Старая дорога. Эссеистика, проза, драматургия, стихи

Перельштейн Роман Максович

В книгу литератора и искусствоведа Романа Перельштейна вошли работы последних лет: эссеистика, посвященная творчеству религиозных мыслителей Г. С. Померанца и З. А. Миркиной; проза нулевых годов; киносценарий «Та-ра-ра-бумбия, сижу на тумбе я», пьеса «Допрос» и цикл стихотворений. Автор описывает свою духовную эволюцию, не пропуская ни один из ее этапов. Художественная ценность подобных свидетельств играет немаловажную роль, а иногда и решающую. В представленных произведениях отражены те внутренние изменения, которые произошли с автором, и происходят с каждым, кто возвращается к истоку своей личности. Знамен, под которыми становится возможен путь в глубину, много, но дорога одна. Книга адресована широкому кругу читателей.

 

© С. Я. Левит, автор проекта «Humanitas», составитель серии, 2017

© Р. М. Перельштейн, 2017

© Центр гуманитарных инициатив, 2017

 

Предисловие

Любовь с первого взгляда и на всю жизнь возможна. Теперь я знаю это. В моем случае такой любовью безусловной и безграничной стала любовь к двум глубоким старикам, сердец которых время не коснулось. Это Григорий Померанц и Зинаида Миркина.

Я познакомился с ними в октябре 2010-го года, переступив порог нищенствующего Музея меценатов и благотворителей, в котором они вели свой философско-поэтический семинар. Увидев и услышав Померанца и Миркину, я понял, что вернулся домой. Мое сближение с четой мудрецов было стремительным и непостижимым. Ответы на неразрешимые вопросы приходили из собственной глубины, и я всегда знал эти ответы, но далеко не всегда доверял своей глубине. Однажды я попытался выйти из поля зрения Померанца и Миркиной, посчитав, что становлюсь навязчивым, но тут же был отчитан ими. «Почему пропали? Почему не звоните?» Больше я таких попыток не предпринимал. Наши встречи становились все чаще, беседы все дольше. Душевная щедрость и духовная стойкость этих людей не переставали поражать меня.

В феврале 2013-го Григория Соломоновича не стало. Он ушел на 95-м году жизни. Однако семинарские занятия в музее на Донской продолжаются и по сей день. Зинаида Александровна читает лекции за двоих, а ведь в 2016-м она разменяла десятый десяток. Но и в девяносто стихи продолжают идти лавиной. И сборник выходит за сборником. Случай этот не просто уникальный. Он – единственный. Человек жив духом.

Тексты, вошедшие в книгу «Старая дорога», сгруппированы вокруг 2010-го года. Они написаны либо до этого рубежа, уже приближаясь к нему, либо после. 2010-й стал переломным для меня: я начал видеть. Конечно, я видел и раньше. Представленные в книге автобиографическая проза и литературный сценарий, посвященный таганрогскому периоду жизни А.П. Чехова, написаны в нулевые годы. Однако это был взгляд, обращенный, скорее, вовне, чем вовнутрь. Я не могу назвать свой взгляд этих лет поверхностным, и все-таки внутреннего переворота во мне тогда еще не произошло. Когда же это случилось, мне пришлось как бы заново учиться говорить. И вот что самое удивительное: я и не подозревал, что нахожусь в глубоком кризисе самих оснований своей жизни. Осознание, что дальше идти было совершенно некуда, появилось много позже. А тогда… Тогда стояла аномальная жара, горел торфяник, дым подземных пожаров закрывал солнце…

Первые шаги в литературе я сделал в начале 90-х. Интерес ко всему странному, не советскому, в ту пору был огромным. Нравились те писатели, которые не боялись подсознания, его лабиринтов. И вот я, как и многие мои сверстники, пытался проникнуть в дебри несознаваемого, еще не обладая достаточным духовным опытом. И я встретил своего Минотавра. И я его описал таким, каким я его увидел. В тот период были написаны «Азбука сновидений» и ряд теоретических работ, которые сами собой благополучно затерялись. Когда же я прошел через лабиринт и разглядел всех этих подмигивающих существ, то я понял, что они мне ничего не дают и мою глубину не открывают, а отвлекают меня и уводят в еще более густые заросли экзотического и странного, но не глубокого и сердечного.

Подсознание это не только Кафка и Камю, это и Набоков, это символизм с его «психологической лирикой», это целый пласт, от которого трудно вот так взять и отвернуться. Это нужно пройти насквозь. Не разоблаченное подсознание остается для тебя манком, тем, что будет всегда притягивать и мучить.

Над монографией «Конфликт “внутреннего” и “внешнего” человека в киноискусстве», посвященной духовной проблематике кинематографа, я работал во второй половине нулевых годов. И хотя она вышла в свет в 2012-м, ее концепция сложилась до торфяных пожаров, то есть до переломного десятого года. В «Конфликте…» я даю оценку сновидению и сфере подсознания в целом как области, нуждающейся в просветлении и преображении. Но в этой же работе, следуя за русской религиозной мыслью рубежа веков, я позволил себе поверхностные суждения о восточной мудрости. Западная философия, и даже мистика, не говоря уже о русской метафизике, так и не приняли духовного наследия Востока, не разглядели один, питающий всякую мудрость источник глубины. Глаза на Восток мне открыли Померанц и Миркина, а вернее, даже не на Восток, а на целостность мистического опыта. Во второй монографии «Видимый и невидимый мир в киноискусстве» (2015) я предпринял попытку отдать дань духовным традициям как Запада, так и Востока, разрабатывая модель их синтеза.

Подсознание, скажем о нем еще несколько слов, не деструктивно само по себе. Вот только в нем нет различения между стихией и духом. Оно тесно связно с интуицией, но до высшей интуиции ему далеко. В него можно входить только как в бесконечное доверие Господу, а не как в свой эгоистический узкий мир. В заливе вечности, о котором говорил и писал Померанц, тебе уже никакое подсознание не страшно.

Померанц и Миркина дали мне тот чистый воздух, которым можно дышать и во сне, и наяву.

Раздел эссеистики, которым начинается эта книга, посвящен анализу их творчества. Здесь же помещены тексты выступлений в музее на Донской, приуроченные к дням памяти Померанца. Завершается раздел очерком о художнике В.В. Коханском. Это одна из тех «совершенно живых душ», к которым беспрестанно обращаются наши мудрецы.

Проза представлена рассказами и повестью «День флага».

В драматургический раздел книги помимо литературного сценария «Та-ра-ра-бумбия, сижу на тумбе я» вошла пьеса «Допрос» (2016), события которой разворачиваются в 2023 г. Это пьеса о драме интеллигенции начала нынешнего века, о психологическом и нравственном тупике и возможных путях выхода из него.

Небольшой комментарий к «Та-ра-ра-бумбии…»

В марте 2010 г. ко мне обратился театральный режиссер Владимир Байчер с просьбой дать оценку сценарию, посвященному таганрогскому периоду жизни А.П. Чехова. Литературная основа фильма принадлежала перу сценаристки Юлии Глезаровой. К сожалению, сценарий не удовлетворил продюсера Вадима Гамана, хотя он полностью рассчитался с автором. Что же, такое бывает. Я изложил свои соображения, после чего продюсер предложил мне переписать сценарий, а по сути создать новый сценарий. Что я и сделал. После третьей редакции Гаман принял работу, но необходимой суммы на производство фильма не нашел. Бывает и такое. И довольно часто. Однако я не теряю надежды, что когда-нибудь герои «Та-ра-ра-бумбии» обретут свою жизнь на экране.

Завершается книга поэтическим разделом, который представлен циклом стихов «Старая дорога» (2013–2016). Это название стало и названием книги. Стихи, которые писались до 2010-го года, я уже не могу воспринимать как свои. Впрочем, я трезво отношусь к произошедшим переменам и стараюсь не выдавать желаемое за действительное.

И сумеречная зона подсознания, и свет сознания, но сознания ангажированного, заносящегося, претендующего на истинность, таят в себе опасности, которые стоят друг друга. Каков же главный урок Григория Померанца и Зинаиды Миркиной? Мы должны преодолеть заблуждения своего поколения, своего народа и даже своего вероисповедания, если поколение, народ и вероисповедание мешают нашей встрече с Богом.

Благодать дается даром, заслужить ее невозможно, и все что от нас требуется – это с великой благодарностью принять ее. Однако как же это, порою, тяжело! Мудрец сказал: «Благодать несправедлива». Я ценю то, за что заплатил большую цену, но как принять то, чему я цены не знаю, что превышает меру моего понимания? Ты допущен к сокровищнице, каждый к ней допущен, но не каждый поверит в то, что это возможно. Вот здесь-то и необходим прыжок веры. Миркина скажет об этом так: «Жизнетворный источник – рядом, / Лишь доверья недостает».

Сила благодати проявилась для меня в духовном поприще Померанца и Миркиной, в их судьбе, в их тихой проповеди. Если ты стал проводником того, что больше тебя, то тебе уже не о чем беспокоиться. В этом и заключена тайна того незыблемого покоя, на котором стоит мир.

Сентябрь 2016 г.

 

Раздел I. Эссеистика

 

На косе

Сзапада дует сильный, но теплый ветер первых дней осени. Мы сидим на конструкции для удержания кочующих дюн. Это растянувшаяся на сотни метров сосновая решетка из бревен, жердей и колышков, которая отделяет песчаный вал от моря.

Нас трое. Зина, ее духовная дочь из Норвегии Ирочка Воге и я. Тяжелые балтийские тучи закрывают садящееся в море солнце, но в разрывах туч горит огонь, причудливый, как самородная медь. Мы молчим, потому что настал час молитвы. Когда стемнеет, Зина поманит нас и тихим незнакомым голосом прочитает стихи. Она их сложит в себе набело, без бумаги, на наших глазах. Мы приникнем к самому ее лицу, чтобы услышать новую молитву. А пока мы смотрим вдаль.

Прикованный к горизонту взгляд медленно, очень медленно движется. Свинец громоздящихся туч не позволяет огню пробиться к югу, а вот к северу свет заходящего солнца прокидывается свободно. Свет встречает на своем пути башенки бледно-голубых облаков и торжественно золотит их зубцы. Я знаю, моя душа вместит весь мир, однако эта минута еще не пришла. Еще не приготовлена к ней душа.

По деревянной лестнице, ведущей к воде, спускается закутанная в платок женщина со скотч-терьером на поводке. Такая собака была у клоуна Карандаша. Звали ее Клякса. Наша Клякса белая. Мы сидим у самой лестницы, и мне удается разглядеть шотландского терьера хорошо. Поравнявшись с нами, белая Клякса с подозрением смотрит на Ирочку Воге, с осуждением на Зину и с возмущением на меня. Ей приходилось иметь дело с разными собачьими и человеческими шайками, но она еще ничего не знает о такой, как наша. Интересно, чем это они тут занимаются? Однако у нее нет времени на то, чтобы додумать эту мысль. Хозяйка отстегивает карабин, и ее коротконогий питомец, забавно перекатываясь с задних лап на передние, пересекает узкую полосу пляжа. Скоро, совсем скоро солнце скроется за горизонтом.

Не сговариваясь, мы с Ирой решаем пройтись. Но идем мы в разные стороны, чтобы душа смолчалась с морем. Набегает шумная волна, оставляет на песке след в виде тонкого кружева пены. Мокрый песок Куршской косы отливает перламутром.

Почти одновременно мы возвращаемся. Зина всем существом молчит, но встречает нас приветливо, встречает глазами, полными неба и огня. Не пошевелившись, обнимает нас всею зарей. Через час небо померкнет, ветер усилится. Тогда Зина призовет нас, переведет на человеческий язык то, что вложил в ее сердце Бог, и мы поцелуемся. Такова традиция.

Когда ты говоришь с кем-то о Боге, то в конце разговора у тебя появится только одно желание – обняться и пролить благодарные слезы. Если этого не случилось, значит вы говорили не о Боге. А высшее счастье – это вместе с кем-то молчать о Боге. Молчать так долго и глубоко, пока душа не перейдет свой предел.

Небо гаснет, но не всё, не сразу, и не сразу, и не всё гаснет море. Над зеркалом воды стоит какой-то странный серебряный свет. То ли так отливает светлый гребень волны, то ли глаза слезятся на ветру. Карминовая полоса зари все еще отделяет небо от воды.

Белая Клякса возвращается. Скотч-терьер заходит под лестницу, огибает конструкцию для удержания кочующих дюн, усаживается слева от Ирочки и устремляет свой взор в вечернее небо. Он пристально и без всякого практического интереса смотрит в ту же сторону, в которую смотрим мы. Я еще не видел собак с таким одухотворенным и нелепым выражением лица. Белая Клякса сразу поняла, что в этой шайке не принято шуметь и чесаться. Она превращается в небольшое лохматое изваяние, преданное нам до кончиков своих треугольных ушей. Строго осудив нас попервоначалу, она из собачьей деликатности переходит в нашу веру. Впрочем, ее мотивы мне не ясны.

К нам приближается женщина, закутанная в платок. Она не может взять втолк, что здесь происходит. Почему эти люди битый час сидят на ветру и не сводят глаз с пустого горизонта. Но еще меньше она понимает, что в этой компании делает ее собака. Однако нарушить тишину и общую неподвижность хозяйка шотландского терьера не решается. Она очень вежливо подает белой Кляксе немые знаки, мол, пора и честь знать, призывает умилительными жестами своего питомца, но питомец и в ус не дует. Он даже не смотрит в ее сторону. Кляксе открылась бездна, или не открылась, но, наверное, она открылась этим трем путникам, а значит, и ей перепадет кусочек.

Женщина, закутанная в платок, скрипит ступенями лестницы. Колотит лапами по ступеням и ее пес.

В синей тьме на ветру с Зининых губ сходит молитва. Тихие из самого сердца добытые слова. Певучие строки не сгорающей в огне Саламандры. И мы снова постигаем единый мировой закон. Он очень прост. Молчи и слушай. И вдруг я ощущаю себя белой Кляксой, которая смотрит в ту же сторону, что и наша Саламандра. Наконец-то я увидел себя со стороны и уже не питаю никаких иллюзий относительно своей духовной пробужденности. Но разве не с этой собачьей верности начинается путь к тому, что ты никогда не сможешь разлюбить?

Сентябрь 2016 г. Куршская коса

 

На глубине бытия

Книга Григория Померанца «Записки гадкого утенка» это не только мемуарная проза. Это род духовной автобиографии. Это попытка осмысления пережитого как на душевном, так и на духовном уровнях без намерения четко разделить их, но и с явным указанием на то, что уровни эти тяготеют к разным полюсам жизни.

Мир Божий гибок и текуч, и он продолжает твориться. Нет таких слов, которыми можно было бы выразить окончательно сокровенную тайну мира, и нет такого языка, на котором можно было бы с последней точностью описать Того, Кто стоит за этой тайной. Но есть глубина, на которой тайна открывается нам, причем открывается не сразу. Об этой глубине и на этой глубине говорят пророки. Через них мы узнаем и будем узнавать что-то новое о нашем сердце, которому нет предела. Границу имеет только внешняя оболочка человека, связанная с принадлежностью к той или иной социальной общности, национальности, к тому или иному вероисповеданию. Сердцевина же нашего существа распахнута в беспредельность.

Образ гадкого утенка, пасынка империи, позволяет взглянуть на ХХ век, да и на времена нынешние, глазами всесторонне образованной, деятельной, независимо мыслящей и чувствующей личности. Эта личность размышляет о самой себе не в категориях монолита. Она не бравирует своей причастностью к мощному политическому, общественному или духовному движению, с которым ассоциирует себя большинство. Она размышляет о себе в категориях творения Божьего, что и делает эту личность неотъемлемой частью некоего творческого меньшинства. Но бремя отщепенства и странничества не гнетет ее, а помогает выстоять. Нельзя это бремя предавать, нужно вырасти в его полную меру, чтобы остаться человеком тогда, когда люди монолита, засучив рукава, выкорчевывают все несговорчивое. «Одна пара глаз, раскрывающихся на глубокое, важнее тысячной толпы», – не устает повторять Померанц.

Тема «лишних людей», без которой русскую классическую литературу представить уже невозможно, идет параллельно линии, прочерченной в культуре и в истории гадкими утятами. Гадкий утенок это ведь еще и собирательный образ группы людей, пробивающейся, как трава сквозь асфальт, в любую эпоху. Гадкие утята в отличие от «лишних людей», не могут себе позволить такой роскоши, как капитуляция. Мол, государственная машина слишком груба и примитивна, чтобы оценить все наши достоинства, а потому мы, лишние люди, отказываемся метать бисер перед свиньями. Сдаться без боя означает для гадких утят струсить, спасовать перед людьми «необходимыми». И утята рвутся в бой, лезут на рожон. Христианские добродетели гораздо чаще, чем принято думать, замешены на личной отваге. Трусость, выданная за смирение, такой же самообман, как бездейственность души, рядящаяся в демонические одежды отверженности. Гадкий утенок, не победивший в себе труса и мечтателя-пустоцвета, тут же превращается в самодовольную домашнюю птицу, которая полагает, что она и есть хозяйка жизни. Только когда трус и мечтатель повержены, можно сделать шаг, а то и два шага назад, отведя себе место некоего второго, то есть умалив свою персону и тем самым до конца открыв Богу свое сердце. Образ «второго» гораздо больше говорит о феномене гадкого утенка, чем социально-психологический тип, именуемый «лишним человеком». И потом «лишние люди» редко поражены в социальных правах, чего не скажешь о гадком утенке, но это уже особый разговор, особая тема, которую автор так же бесстрашно поднимает, как и все остальные темы, сколь бы публичными или интимными они ни были.

Читателя исповеди, а «Записки гадкого утенка» более всего тяготеют к исповедальному слову, не может оставить равнодушным полемический накал в прояснении таких реалий, как народ. Автор «Записок» не только ученый с мировым именем, он – фронтовик, активный участник политической оппозиции, по которому, как и по миллионам его соотечественников, прошелся каток сталинских репрессий. Отсюда и вызов Григория Померанца всем тем, кто старается «выпихнуть» из истории гадких утят. «Я интеллигент, и народ не со мной. Я еврей и на мне несмываемая вина». Именно так считают «необходимые» государственные люди. Как же разгадывается русской историей ХХ века загадка «безродного космополита», «беспочвенного интеллигента» на фоне темы диаспоры вообще и еврейской диаспоры в частности? И существует ли такая загадка? Полагаю, что существует.

Мне чрезвычайно близок образ гадкого утенка как этнического и социально-культурного чужака, пускающего корни в небо. Он мне понятнее русского эмигранта-сиониста, достигшего Земли обетованной, или отечественного почвенника солженицынского типа. Кризис национальной самоидентификации возник уже на заре новый эры. Будучи Сыном Давидовым, Христос отказывается быть только иудеем. Он пришел ко всем. Гадкий утенок, пускающий корни в небо, это все тот же прорыв к свободе, которой как бы не отведено места на земле. Вот откуда эпитеты «беспочвенный» и «безродный».

Размышляя о Солженицыне, Померанц пишет: «Ему нужен был миф о народе, в котором таится некая вечная духовная сила, потерянная интеллигенцией». И тут же признается в своей захваченности историей в 60-годы: «И вот я создал миф об интеллигенции, способной обновить общество, поставив в центре свою творческую жизнь, и от этой жизни все может и должно преобразиться…». Трудно сказать, насколько жизнеспособны оказались эти мифы, это не так уж и важно. Важно то, что первый миф был готовым ответом, а второй – мучительно формулируемым вопросом…

На философско-поэтическом семинаре Померанца и Миркиной, который проходил в ноябре 2010 г., Зинаида Александровна прочитала стихотворение, посвященное Второму Лицу Троицы. Я размышлял над стихом и над ее словами тогда, продолжаю размышлять и сейчас: узнаем ли мы Христа, если Он придет сегодня? И продолжаю думать над словами Григория Соломоновича, который, отвечая на вопрос о том, существуют ли сегодня такие реалии, как народ и интеллигенция, уточнил значение слова «интеллигенция». Он вел разговор об интеллигенции как о творческом меньшинстве. Удивительно, как близки друг другу затронутые темы и поставленные вопросы.

Мне кажется, что Христос не может явиться народу, хотя у художника Иванова и существует живописное полотно с подобным названием. Христос не может явиться и творческому меньшинству, как назвал сегодняшнюю интеллигенцию Григорий Соломонович. Христос не может явиться даже отдельно взятой личности, хотя, казалось бы, Он приходит именно к личности. Христос может явиться только нашему внутреннему человеку, внутреннейшему человеку, потому что Христос никогда не переставал быть нашим внутреннейшим человеком. И узнаем мы Христа сегодня или нет, зависит только от того, позволим ли мы быть нашему внутреннему человеку. Наш внутренний человек это то, что прочнее любых отвлеченных идей или кровных уз связывает нас друг с другом, не дает нам затеряться в самих себе ни как в народе, ни как в творческом меньшинстве, ни как в личности. Только в этом случае, то есть если мы не отвернемся от тайны внутреннего человека, можно избежать пропасти между народом и творческим меньшинством, между творческим меньшинством и личностью, между личностью и личностью, ведь именно между двумя людьми, порою самыми близкими, разверзается пропасть. Пропасть разверзается тогда, когда людей уже не связывает бездна. Бездна нашего внутреннего человека. «Неужели идти по водам, внутрь, в бездонность своей души?» – вопрошает Зинаида Миркина, одновременно отвечая. Да, только в бездонности нашей души мы встречаемся с Христом и узнаем Его сердцем. И разве не в этой мистической связи людей друг с другом состоит тайна и чудо Божественного Триединства? «Мы не отделимы друг от друга, как ветки одного дерева, – вот евангельская реальность», – говорит Миркина. И разве тайна подлинно личностного бытия может обойти стороной тайну соседней жизни, тайну бьющегося рядом с тобой, и как будто бы даже в тебе самом, сердца. Наиболее полно эта тайна воплощена в образе Христа, который отдает жизнь за бьющееся рядом наше сердце.

«Записки гадкого утенка» – это еще и роман о жизни. О жизни долгой, прожитой без прицела быть описанной, и все-таки удивительно полно и ярко описанной. Каждой страницей автор задает нам вопрос: заботимся ли мы о чистоте и глубине своих впечатлений и воспоминаний? Охвачены ли они светом или погружены в серый липкий туман жизни? От того, как мы поступаем с запечатленными в нашей душе образами, зависит наше отношение к женщине, к ребенку, к Богу. Впечатления и воспоминания – это тот колодец, из которого мы черпаем самих себя. Впечатления, если они глубоки, разгоняют туман смерти.

Кажется, что когда у автора исповеди заканчиваются слова, начинает звучать его душа, и звучит она в стихах Зинаиды Миркиной, того человека, которому он обязан своим рождением в слове. «Главные сдвиги еще должны были случиться в жизни. Я чувствовал, что Зина, как саламандра, умеет жить в огне. Я не умел. Я только любил огонь и тянулся к нему. Когда мы сблизились, я сказал: ты нашла себя в том, как пишешь, а я только в том, как живу, как люблю». Однако вскоре произошел и прорыв к слову. Ничто не может сравниться с опытом открывания личности бесконечно тебе близкого и дорогого человека. Когда ты разглядел в нем пламя его божественной природы, начинаешь гореть и сам. Не требуется искать дров для такого костра. Горит все, к чему прикасается твой дух.

Вот что мне кажется очень важным и о чем следует сказать со всей определенностью. Не только рай не может быть водворен насильственно, многие социальные проектировщики сломали себе на этом зубы, но и ад не может быть водворен насильственно. Даже ад? Да, даже ад. Выбор ада – это акт свободной воли. Только она, наша полная добрая воля и может отнять у нас свободу, а больше никто. Ад – это добровольный отказ от свободы и Бога. И не стоит аду приписывать ничего лишнего. Не нужно сластить ад ужасами, к которым наша душа и ее добрая воля непричастны.

Зинаида Миркина написала:

И все. И больше ничего. А может, большего не надо? Довольно сердца моего, Чтобы разрушить планы ада…

Григорий Померанц и Зинаида Миркина подбираются к одной и той же глубине с разных сторон. Путь, прочерченный словом каждого из них, жизнью каждого из них, особый путь, неповторимый, но в то же время их слова и их жизни настолько перекликаются, что возникает поразительное ощущение искомой красоты человеческих отношений. На это способны только люди, разорвавшие путы «крови и почвы», люди, прошедшие через второе, то есть духовное рождение, заново друг для друга и друг в друге родившиеся. Возможным это стало благодаря чуду – Зинаида Александровна чудом поднырнула под свою болезнь, удержала душу на высоте призвания. Григорий Соломонович чудом уцелел в годы Большого террора, прошел войну, лагерь, пережил личный апокалипсис – уход из жизни Ирины Муравьевой, – своей первой большой любви. Но нет ничего возможнее чуда, когда ты устремляешься к истоку своей личности, когда ты выбираешь ту часть самого себя, которой нет износа и смерти. «Наглядевшись в глаза заката, Зина вдруг резко поворачивается и молча требует, чтобы я принял и разделил с ней это напряжение творчества, и я чувствую себя недостойным священником, получившим в руки Святые Дары». Да, наверное, именно так это и происходит – поверх слов, но не мимо глаз.

Сейчас я коснусь, быть может, одного из самых дискуссионных моментов романа-исповеди. Приведу обширную цитату из «Записок»:

«Один мой оппонент заметил: “Померанц живет без берегов, а я так не могу. Если я верю в воскресение Христа, то я верю в воскресение Христа, а не во что-то около этого”. Как мне объяснить то, что Святой Дух всегда только около слов, около буквы? Что только сердце познает Бога, а слова все лгут. Что мысль изреченная, – о Боге – есть ложь (или, говоря мягче, только слабое и неточное подобие)? И привязываться к этой лжи как к истине, к метафорам, за которыми непостижимая и не тождественная никакому слову реальность, – значит изменять глубине?»

Берега, о которых говорил оппонент Померанца, это – священная буква, но всякая буква гораздо меньше духа. Можно сказать и по-другому. Буква священна лишь тогда, когда она знает, что она только буква. Именно берега способны незаметно для нас самих превратиться в ту букву, которая заслонит собою дух. Померанц не пропагандист широких взглядов, он – певец Единого духа.

Все великие религии мира находятся в движении, и нравственные их глубины, нравится нам это или нет, перекликаются. Воистину, дух веет, где хочет. Именно этот непостижимый Единый дух, по мнению Померанца, выражен у Достоевского в «Сне смешного человека». Глубина созидает, ничего не разрушая. Ей не нужно расчищать место для самой себя, потому что во внутренних небесах человека места хватит всем. Религиозные же войны и человеконенавистнические теории возникают лишь на поверхности вселенских вероисповеданий. Поднырнуть под нетерпимость и ненависть, вывести на чистую воду своего массового человека с его узкой племенной психологией, обнаружить в этом узком человеке его же собственную глубину и есть наша задача. Отход от поверхности и тех бурь, которые терзают ее, это вовсе не отречение от своего хребта или от наказа предков.

Промежуточные оценки, оценки порою жесткие, безусловно, нужны. В них ясно сказывается наше отношение к греху как к дремучей силе, которая разлучает человека с его собственной глубиной. Но даже в них, в этих оценках, обязательно должен быть воздух, которым дышит наша жертва-оппонент. Грех осуждается, а не грешник. «Христос был нетерпим к греху – и снисходителен к грешникам. Это смущало, сбивало с толку евреев. Большинство евреев не поняли Христа. Но большинство христиан его так же не понимают», – с горечью замечает Померанц. Словом, мы должны оберегать воздух нашего оппонента от нашего же праведного гнева. «Неистовство – даже в борьбе с дьяволом – насыщает дьявольщину нашей энергией». Памятны и другие слова Померанца, ставшие уже крылатыми: «Дьявол начинается с пены на губах ангела».

Рассуждая об атеизме, Антоний Сурожский замечает, что «очень многое в безбожии рождено не отрицанием Бога, Какой Он есть, а Бога, Каким мы Его представляем». И далее: «Если взять историю христианского мира, то можно отшатнуться. Мы так часто – и в нашей отечественной истории, и на Западе – представляли Бога в таком виде, что можно сказать: я не могу признать в Нем свой идеал».

Между Богом, каков Он есть, и Богом, каким мы Его представляем, пролегает бóльшая пропасть, чем между двумя отдельно взятыми людьми. И чтобы узнать Бога, Каков Он есть (не станем уходить от этой формулировки), нужно прежде всего захотеть узнать и понять другого человека, нужно доглядеть в другом человеке Бога. Доглядеть в другом человеке Бога, в последнюю очередь отдавая себе отчет в том, какой он национальности и вероисповедания. Необходим диалог религиозных миросозерцаний и готовность к диалогу, который не заменят манипуляции мировоззренческими штампами. Нужен разговор. Причем такой разговор, где паузы между репликами (мысль неизреченная) не менее важны, чем слова. Где секунданты не науськивают дуэлянтов друг на друга, как петухов, подливая масло в огонь страстей человеческих. Необходим такой разговор, итогом которого станет проникновенное молчание, а не победа. Вот в какое общение вслед за проповедником и богословом Александром Менем и мыслителем Владимиром Библером с его философией диалога культур призывает нас Померанц. Вот поверх каких барьеров, порою искусственно возведенных рабами буквы, он пытается смотреть. И процесс «становления вселенского духа понимания» – таким видится ему сокровенное движение человека к человеку, а значит, и человека к Богу, – не есть утопия или пустые мечтания философа. Это трудно, почти неподъемно, но осуществимо. Тост шестидесятых: «За успех нашего безнадежного дела!» не теряет своей актуальности и сегодня. Хотя наполняется каждым следующим поколением свободолюбивых людей новым содержанием.

Нам дано почувствовать что-то, что глубже смерти и больше жизни. Нам открывается предельная глубина. Жить на этой глубине, это и значит слышать Бога. Автор «Записок» хочет донести до нас такую, вроде бы простую истину, но одно дело прочитать о ней и забыть, и совсем другое – творчески следовать ей.

Когда мы выдаем свою культурную ограниченность за духовную просветленность, мы поневоле лукавим. Если превратить эту подмену в привычку, то можно далеко уйти от того сияния, которое поманило нас. Можно даже и вовсе потерять из виду те лучи, которые призвали к ответу все наше существо, все наши возможности, в том числе и способность критически мыслить. Критике мы подвергаем не святыню, а свою поверхностную к ней причастность. Язык Будды, язык Индии мягче, терпимее, отмечает Померанц и, развивая свою мысль, показывает, что категории добра и зла, истины и лжи – дети средиземноморской логики. Не следует ли из этого, что язык Будды и язык Индии нам глубоко чужд? И что наш культурный горизонт должен ограничиться уровнем палубы, на которой мы, конечно же, чувствуем себя в большей безопасности, чем на вершине мачты? Ответ автора «Записок» на этот вопрос недвусмыслен. Те миросозерцания, которые обошла стороной религиозная революция, именуемая монотеизмом, не могут быть чужды тому, кто верит в Единого Бога. Зерна трепетного отношения к жизни не только своей, но и чужой, так щедро рассыпаны рукой Творца, что их можно отыскать во всех концах земли. Важно лишь то, что мы хотим найти, что созвучно нашей душе – проявления жертвенности, опыт внутреннего преображения или пещерный страх перед Другим как перед чужим. А от чужого, как известно, следуя логике массового человека, ничего хорошего ждать не приходится. Конечно, человеческие возможности и время, отпущенное нам, не безграничны. Душой прикипаешь к одному – самому важному, самому главному. И нередко это главное приобретает вполне конкретные очертания.

