на север, удаляясь от жары, неторопливо приближаясь к дому. В немецкой земле Шлезвиг-Гольштейн, на выезде из Германии в Данию, лето казалось уже обыкновенным. Трава и листва были такими, какими им и положено быть в середине августа, разве что на дорогах бывало неожиданно пусто.

В давно наступившей темноте я свернул с дороги на Фленсбург — последний немецкий город перед границей. На подъезде к центру остановился у щита с планом города и перечнем имеющихся в нем отелей. Выбор был предопределен, и я немедленно двинулся на «Берлин».

Попасть в отель мешали хитрости с поворотами и односторонним движением, но все же с третьей попытки я припарковался под гостеприимной вывеской. Заглянул — именно то, что нужно неприхотливому путешественнику. В баре мужики пили пиво. Его наливала симпатичная расторопная женщина, и она же распоряжалась ключами. Я успел как раз вовремя — свободна лишь одна комната. Протягиваю паспорт, который мне возвращают как-то по-особенному — весело. «Вы откуда?» — «Из Петербурга». — «А я из Полтавы. Меня зовут Марина».

Марина когда-то вышла замуж за немца, дети скоро окончат школу; жила в Баварии, здесь недавно. Мы соглашаемся, что и Бавария, и север хороши по-своему. Конечно, я пойду прогуляться по городу, но сперва занесу вещи в номер.

Обыкновенный недорогой отель — скромно, аккуратно, чисто. Но комната удивила и, после долгих странствий, показалась родной: вместо белой штукатурки выцветшие обои, сиротский умывальник в углу, прожженный пластиковый абажур и шкаф, контрабандой вывезенный из СССР.

Русский дух веет, где хочет, и я задаюсь вопросом — а что, если по странной затее русского голштинца мы повоевали бы с Данией за Шлезвиг?

Петру III досталось от российских историков, построивших свои суждения на записках Екатерины — той самой, в пользу которой император был лишен власти и затем убит. Он точно не был таким ничтожеством, каким его принято изображать, коль скоро люди Екатерины сочли необходимым его умертвить (письмо Алексея Орлова — «Матушка! Сам не знаю, как эта беда случилась…» — лишь мастерски имитирует пьяное бормотание человека, испуганного поневоле содеянным). Может даже показаться, что Петр III был толковым правителем. За отпущенные ему полгода он остановил участие России в войне, в которой та непонятно что делала, издал указ о вольности дворянства, упразднил тайную полицию, запретил преследовать раскольников, приступил к секуляризации церковных владений. Такого деятельного начала не было ни при одном из Романовых. Однако все, что он затевает, отмечено бестактностью. Немец по рождению, он спешит вмешаться в дела Русской церкви. Он пытается приструнить русскую гвардию, окружая себя голштинскими солдатами и офицерами, и приказывает перешить мундиры по образцу вчерашнего противника. Мир с Пруссией заключает человек, настойчиво твердивший о своем восхищении Фридрихом Великим, и получается, что Россия выходит из Семилетней войны не из принципиальных соображений, а в силу личных симпатий монарха. При таких обстоятельствах затеваемая война с Данией неизбежно должна была восприниматься как неоправданная забота о Голштинии, а не удаль или защита попранной справедливости. И я завершаю свое рассуждение в духе чтимого мной Сыма Цяня: замыслы Петра III были обширны, но он не умел считаться с людьми.

Что же касается Дании, то она была тогда нешуточной державой. Она владела Норвегией, Исландией и Гренландией. Правда, управлялась она в восемнадцатом столетии плохо, и даже такие подарки судьбы, как поражение в Северной войне досаждавшей ей Швеции, не шли ей впрок. Монархи то принимались за преобразования, то отступали назад. И все же с крепостным правом покончили на два поколения раньше, чем у нас. Шлезвиг держали, а в суматохе Наполеоновских войн присоединили и саму Голштинию. Тут-то и начались сложности. Голштиния была тесно связана со Шлезвигом, и датчанам, по существу, пришлось иметь дело не с двумя разными владениями, а с неким единым целым. Голштиния при этом была немецким государством, даже формально входила в Германский союз. В Шлезвиге численно преобладало датское население, но образованные классы предпочитали говорить по-немецки. Иголка в руках датчан рядом с немецким магнитом — вот чем оказался Шлезвиг. Внук Петра III, император Николай Павлович, великодушно отрекся от притязаний на голштинскую прародину, так что датчанам пришлось выяснять отношения с пруссаками и австрийцами. Надо сказать, они не робели, но вместе с Голштинией пришлось отдать немцам и Шлезвиг.

Имперское прошлое до сих пор зримо в Копенгагене, и его не-легко совместить с нынешним мирным и человеколюбивым об-ликом страны. Нелегко соединить и датский восемнадцатый век с Данией норманнов и викингов: тогда все было преисполнено отвагой и свободой, а власть королей сочеталась с народоправством вооруженных землевладельцев — почти как в Греции.

Я немало ездил по Дании. Ее зеленые холмы, широкие поля, шершавые скоростные дороги мне нравятся, но дух страны остается для меня неуловимым.

Загадочная датская душа! Когда-нибудь я возьмусь разгадать тебя.

