Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье

Панфёров Федор Иванович

Роман «Раздумье» — вторая книга трилогии «Волга-матушка река» советского писателя Федора Панферова.

В центре романа — развитие сельского хозяйства в первые послевоенные годы.

 

Часть первая

 

Глава первая

1

Море буйствовало…

Оно колыхалось, перекашивая горизонт, хлопало водяными ладошками, как бы подгоняя волны. А волны походили на косяки диких, разгоряченных коней: вырываясь откуда-то из необъятной дали, взвихривая седые гривы, они в стремительном галопе неслись на берег и тут падали, превращаясь в клокочущую пену. Вперемежку с ними, будто шагая по дну, наступали сказочные богатыри, то высовывая, то пряча густо-синие плечи. И все громогласно орало, металось, особенно там, где берег врезался в море острыми скалами. Здесь, обрушиваясь на каменную грудь, волны таранили ее и, ушибленные, сползали вниз, но тут же вздымались, более мощные и грозные.

А надо всем этим висела глубинная лазурь неба, и южное солнце калило землю.

Было красиво и страшно, потому курортники не купались. Они группами лежали на горячем песке, напоминая загорелыми телами стада тюленей…

Аким Морев пришел на пляж с некоторым опозданием и, посмотрев на отдыхающих, не без залихватства подумал: «Но ведь я когда-то Волгу переплывал», — и, переступив кружевную кромку застывшей пены, метнулся на встречу сказочным богатырям.

И все сказочное вдруг исчезло: вода оказалась настолько упругой, что ее еле-еле пробивала рука, а волны кипели гребешками, будто расплавленный свинец… А вот и девятый вал, почти такой же, что и на картине Айвазовского, только этот весь в движении и молниеносно растет, становясь огромным, точно высоченный хребет, покрытый вечными льдами.

— Шалишь! Эй! — словно в юности на разгоряченного жеребенка, прикрикнул Аким Морев и на миг оторопел, даже растерялся перед грозной водяной горой, как иногда теряется человек, неожиданно попавший в трясину: куда ни ступишь — засасывает. Он хотел было плыть к берегу, а его что-то держало, куда-то утягивало. — Шалишь, эй! — еще раз прикрикнул он, но вал с сокрушительной силой обрушился на него, и Аким Морев утерял власть над собой: море сначала вскинуло его на гребень — мелькнула лазурь неба, — затем плашмя ударило по тугой воде. В глазах потемнело, что-то хрустнуло в груди, и он потерял сознание.

Очнулся он на пляже, ощущая, как кто-то растирал ему виски, кто-то, будто рычагами, двигал его руками.

Придя в себя, он увидел кипящий котел — море, а направо скалистый берег, на который со всего бега кидались разгневанные волны.

Было это давно, но тот девятый вал Аким Морев запомнил на всю жизнь…

Вот и сейчас, многое пережив, став секретарем обкома партии, он, невольно содрогаясь, прошептал:

— Ай-яй-яй! Как глупо я тогда нарвался! Хорошо, что море выкинуло меня, но ведь оно могло и проглотить, как акула рыбешку.

Нечто подобное девятому валу он встречал и потом, и не на море, а в жизни, и потому стал, как казалось иным со стороны, до чрезвычайности осторожен в решениях возникавших перед ним крупных общественных задач. Конечно, осторожность его зиждилась не на трусости, а на сознании ответственности перед народом. Опыт говорил Акиму, каким тяжелым бременем могут лечь на плечи народа с кондачка принятые решения, поэтому-то, прежде чем сделать заключение по делу, имеющему большое жизненное значение, он тщательно изучал факты, беседовал с людьми, примерялся… и зачастую откладывал решение, почему и казался иным торопыгам «долгодумом».

— Да, девятый вал. Сколько раз в жизни приходится сталкиваться с ним!.. И все-таки мы иногда оголтело кидаемся ему навстречу и утягиваем за собой тысячи людей, — проговорил он и задержал взгляд на рыжем потоке, ворвавшемся в кабинет.

Казалось, рыжие лучи солнца нахально лезут в открытые окна, намереваясь все вытеснить, затопить, как иногда прорвавшаяся река затопляет котлован: вон уже дымкой окутался диван, порыжели портреты, стены, легкие гардины, а поток все плывет, плывет, меняя облик предметов, находящихся в кабинете.

Красиво?

Прежде Аким Морев непременно залюбовался бы таким потоком, но теперь, наученный горьким опытом, уже знал, что золотистая рыжинка — предвестник беды: воздух насыщен микроскопической пылью, пригнанной из среднеазиатской пустыни. Если ветер не повернет в другую сторону, следом за рыжинкой нагрянет всепожирающий суховей, и тогда хлеба вскинутся пожелтевшими колосьями, подсолнух опустит черные, опаленные листья, пересохнут водоемы, речушки, а воздух переполнится такой густой мглой, что в нем, словно в тусклом зеркале, будет отражаться лик земли.

Ах ты, доля! Доля пахаря-хлебороба!

Ведь сколько раз ты, мученик земли, испытал ее — жестокую смерть, порожденную такой вот черной годиной.

Аким Морев в детстве тоже перенес это страшное и теперь постоянно видел перед собой родную деревушку, занесенную снегом, опустошенную голодом: нет ни коров, ни лошадей, ни собак, ни кошек, ни даже горькой птицы — вороны. Только кое-где в хатах уцелели люди, да и те лежат на холодных печках или у порога, не в силах отворить дверь, позвать на помощь!

Да и кого позовешь?

Куда пойдешь?

Выползай на улицу и кричи в пустое небо.

Так было когда-то.

Но разве ныне суховей — стол, уставленный яствами? Ведь только в позапрошлом году в Поволжье дыхание среднеазиатской пустыни сожрало сотни миллионов пудов хлеба.

А в этом году — в марте, когда перелетные птицы с юга тронулись на север и травы, прорвав верхнюю корочку земли, потянулись к солнцу, — область перепоясал ледяной ремень километров в сто шириной. Он лег на пути движения отар с Черных земель в колхозы и совхозы Приволжской, Сталинградской, Ростовской областей и Ставропольского края. На этом ремне в течение двух-трех суток погибло больше миллиона овец, в том числе около двухсот тысяч, принадлежавших совхозам и колхозам Приволжской области.

Передавали Акиму Мореву, что под броней льда погибла и отара знатного чабана Егора Васильевича Пряхина, а сам он слег, потеряв дар речи.

Вот он где, сокрушительный девятый вал!

Секретарь обкома уперся руками в стол. От напряжения набухли плечи, а свежее, даже с оттенком румянца лицо покрылось тонкой сеткой морщин.

«Человек — это звучит гордо». Кой черт гордо, коль все ползаем в ногах у природы и молим пощады! — со злобой произнес он и снова вспомнил, как разбивались волны о скалистый берег. — Где, когда и как мы построим свой скалистый берег, о который разобьются злые силы природы? — И глаза секретаря обкома затопила тоска: хотелось ему по-настоящему вывести «в люди» свою область, а природа наносит удар за ударом, удар за ударом…

2

Месяцев семь назад, вскоре после того как Аким Морев был избран первым секретарем Приволжского обкома партии, к нему в кабинет вошел председатель областного исполкома Опарин Алексей Маркович. Поблескивая в улыбке зубами, он некоторое время молча топтался перед столом: еще не знал характера нового секретаря обкома и потому не мог предугадать, как тот отнесется к тем думам, какие давным-давно тревожили самого председателя. Небольшого роста, в белом костюме, он походил на взъерошенного петушка, который собирается закукарекать, но его что-то пугает, и он только хохлится и хлопает крыльями.

Вот что он думал:

«Сколько уж их было на моем веку, секретарей? Пять? Нет, шесть… Этот седьмой. И каждый был со своим характером. Иной, глядишь, хороший мужик, а щербинка: помешан, например, на озеленении города. Людям жить негде, водопровод ни к черту, а для него главное — озеленение. Другой, серьезный, вдумчивый, любил, чтобы ему возражали; а следующий за ним не терпел возражений… Предпоследний, Малинов, сгиб на банкетах: каждый вечер находил повод. Вот до Малинова был настоящий секретарь, подлинно народный радетель — Моргунов. Но ушел на фронт. А какой характер у этого, нового? Значит, опять познавай нрав секретаря и вырабатывай соответствующую тактику и стратегию». И, потоптавшись у стола, сверкая обворожительной улыбкой, какую всегда пускал в ход перед «вышестоящим», Опарин начал издалека:

— Ах, Аким Петрович! Правильно на днях вы говорили: витаем в облаках, а на землю внимания не обращаем, — запустил он пробный шар, думая: «А ну-ка, что на это ответит секретарь?»

«Прощупывает! Что же? Это хорошо», — подумал Аким Морев и заговорил:

— Вы что, Алексей Маркович, на исповедь ко мне пришли или меня исповедовать?

— Более-менее да, — растерявшись от неожиданного вопроса, промямлил Опарин.

Аким Морев располагающе улыбнулся, вызывая на откровенность:

— Давайте-ка напрямую. Выкладывайте, с чем пришли, — и, встав из-за стола, навис над маленьким Опариным: был намного выше его и крупней.

Опарин внимательнее посмотрел в серые, с золотистыми крапинками глаза секретаря обкома, на его чуть скуластое лицо, на курчавые, густые волосы и позавидовал, что у того нет седин, а у него, предоблисполкома, уже засеребрились виски, несмотря на то, что был моложе Акима Морева лет на десять.

«И до чего, черт, красивый!.. Что фигура, что лицо. Что ж, вдовец; нет у него семейных забот», — мелькнула мысль, и тут же Опарину вспомнилась его жена, Дашенька, женщина юркая, острая на язык, любившая за столом и особенно перед подругами свысока порассуждать на политические темы.

— С чем пришел, Аким Петрович? Весь пришел. Весь, полностью, — все так же неопределенно ответил он.

— Думы-то какие у вас?

— Думы? Думы разные. По думам-то сразу перелетел бы в коммунизм.

— Таких авиаторов у нас немало. Нам же с вами подобное не разрешено. Сказано: ходи по земле и не топчи ее попусту, а вместе с народом облагораживай. Так ведь, Алексей Маркович?

— Неопровержимо, — согласился тот, однако опять начал издалека: — Облагораживай? Ее, землички-то, у нас вон сколько. Сарпинские степи, Черные земли… Ого! Миллионы гектаров! И никакими ножками мы ее не топчем, а так — лежит и лежит она, матушка.

— Ну, что вы! — возразил Аким Морев, еще пристальней наблюдая за Опариным. — А овцеводство?

— Ерунда: пасем овечек так же, как и сотни, а пожалуй, и тысячи лет назад.

— Эка куда хватанул!

Аким Морев подметил: собеседник употребляет уменьшительные слова: «овечки», «водичка», «земличка».

«Видимо, смущается», — подумал он и сказал:

— Вода нам нужна. Большая. А мы что? Печалимся, слезы льем… Слезами озера не наполнишь.

— Вот именно: озера-то у нас в степи почти каждый год пересыхают, значит, правильно — вода нам нужна, большая, — с жаром подхватил Опарин и только теперь начал высказывать те думы, с какими и пришел к секретарю обкома.

Подойдя к карте, висящей на стене, он нажал кнопку: знал, как это делается, потому что сам, скопировав у Акима Морева, повесил у себя в кабинете такую же карту, с такой же шторкой и кнопкой.

Как только Опарин нажал кнопку, шторка взвилась, и тут же открылась карта области, разрисованная условными знаками, обозначающими, где и что построено, строится, где и что добывается. Вон, например, крекинг-завод, гвоздильный, силикатный, цементно-шиферный. А вот тут, чуть повыше Приволжска, ляжет через Волгу плотина и будет создан самый крупный в стране гидроузел. Это вот автомобильный завод. Здесь добываются нефть, газ. И всюду по карте разбросаны черные и зеленые пятна, похожие на заячьи следы: черные пятна — нефть уже найдена, зеленые — ведется разведка. В длину область километров на пятьсот, но северней она гуще заселена, зато южнее больше черных и зеленых пятен. И тут тоже много условных знаков, но это главным образом обозначены колодцы и животноводческие, овцеводческие фермы. Область огромная. По территории она, пожалуй, посостязается с любым малым государством Европы. В южной части она пустынна, зато богата запасами нефти, газа, великолепными природными пастбищами.

Открыв шторку, Опарин приподнялся на цыпочки (Аким Морев повесил карту, сообразуясь со своим ростом), и казалось, сейчас начнет говорить о богатстве области, а он повел пальцем от Приволжска на юг.

— Видите, Аким Петрович, какая цепочка озер обозначена на карте? Тянется она километров на двести, а ниже ее, разрезая Черные земли, лежит низменность вплоть до Прикаспия. Это, как известно, бывшее русло Волги. Не наше дело допытываться, какие силы повернули Волгу на юго-восток. Наша забота о другом. — И Опарин заговорил о том, что существуют уже десятки проектов орошения степей. — Вагон проектов! — горячась, крикнул он. — Одни авторы предлагают поставить вот здесь, в верховье, мощнейшие насосы, затем прорыть перемычки между озерами, зацементировать их, построить три-четыре плотины, гидростанции, шлюзы, вокзалы, сделать канал судоходным. А построив все это, пустить в ход насосы — и вода из Волги хлынет в степи, вплоть до Прикаспия, насыщая Черные земли. Хорошо? Красиво? Ловко? И на десятки тысяч лет. Но… нужно затратить миллиарды рублей… и каждая шерстинка с овечки станет равноценна волоску золота. Отбрасываю прочь. Требую: дешевле! Ученые уступают, но все равно: на одной чаше весов овечка, на другой — золото. Опять говорю: «Долой, долой!» — И тут Опарин засиял, будто бутон розы раскрылся. — Нашелся-таки молодой инженер… Бирюков — гениальный человек! Упростил все: каналы, шлюзы, гидроузлы — долой! Берега канала не цементировать. Зачем тратить цемент? Там почва — красная глина, твердая, как медь. Дешево и сердито! — И Опарин в упор глянул на Акима Морева, с нетерпением ожидая, что тот скажет.

— И во сколько обойдется? — помолчав, спросил секретарь обкома.

— Миллионов восемьсот.

— Сумма порядочная.

— Но ведь не миллиарды.

— Это верно — не миллиарды.

— А польза какая? Выгода? Миллиардная. Ведь мы пасем овец на Черных землях, уповая на небо: прольет дождь — озера наполнятся водой, не прольет — на озерах хоть в футбол играй. А канал переполнит озера, лиманы волжской водой, и тогда мы — владыки степей. Да на такое дело все колхозники пойдут! — начал уже страстно доказывать Опарин.

Тогда же Аким Морев подробно ознакомился с проектом, и тот вскоре был передан на рассмотрение инженерам, ученым города, после чего обсужден на расширенном заседании бюро обкома и, наконец, утвержден правительством.

По настоянию Опарина начальником строительства Большого канала был назначен молодой инженер Бирюков, автор проекта.

И вот уже четвертый месяц ведется строительство канала. В этом строительстве охотно принимают участие колхозы, чьи овцы пасутся на Черных землях и в Сарпинских степях.

«Обязательно надо там побывать: ведь это создается одна из крепостей, — глядя на рыжий поток, предвестник суховея, думает Аким Морев. — Цимлянское море, Сталинградское, Саратовское, Куйбышевское, Горьковское, Приволжское, искусственные моря на Днепре, Каме, оросительные каналы и наш Большой канал — вот та твердыня, о которую разобьется суховей». Секретарь обкома намеревался было уже вызвать своего помощника Петина, чтобы тот предупредил шофера Ивана Петровича о поездке на строительство канала, но зазвенел телефон, и в трубке послышался голос Опарина.

Предисполкома только что вернулся со строительства канала и, захлебываясь от восторга, стал рассказывать, что он там видел и как идут работы.

— Все как один стремительно устремились на цель — построить радость для народа! — говорил он.

Закончив разговор с Опариным, Аким Морев снова посмотрел на рыжий поток, мысленно передразнивая предоблисполкома:

«Стремительно устремились». Слишком уж восторжен Алексей Маркович!.. Такие и нарываются на девятый вал. Нет, мне на канале надо побывать, непременно. Загляну в Разлом к Жуку, разузнаю, почему у соседей колхозники отрываются от земли и текут в город. Кстати заеду к Елене». И секретарь обкома покраснел.

3

Помощник Акима Морева Петин, маленький и юркий, как стриж, да еще с хохолком на макушке, и впрямь походил на птицу. Он сидел в комнате, которая отделяла кабинет первого секретаря обкома от кабинета секретаря обкома по промышленности. Комната сегодня пустовала: неприемный день. В ней было столько солнца, что, казалось, все — стол, за которым сидел Петин, диван, мрачный, как бы навсегда осевший в углу, стулья, расставленные вдоль стены, точно ожидающие приказа часовые, гардины, волнообразно висящие на дверях, — все было залито рыжеватым потоком.

Петин поднял голову в тот момент, когда мягко отворилась дверь кабинета секретаря обкома по промышленности и на пороге появился Александр Павлович Пухов.

Высокий, еще не утерявший стройности, он шагнул на середину приемной, и тут его льняные волосы под потоком солнечных лучей зарыжели, как зарыжели и брови.

По-иному, нежели Аким Морев, восприняв рыжинку в воздухе, он проговорил, озорно подмигивая:

— Яркость-то какая! А!

— Да-а, — со вздохом сожаления подхватил Петин, сразу поняв, на что намекает Пухов, и представил себе: заволжские озера, заводи и то, как он с Пуховым забрасывает сети, как они ботают, то есть загоняют рыбу, и как та, высвобожденная из ячеек, шлепается на дно лодки. — Вечерком в субботу, Александр Павлович! — повелительно подчеркнул Петин: на рыбалке он всегда верховодил.

— Хорошо бы! — согласился Пухов и кивнул на дверь кабинета первого секретаря обкома. — Акима Петровича втянуть бы… заразить!.. — затем заглянул в тетрадь, в которую Петин заносил какие-то цифры. — А ты все ковыряешься, Чибис? — Такую кличку Петин получил на рыбалке: быстрый на ногу, он, когда бежит, неслышно подпрыгивает, точно чибис, несомый ветерком. — Государственное время транжиришь, — как всегда грубовато и с насмешкой проговорил секретарь обкома по промышленности.

Петин сменил тон на другой, подчиненный, потому что дело теперь шло уже не о рыбалке. Он достал сводки уполномоченных по определению урожайности, проанализировал их и понял, что облисполком завышенно подсчитал валовой сбор урожая прошлого года, «чем и нанес непоправимый ущерб области». Об этом Петин недели две назад по секрету сообщил Пухову, но тот встретил сообщение насмешкой:

— Не по чину ты нос суешь: помощник первого секретаря обкома, ну и выполняй его волю… неукоснительно.

— Неужели, Александр Павлович, не видите: продовольственные магазины в городе трещат, — тоном подчиненного и в то же время настойчиво проговорил Петин, тыча карандашом в тетрадь. — Колхозники хлынули из деревни.

— Что ж, для нас, промышленников, это хорошо: не приходится ездить за рабочей силой в колхозы. Это, брат, из деревни высвобождаются излишние рабочие руки, — по-своему расценил положение Пухов.

— Что-то вы запоете потом!.. Только ты ему пока ни гугу. — И Петин карандашом же через плечо указал на дверь кабинета Акима Морева.

— Ладно, ни гугу. А тетрадку твою я бы в печку. Тоже нашелся контролер-бузотер! Вот что, скажи ему: я на автомобильный.

— А сам-то что же? Он тут.

— Видел его утром: туча… Яркость-то какая! — повторил Пухов и с этими словами покинул приемную.

Петин с минуту смотрел вдаль, снова видя перед собой заволжские озера, заводи — тихие, поблескивающие на солнце, затем с досадой махнул рукой и углубился в вычисления, рассуждая:

— Вы, члены бюро, полагаете: раз вы решаете судьбу людей, то и все? А вон они какие — подводные камни. Нет, я доложу ему! — Он было поднялся из-за стола и подошел к двери кабинета, но задержался: оробел.

Петин не знал, что Акима Морева в эти минуты волновало то же самое. Секретарю обкома было известно, что в городе магазины опустошены: масло — редкость, за хлебом, сахаром, крупой — очереди, не говоря уже о мясе. На днях созвали представителей торгующих организаций. Выяснилось: склады пусты. Не выписывать же мясо, хлеб, сахар из Москвы!

Как же это случилось?

Ведь все были уверены, что в этом году город, районные центры будут снабжаться без перебоев. Причем уверенность эта зиждилась на «тщательном подсчете реальных данных», как уверял Опарин. И вот они, «реальные данные», на столе перед секретарем обкома! Валовой сбор зерна прошлого года составил больше двухсот миллионов пудов. Государству сдано, продано около восьмидесяти миллионов пудов, остальное — на семена, на прокорм скота, на трудодни (в среднем вышло больше двух килограммов), даже в запасный фонд отчислено восемнадцать миллионов пудов. Казалось бы, все хорошо, все правильно. И тем не менее факт остается фактом: с продовольствием беда, а колхозники потоками заполняют город.

«Вот на какой девятый вал нарвались мы. Дотянуть бы до нового урожая! — мысленно произносит Аким Морев. — Ну, а если эта рыжинка превратится в суховей? Тогда что?»

И тут в кабинет вошел смущенный Петин.

— Аким Петрович, — заикаясь, что всегда являлось у него признаком наивысшего волнения, заговорил он, вертя в руках тетрадь. — Я долго молчал, но теперь обязан вам сказать.

— Что?

— Свое, — окончательно смешавшись, произнес Петин.

— Не можете ли подождать с этим своим? — раздраженно проговорил Аким Морев, досадуя на Петина за то, что тот с чем-то личным вмешивается в ход его самых напряженных раздумий.

Но Петин развернул тетрадь, положил ее на стол и будто с обрыва ринулся в пропасть.

— Я хорошо знаю статистику: учился в сельскохозяйственной академии у профессора Каблукова. Мы, статистики, вроде кудесников, нас не обманешь…

— Ничего не понимаю, — мельком вглядываясь в страницы тетради, испещренные вычислениями, с тем же раздражением проговорил Аким Морев. Он знал, что Петин хорош на своем месте, прекрасно ведет свое «хозяйство» и еще страстный рыбак: нет-нет, да и насядет на Акима Морева, чтобы тот поехал с ними на рыбалку. И теперь, чтобы поскорее освободиться от него, секретарь обкома впервые грубо сказал: — Опять о рыбалке, что ли?

Петин принес Мореву выводы, которые путем тщательного анализа сделал сам и о которых никому, кроме Пухова, не говорил, боясь, не возводит ли он поклепа на областное руководство. И только выверив, придя к полному убеждению, что это правда, решил открыться перед секретарем обкома. А тот вон как принял… Да чего он воображает? Разве Петин ни на что другое не способен, кроме как на рыбалку? И он, тыча пальцем в тетрадь, скороговоркой пояснил:

— Валовой урожай зерна в прошлом году определен по области в двести с лишним миллионов пудов. Так ведь? Так. Госпоставки, натуроплата, госзакупки и тому подобное составили больше восьмидесяти миллионов пудов. А колхозникам на семена, на прокорм, в запасный фонд что осталось?

— По вашему исчислению, сто двадцать миллионов. Это ведь хорошо?

— На бумаге. А фактически и шестидесяти миллионов нет. Вот посмотрите-ка мой подсчет. Я математически доказал — надувательство.

— То есть как же это? — возмущенно воскликнул Аким Морев. — Вы отдаете себе отчет в том, что говорите?

— Говорю не я, а цифры, — уже напористо подчеркнул Петин.

— Да вы же обвиняете областное руководство в мошенничестве!

— Я никого не обвиняю, а констатирую факт.

«Констатирую»? «Факт»? Чепуху вы мелете! Идите, занимайтесь своим прямым делом.

Но как только Петин покинул кабинет, Аким Морев задумался. В самом деле, что же это такое? Недавно секретарь горкома Сухожилин, видный экономист, опубликовал обширную статью, в которой на основе статистических данных, взятых из облплана, доказывал, что в области за последние пять-шесть лет запасные фонды в колхозах удвоились. Но если так обстоит дело, то колхозники от своего хлеба не тронулись бы за хлебом в город. Значит… Что значит?

Аким Морев, как и все руководители областей, краев, республик, верил итоговым цифрам плановых органов. А тут Петин покушается на истину, утвержденную такими авторитетами. Ведь Акиму Мореву, как и всякому, хорошо известно, что в каждом сельском районе вели работу уполномоченные Совета Министров Союза по определению урожайности. Они тщательно изучали состояние хлебов и посылали свои заключения об урожае в соответствующие областные органы, а те все это суммировали для Госплана, где цифровые данные проверялись чуть не под лупой и только после этого публиковались на страницах прессы.

И вот теперь Петин покушается на эти цифры.

«С ума, что ли, он спятил… на рыбалке?» — подумал секретарь обкома и позвонил Опарину.

— Удивительный человек этот Опарин, Алексей Маркович! Хохочет и мелет какую-то чушь.

— Да чего вы так волнуетесь, Аким Петрович? Не при вас ведь сие случилось. — Но в голосе Опарина чувствуется тревога, и он старается эту тревогу прикрыть, вишь ты, каким щитом: «Не при вас сие случилось».

— Но вы-то как считаете, хлеба в деревне в самом деле нет, как уверяет Петин? — спрашивает секретарь обкома и стискивает кулак левой руки, как бы выжимая из предоблисполкома признание.

— Допускаю, но не везде, конечно… Есть такие колхозы, как у Иннокентия Жука, например, где закрома трещат от хлеба. Но таких по области наберется десяток-два. Миллионеры. А есть и такие, верно, хоть шаром покати. Откровенно вам говорю, Аким Петрович.

И опять с хрипотцой хохочет Опарин. Черт знает что! И Аким Морев в упор ставит вопрос:

— Вы, значит, тоже считаете, что валовой сбор урожая по области был завышен?

— Нет-нет. Что вы! Как я могу такое брякнуть?

— Тогда куда же девался хлеб в остальных колхозах… не у миллионеров?

— Затрудняюсь ответить. — И опять хохоток с хрипотцой. — Право же, зря волнуетесь, Аким Петрович! Все уладится, поверьте уж мне. Двенадцатый год я тут в области. Видел всякие виды.

— Какие, например?

— Всякие. И ныне поднажмем на богатенькие колхозы и хлебцем накормим города, да и бедненькие колхозы. А колхозники… поболтаются в городах и сбегут восвояси. Поверьте уж мне, мужик привык резать ножом свою буханку, выпеченную в своей печке, своей бабой.

— Если есть буханка.

— Дадим…

— Забрав эту буханку у другого колхоза?

— А что же делать, Аким Петрович? Петин, конечно, загибает, что и толковать. Но рациональное зерно в его рассуждениях есть: иные уполномоченные по определению урожайности похвастались, показали завышенный урожай и оставили колхозы, как говорят, на бобах. Иные председатели зерно растранжирили, другие его вовремя не убрали, под снег пустили. Всякое бывало. Область-то большая, с Бельгию, пожалуй.

— А начальник облплана?

— Ендрюшкин? Он ныне работает у меня инструктором по деревне. Странно: народ его почему-то называет Мороженым быком. Странно? Правда? А?

Из этого разговора Аким Морев понял, что Опарин или хитрит, скрывая что-то, в чем виноват и сам, или просто не знает положения дел на местах.

Как раз в эту минуту снова появился Петин и, с обидой глядя на секретаря обкома, сказал:

— Елена Петровна, — и ушел, уже зная, что при этом разговоре ему быть не положено.

Аким Морев стремительно снял телефонную трубку… и тут же представил себе Елену, вернее, ее глаза — синие, временами переходящие в яркую лазурь. Может быть, они так резко выделяются потому, что на лице лежит темный загар, а сквозь него на щеках пробивается румянец? Они вдумчивые и, кажется, не знают еще горестных слез: детские. Да и вся она какая-то непосредственная: обо всем говорит так, как думает, не тая, не дипломатничая… Этой непосредственности давным-давно нет в Акиме Мореве. Ему, чтобы высказаться по тому или иному вопросу, надо семь раз отмерить и один раз… да и не отрезать. А у Елены все просто. Такая же милая простота и в ее внешности: на голове голубой шарфик повязан так, что его концами может свободно играть ветер; платье тоже не из дорогих шелков, но как прекрасно оно облегает ее тоненький, с перетянутой талией, девичий стан! А главное, она смелая: отправилась в полупустынные степи и препаратом Рогова лечит там коней от болезни, называемой инфекционной анемией и по опасности равной чуме. Живет в саманушке с подслеповатым окошечком и земляным полом, а счастлива так, будто ей отвели дворец.

Акиму Мореву очень хочется повидаться с Еленой.

Ведь не виделись они давно. Март, апрель… май наступил. Вон сколько дней и ночей не встречались! Зачем скрывать, он каждую свободную минуту тоскует по Елене и, ложась спать, произносит ее имя.

Ну вот, сейчас они договорятся о встрече, полюбуются луной. Что плохого в этом? Плохо, когда человек перестает любоваться ею: конец.

В кабинет снова вошел Петин и на этот раз чеканно произнес:

— У аппарата член Центрального Комитета партии товарищ Моргунов.

Моргунов когда-то был секретарем Приволжского обкома. Во время Отечественной войны командовал танковой дивизией. Под Варшавой танк, в котором находился Моргунов, был подбит термическим снарядом и загорелся. Теперь левая рука Моргунова в черной перчатке, лицо в бледно-розовых пятнах, местами стянутое ожогами, и если бы не глаза, большие, серые с синевой, вдумчивые и почти всегда опечаленные, трудно было бы смотреть на такое лицо.

Аким Морев уважал Моргунова, считал его знатоком сельского хозяйства и потому торопливо сказал Петину:

— Скажите Елене Петровне… потом… потом, — и взял трубку с другого телефонного аппарата.

Моргунов, поздоровавшись, сначала расспросил о ходе строительства Большого канала и Приволжского гидроузла, затем произнес:

— Плохо у вас в колхозах. Что же это вы? На Пленуме ЦК прекрасную речь произнесли, и я так порадовался за вас, а на деле? Хорошее надо в жизнь проводить, а вы?

— Трудно, товарищ Моргунов.

— Трудно? Легко луной любоваться.

Аким Морев решительно запротестовал:

— Ну, мне не до луны.

— Еще бы! Секретарь обкома — и любовался бы луной! Ведь очевидно, что постановление Пленума Центрального Комитета партии направлено не только на пользу государства, но главным образом на пользу колхозников, потому-то они и называют последний Пленум ЦК «колхозным пленумом». Неужели вы думаете, народ откажется от хорошего? Для того чтобы провести в жизнь хорошее, вовсе не надо быть чудо-богатырем.

— Понимаю… Но… не вижу пока, кто тормозит.

— Вероятно, в деревне есть люди, которым невыгодно проводить в жизнь постановление Пленума… материально невыгодно. Для миллионов выгодно, а для какой-то прослойки невыгодно. Отыщите их и вместе с народом устраните. Опять трудно?.. Знаете, я обязан по-товарищески вас предупредить: можете потерять доверие Центрального Комитета партии, — вовсе не со строгостью в голосе закончил Моргунов, но у Акима Морева застучало в висках так же, как и тогда, когда его топил девятый вал.

«Это ведь не только его слова», — подумал он, зная, что в этом случае Моргунов, как член ЦК, не будет говорить того, что не обсуждено еще на секретариате ЦК.

В кабинет снова вошел Петин.

— А теперь Елена Петровна, — но, увидев хмурь в глазах Акима Морева, нахмурился сам: он умел угадывать по глазам секретаря, какой у того был разговор: «благоприятный» или «неблагоприятный». В данном случае, поняв, что разговор с Моргуновым получился «неблагоприятный», Петин хотя еще и не погасил обиду на секретаря обкома, однако посочувствовал ему и неслышно вышел из кабинета, плотно прикрыв дверь.

На душе у Акима Морева после разговора с Моргуновым стало еще тяжелей.

«Справлюсь ли я с этим гигантским цехом под открытым небом?» — подумал он о сельском хозяйстве области и поэтому не так-то уж стремительно поднял телефонную трубку, но, услышав голос Елены, на какой-то миг забылся. Зная, что в этой обстановке о личном чувстве говорить нельзя, он, повторяя одно и то же слово, все нажимал и нажимал на него:

— Здравствуй… здравствуй… здравствуй!

А когда Елена сказала, что хочет видеть его, что она никак не может покинуть ферму, а встретиться им обязательно надо, и что «у нас степи цветут-цветут: все пламенеет тюльпанами», он ответил:

— В ближайшие дни, — и, положив трубку, еще долго смотрел в сторону южных степей, вспоминая о встрече с Еленой на ферме в марте этого года.

Они до зари просидели тогда у стога сена, и Аким Морев высказал все, что положено сказать в этих случаях, как сказала и она.

А на заре, идя к саманушке, они услышали под ногами легкий хруст молодого ледка. Елена, встревоженная, положила руки на плечи Акима Морева и проговорила:

— Родной мой! Начинается обледенение; оно хуже снежного бурана и может вызвать в степи огромные бедствия. Поезжай в обком… к своему большому столу: ты там сейчас нужен.

В то время Аким Морев еще не знал, на какие коварные неожиданности бывает способна природа в Сарпинских степях и на Черных землях. Он хорошо знал одно: в иную годину суховей главный удар обрушивает на Нижнее Поволжье и особенно на Приволжскую область. А то, что порою свирепый ветер морским песком, как мелкой дробью, изрешечивает арбузы на бахчах или поднимаются снежные бураны и насмерть засыпают отары овец, стада коров, — об этом он пока еще никакого понятия не имел. А тут какое-то обледенение! Чепуха!

«Просто она меня выпроваживает… почему-то… Не почему-то, а потому, что я для нее стар: старше на двадцать лет. Ночью у стога она не видела старческих мешочков под глазами, а сейчас, на заре, всё стало видно — вот и «езжай: ты там нужен», — с убийственной прямотой подумал, он, но посмотрел в ее чистые, по-детски доверчивые глаза и безоглядно поверил всему, что сказала ему Елена. Но она почему-то в эту минуту неопределенно засмеялась, и это снова насторожило Акима Морева.

— А ты не гонишь меня?

Она торопливо проговорила:

— Разве у нас пятиминутная встреча? — и убежала в саманушку.

Когда Аким Морев вошел в саманушку, Елена полулежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку, беззащитная, ожидающая.

Он не тронул ее: все-таки какая-то соринка заронилась в сердце — и уехал, в чем потом десятки раз раскаивался. Сейчас, после телефонного разговора с Еленой, он твердо решил сегодня же в ночь съездить к ней.

— До нее всего каких-то сто восемьдесят километров — по степной дороге. Утром вернусь в обком, — прошептал он, но в душе у него снова зазвучали осуждающие слова Моргунова, и то радостное, зовущее, что вспыхнуло в нем во время разговора с Еленой, погасло.

Поехать к ней с такой тревогой?

Где уж там? Чего уж там?

Отыскав на карте ферму под названием Арк-худук, он задержался на этой точке.

Арк-худук!

Будто какая-то древняя столица! Хотя это всего только название колодца, вокруг которого расположились две саманушки с подслеповатыми окошками да кошары, переполненные больными конями.

Но для Акима Морева Арк-худук — столица: там живет и работает Елена.

Когда-то он теперь туда попадет?

А дни летят, летят, летят!

Он снова посмотрел на рыжий поток, льющийся в кабинет через открытые окна. Тот уже багровел, словно отражая в себе зарево пожара.

«Движется бедствие, а тут еще: «Можете потерять доверие Центрального Комитета партии»! Хорошо, что Моргунов только по телефону сказал эти жестокие слова. А если от имени ЦК прозвучит в печати: «Морев умеет говорить, но не умеет работать… Болтун!» И секретарь обкома решительно переключился на дела области, хотя все еще слышал, как звучит теплый, призывный голос Елены.

4

Многим, в том числе и Акиму Мореву, особенно когда он работал секретарем горкома в Сибири, казалось, что в деревне все идет очень хорошо.

Да и о чем было задумываться, коль создавались сотни новых заводов, фабрик, расширялся всех видов транспорт, воздвигались крупнейшие в мире гидроузлы на Волге, Каме, Дону, Днепре, Ангаре, Иртыше, Оби, в печати то и дело появлялись очерки, статьи о достижениях в промышленности и сельском хозяйстве, почти ежедневно обнародовались Указы Президиума Верховного Совета о награждении колхозников, механизаторов орденами и присвоении звания Героя Социалистического Труда! Страна действительно по окончании Отечественной войны с великой энергией принялась за хозяйственные дела, и нашлись такие лихие трубачи, которые затрубили во все трубы о якобы уже достигнутом полном благополучии.

В подтверждение такого «благополучия» в печати выступили догматики — философы и экономисты, — люди, хвастающиеся, что они назубок знают не только труды Карла Маркса и Ленина, но и философов Западной Европы, древнего Египта, Индии, Китая, а по сути дела люди, насыщенные различными теориями, как мешок, наполненный семенами различных злаков. Они утверждали, что разница между городом и деревней уже ликвидирована, что стремительно ликвидируется разница между умственным и физическим трудом и что классы в стране «растворились».

«Бывшие крестьяне, ныне колхозники, уже не образуют класса, хотя остатки мелкобуржуазной идеологии в них еще и живут. Эти остатки положено нам уничтожить путем создания соответствующих обстоятельств, памятуя, что, по учению Маркса, «обстоятельства создают характер». Какие же это обстоятельства? Мелкая частная собственность на землю и орудия производства порождала в былые времена в деревне мелкобуржуазную идеологию, а вместе с этим и деревенский идиотизм. Социалистический строй все это устранил и создал новые формы. Колхозы — надолго; МТС как ведущий государственный рычаг — надолго. Совхозы — надолго. Трудодень — надолго. Надо ударить по рукам тех, кто пытается отыскивать какие-то новые формы. Законы политической экономии социализма выработали свои постоянные формы в деревне, и ломать их — это значит подрывать социалистический строй государства», — так писал в областной газете все тот же секретарь Приволжского горкома партии Гаврил Гаврилович Сухожилин. Ему вторил и редактор газеты Рыжов.

В то время подобные философы, экономисты приступили к разработке «программы действия в период постепенного перехода от социализма к коммунизму», и в круг этих философов, экономистов был приглашен и Сухожилин. Несмотря на то, что город еще лежал в руинах, да и вся страна еще только-только оправилась от того бедствия, какое принесла война, и в деревне сахар был редкостью, — несмотря на все это, Сухожилин однажды в ожидании начала заседания бюро обкома развернул перед членами бюро такую программу действий:

— Выдавать бесплатно хлеб всему населению страны! Хлеб — основной продукт питания. Затем мы приступим к бесплатной выдаче мяса, масла и так далее. Следом за этим бесплатная выдача остальных товаров. Так постепенно врастем в коммунизм.

Конечно, Сухожилин этот пункт изложил не в столь сжатой форме. Он его теоретически обосновал, подкрепил цитатами из классиков марксизма и завершил свою речь такими словами:

— Вы понимаете, какой бомбой взорвется подобный акт в капиталистических странах?!

Еще бы!

В Советском Союзе населению выдают хлеб бесплатно!

Члены бюро долгое время молчали, каждый по-своему оценивая сухожилинскую «программу».

Опарин думал:

«Значит, вози и раздавай, вози и раздавай. Наконец-то избавлюсь от хлопот. А то ведь они все говорят, говорят, а хозяйственный-то воз мне приходится тянуть».

Николай Кораблев думал:

«Хлеб! Из-за него на земле резня идет», — так когда-то говорил мне отец. Конечно, это целая революция — хлеб бесплатно, но…» — и не высказал своего сомнения.

Вместо него высказался Александр Пухов. Этот, как всегда грубовато и с насмешкой, произнес:

— Да ведь скоту будут травить хлеб! У каждого рабочего то коза, то корова, то поросенок. Мешками хлеб потащат! Такой кавардак начнется!

— Эмпирический подход, — решительно возразил Сухожилин. — С таким подходом мы коммунизм не построим. Скот хлебом будут кормить? Зачем? Во имя чего? Мясо, молоко появятся в изобилии. Зачем человеку ведро молока? Продать? Кому? Скушать самому? Невероятно. Человеку на питание в день нужно не больше литра. Иди и возьми в магазине.

Это рассуждение Сухожилина прозвучало настолько убедительно, что даже Александр Пухов, шутейно поцарапав затылок, сказал:

— Черт его знает!.. Заманчиво, конечно! И красиво! Но… не верю: хлеб скоту стравливать начнут. Начнут! На первый случай, конечно.

Во главе обкома тогда стоял Малинов, этот «народный самородок», как величали его собутыльники; а он, в свою очередь, в кругу друзей утверждал:

— Сухожилин? Это, братцы, океан ума. Мы за ним живем, как за броней: термический снаряд — и тот не прошибет. Так что, друзьяки, слушайтесь его! Слушайтесь. Ну! Чебурахнем за нашего философа! — и опрокидывал коньяк из рюмки в рот.

В данном случае он, выслушав «выкладки» Сухожилина и возражения Пухова, искоса посмотрел на последнего, а затем изрек:

— Низменные мысли у Пухова: перспективы не видит. Да мы уже в этом году добудем столько зерна, что каждого по макушку засыплем, в том числе и тебя, Александр Павлович.

— Ну? Меня-то не надо, — отшутился Пухов.

В самом деле, о чем было задумываться?

Но вот в эту весну на Пленуме Центрального Комитета партии было вскрыто, что в ряде районов, в том числе и в Приволжской области, колхозы-миллионеры разбросаны, как островки в океане, а в остальных колхозах трудодни или вовсе не оплачиваются, или выдача равняется стоимости коробки спичек.

Центральный Комитет партии, конечно, не ограничился только констатацией. Он мобилизовал промышленность, и оттуда в колхозы двинулась мощная техника: всех видов тракторы, комбайны… Из учреждений высвободилось около ста тысяч агрономов, и те выехали на постоянную работу в колхозы; туда же были посланы десятки тысяч инженеров, зоотехников, ветврачей, директоров МТС, совхозов. Был разработан ряд практических мероприятий по оплате труда, по повышению цен на сельскохозяйственные продукты и впервые разрешено выдавать колхозникам ежемесячный денежный аванс…

Решения весеннего Пленума были, пожалуй, самыми мудрыми в истории колхозного строя, однако колхозники в Приволжской области все еще «текли» в город, на новостройки. Уходили они группами, снимаясь семьями, распродавая скудное хозяйство или заколачивая окна хат. В чем дело? Этого Аким Морев не смог выяснить ни на заседаниях бюро обкома, ни в частных беседах со знатоками сельского хозяйства. Знатоки сельского хозяйства говорили что-то неопределенное, вообще, а Опарин твердил свое:

— Вы, Аким Петрович, не знаете сельского хозяйства.

— Ну, допустим, я не знаю сельского хозяйства. Вы знаете. Тогда скажите, за что нас в печати критикуют? — возражал секретарь обкома.

— Накинулись на одну область — и «валяй»!!!

У Опарина за последнее время стало в ходу слово «валяй».

— Сельское хозяйство — это вам не заводской цех. В цехе что? Переставил станки — и валяй, — стремясь убедить Акима Морева, говорил он.

Аким Морев знал, что «валяй» в цехах так же недопустимо, как и в сельском хозяйстве, а надеяться на то, что со временем все само собой «уладится», «утрамбуется», как уверял Опарин, значило пустыми глазами смотреть на жизнь.

Невысказанные мысли не в силах отредактировать даже самый дотошный редактор, и никак их не может раскритиковать копун-критик. Мысли зачастую не подчиняются и самому человеку, особенно в часы глубокого раздумья.

В данный момент Аким Морев и находился в состоянии глубокого раздумья.

Ему сначала пришла такая мысль:

«В Америке в сельском хозяйстве рабочих рук занято гораздо меньше, чем у нас, а продукции оно дает гораздо больше, нежели весь наш колхозный сектор. В чем дело? У нас — колхоз, там — фермерство?»

Если бы о такой мысли Акима Морева узнал Гаврил Гаврилович… Ну, Сухожилин, секретарь горкома… Знаете ведь его. Такой сухонький, а глаза всегда красные: читает, много читает. Если бы он узнал о такой мысли Акима Морева, то непременно вцепился бы ему в горло: не думай.

Но мысли человека всегда рождаются в столкновении противоположностей, выражаясь языком философов, развиваются по законам диалектики, если, конечно, человек разумный, не оторванный от источника живой действительности и не раб догмы.

И у Акима Морева мысли развивались по законам диалектики. Сначала всплыла противоположность колхозам — фермерство. Но оно, фермерство, дает продукции гораздо больше, нежели колхозы на данном этапе. И может быть… может быть? Тут Аким Морев вспомнил индусскую поговорку: «Если ты в пути догадался, что идешь не той тропой к намеченной цели, не упрямься, вернись». И, естественно, у Акима Морева возникла новая мысль:

«А в самом деле, может быть, мы не той тропой идем? Десятки лет создавали колхозы и вдруг… Может быть, не та тропа, а мы упрямимся? Тогда каков же путь? Фермерство? Ну… Ну!» И тут противоположная, протестующая мысль забурлила в уме секретаря обкома, и перед ним сразу же предстал весь советский народ, победивший во время Отечественной войны такого злейшего, наглейшего, бронированного врага, как полчища Гитлера. Ведь в конце-то концов победил коллективизм, порожденный новой формой хозяйства — колхозом, а не фермерством. Но… Безо всяких «но» надо ехать в деревню и там прощупать жизнь собственными руками.

И Аким Морев вызвал секретаря Нижнедонского района Астафьева, известного стране агронома, проработавшего около двадцати лет в одном районе, и вместе с Астафьевым выехал в северную часть области, где еще не успел до сих пор побывать.

«Вместо того чтобы ехать к тебе в Разлом, Лена, я отправляюсь на север. И не могу туда не ехать», — подумал он, садясь в машину рядом с Астафьевым, вглядываясь в его лицо, еще более выцветшее за весну.

 

Глава вторая

1

Никогда жители Разлома не переживали того, что пережили в эту весну. Бывало. Всякое бывало. Горело село. Однажды пожар выхватил почти все дома на главной улице, и погорельцы, сидя на пепелище, несколько дней голосили, глядя в пустое небо. Бывали черные годины. Умирали люди. Хорошие люди умирали. И все-таки то было совсем иное — иная тоска, иная боль, иная кручина.

А тут как будто нежданно-негаданно в семье умер ребенок. Всего несколько минут назад бегал, резвился, лепетал какую-то милую чепуху — и вдруг лежит мертвый!..

В марте месяце поздно ночью пришли на село ребята, помощники знатного чабана Егора Пряхина, и сообщили Иннокентию Жуку, председателю колхоза «Гигант», как несколько дней назад, когда чабаны погнали с Черных земель овец, на их пути сначала вдруг появилась изморозь, затем лег такой сплошной лед, что овцы не могли двигаться и погибли, скованные ледяной броней. Так пала и отара Егора Пряхина. А он сам, дойдя до околицы, уперся высоким посохом в землю, сказал:

— Мне в село хода нет: глаза от стыда лопнут, — и зашагал от села во тьму ночи, а за ним, опустив головы, побрели изнуренные собаки-волкодавы.

Как ни кричали ребята, прося Егора вернуться, как ни звали волкодавов, верные друзья чабана не покинули его и вместе с ним скрылись в глухих и необъятных, словно океан, степях.

Иннокентий Жук сидел на плетеном диванчике, напоминая собою гриб-боровик: лицо и шея в коричневом загаре, плечи широкие, сам коротковат, не жирный, а плотный, будто утрамбованный. Ну, гриб-боровик. Другого не скажешь. Выслушав ребят, он пересел за стол и тяжело навалился на него грудью, почти полностью заняв выцветшее сукно. Ребята заметили: тонкие и почти незаметные на загорелом лице губы председателя вспухли и перекосились, а сильные руки (любую дверь высадит кулаком) тревожно зашарили по столу. Еще бы! Погибло две тысячи овец. Да каких! Лучших во всей степи! И Егор! Ай какой мужик Егор — слава чабанов: снежные бураны, ветры, пекло солнца — все было бессильно перед ним. А тут — нате-ка вам — за два дня две тысячи трупов. Слух об этом дошел до Иннокентия Жука еще вчера. Не поверилось. А сейчас факт налицо. Что делать? Как отнесутся колхозники? Стихийное бедствие? Экое оправдание! Овец-то не воскресишь. Погибли. Две тысячи голов. Да каких! Эх! Слезы давят горло, как клещи.

В таком напряжении Иннокентий Жук сидел минуту-другую. На висках выступили капельки пота. Но ведь он, черт возьми, не профессор, чтобы обсасывать вопрос со всех концов. Надо действовать. Поднял большие серые глаза на ребят («Ух, страшен, мурашки по телу…»), сказал:

— Ничего… Вернется Егор Васильевич.

А Егор Пряхин шел и шел, огромный и сильный. До чего же он сильный: попадись ему сейчас волк, разорвал бы его Егор, как котенка! А вот разорвать тоску — гнет души — никак не может: давит она его, а стыд перед колхозниками, особенно перед Иннокентием Жуком, валит с ног. Тот ведь если и не скажет, то непременно подумает:

«Не уберег овечек, дуралей! Не уберег, и голову свою позором покрыл. А еще актив!»

— Нельзя было сберечь-то! Нельзя! — надрывно кричит в степь Егор и мотает большой головой, а волкодавы настораживают уши.

Крик Егора будит ночную тишь…

Степи еще не оделись в разноцветные травы: и житняк, и полынок, и ковыли, да и солянка — трава горькая, — только-только пробивают корку земли. Но там, где таращится полынок или солянка, степь уже иная, нежели там, где буйно рвет корку земли житняк. А главное — запахи! Подержи Егора Пряхина год-два вдали от степей, а потом принеси с завязанными глазами и положи на землю, он по запаху угадает, какой сейчас месяц. Да не только месяц, а и день и час: в разный час, в разный день, в разный месяц по-разному дышит степь. Ну, а то, что заросли сухих прошлогодних трав, болота и озера, поросшие непролазными, поседевшими за зиму камышами, переполнены дичью — и какой! Чирки, кряквы, гуси, куропатки всех видов, а уж кулики — батюшки, каких только нет! — все это тоже очень известно Егору Пряхину. Вон под черным небом, усеянным яркими звездами, с тревожными призывами проносятся запоздалые гуси, и Егор знает: часть их осядет где-то здесь гнездиться, а большинство прямым сообщением полетит на далекий север.

Но они хитрые — птицы: как только дохнуло морозом, повернули вспять — на юг.

«Конечно, которые больные, погибли, оледенев, как и наши овечки, — рассуждает Егор. — И однако птица хитрее меня: заранее ушла от беды. А я? Задержаться бы на Черных землях, и овечки не попали бы в беду смертельную!»

Задержаться?

Егор знал: задержись он неделю-другую, и окот начался бы в пути. Сложное это дело — прием ягнят. В колхозах и совхозах на время окота призывают всех людей: ягненка надо обтереть, подпустить к матери, чтобы он узнал ее, да и она осмотрела бы его, чтобы потом смогла среди тысяч отыскать свое сокровище. После этого ягненка относят в особую кошару, а матери-овце создают покой. А кто тут, в глухой степи, будет принимать ягнят? Разродятся овцы — и ягнята погибнут при злых ранневесенних ветрах: не укрыть.

А вы знаете, что это за красота — ягненок? В первый день он еще хиленький, но кудрявый, весь в завитушках. А на второй, на третий — эге! Уже пошел в мир честной! А ноженьки-то у него слабенькие: тычет ими, как палочками. Но глаза с хитрецой: глянет на овец и вроде скажет: «Родня, конечно, вы мне, а все-таки у меня своя мамаша есть». А потом? Ох, что разделывает он потом: носится кругом, подпрыгивает, да так старательно, ну, дай крылья — взовьется в поднебесье… и опять к матери — сосать, потому что поработал и проголодался.

Задержись Егор на Черных землях — и устлал бы степи трупами. Нет, он знал, в какой день и в какой час подняться с Черных земель, и погнал овец сильных, откормленных, таких, которые, пройдя триста километров, сохранили бы свежий и веселый вид.

— Ха! Не овцы, а сало на ногах! — так он хотел похвастаться перед односельчанами и ждал, что Иннокентий Жук при всех колхозниках скажет:

— Хвала и честь от народа Егору Васильевичу, вожаку наших знатных чабанов!

Ах, умеет же этот Иннокентий Жук порою произносить задушевные слова!

А теперь кинет сурово:

— Дуралей! А еще актив!

— Не слова, а нож с зазубриной воткнет в печенку, — шепчет Егор и опять кричит надрывно, мотая головой: — Да ведь нельзя было! Никак! Сберечь-то! Разве бы я… — Но тут у него появляются другие мысли, и высказывает он их уже тише: — Экое утешение: «нельзя». Вот у тебя, Егор, сыны есть. Померли бы они враз, а тебе утешение несут: «Нельзя было иначе-то». Так и тут. Овечки полегли… а ты — утешение колхозу: нельзя иначе-то.

И шел Егор.

И думал Егор…

Есть у него человек, который примет его в любом состоянии. Оторви Егору руки, ноги, искалечь его всего, а тот человек с лаской ухаживать будет: кормить, поить. Человек этот — его жена Кланя. Какая она? Тоненькая, будто девчушка. И руки у нее в черных трещинках, шершавые. Мажет она их на ночь сметаной, а они все равно шершавые, особенно пальцы. Ничего не поделаешь — хозяйство: в колхозе работает, дома работает, за сынами ходит. Дочки — те уж вроде на отлете: старшая, Люся, — ветеринарный врач, две в институт поступили и живут в областном городе Приволжске. А сыновья — дома. Три парня. Самый младший, Степан, ну просто сорвиголова растет. Как только отец заявится с Черных земель, так сыновья кидаются к нему — бороться. Рыжие, крупные — в Егора. И все норовят одолеть отца, особенно Степан. Этот бьет чем попало и грозит:

— Я те накостыляю!

Вот какими дочками и сыновьями одарила Кланя Егора… И, конечно, руки у нее огрубели: какую только работу не делали они! Однако когда она их положит на стол перед Егором, ему радостно: еще бы, мать!

Явись домой Егор весь изуродованный, примет она его. А вот теперь и перед ней стыдно. Ой, да что это за огонь — стыд!

И он шел и шел, не чуя под собой ног. Шел, сам не зная куда, не замечая того, что идет давно, а оторваться от села не может: кружится вокруг него, точно конь на привязи.

2

Весть о том, что Егор Пряхин не вошел в село, сначала докатилась до Иннокентия Жука, а затем до Клани… И Кланя со всем своим выводком — тремя сыновьями — выбежала за околицу.

— Егор! Егорушка! Кормилец ты наш! — звала она, все дальше и дальше уходя в темную, глухую и безлюдную степь.

А в полночь, словно бомба разорвалась, поднялось все село, и колхозники во главе с Иннокентием Жуком, пешие и конные, размахивая факелами, ринулись на поиски…

Ласковей всех звал Иннокентий Жук:

— Егор! Красавец ты наш, Егорушка!

Егора Пряхина нашли на дне оврага, залитого лучами горячего солнца. Он лежал в сухих травах. Виднелись порванная майка и раскинутые мускулистые руки. Вокруг него сидели волкодавы и, задрав лобастые головы, выли.

Колхозники донесли Егора до хаты, здесь при помощи Клани раздели, уложили в постель, затем, стараясь не шуметь, вышли на улицу.

Кланя глянула на беспомощно раскинувшееся богатырское тело мужа и, сдерживая рыдания, тихонько заплакала.

Егор лежал в одном белье, прикрытый по пояс простыней: на воле уже стояла жара. Было видно, как его крупные ребра, будто обручи на бочке, то вздымались, приподнимая рубашку, то опускались. Порою он дышал еле слышно, а иногда громко, точно бежал в гору, неся тяжелую кладь.

Когда мать вышла из комнаты, младший сын, Степан, еще не уяснив, что случилось с отцом, подошел к нему и так же, как тот, бывало, будил его, говоря: «Эй, Степан Егорович, брось валяться-то, вставай», — сказал:

— Эй! Егор Василич, брось валяться-то, вставай!

На него зашикали братья.

Степан, обиженный, отошел в угол, а когда Егорик, что был постарше его всего на полтора года, шагнул к нему и дотронулся пальцем до его плеча, он брыкнулся, как жеребенок.

— Их! Мимо, — зная уже этот прием братишки, насмешливо прошептал Егорик и еще шепнул: — Папка хворает… А ты: «Вставай, брось валяться».

Степан повернулся, глаза у него стали большими.

— А что?

— Чрус у него, — моментально придумав что-то невероятное, вымолвил Егорик.

— А что? — опять спросил Степан.

Сам не зная, как объяснить выдумку, Егорик, подняв глаза к потолку, развел руки.

— Докторша придет, скажет… И все одно тебе не догадаться: маленький.

— Я польшой, — возразил Степан.

— Как первому из блюда мясо таскать — маленький, а теперь «польшой»! — передразнил Егорик и еще что-то хотел сказать, но в эту минуту в хату вошла доктор Мария Кондратьевна, женщина высокая, пожилая и с таким острым и длинным носом, словно у кулика.

В комнате сразу запахло больницей. Ребята высыпали на кухню и, заглядывая оттуда в комнату, стали прислушиваться, что говорит докторша.

Ничего не поняв из слов Марии Кондратьевны, Егорик все-таки наставительно шепнул Степану:

— Слышишь? Чрус у папки.

А самый старший, Вася, ученик седьмого класса, сказал:

— Болтаешь: чрус какой-то!

— А спросим… спросим докторшу, — уже окончательно веря, что у отца «чрус», заговорил Егорик.

Мария Кондратьевна в белом халате казалась не только строгой, но и страшной. Она долго провозилась около Егора Пряхина, что-то размешивая в стакане и вливая больному в рот. За всем этим ребята из кухни следили с испуганным любопытством. Но вот «докторша» достала ту самую штуку — с длинной иглой на конце, что так была знакома Степану и что он возненавидел всей душой. Достала штуку, чем-то ее наполнила и пошла к отцу. Ребята зажмурились и отвернулись.

— И-их! — только и произнес Степан, стискивая кулаки и весь перекашиваясь, словно длинную иглу запустили ему ниже спины.

— Ты что сморщился? — спросила Мария Кондратьевна, заглядывая в кухню. — Иннокентий Жук придет, скажу ему: «А Степан-то у нас трус!»

Степан было растерялся, затем запротестовал:

— Он яблоко даст… моченое. Вот.

3

На воле пробуждался день.

Сначала вдруг наперебой загорланили петухи огромного села Разлома и так же неожиданно смолкли, только какой-то отчаянный звонким, с хрипинкой, голосом все орал и орал. Наконец и этот стих. Наступила пауза, но предрассветная тишь была уже нарушена. Теперь жди призыва вожака табуна, быка Илюшки… И в самом деле, вот и он подал голос, будто взял высокую ноту на флейте… Но в конце, от непомерного напряжения, что ли, сорвался на такую басину, что, говорят, даже коровам стало стыдно за своего вожака…

А потом все пошло как по-писаному: на конце села заиграл в рожок пастух, со дворов на улицу вывалились обленившиеся за ночь коровы и, поднимая придорожную пыль, потянулись на выгон — в степь; почти под самым окном домика Иннокентия Жука прокричала баба:

— Зорька! Я тебя! Я тебя!

Кому грозила, не поймешь, но прокричала так громко, что задребезжали стекла в домике Иннокентия Жука… Однако предколхоза и этот крик не потревожил: он спал крепко, без снов, на том же левом боку, на который лег вечор, подсунув кисть руки под щеку.

Труби хоть во все трубы, а Иннокентий Жук проснется, как всегда, только в пять утра. Зимой, летом, весной, осенью — ровно в пять. Хоть часы по нему заводи. Пробуждение не зависело от того, когда он заснул — в шесть ли вечера (чего, конечно, никогда не бывало), в двенадцать ли ночи или в три утра, — все равно в пять Иннокентий Жук на ногах.

И сегодня он тоже открыл глаза ровно в пять — минута в минуту — и сразу же глянул в окно, в которое так и лезло солнце, и увидел на привязи у калитки своего любимца, степного иноходца Рыжика. Как и каждое утро, конюх привел и привязал его у калитки.

Увидав иноходца, предколхоза тут же, без промедления, без раскачки и позевот, стал думать о хозяйстве колхоза.

Что и говорить, хозяйство огромное. Одной выпасной земли до двухсот тысяч гектаров. Да земли что? Тут, в Сарпинских степях да на Черных землях, ее миллионы гектаров. Вон у директора Степного совхоза, форсуна Любченко, под совхозом четыреста тысяч гектаров. А что толку? Скачут по ней тушканчики да роются суслики.

А в колхозе «Гигант»?

Видите, как предколхоза, еще лежа в постели, растопырил коротковатые пальцы и резко свел их в кулак: вот, дескать, как мы орудуем.

Да, действительно, на землях «Гиганта» пасется около сорока тысяч «баранты», так ласково зовет овец Иннокентий Жук. Да каких! Первоклассных. Лучших не найти не только в районе, но и в области. Найдись где лучше, Иннокентий Жук сгорит от зависти, точно сухой лист.

«Неустанно глядеть вперед — в этом гвоздь гвоздей. К примеру, что значит провести в жизнь решения «колхозного Пленума»? Это значит создать такую материальную базу, чтобы колхозные силы развернулись во всю мощь, — мысленно произносит он. — Для этого-то и надобно неустанно глядеть вперед. Соседи еще только планируют, калякают, а мы на всех колесиках айда вперед. Догоняй!»

А ведь до решения Пленума Центрального Комитета партии (это всем известно) председатель райисполкома Назаров наваливался на Иннокентия Жука, как градовая туча: то не так, это не так, тут нарушаешь артельный устав, там нарушаешь устав, не туда средства заколачиваешь, не на то тратишь, коллегиальность попираешь, с интересами государства не считаешься. Прямо-таки глотку готов был перегрызть, не говоря уже об инструкторе областного исполкома по прозвищу Мороженый бык. И почему Мороженый бык? Шут его знает! Даст же народ такую кличку! Может быть, потому, что у него такая сонливая походка, будто ноги чужие, и фамилия чудная — Ендрюшкин. Шут его знает! Только вот — Мороженый бык. Этот как насядет, как насядет с инструкциями разными, так хоть караул кричи!

Только секретарь райкома партии Лагутин давал полное согласие на все «мероприятия» Иннокентия Жука. А без него беги в пустыню и носи там вместо нормальной одежды воловью шкуру, питайся саранчой. Однако Иннокентий Жук не такой уж мякиш, чтобы падать духом: припертый к стене Мороженым быком, он притворялся наивным, восклицая:

— Ой! Нарушитель?! Вот спасибо-то вам: глаза мне открыли!.. А то я так бы и попер, Попер бы и попер… и — в тюрьму. Спасибо вам. Исправим. Незамедлительно… Вяльцев! — звал он своего расторопного заместителя и сурово кричал, подмигивая левым глазом, что по заранее договоренному означало «липа». — Вяльцев! Крути эту машинку к чертовой матери в обратный ход!

Так успокоив и обнадежив Мороженого быка, Иннокентий Жук выпроваживал его с благодарностью, а сам продолжал внедрять в жизнь свой план.

Вот, например, недавно «колхозный Пленум» сказал: осваивайте пастбища разумно. Пленум сказал! А разве до этого надо было осваивать степи неразумно! Хотя оно так и было — неразумно: строили жилища для чабанов на Черных землях, будто для охотников на озерах, — из всякого «шурум-бурума». В этом году построят — в следующем валяй заново. Так из года в год, из десятилетия в десятилетие. Ни тепла, ни уюта, ни света, не говоря уже о радио: чабаны по нескольку месяцев жили словно на необитаемых островах.

Тоска!

Пустыня!

Нет! Иннокентий Жук все делает основательно. Лет пять назад он заложил на Черных землях двенадцать пунктов во главе с центральной усадьбой. И ныне достраивает двенадцать бревенчатых домов со светлыми окнами, электричеством, радио, библиотекой. В этих домах будут жить чабаны и их помощники. При домах обширные дворы для овец, рядом — великолепные кошары. Да кто не захочет вселяться в такие дома! Тем более там строится и центральная усадьба, где разместятся больница, ветеринарный пункт, магазин, почта. И туда же каждую неделю из Разлома отправляется машина: везет письма от детей, от жен, от нареченных и обратно — женам, детям, нареченным. А уж ежели тот или иной чабан заскучает — садись в кузов, слетай домой, приласкай жену. А хочешь, она сама примчится к тебе за триста километров.

— Не евнухи они у нас, чабаны, а люди. Захотел, погуляй в травах лимана с законной, — так сказал Иннокентий Жук.

Но тут на него под напором Мороженого быка и начал наскакивать райпрокурор Золотухин — человек мрачный, молчаливый, словно постоянно держал во рту железку, крепко сцепив ее зубами. Он нажимал письменно: где председатель колхоза достает лес на строительство домов, кошар, центральной усадьбы? На какие средства приобрел электростанцию для центральной? На каких началах приобретены гвозди, шифер, краска для полов, петли для дверей, стекло для окон?

«Какого черта тебе надо?» — иногда хотелось закричать Иннокентию Жуку, но он сдерживался, улыбался, отговаривался, притворялся наивным, а уличенный, раскаянно соглашался:

— Ай-яй-яй! Спасибо, дорогой товарищ Золотухин! Спасибо! А я — то не додумался. Ну, поправимся. Вяльцев! Крути на этом месте машинку в обратный ход.

Или вот года два назад в колхоз «Гигант» из Приволжска приехала девушка, сотрудница экспериментального института. Заявившись к Иннокентию Жуку, сказала:

— Иннокентий Савельевич, профессор Каплер послал меня к вам с большой просьбой. Нам очень нужен отмыв от шерсти. Ну, понимаете? Ведь вы перед тем, как сдавать овечью шерсть, моете ее?

— Отмыв? Грязную воду? — спросил он и уже хотел было отослать девушку к Вяльцеву: «Буду еще грязью заниматься!», — но в этот миг его будто кто толкнул под ребро и шепнул на ухо: «Погоди-ка, Иннокентий. Не торопись. Ведь иногда и в грязи попадаются крупинки золота. Для чего институту понадобился отмыв? Сам знаешь, профессор Каплер — человек с нюхом».

Иннокентий Савельевич перед девушкой весь расплылся в вежливой улыбке. Ну прямо-таки доцент!

— С большой словоохотливостью всегда идем навстречу науке, как люди весьма сознательные, понимая, без науки мы тупы, слепы и ни бе ни ме, как есть на сто процентов… — Вот как расшаркался перед наукой Иннокентий, и еще приветливей засветились его большие серые глаза. — Грязь эту, или отмыв, как вы по-научному называете, мы выливаем в канаву. Не жалко. Но ради любопытства к науке: к чему он вам, отмыв?

Девушка заколебалась; но глаза у председателя такие доверчивые, как у голубя, и она, тряхнув русой головкой, прошептала:

— Только это секрет. Ой!

— Ваш секрет — наш секрет. Как в могилке! — шепотом поклялся предколхоза и даже закатил глаза: дескать, небо свидетель.

— Из отмыва профессор Каплер отделил жир, а из жира… как бы попроще сказать… создал такое смазочное вещество, которое не замерзает даже при самом злом морозе. Понимаете, как это нужно для самолетов на Северном полюсе, для машин вообще. И авиапромышленность заказала нам такого смазочного вещества в неограниченном количестве.

«Эге! — мысленно воскликнул Иннокентий Жук. — Вон где пес-то зарыт: Каплер грязь сбивает в масло! Ну что же, за выгоду — выгоду». — И вслух, восхищенно:

— Ай да Каплер! Идем ему навстречу. Идем. А вы, что же, отмыв в цистернах, что ли, в город будете возить?

Девушка обрадовалась: так быстро согласился председатель, а ведь Каплер ее предупредил: «Жук — он жук и есть. Из его лапок даже небесную звезду не вырвать». А тут сразу согласился. И девушка, сияя глазами — победительница! — сообщила:

— Не-ет! Зачем возить? Мы с вашего разрешения здесь построим мойку, пришлем людей… грузовую машину. Бесплатно перемоем шерсть… и тут же будем отжимать материал для смазочного вещества и его-то отправлять в институт.

— Отжим в город? Вот что значит наука! Так передайте профессору: идем ему навстречу — мойку строите вы, вы оборудуете ее техникой, инструктор для обучения ваш, а рабочие руки наши. И притом мойка со всем оборудованием переходит в собственность колхоза, и колхозу же платится определенная сумма за каждую тонну отжима… в соответствии с законом, — для пущей важности подчеркнул Иннокентий Жук, вставая из-за стола и давая этим понять, что разговор окончен, а девушка пораженно вскрикнула:

— Как! Вы же выплескивали отмыв в канаву! А теперь плати!

— Выбрасывали, а ныне при помощи науки подбирать будем. Эти условия передайте Каплеру. Он человек деловой, поймет: у нас рот тоже широкий.

Через несколько дней, довольно похохатывая, председатель колхоза доложил правлению, что профессор Каплер согласился принимать «отжим» от колхоза на тех условиях, какие ему через ту девушку выставил Иннокентий Жук.

— Это дело, так сказать, мимоходом даст колхозу за год тысчонок десять — пятнадцать. Конечно, при наших миллионных круговоротах это пустяк. Но зачем же такими кусочками бросаться?

4

Подобные тысчонки сначала растревожили «губу» у Вяльцева.

Вы ведь его знаете, Вяльцева, какой он? Тощий-претощий, будто из одних костей и кожи. Но на ногу вихрь и мастер на все руки. В колхозе его называют «вездесущий» — с ним колхозники сталкиваются всюду: в конторе, в коровнике, на поле.

Так вот подобные тысчонки встревожили Вяльцева, и он кинулся на поиски «резервов».

«Иначе всю инициативу на сегодняшний день сосредоточит в своих руках Иннокентий, — изысканно сказал он сам себе. — И потому я на сегодняшний день должен поставить вопрос в масштабе и проявить, хоть стой, хоть падай, в полном духе новаторство: из ничего сделать нечто». Так он несколько дней ходил задумчивый, а порою вдруг загребал в кулак воздух и раздумчиво произносил:

— Беру из пустыря и кладу на народный фронт трудовой капитал.

Десятки, а может, и сотни лет в Сарпинских степях скапливались, прокаленные солнцем, кости животных — коров, лошадей. Обычно они оставались там, где забивали скот. Бурты. Еще издали их видно — белеют… И вот однажды Вяльцев привез из Приволжска человека, который настолько был стар, что со спины походил на половник, поставленный на попа, а пушок на его голове так и поводило даже при еле заметном дуновении ветерка. Его приезд удивил Иннокентия Жука и особенно агронома Марию Ивановну, женщину замкнутую, несловоохотливую и почему-то очень нервную.

— Это еще что за находка? — спросила она, даже не назвав «находку» старцем, а просто «это».

— Директором фабрики у нас будет Максим Максимович, — чтобы сразу поднять цену старцу, выпалил Вяльцев.

— То есть?

— То есть под его руководством наши старушки будут гребешки, расчески выделывать.

— Из чего? Материал где? — наступал на Вяльцева Иннокентий Жук.

— В степи. Видел, сколько там коровьих копыт, рогов? На миллион лет хватит. А Максим Максимович — мастер: шестьдесят два года на гребешковой фабрике в старом Приволжске проработал. То-то индустрия в городе была — одна гребешковая фабрика купца Тетерина! Так, что ли, говорю, Максим Максимович? — наклоняясь к «находке», на ухо ему проревел Вяльцев.

Максим Максимович отшатнулся, и желтоватенький пушок у него на голове так и повело волной воздуха.

— Ухо расколол! Орет! Громыхало!

Вяльцев отступил, точно перед ним заговорил грудной ребенок.

— Да разве ты не глухой?

— Не! Слышу все.

— Что же? Притворяешься?

— Эге! Чтобы при мне все, не таясь, говорили: дескать, глухой. А я за версту слышу, как мышь пищит.

Иннокентий Жук задумался, затем пристукнул кулаком по столу.

— Башковитый Вяльцев, додумался! Что ж, собирай правление. Утвердим.

А на заседании правления в бой вступила и Мария Ивановна. Она предложила:

— Нам следует заняться выработкой галет. Галеты — это такое полупресное печенье, способное пролежать, не портясь, и пять и десять лет. В таком печенье, то есть галетах, нуждается армия. Вот толкнуться бы к военным.

— Выгода? — спросил Вяльцев, считавший себя главным героем на сегодняшний день, и, протянув руку, потер палец о палец, как бы светля монету.

— Выгода? И колхоз, да и колхозники ежегодно до ста тысяч пудов зерна отправляют на рынок в Приволжск. Это называется отправлять продукцию за двести километров в сыром виде. А я предлагаю: правление скупает зерно у колхозников по рыночным ценам, превращает его в муку и из муки вырабатывает галеты. Всем выгодно: колхозникам, колхозу, армии… — Обветренное лицо Марии Ивановны с красивыми чертами всегда казалось увядшим, а тут оно озарилось такой внутренней радостью, что стало по-девичьи моложавым.

«Рано она мужа потеряла… да и смерть сынишки… вишь ты, как все это красоту ее сковало», — глядя на нее, подумал Иннокентий Жук.

А денька через два он уже отправился к командующему военным округом генералу армии Басову, человеку, как слышал Иннокентий, довольно суровому: «калякать не любит», но уж если даст слово — держит его.

«На какой козе к нему подъехать, вот гвоздь в голове!» — всю дорогу из Разлома до Приволжска — двести километров — размышлял Иннокентий Жук. Сидя в грузовой машине рядом с шофером, он то от страха перед генералом сжимался, то, разворачивая плечи, принимал гордый облик и шептал:

— Да мы сами генералы! Но у того генерала все в руках — и гнев и милость.

В городе командующего округом пришлось долго ждать: он пропадал то на учебных занятиях где-то за Волгой, то на заседании облисполкома… И Иннокентий Жук затосковал: не умел сидеть без дела. Правда, он побывал на рынке, осмотрел ларек колхоза «Гигант». Какой уж там ларек — целый магазин! Торговое помещение тянется вглубь. Зайдешь — ларек, а в нем вторая дверь и за ней — опять ларек. Назови магазином — налог увеличат, а ларек — налог меньше.

Полки, складские подвалы в «ларьке» пустовали. На виду стояли только бочки с арбузным медом, и в одной из них, открытой, плавал алюминиевый ковш. Иннокентий Жук подошел к открытой бочке, ковшом зачерпнул мед и стал струйкой сливать его обратно. Струйка густая и янтарная.

— Вкусная, — сказал он и — к заведующему ларьком: — Плохо шуруешь?

— Нечем, Иннокентий Савельевич. Публика настоятельно требует деликатесы всяких принципов: мясочка, поросяточек, курочек, даже коровьи ноги и головы, вплоть до рубцов. Как что из колхоза доставят, публика рвет, не моргнув глазом, — ответил заведующий, перегибаясь через прилавок, точно ящерица.

Ну, вы, вероятно, по изысканному стилю уже догадались, что заведующий «ларьком» — единоутробный брат Вяльцева. Терентий — имя ему, да будет вам известно.

— Слов-то каких ты тут нахватался, — не то поощряя, не то критикуя, произнес Иннокентий Жук, о чем-то соображая.

— Здесь, в Приволжске, Иннокентий Савельевич, культурные слова впиваются в нового человека, как репьи в телячий хвост.

— А вот уж телячий-то хвост вовсе далек от культуры.

— Для, так сказать, ассоциации.

— Эко брякнул! А кто продукты рвет? Городские, что ли?

— Не только. Изволите знать, колхозники. Колхозники и рвут. Из деревень прутся.

«Прутся? Колхозники? У нас не прутся, а у них прутся. Куда? Зачем? — так думал Иннокентий Жук, дожидаясь приема у командующего округом и тревожась, что генерал, выслушав, посмеется над ним, а то и хуже — шугнет. — Ну, шугнуть-то я не дамся».

А командующий, уловив смысл из путаных слов Иннокентия Жука, который на этот раз прикинулся «темным», даже с облегчением сказал:

— Дорогой Иннокентий Савельевич, да вы прямо-таки выручаете нас: второй год на складе лежит оборудование для галетной фабрики. Первоклассное — сплошной конвейер. Только и видишь, когда муку засыпаешь в квашню, а что там дальше колдуют машины, не видать. Только уж на другом конце конвейера — аккуратно уложенные в ящики галеты. Мы предлагали все это колхозам. Отказываются. Куда, говорят, нам фабрику! И по уставу не положено и велика. Просто в квашне бы, а то…

«Э! А генерал-то простоват. Воин отличный, а в коммерции простоват», — молниеносно определив характер генерала, подумал Иннокентий Жук и повел свою линию, говоря:

— Галетная фабрика, конечно, — тяжеловатое мероприятие для колхоза, почти обуза. Только сознание советского гражданина — армии надо помогать, не считаясь с обузой…

— Вот именно, армия наша — страж революции, — подхватил генерал, не уловив хитринки в голосе председателя колхоза, а тот все так же растерянно продолжал:

— Оборудование есть, половина дела сделана. Но ведь под него стены нужны… а у нас в степи каждое бревно золоту равно, вот ведь оно чего. — И лицо Иннокентия Жука сделалось придурковатым.

— Зачем же из бревен? Из кирпича стройте! — посоветовал генерал, уже пугаясь, как бы и этот председатель не отказался принять оборудование галетной фабрики. Генералу ведь приказано было заготовить сто тысяч тонн галет… и в этом же году. Не заготовишь — выговор получишь. А тут, куда ни сунешься, отказ. Генерал же привык, как вояка, не уговаривать, а приказывать. Уговаривать вот таких, как Иннокентий Жук, ему нож острый. Да и то: этому Жуку предлагают первоклассное оборудование, а он чего-то пыхтит.

Подметив нетерпение генерала, Иннокентий Жук намеренно стал отступать все дальше и дальше: вздыхал, крутил головой, чесал за ухом или тупо глядел в угол генеральского кабинета, а сам в то же время «соображал»:

«Высокотехническое оборудование — здорово! Но как его перевезти? Наши грузовики в хозяйстве заняты. Или тот же кирпич. Из города его доставить надо. Год провозимся. А у нас под боком своя глина. Вот если бы генерал помог нам добыть оборудование для кирпичного заводика. Какой-то обалдуй из министерства запретил производить в колхозах кирпич кустарным способом. А тут: «Не мы, товарищ Обалдуй, производим, а военные». Под этой вывеской и себе бы миллиончик-другой кирпича оторвали».

— Ну как, по рукам, что ли, Иннокентий Савельевич? Разопьем бутылочку коньяку… а то и русской? А? Русской, конечно, — уверенно подвел черту генерал.

Иннокентий встрепенулся.

— По рукам-то по рукам, да как бы нам колхозники не надавали по шеям — вот вопрос доподлинного значения. Советуете из кирпича строить? Его надо доставать в городе — от нас двести верст по сухопутью. И загвоздка: возить не на чем.

Генерал сначала вскипел и готов был сказать: «А ну, ступай в другое место, поищи то, что тебе тут дают», — но, всмотревшись в плаксиво-растерянное лицо председателя колхоза и сообразив, кто перед ним, мысленно произнес: «Хитер. Люблю таких! Этот через соломинку на дороге и то не перешагнет: подберет — и в хозяйство».

Вот почему генерал уверенно произнес:

— Поможем. Дадим машины.

«Эге!» — мелькнуло у Иннокентия Жука, но он продолжал так же вяло и раздумчиво:

— А во-вторых, дорогонек городской кирпич. Благодать большую проявили бы вы, товарищ генерал, ежели бы помогли нам оборудованьице…

Одним словом, Иннокентий, кроме оборудования для галетной фабрики (и почти задарма), «выколотил» еще старое оборудование для кирпичного завода, что «валялось» на военном складе. Затем, чтобы ускорить выпуск галет, в чем был крайне заинтересован командующий военным округом, генерал уже сам предложил председателю колхоза роту солдат, монтажников, два десятка машин для перевозки оборудования и даже сказал:

— Перевозку, Иннокентий Савельевич, возьму на себя. Да и кирпичишек на первый случай подброшу: мы ведь строим военный городок и кирпич выпускаем сами. Сто тысяч выделим… бесплатно, как шефы. Для нас это горсть семечек!

И в течение двух-трех месяцев при помощи доброго генерала была воздвигнута галетная фабрика, а при ней мукомольная мельница и на отлете — небольшой кирпичный завод. Как только все это приплюсовалось к гребешковой фабрике и мойке, хозяйство колхоза «Гигант» превратилось в своеобразный промышленно-сельскохозяйственный комбинат.

Но тут-то Мороженый бык и стал нажимать с особой силой:

— Запрещено кирпич в колхозах производить. Ох, тоскует по тебе, товарищ Жук, особая камера в тюрьме!

— А к чему на мою голову камера? Кирпич вырабатываем по приказу командующего военным округом товарища генерала армии… а он вот-вот и маршал, — для устрашения подчеркивал Иннокентий Жук. — Вы ему и скажите: «Ох, товарищ генерал армии, почти маршал, тоскует по тебе особая камера в тюрьме!»

— Но ведь вы кирпич и для себя вырабатываете. Вон сколько домов на улице появилось из кирпича. И коровий городок заложили, — наседал Мороженый бык.

— Э! А где это вы встретите такого дурака: готовит обильный стол для других, а сам голодный! Умный урвет со стола. Мы не вислоухие поросята.

— Но ведь кирпичный завод принадлежит колхозу!

— А кому же он должен принадлежать? Спекулянту, что ли? Командующий военным округом — товарищ шеф — завод нам подарил, и мы его, как люди вежливые, приняли. Нельзя ведь отказом обижать шефа.

— Ну, а мойка, гребешки, мукомольная мельница, травы там всякие и черт те что? Доярки лекарственные травы собирают? Инициатива? Этак-то, глядя на вас, и другие колхозы на такое кинутся и запустят сельское хозяйство, — упрямо и монотонно гудел Мороженый бык.

— Тюрьмой грозите? Ай-яй-яй! Страх! Так я сегодня созову общее собрание колхозников и вам слово предоставлю. Может, убедите колхозников, и они нам — их слугам — прикажут на галетной фабрике, на кирпичном заводе, на мойке крест поставить, гребешки, расчески и все прочее к шутам. Хотите — созову и вам слово предоставлю? Только не советую: колхозники у нас — народ откровенный, как бы грубенько не вытолкнули вас из клуба!

Вот уж как заговорил Иннокентий Жук с Мороженым быком, да и со всеми, кто продолжал на него наседать: знал, колхозники взбунтуются, если перед ними заикнутся о том, что надо разрушить уже окрепшую систему хозяйства.

В том, что колхозники его полностью поддержат, Иннокентий Жук был уверен, однако начал стремительно худеть. Щеки всосались, нос отвис, в голосе появилось старческое дребезжание, а виски засеребрились. Райпрокурор Золотухин на основании материала, собранного Мороженым быком, завел толстое «дело» на Иннокентия Савельевича Жука, как на злостного нарушителя «всех и всяческих норм и уставов», что сулило обвиняемому самое меньшее десять лет тюрьмы.

— Ничего не украл, в личных интересах крошки колхозной не тронул, и вот — тюрьма, — при встрече пожаловался Иннокентий Жук Мордвинову — секретарю обкома по сельскому хозяйству, но тот, моргнув тускло-пустыми, как гороховый кисель, глазами, пригрозил:

— Кулацкие-то приемчики из вас вытряхнут!

После этого Иннокентий Жук хотел было зайти к первому секретарю обкома Акиму Петровичу Мореву и не зашел, подумав:

«Наверное, в одну дуду дудят. Линия. Попал я, значит, под ситуацию».

И «дело» за номером 302 уже завершалось и готовилось из комнаты райпрокурора переправиться в соседнюю — к народному судье, как вдруг от Акима Морева на имя секретаря райкома Лагутина поступила телеграмма: «Прекратите травлю Иннокентия Савельевича Жука». А через два дня было опубликовано решение Пленума Центрального Комитета партии, по которому колхозам предоставлялось полное право самостоятельно вершить внутренние вопросы, а кроме того, строить свои кирпичные заводы, мастерские и вообще обзаводиться кустарной промышленностью.

— Мудрейшее указание: из жизненного сердца идет оно, — произнес Иннокентий Жук, почти наизусть заучив решение Пленума, и облегченно вздохнул, а соседи — руководители колхозов — с завистью:

— Ай-яй-яй! Думали, под суд пойдет и по всем нарушениям — в тюрьму, а он, оказывается, вершил самые наизаконнейшие дела.

5

Умываясь на кухне и припоминая всю предысторию колхоза, Иннокентий Жук, довольный, хохотнул. Недавно секретарь Центрального Комитета партии в докладе о сельском хозяйстве по-доброму отметил:

— В колхозе «Гигант» председатель его, Иннокентий Савельевич Жук, работает с огоньком.

— Приятно?

— Да, конечно.

— «Колхозный Пленум» открыл перед нами просторный путь, и мы по нему зашагаем в коммунизм… и колхоз наш станет непобедимой твердыней, и слава о нем… и обо мне, конечно, не померкнет никогда, — прошептал, расчувствовавшись, Иннокентий Жук.

— Чего это ты там шепчешь, Иннокентий? Иди завтракать, — войдя со двора на кухоньку и ставя на стол крынку с молоком и холодную баранину, проговорила жена Катя еще заспанным и оттого, видимо, грудным, манящим голосом.

— Шепчу и шепчу. А что? — спросил он, пугаясь, что Катя уловила смысл его слов.

— Ведь об этом не только шептать, но и думать нельзя. Сейчас же накинутся. Тот же Назаров скажет: «Зазнался, эгоизм проявляешь! Тебя следует в партийной баньке лошадиной щеткой протереть». Выходит, нельзя говорить о том, ради чего и живет Иннокентий Жук. Ему хорошо, на душе приятно: трудности переломили, колхоз вывели на дорогу изобилия. Победили, и молчи об этом! Почему?

— Да чего-то не разобрала… слава не померкнет, — напомнила Катя.

— А? Песню вспомнил… партизанскую, — увильнул он, подвигая к себе крынку с молоком и глядя на жену, которая словно купалась в лучах солнца, льющихся через окно в кухоньку.

Она в юбке, но без кофточки. Оголенные плечи у нее не жирные, но пышные, женственные, груди небольшие. Их видно через тонкую сорочку. Они приподнятые, упругие, почти девичьи. И талия у Кати почти такая же, какой была в первый год замужества. Да и вся она красивая. Вон шея точеная. На лице румянец. Ни одной морщинки. Хотя ей сорок. Любить бы такую жену: ведь не только красивая, но и умная, лучший помощник и советчик в делах.

И однако у Иннокентия Жука в сердце пустота… Появилось это ощущение недавно, когда Мария Кондратьевна сообщила ему:

— Катя не способна на роды, Иннокентий Савельевич. Не надейся.

Да, а он все ждал, вот-вот и в их доме закричит сын или дочка.

«Ну, что теперь? Умру, скажут: «Был». А так говорили бы: «Чей это сын?» Или «Чья это дочка?» — «Да Иннокентия Жука».

И не хочет ее с тех пор Иннокентий. Ссылается: устал, замотался. А чего уж там устал, замотался! Уверь: будь сын или дочка, тут же, в этой солнечной колыбели… Нет. Все надежды потеряны… вот и пусто. В одном уголке на сердце пусто у Иннокентия… и опять об этом никому не скажи: просмеют…

6

Быстро выпив крынку молока, съев баранину и хлеб (он не любил съедобное оставлять на столе), председатель колхоза вышел из домика, вскочил в седло. Рыжик затанцевал, делая круги.

— Шалишь, Рыжик!

Иноходец сорвался с места и, чуть вздрагивая, понесся туда, куда его направлял хозяин каждое утро, — на галетную фабрику.

Вон завиднелось огромное — по разломовским масштабам — двухэтажное кирпичное здание, пламенеющее на солнце. Далеко видна вывеска со словами: «Галетная фабрика колхоза «Гигант». Перед фабрикой цветники. К самой фабрике тянется дорога, устланная кирпичом, поставленным на ребро.

Из высокой трубы валит черный, густой, смолянистый дым. Это очень красиво, особенно сегодня, на фоне синего неба. Но Иннокентий знает, что когда из трубы валит такая густота — плохо: истопник кинул в котел лишнего торфа.

Председатель колхоза каждое утро проезжал на Рыжике мимо галетной фабрики просто так, полюбоваться. И сегодня он ехал мимо так себе, полюбоваться. Фабрикой руководит его жена Катя, на этом основании он даже не вмешивается во внутренние дела галетной: над ней шефствует Вяльцев… Но, увидав дымовую завесу, расползающуюся по синему небу, предколхоза вздыбился, точно кот, даже глаза — и те у него позеленели. Подлетев к тамбуру котельной, он заколотил по карнизу ручкой плетки.

— Федор! Вылазь!

Из котельной показалось сначала перепуганное лицо, а на нем — немигающие, как у куклы, глаза, затем — грудь, и вот истопник уже весь, полностью, стоит перед председателем колхоза, не понимая, почему тот бранится. Белены, что ли, объелся?

— Дым за твой счет или за счет бога-христа, его мать? — процедил Иннокентий Жук, тыча плеткой в направлении верхушки трубы, из которой в эту минуту дым повалил еще гуще, извиваясь клубами.

То, что Иннокентий Жук чрезмерно скуп, знали все. Но он был скуп не только по отношению к другим, но и к самому себе. Например, вместо шикарных блокнотов носил с собой толстую тетрадь, в которую и записывал «все набегающие мысли».

Однажды ему сказала секретарша:

— Иннокентий Савельевич, что это у вас тетрадишка какая? Неприлично до сраму. Я выпишу блокнот. Есть шикарные… Например, у директора Степного совхоза Любченко. Тот весь в шикарных блокнотах… тут торчит, там торчит. Красота!

Он весь шикарный, Любченко. Это только за ним и водится. А нам такая шикарность не к лицу: дорого. По вместимости эта тетрадка равна пяти блокнотам. Каждый блокнот десять рублей, значит, пятьдесят целковых. Выгода — сорок пять. А глупые мысли не поумнеют, хоть золотом их обложи. Умные на клочке бумаги долго жить будут, — поучительно ответил председатель колхоза.

— Сорок пять! — воскликнула секретарша. — Какая мелочь! У колхоза в банке миллионы лежат, а председатель над рублем дрожит.

— Ши! — шикнул на нее предколхоза. — О миллионах молчок. Не ты клала. А дрожать мы обязаны не только над рублем, но и над копейкой.

А тут торф на ветер.

Люди копают его, порою утопая по грудь в холодной воде, затем, превратив в крошку, везут на галетную фабрику, а истопник пускает торф на ветер.

— Почему молчишь? — яростно спросил Иннокентий Жук истопника.

— Заплачу, — еле выдавил из себя Федор. — Всего-то ведь полтонны я лишнего сыпанул, а оно вон чего, все небо измазало. И отчего это так, всего лишку полтонны, а диво — грязь по небушке, даже батюшко-солнышко затуманивает… — бормотал истопник, стараясь отвести от себя гнев предколхоза.

А тот уже спокойно:

— За торф уплатишь… и в десятикратном размере. А кроме того, мы займемся выращиванием в тебе стыда. Так бросать торф на ветер мастер тот, у кого нет ни стыда, ни совести. Завтра вечерком загляни в клуб: ребята твой портретик отпечатают «На бойком месте».

Федор знал, что в стенгазете есть страница под названием «На бойком месте», где зло протаскивают нарушителей: изображают их в карикатуре и такие клички пристегивают, что они остаются за нарушителями на всю жизнь.

— Не надо, Иннокентий Савельевич, — вдруг плаксиво заговорил истопник.

Но Иннокентий Жук на степном иноходце уже направился в сторону коровьего городка.

Коровий городок строился, отступя от села, в степи, на берегу водоема, по проекту, разработанному отделением Академии наук и одобренному академиком Иваном Евдокимовичем Бахаревым.

Помещения для скота примерно на тысячу голов, родильный, доильный залы, телятники, маслобойный завод, силосные башни, домики для доярок, телятниц, даже забор — все, все воздвигалось из пламенеющего красного кирпича местной выработки.

К осени, в этом Иннокентий уверен, городок будет закончен, и тогда они, с общего согласия колхозников, отбракуют коров, затем прикупят улучшенную местную породу, типа бестужевки (ну, потревожат какой-нибудь миллиончик рублей в банке), поставят коров на стойловое хозяйство и по добыче молока сразу прыгнут вперед, да так, чтобы всем колхозам области крикнуть:

— Эй! Догоняй нас!

Но тут-то и начала забираться в сердце Иннокентия тревога. Всегда вот так: проснется, позавтракает, выедет на Рыжике — радуется успехам в хозяйстве, даже тихо похохатывает, но чем выше поднимается солнышко, тем круче тревога на душе предколхоза.

Нужны электромоторы для коровьего городка: корм подавать, воду, нужны и на маслобойный завод. Уверяли, их легко в городе приобрести: «Чай, у нас сплошная электрификация». А Иннокентий Жук все пороги областных учреждений обил — и попусту. Наконец разузнал, что на одном ликвидируемом заводике валяются в сарае электромоторы. Осмотрел. Подходящие. Облегченно вздохнул — и к директору.

— Продайте нам, колхозу.

— Не могу: они списаны на утильсырье.

— А вы нам вроде утильсырья.

— Не закон: существует организация «Утильсырье».

Бился, бился. Все в ход пустил, всю свою мужицкую дипломатию: слезу, запугивание — не берет ликвидного директора. Вышел от него Иннокентий Жук и кулаки сжал. Тут и подвернулся завхоз. Ведь они какие, завхозы? Когда его надо, то днем с огнем не отыщешь, а когда ты ему нужен, он словно из-под земли выскочит. Вот сейчас вывернулся откуда-то и шепотком на ухо предколхоза:

— За перепрыг дай.

— Это что за перепрыг?

— Чтобы через «Утильсырье» перепрыгнуть. И моторчики — вам.

— Взятку, значит?

— Грубо, дорогой товарищ. Взяток не берем. — И завхоз мигом скрылся, будто испарился.

А моторы нужны: шестьсот тысяч потратили на коровники, все электрифицировали, а моторов нет. Скандал, стыд перед колхозниками… Эта печаль сразу же начала глодать Иннокентия, едва он въехал на территорию коровьего городка.

И вдруг на повороте, около коробки доильного зала, предколхоза увидел такую картину: спиной к нему стоит Мария Ивановна и строго выговаривает бригадиру каменщиков Василию Пряхину, брату Егора Пряхина, за то, что тот при кладке доильного помещения во внешнем оформлении «напорол отсебятину».

— Неужели вы не понимаете, что своими «звездами» и «колосьями» нарушаете общий план? Говорить с вами с глазу на глаз больше не буду. Не исправитесь, позову на правление, — твердила Мария Ивановна.

Василий Пряхин росту, пожалуй, такого же, как и его брат Егор, но отличается от последнего тем, что переполнен жирком. Этот жирок желтовато светится всюду: на шее, щеках, как у откормленного годовалого поросенка.

Сейчас Василий Пряхин стоял, небрежно распустившись, и в упор, нахально смотрел на Марию Ивановну, говоря глазами:

«Чего рыпаешься? Захочу — мигом моя будешь».

«Вот сволочь!» — почему-то впервые обругал Василия Иннокентий Жук. Может быть, потому, что Мария Ивановна его заместитель и Василий своим циничным отношением к ней оскорбляет и его, председателя колхоза? Ну да, поэтому. И он гневно громыхнул басом:

— Василий! Ты чего раскорячился?

— А что? — встрепенувшись, вскрикнул Василий, и жирок с него стал стекать, будто тесто: образовались щечки, мешки под глазами, даже шея, и та книзу набухла.

— С тобой говорит мой заместитель, лицо избранное, облеченное доверием всех колхозников, а ты корячишься, черт бы тебя сожрал с потрохами!

Мария Ивановна повернулась к председателю, и в этот миг под платьем так резко выделилось ее красивое бедро и нога, что у Иннокентия Жука мелькнула мысль:

«Мать-то какая дремлет!»

У Марии Ивановны неожиданно в глазах вспыхнул женский призыв, и Иннокентий Жук понял, почему он прикрикнул на Василия: в пустом уголке сердца ворохнулось то радостное, что, видимо, давно копилось.

Этого не ждала Катя. Она верила словам мужа: «Устал, измотался» — и надеялась: отдохнет малость Иннокентий и утешит ее.

 

Глава третья

1

Бережно неся на сердце то теплое, что пробудилось в нем к Марии Ивановне, Иннокентий Жук со строительства коровьего городка заехал во двор при домике с вывеской «Мастерская костяных изделий». Ну, вы, конечно, понимаете, что такую надпись придумал Вяльцев. Что это такое: «Мастерская гребешков и расчесок»? Не кричит! А «Мастерская костяных изделий» — это уже горланит.

Здесь, во дворике, под навесом Иннокентий Жук увидел старушек, вырабатывающих гребешки и расчески всех видов.

Наклонясь к мастерице, Максим Максимович вопрошал:

— А? Чего? Не слышу.

«Все еще притворяется. Зачем?» — подумал Иннокентий Жук и громко поздоровался:

— Здравствуйте, наш драгоценный пролетариат!

Старушки медленно разогнули натруженные за долгие годы спины и весело ответили, уже зная эту шутку о пролетариате:

— Здравствуй, вождь тутошнего пролетариата.

И все весело рассмеялись.

— Чего не хватает вам, наши драгоценности? — уже серьезно спросил предколхоза, не слезая с коня.

— Меду… арбузного, — ответил Максим Максимович.

— Бочоночек прикатят. Еще что?

— Жара. Квасу.

— И это будет, Максим Максимович. Только обернись-ка. Все работницы смотрят: я, что ли, исцелил тебя от глухоты?

— А? Чего? Громче! Не слышу! — спохватившись, прокричал Максим Максимович.

Выехав со дворика, предколхоза проворчал:

— Что это ты, Иннокентий, какой добрый стал? Бочоночек меду, бочоночек квасу — и задарма. Конечно, старушек мы уважить обязаны. Так ты и уважь, а колхозное добро не транжирь.

Подъехав к правлению колхоза, он крикнул в открытую дверь:

— Вяльцев! Прикажи, чтобы отправили в распоряжение Максима Максимовича бочоночек арбузного меду и бочоночек хлебного квасу.

В окне показалась взлохмаченная голова Вяльцева, затем по пояс и он сам с перекошенными на носу очками.

— Чего? Бочоночки меду, квасу? Кто это говорит? — в упор глядя на Иннокентия Жука, удивленно спросил Вяльцев.

— Я. Не видишь, что ли?

— Иннокентий Савельевич? Вижу, да не верю доброте такой.

— За мой счет… доброта.

— А! В таком разе хоть десять бочат отправим.

— Вот научил вас скупости на свою голову, — проворчал предколхоза и добавил: — Я к Егору Васильевичу. Ежели что, ищите меня там.

2

Одобрительно покачивая головой, посмеиваясь, Иннокентий Жук прошептал:

— Какие радетельные они у меня стали, тот же Вяльцев! — и направил коня с главной улицы на боковую… И тут им снова стала овладевай тревога, да такая, знаете ли, что лучше бы и не ведать ее.

В самом деле, что это такое?

В колхозе «Гигант» все на работе, а у некоторых соседей просто беда: уходят колхозники на новостройки, в областной город Приволжск и там «опустошают продуктовые магазины».

«Уходят. Ну, а я — то тут при чем? Мы-то при чем? — размышлял Иннокентий Жук, направляя Рыжика по новой улице, где растут, красуясь красно-пламенным кирпичом, новенькие домики колхозников. — У нас строятся. А у них уходят в город. Отчего так? Конечно, из-за этого и нас потревожат. Аким Петрович Морев, наш секретарь обкома, скажет: «Помогай продуктами, Иннокентий Савельевич: дело-то общее». И правильно. Надо бы нам самим ринуться на помощь. Но к чему лезть наперед? Эдак одному помогай, другому помогай, сам и останешься голеньким, как очищенная рыбешка-плотвишка. Погодим, посмотрим, увидим. Не горит. Да что это ты так судишь, Иннокентий? Горит, не горит. Тебе, что же, пожар нужен? Государственная беда — наша беда».

Рассуждая так, Иннокентий Жук вошел в дом Егора Пряхина, которого навещал почти ежедневно, всякий раз говоря:

— Силища-то какая в человеке. А бессильная. Видно, в нем жилка какая-то лопнула…

А сегодня, когда заиграл май и куры уже купаются в придорожной пыли, Иннокентий Жук с особой тревогой подумал:

«Скоро июнь, затем июль, август, сентябрь, а там чабаны погонят овец на Черные земли. А Егор что ж? Так и будет нутром гнить? Ягненок умрет — и то жалко. А тут человек… Что это я глупость какую порю? Расправит крылья наш орел, Егорушка», — и, присев на табуретку, которая под ним крякнула, Иннокентий Жук только теперь впервые обратил внимание на внутренний вид хаты.

Все-то у Егора крупное, как и он, как и его ребята. Стены из толстых, аккуратно обтесанных сосновых бревен. Пазы основательно проконопачены скрученной паклей. Бревна от времени посинели и кажутся литыми из стали. Табуретки тоже массивные: такой вполне можно убить быка. А стол? Он на толстых ножках, ножки на концах выгнуты, будто копыта быка, и прибиты к полу гвоздями, очевидно для того, чтобы ребята не передвигали его: буйная орава! На стене три карточки. Две — портреты Егора и Клани, третья — групповая, вся семья: дочки, сыновья, а впереди два волкодава — любимцы, прошлой зимой погибшие в борьбе со стаей волков. Над кроватью длинный, толстый кнут — память об умершем отце-пастухе.

«Крепко ты все сколотил, Егор», — подумал Иннокентий Жук и снова посмотрел на больного. Зная любовь знатного чабана к сыновьям, предколхоза заговорил, пытаясь его расшевелить:

— Эх, Егор Васильевич! Ребят-то каких отпечатал: всех в себя! И капли от Клани не взял. — И до боли в душе позавидовал Егору: «Сыны понесут его дела, а я вот бобыль!»

Егор на призыв предколхоза не шелохнулся, не приоткрыл глаз, ни слова не вымолвил.

— Ты вот что, Кланя, — Иннокентий Жук поднялся с табурета, сам похожий на табурет: такой же приземистый, на сильных, твердых ногах. — Ты вот что, Кланя, влей в него литровочку горючего. Марию Кондратьевну слушай: она лепестками разными лечит — вреда от них нет. А к лепесткам-то все-таки литровочку добавь. Поднимется, верю. Не может такой человек прежде время с земли убраться. Не может. А вот с Аннушкой Арбузиной беда похлестче: свалилась Аннушка. Женщина, да еще на сносях, — сообщил он, хотя и знал, что это давно известно не только Клане, но и всему Разлому.

Выйдя из дома Егора Пряхина, Иннокентий Жук сразу почувствовал, как тревоги, большие и малые, о нуждах колхозного хозяйства снова стали полонить его.

Из седьмой отары сообщили: ягнята заболели воспалением легких.

«Дуботол чабан: с жары пригнал овец к колодцу, напоил студеной водой, вот и воспаление».

Надо принимать срочные меры. Иннокентий не счетовод. Тому что? Пало столько-то ягнят — записал. Появилось столько-то на свет — записал. Иннокентию Савельевичу положено срочно скакать на место происшествия, устранить беду.

Или вот пришло сообщение с Черных земель — на строительстве чабаньих точек острая нужда в гвоздях.

А кроме того, завтра утром на берегу озера Аршань-Зельмень собираются на круг чабаны, больше ста человек, — это уж затея самого Иннокентия Жука.

— Затеять-то затеял, а какой пирог получится, не знаю, — шепчет он и садится рядом с шофером в грузовую машину, кузов которой уже загружен ящиками с гвоздями: надо ехать в седьмую отару, а оттуда на прокаленные солнцем, пустынные Черные земли.

Впервые Иннокентий тяжко вздохнул: хоть и на короткое время, но не хочется ему уезжать далеко от Марии Ивановны.

— Хороша! Что и говорить, хороша! — снова прошептал он.

Проезжая мимо, взглянул на домик Анны Арбузиной.

Несмотря на то что солнце уже близко к обеду, домик, казалось, еще дремал: на всех окнах задернуты белые занавески. Но это лишь казалось. Разукрашенный причудливой резьбой, с петухом-флюгером на коньке, домик вовсе не дремал: в нем осела большая беда.

3

Представьте себе на минуточку: в течение двадцати лет растите вы сына, кладете на него все свои силы, все умение, отдаете ему всю любовь и наконец видите — сын крепко стоит на ногах, сильный, румянощекий, волосы на голове пышные, непослушные, глаза разумные и дерзкие… Он уже превосходный инженер, вот уже и женился, вот уже появился у него и сынишка… Замечательно! Теперь вы, родитель, можете передохнуть и жить без тревог и волнений: сын завоевал свое место в обществе. И вдруг: вышел ваш сын со двора завода и попал под трамвай…

Нечто такое же страшное обрушилось и на Анну Арбузину, жену академика Бахарева.

В течение пятнадцати лет она вместе со своими подругами выращивала сад в полупустыне. Пятнадцать лет. Ведь это половина сознательной жизни. Да как выращивала! Сколько вынесла насмешек, подковыриваний, а порою и открытых издевок! Даже в областной газете первое время писали: «В колхозе «Гигант» некая Анна Арбузина решила на каменной глыбе вырастить сад». Да и в самом деле, что такое полупустыня для плодового сада, как не каменная глыба? Земля тут твердая, как чугун. Воды нет. А летом солнце так накаливает землю, что на нее не ступишь босой ногой.

И вот заявился в колхоз некто Василий Чуркин, родственник Анны, человек какой-то вихрастый, горячий поклонник «обновления пустыни». Он несколько лет (думали, умер) пропадал где-то в глубине Черных земель, говорят, вырастил там тутовые деревья, затем с кем-то не поладил и вернулся в родной Разлом. Вернулся и, поблескивая колючими глазами, насел на Анну.

— Уж ежели решили тут с мужем век вековать, обновляй пустыню!

Анна, не грех теперь признаться, даже побаивалась Чуркина: порывистый, и глаза безумные. Поэтому она растерянно ответила:

— Да ведь обновляем… пшеницу по лиманам сеем, кукурузу садим. Небывалое заводим.

— Сад разведи.

— Да что ты, батюшка! Каждой яблоньке водичка нужна, как грудному ребенку молоко матери.

И все-таки она пошла за ним, за Чуркиным: он в долине, видимо, в русле какой-то высохшей древней реки, окаймленной пологими, пустыми берегами, откопал подземный ручеек, построил плотину, и когда в пруду собралась вода, привел сюда Анну и сказал:

— Вот рай земной, сажай тут.

Сказал и опять куда-то скрылся.

И сад вырос на площадке в десять гектаров — масштабность в духе Иннокентия Жука. Яблони, груши тянулись рядами, будто на параде. В весну стволы яблонь наливались такой желтизной, что, казалось, они созданы из пчелиного воска, а к осени ветви никли к земле: на них гнездами висели плоды всех сортов и такого запаха, какой встретишь разве только в Крыму. И каждой яблоне, каждой груше Анна дала название: «красавица», «горбунька», «разлетайка», «барышня», «комиссарша». А сам сад не только Анна, но и вся бригада называла «сыночком».

— Сыночек! Здравствуй! — так каждое утро здоровалась с садом Анна.

О «сыночке» заговорили в печати, в той же областной газете, о нем узнали в Академии наук, но там называли его не «сыночком», а «Аннушкиным садом». Да, сад приносил не только большую материальную поддержку, но и стал гордостью всего колхоза. В споре с соседями, с приезжими горожанами о способах благоустройства колхозного хозяйства разломовцы под конец всегда пускали в ход такой довод:

— А у нас Аннушкин сад, — и тем нечем было крыть.

Так гордились колхозники. Но ведь у Анны с садом связана не только общественная, но и вся ее личная судьба, и потому, когда с садом стряслась беда, Анна переживала ее еще тяжелее даже, чем Егор Пряхин свою беду. Тот сгорал от стыда перед колхозниками, но был уверен, что Кланя примет его «в любом состоянии». А вот «примет» ли без сада Анну академик Иван Евдокимович Бахарев? Анна не знала. Она великолепно понимала, что академик стал ее законным мужем и отцом будущего ребенка не только потому, что ему «на сердце пала красивая вдовушка», а и потому, что эта вдовушка смогла вырастить такой сад. И где?! В пустыне, на земле жесткой, как камень, при свирепых ветрах, что коня с ног валят, при резких морозах и при солнце, накаливающем степи до восьмидесяти градусов.

— На такой земле впору блины печь, — говорят чабаны.

Аннушкин сад еще и еще раз подтвердил убеждение Ивана Евдокимовича, что полупустынные степи Нижнего Поволжья, «этот предысточник суховея, ворота всепожирающей жары, идущей из Среднеазиатской пустыни», можно облагородить и должно облагородить, «иначе Кара-Кумы окончательно осядут в Поволжье». Так писал в своей статье академик и призывал ученых — агрономов, лесоводов, химиков — «выехать на передовую линию огня, если вы на самом деле бойцы, а не оловянные солдатики». И многие ученые действительно выехали вместе с Иваном Евдокимовичем из Москвы: на берегу искусственного озера Аршань-Зельмень основано отделение Академии наук.

В своих задушевных беседах с Анной академик не раз откровенно говорил:

— Ты, Аннушка, сыграла роль последнего толчка в моем решении переехать на передовую линию огня. Конечно, я полюбил тебя еще тогда, в прошлую осень, когда впервые увидел на пароходе… И полюбил, конечно, не просто красивую бабу… В глазах твоих светились гордость, достоинство, ум. Да, ум. Я колебался еще тогда, порывать или не порывать с Москвой. А увидав тебя, подумал: простые люди уже облагораживают степи, сады в них выращивают, а мы, ученые, все еще спорим в Москве… о проблемах… И твоя чаша весов перевесила. Среди моих теоретических противников есть и такие пошляки, которые вмиг загорланили: «Бахарев влюбился в красивую вдовушку, потому и укатил в полупустыню, к бабе на кровать». Нет! И к тебе, Аннушка, но и к твоему саду, к великому делу рук и ума твоего.

И по-хорошему хвастался, ощупывая на себе мускулы:

— Смотри, около тебя в степи какой я стал — твердый. А там, в Москве, рыхлость одолевала.

И вот сад был неожиданно порушен…

В марте же месяце, когда под броней льда погибла отара Егора Пряхина, лед обрушился и на Аннушкин сад. Сначала сучья плодовых деревьев покрыла, как замазка, студеная изморозь. Она сыпалась беспрестанно в течение дня и ни у кого не вызывала даже незначительной тревоги. Ну, сыплет и сыплет. Шут с ней. Но на следующий день ударил мороз, и кашица изморози вдруг превратилась в лед. Под тяжестью этой ледяной брони стали отламываться сучья, и к вечеру на месте Аннушкиного сада торчали как попало заостренные стволы деревьев.

На все это смотреть было так же тяжко, как на поле, заваленное трупами убитых. Но еще тяжелее смотреть на такое поле матери, когда она тут же видит и своих сыновей. Так смотрела и Анна на порушенный сад: пятнадцать лет труда, принесшего и ей и ее бригаде народную славу, рухнули в течение двух дней.

И Анна слегла.

Она слегла не сразу: недели две бродила по комнатам, по двору, совалась то в курятник, то на погребицу, погруженная в такое глубокое раздумье, как будто потеряла самое главное, самое важное и не знала, где искать. На обращения к ней соседей отвечала глазами: «Не тревожьте меня». А на вопросы Ивана Евдокимовича отзывалась строго, даже грубо.

— Что с тобой, Аннушка? — спрашивал он.

— Плясать, что ль, мне? — И только однажды сказала: — Баба осталась.

— Баба? Что за баба?

Она некоторое время думала, затем еле слышно добавила:

— Знаю, не пустая баба тебе была нужна, а с приданым.

— Это еще что?

— Приданое мое — сад. Его нет, и ты отвернешься, — и вдруг, побелев, упала навзничь, словно кто с тычка ударил ее кулаком в лоб.

Иван Евдокимович понял: страдание, принесенное гибелью сада, боязнь, что теперь он покинет ее, — все это вместе и свалило Анну.

— Аннушка! Глупенькая! Ведь духовный-то сад остался в тебе, — растерянно говорил он, сидя у ее постели.

Анна смотрела пустыми глазами куда-то в потолок, временами что-то шептала или отчаянно, испуганно вскрикивала, точно ее толкали с обрыва.

А к вечеру температура подскочила до сорока, и Анна заметалась, взмахивая руками и тяжело дыша, будто стремилась вынырнуть со дна глубокой реки. Тело у нее горело, даже блуждающие глаза — и те, казалось, охвачены пламенем.

Мария Кондратьевна определила:

— Малярия, да еще тропическая. Болела ею Анна в прошлом году. Тогда хиной отходили. А теперь? — И положила руку на вздутый живот Анны, в котором жил и развивался плод. — Душевное потрясение ослабило организм, и враг — микроб тропической малярии — заработал.

Вот это Мария Кондратьевна сказала академику и стала продумывать, чем и как лечить:

— Хина? Сальварсан? А ребенок? Без него, конечно, сальварсан, конечно, хина, даже синька. А как быть, чтобы и больную вылечить и ребенку не повредить? — И Мария Кондратьевна приступила к лечению, осторожно комбинируя лекарства и больше надеясь на крепкие физические силы больной, чем на свои снадобья.

И началось что-то страшное: тропическая малярия, не отпуская Анну, терзала ее подряд день, два, три, затем, как насытившийся зверь, стихала и снова кидалась.

Иван Евдокимович не отходил от жены, тревожась за исход болезни. Он за это время исхудал, постарел: нос вытянулся, глаза стали больше, а мочки ушей отвисли.

Ежедневно в домик тихо, сняв обувь в сенцах, входили колхозницы — подружки Анны. Они задерживались на кухне, шепотом спрашивали о здоровье Анны Петровны и, посоветовав каждая свой способ лечения, уходили, сокрушенно опустив головы. Два-три раза в день заезжала Мария Кондратьевна и выкладывала на стол новые порошки, новые микстуры. Ее наставления о том, как их надо давать больной — в какое время и поскольку, — Иван Евдокимович выслушивал будто и внимательно, но, проводив Марию Кондратьевну, убирал микстуры и порошки на подоконник и прикрывал простыней.

Иногда он думал:

«Хоть бы заплакать! Говорят, плач — разрядка. — Но слез не было, и порою у него в глазах чернело от душевной боли. — Вот, еще ослепну!» — Он с силой встряхивался и снова смотрел на разметавшуюся на постели Анну.

Даже теперь, в эти дни, Анна была красива: от ее сильного тела, вот от этих высвободившихся из-под одеяла рук, мускулистых и в то же время женственных, от ее лица, пылающего румянцем, от загорелого высокого лба, от густых каштановых волос — от всего веяло красотой. Временами она сбрасывала с себя одеяло, будто оно давило, и тогда обнажались ее ноги, тоже мускулистые и в то же время женственные, а на животе, прикрытом ночной рубашкой, появлялись выпуклости, — то тут, то там: внутри матери развивался плод.

— Он живет, значит, живет и мать! — шептал Иван Евдокимович.

И любил он теперь Анну еще сильнее, нежели в первые дни встречи. Тогда у него вспыхнула непреоборимая тяга к ней, ныне к этой тяге присоединились еще и отцовская нежность, бережливость, ласка, а главное, они во всем были вместе: во взглядах, в устремлениях, в работе. То, что делал Иван Евдокимович, было родным, близким и для Анны, а то, что делала Анна, глубоко интересовало Ивана Евдокимовича. И все это теперь могло рухнуть, как рухнул сад, сваливший Анну.

Сегодня, сидя у постели больной и думая так, Иван Евдокимович и не заметил, как в комнату вошла Мария Кондратьевна.

— Давали вы ей порошки, те, что я утром принесла? — спросила она.

Он машинально ответил:

— Да. Да. А как же!

— И микстуру?

— Да. Да. А как же!

Она подошла к окну, приподняла простыню и ахнула:

— Все не тронуто! Вы это что же?

— Ему может повредить, — ответил он, умоляюще глядя на врача.

Мария Кондратьевна внимательно посмотрела на академика, думая: «Не тронулся ли?» — и произнесла:

— Вы хотите сказать: «ей»?

— Нет. Ему. — И Иван Евдокимович кивком головы указал на живот Анны.

— Ребенку? А вы ее-то жалеете? Ведь без нее и ребенку не быть. Нет, я лечить больше не буду. По нескольку раз в день таскаюсь сюда, а он простыней все прикрыл! — И Марья Кондратьевна в гневе покинула домик.

— Самой нужно в санаторий! — крикнул ей вслед Иван Евдокимович и на простыню положил еще подушку.

4

Иван Евдокимович не из тех, кто при первой же, даже значительной беде впадает в уныние, растерянность. Нет, он не такой: горести, невзгоды и беды только взвинчивали его, заставляли много и с еще большей энергией работать. Даже смерть первой жены, с которой он прожил около тридцати лет, даже то, что сын стал алкоголиком, даже критика, с которой порою обрушивались на него в печати, — ничто не могло оторвать Ивана Евдокимовича от дел.

А дел здесь, в полупустыне, оказалось куда больше, нежели там, в Москве. Неподалеку от озера Аршань-Зельмень, где расположилось отделение Академии наук, заложен лесопитомник. Замечательный! И это в то время, когда «ура-лесоводы» с лесопосадкой в степях прогорели: вместо дуба у них растет трын-трава.

— На ура хотели взять, вот и лопнули! — горестно смеясь, говорил академик. — А вы вот что, — настойчиво советовал он работникам отделения Академии наук. — Опыты в лабораториях ведете — это полезно… Но окунитесь и в жизнь. В совхозе имени Чапаева мастера без нас с вами вывели новую породу коров — устойчивую, молочную и в то же время мясную. Там две женщины творят огромное дело — Марьям, дочь чабана, и Наталья Михайловна Коврова. Поезжайте-ка к ним. Присмотритесь и, если понадобится, своими знаниями помогите им, а одновременно и сами поучитесь у них. Егор Васильевич Пряхин самостийно вывел породу овец, дающих изобилие шерсти. Академию он не кончал. Поучитесь у него. Анна Петровна Арбузина вырастила сад. Займитесь ее садом — ума от народной мудрости наберитесь. Учитесь, учитесь у народа!

И академик развернул такую деятельность, что некоторые сотрудники в полушутку говорили:

— Пена с нас пошла.

Но вот отара Егора Пряхина погибла под броней льда, и одновременно эта же самая броня порушила Аннушкин сад, и оба они слегли… И академик сник, стал чрезмерно раздражителен. Может быть, потому, что беда настигла его на рубеже, за которым все уже катится под горку: ныне пятьдесят, потом стукнет шестьдесят и… готовь саван. Может быть, это, а может, другое. Одно он ясно чувствовал и понимал: никогда еще так полно никого не любил, как любит Анну.

«Все светилось по-другому: живешь, работаешь, и все хочется быть перед ней лучше, чтобы она радовалась, глядя на мои труды, на мои поступки, чтобы гордилась мною, — думает он, неотрывно всматриваясь в раскрасневшееся лицо жены, следя за ее дыханием. — И все это может… может…»

И академик, не в силах назвать то, что может случиться, поднялся со стула и стал расхаживать по комнате, мягко ступая. Затем приблизился к рабочему столу Анны, выдвинул ящик и достал толстую в черном переплете тетрадь. Этого он никогда не делал, но теперь ему нестерпимо захотелось хотя бы так побеседовать с женой.

Раскрыв тетрадь, он прочитал первую страницу, исписанную рукой Анны. Прочитал и вторую… и так с десяток страниц. Записи были еще робкие, довольно туманные, иногда в виде вопросов.

«Иван Евдокимович сегодня сказал мне, что имеется уже около тридцати тысяч видов пшеницы. А что такое вид? Сорт? Тридцать тысяч?»

В другом месте она записала:

«Ванюша у меня хороший: не сердится, если я его даже о какой-нибудь глупости спрашиваю».

Иван Евдокимович приложил развернутую тетрадь к груди и, глядя на Анну, прошептал:

— Спасибо, Аннушка!

Дальше запись шла уже более серьезная:

«Живем, работаем, садим сад, сеем зерно, и кажется нам, просто сеем и сеем, садим и садим. А оказывается, как сегодня рассказал мне Иван Евдокимович, во всем есть свои законы. Нарушь этот закон — и провал. Закон природы — сила великая. Познаешь эти законы, и сам станешь силой».

— Правильно, Аннушка!.. Правильно, Анна Петровна! — вслух проговорил Иван Евдокимович, читая эти строки.

Но в конце тетради пошло другое:

«Погиб сад, и мне вроде отрубили голову: черно свет глянул на меня…»

И опять сердце у Ивана Евдокимовича заныло. Он спрятал тетрадь в стол, подошел к Анне, положил руку на ее горячий лоб и прошептал:

— Что нам делать, Аннушка? Что делать? Ума не приложу! Груб я стал: Марии Кондратьевне нагрубил, Назарову…

Вчера Назаров, председатель Разломовского райисполкома, чтобы отвлечь Ивана Евдокимовича от горестей, да и похвастаться тем, как эти годы он, агроном Назаров, верный его ученик, «внедрял в колхозах района травопольную систему земледелия», преодолевая консервативное упрямство местных полеводов и председателей колхозов, особенно Иннокентия Жука, уговорил академика проехаться с ним.

Он не повез его по владениям колхоза «Гигант», с насмешкой заявив:

— В «Гиганте» смотреть нечего: ни системы, ни порядка там… Иннокентий-то Савельевич совсем от рук отбился, особенно после того, как о нем лестное слово сказал секретарь Центрального Комитета партии. Окончательно порушил гармоническую травопольную систему, и воцарилась полная неразбериха. Клевер из посевного клина выкинул, чередование — побоку, на поля стал возить торф, суперфосфат, сеет яровую да озимую пшеницу, а овсы, просо, подсолнух — все к едреной тетере. Дует себе по низинам и лиманам, — говорил Назаров, подражая «разломовскому» простонародному языку. Он знал, что этот язык очень нравится академику, и не замечал, как тот все время морщится, слыша его «к едреной тетере».

Назаров, как все упрямые люди, явно сгущал краски, нагоняя тень на Иннокентия Жука, который вместо клевера, овса и проса ввел обширный клин кукурузы, и она в первый же год дала колхозу обильный урожай початков и замечательный корм для скота. Назаров знал, что наперекор его желанию у Иннокентия Жука «на нынешний день все превосходно», и именно поэтому повез академика на поля соседних колхозов. Но, как ни крутился, все равно не миновал окрайки ярового поля колхоза «Гигант». Пшеница тут была густая, чернеющая в своей зелени и явно сильная. Академик обратил на нее внимание, но Назаров, желая унизить Иннокентия Жука, сказал:

— Суперфосфат сделал свое преступное дело. Анархизм в психике Иннокентия Савельевича укрепится теперь бесповоротно.

— Умный, — задумчиво, с какой-то затаенной скорбью сказал академик.

— Кто? — спросил Назаров, в душе уверенный, что похвала академика относится к нему, агроному Назарову.

— Иннокентий Савельевич, — все так же задумчиво вымолвил Иван Евдокимович.

«Семейная беда, видно, пошатнула академика», — решил Назаров и повез его в колхоз «Рассвет».

Здесь озимые вышли из-под снега хорошими, обещающими урожай: выпали майские обильные дожди, и влаги в земле накопилось много, потому пшеница стелилась на огромной площади, как зеленоватый бархат. Она уже раскинулась, покрыла землю сплошь и вот-вот пойдет в трубку, а там даст зерно. Яровые тоже выглядели неплохо. Но посевы клевера напоминали остриженную голову в лишаях: куда ни глянь, сизоватые пятна. Да и сам клевер выглядел весьма убого.

— Зачем вы его вводите? — неожиданно для Назарова спросил Иван Евдокимович. — Укос он вам дает нищенский…

Назаров, худенький, особенно без пиджака, в голубой рубашке, забежал наперед Ивану Евдокимовичу и, удивленно глядя на него, проговорил:

— А как же, Иван Евдокимович? Без клевера нарушим травопольную систему.

— Вы ее уже нарушили. Клевер, как вам известно, должен подготовить соответствующую питательную среду для зерновых и дать обильный укос. Так ведь? А ваш клевер сам подох и почву, я уверен, изгадил. Да и зачем вам заниматься клевером? Вы житняк не убираете. Едешь на машине десять, двадцать километров, степь ровная, как стол… и стоит нескошенный, пересохший житняк ростом в пояс человека. Сотни тысяч гектаров пропадают. Дескать, житняк что? Дикая трава. Но житняк по питательности почти не уступает клеверу и люцерне. Дикая трава! Ай, позор какой, дикую траву не убираем, а клевер сеем!

Назаров снова заглянул в глаза академику, более уверенно подумав: «Умом пошатнулся: агрономическую науку побоку», — и робко заговорил:

— Но, Иван Евдокимович… ведь вы сами учили нас… а теперь — к прадедам, значит, возвращайся?

— И возвращайся, раз жизнь диктует! — резко ответил академик. — Для внедрения травопольной системы здесь должны быть сначала созданы все условия: лесопосадки и в первую очередь вода. А пока?.. Пока используй все возможности, чтобы хлеб был на столе у государства и на столе у колхозника. А у вас? Красивая система — и крохи на столе. Или вон — бугры распахали! — говорил он, показывая на распаханные в поле бугры, которые так выдуло ветрами, что склоны их оголились вплоть до белесоватого песка.

В это время в ряде мест поднялись черно-рыжие вихревые столбы пыли, похожие на морские смерчи, и побежали по степи, все ввинчиваясь и ввинчиваясь в яркое голубое небо.

— Вот результат вашей науки: бугры распахали, возвышенности распахали! — кивая на вихревые штопоры, уже гневно проговорил Иван Евдокимович.

Назаров, ожидавший похвал от академика, еще больше растерялся и пробормотал:

— Ну, а озимые, яровые?

— Матушка-природа в этом году помогла вам. Но она такая: ныне поможет, а на следующий год пристукнет. Эх вы, победители природы! На травопольную систему надеетесь, как в былые времена верующие на боженьку!

— Но ведь Вильямс… — заикнулся было Назаров.

— Что Вильямс? Он посмотрел бы на ваши поля и сказал: «Глупо! Я такой глупости никого не обучал».

— Что ж… создавали, создавали, а теперь порушить? — обидчиво проговорил Назаров.

— Рушить нечего. Все уже порушено. Я от Иннокентия Савельевича Жука узнал: за десять лет здесь только один раз собрали приличный урожай зерновых. Значит, не зря он порушил у себя вашу «гармонию»: умный! А вы в газете кричите: «Корова проголосовала за травопольную систему земледелия». Черта с два она будет голосовать за такой клевер! Отвернется от него, как от заразы. Присмотритесь к нашим посевам. Они у нас в низинах, лиманах… и урожай соберем куда лучше вашего. А вас надо за ушко да на солнышко: «Посмотрите, мол, вот так балаболка!» — Иван Евдокимович приподнял руку, сложив большой и указательный пальцы так, словно приподнял за ухо Назарова, затем круто повернулся к машине и вплоть до дома молчал, иногда лишь сокрушенно вздыхая.

А сейчас академик думал:

«Зачем нагрубил Назарову? Ведь сложное это дело — освоение земель в полупустыне».

По существу-то и у самого Ивана Евдокимовича тоже рушились годами сложившиеся убеждения: их расшатала суровая практика. Пока он жил в Москве и яростно спорил со своими теоретическими противниками, его собственные умозаключения казались ему очень логичными, даже красивыми. В уме рисовалась травопольная система: введен клин трав, созданы водоемы, овраги и неудобные земли засажены лесом. Совершается логический круговорот. Но вот академик обосновался в полупустыне и увидел, что все красивое, так стройно разработанное в статьях и докладах, не так-то просто применить на практике. Но согласиться с этим — значило склонить повинную голову перед своими противниками, а противники-то все молодые, пришедшие в агрономию от земли.

5

Простившись с академиком, рассвирепевший Назаров не вошел, а прямо-таки влетел в кабинет секретаря райкома, как влетает на стадион запоздавший яростный болельщик: потный, глаза навыкате, растрепан.

— Слушай… секретарь! — закричал он еще с порога и, посмотрев вокруг, спросил: — У тебя никого нет?

— Видишь, кроме тебя, никого, — как всегда, уравновешенно произнес Лагутин. Подергивая левой густой бровью и поводя желваками на выпуклых скулах, он внимательно всматривался в суетливого Назарова.

— Академик, по-моему, того… — И Назаров постучал себя по лбу пальцем.

— В чем же ты это усмотрел, товарищ психиатр? — насмешливо спросил Лагутин.

— Только что мы были в поле. Клевер долой! Зерновые долой! Науку долой! И бери в пример кавардак нашего любезного Иннокентия Жука!

Назаров и Лагутин оба были агрономы, только Назаров — полевод, а Лагутин — животновод; поэтому как-то само собой получилось, что Назаров взял шефство над полеводами, а Лагутин — над животноводами, главным образом над чабанами. И сейчас, сидя за столом, секретарь райкома думал, как поднять на ноги Егора Пряхина. Отвлеченный от дум стремительным натиском Назарова, он откинулся на спинку стула, запрокидывая лицо с монгольскими скулами и чуть раскосыми черными глазами.

— Понимаешь, неладное творится с академиком. Тут у него! — И Назаров снова постучал пальцем себя по лбу.

— А может, это у тебя тут? — стуча по своему лбу карандашом, проговорил Лагутин.

— Ну, ты это брось! Мы же все перенимаем от Нижнедонского района. Там за двадцать лет поля вон какие стали: земля изменилась, климат изменился. Астафьев, он знает, как управлять землей. Вот секретарь так секретарь: не чета некоторым. На днях мне сказал: «Мы перестали кланяться земле и просить ее: «Матушка, уроди». Заставили землю служить нам и диктуем ей: «Давай зерно, давай мясо, давай овощи, фрукты».

— Астафьев водоемы имеет, милый мой! У Астафьева лесопосадки великолепные, милый мой! А у тебя? Степи. А в них девятиполье… Прислушайся, может, академик-то прав.

— Эх, ты!.. Ты! — гневно прокричал Назаров, видимо, намереваясь отпустить острое словцо, но перед ним сидел секретарь райкома. — Тебе бы только степи: овечек пасти. А недавно на Пленуме ЦК сказано: зерно государству нужно.

— И о другом сказано: мясо нужно, шерсть. А ты вместо зерна «логическую систему» государству преподносишь. Жук-то все-таки прав: изгнал эту выдумку с полей.

— Знаешь что? Я тебя по-товарищески предупреждаю: доиграешься ты со своим Жуком.

— Если уж доиграюсь, то грех буду делить пополам с секретарем Центрального Комитета партии: тот хвалит Жука.

Разгоряченный Назаров, безнадежно махнув рукой, выбежал из кабинета Лагутина. Из райисполкома он позвонил в отделение Академии наук — Шпагову, помощнику Ивана Евдокимовича, и рассказал ему обо всем, что сегодня произошло в поле:

— Постарайтесь же, наконец, оторвать академика от Аннушки. Не то такое натворит, что потом всем нам не расхлебать. Вишь ты, Вильямса не признает!

И в дело вмешался Шпагов, или Обтекаемый, как его и здесь все уже звали.

Бывают иногда у академиков помощники, которые как тень следуют за своими патронами. Шпагов другого склада: предприимчивый, хозяйственный, в его руках все крутится, вертится. Зная характер Ивана Евдокимовича, он умел подойти к нему. Недаром Шпагов хвастался друзьям: «Я к академику в любую минуту ключи подберу». И подбирал. Но за последнее время тот «отбился от рук».

Шпагов, несмотря на свои тридцать лет, был все еще холост, и тянули его к себе женщины «изящные», чего он желал и своему академику. А Иван Евдокимович избрал совсем не «изящную» Анну Арбузину. Шпагов, пустив в ход всю свою изобретательность, попытался было расстроить этот брак, открыто называя его пошлым. Но академик знал образ жизни Шпагова, знал и то, что подобные ему пошляки, дабы прикрыть собственное душевное гнильцо, все, что они не приемлют, всегда пытаются осквернить, опошлить, и поэтому, когда Шпагов попробовал иронически пошутить по адресу Аннушки, академик грубо оборвал его:

— Гляди у себя под носом!..