Приходит час, и замираешь у какого-то одного окна, в котором перед внутренними очами и разворачивается бездна. Однако не стоит забывать о том, что хотя бездна и одна, да окон много. И не существует греха более страшного, чем гордыня вероисповедания. Она сродни морали подпольщиков, которая нередко оборачивается презрением к племени обывателей. Через этот соблазн проходит любой гадкий утенок (у многих людей фигура Померанца ассоциируется с диссидентским движением), и только истинный странник, мудрец, учитель, каким и стал автор «Записок гадкого утенка», сможет устоять перед этим соблазном. Гордыня – это вирус, который подхватывается замкнутым кружком, а уж кем этот кружок себя считает – тайной сектой или самой многочисленной религией в мире, не имеет большого значения.

Сбывшаяся жизнь больше, чем осуществившаяся мечта. Потому что сбывается не только то, о чем ты просишь, но и то, что предназначено тебе твоею сутью, до конца открытой только Богу. Однако жизни, как и дару свыше, – можно и нужно учиться. Тот, кто не обладает силой удержать высший дар, получит что-то другое, что-то сложное и хлопотное, но только не дар.

Не знаю, есть ли во мне подобная степень открытости Единому духу, что и в Григории Померанце. Есть готовность к ней, но сознание все еще цепляется за образы зримые, а точнее, за видимую сторону Непостижимого. Говорю это, положа руку на сердце, и не пытаюсь свидетельствовать о том, к чему только приближаюсь.

Конечно, религиозный фундаментализм – крайняя форма нетерпимости, но сколько существует других форм, более цивилизованных, но не менее опасных. Ничто не дает мне права настороженно, а порою и враждебно относиться к Другому лишь на том основании, что без этой опаски и даже брезгливости я что-то важное утрачу, и как бы обману свое сердце. Нет же, не обману! Обману, если подсоблю любви ненавистью, даже не ненавистью, а рабской привязанностью к привычке самодовольно все мерить на свой аршин. Этот аршин не моя мера, мне лишь дали за него подержаться, чтобы я задарма ощутил свою собственную значимость. Аршин рассыпается в пыль пред лицом Бога.

На семинарах Померанца и Миркиной, а в зале было яблоку негде упасть, с завидной регулярностью ставились два вопроса, которые не дают нам, слушателям, покоя. Как заставить современного человека духовно прозреть? И как прорваться к самому себе? В «Записках гадкого утенка» содержатся ответы на эти простые вечные вопросы. Простые вопросы предполагают простые ответы. Если хочешь сделать людей лучше, начини с самого себя, тогда и их жизнь непостижимым образом и почти без твоего вмешательства изменится. А прорваться к самому себе можно, только поднырнув под смерть. Причем, поднырнув не огромным коллективом пловцов, которые идут на духовный рекорд, а – в одиночку, чтобы, вынырнув, соединиться со всей жизнью, ощутив свою пронзительную связь с каждым ее дыханием. «Вечен не я, вечен присутствующий во мне Бог, вечен Океан света, на миг влившийся в щель моей плоти…» («Записки гадкого утенка»). Свет этот не удалось описать ни Марксу, ни Фрейду. В Океане света тонет и царство истории, в котором ХХ век отвел человеку роль механизма, и царство души, понятой поверхностно. Новые времена – достойные преемники отшумевшего столетия. Они получили массового человека во всей его красе и продолжают снабжать его проверенным кормом – иллюзиями, страхами и гордыней. Противостоять этому можно только всем собой, на потаенной беспредельной глубине самого себя, где и происходит встреча с Богом.

Духовный путь Григория Померанца и Зинаиды Миркиной – это опыт превозмогания смерти. Творческое меньшинство, как называет Померанц сегодняшнюю интеллигенцию, должно хотя бы попытаться осознать, насколько этот опыт может нам пригодиться, и почерпнуть из него то, что по силам каждому из нас.

Февраль 2013 г.

 

Вестничество Зинаиды Миркиной

 

1

Стихи Зинаиды Миркиной подобны благодарственной молитве. Строго филологическим, философским или богословским анализом творчество столь оригинального поэта и мыслителя, как Миркина, ограничить невозможно. На свой страх и риск я пройдусь по границам этих областей, по «ничейной полосе», предоставляя поле фундаментальных исследований профессионалам.

Сразу хочется исключить возможность сравнения ее поэзии со стихами, как выразился Адамович, «вячеславо-ивановского образца» – «торжественными, велеречивыми, парящими в заоблачных высях». С котурнами у Зинаиды Миркиной нет ничего общего. Ее внутреннему ладу присущ тот же мистический трепет, что и стихам Даниила Андреева, вот только она не дает воли тому воображению, которое, прельщаясь собственными возможностями, черпает силу в самом себе. Приподнятость ее речи – это зов в глубину и даже в бездну. Не бездна должна внушать нам страх, а топтание на ее краю, наш бесконечный ропот.

Знатоку творчества Миркиной литературному критику Эмилю Сокольскому принадлежат несколько превосходных рецензий на стихи Зинаиды Александровны. Но столь проникновенные отзывы, столь искренний отклик, в котором ремесло критика не затмевает первый всплеск его живейшего интереса, довольно редки. Вот с какой отстраненностью определяет жанр ее стихотворных посланий литературовед Олег Мраморнов: «Мистическая патетика и лирика», «Опыты спиритуалистической поэзии». А вот с какой вовлеченностью отзывается о них культуролог и богослов Григорий Померанц: «Мистическая поэзия», «Поэзия священной глубины». Вполне доброжелательно настроенный литературовед скользит по поверхности явления, пытаясь поставить творчество не близкого ему автора в привычный для него ряд литературных и окололитературных явлений. Но все дело в том, что поставить ее в один ряд с кем-либо из современных поэтов невозможно. Такого ряда не существует. Григорий Померанц указал на следующую литературную преемственность: «Зинаида Миркина (…) переводила Тагора, Рильке, суфийскую лирику. В этот же ряд становятся и ее стихи». Итак, речь идет о поэзии священной глубины. В ней горстью слов передается бездна смыслов, причем не кружным путем, а кратчайшим.

* * *

Ответить Богу – значит среди ночи Проснуться вдруг по первому же звуку: – Я здесь. Я – вот. Твори со мной что хочешь. Я – тетива натянутого лука. Не отвлекусь уже ни на мгновенье От рук Твоих. Я ожидаю взмаха. Я вся с Тобой в священный миг творенья, В миг созидания меня из праха.

В стихах Зинаиды Миркиной сквозит Личность Бога. Он взирает в простую ясность Своего существа, как выразился бы немецкий мистик Мейстер Экхарт. Можно относиться к этим стихам как к богословским трактатам, а можно как к философским эссе, но прежде всего это поэзия, то есть взгляд «сквозь обличья», глубоко символическое переживание невыразимого опыта души. С философией поэзию Миркиной роднит не рациональный подход, а поиск онтологических оснований всех вещей.

* * *

Мне в этой жизни довелось Дослушать каждый звук. Все вещи доглядеть насквозь И очутиться вдруг В потустороннем, за судьбой, Как будто пройден мост, Соединяющий с собой И с каждою из звезд.

Не вполне уместно в разговоре о поэзии касаться области философского знания. Не принято поднимать в связи с художественным творчеством и вопросы сугубо религиозного характера. Считается, что каждой из этих сфер отведено свое место. За философией зарезервировано пространство преимущественно интеллектуальное, за религией – преимущественно духовное, а за искусством – преимущественно душевное. Но читая строки: «Сегодня бродила я в царствии Божьем / Там все, как у нас, только проще и строже, / Там все, как у нас, только чище и выше, / Прозрачней и глубже, светлее и тише», понимаешь, что подобное разделение надуманно и даже кощунственно. Современному человеку представляется уже невозможным соединить три сферы, три мира, причем соединить их без единого шва, а ведь это так необходимо! Опытом бесшовного слова я бы и назвал все стихи Миркиной, которые не из нее исходят, а через нее идут.

* * *

Мне надо стать бумагой белой, Жить в совершенной тишине. И ничего самой не делать, Чтоб Ты мог действовать во мне. Мне надо быть открытой Дверью В ту глубь, где всё просквожено Такою полнотой доверья, В которой я и Ты – одно.

О Боге можно говорить только языком поэзии. Когда философия забывает о языке поэзии, она забывает и о Боге. И тогда философия становится мертвым знанием книжных мудрецов. Истину нельзя описать словами. Философия же порой именно это и пытается сделать. Она откалывает от слова все лишнее, то есть все то, что мешает торжеству абстракции. Она делает вид, что разум не нуждается в запредельной полноте слова. Такая философия превращает все слова в откалиброванные гири. Философ почти всегда говорит о любви не так верно, как поэт, а значит, философ говорит и об Истине не так верно, как поэт. Поэт же часто говорит как пророк, а пророк всегда говорит как поэт. Только язык поэзии достигает нашего сердца.

* * *

На гору поднимись. Молитву соверши. Не разжимая губ, без жеста и без слова. Есть зеркало воды и зеркало души, И зеркало одно глядится внутрь другого. И больше ничего в огромном мире нет. И в глубине зеркал сейчас родится свет.

Не только философия, но и богословие может ослабить свет Бога. Это происходит тогда, когда богословие из учения созерцателей превращается в свод толкований. Сентенции теолога могут быть прозорливы, а могут быть и поверхностны. Ни менторский тон, ни вкрадчиво-доверительные нотки не заменят пророческого слова. Теолог в качестве регистратора готовых истин похож на птицу с одним крылом. В этой птице нет полета, хотя есть и перо, и клюв и рвение. «Богословие делит священную реку на рукава. Поэзия соединяет их в стремлении к устью», – писал Померанц. О любви и об Истине можно говорить только языком любви и языком Истины, а значит, языком поэтическим. Не беда, что зачастую в этом языке очень мало слов и они так прозрачны, что как будто бы их даже и вовсе нет.

* * *

Больше не найдёте Прописных основ. Слово стало плотью, – Значит – нету слов. Дрогнувшее пламя, Тверди рваный край, – Значит – не словами, – Жизнью отвечай.

Все ее стихи выходят из Бога и тонут в Нем. Кто такой Бог? – спрашивает она всей собою и всею собой отвечает. И даже не важно, что отвечает. Важно, как спрашивает. Потому что у каждого есть, должен быть свой ответ на этот вопрос. И все-таки, каков ее ответ? Бог – это совершенная любовь, изгоняющая страх. Страх физический, страх перед наказанием обязан умереть, чтобы осталось иное: тайный трепет, боязнь причинить боль Богу. Когда сердце открывает Бога, оно боится только одного – ранить Бога. А больше ему никакой страх и неведом.

Бог не заковывает в цепи И не разит мечом железным. Страх Божий – это тайный трепет Души пред собственною бездной.

Сердце не может бояться Того, Кого оно беззаветно любит. Или боишься, или любишь. А если и боишься, и любишь, значит, еще не любишь. Любовь готова принять всё в своем избраннике и разделить со своим единственным всё, но и спрос ее так велик, как велик возлюбленный ее. Любовь не от мира сего. Она от Бога. И так, как Бог спрашивает с человека, так и сердце спрашивает с Бога. И вопросы любящего сердца всегда безжалостны и горячи. И Богу нужна эта наша безжалостность, этот наш огонь. Мы переворачиваем сердце Бога, и Он снова и снова рождает нас, дарит нас Своим отцовством. Мы хотим обмануть Бога, когда заискиваем перед Ним, когда надеемся снискать расположение рабской покорностью. А Ему нужна вся правда о Нем, на которую только и способно сердце. Ему нужен сын. И Отец ищет сына среди нас. И отыскивает сына по тем вопросам, которые ставит сердце своей глубине. Бог верит, что мы готовы задать Ему эти последние вопросы. Вот что имеет в виду митрополит Антоний Сурожский, когда говорит, что Бог верит в человека. Ведь если мы Отцу не задаем самых тяжелых на свете вопросов, то и перед собою их не ставим. Мы уже не спрашиваем себя – добры ли мы, милосердны ли мы, правдивы ли мы в любви? А если мы задаем эти вопросы Богу – милосерден ли Ты, правдив ли Ты? Если мы осмеливаемся их задавать, то как мы можем не задать их себе? В этом богоугодном богоборчестве и сбывается душа. Вот как о родах духа сказано в последних строфах стихотворения Райнера Марии Рильке «Созерцание» в переводе Бориса Пастернака.

Так ангел Ветхого Завета Нашел соперника под стать – Как арфу, он сжимал атлета, Которого любая жила Струною ангелу служила, Чтоб схваткой гимн на ней сыграть. Кого тот ангел победил, Тот правым, не гордясь собою, Выходит из любого боя В расцвете и сознаньи сил. Не станет он искать побед. Он ждет, чтоб Высшее Начало Его все чаще побеждало, Чтобы расти Ему в ответ.

И ровно о том же, но по-другому сказано в стихотворении Миркиной.

* * *

О, это сочетанье боли И творческой могучей воли! Внутрь боли Божие вторженье, Как вход огня во внутрь поленьев. Борьба, скрещение двух воль – Сгорающая в Боге боль.

Поэзия Миркиной – это столь мучительно личное и радостно личное переживание Бога, что читателя, привыкшего доверять чужому, а не своему опыту, она смутит. Где та почтительная дистанция? Где тот охранительный барьер? Но не есть ли дистанция лишь отговорка, имеющая вид законного оправдания, чтобы скрыться от самих себя и отдалиться от Бога. Почитание Его на безопасном расстоянии и есть узаконенное богоубийство. И напротив, единение с Ним в борьбе за Него вплоть до ощущения Его совершенства означает рождение в Нем.

Вера, построенная на страхе, мертва. Такая вера замешена на земном чинопочитании. Это холопская вера, корыстная вера. Пророк Иеремия передает так слово Господа к Израилю: «И дам им одно сердце и один путь, чтобы боялись Меня во все дни жизни, ко благу своему и благу детей своих…» (Иер. 32:39). Но вот праведник Иов переворачивает сердце Бога своими дерзкими вопросами. И страх, ведущий ко благу, тот страх, в котором живут благочестивые друзья Иова, оказывается вовсе не тем, что угодно Богу: «…вы говорили обо Мне не так верно, как раб Мой Иов» (Иов. 42,7). Вот как звучат в переводе Миркиной строки суфийского поэта Ибн аль-Фарида.

И все страданья Иова – ручей, Текущий в море горести моей. Когда бы стон мой услыхал Аллах, Наверно б, лик свой он склонил в слезах.

Суфий верит в то, что Всевышний готов всем сердцем откликнуться на его существование и разделить с человеком если и не его судьбу, то всю палитру его переживаний.

У Бога есть сердце, и есть душа. «От всего сердца Моего и от всей души Моей» говорит Бог-ревнитель устами пророка. Вот почему и у человека есть и сердце, и душа. И высоко призвание нашего сердца, и во всех краях неба видна работа нашей души.

* * *

Всемогущее сердце моё – Бесконечных миров сердцевина. Ты, наполненное до краёв, Со Вселенною всею едино. О, лесная великая тишь, Чудотворная сила безмолвья, Это ты моё сердце растишь. Это ты его тайною полнишь. Омываясь в твоей тишине, Я прощаюсь со знанием ложным. Всё, что истинно надобно мне, То воистину сердцу возможно.

Всемогущество Бога имеет таинственную связь с всемогуществом сердца. Истинное всемогущество состоит в способности отказаться от всех своих притязаний ради свободы того, кого ты любишь. Исаак Сирин написал: «Нет страдания более жгучего, чем любовь к Богу». С этим страданием может только сравниться, а может быть, и никогда не сравнится, любовь Бога к человеку. Не она ли и является мерилом, то есть полной мерой страдания и любви?

Легли густым покровом облака. В лесу темно, торжественно и строго. Земная боль безмерно велика, Но кто измерит всю безмерность Бога?

После того урока смирения, который Бог преподал человеку, став человеком, мы уже не можем поставить знака равенства между всемогуществом и властолюбием. А как часто мы именно так и поступаем. Вот почему между всемогуществом сердца, доглядывающим себя в Боге, и властолюбием сердца, доглядывающим себя в звере, пролегает пропасть. И вот почему строка «Всемогущее сердце мое» внутренне соседствует со строкой «Я – никто. Я – лишь только окно», ни в чем ей не противореча.

* * *

Как упорна она, как давно Мысль простейшая бьется во мне: Я – никто. Я – лишь только окно. Я – пробоина в твердой стене. Только плотность стены прорубя, Только после великих потерь Понимаю: я – выход в Тебя, Я – к Тебе приводящая дверь. С целым миром окончился спор. Я – никто. Обо мне позабудь. Я есмь вход в бесконечный простор. Только вход, только дверь, только путь.

 

2

Как часто наш рассудок пытается извлечь практическую пользу из того, чему сердце позволило просто быть, чему сердце не стало назначать цену, а вместило целиком и без условий. Непонимание между людьми на уровне мировоззрений как дверей закрытых и даже заколоченных должно восполняться художественной интуицией, чувством красоты, которое распахивает все двери запирающегося ума. И хотя чувство красоты – редкий дар, его можно и нужно развивать в себе. В статье «Устами поэта» Григорий Померанц писал:

«Опыт суфийской поэзии, более тысячи лет жившей рядом с догматическим исламом, то сталкиваясь с ним, то заключая мир, заставляет думать, что поэтический путь к Богу никогда не станет всенародным. Для этого нужна поэтическая одаренность (…) Тождество поэзии с откровением всегда находило страстных последователей, и я не думаю, что они когда-нибудь исчезнут. В поэзии религиозного созерцания тонет несовместимость религиозно-философских и богословских систем. В ней рождается чувство, что любая человеческая речь, подсказанная Богом, – только перевод с божьего на человеческий; и поэтический перевод лучше, чем логически правильный подстрочник, ближе к подлиннику, не доступному человеческому уму. Родство мистической поэзии, мистического искусства разных культур становится прообразом родства великих религий…».

На вопрос, кто из пророков донес до нас слово Творца правдивее, рассудок ответит так, как выгодно человеку – иудею, христианину, мусульманину, а сердце на этот вопрос ответит так, как угодно Богу. А Богу угодно соединять, а не разъединять. Да и человек призван соединять. Великий шейх суфизма Мухаммед Ибн Араби так писал о человеке: «Человек занимает ступень всеохвата и собирания бытия». И ни одному ангелу не постичь устройство этой ступени. Ибн Араби, по сути, вторя Ибн аль-Фариду, говорит о том, что если бы Иов стоически удержался от мольбы и жалобы, то тем самым он бы оскорбил Бога непроницаемостью своего сердца. Не только человеку нужен человек, но и Богу нужен человек, потому что Бог сотворил Адама, как пишет суфий, обеими руками.

Зинаида Миркина – непревзойденный переводчик суфийской поэзии. Философия суфизма никогда не порывала с поэтической традицией, которая жива иносказанием. Приведем строки из «Большой касыды» Ибн аль-Фарида в переводе Миркиной.

Прямые речи обратятся в ложь, И только притчей тайну сбережешь. И тем, кто просит точных, ясных слов, Я лишь молчанье предложить готов. Я сам, любовь в молчанье углубя, Храню ее от самого себя, От глаз и мыслей и от рук своих, – Да не присвоят то, что больше их: Глаза воспримут образ, имя – слух, Но только дух обнимет цельный дух!

Снова обратимся к исламскому богослову XII–XIII вв., крупнейшему теоретику суфизма Ибн Араби. Вот как он размышляет о Боге: «Он описал нам Себя через нас: видя Его, мы видим души свои, а видя нас, Он видит Себя Самого». Ибн Араби идет еще дальше. Он пишет, что человек «для Бога то же, что зрачок для глаза: зрачок осуществляет созерцание, называемое зрением. Вот оно и было названо человеком, ибо им Бог созерцает Свое Творение и потому ниспосылает ему Свою милость». Откровение исламского богослова сродни откровению немецкого мистика Мейстера Экхарта. Он писал: «Глаз, которым я вижу Бога, – это тот самый глаз, которым Бог видит меня…». Воззрения крупнейшего христианского мистика очень близки японскому мастеру дзен Дайсэцу Судзуки, в чем Судзуки не однажды признавался. И именно через труды Мейстера Экхарта и проникновенное слово американского монаха Томаса Мертона Судзуки открывает для себя христианство. И как здесь не вспомнить Тагора, сказавшего о Боге: «Ты невидим, потому что Ты – зрачок моего глаза». Китайский философ IV–III вв. до нашей эры Мэн-цзы, представитель конфуцианской традиции, высказывал сходные с Ибн Араби, Экхартом и Тагором мысли: «Кто познает свою природу, познает Небо». Иными словами, кто открывает глубины своего сердца, тот познает Бога. Метафора Ибн Араби, Мейстера Экхарта и Тагора очень близка Миркиной.

* * *

Это Ты во мне видишь, Это Ты во мне любишь, Ты покоишься, внидя В безымянные глуби. Ты не можешь предстать Ни на миг, как виденье. Как Тебя увидать? – Ты и есть мое зренье. Мир на части рубя, Не добьёшься познанья. Как дышать без Тебя, Когда Ты есть дыханье? Мир сей тайной набух, В нем присутствует Дух…

Глубины мировых религий находятся в беспрестанной дружественной перекличке. Об этом убедительно говорят Григорий Померанц и Зинаида Миркина в их общей монографии «Великие религии мира».

Переводчики с божественного языка на человеческий узнают друг друга по той музыке, корень которой сокрыт от зрения и слуха. Именно через пророков перекликаются эпохи, культуры и вероисповедания. Через пророков и через поэтов. Но сами пророки уже давно не называют себя пророками. Да и не каждый стихотворец посмеет назвать себя поэтом. Ибн Араби, обращая свою молитву к Богу, так говорит о ниспосланной ему благодати: «…только Им был в трудах я своих вдохновляем, и нет в сих строках ничего сверх Его откровения, хотя я не пророк и совсем не посланник, а просто верный наследник…». Суфий скромно говорит о себе как о «верном наследнике». Даниил Андреев в «Розе мира» называет подобную преемственность вестничеством. «Вестник – это тот, кто… дает людям почувствовать сквозь образы искусства высшую правду и свет, льющийся из иных миров». Видимо, так и нужно называть тех творцов, в художественном и мистическом опыте которых нет ничего сверх откровения Господа, – наследник, вестник. Термины «медиум», «транслятор», «спиритуализм», которые использовал литературовед Мраморнов при анализе творчества Миркиной, здесь едва ли уместны. Они объективно далеки от сути явления. Так же теряет всякий смысл разговор о пресловутой гениальности поэта, если она приписывается им себе и возвеличивает человека, а не Бога – истинного Создателя, Которому мы обязаны быть сотворцами.

* * *

Гения Создатель судит строго, Снисхожденье напрочь отрубя. Гениальность – послушанье Богу Вплоть до отвержения себя. Полного – и никакой досады. Ни малейшей жалобы судьбе. Мне себя уже совсем не надо. Богу я служу, а не себе. Все таланты и ума палата – Лишь дрова для Божьего огня. Вот тогда-то, только лишь тогда-то Будет Бог творить через меня. И не будет никаких сомнений – Несомненность полнобытия. Гений я или совсем не гений – Безразлично. Действую – не я.

Поэтический словарь Миркиной беден, но это лишь потому, что она не пытается понравиться ни эпохе, ни самой себе. Она не драпирует своего лирического героя в одежды, по которым мы узнаем его в толпе других лирических героев. Ни ей, ни Богу не нужно выхлопотанного любой ценой внимания. Тот, кто начнет сравнивать вкус и вес ее словаря со словарем другого поэта, едва ли что-то поймет, потому что привык ожидать от слов всего чего угодно, только не их отсутствия. Разумеется, это метафора. Слова есть, конечно, но они стремятся как бы сойти на нет, чтобы освободить место чему-то большему, чем любые слова. И мир, выступающий из них, проступающий сквозь них, прежде всего мир природы. Этот мир живет на глубине ее духа так полно, как творение в присутствии Творца. Мир этот пленяет наше воображение не подробностями и деталями, прихотливыми завитками рассеянной мысли, но захватывает своей таинственной целостностью.

* * *

Я с деревьями вместе расту. Вот и все, что мне нужно сейчас. Набирает душа высоту Каждый миг, незаметно для глаз. Снега первого тоненький слой Покрывает ноябрьский лес. Я плыву вместе с тихой землей В бесконечном пространстве небес, И вплывают в земное окно Дальних звезд голубые огни. Одиночество сердцу дано, Чтоб почувствовать – мы не одни.

Разве можно так просто говорить о самом главном? Вопрос этот вполне правомочен, но абсолютно безжизнен. А для чего о самом главном говорить иначе? Вестник призван донести весть. У вестника нет второй жизни, чтобы разделить с веком его духовные недуги. В «Сонетах к Орфею» Райнера Марии Рильке в переводе Миркиной есть такие строки: «В разброде чувств, в раздробленности мира / Не служат Фебу и не строят храм». Вестник и есть тот, кто строит невидимый собор, кто является прихожанином невидимой церкви. Адамович пишет, что никто теперь уже не истолкует физически, материально, слова о том, что человек создан по образу и подобию Божьему. Затем он излагает свое понимание этой истины. «Все, что человек в себе угадывает, все, что находит в себе верного, непреложного, несговорчивого, окончательного, неустранимого после того, как перестал он играть с собой в прятки, все, что мы называем совестью, во всех смыслах, даже и в эстетическом, и что в нас большей частью дремлет, – а если случается, и очнется, то, наглотавшись разнообразных житейских наркотиков, тут же засыпает снова, – все это и есть „образ и подобие“». Развивая мысль Адамовича, можно сказать так: то, что в нас большей частью дремлет, в вестнике большей частью бодрствует. Вестнику знакома человеческая слабость, минутная растерянность, знает он и «чугунных дней немую череду», но потаенные струны его существа всегда готовы к удару по ним незримой руки.

* * *

Ты во мне. Это значит, что я Всей собой за Тебя отвечаю. О, священная тяжесть моя, Глубина, не имущая края! Высший замысел отчий, любя, Ты готов на великие муки. Ты во мне, значит, отдал Себя В эти слабые смертные руки. Значит, можно Тебя пронести, В тайной тяжести черпая силу. Боже мой, сокровенный, прости, Что я руки на миг опустила.

Мунковский крик отчаяния может быть тоже вестью, посланием из ада. Но исполненный духом героического самоутверждения, даже на дне ада, этот немой крик человека ХХ столетия оказывается лишь бледным подобием опыта жертвенного самоотречения: молчания Христа перед лицом кесаря и человеческого крика Бога на кресте. Миркина вовсе не отворачивается от ада, не парит над ним, а проходит сквозь него, очень ясно чувствуя ранимость, бессилие Бога во внешнем мире, проходит с твердой верой в Его незримое всесилие, без которого мы мертвы. Слова Силуана Афонского «Держи ум твой во аде, и не отчаивайся» являются, быть может, лейтмотивом всего ее творчества.

* * *

Бог кричал. В воздухе плыли Звуки страшней, чем в тяжёлом сне. Бога ударили по тонкой жиле, По руке или даже по глазу – по мне. А кто-то вышел в простор открытый, В мир, точно в судный зал, Чтобы сказать Ему: Ты инквизитор! Не слыша, что Бог кричал. Он выл с искажённым от боли ликом, В муке смертельной сник. Где нам расслышать за нашим криком Бога     живого         крик? Нет. Он не миф и не житель эфира, – Явный, как вал, как гром, – Вечно стучащее сердце мира, То, что живёт – во всём. Он всемогущ. Он болезнь оборет, – Вызволит из огня Душу мою, или, взвыв от боли, Он отсечёт меня. Пусть. Лишь бы Сам, лишь бы смысл Вселенной Бредя, не сник в жару… Нет! Никогда не умрёт Нетленный – Я     за Него         умру!

Это стихотворение было написано в 1960 г. Оно произвело такое сильное впечатление на вернувшегося из лагеря Григория Померанца, что расстаться эти две души уже не смогли никогда.

 

3

Истовое религиозное служение естественно сочетается в творческой судьбе Миркиной с внеконфессиональной религиозностью. Вот как она сама высказывается о разнице между религиозным и атеистическим мироощущением. «Религиозное сознание – это трепетное сознание Тайны, превосходящей наш ум. Атеистическое сознание – сознание, лишенное трепета перед Неведомым и Безграничным». Лишь по недоразумению мы вынуждены говорить о ней как о человеке светском, хотя она, скорее, человек Света. В своих стихах, подобных псалмам, она «опрозрачнивает» непроницаемые для ума места богословских диспутов, художественностью разрешая эти темные для рассудка и открытые сердцу, открываемые сердцем небесные архипелаги. В христианстве Логос отождествляется с Христом. Но не так-то легко основное понятие греческой философии, то есть нечто умопостигаемое, соотнести с абсолютно непостижимым, с Богом. И кажется, что это по плечу только мистической поэзии.

* * *

Как глубоко нам надо замолчать, Чтобы сама душа заговорила. Какая есть немереная сила В том слове, что к душе обращено. Самим Творцом становится оно.

Границы между стихами, эссеистикой, прозой и публицистикой Зинаиды Миркиной прозрачны. Ей не нужна маска, за которой бы она прятала свое истинное лицо, чтобы помножить на два его тайну. Это полное совпадение со своей сутью – дар столь редкий, и он такой высокой пробы, что не нуждается в присущем искусству анонимно-игровом начале. Хотя только благодаря поэтическому складу ее натуры этот дар и раскрывается во всей своей полноте. Слова: «Нет! Никогда не умрет Нетленный – / Я / за Него / умру!» – произносит не лирический герой Миркиной, а она сама. Любой намек на дистанцию между поэтом и его лирическим «я» здесь был бы не допустим. Ее лирический герой никогда не меняет и, кажется, даже не имеет своего амплуа. Само понятие лирический герой, как мне кажется, носит в художественном мире вестника условный характер. При смене жанра (переход от стихов к прозе, от прозы к эссеистике) устанавливаются не новые правила игры, а иная степень доверия. Меняется лишь интонация, ритм речи, но не глубина осмысления того, о чем и о Ком говорится. Герой и автор во всех ипостасях творчества Миркиной совпадают от и до. Эта способность отвечать чистоганом не только за каждое слово, но и за каждое тайное движение души обескуражит того интеллектуала, который поднаторел в анализе раздвоенности сознания, прочно обосновавшись в подполье, описанном Достоевским. Хотя сам Достоевский в Князе Мышкине и разоблачил все наше жалкое, заносчивое, надуманно-юродствующее подполье. За опытом беспредельной открытости стоит тайна целостности, а не тайна раскола, стоит искренность, а не откровенность. Рвущему на груди тельняшку больше нечего сказать. Беременный Истиной не пошелохнется. И слова его будут тихи и просты. В толпе рвущих на груди тельняшку его и не заметят.

* * *

Где твой предел, душа моя? Простор небес неисчерпаем. Кто может знать, что там, за краем, Когда отсутствуют края? Дух вечно веет сквозь пределы, Всегда – насквозь, и потому Так верит, так ликует тело, Все тайники открыв Ему. Царь радости моей великой, О, Ты, который овладел Всем сердцем, – Внутренний Владыка, Огонь, сжигающий предел!

Отказ от литературных условностей, расшаркиваний и даже определенная скандальность, граничащая с подлинным юродством, смутят склонного к напряженной рефлексии читателя. Он привык доверять сложным вещам, намеренно запутанным, закодированным. И порою он пасует перед видимой простотой, перед незримой глубиной, которой можно только причаститься. Но именно этого святого юродства и не хватает всему тому, что глубоко в нас сидит, хотя и не на той последней глубине, к которой мы призваны, иначе бы высокое юродство не отпугнуло бы нас. Приведу цитату из статьи Эмиля Сокольского «Неуходящий свет Зинаиды Миркиной»:

«Сколько поэзии в стихах Зинаиды Миркиной? Вопрос важный и… деликатный. “Не то чтобы стихи – скорее молитвы”, – приходилось мне слышать. – “Монотонна…”, “одно и то же…”, “напрямую выражает мысль…”, “в большом количестве читать трудно…”. Странно… А ведь меня ни разу не посетило сомнение в том, что стихи Миркиной – поэзия».