 

INSEL REICHENAU

Я пишу эти записки в райском месте — на острове Райхенау. Согласно географии Райхенау — один из островов Боденского озера, но согласно здравому смыслу — это не совсем так. Попробую пояснить. Боденское озеро находится на самом юге Германии, или, что равно справедливо, на самом севере Швейцарии, а его восточный берег принадлежит Австрии. Среди местных жителей многие верят в то, что Боденское озеро самое большое в Европе, и оно действительно велико — до шестидесяти километров в длину. Из Боденского озера вытекает Рейн, и очень скоро река то ли образует новое небольшое озеро, то ли протекает через него. Там-то и находится остров Райхенау. Дамба соединяет его с материком, но все же благодаря протоке, через которую перекинут мост, Райхенау остается островом. По ту сторону Рейна — высокий швейцарский берег, со стороны озера — берег немецкий.

Далее и вплоть до знаменитого водопада Рейн течет обычной рекой. По нему ходят небольшие теплоходы, которые попеременно пришвартовываются то к левому, то к правому берегу. Граница проведена затейливо. Левый берег неизменно швейцарский, а на правом берегу оказываешься то в одной стране, то в другой. На Райхенау есть своя пристань, и на швейцарский берег можно переправиться на речном трамвайчике.

Райхенау вытянут в длину приблизительно на четыре километра, а в ширину едва достигает одного. Посредине острова горбинка, здесь и там дорога плавно поднимается вверх, и в одном из таких мест устроена смотровая площадка, куда люди приезжают издалека полюбоваться на заход солнца.

Я живу почти у самого въезда на остров, а на противоположный край хожу или езжу купаться. На местном пляже никакого песка, зеленый газон, могучие деревья. Вы плаваете с видом на высокие берега, украшенные селениями и шпилями, вдали романтично вырисовываются потухшие вулканы, мимо проплывают лебеди. Можно взять напрокат лодку. Временами слышен звон колоколов или шум проходящего поезда — там, за озером, на немецком берегу.

Лебеди — полноправные посетители пляжа. Летом, когда оживленно, они выходят на берег и требуют угостить их мороженым. Эти птицы — семейные и трогательные существа. Однажды придя на пляж, вы обнаруживаете, что они обзавелись потомством, и если вы надолго задержались на острове, вы увидите, как малыши из серых становятся белоснежными.

Остров не слишком заселен. Его большую часть занимают виноградники, капустные поля, да парники, где выращивают знаменитые в окрестностях помидоры. На ничьей земле растет ежевика, грецкий орех, попадаются старые яблони, грушевые и вишневые деревья. Здесь вообще все растет — от плакучих ив до киви.

Остров украшают три романских церкви. В одной из них фрески чуть ли не оттоновского времени. Когда-то Райхенау был знаменит, как Оксфорд или Сорбонна, — когда университетов еще не существовало. В 720-е годы сюда из Ирландии пришел Святой Пирмин и основал монастырь, который вплоть до одиннадцатого века служил прибежищем образованности. Самым знаменитым монахом Райхенау был Герман Хромой — разносторонний ученый, историк и музыкант, но ныне много чаще вспоминают Валафрида Страбона. Он написал латинскую поэму Hortulus, о целебных растениях. Сад, описанный Валафридом Страбоном, заново разбит близ монастырских стен Райхенау: белые лилии, тмин, мак, мята, ромашка — несколько коротеньких грядок. Тут же таблички с латинскими названиями растений и цитатами из достославной поэмы. 

Имя Валафрид продолжает быть популярным на острове. Так зовут моего автомеханика, и когда я ему звоню, нередко слышу, как жена кричит ему: «Валя, это тебя!»

Территория острова поделена на три прихода, каждый со своей средневековой церковью и небольшим приходским кладбищем. Средневековые дома оборудованы заново, современные — той же высоты, с двускатными крышами, не лишены элегантности, многие утопают в цветах и зелени. На острове два замка — а может быть, и три: есть огромный, загадочный участок, за кустами и деревьями которого не разглядеть строение. У пристани стоит старомодный отель.

Первый раз я поселился на Райхенау ради красоты места, а не ради его славы. Это было семь лет назад. Теперь я снова на острове, в том же доме, только из нижней квартиры переместился в верхнюю, на третий этаж — домовладелица пустила меня в свою летнюю резиденцию. В искусстве считать копеечку фрау Ф. не новичок, но зато у меня теперь есть балкон с видом на швейцарский берег. Я навожу на него подзорную трубу и рассматриваю в нее альпийских коров. От дома, где я живу, до церкви Святого Георгия — это где фрески — двести шагов, и между домом и церковью лишь дорога и просторная парковка. Это мой вид из окна.

Я делю мое прекрасное обиталище с осами. Мы не мешаем друг другу. Я с некоторых пор и комаров стараюсь отпускать с миром — тем более что немецкие комары оказались уж очень простодушными.

Круг общения на острове не широк. В основном я общаюсь с окрестными кошками, и с этими кошками, отпущенными погулять, всегда одно и то же: принимают ласки, а все-таки увиливают. Ладно, там, в Петербурге у меня есть своя замечательная кошка — Кисточка, которая меня нежно любит.

Здесь привольно гулять, читать и писать. Но я не единственный поклонник этого острова.