— Ах, ах! — после разговора с Назаровым воскликнул Шпагов, подражая Ивану Евдокимовичу: тот, находясь в глубокой задумчивости, всегда произносил: «Ах, ах!» — Дурень я! Не смог вовремя переубедить старика. Вот теперь и крутись: Арбузина с садочком провалилась, а академик нас проваливает. — Рассуждая так, он вызвал шофера и сказал: — В Степном совхозе работает сестра Анны… ну, этой… хозяйки нашего… Елена, — и он брезгливо покривил губы. — Слетай за ней и привези сюда… Ах, ах! — поахал он еще, уверенный, что Елена такая же, как и Анна, — «в телогрейке, на босу ногу», — и взялся за хозяйственные дела: ему было поручено закончить строительство городка отделения Академии наук.

Когда машина вернулась с фермы и остановилась у парадного, Шпагов, глянув в окно, снова брезгливо скривил губы, ожидая, что сейчас откроется дверка и на землю ступит «простоволосая» сестра Анны Арбузиной.

— Наверное, напудрилась. Любят пудриться: набелятся, словно печка, — проговорил он, нехотя поднимаясь из-за стола. И сразу вздыбился, как кот, увидавший мышь. Из машины вышла женщина в цветистом платье, в туфельках, очень стройная, с глазами до того синими, что они напоминали небесную лазурь.

— Ох, ты! — произнес Шпагов и стремительно кинулся, чтобы встретить ее на ступеньках крыльца. И отсюда услышал, как Елена, повернувшись к шоферу, произнесла:

— Спасибо. Ну, а где ваш Обтекаемый?

— Да вон, на крыльце, — ответил шофер, выбираясь из машины.

«Ой, Васька! Уже проболтался», — пронеслось в голове Шпагова. Но, не подавая вида, стуча по ступенькам каблуками модных ботинок, он ринулся к Елене.

— Елена Петровна! Прошу! — хотел было поцеловать ее руку.

— Не принято это у нас. — Елена отвела руку.

— Прошу вас, проходите, Елена Петровна, — говорил он, словно не слыша ее слов, и, держа свою руку так, будто собрался подхватить Елену под локоть, стал бочком подниматься по ступенькам, весь извиваясь и жадно заглядывая ей в лицо.

— Не споткнитесь, — предупредила она, еле слышно смеясь. А в кабинете спросила: — Зачем я вам так спешно понадобилась?

— Ваша сестра очень больна. Я хочу с вами посоветоваться. Иван Евдокимович около нее тоже заболел: забросил работу… и мы сироты. Что нам делать?

— Я думала, вы меня вызываете именно для того, чтобы сказать, что делать, — ответила она, не садясь в кресло. — Мне кажется, надо вызвать ее сына, студента. Он под Саратовом, на практике.

— Это кто? Кузен ваш?

— Послушайте, — наконец уже с досадой вырвалось у Елены. — У нас в стране «кузен» вообще звучит странно, а здесь, в глухих степях, и просто дико. Тем более, что кузен — двоюродный брат, а тут — мой племянник… Ну, я еду к Анне.

— Вас проводить?

— Зачем же рабочее время тратить? — И Елена вышла из кабинета.

Шофер, присутствовавший при этом разговоре, наклонил голову и шепнул Шпагову:

— Что? Зубки как? Пообломал?

«Молчать!» — хотел было крикнуть Шпагов, но не крикнул: слишком много знал шофер о его похождениях. Поэтому, зло посмотрев тому в глаза, он сквозь зубы процедил:

— Отвези!

А когда шофер вышел, Шпагов прильнул к окну и, глядя на то, как Елена занесла ногу, как уселась в машине рядом с шофером, вздохнул и выругал себя:

— Дурак! К чему это ты ручку-то полез целовать? Кузена-то к чему? И почему кузен? Ой, дурак, дурак! И зачем спросил: «Проводить?» Надо было просто сесть рядом в машину и, глядишь, сейчас прикасался бы к прекрасной степнячке.

Не отрывая взгляда от окна, он долго еще что-то шептал, хотя машина уже давно скрылась из виду, накрывшись пыльным хвостом.

6

Елена вошла в домик в тот час, когда Иван Евдокимович находился в самом тяжелом состоянии. До сих пор он отстранял всякого рода порошки и микстуры, боясь, что они повредят ребенку. Но, заметив, что у Анны посинели ободки губ, перепугался и как только завидел Елену, бросился к ней, говоря упавшим голосом:

— Не знаю, что предпринять. Теряюсь. Может, в обком позвонить, чтобы прислали профессора?

Елена молча пожала академику руку, прошла в комнату, где лежала Анна, всмотрелась в лицо сестры и только тут по-настоящему встревожилась. До этого она думала, что у сестры просто снова вспыхнула малярия, но сейчас, увидев, как болезнь сокрушила Анну, взволнованно проговорила:

— Иван Евдокимович, так не годится — все медикаменты отбрасывать. Передали мне, вы до того разобидели Марию Кондратьевну, что она даже не заходит больше сюда.

Иван Евдокимович раздраженно отмахнулся.

— Позвоните Акиму Петровичу, чтобы прислал профессора… Сам-то я не могу дозвониться: в голове ералаш.

— Хорошо, позвоню, — согласилась Елена и пошла к телефонному аппарату, но как раз в эту минуту под окна подкатила грузовая машина, и из кузова выпрыгнул юноша — высокий, с длинными, словно у журавля, ногами.

— Петенька! — обрадованно проговорила Елена и на недоуменный взгляд академика ответила: — Сын Анны. Видимо, Иннокентий Савельевич, помимо нас, сообщил ему…

На пороге домика Петр стряхнул с себя пыль, снял фуражку, обеими руками пригладил волосы и, глубоко вздохнув, через другую дверь, миновав комнату, где находился академик, вошел к матери. Он долго смотрел на мать, на ее вздутый живот, ничего не понимая. Затем сел на стул, взял ее за руку и зашептал, зовя, как в детстве:

— Маманька моя!

Рука Анны дрогнула… Какая-то сила открыла глаза матери. Сначала они, затуманенные, поблуждали по потолку, по стенам; затем взор стал проясняться, как проясняется туманное утро в теплых лучах восходящего солнца.

— Петяшка, — еле слышно проговорила она и приподняла голову.

Петр обеими ладонями охватил ее пылающее лицо и, легонько опустив голову на подушку, повторил:

— Маманька моя!..

А Елена в это время уже звонила в город, бессознательно радуясь возможности еще раз переговорить с Акимом Моревым. Как-то она позвонила ему — это было в начале апреля, — чтобы сообщить: под бронею льда пало семьдесят восемь коней, больных анемией. Аким Морев тогда вместе с ней погоревал. На днях еще раз звонила, прося его приехать: «У нас степи цветут. Все пламенеет тюльпанами». Чаще звонить не имела возможности: телефон стоял на центральной усадьбе совхоза, в сорока километрах от фермы… А теперь представился случай, и Елена, волнуясь, думала:

«Он, конечно, сидит у себя в кабинете… Секретарь обкома… Для меня он не секретарь… Для меня — Аким! Мой хороший Аким! Но ведь не скажешь ему этого по телефону. А сказать хочется! Очень хочется!»

Как и всегда, Елена натолкнулась на Петина.

— Аким Петрович выехал в северные районы области. Будет через три-четыре дня, впрочем, может, и сегодня вечером.

Елена сообщила о болезни сестры и о том, что Иван Евдокимович просит прислать профессора. На что Петин ответил:

— Профессора подыщу. Позвоните погодя.

— Передайте, пожалуйста, Акиму Петровичу мой самый теплый привет.

«Что это?.. Привет, да еще теплый?» — не в силах уяснить себе отношений Елены и Акима Морева, подумал Иван Евдокимович, ожидая ответа о приезде профессора, но Елена уже входила в комнату, возбужденно поблескивая глазами, чему-то радуясь.

— Вы что же профессора-то? — спросил он.

— Слышите, очнулась: свой профессор приехал, — показывая на соседнюю комнату, где находились Анна и ее сын Петр, проговорила Елена. — Идите туда, Иван Евдокимович, — посоветовала она и ушла на кухню.

Здесь, уткнувшись разгоряченным лбом в прохладное стекло, она с надеждой подумала: «Выехал. Наконец-то. Северные районы области — это не Северный полюс. Непременно заедет ко мне… и я стану его женой. Женой!»

Иван же Евдокимович, войдя в комнату Анны, как-то сразу стушевался, увидав у постели долговязого юношу с гладко причесанными волосами.

Анна несколько секунд просветленно смотрела на академика, затем, обращаясь к сыну, взволнованно прошептала:

— Не писала тебе, Петя, думала: приедешь, увидишь и сам рассудишь. Ну, вот и суди!

Петр взглянул на академика, потом на мать. Щеки у него вспыхнули.

«Не примет: уж больно отца-то своего любил», — мелькнула у матери мысль.

А Петр медлил, глядя куда-то в сторону. Да, в нем боролось уважение к академику с любовью к отцу, что погиб на фронте под Москвой, к тому мастеру-столяру, который построил вот этот домик и так любовно разукрасил его резьбой.

— Петя, — еле слышно позвала Анна, готовая снова впасть в забытье.

Сын быстро поцеловал ее, затем шагнул к окаменевшему академику, собираясь его обнять, но постеснялся и сказал просто:

— Всегда уважал вас как ученого, Иван Евдокимович. Теперь любить буду… и не только потому, что подчиняюсь желанию матери. От сердца любить буду.

На кухне звонко, заразительно расхохоталась над чем-то Елена, и все находившиеся в комнате, не исключая Анны, невольно улыбнулись.

7

Академик, Елена и Петр сидели на кухоньке и пили чай, чутко прислушиваясь к тому, что делается в комнате Анны.

— Что с садом случилось? — спросил Петр, глядя на Елену, потому что все еще не в силах был открыто посмотреть на Ивана Евдокимовича. Хоть Петр и сказал ему: «От сердца любить буду», — но все еще никак не укладывалось у него в голове: академик и его мать-колхозница — муж и жена!

«Мама у меня — умница, никогда и никаких безрассудных шагов не делала, — думал он. — И если ей хорошо, то и мне будет хорошо. Только… по книгам Ивана Евдокимовича мы, студенты, учимся, а она? Не блажь ли это с его стороны? Не горести ли какие там, в Академии наук, загнали его сюда, в глушь? Пройдут огорчения, и его снова потянет в Москву. А с мамой что станет? Здесь она передовая женщина, а там? Да и возьмет ли он ее с собой?» Эти мысли волновали Петра, и он временами украдкой кидал взгляд на Ивана Евдокимовича, полагая, что тот этого не замечает.

Но академик все видел и понимал душевное состояние юноши.

«Многие и неожиданные чувства проснулись в нем, — думал он, тоже украдкой всматриваясь в Петра. — Ехал и ожидал встретить мать одну, а тут трое, и, конечно, у него ералаш в голове: осуждает. Хотя и сказал «одобряю», а в душе осуждение. Не из тех ли он — с ветерком в голове, вроде Крученого барина?..»

Еще до того несчастья, которое так неожиданно обрушилось на Егора Пряхина, на Анну, а стало быть, и на весь колхоз, Иван Евдокимович провел беседу с колхозниками села Разлом. Беседа была вызвана решениями весеннего Пленума Центрального Комитета партии. Академик на основе опыта отделения Академии наук горячо рекомендовал использовать полезную бактерию как в полеводстве, так и в животноводстве. Но после его доклада, как это часто бывает, разгорелись страсти.

Незадолго перед этим собранием Назаров пригласил правление колхоза «Гигант» к себе в райисполкомовский кабинет и тут, при обсуждении «хозяйственных мероприятий колхоза в связи с решением Пленума Центрального Комитета партии», подначил Мороженого быка, и тот обрушился на руководство колхоза за нарушение травопольной системы. Говорил он довольно путано, но зато угрожающе и весомо постукивал кулаком по столу.

Иннокентий Жук тогда промолчал, зная, что колхозный Пленум» лишил райисполком права вмешиваться во внутренние дела колхоза. Он только еле слышно, но зло произнес:

— Пустобрех!

В кабинете все притихли, даже всегда находчивый Назаров, и тот растерялся, а напыщенно-гневное лицо Мороженого быка из красного превратилось в иссиня-серое.

— То есть как это… да… это? — растерявшись и ища поддержки у присутствующих, проговорил он.

— Да это же он в минé… в минé кинул! — почему-то произнося «в минé», прокричал Вяльцев. — И впрямь, пустобрех я: как начну, как начну, так и взовьюсь в небеса, только пятки сверкают.

Все поняли хитрый ход Вяльцева, но придраться не смогли. Иннокентий Жук тоже сообразил, что Мороженого быка «выпустил» Назаров, и теперь на собрании тоже сам «выпустил» Вяльцева.

— Мы этой самой системой травопольной, — горячо говорил Вяльцев, — вроде румяна на губы девки наводим. Ну, а если девка урод, горбунья, допустим? Тогда к чему румяна?

На Вяльцева напали. Сначала Назаров в пылу горячности назвал его «верхоглядом», затем выступили работники райисполкома и принялись доказывать Вяльцеву, что он «отводит колхоз от генеральной линии».

После всего этого выступил академик и популярно изложил теорию Вильямса о травопольной системе. Но под конец с грустью заявил:

— Только вы нам на слово не верьте. Проверьте нашу «генеральную линию» на практике.

Колхозники задумчиво молчали, а паренек с завитушками на голове, сидящий в первом ряду, бросил реплику:

— Мы вам верим: вы для нас авторитет!

Иван Евдокимович вздрогнул, посмотрел на паренька и зло произнес:

— В данных случаях авторитетам верят только дураки. — Он спохватился было, но слово уже вылетело. — Извините, конечно…

После собрания академик спросил Иннокентия Жука, кто тот паренек, что бросил реплику. Председатель колхоза шепотом ответил:

— Ешков, по прозвищу Крученый барин. Стихоплет. Псевдоним у него — Уроков. Он теперь вам задаст.

Сейчас, вспомнив Крученого барина, особенно его отвратительные, злобные стишки о гибели отары овец и сада Аннушки, Иван Евдокимович покраснел и обругал себя за то, что сравнил Петра с этим стихоплетом.

«Чепуха! Ничего общего! Хотя, видимо, и он тоже обо всем судит с наскоку. Но почему с наскоку? Может, просто ему не по душе наш союз?»

И, снова потеплев, академик обратился к Петру:

— Что случилось с садом? — переспросил он. — Мороз, вернее, лед все сучья пооторвал. Порушил.

— Такое бывает и во время обильного мокрого снега: навалится всей тяжестью на сучья и выдирает их с мясом, — живо подхватил Петр, краснея.

— Вот-вот, именно с мясом, — согласился Иван Евдокимович.

— А мороз на корневую систему не подействовал? — спросил Петр, открыто глядя в глаза академика, и опять вспыхнул: на равных началах говорит с таким известным ученым, как академик Бахарев!

— Не думаю. Мороз был, насколько помню, от пятнадцати до двадцати градусов. Так ведь? — И Иван Евдокимович повернулся к Елене.

— Не больше, — не сразу ответила она, думая о своем: «Аким сейчас там — в северных районах. Закончит дела — и ко мне. Милый мой! Хороший мой».

— Лечить надо… сад, — задумчиво произнес Петр, на его лбу появилась морщинка, наивная и смешная; сейчас Петр напоминал ребенка, который только-только начинает ходить и растерянно улыбается. — Так я… Можно мне туда сбегать? — по-мальчишески произнес он и, встав из-за стола, поправил поясок на украинской рубашке.

— Далеконько: километров двенадцать, — уже любуясь Петром, проговорил Иван Евдокимович.

— А я прямиком. Всего километров шесть.

— Беги. — Ивану Евдокимовичу в эту минуту хотелось добавить «сынок», но слово «сынок» не получилось: снова охватили его сомнения.

«Улыбается, а на душе у него, наверное, хмурь!» — глядя вслед удаляющемуся Петру, подумал он.

8

Как только Петр отправился в сад, в комнату вошел Иннокентий Жук.

— Лекарство мы придумали, — заговорил он, выпячивая сильную грудь. И пояснил в ответ на недоуменный взгляд присутствующих: — Для Егора Васильевича Пряхина. Народное лекарство. Идемте, поглядите, да и сами, может, что придумаете для Анны Петровны. Негоже, товарищ академик, по нынешним временам болеть передовым людям колхоза. Глядя на них, и колхозники душой исходят.

Оставив Елену при Анне, Иван Евдокимович направился с Иннокентием Жуком к Пряхину.

Егор все еще лежал в постели, хотя его физические силы уже покорили душевный недуг. Одного он все еще не мог: смотреть людям в глаза — и потому сказал Клане:

— Никого не пускай: спит, мол, и спит, — и разговаривал только с сыновьями, рассказывал им небылицы о каких-то удавах с огненными глазами, будто виденных им самим на Черных землях, о конях с пламенными гривами. «Гривы горят, кони мчатся, и в степи вроде солнце сияет». Рассказывал об озерах, в которых водятся жареные рыбы. Беседуя с сыновьями, он ощупывал на их руках мускулы, которыми они хвастались перед отцом, особенно Степан.

— Кырпыч, — вместо «кирпич» говорил тот, надувая при этом не мускулы на руке, чего делать не умел, а живот, и тогда второй сын, Егорик, кричал, показывая на живот братишки:

— Ба-ра-бан!

Малый хватал что попадало под руку и гневно запускал в Егорика, грозя:

— Накостыляю!

Егор Пряхин рассказывал ребятам небылицы, смотрел на их возню, прислушивался к их спору, а порою и сам вступал с ними в спор, особенно со старшим сыном, Васей, которому взбрело в голову стать шахтером, а не чабаном.

— Что такое шахтер? — возражал отец. — Копается вроде суслика где-то там под землей. А чабан? Хозяин степей — вот кто такой чабан!

— Уголь — голова всему, папа, на угле паровозы бегают, электричество горит, шерсть перерабатывается, чугун-сталь плавится. Убери уголь — затухнет все.

— Ого! А ты шерсть убери — нагишом ходить будешь! Вот у меня каждая овечка по шести килограммов в год шерсти дает. Это, почитай, четыре костюма в год. А со всей отары восемь тысяч костюмов. Целый город могу одеть! — И тут отец скисал: овцы-то у него все полегли, там, в лимане. И он снова надолго смолкал, горестно думая о том, как будет теперь жить. Отару ему, конечно, не дадут, а он любит степи, вся его жизнь в них, вся радость…

«Ну, сторожем… на коровник. Эх, докатился ты. Егор!.. — И подсчитывал: — Семь тысяч деньгами на сберкнижке — раз. Сорок восемь пудов хлеба — два. Мало, мало: ртов-то сколько у меня!»

В такую минуту и вошли к нему Иннокентий Жук и Иван Евдокимович. При виде их Егор Пряхин отвернулся к стене, глухо выдавил:

— Явились хребтюк доламывать?

— Народ не дает, — твердо произнес Иннокентий Жук и, шагнув к окну, напряженно посмотрел на улицу, почему-то недовольно прикрикнув: — И чего там мусолются?

И в этот миг со всех сторон на улицу, точно по команде, посыпались сизо-золотистые шарики — овцы тонкорунной породы. Они выкатывались группами в тридцать, пятьдесят голов и перед домом Егора Пряхина смешивались, громко блеяли, подпрыгивали. Вскоре площадка была запружена тесно сбившимися овцами. Появился шест, а на нем полотнище с крупно выведенными словами:

«Отара знатного чабана Егора Васильевича Пряхина».

Егор как был в нижнем белье, так и сполз с кровати. Припав к окну, он долго смотрел на овец и наконец, повернувшись к Клане, тихо вымолвил:

— Ноги не те… У моих и на ногах шерсть росла. Однако это легче — шерсть на ногах вырастить.

Не знал Егор о том, что несколько дней назад Иннокентий Жук созвал всех чабанов Разломовского района «на круг» около озера Аршань-Зельмень и рассказал им о беде, какая постигла Егора Пряхина.

— Сами чабаните, понимаете, как и чем лечить Егора Васильевича, — так закончил он свою речь.

Чабаны, уже закопченные майским солнцем, стояли вокруг, опираясь на высокие посохи, и, склонив головы, думали. Они всегда больше думают, нежели говорят: с кем в степи поговоришь? С овцами разве? А тут надо крепко подумать, как быть…

Иннокентий Жук, зная, что чабаны — «молчальники», «долгодумы», не торопил их, а только пристально смотрел на татарина Ибрагима, закадычного друга Егора Пряхина: Егор когда-то во время снежной метели спас Ибрагима от неминуемой смерти.

Ибрагим чабанил в совхозе имени Чапаева, километров за сто от озера Аршань-Зельмень. Прослышав о беде Егора Пряхина и о том, что чабаны собираются «на круг», он на гнедом иноходце раньше всех прискакал сюда.

Сейчас, войдя в круг и встав рядом с Иннокентием Жуком, такой же короткий и плотный, он задумался:

«Что делать? Как помочь другу? Отделить от каждой отары по десяти овец — и Егор Пряхин полный чабан? Но это плохо, — рассуждал про себя Ибрагим. — Согласятся ли колхозники? Опять же заседать надо. Правление заседай. Колхозники заседай. Да и какой в этом толк, если добро из одного колхозного кармана переложить в другой. Что же тогда делать?»

Ибрагиму было известно, что у каждого чабана при отаре гуляют свои овцы — у одного десять, у другого двадцать: премии.

Пока так думал Ибрагим, из зарослей озера поднялся в воздух лебедь-самец. Его все чабаны знали: ранней весной какой-то бессердечный охотник убил его подругу-лебедиху и, видимо, устыдившись своего поступка, кинул ее в канаву на большой дороге… и лебедь остался один. Вон он поднялся с озера, раскинул широкие, с бахромой на ободках, крылья и, посвистывая ими, проплыл низко над чабанами. И все задрали головы, глядя на него, на вечного вдовца, ибо знали, что он в тоске по своей подруге обязательно направится на глухие Сарпинские озера искать ее… и не найдет.

У Ибрагима дрогнуло сердце.

— Егор без отары такой же одинокий, как и наш лебедь, — задумчиво, ни к кому не обращаясь, прошептал он и ударил высоким посохом о землю. — Горе-беда может и богатыря свалить. — Затем, вскинув руку с растопыренными пальцами, что означало пять, опустил и снова вскинул, что означало уже десять. — Отделяю от своих овечек десять голов, чтобы Егор Васильевич не горюнил. Своих овечек жалко, ясно… но дружба. Как вы, чабаны? — и вышел из круга.

Тогда чабаны поодиночке стали входить в круг. Стучали посохом, и каждый два раза вскидывал руку с растопыренными пальцами, повторяя:

— Своих овечек жалко, ясно… но дружба.

И сейчас Егор, не отрываясь от окна, долго смотрел на отару, не зная, откуда она взялась.

Иннокентий Жук подсказал:

— На круг собирались… чабаны.

И Егор, сразу поняв все, взволнованно прошептал:

— Вон оно что! — и, повернувшись к жене, прогремел: — Гуляем!.. Весь капитал — на стол, угостим людей сердечных!

— Пир, значит? — спросил Иннокентий Жук.

— Пир на весь мир, — подтвердил Егор и распрямился — высокий, широкогрудый, рыжий, как красный камень. Глыба!

— Нет. Допреж давайте Аннушку на ноги поставим, — возразил Иннокентий Жук и — к академику: — Видите, Иван Евдокимович, какое лекарство народ для Егора Васильевича придумал? Вы ученый, сообразите такое и для Анны Петровны.

 

Глава четвертая

1

«Зис» легко, словно облако, оторвался от парадного подъезда пятиэтажного дома и бесшумно, точно боясь потревожить утреннюю дрему города, понесся асфальтированной улицей, взяв направление на север.

Аким Морев, сидя рядом с Астафьевым, посмотрел на его посвежевшее лицо и спросил:

— Удалось поспать, Иван Яковлевич?

— Я сплю, как чабан: где угодно, на чем угодно. Склонил голову — и храпака. Не потревожил вас руладой?

— Рулады не было, но почвакивал вкусно.

— Наверное, во сне пил чай с курагой, как в детстве, — смеясь, пояснил Астафьев.

— Сны запоминаете?

— Нет: крепкий сон вычеркивает из памяти сны.

А секретарь обкома так и не сомкнул глаз.

Вчера, часов в одиннадцать ночи, пригласив Астафьева в свою пустующую квартиру и по-холостяцки угостив его чаем с бутербродами, он провел его на половину, официально занимаемую академиком Иваном Евдокимовичем Бахаревым. Астафьев, как только прилег на диван, так и «зачвакал», что Аким Морев слышал из своей комнаты, а издавал ли он потом рулады, или нет, это до Акима Морева уже не доходило: он как-то на время оглох ко всему, что не касалось его внутренней боли.

Ему казалось, что область трещит, как ветхий корабль в бурю на море, чего, возможно, мог еще не слышать рядовой пассажир, но зато уже не только слышит, но и ясно предвидит опасность опытный капитан.

«Можете потерять доверие Центрального Комитета партии», — сказал Акиму Мореву Моргунов.

Потерять доверие Центрального Комитета — значит не только низко пасть, но и дать возможность распоясаться противникам: обрушить на тебя все, что взбредет им в голову, вплоть до лжи и клеветы. А противников у Акима Морева уже немало. Чего стоит один секретарь горкома Гаврил Гаврилович Сухожилин! Случись беда, и Сухожилин поднимется, даже талант проявится… Друзья — и те расколются: одни метнутся к Сухожилину, другие при встрече будут украдкой сочувствовать, а за глаза говорить:

— Был князь, превратился в грязь.

И Акимом Моревым стала овладевать тревога. А не поспешил ли он, дав согласие стать первым секретарем обкома? Не лучше ли было задержаться где-либо «пониже»? Ведь он не из тех, кто при назначении на тот или иной руководящий пост рассуждает: «А какую выгоду сие мне даст? Будет ли у меня в личном пользовании машина и какая? Смогу ли «нацарапать» себе на дачку?» Нет. Аким Морев был человеком другого склада: стремился во всю меру сил проявить свое дарование общественного деятеля, как проявляют свои дарования рабочие, колхозники, ученые, писатели. Такое проявление было основой основ его личной жизни. Отними у него эту возможность — и он сник. Но, может быть, для проявления своих дарований он взял слишком большую площадку — область, да еще самую трудную в Поволжье? Ведь здесь уже перебывало семь секретарей обкома… и почти все «погорели». Не «погорит» ли и он, Аким Морев? И что следует предпринять, чтобы не «погореть»?

Встать в позу Опарина и с веселой улыбкой уверять: «Все уладится само собой» — глупо. Начать обвинять обкомовских работников в том, что они «откололись от ленинизма», как это делает Сухожилин, — вреднейшая трескотня.

— Так что же… что же предпринять? — шептал он, глядя через открытое окно в темное звездное, с глубокими провалами небо, и вдруг вспомнил слова, сказанные Иваном Евдокимовичем Бахаревым в то время, когда Аким Морев еще колебался, давать или не давать согласие на то, чтобы стать первым секретарем обкома:

— Уж очень местечко-то жгучее, Аким Петрович. Впрочем, вы совладаете: все данные при вас.

Тогда Аким Морев обратил внимание на «все данные при вас», а вот теперь остро всплыли слова «уж очень местечко-то жгучее».

— Да. Жгучее, — снова прошептал он, не отрывая взгляда от темного звездного неба.

С такими мыслями он и просидел всю ночь, пока Астафьев сладко «почвакивал» в соседней комнате.

А сейчас, когда машина оставила город и по обе стороны дороги расхлестнулись зеленеющие хлеба, он неожиданно пришел к утешительному выводу:

«Зачем я так терзаюсь? Посевную площадь мы в этом году расширили и вид у хлебов, смотрю, хороший. Ругают в печати? Бывает. Уходят люди из колхоза? Вот мы с Астафьевым и вскроем причины этого и устраним угрозу… Мы с Астафьевым…»

Одним словом, успокоительных доводов появилось столько, что секретарь обкома облегченно вздохнул и даже подумал:

«Зря я, пожалуй, поскакал в северные районы. Надо бы на юг — к Елене. В самом деле, почему мне не уладить сначала личные дела?.. Нет! Не следует об этом сейчас думать».

Но хотя он настрого приказал себе: «Не следует об этом думать», — всю дорогу, сидя в машине рядом с Астафьевым, задавая тому вопросы о сне и снах, глядя на новые, в дреме, дома, на молодо зеленеющие хлеба и на игру лучей восходящего солнца, во всем видел ее, Елену.

А Астафьев напряжен: рядом с ним сидит первый секретарь обкома, пригласивший его по весьма серьезному делу — вскрыть источники бед в колхозах. Одно неосторожное слово может все испортить, опрокинуть, как неуклюжий человек иногда ногой опрокидывает таз с кипятком: если не других, то себя ошпарит. Астафьев был уверен, что знает «источники бед». Они, эти источники, однажды прорвались и в Нижнедонском районе, которым вот уже больше двадцати лет руководит Астафьев. Как раз об этом он и хотел откровенно поговорить с секретарем обкома. А тот: как спалось, не видел ли сон? И, вишь ты, смотрит по сторонам и чему-то радуется. Может, самому начать? И, прицепившись к словам Акима Морева, сказанным вчера в обкоме, Астафьев заговорил:

— Так, значит, Аким Петрович, хватка? Да еще мертвая?

— Да. Хватка, — с некоторой заминкой ответил Аким Морев.

Странно: там, в обкомовском кабинете, он чувствовал свое превосходство над Астафьевым, а вот теперь, когда они вплотную собираются разобраться в сельском хозяйстве, у секретаря обкома появилась робость, а у секретаря Нижнедонского райкома в голосе слышится превосходство.

— Разные они бывают, хватки, — и вдруг высокий лоб Астафьева покраснел: признак — Астафьев злится. — Одна мертвая хватка терзает новое, молодое, другая, в поддержку новому, молодому, душит старое.

Аким Морев подметил, что все передовые агрономы, в том числе и академик Бахарев, помешаны на чем-то своем. И чтобы выяснить, на чем помешан Астафьев, сказал:

— Хватки, конечно, разные бывают. Вот вы, например, больше двадцати лет внедряете на полях травопольную систему земледелия, а академик наш, слыхал я, всю жизнь защищавший эту систему, ныне против. Нам, партийным работникам, и туго: за какую же хватку уцепиться?

— Порою человеком владеет идея, а надо, чтобы он владел ею, — ответил общеизвестной истиной Астафьев, вероятно, не желая обижать своего учителя академика Бахарева.

— Это не тот топор, которым можно разрубить узел, — заметил Аким Морев.

Тогда Астафьев сказал более напористо:

— В ряде областей многие колхозы влачат жалкое существование.

— Об этом сказано в постановлении Пленума ЦК.

— Да. Но там не подчеркнуто, что в колхозе, который влачит жалкое существование, назревает государственная катастрофа.

Аким Морев намеревался было оборвать Астафьева за столь, как казалось ему, преувеличенное и неправдоподобное суждение, но вовремя сдержался, понимая, что если он сразу же оборвет секретаря Нижнедонского райкома, тот может замкнуться, и потому мягко возразил:

— Ну, вы уж очень, Иван Яковлевич… «Катастрофа», да еще «государственная»! Шуточки!

— Что ж, вы хотели заглянуть в колхоз «Партизан»? Давайте заедем, — предложил Астафьев, досадуя на секретаря обкома за то, что тот не видит, как казалось ему, истинного положения дел.

2

Северная часть области отличалась от южной не только черноземами, но и более густым населением, поэтому и районы здесь выглядели не так пустынно, как южные, где от одного районного пункта до другого километров пятьдесят, а то и все сто.

Аким Морев за семь месяцев работы в Приволжской области еще не успел побывать в северных районах и сейчас внимательно всматривался в поля, окутанные майской зеленью: всюду густели яровые, озимые, благодатно подкормленные только что прошедшими обильными дождями, и наливались соками травы, а небо было до того чистое и синее, что напоминало глаза ребенка.

Под таким детской синевы небом через каждые десять — пятнадцать километров село или деревня. Там, где несколько лет назад прокатился огненный вал войны, селения выглядят убого: редко видны хатенки, в большинстве землянки, чаще без окон, похожие на деревенские подвалы, да и те почти наполовину покинуты — заколочены. Северней же, за линией огня минувшей войны, села и деревни крупнее, улицы застроены избами, шатровыми из кирпича домами, магазинами, школами. Но и здесь в улицах много пустых мест: видны остатки труб, осевшие сараи, и все уже заросло травой. А на уцелевших хатах — ни одной новой крыши, ни одного нового крылечка, не говоря уже о палисадниках.

— Как много домов покинуто, и ни одного свежего пятна! Понятно: весь лес идет на восстановление Приволжска и на строительство гидроузла, заводов, фабрик, — невольно смягчая положение, проговорил Аким Морев.

Астафьев сказал:

— Человек умрет, и доски на гроб не достать… А вы говорите: «ничего».

— «Ничего» я не говорил и не говорю, — возразил Аким Морев, уже раздражаясь упрямой настойчивостью Астафьева.

— В «Партизан» направо, Иван Петрович, — подсказал шоферу Астафьев, все больше и больше убеждаясь, что Аким Морев — «слепыш», как те приезжие, кого в народе называют «стрекачами»: стрекочут, будто кузнечики…

…Правление колхоза «Партизан» разместилось в шатровом доме с обвалившимися завалинками и покосившимися воротами: верный признак, что у хозяина ни стыда, ни совести.

В комнате, отделенной от другой дощатой перегородкой, Аким Морев и Астафьев застали председателя колхоза Ивашечкина, человека еще молодого, потерявшего левую руку в годы Отечественной войны, председателя сельсовета Гаранина, мужчину высокого роста, с лицом, покрытым сплошными морщинами, словно сушеная груша, и бухгалтера Семина, желтоватого, толстого… точно барабан в оркестре.

Узнав о том, кто к ним заехал, все трое сразу же стали жаловаться:

— Колхозники губы надули.

— Переселенцы из Орловской области собираются восвояси.

— Коровы мало молока дают.

— Значит, плохо работают колхозники? — сочувственно спросил Аким Морев, веря жалобам руководителей колхоза и желая во что бы то ни стало помочь им.

— Сладкого пирога требуют… и больше ничего, — подтвердил предсельсовета Гаранин и покосился на секретаря обкома.

— А вы довели до их сознания решение весеннего Пленума Центрального Комитета партии? — задал вопрос Морев председателю колхоза Ивашечкину.

Ивашечкин встрепенулся, глянул на Гаранина, как бы спрашивая, так ли, дескать, линию гну, и сказал:

— На пленуме райкома проработали, на собрании коммунистов проработали, — и показал на себя, Гаранина и Семина. — Затем призыв на общем собрании колхозников произвели.

— А они одно орут: «Давай белого пирога!» Досконально! — напористо выкрикнул Гаранин.

— Вишь ты, какие они у вас, — заговорил Астафьев, брезгливо улыбаясь. — Может, пригласите хотя бы одну доярку? По вашему усмотрению, — добавил он, видя, как губы у Ивашечкина задрожали: знал Ивашечкин, что любая доярка прояснит гостям «суть дела».

Вскоре в комнату вошла румянощекая крупная женщина с красными, обветренными руками, какие бывают только у доярок. Не стесняясь, она поздоровалась с Акимом Моревым и, узнав, кто перед ней, произнесла:

— А-а! Приятно видеть. — Затем поздоровалась с Астафьевым и, тоже узнав, кто он, повторила: — А, приятно видеть!

Говорила она бойко, разумно, рассказала о том, какой породы у нее коровы, какой характер у каждой, сколько молока дает каждая. А когда Астафьев задал вопрос, как у нее с выполнением плана удоя, она так же бойко ответила, что план выполнила.

— Ну, а сколько вы теперь получаете с колхоза за свой труд?

Доярка осеклась, развела руками и, глядя то на Ивашечкина, то на Семина, медленно проговорила:

— А кто ее знает.

Когда Астафьев поблагодарил ее за беседу и доярка покинула комнату, Аким Морев с обидой посмотрел на «тройку», как бы говоря: «Что же это вы? Решили меня надуть? Я к вам с чистым сердцем, а вы?» И тихо проговорил:

— По постановлению Пленума она имеет право получить с колхоза какую-то сумму денег. Ей ничего об этом не известно. А вы уверяете, что разъяснили постановление Пленума, да еще «досконально».

— У нас в кассе денег нет, — решив выручить своих друзей, хрипловатым голосом объявил Семин.

— То есть как же это? Наличных нет?

— И вообще… ходи вверх ногами! — снова выпалил Семин.

— А вы бы взяли в банке кредит. Есть указание на авансирование давать кредит.

— Не дають, — отчеканил Семин.

— Как же так? Неужели вы не понимаете, что материальная заинтересованность — основа основ? — спросил секретарь обкома.

— Понимаем, но не дають, ходи вверх ногами!

— Кто ходи вверх ногами? — недоумевая, опять спросил Аким Морев и подумал: «Кажется, у них тут все вверх ногами».

— Это у него поговорка такая, у нашего буха, — пояснил Гаранин и, поднявшись со стула, уже направился к выходу, как бы говоря этим: «Хватит. Калякали-покалякали и — покой душе давай».

Но секретарь обкома остановил его вопросом:

— Вы сколько на трудодень в прошлом году дали?

Бухгалтер Семин полез в шкаф, достал толстенную книгу, раскрыл ее и долго перелистывал, пыхтя над ней. То ли ждал, что приезжие отвлекутся разговором и забудут о заданном вопросе, то ли хотел показать, что занят очень Серьезным делом. Наконец он подвинул к себе счеты и, сбросив толстеньким пальцем в левую сторону десять шашек, сказал:

— Весной сулили по десять килограммов зерна на трудодень.

— А дали?

— По сто грамм зерна… и арбузов… много чего-то, — ответил Семин, даже не покраснев.

— Сто граммов? Такую норму курице на день дают в хороших колхозах. Что ж, неурожай вас подкосил? — все так же мягко спросил Аким Морев.

— Урожай был великий… да не убрали: просо под снег пошло, и все такое прочее, — ответил Гаранин, помахивая правой рукой, будто что-то рубил.

— А что это «и все такое прочее»?

— Да так… всякое, товарищ секретарь обкома. Стихийное бедствие… и прочее.

— Чем же живут у вас колхозники, ежели на трудодень получили по сто граммов? — задал вопрос Аким Морев, обращаясь к Ивашечкину.

Ивашечкин растерялся. Но тут вступился, будто на таран пошел, предсельсовета Гаранин.

— Да вот так… живут уж! — уверенно сказал он, блеснув глазами.

— Живут ли?

— Не умирают… уповая на будущее, — подчеркнул Гаранин и сердито посмотрел в лицо Акима Морева, как бы говоря этим: «летаете тут — галки».

По выходе из правления колхоза Аким Морев раздумчиво произнес:

— Пока что мрачно, словно в подземелье.

Астафьев, хотя перед этим и решил быть осторожным с секретарем обкома: «А то черт его знает, как он повернет», — не сдержался:

— Теперь видите, какая назревает катастрофа?

Аким Морев, который и без Астафьева видел, в каком положении находится колхоз, сорвался:

— Чего это вы нажимаете, и все на то же место!

— Не я, жизнь нажимает.

— Нет, не жизнь, а вы. Катастрофа? У вас в районе тоже катастрофа?

— Тени даже нет.

— А тут долдоните: «Катастрофа». Здесь, очевидно, разрушают колхозный строй… И то — надо изучить, а не в панику ударившись, пороть горячку.

— Зайдемте к моей крестной, — предложил Астафьев, снова злясь на секретаря обкома: «Беда лезет в глаза, как поднятая бурей мякина, а он… все смягчает… подыскивает эластичные формулировки. Буду осторожней: пусть на него сами факты напирают!»

3

Дом крестной Астафьева, Елизаветы Лукиничны, стоял в центре улицы, на красной стороне. По всему видно, он строился любовными, заботливыми руками: фасад украшен причудливой резьбой, а крыша покрыта железом, перед домом палисадник. И все: толстые бревна, уложенные венцом, и рамы окон, и резьба, и забор палисадника — почернело, а крыша проржавела так, что кажется рыжей. Почти такие же дома тянутся и дальше, но крытые черепицей, которая местами уже провалилась, или побуревшей соломой, а за ними, на второй улице, — подслеповатые землянки, мазанки… Тут и там дома с забитыми окнами, кое-где пустыри, заросшие крапивой, с провалами погребов.

Аким Морев, всматриваясь в улицу, задумчиво произнес:

— Оскудело село-то. Но в этом есть и положительная сторона: люди ушли в город, на строительство заводов, влились в коллектив рабочих. За эти десятилетия у нас в стране рабочий класс увеличился втрое. Конечно, за счет деревни.

— Да-а, — неопределенно протянул Астафьев и почему-то повел его не к крестной, а куда-то в сторону, говоря как бы между прочим: — Мы с вами находимся в верхнем течении реки Иволги. Как и многие здешние речушки, она в половодье буйная, а летом тихая. А вон и «гидра», как зовут ее колхозники.

Они стояли на плотинке, прорванной в середине. И на плотинке и на отводных канавах — на всем лежал налет той покинутости, какая бывает на старых скотных дворах, предназначенных на слом: дамба поросла высокой сухой полынью и крапивой, в гидростанции (под нее, видимо, был приспособлен старый амбар) окна и двери выдраны, а вон кто-то принялся уже и за крышу.

— Что же тут стряслось? — спросил Аким Морев.

— До войны колхозом руководил муж крестной, Афанасий Иванович. Он вместе с колхозниками построил плотину вон там, повыше, и отводные каналы орошали ту долину, что лежит ниже. Выращивали помидоры, капусту, огурцы и даже картошку. Тогда колхоз вошел в число миллионеров, и тогда же появились дома, какие вы только что видели… А там, на второй улице, в землянках — переселенцы из Орловщины… После войны переехали.

— Ну, а яснее?

«Э, нет! Хватит: уже раз нарвался. Теперь получай только факты», — подумал Астафьев и с подчеркнутым хладнокровием продолжал:

— С группой колхозников Афанасий Иванович в первый год войны ушел на фронт и погиб под Сталинградом. Ему посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. После Афанасия Ивановича колхозом сначала завладел Гаранин, ныне предсельсовета, потом Ивашечкин… И вот Гаранин, Ивашечкин и бухгалтер Семин решили на этом месте воздвигнуть гидростанцию.

— Вы это не одобряете?

— Одобряю, и весьма. Но какова цель?! — вдруг опять сорвался Астафьев.

— Какова бы ни была цель, но гидростанция принесет пользу колхозу.

— Построенная — да. Но ведь один строит с целью поднять благосостояние колхозников, другой — поживиться самому и попьянствовать. На вывозке навоза не попьянствуешь! А тут гидростанция. Ого! Электрификация социалистического сельского хозяйства! Ого! И областные власти пошли навстречу: отпустили кредит около восьмисот тысяч рублей. Гаранин, Ивашечкин, Семин пригласили строить станцию подобных себе. И «работа» закипела. — Астафьев болезненно улыбнулся. — Впоследствии крестная говорила: «Не поймешь, бывало, где вода льется, где водка». Некоторые запротестовали было, зная, что там, где водка, добра не жди. Гаранин отвечал всем одинаково: «Не подмажешь, не поедешь. Мудрая поговорка! А не нравится, тогда слагаю с себя ответственность. Сама бери бразды правления, а мы в сторонку и оттуда критиковать тебя будем». Одним словом, новая плотина была насыпана, гидростанция воздвигнута и назначен день торжественного открытия. На торжество собрались колхозники — с флагами, комсомольцы — с флагами, пионеры — с флагами, представители соседних колхозов — с флагами, районные власти — с флагами. Гаранин намеревался было уже открыть митинг, как… как плотину прорвало.

Аким Морев еще раз посмотрел на полуразрушенную гидростанцию, на черный зев — прорыв в плотине, на еще свежие, непобуревшие электрические столбы с беленькими чашечками-изоляторами, на прошлогодние заросли полыни, репейника, крапивы, захватившие берега и дно бывшего водоема.

— Акт составили: «стихийное бедствие», — тихо закончил Астафьев. — Секретарь райкома Ростовцев сие принял за чистую монету… и колхоз-миллионер, созданный огромнейшими усилиями народа, рухнул.

Аким Морев перевел взгляд ниже, за плотнику, на долину, которая когда-то орошалась. Там тоже все опустошено, заброшено, предоставлено крапиве, полыни и репейнику.

4

Елизавета Лукинична оказалась дома.

У нее на тощем, испещренном лучистыми морщинами лице бирюзовые глаза, взгляд которых в былые времена, наверное, «разил» парней. Увидев на пороге Астафьева, она засияла и быстро пошла к нему навстречу, говоря:

— Ванюшка! Крестничек! Проходи. И товарища своего зови. Вот радость-то мне! — И, поцеловав три раза Астафьева в губы, пожав руку Акиму Мореву, сразу же захлопотала на кухоньке, гремя самоваром.

Аким Морев осмотрелся.

Внутренний вид домика был еще более неказист, нежели внешний. Здесь деревянные стены тоже почернели, но вдобавок было и пусто: на окнах ни одной занавески, стол, местами изрезанный, не покрыт, вместо табуретов и стульев длинные скамейки. У порога стоптанные опорки от мужских сапог. В углу покрытая дерюгой кровать. Дверь в соседнюю комнату открыта, и через проем виден портрет на стене, вероятно Афанасия Ивановича, — бородатого человека с золотой звездочкой на груди, явно кем-то подрисованной потом… Там же вся стена увешана пучками трав, кореньев.

В памяти Акима Морева возникла плотина, полуразрушенное здание станции, заросшее дно бывшего водоема, оскудение в долине, бегущие во все стороны электрические столбы… а теперь вот эта пустота в доме защитника Родины, Героя Советского Союза, человека, который создал колхоз-миллионер… И у секретаря обкома невольно брызнули слезы, те слезы, что в народе называют «неудержимыми». Он их смахнул, а они снова полились.

— Ветер. Надуло… там, на плотинке, — сказал он и несколько минут сидел молча.

Астафьев глянул на него, подумал:

«Оказывается, он не «слепыш»: слезы! Что же, и заревешь! Значит, ему свои мысли доверить можно».

Елизавета Лукинична поставила на стол самовар, чашки, сахарницу с комковым сахаром, затем, стряхнув ладошкой что-то невидимое на столе (стол был чистый), налила гостям довольно жиденького чаю и присела у порога. Отсюда сияющими глазами, в которых почему-то играл смешок, несколько секунд смотрела на Астафьева, потом заговорила:

— Большой уж ты стал. Ох, какой большой, Ванюшка! А я сейчас вспомнила: семь лет мне было, крестному твоему тоже семь. Принесли мы тебя из церкви, а твой отец спрашивает: «Ну, как звать-величать моего сына?» А мы забыли. Не то Василий, не то Петр… и как припустились кум и кума к попу. Прибежали, спрашиваем: «Как парня-то звать?» Ответил: «Иван, Иван Богослов».: Ты такой и вышел — проповедник жизни новой, — и горестно вздохнула, обводя стены взглядом.

Аким Морев с детских лет знал, что комковый сахар покупают крестьяне потому, что он крепче, не так быстро тает во рту и что с одним маленьким кусочком можно выпить и две и три чашки чаю. Зная это, он не решился пить внакладку, а отгрыз от куска краешек и стал пить вприкуску.

В это время в дом вошла женщина, что-то шепнула хозяйке и, передав большой ноздрястый ключ, скрылась.

— Что это, крестная? — спросил Астафьев.

— Ключ-то? От сундука. На работу пошла. Хлеб от ребятишек в сундук заперла, а ключ мне: растащут хлеб голодные ребятишки, — ответила Елизавета Лукинична и, чуть подумав, добавила: — Мать, а сердце в комок сжала и хлеб от ребятишек спрятала: иначе все съедят, а завтра зубы на полку. Вот так и живем, крестничек, Иван Богослов, проповедник новой жизни. Ох, Ванюшка, Ванюшка! — проговорила она, видимо не смея выказать внутреннюю боль.

Тогда сказал Аким Морев:

— Плохо живете, Елизавета Лукинична.

— Да уж куда хуже: в пропасть летим.

— Почему перестали садить помидоры, огурцы? Ведь, говорят, выгодно было.

Елизавета Лукинична болезненно улыбнулась.

— Да уж как-то сама собой беда налезла, милый человек, не знаю, как вас звать-величать, — заговорила она так, будто выступала на собрании колхозников: взмахивала правой рукой, кому-то грозя кулаком. — Примерно с консервным заводом договор подмахнули власти наши: рамы парниковые завод нам дал, мы ему за это помидоры, огурцы. Года четыре за рамы работали. Ну, у колхозников руки отвалились: кто за так-то работать будет? Окроме того, власти наши у государства кредит огромный взяли на постройку гидростанции. К чему, зачем станция? Народу не сказали. А ее, плотину-то, прорвало. После этого завод стали звать не «консервным», а «констервным», гидростанцию — «гидрой». — И вдруг она заговорила зло: — Эх, крестник! Сбежала бы я отсюда, как и другие, куда глаза глядят, да дочки держут: надо их до дела довести. Учатся. В городе. Хорошие они у меня, работящие. На каникулы летние приедут — в колхозе работают, а кроме этого, травы, коренья собирают. Вон, видишь, на стене? Аптекарю одному в город сдаем: этим кормимся. А сосед наш морских свинок разводит. На крыс похожие. Сдает куда-то в ученое место: этим живет. Другой украдкой сапожничает. Иной валенки катает. А иной базарничает — заразным делом занимается. Да и нам приходится с огородиков все на базар таскать. Стыдно. Да что будешь делать? Косынку вот на нос стянешь, чтобы глаза твои не видать было, и торгуешь. Так и переколачиваемся. Ведь что получается, Ванюшка? Неурожай — хлеба колхозникам нет, урожай — хлеба колхозникам тоже нет.

Аким Морев внимательно посмотрел на нее и, не понимая, спросил:

— Елизавета Лукинична, мне ясно — если неурожай, то хлеба нет. Но почему же, когда урожай, хлеба тоже нет?

В позапрошлом году был неурожай, мы ничего не получили. В прошлом году был великий урожай… Хлеба хоть топором руби. И опять дали по сто грамм на трудодень. Разве это паек — сто грамм?

— Куда же зерно девалось?

— Под снег: не убрали.

— Что ж, рук не хватает?

Елизавета Лукинична подняла обе руки и сказала:

— Вот две у меня, а ведь их можно превратить в четыре, а то и в шесть. Обезрадили нас.

— То есть пропала радость в труде? — повернувшись к Астафьеву, проговорил Аким Морев и снова к Елизавете Лукиничне: — Обезрадостили, значит? А что же вы, Елизавета Лукинична, не обратились в обком партии, например?

— Эх, батюшка! Обращались… Год, а то больше тому назад. Тайком от властей местных все колхозники под жалобой расписались, направили… этому… как его… Малинову… Секретарю обкома, вон кому. Долго не отвечал на наше письмо. Мы уже думали: «Под сукно положил»… А он, вот тебе, и нагрянул — на четырех машинах. Всю улицу запрудили. У нас мысль радостная: «Теперь он нашим властям мозги вправит». — Елизавета Лукинична оборвала рассказ и, видимо намеренно, захлопотала, наливая чай. — Чайку-то! Заболталась я совсем.

— Говори, говори, крестная, — подбодрил Астафьев.

— Да что говорить-то! Всю ночь песняга раздавалась из дома Гаранина, а наутро машины, как утки с озера, снялись и укатили. Только и всего. Мы думали, Малинов местным властям головы пооткрутит, тому же Гаранину, а вышло, Гаранин нам стал ребра ломать… Письмо-то в обком сочинил Яша… Чудин, учитель, коммунист, молодой, положим… Гаранин, Ивашечкин и Семин докопались, кто написал, и взяли Яшу в ежовые рукавицы. У-у-у! Что они с ним сделали: отца-мать вспомнили, деда-бабку вспомнили, прадедушку, прабабушку. И нашли, что прадедушка когда-то путался с цыганами, конокрадством занимался… и давай за это Яше всыпать. Яша было заикнулся: я, слышь, учитель, а не конокрад, так ему и за это… «Отпираешься, слышь». Потом за письмо насели на него… Групповщину, слышь, организовал, склоку, на честных коммунистов клевету накатал, а сам не подписался, темные силы в колхозниках разбудил. И давай, и давай. Потом нам объявили: «На волоске Чудин висит в партии. Сдался, слышь, только тогда, когда сказали ему: «Капитулируй. Не то выбросим из партии». Вон какое слово военное в ход пустили! И Яша капитулировал, признался: антисоветское письмо написал, колхозников смутил, коней красть намеревался, чтоб продолжить дело прадеда, да не удалось: цыгане куда-то сгинули. Расписался, значит, наш учитель Яша во всех грехах и в ножки Гаранину поклонился.

— Да как же это он, да и вы тоже сломились? Да еще в ножки? — спросил Аким Морев.

— Э-э-э, батюшка мой! — воскликнула Елизавета Лукинична. — Когда человек над пропастью висит, он готов таракану в ножки поклониться: спаси! — И зло зашептала, обращаясь к Акиму Мореву: — Вот что понять вам надо, ежели касательство к власти имеете: больно много штукарей развелось! Штукари — Гаранин, Ивашечкин, Семин! Что причиталось нам выдать за труд наш — они вон где сгноили. Во-он! — запросто подталкивая к окну гостя, яростно заговорила она. — Во-он гумно!.. Бухгалтер наш, пузырь, на собрании уверял — сорок тонн там сгнило. Обмолотили мы осенью пшеницу, в кучи ссыпали, а они, штукари, даже не прикрыли ее: так в кучах под зиму и пустили. Кричали мы: убрать надо хлеб. Не на чем, слышь. Не на чем? Да мы, бабы, подолами его перетаскали бы. Отвернулись штукари от требования народного! — угрожающе и гневно добавила она.

Аким Морев постучал в стекло окна, поманил шофера Ивана Петровича и, когда тот вошел, сказал:

— Сейчас же привезите сюда председателя колхоза и председателя сельсовета.

Елизавета Лукинична смертельно побледнела.

— Ну вот — петля мне на шею: сживут они теперь со света и меня и дочек за язык мой. Ох, Ванюшка! Они хотели… хотели, власти-то наши, убрать хлеб с гумна, да это мы… как это — саботировали. Ну, народ озорной. Право же, — говорила она, а глазами молила Акима Морева: «Не погуби. Детей моих пожалей».

Аким Морев подошел к ней, обнял, сказал:

— Это ведь для мышей страшнее кошки зверя нет. А мы с вами не мыши. Спасибо за откровенность. Вы сделали большое дело для своего колхоза. А со штукарями мы проедемся по полям, а потом, будто нечаянно, завернем и на гумно. А сейчас я еще об одном хочу спросить вас. Они рассказали вам о решениях Пленума Центрального Комитета партии?

Елизавета Лукинична умоляюще посмотрела сначала на него, затем на крестника.

— Врать-то я не умею, а боюсь.

— Говори, крестная: Аким Петрович — новый секретарь обкома, — произнес Астафьев.

— Вон кто, — задумчиво проговорила Елизавета Лукинична и некоторое время, колеблясь, молчала, затем решительно: — Скажу! Нет, не рассказывали. Пытались мы узнать, да Гаранин как гаркнул: «Мы — пленум!»…

— Вот как? Ну, а газеты вы читаете?

— Где уж? Пытались выписать, так Гаранин сказал: «Лимит запрещает. Ничего, без газет проживете: и без этого, ого, как грамотны». И живем, словно в темной берлоге.

— Так и живете? — задумчиво спросил Аким Морев, обводя взглядом пустые стены избы.

— Так и живем. Стоя на корню… гнием.

Аким Морев сел на лавку и, притянув за руку Елизавету Лукиничну, усадил ее рядом с собой.

— Давайте поговорим, Елизавета Лукинична, как брат с сестрой. В Москве весной собрались на Пленуме ваши, родные вам люди, такие же, как и ваш покойный муж.

Елизавета Лукинична, будто не Акиму Мореву, а многим, ударяя кулаком в ладонь, сказала:

— Да если бы он жил, то на всю страну метнул бы слова гневные. Как это так, при Советской власти — и в пропасть летим? Чего глядите, власти наши дорогие?

— Вот Пленум и сказал на всю страну колхозникам: надо создать все условия, чтобы колхозники взялись за колхозные поля, за колхозное животноводство, за овощеводство. И для этого все условия уже создаются. — Тут секретарь обкома простыми словами изложил программу действий, вытекающую из решений Пленума Центрального Комитета партии, ожидая, что это поднимет настроение хозяйки, а та все ниже и ниже опускала голову и наконец произнесла:

— Этак бы хорошо! Духом всполошится народ. — И безнадежно: — Только Гаранин поломает нас, как поломал учителя Чудина… и пальцем вы до него не дотронетесь.

— Понадобится, дотронемся и кулаком, Елизавета Лукинична.

— Будете обмусоливать лет пять, а Гаранин за это время кишки из нас вымотает.

5

Когда Ивашечкин и Гаранин пришли, Аким Морев, сев в машину, сказал:

— Хотим посмотреть ваши поля. А как без хозяев?

— Гаранин, лицо которого после этих слов еще больше сморщилось и стало похоже на пересушенное яблоко, был человек тертый и потому, забежав наперед, пренебрежительно произнес:

— У нас не поля, а горе: того и гляди, покроются ромашкой, васильками и всяким прочим. Венки бы только плести. Оно так и есть: приедет ученая молодежь на каникулы и давай венки плести да песенки распевать. Вон чему в городе учат! У той же Елизаветы Лукиничны дочки. Прикатят из институтов разных и пошли травку-муравку собирать да спекулировать: шелковые платья на травке-муравке наживать. А матушка-то ихняя забыть никак не может, что раньше председательша колхоза была, а теперь председатель вот — герой заслуженный, Никанор Савельевич. — Гаранин, видимо, намеревался ткнуть Ивашечкина в плечо, но пьяная рука промахнулась, и палец его вонзился в шею Ивашечкина.

— Угу. Что и говорить, — робко подтвердил тот, отклоняясь от пальца Гаранина.

В машине пахло водкой. Аким Морев подумал:

«Только мы от них отвернулись, как они уже набрались… Обрадовались: ловко выпроводили секретаря обкома!» И спросил:

— Значит, наговаривают на вас? Сами работать не хотят, спекуляцией занимаются, а на вас наговаривают?

Гаранин вскинул голову.

— Сплошные саботажники. Подавай сладкий пирог… и все тебе. Я вот в семнадцатом году, к примеру, с пушкой в революцию пришел: артиллерист. На Волге беляков громил, а меня всякий сопляк учит, как и что. Я, бывало…

— Тарас Макарович, — перебил его Ивашечкин, — что ты завел свою затяжную? Ты ее потом, при случае, допьешь… то есть, извиняюсь, допоешь.

— Ну, ладно, пусть при случае, — согласился Гаранин, вытирая пальцем губу, будто расправляя усы.

Поле яровой пшеницы было засеяно рядовыми сеялками аккуратно, но изреженно.

Выйдя из машины последним, Астафьев глянул на это изреженное поле и произнес:

— Как волосенки на голове старика. У нас колхозники сеют вдоль, а потом поперек. А у вас что ж?

— Так ведь вам государство отваливает, ого! А у нас и семян-то тю-тю. — Гаранин махнул рукой наотмашь, точно палкой сбивал крапиву.

— Нашим колхозам государство ничего не отваливает. Это вы зря, — проговорил Астафьев и еще злее добавил: — Что же директор МТС смотрел? Как он позволил производить такой изреженный посев?

И Гаранин, ухмыляясь, облизывая губы пьяным языком, сказал:

— У нас не директор, а сплошной гнев: как что насупротив скажешь, он — фырк, тельцем своим жирным в автомобильчик плюх — и укатил.

Такой же изреженной оказалась и озимая пшеница, а на боковых степных дорогах колыхалась сухая прошлогодняя высокая полынь. Подойдя к одному из кустиков полыни, Астафьев, все больше и больше раздражаясь, сказал, обращаясь к Гаранину:

— Вы знаете, сколько семян на этом кусте?

— Не считал. Упаси бог! — И Гаранин захохотал. — Вот бы еще чем заняться! Итоги подбивать, сколько семян на полыни. На то я в революцию с пушкой пришел, чтобы семена на полыни считать? Упаси бог!

— Никто вас не упасет. — И, уже обращаясь к Ивашечкину, Астафьев пояснил: — На этом кусте не меньше пяти тысяч семян. Представляете? А у вас все дороги поросли полынью. Дунет ветер — и семена на поле. Вовремя надо было скосить полынь, а с ней вместе и другие сорняки. Скосить и сжечь. Ведь это зараза. Чума полей. Понимаете?

— Да. Ясно. Понимаю. Тарас Макарович, он… сельское хозяйство не его дело: у него, слышь, печать сельсовета. Вот что бережет. На дело это, слышь, я гожусь.

— Ни на что вы не годитесь! — резко произнес Аким Морев и первый пошел к машине.

Вскоре они очутились на гумне. Здесь на току в кучах лежала проросшая пшеница.

— Сколько тут сгнило зерна? — спросил Аким Морев.

— По бухгалтерии, сорок тонн, — ответил Ивашечкин, весь сжавшись и став похожим на мяч, из которого выпустили воздух.

— Почему не вывезли?

— Не на чем было. Совались туда-сюда, и вот стихийное бедствие.

— Вы с государством осенью полностью рассчитались?

— Окончательно.

— Так почему же вы этот хлеб тогда же не роздали крестьянам на трудодни? Они принесли бы сюда весы и на плечах перетаскали бы зерно домой. Как же это вы?

— Да так уж… бедствие… стихийное, товарищ секретарь, — отводя глаза от куч, смиренно повторил Ивашечкин. — И нам влетело: на райкоме по выговору влепили.

Астафьев взорвался:

— По выговору? Вы что? Забыли, как в былые времена крестьяне хлеб называли? Тело христово! Тело… и за великий грех считали сорить его.

— Дурманом были заражены, — нахально заявил Гаранин с явным расчетом сбить Астафьева.

— Дурманом? Нет! Так говорили крестьяне не потому, что очень уж верили в боженьку, а потому, что знали: хлеб — это их труд, без хлеба они погибнут голодной смертью. А вы сгноили сорок тонн, то есть две тысячи четыреста пудов, и жалуетесь, что колхозники собираются бежать на Орловщину. Это вы своими пакостными делишками гоните их с колхозных полей!

— Ну, вы не имеете права так разговаривать со мной: я с пушкой пришел в революцию и громил беляков на Волге, да и у вас в районе строил социализм, что и теперь неотступно делаю! — возмущенно закричал Гаранин и даже замахнулся, точно собирался ударить Астафьева. — Я вас могу привлечь к партийной ответственности за оскорбление моей личности!

— Не привлечешь! Испугаешься: дрянненькие твои делишки вскроются… Стихийное бедствие? Знаю, что это за стихия! — разгорячась, закричал и Астафьев.

Но тут вступился Аким Морев. Уничтожающе глядя на Гаранина, он резко заговорил:

— В революцию пришел с пушкой и громил на Волге беляков? Хвала и честь вам за то. А ныне такими вот делами, — он показал на кучи гнилого хлеба, — кого вы громите? Колхоз! Поехали, Иван Яковлевич. А они пусть пока тут показнятся, ежели хоть капля совести у них осталась. — И, сев в машину рядом с Астафьевым, Аким Морев с горечью заключил: — Заразным делом занялись: базаром. Помните, как сказала Елизавета Лукинична? Да при таком руководстве базаром поневоле займешься, самому есть надо, детей кормить, обувать, одевать, учить надо… — И у Акима Морева на этот раз из глаз брызнули не слезы, а кипящая на душе ярость.

Астафьев подумал:

«Тогда слезы брызнули, произнес: «Ветром надуло». А теперь чем надуло?»

6

Покинув на току Гаранина и Ивашечкина, Аким Морев и Астафьев заехали к учителю Чудину, предполагая, что тот живет на квартире при школе. Но оказалось, что Чудин давно уже перебрался в домик вдовы Матреши Грустновой, потерявшей мужа в годы Отечественной войны и ныне работавшей в бригаде Елизаветы Лукиничны. Домик Матреши стоял на конце села — аккуратненький, веселый, но крыша была покрыта почерневшей соломой, и потому домик напоминал разнаряженного человека, на голове у которого кошелка.

Учитель Чудин переселился в домик Матреши вот как. После того как Гаранин громогласно возвестил: «Учителишка капитулировал и остался у разбитого корыта», — Чудин еще не пал духом. Он рассуждал: «Партия оставила меня в своих рядах, значит, я должен трудом доказать, что достойный ее сын». И потому повел более активную общественную работу: беседовал с колхозниками, выступал на их собраниях. Но Гаранин всюду говорил, что учителишка — скрытый враг, всякое его выступление мастерски извращал, выдергивая из него ту или иную фразу, посылал анонимки в райком, в обком, в областную газету и даже в Министерство просвещения.

Чудин в то время был не только преподавателем математики, но и директором десятилетки. И вот в районной газете стали появляться заметки о том, что директор Чудин плохо ведет хозяйство школы, отвратительно преподает, зазнался, не помогает коллективу учителей, оторвался от него. Потом в областной газете была опубликована как бы сводная статья, в которой, по выражению Гаранина, по Чудину ударили из пушки. Было сказано, что «Чудин находился в плену у гитлеровцев и до сих пор скрывал это свое антипатриотическое преступление. И почему облоно допускает такого прощелыгу до воспитания наших детей?»

И Чудина начали прорабатывать на учительских собраниях… А дальше все как по поговорке: «Пришла беда, отворяй ворота». Чудина лишили права преподавать. Жена у него была тоже учительница. Женщина не из важнецких. Как только Чудина начали прорабатывать, она заявила: «Тони сам. Меня на дно не тащи. Я жить хочу». А когда его лишили права преподавать, она вспорхнула и улетела куда-то в Сибирь. Его же вскоре выселили из школьной квартиры, и он, как бездомный, оказался на улице. Колхозники, запуганные Гараниным, боялись приютить его, украдкой подкармливали, по ночам пускали в хату погреться… И он падал духом… Тогда-то и «подобрала» его Матреша, с которой он когда-то вместе учился в десятилетке. Она убедила его поселиться в ее хате и стала ухаживать за ним, как за ребенком…

Аким Морев и Астафьев вошли в домик Матреши. Тут было пусто: как и у Елизаветы Лукиничны, стоял стол, ничем не покрытый, в углу — огромная кровать красного дерева, видимо случайно приобретенная. На ней старенькое, из разноцветных клиньев одеяло.

— Наверно, оба на огороде, — сказал Астафьев и через двор повел Акима Морева на огородик.

Сарай, который им пришлось пройти, покосился, соломенная крыша осела.

Отворив заднюю калитку, в которую так и хлынуло солнце, Астафьев, согнувшись, нырнул в нее; то же проделал и Аким Морев.

Огородик спускался к берегу речушки Иволги, отделяясь от соседних огородов не плетнем, а высокой сухой крапивой, от корневищ которой уже тянулись молодые побеги.

Чудин и Матреша старательно пололи грядки ранних помидоров; на кустах виднелась сизоватая завязь.

— Вот где основной прокорм, — как бы мимоходом кинул реплику Астафьев.

Аким Морев уловил смысл этих слов и посмотрел на соседние огородики, квадратами примкнувшие друг к другу. На них тоже копошились люди. Огородики обработаны старательно и даже красиво.

«Значит, люди умеют работать, — заключил Аким Морев. — Значит, здесь основной прокорм? Но ведь эти лоскутья земли принадлежат не колхозу, а каждому из них, то есть тут своеобразное индивидуальное владение. Социалистические производственные отношения — это в первую очередь коллективизм в труде. А какой же тут коллективизм?»

Матреша, женщина моложавая, небольшого роста и вся какая-то округленная, выпрямилась. Она взъерошилась, как птица, защищающая птенца, и кинулась навстречу незваным гостям, звонко выкрикивая:

— К властям? В правление ступайте.

— Нет, мы к Якову Ермолаевичу. Ты уж, Матреша, даже и меня не признаешь, — проговорил Астафьев, обходя расхохлившуюся Матрешу.

— Его дома нет, — хриповато, не разгибаясь и из-под низу всматриваясь в пришедших, грубовато произнес Яков Чудин и склонился еще ниже. Казалось, что, если бы это было возможно, он скрылся бы, как букашка, в кусте помидоров.

— Вот до чего дошел: от доброжелателей прячешься! — И Астафьев шагнул к Чудину, говоря: — Мы с хорошим к вам заехали.

Да, вот так, «с поломанной душой», по его собственному выражению, и живет Яков Чудин. О чем ни спрашивал его Аким Морев, бывший учитель отвечал неопределенно, туманно и только на прощание с великой тоской произнес:

— Мне бы теплое слово от партии.

Акиму Мореву, пока он слушал рассказ Елизаветы Лукиничны о Чудине, казалось, что учитель еще молод. А теперь он видел: стоит перед ним согбенный человек с выцветшим, морщинистым лицом, левая щека дрожит, а от переносья кверху, через весь лоб, легла складка, похожая на рубец.

— Что у него… лоб-то? — спросил Аким Морев, когда машина выскочила из села.

— В плену фашисты пытали: опутали голову цепью и сжимали до тех пор, пока череп не затрещал.

— И не сдался?

— Не сдался!

— Значит, человек с металлом в груди… а тут Гаранины загоняют его на край пропасти, — проговорил Аким Морев, не отнимая от колен напряженных кулаков. Глядя куда-то потемневшими глазами, он думал: «Но как же мы-то? Мы-то как допустили до этого? В государстве, где все строится для честного человека, во имя человека, Чудина столкнули в яму?! Целый колхоз столкнули в яму? Что же это такое?»

7

Побывав в ряде колхозов Раздолинского района и во многих местах найдя то же, что и в колхозе «Партизан», Аким Морев и Астафьев вечером прибыли в районное село Раздолье. Было уже поздно. Сторож, сидящий при входе в здание райкома партии, сказал:

— Ростовцев? Марк Маркович? Лекцию пошел преподавать во Дворце культуры. Актив колхозный со всех концов созвал. Актив, значит. Как есть весь приход.

— О чем лекция-то, дедушка? — спросил Астафьев.

— О переходе, — свертывая козью ножку, ответил сторож и поднял на Астафьева смеющиеся глаза. — Все переходим и переходим: оттуда — сюда, отселе — туда. Все переходим… а годики летят. Я вот в колхоз-то, помню, ворвался… ядрен был… а теперь гляди чего — мочалка.

— А где же дворец?

— Рядом. Я сейчас запру райком и тоже во дворец перейду. Все переходим и переходим. Вот как!

Морев и Астафьев вошли в зал, когда лекция уже читалась. Они присели в последнем ряду, никем не примеченные, и стали вслушиваться.

Ростовцев был в черном чистеньком костюме, в белой рубашке, с аккуратно подвязанным галстуком, весь, казалось, только что отутюженный. Руки у него бледно-белые, с тонкими пальцами. Костюм разительно выделял его среди слушателей, одетых непритязательно. В обкоме Ростовцев считался аккуратистом: на каждый запрос отвечал пунктуально, обязательно ссылаясь на «исходящий». А в народе его звали Прекрасным стату;´ем. Сейчас лекцию он читал на тему о постепенном переходе от социализма к коммунизму, пересыпая ее цитатами, и люди слушали с большим вниманием.

Вдруг колхозник, сидящий впереди, повернулся и сказал другому колхознику, соседу Акима Морева:

— Слышь, Степан? Хорошо-о-о. Куда мы махнули! Индустрия-то какая у нас, транспорт, авиация! Гидроузлы какие строим! А хлеба! Вон сколько собрали. А? Слушаю, и душа радуется: сила мы. — И снова принялся слушать Ростовцева, но вскоре опять повернулся к соседу, шепча: — Степа! Радуюсь я общему успеху и в тот же миг думаю: «А где же мы? Чем бы я стал кормить ребятишек, ежели бы моя жена по осень не собрала с огорода семьдесят восемь тыкв?»

Аким Морев вздрогнул. «Семьдесят восемь тыкв! А ведь этот человек, по всему видно, честный, преданный партии, верящий в грядущее», — мелькнула у него мысль, и он запоминающе посмотрел в лицо колхозника…

Вскоре лекция закончилась, и слушатели молча, словно чем-то удивленные, хлынули со второго этажа на улицу, утопая в ночной темноте. С ними вместе вышли Аким Морев и Астафьев, решив у парадного подождать Ростовцева. Но народ разошелся, и тот же старичок вышел прикрыть двухстворчатую дверь, а Ростовцева все не было.

— Дедушка, — торопливо спросил Астафьев, — где же Ростовцев?

Сторож принял игриво-надменный вид.

— Ростовцев где, товарищ? Правительственным ходом ушел отселя. А как же?! Статуй, а передвигается самостоятельно.

Горестно посмеиваясь, они направились в райком партии.

…Все в кабинете у Ростовцева аккуратненько расставлено, и так же аккуратненько лежат на столе скрепленные булавочками бумажки.

Аким Морев рассказал Ростовцеву о своем объезде колхозов района, закончив такими словами:

— Плохие там дела, особенно в колхозе «Партизан».

— Что ж, — поистине с холодностью статуи заговорил Ростовцев. — Председатель сельсовета Гаранин — член партии с тысяча девятьсот семнадцатого. Известен в Поволжье. Предколхоза Ивашечкин — с тысяча девятьсот тридцатого. Бухгалтер Семин, верно, помоложе — с тысяча девятьсот сорок шестого года. Три коммуниста руководят.

— Руководят ли?

— А что?

— Не попойками?

— Сигналов у нас нет. Да. Нет.

Аким Морев, чтобы сдержать рвавшиеся злые слова, глубоко вздохнул и, насильственно улыбаясь, сказал:

— Хлеб-то сгноили!

— Стихийное бедствие, Аким Петрович. Акт прислали, — все с той же холодностью статуи ответил Ростовцев.

— Вы дело передайте прокурору. Тот, я уверен, присланный вам акт перевернет и правду откроет.

— Хорошо. Но вы пришлите решение обкома… или сами напишите, Аким Петрович, — моргая чистенькими глазками, промолвил Ростовцев.

Тут Аким Морев не выдержал, сказал резко:

— Послушайте, вы! Читаете лекции о постепенном переходе от социализма к коммунизму и не видите, что у вас в районе подрываются социалистические производственные отношения. Гаранины их рушат, а вы в коммунизм собрались. Да кто вас там примет с такими колхозами, да еще с жуликами во главе их? Читает лекции, а…

— Что ж? Не читать, стало быть? — надувшись и сложив ядреные губки бантиком, перебил Ростовцев.

Секретарь обкома на какую-то секунду замолчал, затем ответил:

— Вы сначала изучили бы то, что творится в колхозах, затем вышли бы на трибуну и сказали: «Да. Страна идет от социализма к коммунизму, но нас с вами, друзья, туда не пустят. Давайте работать, исправлять дела»… Вот если бы вы так сказали, от вашей лекции была бы польза… а то «семьдесят восемь тыкв». — И, сухо попрощавшись, Аким Морев покинул кабинет Ростовцева.

Идя из райкома, Аким Морев думал:

«Как же так? Столько лет Ростовцев управляет районом. Верно, не курит, не пьет и, видимо, не блудит, но чем он лучше того, который пьет, курит и блудит? Того-то, пожалуй, скорее увидят, «раскусят», а вот такого чистенького, аккуратненького, как Ростовцев, сразу-то и не заметят: не к чему придраться — все шито-крыто, формальности соблюдены… А в результате целый район отброшен вспять на десяток лет. Статуй? Почему статуй? Тот стоит себе и стоит, а этот? А этот мертвит все вокруг. И снять этого статуя порою так же трудно, как и каменного истукана… А снимать придется».

Когда они сели в машину, Астафьев предложил поехать в Нижнедонской район, центр которого находился в тридцати километрах от села Раздолье. Но Аким Морев, сам не отдавая себе в этом отчета, почему-то не мог сразу покинуть Раздолинский район. Так, очевидно, бывает с мастером-столяром: уж, кажется, закончил шкатулку, а все чувствует, чего-то не доделал, и это что-то снова и снова зовет его к шкатулке. И Акима Морева что-то звало вернуться в Раздолинский район, особенно в колхоз «Партизан», в хату к учителю Чудину. Вот почему он сказал Астафьеву, что настроение у него «неважнецкое» и поэтому не лучше ли переночевать где-либо в степи, а уж утром отправиться в Нижнедонской район?

Астафьев, поняв, что секретарь обкома хочет подумать у костра, согласился, и шофер Иван Петрович повел машину к Дону.

На обрывистом берегу они развели костер.

Иван Петрович достал из чемодана хлеб, закуску, положил все это на разостланную газету, а сам, закусив, пошел к машине.

— Усну маненько: намотался сегодня — руки гудят.

А Астафьев, чтобы оставить Акима Морева наедине с самим собой, проговорил:

— Сетей нет, а то бы раскинуть: рыба тут первейшая, Аким Петрович. Да я сейчас пройдусь, может, с рыбаками встречусь, половим. В случае чего крикните меня. В эту пору далеко слыхать.

Аким Морев через пламя костра посмотрел на Дон.

Казалось, могучая река заснула: даже у самого берега не слышалось того характерного шуршания воды, какое бывает в этот час на Волге.

— Тихий Дон. Поистине тихий, — прошептал Аким Морев, и вдруг из его глаз все скрылось: река, блещущая в темноте, костер, лакированная ночь. Вспыхнул солнечный яркий свет, заливающий порядки изб в колхозе «Партизан». Елизавета Лукинична, тройка штукарей… и учитель Чудин.

«Какие замечательные люди… та же крестная Астафьева, тот же Чудин и его новая жена. Да и сколько мы видели таких же замечательных людей в других колхозах района. А их штукари и «статуи» загнали в щель. — И секретарь обкома вспомнил то, что на прощание сказал Чудин: «Мне нужно теплое слово партии». — Теплое слово… Он окрепнет, поднимется на ноги. А народ? Ему тоже нужно теплое слово. Но ведь Пленум Центрального Комитета партии не только сказал такое теплое слово колхозникам, но и послал в деревню огромную технику, десятки тысяч передовых людей — агрономов, зоотехников, инженеров, механизаторов…»

И им снова овладело глубокое раздумье: глаза потемнели, лицо покрылось тонкой сетью морщин, а крепко сжатые кулаки уперлись в колени.

«Почему такое творится в районе и, главное, в колхозе «Партизан»? Так встал вопрос. На него можно было бы ответить просто: руководство захватили дрянные люди, им невыгодно проводить в жизнь решения Пленума, материально невыгодно. Это пробудит контроль со стороны колхозников. Но тут же возникло противоположное суждение: ведь Гаранин когда-то «с пушкой пришел в революцию», Ивашечкин воевал на фронте и потерял руку! А Семин? Ну, это человек неизвестный, возможно даже темный. «А у тех-то двоих прошлое хорошее! Что же случилось с ними? Какие обстоятельства разбудили в них дрянцо?» И снова другая мысль: «Как может в человеке, который «с пушкой пришел в революцию», появиться поганое? Ведь Гаранин тогда не на бал явился, а вступил в бой с врагом. Ему грозила виселица… И вот теперь появилась в нем пакость, и колхоз рухнул, а учителю Якову Чудину переломил хребет… А колхозники… что же они-то? Молчат. Почему? Сила отступила перед штукарями? Нет. Тут не только штукари, но что-то еще глушило народную силу. Но что? Кто?

Хлеб! Хлеб! Кучи гнилого хлеба. Сорок тонн… две тысячи четыреста пудов. Вместо того чтобы раздать колхозникам, хлеб сгноили, и этим, как дубовой палкой, ударили по колхозникам… Мать запирает в сундуке хлеб от своих ребятишек. Катастрофа? Нет, Астафьев неправ. Права Елизавета Лукинична. Как она сказала: «Стоя на корню… гнием»? Значит, корни из колхоза еще не выдрали… значит, иного строя люди не хотят… «Урожай — а нам хлеба нет, неурожай — хлеба нет… Обезрадостили все»… Петин, Петин! Возможно, ты и прав, Петин! По бумажкам от уполномоченных нащелкали валовой сбор урожая в двести миллионов пудов, а на деле? Сгноили, расхитили хлеб, как вот эти. Но почему же тогда не расхитили его в районе Астафьева? А возможно, и там все дутое?»

И тут Акиму Мореву показалось, что он говорит своим сотоварищам по работе:

— Если дело обстоит так во всей области, то нас, руководителей, надо беспощадно бить: понадеялись на то, что решение Пленума само по себе проникнет в сознание колхозных масс. Пошумели на собраниях, заседаниях, в газетах и вообразили, что все пойдет как по маслу. Забыли, что говорил Ленин… Идея становится силой, когда ею овладевают миллионы. Миллионы! А здесь по-своему овладели решениями Пленума Гаранины. Но как же случилось так, что между Центральным Комитетом партии и народом встали штукари типа Гаранина? Убрать их?! Конечно. Но разве только в этом дело? Что-то еще есть. А что?

Вот до этого «что» секретарь обкома никак не мог еще добраться и с этим вопросом мысленно обратился уже туда, в Москву, в Кремль.

Решения Пленума Центрального Комитета партии были приняты единогласно, но не единодушно: члены Центрального Комитета партии, десятки лет проработавшие в республиках, краях и областях, «знающие жизнь с подошв», требовали решительной ломки устаревших норм, форм, положений, что и легло в основу решений Пленума. Но часть по тому времени авторитетных политических деятелей упорно охраняла существующее: старые нормы, положения, инструкции, закон, — пугая всех тем, что «если это завоевание будет даже в какой-то мере поколеблено, оно нанесет непоправимый ущерб социалистическому государству». «В течение двух-трех лет мы создадим изобилие продуктов питания», — так заявил один из этих «авторитетов», Муратов. Но большинство участников Пленума высмеяли этакую прыть, это сейчас мог бы сделать и Аким Морев, приоткрыв быт колхозников Раздолинского района.

«Статуи! — мысленно произнес он. — Такие же статуи, как и Ростовцев, как и наш Сухожилин. Гремят о переходе от социализма к коммунизму и не видят, не хотят видеть того, что творится в жизни. Ожирели, духовно ожирели. И счастье наше, что к руководству пришли доподлинно народные деятели, знающие не только теорию, но и жизнь всех уголков страны. Они не только единогласно, но и единодушно проголосовали за решения Пленума». И тут Аким Морев снова произнес громко:

— В течение двух-трех лет создать изобилие продуктов? С кем? С Гараниным, Ростовцевым? Нет! Таких надо отстранять. Но в этом ли только дело? Надо устранить причины, породившие гаранинщину.

Так напряженно в эти часы думал секретарь обкома и на заре услышал, как чуть в стороне, в овраге, что-то зашуршало, иногда очень тихо, словно ветер перегонял сухой лист, а иногда с треском, будто проходила отара овец. Но странно, среди этого непонятного шороха нет-нет да и слышались то блеяние козы, то лай собаки, а иногда и приглушенный плач ребенка.

«Что это? Галлюцинация? Еще этого не хватает!» — подумал Аким Морев, но шорох в овраге усилился: уже отчетливо стал слышен людской говор, топот ног, блеяние коз, лай собак.

«Да нет, это уже не чудится», — решил Аким Морев и, поднявшись от потухшего костра, направился к оврагу и тут увидел навеки поразившую его картину.

По тропам оврага, видимо сухого русла рукава Дона, шли люди, неся на плечах узлы, из которых торчали ухваты, сковородки, чайники. У иных женщин на руках грудные младенцы, иные на веревочках ведут коз, а за родителями семенят босоногие ребятишки, подергивая худыми плечиками: на заре зябко.

Да. Да. Идут оврагом, а ведь за его ребрами просторные, ровные, как стол, степи. Нет. Идут не большой дорогой, а оврагом, украдкой, как будто удирают от чего-то такого гадкого, свершенного ими же, после чего стыдно людям смотреть в глаза. Да и глаза. Они вовсе не злые. В них нет ненависти. Каждый идущий, взрослый и малый, поравнявшись с кустом, поворачивает голову и смотрит на Акима Морева раздумчиво, как бы говоря:

«Зачем это?»

«Кому это надо?»

«Во имя чего нас оторвали от родных мест?»

И Аким Морев, ринувшись с обрыва в овраг, крикнул:

— Куда это вы?!

Люди приостановились, а те, кто уже прошел дальше, повернулись.

— Куда это вы? — повторил Аким Морев. — И откуда?

— А тебе чего, мил или зол человек? — Из толпы выделился старик крупного телосложения и, опершись на суковатую палку, встал перед Акимом Моревым. — Паспорта? Нет их у нас. А куда идем? К нашим братьям — рабочим… Автомобили они мастерят… для вас… А мы привычны… пешочком. Ну, и что тебе от нас?

— Я секретарь обкома Морев. Ваш слуга.

— А-а-а! — понеслось из толпы, а когда гул смолк, старик сказал:

— Вон кто? А мы из «Партизана»… да по дороге еще кое-кого из соседних колхозов прихватили. — И старик, упираясь на палку, положил голову на руки — крупные, жилистые.

В дальнейшем выяснилось, что, как только машина с Акимом Моревым и Астафьевым скрылась из села, Гаранин всем колхозникам объявил:

— Секретарь обкома товарищ Аким Петрович Морев всю полноту власти передал мне… так что — не рыпайтесь.

— И приступил заново хребты наши ломать. А мы люди советские и не желаем, — заявил старик. — А ты что хочешь?

— Я? Идите домой.

— В пасть к Гаранину? — И старик приподнял палку.

— Пасть-то у него мышиная, — сказал Аким Морев.

— А грызет. Мышь посади за пазуху — грызть будет. А тут мышь властью облекли. Это ты понимаешь, секретарь большой руки? — И старик снова угрожающе потряс палкой. — «Колхозный Пленум» добра нам желает, а вы — власть Гаранину.

— Ступайте домой. Я заеду… Уж что-что, а мышь вытряхнем. Ступайте, — произнес Аким Морев и направился к костру.

 

Глава пятая

1

Где-то за Волгой просыпалось солнце. Его самого еще не было видно. Оно еще скрывалось за необъятной далью, но лучи уже вонзились в небо, сгоняя с него мрак ночи, заливая ободки редких облаков оранжевыми и синеватыми красками. И небо не скупилось! Оно тоже сыпало краски на травы степей и, казалось, будило землю. Поднялся ветерок, и Дон завихрился беляками-снежинками, отражая в себе восход.

Астафьев выбрался из-под обрывистого берега Дона и, сияя, как заря, показал Акиму Мореву вязку крупных судаков.

— В путь-дорогу, Аким Петрович! — весело крикнул он. — В Нижнедонскую станицу, а там — уху. Эх! Молодцы какие попались!

— «Молодцы» хороши, но уху — в другом месте.

— Где же? В степи? У нас ни котелка, ни приправы, — запротестовал Астафьев.

Понимая рыбацкий зуд Астафьева и его желание, чтобы уха была сварена по всем рыбацким правилам, Аким Морев все-таки неприступно сказал:

— Сейчас — в колхоз «Партизан». Хочу узнать у вашей крестной, был ли Ростовцев хоть раз в колхозе.

— Статуй? Не был. Знаю.

Аким Морев, конечно, умолчал о том, что властно тянуло его в колхоз «Партизан». Секретарь обкома чувствовал себя, пожалуй, так же, как доктор, покинувший тяжелобольного и в пути понявший, что поставил больному неправильный диагноз. Об этом Аким Морев не хотел говорить Астафьеву и настойчиво повторил:

— Нет. В «Партизан». А уж оттуда к вам в станицу. Рыба не пропадет.

…На улицах колхоза «Партизан» было необыкновенно тихо, словно все жители от мала до велика покинули село: калитки почти всюду открыты, бродят взлохмаченные куры, петухи, кое-где бегают поросята, с подвизгиванием роясь в придорожнике.

Машина остановилась у двора Елизаветы Лукиничны.

Астафьев встревоженно спросил:

— Да куда же все подевались? На работе? Но почему даже ребятишек и стариков не видно?

Аким Морев тревожно подумал:

«Значит, не вернулись, не послушались моего совета», — и посмотрел вдоль улицы.

Около правления колхоза неподвижно, полукругом стоят люди, взрослые и малые.

— Видимо, митингуют. Поехали туда, Аким Петрович! — предложил Астафьев.

— Не будем шуметь, нарушать собрания. Пойдем пешком. — И, сказав Ивану Петровичу, чтобы тот подождал у дома Елизаветы Лукиничны, Морев первый зашагал к толпе.

Еще издали они услышали прерывающийся голос Гаранина. Он что-то выкрикивал, кому-то грозил, делая длинные паузы… Вот он уже и сам стал виден на крыльце. Вскинув кулаки и потрясая ими, ораторствует:

— Я в семнадцатом году с пушкой пришел в революцию и громил беляков и всякую прочую мразь-пауков! И сейчас скажу: дави всякую прочую мразь-тараканов, остатки капитализма. Хватит, уговаривали-говорили, теперь пора действовать. Всякому, кто нарушит путь к коммунизму, одно пропишем: дави его до той поры, пока из него икра не полезет.

Рядом с Гараниным стоял желтоватый, полный и круглый, как барабан, бухгалтер, а чуть в стороне смущенный председатель колхоза Ивашечкин.

Если бы Акима Морева спросили потом, отдавал ли он себе отчет в своем поступке, он, вероятно, ответил бы: «Все делал не помня себя». Взбежав на крыльцо, он грубо оттолкнул Гаранина.

Появление на крыльце нового человека, конечно, было необычайным, и, однако, лица у колхозников не дрогнули, а глаза смотрели так же, как у людей там, в овраге, — раздумчиво-грустно, как бы говоря:

«К чему это?»

«Зачем это?»

Секретарь обкома взглядом обежал лица колхозников и задержался на глазах Елизаветы Лукиничны — больших, осмысленных и тоже грустно-задумчивых. Он чуть не крикнул: «Братья и сестры!..» — но сдержался и начал просто:

— Мы, то есть я, секретарь Приволжского обкома партии, и Иван Яковлевич Астафьев, известный вам секретарь Нижнедонского райкома, были у вас. Что ж спрашивать вас о том, как живете? По вашим глазам вижу, они отвечают: «Да уж куда хуже, товарищ секретарь обкома». Плохо живете! Хуже некуда! И виновники такой жизни — вот эта тройка. — Аким Морев передохнул и не помня себя выкрикнул: — Выбирайте председателя колхоза… Сейчас же! Того, кому доверите себя, свой труд, свою судьбу.

Люди стояли не шелохнувшись, словно окаменев. Казалось, они перестали дышать. Только все тот же старик, опираясь на суковатую палку и положив на нее обе руки, а на руки большую седую голову, раскачивался, впившись глазами в Акима Морева. Затем глухо произнес:

— Видишь ведь, сынок, глотку нам, как гусакам, перехватили: не пикнем.

— Кого бы вы хотели поставить во главе колхоза? — спросил деда прерывающимся голосом Аким Морев, ощущая, как у него самого зазвенело в ушах. «Опять высокое давление… черт бы его побрал!» — мельком подумал он, ожидая ответа от старика. Но тишину первым хриповато нарушил Гаранин:

— Командуете? Указание Пленума ЦК попираете, нас, избранников, под овраг: пятки вам не лизали, а кидали правду в глаза!

Астафьев вцепился в правую руку секретаря обкома, угадав, что тот способен сейчас наотмашь ударить Гаранина. Затем сказал Гаранину:

— Таких, как вы, не надобно сваливать в овраг, вы оттуда и не вылезали, — и обратился к колхозникам: — Секретарь обкома советует вам: выбирайте того, к кому у вас душа лежит.

А люди все-таки молчали: то ли для них было неожиданным предложение секретаря обкома, то ли они были настолько укрощены Гараниным, что онемели. Только старик, приподняв голову, снова глухо произнес:

— У нас кишки повымотаны, а секретарь-то партийный не знай еще какой: мил или зол человек? Был у нас тут… Малинов… — И опять, покачиваясь, опустил голову.

— Чудина им в руководители! — выкрикнул Гаранин и дробно засмеялся. — Вот бы! Глядишь, конокрадов организовал бы.

Аким Морев, стараясь унять в себе разбушевавшееся негодование, необычайно тихо произнес:

— Мы были у учителя Чудина. На прощание он нам сказал: «Мне нужно теплое слово партии». Я заявляю ему от имени обкома: такое слово мы ему даем.

И вдруг лица колхозников залились улыбками, спины распрямились, и тут же вверх взвились сотни корявых рук, и детские тоже, а по улице понеслось одно слово:

— Чудина! Чудина! Чудина!

Чудин, согбенно стоявший чуть в сторонке, поддерживаемый Матрешей, разогнулся, открыто посмотрел в глаза Акима Морева и по-мужски, навзрыд, расплакался.

2

С огромной тревогой покидал Аким Морев колхоз «Партизан»: в соседнем, Нижнедонском районе он ожидал столкнуться с такими же колхозами.

«Если это так, то и Астафьев недалеко ушел от Ростовцева», — думал секретарь обкома, чувствуя, что, несмотря на жаркое солнце, его пробирает озноб.

И неожиданно все резко, до странности изменилось, как бывает во сне. Вдруг потянулись лесные полосы — акация, тополя, а их подпирают молодые дубки; в квадратах лесных лент — густая, уже набухающая колосом озимая пшеница; раскудрявилась и яровая, и особенно красив посев гречи; буйно тянутся к солнцу клевер, люцерна; виднеются поля молодой золотисто-зеленой кукурузы, а подсолнухи, посаженные квадратно-гнездовым способом, напоминают физкультурников, выстроившихся для парада на площади. На буграх же, или, как всюду принято говорить, на «бросовых землях», раскинулись виноградники, сады. И все поля заняты. Все. Нет и клочка с прошлогодней стерней.

Аким Морев смотрел на все это машинально: его мысль работала в другом направлении. Ему было приятно, что колхозники избрали председателем учителя Чудина, человека безусловно честного, вместе с ними много перестрадавшего. И тревожило: своим самоуправством он, Морев, нарушил принцип коллегиальности. Если об этом узнают его недруги, вроде Сухожилина, они, конечно, устроят скандал. Выиграл сражение и тут же его проиграл — так бы сказал военный. Ну, это, если можно так сказать, крупная жизненная мелочь. Важнее другое: секретарь обкома все время видел перед собой глаза людей колхоза «Партизан», как бы говорящие: «Зачем это? Кому это надо?» А как же быть дальше? Что же, Акиму Мореву самому, лично, вмешиваться в их беды, самому подбирать честных людей, налаживать хозяйство? Позвольте, Аким Петрович: в постановлении Пленума Центрального Комитета ведь сказано, что колхозники самостоятельно планируют свое хозяйство, самостоятельно подбирают доверенных людей, что колхозниками никто не имеет права командовать. Положено им помогать, разумно советовать. А это «помогать», «советовать» гаранины превращают в глупое, даже преступное командование. Да и только ли гаранины виноваты? И Аким Морев припомнил, как на одном совещании через два или три года после войны один из секретарей обкомов сказал, что «правления и особо председателей колхозов пора выбирать тайным голосованием», так его тогда обвинили в «народничестве», сказав, что колхозники еще не изжили в себе черты мелкобуржуазной идеологии и что поэтому любая попытка приравнивать их к рабочему классу по меньшей мере глупа. Да. Того секретаря не только раскритиковали, но и сняли с работы. А не проявил ли он сам ныне подобное же «народничество», подтолкнув колхозников на то, чтобы они председателем колхоза избрали Чудина?

«Сердце скомандовало? Э, брат! Сердцем руководствоваться в общественных делах нельзя… А глаза? Какие страшные у них были глаза. И не прав ли был в своем утверждении тот секретарь обкома? Почему же тогда так свирепо отнеслись к его выступлению? Что это за нетерпимость была?» — так всю дорогу думал Аким Морев и теперь, увидев перед собой необычайные поля, не сразу понял, откуда они такие здесь взялись.

А Астафьев уже не в силах был усидеть на месте.

— Погоди-ка, Иван Петрович, — проговорил он, обращаясь к шоферу, и, когда машина остановилась, вышел из нее, оставив дверцу открытой.

Небольшого роста, в синей рубашке, тронутой жарким солнцем, без кепки, с растрепанными, тоже выцветшими волосами, он по колени утопал в густых озимях и, задрав голову, к чему-то прислушивался.

Аким Морев всмотрелся в небо. Там трепетала пичужка, совсем крошечная на фоне огромного лазоревого купола. Он тоже вышел из машины и только теперь услышал пение жаворонка. Тот пел в самозабвении, то опускаясь, то снова взвиваясь, трепеща над гнездышком, спрятанным где-то тут, в густых зеленях.

— Идиллия! Говорят, это мещанская идиллия — слушать жаворонка. А ведь здорово, шельмец, работает! И красиво: смотрите, какие хлеба, какая пахота, какое небо и на этой громадине — крошечка-жаворонок! Работает шельмец, — повторил Астафьев, вдыхая аромат полей. И тут же спохватился: — Простите, Аким Петрович, оторвал вас от дум.

— Чьи поля? — спросил Аким Морев, неотрывно глядя на жаворонка.

— Усова. То есть колхоза «Дружба», а председатель — Усов. Работал в аппарате райкома, а потом попросился в колхоз и за шесть лет видите как землю облагородил. А до него был Гаранин. Что мы ни предпринимали, а колхоз все равно трещал. Теперь видите, какие поля? И жаворонок душу веселит.

— Это что ж, колхоз вашего района?

— Да.

— Великолепно! — невольно вырвалось у Акима Морева.

— Как видите, земля та же, небо то же, Советская власть та же и колхозники те же — переселенцы из Орловщины, — а колхозы у нас живут и процветают! — приподнято и в то же время шутливо прокричал Астафьев и опять раскинул руки над полями.

— А Гаранина вы сплавили соседу?

— Надо было бы предать суду. Пожалели: «С пушкой в революцию пришел». Странно: в семнадцатом году Гаранин воевал вместе с Иннокентием Жуком. Тот теперь вон какой, а Гаранин — вон какой!

Аким Морев припомнил Ростовцева.

— Сам чистенький, словно выстиранный и отутюженный носовой платочек, а в колхозах безобразие, — с неприязнью проговорил он. — Статуй? Действительно, статуй. Поверил бумажке и разрешил Гаранину изуродовать учителя Чудина.

3

— А ну-ка, Иван Петрович, давай вправо, на гидроузел колхоза «Дружба»! — снова с той же приподнятой шутливостью крикнул Астафьев.

И только теперь, когда машина тронулась, Акиму Мореву пришла мысль: почему это на полях колхоза «Дружба» нет и клочка незасеянной земли и нельзя ли такое рекомендовать колхозам и других районов?

Астафьев, не задумываясь, ответил:

— Нет.

— Почему? — подозрительно спросил секретарь обкома.

— Мы землю кормили всякими удобрениями лет пятнадцать. Она у нас, по крестьянскому выражению, стала жирной, потому мы теперь и клочка ее не оставляем холостой. В других же районах пока главное — черные пары, уничтожающие сорняки, вывозка на поля навоза, торфа, химикатов, подборка доброкачественных семян и так далее. И только после этого — ни одного пустующего клочка земли… И это колхозники сделают сами, если… если мы их в самом главном не будем оскорблять, — непонятным для Акима Морева закончил Астафьев.

Вскоре машина остановилась на берегу водоема, рядом с небольшой гидростанцией. За плотинкой, подпирающей речушку Иволгу, разлилось искусственное озеро.

Ниже плотины огромная равнина, прорезанная оросительной сетью. Там копошатся колхозницы, подкармливая ранние сорта капусты, помидоров и высаживая поздние. А вокруг все бугры заняты виноградниками.

— От огурцов они отказались: говорят, зачем воду возить в Приволжск? А помидоры, капуста, виноград дают большой доход, — пояснил Астафьев и, как художник, осматривающий выставку картин, перевел взгляд на помещение гидростанции. — Отсюда и берет колхоз великие силы, — не оставляя шутливо-любовного тона, рассияв, продолжал он. — Электричество обслуживает бытовые нужды: освещает улицы, хаты, советские, партийные учреждения. Электричество гонит воду в коровники, свинарники, птичники, сортирует зерно, режет солому, травы на силос, подогревает теплицы, доит коров, в зимнее время подает корм скоту. А! — воскликнул он. — Усов и дикую корову приучил к дойке! Ну ту, что называется красная астраханская. Хотя какая уж там астраханская! Эту породу, Аким Петрович, когда-то монголы как вьючное животное пригнали в Нижнее Поволжье из Индии.

По правую сторону водоема лежат огненно-красные коровы. На черноте выбитого тока они прямо-таки пылают. А чуть в стороне, как бы на страже, стоит могучий, в черно-белых пятнах бык. Он временами встряхивает головой на короткой с загривком шее, и кольцо, продетое в его ноздрю, поблескивает, как серьга в ухе древнего эфиопа. Коротковатым львиным хвостом он бьет себя по бокам, отгоняя овода, но временами замирает, и тогда кажется, бык создан из лучшего фарфора, раскрашенного черными пятнами.

— Производитель-то другой породы, — машинально заметил Аким Морев.

— Да, конечно, — подхватил Астафьев. — Его малышом Усов выпросил у Натальи Михайловны Ковровой. Не знаете ее? Заведующая животноводческой фермой в совхозе имени Чапаева. Ну, почти на Черных землях совхоз.

«Значит, и там надо побывать», — решил про себя Аким Морев.

Астафьев продолжал:

— Усов обязательно через два-три года сведет на нет эту так называемую астраханскую породу коров. Да вон, видите, идет молодежь.

Из мелкого ивняка, растущего на песках, вышли белые, разрисованные черными пятнами телята. Сначала они шли вяло, как бы не желая расставаться с тенью кустарника, но, завидя водоем и стадо коров, заспешили.

— Отцовскую рубашку перехватили. Смотрите, мамаши у них красные, а они в отца: черно-белые, — гордясь, подчеркнул Астафьев.

В этот миг бык издал протяжный, переходящий в фистулу крик и направился в степь. За ним поднялось и все стадо.

Аким Морев долгим, внимательно-любопытным взглядом проводил стадо и только тут заметил, что в стороне от стойла заложена какая-то кирпичная постройка, а рядом с ней — небольшая хатенка, стены которой выведены из самана.

— Дворец доярок, — шутливо пояснил Астафьев. — Рядом строится настоящее жилье. Не хотите, Аким Петрович, заглянуть? — предложил он, в то же время беспокоясь, как бы не застать доярок спящими, поэтому, подходя к хатенке, начал усиленно покашливать.

Но из хатенки никто не вышел, даже не подал голоса.

— Видно, полдничают или ушли на деревню… — говорил Астафьев, приближаясь к открытой двери.

Но, войдя в хатенку, они увидели: по углам сидят доярки и что-то пересчитывают. Они так углубились в это дело, что даже не услышали Астафьева. И только когда он громко произнес почти над ухом доярки: «Колдуешь?» — та встрепенулась, и в руках у нее мелькнула пачка денег.

Астафьев осекся и даже покраснел.

А доярка просто сказала:

— Деньжата считаем, Иван Яковлевич: аванс получили…

Аким Морев спросил:

— И сколько же?

— Шестьсот сорок два рубля, — ответила доярка.

— А Нюра, вон, — она показала на соседку, которая тоже повернулась лицом к вошедшим, — семьсот шестьдесят получила. — И тут же лицо доярки передернулось, и она громко заговорила: — Да ведь у меня в группе две коровы яловые! Животноводу нашему надобно шею наломать: указ «колхозного Пленума» нарушил, его за это надо жгутом по голым пяткам бить!

«Значит, здесь уже проводится в жизнь постановление Пленума ЦК: выдают аванс… Но не многовато ли они получают? Если шестьсот сорок рублей равняются двадцати пяти процентам, то, стало быть, доярка в среднем получит в месяц больше двух тысяч рублей?..» Аким Морев хотел спросить об этом Астафьева, но вдруг доярки, глянув в дверь, оживились, наперебой заговорили:

— Вася едет!

— Вася!

— Сейчас отчитается.

Из кустарника на тропе появился человек на велосипеде, усиленно работающий педалями. Вот он уже около хатенки. Ловко спрыгнул с велосипеда, прислонил его к стенке и, увидав высыпавших на волю доярок, заулыбался, что-то знаками показывая им. Он еще молод, лет тридцати, и с лица разумный, красивый.

— Кто это? — тихо спросил Аким Морев.

— Пастух. Глухонемой.

— О чем это он им рассказывает?

— Сейчас спрошу. — И Астафьев обратился к дояркам.

Одна из них, кургузенькая и шустрая, которой Вася только что особенно оживленно рассказывал о чем-то на пальцах, сообщила:

— Вася сегодня выходной, а в выходные он всегда объезжает пастухов соседних колхозов, узнает, у кого какие достижения по удою, и докладывает нам. Вася, — тоже на пальцах обратилась она к пастуху, — а у Филатыча как? Перебил он нас?

Вася замотал головой.

— Не перебил, значит? Тогда, стало быть, поедем с тобой в Москву, на выставку…

И доярка одарила Васю таким взглядом, что тот от волнения покраснел, а пожилая доярка с упреком крикнула:

— К чему ты, Катюшка, голову-то кружишь Васярке: ведь везде уж говорят, что он женится на тебе.

— А я и согласна! — вызывающе выкрикнула Катя и к Васе: — Тебе на выставке обязательно мотоцикл дадут. А мы вот что получили! — И, выхватив из кармана пачку денег, показала их пастуху, загоревшись глазами, как девушка, впервые надевающая венок из полевых цветов на голову своего возлюбленного.

Вася заурчал и улыбнулся ей.

Да и у других доярок глаза были совсем не те, что у людей там, в овраге. И секретарь обкома взволнованно подумал: «У Короленко в «Слепом музыканте» описан незрячий юноша, нашедший счастье и жизнь в музыке. Но ведь там творческая личность, а это не каждому дано, А тут глухонемой пастух… и вот, пожалуйста, живет общими интересами, нашел свое почетное место в общем труде…» И хотел было вернуться к первому вопросу: на каких началах доярки получают аванс, — но Астафьев сделал какой-то знак Кате, и та быстро спрятала деньги, а сам он почему-то заторопился.

— Поедемте к Усову, Аким Петрович, — сказал Астафьев и первый направился к машине, вызвав этим поступком недоумение у секретаря обкома…

В поселке колхоза «Дружба» Центральная улица уставлена характерными для этой местности домами. Они кирпичные, построены в виде сцепленных вагончиков: передняя, задняя комната, кухонька. Перед каждым окном подвал, позади дома сараи, крытые железом. Судя по внешнему виду, все это построено лет тридцать тому назад: кирпич прочернел. Тут же, на Центральной, магазин, клуб, школа-семилетка, сельсовет и правление колхоза. Это новое, только что отстроенное.

Астафьев попросил Ивана Петровича, чтобы тот вел машину на вторую улицу, и здесь Аким Морев увидел около шестидесяти бревенчатых домиков на кирпичных фундаментах, на крышах поблескивал шифер. Красивыми крылечками и просторными окнами домики походили на дачки.

— Видите, Аким Петрович, в каких особняках живут переселенцы из Орловщины, а у Гаранина — в землянках. Эти дома для переселенцев Усов воздвиг, — все тем же полушутливым тоном произнес Астафьев. — Зайдемте, посмотрим, как живут орловцы. Никого из взрослых сейчас нет… Ребятишки да старики: на работе народ.

В домике, куда они зашли, в самом деле оказалась только старушка, весьма расторопная и говорливая. Она провела гостей по всем трем комнатам, чистеньким, прибранным, с молодыми цветами — фикус и герань. В спальне — широкая деревянная, видимо самодельная кровать, покрытая новым байковым одеялом. В другой комнате — обеденный стол, стулья, этажерка с книгами. Старушка водила гостей по комнатам, охотно все им показывала, а войдя в кухоньку и похлопав рукой по лежанке, пристроенной к подтопку, начала громко хвастаться.

— Больно уж спать тут тепло. А внучек лежанку отбивает. Говорю, чай, ты большой, в кроватке поспишь, а у меня кровь, как у младенца: зябну… — И тут же бабушка рассказала, что ее сын работает в колхозе кузнецом, что несколько лет тому назад они переселились сюда из Орловщины. — А теперь сынок мой говорит: «Пушкой нас отсюда не вышибешь. Работать тут будем и умирать тут будем». Радию завели, каждый вечер Москву слушаем. — И глаза у бабушки стали большие, удивленные, как у подростка, когда ему рассказывают о чем-то необыкновенном.

Выйдя из домика и осматривая улицу, Аким Морев раздумчиво произнес:

— Их, конечно, теперь отсюда пушкой не вышибешь, да и вышибать не надо. Поговорить бы с Усовым. Видно, интересный человек.

— У нас в районе, Аким Петрович, все интересные, — похвалился Астафьев с тем же задором, с каким хвалилась бабушка.

«А вот хвастаться тебе не положено, дорогой Иван Яковлевич!» — про себя упрекнул его Аким Морев, снова возвращаясь к мысли: два колхоза под тем же небом, на той же земле, а какая разница!

4

Усова в правлении не оказалось.

Пожилой человек, морщинистый, чем-то напоминающий Гаранина, сидел за столом. Он перекосил очки на носу и, глядя мимо стеклышка одним глазом на вошедших, сказал, показывая карандашом куда-то за спину:

— Нету Архипа Макаровича. Дома. Остальные кто где: кто в поле, кто на плантации, кто на коровнике. Кто где, — и снова уткнулся в какие-то вычисления.

— А вы-то что тут делаете, Терентий Ильич? — спросил Астафьев, улыбаясь.

— Колдую, — ответил человек. — Аль по-другому: нормальное перевожу в головоломку. А! Иван Яковлевич! — узнав Астафьева, воскликнул он. — Через очки-то и не распознал вас.

— Здравствуйте, Терентий Ильич, — подавая руку, проговорил Астафьев. — В самом деле, что вы тут колдуете? Секретарю обкома, товарищу Мореву, интересно.

Терентий Ильич, заместитель предколхоза, снял очки, дыхнул на стеклышко, протер его рукавом рубашки и посмотрел в лицо Акима Морева.

— Вон вы какой, Аким Петрович. Слух среди нас: нашу руку держите? Правильно. — И ткнул карандашом в бумагу, исписанную цифрами. — Головоломкой занимаюсь. Я так думаю, собери всех бухгалтеров Москвы, и те закружатся до одурения. Рубль — ясно. Трудодень — туман. Так вот ясное положено перевести в туман, то есть рубль в трудодень.

— Ничего не понимаю, — недоуменно глядя на Астафьева, произнес Аким Морев.

А Астафьев в этот миг подумал: «Все равно теперь все откроется… но лучше не здесь», — и, деланно смеясь, проговорил:

— Шутит он. Терентий Ильич у нас любит пошутить. Пойдемте к Усову.

— Хороша шуточка: целые дни за столом торчу, аж голова гудит, как паровоз! — вдогонку им прокричал заместитель председателя.

На улице Аким Морев и Астафьев переглянулись. Аким Морев глянул на Астафьева со скрытым подозрением: «А что, Усов-то твой не закладывает?» Астафьев же посмотрел на секретаря обкома со скрытым страхом: «А и в самом деле скверно: все на работе, а председатель дома». Но через какую-то минуту Астафьев махнул рукой, как бы говоря: «А, была не была», — и предложил:

— Пошли!

Шатровый домик Усова красовался на красной стороне улицы и был так разукрашен резьбой, что посмотришь на нее, и глаза разбегаются: тут один рисунок, там другой, а вот здесь вроде висят широкие кружева. Ворота крепкие и тоже украшены резьбой, окрашены, как и весь дом, в голубой цвет.

— Ничего себе, а, живет Усов-то? — подозрительно усмехаясь, произнес секретарь обкома.

— Что же? Очень хорошо. Не лицемерит, а показывает пример, — уверенно произнес Астафьев, хотя все еще боялся, что они застанут председателя за каким-нибудь личным делом или, что хуже, спящего. Поэтому, войдя во двор, он закричал:

— Эй! Хозяин! Принимай гостей!

На его зов из-под сарайчика выглянул Усов, пряча за спину правую руку. И походил он в это время на борца: крепкий, с желтовато-медным отливом кожи. Улыбнувшись во все лицо, он взмахнул правой рукой, в которой блеснул окровавленный нож.

— Иван Яковлевич! А кто там за тобой? О! Аким Петрович! Вот гости, так гости! Да я сейчас управлюсь. Глядите-ка, жирен, стервец. Боровок, — и Усов пошлепал ножом по задку боровка, продолжая без всякого смущения: — Скоро сын из вуза на каникулы вернется. Уля, моя жена, и сказала: «Коли. Виктору костюм надо шить». Ну, я и чиркнул боровка. А вечером некогда: собрание колхозников у нас и мой доклад… Уля! — неожиданно громогласно позвал он. Когда на крылечке появилась женщина с густыми черными бровями, перетянутая в талии, и черными острыми глазами окинула прибывших, Усов добавил: — Уля! Гости к нам. Давай их свежей свининкой угостим. Хорошие гости!..

За столом, подмигивая жене, чтобы почаще подкладывала гостям свининки, Усов рассказал, как они живут с женой. Говорил он посмеиваясь и все отклонялся, ожидая шлепка от Ули.

— Она ведь у меня татарка, магометанка, стало быть, а я православный… Как поссоримся из-за чепухи какой-нибудь, я ей нарочно свиное ухо покажу, она и вспылит. Вот такое. — Он вцепился в край полы пиджака, и действительно она приняла форму уха.

— Опять за эго? Опять? — И Уля, тихо смеясь, несколько раз с силой шлепнула по твердому плечу Усова и от боли затрясла рукой. — Железный.

Гости расхохотались, а Усов громче всех. Затем он оборвал хохот и, посерьезнев, заговорил о полеводстве, животноводстве, овощеводстве и даже вступил в спор с Астафьевым о применении ультрафиолетовых лучей при выращивании цыплят и поросят.

Аким Морев, решив, что сейчас разгорится длительный спор, стал наводить разговор на то, что взволновало его и зачем он приехал сюда:

— Ну, а народ работает? Переселенцы как?

— Не нарадуюсь. Есть, конечно, и такие — вечно ворчат. Но их капля в море. Маловато мы колхозникам выдали в прошлом году, вот беда.

— А сколько?

— По три килограмма зерна и по восьми рублей деньгами на трудодень, конечно. Ну, там капусты, огурцов, помидоров и арбузов.

— Хвастаетесь! — грубовато сказал Аким Морев. — Какой же это задушевный разговор у нас с вами получится, если вы так со мной?..

Усов откинулся на спинку кресла, а Уля обидчиво уставилась на Акима Морева, как бы говоря: «Он-то, мой сокол, и хвастается? Да он сейчас тебе весь свой план развернет».

Усов же опустил голову и глухо произнес:

— Дадим колхознику ложку каши на месяц и кричим в печати: вот какие мы добрые! А когда говоришь: этого мало, — тебя упрекают: хвастаешься.

— Но в «Партизане» только по сто граммов на трудодень дали, — возразил Аким Морев и тут же понял, что привел нелепый пример.

— Равняться на «Партизана» — значит утопить колхозников в нужде, — уже с задором подчеркнул Усов.

— На кого же, по-вашему, равняться?

— На рабочего.

— Ну, это трудненько, — видимо, подначивая, вымолвил Астафьев.

— Нелегко, — согласился Усов. — А равняться надо. Какой же это социализм, ежели колхозник не обеспечен квартирой, ванной, электричеством, театром, кино, библиотекой и каждый день только о том и думает, где бы достать корку хлеба?

— Ну, у вас-то о корке хлеба не думают, — снова возразил Аким Морев.

— Думают… в широком смысле. Что такое три килограмма и восемь рублей на трудодень? Это ведь рублей пятьсот — шестьсот в месяц. В лучший год. А в худший еще меньше.

Астафьев знал все, что может сказать Усов секретарю обкома. Это же самое он мог бы сказать и сам. Но, наученный горьким опытом, он стал толкать на откровенность хозяина дома, чтобы потом, в случае беды, умело защитить его. Сделав неприступно-суровое лицо, он сказал:

— Равняться на рабочего? Это значит, братец, как утверждает Сухожилин, разжигать антагонизм между городом и деревней.

— А на кого же нам равняться? На несчастного, забитого негра, что ли? У того ведь что есть на нем — то и все его богатство. А у Ермолаева в совхозе видели, как рабочие живут? Отдельные домики-квартирки, палисаднички, театр, кино, общедоступная баня и обеспеченный средний месячный заработок — минимум восемьсот рублей. Сможем ли мы достигнуть такой высоты? Уверен: сможем. Вот мы построили электростанцию, и половину работ в колхозе выполняет теперь вода речонки Иволги: молотит, теплицы топит, коров доит, корма скоту подает и так далее. Мы решили сменить породу коров. В скором времени сменим — и молоко польется. Нужно строить маслобойный завод, как у Иннокентия Жука. Вот с кого пример надо брать, а не с «Партизана»! Иннокентий Савельевич и килограмма сырой продукции из колхоза не выпускает. Кроме, конечно, шерсти и зерна государству. Из грязной воды после мойки овечьей шерсти, и то деньгу выколачивает. С него и берем пример. У нас овца дает два килограмма шерсти, добьемся — шесть будет давать. — И Усов залился веселым, задорным смехом. — Есть такой знаменитый чабан в колхозе «Гигант» — Егор Васильевич Пряхин. Беда с ним в эту весну случилась: вся отара подо льдом погибла.

— Какой же он знаменитый, ежели отара погибла? — опять преднамеренно ковырнул Астафьев.

— С кем она не может случиться, беда-то, Иван Яковлевич? Великим знатоком своего дела считается Егор Васильевич… Так я к нему в помощники своего паренька подсунул… — И Усов снова разразился звонким смехом. — Познает паренек секрет искусства и к нам принесет. Факт. А как же? Иным порядком у Егора Васильевича его секрет не выудишь. С зерновыми тоже: говорим о новшествах, о науке, а за кубанку держимся. Иван Евдокимович Бахарев…

— Знаете его? — перебил Аким Морев, тоже почему-то заблестев глазами.

— А как же! Он вроде электрический свет во тьме. Был недавно я у него. Показал он мне посевы новых сортов пшеницы, им выведенных. Я, конечно, легонько, но килограммчика три семян у него спер.

— Вот уж это неприлично — воровать, — смеясь, попрекнул Астафьев.

— Да это воровство святое: то зерно мы посеяли. Хорошая полянка получилась. Академик даст или не даст нам семян, а мы уже свои разводим. Сменим в полях старые сорта пшеницы и опять разбогатеем. Так вот, шаг за шагом, и приблизимся к рабочему классу.

Наступила пауза…

Аким Морев нарушил ее:

— Мы беседовали, правда накоротке, с вашими доярками… И что-то я не пойму: они получили за месяц, как мне показалось, аванс в шестьсот, в семьсот рублей каждая. Это что же у вас такое?

Усов, сощурив глаза, из которых так и брызнуло жизнерадостное веселье, взмахнул руками и, повернувшись к Астафьеву, сказал:

— Открыть карты перед секретарем обкома, Иван Яковлевич? Что-то верю я ему…

Астафьев поежился и, стараясь шутить, произнес:

— Да открывай уж. Чего уж. Если за это нам будут мылить шею, начнем с тебя: самостийно проводишь, райкому об этом на днях только стало известно, — подчеркнул последние слова секретарь райкома, чтобы Усов понял: держись, дескать, такой линии — райком не в курсе.

Усов задумался и, глядя куда-то вдаль, как бы обозревая все хозяйство колхоза и людей, работающих в этом колхозе, начал:

— Что такое трудодень, Аким Петрович? Это, по выражению моего заместителя, туман. Сплошной туман: через него не видать ни хат, ни леса, ни светлого солнышка. Лет шесть тому назад меня из райкома рекомендовали сюда председателем колхоза. И когда я приступил к работе, то сразу натолкнулся на него. Те же люди у нас работают, что и в те поры, но тогда они на работы шли нехотя: бригадирам по утрам десятки раз надо было подходить под окна, стучать, упрашивать: «Идите, товарищи, поработайте». А те чертыхались. Я, Аким Петрович, к сожалению, не из грамотеев, не из тех, кто высшее там окончил. Но почитываю… и особенно интересуюсь историей развития человеческого ума. Ученые доказали, что человек выделился из мира животных, то есть из мира скота, птиц и прочих, благодаря тому, что овладел трудом. Стало быть, это качество присуще только ему, человеку, а оно ему дано от природы, стало быть, трудиться — это его естественная потребность, как и любить, думать. Может, я тут что путаю? Но мысль моя такая: никогда еще в истории человечества не было такой свободы для проявления этой способности человека — трудиться там, где хочу, — как это предоставлено ныне у нас в стране… И вот я представляю себе: я рядовой, честный колхозник. Работаю не покладая рук… А мне за мой труд осенью выдают «вязанку палочек». А весной горы сулили! Ведь такое, кроме материального ущерба, наносит мне еще и страшное оскорбление. — Усов сделал паузу, видимо решившись сказать такое, что еще никому не открывал, и вдруг, побледнев, загремел басом: — Ведь это оскорбительно: результат моего труда безнаказанно растащили, пропили, разворовали Гаранины и их собутыльники. Я, колхозник, все это вижу, все это происходит у меня на глазах, а мне еще Гаранины бросают в лицо: «Ты саботажник. Ты лежебока. Ты лодырь». Когда партия обращалась ко мне и говорила: «Дорогой друг, государство в нужде: надо в стране создать мощную индустрию, иначе мы погибнем, подтяни живот», — я подтягивал. Когда грянуло народное бедствие — война, я, колхозник, не только подтянул живот, но и пошел на фронт и бил там врага. А теперь? А, да что там… — Снизив голос и с трудом перебарывая себя, Усов насильственно улыбнулся. — Давайте лучше еще чайку выпьем.

Наступила тревожная тишина. Усов потянулся к пустому стакану. Но стакан перехватила Уля и сказала:

— Давай уж, Гриша!

— Говорить?

— Выкладывайте уж! — в тон хозяйке произнес и Аким Морев.

— А по загривку не схвачу? — Усов расхохотался. — У нас в колхозе старичок живет. Ефимыч. Мудрый. Редко бывает в правлении, но если придет, то сядет за стол и долго смотрит мне в глаза. Спрошу: «Ты что, Ефимыч?» Отвечает: «Сказать хочу». — «Говори». — «А не схлопочу по загривку?» И скажет. Всегда хорошее для колхоза.

— Этого даже в шутку выставлять здесь не положено, — хмурясь, проговорил Астафьев.

— Так вот, самая страшная эта штука, когда меня оскорбляют в моем труде, — ответил Усов, — заставляют работать там, где растаскивают, пропивают результат моего труда. Лучше уйду отсюда. Куда? В город. Там мои братья, рабочие, с которыми мы плечом к плечу защищали Советскую власть на фронте. Они помогут мне. А мне паспорт не выдают… Кто? Гаранины. Ах, так? Уйду без паспорта… Оврагами, глухими тропами.

«Так вон о чем говорил мне по дороге Астафьев: оскорбляем людей в самом главном — в труде!» — мысленно воскликнул Аким Морев.

А Усов в эту минуту резко изменил тон и — в упор к секретарю обкома:

— Аким Петрович, скажите не кривя душой, если бы систему трудодня перенести на фабрику, долго бы продержалась эта фабрика? Рабочему, к примеру, надо за квартиру платить, а ему на заводе выдают вместо рубля трудодень. Ведь не примет банк за квартиру трудодень! И магазин не примет. И базар не примет. Так как же рабочему быть? Не развалилось бы в таком случае производство?

— Надо подумать.

— Подумать? Это правильно, подумать надо. Но ведь то, что завод при такой оплате труда, какая введена на основе трудодня в колхозах, непременно развалился бы, это и без дум ясно.

— Возможно, — ответил Аким Морев.

Усов, натолкнувшись на это «возможно», как на каменную стену в темную ночь, смолк, даже перепугался, как бы следом за «возможно» секретарь обкома еще не обрушился на него за «отсебятину», и только пробормотал:

— Я, конечно, недавно работаю в колхозе. Раньше, говорят, трудодень звал к труду. Не знаю.

На выручку ему пришел Астафьев:

— Усов первый прислушался к голосу колхозников, и мы разрешили ему в порядке опыта внедрить в колхозе денежную сдельщину.

— А как? — спросил Аким Морев.

Но ответа не получил: спугнутый словом «возможно», Усов молчал, старательно разливая по чайным стаканам натуральное, местного производства вино.

5

Поздно вечером, распростившись с Усовым (тот отправлялся на собрание колхозников) и с его женой, Аким Морев и Астафьев забрались в машину. Астафьев намеревался было растолковать Ивану Петровичу, как выбраться из села и какое взять направление, чтобы попасть в Нижнедонскую станицу, когда секретарь обкома проговорил:

— Мне хочется еще раз побывать у костра, Иван Яковлевич, а уж завтра — к вам.

И вот снова на том же берегу Дона секретарь обкома сидит у костра.

Иван Петрович, сказав: «Жареная свининка требует водички», — и выпив кружку чаю, ушел в машину, а Астафьев отправился к рыбакам (вчерашних судаков он подарил своей крестной, чем очень порадовал ее).

Аким Морев сидел перед костром и напряженно думал:

«Да. Да. Это самое страшное, когда у человека воруют и растранжиривают результат его труда. И, пожалуй, он, Усов, прав: такие, как Гаранин, способны на подобное воровство».

Там, за столом, в доме Усова, секретарь обкома не дал прямого ответа на вопросы, поставленные председателем колхоза «Дружба». Да и что он мог сказать: ему не положено с кондачка кидаться словами. Ему положено все взвесить, выверить, изучить, а потом уж делать заключение, тем более что вопрос, поставленный Усовым, имел не частное значение, а являлся общегосударственным. Как же разом решать такие вопросы, тем более что Аким Морев в своей общественной деятельности впервые соприкоснулся с колхозами…

Усов в беседе начал было вскрывать причину ухода колхозников с колхозных полей, и сейчас Аким Морев думал о том, что и на недавно прошедшем Пленуме Центрального Комитета партии ряд руководителей областей, краев и республик тоже ставил вопрос о замене системы трудодня денежной сдельщиной. Большинство участников Пленума, в том числе и Аким Морев, не пошло на такую меру, однако было решено выдавать колхозникам ежемесячный денежный аванс в размере двадцати пяти процентов. Усов пошел дальше: вытеснил трудодень.

«Надо к нему прислать бригаду разумных людей, чтобы они изучили внедрение денежной системы. Человек он дельный, Усов: у Ермолаева побывал, бычка выпросил, Егору Васильевичу Пряхину в помощники паренька своего подбросил, с академиком побеседовал. Да, академик! Давно мы с ним не виделись! А как там Елена? — И мысли секретаря обкома переметнулись к Елене: — А если бы со мной случилось подобное тому, что случилось с Чудиным. Как тогда повела бы себя Елена? Оттолкнула бы меня, как оттолкнула Чудина жена, или пригрела бы, как мать, так, как пригрела его Матреша? А если оттолкнет? Да нет. Что ты так глупо думаешь о ней! Подозрительность в тебе стала уже болезнью!» И ему в этот миг так захотелось увидеть Елену, что он готов был сорваться с места и бежать туда, в саманушку, взять руки Елены, стиснуть ими свои виски и рассказать ей о своих мучительных думах, сомнениях, неясностях, то есть рассказать обо всем, о чем он не может, да и не имеет права рассказывать другим, даже таким разумным людям, как Астафьев.

Не странно ли: лицо у человека покрывается морщинами, стареет тело, слабеет память, а чувство любви — великий дар сердца, — воспеваемое людьми из века в век, всегда остается юным.

И десять и двадцать лет назад Аким Морев, когда разлучался со своей женой, видел ее в отблеске луны, в густых листьях дуба и мысленно всякий раз делился с нею самым сокровенным. А ведь тогда Акиму Мореву не было и тридцати. Ныне ему под пятьдесят, а новое чувство к Елене такое же всеобъемлющее и юное. Правда, он стал более осторожен и недоверчив: его мучит — любит ли его Елена, не стар ли он для нее? Но сейчас и осторожность и недоверчивость погасли в нем. Очнувшись от тяжелых дум, он разогнулся и посмотрел на небо.

Оно бледнело, будто облитое молоком. По нему тянулся, разветвляясь, Млечный Путь… Тянулся на юг… И Аким Морев представил себе, что сейчас Елена сидит в саманушке у открытого окна и тоже смотрит на Млечный Путь.

— Поклон тебе, родная моя! — прошептал он.

Где-то далеко за Волгой снова поднималось солнце, и, как вчера, Дон завихрился снежинками-беляками, отражая в себе восход.

 

Глава шестая

1

Вчера вечером, воспользовавшись словечком Петина «погодя», Елена еще раз позвонила в обком. Петин ответил, что Аким Морев еще не вернулся в Приволжск, что он находится в Нижнедонском районе и вернется не раньше, как дня через три-четыре.

— Так, Елена Петровна, сказал мне Аким Петрович. И как это хорошо, что вы оба Петровичи, — добавил Петин и этим подчеркнул свое особое отношение к Елене.

А Елена встревожилась: Нижнедонской район — сосед Разломовского.

«Аким непременно заедет. Конечно, не в Разлом, а сразу туда, ко мне, в саманушку. Почему же с фермы не шлют коня? Аким, возможно, уже там… а меня нет», — так беспокойно думала она, сидя под окном в ожидании. И на заре увидела, как по улице засеменила лакированными копытцами новая отара, подаренная чабанами Егору Пряхину, и как он сам шел впереди нее, держа в руках высокий посох и раскланиваясь направо и налево. Рядом с ним шагали его сыновья и тоже раскланивались направо и налево, всем своим поведением показывая, что они-то и есть самые настоящие чабаны. А волкодавы, опустив хвосты, окружили овец и зорко посматривали во все стороны: овцы наши — не тронь!

— Егор Васильевич ожил, — тихо произнесла Елена.

Видимо, те же слова произносили и односельчане, приветствуя его из окон, калиток и от ворот.

У домика Анны Арбузиной Егор Пряхин придержал отару, долго смотрел на резное крылечко, на петуха-флюгер, затем перевел взгляд на окна и, увидав Елену, знаками спросил, можно ли ему повидать Анну Петровну. Елена знаками же ответила, что делать этого пока не следует. Егор опустил голову, с минуту стоял в раздумье, затем о чем-то поговорил с сыновьями, и те нехотя направились к своему двору, а отара, как горячая зола, потекла за чабаном и двумя его помощниками, охраняемая волкодавами.

Когда овцы скрылись из села, оставив после себя легкую, как утренняя дымка, пыльцу, в комнату вошел возбужденный Иван Евдокимович. Оказывается, он тоже наблюдал за Егором Пряхиным. Он тихо сказал:

— Народ-то! Народ-то как лечит. Мария Кондратьевна — только микстурку, только порошки. А чабаны душу излечили и зарядили Егора Васильевича, как пушку.

— Вы уже впадаете в идеализм, товарищ ученый: мол, излечили душу, излечится и рана? — возразила Елена.

— Что? — сердито буркнул академик.

— У Анны малярия, а у Егора Васильевича большая неприятность. А вы о душе, как поп.

Иван Евдокимович чуточку оторопел, сраженный столь напористым возражением, и даже подумал: «Экая наша молодежь: все ломает, выпрямляет», — и еще сердитей заворчал:

— Человек, матушка моя, не мертвая, а живая материя, да еще высшая: он выделяется среди мира животных еще и тем, что у него имеются особые функции мозга: думать, размышлять, анализировать события, любить, ненавидеть и так далее. И все это, что мы условно называем душевными переживаниями, воздействует на весь организм человека. Любовь, например, — одно из душевных переживаний. Что же, вы полагаете, если человека разлюбит его возлюбленная, так это душевное переживание никак не отразится на его организме? Чепуха, матушка моя! Вы — ветврач, имеете дело с конями и думаете, что человек — то же самое, что лошадь?

— Но я не отрицаю медицину.

— И я не отрицаю. Но медикаменты надо применять в соответствии с общим состоянием больного, и, главное, надо отыскать и устранить тот толчок, который вызвал болезнь. У Егора Васильевича болезнь вызвана гибелью отары, у Аннушки — гибелью сада. Чабаны — народ мудрый: они устранили толчок тем, что привели Егору Васильевичу отару овец, сказав: «На, владей, Егор Васильевич». Тот и ожил. У Аннушки малярия вызвана страшным толчком — гибелью сада. Вы как врач прекрасно знаете, что в человеческом организме ютятся почти все виды бактерий и вирусов. Пока организм крепок, то есть здоров, злые бактерии и вирусы находятся в положении бандитов со связанными руками. Толчок со стороны внешнего мира — и организм слабеет. Тогда-то и развязываются руки у бандитов — микробов и вирусов, и они начинают действовать. Вирус малярии дремал в организме Аннушки, и вот страшный толчок со стороны внешнего мира, и бандит — вирус малярии — занес свой нож. Понятно, матушка моя? Ведь это же утверждает и ваш учитель Рогов, препаратом которого вы лечите коней от инфекционной анемии.