Неудивительно, что подобный дар способен оценить только тот читатель, который обладает родственным ей духовным опытом. Перефразируя Баратынского, я бы сказал, что ее читатель – это одновременно и ее друг, причем не в переносном, а в прямом смысле этого слова, и друг на все времена. Она не создает некий вымышленный образ поэта, которому читатель хотел бы набиться в друзья. Она именно такая, какой предстает в своих стихах, в прозе, в эссеистике, в публицистике. Блистательный лектор и чуткий собеседник, она ни разу и никому не дала усомниться в искренности своих слов.

В ее повести «Озеро Сариклен» происходит мистическая встреча двух душ – школьной учительницы Ольги Кореневой и поэта и художника Эфраима Аданова. Они словно обладают одной душой, которая не имеет границ и в то же время удивительно цельная. Нельзя сделать что-то или подумать о чем-то отдельно от самого себя, а значит, и отдельно от Бога. Нельзя быть счастливым вдали от истока своей глубины, даже не то чтобы нельзя, а просто невозможно! Вот как подается ход мысли Эфраима Аданова, у которого так много общего с князем Мышкиным: «Разве я не был таким же другом Богу, как друзья Иова – Иову? Я любил Его, любил, конечно… Но я был около, а не внутри. Я не делил с Ним Его сущности».

Автором повести описан духовный путь, который выходит за рамки беллетристики. Это уже не только исповедь отдельно взятого человека или поколения, но и проповедь, причем проповедь тихая, выстраданная. Разговоры Ольги Кореневой с ее оппонентом профессором Коршем перекликаются с диалогами поэмы о Великом инквизиторе из романа Достоевского «Братья Карамазовы». Эти разговоры Ольги с Коршем, который плетет свою паутину в тени князя мира сего, обладают художественным достоинством сами по себе. Однако как же мощно они углубляют русло традиции, в которой работал Достоевский и восприемником которой он являлся. Корш за творением не может и не хочет разглядеть Творца. Удивительно, что и Ольгина подруга Белла, смиренно несущая свой крест, улавливает в большей степени то, что находится лишь в горизонте творения. Белле тоже тяжело дышать на высоте, где Бог соприкасается с душой, хотя, казалось бы, между Коршем и Беллой пролегает пропасть. Ученики любили Христа, но еще не знали, что придется полюбить Истину, которая через Христа явилась в мир. Очень тяжело оторвать глаза от земли даже тем людям, которые, сами того не ведая, уже идут по облакам.

Вторая или высшая ипостась лирического я, а именно поэт и художник Эфраим Аданов, потребовалась Миркиной для того, чтобы всмотреться в лицо Последней глубины, Которое не может быть лицом нашим, отражающимся в зеркале. Вот почему озеро отражает лишь невидимую красоту человека. Вот почему Ольга слегка улыбнулась зеркалу и вся улыбнулась распахнутому окну. Катя, самое близкое Ольге Алексеевне существо, внезапно отдаляется от матери. Как, почему это происходит? Ребенок хочет понравиться миру. Родители любят свое чадо и так. Духовный путь подобен озарению. Научить озарению невозможно. Вот почему родители, даже лучшие из них, так часто проносят мимо своих детей Божьи дары. Финал повести и ожидаем, и непредсказуем. Тот, кто выстрадал способность разговаривать с внутренней бездной, уже не может быть одинок. Но для того чтобы услышать глубину, нужно пожертвовать своей поверхностной общностью с людьми, особенно с близкими людьми. А близкие, в силу причин совершенно естественных, не всегда способны принять это и понять…

Как отражается эпоха в поэзии Миркиной, значит ли что-либо для нее категория исторического времени? Или она смотрит сквозь время, не замечая его примет? Замечает, но не позволяет своему внутреннему простору заговорить на языке злободневности. Она «дивится божественным природы красотам», но в трепете и умилении Миркиной нет гедонизма. Не удовольствие, пусть даже и эстетическое, является высшим благом и целью ее жизни, а служение. Возведение незримого собора – нелегкий труд. Храм строится не только веком и миром, но и песней безымянной пичуги.

* * *

Я небу ступаю навстречу, Здороваюсь с влажным кустом. Мне надо вдохнуть бесконечность, А всё остальное – потом. К чему ни звала бы эпоха, Зов вечности в сердце не стих – Важнее глубокого вдоха Не знаю я дел никаких.

Что самое главное в мистическом опыте Миркиной, донесенном до нас через поэтическое слово? В нем все пропущено через сердце, которое зорко всматривается в мир Божий и видит его глазом художника. В нем судьба и творчество, дела и слова не входят в противоречие, исподтишка предавая друг друга. В ее опыте нет фантазирования превратно толкуемой мистики с ее буквальным пониманием рая и ада, с ее буквальным пониманием бессмертия плоти, то есть пониманием не творчески-духовным, а механически-физическим.

Воскрешение тела – тайна непостигаемая, и любое безответственное фантазирование столь огрубляет эту тайну, что она превращается в разменную монету, в аргумент в споре, а не в опыт глубочайшего замолкания ума. Антоний Сурожский пишет: «невозможно говорить, что в день последнего воскресения наши тела восстанут такими, какие они сегодня, а не какие они были вчера или будут через три недели. Речь идет о том, что наша телесность будет воскрешена, а в каком виде и как – мы не имеем никакого понятия и никаких указаний в этом отношении. Поэтому речь идет не о том, чтобы сохранить в целости тело данного человека, какой он есть сегодня. Речь о том, чтобы дать возможность этому телу продолжать жить и действовать и принимать творческое участие во всей целокупности жизни этого человека: его умственной жизни, жизни его сердца, любви». Здесь было бы уместно вспомнить чаадаевскую формулу жизни в Духе. «Христианское бессмертие есть жизнь без смерти, а совсем не то, что обыкновенно воображают: жизнь после смерти». Жизнь без смерти – это и есть наше творческое участие во всей целокупности жизни, в том числе и умственной жизни. Но умственная жизнь лишь тогда умножает силу, которой берется Царствие Небесное, когда уступает первое место жизни сердца. Потому что только сердцу по силам все уступить Богу. «О, как вы жаждете, как ждёте / Бессмертья, воскрешенья плоти! / А Бог нам отдал плоть свою», – напишет она. Но здесь мне бы хотелось привести другое ее стихотворение, посвященное теме посмертного воздаяния.

* * *

А если ты растаешь струйкой дыма? А если жизни подведен итог И стерто всё, что мыслью представимо. А Бог? Кто Он – непредставимый Бог? Так смысл пропал? – Ни на одно мгновенье: Непредставимой этой глубине Души моей вернейшее движенье Необходимо так, как воздух мне. И, может, нет ни рая и ни ада. Простор небес непредставимо тих. И нет ни наказанья, ни награды, Но только сердцу и не надо их, Полученных за что-то, от кого-то. – Душа под небом, как бокал пустой, И пустота от всей земной заботы Окажется небесной полнотой. Умом не представимая, иная Мысль приказала некогда: живи! Я ничего своим умом не знаю, Но полнота, но океан любви!..

 

4

Сколько же ей потребовалось сил и мужества, чтобы перенести уход из жизни горячо любимого супруга. В стихах, датированных апрелем-маем 2013 года, написанных «вослед ему», сквозь боль утраты просвечивает то смутно, то отчетливо радость встречи в Боге, которая уже состоялась здесь, на земле, и которая будет длиться вечно. Рассказывая о своем духовном пути, Григорий Померанц неизменно возвращался к одной и той же точке в судьбе. Будучи молодым человеком, он дал бой материальной, бездушной бесконечности, по сравнению с которой его личное существование сводилось к нулю. И он победил всепоглощающую бездну материи. «Если бесконечность есть, то меня нет. Если я есть, то бесконечности нет». Именно эти слова Померанца Миркина предпослала одному из стихотворений, написанных в память о нем. Так истинное, высшее «Я» человека должно одолеть дурную бесконечность. Это был первый удар Померанца, нанесенный по тоталитарному сознанию, исповедующему беспросветный детерминизм. Григорий Соломонович прожил долгую, полную испытаний, прекрасную жизнь, большую часть которой его спутницей, музой и духовным камертоном была Зинаида Александровна. Стихи «вослед ему» – это и плач, и гимн. Плач по нему, не по себе. Гимн всему тому, что они так любили, что стало их общей судьбой на долгие годы.

Говорить о воскрешении из мертвых как о чуде следует с величайшей осторожностью. Вот с какой деликатностью размышляет о власти Создателя над законами мира Александр Мень: «…чудеса – во все времена – как правило, не посягают на свободу человека, не навязывают ему веры (вспомним, что воскресший Христос не явился Своим врагам). Подлинное чудо оставляет место для сомнений, для его приятия или отвержения». Почему воскресший Христос явился только Своим друзьям? Да потому что одних глаз, чтобы увидеть победу Христа над смертью, недостаточно. Тут необходимо зрение сердца. Глазами обладали и враги Христа, но они ничего не увидели. Полагать воскрешение из мертвых непреложным фактом физической реальности означает проявить непростительное невнимание к реальности незримой. А ведь именно она во всей полноте своих не ограниченных законами природы возможностей и противостоит смерти. Тайна воскресения – это тайна сердца сораспятого Тому, Кого оно беззаветно любит.

* * *

Ты глядел в глаза жестокой яви. Ты не отводил от бездны глаз. Что же ты сумел противоставить Мраку, обступающему нас? Этой полной слепоте и глуши, Этой бездуховности в ответ Ты свою противоставил Душу, Из Ее глубин сверкнувший свет. Яркий прочерк внутреннего света Вспыхнул, тьму ночную разрубя. – Выход есть! Безвыходности нету! Жизнь без смерти есть внутри тебя. Может прах вернуться снова к праху, Но бесспорна огненная весть: Больше нет в душе ни капли страха, – Что б с тобой ни сделали, – АЗ ЕСМЬ! Я люблю тебя с такою силой, Что способна разорваться грудь. Ты ушел. Дыханья не хватило. Значит надо за тобою – в путь. Но не в те загробные пределы – Есть дорога дольше и трудней – Не вослед за погребённым телом – За Душой любимою твоей. Мне дано великое заданье: Различить беззвучный зов Творца, Леса говорящее молчанье, Всей душой дослушав до конца. Мне сказали капли дождевые Вспышкою в скрестившемся огне: Мёртвых нет. Но только мы, живые, Живы лишь отчасти. Не вполне. Это слово бессловесной хвои – Весть из распахнувшихся небес: Если я воистину живою Быть сумею, значит, ты воскрес.

Если бы местоимение «ты» начиналось не со строчной буквы, а с заглавной, то у читателя были бы все основания считать, что речь в стихотворении идет о Христе. Миркина и пишет о Нем, и говорит с Ним, но так сроднить с Богом, как роднит потеря самого близкого человека, не способно ничто. И сколько же нужно душевных сил, что бы это тайное родство снести, чтобы не отречься от него в горе? Чтобы вдруг не обнаружить, что миром и тобой правят банальные законы природы, против которых ты бессилен, и власть которых никто не отменял.

* * *

Я только лишь теперь узнала, Что значит – смерть. О, это жало, Вонзившееся прямо в грудь, Так, что уже нельзя вздохнуть. Я это знаю лишь сейчас, Хотя теряла много раз Любимых, близких и родных, Но я умела жить без них. А нынче в грудь мою проник Весь холод смерти. Этот крик Ты слышишь?! – Пустота… Исчез… Но что, что значит этот лес? Откуда он натёк, такой Всеобнимающий покой? И кто меня из бездны слёз Вот в эту высоту вознёс? Так, может, жизнь нам разрубя, Взамен тебя Бог дал Себя? И, Боже святый, может быть, Пришла пора Тебя вместить?…

Это вопрос Сына, полного любви и смирения. Это уже и не вопрос, а ответ. «…Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет» (Лк. 22,42). Пронести через всю жизнь высокий строй души, не перестать слышать Господа и в горе, это значит доверить Ему все самое дорогое, что у тебя есть, было и будет. Это значит уже ничего не иметь отдельного от Него, своего, припрятанного на черный день. Это значит вместить Его даже в сердцевине боли, которую еще можешь или уже не можешь вынести. И вместить, и испытать безграничную тихую благодарность.

* * *

Жить вечной жизнью это значит Беззвучной быть, как неба гладь, Беззвучной и совсем прозрачной, Чтоб никого не заслонять, Не заглушать самой собою, – Так жить, чтобы была слышна Волна вселенского прибоя – Вот та, священная волна, Которую часами слушать В самозабвеньи мы могли, – Волна, что в мир приносит душу И вновь несёт её с земли Куда – не ведаю, но… тише – Открылся сердца чуткий слух – Я ясно чувствую, я слышу Тот, не имущий смерти Дух.

Я не знаю другого отечественного поэта, который бы с таким вызовом пренебрег богатейшим арсеналом поэтических средств и добился при этом такого высокого уровня владения словом, действительно жгущим человеческие сердца. Читательская аудитория Миркиной огромна. Людей, которые нуждаются в ее поддержке, в ее ласковом наставничестве, так много еще и потому, что мистический опыт Зинаиды Александровны до дна открыт любому, кто доверится своей духовной и художественной интуиции. А я уверен, что порознь эти интуиции не ходят. Сколько в мире ее духовных детей, которые и не знают о существовании друг друга. Но если они знают Бога, то и друг друга они знают. Глубоко верующие воцерковленные люди, а среди них есть и монахи, и монахини, зачитываются ее стихами и сказками. О сказках Миркиной нужно говорить отдельно и подробно, так же как и о ее эссеистике.

Из личного общения с Зинаидой Александровной я вынес не больше, чем позволили мне мои скромные силы, но и на осмысление услышанного, предугаданного сердцем едва ли хватит жизни. «Царствие Божие внутри нас», – не устает повторять она. На этом же метафизическом основании зиждилась мудрость Григория Соломоновича Померанца. Его вклад в русскую и мировую культуру, в историю свободы Духа, которая пишется и чернилами, и судьбой, еще предстоит оценить. В религиозном свободомыслии Антония Сурожского, Александра Шмемана, Александра Меня, Георгия Чистякова был огонь той правды, у которого смогут отогреться, кажется, все. И этим же добрым внутренним огнем охвачено внецерковное богословие Померанца и Миркиной. Его духовная интуиция помогала и будет помогать ей доносить до нас весть иного мира, а ее стихи углубляют русло его религиозно-философской мысли. Более чем полувековой творческий союз Григория Померанца и Зинаиды Миркиной позволил им выразить в слове ту полноту личного переживания Бога, без которой всякое творчество теряет свой первоначальный исконный смысл.

Август 2014 г.

 

Чудо и авторитет, или Опыт сердца. Памяти Померанца

Близко я познакомился с Григорием Соломоновичем осенью 2010 г. И сразу понял, что знал этого человека и шел ему навстречу всю свою жизнь. Мы о многом успели поговорить, за что я ему бесконечно благодарен. Он оказал мне доверие, которое не так-то просто будет оправдать. В этой работе я ограничусь несколькими штрихами к портрету отечественного религиозного мыслителя, каким был Григорий Померанц.

Что же завещал нам Померанц? Бесконечное внимание к опыту глубокого сердца. Сам он называл это «непосредственным переживанием вечности как живой реальности». Померанц исповедовал веру в Единый Дух. На практике это означало жить по заповедям Христа и быть открытым мистическому опыту всех великих религий. Как глубоко религиозный человек, он относился к заповедям не как к внешнему предписанию, а как к голосу сердца, которое призвано вместить Бога.

Григорий Соломонович прошел через серьезные испытания: война, лагерь, личная драма, многолетняя опала, но его сердце не ожесточилось. Оно обнажилось.

Главные повороты жизни описаны Померанцем в духовной автобиографии «Записки гадкого утенка» (1998), но многое из пережитого мы найдем и в других его текстах.

Его книги, начиная с 1995 г., выходили в сериях ИНИОН РАН «Лики культуры», «Российские Пропилеи», «Humanitas», «Письмена времени», «Зерно вечности». Автором проекта этих серий, их составителем и главным редактором является Светлана Яковлевна Левит. Благодаря ее усилиям труды современного религиозного мыслителя, философа и культуролога, оказались доступны широкому читателю. Перечислим монографии Померанца, опубликованные в России и выдержавшие не одно переиздание: «Выход из транса» (1995, 2010, 2017), «Страстная односторонность и бесстрастие духа» (1998), «Открытость бездне: Встречи с Достоевским» (2003, 2013), «Записки гадкого утенка» (2003, 2012), «Сны земли» (2004, 2013), «Дороги духа и зигзаги истории» (2002), «Собирание себя» (2013), «Следствие ведет каторжанка» (2014). Книги, написанные совместно с З.А. Миркиной: «Великие религии мира» (2001, 2004, 2006, 2012), «В тени Вавилонской башни» (2004, 2012), «Работа любви» (2013). Книга «Спор цивилизаций и диалог культур» вышла в 2014 г. уже после смерти Григория Соломоновича.

Подлинное христианство сочеталось в Померанце с глубоким интересом к духовной жизни Индии и Китая, и никогда одно не противопоставлялось другому, не пыталось «выиграть» за счет другого. Померанц был обращен к самому корню бытия. Однако он помнил, что корни и ветви составляют одно целое. Он все время напоминал о единстве корня и раскинутых ветвей. Ближний Восток и Дальний, западное и восточное христианство – все это ветви одного дерева. Померанц призывал никогда не отделять ветвей от корня. Не потому ли он так любил выражение Георгия Федотова: «Мы не спрашиваем, какой вы веры, но какого вы духа».

Духовно развитый, но равняющийся на житейскую середину человек редко ставит перед собой подобную задачу. Он избирает какой-то один путь, ведущий в горний мир, и следует ему по мере своих сил. И все бы ничего, но подобный путь нуждается в мощных перилах, которые, к сожалению, нередко оказываются ближе человеческой душе, чем ступени лестницы, по которой она восходит. У каждой великой религии свои перила, но ступени, все более круто забирающие вверх, в конце концов приводят к одной на всех бездне, к вершине вершин. В какой-то момент, а вот его переживает далеко не каждый, перила обрываются, потому что за облаками в поручнях нет нужды. Меч, который принес Христос, обрушивается на перила иудаизма для того, чтобы явственней проступили ступени, ведущие к Отцу. Чудо, тайна и авторитет, о которых писал Достоевский в романе «Братья Карамазовы», это, по сути, и есть самый страшный вариант перил, которые уже не ведут к Истине, а ограждают от нее.

Подлинная тайна священна. Мы не можем увидеть ее извне, а только изнутри. В своей сказке «Грустный гном» Зинаида Миркина обнаруживает разницу между тайной и секретом. Тайна в отличие от секрета всегда открыта. Она вовсе не прячется, но она находится на той глубине, куда люди боятся или ленятся заходить. Легче идти по поверхности. Интересно взламывать замки и раскрывать секреты. Для раскрытия тайны не нужно никакого внешнего действия, нужно уметь войти внутрь, в глубину. В этой глубине всегда живет любовь. Но существует и подделка тайны, и тогда, под предлогом деятельной любви к людям, «протаскивается» идея тиранической власти над ними. Подлинное чудо преображает душу. Но существует и ложное чудо, которое лишь поражает воображение. Тайна как секрет, чудо как фокус и авторитет как вожжи – символы земной власти.

Померанц исповедовал тот Единый дух, причащаясь которому нужно отпустить перила. На практике это означало отказаться от претензии на духовную исключительность твоего личного вероисповедания и в то же время не поддаться соблазну героического самоутверждения вне Бога. И если перила – это поверхностно понятое чудо и авторитет, замешенный на чванстве, то лестница – это опыт сердца…

В доме Померанца царит атмосфера благожелательного диалога: иконописные лики соседствуют с «туманной дымкой» дальневосточной живописи. Лики и «дымка» не теснят друг друга. Они с любовью друг в друга всматриваются.

Видный современный богослов Ганс Урс фон Бальтазар следующим образом прокомментировал ветхозаветный запрет: «Не делай себе никакого резного изображения Бога»: «Следует оставить это место свободным и пустым, чтобы Бог мог наполнить его как Он того желает». Однако немецкий богослов противоречит сам себе, когда после фразы: «Идолы, однако, бывают не только резными», утверждает, что: «Идолами, которые заслоняют Бога, могут быть практики вроде буддийской медитации…» Из слов Бальтазара следует, что только чистая молитва христианина угодна Всевышнему.

Один из главных вопросов, который Померанц поставил перед собой и перед русской религиозной культурой, можно было бы сформулировать так: является ли уникальность учения Христа поводом поставить под сомнение уникальность других великих религий, в частности, таких, как буддизм или учение исламских суфиев? И дал ответ. Тот, кто любит Христа, не бросит камень в Будду. Тот, кто любит Христа, обнимет суфия как брата. Действительно, на Востоке негативное богословие, именуемое апофатическим, преобладает над позитивным, именуемым катафатическим. Будда проповедует: «Есть, о отшельники, нечто неставшее, нерожденное, несотворенное. Ибо если бы не было неставшего, нерожденного, несотворенного, – где было бы спасение от страдания в мире ставшего, рожденного, сотворенного?». Померанц поясняет: «Будда ни разу не описывает ничего положительного. (…) Никаких существ, о которых можно сказать, что этих существ нет, он не вводит. Но это требует привычки к высоким абстракциям».

Ради очищения духовного ока дальневосточное религиозное мировоззрение в своем забвении слов и образов уходит далеко от наших понятий и представлений. Однако выводы, которые делаются на основании этого факта не в пользу буддизма, зачастую оказываются поспешными. Ведь мы вправе задать и другой вопрос. Не является ли гордыня вероисповедания, которую Померанц считал одним из самых тяжких духовных недугов, тем самым резным изображением Бога?

Понятие уникальности в мире высших ноуменов настоятельно требует расширительного толкования. Уникальный ноумен – это не единичный ноумен, и уж тем более не единственно верный, а ноумен, досмотренный до своего божественного корня, до самого Бога, как выразился бы Померанц.

Зинаида Миркина, откликнувшись на книгу американского монаха Томаса Мертона «Философия одиночества», ясно выразила свое отношение к личности Будды, и это отношение было их общим с Григорием Соломоновичем. «Когда-то в юности я прочла буддийскую легенду о Будде, голубке и тигрице. – Голубка прилетела к Будде, скрываясь от тигрицы, и Будда ее укрыл. Но к нему прибежала и тигрица, сказав: «Не я создала себя такой как есть, – питающейся мясом. Ты укрыл голубку. Скажи, чем мне кормить своих тигрят?» Тогда Будда отрезал кусок собственного тела и положил на одну чашу весов. На другую – голубку. Голубка перевешивала. Сколько бы кусков тела ни клал на весы Будда, голубка перевешивала. Тогда Будда сам встал на весы, и весы уравновесились». Каждое живое существо может быть уравновешено, то есть спасено только всем Буддой. Словом, речь идет о той полноте самоотдачи всего себя, которая проявилась и во Христе. Будда, жертвующий собой ради голубки, – это Христос, который отдает жизнь за своих овец.

Померанц и Миркина создали религиозную парадигму, которая не только точно отражает состояние современного общества, но и определяет духовную магистраль его развития: «Глубина любой великой религии ближе к глубине другой великой религии, чем к собственной поверхности». Одному подлинно мистическому опыту противостоит не другой подлинно мистический опыт, а – пародия на мистическое переживание реальности. Не существует такой великой религии, рядом с которой не паразитировала бы агрессивная пародия на нее. Эти пародии, вступая в эмоционально-бурный или рассудочно-рациональный спор друг с другом, всегда искажают послание собственной глубины. А ведь она-то и является средоточием любой великой религии. Буддийски ориентированное изобразительное искусство Китая гораздо ближе по своему духу к русской православной иконописи, чем западноевропейская живопись Нового времени: они доходят до одной глубины. Я далек от категоричной оценки П. Флоренского, которую он дает ренессансной живописи и органной музыке. Без Рембрандта и Баха уже невозможно представить себе высших проявлений духовной жизни. Но то, что в целом эпоха Нового времени определила новый миропорядок, поставив социальные оболочки человека выше его духовного ядра, является несомненным. Изобразительное искусство Китая и Японии, в тех своих образцах, которые отражают внутреннюю жизнь бодрствующего духа, создает особую знаковую систему, поддающуюся переводу на язык иконы хотя бы потому, что они черпают вдохновение в одной на всех мистической реальности. Вот почему мы найдем больше общего между иконописью и дальневосточной живописью, чем между разными фазами развития европейского изобразительного искусства.

«Именно личность Христа, – пишет Померанц, – есть высшее Слово христианства, а не те или другие слова. Я не хочу сказать, что на Востоке вовсе нет личностного начала. Оно просто меньше выражено, менее подчеркнуто. Будда, несомненно, обладал могучей личностью, наложившей отпечаток на ряд великих стран Азии». Личностное начало, выраженное в христианстве, в учении суфиев, заговоривших о внутреннем свете на языке поэзии и музыки, и в буддизме всегда присутствует. «Но истинный духовный путь, – как замечает Миркина, – это путь от личности единичной к личности единой; от личности как части, противостоящей другой части, к Личности целостной, включающей в себя всё, обнимающей собою мир. Христос называл себя дверью, но это не закрытая дверь, а растворенная, ведущая в ту бесконечность, в ту единую глубину, которая равно принадлежит всем. Когда Христос говорил ученикам: если накормите голодного – Меня накормите, ученики недоумевали, еще не понимая, что Он не только Он. Он живет в глубине каждого, причастен каждому. Такой же открытой дверью, причастной каждому, был и Будда. В своей клятве Будда говорит, что он не уйдет в нирвану, пока в мире есть хоть один страдающий».

Однако в падшем мире верх взяла тенденция к превосходству, к культивированию внешних форм богопочитания. Одна на всех мистическая реальность либо объявляется достоянием какой-либо конфессии, либо сама мысль о возможности существования единого духовного пространства воспринимается как кощунство. Перед нами два новейших мифа, замешенные, в первом случае на гордыне, а во втором – на нетерпимости. Подобные мифы и развеивал Григорий Померанц. Таковым мне видится его кредо религиозного мыслителя и в некотором смысле подвижника, так как все написанное им проверено на прочность самой его жизнью.

Опыту сердца, то есть глубинному опыту, не нужно видимых доказательств Высшей Реальности. Сама жизнь является чудом, и тот, кто не способен разглядеть чудесное в оттенках земных вещей, едва ли удостоится лицезреть его в мерцании вещей небесных. Для Померанца земные вещи мерцали как небесные, а небесные вещи не порывали с земными. Он часто повторял то определение, которое дал японский буддолог Дайсэцу Судзуки учению дзен: «Ваш обычный повседневный опыт, но на два вершка над землей». Два вершка – это немало. Со второго вершка начинается Царствие Небесное. Раб, который зарыл свой талант в землю, – это человек, решивший приберечь непосредственное переживание вечности до лучших времен. Но вечность начинается с того мгновения, с которого человек открывается ей. Без его доброй воли и жажды вечность не начнется.

До моей встречи с Померанцем и Миркиной я ограничивался представлением о дальневосточном религиозном мировоззрении, каким оно предстает в работах русских метафизиков рубежа веков. Вл. Соловьев, а вслед за ним и многие представители русской философии отвели буддизму так называемую «вторую» ступень религиозного развития. В «Чтениях о Богочеловечестве» Соловьев писал: «Эту ступень, отличающуюся по существу пессимистическим и аскетическим характером, я называю отрицательным откровением; чистейший тип его представляется буддизмом». Оспаривая первенство в духовной сфере, русская религиозная мысль не проявила той проницательности, которая была ей свойственна в высшей мере, когда она доступным и в то же время возвышенным языком говорила о евангельской реальности. К словам Блаженного Августина, которые Померанц не раз приводил: «на глубине бытия зла нет, там есть лишь чистый свет», можно было бы добавить, что на глубине бытия нет и претензий на первенство, сама идея превосходства теряет там всякий смысл. После сближения с Померанцем и Миркиной у меня сформировался иной взгляд на духовную культуру Запада и Востока.

Полет мысли Померанца всегда был выше такого понимания духовного опыта, который принимает вид идеологической или религиозной доктрины, литургико-ритуальной практики или психофизиотехники. Потребность сердца причаститься своей глубине – вот опыт, который был важен для него. Сердце стремится увидеть мир в его таинственном единстве. Поэтому мир становится телом космического Будды. Поэтому индийский монах Бодхидхарма на вопрос, в чем суть буддизма, отвечает: «Пустота и никакой сути». Бодхидхарма отказывается заключать суть в слова, чтобы не пострадала тайна Единого. Ведь слова стремятся пролить свет на единичное и невольно затемняют смысл Единого. В одной из притч Бодхидхарма говорит: «Сообразительный ученик не привязан к словам учителя, он использует свой собственный опыт, чтобы найти Истину. Глупый ученик рассчитывает на то, что к нему постепенно придёт понимание благодаря словам учителя». Вот и основатель даосизма Лао-цзы не устает напоминать о том, что вся тьма вещей существует в единстве. Только в единстве всего со всем, в единении всего со всем, не возникает вопроса: кто выше, а кто ниже? Христос выразил потребность сердца причаститься своей бездонности в словах: «Я и Отец – одно» (Ин 10:30).

В книге «Дзен и голодные птицы» Томас Мертон пытается выяснить, насколько совместимы духовные традиции христианства и буддизма. Мертон ведет диалог с мастером дзен доктором Судзуки. Западу и Востоку на уровне школ, систем и конфессий довольно сложно договориться, но в молитвенном созерцании сердечной глубины единство достижимо. Свою книгу Мертон заканчивает так: «Христианское и буддистское учение несомненно отличаются друг от друга, однако, к моему величайшему удовлетворению, в ходе диалога с доктором Судзуки я обнаружил, что благодаря его интуитивному понимаю западного мистицизма, мы можем легко общаться друг с другом на самом глубоком и важном уровне». Вывод Мертона таков: «…у нас с доктором Судзуки общие духовные ценности». Этот вывод был сделан в 1968 году.

Мертон и Судзуки – одни из любимых авторов Померанца, а среди русских неохристианских мыслителей ему наиболее близки Семен Франк и Георгий Федотов. С Франком, как и со всем христианским персонализмом в целом, ассоциируется у него обретение внутренней свободы как божественного достоинства личности, а с Федотовым ассоциируется обретение свободы в историческом бытии, вопрос «как утвердить в России свободу?». Георгий Федотов импонировал Померанцу трезвостью своей мысли.

Григорий Соломонович исходил из того, что ощущение конечной ценности слов и утверждений – это погибельный тип мудрости, который основан на силе земных авторитетов. Противостоят погибельной земной мудрости глубочайшие наши переживания, опыт глубокого сердца, который выходит за пределы рассудка, проходит через слова к источнику слов. Только в глубоком сердце происходит стяжание Святого Духа, о наступлении эпохи которого говорил Григорий Померанц. Именно так: XXI столетие станет эпохой Святого Духа. Таково его последнее слово и напутствие нам, не привыкшим оперировать подобными категориями. Как же истолковать это пророчество? И что же это означает жить в эпоху Святого Духа?

Дух дышит, где хочет. Неконтролируемые видения мистиков церковь эпохи Контрреформации брала под подозрение, и в тот же исторический период (речь идет о XVI–XVII вв.) «внезапное просветление» вне принятых атрибутов святости проповедовали в Китае наставники южной школы Чань.

Процитирую небольшой фрагмент из лекции «Свобода и любовь», которую Померанц прочитал в 1991 г. в Университете Истории Культур:

«Я позволю себе напомнить два евангельских суждения, которые, казалось бы, противоречат друг другу: «творю волю пославшего меня» – значит, человек все делает не от себя; а с другой стороны, «сказано древним, а я говорю вам». То, что сказано древним Моисеем, считалось Божьей заповедью, голосом Бога. Но полная привязанность к Святому Духу дает полную свободу по отношению ко всем прежним следам прикосновения Духа, ко всем тем словам, в которых отпечатались откровения прошлого».