В прошлом, кажется, году Райхенау официально объявили культурным достоянием человечества. Мы не наивные люди (как сказал один политический деятель, отдавший приказ сбить пассажирский авиалайнер), мы сразу схватываем, что речь идет о дополнительном финансировании. Но не все так просто. После двух недель раннеосеннего ненастья выдалось погожее воскресенье. И тут я понял, что человечество — это не пустой звук. Я недоуменно поглядывал то из окна, то с балкона и, в конце концов, будучи другом человечества, сел в автомобиль и уехал в близлежащий лес. Я с грустью думаю о том, что грядущие поколения обречены быть в существенном отношении несчастливей нас. Из Токио, говорят, чтобы выбраться на природу, нужно три, а то и четыре часа.

В девяти километрах от моего дома Констанцский университет. Семь лет назад я начинал с того, что ездил туда на двух автобусах, затем пересел на велосипед и наконец обзавелся машиной. Часть пути пролегает по дамбе, трудом и временем превращенной в роскошную аллею, обсаженную пирамидальными тополями. Вдоль шоссейной дороги идет пешеходно-велосипедная. В субботу-воскресенье народу многовато, но обычно тихо. В такое время гулять по дамбе — редкое удовольствие. Вокруг птичий заповедник. Цапли, лягушки, ранним утром шныряют лисы. (Вообще, случай множество раз сводил меня с лисами, с одной, обитавшей у Гудзона, я почти что приятельствовал.)

Университет замечателен своей библиотекой. Она огромна и устроена на американский лад: вы не заказываете нужную вам книгу, а сами ищете ее среди полок, а заодно находите и множество других интереснейших книг. И это царство доступно денно и нощно.

Констанц был основан еще в классической древности, а громкое имя приобрел благодаря церковному собору, по ходу которого осудили за ересь и сожгли Яна Гуса. Средневековый Констанц хорошо сохранился. Почти каждый дом на рыночной площади похваляется старым добрым именем и годом своего основания: дом золотого орла (1538), дом пеликана (1539), дом белого орла (1489), дом белого медведя (1523), дом красной корзины (1384). Дома украшают эмблемы, так что можно сразу увидеть, что белый медведь совсем не полярный. Дом золотого орла гордится тем, что в нем останавливались Александр I и Наполеон III. Привлекательность города не ограничивается рыночной площадью, величественными соборами и узкими улочками. Город выстроен там, где Рейн вытекает из Боденского озера. Идущая вдоль озера набережная украшена нарядными домами и стрижеными платанами. Она просторна, достаточно места и для тех, кто просто гуляет, и для тех, кто предпочитает ролики, доски или велосипеды. Расставлены скамеечки. На них сидят старички и смотрят на лебедей. На озере множество яхт и парусных катеров.

На окраине Констанца паромная переправа. Можно заехать на корабль, подняться на второй этаж, полюбоваться видами, перекусить и приплыть на другую сторону озера в Меерсбург. А это, кстати, один из самых красивых миниатюрных городов Германии.

Боденское озеро — это озеро трех государств, и оно соединяет, а не разъединяет людей. Обычное дело — съездить из Констанца на концерт в Брегенц или в оперу в Цюрих. Когда где-нибудь устраивают фейерверк, принято съезжаться соседям, а видно сразу на всех берегах. Летом по вечерам где-нибудь непременно палят и озаряют небо огнями. А днем над озером и его окрестностями парят воздушные шары и дирижабли.

 

АЛЕКСАНДР, ЦЕЗАРЬ, НАПОЛЕОН

Я только что был у Наполеона в Арененберге. Это в Швейцарии, на высоком берегу Рейна напротив острова Райхенау. В доме, в котором я был, жил Наполеон III, а не тот, о котором вы неизбежно подумали. Мне оба не очень-то нравятся — чисто физиогномически, но один мне интересен тем, что много сделал для археологии Галльских войн Цезаря, а другой меня занимает как эхо собственного и чужого мальчишества. Столько побед! И хотя понятно, что и мы, и немцы предпочитали слыть битыми гением Наполеона, нежели французами, послушаем умнейшего современника событий. Наполеон, объяснял Гете Эккерману, перед боем и во время боя, после победы и после поражения был непоколебимо уверен в себе и всегда знал, что теперь следует делать.

Здесь указано ключевое свойство, присущее всем трем величайшим полководцам европейской истории — Наполеону, Цезарю, Александру. Тому порукой характерная для них стремительность перемещений, сочетающаяся с быстротой и неожиданностью принимаемых решений. Уверенность приносит успех, потому что уверенные люди не теряют времени на то, чтобы осмотреться, чтобы подумать, правильно ли я делаю, выбирая столик налево, а не в углу. Отсюда огромная экономия энергии и сосредоточенность именно на том, что этого требует.

Об успехах Наполеона пусть рассуждают его почитатели, а я возьмусь объяснить, каким образом Александр одерживал свои победы. Начну с того, что лично к нему не относится. Персидская империя в последние десятилетия своего существования вела гораздо меньше войн, чем Македония, при этом цена отдельных поражений для необъятной державы была совсем иной, чем для небольшой страны. Генералы и офицеры Дария были не ровня сражавшимся рядом с Александром, и боевой дух персидской армии намного уступал македонской. А вот там, где персы жили в опасном соседстве с воинственными кочевниками, Александр встретил упорное сопротивление. Географическое положение Македонии доставило ее армии чрезвычайно разнообразный опыт: приходилось воевать и с организованными греческими армиями и избегать засад полудиких племен, сражаться в горах и на равнинах, осаждать города и штурмовать горные крепости. Разнообразие опыта было сознательно дополнено универсальностью армии в смысле родов войск, от пращников до специалистов по сооружению осадных машин; тот или иной род войск был нередко представлен специализировавшимися на них племенами и народами; греческая математика и ловкость горцев были равным образом поставлены на службу.