— Да, эго так, — согласилась Елена. — Конь попадает в плохие условия: бескормица, простуда и так далее — и в организме просыпается вирус анемии.

— Значит, вызывает болезнь толчок со стороны внешнего мира? А Мария Кондратьевна — только порошки, только микстурки… Тычется, как слепая. А что ей Аннушка — объект для испытания, кролик?! Кричит: «Академик против медицины, у него мозги набекрень!» Это у нее они набекрень. Посмотрите, всю аптеку сюда стащила и полагает, что это и есть доподлинная медицина: пихай в больного все, что взбредет в голову.

— Вы утрируете, — опять возразила Елена, хотя сама она уже глубоко задумалась над словами академика.

— На ее утрированное утверждение и я вынужден утрированно отвечать ей.

— Но почему же вы, милый наш Иван Евдокимович, не устраните внешний толчок, разбудивший в Анне малярию? Чабаны, выходит, мудрее вас, академика? — полушутя, но и с досадой подчеркнула Елена.

— Оно легче — овец отделить. А сад? Пятнадцатилетние яблони не перенесешь на площадку в десять гектаров. Сади двухлетки и жди урожая шесть — восемь лет. Аннушка на сад потратила пятнадцать лет! Теперь снова трать лет десять… Жизнь и закончится.

— Ну уж! Через десять лет Анне будет пятьдесят, как вам теперь. Да вы действуйте, а то больно много рассуждаете. Отправляйтесь-ка в сад, посмотрите на его остатки.

— Останки, хотите сказать?

— Ну, пусть будет по-вашему. Ступайте. А мы тут с Марией Кондратьевной займемся Анной. Что так страшно смотрите? Покормим Аннушку. Только покормим, — успокаивая, проговорила Елена и погладила его седые, но еще густые волосы.

Он перехватил ее руку, поцеловал в ладонь и, сдерживая слезы, клубком подступившие к горлу, сказал:

— Спасибо, Елена Петровна, — и вышел из комнаты, в дверях столкнувшись с Марией Кондратьевной.

— Что, бирюк? — буркнула та, давая ему дорогу, но в ее голосе уже не слышалось раздражения: сейчас она была готова лечить и самого академика.

2

— Еленушка, здравствуй, — заговорила Мария Кондратьевна, зорко поглядывая на Анну. — Слыхала, номерок какой академик выкинул? Все лекарства мои прикрыл простыней.

— Об этом знает уже вся улица.

— Вообще у академиков, по-моему, мозги в том или другом пункте обязательно набекрень, — продолжала Мария Кондратьевна, не обращая внимания на слова Елены. — У нашего, видала, в каком месте мозги набекрень? Медицину не признает.

— И это ваше мнение до него дошло.

— А я — то его уважала, я — то его ценила, — все так же продолжала Мария Кондратьевна, повторяя, видимо, уже десятки раз сказанные ею же слова. — Хорошо, что ушел, а то бы я вытурила его отсюда. Прости, говорю: «вытурила». Научилась в Разломе. Да крепче, чем «вытурила», слова не подберешь. — Говоря все это, она сбросила легкое пальто, местами уже выжженное солнцем, сняла шляпку довольно устаревшего фасона, надела халат, затем засучила рукава, вымыла руки. — Мы с тобой сейчас приступим к исправлению ошибки всемирно известного академика Бахарева. Недавно я читала в газете, что гибрид пшеницы-пырея, выведенный Бахаревым, проник даже в Индию. Видите, какой он знаменитый… и гибрид и академик наш дорогой… А с медикаментами наглупил. Значит, мозги набекрень. — И, войдя в комнату, где лежала Анна, шепотом предложила Елене: — Сначала давай Аннушку освежим. Где у меня спирт? — Она пошарила в чемоданчике и, достав флакончик, продолжала, снова обращаясь к Елене: — Освежим поры, потом дадим больной глюкозу. Сердце твоей сестрицы хорошее… это спасает ее. Сподвижница ты моя! — неожиданно и с какой-то горькой иронией подчеркнув слово «сподвижница», сказала Мария Кондратьевна. — А ведь замужем она второй раз и беременна второй раз. Бывало, все бегала ко мне, жаловалась, да так весело: «Что-то я, Кондратьевна, Петюшу сродила, а больше не получается?» Осмотрю ее — сок-баба… Теперь опять забеременела. Раздень-ка ее на минутку, — взяв в руки вату и флакончик со спиртом, распорядилась Мария Кондратьевна.

Елена осторожно стянула с сестры одеяло.

— Дальше, больше! — приказала Мария Кондратьевна, уже занося пропитанную спиртом вату над Анной.

Елена сняла с сестры ночную рубашку и отошла в сторонку, предоставив Марии Кондратьевне действовать.

Руки у Анны в кистях от полевых работ загорелые, но выше локтей начиналась белизна, постепенно переходящая в розоватость. Судя по кистям рук, можно бы подумать, что и плечи у Анны мужские, сильные, но они оказались женственно-округлые, а бедра широкие; особенно же красива была спина, с небольшими, еле выпирающими лопатками.

Елена всегда видела в Анне родное, близкое: сама походила на сестру. Но сейчас она смотрела на нее, ловя себя на хорошей зависти.

«Счастливая ты, Анна», — чуть не вырвалось у нее, но она сдержалась и в ту же минуту мысленно с укором обратилась к Акиму Мореву: «Почему ты так долго не едешь ко мне? Разве не чувствуешь, что я думаю только о тебе, хочу видеть только тебя?»

— Рембрандт таких любил, — поворачивая на другой бок Анну, задумчиво и тоже с какой-то затаенной завистью прошептала Мария Кондратьевна. — А вот за это, — она провела над Анной обеими руками так, точно обгладила все изломы ее тела, — за это любой мужик полжизни бы отдал. Что, нехорошо говорю? Срамно? — опять в нарочито грубоватой манере спросила она. — И они, мужики, услыхав такое от меня, заорали бы: «Бесстыдница. Чего болтаешь?» Бесстыдница? А картины Рембрандта в музеях висят, за любую картину Рембрандта готовы миллионы заплатить… Рембрандт, говорят, всех женщин со своей возлюбленной рисовал. Вот счастливая была… «Бесстыдница? Ханжи вы!» — кинула бы я им в ответ… Давай глюкозу.

Елена и Мария Кондратьевна молча, думая каждая о своем, дали больной глюкозы, собрали медицинские инструменты и присели, наблюдая за тем, как розовеют щеки Анны, а синий ободок сходит с ее губ.

— Ты, Ленушка, знаешь, почему я тебя зову сподвижницей? — неожиданно нарушив тишину, спросила Мария Кондратьевна.

— Наверное, потому, что мы обе врачи…

— Нет, голуба моя. Мало ли я знаю врачей, да не называю их сподвижницами. — Мария Кондратьевна глубоко вздохнула и, глядя на Анну, теперь уже по горло закрытую простыней, продолжала, как бы говоря кому-то другому, а не Елене: — Мне под пятьдесят. Бабья жизнь закончилась… а я еще не женщина. Для кого и для чего сохранила себя? Для земли сырой? А ведь была и у меня юность… и я любила. Ах, как я его любила! Красивый был. Весь красивый. А я? Я на горбыль-доску походила и похожу… Мать моя однажды, предвидя беду, сказала мне: «Маша, ты всегда помни: красивое тянется к красивому»… Не поняла я тогда смысла ее слов и тянулась за ним, как поплавок за удилищем. Мой отец, художник, баловал меня… Однажды он отправил меня на Черное море… в Геленджик. Вскоре приехал туда и мой истукан. Я в купальном костюме боялась и появляться на пляже. А он? Он выходил к морю и красовался, как, например, наездник на коне, виртуоз на трапеции, талантливая балерина на сцене. И все смотрели на него. Все, все. И мужчины, и женщины, и девушки, и юноши: всех побеждала красота человеческого тела… А я? Я видела в нем свое божество… Однажды мы стояли на Толстом мысу, высоком, обрывистом, каменистом. Перед нами стелилось море, тихое, без всплеска. Все было красиво: белый, залитый солнцем обрыв, на котором стояли мы, далекая и ласковая синь моря. Казалось мне, я тоже красивая в этот миг, как все вокруг меня… И вдруг на синеве водяной равнины замелькало что-то ярко-белое, живое. Оно очаровывало и влекло, это живое, среди морского простора. Впоследствии я узнала: то была Нюра Громова, чемпионка по плаванию… И мой истукан ушел к ней, даже ни разу не поцеловав меня: красивое потянулось к красивому.

— Ой! — вскрикнула Елена, намереваясь спросить о чем-то Марию Кондратьевну, но та, за несколько минут еще больше постарев, продолжала:

— Ушел. А я? Я осталась… похожая на горбыль-доску… Встречались потом люди, предлагали мне совместный путь, но душа моя не принимала их… И я сохранила себя. Для кого? Для сырой земли. — Мария Кондратьевна смолкла, упорно глядя на Анну. Затем снова заговорила: — Наверно, иные пошляки ухмыляются: «Какое сочетание! Академик и колхозница!» Ухмыляются и… завидуют. Безусловно. Нет, я одобряю союз Анны и Ивана Евдокимовича: красивое тянется к красивому. — Мария Кондратьевна уставилась на Елену так пристально, что той стало не по себе. — Понятно теперь, почему я называю тебя сподвижницей?

— Не понимаю, — глухо ответила Елена, все еще находясь под впечатлением рассказа Марии Кондратьевны.

— Тебе уже за тридцать… И я знаю, ты еще не женщина. Все ищешь кого-то? Истукана? От Любченко отвернулась? Теперь к тебе потянулся Ермолаев. Так не дожидайся, пока тебе перевалит за сорок… Не сберегай себя для земли сырой. Будь она проклята, моя судьба! Бывало, старых дев утешали хоть тем, что они на том свете станут христовыми невестами. Утешение — христова невеста! Аннушка, она молодец: не думала о небесном утешении и нашла себе друга на земле.

3

Иван Евдокимович шел напрямую — без дороги, степью. Он уже научился ориентироваться здесь, хотя это и было довольно сложно: могильники сусликов походили друг на друга так же, как и заросшие колючкой холмы, некогда песчаные барханы, тянувшиеся друг за другом, словно солдаты в роте. Но Иван Евдокимович шел на юго-запад, уверенно обходя могильники.

Под ногами, точно шелк, поскрипывали травы. Скоро они начнут выгорать. А сейчас житняк буро-зеленый, густой и мощный, особенно в низинах, на лиманах. Богато выбрался из земли и ковыль. Скосить его через неделю — значит обеспечить хозяйство прекрасным майским сеном. А через три-четыре недели, когда ковыль выбросит седую метелку, он станет пригоден только на подстилку… и то нет: у него семена с буравчиком на конце. Попадут такие семена в шерсть животного, и как только дождь смочит его, они начнут ввинчиваться в кожу и проникать в глубь тела. Немало овец погибло от подобных буравчиков. Все это знал Иван Евдокимович. Знал и то, что сотни тысяч гектаров в степи заняты камышом. Если камыш снять до выброски метелки, засилосовать или просто сложить в стога, он по питательности не уступит клеверу и люцерне.

«А мы навязываем колхозникам черт знает что, — думал академик. — На юго-востоке, где такая жара, советуем сеять клевер, люцерну и не видим: вот оно, сено, самой природой преподносимое нам, — житняк, молодой ковыль, молодой камыш. Не сей, а только умело убирай».

И он вспомнил недавнюю свою стычку с директором Степного совхоза Любченко.

— Почему не силосуете камыш? — спросил его академик.

— Иван Евдокимович! — как всегда чуть нагловато воскликнул Любченко, выхватывая из кармана один из шикарнейших своих блокнотов и готовясь записать совет академика. — В прошлую осень мы заложили две тысячи тонн… Но… — и небрежно сдвинул фуражку на затылок, отчего на лоб свалился смолянистый клок волос, сразу сделавший Любченко похожим на удалого парня-забияку.

— Что «но»?

— Ежи. Понимаете, Иван Евдокимович, ежи! — И Любченко вытаращил перепуганные глаза так, словно на него и в самом деле наседали тысячи ежей.

— Ничего не понимаю. Что за ежи?

— У нас ведь ямы для силоса не зацементированы. Ежи прорываются к зеленой массе, проделывают в ней ходы, вроде самоварных труб. Через эти трубы проникает воздух, кислород, стало быть, и… начинается горение. Нынешней весной открыли ямы, а там одно гнильцо. Сплошное. Фу!

— Ежи, значит?

— Ежи, ежи… — скорбно подтвердил Любченко, показывая руками, как ежи прорываются в силосные ямы.

— И только нынешний год такая напасть? — с напускной серьезностью поинтересовался академик.

— Не-ет. Где там! Каждый год. Мы закладываем, стараемся, а ежи тяп-ляп, и нате вам — гнильцо.

— И вам верят в ваших высших инстанциях?

— А как же?

— Запишите: «Дураки».

— Кто? Ежи? — И Любченко занес было вечное перо над страницей блокнота.

— Нет, те, кто верит.

— А как не верить? Факт налицо, — убежденно произнес директор совхоза.

— Эх вы, тяп да ляп! И это запишите. — Так закончил тогда разговор Иван Евдокимович.

Расставшись с Любченко, он заехал посмотреть на силосные ямы, в самом деле забитые гнильем, и определил: силос плохо утрамбован, плохо прикопан, потому туда и проник воздух. А Любченко сослался на ежей, которых во всей степи можно по пальцам пересчитать…

«Нашел ведь на что сослаться… и какой-то дурак поверил ему. Позволь, почему дурак? Ведь Любченко отписывается перед руководителями треста совхозов: ежи попортили силос. Ну, в главке ему верят. А рабочие? Те, кто закладывает силос? Попробуй сотвори такое безобразие Иннокентий Жук — колхозники с него шкуру спустят. Хотя у Ермолаева в совхозе тоже такого безобразия не встретишь. Отчего так?» Но в этих вопросах, как он сам однажды говорил Акиму Мореву, академик был, «как баран перед новыми воротами». Ему легче было рассказать, как человек в течение сотен тысяч лет «постепенно овладевал зерном пшеницы»: сначала подбирал зерно, употребляя в пищу, затем, через десятки тысяч лет, научился сеять, еще через десятки тысяч лет научился молоть, затем превращать в тесто, тесто в хлеб. «В этом куске хлеба величайшая мудрость человеческого ума», — так всегда заканчивал рассказ о зерне Иван Евдокимович. А вот в этих, как он выражался, «социальных переплетах» был туповат. Хотя ныне, с переездом сюда, в полупустыню, жизнь заставила его «отбросить ленцу мозга» и заняться «определением текущих ситуаций».

«Человек уже многим овладел на земле. Но то — человек, а Любченко — балабол», — с неприязнью заключил свои воспоминания о споре с Любченко Иван Евдокимович и остановился перед оврагом, видимо рукавом старого русла Волги.

— Да и мы-то хороши, ученые, — проговорил он, словно беседуя с колхозниками. — Разве на этом рукаве нельзя построить плотину и тут создать водоем? Наше сельское хозяйство здесь, в полупустыне, похоже на сердечнобольного человека. Во время жары в палате, где лежит сердечнобольной, ставят тазы с водой, чтобы увлажнить воздух. Водоемы — те же тазы, только в больших масштабах. Простая истина, а мы тазы не ставим… Вода! Нужна вода! Строят Большой канал — это хорошо, но надо и нам думать, искать. — И академик, приложив козырьками кисти рук к глазам, посмотрел вдаль.

Там, при яркости степного солнца, видно строительство Большого канала: лежат огромные валы из глины, красные, будто начищенная медь, несутся во все стороны грузовые машины, ползают бульдозеры, а экскаваторы и деррики то вонзают в небо, то опускают стрелы. Людей не видно. Кажется, работают только машины.

«Канал — главное. Вода — самое важное для степей», — думал академик, шагая к Аннушкину саду.

4

Иван Евдокимович перешел пологий овраг и остановился, шепча:

— Не мираж ли это?

Вокруг бывшего Аннушкиного сада в виде вала возвышаются сучья, а на самой площадке; поблескивая древесиной, в шахматном порядке торчат остатки стволов, похожие на придорожные столбы.

— Не мираж ли это? — повторил академик, протирая глаза.

Нет. Вон копошатся женщины, перебегая с места на место, а в углу, на южной стороне, два человека елозят на коленях и что-то пилят двуручной пилой.

Еще ничего не понимая, академик заспешил, как заспешил бы человек, заметивший, что на пепелище его сгоревшего дома что-то возводят посторонние люди. Подойдя ближе, он увидел: Петр и Вяльцев спиливают верхушку заостренного ствола яблони, а женщины обмазывают стволы глиной и заматывают верхушку марлей, создавая нечто вроде чалмы.

— Здравствуйте. Что это вы делаете? — спросил Иван Евдокимович, неодобрительно глядя и на то, как Петр и Вяльцев пилят, и на то, как женщины окутывают стволы марлей. — К чему? — спросил он, хотя уже понимал: люди делают единственно возможное: на обработанных так стволах проснутся запасные почки, они скоро дадут побеги, и через пять-шесть лет сад будет восстановлен. Бывают зимы, когда трескучие морозы губят сады, тогда опытные садоводы спиливают кроны, умазывают верхушки стволов глиной, выливают под корень два-три ведра теплой воды. Земля оттаивает, и на стволах пробуждается запасная почка. Здесь, в Аннушкином саду, случилось почти то же самое, только кроны погибли не от мороза, а просто сучья были оторваны тяжестью ледяной брони.

Конечно, академик знал, как восстановить сад, пострадавший от мороза, и даже опубликовал когда-то статью на эту тему. Знал, но ранее не догадался, что точно такой же метод следует применить и к Аннушкиному саду.

«Да как же это я? Семейная беда разум, что ли, у меня отшибла? Экий балабол!» — мысленно выругал он себя и, желая подчеркнуть первенство Петра в этом деле, нарочно сердито проворчал:

— К чему? Зачем это, Петр… Петрович? — Он хотел было назвать его Петей, но слово это застряло в горле.

— Здравствуйте, Иван Евдокимович, — как всегда звонко, отозвалась Елька, правая рука Анны по саду, девушка юркая, порой в озорстве взбалмошная, со светлыми, задорными глазами. — Здравствуйте, Иван Евдокимович! — еще звонче выкрикнула она. — На поминки пришли? Мертвых, перед тем как в гроб положить, прихорашивают. Вот и мы сад прихорашиваем.

Петр выпрямился и закинул руки на поясницу, напомнив кузнечика, когда тот чешет ножками спинку; он хотел было ответить академику, но его опередил быстрый Вяльцев:

— Она отомкнется, яблоня. Непременно отомкнется. Как пить дать отомкнется, — и надул щеки.

— Отомкнется? Замочек, что ли, какой?

— Да нет, деревцо. Истинно, отомкнется. Побеги даст и пойдет, пойдет благодарить нас за помощь. Вот увидите, Иван Евдокимович, как пойдет. С научной жизни я говорю, — изысканно, полагая, что так и надо объясняться с академиком, произнес Вяльцев. — С научной жизни, если взять в разрезе дня.

— А вы сумеете объяснить? — спросил академик Петра, желая проверить его знания.

— Да. Корневища у яблонь и груш морозом не потревожены. Они живы. Корень все равно даст побеги. Но от корня пойдет подвой — дичок, к которому привит привой, то есть черенок, взятый от культурной яблони. А нам не нужен подвой, нам нужно пробудить к жизни привой, — ответил Петр так, как отвечают на экзамене.

— Вот и выходит, Иван Евдокимович, подвой да привой, а мы — завой! — вмешалась звонкая Елька, играя глазами и поводя станом.

— Еля все шутит, — Петр смутился.

— А что нам не шутить? — задорно выпалила Елька. — Мы только десятилетку окончили. В университете не учимся, как некоторые, — вдруг с затаенной грустью закончила она и смолкла, снова принимаясь обвязывать марлей опиленный ствол.

Иван Евдокимович из ее задорного выкрика понял только одно: Петр перед ней в чем-то провинился, и теперь она его «грызет» за эту провинность. А Петр продолжал, по-прежнему не поднимая больших, совсем еще не мужских глаз:

— Мы пробудим к жизни привой.

Иван Евдокимович, радуясь за Петра, снова подстегнул его:

— Я не садовод и потому не вижу, как.

Петр нагнулся и, стуча пальцем по стволу дерева, стал объяснять тоже как на экзамене:

— В коре заложена запасная почка. Когда дерево развивается нормально, она находится в состоянии анабиоза. Но как только с деревом случается беда: крону сжег пожар, уничтожил мороз или, как вот теперь, обломал лед, — запасная почка пробуждается и дает побег…

— Анабез… — ввернул Вяльцев, еще не усвоив новое для него слово, но желая щегольнуть своей ученостью, — Анабез, — это ясно-понятно: наука. А мы с научной жизни, беря в разрезе дня… — И взмахнул рукой, видимо, уже приготовившись произнести длинную речь.

Но академик прервал его:

— Правильно, товарищ Вяльцев: запасная почка обязательно при таких условиях проснется. Но давайте поищем, нет ли чего такого у химиков, что заставило бы ее быстрее проснуться и ускорило бы рост побегов?

И Иван Евдокимович направился в отделение Академии наук, расположенное отсюда километра за четыре.

На пути его перехватила Елька. Стесняясь и поэтому теребя какую-то былинку, она заговорила, сдерживая слезы:

— Простите меня, Иван Евдокимович, но я хочу вас спросить. — Она покраснела, а светлые, под густыми бровями глаза ее затуманились. — Простите… Но разве учеба мешает любви? Не понимаете? — еще быстрее заговорила она. — Ну, у вас с Анной Петровной… Разница в образовании разве мешает вам?

— Ничуть, — ответил академик, еще более внимательно всматриваясь в девушку и стараясь отгадать, почему она так резко разговаривала с Петром.

— И я то же говорю. А он: сначала надо закончить университет. Я ему: хочу быть твоей женой… женой… женой и больше ничего знать не желаю. Я уже старушка: мне двадцать первый год… Я его жду третий год. Когда же конец-то этому? Ко мне сватаются, я всех отгоняю… А я что, урод?

— А он что на это? — спросил Иван Евдокимович, перебивая.

— Слышь, допреж учиться, а потом жениться.

— Это верно… А кто он-то?

— Петр… этот! Ну, подвой, привой, а мы — завой.

— А-а, — протянул Иван Евдокимович. — Хороший парень: надругаться над вами не хочет, а вы беситесь. Вишь ты что: женой хочут быть. Сначала стань разумной, а потом женой. Женой, матушка моя, стать легко, а вот разумной женой, впрочем, как и разумным мужем, трудновато. Нет! Нет! И не проси. Говорить с ним не буду, а ежели и буду, то скажу: «Заставь ту красивую девушку учиться». Красивая ведь, сама знаешь… Ну, а теперь стань душой красивой.

— Изверги! — только и крикнула Елька, убегая.

5

Отделение Академии наук раскинулось на берегу искусственного озера Аршань-Зельмень. Здесь, в степи, усадьба со своими новыми бревенчатыми домиками, черепичными крышами, крылечками, белыми рамами окон и деревянными тротуарами казалась клумбой цветов среди полыни и лебеды.

То, что академик прибыл в этот час, да еще пешком, удивило всех, особенно Шпагова, который совсем не ждал Ивана Евдокимовича и сам продумывал разные способы, как вызвать его сюда, оторвать от больной жены и заставить заняться делами.

— А тут нате-ка вам… — по-разломовски пробормотал Шпагов, выбегая на крыльцо. — Здравствуйте, Иван Евдокимович, — проговорил он, делая вид, что не удивлен: знал — этого академик не любит и на вопрос: «Как это вы сюда попали?» может резко ответить: «В следующий раз буду докладывать лично вам. Сейчас извините: забыл испросить вашего разрешения».

— Химика мне, — кратко приказал Иван Евдокимович, входя в свой небольшой, пахнущий крутым запахом сосны кабинет.

— Которого? — смиренно спросил Шпагов.

— Обоих.

Вскоре в кабинет вошел химик Степан Рябов, человек солидный, пухлый, с глазами, всегда чем-то удивленными.

— Слушаю вас, Иван Евдокимович, — еще с порога заговорил он, потирая руки, словно любитель пива при виде пенящейся кружки.

— Вы, Степан Герасимович, сады когда-нибудь лечили?

— Выращивал. — И Рябов закивал большой лысой головой.

— А теперь лечить придется. У вас ведь есть химическое средство, при применении которого рост дерева ускоряется?

— Есть! — подхватил Рябов и еще энергичнее стал потирать руки.

— Испытанное?

— Сам проверял. Правда, в малых масштабах — на двух деревцах.

— Так вот, — чуть подумав, снова заговорил Иван Евдокимович, — так вот, возьмем под свое наблюдение больной сад.

— Это какой же? — спросил Рябов, и его всегда удивленные глаза переполнились страхом.

— А тот, что неподалеку отсюда, в колхозе «Гигант». Много у вас в запасе такого вещества?

— Найдется, но немного. Его в Приволжске вырабатывают.

— Свяжитесь и выпишите, не скупясь… на десять гектаров… Нет, на двадцать. Десять гектаров сада будем лечить, на десяти — новый выращивать.

Шпагов стоял за спиной академика и усиленно подмигивал Рябову и тем сбивал его с толку. Академик же, не видя, что Шпагов подмигивает, но догадываясь об этом по лицу Рябова, сказал, не оборачиваясь к Шпагову:

— Вы! Сударь! Моргаете? Нюхательный табак, что ли, в глаза попал?

Шпагов силился внушить Рябову, чтобы тот решительно отказался от затеи академика, но Рябов ничего из его подмаргивания не понял и предложение Ивана Евдокимовича принял, хотя в душе и считал, что затея академика никчемная и что им, научным сотрудникам отделения, вовсе не следует вмешиваться в практические дела колхоза.

— Мы нейтральное государство, — не раз в своей среде говаривал Рябов. — Колхозы сами по себе, мы сами по себе.

Так думал он и теперь, намереваясь изложить перед академиком «свою точку зрения», но в эту минуту в кабинет вошла его жена Полина и еще с порога заговорила:

— А я знаю… знаю, что понадобилось Ивану Евдокимовичу.

— Откуда, Полина Лазаревна, знаете? Сорока на хвосте принесла? — Иван Евдокимович привстал и вежливо пожал руку, делая вид, что целует ее.

У Полины нос кувалдой, и если бы не глаза — большие, серые, с поволокой, всегда ласково смотрящие, — если бы не такие зовущие глаза, она была бы уродливой. Глаза красили ее лицо, красил его и румянец, густой и яркий, и еще красили волосы, пышные, все в кудерьках. К тому же она была умна, энергична и, говорят, держала в руках своего мужа Степана Рябова крепко: как лихой наездник коня. Признаться, одно время Иван Евдокимович был в нее влюблен и вскоре после смерти первой жены собирался даже предложить ей «руку и сердце», но на пути встретилась Анна Арбузина, и все пошло в другую сторону.

— Так какая же сорока вам на хвосте принесла? — с еле заметным замешательством повторил Иван Евдокимович.

— Я была в Аннушкином саду. И поняла: микробиология должна прийти на помощь.

— Полезная бактерия, хотите вы сказать?

— Антибиотики, — неизвестно для чего пояснил Рябов.

Академик к Шпагову:

— Подмигивайте же Полине Лазаревне, вы!

— Все подмигивает? Он у нас такой, — быстро вмешалась Полина и ответила академику: — Есть у нас бактерия, вы ее знаете: обогащает почву. Миллиарды этой бактерии мы и пустим на площадку Аннушкиного сада. Что на это скажете, Иван Евдокимович?

Академик некоторое время молча смотрел в окно, затем тихо попросил:

— Я вас очень прошу: возьмите сад под свое наблюдение, Полина Лазаревна. Дайте бактерию, химикаты и восстановите сад.

Рябов вздрогнул всем своим тучным телом, словно бегемот, выбравшийся из воды на сушу: значит, академик решил из кабинетика прочь, на народ. Ох, как этого не любит Рябов! Тут, в кабинетике, ошибся, — взял да и снова начал опыт, а там, на глазах у людей, да еще с колхозным добром…

И он попытался воздействовать на академика:

— Но ведь сад-то Аннушкин. А она…

— Моя жена… И что же? — в упор разглядывая его, сказал Иван Евдокимович.

— Болтовня пойдет в ученом мире, — глотая слова, вымолвил Рябов.

— Болтовня? Мы средства и силы собираемся тратить не на Анну Арбузину, жену академика Бахарева, а на сад. — И он обратился к Шпагову: — Свяжите меня по телефону с Яковлевым или Горшковым — они бывшие помощники Мичурина, оба ныне профессора. Вот как, Шпагов, настоящие помощники работают: сначала ученики, а потом сами профессора…

Вечером, когда солнце, весь день яростно палившее степи, как бы еще подбавило лучей — ярких и до того горячих, что казалось, они сейчас прожгут землю насквозь, как папироса прожигает сукно, — в этот час академик разговаривал с Горшковым, убеждая прислать вагон посадочного материала.

— Пятилеток. Прошу пятилеток. Сам хочу в полупустыне развести сад. Сам, — не моргнув, врал академик, считая, что такое вранье пойдет на пользу. — Сам. Понимаете? Ну, вот если бы Мичурин у вас такое попросил? Сделали бы? А я ведь тоже ученик Мичурина… только раньше вас к нему в ученики попал. Пятилеток гектаров на пять? Нет, на десять. С пятком и возиться не стоит… Тороплюсь? А как же? Двухлетки надо ждать пять-шесть лет, пока они плодоносить станут. Пятилетки — от силы два года. А я — то ведь уже не молодой. Вот так-то. Деньги и человека вышлю завтра же… Шпагов к вам приедет. Он человек пробивной… Нет, не продувной, а пробивной… Спасибо. Заранее спасибо.

Положив трубку, Иван Евдокимович сначала задумался, а потом сказал Шпагову:

— Завтра отправляйтесь в Мичуринск. Загляните в Разлом. Запаситесь доверенностью от колхоза и райисполкома. Пользуйтесь, пока вам доверяют, молодой человек. Сегодня я с правлением колхоза поговорю. Уверен, одобрят. Затем вышлите на площадку нового сада ямокопатель. Стоит он у вас, заржавел. Отправьте его на площадку, это ускорит дело. — И академик пошел по лабораториям отделения, вникая в дела, оживленный, улыбающийся, чего с ним за последние недели не бывало: «лекарство» для Аннушки найдено.

6

— Мне теперь только курить махорку, да и сплевывать через плечо. Так вот, если хочешь себе такую же концовку, держись моей линии, — говорила Мария Кондратьевна, стоя на крылечке и глядя, как из-под сарая Елена выводила оседланного коня, которого пригнали ей с фермы.

Привязав коня-степняка к забору, Елена подтянула подпругу и похлопала коня по шее.

— Голубчик! Сейчас понесемся. — Затем поднялась по ступенькам, намереваясь зайти к сестре, которой после обтирания и глюкозы, а особенно после встречи с сыном стало немного лучше: она открывала глаза, осмысленно смотрела на Марию Кондратьевну и даже пыталась заговорить, что ей та категорически запретила.

Елена задержалась на крылечке и вдруг ярко вспомнила прошлогодний осенний день, когда она встретилась здесь с Акимом Моревым. Тогда она невольно взглянула ему в самую глубину глаз, подумав: «А ведь он еще и красивый». Аким Морев видел, что Любченко ухаживает за ней и она сама, казалось, благосклонно принимала его ухаживание. Смутившись, он спросил:

— А он-то как же? А?

Елена, поняв, о ком речь, ответила:

— Иногда кажется: поднялся ты на гору, а осмотришься — бугорок под ногами.

«Да еще каким отвратительным оказался этот «бугорок»: Любченко жену и четверых детей бросил где-то на Урале… А тут болтает, что холост, — с неприязнью подумала она теперь. — Поддайся такому, как Любченко, и изуродует… Или — тому же Ермолаеву… Красивый мужчина. И тоже женат. А ведь мне не сказал, что женат… Говорит: собираюсь ехать учиться в Москву, жизнь холостяцкая в степи надоела… К чему? Зачем? И смотрит, смотрит на меня… А может, это мне подосланная от Любченко наболтала, что Ермолаев женат? Что-то, судя по его честным глазам, не похоже это на него».

— О чем задумалась, Ленушка? — спросила Мария Кондратьевна.

— Есть над чем, — смеясь, ответила Елена, но за этим звонким смехом Мария Кондратьевна почувствовала такую тоску, что не сдержалась, наклонилась к Елене и прошептала:

— Голубушка, решайся: Любченко не по душе, выходи за Ермолаева. Красивый мужчина, умница. Не упускай!

— Но ведь он женат.

— Кто это тебе набрехал? Был женат. Такая вертихвостка попалась… сбежала от него с каким-то музыкантом. Теперь бобыль.

— Я сейчас, — сказала Елена и пошла в дом.

Здесь, в домике, она обошла все комнатки, кухоньку, заглянула к сестре, погладила обеими ладонями ее лицо, но так, чтобы не разбудить, и вскоре вышла на крылечко, уже переодетая: на ней синие широкие шаровары, сапожки на высоком каблуке, шляпка перевязана голубым шарфиком. Сбежав с крылечка, она легко, точно кошка, прыгнула в седло. Конь, дремавший у забора, затанцевал, стуча точеными, как стаканчики, копытами.

— Прощайте, Мария Кондратьевна. Спасибо за совет! — крикнула Елена и пустила коня прямо в степь, через невысокий забор из кирпичей самана.

Долго смотрела Мария Кондратьевна на всадницу, мчавшуюся по степи с развевающимся над головой голубым шарфиком… И впервые за эти годы у нее, женщины внешне грубоватой, скатились по увядающим щекам слезинки…

А Елена в открытой степи дала коню волю, и тот пошел галопом, выбрасывая воздух из раздутых красноватых ноздрей. Елена же, чуть склонившись всем туловищем на левую сторону и не обращая внимания на бег коня, зная, что он сам найдет дорогу на ферму, машинально похлопывала плеткой по голенищу сапожка, думая:

«Да, да, Мария Кондратьевна права: одинокая жизнь ужасна. — И тут она вспомнила Люсю, дочь Егора Пряхина, только что окончившую институт. — Мне она как-то плакалась. Ей-то ведь и двадцати пяти нет, а она плакалась: «Засохнешь здесь, в пустыне, одна, как засохла березка у нас на лимане». Верно, засохнешь. А может, и вовсе не надо искать «истукана»? Может, проще надо? Не Аким, так Ермолаев, не Ермолаев, так Любченко. В самом деле, чем плох Любченко? Директор совхоза, красивый, неглупый. Пьет? Так перестанет. Ох, нет, нет. Я хочу… я хочу его видеть, Акима. Обещал быть… Вот сейчас мы прискачем с Голубчиком, а Аким уже там, поджидает меня. Идет мне навстречу».

У Елены даже голова закружилась, и она так покачнулась в седле, что чуть не свалилась, однако в следующую секунду еще ярче представила себе Акима Морева и вся устремилась вперед, видя, как он стоит на крылечке саманушки и, застенчиво улыбаясь, протягивает ей руки, говоря: «Вот и я. Видишь?»

И такая радость охватила Елену, что она даже тихо взвизгнула, совсем не предполагая, что на ферме вместо Акима ее ждет новая непоправимая беда.

7

Дочка Егора Пряхина, молодой ветеринарный врач Люся, несмотря на запрет Елены, решила самостоятельно сделать коням прививку по методу Рогова.

Ничего особенного сама по себе техника прививки не представляла. Надо было набрать в шприц содержимое препарата, очистить на шее коня место для укола, затем вколоть иглу в мякоть, выпустить туда сыворотку, затереть спиртом. Все это куда проще, нежели влить человеку в вену глюкозу или магнезию.

— Девчата, девчата! — кричала Люся, подгоняя своих помощниц-студенток, проходящих здесь практику. — Давайте обработаем пятнадцать — двадцать коней. Приедет наша хозяйка, а кони уже обработаны.

Девчата с охотой согласились, желая сделать приятное Елене. Быстро вывели из кошар коней, которые благодаря применению препарата Рогова уже почти ожили, привязали их в ряд у длинных бревен. Одни принялись простригать места для уколов на шее лошадей, другие протирали эти места спиртом, третьи несли флакончики с жидкостью, четвертые кипятили шприцы, а зачинщица всего этого, Люся, уже облеклась в белый халат Елены и, играючи, изображая собою профессора, со шприцем, приподнятым над головой, подошла к ближайшему коню и сделала ему укол. Потом то же проделала со вторым конем, с третьим, с десятым… Все это совершалось быстро, напористо, с веселым хохотом, как и положено молодежи.

Но когда Люся сделала прививку восемнадцатому коню, все девушки вдруг резко обернулись: первый конь, которому был сделан укол, вдруг рухнул на траву и начал бить копытами, далеко отшвыривая от себя комья земли. Следом за ним рухнул второй, затем третий, четвертый… Остальные взмокли и покачивались, словно их кто толкал: толкнет — отпустит, толкнет — отпустит.

— Да что же это такое? — роняя шприц и обводя лошадей испуганным взглядом, произнесла Люся. И вдруг закричала на студентку: — Что ты мне дала?

Кинувшись к ящику, она выхватила оттуда пузырек с жидкостью и прочитала: «Препарат Рогова». Да, то самое вещество, которое и нужно для прививки. Тогда в чем же дело? Тогда почему же кони, как мухи от пиретрума, валятся на землю? Вон повалился одиннадцатый. Рядом с ним двенадцатый; этот еще качается — туда, сюда, но вот и он рухнул. Рухнул и тринадцатый, четырнадцатый… восемнадцатый… Только два коня, которым не успели сделать укола, стоят и просяще поглядывают на степь.

Все это походило на то, как если бы девушки, надев коньки, вышли на каток и ринулись по дорожке, уверенные, что лед лежит твердо, но вдруг лед проваливается, и они — по грудь в холодной воде.

Вначале их сковало смертельное оцепенение, затем Люся вскрикнула, кинулась в сторону и тут же ничком упала в траву, вся трепеща, будто подстреленная птица. Девчата присели на корточки вокруг нее, и степь огласилась звонким плачем…

А Елена, еще издали завидя саманушки, кошары фермы, все понукала и понукала коня, хотя Голубчик, почувствовав запах своих сородичей, шел уже таким галопом, что из-под его копыт то и дело вылетали стрепеты, куропатки или выскакивали лисы, мелкие и юркие.

«Сейчас я увижу Акима. Его, его! — радостно звучало в душе Елены. — И сразу все решим. Не надо нам скрываться, тянуть. Надо объявить всем. Славный мой! Аким мой! Только ты…»

…И неожиданно она увидела: у коновязи лежат мертвые кони.

Голубчик при виде их отфыркнулся, шарахнулся в сторону, а Елена спрыгнула с седла и замерла. Где-то в глубине сознания мелькнула мысль:

«Вот какое венчание тебе приготовлено».

— Встать! — вдруг закричала она так зло, как кричит командир, видя, что его бойцы полегли, испугавшись огня противника. — Встать! — еще резче крикнула она и со всей силой ударила плеткой по голенищу своего сапожка.

Девушки вскочили и, подталкивая впереди себя Люсю, двинулись к Елене, в эту минуту совсем не похожей на ту добрую, милую подруженьку, какой они привыкли ее видеть. Перед ними стояла разгневанная, властная женщина.

— Что наделали? — ожесточенно вскрикнула она, затем шагнула к ящику с пустыми пузырьками, глянула и все разом поняла: девушки дали лошадям лишнюю дозу препарата Рогова и этим убили их.

У Елены так и брызнули слезы.

Тогда, с трудом преодолевая овладевшую ею немоту, заговорила Люся:

— Хотели, Елена Петровна, хотели сделать хорошее, вам приятное. Вот, мол, уехала она: сестра очень заболела. А мы, чтобы не бездельничать, давайте… Приедет и скажет: «Хорошие девчата у меня».

Елена, роняя плетку, шагнула к саманушке, а войдя внутрь, села за стол, сжала руками виски, да так и застыла.

Она уже представляла себе, как обрушится на нее Любченко.

Уничтожили восемнадцать коней, и нет этому оправдания… Нет! Девчата набезобразничали? Люся? Что ж, отдайте ее под суд. Люсю, вон ту Люсю, которой так хочется выйти замуж за Любченко; ту Люсю, которая еще вчера так горестно рассказывала о засохшей березке в лимане. А ведь она хотела сделать хорошее…

Елена тут же припомнила, как недавно председателю Разломовского райисполкома Назарову дали машину «Победа». Он вместе с шофером отправился за нею В Приволжск. А когда ехали обратно, в пути их застал дождь. Долго стояли они на дороге и только через трое суток, измученные, поздней ночью добрались домой. Поставили машину во двор, а сами, наспех перекусив, повалились в постели. И утром… ба! Двенадцатилетний сынишка и старик, отец Назарова, решили сделать хорошее: достали мочалы, воды и принялись мыть машину. Дедушка когда-то был моряком и потому приговаривал:

— Драить ее надо, внучек. Драй, драй!

И надраили. Как только машина подсохла, на краске проступили резкие полосы, будто по ней прошлись стальной щеткой.

Утром Назаров и шофер увидели: во дворе стоит исполосованная машина, а около нее сидят виновники и ревут.

Как с ними поступить?

Ведь хотели хорошее сделать.

Как поступить с Люсей?

Ведь тоже хотела хорошее сделать.

Елена поднялась из-за стола, подошла к окошечку, отдернула занавеску и снова отшатнулась: неподалеку лежали убитые кони. Восемнадцать! Час назад они были почти здоровы. Нужна была только последняя доза… и какой гибельной она оказалась! Конечно, в совхозе Ермолаева, откуда их доставили, кони все равно подохли бы. А здесь выздоравливали. Кони! Милые кони с такими добрыми глазами. Вон они лежат рядочками… А Люся сидит в стороне и очень походит на прибитого рыжего котенка.

Хотела сделать хорошее. Хорошее превратилось в страшное, и не только для тебя, Люся, а и для меня… Сердце мое простит тебя, как сердце Назарова простило деда и сына: хорошее хотели сделать. Но ведь не все сердца такие. Есть злые, как у лис, — шепчет Елена и не знает, что предпринять, как устранить беду, неожиданно свалившуюся на ее голову.

Она снова присела за столик, опустила лицо в ладони и почувствовала: сквозь пальцы к локтям потекли ручейки слез…

8

Девчата и Елена всю ночь не спали…

Убрать бы этих коней, сжечь, закопать. Но куда их уберешь, куда закопаешь, где сожжешь? Ведь это не охапка дров, не щепка. Восемнадцать раздутых трупов.

— Скачи за Ермолаевым! — приказала Елена Люсе. — Оседлай Голубчика и скачи. Пусть немедленно едет сюда. Если он человек честный, мы что-нибудь придумаем. Нет — пропали мы с тобой, Люся!

— Ведь сто километров до него, — предостерег кто-то из девчат.

Напрямую меньше. Люся знает степи, — ответила Елена. — Скачи. Только не загони коня.

Добрые дела, они скромные: не шумят, не гремят о себе на каждом перекрестке, а злые — шумливые, как пустые бочки…

Весть о падеже восемнадцати коней немедленно разнеслась по центральной усадьбе совхоза. Как это случилось? Ведь никого из посторонних не было в эту ночь на ферме, а злая клевета поползла: «Кони погибли потому, что препарат Рогова — авантюра. На применение его дал право Елене Аким Петрович Морев — у стожка, в степи».

И, конечно, первым прискакал на ферму сам Любченко. Он скакал напрямик, наяривая коня плеткой, и по тому, как бил его, видно было: зол.

Когда взмыленный конь остановился у коновязи, зашатался, низко опустил голову, Любченко, спрыгнув с седла, — да как молодецки спрыгнул! — глянул на павших лошадей, закрутил в воздухе плеткой, словно кому-то грозя, и направился к саманушке Елены.

Красивый он, Любченко. Красивый даже в своей злобе: стройный, сильный, из-под кепки выбились непослушные волосы, так и лезут на козырек, будто ползучий хмель.

«Милый мой, — прозвучало в душе Люси. — Неужели ты не прислушаешься к моему сердцу, ведь оно принадлежит только тебе?.. Неужели ты меня загонишь в тюрьму?»

Любченко вошел в саманушку, рассчитывая встретить Елену одну. На губах его ползала просящая улыбка. Но в саманушке находились и девчата. Губы Любченко немедленно поджались, и с них сорвалось:

— Вы! Вредители! Тогда семьдесят восемь голов, — напомнил он о том, как в марте под броней льда пало семьдесят восемь коней. — Ныне восемнадцать. Подкатывает под сотню. Кто состряпал?

Все молчали.

Тогда Люся, глядя на Любченко умоляющими глазами, было решилась: «Я ему сейчас скажу, кто виноват… Пусть он только посмотрит мне в глаза: ведь не железный, поймет».

Любченко провел кончиком плетки по земляному полу саманушки, дернул плечом и опять спросил:

— Кто?

Люся шагнула вперед, но Елена отстранила ее и сказала:

— Я! — И неожиданно для самой себя добавила: — С научной целью… Уйди с дороги, пропусти. Нам надо работать. — И первая вышла из саманушки, говоря: — Люся! Седлай Голубчика!

— Куда? — Любченко не хотелось, чтобы Елена уехала в эту минуту. Он всю дорогу думал: «Прощу ей и этот случай и мартовский падеж коней. Прощу. Договорюсь с Ермолаевым, спишу павших за счет совхоза… И тогда она поймет, что я ради нее готов пойти на любые уступки». Но она велела оседлать коня. И Любченко громко крикнул:

— Куда? Голубчик принадлежит моему совхозу, и я запрещаю пользоваться им. Опыты! У вас всё опыты да опыты, а мне они вот сюда, — и со всей силой огрел себя ладонью по затылку.

Люся сорвалась с места, кинулась в кошару, вскоре, сидя в седле, подскочила к Любченко и, подняв коня на дыбы, злобно кинула в лицо директору:

— Эх, ты-ы, гадюка! Напрасно сердце мое лелеяло тебя, — и ударила коня плеткой.

Рассерженный Голубчик поднялся сначала на задние ноги, затем опрокинулся на передние, стараясь сбросить седока, но Люся вцепилась в него, как клещ. Тогда Голубчик рванулся вперед и вскоре скрылся в степи.

— Видел? — чуть погодя заговорила Елена. — От тебя ускакала большая девичья любовь…

— Но ведь я… — Любченко попытался взять Елену за локоть, но она резко отстранилась. — Я ведь… Я при всех говорю, не стыдясь: люблю тебя…

— Любовь? Собачья она у тебя, — резко ответила Елена и, уйдя в саманушку, приперла дверь изнутри.

Там она снова глянула в окно. Около коней возились девушки и Любченко, видимо, намереваясь уволочь их за кошару. Елена открыла окно и крикнула:

— Не трогайте, кони принадлежат соседнему совхозу… Ермолаеву! Приедет, составим акт. А пока посыпьте трупы пиретрумом, чтобы мухи не разносили заразу…

И только теперь другая — страшная — мысль ударила Елену:

«Докатится все это до Акима, и он отвернется от меня».

9

Эти три дня были для Елены тяжко томительны: она ждала Ермолаева.

«А вдруг и он поступит так же, как и Любченко? Ужас! Ведь Любченко рассчитывал, что я стану его женой. Как же поступит Ермолаев? Если он человек честный… Да… если он честный, то, стало быть, и поступит по-честному, скажет: «Во всем виновата, конечно, Люся. Но и вы, Елена Петровна, не имели права покидать ферму хотя бы и на несколько дней». А нечестный — потребует расплаты, на какую намекал Любченко. Нет! Лучше в тюрьму. В тюрьму? А Аким? Аким останется и забудет меня. Возможно, когда-нибудь и вспомнит: «Была такая, взбалмошная».

Так прошел день, другой, наступили третьи сутки, а Ермолаева все нет и нет. Куда-то сгинула Люся. Возможно, она сбилась с пути, затерялась в степях, как нередко теряются здесь одиночки: плутают по степи день, два, три… и наконец падают истомленные, обессилевшие… Впоследствии кто-нибудь случайно натолкнется на их кости…

«Неужели и Люся лежит где-либо в лимане, обессиленная, умирающая?»

И чувствовала Елена, что новая беда наваливается на нее. Зачем послала девчонку? Зачем? Надо было ехать самой… Или дать телеграмму Ермолаеву. Ведь это просто — дать телеграмму. Ее можно было сдать на центральной усадьбе.

И Елена уже не в силах была оставаться в саманушке. Выбежала на волю и позвала девчат.

Те высыпали из своей саманушки, как высыпают из подполья котята на зов матери.

— Девушки, что же с Люсей? Почему нет Ермолаева? — проговорила Елена, устало проводя рукой по лбу. — Что же это? Неужели новая беда на нас?

И в эту минуту все увидели: с севера к их ферме приближается «Победа». Она шла напрямую через лиман, покачиваясь, то ныряя, то снова выныривая.

— Наверно, председатель, Назаров, — проговорил кто-то из девушек. — Только почему через лиман тащится? Там яма на яме.

— Да, — согласилась Елена и подумала: «Ермолаев должен появиться с юга, а этот — с севера. Назаров, конечно. Начнет спрашивать: «Кто? Почему? Кого под суд отдавать?» Елена повернулась было к саманушке, намереваясь скрыться там, чтобы наедине поговорить с Назаровым.

Но «Победа» уже вкатила на ферму, и глаза Елены засияли: дверца машины отворилась, и на землю ступил Ермолаев.

Освещенный утренним солнцем, ярким, озорным, Ермолаев казался особенно мужественным. Вот таких художники рисуют на переднем плане боя: у него высокий лоб, почти квадратный, волосы русые, густые, нос с горбинкой, а глаза серые, огромные, всегда задумчивые, даже когда улыбается.

Он вышел из машины, чуточку размялся, кивком головы поздоровался со всеми и направился к павшим коням.

Следом за ним из машины выскочила Люся.

Странно, она опять прежняя — веселая, игривая. Подбежав к Елене, сказала:

— Привезла. А Голубчика оставила в совхозе: ногу он вывихнул. Вот горе-то!

Елена отмахнулась:

— Я тут за тебя душой изболелась! Ну, да ладно. Как он? Зол?

— Не-ет… не то… огорчен. А о тебе так хорошо, так хорошо говорил! Мне даже досадно стало.

Ермолаев поздоровался с ней за руку, и Елена впервые заметила, что ростом он с Акима Морева. Только у того движения более порывистые, а у этого замедленные: поводит руками так, словно на каждой висят двухпудовые гири.

Поздоровавшись, он взял ее под локоть и повел в саманушку.

Елена подумала: «Уж под руку берет. До этого не смел. Как мне поступить… и спасти не только себя, но и Люсю?»

— Опять у вас несчастье, — проговорил он, садясь за стол. — Что случилось?.. Расскажите. Я не следователь, а ваш друг, — добавил он, видя замешательство Елены.

Она опять подумала: «Если он плохой человек, ему не нужно говорить, что виновата Люся, и все взять на себя. А если честный, каким кажется, то лучше все открыть».

И несколько секунд поколебавшись, она рассказала ему все.

— Та-ак, — выслушав ее, протяжно произнес он. — Значит, это та, что за мной прискакала? Несчастная девушка… а умница… Отец, говорите, у нее знатный чабан? Знаю. Слышал о его беде. Что же делать-то нам, Елена Петровна? Проще, конечно, куда проще — наказать Люсю. Руки умоем и Люсю накажем. Конечно, этих коней, больных анемией, мы, по инструкции министерства, все равно обязаны были забить в совхозе. — Ермолаев чуть подумал, глядя через окно на трупы лошадей. — Может, покажем так: лошади погибли в дороге. Ребята, которые везли их сюда, хорошие. Уговорю. Подтвердят.

— Но это ведь нечестно! — вырвалось у Елены.

Ермолаев снова помолчал, опустив голову, затем поднял ее и посмотрел на Елену.

— Этого я и боялся, скажете: «Нечестно». Видите ли, Елена Петровна, бывает и так: честность хуже подлости. Хорошо. Давайте составим акт: во всем виновата Люся… останемся с вами честными людьми, а девушку погубим. Погубим ведь? А зачем? Кому нужна такая жестокая честность? Ведь Люся не с умыслом убила коней? Если бы с умыслом, тогда ее следовало бы очень серьезно покарать.

У Елены уже созрела уверенность: «Да, он честный, Ермолаев. Честный по-настоящему».

Но сказала другое:

— Павших коней здесь уже видели… И Любченко знает, что они пали только три дня назад.

Ермолаев опять задумался и, чуть погодя, проговорил:

— Значит, подсмотрели уже. Тогда надо что-то другое придумать.

— Я сказала Любченко, что уничтожила коней с научной целью.

— И он?..

— Обозлился.

Ермолаев поднялся из-за стола, прошелся по комнате — два шага туда, два обратно.

— Что же делать? Что делать?.. Можно еще так: сказать, что кони были поражены не анемией… Что у них менингит был… Поэтому при применении препарата Рогова они и погибли.

— Тогда вся вина падет на меня: я — то обязана была сначала их исследовать.

— А вы исследовали их у нас в совхозе… но я перепутал и послал вам не тех, которых вы отобрали, а вот этих. Моя ошибка.

— Но ведь я не была в совхозе, — уже с благодарностью глядя в его серые глаза, ненастойчиво запротестовала Елена.

— А если была… была? — намеренно произнес он не «были», а «была», потому что именно так ему хотелось сказать.

А у нее в эту секунду возникла такая мысль: «Да, он хороший. «Не упускай Ермолаева», — говорила Мария Кондратьевна. Нет, «не упускай» — это звучит некрасиво… а вот если по-настоящему полюбить?.. Но ведь в моем сердце Аким».

И тут, точно подслушав ее мысли, Ермолаев сказал:

— Видите, как все запуталось, Елена Петровна. Надо бы вам посоветоваться с Акимом Петровичем… Моревым, — ответил он на ее удивленный взгляд.

— С ним? Он в северных районах… хотя теперь, очевидно, уже вернулся. Да и позвонить можно только ночью: телефонный аппарат в кабинете Любченко… на центральной.

— Ну что ж, подождем ночи. А теперь давайте уберем павших коней…

Какая-то далекая надежда на благополучный исход зазвучала в душе Елены.

 

Глава седьмая

1

Только после того, как павшие кони были закопаны позади кошар, а солнце, словно взяв под козырек, откланялось степям, Елена с Ермолаевым отправились на центральную усадьбу совхоза, чтобы оттуда позвонить Акиму Мореву.

Елена думала: «А не делаю ли я что плохое? Ермолаев как-то начинает полонить меня… Правда, если бы не он, тяжко было бы нам. Тяжкое, положим, еще впереди… но сейчас он — наша опора. Я называю его опорой. Нет! Надо резко оборвать: узнает Аким, и ему станет неприятно… Но Аким хороший. Вот это-то и плохо, — сама же себе возражала Елена. — Хороший? А если я увижу Акима с хорошей женщиной, да еще влюбленной в него? Ермолаев-то, по всему видно, влюблен в меня. Нет, надо резко оборвать». Но оборвать она уже не могла: само дело заставляло ее быть около Ермолаева, и он вежливостью, бережностью, даже покорностью, да и, чего греха таить, своей внешностью с каждым часом все больше и больше покорял Елену. Вначале она не замечала этого, а когда поняла, то для нее уже стало ясно: теперь поздно рвать хотя на первый взгляд и добрые отношения с Ермолаевым.

Оба затаенно возбужденные, они въехали на центральную усадьбу.

«Победа» остановилась у парадного крыльца конторы, когда-то созданного столяром с большим старанием, а ныне обломанного и обшарканного. Елена первая вышла из машины и сказала:

— Так я позвоню Акиму Петровичу… Боюсь, как бы не нарваться на Любченко: телефон в его кабинете.

— Идите. Я подежурю тут, — произнес Ермолаев и в следующую минуту увидел, как легко Елена взбежала по ступенькам, как при электрическом свете блеснул валик круто завернутых волос на затылке под простенькой шляпкой.

Все, все нравилось Ермолаеву в Елене. Все, до мельчайших подробностей, даже то, как она ела, как брала вилку, ложку, нож, как смеялась, и всякий раз по-иному, то заразительно громко, то тихо, как-то в себя. Нравились ему и ее рассуждения, всегда прямые, душевные и открытые. Нравилась ее настойчивость, с какой она проводила лечение лошадей, пораженных анемией. Он, конечно, вовсе не потому стремился устранить беду, свалившуюся на Елену и на ее девчат, что у него родилось непреоборимое чувство к Елене. Нет. Если бы он не был влюблен в нее, все равно поступил бы так же. Но ему было приятно находиться около Елены, разговаривать с ней, порою мягко спорить, возражать и еще приятней сознавать, как она постепенно подчиняется ему, слушается его и тем самым уже выполняет его волю.

Он вспомнил: однажды к нему в совхоз приехал Иван Евдокимович Бахарев и посоветовал переправить коней, заболевших инфекционной анемией, в Степной совхоз.

— По инструкции, утвержденной министерством, вы обязаны этих коней забить. Так ведь?

— Так, — ответил Ермолаев.

— А в Степном совхозе Елена Петровна, сестрица моей жены, чудеса творит. Отправьте-ка ей своих коней. На ноги поставит. Только не влюбитесь: красавица! — И академик даже пригрозил пальцем, на что Ермолаев печально ответил:

— Где уж! Проживу, видно, как одинокая ракита в степи…

Теперь Ермолаев не мог бы сказать, что он одинок. Несмотря на то, что Елена вела себя с ним весьма сдержанно, в нем жило, развивалось, росло, захватывая его всего, большое, чистое чувство, и он старался оберегать, не запятнать, не спугнуть его каким-либо неосторожным словом, поступком.

Когда они ехали сюда, машина в одном месте так накренилась, что сначала он коснулся плечом Елены, затем ее словно кто-то кинул к нему. И Ермолаев, ощущая упругость ее тела, помимо воли потянулся было к ней, но она посмотрела на него такими глазами, что он пробормотал:

— Простите… Ухабы!

— Да. Ухабы, — согласилась она и с этой минуты уже не сидела вольно, как перед этим, а забилась в уголок и посматривала оттуда, готовая в любую секунду покинуть машину.

«Не надо… не надо, родная», — хотелось сказать ему, но он это сказал только глазами и сам чуточку отодвинулся — по сравнению с Еленой огромный, особенно здесь, в кузове машины.

— Да. Иди, иди, — еще раз сказал он, когда Елена скрылась в дверях директорской, и сам вышел из машины.

Ермолаев знал: по тому, как выглядит хозяйство, можно определить не только внутренний, но и внешний вид хозяина — директора.

Центральная усадьба, освещенная электрическими фонарями — а при электричестве все кажется краше, — напоминала собой заброшенную стоянку: двустворчатые ворота конторы раскрыты, створки покосились, камышовые крыши на избах задраны ветром, площадка изъезжена грузовиками, вдали под открытым небом виднеются комбайны, сенокосилки, тракторы.

— Такой тоской веет от всего!.. Повеситься можно. Даже навеса не сделал. Нет, Любченко не понравится Елене Петровне: сам, видимо, внутренне такой же раздерганный, как и его хозяйство, — прошептал Ермолаев и поймал себя на том, что ему приятно: директор Степного совхоза непредприимчивый, но тут же у него защемило сердце. «А Морев? О нем и теперь уже слава гремит по всему Нижнему Поволжью. Вон он какой, Аким-то Петрович, не то что Любченко!» — с завистью подумал он.

2

Аким Морев, вернувшись из поездки по северным районам области, несколько дней не покидал кабинета: обогащенный впечатлениями, секретарь обкома тщательно анализировал их, проверял цифровыми данными, получаемыми из отделов областного исполкома, то и дело связывался с секретарями сельских райкомов и главным образом с Астафьевым… И, однако, раздумье снова захватило его целиком.

Имеют ли какую весомость слова, сказанные по телефону Моргуновым? Есть ли данные, подтверждающие, что он, Аким Морев, может потерять доверие Центрального Комитета партии? Да. В сельском хозяйстве Приволжской области дела обстоят очень плохо. «Но почему же уж так плохо?» — тут же возник протестующий вопрос у секретаря обкома. В самом деле, разве плохо обстоит дело в колхозе «Дружба» и во всем Нижнедонском районе, которым вот уже больше двадцати лет руководит Астафьев? В этом районе постановление весеннего Пленума поистине легло на уготованную почву, как ложится зерно и при благоприятных условиях дает великолепные всходы. Здесь на основе всезахватывающей хозяйственной деятельности бурлит общественная мысль. Председатели колхозов, директора МТС, совхозов, агрономы, инженеры, ведущие работники райисполкома, райкома партии выдвигали перед Акимом Моревым требования немедленно передать МТС в распоряжение колхозов или «немедленно начать орабочивание колхозников», другими словами, всех колхозников перевести на положение рабочих МТС, а иные агрономы настойчиво советовали «слить колхозы с совхозами и создать государственно-колхозные кооперативы».

Конечно, все, что предлагали работники Нижнедонского района, надо обдумать, взвесить, тем более что все эти вопросы не местного значения, а государственного, стало быть, за разрешением подобных проблем следует обратиться в Центральный Комитет партии. Да и в тех вопросах, которые поднимали перед ним практики, много спорного, неизученного. Но хорошо уже то, что общественная мысль в колхозах, совхозах, МТС Нижнедонского района бурлит. А вот в Раздолинском районе?.. Ростовцев читает отвлеченные лекции о постепенном переходе от социализма к коммунизму и не слышит, как колхозник говорит: «Если бы не семьдесят восемь тыкв, не знаю, чем бы ребятишек кормить». Не слышит голоса народа, ничего не видит и передоверил все гараниным. Значит, пустомеля? Если бы только так. Но ведь Ростовцеву вручено все хозяйство района, судьба людей района. И хочет или не хочет этого Ростовцев, но он ведь не просто пустомеля, болтающий чепуху в вечернюю пору у завалинки, а и противник решений весеннего Пленума Центрального Комитета партии.

Тут мысленно Аким Морев снова перекинулся в Кремль. Выявились ли тогда, на заседании Пленума, противники принятых решений? Да, выявились.

Перед весенним Пленумом, вскоре после смерти Сталина, Муратов, тот самый секретарь Центрального Комитета партии, который вызвал из Сибири Акима Морева и направил от имени ЦК на работу в Приволжскую область, тот самый Муратов еще перед весенним Пленумом развил активную деятельность, выступая в печати, громогласно обещая «в течение двух-трех лет создать изобилие продуктов». Еще тогда многие общественные деятели на призыв Муратова иронически улыбались, а иные прямо говорили:

— Лихо действует.

Теперь, когда Аким Морев побывал в Раздолинском районе, поведение Муратова на весеннем Пленуме вдруг открылось ему во всей своей неприглядности. Пропагандируя лозунг о создании изобилия продуктов, он настаивал на резком сокращении строительства заводов, фабрик, гидроузлов. А на весеннем Пленуме вдруг полностью перешел на сторону тех, кто до этого решительно критиковал его, требуя не сокращать индустриального строительства в стране. И тогда, перекочевав на позиции своих прямых противников, Муратов с их позиций стал критиковать все мероприятия, выдвигаемые участниками Пленума по развитию и укреплению колхозного строя. Критиковал мягко, эластично, порою даже как-то растерянно, словно высказывал свои тревожные сомнения. Он возражал против повышения цен на сельскохозяйственные продукты (это, дескать, нанесет ущерб индустриальному строительству), он возражал против выдачи денежного и продуктового аванса на трудодень колхозникам (это, дескать, порушит принцип системы трудодня и пробудит алчность в колхозниках). Он возражал… возражал против всех мероприятий, выдвигаемых на Пленуме Первым секретарем Центрального Комитета партии и теми общественными деятелями, которые прошли суровую школу жизни.

И сейчас Аким Морев круто упрекнул себя за бездумность. Верно, он тогда, на Пленуме, еще недостаточно представлял себе серьезность открывшейся раны в сельском хозяйстве и, как знаток промышленности, к сельскому хозяйству относился так же, как ныне относится Александр Пухов. Но ведь это никак не оправдывает его мягкотелости, проявленной в тот момент, когда Муратова освобождали от обязанностей секретаря Центрального Комитета партии. У Акима Морева тогда мелькнуло сожаление: «Не зря ли мы растранжириваем кадры? Муратов ошибается, но он человек разумный: поймет свои промахи и исправится».

А вот ныне, вплотную соприкоснувшись с жизнью колхозов Раздолинского района, Аким Морев такого, хотя и мимолетного, сожаления не высказал бы. Ныне, на фоне всего того, что он увидел в колхозе «Партизан», призывы Муратова выглядели уже как авантюра.

«Как же все это случилось? — И мысли уволокли Акима Морева в такие дебри, что он почувствовал: у него в душе заныло. — Надо хоть чуточку отдохнуть», — решил он, поднимаясь из-за стола, разминая затекшие ноги.

Войдя в маленькую боковую комнату, он, выключив свет, прилег на диван.

И что это? Сон или явь?

Он лежит у себя в спальне. Рядом, на соседней кровати, — Елена. Вернувшись домой поздно, он, отказавшись от ужина, рассказал Елене о всех напряженных, порою мучительных мыслях, возникших во время поездки по северным районам… Охваченный думами, он смотрит в темный, какой-то бездонный потолок и невольно прислушивается к тихому дыханию Елены. Дыхание стало реже, ритмичней, приглушенней. Значит, уснула… И Аким Морев «раскинул» думы, забираясь в «политические дебри». Но вот в темноте протягивается рука (это слышно) и осторожно прикасается к его плечу — спит ли?

Что ответить Елене?

И он шепчет:

— Ты разбудила меня. Спи.

— Уснул бы. — И она моментально засыпает.

А он смотрит в темный, бездонный потолок, и снова его терзают сомнения, раздумья, выводы, выкладки, не давая возможности сомкнуть глаз.

И опять во тьме протягивается рука Елены. Он, напрягая силы, распускает тело, старается дышать спокойней, тише. А рука осторожно прикасается к плечу, какие-то секунды в сомнении замирает, и Елена отводит ее.

Заботливая, ласковая, милая рука Елены…

Дверь отворилась.

Дневной, яркий свет ворвался во все углы комнаты, а в прогале света на пороге стоит Петин и говорит:

— Скоро заседание бюро обкома. Уже десять утра.

— Встаю, — ответил Аким Морев и с тоской подумал: «А заботливой руки Елены нет».

3

Да. Скоро заседание бюро обкома. Аким Морев обязан сделать сообщение, почему так «туго» проходит в жизнь решение Пленума Центрального Комитета партии и что надо предпринять, чтобы оно, это решение, вдохновило колхозников. Высказать тягостные впечатления от поездки по колхозам Раздолинского района, свою тревогу — толку что из этого? Сказать, что в ряде колхозов, особенно в таких, как «Партизан», положение угрожающее?.. Толку, что из этого? Ну, а что большее может он сообщить? Сказать, что он думает о некоторых колхозах, — не произойдет ли взрыв на заседании? Тем более, стало известно, что Сухожилин готовится выступить с резкой критикой в адрес обкома.

Такие колхозы, как «Партизан», где у людей вера в колхозные дела подорвана, следует ликвидировать, рабочую силу, земли передать совхозам, — вон ведь как думал Аким Морев, вон ведь какие мысли закрались в его голову.

Или вот еще, как предлагает Усов, — вытеснить систему трудодня денежной сдельщиной… Но ведь это мероприятие уже не областного порядка, а государственного. Стало быть, сначала следует посоветоваться с работниками ЦК, все взвесить, внести предложение в соответствующие инстанции. Хотя опыт есть — в колхозе «Дружба». Но не имеет ведь права секретарь обкома, мимолетно побывав в колхозе, делать вывод для всех колхозов, несмотря на то, что впечатления у него от поездки огромные и ценные.

«Ну, в тебе осторожность переходит в трусость, — одернул он себя. — Ты не имеешь права самостийно проводить в жизнь общегосударственные мероприятия, еще не утвержденные правительством, но устранить то, что зло попирает постановления весеннего Пленума, ты обязан. Что мне сказали Усов и Астафьев? Колхозников оскорбляли в самом главном: не оплачивали их труд. Разве это маленький и не общегосударственный вопрос? Разве не на этом вопросе было сосредоточено внимание участников Пленума Центрального Комитета партии? Ведь не случайно было вынесено решение: выдавать колхозникам аванс в размере двадцати пяти процентов. В колхозе «Дружба» труд колхозников оплачивается уже полностью, а в «Партизане» пока что только посулы. Говорят, Госбанк не выдает на такое дело кредит. Надо проверить. Возможно, и там сидят Сухожилины». Все это Аким Морев, конечно, записал в толстую тетрадь, как записал и следующее: надо произвести перевыборы руководителей колхозов, отыскать, привлечь даровитых людей, а их в народе много. Привлечь даровитых и устранить таких, как Гаранин. «Об этом тоже сказано в постановлении Пленума, — подумал он. — А дальше? Дальше надо объявить непримиримую борьбу против таких типов, как Ростовцев и Сухожилин. Не просто устранить их, а разоблачить перед обществом. Это уже нелегкая борьба. Она, очевидно, сегодня и разгорится у нас на заседании бюро. Дальше? Дальше не затыкать уши ватой и чутко прислушиваться к голосу народа».

Цель Акиму Мореву стала ясна, но он понимал, что путь к этой цели довольно сложный, извилистый и на этом пути встретится немало препятствий: без боя не уйдут со своих позиций такие, как Сухожилин, Ростовцев, Гаранин в особенности. Да и такие, как редактор областной газеты Рыжов, будут болтаться из стороны в сторону. Так же с усмешечкой будет относиться к колхозным делам Пухов и сопротивляться новому Опарин — этот привык жить тихонько, хотя настоял строить Большой канал.

Так думал секретарь обкома и, видимо, тоже ошибался в характеристике поведения своих сотоварищей по работе. Как раз в минуты такого раздумья, когда перед Акимом Моревым выяснилась цель и в нем самом окрепла уверенность в победе, в кабинет вошли трое: Николай Кораблев, Александр Пухов и Николай Николаевич Ларин. Все они были почти одинакового роста, крупные, уже в летах, только Ларин сухопарый, а Николай Кораблев «набрался» той полноты, какая свойственна в эти годы людям физически сильным, с хорошим желудком.

«Видимо, Татьяна Яковлевна подкармливает его», — подумал Аким Морев о художнице Татьяне Половцевой — жене Николая Кораблева — и перевел взгляд на Пухова, разглядывая, как на его бледноватом, с льняными бровями лице уже играет насмешливая улыбочка.

Эти три члена бюро обкома вошли в кабинет в веселом настроении, хотя совсем недавно на заседании бюро обкома по вопросу о жилищном строительстве на гидроузле Николай Кораблев и Пухов яростно напали на Ларина, обвинили его в «семидесяти семи грехах» и так расшумелись, что казалось, потом и руки друг другу не подадут. А тут — вошли и над чем-то смеются. «Умные люди: не переводят деловой спор на личную обиду», — подумал Аким Морев, здороваясь со всеми.

— Что привез нам исследователь северных морей нашей области? — с обычной насмешкой спросил Александр Пухов, становясь против Акима Морева.

Аким Морев, занятый своими думами, не уловил этого вопроса и, вызвав Петина, спросил:

— Почему нет сведений от прокурора Раздолинского района? Поймите, мне они позарез нужны, и сегодня же… к заседанию.

Петин объяснил, что связь с прокурором отлично налажена, но пока что прокурор не может докопаться до сути.

«Связь налаживать умеете, а дела делать — нет…» — чуть не сорвалось у Акима Морева, но он вовремя спохватился, понимая, что нечто подобное недавно сказал ему самому Моргунов, и промолчал.

Когда Петин вышел, Александр Пухов еще с большей насмешкой повторил свой вопрос.

— Положение тяжелое. Очень тяжелое, — намеренно усугубив состояние дел в деревне, чтобы мобилизовать внимание сотоварищей по работе, ответил секретарь обкома.

Пухов, показывая на Николая Кораблева, Ларина и Акима Морева, сказал:

— Да мы вчетвером-то небосвод подпереть сможем… А вы, Аким Петрович, — «тяжело»…

— Да. Наросты заклекли. — И Аким Морев подробно рассказал о том, что он видел и слышал в северных районах, особенно в колхозе «Партизан». Но до конца не договорил: в кабинет вошел секретарь горкома партии Сухожилин, человек тонко сложенный, с тонкими, еле заметными губами и в пенсне, за которым порою мелькают белки глаз.

По всему видно, он напряжен: кивнув всем, присел за длинный стол на свое постоянное место и, тут же развернув папку, углубился в чтение каких-то бумаг.

Пухов насмешливо спросил:

— Гаврил Гаврилович, не заразы ли боитесь?

— То есть?! А что?

— Руку не подаете.

Сухожилин двумя пальцами потянул книзу острый, напоминающий шило нос, потрогал пенсне, затем, посмотрев на часы, проговорил:

— Ровно одиннадцать. Не может быть, чтобы у меня часы бежали.

— Нет. У вас всегда все тютелька в тютельку, — произнес Пухов и захохотал.

— Не надо. — Аким Морев тронул его за плечо. — Что ж, в самом деле пора начинать. — Он нажал кнопку и, когда в кабинет вошел Петин, спросил: — Где же народ?

— В приемной. О чем-то спорят.

— Зовите.

В кабинет вошли Опарин, редактор областной газеты Рыжов и секретарь обкома по сельскому хозяйству Мордвинов. Рыжов, как всегда, женственно улыбнулся, потер руки и подсел было к Сухожилину, намереваясь что-то спросить, но тот, кивнув на стул против себя, тихо произнес:

— До тех пор, пока вы решительно не займете принципиальной линии, я с вами рядом сидеть не могу. Пожалуйста.

Аким Морев сосредоточился на том, что обязан был сейчас сообщить бюро обкома партии, в то же время, настораживаясь, следил за каждым движением Сухожилина, даже за тем, как у того тонкие, плотно сжатые губы порою изгибались в саркастической улыбке.

«Напакостить может», — думал он, ища в уме «вступительные» слова.

Мордвинов, как всегда, покорно и тупо смотрел в рот Акима Морева, ожидая, что тот скажет.

— Я, товарищи, хотел бы, чтобы сегодняшнее наше заседание носило неофициальный характер, — начал Аким Морев и тут же услышал возражение Сухожилина:

— Тогда пригласите нас к себе на квартиру, потолкуем за чашкой чаю. Нет. Я настаиваю, чтобы заседание шло под стенограмму. Нельзя дальше терпеть: вся центральная печать трубит о провалах в колхозах нашей области, продукты в магазинах города расхватываются колхозниками, а первый секретарь обкома хочет отделаться беседкой…

— У-у-у, Гаврил Гаврилович решительно пошел в наступление. Да ведь проиграешь, товарищ Сухожилин, — вначале с насмешкой, а потом грубовато, накаляясь, закончил Пухов.

Аким Морев дал знак Петину, и в уголке за столом появились две стенографистки.

— Я хотел бы, — начал секретарь обкома, — чтобы мы не просто протокольно мыслили, а вскрыли бы все обстоятельства, породившие то, что мы имеем ныне в колхозах. Положение же в колхозах… — И Аким Морев подробно изложил то, что он видел, слышал во время своей поездки по северным районам, но больше всего задержался на двух колхозах — на «Дружбе» и «Партизане».

— Нам всем надо понять, — продолжал секретарь обкома, чувствуя, что идет по зыбкому льду, но пройти по нему во что бы то ни стало обязан, — надо понять, что для колхозника, как и для каждого рабочего, интеллигента, социализм — это в первую очередь удовлетворение материальных и духовных потребностей. Только оторвавшийся от народа бюрократ-мечтатель может мыслить о социализме как о чем-то отвлеченном, заоблачном. Для человека труда социализм — это мое государство, моя жизнь, мой быт, моя мораль, мое отношение к другим людям. Ну, а какой социализм может быть в колхозе «Партизан»? Шесть лет колхозников весной кормили посулами, а осенью ничего не давали. Теперь пустобрехи кормят докладами о постепенном переходе от социализма к коммунизму, а колхозники питаются огородиками, базаром. «Стыдно, — говорила нам одна женщина, — торговать-то на базаре. Вот так стянешь косынку на лоб, прикроешь глаза и торгуешь». Стыдно, а ничего не поделаешь. Стыдно, а кушать надо. Стыдно, а сиди на огородике, то есть на своем мельчайшем индивидуальном клочке. Стыдно, а занимайся тем, что претит твоей душе. Мало этого, над тобой еще глумятся. — И Аким Морев рассказал, как «руководят» колхозом Гаранин, Ивашечкин, Семин, как они «разбили» учителя Чудина, и только за то, что тот осмелился написать письмо в обком партии.

— Да. Но письмо сам не подписал, а спровоцировал колхозников, — произнес Сухожилин, поняв, что Аким Морев слово «пустобрехи» кинул в его адрес.

— Вы полагаете, раз написал письмо и передал его колхозникам, значит, спровоцировал их? Вы полагаете, колхозники — дурачки? — резко ответил Аким Морев и продолжал: — А потом и колхозникам рот зажали.

Аким Морев говорил около двух часов. Речь его была живая, она многих взволновала, в том числе и Александра Пухова, который всегда относился к колхозным делам со снисходительной усмешкой.

4

После перерыва слова попросил Сухожилин и заговорил, то и дело заглядывая в папку, вычитывая оттуда «цифровые данные»:

— Не будем оспаривать секретаря обкома в той части его доклада, где он говорил о хороших колхозах. Совершенно верно: в хороших колхозах решение Пленума Центрального Комитета партии легло на уготованную почву. Но ведь ныне речь-то идет не о хороших, а о плохих колхозах. Решение Пленума вызвано не тем, что у нас есть хорошие колхозы, а тем, что во многих колхозах прорвалась мелкобуржуазная стихия.

— А ведь, пожалуй… пожалуй, — даже с каким-то удивлением тихо произнес Рыжов, всматриваясь в Сухожилина и что-то записывая.

Дальше Сухожилин охарактеризовал постановление последнего Пленума ЦК как постановление «историческое, открывающее все пути к доподлинному развитию сельского хозяйства, к доподлинному расцвету колхозов».

Тут Аким Морев подумал: «Черт его знает, зачем он это делает. Ведь в решение Пленума не верит и всяческими уловками уводит людей в сторону. Вишь ты, откопал мелкобуржуазную стихию».

А тот продолжал:

— Почему же где-то застряло постановление Пленума Центрального Комитета? Аким Петрович утверждает, что такие коммунисты, как Гаранин, Ивашечкин и Семин, создают все условия, чтобы постановление Пленума застряло, не дошло до народа. Вон где, оказывается, виновники событий — в низах. Ай-яй-яй! А может, они, виновники, повыше сидят?

Сухожилин в глубине души отвергал все постановления весеннего Пленума Центрального Комитета партии, но высказать такое не просто остерегался, но и боялся. Считая мероприятия Пленума чреватыми пагубными последствиями, он, не говоря об этом, хватался буквально за все, лишь бы нанести удар Акиму Мореву и его единомышленникам по работе в обкоме. Вот почему он и сейчас заговорил с восклицательными знаками.

— Кто такой Гаранин? Стоит только заглянуть к нам в областной музей, и станет ясно: там висит портрет Гаранина, он действительно с пушкой пришел в революцию и в тысяча девятьсот семнадцатом, восемнадцатом, девятнадцатом героически громил на Волге беляков. До сих пор пароход-буксир имени Гаранина бегает по великой русской реке. Этот буксир бился за Родину под стенами Сталинграда. Вот кто такой Гаранин! А ныне его решено стереть, а ныне на его место решено выдвинуть провокатора, пьянчужку-учителя Чудина. И все это делается только для того, чтобы отвести вину от себя!

— От кого — от себя? — спросил Пухов.

— А вы не понимаете, «от кого»? Обком не справился с задачей, не смог уяснить всего значения решения Пленума ЦК и потому, а возможно, и по другим мотивам, не смог это решение провести в жизнь. А товарищ Морев, вместо того чтобы в своей бездеятельности искать корень зла, ополчился на низовых работников, да еще на таких, как Гаранин!

Сухожилин говорил долго, страстно, все напирая и напирая на бюро обкома, а главным образом на Акима Морева, то и дело выкрикивая: «Вы не ленинцы! Вы изменили Ленину!»

Во время речи Сухожилина Рыжов ловил его взгляд, все пересаживаясь и пересаживаясь ближе к нему. Опарин сердито рисовал на блокноте каких-то коняшек. Мордвинов, о котором говорили: «Всегда смотрит в рот тому, кто занимает большой стул», — неотрывно смотрел на Акима Морева и ждал, что-то ответит он на напористую речь Сухожилина. Пухов не стирал с губ презрительной улыбки, уничтожающе смотрел на оратора, а порою на Акима Морева, говоря взглядом: «Кому волю даем?!» Николай Кораблев все больше хмурился и переглядывался с Лариным.

Аким Морев понимал, что Сухожилин преднамеренно и настойчиво уводит совещание от основного вопроса к «злой демагогии».

«Сразу-то и не поймешь, зачем ему это. Ведь начитанный человек, а вот живет под какими-то замками», — думал он, собираясь сейчас же выступить, но Пухов криком перебил его:

— Когда сбираешься, Гаврил Гаврилович, население бесплатно хлебом кормить? А то за плату магазины опустошили. Бесплатно, может, перестанут?

Александр Пухов, видимо, полагал, что такими словами собьет уверенность с Сухожилина, но тот поднялся и, показывая рукой с вытянутым пальцем на Пухова, спокойно произнес:

— Это вы, отступники от ленинизма, так сказать, нутряки-марксисты, своей вреднейшей политикой взбаламутили народ и столкнули его с пути в коммунизм! И история вам этого никогда не простит.

«Ага! Вон почему ты распустил такую демагогию», — подумал Морев и сказал:

— Нам, работникам обкома, история не простит? Нет, не в нас дело… Это вы говорите нам, а метите в решения Пленума Центрального Комитета партии.

Сухожилин обвинил членов бюро обкома в отступлении от ленинизма, связав его с бедами в области. Обвинение было брошено решительно и бесповоротно. А члены бюро, особенно такие, как Николай Кораблев, Опарин, Александр Пухов, были убеждены, что они всю сознательную жизнь работали на народ в соответствии с учением Маркса — Ленина.

Рыжов поспешно стал вспоминать, где у Ленина сказано о том, как удержать людей в колхозах. Думая об этом, Рыжов мысленно переворачивал страницу за страницей Собрание сочинений В. И. Ленина… Но не только это тревожило Рыжова: он по характеру своему всегда стремился примкнуть к «правоверному большинству». А тут оказалось, «правоверное большинство» обвиняется в отступлении от ленинизма. Значит? Значит, надо умело отшатнуться от данного «правоверного большинства» и примкнуть к еще не выявленному «правоверному большинству». Но где оно? Из кого составится? По всему видно, во главе нарождающегося большинства станет Сухожилин… И судьба народа, острые события в области — все отодвинулось перед Рыжовым на далекий, туманный план. Своя, личная судьба властно всему перегородила путь.

Для большинства же утверждения Сухожилина были оскорбительны. Но у него факты — плохое положение в колхозах области, и как дать Сухожилину отпор, ежели ты в деталях не знаешь действительного положения в деревне да еще не смог проанализировать источники бед в колхозах?

Николай Кораблев за эти годы прошел большую школу политической борьбы, строя заводы в Москве, на Урале, восстанавливая из руин Приволжский автомобильный. В этой борьбе он нередко сталкивался вот с такими знатоками марксизма, как Сухожилин, и, признаться, завидовал их начитанности, однако никогда не преклонялся перед ними, чувствуя какое-то внутреннее сопротивление. Это же сопротивление он ощутил в себе и сейчас, выслушав Сухожилина. Что и как ему ответить? И надо ли? Да, надо.

И директор автомобильного завода, никогда не выступавший на бюро по вопросам сельского хозяйства, неожиданно для всех, и особенно для Сухожилина, попросил слова.

— Мне трудно говорить о положении в колхозах, и это не потому, что я не знаю сельского хозяйства. Нет, я вырос в деревне, знаю… Но я не изучал вопроса, какой сейчас стоит на повестке дня, — так начал Николай Кораблев, поводя широкими плечами, словно норовя поднять тяжелый груз.

У Сухожилина через пенсне блеснули крупные глаза.

— Вот именно, — сказал он.

— Что «вот именно»? — Николай Кораблев сверху уставился на Сухожилина.

— Я сказал: «Вот именно».

— Что это значит?

— Критику зажимаете, — только и ответил Сухожилин, но, видимо, поняв, что рано произнес эти слова, добавил: — Я сказал: «Вот именно»… то есть не изучил вопроса, а выступает.

— Как видите, товарищ Сухожилин, это вы критику-то зажимаете: я еще только начал говорить, а вы уже на горло ногой. Что ж? Не изучал. Откровенно об этом и говорю. Но ведь существуют законы логики… Вы, как философ и экономист, их должны прекрасно знать. Так вот, логика мне подсказывает, что вся ваша речь построена с определенной целью, в определенном направлении: обвинить обком и главным образом секретаря обкома Морева. Это уже плохо. Это уже от личной обиды, неприязни.

— Вы не имеете права так говорить в мой адрес: я секретарь городского комитета партии!

Сухожилин был одним из тех, кто считал «занимаемый пост» вроде второго разума, и разума непререкаемого, абсолютного, гарантированного «занимаемым постом», и потому все, что вещал «владелец» данного поста, — истина. В этом отношении Сухожилин напоминал чем-то Мороженого быка: тот тоже считал, раз он инструктор облисполкома, то, стало быть, все сказанное им — истина.

Николай Кораблев продолжал:

— Постараемся сие вам доказать. Вы сказали, что решение Пленума ЦК где-то застряло. Что это такое — застряло? Лодка может застрять во льдах, заноза может застрять. Ну, а как может застрять такое решение, как решение Пленума ЦК, опубликованное во всей печати, обсужденное на всех пленумах — обкома, райкомов, на общих собраниях коммунистов, на собраниях колхозников, рабочих машинно-тракторных станций, совхозов, фабрик, заводов, в ученом мире? Как и где может застрять такое решение, когда оно доведено до миллионов? Батюшка мой, товарищ Сухожилин, откуда и почему у вас вырвалось словцо «застряло»? Застряло, да еще по вине бюро обкома, главным образом Акима Петровича!

Сухожилин всегда боялся Николая Кораблева. Почему? Сам не знал. Может, потому, что тот великого роста, может, потому, что он авторитетен в городе, может, потому, что был в лагере военнопленных, возглавлял там восстание и этим заслужил почетную славу? Сухожилин не мог определить, почему боится Николая Кораблева, но боится, как человек, страдающий насморком, боится стать босыми ногами на холодный пол. От страха перед ним он готов был реветь на Николая Кораблева, но этим качеством не обладал и потому принялся колоть, как иголками:

— А печать? Почему вы молчите о печати?

— Что печать? У вас конек — печать. Ну, а если мы вышибем из-под вас этого конька, тогда вы очутитесь на собственных ножках, а ножки окажутся из глины.

— Попробуйте! — снова выкрикнул Сухожилин.

— Напрасно навязываетесь на такое, товарищ Сухожилин! — резко вымолвил Николай Кораблев, и на лбу у него вздулась жила. — Я считаю: корреспонденции, опубликованные в печати, — поверхностные, они, как и ваше выступление, уводят нас от главного. Мне кажется, если бы корреспонденты прослушали информацию Акима Петровича, они согласились бы именно с ним, а не с вами, если они люди не такие упрямые, как вы, мягко говоря.

— Ага! Корреспонденты услышат и на вас накатают. — Сухожилин даже как-то весь блеснул, как иногда из зарослей трав блещет на солнце осколок бутылки.

— Вы уж… того… Видимо, считаете, что у нас желтая пресса: вздумалось корреспондентам, ну и «накатали». Слово-то опять какое выкопал: «накатают». — Николай Кораблев весь подобрался, как это делают физкультурники перед броском, и продолжал: — При обсуждении столь важного вопроса следует все личное отбросить и, собрав факты, проанализировать их. Мы с вами, товарищ Сухожилин, кажется, марксисты?

— А почему «кажется»?

— Бывают такие попы: богослужение знают наизусть, а в бога не верят. И вы Маркса знаете наизусть, но не марксист.

— Подумаешь! — иронически выкрикнул Сухожилин.

— И это я сейчас докажу, несмотря на то, что не готовился к выступлению, как это сделали вы, — уверенно проговорил Николай Кораблев, обращаясь уже ко всем. — Аким Петрович побывал в северных районах области и доложил нам, что там немало колхозов, где колхозники живут, то есть питаются, одеваются, учат детей, главным образом с дохода от приусадебных земель и ничего или крохи получают с колхозных полей.

— А вы за то, чтобы отобрать приусадебную землю? Партия, правительство — за, вы — против? Все новые формы ищете?

— А разве партия, правительство за то, чтобы колхозники жили исключительно за счет приусадебных земель? Нет. Наш народ создавал колхозное хозяйство не только потому, что оно экономически выгодней, нежели разрозненное, индивидуальное, но еще и потому, что колхозное производство создает коллективные отношения в обществе, избавляет человека от собственнических навыков, пережитков: мы в коммунизм придем богатые не только материально, но и духовно. А что такое приусадебная земля, если исключительно ею живет колхозник? Это то же самое, что и полоски в поле, какими когда-то владел крестьянин — мелкий собственник, а теперь он, после войны, в полуразрушенном колхозе очутился в положении собственника более карликового хозяйства — огородика… Стало быть, если колхозное производство создает коллективизм, то владение огородиками, при условии, что владельцы только и живут ими, рассыпает коллективизм и невольно уводит владельцев — по форме колхозников — на базар, толкает на спекуляцию, порождает собственнические инстинкты, то есть все это, вместе взятое, в данных колхозах рушит социалистические производственные отношения, а стало быть, и социализм. И Аким Петрович прав, когда сказал Ростовцеву: «У вас в районе социализм разрушается, а вы претесь в коммунизм».

Аким Морев вскинул глаза на Николая Кораблева и подтвердил:

— Да, это верно: в таких колхозах, как «Партизан», нарушены социалистические производственные отношения.

— А это самое опасное, — продолжал Николай Кораблев. — Нарушен один из важнейших принципов нашего общества, а Сухожилин этого не видит и потому все сводит на личную дребедень. Тогда какой же он марксист? А еще нас обвиняет в том, что мы не ленинцы.

Всем показалось, Николай Кораблев «разнес» Сухожилина, но тот, убежденный в своей правоте, вздернул острый носик и намеренно насмешливо посмотрел на присутствующих, как бы говоря: «А у меня в запасе есть бомба на вас».

После Николая Кораблева выступил Рыжов. Этот вроде ходил из угла в угол, и было непонятно, который же из углов ему по нраву. Он только то и дело повторял: «У меня, к сожалению, нет под руками трудов Ленина, иначе я зачитал бы вам соответствующие места…» Потом выступил вспыльчивый Опарин и обрушился на Сухожилина, но говорил главным образом о строительстве Большого канала, уверяя, что «все остальное приложится, колхозники уходят в город потому, что нет хлеба. Дадим хлеб — и баста», и потому вопрос, выдвинутый Акимом Моревым, им был обойден.

Аким Морев тянул с заключительным словом. Ссылаясь на жару, он объявил перерыв, то и дело вызывал Петина, сердито о чем-то спрашивая; ему нужна была справка от прокурора Раздолинского района по делу Гаранина, Ивашечкина и Семина.

— Справку! Справку! — говорил он Петину.

— Справку? Цитату, что ли? — вмешался Пухов. — Николай вот Степанович без цитат разгромил Сухожилина. Логикой. Хотя его не только логикой, но и обухом не прошибешь.

— Прокурор! — отворяя дверь, возбужденно, точно долго ожидавший и наконец дождавшийся поезда, прокричал Петин.

В кабинет вошел человек высокого роста, подтянутый, в поношенном военном костюме. Подойдя к столу, кивком головы поздоровавшись со всеми, он выложил из портфеля перед Моревым огромную папку и сказал:

— Простите, раньше закончить дело не мог.

— Спасибо. Нам это очень нужно сегодня. Заключение ваше есть? — спросил Аким Морев.

— Да. В конце дела.

— Я вас прошу, повремените немного у товарища Петина. Вы, возможно, через несколько минут понадобитесь. Товарищи, начнем работу, — обратился Аким Морев ко всем, но сам не сдвинулся с места. Перелистывая протоколы допросов, он «вытеребил» из всего дела заключение прокурора, прочитал его и, сдерживая «кипение в груди», начал, как будто очень спокойно, говорить о том, что с большим вниманием выслушал выступление Сухожилина, что корреспонденты, пожалуй, правы в своей критике работы обкома.

— В том, что в ряде колхозов дела у нас тревожные, виноваты мы, члены бюро обкома. Не беда, что корреспонденты не смогли вскрыть тех тормозов, которые мешают проведению в жизнь решения Пленума ЦК. Их обязаны вскрыть мы. На это ныне мы и направим все свое внимание, все свое усилие…

Рыжов в это время подумал: «Напрасно я не выступил в защиту Сухожилина».

Опарин молчал, но по всему было видно, накалялся на что-то злое и решительное.

Аким Морев продолжал:

— Давайте на минуточку представим себе, что мы колхозники, ну, например, колхоза «Партизан». И в течение ряда лет за свой труд ничего не получаем. Верим в колхозный строй, любим Советскую власть… и ничего не получаем. А у нас дети. Да и самим надо обуваться, одеваться. Что же нас кормит? Огородики. Поймите, товарищ Сухожилин, огородики. Базар. Кто же загнал нас на огородики? Члены бюро обкома? Да, они виноваты, что вовремя не разоблачили тех, кто оттолкнул колхозников от колхозных полей и загнал на огородики, на базар… Так вот, ныне мы, члены бюро, стремимся вскрыть виновников. Сухожилин тянет нас к самобичеванию: возьмите, дескать, всю вину на себя и убирайтесь из обкома, вы «нутряки-марксисты» и дайте ход нам, знатокам. — Аким Морев повернулся к Николаю Кораблеву. — Вы, Николай Степанович, правы, доказывая, что Сухожилин — плохой знаток марксизма, но не правы там, где утверждаете, что Сухожилин все сводит на личную дребедень. Нет. Сухожилин и подобные ему являются по существу противниками решения Пленума ЦК. Они, догматики, долдонят: не смейте двигаться вперед, потому что колхозы в том виде, в каком они есть, — навечно, МТС — навечно, совхозы — навечно.

— Да, это киты, на которых зиждется наше социалистическое сельское хозяйство, — наконец прорвалось у Сухожилина. — А что вы взамен предложите? Хутора? Фермерство по американскому образцу?

— Слышали, киты? В былые, не столь далекие времена люди, подобные Сухожилину, утверждали, что Земля стоит на китах, а киты — на водах, а там дальше, за водой… черт знает что. И тех, кто научно доказывал, что Земля круглая и вертится, сжигали на костре.

— И эти готовы инакомыслящих на костер, — проговорил Пухов.

— Да. На костер. И еще у них один кит — трудодень. Утверждают: трудодень — идеальная единица измерения труда в колхозах, порожденная социалистическим строем. Батюшки! Глупость-то какая!

— А вы как думаете, товарищ первый секретарь обкома? — Сухожилин, как шахматист, ожидающий непременной оплошки партнера, даже хрустнул пальцами обеих рук.

— Как я думаю, не играет роли. А вот колхозники считают, что система трудодня за последние годы внесла несусветную путаницу, потому ныне в передовых колхозах ее вытесняет денежная сдельщина. А у вас все киты да киты. МТС — кит, совхоз — кит, трудодень — кит. Не трогайте, не прикасайтесь к этим китам. Беда наших начетчиков типа Сухожилина в том, что они мыслят от цитаты к цитате, поэтому и мир в их сознании отражается искаженно. А жизнь — это бурная река, то и дело меняющая свое русло. — И тут та мысль, которая до этого еще больно жалила Акима Морева, снова овладела им, и он невольно, как бы самому себе, сказал: — Это вы, начетчики, привыкли подкреплять свои нелепые, оторванные от жизни выкладки ссылками на авторитет Маркса или Сталина!

При упоминании имени Сталина все примолкли, а Сухожилин прорвался басовитым хохотом:

— А вы что же, против всяких авторитетов? Вы, значит, не хотите верить авторитетам? Вы и раньше так о Сталине думали?

Аким Морев было спохватился, не напрасно ли он высказал такую мысль и не лучше ли обойти этот острый и больной вопрос, но обойти его уже было невозможно. И потому он, глубоко вздохнув, откровенно и таким мощным голосом, словно желая приглушить в себе все сомнения, сказал:

— Нет! Мы любили его! Да! Мы преклонялись перед Сталиным. Да! Мы считали его непогрешимым.

— И теперь все свои грехи сваливаете на него? — уже язвительным тоном произнес Сухожилин.

— Это ложь. Мы и ныне не забываем заслуг Сталина. Но вот партия открыла нам глаза на ошибки Сталина. Признаюсь, я не сразу принял эти ошибки.

— Ага! Почему? — угрожающе выкрикнул Сухожилин.

— Сердце кровью обливалось: не хотелось ошибок Сталина. Ныне мы убедились в некоторых, довольно крупных ошибках Сталина. Одна из главных его ошибок, как думается мне, заключалась в том, что он слишком светлыми глазами смотрел на жизнь в деревне.

— Вот это уже действительно ложь! — снова выкрикнул Сухожилин, привстав, собираясь возразить Акиму Мореву, но тот придавил его доводом:

— Почему ложь? Вы и ныне стоите на том же, на чем стояли и тогда. Те же киты, все тот же истошный крик: «В колхозниках прорвалась мелкобуржуазная стихия!»

Сухожилин понял, что Аким Морев видит его насквозь, и потому снова вскочил было со стула, готовый дать демагогический отпор, но Аким Морев уже гремел, как на площади с трибуны:

— Да, вы заодно с такими, как Гаранин. Вы в области теории всякого инакомыслящего тащите на костер. А Гаранин в колхозах таких людей, как учитель Чудин, тащит на костер, а с ним вместе и всех колхозников… Гаранин с пушкой пришел в революцию? — Голос у Акима Морева зазвенел. — Приедет вот из города кто-нибудь вроде Сухожилина, и Гаранин ему: «Я с пушкой в революцию пришел», — и приехавший в умилении растопырится перед Гараниным… За то, что Гаранин в прошлом беляков громил, хвала и честь ему, как хвала и честь Иннокентию Жуку, который вместе с ним громил беляков. Но ведь ныне-то Гаранин громит не беляков, а колхозы и колхозников!

— Это выдумка. Это фантазия, граничащая с преступлением! — сорвались у Сухожилина злые слова.

Аким Морев чуточку подождал и, сдерживая себя, снова, с виду спокойно, сказал:

— Я был бы рад, если бы это оказалось выдумкой и фантазией. Но вот заключение прокурора. — И прочитал то, что было написано прокурором.

Оказалось, что, по данным бухгалтерии, в колхозе «Партизан» зерна, оставленного на току, числится сорок тонн, а фактически его оказалось только восемь. Остальное зерно Гаранин, Ивашечкин и Семин пропили. «Зная, что за воровство им грозит тюрьма, они выдумали стихийное бедствие и остатки зерна сгноили. Все это проделывалось на глазах у колхозников. И не впервые».

Зачитав заключение прокурора, Аким Морев спросил Сухожилина:

— Что вы теперь скажете о человеке, который с пушкой пришел в революцию? Да его судить надо! Громко! На всю страну!.. Мы, выполняя наказ народа, строим Большой канал. Государство, выполняя наказ народа, строит ряд крупнейших гидроузлов на Волге, Каме, Дону, Днепре, Ангаре. Выполняя волю народа, партия, правительство двинули в деревню технику, лучших людей города — все это, вместе взятое, и есть наступление на нужды, беды колхозников и злые силы природы, в первую очередь на суховей — этот страшный бич сельского хозяйства. А что делают гаранины? Пьют. Э! Мы не ханжи. Мы не кричим: «Товарищи, бросьте пить водку! Пейте лампадное масло». Нет. Пей, но в меру. Пей, но за свой счет. Пей, но общенародное дело не пропивай. Гаранины не только пропивают общенародное дело, но и калечат души, о чем тут так хорошо говорил Николай Степанович… калечат души колхозников и, стало быть, вредят нашему всенародному движению в коммунизм…

Но даже после таких выводов, даже после того, как было принято решение произвести перевыборы руководителей колхозов по всей области и всюду настойчиво проводить авансирование колхозников, — даже после всего этого Сухожилин вышел из обкома бледный, но глубоко убежденный в своей правоте.

— Хорошо я сделал, что настоял вести заседание под стенограмму: придет время — и документ налицо. — Он ускорил шаг, торопясь поскорее на квартиру, где у него в рабочей комнате находился специальный стол, уставленный длинными, узкими ящиками с цитатами. «Большое хозяйство Сухожилина» — так называли эту картотеку его сотоварищи.

Он спешил к «большому хозяйству», то есть к своей картотеке, и его белесые глаза задорно поблескивали за стеклышками пенсне.

5

После заседания бюро обкома, где хотя и был утвержден ряд мероприятий, Аким Морев снова заперся в своем кабинете, охваченный все той же тревогой: куда же девался хлеб? Ведь в деревне осталось больше ста миллионов пудов… и секретарь обкома в десятый раз делит эти миллионы на число едоков, и на бумаге хлеба людям хватит не меньше, как на два года.

— Вдосталь! — повторяет он слово, произнесенное Сухожилиным, и тут же: — Вдосталь, вдосталь, а мать запирает от ребятишек хлеб в сундуке, и «если бы не семьдесят восемь тыкв»… и колхозники бегут. Как бы это «вдосталь» не свалилось на наши головы. Раздробит, как чугунная чушка. Забрать хлеб у богатых колхозов? Подорвем их.

И у Акима Морева буквально пухла голова. Где уж в таком состоянии ехать к Елене!

«Может, прав Петин? — пришла ему мысль, но он тут же ее приглушил. — Прав. Прав. Куда лезет? Занимался бы лучше своим делом. Хотя может быть и так, что с некоторых районов лишнего хлеба взяли. Такие, как Ростовцев, ради собственной славы могут население с ног до головы ободрать… Одно осталось — позвонить в ЦК».

Вскоре Аким Морев связался с членом Центрального Комитета партии Моргуновым, рассказал ему о впечатлении, вынесенном из поездки по северным районам, опять-таки приводя в пример два колхоза: «Дружбу» и «Партизан».

Моргунов, выслушав, ответил:

— Страшные эти люди — гаранины. С одной стороны, их жалко: в прошлом заслуженные… Но интересы народа выше всего, и потому, мне кажется, гараниных надо судить самым суровым судом.

Аким Морев:

— Мы и постановили судить. И еще решили произвести перевыборы руководителей колхозов.

— Это надо, непременно. Только вы с водой не выплесните и ребенка. У вас все? — спросил Моргунов и тут же настойчиво и, как показалось секретарю обкома, с угрозой в голосе добавил: — В Центральный Комитет поступили сигналы о бедственном положении со снабжением в вашем городе. Почему молчите?

— Неожиданно все это для нас прорвалось… И я прямо-таки с ума схожу, — с трудом переводя дыхание, заикаясь, ответил Аким Морев.

— От того, что мы с вами будем сходить с ума, населению ни холодно, ни жарко. По определению урожайности дутые циферки-то не только у вас оказались… — Хотя и намеками, нередко телеграфным языком, Моргунов обрисовал довольно тревожное состояние со снабжением в некоторых областях страны, сказав, что «ряд областей пришлось снабдить семенами из государственных закромов, — и там, как и у вас, появились очереди… Это в период-то постепенного перехода от социализма к коммунизму! Стыдно перед народом! Вот почему правительству пришлось открыть неприкосновенные запасы зерна и других продуктов».

А Сухожилин утверждает, что уход колхозников в города — разгул мелкобуржуазной стихии, — перебил Аким Морев.

— Мелкобуржуазная стихия? Мелкобуржуазная стихия! Выдумают же наши начетчики! Вы это отбросьте. Займитесь вскрытием местных резервов. У вас в области по степям гуляют десятки тысяч коров астраханской породы. Они не дают государству, а стало быть, и вашему рынку и килограмма молока. Почему? Я говорил с Опариным. Он ответил: «Не приучены к дойке. Дикие. Дрягаются, хоть связывай». Глупо. Экая непобедимая крепость — дрягаются! Поднимите на это дело женщин, материально заинтересуйте их и вдохновите. Денежная сдельщина? Я тоже считаю, что это великий рычаг. Но еще и еще раз проверьте… Поймите: пока колхозник за свой труд не получит в пригоршню оплаты, он не поверит. Надо на первых порах авансировать колхозников деньгами и продуктами. Вы на этот, ныне основной, рычаг обратите внимание, но думайте и о завтрашних рычагах. Одним словом, я рекомендую вам не сходить с ума, а съездить в южные районы, особенно на Черные земли, и вскрыть там возможные резервы.

«Петин! Петин!» — сразу же после разговора с Моргуновым спохватился секретарь обкома, вспомнив, как тот докладывал ему о дутых цифрах валового сбора урожая по области.

Негодненькое зашевелилось в душе Акима Морева: ему трудно было признаться, что оказался прав Петин, а не он, секретарь обкома, так грубо оборвавший своего помощника. И сейчас, борясь с этим негодненьким, он, вызвав Петина и подыскивая «ходы», заговорил:

— Вот что, товарищ Петин, пора вам взяться за более сложные дела. Посадите за свой стол кого хотите и завтра на машине отправляйтесь на Черные земли… в район пастбища колхоза «Гигант». Присмотритесь там ко всему, а главное, почему коровы не дают молока… и ждите меня. Как это вам улыбается? — Аким Морев наконец сам улыбнулся, сгоняя с лица стыдливую хмурь, и открыто посмотрел в глаза Петину.

Петин в замешательстве спросил:

— Это что… доверие или — на вылет?

— Полное доверие: вы оказались правы в своем анализе. Я выеду на Черные земли попозже: сначала в городе надо уладить дела.

— Раз доверие, разрешите мне помочь вам здесь, а потом — куда угодно. Время-то горячее, а я уеду.

— Хорошо. Займитесь подборкой людей для выезда в деревню… чтобы завтра же, — попросил Аким Морев и, когда Петин вышел, снова задумался.

Надо было принимать срочные меры по снабжению города продуктами. Срочные? Заболел человек, созывают консилиум, врачи принимают срочные меры. Но ведь это один человек. А тут дело касается тысяч.

«Оказывается, в других местах и семена пришлось выдавать из государственных запасов. Нас-то хоть это миновало. Хорошо миновало: магазины опустели», — тут же поправил он сам себя и, пока не видя другого выхода, пошел на то, что вначале еще предлагал Опарин.

Вызвав стенографистку, он принялся диктовать письма председателям зажиточных колхозов, обрисовывая перед каждым бедственное положение со снабжением города продуктами, взывая то к совести, то к чести, а то и к партийному долгу, вполне понимая, что его просьбу им выполнить нелегко: у каждого колхоза свой «план жизни», свои нужды, а тут — вези продукты в город.

Все это Аким Морев знал, но иначе поступить не мог и потому письма подписывал скрепя сердце.

Он также диктовал письма и секретарям райкомов, советуя тем «изыскать возможности снабдить бесхлебные колхозы зерном заимообразно, до нового урожая».

Продиктовав стенографисткам письма, Аким Морев вызвал Опарина и спросил:

— Алексей Маркович, как у нас на практике дела с авансированием в колхозах?

— Да как? У богатеньких колхозов денежки есть — авансируют, в чем и вы, видимо, убедились во время поездки. У бедненьких — обещания.

— Вот это уж совсем плохо: обещания, посулы. Колхозники скажут: постановление «колхозного Пленума» хорошее, по сердцу нам, однако на деле только посулы, Ай-яй-яй, Алексей Маркович! Какие мы с вами плохие руководители!

— Но как же быть? У бедных колхозов денег нет! — воскликнул Опарин, хотя и понимал уже, что сам не проследил за авансированием и тем нанес ущерб колхозникам.

— Как быть? Ведь Совет Министров дал распоряжение финансовым органам кредитовать колхозы на предмет авансирования.

— Но до нашего Госбанка такое решение, видимо, еще не дошло.

— Со дня решения Пленума истекло несколько месяцев, а до нашего Госбанка сие еще не дошло? Да кто же у вас, Алексей Маркович, там стул протирает?! — возмущенно воскликнул секретарь обкома.

— Стыжусь. Сделаю, Аким Петрович.

— Не «сделаю», а немедленно делайте. Сейчас же поднимите с постели директора Госбанка… и погоняйте, как коня на манеже… да так, чтобы с него пот хлопьями полетел. Поймите, авансирование — основной рычаг, а его-то мы с вами и прохлопали…

6

В соответствии с решением бюро обкома развернулась кипучая деятельность и в кабинете Александра Павловича Пухова. Сюда то и дело входили директора фабрик, заводов, предприятий кустарной промышленности, начальники новостроек: на окраине города надо было в самом срочном порядке освоить пустырь под сельскохозяйственную выставку областного значения.

— Ни у обкома, ни у облисполкома на такое строительство и рубля нет. Раскошеливайтесь вы, промышленники, — говорил Александр Пухов каждому директору, начальнику стройки, руководителю кустарного предприятия, и те почти одинаково восклицали:

— А откуда? Из какого кармана раскошеливаться, Александр Павлович?

— Цемент и шифер, брат, выпускаешь? Для кого? Для народа? Так вот построй павильон на нашем пустыре, покажи народу изделие свое, прогресс. А павильон строй раза в три больше, чтобы мы могли урвать у тебя жилплощадь под выставку, например, винограда, арбузов, дынь, а может, и коров-рекордисток поставим, а то и свиноматок. Обратись за денежкой туда, — и Александр Пухов тыкал пальцем вверх. — К тем, кто повыше. Устыди. Убеди. Сошлись на то, что будто и директор нефтеперегонного, не говоря уже о Николае Степановиче Кораблеве, построил павильоны на выставке. Понял?

Но едва тот или иной руководитель промышленного предприятия соглашался и собирался уходить, как Александр Пухов, косо улыбаясь, заискивающе говорил:

— Слухай-ка… Так ведь у нас в области произносят? Слухай-ка. Ты к молочку как? А может, кипяченая водичка лучше молочка? Нет? Молочко лучше. Верно рассуждаешь. Вижу, вижу, связь у тебя с рабочими есть, — они так же думают. Так вот, Аким Петрович — и это решением бюро подтверждено — предложил в ближайшее время созвать областное совещание доярок… человек тысячу будет. Ну, доярок, понимаешь?

— Просто как в темную ночь гляжу, — отвечал промышленник, действительно ничего не понимая, и морщил лоб, стараясь уловить, чего от него требует секретарь обкома.

— Эх, а еще миллионами орудуешь! Понимаешь, внимание надо уделить дояркам, премии выдать: одной — столешничек, другой — на кофточку, а найдется — и на юбочку, а третьей-то — и на пальто. Понимаешь? Подарочки… по поговорке: «Не дорог подарок, а дорога любовь». Понимаешь, какой сюрприз мы преподнесем Акиму Петровичу — подарки дояркам от рабочих. Эге! У тебя есть там разные статьи… с миру по нитке, доярке — подарок.

Промышленник кивал было головой, дескать «достанем», а Александр Пухов снова хватал его за рукав:

— Постой, постой. А частицы?.. Запасные части для сельхозмашин. У тебя, например, в гараже покрышек для грузовых машин на пять лет. Своя пятилетка, что ли, у тебя? Отдай, хватит тебе пока и на однолетку. А?

Промышленник снова кивал головой, торопясь покинуть кабинет, но Александр Пухов восклицал:

— Э! Погоди-ка! У тебя в гараже сто сорок восемь грузовых машин и тридцать четыре легковых. Зачем?

— Материал для завода с товарной пристани доставляют… грузовые. А легковые? Сам знаешь, — уже все предвидя и чуточку покрываясь потом, произносит промышленник.

— Завод твой на берегу великой русской реки Волги, пристань тоже на берегу этой реки… Так ты материал-то для завода — на баржу и — пароходиком, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп колесиками. А грузовики… не все, конечно, а, например, сто штук пошли на уборочную, да и легковые туда же. — И уже без шутейности в голосе, а более сурово говорил секретарь обкома, повторяя слова Акима Морева, конечно, не намекая даже на это: — Индустрия наша строилась и колхозниками. Они в крутые годы животы подтягивали и рабочую силу давали. Ныне настал момент, когда индустрия должна срочно протянуть руку помощи колхозникам. А тебя, гляжу, пот прошиб. Эх, ты!..

Так Александр Павлович с присущей ему энергией «прорабатывал вопросы» с директорами заводов, фабрик, начальниками новостроек, с руководителями кустарной промышленности, и в кассу облисполкома потекли деньги на премии дояркам, в распоряжение главного архитектора города — средства на строительство павильонов, а в деревню двинулись запасные части, грузовые и легковые машины.

Всем этим был доволен и сам Александр Павлович Пухов.

Постоянные совещания шли и в кабинете Акима Морева. Сюда потянулись ученые-статистики, ученые-агрономы, ученые-механизаторы, ученые-химики, физики. С ними обсуждались «кардинальные нужды сельского хозяйства». На такие обсуждения из Разлома был «извлечен» академик Иван Евдокимович Бахарев, и здесь, в кабинете секретаря обкома, он недели на две засел в штабтройке, как отписывался Анне. В числе тройки был и председатель облисполкома Опарин, у которого через несколько дней глаза выкатились и действительно «лезли на лоб». Аким Морев работал в кабинете невылазно. Спал он в боковой комнатке два, от силы три часа и снова садился за стол, поднимая людей на выполнение «всенародных» дел. Опарин считал, что ему неудобно нарушать распорядок дел, установленный секретарем обкома. «Я все-таки его правая рука», — рассуждал он и тоже спал часа два-три в боковой комнатке своего кабинета, однако и удивлялся и порою осуждал «такую бешеную работоспособность» Акима Морева; вот почему иногда, во время совещания, особенно когда Иван Евдокимович с учеными города под тот или иной вопрос подводил такую научную базу, да еще на своем академическом языке, что, право же, ничего не поймешь, — в такие минуты Опарин сладостно мечтал о домашнем уюте:

— Хорошо бы сейчас домой!.. Пижаму и — на диван. Дашенька подсядет… тепленькая… Ну, заболтает о политике… Можно не слушать… А хорошо!

Петин тоже включился в дело: он забрал в свои руки всех статистиков города да еще «сидел» на телефонных аппаратах, связывая Акима Морева с Москвой, райкомами, колхозами, с директорами совхозов, машинно-тракторных станций.

7

За такими делами Акима Морева и застало утро. Было уже не до сна. В кабинет стали входить уполномоченные, направляемые в районы, чтобы там изучить работу руководителей колхозов, машинно-тракторных станций и совхозов.

— Народ богат даровитыми людьми. Присмотритесь к ним… и стремитесь через народ, в согласии с народом, даровитых людей выдвигать на посты председателей колхозов. А они уже подберут себе настоящий актив. — И еще говорил им секретарь обкома: — Нам надо направить все усилия на то, чтобы веру в колхоз у колхозников восстановить. — Опять-таки для примера приводил два колхоза: «Дружба» и «Партизан», непременно упоминая про учителя Чудина. — Присмотритесь, нет ли еще где таких же, как Чудин?

После этого он сказал Опарину:

— Решение бюро обкома о перевыборах руководителей колхозов проводите в жизнь вы. — И на недоуменный взгляд председателя облисполкома ответил: — Обком принял принципиальное, правильное решение, теперь Советская власть обязана провести его в жизнь… Идите, действуйте, Алексей Маркович!

У здания обкома, перед зеленым сквериком, уже сгрудились машины, хлопали двери парадных подъездов обкома, нарушилась тишина светлых коридоров, стучали машинки под ловкими пальцами машинисток, вспухали от напряжения головы у завотделами и инструкторов.

В кабинет вошел Петин. Он сначала смущенно постоял у косяка двери, затем решительно направился к столу, говоря:

— Аким Петрович… если это не так я делаю, то скажите мне, и я больше этого делать не буду.

— А что?

— До меня дошли нехорошие слухи… И мне кажется, я их обязан вам передать.

— Передавайте, — прикрывая улыбкой встревоженность, произнес Аким Морев.

— Говорят, что препарат Рогова, которым Елена Петровна лечит коней, — авантюра. И еще: разрешение на применение препарата дал ей Аким Петрович Морев у стожка в степи. Простите, я говорю все, что слышал.

— Кто такое распространяет? — опустив глаза, спросил Аким Морев.

— Директор Степного совхоза Любченко.

— Что побудило его на такую болтовню?

— Во время мартовского обледенения у Елены Петровны на ферме пало семьдесят восемь коней. Любченко уверяет, что они пали не из-за стихийного бедствия, а потому, что препарат Рогова — авантюра. На днях пало еще восемнадцать… потому что препарат Рогова — авантюра. Вы простите меня, но я полагал, что обязан вам все это сообщить.

— Спасибо! Пройдет. — Но как только Петин вышел, у Акима Морева вырвалось сначала гневное: — Клевета? Клевета — штука липкая, а мне поручено руководить областью. Выйду на улицу, а злыдни будут тыкать пальцем мне вслед и шипеть: «Секретарь-то у нас. Глядите-ка, на какие штучки способен: нашел красивую бабеночку и все ей позволяет творить…»

И вдруг слова, сказанные, возможно, в шутку Моргуновым: «Легко луной любоваться», — повернулись к Акиму Мореву другой стороной.

«На что он намекал? Неужели до него дошли слухи о моем отношении к Елене?.. Неужели дошла и клевета? — Он даже отшатнулся от стола, замер. — А препарат Рогова? Почему ты так уверен, что препарат Рогова не авантюра? Елена энергичная, увлекающаяся. Увлеклась… — И снова заговорило в нем подозрение, а отсюда, как по цепочке, потянулось и другое: — А почему ты, Аким Петрович, уверен, что она любит тебя? Уж очень быстренько переметнулась от Любченко к тебе. А может, не тебя любит, а твое положение? Как-никак, а секретарь обкома партии. — Аким Морев несколько секунд находился в прострации: ни дум, ни помыслов. — Не может того быть! — пересилив себя, мысленно воскликнул он. — Другая на ее месте давным-давно прикатила бы сюда и заняла у меня на квартире место жены. Нет. Нет. Она не такая. Не едет: дела держат, как держат они и меня. Разве поступить так: завтра воскресенье, рано утром на машине отправиться к ней, а в ночь — сюда? Посмотрю, что за беда там стряслась… походим по степи. Ой! Ой! Мы же не птички, в травах не скроемся: все увидят… тот же Любченко… и опять понесут: «Аким Морев прискакал на свидание к Елене». Нет, сначала пусть заглохнет клевета или ее чем-то надо придавить. Но как и чем придавить? Клевета не таракан. И Аким Морев снова задумался. Да, он любит Елену и желает немедленно видеть ее и в то же время чувствует, что клевета уже занесла в его сердце соринку.

Лет двадцать назад он не был бы столь осторожен, как осторожен теперь: жизнь не раз колотила его за непродуманные порывы. А ныне наложила и большую ответственность: секретарь областного комитета партии, и потому обязан быть весьма осмотрительным.

В кабинет опять вошел Петин и доложил:

— Из Степного совхоза просят вас… Елена Петровна. — Он поощрительно улыбнулся и скрылся.

Аким Морев побледнел, думая: «Что я ей скажу? Как бы не проболтаться о соринке!» И взял трубку.

Но Елена тоже была в затруднении: она почему-то не могла сразу же заговорить о случившейся беде — падеже восемнадцати коней — и начала медленно, спокойно:

— Мне трудно звонить вам. — По телефону она назвала его на «вы», что не ускользнуло от Акима Морева. — Трудно: приходится отправляться за сорок километров на центральную усадьбу и тут ждать, пока Любченко выйдет из кабинета… — Затем торопливо, взволнованно: — Очень хочу видеть вас. Очень. Очень… Я все ждала-ждала-ждала… вот-вот откуда-нибудь вывернется машина, и из нее выходите вы. Очень хочу….. Очень… Видеть вас. Почему не заехали? Ведь были рядом…

— Тяжелые дела в области держат меня, как осьминог щупальцами. Но приеду. Непременно. Вырвусь и приеду, — ответил он, и на этом ему надо бы кончить, но червячок подозрения зашевелился. — Слышал, там беда у вас какая-то… опять восемнадцать коней?..

— Да-да-да, — печально ответила она. — Погибли. Этих коней нам доставили из совхоза… Чапаева.

— Там директор Ермолаев? Каков он? — спросил Аким Морев.

— Молодой, умный и даже красивый. Со мной приехал сюда… Настойчиво предлагает нам всем переправиться к нему в совхоз, там и лечить коней.

— И ты?..

— Нам не до переезда.

И тут Аким Морев совершил неосмотрительное: вместо того чтобы как-то приглушить чувство ревности, вызванное словами Елены: «Молодой, умный и даже красивый», — он глухо произнес:

— А ведь о павших конях иное говорят.

Елена какие-то секунды молчала. А чуть спустя, уже не с той непосредственностью, с какой разговаривала с ним до этого, спросила, тоже переходя на «ты»:

— Ты веришь тому, что говорят?

Он замешкался и, не умея лгать, произнес:

— Я там не был… не видел.

Тогда она резко:

— Очень жаль, очень грустно, Аким Петрович. Мне стыдно. — И положила трубку.

Он было крикнул:

— Елена! Елена! — Но уже слышались гудки отбоя.

 

Часть вторая

 

Глава восьмая

1

Елена сидела в машине, держа в руке шляпу, и опустошенными глазами смотрела куда-то вдаль. Свет фар, убегая, стелился по придорожным травам и, освещая камыши, перебирал седые махалки. Так она была удручена телефонным разговором с Акимом Моревым, что ничего перед собою не видела: перед нею кучилась только тьма ночи.

Машину качнуло, и Елена привалилась к Ермолаеву.

«Бедненькая! — подумал он. — И Аким Петрович! Как нечутко разговаривал с тобой…»

Ермолаев понимал, что его отношения с Еленой стали более сложными, нежели они были до телефонного разговора с Акимом Моревым. Тогда в нем жило, росло светлое, обещающее. А сейчас? Что же сейчас? Вот она прикоснулась к нему, и он ощущает теплоту ее тела. Она, конечно, ищет в нем мужской поддержки. Ну и поддержи. Пошляк сказал бы: «Сломай ее. Воспользуйся случаем и по-мужски грубо приласкай ее. Все и свершится — коротко и ясно».

Коротко и ясно намеревался было поступить Любченко… и нарвался. На такой поступок Ермолаев не способен, как не способен и на обычное созерцательство: «Если ты видишь во мне ценное, иди со мной». Нет. Надо за себя бороться. Конечно, легче оттолкнуть от Елены Любченко; надломленный сучок. А вот Аким Морев?..

И Ермолаев еще больше загрустил: «Она, видимо, вся принадлежит ему. Как оберегала себя, когда мы ехали сюда: ни одного лишнего движения, лишнего слова — все в границах простого, доброго знакомства… Но сейчас я чувствую теплоту ее тела… и могу обнять ее, расцеловать. А потом? Потом она возненавидит меня: попользовался случаем, украл…» Но рука тянулась приласкать Елену, затем, как-то помимо его воли, легла на ее голову и утонула в пышных, густых волосах. Утонула и задержалась, а сердце забилось радостно, весело, по-доброму. Он спохватился, хотел было отдернуть руку, но Елена припала к его плечу, словно укрываясь от удара.

— Самый близкий, и поверил в клевету, — еле слышно прошептала она.

Ермолаев ждал: Елена отстранится, а она, наоборот, еще плотнее прижалась, даже рука ее на миг ожила и потянулась к нему…

«Елене сейчас от меня нужна только добрая, дружеская поддержка», — подумал он и осторожно, хотя это было для него очень трудно, отстранил ее от себя, приваливая в уголок, и, пожалев ее, сказал:

— Успокоились бы. Вас хотят унизить клеветой. А вы?..

— Клеветой? — И Елена снова тронула Ермолаева за плечо.

Он понял, она требует: «Помоги разобраться».

— Любченко на собраниях, вероятно, громит буржуев. Надо, конечно, эту мразь всячески колотить… но положено и хозяйство вести лучше, чем они ведут… А ведь ни у одного фермера машины не стоят под открытым небом, как у Любченко… Случись какая-либо беда в хозяйстве, он сейчас же пустит в ход ложь, клевету. Да еще будет кричать: «Я говорил, я предупреждал, что у меня нет помещений для машин! Мне лесу не подбросили!» А вон лес. — Ермолаев указал на высоченную стену камыша, освещенную фарами автомобиля. — Сгонял бы сюда те же тракторы, навозил бы камыша, построил сарай и уберег бы технику от ржавчины. — Он повернулся к Елене и сердечно добавил: — У вас погубили коней не по злому умыслу, а по неопытности Люси. А Любченко миллионное хозяйство разваливает потому, что он неряшливый хозяин, значит, пуст душой. — Закончил Ермолаев резко, зло: — Вы согнулись перед балаболом, у которого единственное средство борьбы — клевета, ложь!

Она посмотрела на него и, видя на фойе темного стекла дверки его чуть освещенный рулевыми лампочками профиль — горбатый нос, высокий лоб и твердый подбородок, — впервые по-особому подумала о Ермолаеве. До этой минуты относилась к его красоте как к хорошей картине, к хорошему закату, а тут ощутила, что в ней пробуждается к нему иное чувство.

— Сейчас надо собрать все силы и сердце вырвать из себя, — прошептала она.

Ермолаев решил: она так говорит потому, что еще теплится у нее какое-то чувство и к Любченко. Ему стало грустно: замечательная женщина, и не может забыть такого рвача.

— Порою сердце надо подчинять разуму, — еле внятно произнес он.

— Вот я его и привожу в порядок, — проговорила она и только тут спохватилась: «Любченко хочет унизить ее клеветой. Клевета дошла до Акима. Тогда зачем же так резко оборвала его, да еще крикнула: «Мне стыдно». Что-то с ним теперь? Но почему же он поверил? Почему?»

Ферма, невидимая в ночной степи, вдруг засеребрилась саманушками, кошарами. На гул машины со всех сторон выскочили лобастые волкодавы. Они с рычанием наседают на машину. Около саманушки стоят девушки во главе с Люсей и что-то кричат, приветливо машут руками, будто плещутся рыбки на фоне ночной реки.

— Елена Петровна! — заговорила Люся, идя рядом с Ермолаевым и игриво-печально посматривая на него. — Как только вы уехали, прикатил Назаров. Спрашивал, что за авария стряслась у нас на ферме… и где вы. Соврали: отправилась в Приволжск. А то он кинулся бы на центральную.

Слушая это, Елена все больше и больше опускала плечи, словно на них постепенно взваливали непомерно тяжелый груз.

Войдя в саманушку вместе с Ермолаевым, она сказала:

— Поздно уж, — и чуть не предложила: «Ложитесь на мою кровать… а я — к девчатам». Но слова застряли у нее в горле, и она спросила: — Где же вам устроить постель?

Ермолаев быстро ответил:

— Степь велика, и там немало стогов. Где-нибудь устроюсь.

Елена вспомнила: Аким Морев тогда, в марте, когда она настойчиво уступала ему свою постель, произнес почти такие же слова.

Ермолаев шагнул к выходу, в маленькой двери остановился, повернулся к Елене и крест-накрест поймал ее руки.

— Поедемте к нам в совхоз: заклюют вас тут… Поедемте. Подумайте и решайте. На заре я буду у вас. — И с этими словами вышел из саманушки.

2

Елена не могла уснуть…

Ей вдруг стало до того тоскливо, что она готова была сбежать куда угодно.

«Почему я живу здесь? — с досадой спрашивала она себя. — Почему? Разве все девушки после ветинститута отправились в такие вот саманушки? Зачем? К чему? Коней решила лечить. Рогов придумал препарат. Ну, пусть сам и лечит. Ему, Акиму, хочу доказать: вот какая я. Не заехал, да еще поверил в клевету, — уже с раздражением подумала она. — Так вот я сейчас разыщу Ермолаева… Разыщу и уйду с ним. Дела не пускают тебя, держат, будто щупальца осьминога?» — и выбежала на волю…

Здесь она приостановилась, глядя на два зовущих огонька: один в окошечке саманушки у девчат — розоватый, бездвижный, и другой — трепетный, то светло вспыхивающий, бьющий пламенем в небо, то затухающий — костер, видимо, разведенный Ермолаевым.

Елену неудержимо потянуло к живому, трепетному костру, но она не решалась подойти. То ли стыд сковал ее (сама явилась), то ли удерживало чувство к Акиму Мореву, хотя и приглушенное, но еще волнующее. Она кинулась в саманушку к девчатам и тут сразу же запела, зная, что эта песенка всегда их тревожит:

Есть за Волгой село На крутом берегу: Там отец мой живет И родная мне мать…

Песенка грустная, печальная, а по мотиву раздольная, как и Волга — матушка река.

Девушки сразу же подхватили:

Я поеду туда, Поклонюся отцу, Разрешенье возьму И женюсь на тебе.

Пели все, заполняя саманушку звонкими девичьими голосами. Пела и Люся, хотя петь вовсе не умела. В конце второго куплета она уткнулась в колени присевшей на кошме Елены и зарыдала.

— Что ты, Люсенька? — приподнимая ее заплаканное лицо, участливо спросила Елена, предполагая, что та потрясена гибелью коней.

А Люся сквозь рыдания ответила:

— А я теперь никуда не поеду… а я теперь не буду просить разрешения, — и еле слышно прошептала, что, видимо, уловила только Елена: — Изуродовал он меня… Любченко… пьяный… в лимане.

«Так вот он какой! Изуродовал и перешагнул через девушку», — со страхом и омерзением подумала Елена.

А девушки оборвали песню и заплакали, очевидно, каждая думая о своей судьбе, о своем нареченном. Елена не в силах была утешить их: у нее у самой душа в смятении, ей самой хотелось зарыдать. Вот так упасть на кошму вниз лицом, стиснуть виски и реветь, реветь, реветь. Но здесь она этого сделать не могла. Не поверят девчата, скажут: «С жиру бесишься, Елена Петровна: вон какой появился около тебя — Ермолаев. Красавец! С ним по улице пройтись, и то у всех от зависти глаза лопнут».

«Да, они еще не знают про Акима», — мелькнуло у Елены, и она начала утешать девчат разными там словами, в силу которых и сама-то не верила: вот учитесь — счастливые, вот вам еще лет мало — счастливые, вот еще румянец на щеках не утеряли — счастливые. Кое-как успокоив девчат, она вышла из саманушки и почти бегом направилась к стогу, у которого в марте встречала зарю с Акимом Моревым, и тут присела на скамеечку.

Ночная степь, накаленная дневным солнцем, вздыхала, как вздыхает здоровяк после жарко натопленной бани, развалясь на чистой обширной постели… Студеный степной ветерок обдал разгоряченное лицо Елены, неся смачный запах полынка, ночное, порою тревожное, копошение птиц. Низко висело звездное небо, и казалось, звезды вот-вот осыплются на травы. К югу протянулся дрожащий Млечный Путь, по которому не раз Елена посылала тоскующие слова Акиму Мореву.

Хорошо было тогда — в марте. Но ведь оно — хорошее — может вернуться!

И только тут она поняла, что не досада на Акима Морева толкает ее к Ермолаеву. Вовсе нет! А то теплое, что зародилось у нее сегодня и что уже зовет ее к другому человеку. Но чувство, которое у нее родилось когда-то к Акиму Мореву, было больше, сильнее. Сейчас оно стало уменьшаться, как уменьшается боль заживающей раны. От этого Елене стало будто легче, и в то же время у нее появилось сожаление о своем замирающем чувстве к Акиму Мореву. Но тут же в ее памяти прозвучали слова Марии Кондратьевны: «Не упускай Ермолаева». И она пристально стала всматриваться в человека у костра.

По крупной фигуре (шофер мал ростом) можно было определить, что это Ермолаев. Он сидит лицом к пламени и не шелохнется. Только иногда рука его протягивается куда-то в сторону и, достав вязку сухого камыша, подкладывает ее в огонь.