Вот что стоит за размышлениями мудреца. Эпоха Святого Духа – это не набор красивых слов. Менее всего как мыслителю ему были свойственны утопизм и прекраснодушие. Чурался он, подобно мастеру дзен, и «привычных штампов возвышенного». Нам стоит прислушаться к его пророчеству, но не как к тому, что всех нас с неизбежностью ждет, а как к тому, что мы должны воплотить в жизнь, вопреки духовной расслабленности и мессианской одержимости нашего века.

Февраля 2014 г.

 

Дудочка

«Я мыслю, следовательно, я живу», – подумал тростник за миг до того, как был срезан серпом. Пастушок из тростника вырезал свирель и заиграл на ней. «Я все еще жив, – пропел тростник. – Я жив, потому что я люблю. А почему я люблю, я не знаю. Наверное, потому, что пою. А может быть, пою, поэтому и люблю. Но лучше об этом не думать. Кто-то извлекает из меня волшебные звуки, и это главное». Козопас не расставался со свирелью. Он встречал солнце своей незамысловатой песней и провожал его. «Как велик мир! – пел тростник. – Как много я узнал и увидел! Теперь я по-настоящему живу». Но ночью случился пожар, и дудочка сгорела. «Меня больше нет», – решил тростник, – потому что, оглядевшись, нигде себя не нашел. Не увидел он и пастушка. «Меня нет, но я не могу не любить, – открыл тростник. – Наверное, я стал губами козопаса, его дыханием. Поэтому я лечу над озером вместе с пухом и пеплом. А может быть, я и есть этот пепел, этот пух. «Кто же я?» – спросил пепел у ветра, и услышал музыку. Она доносилась то ли сверху, то ли снизу. Это играл пастушок. Он вырезал новую свирель, которая сначала оплакивала прежнюю дудочку и прежнюю жизнь козопаса, но когда взошло солнце, пастушок от всего сердца стал славить новый день. «Если жив пастушок, если жива музыка, то жив и я», – прошептал тростник.

16 февраля 2014 г.

 

Тайная свобода

Вышедший в 2014 г. поэтический сборник Зинаиды Миркиной «Тайная скрижаль» имеет второе название: «Книга памяти Григория Померанца». В первых трех разделах книги – новые стихи, никогда раньше не печатавшиеся. Время нарастающей болезни Григория Соломоновича и приближающейся смерти отражено в разделах «Неведомая горю тайна» и «Сейчас мы оба у порога». Третий, может быть, самый главный раздел книги «Вослед тебе» написан после ухода Померанца. Все три раздела – стихи 2012-го и первой половины 2013 года. В четвертом разделе собраны стихи из разных сборников и разных лет. Очень немного из того, что особенно любил Григорий Соломонович.

Более чем полувековой супружеский союз Померанца и Миркиной с самого начала складывался как союз двух «промытых Духом и Огнем» сердец. Они соединили свои судьбы тогда, когда сложились как личности, когда встретились на той глубине, где всё навсегда. Это и есть встреча в Боге. «Протянуто пространство рая / Меж двух смешавшихся сердец».

«Струение духа сквозь жизнь и сквозь смерть» – лейтмотив поэзии Миркиной. Казалось бы, невозможно, постоянно работая с высокой лексикой, разрушать все штампы возвышенного. Однако чудо происходит, и ты обнаруживаешь новые оттенки приподнятых и простых, тихих и торжественных слов, не теряющих своей силы и свежести в ее стихах.

* * *

Не торопиться, о, не торопиться… Деревья вверх идут, не торопясь. Парит, на небе зависая, птица. И тихо ткется со звездою связь. Неторопливо тянется дорога, И долог путь кружащихся ветвей. Не пробежать бы только мимо Бога И мимо бесконечности своей…

Глубокое и горячее сердце автора стихов «Бог кричал» и «Ты вынес на Кресте такую пытку!» не даст ответа на те вопросы, которые читатель не поставил перед собою до встречи с этими стихами. Они могут взволновать, но лишь на короткое время, и также легко забыться. Но если эти вопросы давно вызрели в тебе, то твоя связь со стихами Миркиной, с ее сказками и эссе будет «тихо ткаться» всю твою жизнь. Этой пряжи надолго хватит всем тем, кто способен глубоко видеть и чувствовать.

Национальность, тело – достаются нам случайно, почти даром, без всякого духовного усилия. Иное дело душа. Ее растят, ее раскрывают, ее труд и является главным трудом жизни. Научившаяся видеть душа может доглядеть мир до конца, до его смысла. «Я вижу, слышу. Нет, не просто вижу – / Я вижу сквозь творение Творца». Это редчайший дар, и не столько поэтический, сколько человеческий, но, став подлинно человеческим, он становится и подлинно поэтическим.

Поэт, выражающий только свою душу, еще не до конца поэт, а вот когда его устами говорит разноязыкая душа мира на всем понятном языке, вот тогда слово и обретает свой истинный вес – притяжение неба, тогда слово становится невесомым, становится Божьим дыханием. Современную поэзию часто представляют себе как растревожительницу ран, стихию, и забывают о том, что она способна быть врачевательницей духа. Причем врачуется дух не магическими заклинаниями, не шаманским камланием, а внятным русским языком. «Мне хватит сил или не хватит, / Найду иль не найду слова, / Но не стихия – мой Создатель, / И не стихией я жива».

Миркина часто противопоставляет стихии дух, но что такое «клубящиеся глубины» жизни, из которых, по выражению Антония Сурожского, «постепенно вырастают строй и красота», она прекрасно знает. Миркина и Померанц и стоят на страже этих клубящихся глубин духа, этой живой воды, которую ревнители благочестия то и дело пытаются заключить в готовые отточенные формы. Сколько же знающих, как надлежит обращаться к Богу, с какими именно словами, на каком именно языке! И с ними тоже давно ведет диалог автор «Тайной скрижали». В каком-то смысле атеистическая советская эпоха ничем не отличается от сегодняшнего дня. Стараниями советских пропагандистов идеология превращалась в религию. Стараниями новейших агитаторов религия превращается в идеологию. И тогда и сейчас из трепета перед священным извлекается выгода. И узко-человеческое снова и снова пытается подчинить себе необъятно-божественное. «Как трудно божественной силе! / О Боже, опять и опять / Мы, люди, Тебя победили./ Тебе ведь нельзя побеждать».

Основной линией «Тайной скрижали» становится разговор с бесконечно любимым, ушедшим из жизни супругом. Духовно он всегда рядом, всегда на глубине сердца, но кем, чем заменить его физическое присутствие, его облик, его голос?.. Ничем. Войти в полную пустоту и не отчаиваться, чувствуя в этой пустоте великую наполненность иным.

Но ни на земле, ни в небосводе Ты не явишься. Всё это ложь. Ты уже наружу не выходишь – Ты меня в глубинах Духа ждешь. И мне брезжит тайный свет Спасенья, Когда вижу Божью красоту. Знаю я, что значит воскресенье, И еще, быть может, дорасту.

И в другом стихотворении: «Мне сказали капли дождевые / Вспышкою в скрестившемся огне: / Мертвых нет, но только мы, живые, / Живы лишь отчасти, не вполне».

Что значит быть живым вполне? Это жить совершенно открытой душой, обнажившимся сердцем, чувствующим свою связь с целым вселенной и потому ощущающим бессмертие здесь и сейчас. Однако не бессмертие твоего малого ограниченного «я», твоего эго. Напротив – ощутить, что твое эго лопнуло, как кокон, и из него вышло существо другое, крылатое, крылами объемлющее мир и вбирающее в себя всех, и даже тех, кто доставляет тебе боль.

Лесная тишина, молчание деревьев – они не только метафора невыразимости бытия Божьего, но и ежедневно повторяемый опыт замолкания ума, умаления своего «я». «Ты ушел, но остались березы, / Ты ушел, но остались леса». О воскресении принято говорить как о единовременном акте, ну а что если для воскресения и жизни может не хватить? Что, если оно почти незаметное ежеминутное усилие, служение, невидимый шаг, неслышный вздох? А для Миркиной еще и стих, и видимый, и слышимый.

Немота ушедшего возлюбленного подобна немоте леса, полнее которых может быть только немота Господа, да и то сердце не станет отличать одного великого молчания от другого, а причастится их единству, глубочайшей и невыразимой словами связи всех со всеми, и всего со всем.

У немецкого мистика XIV века Иоганна Таулера, которого Зинаида Александровна чрезвычайно высоко ценит, есть такой образ. Брошенное в печь полено сначала становится горящим поленом, и все древесное в нем сопротивляется всему огненному, но в какой-то момент полено целиком превращается в огонь, и уже ничем не отличимо от огня. Этим же путем идет и сердце. Все затвердевшее человеческое, все, что в нас от полена, объятое истинной любовью, превращается в бестелесное божественное, в то, что в нас от огня. Не потому ли метафора огня одна из самых часто встречающихся у Миркиной: «Огнем проколотое насквозь, / Все сердце светится тобой». И так же, как полено, не отличимо и не отделимо от пламени, точно так же и человек не отделим и не отличим от небесного огня, проводником которого и даже источником он может стать. В этом и состоит его призвание. Непременно найдутся те, кто возразит. Проводником небесной воли человек, конечно же, может и должен стать, но источником – это уже слишком. Однако если сердце слилось с источником, то все вопросы отпадают. Нет двойственности, есть одно. И каждым своим стихотворением, каждой книгой Миркина свидетельствует об этом.

* * *

Ты вынес на Кресте такую пытку! И я с Тобой. И я, и я с Тобой. Был боли всей земной переизбытком! И я с Тобой. И я, и я с Тобой. У ног Распятья, на самом Распятьи. Он был моим – Твой самый страшный крик. Душа с душой переплелись в объятьи, Сердца не разлучались ни на миг. Сплошная тьма. И никакого чуда. Надежды нет. Не справиться с судьбой. Откуда ж этот свет во мне? Откуда? Не смерть, а Свет. Я вся полна Тобой… Твой голос, – он не тонет в адском шуме. Твой взгляд, – он здесь, он не сошел на нет. Кто мне сказал: «Все кончено, Он умер», – Пусть скажет мне, откуда этот свет?

И этот же неземной свет соединил ее на земле с Григорием Померанцем: «Свет раздвигал, свет ширил душу, / Свет превращал двоих в одно». В поэзии Зинаиды Миркиной нет той черты, которая бы отделяла горящее полено от самого огня, человека от Бога. Не это ли и есть истинно религиозное мироощущение, которое является самой необходимой сегодня формой проявления свободомыслия.

Октябрь 2014 г.

 

Домолчаться до Слова

Впоэтический сборник Зинаиды Миркиной «По Божьему следу» вошли стихи 2011-2013 годов. Книга состоит из шести разделов: «Над спором наших слов», «Припомнить тайную всецелость», «Я знаю, вы перемолчите все крики наши», «Простор души неизмерим», «Только тот, кто сможет не отвлечься», «Ликованье – это знанье о Тебе». Названия разделов говорят сами за себя. Они же являются своеобразными эпиграфами частей книги.

Источник, из которого черпает Зинаида Миркина внутреннюю тишину и силу для своих стихов бездонен. Но, чтобы стоять рядом с ним, нужно умереть для самого себя, для всего неподлинного в самом себе. Если ты хоть что-то наносное, поверхностное в себе не изжил, то обязательно отбросишь тень на источник и замутнишь его. До конца не преображенная душа должна вдохновляться чем-то внешним, чтобы сложить стихотворение, а преображенная стремится как можно полнее замолчать. Через молчание и приходят стихи из последней глубины, как перевод с Божественного языка на человеческий. Любимый Миркиной Рабиндранат Тагор написал: «Я погрузил сосуд моего сердца в молчание этого часа, и он наполнился песнями». Домолчаться до Слова – такова задача поэзии. Религиозный опыт и подлинная поэзия неразлучны. Часто поэт начинает говорить прежде, чем ему есть что сказать, в надежде, что кривая вывезет, и, действительно, порою вывозит. Но тогда творчество становится не глубоким внутренним изменением всего состава твоей личности, а ловлей броского образа, поиск которого порою заменяет собой духовный труд.

* * *

Полоска облака седая И блеск рассветного огня… Я красотой не наслаждаюсь – Она вторгается в меня. Какое счастье! Боль какая! Внутрь отворяющийся вход. Она меня пересекает И душу пересоздает.

Блеск рассветного огня не нужно улавливать и присваивать для того, чтобы написать стихотворение, все, что нужно, – это слиться с ним или бескорыстно пропустить его через свое сердце. Бог присутствует в каждом стихе Миркиной как глубокое и ровное горение души.

* * *

Сегодня бродила я в Царствии Божьем – Там все как у нас, только проще и строже. Там все как у нас, только чище и выше, Прозрачней и глубже, светлее и тише. Да, все это здесь, среди нас, в нашем мире, Вот там, где раскрылись бескрайние шири, Вот там, где душа, точно небо, большая. Вот там, где я Богу уже не мешаю.

Мне не раз доводилось сталкиваться с распространенным мнением – «либо Бог, либо стихи». Если стихотворение превратится в молитву и будет стремиться только к этому, то искусство закончится. Исподволь Бог в поэзии присутствует, но Он не называется. Подобный взгляд доминирует в интеллектуальной среде, и многие творческие люди хотели бы видеть литературный горизонт именно таким – очищенным от претенциозных, тяжеловесных символов. Да, такие символы и вправду не нужны. Имя Бога нельзя произносить всуе. А если не всуе? А если мы входим в мир, в котором суеты вообще нет? Или такого не бывает?

Читателем приветствуются неуловимые состояния души, смена настроений, остроумие и озорство, страстные излияния, то окрашенные в инфернальные тона, то сдобренные скепсисом и иронией. Собственно, подобная поэзия и является зеркалом души современного человека. И так, я думаю, было всегда. И всегда была поэзия совершенно иная, требующая преображения. Она как бы отбрасывала все лишнее и сосредотачивалась на сердцевине человека, на его бессмертной сути. Но разве для бессмертной сути не отведено места? Разве не религия ею занимается? Вот так исподволь и произошло разделение между так называемой светской поэзией и так называемой духовной, а значит – между душой и духом. Трудно было бы придумать большее кощунство и в отношении Бога, и в отношении поэтического слова. Всем своим творчеством Миркина восстает против подобного разделения. Она часто повторяет изречение, услышанное от художника Владимира Казьмина: «Каждое здание стремится стать храмом, каждая картина – иконой, каждое стихотворение – молитвой». Человеческий рассудок всегда режет по-живому, а дух всегда соединяет и дарует новую жизнь неделимому целому. Религия так же опирается на глубокий поэтический слой сознания, как искусство на океан духовности, который невозможно раз и навсегда заключить в какую-либо форму. Форма, пусть даже самая прекрасная, чревата кумиротворчеством и обрядоверием. И именно поэзия, подлинная поэзия, препятствует торжеству обрядоверия.

* * *

Христос воскрес! – Не верите? – Не надо. Неверью вашему наперерез Он пересек густую тяжесть ада, – Как свет взошел, вот как Христос воскрес. Неочевиден. Доказательств нету. Всем доказательствам не верю я. Я верю в сердце вторгшемуся свету Сквозь всю тоску, сквозь мрак небытия. Мрак был тогда, он длится и поныне. Свидетелей победы не зови. Я верю только по одной причине: По жгучей беспричинности любви. Я верую в таинственное пламя – В ничем не угасимые сердца. В не то, что Он воскрес перед глазами, А в то, что в мире нет Ему конца. Не в точно установленные даты, Явления, дела былых времен; Не в то, что Он из гроба встал когда-то, А в то, что Воскресенье – это Он.

Истины глубочайшие, светоносные каждый раз открываются заново, как каждое утро заново встает солнце. То, что всегда есть, нельзя заучить и повторять. Его нужно каждый раз заново родить, участвовать в вечном рождении. И это может сделать только поэзия, окунающаяся в беспредельность незримого духа и вылавливающая оттуда зримые образы.

Рассудок боится беспредельности духа и пытается защитить себя неопровержимыми доказательствами существования материального мира, признав его единственно возможным, как это сделал марксизм, а вслед за ним и фрейдизм. И ровно с тем же азартом рассудок пытается защитить себя неопровержимыми доказательствами существования Божественной реальности, которая должна почему-то нарушать законы материального мира, почти автоматически отменять их. Рассудку надо бы замолчать перед великой тайной, умалиться в ее присутствии, а он все говорит и говорит, приводит резоны, доказательства, неоспоримые преимущества, бесконечно ссылаясь на чужой духовный опыт.

* * *

Не надо никаких известий. Смысл одинокого пути – Под древом жизни, с древом вместе В молчанье медленно расти Куда-то в небосвод просторный, В разлив немой голубизны И знать лишь то, что знают корни, И ничего со стороны.

Миркина черпает свой духовный опыт от корней. Ее поэзия это разговор с Богом напрямую со всей честностью и со всем трепетом – одно без другого невозможно.

* * *

Благодарю Тебя, мой Боже, За этот светоносный взгляд. Не Ты все наши муки множишь. Не Ты в страданьях виноват. Я от Тебя чудес не чаю – Сама перед тобой в долгу, Сама, так значит – отвечаю, Сама, так значит – я могу. Недолгий срок нам всем отпущен. Нас сдует ветер, как листы. Но это сердце всемогуще Затем, что в нем сокрылся Ты.

Я знаю множество воцерковленных людей, которые тянутся к стихам Миркиной и всею душой принимают их. Среди них есть монахи и монахини. То, что пишет и говорит автор книги «По Божьему следу», не идет в разрез с Христовым духом, напротив, оно помогает полнее пережить Встречу с Ним. Пережить на такой глубине, которая страшит человека, подсознательно ищущего интеллектуального комфорта и стремящегося к духовному довольству.

Да, есть земля и россыпь звезд. Есть я и Ты – моя вершина. Когда ж войду в свой полный рост, Двоих не станет – мы едины.

Тот, кто обрел подобное единство, ставит под сомнение все остановившиеся в своем внутреннем развитии духовные авторитеты и позволяет нам сделать глоток такого чистого воздуха, без которого, кажется, невозможна и сама жизнь, не то что поиски ее смысла.

Декабрь 2014 г.

 

Стоять ни на чем и держать все

Что для меня самое важное в наследии Григория Померанца? Чувство личной ответственности за свои поступки. По-другому я назвал бы это – чувством Бога.

Померанц привил мне понимание того, что никакое зло не может убить Бога. Миллионы тонн железа, океаны людского отчаяния не способны убить Бога. Бога убиваешь только ты сам. И для этого не нужно быть сильным или очень злым. Как только ты перестаешь быть самим собой, ты сразу убиваешь Бога. Все мировое зло подталкивает тебя к совершению богоубийства, но это зло ничтожно по сравнению с той властью, которой обладаешь ты. Последний в этой цепочке ты. И за тебя никто убить Бога не может. Поэтому не стоит так кичиться перед пропащими душами, не стоит так уж сильно презирать злодеев. Чтобы они ни сделали, им не убить Бога. Их страшные руки, которые по локоть в крови, никогда не дотянутся до Бога. А твоя чистая рука дотянется. Только ты своей чистой рукой способен распять Христа. Только ты своим криком способен нарушить Божественную тишину. Вот что Померанц называл чувством личной ответственности за свои поступки, которое ничем не отличается от чувства Бога.

Почему же на наши хрупкие плечи ложится такая огромная ноша? Да потому что мы призваны стоять ни на чем и держать всё.

Стоять ни на чем и держать всё.

Ведь только так и возможно защитить Бога. Как только ты нащупаешь почву под ногами, тебе сразу захочется свалить часть ответственности за растерзание Бога на эту почву, на коллективный опыт поколений. Но в этом коллективном опыте тебя как личности нет.

В январе 1971 г. Григорий Соломонович сделал такую запись: «Глядеть в суть вещей и не пытаться удержать падающих листьев». Что это значит? Как это понимать? Вот каким мне видится одно из прочтений этой фразы.

Когда мы пытаемся удержать падающие листья, мы боремся с внешним злом. Но у нас не хватит никаких рук. Когда мы смотрим в суть вещей, мы становимся способны защитить Бога от самих себя, от своих страстей и от своей правды. И вот здесь зло становится бессильным. Оно, конечно, бушует в мире, но оно уже не бушует в нашем сердце. И нет другой преграды для зла, как только наше сердце.

Пусть каждый отыщет свой ключ к наследию Померанца. И эти ключи могут быть разными. Но важнее ключа сама дверь, которой мы можем войти. Поэтому дело не в наших словах, подходах или концепциях. Все дело в личном опыте, в затихании перед тайной.

Невозможно потревожить красоту падающего листа. Но очень легко не увидеть этой красоты. Если ты захвачен мыслями, ты уже ничего не видишь. Вот молитва, с которой жил Померанц: «Господи, останови мои мысли! Пересеки мои мысли Твоим замыслом обо мне!».

Из этого замолкания перед тайной вышли все его книги, и в этом состояла вся его жизнь.

16 февраля 2015 г.

 

О встрече на вершине

Книгу Григория Соломоновича и Зинаиды Александровны «Великие религии мира» священник Александр Мень называл «нашей книгой». Вот насколько он разделял ее дух.

Эта книга ставит такие вопросы, на которые можно ответить только всем собой. Чужими ответами воспользоваться не удастся. Даже если они кажутся верными. Эти ответы нужно прожить. Этими ответами нужно стать.

«Глубина любой великой религии, ближе к глубине другой великой религии, чем к собственной поверхности».

Что это значит? Как это понимать?

Сказано: «Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь – един» (Втор. 6.4)…

Сказано: «Я – путь, истина и жизнь, никто не приходит к Отцу, как только через Меня» (Ин. 14:6)…

Сказано: «Нет Бога кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его».

Таковы краеугольные камни религиозных мировоззрений. Но это камни, лежащие у подножия горы, на которую духовным искателям предстоит взойти. И взбираются они по одной и той же горе, хотя поначалу кажется, что каждая великая религия – это отдельная гора. Но в Боге нет ничего отдельного. Бог это Тот, Кто все Собою связует. Вот почему так бесконечно важно свидетельство Померанца и Миркиной: «Всякий, пришедший в глубину глубин – в Бога, – не может не встретить там другого путника, пришедшего туда же». А если ты не встретил там другого путника, то значит, ты просто еще не дошел до вершины. Ты принял за вершину свою религиозную теорию, систему взглядов, руководящую идею, то есть свой собственный ум…

Догматические положения не нужно оспаривать. Нужно просто подниматься в гору. Шаг за шагом. И чем выше ты поднялся, тем меньше тебе хочется кому-то или чему-то противоречить. В твоей душе мир. Спорящие голоса, твердые нотки, которые ты слышал у подножия горы, тонут во всеобъемлющем просторе и ветре. И в этом просторе рождается фраза: «Стиль полемики важнее предмета полемики». В истинное общение каждый привносит свой простор, и этим просторам не тесно вместе. Они не выталкивают друг друга из беседы, а делают ее глубокой, и такая беседа заканчивается проникновенным молчанием, в котором рождается святыня.

Там, на высоте, начинает звучать совершенно иная музыка. Бог един, а тем, кто стоит у подножия горы, хочется, чтобы Бог был единственным. И вот создается целая духовная индустрия, которая работает на это мироощущение. Я не говорю сейчас о средневековых, зачастую изуверских формах богопочитания, я говорю об умонастроении современных христиан, иудеев, мусульман, буддистов. Я говорю о таком важном внутреннем движении к Богу единому, в котором нет ничего жесткого, нетерпимого, застывшего, ничего старчески-раздражительного или инфантильно-агрессивного.

Померанц и Миркина не призывают отказываться от одного образа Бога в пользу другого Его образа, и уж тем более переходить из одной веры в другую. Они предлагают осознать приблизительность любого образа и условность любых символов. Они зовут искать глубину той веры, которую ты исповедуешь, но там, на глубине, увидеть такой свет, который светит всем…

Нет истинной или неистинной веры. Есть бездонная глубина веры и ее поверхностный слой, в котором обретаются консерватор, фанатик и изувер. Есть только человек, который либо чувствует чужую боль как свою собственную, либо осознает, что другой – это тоже я, либо не чувствует и не осознает.

Бог есть, Бог един, и все мы дети Божьи…

В Дахау была найдена молитва безвестного еврея, видимо, хасида, написанная на клочке оберточной бумаги: «Да перестанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступления переполнили чашу, человеческий разум не в силах больше вместить их. Неисчислимы сонмы мучеников… Поэтому не возлагай их страдания на весы Твоей справедливости, Господи, не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе… Прими во внимание добро, а не зло. Пусть мы останемся в памяти наших врагов не как жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. Ничего большего мы не хотим от них». Эту молитву, напечатанную в «Зюддойче цайтунг», несколько раз вспоминал в своих проповедях вл. Антоний Сурожский.

А вот еще одна молитва.

«Человек, которого я знал близко, – писал владыка Антоний, – который оказал на меня определенное влияние в молодости, во время немецкой оккупации был схвачен и отправлен в концентрационный лагерь. Он вернулся оттуда через четыре года. При первой встрече я спросил его: «Что вы вынесли из лагеря?». Он ответил: «Тревогу». Меня это поразило, потому что он был человеком крепкой веры, сильным человеком; и я переспросил: «Вы хотите сказать, что потеряли веру?». И он ответил: «Нет; но видишь ли, пока я был в лагере и подвергался жестокостям, насилию, я сознавал, что Бог дает мне власть прощать. В любое мгновение я мог сказать: Господи, прости! они не знают, что творят… В любое мгновение я мог сказать: Господи, Тебе больше нечего взыскать с них, я простил им в Твое имя. А теперь я на свободе; те, кто нас так мучил, когда-то встанут перед судом Божиим, и я хотел бы всем существом воззвать к Богу: «Прости!». Но как Он может мне верить? Я больше не страдаю…»

Далай-лама, духовный лидер тибетских йогов и мудрецов, поведал о преклонных лет монахе, который провел в китайской тюрьме восемнадцать лет. После своего освобождения он в конце концов добрался до Индии. Как-то Далай-лама спросил его о том, что он пережил в ГУЛАГе? Монах сказал, что несколько раз сталкивался лицом к лицу с опасностью. Тогда Далай-лама спросил, о какой опасности идет речь, полагая, что монах говорит об угрозе для жизни. И монах ответил, что это была опасность утратить сострадание к китайцам…

Чем отличаются друг от друга этот хасид, православный и тибетский буддист? Ритуализированными формами богопочитания? Безусловно. Различие языков и образов религиозного опыта не может быть устранено. Но в духе этих троих людей ничто не разделяет, в духе они едины. И встретились они на вершине одной горы.

7 декабря 2015 г.

 

О твердости духа

Недавно я получил письмо из Харькова. Моя корреспондентка написала: «Особо выделила для себя такую фразу Зинаиды Александровны: “Чем больше зла перед нами, тем больше тишины и света должно быть в нас”. Мысль замечательная. Я бы добавила: тем больше твердости духа, чтобы остановить зло».

Это добавление глубоко меня взволновало. Как именно автор письма собирается останавливать зло?

Григорий Соломонович был человеком безусловно твердого духа, но твердость эта была основана на удивительной открытости сердца, на незащищенности сердца. Вот она загадка из загадок. Пройти всю войну и не ожесточиться. Узнать страдание и стать мягким с другими. Размягчить все твердое в себе и стать сильнее. Нет силы духа без чувства иконной красоты. Нет силы духа без полного затихания ума. Нет силы духа без стремления к прозрачности. Твердый, но не прозрачный дух умножает силы зла.

Иногда борьба необходима. Померанц боролся с фашизмом, боролся со сталинским наследием, но и в борьбе ум должен оставаться тихим. Иначе ум всегда будет шуметь, даже когда открытое противостояние закончится. И ум будет жаждать новой борьбы, потому что сроднился с борьбой, с травмированной психикой, а не с красотой и тишиной. Такой ум всегда будет искать виноватых и на уровне уничтожительных оценок расправляться с ними. Вот чего никогда не делал Померанц.

Григорий Соломонович не борец со сталинизмом, а певец жизни. Если дух крылат, то он и тверд. Но если ты никогда не любил всем сердцем, если ты прямо сейчас не любишь всем сердцем до самого Бога, то грош цена твердости твоего духа. Ты просто будешь сводить счеты, бесконечные счеты.

Это очень тонкая грань. Перейти ее легко. Ты думаешь, что творишь Божью волю, а уже давно вершишь человеческие дела. И вот здесь приходит на помощь Померанц. Его судьба, его книги, как стрелка житейского барометра. Стрелка не кричит, никуда не зовет, но если ты внимателен, ты обратишь внимание на нее, как ты обращаешь внимание на кружащийся осенний лист. И один лист в его непостижимом движении может остановить мысль, может остановить войну в тебе. Слова эти кажутся абсурдом, но в них абсурда не больше, чем в ненависти, чем в яростной борьбе за правое дело, которая развязывает руки дьяволу.

Нам всегда будет нужна скромная фигура мудреца, как точка отсчета тишины, света, красоты, как точка отсчета нас самих. И такой мудрец у нас есть. И он будет с нами до тех пор, пока мы будем с ним.

16 февраля 2016 г.

 

«Я себя потеряла в Боге»

 

Духовному поэту и религиозному мыслителю Зинаиде Миркиной исполнилось девяносто лет. Почти полвека она писала в стол, и четверть века ее печатают. Стихи Зинаиды Александровны стали доступны широкому читателю с началом перестройки. Издано четырнадцать поэтических сборников, повесть «Озеро Сариклен», сказки и несколько книг эссеистики, часть из них написана совместно с Григорием Соломоновичем Померанцем. О чете мудрецов снято несколько документальных фильмов. С их именами связаны надежды на духовное преображение интеллигенции. Образовательный уровень и профессиональная принадлежность лишь одна из составляющих русской интеллигентской культуры. Интеллигент – это прежде всего состояние души, в котором присутствует возвышенность и ответственность.

Поэтические сборники Зинаиды Миркиной, некоторые из них переиздавались, выходили в следующем порядке: «Потеря потери» (1990, 2001), «Зерно покоя» (1994), «Дослушанный звук» (1995), «Мои затишья» (1999, 2012), «Один на один» (2002), «Нескончаемая встреча» (2003), «Из безмолвия» (2005), «Негаснущие дали» (2005), «Проникновенье света» (2008), «Блаженная нищета» (2010), «Чистая страница» (2012), «Тайная скрижаль» (2014), «По Божьему следу» (2014), «Огонь без дыма» (2015).

Параллельно стихам, поток которых не ослабевает и по сей день, писалась и издавалась проза, эссеистика, публицистика. Это книги, в которых собраны статьи, а также представлен и курс лекций, прочитанный совместно с супругом на философско-поэтическом семинаре в Музее меценатов: «В тени Вавилонской башни» (2004), «Ты или я?» (2006), «Невидимый противовес» (2005) – второе издание вышло под заголовком «Работа любви» (2013), «Спор цивилизаций и диалог культур» (2014). В их книге «Великие религии мира» (2006) не просто отдана дань наиболее значимым духовным учениям, а установлена сущностная связь между ними.

Миркина глубокий исследователь творчества Цветаевой («Огонь и пепел»), Пушкина («Гений и злодейство»), Достоевского («Истина и ее двойники»), Рильке («Невидимый собор», «Сонеты к Орфею»). Ее переводы из поэзии Рильке и суфиев Ибн аль-Фарида, Ибн аль-Араби считаются непревзойденными. Написанные ею сказки, которые по своей сути являются религиозными притчами, выдержали четыре издания.

В этой работе, приуроченной к юбилею Зинаиды Александровны, разговор пойдет о ее поэтических сборниках: первом – «Потеря потери» – и последнем – «Огонь без дыма».