А теперь то, что касается лично Александра. Решающее сражение за Тигром мог выиграть только непоколебимо уверенный в себе человек, сочетавший качества опытного полководца и неустрашимого воина. Только такой человек мог осуществить маневр, разработанный в штабе Александра. Напомню, Александр имел против себя превосходно подготовившуюся армию, по числу воинов намного превосходившую его собственную. Александр двинул свою конницу не вперед на врага, а вправо. Единственный обоснованный шанс на победу заключался в том, чтобы строй противника, растягивающего и перестраивающего свои линии в ответ на это движение, в какой-то момент стал рыхлым, причем именно в центре, где находился персидский царь. Дать верный сигнал к атаке в такой ситуации мог только полководец, готовый первым ринуться в гущу врагов и при этом вовсе не собиравшийся принести себя на заклание.

Храбрость или отсутствие ее, по-видимому, обусловливаются генетически. Но сочетание качеств, о котором я говорю, — идеальный воин и изобретательный стратег в одном лице — имело историческую природу. Македония была полугреческой, полуварварской страной. Наличие обширных, по меркам Южных Балкан, равнин создало здесь благоприятную почву для рыцарства, но ни размеры страны, ни исторические обстоятельства не располагали к тому, чтобы это рыцарство, как позднее в Европе, выстроилось феодальной лестницей. Македонская аристократия, как и греческая, была аристократией равных, и царь был лишь первым среди таковых. Это означало, что сын царя не должен был уступать сверстникам в тех качествах, которые ценились в рыцарской среде, — в силе, ловкости и храбрости. Если бы Александр не обладал ими в должной мере, ему бы просто не дали стать царем по смерти Филиппа либо вскоре лишили власти. С другой стороны, при македонском дворе стало традицией привечать выдающихся греков, и Александр получил превосходное образование.

Наряду с храбростью самая яркая черта Александра — расчетливость. Я говорю это потому, что историки, как мне кажется, несколько заблуждаются в отношении этого человека. Они стремятся постичь мятущуюся душу Александра, но об этой душе можно почти не говорить. Вместилище для мужества и энергии, она проста, как ангар самолета. Это душа варвара, подпавшая под управление изощренного интеллекта.

Во всем и всегда выверенный расчет. Потратив год на борьбу с летучими партизанскими отрядами в Согдиане, Александр ловит момент, когда все повстанческие вожди разбиты, а новые не успели еще объявиться, и в этот момент вступает в неравный брак с местной княжной Роксаной, показывая тем самым, что он оценил выдающуюся храбрость своих противников. Мало того, он увлекает их разделить его славу и подвиги — вместе на Индию! — и в результате получает замиренную страну и ценных союзников.

Даже в безудержный гнев Александр впадал по трезвому расчету. Когда для поддержания единства в войске он принимает решение убрать Клита — молочного брата и человека, спасшего ему жизнь, он делает это своими руками, а не через подосланных убийц. Мужество никогда не покидало царя. Сколько Александр в тот вечер выпил вина и сколь искренними были его слезы на следующее утро — не имеет ни малейшего значения: люди готовы были идти за полубогом, ум которого внезапно помрачился, но не за мелким негодяем.

Уверенность питается опытом, но ведь Александру, Цезарю, Наполеону приходилось принимать решения и вдалеке от поля битвы. Жизненные обстоятельства разнообразны, и даже храбрый человек не всегда тотчас знает, как себя повести. И здесь мы замечаем различия.

Цезарь формировался в среде, которая управляла городом и миром. Он уверен в себе всегда. Писатель, первым обративший внимание на колебания Цезаря у Рубикона, прекрасно уловил, сколь особым было его поведение в этот момент.

Александр умел быстро принимать верные политические решения. Но у него не было опыта управления обширным государством. Ему не вполне было ясно, что делать с завоеванными землями, он чувствовал себя в этом отношении неуверенно, ссорился с друзьями и, не зная, где пора остановиться, вел войско вперед и вперед, к краю света: людям нравится заниматься тем, что у них хорошо получается.

Наполеон не выдался ни происхождением, ни ростом, ни образованием. И я скажу: такие люди могут быть по-своему замечательными, но им лучше не ходить в политику, а если уж пришли, то пусть уходят как можно скорее. Доверять страну не уверенному в себе человеку так же умно, как селиться рядом с атомным реактором. Такой человек может быть вальяжным за столом переговоров, но походка предательски обнаруживает, что на него нельзя положиться. Он приготовился блеснуть перед публикой, но неудобный вопрос застал его врасплох. Вспоминая свои неудачи, он огорчается и пытается убедить себя в том, что в следующий раз он непременно будет молодцом и вызовет всеобщее умиление. Химеры свили гнездо в его сознании, а зависть входит туда не стучась.