«Знаю, о чем думает он». Елена неотрывно смотрит на Ермолаева, все порываясь подняться и перебежать к нему…

А тому казалось, что вот-вот из тьмы выйдет Елена, остановится, освещенная пламенем костра, тоненькая, с открытой головой.

Совсем недавно личная неудача постигла Константина Константиновича Ермолаева.

Окончив Сельскохозяйственную академию имени Тимирязева, он попросил, чтоб его послали «в самый захудалый совхоз животноводом». В те годы было решено создать несколько новых совхозов в Сарпинских степях, на границе с Черными землями, и люди, знавшие Ермолаева, рекомендовали назначить его директором одного из таких совхозов.

И здесь, в степи, он однажды влюбился в Груню Пальчикову. Фу ты, черт возьми! Даже теперь, при воспоминании, он восклицает: «И фамилия-то какая — Пальчикова». Но тогда так не восклицал. Это была миловидная девушка, журналистка, нередко посещавшая совхоз. Она на страницах областной газеты пропагандировала опыт совхоза, изредка упоминая и фамилию Ермолаева. Хорошая была девушка, энергичная, мечтательная, что особенно нравилось ему. И он уже собрался зарегистрироваться с ней, как Пальчикова через подругу передала:

— Я избрала композитора Митю Дунаева. Ох, какой он нервный! А Ермолаев — спокойный, как вода в ведре…

И вот — Елена Петровна Синицына.

— Да. За такую можно полжизни отдать. — Он неотрывно глядел в пылающий костер. — Но нужен ли ты ей? — И не знал, что Елена сидит неподалеку, у стога, думает о нем и тоже шепчет:

— Ну, очнись… ну, посмотри в мою сторону… и если хочешь, приходи сюда. Приходи… И тогда что будет, то и будет. — Произнося это, она зябко куталась в платок. Нестерпимо холодно становилось ей: сразу же вырастал образ Акима Морева, и его опечаленные глаза возникали перед ней в темноте. И тогда она мысленно кричала, глядя на Ермолаева: «Нет, нет, не приходи! Я все равно не приму тебя, я прогоню тебя, и даже то, что появилось у меня к тебе, умрет так же, как оно умерло у Люси к Любченко…»

Далеко за Волгой, в казахстанских полупустынных степях, уже поднималось солнце, вонзая в глубину неба огненные мечи.

Ермолаев поднялся от костра, подошел к машине и, разбудив шофера, что-то сказал ему, показывая в сторону фермы, затем надел было на голову кепку с широким верхом, но тут же швырком бросил ее в кузов машины и напрямую, через лиман, зашагал от восходящего солнца.

Елена вспомнила, что он обещал заглянуть к ней на заре, и скрылась за стогом, вначале не желая, чтобы Ермолаев знал, что она тут провела ночь. Но, скрывшись, решила: «А почему должна таить? Пойду и скажу: «Видела, как вы сидели у костра».

Она вышла из засады и, идя наперерез, позвала:

— Оглянитесь! Я здесь, Константин Константинович!

Он крупным шагом, перескакивая ямины лимана, направился к ней, просветленно глядя на нее, ничего не видя под ногами.

— Споткнетесь, — предостерегла она, смущенно глядя на него, и, заметив в его волосах сухие травинки, добавила: — Степь забросила памятку. Я уберу ее.

Он опустил голову и заложил руки за поясницу, хотя очень хотелось ему в этот миг обнять хрупкое, как ему казалось, тело Елены. Но он этого не посмел сделать, а только сказал:

— Ну, а вы как… что… надумали?

— Да, — неожиданно для самой себя ответила она. — Еду к вам. Но сначала… присмотрюсь.

— Спасибо, — чуть погодя, идя рядом с ней к ферме, произнес он.

— За что спасибо? — спросила она, видимо ожидая тех слов, какие должны бы вырваться из уст Ермолаева, но услышала другое:

— Спасибо за то, что вы доверяете мне.

«Эх, ты! Такой верзила, — любовно-насмешливо произнесла она про себя, — а робеешь сказать то, что рвется из души».

Когда они приблизились к ферме, где уже стояла «Победа», обогнавшая их, Елена сказала:

— Я сейчас, — и вошла в саманушку.

Здесь девчата как сидели вчера на кошме, так и заснули.

Она разбудила их и сообщила:

— Девочки! Еду на несколько дней в совхоз к Ермолаеву. Скоро вернусь. И, если мне понравится, перебазируемся туда все. А теперь, Люсенька, пошли кого-нибудь из подруженек в Разлом, пусть скажет Ивану Евдокимовичу, куда я поехала, и, если нужна буду, пусть вызовет телеграммой.

3

Елена то и дело оглядывалась на утопающие в утренней дымке саманушки, кошары, на стог сена, стоящий на краю лимана, — такой знакомый, родной, овеянный той романтикой, какая бывает у человека в юные годы, когда и в стогах, и в травах, даже в покосившихся плетнях видишь ее или его.

Ермолаев сидел рядом с Еленой и боялся шевельнуться, при толчке прикоснуться к ней, посмотреть ей в глаза. И только когда они отъехали от фермы на порядочное расстояние, когда даже центральная усадьба Степного совхоза утонула в мареве, он, лишь бы не молчать, заговорил:

— Видите, как цветут тюльпаны, Елена Петровна?

Тюльпаны в самом деле пламенели, заливая степь огнищем, особенно ярким сейчас, при восходе солнца.

— Как не видеть! — сказала она.

— А знаете ли, в Голландии богачи увлекались разведением тюльпанов… и цены на иные экземпляры были очень высокие, чуть ли не имения отдавали за редкий экземпляр тюльпана. — Ермолаев рассмеялся. — Вот сколько имений смогли бы мы с вами приобрести за наши степные тюльпаны!

— Да, заработали бы, — смеясь подчеркнула она, тоже понимая, что молчание становится тягостным, и в шутку спросила:

— А вам очень хочется приобрести имение?

— Одно бы… в подарок вам, — пошутил и он.

— И я стала бы помещицей!

— Не вышло бы из вас помещицы: слишком вы… — и он смолк.

— Что «слишком я»?

— Слишком вы… не похожи на помещицу. Нет. Бы могли бы стать скульптором, — неожиданно проговорил он и впервые за дорогу посмотрел на нее. — Да, да. Скульптором.

— А почему? — И Елена почувствовала, что боль уходит из ее сердца и что ей просто хочется говорить с Ермолаевым. — Почему? — настойчиво переспросила она.

Он ответил не сразу.

— Видите ли… скульптор, по-моему, должен быть человеком упрямым, в хорошем смысле этого слова. Энергичным, умным.

Она рассмеялась.

— Вы полагаете, во мне все эти качества есть? А если они есть, то, стало быть, не нужны ветврачу? Я, значит, не ту избрала себе специальность?

— Вы скульптор в своей области, — чуть погодя и еле слышно проговорил он.

«Робеет, даже хваля меня. Робкий, как ребенок… значит, чист душой и сердцем», — подумала она и посмотрела ему в глаза, как бы говоря: «А ты скажи. Скажи все, что думаешь и, главное, чувствуешь».

Елене казалось, что она господствует над этим человеком, и это опять-таки польстило ей. Перед Акимом Моревым она все время чувствовала себя маленькой, порой стесненной, будто в скорлупе, и, признаться, временами побаивалась его. А тут ни страха, ни боязни, ни стесненности, а что-то новое, совсем еще не испытанное.

— Скажите все, что думаете сейчас, — зовуще глядя на него, но с преднамеренно подчеркнутой рассудительностью проговорила она.

Он уловил холодок в ее тоне, будто она деловито спрашивала: «А который теперь час?» Чувство же у него было настолько светло и нежно, что он боялся заговорить о нем, дабы не порушить его каким-нибудь житейским словом… Он даже сделал движение, словно собирался пересесть от нее к шоферу, а нижняя губа, она у него чуточку толстоватая, обиженно искривилась.

«Ах, верзила! — снова мысленно с лаской произнесла Елена, глядя на его изогнутую губу, и еще подумала: — Напрасно я таким тоном говорю с ним: обиделся. Вероятно, подумал: «Экая болтунья, говорит о чувстве, как о фасоне шляпки». — И эта мысль разбудила в Елене такую тревогу, что ей захотелось прикоснуться к его плечу и тихо сказать: «Простите. Груба я… невзначай груба». — Возможно, ей так и следовало бы поступить, тогда не возникла бы эта, невыносимая для них обоих, отчужденность, и, наверное, все пошло бы иначе, и Аким Морев был бы вычеркнут из ее сердца. Но Елена молчала, Ермолаев замкнулся. Как ни пыталась она поймать его взгляд, не сумела этого сделать, и под конец сама разобиженно замкнулась.

Так они и ехали часа полтора, удивляя шофера Васю вдруг наступившим молчанием.

4

Вскоре с востока потянуло прохладой: машина приближалась к Волге, где и был расположен совхоз имени Чапаева. Еще издали завиднелась, как показалось Елене, центральная усадьба, вся в зелени. Из зелени выделялись силосные башни, черепичная крыша крупного здания, углы домов с окнами, сверкающими на солнце. А к самой усадьбе тянулась грейдерная дорога с крепкими мостами, с прочищенными кюветами. А вот и ворота — кирпичные столбы, на них тесовая дугообразная крыша и надпись: «Птицефабрика совхоза имени Чапаева».

— Птицефабрика? А я думала — центральная. Даже чудно звучит: «Птицефабрика», — проговорила Елена, стараясь веселостью стереть ту натянутость, какая появилась у них.

— Да, фабрика, — подтвердил Ермолаев. — Если хотите, заедем.

Шофер уже все сообразил: круто развернул «Победу» и дал такой газ, что она подскочила и понеслась к воротам фабрики, которые немедленно раскрылись, пропуская «знакомую», как здесь звали машину директора.

— О-о-о! — невольно вырвалось у Елены, когда она вышла из машины во дворе фабрики.

Всюду рядками бежали татарский клен, дубки, акации, вишни и яблони. Деревца тянулись вдоль кирпичных тротуаров, мимо пышных цветочных клумб.

Ведя Елену на фабрику, Ермолаев говорил:

— Нас многие спрашивают: «Почему не птицеферма, а птицефабрика?» Как объяснить? Видите ли, мы с вами, наверное, такие едоки: подадут нам куриное мясо и съедим, было бы только свежее да не тощее. А ведь есть иные едоки: одному подавай куриное мясо с таким-то запахом, второму — с другим, третьему — с этаким. Не у нас, понятно, такие гурманы, а там — за границей. Мы им продаем куриное мясо особого запаха. Но чтобы мясо имело особый запах, курице нужно давать специальную пищу. А добровольно она ее не клюет. Что же мы делаем? А вот посмотрите.

Они вошли в одноэтажное здание с множеством окон, светлое, с побеленными известью стенами, с вентиляторами. Это была кухня. Здесь в огромных котлах что-то варилось, булькало. Женщины в синих халатах через сита отцеживали варево, складывали в оцинкованные корыта и по конвейеру отправляли куда-то.

— Это мы из степей добываем государству золото, — сказал Ермолаев не без гордости. — Травы, коренья — бесплатный корм, и его здесь сколько угодно. К этому мы примешиваем зерно кукурузы. Очень нам помог Иван Евдокимович Бахарев.

— Разве он у вас бывал?

— Нет. Но сотрудница его, Полина Лазаревна Рябова, приезжала. И теперь мы, по ее указанию, даем цыплятам и курам полезную бактерию: это ускоряет рост цыплят, укрепляет взрослых кур. Кроме того, она еще ввела облучение цыплят.

— Значит, не сидят на месте сотрудники Ивана Евдокимовича? — задумчиво произнесла Елена.

— И мы теперь куриным мясом конкурируем на парижском рынке. Вон где! Все гурманы покупают наше куриное мясо. А оно в упаковке, на которой оттиснуто имя славного борца за народ — Чапаева. Покупай наше куриное мясо, гурман, и читай: «Чапаев».

Рассказывая все это, Ермолаев пересек кухню и ввел Елену в помещение, или, как здесь называли, в цех, где кормили кур особой пищей. Тут в одну сторону тянулось несколько конвейеров, похожих на узенькие деревянные желоба. В желобах цепочкой стояли куры. Вид у них довольно испуганный: что-то их ожидает впереди? А впереди ожидало вот что: конвейер подкатывал курицу к рычажку-развилке, развилка снизу подхватывала ее под горло, та вскидывала голову, разевая рот, и в этот миг откуда-то сверху падал кусочек нужной пищи и шпенечком проталкивался в зоб, как бы говоря: «Хочешь не хочешь, а ешь. Нам нужно мясо с особым запахом, с особым жиром, и потому мы тебя, курочка, кормим вот этой пищей».

— Здорово! — искренне воскликнула Елена.

— Вот так мы кормим кур. Но мы не прикасаемся к ним и позже, когда обрабатываем: снимаем пух-перо, закладываем мясо в посуду.

Ермолаев шагал от цеха к цеху, в которых уже обрабатывались пух-перо, мясо.

«Да, он не прожектер, он деятельный… и имеет право со злостью говорить о таких, как Любченко», — думала Елена, с новой стороны узнавая Ермолаева.

Но когда он вошел в птичник, где кур еще только готовили к особой откормке, Елена была не только поражена, но и по-детски обрадована. Ермолаев и бригадирша, идущая с ним рядом, вдруг стали белые: на них со всех сторон налетели куры, красногребешковые петухи, лепясь на голове, на плечах, даже на ногах. А Ермолаев — вот такой, весь в живом пуху, — шагал и мурлыкал, одаривая птиц самыми ласковыми словами.

Бригадирша, умиленно посматривая на директора, подмигивала Елене:

— Хозяина узнали. Они, птицы-то, тоже любовь понимают.

Елена шла за ними, «убеленными» курами, и, чуть приседая, хохотала громко, заразительно, но ее голос тонул в общем курином галдеже.

Ермолаев вдруг спохватился, стряхнул с себя птиц, быстро вышел во двор фабрики и тут сказал:

— Извините, Елена Петровна, немного забылся. Другой кавалер вам, вероятно, клумбы с цветами показывал бы, а я, вишь ты, чем увлечен — курами, — с затаенной грустью добавил он.

…И снова «Победа» помчалась по пустынным, никогда и никем не тронутым степям, заросшим в низинах житняком, на равнинах — полынком и горькой солянкой. Травы уже меняли зелень на буро-серый цвет, а тюльпаны еще всюду пылали. Море-океан пламени.

— Как хорошо-то! — проговорила Елена и невольно положила руку на крупную кисть Ермолаева, затем легонько сжала ее, произнося: — Замечательно вы показали…

— Хозяйство? — не расслышав окончания фразы, спросил он.

— Нет, себя. — И краска залила ее лицо.

Он перехватил ее руку и, еле прикасаясь губами, целуя, прошептал:

— Благодарю.

«Да, да. Вот так надо говорить об этом чувстве. Он прав», — подумала Елена и заговорила о курах, о бригадирше, которая с восхищением смотрела на то, как куры и петухи лепились на плечах директора, и восклицала: «Узнали! Хозяина узнали!»

И он говорил о птицефабрике, о людях на фабрике, но оба они понимали, что все говорится во имя того огромного, что вспыхнуло в них и что, видимо, уже невозможно погасить.

5

Степь начали прорезать частые балки, тянувшиеся в одну сторону — к Волге. Временами вдали то блестела, то пропадала и сама Волга. Иногда казалось — она выпуклая и находится где-то на большой высоте, раскинув могучие рукава, как бы вбирая в себя все изобилие горячего солнца.

А солнце стало нестерпимо горячим.

Елена снова сбросила с себя пальто, которое надела, когда вошла в машину. Ермолаев открыл окна, но все равно было душно: со всех сторон врывались переполненные запахом полынка теплые волны. Хотелось на волю, в прохладу, во влажные лиманы или в тень. А вернее, им обоим хотелось покинуть машину, потому что трудно было сидеть смирненько. Вон Васе не душно: он даже запел какую-то грустно-удалую песенку. Про Ваньку-Ключника? Да, да. «Ванька-Ключник, злой разлучник. Вот идет-идет Ванюша, ветер кудри Ваньке вьет». Шофер поет тоненьким, приятным голоском, и на душе у него радостно.

— Когда приедем и освободимся от дел, — говорит Ермолаев, — Вася сыграет и споет. Вася, споешь?

— Да-а уж спою, сыграю для вас, Елена Петровна, — посмеиваясь, отвечает Вася. — Вот приедем… Куда прикажете, Константин Константинович?

— Покажем Елене Петровне Тамару.

Когда машина выскочила на голую и звонкую, точно она была пустотелая, лбину, Ермолаев сказал:

— Вася, задержись на минутку. — И, повернувшись к Елене, спросил: — Что, по-вашему, тут, в котловане, Елена Петровна?

В котловане, примыкающем к Волге, утопал в зелени поселок. Длинные постройки, окрашенные в голубой цвет и обнесенные тесовыми заборами. Около них высятся башни со шпилями и флюгерами. В стороне от построек, за дорогой, выстланной булыжником, тянутся рядком домики с крылечками, с красивыми наличниками и садиками. Домик, затем сад, домик, затем опять сад. А за ними, на возвышенности, красуется трехэтажное здание — белое, с огромными окнами и какое-то все ажурное. Туда проложена дорога, покрытая гудроном. По бокам дороги зеленеет парк с теннисными, волейбольными площадками. Там, где раскинулись длинные многооконные постройки и башни, то и дело мелькают женщины в синих халатах.

Елена всмотрелась и подумала: «Неужели это животноводческая ферма? Если ее сравнить с раздерганными, грязными фермами у Любченко, то можно подумать, что здесь курортный городок».

И спросила:

— Дом отдыха?

Ермолаев сразу возрадовался, как актер, которого взволнованно хвалят за хорошую игру.

— Вот-вот-вот, — подхватил он. — Все так утверждают. То есть не все, но многие: «санаторий», «дом отдыха». — И тут же задумчиво: — А сколько трудов положено, чтоб отыскать именно этот котлован! Сколько испытано бед! Да! Да! — продолжал Ермолаев, объясняя Елене. — За студенческой партой я уже знал, что многие животноводы пытались коров симментальской и швицкой пород разводить на Кавказе, особенно в Абхазии, где корма девать некуда. Пытались симментальскую породу разводить и здесь, на границе с Черными землями… И скот падал. Но ведь корова симментальской породы и обильно молочная и мясная, как вам известно. И мы, группа комсомольцев, окончивших сельскохозяйственную академию, в том числе и дочка здешнего чабана Ибрагима Явлейкина, Марьям, решили изучить опыт наших предшественников и создать для симменталки такие условия, при которых она давала бы обилие молока и мяса. Задор? Юношеская дерзость? Возможно. И я попросил министерство, чтобы нам сюда дали стадо симменталок. Но вы ведь знаете, что эта порода выносит только умеренный климат. А здесь летом такая жара, что земля на поверхности накаливается до семидесяти — восьмидесяти градусов. А зимой — то свирепый мороз, то вдруг все растает, поплывет, и ветры дуют, как сквозняки. Ну, вот и построили мы сначала животноводческую ферму там, где теперь птицефабрика, в голой степи.

— У-у-у, что было! — не выдержав, воскликнул шофер.

— Да, было. Попадись все это на зубок злому человеку, со света нас бы сжил, — намекнул он на Любченко. — Сначала напал ящур, потом бруцеллез, а затем еще хуже — туберкулез… Тогда начались новые поиски: отступать нам было не к лицу. И наконец-то мы отыскали вот этот котлован. Здесь затишье, а близость Волги увлажняет воздух, другими словами, создает умеренный климат. За Волгой же обширнейшие луга. Тут коровка почувствовала себя хорошо. А на бывшей животноводческой ферме мы организовали птицефабрику.

Ермолаев еще несколько минут говорил о том, какие трудности, горести и беды пришлось пережить им, пока не освоились с условиями природы. И закончил так:

— Мы, собственно, приспособлялись к природе, а вот Марьям, так та уже природу заставляет служить человеку: она вывела новую породу коров… Но и нам впоследствии пришлось вытеснить чистую симменталку: влили в нее кровь ярославки. Кстати, Марьям чем-то походит на вас, Елена Петровна.

«Кто эта Марьям, о которой он уже второй раз заговаривает?» — с неожиданно-ревнивым чувством подумала Елена.

6

— Интересно-о, — медленно произнесла Елена, выходя из машины и ступив на дорожку, ведущую к одноэтажному длинному и красивому зданию.

По правую сторону массивных створчатых ворот, наверху которых написано «Коровник № 1», стоит башня из красного кирпича. По запаху Елена определила, что это силосная башня, но она вовсе не походила на те, что случалось видеть Елене, — круглые, приземистые и кургузые. Эта тоже была круглая, но высокая, с узорами и завершалась шпилем. Елена задержалась около башни, то отходя от нее, то приближаясь к ней, говоря:

— Красиво! Все можно создать красиво! И надо создавать красиво. В былые времена зодчие строили не только дома, но и церкви. Ныне наши архитекторы строят великолепные здания… Но почему им не задуматься, например, и над коровником, над силосной башней?

И Ермолаев ей ответил:

— Забор, здание, силосная башня построены по проекту архитектора Здешнего. Ну, фамилия такая — Здешний. Он долгое время жил в Москве, работал вместе с молодыми архитекторами над проектами станций метро. Затем приехал сюда, в выжженные степи, и в прошлом году получил Героя Труда за создание всего городка, в том числе, конечно, и за такие вот силосные башни, за коровники.

— Он здесь? — спросила Елена. Ей захотелось увидеть архитектора и пожать ему руку.

— Нет. В Приволжске. Главным архитектором строительства города.

— Так это его чудесные здания там? — И Елена с какой-то долей раздражения подумала: «А мы? Мы все еще живем в саманушках. Выберемся ли когда-нибудь из них… и думает ли о нас Аким Петрович Морев?»

Ермолаев легонько, опять-таки не проявляя своего чувства, взял Елену под руку и повел внутрь здания.

Она ждала, что, как только они переступят порог коровника, на них непременно хлынет специфический запах аммиака, но тут под высоким потолком работали электрические вентиляторы, нагнетая свежий воздух, само же помещение начисто прибрано: цементная дорожка, канавки-стоки, стойла — все посыпано розовым торфом, а по конвейеру уже двигался пахучий комбинированный корм. Тут и там появлялись женщины в синих халатах, то подправляя корм, то подсыпая торф.

Елена слышала, что «у Ермолаева каждая корова стоит в изолированном станке», а тут по обе стороны цементной дорожки тянулось единое стойло: видны жестяные, окрашенные в черный цвет вывески, на которых написано имя коровы, ее вес, какого отела, сколько молока она дала в прошлом году и каков теперь ежедневный удой, жирность молока.

«Где же Тамара? Где обособленные станки?» — хотела было спросить Елена, но в ту же минуту послышалось своеобразное поскрипывание, вздохи, и в коровнике резко потемнело: в помещение входило стадо.

Черные с белыми пятнами, словно разрисованные белилами, довольно упитанные коровы шли неторопко, вразвалку, поскрипывая раздвоенными желтоватыми копытами. Вначале каждая из них становилась под свою табличку, но вскоре началось непонятное волнение: иные стали путаться, становиться не на свои места.

— Увидели нас с вами, — прошептал Ермолаев. — Чуткое животное. Ну, ничего. Сейчас их Наталья Михайловна успокоит…

И верно, в ту же секунду откуда-то из дальнего конца послышался басовитый, но переполненный лаской голос:

— Голубушки! Да что ж это вы? Места забыли! Марфа! Марфуша! На свое место. На свое, милая. И ты, Клава. Ах ты, Зорька. Смотри, вон Луна молодчина какая!

И коровы, опустив головы, не глядя на того, кто их упрекал, стали расходиться, занимать свои привычные места.

— Будто стыдно им стало! Смотрите: вид-то какой у тех, которые нарушили порядок, — сдерживая смех, проговорил Ермолаев.

— Спокойно, спокойно, голубушки, — слышался в то же время приближающийся голос Натальи Михайловны. — Что это вы разволновались? Ах, вон что: директор здесь. Ну, директора вы не впервые видите… У-у-у!.. Гостья у нас, — нараспев и все так же басовито проговорила Наталья Михайловна, направляясь к Елене. — Голубушки! Гостья-то хорошая! Здравствуйте! — грубовато-ласково произнесла она, протягивая руку Елене, заглядывая той в глаза, как мать заглядывает в глаза невесте. — Заведующая фермой я. С коровушками вожусь вот уже тридцать лет… А вы-то откуда? Что-то у нас в степях я такой не видела. Всякие бывали, а такой не видела. Откуда раздобыл, хозяин? — обратилась она к Ермолаеву.

— Елена Петровна Синицына — ветеринарный врач из Степного совхоза, — смущенно отрекомендовал Ермолаев, вполне уже понимая, почему так гостеприимно с ней разговаривает Наталья Михайловна и почему сияюще посматривает то на Елену, то на него, Ермолаева: на ферме все желали ему семейного счастья.

Коровы принялись было за корм и вдруг замерли, опустив головы, вполуоборот глядя вывороченными белками на Елену.

Наталья Михайловна прикрикнула:

— Кушайте, кушайте, голубушки! Не свадьбу пришли глядеть. Когда будет свадьба, позовем.

Коровы потянулись к кормушкам, и послышался хруст, будто через заросли кустарника пробирался батальон солдат.

— Как они вас слушаются, — вымолвила Елена, беря под руку сразу очаровавшую ее Наталью Михайловну, среднего роста женщину, лицо которой жизнь уже покрыла мелкими морщинками.

— Меня-то? — крепко прижимая руку Елены к себе, спросила Наталья Михайловна. — А как же не слушаться? Мы же их в люди вывели: о них в газетах пишут, в пример другим коровам ставят, некоторых министр знает. Вон кто! Портрет с нашей Тамары, например, все журналы обошел, даже в «Правде» был напечатан. Да где! На первой странице.

— Вы ее и покажите, Тамару. Эти мне нравятся. Очень. Красавицы, — кивая головой на коров, проговорила Елена, не отпуская руку Натальи Михайловны.

Наталья Михайловна чуточку отстранилась и, осмотрев Елену с головы до ног, довольно-таки сердито произнесла:

— А, и тебе, матушка, головушку забили. Чудо собираешься увидеть? А у нас его нет, чуда-то. Гляди и сама Тамарку отыщи…

Тамара стояла здесь, в этом же помещении, в ряду своих сестер. У нее тонкая, продолговатая с лысинками по бокам, благородная голова, заканчивающаяся сизоватыми, упругими губами. Рога небольшие, без единой царапины, светлые, точно восковые. Шея длинная, вся в переплетенных складках, словно окутана сетью. Грудь широкая, но кажется малой против всего огромного туловища. Вымя начиналось где-то почти на середине живота и выпирало позади, между крупных и красивых ног. Неопытному человеку могло показаться, что животное чем-то болеет: чересчур огромное, похожее на колесо сыра, вымя.

— Хворь у нее… у Тамарки. Беда, — насмешливо сокрушаясь, произнесла Наталья Михайловна, покачивая головой, и тут же ответила на недоуменный взгляд Елены: — На днях был у нас инструктор облисполкома. Черестынкин или Чересплюйкин… Забыла. А народ его по-своему называет — Мороженый бык. Глянул на Тамарку и заревел: «Какой хворью поразили рекордистку — гордость нашей области? Не доили ее?» Вот инструктор так инструктор! Спокойно, Тамарочка! Кушай, кушай! — И Наталья Михайловна легонько похлопала Тамару по шее.

Тамара принялась за корм.

И ела она как-то по-особому: дрожь пробегала по груди, по шее и даже вдоль хребта, живот колыхался — не грузный, а подтянутый, как у телицы. Вот она тщательно подобрала остатки корма, затем нажала губами на копытообразную железную пластинку. Хлынула вода. Тамара, издавая свистящий звук, потянула воду, а Наталья Михайловна поощрительно:

— Пей, пей, Тамарушка. — И тут же к Елене: — Видишь, матушка? Ты уж прости меня, старую, на «ты» я с тобой сразу: вдруг почувствовала, вроде дочь ты мне. Так уж прости. Ну, видишь, никакого чуда нет. Плоды трудолюбивых рук наших. А загорайчики всякие орут: «У них коров кормят ресторанными блюдами, молочко дороже золота».

— Это кто же такие, загорайчики? — смеясь, спросила Елена, неотрывно наблюдая за Тамарой.

— Загорайчики-то? А те, кто по курортам любят таскаться, солнышку спину, живот подставлять. Они такие есть и из шоферов, например. Выскочил на машине и где-либо в степи — стоп, ни с места: бензинчику не хватило, свечи забарахлили, клемма отвалилась. Таких вот и называют загорайчиками. Вместо того чтобы свечи, клемму да бак с бензином перед выездом осмотреть, загорайчик где-то проболтается, а надо ехать — сломя голову понесся… и сел — загорать. Тот же Мороженый бык…

— Наталья Петровна! — предупреждающе проговорил Ермолаев.

Но та уже сорвалась:

— Ах, да что там, Наталья Петровна! Даже Петровной назвал меня: думал, видимо, о Елене Петровне, а обратился ко мне. Не могу молчать! Не могу, да и все. Мороженый бык. Ты же знаешь его. Вислоухий такой, а ноги вроде проволокой перетянуты.

— Не надо, — попросил Ермолаев.

— Нет, надо. Теперь я на него, на Мороженого быка, горой пойду. Какую клевету, матушка, пустил: будто мы с ложечки коров кормим, будто молочко у нас дороже сметаны! Встретила я его однажды вот тут же, возле Тамары… Так он и шепни мне: «Я тоже хочу Героем Труда стать». «Ну и стань», — по глупости, не уразумев, что он просит, ответила я. «А вот ты, Наталья Михайловна, и впиши меня наравне с собой и с доярками». Как я развернулась! — Наталья Михайловна и в самом деле развернулась, словно норовила кого-то огреть. — Отпрыгнул от меня. — Загорайчик, мол, ты, — кричу ему вдогонку. — Мы трудимся под солнцем, а ты решил втереться и спину свою на солнышке погреть… — И что же? Три года через его клевету даже сам министр не мог перелезть. Да пробили. Читала ведь, в этом году нам семнадцать Героев дали. И он Героя получил. — Она кивнула на Ермолаева. — А как же? Первый среди нас.

Говоря все это, порой размахивая руками, порой приостанавливаясь, Наталья Михайловна ввела гостей в светлый, высокопотолочный круглый зал, переполненный коровами, к соскам которых уже были приспособлены доильные аппараты. Из доильных аппаратов молоко поступало на автоматические весы, расположенные посредине зала, затем уходило куда-то.

— Доильный зал конструкции Константина Константиновича Ермолаева! — с гордостью возвестила Наталья Михайловна. — Мы молочко только тогда и видим, когда на анализ берем, а вообще-то оно уходит от нас без прикосновения наших рук, сначала на весы, потом на маслозавод, а там поступает в сепаратор… и уже человеческие руки прикасаются к кускам масла, завернутым в пергаментную бумагу.

— Вот что значит, Елена Петровна, когда электричество, как и в промышленности, полностью входит в животноводство, — произнес Ермолаев, видимо для того, чтобы разговор с похвалы перевести на другое.

7

Птицефабрика с тысячами кур и красногребешковых петухов, с клумбами, с деревьями, и животноводческая ферма, тоже с клумбами, с дорожками, с деревцами и с коровами, такими, как Тамара, — все это, особенно здесь, в полупустынной степи, казалось сказочным.

Сейчас Елена смотрит из машины на степи и, протирая глаза, тихо произносит:

— Да неужели все это правда? Даже как-то не верится. Знаете ли, Константин Константинович, мне часто снится один и тот же сон: иду будто я, пересекая долины, взбираюсь на высоченные горы… и всюду такие густые, сочащиеся зеленью травы, могучие сосны, ели, дубы, березы… Красиво! И солнце. Так много солнца! Радостно! Очень радостно на душе… Проснешься, глянешь в окошечко саманушки — степи… голые степи… А теперь вроде я сон увидела наяву. Милый вы мой, славный вы мой, — вдруг произнесла она, вовсе не замечая, что сказала «милый», «славный». — Вы должны по-хорошему гордиться: ваш труд превратился в красоту. А мой? — с горечью проговорила она.

— Забудьте о том, — попросил Ермолаев, и руки его снова потянулись было к Елене: так хотелось сжать маленькие под белой кофточкой плечики, но он только подумал: «Вот ты назвала меня «милый», «славный» и, видимо, не заметила этого. А как бы я хотел назвать тебя так же, родная моя. Но… Но вдруг ты отрежешь: «С каких это пор я стала для вас милой?»

Шофер думал по-своему: «Ух ты, чем он ее уязвил! Вот молодец, мой-то: поразил красавицу невидимой стрелой прямо в сердечко. «Милый мой, славный мой». Слова-то какие! А он сидит и рукой не шевельнет. Да я бы на его месте… Что на его месте? А обожжешься? Они, такие красавицы, бывают вроде раскаленной плиты: дотронешься — и руку спалил. Ну, давай, давай, веди политику, — подумал он и сам затосковал по своей семье — двух близнецах-дочках и жене Катюше. — Ух ты, зверь-баба! — с восхищением вспомнил он о ней. — В труде зверь: работает так, что все у нее в руках кипит. Бригадирша бригады кормосоставителей… комбикормов. С образованием! Жену какую себе ты, Василь, выхватил. Молодчага: зараз двух дочек подарила! Теперь бы зараз парочку сыновей — и я на центральной герой. На всех фермах герой. Да еще, пожалуй, в газету проникнет, и там герой. Ого!» Вася так размечтался, что и не заметил, как машина нырнула в канаву и благополучно вынырнула оттуда, бросив Ермолаева и Елену сначала вперед, потом назад, а затем друг к другу.

Они затаенно-радостно рассмеялись, а Вася, чтобы загладить оплошность, сказал:

— Говорят, «Победа» так себе машина… Сырой травы боится, ямочек там разных. Видели?.. Пустил я ее через канаву — и она как миленькая выскочила.

Смеясь, Ермолаев заметил:

— Ловко, конечно. Но следующий раз не пускай.

— Это я для испытания, — заявил шофер и посмотрел на директора, благодаря глазами за то, что тот не осрамил его перед гостьей.

Впереди неожиданно появилась Волга… Елена все время ждала ее, но река появилась как-то вдруг: сначала берег, весь изрезанный глубокими балками, площадка, на площадке городок, весь в зелени, а за городком рукав Волги, потом песчаный остров, и за ним сама Волга — матушка река.

— Туда бы… — У Елены возникло желание кинуться в реку, на ее прохладные просторы, и она, обращаясь к Ермолаеву, спросила: — Вам… не хочется… туда?

— Что ж, — без раздумья согласился он. — Вася! На Стрелку, — сказал он и тут же подумал: «Но ведь у нее нет купального костюма. Как же мы?» А когда машина пронеслась замощенной булыжником дорогой, по сторонам которой стояли залитые солнцем оштукатуренные дома, и выскочила на Стрелку — косу, врезающуюся в реку, он еще сказал:

— Вася! Слетай в магазин и привези Елене Петровне купальный костюм. Там есть хорошие… И мне, конечно.

Вася кивнул, развернул машину и помчался в гору, поднимая вихрь белесой пыли.

У Елены заколотилось сердце, когда они вдвоем с Ермолаевым очутились на этом жестком меловом берегу, уходящем своей белизной в синеватые воды Волги. Сердце заколотилось так сильно, что она принуждена была сесть на огромный камень. Присела и еле слышно прошептала:

— Что же это ты… глупенькая! Так волноваться! Ведь ничего особенного. Ну, Волга… Ну, мы вдвоем здесь. Вон он стоит неподалеку от меня. А ведь мог бы присесть на этот же камень. Робеет? Это хорошо — робеет.

Но в эту секунду он шагнул к ней, присел на тот же камень и тихо произнес, показывая на Волгу, на песчаный остров, на небо — синее-синее и чистое.

— Красиво! Жизнь красивая здесь, на Волге. Очень! — И говоря это, он, конечно, говорил не просто о небе, Волге, о песчаной косе — он высказывал то, что скопилось у него на сердце, что рвалось, что хотелось высказать перед Еленой, и оно высказывалось. — Я иногда выхожу сюда, на Стрелку, смотрю на просторы Волги и грустно думаю: «Почему я одинокий? Все как будто есть: интересная работа, замечательные люди и… одинокий!» Только вот сейчас я этого сказать не могу.

Елена не возразила.

Она только подумала о своей беременной сестре Анне и мысленно обратилась к ней: «Милая моя… Видишь, и я могу стать такой, какая ты ныне. А Аким? Что ж Аким? Сам ушел от меня… Да и был ли около меня?»

 

Глава девятая

1

«Ну вот, ко всему тому, что так тяжело лежит на сердце, прибавился еще и обрыв», — подумал Аким Морев после телефонного разговора с Еленой и отправился к себе домой, на пустующую квартиру, расположенную на пятом этаже, куда его недавно переселили. Здесь, открыв все окна, он стал расхаживать по комнатам, не зная, к чему приступить. Ходил, вздыхал и клял себя: зачем сболтнул такое Елене?

Устав ходить, облокотился на подоконник и посмотрел вдаль.

За прогалами улицы виднелась Волга. В белесоватом окаймлении песчаных берегов и кос она густо чернела. И ему вспомнилась Волга — вся в весеннем горении, брызжущая солнцем. Тогда он во всем видел ее, Елену, и мысленно звал к себе. И вот теперь Волга — мрачная, черная и густая, будто нефть.

— Страшная, — промолвил он, отвернувшись, и вдруг в его памяти воскресло стихотворение:

Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана. Утром в путь она умчалась рано, По лазури весело играя; Но остался влажный след в морщине Старого утеса. Одиноко Он стоит, задумался глубоко, И тихонько плачет он в пустыне.

Смысл маленького стихотворения Аким Морев понимал еще в юношеские годы, но сейчас оно дохнуло на него всей глубиной чувств, и он, присев на диван, охватил ладонями лицо.

«Я не утес… но след остался и в моих морщинах. Неужели Елена не понимает, что я не просто Аким Морев, но еще и секретарь обкома? А она? «Мне стыдно», — и бросает трубку. Разговаривать не хочет? — Он снова подошел к окну, посмотрел на огромный город, застывший в дреме, и вдруг ощутил, как одинок у себя дома. До этой секунды казалось, что такое состояние одиночества — явление временное, что обязательно к нему придет та, с кем он станет делить и горести и радости, да и был уверен, что придет Елена… — Ну, хватит, Аким. Не уснешь, тогда езжай на строительство гидроузла: тебе там все равно надо быть».

И, вызвав машину, он покинул квартиру.

До чего красива ночная городская улица, залитая вялым электрическим светом! Дневная жара спала, с Волги тянет прохлада, а по асфальту ползают ленивые лохматые тени акаций, татарского клена и лип, поэтому асфальт кажется пятнистым мрамором.

Шаги хрусткие, гулкие.

А вот мост через Альшанку, тоже особенно красивый ночью. Река разрезает город на две половины.

Аким Морев, зная, что тут пройдет вызванная им машина, оперся на чугунные перила и стал смотреть на реку.

Вода, освещенная гирляндой электрических фонарей, блестит, переливается, на глубинках крутится, будто кто буравит ее, а с верховья несется звонкий смех молодежи. Вскоре из темноты выплыли две лодки; переполненные юношами и девушками.

«Тоже не спят, но не так, как я», — мелькнуло у него… И как много отдал бы он за то, чтобы быть вместе с ними и наравне с ними… И тут же вспомнилось, как в первые дни революции выступил перед молодежью преподаватель русского языка: «Мне сорок лет, но я сейчас чувствую себя юным». Тогда все, в том числе и Аким, улыбнулись: сорок лет — юнец? Да, преподаватель тогда им казался стариком…

«А тебе, Аким, и пятьдесят. И ты хочешь заново строить семейную жизнь?» — сказал он себе и пошел навстречу машине.

2

«Победа» пронеслась городом, затем улицей поселка автомобильного завода, переправилась через Сухую речку и вскоре остановилась на перекрестке дорог, словно чего-то перепугавшись: по гудронированному шоссе вереницей тянулись крупные, точно паровозы, тридцатитонные грузовики. Они везли на строительство Приволжского гидроузла материалы — арматуру, цемент, кирпич, железобетонные балки.

Когда поток тридцатитонок оборвался, шофер пересек шоссе, вывел «Победу» на крутой берег, спросил:

— Хватит, что ли? — и, поймав утвердительный кивок секретаря обкома, свернувшись калачиком, задремал.

Аким Морев вышел на бугор, и отсюда открылась перед ним панорама строительства Приволжского гидроузла.

В предутренней рани мечется, бьется, будто сказочная рыба-кит, Волга — матушка река.

Оттесненная от левого берега бетоном, арматурой, залитой при помощи мощных земснарядов песком, который отвердел, стал как камень-голец, она хлынула к правому, обрывистому берегу, яростно выворачивая тут глыбы, работая сама против себя же: земснаряды всасывают разжиженную массу и выбрасывают ее на приготовленное арматурное сооружение, заковывая реку.

Через Волгу переброшена воздушная дорога, и по ней то и дело бегут вагонетки. К правому берегу подведена новая железнодорожная ветка, по которой тянутся поезда с материалом, в первую очередь с гравием и камнем. Здесь экскаваторы зубастыми ковшами поддевают камень, гравий, сыплют его в вагонетки, и те бегут, куда направляет их человек.

Мощные экскаваторы, деррики работают и на самой плотине, там же всюду видны фиолетовые вспышки электросварки… И плотина растет, растет, поднимаясь со дна реки ощеренными прутьями арматуры, подъемными кранами, экскаваторами, дерриками. Волга оттеснена от старых берегов… Где-то, почти на середине, оставлена горловина, и через нее вода с сокрушительной силой несется на просторы. Придет время — и эта горловина будет заклепана, — тогда разольется Приволжское море и река станет послушной, как прикормленный, обученный голубь.

Вдали, на левом берегу, у стыка Волги и реки Тубы, виден новый город. Сейчас, при ранней утренней заре, кажется, что дома построены из белого мрамора: так четко выделяются они белизной.

Аким Морев, конечно, знал, что материалы, техника на строительство такого мощного гидроузла, как Приволжский, идут со всех концов страны, что его строят все народы необъятного Советского Союза: в Ленинграде готовятся, а частью уже поступили оттуда гигантские турбины, с Урала прибыли шагающие экскаваторы, земснаряды, подъемные краны, способные передвигать тяжести в двести пятьдесят тонн, из Горького и Минска примчались грузовики, сотни заводов готовят комплекты для самой электростанции, из Запорожья эшелонами движется прокат. Знал он и то, что здесь одной земли будет переработано столько, что если ее уложить на платформы, а платформы вытянуть цепочкой, то они четыре раза опояшут земной шар; что на создание плотины и шлюзов одного цемента требуется двадцать шесть миллионов тонн, что такой гидроузел, на таком мощном потоке, как здесь, создается впервые в истории гидростроительства; что новое Приволжское море разольется километров на пятьсот в длину и местами километров на шестьдесят в ширину, что в связи с этим переселяются сотни сел, деревенек, вырубаются леса, будут затоплены огромные площади пойменных лугов… И колхозники на все это дали согласие, потому что в Указе о строительстве Приволжского гидроузла было сказано: «Оросить и обводнить четыре миллиона гектаров земли».

Вода! Нужна в степях вода…

Все это знал секретарь обкома, и строительство гидроузла воспринимал гораздо яснее, нежели сельское хозяйство: сам по образованию был инженер и сейчас представлял себе все трудности, всю масштабность строительства. И, однако, был несколько удивлен тем, что на плотине не видно людей: всюду машины — деррики, экскаваторы, паровозики, бегущие вагонетки. Но ведь всем известно, что плотину воздвигают около пятидесяти тысяч человек… И секретарь обкома никак не может до конца понять начальника строительства Ларина — опытного, разумного инженера и в то же время с какой-то щербинкой: порою упрям не на пользу дела. Ларин недавно говорил на заседании бюро обкома:

— Мне уже под пятьдесят. Приволжский гидроузел, пожалуй, — моя лебединая песня. И я хочу оставить после себя славную память. Вы толкаете меня на строительство бараков, а я хочу создать настоящий город, который жил бы века.

— Ну да, — возразил Александр Пухов. — Ты хочешь память по себе, брат, оставить: на века строишь… А часть рабочих живет в землянках. Смотри, как бы не влепили тебе память по партийной линии.

В тон Пухову выступил и Николай Кораблев.

И спор на бюро разгорелся страстный: все стремились доказать Ларину, что он делает не то, что надо, что думает не о людях, а о собственной славе.

Ларин упрямо не сдавался.

— Что хотите, то и делайте со мной, но я от своего не отступлюсь.

Сухожилин предложил вынести Ларину строгий выговор с предупреждением, с занесением в личное дело. Это поддержали все, да и сам Аким Морев решил:

— Иначе его не одолеть…

После заседания бюро Ларин зашел к Акиму Мореву на квартиру и тут, распивая чай, покачиваясь в глубоком кресле, заговорил:

— Значит… за то, что строители тратят ежегодно на времянки, то есть на дрянные бараки, миллиарды рублей… Миллиарды!.. Значит… им выговора не выносят? А мне, протестующему против подобного безобразного растранжиривания народных денег, выговор, да еще строгий, да еще с занесением в личное дело?

— Неужели миллиарды?! — воскликнул Аким Морев, вовсе не раскаиваясь в том, что Ларину вынесли выговор.

— Да. Строительство Приволжского гидроузла станет государству в тринадцать миллиардов рублей… Значит, каждый год «радетели» выкидывали на ветер подобный гидроузел. А вы меня подгоняете выговорами, диктуете: «Прими участие в безобразной растрате народных средств».

Они оба задумались.

Молчание нарушил Ларин:

— Я строю на левом берегу Волги город на века — со школами, Дворцом культуры, с банями, столовыми, кинотеатрами. Сумасшедший! Болван! Так, что ли?

— Зачем же это вы, Николай Николаевич… очень уж круто? — возразил Аким Морев, думая: «Сколько средств кидаем на времянки… в самом-то деле!»

— Я строю такой город из расчета, что неподалеку от нашего гидроузла возникнут новые заводы, новые предприятия, и из пятидесяти тысяч рабочих на обслуживание гидроузла останется максимально пятьсот человек, а остальные уйдут на новые заводы, новые предприятия… и мы им потом передадим большую часть города. Понимаете, Аким Петрович?

Аким Морев вполне согласился с Лариным, но сказал:

— Жилища нужны сейчас, а не только потом. Нельзя ли ускорить?

— Для «ускорить» нет возможностей, — решительно заявил Ларин. — Пусть потерпят годок-другой, поживут в стесненных условиях, а там мы предоставим им прекрасные жилища. И поверьте мне, Аким Петрович… Вы можете даже настоять перед министром и снять меня с работы, но поверьте: пройдет короткое время, и вы мне… памятник поставите. — С этими словами Ларин простился с секретарем обкома.

«Шут его знает… Конечно, он прав: порою тратим огромные средства на весьма шаткое… И в то же время жалобы на невыносимые жилищные условия текут и текут», — так подумал Аким Морев по уходе Ларина и, вызвав машину, отправился на строительство гидроузла, чтобы воочию убедиться, как живут рабочие.

На правом берегу Волги, на месте снесенной деревушки, тянулись красивые, со славянскими крылечками домики-коттеджи. При обильном электрическом освещении они казались особенно красивыми, будто терема.

Войдя в один из них, Аким Морев попятился: на полу и на тройных нарах люди лежали впритирку, а воздух был спертый, словно банный угар.

Аким Морев подумал: «Умный человек Ларин, а не понимает: после такого сна у рабочих наполовину снизится энергия. Увлекся идеей построить город на века, и идея завладела им. Ослеп, что ли?» — И он вспомнил, как несколько дней тому назад к нему в кабинет вошла группа комсомольцев — строителей гидроузла — с жалобой на Ларина.

Аким Морев внимательно выслушивал жалобу и в то же время присматривался к одному пареньку. На пареньке синий, перепоясанный в талии комбинезон. Роста юноша, пожалуй, среднего, весь как будто выточенный. Волосы небрежно взлохмачены, брови на переносице почти срослись. Из-под них смотрят карие, острые глаза.

«Красивый, — отметил Аким Морев. — Где я его видел?» И вспомнил: еще в прошлую осень они вместе с академиком Иваном Евдокимовичем Бахаревым остановились на канале Волго-Дон и несколько минут, восхищаясь, смотрели на работу мощного экскаватора. В это время из котлована выбрался юноша в синем комбинезоне, бригадир коллектива, работавшего на экскаваторе, Вася Журавлев, инженер, как он при знакомстве отрекомендовался.

Припомнив все это, секретарь обкома, невольно кого-то перебив, протянул руку Журавлеву и дружески произнес:

— Мы с вами давнишние знакомые… кажется мне.

Вася Журавлев улыбнулся во все лицо.

— А как же, Аким Петрович: на канале встречались.

Аким Морев заговорил серьезно, отвечая на жалобы комсомольцев:

— Все это я понимаю, дорогие друзья, и мог бы вам сказать так: «Что ж, потерпите, на то вы и комсомольцы. Придет время, все уладится, а сейчас главное — построить гидроузел». Это была бы речь чинуши. Нет, времени не следует тратить понапрасну. Но и вы помогите нам и тому же Ларину. — Ребята зашевелились, переглянулись, почему-то кивая в сторону Васи Журавлева, а Аким Морев продолжал: — Некоторые товарищи… да, некоторые товарищи утверждают, что надо строить не бараки, а город… Вы-то, комсомольцы, как? За то, чтобы построить бараки? А потом на слом?

Комсомольцы единодушно заявили, что нет, они за постройки, которые жили бы долго.

— Но тогда как же быть?

Вася Журавлев, держа в руке опиленный, похожий на брус, красный камень, поднялся со стула.

— Вот, — проговорил он, подавая камень.

— Что это? — вертя в руках брус и рассматривая его, спросил секретарь обкома.

— Такого материала, — возбужденно, по-юношески раскрасневшись, продолжал Вася, — неподалеку от гидроузла, в Черемшан-горе, столько, что хватит на целый город. Камень пилится, как сахар. Верно, он пористый, и из него не следует строить трехэтажные, даже двухэтажные дома. А одноэтажные — можно, и обязательно. Подадим к Черемшан-горе электропилы, соответствующую технику, транспорт, и все взовьется.

— Взовьется-то взовьется, а где рабочие руки? — задал вопрос Аким Морев, намеренно чуточку осадив Васю, чтобы разговор принял спокойный и деловой характер.

Вася задумался и вдруг выпалил, и его шумно все поддержали:

— Нас, одних комсомольцев, больше десяти тысяч. Кликните, и мы в выходные будем строить, да и после смены час-два оторвем.

— Я вам верю! — чуть погодя, глядя на юных посетителей, проговорил секретарь обкома, сам взволнованный.

3

И сейчас, разбудив спящего в машине Ивана Петровича, Аким Морев сказал:

— Время еще раннее — шесть утра. Но все равно, прошу вас, поезжайте за Николаем Степановичем Кораблевым. Знаете, где живет? Извинитесь и попросите сюда.

Иван Петрович отправился за Николаем Кораблевым в городок автомобильного завода, а Аким Морев прошелся и остановился на возвышенности, почти рядом со створом плотины.

Волга, залитая яркими утренними лучами, казалась одетой в серебристую чешую, но рвалась так же, как и в предутреннюю рань, стремясь убежать на просторы.

Аким Морев смотрел на Волгу, на воздвигаемую плотину, на рабочих, идущих со смены и на смену, и напряженно думал, как же разрешить жилищный кризис?

Секретарь обкома рассчитывал, что его никто не заметит, но его узнали почти все, идущие с ночной смены, особенно комсомольцы и члены партии. Одни из них некоторое время смотрели на секретаря обкома, удивляясь, почему он тут и почему один. Другие мельком окидывали Акима Морева взглядом, не находя ничего удивительного в том, что он стоит здесь. А комсомольцы грудились и медленно приближались к секретарю обкома: группа молодежи, которая недавно встречалась с ним, уже всем рассказала о беседе с ним и о том, что «Аким Петрович дал принципиальное согласие строить дома из красного камня».

И вот они, эти комсомольцы, окружили его, лица у всех веселые, смеющиеся, как утреннее солнце: молодость! И тут же из группы молодежи выделился Вася Журавлев. Он подошел, поздоровался с Акимом Моревым за руку, как со старым знакомым, и, показывая на молодежь, сказал:

— Клич давайте, Аким Петрович!

Аким Морев полушутя ответил:

— Клич подать — дело легкое. Но если мы вас покличем на чепуху, вы же сами забросаете нас гнилыми огурцами и правильно поступите.

— Нет. Тут наверняка, — напористо возразил Вася.

— За этим я и приехал, чтобы узнать: «наверняка» или «чепуха». Прошу вас, Вася, останьтесь со мной. А вы, товарищи, идите, отдыхайте… Будьте уверены: обком вас не подведет.

4

Черемшан-гора находилась в степи, в шести километрах от строительства гидроузла. Она круглая, будто хлеб, выпеченный в высокой железной форме, с боков оголена и сверкает красным камнем, а верхушка заросла травами и мелким кустарником. Кое-где выдолблены ступени. Любители взбираются по ним на макушку горы.

— Вы, Николай Степанович, извините меня, что поднял вас в такую рань, — говорил Аким Морев, все время прикасаясь рукой к красным камням. — Извините… но дело требует.

— Который раз извиняетесь, Аким Петрович, — еще хриповатым со сна голосом упрекнул Николай Кораблев, шагая рядом, такой же высокий, крупный, с открытой седеющей головой. — Раз надо — значит надо.

— Очень надо! — Аким Морев остановился. — Комсомольцы уверяют, что из такого материала вполне можно строить одноэтажные здания… Жмут на нас.

— Молодежь? Она у нас напористая. Из этого, значит, камня? — Николай Кораблев подержал в руках кусок, сказал: — Хороший материал.

— Его можно пилить, как сахар, — вмешался Вася.

— Да не может быть! — делая вид, что он не знает этого, проговорил Николай Кораблев.

— Пойдемте, покажу, — сказал Вася и кинулся по тропе.

Вскоре он подвел Акима Морева и Николая Кораблева к небольшой пещере, и тут они увидели образцы распиленного красного камня в виде брусьев, ступенчатых фигур, кругляшей-столбов.

— Вот, — показывая размашисто, как на склад жемчуга, произнес Вася. — Мы пилили ручными пилами. А если бы электропилы!

Аким Морев повернулся к Николаю Кораблеву.

— Вы, Николай Степанович, как мне известно, построили не один завод и не один город?

— Было такое, — ответил тот, рассматривая образцы красного камня.

— Значит, можно строить из этого материала?

— Вполне… А если класть не на извести, а на цементе, тогда — на века, как требует наш Ларин, Николай Николаевич. Вон он, кстати, и прикатил.

Узнав, что Аким Морев на строительной площадке, о чем сообщил ему дежурный управления, Ларин немедленно приехал и вот уже шагает к Черемшан-горе.

— Гости. Ранние гости, приятно, — говорил он, подозрительно улыбаясь и пожимая всем руки. Васю он даже потрепал за вихры: — Герой! Обязательно Героя получит: лучший бригадир-экскаваторщик, — однако кинул на него косой взгляд, не понимая, почему и он тут.

Дипломатничая, зная, что Ларин сопротивляется всему, что кажется не «его выдумкой», подмигивая Николаю Кораблеву, чтобы тот помалкивал, Аким Морев заговорил:

— Мы, Николай Николаевич, узнали, что вы решили из красного камня строить одноэтажные здания.

Ларин действительно когда-то обратил внимание на Черемшан-гору и даже раз намекнул главному инженеру: «Из этого материала дома бы построить». Но, увлеченный сооружением плотины и планировкой города на левом берегу Волги, забыл об этом… И сейчас искренне произнес:

— Да. Одноэтажные дома будут — на века.

— Видите, Николай Степанович, выход найден. — И Аким Морев снова обратился к Ларину: — Средства у вас на такое, как вы говорили мне, есть?

— Средства и даже техника, Аким Петрович, найдутся, но нет рабочих рук.

Аким Морев, кивая на Васю Журавлева, уже весело посмотрел на Ларина.

— Вот они обещают, а их больше десяти тысяч человек… Десять — пятнадцать тысяч энтузиастов готовы работать по выходным и после смены часа по два. Разве это не армия?

5

Простившись с Лариным и Васей, Аким Морев в город направился в одной машине с Николаем Кораблевым.

— А вы, вижу я, Аким Петрович, педагог.

— То есть?

— Умеете подходить к людям: Ларина-то как обломали. Талантливый мужик, но порою строптив, даже свиреп.

От похвалы в душе у Акима Морева зашевелилось что-то сладенькое: липкая это штука — похвала, порою переходящая в лесть. Как ни сопротивлялся ей Аким Морев, а в душе все равно что-то сладенькое шевелилось. Верно, вначале он и сопротивлялся, пожалуй, так же, как сопротивляется гармонист: его просят сыграть, а он ломается, потому что знает — просителям нравится его игра. И с Акимом Моревым происходило нечто похожее, когда кто-либо из выступающих с похвалой упоминал его имя, ссылался на его высказывания. Это уже стало общераспространенным: упоминали его имя на общих партийных и беспартийных собраниях, на пленумах обкома и даже на бюро обкома.

«Значит, и уважают и любят, если то и дело в речах упоминается мое имя. Значит, я умнее других, если умею так суммировать. Значит…» — думал Аким, и эти «значит» стали размножаться, как размножаются вредные бактерии. И вскоре «размножение» перешло грань. Аким Морев начал пускать в ход противоядие даже против незначительной критики в адрес обкома. И однажды, слушая очередного, по его мнению, «критикана», он мысленно произнес: «Сопляк, а учит. Надо его осадить», — и тут же содрогнулся, потому что понял: если так стал реагировать на критику, то это его заведет далеко.

Придя к такому заключению, Аким Морев начал резко обрывать ораторов, восхвалявших его, но вскоре убедился, что те обижаются. И задумался: что же предпринять?

«Какая скверная хворь и как трудно от нее избавиться. А не избавишься — погибнешь», — решил он и обратился к членам бюро обкома:

— Товарищи! Многие в своих выступлениях ссылаются на мои высказывания… Я прошу прекратить сие.

Члены бюро как-то невнятно рассмеялись: до них еще не дошла значимость сказанного Акимом Моревым, что и подтвердил, как всегда резко и откровенно, Александр Пухов:

— А чего тут фордыбачиться? Искренне упоминают ваши высказывания, Аким Петрович, а вы чего-то… Будто девица на выданье.

И все присутствующие, конечно, кроме Сухожилина, подумали: «А в самом деле, чего ради первый секретарь обкома ломается?»

Паузу нарушил скрипучий голос Сухожилина:

— Девица? Слон, а не девица! Не видите, хвост на спину закинул.

— Фу! — фыркнул Александр Пухов. — Нет-нет, да и сморозит Гаврил Гаврилович. Экое отколол! Хвост на спину. Да, кстати, у слона хвост — закорючка, до спины не достанет.

Наступила напряженная, перед боем, тишина.

— Видите ли, — чуть погодя заговорил Аким Морев, подыскивая слова и усмиряя в себе гнев на Сухожилина. — Видите ли, товарищи, похвала и лесть тесно переплетены… И то и другое вредит нашему брату. Вы знаете, как похвала, особенно лесть, уродовала некоторых даже больших людей, вселяя в них манию величия, а отсюда вытекала нетерпимость к критике: «Что хочу, то и делаю: я гений». Вот что порождают похвала и лесть. Я, конечно, хвост на спину еще не закинул, но могу… И прошу вас, оберегите меня от такого поступка.

А вот сейчас Николай Кораблев назвал Акима Морева педагогом, и у секретаря обкома на душе снова зашевелилось сладенькое.

— Ведь на бюро, Николай Степанович, договорились не хвалить друг друга, — недовольно произнес он.

— Прошу прощения, Аким Петрович, но это от чистого сердца.

— Верю, но не надо об этом. Согласился Ларин строить жилища из красного камня — и чудесно.

— Но ведь вы-то его похвалой сломали?

— Во имя дела!

— А разве я вас назвал педагогом не за дела? — возразил Николай Кораблев, даже обидевшись.

— В тупик меня загоняете. Но, право же, не надо об этом. Есть такая поговорка: «Если тебя всюду начинают расхваливать — остерегайся».

— Позвольте-ка, Аким Петрович. Ну, а чем же вы намереваетесь оплачивать человека за хороший труд, за хороший поступок? Когда мой сын хорошо выполняет школьную работу, я ему говорю: «Молодец. Замечательный мужик будешь!» А по-вашему — молчи? Или, например, рабочие выполнили задание — хвалим, и те довольны, гордятся. Не выполнили — черепаху им преподносим…

— Там другое дело. Но и там чрезмерной похвалой мы порою портим даже передовых рабочих-новаторов. У вас на автомобильном был Зломов. «Метод Зломова» — так писали во всех газетах и на всю страну, и… Зломова не стало: сначала зазнался, с рабочими перессорился: «Вы мне не указчики». И остался один, как голый человек на пустынном острове. Дальше дорога известная: спился и прочее. Так ведь, Николай Степанович? И в этом виноваты мы: вовремя не заметили, как похвала стала разъедать душу Зломова.

— Допустим, что это перехлест с нашей стороны, — возразил было директор автомобильного завода, молниеносно припомнив ряд подобных случаев. Хотел еще что-то сказать, но Аким Морев перебил:

— Перехлест или недохлест — неважно. Но если похвала портит таких людей, как рабочий Зломов, то нашего брата, имеющего власть, она прямо-таки калечит. До нас с вами областью руководил Малинов. Не того выбрали? Допустим, что так. Да. Это так, в чем я еще раз убедился в колхозе «Партизан». Но вдобавок Малинова вместо того, чтобы жестоко критиковать, на каждом перекрестке славословили. Бюст Малинова красовался в окнах магазинов. Да мы бы с вами от стыда сгорели, если бы увидели свои распрекрасные бюсты! А Малинов видел и не сгорал. Мало того: лично утвердил проект своего бюста и из государственного кармана отпустил сто пятьдесят тысяч рублей «на размножение».

— Да неужели лично?

— Мне недавно показали собственноручную резолюцию Малинова. Почему он решился на это? Славословили его на каждом перекрестке и вбили в голову, что он гений областного масштаба. А вы, мои друзья, и меня похвалой хотите превратить в подобного урода! — вдруг неожиданно и зло закруглил Аким Морев.

— Да что вы! — воскликнул Николай Кораблев. Он опять хотел возразить, но Аким Морев снова перебил:

— Лучше расскажите, как живет Татьяна Яковлевна.

— Пишет. Большое полотно «Оборона Приволжска». Знаете, когда приехала в Приволжск, она посмотрела на развалины города и зарыдала. Спрашиваю: «Что с тобой?» — «Вижу всех», — только и ответила. Друг она мне, Аким Петрович.

— Да-а. Друг, — задумчиво произнес Аким Морев, и губы у него сжались, а на скулах забегали желваки.

Николай Кораблев понял, что своим искренним и хорошим хвастовством разбудил в секретаре обкома какую-то внутреннюю боль, и осторожно заговорил:

— Красивый вы мужчина, Аким Петрович. Опять похвала? Но ведь вот иногда смотрю на вас и завидую.

— Чему? Урод, что ли, вы?

— Урод не урод, а завидую. И порою думаю: зазря пропадает в вас мужицкая сила.

Аким Морев деланно засмеялся:

— Первую попавшуюся женщину ласкать не умею. И об этом тоже бы не надо, Николай Степанович. Впрочем, признаюсь: мне тяжело. Очень. Встретил было… Влюбился. Да и сейчас люблю.

— И что же? — с живостью спросил Николай Кораблев.

— Да вот… Ночевала тучка золотая на груди утеса-великана… Так-то.

— В прямом смысле ночевала? — Николай Кораблев, оценивая, посмотрел на его широкую грудь.

— Нет. Не в прямом. А умчалась в прямом.

— Умчалась? От вас? Не верю. Простите за нескромный вопрос: не Синицына ли? Елена Петровна? Я кое-что слышал.

Аким Морев долго молчал и, только когда машина пересекла по мосту Сухую речку, пронеслась освещенной утренним солнцем, утопающей в зелени улицей городка автомобильного завода и уже приближалась к домику Николая Кораблева, сказал:

— Да, Елена Петровна… Ну, до свидания, Николай Степанович.

— Нет! Что вы? — торопливо и даже как-то перепуганно запротестовал тот. — Да разве я так могу? Сунул руку и поехал! Позавтракаем. С Татьяной Яковлевной поговорим. Не об этом, конечно. Что вы! — Но глаза его утверждали: «Именно об этом с ней надо поговорить: умеет она врачевать подобные раны».

Акиму Мореву было невыносимо тоскливо и тянуло побыть в семье, хотя бы и чужой. И он согласился.

Татьяна Половцева работала наверху, в мастерской, когда Николай Кораблев и Аким Морев, раздевшись в прихожей, вошли в столовую, где их встретил лобастый паренек, сын Николая Кораблева, тоже Николай, и очень похожий на отца.

— Аким Петрович, — стараясь подражать отцу и так же, как отец, косо протягивая руку, заговорил Коля басом, но к концу сбился на тоненький голосок. — Ждал я вас, Аким Петрович… и терпение лопнуло.

Аким Морев промолчал, ожидая, что еще скажет Коля, а тот вопросительно смотрел на него карими глазами, по-детски ясно блестевшими.

— Почему ты ждал Акима Петровича? — вмешался Николай Степанович, нависая над сыном.

— Отбили вы у нас папу, — серьезно, по-взрослому сказал Коля, безнадежно разводя руками. — И не знаем, что делать.

Аким Морев удивленно пожал плечами, а Николай Кораблев захохотал:

— Ух ты, какой! Сразу с упреком. Ну, иди к себе, а мы тут позавтракаем. Иди, иди, малышка, — легонько подталкивая сына в другую комнату, говорил Николай Кораблев, подмигивая Акиму Мореву. А когда Коля скрылся, добавил: — Татьяна Яковлевна на днях за завтраком сказала в шутку: «Отбил тебя у нас Аким Петрович». Заседаем ведь по целым ночам. Ну вот Коля и подхватил. Идите умывайтесь, Аким Петрович. А я позову Татьяну Яковлевну.

Вытирая лицо и руки полотенцем, Аким Морев слышал, как Николай Кораблев говорил:

— Понимаешь, Танюша, какое дело… А мужик он хороший.

Выйдя из ванной, Аким Морев поздоровался с Татьяной, мельком отметив, как она похорошела; стала тоненькая, как девушка, что, казалось, сделало ее выше ростом, но глаза все те же — серые, обрамленные густыми ресницами, и, главное, та же улыбка, располагающая к откровенности.

— Работаете, Татьяна Яковлевна? — спросил он.

— Да. — И Татьяна залилась звонким веселым смехом. — Забралась в такое… и… и не знаю, как выкарабкаться: человек я даже вот на столечко не военный. — Она показала кончик мизинца. — А пишу на военную тему. Садитесь, Аким Петрович. Я сейчас подам третий прибор, и будем завтракать. А то ведь изголодались мои работнички, — говорила она, все так же смеясь и посматривая то на мужа, то на Акима Морева. — Работнички! Ой, работнички! — И с этими словами скрылась на кухне.

На душе у Акима Морева личного накопилось так много, что теперь, за столом, это личное вдруг прорвалось, как иногда прорывается подземный источник. И он подробно рассказал о том, как впервые встретился с Еленой, как у них складывались отношения, как провели ночь у стога и почему потом не смог выехать к Елене. Рассказал он и о последнем телефонном разговоре, уже краснея.

Выслушав его, Татьяна задумчиво произнесла:

— Ужасно. У нее беда, а человек, самый близкий… и поверил в клевету, — и вскинула глаза на Акима Морева. — Я верю, она вас любит, и любит бескорыстно, иначе давным-давно вселилась бы в вашу пустующую квартиру. — И снова опустила глаза. — Поезжайте к ней сегодня же, непременно.

Аким Морев тут же вообразил себя в машине, которая напрямую, по равнинной степи, залитой огнищем пламенеющих тюльпанов, несется к саманушке, где живет Елена. В самом деле, как все это просто, и зачем он сам усложняет! Вот сейчас обнимет милое существо, и… Аким Морев рассмеялся:

— Не могу: сегодня на бюро обкома положено разрешить вопрос о строительстве жилищ для рабочих гидроузла. А кроме того, Татьяна Яковлевна, у нас в городе, особенно в деревне, такое идет, что я должен все время быть в обкоме — у «большого стола», как сказала Елена Петровна. И еще: приеду — увидят злыдни и пустят новую клевету. У меня и враги есть!

Николай Кораблев улыбнулся только губами.

— Я слышал восточную сказку. Скучно стало человеку, и обратился он к богу: «Боженька, мне скучно». Бог подумал и дал ему жену. Прожил человек с женой медовый месяц, потом еще два-три и опять взмолился: «Боженька, мне скучно». Подумал бог и говорит: «Что ж мне с тобой делать? Вот что: дам я тебе кучу денег. Торгуй». Живет человек, торгует, наслаждается… Но прошло какое-то время — и опять взмолился: «Боженька, мне скучно». — «Так что же тебе еще надо?» — уже рассердясь, спросил бог. «Дай мне врагов», — попросил человек. «Э, нет. Врагов даю только даровитым людям, а ты бездарь», — ответил бог. Понятно, Аким Петрович, у каких людей бывают враги? Так что вы на болтовню злыдней не обращайте внимания. Хотите, мы вынесем негласно решение бюро обкома, разрешающее вам поездку к Елене Петровне?

— Ну, что вы, Николай Степанович: негласное обязательно станет гласным. И я прошу вас: никому ни звука о нашем разговоре. Ведь я доверился вам. А вообще-то, думаю, семейная жизнь у меня не сложится, — категорически заявил Аким Морев, но, услыхав, как громко и заразительно расхохоталась Татьяна, рассмеялся и сам.

6

Вечером было созвано экстренное заседание бюро обкома, на которое прибыли Пухов, Опарин, Сухожилин, редактор газеты Рыжов, Николай Кораблев, Ларин и приглашенные гости: Вася Журавлев, главный архитектор города Роман Романович Здешний. Тот самый Здешний, по проектам которого построены птицефабрика, животноводческая ферма и городки совхоза Ермолаева. На заседание бюро были приглашены и лучшие каменщики. Эти расположились в сторонке, стесняясь и никак не желая сесть ближе к столу или за стол.

Перед заседанием бюро Аким Морев побаивался, как бы опять не сорвался Ларин. Как бы опять не заговорил, что строит город на левом берегу, и строит на века. Как бы… — и потому первому слово предоставил Ларину, предварительно оговорив важность и срочность вопроса.

Нет. Ларин держит данное слово. Он рассказал о запасе красного камня в Черемшан-горе, о пригодности его для строительства одноэтажных домов, о том, что средства, транспорт имеются.

— Нет рабочих рук, — сказал он, глядя на Васю. — Но вот племя наше золотое, комсомольцы, обещают после смены поработать.

Вася Журавлев поднялся, вспыхнул, как цветущий тюльпан, и, протягивая руки в сторону Акима Морева, произнес:

— Отдаем наши силы на такое дело, товарищ Морев! — и сел, неожиданно и, пожалуй, впервые вызвав аплодисменты на бюро.

Тогда слово взял Аким Морев. Поглядывая то на Ларина, опять-таки боясь спугнуть его, то на Романа Романовича Здешнего, который все тянулся к широченной папке, поставленной на ребро около стула, заговорил:

— У нас с Романом Романовичем возникла мысль, которую, я уверен, поддержит и Николай Николаевич.

— Это еще что? — настораживаясь, буркнул Ларин.

— Мы очень ценим стремление Николая Николаевича строить на века. Очень. Но почему бы нам и в данном случае не построить на века? Зачем нам простые и очень некрасивые дома? Да еще на одной площадке? Николай Николаевич, а что если мы будем строить пучками: тут гнездо, там гнездо на расстоянии пяти — десяти километров друг от друга?.. И строить, заранее зная, для чего потом эти постройки будут отведены.

— Не понимаю, — снова буркнул Ларин.

— Эти постройки со временем придется передать колхозам, совхозам: строители гидроузла перейдут на новые заводы, поселятся в городе на левом берегу Волги. Стало быть, те строения, что мы с вами намерены возвести на правом берегу, опустеют. Вы согласны со мной, Николай Николаевич?

— Допустим, — все так же подозрительно промолвил Ларин.

— Тогда давайте строить то, что потом передадим совхозам, колхозам: домики для обслуживающего персонала, свинарники, коровники, птичники, помещения для зерна, овощехранилища…

Сухожилин, предварительно потянув книзу тонкий и острый нос, сверкнув глазами через пенсне, сморщившись, воскликнул:

— В коровники, в свинарники комсомольцев селить? Эстетично, и очень даже!

Аким Морев уже знал: Сухожилин после того бурного заседания бюро обкома, на котором обсуждалась информация о поездке в северные районы, развил «бешеную деятельность», всюду распространяя клевету, что «некоторые члены бюро, не понимающие в сельском хозяйстве, под влиянием Акима Морева разваливают колхозы». Знал он и о том, что около Сухожилина грудятся бывшие секретари обкома, райкомов, когда-то неосмотрительно избранные на такие посты. Знал он и о том, что от этих людей в Центральный Комитет партии посыпались анонимки. Об этом Акиму Мореву вчера сообщил по телефону из Москвы Моргунов.

— Но вы не печальтесь, однако и палец в рот авторам анонимок не кладите: откусить не откусят, но измусолить могут, — закончил Моргунов разговор.

И сейчас Аким Морев всего мог ждать от Сухожилина, но только не такого возражения. Он сначала с упреком покачал головой, как бы говоря: «До чего ты докатился!», — но тут же, словно не обращая внимания на слова Сухожилина, продолжал:

— Все надо построить красиво, образцово. Присмотритесь к фермам наших колхозов. Ведь в большинстве они под соломенными горбатыми крышами. А ведь нам с вами придется в ближайшие годы обновлять всю деревню: строить фермы, города, городки. Так давайте и начнем. Я слышал, Иннокентий Жук строит коровий городок. Грубоватое название. Мы назовем: «Городки животноводов». Построим образцовые коровники, свинарники, птичники, силосные башни.

— Хоть силосные-то башни не стройте, — бросил Сухожилин.

— Почему без башен? — уж сердито спросил Аким Морев.

— Силосные башни кричат, что здания для скота, а не для людей.

— Ох! — только и ответил Аким Морев. — Я продолжаю деловой разговор. В стороне от коровников, свинарников, птичников построим дома, домики для доярок, птичниц, свинарок, зоотехников, ветперсонала. Где-то в центре городков — клуб, школа, больница. И зелени, больше зелени. Построить городки так, чтобы в них было радостно жить и работать.

— Я за! Я полностью за! — воскликнул Ларин. — Это не только на века, но и образцы на всю область. — И задумчиво: — Да, конечно. Строить группами — верно, строить красиво — верно. Но ведь к таким городкам придется вести дороги, иначе дождь и грязь полонят нашу молодежь.

— У вас проложена, минуя город, гудронированная дорога на товарную станцию. Стройте городки по обе стороны этого шоссе: от него не так-то трудно будет провести дороги к городкам.

Тут поднялся Пухов и, иронически улыбаясь в сторону Сухожилина, сказал:

— Наш философ никак не хочет примириться с тем, что комсомольцы станут жить в будущих коровниках, свинарниках, конюшнях. «Не эстетично». Чепуха! Лучше съездил бы, товарищ секретарь горкома, да и посмотрел, как на строительстве спят комсомольцы… вроде сельди в бочку набиты. — И повернулся к Акиму Мореву: — Я согласен. Но у меня в одном заминка: надо ведь составить типовые проекты, на что, видимо, понадобится время. А строительство жилья — дело чрезвычайно срочное.

— Давайте обратимся к Роману Романовичу, — предложил Аким Морев.

Роман Романович был довольно грузен, но на ногу тверд и всем своим видом как бы говорил: мне только таким и положено быть, иначе ветерком сметет, как пушинку. Он поднял широкую папку, раскрыл ее и заговорил:

— Время на составление типового проекта городков не понадобится: все это у меня есть, и в совхозе имени Чапаева по этим проектам здания уже построены. Вот, смотрите! — И стал раздавать листы участникам заседания.

Аким Морев еще до бюро, в беседе с Романом Романовичем, рассмотрел его типовые проекты, одобрил и потому сейчас, не взглянув, передавал листы другим.

Все, кроме Сухожилина, восхищались проектами: тут были и здания в виде буквы «П», разукрашенные резьбой, и ажурные домики, и очень красивые силосные башни и башенки.

Когда участники одобрили типовые проекты и строительство городков, Аким Морев обратился к каменщикам:

— Вы у нас, товарищи, главные, ведущие строители города. Теперь помогите нам в создании городков. У комсомольцев, вообще у молодежи, желание строить городки есть. Но ведь одного желания мало. Надо уметь строить, тем более — красный камень, придется класть на цементе. Чем вы сможете помочь нам?

Каменщики переглянулись, пряча обветренные руки, затем посмотрели на одного, сидящего в центре. Это был знатный каменщик Герасимов, человек огромного роста и сурового вида.

— Говори, Михаил Митрофанович, — сказали они ему.

Тот поднялся и, покачиваясь, к удивлению присутствующих, заговорил тоненьким голоском:

— Что ж? Обучить кладке на цементе можно за два-три дня. Дело нехитрое. Сноровку привить — ну, это годами дается. Так вы, товарищ Морев, прикажите, пусть молодых рабочих прикрепят к каждому из нас — выучим. Да не только мы. И других мастеров пригласим, а нас тыщи город строют. Так, не так? — он повернулся к своим товарищам и выжидательно посмотрел на них.

Казалось, все заканчивалось хорошо, но Сухожилин и тут встрял:

— Такой порядок строительства некоммунистичен: люди должны после смены отдыхать, а вы их на работу.

— Пусть ваши друзья напишут об этом в Москву анонимку, — грубо оборвал Аким Морев и тут же «прикусил язык». «Палец в рот кладу», — спохватившись, подумал он.

Сухожилин вспорхнул:

— Какую анонимку? Какие мои друзья? — Раскинув руки, как курица раскидывает крылья, когда ястреб нападает на ее цыплят, и мелко семеня ногами, он подбежал к Акиму Мореву. — Нет доводов, так вы клевету в ход! Дешевое оружие! Грошовое! Раз за разом свершаете ошибки… и какие! Государственного значения! А мне молчать? Не на того нарвались, Аким Петрович!

Аким Морев, понимая, что сам помог Сухожилину, промолчал и оглядел присутствующих: в глазах у всех, даже у Александра Пухова, он прочитал осуждение себе, секретарю обкома.

«Зря сорвался», — говорили глаза Пухова.

«Ни к чему такое», — говорили глаза Николая Кораблева.

«В самом деле, зря я палец в рот Сухожилину положил», — подумал Аким Морев, однако мысли его снова перекинулись на деревню.

Сегодня перед заседанием бюро обкома Аким Морев получил письмо от секретаря Центрального Комитета партии по сельскому хозяйству:

«Мне товарищ Моргунов передал ваши соображения относительно замены трудодня денежной сдельщиной. Хорошо вы думаете. К этому идет. Ряд передовых колхозов, начав авансировать колхозников, уже вытеснил систему трудодня, что пока очень сложно сделать отстающим колхозам. И тут мы с вами обязаны продумать и отыскать основные причины, почему ряд колхозов оказался в числе отстающих. Конечно, в этом сыграли свою преступную роль такие типы, как ваш Гаранин… Но не только это. Есть, как нам кажется, более веские причины. Одна из них: почему у нас до сих пор два хозяина на полях — МТС и колхозы? Что надо сделать, чтобы на поле был один хозяин? Подумайте, прощупайте этот вопрос в самой жизни. И вторая, пожалуй, самая главная причина — это практика заготовительных низких цен, что, по нашему мнению, подрывает материальную заинтересованность колхозников, тормозит развитие колхозов и, надо прямо сказать, грозит серьезными политическими последствиями, ослабляет союз рабочих и крестьян, может нанести большой ущерб всему делу коммунистического строительства. Не пора ли нам отказаться от практики госпоставок и не узаконить ли нам единую закупочную цену? Все это вы, пожалуйста, продумайте, изучите, а письмо мое пока не предавайте гласности. С таким же письмом я обратился и к другим руководителям областей, краев и республик».

Из этого письма Аким Морев понял, что Центральный Комитет партии не ограничился решениями весеннего Пленума, но и приступил к разработке очередных крупнейших государственных вопросов по сельскому хозяйству, что приведет, безусловно, к полному расцвету колхозного строя. Обращение секретаря ЦК именно к нему, к Акиму Мореву, конечно, порадовало его и в то же время заставило еще более глубоко задуматься над проблемами деревни.

Признаться, на мысль о строительстве животноводческих городков Акима Морева натолкнуло именно вот это широко перспективное письмо секретаря ЦК.

 

Глава десятая

1

Жара стояла такая, что не только люди, но и птицы, звери, скот — все стремились укрыться в тени от палящего угарного зноя. Да, это был пригорьковатый угар, от которого гудела голова, перехватывало горло, как это бывает во время лесных пожаров, когда густая волна гари через щели проникает в дома, подвалы. А кирпич, камень, даже дерево, не говоря уже о подъемных кранах, накалялись так, что к ним невозможно было притронуться голой рукой. И до боли резало глаза, словно смотришь на солнце.

Вот почему пришлось приостановить дневное строительство города и всех рабочих перевести на ночную смену.

Но не переведешь ведь всех работников обкома на ночную смену! И все его сотрудники, включившись, как винтики, детали, узлы, в единую машину, обливаясь потом, делали то, что положено каждому. Вместе с ними, и тоже обливаясь потом, работал за своим «большим столом» и Аким Морев. Он только иногда уходил в маленькую боковую комнату и там менял безрукавку, всякий раз произнося одно и то же:

— Черт знает что! Рубашку хоть выжми. Разрабатываем, планируем, сеем, садим, подсчитываем предварительный урожай, а на нас вон что несется — огонь пустыни! — и опять садился за стол и опять углублялся в дела.

Уполномоченные разосланы по районам, чтобы там вместе с народом «изгнать из руководства гараниных и выдвинуть руководителей — доверенных народа». Это, конечно, будет сделано. Всем председателям зажиточных колхозов, секретарям райкомов разосланы письма с просьбой помочь городу хлебом, маслом, мясом. И уже поступили на рынок первые грузовики с продуктами. Только Иннокентий Жук что-то помалкивает. Возможно, далеко? Ведь от него до города почти двести километров. Возможно, грузовые машины заняты в хозяйстве? Но парочку-то он мог бы выделить? Ведь у него их сорок две. Дело со снабжением в городе хоть и с грехом пополам, но налаживается. А вот во всем том, что хлынуло из деревни в обком, разобраться сложнее.

Астафьев прислал докладную записку. Его, видимо, обеспокоила неопределенность суждений секретаря обкома, когда председатель колхоза «Дружба» Усов высказался о шаткости системы трудодня. И вот теперь Астафьев в докладной записке писал уже без оглядки, со страстью доказывая правоту Усова. Да и цифры разительные. Два колхоза, «Партизан» и «Дружба», имеют почти равную площадь пахотной земли; и тут и там, кроме коренных жителей, переселенцы из Орловской области; и тех и других обслуживает МТС. А какая разница!

«В колхозе «Партизан» колхозники за прошлый год в личное пользование получили от колхозного хозяйства шестьсот сорок две тысячи рублей (переведите — сто граммов зерна на трудодень), а от приусадебных участков — четыре миллиона сто сорок тысяч. В «Дружбе» колхозники от колхозного хозяйства за прошлый год получили двенадцать миллионов рублей, а от приусадебных земель триста двадцать восемь тысяч рублей. Судите сами, Аким Петрович, что кормит колхозников тут и там. И поверьте, дело здесь не только в Гараниных и Усовых, но и в системе распределения и оплаты труда в колхозах».

И Аким Морев в напряжении морщит лоб: «Да-да-да». В чем-то основном и главном они правы, наши замечательные старатели колхозных полей, но мне-то ведь не положено вот так: взял, да и шарахнул сплеча. Надо вопрос досконально изучить! Досконально? Словцо Гаранина: у того все досконально». И опять Аким Морев вышел в маленькую боковую комнатку, чтобы переменить рубашку, и опять повторил все те же слова: «Хоть выжми», — но уже с большим злом. А когда вернулся в кабинет, то чуточку удивился: пахло все той же удушливой гарью, но рыжий поток прочернел, а по углам уже кучилась тьма. Что-то мрачно-черное ползло через открытые окна с улицы.

— Что такое? — проговорил он и выглянул в окно.

Вдали за крышами домов виднелась Волга, разрезанная песчаной косой. И река и коса покрыты темно-рыжей мутью. Такая же муть лежит на улицах, на деревьях, на домах, и воздух густеет, словно кто-то невидимый то и дело подбавляет в него черноты, а верхушки деревьев, до этого неподвижные, встряхиваются, будто собираются куда-то удрать.

И вдруг над головой послышался треск — скрипучий и протяжный, как будто разорвался снаряд, а следом за этим три крупные капли упали на соседнюю, еще не окрашенную железную крышу и расползлись по ней пятнами.

Гром громыхнул еще раз, как бы пробуя свои силы, а затем, ухнув, пошел бросать во все стороны удары — с треском, с хрипотой, с завыванием, со сверкающей молнией. Все смешалось; густая стена ливня обрушилась на город, скрыв от взора Акима Морева Волгу, соседние крыши, недостроенные дома, краны, красные флажки. В кабинет ворвался буранный ветер. Он взвил к потолку гардины, разметал со стола бумаги (они летали, словно белые голуби) и, побуйствовав, выскочил на улицу, утягивая за собой полотнища занавесей.

Аким Морев еще не успел прийти в себя, как бумаги, разметанные ветром, уже опустились на пол, на диван, на длинный стол и стулья, а ливень, окатив город, побежал на юг, навстречу жаркому дыханию пустыни и, все еще ворча, как бы оглядываясь назад, отбивался ударами грома.

И странно, первыми на прохладные крыши из чердаков выбрались кошки, за ними откуда-то из своих птичьих укрытий повыскакали дрозды, суетливые воробьи, медлительные хитровато-трусливые вороны и заворковали самцы голуби, каждый старательно ухаживал за «дамой». А вот на улицах появились и ребятишки. В трусиках или задрав штанишки, носятся по лужам.

Раскрылись в домах окна, двери на балконы… И город, протянувшийся по берегу Волги на семьдесят километров, со своими заводами, фабриками, театрами, школами, вздохнул полной грудью и загудел людскими голосами.

В кабинет вошли Александр Пухов и Опарин. Последний еще с порога, взмахивая руками, торжественно прокричал:

— Миллионы, Аким Петрович! Миллионы!

Аким Морев уже понимал, о чем так возвышенно возвещает предоблисполкома, однако спросил:

— О чем это вы, Алексей Маркович?

— Туча кинула на поля миллионы! — Опарин ринулся к окну.

— Но ведь это ливень не повсеместный, Алексей Маркович.

— Жару собьет, дыхание пустыни оборвет, а нам сейчас ничего другого и не надо: высокий урожай обеспечен.

— Досконально?

— Досконально! А чего же вы смеетесь, Аким Петрович? Знаете что? Теперь продукты в город богатеи-колхозы повезут. До ливня — туго: а вдруг суховей? А теперь гужом пойдет… и душа моя отходит. Признаться, несколько ночей не спал. Одно в голове: «Чем кормить город?» А сейчас? Везут! Везут, братцы!

Аким Морев, вспомнив письмо секретаря ЦК, подумал: «Да. Вот закупаем, и колхозники повезли продукты в город. Видимо, секретарь прав».

— Ты вот что, Маркыч, — заговорил Пухов, иронически улыбаясь. — От твоего восхищения миллионов не прибавится и не убавится. А ты лучше расскажи, какова строится из бумаг башня до небес.

Опарин опустился в огромное кресло и, выглядывая из него, как подросток, хмуря белый лоб, произнес:

— Аким Петрович, сколько еще лет мы будем любоваться красотой нашей местной?

— Чем это?

— Не чем, а кем! Сухожилиным.

Аким Морев помрачнел, глядя то на Опарина, то на Пухова.

— Нет, серьезно, — продолжал Опарин, пугливо мигая. — Ну вот прошлый раз на бюро: «Не эстетично жить молодежи в помещениях, которые потом будут переданы под коровники, конюшни и прочее». Что это? Барство?

— Ты не об этом. Ты скажи, какую он из бумаги башню строит, — посоветовал Пухов, почесывая у себя за ухом.

— Ах, да-да. Ни по какому вопросу, — загибая палец, начал Опарин, — без написанной речи не выступает: боится подвоха. Во-вторых, разговаривает с секретарями райкомов только письменно. На пустяковый вопрос отвечает так: «Вы напишите нам, мы рассмотрим и в соответствии с решением ответим письменно». И началось движение бумаг — ежедневно тонны. Сотрудники горкома уже никого не принимают: заняты строительством высотного здания бюрократизма. О-о-о! — воскликнул Опарин. — Скоро сие хлынет на обком, и тогда нам всем одно останется: бросай работу и занимайся входящими, исходящими.

Пухов выжидательно улыбнулся, а Аким Морев все больше и больше хмурился. Он понимал, что еще не настало время освобождать Сухожилина от обязанностей секретаря горкома: он ясен большинству членов бюро обкома, но еще не ясен народу. Его положено «открыть» перед широкими массами. А уж если освобождать, то кого рекомендовать на его место? Город большой, с крупными заводами, фабриками; вокруг незаконченного гидроузла уже намечено построить девять заводов. А Сухожилин за эти годы, как уже известно Акиму Дереву, в райкомах на командных пунктах расставил «подобных себе». Значит, нужна сильная рука, чтобы руководить горкомом, да и «стереть следы Сухожилина». Самая подходящая кандидатура — Александр Пухов. Но согласится ли он на такую передвижку?

И Аким Морев сказал:

— Рассуждаете оба, как торопыги. Освободить Сухожилина? Освободить можно, а кого на его место? Вдруг еще чище попадется. Вон на какого нарвались — на Ешкова…

2

Месяцев семь тому назад на пленуме обкома председатель горисполкома Ешков произвел на Акима Морева сильное впечатление. Не будем скрывать, порою у нас человека оценивают так: произвел он должное впечатление или не произвел. А тут Ешков впечатление произвел: его сияющее лицо выделялось точно цветущий подсолнух. И потом, когда Аким Морев беседовал с Ешковым, тот рассудительно говорил о строительстве города, одобрительно относился к работникам облисполкома и расхваливал Опарина.

Вскоре первого заместителя председателя облисполкома отозвали в Москву, на работу в министерство.

Аким Морев посоветовал Опарину:

— Возьмите в заместители Ешкова.

Опарин с сомнением покачал головой. Аким Морев, видя колебание предоблисполкома, нажал, говоря уже раздраженно:

— Недостаток это у вас: остерегаетесь. Надо смело выдвигать людей.

И вот цыпленочек вылупился…

Вместо того чтобы со всей энергией взяться за дело, порученное ему, Ешков начал, как он сам себе говорил, «подводить мины» под неугодных ему людей. Заметив незначительную промашку, услышав случайно оброненную неудачную фразу, оговорку того или иного работника облисполкома, он тут же впивался в него, как впивается заноза, и крошечное, маленькое раздувал в большое, подводя «политическую базу». Впрочем, сначала он приступил к негодным работникам — пьянчужкам, волокитчикам, лентяям (нашлось с десяток и таких). Опарин охотно пошел ему навстречу: освободил их и принял в аппарат людей, рекомендованных Ешковым, вовсе не предполагая, что это его «уши». А Ешков поодиночке проинструктировал вновь принятых работничков, «пустил их в ход». Они сообщали Ешкову обо всем, что слышали, но главное, говоря словами того же Ешкова, «стравливали сотрудников». Выбрав человека послабее характером или обидчивого, они шептали ему: «Такой-то, дескать, сказал про тебя то-то и то-то…» И стала набухать склока.

Опарин, не замечая маневров Ешкова, говорил Акиму Мореву:

— А ведь ничего мужик-то попался. Даже очень ничего: тунеядцев вытряхнул из аппарата.

— Вот видите… а опасались.

Опарин, по простоте своей, рассказал об этом разговоре Ешкову, и тот благосклонно улыбнулся.

— Я оправдаю доверие обкома. Прошу это передать Акиму Петровичу.

— А вы — сами.

Ешков смущенно опустил глаза.

— Не смею тревожить, — а про себя подумал: «Тебя вытряхну, а потом мы с Сухожилиным и Морева вытряхнем». И, зная, что склока в аппарате уже вспыхнула, он главный удар направил на Опарина, разнося про него клевету и ложь.

Узнав об этом, Опарин наговорил Ешкову грубостей, обозвал подлецом и убежал в кабинет Акима Морева, где все и рассказал секретарю обкома.

Аким Морев вначале только ахнул, затем сказал:

— Снимать надо, Алексей Маркович. Снимать, — а сам подумал: «Вот тебе и «произвел впечатление». Цветущий подсолнух?.. А оказался с колючей шелухой. Да еще с какой колючей!»

И вот теперь, вспомнив этот случай, Аким Морев проговорил:

— С Ешковым-то нарвались? Сухожилин ясен для нас с вами, а для широких масс он еще за семью замками. На нем замки надо открыть, и тогда он отвалится, как бородавка, перевязанная ниткой.

— Ну, ладно! Раз нельзя «изъять» Сухожилина, мы решили «изъять» вас, Аким Петрович. Сегодня суббота: поедемте с нами на рыбалку. Петин обещает какое-то чудо поймать. Петин, он у нас на рыбалке главнокомандующий, — предложил Пухов.

А Опарин уже топтался возле Акима Морева, который почти в два раза был выше его, и увещевательным голосом говорил:

— Татьяна Яковлевна… Ну, жена Кораблева моей звонила и настоятельно просила извлечь вас, Аким Петрович… И тоже что-то обещала. Да. Да. Жены наши тоже едут.

«Татьяна Яковлевна? Что-то обещала? — подумал Аким Морев, и вдруг в нем забилась радостная догадка: — Она, наверное, вызвала Елену». И вслух:

— Хорошо. Еду. Но надо переодеться, — и, посмотрев Пухову в глаза, мысленно произнес: «Ты, Александр Павлович, не согласишься ведь принять на себя обязанности секретаря горкома? То-то вот и оно».

— Вы что-то хотите мне сказать? Не пойму, — спросил Пухов.

— О чуде Петина думаю, — отшутился Аким Морев.

3

Они спускались к Волге по ступеням новой набережной, одетой в розовый мрамор. На набережной было гулко и шумно только в вечерние часы, когда молодежь рассаживалась на скамейках около фонтанов или кучилась на верхней, гудронированной площадке, откуда видны Волга, Заволжье, далекие бегущие пароходы, пристань, причалы.

Аким Морев представил себе, как тут когда-то весь берег был изрыт окопами, блиндажами и как совсем недавно рычали экскаваторы, царапали грунт деррики, ревели автомобили-самосвалы, гудели каменщики… А вот теперь по проекту Романа Романовича Здешнего создана набережная.

«Чем-то приковывает она к себе, эта набережная», — подумал Аким Морев и посмотрел от пристани на сооружение, обрамленное мрамором, освещенное матовыми фонарями, и вдруг понял: это величавое сооружение с его фонтанами, площадками, тумбами, напоминающими древние светильники, с широкими ступенями, уходящими ввысь, — все вызывало печаль и преклонение перед теми, кто героически пал здесь, защищая город от гитлеровцев.

— Талантливый человек Здешний! — повернувшись к Пухову, проговорил он.

— Мужик с головой.

— Как он живет, Александр Павлович?

— Опарин, наверное, знает: его кадр.

— Почему мы его не пригласили с собой?

— О! Тут я отвечу: у него своя моторная лодка… и он, наверное, уже где-нибудь у костра.

Рассуждая так, они шли берегом Волги, утопая в непроглядной тьме ночи, то и дело спотыкаясь о гладкие, окатанные волнами камни.

Вскоре Аким Морев схватился за нос лодки, перекинул через борт ногу, влез и коленками уперся во что-то мягкое и огромное: то был невод.

— Аким Петрович! Сюда, в маленькую лодку, — позвал Петин.

— Ничего, я грести умею: волгарь.

— Грести — это вам не заседание вести.

Все рассмеялись, а Александр Пухов сказал:

— Командарму подчиняйся, Аким Петрович. Товарищ командарм, куда прикажешь мне? — со смешком в голосе обратился он к Петину.

— В большую лодку… И Николай Степанович туда же, а я с Акимом Петровичем. За руль! — приказал Петин Акиму Мореву. — Поплыли! Опарин-то нас там с женской половиной, наверное, ждет-ждет: все глазыньки просмотрел.

«Значит, они уже там… и Елена, конечно», — подумал Аким Морев, беря рулевую лопатку, не видя, но представляя себе, как Петин оттолкнул от берега лодку и, впрыгнув в нее, сел за весла.

— Враз веслами, товарищ директор, — послышался голос Пухова, затем легкий смех.

— Враз, товарищ секретарь, — ответил Николай Кораблев и тоже неизвестно чему засмеялся.

— Эй! Командарм! Чудо где показывать будешь? — умышленно басовито прокричал Пухов.

— Где попадется, — ответил Петин.

— А попадется ли? — спросил Николай Кораблев, тоже еще не зная, что за чудо хочет выловить Петин.

— Чудо не попадется, но от жен попадет, — произнес Пухов и снова захохотал. — Обещали быть в девять, а сейчас двенадцать… Так что ж, товарищ командарм, сначала к ним подплывем?

— Где уж там! — запротестовал Петин. — И без заезда времени в обрез.

4

Вскоре лодка зашуршала, врезаясь носом в разжиженный песок, и остановилась, раскачиваясь с боку на бок. Рядом причалила вторая, которую подвели Александр Пухов и Николай Кораблев.

— Куда привез? — тихо спросил Пухов.

— Эльдорадо, — смеясь, сообщил Петин.

Так когда-то купцы Приволжска именовали песчаный остров, расположенный километрах в двух от города, разрезающий Волгу на два рукава. Обычно в былые времена здесь, в зарослях ветельника, происходили гульбища с дебоширством, купеческим ухарством. Ныне название острова восстановлено старое — Рыбацкий. Сюда в выходные дни выезжают десятки тысяч жителей города — принимают солнечные ванны, купаются, а молодежь состязается в плавании, пересекая Волгу туда и обратно.

— Раздевайтесь, — приказал Петин.

За это время глаза присмотрелись к темноте, и Аким Морев увидел, как первым разделся Петин, но почему-то на нагое тело надел кожаный, как у кузнеца, фартук. Следом за Петиным разделись все, комочками укладывая на песке костюмы, ботинки, рубашки и подтягивая трусики, шлепая босыми ногами по влажному песку. Ежась от предутреннего прохладного ветерка, они направились по команде Петина каждый на указанное место: Пухов и Петин поплыли на лодке выбрасывать невод, а Аким Морев и Николай Кораблев, прикрепив на якорек конец невода, зашагали на крыло косы.

— Сюда, сюда, — говорил Николай Кораблев, идя впереди Акима Морева, хлюпая босыми ногами и поблескивая в темноте широкой спиной.

— Вы что ж, уже были тут однажды? — спросил Аким Морев.

— Да. В прошлом году. Лещей ловили.

— А теперь что же?

— Петин чудо обещает.

— А Татьяна Яковлевна тоже где-то здесь?

— Да. Там, по ту сторону рукава.

— Она у вас тоже чудо.

— Да. Чудо, — неопределенно произнес Николай Кораблев, и Акиму Мореву послышалась в тоне его голоса какая-то скорбная нотка.

«Неужели и у них что-то неладно? — подумал он. — Оба такие красивые… и трещинка?.. Не может этого быть. Тогда что же значат и тон и слова: «Да. Чудо»? — Но он тут же перестал об этом думать: из предутренней дымки выплыла лодка, ее вел Пухов, а Петин тянул конец невода. И лодка и Пухов на ней сейчас казались огромными: лодка — с барку, а человек — гулливеровский гигант.

Петин, увидав Акима Морева и Николая Кораблева, прикрикнул:

— Взяли! Ну-ка!

Войдя по грудь в воду и окунувшись, Аким Морев вцепился в верхний канат невода и вспомнил ту песенку, какую когда-то распевали рыбаки за Астраханью.

Песенка простая, немногословная:

Ну-ка! Ну-ка! Ну-ка! Наша! Наша! Э-эй! —

вот и все слова. Но начинал ее каждый рыбак в тот момент, когда подхватывал лямкой невод, поэтому она получалась раздольной, широкой. Один затягивал «ну», другой уже пел «ка», третий «э-эй!»

Аким Морев запел песенку, и ее подхватили все, невод пошел быстрее… Но с каждой минутой он тяжелел, несмотря на то, что часть его, высвобожденная из воды, гармошкой складывалась на берегу.

— Давай-давай-давай! — временами врывался в песню голос Петина, и три человека — Пухов, Кораблев, Морев — тянули невод сильно, крепко: не вырваться. А он все тяжелел и тяжелел, мало того, стал какой-то живой: полотно зашевелилось, начало дергаться. Значит, бьется рыба, значит, Петин прав: захватили чудо.

— Есть уха! — воскликнул Александр Пухов и снова вплел свой голосок в общую песню.

Николай Кораблев, наваливаясь грудью, пел полубасом, временами срывался на фистулу, что было смешно и весело, над чем он даже сам смеялся, быстро произнося:

— Подкову разогнуть смогу, а петь нет: не удостоила меня природа таким дарованием. Ну-ка, ну-ка, ну-ка, э-э-эй! — и опять свел басок на фистулу.

— Тяни-и-и! — уже вопил Петин, бегая позади невода, ударяя веслом по воде.

Они вытянули невод, когда над водами забегали краски зари. Вытянули и увидели — в мотне кишмя кишит рыба: лещи, плотва, окуни, а между ними, словно богатыри, как-то недоуменно переползали крупные щуки. Вон одна уткнулась мордой в окуня и не трогает его. А дай-ка ей такого в просторах реки — немедленно проглотила бы.

— Ого! — орал Пухов, хлопая ладонями по твердым ляжкам. — Вот это чудо, так чудо! Такое, что ль, хотел показать, товарищ командарм?

А Петин, брезгливо пошвыряв веслом в живой куче рыб, скомандовал!

— Вываливай! Вываливай обратно!

— То есть как это «обратно»? — вступился было Николай Кораблев, но Пухов сделал ему знак: дескать, не перечь. И тихо добавил:

— Рыбацкий закон: раз старшинка говорит — хоть и нелепость — выполняй, а потом на берегу бить его будем.

— Да, да, — подтвердил Аким Морев. — Я помню, именно такой обычай на Каспии: выбирают старшинку, в море ему во всем подчиняются, но если он заставлял делать плохое, потом по приезде на берег его бьют. Вываливаем, Николай Степанович. — Вместе с Пуховым и Николаем Кораблевым он приподнял мотню, и из нее, сверкая, словно на них пал огонь, рыбы стремительно ринулись в реку.

Они второй раз закинули невод… мотня оказалась пустой, и Александр Пухов сказал:

— Раз за разом одну и ту же корову не доят. За это старшинку тоже на берегу бить будем.

— На Батьму, — приказал Петин, не сдаваясь, но произнес эти слова тоном командарма, разбитого в бою. И еще добавил, уже сидя в лодке за рулем: — Чудо ловить, это не из малокалиберной в коробочную спичку палить.

— Как? Как, товарищ старшинка? — прокричал со второй лодки Пухов, смеясь глазами. — Коробочная спичка? Это что за крепость?

— То есть, в спичечную коробку, — поправился Петин, но удара по Пухову у него не получилось, а он стремился ударить именно по нему: знал, что тот в свободные минуты у себя во дворе ставит коробку из-под спичек и бьет в нее из малокалиберной.

Все захохотали над «коробочной спичкой», в том числе и Петин. Они хохотали громко, заразительно, почти до упаду, чего, конечно, не делали бы там, в обкоме партии, а тут забавлялись вволю, особенно Николай Кораблев. Этот даже вытирал ладонью набегающие слезы и выкрикивал:

— Коробочная спичка! Здорово!

5

Волга, освещенная скользящими молодыми лучами солнца, играла бликами и настолько была тиха, что хотелось покинуть лодку и шагать по водным просторам — вон туда, к золотистому, обрывистому песчаному берегу, туда — к дубраве, зеленеющей в Тубинской пойме, туда — далеко вверх, где четко вырисовывались контуры строящегося гидроузла. Даже пароход, идущий сверху, казалось, не плывет по реке, а несется по воздуху, весь освещенный предутренней зарей и потому словно кружевной, прозрачный… И Аким Морев, глядя на Волгу — величавую и притягательную, напоминающую в своем легком, солнечном одеянии женщину, прилегшую свободно и вольно, — снова затосковал, видя во всем ее, Елену…

«И она там… среди жен — моя жена! — И, мысленно сказав «моя жена», Аким Морев весь засветился, помолодел, уже окончательно веря в то, что Елена сейчас действительно там, среди жен. — Вот за это спасибо Татьяне Яковлевне! А то — «поехать к Елене». Разве это возможно?» — так радостно думал он, все всматриваясь и всматриваясь в волжские просторы, то и дело меняющие свои краски, в чистое, нависающее над землей, голубеющее небо, на песчаный крутой — в обвалах — берег, и чувствовал, что живет, по-настоящему живет, что отныне и его личная жизнь наполнена большим смыслом и большой радостью.

— Тихо, — предупредил Петин, снова беря власть в свои руки, сердито посматривая на Пухова, который шалил, как мальчонка, шлепая по воде веслами. — Тихо, — еще раз предупредил он и ввел лодку через узкий проток в круглое, словно блюдо, озеро, заросшее по берегам густым ветельником, могучими дубами и толстенными коряжистыми ветлами.

Здесь со всех сторон от дубов, ветел и кустарника на озерко падала густая тень, которую посредине разорвало солнце, играя переливами лучей.

Когда через горловину проскользнула вторая лодка и стала рядом с первой, приткнувшись к небольшой песчаной отмели, Петин прошептал:

— Николай Степанович, переправляйтесь к Акиму Петровичу. Прикрепляйте концы невода вон к тому дереву, а мы с Александром Петровичем в закид пошли…

И огромная просмоленная и потому лакировано-черная лодка с неводом двинулась в окружение.

Полотно невода Петин опускал мастерски, бесшумно, только иногда та или иная четырехугольная крупная балберка падала на воду, звуком напоминая шлепок выпрыгнувшего леща.

Все они делали тихо, спокойно, уверенно: опускали невод, укладывали весла, прикрепляли концы невода к дереву. Участники лова посерьезнели, будто и в самом деле готовились совершить какой-то величайший подвиг.

Когда невод был заброшен, Николай Кораблев сказал:

— Пошли к ним, Аким Петрович. Трудно здесь ловить: на дне коряги, пни. Но Петин дно знает, как свою ладонь. Давайте на отмель — туда невод будем тянуть.

Как только они двинулись тропой, из затопленного кустарника с шумом стали вылетать селезни, или, как их в эти времена называют, «разбойники»; утки уже сидят на гнездах, не подпуская «разбойников» к себе, а «разбойники» в это время линяют так, что порою не в силах подняться в воздух. И теперь поднимались только те, на которых еще было перо, хотя видно — животы у них голые, шеи голые…

— Ох, сколько их!

— На этом озерке утка не гнездится. Вы ведь знаете, эти «разбойники», если найдут гнездо с яйцами, обязательно его разорят, а яйца поколют. Если же в гнезде окажутся утята, непременно повыкидывают их. В эту пору утки гонят селезней от себя, находятся в смертельной вражде с ними… Вот они, словно босяки, и собрались здесь, вроде в мужском монастыре.

Аким Морев все это знал и, однако, с удовольствием смотрел, как над его головой то и дело проносились полуголые селезни, встревоженные рыбаками.

— Взяли! — скомандовал Петин, забираясь в воду по горло, вскидывая руки, цепляясь ими за край невода.

Следом за Петиным и остальные рыбаки вошли в воду и, вцепившись в канат невода, разом запели все ту же песенку: «Ну-ка, ну-ка, э-ээй!»

Сначала невод шел легко, укладываясь гармошкой на дно лодки, которая стояла боком к отмели, потом он натянулся, видимо зацепившись за пень или корягу. Тогда Петин саженками поплыл к мотне, нырнул, дрыгая ногами, затем вынырнул, крикнул:

— Давай!

Невод сначала ослабел и снова натянулся, волоча что-то тяжелое, неподатливое. А около ног рыбаков скользили лещи, временами чиркая по икрам чешуей-броней, как рашпилями. Видимо, это были все старики, опытные, не раз уходившие из неводов. Бежали они и теперь, потому что Пухов, прервав пение, сказал:

— Чуете, друзья, как лещи-то удирают? А щуки! Щуки! Смотрите-ка!

Крупные щуки выплывали на отмель, то и дело высовывая из воды морды. Но виртуозней всех оказались карпы: эти со всего разбега перемахивали через полотно невода и уходили на волю.

— Вот акробаты! А ведь тянем что-то. Не шевелится, а тяжелое. Сом. Наверное, сом. Крупен, сатана. Запутался в мотне и, как связанный бандит, не шевелится даже. Жирен. Старикан. — Все это Пухов произнес с обычной своей иронией, однако слова его подбодрили остальных…

И невод пошел-пошел, все суживая и суживая круг, трепля балберками, а рыбаки, как грузчики в азарте, налегли, поддали, напрягая силы, поблескивая мускулатурой рук, плеч, спин…

Что-то невероятное происходило внутри невода: рыбы мечутся из стороны в сторону. Обычно, когда невод подходит к берегу, рыбы становятся вяловатыми, набиваясь в мотню, а тут носятся, подпрыгивают, суются в невод, норовя прорвать его.

— Странно, — проговорил Пухов. — Впервые вижу суматоху такую. Однако тянем. Тяжеленькое что-то попалось.

— Чудо, уверен! — решительно подтвердил Петин. — Гоп! Взяли!

Ну, раз чудо поймано — значит, тяни. Раз так, то, хотя уже и уставшие, мускулы еще больше напряглись, силы утроились; люди способны в таком случае не просто вытянуть что-то такое «тяжеленькое», попавшее в невод, а и гору свернуть.

И вскоре оно, «тяжеленькое», или, по уверению Петина, «чудо», стало выплывать. Сначала выглянуло из воды что-то похожее на краешек ошипованного колеса, что казалось тут совсем невероятным. Но вот показался и второй ободок.

— Постойте-ка, — ошеломленно произнес Пухов и первый подошел к ободкам, вцепился в них руками, потянул.

Ему помогли Аким Морев и Николай Кораблев. И вот на отмели стоят два колеса и задок старомодного тарантаса.

— Тю-ю-ю, — присвистнул Пухов.

— Тю-ю-ю, — следом за ним просвистел Николай Кораблев.

— Вот так чудо! — сказал Аким Морев.

— Выбрасывай! — истошно завопил Петин.

— Что «выбрасывай»? Чего «выбрасывай»? — намеренно серьезно и раздумчиво проговорил Пухов. — Нет, товарищ командарм, постой: мы тебя на этом тарантасе колесовать будем. Эге!

— Рыбу выбрасывай! — будто не слыша слов Пухова, снова завопил Петин.

— Ах, рыбу? Рыбу можно. На кой она нам, — проговорил Николай Кораблев и этим вызвал взрыв хохота у Пухова и Акима Морева.

— А тарантас — нет. Тарантас с собой возьмем… колесовать старшинку будем… при всем честном народе! — орал Пухов, хохоча. — Ну, взяли! Командарму, ясно, не положено таскать добычу. Ух! Взяли!

И задок тарантаса, сочась тиной, лег на корму большой лодки.

— Голытьба, не падай духом! — уже сидя за веслами, подчеркнуто шутливо прокричал Петин, хотя на душе у него, как говорят охотники, волки выли. «Просмеют теперь меня, черти. На весь рыбацкий мир просмеют… от одного Александра Павловича сбежишь», — думал он, выводя лодку из озерка и не глядя в глаза Акиму Мореву.

— Куда прикажешь, товарищ командарм? Давай скорее, а то добыча пересохнет! — похлопывая рукой по задку тарантаса, прокричал Пухов и снова захохотал.

— На Стрелку, — ответил, наигранно смеясь, Петин.

— Правильно: там место удобное — колесовать тебя, — согласился Пухов и проговорил тише, обращаясь к Николаю Кораблеву: — Вот влипли. Перед Акимом Петровичем неудобно: позвали рыбу ловить, а поймали задок тарантаса.

— Может, выкинуть его, задок? — предложил Николай Кораблев.

— Ну, нет, — запротестовал Пухов. — Для потехи повезем. А в самом деле, как он попал в озеро?

— В первые годы революции кулаки прятали в озерах тарантасы, даже сбрую, в надежде — наступит день, достанут, — пояснил Николай Кораблев.

— Вот мы и достали. Оглобли бы еще да передок с конем, — снова расхохотавшись, проговорил Пухов.

6

Стрелка — песчаная коса, лежащая ниже по течению, — разрезала левый рукав Волги на два протока. Что там решил поймать Петин? На мели, на песке?..

— Ну, надо подчиняться, — сказал Пухов, всматриваясь в Стрелку. Всмотрелся, нагнулся, разогнулся, прикинул козырьком ладонь к глазам и крикнул: — Дикарь! Шестное же слово, дикарь. «Шестное» — так Николай Степанович произносит, мой шофер. Не честное, а шестное… Не видите? Вон топчется на мысу.

На «язычке» Стрелки и в самом деле топтался кто-то, вскинув руки, будто исполняя какой-то древнейший танец. Солнце било нагого человека в спину, и он казался прозрачно-восковым.

— Ба-а-а! — чуть спустя, заорал Пухов. — Опарин! Шестное слово. Как это его туда занесло?

А с косы доносился истошный призыв:

— Спасайте! Погибну ни за тиньтюлюли!

Вскоре, выскочив на косу, все окружили Опарина. Губы у него посинели, тело дрожало, будто студень.

При других обстоятельствах его, конечно, немедленно одели бы, уложили на дно лодки и в крайнем случае отправили бы к костру обогреться. А тут Пухов подошел к нему, опустился на колени и начал, как диковинку, рассматривать, спрашивая:

— Из какой эпохи прибыл, товарищ первобытец?

— Мне бы водки. Стакан, — не владея губами, еле выговорил Опарин.

— Водки? Э-э, брат! Это у вас там, в далекой эпохе, глохтят. А у нас поход против напитков вредоносных. Не читал? Эге! — неожиданно вскрикнул Пухов, затем вскочил на ноги, подхватил на руки Опарина и, прижав его к груди, словно младенца, закричал: — Николай Степанович, нет ли кашки? Кашкой покормить погибающего в расцвете лет, — и на руках с Опариным кинулся в воду, а выйдя из нее, поставив Опарина на песок, проговорил: — Разве не знаешь, что на заре положено греться только в воде… Теперь надевай мой костюм.

— Велик он мне, — по-детски наивно и обиженно сказал Опарин.

— Велик? Как будто в универмаг пришел. Надевай!

Опарин оделся.

Брюки Пухова свисли на нем так, что концы волочились по песку.

— Вот бы тебя такого в облисполком. А, Маркыч? Все-таки как ты сюда залетел? — уже серьезно спросил Пухов.

— Убежал от жен наших и переплыл протоку. Еле добрался: хлебнул. Обратно плыть побоялся. Ну, и ждал: не миновать вам этой протоки.

— Как они там?

— Злятся, конечно. Впервые за весну выехали погулять, а мужья запропастились. А тут и я сбежал. Наверное, тысячу чертей нам посылают.

— Вот что, Маркыч, ты наблюдай за нами, указания давай, вроде высшее командное начальство. А мы — за работу! — И Пухов первый направился к лодкам.

— А это что у вас — колеса?

— Дарим тебе на вечные времена. Во! — по-мальчишески вскинув кулак, как бы клянясь, торжественно провозгласил Пухов.

— На кой они мне?

— Бери! Дареному коню в зубы не глядят. Конечно, не в личное пользование, а для облисполкома: разбогатеешь.

Невод снова стали забрасывать. Но его и скидывали и тянули уже не с прежним запалом. Никто, кроме Петина, не верил в успех, тем более, что Пухов сказал:

— Сейчас появится новое обстоятельство для колесования старшинки.

Но невод неожиданно зашевелился, натянулся и начал дергаться с такой силой, точно в мотню попался живой бык.

— Эге! Там есть что-то! — воскликнул Николай Кораблев, а Петин, подплыв на лодке к тому месту, где топырилась и вздрагивала мотня, возрадованно прокричал:

— Тяни! Давай! Есть — чудо! Обязательно чудо! — Он так кричал не потому, что верил: удастся захватить ту самую рыбину, какой он хотел удивить всех. Он так кричал потому, что ему страшно хотелось поймать «чудо», чтобы смыть с себя позор и увернуться от злых издевок Александра Пухова.

Но в невод попалось в самом деле что-то крупное: оно упиралось, металось из стороны в сторону, и все, тянувшие невод, серьезно приналегли, молча, сосредоточенно посапывая…

Петин уже в середине невода. С презрением отталкивает ногами рыб, рыбешку, нацеливаясь на мотню, раскинув руки, будто вратарь во время азартной игры… И вот он кинулся, и вот он упал, и вот заорал:

— Спасай!.. Тяни! — и вдруг пропал в мотне, увлекаемый кем-то, затем всплыл, и его снова кто-то потащил в глубину, а он не то лежал на этом живом, не то сидел верхом, крепко вцепившись впереди себя во что-то.

Через какую-то минуту на поверхности, под руками Петина, показалась остроносая голова, глазки и разинутая пасть осетра. Осетр был крупен и со всей силой бился под Петиным, стремясь вырваться, опрокинуть его, а Петин орал уже совсем исступленно:

— Не выпускай! И меня и его! Я от него не оторвусь. Уйдет — и меня в Волгу утащит…

Только тут Аким Морев понял, для чего Петин надел кожаный фартук: хребет осетра колюч, будто утыкан стальными шипами.

7

Осетр длиною, пожалуй, с Опарина лежал на песке и то разевал, то смыкал рот — что-то хватал, глотал, угасая.

Петин торжествовал, кружась около добычи. Но он уже утерял власть над рыбаками: рыбалка закончилась. Сам сбегал в кустарник, вырубил два шеста, переплел их ветками ивняка. Смастерив носилки, он уложил на них осетра.

— Еще одни носилки нужны, — сказал Пухов.

— Зачем? — осведомился Опарин, метя концами брюк по песку, закатывая рукава пиджака.

— А тебя нести, — ответил Пухов. — Снимай костюм. Снимай. Эге! Снимай. Зачем от компании сбежал, жен наших на произвол судьбы бросил?

— Знаешь что, — приблизясь к нему бочком, заворковал Опарин. — Знаешь что, Александр Павлович… я пришел к такому решению — даже самую умную жену не следует слушать: делай ей все наперекор.

— Вот мы и поглядим, как ты пойдешь наперекор своей Дашеньке. Посмотрим…

И Опарин подчинился судьбе: лег на вторые носилки, а Пухов, когда они подплыли к берегу, на котором расположились жены, сказал, обращаясь к Акиму Мореву:

— Вы, Аким Петрович, с нами не появляйтесь у табора: мы уж как-то все сжились — и споры и руготню жен слышали, а вас они постесняются и шуметь не будут. А мне охота — пускай пошумят. Сначала мы понесем на носилках Маркыча. Ну, не ворчи! — прикрикнул он на Опарина. — Посмотрим, какое впечатление на Дашеньку сей факт произведет. После нас вы с Петиным выходите и, значит, кладите у ног дам вот этого молодца осетра.

— Головушка моя, — только и проговорил Опарин, прикрывая глаза, чувствуя, как носилки поднялись и заколыхались. «Потащили!»

Из шалаша на шум сначала выбежала Дашенька — женщина юркая, шустрая, как курица-пестравка. Увидав на носилках бездвижного мужа, она сделала огромные глаза, затем рот ее округлился, и она, давясь, произнесла:

— Что? Что это?

Пухов, поняв, что шутка его становится грубой, крикнул:

— Кидай, Николай Степанович! — И они, будто бревно, спустили с носилок Опарина.

Аким Морев видел, как лицо Дашеньки быстро изменилось. Она что-то часто-часто заговорила, приближаясь к присмиревшему мужу, а ее рука все поднимается и поднимается… Тогда между нею и Опариным встал крупный Пухов и пробасил:

— Что же это вы, Дарья Ивановна, золотце наше… Муженька вам принесли, а вы его погладить по щечке хотите.

Из шалаша выскочили жена Пухова, Груша, за ней следом жена Петина, а со стороны подошла Татьяна Половцева, держа в руках палитру и кисточку. Но Дашенька не успокоилась: обежав Пухова, она наскочила на Опарина, крича:

— Куда тебя черти носили!

Аким Морев подумал: «Сейчас появится Елена… и стыдно: скандал. Надо выходить». — И пошел, таща за собой носилки с осетром.

Женщины, наскочившие было, каждая по-своему, на своих мужей, увидя Акима Морева, притихли и вдруг радостно вскрикнули, когда к их ногам лег осетр…

А Татьяна Половцева, не выпуская из рук палитру и кисточку, глядя на Николая Кораблева сияющими глазами, смеясь, произнесла:

— А вы, ответственные работники, вижу, резвитесь на рыбалке, как ребятишки.

Аким Морев напряженно ждал: вот-вот из шалаша выйдет Елена Синицына…

 

Глава одиннадцатая

1

Да. Что же еще тогда было на пикнике?

Осетра разрезали, вынули из него икру, пропустили через сито, засолили, а часть рыбины сварили в котле. Всем этим, засучив рукава, управлял Опарин, а Дашенька только командовала: выставив пальчики с розовыми ноготками, она покрикивала на мужа, обучая, как резать, как закладывать в котел, сколько требуется положить луку, перцу и прочего снадобья. Он ее советы выслушивал, но делал все по-своему и под конец, вскинув нож, точно жезл, провозгласил:

— Ты, милейшая, забываешь, что я четыре года работал поваренком на пароходе!

— Ну, биографию твою мы заслушаем, когда сядем за стол, — ответила Дашенька.

Потом уселись в круг, ели уху, пели песни… Но Елены не было, и потому все, что Аким Морев видел и слышал, превратилось для него в какой-то сон: будто это было, а будто и не было.

«Я так реально представлял себе: вот она выходит откуда-то со стороны, идет ко мне… и…» — дальше он ничего вообразить не мог, глушил волнение и принимался за дела.

Дел, конечно, много: заканчивалось строительство крекинг-завода, крупной текстильной фабрики, сооружался гидроузел на Волге, а около него — нефтеперерабатывающий завод, завод синтетического каучука, завод по переработке нефтяного газа в спирт. Кроме того, строился Большой канал и восстанавливался город, разведывались нефть, газ — все это стоило миллиарды рублей.

Промышленностью и новостройками руководил Александр Павлович Пухов — бывший рабочий-металлург, ныне инженер, человек неиссякаемой энергии, «непоседа», как звали его: он редко бывал у себя в кабинете, целые дни проводил на фабриках, заводах, на стройках.

На него Аким Морев вполне мог положиться, тем более что под началом Пухова работали такие люди, как Николай Кораблев, Ларин, и такая молодежь, как Вася Журавлев и его товарищи.

А вот сельское хозяйство…

Тут порою встречается столь неожиданное, что руководители обкома становятся в тупик.

Опарин, готовясь к уборочной кампании, в соответствии с решением бюро обкома, уже отмобилизовал было жителей города для посылки в колхозы. Все считали, что такое «мероприятие» очень нужно. Рыжов даже закатил целую речь: дескать, «люди города несут в деревню, окромя всего прочего, культуру». Даже Сухожилин на этот раз согласился. Только Александр Пухов буркнул:

— Дорого обходится нам этот культурный поход: всем, таким вот культурным, зарплату выдаем, — но на него зашумели, и он согласился со всеми.

И вдруг Иннокентий Жук прислал сердитое письмо:

«Зачем шлете нам нахлебников? Обойдемся без них».

Аким Морев знал Иннокентия Савельевича — скуп чрезмерно. На просьбу обкома помочь городу продуктами откликнулся до смешного малой толикой, ссылаясь на то, что «зерно нужно для галетной фабрики, ведь галеты вырабатываем для Советской Армии, защитницы наших границ», и что «далеконько нам таскать продуктишки до города, двести километров сухопутьем». Такой поступок Иннокентия Жука Аким Морев воспринял неприязненно, однако он стремился оправдать перед членами бюро председателя колхоза «Гигант»: дескать, действительно зерно нужно для галетной фабрики. А тут бац: «Не нужны нам нахлебники». Зарвался Иннокентий Савельевич!

Но вот и Усов, председатель колхоза «Дружба», прислал письмо: тоже отказывается от городских рабочих рук. А следом такие же письма посыпались и от колхозов всего Нижнедонского района.

Прислал письмо и Чудин из «Партизана». Он вежливо писал: «Прошу не затруднять людей города».

Что это, хвастовство?

Или вот тот же Иннокентий Жук — вдруг размахнулся, требуя, чтобы его колхозу продали машинно-тракторную станцию. «Со всеми потрохами, и выплачиваем государству полностью… не то в кровь подеремся с директором МТС», — как всегда грубо и весомо написал он в обком.

Это еще что за купеческий размах?

Куплю! Да еще со всеми потрохами. Экое придумал! Верно секретарь ЦК в своем письме настойчиво посоветовал Акиму Мореву подумать, что надо предпринять, чтобы на колхозном поле был один хозяин, но не спешить с выводами. Продумать. А Иннокентий Жук — давай, да и только.

Только что прекратился приток людей из деревни, а тут — отказ от помощи города.

И такое требование не только от одного Иннокентия Жука.

Аким Морев, никому не говоря о письме секретаря ЦК, поставил эти вопросы на бюро обкома, внимательно следя за тем, как будут «открываться замки на Сухожилине». И Сухожилин отомкнулся, реагируя так:

— Иннокентий Жук стремится захватить в свои руки все экономические крепости и диктовать государству свою волю. За подобные замашки судить надо. На этого новоявленного кулака райпрокурор однажды завел было дело. Но вы приостановили, Аким Петрович. Выпустили черта из бутылки, вот теперь попробуйте-ка загнать обратно.

— Под суд человека отдать легко, трудно его потом оттуда извлечь, — начал было спокойно возражать Опарин, но вдруг побледнел и заговорил резко, чего с ним до сих пор на бюро не случалось: — Наши философы, типа Сухожилина, смотрят на многомиллионные массы, как на полк солдат на параде. Многомиллионные массы колхозников — это люди, каждый со своим характером, со своими устремлениями, своим бытом, а не полк солдат на параде. Такие, как Сухожилин, вообразили, что им предоставлено право командовать народом, как полком на параде: «Шагом а-арш!» — и полк, четко отбивая шаг, двинулся за цитатами Сухожилина. Так воображает он. А колхозники нос воротят от него. Они живут своей жизнью, своими делами, своим умом. Вот у нас в области оборвался поток уходящих из колхозов.

— И почему оборвался? — хитренько улыбаясь, спросил Сухожилин.

— Во всяком случае не потому, что устыдились. Вы ведь утверждали, что в них пробудилась мелкобуржуазная стихия… Это когда они в города хлынули. Вот они, получается, и «устыдились», и вернулись снова в колхозы.

— Да. Это так, они в городе натолкнулись на пролетарскую стойкость рабочего класса и устыдились, — решительно заявил Сухожилин, снова отмыкаясь.

— Эх, вы!.. Путаник с дипломом.

— Бранные слова не доказательство, — спокойно ответил Сухожилин и тут же в лоб: — А по-вашему, почему вернулись колхозники?

— В их сознание вошли решения весеннего Пленума, или, как они говорят, «колхозного». И они поверили, что отныне в деревне не будет тех безобразий, какие существовали до этого.

— А вы утверждаете, что были безобразия?

Опарин примолк, думая, а не лишку ли он хватил, но Аким Морев спокойно поддержал его:

— Безобразие — сказано мягко… В деревне были извращения, ошибки, что вызывало серьезные политические последствия, ослабляло союз рабочих и крестьян, наносило большой ущерб всему коммунистическому строительству. Партия на весеннем Пленуме вскрыла и продолжает вскрывать ошибки, устранять извращения, во что поверили миллионы колхозников, а Сухожилин во все это не верит и считает, что до решений весеннего Пленума в деревне все шло хорошо, а вот теперь партия сошла с правильного пути и подрывает устои государства. Что же вы об этом, сударь, прямо не скажете, а виляете? Не к лицу экономисту, да еще философу, вилять.

Сухожилин глянул в глаза Акима Морева и, понимая свое бессилие, взорвался. Он вскочил, будто кто-то под стул пустил ему струю огня, и крикнул:

— Вы не ленинцы!

Вот тут над столом заколыхалась огромная фигура Николая Кораблева. Опираясь крупными пальцами о синее сукно, уничтожающе, словно на червяка, глядя на Сухожилина, он сказал:

— А вот вы-то кто, Сухожилин?

Видя, как Сухожилин дрожащими пальцами втискивает карточки, видимо с цитатами, в портфель, Аким Морев подумал: «Та-ак. Полетели с тебя замки. Но мы тебя, придет время, без замков выставим при народе», — но, чтобы не обострять обстановку, он сказал:

— Кто он? Он еще скажет… скажется. А теперь давайте, товарищи, спокойней обсуждать те вопросы, какие стоят на нашей повестке…

И сейчас, сидя за столом, перечитывая письма Иннокентия Жука, Чудина, Астафьева и других, Аким Морев опять погрузился в глубокое раздумье. Он понимал одно: жизнь выдвинула в деревне ряд новых, острых вопросов… Что поддержать ему, секретарю обкома?

Вот, например, председатель колхоза «Партизан», учитель Чудин, прислал новое письмо:

«У народа есть свои невидимые телеграфные аппараты, непечатные газеты и мощная устная пропаганда. Как только из нашего колхоза убрали Гаранина и колхозникам за труд стали выдавать, хоть и мизерный, денежный и продуктовый аванс, так немедленно же это донеслось до тех, кто покинул колхоз и ютился где-то на берегу Волги… И они потекли обратно теми же оврагами, теми же тропами, какими уходили из колхоза. Конечно, нам трудно бы пришлось, если бы не колхозники из «Дружбы». Они заимообразно дали нам хлеба и денег.

Заместитель у меня — Елизавета Лукинична, крестная Астафьева, человек кристаллической чистоты. Она-то и все ее подруги и приложили заботливые руки к колхозным полям, к колхозной ферме.

При встрече со мной колхозницы говорят: «Солнышко взошло, учитель», — и от радости плачут».

Задумавшись над письмами и не в силах в одиночку разрешить ряд поставленных в них вопросов, Морев пригласил к себе Опарина и повел с ним длительную беседу: не пора ли взамен трудодня ввести денежную сдельщину и не удовлетворить ли требование Иннокентия Жука?

Опарин вначале обворожительно улыбнулся, затем сказал:

— Давайте поступим, как Астафьев.

— То есть?

— То есть будто ничего не знаем, не ведаем… Идет и идет оно само собой.

— Ну, этак нам вести себя, Алексей Маркович, не годится.

— А как годится? Ведь я не подчинюсь даже вам, если вы дадите мне указание ввести во всей области денежную сдельщину. Или передать МТС в колхозы! Это вопросы государственного значения, и если мы их решим самостийно, нас назовут самодурами.

— Как же быть? Ведь жизнь приостановить мы не можем, Алексей Маркович?

— Так и давайте поддерживать течение жизни в хорошую сторону, Аким Петрович.

Аким Морев вопрошающе посмотрел на Опарина. Какой, оказывается, верткий. Это его постоянная установка: «Пускай, как оно идет — так и идет». Без руля и без ветрил, что ли? И что за люди? Александр Пухов наконец-то стал по-серьезному относиться к колхозным делам, поняв, что без подъема сельского хозяйства пострадает и промышленность. И все с улыбочкой, с усмешкой. А этот? И не поймешь его.

— Ну, а как поддерживать течение жизни в хорошую сторону? — не без доли раздражения спросил секретарь обкома.

— Думать надо. Способы выбирать. Новой марки машину, и то сразу не пускают в серийное производство. Ее сначала испытывают. И мы давайте сначала испытаем… А потом серийное.