 

1

Передо мной второе издание «Потери потери» «исправленное и значительно расширенное». В сборник вошли избранные стихи 60-х, 70-х и начала 80-х годов, а также переводы из суфийской поэзии. В «Потери потери» – вся тишина будущих книг Зинаиды Александровны. Но тишина эта, переходящая из одного поэтического сборника в другой, каждый раз возникает заново. Это не повтор, а ритм живого дыхания. Именно тишина помогает целостному восприятию мира. Она соединяет все разрозненное. И слова не красуются, не выделяются, а как-то незаметно подводят к чему-то большему, чем все слова. Поэт ставит перед родным языком задачу, которая превышает возможности языка. Однако задача выполняется: слова не заслоняют неизреченную благую силу, а открывают дорогу ей.

Настоящая любовь такая же целая, как и Бог, и как Бог она все вмещает в себя, даже смерть. Вместить смерть возможно только забыв себя в любви к тому, что бессмертно. Забыть себя, свое маленькое «я», свой страх, глядя на пламя костра в тот час, когда он «воедино собирает душу».

Незыблемое «Я», которое живет в бездонной глубине нашего сердца, это и есть Бог. Царство Божие внутри нас. И лес, и закат, и рассвет внутри тебя, они заполняют собою все сердце.

Священнодействие рассвета – Мир ясен, и глубок, и тих. И Бог, вступая в сердце это, Из сердца вытесняет стих.

Страдая, душа расстается с тем, с чем должна расстаться, с тем, что сгорает в череде потерь. Но есть то, что хотя и горит, но не сгорает. Тогда проступают контуры глубины глубин: это может быть «лист сырого клена» или «долгое свечение зари», и в пламени утрат зачинается новая жизнь, и плач превращается в песнь.

Как будто мы вошли в костер, И в нем горим и не сгораем, И края нет – сплошной простор, И мы уже за нашим краем.

Трудно совместить на первый взгляд два взаимоисключающих суждения: «Бог не терпит других. Он один навсегда» и «Все, что видишь и слышишь вокруг, – это ты. / Нет других». Получается, что либо есть Бог, Который не терпит других, либо есть ты, и нет других. И тут же Миркина снимает все противоречия: «Мы не два, а одно». Других, действительно, нет. Есть всевмещающая грудь.

Не я, не я, а только это Сплошное половодье света, Наплыв проточного огня. Есть только он, и нет меня!

В стихотворении «Я есмь орган, но органист не я» раскрывается тайна творчества, которое есть послушание Высшей воле. «Я есмь орган, но мне самой нельзя / Дотронуться до клавишей органа».

Вот Он пришел – предвечный органист. О, этот свет, вонзенный в темень ночи! Да будет звук мой первозданно чист, Чтоб передать все то, что Он захочет.

Художник, чей дар сродни дару мистика, пропускает через себя, как через некий кристалл, чистый неотмирный свет. Задержать этот свет или присвоить его невозможно. Свет проточен, он ничей, он Божий. Если же побудителем творчества окажется психологическая травма или невроз, то кристалл не сможет пропустить через себя неотмирный свет, он корыстно присвоит свет себе. И чудесный свет станет мутным. «Остановить лавину / ползущей вниз тяжелой вязкой глины / Способен только Дух!» «Вначале – Дух!». Это строчки из другого стихотворения, но все стихи Миркиной перекликаются. Просто кристалл неслышно поворачивается разными гранями к неотмирному свету.

Есть человеческая рана, а есть – Божья. С человеческой раной связано страдание и порою омертвение души. Душа, почувствовавшая Божью рану, всегда живая, она способна к сопереживанию и состраданию. Сердечная чуткость, глубокий деятельный покой – вот то состояние, при котором становится видна неотмирная красота мира. «Во мне – волна божественного хмеля», – возвещает орган мощным аккордом.

Почувствовать боль и радость Бога возможно только разделив их с Ним до конца. «Бога ударили по тонкой жиле, / По руке или даже по глазу, – / по мне». Заканчивается стихотворение удивительным, возможно, кого-то пугающим признанием: «Нет! Никогда не умрет Нетленный – / Я / за Него / умру». Это стихотворение перевернуло сознание Григория Померанца, для которого Бог вдруг перестал быть другим, внешним, бесконечно далеким. Богу может быть больно, и я должен защитить Его, в том числе и от самого себя.

В оттепель начал оттаивать мир человека, на горизонте забрезжили гуманистические идеалы, которые внесли свою лепту в религиозное возрождение 90-х, но мало кто и сегодня готов почувствовать Бога как сокровенную внутреннюю реальность, как «Вечно стучащее сердце мира, / То, что живет – во всем». Немногие способны испытать чувство «тайной острой связи / С Незримым, Жгучим и Единым».

Богу не нужны имена. Но достаточно глубоким сердцем сказать «Ты!», и Он откликнется. И так же откликается душа, «безмерно радуется встрече», когда говоришь ей «Ты!» и узнаешь ее.

Самое большое счастье на свете это медленный духовный труд. Здесь все движения неприметны и каждое неповторимо. Невозможно увидеть, как растет дерево, но можно причаститься деятельному покою его корней, глубокой умиротворенности его ветвей, которые покачиваются или сгибаются под ветром. Увидеть дерево, досмотреть его до конца, как досмотреть до конца собственную душу, вглядеться в нее «до сущности небесной» – это и есть медленный духовный труд. На протяжении всей истории людям что-то мешает соединиться с собственной сердцевиной, стать целыми.

И дух собраться до конца готов, Вот-вот… сейчас… Но нам до откровенья Не достает последнего мгновенья, И – громоздится череда веков.

Тот, кто глубоко живет и встречается с Богом, знает, что Бог внутри, это мы – снаружи. И наша задача вернуться домой. Даже тот, кто вернулся домой весь, каждый день должен прикладывать усилие, чтобы снова не затеряться в мире.

Я знаю это суживанье глаз И взгляд, направленный к оси незримой, Не на себя, а внутрь себя, не мимо вещей, а сквозь земные вещи, внутрь нас.

Поэзия Миркиной не философская лирика и не богословие в стихах. Это художественное высказывание, пробитое насквозь бесконечным доверием к жизни и верностью нравственной правде. Готовые жанровые формы не способны вместить эту бьющую через край внутреннюю жизнь и ту великую тихую радость, которая приходит невесть откуда.

Как же мне передать речь немую Твою – Из незнанья растущее знанье? Чем я чую Тебя? Чем Тебя узнаю? – Ликованьем, одним ликованьем!

У Миркиной юная душа, для которой «росплеск соловьиный» самая важная проповедь. Соловей не может лгать, потому что соединен с бессловесной глубиной. А поэт и мудрец знают слова. И им надо омывать слова в молчании. Они и погружаются в молчание, в чуткую дремоту, из которой приходит истинное знание всех вещей.

Но когда-нибудь на зовы Вдруг придет ответ со дна. Спи, душа, – великим словом Тяжелеет тишина.

Медленный духовный труд ведом Марии, которая замерла у ног Христа и внемлет Ему. И в этом ничего так неделанье больше труда, чем в хлопотах Марфы. Хотя и Марфа служит Богу. Но она тревожится, она думает, что ей еще сделать? А Мария пытается понять какой ей быть? Прежде всего какой быть, а уже потом что сделать или что делать? «Ах, Марфа, Марфа, погоди немного – / Накормит Бог, и ты накормишь Бога…» Чтобы Он накормил, надо есть Его хлеб, а это и означает стать глубоким созерцателем. Заботы же земные, они не минуют ни Марфу, ни Марию. «Благодать ниспослана. Только и следи – / Хорошо ли Господу / У тебя в груди?» Бог вынашивается, и сердце тяжелеет. И идти в лад со своим зачавшим, тяжелым сердцем легко. Не потому ли Христос сказал: «иго Мое благо, и бремя Мое легко есть» (Мф. 11:30).

Мой Бог – мой сын. И тварь Твоя и мать. О, Господи, сумею ли так много? Зачать, родить и, вырастив, отдать Тебя во тьму, чтоб Бог вернулся к Богу!

Сегодня очень модным стал призыв полюбить себя. Но редко, когда ставится вопрос, что именно в нас достойно любви? Неужели все? Едва ли. Мы призваны полюбить по-настоящему, больше жизни, только свое глубочайшее «Я». Если все наше внимание сосредоточено на сокровенной глубине сердца, тогда наша любовь к себе не обернется новым страданием, не превратится в свою противоположность. И тот, кто так полюбил себя, не разочаруется, не впадает в отчаяние, потому что он полюбил в себе Бога, а не машину желаний. Он полюбил в себе Творца, а не тварь.

Меня любить? Мой Боже, эту глину? Но тот, кто взглянет в сей провал сквозной, в Тебя – мою живую сердцевину, – о, как же он обнимется со мной!

Божья правота подобна горе, на которую предстоит взойти. И чем выше, тем ближе к самому себе, к той тайне, которая соединяет все души и все силы души.

Еще чуть-чуть… Еще немного молчанья – и, гора моя, ты возведешь меня до Бога, до полногласья бытия.

Как же трудно превратить Божье молчание в человеческую речь, но не это ли самое первое и естественное движение души? И если душе не препятствовать, то она непременно сложит гимн. Ритмически организованный текст становится проводником какой-то непостижимой исконной силы, источник которой не может иссякнуть, он вечен.

* * *

Как будто душу мне промыл Немой поток Господних слез. А дождь все лил, и лил, и лил, а ствол все рос, и рос, и рос… И в совершенной тишине Стал слышен, как беззвучный гром, вот Тот, Кто там внутри во мне, вот Тот, Кто там во всех и всем. И жизнь – не место и не срок, как я – не тело и не речь. – Душа вошла в сплошной поток, и вечность будет течь и течь. Вот точно так же, как теперь, – Вся тишина – ее прибой… И ты не верь, не верь, не верь, что мы расстанемся с тобой.

Во что постепенно превращается наш маленький шарик? В цех по сборке водорордной бомбы. Мы вкусили от древа познания и стали не просто смертны, мы изобрели смерть, которой с избытком хватит на всех. Что мы хотим защитить и отстоять? Свой образ жизни или свое право свести с нею счеты? Что может противостоять этому коллективному безумию, этому наращиванию силы, которая не знает покоя и при первой же возможности спесиво выплескивается за свои края? Уравновесить безумие может только собранная воедино душа, способная высветить свой собственный смысл и смысл всей жизни. Только она способна сохранить эту затерянную в космосе каплю разума. Права у души птичьи, но мир держится на ее хрупких крыльях, а вовсе не на слонах и черепахе.

Миркина во всем ищет следы присутствия того, что никогда не исчезнет, вокруг чего вращаются и чаинки в стакане, и галактики во вселенной. Незримый центр, невидимая ось. Самое удивительное то, что эта ось и незыблема, и хрупка. Каждый может надломить в себе эту тростинку – Бог тоньше тростинки, и одновременно с Богом ничего не может случиться. В уме это не укладывается. Ум сразу обнаружит противоречие. Но ум как инструмент познания изначально рассечен, а вот глубокое сердце – целое. «Остановилась мысль моя – / Идет лавина бытия». В сердце Бог и беззащитен: Его ударили «по тонкой жиле…», и – незыблем: Он встает «непререкаемостью гор». Представить себе этого нельзя. Но этой тайне, которая лежит по ту сторону ума, можно причаститься. В своем молитвенном, то есть затихающем состоянии ум сливается с сердцем, он становится «сердечным умом», как бы вошедшим внутрь сердца.

Молитва – это путь, Молитва – это рост из суетности в суть и от земли до звезд.

В стихах Миркиной есть строки богословские, и сами по себе они являются религиозными откровениями. И в то же время эти строки не выбиваются из художественной ткани: не топорщатся узелки, нет складок. И речь идет не об имитации этих откровений, как часто бывает в современной поэзии, не об аккомпанементе, в той или иной степени произвольном, а об истинном масштабе ответов на вековечные вопросы.

* * *

До смерти надо дорасти. Она как со скалы закат. Она огромна. Боже мой, Как мал перед великой тьмой, Как куц и неглубок мой взгляд! Он раньше времени погас, Он не прошел всего пути. Но если смерть в себя вместить, Не будет ни ее, ни нас. А будет… Но опять, опять Я море понесла в горсти. Мне больше не дано сказать, Но мне дано – расти, расти…

Что значит «не будет ни ее, ни нас»? Поэт не пытается это объяснять, он замолкает, входит в ту самую тишину, в которой и происходит рост души. Вырастет душа, тогда и ответит, а пока – безмолвие. А пока:

Я свидетель в том, что миг единый, Краткий миг наш – вечности стежок. – Золотой звенящей нитью длинной Всех и все простегивает Бог.

Всё, что нужно, – наполнить жизнь таким неуничтожимым смыслом, который дарует великую и тихую радость узнавания Бога во всем, что ты видишь. Встреча души с Богом Каков Он есть происходит не после смерти, а тогда, когда душа больше не может откладывать этой Встречи, когда все ее силы созрели для предстояния Ему.

Я не знаю иного света. Мне не мыслилась жизнь иная, но бездонное небо ЭТО Я всем сердцем бездонным ЗНАЮ. Вдруг ударившись лбом и грудью О твердейший предел небесный, Я забыла о том, что будет, Но что ЕСТЬ, мне теперь известно.

Любовная лирика в ее чистом виде редко встречается у Миркиной. Но те стихотворения, на которые неожиданно натыкаешься, безусловно принадлежат к лучшим образцам жанра. Поражает глубина чувства и тот великий такт, с которым о чувстве поведано.

* * *

И ночь пришла. И мир затих. Он снова цельный и невинный И вновь раскрыл для нас двоих Свои бездонные глубины. Дрожит на стенке тень ветвей, И нарастает жар сердечный. Прильнув щекой к груди твоей, Я погружаюсь в Бесконечность. Ее пространствами дыша, Всем сердцем чувствую, всей кожей, Как расправляется Душа И что Она пройти не может…

Не может пройти душа, любовь, Бог. То, что проходит, – это не любовь, а «наплыв», как говорил Григорий Померанц. В любви двое не заслоняют Бога. Они проступают сквозь друг друга, и мир, проглядывая сквозь них, становится простым и настоящим.

У Зинаиды Миркиной большая читательская аудитория. Ей пишут письма, выражают свою признательность. В искренности слов благодарности сомневаться не приходится. Но чего по-настоящему ждет Зинаида Александровна, так это – «разделения души». Она зовет преломить с нею хлеб небесный. А вот это случается уже не так часто, хотя томление по небесному хлебу огромно.

* * *

Не тот, кто говорит со мной, Приносит мне благие вести, А тот, кто словно дух лесной, Как свет, молчит со мною вместе. Кто, позванный на тайный пир, Как чашу, разопьет со мною Молчанье глубиною в мир, Молчанье в сердце глубиною. Поэзия – не гордый взлет, А лишь неловкое старанье, Всегда неточный перевод Того бездонного молчанья.

Поэтический космос Миркиной может смыкаться с различными мистическими традициями, но он их не знает. Он возник сам, изнутри. И в то же время переклички налицо. Тут и византийское богословие, и немецкая мистическая теология, и русская философия Серебряного века. Блаженный Августин призывает нас идти не вовне, а внутрь себя, туда, где обитает Истина, но, ощутив внутри себя границу, мы должны выйти за пределы самих себя. Русский метафизик Семен Франк, один из любимых мыслителей Григория Померанца, следующим образом толкует слова Августина. Франк уподобляет человеческую душу сосуду с пробитым дном. Далее философ рассуждает так. Бог находится не над сосудом, и не заключен в сосуд. То есть Бог не где-то вне меня, ограниченный внешним миром. И Бог не где-то во мне, ограниченный моим внутренним миром. Ведь мой внутренний мир может оказаться болезненно развитым подпольем, каким его увидел Достоевский. Бог сама безграничность. А вот как о безграничном, прибегнув к метафоре сосуда, говорит Миркина в одной из лекций: «Человеческое сердце – это сосуд, в который вливается Дух Божий. Но сосуд принадлежит Богу, а не Бог – сосуду». Итак, Бог безграничен. Вот почему сосуд пробит. Душа бездонна, и своей бездонностью она соединяется с тайной жизни, с Богом.

Разными словами, прибегая к тем или иным метафорам, Миркина не устает напоминать об этом.

Когда душа сравняется с сосной Всей высотой своей и тишиной И смоются следы от всех обид, Тогда сквозь душу Бог заговорит.

Душа уже не ощущает себя сосудом, чью горловину можно запечатать. Дно пробито, а значит, ничего нельзя накопить, присвоить себе – ни обиду, ни богатство. Нужно выйти за пределы себя, ценой утраты своей глиняной целостности.

Я себя потеряла где-то, Где ни тропок нет и ни двери, – В бесконечных разливах света, Куда входят ценой потери.

Поэтическое слово более трепетно и метко, чем сентенция философа или богослова. Поэт не объясняет, а становится тем, во что всем собою входит.

Птицы знают много, Вмиг умеют счесть, Далеко ль до Бога Или – вот Он, здесь.

Мостик от западной мистической традиции к восточной перекидывается Миркиной легко. Традиции взаимопроницаемы. В конце книги «Потеря потери» помещены переводы арабского поэта-суфия Ибн аль-Фарида. Здесь мы снова встречаемся с образом глиняного сосуда, и с этим образом сопряжены все те же смыслы.

Суфий разговаривает со своей душой, с бездонной глубиной своей души как с возлюбленной. Для Миркиной, как и для Ибн аль-Фарида, «бездонность сердца» и «бескрайность духа» – одно и то же.

Я знаю, как целительна тоска, Блаженна рана и как смерть сладка. Та смерть, что грань меж нами разрубя, Разрушит «я», чтоб влить меня в тебя. (Разрушит грань – отдельность двух сердец, Смерть – это выход в жизнь, а не конец. Бояться смерти? Нет, мне жизнь страшна, Когда разлуку нашу длит она, Когда не хочет слить двоих в одно, В один сосуд – единое вино). Так помоги мне умереть, о, дай Войти в бескрайность, перейти за край…

Душа сбывается тогда, когда выходит за свой собственный рубеж. Только тогда она открывается всему небу. Только тогда Бог входит в нее. Слившись до конца, душа и Бог становятся единым вином.

Вселенское единство во всех его проявлениях пугает человека, который привык мыслить рамками и границами. Это вполне естественно для нашего маленького «я», чьи пещерные страхи принимают все более и более цивилизованные формы, но исчезнуть совершенно не могут. И это недоверие несовместимо с нашим глубочайшим «Я». Без доверия жизни нет и веры в Бога. В конце своего эссе «Устами поэта» Григорий Померанц пишет: «И я убежден, что поэзия веры без догматических границ – один из путей к вселенской вере, которая сделает прозрачными нынешние границы вероисповеданий». Вот к какому уровню обобщений подводит нас первая поэтическая книга Зинаиды Миркиной.

У этой книги достойное обрамление. Она открывается вступительной статьей поэта Александра Зорина, который сравнивает стихи Миркиной с молитвословием, и завершается размышлениями Григория Померанца о «поэзии священной глубины». Снова и снова Померанц говорит о всецелости: «Но Бог – не только Бог, и я – не только я». Собственно, эссе «Устами поэта» и прокладывает дорогу всем последующим критическим обзорам творчества Миркиной, а также тем сочувственным размышлениям, без которых поэзия священной или всецелой глубины просто не существует.

 

2

В поэтический сборник «Огонь без дыма» вошли стихи 2013-го и 2014-го годов. С момента выхода в свет первой книги прошло четверть века, но автор остался верен себе и приумножил один из редчайших даров – слышать и видеть всем сердцем.

Начинается «Огонь без дыма» стихами, посвященными памяти Григория Померанца. Строки: «С тобой я встречусь через Бога, / А напрямую – никогда» проливают свет на тайну соединения навсегда живых душ. «Не оглянись во тьму, Орфей, / Ведя из смерти Эвридику!» Оглянуться означает – вспомнить о себе, пролить слезы по себе. «Вести из смерти» – значит жить в присутствии чего-то большего, чем ты сам, скорбеть глубоким сердцем, которое пройдя сквозь тьму, возликует.

О какая сошла благодать! Дух твой жив – вот что сказано мне. Но чтоб это воистину знать, Надо жить в постоянном огне.

Не оглянуться – еще значит не смотреть на сотворенное, не задерживаться на готовом, но творить, продолжать творить, а это и есть – жить в огне. Когда живешь в огне, нельзя сделать и шага назад. Нельзя даже в мыслях пойти на попятный. Так души, находясь в разных мирах, продолжают вести друг друга к внутреннему свету, становясь друг для друга «медлящими проводниками в вечность». Образ медлящих проводников взят из «Сонетов к Орфею» Рильке.

Орфеем и заканчивается поэтический сборник «Огонь без дыма». «Орфей вошел внутрь сердца своего. / Он был один. Нет рядом никого». Пространство сердца способно вместить и возлюбленную, и небосвод, и Бога, и всю твою нераздельность с Богом. «И голос был ему: не выходи! / Все что искал, живет в твоей груди». Призыв к Орфею не покидать глубину, не предавать огонь становится лейтмотивом книги…

Я не раз ловил себя на том, что поэзия Миркиной не нуждается в нашей оценке. Чтобы оценивать творчество поэта, опыт которого по своей глубочайшей сути мистичен, нужно иметь некую светящуюся внутреннюю шкалу. Иначе и браться не стоит. Миркина взывает к нашей способности сопереживания и роста. Нам предлагается не оценивать, а стремительно расти. Мы должны довериться темноте, в которой слышны шаги Орфея, и выйти к свету, не покидая своего сердца.

Все, что хочет Миркина, это вернуть слову «Бог» его насущный смысл, и конечно же, явить истинный масштаб той реальности, которая стоит за этим словом.

Как мы любим спрашивать с Бога, как властно призываем Его к ответу. Почему Он позволил так страшно разгуляться злу? Почему страдают невинные дети? Вопросы эти звучат на всех языках и во все времена, но все они сводятся к одному проклятому «почему», которое должно было бы достичь ушей Всевышнего. Но такой Бог очень далек от нас. Мы не видим Его именно потому, что Он где-то там, куда земные вопли не долетают.

И только перед лицом Бога наши вопросы теряют свою силу. Когда Бог перед тобой – нет вопросов. Душа, выстрадавшая право предстоять Богу, всю свою силу отдает Создателю, отнимая ее у своих вековечных вопросов. Душа становится Его зеркалом, и исчезает глубокая межа, разделяющая всех нас.

Зинаида Александровна часто ссылается на Джидду Кришнамурти, который говорил, что только неправильные вопросы имеют ответы. Правильные вопросы ответов не имеют.

Неправильные вопросы – вопросы направленные вовне. На них должен отвечать кто-то другой, а не ты сам. Правильные вопросы направлены внутрь, обращены к тебе самому, но глубочайшему. Открыть в себе этого глубочайшего человека, значит превратить вопрос в ответ.

Христос говорит: «О чем ни попросите Отца во имя Мое, даст вам» (Ин. 16, 23). Как будто бы абсурд, сколько просим – не дает. Но к кому мы обращаемся? Само обращение внутрь есть открытие в себе Бога, Царства Божия. И это является ответом на все вопросы.

* * *

Покуда небо все не отразится Вот в этой клетке маленькой грудной, Пока не уничтожится граница Меж мной и всем, что кажется не мной; Покуда глаз звезды чуть видной, дальней, Не взглянет в сердце, как в морскую гладь, Пока не станет вся душа зеркальной – Мне Бога до тех пор не увидать.

Отражая Творца, душа сливается с Ним, а слившись, замолкает. Если ты станешь таким же целым, как Бог, то проклятые вопросы исчезнут сами собой. Возникнет всецелость, которая вот-вот обретет дар речи, равный дару молчания.

* * *

Есть единящее молчанье, Вот то, что сердце единит Со всем безмолвным мирозданьем, С молчаньем никнущих ракит, С молчанием лесов сосновых, Берез, склонившихся к реке. С молчанием, чреватым словом, Но не на нашем языке. И если сердце переполнит Умом не понятый рассказ И мы войдем в его безмолвье, То Бог заговорит сквозь нас.

Я задаю вопросы Небу и жду ответа до тех пор, пока что-то разделяет меня с Небом, пока что-то разделяет меня с самим собой. Первородный грех – это отделение человека от Бога. «Слова Христа “Я и Отец – одно” не гордыня, – говорит Миркина, – а снятие первородного греха».

* * *

Ты так спокоен, потому что прав. Ты так спокоен только потому, Что Ты живешь, Собою всех обняв И просквозив глубинным светом тьму. Ты так спокоен, как высокий храм, Ты так спокоен, как морская гладь. Ты так спокоен, потому что нам Свою всецелость должен передать.

Всецелость и есть высшее знание. Но знать всецелость можно только изнутри, причастившись ей. А знать самого себя, значит быть самим собой.

* * *

В день рассеявшийся, весенний Прорвется лист из почки тесной. Не говорить о воскресенье Сегодня надо, а воскреснуть. Не знать, что было и что будет, А лишь наполнить светом лица. Не говорить о Божьем чуде, А Божьим чудом становиться.

Мы знаем очень много секретов, но сами не становимся тайной. Тайна – это преодоление раздвоенности, а значит, и наших границ, положенных умом. «Душа моя полна до края, / И все-таки в ней края нет».

У Бога и любви нет противоположности. Бог и подлинная любовь не отбрасывают тени. Они – огонь без дыма. Но что же такое тень и дым? Что такое дьявол? Дьявол – часть, отпавшая от Бога. Дьявол – это яркая вспышка света, потерявшая связь со своим истоком и вскоре ставшая тьмой. Возможно, противоположностью целого является его часть? Едва ли. Часть не противостоит целому, она лишь отъединилась от целого. А вот у части противоположность имеется. Это – другие части.

Всецелая вселенная как метафизическая категория также не имеет противоположности, а отдельный предмет – имеет. Один предмет воюет с другим предметом только потому, что оба перестали быть вселенским пространством. Одно вероучение воюет с другим, потому что оба перестали быть бездонной глубиной. Когда религия замыкает свет в своем отрезке пространства, создается стена для света. И тогда религия делает свет чем-то ограниченным, лишает свет его сущности, связи с истоком неисчерпаемым и безграничным. Бог внутри нас, это наш «внутреннейший человек», по терминологии Мейстера Экхарта. Когда «внешний человек», или «земной», соединен с «внутренним человеком», или «небесным», то он соединен с Богом, он – целый. И только так можно превозмочь раздвоенность, стать безраздельно самим собой. Таково духовное кредо Григория Померанца и Зинаиды Миркиной.

* * *

Собрать себя по крошкам, по кусочкам, По там и сям разорванным клочкам, И вдруг понять, что ты не одиночка, Что ты не винтик, не кирпич, а храм. И ощутить по ангельским напевам, Проникшим в душу цельную твою, Что ты не лист оторванный, а древо, Да, древо жизни, взросшее в раю.

Задавая вопрос Богу, спрашивая с Бога, ты поневоле спросишь со всего себя, и сам, весь, до последнего волоса на голове, станешь ответом, то есть станешь целым. Больше нет кого-то вне тебя, кто знает ответ и несет на своих плечах этот мир. Ты несешь мир, и у Бога нет других плеч, кроме твоих.

* * *

Когда б мы досмотрели до конца Мир наш, до самой сокровенной точки, Тогда бы переполнились сердца И мы б не спали Гефсиманской ночью. Когда б не отвлекло нас ничего От нашей сути божеской, глубинной, Когда б мы не оставили Его, То и Отец Его бы не покинул.

Не покинуть Христа – это трудно. Самые близкие оставляли Его, потому что не могли вынести столько, сколько Он. Плечи их были слабы, однако любовь, безграничная любовь дает великую силу. Почему заснули ученики в Гефсиманском саду, почему трижды отрекся Петр? Потому что ослабел сердечный огонь, ослабло то, что собирает человека воедино. Однако если любовь жива, она укрепит ослабевшего «земного» человека и соединит его с человеком «небесным». Вот почему апостол Павел говорит: «Я умер, жив во мне Христос». Воскресить Христа, значит воссоединиться с Ним.

Какую Ты вливаешь силу! Как смотришь ясно и спокойно! Сотру, сотру все то, что было Очей любимых недостойно.

Так Миркина воспринимает Божий мир, красоту, музыку, не наслаждаясь ими, а становясь с ними одним целым. Приведу напоследок одно из многих ее стихотворений, посвященных Бетховену.

Звук затихает долго-долго, Как догорает свет зари. Уже снаружи все замолкло, Но там, в незримом, там, внутри… О, это угасанье звука! Как будто мир сошел на нет. Ты принял всю земную муку И сам пошел за Богом вслед Вовнутрь, туда – в Первооснову, К Источнику незримых сил. Нет рядом никого другого: Ты целый мир в себя вместил.

Конечно же, Зинаида Миркина и Григорий Померанц являются духовными учителями, но как это удивительно, когда они говорят о себе только как об учениках, вечных внимательных учениках. Они передают нам свой дар из рук в руки бескорыстно и с великой надеждой.

Январь 2016 г.

 

Праведник всегда в пути. Конференция «Григорий Померанц: Живые следы»

Григорий Соломонович прожил долгую жизнь. Трагическую, счастливую, удивительную. Он прошел войну и лагерь и пробудился для жизни в духе. Он не был диссидентом, но стал символом борьбы за права человека. Он боролся не только за права человека, но и за самого человека, который несет огромную ответственность за собственные слова и поступки. Примером такой ответственности стал сам Померанц.

В нем соединялись такие качества как деликатность и отвага. Редкое сочетание. Он никогда не повышал голоса, даже когда был уверен, что прав. Но если нужно было защитить святыню, рисковал жизнью. Памятно его антисталинское выступление в шестьдесят пятом – «Нравственный облик исторической личности».

Он называл себя гадким утенком. Кто такой гадкий утенок? Это тот, кто умеет забыть о себе ради чего-то высшего, ради красоты белых лебедей. И забыв о себе до конца, вдруг становится лебедем. Таким виделось Померанцу и творческое меньшинство. Это люди, живущие глубокой жизнью.

Григорий Соломонович поставил перед интеллигенцией довольно серьезные задачи. Он связал с нею надежды на будущее нашей планеты. Как узнать интеллигента? Интеллигент деликатен там, где это ненужно, где без этого запросто можно обойтись. Но для человека интеллигентного и мудрого не существует таких ситуаций. Жизнь для него тайна. И другой человек для него тайна. Вот о какой интеллигенции вел речь Померанц.

Энциклопедические познания Григория Соломоновича не мешали ему видеть мир как целое. Между вещами и явлениями он старался устанавливать сердечные связи, а для этого нужно жить и глубоко, и высоко. Это же очень важный вопрос, который встает перед образованным человеком. Как подтверждать свои обширные познания своим всегда ограниченным опытом? Может быть, отказаться от них? Едва ли это возможно. Ответ видится таким. Нужно проживать всем собою каждое мгновение жизни, и тогда любое движение мысли будет поддерживать пламя жизни, а не гасить его.

Как-то он вспомнил лермонтовскую строчку «Дрожащие огни печальных деревень». И он их видел, видел в тот момент, когда говорил о них. И я почему-то до сих пор вижу их. «Дрожащие огни печальных деревень». Какая грусть и мощь в одной строке.

Что бы быть последователем Померанца нужно оставаться самим собой. Я думаю, почему Григорий Соломонович отверг подполье? Потому что подполье напрямую связано с сознанием подпольного человека, каким его увидел Достоевский. Подпольщик всегда уязвлен. Подпольщик никогда не доглядит дерево до его Божественного корня. А князь Мышкин доглядит. Праведник доглядит.

Померанц был праведником, но только не нужно забывать, что праведник всегда в пути. Этот путь бесконечен, как и бесконечен наш разговор с праведником. И праведник незаметен. Китайский мастер чань так писал об истинно религиозном человеке: он как ржавый топор, сокрытый подо мхом. Прохожий наступит на него, думая, что это ветка. Но у топора остается его острый край и сила.

Таким был и Григорий Соломонович. Все знали об остроте его мысли и крепости духа. Однако сам он ничего не делал для того, чтобы выделяться. Скромный, тихий мудрец. Великое, тихое сердце.