Газеты восхищаются Александром фон Гумбольдтом и следят за перипетиями его путешествия в бассейне реки Ориноко. Великий Наполеон уязвлен равным вниманием общества к другому человеку и готовит артиллерийский залп. При встрече с Гумбольдтом он удостаивает его лишь одним ехидным замечанием: «Вы занимаетесь ботаникой? Моя жена этим тоже балуется». Острослов, как он поставил Гумбольдта на место! Нужно ли удивляться тому, что такой человек загубил великую армию?

 

ДВА ЧАСА НА ВОЗДУШНОМ ШАРЕ

Однажды мне довелось пересечь границу на такси. Я ехал из аэропорта Буффало к Ниагарскому водопаду. Водопад разочаровал. Воды, конечно, много, и падает она с шумом, однако время года было выбрано неудачно. Снег уже сошел, но еще ни травы, ни листвы на деревьях, а вторгшиеся в естественный ландшафт рукотворные сооружения возводились, как оказалось, под руководством врагов рода человеческого. В тех краях царят странные архитектурные представления. В Буффало, насколько я помню (ибо мне с трудом верится в то, что я помню), я видел внушительное здание с двумя фронтонами, каждый из которых был увенчан слегка уменьшенной копией статуи Свободы.

Вчера я пересек границу на воздушном шаре, и я совершенно счастлив — не потому, что никто не попросил меня предъявить паспорт и въездную визу, а потому, что полет на воздушном шаре — это совершенно изумительно.

Сам воздушный шар вы, несомненно, хорошо себе представляете. Он сделан из очень легкой шелковистой ткани, которая хорошо сматывается, так что шар вместе с корзиной можно поместить в автомобильный прицеп. Когда на небольшом лугу посреди леса он начинает на ваших глазах расти, то оказывается высотой с четырех- или пятиэтажный дом. Наш шар был красным, с швейцарским флагом и рекламной надписью «Хонда». Он был очень красив, но задирать голову во время полета не хотелось. Ведь шар, помимо потоков воздуха, приводится в движение периодическими вспышками питаемого газом огня, отчего вы чувствуете себя словно в парикмахерской, где вам хотят как можно быстрее высушить голову не в меру разогретым феном. Что же, в следующий раз я запасусь пиратской косынкой, тюрбаном или ермолкой.

Я тщетно пытался разгадать, где находятся счастливые участники полета, когда с балкона дома на Райхенау наводил на шары подзорную трубу. Действительность оказалась проста. Участники полета находятся в корзине. Самой обыкновенной плетеной корзине, которая была мне по пояс или чуть выше. Если кто хочет выпрыгнуть — пожалуйста, никаких затруднений. Плетение, очевидно, скрывает какие-то металлические конструкции; во всяком случае, корзина выдерживает шесть газовых баллонов, двух пилотов и трех-четырех пассажиров. Всемером было бы тесно. Нас было пятеро: Карл Ланг (хозяин магазина «Хонда», мощный человек), Рольф Ауэр (второй пилот), Дорис (бой-кая женщина лет пятидесяти пяти со швейцарских берегов Рей-на, она привыкла гонять с мужем на мотоциклах — таким все нипочем), Криста (жизнерадостная немецкая альпинистка) и подозрительный русский (как, с точки зрения блюстителей швейцарско-немецкой границы, меня охарактеризовала Дорис).

Еще когда мы сидели в помещении магазина, — а до лужайки было ехать с полчаса, — г-н Ланг спросил меня, не страшно ли мне лететь. Я удивился: а для чего я столько раз говорил с ним по телефону? Я так хотел полететь, что ни разу не задал себе вопрос, как я насчет высоты. А насчет высоты я так, что после приключений в крымских горах никогда по доброй воле не выйду на балкон девятого, а то и пятого этажа. В самолете я, правда, чувствую себя превосходно, но это другое.

Когда корзина оторвалась от земли и плавно, но вполне решительно стала подниматься все выше и очень быстро оказалась над лесом, я поймал себя на неожиданной мысли: и вот так я буду мучаться два часа? Мне было страшно. Но пилоты пришли на помощь: глядите только вперед, никогда — вниз; не хочу ли я шампанского? Вон там въезд и выезд из туннеля, а вот такой- то замок (отрываю руки от поручня, фотографирую), а вот остров Райхенау (конечно, — мужественно отвечаю я, — я вон там живу, совсем рядом со Святым Георгием). Перешли на ты. Над гладью Боденского озера откупорили шампанское. Оно оказалось столь отменным, что страх улетучился, и вторая половина полета была сплошным восторгом.

Самым восхитительным оказались даже не Альпы и Рейн. Дело в том, что во второй половине октября эти края отданы во власть туманов. Примерно до часу дня вообще ничего не видно, но и после того все покрыто тонкой пеленой. Пока мы летели вдоль Рейна, воздух был не таким прозрачным, как хотелось бы, но в остальном погода была безупречной. Мы летели из Швейцарии в Германию над Боденским озером, со скоростью 25–40 км в час, примерно от четырех до шести часов вечера. На немецкой холмистой стороне, покрытой полями, лугами, островками леса и небольшими поселениями, уже не было никакой пелены, к тому же мы снизились. Сначала маленькие самолеты кружили под нами, а теперь мы летели на небольшой высоте. И вот именно эта часть полета мне показалась волшебной. Скорость, высота, мягкий свет клонящегося к закату дня как нельзя лучше подходили к тому, чтобы любоваться неторопливо меняющимися пейзажами, высматривать всадников или одиноко пасущихся лошадей, косуль, мечущихся по полям и сверху похожих на зайцев, кошек, вышедших в поля поохотиться на мышей; чтобы наблюдать за жизнью отдаленной фермы с ее гусями и курами, старушкой, их кормящей, и юным кошачьим (или собачьим?) существом, их азартно пугающим. Когда мы снизились над одной из деревень (дома все каменные и даже солидные — но все равно деревня), высыпала детвора, человек пять или шесть мальчишек и девчонок. Они возбужденно бегали за нами по полям, а Карл Ланг кидал им в подарок швейцарские игрушки. Наконец мы — увы! — приземлились.