— Что-то не понимаю я вас, Алексей Маркович, — устало добавил Аким Морев.

— Давайте поступим так. Директору Разломовской МТС Перцеву на лечение предоставим трехмесячный отпуск, на это время обязанности директора, за неимением другой кандидатуры, передадим нашему Иннокентию Савельевичу Жуку. И дело доброе сделаем, и Сухожилин не придерется к нам.

Аким Морев вскинул голову и подумал:

«А ведь он молодец, Алексей Маркович». И спросил:

— А с трудоднями?

— Не мешать. Авансирование уже подламывает систему трудодня. Нам положено присмотреться, изучить, взвесить. Вы посылали комиссию во главе с Мордвиновым в колхоз «Дружба»… к Усову? Что привезла комиссия?

Аким Морев даже крякнул и рассказал: он полагал, что «нашего пустоглаза» расшевелят дела колхоза «Дружба», а Мордвинов, вернувшись из колхоза, положил на стол докладную записку, напичканную сплошными обвинениями Усова, того Усова, деловыми качествами которого так восхищался Аким Морев. А по Мордвинову, Усов — сплошной нарушитель. Записка высокомерно-резкая, грубая, оскорбительная: «Усов — это один из тех, кто порет отсебятину, попирая решения последнего Пленума ЦК, путает колхозную и государственную собственность, человек политически неграмотный, случайный в партии, стремящийся только к личной наживе». И предлагалось ни больше ни меньше, как «снять Усова с работы и отдать под суд».

— Мудрое решение. Раз — и долой голова! — зло усмехаясь, произнес Опарин.

— Пень, а не человек! И сколько вреда приносят нашему государству вот такие, как Мордвинов. И за какие только качества его избрали секретарем обкома?

— Это уже политическая лирика, Аким Петрович. А прямое действие — освободите от работы Мордвинова и на его место пригласите Астафьева.

— Такая думка и у меня, но согласится ли Астафьев?

Одним словом, решения весеннего Пленума Центрального Комитета проникали в каждый уголок деревни, как при ясном небе проникают на землю лучи солнца: жизнь шла, бурлила, разрушая старые инструкции, формы, правила, и выдвигала все новые и новые вопросы.

И Аким Морев решил, что ему следует побывать в южных районах области, дабы и там «прощупать жизнь собственными руками» да, кстати, поискать резервы, тем более что в городе еще ощущался недостаток молока и мяса.

Жизнь тронулась в хорошую сторону. Но она оставалась сложной и для секретаря обкома не менее тревожной.

2

За последнее время Аким Морев понял, что квартира стала для него вроде постоялого двора: войдет в нее и уже думает, куда ему нужно бы поехать.

И сейчас, глубоко вздохнув, он произнес:

— Да, да, надо побывать и на Черных землях. Но что делать сейчас, в воскресный день? — Он лег на диван и сразу же погрузился в дрему.

Встряхнул его пронзительный телефонный звонок.

В трубке послышался женский голос:

— Это я, Татьяна Яковлевна. Не узнаете, Аким Петрович?

— А-а! Здравствуйте, здравствуйте, Татьяна Яковлевна.

— Сегодня, как известно, выходной. Езжайте к Елене Петровне. Прошу вас. Хотите, и мы с Николаем Степановичем отправимся с вами?

Аким Морев подумал: «Хорошо: будто по пути завернули». И вдруг другая резкая мысль: «А если она меня при них оборвет?» И он заспешил:

— Спасибо. Спасибо за заботу, Татьяна Яковлевна. Но поехать не могу. Ничего у нас не получится. — Так он сказал потому, что ему хотелось, чтобы Татьяна убеждала его в обратном, но та с грустью сказала:

— Убьете вы свои лучшие годы в таком психокопании.

— Вот и все, — произнес он, медленно опуская на рычажки телефонную трубку, и снова прилег на диван, стараясь забыться, но мозг работал напряженно, и приостановить его работу Аким Морев был уже бессилен.

Он встал, прошелся по столовой, затем посмотрел на книги, стопочками лежавшие на столе, на подоконниках. Это были книги, которые он еще не успел прочитать. Прочитанные стояли в книжном шкафу.

«Отвлечься, почитать хотя бы мемуары», — решил он и, перебирая книги, натолкнулся на брошюру под названием «Скоростной метод кладки кирпича». А не поехать ли ему на строительство городков? Строительство городков на правом берегу Волги развернулось широко: комсомольцы взялись за это дело с небывалым энтузиазмом. Вот туда и поехать. Ну-ну! Ведь есть распоряжение: в выходной — отдых для всех. И вдруг он первый нарушит его. Тогда что же ему делать? Поняв, что читать сегодня не сможет, Морев позвонил на квартиру Александра Пухова. «Пойду к нему. Посидим. На гармошке сыграем».

Но Груша, жена Пухова, сообщила:

— Александр Павлович вместе с Петиным еще вчера отправились на рыбалку.

И тут ничего не получается. Даже не с кем чашку чаю выпить. К Опарину? Вероятно, он тоже уехал с Пуховым, и Аким Морев снова заходил по комнатам, и в его памяти, опять-таки неожиданно, воскресло стихотворение:

На севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна, И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она. И снится ей все, что в пустыне далекой — В том крае, где солнца восход, Одна и грустна, на утесе горючем Прекрасная пальма растет.

— Одна… и грустна… в пустыне… прекрасная пальма… В пустыне далекой. Нет, не в далекой и не в пустыне, а в полупустыне… Ах, Елена, Елена. Как ты мне нужна! Особенно сейчас… Водой холодной окатись! — громко прикрикнул он на себя и направился в ванную комнату.

Здесь он разделся и открыл душ. Сначала хлынула вода горячеватая — так накалило ее дневное солнце. Потом все холоднее и холоднее, а удары струй все усиливались и усиливались: они стегали, будто березовые прутья.

— Вот тебе… Вот тебе, — приговаривал он, подставляя под свистящие струи то спину, то бока, то грудь.

Затем он выключил душ и, вытираясь мохнатым полотенцем, стал смотреть в огромное, висящее на стене зеркало. Да. Лицо уже тронулось морщинками, а тело еще молодое, без жировых наплывов и старческих впадин.

— Ну, вот и живи один до старческих впадин, — зло проговорил он и, одевшись, вышел из ванной комнаты, физически чувствуя себя облегченно и свежо.

Часов в одиннадцать вечера, когда Петин вернулся с рыбалки, он позвонил ему и пригласил к себе.

— Что обеспокоило вас? — войдя в квартиру, спросил Петин и уже готов был рассказать об успехах на рыбалке (глаза у него сияли), как секретарь обкома ответил:

— Еду на Черные земли, — а сам подумал: «Заеду к Елене. И неожиданно. Специально, как предлагала Татьяна Яковлевна, ехать неудобно, а тут вроде по пути». И новая мысль: «Надо нам зарегистрироваться и всем объявить: муж и жена, — вот тогда заглохнут сплетни. Поженимся, и все пойдет по-другому…»

— Когда едете? — спросил Петин.

— Утром.

— Какие оставите распоряжения?

— Поезжайте на Черные земли и ждите меня там. Ну, хотя бы в районе… — Аким Морев посмотрел на карту и ткнул пальцем: — В местечке Утта.

— Цель?

— Я уже как-то говорил вам: там, в степи, гуляют десятки тысяч голов рогатого скота… А мы от них и кружки молока государству не даем. Разберитесь, в чем дело. Встретимся на пастбище колхоза «Гигант».

— Хорошо, Аким Петрович. Верьте, разберусь, — с благодарностью за доверие взволнованно проговорил Петин.

3

Утром Аким Морев первым делом разыскал паспорт. И только теперь впервые прочитал — «бессрочный».

— А я — то беспокоился, — усмехнулся он и тут же услышал стук своего сердца. «Неужели я получу право, знакомя ее с кем-нибудь, говорить: «Моя жена Елена Петровна», — а она: «Мой муж Аким Петрович»? И вдруг он услышал ее слова: «Хочу вас видеть. Очень-очень-очень». И у него появилось страстное, необоримое желание быть ее мужем. — Хочу видеть, видеть, видеть, — повторял он ее слова, всматриваясь в утреннюю зарю, и вдруг рассмеялся: — Вот, если бы Сухожилин увидел меня в таком состоянии: «Влюбленный секретарь обкома».

В дверь постучались, и тут же вошел шофер Иван Петрович.

— Здравствуйте, Аким Петрович, — сказал он. — Тронемся?

— Тронемся.

— Направление?

— Черные земли через Разлом.

— Через Разлом — хорошо: там заправлюсь. А то туда-сюда до Черных земель километров пятьсот.

«Каждый думает о своем: я — о Елене, он — заправиться», — усмехаясь, подумал Аким Морев и, положив в чемодан шелковую рубашку, следом за шофером вышел из квартиры.

Сев в машину, сказал:

— Иван Петрович, пока едем городом — а тут ведь километров тридцать будет — я подремлю. За городом разбудите меня.

— Ладно, — ответил Иван Петрович, усмехаясь.

— Вы что усмехаетесь?

— Скорее машина задремлет, а вы — нет. Вот Опарина я возил… Тот как сядет в машину, только и скажет: «Давай туда-то», — и уже через минуту спит. А приедем на место, проснется и скажет: «Где и поспать, как не в пути». Недосыпает, бедняга. Я, Аким Петрович, хочу задать вопрос: имеет право наша молодежь мечтать? — вдруг спросил шофер.

— А как же!

— О чем угодно? Не о дурном, конечно.

— Да. Слушаю.

— Сынки у меня. Представьте себе, один из них, допустим, мечтает так: «Выучусь и стану председателем облисполкома», — другой: «Выучусь и стану секретарем обкома». Имеют право на такое мечтание?

— А как же? Иначе мы без смены останемся.

— До чего верно, — сказал Иван Петрович и долго молчал, то и дело посматривая на Акима Морева. Затем сказал: — А дальше могу вас спросить?

Аким Морев рассмеялся:

— Философствуете?

— Жизнь требует, Аким Петрович. Мечтают, например, мои сыны или там сыны другого, а глянут на вас или на Опарина и скажут: «Нет, не хочу быть секретарем обкома. Нет, не хочу быть председателем облисполкома!»

— Это почему же?

— Что у вас за жизнь? Обком — квартира, квартира — обком. У Опарина: облисполком — квартира, квартира — облисполком. Ни днем, ни ночью покоя нет. Простой рабочий или служащий отработал определенные часы и делай что хочешь. Хочешь в кино — ступай, хочешь на Волгу — ступай, хочешь книжку почитать — читай. А вы, актив, как на привязи у работы.

«А он, пожалуй, прав», — подумал Аким Морев, но промолчал.

— Я вот когда-то работал у председателя Куйбышевского облисполкома. Славный был человек Николай Николаевич. Жил, как и все. Часиков в десять являлся на работу, потом часиков в семь — домой. Пообедает и — на рыбалку или куда. Только однажды ему кто-то большой из Москвы в три часа утра позвонил… и пропал Николай Николаевич: каждый день стал сидеть в облисполкоме до трех-четырех утра, ожидая звонка. Сам сидит и весь аппарат держит. Я сбежал от него… На анекдот похоже, но факт. Ну, так на Разлом сначала?

Аким Морев задумчиво, тихо произнес:

— А если сначала на ферму к Елене Петровне?.. Помните, в марте были?

— Без заезда на центральную?

— Без.

— Понимаю, — произнес шофер и решительно добавил: — И одобряю.

— Что? — дрогнувшим голосом спросил Аким Морев.

— Можно сказать, Аким Петрович?

— Никогда и ничего не запрещал вам говорить, — ответил тот, уже догадываясь, о чем хочет сказать Иван Петрович, да ему и самому в этот час хотелось поговорить с кем-нибудь об этом.

— Однажды я ее видел, — задумчиво начал Иван Петрович, — и не забуду. Душевная, я бы сказал. И любит вас. Помню, как вы утречком тогда от стога шли, а потом прощались. Говорит вам слова такие: «Езжай к своему большому столу», — вроде как бы гонит, а сама тянется к вам, будто травка к солнцу.

«Травка, травка! Как бы эта травка не отравила меня», — вдруг пришла едкая мысль Акиму Мореву, но он тут же обругал себя и попросил Ивана Петровича больше не говорить о Елене.

— Молчу. А к ней — степями, через Красные лиманы. Помните, где на гусей-то охотились?

— Не застрянем, как тогда? — напомнил Аким Морев о том, как однажды они всю ночь просидели в луже.

— Ну, тогда ночь была…

Пока они ехали городом, было еще серо: где-то далеко за Волгой, за казахстанскими степями, поднималось солнце, и его лучи только-только вонзались в глубинное небо. Но вот оно выскочило и, будто ахнув, захлопало золотистыми крыльями… И все ожило: загорелись лиманы, заполненные водой, а травы, особенно житняк, сейчас похожий на пшеницу-кубанку, засочились зеленью, низенький полынок стал походить на кружева, даль затуманилась голубизной.

И какая даль!

За двадцать — тридцать километров виден даже колодезный журавель, а чабан, пасущий овец, кажется прямо копной, копна же — шатровым домом. Далекий, быстро скачущий всадник летит на крыльях… А вон почти у самой дороги, на припеке, купается пестро-золотистая куропатка со своим выводком. Завидя машину, мамаша быстро встрепенулась, но тут же снова прилегла, как бы говоря: «Сейчас меня даже нахал не тронет».

По дороге бредут с растопыренными крыльями дрофы, напоминая туристов: так и кажется, что у них за спинами походные рюкзаки.

Иван Петрович берет влево и объезжает «туристов».

— Вроде знают, что в эту пору их стрелить нельзя, — он произнес не «стрелять», а по-охотничьи — «стрелить», вложив в это слово весь охотничий зуд.

И небо особенное: по нему бродят разноцветные отблески. Откуда они, эти отблески? То ли от воды, то ли от налитых зеленью трав. Но они бродят, перебегая с места на место, точно состязаются в какой-то азартной игре. А вдали висит черная туча. Нет, она не висит, она легла на землю, сомкнулась с нею — густая и тяжелая, будто чугунная.

«Может, от тучи отблески?» — думает Аким Морев и произносит:

— Давайте ходу, Иван Петрович: видите, туча может придавить нас в степи.

— Не придавит, не придавит, — ответил шофер и, оглянувшись по сторонам, сказал: — Я напрямую, Аким Петрович. Мигом долетим.

— Не собьетесь?

— Разве когда сбивался? — И, свернув с дороги, Иван Петрович помчался по степи все на юг, на юг, временами приговаривая:

— Обязательно на точку попадем. Обязательно!

Из-под машины то и дело с треском вылетают стрепеты. Поблескивая на солнце ярчайшей белизной, они трепетно опускаются поблизости и, вытягивая красивые головки, чуть склоняя их набок, рассматривают несущуюся машину.

— Удивляются: кого это затащило сюда без дороги, — говорит Иван Петрович, почему-то особенно словоохотливый сегодня.

Вскоре слева показалась центральная усадьба Степного совхоза. До нее, наверное, не меньше пятнадцати километров, но видны дома, несколько деревьев и особенно четко выделяются сельскохозяйственные машины, стоящие под открытым небом. Все это кажется отсюда очень крупным, будто кем-то приподнятым на ладонях: нате, смотрите. Вскоре гораздо дальше, нежели центральная усадьба, зачернели саманушки, кошары. Они обрадовали Акима Морева: там живет Елена.

— Молодец, Иван Петрович: на точку попал, — сказал он.

А кошары и саманушки все приближаются и приближаются, но почему-то медленно, даже очень медленно. Аким Морев давным-давно вынул из внутреннего грудного кармана паспорт и, не обращая внимания на шофера, положил паспорт на колено, с нетерпением ожидая, как сейчас, при встрече с Еленой, тоже потребует от нее паспорт, сложит его вместе со своим и скажет:

— Поедем в Разлом, распишемся и объявим об этом всем-всем.

Но саманушки и кошары то ли убегают от машины, то ли стоят, и машина зазря гремит мотором, трясется вся и, кажется, не двигается с места…

Но вот машина вкатилась на ферму и, вся встряхиваясь, остановилась около саманушки с крошечным окошечком, на стекле которого полыхал утренний лиловатый отблеск.

— Дома! — крикнул возбужденный Иван Петрович и еще крикнул: — Елена Петровна! Принимайте!

Дверь саманушки со скрипом отворилась, и на пороге появилась большеглазая, с загоревшим, черным, будто чугун, лицом, красивая девушка — это была ветврач Люся, дочь чабана Егора Пряхина.

— Вот тебе раз, кислый квас! — растерявшись от неожиданности, проговорила она, подавая руку шоферу, а затем Акиму Мореву. — А Елена Петровна вместе с Ермолаевым укатила в Приволжск. Такая парочка, ах! — И притихла, видя, как Аким Морев побледнел.

— На канал, Иван Петрович!.. — резко произнес секретарь обкома.

4

Вода…

Где-то на далеком Севере люди говорят:

— Побольше бы нам сюда солнца!

А здесь, в жестких и звонких, как перекаленный кирпич, степях люди тысячелетиями мечтали:

— Воды бы нам сюда. Воды!

А вода течет неподалеку: мощная Волга, а с другой стороны великий Дон омывают необозримые, богатейшие степи. Когда-то Волга текла вот тут, разрезая Сарпинские просторы, Черные земли, но потом почему-то резко свернула влево, оставив после себя цепочку озер, сухие ложа рукавов, протоков. Ученые уверяют: скоро по древнему руслу тронется волжская вода, источник жизни… И весть о строительстве Большого канала, точно ураганом, разнеслась по всему Поволжью, по всей Донщине.

Старики сказали:

— Чудо!

Старики сказали:

— Диво!

Кто помоложе, ответил:

— Дело рук советского человека.

Вода!

Как отрадно и напевно звучит это слово!

А Акиму Мореву было стыдно.

Стыдно перед собой: «Паспорт прихватил. Бессрочный».

Было стыдно перед Иваном Петровичем: «Без дороги, за двести километров привез жениха, а невеста с другим сбежала».

Стыдно перед женой Николая Кораблева, Татьяной Яковлевной. «Предложила вместе поехать. Вот был бы номер! Приехали, а она укатила с Ермолаевым… Молодой… красивый… «Мне стыдно», — говорила она недавно. Да, конечно, стыдно, но не так, как мне. Ей радостно и стыдно передо мной, мне — тяжко и стыдно перед всеми». У Акима Морева даже пот на висках выступил горошком.

— К черту все! — с остервенением произнес он.

Иван Петрович вздрогнул: сообщение Люси не так-то уж тронуло его: «Что ж, бывают дела!» Но когда Люся игривым тоном сказала: «Такая парочка, ах!» — Иван Петрович круто обиделся на Елену Петровну за Акима Морева. И сейчас, услыхав злые слова: «К черту все!» — он, дрогнув и повернувшись к секретарю обкома, глухо сказал:

— Может, и по делу поехали… Может, болтовня. Куда мы теперь? Обратно в Приволжск, а?

— На канал.

— Тогда влево. — И шофер, свернув на запад, по старой, заросшей травами дороге повел машину на строительство Большого канала.

Канал протяжением в сто шестьдесят километров — первая очередь — строился на таких началах: семьдесят пять процентов стоимости брало на себя государство, двадцать пять — колхозы, овцы которых паслись в Сарпинских степях и на Черных землях. Колхозы выделяли рабочую силу, государство — технику и инженерно-технический персонал… И теперь колхозники этих районов расположились на отведенных им участках. Расположились они главным образом вдоль земляных дамб. Пока строились две из них: перед озером Чапура и перед озером Дундук. Бульдозеры, экскаваторы, деррики рыли котлованы, ссыпали землю, утрамбовывая ее тяжелыми катками, а люди выравнивали склоны растущей дамбы, клетками наколачивали колышки, закладывали клетки камнем, чтобы буйные воды не размыли берега. Люди работали и над горловиной, через которую потом хлынет вода — сначала в бывшее русло Волги, а затем и в озеро Дундук. Горловину сначала переплетали арматурой, а затем бетонировали. И тут орудовали колхозники, живущие в отдельных таборах — в палатках, землянках, — и над каждым табором развевался красный флаг, виднелись сиротливые воротца из жердочек, без заборов. Но над каждыми воротцами поблескивала вывеска с надписью: такой-то табор принадлежит колхозникам такого-то района.

Когда завиднелись растущая Чапурниковская дамба и таборы колхозников, расположившиеся вдоль нее, Иван Петрович решил, что секретарь обкома заедет именно сюда. Но тот сказал:

— К истоку канала, на насосную станцию… Хорошо бы разыскать Бирюкова, начальника строительства.

— Есть такое дело! Тут ведь все телефонизировано, — ответил Иван Петрович и круто затормозил машину около избушки — конторы строительства Чапурниковской дамбы.

Вскоре он вернулся из конторы, сказал:

— Бирюков как раз на насосной станции…

5

Автор проекта Большого канала, молодой инженер Бирюков оказался предприимчивым и инициативным. Он учел, что если земляные, бетонированные и прочие сооружения канала первой очереди и будут закончены в июле, то все равно в осень не удастся дать воду в степь. Чтобы наполнить при помощи мощных насосов водой два искусственных озера: Чапурниковское и Дундуковское, — понадобится самое меньшее два — два с половиной месяца. Исходя из этих соображений, Бирюков решил одновременно пустить воду из Волги и возводить дамбы. Это было рискованно, и на такое вряд ли пошел бы опытный, убеленный сединами инженер. А Бирюков рискнул, уверяя Опарина: «Все будет очень хорошо». Но в это «хорошо» не совсем верил Аким Морев. Вот почему он и отправился к истокам канала, намереваясь тут все проверить и поговорить с начальником строительства.

Бирюков, завидя машину, сверкая черными усиками на бледном лице, кинулся к ней с такой прытью, с какой кидаются ребята на площадку, чтобы поиграть в футбол.

«Несолидно так-то скакать начальнику строительства, — подумал Аким Морев, выходя из машины. — На глазах у всех и — на одной ножке!» И холодновато пожал руку Бирюкову, давая тому почувствовать: веди себя посолидней.

Но Бирюков, видимо, настолько был рад приезду секретаря обкома, что не обратил внимания на холодноватое пожатие руки и заговорил быстро, то и дело меняясь в лице.

«Ему бы актером быть», — снова подумал Аким Морев, наблюдая за выражением его лица, а Бирюков быстро говорил:

— Ну, что же, Аким Петрович, вам, конечно, надо знать, как и что? Времени нет на пустые разговоры. Так вот, все идет пока отлично…

— А слово «пока» у вас случайное или?..

— Всякое бывает в таких больших делах, как у нас.

— Вот «всякое»-то и не надо допускать. Расскажите-ка мне, почему вы пустили воду прежде, чем возведена дамба на Чапуре?

Бирюков высказал свои соображения по этому поводу и повел Акима Морева на канал, куда вливалась вода, подаваемая насосами из Волги.

Канал тянулся километра на полтора и впадал в озеро Чапура.

— Почему вы здесь берега канала закрепили, а ниже озера — в бывшем русле Волги — нет? — чтобы проверить молодого инженера, спросил Аким Морев, глядя на то, с какой силой вода из насосов рвется в канал.

— Видите, с какой мощью идет вода? Если здесь оставить берега земляные, вода размоет их и хлынет во все стороны.

— Ну, а разве не хлынет она «во все стороны» при условии, если дамба еще не возведена, а вы воду уже пустили в озеро?

— Головой ручаюсь — нет! — запальчиво ответил Бирюков.

— Головой ручаться мало, — полушутя произнес Аким Морев. — Вы поручитесь лучше убедительными доводами, точными математическими расчетами.

— Точный математический расчет и заставляет меня ручаться головой, — чуть погодя, даже обидясь, сказал Бирюков. — Нам известно, какое количество кубометров воды понадобится, чтобы поднять уровень озера, залить прилегающие к нему рукава, низины. Если мы в срок, то есть четырнадцатого июля, закончим возведение дамбы, нам…

— Знаете что? — перебил его Аким Морев. — Вы инженер, и я инженер, хотя и горный… Мы с вами никогда не должны при таких расчетах употреблять слово «если».

— Возведем! — уверенно вымолвил Бирюков, и на его бледном лице зашевелились черные усики. — Возведем! Народу мы сказали: «Если к этому сроку не возведут дамбу, — все у нас порушится». Вот слышите, опять «если». Но народ жмет. Жмут колхозники, Аким Петрович…

— Жмут?

— Жмут.

— Вот сейчас я могу употребить «если». А если не выжмут?

— Вода в наших руках: мы прекратим работу насосов. Но время выиграем: на какой-то уровень поднимем зеркало озера.

— Ну, давайте посмотрим на ваше зеркало, — все так же осаживая Бирюкова своей шутливостью, проговорил Аким Морев и первый сел в машину.

Над озером Чапура тревожно летали кряквы, чирки, преимущественно самки. Они кружились над озером не так, как осенью, партиями, а будто топтались на месте, мелькали над водой и камышом поодиночке, в разбивку, словно собирались присесть, но боялись сделать это.

— Чего беснуются? — спросил Иван Петрович.

— Гнезда мы потопили… Видите, камыш утонул… Ну, и разорили, стало быть, утиные владения. Мамаши и обеспокоились. Ничего. Снова свадьбу сыграют и в других местах гнездиться будут. Нам нужны не утиные свадьбы, а вода, — ответил Бирюков.

Он не понял, почему в это время весь как-то передернулся Аким Морев.

«Свадьба. Вот и мне свадьбу подпортили. Играют теперь ее в другом месте. Нет. Даже думать об этом не буду», — обозлился он и, пересиливая себя, произнес:

— Для птиц — беда, для людей — хорошо.

— Для людей — да. Чабаны нет-нет да и прискачут сюда. Не слезая с коней, остановятся в сторонке и смотрят, смотрят, как бы не веря тому, что тут творится: вода для них что хлеб. Да вон они! Во-он, на пригорке, — подъезжая к строительству Чапурниковской дамбы, проговорил Бирюков.

И верно, на небольшой возвышенности, четко выделяясь на чистом лазоревом небе, виднелись чабаны на конях. Вдруг один из них, взмахнув плеткой, круто развернул коня и скрылся за бугром, и за ним, как по команде, взмахнули плетками и остальные, круто развернули коней и тоже скрылись за бугром.

— Поскакали, чтобы оповестить степи: «Вода приближается», — пояснил Бирюков. — И народ, который работает здесь, укрепляется в мысли: моря будут, каналы будут, и навсегда сгинет страдание людей от безводья. Идет вода — значит, эх, не жалей сил — работай, создавай дамбы! Теперь все от твоего труда зависит, человек! — с юношеским задором выпалил Бирюков.

— Это было бы хорошо, если бы только от человека зависело, — промолвил Аким Морев.

Бирюков засмеялся, но так, чтобы не обидеть секретаря обкома.

— Вы тоже произносите «если». Инженер, и «если».

— Тут дело другое. Народ хорошее всегда принимает с величайшей охотой, ради этого хорошего не жалеет труда. И вовсе не надо быть чудо-богатырем, чтобы хорошее для народа провести в жизнь, — не упоминая имени Моргунова, повторил его слова Аким Морев. — Но мы порою своими непродуманными поступками портим дело. Вы вот, например, прошибетесь где-либо с расчетами, вызовете этим беду — и беда ляжет на плечи народа.

— Почему вы так недоверчиво относитесь ко мне?

— Не к вам, а к расчетам. Мы обязаны все проверить. И вы обязаны все время проверять, выверять свои расчеты.

— И нагоню на всех оторопь: проверяю да выверяю.

Теперь засмеялся Аким Морев — и уже не обидно.

— Вон куда вы потянули — на оторопь. Оторопь — штука паршивая. Если перед боем солдатом овладеет оторопь, он непременно станет дезертиром. То, о чем я говорю, ведет вовсе не к оторопи, а к анализу. К анализу холодным рассудком. Холодным, поверьте уж моему опыту. Чем, например, объяснить, что даже такая маленькая плотинка, как в колхозе «Партизан», полетела, то есть ее немедленно же прорвала вода? Тем, что плотинка строилась по методу «тяп-ляп». Подобных строителей недавно наказал народный суд. Но ведь колхоз потратил на плотинку около миллиона рублей. Кто платить будет? Плотинка колхоза на фоне строительства канала — маленькое дело… Однако и в большом случается подобное!

— Ну, у нас такого не случится, — произнес Бирюков запальчиво, что особенно не понравилось Акиму Мореву.

— Вас, видимо, жизнь еще не колотила, — сказал он сурово.

6

Они проехали вдоль строящейся дамбы, которая полукругом вытянулась километров на десять. Вблизи дамбы ехать было невозможно: все изрыто, поэтому порою приходилось останавливаться вдали от работ и пешком взбираться на насыпь.

Внизу дамба строилась шириною метров на пятьдесят, а наверху она сужалась до двадцати, чтобы могли разъехаться две-три грузовые машины. По проекту через всю дамбу будет проложена дорога, и вон уже машины трамбуют, создают «рубашку», заливая поверхность бетоном.

«Опять рискованно», — подумал Аким Морев и обратился к Бирюкову:

— Ну, а если насыпь даст осадку?.. Дорога ваша провалится.

Бирюков с убежденностью опытного конькобежца, уверяющего, что по такой-то ледяной дорожке он прекрасно промчится, сказал:

— Не провалится. Ну, а в конце концов, если насыпь и даст кое-где осадку, поправим. Но если мы дорогу не проложим, то этим самым отрежем ряд районов от Приволжска.

— Соображения-то у вас хорошие, а не слишком ли рискуете?

— Оглянусь… подумаю, — легковесно ответил Бирюков, и это снова не понравилось Акиму Мореву.

После осмотра дамбы Иван Петрович повел машину берегом бывшего русла Волги, вдоль роющегося канала. Кое-где по отвесу можно было увидеть, что верхний подзольный слой земли, переплетенный корешками трав, весьма тонкий, а ниже метра на полтора-два идут пески. Они лежат на красной глине, твердой, как медь. Но ни на эту песчаную прокладку, ни на то, что верхний слой жидковат, Аким Морев и Бирюков не обратили внимания. А пески вскоре и обрушились на строителей почти непоправимой бедой.

Сейчас Аким Морев смотрел во все стороны, и его прохватывала дрожь при мысли, что они едут по дну когда-то протекавшей тут Волги и что скоро ее воды снова заполнят это русло и рукава.

— Не только потомки, но и современники будут благодарить строителей Большого канала, — проговорил он.

— А вы сомневаетесь? — вступился Бирюков.

— В этом — нет: благодарить будут. Но если… Вы не отбрасывайте этого словечка, когда оно уместно. В математике неуместно, а тут уместно: но если мы где-либо провалимся, народ проклянет нас. Поверьте.

Рассуждая так, они проехали километров шестьдесят, обогнули озеро Дундук и приостановились на пригорке.

Отсюда было видно: озеро таращилось прошлогодним сизым камышом, зеленело молодыми побегами; в ряде мест — озерки, переполненные дичью, а по краям плавучих торфяных островов сидели белые цапли, напоминающие балерин, и черные, похожие на монахинь. Было тихо, камыши казались застывшими, на воде блестели желтоватые лучи солнца. Только где-то в недоступных зарослях, видимо тоже с плавучего острова, подавали тревожные, заунывные голоса журавли. А вдали, в сияющем океане неба, показалось что-то неоформленное, будто смятый кусок полотна. Оно приближалось стремительно, все оформляясь и оформляясь, и вот уже оформилось: это летел лебедь — «вдовец», знакомый чабанам степей.

Аким Морев не знал о «семейной драме» этого лебедя, но, глянув на него, одинокого, затосковал. Чтобы заглушить тоску, сказал, показывая на плавучие острова:

— Значит, и тут скоро нарушите порядок, Карл Яковлевич? Кстати, почему вы Карл, коль русский?

— Отец — старый большевик, видимо, в память Карла Маркса назвал меня так. Ведь в то время я имя выбирать не мог, — пошутил Бирюков и добавил серьезно: — Порядок мы нарушим, но потом создадим для птиц великий простор: плодись.

И опять это слово «плодись» царапнуло по сердцу Акима Морева.

«Батюшки мои, до чего я был глуп — там, у саманушки: прискакал бракосочетаться. Дурак! Ну, не надо об этом больше думать». Он снова обратился к Бирюкову:

— Давайте заглянем хотя бы в один табор… к разломовцам.

Объехав Дундуковскую строящуюся плотину, увидев здесь почти то же самое, что и на Чапурниковской, они вскоре очутились перед табором колхозников Разломовского района. Табор тоже состоял из палаток, землянок и из продуваемого со всех сторон навеса — столовой. Сейчас табор пустовал: люди работали на дамбе. Только около огромных котлов орудовали стряпухи да кто-то сгружал с машины бочки.

— Не с кем говорить-то, — заметил Иван Петрович, выбравшись из машины и прохаживаясь, разминая отекшие ноги.

— Почему же? Вон у грузовика кто-то стоит, — возразил Аким Морев и направился туда.

Навстречу ему выскочил Вяльцев. Юркий и расторопный, он подкатился к секретарю обкома, как шарик, и заговорил быстро, отчеканивая каждую фразу:

— Шуруем, Аким Петрович, аж пыль столбом. Яблочки моченые народу привезли: на, кушай. Роскошь — прошлогодняя. Ныне садочек наш порушен… Новый возводим при помощи науки — Ивана Евдокимовича Бахарева и его соратников из отделения Академии наук. Вон откуда!

— Ну, а как тут народ-то… веру не потерял? — почему-то подражая в говоре Вяльцеву, спросил Аким Морев.

— У-у! Дай по десять рук каждому, десятками бы и работали! — воскликнул Вяльцев и пригрозил пальцем Бирюкову. — Только вы, Карл Яковлевич, мечту народную не уроните. Чур, молчок об этом.

Бирюков не ждал таких слов, растерянно улыбнулся, а Аким Морев, повернувшись к нему, сказал:

— Возьмите крепко на память эти слова, Карл Яковлевич: не уроните мечту народную… Знаете что? На Волге, да и на других реках есть такие места — круговороты. Они, эти круговороты, роют дно и создают глубочайшие омуты. Народ называет их так: «улово». Неопытный пловец попадет в это «улово», и — смерть. Смотрите, как бы нам с вами тут не попасть в своеобразное «улово».

Бирюков только поморщился.

Иван Петрович повел машину в Разлом.

 

Глава двенадцатая

1

Отправив письмо Акиму Мореву с требованием «продать МТС колхозу со всеми потрохами», отпустив нелестные словечки в адрес директора МТС, Иннокентий Жук вплотную занялся восстановлением Аннушкина сада, тем более что Шпагов из Мичуринска прислал телеграмму: «Всем. Всем. Все отлично. Выезжаю».

Иннокентий Жук приветствовал такое кричащее сообщение, но Иван Евдокимович, прочитав «Всем. Всем», поморщился.

— Экое отколол! Завихрился, что ли? — не доверяя Шпагову, произнес он и решил пока что не говорить жене о телеграмме: Анна все еще была нездорова.

Мария Кондратьевна, отстранив академика, приняла, кажется, все меры, и тропическая малярия как будто отпустила больную. Но вчера Анна сказала:

— На мир тошно смотреть: рухнуло все.

— Эх, ты-ы… шишига, — по-деревенски выразилась Мария Кондратьевна. — А мы-то недавно с Еленой завидовали тебе. «Рухнуло». Что рухнуло? Сад погиб? Зато дуб остался. В самом деле — дуб. — И закипела: — В прямом смысле дуб: все медикаменты отшвырнул, а еще академик.

Из глаз Анны скатились крупные слезы.

— Видите, ушел он от меня… покинул.

Мария Кондратьевна прикрикнула:

— Садом занялся! Все туда хлынули. Вяльцев что-то придумал. Что? Не знаю: в садоводстве не разбираюсь. Мое дело — тебя на ноги поставить. А ты не помогаешь: слюни распустила. Ну, поплачь — легче станет. Хочешь, давай вместе заревем. Только у меня слезы-то стали костяные. Елена — та еще может плакать: не окостенели пока слезы у нее. Но могут окостенеть. — Глянув в окно, Мария Кондратьевна сообщила: — Егор Васильевич… домогается к тебе. Под окном стоит. Пустить? Со всем выводком заявился.

Анна, оправив спутавшиеся волосы, слабым голосом произнесла:

— Егорушка! Входи…

Егор Пряхин направился в домик. За отцом потянулись сыновья, напоминающие собою медвежат около мирно настроенного медведя. Крупные, рыже-бурые, они смотрели искоса, казалось, спокойно, но в глазах у каждого то и дело вспыхивали огоньки: сломать бы что-нибудь, перекувырнуться бы, побороться бы, а то и подраться. Нет. Нельзя: отец ведет куда-то. Куда? К знатной Анне Петровне. Интересно уж очень.

Войдя в комнату, где пахло больницей, что весьма не любили ребята, старшенькие сникли, а младший, Степан (ну, этому везде море по колено!), подражая отцу, закинув левую руку на поясницу, правую протянул Анне и сказал:

— Хворать нельзя — это вред. Если все захворам, хозяйство развалится пополам. — Он в точности повторил отцовские слова, которые слышал сегодня утром.

— Мы-то еще ничего, а вот если ты, Степынька, захворашь, — в тон ему произнесла Анна не «захвораешь», а «захворать», — тогда беда: кому кашу-то убирать?

— Кашу! Ныне маманька — блины. И ты приходи. Вкусно. Ух! С маслом… подсолнышным. Знаешь что? Когда я большой вырасту — кружку масла подсолнышныва куплю и выпью. Пра!

Егор сидел в сторонке на стуле, который под ним покрякивал. Опустив огромные руки, чабан сдержанно посмеивался, глядя на сына, собираясь что-то сказать, но разговор между Степаном и Анной еще не закончился.

— И знашь-ка? — смело продолжал Степан. — Мария Кондратьевна замуш выходит.

— Это за кого же ты меня просватал? — появившись из соседней комнаты, спросила Мария Кондратьевна. — Вот порошками тебя накормлю, и будет тебе «замуш».

— Шама ешь, — произнес Степан и спрятался за отца, что-то шепча в его огромную ладонь.

И только тут Егор Пряхин громко рассмеялся:

— Видала, какой орел растет у меня, Анна Петровна? Обязательно министром будет… иностранных дел.

— Как не быть, — скрывая улыбку, согласилась Анна и вдруг опечаленно посмотрела в глаза чабана, и тот понял ее боль.

Подсев ближе, он взял ее слабую руку в свою огромную и задушевно произнес:

— Одна хворь поразила нас С тобой. Что ж? Избавиться надо, любовь народную принять… и других своей хворью не казнить. Вечор Ивана Евдокимовича видел: тень осталась от человека. А ведь какой был кряж: десятерым не одолеть. А ныне твоя хворь и его одолела… Нельзя так-то, Аннушка.

Сердце у Анны заныло. Да как же это она не подумала о нем, все о себе да о себе, а он — одна тень осталась.

— А ты айда-ка в сад. Там дела такие — ахнешь, и на душе отойдет, — предложил Егор.

Анна посмотрела на Марию Кондратьевну, та зло сказала:

— И этот медицину отвергает, как Степан порошки.

— Угу, — настойчиво буркнул Степан и снова что-то зашептал в большую ладонь отца.

— Лекарства разные бывают, Мария Кондратьевна, — ответил Егор Пряхин. — Одни для телес, другие — духовные.

— Это какие же духовные еще там?

— А, к примеру, красота трудовая… Вон Большой канал строим… или постановление колхозного Пленума… и весь народ духом воспарил. Так что вы Аннушку-то отпустите. Коней заложу и — в сад: там красота трудовая.

Не удивляйтесь: Егор, где это надо, тоже, как и Вяльцев, умел выражаться «изысканно».

2

Пара коней — буланый мерин и серая кобылица — на удивление конюхам жила в тесной лошадиной дружбе: куда один, туда и другой, один без другого даже корм не принимал. Эта пара коней, запряженных в тачанку, тронулась от домика Анны играючи, норовя друг друга укусить за шею, за передние ноги. Но Егор Пряхин прикрикнул на них:

— Шалишь! — и всеми четырьмя белыми, похожими на ламповые фитили, вожжами хлестнули по гладким спинам коней, и те моментально преобразились: чуть вскинули головы, как музыканты в оркестре после того, когда дирижер постучит палочкой по пюпитру или поднимет руки, давая знать: начало. И кони на миг сосредоточились. Затем рванулись и, четко, согласованно отбивая шаг, понеслись по пыльной, прожженной солнцем дороге.

— Ай-яй-яй! — пронзительно-тоненьким голоском закричал огромный, сажень в плечах, Егор и тоже преобразился, стал похож на разудалого деревенского паренька, напомнив этим Анне ее молодые годы и то, как он ухаживал за ней.

Хороший парень был Егор, но Анну увел Петр Арбузин, молчаливый, тихий человек и прекрасный столяр. От Петра остался сын Петр, домик с резными наличниками, с петухом на коньке и славная память. Жить бы Анне в этом домике, следить бы за тем, как учится, развивается сын Петр, ждать бы внучат от него. Так нет. Сердце потянуло на высоченную гору. Ох, какая это гора — академик Бахарев, Иван Евдокимович, отец того, кто уже настойчиво дает знать о себе в утробе. И хорошо ведь было. Очень хорошо — радостно и просто. А Анна все боялась: не о чем будет говорить с ученым мужем: «химия», «биохимия». Но получилось наоборот: минуты не проходило, чтобы они о чем-либо не беседовали, не разговаривали, а порою даже спорили, когда Анна со своим жизненным опытом врывалась в рассуждения Ивана Евдокимовича.

Мартовское обледенение, уничтожив сад, нарушило все, как казалось Анне.

И сейчас Анна, низко опустив голову, еле слышно прошептала:

— Ванюша ты мой!.. Мир с тобой другим стал, я другой стала… И неужели все это рухнуло, как рухнул наш сад?

Егор за топотом копыт, за грохотом колес тачанки, за ревущим ветром не слышал шепота Анны, но он понимал, что в ней происходит какой-то «переворот», и потому прокричал, показывая на коней:

— Были — страх смотреть: анемия какая-то губила. Пустили их в степь: вылечатся — ладно, не вылечатся — значит, пропадай. Елена Петровна забрала их к себе на ферму, излечила, и гляди, чего делают! Вот в чем воля-то человека!

Анна понимала, что в лечении коней, пораженных анемией, сыграла роль не только воля человека, а главным образом знания Елены. Вот уже как могла теперь, после длительных бесед с Иваном Евдокимовичем, рассуждать Анна! Но сейчас она промолчала: не умела выражать свои мысли так, как Иван Евдокимович; к тому же опасалась — начни она объяснять, почему Елена вылечила коней, Егор, чего доброго, примет ее объяснения за хвастовство.

У коней уши стали чернеть, в пахах появилась пена, но они шли все так же бойко, четко отбивая копытами.

«Если бы мне то, чем владеет Елена… Сколько у нее знаний-то!.. Тогда и гибель сада не обеднила бы меня, — с завистью подумала Анна и вдруг спохватилась: — Да что же это я о сестре-то как! А она тоже страдает! Аким Петрович и глаз не кажет». Но эта тревога разом куда-то сгинула, и у Анны радостно забилось сердце: она ярко представила себе — вот сейчас кони перевалят через песчаные бугры, и в долине покажется сад, красуясь набухающими почками. Он чудесен именно в эту пору. Кора на деревьях сине-розовая, почки тугие; на них уже разворачиваются листики и острыми, тонкими ушками прикрывают выбивающийся цвет, а цвет, распирая оболочку, тянется к солнцу розоватыми головками. Через несколько дней головки окутают весь сад бело-розовой дымкой. Его не надо опрыскивать: он обработан еще с осени, с осени же все под ним вспахано, проборонено, вычищено — ни одной травинки. И на черной, чистой площадке сада стоят могучие деревья — яблони, груши. За его пологими оголенными берегами — пустыня, пригодная пока только для пастбища. А вот здесь, в долине, — прекрасный сад, выращенный бригадой Анны Арбузиной.

У Анны глаза загорелись, она вся ожила, устремленная вперед, и тихо произнесла, теребя за рукав Егора Пряхина:

— Сейчас сынка увидим.

Егор знал: «сынком» Анна называет свой сад.

«Чему радуется, бедная? Хворь ум помрачила», — подумал он и заговорил, чтобы как-то подбодрить Анну:

— Ничего, Аннушка, придет время — вся земля расцветет.

Анна не разобрала слов Егора Васильевича, но не стала переспрашивать: сейчас она увидит сад, всплеснет руками и, как бывало, вскрикнет:

— Миленький ты мой, сыночек!

Вскоре она всплеснула руками, но так, как это делают женщины, увидав перед собой дорогого, близкого, но уже мертвого человека.

— Вот! — сказал Егор и круто остановил взмыленных коней.

Впереди, на площадке, торчали обрубки, сверху укутанные марлей, и у Анны со стоном вырвалось:

— Ох, Егор! Беда бичом отметила.

И опять же народ возьмется: он сильнее всякой беды, коль существенно его за сердце схватит. Вон, смотри… и школьники здесь.

Рядом со старым большим садом, на площадке ямокопатель в шахматном порядке нарыл воронки: около них копошились люди. Их было много; казалось, все жители села съехались сюда. Егор объяснил: готовят места для посадки молодняка. А чуть в стороне от площадки росла огромнейшая куча навоза, перемешанного с торфом. К ней то и дело подлетали грузные, сердито урчащие машины, сбрасывали торф и навоз. Затем шоферы выскакивали из кабин, подходили к Иннокентию Жуку, к академику Ивану Евдокимовичу, и те по очереди жали им руки.

— Что это они? — недоуменно спросила Анна.

— Навоз… знаешь, цена какая ему? Соседние колхозы в подарок нашей Аннушке шлют: твоя беда — для всех беда. Машины через наши земли на Волгу бегут за лесом, по пути навоз захватывают или тот же торф с Красных лиманов. Жук наш первоклассный и академик дорогой, как Ворошилов при выдаче орденов, — видишь, поздравляют их с добрым сердцем, — пояснил Егор Васильевич.

— Милые вы мои! Родные вы мои! — прошептала Анна, поняв, что творилось на площадке, и пошла к тем, кто готовил места для посадки нового сада; а у Егора Пряхина, человека, прожженного степным солнцем, по щекам скатились слезы. Стесняясь, он смахнул их жесткой рукой и произнес:

— И-их, ты-ы, народ наш золотой: мертвое воскрешает…

3

Вскоре после посадки молодой сад зацвел, буйно разбрасывая во все стороны розовые дымы. Он дымился весь, но порою то тут, то там вдруг взлетали, словно растревоженный рой пчел, мелкие розоватые лепестки. Они взвивались вверх и тут же стремительно обрушивались на землю. Со стороны казалось, что это даже не сад, а по-первомайски разряженные пионеры выстроились на физкультурном параде и ждут — вот сейчас подадут команду, и они все враз вскинут руки, затем наклонятся вправо, влево, опустятся на колено, перегнутся, удивляя зрителей четкостью движений. Так, попав в благодатные условия (хорошо удобренная почва, много солнца, много влаги да еще даны химикаты и полезная бактерия), цвели деревца-пятилетки, лучшие мичуринские сорта.

Анна окрепла и почти не покидала сада, несмотря на беременность. Сейчас она находилась в группе школьников — участников посадки молодого сада. Ребята прибежали сюда, чтобы посмотреть на него. Каждый из них, отыскав те деревца, какие посадил сам, говорил:

— Мои. Ух, цветут!

Всех колхозников, школьников, особенно членов садоводческой бригады, радовало, что молодой сад не только принялся, но и буйно зацвел. Грустила Анна: цвет с молодых яблонь положено снять. На уничтожение цвета настаивали и Петр, и Иван Евдокимович, да и Анна по опыту своему знала, что первый цвет положено уничтожить.

— Здравствуйте, Анна Петровна, — почему-то переходя на «вы», поздоровался приехавший Вяльцев. Он, конечно, не мог «миновать оценки событий» да еще хотелось услышать и похвалу за «мероприятие» по старому саду. Вот почему он возвышенно закрутил: — На тысячелетие памятник вы себе заложили, Анна Петровна. А что? В Абхазии, слыхал я, есть груши, которым насчитывают полторы тысячи лет. Представляете, через полторы тысячи лет придет сюда человек, глянет на сад и скажет: «Этому саду народ имя дал «Аннушкин», и имя это сохранилось до сей поры». Века? Века фактически.

Анна недоуменно посмотрела на Вяльцева.

— Ты что это сегодня со мной на «вы», как с барышней?

— Душеволнительно…

— И за тысячелетие взялся… А у нас скорбь: цвет надо уничтожить. За старый сад тебе, ясно, спасибо, а вот тут как?

Школьники навострили уши. Вяльцев, польщенный похвалой, завихрил еще круче:

— Разве в уголовном кодексе это предусмотрено?

— В уголовном-то, может, и нет… а в народном есть: сам знаешь, сад все садили, даже шоферы соседних колхозов. И радуются: цветет. А мы цвет обязаны уничтожить.

— Уничтожить? — эти слова вихрем разнеслись среди колхозников и школьников. И первая восстала Елька, правая рука Анны. Она перебегала из хаты в хату и быстро-быстро шептала:

— Аннушка во время болезни разум потеряла: велит цвет на яблонях уничтожить.

И колхозники в сердцах ответили:

— Запрещаем! Решительно! Ученых развелось полно, а цвет — уничтожай по старинке!

— Но ведь это же наивно, — вечером дома говорил Иван Евдокимович Анне: — Агрономическая наука приказывает: первый цвет с яблонь и груш снимать. А они — запрещаем… Ты не слушай их.

— Не могу я, Ваня, колхозников ослушаться. Положено убеждать. А мне, признаться, и самой жалко цвет губить. Вот ты толковал мне: в природе есть свои законы. Понимаю, какой закон приказывает нам цвет уничтожить: деревцо еще не окрепло, оно еще только-только корешками цепляется за матушку-землю, а если мы оставим цвет, тогда деревцо обязано будет плоды питать-растить… значит, не хватит у него сил заложить плодовую почку, дать новые побеги. Все это я понимаю. Это закон. Так ведь?

— Так, — согласился академик.

— Плохой закон. Не на службе он у нас, а, наоборот, диктует: уничтожай цвет. Вот вы, ученые, и подумайте, а нельзя ли этот закон как-нибудь перевернуть? — неожиданно предложила Анна. — Ты ведь говорил: «Оседлать их дано человеку».

— Как быстренько ты хочешь законы природы оседлать.

— Мозгой, мозгой шевелите, товарищи академики, — хотя и в шутку, но со скрытым упреком произнесла Анна, растирая икры ног, с трудом переводя дыхание. Ей уже не под силу было так сгибаться, а натруженные ноги ныли.

— Помогу! — Академик опустился на колени перед женой.

— Ну, что ты… Ванюша… родной мой. — Анна вся вспыхнула, подобрала ноги под стул и обеими руками ласково потянула Ивана Евдокимовича за волосы, чтобы он встал.

Как раз в этот момент под окна подкатила, тихо гудя, машина и вскоре в домик вошел Аким Морев.

Анна сразу подметила: гость чем-то взволнован, но виду не показывает, старается быть веселым.

— Здравствуйте — здравствуйте — здравствуйте, — говорил он, улыбаясь губами, но не глазами. — Соскучился по вас. Еще бы, столько времени прошло, как мы виделись! А вы, Анна Петровна, прямо-таки расцвели.

Анна гордо вскинула голову.

— Расцвела, что и говорить.; А вам, наверное, чайку?

— Обязательно, и обязательно — с верхней полки.

— Крепчайшего, — ответила Анна, выходя из комнаты.

Как только Анна вышла, Аким Морев перестал улыбаться и, наклонившись к Ивану Евдокимовичу, прошептал:

— Вы ведь мой друг?

— Да. Неуклонно, — ответил тот, посматривая на секретаря обкома.

— Как друг и скажите… что она… как она? Елена Петровна?

— Да так, ничего. Беда у нее случилась: восемнадцать коней погибло. Люся Пряхина что-то там перепутала. Хорошо, что кони-то принадлежали директору соседнего Чапаевского совхоза Ермолаеву, — говорил Иван Евдокимович, видя, как Аким Морев все больше и больше бледнеет, а левая бровь у него начинает дергаться. — Да, Ермолаеву, — продолжал академик, не в силах понять, почему его слова больно бьют секретаря обкома, и стараясь упокоить его. — Ермолаев — мужик славный… Он Елену Петровну не подведет. Вчера заезжали к нам. Оба веселые. Смеются, балагурят. Оба, знаете ли, такие красивые. И отправились в Приволжск, к вам, посоветоваться о чем-то. Елена Петровна отговаривала, а Ермолаев настаивал. Да что с вами, Аким Петрович? Заседаете дни и ночи, а теперь выбрались на солнце — и вот вам, — недовольно проворчал академик и позвал: — Аннушка!

— Не надо… Анну… Анну Петровну… — И Аким Морев подумал: «Так вон почему она сказала: «Мне стыдно». То увлекалась мною, теперь Ермолаевым… и — «стыдно». Да, конечно, и мне было бы стыдно». Собрав силы, заговорил:

— Позвоните, пожалуйста, Петину… ну, моему помощнику… и попросите разыскать Елену Петровну. Пусть она остановится у меня на квартире… Мне самому неудобно. Понимаете? — глядя на недоумевающего Ивана Евдокимовича, говорил Аким Морев, в то же время думая: «Если она любит меня, то остановится у меня на квартире, как и сам я поступил бы на ее месте. Нет — значит, «мне стыдно» всерьез и надолго».

— Что ж, позвоню… Только не понимаю, что вас так тревожит? Но позвоню, позвоню. — Академик вышел в соседнюю комнату, и вскоре Аким Морев услышал, как он заказал Приволжск, потом заговорил: — Товарищ Петин? Там где-то у вас в городе Елена Петровна… Что? Перед вами сидит?

Услыхав это, Аким Морев вошел в комнатку и зашептал на ухо академику:

— Соврите, пожалуйста. Если будет спрашивать — я уехал на Черные земли.

И академик крикнул в телефонную трубку:

— Скажите ей, пусть остановится на квартире у Акима Петровича. Аким Петрович был здесь и отправился на Черные земли, — кричал академик, глядя на взволнованного Акима Морева и, делая ему знаки пальцами, спрашивал: ну, что еще соврать?

— Больше ничего… ничего. Ответ узнайте.

— Ну как она, согласна, нет ли? — спрашивал Петина академик. — Нет? Не хочет? Почему? Там удобно, и все такое. Напрасно, — и повесил трубку.

А Аким Морев, как от удара, опустился на диванчик и застыл, уже не слыша слов Ивана Евдокимовича, думая о своем:

«Да что же это она делает со мной? Зачем? «Оба, знаете ли, такие красивые», — вспомнил он слова академика. — Молодые… красивые… веселые. Им не до меня. Ну, и пусть».

И, пересилив боль, заговорил о другом:

— Иван Евдокимович, а я ведь за вами приехал. Нужны вы нам в городе вот как, — сказал он, черкнув ребром ладони по горлу.

— Это что же вам так приспичило? — спросил академик. — Анна! Аннушка! Давай чай. Утомился Аким Петрович. Вот за чайком сейчас и поговорим. Аннушка! Как у тебя там?

— Сейчас вскипит. Не сырой же подавать, — весело ответила Анна из кухоньки и позвала: — Аким Петрович! На минутку… Что-то покажу вам.

А когда Аким Морев приблизился, она, стесняясь и в то же время по-матерински заботливо, прошептала:

— Вы с Еленой-то что? Как у вас? У Елены беда тут стряслась. Большая. Любченко чуть не прибил ее… И ждала она вас. Ох, как ждала, как ждала!

У Акима Морева чуточку отлегло на сердце, но он, видимо, чтобы убедиться в правдивости слов Анны, произнес:

— Что ж. Бывает. А теперь другого ждет.

— Нет. Она не такая, чтобы финтить да винтить. Ермолаев-то красавчик. Не в нашем вкусе такие… И не думаю, чтобы у Елены было что.

Аким Морев откровенно сказал:

— Не знаю. А я паспорт было прихватил. Думал, зарегистрируемся и всем объявим — муж и жена… А она укатила. Молодой… Красивый… И грустно. Очень, — вертя в пальцах паспорт, проговорил он, затем сунул его в карман с небрежностью, точно носовой платок.

— Все узнаю… и сообщу вам. Чую вашу боль: сама перемучилась этим же, и дважды, — тихо произнесла Анна.

— Чего это вы там шепчетесь? — послышался ревнивый голос Ивана Евдокимовича.

— А это дело не академическое, — возвращаясь вместе с Акимом Моревым в комнатку, заговорила чересчур оживленная Анна. — Чайку попьем, и на собрание: ждут там нас. — И снова скрылась на кухоньке.

4

Иван Евдокимович, как только Аким Морев вышел к Анне на кухню, вдруг спохватился, рассуждая сам с собой: «Как же это я оказался таким черствым? Он страдает, а я ему — «оба красивые, оба веселые, оба радостные». Надо дело поправить: позвоню Елене и… на правах родственника скажу: «Не годится так относиться к Акиму Петровичу: влюбилась в другого, так открой…» А ему от этого станет легче? — упрекнул сам себя Иван Евдокимович. — Экое утешение: влюбилась! Нет, как-нибудь переговорю с Еленой. Вернется из города, и переговорю: мол, не годится так. Человек, мол, он хороший, Аким Петрович, и все такое прочее. А если она влюблена в Ермолаева? Красивый парень, и однолеток с ней. Это ведь, говорят, важно, — однолеток. А Аким Петрович старше ее лет на двадцать. Хотя, что ж, еще Александр Сергеевич Пушкин сказал: любви все возрасты покорны. Ей-то да, но покорна ли она тем, кто в возрасте?» Так рассуждал Иван Евдокимович и, как только с кухоньки вернулся Аким Морев, заботливо спросил:

— Вы с Еленой-то Петровной… влюблены или что? А?

После разговора с Анной на душе у Акима Морева чуточку посветлело, и, однако, он не пожелал перед академиком говорить о своем чувстве к Елене и потому натянуто ответил:

— Да, слышал о беде… восемнадцать коней, говорите? Слышал. Человек она хороший… Елена Петровна. Помочь надо. Обязанность моя такая — всем помогать… Честным, конечно. А вы вот не хотите нам помочь.

— Ах, только-то? — сразу успокоившись, воскликнул академик. — Для чего я вам понадобился в городе?

— Вы знаете, что происходит в области? — издалека начал секретарь обкома.

— Наши колхозники жалуются: в магазине нет хороших товаров.

— Если бы только это. Наше государство по сравнению с передовыми капиталистическими странами вырвалось наперед — по выплавке стали, чугуна, добыче нефти, по авиации, по науке… Кому-кому, а вам-то известно. Мы вот-вот и претворим в жизнь мечту Циолковского, то есть слетаем в межпланетное пространство. По искусству — балет, музыка. В стране создана колоссальная сеть научных точек, в частности у нас в области их косой десяток, а урожай у нас по области хуже дедовского, удой от каждой коровы, как от козы.

— Ликвидировать это не в моих силах, — уже ершась, проговорил академик.

Аким Морев продолжал:

— Нашими опытными станциями руководят из министерства. Мне кажется, руководят плохо. А вот Ларин — начальник строительства Приволжского гидроузла — передает городу великолепное здание…

— Благое дело, коль передает. Благое дело, говорю. — И академик сделал движение, собираясь подняться и уйти.

— Здание великолепное… Очень подошло бы для филиала Академии наук.

— Размещайте филиал, приветствую. Но я — то тут при чем? — повторил Иван Евдокимович, уже этим показывая, что он все понимает, но никуда из Разлома не тронется.

— И было бы чудесно, если бы вы возглавили филиал, — уже с меньшим жаром продолжал секретарь обкома.

— Хотите превратить меня в канцелярскую крысу?

Аким Морев стиснул зубы. «Черт знает что, — подумал он. — Человеку предлагаешь серьезное дело, а он про канцелярских крыс».

— По-вашему, я канцелярская крыса?

— Э, милый! Вы на своем месте. А я был не на своем, — серьезно и с тайной грустью заговорил академик. — Страшная это штука!

— Что за штука?

— Слов не подберу. Видите ли, в чем дело, Аким Петрович… Живет, допустим, человек на земле пятьдесят лет.

— Наш возраст.

— Так вот — живешь, трудишься, даже уважение общества заслужишь, а смотришь, ты вроде коня с норовом: народ говорит, скачи туда-то, а ты уперся и ни с места.

— От ответа уходите?

— Не ухожу, а подхожу. Прожил пятьдесят лет, и вдруг думаешь: «А ведь ты ничтожество».

— Ну, это уже интеллигентское самобичевание.

Углубившись в свои мысли и не слыша Акима Морева, академик продолжал:

— Страшная штука — душевный крах. Представьте себе на минуточку: Астафьев больше двадцати лет потратил на то, чтобы полностью внедрить в земледелие травопольную систему. Двадцать лет! И вдруг крах: жизнь бьет обушком по затылку не только инициатора, но и тружеников района, которые так доверчиво пошли за Астафьевым.

— С ним этого не случилось и не случится, — произнес Аким Морев, еще не улавливая мысли академика.

— А со мной случилось. Я бился за то, чтобы на всем юго-востоке ввести травопольную систему. Бился яростно. А вот теперь прикоснулся к земле и вижу: навредил.

— Так строго?

— Да. Иначе и нельзя. Как-то Иннокентий Савельевич Жук сказал мне: «Почти все, что дает нам животноводство, съедает полеводство». Мы им вколачивали в головы: вводите травопольную систему, сейте пшеницу, овес, ячмень, горох, травы. И они шли за нами, шли и слезы лили.

— А вы что же, решили полеводство отсюда прочь?

— Нет. Я вам покажу, что мы делаем: мы сеем по лиманам, по низинам, чередуя, не нарушая принципа травопольной системы. К этому же привела практика и Иннокентия Савельевича.

— Значит, за лиманы? — не без смешка промолвил секретарь обкома.

— Жизнь учит не только нас, а и Центральный Комитет партии. Решения последнего Пленума ЦК… или, как тут говорят, колхозного Пленума, продиктованы жизнью.

— Ну, а как народ здесь принял?

— Решения? Они, как прекрасно отсортированные семена, легли на уготованную почву.

— Вот и великолепно, — сказал Аким Морев, возвращаясь к своей мысли: перетянуть академика в город.

— Что великолепно? — насторожившись, спросил Иван Евдокимович.

— Решения Пленума легли на уготованную почву, вы продумали свою предыдущую деятельность… Теперь осталось самую малость продумать: почему у нас так низок урожай?

— А мне сие известно, — зло ответил академик.

— Видимо, нет, — возразил Аким Морев. — Видимо, нет. Если бы было известно, вы немедленно переехали бы в город и создали бы там филиал Академии наук по юго-востоку.

Академик что-то хотел сказать, но на пороге, освещенная солнцем, появилась Анна и сообщила:

— Чай пить. Там и побеседуете.

5

За чаем им не удалось побеседовать. Акиму Мореву очень хотелось поговорить о Елене и о себе: после разговора с Анной у него теплилась надежда, что Елена вернется из Приволжска не сегодня, так завтра и… и они… Ну, станут муж и жена. Вот почему сейчас у него в глазах появился блеск, в голосе ласка. Но только он заикнулся о Елене, как в домик вошли две женщины. Сбросив у порога сандалии и неслышно шлепая босыми ногами по крашеному полу, они приблизились к столу. Одна из них, помоложе, с рассыпанными на носу веснушками, посмотрела сначала на академика, затем на Анну. И почему-то подмигнув той, обратилась к Акиму Мореву:

— Вы есть областной секретарь партийный?

Аким Морев улыбнулся, ответил:

— Ну, хотя бы областной партийный.

— Жалоба у нас, и в разрезе дня.

— На что же это ты, матушка? — даже с испугом спросила Анна.

— Этот самый Жук… Иннокентий Савельевич работы нам не дает. В какие-то годы сам под окна ходил, звал: «Идите, гражданочки». А теперь мы к нему. А он: «Работы нет!» Это как так? Да мы до самой что ни на есть партии центральной дойдем! — угрожающе вскрикнула шустрая колхозница.

Аким Морев проговорил:

— Впервые слышу такую жалобу. В чем дело? У вас какая специальность-то?

— Специальность наша — давай работу.

В эту минуту порог переступил Иннокентий Жук. Он вошел, громко стуча коваными каблуками сапог, шумно вздыхая и в то же время пряча глаза от секретаря обкома — ждал упрека: «Почему, Иннокентий Савельевич, слабо помог городу продуктами?» Нехорошо это, конечно, — получить такой упрек. Однако Иннокентий Савельевич как-нибудь выкрутится. А вот эти тут зачем? Остроглазые, горластые, шустрые. Проникли, как дым сквозь щели.

— Иннокентий Савельевич! Жалоба на вас: работу не даете, — проговорил Аким Морев, показывая на колхозниц.

— А! Все утрясется. Утрясется, красавицы наши. Идите в правление. Там Вяльцев изыщет вам работу. Идите, идите. — И, обняв колхозниц, выпроводил их, затем сел и опять шумно вздохнул.

— Что это, Иннокентий Савельевич? Набедокурили или лодыри? — спросил Аким Морев.

— Ни то и ни другое. Бухгалтер команду в свои руки взял.

— Не понимаю.

— Да ведь до сих пор мы за работу, как в других колхозах говорят, палочки писали. А теперь мы за труд платим рублик. Люди на работу еще ярей кинулись, а главбух наш завопил: «Ты, слышь, Савельевич, не больно размахивайся: не палочки пишем, а рубли. Палочек у нас сколько угодно, а рубли из банка доставать надо». — Жук радостно рассмеялся. — Вот. Бывало, трудодни писали примерно даже за то, что тетки кур чесали. А нынче нет, брат, шалишь!.. Пойдемте на собрание. Ты, Аннушка, как? — И, посмотрев на красивую в своей беременности Анну, невольно вспомнил, что произошло недавно в густо зеленеющих травах лимана.

Несколько дней назад, перед вечером, когда лучи солнца уже скользили по травам, Иннокентий Жук на Рыжике торопко объезжал Малый лиман, возвращаясь из МТС, где здорово «поцапался» с директором, пригрозив ему: «Купим все твои машины и заставим под нашу дудочку плясать. А то я тебе — одно, а ты мне — другое».

Удрученный такой перебранкой, да еще и тем, что нагрубил директору МТС, Иннокентий Савельевич на изгибе лимана, за которым уже стелилась ровная полынковая степь, вдруг увидел у стога сена вороного коня Марии Ивановны, а чуть в сторонке и ее.

Мария Ивановна стояла лицом к закату, и бронзовые, скользящие лучи золотили ее открытую голову. Синяя косынка лежала на сизом полынке, легкий ветер шевелил ее, отчего казалось, что под нею было что-то живое. А Мария Ивановна стояла, как бы застыв, только глаза ее были устремлены куда-то вдаль… Но вот она протянула руки, и губы ее зашевелились.

Может, этого и не было, но, кажется, она произнесла: «Иннокентий!»

А возможно, было и так. Возможно, и Иннокентий Жук сказал: «Маша!»

Разве все удержишь в памяти?

Но все последующее он хорошо помнит.

Мария Ивановна, теперь для него уже Маша, поднялась с примятых трав и так просто сказала:

— Нет ли соринок у меня в волосах? Убери. — И еще сказала: — Вот ты и пришел. Ждала я этого. Давно.

— Хорошо. Да. Хорошо, — ответил он. — Но теперь двойным взглядом в глаза народу смотреть придется.

— Кони только и видели, — смеясь, проговорила Маша, и они оба посмотрели на коней.

Те стояли у стога и крупными, желтыми зубами скребли друг другу шеи.

Сейчас, глянув на располневшую Анну, Иннокентий Жук подумал: «Да, теперь хочешь или не хочешь, а прячь от народа глаза… и особенно от Кати».

— До собрания еще минут сорок. Может, проедемся и посмотрим, какую «индустрию» вы в Разломе воздвигли? — полушутя предложил Аким Морев, памятуя, зачем приехал, и держа в уме письмо секретаря ЦК.

— Вы поезжайте, а мне надо подготовить собрание. Вяльцев сочинил доклад семиверстный. Надо его уговорить, чтобы покороче, — заявил Иннокентий Жук, собираясь уходить.

— Иннокентий Савельевич, одно только скажите: что это вы в письме-то накрутили: «Купим МТС со всеми потрохами»?

Иннокентий Жук завел глаза к потолку, взвешивая, как относится к его предложению секретарь обкома. Слыхали, сказал: «Накрутил». Если бы другое слово произнес, ну, хотя бы «написал», тогда можно пойти на малую откровенность. А тут: «Накрутил»… И Иннокентий Жук завихлял:

— Да что? Упустили мы вожжи в этом случае. Ох, упустили! И бить не перебить нас за такое.

— За что же? — смеясь, видя, что председатель колхоза хитрит, проговорил Аким Морев.

— Как-то в сторону отошел трудодень… Ну, вроде потерпевший неудачу борец: рублик по головушке трудодню стукнул. А как? Мы и недосмотрели.

— И это во вред колхозникам?

— Ну, куда там! Только ситуация повреждена. — И Иннокентий заспешил, опять-таки пряча глаза, ожидая, что вот сию минуту секретарь обкома со всей суровостью в голосе скажет: «Отчего же и почему не откликнулся на мой призыв? Растолстели тут. Заелись. А город — зубы на полку?»

6

Аким Морев, Иван Евдокимович и Анна сели в машину, и Иван Петрович повез их сначала к галетной фабрике, затем на кирпичный завод, а вскоре завернул на мойку, к мастерской костяных изделий. И оттуда — на строительство коровьего городка.

Все, что было не только крепко сколочено в хозяйстве Иннокентия Жука, но и организовано на строительстве коровьего городка, прямо-таки поразило секретаря обкома. Войдя в один, уже отстроенный и готовый к сдаче коровник, Аким Морев задержался, осматривая помещение. Здесь, по выражению Ларина, действительно все создано на века: кирпичные стены, забетонированные площадки — стойки для коров, стоки-канавы, а остальное — сплошь железо: железо — кормушки, железо — перекладина, на которой указаны имена коров, железо — потолочные балки (старые рельсы). И все электрифицировано: дойка, автоматические весы, подача корма, воды и даже чистка коров, душевая для доярок и обслуживающего персонала. От коровника тянулись кирпичные дорожки к силосным башням, к маслозаводу, к столовой и жилому поселку. А поселок тоже из кирпича. Тут домики на две-три комнаты, с кухоньками, с паровым отоплением и даже с санитарными узлами. Перед домиками палисадники: хочешь — сади цветы, хочешь — яблони.

— Здорово, а! — воскликнул академик.

— Еще бы! — ответил секретарь обкома и подумал: «Развернулся Иннокентий Савельевич. И откуда он натаскал столько железа? И почему так скупо помог городу: «Мое! Не дам, хоть с голоду помирай»? В самом деле, не новоявленный ли кулак народился? Растет, пухнет, и на все остальное ему наплевать. Как бы тебе не проплеваться, Иннокентий Савельевич!» — с чувством неприязни отметил про себя Аким Морев и, желая все это проверить, обратился к академику:

— Иван Евдокимович! С чего бы это Жук замахнулся на МТС? Купить хочет.

— В этом я туп, — откровенно признался Иван Евдокимович.

— Все еще высоко витаете над грешной землей? — заметил Аким Морев и повернулся к Анне: — А вы тоже витаете?

— Рада бы так витать, как Иван Евдокимович, да крыльев не хватает, — задиристо проговорила Анна.

— Тоже стараетесь оторваться от земли?

— Куда нам! В земле ковыряемся и видим: два хозяина на колхозном поле. Один — директор МТС — требует: «Колхознички! Делайте то-то и то-то. У меня план». Второй — председатель колхоза — требует: «Колхознички! Делайте то-то и то-то. У меня план». А мы и туда и сюда, а порою никуда. Два плана нас раздирают, два аппарата объедают. Представьте себе, Аким Петрович, двух директоров на заводе.

— Ну, завод и колхоз — хозяйства несравнимые. Там государственная собственность, тут колхозная. — И, сказав это, секретарь обкома спохватился: «Рассуждаю, как чинуша».

— Все мы государственные, — чуть погодя, почему-то сердясь, заговорила Анна. — Только не знаю, к какой собственности беспорядки отнести. Вскоре после колхозного Пленума Мороженый бык — инструктора так зовем — заявился на наше собрание и как понес, как понес… «Собственность социалистическая, собственность индивидуальная, собственность кооперативная». Пер, пер, аж в ушах зазвенело.

— Ну, а как колхозники у вас в колхозе себя чувствуют? — спросил Аким Морев.

— Так же, как и рабочие, когда получают зарплату.

«Не красуется ли она? — подумал секретарь обкома и еще подумал: — Надо бы заглянуть в дома колхозников. Впрочем, я их всех сейчас увижу на собрании. Присмотрюсь».

…Собрание было необычайное.

Около клуба, огромного, деревянного одноэтажного здания, посеревшего от дождей, собрались школьники. Они разбились на группы, видимо на бригады, как работали во время посадки молодого сада. Все шумели, о чем-то страстно споря, а над их головами кое-где уже колыхались плакаты с надписями: «Не разрешаем уничтожать цвет на яблонях!», «Мы сад садили, мы и плоды на нем сбережем!»

— Демонстрация, — выйдя из машины, проговорил академик, кивая на плакаты. — Аннушка, трудно тебе будет их убедить.

— А зачем тогда наука с нами на собрание приехала: наука пусть убеждает.

— Ну, а если и наука такие же плакаты выбросит? Что на это скажете вы, Анна Петровна? — полушутя спросил Иван Евдокимович.

— Соглашателями вас не назовут, Иван Евдокимович? — так же в шутку переходя на «вы», произнесла Анна, все больше и больше удивляя Акима Морева: это была уже не та Анна, какую он видел несколько месяцев назад — стеснительная и чуточку робкая.

— Какими словами она меня колотит, Аким Петрович! Нет, это будет не соглашательство, а разумное действие. Продумываю, как сохранить цвет и не повредить деревца.

— Вот это «как» мы от вас и требуем, товарищ академик, Ванюша ты мой, — протяжно и с лаской закончила Анна, входя в здание клуба.

Зал был уже переполнен, а на сцене за столом сидел Иннокентий Жук, рядом с ним Вяльцев, по другую сторону — Мария Ивановна и солидный бухгалтер Рекрутов.

Мария Ивановна прямо-таки удивила колхозников: до этого дня она одевалась кое-как, даже неряшливо, а тут — в синем костюме чистой шерсти, из-под которого выглядывает воротничок кремовой кофточки и перламутровая брошь, а волосы — любо глядеть: не завитые, нет, а взбиты и лежат пышными волнами. К тому же она неожиданно похорошела. Как будто только теперь все увидели, что глаза у нее большие, карие, с девичьими искорками. Даже румянец пробился, а губы улыбаются. Иннокентий Жук нет-нет да и оглянется на нее, и никто не знает, о чем в эти минуты думает предколхоза.

«Славная-то какая, — мысленно произносит он. — Люблю степи, а в них — тебя. Ох, Машенька! Сотворили мы с тобой дело, а как выкручиваться будем?»

Катя тоже то и дело всматривается в Марию Ивановну, еще не понимая, что ее самое волнует. Нарядилась? Ну и что же? Ныне все приоделись: Егор Васильевич дает бал. Нет. Не в наряде дело. У Марии Ивановны румянец на щеках, в глазах блеск, движения рук плавные, женственные, да и всем существом она как бы говорит: «Ведь я недурна… в самом деле».

«Что с ней? — думает Катя, сидящая в третьем ряду, рядом с мастерами и мастерицами галетной фабрики, чувствуя, как в сердце закрадывается подозрение — ненужное, нехорошее, но упрямо оседающее на душу. — Соперница моя, — вдруг блеснула мысль, но Катя тут же задавила ее. — Нет. Что ты? Разве мой Иннокентий допустит?»

Несколько стульев на сцене пустовало: их приготовили для Анны, академика и секретаря обкома.

— Идут, — сказал Иннокентий Жук и, глянув на входную дверь, поднялся с кресла. — Я полагаю, мы от всего сердца поприветствуем науку в лице Ивана Евдокимовича и наше областное руководство в лице Акима Петровича Морева…

«Вот эти штуки Жуку откалывать не к лицу, — неприязненно подумал было Аким Морев, но буря аплодисментов сбила с него неприязнь: такая буря никогда не поднимается, если люди искренне не желают аплодировать. И у секретаря обкома возникла другая мысль: — Значит, Иван Евдокимович делами своими пришелся им по душе. Это очень хорошо. Меня-то Жук зря приплел».

Оно так и получилось: люди аплодировали главным образом Ивану Евдокимовичу, выкрикивая: «Евдокимычу мировому привет!», «Здравствуй, наука, — в помощь нам!»

Анна на сцену шла первой, радуясь за Ивана Евдокимовича, и кивала во все стороны, сдерживая неожиданно нахлынувшие слезы. Такой она и вошла на сцену, заняв свое постоянное место — третье от Жука, рядом с Вяльцевым, — и отсюда увидела: передние ряды заполнены чабанами, людьми обычно молчаливыми — на вид суровые, а на самом деле добряки.

Иннокентий Жук снова поднялся с кресла — это было председательское кресло, довольно потертое, но, по воле Вяльцева, его всегда выносили на сцену для предколхоза. Так вот, Иннокентий Савельевич поднялся с кресла, коротконогий, сильный, от степного солнца почерневший, и плавно повел руками. Поведет направо, будто дубок с корнем вырвет, поведет налево, и опять дубок выдерет… да и слова-то у него какие:

— Мы Вяльцева обязаны отблагодарить за деятельную инициативу: первый смекнул, что надо сотворить в порушенном саду. И еще мы его должны отблагодарить за то, что отказался от доклада.

Слышите, какие душещипательные слова умеет произносить Иннокентий Жук! Другой бы на его месте сказал: «Вяльцев отказался от доклада: длинный, утомит всех». А этот — отблагодарить должны и за это и за то. И, конечно, Вяльцев вскочил со стула, поклонился собранию, сказал:

— Буду трудиться на пользу народа.

Затем Иннокентий Жук добавил:

— Сегодня надо решить два вопроса. Первый: уничтожить или не уничтожить цвет на молодом садочке, и второй: как будем с овечками?.. Опять беду ждать, опять перед ней на колени падать, или еще что? Тут у нас собрались знатные чабаны. Они скажут. Первым же слово просит главбух, или наш министр финансов, товарищ Рекрутов.

Рекрутов направился к трибуне, тоже, как и кресло, поношенной, поободранной, побывавшей во всяческих переплетах: с нее, с этой трибуны, был произнесен не один миллион слов — и хороших и плохих. На такую-то трибуну и поднялся Рекрутов, вскинув пухлые руки. Даже отсюда, из зала, видны ямочки на пальцах. Такие ямочки — клади в каждую горошину — не скатится. Взмахнув руками, он, подражая в краткости председательствующему, сказал, производя пальцами такие движения, словно перед ним лежат деревянные счеты и он то сбрасывает, то накидывает круглые шашки: шашку туда, шашку сюда, только щелк идет.

— Мое мнение вес имеет такой! Как, бывало, калмыцкие князьки с овечками поступали при той или иной беде? Снег, к примеру, вывалил, овце к корму не добраться — под нож ее: мясо остается в целости, шкура в целости. Верно, гибель ягнят. Но у нас и ягнята погибли и матки погибли. Одно недоразумение пришлось по бухгалтерским книгам проводить. Пассив, актив, и в результате чепуха. — Рекрутов опять сделал движение пальцем, словно набрасывая шашки, затем всей ладонью смахнул их вправо и, круто повернувшись, сел на свое место.

В зале наступила тревожная тишина. В самом деле, не лучше было бы поступить так, как советует Рекрутов? Ведь человек на цифрах собаку сожрал. В самом деле, как же это, погибло две тысячи овец у лучшего чабана Егора Васильевича Пряхина! А если бы Егору Васильевичу дали право в случае беды с овцами — под нож их? Тогда «актив», «пассив» не принес бы «чепуху».

— Верно, верно! — закричал Вяльцев, нарушая напряженную тишину. — Ох ты, какие мысли в голове нашего министра финансов! Да это и Егор Васильевичу удовольствием примет.

Но на трибуне уже маячил Егор Пряхин.

Ну, у этого руки-то, братцы мои, просто и сравнивать не с чем — не то оглобли от саней, не то багры, которыми лесосплавщики ворочают мокрые бревна. Отец-то вроде Ильи Муромца был у Егора Пряхина. Ведь никто другой такого, как Егор, и не выпечет. Глядите: что руки, что плечи, что могутная грудь, а стан в пояснице, как столетний дуб: ничем не перешибешь, из пушки стреляй — снаряд отлетит, как от брони.

Вот такой он, Егор, стоял на маленькой, а теперь под ним уже совсем крошечной трибуне. Стоял и молчал, поглядывая на людей грустными глазами, видимо не находя слов.

— Говори, Егор Васильевич! — загудели чабаны, и каждый сделал рукой движение, будто высоким посохом одобрительно стукнул о землю. — Говори, Егор Васильевич, и несуразицу всякую руби топором!

— За непростительный проступок мой с овечками, прошу, не кляните. Еще раз прошу, — заговорил Егор, пошатывая сильными руками трибуну. — Так. А сейчас к делу. Что тут нам присоветовал наш главбух? Бух и есть. Вишь ты, сравнил нас, чабанов, с бывшими калмыцкими князьками. Тем что? Кумыс себе пили, вино водку, батраки на них работали. Ну, беда — снег выпал. Даю команду — под нож овец… Все одно барыш. А мы? Да мы-то ведь каждую овечку вынянчиваем, как хорошая мать ребят своих. И вот Рекрутов нашелся, добрый советник, под нож… Да как это у меня рука поднимется — под нож? Для нас такое все одно, что своих ребятишек под нож…

Тут все чабаны вскочили с мест и в один голос грохнули:

— Верно-о-о! Руби топором несуразицу, Егор Васильевич!

Анна повернулась к Акиму Мореву и глазами сказала: «Видите, какие у нас чабаны?»

«Да, вижу, Анна Петровна», — ответил ей Аким Морев и подумал: «Каких замечательных людей вырастил колхозный строй! Какая у них деловая дружба и как стремительно они шествуют от старой измызганной деревни к новой! И почему наша газета молчит об этом замечательном явлении? Ведь то, что создано в этом колхозе, — завтрашний день». — И он с интересом стал слушать Егора Пряхина, а тот говорил, все так же расшатывая трибуну:

— Что положено предпринять нам, чтобы овечка в беду не попала? Я так думаю: постоянный дом утвердить для овечек на Черных землях. К чему каждый год им грязь месить? А то пыль глотать? Туда-обратно сотни километров. Жука нашего, Иннокентия Савельевича, надо встряхнуть: достраивай там кошары, избы, радио, школу, больницу, магазин, ясли строй, а за ребятишками дело не станет: подбросим.

А с улицы через открытые окна неслось молодое, звонкое:

— Не дадим уничтожать цвет!

— Не дадим! Не дадим! Не дадим!

Иннокентий Жук снова поднялся с председательского кресла и заявил:

— На Черных землях основу заканчиваем — двенадцать точек с культурным центром: радиоузел, телефон, магазин, школа, больница, ветпункт, ясли и все такое прочее. А кроме того, озеленим все. Пускай в степи растут вязы, дубы, тутовые деревья, виноград, яблоки и груши… Пускай с нас Черные земли начнут цвесть. А теперь о том цвете, какой есть в нашем саду. Слышите, Иван Евдокимович, молодежь-то наша шумит: «Не дадим!»

Иван Евдокимович на ходу пожал плечо Анны, словно искал у нее поддержки, и, выйдя на трибуну, сказал:

— Давайте с нынешнего дня науку и практику вот так сцепим. — Он перехватил пальцы пальцами и сжал их. — Посмотрим, на что наука пригодна. Пусть сад цветет и плодоносит и ежели что…

Но академику дальше говорить не дали: через окна с улицы ликующими криками приветствовали его школьники, а здесь, в зале, все поднялись и зааплодировали…

После собрания Аким Морев написал сразу три письма: Александру Пухову, Опарину и редактору газеты Рыжову.

Первое письмо он написал Рыжову, в сердцах досадуя на того за его улыбчивые ямочки на щеках.

«И весь-то он такой же мягкий, как и ямочки на щеках, — думал он, идя с собрания. — А ведь по существу-то парень неплохой».

И вот сейчас, сидя за столом в рабочей комнате Ивана Евдокимовича, он писал: «Беда ваших корреспондентов, в том числе и ваша, заключается в том, что на страницах газеты вы все разъясняете читателю то, что ему давным-давно и без ваших разъяснений известно. Потому-то он не читает ни ваших передовых, ни подвалов, а только те сообщения, в которых пишут о международной жизни. Вам следует больше, чем кому-либо, заглядывать вперед, подмечать то новое, ведущее, что творит жизнь. Пошлите хороших, умных очеркистов в колхоз «Гигант». Пусть они изучат и напишут, какое замечательное комбинированное хозяйство здесь создали колхозники… И какие они сами разумные, тот же Иннокентий Жук, тот же Егор Пряхин или та же Анна Арбузина. Спешите, а то газету вашу перестанут выписывать».

Второе письмо он написал Опарину, рассказав в нем, каково положение на строительстве Большого канала, и посоветовал «придержать юношескую прыть Бирюкова».

И третье письмо, полудружеское и полуофициальное, послал Александру Пухову, сообщив то же, что Рыжову и Опарину, а главное, настоятельно просил Александра Павловича не ослаблять внимания к сельскому хозяйству, нажимать на изготовление деталей для сельхозмашин и ускорить строительство сельскохозяйственной выставки. «Нам надо в этом же году, — писал Аким Морев, — показать достижения наших колхозников, пусть пока и незначительные. И умно… Я подчеркиваю, умно, вместе с Николаем Степановичем отпирайте замочки на Сухожилине и ему подобных. В прошлую поездку я видел доярок в колхозе «Дружба». Ныне я вижу таких же в колхозе «Гигант». Я думаю, нам придется созвать областное совещание доярок, выслушать их, устранить неполадки и вдохновить наших замечательных тружениц. Душевное состояние у меня более чем бодрое».

Отослав письма с попутной машиной, секретарь обкома отправился на колхозный бал, как выразился Вяльцев.

7

Да, забыл об этом сказать.

Дня за четыре до «бала» у Егора Пряхина вдруг появилось сожаление.

— Семь тысяч рубликов выкинуть? — рассуждал он сам с собой, все больше и больше чувствуя, как любовь к деньгам сковывает его, направляет мысль в другую сторону. — Шутка — почитай десять тысяч… На черный день пригодятся, да и сынам что можно накупить. Может, так: потратить тысчонку-две? А впрочем, и это ни к чему. Ведь чабаны отделили овец не мне во двор, а в колхозную отару. Мне-то от этого и клочка шерсти нет, а я — семь тысяч выкинь. Эх, дурак ты, дурак Егор, с ума спятил тогда от радости.

Из правления колхоза он торопко отправился домой и тут высказал Клане сокровенные мысли, будучи уверен: она его полностью поддержит, и та вначале как будто согласилась:

— Верно, Егорушка, семь тысяч — куча большая. Умница ты — придумал отказаться. Не откажешься, потом кусай локоть. — И, улыбнувшись ему, тихо произнесла: — Сынка бы еще нам… а после твоих слов думаю: родится сынок ли, дочка и фамилию получит: Нечестнов или — еще хуже — Обманов.

— Это почему же? — недоуменно спросил Егор.

— А как же: отец в беде был, чабаны беду устранили, он на радостях-то все пообещал отдать, а на деле — копейку пожалел. Кто такой? Да Егор Васильевич Пряхин, ныне Обманов. — И тут же серьезно добавила: — Добавочный сын или дочка у нас обязательно будет: чую, понесла… Только ты, отец, с ума-то не сходи: за семь тысяч на селе почет не купишь… и за сто не купишь, а пожалеешь — срам придется со двора на тракторе вывозить…

И вот «бал» открылся…

В столовой, рядом с клубом, расставлены столы, заваленные яствами — помидорами, хлебом, огурцами, капустой, солеными арбузами, пирогами, кусками жирной баранины — и уставленные бутылками с водкой, винами. Конечно, так пышно невозможно было украсить столы только на один «капитал» Егора Пряхина, хотя он семь тысяч полностью вложил в это «предприятие». Из средств колхоза кое-что подкинул Иннокентий Жук, да и чабаны принесли свои дары: кто барана, кто бочонок капусты, кто моченые арбузы, а колхозницы — пироги.

За длинный, в ширину всего зала, стол у сцены обычно садились виновники торжества. Например, после отчетного годового доклада его занимали бригадиры во главе с Иннокентием Жуком и его замы. В день отчета по соревнованию — соревнующиеся и, конечно, во главе их опять же Иннокентий Жук со своими замами.

Ныне тема другая: дружба чабанов, скрепленная неразрывными узами, — так выразился Иннокентий Жук на недавно закончившемся собрании колхозников.

Аким Морев вместе с Вяльцевым в клуб пришли раньше других.

— Я смоюсь: дела, — заявил Вяльцев и действительно куда-то «смылся», а Аким Морев сел за первый от входа стол, наблюдая за теми, кто входил в зал.

Вон чабаны расселись за первый почетный стол.

Они разные, эти владыки степей, а в то же время у них что-то общее: никак не смешаешь их с каменщиками, плотниками, садоводами или там с зерновиками. Нет, у чабанов и движения замедленные, даже весьма скупые, и помалкивают они. Да и загар на их лицах не чета загару курортников. Он кажется естественным, впитанным с молоком матери: рыже-черный, охватывающий не только лицо, но и уши, лоб, шею, руки. Поищите-ка у кого-нибудь другого такой загар! Волосы на голове, на бровях выцвели, будто у парикмахера покрашены одним и тем же составом. Разница между чабанами, конечно, есть: у одного нос больше, у другого меньше, один толстогуб, другой тонкогуб, у одного глаза серые, у другого, как тихие озера… Видимо, и даже обязательно, чабаны разнятся и по характеру, но ведь характер — не шапка или картуз: сразу не разглядишь.

Так они расселись за первым столом. Одни в ожидании открытия торжества крутили длинный, мочального цвета ус, другие пощипывали гладко выбритые подбородки, но все вместе смотрели на гостя — чабана из совхоза Чапаева Ибрагима Явлейкина.

Аким Морев слышит, как говорит тот:

— Опять Егорькя чабан. Э-э-э! Один палец что? Э-э! Ничего. Два пальца что? Э-э-э! Ничего. Пять пальцев. О! Сила? Да. — Ибрагим сложил пальцы в увесистый кулак и потряс ими: — Много пальцы — колхоз. Да? Егорькя — умер? Чабаны — много пальцы. Да? На, Егорькя! Владей, Егорькя! Э-э-э! — и посматривает на всех веселенькими глазами.

Понятно, Ибрагим одобряет поступок чабанов, и это по-хорошему льстило им, поэтому они одобрительно кивают и с нетерпением посматривают на дверь. Вот теперь бы только и выпить, а властей все нет. Да не только чабаны ждут появления Иннокентия Жука, но и все остальные за другими столами — животноводы, садоводы, зерновики, бахчеводы, галетчики, кирпичники, строители, шоферы, главбух (на ушко скажем: он уже «рванул» в буфете).

Сын же Анны Арбузиной, Петр, сидит на сцене, держа в руках баян, и тоже напряженно смотрит на дверь: как только появятся власти, он переполнит зал звуками марша. Нет, видимо, Петр не хочет с Елькой свадьбу гулять: даже взглядом нареченную не оделяет. А она-то разрядилась! Она-то! Платье на ней настоящего шелка — синее, с таким пышным воротничком, или, как она сама называет, «жабо», что напоминает он крем на пирожном. Сидит Елька у края стола, почти у входной двери, и отсюда гневно посматривает на Петра и что-то без умолку щебечет, щебечет, явно заигрывая с шофером самого Иннокентия Жука: вон на кого метит!

Но Петр даже не смотрит на нее. Он напряженно поджидает тех, кого ждут и все… И вдруг баян в его руках ожил. Взвихренные звуки рванулись, подняли всех на ноги, и люди закричали, приветствуя вошедших.

Первым перешагнул порог Иннокентий Жук, коротенький, сбитый, точно дубовый комель, — с одного раза колуном не сшибешь; за ним Иван Евдокимович под руку с погрузневшей Анной, которая улыбалась, как утреннее солнышко: на ее лице все сияло — сияли полные румяные губы, румянец на щеках. Даже, казалось, она вся кричала: «Радуюсь, друзья, вместе с вами!» За ними степенно вышагивал секретарь райкома Лагутин. У этого лицо с татарскими чертами было, как всегда, мрачновато и в то же время выражало готовность ко всему: спроси, каково настроение людей в любом колхозе, — Лагутин сейчас же скажет; спроси, каков план по уборке сена в том или ином колхозе района, — тут же ответит. Но в эту минуту и у него глаза веселы, будто шел за хорошей наградой. А рядом с ним всегда куда-то торопящийся председатель райисполкома Назаров. Этот быстрым взглядом окинул зал и, казалось, увидел сразу всех.

— Ага! — сказали чабаны и сделали привычные движения руками, точно ударили посохами о землю. — Явились, — еще скупо произнесли они и раздвинулись, готовя почетное место Иннокентию Жуку, а увидав, как тот направился за боковой стол, враз гаркнули:

— Не можем без Жука! Нас хочет опозорить: отсел.

А Вяльцев — вот предприимчивый человек — уже извлек откуда-то постоянное председательское кресло, на ручках которого виднеются две оскаленные пасти не то тигров, не то львов.

— Коль так — ладно, — сказал Иннокентий Жук, опускаясь в председательское кресло; затем, вцепившись сильными пальцами в граненый чайный стакан, наполненный водкой, поднялся и произнес: — Первый бокал за зачинателя иной овечкиной жизни, за Егора Васильевича Пряхина! Секретарь Ставропольского крайкома пишет в «Правде»: овец на Черных землях круглый год держать нельзя. Егор Васильевич Пряхин обратно: можно. За «можно» выпьем, за зачинателя Егора Васильевича. Кто против — отставь стаканы.

Хохот грянул в зале: шутник же этот Иннокентий Жук! Отставить стакан, наполненный вином или водкой? Ого! У кого силы на такое хватит? Вишь, и сам-то, дьявол, хохочет. Ну и председатель! Ну и молодчина! Везде народный — в серьезном деле, в веселье, в горести, печали, радости.

— Ты сам… сам отставь его, стакан! — задиристо закричала Елька и пересела ближе к Акиму Мореву.

— Из рук не могу выпустить: пальцы приварились, — быстро ответил Иннокентий Жук и опрокинул содержимое стакана в рот, затем, чуть не задохнувшись, сказал: — Забыл чокнуться… Вот горе! Налейте. Налейте мне, чтобы ошибку ликвидировать.

Чабаны загудели. Вот это почет, вот это уважение: председатель колхоза Иннокентий Жук зараз два стакана выпивает за Егора Пряхина, а стало быть, и за них — чабанов. Они сами, крякнув, выпили, как выпили и все в зале, тут же подставляя порожняк: наливай, чтобы можно было чокнуться. Принял заполненный водкой второй стакан и гость, Ибрагим, причмокнул, встал. Хотелось ему поговорить. А как же? Там, в степи, около отары, не наговоришься. А дум скопилось много.

— Степи велики? — заговорил он, и его золотистые глаза загорелись. — Велики, богаты — да? А мы овечек — мало. Ибрагиму директор сказал: две тысячи овечек — да. Нет, больше. Нельзя больше? Нельзя — да? Но большой вода придет — тогда хорошо — да? — Он говорил долго и все сердился, доказывал, что вместо одной отары вполне может ухаживать за тремя — в шесть тысяч голов, при условии, «если Советская власть подаст воду». Чабаны в знак согласия кивали головами, а все остальные поторапливали гостя и только, когда он, вызвав на соревнование Егора Пряхина, заявил: — Тянуться будем — ну. Туда-сюда и вперед, вперед, Егорькя! — все отозвались полным согласием и, видя, что Ибрагим и Егор Пряхин обнялись так, что кости затрещали, зааплодировали.

И пир начался…

Трудно было установить, где и когда была нарушена граница трезвости, да, видимо, это никого и не интересовало: все пили, ели, говорили наперебой, потом стали делиться на группки, кучки. Вон сбились в группку колхозницы. Сначала они над чем-то смеялись, но вот обнялись и заплакали.

«Видимо, вдовы. Конечно, вдовы, потерявшие мужей в годы войны. Вспомнили родных, милых и — грустно бобылками доживать век, — так Аким Морев с тоской заключает. — Трудовому человеку война приносит только горести и беды». И хочется ему подойти к ним и сказать утешительное слово. А что скажешь? Каким словом заменишь ту утрату? И он переводит взгляд на чабанов.

Чабаны, несмотря на то что выпили изрядно, говорят мало, и только порою, как вихрь, среди них поднимается спор, а затем они снова пьют, едят, кивают головами или хвастаются силой, стремясь перетянуть друг друга через стол.

Аким Морев тоже чуточку захмелел. Он смотрит на людей, особенно на чабанов, на Анну, на Петра, играющего на баяне, на всех смотрит, и ему хочется стать на какое-то время чабаном, зерновиком, животноводом или шофером и с их позиций глянуть на себя, секретаря обкома партии.

«Вот ты секретарь обкома… тебе вручена целая область, — обращаясь к самому себе, мысленно превратив себя в колхозника, раздумывал он. — Что ты должен сделать для народа? Согласился бы ты жить так, как живем мы?»

Аким Петрович Морев, сын рыбака, рожденный на взморье Каспия, выросший в деревне, по счастливой случайности получивший образование, в первые дни революции вступивший в партию большевиков и ныне секретарь обкома, задумался.

Молчит секретарь обкома. В затруднительное положение попал? Сказать «нет» — значит, подчеркнуть: оторвался от народа. «Нет. Подождите. Зачем спешить? Как жить? Вот так, как живут они, разломовцы, или так, как в колхозе «Партизан». — «Выкручиваетесь, товарищ секретарь обкома?» — «Зачем же? Я когда-то жил в деревне и в более трудных условиях, нежели теперь живут колхозники», — отвечает секретарь обкома, но прямого согласия еще не дает: он хочет все продумать.

Тогда кто-то другой снова задает ему вопрос: «Вот ты выходец из народа…» Аким Морев резко перебивает: «Меня такое оскорбляет. Выходец из народа? Какой же я «выходец»? Куда это я из него вышел? Вот сболтнул. Я тоже народ, как и каждый вот из них. Знаю, народ выучил меня, поставил во главе областного руководства и сказал: «Работай и нос не задирай. Задерешь — кубарем полетишь». Вот почему мне и больно, когда я вижу, как еще трудно народ живет».

«Ну, а так, как он живет, согласился бы ты жить?» — «А к чему такой обывательский разговор? — сам себе же возражает Аким Морев. — Грош была бы мне цена, если бы я просто согласился жить, как живут они. Я обязан, как их выдвиженец, сделать все, чтобы они лучше жили».

«Ну, а что ты во имя этой великой цели делаешь?» — «Сейчас отвечу».

Он хотел было сказать, что вот партия уже напрягает все свои силы и создает ряд условий, чтобы колхозники жили лучше. Он вместе с партией думает о завтрашнем прекрасном дне колхозов.

Но полностью ответить ему мешает Елька. Она что-то щебечет, заигрывая с ним. Он понимает: все это она проделывает для того, чтобы поддразнить Петра, и потому уступает ей. А она говорит-говорит, то и дело поправляя искусно завитую челку, причем, когда поправляет, глаза ее, и до того похожие на овечьи, становятся совсем бессмысленными, как у теленка.

— Вы же на нас, на деревенщину, с усмешкой смотрите, — говорит она, кидая взгляд в сторону Петра.

— Как на деревенщину? Ныне ее вообще уже нет, — ответил Аким Морев, поддерживая игру Ельки, позволив ей даже плотно припасть к своему плечу и в то же время думая: «Как радостно было бы, если бы так прикоснулась ко мне Елена! Нет, нет. Она вернется из Приволжска, и мы… Я увезу ее на Черные земли. Мы будем вдвоем в этой пустыне».

Вдруг столы раздвинулись, образовалась просторная площадка.

— Танцы? — спрашивает Аким Морев у Ельки, чувствуя себя легко и беззаботно, ожидая чего-то хорошего, мысленно призывая к себе Елену.

— У нас бескультурщина: сначала пляска. А потом культурные танцы: фокстрот там. Ах, люблю! — жеманно произносит Елька, и Аким Морев хохочет над ее словами, не замечая того, что в это время у двери, рядом с Ермолаевым, стоит Елена и пристально смотрит на то, как с Акимом Моревым заигрывает Елька и как он, довольный, хохочет, вовсе не избегая ее прикосновений…

Петр заиграл «страдание» — буйную плясовую, и в круг уже вышли две пары, дабы переплясать друг друга. Но со всех сторон раздались крики:

— Елену!

— Елену Петровну просим!

И только тут Аким Морев увидел ее: она стояла около двери рядом со статным, сильным и красивым мужчиной. Он, этот мужчина, не просто был выше ее, нет, казалось, он властно охранял ее, как охраняет человек принадлежащее ему дорогое существо.

«Ермолаев, — мелькнуло у Акима Морева. — Да. Красив. Но она-то… как же она-то… что же она-то мне ничего не скажет? Почему не скажет? Я сам спрошу…» Он вознамерился было подняться и подойти к Елене, но та сорвалась с места, затем притопнула и вдруг тихо, плавно пошла по освобожденной площадке, а Петр резко переменил «страдание» на русскую «барыню», уже, видимо, задолго до этого подыгравшись под пляс Елены.

Елена шла по кругу, будто не слушая музыки: казалось, баян пел сам, следя за движениями ее рук, ног, головы, стана, то взвиваясь, то нисходя почти до своего гармонного шепота, то вдруг бурно ревел, выбрасывая всю свою многозвучную мощь.

Чабаны повернулись к Елене, положили загорелые руки на столы и замерли…

— Лена! Лена! — закричал Аким Морев, а возможно, этого и не было: голоса своего он не слышал — буря аплодисментов потрясла небольшой зал. А Елена резко оборвала пляс, кинулась к Ермолаеву, подхватила под руку и вместе с ним вырвалась на улицу.

«Вот когда «все», — пронеслось у Акима Морева, и, покачиваясь, он сел, слыша точно сквозь сон голос Анны:

— Я с ней сейчас поговорю. — И вскоре вернувшись, с огорчением сказала: — Уехали. Сели в машину и укатили.

«Да. Разница лет, — печально подумал Аким Морев и представил себе свое лицо, уже покрытое сетью морщинок. — Тебе пятьдесят, ей тридцать — вот в чем суть». Стыд опалил его.

 

Глава тринадцатая

1

Аким Морев не сомкнул глаз…

Верно, и ночь-то оказалась короткой: с бала они вернулись на заре, а с Иннокентием Жуком еще накануне договорились, что выедут на Черные земли в шесть утра. Да если бы ночь была и длиннее, все равно он не сомкнул бы глаз; в эти часы все иные заботы отодвинулись от него, и он видел перед собой только Елену.

Вон она в вихревой пляске. Что это такое? Озорство? Удаль? Или избыток радости? Разве она не видела за столом его, Акима Морева?

Уже давным-давно прогорланили петухи на селе. Бык Илюшка протрубил зорю, и шаловливые лучи солнца заиграли на медной конфорке подтопка, а Аким Морев так и не прикрыл глаз. Порою дурные мысли приходили ему в голову. Например: можно уехать из области. Когда-то, еще в юные годы, им овладела малярия. Что ни делали врачи, болезнь не покидала его. Один старый доктор предложил переменить климат. Аким переехал на работу в другое место… и болезнь оставила его. Ведь и тоска по Елене — тоже какая-то болезнь. Переехать, чтобы забыть. А область? А положение в городе, особенно в деревне? А хвастовство твое: ты-де сын народа?

«Ну, незаменимых людей нет, — ссылался он на ходячую фразу. — Да ведь в конце концов я тоже человек, а о моем душевном состоянии никто не заботится. Заболей я, и забьют тревогу. Но теперь я тоже болен, только душевно. И потому надо уехать. Совсем. — Но тут же возникала другая, более здравая мысль: — Значит, на твое место приедет другой человек или, допустим, за руководство областью возьмется тот же Николай Степанович Кораблев. Значит, новому надо начинать сначала, познавать людей: кто на что способен, кто и в какую сторону глядит; изучить экономику области, настроение народа, особенно колхозников. И на какое-то время, глядишь, снова восторжествует Сухожилин, из щелей повылезут гаранины. Но ведь я и на новом месте не буду бездельничать. А время? Ты уже многое узнал в деревне и хочешь эти знания унести с собой. Пусть разбирается новый. А пока он разберется… Нет, нет».

Он прикрыл глаза: в комнату вошел Иван Евдокимович, наконец-то как-то по-своему понявший все, что произошло между Акимом Моревым и Еленой.

Войдя, академик пристально посмотрел на будто спящего гостя, сокрушенно покачал головой, скрылся за дверью и что-то там зашептал Анне.

Вскоре в цветном халате, полы которого так и расходились, появилась Анна. Она тоже сокрушенно покачала головой, и Аким Морев сквозь сощуренные глаза увидел, как все ее лицо, румяное и возбужденное, передернулось.

«Сочувствует, но не сожалеет! Рада: нашелся хороший жених для сестры», — подумал он и приподнялся.

— Я не разбудила вас? — поспешно спросила Анна.

— Славно поспал. Крепко как убитый. Так ведь говорят: крепко как убитый? — И, проговорив «убитый», он почувствовал, что не сможет перед друзьями обнажить свою боль, а если сделает это, то выйдет очень глупо. «Ох, и на кой черт на земле существует любовь!»

— Намотались… И гульбище это и дорога. А тут еще Елена, — намеренно упомянула она про сестру, но тот подчеркнуто спокойно ответил:

— Да. Утомительная была дорога. Что и говорить.

— Не зашла почему-то к нам… Озорует, что ль? — упорно продолжала Анна.

— Молодожены: хочется побыть одним. Хорошая пара. Ох, хорошая! Рад я, Анна Петровна. Иннокентий Савельевич еще не пришел? Да и шофера надо разбудить. Пора трогаться. Одеваться буду, — произнес Аким Морев, давая понять, что Анне нужно уйти. Одеваясь, он думал: «Ничего. Проживу один. Что же делать? Не повезло жениху: паспорт с собой прихватил, шелковую рубашку, поскакал к невесте, а невеста ушла к другому… — И ему ярко представилось, как руки Елены обвивают шею Ермолаева, как ее губы тянутся к его губам. — За что на меня свалилось такое? И сказать мне об этом некому. Скажешь — покручинятся, а другие заговорят о собственных нуждах, от меня же требуя помощи. Мне нельзя споткнуться». И он, натянуто улыбаясь, стараясь казаться веселым, прокричал:

— Академик! Тронемся на Черные земли или так и не решено?

Иван Евдокимович появился на пороге и, делая вид, что сегодня тут впервые и будто только что поднялся с постели, протирая глаза, сказал:

— Опасно. Сами видели, какая она у меня: вот-вот и третье существо на свет явится. — Академик не мог предполагать, что именно эти слова больно ударят Акима Морева, а они-таки ударили:

«У них появится третье существо… а скоро появится и у тех… Возможно, мы потом встретимся, но как далекие знакомые… Словом даже не перекинемся», — подумал он и произнес:

— Нога болит. Где-то застудил ее. Помню, отец говорил: «Человек после пятидесяти лет все одно, что хата: тронь — гнилушки посыплются. И климат будто тот же, а ему холоднее». Климат, климат, — пробормотал Аким Морев и поднялся с дивана, сильный, широкоплечий и злой. — Вот и из меня гнилушки посыпались: нога-то болит.

— Ну, до гнилушек вам еще прыгать да прыгать, — понимая, о каких гнилушках говорит гость, промолвил академик, но ничем существенным утешить его не смог, а только сказал: — Не горюйте. Есть такая поговорка: «И это пройдет». Горе — пройдет, радость — пройдет.

— Хорошая поговорка… для других. Где бы умыться-то мне?

И, умываясь в коридоре из жестяного рукомойника, Аким Морев через щель увидел у домика Иннокентия Жука и Егора Пряхина: в ожидании выезда на Черные земли они сидели на лужайке и беседовали.

— Подлечился, Егор Васильевич? — спрашивал Жук, хитренько закатывая глаза. — Ну, и пир ты дал: сто лет помнить будут, да еще потом двести лет рассказывать. Чабанов-то только-только подобрали: кто под забором свалился, кто под сараем, а иные прямо на дороге. Ясно, чабану земля — перина первейшая.

— Кулак под голову, землицу под бок и уснул, — соглашался Егор Пряхин, покрутив головой. — А так что ж? Кланя мне полкрыночки сберегла. А тут опять лечиться будем? — с живой охотой заговорил он, кивая на домик Анны.

— Э-э, нет! Аким Петрович, видел ведь, стаканушку вечор влил в себя и этим ограничился. Ограничиваться и нам придется, браток: по партейным делам едем, — заключил Иннокентий Жук, растирая виски. — Отпраздновали удаль Егора Васильевича Пряхина и, стало быть, теперь — обрез.

— Обреза не будет: свадьба наклевывается, Иннокентий Савельевич, — снова заговорил Егор Пряхин. — Анна собирается, видно, Петра-то своего на Ельке поженить. Значит, опять ударим в колокола-колокольчики.

«Петр, значит, женится на Ельке, а потом опять свадьба: Елена выходит за Ермолаева», — мелькнуло у Акима Морева.

2

К завтраку Анна приготовила жареную с ребрышками баранины картошку, что делала мастерски, и, усевшись за стол, сказала:

— Давайте уж откровенно, Аким Петрович… Кажется мне, Елена чего-то озорует. Обидели вы ее чем-то…

— Анна Петровна, не нарушайте нашей дружбы, не напоминайте о сестре. А товарищей, Иван Евдокимович, надо угостить… или, как они говорят, — подлечить. — И Аким Морев неестественно громко захохотал.

— Оно так, оно так, — проговорил Иван Евдокимович, думая о своем: вчера секретарь обкома дал согласие побывать в отделении Академии наук, посмотреть «дела»: посевы, лесопитомник и прочее. Какое-то впечатление произведут они на него? И удастся ли своими делами убедить его, что академику вовсе не надо переправляться в город и создавать там филиал Академии наук. Здесь столько полезных для всего Поволжья дел закладывается.

Анна уже знала его «оно так, оно так» и потому сказала:

— Я сейчас позову их, Аким Петрович.

Она вышла той осторожной походкой, какой ходят беременные женщины: чуть отклонившись назад, покачиваясь из стороны в сторону, как утица. И до чего она в своей беременности казалась сейчас красивой! Все в ней одухотворено сознанием, что она скоро одарит род людской новым живым существом, созданным ею — матерью, зачатым в любви, ради которой люди переплывают порою океаны, бороздят небо, пешком пересекают глухую тайгу, становятся героями. Об этом чувстве написаны тысячи романов, поэм, к обладанию этим чувством устремлены миллионы людей.

«Да, пожалуй, никогда женщина не вызывает столь высокого к себе чувства, как именно в эту пору. Ах, Елена, Елена, как бы я берег тебя в такую пору». В этот миг Аким Морев затосковал по Елене до боли в сердце, и в нем возникло непоборимое желание вернуть ее.

— Хорошо бы? Конечно, хорошо, — невольно прошептал он.

Иван Евдокимович, поняв, что эти слова относятся к поездке в отделение, сказал:

— Ясно, хорошо. Жизнь, Аким Петрович, порою ломает и Геркулесов.

Аким Морев хотел было спросить: «Почему это я Геркулес?», — но в столовую уже входили Иннокентий Жук и Егор Пряхин, оба наигранно светясь лицами, стремясь скрыть хмель. Они поздоровались и присели, отставив от стола стулья, вертя в руках поношенные кепки.

— А вы вешайтесь. Вешайтесь, — по-разломовски проговорил академик и, когда те в коридоре повесили кепки, пригласил: — А теперь к столу. Анна Петровна решила вас малость подлечить.

— И мы на то согласны, — хитренько улыбаясь, откликнулся Иннокентий Жук, кладя огромные загоревшие руки на чистую скатерть, на которой они казались совсем черными. Предколхоза быстро убрал их, словно опасаясь чернотой загара испачкать белую скатерть.

— Значит, люди сознательные, — одобрив «подлечить», полушутя вымолвил Егор Пряхин и с удовольствием тряхнул большой головой.

В столовую вошли Лагутин и Назаров: узнав, что секретарь обкома в рань утра собирается отправиться на Черные земли, они чуть свет всполошились и долго наблюдали за домиком Анны Арбузиной. Как только в нем скрылись Иннокентий Жук и Егор Пряхин, Лагутин и Назаров решили, что хозяева поднялись и, стало быть, можно их посетить.

Пригласив их к столу, Иван Евдокимович забеспокоился:

— Что-то Аннушка долго! Пойду помогу. Извините, на минуточку покину вас.

Назаров начал первый, озираясь на дверь, полушепча:

— Аким Петрович, беда!

— Ну беды-то пока нет. Ты уж очень, — перебил его Лагутин, легонько постукивая пальцами по столу: это был условный знак — не распускайся, Назаров.

Назаров сердито отмахнулся, продолжал:

— Беда, Аким Петрович: академик решил вытряхнуть с полей агрономическую передовую науку. Были мы с ним в поле, и он: «Зачем клевер сеете? Долой его: сам подох и землю испоганил». Вот как.

Иннокентий Жук в эту минуту хитренько прищурился и рассказал:

— Недавно зашла к нам в правление инструкторша из райисполкома… Молоденькая еще, в дочки мне годится, и настаивает: «По плану райисполкома вам положено вырастить пять тысяч цыплят. У вас, слышь, мельница, слышь, столько кормов». Чем ее срезать? Отказаться — шум поднимет. Ну, я и повел такой разговор: «Невозможно на мельнице цыплят разводить. У нас там поросята. Но не они помеха, а крысы. Здоровые, прямо слоны. Иная во время корма подскочит к поросенку, плечом вот так отпихнет его, а корм сожрет». Гляжу, инструкторша не понимает. Добавляю: «А с цыпленком что она сделает, крыса? Схватит его — и в норку».

— Это ты к чему такое, Иннокентий Савельевич? — насмешливо посматривая на него, перебил Назаров.

— А к тому… И в поле мы по плану райисполкома сотни гектаров клевером засевали и плешины собирали: с каждого гектара козе на подстилку.

— Значит, и ты против науки, Иннокентий Савельевич? — скрывая задорную улыбку, проговорил Лагутин.

— Ну, как это против науки? Вот выдумают же, — даже с обидой ответил Иннокентий Жук. — Я за науку, но ведь клевер-то нас пожирал. — И снова засветился коричневым от загара лицом. — А вон что академик-то у себя делает. Я еще в раннюю весну был на участках. Ну, Аким Петрович! Там пшеница так пшеница: идешь по ней и думаешь: «Что это? Войлок, что ль: ногой не прорежешь».

«Да. Так вот и разводим «цыплят» там, где не положено», — обобщая, подумал Аким Морев и заговорил о положении со снабжением в городе и что нужно предпринять, чтобы подобное больше не повторялось.

— У вас тут, в Разломе, беда эта не ощущается, а в городах гудят очереди за молоком, мясом. Это у нас-то в стране, да еще во время постепенного перехода от социализма к коммунизму! — И секретарь обкома мельком глянул на председателя колхоза. Тот сразу уловил его укоряющий взгляд, но промолчал.

А за столом все уже переключились на заботу, как помочь городу. Все посматривали на Иннокентия Жука, зная, что он имеет колхозные запасы зерна, масла да мяса, и хоть построил на рынке в Приволжске ларек, придерживает продукты, видимо ждет подходящих цен.

— Мы сегодня же опять пошлем людей в колхозы района. Председатели у нас — ребята хорошие, сознательные, откликнутся и в меру своих сил добавочно снабдят городской рынок продуктами. Как ты думаешь, Иннокентий Савельевич? — обратился к нему Лагутин, уже зная, что все председатели колхозов района «держат курс на Жука».

А Иннокентий Жук соображал: «Вон как!.. Я сначала колхозников уговорю, предоставлю им грузовики, пускай в город на базар везут личные накопления… А мы с колхозным добром — опосля». И, светясь доброй улыбкой, ответил Лагутину:

— Ясно-понятно, наш колхоз, как передовой, двинется и в этом направлении. Только сначала колхозники свое повезут: давно меня донимают. Страх.

«Да, купец в нем растет… и хозяйство прекрасно наладил… и не совладаешь с таким руководителем… и не знаю, надо ли его ломать… и не зря ли я так долго думаю? — задавал себе вопросы Аким Морев, все всматриваясь в лицо Иннокентия Жука, которого он сейчас ценил как организатора и в то же время опасался. — Вот появятся такие руководители колхозов, закупят машины тракторных станций, окрепнут и начнут диктовать городу свою волю. Не окажется ли в этом случае прав Сухожилин? По пути на Черные земли надо улучить минутку и с глазу на глаз поговорить с Жуком». На этом мысли его оборвались: в комнату вошел Иван Евдокимович, держа в левой руке за горлышки две полулитровые бутылки, покрытые «слезинкой», — значит, бутылки стояли в погребе, а в правой руке — огромное блюдо соленой капусты с мочеными яблоками.

Поставив закуску и бутылки на стол, он проговорил:

— Я думаю, мы попроще: и Анне Петровне некогда и нам некогда… потому не будем стол украшать.

— Было бы что со стола взять, — подтвердил Егор Пряхин, облизывая губы, посматривая на бутылки с водкой и на капусту. — Нам, чабанам, только тут, на селе, и выпить… А потом степь начнется, отары, и мы месяца на три-четыре в зарок кидаемся.

— Так уж, Егор Васильевич, и не вкушаете там? — спросила вошедшая Анна, ставя на стол хлеб, раскладывая ножи и вилки.

Выпить наотрез отказались Анна, академик, Аким Морев и Лагутин. Назаров чуточку поколебался, однако чарочку отпил, а Иннокентий Жук и особенно Егор Пряхин доконали поллитровку, а вторую отстранили, говоря:

— На обратном пути, Анна Петровна, мы с этой штукенцией разделаемся.

— Не могу вас лишить некоторого удовольствия, Аким Петрович, — почему-то довольно сердито посматривая на Назарова, проговорил академик. — Вы не прочь посмотреть на то, чем занимается на земле вашей области отделение Академии наук? Но и председателю райисполкома не бесполезно ознакомиться… Тогда, возможно, и не будет утверждать, что академик Бахарев изгоняет с полей передовую революционную агрономическую науку.

Назаров заколебался, думая: «Сказали ему. Ну, конечно, Шпагов выболтал», — но тут же произнес:

— Я не утверждаю… Но мне кажется…

— А вот, чтобы пропало «кажется», поедемте и посмотрим! — грубовато перебил его Иван Евдокимович.

— Ну, тогда я в степь… к овечкам, — проговорил Егор Пряхин.

3

Машина, точно лев, неслась без дороги по пустынной, безлюдной степи.

Все было накалено, и земля растрескалась: во все стороны тянулись извилистые и толстые, похожие на удавов, трещины. Травы не выгорели. Нет. Они пересохли и не гнулись, точно перекаленная проволока. А из среднеазиатской пустыни дул свирепый ветер — в одном и том же направлении, куда-то на северо-запад, порою развивая такую силу, что валил с ног коня. И никаких препятствий ветру: всюду стелется необозримая, как океан, равнина — бывшее дно Каспийского моря, именуемое Черными землями.

Куда же везет гостей академик Иван Евдокимович Бахарев и что хочет им показать в этой полупустыне?

Опять какие-то завихрения у академика? Иногда бывает такое у него. Вот, например, в данную минуту льет с него пот, будто сок из арбуза под жомом, а он шоферу:

— Друг мой! Благодать-то какая кругом: десятки миллионов гектаров землищи! Сосал ее человек, и сосал по-глупому. А мы к ней руки приложим, украсим ее каналами, зальем озера, низины, озеленим лесами… И этому сумасшедшему ветру перервем глотку. И, поверьте, это случится на нашей памяти.

В самом деле, разве это не похоже на завихрение фантазии? Украсить десятки миллионов гектаров полупустыни, да еще «на нашей памяти».

Сам-то академик еще и года нет, как вместе с отделением Академии наук переехал сюда, в Разлом, а уже «откопал» каких-то фанатиков. Верно, он все сознательные годы трудился над проблемой освоения Черных земель и считается знатоком полупустыни.

«Ну что же? Надо пойти на уступку, — недовольно и даже раздраженно думал Аким Морев. Ему некогда, у него времени в обрез, а тут — прихоть ученого. — Но нам, грешным, порою приходится уступать: взъерепенится и забьется в кабинет». И секретарь обкома то и дело стирал платком пот с лица.

А машина все несется и несется, взвихривая сизую степную пыль…

В кузове, несмотря на то что все окна открыты, душно, как в угарной бане. Да и на воле, видимо, не лучше. Вон на кочках сидят степные орлы. Растопырив крылья, разинув клювы, они тяжело дышат, иногда оглядываясь, будто просят пощады.

— Сюда, и — стоп! — наконец сказал Иван Евдокимович шоферу, показывая рукой на возвышенность, поросшую травой перекати-поле. А когда машина остановилась, он обратился к Акиму Мореву: — Вы повремените. Я разыщу его…

За бугром, в низине, на огромной площади раскинулся лесопитомник, а при въезде в него рядом с бугром — ворота, неподалеку от ворот — домик, разукрашенный разными красками, похожий на сказочный теремок.

Оказывается, здесь расположился лесопитомник, и ведал им Дмитрий Чуркин.

Ему уже под шестьдесят, но на ногу он легкий, быстрый: чуть что, сейчас же вскочит и побежит. Лицо заросло густой бородой так, что видны только нос и глаза, поэтому при первой встрече с ним кажется, что к вам подступает одна борода, седоватая, в завитках.

Иван Евдокимович вышел из машины. Разглядев в низине среди женщин, работающих на грядках, Дмитрия Чуркина, помахал ему рукой. Тот кинулся навстречу, напоминая в беге зайца, несущегося в гору.

— Задохнется ведь: чего горячку порет, — проговорил академик.

Но Дмитрий Чуркин, даже не передохнув, сказал:

— Здравствуйте, Иван Евдокимович!

— Здравствуйте, Дмитрий Савельевич, — ответил академик, подавая руку, и опять ему показалось, что перед ним только курчавая борода. — Как дела? — спросил он, отрывая взгляд от бороды Дмитрия Чуркина и вглядываясь в его голубые, удивительно чистые и молодые глаза.

— Шуруем, аж пыль столбом, — ответил Чуркин. — Молодцы колхозницы: старательные попались.

У Жука все старательные.

— Ясно. Только сам-то он больно прижимистый.

— Что так?

— Сначала за рабочие руки заломил три процента лесочка со всего питомника, потом пять, а теперь уже — девять. Все ему в колхоз. Так, глядишь, догонит до ста.

— Пускай гонит: земли у него в колхозе много, а нам где ни высаживать — все равно высаживать.

Иннокентий Жук, услышав жалобу Дмитрия Чуркина, зажмурился было, но при словах академика встряхнулся. А Дмитрий Чуркин посмотрел на питомник. Борода его вдруг зашевелилась — признак: владелец улыбнулся. Затем воскликнул, показывая на грядки с молодыми деревцами:

— Была пустая земля, а человек прикоснулся и красоту создал. Вот он кто такой — человек! Не зверь, а существо разумное. Пустыню надо облагородить — так говорит нам государство. Извольте, облагородим, только под локоть поддержите нас.

— Как у вас приживаются деревца?

— Все виды корешками, как когтями, вцепились в матушку-землю, Иван Евдокимович, — живо ответил Дмитрий Чуркин. — Но татарский клен ухватистей.

— Ухватистей? Что такое — ухватистей? Ухват… Ухватистей… Значит, ловко хватается за землю? — спросил Иван Евдокимович. — Почему ухватистей татарский клен? А дуб?

— Дуб, он гневный: то не хочу, другое не хочу. Солнца много — не хочу: повяну. Мороз — не хочу. А татарский клен — давай все это мне, только подкармливай водичкой.

— Ну, а сосну вы к чему высадили?

— Она, ежели к месту, то пойдет, и пойдет непременно. Пески есть, подземная влага есть — стало быть, самая прелесть для сосны. А вчера женщины высадили тутовые семена. Иван Евдокимович, придет время, шелк собирать в полупустыне будем.

— В осень не думаете с питомника пересадку делать? Места для лесопосадок отведены и вспаханы.

— Рано от материнской груди деревца отрывать. Пускай вместе с матерью-землей еще разок перезимуют, а потом мы их на волю: на ножки становитесь. Мамаша вас уже приучила ножкой топать. Иначе весь труд загубим…

— Вот оно как лесок-то выращивать, — проговорил академик, открывая дверцу машины и приглашая пассажиров на питомник. — Слыхали, Назаров: сначала надо деревцо выдержать у груди матери-земли, потом отделить, высадить на просторы, ухаживать за ним лет пять, как за ребенком… И жди еще лет пятнадцать — двадцать, когда оно в кроне зашумит.

Как и всем, кто впервые видел Дмитрия Чуркина, Акиму Мореву тоже показалось, что на него наступает курчавая борода. Заведующий питомником, подав руку, еще не зная, кто перед ним, шутливо проговорил:

— Чуркин. Не песенный разбойник, а самый настоящий мирный человек.

— Секретарь обкома партии Аким Петрович Морев, — шепнул Чуркину Иннокентий Жук.

Дмитрий Чуркин стушевался: ни разу еще не встречался с секретарем обкома. Каков-то он?

— Покажите нам, что у вас тут есть, — сказал Иван Евдокимович, и, как только Дмитрий Чуркин кинулся на лесопитомник, по обычаю торопко и быстро, академик, взяв под руку Акима Морева, сообщил: — Немного странноватый: холостяком живет. Говорят, когда-то был женат, но жена покинула его. Он ее очень любил, и вот с тех пор одинокий.

Дмитрий Чуркин был уже далеко впереди. От него не отставал столь же шустрый Назаров. Вот они около грядки молодого леска. Дмитрий Чуркин нагнулся, провел ладонью по закудрявившейся зелени, заговорил:

— Это у нас… — И, подняв голову, увидав, что рядом с ним только председатель райисполкома, удивленно смолк, а когда подошли остальные, снова заговорил: — Это у нас дубок.

Иван Евдокимович спросил:

— А не мало вы даете удобрений дубку? Не зачахнет он?

— Ну что вы, Иван Евдокимович, — на какое-то время забыв о присутствии секретаря обкома, уверенно заговорил Дмитрий Чуркин. — Достаточно. Можно перекормить дубок, изнежить. А он, дубок, — что ребенок: изнеженный ребенок становится квелым. Как что… и гробик готовь. А у нас тут почти то же самое: у груди матери-земли растут деревца. Изнежь их, а потом высади под пекло в степи — и захиреют. Нет, мы им здесь физкультурную зарядочку дадим, чтобы они на степь-то выбежали сильными.

«Интересно говорит», — подумал Аким Морев и с большим вниманием стал прислушиваться к словам Чуркина.

— Ну что, каков? — тихо произнес академик, показывая глазами на Дмитрия Чуркина, который, присев на корточки, выдирал из грядки какую-то травинку.

Аким Морев пожал плечами и обратился к Чуркину:

— Вы давно лесом занимаетесь?

Вопрос был простой и пришелся по душе лесоводу.

— С малолетства, товарищ секретарь обкома. Отец, бывало, драл-драл меня за это, аж прутья свистели. А отучить не смог: заражен я лесом.

4

Дмитрий Чуркин не фантазировал: он действительно был «заражен» лесом с малых лет. Во время половодья уходил из Разлома на Волгу, выпрашивал у кого-нибудь лодку и вылавливал вырванные из берегов в верховьях молодые дубки, березки, сосенки. Тащил все это во двор отца, высаживал у плетней, за плетнями. Отец вначале его бранил, а потом стал поколачивать: надо пахать или боронить, а Митька опять утек на Волгу.

— Не дурачок ли он у тебя? — говорили односельчане.

Отца это обижало. Однажды он повыдергал все деревца, посаженные Митей, надрал с них прутьев, связал в пучок, сказал:

— Гляди, Митрий, вот что отведаешь, ежели дурь из головы не выкинешь: отдеру! — И вскоре так отхлестал сына, что тому несколько дней нельзя было ни лечь, ни сесть.

Но года через четыре отец умер, и Митя, которому стукнуло уже восемнадцать, подался на сторону: сначала поступил сторожем к помещику Куракину, человеку взбалмошному, выдумщику, бывшему генералу, за буйные кутежи сосланному в его собственное имение на Черных землях без права наезжать не только в Питер или Москву, но даже в губернские города. И здесь, в имении, расположенном в полупустыне, скучая по попойкам (соседи-помешики, зная буйный нрав Куракина, сторонились его), барин стал, по выражению местных крестьян, заниматься «разными выкрутасами», стремясь показать себя европейски деловым человеком. В первую очередь выписал из Голландии кроликов и заявил: «Миллион штук выращу и — миллионер».

Кролики, конечно, при жаре на Черных землях погибли. Тогда Куракин решил развести коней — арабских скакунов. Но и они здесь не прижились.

И вот Митя Чуркин подал барину мысль насадить тутовые деревья и заняться сбором шелковичных коконов.

«Идея! — воскликнул Куракин и пригрозил кому-то: — Вот чем мы их доконаем, чумазых».

Посадочный материал был выписан в количестве ста экземпляров.

Митя, которому уже исполнилось двадцать, распорядился, чтобы рабочие приготовили глубокие ямы, заложили их навозом, и сказал барину: «У вас пало двенадцать лошадей. Разрешите их порубать и побросать в ямы: «самое «вкусное» удобрение». Барин сморщился, ответил: «Зашумят деревья листвой, а я буду смотреть на них и непременно вспомню — на падали растут. Отвратительно! Руби головы живым коням!» Посадка принялась.

Вскоре произошла революция, народ изгнал Куракина, а тутовая роща осталась.

Несколько лет назад деревьями любовался Иван Евдокимович: были они мощные, с густыми, сдвинувшимися, как единая зеленая стена, кронами.

Вот такого человека, Дмитрия Чуркина, и разыскал академик и поставил во главе питомника.

Ненаигранный рассказ Дмитрия Чуркина о своей жизни был мудр и прост, как хорошо испеченный хлеб, и взволновал секретаря обкома.

«Да, такой человек и на костре не отступится от своего», — решил он и спросил:

— А степи вы любите?

— Степи? Что ж степи! — Дмитрий Чуркин посмотрел на бугры, окружавшие питомник, за которыми стелились прокаленные пеклом солнца степи, и, почему-то виновато улыбаясь, сказал: — Нет, товарищ секретарь обкома, не люблю.

— А чабаны другое говорят. Век бы, слышь, в степи жил: овечек паси и на тридцать — сорок километров все тебе видать.

— Это не запрещено — степь любить. Пускай гоняют: степь широка и велика. Только украсить ее положено. Вот мы и хотим центры зеленые создать. Там дуб, тут татарский клен ай сосна… И человеку приятно — тень, и ветру смерть. Но главное наше внимание сейчас направлено, товарищ секретарь обкома, на тутовое дерево. Разведем тутовое дерево и шелк будем собирать. Как это вам покажется?

Иван Евдокимович уже видел, что секретарь обкома окончательно покорен Дмитрием Чуркиным, этим невзрачным с виду, заросшим бородой человеком, и, не вступая в разговор, даже придерживая за рукав расторопного Назарова, радовался так же сильно, как радуется, допустим, геолог, показывая людям открытые им богатейшие залежи руды.

— Не мешайте им, — шепнул он Иннокентию Жуку и Назарову. — Видите: сдружились.

А Дмитрий Чуркин повел гостей дальше, показывая им посадку татарского клена, сосны и винограда.

Во всем поведении Чуркина: в жестах, в том, как он оглаживал молодые деревца, в его словах — во всем чувствовалось, что он всю жизнь отдал лесу и не раскаивается в этом. Но вот, выйдя вместе с гостями из питомника за ворота, погрустнев, он вдруг проговорил, обращаясь к академику:

— Эх, годков бы десяток сбросить мне! Чую, попал в ваши руки, Иван Евдокимович… тут бы и поработать, а кости трещат, вроде сухие сучья на березе. Скоро, стало быть, на удобрение пойду. Прошу память обо мне хранить.