Григорий Соломонович и Зинаида Александровна. Они неразделимы. Невозможно быть почитателем поэзии Миркиной и жить недостойно. Невозможно любить книги Померанца и поступать низко.

Антоний Сурожский рассказывал о том, как один человек рождает к духовной жизни другого человека. «Мне духовный отец говорил, – писал Сурожский: – Нельзя отойти от мира и обратиться к вечности, пока не увидишь на лице хотя бы одного человека сияние вечной жизни… Вот это надо передавать: Живого Бога, живую веру…»

Я увидел сияние вечной жизни на лицах двух людей – Григория Померанца и Зинаиды Миркиной. Такие встречи переворачивают твою жизнь, навсегда меняют тебя. Встречи – это такие подарки Господа, которых мы должны быть достойны.

16 февраля 2015 г.

 

Корни Коханского

Судьба художника Василия Васильевича Коханского подобна корню, который во тьме прокладывает путь, чтобы соединиться с источником всей жизни. И это не громкие слова.

Василий вырос на берегу Терека, закончил моздокскую художественную школу. Поступив в художественное училище в городе Орджоникидзе, познакомился с удивительным человеком – своим педагогом Николаем Жуковым. Опытный преподаватель сразу выделил талантливого мальчика, отметил его, но почему-то в глаза сказал: «Ничего ты, Василий, не добьешься в жизни». Вася оторопел. «Почему?» – «Потому что сердцем живешь, как и я». Этот разговор Коханский запомнил на всю жизнь. И высокую цену за свое сердце Василий заплатил.

Судьба занесла его в Казань, где он женился на татарке Гульзифе. Супруги души не чаяли друг в друге, но вот Гульзифа слегла. Диагноз страшный – болезнь Альцгеймера: полная потеря памяти и утрата способности заботиться о себе. Пятнадцатый год Василий ухаживает за женой. Описать это совершенно невозможно. Он не просто выполняет обязанности няни и санитара, врача и старшего брата, друга и матери, он делает это с огромной, неиссякаемой любовью. И на этом пути, как говорит сам Василий, ему не с кем состязаться, никто не собирается его обгонять. Дорога свободна. И как мало знают люди об этой свободе, о свободе, которая и есть сердце.

Рано или поздно родственные души встречаются. Открыв для себя поэзию Зинаиды Миркиной и прочитав книгу Григория Померанца «Записки гадкого утенка», Василий получил неопровержимое доказательство тому, что знал всегда – человек жив только духом. Коханский написал письмо Померанцу, но к тому времени как письмо легло на стол адресата, Григорий Соломонович уже ушел из жизни. «Я нашел свое место, – писал Коханский. – Я встал рядом с Вами в надежде, что тот добивающий Вас камень пусть ударит по мне. Я мало что могу, но я обещаю, что если Ваша жизнь земная закончится, то с этого места я никуда не уйду». Зинаида Александровна всей душой приняла Василия. Она ответила Коханскому письмом. «Гришу многие любят, и многие чувствуют и знают. Но как бы ни были хороши его книги, он сам еще больше. Каждая строка обеспечена настоящим золотом его сердца. Да, много любви к нему проявлено, но так, как Ваши слова, меня не поразило ничто. Вы человек умеющий любить. До сих пор я знала только одного человека, умеющего любить по-настоящему, – это он, мой Гришенька». Так был переброшен духовный мост из Казани в Москву, от корней Коханского к стихам Миркиной.

Корнями я называю скульптуры Василия Васильевича. В них есть элементы корнепластики, по каким-то отдельным формальным признакам они перекликаются с работами выдающегося мастера скульптуры из дерева Степана Эрьзи. Однако в композициях Коханского ослаблен фигуративный элемент, и они совершенно лишены монументальности. В них нет и так называемого авторского «я», ориентированного на самовыражение. Корни Коханского – это не только уникальные произведения искусства, но также и выражение определенного образа жизни, определенного мироощущения, которые встречается сегодня крайне редко. Днем с огнем не сыщешь того, что проповедует своим творчеством, но прежде всего своею жизнью Коханский.

Существует история, которая уже стала легендой. Как легенду ее и перескажу. Друг Василия Степан приехал к Ильдару Ханову, создателю «Храма всех религий», построенному под Казанью. Ханов посмотрел на Степана и сказал: «У тебя светлые друзья». Ну раз светлые, нужно знакомиться, решили друзья – Василий и Рафаиль. «А как ты с ним будешь разговаривать? – спросил Рафаиль Василия. – К нему учителя мира приезжают, и то все его слушают. А ты сам всегда говоришь. Как вы с ним будете общаться?» – «А он будет меня слушать, – ответил Василий». «Ты че, – всплеснул руками Рафаиль. – Вася какой-то, и он будет тебя слушать?» Приходят они. Василий начинает читать наизусть стихи Миркиной. Ханов молчит. Потом Василий показывает ему свои корни. Ханов говорит: «Ребята, вы же от Бога. Где вы раньше были?». Посмотрел внимательно Васины корни и сказал: «Ты гений». Вася ему ответил: «Я не гений, я просто человек». «Мы тебя в музей поставим», – сказал Ханов. А Вася ему снова стихотворение прочитал.

Вера в творца, а не вера в творенье. Вера не в камень, а только в движенье. Вера в творящую тайную силу, Что перед сердцем все двери раскрыла. Образ Творца – наша полная мера. Вера есть творчество. Творчество – вера.

И когда они ушли от Ханова, Василий сказал друзьям, что после этой встречи стихи Миркиной и его корни стали одним целым. Он это после слов Ханова совершенно точно понял.

Вскоре Ильдар Ханов умер, и выставка Коханского не состоялась.

Когда рука художника прикасается к материалу, будь то краски или глина, звуки или слова, то на материале отпечатывается весь человек, со всеми его потаенными желаниями. Искусство подобно «комнате желаний» из кинофильма Андрея Тарковского «Сталкер». Комната исполняет те желания, о которых человек и ведать не ведает, но которые точно отражают его духовное состояние. Творческий акт – это и есть угадывание заветного желания, но не своего, а – Божьего. «Суть в чем, – говорит Василий о своих корнях. – Я ничего не прибавляю от себя. Моего здесь нету». Чтобы поверить этим бесхитростным словам, необходимо обладать подобным опытом. А иначе такие вот признания заставят пожать плечами и отойти в сторону. Впрочем, когда смотришь на корни Коханского, отойти в сторону уже невозможно.

Есть у него скульптуры на библейские сюжеты – «Адам и Ева». А вот аллюзия на инь и ян: деревянный причудливо изрезанный оклад, только не для иконы, а для камня, который пропускает свет. А вот скульптурная композиция «Померанц-огонь»: корень в виде мужчины с переплетенными в космосе руками. По детальной проработке некоторые скульптуры напоминают ювелирные изделия, но масштаб у них неотмирный, потому что замысел вселенский. Корни можно вращать, и что ни ракурс, то новый порыв, смысл, состояние души. «Корень круговой, – объясняет нам Василий. – Вот так – они летят, вот так – он ее защищает. А так – они парят». И ты понимаешь, что полет – это еще не парение.

Фотохудожник Сергей Рейдер сделал ряд замечательных снимков, на которых запечатлел скульптуры Коханского. Рейдер долго экспериментировал с подсветкой, пока не добился единственно возможного масштаба изображенного предмета, а именно полностью отказался от идеи масштаба. Непонятно, какой величины «Древо Жизни» или две летящих души, одна из которых заключена в мужском теле, а другая в женском. Но к такому пониманию фотохудожник пришел не сразу. Может показаться, что корни взяты из природы, нужно в природу их и вернуть: снимать на траве, на песке, на мхе. И только потом стало ясно – нет, все наоборот. Не из природы – в природу, а из духа – в дух. То, что пришло из духа, духу и должно быть возвращено. Корни Коханского отрешены от природы. Нужен только свет, чтобы их увидеть, но свет, который во тьме светит.

Когда Василий рассказывает о своих корнях, порою трудно отличить его слова от стихов Миркиной. Он не цитирует стихи любимого поэта, а причудливо сплетает с ними свою речь. Так, как будто бы сами собой сплетаются древесные жилы граба и платана, олицетворяя глубокое замолкание ума. Говорит Василий отрывисто, зажигательно: «Путь души – это путь корня, прохождение сквозь полный мрак, через полную тишину, чтоб явиться вдруг во плоти, духу надобно, как корню, из неведомости взойти».

Приведу стихотворение Миркиной, которое Василий прожил на глубине и осмыслил лучше, чем любой профессиональный чтец.

Путь души – это путь зерна, Прохожденье сквозь полный мрак. Через полную тишину. Чтоб явиться вдруг во плоти, Духу надобно, как зерну, Из неведомости взойти. Нищетой заплати за вход, Слепотой – за глубинный свет. Тот, кто видит путь, – не идет. Там, где знанье, там жизни нет.

Многие видят путь, но мало кто идет этим путем. Путь требует полного самоотречения.

Коханский на протяжении многих лет оформляет музей истории детской татарской книги. На эти деньги и живет. На эти деньги сам и покупает для музея какие-нибудь редкие вещи, мимо которых пройти не может. Друзья-художники за неделю во Флоренции столько зарабатывают, сколько он за год. Друзья спрашивают: «Почему ты светишься?». «Потому что сам источник, а вы на Канарах ищите», – смеется Василий. Вот так все просто. Но эта простота совершенно непостижима для тех, кто доверяет только сложному.

Свои корешки он собирает на Тереке, в Абхазии. Мелкие детали, а их тысячи, разложены по коробочкам. Каждая деталька отшлифована. Она может и не пригодиться, а может занять свое единственно возможное место в кроне «Древа Жизни». Какую только форму ни принимают корешки плюща! И это уже готовые знаки, дающиеся свыше. Поэт ведь тоже не изготавливает слова, а берет их из языка готовыми. Скульптуры Коханского, как живые деревья, каждый день продолжают расти из любви к Творцу, из творчества Померанца и Миркиной. Душа Василия находит силы видеть и слышать потому, что неотрывно находясь с Гульзифой, живя в полной внешней несвободе, обрела свободу настоящую – внутреннюю.

Коханский вертит в руках фигуру «Странника», из плеча Странника вырастает птица Феникс. «Когда твоего я нету, тогда ты спокоен. Я просто беру, соединяю куски и то, что они пишут по отношению к кому-то, я просто им возвращаю. Померанц пишет про огонь Паскаля, а я называю свои корни “Померанц-огонь”. Или то, что Миркина пишет, это как в зеркале – прямо я ей возвращаю».

Как упорна она, как давно Мысль простейшая бьётся во мне: Я – никто. Я – лишь только окно. Я – пробоина в твёрдой стене.

Переписка Коханского и Миркиной длится по сей день. Сам Василий Васильевич едва ли отважится предать ее огласке, хотя эти послания и предназначены всем. За нас должны свидетельствовать другие. Что я с великой радостью и делаю.

Вот строки из письма Зинаиды Миркиной Василию Коханскому: «Ваш поиск Истины – это и наш с Гришей путь. Мир держится на тех немногих сердцах, которые умеют любить. Двенадцать лет жить под током, который идет от Бога через вас к любимой. Я благодарю Бога за счастье встречи с Вами! Как был бы счастлив встретиться с Вами Гришенька». Письмо это написано три года тому назад.

В работах Коханского есть тот неукротимый огонь жизни, который принимает самые разные формы от почти конкретных до совершенно абстрактных. Но это не холодная абстракция, и не та конкретика, которая умиляет своим сходством с хорошо знакомым.

Когда ты стоишь на берегу океана жизни, ты все знаешь про этот океан. Но когда ты на глубине океана, тебе уже ничего не нужно знать. Ты стал океаном, и все происходит само собой. Все, что от тебя требуется, это внимательно наблюдать за тем, что есть, ничего не придумывая и ни о чем не тревожась.

Декабрь 2015 г.

 

Раздел II. Проза

 

Конек-горбунок

(рассказ)

Свет пробирается в комнату вором. Его сообщники – хрусталь, золотые каемки рюмок. На столе ваза с гладиолусами и бутылек «Альмагеля» в белых подтеках суспензии. Тут же телефон, игральная колода, лупа, медаль «Ветеран труда» с облупившейся на серпе эмалью, пара капроновых следков, ворох квитанций.

На циновке развалился Малыш, он же Рыжик, он же Чарли. Малыша знают все. У него несколько хозяев, а он ничей. Мать отчитывает Малыша:

– Зачем вчера к гостям приставал? Ходил, клянчил, клал руки и ноги на колени.

Мать берет меня в свидетели:

– Он одной колбасы тысяч на десять нажрал. Подлец! Но все нашли, что он очаровательный.

Пес понимает: говорят о нем. На всякий случай лупит по полу хвостом.

– Когда он был маленький, у него была прелестная улыбка, очаровательные глазки! Он меня этим подкупил. А теперь – кобелина. Ни разу не стиранный, ни разу не выжатый.

Малыш скрипуче зевает. Я смотрю на часы.

– Министр-то не едет.

Мать надевает очки.

– Приедет.

– Может, он испугался Малыша? – спрашиваю я.

Мать тасует карты.

– Ну что ты, он на машине.

– Малыш-то не на машине.

– Что?

Мать смотрит на меня растерянно.

Серо-голубые обои, серебряные челки узора. Справа завешенная ворохом юбок дверь. Юбки с тыла двери. Они не видны, когда дверь открыта: маленькая женская хитрость. Слева – пейзаж в багете. Художник ухватил суть дождя. Фиолетово-грозовое небо, высокий береговой лес, пронизанная острым и тяжелым, как стекло, светом речная даль.

Малыш переворачивается на спину. Подхалимски скалится и бьет по полу рыжим кренделем.

– При чем здесь ты и твое пузо сегодня? – грозно спрашивает мать.

Я смеюсь.

– Ну да! – Мать смягчается. – У нас сегодня совсем другой день и другое настроение.

Она пытается собраться с мыслями. Сдает карты.

Мы гладим Малыша пятками и играем в переводного.

Посередине стены восьмиугольные часы с круглым синим циферблатом. Изображена на циферблате балерина со скрещенными ножками и трагически-задумчиво вознесенными руками. Ось, на которой крепятся стрелки, расположена так, что без пятнадцати три балерина садится на шпагат.

Из-под тахты вылезает кошка.

– Ирисочка, девочка моя, иди сюда! – Мать слюнявит палец, чтобы разлепить карты.

Ириска крадущейся равнодушной походкой чешет мимо. Задевает хвостом нос Малыша. Пес провожает кошку перевернутым, сузившимся от блаженства глазом…

Когда мать идет на работу, она засеивает мостовую семечками подсолнуха. До автобусной остановки ее сопровождают голуби и воробьи. Слева и справа от нее плещутся крылья разнокалиберных птиц. Она поцокивает каблучками, подчеркнуто интеллигентно сплевывает шелуху и разучивает в голове урок, который преподаст голенастым воспитанникам хореографического училища. Вокруг шеи повязана шелковая косынка, аромат которой слышен за квартал. Рыжевато-каштановые жесткие кудри подрагивают в такт четкому шагу. Точеный носик, тонкие и высокие карандашные брови. Взгляд отсутствующий и в то же время цепкий. Чем быстрее она лущит семечки, тем глубже погружена в мир сцены. При этом рука ее не забывает отлетать в балетном движении и щедро одаривать порхающую братию.

Тут-то и появляется он – гроза подъезда, ужас улицы. Руля хвостом и поднимая пыль рыжими шароварами, Малыш разгоняет пернатых. Мало того, он сметает с мостовой жареные семечки: все, что обронила хозяйская рука, должно немедленно исчезнуть в его утробе.

– Он же ест семечки! – жаловалась мать. – Он же ест семечки! Это что за пес? Птиц, – закипала она, – нацеленно ненавидит!

Как-то он бросил в ноги голубя. Полуживого, с перекушенной шеей. Мать закричала, взмахнула руками и помчалась по улице. Малыш схватил голубя, забежал вперед и снова бросил перед ней.

– Оттяпать бы башку твою дурацкую! – возопила она.

Так они и бежали до остановки. На мать все оглядывались…

Бывший министр явился на прошлой неделе. Оглобельного роста, лысый, в дым и прах отутюженный. Он подошел к матери, протянул ладони размером с десертные блюдца, согнулся пополам и поцеловал ру к у.

– Я помню вас в роли Конька-Горбунка, – осклабился министр. – Вы были звезда!

Мать отыграла: расхохоталась, плюнула в ладошку и зачесала свой поникший чубчик.

Министр раскупорил бутылку шампанского, вынул из кармана деревянные рюмки, расписанные под хохлому, и предложил тост за кадры.

– Что же вы, матушка, уезжаете? – пожурил он. – Татарстан таких первоклассных невест теряет.

Затем он огляделся и предложил выпить за ауру квартиры.

– Аура, – поддержал я министра, – это, пожалуй, единственное, что здесь есть.

Министр торжественно прошелся по комнате, скрипнул всеми половицами.

– Район у вас тихий. Этаж второй. А что? Мне подходит.

Он почтительно заглянул в кладовку, подергал себя за ухо, снял со шкафа керамического Бориса Годунова, перевернул, дунул в полый ствол ноги, извлек потусторонний звук, вернул Годунова на место, сложил в карман рюмки, многообещающе раскланялся и исчез.

Очередной покупатель. Интересно, увидим ли мы его еще?

Между пейзажем и часами – буренка с сигарой. Монструозная, ненормального окраса корова в розовом комбинезоне. Игрушка висит на гвоздике и дико смотрит.

– Мам, ты не забыла? Сегодня конец света.

– Да помню я, помню. Кто бился?

– Я.

– Ну так бери!

Карта не идет. Ни мне, ни матери. И министр не едет. С букета валится на стол гусеница.

– Вот дурочка, – хмыкает мать, глядя на гусеницу поверх очков.

В окулярах отражаются крыша дома, что напротив, плоская труба вентиляционной шахты и продырявленная солнцем туча.

– Градусник не забудь. Валет.

– Дама. Что, в Израиле градусников нет? Еще кокну.

– Валет. Ну, я не знаю.

– Дама. Я играла ртутью. Катала ее в грязи. Разбивала на шарики, перекладывала из руки в руку. Это было так интересно! Откуда я знала, что нельзя? Ребенок. Да, – ежась, вздыхает она. – Уродики выросли полубольные, полуне знаю какие.

Гусеница нюхает таблетку валидола. Громко тикают часы.

В круглом зеркале – полка с кофейным набором и трогательными дешевыми сувенирами, этакими входными билетиками в рай: парафиновый гном, фарфоровый колокольчик.

Кошка ходит по подоконнику и трется о раму. Она совершенно дикая, хотя и домашняя, неблагодарная и больная.

– Вчера было десятое? Ну все! Значит, десятого октября ждать котят. Один раз, один раз забыла форточку закрыть! Прихожу, лежат вдвоем на кровати. Как тебе нравится? Убью этого Маркиза!

Маркиз – бывалый подъездный кот. Ириска – второй сезон дама его сердца.

– А ты ей обезроживающее не давала?

– Конечно, нет.

Я внимательно смотрю на кошку.

– Может, возьмете Ириску, сынок?

– Нет, мам. У нас младенец. Нам еще котят!

– Ее никто не хочет брать, – соглашается мать. – Никто. Что это? Крести? – Подносит к очкам карту, пожимает плечами. – У всех есть какой-то Барсик. Или аллергия на Барсика, или Барсик.

Когда придут покупать телевизор, мать отдаст Ириску вместе с телевизором, приплатив хрустальными вазами.

– Ты зачем раздал мне такую гадость? Ты карты мешал?

– А я чем занимался сейчас?

– Не знаю.

– Мешал, конечно. И вышло опять крести валет.

– Ну, значит, перемешал лишнего.

– А-а, – киваю, – значит. Ну как тебе нравится, та же карта!

Длинная глухая капитальная стена, вдоль которой стоит секционный, со множеством отделений, посудно-книжно-бельевой шкаф восьмидесятых годов.

Гусеница, топорща ворсинки, движется к только ей одной известной цели.

В этой квартире я вырос. Сюда принес молодого воробья, которого мать выкормила ртом.

Воробей прятался в отцовских книгах, загадил все полные собрания сочинений и через неделю свил гнездо в нотах Мусоргского. Разбойника окрестили Севой. В четыре утра Сева планировал на мамино плечо, перескакивал на ключицу, деликатно клевал в губу и нагло вертел серенькой головенкой. Мать улыбалась сквозь сон; не открывая глаз, тянула руку к тумбочке, нашаривала ломтик хлеба, надкусывала, жевала и подавала на кончике языка. Воробей бодро уничтожал мякиш, а когда сон начинал уносить ее, словно отвязавшуюся от причала лодку, Сева требовательно окунал клювик в губы. Сначала просыпалась ее улыбка, потом сознание, потом язык. Не переставая слюнявить хлебный комок, она что-то лепетала. По-птичьи? По-человечьи? Тяжело поворачивался отец, поднимал ястребиные веки. Он пронзал взглядом подлую птичку, которая осквернила половину библиотеки, лишила его сна, забралась к нему в постель, и чертил в душе план мести. Однако линии этого плана размывались. Не потому, что утренний сон глубок, а потому, что мать была молодой и красивой.

Как-то она развешивала белье на балконе. Сева выпорхнул из квартиры, вцепился в плечо, увидел на крыше сородичей и был таков…

– Вот зачем мне сейчас такие карты?

Мать делает разочарованное лицо.

– Я хожу или ты?

Она не отвечает.

– Ты. Я взял.

– А ходить нечем, – роняет смешок.

– Дама?

– Дама.

– С дамы?

– С дамы, с дамы, – кивает она. – Тетя Лариса вчера позвонила. Ну все, прошли они таможенку. Закажут каюту и оформят птенца. Ромочку сегодня узаконят.

– Так они и попугая берут?

– Конечно, все со своей скотиной едут. Нужно взять справку и его зафиксировать.

В Израиле попугай улетит. Мама и выпустит.

Потом она будет звонить, бурно делиться радостью:

– Купили Ромочку нового, желтенького, а он все голубеет и голубеет. Такой дикарь худой! Типичный израильтянин. Говорить не хочет.

Но это будет еще через месяц, а пока мы ждем трех вещей – министра, затмения солнца и конца света. Но министр все не едет, а затмение, если верить газетам, мы даже не почувствуем.

– Отец звонил. Сказал, что в мире оказалось много сложностей. Война, возраст.

– Перевожу.

– Сказал, чтобы я думал не только о своей заднице, но и о своей семье. Говорит, учи английский и сматывай удочки, пока не поздно.

– А ты?

– Слушаю. Десяточка.

– Но делаешь по-своему?

– Взял.

Я не говорю матери о том, что отец купил вторую машину. Одной они уже не обходятся. На первой машине будет ездить его вторая жена, а он будет ездить на второй. Немного сложно.

Я был у отца осенью. Мы съели горсть фиников и зашли в море. Волны радостно бросались, обвивали нас и сползали к ногам. У меня дух захватывало, хотя я уже не меньше восьми раз приходил на берег. С какой же неистовостью море боролось за нас! Морю бы только сожрать. Превратить меня и отца в соль, в брызги. Как тихо подкрадывалась волна, как сильно била в грудь, как умоляла дать еще попытку, как манила в зеленую гулкую пустоту! Удар за ударом, мольба за мольбой.

– Ну и так далее, – улыбнулся отец.

Он отлично выглядел. Густые африканские кудри, бронзовый живот, мягкая львиная поступь. Он производил впечатление человека, принявшего решение…

На шкафу громоздятся вазы, которыми доплатят за Ириску. Под вазами набор мельхиоровых ножей, керамический Годунов, стопки старых журналов, бутафорские уши Конька-Горбунка, сработанная под финский домик сигаретница из березы, пропасть пыльных предметов.

Громко тикают часы. Гусеница тычется личиком в увеличительное стекло.

Отец с матерью разошлись пятнадцать лет назад. Конечно, мать едет не к нему, а к своей матери, но для меня она едет к нему – в маленькую воюющую страну.

Теперь хоть понятно, почему я женился дважды. Наследственность. И причем по отцовской линии.

– Давно хотел спросить. В какой день я родился?

– Так, – мать поправляет очки, – твой отец ушел на лыжах. Значит, это была суббота.

Застеленная пледом, лохматым и толстым, как дерн, тахта. Ее подарили на деревянную свадьбу. Семейное предание гласит: «Пришли Хакимовы, принесли кровать – двуспальную, как не знаю что». Так сказать могла только она. Над тахтой гобелен со снегирями. В изголовье плед вздымается, под ним курган из подушек. Где-то в складках пледа дачный домик. Отец снимает стружку с пахучих сосновых досок.

Бедный, загнанный мой отец. Вечно он смотрит на меня с читательских билетов. Где я только эти билеты ни находил! И в баке с бельем, и в гречневой крупе, и в мешке с гвоздями.

У отца никогда не было земли. В наследство он оставил мне книги, дачу и колоду карт. На короля ставили чайник, валет закапан парафином, семерка пахнет лимонадом. Отец уехал вбить первый колышек. В землю колышек. А может быть, в камни?.. Камни земли предков, они еще нескоро задышат. Когда еще дом, который построит отец, забудет русскую речь? Ведь пока речь будет звучать, камни будут молчать, земля будет землей дачников. Это какое-то проклятие! Умрет речь, – и оживут камни.

Матери колышек не нужен. Ее колышек – балетный станок. Ее земля – деревянный некрашеный пол, который поливают из большой жестяной лейки.

Вошла. Хлопнула в ладоши. Привела воспитанников в трепет. Замелькали белые юбочки, метнулись белые шорты. Тонкие шеи, горящие глаза. Их можно было принять за рахитиков, если бы не эта грация породистых щенков, солдафонская выправка. Все как один они готовы за нее умереть.

Мать отчитывала ученика:

– У тебя мозги вразлет! Ты не можешь собраться.

Мальчишка стоял перед огромным зеркалом, уткнув подбородок в грудь.

– Где рука? Где нога? Где моторная память? Ты понимаешь, как нужно думать, как нужно запоминать?

Мать одернула морковную кофточку. Смягчилась:

– Ну скажи, что такое моторная память?

Мальчишка насупился и, крепко подумав, ответил:

– Это когда мозги вращаются по часовой стрелке.

Мать расхохоталась грубым мужским смехом. Она была на седьмом небе…

– Карася будем проверять? – спрашиваю я.

Мать трагически качает головой.

– Умоляю, не напоминай…

Утром она позвонила мне:

– Гостей было, ты не представляешь! Жаль, тебя не было.

– Оливье остался?

– Ты что? Все подметено под нулевочку.

– Хорошо посидели?

– Нет слов! Сынок, сейчас мне котлеты делать. Яйцо вколотить как штык надо. Я тебе перезвоню.

Через полчаса раздается ее разочарованный голос:

– Я купила у государства килограмм пельменей. Самых дешевых, самых плохих. Дала Малышу. Он сначала с готовностью схватил. Потом как-то весь слинял с физиономии и доглотнул уже без всякого настроения.

– Дай ему семечек.

Но ей было не до шуток.

– А голодные времена? Хорошо, что он булку ест.

Я усмехнулся.

– Ну что ты, большое дело! – подчеркнула важность обстоятельства и начала смеяться. – Ну все, я тебе перезвоню.

Не прошло и четверти часа, раздалась телефонная трель.

– Ужас! Соседка принесла двух карасиков, а они живые. Я не могу живого чистить. Я налила таз и пустила их в таз. Один умер, а один плавает. Без еды! Ты не знаешь, что они любят?

– Червяков, – предположил я.

За неделю до отъезда из страны маму стало интересовать, что едят караси? Я пообещал заглянуть, проверить рыбу, но меня опередил Станислав – муж ближайшей подруги. Он пришел отвинтить полку, которую, кроме этого человека, никто в мире отвинтить не мог. Станислав заглянул в таз, хмыкнул:

– Надо по башке дать.

– Да ты что, Стасик?

Стас треснул – карась поплыл вверх брюхом.

Станислав отвинтил полку, выпил сто грамм и ушел. Мать долго не решалась приблизиться к тазу. А потом смотрит – карась оклемался…

Она откладывает карты, подкрашивает губы. Все-таки мы ждем министра. Мать должна выглядеть.

– С этой челкой я до старости щенок. Серьезные люди челок не носят.

Однажды ей исполнилось шестьдесят. Все удивились. Пятьдесят с хвостиком – вот ее возраст на каждый день, а по праздникам не всякий даст и сорок пять.

Она до упора выдвигает помаду, наносит последний штрих.

– Я ее как сливочное масло съела. Легкая. И вроде что-то есть, и вроде чего-то нет. Мне так и надо всё. Пастельное.

С улицы доносится вопль соседского мальчишки:

– У нас даже конца света не будет видно! Вообще оборзели!

Он прав. Луна как-то неправильно закроет солнце.

На прикроватной тумбочке настольная лампа с наглой кнопкой, салфетка и мемуары Айседоры Дункан с простым лицом великой американки на обложке. Мать любит следить за поворотами чужой жизни…

Он провожал ее и вдруг сделал предложение. Она улетала в Одессу, улетала насовсем. И мать сдала билет. А если бы она улетела? Если бы моим отцом стал другой? И вот я думаю, был бы тогда я – я? Или я был бы кем-то другим? Так же шел бы дождь, светило солнце, а я был бы кем-то другим. А может быть, я и есть другой? Может быть, мои истинные родители так и не встретились?..

Отец и мать снятся мне. Причем в лесу. В лесу они всегда истинные. Сквозистый, ломкий воздух осени. Вот отец – с рубанком и нотами. Вот мать – с белкой на голове. И где-то есть я, но я себя не вижу.

Она всегда так радовалась белкам, что, мне кажется, только ради этого и стоило создать мир…

На часах три пятнадцать. Балеринка сидит на воздухе с вытянутыми ножками. Гусеница далеко отползла от вазы. Она свернулась калачиком и забилась в ворох квитанций. Замолкают птицы. Становится холодно. Гладиолусы туго затягивают белые капюшоны. Ириска прыгает ко мне на колени. Малыш виновато забирается под стул. Внезапно останавливаются часы. Дымчатая тень медленно ложится на обшарпанные половицы. Тень ощутимо и необъяснимо движется. Тень зашторивает пейзаж в багете. Акварельный лес погружается во мглу. Тень наползает на пятилитровый таз. Контуженый карась с перламутровым глазом замирает. Тень крадется по дерну пледа, накрывает дачный домик, излучину реки. Мрачнеет керамический Годунов. Годунов сбрасывает царский червленый кафтан, достает из живота блестящую трубу. И не Годунов это уже, это ангел бездны Аваддон. И подносит ангел бездны трубу к обиженным вишневым губам.

Я оборачиваюсь. За спиной стоит министр. Он раскинул руки, и его бежевый плащ с болтающимся поясом закрыл солнце.

– А вот и я! – хихикает он. – А почему у вас дверь открыта?

– Господи! – вздрагивает мать. – Мы вас утром ждали.

Бывший министр склоняет повинную голову. Череп сияет, словно начищенный самовар.

– Ну все, звезда! Я внес залог.

Он опускает руки, складываются крылья плаща, и комната озаряется…

Через неделю мы вывалимся из подъезда. В руках чемоданы, сумки, сетки. Впереди будет идти совершенно незнакомая нам голубка.

– Она знает, что я должна накормить.

Я хмыкну. Взорвусь:

– Ну почему же ты?! Больше некому?

– Я! Я! – настоит мать. И тут же сдастся: – Ну вот, не я сегодня.

Она посмотрит в последний раз на свою хрущевку, зажмет в ладонях бестолковую башку Малыша, шмыгнет носом, сядет в такси.

Потом «Шереметьево», таможня, нервы.

– Мам, у тебя что-то на лбу выскочило.

Мать бережно изучит мое лицо.

– А у тебя сбоку какая-то фуфляндия.

– Такого слова нет.

– Выражаться правильно еще нужно? Нет уж!