За два часа мы, понятно, сдружились. Пилоты повезли нас на ужин в швабский ресторанчик. К нам присоединился водитель машины, приехавший за нами и шаром из Швейцарии. Чтобы устроиться целой компанией, нам пришлось сдвинуть столы, за одним из которых уже ужинал приветливый седовласый господин. Я оказался, можно сказать, за его столом и, любопытствуя, что это за славное место, где мы очутились, беззаботно спросил его: «А где мы?» Он удивился: «Баден-Вюртемберг, Оберзиккинген». И, усмехнувшись, прибавил: «А вы что, с неба свалились?» Можете себе представить, как он был удивлен, обнаружив, что попал в точку!

Прощаясь со своими новыми друзьями, я заявил им, что если в эти края вернусь, то непременно полечу с ними снова.

Одно еще только впечатление. Когда мы летели над озером, на большой высоте, то было несколько моментов, когда не вырывался с шумом огонь, пилоты не связывались ни с кем по рации, никто не делился впечатлениями, то есть когда было тихо: тогда было абсолютно тихо! Я впервые «слышал» такую тишину. На такой высоте (метров семьсот) это было отчасти пугающим, но более того — завораживающим.

 

ВСЕ-ТАКИ СЕВЕР

Я хочу наконец признаться в любви к Северу. Сколько лет я уговаривал себя, что Юг лучше! Там светит солнце, там веселые люди, там жизнь бьет ключом. Все это и вправду чудесно. Но когда после полутора лет жизни на Райхенау, по дороге домой, серым осенним днем я оказался на обращенной к Швеции оконечности Дании и увидел море, я узнал его — наше, северное, и, как одержимый, залепетал: «Море! Море!»

Через полчаса я был в Швеции, которая тогда была для меня незнакомой страной, но где я очень быстро почувствовал себя как дома. Конечно, это чувство не лишено обманчивости. Прилетев впервые в Аэропорт Кеннеди, я ощущал себя дома на американской земле с той самой минуты, как рослый негр вернул мне мой паспорт. Ведь что такое «дома»? Это где вы рассчитываете на доброжелательное и уважительное к себе отношение и не ждете никаких подвохов. Но все же то чувство, с которым я ехал по Швеции, было совершенно особым. Честно сказать, я не знаю, что такого особенно хорошего в Швеции, но с тех пор эта страна мне бесконечно мила, я готов по ней ездить сколько угодно. Да и проехал ее всю — и вдоль и поперек. Я знаю и юг, который, казалось бы, неотличим от Средней Европы, и самый дальний север с его инопланетным пейзажем. Я был на берегах обоих огромных озер, Венерн и Веттерн, видел живописные шхеры — как бы скромные фьорды Ботнического залива, заезжал на загадочные поля для гольфа, провожал взглядом лосей на лесных дорогах, любовался водопадами, спускался на плотах, видел сотни сельских домов, совсем не отличающихся цветовым разнообразием или богатством архитектурных решений и тем не менее никогда не надоедающих, которым очень идет украшение в виде национального шведского флага. Стокгольм пленил меня сразу, и особенно после шести дней, однажды проведенных там в августе. Я видел Гетеборг, где много воды, трамваев и пестрой публики, и Упсалу с ее величественным местом упокоения великих людей, и Лунд с его достойнейшим готическим собором и университетским кампусом, напоминающим британо-американские. Я удивлялся пальмам в Треллеборге, гулял летним вечером по Истаду и холодным осенним утром по Оскарсхамну, жил неделю в небольшом северном городе Умео. И всякий раз у меня оставалось трудноизъяснимое чрезвычайно приятное впечатление от этой страны.

Я бы сказал, если б верил таким заявлениям, что Швеции присущ разумный жизненный ритм. В шведских кафе где надо — оживленно, где надо — тихо. Так же и в магазинах. В Европе повсюду приятно остановиться у заправки, но в Швеции особенно. В придорожных ресторанчиках хорошо готовят, и вы понимаете там, насколько любезность и расторопность приятней услужливости.

А впрочем, почему бы жизненному ритму в Швеции не быть разумным? Одни народы живут преимущественно для себя, другие — преимущественно для начальства. Шведы явно принадлежат к числу первых. Зачем же им делать свою жизнь нелепой?