— Разговор излишний, — отверг Иван Евдокимович. — Вы еще поработаете да поработаете, — говорил он, хотя видел, что места на лице, не заросшие бородой, особенно под глазами, у Дмитрия Чуркина уже покрылись той желтоватостью, которая не предвещала долгих лет жизни. И потому академик быстро добавил: — А памятник о вас останется в веках: такой прекрасный питомник заложили. Кто это забудет? Отсюда деревца пойдут в степи, украсят их.

— Питомник — да. В степи деревца переселятся — да. А меня забудут… Тутовые-то деревья на Черных землях растут, а кто посадил, редко кому известно, — с грустью произнес Дмитрий Чуркин.

Академик спросил:

— Ворота красили, краска осталась?

— Имеется, — недоуменно ответил Дмитрий Чуркин.

Иван Евдокимович, прочитав надпись на полукруге ворот: «Лесопитомник отделения Академии наук СССР», сказал:

— Давайте-ка сюда краску… Черную… И лестницу.

У Дмитрия Чуркина все делалось мигом. Он мигом сбегал в домик и тут же вернулся, таща на плече лестницу и в руке ведро с краской.

Иван Евдокимович приставил лестницу к воротам, взял ведерко и кисть, затем взобрался к полукругу и к словам «Лесопитомник отделения Академии наук СССР» приписал «имени Дмитрия Чуркина».

— Вот. Обязательно проведу через президиум Академии, — заверил он.

Дмитрий Чуркин замер на месте. И все замерли. И только когда услышали тихо произнесенное имя «Тося», оживились, а Иван Евдокимович спросил:

— Что это вы? Кого?

— Жену вспомнил. Умерла. Гляжу сейчас, читаю увековечение и думаю: «Посмотрела бы, чего достиг Дмитрий Чуркин…»

Машина уже поднялась на соседний бугор, а Дмитрий Чуркин все стоял перед воротами, задрав голову, и затуманенными от слез глазами смотрел на надпись, перечитывая ее. Теперь он уже ничего не видел — ни лазурного чистого неба, ни степей, ни питомника, ни полукруга над воротами. Перед ним крупно, гораздо крупнее, нежели все это было написано, маячили слова: «Лесопитомник… имени Дмитрия Чуркина».

К нему подошел сторож, о чем-то спросил, нагибаясь над ним, как над мальчонкой. Чуркин, видимо, не слышал его и все смотрел и смотрел на надпись, вспоминая всю свою многолетнюю жизнь, все свои старания по разведению леса, несчастье — уход жены, ее смерть на стороне, свое одиночество и тоскливые вечера, ночи…

Машина некоторое время стояла на пригорке, и люди, сидевшие в ней, наблюдали за Дмитрием Чуркиным.

Нарушая тишину, Аким Морев сказал:

— Вы, Иван Евдокимович, десяток лет жизни прибавили Чуркину.

— А стоит, — не сомневаясь, проговорил академик.

— Спасибо вам, Иван Евдокимович, и за питомник… и за человека, — добавил секретарь обкома. — Таких людей, как Чуркин, надо не только беречь, но и ставить командирами.

5

Машина неслась на юго-восток, пересекая «мертвую зону» — степи, выжженные солнцем, почти сплошь покрытые сизыми плешинами солончака.

Академик думал: «Чуркин покорил Акима Петровича. Ну, и наши посевы его поразят. Приятно, когда есть чем похвастаться».

Аким Морев думал свое: «Молодец Иван Евдокимович: развернул работу на земле и, видимо, уже не витает в облаках».

Назаров, притулившись в уголке, грустил, а Иннокентий Жук, довольный, подсчитывал, сколько «материальцу» он в следующем году заберет в лесопитомнике.

Неподалеку от дороги, растянувшись длинной цепочкой, на юг перекатывалась отара овец. Вдоль цепочки шел Егор Васильевич Пряхин. Держа посох за нижний конец, он рогулькой подцеплял за заднюю ногу ту или другую овцу, валил ее на землю, затем ощупывал.

Нет, не нравятся Егору Васильевичу эти овцы. У тех овец, что погибли в марте под ледяной броней, на ногах росла не такая вот грубая шерсть, пригодная, пожалуй, только на красильные кисти, а первоклассная, и животы были не голые, как вот у этих. На животах тоже росла первоклассная шерсть. Егор Пряхин так воспитал, взлелеял тех овец, что каждая из них в среднем давала шесть килограммов. А эти? Эти — нет. От силы соберешь четыре килограмма. И Егор Васильевич шел вдоль цепочки, валил наземь овец, осматривал их и тосковал о тех, погибших.

— Давайте к нему, — предложил академик.

Иван Петрович повел машину осторожно, чтобы не спугнуть отару, но овцы повернулись на шум мотора и глазами, светящимися, как перламутр, уставились на нее… И тут же откуда-то сорвались лобастые волкодавы. Они неслись к машине, стелясь над степью, будто не касаясь земли, как птицы. Подскочив, сразу зарычали и с налитыми кровью глазами кинулись к радиатору, на боковину машины. Будь это чужие кони, волкодавы рвали бы их за ноги, иной бы, сильный, обязательно вскочил коню на загривок. Остановись — отсядут волкодавы, но только тронешься, снова кинутся и будут терзать. А здесь машина: терзать не можем, железо, но все равно к овцам проедешь только через наши трупы. Вон дорога, — пожалуйста, там мы никого не трогаем… И шофер дал задний ход.

Машина пятилась к дороге, а за ней, образуя полукруг, медленно и угрожающе рыча, шли волкодавы.

Вскоре подбежали Егор Пряхин, его помощники. Взмахнув посохом на волкодавов, он закричал:

— Молчать! К овцам ступайте! Ну-у-у! — и волкодавы, поджав хвосты, отправились к отаре, а Егор Пряхин повернулся к помощникам, спросил: — Степка где?

Те ответили:

— Мимо пронеслась шайка сайгаков. Степка погнался за ними.

— Ну, это хорошо, что нет Степки. — И, подойдя к машине, Егор Пряхин открыл дверку: — Выходите. Степки нет, все обойдется. А Степка — ну, зверь: мне и то готов в глотку вцепиться.

— А мы так… хотели посмотреть, Егор Васильевич, над чем колдуешь, — выходя вместе со всеми из машины, заговорил Иннокентий Жук.

— Да есть над чем! На ногах у этих овечек растет какая-то мочалка, животы голые.

— Что в этом вредного? — спросил академик.

— Она, тонкорунная овца, Иван Евдокимович, нас, чабанов, в люди вывела, но не сама по себе, а через наш труд: облагородили мы ее. Вот теперь мне придется с этой отарой годика три-четыре повозиться, чтобы пузо у овцы не было голое, чтобы на ногах росла первоклассная шерсть, тогда овечка меня в памяти людей закрепит.

— Егор Васильевич, давайте-ка с нами. Нечего тут одному казниться, глядя на голое пузо овец. — Иван Евдокимович отобрал у Егора Пряхина посох, передал помощнику чабана и, взяв под руку Егора, повел к машине. Академик не мог забыть дружеского внимания Егора к Анне и с того времени как-то по-братски полюбил его.

6

— Смотрите, Аким Петрович! — крикнул академик. — Смотрите! Видите? Ковер таджикской работы. Ну, куда таджикскому ковру! Вот оно, будущее полей Юго-Востока.

Вдали завиднелась огромная, зеленая до черноты площадка под травой, вовсе не походившей ни цветом, ни густотой, ни ростом на обычные степные травы.

Аким Морев хотел было спросить академика, что это за травы, но машина спустилась по крутому склону в низину и пронеслась по житняку, оставляя за собой две борозды. Затем она снова выскочила на возвышенность, и опять вдали показалась зеленая до черноты площадка…

И вот они уже идут краем посева яровой засухоустойчивой пшеницы, выведенной академиком Бахаревым. Посев произведен в лимане, окруженном возвышенностями. Вокруг посева — канава с обрывистыми краями. Аким Морев спросил, зачем здесь канава. Академик ответил:

— В степи полно всякой дряни — вредителей. Поползут они сюда и — в канавку, а канавка пропитана химикатами: подыхай. Но пшеница-то, пшеница! — Иван Евдокимович осторожно переступил через канаву и с еще большей осторожностью зашагал по густой зеленой растительности.

А Иннокентий Жук и Егор Пряхин уже на середине площадки и что-то роют, выдергивают. Жук кричит:

— Сюда семян больше дали, нежели на края! Правильно. Ох, матушка, какая ты! Э-э-э!

— Двести пудов с гектара при всех условиях соберем, — твердо заявил академик.

Назарову все это было не по душе. Несмотря на то, что поле выглядело отлично и урожай зерна здесь действительно был обеспечен, он все-таки думал: «Стало быть, академик окончательно отошел от учения Вильямса. Пошатнулся. Теперь он собьет с правильного пути и Жука и, что еще страшнее, Акима Петровича: тот всюду начнет ломать травопольный севооборот». Вот почему Назаров резко возразил академику.

— Соберете ли? Мы на Аршань-Зельмене этот же сорт пшеницы высеяли… и получили пустой колос…

— С пустой головой сеяли, вот и получили пустой колос. Видите, мы выбрали низину, а вы сеяли на возвышенности. Сколько в степях подобных низин, лиманов, бывших русел рек, рукавов Волги! Почему вы их не занимаете? В них и влаги много, и потоки стаскивают сюда лучшую землю. Нет, тянет вас на возвышенности, на просторы: девятиполье вам непременно нужно. Девятиполье есть, а хлеба нет, — говорил академик, шагая вдоль посева, а Иннокентий Жук и Егор Пряхин шли серединой. Иван Евдокимович все порывался что-то им сказать, крикнуть и не выдержал, закричал: — Эй, Иннокентий Савельевич, не топчите пшеницу и не дергайте.

— Да что ей сделается, Иван Евдокимович? — виновато улыбаясь, ответил Иннокентий Жук.

— Как что сделается? Здесь бывают представители колхозов, смотрят, учатся. И если все начнут шататься по пшенице да еще дергать ее, от посева останется лысина. Давайте сюда! — потребовал академик и вдруг прокричал что-то совсем непонятное: — Шпагов! Это что? Это кто придумал? — и с силой вырвал из земли колышек с прибитой наверху дощечкой. Размахивая колышком, он сердито ворчал: — Сколько раз говорить? Или в самом деле кол на голове тесать?

— В чем дело, Иван Евдокимович? Вы успокойтесь! — проговорил Аким Морев, беря под руку академика.

— В чем дело? А вот в чем дело. Читайте. — И Иван Евдокимович, оторвав дощечку, сунул ее Акиму Мореву. Тот прочитал: «Яровая пшеница № 312», — и дальше что-то было написано по-латыни.

— Шпагов, видно, убежден: каждый колхозник знает латынь. Говорил: пиши на русском языке. Колхозник посмотрит на нашу пшеницу, узнает, что за сорт, и применит этот сорт у себя. А тут латынь: подходи и смотри как козел на новые ворота. — Иван Евдокимович отобрал у Акима Морева дощечку и забросил ее в степные травы. — Балалайки. Я вот этим колышком прогрею спину Шпагову, — идя в машину, продолжал он ворчать, а когда все уселись, сказал: — Поехали на озимку.

— Свирепый он у вас. И справедливо свирепый: в самом деле, зачем и для кого по-латыни написали? — И чтобы смягчить напряженность, Аким Морев спросил: — Куда зерно потом денете, Иван Евдокимович?.. Не на помол ведь?

— Ну, что вы! Каждое зернышко на учете и пойдет в колхозы и совхозы… И высев семян будет производиться под нашим присмотром… А то ведь посеют так же, как Назаров, потом нас же упрекать: плохой сорт.

На душе Иннокентия Жука все смешалось: ему хотелось от всего сердца похвалить Ивана Евдокимовича «за доброе народное дело» и даже крикнуть: «Это не пшеница, а прямо пироги растут!», — но он не смел так поступить, и в то же время в нем бурлила зависть, что такая пшеница растет не на полях «Гиганта», а вот тут — в лимане, и он, что греха таить, готов «украдкой перетащить этот посев к себе». Все это рвалось из него, но он считал, что сказать об этом здесь, в присутствии секретаря обкома и академика, невозможно, и потому, прикинувшись мужичком, начал:

— Можно поозоровать над женой, особенно когда ты под мухой…

— Экий умник, — перебил его Назаров, раздраженный видом пшеницы.

— Погоди… с этим… с моралью. К примеру говорю. Можно поозоровать, покуражиться над женой. И то законом преследуется, а кроме того, и совесть загрызет. Ну потом очухаешься, приласкаешь ее, жену, она и простит… А земля озорства не прощает. Она на озорство отвечает сорняками, недородом, а то и голодом.

— Это ты к чему загнул? — снова раздраженно перебил его Назаров.

— А к тому, что вы, управители, озоруете над землей часто: то паши мелко, то паши глубоко — до сердцевины, то сей травы, то выбрасывай с полей, то шестиполка, то девятиполка, то… сам шут ногу сломает. Сами озоруете, принципы свои сеете на земле и нас заставляете озоровать.

Академик даже крякнул.

— Ух, как нас всех Иннокентий Савельевич по горбу стукнул и — молодец! Озоруем, верно.

Они побывали еще на некоторых участках яровой пшеницы номер триста двенадцать, и здесь Иван Евдокимович с той же озлобленностью повыдергал колышки, поотрывал с них дощечки и закинул в степные травы. Потом попали на участок озимой пшеницы, подкормленной полезной бактерией и химикатами. Вид ее был еще более разителен — она уже раскустилась, густо пошла в трубку, распирая молодым колоском лепестки, что делало каждую былинку похожей на беременную женщину.

И, глядя на такие былинки, Аким Морев вспомнил Анну Арбузину, затем Елену Синицыну и снова до боли в сердце затосковал, мысленно произнося: «Не надо. Не уходи».

В степи они задержались до позднего вечера, побывали не только на посевах, но и в отделении Академии наук, где академик «распек» сотрудников, и главным образом Шпагова, за «латынь». Затем он провел гостей по откормочным участкам, которыми ведала Антонина Рябова. Вот она ввела их в небольшое помещение, разделенное на две половины. В каждой половине поросята одного возраста, но в первой почти вдвое крупней и упитанней.

— Этим даем в пищу полезную бактерию и два-три раза в день облучаем ультрафиолетовым лучом, — пояснила Антонина Рябова и тут же включила рубильник.

Вспыхнул свет, хлестнуло озоном. Спавшие поросята вдруг завозились, проснулись, забегали, что-то слизывая друг с друга и со стенок помещения.

— Пьют озон, — улыбаясь, произнесла Антонина Рябова.

В домик Анны Арбузиной вернулись ночью, а когда поужинали, Аким Морев сказал:

— Спасибо, Иван Евдокимович, за все, что показали мне, и за все, что делается вами для области. А сейчас спать: утром в далекий путь, а мне еще надо написать письма в обком.

Анна куда-то вышла, и Иван Евдокимович, убедившись, что секретарь обкома теперь его не потянет в город, облегченно вздохнул и прошептал:

— Любите ведь Елену Петровну? Хотите, я вмешаюсь?

— Нет. Не надо: это чувство не всегда прислушивается к разуму. — И с этими словами Аким Морев покинул столовую.

 

Глава четырнадцатая

1

Навзрыд кудахтали куры, и на разные голоса, точно состязаясь, горланили петухи.

В стороне, за Волгой, на розоватом небе, скрыв солнце, белело небольшое облако. Но лучи пронизали облако: стрела светлая, стрела полутемная. Кажется, солнышко, опустив длинные, густые ресницы, с усмешкой смотрит на землю, словно говоря: «Сейчас приласкаю, а потом так начну палить, что все живое скроется в тень. Я вас!»

Аким Морев усмехнулся:

— Погоди! Вот построим канал, обуздаем и тебя!

В конце улицы они обогнали стадо коров. Скотина шла неторопливо, пощелкивая раздвоенными копытами, поблескивая на солнце золотистой окраской.

— Колхозников? — обращаясь к Иннокентию Жуку, спросил Аким Морев.

— Нет. Колхоза, — ответил тот. — С ума, что ли, посходили — личных коров почти все попродавали нам, колхозу. Как ни уговаривали, а они свое: «Не хотите брать в колхоз, на базар погоним». Приневолили, мы и купили. На кой, слышь, нам своих коров держать, коль в колхозе молоко по коммерческим ценам, хоть цистерну бери, а за своей-то из семьи один человек — жена, значит, — весь день майся, два-три раза за четыре километра на стойло сходи — доить. Убедительно, как в математике. Ну, и сбили нас: пришлось коров в колхоз принять.

Иннокентий Жук, конечно, всего не открывал перед секретарем обкома, боясь, что тот, узнав, что колхозники распродали коров, взъерепенится, да еще, пожалуй, по примеру Назарова, скажет: «Тебя, Иннокентий Савельевич, надо в партийной баньке попарить да лошадиной щеткой протереть».

Но Аким Морев сказал:

— Это очень разумно. А за молоком каждой хозяйке ежедневно надо ходить?

— Нет же! — расплываясь в довольной улыбке, опроверг предколхоза. — Развозим. С вечера хозяйка делает заказ, отдает посуду, а в рань утра получай парное. Масло надо — пожалуйста.

«Молодец он», — подумал Аким Морев и спросил:

— А коровы у вас какой породы?

— В большинстве — бестужевка. Изгоняем окаянного горбыля.

— Что за горбыль… да еще окаянный?

— Астраханская красная, как ныне ее зовут.

Аким Морев уже видел астраханскую породу коров: пламенно-рыжая, с огромными рогами, плоская, она и в самом деле походила на доску-горбыль. Со слов Астафьева он знал, что эту породу когда-то монголы пригнали из Индии как вьючное животное и оно привилось здесь, на Сарпинских степях, на Черных землях и в левобережье Нижнего Поволжья. Десятки тысяч голов разгуливают по степям. Так почему же чабаны вытеснили из отар грубошерстную овцу, заменили ее тонкорунной, а гуртоправы крепко держатся за хвост астраханки? Чабаны говорят: «Тонкорунная овца нас в люди вывела». А гуртоправы? Какой материальный интерес заставляет их возиться с «окаянной породой?»

— Ну, а как бестужевка приживается?

— Малость хиловатая: ветров наших не терпит, жары тоже, — ответил Иннокентий Жук.

— Однако колхозники и рабочие совхозов в личном пользовании повсюду держат, я слышал, бестужевку. Что же это? У себя коровка дает и молоко и мясо, а государству — горбыль-доску?!

— Кормит гуртоправов «горбылек»-то, Аким Петрович, — вместо Жука заговорил Егор Пряхин и, чуть поколебавшись, добавил более решительно: — Выгодно — вот и не казнят «горбыля».

— Не понимаю, Егор Васильевич. Какая же может быть выгода, ежели корова молока не дает?

— Оно — по бумажке. Да. А так что ж? Корова — и молока не дает? Не птица ведь, а корова! Овец доим, а коров — нет? Подумаешь, поразмыслишь: как же это?

Иннокентий Жук локтем так толкнул Егора Пряхина под ребро, что чабан икнул, и это не ускользнуло от внимания секретаря обкома.

Иннокентий Жук постоянно и неуклонно придерживался правила: не ссориться с соседями. А рассказать сейчас секретарю обкома обо всем откровенно, как начал было Егор Васильевич, это означало вскрыть все те безобразия, какие творятся у соседей. Ну, а для чего выбалтывать о соседях? Секретарь обкома остановится на какой-нибудь ферме и пошел: «Иннокентий Савельевич по дороге мне рассказал, почему вы астраханку не доите. Обман государства».

После этого Иннокентий Жук и не показывайся к соседям: поганой метлой будут повсюду гнать.

— Непродуманное мелет Егор Васильевич, — заговорил Иннокентий Жук. — Овца, она что — поддается дойке… а астраханская дикая корова? Дрягается так, что не только доенка, но и доярка кубарем от нее. — И Иннокентий Жук сделал наивно-удивленное лицо, показывая Акиму Мореву: ты, дескать, мне сейчас не верь, а сам додумайся, почему астраханки не дают государству молока. А хочешь, подскажу? И подсказал с видом, будто одобряет: — Да и министерство считает — коровку эту доить невозможно, потому и издало инструкцию считать астраханку не молочным, а мясным скотом: коровок не доить, а выращивать молочных телят. Сладкое оно, мясо молочного теленочка. Ну, а молочный теленочек все-таки не получается.

— Почему?

— То от безводья скот поредеет, то от стужи, то еще бедствие стихийное. Стало быть, стадо пополнять надо? И получается… — И тут Иннокентию Жуку вдруг стало стыдно перед секретарем обкома: тот так внимательно относился к нему эти дни, не кричал, не орал на него, не поучал, как это делает Мороженый бык, а наоборот, прислушивался к нему, да вот еще пригласил на Черные земли как друга и советчика. А он, предколхоза, ему в глаза врет. Не годится такое. Однако Иннокентий Жук не желает и ссоры с соседями. Пускай правду скажет Егор Васильевич… И при случае пускай Аким Петрович на него, на чабана, ссылается.

Вот почему Иннокентий Жук снова толкнул под ребро Егора Пряхина и сказал:

— Да ты чего молчишь, Егор Васильевич?

— Ребро жалко: пихаешься.

— Да ведь это я поощряю: валяй, мол, выкладывай правду. Ты ее лучше меня знаешь. Ну, и не криви душой.

— Никогда не кривил. Молчал — да. А теперь скажу. Вот что, Аким Петрович: гуртоправы коровок доят, масло сбивают да на базар — вот выгода какая!

— Куда же им столько масла? Ведь в каждом стаде коров не меньше пятидесяти? — воскликнул пораженный секретарь обкома.

— Масло? Директору надо? Надо. Главбуху надо? Надо. Зоотехнику надо? Надо. Местному буху надо? Надо. Тем, кто коров доит, надо? Надо. Ему самому — гуртоправу — надо? Надо. Так и расходится. Вы думаете, иной директор совхоза на зарплату фасонит? Тот же Любченко! Не-ет! Вот все гулом и держатся за горбыля. А так что ж? Давно бы вытеснили и заменили бестужевкой. Я — все. Кончил. Кончил я, Иннокентий Савельевич. Теперь слово передаю вам, — почему-то перейдя на «вы», сердито проговорил Егор Пряхин и поджал губы: больше, дескать, от него даже звука не вырвешь.

— Беру слово, — заговорил Иннокентий Жук. — Видно, верно сказал Егор Васильевич. Только относительно бестужевки — рискованно: хиловатая к нашему климату. А вот Марьям, та вывела породу! Марьям работает в совхозе Чапаева… у Ермолаева.

«Опять Ермолаев. Куда ни повернешься — Ермолаев, — мельком отметил Аким Морев и задумался над тем, что сказал Егор Пряхин. — Одно необдуманное указание министерства толкнуло людей на торгашество, на обман государства. Надо все проверить и, если сказанное правда, поднять женщин-доярок. А Жук хитер: заставил говорить чабана»

2

Во все стороны тянулись сизые солончаки, местами покрытые карликовой травой-солянкой. По утрамбованной, жесткой, как кость, дороге скакали тушканчики, а на кочках сидели, чернея, словно монахи, степные орлы. Временами тот или иной вдруг срывался и, вяло помахивая огромными крыльями, то опускался к земле, то, взвиваясь, куда-то улетал…

«Ох! До чего тоскливо!» — мысленно воскликнул Аким Морев.

Приблизительно через час степь стала меняться: редко уже попадаются солончаки, но зато всюду неисчислимое количество бугорков, похожих на могильники. Это работа сусликов. Кое-где виднеются низменности, похожие на корыта, по берегам которых растет рыжая трава, и тянутся неизмеримые просторы житняка, ковыля и камышовых зарослей: попадешь в них и затеряешься, как в девственном лесу…

Впереди показалась стелющаяся по земле туча сизой пыли: то ли шел какой-то обоз, то ли бежало стадо. Но вскоре послышался рев моторов, и вот уже, точно хвастаясь, «зис» промчался стороной, обгоняя длинную вереницу грузовых машин, загруженных тушами овец и коров, что было видно через брезент, которым покрыты кузова.

— Наши, — торжественно произнес Егор Пряхин. — Раскошелился Иннокентий Савельевич. Ох, скуп он у нас, Аким Петрович! Ох, скуп! А хорошо. Благодарим его за скупость.

Аким Морев понял, что позавчерашний разговор дошел до сознания Иннокентия Жука: отправил мясо на рынок в город и… отправил на двадцати четырех грузовиках. Когда же успели освежевать столько овец и коров? За один день? Значит, дело в колхозе поставлено на четкую ногу.

Аким Морев не из тех пустомель, которые в скупости Иннокентия Жука обязательно усматривают только мелкобуржуазное, «кулацкие тенденции». Он прекрасно понимал, что скупость, хитрость, да и все поступки Иннокентия Жука диктуются, говоря языком экономиста, групповой собственностью.

«Но не перехлест ли у него? Не приведет ли это его к отрыву от государственных интересов? При случае, надо с ним серьезно поговорить. Хотя вот цены. Объявили мы, что закупаем продукты по коммерческим ценам, и он мясо отправил в город. А что отправит слабый колхоз? Видимо, секретарь ЦК прав: нужны единые закупочные цены. Спросить председателя об этом? Нет. В следующий раз».

И Аким Морев начал с другого конца:

— У вас такой огромный автомобильный парк?

— Без машины нам дышать нечем… И, однако, дышим одной ноздрей, — став вдруг сосредоточенным, ответил Иннокентий Жук.

— Вот этого я не понимаю. Почему одной? Жалко мясо отправлять в город? Но ведь это для ваших братьев, рабочих.

— Нет. Вернутся машины и вторым рейсом в город побегут. Так вчера правление решило, и колхозники «за». А вот машина — это наш самый верный друг в труде. Один друг с нами — автомобиль, а другой — трактор — вроде подсмеивается над нами: это сделаю, а это не хочу, потому что второй друг находится в чужих руках и избалован.

— Это МТС-то чужие руки? — строго спросил секретарь обкома, а Егор Пряхин посмотрел на Иннокентия Жука так, точно хотел сказать: «Куда попер? Отклонение ведь от генеральной…»

— Не переводите, Аким Петрович, хозяйственный разговор на политический, — ответил Иннокентий Жук, — не то будете походить на Мороженого быка. Он чуть что — «народная собственность… государственная собственность… народный интерес, государственный интерес». Треплются, черт бы их побрал! Да мы все давным-давно и народные и государственные. К нам ведь иные приезжают из города, похлопывают нас по плечу и говорят умиленно: «А, мужички, землелюбы!» Кажется им, что мы мужички времен Глеба Успенского. А мы не хуже других знаем законы политической экономии…

Секретарь обкома, сидящий в машине рядом с шофером, не просто оглянулся на Иннокентия Жука. Нет. Он даже весь перегнулся. Иннокентий Жук знает законы политической экономии! Да еще «мы не хуже других знаем». Что это он? К чему это он такое загнул?

А Иннокентий Савельевич, поняв взгляд секретаря обкома, продолжал, чуть посмеиваясь:

— Мне с год тому назад попалась в магазине книга: «Учебник. Политическая экономия». Нарасхват ее брали. И я взял. Верно, до этого я читал Каутского «Экономическое учение Карла Маркса». Здорово, стервец, написал. «Капитал» Маркса, конечно, куда глубже, но труднодоступен простому глазу. Книга Каутского как бы ступень к «Капиталу». Но… хорошо. Продукт, товар, стоимость, прибавочная стоимость, орудие производства, деньги, рынок, конкуренция и прочее. Хорошо. Глаза на суть, на самое нутро капиталистического общества открываются. Однако это законы капитализма. А учебник политической экономии, гляжу, написан советскими академиками. Тут, стало быть, вскрыты и экономические законы социализма.

Иннокентий Жук замолчал, прикидывая, надо ли ему раскрываться перед секретарем обкома и не лучше ли притворяться «косолапым мужичком»: тогда и спросу меньше и смотреть на тебя будут умиленно, как на младенца в люльке.

Аким Морев снова перегнулся к нему.

— Я вас внимательно слушаю, Иннокентий Савельевич.

— Да о чем говорить-то? Смешно… и ругаться хочется в адрес тех, кто учебник написал.

— Что же это вы их так?

— Да ведь вы нам все равно не поверите: лапотники, дескать, землелюбы. Копаются в земле, как жуки в навозе, а туда же — лезут ученых критиковать.

— Зачем это вы… обижаете меня?

— Нет. Вы настоящий, земной и по душе нам… Так вот, месяцев за шесть, по вечерам, конечно, прошибли мы первую половину учебника относительно экономических законов капитализма. Мне и Марии Ивановне, агроному нашему, легко давалось. Трудно — Вяльцеву. Знаете его? Аннушке наш дорогой академик помогал, а мы — Вяльцеву. Ничего. Усвоили законы капиталистического общества и с облегченными душами приступили ко второй половине учебника. Ну, думаем, тут пойдет легче: ведь сами в социалистическом обществе живем.

Егор Пряхин вначале было слушал Иннокентия Жука, и слушал внимательно, предполагая, что предколхоза «развивает мысль о судейских законах и сейчас обрушится на Мороженого быка, а тот «попер и попер, незнай куда»; вот почему Егор Васильевич отвернулся и через открытое окно машины стал смотреть на убегающие степи, все думая и думая, как облагородить ему отару и «напостоянно утвердиться на Черных землях».

А Иннокентий Жук уже зло смеялся:

— Приступили ко второй половине учебника… и голова вспухла. Цифры, цифры… миллионы, миллиарды, триллиарды. И кадило. Такое огромное: быка по голове стукни — убьешь.

Егор Пряхин, услыхав знакомое слово «кадило», представил себе попа с кадилом в руке и даже ощутил запах ладана. Оторвавшись от своих дум о Черных землях, он прислушался к тому, что говорит предколхоза, и снова осудил его: «Опять Иннокентий Савельевич попер».

— Да, кадило! — повторил Иннокентий Жук, почему-то по-поповски устремляя взор в небеса. — Кадят и кадят в сторону указов, приказов, распоряжений. «МТС — государственная крепость», господу помолимся! «Трудодень — это система, рожденная социалистическим строем, лучшая измерительная единица колхозного труда!» Господу помолимся. «При социализме нет и не может быть противоречий», господу помолимся. Аж угар от ладана! — с остервенением закончил Иннокентий Жук.

Секретарь обкома подумал: «Ох, какой он! Значит, прикидывался мужичком».

— Вы, дорогие наши руководители, — строго и грубовато продолжал Иннокентий Жук, — с трибуны утверждаете, это экономические законы в жизни действуют помимо воли человека. Верно. Но, однако, порою человек действует в несоответствии с экономическими законами, прикрываясь теоретической чепухой… А что за границей происходит? Поглядите-ка: на наших глазах трещит Великая Британия: отваливаются от нее колонии. Экономические законы требуют революционного переустройства всего социального строя внутри страны, а англичане держатся за хвост королевы, то есть за старинку… и останутся одни за Ламаншем, на острове. У нас в стране народы сплотились в крепчайшей дружбе, потому что их сплотил социальный строй, рожденный экономическими законами. А у них все разваливается. — Он еще что-то хотел сказать, но его перебил Егор Пряхин, закричав:

— Ибрагим! Друг мой, Ибра!..

— Кто это? — спросил Аким Морев, сожалея о прерванной беседе.

— Ибрагим Явлейкин… позавчера на пиру был. Заглянуть бы, — просяще проговорил Егор. — И Марьям, дочка у него, новых коровок вывела.

— Я, товарищи, прошу, сразу не говорите, что я секретарь обкома: нагрянули мы неожиданно, меня они не знают и застесняться могут. Скажите… Ну, что сказать, Иннокентий Савельевич? — обратился Аким Морев к Жуку.

Иннокентий Жук, оглядев чистый костюм секретаря обкома, его аккуратный галстук, шелковую рубашку, сказал:

— Слышал, у вас жена умерла, вот и скажем — жених. У меня сестра институт окончила и ныне агроном.

— Не всякие шутки можно пускать в дело, Иннокентий Савельевич: ведь это может дойти до вашей сестры, а у нее, возможно, уже жених есть… Знаете, что тогда получится? Давайте условимся — я писатель…

Иван Петрович уже вел машину на отару овец.

Вначале казалось, овцы — рядом, но машина то ныряла в низины, то выскакивала на возвышенности и только через несколько минут приблизилась к долине, заросшей молодой травкой, на которой рассыпались серо-синие крупные овцы.

— Э-э! — воскликнул Егор Пряхин, всматриваясь в отару. — Какой козырь выкинул Ибра! Вон что у него… баранов много. Баран, ясно-понятно, шерсти даст больше, нежели овца… Положим, и у меня бараны были. В чем же загвоздка? Вот мировой вопрос, — и чуть ли не на ходу Егор выскочил из машины, остановился перед девушкой, крича: — Марьям, здравствуй! Здравствуй, дочка дорогая. — Он, запросто обняв Марьям, расцеловал ее в обе щеки. — Покажи, каким секретом Ибра, то есть отец твой, владеет.

3

Марьям — на вид лет двадцать от силы. На голове у нее белая войлочная шляпа, отчего загар на лице кажется бронзовым, а черные глаза — янтарными. Брови густые, изогнуты так, что кажутся крыльями. Из-под шляпы две толстые косы тянутся по спине, широкой в плечах, но узкой в талии. Девушка в легоньком голубом платье, сшитом запросто: оно скорее похоже на халатик. Южный ветер играет платьем: с одной стороны натягивает его и как бы обнажает плечо, бок и ногу Марьям, а с другой надувает, словно парус.

Аким Морев всмотрелся в Марьям, и она вдруг почему-то напомнила ему «Незнакомку» Крамского, только та в коляске, одета изысканно, а эта — в степи, и ветер шаловливо играет ее платьем.

— Секрет моего батьки в труде, дорогой Егор Васильевич, — отвечает Марьям на вопрос Егора Пряхина. Голос у нее чистый, но в нем слышится воркующий смешок. Понимает она, что Егор Пряхин требует открыть, почему такой большой настриг с каждой овцы берет ее отец.

— Эх, отрезала! — кричит тот. — Мало я тебя шлепал, когда маленькая была!

Аким Морев, неожиданно повеселев, спросил Иннокентия Жука:

— В каком мы районе?

— Район Привольный, степи Чапаевского совхоза… Ермолаева.

«Вон куда я попал! Только бы не встретиться с Ермолаевым!» — тревожно подумал Аким Морев.

— Так давайте к чабану… к Ибрагиму… Это, вероятно, он по ту сторону отары? — оживленно проговорил Морев, показывая на человека в теплой, несмотря на жару, шапке.

Чабан Ибрагим Явлейкин приветствовал гостей низким поклоном так, словно год их не видел, и все смотрел на Иннокентия Жука и все говорил на ломаном русском языке:

— Хозяин! О-о! О, хозяин! Жук! — затем покрутил головой и обратился к пареньку, подскакавшему на коне, и тот на чистом русском языке пояснил:

— Папа говорит, что в наших старинных песнях поют о таких богатырях, как друг наш Жук Иннокентий Савельевич. Папа его очень любит, и папа говорит: «Нынче для нас большой праздник: Жук гость и, я вижу, Егор гость…»

— Егорькя! — закричал Ибрагим, светясь всеми морщинками на лице. — Егорькя! Милка — сладка, ух!

И два крепыша (только Ибрагим пониже ростом) не обнялись, а схватились и начали тискать, мять друг друга, стремясь оторвать от земли, но ни один не мог осилить. Хохоча, они что-то выкрикивали на татарском языке. То и дело слышалось: «Ибрагим! Ибра! Егорькя! Василич!»

Наверное, они еще долго топтались бы, стараясь по-молодецки перекинуть один другого через плечо, но вмешался Иннокентий Жук:

— Эй, вы… быки! Хватит! Ибрагим, друг, веди до хаты. Прими нового гостя — московского писателя. — И он подвел к Ибрагиму Акима Морева.

4

Ибрагим не признал Акима Морева: слишком был хмелен на колхозном пиру, — и теперь через дочку Марьям (сын остался сторожить отару) передал, что рад видеть у себя и писателя.

— Их друг, значит, и мой друг, — сказал он.

Марьям по обращению Жука с новым гостем поняла, что это человек не простой, и предупредила отца. А когда Егор Пряхин на татарском языке стал уверять Ибрагима, что Аким Морев действительно сочинитель и что, «если не веришь, покажу бумагу», Ибрагим захохотал:

— Зачем бумажка? Твой друг — значит, мой друг.

— Пишете? — воскликнула Марьям, сделав движение рукой, будто пишет, и на какой-то миг онемела. Затем, налив крепкого чаю, первую чашку подала Акиму Мореву и заговорила о литературе. Сначала робко, даже мило заикаясь, хотя современных писателей знала хорошо и заставила краснеть «сочинителя»: он хуже ее был знаком с литераторами и с литературой.

«До чего это глупо: объявил себя писателем», — подумал он, стараясь перевести разговор на другое.

Но Марьям хотела поговорить о литературе: она знакомила ее с жизнью, чувствами, бытом других народов, живущих в далеких городах, селах, в лесах, и еще она знала, что писатели — это люди большого сердца, а ведь ей уже тридцать лет, она окончила Московскую сельскохозяйственную академию имени Тимирязева и попросилась на работу именно вот сюда, в степь, помогать отцу.

Она преклонялась перед ним: он на ее учебу потратил годы труда.

— Разум в тебя войдет, как солнце, — твердил ей отец, — глаза другие станут, мозг другой, сила другая.

Ибрагим учил ее, учил сына — этот уже заканчивал десятилетку и на следующий год тоже собирался в Москву. Как не преклоняться перед таким отцом! Он вовсе не похож на соседа по отаре Степана Клякина. Тот скупой, прижимистый и детей не учит, уверяя:

— Богатство в люди выведет, а не то, что ты там в тетрадках наваракаешь.

— Две жизни здесь у нас, в степях, — говорила сейчас Марьям, обращаясь к Акиму Мореву. — Вы напишете об этом? — И над кошмой, разостланной по полу, поводила руками. Пальцы тонкие, подвижные, как подвижен и весь стан. Вот она, стоя на коленях, выпрямилась, и небольшие ее груди туго обозначились, а сильная шея вытянулась, как это бывает у голубя, когда он вдруг насторожится. — Я бы написала об этой жизни, — говорила она, одновременно прислушиваясь к тому, о чем спорят отец, Жук и Егор Пряхин.

Аким Морев боялся поднять на Марьям глаза: образ Елены еще жил в нем. Но он не смотрел на Марьям еще и потому, что невольно попал в ложное положение, объявив себя писателем. Хотя это можно было бы каким-то порядком устранить. А как устранить то, что ворошилось у него на душе, потеснив чувство к Елене? Ведь оно вовсе не зависимо от него и приятно. И он не поднимал глаз. Только видел, как над серой чистой кошмой, на которой они все сидели вокруг низенького столика, плавали руки Марьям с тонкими, сильными и загорелыми пальцами.

— Расскажите, что это за две жизни? — поинтересовался он, предполагая, что Марьям что-то сочиняет.

— Две жизни? Что значит жить двумя жизнями? — начала она, затем повернулась к своей матери и на родном языке что-то сказала, и та внимательно посмотрела на Акима Морева, а Марьям продолжала: — До нас здесь жили чабаны. Как? Страшно. Особенно страшно жили до революции. Они в холодные зимние дни ютились в кошарах вместе с овцами, собаками. Говорили так: «Вот надышим, всем тепло будет». У них были овцы крепкие, как собаки, но из шерсти тех овец нельзя было выделывать тончайшее сукно. У нас появились другие овцы — тонкорунной породы. Они благородней, нежней, и из их шерсти вырабатывают лучшие сукна. Значит, уже многое изменилось. А? Как вы думаете, Аким Петрович?

— Очень многое, — ответил он, вслушиваясь в трогательно-взволнованный голос Марьям.

— Но и мы изменились. Не можем жить в одной кошаре с овцами. Нам нужна библиотека, нужен свет. В хорошем смысле этого слова — свет — то есть общество. Ныне только такой человек, как Степан Клякин, сосед наш, может жить вместе с овцами и собаками, его заботит только доход от спекуляции. Я не могу точно выразиться, но чувствую, — смущенно проговорила Марьям.

Теперь Аким Морев стал улавливать ход ее мыслей, поэтому, забывшись, поднял на нее глаза и произнес:

— А вы проще.

— Проще? Проще тоже бывает трудно. Ну, вот… для Клякина совхозная отара… как бы вам сказать… зацепка. А дай ему волю, он совхозную отару пустит под нож и займется спекуляцией. Значит, главная жизнь у него где-то там, на стороне, прикрыта от честных глаз. Мой отец получает большой доход от отары, которую пасет… и он живет жизнью советского человека. Ясно ли я сказала?

Да, она сказала ясно: у Клякина для себя одна жизнь — чуждая всему советскому строю, и другая — показная, для зацепки. По званию он советский чабан, а по делам — спекулянт.

Но тут Марьям перебил Егор Пряхин, уже выпивший и раскрасневшийся:

— Аким Петрович… вы сообразите. Спрашиваю Ибрагима, с которым на огненных мечах мы бьемся. Вот этого, — он любовно обнял друга. — Спрашиваю: «Давай секрет!» Говорит: «Марьям — секрет». Что такое Марьям? Да она же пискнет у меня в руке. Вот так возьму, сожму — и один только писк. — Егор Пряхин выставил огромную руку, сжал кулак и захохотал.

— Марьям — секрет, — настойчиво повторил Ибрагим.

— Да почему Марьям? Что такое Марьям? Ты секрет! — кричал Егор Пряхин.

— Марьям — наука, — по-отечески улыбаясь, ласково посматривая на дочь, тихо произнес Ибрагим. — Ты знаешь, как течет кровь в овечке? А, Егорькя?

— Удивил! Шарахнул овечку по горлу ножом… и кровь брызнет.

— О! Нет! А когда живая? Ага. Не знаешь! А Марьям — наука. Марьям знает, как на овечке шерсть растет. Марьям знает, что такое желудок, а мы с тобой знаем: пузо? Голое пузо у овечки — плохо, шерсть на пузе у овечки — хорошо.

Из слов Ибрагима Аким Морев понял, что Марьям своими знаниями помогает отцу добывать с каждой овцы высокий настриг шерсти, а секрет этого и требует открыть Егор Пряхин.

5

Аким Морев, пользуясь тем, что Марьям вышла из саманушки, шепнул над чем-то задумавшемуся Иннокентию Жуку:

— Прескверно я себя чувствую.

Иннокентий Жук встрепенулся, оглядываясь.

— Что? Блохи? В степи их — неисчислимо.

— Нет, что вы. А вот: объявился писателем, обманул таких чудесных людей, особенно Марьям. Вдруг они как-нибудь узнают, что я вовсе не писатель, и скажут: «Совсем плохой человек». Поправьте, а, Иннокентий Савельевич?

— Это легко. А я было подумал — блохи. Положим, у Ибрагима их нет: керосином умертвил.

Как только Марьям вошла в саманушку, неся плошку с вареной бараниной, Иннокентий Жук, весь перекашиваясь, заводя глаза в потолок, сказал:

— А здорово мы вас надули, Марьям!

— Как надули, Иннокентий Савельевич? — проговорила Марьям, ставя плошку, сделав над столиком такое движение руками, будто это была вовсе не баранина, а прекрасный букет цветов. Она успела переодеться: на ней беленькая кофточка и узкая синяя, в складку, юбочка, толстые косы лежат венцом, опоясав голову. Да и движения рук, наклон головы и весь ее стан, еще более гибкий, собранный, — все в Марьям стало не только привлекательно, но и красиво.

— Аким-то Петрович вовсе и не писатель, а секретарь Приволжского обкома. Вот кто! Хо-хо! — похохатывая, пояснил Иннокентий Жук.

Марьям вначале стушевалась, затем выпрямилась, и все привлекательное, что до этой секунды было в ее облике, вдруг пропало, и Аким Морев увидел перед собою уж совершенно другую девушку: строгую, оберегающую свое достоинство, — вот какая Марьям стояла теперь перед ним. Но тут же что-то сердечное снова затеплилось в ее глазах, и она вполоборота посмотрела на Акима Морева. Затем, изгибая губы в тонкой улыбке, спросила:

— Вы полагали, мы проще будем вести себя?

— Угадали, Марьям, — еле слышно ответил он.

— Аким Морев? Я слышала о вас… Хорошее! — торопясь, добавила она. — Очень хорошее: воду пускаете к нам в степи. Большой канал — большая жизнь. — И что-то сообщила отцу и матери на родном языке.

Ибрагим расширенными глазами глянул на Акима Морева и, как всегда бесхитростный, произнес:

— Сказался? Шалтай-болтай нет? Шалтай-болтай скверно. Да?

А когда Аким Морев, Иннокентий Жук и Егор Пряхин, который перед этим по-своему простился с Ибрагимом — помял и подавил того, — когда они сели в машину и Иван Петрович включил газ, Марьям, прислонясь к саманушке, неотрывно смотрела на Акима Морева, и в ее глазах туманилась грусть.

Мать же Марьям подошла к машине и шепнула Акиму Мореву:

— Марьям еще придет к тебе. Марьям еще скажет тебе.

Вот этот взгляд Марьям, наполненный тоской, и увез с собой Аким Морев.

6

Иван Петрович остался недоволен заездом к чабану Ибрагиму Явлейкину. Наблюдая в саманушке за поведением Марьям, а потом за тем, с какой тоской она смотрела на секретаря обкома и как сам Аким Морев, когда машина была уже далеко, несколько раз оборачивался, Иван Петрович возревновал.

«Вгорячах-то и влюбится. Конечно, Елена Петровна головокружительно поступила: поплясала — и прочь-долой. Ну, я, чтобы головокружительность ликвидировать, Акима Петровича к Ермолаеву завезу… Заплутался, мол. Степь, мол… и тогда, хочешь не хочешь, а лицом к лицу столкну с Еленой Петровной».

А еще больше ему не понравился заезд к Степану Клякину.

Степан Клякин, как сидел на ступеньке саманушки, так до конца разговора и не поднялся. Он чинил валяные сапоги, уже готовясь к зиме, и на приветствие Егора Пряхина ответил:

— Здорово, знатный!

На лице у него тут и там торчали клочья бороды. На лбу и даже на носу — крупные бородавки, обросшие волосами, ногти нестриженные, загнутые и грязные. Он в самотканых холстяных «портах», до сизости посеревших от грязи. Голова взлохмачена, точно плохо сложенная копешка соломы, взвихренная ветром.

— Видали? — обращаясь к Акиму Мореву и сдерживая смех, проговорил Егор Пряхин. — Видите чудо? — продолжал он. — Остаток старинного мира в живом виде. Здорово, Степан Степанович!

Клякин молча кивнул головой.

— Ты хоть бы чаем нас угостил, — вмешался Иннокентий Жук, слегка растерявшись от такого негостеприимного приема.

— Его кипятить надо. Сырой пить не будешь. Да и, окромя того, у нас сушеная тыква вместо сахара. Тоже нос загнешь. В какую сторону направляетесь?

— На Утту — в центр Черных земель.

— Ну, путь-дорога вам, — пожелал Степан Клякин и, поднявшись, ушел в саманушку, прикрыв за собой дверь.

— Пошли туда, что ль? — растерянно проговорил Иннокентий Жук, обращаясь к Егору Пряхину, но тот уже хохотал, выкрикивая:

— Вот какие чучелы у нас в степи водятся, Аким Петрович! А ребятишки у него хорошие… Правда, полуграмотные. Старший сын в армии. Писал — учусь. Отец ждет его. Хрен он сюда приедет, сын-то!

«Живет второй жизнью, — уже сидя в машине, вспомнил Аким Морев сказанное Марьям, и от воспоминания о ней у него стало светлее на душе. «Марьям еще придет к тебе, Марьям еще скажет тебе», — послышались ему слова ее матери. — Зачем придет? Что скажет мне эта девушка?»

А Егор Пряхин, о чем-то пошептавшись с Иннокентием Жуком, громко спросил:

— Ломать, значит, до конца?

— Валяй!

— Так вот, Аким Петрович, — начал Егор Пряхин. — У Степана Клякина, кроме отары овец, табун коров горбыльков, за них он и держится ох как! А отару пасет дочка…

— А коров?

— Здесь так говорят: коров пасут колодцы. Наедятся они, коровки, в степи, пить захотят — и к колодцу. У колодца гуртоправ их пересчитает, нет ли пропажи. Затем бабочки их подоят — и опять ступай в степь. Теперь мы с вами что впереди видим? Вон журавль, стало быть, колодец. Оттуда и начнем разоблачение. Давай, Иван Петрович, туда, — уже командуя, проговорил Егор Пряхин.

В огромном котловане, выдутом ветрами, колодец. Около него две длинные колоды, выдолбленные из бревен, а от котлована по степи во все стороны раскинулись, как веер, тропы. В обрывистых песчаных стенках котлована кое-где еще видны полуобрушенные входы в землянки — бывшее жилье чабанов калмыков.

Выйдя из машины, вертясь во все стороны, Егор Пряхин некоторое время что-то отыскивал глазами.

— Ага! Во-он маслофабрика-завод! — воскликнул он и кинулся к замаскированному входу в пещеру. Расшвыряв траву перекати-поле, заговорил: — С вашего позволения, Аким Петрович, ломаем запор враждебный. — И, оторвав скобу, открыл дверь.

В небольшой пещере Аким Морев увидел: на прилавке стоят сепараторы, поблескивая боками, а на полках — залитое в блюда топленое коровье масло.

— Маслофабрика Степана Клякина и К° на территории форсуна Любченко, — проговорил Иннокентий Жук.

Егор Пряхин рукой показал на масло.

— Так орудует не только Степан, но и многие гуртоправы. Министерству захотелось покушать молочного теленочка? Вот и жди — преподнесут.

— Дикари, — выводя машину из котлована, заметил Иван Петрович.

«Министерство издало инструкцию с самыми благими намерениями, а в результате — грабеж», — не слыша Ивана Петровича, думал в это время Аким Морев.

— Кого это ты дикарями-то, Иван Петрович? — спросил Иннокентий Жук.

— Да этот… Ибрагим ваш со всем гнездом.

— А женился бы ты, черт, на Марьямке-то! — закричал все такой же возбужденный Егор Пряхин, — Вывези ее в город — всех затмит.

— Ну уж, — буркнул Иван Петрович, а сам подумал: «Жена бы, конечно, напоказ. Иди по улице и гордись: видите, красавица какая! Только досадно: не туда попер Аким Петрович. Повезу-ка я его, чтобы лицом к лицу столкнуть с Еленой Петровной». И, зная, что на Утту дорога направо, он, дав полный газ, свернул налево и помчался в центр района Привольный…

Минут через сорок Иннокентий Жук, протирая глаза, недоуменно проговорил:

— Это куда же ты нас завез, Иван Петрович?

— Сбился: степь-матушка, как океан, — виновато проворчал Иван Петрович, подмигивая. — Ничего. Мы через Привольное лупанем на Утту. Крюк небольшой: километров сто.

С возвышенности село Привольное было видно, точно голый человек на песчаном берегу. Оно вытянулось двумя улочками вдоль озера, заросшего густыми камышами. Виднелись шатровые дома, дома коньком, но чаще лепились саманушки, мазанки, клетушки, смешные заборчики на огородиках; вольно бродили свиньи, телята, куры. Посреди поселка торчит мачта — ветряк с металлическими загнутыми крыльями.

Аким Морев неотрывно смотрел на этот ветряк и думал: «Соорудили, чтобы качать воду, а стоит инвалид. Чем-то похож на Степана Клякина».

Заметив его взгляд, Иннокентий Жук сказал:

— Конструктор сочинил для тихих мест, а тут бури бывают такие — лошадь с ног валит… Ну, и позагнулись крылышки. Что ж, в райкомпарт? Во-он, флаг развевается. Здесь, в Привольном, Аким Петрович, живут служащие райкома и райисполкома. Милиция, положим, еще.

Обычно у зданий райкомов или райисполкомов всегда на привязях кони — верховые или запряженные в телеги, тачанки, старые тарантасы; кучера где-то в тени курят до обалдения и рассказывают быль и небыль. А тут пусто и до того тихо, что даже слышно, как воробышки, подравшись из-за корочки, ворчат друг на друга. Да и солнце тоже кажется тихим: словно прожектор, оно выбросило жар и застыло.

— Тишина-а-а, как в пустом предбаннике, — проговорил Егор Пряхин.

Войдя в здание, Аким Морев поторкался в комнаты заведующих отделами, секретарей. Комнаты заперты. Тогда он вошел в приемную первого секретаря и, уже накаляясь, спросил миловидную девушку, сидевшую за столом и копавшуюся в каких-то бумагах:

— Обеденный перерыв?

— Нет, — ответила она.

— Почему же работники райкома не на местах?

— Все на местах. А вы кто? — спросила девушка, всматриваясь в Акима Морева. — Я Лиза Баландина.

Егор Пряхин хотел было назвать Морева сочинителем, но его опередил Иннокентий Жук:

— Секретарь обкома… Аким Петрович Морев.

Лиза не просто поднялась из вежливости. Она засияла вся и сразу стала привлекательно-нежной. Даже голос у нее изменился:

— Аким Петрович? Вон вы какой! Мы ведь только слышим о вас, а видеть все не удается: далеко живем и в городе раз в году бываем. Все, все на местах, — торопливо пояснила она. — То есть не тут… а в степи. Сенокос идет. Бумажки отовсюду сыплются — ужас. Вот разобралась с почтой и хочу ехать к Александру Александровичу, к первому секретарю, Дудину, — пояснила она. — Он поехал к Тамаре — к рекордистке-корове. Знаете? Там среди доярок возникло какое-то новое движение… да, наверное, Александр Александрович вместе с Ермолаевым его и подняли.

«Свадьбу Ермолаев справляет, — горестно мелькнуло у Акима Морева. — Поеду, — сказал он себе. — Застану за пьянкой и всех к чертовой матери погоню! — Он понимал, что думает дурно и поступить собирается дурно, но в нем все кипело. — А, и пускай!» И он спросил:

— Далеко отсюда… до этой самой Тамары?

— Рядом. Километров тридцать, — ответила Лиза, уже сердито посматривая на секретаря обкома.

— Тридцать километров — рядом, работников нет в райкоме — нормально. Странно!

— У нас тут тридцать километров — рядом. Это у вас в городе три километра, и уже подавай машину, — гневно ответила Лиза.

— Последнее верно, — неожиданно согласился Аким Морев и улыбнулся: девушка вдруг стала нравиться ему своей непосредственностью. — Так вы собираетесь к Дудину? Может, проводите нас?

— Что ж. Это по пути.

7

Всю дорогу до фермы Аким Морев молчал.

Вскоре вдали показались зеленые тополя, встающие над черепичными крышами, как бы подпирая небо. Казалось, это какие-то причудливые столбы, на которых повисла изумительной чистоты лазурь неба. Лазурь? Да ведь такая же лазурь порою проступает и в глазах Елены. И как это она, обладая такими глазами, могла так жестоко поступить с ним, с Акимом Моревым?

«А почему она иначе должна поступать со мной? Влюбилась в другого, и что же? Обязана отписываться, вексель вернуть обратно? — мысленно осудил он себя и намеренно стал думать о другом. — Сколько тут земли? Несколько миллионов гектаров?.. Человек впервые приступает к тому, чтобы по-разумному овладеть ею. Как рассказывала Марьям?.. Жили вместе с овцами, с собаками… овцы были похожи на собак. Нынче люди другие. Училась в Москве. Знает, как там люди живут. Метро видела, Большой театр. Друзья по студенчеству. Подруги… И вот очутилась на голом, пустынном месте. «Марьям еще придет к тебе. Марьям еще скажет тебе». Да. Очевидно, что-то скажет. Не скажет ли такое, от чего сгоришь со стыда?»

Машина тем временем уже подъезжала к огромному котловану, примыкающему к Волге, где и расположилась животноводческая ферма Чапаевского совхоза.

Ферма зеленела яблонями, татарским кленом, высокими тополями; вдоль булыжного шоссе светились черепичными крышами домики, дома, скотные дворы, голубели заборы. То же солнце, что и в степи, тут вдруг показалось иным. Там, в степи, оно палило, сжигало, высушивало. Здесь, на черепичных крышах, на клумбах с цветами, в светлых окнах домиков и домов, на силосных башнях, солнце переливалось горячим светом и как бы говорило: «Смотрите! Радуйтесь!»

— Да, это уже город, — как бы с кем-то соглашаясь, произнес Аким Морев.

Иннокентий Жук, как заядлый хозяйственник, который при виде лучшего стремится это лучшее перехватить, воскликнул:

— Башни-то! Я про силосные. У нас строят их вроде большой кадушки. А тут — глаз не оторвешь.

Машина спустилась в котлован и остановилась перед широкими воротами, наверху которых было написано «Коровник № 1».

Аким Морев не знал, что именно через эти ворота совсем недавно проходила Елена, тоже желая посмотреть на рекордистку Тамару. Он не знал и о том, что именно этой силосной башней любовалась Елена, слушая рассказ Ермолаева про архитектора Здешнего, создателя башен, коровников, домов и домиков — всего городка. Войдя в помещение, Аким Морев подошел к довольно плотной, в крепком загаре женщине, которая стояла неподалеку от ворот и сурово посматривала на ноги прибывших. Аким Морев решил, что это доярка, и, подавая руку, сказал просто:

— Здравствуйте. Морев, секретарь Приволжского обкома партии.

— Вижу, Аким Петрович, — грубоватым голосом произнесла женщина и, не отрывая взгляда от его ног, добавила: — Я заведующая фермой Наталья Михайловна Коврова. А ножки-то вам придется в известке покупать: были на других скотных дворах… заразу можете к нам занести.

— Не были, Наталья Михайловна, — ответил за Акима Морева Иннокентий Жук.

— Зачастили к нам гости, — продолжала Наталья Михайловна и вдруг вся заулыбалась, хитренько посматривая на Иннокентия Жука. — А ты что прикатил, Иннокентий Савельевич?.. Опять кого-нибудь обжучить? Он у нас в степях, Аким Петрович, в такой славе: раз приехал, значит, что-нибудь обязательно выменяет — и к себе в колхоз. Вот увидите, обязательно что-нибудь будет клянчить.

— Ой, сраму-то. Сраму на мою головушку, Наталья Михайловна! — деланно застонал Иннокентий Жук. — Что это означает — «обжучить»? Ты уж показывай свое мастерство, может быть, что и понравится, — явно задирая Наталью Михайловну, весь перекашиваясь, добавил он.

— Покажу, и тогда ты меня обжучишь?

— Прозеваешь — обжучу. Да нет: ты не вислоухая. Ну, показывай дела рук своих. А то в газетах хвастаетесь, хвастаетесь… а слух другой: с пальчика коровок кормите, молочко дороже золота…

Только они переступили порог коровника, как Егор Пряхин и Иван Петрович, о чем-то заговорщицки перешептываясь, скрылись в городке.

8

Аким Морев и Иннокентий Жук оказались посетителями «въедливыми», как в конце концов назвала их Наталья Михайловна. И особенно «въедливым» был Иннокентий Жук. Он, например, так долго ощупывал рекордистку Тамару, что Наталья Михайловна вынуждена была гневно прикрикнуть:

— Что ты вымя-то мнешь у Тамарки?

— Не больна ли? — ответил Иннокентий Жук, деятельно осматривая корову, то проводя пальцами по животу и щупая молочные каналы, то измеряя грудь, пахи, заглядывая в рот, в ноздри. И все что-то бормотал, приговаривал, отбегая от Тамары или подступая к ней вплотную. Под конец сказал: — Хороша! И стадо, я говорю, хорошо: всех коровок можно на выставку в Москву-столицу. Однако чем кормишь? Может, шоколадом-мармеладом?

— Ты каких у себя коров развел, шоколад-мармелад? — задиристо спросила Наталья Михайловна.

— Астраханочки. Ясно. Коровки, я тебе скажу, ни воды, ни огня не боятся! — явно с каким-то дальним прицелом соврал Жук.

— Чего же им бояться? Они, как собаки… Породы, во всяком случае, собачьей. Удивляюсь я, Аким Петрович, тому, что знатный председатель знатного колхоза «Гигант» Иннокентий Савельевич Жук до сих пор хвастается «горбылем». Сколько молочка-то они у тебя дают, эй, пред?

— В среднем шестьсот литров. То в прошлом году. В этом думаем собрать до тысячи двухсот, — снова с каким-то дальним прицелом соврал Иннокентий Жук, проводя вдоль хребта Тамары двумя пальцами с такой силой, что та вся перегнулась.

— Думаешь? Ни шута ты не думаешь, Иннокентий Савельевич, а ерунду-болтовню собираешь. Иди, гляди, чем кормим!

На кухне, куда они зашли, стоял резкий запах силоса, по конвейеру подаваемого из башни. Мелко изрубленный силос имел густо-зеленый цвет. Иннокентий Жук, конечно, не выдержал, взял пригоршню, поднес к носу, сильно потянул ноздрями, затем забрал в рот, пожевал и проглотил.

— Действительно, корм! Ресторанный! А у Любченко, соседа вашего, силос сгнил. Две тысячи тонн заложили, а в марте стали ямы открывать — сплошное гнилье. Что случилось? Слышь, ежи навредили. Вот псы! Подрылись к массе, ходы проделали, воздух наружный вошел в силос и полную гибель всему произвел. Вот, Наталья Михайловна, какой вред ежи могут принести! — Иннокентий Жук, хохоча, даже присел, показывая руками, как ежи подрывают силосные ямы.

— Ясно, несознательные, — насмешливо произнесла Наталья Михайловна и сама с тем удовольствием, с каким женщины мнут в руках прекрасный шелк, стала мять силос, приговаривая: — Вот она, ресторанная-то пища, Аким Петрович. У нас в закладке силоса доярки участвуют и во все глаза за рабочими следят. Чуть что не так — сейчас же шум. А Любченко ежами кого-то одурачивает. Стыда нет! Удивляюсь я порою, Аким Петрович. Есть у нас такие люди — любое им дело давай, согласятся править. Директором совхоза — пожалуйста, директором треста совхозов — пожалуйста, председателем райисполкома — пожалуйста, директором магазина — пожалуйста. На любой пост соглашаются и везде только трепотней и занимаются. В биографию такого работничка заглянешь — и ахнешь: «Батюшки, да ведь ты универсал: и агроном, и инженер, и театрал, и коммунальное дело в твоих руках было, и райкомом, оказывается, правил…» Я вот тридцать лет около коров — и ни с места, а Любченко даже директором театра одно время был. Вон культура какая! Впрочем, водка-то везде одинаковая. Недавно, — уже дружески обращаясь к деятельному Иннокентию Жуку, продолжала она, вовсе не догадываясь о душевной боли Акима Морева, — недавно здесь же вот была сестра вашей Аннушки, Елена Петровна. — Наталья Михайловна теперь обращалась только к Акиму Мореву, видя, что Иннокентий Жук словно оглох, занявшись комбикормом. — Красавица, умница. Вертопрах Любченко решил было присвататься к ней. Да что она, дура, что ль, выскочить за такого загорайчика? Директор наш, Ермолаев… Константин Константинович… этот действительно ей под пару: и статен, и умен, и на хорошем счету в министерстве. Знаете ее, Елену Петровну?

«Вот как далеко зашло: и Наталье Михайловне все уже известно», — с болью подумал Аким Морев и еле слышно спросил, стараясь перевести разговор на другое:

— А вы, выходит, уже тридцать лет животноводством занимаетесь?

— Коровушек на руках вынянчила, — скороговоркой выпалила Наталья Михайловна и опять за свое: — Константину Константиновичу посоветовала: женись на Елене Петровне, кумой буду. Первый ребенок появится — я кума.

Аким Морев с невольной грубоватостью сказал:

— Я в сватовстве ничего не понимаю.

— Ты вот что, матушка Наталья Михайловна, — отряхивая от силоса руки, заговорил Иннокентий Жук. — Вот что… подари-ка мне одну штуку.

— Видали, Аким Петрович? Обжучить собирается: подавай ему какую-то штуку. А ну, покажи на штуку, Иннокентий Савельевич.

— Пойдем. — Иннокентий Жук подхватил Наталью Михайловну под руку и ввел в здание; коровы уже стояли здесь, каждая на своем месте.

— Не Тамарку ли хочешь забрать? — с испугом спросила Наталья Михайловна.

— Нет. Куда нам до бриллианта! Нам хотя бы медяшку с твоего двора, — успокоил ее Иннокентий Жук, подходя к быкам.

Крупные, как паровозы, быки стояли в сторонке, прикованные цепями, мирно ели корм и, казалось, совсем не обращали внимания на говоривших. Но вот один бык покосился на них, затем заволновался, начал переступать с ноги на ногу и вдруг недовольно-тревожно замычал.

— Что ты? Что ты, Талант? Что ты? — Наталья Михайловна быстро подошла к нему, похлопала его по шее.

Талант, успокоившись, положил было голову ей на плечо, потерся мордой о ладонь, и вдруг опять забеспокоился. А как только Иннокентий Жук приблизился к нему, он сразу выкинул заднюю ногу, точь-в-точь как человек бьет кулаком с тычка.

— Вот эту штуку мне и подари, — сказал, вовремя увернувшись от удара, Иннокентий Жук. — Я его к своим коровкам подпущу, и, глядишь, стадо наше переродится. А то ведь астраханочки у нас дрянь, справедливо ты говоришь, — опять приврал он.

Наталья Михайловна погрустнела. При загаре незаметные, морщинки под глазами вдруг обозначились белесо-светлыми полосками, а глаза глянули куда-то вдаль.

— Не с того конца начинаешь, Иннокентий Савельевич. Не с нашего бычка надо начинать, а вот с чего. Пойдемте, покажу работу нашей Марьям. Удачница она, Марьям, дочь чабана: сумела вывести ту породу, какая и нужна для степей.

Наталья Михайловна ввела гостей в небольшое помещение, построенное впритык к коровнику, и показала коров совсем иной расцветки, нежели те, что видели гости. Эти были почти такого же роста, только ноги короче, а по ярко-золотистой рубашке у них рябью разбросались черные пятна. Вымя еще молодое, рога аккуратные, словно точеные. Чуть в стороне от них и тоже на привязи стояли три быка. Один — красно-огненный, длинноногий, горбатый и с огромными рогами: хоть в два обхвата бревно клади — уложится. Другой — пятнистый, как и Тамара. Третий, совсем еще молоденький, — золотисто-рябый.

— Марьям повезло. Да и не то слово: «повезло». Она изучила, что было сделано до нее, поняла, например, где мы скололись, и вывела вот такую породу коровушек, каких вы сейчас и видите. Эти коровки не уступают нашим ни по молоку, ни по мясу, но они ценнее наших потому, что смогут освоить степи: приспособлены к здешнему суровому климату. Марьям называет своих коровушек «дочками» Вот у нее и проси бычка, Иннокентий Савельевич.

9

Когда они покинули здание и вышли во двор, Аким Морев, до усталости переполненный впечатлениями, спросил Наталью Михайловну:

— А где же директор?

Наталья Михайловна сказала:

— Марьям коровушек своих привела сюда на смотрины: сегодня собираются животноводы со всех ферм. Двойные смотрины-то у нас будут: «дочек» Марьям посмотрим, да и невесту директора, Елену Петровну. Мы так рады, так рады за него!

Аким Морев отрывисто спросил:

— Так где же они у вас… нареченные?

В эту минуту во двор вбежала Лиза. Она сошла с машины сразу, как только они въехали в городок, сказав: «Я разыщу Дудина». Теперь, вбежав, она на ходу прокричала:

— Нашла! Нашла! Дудин и директор ночевали на птицефабрике. Оттуда прискакали сюда да прямо на Волгу: купаться! — Лиза звонко рассмеялась и повернулась к Наталье Михайловне. — Разыскала я их, а как сообщить-то им: ведь голые. А сообщить надо. Так я зажмурилась, разбежалась, потом повернулась к ним спиной и прокричала: «Аким Петрович Морев на ферме! Ждет вас!» Ну и всполошились!

«К свадьбе готовятся. С похмелья потянуло купаться, — зло подумал Аким Морев и с этой минуты, отсев в сторонку, будто оглох, поджидая Ермолаева, Дудина и Елену. — Как-то она посмотрит на меня? Возможно, и не пойдет с ними сюда. А лучше бы уж сразу. Да. Да. Вот сейчас прибудут нареченные… и… и я окажусь в дураках».

Во дворик вбежал маленький человек в белом халате. Халат был обыкновенный, но человек настолько мал, что полы волочились по земле и рукава болтались, как у грузинского плясуна. Голова у человека, как и лицо, чисто выбрита, черные глаза сверкают.

«Наверное, врач», — подумал Аким Морев и встал, намереваясь поздороваться и кое-что расспросить у него о Тамаре. Но человек высвободил руку из рукава, протянул ее Акиму Мореву и проговорил:

— Здравствуйте, Аким Петрович. Вот не ждал-то!

— Я секретарь райкома Дудин. Ну, Дудин! Что вы так на меня смотрите? Не узнаете?

«Нет. Не пьяный. Впрочем, выпили, искупались — вот и свеженький», — думал в эту секунду Аким Морев, действительно внимательно изучая лицо Дудина, отыскивая на нем следы попойки, и наконец проговорил:

— Да так, смотрю… Не узнал сразу. А потом, что это вы райком распустили?

— То есть как распустил? — И черные сверкающие глаза Дудина стали как буравчики. — Видите ли… у нас в прошлом году тут проезжал товарищ Моргунов, член Центрального Комитета партии. Приехал и глядит: у райкома подводы — на лошадях, на волах; у райисполкома подводы — на конях, на волах… И сразу к приезжим: откуда? Ну, ему: за сто там километров, за восемьдесят… По каким вопросам? Один привез сведения, как развивается у него поголовье овец, сколько прибыло, сколько убыло; другой — о рогатом скоте; третий — о сенозаготовках и так далее. Выслушал товарищ Моргунов, вошел в райком. Мы заседаем, а приезжие к нам в очередь, как за медом. Посидел на заседании товарищ Моргунов. Вот человек так человек! Я думал, критиковать сейчас начнет: мало ли грехов у нас, а они особенно выпирают, грехи-то, когда требуется. А он сидит, слушает. Руки чуть пониже груди сложил… Привычка такая… пальцами перебирает и внимательно всех слушает… Только в уголках губ смешок… добрый, и в то же время ядовитый, как бы говорящий: «Эх вы, головы садовые!» — Дудин передохнул, чему-то усмехнулся и снова: — Вечером за ужином и говорит… спокойно, раздумчиво: «Товарищ Дудин, вот вы заседали сегодня восемь часов сорок минут. Не тошновато было? Вы только откровенно… по-дружески скажите». Я подумал, переглянулся со своими товарищами и отвечаю: «Так тошно, аж пятки болят!» Моргунов засмеялся. Хорошо засмеялся, как юноша, и в ответ мне: «Спасибо за откровенность. Оно так и есть — пятки болят. У вас пятки, а у товарищей, которые едут к вам за восемьдесят, за сто километров, да еще на волах, — у тех, наверное, спины трещат. Так ведь?» — «Да, так», — подтвердили мы все. А он свое: «А вы бы попробовали управлять делами на местах. Распределили бы район между секретарями, заведующими отделами: тому-то совхоз, тому-то колхозы, тому-то МТС, тому-то то-то, — и пусть они в понедельник же отправляются к своим местам и занимаются там делами. Телефонизирован у вас район? Ну, вот и хорошо. По телефону вам сводки будут передавать, сведения, будете советоваться. А когда надо — соберете их всех, позаседайте. Право же, интересней пойдут заседания, если вы все окунетесь с головой в жизнь, да и народ избавите от ненужных поездок в район». — Дудин некоторое время думал, и вдруг его черные глаза снова загорелись огоньками. — Вот с тех пор мы все на местах, Аким Петрович.

Акима Морева как будто что-то кольнуло в бок. Подхватывая с земли сухую травинку, он накренился, скрывая смущение.

«Как хорошо, что я сразу резко не осудил. Но чего же молчит наш Мордвинов? Почему мы, члены бюро обкома, ничего об этом опыте не знаем?» — И, подняв глаза на Дудина, спросил:

— И что же это вам дало?

— Каждую субботу съезжаемся… ну, прямо-таки как из хороших театров: каждому есть о чем рассказать, все оживлены, и заседания у нас уже не нудные, а боевые, порою драчливые.

Лиза колко заметила:

— Акиму Петровичу очень не понравилось, что у райкома только воробушки дерутся.

— Дело не в воробушках. А вот на что мы натолкнулись: оказывается, гуртоправы коров доят, бьют масло — и на базар, — резко произнес Аким Морев, полагая, что этого Дудин не знает. Но тот только всплеснул руками:

— Доят. Масло продают.

— И что же вы, районные руководители?

— А что же вы, областные руководители? — в свою очередь резко спросил Дудин.

— Не понимаю, к чему такой задор?

— Есть указ министерства — считать этих коров немолочными. О нелепости такого указа мы не раз писали вашему Мордвинову. Отписывается: указание министерства есть — выполняйте. А по телефону мне сказал: «Ты что, Дудин, умнее министра себя считаешь?» А вот и наш Ермолаев! — возвестил он с таким видом, будто на сцену вышел знаменитый актер.

Все заметили, как Аким Морев и Ермолаев, здороваясь, побледнели, но никто не понял, почему. Но оба они, высокие, дородные (только Ермолаев помоложе), стояли друг перед другом чуточку отвернувшись, не зная, с чего начать разговор.

«Вон ты какой», — мелькнуло у Акима Морева.

«Вон ты какой», — мелькнуло и у Ермолаева.

«Я очень жалею, что сейчас войдет Елена и я не смогу с тобой поговорить», — подумал Аким Морев.

«Трудно нам разговаривать друг с другом: одну любим», — мелькнуло у Ермолаева.

И они оба вздохнули, да так, отвернувшись друг от друга, и застыли.

Выручил Иннокентий Жук.

— Эта хороша… Тамара ваша. Чудо! Однако, товарищ директор, вы бы нашу астраханочку-горбылька облагородили, — заговорил он шумно, поводя руками, подбираясь, конечно, к бычку.

— Об этом сегодня и будет речь, — с облегчением проговорил Ермолаев, шагнув к низенькому, но крепкому, как комель дуба, Жуку. — Об этом. Сегодня лучшие животноводы и доярки совхоза съезжаются сюда и выскажут то, что думают о корове-горбыльке. Облагородить ее, конечно, можно, но это процесс не одного года, а вот ту же самую корову заставить давать молока хотя бы тысячу литров в год — задача нынешнего дня.

— Вот-вот, — подхватив под руку Ермолаева, живо заговорил Жук.

Аким Морев в эту минуту облегченно вздохнул, и, разговаривая с Дудиным, одновременно раздумывал: остаться ему на совещание доярок или нет? В конце концов решил уехать: ведь вот-вот покажется Елена и своим появлением смутит и его и Ермолаева.

«Впрочем, тому-то что?» — думал он, прощаясь с Дудиным и с Натальей Михайловной.

— Не могу, — говорил он в ответ на уговоры остаться. — Нам еще надо побывать на Утте, а скоро пленум обкома. Мы пригласим на пленум передовых людей области. Вот там и расскажете о своем опыте, о своей мечте. — Говоря так, он подошел к Ермолаеву, чтобы проститься, и, не глядя на него, стоя к нему боком, протянул уже руку, когда тот сказал:

— Елена Петровна угнала, вернее увезла, к себе на ферму на грузовиках больных коней. Очень хотела видеть вас: мы были у вас в обкоме и не застали. У нее случилась беда… И вы помогли бы ей.

Аким Морев сдержанно ответил:

— Моя обязанность всем помогать. Елене Петровне надо помочь, она человек ценный. — Он собирался круто отвернуться от Ермолаева, но в эту минуту увидел, как мимо фермы, по дороге к клубу, на велосипедах цепочкой и парами мчатся женщины. — Что это у вас? — спросил он недовольно.

Ермолаев недоуменно посмотрел на велосипедистов и так же недоуменно ответил:

— Не понимаю, о чем спрашиваете?

— А вон… на велосипедах.

— Наши… доярки… животноводы. Вон и Марьям.

Мимо фермы, оглядываясь по сторонам, видимо кого-то ища, на велосипеде пронеслась Марьям.

— Ах, вон что! — угадав, наконец, что удивило секретаря обкома, заговорил Ермолаев. — Вас удивили велосипеды? Понимаю. Здесь, в полупустыне, — и велосипеды. Что ж! Заработали, Аким Петрович.

Тут Аким Морев впервые посмотрел Ермолаеву в глаза, и тот не отвел взгляда: оба вдруг переступили черту, разделявшую их, заставили себя забыть о «соперничестве» и заговорили о хозяйстве совхоза.

— Стадо у вас великолепное, — сказал Аким Морев. — Наталья Михайловна только что показала нам его. По удою ваш совхоз давным-давно обогнал любое хозяйство капиталистической страны. Но в целом наша область по удою на самом последнем и постыдном месте. Надо бы ваш опыт передать другим.

— С этой целью живем и работаем, Аким Петрович. Я только что вернулся из Приволжска. Товарищ Пухов свозил меня на строящуюся сельскохозяйственную выставку и отвел нам местечко: будем сооружать свой павильон.

— Ну, а как вы думаете, является ли совхоз той формой хозяйства, к которой потянутся все колхозники?

Ермолаев ответил сразу:

— И об этом думали. Нет. Не совсем так: администрирование превалирует над коллективизмом. — И тут Ермолаев развил мысль о том, что колхозники впитали в себя право голосовать, контролировать, считать, что «это хозяйство мое», а совхоз — предприятие государственное. С людьми-то надо считаться, — так закончил Ермолаев.

— Хорошо. Думаете и работаете хорошо, — подчеркнул Аким Морев и крупным шагом направился к машине. Он решил сегодня же разыскать на Черных землях Петина и направить его на совещание доярок.

На пути к машине Акима Морева перехватила Марьям.

Сжав его крупную руку в своей узкой и крепкой руке, она проговорила:

— Я слышала, как моя мама говорила вам: «Марьям еще придет к тебе. Марьям еще скажет тебе». Я не обиделась на маму: сердце матери — вещун. Да, я еще приду к вам. Я еще скажу вам.

Аким Морев, не выпуская ее руки, положил на нее и левую, затем бережно сжал и проговорил так просто и отрадно, как говорят с разумными подростками:

— Я видел ваших «дочек»: большое дело, государственное. Заглядывайте в обком: моя дверь в любую минуту открыта перед вами, Марьям.

Марьям чуть не сказала: «Я и без тебя буду думать о тебе», — но вовремя сдержалась и печально склонила голову, как склоняет ее подшибленный подсолнух.

Аким Морев и по ее ответному крепкому пожатию и по тому, как она склонила черноволосую голову, все понял, но на душе у него было пусто, и эта пустота, как тюк ваты, ничто уже не пропускала к сердцу, хотя образ Марьям с этой минуты не покидал его, как не покидает порою впечатление от хорошей книги, от чудесно созданной картины.

Войдя в машину, где уже сидели Иван Петрович и Егор Пряхин, он, поворачиваясь к Иннокентию Жуку, сказал:

— То, что мы с вами видели, и есть социализм в быту, в жизни: люди творят. Далеко еще всем нашим колхозникам до такой-то вот жизни, — раздумчиво закончил Аким Морев и снова увидел перед собой Марьям, ее склоненную черноволосую голову, ее тоскующие глаза и неожиданный блеск, прорвавшийся в последнюю секунду расставания.

Тут вмешался Егор Пряхин:

— Мы, Аким Петрович, с Ванюшей пошли было искать Елену Петровну. Но она еще утром уехала на свою ферму. Посмотрели мы, как народ тут живет. У каждой семьи, стало быть, домик. Огородиков нет. К шутам их, коль они только холку трут! Садики, правда, имеются. Но ведь это красота — свой садик! Окромя того, клуб, кинокартины, театр. Вот, — удивленно воскликнул он. — Сами играют. Молодежь особенно. Спроси меня: переедешь ты, Егор Васильевич, сюда на житье? Отвечу категорически: готов.

Аким Морев в это время думал о том, что так сильно волновало его:

«Нельзя вводить в бой дивизию, не упорядочив все внутри ее. А у нас сейчас наступление. В иной, не кровавый бой надо вести народ. На вооружение нашей дивизии должно быть оружие, утверждающее жизнь. Марьям вооружается. Иннокентий Савельевич вооружается. Анна Петровна вооружается. Егор Васильевич вооружается. Усов, Астафьев вооружаются, Чуркин, Иван Евдокимович… Вооружаются сотни тысяч людей. Ермолаев — этот уже на переднем крае. С такими людьми можно и должно идти в наступление на злые силы природы». Так думал Аким Морев, направляясь в центр Черных земель, намереваясь по приезде туда немедленно написать обо всем виденном Александру Пухову. Но в душе у него все-таки росла тревога.

«Ермолаев не только красивый, но и умный, — думал он. — Да еще моложе меня… И Елена ушла к нему. Доводы логические, но, черт возьми, как мне тяжело…»

 

Часть третья

 

Глава пятнадцатая

1

Огневой ветер снова наседал на Поволжье…

Совсем недавно он был еще нежно-ласковый, часто менял направление и под его тормошением буйно пробивались травы, лопались бутоны тюльпанов, окутывались розовой дымкой яблони, груши и особенно вишни, а хлеба стремительно тянулись к солнцу, обещая человеку урожай…

Марьям, выгоняя «дочек» на разноцветные ковры степей, радовалась шаловливому ветру, глубинному лазурному небу, густому запаху полынка, степной дали, где уже бегали причудливые миражи. Все радовало Марьям: мир степей был пронизан воспоминанием о встрече с Акимом Моревым. Первые дни после его отъезда ей казалось, что она снова в Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева: спорит с друзьями-студентами, консультируется у профессоров, бегает по театрам, покупая дешевенькие билеты. Радостная пора: все впереди — надежды, любовь, мечты.

И не заметила Марьям, как простое чувство вдруг переросло во что-то еще не испытанное ею: на днях, выйдя в степь, она безотчетно сорвала с головы войлочную шляпу, вскинула над собой и, видя, как ветер рвет ее в сторону Приволжска, прокричала:

— Ветер! Отнеси весточку тому… и скажи: «Марьям еще придет к тебе. Марьям еще скажет тебе», — и ахнула, уже понимая, какое чувство овладело ею. — Зачем это мне? К чему это мне? — хмуря загорелый лоб, прошептала она.

С того дня у Марьям иным стал сон…

Отец, мать, братишка едва только прикоснутся головами к подушкам, как молниеносно засыпают. Еще бы — походи-ка весь день по степи за овцами! А Марьям все время видела перед собой его, беседовала с ним. Какая чудесная у него улыбка: губы чуть-чуть изгибаются, а глаза светятся. Он, конечно, улыбался обыкновенно, как и все, но Марьям и в улыбке, и в голосе, и в глазах, даже в походке видела необыкновенное и в последнее время стала уже шептать ласковые слова, настойчиво призывая его приехать сюда, в обширные и ныне уже какие-то тесные для нее степи.

Отец не замечал перемены в Марьям: он так же, как и до этого, при встрече с людьми гордился дочерью. Вскинув руку с вытянутым пальцем, произносил:

— Марьям! О! Марьям — наука.

Мать подметила перемену в дочери, но опасалась расспрашивать. Может, Марьям думает о своих коровках? Может, Марьям получила письмо из Москвы, и оно встревожило ее? Но как об этом спросить? Отец прав: Марьям — наука. И мать по ночам, делая вид, что спит, стала чутко прислушиваться к шепоту дочери. Наконец одно поняла: та кому-то отдает свое сердце, кого-то зовет, кому-то посылает ласковые слова. Но кому? Имени не упоминает.

— Что ж? Когда мне было тридцать, я ее уже за руку в школу водила, — подумала она, по-своему благословляя дочь на женский подвиг.

Марьям спала одна в передней комнате саманушки. Здесь стоял небольшой письменный стол, этажерка с книгами, узкая кровать. Эту комнату ей отвели с общего согласия. Ибрагим перенес кошмы в заднюю комнату, расстелил их на глиняном полу, говоря:

— Никуда не упадешь!

Отсюда мать по ночам и наблюдала за дочерью… Однажды она увидела, как Марьям поднялась с кровати, зажгла лампу. Мерцающий медный свет упал на дочь, осветив ее. Вон видны босые, оголенные до колен ноги. Сильные ноги. Марьям умеет бегать. Она может, не отдыхая, пробежать десять — двадцать километров. Сильные, крепкие ноги и темные от загара. А из полуспущенной ночной рубашечки видны нежные плечи и грудь. Тугая — девичья. И две черные косы упали на колени.

— Ярочка моя, Марьям, — еле слышно шепчет мать, прищуренными глазами наблюдая за дочерью, а та сидит молча, глядя куда-то вдаль просветленными глазами, и тихо раскачивается, словно собираясь запеть песенку… и вдруг тихо произносит имя Акима.

Мать вздрогнула и потянулась было к дочери, намереваясь крикнуть:

«Ты в огонь прыгаешь. Он спалит тебя», — но оробела и выбежала из саманушки.

Черная, непроглядная ночь окутала родную и привольную степь. Родная степь: здесь живет Марьям — умница, наука, как говорит отец, здесь живет сын — умница, здесь живет Ибрагим. Ибрагим! Он никогда и ни в чем ее не обидел: всегда, как и в юные годы, называет ласково:

— Санья. Моя Санья, — и в день рождения что-нибудь дарит.

Вот он какой, Ибрагим. Не смотрите, что у него лицо исписано морщинами. Душа его свежа, как лицо ребенка.

И вдруг дочь Марьям позвала Акима Морева.

— Большой начальник… старше Марьям… обязательно женатый. — И Санья вскинула глаза в небо, усеянное трепетными звездами. Опустившись на колени, зашептала: — Мы можем смотреть на вас… но достать не можем. Марьям может смотреть на Акима, но достать его, как и вас, не может. Подскажите ей: «Не прыгай в огонь».

Санья настолько верила в молитву, что ждала — звезды ответят ей. А они так же мерцали, переливаясь. Тогда она склонилась к земле и попросила:

— Ты питаешь нас, как и я когда-то питала Марьям. И сейчас помоги мне.

И ей послышалось, земля шепнула:

— Да. Я скажу Марьям: глубину Волги не измерить ногами.

Санья, чуточку успокоенная, веря шепоту земли, вошла в саманушку, как бы невзначай заглянула в комнату и, деланно позевывая, проговорила:

— Не спишь, Марьямушка? Зачем не спишь? День требует, чтобы человек ночью спал.

— Мамочка, — сначала по-русски произнесла Марьям, затем по-татарски: — Амы моя. Подойди ко мне, — и оголенными руками обняла мать, притянула к себе. — Ты дала мне возможность смотреть на людей, на деревья светлыми глазами: не допустила, чтобы я стала уродом — горбатой, кривой или того хуже — слепой. Ты, моя славная амы. И, как видишь, я не отстранилась от тебя. Меня оставляли в Москве — я не осталась там. Меня посылали на работу в большой город — я не поехала туда. Меня звали к себе юноши — я не пошла к ним. Я вернулась сюда — в глухие степи, чтобы отплатить долг тебе и отцу моему: вы учили меня. А вот теперь я чувствую, сердце мое раскололось, — достав из стола толстую, в черном переплете тетрадь, куда заносила свои наблюдения за «дочками», Марьям написала: «Сколько бессонных ночей, сколько ласковых слов, не услышанных тобою. Засыпаю и просыпаюсь с мыслью о тебе, Аким».

— Что ты написала? — с тревогой спросила мать.

Марьям молча устремила взгляд куда-то очень далеко.

— Я только что выходила из саманушки. Ночь темна. Ох, темна. А на небе яркие звезды. Далеко от нас. Не достать их. Знаю, дочка, кто растревожил сердце твое. Далек он от тебя, как звезды.

Марьям улыбнулась.

— Иногда и звезды, мама, падают на землю…

Да. В те дни, когда Аким Морев приезжал в степь, ветер был ласково-нежен.

А теперь уже чудилось, что где-то далеко, в Кара-Кумах, снова проснулось страшное чудовище и, напрягая силы, дует и дует, все расходясь, накаливаясь, поднимая мельчайшую рыжеватую пыль, сбивая ее в облака, затем в тучи, и кидает их на Поволжье, окутывая поля, леса, города, села, людей.

И земля застонала.

Она стонет звонко, как пустая цистерна, когда бьют по ней палкой.

В такие дни Марьям прятала лицо в белую косынку. Жара, и потому нельзя держать его открытым: потрескается, как потрескалась земля… И Марьям бережется: сегодня получила весточку от Акима Морева — приглашает на расширенный пленум обкома…

«Нельзя явиться в город с потрескавшимся лицом. Совсем нельзя».

2

На Черных землях уже свирепствовало дыхание пустыни. Казалось, где-то неподалеку пылают вулканические огни: жара плыла оттуда волна за волной. И потому пригнулись житняк, ковыли, даже постоянно сырая, как огурец, трава-солянка, и та свернулась, будто червяк от прикосновения горящего уголька, а озерки, переполненные весенними потоками, стали испаряться, как испаряется вода в тазу, поставленном на костер. Скрылись и птицы: водоплавающие забились в глубины камыша, вылетая на кормежку только поздними вечерами или ранним утром. Куропатки — любительницы покупаться в дорожной пыли, — и те присоединились к водоплавающим: отсиживаются на мокрых болотных кочках. Изнывали сайгаки. Эти в вечернюю пору делали круги по сто — двести километров, ища прохлады, и десятками тысяч сбивались на берегах Волги, в полупресных заливах Каспия.

— Чтоб тебе треснуть! — произнес Егор Пряхин, загоняя овец в обширную кошару, куда они спешили потоком, словно бурливая река. — Нет, видно, придется отказаться от полуденного пастбища, — оборотясь к своему помощнику Киму, проговорил он и сокрушенно замотал большой головой.

Ким, румянощекий юноша, только что окончивший десятилетку, посланный сюда председателем колхоза «Дружба» Усовым, чтобы «познать секрет искусства Егора Васильевича», сказал:

— А ведь, пожалуй, Егор Васильевич, не сдержишь слово?

Егор Пряхин держал слово — круглый год пасти овец на Черных землях. Не дожидаясь осени, вскоре же после отъезда Акима Морева, угнал отару вот сюда, в глухое местечко, носящее громкое название Ур-Му-Сала. Угнал, а теперь, пожалуй, впору и на попятную: все горит, и как бы снова не полегли овечки, как полегли они в марте.

— Тогда лед задушил, теперь вот эта свирепость может убить, — с болью на сердце гудит он, не отвечая Киму. — Шут те что… Ур-Му-Сала. Название кричит, а пусто, и будто на костре сидим: собаки, и те задыхаются.

Егор Пряхин грустил еще и потому, что ему предстояло обновить овец. Сложная эта наука. Вот за этим напряженно и следил Ким. Он знал, несколько лет тому назад Егор Васильевич вырастил баранов, гордость всех степей: они плодили овечек, у которых шерсть росла на животе, на ногах… и никому не открыл тогда секрета, на расспросы мялся, отвечал односложно и туманно. А теперь сам почесывает затылок: его знаменитые бараны полегли под броней льда вместе с овцами.

— Откройся я тогда, у всех друзей чабанов ходили бы бараны моей породы. А ныне что? Дали таких, которые обязательно народят голопузых овечек. Дурак, стало быть, ты, Егор. Хитрюга, стало быть, ты, Егор. Такой уж хитрюга: сам под собой яму выкопал… — так рассуждает теперь Егор и долго смотрит в сторону, где живет его друг Ибрагим Явлейкин. А когда Ким ушел в кошару, Егор проговорил: — У Ибрагима есть бараны. Не даст, шайтан.

И еще немалая забота у Егора: в марте вместе с овечками погиб и козел Митрич.

Какой вожак был Митрич! Слава о нем гремела по всем Черным землям. Он не только выводил овец в степь и приводил их снова во двор, но и охранял отару, командуя волкодавами: стоит только собаке разобидеть овечку, как Митрич со всех ног кидается, и вот уже острые рога выставлены на обидчика: прячься, сукин сын, если не хочешь, чтобы тебе Митрич живот распорол! Чужих людей козел тоже встречал недружелюбно: поднимался на дыбки и целился острыми рогами в незнакомца.

Вот какой был Митрич.

— И погиб на передовой линии огня, — с уважением и печалью говорит Егор.

На место Митрича пришлось поставить молодого волкодава Степку. Сначала, когда Степка еще был щенком, ему дали имя Степняк, а потом переделали на Степку. Его Егор Пряхин и нагрузил обязанностями вожака отары. Да еще как сказать, Егор ли нагрузил? Степка сам забрал власть. Будучи двух-трех месяцев от роду, он уже показал особый характер: лобастый, в рыжих пятнах, лапы, как у львенка, вел себя независимо и смело. Раздадут пищу собакам, каждому псу в отдельном корыте, Степка к своему корыту сразу не подходит — бежит к другому и давай жрать. За это ему попадало. Но Степка не унимался. Месяцев шести, когда его братья и сестры резвились еще только за воротами, он уже увязывался со взрослыми волкодавами за отарой. Тут ему снова попадало: сиди, чертенок, дома. Потом начал верховодить. На ночь каждый пес занимал сторожевое место вокруг двора и кошары, куда загонялись овцы, и сторожил, как часовой. Степка стал обходить часовых… И стоило только тому или иному покинуть свое место, как Степка, будь то рослый волкодав или подросток, кидался на него и грыз, увесисто получая сдачи. Но не сдавался. И вскоре захватил власть вожака. А теперь — хочет этого Егор Пряхин или не хочет — Степка властвует над овцами и над собаками. Он по-настоящему дружит только с младшим сыном Егора, Степаном. Ни к кому не подходит, даже к Клане, не говоря уже о старших сыновьях. На людей смотрит искоса, готовый в любую секунду сорваться с места и терзать, а с младшим сыном Егора, со Степаном, дружит. В эту весну, например, Степка впервые попал с Черных земель в Разлом; войдя во двор, сразу зарычал на всех, оскалив клыки, но, увидав идущего к нему Степана — маленького, с толстыми пятками и с крупными ладошками, сразу присмирел… Затем через какую-то минуту облизал его всего, и вскоре паренек уже сидел у него на спине и дубасил по бокам голыми ногами, вскрикивая:

— Я те вздрючу, злюка паршивая! — Но слово «паршивая», услышанное незадолго перед этим от матери, выкрикивал ласково, со смехом; затем свалился на землю, и они оба кубарем начали кататься, вызывая у взрослых смех и, главное, зависть.

Вот он какой, Степка!

Дружит с младшим сыном Егора, но с Егором у них отношения натянутые, порою даже свирепые.

3

Сейчас Егор Пряхин сидит в небольшой комнатке, отделенной специально для чабана от другой, обширной, где помещаются его помощники. Дом построен из толстых сосновых бревен. На воле жара. Проникая в дом, она вытапливает из бревен не только крутой сосновый запах, но и потоки серной канифоли. Егор сидит за столом, склонив голову, и все думает, думает. Как обновить овец? Начать выводить новых баранов? На это понадобится пять-шесть лет.

«Спереть парочку у Ибрагима? — пришло ему на ум. — Ну, а если узнают — срам на все Черные земли. Что же делать? Попросить у Ибрагима — не даст. Лопнет, а не даст. Может, в самом деле спереть? Послать вон Кимку с ребятами — сопрут».

— Что особенного? Не индивидуалу же, а для общества, — с нажимом, убедительно проговорил он, словно оправдывался перед судом, и уже готов был вызвать Кима, как к окну подскакал взмыленный конь и с него соскочил сам Ибрагим Явлейкин.

— Ух, отвел меня от греха, — пробормотал Егор Пряхин и выбежал из дома. — Ибра! Ой, Ибра! Собирался к тебе в гости, а ты сам ко мне… сто километров проскакал.

— До хорошего человека сто километров — близко. До хорошего друга тысячу километров — близко. До яман человека три шага — далеко. Ой, далеко: ноги не шагают, конь пятится, — говорил Ибрагим, пожимая руку Егора, светясь добрым, широкоскулым, морщинистым лицом.

Коня Ибрагима — степного иноходца — ребята завели в кошару, поставили к пахучему сену. Еще бы! Конь одним духом прошел больше ста километров. Тоже ведь герой. Ему расчесали хвост, гриву, растерли бока: пусть чувствует себя гостем.

Егор Васильевич и Ибрагим Уразович вошли в дом, тут сели на кошму и любовно уставились друг другу в глаза: гость в дороге устал, надо помолчать.

Ребята тем временем закололи ягненка, приготовили особое блюдо, достали неприкосновенный запас — бутылку со спиртом, и Егор с Ибрагимом… «загуляли».

Сначала они молча, маленькими глотками отпили разведенного спирта. Пить много нельзя: надо все время быть настороже — волки могут напасть на отару, пожар в степи может вспыхнуть, буря подняться.

— Черные земли брюхаты бедами, — так говорят чабаны.

После спирта они основательно и тоже молча поели, затем еще отхлебнули… и заговорили наперебой, выпытывая друг у друга секреты чабаньих приемов, а к вечеру выбрались на волю и принялись бороться, как два кабана в камышах.

На второй день в глазах Ибрагима появилась какая-то тревога. Егору показалось, что он плохо принял гостя, чем-то обидел.

— Ты что, Ибра?.. В душе озноб… зачем?

Ибрагим ответил:

— Ветер от нас: не слышу топота коня.

Егор понял, Ибрагим кого-то ждет, а тот предложил:

— Пойдем, посмотрим твои овечки.

Войдя в обширный двор, огороженный глиняно-камышовым забором, Ибрагим зорким, знающим глазом осмотрел овец, затем опрокинул на землю одну, другую и, разгибаясь, сказал:

— Яман. Голопузка. Э! Не надо голопузка, — и снова посмотрел вдаль, по направлению к своей стоянке, и опять его глаза затуманились тревогой. — Сынка должен тут прийти. По дороге видел — идет сынка. А нет. Э-э!

— Почему идет, а не на коне? — полюбопытствовал Егор Пряхин.

— На коне идет, но шагом: надо. Ну, надо, — ответил Ибрагим и улыбнулся. — Твоим овечкам муж надо? Ой, надо. Богатырь муж надо.

— Надо, да ведь нет, — проговорил Егор Пряхин, чуть не выдав свое намерение «спереть» у него баранов.

— Колдовай: глядь-поглядь, баран с неба, — Ибрагим, хитренько улыбаясь, показал рукой на раскаленное небо. — До хаты пойдем, там мал-мал чокнемся.

В хате Ибрагим сидел молча, поглядывая в сторону, откуда вчера сам прискакал. И только под вечер, когда солнце стремительно понеслось за горизонт, вдруг закричал:

— Сынка! Идет сынка!

Они выбежали из дома в ту минуту, когда черноглазый сын Ибрагима, очень похожий на Марьям, верхом на коне уже подогнал двух баранов к крыльцу.

Бараны были огромные. Рога у них, как у архаров: в корне широкие, будто железнодорожные рельсы, и острые на концах. За дорогу производители утомились и поэтому, подойдя к крыльцу, тут же прилегли, дымясь испариной.

— Молодец, сынка. Устал, сынка. Егорькя, корми сынка. А барашки! Э! — Ибрагим вцепился руками в шерсть барана, будто коршун в зайца, и, дразня Егора, выкрикнул: — Такой муж твоим овечкам нужен, Егорькя? Такой? Но нет… Эти два — к другим овечкам. Далеко. О, далеко… полтораста километров.

Теперь уж у Егора Пряхина в глазах появилась печаль.

«Да. Вот таких баранов завести, и обновилась бы моя отара, — думал он, рассматривая производителей. И тут же у него возникла все та же страшная мысль: — Сказать ребятам, перехватят они сына Ибрагима, отберут баранов… Но ведь может случиться смертоубийство. Вон у него за плечами ружье».

А Ибрагим продолжал, все так же хитренько улыбаясь:

— Тебе бы надо такой барашка. Ой как надо. Однако — нет.

— Не дразни! Куда гонишь?

— Под Каспий. Марьям сказала — искупать в море, крепче будут. Ох!

— Дурь. Глупость неизмеримая, — зло проговорил Егор Пряхин.

Ибрагим сначала расхохотался, но в следующую минуту ласково произнес:

— Шуткую над тобой. Грех — да? Шутковать яман над другом… Марьям знаешь? Марьям сказала: «Егорьке послать баранчиков надо». Директора Ермолаева спросил, тот сказал: «Надо». Бери, Егорькя!

Егор Пряхин рванулся к Ибрагиму и заорал на всю степь:

— Друг! Рубашка есть — отдаю! Голова понадобится — на! — и, упав на колени, стал ощупывать баранов, выкрикивая: — Вот капитал! От друга капитал!

Затем они вошли в хату, сели на кошму.

Отхлебывая маленькими глоточками разведенный спирт, Ибрагим говорил:

— Нам Магомет пить запретил. Зачем запретил? Не умный. Маленько всегда можно: душу веселит.

В ночь Ибрагим сказал:

— Домой… Марьям ждет. Санья ждет.

Егор Пряхин приказал ребятам:

— Подведите коней к крыльцу. Пускай Ибрагим Уразович, как боярин, в седло сядет… и пути им счастливого.

Ребята кинулись выполнять волю чабана: снова протерли бока коням, расчесали хвосты, гривы, похлопали ладошками по крутым шеям, напоили и повели из кошары к воротам. Тут и случилось то, чего никто не ждал: только Ким подошел к перекладине, чтобы распахнуть ворота, как из лунной белизны вымахнул Степка и рванул острыми клыками парня за руку: мол, не смей этого делать. Второй помощник чабана схватил прислоненный к забору кол, замахнулся на Степку. Степка отпрыгнул, кол концом ударился о землю, и тут же зубы волкодава вцепились в него. Помощник Егора дернул кол, пытаясь вырвать из пасти пса, но Степка, урча, крепко держал кол, затем стал перехватывать: отпустит и тут же молниеносно снова схватит, все приближаясь и приближаясь к парню. Парень отпустил кол и со всех ног кинулся в кошару, а Ким, вбежав в комнату, с порога показывая окровавленную руку, прокричал:

— Запрещает открывать ворота!

— Кто? — не сразу поняв, в чем дело, спросил знатный чабан.

— Степка. Тигр! И того хуже.

Егор Пряхин и Ибрагим Явлейкин знающе переглянулись, но ни тот, ни другой не обратили внимания на пораненную руку. Ну, рванул пес. Эка невидаль! Да и пострадавший меньше всего заботился о руке: его поразило поведение Степки. А тут еще добавил вошедший в комнату второй помощник чабана:

— Я его хотел огреть колом, так он цоп зубами и давай перехватывать и ко мне приближаться. Я, мол, тебе сейчас горло перегрызу.

Много собак перебывало у Ибрагима и у Егора. Были и здоровенные, точно годовалые телята, с крупными лбами, но медлительные: пока поднимется, пока повернется, пока что. Не собака, а увалень. Обычно в «расход» пускали подобных собак. Или такие: по-глупому обидчивые, всегда затевающие ссоры в стае. И — умницы. Егор и Ибрагим были глубоко уверены — с подобной собакой можно на человеческом языке разговаривать, все понимает и отвечает разумными поступками.

А тут Степка…

Ибрагим причмокнул, поцокал, сказал:

— Значит, днем ворота открыть — пожалуйста. Ночью — нет? Ого! Хозяин Степка: моя отара, мой двор — не тронь, грызть буду. Ого, — и некоторое время о чем-то думал, склонив голову, как орел, что-то рассматривающий на земле, затем просительно сказал: — Подари Степку. А? — И уже представил Ибрагим, как приведет Степку на стан, как обрадуется Марьям. — С Марьям он дружить будет? Будет. Да, — уверенно произнес он.

Егор долго молчал. Друг просит подарить пса. Ну, и что же? Разве Ибрагим недостоин такого подарка? Сам подарил двух первоклассных баранов. Какие бараны! Быки, а не бараны. Обсеменить овец от таких баранов — значит обновить всю отару… И Егор сказал:

— Понадобится — голову за тебя положу, — и обеими руками показал, будто снимает с плеч свою голову и кладет ее на стол перед Ибрагимом. — Не сомневайся. А Степка? Бери Степку. Как увести его отсюда?

— В мешок посадим, — радостно предложил Ибрагим.

А Егор с невольной грустью добавил:

— Весной, сам, поди-ка, уже знаешь, умер у меня козел… Митрич.

— О-о! Митрич. Слава о нем по всей земле плыла, а потом — печаль была. Да. Как же? Митрич. Умер Митрич, и будто пальцы на обеих руках отрубили — вот что значит умер Митрич. У меня Рой был. О! Не собака — человек. Скажу: Рой, гони овечек домой — гонит. Скажу: уложи овечек в тени — уложит. Такой был. Считал, отара его, а я, знатный чабан, — помощник. Не больше. Половинку мою, — Ибрагим провел пальцем от горла, как бы разрезая себя вдоль, — половинку мою возьми, но Степка — мой. Митрич! Потеря. Ой, потеря!

Егор Пряхин заметил, что друг колеблется, и потому решительно заговорил:

— Возьми Степку. В мешок его затискаем, пускай тогда собственную ногу грызет, — и деланно захохотал.

Ибрагим думал. Нельзя в таких случаях не думать. У друга в весну пал любимец — козел Митрич. Теперь Егор отдает Степку. Ведь это все равно, как если бы наездник перед состязанием подарил коня, объезженного, воспитанного им самим. А Егор, не моргнув, отдает Степку. Вот что такое друг! Уверяет, что ежели понадобится положить голову — положит. Этому верит Ибрагим.

— Значит, даришь мне Степку? — спросил он, прищуренными глазами сверля Егора Пряхина.

— Что за разговор? Эй, Ким! Запутать Степку в сети и посадить в мешок, — решительно распорядился Егор.

Ибрагим вскинул руку, как бы говоря: «Не спеши», — и заговорил:

— Ай, спасибо! Ай, кунак лучше нет, как Егорькя. Любимца дарит. Но ведь сердце уйдет от тебя. Как без сердца жить? Чурбак будешь.

— Сердца со Степкой не отнять, Ибра, — хорохорясь, ответил Егор, хотя сердце сжалось.

— У меня Рой был. Кобель. О! С волком сцепился. Кишки из волка выпустил, затем шагнул два-три раза и умер. Вот друг был. Степка тоже друг. Злой, но друг: не даст порядок нарушать. Значит, отдаешь Степку? Мой, значит, Степка? Куда хочу, туда дену?

— Так, стало быть, — подтвердил Егор Пряхин.

— Тогда вот что. Ты мне дарил Степку, теперь я дарю тебе Степку. О-о-о! Степка. Днем ворота открыть — пожалуйста, ночью — нет.

Егор Пряхин молча обнял Ибрагима, похлопал ладошкой по широкой спине, что обозначало: «Выражаю полную благодарность». Затем поднялся, сказал:

— Сам выведу коней. — Такой поступок хозяина считался в степи проявлением высшего почета гостю.

4

На воле было гораздо жарче, нежели в доме. Там пахло от раскаленных бревен сосной, здесь стояла духота. К ней примешивался особый резкий запах овец. Освещенные лунным светом, они лежали в полукруглом дворе, тесно сбившись и тяжело дыша, даже похряпывая. За забором на возвышенностях, словно на наблюдательных постах, маячили лобастые головы собак. Из тени неслышным шагом, будто плыл по воздуху, выступил Степка. Он рыкнул на незнакомого человека, но тут же, увидев, что рядом идет хозяин, в знак покорности лизнул босую ногу Егора.

— Свой это, Степа, — произнес Егор. — Ибра — вот кто. А ты рычишь. Стыдно так-то. И коней не выпустил. Я ведь приказал. Не слышал, что ль? И парню руку повредил. К чему, зачем? — Говоря все это, Егор отвязал коней и повел к воротам, а Степка направился в обход: посмотреть, что делают сторожевые. — Видал какой, Ибра?.. Степка-то? Ростом — бык, злюкой — тигра. Иногда думаю, отпусти власть над ним, так в загривок и вцепится.

— Умный. О-о-о! — с завистью похвалил Ибрагим.

Егор Пряхин передал другу поводья, сам протянул было руку, чтобы отнять воротнюю перекладину, как вдруг увидел: из полутени мелькнуло что-то белое и с рычаньем ринулось на него.

— Ты-ы-ы! — заревел Егор, поднимая увесистый кулак. — Шарахну, и все твои клыки к чертовой матери полетят. Кто хозяин порядка здесь? Я или ты? Сказано, выпусти коней. Ишь, черт!

Степка, чуть пригнувшись, ворча, отошел в сторону и отсюда глянул на маячившие головы волкодавов, как бы говоря: «Что, бездельники, смотрите? Рвать надо тех, кто порядок нарушает. Днем — пожалуйста, ночью — нет».

У крыльца Ибрагим и его сын сели на коней. Ибрагим некоторое время смотрел в далекие, словно залитые голубоватым молоком, лунные степи, затем сказал:

— Егорькя! Кусок есть: себе — нет, ему — дай. Ой, Степка! — и рысцой напрямую пустил коня.

В этот миг откуда-то со стороны, сначала молча, потом рыча, крупными машками метнулся следом за конями Степка. За ним, воя и хрипло лая, кинулась вся стая волкодавов.

— Степка! Убью! — заорал Егор Пряхин, кидаясь следом.

Но Ибрагим знал повадку волкодавов: если не остановить коня, псы сорвут всадника. И тут, как только впереди мелькнул Степка, чабан на всем скаку остановил коня, будто врезал его копытами в землю, а сам замер, не шевеля ни рукой, ни ногой, только произнося:

— О-о-о! Степка! Степка, о-о! Порядок нарушил: за тобой все… а там может волк подкрасться, овцу зарежет. Сынка! Сиди смирно. Не шевелись.

Волкодавы улеглись кругом, навострив уши, напрягаясь, готовые при первой же попытке двинуться с места, стащить всадников с коней, да и коням дать трепку.

Наступила тишина.

Было слышно, как похрапывают разгоряченные кони да Степка издает тихий, но злой рык… И вдруг тишину степей прорезал пронзительный свист. Степка только повел ушами да ощетинился. Остальные волкодавы метнулись на свист… и вот, окруженный волкодавами, из белесой пелены выступил Егор Пряхин и гаркнул в сторону Степки:

— Что? Хочешь, всех на тебя спущу? Ведь мигом, черта, разнесут. Ну! Молчишь?

— Егорькя, — вступился Ибрагим. — Нет. На Степку нет. Яман.

Степка, как будто поняв все, на животе подполз к Егору Пряхину и снова лизнул ему босую ногу.

Ибрагим, а за ним и его сын подстегнули коней и, точно птицы, скрылись в молочной белизне степей.

— Эх ты, срамоту какую учинил: гостей с коней чуть не сорвал, — произнес Егор, намереваясь погладить Степку, но, увидав, как по его спине пошла зыбь, отнял руку: хряпнет еще! — По местам. Эй вы, соколики! — прикрикнул он.

Крупные косматые собаки, неся короткие хвосты, бросились к своим сторожевым постам, а Степка пошел следом за хозяином.

Егор Пряхин скоро спустился в низину, где под руководством инженера, присланного по распоряжению Акима Морева из Приволжска, срочным порядком строился артезианский колодец.

Степка прилег на возвышенности, зорко следя, как бы кто не напал на хозяина. К тем, кто здесь работал, он относился как к неприятным соседям: сам к ним не приближался, но и к себе не подпускал.

Егор стоял в низине и, глядя на разбросанные трубы, на буровую вышку, на движок, на палатки, в которых сейчас спали строители артезианского колодца, думал. Ему за последнее время приходится много думать. А как же? Вызвался круглый год пасти овец на Черных землях. В самом деле, к чему это овечкам отмерять маленькими копытцами триста километров в колхоз, триста из колхоза… каждый год шестьсот километров? Дал слово круглый год держать овец здесь. А опять же новое обстоятельство. Два барана-богатыря друг подарил. Как не думать?

— Стало быть, — рассуждал он, — надо окот переносить. Ибрагим, друг мой, в ста километрах от нас, на границе Черных земель, обсеменение овец производит так, чтобы окот был в начале февраля. За два месяца до жары ягненок около матери становится на ноги. Так почему же нам не перенять такое же? Эге-ге! — воскликнул Егор. — Баранчиков подарил! Ай, молодец! И Марьям молодец. Ну, — дальше Егор стал говорить, подражая Ибрагиму: нукал, восклицал, причмокивая губами, цокал языком и крутил головой. — Два баранчика. Ну! Эх! У директора семь лет просить будешь — не даст. А друг сказал: «На! Марьям велела».

Но вот наступает жара — злая, как смерть. Она высушит воду в озерах, и тогда придется сниматься вместе с отарой и уходить туда, где вода. Два колодца… Что такое два колодца на две тысячи овец? Доставать воду приходится при помощи журавля. У ребят руки отваливаются. У Егора руки отваливаются. Аким Петрович Морев недавно здесь был, посмотрел, как достают воду, сказал:

— До тех пор, пока сюда не придет вода по Большому каналу, надо рыть артезианский колодец.

«Аким Петрович людей прислал. Такой он человек: сказал — сделал». — И тут Егор вспомнил, как они въезжали в глубинку Черных земель под названием Ур-Му-Сала.

— Скоро столица наша, Ур-Му-Сала, — со смехом проговорил тогда Егор, всматриваясь во тьму степей.

Ур-Му-Сала, а кругом тьма: ни огонька, ни костра. Днем по пути виднелись полуразрушенные саманушки, ветхие дворики, обнесенные валами из перегнившего сена.

Бедно, грустно, тоскливо.

— Времянки строят. Ныне построят, а на следующий год опять строй. Будто и не собираются тут долго жить… Как на постоялом дворе: переночевал, плюнул и пошел дальше, — довольно едко высмеял Иннокентий Жук.

— А у вас как? — спросил Аким Морев.

— Увидите. К чему заранее хвастаться! Нет уж, молчи, Егор Васильевич, — остановил предколхоза чабана, который, видимо, собирался что-то сказать.

И вот поздней ночью Аким Морев неожиданно увидел вдали сияющий свет большого электрического фонаря. Странно было смотреть на него. Странно и как-то отрадно. Так же, видимо, чувствуют себя люди, спасающиеся на лодке после крушения корабля. Они плывут по океану день, два, три и вдруг видят, к ним приближается судно. Так и тут — тьму разрезал свет электрического фонаря. Здесь-то, на Черных землях, в полупустыне?

— Что это?

— Столица наша, Ур-Му-Сала! — с легким смехом пояснил Егор Пряхин.

— Спят все, а то не так бы сияло, — с досадой проговорил Иннокентий Жук.

Это была центральная усадьба колхоза «Гигант». Тут их встретил Петин, часа за два до них сюда прибывший. Аким Морев немедленно направил его в совхоз имени Чапаева заняться стадами коров и рассказал, что видел у Клякина, одновременно намекнул и на то, что Петину, пожалуй, лучше перейти на работу в сельхозотдел обкома. А наутро обошел усадьбу. Тут была больница, ветеринарный пункт, школа, клубик, библиотека, радиоузел, обслуживающий и вдали двенадцать точек, где жили чабаны и их помощники.

Аким Морев побывал на всех этих точках и внимательно осмотрел хозяйство. Ему очень понравились дома для чабанов, построенные из сосновых бревен, полукруглые дворы из камыша, примыкающие к домам, крепкие кошары, а главное то, что около кошар сложены огромные стога сена — запасы на всякую беду.

— Молодец. Молодец вы, Иннокентий Савельевич, — расхваливал он в присутствии Егора Пряхина Иннокентия Жука.

Ну, а Жук, он ведь человек «не вешай ухо»: от похвалы секретаря обкома не расплылся в улыбке, как другие, а наоборот, весь как-то перекосился и проговорил будто между прочим:

— Вы хвалите, а прокурор под суд отдаст.

— Это почему же? — недоумевая, спросил секретарь обкома, видя, как к кошаре подкатила грузовая машина, загруженная сосновыми бревнами.

— Видите, Аким Петрович… из какого материала мы тут дома-то понастроили? А где взяли?

— Вероятно, на лесоскладе.

— Угу, — громко произнес Егор Пряхин, предостерегая этим Жука: дескать, молчи, зачем сам головой в петлю лезешь?

Но Жук мужик хитрый: не пожелал продешевить похвалу секретаря обкома.

— Двести раз мы обращались, Аким Петрович, на лесосклад: там только дрань, а нам нужны бревна… Ну, и пошли на дикое… ай-яй! Выслали на Волгу бригаду. Бревна-то по Волге плывут, ребята их ловят, грузят и — сюда… Ай-яй!

— Это как же они плывут? — уже догадываясь о махинации Жука, воскликнул Аким Морев.

— Отбиваются от плотов в Приволжске. Туда плоты гонят на строительство гидроузла и прочая… Ребятки наши ловят и — сюда, — так Иннокентий Жук и не сказал о том, что вынужден был договориться с теми, кто разбирал плоты в Приволжске, и те, за «перепрыг», ежедневно выталкивали из плотов определенное количество бревен и пускали их «вдоль да по реченьке». Про это не сказал Жук, однако «на всякий бедовый случай» намекнул, чем и остался очень доволен.

«Прокурор встряхнет, я к Акиму Петровичу: хвалил, мол, а теперь помогай», — мысленно одобрил свой подход Иннокентий Жук и улыбнулся.

Аким Морев не осудил Иннокентия Жука, но с грустью подумал: «Призывали колхозников строиться, а на лесоскладах доски не купишь… Только дрань… И толкаем такого человека, как Иннокентий Жук, на махинации, — и записал в блокнот: «Надо поручить Опарину, пусть облисполком займется лесоскладами. Пора в районных селах организовать продажу бревен, теса, досок». После этого сказал:

— Вы, может, даже не предполагаете, что заложили новый район. Придет сюда большая вода, а с ней придут люди, и тогда ваши точки превратятся в села, а центральная — в районный городок.

— Хитер. Хитер наш Иннокентий Савельевич, — вспомнив все это, проговорил Егор Пряхин, и опять собственные заботы стали одолевать чабана. — Все будет. Только вот артезиан — успеют ли мастера дать нам воду? Какие хорошие ребята! Но баранину не едят. Говорят: «надоело». Баранина надоела? Лучшую баранину подаешь им на стол — нос воротят. На днях плотвишку прислали… Все накинулись — только давай.

Егор Пряхин развернулся — именно развернулся, а не повернулся: он как-то огрузнел от нахлынувших на него чувств и посмотрел в сторону своего хозяйства.

Из предутренних сумерек выступал огромный дом, красуясь светлым коньком и черепичной крышей. К дому примыкает полукруглый двор, огороженный забором из пучков камыша, в конце двора — кошара, а за кошарой стога сена: запас. Теперь снег ли выпадет, ураган ли какой, загоняй овец в кошару, корми сеном месяц-два. Только вот вода. Без воды гибель неминуемая. Неподалеку отсюда пройдет Большой канал — радость чабанов. Но когда-то он будет готов? Говорят, скоро. Хорошо бы! Тогда Егора Пряхина никакая сила не заставит выводить отару с Черных земель.

Он еще раз посмотрел на хозяйство и перевел взгляд на бугор: там, уткнув лобастую морду в крупные лапы, лежал Степка и поводил злыми глазами то вправо, то влево.

Егор Пряхин сказал:

— Ведь меня караулишь, сатана. А поддайся — в загривок вцепишься. — И еще сказал, уже ни к кому не обращаясь, а так, по привычке высказывать мысли вслух: — В Приволжск на пленум обкома партийного пригласили меня. Приезжай, Егор Васильевич, расскажи, как и что, куда идти, а куда нельзя поворачивать. Про твое озорство сказать? — неожиданно обратился он к Степке. — А, замотал башкой! Боишься: на всю область ославлю. А пригласил меня Аким Петрович. Вот кто!

5

Волга взвихрилась…

Казалось, ее кто-то вкривь и вкось, в миллионы рук стругал гигантскими рубанками, разбрасывая во все стороны стружки-беляки, а сама она, река-матушка, кипела и дымилась сединой брызг…

Аким Морев и Астафьев, вызванный, чтобы посоветоваться о предстоящем совещании доярок, а главное — обсудить тезисы его доклада на расширенном пленуме обкома, стояли у окна и смотрели на строящийся город, окутанный мглою, на взъерошенную Волгу. И оба они думали об одном и том же: на поля снова надвигается суховей, страшный бич.

— Резолюцию мы с вами приготовили дельную, она убедит людей, но погоды не изменит. Видите, что несет пустыня? — показывая на рыжеватую дымку, окутавшую здания, проговорил Астафьев.

— Что ж, может, резолюцию не обнародовать, совещание доярок и пленум не собирать? — вымолвил Аким Морев, зло думая: «До чего же мы еще бессильны перед природой: несет и несет!»

Астафьев — маленький и прожженный солнцем, у него даже брови выцвели, — снизу вверх посмотрел на секретаря обкома.

— Вы лучше меня знаете: человек, строящий общественное хозяйство, вооруженный только убеждением, еще не сила: его положено вооружить всеми средствами передовой техники. В этом отношении правительство сделало очень много. Однако сельское хозяйство страшно отстает от промышленности.

— Ну уж!

— Ну уж — не опровержение, — осмелев, возразил Астафьев. — На заводах коллективы борются не только за минуты, но и за секунды… А в сельском хозяйстве? Тут порою попусту летят не секунды, а годы: все движется до ужаса медленным шагом… А вы: «Ну уж!»

Аким Морев припомнил, как во время поездки на Черные земли он вместе с Иннокентием Жуком заехал в МТС.

Издали городок блестел на солнце белизною построек и здесь, в полуглухой степи, особенно радовал глаз. Но как только они въехали на территорию городка, Акима Морева поразила и неустроенность, и мусор, грязь: будто в прекрасном зале поселились кочующие цыгане. У вновь построенных домов до сих пор не убран щебень, валяются обломки кирпичей, за конторой, под окном кабинета директора, кто-то льет помои, двор гаража и ремонтных мастерских зарос высокой полынью, из которой местами торчат детали машины, да и в мастерских все захламлено, разбросано.

— Три месяца машины работают, а девять — ремонтируются. Головушки! — со злой усмешкой произнес Иннокентий Жук. — У нас один трактор, и ремонтируется две недели, а работает весь год.

— Почему так? — чувствуя, как на сердце оседает злая накипь, спросил секретарь обкома.

— Да если бы у нас трактор год ремонтировался, а две недели работал, с нас колхозники шкуру бы спустили. А тут что же? Ведомость составлена и на ремонт тракторов отпущена такая-то сумма денег. Ее истратить надо? За две недели не истратишь, ну, и переставляют шайбы-гайки девять месяцев. А что им? Это за счет колхозников идет. Вот смотрите-ка — два свекловичных комбайна под солнцем парятся. Зачем они тут? Свеклу не садят, а комбайны прислали. Опять за наш счет. Продали бы нам МТС, Аким Петрович. Все машины я, конечно, не куплю: лишних тут много, — так говорил тогда Иннокентий Жук.

— И что же будет, если передадим вам тракторный парк? Окулачитесь? — намеренно грубо спросил секретарь обкома, вспомнив утверждение Сухожилина.

— В коммуну шагнем, Аким Петрович… На всех парах двинемся, — не задумываясь, ответил Иннокентий Жук.

— Куда? Куда?

— В коммуну.

— Это как же понимать-то вас?

— А очень даже просто: приглядитесь, шагаем всем колхозом в коммуну. Земля у нас в общем котле, животноводство тоже. Колхозники попродали своих коров в колхозное стадо. Добровольно. В нашем хозяйстве материально невыгодно держать у себя во дворе корову. Поговаривают, не отказаться ли от приусадебной земли. Опять — невыгодно копаться на клочках. Люди с выгодой работают круглый год. Передадите нам машины из МТС, и у нас будет гармоническое хозяйство, такое же, как на любом заводе, и тот же коллективизм, какой живет на любом заводе… а это уже коммуна, Аким Петрович. Это и есть доподлинный путь ликвидации разницы между городом и деревней, Ленин, он знал, что такое коммуна.

Все тогда спуталось в голове секретаря обкома. Ведь до этого он придерживался точки зрения Астафьева: МТС впитает в себя колхозные массы и превратит колхозников в рабочих. Затем он пришел к убеждению, что слабые колхозы следует передать в совхозы… а тут говорят о коммуне.

Что это значит?

Иннокентий Жук не Любченко: тот мастер потрепаться.

Мимо такого решительного утверждения Иннокентия Жука Аким Морев пройти не мог и потому снова заехал в Разлом. Здесь он несколько дней прожил в бригадах, на молочных фермах, беседовал с колхозниками в хатах, за семейным столом, и даже ночевал в полевых станах.

Все говорило за то, что в колхозе «Гигант» нарастает заводской коллективизм или, как сказал бы Вяльцев, «дух промышленности».

По приезде в обком Аким Морев поддержал «резиновую формулировку» Опарина: «Директору Разломовской МТС Перцову предоставить по болезни трехмесячный отпуск и на это время обязанности директора возложить на Иннокентия Савельевича Жука, не освобождая его от обязанностей председателя колхоза «Гигант».

«Посмотрим, что скажет практика», — подумал и сейчас Аким Морев, внимательно всматриваясь в черты лица Астафьева, затем произнес:

— То, что в сельском хозяйстве еще не налажено производство, как в промышленности, — истина. Вы правы. Хотя и в промышленности еще немало ералашного. А это вас не сломит? — и он показал на дымку, предвестник суховея.

— Наш район? Нет, Пока нет, — ответил Астафьев, неотрывно глядя через окно на рыжую дымку, пригнанную из пустыни. — Но суховей каждый день сотенку миллионов пудов у страны пожирает. А нам коммунизм строить надо, природу покорять. А злые силы природы наступают на нас.

— Коммунизм? Слишком часто мы о нем говорим, а вот молока государству не даем. В степях гуляют десятки тысяч коров, которые и грамма молока государству не дают. Петин побывал в ряде совхозов, поднял женщин на дойку этих самых коров. И что же вы думаете? Женщины с охотой взялись за дело. Но во всех совхозах, исключая совхоз Чапаева, им ножку подставляют, да еще как: то коров вовремя не пригонят к колодцам, то не подадут тару под молоко. А там ведь жара… час-два постояло молоко и скислось — значит, выливай на землю. А вы о покорении злых сил природы! Вот они где, злые силы! Любченко даже потребовал халаты для доярок. Без халатов, слышь, негигиенично. Для себя доят коров и бьют масло без халатов — гигиенично, для государства — негигиенично. Мордвинов на все это только хлопает пустыми глазами, — и тут Аким Морев решил забросить первый пробный камень. — Я было решил Петина направить заместителем к Мордвинову. Отказался работать с Мордвиновым. «Вот если бы к Астафьеву», — так прямо и заявил.

Астафьев, конечно, понял, на что намекает секретарь обкома, но увильнул:

— В район? У меня помощник есть. Да и для Петина такая передвижка — понижение.

— Не в район, а в обком…

В кабинет ворвался всегда возбужденный, шумный Александр Пухов и еще с порога заговорил:

— Народ к совещанию доярок и особенно к пленуму готовится, как к великому… как назвать-то?.. ну, как к великому вече.

— Так вам, Иван Яковлевич, надо еще кое-что продумать к докладу, — проговорил Аким Морев.

Астафьев понял, что Аким Морев хочет остаться с глазу на глаз с Пуховым, и поспешно вышел из кабинета.

— Ну, что? — Аким Морев кивнул вслед Астафьеву. — Если его секретарем обкома по сельскому хозяйству?

— Голова мужик.

— Голова-то голова, да не соглашается.

— Надо уломать.

— Не всякого уломаешь. Я бы вот очень хотел, чтобы вы стали первым секретарем горкома партии.

Пухов некоторое время думал, опустив голову, не показывая своего нахмуренного и недовольного лица, затем сказал:

— Не справлюсь, — но не в его духе были вихляние, отговорки, и потому он сказал прямо: — Что, Аким Петрович, выживаете меня? Не по душе пришелся?

Вначале Аким Морев оторопел, затем резко ответил:

— Не ждал такой глупости от вас, Александр Павлович. Простите за грубость… Но… сидит в горкоме гороховое чучело Сухожилин: вместо того чтобы предупредить срыв в снабжении города продуктами, занялся «философскими выкладками». А вы: «меня выживаете».

Пухов хотел было выйти из кабинета, но на пороге повернулся.

— Кого рекомендуете на мое место? — нацелив на Акима Морева правый глаз, а левый прищурив, как это делают охотники, спросил он.

Аким Морев не сразу ответил: он считал, что Николай Кораблев по деловым и политическим качествам куда выше Пухова, и побаивался, что Пухов, узнав о такой кандидатуре, взъерошится. Но тот, услыхав имя Николая Кораблева, сказал:

— Я согласен. А он?

— Давайте вместе уламывать, — проговорил Аким Морев, радуясь, что Пухов дал согласие стать секретарем горкома. — А теперь обдумаем, как будем принимать доярок.

— Я уверен, совещание пройдет хорошо, — беспечно произнес Пухов.

В это время Николай Кораблев, приоткрыв дверь, спросил:

— Можно?

— Члену-то бюро обкома?

Аким Морев любил Николая Кораблева, как любят хорошего брата: Кораблев не только прекрасно наладил выпуск автомобилей на заводе, но и поднял рабочих на увеличение производства запасных частей для тракторов и комбайнов области.

— Как дела, Николай Степанович, на строительстве городков? — поздоровавшись, спросил Аким Морев.

— Я думал, вы спросите, как дела на заводе… а выходит, главная моя задача — строить городки, — мягко улыбаясь, ответил Николай Кораблев.

— Не главная, но весьма важная. Видите ли, в последнюю поездку я побывал в совхозе имени Чапаева. Там встретил замечательную женщину, Наталью Михайловну Коврову. Прекрасно поставила дело на животноводческих фермах. Народу все это надо показать. А как покажешь? До совхоза далеко… Вот хотя бы часть такого совхоза перенести сюда, к нашему городу, в ваши, Николай Степанович, городки. Видите, какое важное дело мы вам поручили.

— Понимаю, Аким Петрович.

— И еще, — продолжал Аким Морев. — Столкнулся я там с девушкой Марьям, дочерью чабана Ибрагима Явлейкина. Замечательную породу коров вывела. Опять — надо показать народу, и опять — далеко. Сюда бы, поближе к Приволжску, Марьям с ее «дочками». Народ так и называет ее коров — «дочки Марьям».

— А дочка Ибрагима как? — пошутил было Пухов, но, увидев, что секретарь обкома недовольно нахмурился, быстро поправился: — Я спрашиваю… поедет ли, согласится ли переправиться под Приволжск та Марьям?

— Хитришь, Александр Павлович…

 

Глава шестнадцатая

1

В кабинет один за другим входили члены бюро. Первым появился Опарин, за последние недели прямо помешавшийся на строительстве Большого канала. И сейчас он заговорил о строительстве, о Бирюкове, расхваливая того. Но Опарина перебил вошедший и чем-то взволнованный Ларин.

— Товарищи, думал — отделаюсь, а оно вон что… — Ларин положил перед Акимом Моревым выписку из постановления Совета Министров СССР, в которой было сказано, что Николай Николаевич Ларин назначается министром.

Прочитав вслух постановление Совета Министров, Аким Морев без всякого удивления протянул Ларину руку:

— Поздравляю, Николай Николаевич!

Николай Кораблев и Александр Пухов почесали затылки, криво улыбаясь: ведь они совсем недавно яростно прорабатывали Ларина на бюро за то, что тот отказывался строить бараки под общежитие для рабочих… и вот — министр. А Опарин забежал вперед и посмотрел на Ларина с тем удивлением и восторгом, с каким ребятишки смотрят на слона. Аким Морев задумался: он знал, что Ларина выдвигают на пост министра, но еще не верилось, что утвердят именно его: было несколько кандидатур. Теперь факт налицо и, значит, положено думать — кого же на место Ларина? У секретаря обкома сразу же возникла мысль:

«Кораблева? Единственный, кто может возглавить строительство нашего гидроузла. Но в таком случае кого вторым секретарем обкома? Оставить Пухова? А горкома? Опарина? Справится ли? Вот и летят все наши перемещения». Как раз о перемещении Аким Морев и хотел перед заседанием бюро посоветоваться с Пуховым, Лариным, Николаем Кораблевым и Опариным, а теперь приходится этот вопрос отложить.

— Что ж, Николай Николаевич, не забывайте нас, провинциалов, — пошутил он.

— Где уж там… провинциалов, — растерянно прошептал Ларин, протирая глаза. — Думал, построю Приволжский гидроузел и… на пенсию. А тут, нате-ка вам — министерство!