Отвернется, промокнет красные глаза.

– Как ты будешь там, мама?

– Как все, сынок.

Улыбнется, глотая боль:

– Жизнь, она же пестренькая…

Пожилая женщина с короткой мальчишеской стрижкой и осанкой профессиональной танцовщицы щурится с фотографии. Она отбросила на миловидное, изрезанное морщинками лицо густую тень от козырька ладони. Смеющиеся печальные глаза. За женщиной – без единого облачка голубая сухая пропасть неба; изумрудно-белое кружево морской пены с набегающей косо рыхло-снежной, обессиленной, вблизи берега о саму себя разбивающейся, из последних сил рыкающей волной; желтый песок побережья до горизонта.

Это она там.

Я не знаю, что теперь будут делать воробьи, караси, дворняжки. Голуби, белки, Коньки-Горбунки. Из кого будут вить веревки кошки? И я не знаю, кто теперь помашет мне с черничного пригорка.

Октябрь 2004 г.

 

Всё на грани

(рассказ)

Перекрывая женский визг и свист чайника, кто-то зашуршал в трубке салфеткой. Потом уронил мимо трубки:

– Ты как сейчас? Находишься в каком состоянии?

Голос показался мне знакомым.

– Пишу натюрморт, – ответил я.

– Да, да, да, – зачастил Эмир, а это был он, – вспомнил, вспомнил. Ты же говорил.

Эмир участливо вздохнул, грянул джазовой композицией, и чей-то звонкий поцелуй перевернул в трубке воздух.

– А как у тебя? – осторожно спросил я.

– У меня всё на грани! – оптимистично выпалил Эмир.

– А конкретней?

– Конкретней некуда. Меня в Бельгию не пустили.

– Что же, мы зря тебя провожали?

– Зря! Вот, решил отметить возвращение. Придешь?

Я посмотрел на часы. Часы показывали полдвенадцатого ночи…

Ребенком Эмир плыл с родителями на барже. Баржа ломилась от арбузов и дынь. Когда сели на мель, Эмир спал. Самый маленький арбуз ударил ему в лоб. Эмир проворчал: «Позовите водопроводчика!». Такое мог сказать только мальчик из обеспеченной семьи, мальчик с духовными запросами.

Филологический факультет, который Эмир небезуспешно закончил, наложил на выпускника самый благоприятный отпечаток. Во-первых, Эмир мог легко отличить ямб от хорея, во-вторых, приставлял к стене не кого-нибудь, а Льва Толстого и бил по Толстому бутылкой – пробка не вылетала, зато на пухлом томе отпечатывался кружок размером с донышко, а в-третьих, Юсупов развил до катастрофических размеров свой дар общения.

Эмир напоминал утес, на могучей груди которого время от времени ночевали золотые тучки. Ближе к полудню тучки таяли в бензиновой дымке улиц, но некоторые тучки вили на груди Эмира гнезда. Правда, с первой бурей гнезда разлетались в пух и прах. Утес сиял в блеске молний, и волны разбивались о его гранитное подножие.

О существовании в мире несчастной любви Эмир узнавал по телефону. Ему звонил со своего сотового кандидат философских наук Хантимиров и кричал, что прыгает с телевизионной вышки. Тогда Эмир спрашивал: «То есть непосредственно сейчас?» – «Да!» – перекрывал ветер Хантимиров. «А мы планировали заехать к тебе, но, видимо, поздноватенько». – «Было бы классно, – стучал зубами кандидат, – но, видишь…». Так они еще какое-то время разговаривали, пока у Хантимирова не кончались деньги.

Друзья не давали Юсупову скучать.

Актер Гриша Карпатов на глазах Эмира ходил босиком по разбитым фужерам, и это была, конечно, трагедия, а потом Карпатов дарил товарищам и собственноручно застегивал на их жилистых шеях женские цепочки, оставшиеся от возлюбленных (не выкидывать же), и это уже был фарс. Третий знакомый, кстати, пианист, из-за несчастной любви бежал в Астрахань, и Эмир не мог понять, как можно жить в Астрахани, если главная улица города – это улица Бетховена, и на ней расположен интернат для глухонемых.

Однажды Юсупов занялся воспитанием нашего сына. Эмир отыскал в шкафу предательский ремешок и методично отходил детсадовца по попе. На следующий день ребенок уже забыл об экзекуции, а вот Эмир помнил долго, и здесь самое время употребить глагол «страдал», но не будем этого делать: жизнелюбие Эмира не имело границ. В кафе он признался музыковеду Сашеньке Лесовской: «На фоне вас я такой счастливый, что мне даже стыдно».

Обидеться на Эмира просто не поднималась рука. Первым открыл это талантливый филолог Сева Стернин. Сева заявил, что даже если Эмир кого-нибудь забьет до смерти, это ничего не изменит в их отношениях.

Предание гласило – в глубоком детстве Эмир пришел к Севе и съел десять паровых котлет. Никто, конечно, их не считал, но все-таки десять – это уже искусство. Собственно, с того самого дня и завязалась дружба Эмира и Севы. С каждым годом предание обрастало новыми котлетами. Двадцать котлет, тридцать. Но с Эмира все эти байки сходили, как с гуся вода. Импозантный и взлохмаченный, Эмир кривил в усмешке малиновые губы и обнимал, чтобы потом треснуть кулаком по спине все, что ему было мило и дорого.

Если Сева Стернин имел отдаленное сходство с отлитым в бронзе Паниковским, что в Киеве на Крещатике изображает слепого, то Эмир как две капли воды походил на мраморного Вакха работы Лаврецкого, стоящего в Третьяковке по левую руку от пейзажа Боголюбова «Устье Невы». Если бы Севу задержала милиция, то все бы очень удивились, а вот Эмира задерживали часто, и это почему-то никого не удивляло.

Возвращается Эмир домой. До подъезда четыре шага. Сзади кричат:

– Операция «Вихрь-антитеррор!». Вы пьяны.

– Да, я пьян, – говорит Эмир. – А вы Вихрь?

– Пробей его по базе, – бросает сотрудник напарнику.

Эмира пробивают по базе и отпускают.

Снова Эмир возвращается домой. Его нагоняет «бобик». «Все, – думает Эмир, – антитеррор». Из «бобика» высовывается бдительный милиционер.

– Че случилось?

А Эмир разминал артикуляционный аппарат под совсем другие вопросы. Типа – ваши документы. Эмир тупо смотрит на сотрудника, дает министерскую отмашку «продолжать движение», и «бобик», как ни странно, проезжает мимо.

До подъезда четыре шага. Эмира нагоняет неусыпный сотрудник. В протоколе, который составлялся под диктовку Эмира, записали следующее: «Выпив бутылку пива на троих, почувствовал душевный подъем, в чем раскаиваюсь».

Первым из троих был Юсупов, вторым я, последним – Стернин, но задержали почему-то Юсупова, и легенду сложили про него же.

Если бы в Бельгию не пустили Севу, вот это был бы номер, а Юсупова и не должны были выпустить. Наверняка потерял справку об отсутствии судимости, которую ему выдал Борин, зато из кармана пиджака Юсупова торчал галстук – второй, первый болтался на шее, и этим вторым галстуком, словно полотенцем, Эмир утирал пот. Второй галстук, вероятно, и добил таможенника.

Бельгийское посольство требовало документ из милиции «о благонадежности и нравственном поведении», так сказал Эмир. Сначала Эмира футболили по разным чинам. Наконец, он попал к некому всемогущему Борину. То есть Эмира все сразу посылали, если была нужна подпись и печать, к Борину. Через знакомых устроили аудиенцию. Возведя водянистые глаза на Юсупова, словно на Моисея, стоящего на горе Синай, всемогущий сказал: «Ну слушай, конечно, я по тебе вижу, что ты только пьешь, а больше подрывной деятельности не ведешь. Но, слушай, я же у тебя под кроватью не ночую. Я же не могу подтвердить, ты понимаешь, это же все ответственно». Борин набивал цену. В общем, Бельгия стоила Эмиру шести билетов на филармонический концерт. Однако Борин предусмотрел не все. Он явно недооценил нашего друга…

Эмир умел выбирать дни. Я пытался противопоставить его пограничным состояниям свои – дрейфующие, его ответу – «все на грани» свой – «все по плану», однако очень скоро я оказывался вовлеченным в его стремительно протекающую жизнь. Я начинал балансировать то на грани его поездки в Бельгию или в Крым, то на грани их полного провала.

День, в который Юсупов позвонил, начался нелепейшим образом. Я вытащил на свет божий раритетную машинку «мерседес», выдул пыль из мануфактурных дебрей и ударил по клавише. «Мерседес» отрыгнул букву. Он отрыгнул ее, словно покойник рыбную кость. Буква пахла машинным маслом, канифолью и морем. Мне стало не по себе. Я тут же принялся вставлять рыбную кость в покойника. Я раздвигал ему челюсти, заглядывал в глотку. Так прошло утро.

Ближе к обеду я нащупал какой-то крючок. Кость зацепилась за крючок, и он втащил ее в паровозные сумерки моего мертвеца. Меня тут же заинтересовал механизм. Механизм показался мне человечным. Рычаги послушно и понятно двигались, шестеренки наглядно поспешали, имелась даже черная резинка, которую можно было натянуть, словно тетиву. Резинка – вот он символ двадцатого века! Тоненькая резинка посреди чугуна.

Я сразу понял: все, что не пригодилось ледоколу, пустили на буквы. Вал «мерседеса» – пудовая клепка, которой сшивали борта «Красиных» и «Невских». Колокольчик, возвещавший о прибытии каретки на конечную станцию, звучал тускло, но чисто. Звук этот вымер. В нем угадывались корабельная рында, велосипедный перезвон, Женева, душа.

Вечером я набрал номер режиссера-документалиста Ашота.

Ашот стеснялся своего громкого голоса, своих широких ладоней и своих дремучих бровей. Трубку он держал осторожно, чтобы не задушить ее. Звезде Ашота еще только предстояло взойти – так считали его глаза цвета кахетинского граната. Черные вихры торчали, как обрезки кинопленки из монтажной корзины. Замшевую кепку на меху нахлобучивал всей пятерней, небрежно и торопливо, как все замученные ответственные люди. Раскланивался почтительно, прямой спиной. Складно на прощание расставлял слова и волновался.

Ашот все держал в голове. К его ладони была прикована маленькая цифровая кинокамера. Во время приема кассеты камера жужжала, как рассвирепевшее насекомое. Поглотив кассету, чрезвычайно довольная, камера с математической точностью смыкала пластмассовые челюсти.

В конце девяностых Ашота представили мне как человека, знающего все ходы и выходы. С тех пор в неразрешимых ситуациях я обращался только к нему.

– Ашот, – сказал я, – имеется трофейная печатная машинка. Не работает.

– Есть такой, – ответил Ашот. – Зовут дядя Саша. Тонкой натуры человек. Ремонтирует японские фотоаппараты, которые попали в воду. Козлов еще есть, однако тот иногда в штопор входит, но с юмором. А дядя Саша педант, шуток не понимает. Кому звоним?

Я задумался. Сначала я представил, как Козлов с моим «мерседесом» входит в штопор, потом – дядю Сашу.

– Отбой, Ашот. Спасибо.

– Если что, звони, – ответственно растворился в трубке режиссер.

И когда в половине двенадцатого позвонил Эмир, чтобы сообщить, что в Бельгию его не пустили и что неплохо бы это отметить, мне ничего не оставалось, как бросить натюрморт, в который я решил теперь вставить «мерседес», побриться, надеть ботинки и шагнуть в ночь. Однако в ночь я шагнуть не успел. Зазвонил телефон.

– Самое смешное, что я в десяти минутах от тебя. Сейчас с Перекатовым ухайдакали коньяк. Просто он твой сосед в сторону остановки «Роторная».

– Заходи, конечно.

– Я знал, друг.

Эмир отключил трубку. Я содрал с себя ботинки и пошел ставить чайник…

Если Эмир и страдал, то только от того, что вся его жизнь не получала нужной фиксации. Сделать девушке предложение не решался, незаконченная диссертация о поэтах-символистах пылилась в деревне, деревья сажать не умел и не любил, а с местным телевидением, если и связывался, то потом горько и публично раскаивался. Зато Эмир мог нанести незабываемый визит другу (помните котлеты?) или монументально сходить по грибы. Ну, то есть без водки и огурцов Эмир по грибы не ходил.

У Эмира имелись феноменальные тетки. И вот эти тетки звонили ему по ночам.

– Эмир, я тут не спала. Я пью какие-то таблетки, но они не помогают. И вот я не спала. Я думала о тебе, Эмир. И я поняла, кто тебе нужен. Это должна быть татарочка, знающая татарский язык.

– Исключено, – зевал Эмир. – Либо татарочка, либо знающая татарский язык.

– Не перебивай меня, Эмир. Ты же знаешь, если я что-то хочу сказать, я скажу. Это должна быть татарочка, знающая татарский язык. Хорошо, если она будет с медицинским образованием. Это тебе может пригодиться в скором будущем.

– Тетка, я еще не такой старый, – парировал племянник.

– Не перебивай меня. Она должна быть эрудированной, широкой и понятливой.

– В каком смысле широкой? – не мог не перебить Эмир.

– С хорошей фигурой и широкой душой. И она должна нравиться нам.

– Тетка! – жизнерадостно взрывался Эмир. – Теперь покажи мне такую вселенную, где живут такие девушки!

Юсупов слыл мастером на все руки, и это дорого ему стоило.

В восемь утра его мог побеспокоить артиллерийский университет.

– Вы Эмир Юсупов? – спрашивал полковник.

– Да.

– У вас есть острые шутки про войну?

– Нет.

– Мы вышли в полуфинал.

– Поздравляю.

– Если нет шуток, с вас музыкальный номер.

– Но я не артиллерист.

– Мы знаем. Пятьсот рублей вас устроит?

Затем полковник поднимал сумму, которая отличалась от предыдущей на двадцать пять рублей. Когда полковник доходил до двух тысяч, Эмир окончательно говорил: нет.

Юсупов являлся не просто душой компании, он без ложной скромности претендовал на роль ее туловища. Я несколько раз порывался написать поясной портрет Эмира, но портреты мне не удавались.

Я и сам не заметил, как оказался в компании этого бесшабашного энергичного человека.

Мы познакомились в октябре, который здорово смахивал на апрель. Я стоял на автобусной остановке рядом с недовольно смотрящим вдаль гражданином. О том, что это Юсупов, тот самый легендарный Эмир Юсупов, я еще не знал. То ли накрапывало, то ли ветер отрясал с ветвей капли. В бугристом зеркале земли темнели деревья. В лужах, в наледи и даже в мокрой глине отражалась их ветхая листва. И та же листва торжественно и траурно скользила по глади луж, глубина которых измерялась каблуком ботинка. Мне показалось, что я застал природу врасплох. Сочная трава стыдливо прикрывалась остатками снега. Верба праздновала весну. Прутья оттаяли, разомлели, стрелки почек задрали носы на манер сафьяновых туфель, и верба выпростала серые подушечки. Я поднял воротник и вскрыл пакетик «Корюшки». Я вскрыл пакетик «Корюшки» и возмутился.

– А зачем они?.. – И надолго замолчал, перебирая в пальцах рыбьи шкурки. – Они головами для веса докладывают, что ли? Это же свинство! Они в пакете провернули какую-то махинацию.

Эмир крякнул и наставил на меня раскосые крымские глаза.

– Ну смотри, – развернул я пакетик. – Набросали голов и хвостов. Я должен верить, что эта рыба…

– Да, – перебил Эмир.

– Что эта рыба из этого пакетика? Вот эти головы. То есть эти хвосты.

– Друг, – усмехнулся Эмир, – если даже этому не верить, то в этой стране жить бесполезно.

Мы взяли пива, взобрались на скамью и разговорились.

– Перед тем как уснуть, я включаю телевизор, – издалека начал незнакомец. – Вижу рекламный ролик: «Уникальная машинка, прошивающая три слоя джинсов». Что я делаю? Я звоню сейчас. По телефону заказываю машинку, не приходя в сознание. Вчера пришла бумажка – заберите с почты это чудо. Вот так, друг. А ты говоришь «корюшка».

У нас оказалось много общих тем. О том, что нужно представиться, мы вспомнили в последний момент.

Бывали дни, когда законченные ёрники, лирики и эрудиты пытались выйти из компании, немыслимой без Эмира, любой ценой. Им хотелось припасть к родникам серьезности, обрести весомость, обзавестись деньгами, но все начинания оборачивались фарсом. Никто никуда так и не смог исчезнуть. Люди возвращались к тому огню, у которого отогревались всю молодость. Конечно, они помнили о широкой тракторной дороге, ведущей к незыблемым ценностям зрелости, но выходить на эту дорогу опасались.

Мы с женой даже и не порывались отпочковаться. Да и отпочковываться особенно было некуда. Мы регулярно оказывались в досягаемости визита, который мог нанести Эмир. Он бодро проходил на кухню, выхватывал фетровую шляпу, откидывался на диванчик, сажал на одно колено даму, с которой являлся, на другое сажал мою жену и требовал немедленно его сфотографировать. Пока я извлекал из футляра фотоаппарат, Эмир галантно приобнимал дам, смущался и произносил довольно странную фразу: «Надвиньте мне шляпу на глаза на случай внезапной женитьбы в следующую пятницу».

Не успевал Юсупов уйти, как мы начинали обсуждать его, предмет нашего обожания и фантастических догадок.

– В прихожей он сказал мне: “Институт брака пошатнулся, и надо подставить могучее плечо”.

– И как ты себе это представляешь? – спрашивала жена. – Пойдет в загс и распишется?

– Не знаю. Плечо я представляю хорошо, а вот как он подставит его под институт брака – плохо…

Мои натюрморты были просты. Бирюзовая ваза с пучком полевых метелок, фотоаппарат «Зенит» и фетровая шляпа фабрики «Зарница». Фетровая шляпа, фотоаппарат и барабан. Барабан, гантели и фиалки. Я пытался подражать Вермееру.

Картины голландца всегда напоминали мне карман Гулливера. В карман мешковато проникает свет. В кармане золотые булавки, ключи, обертки, цветные фигурки бюргеров. Пасмурный свет вселенной выхватывает задумчивые лица. Рассеянный свет, при котором видна работа мысли. Никаких страстей, никаких глубоких резких теней. Однако такое ощущение судьбы, всего того, что не случается однажды, а длится вечно. Конечно, в судьбе есть повороты, но разве можно повернуть саму судьбу?..

Эмир вертелся одновременно на радио, в консерватории и в Кремле. Вел по ночам учет какой-то нефти. В одной трудовой книжке значилось три места работы, в другой – четыре, но в целом Юсупов не производил впечатления человека заработавшегося. Председатель креативного общества «Альтер эго» – это прийти два раза в месяц в университет и напиться. Президент творческого союза «Феникс» – это оранжевая визитка, и всё. Ему бы состоять вестником при небесной канцелярии, цены бы такому работнику не было. Плохую весть не донес бы, хорошую доставил бы – только с бутылкой.

Эмир относился к тем ораторам, мысли которых рождаются не в голове, а во рту. Рот забит котлетой и салатом, во рту язык, зубы, пломбы – в общем, мысль рождалась совершенно между прочим, но острие этой застольной мысли сражало наповал. Раскурочивая креветку, Эмир мог нависнуть майской тучей над столом и начать тост так: «Мы, которые научились не только терпеть общество именинника, но и получать от этого удовольствие…». Дальше можно было не продолжать: именинник чувствовал себя и обласканным и оплеванным сразу.

Иногда Эмир служил – исследовал в маленьком кабинете параметры удовлетворенности жизнью. Ну и, конечно, писал диссертацию…

Я вскипятил чайник два раза, но Юсупов так и не пришел. Наверное, мой сосед в сторону остановки «Роторная» Перекатов предложил заполировать коньяк джин-тоником, и Эмир устоять не смог. В три ночи он снова позвонил:

– Это я! Там две тропинки под сорок пять градусов, колючая проволока, ну и вот эта палеховская лестница. Нас тут очень много, так что не вздумай уклониться.

– Слушай! – сорвался я. – Ты сегодня лиричен!

– Нет, – обрадовался Эмир, – это ты меня таким делаешь! Я звоню тебе в разных настроениях, ты пойми.

– Я заметил.

– Так ты придешь?

– Издеваешься?

Трубка виновато засопела.

– Почему в Бельгию-то не пустили?

– Да паспорт неправильно оформил. Что-то там должно было быть не пятнадцать сантиметров, а четырнадцать.

– В паспорте?

– В паспорте, в паспорте.

– Так. Я ложусь.

– Ложись, друг, ложись.

Я повесил трубку, упал на диван, но заснуть, конечно, не смог. Через час он позвонил снова. Юсупов лыка не вязал:

– Единственная бельгийка, с которой я был знаком в жизни… Ты меня слушаешь?

– Слушаю.

– Мы с ней познакомились в Москве через кого-то, кого-то, кого-то, в общем, все рассеялись, а я пошел ее провожать. У нее было замечательное имя Виирла. Я ее запомнил, как чувырлу исключительно. Я сразу понял, что далеко наши отношения не зайдут. Древнее бельгийское имя. То есть, понимаешь, их было две на самом деле бельгийки. Обе дочери ювелиров. Меня могло вообще здесь не быть, ты понимаешь, чувак? Одну звали Виирла, другую Кони. Имя, понимаешь? Кони, естественно, что я мог ей сделать? Я ей спел «Ходят кони над рекою». Как мог, объяснил, что это такая русская песня. Кстати, тебе не нужна швейная машинка?

– Швейная? – переспросил я.

– Ну что-то вроде.

– Ты где?

Эмир откашлялся и продолжил:

– Уникальная машинка, прошивает три слоя джинсов насквозь, пришивает бетон к железу и железо к потолку. Все что угодно, все мгновенно, все на века. Просто, понимаешь, никто не шьет.

Я представил, как он стоит на палеховской лестнице, под луной, один, дико озираясь по сторонам и пожимая плечами.

– Если из твоих знакомых кто-нибудь шьет, если нужно пришить джинсы к потолку, не молчи.

– Предлагаю обмен.

– Что меняем? – оживился он.

– Печатную машинку. Джинсы к потолку не пришивает, а в остальном – все то же самое. Мгновенно и на века.

Через два глотка он ответил:

– Заметано. Табор уходит в небо.

И отключил трубку…

В марте прошел слух, что диссертация Эмира погибла. Друзья решили – раз диссертация погибла, у Эмира кризис. «У Эмира кризис?» – разыграл удивление Стернин и оказался прав. Не поехал Эмир в глухую татарскую деревню, не ушел в скит. Самое большее, на что оказался способен этот жизнелюб, – удалиться на дачу. Но уже по дороге на вокзал он успел почти всем позвонить. Эмир бурно предлагал разделить с ним одиночество.

Мы договорились встретиться на остановке в четыре, но Эмир явился в пять, а я в шесть, и он уехал без меня. К Юсупову я шел один по весеннему закатанному асфальтом лесу. Небо затягивали лихорадочно прозрачные облака. В бору околевали сугробы.

Этот лес был мне знаком. Лес гнал вверх по склону свою золотую мачту, с каждым шагом теряя дубы и осины, а с ними – сырость и тень. Струной натянутая между песком и солнцем сосна торжествовала на сухом высоком месте. Летом на закате небо делало уступку. Оно спускалось вниз по гладким рыжим стволам. Небо висело прямо над бересклетово-бузинным подлеском, ухарски заломив плоский хвойный берет. Небо то продвигалось к реке, то хоронилось под черничным кустом, то выглядывало из-за монументальной дачи Юсуповых.

Когда я переступил порог, Эмир медленно и грозно двинулся ко мне. Я попал в его объятья, получил удар по спине и улыбнулся Миле.

Томная Мила относилась к тем татарочкам, которые хотя и знают татарский язык, но не имеют решительно никакого медицинского образования. Согласно представлениям тетки, Мила не могла составить племяннику партии. Эмир придерживался другого мнения: долговременная связь с какой-то одной девушкой, пусть даже и с Пенелопой Круз, не входила в его мощную культурную программу. Девушки, которые сопровождали Эмира в его странствии по бурному морю жизни, обладали ангельским терпением и кротким нравом. Мила, казалось, превзошла всех. Ее заносило в такие эмпиреи вежливости, что для нее тут же хотелось построить дворец. Тихим, как трава, и мягким, как вода, голосом, она поздоровалась.

Я собрался ответить, но получил очередной удар кулаком по спине и кивнул Миле непроизвольно.

– Слушай, – барахтался я объятьях Юсупова, – почему кругом асфальт? Это же лес!

– Сразу видно, ты не автомобилист, – ослабил хватку Эмир. – Я, впрочем, тоже.

Мы распотрошили сопу, наломали хлеба и открыли пиво. На щеках Милы блуждал персиковый румянец, лицо испускало аккуратные дружественные лучи.

Окна юсуповской дачи мы заколотили еще осенью – гвоздодером. Нет топора, почему должен быть молоток? Отстроенная в номенклатурно-имперском стиле дача напоминала бункер. На стене висела абстрактная картина передового содержания. Эмир решил не снимать ставни. Все равно придет осень.

– Мы так с тобой в Париж и не съездили, – посетовал я. – На Байкал не выбрались.

– Да, кстати, – закивал Эмир. – С годами взлетно-посадочная полоса все короче.

– Медведя не видели живого… Слава богу.

– Ты знаешь, в Париже я боюсь негров, а на Байкале комаров, – малодушно признался Эмир.

Потом он поведал мне историю, достойную пера Данте.

Вадим Перекатов – страшный человек. У Перекатова треугольное лицо красноармейца, кудри купидона и неприкосновенный запас здорового цинизма. Вадим приходит к клиенту и спрашивает: «Убить “маму” или вставить “винду”»? Конечно, клиент говорит: «Вставить “винду”». Вадим с виртуозностью пианиста пробегает по клавиатуре, вставляет «винду», убивает «маму» и умудряется угробить диссертацию. Вадим вскрикивает: «Ай!» и отхлебывает пиво. Эмир, а это его диссертация, тоже отхлебывает пиво. «Что значит “ай”»? – спрашивает Эмир.

Впрочем, в ту весну Юсупов еще продолжал верить в компьютерный гений Перекатова.

Когда пиво кончилось, Мила ушла смотреть закат. Эмир объявил, что топора нет, отмотал десять локтей туалетной бумаги и начал топить камин. Полено не разгоралось. Тогда Эмир поставил в камин свечу, обложил ее бумагой и чиркнул спичкой. Он сидел на корточках с улыбкой злодея и подбадривал свечу. Через минуту парафиновый пенек превратился в лужу. Но это Эмира не остановило: принес с улицы куски фанеры – стал их крушить. Сначала порвались джинсы, потом со стены рухнула картина. Эмир работал ногами как топором, и это несмотря на то, что пуговица на джинсах давно отлетела и джинсы сползли на щиколотки. У Эмира просто не было времени снять их или подтянуть. Да я бы и не сказал, чтобы джинсы ему мешали. В марсианских проявлениях трудно было найти человека более талантливого. И это, наверное, единственный талант, с которым непонятно, что делать.

Невольно заразившись энтузиазмом, я схватил штыковую лопату, выбежал вон и принялся рубить гнилую скамью. Тут пришла Мила и спросила:

– Что вы делаете?

Я посмотрел на часы:

– А что, закат уже кончился?

Мы зашли в дом и стали свидетелями волнующей сцены. Отведя руку со скомканными джинсами, Эмир целился в пылающий камин. Его взгляд говорил красноречивее любых слов. И говорил он: «Всё на грани». Заметив нас, Эмир передумал швырять штаны. Аккуратно повесил джинсы на кресло и спросил Милу: как там насчет супа?

В полночь он безжалостно перчил рассольник. Эмир был грозен и нежен в зареве пламени…

Я все ждал, когда он позвонит. Не дождался. Пару раз набрал номер его трубки. Бесполезно. Табор ушел в небо, прихватив с собой швейную машинку и моего Эмира.

В пятом часу утра к квартире подкрался океан. Сначала он гулко обдал волной дверь. Потом еще раз, но на этот раз тишиной припал к ней. До звонка океан то ли не дотягивался, то ли решил быть верным своей природе до конца. Я открыл дверь.

Он рухнул на меня. Тяжелый, в длинном черном пальто.

В странном танце мы проделали несколько шагов.

– Где я? – спросил Эмир.

– В Бельгии.

Эмир удовлетворенно кивнул. Пробурчал мне в лопатку:

– В такую погоду нравится вот организму куда-то дойти.

Я откантовал его в зал, уложил, вызволил из пальто.

– В такую погоду нравится от точки до точки ежиться, – сформулировал Эмир во сне.

По кремнистому холму катилось деревянное колесо. Перед обрывом оно подпрыгнуло на валуне и плюхнулось в реку. Подхваченное течением, колесо исчезло в тумане Шельды… С Виирлой по правую руку и с Кони по левую Эмир фланировал по чистой улочке Брюсселя. Из-под фрака выглядывали рваные джинсы. Через каждые пять шагов Эмир останавливался и сверял свой позолоченный «брегет» с часами на башне. Он подставил под институт брака оба своих могучих плеча, прибрав к рукам состояния двух бельгийских ювелиров. Вдоль стены за Юсуповым с совком и метлой крался замаскированный под уборщика генерал Борин. Но тут налетел характерный брюссельский ветер, из-за угла выскочила белошвейка Милиной томности и вместе с джинсами пришила Эмира к небу. Он болтал руками и ногами, извинялся перед отцами Кони и Виирлы, потом запустил «брегетом» в Борина, чем вызвал гром и молнию в атмосфере. Когда же хлынул дождь, окатывая Эмира, как из брандспойта, Юсупов закричал: «Позовите водопроводчика!»

Я укрыл его пледом и почувствовал себя абсолютно счастливым человеком. За окном проскрежетал трамвай.

Сентябрь 2006 г.

 

День флага

(маленькая повесть)

Мне кажется, что я находился в той душной комнате с широким подоконником. Ветер вяло теребил марлевую занавеску. На забранную голубым колером штукатурку метнули полевой цветок. Этот нехитрый способ освятить барачные хоромы назывался накатом. Валик с трафаретом окунали в ведро с золотой краской, а затем одним точным советским движением наносили узор. Половину комнаты занимал черный дерматиновый диван, кишевший клопами. Кровососы не трогали хозяйку, медицинскую сестру Нюсю, но поедом ели постояльцев. Поэтому квартировавшая у Нюси семья Тарнопольских спала на полу, окатывая доски, по которым шли толпы оголодавших постельных клопов, водопроводной водой. Влажные плахи в этот утренний час тускло блестели. В них отражалось июльское серо-молочное небо тихоокеанского побережья. Но и на полу Тарнопольские были атакованы клопами, которые сыпались с потолка. Так Владивосток встретил моих будущих родственников.

Посреди комнаты сидел совершенно голый, побритый наголо младенец. Перед ним стояла деревянная плошка с вареным черносливом. Морщинистые мешочки еще дымились, и поэтому хозяйский кабыздох по кличке Шут не решался притронуться к деликатесу. Пес только облизывался и поскуливал. Дите же запускало пятерню в плошку и, обжигаясь, уминало расползающиеся в пальцах плоды. Это был их завтрак. Нюсиного ребенка и Нюсиного пса. Наконец Шут не выдержал и перебросил пару ягод с зуба на зуб. Прошелся языком по краю посудины, взвизгнул от боли и вылизал лицо, а затем и ладони своего перемазавшегося товарища. Через пару минут плошка сияла, и Шут футболил ее языком, пытаясь угнаться за призраком последней сливы.