Глядя из Южной Германии, Севером предстает все побережье Балтийского моря, Гамбург и Любек — точно так же, как Хельсинки и Петербург. Внутри этого единства следует все же обособить две части — остзейскую и собственно север. Пляжи близ Ростока, в сущности, неотличимы от пляжей Прибалтики, и все они обращены к открытому морю. Берега Ботнического залива часто заболочены, песчаные пляжи редки и не слишком широки. Во многих местах глубокие бухты и множество крошечных островков. Сходная картина на северной стороне Финского залива. Глубокие бухты попадаются и к югу от Стокгольма, укрепленные на северный лад благородной скальной породой. Невская губа расположилась где-то посередине. За Нарвой начинается остзейская Балтика, у Приморска и Выборга — северная.

Как ни странно, на север ради севера я отправился лишь однажды. У меня был повод провести неделю в Умео, и оттуда я двинулся дальше, чтобы пересечь полярный круг, увидеть незаходящее полярное солнце и, если повезет, попасть в Норвегию. Первое, как вы знаете, я осуществил, вместо полярного солнца я видел полярный дождь, по Норвегии я прокатился — но не потому, что мне повезло.

Я собирался попросить транзитную визу на границе, хотя и не очень надеялся на то, что мне ее дадут. Переночевав у горного озера, среди черных сопок, на которых ничто не растет, скорее уже на Луне, нежели в Евросоюзе, я приехал к границе полшестого утра. С норвежской стороны меня приветствовала пара северных оленей, явно приглашая посетить их страну. Что же касается пограничников, то из объявления следовало, что они приезжают на заставу два раза в неделю на короткое время. Мне не было лень ехать назад по той же дороге, но как я мог отказаться оттого, чтобы побывать в Норвегии?

Восемь часов и триста километров, фьорды и горные водопады, и просто прелесть новой страны… Но я уже говорил о Норвегии.

Я сразу же чуть не выдал себя с головой. На заправке спросил о дороге, и мне объяснили — сюда на трассу, а сюда — к натовской базе. Я очень кстати поспешил заверить, что к натовским базам не испытываю ни малейшего интереса. Но все обошлось. В середине дня я свернул на Е 8, которая привела меня в Финляндию. Пограничной заставы там не оказалось, а вот сочетание заснеженных гор, озера, тишины и просторной равнины делает эту окраинную область Финляндии одним из самых зрелищных мест в Европе.

Неторопливо поехал по Лапландии. Машин было мало, но олени вели себя как равноправные участники движения — чем они хуже велосипедистов!

Дорога сотни километров идет вдоль шведской границы. Загадочным образом то и дело повторяется один и тот же указатель: Ruotsi. Ах да! Поднепровские славяне пригласили шведов-варягов, которые тогда назывались русскими. И получилось неплохо. Даже до Царьграда дошли, и договор заключили «межю Русью и Грекы» в 912 году от Р. Х.: «Мы от рода рускаго, Карлы, Инегелдъ, Фарлоф, Веремуд, Рулавъ, Гуды, Руалдъ, Карнъ, Фрелавъ» — и еще несколько имен в таком же духе. В той мере, в какой наша история началась в Киеве, она началась со шведов!

Да мы вообще в гораздо большей степени европейцы, чем обычно предполагаем.

На родовых гербах русских дворян можно видеть изображения китов, кораблей, кардинальских шапок; встречаются — как, например, у Лермонтовых — латинские девизы. Предки Паниных приехали из Италии, Головиных — из Греции, Николевых, Глебовых и Ладыженских — из Франции, Воронцовых — из Пруссии. Пушкин в наброске автобиографии пишет: «Мы ведем свой род от прусского выходца Радши… выехавшего в Россию во время княжества Св. Александра Ярославича Невского. От него произошли Мусины, Бобрищевы, Мятлевы, Поводовы, Каменские, Бутурлины, Кологривовы, Шерефединовы и Товарковы». Предком Бестужевых и Бестужевых-Рюминых был некий благородный Бест, родом из Кентского графства. Сумароковы происходят из Швеции. Потомком шведа был и знаменитый генералиссимус, сообщивший о расстоянии до Луны и оставивший немало достопамятных изречений. Романовы отпочковались от Кошкиных, тогда как сам Федор Кошка был потомком Андрея Ивановича Кобылы, переселившегося из «прусские земли» при Иване Калите. А вот Собакины прибыли к нам то ли из Дании, то ли из Литвы.

Так вот и доехал в приятных размышлениях до Ботнического залива и дальше поехал вдоль берега. Небольшие шведские и финские города в прошлом часто горели. Раума уцелела. Там можно увидеть, как выглядел в начале девятнадцатого века деревянный город в западных пределах Российской империи. Мне понравилось, как он выглядел.

 

ЕВРОПЕЙСКОЕ ЧУДО

Я вам рассказывал, как познакомился с Дэвидом Констаном на трамвайной остановке в Бостоне. Так вот, книга, которая была тогда со мной, называлась «Европейское чудо». Она написана Эриком Джоунзом. Джоунз — историк-экономист. Он пытался ответить на вопрос о том, что позволило Европе намного опередить Азию в хозяйственном развитии. Меня интересует другое: никогда в истории люди не жили так хорошо, как современные европейцы.

Люди привыкают к такой жизни и начинают думать — а как же еще? И правильно, что они так думают. Но у человека, приехавшего из менее благополучной страны и привыкшего погружаться в историю, все это вызывает совершенное недоумение — как такое возможно? как им это удалось?