— Это тебя поощрили, Николай Николаевич, за то, что ты городки для рабочих строишь, — ощупывая лоб Ларина и подмигивая Николаю Кораблеву, проговорил Пухов.

— Ну, нет. За то, что я отказался от времянок и строю город, — совершенно серьезно ответил Ларин и недоуменно спросил, отстраняя руку Пухова. — Чего ты?

— А не проклевываются ли рога? Ведь еще покойный Бакунин сказал, что если ангелу дать власть, то у него непременно вырастут рога. Ангелу. А ну-ка, ну-ка! — Пухов еще раз ощупал и, хохоча, сообщил: — Проклевываются, братцы!

— Такие-то и у тебя проклевываются, Александр Павлович, — тоже смеясь, ответил Ларин.

В кабинет вошел миловидный редактор Рыжов. Ему откуда-то уже было известно о новом назначении Ларина, и потому он еще на пороге выкинул вперед руки, словно принимая в объятия министра, пошел на него, улыбаясь ямочками на щеках, восклицая:

— Николай Николаевич! Поздравляю! Ну вот и на вершину подняли.

— Оттуда могут и сбросить, — опять так же серьезно произнес Ларин.

— Такого не сбросишь. Такого не сбросишь, — уверял Рыжов, приближаясь к Ларину, в то же время думая: «А ведь и правда — скинут, да так, что и костей не соберешь. Я бы, конечно, не согласился стать редактором центральной «Правды». Мне и тут хорошо. Только бортов не подставлять. Этого правила надо держаться».

Вошел Мордвинов, глядя на всех пустыми, как гороховый кисель, глазами, и разговор стал приглушенным, а как только появился Сухожилин, все молча сели за длинный, покрытый синим сукном стол.

— Товарищи, — начал Аким Морев. — Мы как-то на бюро решили отложить пленум обкома на позднюю осень. Я посоветовался с некоторыми членами бюро и полагаю, что расширенный пленум надо созвать через две недели, когда урожай в основном будет снят.

— Не со всеми членами бюро советовались, — зло выкрикнул Сухожилин.

— Я и сказал: с некоторыми, — быстро ответил Аким Морев.

— Но ведь вы обещали товарищу Моргунову созвать пленум поздней осенью.

Аким Морев на миг задумался: откуда мог знать Сухожилин о его переговорах с Моргуновым?

«При разговоре с Моргуновым присутствовал Рыжов, — припомнил он. — Рыжов передал Сухожилину. Да как он смел?» — мелькнула мысль, но он продолжал так же спокойно:

— Мы обещали, мы же и изменим обещанное. Ничего преступного в этом нет. А вопросы сельского хозяйства настолько назрели, что их надо решать срочно.

— Вы задержали решение бюро о выговоре товарищу Ларину, — официальным и строгим тоном объявил Сухожилин. — Это уже прямое нарушение коллегиальности.

Аким Морев подумал:

«Почему его все это тревожит? Хочет поссорить нас с Лариным и даже с Моргуновым?»

— Брось, Гаврил Гаврилович, — заговорил Пухов. — Имеет же право первый секретарь иногда и придержать решение бюро, чтобы проверить, обдумать. Где тут нарушение коллегиальности? Я вот думаю: хорошо сделал Аким Петрович, что не занес выговор в личное дело Николая Николаевича.

— Это почему же хорошо? — скрипучим голосом спросил Сухожилин, не видя, как ему подмаргивает Рыжов.

— От позора нас спас: мы Ларину вынесли строгий выговор за то, что он, строя новый город, отказался строить времянки для рабочих, а Совет Министров именно за это назначил Ларина министром. Понятно?

Все тихо рассмеялись, а Сухожилин сначала сжался, а затем, как ни в чем не бывало, сказал:

— И я об этом же… поторопились мы с выговором.

Опарин брезгливо махнул на Сухожилина рукой и вскочил со стула.

— Я разделяю предложение Акима Петровича… но и предлагаю: на пленуме не только выслушать доклад Астафьева, не только дать возможность желающим высказаться по докладу. — Опарин передохнул, глаза его зажглись. — Через две недели мы пускаем Большой канал первой очереди. Грех будет, если на открытие канала не свозим участников пленума.

Опарина поддержали.

Сухожилин тоже поднял руку, но вид у него был такой, словно он подошел к студеной реке, объявив перед этим всем, что нырнет; быстро сбросил ботинки, рубашку, затем в одних трусиках на цыпочках приблизился к реке и вдруг принялся рассуждать о том, о сем; а под конец возгласил:

— Ведь вы видели, как мой предшественник нырнул? Я с ним согласен. Зачем же и мне нырять?

Но его заставили «нырнуть».

Николай Кораблев неожиданно обратился к Рыжову:

— Я очень внимательно читаю вашу газету, товарищ Рыжов, и порою у меня такое ощущение, будто насильственно сосу сахарин: все-то у вас чистенько, гладко, солнечно, светло… на «уря»! А вот Аким Петрович в прошлый раз сообщил нам о том нетерпимом, что он увидел в колхозе «Партизан». В эту поездку он увидел, что по степи гуляют десятки тысяч коров, а молока не дают. То есть дают молоко, но его забирают те, кто около коров трется, и сплавляют на базар. Судя же по вашей газете, все обстоит благополучно.

Рыжов, как всегда в таких случаях, решил занять выжидательную позицию: что-то, дескать, будет дальше, не сорвется ли обвинитель на каком-нибудь неудобном словечке, и тогда обвиняемый сможет вцепиться в него и муху превратить в слона. Но все дело испортил Сухожилин.

— Надо в первую очередь пропагандировать ведущее, утверждающее, — выкрикнул он и зленько блеснул из-под пенсне глазами.

— Хорошее необходимо видеть. Не видя хорошего, не исправишь плохого. Однако товарищ Рыжов плохое не видит, а хорошее преувеличивает, а зачастую и просто сочиняет. Ведь он на страницах газеты сотни раз расхваливал, например, гуртоправов. Да как! Прямо маршалы! За что же их расхваливать? За то, что они доят коров, бьют масло и сплавляют на рынок? Ну, герои! Мне кажется, у товарища Рыжова в газете не правда жизни, а подтасовочка.

Вот тут и всполошился Рыжов:

— Что ж, картежник я, по-вашему?

И уже редактор решил было, что сбил Кораблева с ног. Вот так-то вас! Но Николай Кораблев продолжал, не моргнув:

— Хуже. Хуже картежника. Картежник подтасовывает — шут с ним: в целом народу это не вредит. А ваша подтасовка приносит вред всем, в том числе и мне — читателю.

От таких резких слов даже Аким Морев пригнулся, а Рыжов умоляющими глазами посмотрел на всех, прося пощады: он уже готов был писать в газете только об одном плохом, лишь бы не «рвали» его, не нарушали бы его постоянного благополучия. За последнее время он стал осторожным или, как сам себе говорил, предусмотрительным. Это подметили сотрудники и потому, когда желали, чтобы та или иная статья «не увидела свет», по каждому пустяку красным карандашом ставили на полях статьи огромные вопросы или «гм». И этого было достаточно: видя вопросы и «гм», Рыжов в страхе закатывал глаза, отправляя статью в корзину, а если статью подписывало более или менее ответственное лицо, то она шла в несгораемый шкаф.

— В могилку отправлена, — говорили сотрудники.

А теперь, на бюро обкома, нате-ка вам, обрушился директор автомобильного завода, человек не просто «более или менее ответственный», а весьма уважаемый в городе. Да и возразить-то ему невозможно: Рыжов держал курс только на «красочную, счастливую жизнь» и всегда настойчиво советовал сотрудникам:

— Счастливенького подкинь, кашу маслом не испортишь.

И вот «каша испорчена».

— К чему это вы? Речь идет о предстоящем пленуме, а не о Рыжове, — вмешался Сухожилин.

— К тому и веду, к пленуму. Пусть товарищ Рыжов не думает, что такая подтасовка правды практикуется только на страницах областной газеты. Нет. Если бы только там, то это легко устранить: Рыжов неглупый человек, даже умный. Поймет. Дело в том, что такое в недавнем прошлом у нас в области было всеобщим стилем: всё всячески хвалили и восхваляли.

— Вот это до меня не доходит, Николай Степанович, — вступился Александр Пухов, сверля пальцем свой правый висок.

— Не понимаете? Давайте представим себе на минутку, что сейчас творится на местах в связи с предстоящим совещанием доярок. Я представляю себе: секретари райкомов уже наметили, кто из доярок выступит на пленуме обкома, дабы поддержать честь и славу района! И им, этим простым людям, в райкоме уже пишут речи. Речи потом еще десяток раз отредактируют и вручат тем, кого наметили для выступления. Так ведь, Александр Павлович?

— К сожалению, — ответил Пухов, и все мысленно согласились с ним, хотя и по-разному: Аким Морев считал, что надо сегодня же дать указание райкомам «отменить подобную практику»; Сухожилин — «стояли и стоим на этом»; Опарин побаивался, что «на пленуме развяжутся языки»; Рыжов одно думал: «Опять камни в мой огород»; Александр Пухов готов был расхохотаться и сказать: «Тыркать и пыркать будут по шпаргалкам».

— Разве такое является выражением дум и помыслов народа, Аким Петрович? — спросил Николай Кораблев. — И мы с вами на совещании доярок будем выслушивать не подлинные думы народа, а то, что сочинили руководители районов. Зачем же созывать совещание, отрывать людей от дела? Легче и проще позвонить в райкомы и пусть те вышлют написанные и отредактированные речи.

У Сухожилина мелькнула мысль: «Договорились меж собой: боятся, что райкомщики преподнесут им через народ подлинную правду. Так отнять у них эту возможность и самим выставить своих ораторов? Хитро. Ничего не скажешь!» Вот почему он хриповато выкрикнул:

— Распояшутся и наговорят короба чепухи или даже политической несуразицы. Я против.

— Почему же вы так уверены, что доярки способны только на чепуху и несуразицу? — спросил Аким Морев и тоже поднялся со стула. — Николай Степанович прав: нам надо на совещании и на пленуме услышать правду жизни. Пусть выйдет кое-что коряво. Но лучше корявая правда, нежели красивенькая ложь. Перед совещанием доярок я без вашего разрешения посоветовал некоторым секретарям райкомов не сочинять речей. Давайте теперь это же от имени обкома скажем.

«Да. Их не сломить в этом кругу. Будем ломать на пленуме, — с этой мыслью Сухожилин и покинул кабинет, будучи глубоко уверен, что Аким Морев заведет область в тупик и что он, Сухожилин, не имеет права об этом молчать. — Надо собирать силы. Как это ни прискорбно, а приходится готовиться к борьбе с антиленинцами».

2

И по Волге, и поездами, и на грузовых машинах в Приволжск съезжались доярки. Многие из них, прослышав, что в городе «скупо насчет пищи», везли с собой корзиночки, мешочки с едой. Особенно заботливо об этом думали те, кто безвыездно жил в степях и впервые отправлялся в областной город. Тревожило их и другое: на совещании, видимо, придется выступать; доярки по этому поводу обращались в райкомы партии, но там им сказали:

— Аким Петрович решительно запретил сочинять для вас речи. Думайте сами.

Так некоторые из них впервые заочно познакомились с секретарем обкома, и, признаться, он им показался бездушным. Чувство это иногда так давило на душу, что впору бы и не ехать на совещание. Но заманчиво, да и стыдно отказаться.

В таком настроении и ехали доярки со всех концов области в Приволжск, одевшись, конечно, в самое лучшее, однако на большинстве это «самое лучшее» выглядело старомодно, за исключением доярок Иннокентия Жука и Нижнедонского района. Эти были разодеты по-модному и даже, по выражению Вяльцева, шикарно. А из самого далекого района, расположенного почти под Каспием, доярки нарядились в сарафаны, на головах — кокошники, расписанные бисером. По всему было видно, такие наряды переходили из поколения в поколение, передавались невесте в день, когда она выходила замуж. Наряды были красивые, однако на тех, кто их надел, люди смотрели, как на артистов, играющих старинную пьесу.

Одна только Наталья Михайловна Коврова привезла своих доярок одетыми очень просто.

— Вы вот что, голубушки, не на показ едете, а думать. Там Аким Петрович нас спросит, чем и как хотим государство кормить, а на ваши финтифлюшки рукой махнет. Так что вы всякие свои пудры-мудры закиньте. Звездочки героев привинтите — это украшает.

Быть может, она не велела своим девчатам рядиться потому, что сама была уже стара и среди молодых румянощеких доярок выглядела, как отцветшая роза среди свежих роз? Возможно, и так. Однако советом своим настроила девчат на «серьезный лад».

Вот такими и прибыли доярки в город — больше девятисот человек, — и тут их охватило великое смущение.

Во-первых, со станции и пристани их доставили на легковых машинах в только что отстроенную пятиэтажную гостиницу, полы которой даже при входе были устланы ковровыми дорожками, а стены увешаны картинами в позолоченных рамах. Затем отвели номера на двоих-троих и каждой доярке — отдельную кровать с чистым бельем, с мягкой подушкой, с синим легким покрывалом.

Батюшки! Что делать-то? Как же лечь в такую постель? И куда девать вот эти мешочки, корзиночки с продуктами?.. Доярки вдруг почувствовали, что они не просто потускнели, но и почернели в этой чистоте, при этом свете среди стен, выкрашенных голубой масляной краской.

Но есть же на свете добрые люди…

И директорша гостиницы, и горничная, и уборщицы, и официантки — все, все в один голос сказали:

— А вы, подруженьки, не стесняйтесь. Души-то ваши красивей наших ковров. Для государственного дела приехали. Государственные люди — доярки, — вот как на днях сказал нам о вас Аким Петрович. Заехал сюда и сказал.

И тут Аким Морев повернулся к дояркам другой стороной: вовсе он не бездушный.

После этого всех доярок свозили в городскую баню (в дороге запылились) и там выдали каждой такое нежное белье, что жалко было его надевать, а положить бы в сундук и беречь. Нет. Надо надевать, а то неудобно в старом белье ложиться в чистую постель.

Ай да Аким Петрович!

Вон он какой!

Теперь доярки, хотел или не хотел этого секретарь обкома, все, что случалось с ними, принимали как дело рук Акима Петровича.

После бани доярок пригласили в нижний этаж, в огромные залы ресторана, усадили за столики, подали карточки с названиями блюд и сказали:

— Что хотите, то и ешьте. Бесплатно.

Такой порядок в первые минуты ошеломил. Говорили, в городе недостаток продуктов, а тут — бесплатно. Значит, государство не скупится для них, доярок… значит, они не в шутку государственные люди. Но надо трудом своим оправдать такой почет.

А наутро, к десяти часам, их отвезли во Дворец культуры. Вон куда. И тут усадили в кресла, каждый район отдельно, чтобы не путались.

Потолок в зале высокий, а под ним огромная люстра. Вот-вот сорвется да по голове. Ну, она на толстой цепи. Не сорвется.

На сцене длинный стол, покрытый синим сукном, трибуна, за ними ряды стульев. И никого нет. Чай, придут: такое место пусто не бывает. И в самом деле, на сцену из боковой двери появились люди. Одеты чистенько. Конечно, власти. Ой, нет. Вон и Наталья Михайловна Коврова. Какой-то человек в сером костюме уговаривает ее сесть за стол. Она машет рукой. Сопротивляется. А человек силой усаживает ее и сам садится. Рядом с ним пристроился Опарин. Ну, этого все доярки знают: исколесил область. «Маркыч» — так все его кличут. А кто же рядом с Натальей Михайловной?.. И о чем это он вроде спорит с Опариным?

И вдруг доносится голос Опарина.

— Ведите совещание вы, Аким Петрович.

А, вот он какой, Аким Петрович. Ничего себе мужик. Крепкий. Ладный. Глаза серые, большие. Вон уставился на доярок в кокошниках, затем поощрительно улыбнулся и открыл совещание:

— Это самое важное, самое нужное совещание.

Вот как — самое нужное, самое важное.

И оно началось кратким вступительным словом Акима Морева — что нужно сделать для того, чтобы коровы давали изобилие молока и мяса и чтобы не осрамить наших доярок перед государством.

Ах, вот как! Чтобы не осрамить доярок? Ну, что же, они об этом могут сказать прямо и открыто.

И пошло…

Первый выступила доярка из Степного совхоза, где недавно побывал Петин. К трибуне она шла расторопным шагом и поводила плечами так, словно расталкивала в толпе неугодных ей людей. А войдя на трибуну, сказала:

— Товарищ Петин. Где ты тут есть? Был у нас. Баб растревожил. Бабы за коров взялись. Засучили рукава, давай только. А директор совхоза Любченко, ежа ему проглотить, да против шерсти, говорит: бидонов нет. Туда — сюда… Жара в степи. Молоко прокисло. Куда его? Выливай на землю. Вот какая стезя, Аким Петрович.

«Значит, Любченко у Степана Клякина «маслозавод» не нарушает, а тут бидонов нет. Видимо, правда, форсит за счет масла», — так записал в блокнот Аким Морев, всматриваясь в следующую идущую к трибуне доярку.

То была Елизавета Лукинична, крестная Астафьева. Она шла к трибуне и неотрывно смотрела на Акима Морева, как бы говоря огромными бирюзовыми глазами: «Помоги: все поджилки трясутся».

И Аким Морев, встав, шагнул к ней, протянул руку, сказал:

— Здравствуйте, Елизавета Лукинична. Ну, вот и оказались не так уж страшны гаранины, — и ко всем, не выпуская ее руки: — Читали в газете, как народный суд наказал Гаранина из колхоза «Партизан»? Так это он душил вот таких замечательных людей, как Елизавета Лукинична.

— Народ наш, Аким Петрович, вздохнул, — еле слышно, волнуясь, произнесла Елизавета Лукинична.

— Всем и расскажите, как народ вздохнул.

Елизавета Лукинична через силу отпустила руку секретаря обкома и поднялась на трибуну. Отсюда глянула в огромный зал, на множество (не сочтешь) людей и… замерла: перехватило дыхание, в ушах зазвенело, и приготовленные слова куда-то улетучились.

«Батюшки! Подруженьки, спасайте. Что же это я, как кукла», — мысленно вскрикнула она и тут же представила себе коровники, телятники своего колхоза. Представила и заговорила так, словно находилась там.

— Ну, поглядите, поглядите, до чего докатились мы. Крыши такие, что коровки днем и ночью небо видят. В стенах щели — гуляй, ветер. Во время мороза войдешь в коровник и не поймешь, где чернавка, где белянка: все коровки сизые, в изморози. Да до молока ли им, мученицам! Электрификация! Да у нас и фонарей-то не было. Фонари уходили на выпивку Гаранину. Войдут телятницы спозаранку в телятник. Темно, а поить надо: телята орут. И как быть? Окунет руку в молоко и теленку на шею, тому, кто пьет. Повременит. Другой подойдет. Пощупает: шея сухая — пей, мокрая — пошел прочь.

И опять Аким Морев записал: «Ох, эти Ростовцевы! Читают лекции о постепенном переходе от социализма к коммунизму, а в телятниках нет даже фонарей».

Елизавета Лукинична продолжала, словно рассуждая там, в хозяйстве своего колхоза:

— Ну а теперь рабочие автомобильного завода заложили у нас кирпичные коровники, телятники. Дворцы растут. В поклон мы рабочим. И какие сердечные все — в говоре, в обхождении. Двое поженились. Что ж? Парни молодые. Свадьбу мы устроили. Вместо вина — квас. Сказали, повторим осенью. Урожай соберем и повторим с вином…

И пошло: с каждым выступлением доярок краски все сгущались и сгущались.

Опарин все больше хмурился; Александр Пухов почему-то потренькивал карандашом по стакану; Мордвинов пустыми глазами смотрел в зал; Рыжов писал что-то и через своего сотрудника отправлял в редакцию написанное; Сухожилин сидел, вздернув острый нос, зло думал: «Так, так. Настропалили доярок: все светлое, созданное величайшим трудом, охаивают. Пусть, пусть сие обрушится на наших эмпириков отдельным ударом».

Аким же Морев писал: «То, что говорят, — ужасно. Выпустили эшелоны книг, как строить коровники, кормушки, в каждом докладе повторяем слова Ленина: «Электрификация плюс Советская власть…», — а у доярок даже фонарей нет, коровы зимуют на стуже, случную кампанию ведем отвратительно, телята дохнут. Но неужели все так черно? Может быть, запев у первой доярки вышел слишком мрачный, его и подхватили? Почему молчат доярки Жука, Усова, Астафьева? Почему молчит Наталья Михайловна?» И, наклонившись к Ковровой, он стал уговаривать ее выступить, а она, сдерживаясь от смеха, прошептала:

— Да как выступить-то? Это ведь все равно что люди поют за упокой, а я ворвалась и затянула камаринского.

— Ну, уж так и за упокой.

— Для сравнения резко говорю.

— Дорогая Наталья Михайловна! Давайте не сравнивать, а выступать. Опытом своим поделитесь, вдохните в дело душу живую.

— Хорошо. Вдохну, — согласилась Наталья Михайловна.

И когда Аким Морев сказал: «Слово предоставляется Наталье Михайловне Ковровой», — в зале некоторое время стояла тишина. Затем тут и там раздались редкие хлопки, зааплодировал президиум, потом весь зал, и по одному этому уже можно было определить, что не все доярки знают Наталью Михайловну.

Аким Морев с таким презрением посмотрел на Рыжова, что тот развел руками, говоря:

— А я — то тут при чем?

— А притом. О ней надо было во все трубы трубить, а вы все больше восхищались лекциями Ростовцева. — Рыжов что-то было хотел сказать в свое оправдание, но Аким Морев оборвал: — Давайте хоть теперь послушаем Наталью Михайловну.

Наталья Михайловна говорила с доярками, как пожилая, опытная воспитательница с детьми — без высокомерия, но и с достоинством, со знанием дела.

— Уметь кормить коровушек — этого мало. Надо их еще и любить, знать характер каждой. — И Наталья Михайловна стала советовать, как подбирать «новое племя», что в этом отношении делали они, животноводы и доярки в совхозе имени Чапаева, расхваливала «дочек Марьям» и закончила тем, что у них в совхозе каждая корова дает больше шести тысяч литров молока в год, а Тамара — десять тысяч литров в год.

Так закончила Наталья Михайловна, ошарашив доярок неслыханными цифрами. Доярки бились за тысячу, за тысячу пятьсот, от силы за две тысячи литров, а тут, нате-ка вам, — цистерны молока. И участницы совещания первые секунды подавленно молчали… И вдруг одна из доярок не без раздражения крикнула:

— А ты расскажи, чем кормишь?!

Наталья Михайловна спокойно снова вышла на трибуну и, уверенная, что ее поддержат, сообщила о том, что каждой корове дается разная норма: жмыха столько-то, свеклы столько-то, силосу столько-то, сена столько-то.

— А иным и овса.

Зал неожиданно взорвался: доярки повскакали с мест, и на сцену полетели дерзкие слова:

— А, вон что!

— Жмых! Овес!

— А у нас лекции читают.

Тем, кто сидел позади Акима Морева, было видно — затылок у него налился кровью, а те, кто сидел впереди него, видели, как все его лицо мучительно передернулось.

«Скандал, — мелькнуло у него. — Хотя бы в своей среде, а то и Моргунов сидит тут».

И в самом деле, в заднем ряду сидел представитель Центрального Комитета партии Моргунов и почему-то весело и поощрительно улыбался. Это заметил Аким Морев, мельком глянув на него.

«Наверное, думает: «Мальчишки, не смогли даже доярок «организовать», — мысленно проговорил секретарь обкома и, не зная, как угомонить разбушевавшихся доярок, объявил перерыв. Тут же он решил послать к «зачинщице» Петина, чтобы выяснить, что она за человек и не «налажена» ли директором Степного совхоза Любченко, который упорно распространял клевету о том, что в «совхозе у Ермолаева коров кормят ресторанными блюдами».

А зал, несмотря на объявленный перерыв, не опустел и бушевал по-прежнему.

3

Моргунов сидел в комнате за сценой, пряча под стол правую руку — протез в черной перчатке, а левой все что-то смахивал с лица, стянутого ожогами. Он беседовал с Натальей Михайловной, которая была очень расстроена.

— Я тридцать лет проработала с коровушками, а они вон как меня… прямо-таки разбойницей, — со слезами обиды жаловалась она.

— Не все же доярки вас — разбойницей, — успокаивая ее и все так же поощрительно улыбаясь, говорил Моргунов.

— Вы даже не сочувствуете мне, — Наталья Михайловна повысила было голос, произнеся эти слова баском, но спохватилась: ведь не в совхозе и не перед доярками, а перед Моргуновым слезы-то она льет.

— Ничего, ничего. На передовых людей отстающие всегда нападают. Одни по злобе, потому что не способны с передовыми в ногу шагать, другие — потому, что нет условий с ними шагать в ногу. Надо разобраться, откуда этот взрыв. Вот Аким Петрович подойдет, подумаем. Что-то перерыв затянулся.

Как раз в эту минуту отворилась дверь. В комнату ворвался гул голосов и вошел помрачневший Аким Морев.

Наталья Михайловна сказала:

— Разорвут.

Аким Морев подтвердил:

— Разбушевалось сине море.

Моргунов:

— А мне приятен этот взрыв.

Секретарь обкома вопросительно посмотрел на Моргунова, а тот продолжал:

— Они, во-первых, сказали вам: «Мы, доярки, чувствуем себя в этом зале равными с вами, товарищи руководители области, и потому свою боль выкладываем перед вами на стол». Во-вторых, потребовали ни больше ни меньше, как тех же условий, какие имеются у Натальи Михайловны. «Помогите нам построить хорошие коровники, добыть корма — и мы зальем вас молоком».

Реплику бросила Елизавета Лукинична. Та, что вторая выступала с трибуны. Славный человек. Ответила Петину: «Мы разрываемся от бескормицы», — чуть погодя, взвешивая слова Моргунова, произнес Аким Морев и заметно повеселел.

— Вам, Аким Петрович, надо бы сейчас выступить, — посоветовал Моргунов.

— Пожалуй, — согласился секретарь обкома и не показал вида, как внутренне дрогнул. «Справлюсь ли я с ними? — подумал он и тут же: — Надо быть очень искренним. Малейшая фальшь, и — пропал».

После перерыва Опарин объявил почему-то сердито:

— Слово имеет Аким Петрович Морев, — он хотел для пущей важности добавить: депутат Верховного Совета СССР, член ЦК, но ему этого сказать не дали, заглушив аплодисментами.

А почему не поаплодировать? Ведь выступает Аким Петрович, секретарь обкома, кто впервые по-настоящему вспомнил о доярках и пригласил их на совещание, назвав государственными людьми.

— Нас-то, баб-то!

Выступает тот, кто отвел им лучшую гостиницу в городе, предоставил чистую постель и окружил лаской. Ах, ласка, ласка!

Сколько среди них женщин, утерявших мужей на фронте, стало быть, и самое дорогое в жизни — ласку, и теперь любая ласка трогает их до слез…

Аким Морев заговорил.

Сначала о том, как остро стоит дело с питанием в стране вообще, затем о положении в этом отношении в области, сколько тысяч коров гуляют по степи и как мало они дают молока населению. Он говорил так, словно шел по речному шаткому льду и все прощупывал, отклоняясь то в одну, то в другую сторону. Все заметили: вот сейчас он подойдет к «взрыву». И как-то поведет себя? Не обрушится ли на доярку, бросившую злые слова Наталье Михайловне: «А скажи, чем кормишь?», — а затем даст «трепку» остальным? Тогда… тогда что же?.. Снова будем говорить по шпаргалкам: «Все хорошо, все — разлюли малина».

Да и Аким Морев понимал, что он подступает к «взрыву», который обойти никак нельзя. Но как подойти к этому, чтобы не отпугнуть доярок и в то же время не обидеть Наталью Михайловну с ее товарками по работе? И он подступил:

— Тот взрыв, какой у нас с вами тут произошел, вначале меня царапнул по сердцу, — и чиркнул снизу вверх ногтем большого пальца по левой части груди.

Ага! Значит, задело его. Не скажи он этого, ему не поверили бы: ведь все видели, как лицо его перекосилось. А тут он еще вон какие слова.

— Но в перерыв я побеседовал с товарищами, и мы пришли к выводу — вы правы, потому что молоко у коровы на языке. Другими словами, вдосталь кормить ее надо, в тепле и чистоте держать надо…

«Ах ты, какой человек! Разгадал нашу боль, наши думы, наши стремления», — казалось, люди в этот миг именно так кричали из зала, хотя они молча и напряженно слушали Акима Петровича.

— Дорогая Наталья Михайловна, мы все преклоняемся перед вами за ваш многолетний труд, за вашу заботу о коровах. Но ведь и вы подтвердите: если отнять у вас корма, благоустроенные помещения и оставить только вашу любовь к коровам, то они вам молока не дадут.

Вот этого, пожалуй, Акиму Петровичу не надо было бы говорить. Произнес перед этим теплые слова, растрогал, ну и ладно. А тут — по самому больному месту. Да чем они, доярки, хуже Натальи Михайловны? Разве они не хотят видеть солнышко, разве не рады залить государство молоком и от народа получить благодарность?

Ах, Аким Петрович, Аким Петрович!

А он опять:

— Я уверен, мы все уверены, что даже в самом плохом колхозе, совхозе есть хорошие доярки, телятницы, но местные нахалы не дают им ходу.

Вот тут уж зал взорвался по-другому: доярки вскочили и не аплодисментами, а криками оглушили президиум:

— Правильно-о-о!

— Гоните штукарей!

— Кому волю даете!

После обеденного перерыва в зале будто взошло солнышко: все прониклись надеждой на что-то неизбежно хорошее, повеселели, и с трибуны уже не было слышно жалоб на недостатки. Выступали с практическими предложениями, делясь своим опытом, часто обращаясь к Наталье Михайловне за советами… И все-таки чувствовалось, что между доярками из зажиточных колхозов и доярками, у которых в коровниках нет даже фонарей, существует какая-то рознь, и это особенно сказывается, пожалуй, на отношении всех доярок к Наталье Михайловне.

Рознь эта совсем не напоминала той розни, какую наблюдал Аким Морев в свои детские годы между беднотой и зажиточными крестьянами. Там беднота при встрече с зажиточными держала себя приниженно. Здесь этой приниженности и в помине нет: доярки из отсталых колхозов смелы, даже дерзки и, во всяком случае, равны. Там немыслимо было всем беднякам выбраться в зажиточные, здесь, наоборот, доярок поощряют — будьте такими, как Наталья Михайловна, что те вполне понимают… И, однако, рознь налицо и порою переходит в неприязнь, в какую-то непримиримость.

«Новое явление в нашем обществе, а мы его почему-то не изучаем и даже не замечаем. Вдолбили себе в голову, что если все люди советские, все равны, то, стало быть, все одинаково мыслят, одинаково чувствуют», — так думал Аким Морев, наблюдая за тем, как под шум и грохот аплодисментов доярки принимают из рук Александра Пухова отрезы на кофточки, юбки, скатерти, простыни, занавески. Подарки были недорогие, но они радовали всех доярок: это не просто вещи, какие можно купить в любом магазине, а подарки.

Аким Морев смотрит в список, где указано, какой доярке и что дарят рабочие города. Наталкивается на фамилию Натальи Михайловны Ковровой и тревожно улыбается: рабочие автомобильного завода преподносят ей подарок, значительно превосходящий по цене все, что получают остальные доярки.

«Не углубит ли это рознь? Отменить? Невозможно: рабочие обидятся. Что же делать? Как порою мы неосмотрительны».

Когда очередь дошла до Натальи Михайловны, Аким Морев, подойдя к трибуне, плечом оттеснил Опарина, читающего список. Затем, обращаясь в зал и показывая руками на Наталью Михайловну, сказал:

— Рабочие автомобильного завода дарят нашей Наталье Михайловне за ее красивый труд легковую машину «Победа».

В зале все сначала замерли. Но в следующую секунду зал глубоко вздохнул, и в тишине защелкали сиденья кресел: девятьсот доярок, точно их подхватило волной, вскочили с мест и бурно зааплодировали, что-то крича. Что? Не поймешь. Что-то разное. Кричат. Кричат… и вот уже из бури выделяются слова:

— Здравствует…

— Да здравствует…

И вдруг резко, единым голосом обрушилось на сцену:

— Да здравствует мать приволжских доярок!

У Натальи Михайловны брызнули слезы.

Да и не только у нее, не только у Акима Морева, но и у такого человека, как Александр Пухов, брызнули слезы.

4

Колхозники, рабочие совхозов, МТС, все жители Поволжья несколько дней находились в тревоге: из среднеазиатской пустыни, захватив огромный фронт, снова дул раскаленный, огнедышащий суховей. И хотя весной земля хорошо напиталась влагой и перепадали дожди, однако нежные колоски пшеницы, ржи, метелки ячменя, овса, проса начали сжиматься и вдруг местами вздернулись к небу, будто удивленно вглядываясь в затянутую дымкой лазоревую высь.

Колхозники с горестью сказали:

— Зажелезняло! Да, зажелезняло!

А в Московской, Кировской, Ярославской, Рязанской и других областях надсадно лили дожди: хлеба полегли, борозды на полях картофеля залило, будто на болоте, дороги раскисли: не только конь или грузовая машина, но и трактор застревал в грязи.

Вот уже третью неделю там день и ночь висели над полями тяжелые, словно чугунные, сплошные тучи…

— Да что же это… к нам-то, а? — с тоской жаловались жители Поволжья и особенно Приволжской области, на которую дыхание суховея обрушило свои главные силы…

И случилось то, чего никто уже не ждал.

С Северного Ледовитого океана хлынули мощные холодные ветры. Они стронули сплошные тучи и погнали их на юг. Сначала, попав в раскаленную пасть суховея, тучи таяли, как кусок масла, брошенный в клокочущий котел, затем стали наседать на суховей, как наседает дивизия на одинокую роту солдат… и вскоре над Поволжьем разразились сокрушительные ливни…

Хлеба сначала повеселели, а потом неожиданно быстро стали созревать.

Еще совсем недавно обком партии, облисполком, городские, районные организации, заводы, фабрики выделили в помощь колхозам транспорт, главным образом грузовые машины… И вот он, урожай, пришел сам — обильный и, по заверению старожилов, небывалый. Щедра была природа в этом году.

Но на область надвигалось и еще одно, небывалое в этих краях, событие: готовился к пуску Большой канал. Как первенец, он стал героем дня не только в Приволжской, но и в Сталинградской, Воронежской, Астраханской, Ростовской областях и Ставропольском крае: в степь, где паслись отары овец соседей Приволжска, шла вода.

Вода!

В прожженные солнцем земли — вода! Она зальет пересохшие озера, низины, пройдет в глубь Черных земель.

— Вода!

Разве есть что на свете лучше этого слова!

А урожай по всей области уже собирают.

Из сообщений секретарей райкомов видно: уборка хлебов идет дружно. Взвесив эти обстоятельства и понимая, что ничего особенного не случится, если он выедет на канал, Аким Морев и покинул обком.

Вместе с начальником строительства Бирюковым он два раза проехал вдоль канала.

Кое-где в свежих берегах виднелся желтоватый песок, напоминающий пеклеванную муку, чаще же краснела твердая, как цемент, глина. И было пусто: колхозники уже закончили работы, и их распустили на сбор урожая, а технику — экскаваторы, грузовики, деррики — направили к возвышенности, пересекавшей бывшее русло Волги между озерами Чапурой и Дундук, где предстояло взломать перемычку, после чего вода хлынет из Чапуры в Дундук.

— Хорошо. Молодцы! — взволнованно говорил Аким Морев, пожимая локоть Бирюкову. — Вы, возможно, еще и не сознаете, что создали. Старики говорят: чудо. Понимаете, чудо.

— Как не понимать, Аким Петрович, — отвечал Бирюков. — Если бы не эта радость, экскаваторщики, шоферы разве работали бы день и ночь? До упаду работают: отойдет в сторонку, свалится на землю и спит как убитый.

Они почти вплотную подъезжали к ферме, где жила и работала Елена. Сегодня же в обеденный час, когда в степи кучилась особенно густая жара, Иван Петрович дипломатически предложил:

— Может, завернем, Аким Петрович… чайку попьем, погреемся?

Глазами поблагодарил за внимание и участие шофера Аким Морев, тихо посмеиваясь, сказал:

— Жара такая стоит, а вы — погреемся.

— Душевно, — ответил Иван Петрович.

— Спасибо, — ответил тот. — Но, Иван Петрович, поломанную оглоблю как ни связывай — не свяжешь. Поехали домой.

В Приволжск они направились поздним вечером, когда ночь гасила день.

Радостно и грустно было Акиму Мореву.

Радостно потому, что готов был к пуску Большой канал первой очереди, заканчивалось строительство образцовых городков на правом берегу Волги, успешно воздвигался гидроузел, неплохо работали заводы, фабрики, прекрасно проходила уборка урожая. Все говорило за то, что в этом году они вызволят область из прорыва.

Это радовало Акима Морева. Но ему было и грустно: Елена ушла к Ермолаеву, а он, Аким Морев, снова остался один.

«Да. Видимо, так и доживу свой век вдовцом, — тоскливо рассуждал он сейчас сам с собой. — Распутник скажет: «Ханжа». Кой черт ханжа? Может быть, пригласить какую-нибудь фитюльку?» Но он тут же почувствовал отвращение: его мужская сила подчинена чувству, как и чувство подчинено мужской силе. Было что-то единое, нераздельное в них, и никакие рассуждения не могли разорвать это единство.

Пока они ехали степью, было тихо. Только временами через открытое окно откуда-то доносились тревожные голоса птиц да хлестал вкусный запах трав.

Но вот они выскочили из степей на поля, и тут перед Акимом Моревым открылась странная панорама: всюду, куда ни глянь, пылают костры, выбрасывая густой черный дым, миллиарды искр и освещая багрянцем темное ночное небо.

— Что такое? — спросил он у Ивана Петровича.

— Солому жгут, — равнодушно ответил шофер.

— Какую солому?

— Нового урожая.

— Нового? Жгут? — уже встревоженно переспросил Аким Морев.

— Да. Так заведено: соломы много, девать некуда, жгут. Нет соломы — не жгут.

— Давайте… быстрее… к Опарину, — впервые грубо приказал Аким Морев и даже толкнул в плечо Ивана Петровича. — Ах, сукины дети! Ах, мерзавцы!

Ничего не понимая, Иван Петрович дал газ; машина подпрыгнула и стремительно, со свистом понеслась в сторону Приволжска.

Как только «Победа» остановилась около облисполкома, Аким Морев вышел и юношескими шажками, через ступеньку, взбежал на второй этаж. Здесь он рванул дверь приемной и, не обращая внимания на секретаршу, стремительно ворвался в кабинет. Переступив порог и увидав за столом Опарина, задыхаясь, прокричал:

— Вы что… С ума спятили?

— Что с вами, Аким Петрович? — всегда улыбающееся лицо Опарина омрачилось. Он немедленно вскочил со стула и пошел навстречу секретарю обкома, в уме прикидывая: «Видимо, заболел: один живет, без семьи… замотался».

— Что со мной? Нет, что с вами? Где и когда вы разум потеряли? — все так же задыхаясь, не снижая голоса, снова прокричал Аким Морев.

Опарин надулся, отступил на несколько шагов и, прикладывая руку к груди, проговорил:

— Вы унижаете мое достоинство.

— Достоинство? А есть оно у вас? Почему жжете солому? Мы вам поручили вести уборку урожая, а вы занимаетесь безобразием!

Все эти дни внимание Опарина было полностью захвачено хлебосдачей государству. Область соревновалась с соседней, и Опарину хотелось «хоть раз в жизни выскочить наперед», — вот почему он все остальное отодвинул от себя.

— Ах, вон что… солому жгут, — стараясь улыбнуться, ответил Опарин. — Садитесь, Аким Петрович. Да разве я жгу? Колхозники жгут.

— Простите за грубость, вы врете. Колхозники прекрасно знают, солома — корм для скота… и потому жечь ее по своей воле не будут. Жгут по вашему приказу… ваши работнички, Мороженые быки, посланные в колхозы.

Чтобы приглушить вспышку секретаря обкома, Опарин заговорил воркующе:

— Зачем ругаться, Аким Петрович? Давайте обсудим, что делать.

Аким Морев пересилил разбушевавшийся гнев, привел себя в порядок, хотя пальцы на руках дрожали, затем подсел к Опарину, пододвинул блокнот, взял карандаш и, чертя на листочке, сказал:

— Вы когда-нибудь видели омет?

Опарин знал, что такое омет, и, чтобы гнев Акима Морева перевести на этот «пустячок», решительно сказал:

— Понятия не имею.

— Агроном не имеет понятия, что такое омет! Чему же вас в академии учили? Вот что такое омет, — и, продолжая чертить на бумаге, Аким Морев пояснил: — Кулаки в годы богатого урожая всю солому собирали в омет. Омет — это стог соломы, огромный, телег на сто. Кулак, да и умный управляющий имением свозили солому в такие ометы, укладывали ее крепко, покрывали плотно. Про подобные ометы говорили: «Как сундуки». Так вот, дорогой председатель облисполкома, дайте распоряжение: прекратить жечь солому и — в ометы. Ныне урожай, а на следующий год суховей может все пожрать… что вы тогда со скотом будете делать? На мясопоставки его, под нож? Или пусть подыхает? Так, что ли?

— Э-э-э! — протянул Опарин, поднимаясь со стула. — А где возьмем рабочие руки? Надо сначала закончить обмолот.

— Вы государству сколько процентов сдали?

— Девяносто шесть.

— Очень хорошо. Четыре процента государство подождет, не обидится на вас.

— Но, Аким Петрович, мы соревнуемся с соседями… и хотим первыми подать рапорт о выполнении хлебопоставок.

— Не хвастайтесь рапортами… за счет колхозников. Я переговорю с товарищем Моргуновым, чтобы нас сейчас четырьмя процентами не тревожили… Потом дадим государству не сто, а сто двадцать процентов. А теперь прикажите, чтобы весь транспорт перебросили на ометы… И вот еще что — вы знаете, что такое кладь?

Опарин опять замялся, невразумительно произнося:

— Эге.

Аким Морев сказал:

— Вижу, тоже понятия не имеете. Кулаки в урожайные годы свозили в одно место телег сто снопов и складывали их в кладь. Так укладывали, что необмолоченный хлеб лежал год и два… Нам не надо год. Нужно выкроить два месяца, от силы три. Сложить снопы около токов в клади. Придет время — обмолотим.

— Но где возьмем транспорт?.. Транспорт? — крикнул Опарин, понимая, что секретарь обкома настоит на своем и из-за какой-то соломы сорвет то, что так хотел он, предоблисполкома: «Хоть раз с хлебопоставками выйти наперед».

— Что сейчас делают тракторы? Ничего… Пока солому на полях не уберут, им зябь поднимать нельзя. Так вы их заставьте солому возить в ометы. Сделайте простые волокуши. Пусть тракторы волокушами тащат солому в ометы. Это одно. Второе: для свозки снопов нужно мобилизовать все прицепы в городе. Все. И немедленно направить в колхозы. Поймите, Алексей Маркович, урожай — это основа для перестройки всей деревни, поэтому мы обязаны все, что дает урожай, беречь. Создадим материальную базу и приступим к коренной перестройке деревни, постепенно приближая ее к городу. Пора кончать с горбатой деревней. Она должна стать такой же красивой, благоустроенной, какими являются наши лучшие города. И приступать к этому не в будущем, а ныне же.

Опарин не только сомнительно, но и укоризненно покачал головой, думая: «И этот помешался. В городе масла нет, сахару, а он — деревню превратить в город», — но, чтобы «попусту не хлопать глазами» и сбить пыл с секретаря обкома, сказал:

— Помнится, Аким Петрович говорил нам: «Не витайте в облаках», а теперь сам… Ведь на такое, что вы предлагаете, государству придется затратить сотни миллиардов рублей или это осуществится лет через пятьдесят.

— Э, нет. От государства ни копейки: подаренная копейка не та, что заработана тобою.

«Да. Помешался. Окончательно», — решил Опарин и стал писать распоряжение о сборе соломы в ометы.

А Аким Морев, то расхаживая по кабинету, то опускаясь в глубокое кресло, возбужденно продолжал:

— Моя фантазия основана на реальных данных. Ныне партия вместе с народом устремлена к тому, чтобы в несколько раз увеличить потребление продуктов на душу населения. Таков нам с вами наказ. Но это явление имеет свою оборотную сторону: значит, положено создать такие условия, при которых человек, добывающий эти продукты, на час затраченного труда вырабатывал бы материальных ценностей гораздо больше. Доярка в колхозе «Гигант» говорила мне: «Батюшка! Аким Петрович! До предела дошли мы, доярки». — «До какого предела?» — спросил я. «Вот у меня двенадцать коров. С каждой надаиваю в год по три тысячи литров — всего около сорока тысяч литров. Вот этими руками. Подоишь, придешь домой, ляжешь в постель и не знаешь, куда руки-то деть: гудят, словно под колесами грузовика побывали».

— И что же? — занятый своим делом, как бы мимоходом спросил Опарин. — На смену вторую доярку, что ли, ей подставить?

— Ну вот, видите: вы собираетесь топтаться на одном и том же месте. Надо подставить не вторую доярку, а электричество, как это уже сделано в совхозе Ермолаева и делается Иннокентием Жуком.

— А где взять? — опять машинально, занятый своим делом, спросил предоблисполкома.

— К весне мы заканчиваем строительство крупнейшего в мире Приволжского гидроузла. Большую часть электроэнергии мы передадим в промышленность страны, меньшую — в сельское хозяйство области. Но это меньшее даст нам изобилие электроэнергии. Факт реальный?

Опарин оторвался от своих «выкладок» и более внимательно посмотрел в глаза секретаря обкома.

— Да. Это грядущий реальный факт.

— А при электрической дойке, не изматываясь так, как при ручной, доярка будет обрабатывать не двенадцать, а и все двадцать четыре коровы. Стало быть, на час затраченного труда выработает ценной продукции уже в два раза больше. А кроме того, это высвободит одну доярку.

Опарин с оживлением перехватил мысль Акима Морева и сразу же представил себе, какое огромное количество рабочих рук высвободится в сельском хозяйстве, когда во все поры его производства проникнет электричество. У председателя облисполкома уже лежала тетрадь, испещренная цифрами. Этой тетрадью он и хотел похвастаться перед секретарем обкома, но, увидя его возбужденно-вдохновенное лицо и чтобы «поддать жару», сказал:

— А куда же вы тогда денете высвобожденных?

— Вы видели, сколько у нас на нефтяном промысле сгорает газа? При дальнейшем расширении нефтедобычи этого газа появится еще больше. Что же, так и будем его жечь попусту? Из этого газа, как вам известно, можно вырабатывать синтетический спирт, синтетический каучук, из нефти — нужное человеку горючее, а кроме этого, всех видов пластмассу, вплоть до заменителей высококачественной стали, шелков, сукон, кож. Мы с вами заложили и уже строим около гидроузла восемнадцать заводов, чтобы на них использовать местное сырье. Заводы эти потребуют рабочих рук. Да и в сельском хозяйстве потребуются высвобожденные, как называете их вы. Мы с вами заканчиваем строительство Большого канала. В степь придет вода, а с нею и люди. Они не станут жить в норах, значит, надо строить, надо перестраивать существующие села, превращая их в города сельскохозяйственно-промышленного типа… и всемерно осваивать все дары природы. У нас в области, как говорил мне Иван Евдокимович Бахарев, камышом занято более трехсот тысяч гектаров. Если в среднем каждый гектар даст три тонны камыша…

«На топливо, что ли?» — хотел было спросить Опарин, но Аким Морев, все больше накаляясь, продолжал:

— Стало быть, зазря ежегодно пропадает около миллиона тонн прекрасного сырья, из которого можно получить около семи миллионов декалитров этилового спирта. Семь миллионов, Алексей Маркович! Около ста тысяч тонн заменителей глицерина. Затем следуют углекислота, дрожжи… и еще что-то. Все это разработано и обосновано в лабораториях отделения Академии наук, о чем мне недавно по телефону сообщил наш академик. У нас горы сырья для суперфосфата. Горы! А это хлеб. Надо приложить к этим горам человеческие руки и не надеяться только на воду. Химию! Химию на поля — эту поистине волшебную науку. Путь к коммунизму — это не только высокоразвитая индустрия страны, но и поднятие всех отраслей сельского хозяйства до уровня индустрии, это и перестройка всей деревни на новых началах, это создание новых городов комбинированного производства. Путь велик, нов и тяжел… Такой город и заложен Иннокентием Савельевичем Жуком, чего он, по-моему, еще и сам не осмыслил… А может, и осмыслил, но молчит. А у нас некие «теоретики» обвиняют его в кулацких тенденциях. Чистоплюи! Вот как, Алексей Маркович. Решения весеннего Пленума ЦК уже неудержимо ворвались в жизнь деревни. Но за этими решениями последуют, по-моему, новые и еще более весомые… И о едином хозяине на полях и, пожалуй, о единых закупочных ценах, и об электрификации сельского хозяйства, и о строительстве новых городов… И все это во имя людей! Вот какие задачи, Алексей Маркович, народ выдвигает перед нами. А это и есть реальный путь к коммунизму. Вот с такой программой мы и обязаны выступить на предстоящем расширенном пленуме обкома. А вы солому жжете. Если мы так будем хозяйничать и не уразумеем неизбежного и великого народного движения, народ нас отшвырнет со своего пути и выдвинет более даровитых руководителей. Понятно, Алексей Маркович? — уже мягче и ласковей проговорил Аким Морев и вдруг весь как-то распустился, осел на стуле, чувствуя физическое недомогание. «Как же это? Через пять дней пленум, а я?» — подумал он, стараясь встряхнуться. — Алексей Маркович, отведите меня сюда… в комнатку… я полежу: несколько ночей не спал.

Опарин вскочил, помог Акиму Мореву подняться со стула, добраться до комнатки, где стоял диван.

Уложив Акима Морева и покрыв его пледом, Опарин сел за стол, чтобы сейчас же написать распоряжение — свозить солому в ометы, а снопы — в кладь, как из комнатки раздался ревущий храп.

Председатель облисполкома недоуменно посмотрел на полуоткрытую дверь, удивляясь тому, что так может храпеть секретарь обкома партии.

 

Глава семнадцатая

1

Партер, ложи, ярусы и даже галерка — все было переполнено людьми, и всюду мелькали разноцветные кофточки, платья, костюмы, галстуки. Под самым потолком горела тяжелая люстра, в фойе гремел оркестр, а около театрального подъезда дежурили легковые машины.

Можно было подумать, что собрался на торжественный вечер актив города. Но в большинстве тут сидели чабаны, коневоды, полеводы, гуртоправы, доярки, председатели колхозов, зоотехники, агрономы, лесоводы, трактористы, комбайнеры. И среди них Наталья Михайловна Коврова, Елена Синицына, Марьям, Ермолаев, Иннокентий Жук, Лагутин, Назаров, Дмитрий Чуркин, Усов, Егор Пряхин, Яков Чудин.

Вот, например, во втором ярусе сидит Егор Васильевич Пряхин. Рядом с ним его дочка Люся. Она чуть ли не в ногах валялась, прося взять ее с собой, и Егору пришлось по этому поводу обращаться лично к Акиму Мореву: был уверен, Люся хочет «познать смысл жизни», а она — глядите чего! На ней белая кофточка с огромными плечиками, будто под материю положены чурбаки. Плечики сползают, и Люся, сложив пальцы в тройчатку, то и дело тычет ими, поправляя плечики: левое — правой рукой, правое — левой, будто крестится.

— К чему наворотила? Дрова впору колоть, — урчит Егор.

— Мода, папа. Ничего не понимаешь — не лезь… Галстук у тебя съехал. Дай поправлю, — и, поправляя зеленый в крапинку галстук, Люся защебетала о моде, но Егор Пряхин, углубившись в свои переживания, уже не слышал ее.

«Весь сок земли прибыл, — более весомых слов подобрать он не смог, они показались ему самыми значительными. — Весь сок земли», — рассуждал он, всматриваясь в людей, уверенный, что так волнуется только он один. Вон Люська — знай, тычет пальчиками в «кирпичики»: форсит. А у Егора думы: какое слово сказать народу?

— Серьезное, — шепчет он.

— Что серьезное? — спрашивает Люся, кидая взгляд то вправо, то влево: кокетничает и сама еще не знает перед кем.

Егору ее «вертячка» тоже не по сердцу, и он на вопрос дочери сердито гудит:

— Что буркалами-то крутишь? — и опять думает о своем, нетерпеливо ожидая, когда откроется занавес и появится Аким Морев. Чабан так себе и представлял: на сцену выйдет один секретарь обкома. Так думал Егор потому, что лично, кроме Акима Морева, никого из руководителей обкома не знал и был уверен, что всех пригласил сюда Аким Петрович. «Почесть мне отдал — вызвал с Черных земель. Эх ты, Егор, куда залетел!» — и снова смотрит на то, как Люся пальчиками тычет в плечики. — Ты вот что. Ты эту моду забрось! Не на вечеринку привез. И каюсь, признаться.

— Почему? — с обидой спросила Люся.

— Вымолил билет у Акима Петровича… А ты вроде собираешься фокстрот-мокстрот отчесать, провалиться бы вам с ним.

— Ну уж! Все по-модному. Видишь, в каком платье Елена Петровна? В ложе сидит, рядом с директором Ермолаевым.

Странно, но Елена тоже ждет только Акима Морева. Правда, ждет с какой-то смутной тревогой. Хотя, что же? Ведь для него надела лучшее платье, долго смотрелась в зеркальце, убирая незначительный, еле заметный прыщик в уголке рта. Пустячок, конечно. Наивно, что и говорить. Девчонка несчастная. Но ей казалось, Аким Морев глянет со сцены и увидит именно этот незначительный прыщик. И вдруг спохватилась, думая: «Да что же это я? Знаю, Ермолаев любит. Зовет… Настойчиво зовет… зарегистрироваться. Боится потерять меня. А я? Я уже теряюсь: опять зову Акима. Ведь уже поздно… Поздно… Батюшки, о чем я думаю? Меня пригласили на пленум, а я?» И Елена так покраснела, что Ермолаев невольно спросил ее:

— Что с вами?

— Так. Ничего, — тихо ответила она.

Он понял: грустит. И загрустил сам, вспоминая то время, когда они вдвоем остались на песчаной косе Волги. Тогда он был уверен: Елена, переступив грань, полностью перешла к нему. А потом? Что с ней случилось потом?.. Почему-то стала невероятно возбуждена… и этот бешеный танец в Разломе, на вечеринке у Егора Пряхина… Хотя после танца Ермолаев взволнованно подумал: «Мы с ней сейчас отправимся ко мне. И я с ней навсегда…» Но она упросила, чтобы он завез ее на ферму, а когда машина остановилась у саманушки, Елена вбежала на крылечко и, кивнув Ермолаеву, крикнула:

— До свидания!

— Ушла… вторая, — и сейчас до стона в душе ему снова вспомнилось: песчаная коса, залитая обильным солнцем, и он вместе с Еленой. Они даже купались. Вместе купались, как самые близкие, счастливые люди… И вот — отчужденность.

По пути на пленум Ермолаев заехал за Еленой и по дороге, рассказывая о посещении совхоза Акимом Моревым, как бы между прочим сообщил:

— У нас работает замечательная девушка, Марьям. И знаете что, Елена Петровна? Она, кажется, влюбилась в Акима Петровича: так смотрела на него, так разговаривала с ним!

— Красивая?

— Да. Очень.

— А почему же вы в нее не влюбились? Красивая — прямо картину пиши? — со скрытой досадой произнесла Елена и вдруг стала ласкова к Ермолаеву, как медицинская сестра к больному после сложной, только что произведенной операции.

Это было как-то и приятно ему, но в то же время он понял, что после сообщения о Марьям отошла Елена от него еще дальше и уже теперь никогда не повторится то, что свершилось там, на песчаной косе.

— Вы опять так далеки от меня, — произнес он сейчас, рассматривая участников расширенного пленума обкома.

Чтобы не отвечать на его вопрос, она сказала:

— На нас смотрит Дудин. Кстати, покажите мне Марьям. Я хочу Акиму Петровичу счастья… только счастья!

2

Дудин сидел в первых рядах партера среди членов пленума и острыми черными глазами осматривал людей в театре. Вот он кому-то приветливо кивнул и замахал рукой. Ермолаев проследил и во втором ярусе отыскал Марьям.

— Видите, в тюбетейке? — шепнул он Елене.

Марьям сидела неподалеку от Егора Пряхина и смотрела на сцену.

Перед поездкой сюда, получив от обкома приглашение за подписью Акима Морева, она сообщила об этом матери, и та, не зная, как отговорить сердце дочери, подала ей старинное платье — сизоватое, словно крыло сойки, перетянутое под грудями, распущенное по талии и унизанное серебряными рублями.

— Оно и тебе принесет радость. Знаешь, отец твой увидел в нем меня… и мы радуемся: у нас ученая дочка, Марьям.

Ой, как хотелось Марьям радости!

Она расчесала густые волосы, заплела их в две косы и обвила ими голову так, что казалось, две черные змеи лежат над ее загорелым лбом. После этого она небрежно надела цветастую тюбетейку, а на шею — янтарные бусы и сказала матери:

— Смотри, разве я не твоя дочь?

— Но платье! Когда ты нарядишься в мое платье, ты станешь такой, как я тридцать один год тому назад, — невестой. Теперь я мать, а тогда — невеста, — настойчиво продолжала Санья, уверенная, что это платье уведет дочь от Акима Морева — недоступной звезды — и приведет к тому, кто вместе с Марьям вернется в степи.

— Твое платье я не надену: будет смешно, — сказала Марьям.

— Надо мной не смеялись. На тебе — смешно? Ой! Что ты!

— Я надену свое. — И Марьям достала шелковое розовое, легкое, как пушинка, платье с туго перетянутой талией. Оно выделило ее пружинистый стан, а из-под крылышек рукавчиков глянули загорелые, женственные, но сильные руки.

И мать, посмотрев на дочь, произнесла, опять-таки с надеждой, что «Марьям в городе найдет своего Ибрагима»:

— Красота всегда тянется к радости, как цветок к солнцу. Он — солнце, ты — цветущая яблоня… Но яблоня осенью дает плоды. Пора и тебе, дочка, принести плод… Но ястреб не воркует с горлинкой… Не к ястребу ли позвало тебя сердце?

В таком наряде и сидела Марьям во втором ярусе, неотрывно глядя на сцену и ожидая, что вот-вот появится Аким Морев.

Она знала: на сельскохозяйственной выставке показывали достижения передовых людей области. Там и «дочки» Марьям.

«Неужели Аким Петрович не видел их?»

В последних рядах партера сидит Иннокентий Жук. Он так пошевеливает ссутуленными плечами, словно что-то напряженно буравит. На него нет-нет да и поглядывает Лагутин, зная, что тот готовит речь.

— Будто мешки с зерном ворочает: конспект пишет Иннокентий наш Савельич, — шепнул Лагутин Назарову и потянулся к Жуку: хочется отредактировать речь. Нельзя: обком запретил.

Но не только Иннокентий Жук намеревался выступить. Многие готовились выйти на трибуну и сказать веское слово, — вот почему все ждали, когда раздвинется занавес и председательствующий объявит:

— Разрешите, товарищи, начать работу.

А сейчас все гудели-гудели, залитые электрическим светом, разнаряженные, напряженно ожидающие: «Что-то будет? Что-то произойдет? А произойти должно. Не зря волнуемся».

3

Аким Морев в это время находился в кабинете директора театра, куда собрались почти все члены бюро обкома. И здесь Опарин настойчиво предлагал:

— Сегодня заслушать доклад Астафьева, а завтра утром участников пленума отправить на открытие канала. Создадим подъем, и работа пленума пройдет на энтузиазме.

— Конька отыскал — энтузиазм, — насмешливо осадил его Александр Пухов.

— А что? Энтузиазм — великая штука!

— Именно — штука. У тебя, я слышал, в полях солому с энтузиазмом жгли.

— Ну, бывают промашки, — чуточку стушевавшись, вновь зашумел Опарин, улыбаясь, показывая крупные белые зубы. — Три часа тому назад мне Бирюков сообщил: «Перемычка взорвана, вода из Чапуры стремительно хлынула к Дундуку». Стремительно, заметьте себе. Стремительно! К завтрашнему утру она будет там.

Тут вмешался министр Ларин, приехавший из Москвы на пленум:

— Это опасно, Алексей Маркович… стремительно-то. Стремительно вода бед может натворить. Поверьте уж мне: не один канал построил. Да вот и Николай Степанович, наверное, знает, какое буйство проявляет вода, когда она стремительно…

Николай Кораблев, до этого о чем-то глубоко задумавшийся, поднял седоватую голову и спросил:

— Что? В чем дело?

— Алексей Маркович уверяет, что вода из Волги по каналу хлынула стремительно. Хвастается, вот-де как ловко, — пояснил Пухов.

Николай Кораблев, чтобы не обидеть Опарина, подыскивая слова, произнес:

— Устремленно — еще ничего. А стремительно — это и Алексей Маркович знает — опасно: она будет рвать берега.

— Кой черт рвать? Там красная глина, твердая, как кремень, — уже разозлясь, выпалил Опарин.

— Нет. Попадается и песок, — неуверенно возразил Аким Морев.

Опарин снова было замялся, но тут же настойчиво:

— Да вы понимаете, что такое открытие канала? Это величайший праздник для народа.

— Праздник? — опять-таки с насмешкой в голосе вмешался Пухов. — Слушай умных людей, Маркыч. Проверь сначала. Проверь!

Рыжов вначале полностью было согласился с Опариным, потом с Лариным, потом с Николаем Кораблевым, потом с Пуховым, находя по очереди доводы каждого «увесистыми». Мордвинов смотрел на всех пустыми глазами и мигал, будто спросонья.

Аким Морев, глянув на него, с досадой подумал: «Поросенок. Надо как можно скорее заменить его Астафьевым», — и в то же время обеспокоился сам: во время поездки по каналу ничего опасного он там не заметил и восхищался так же, как сейчас Опарин. Но ведь он не специалист. А тут высказались два специалиста — Ларин и Николай Кораблев. Конечно, следует все проверить. И проговорил:

— Я тоже полагаю, следует проверить. Кого только послать? — Секретарь обкома посмотрел на Ларина, тот отрицательно покачал головой, затем — на Николая Кораблева, и этот тоже отрицательно закачал головой.

Опарин резко:

— Паника? Давайте направим Лагутина: канал проходит через его район.

Лагутина разыскали, и Опарин рассказал ему о решении направить его «на место действия», проверить готовность канала к пуску.

— Дабы мы имели возможность всех участников пленума свозить туда. Только смотри, чтобы все было пока шито-крыто.

Лагутин, взволнованный и поручением и доверием, выйдя из кабинета директора театра, вызвал из партера Назарова и шепотом передал то, что сказал Опарин, пригрозив пальцем.

— Только смотри — никому.

— Как камень — молчу.

Но, войдя в партер, Назаров шепнул своему другу, передав то, что сказал Лагутин, и тоже пригрозил пальцем.

— Ты только смотри — никому!

— Ясно. Молчу, как луна.

Однако тот поднялся, подошел к своему другу и шепотом передал то, что сказал Назаров, тоже пригрозив:

— Ты только смотри — никому.

— Ну вот еще. Когда это я разбалтывал? — И этот тоже, поднявшись, отправился в задние ряды и тут, склонившись к уху своего друга, передал то, что сказал ему друг Назарова, опять-таки пригрозив:

— Ты только смотри — никому!

Одним словом, весть о том, что участники пленума скоро отправятся на открытие Большого канала, молниеносно разнеслась по театру, вызвав всеобщее возбуждение.

4

Среди членов бюро обкома не было Сухожилина. Он шнырял по боковым залам, делая вид, что осматривает выставку. Здесь были экспонированы образцы пшеницы, ржи, овса, клевера, огромнейшие арбузы, пудовые тыквы, яблоки, виноград, а стены увешаны фотоснимками.

Тут же расхаживали и те, кого в народе называли «обмылышками», — люди, когда-то случайно занимавшие высокие посты. И ежели Сухожилин походил на тощего, замученного ребятишками галчонка, то эти были солидные люди, особенно бывший секретарь обкома по пищевой промышленности Коровенко. Кругленький и упитанный, как на молочке вскормленный бычок, он осматривал выставку и довольно развязно вещал:

— Нет. Я бы иначе организовал пленум. Вот когда я был секретарем обкома…

Ему поддакивали:

— Да. Да. К чему вся эта помпезность? Оторвали людей от работы.

— Аудиторию себе сколачивают.

— Аким Петрович говорить любит: слушатели нужны.

Сухожилин, увидав вышедшего из директорского кабинета Рыжова, подхватил его под руку и повел в угол с видом доктора, который ведет выздоравливающего больного.

— Вы отступили от принципов… — полушепотом заговорил он. — Смотрите, что делается! Все говорит за то, что заботы только о животе, или, как в библии сказано, о чреве. На чрево меняют великие идеалы коммунизма: навозники!

Рыжов, возможно, и согласился бы с Сухожилиным. Но он недавно был у Акима Морева и произнес покаянную речь, причем говорил быстро, улыбаясь женственными ямочками на щеках:

— Я ошибался. У кого ошибок нет? Не ошибается только тот, кто ничего не делает. Теперь я, Аким Петрович, буду прислушиваться только к вам и только к вам.

«Легко раскаялся и потому легко совершит очередную ошибку», — подумал Аким Морев и сказал:

— Советоваться со мной, как с секретарем обкома, вы обязаны, а вот прислушиваться только ко мне — не рекомендую. Я сам могу ошибиться, а вы ко мне прислушаетесь и начнете защищать мою ошибку. — Увидав перепуганные глаза Рыжова, секретарь обкома добавил: — Не привязывайте себя к человеку. Проверяйте каждого с партийных позиций. Беда, когда люди поклоняются высокому креслу, независимо от того, кто в этом кресле сидит… А в кресло-то ведь и проходимец может забраться.

Рыжов покраснел, и ямочки на щеках у него стали глубже. Аким Морев будто заглянул ему в душу и разгадал его всего: да, именно так, Рыжов всегда поклонялся креслу. Но не признаться же в этом… И глаза у редактора забегали, как у самовлюбленного, но не знающего урока студента.

На этом тогда закончился разговор, и Рыжов полностью был согласен с секретарем обкома. А вот теперь секретарь горкома Сухожилин жужжит свое. Оборвать? А вдруг он «войдет в силу»? Как поступить? Согласиться с Сухожилиным — значит отвергнуть то, что говорил Акиму Мореву. Не согласиться — значит нажить в лице Сухожилина недруга… А как раз этого и стремился Рыжов избегать. У него был свой девиз: «Все — мои друзья, я — всем друг». И он пустил в ход свой излюбленный прием: промолчал, но крепким пожатием локтя дал понять Сухожилину, что с доводами его вполне согласен.

— Спешу, спешу, — пожав локоть, заговорил Рыжов. — Газета. Сами знаете, редактор — что шофер: то на тебя налетят, то ты налетишь.

— Поострее… поострее вопросы ставьте, — напутственно, с полным сознанием своей правоты посоветовал Сухожилин.

— Да. Конечно! Самые острые вопросы будут выпячены на страницах нашей газеты, — подтвердил Рыжов, понимая, о чем говорит Сухожилин, и в то же время отвечая ему резиновой фразой; к ней, в случае чего, тоже нельзя будет придраться: газете положено ставить вопросы остро.

Расставшись с Рыжовым, вскинув остренький носик и поблескивая стеклышками пенсне, Сухожилин направился к тем, кого народ называл «обмылышками». Он знал, что все они заражены «былым» и убеждены, что их отстранили от руководящих постов по «личным счетам», и каждый из них считал Акима Морева «мелким интриганом», «карьеристом». Но главное, они ненавидели друг друга, однако порою собирались в одну стайку, как собираются волки.

Сухожилин знал их, особенно Коровенко, и в душе называл шантрапой, как, между прочим, и они называли его.

Но сейчас, увидав Сухожилина, они окружили его; так поклонницы окружают знаменитого актера по выходе из театра, где он был принят публикой на бис. «Обмылышки» заглядывали в глаза Сухожилину, семенили ногами, стараясь очутиться впереди, выкрикивали:

— Здравствуйте, Гаврил Гаврилович!

— Как ваше здоровье, Гаврил Гаврилович?

— Ну, чего спрашивать? Вид чудесный. Цветет.

Он знал цену всем этим восклицаниям. Однако не подал и виду: раскланялся и сказал:

— Не время. Не время говорить о здоровье. Партия поставила перед нами величайшие задачи, начертала величайшую перспективу… и мы обязаны все свои силы положить на выполнение этих задач, во имя этих перспектив…

И все кивали, восклицая:

— Как это верно!

— До чего современно!

— Всегда приятно слышать хорошие слова.

Сухожилин, делая вид, что пропускает похвалу мимо ушей, продолжал:

— Активность. Активности от нас требует партия. Самой ярой активности, — и направился в партер, уверенный, что все поддакивающие войдут вместе с ним, и тогда сторонники Морева наглядно убедятся, что он, Гаврил Гаврилович, не одинок, что около него вот какие генералы…

Но едва Сухожилин переступил порог, как «генералы» тихонько, словно комары от дыма, отлетели от него, и в партер он вошел один.

«Трусишки», — мелькнуло у него, однако, гордо неся голову, он прошел в первые ряды и сел, чтобы «быть вместе с народом».

5

Все на этом пленуме было необычно: горели хрустальные люстры, светились возбужденные лица, да и говор больше отдавал сочной деревней, в нем так и покатывалось волжское «о». Необычно было и то, что доклад делал не член бюро обкома, а секретарь Нижнедонского райкома агроном Астафьев.

Бюро обкома хотя и посоветовало райкомам, чтобы не редактировали речи желающих выступить на расширенном пленуме, однако доклад Астафьева был основательно отредактирован членами бюро обкома. Один, прочитав доклад, указал на «местечко»: «Таким языком нам с народом говорить не к лицу», — и внес свое — «к лицу». Другой «натыкал цифровых данных», третий (Сухожилин) — внес сорок две цитаты из классиков марксизма (кто посмеет возразить?), Опарин — о роли облисполкома «в созидании колхозного строя». Пятый… Ох, пятый — Мордвинов. Шестой… Потом седьмой… и жизнеутверждающий, человечный доклад Астафьева превратился в то, что называется шаблоном.

Когда новый вариант доклада был прочитан на бюро, Астафьев чуть не закричал:

— Шкуру с моего доклада спустили!

Аким Морев резко обрушился на новый вариант доклада. В заключение он сказал:

— Появился на свет хороший, здоровый, многообещающий ребенок, а мы его взяли, да и задушили припарками и пластырями.

Но на заседании присутствовал прибывший специально на пленум представитель из Москвы. Педант, любитель «точной буквы», он поддержал новый вариант доклада, и, к сожалению, с представителем все согласились, в том числе, по каким-то дипломатическим соображениям, согласился и Аким Морев.

После заседания он спросил ссутулившегося Астафьева:

— Что? Душу из доклада выколотили? А вы вот что — начало доклада… у вас память как?

— Пока не жалуюсь.

— Начало прочитайте, а потом, улучив момент, по памяти излагайте свой собственный вариант.

Астафьев рассутулился, но тут же спохватился:

— Это же скандал… нарушение дисциплины. Сухожилин в меня так вцепится — не отдерешь.

— Ему, возможно, и цепляться не придется. Ничего. А если что, вдвоем отвечать будем…

Когда Астафьев вышел на трибуну, ему дружно поаплодировали, зная его как передового агронома, к советам которого многие из участников пленума внимательно прислушивались. Но вот он, «спотыкаясь», путаясь во фразах, с неохотой прочитал вступительную часть доклада, и лица у колхозников скучно вытянулись.

«Что же это, в самом деле, наш Иван Яковлевич жвачку жует? «Социалистическое земледелие, устойчивость социального строя, индустриализация, коллективизация». Да мы все это и без него знаем, — мысленно проворчал Иннокентий Жук и вдруг затосковал по своим делам в колхозе. — Зря, видно, я сюда примчался. Лучше бы «захворать».

Приблизительно это же подумали и остальные участники пленума, потому многие уже начали перешептываться, перемигиваться, делать знаки, договариваясь куда-то удрать, и кто-то с галерки даже проговорил громко:

— Ох! Опять изжога!

Это вызвало легкий смех.

Астафьев отодвинул от себя напечатанный доклад, глянул в зал и, облегченно вздохнув, произнес:

— Я не умею внятно читать, — это, конечно, он сказал преднамеренно, чтобы потом оправдаться перед членами бюро. — Да и попроще надо, — и стал излагать своими словами мысли о состоянии сельского хозяйства в области.

— Понятно, — говорил он, — лакировать, другими словами, подкрашивать нашу жизнь — вредно, но не менее вредно мазать ее грязью. Надо видеть положительное, ведущее. Без этого не устранишь вредное. До постановления весеннего, или, как в деревне говорят, колхозного, Пленума Центрального Комитета партии во многих колхозах нашей области положение было больше чем плачевное. До какого состояния довели иных колхозников? Что на них, то и есть, а в хатах хоть шаром покати.

Аким Морев ярко вспомнил все, что видел в колхозе «Партизан»: прорванную плотину, благодатную землю в долине, заросшую полынью, крапивой, оскудевшие избы, пустоту в доме крестной Астафьева.

Астафьев продолжал:

— Решения весеннего Пленума, продиктованные жизнью, открыли перед нами путь к основной перестройке деревни на новых началах. Значит, теперь дело за нами. Во-первых, мы должны прекратить относиться к земле, как империалисты относятся к колониям: дерут с колоний семь шкур и взамен ничего не дают.

Правильно сказал докладчик. Правильно, дорогой ты наш Иван Яковлевич. Что и говорить — дерем с земли семь шкур, а взамен — словеса. Так кто же виновник тут? Давай, выставляй его перед нами… И зал заволновался.

Все ждали, что сейчас по требованию участников пленума Астафьев «за ушко да на солнышко» выведет виновников, имярек. В самом деле, кто? Давай сюда, невзирая на лица. Ведь дело-то идет о жизни миллионов. Тут жалость, прощение — вредны.

— Требуете и ждете, я вам скажу, что виновники тот-то и тот-то?

В зале наступила такая ожидающая тишина, что было слышно, как доска трибуны под руками Астафьева скрипнула, а лица у слушателей напряглись: у иных участников пленума на висках вздулись жилы.

Да. Ждем — скажи, докладчик!

И Астафьев сказал:

— Немало было в руководстве колхозов невежд, пропойц и рвачей. Но ведь ныне обком партии в полном согласии с народом отстранил их от руководства… И воз с места тронулся. Но что-то все-таки тормозит! — Астафьев чуточку запнулся и даже побледнел: то, что он намеревался сейчас сказать, членами бюро обкома было выскоблено из первоначального доклада.

«Но ведь Аким Петрович дал слово — отвечаем вместе», — вспомнил он и, расправив худые плечи, заговорил, поглядывая на Акима Морева как на единомышленника:

— Я понимаю, вопрос, который я затрагиваю, является вопросом государственной важности.

Ага! Вон за что докладчик ухватился! За вопрос государственной важности! Ну, что же. Послушаем. Только в небеса, пожалуйста, не взвивайся, да и не опоясывайся цитатами. А так, попросту — давай… и слушатели будто приварились к докладчику.

— Тормозом ныне является не кто, а что! Это что сильнее любого человека, больше того — сильнее нас всех.

О чем же это он? Что может быть сильнее нас всех? В небеса взвивается докладчик?

— Главный тормоз ныне — трудодень, — сказал Астафьев и почему-то смолк.

— Смело! — проговорил кто-то за спиной докладчика.

Астафьев свое:

— Система трудодня превратилась в силу, тормозящую развитие передовых колхозов. Давайте это проверим на колхозе «Гигант», которым руководит вот уже много лет Иннокентий Савельевич Жук.

Вот тут-то и разбушевалось людское сине море: такие, как Сухожилин, посчитали, что вопрос, поставленный Астафьевым, является антигосударственным, политически вредным, и потому неистово запротестовали; другие, как Иннокентий Жук, полностью согласились с докладчиком, и согласились не молча, а во весь голос. Иннокентий Жук даже вскочил с места и, потрясая кулаками-кувалдами, прокричал в лицо протестующим:

— В «Гиганте» система трудодня кувыркнулась! Рублик ее кувыркнул!

Астафьев, одобрительно кивнув ему головой, продолжал:

— Или давайте мысленно перенесем систему трудодня в один из совхозов, ну, например, в совхоз имени Чапаева — в лучший совхоз нашей области. Как вы на это посмотрите, товарищ Ермолаев?

Ермолаев, сидевший в ложе рядом с Еленой, медленно приподнялся и быстро ответил:

— Ни за что!

— Слышите: директор совхоза говорит: «Ни за что». А ведь рабочие совхоза работают на той же земле, под тем же солнцем и при той же Советской власти. Директор крикнул «ни за что» потому, что система трудодня им не подходит.

— Чем заменишь? Чем? — пронеслось со всех сторон.

— Денежной сдельщиной.

Вот когда по-настоящему взволновались люди полей: Астафьев своими словами ударил по самому больному месту. Трудодень! Вот что наболело. Вот что убивает в колхозниках охоту работать. И зал заговорил, загудел. Вон в рядах поднялись люди и что-то кричат в сторону сцены. Но что? В общем гуле не слыхать.

Участники пленума чем-то напомнили Акиму Мореву озеро в лесу: вот оно тихое-тихое, согретое солнцем, чего-то ожидающее, и вдруг откуда-то вырывается вихревой ветер и взрывает гладь озера.

Секретарь обкома понимал, что люди полей возбуждены, переполнены желанием высказать все, и начистоту. Что ж, не каждый ведь способен взобраться на трибуну и ораторствовать оттуда. А вот с места разве запрещено выкрикнуть наболевшее? И Аким Морев вел заседание не в обычных рамках регламента, дабы не спугнуть правду жизни. Ведь она, правда жизни, иногда напоминает чуткую и осторожную птицу!

— Пусть высказываются, как умеют… и полностью, — отвечал он всем, кто напоминал ему о регламенте.

Но такой порядок как раз и не нравился Сухожилину.

Читайте то, что он записал в блокноте:

«Базар, а не пленум. И полное нарушение коллегиальности: на бюро было утверждено одно, а теперь докладчик несет вредную отсебятину».

Астафьев продолжал:

— Партия зовет нас работать и жить так, как живут и работают рабочие советской промышленности.

— Загнул! — выкрикнул Коровенко.

— Нет. Он тебе еще загнет салазки! — под общий одобрительный смех отпарировал с балкона басовитый Егор Пряхин.

И ему улыбнулся Астафьев, продолжая:

— Да. Это так, и иного пути у нас нет. Но для этого нам положено многое сделать. Колхозники нашего Нижнедонского района, например, единодушно требуют, чтобы в руки колхозов передали машинно-тракторный парк.

Это для большинства участников пленума не было новинкой, но за эти годы все как-то уже свыклись с тем, что машины на полях работают под руководством директора МТС, хотя многие видели ряд нелепостей при таком руководстве и пытались эти нелепости устранить путем жалоб на МТС, проработкой на партийных и беспартийных собраниях. А тут вон как! Передать машины в колхозы. Это уж… того.

В такой тишине и раздался голос Сухожилина:

— На такое антигосударственное дело сбиваете колхозников вы, власть имеющие?

— Я? Нет. Я, наоборот, все время придерживался иной линии: МТС постепенно втянут всех колхозников, орабочат их, и создастся агрогородок. Об этом я говорил на собраниях, писал в газетах… И был с вами, Гаврил Гаврилович, в этом вопросе, к стыду моему, единомышленником.

— Почему к стыду? Защищал принципиальную, партийную линию… и к стыду? Почему? Отвечайте сейчас же!

— А потому, что народ-то, оказывается, умнее нас с вами, Гаврил Гаврилович, хотя высшее учебное заведение, как мы с вами, и не кончал.

Такой ответ Астафьева обрушился на голову Сухожилина, как убийственный удар, и, казалось, окончательно ее пробил, но Сухожилин только тряхнул головой и что-то записал в блокноте.

— Передача машинно-тракторного парка сконцентрирует все силы в одном месте, колхозе, как это недавно случилось в «Гиганте», — Астафьев жадно отпил воду из стакана и заговорил уже более уверенно. — Приняв МТС в свое владение, колхозы нашего района готовы приступить к полному обновлению деревни, что, конечно, пока не под силу отстающим колхозам нашей области. Но и перед ними открыт путь к светлому. Во-первых, им надо накормить землю. Голодная лошадь не в силах везти воз, но и голодная земля не в силах дать урожай. Чем же и как ее кормить? Мы в районе кормили ее путем внедрения травопольной системы, разработанной знаменитым агрономом академиком Вильямсом и дополненной академиком Иваном Евдокимовичем Бахаревым. Чтобы наша земля стала сытой, нам понадобились многие годы. Иного пути у нас тогда не было. Ныне все это можно и должно ускорить.

— Как? — понеслось из зала.

— У нас в области на нефтепромыслах ежедневно сгорает огромнейшее количество газа. А ведь из этого газа можно добыть удобрение — лучшую пищу для земли.

Вот это уже не знай как! Из огня пищу для земли? Но ведь Астафьев не болтун. Иным знают его все и верят каждому его слову. Ошибется — признается. Вон какой линии держался по делам МТС, а ныне сказал: не так думал.

Дальше Астафьев говорил о севе риса, о подборе молочных кормов, о применении новой техники, и большинство участников пленума слушало его с большим вниманием.

«Да. Он забрал всех в руки», — с тревогой подумал Сухожилин и, повернувшись, посмотрел на участников пленума. Увидав, что глаза их прикованы к докладчику, крикнул:

— Низменное: все меняете на кашу. И своей безответственной болтовней восстанавливаете колхозников против рабочих.

Аким Морев всмотрелся в зал и задержался взглядом на Сухожилине. Губы у того искривились, рука что-то быстро записывала в блокнот, а острый нос еще больше вытянулся, словно норовя выклевать буковки.

Зал затаенно затих.

Астафьев поднял глаза, из них брызнул смех:

— Низменное? У нас есть своего рода аристократы: сами каждое утро требуют к столу жаркое, а народу подают одни высокие принципы. И когда с такими моралистами заговоришь о том, что рабочему люду нужно мясо, хлеб, масло, — они кричат: «Низменное. Эмпирики». Тот, кто крикнул…

Астафьева перебили:

— Сухожилин!

Астафьев смутился: Сухожилин — член бюро обкома партии. Как же возражать ему?

«Теперь-то, конечно, он вцепится в меня», — подумал Астафьев и посмотрел в сторону Акима Морева.

— Продолжайте, Иван Яковлевич, — сказал Аким Морев.

«А что из того, что член бюро: за глупость надо пороть всякого», — зло решил растерявшийся было Астафьев и заговорил:

— Партия и правительство озабочены тем, чтобы создать народу изобилие материальных и культурных благ, а такие, как Сухожилин, все это называют низменным. Беда и вред этих людей заключается в том, что они строят «теоретический», а проще — бумажный социализм за своим личным сытым столом. Облепились цитатами и шумят: по таким-то и таким-то цитатам все выполнено — шагай в коммунизм. Народ дает отпор, заявляя, что дело-то не в ваших цитатах, а в хлебе насущном. Сие требование низменное, кричат Сухожилины. Народоненавистники.

— Ой! — невольно вырвалось у Елены в тишине.

Аким Морев впервые в ложе увидел Елену. До этого ему казалось, у него уже все заглохло в сердце и теперь он может говорить с Еленой спокойно, как с любой знакомой женщиной. Даже, грустно посмеиваясь, может сказать ей: «А ведь я недавно очень любил вас…» А тут, увидав ее рядом с Ермолаевым, он вспыхнул, и все на миг смешалось в его уме. И так тягостно стало, что он согнулся над столом, но тут же, собравшись с силами, снова повел заседание, больше уже не глядя на Елену.

Та поняла это по-своему: «Как он далек от меня».

6

То ли Сухожилин понял, что ему при такой накаленной обстановке не удастся выступить с трибуны, то ли потому, что в нем от негодования все кипело, а может, потому, что был оскорблен, как оскорбляется учитель, когда ученик начинает поучать его, — но тем не менее он еще раз ударил сам по себе. Он поднялся и прокричал в сторону президиума:

— Докладчик отводит массы от великих задач к низменному: бегает с портянкой в зубах и кричит: «Мало портянок! Мало лаптей!» Эти деятели, извините за выражение, сводят народ со столбовой дороги: они во имя портянок и горшка каши и картошки готовы поломать любые социалистические формы, — в этом месте Сухожилин повернулся в сторону участников пленума. — А народ этого не хочет. Труженики готовы ради великой цели еще и еще раз подтянуть поясок. Разве не видите, в какое мещанское болото тянут вас эти извратители учения Маркса и Ленина? В болото мы не пойдем!

Странно, но Сухожилину кое-кто аплодировал. Возможно, зааплодировали последней фразе?

Пухов наклонился к Акиму Мореву, сказал:

— Что-то парень даже поглупел. Дайте-ка мне слово: я ему хребтюк сломаю.

— Хребтюк у него твердый, как у лошади. Пусть сам народ ломает, — ответил Аким Морев и по списку предоставил слово Иннокентию Жуку, волнуясь за того: ведь аплодировал Сухожилину. Неужели сердцем не почуял беды?..

Иннокентий Жук поднялся и пошел к трибуне по мостику через провал, где пустовали места для оркестрантов. Сначала всем казалось, оратор маленького роста, но вот над трибуной появились его крупная голова, широкие сильные плечи, и люди зашептали:

— А, это тот, кто из «отжима» рубли выколачивает.

— А ну, поглядим, на чем развернется.

— Трудно мне, — заговорил Иннокентий Жук и так закатил глаза, что казалось, они у него вот-вот перевернутся. — Трудно… перешибить воздействие: сам аплодировал Сухожилину, человеку с репликами… так выразимся. А шел сюда, думал: отчего же на сердце-то у меня скребет? Портянки? Горшок с картошкой? Конечно, университетов я не кончал, в философию не лазил… Ясно, в болото мы не полезем. Только к чему портянками-то упрекать? Что она, портянка, зараза, что ль, какая? К примеру, грипп? Ай там тиф брюшной? У нас, к примеру, в колхозе овец до сорока тысяч голов. Сколько при них чабанов, стряпух? Обуть их надо? А как же? Что ж, может, товарищ Сухожилин предложит капроновые чулки со стрелкой на пятке? А портянки — прочь, долой?

Зал стал накаливаться, как накаливается только что включенная электрическая плитка.

Кто-то выкрикнул:

— Демагогия!

— Демагогия? Не ел такого, — ответил Иннокентий Жук, и его глаза заиграли искорками смеха. — Великие идеи? Мы за них. Но их надо осуществлять, а не просто о них калякать. Так что ж вы, товарищ Сухожилин, предлагаете — босыми осуществлять эти великие идеи? Без вареной картошки?.. Значит, о картошке не думай, а рябчиков не дадим? Я понимаю, под портянками и горшком с картошкой вы, товарищ Сухожилин, подразумеваете, символически, так сказать… вишь, какое слово я пустил… символически! Что символически? А то — думайте, дескать, о великих идеях. Думаем. А дальше? Выполняйте их. Тут и загвоздочка — какими средствами? Взвихренные люди, те, кто в небесах-то витает, команду подавали: разводите хлопок. Разводим год, другой. Конечно, плохо ли — хлопок? Да ведь он каждый год нас по загривку хлопал ой как больно. А Сухожилины свое — давай без оглядки. — Иннокентий Жук передохнул и с теплотой произнес: — Постановления Пленума Центрального Комитета партии дело великое: там прямо сказано, что в колхозах люди не лаптем щи хлебают, дадим им полное право управлять хозяйством. Управлять разумно. Великое постановление. Оправдать положено доверие такое… и помогать нам тут надо с разумом, — Иннокентий Жук посмотрел в листки конспекта и улыбнулся. — Забыл про конспект. Ну, что есть в нем, Аким Петрович, я вам лично передам… А сейчас вот что, дорогие друзья: думу колхозника по-настоящему выскажу. Не поймите меня дурно: я живу не хуже рабочего… любого. У меня и заработок высокий… Да и колхозники нашего колхоза живут хорошо. Не отрицаем. А в других колхозах — плохо. Колхозники виноваты? Нет. Зачастую те, кто в небеса любит взвиваться и земные дела называет «низменными». Такому колхозники говорят: «Эй, жавороночек! Спустись на землю и ответь на такой вопрос. Вот мы, колхозники, вместе с рабочими революцию делали, вместе страну от фашистов защищали… И жить хотим так, как живут рабочие». А профессор Сухожилин с укором: натравливаете колхозников на рабочий класс.

Зал снова притих.

В глазах Иннокентия Жука перестали играть искорки смеха, с лица слетела обычная у него в таких случаях напускная простоватость; оно посуровело, а от переносицы через весь выпуклый лоб наискось прорезалась глубокая складка.

— Индустрию нашей страны мы строили все вместе, все слои нашего государства — рабочие, крестьяне, ученые. Строили, подтягивали животы, сознавая, что без могущественной индустрии нам смерть. И сейчас понимаем — индустрию надо безостановочно двигать вперед, вполне сознавая, что без высокоразвитой индустрии, особенно химической, не поднимешь сельское хозяйство. Но ведь зашатается индустрия, ежели не подтянуть до ее уровня все сельское хозяйство. Ведь это же закон. Нарушить его — значит пошатнуть государство, значит расшатать союз рабочих и крестьян, значит отдалить деревню от города. Вот как мы понимаем смысл слов: «Хотим жить так, как живут наши рабочие».

Александр Пухов, Николай Кораблев, да и все участники пленума уставились на оратора с таким видом, будто только сейчас кто-то подменил простоватого Иннокентия Жука другим человеком, умеющим говорить серьезно, весомо.

— Профессор Сухожилин… — передохнув, снова заговорил было оратор.

Сухожилин перебил:

— Я не профессор, а товарищ.

— Какие же мы с вами товарищи, коль идем в разные стороны? Так вот, профессор Сухожилин по-обывательски воспринимает наше устремление жить, как живут наши рабочие — и в производстве и в быту, — и вдруг как будто кто-то снова подменил Иннокентия Жука: в глазах у него заиграли искорки смеха, лицо как-то вздулось, опростилось, и заговорил он уже совсем другим языком. — Мы, конечно, народ темноватый и во всем разобраться нам трудов больших стоит, однако один случай расскажу. В прошлом годе по договору я сам четыре тонны яблочек из нашего села в приволжский гастроном сдал. По восемьдесят две копейки за килограмм. Ну, договор есть договор. Сдал на склад, под универмагом. Да грех случился: забыл яблочков оставить в подарок ребятишкам своих знакомых. На следующий день заявился в универмаг. Смотрю, продают яблочки наши… и пять рублей двадцать за килограмм. Что же это, Аким Петрович, у нас взяли по восемьдесят две копейки, а тут: из подвала на прилавок доставили и пять двадцать плати? Народ, конечно, мы темный, но, однако… — неожиданно закончил Иннокентий Жук и, быстро собрав листки, сунул их в карман и зашагал в зал, ожидая аплодисментов.

Но ему не аплодировали: все молча, с большим вниманием смотрели на то, как этот коротенький мужик по перекидному мостику спустился вниз, как он миновал первый ряд партера, прошел в двенадцатый, сел на свое место и крупной рукой провел по лицу, смахивая пот. Ему не аплодировали, видимо потому, что многие чувствовали себя не совсем удобно; не смогли сразу разобраться в словах Сухожилина и, выходит, приветствовали того за то, что он утверждал вредное для них же. А председатель колхоза Жук «расшиб» секретаря горкома партии Сухожилина, «вывел его на свежую воду», да еще вон что предложил — заводские порядки перенести в колхозы. Тут есть над чем задуматься.

«Так-так-так, крепкий ты человек, — казалось, говорило ему большинство присутствующих. — Не аплодируем тебе, хотя ладошек нам не жалко. Не аплодируем потому, что слишком кровное ты задел и тут хлопаньем не отделаешься».

Аким Морев поднялся и, обращаясь к Сухожилину, спросил:

— Вы так нетерпеливо задавали вопросы, что, может, выступите?

Сухожилин торопливо выкрикнул:

— Нет. Потом. Слово за мной.

Бывает так, что человек вдруг почувствует смертный час, тогда сознание гибели, как удар молотком по голове, парализует его, — вот это ощутил и Сухожилин: он понял, что Иннокентий Жук, у которого и галстук-то съехал на сторону, и слова-то корявые, — этот мужик, как буря шалаш, разрушил его, секретаря горкома. Теперь Сухожилин сидел бледный и мысленно укорял себя: «Зачем я говорил о портянках, о картошке? Зачем? Я сам восстановил против себя этих сторонников портянок и вареной картошки, — он поймал себя на мысли, что с презрением относится к участникам пленума, но тут же, как это всегда бывает с людьми, плохо разбирающимися в жизненных явлениях, оправдался: — Это же ставленники Морева. Специально подобрал, чтобы они славили его, — такой вывод укрепил Сухожилина в сознании, что он прав, что истина на его стороне и что за истину надо бороться. — Даже страдать и жертвовать собою», — опять мысленно произнес он, уже поднимая голову, уже снова становясь тем упрямцем, каким он и был до сих пор.

 

Глава восемнадцатая

1

Во время перерыва, когда участники пленума рассыпались по коридорам, а иные вышли на площадку перед театром, только и было разговору о выступлениях Астафьева и Иннокентия Жука. На Иннокентия Жука колхозники налетели со всех сторон, упрекая:

— Ты, братец, не сказал относительно лесоматериала.

— Ты, голова садова, здорово говорил, а вот насчет плембычков забыл.

Иннокентий Жук отбивался, потряхивая листиками конспекта:

— Тут все записано. Все. Однако не успел: регламент, — значительно подчеркивал он.

Иной разговор велся вокруг реплик Сухожилина. «Обмылышки» стремительно перебегали с места на место и шептались:

— Труп?

— Нет!

— На вылете?

— Нет. Но…

— Одиозная фигура: тот, лапотник, его истоптал, точно конь лягушку. Мысли — да. Мысли поддерживаем. Но…

Сам же Сухожилин ушел на квартиру, где долго перебирал карточки с цитатами, подыскивая в своем «большом хозяйстве» «теоретическую» базу для нового полета.

Аким же Морев в это время сидел в кабинете директора театра, куда собрались и члены бюро обкома. Все, в том числе и Рыжов, покатывались со смеху над тем, как Иннокентий Жук разнес доктора экономических наук Сухожилина. Аким Морев, поморщиваясь от их хохота, думал свое. «Нельзя приказом заставить людей мыслить одинаково: сама жизнь, труд людей создают единство мыслей. А Сухожилин? Не глупый ведь человек. Даже начитанный… Да нет, не начитанный, а напичканный теоретической трескотней… И надо… надо освободить его от горкома». Он повернулся к Пухову и сказал:

— Александр Павлович, ведите пленум, а я на часок в обком, переговорю с Москвой.

При выходе из театра он неожиданно столкнулся с Еленой и Ермолаевым. Они отделились от группы участников пленума и шли к театру, невольно пересекая путь Акиму Мореву. Ермолаев вел Елену под руку. Елена сначала смутилась, затем выдернула руку и стремительно направилась к Акиму Мореву, а он молча поклонился сначала ей, потом Ермолаеву и быстро зашагал к зданию обкома, на ходу произнося:

— Простите… но очень спешу, — и, уже отойдя, услышал, как у него колотится сердце. «Да шут с ними — пусть любятся, живут. Мне-то что? Но почему она так стушевалась? Да. Да. Даже кинулась ко мне… «Простите, но очень спешу». Нет, надо было сказать грубее… Пригласил на пленум, и грубить? Но за что мне такое наказание?» — И он, войдя в свой кабинет, только тут чуточку успокоился, и окончательно успокоился, даже забыл о встрече с Еленой, когда связался с Москвой и заговорил с помощником секретаря Центрального Комитета партии.

— Мне бы его… На три минуты… хотя бы, — сказал он.

— На заседании. Прикажешь прервать заседание? — пошутил помощник.

— Да. Пожалуй, — шуткой же ответил Аким Морев. — Нет. Серьезно. Очень нужен.

— Так что же прикажете, заседать ему или быть у аппарата? — снова пошутил помощник.

— И то, и другое.

— Ну, вот что, скоро перерыв. Сиди. Жди. Соединю.

Аким Морев, сев за стол, стал продумывать план своей речи, которую ему предстояло произнести на пленуме. На этот раз хотелось сказать «теплое слово», как обмолвился он недавно перед Александром Пуховым. Теплое, проникновенное, чтобы люди разъехались с пленума окрыленные.

Вскоре телефон резко и призывно зазвонил.

— Разговаривай, — уже кратко и деловито сказал помощник. — Только помни, сам просил — три минуты.

— Что ж? — заговорил секретарь Центрального Комитета партии, выслушав Акима Морева. — Кораблева — секретарем по промышленности, Пухова — секретарем горкома, Астафьева — секретарем обкома вместо Мордвинова? Они согласны? Это дело уже почти решено, значит? Я посоветуюсь здесь с товарищами. А Сухожилин? Значит, портянки? Горшок с картошкой? И колхозник Жук его разделал? Правильно. К величайшему сожалению, у нас в иных колхозах крестьяне еще на босую ногу опорки носят, да и картошка у них — первое блюдо. Действуйте. Вам передадут наше решение. Думаю, оно будет положительное. Думаете ли над моим письмом?

— Да. Крепко. Скоро отвечу.

— Не спешите: дело серьезное. Я полагаю, по тем вопросам мы в ближайшее время встретимся в Москве.

2

Аким Морев явился на пленум, когда уже высказалось несколько человек, в том числе и Елена. Председательствующий Александр Пухов сообщил, что большинство выступавших требовали разработать новую систему оплаты и распределения труда, даже настаивали, чтобы новая система в принципе соответствовала заводской, фабричной.

Но лучше других выступил Егор Васильевич Пряхин. Так говорил про овец, что вызвал овацию. Да. Да. То была овация, — шептал Пухов, следя за поведением участников пленума.

— Овация есть, шерсти нет, — заметил Аким Морев.

— Будет, — твердо заверил Пухов, намереваясь передать председательствование Акиму Мореву, но тот отодвинул от себя список ораторов:

— Ведите. Кто следующий? Ага, Марьям. Давайте послушаем. Хорошо то, что все высказываются не стесненно, а вольно, от души. Это очень хорошо: слышим правду, — скороговоркой заключил Аким Морев, наблюдая уже за тем, как Марьям поднялась из первого ряда, куда перешла во время перерыва. И вдруг побледнела, отчего на лице резко выделились ее крупные, чуть раскосые глаза.

Зал притих, видимо, из уважения к национальности Марьям, а может быть, потому, что на вид ей сейчас можно было дать не больше двадцати лет. Ну как такой молодой выступать со столь высокой трибуны! А Марьям шла и не чуяла ног под собой. Вон и перекидной мостик. По нему положено перейти через провал — к этому Марьям заранее приготовилась, потом ступить на сцену, повернуться и стать на подмостки трибуны.

Вот она и на трибуне.

Отсюда, из президиума, Акиму Мореву виден ее тонко очерченный профиль: невысокий лоб, маленькое ухо, нос чуть-чуть с горбинкой, не по-женски сильно развитое плечо, а полуоткрытая шея удивительно бела, над нею вьются кудерьки черных волос… И вся она до обаятельности красива.

— Эта парней с ума сводит, — шепнул ему Пухов.

Звонкий степной голос Марьям порою прорезался густым, грудным, но этого почти никто не заметил: все слышали — она высказывает наболевшее, затаенное, что жило в каждом работнике полей и степей…

— Вот мы собрались сюда, — говорила Марьям, окидывая взглядом ярусы, партер, галерку. — И кажется нам, мы из саманушек сразу переселились в коммунизм. Но мы саманушек не покинем, пока не выполним своей заветной мечты. Мы говорим: «Не покинем саманушек» — это не значит, что мы их любим. Кто сказал, что мы их любим и ничего иного не хотим? Есть, конечно, люди, которые утверждают: «Будьте довольны тем, что у вас есть, — это социализм». О другом думаете? Значит, хотите поломать коммунизм. О нет, возражаем мы. Мы знаем, с приходом большой воды к нам придет большая жизнь: хорошие жилища, электричество, книги, школы, культура, — вот что такое социализм. Во имя этого мы живем, во имя этого мы работаем, об этом мы мечтаем, в это мы верим. — Дальше Марьям говорила о своих «дочках», о том, какие препятствия приходится преодолевать, чтобы «добиться светлого». Говорила она о своих подружках, живущих в полупустыне. — А к нам порою присылают таких типов, вроде Мороженого быка, и те командуют нами. Но мы без них скорее и лучше построим коммунизм.

Понятие о коммунизме у Марьям, конечно, замыкалось в кругу местной жизни, местных фактов, но такое понятие было у большинства участников пленума, и потому они любовно проводили ее с трибуны.

Марьям возвращалась на свое место, поблескивая глазами, пытаясь повернуться, посмотреть на Акима Морева и спросить его:

— Ну что? Тебе нравится?..

Когда аплодисменты смолкли, Пухов объявил, что работа пленума начнется завтра ровно в одиннадцать, а сегодня коллектив театра приглашает всех на спектакль.

3

Петин известил членов бюро о срочном заседании, на которое был приглашен и Астафьев.

Заседание бюро обкома было тоже необычное: оно проходило в кабинете директора театра, да и протокол вели не стенографистки, а Петин.

Александр Пухов, обращаясь к Николаю Кораблеву, яростно говорил:

— Какая у нас в области промышленность? О-о-о, братец! У соседей от зависти зубы трещат. Автомобильный завод, металлургический, нефтеперегонный. А нефти! Да где там Баку до наших запасов! К тому же скоро зажгутся огни нашей гидростанции — самой мощной в мире. — И, перечисляя заводы, фабрики, существующие и строящиеся, Александр Пухов говорил горячо, со страстью, словно собирался все это передать в полную собственность Николаю Кораблеву, но не по дешевке.

Николай Кораблев уже все понимал. И только когда взволнованный Пухов вдруг оборвал поток слов, сказал:

— Я никогда партийной работы не вел…

— А ты думаешь, я родился секретарем обкома? — возразил Пухов.

— Нет. Ты родился мальчиком, потому и имя получил Александр, а не Секретарь, — пошутил Николай Кораблев и тут же серьезно добавил: — Но ты ведь не согласишься занять пост, например, президента Академии наук?

«Шашки на доске переставляет Морев. Пусть его… Куда же он Пухова? Видимо, на место Опарина, потому тот и молчит», — злорадно подумал в эту минуту Сухожилин. И вслух:

— Поддержим, обязательно поддержим и поможем, Николай Степанович.

Но еще труднее оказалось уговорить Астафьева. Он больше двадцати лет проработал в Нижнедонском районе, и теперь район с замечательными колхозами стал уже его настоящим детищем. Расстаться с ним он не намерен. Еще до этого заседания, узнав о том, что его хотят перевести на работу в обком в качестве секретаря обкома по сельскому хозяйству, он пошел в наступление: писал письма своим знакомым в Центральный Комитет партии, умоляя «уломать Акима Петровича». Те звонили Акиму Мореву и не советовали «срывать с райкома Астафьева». Это не помогло. Тогда Астафьев обратился к Моргунову, который его тоже хорошо знал, и тот по телефону сказал Акиму Мореву:

— Жалоба на вас. Хотите забрать в обком Астафьева? Мы приветствуем. Передайте это ему и скажите: ЦК просит его заняться сельским хозяйством области.

Сейчас Астафьев тоже поднялся на дыбы, доказывая, что он работник районного масштаба, что на работу в обкоме не годится. Но Аким Морев в точности передал слова Моргунова, и Астафьев, разводя руками, сказал:

— Я в распоряжении партии.

«Кадрики свои подбирает Аким Петрович. Они, свои-то кадрики, тебе же ноги переломают. До меня добираешься? Ой, не под силу меня спихнуть, — так думал в это время Сухожилин, уверенный, что смог всюду выставить против Акима Морева такие рогатки, на которые он непременно напорется, как медведь, поднявшийся из берлоги. — Э-э! Мы знаем, чем вас взять. Критикой. Открытой, прямой, с трибуны. Попробуй, тронь меня теперь. Немедленно осудят в зажиме… А там, глядишь, и весь клубок распутают».

И вдруг Опарин сердито проговорил:

— Теперь еще вопрос. Сухожилин давным-давно просит освободить его от обязанностей секретаря горкома. Тянется в архив. В музей его и направим. А?

Сухожилин так побледнел, что на лице у него стал виден только один острый носик, и тот на кончике почему-то покраснел, вроде спелой вишенки.

— А секретарем горкома я предлагаю рекомендовать Пухова Александра Павловича, — добавил Опарин и облегченно заулыбался, будто свалил огромный груз с плеч…

4

Театр был залит ярчайшим светом: директор приказал зажечь под потолком третью огромную хрустальную люстру, что делалось три раза в год: на Первое мая, в праздник Октября и под Новый год. И еще — директор разместил по бокам главного входа оркестр в полном его составе: гремел марш за маршем, сразу же хватая за душу того, кто входил в театр.

— Живем! Эх, живем!

— Ну! Прикажи партия — горы свернем! — выкрикивали участники пленума, поблескивая глазами.

Только три человека невесело входили в театр: Аким Морев, Елена и Ермолаев.

Аким Морев думал: «Не надо было ее приглашать на пленум: тревожит она меня».

Елена думала: «Ох, скорее бы в степи… и работать, работать, работать».

Ермолаев думал: «Нет, какой я все-таки несчастный человек!»

А народ шел возбужденный, приподнятый, твердо ступая, радуясь и оркестру, и электрическому свету, и нарядам.

Когда партер, ярусы и галерка заполнились, в ложе обкома первыми появились женщины: жена Опарина — Дашенька, как ее звали все, жена Николая Кораблева — Татьяна Половцева и жена Пухова — Груша. Мужья сели бок о бок с женами, а Аким Морев забился в угол.

Жена Пухова Груша выглядела, пожалуй, проще всех: на ней чистенькая с беленьким воротничком кофточка, гладкая прическа, а лицо усыпано веснушками, глаза добрые и славные, как у голубя.

На Татьяне все дорогое, но не крикливое: бархатное платье, ожерелье из настоящего жемчуга, миниатюрные часики на оголенной по локоть руке, но главное — она, румянощекая, с высоким белым лбом, привлекала внимание еще и потому, что ее знали как художника, автора знаменитой картины «Уральцы на Красной площади», за которую в прошлом году она получила премию.

Удивительно крикливо была одета Дашенька: даже прическа и та торчала какими-то загогульками, а волосы покрашены — уж и не поймешь в какой цвет.

Груша сидела скромно, стесняясь того, что она у всех на виду. Татьяна — спокойно. А Дашенька то и дело обращалась к Татьяне, показывая этим, что знакома с известным в стране художником и даже на близкой ноге.

Акиму Мореву из угла были видны ложи, в одной из которых рядом с грустным Ермолаевым сидела не менее грустная Елена.

«Видимо, поссорились. Ну, что же, милые ссорятся — только тешатся. А как было бы хорошо подойти к ней и так же дружески, как с Анной Петровной, поздороваться и сказать: «Здравствуйте, Елена Петровна». Дурак. Паспорт с собой прихватил». — И Аким Морев почувствовал, как щеки у него покраснели от стыда.

Свет в зале погас.

Началось первое действие пьесы Островского «На бойком месте».

Аким Морев любил театр, но пьесы из далекой жизни нагоняли на него тоску, и он всегда говорил: «Как тяжко тогда жилось. Как хорошо, что мы живем в другую эпоху, при других отношениях друг к другу». И теперь, глядя на сцену, он думал о том же.

Дашенька, у которой среди зрителей было много знакомых Манечек, Зиночек, Любочек, ткнула пальчиком в коленку Опарина и зашептала:

— Смотри, Зиночка как подвилась… а все равно морщинки видать. Нет, не к той косметичке она ходит. Я ей говорила — ступай к моей Нонне Федоровне.

— Ну тебя, — фыркнул Опарин. — Ты что — морщинки пришла рассматривать или спектакль смотреть?

— Ой, прости-и-и, — протянула Дашенька, но минуту спустя снова зашипела: — А Лидка-то! Так и ест глазами начгормилиции. Влюблена! Честное коммунистическое — влюблена!

— Перестань. Актеры обидятся: сидим почти у них на носу и болтаем. — И вдруг неожиданно пришла в голову Опарина нелепая мысль: «Марьям… Вот была бы жена».

Дашенька гневно махнула ручкой, решительно сказала:

— Никогда с тобой не поговоришь: то на работе, то… — что означало последнее «то», понять Опарину было трудно, да, видимо, он этого и не хотел. А в душе произнес: «Боже ж ты мой!»

Зал то замирал, не дыша, то охал, переживая происходящее на сцене. И когда кончилось первое действие, то Егор Пряхин первый поднялся с места и захлопал огромными ладонями, забывшись, крича:

— А барин-то, барин… щепочку взял, переломил и сказал: «Вот так и любовь моя»!

Иннокентий Жук тоже аплодировал:

— Экая проклятая доля была.

Во время второго действия ложа обкома неожиданно наполовину опустела — в ней остались только женщины. Актеры перед этим получили от Акима Морева записочку: «Дорогие друзья! Дела нас оторвали. Не обращайте на это внимания: народ принимает вас всей душой. Он с вами, и мы с вами. Аким Морев».

5

Легковые машины неслись по грейдерной дороге, разбивая тьму ночи яркими фарами. В первой сидели Аким Морев, Пухов, Лагутин. Во второй — Опарин, со своим облисполкомовским штабом. В третьей — Николай Кораблев и Ларин.

Опарин как только сел рядом с шофером, так и задремал, пробурчав:

— Попользуемся, друзья, случаем: уснем.

Так вел себя Опарин потому, что не верил в беду, весть о которой привез с канала Лагутин. Возможно, ему просто не хотелось верить: ведь так приподнято, радостно идет пленум, так замечательно выступают степные люди… а тут — нате-ка вам — беда!

В угнетенном состоянии были Аким Морев и Пухов.

— Значит, прорвало? — спросил Пухов.

— Да, — подтвердил Лагутин. — Не прорвало, а разломало.

— Вот сволочь-то, — вырвалось у Пухова.

Аким Морев думал: «Как же они… наши ученые? Почему не предусмотрели, что пустыня может не пустить к себе воду? Что же это такое? Вколотили огромные средства в строительство канала, столько труда положили колхозники и сколько надежд возлагали на канал. «С большой водой придет большая жизнь» — это ведь Марьям выразила мысль всех работников степей. Собирались всем пленумом ехать на открытие, как на праздник, а вышли — похороны».

Вскоре машины свернули влево и понеслись вдоль бывшего русла Волги.

Утреннее солнце играло в росе. Она лепилась на травах, поджаренных многодневным зноем, на степных цветах, на склоненных тяжелых колосьях еще не убранной пшеницы. Лучи солнца нежно слизывали слезинки росы, и травы уже сухо шелестели.

Вот и начало Большого канала. Работают мощные насосы. Они забирают воду из Волги и перебрасывают ее в бетонированную ложбину. Видно, как плывут на юг обломки, ветки, листья. А дальше расхлестнулось огромное зеркало когда-то небольшого озера Чапура. И вот оттуда, с плавучих торфяных островов, поднялось что-то огромное, белое и начало кружиться на фоне лазоревой дали, затем резко повернуло в сторону. Через две-три минуты стало видно — в прозрачном воздухе плывет лебедь. Это был все тот же «вдовец», которого так хорошо знали чабаны. Он плывет низко, что-то высматривая, и свистит крыльями.

— Поднебесный красавец, — любуясь лебедем, проговорил Аким Морев, выйдя из машины, и, посмотрев на воду в канале, недоуменно произнес: — Ведь течет.

Следом за ним вышли из машин Николай Кораблев, Пухов, Опарин, Ларин, Лагутин. Александр Пухов, расправляя морщинку на лице, образовавшуюся во время дремы, грубовато сказал, обращаясь к Лагутину:

— Что ж? Зря, выходит, сорвали нас?

— Пустяки. Наговор. Бирюков не допустит. И напрасно меня разбудили, — громко возвестил Опарин и повернул назад, в машину.

— Я был бы рад этому, — ответил Лагутин. — Беда там — дальше.

Машины тронулись без дороги, вдоль канала, ныряя на ухабах. Казалось, и тут все нормально. Но вот люди стали замечать, что вода, пущенная из озера Чапура в старое, местами углубленное русло Волги, замедлила движение и напористо устремилась по бывшим рукавам и протокам. А по основному руслу она течет туго, с неохотой, местами штопоря, словно кто-то невидимыми огромными буравами сверлил дно: вода уходила в почву. Но дальше было то, что Лагутин назвал бедой. Километра за четыре до места, где кончалось естественное бывшее русло Волги, песчаные берега канала, подмываемые водой, отваливались, все расширяя и расширяя его, одновременно заполняя песком, будто разжиженной кашей. Через эту кашу (а она виднелась, словно золотистое просо) вода не текла, а ползла, медленно, неохотно. Дальше она опять впадала в естественное русло. И снова — еще более размытые берега и густые заносы. Но километров через пятьдесят к югу, неподалеку от озера Дундук, обнаружилось уже то, что называется катастрофой.

До этого всем, в том числе и таким знатокам, как Ларин и Николай Кораблев, казалось, что беда не столь уж велика и даже можно было бы сказать — явление в степи нормального порядка. Что ж? Верхний слой земли весьма тонкий, под ним пески, ниже — красная, твердая, как камень, глина. Вода подмывает песок, всасывает его в русло канала, а верхний слой, как слоеный пирог, из-под которого отнят противень, обрушивается. Ничего особенного: вода все равно прорвет эти разжиженные пески. Но вот здесь — катастрофа: тут позавчера была взломана возвышенность — перемычка шириною метров в сорок. И как только она была прорвана, вдруг из берега справа начала выдавливаться, словно из гигантского тюбика, серо-зеленая масса и, точно вулканическая, но холодная лава, стала расползаться по каналу, гоня воду вспять. В центре разжиженной булькающей массы торчала стрела экскаватора и поднятый, как занесенный для удара кулак, ковш; самого экскаватора не было видно. Казалось, он ворочается, пытаясь во что бы то ни стало выбраться из разжиженной массы: стрела и ковш вздрагивают, колышутся.

Экскаваторщики, чей экскаватор увяз, будто конь в болоте, подтвердили: как только перемычка была разломана, так сразу и хлынула эта «проклятая каша».

— Откуда она взялась — кто знает?

Всмотревшись, Николай Кораблев сказал:

— Здесь под дном Волги когда-то протекала неизвестная река… она еще не замерла и «дышит» разжиженным песком. Сорвав перемычку, люди дали ей выход, и она… поплыла.

— Объяснение утешительное, Николай Степанович. Но нам нужно не объяснение, а вода… Большая вода, — сказал Аким Морев.

В это самое время, узнав, что на канал прибыло почти полностью бюро обкома, подъехал Бирюков. Выйдя из машины и насильственно улыбаясь, что было заметно по его искривленным губам и по застывшим, холодным глазам, он тоном шалунишки проговорил:

— Хо! Вот где бедушка нас настигла.

Если бы не эта деланная улыбка, не тон голоса и не слово «бедушка», Аким Морев, возможно, и не взорвался бы. А тут он вдруг увидел перед собой беспечного шалопая и зло крикнул:

— Что за бедушка? Беда на всю область! Народную радость растоптал и — бедушка! Срамом наши головы покрыл и — бедушка!

Опарин молчал, будто онемев.

Бирюков перестал улыбаться. Его лицо, с юношеским румянцем, побледнело, ноздри и веки задрожали, и он глухо произнес:

— Я этого не ждал.

— А! Не ждал? Зачем же брался за строительство канала?

— Мне приказали, — еще глуше ответил Бирюков.

— Кто? — крикнул Аким Морев.

— Партия, — кратко ответил тот.

— Партия никогда не приказывает выполнять непосильную работу. Вы карьерист, сударь. Чужой человек. Явитесь в обком. Мы с вами там поговорим… о бедушке, черт бы вас побрал!

А за Волгой уже поднималось солнце, шевеля густыми лучами в верхушках трав, камыша и казалось таким ласковым, обещающим не палить степи, а нежить их в своей колыбели, как мать нежит любимого ребенка.

Но часа через два-три оно будет палить немилосердно и травы под ногами захрустят, как рассыпанный шлак.

Вода нужна!

Вода в пустыне превыше всего!

6

В тот же день ровно в одиннадцать утра пленум приступил к работе.

Со сцены выступали простые люди, главным образом представители степных колхозов и совхозов. Они с жаром говорили о своих нуждах, о неполадках и о «заветной мечте». Эти слова, сказанные Марьям, звучали почти во всех речах. Об этом говорили взволнованно, возвышенно, перебиваемые то хорошим смехом, то аплодисментами, то репликами, ожидая, что не сегодня, так завтра весь пленум тронется в степь на открытие канала.

А Акимом Моревым овладело тяжелое раздумье.

«Пригласили в степи, на передовую линию огня, переселенцев из Курской, Орловской областей, с Украины. Едут они к нам. Обещали им большую воду. Приедут, а наша передовая линия будет походить на самое страшное: солдаты есть, но нет винтовок, пушек, снарядов. Да. Да. Без большой воды только так и выглядит наша передовая линия».

Горестные мысли секретаря обкома были прерваны бурными аплодисментами, несущимися из партера, с ярусов, с галерки. Вначале Аким Морев не понял, кому так аплодируют, и только после того, как председательствующий Пухов повторил: «Вам слово предоставлено, Аким Петрович», — он осознал, что аплодируют ему. Идя к трибуне, думал: «Аплодируют не лично мне, а всем нам, веря в нас. А мы? Ох, мы!» И, взойдя на трибуну, он несколько секунд молчал, глядя куда-то на галерку, затем заговорил:

— Дорогие друзья! Когда-то через Северный полюс перелетел Валерий Чкалов. Ныне через полюс часто перелетают десятки самолетов, и, однако, об этом знают только летчики и пассажиры. А Чкалову поставили памятник, и Чкалов будет долго жить в памяти нашего народа. Валерий Чкалов первый перелетел через полюс на очень слабеньком самолете, если расценивать его с точки зрения современной авиации. Но — перелетел. А разве наши передовые люди сельского хозяйства свершали свои героические подвиги не с подобными «самолетами»? Наталья Михайловна Коврова (она сидит здесь, в зале) больше тридцати лет тому назад начала работать с полудикой коровой и постепенно облагораживала ее, воспитала таких, что теперь каждая из них в год дает больше шести тысяч литров молока. Ныне к этим коровам можно допустить любую старательную доярку, научив ее кормить, ухаживать за ними, подставлять под соски электрический доильный аппарат. Но Наталья Михайловна навсегда останется Чкаловым сельского хозяйства!

Аким Морев намеревался продолжать речь, но его прервали: все поднялись, зааплодировали, отыскав глазами Наталью Михайловну.

Как только шум в зале улегся, Аким Морев снова заговорил:

— Слышите, Наталья Михайловна, как народ приветствует вас за ваш благородный труд?

Наталья Михайловна поднялась, смущенная, растроганная, и в тишине произнесла:

— Спасибо! Что сказать? Одно могу: всем желаю своей доли.

И снова продолжал Аким Морев:

— Мы недавно побывали на Черных землях… Как жили там чабаны в прежние времена? Ютились в землянках, а подчас в кошарах вместе с овцами. Ни радио, ни газет, ни книг. Ныне на Черные земли пришли энергичные, предприимчивые советские люди. Например, колхозники колхоза «Гигант» в радиусе своего пастбища построили двенадцать домов для чабанов. Дома чистые, прекрасно оборудованные, есть радио, книги, есть газеты. При домах крепкие дворы для овец, кошары и, на всякую беду, запас сена месяца на два. А кроме того, построена центральная усадьба. Здесь доктор, ветврач, зоотехник, здесь магазин, библиотека, клуб, школа, детские ясли. Отсюда подается электричество на точки — в дома чабанов. Так заложили разломовцы новый район на Черных землях. Эти люди уже овладели полупустыней. Кто они? Секретарь райкома Лагутин, председатель райисполкома Назаров, председатель колхоза «Гигант» Иннокентий Жук.

«А про меня молчит. Зачем же пригласил, Аким Петрович?» — с обидой подумал в эту минуту Егор Пряхин.

Аким Морев, чуточку задумавшись, продолжал:

— У марксистов есть выражение: обстоятельства, то есть условия, обстановка, создают характеры, стало быть, и поведение людей… Значит, надо ломать обстоятельства. А мы добавляем: и создавать новые. Лагутин, Назаров, Иннокентий Жук возглавили народ и создали такие обстоятельства, которые породили чабанов типа Егора Васильевича Пряхина.

Егор, не глядя на Люсю, ткнув ее пальцем в бок, шепнул:

— Не забыл про меня.

— Егор Васильевич Пряхин — это Чкалов степей. Вместе с ним идут и такие чабаны, как Ибрагим Явлейкин.

— Мой друг лучше меня в сто раз! — крикнул Егор.

Аким Морев улыбнулся, кивнув Егору Васильевичу, и продолжал:

— Иннокентий Савельевич Жук со своими сотоварищами создали такое хозяйство и настолько подняли благосостояние колхозников, что уже шагнули в коммуну. И разве Иннокентий Жук не является Чкаловым колхозного движения?

Елена напряженно слушала Акима Морева, с тревогой думая: «Неужели он ничего не скажет о Ермолаеве? Неужели придерется к чему-нибудь и разнесет Константина Константиновича?» И она с еще большим вниманием стала прислушиваться к словам секретаря обкома, когда тот заговорил о совхозах:

— Есть у нас неплохие совхозы. Но есть и такие, к которым стыдно подойти. Например, Степной совхоз. Там директор Любченко каждую осень закладывает силос. Две-три тысячи тонн. И к весне в ямах — сплошная гниль. Уверяет: «Ежи роют норы к силосу, напускают воздух, и силос горит». Ежи! Это не просто глупость! Это обман государства! Почему в совхозе у Ермолаева силос не гниет? Потому, что рабочие умно закладывают его, потому, что в сохранности силоса заинтересованы все: доярки, телятницы, возчики, птичницы, гуртоправы, чабаны.

Всем казалось, что Аким Морев говорит спокойно, так, будто сидит за столом и о чем-то рассказывает, не повышая и не понижая голоса. И никто, конечно, не знал о том, как трудно ему досталось это «простое и задушевное выступление».

— Или еще, — продолжал Аким Морев, — в том же Степном совхозе наткнулись мы на свиноферму. Где? Почти на границе Черных земель, за двести пятьдесят километров от Приволжска, за восемьдесят — от железнодорожной станции. Свиньям зерно, жмых возят или из Приволжска, или с железнодорожной станции. Вместо того чтобы подвезти свиней к корму, им везут корм. Они худые, горбатые — горе смотреть. Однако держат их… и никто не протестует, в том числе и директор Любченко. Почему? Потому, что это авантюристам выгодно: воруют корм, предназначенный для свиней, списывают забитых ими же свиней на «стихийное бедствие», на чуму, например, на неожиданные снегопады, морозы. Я этим не хочу сказать, что в Сарпинских степях или на Черных землях сплошь одни авантюристы. Нет. Там очень много замечательных людей, таких, как Анна Петровна Арбузина, как чабан Ибрагим Явлейкин и его дочка Марьям. Там, в глухих степях, Марьям вывела новую породу коров, и мы все ее за это приветствуем!

Тут снова раздались аплодисменты, но уже в честь Марьям, и она так зарделась, так растерялась, что, поднявшись, поклонилась во все стороны и, прикрывая лицо ладонями, опустилась в кресло.

— Ну вот, видите, товарищи, — продолжал секретарь обкома, сам взволнованный. — Марьям теперь всю жизнь будет помнить, как за творческий труд приветствовали ее лучшие люди нашей области. Но ведь там не одна она такая. Возьмем, к примеру, директора Чапаевского совхоза Константина Константиновича Ермолаева: у него многим директорам есть чему поучиться, — в этот миг в душе Акима Морева шевельнулось что-то печальное и гаденькое. Оно шепнуло ему: «Он и тебя проучил: отбил Елену». Аким Морев придавил это гаденькое, как давят паука, и внешне спокойно продолжал: — Ермолаев подобрал в совхоз людей, воспитанных Советской властью и партией, таких, как Наталья Михайловна Коврова: под ее руководством, о чем я уже говорил, и, конечно, под руководством Ермолаева доярки совхоза смогли дать с каждой коровы больше шести тысяч литров молока в год, и семнадцать человек получили от правительства звание Героя Социалистического Труда. Но ни он, ни Наталья Михайловна, да и никто в совхозе своими успехами не кичится. Все говорят, в том числе и директор: «Нет, это еще не та порода коров у нас. Вот Марьям вывела новую породу!» Разве эти люди не Чкаловы сельского хозяйства?

Ермолаев смутился, опустил голову, не смея взглянуть на Акима Морева, и думал: «Да, дела. Неплохие у нас в совхозе дела, но Елена тянется к тебе, Аким Петрович… Марьям тянется к тебе, Аким Петрович: счастливый ты, а не я».

— Много у нас в области хороших руководителей районов. Такие, как Астафьев из Нижнедонского района или Лагутин из Разлома. Большинство именно хорошие. Но ведь есть, товарищи, и такие, о которых говорят в народе: «Как ни поверни — гнилушка»… — Тут участники пленума взорвались хохотом. — Смотришь на него и думаешь: кто ты, что ты? К примеру, Ростовцев, он сидит здесь. В районе, которым поручено руководить Ростовцеву, в колхоз «Партизан» забрались и захватили руководство три авантюриста-пьянчужки. За несколько лет они разрушили когда-то прекрасный колхоз. А Ростовцев, словно слепой: читает лекции о постепенном переходе от социализма к коммунизму и не видит, что у него в районе орудуют пьянчужки. — Аким Морев смолк, осмотрел сначала людей в партере, потом перевел взгляд на ярусы, на галерку… и вдруг его голос, спокойный и уравновешенный до этого, поднялся и задрожал. — Много у нас в области Чкаловых сельского хозяйства. Вы все, прибывшие сюда с колхозных полей и из степи, — вы все Чкаловы сельского хозяйства. Вот какая у нас в области прекрасная армия деятелей колхозных полей! Эта армия вместе со всеми колхозниками, под руководством партии, при помощи рабочего класса, интеллигенции неудержимо устремилась к тому, чтобы жить так, как живут наши рабочие, наладить работу в колхозах так, как она налажена на лучших фабриках, заводах. Что в этом плохого? Почему такое движение должно, по уверению Сухожилина, оскорбить рабочих? Наоборот, рабочих одолевают горестные думы, и они говорят: «Пора колхозников из горбатых изб перевести в благоустроенные дома с электричеством, с ваннами. Пора замостить улицы, чтобы колхозник не месил ногами грязь. Пора строить агрогорода со школами, больницами, клубами. Пора! И партия, правительство, все мы устремлены на это великое дело. И когда мы добьемся того, что на единицу затраченного труда в колхозах дадим больше продукции — зерна, мяса, шерсти, масла, когда мы создадим внутри колхозов заводские условия труда, когда мы обновим деревню — вот тогда ликвидируется разница между городом и деревней. — В этом месте Аким Морев развил те мысли, что однажды, после поездки на строительство канала, высказал Опарину. — Трудно будет все это создать. Ну и что же? Мы с вами умеем бороться с трудностями и преодолевать их. Хиленькие душою люди боятся трудностей, а мы с вами и телом, и душою советские богатыри.

В зале заскрипели стулья, по рядам прокатился одобрительный гул…

— Но и вам, Чкаловы колхозного строя, упрек. Почему вы спокойно смотрите на безобразия, творимые у ваших соседей? Всякая павшая от бескормицы корова — ваша корова. Силос, заложенный с осени в ямы, а к весне жуликами превращенный в гниль, — ваш силос. Прекрасные травы, не скошенные на сотнях тысяч гектаров, — ваши травы. Целинные земли, к которым некоторые руководители районов не хотят и прикасаться, — ваши земли. Жулики, пьянчужки пробрались к руководству колхозом, разрушают его, — но ведь это ваш колхоз. Мы же с вами единая советская семья… Так почему же вы проходите мимо безобразий, которые жулики, пьянчужки творят на ваших глазах?! Почему вы, Чкаловы сельского хозяйства, не подаете возмущенный голос? Разве не знаете, что ни обком, ни облисполком, да и вышестоящие органы без вашего голоса, без вашего контроля, без вас ничего поделать не смогут? Почему вы молчите?! Убирайте с дороги тех, кто мешает проводить в жизнь решения Пленума Центрального Комитета партии! — Аким Морев взмахнул рукой, словно молотком заколотил гвоздь, затем передохнул и закончил такими словами: — Здесь в порядке прений возник ряд острых вопросов. Мы — бюро обкома — еще раз продумаем их и поставим перед Центральным Комитетом партии. Мы уверены, партия пойдет нам навстречу и по ряду коренных вопросов даст положительный ответ.

Театр несколько секунд молчал: люди только теперь особенно глубоко поняли, что они отвечают и за плохие соседние колхозы и совхозы, и за соседние машинно-тракторные станции. Егор Пряхин, например, если откровенно говорить, в душе всегда был даже доволен, что у соседа чабана в отаре беда. А тут и он дрогнул и крикнул:

— Правильно-о-о, Аким Петрович!

Его выкрик, словно морской прибой, хлестнул по зрительному залу, и все вскочили, закричали, зааплодировали.

«Вон он какой», — всполошенная всей душой, что есть силы аплодируя, думала Елена и уже бесповоротно потянулась к Акиму Мореву, как тянется трава к теплым лучам солнца.

После всего этого была принята резолюция, и председательствующий Александр Пухов объявил, что работа расширенного пленума закончена, что всех участников пленума театр снова приглашает на спектакль.

— Актеры покажут «Отелло» Шекспира, — оповестил Пухов.

7

Аким Морев на этот раз не пошел в театр, хотя ему очень хотелось. Привлекала его не пьеса и не игра актеров: он и то и другое уже видел. Привлекало возвышенное настроение участников пленума. Но боль, появившаяся при виде «пробок» на Большом канале, не оставляла его, и он, встревоженный, отправился в обком, где из своего кабинета связался с Иваном Евдокимовичем Бахаревым, упрекнул академика за то, что тот не приехал на пленум.

— Да поймите, Анна Петровна недавно перенесла тяжелую болезнь, а ныне вот-вот одарит меня сыном или дочерью. Что? А? А у вас все еще пусто? — явно поддразнивая Акима Морева, ответил Иван Евдокимович.

— Приветствую грядущее появление потомства. Но у меня к вам вот какой вопрос. — И как Аким Морев ни отводил академика от семейной темы, ничего поделать не смог.

— Беда? На канале? Ну, а я — то тут при чем? — под конец, как бы очнувшись, прокричал Иван Евдокимович в телефонную трубку. — Съездить? Стало быть, все бросить и скакать туда? Комсомолец, что ли, я? Пробки? Какие там пробки? — И опять за свое: — Вы достаньте ящик шампанского. Нет, два ящика. Вот пробки и полетят. Как только Аннушка одарит меня потомством, я вам сообщу, и летите сюда. Кумом будете. А кумой согласилась стать Елена Петровна.

«Словно токующий глухарь, около Аннушки: ничего не слышит, не видит и поэтому, очевидно, ничего не знает. Кум и кума? Чудак. Как за столом-то мы будем вместе сидеть?» И уже со строгостью Аким Морев сказал в трубку:

— Слушайте, академик! Я к вам обращаюсь за советом, как секретарь обкома. На канале берега обвалились, а кроме того, черт его знает, какая-то река подземная выкинула разжиженную дрянь и создала заторы: вода не проходит. Умные люди говорят: нужен земснаряд, берега укрепить цементом.

— Э-э! — воскликнул академик. — Кто это у вас там — умники? Легче новый канал прорыть рядом, чем проделать такую работу. Цемент? Ну, а что, по-вашему, в таких случаях делали люди, когда еще не знали, что такое цемент? В древности, например, рубили ивняк, делали из него нечто вроде матов и загораживали ими песок. Ивняк прорастал, давал побеги, пускал корни, и песку — смерть. И вы заставьте, чтобы каждый колхоз привез по грузовику ивняка. Из него пусть наплетут маты… вроде плетней. Пророют канавы у берегов, где течет песок, набьют сваи и заложат матами. Понимаете? А умники, видите чего, — цемент, земснаряд. Еще бы электроснаряд! Я туда подъеду. Подъеду и вечерком вам позвоню…

Аким Морев положил трубку на рычажок и задумался над предложением академика.

«Да, это просто, — думал он. — Это в сотни раз дешевле и быстрее».

В эту минуту в кабинет вошел Петин и сообщил:

— Татарка, которая выступала на пленуме… Марьям.

— А-а! — обрадованно воскликнул Аким Морев, не ожидавший, что Марьям придет сюда. — Зовите. Зовите, — сказал он и сам вышел из-за стола.

Он встретил Марьям у порога и, не выпуская ее руки, довел до кресла, усадил, спросил:

— А почему вы не на спектакле, Марьям?

— Я пришла к вам, я хочу сказать вам, — не поднимая на него глаз, начала она.

— Я знаю, с чем вы пришли ко мне: видел ваших «дочек», и там, в совхозе, и здесь, на выставке. Я радуюсь за вас, за всю нашу область.

— Да… с «дочками», — сказала Марьям и подняла на него глаза, и глаза эти говорили: «Посмотри на меня, и ты поймешь, зачем я пришла к тебе».

Он не посмотрел: пусто у него было на душе, как пусто бывает в степи после пожара.

«Марьям, Марьям, — мысленно проговорил он. — Я сестрой тебя могу назвать. Другом могу назвать. Но любимой — нет! Да и не место здесь об этом говорить. — Но когда он мысленно произносил эти слова, у него на душе что-то ворохнулось, и он подумал: — Нет. Видимо, я еще не мертвец».

Марьям, когда шла сюда, не ощущала стыда. Все ей казалось просто и ясно: подойдет к нему, и он примет от нее самое дорогое, то, что она так берегла… И… и он… От него исходит вежливая, но холодная ласка.

— Простите… Я потом приду к вам, я потом скажу вам, — еле слышно прошептала Марьям и покинула кабинет.

«Степное солнце», — глядя ей вслед, подумал Аким Морев и тоже вышел из кабинета…

Елена перехватила его на полпути к дому, вывернувшись откуда-то из ночной тьмы.

— Здравствуйте, Аким Петрович, — глухо сказала она и со скрытой виноватостью протянула ему руку.

— Здравствуйте, — вздрогнув от неожиданности и не сразу узнав Елену, ответил он довольно суховато, а уловив во всем ее облике виноватость, даже приниженность, добавил теплее: — Здравствуйте, Елена Петровна, — и почувствовал, как перед ним все сразу ожило, засветлело, как перед человеком, который спал в комнате с закрытыми шторами, и ему казалось — еще ночь, но вот шторы раздвинулись, и в комнате заиграли мужественные лучи солнца… Так и сейчас на душе у Акима Морева все посветлело. «Она все такая же непосредственная, как ребенок», — по-своему поняв ее виноватый вид, подумал он.

А Елена, не выпуская его руки из своей и не зная, что еще сказать, повторила:

— Здравствуйте.

— Да, здравствуйте, — повторил и он, не останавливаясь.

Елена шла с ним так близко, что он ощутил теплоту ее тела, всем своим существом потянулся к ней, забыв даже о том, что они идут улицей; но вдруг перед ним всплыла та Елена — в вихревом танце, а поодаль — Ермолаев. И Аким Морев у парадного произнес:

— До свидания.

— Я жду, — еле слышно сказала она.

Он собрал все силы и ответил:

— Я как… — Он хотел было сказать «как дурак», но сказал мягче: — Я как юноша тогда поехал к вам, захватил с собой паспорт… чтобы, чтобы… — Он задохнулся. — Чтобы объявить всем: «Мы муж и жена». А вы? Вы проплясали передо мной бешеный танец и умчались со своим другом. Для вас то была шуточка, а меня та шуточка чуть не свалила с ног.

— Аким! — прошептала Елена. — Прости. Хочешь, я сейчас пойду с тобой… и не уйду?

И опять был какой-то миг, когда чувство чуть не побороло его рассудок.

— Нет. Если у вас есть ко мне то большое, что позволяет вам прийти ко мне, проверьте его временем.

— Аким…

— Я для вас пока, Елена Петровна, не Аким, а Аким Петрович. Вы не допустили меня к себе, как наша полупустыня вчера не допустила воду. — И, высвободив руку из ее цепких рук, он скрылся в парадном.

 

Глава девятнадцатая

1

Аким Морев стремительно вбежал на пятый этаж и, войдя в квартиру, распахнул окно. За эти минуты он заново все передумал. В самом деле, к чему «форснул»? Елена пришла к нему сама, первая, и могла бы сейчас быть здесь, в этой холостяцкой и скучной квартире. Без Елены квартира напоминала пустую бочку. Конечно, если бы он не занимал в городе положения секретаря обкома, то непременно кинулся бы вдогонку Елене. А то — вдруг кто-нибудь да и увидит. Лучше вот так: позвать ее.

«Ведь любит. К чему же твоя поза?»

На улице горели фонари, освещая липы, акации. От деревьев падали тени и, лениво шевелясь, узорами разрисовывали асфальт.

— Балабол! Зачем отогнал? — прошептал он и подошел к телефону, намереваясь позвонить в гостиницу, чтобы там разыскали Елену. Но аппарат громогласно зазвонил… и послышался голос Петина:

— Аким Петрович… этот… Бирюков…

— Что ему? Я же сказал: явиться на бюро.

— Застрелился. Лег на кровать и бах… в сердце.

— Мерзавец: в партию выстрелил! — прокричал Аким Морев и не положил, а кинул трубку на рычажки, как кидают негодную вещь, но тут же услышал: зубы у него часто-часто застучали, а по всему телу пошел зуд. Шагнув от стола, он вниз лицом свалился на диван и простонал: — Ай! Что я наделал? Вот тебе и чуткое отношение к людям.

Так он пролежал минут пятнадцать, двадцать. Телефон снова резко зазвонил. С большим усилием Аким Морев взял трубку и опять услышал голос Петина:

— Аким Петрович! Хирург сообщил: пуля миновала сердце… задела низ легкого… навылет.

— Ох, Петин… Мне показалось, та пуля ударила в меня. Скажите хирургу, во что бы то ни стало нужно спасти Бирюкова. Обязательно. А когда Бирюков придет в себя, передайте: зря это он. Ну, пожурили бы на бюро обкома, вздрючку бы дали… а он — стреляться. — После этого Аким Морев еще в большей тоске по Елене заходил по комнатам, заглядывая то в одно, то в другое окно, ожидая: вот-вот появится в электрическом освещении Елена. Разыскивать ее по телефону было неудобно: в гостинице стрелялся человек, а секретарь обкома ищет свою возлюбленную.

В это время машина с Ермолаевым и Еленой уже неслась в сторону Разлома. Елена словно застыла и только временами тихо, в чем-то извиняясь, произносила:

— Вы меня простите… простите, Константин Константинович.

Ермолаев не знал о ее встрече с Акимом Моревым и, предполагая, что на Елену снова обрушилась какая-то беда, говорил:

— Что с вами? Мне-то можно доверить?

— Не расспрашивайте… разревусь!

Часа через три Ермолаев доставил Елену к домику Анны Арбузиной, где ту поджидала еще более сокрушительная беда.

2

Сегодня, рано утром, академик и Анна выехали — Иван Евдокимович в филиал Академии наук, она — в молодой сад: там шел сбор яблок…

По дороге Иван Евдокимович упрашивал:

— Аннушка! Ты только, пожалуйста, осторожней… Под ноги смотри: споткнешься, и знаешь, что может случиться?

— Не споткнусь, — застенчиво улыбаясь, ответила она. — Знаешь, какая мать теперь во мне живет — на каждом шагу осмотрительная. Ты к обеду приезжай. Ждать буду.

— Я за тобой заеду. А ты посмотри на яблоки — и в тень.

Так они расстались…

Лист на молодых деревцах уже начал менять окраску: всюду виднелось золото, серебро, бронза, зелень. Вон яблонька разгорелась, точно кто-то чиркнул спичкой, поднес ее к макушке дерева, и оно запылало. А вот здесь будто художник разрисовал: на яблоньке листья то пламенеют, то ярко-зеленые, то матово-черные, а яблоки на ветках сидят кучками, лепясь друг к другу, словно птенцы в гнездах.

Красиво осенью в саду!

Дунул ветерок, и листья, оторвавшись, как тысячи разноцветных бабочек, полетели в разные стороны, устилая землю.

Миновав два-три ряда яблонь, Анна вышла на окраек и отсюда увидела часть старого сада. Там пенечки, головки которых были окутаны уже почерневшей марлей, дали побеги. Вокруг сада тянется вал из сучьев. Он приплюснутый, осéл и за лето просох.

«Убрать бы надо: порох лежит», — подумала Анна и стала отыскивать сына, чтобы посоветовать ему выбрать время и бригадой убрать хворост.

Петр, очевидно, находился около амбара, где наблюдал за погрузкой яблок. Анна хотела было направиться туда, когда ее внимание отвлек Крученый барин: он с пригорка, озираясь, подбирался к хворостяному валу.

«Хорек, — подумала она с негодованием. — Везде рыщет, вынюхивает своим поганым носом…»

3

Крученый барин — брат того Ешкова, на которого «нарвался» Аким Морев и лицо которого походило на цветущий подсолнух. По сравнению со старшим братом этот — маленького роста, со вздернутым носиком, с широким, завалившимся к затылку лбом. Одевался он необычно для деревни: рыженький поношенный пиджачок, но из нагрудного кармашка всегда торчит алый платочек — для фасона. Куда бы он ни шел, всегда прихватывал с собой замысловатый «прибор» — складную вилку, нож и салфетку с цветочками по углам. Колхозники любили потешаться над его прибором, и потому стоило только Крученому барину попасть в ту или иную бригаду, как его начинали уговаривать:

— Покушайте у нас, Тарас Марасыч, — причем последнее слово намеренно с Тарасовича ломали на Марасыча, произнося его скороговоркой, чтобы Крученый барин не разобрал.

Ему такое приглашение льстило. Он садился за стол и, принимаясь за вареную картошку, демонстрировал свои «приемы»: вынув из брезентового потертого портфеля завернутые сначала в газету, затем в салфетку вилку и нож, он двумя пальцами встряхивал салфетку и пристраивал у горла. Затем брал в одну руку вилку, в другую нож, вскидывал их, целясь в картошку, и тут же опускал, отрезал кусочек, затем быстро совал кусочек в маленький рот и, часто-часто пережевывая, говорил:

— Имеется за границей такая наука, именуемая флетчеризм. По той науке каждый предмет… то есть каждое питательное вещество, — еще пуще нагоняя тумана, говорил он, — каждый то есть питательный конгломерат, содержащий в себе соответствующую белковую и прочую породу, должен флетчерироваться, то есть, как бы проще сказать, пережевываться сорок раз. Вот, например, считайте. — Пища металась у него во рту, перегоняемая языком то на одну, то на другую сторону, маленький носик синел, глаза лезли на лоб.

И вдруг кто-нибудь из девушек не выдерживал, с визгом вскрикивал:

— Ой, язык проглотишь! — а остальные молча стояли в сторонке, подталкивая друг друга в бока. Но как только Крученый барин покидал стан, все начинали покатываться от хохота, выкрикивая:

— Вот так артист!

И еще тем отличался Крученый барин, что вмешивался во все дела на селе. Идет ли у кого свадьба, Крученый барин тут как тут и начинает давать советы, как вести свадьбу, как выпивать, как одевать жениха и невесту в первый день, как на второй, как на третий. Новорожденный в семье — и опять его советы: как купать ребенка, какое имечко ему дать, как пеленать. Умер ли кто в семье — Крученый барин с советами: какой гроб приготовить, как покойника в гроб уложить, как из хаты выносить.

— За границей, если принять во внимание высоченную, как Монблан, культуру и науку океанской глубины, покойника выносят из хаты ногами вперед, — уверял он.

Одним словом, советовал делать то, что давным-давно всем было известно, но он все это облекал в такие туманные фразы, что люди выслушивали его, ничего не понимая, и делали все, как обычно и положено. Однако покачивали головами, говоря:

— Ну и язык: мелет-мелет, а что — не поймешь.

Сначала к нему прислушивались, ничего не понимая, затем начали подсмеиваться, затем гнать. Тут-то и показал себя Крученый барин. Он вдруг, словно растравленный кролик, начал бить всеми лапами: «въедался» в того, кто над ним посмеялся. А так как в любом деле, даже очень хорошем, можно найти изъян, то Крученый барин откапывал тот изъян и, превратив его в клевету, разносил ее по улицам. А иногда, как секретарь редакции местной газеты, подбрасывал «мыслишку» тому или иному корреспонденту и пропускал его заметочку-хронику.

Вскоре некоторые жители стали побаиваться Крученого барина и перестали выписывать газету, втихомолку говоря:

— Там Крученый барин злость свою раскатывает.

Узнав о том, что Крученый барин в личных интересах использует страницы районной газеты, Лагутин настоял, чтобы его удалили из редакции.

Так Крученый барин очутился «не у дел», однако продолжал посещать полевые бригады, делая вид, что его затравили, что ему, талантливому поэту, не дают ходу. Сочинял стишки на местные темы и читал их каждому встречному. Однажды его стихотворение, из тех, о которых говорят: «Да так себе», — напечатали в тонком московском журнале. Сей факт придал силу Крученому барину: он всюду бродил, не расставаясь с номером журнала, и, потрясая им перед своими насмешниками, кричал:

— Вот попадешь у меня! Попадешь, как в огонь злейший!

Ныне с Крученым барином происходило то, что случается с каждым пошатнувшимся, обозленным и отторгнутым человеком: его уже никто в хату не пускал, гнали даже от ворот, стишки редакции возвращали, а он их писал день и ночь, поливая всех разломовцев грязью… И, конечно, считал себя гениальным, но не признанным поэтом.

Недавно его посетил старший брат, ведающий лодками на берегу Волги.

Несколько дней назад некоторые жители Разлома видели, как братья прошли к Глухому лиману. Ну, прошли и прошли, шут с ними. А те забились в заросли лимана, присели там, и старший Ешков повел разговор:

— Надо мстить. Мстить, братец, кровь моя родная. Нас с тобой одна мать грудью вскормила. Ты талантливейший поэт — затерли. Я политический деятель — затерли. Мстить надо. Знаешь, когда-то был Нерон — римский император. Его не признавали как актера… а он был гениален. Так что Нерон сделал, чтобы его имя осталось в истории? Поджег Рим. Поджег! А ты что? Спичек у тебя нет? Нужна одна спичка, чтобы имя твое прогремело!

— А что — спичкой? — только и спросил Крученый барин.

— Не найдешь? Найди такое, чтобы пламя по сердцу как сапожным ножом полосонуло…

Ешков отправился в Приволжск, а Крученый барин долго бродил вокруг села, отыскивая, чем бы, как сапожным ножом, поразить сердце каждого жителя Разлома.

После отъезда Акима Морева из Разлома в областной газете появился ряд очерков и статей о жизни и деятельности колхоза «Гигант». Оказалось, в аппарате газеты нашлись толковые, здравомыслящие экономисты, агрономы и очеркисты, прекрасно знающие теорию и жизнь, но перу этих людей не давал ходу увертливый редактор Рыжов. Ныне все обстоятельства выдвинули их на передний план, и они, побыв на беседе у секретаря обкома, выехали в колхоз «Гигант», изучили хозяйство, быт, настроение, устремления колхозников, особенно Иннокентия Жука, и обо всем этом опубликовали в газете очерки и статьи. Эти люди выяснили, что хозяйство колхоза не случайно носило комбинированный характер, а уже имело очертания нового, гармонического направления, что закладывало основу агрогорода — коммуны высшего типа. В колхозе в любое время года полезно для хозяйства и материально выгодно для колхозников использовались все наличные рабочие руки, причем учитывались возраст, здоровье и способности людей. Даже школьные работники, и те «прорвались» через установленные правила и на участке, отведенном Иннокентием Жуком, обучали своих воспитанников физическому труду, то есть развивали в них основное, что дано человеку от природы и что выделило человека из мира животных, — вот почему почти все юноши и девушки, окончившие десятилетку, осели в колхозе: одни — как доярки, другие — как трактористы, третьи — как чабаны, четвертые — как зерновики или рабочие галетной фабрики, кирпичного завода, ремонтной мастерской. Особенно много нашлось охотников работать в так называемом коровьем городке. Здесь прекрасные, светлые помещения, все в свежей зелени. Здесь великолепные жилищные условия — квартирки с паровым отоплением, с санитарными узлами, электричеством, радио. А главное, хозяйство полностью электрифицировано, что, как известно, решительно облегчило труд всего обслуживающего персонала.

На все это читатели области обратили свое внимание, но воочию еще не могли представить себе благоустройства колхоза «Гигант» и потому стали засыпать Иннокентия Жука письмами, а затем зачастили и «соглядатаи» — представители того или иного колхоза.

Но вот статья Астафьева «МТС или колхоз?» задела руководителей колхозов и колхозников за сердце. Этот вопрос, то есть ненормальные отношения между МТС и колхозами, как говорили люди, «уже намозолил глаза».

Астафьев писал:

«По случайным обстоятельствам (заболел директор МТС) пришлось руководство МТС и колхозом «Гигант» сосредоточить в одних руках, в руках председателя колхоза Иннокентия Савельевича Жука. И что же он, как хороший хозяйственник и предприимчивый человек, увидел? Там директор — здесь председатель, там замы — здесь замы, там главный агроном — здесь главный агроном, там зоотехник — здесь зоотехник, там бухгалтерия — здесь бухгалтерия, там завхозы — здесь завхозы, там полевые станы — здесь полевые станы, там стряпухи — здесь стряпухи. И это фактически на одной земле, на земле колхоза «Гигант». За короткие месяцы Иннокентий Савельевич Жук вместе со своими товарищами слили управленческо-хозяйственный аппарат и высвободили не больше и не меньше, как сто сорок два человека и заставили их вырабатывать полезную ценность».

— По два кучера на каждых козлах сидели и путались, вырывая друг у друга вожжи, — так образно выразился Иннокентий Савельевич.

Слова «по два кучера на каждых козлах» облетели всю область и взбудоражили умы передовых людей колхозов, МТС, совхозов.

— Ну что? — ликующе спросил Опарин Акима Морева.

— Рад вашему успеху, Алексей Маркович, — искренне произнес Аким Морев.

— Почему моему?

— Вы предложили объединить обязанности директора и председателя колхоза в лице Иннокентия Жука… и вот результат. Так всегда бывает: умное предложение, подсказанное вовремя, пробуждает общественную мысль.

Но, кроме всего этого, сам Рыжов, побывав в «Гиганте», опубликовал очерк о том, как Анна Арбузина со своими сотоварками спасла погибший было от обледенения старый сад и вырастила новый. И теперь Анна Петровна черными как уголь глазами (надо заметить, что у Анны глаза голубые, порою переходящие в лазурь, как и у Елены) с восхищением смотрит на прекрасные результаты своего труда».

Крученый барин читал, перечитывал все эти статьи и очерки и порою досадовал сам на себя: почему не его фамилия красуется на страницах газеты? Ведь решительно все, о чем писали, он знал, видел и мог бы сам «сочинить». Но такое у Крученого барина появилось на какой-то миг: больной мозг командовал им.

— Оттерли меня? Ага! — в злобе шептал он. — А я Нерон в местном масштабе. Спичку чирк, и слава — моя.

И когда Крученый барин прочитал очерк Рыжова о саде, то в его больном мозгу блеснула и окончательно овладела им мысль:

«Вот он — сапожный нож».

4

Анна еще ничего не успела сообразить, когда Крученый барин, на миг скрывшись за валом, вдруг ринулся в сторону степей, рукой придерживая гашник.

— Чего это он? — тревожно подумала она, намереваясь позвать Петра, но тот в эту минуту заметил, как из хвороста выбросились клубы черного дыма, затем рванулись языки пламени.

— Горим! — закричал он, зовя членов садоводческой бригады.

Хворост, прокаленный за лето жарким солнцем, вспыхивал, точно порох, и пламя ползло по валу.

В саду не было противопожарных средств, и Петр решил, что единственный способ оборвать огонь — это впереди пламени растащить хворост.

По пути туда Петр увидал бегущую Анну.

— Мама! Сиди! — приказал он.

Но разве Анна могла устоять на месте: она видела, как пламя уже сваривало молодые побеги старого сада, и понимала, что, если поток огня не оборвать, он перекинется на молодой сад — тогда пламя пойдет верхушками и спалит деревья… И Анна, забыв о предосторожности, побежала к людям, ничего, кроме бушующего пламени, не видя перед собой. Не добежав еще до вала, она споткнулась и ничком упала на землю… Поднявшись, снова направилась было к пожару, но уже не могла сделать и шага.

Когда хворост был растащен и образовался прогал метров на сто длиною, а огонь, дойдя до конца обрыва, фыркнул и спрятал свои жаркие щупальца, Анна, сидящая на пенечке, вскрикнула и свалилась: ее будто кто-то схватил клещами за поясницу.

Женщины поняли: начались преждевременные роды, что еще не доходило до сознания Петра. Он опустился на колени перед матерью и проговорил:

— Маманька!.. Обожглась? — и, подхватив мать на руки, отнес в избушку, расположенную посередине старого сада.

— Кондратьевну… и отца, — сдерживая крик, кусая губы, проговорила Анна. И резко: — Петя! Уходи! Уходи прочь!

Вскоре Петр, колотя пятками по бокам лошади-водовозки, галопом мчался в Разлом. На улице он остановил чью-то встречную грузовую машину и, не слезая с лошади, перегнувшись, обратился к шоферу:

— Товарищ! Анна Арбузина заболела… там — в саду. Давай за доктором.

Машина принадлежала соседнему колхозу, но шофер сказал:

— Анна Петровна? В саду? Да я туда весной торф возил… Где доктор-то?

— Вон, видишь, вывеска — больница. Давай за Марией Кондратьевной, а я в райисполком: академика надо оповестить.

В кабинете председателя райисполкома Петр застал Назарова.

— Ивану бы Евдокимовичу сообщить: роды, — произнес он.

— Вон что — роды. Эх ты, — роды, — почему-то присмирев, полушепотом проговорил Назаров и, вызвав по телефону академика, заговорил: — Анна Петровна… как бы вам сказать… — Ему почему-то показалось неудобным выговаривать перед академиком слово «роды».

А Иван Евдокимович спросил:

— Роды, что ли?

— Ага. — И опять Назарову показалось неудобным говорить с академиком о родах. — Вы уж сами, Петр Петрович, — вежливо проговорил он, намереваясь передать трубку Петру, но академик крикнул:

— Так я туда…

Когда Иван Евдокимович вышел из машины и, радостно взволнованный, направился в сторожевую избушку, то столкнулся с женщинами. Они стояли на крыльце, загораживая собой дверь, и почти все разом заговорили:

— А вам нельзя, Иван Евдокимович.

— Мария Кондратьевна запретила.

— Ну! Отцу-то нельзя? — балагуря, произнес академик и тут же недоуменно: — Что же это она, где? Дома бы. Лучше.

Остроязыкая Елька выпалила:

— Поговорка есть, Иван Евдокимович: начала родить, так уж некогда годить.

Из хатки прорвался воющий крик Анны.

Все женщины и девушки притихли, притих и Иван Евдокимович. Спустя какую-то минуту сказал будто сам себе:

— Что ж это она… кричит как?

И та же острая на язык Елька ответила:

— Это вам больно никогда не бывает. А нашей сестре — ой-ей-ей!

«Какая негодница», — подумал Иван Евдокимович, но промолчал, даже не обиделся на Ельку, а только отвернулся и зашагал в глубину сада. Там его и настиг голос Марии Кондратьевны:

— Езжайте-ка домой… приготовьте там все для встречи матери… Камфару!

В радужном настроении Иван Евдокимович покинул сад, сел в машину, а когда та остановилась перед резным крылечком, по-молодецки вбежал в домик и тут, у себя в кабинетике, на диване, увидел Елену. Он хотел было заговорить с ней, но она, жалко свернувшись, спала. Несколько минут академик всматривался в черты ее лица, так схожие с чертами Анны, мысленно произнося: «Похожа на Анну. Очень. Но полюбить ее я не мог бы. Анна… она…» Какова Анна и почему он любит именно ее, он так и не сказал себе, но всем своим существом чувствовал, что она иная, нежели ее сестра.

Войдя в соседнюю комнату, академик сел перед окном, устремив взгляд в сторону сада.

«Ах да, Мария Кондратьевна просила приготовить камфару, — вдруг вспомнил он. — Сходить в больницу самому? Зачем же Елену Петровну будить?..»

По дороге, пыля, куда-то спешил неугомонный Вяльцев. Академик открыл окно, поздоровался с ним, сказал:

— Очень прошу вас, товарищ Вяльцев… мимо больницы идете… загляните и попросите сестру, чтобы она приготовила шприц, камфару и все такое. И сюда. Очень прошу.

Вяльцев остановился, встревожено спросил:

— Заболел? Кто? Не вы ли?

— Анна Петровна рожает, — шепотом сообщил академик. — Там в сторожке. Ну, ныне сердечко у нее пошаливает. Наверное, родила уже… сына или дочку. А меня оттуда вытурили, — ввернул он понравившееся ему словцо.

Вяльцев подбежал, обеими руками вцепился в протянутую руку академика и начал ее так трясти и так тянуть к себе, что чуть не выволок через окно на улицу и самого академика. Тряс, тянул, приговаривал:

— Рад! Ой, рад! И за вас, и за Разлом торжествую: от академика потомство пошло, — затем резко отскочил и бегом кинулся к больнице.

— Экий взбалмошный, — потирая руку, ласково проговорил Иван Евдокимович и снова замер, глядя в сторону сада.

Так, не шелохнувшись, просидел он больше часа, и только когда увидел несущегося на лошади Петра, встрепенулся, высунулся из окна, прокричал:

— Петя! Что там? Как там? Мать?

Тот, не расслышав, промчался улицей, остановился около больницы, соскочил с лошади, вбежал в здание и вскоре, выйдя оттуда с носилками, снова взобрался на коня. Затем, подъехав к окну, проговорил:

— Кончается, Иван Евдокимович.

— Как кончается?

— С родами.

— Ух ты! — передохнув, воскликнул Иван Евдокимович. — Что же это вы так двусмысленно выражаетесь? Кончается — по-народному значит умирает.

— За носилками меня Мария Кондратьевна послала. Ребенка увезем, а маму на носилки и сюда, — серьезно добавил Петр и, сорвав лошадь с места, понесся в сторону сада.

Вскоре следом за Петром пропылил на тарантасе, запряженном рысаком, Вяльцев, что-то крича под грохот колес, приветствуя рукой академика:

— Наладим! Все наладим, Иван Евдокимович! Э! Не то видали!

5

И потянулись минуты, длинные, как годы.

Проснулась Елена и, не предполагая, что Иван Евдокимович в соседней комнате, вздыхая и охая, вошла туда. Увидев академика, вспыхнула, соврала:

— Сон видела… плохой… Вот и охаю. А вы что сидите? Аннушка где?

— Где? — ухмыляясь, произнес академик. — Где? Там. В саду… в сторожке.

— Вы что такой… будто вас чем-то одарили?

— А как же? Аннушка одарила… сыном или дочкой. Вот-вот и прибудет.

Елена присела рядом на стул и загрустила.

— Вы что же это? Не рады, что ли? — даже рассердясь, проговорил Иван Евдокимович.

— Что вы? Очень рада! — И не сказала Елена, что ей стало грустно оттого, что вот у Анны все налажено, а у нее, Елены, все разлажено и, может быть, никогда и не наладится: Аким Морев отстранил ее от себя. Позвони он ей сейчас, и ушла бы к нему… пешком… за двести километров. Шла бы день и ночь, и еще день, и еще ночь. Даже не присела бы. Без отдыха. Нет. Не зовет.

Вдруг она поднялась и сказала:

— Я отправлюсь к Анне. Что же это, в самом деле, я сижу тут?

— Меня Мария Кондратьевна вытурила… и вас вытурит. Сидите уж. Да вон, кстати, и Вяльцев несется. Пылит… словно танк.

Грохоча колесами тарантаса, Вяльцев подлетел прямо под окна и прокричал:

— Иван Евдокимович! Пой и веселися: сын!

— Ой-ей-ей! — вскрикнул Иван Евдокимович, затем сорвался со стула и, мельком заметя в тарантасе Марию Кондратьевну, кинулся на крылечко.

Тут встретила его Мария Кондратьевна, как всегда, с напускной суровостью и, сунув в руки сверток, сказала:

— На, не признающий медицины. Сын. Осторожней только… не раздави. — И, увидав Елену, захлопотала: — Еленушка… Беги в больницу… камфары, шприц… Я уж раз впрыскивала камфару Аннушке. Удивляюсь, как малярия сильно сердце ей подпортила. — Присев на стул, она уронила руки, сказав: — Устала… Самое тяжелое в нашем деле — принимать ребенка: железной надо быть, чтобы не содрогаться от стона и крика роженицы. Иди, Еленушка, в больницу. Анну на носилках отправили сюда. Мы их обогнали на околице.

Елена быстро вышла из домика, а Иван Евдокимович как остановился посредине комнаты, так и стоял, точно врытый.

— Посмотрите на сына-то, академик, — приказала Мария Кондратьевна.

Академик приоткрыл простынку и, увидев маленькую головку, сморщенное розовое личико, подивился тому, что это со временем станет взрослым человеком… малюсенькое такое. И осторожно передал сверточек Марии Кондратьевне.

— Возьмите, пожалуйста… а то и в самом деле как бы нечаянно не раздавить. — Передав ребенка, Иван Евдокимович отошел к окну и, то ли потому, что человечек оказался таким крошечным, то ли от долгого ожидания конца родов весь задрожал, ощущая, как озноб с ног перешел на грудь, потом на затылок…

И вот из-за поворота показались сначала расширенные ноздри лошади, затем выплыла голова, шея, потом грудь, передние ноги. А вон и Петр, сидящий на этом самом коне. Следом за конем показались носилки, а на них Анна.

Иван Евдокимович стремительно кинулся встречать и, споткнувшись о коврик, чуть не расстелился на полу.

— Не торопитесь, академик! — прикрикнула Мария Кондратьевна, принимая от пришедшей Елены шприц, камфару, флакончик со спиртом и готовясь немедленно же сделать укол роженице…

С крыльца Иван Евдокимович увидел Анну, прикрытую легким одеялом. Она лежала на носилках ногами вперед, потому он видел и ее лицо. Оно было бледно, глаза прикрыты, а губы обтянулись синим ободком.

«Намучилась, бедняжка! Ну, ничего: отойдет. Зато у нас сын. Уж этого мы будем воспитывать не так, как моего шалопая», — вспомнил он о своем сыне, бездельнике и пьянчужке.

А носилки с Анной уже на крылечке.

Иван Евдокимович посторонился, успев, однако, погладить жену по щеке, и немного удивился тому, что щека холодна и ни один мускул на лице жены не дрогнул от прикосновения его руки.

Когда носилки с Анной поставили в комнате, Мария Кондратьевна проговорила:

— Принесли? Спасибо. А теперь оставьте нас… Воздух нужен матери. Воздух. — В эту минуту из свертка раздался писк ребенка. Мария Кондратьевна повернулась к нему: — Вишь ты, голос подает. Преждевременный.

Члены садоводческой бригады и Вяльцев молча покинули домик, но как только вышли на улицу, все разом заговорили, особенно Вяльцев. Этот, перебивая всех, кричал:

— Ого-го! Потомство академика у нас в селе народилось. Молодчина Анна Петровна! Ой, молодчина! А ты вот, Елька, все яловой ходишь.

— Что я тебе, корова, что ль? — огрызнулась та.

— Корова не корова, а яловая. Гляди, ускользнет Петр, точно сазан из слабых рук. Старой девой хочешь остаться? Ну, и высохнешь, как вон Мария Кондратьевна.

Услыхав эти слова, Мария Кондратьевна, словно под ударом кнута, втянула голову в плечи, на миг застыла, держа в правой руке смоченную спиртом вату — готовилась протереть руку Анны перед уколом. Затем скрепилась, высвободила руку Анны из-под одеяла. Рука почему-то очень тяжелая и безжизненно холодная. Мария Кондратьевна снова на миг окаменела, затем приложила ухо к сердцу Анны… и, выронив смоченную спиртом вату, приподняла веки Анны — из-под них глянули застывшие глаза.

— Мертва, — еле слышно проговорила Мария Кондратьевна, побледнев.

Елена, Иван Евдокимович, да и Петр усмехнулись, а академик тоном шофера проговорил:

— Шутите, товарищ начальник.

— В пути умерла, — не слыша слов академика, прошептала Мария Кондратьевна.

Тогда все стихли, склонились над Анной, еще не веря доктору. Но не верить было уже невозможно: перед ними лежала мертвая Анна.

Академик снова склонился над женой, со всей силой вглядываясь в ее лицо. Оно было спокойно, даже с розоватым румянцем, только синие ободки губ да прикрытые глаза вызывали смутную тревогу. Но вот он приложил ладонь к ее щеке — она холодна, как мрамор в стужу… И академику показалось, что от него отрезали половину. Вот так — были двое в едином, и Анну отрезали… Он обеими руками вцепился в свою голову, отнял их и, тупо глядя на клочки седоватых волос, торчащих в зажиме пальцев, зашагал из комнаты, роняя на пол волосы. Выйдя из домика, он двинулся вдоль улицы, сам не зная куда.

Сгущалась ночь — темная, как сажа. И накрапывал дождь.

Иван Евдокимович шел и шел, раздвигая перед собою руками, словно перед ним был непролазный камыш.

Шел и шептал:

— Вот и пусто… Вот и пусто…

6

Весть о смерти Анны Арбузиной вначале не ошеломила Акима Морева.

— Да не может быть, — сказал он Петину.

— Телеграмма. Лагутин подписал.

Аким Морев еще и еще раз перечитал телеграмму. Да, из Разлома. Да, подписался Лагутин. Да-да. «Анна Петровна Арбузина скоропостижно скончалась». Что за нелепость? Аким Морев протер глаза и снова перечитал телеграмму. И только теперь до его сознания дошло, что смерть Анны — факт, как факт и то, что канал затоплен разжиженным песком… И вдруг эти два нелепых события так ударили по сердцу секретаря обкома, что он опустился в кресло, и Петин увидел, как его глубоко сидящие глаза расширились и, казалось, полезли из глазниц. И вот лица уже нет… только одни огромные, серые, с золотистыми крапинками глаза, наполненные ужасом.

— Аким Петрович! Валидолу? — встревожено спросил Петин и уже потянулся было к телефону.

Аким Морев махнул рукой, давая знать, что сердечные капли не нужны.

— Позвоните Лагутину… проверьте все-таки, — чуть погодя еле слышно проговорил он.

— Звонил. Проверил. Подтверждает.

— Ах, Петин, Петин, — Аким Морев хотел еще сказать: «Почему не смягчаешь удар?», но промолчал, сказал другое: — Вызовите Опарина… Пожалуйста… об этом, — он взял телеграмму, потрепал ею, — ни звука. Сам скажу.

Петин вышел.

Вскоре в кабинет вошел Александр Пухов, явно подосланный Петиным. Всегда грубовато насмешливый, он, как это ни странно, в тяжелые часы находил теплый, дружественный тон. И тут, обняв за плечи Акима Морева, произнес:

— Ну!.. Аким! Друг ты мой! Бывает. Всякое бывает. Смерть вообще штука нелепая, а преждевременная… Черт бы ее побрал.

— Да-а, побрал бы, — глухо вымолвил Аким Морев. — Ах, Саша… Саша… Сколько препятствий на пути к хорошему… Анна Петровна только что начала жить по-настоящему. Видел я ее во время последней поездки. Цвела, как могучая груша… и вот… Что там с Иваном Евдокимовичем-то?

— Ехать тебе туда надо, Аким, — настойчиво посоветовал Пухов.

— Конечно, конечно, — Аким Морев заспешил, точно в самом деле собирался ехать, но остановился, посмотрел куда-то поверх Пухова. — Нет… Это будет жестоко… для Ивана Евдокимовича. Я ведь самый близкий свидетель их счастья: видел его в первые дни влюбленности, не раз беседовал с ним об этом, видел потом в семейном кругу, видел недавно. Он готовился стать отцом, она — матерью. Нет. Пусть поедет Опарин.

— Маркыч? Пожалуй: он и в великой беде умеет обаятельно улыбаться, — проговорил Пухов, не отходя от Акима Морева и не снимая руки с его плеча, думая: «А ты пошатнулся… и это, милый мой, никуда не годится. Ведь этим Анну Арбузину не вернешь».

— Вы как, Александр Павлович? — переходя на обычный деловой тон, заговорил Аким Морев. — Сдали дела Николаю Степановичу?

Александр Пухов убрал руку с плеча секретаря обкома, ответил:

— Что сдавать? У меня же никакого хозяйства нет. Посидели вчера, поговорили, рассказал я ему, как и что. Пока — всего боится. Сказал ему: помогу на первых порах, а там валяй сам. Любимое слово Маркыча в ход пустил: «валяй», — говорил Пухов, стараясь шутить и шуткой смягчить беду, вдруг свалившуюся на них. — Валяй, говорю, Николай Степанович. Где не осилишь — на подмогу зови меня или Акима Петровича. А Сухожилин и не явился. Пришлось мне одному принимать его аккуратный стол, с аккуратно разложенными бумагами, аккуратными шторами на окнах. Так что, все в порядке, Аким Петрович.

— Ларин… Министр уехал, конечно? Дела в Москве? Понятно. — Аким Морев побарабанил пальцами по столу и задумчиво произнес: — Я на канал… и Кораблев. — Глядя в недоумевающие глаза Пухова, добавил: — Аннушку не воскресим: бессильны, а канал положено воскресить. Так что, Александр Павлович, вам и в горкоме быть и тут. — Он ткнул пальцем в стол.

— Два воза?

— Нет. Три: еще за второго секретаря — Николай-то Степанович отправится со мной. Он инженер-строитель, я — горный. Хорошо бы туда же вытянуть и академика: сейчас ему нужно работать и работать! Большая работа, она спасет.

В эту минуту не вошел, а как-то влетел Опарин. Еще от порога, обворожительно улыбаясь, поблескивая зубами, заговорил:

— Слыхал. Слыхал. Вот беда-то. Вот беда!

Глядя на него, Аким Морев подумал: «Пухов прав: при любом положении Маркыч умеет улыбаться. А я? Встречусь с Иваном Евдокимовичем… и вместе заревем. Картинка: секретарь обкома и академик — ревут».

— Я думаю, — продолжал Опарин, — надо организовать соболезнование на имя академика… от обкома, облисполкома, от ученых города, студентов, рабочих. А? Как вы на это?

— Да. Организуйте, Алексей Маркович… и езжайте туда, — предложил Аким Морев.

— Я? А как же тут? — перестав улыбаться, спросил Опарин.

— Ничего, облисполком не провалится… Даже без тебя, возможно, еще лучше работать будет. Ну, не надувай губы: шучу, — смеясь, сказал Пухов.

— То-то. А то ведь я, Александр Павлович, в ответ на твои колкости тоже могу уколоть.

— Экий дикобраз. Только на тебе игол нет.

— Найдутся.

— Не время, товарищи, шутковать, — прервал их Аким Морев. — Пожалуйста, езжайте в Разлом, Алексей Маркович. Прошу вас, все устройте так, как положено… И главное, сберегите нам Ивана Евдокимовича. Постарайтесь его привезти на строительство канала. Мы с Кораблевым завтра же отправляемся туда и, пока не ликвидируем прорыв, сюда не вернемся. А вы тут с Александром Павловичем орудуйте. — Аким Морев сам болезненно засмеялся, произнося слово «орудуйте».

Опарин обиделся: он первый подхватил проект Большого канала, разработанный молодым инженером Бирюковым, при помощи облисполкома создал из колхозников десятки становищ на стройке канала, сам несколько раз выезжал туда, забросив даже рыбалку… И, чего греха таить, надеялся, что правительство отметит орденом и его. А тут — все отнимают. Не высказав своей обиды, он грустно спросил:

— Ну, а Бирюков?.. Он ведь так… ничего себя чувствует. Был я сегодня у него в больнице. Ничего себе… да, ничего себе, — смешавшись под упорным взглядом Акима Морева, забормотал он.

Аким Морев, догадавшись, о чем печалится Опарин, утвердительно сказал:

— Пусть выздоравливает. А потом мы постараемся всем инициаторам выхлопотать ордена.

И Опарин понял, что его не «оттирают», а само дело заставляет секретаря обкома поступать именно так, как поступает он сейчас. Поняв, заулыбался, сказал:

— Конечно. Зачинателей нельзя забывать.

7

Все замерло…

Все.

Замерли мощные насосы, подававшие воду из Волги в Большой канал. Заглохла подсобная электростанция. Опустели недавно оживленные колхозные становища: отсюда вывезено все деревянное, а земляное обрушилось, как обрушились и раздавленные грузовыми машинами воротца. Всюду бегают степные лисы — мелкие, как кошки, — подбирая съедобное, да еще откуда-то появились собаки-волкодавы. Замерла и техника. В одном месте собрались тупорылые бульдозеры, в другом — экскаваторы. И те и другие, казалось, сошлись на какое-то совещание, да, как при скучном докладе, задремали. Экскаватор же, утонувший в песочной жиже, ушел еще глубже: виден только кончик иглы. Как-то застыла и вода: она уже ничего не подмывала, не обрушивала, на ее поверхности виднелась пыльца, сухие мельчайшие стебельки трав, принесенные сюда ветерком. Горделиво высилась Чапурниковская плотина-дамба, но и на ней молчало сбросное сооружение, не неслись через дамбу грузовики. И если бы не одинокий «зис», стоявший на шоссе, да не два человека, рассматривающие в бинокль что-то вдали, то и дамба казалась бы мертвой…

Это Аким Морев и Николай Кораблев смотрели на озеро Чапура. Заполненное водой и поднятое на два с половиной метра, оно казалось могущественным: разлилось, затопив дали, расхлестнулось водяными рукавами во все стороны, словно раскинуло щупальца. Всюду плавали торфяные острова, заросшие высокой травой — резучкой, переполненные гнездами дичи; у берегов суетились выводки, по выражению охотников, «ставшие на крыло», но еще не вышедшие из-под материнской опеки. А старые заросли камыша, утонувшие «по уши», помахивали сизоватыми метелками. В правой стороне, на месте поселка Чапура, из залива торчала колокольня. Колхозники охотно переселились на новое место в надежде, что будет пущена вода — источник жизни степей. Переселились, а канал заилило.

— Тут до безобразия спокойно, — произнес Аким Морев, нарушая тишину, и повернулся к югу.

Следом за ним повернулся и Николай Кораблев.

— Жуткое спокойствие, — согласился он и, не отнимая от глаз бинокля, стал смотреть на то, что лежало ниже плотины.

Бывшее русло Волги, залитое водой, тоже было спокойно. А там, где прорыли перекаты, берега обрушились, и все заилило песком. На полпути же к озеру Дундук из горловины древней реки выдавливалась разжиженная масса, похожая на тесто.

«Как все это напоминает смерть Аннушки», — подумал Аким Морев и, чтобы не поддаться гнетущей мысли, намеренно громко спросил: — Значит, цемент?

— Цемент… и еще лучше — гранит. Да, конечно, куда лучше гранит: и красиво, и прочно — на века.

Аким Морев отнял бинокль от глаз и посмотрел на Николая Кораблева, не понимая, шутит ли он, или серьезно предлагает укрепить берега гранитом. Но у Кораблева глаза закрыты биноклем, лицо — руками, видны только губы, и на них дрожит непонятная улыбка.

— Гранитом, значит? — переспросил секретарь обкома.

— Непременно. Все сооружение канала обойдется, как мне известно, в восемьсот двенадцать миллионов, а окаймление гранитом… пожалуй, в миллиард.

— И мы в дураках?

— Да еще в набитых, — согласился Николай Кораблев, все так же не отрывая глаз от бинокля. — Степи-то какие… а? Я когда-то не любил их: плоско. А вот поработал в Приволжске, насмотрелся и вижу — есть своя красота в степях.

— Вы лирику-то пока бросьте. О канале, Николай Степанович, — проговорил Аким Морев. — Иван Евдокимович — за маты. Навозить сюда ивняку, сплести маты и матами закрепить берега.

— Что ж, он ведь инженер растительный.

— То есть?

— Вы — горный, я — строитель, а он — растительный. Как что — хватается за матушку-природу. Дескать, ивняк прорастет, корнями укрепит пески. Но, во-первых, когда еще он прорастет, во-вторых, сколько на сваи понадобится лесу? А лес, как вам известно, у нас тут, в степях, равноценен цементу.

— А гранит? — спросил Аким Морев, уже недоверчиво посматривая на Николая Кораблева.

— Гранит — такая же нелепая выдумка, как и цемент. Я за эти дни много думал — как пособить народному горю? Ведь это народное бедствие.

— И что же придумали? Гранит?

— Нет, Аким Петрович. Вчера я был на строительстве городков. Здорово там дело идет: из красного камня выпиливают целые стены для домиков… Материала в Черемшан-горе хватит еще на полсотни таких городков. Я присмотрелся и пришел к выводу… Ведь пески здесь залегают не больше, как на метр в глубину, дальше идет твердая красная глина… А что если мы из Черемшан-горы начнем выпиливать такие пластины — метров пятнадцать длиною, полтора метра шириною? И там, где берега канала размыла вода, обложим такими плитами. А? Каково? — отняв от глаз бинокль, весь светясь улыбкой, проговорил Николай Кораблев.

Аким Морев молчал, сбитый таким неожиданным предложением. Он уверовал в мысль академика — укрепить размытые берега матами. Там, где прорвалась старая, древняя река, конечно, крепить бетоном. А тут — новое.

— Сомневаетесь: трудно подвезти сюда плиты? Тракторы от Черемшан-горы доставят их до пристани, тут подъемные краны уложат их на баржу, баржу подцепит буксир и…

— И сюда, в степь?

— Нет. Зачем же? От Чапурниковской плотины Волга находится в тридцати шести километрах на юго-восток. Мы здесь, на Волге, конечно, ставим пристань с подъемными кранами… Подъемные краны с барж перегружают пластины на автомашины с прицепами и сюда — к каналу. Понятно, товарищ первый секретарь? — полушутя закончил Николай Кораблев.

— Понятно, товарищ второй секретарь, — тоже полушутя сказал Аким Морев. — Вы ручаетесь? — серьезно спросил он.

— Головой.

— Один вот так ручался головой, а потом надумал стреляться. — И Аким Морев предложил: — Поехали в штаб-квартиру: там детали обдумаем.

Штаб-квартира находилась неподалеку от плотины-дамбы, в новом домике, оборудованном телефонной связью не только с Приволжском, но и с Москвой. Домик из трех комнат: спальни, столовой и канцелярии. За домиком раскинуты палатки: стояла жара, и в домике спать было невозможно.

Так началось «воскрешение» Большого канала, как сказал Николай Кораблев, всем существом веря в «воскрешение», во что еще не совсем верил Аким Морев, уже однажды нарвавшись на заверение Бирюкова и Опарина.

«Черт те что таят в себе эти степи», — подумал он, однако сел за стол, связался по телефону с Пуховым и начал диктовать:

— Убедите молодежь, чтобы на три-четыре дня приостановили строительство городков. Скажите, что они обязаны помочь нам. Там, уверяет Николай Степанович, есть образцы плит из красного камня. Вот таких плит пусть они заготовят как можно больше. И пусть на тракторах доставляют плиты к пристани, куда следует пригнать несколько барж. С пристаней плиты при помощи подъемных кранов… вы записываете? На память не надейтесь. Верьте, самый плохонький карандашик лучше самой гениальной памяти. — И, продиктовав все, что нужно, добавил: — Машины, посланные из города на уборку урожая, очевидно, вернулись? Снова мобилизовать их, с прицепами, и направить сюда. Кроме этого, высвободить из учреждений несколько толковых инженеров.

8

По всему было видно, что Александр Пухов действовал основательно. Сначала ожила техника на канале: прибыли бульдозеристы, экскаваторщики, шоферы. Машины направились на указанные места, и вот уже заработали зубастые ковши. Приехали инженеры и, по указанию Николая Кораблева, за кромкой разрушенных берегов наметили трассу, по которой пролягут плиты. Но в большинстве вода так широко раздвинула канал, что разводья напоминали озерки с оборванными краями. Здесь трассу пришлось вести через разжиженный песок, а это усложняло дело: тут придется поработать не машине, а человеку. И только человеку: любая машина завязнет.

— Может быть, земснаряд поставить, как предлагал Ларин? — проговорил Аким Морев, сидя в штабе за столом против задумчивого Николая Кораблева.

— Тот отмахнулся.

— Нет… Люди нужны. Люди. Много людей. А им положено создать все условия. Люди, чтобы уложить плиты, не полезут в эту тину. Да мы и не пустим. Это ведь только строители Панамского канала не считались с жизнью и здоровьем рабочих: там за время строительства погибло более семидесяти тысяч человек.

— А земснаряд? — снова предложил Аким Морев. — Нам ведь его все равно придется пускать в ход.

Николай Кораблев долго молчал, затем тряхнул седоватой красивой головой.

— Нет. Не понадобится. Вы о земснаряде? Не понадобится.

— А как же с этим — с кашей? — спросил Аким Морев, показывая на канал, в жиже которого, как нарочно, красиво переливались утренние косые лучи солнца.

— Когда мы укрепим берега и пустим воду, она унесет всю эту дрянь. Надо укрепить не только разрушенные берега, но и берега бывшего русла. Следует разбить их на квадраты, набить колышков, переплести ивняком и засыпать битым кирпичом. Кирпича-отброса достаточно на Приволжском кирпичном заводе. Рады будут, если мы его заберем.

— А это зачем, Николай Степанович?

— Мы не имеем права глупо рисковать. Ведь тут порою дуют свирепые ветры: лошадь валят с ног. При таких ветрах волны размоют берега. Вот и на это дело нужны люди. Много людей.

— Трудно мне во всем этом разбираться, — задумчиво проговорил Аким Морев.

— Вы об этом не думайте, Аким Петрович. Доверьтесь мне. — И Николай Кораблев кинулся на резкий телефонный звонок. — Татьяна Яковлевна, — сказал он, беря трубку.

Татьяна каждое утро и каждый вечер звонила ему, поздравляла с добрым утром и желала покойной ночи.

И тут:

— Доброе утро, Танюша, — ответил Николай Кораблев уже совершенно другим голосом. — Как спалось? Да какой у нас тут сон! Три-четыре часа — и на ногах. Ничего, мне маненечко надо, — говорил он, ощупывая рукой бок. — Легче на ногу буду, — и захохотал. — Ну, кавалер! Какой уж я кавалер? Да у нас здесь пока ни одной дамы нет. Ревнуешь? Разве к звездам? Приехать сюда? Непременно. Недельки через две: пустим в ход дело, и тогда тебе обязательно быть тут. Дне недели прошло, а тебе кажется — год? Сама посоветовала дать согласие на секретаря обкома. Теперь жди — частенько буду пропадать на стороне. Акиму Петровичу? Передаю. Передо мной сидит. При нем? Так с тобой разговариваю? Ничего: он сам не прочь, если б и его жена сейчас ревновала.

Положив трубку, Николай Кораблев сел за стол, еще не утеряв доброй улыбчивости, какая появилась на его лице во время разговора с Татьяной…

Аким Морев несколько минут смотрел в даль степей, заставленных стогами сена — крупными, высокими, будто шатры. Мельком глянув на лицо собеседника и видя, что тот принял обычный вид, заговорил:

— Вы все-таки толком мне скажите. А то — пронесет, пронесет!

— Ах, то! Что ж? — начал Николай Кораблев. — Когда мы закрепим плитами порушенные берега… а это работа не малая: придется в общей сложности крепить километров тридцать… Закрепим. Бетоном зальем пасть древней реки, из которой лезет та дрянь… Тогда пустим воду, предварительно накопив ее в озере Чапура. И вода своим напором унесет всю эту дрянь в озеро Дундук. Понятно?

— Понятно-то понятно. Но ведь заилим все озеро.

— Вы хотите сказать — поднимем дно озера? Да. А вам зачем большая глубина в озере? Океанские пароходы, что ли, пускать? На озере Дундук, как мне известно, местами глубина на десять — пятнадцать метров. Эти глубинки заровняются.

«С какой уверенностью он все делает. Не с риском, а с уверенностью, видимо подкрепленной большими и точными расчетами. Пожалуй, лучше бы его не секретарем обкома, а на место Ларина», — подумал Аким Морев и немного успокоился.

…Техника уже работала: мрачные экскаваторы, урча, рыли траншеи для укладки плит; часть бульдозеров разравнивала землю, другая часть срывала могильники, созданные сусликами, прокладывая дорогу к берегу Волги, где уже стояла баржа с подъемными кранами, пригнанная из Приволжска и приготовленная к приему плит… И вот уже появились первые грузовые машины с прицепами, везя золотистые плиты, обработанные старательными руками молодежи там, у Черемшан-горы. Тракторы стаскивали плиты с прицепов, затем волокли и раскладывали их вдоль траншеи.

Николай Кораблев уверяет, что тут, пожалуй, и не понадобятся подъемные краны: во-первых, сложно сюда из города доставить, а во-вторых, очень легко людям при помощи багров укладывать плиты в траншеи, а потом зарывать боковины землей.

Да. Да. Нужны люди. Всюду нужны люди. Куда ни сунешься, нужен человек. Без людей при наличии даже самой высокой техники, при наилучших проектах ничего не сделаешь. Ведь вот все инженеры, в том числе и Николай Кораблев, настаивают не только берега канала, но и берега бывшего русла Волги разбить на квадраты, утыкать колышками, переплести ивняком и забить камнем, чтобы вода не могла разрушить их. Где найдешь для этого машину? Тут управятся только человеческие руки. А какая машина может уложить плиты в разжиженную массу?

— Мобилизовать… из каждого колхоза, — сказал Опарин.

Просто. Ясно.

Нет. Надо призвать, убедить.

Так думал Аким Морев, шагая по степи куда-то вдаль, утопая в темной ночи, не боясь заблудиться: позади далеко виднелись электрические фонари на строительстве канала.

«Вот так бедушка свалилась на нас», — вспомнил он игриво-наивный вскрик Бирюкова.

Бедушка!

Позор, а не бедушка!

И вдруг в его душу стала просачиваться другая тревога.

Он посмотрел на часы со светящимся циферблатом. Было полдвенадцатого ночи. Как раз в эту минуту Николай Кораблев разговаривает с Татьяной Яковлевной. Аким Морев за последние дни стал намеренно уходить из штаб-квартиры на время их разговора: неудобно, словно подслушиваешь… и до боли в сердце завидно.

И вот сейчас — будто в тишине вдруг упала на звонкое стекло капля — на душе зазвенела тоска, тоненько и сверляще… Ведь где-то тут неподалеку, всего в каких-то сорока километрах, живет Елена. Канал проходил мимо фермы, где Елена работает. Наверное, сейчас спит. Одна? Безусловно одна. Как бы хорошо оказаться около нее, рядом с ней. Уезжать отсюда на три-четыре часа туда, в саманушку… А вдруг рядом с Еленой Ермолаев? Ведь на пленуме были неразлучны и уехали вместе.

— Нет уж. Ладно уж, — сказал секретарь обкома и махнул было рукой, хотя где-то в глубине души у него мелькнуло неверие в союз Елены и Ермолаева.

9

Вернувшись в штаб-квартиру, Аким Морев не застал Николая Кораблева: тот отправился в палатку спать. На часах было уже полпервого. Он позвонил в город Рыжову и спросил его, как и что они, журналисты, делают, чтобы поднять народ на достройку Большого канала.

Рыжов быстро ответил:

— Разворот даем на две страницы и передовую.

— Прошу вас, прочитайте мне передовую, — попросил Аким Морев, уже зная, что по передовой можно судить о направленности разворота.

В начале передовой шло обычное, такое, чем можно начать передовую, и о повышении удоя, и о заготовке кормов или дров. Но вот Рыжов прочитал:

«Обком партии и облисполком…»

— Постойте, постойте, — перебил его Аким Морев. — Почему вы пишете для народа — обком партии, облисполком? Вы напишите, пожалуйста, полностью: областной комитет Коммунистической партии Советского Союза и областной исполнительный комитет, и так далее. Так ведь теплее и к русскому языку ближе. Ну, дальше.

«Обком партии, и облисполком приказывают выделить рабочую силу на строительство…»

— Погодите. Ну погодите же, — крикнул Аким Морев. — Кто это выдумал — «приказывают»?

— Опарин.

— Разве мы можем приказывать народу? Что он, наш слуга или солдат?

— Ну, как же тогда? Настаивают?..

— И не настаивают, а просят колхозников помочь в завершении, строительства Большого канала. Не на строительство, а на завершение. На завершение — подчеркиваю. Ежели на строительство, тогда скажут: «Опять потащили нас», — а на завершение — это значит, уверены мы, что завершим при помощи народа. Понятно? Выправьте все и позвоните мне. Что? Опоздает газета с выходом? Лучше опоздать с выходом на улицу, чем выходить на нее вовремя, но с неумытым лицом.

В окнах штаб-квартиры блеснул свет фар, затем послышался гул мотора, Мотор заглох, и в комнату вошел Лагутин. Вначале, не разглядев, кто сидит за столом, он грубовато спросил:

— Мне бы Акима Петровича. Припоздали мы. Спит, наверное?

— Нет, не спит, — поворачиваясь к нему лицом, ответил Аким Морев. — Чем так взволнованы?

Лагутин, посматривая на дверь, произнес:

— Привезли… академика. Тяжело было. Ужасно. Даже на похороны не явился… Ушел куда-то в степь. Ну, мы, конечно, знали, где он: незаметно для него послали верховых следить. А он переночует где-либо у знакомого чабана или гуртоправа и утром дальше. Сегодня вечером мы его будто случайно окружили и вот — сюда. Говорим: а как же маты, а как же без вас канал?

Ах, не хотел бы Аким Морев такой встречи с Иваном Евдокимовичем! Но академик уже входил в комнату, шумно пролезая в маленькую дверь — крупный, как медведь.

— Лагутин, товарищ секретарь, что же это вы нас покинули и на кого? А-а! Аким Петрович здесь! — увидав Акима Морева, еще громче закричал он, но глаза его говорили: «Мне больно. Ужасно больно. Помогите, друзья».

Аким Морев поднялся, пошел ему навстречу, тоже деланно-шумливо крича:

— Иван Евдокимович! Академик наш дорогой! Как рад я видеть вас. Мы тут без вас как без рук.

— Ну, если я — только руки, а не голова — тогда неважно. Очень неважно! — гремел Иван Евдокимович, и снова глаза его сказали: «Ужасно. Просто ужасно, как больно мне».

А Аким Морев глазами же ответил ему: «Я понимаю, дорогой мой друг. Понимаю», — и продолжал бурно:

— Двигаемся мы тут, Иван Евдокимович, Жаль, что Николай Степанович уже спит, а то сейчас же показали бы вам, как собираемся в поход, как силы расставили, как…

Иван Евдокимович перебивает, видимо потому, что ему трудно молчать:

— А я с собой тоже привез командный состав: Дмитрия Чуркина — соловья-разбойника и Иннокентия Савельевича Жука. Этот ведь, — показывает на Лагутина, — фыркнет и улетит в райкомпарт.

Лагутин улыбнулся, сказал:

— А может, мне, Аким Петрович, за вами, как за Бирюковым, негласно наблюдать?

— Из райкома — валяйте… Я тоже пускаю в ход любимое словечко Опарина. Людей, людей нам сюда надо. Людей. А сейчас, перед боем, Иван Евдокимович, надо часочек соснуть, — предложил Аким Морев, только теперь рассмотрев, как похудело лицо академика: худоба лет на двадцать состарила его. — Заря уже начинается, — выключая свет, добавил он и вдруг почувствовал страшную усталость от встречи с Иваном Евдокимовичем.

— Ну, нет, — запротестовал академик. — На линию огня… с соловьем-разбойником Дмитрием Чуркиным. Маты наши, значит, отбросили, камнем предлагаете закрепить разрушенные берега? Мы и на то согласны, — и с этими словами он покинул комнату, в дверях пропуская Иннокентия Жука. — Прошу, прошу, товарищ Гигант, — все так же насильственно балагуря, прокричал он.

Иннокентий Жук молча поздоровался, покачал головой и присел на табурет; Аким Морев уставился в окно. Там, вдоль бывшего русла Волги, шли Иван Евдокимович и Дмитрий Чуркин. Маленький Чуркин, лицо которого при ранних лучах солнца казалось медным, забегал вперед, махал перед Иваном Евдокимовичем руками, видимо, что-то разъясняя, а академик, склонив к левому плечу непокрытую голову, будто внимательно слушал его, хотя в это время он ничего не слышал.

«Аннушка!» — мысленно звал он…

 

Глава двадцатая

1

На вопрос Акима Морева, как колхозники ведут себя после расширенного пленума обкома, Иннокентий Жук, прощаясь, сказал:

— Всеми перстами в землю вцепились — не отдерешь.

Вот почему Акиму Мореву казалось, что колхозники не прислушаются к призыву обкома и облисполкома выделить рабочие руки на достройку канала. Эта мысль так тревожила его, что он поднимался чуть свет, выходил из палатки и напряженно всматривался во все стороны.

В эти часы степи щедро открывали перед взором сияющие молодыми лучами дали и удивляли причудливыми миражами. Миражи походили то на плывущие древние ладьи, то на густокронные леса, то казалось, что мчатся грузовые машины, переполненные колхозниками. Все это быстро менялось, и степи вдруг покрывались густым маревом — разливным морем.

Красиво, но пусто.

«Гнули, гнули горб на строительстве канала, ждали воду, а вместо воды — тина в канале. Это самое оскорбительное. За это мы и расплачиваемся», — так думал Аким Морев, не высказывая своей тревоги даже Николаю Кораблеву, занятому проектировкой и расстановкой несуществующей рабочей силы. — Проекты и расстановка есть, а людей… хоть шаром покати… «Стремительно устремились», — вспомнил он кичливые слова Опарина.

Предоблисполкома на дню раза три звонил, вдохновенно докладывая:

— Удивительно, Аким Петрович. Народ поднялся на завершение строительства Большого канала… громадой.

— Поднялся и сел, — так, что ли, вас понимать? У нас-то тут даже сторожей нет, — грубо перебив, сказал Аким Морев.

— Будут. Ведь это не так просто — поднять пятнадцать тысяч человек. А поднялось около сорока. Теперь мы отсеиваем.

— Смотрите, как бы не запеть песенку Любченко. Тот горланил: «Отсеиваемся, отсеиваемся». В других районах хлеб уже убирают, а он все еще горланит: «Отсеиваемся».

— Ну, мы таких нот не имеем, — обидчиво ответил Опарин и снова взвился: — Хотите, пятнадцать тысяч человек пришлем? Уже с узелками и на колесах. В этом и трудность — отсеять надо, не то оголим колхозы.

А сегодня Аким Морев снова вышел из палатки и долго всматривался во все стороны, ожидая: вот-вот появятся грузовые машины. Но степи только звенели, да ползли по ним причудливые миражи.

Секретарь обкома впервые остро разозлился на Опарина: жег солому в полях, подогревал Бирюкова, не видя надвигающейся беды, а теперь «опять взвился». Ведь Иннокентий Жук уверяет, что колхозники «всеми перстами вцепились в землю». Неужели этого не видит Опарин?

«И неужели около нас такие работнички? Миражи. Сплошные миражи», — подумал он, тоскливо вглядываясь в степи.

Тревога Акима Морева не оправдалась: он упустил из виду, что беда, вызванная прорывом на канале, в первую очередь обрушилась именно на народ: столько труда положили колхозники в надежде, что в степь придет волжская вода, источник жизни, а вместо этого — обвалившиеся берега, разжиженный песок и тина. Вяльцев на собрании колхозников так и сказал:

— Руки, ноги ломали, спины гнули, не жалели труда, а расчет пришел — тину получай. Для областного руководства позор, ясно-понятно, а для нас, в разрезе дня, — зубы на полку клади.

И ныне, узнав о том, что завершение строительства канала возглавили такие люди, как Николай Кораблев, академик Бахарев и Аким Морев, колхозники действительно поднялись дружно и в большем, чем нужно, числе, особенно молодежь, — вот почему степи вскоре вновь загудели людскими голосами, заплакали на все лады гармошки и девичьи песни вплелись в их плач.

Аким Морев подметил самое отрадное: в глазах людей уже не было тоски и того вопроса: «Зачем это? К чему это?», — что видел секретарь обкома в глазах колхозников, идущих оврагом у Дона. В глазах людей светилось другое: «Ныне нормальное пошло. А что дальше?»

2

Уже больше месяца колхозники укладывают в траншеи каменные плиты, засыпают боковины землей, трамбуют, укрепляют колышками и плетешками берега бывшего русла Волги.

Сегодня суббота, завтра выходной.

Все работы приостановлены, и в шесть часов вечера колхозники, прорабы, бригадиры, инженеры отправились на озеро Чапура.

Солнце еще с высоты калило землю, а озеро уже бултыхалось нагими телами. Женщины налево, мужчины направо… и оба эти крыла полумесяцами охватили берег озера. При жгучих лучах солнца мокрые тела горели, как начищенная медь, а брызги взлетали так, словно в воду падали снаряды. На женской половине — выкрики, визг, смех, на мужской — затишье, зато здесь смельчаки уплывают километра на два, на середину озера, туда, на просторы, и гордятся этим, как гордится собою и Марьям. Она не в купальном костюме. Нет. Зачем? Разве для того выращивают цветок, чтобы его чем-то прикрывать? И Марьям не прикрывает себя. Вон она стоит, словно красивая, аккуратная березка, около которой развалились женские тела. Они разные. Есть уже постаревшие, с наплывами у нижней части живота. Есть и молодые, сильные, с широкими бедрами и с сосками, точно спелые вишни. В каждой есть что-то хорошее, а Марьям вся хороша. Груди у нее еще девичьи, упругие, ниже под нежной, но загорелой кожей еле заметно проступают тонкие ребра и еще ниже живот. Нет. Он не втянут, но и не отвисает. Он какой-то окатанный, готовый к тому, чтобы носить и беречь в себе плод. И Марьям, ладошкой стряхнув песок с бедра, направляет взор на середину озера, к смельчакам, а в это время на нее смотрят глаза тех, кто окружает ее, — тысячи глаз. И как не посмотреть на такое красивое человеческое счастье? Затем с песка поднимаются другие девушки, как бы говоря: «А чем мы хуже? Разве мы не способны плодить? Подойди, возлюбленный».

За девушками поднимаются женщины, и тогда берег оглашается смехом, выкриками, визгом, а вода в озере бурлит и брызжет. На мужской — затишье, но и там красавцы выходят наперед, а удальцы уже на середине озера, и каждый из них в это время думает: «На меня смотрят и зовут к себе те, кто слева. И я приду. Непременно приду».

Иван Евдокимович и Аким Морев тоже искупались. Но купались они в стороне, на противоположном берегу озера. Неудобно входить им, нагим, в толпу нагих строителей канала. Отсюда, с противоположного берега, они видели тысячи купающихся и некоторое время смотрели на человеческое оголенное счастливое буйство.

— Купаются два пола, два источника, заполняющие земной шар живым и бесценным, — произнес Аким Морев.

— И зачем им война, этот страшный зверь, который вмиг может растерзать все человеческие тела? — досказал академик то, что не успел высказать секретарь обкома.

А когда они, вдовцы, высказав свои мысли, шли к штаб-квартире, то уже слышали, как с берега озера, из становищ и степей неслись разудалые песни, переборы баянов и людской веселящий гул.

— Грустно? — сказал академик, будто спрашивая Акима Морева.

— Да. И даже тоскливо, — ответил тот и, болезненно смеясь, добавил: — Говорят, сие снимает сон. В постель давайте, товарищ академик.

Вскоре, прислушавшись и решив, что Аким Морев заснул, Иван Евдокимович осторожно поднялся с кровати, оделся и вышел из палатки.

«Опять на укрепительные работы отправился. Там, на берегу, и уснет. Ясно, подавляет тоску. Мне и то тяжело в выходные», — подумал Аким Морев, затем сам вышел из палатки и направился в глубь темных степей.

Отойдя километра на два от электрических фонарей, освещающих трассу канала, он присел на берегу Глухого лимана и вдруг услышал стон — сдержанный, приглушенный, но порою доходящий до какого-то утробного рева.

«Мужской плач — самый страшный! Кто же это?» — встревоженно подумал Аким Морев и осторожно стал приближаться к тому месту, откуда несся стон… И попятился, расслышав слова:

— Сам-то еще только комочек, а ее загубил.

— Иван Евдокимович, — чуть не вскрикнул Аким Морев. И как только академик поднялся и, не разбирая дороги, пошел прямо через лиман на свет электрических фонарей, секретарь обкома заспешил стороной, рассчитывая первым попасть в палатку, лечь в постель и сделать вид, что спит. Но как ни торопился, однако столкнулся с академиком у входа и деланно-весело воскликнул:

— Что, Иван Евдокимович, колышки смотрели?

Тот, как все эти дни, заговорил шумливо:

— Да. Золотой мужик — наш соловей-разбойник Дмитрий Чуркин: за что ни возьмется, сделает прочно и красиво. А вы? Тину рассматривали? Никто, конечно, не ждал, что все дело испортит эта дрянь. Однако растерзаем дракона. Слышите, как народ гудит в своем веселье? Не будь у него уверенности, он бы не веселился.

— Народ никогда не дипломатничает, — согласился Аким Морев, первым входя в палатку и думая: «И все-таки для академика здесь спасение. Конечно, сейчас пока и советовать ему нельзя, чтобы поискал нового друга жизни: Анна полонила его».

В понедельник, встретив на канале Иннокентия Жука, Аким Морев отвел его в сторону, сказал:

— Вы ведь такой же друг Ивану Евдокимовичу, как и я? Так вот что скажу вам… Он иногда выкрикивает о комочке…

— И Анну Петровну упоминает?

Иннокентий Жук покрутился на коротких твердых ногах, посмотрел во все стороны, словно что отыскивая, и, рассуждая, сказал:

— Вон чего! Да оно так и есть, когда посмотришь на новорожденного, — комочек. Диву даешься, когда на него смотришь. Мужик вырастет, даже, может, такой же силач, как наш Егор Васильевич, а сейчас с виду — комочек. А я такой комочек… ох, как любил бы, — с затаенной тоской произнес Иннокентий Жук и тут же подумал: «С Машенькой у нас… но — скрывать придется… Запишет она: «От неизвестного отца». Все равно будут знать — от меня, а официально — от неизвестного».

— Знаете что, Иннокентий Савельевич… У Ивана Евдокимовича к сыну какое-то неприязненное чувство, а надо пробудить отцовское.

— Да как же это сделать-то? Чудно.

— Доставить сына сюда. Сколько прошло времени?

— Со дня рождения? Месяца два.

— Ну, вот видите… Сын, наверное, уже кое-что соображает?

— Не говорит еще, конечно, ясно-понятно, но, пожалуй… сознательный, — подтвердил Иннокентий Жук. — Подумаю, как доставить. А теперь покажу вам штуку. Ну и штуку придумал Вяльцев!

3

В траншеи плиты укладывались сравнительно легко: люди приподнимали их баграми, сталкивали, смыкали концы, затем прогалы зарывали землей, утрамбовывали, выравнивали, и уже в ряде мест рыжий барьер из камня красовался на солнце. Сложнее обстояло дело с укладкой плит там, где размытые берега превратились в болота. Сложность заключалась не только в том, что плиты приходилось укладывать в разжиженную массу, но еще и в том, как их сюда доставить.

С согласия Николая Кораблева Вяльцев сделал своеобразные сани. Дно у них из одного полоза шириною в два с половиной метра. На такие сани с берега сталкивали плиты, и трактор за канат подтягивал их к нужному месту. Но как плиту уложить? Ведь разжиженная масса гораздо опасней воды: упал человек — и утонул, точно камень, брошенный в тину. Как же быть? Не будешь же строить для такого дела подвесную дорогу?

— Думать надо, как и что, — несколько дней назад сказал Вяльцев.

— И придумал. Смотрите-ка, Аким Петрович, — говорил сейчас Иннокентий Жук. — Вот выдумщик так выдумщик Вяльцев наш.

Рядом с санями, на которые уже была погружена плита, стоял плотик, чем-то напоминающий древнюю ладью: у него оба конца загнуты, но борта открыты. На одном — груз, на другом — люди с баграми сталкивали плиту с саней в жижу. Плита скользит, уходит в сторону. Люди шестами с железными крючьями на концах подтаскивают ее и заставляют лечь на ребро там, где надо.

Аким Морев и Иннокентий Жук несколько минут смотрели на работу и оба невольно любовались Вяльцевым, который на плотике то и дело перебегал от одного человека к другому, покрикивая.

— Вяльцева надо наградить. Молодец он у вас.

— Вот взовьется, — радостно сказал Иннокентий Жук и тут же добавил: — А относительно «комочка» не беспокойтесь. Организую… и сына академика вместе с кормилицей доставим сюда. Пришлось кормилицу пригласить. В одно время с Анной Петровной родила. Молочная женщина.

А секретаря обкома захватила уже другая мысль: ему было известно, что в ближайшее время созывается расширенный Пленум ЦК, на котором будут поставлены вопросы, касающиеся сельского хозяйства. День созыва еще не установлен, но материалы к Пленуму уже разосланы. Вопросы на Пленуме стоят крупные, государственного значения, и в этом их сложность. И Акиму Мореву захотелось свои соображения проверить в беседе с Иннокентием Жуком.

— Пройдемтесь немного, — предложил он, шагая от строительства в сторону степей, а отойдя, спросил: — Ну, а как у вас увязываются — председатель колхоза и директор МТС в одном лице? Ведь вы, Иннокентий Савельевич, конечно, понимаете, что создаете новую форму хозяйства?

— Не я и не мы, а сама жизнь диктует, — ответил Иннокентий Жук, сбрасывая с себя напускное — крестьянское. — Законы жизни, или, как ученые говорят, экономические законы, они человеку не подчинены, а диктуют стойко. Не разобрался в них — пропал: хозяйство заскрипит, или опять-таки, как ученые говорят, падет производительность труда. Стало быть, падет материальная ценность хозяйства, что отразится на производителе, то есть на человеке.

— В чем же вы это усмотрели?

— Иван Яковлевич… Астафьев правильно писал в своей статье: слияние двух хозяйств в единое устранило излишние рты, утвердило единство управления колхозом. А главное, повернуло умы колхозников. До этого как было? Пашет трактор, колхозники идут мимо и не заглянут: не наш трактор. Мое в колхозе, наше — это чувство еще крепко сидит в нашем брате, в том числе и во мне, Аким Петрович. Я-то ведь тоже все тащу к себе в колхоз, а не к соседу. Вы можете это объяснить групповой собственностью. Что же, я согласен. Но ведь она существует, и ее экономические законы диктуют свою волю и мне, и нашим колхозникам; ныне колхозники не проходят мимо, а останавливаются посмотреть, как наш трактор пашет.

Вот, значит, как! Колхозное хозяйство вбирает в себя МТС и этим самым упраздняет государственный орган, управляющий хозяйством колхоза. Значит, создается новая форма. А не будет эта новая форма, находясь в руках бывших крестьян, мелких собственников, диктовать свою волю государству?

И Аким Морев ставит перед Иннокентием Жуком вопрос в лоб:

— Овладев такой формой хозяйства, мужичок не будет нажимать на государство?

— Это-то почему же? — Иннокентий Жук даже приостановился.

— По скупости своей, — проговорил Аким Морев, полностью не высказывая истинной тревоги.

— Скупость не глупость. Побольше бы нам скупых людей, тогда не транжирили бы. Да и не в этом суть вашего утверждения, Аким Петрович.

— А в чем? — тут приостановился и Аким Морев.

— В Отечественную войну колхозники рука об руку с рабочими защищали Советскую власть, а ныне — в мирном труде будут нажимать на свое родное государство? Глупости, конечно, Аким Петрович. Это ведь все придумывают те, кто полюбил тихонько жить, сытно питаться плодами народного труда и на колхозников посматривать, как на низшее, некультурное население, зараженное мелкособственническими инстинктами.

Акима Морева эти слова вогнали в краску. Надо же было возникнуть такой дурной мысли и такому дурному выводу! Чтобы скрыть на лице краску стыда, секретарь обкома нагнулся, сорвал кудрявую, похожую на игрушечную елку, травку-солянку, сырую, но плотную и гибкую, как гуттаперча.

И секретарь обкома проговорил:

— Как только завершим строительство канала, я приеду к вам, Иннокентий Савельевич. Вы не останавливайтесь — делайте все, что вам подсказывает жизнь и совесть. Только помните: это большое, государственное дело, и мы поручили этот опыт никому другому, а именно вам.

— Не с узкой колокольни смотрю, Аким Петрович.

И они оба смолкли.

По степной дороге ехали два всадника. Они так плотно сидели в седлах, что со стороны казались неотделимы от коней. Да, казалось, и кони неразлучны: они бегут легкой рысцой, звонко отбивая копытами, прядают ушами, грызут удила и роняют белые хлопья пены. А седоки о чем-то говорят и хохочут на всю степь.

— Ибрагим Явлейкин и золотой Егор Васильевич, — снова преобразившись в колхозника, проговорил Иннокентий Жук. — Едут, чтобы проверить, как и что, а потом донести до чабанов, — и крикнул: — Эй! К чему, зачем, по какому поводу отары покинули?

Всадники приблизились. Увидав Акима Морева, Егор Пряхин застеснялся было, а Ибрагим расплылся в улыбке и, не слезая с коня, протянув руку, произнес:

— Сочинитель, э! Марьям сказала: «Нет сочинитель. Есть большой секретарь».

— Все еще помнишь, Ибра? Ты это выбрось. Шутковали с тобой, — проговорил Егор Васильевич и тоже пожал руку Акиму Мореву. — Отары покинули на помощников, Иннокентий Савельевич, едем по воле чабанов: удостовериться, хлынет вода к нам в степь или одна пропаганда?

А когда они отъехали, Иннокентий Жук сказал:

— Слыхали: удостовериться… и чабаны послали из своей среды самых знатных. Казалось бы, что им? У каждого для отары колодец есть. Что еще надо? А вот: больше воды — значит, больше овец. Для кого? Не для себя же, а для государства.

И опять смолк…

Мимо них на сером в яблоках коне промчалась всадница. Конь шел во весь опор, двигая ногами, точно рычагами, а над спиной всадницы развевалась белая накидка.

То была Марьям.

— Ездила посмотреть своих «дочек», — пояснил Иннокентий Жук.

4

Все шло как будто очень хорошо, и, однако, Акимом Моревым снова овладела тревога.

«А вдруг опять степь повернется к нам злой стороной? Тогда в третий раз народ сюда, как говорит Вяльцев, медом не заманишь. А ведь у нас главное не решено: подземная река все еще пучится дрянью».

Над «главным» бились все: Николай Кораблев, Аким Морев, академик Иван Евдокимович. Тут уж, конечно, Вяльцев ничего поделать не мог.

Кстати, на строительство канала добровольно съехались почти все участники пленума обкома: Чудин, Ермолаев, Иннокентий Жук, Усов, Наталья Михайловна, Марьям. В штаб-квартире Марьям появлялась несколько раз: все находила какое-нибудь дело, которое без вмешательства Акима Морева решить якобы невозможно.

«Милая девушка, — думал о ней Аким Морев. — И хитрость-то у нее какая-то наивная: нарочно ведь так поступает. Дескать, пойми и смотри на меня».

И было на что посмотреть…

За эти месяцы она возмужала: раньше, разговаривая с Акимом Моревым, стеснялась, искоса и мельком посматривала на него, теперь входила в штаб-квартиру, гордо неся свое красивое тело…

«Какая бы хорошая жена была… для Опарина», — глядя на Марьям, всякий раз думал он, уже зная, что Алексей Маркович не в шутку воспылал к Марьям. Да и у самого Акима Морева при встрече с нею появлялось радостное на душе, но это было чувство, какое испытываешь, например, при виде восходящего солнца. Однако вчера при встрече с Марьям в степи он почувствовал иное: она глазами позвала его… и он чуть было не сдался. «Видишь — люблю, — мелькнуло у него. — А Опарин? Пусть уж Опарин», — через какую-то секунду с холодной рассудочностью мысленно произнес он, и эта рассудочность сразу отрезвила его, а другое, теплое чувство заставило думать о Елене.

Да. Но самое-то тревожное там — впереди.

Впереди, на перемычке, все еще «работала» древняя река. Инженеры во главе с Николаем Кораблевым и в согласии с академиком сначала хотели обойти эту подземную реку: взять вправо или влево и прорыть дугообразный канал. Но геологи, исследовав реку, заявили, что она тянется километров на сто вправо и километров на шестьдесят влево и там впадает в огромное озеро Янтарь.

— Значит, основательно легла поперек Большого канала… поперек горла, — говорил вчера вечером Николай Кораблев. — Если бы знали раньше, то сразу бы рыли тоннель, замораживали стенки и укрепляли бы их бетоном.

— Как же это проглядели исследователи наши? — возмущенно спросил Аким Морев.

— Река шириною всего метров в пятьдесят — шестьдесят… Невозможно же исследовать каждый метр на протяжении ста шестидесяти километров.

А народ уже поверил, что строительство канала скоро будет завершено и в степи хлынет вода, — вот почему колхозы вокруг озера Дундук и ниже ускоренными темпами возводят кошары для овец, базы для рогатого скота, несмотря на то, что поперечная каналу река все еще пучилась дрянью.

5

— Она у нас, как чирей на носу, — грубовато подчеркнул Аким Морев, глядя на то, как хлюпает разжиженная масса.

— Да. Чирей, чирей, — задумчиво произнес Николай Кораблев. — Ну, мы его в ближайшие дни ликвидируем. Вам ведь уже известно, что академик предложил здесь, около горловины, полукругом загнать трубы в твердый грунт, залить их цементом и этим самым преградить движение разжиженной массы. Попробовали. Река напором выдавила трубы, как спички из коробки.

В самом деле, на берегу образовался огромный котлован, дно которого заполнилось густой пыхтящей массой, и из нее торчали ощеренные изогнутые трубы.

— Как же теперь быть? — спросил Аким Морев.

— А почему именно здесь мы должны накидывать петлю на горло этой дряни? Пойдем-ка…

Отойдя метров на двести от горловины, Аким Морев увидел: полукругом, плотно прижавшись друг к другу, заколочены в грунт забракованные стволы зенитных пушек. Они были еще пусты и потому гудели от шевеления массы, которая со всей силой напирала на них.

— Вы только вообразите себе, какой поток разжиженной дряни тронулся. Если нам удастся остановить ее здесь — а я уверен, удастся — тогда считайте: строительство канала завершено.

— Ну, а потом? Ведь тут… — Аким Морев показал рукой в сторону канала. — Ведь тут метров двести — триста будет. Вся масса, что за трубами, и поползет в канал.

— Это уже пустяки… вроде ногти на пальцах постричь! Э-э! — вскрикнул Николай Кораблев, глянув на часы. — Мне пора, Аким Петрович: сами знаете, в девять утренний звонок от Татьяны Яковлевны. Кстати, хочет сюда приехать с сыном. Вы не возражаете?

Они отправились в штаб-квартиру и тут, во второй комнате, обнаружили, чего Аким Морев в данный момент, признаться, не ждал: на столе лежали два свертка, из которых выглядывали маленькие розовые личики. За столом сидела довольно крупная женщина — кормилица Марфа и влюбленно посматривала на младенцев, изготовив губы так, чтобы вот-вот произнести: «А-гу!» Человечки лежали молча, глядя то на кормилицу, то на стоящую рядом Елену Синицыну.

Аким Морев приковался взглядом к Елене. Она очень похудела, но и в худобе своей была столь же красива. Держала она себя замкнуто. Подав руку, только и сказала:

— Здравствуйте.

Растерявшись, он не нашелся, что ответить на ее сдержанное приветствие, хотя и понимал, что иначе она поступить не могла: смерть Анны сокрушила ее.

— Как живете? — наконец спросил он.

— Что ж?.. Живем. Пока что — живем.

— Да… Живем, — произнес и он. Поняв, что его ответ нелеп, заспешил: — Простите меня, пожалуйста, за назойливость.

Елена повернулась к нему. В глазах вспыхнули искорки и тут же погасли. Но глаза сказали: «Неужели не видишь, что нужно время, чтобы зажила страшная рана?»

Он отвернулся, собираясь выйти, но в маленькой двери уже стоял Иван Евдокимович, заполняя прогал своей крупной фигурой.

Увидав на столе младенцев, академик отступил, мысленно произнося: «Один из них погубил ее. И какие все жестокие. Зачем привезли? Мне тяжело его видеть».

Елена, подметив смятение академика, положила руки ему на плечи и мягко произнесла:

— Иван Евдокимович, ведь это — Анна.

При имени умершей жены академик дрогнул и, подойдя к столу, сел на подставленный ему стул.

Кормилица, с гордостью посматривая на ребят, сказала:

— А ну, отец, разберись, который твой.

Иван Евдокимович стал всматриваться в ребенка, лежавшего по левую сторону: ни одной родной черты. Но в эту минуту ребенок, лежавший по правую сторону, улыбнулся, показав беззубые розоватые десны.

— У-у! — вскрикнула кормилица. — Сын-то сразу отца узнал: хохочет! Без отца серьезный такой был, потому и звали мы его: «Академик Иван Иванович».

Иван Евдокимович увидел смеющийся рот с розоватыми пустыми деснами, верхнюю чуть искривленную губу — губу Анны, — короткий и чуточку широковатый нос; глаза, хотя еще и бессмысленные, были глазами Анны, и ее же овальный лоб… И вдруг у него перехватило горло. Взяв на руки маленького человека, легонько прижав его к груди, он глухо произнес:

— Милый ты мой! Родной ты мой! — и впервые на людях заплакал.

Елена повернулась к Акиму Мореву:

— Оставим их, — и вышла из штаб-квартиры.

Здесь, у крылечка, они настороженными, проверяющими взглядами посмотрели друг другу в глаза и Аким Морев еле слышно проговорил:

— Пойдем в степь, Елена.

— Нет. Не теперь, Аким.

Она легкими шагами направилась к коню, легко села в седло. Кивнув Акиму Мореву, дернула повод, и конь сразу, без разбегу, взял в галоп, унося ее на ферму, к саманушкам.

Аким Морев долго смотрел вслед удаляющейся всаднице, на голове которой трепетал алый шарфик. И всадница и конь все уменьшались, уменьшались, а алый шарфик стал чернеть.

Из штаб-квартиры вышел Иван Евдокимович. До этого его холодные глаза при улыбающихся губах и шумливом голосе были страшны, а сейчас они ожили и помолодели.

— Видели, Аким Петрович… сын-то, Иван, улыбается! Ух, парень будет! Весь в мать, — со страданием добавил он, и глаза его снова похолодели. — А все-таки сын остался. Да, остался. Кормилица сказала, узнал меня: впервые улыбнулся. Наивно, конечно, но приятно. — И глаза его снова повеселели.

«Сам-то младенцем стал», — подумал Аким Морев.

6

Самолет приземлился у штаб-картиры легко, точно стрекоза присела на цветок. Из самолета вышел Петин и в палатке, осторожно разбудив Акима Морева, сообщил, что послезавтра в Москве созывается Пленум ЦК, а в обкоме еще столько незавершенных дел, «требующих вашей визы».

Акима Морева вначале охватила тревога. Как-то область ныне будет выглядеть на Пленуме? Ведь обещаний секретарю ЦК надавали горы. Верно, с хлебом хорошо — сдано больше ста процентов. Но секретарь ЦК непременно спросит: а как чувствуют себя колхозники? Это для него сейчас главное. И его не проведешь: великолепно во всех деталях знает сельское хозяйство. Что ответить о колхозниках? В глазах у них другой свет? Экий аргумент! И, видимо, придется выступать, и выступать по такому вопросу: передавать или не передавать технику из МТС в колхозы? А наряду с этим, как обычно, возникнут новые проблемы. Вводить или не вводить единые закупочные цены? Не пора ли ускорить электрификацию сельского хозяйства? Все эти дела стучатся в дверь. На Пленум приглашены крупные ученые, председатели ведущих колхозов. А Иннокентий Жук не приглашен. Значит, есть люди лучше его? Или случайно обошли Приволжскую область? Ведь совсем недавно секретарь ЦК в своем докладе упомянул Иннокентия Жука: «С огоньком работает». Значит, нужно работать не только с огоньком, но и с большим разумом. Зря, пожалуй, Иннокентий Савельевич мужицким притворством прикрывает свой разум. И что же сказать на Пленуме? Возможно, и там придется столкнуться с каким-нибудь Сухожилиным? Это пока не исключено.

…И вот город, утопая в зареве электрических огней, все отдаляется и отдаляется, давая о себе знать только пламенеющим небом. Далеко видно в степи это небо — за тридцать, сорок, даже за шестьдесят километров.

Аким Морев усмехнулся, вспомнив, что Приволжск всего каких-нибудь сорок лет назад был знаменит в Поволжье так называемым «обжорным рядом», где за пятак со своим хлебом «щей из требушины ешь, сколько в тебя влезет». Да еще тем, что там же, на берегу, ютилась единственная гребешковая фабрика.

Ныне Приволжск — крупнейший индустриальный центр, со школами, высшими учебными заведениями и прекрасными жилыми домами, воздвигнутыми на месте руин.

Огромнейший труд вложил народ, чтобы создать такой город, город-светоч. И, конечно, немалую долю своего труда отдали колхозники, чтобы из города «обжорного ряда» и единственной гребешковой фабрики превратить Приволжск в город, над которым по ночам переливается гигантское электрическое зарево.

И разве город не обязан за такое отплатить деревне? И разве хоть у одного рабочего повернется язык, чтобы сказать:

— А наплевать нам на колхозы.

Аким Морев из двухместного купе вагона смотрит в окно, облокотившись на столик. На столике лежит панка с «данными» по промышленности, сельскому хозяйству. Ее положил Петин. Отодвинув в сторону папку (успеется), секретарь обкома скашивает глаза на хвост поезда и видит далеко-далеко пламенеющее над Приволжском небо. А тут, в степи, густые сумерки обволакивают поля, перелески по оврагам, чернотою мажут небо; и в черноте уже проступают трепетные звезды. А вон вдоль полотна в один порядок вытягиваются избы деревеньки. Кое-где в окнах желтоватый свет керосиновых ламп. В остальных — темно. В сумерках различимы очертания горбатых крыш. «В этих хатах люди, видимо, ложатся спать после заката солнца и встают с восходом, — с грустью думает секретарь обкома. — А люди светлые! — И в его памяти всплывает колхоз «Гигант», над улицами которого в ночную пору от изобилия электрического света тоже пламенеет небо. — Значит, Иннокентий Савельевич смог вывести своих колхозников на путь к городу. Что ж положено сделать нам, чтобы все колхозы тронулись по такому же пути?»

С этой мыслью и вошел Аким Морев в круглый колонный зал Кремля, уже переполненный участниками Пленума. Поискав глазами свободное место, он, присев в первом ряду, посмотрел на пустующий стол президиума, затем в гудящий зал.

«Ох, как мы все постарели», — мысленно произнес он, рассматривая присутствующих в зале, зная многих с комсомольских времен.

Вон бывший комсомолец, ныне посол в Великобритании. А этот — академик. Курчавый, занозистый паренек был, а ныне полысел. Может, лысина академику положена? Но курчавый — лучше. А вон писатель с мировым именем. Сережка-то? Озорник и задира?! Его Аким Морев знал еще по работе на металлургическом заводе в Сибири. И теперь ничего мужчина. Вон как взвились брови — точно крылья. Однако тоже постарел. А этого вот принимали в комсомол в присутствии Акима Морева, тогда члена губкома комсомола. Теперь «комсомолец» — руководитель южного края. Зачинатель, как называют его в партии: первый приступил к ломке устаревших форм в деревне и восемнадцать МТС слил с колхозами, передав колхозникам управление хозяйством. Недавно у него гостил секретарь ЦК и, изучив опыт края, говорят, окончательно утвердился в мысли, что пора технику из МТС передать в полную собственность колхозов. В Приволжской области тоже есть пример, подтверждающий эту мысль, — опыт Иннокентия Жука. Но не рано ли выносить такое решение? Хорошо бы поговорить с Гошкой… С Гошкой? Кто это тут Гошка? А, Григорий Григорьевич Коркин! Всякий раз, когда в Москве происходит крупное экономическое или хозяйственное совещание, то всегда приглашают Гошку, которого считают большим знатоком гигантского хозяйства Советской страны.

«Григорий Григорьевич! Я — Аким Петрович. Ведь никто не назовет Акимкой».

Ну, где же тут Негошка? С ним хочет поговорить Неакимка, тот самый, с которым они, будучи комсомольцами, вместо отбивных котлет грызли сухари, запивая эту «сладость» кипятком без сахара.

Э! Негошка сам машет рукой Неакимке и приглашает сесть рядом с собой. Надувая щеки, пыхает, как бы говоря: «Что ты водрузился в первом ряду? На глазах у всех. Иди сюда, в народ».

И Аким Морев переправляется в середину зала, опускается на кресло-стул рядом с бывшим Гошкой. Лицо у него моложавое. Совсем моложавое. На щеках еще загораются пятна румянца. Но голова уже обволакивается сединой. А нос тот же, остренький, топориком. И так же, видимо, напрягаются ноздри, когда сердится.

— Ну, как, Акимка, сухари есть? — шепчет он, подмигивая.

— Тю-тю, Гошка, — отвечает Аким Морев и намеренно в испуге таращит глаза.

— А ведь хорошее было время?

— Плохое ли? Как Нина?

— Владыка в семье… матриархат. У меня ведь две дочери и сын. Комсомолец. Дочки пионерки. Во! А помнишь, — мечтательно заговорил Григорий Григорьевич. — До женитьбы еще Нина попросила подарить ей что-нибудь. Мы с тобой долго обсуждали — что? И преподнес я ей книгу «Манифест Коммунистической партии». Нина потом призналась: хотелось — платочек, поясок, сережки, а мы с тобой ей — книгу. — И Григорий Григорьевич рассмеялся как-то беззвучно, весь сотрясаясь, затем спросил: — А как Ольга?

— Погибла… на фронте.

— И ты?

— Один.

— Пока?

— Нет. Очевидно, навсегда.

По лицам собеседников пробежала тень тоски и грусти.

Григорий Григорьевич чуть погодя сказал, сжимая локоть Акима Морева:

— Двойная тяжесть на душе. Вторую надо бы снять. Знаешь что, Акимушка, давай-ка после Пленума к нам. Нинка рада будет. Знаешь что? Она мне однажды открылась: в те времена сначала была влюблена в тебя. Но в те времена…

Григорий Григорьевич не закончил: за столом президиума рассаживались руководители партии. И среди них было много «относительно молодых». Вон три секретаря ЦК, тоже бывшие комсомольцы, прошедшие за эти годы суровую школу жизни.

«На весеннем Пленуме было единогласие, но не было единодушия. Как будет ныне?» — подумал Аким Морев и все свое внимание сосредоточил на докладчике…

7

Из Москвы они выехали вечером, вернее, ночью, было уже больше десяти, и улицы с поредевшими пешеходами дышали прохладой и дремой. Дремали и липы, свесив ядреные листья, выстроившись, как часовые, вдоль улицы Горького. Дремали и магазины, светясь голубоватым успокаивающим светом. А над Кремлем горели лиловато-красные звезды.

Москва уходила в ночь, чтобы наутро снова стать неугомонной.

И они оба молчали, находясь под глубоким впечатлением доклада секретаря ЦК и тех выступлений, которые последовали за этим, в том числе и выступления Акима Морева. Да, Аким Морев молчал сейчас, пожалуй, потому, что всего каких-нибудь минут сорок назад высказался там, на Пленуме, и, признаться, будто опустошил себя: в голове все время вертелись цифры, имена колхозников, фразы, произнесенные им на Пленуме, и казалось, у него нет теперь других мыслей, других фраз — весь он сосредоточился на высказанном.

Григорий Григорьевич не выступал с трибуны Пленума, хотя великолепно знал все материалы, поступавшие из отделов Госплана, республик, отдельных областей и краев. Во время доклада все немало были удивлены, как талантливо, по-человечески просто секретарь ЦК вдунул живую душу в, казалось бы, мертвые цифры и сухие факты. В докладе звучали и сатира, разившая бюрократов, талмудистов, и горестные ноты, но в то же время все выступление секретаря ЦК дышало уверенностью в пробужденной народной силе, в ее неисчерпаемых источниках. Порою докладчик вызывал у присутствующих неудержимый смех. Докладчик как бы говорил: «Все это, конечно, ерунда. Все это, конечно, мы устраним, ибо путь перед нами открыт широкий».

— Как он развернулся. Смотри, что ни выступление, так новой стороной поворачивается к народу, — задумчиво произнес Григорий Григорьевич. — И народ доволен тем, что он стоит теперь у руководства.

— Да. Народу нужна даровитая личность, нужен руководитель, который живет думами, помыслами, устремлениями народа и вовремя осмысливает, разумно освещает путь, по которому идет народ. Я заметил, с каким вниманием и поощрением он выслушивал каждого оратора. Одних с теплой улыбкой, других внимательно-строго, третьим сам готов был аплодировать, особенно людям с мест, непосредственным руководителям колхозов. Меня, например, раздражало выступление представителя Министерства финансов, и я уже готов был репликой оборвать его, а докладчик…

Григорий Григорьевич перебил:

— Тот «лев» привык собирать рубли, но не добывать их. Все последние реформы нарушают его привычную систему. А ныне Центральный Комитет все перевернул и сказал — рубль надо добывать с учетом закона стоимости, закона спроса и предложения. Этого особенно потребует только что принятое нами решение о передаче тракторного парка колхозам. Докладчик, ораторы, в том числе и ты, затронули в своих выступлениях и еще ряд важнейших вопросов: о денежной оплате труда, о единой закупочной цене, о гармоническом сочетании промышленности, сельского хозяйства и науки, о внутреннем и внешнем рынке.

— Хорошо то, что на Пленуме, в связи с подъемом народных масс, было единодушие, а не только единогласие: многие выступали и с возражениями по деталям доклада… а это, я считаю, хорошо.

— Люди стали глубоко думать, смело выступать — вот что радует.

Так, раздумчиво беседуя, они покинули Москву, и вот уже машина несется по извилистой асфальтированной дороге Подмосковья, обрамленной по сторонам густой, до черноты, стеной леса. Справа завиднелся высокий дощатый забор. Сейчас, при освещении фар, он кажется густо-серым. И длинный-длинный.

— Что это? Заповедник? — спросил, любопытствуя, Аким Морев.

— Моя дача, — почему-то смеясь, ответил Григорий Григорьевич. — Пятнадцать гектаров.

— Куда это тебе столько?

— Менжинский… помнишь?.. талантливый чекист… больной тут жил. Ему нужна была тишина, и врачи, спасая его, посоветовали выгородить такой большой участок. А я, признаться, боюсь.

— Чего?

— Привык от забора видеть другой забор, а тут и за неделю участок не обойдешь.

— Отгородился бы.

— Не разрешают: парк превращен в заповедник. Прошу, чтобы мне предоставили другую дачу. Утром голубей тебе покажу. Эх, и голуби у меня!

— Гоняешь?

— А как же!

— Гошка остался Гошкой?

— От него не уйдешь.

8

Дача по сравнению с парком оказалась совсем небольшой и внешне даже невзрачной: одноэтажная, окруженная могучими соснами и елями, она выглядела приплюснутой.

У главного входа, на крыльце, их встретила Нина, жена Григория Григорьевича, все такая же, как и в те далекие годы: небольшого роста, подобранная, вроде точеная. И рядом с нею — сын, гораздо выше ее ростом, широкоплечий (из него вполне можно выкроить две мамаши). Дочки обе в мать.

— Гоша! Гоша! — приветствуя мужа, проговорила Нина и протянула руки навстречу ему. И тут же, как хозяйка, чуточку смущенно: — А с тобой еще кто-то?

— Иностранец. Понимаешь? И по-русски не говорит, — подмигивая, прошептал Григорий Григорьевич.

— Что же ты привез его без переводчика: будет сидеть за столом, как сова днем, — и растерянно воскликнула, когда Аким Морев вышел из машины и направился к Нине, широко, безудержно улыбаясь: — Этот… иностранец? — Затем от всего сердца: — Аким! Акимушка! — и вся расцвела, помолодела, став той юной женщиной, какой когда-то он знал ее и, чего греха таить, некоторое время был влюблен, хотя сердце его было переполнено чувством к Ольге, будущей жене. Как и она, он тоже протянул Нине обе руки. Дети и Григорий Григорьевич окружили их.

— Опять единая семья, только на тройку больше, — полушутя, но с грустинкой проговорил Григорий Григорьевич, понимая, что отсутствие Ольги, закадычной подруги Нины, в эту минуту особенно сильно ранит его друга.

И оно, действительно, ранило Акима Морева. Вот Гошка уже не Гошка и он, Аким Морев, уже не Акимка. Но он одинок, а у Гошки есть самое дорогое в жизни — Нина и сам-три: две дочки и сын.

— Хорошее, завидное гнездо, Нина, — сказал он и, переборов душевную боль, снова заулыбался неудержимо, как говорят, до ушей.

— Пошли. Пошли. Корми, Нинок. А то мы после Пленума духом воспарены, но и есть хотим. Накинемся, ребята, на еду, как голодные голуби! — задорно прокричал Григорий Григорьевич и, одной рукой обняв дочек, другой — сына, пошел в дачу…

За столом они ели мало, как ни потчевала их Нина, хотя она и сама часто забывалась, увлеченная их беседой. Только дети быстренько поели и, каждый поцеловав и поблагодарив мать и отца, отправились на покой.

— Мы по требованию ЦК, народа, разума превращаем Госплан в живую, творческую организацию, в такую, о какой думал и мечтал Владимир Ильич Ленин. «Госплан — это душа и разум всей страны, а не бюрократическая контора», — так недавно сказал нам наш секретарь ЦК. Сложное и трудное это дело — огромнейшую организацию превратить в живую, отражающую доподлинные требования народа и всю деятельность партии, учитывая то, что диктуется экономическими законами… Вот ты строишь Приволжский гидроузел и в душе гордишься тем, что разольется Приволжское море, как разлилось Куйбышевское, как разливается Сталинградское, Горьковское. Красота! А учел, во сколько обойдется народу эта твоя красота? А подумал, и вообще думают у нас так, как положено советскому народному радетелю: нельзя ли подешевле? Ты вырубаешь по берегам Волги, по рекам леса на огромнейшем расстоянии, заливаешь навечно великолепные пойменные луга, переселяешь сотни сел и городов… и гордишься — вот каков наш гидроузел! А ведь можно ту же электроэнергию, какую будет добывать ваш гидроузел, добывать с гораздо меньшей затратой сил и средств.

— Это как же, Гоша? — спросила Нина, полагая, что ее Гоша в своей фантазии слишком высоко взвился.

Аким Морев задумчиво молчал, считая, что все «новички, энергичные и думающие люди порою завираются, особенно за столом».

А Григорий Григорьевич еще решительнее и даже с сердцем продолжал:

— Создали искусственные моря и кичимся — вот мы какие! Но ведь по таким морям наш речной флот не может плавать. Его надо сверху донизу перестраивать. А это опять миллиарды. Когда утверждался план строительства гидроузла, то оказалось: Госплан об этих — на флот — миллиардах не думал. А ведь все можно строить и дешевле, и разумней. Строить отводные каналы и на них гидроузлы. Тогда не потребуется вырубать столько леса, заливать столько пойменных лугов, полей, переселять столько деревень и сел, перестраивать речной флот.

Аким Морев недружелюбно, даже гневно посмотрел в глаза собеседника; показалось, что тот преднамеренно гасит красоту и гордость страны — будущее Приволжское искусственное море.

— Что же? По-твоему, не надо было строить. Зря все это? Что же ты на Пленуме промолчал?

— Э! Нет. Это ты сам — зря. Строить надо было, и непременно, но со строжайшим соблюдением закона стоимости.

— Ты забываешь, что гидроузлы на Волге, кроме электроэнергии, без которой ныне промышленность задохнулась бы, наносят еще удар и по суховею… морями своими. В прошлом только году суховей в Поволжье сожрал сотни миллионов пудов хлеба. Или это тебя не касается? — грубовато возразил Аким Морев и отодвинулся от стола.

— Все меня касается, как и всех нас. Речь идет о другом: не положено нам отставать от передовой технической мысли.

— Но причем же тут наши гидроузлы? Разве они не результат передовой технической мысли?

Григорий Григорьевич передохнул и снова:

— Вот чуешь, как нам трудно отказаться от старых методов строительства? Иных из нас даже оскорбляет, когда им говорят: «Дорого. Дешевле можно было бы построить». Думать надо. Двигаться вперед надо.

— Путем осуждения всего построенного?

— У нас огромная страна. Наши ученые, геологи, за последние годы особенно, открыли неисчерпаемые богатства недр. Мы уже ныне в Поволжье добываем нефти в три раза больше, нежели добывает мудрый старик Баку… и только-только притронулись к запасам Сталинградской, Приволжской, Астраханской областей. Геологи открыли колоссальные залежи руды — под Курском, в Сибири. Открыты огромные россыпи алмазов. Нам лет на пятьдесят хватит осваивать дары природы. И мы осваиваем — построили могучую индустрию и продолжаем строить. Создали великолепную форму сельского хозяйства и ныне решительно укрепляем, развиваем ее. Создание гармонического хозяйства, то есть единство индустрии и колхозного сектора, — все это и есть путь в коммунизм. Реальный путь. Но ведь по этому неизбежному и довольно сложному пути надо шагать разумно, учитывая все требования экономических законов, и в первую очередь надо беречь народную копеечку, то есть народный труд. — Григорий Григорьевич спохватился: — Ну, алкоголики… давайте выпьем по рюмке коньяку. А то выдохнется.

Выпив, он снова серьезно продолжал:

— Никита Сергеевич Хрущев все время внушает нам, оперенной молодежи: ведь каждому из нас уже под пятьдесят. Вот и внушает нам, оперенной молодежи: «Неустанно ищите то, что выгодно государству, стало быть, и народу». Наши геологи открыли гигантские запасы газа. Этот газ позволяет нам строить не гидроузлы, а тепловые станции не меньшей мощности. Это и дешевле, и связано с наименьшими хлопотами и затратами. Идет бурный спор — одни за гидро, другие за тепловые. У нас сильно шагнула вперед химия, и химики предлагают такую пластмассу, которая вполне заменяет даже высококачественные стали…

В большие окна тихо стучалось утро, снимая со стола электрический свет, падающий с люстры. Электрический свет, словно прощаясь, замкнулся в лампочках.

Аким Морев поднялся из-за стола.

— Спасибо, Гоша, — сказал он. — Отрадно все это. И то отрадно, что Пленум прошел в споре, но было нераздельное единство, сплотившее и наш народ. Отрадно, что Госплан ныне не контора по сбору утильсырья, а душа и разум страны.

— Исполнитель воли Центрального Комитета партии, — подсказал Григорий Григорьевич, тоже поднимаясь из-за стола, разминаясь.

— Что ты мне толкуешь, как пионеру, — грубовато ответил Аким Морев. — Полагаешь так: дескать, провинциалы?

— Вот что, провинциал… а не пора ли тебе перебраться в Москву? Хочешь, подскажу?

— Нет. Работу в обкоме ни на что не променяю: там с народом и при народе. Так-то, Гоша.

— А то давай вместе Госплан двигать?

— Нет. Ты влюблен в Госплан, я — в область.

— Так влюблен, что порою и меня забывает, — весьма серьезно и с обидой подтвердила Нина.

— Ну, нет. Тебя забыть мне невозможно, пропев последние слова, Григорий Григорьевич обнял жену. — Но, Нинок, иногда ведь сам себе не принадлежишь: все в голове бурлит.

9

Аким Морев после Пленума и особенно после задушевной беседы с Григорием Григорьевичем чувствовал себя обогащенным. И не только обогащенным, но и успокоенным, как это случается со студентом, сдавшим экзамен на «отлично».

Все обозначилось перед секретарем обкома ясно и величаво. Он понимал, что все разумное, вспыхнувшее в деревне, подхвачено Центральным Комитетом партии, суммировано, теоретически осмыслено и в этом новом качестве возвращено колхозникам.

«Да. Пожалуй, история колхозного движения еще не знала столь мудрых и дальновидных решений партии, — подытоживая, думал он. — Все эти решения пробуждают в людях душу живую и еще крепче роднят нас с народом. Теперь колхозники на меня, да и на других не будут смотреть теми глазами, какими смотрели там, когда оврагом уходили из колхоза. Радостно это, — но он осознавал еще и другое, пожалуй, более величавое. — Промышленность и сельское хозяйство сливаются в единое гармоническое хозяйство, как вливается в это хозяйство и вся наука. На этой основе еще теснее сплотилась партия, сплотился и народ. — Но тревога все-таки бередила сердце секретаря обкома. — Как-то там у нас, на канале? Неужели все еще не справились с дрянной речушкой?»

Когда самолет пробороздил небо над соседними областями, Аким Морев попросил командира самолета, чтобы тот снизил машину и, сделав круг над Черными землями, приземлился у штаб-квартиры на строительстве канала.

И самолет пошел бреющим полетом.

Радовали Акима Морева гурты овец, стада коров, пасущиеся в степи. Озера буквально чернели от дичи, и это пробуждало в нем зуд охотника.

«Откуда ее столько? — думал он. — Неужели уже начался перелет с севера? Как быстро летит время».

Аким Морев не знал, что в этом году особенно изобильно расплодилась дичь на озерах, в непроходимых, густых камышах. Люди видели, как в вечерние и утренние зори дичь вылетает на двести — триста километров покормиться на озимях. Летит всегда высоко, огромными партиями и, возвращаясь, садится на озера тучей, или, как выражаются охотники, — трубой. По ночам же в темном небе так плачевно перекликаются гуси, словно прощаются с насиженными гнездами, уговаривая друг друга переправиться через Каспий, через Черное море в чужеземные края: как это ни печально, но надо лететь. И солнце перестало беспощадно калить землю. Оно, точно переутомившись за лето, заливало степи золотистым налетом, а вечерами уступало место прохладе, пахнувшей полынком, житняком и другими травами. Стали перепадать дожди, и степи вновь, как и весной, зазеленели — раздолье овцам.

Недавно в одно такое тихое солнечное утро к горловине подземной реки были подвезены три машины со шлангами, на концах которых поблескивали медные наконечники. Название у машины странное — монитор. Они напоминали пожарные насосы, но были крупней и мощнее.

И вдруг по степи понесся еще небывалый в этих местах рев. Люди на какой-то миг оторвались от работ, повернувшись в сторону рева, еще ничего не понимая. А вечером сошлись к горловине подземной реки.

Три машины сильнейшими струями воды, способными перерезать лошадь, били в разжиженную массу. Масса сопротивлялась, тужилась, пучилась, но струи взрывали ее и как бы с насмешкой выбрасывали прочь.

Одновременно из озера Чапура пришла волжская вода. Она сдвинула разжиженную массу, и та, растревоженная, под одобрительные крики тысяч людей хлынула по каналу в озеро Дундук.

Озеро Дундук нахмурилось, помутнело, зато через три-четыре дня посвежел поток в канале: завиднелось дно из твердой, как чугун, красной глины, и по нему медленно, даже не путаясь людей, ползли крупные лещи, щуки, судаки, а по поверхности металось несметное количество малька. Эти даже от легкого прикосновения ветерка к воде кидались в сторону, поблескивая серебристыми бочками. Откуда взялось столько рыбы, особенно малька? Знатоки уверяли, что рыба пришла в канал из озера Дундук.

Народ мало интересовался тем, откуда пришла рыба: он готовился к торжественному открытию канала. Из колхозов везли съестные припасы — хлеб, капусту, огурцы, битых быков и овец; в Цимлянском было закуплено вино, и бочки с ним тоже доставлялись на становища. Девушки и парни, выбрав из своей группы односельчанина или односельчанку, направляли их домой за костюмами, начищенными ботинками, головными уборами, за нарядными платьями и кофточками. Гармонисты перебирали лады на баянах, разучивая новые песни, а рыбаки сетями тянули из канала рыбу…

В такой час и приземлился самолет у штаб-квартиры.

10

Еще два дня назад было известно, что Аким Морев вылетает из Москвы, потому на сегодня, по решительному настоянию всех строителей, было назначено открытие канала.

Вчера вечером, как только Аким Морев вышел из самолета, его окружили с расспросами академик Бахарев, Николай Кораблев, и, конечно, впился в него Иннокентий Жук.

— Ведь решения Пленума опубликованы, — намереваясь этим сразу ответить на все вопросы, проговорил Аким Морев и устало улыбнулся.

— А удостовериться? — сказал Иннокентий Жук. — Народ взвился, прослушав вчера по радио о решениях Пленума, и сейчас готов ринуться домой, чтобы еще крепче в землю вцепиться.

— Что же, удостоверился? МТС велено продать машины колхозам.

— Вот это называется: оба плеча за нас партия подставила, — сказал Иннокентий Жук и заспешил.

— Вы куда же?

— В Разлом… заказ сделать, какие машины нам нужны, а какие и не нужны…

— А открытие канала? — смеясь, спросил Аким Морев.

— Ну, ежели я останусь, то только одним человеком будет больше, — весь перекашиваясь, опять прячась в «мужиковствующую личину», ответил Иннокентий Жук.

— Нет. Мы просим вас выступить. — И тут Аким Морев решил проверить, как председатель колхоза «Гигант» отнесется к единым закупочным ценам, окончательное решение по которым на Пленуме еще не вынесено, но принципиальное направление было уже дано. — Как вы на единые-то цены смотрите, Иннокентий Савельевич?

Секретарь обкома ждал: Иннокентий Жук сейчас начнет хитрить, вилять. А тот в открытую произнес:

— По боку сильно ударит эта реформа нас, богачей-колхозов.

— Это почему же? — задал вопрос Аким Морев, хотя и сам знал, что эта «реформа» прижмет богатенькие колхозы и выведет из бедственного положения отстающие.

— Почему? Мы ведь выходили на рынок с продуктами и диктовали рынку. Ну, путь найдем: мы сила. Устремимся на снижение себестоимости. Однако, может, мне в Разлом?

Все засмеялись и, окружив Иннокентия Жука, вошли в штаб-квартиру, где Аким Морев за чаем до поздней ночи рассказывал о том, что было на Пленуме, кто выступал и как выступал.

— Я о ваших яблочках рассказал, Иннокентий Савельевич, как вы сдали яблочки в магазин по рублю, кажется, а на следующий день те же яблоки вам продавали по пяти рублей.

— И что же? — воскликнул Иннокентий Жук, полагая, что над «яблочками» участники Пленума только посмеялись, и потому так покраснел, что краска выступила на его лице, несмотря на крепкий загар.

Некоторые участники хохотнули, а докладчик сказал: «Иннокентий Савельевич говорит голосом народа, а голос народа, его настоящие думы всегда искренни и чисты, как песни птиц». Слыхали, Иннокентий Савельевич?

Иннокентий Жук сразу же растрогался и взволнованно произнес, пристукнув ладонью по столу:

— Эх! Знает он нашу думку… и за это мы отплатим партии богатым добром. Так я поехал, Аким Петрович.

— Нет. Потерпите уж маненько…

Так шла беседа вчера вечером, а сегодня утром Аким Морев поднялся чуть свет и вышел из штаб-квартиры.

На плотине-дамбе перед длинными, сделанными на скорую руку столами трепетали красные флаги. Около столов суетились женщины, расставляя посуду, холодные закуски, вино в кувшинах, бутылки с водкой. Позже приготовлением столов некогда будет заниматься: торжественное открытие канала приурочено к двум часам дня, дабы после этого люди смогли вдосталь погулять, повеселиться, попеть песни, поплясать, а затем отправиться по домам с тем же устремлением, что и Иннокентий Жук.

На открытие канала прибыли главные чабаны со всех Черных земель. Они, обжигая коней плетьми, скакали по кругу, чуть в стороне от дамбы. Среди всех выделялся Егор Пряхин на маленькой лошадке (его ноги чуть-чуть не касались земли). А рядом с мим его закадычный друг, Ибрагим Явлейкин. По берегам канала уже стояли строители, разряженные во все лучшее, и смотрели, как глубинная рыба и мальки устремились вспять: сбросное сооружение на озере Чапура было закрыто для того, чтобы озеро заполнилось водой. Перед шеренгами людей носился Вяльцев, выкрикивая:

— Вот оно как! Вот так мы — козыри, тузы!

Но вон на дамбе появились Опарин и Марьям. Выйдя из машины, они идут, минуя столы. Им что-то кричат женщины, видимо, откалывают такие крепкие шуточки, что у Опарина ощерились зубы, а Марьям опустила голову. Но когда они сошли с дамбы на берег, Опарин придержал Марьям за локоть и что-то ей сказал. Марьям, временами вскидывая голову, всматривалась в сторону Акима Морева.

«Маркыч объясняется в любви. Хорошо! Жена у него — пустышка, — подумал Аким Морев, и еще с тоской подумал: — Неужели Елена не приедет на открытие канала?»

Думы Акима Морева прервал Иван Евдокимович, вышедший из штаб-квартиры.

— Аким Петрович, а ко мне сегодня сын прибудет, Иван. Соскучился я по нем, страх! — полушутя, по-деревенски вымолвил последнее слово академик.

— Пройдемся, — увидав, что к ним приближаются Опарин и Марьям, предложил Аким Морев и первый зашагал вниз, берегом канала.

— Видели, столы-то где колхозники расставили? На дамбе, — тревожно проговорил академик.

— А что вас беспокоит? — ускоряя шаг, спросил Аким Морев.

— Иные перепьются, ищи их потом в озере.

— Найдут, — беспечно успокоил секретарь обкома, подыскивая минутку спросить Ивана Евдокимовича — не Елена ли привезет кормилицу и ребят?

Иван Евдокимович то ли догадался, то ли просто так сказал:

— Ясно-понятно, как говорит наш Иннокентий Жук, Елена Петровна тоже вместе с Иваном, моим сыном, прибудет.

— Да ну! — невольно и радостно воскликнул Аким Морев.

— А вы? — чуть погодя, боясь оскорбить излишними словами своего друга, заговорил академик. — Как бы вам сказать… — И сразу: — Тоскуете, значит, по Елене Петровне? — Но спохватился. — Ну, что я… что я? Вырвалось нелепое.

— Весьма лепое, Иван Евдокимович. Да, как-то у нас не складывается…

— Думаете — она Ермолаевым? Да вы что, батюшка мой? Сравните-ка — вы и Ермолаев?

— Однолетки они, Иван Евдокимович.

Академик расхохотался так, что у него даже слезы выступили, затем сказал:

— Экий барьер — разница лет. Не перемахнешь!

— Давайте лучше о другом, — круто оборвал Аким Морев. — Что это там расставлено?

Неподалеку от берегов канала виднелось нечто, похожее на пушки, покрытые брезентом.

— Сегодня ночью расставляли. Спросил — не сказали. Одно отвечают: «Опарин распорядился».

В это время рядом с ними остановилась «Победа», и из нее вышел Николай Кораблев, Татьяна Яковлевна и маленький Николай. Николай первым направился к Акиму Мореву, подал руку и, видимо, повторяя слова отца, произнес:

— Чудеса… Чудеса натворил здесь народ.

— Ясно-понятно, чудеса, Николай Николаевич, — безобидно смеясь, ответил Аким Морев и тут же увидел, что Татьяна Яковлевна глазами отзывает его в сторону.

Он отошел. Татьяна приблизилась к нему и полушепотом произнесла:

— Только что на ферме видела Елену Петровну. Впервые познакомилась… Разговорились. На все мои убеждения только и ответила: «Душой я вся там». А где там? Так и не сказала. Но просила вам передать поклон.

Аким Морев молча отошел от Татьяны и услышал, как Николай Кораблев говорил академику:

— Все отлично. Все. Мы проехались вдоль канала — все блестяще. Как вы думаете, Аким Петрович, не пора ли пустить воду из Чапура? До открытия канала осталось час сорок минут…

Аким Морев в это время думал:

«А где «там», так и не сказала. Может, всей душой с Ермолаевым, а мне — поклон? Почему ему, черт бы его побрал», — и, не расслышав, что ему сказал Николай Кораблев, спросил:

— Что вы сказали?

— Может, воду из Чапура уже пустить? До открытия осталось час сорок минут, — еще раз произнес Николай Кораблев.

— Нет, зачем же? Давайте пустим, когда Опарин разрежет ленту на сбросном. Впечатление сильней будет: вода хлынет.

11

К часу дня со всех сторон катили подводы, грузовые машины, переполненные разряженными гостями: колхозниками, рабочими совхозов, МТС. Многие из них прибыли за сто — двести километров, а иные — с берегов Каспия. Лошадей выпрягали, ставили к телегам. На площадке они не умещались. Тогда на всех телегах подняли оглобли вверх, чтобы они не занимали места… и вот вырос лес оглобель. В стороне сгрудились трехтонки, пятитонки. Казалось, все жители Сарпинских степей, Черных земель, городов и сел области съехались на небывалое в этих краях торжество.

Аким Морев, Николай Кораблев и Опарин совещались в палатке, как лучше провести открытие канала. Отсутствовал академик: говорят, к нему привезли сына.

Аким Морев просмотрел тезисы доклада Опарина. Ну да, так и есть: начинает с исторического обзора Сарпинских степей и Черных земель, что-де тут никогда воды не было, что-де от безводья падали коровы, овцы, особенно молодняк — все то, что давным-давно было известно строителям канала. Дальше затевался разговор о международных делах — тоже всем известных. А вот концовка — хороша. Аким Морев представил себе, что он колхозник и в течение почти двух часов выслушивает из уст Опарина «всем известное». И гнетущая, густая, будто мазут, тоска охватила его.

«Люди хотят повеселиться, а мы их угощаем жвачкой», — подумал он и, чтобы не обидеть Опарина, начал с конца тезисов:

— Замечательная у вас концовка. Замечательная. Может быть, ее одну и произнести, а? Как вы думаете, Алексей Маркович? — осторожно проговорил он.

— Да я — то что? Я бы с удовольствием, а то тяни полтора часа кота за хвост! Но ведь бюро утвердило, — возразил Опарин.

— Бюро? Нас тут три члена бюро. Внесем поправочку в ваш доклад и постараемся согласовать с остальными членами бюро. Зачем мы всякий раз забиваем гвозди не там, где надо? Народ образованный, а мы ему — жвачку!

— Я? Я-то с большой охотой, — согласился Опарин.

— До открытия осталось двадцать две минуты! — воскликнул секретарь обкома. — Пошли! — и первым вышел из палатки, стремительно направился в штаб-квартиру, уверенный, что там не только академик с сыном и кормилицей, но и Елена Синицына. Войдя в квартиру, он еще с порога закричал:

— Иван Евдокимович, до открытия осталось двадцать минут! — Но, войдя в комнату и увидя только двоих ребят, кормилицу и академика — притих, даже сгорбился: Елены не было. «Может быть, и приехала… Возможно, ушла к колхозникам», — утешая себя, подумал он и направился на плотину. Здесь через сбросное сооружение была протянута лента, а позади ее стояла трибуна, от которой во все стороны тянулись провода к черным большим радиораструбам.

Аким Морев подошел к трибуне и отсюда увидел: вдоль канала выстроились десятки тысяч людей. Мужчины сняли головные уборы, даже женщины, и те стояли с открытыми головами. Казалось, все прощались с чем-то весьма мучительным, покидающим их навсегда.

И вот ударил гонг, и десятки тысяч люден, даже те, кто перешептывался, смолкли, а на трибуну вышел председатель облисполкома Алексей Маркович Опарин.

— Только такие люди, как наши сознательные колхозники, наши рабочие, инженеры, ученые, шоферы, — только такие люди смогли построить Большой канал здесь, в полупустыне, и в такие кратчайшие сроки. Ибо они строили его для себя, для своих детей, для потомства! Всякие бывают памятники. Бывают из чугуна, из мрамора. Но все равно они разрушаются. А вы здесь, в глухой степи, построили себе памятник, который будет жить тысячелетия, и далекие потомки наши всегда будут благодарить вас, друзья мои! И я от имени областного исполнительного комитета депутатов трудящихся приветствую вас, великих строителей Большого канала!

Опарин смолк, а люди, несмотря на то, что слова предисполкома тронули их сердца, как-то озадачились: ждали доклада. Но Опарин уже предоставил слово Иннокентию Жуку, который тоже растерялся: он ждал, что Опарин растянет доклад по крайней мере часа на два. И только тут все поняли: доклада не будет. Поняли и зааплодировали теплым словам Опарина.

А когда все ораторы высказались, Опарин медленным шагом, держа «разинутые» ножницы, направился к красной ленте. Но не успел он перерезать ленту, как люди и степи содрогнулись: двадцать пушек ударили залпом. Потом еще и еще! Ох, уж этот Опарин!

Перерезанная лента затрепетала концами, и в этот же миг открылись створки сбросного сооружения. Вода из озера Чапура со всей яростью хлынула в канал и понеслась по направлению к озеру Дундук.

Из тысяч глоток вырвалось сначала «у-у», затем «ра-а-а» и вскоре соединилось в одно слово «ура». Люди кинулись следом за стремительным потоком…

Акиму Мореву тоже захотелось побежать вместе со всеми за потоком и из глубины души кричать «ура». Сдерживало его и положение в области и главным образом то, что отсюда видно во всем размахе торжество народа, победившего страшные и неожиданные капризы пустыни.

«Вот что победили! — мысленно воскликнул он, отыскивая глазами в толпе Елену и горячо желая глянуть ей в глубину глаз. — Ведь и ей, как и мне, как и всем, так же приятно переживать чувство победителя».

— Почему-то Елена Петровна не приехала, — сообщил академик.

И Аким Морев как-то весь обвис.

12

Скрылось солнце — быстро, будто кто медный пятак опустил в копилку.

В лиманах и на озерах, переговорив на ночь, стихли утки, только гуси все еще где-то плавали в черном небе, будто тренькая на клавишах — призывно, тревожно и даже насмешливо: «Улетаем! Улетаем!»

Так на степи пала ночь.

На боковинах плотины-дамбы вспыхнули костры, около которых в пляске мелькали людские фигурки и слышались песни, выкрики, сливающиеся в один бурный, оглушающий гул.

Вскоре свет прожекторов вонзился в темное небо, то изображая звезду, то делая надпись: «Слава советскому народу!» И тут же всюду взлетели ракеты. Они хлопали в вышине, рассыпая разноцветные искры, а строители канала и гости — все приветствовали пучки искр одобрительными криками.

Казалось, месяц, похожий на лимонный серпик, и тот дрожал.

— Ничего не понимаю, — крепко вцепляясь в руку Николая Кораблева, говорила Татьяна. — Фейерверк, костры, песни, прожекторы, гул пляски… Что это? Половецкий стан? Да разве он сравнится с тем, что мы видим сейчас! И какими красками все это передать, Коля, родной ты мой!

А часам к одиннадцати ночи в стороне Приволжска полнеба было охвачено заревом. Оно колыхалось, наседая на степи, играя отблесками в пересохших травах… и ползло, ползло, приближаясь к Чапурниковской плотине. И вот зарево пронеслось над озером, над каналом, над веселящимися людьми и побежало дальше, к Каспию.

— Что это? Что? Коля! — вскрикнула Татьяна, уже готовая кинуться к сыну, заснувшему в штаб-квартире.

— Напрасно беспокоишься, Татьяна: Опарин в городе мобилизовал все легковые машины, чтобы развезти по домам строителей канала. Эти машины и несутся прямо степью сюда, от их фар и зарево.

Следом за легковыми машинами примчались грузовые, переполненные связками бубликов — подарки для ребятишек. В самом деле, с чем вернутся строители домой? Мать без бубликов, отец без бубликов, девушка без бубликов, паренек без бубликов? Сами, значит, повеселились на канале, а нам, ребятишкам, что? Рожна на лопате?

Эге! Бублики!

Грузовики с бубликами остановились около становищ… И вот в свете прожекторов люди хлынули к легковым машинам, и со стороны казалось, что не люди двигаются от грузовиков, а сплошные бублики: каждый брал столько, сколько ему хотелось, сколько можно было нанизать вязок на вытянутые руки. А с передних сидений легковых машин выходили сопровождающие и спрашивали строителей:

— Куда вас доставить? Пожалуйста.

Ох, уж этот Опарин!

Часов в двенадцать ночи начался разъезд, и свет фар метнулся во все стороны…

Но Акима Морева не было ни на плотине, ни на становищах, и это встревожило не только Опарина, академика, Николая Кораблева, но и Татьяну. Своим женским сердцем она почувствовала, что он затосковал, и думала в раскаянии: «Напрасно я ему рассказала о своей встрече с Еленой».

Аким Морев действительно затосковал.

После открытия канала он долго смотрел на буйное гульбище народа, затем ушел в степь, побродил там, полагая, что тоска «уляжется», «успокоится», но людское веселье, разносившееся по степи, только еще больше растревожило его.

«Что ж? — думал он. — Всем радостно: канал открыт, пришла вода. Меня это тоже радует. Но разве у них только эта радость? Каждый любит. Каждый не одинок. А я? — и внезапно к нему пришла мысль: — Надо поехать к Елене. Сейчас же». — И он решительно направился в конюшню, где стоял и его конь.

Сторож Савельич, старичок, похожий на березовый пенечек, был подвыпивши.

— Что, Аким Петрович… прокатиться хотите? Это дело, это дело, — говорил он заплетающимся языком, все передвигая и передвигая седло со спины коня на шею.

Видя, что Савельич не в силах оседлать коня, Аким Морев сам подтянул ремни седла, вывел на дорогу коня и поскакал на юг, держа направление на ферму, где жила Елена.

«Сорок километров — пустяки. Мигом донесемся», — думал он.

Прошло больше часа, а позади все еще светятся электрические фонари на Чапурниковской плотине, все еще видны вспышки потухающих костров. На глаз можно определить, что Аким Морев за это время отъехал от становищ не больше чем километров на пятнадцать… и только тут ему пришло на ум: «Ведь я на коне, а не на машине. На машине за час можно добраться до фермы. А на коне? — но отступать ему не хотелось, и он, чтобы подбодрить коня, похлопал его рукой по шее и тут же ощутил под ладонью прохладную пену. — Конь уже взмок. Я его могу загнать. Пусть передохнет», — и пустил коня шагом, прислушиваясь, как он с силой вдыхает и выбрасывает из себя воздух.

Часа через полтора огни плотины, вспышки потухающих костров скрылись из виду и Акима Морева окутала ночная, непроглядная тьма: ничего не было видно: ни дороги, ни степных трав, а там — впереди густая мгла и наверху весь сияющий, в дрожи звезд, Млечный Путь.

На задней ноге коня подкова подносилась, видимо выпал гвоздь, и она цокала, когда конь ступал на твердую степную дорогу. Но вот цоканье смолкло, значит, конь сошел с дороги и идет степью: где-то, невзначай дернув за повод, Аким Морев повернул его в степь. Искать дорогу? Ну, это просто нелепо: можно закружить и совсем затеряться. Нет! Он будет продолжать путь, ориентируясь по звездам.

Вскоре конь стал нырять. Нырнет, вынырнет. Пот, выступивший около ушей, то блеснет, то погаснет… И Аким Морев понял, что он попал в лиман с провалами и своеобразными могильниками; конь то поднимется на могильник, то попадет в провал.

— Эх! Эх! — громко произнес Аким Морев.

Он знал, что на машине, объезжая такие лиманы, приходится делать километров десять — пятнадцать. В ширину они иногда раскидываются километра на два, на три. Хорошо, если конь ныряет поперек лимана. Ну, а если вдоль? До рассвета не выберешься да еще угодишь в какую-нибудь невылазную топь.

И вдруг конь фыркнул, уперся передними ногами в могильник и застыл: вдали мелькнули фиолетовые огоньки.

— Волки! А я даже пистолета с собой не взял, — прошептал Аким Морев и вцепился во влажную гриву коня.

Сталинград, Подмосковье.

Николина Гора.

1952–1958 гг.