Можно было бы взять в библиотеке книгу Джоунза и найти там пару подсказок, но мне уже пора не брать, а срочно возвращать все книги. Мне завтра уезжать домой, и я не стану задерживаться до послезавтра, ибо путь длинный, и я не хочу упустить возможность повидаться с друзьями в Трире, Бонне и Ганновере. Так что выпалю — почти наобум — то, что представляется главным.

Великий секрет Запада — искусство жить сообща.

Мне это ясно хотя бы как автомобилисту. И еще я вспоминаю девизы, украшающие дома шестнадцатого века в Целле, в Нижней Саксонии: жизненное правило домохозяина — быть любезным соседу. Конечно, все это упрощенно и поверхностно, но кто станет отрицать, что в европейской истории, в том числе и новейшей, мы сплошь и рядом наблюдаем сочетание того, что называют индивидуализмом, со способностью проводить в жизнь общеполезные решения как на уровне небольшой общины, так и на уровне государства?

Вот еще одно, случайное, если угодно, впечатление. Посетители Версальского дворца почти с неизбежностью попадают в спальню Людовика XIV. Движимый смутной догадкой, я подошел к окну и слегка отодвинул штору — так и есть! Кровать Людовика поставлена строго на центральной оси всего архитектурного ансамбля. Монарху в этой системе предписано место — ключевое, почетное, но определенное место. И каждое его утро будет начинаться с приема министров и работы с бумагами.

Нужно ли вдаваться в обсуждение корней и истоков? Они залегают глубоко. Уже в знаменитом зачине «Одиссеи» говорится об ответственности вождя; поэт считает необходимым разъяснить, как могло случиться, что его герой вернулся домой без тех, кто был с ним на одном корабле:

Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь Жизни своей и возврате в отчизну сопутников; тщетны Были, однако, заботы, не спас он сопутников: сами Гибель они на себя навлекли святотатством, безумцы…

Трою осаждает союз вождей, и принцип коллегиальности усвоен греческой аристократией уже в тот момент, когда мы впервые ее видим. Принцип вассалитета, свойственный аристократии европейских Средних веков, совсем другой, но результат сходный — ненасильственная сплоченность. Рядом с этой аристократией и возглавляющими ее монархами мы застаем разнообразные успешные корпорации: монашеские ордена, университеты, коммуны, цеховые объединения. Со временем на смену сословной солидарности приходит солидарность внесословная, гораздо более широкая.

Всерьез то, о чем я говорю, началось со второй половины семнадцатого века. Европейские правительства проникаются чувством социальной ответственности. В Амстердаме, Лондоне и Париже появляется полиция, заботящаяся о безопасности горожан; с конца века принимаются за освещение улиц, а вскоре забота о благоустройстве городов станет обычным явлением. Правительства впервые обращаются к экономической политике, сообразив, что они заинтересованы в хозяйственном процветании нации, а нации — одни раньше, другие позже — примут меры к тому, чтобы поддерживать в правительствах сообразительность.

Во второй половине семнадцатого века происходит существенный сдвиг в мировоззрении европейцев. Прожить жизнь так, чтобы принести пользу человечеству, — это становится отчетливо сформулированным и все шире распространяющимся принципом. В 1662 году основывается Королевское общество для усовершенствования естествознания, среди первых членов которого Роберт Бойль, Кристофер Рен, Исаак Ньютон. Высший смысл своей деятельности Общество видит в bringing more benefit to Mankind.

Неевропейские культуры постепенно становятся предметом живого интереса со стороны европейцев. В 1687 году был опубликован латинский перевод речений и бесед Конфуция, в 1704-м — французский перевод «1001 ночи».

Европейцы забыли думать о дьяволе и перестали охотиться на ведьм. Религия становится возвышенной и благочестивой. Появляется философия, исходящая из доверия человеческой природе. Не ренессансная риторика о венце творения, а спокойная и аргументированная, как у Шефстбери, убежденность в том, что готовность думать и заботиться о других является нашим прирожденным свойством. О работорговцах же, напротив, начинают говорить с негодованием, и вскоре появляются люди, способные рисковать жизнью ради освобождения порабощенных и восстановления достоинства обездоленных. Европейские народы до сих пор чувствительны к абстрактным нравственным категориям, и я мог бы долго рассуждать о значении этой привычки.

Новые и весьма характерные формы человеческих связей складываются в ту же эпоху. Первые научные журналы — Journal des savants и Philosophical Transactions — появились в 1665 году. Литературно-общественные журналы распространились в начале следующего столетия. Первая газета была основана еще при Ришелье. В 1652 году в Лондоне открылась первая кофейня, а к концу века их там были сотни. Сюда приходили выпить кофе, выкурить трубку табаку, прочитать газету, но вместе с тем и ради общения со знакомыми и единомышленниками. Каждый был завсегдатаем какой-нибудь одной кофейни, и многие кофейни приобретали характер политических, религиозных или профессиональных клубов — чем не образцовое сочетание privacy и sociability!

Словом, гуманный и толковый уклад европейской жизни начал складываться не вчера, а потому едва ли скоро исчезнет, даже если на наших глазах происходят различные перемены и не все новшества так же прекрасны, как новые трамваи или мосты.

Всё, мне пора отправляться в дорогу. Я вернусь в Петербург тем же путем, что и шесть лет назад, — через Путтгарден и Зеландию, только остановлюсь на ночь не в Копенгагене, а в Эльсиноре — разыщу отель «Тень отца Гамлета».

Содержание