Не могу отделаться от ощущения, что этот голый младенец, сидящий на мокрых досках, – моя мать. Маленький божок с бронзовым черепом, укротитель вареных слив. Однако это не так. Моя мать лежала на полу между тетей Раей и дядей Шурой, отчаянно борясь с материковыми клопами. Прибившись к семье Тарнопольских, мать переезжала из Сахалина в Одессу. Почему-то южносахалинские рентгенологи решили, что девочка должна стать акробатом. Их внимание привлекли ее слабые, но длинные связки: Жанночка прекрасно гнулась под вальсы Дунаевского. И вот уже забывшая что такое фрукты, худющая, похожая на головастика моя будущая мать глядела во все глаза и не могла надивиться на Нюсиного голомозого сына и его четвероногого няня. Нюся весь день пропадала в медпункте угольного треста, а Шут занимался воспитанием мальца и целиком отвечал за мальчугана своей беспородной головой. Так в свои неполные десять лет мать переплыла Охотское море, погуляла по холмам Владивостока, а затем две недели тряслась в одном вагоне с плененным полковником Квантунской армии, сухим, всегда аккуратно, хотя и бедно одетым человечком. Она вставала перед полковником на мостик, выполняла «лягушку», «собачку» и стоячий шпагат. В Москве, переходя с вокзала на вокзал и едва не потеряв акробатку Жанночку в метро, Тарнопольские взяли курс на город-герой Одессу…

Через три года умрет Сталин. А через шестнадцать лет мой отец натрет парафином лыжи и отправится в ближайший лес с балетмейстером Кензиловским. Снег будет хрустеть под моим молодым беспечным отцом как скорлупа грецкого ореха. Лыжная прогулка аккомпаниатора с балетмейстером. Что-то есть в этом антисоветское. Что-то от Теодора Гофмана. Липы аллеи Молодоженов, за которыми мелькнут две фигурки в хемингуэевских свитерах, и по сей день тянутся вдоль грузовой дороги стройными рядами, но стоит закончиться парковой разметке, как липы в панике бегут к Волге. Город здесь неожиданно обрывается складами, лодочной станцией, молом. Здесь же обрывается и моя детская память, уступая место тягучему страху. Наверное, я боюсь, что отец не вернется из леса. Или забудет принести из леса меня, еще не родившегося, но уже следящего за ним из-за осин. В этом замурзанном осиннике любой жест, любой вздох превращается в осень, зажатую между двумя мостами, по которым грохочут товарняки. Промышленная зона легко принимает очертания потустороннего мира. Почерневшие от дыма и гари березы выстилают мелкой и тусклой монетой тропинки, ведущие в царство теней. Может быть, кое-что отец и пропустит в тот зимний день, но едва ли самое интересное: схватки матери и мой приход в мир.

Отцы должны брать лыжи и уходить, когда за дело берется природа. В полосе отчуждения, в промышленном осиннике непостижимым образом отцы ищут и находят наши души. Я до сих пор не понимаю, как это отцу удалось найти мою душу. В зимних осинах, прореженных березой, теряешь уверенность в себе. Лес гнет к земле, а земля уходит из-под ног. Да и существовал ли на свете балетмейстер Кензиловский? Я никогда не видел его. Он – страница семейной легенды, которая всегда и все преувеличивает. Может быть, поэтому с недавних пор любой прохожий превращается для меня в Кензиловского, стоит только посмотреть на него сквозь ветки того осинника, услышать посвист того запустения…

Особенно унылый вид улица Качалова имеет в конце августа. Берега необозримых луж петляют от одного перекрестка к другому, а на проезжей части образуют запруды и неполовозрелые моря. По улице плетется очередной Кензиловский с видавшим виды зонтом. Над его головой не восьмигранный шатер, а целый горный ландшафт с бегущими по ущельям мутными потоками. За Кензиловским вальяжно следует небольшой мокрый диван, в котором далеко не сразу я признаю ротвейлера. Флегматичным выражением своих подушек диван сеет тоску. Известно, что мокрые животные – отличные переносчики тоски. Где у этих собак совесть или хотя бы подбородок, сказать невозможно. Выгуливающий мебель прохожий останавливается, закуривает и выпускает из-под зонта мятый дым. Именно так и начинается осень на улице Качалова…

С того дня, как Тарнопольские квартировались во Владивостоке, прошло без малого шестьдесят лет. Мать не стала акробаткой, зато она стала балериной…

Мне кажется, что это не я в начале восьмидесятых годов задохнулся в облаке апельсиновой цедры и рассыпал лоток с выпечкой. Хотя это был я. Наш класс дежурил по столовой. Будучи рядовым советским продуктом детского возраста, я честно, хотя и неуклюже исполнял свой долг. Если бы не металлический уголок, опоясывающий крыльцо, и флюиды завуча старших классов, которая следила за тем, как я управляюсь с тяжелым сосновым лотком, я бы никогда не загубил столько ватрушек.

Сарра Абрамовна походила на старого сошедшего с ума грифа из батумского питомника. Она была высокой и горбатой. Старость просто вцепилась в ее лицо, но оставила молодыми ноги. Строгая юбка, рубашка в мелкий, задушенный лютик. Когда завуч старших классов Сарра Клопоух шла мимо цветочных горшков, герань пыталась вступить в пионеры. Огромные очки увеличивали и без того ужасную Сарру Абрамовну. Ее глаза и волосы были сделаны из огня, а ноги – из горного хрусталя. В глубоких морщинах мраморных рук водились рубиновые перстни и зеркальные карпы. Клопоух проглотила ржавый трактор и поэтому не умела говорить ласково. Доброту она надежно прятала в ленинской комнате своей души. Ее жизнь была переломана, но ее поступь и взор сами могли разломать чью угодно жизнь. Завуч старших классов переставляла ноги как танцовщица на проволоке. Мы боялись об эту адскую проволоку споткнуться. По струне шел ток высокого и гордого напряжения. Я отлично представляю себе социализм, когда вспоминаю об этой невидимой и уже истончающейся проволоке восьмидесятых годов. Своими молодыми ногами Сарра Абрамовна вступила в партию, потом в могилу, а теперь – и в мою память. Я понял это сегодняшним утром, когда мать поздравила меня с Днем флага. Тоже мне, патриотка. Она так ничего и не поняла в жизни. О флаге она помнит, о кошке своей помнит, а обо мне, о моей жизни она никогда ничего не знала. Иметь такую непомерную общественную позицию, столько сил отдать кошке – и так мало знать о своем сыне.

В восьмом классе мне стало известно, что Сарра Абрамовна приходится нам дальней родственницей. К вечеру у меня поднялась температура. Вот почему Клопоух не укокошила меня, когда я споткнулся о крыльцо и рассыпал выпечку. Румяная ватрушка долго катилась, пока не ударилась о полуботинок Сарры Абрамовны. Человека опаснее я тогда еще не знал. И вот эта страшная женщина спокойно произнесла: “Не поваляешь – не поешь”. Потом я стоял у окна и смотрел, как раскисшую в луже творожную массу расклевывают птицы. Сарра Абрамовна была моей засекреченной государственной бабушкой, но на ватрушках она погорела. Это был ее провал. Он оказался не замечен советским режимом, но оставил след в моей душе.

– Как здоровье? – спрашиваю я, не реагируя на поздравление с Днем флага.

– Я, сынок… лучше не бывает. По крайней мере, для меня сейчас.

У матери маленькая и тесная прихожая. Хрущевку по улице Качалова населяют угрюмые работники завода “Радиоприбор” и их сильно пьющие дети. Мать недавно переехала в дом из силикатного кирпича, но уже успела бросить вызов славным традициям завода “Радиоприбор”. Она поставила на довольствие четырех помоечных котов, привадив их к своей двери. Прокуренный заводчанами подъезд тут же провонял килькой, куриными потрохами и грошовой шерстью. Мать пообещали прибить, но прибили котов.

Поскуливает хромированный чайник российско-немецкого производства. У чайников, которые мы ей дарим, регулярно отваливаются носики. Они просто отпаиваются. Если у матери кипит чайник, она никогда его не выключает. На каждую секунду жизни должен быть крутой кипяток. И время кипит у матери во всех часах. Надо бы ее за это отчитать.

– Ну а так, все в порядке?

Звонко ударив в ладоши, она заявляет:

– Сосед у меня страшный.

– Что за сосед?

– Алкоголик.

– Один?

– К нему приходит женщина с ребенком, которая ему, видимо, как-то помогает жить на этом свете.

Я смотрю на потрескавшийся и словно залитый смолой фотоснимок. Он уже давно превратился в полезное ископаемое. На матери штапельный сарафан в горошек, белоснежные подвернутые носочки и тупоносые сахалинские ботинки. На этом снимке ей не больше десяти. Круглолицая худая девчушка с подрубленной по-кержацки челкой и повязанным драматично, с покушением на революционную романтику бантом. И ни одной черты на лице, которая бы говорила о тяжести будущих нанесенных обид. Черты эти, а их природа кладет сразу, так на ее лице и не проступили.

В жестяной банке из-под имбирного печенья она держит нитки, клубки мулине и Орден Почета. В конце восьмидесятых мать укрепляла вставными па-де-де южные рубежи Родины. Ее забросили в Афганистан с культурной миссией. К каждому балетмейстеру-педагогу был приставлен телохранитель, однако русские специалисты представляли собой отличную мишень.

– Ну, вот я родился, а что было дальше? – барабаню пальцами по столу.

Я не смутил ее, не застал врасплох.

– Когда ты родился, отец съездил в «Зеленхоз» и привез толстолистые, какие-то невероятные цветы, которых я и названия не знаю. В январе! В Казани! Цветы! Это надо было как будто из-под земли достать.

С фотоснимка перевожу взгляд на циферблат. Вдруг я начинаю слышать все ее часы, плоские, как подносы, и неутомимые, как якутские лайки. Часы с римскими цифрами и с арабскими, со стрелкой, чеканящей шаг или волочащей ноги, часы без цифр, без стрелок, без руля и без ветрил. Разношерстная толпа механизмов неизменно показывает разное время. Чем ближе часы находятся к порогу, тем больше они спешат. Они как бы подстегивают хозяйку, поправляющую войлочную шляпку перед мерцающим в полутьме зеркалом. Теперь я понимаю, почему от матери ушел отец.

– Нет, ну как ты?

– Как я? Дохну! Дохну! Здоровья нет и нет.

Отвечает она бодро и, я бы сказал, изобретательно, хотя сама этого и не понимает. Вот еще за что можно ее отчитать. За ее щедрое чудачество. Нельзя же совсем не знать себе цены.

По жбанчикам для жаркого ползут хищные трещины. Так заколоченный старческой рукою сад зарастает свирепым сорняком. Ее вещи уже дрогнули. Плодоносящая сила времени, распирающая чебоксарские горшочки, не знает пощады. Как-то я притронулся к ложнокитайской вазе, и она буквально взорвалась в моих руках. Я бережно собрал осколки с изображением акации, китайца, ветра, дующего с Южного Тянь-Шаня, и опустил черепки на дно ушанки.

Сегодня я пришел проводить ее. Мать едет в санаторий «Волжские зори»… Моя родня прихлынула к Святой земле, омыла лицо этой земли и зацепилась за желто-бурые холмы одним поколением рослых и красивых мальчиков. Матери, к счастью, и цепляться было нечем. В Израиле она не прижилась. От обеспеченной старости под шестиугольной звездой отказалась… В санатории девственные сосны, и, как сказано в буклете, «можно будет увидеть красоту полета бабочки».

Путевку она выкупила за бешеные деньги, и я, с одной стороны, рад, что мать наконец-то начала тратить деньги на себя, а с другой – едва ли эта путевка ей сейчас по карману. И я еще не решил, за что же ее распечь – за мотовство или за то, что она слишком поздно стала позволять себе такие широкие и очень важные для здоровья жесты.

– Ну ничего, восстановимся, – шмыгает носом. – Я все же живучая девушка.

Она поправляет на шее болгарский платок с милым рисунком, за который даже при желании отчитать невозможно. Но я всегда начеку. Нет, здесь я бессилен. Довольно милый платок. Наверняка выбирала не сама.

– Девушка, – задумчиво усмехаюсь я. – А тебе сколько лет?

– Мамочке? Шестьдесят восемь. Шестьдесят девятый.

Я, конечно, знаю, сколько ей лет. Но ее возраст – это не те цифры, которые будут держаться в моей голове. И в этом виновата, конечно, она. На подоконнике залитая борщом брошюра: «Методика преподавания азбуки классического танца в младших классах балетной студии». В первом же параграфе говорится об ощущениях гравитации, пространства и времени. Похоже, она готовит своих подопечных для выхода в открытый космос, а не на сцену районного Дома культуры.

Топчемся в завешанной кацавейками и шалями прихожей. Тут же балетные юбочки, купальники, колготки, тапочки, ленты, которые мать красит сама. В прошлом году ее воспитанницы, эти неоперившиеся птенцы, выступали на отчетном концерте в белых как пух одеждах. Теперь им к лицу – телесно-розовый, и их наставница, их деспот, их богиня разводит в хозяйственном тазу анилиновый краситель цвета бедра испуганной нимфы.

В передней не принято днем включать свет. Мать рисует себе бровь субретки, прильнув к притягивающему полуденную тьму зеркалу. Цепляет на запястье дымчато-красный гематитовый браслет, поддерживающий давление. Наконец мы выходим. Не понимаю, почему нужно запирать на четыре оборота. Все равно красть нечего, кроме Соньки, такой же неблагодарной и своенравной особи, как и все ее прежние дармоедки. Кличка Соня переходит с одного хвостатого существа на другое. Лично я уже давно потерял счет ее бессмысленным и глубоко ранящим привязанностям. Усыпив одну Соню, вдребезги старую или больную, мать, обходя за версту кошачье племя, вскоре обзаводится другой Соней.

Я тараню чемодан. Девушка волочит сумку.

– Терпи, коза, – подбадривает она себя.

– Слушай, мам. А ты помнишь Сарру Абрамовну?

– Еще бы! Она была нашей родственницей по житомирской линии.

– А у нас есть житомирская линия?

– А как же? Сарра Абрамовна была такой гордячкой, такой страшно независимой, занимала пост и не могла покрывать своих. Сарра Абрамовна, ты подумай, сынок! Это надо было быть кристальной, чтобы Сарре, да еще Абрамовне быть завучем старших классов.

Я тут же вспоминаю эту особенность высоко взлетевших евреев, которые стеснялись своих корней и держали сородичей на почтительном расстоянии. Но в душе они оставались теми, кем их создал Господь. И глупо прокалывались на ватрушках.

На лестничной площадке стоит штамповщица Аня. Ане под девяносто лет. Седая косоватая прядь штамповщицы кажется металлической.

– Вчера видела вашего внука, – докладывает старуха с жестяной челкой. – Сколько ему? Тринадцать есть?

– Еще нет, но будет, – гордо отвечает мать.

– Конечно будет, если нет, – находится старуха. Ей обидно, что разговор так быстро закончился.

– Далеко собралась? – бросает штамповщица нам в спину.

– В санаторий, – краем рта отвечает Девушка.

Она не хочет, чтобы древняя старуха разнесла эту не бог знает какую весть по подъезду. Мало того, что она, видите ли, балерина, так еще и по санаториям мотается. Мать в этом подъезде как белая ворона. Я целиком на стороне подъезда. Надо бы мать как-то исправить. Потому что так жить, как живет она, нельзя!

За порогом тамбура нас ждет солнечный и ветреный день. Нагуливают бока трехцветные флаги. Над улицей Качалова медленно, как теплоход, разворачивается пятипалубное облако.

– Может, повезет с погодкой?

– А, все обманчиво, – машет рукой мать. – Раз – и дождем все проливается…

По утрам улицу, названую в честь великого трагика, бороздят казанские собаководы. Все они находятся в тайном родстве с Кензиловскими, но как-то я наткнулся на самую древнюю представительницу рода – на мать Кензиловского и на ее шпица эпохи «Москвошвея». Маленькая старая собака была по человеческим меркам очень неплохо одета. Ее ребра облегал кусок стеганого одеяла. Наряд, как и положено кокетке, застегивался на спине. На голове несколько кривовато сидел вязаный чепец с металлическим значком «Калуга». На значке изображался спутник. Вокруг шеи этой уже и не совсем собаки хозяйка обмотала какое-то грустное тряпье. Не все пуговицы наряда были застегнуты и не все ленты завязаны. Пальцы и глаза уже плохо слушались хозяйку. Ленты волочились по земле, а накладные расстегнувшиеся петли топырились. Мать балетмейстера Кензиловского вышагивала на своих высоких ортопедических ботинках и что-то нашептывала трясущимися губами. Когда пса потянуло в мою сторону и он даже поглядел на меня, проявляя такое естественное в семь утра любопытство, старуха взяла его на короткий поводок. Страдающая одышкой скотинка со значком “Калуга” на лбу печально посмотрела мне в глаза и тут же и навсегда обо мне забыла.

Я вообще не знаю, нужна ли человеку напоследок жизнь. Ему нужен сухой остаток жизни, ее приметы: коробок, ключи. Человек черпает жизнь не из отпущенных ему под занавес дней, а из глубин своей памяти, из первых впечатлений детства, юности и зрелости. И хорошо бы сразу договориться с первыми впечатлениями зрелости, чтобы они тебя не подвели, не обманули…

Мой дед по линии отца закончил войну в Японии. Сохранилась фотографическая карточка тех легендарных лет. Под раскидистой криптомерией на низкой кавалерийской лошади сидит сдержанно улыбающийся победитель. Маленькая щетка усов над верхней губой и густые брови веселого упрямца. В сорок пятом году мой дед подозрительно был похож на японского режиссера Акиру Куросаву. На последних снимках, сделанных в безликих фотоателье восьмидесятых годов, он уже не был похож даже на самого себя. Возможно, дед стоял под одним грибным дождем с тем самым полковником Квантунской армии, с которым ехала в Москву десятилетняя Жанна. Только мокли лейтенант и полковник по разные стороны фронта. Дед почти ничего не рассказывал о войне, но в моей памяти осталась история, которую, как мне кажется, я придумал сам. Дед и его товарищ ползли через минное поле. Товарищ подорвался, а дед остался жив. Вот и вся история. В детстве я хорошо представлял себе небритого больного деда, который с целым мешком лекарств, в старых тренировочных штанах и стоптанных тапках полз через минное поле…

В автобусе Девушка умудряется завязать разговор с кондуктором. Мило невпопад задает вопросы деревенской девахе с фиолетовыми космами, которая ей с размаху, хотя и культурно отвечает. Я пытаюсь обратить на себя внимание:

– Кабул красивый?

– Мне нечего тебе сказать, – теряется Девушка. – Он был весь побитый. Посреди проезжей части воронка. А вот ночью – да. Горы поднимаются со всех четырех сторон. И на этих горах, как бы на ступеньках, живут люди. Огни, огни, огни, аж до самого неба!

– Ты что, правда ходила по Кабулу и раздавала конфеты?

– Не совсем так. Мы отоваривались в советском магазине. Детвора знала, когда у нас зарплата, и вот тогда они сбегались. Да, я раздавала им хлеб, сгущенку, какие-то шоколадки. Моя начальница стервенела и гоняла их, а я не могла. Они так меня и называли – тетя Чоклет.

– Чоклет – это конфета?

– Ну да. Им так хотелось конфет, что слово «тетя» они выучили.

Похожий на аквариум турецкий «мерседес» перестраивается в левый ряд. Я смотрю на ее изможденное, но все еще привлекательное лицо. Морщины у рта, в котором ни кровиночки, уже не кажутся мне такими резкими, как в ту зиму, когда она перенесла воспаление легких. В ее печальных от природы глазах столько торопливой радости и так быстро вспыхивает пламя, на котором она готова бескорыстно гореть, что невольно заражаешься ее совершенно беспочвенным и даже каким-то оскорбительным оптимизмом. Я с рождения знал это аккуратное лицо с тонкими чертами, эти легкие расправленные плечи, эту точеность линий, этот ее всегда один шаг до странного страстного желания угодить мне или поставить меня на место любой ценой. Я едва не унаследовал ее способность совершенно неожиданно и смертельно обижаться.

Люди и животные злоупотребляют ее обостренным чувством справедливости. Девушка редко доносит до дома свою авоську нетронутой. На углу Качалова и Эсперанто она обязательно раздербенит коляску краковской колбасы. Когда она скармливает краковскую беспородному кобелю, ею движет принцип пролетарского интернационализма…

Когда за перевалом говорили подствольные гранатометы, домбра и зурна в их квартале не замолкали. Мать обучала бадахшанскому танцу юрких пигалиц в землистых шароварах, неграмотных девочек возраста гадких утят, которым, собственно, не на что было жить. Днем ее подопечные выступали перед солдатами афганской армии. С калашами за плечом, в гирляндах полевых цветов, защитники апрельской революции забирались на сцену и, не мешая девушкам, отплясывали своим кружком. А ночью ее ученицы зарабатывали себе на тряпки в кабаках и притонах. Гадкие утята рассыпали по плечам прегустую копну, окрашенную басмой или хной, и под их туфли на сбитом каблучке челядь опиумных баронов швыряла горсти афгани. Утром на уроке пигалицы не могли дождаться перерыва, чтобы метнуться в лавку и набрать полные подолы лепешек, сыра и миндаля. У ее учениц была репутация потаскух – именно так называли всех представительниц слабого пола, которые имели возможность посещать танцкласс русской миссии. Но для матери они оставались несчастными четырнадцатилетними детьми…

Ребенком я любил расспрашивать мать о том, как она жила, когда меня не было на свете. Но с возрастом жизнь матери почти перестала меня интересовать. Да и мои собственные ощущения давно утратили четкие контуры. Сначала я переживал из-за этого. Потом научился извлекать выгоду из собственной черствости, которая явилась открытием для меня. На сорокалетие Девушка преподнесла мне свитер. Запершись в комнате, я натянул его, подошел к зеркалу и сказал: “Вот таким меня хочет видеть мать – мрачным типом в белой кофте”.

В последние годы она взяла моду поздравлять меня с каким-то хорошо скрываемым административным восторгом. Свою утреннюю телефонную речь Девушка заканчивает словами: «Высокосознательный духовный сын. Это ответственно – быть родителями такого сына. И почетно». В полдень до России дозванивается Екатерина Ефимовна. Говорит, что стала старой. Нисходит до просьбы: «Внучек, я тебя прошу, если у тебя еще будет сыночек, дай ему имя Фимочка. Я тебя прошу. Так звали моего папу. Он был очень ответственный человек и на работе, и в семье, и чистюлечка-чистюлечка! На нем ни пылинки не должно было быть». Ее голос дрожит и скрипит от нежности. Она крупно целует меня в телефонную трубку, и в моей руке на манер флюгера проворачивается прозрачный пистолет из вареного сахара. Младшая дочь Екатерины Ефимовны сразу сыплет сахар в уши, не стараясь придать этому продукту форму рыбы или ракеты. Благие намерения Ларисы, ее распоясавшаяся доброта, мгновенно затопляют меня, и я начинаю захлебываться в глюкозе тетиных суффиксов. Блеющий голосок перепрыгивает с предмета на предмет, оставляя на них налет тревожного умиления. Я теряюсь. Я паникую. Я чувствую себя болваном в гирляндах. Я отпасовываю тете ее суффиксы, ее глюкозу, и разговор не клеится. Потом прорезается отец из Израиля. Всплывает фамилия Кензиловский, чтобы снова на целый год кануть в Лету. Во втором часу дня меня поздравляют казанское еврейское общество и Белла Тарнопольская с того света.

– Ну и как вы жили на Сахалине? – спрашиваю, уставившись в окно, за которым бежит пыльная, пронзенная толстыми лучами улица Габдуллы Тукая.

– Ой, по-разному, по-разному.

Она отвечает так, будто мы каждый день возвращаемся к этой теме.

– Мама ведь завербовалась на Сахалин после войны. Что-то кусками, моментами помню. Растительность невероятно буйная, зимы снежные-преснежные, но морозов больших не было. И дом, в котором мы жили, уж такая деревяшечка! Двойные стены, и посередке была пустота. Туда засыпали угольный шлак, это для тепла, но горели они! Ух как горели!

Ее голос наполняется Сахалином. Я не могу объяснить себе, как именно это происходит, и от этого скриплю зубами.

– А метели какие! Все провода обрывало. И мы в полной тьме сидим одни. Собачка у нас была маленькая, японская, наша защитница. Вот что я вспомнила! – трясет меня за руку Девушка. – Мама купила за бешеные деньги Пушкина. Большую книгу с иллюстрациями. А иллюстрации были переложены тонюсенькой-растонюсенькой бумагой. Как я любила эту книгу! А потом мы страшно бедствовали, и мама ее продала. Я как будто бы пережила смерть близкого человека. А потом, уже в Одессе, мама снова ее купила. Мама же так любила читать! Если бы у мамы чтение не было первым или я уж не знаю каким занятием в жизни, то я бы никогда не увидела эту книгу. Ты, наверное, в бабушку пошел, такой любитель.

Смотрю на ее полипропиленовую сумку с разошедшейся молнией.

– У тебя же сумка новая, а замок не работает, – выговариваю строго.

– Сумка новая, да я старая.

– Мам, у тебя все отваливается.

– Ну я же всем пользуюсь! И я потихоньку отваливаюсь. Что поделать…

Моя бабушка была инженером-химиком. Львиная копна смоляных волос, раздуваемая тихоокеанским ветром, опускалась на золотоносные сопки. Екатерина Ефимовна давно уже стала для меня родом созвездия. Малахитовые навыкате глаза за пузатыми стеклами, совиный нос, белый халат аналитика. Такой я себе представляю бабушку – благовидной, образованной и невесомой. Хотя рука у нее была тяжелая. На сопке стоял сталинский острог, под сопкой лежал шахтерский поселок. Железка, по которой бегал узкоколейный паровоз, связывала поселок с городом Макаровом. Чем же бабушка занималась в поселке? Она жгла уголь в муфельной печи и проводила анализ на зольность. Недра сахалинской земли, превращенные бабушкой-химиком в серую пудру, взвешивались на аналитических весах, которые хранились под колпаком. Каждая молекула в этом анализе что-то значила и имела вес куда как больший, чем человеческая жизнь. Из окон щитового барака, в котором ютилась Катерина с девочками, были видны сторожевые вышки Вахрушевской зоны. Бунты и восстания в послевоенных лагерях уже не считались редкостью. Объявил в пятьдесят первом году голодовку и сахалинский лагерь. Однако настоящая жизнь Екатерины Ефимовны протекала не в шахтерском поселке, где бараки горели как свечи и пламя норовило перекинуться на шахту и острог, – ее подлинная жизнь протекала в мире литературных героев. Она родила двух дочерей от Павла, который не вернулся с войны, и назвала девочек не Октябрина и Капитолина, а Лариса и Жанна.

– Мама, почему ты Ларису назвала Ларисой? – спросила бабушку моя мать.

– Я прочитала «Бесприданницу», – спокойно ответила бабушка.

– Ну ты же видела, как она кончила! А меня Жанной. Зачем?

– Я прочитала «Жанну д`Арк».

– Так ее же спалили живьем! Зачем?

– Я детдомовка. Мне все можно, – отрезала бабушка-химик…

Когда мы сидим с Девушкой плечом к плечу в автобусном кресле или на троллейбусном диване, мы начинаем перебирать родственников. Наверное, так же перебирают книги или вещи, собираясь переезжать с одного края земли на другой.

– Как твоя двоюродная сестра?

– Какая сестра?

– Ну, тетя Белла.

Мать вздыхает:

– Всякие прибавляются хвори, симптомы. Но для этой стадии заболевания ничего. Тянет.

Последний раз я видел Беллу тридцать лет назад. Она бродила в черном пеньюаре по одесской квартире с булавками во рту и мелком в маленькой крепенькой руке. Вместо сантиметра Белла Тарнопольская пользовалась шкурой кобры, которую привез из Индии дядя Шура. Цепкие веселые Беллины глазки источали сахарный сироп и пищевой уксус. Ее кукольный рот с базарными проклятьями никогда не закрывался. Ее золотые зубы перегрызали нить. Я думаю, она была замаскированной лилипуткой.

Белла родилась от неудачного бабы-Раиного мужа, который был еще до дяди Шуры. Только ради нас тетя Белла становилась человеком невысокого заурядного роста. Все свое лилипутское белье, лилипутские книжки и лилипутский мармелад она держала в отдельном лилипутском комоде. Белла обшивала пол-Одессы, и я уверен, что с нею расплачивались скорпионами. Наконец, она держала в прихожей живого мраморного дога, который в полумраке обнюхивал тебя влажными мраморными ноздрями и вежливо наступал на ногу каменной лапой. Лапа весила столько же, сколько колонна Эрмитажа. Местный храм искусства и начинался с Беллиной прихожей, потому что из-за дога выглядывала картина со скучной бурей. Вода на картине напоминала плохо прожаренную яичницу. Рядом с картиной стоял граненый флакон бледных духов, в котором плавала щепка. Я думал, что это обломки кораблекрушения. Желтая вода из картины как-то проникла во флакон и установила там свою власть. Точно так же считал и мраморный дог.

Одесская швея-мотористка, хлебнувшая израильского счастья, превратилась на пороге могилы в сплошное мужество. Она собирается справлять свой юбилей в ресторане, и весь Израиль в ужасе. И еще она собирается жить, хотя врачи в один голос запретили Белле даже и думать об этом.

Моя мать слеплена из того же сахалинско-одесского теста, но мать другая. В ней нет жизнерадостного хамства. Мать вышколена сценой, классическим репертуаром. Она все еще не забыла чуткого беспамятства седой Сольвейг, которая сидит на норвежском валуне, сколоченном из одесской фанеры. Да и житомирско-казанская линия, непотопляемая логика отца, сковала миром условностей это экзотическое теплолюбивое растение. Ей непросто было играть малокровную скандинавку. Однако соленые сахалинские метели и колонны советских Пер Гюнтов, которых гнали через поселок вахрушевские вертухаи, помогали входить в образ…

В мареве запорожской степи, под полуденным солнцем, раскалившим лафеты орудий, я вижу парня в каске и ловлю на себе пепельный взгляд моего отца.

За высоким песчаным берегом, на котором была распялена их батарея, начиналось широкое азовское мелководье. Ноющим автоматическим огнем зенитки переворачивали и степь и небо. Где-то высоко в солнечном погребе бесшумно рвались осколочные шестикилограммовые патроны. Не отыскав законной добычи в небе, железо находило, чем поживиться в море. Металлический ливень опускался на азовскую волну, и прибрежная полоса посверкивала серебром сеченой плотвы. Как ни бугри скулы, все равно раззявишь рот, когда сухими толчками отойдет патрон за патроном. Взбаламученная степь кормила артиллерийскую прислугу травой и землей. Но лучше наесться песка и горьких корешков, чем оглохнуть. Широкоскулый заряжающий Вайткявичюс заправил обойму в магазин. Подавшись вперед гибким корпусом, он взвел рычаг, закручивая пружину до щелчка. На последнем витке пружины плоское, сонное от природы лицо литовца побагровело. Сержант Коваль с ленцой дал отмашку. Орудие молчало. К несчастью третьего расчета, патрон встал наперекос, и затвор заклинило. В белом бешенстве из рыжего клуба пыли вышел капитан Сурмач, жилистый, усатый бог зенитки пятьдесят седьмого калибра. Он молча запрыгнул на платформу, оттолкнул заряжающего. «Как сосновая шишка в жопе, – процедил Сурмач сквозь желтые зубы. – Туда идет, обратно – йок. Коваль! Подгоняй тягач. Будем вырывать затвор». – «Не понял, товарищ капитан», – нервно осклабился Коваль. «Чего ты не понял? Ствол потрогай. Хоть куличи пеки. А там не кулич раком встал, а осколочно-трассирующий. Две минуты у тебя, сынок». Коваля сдуло. Низколетящий самолет воображаемого противника тянул над белыми бурунами конус, напоминающий воздушного змея. С этим змеем и должна была разобраться батарея Сурмача. Комбат отмахал на прямых ногах несколько шагов, так чтобы его было и видно и слышно. «Первый и второй расчет – в укрытие! Третий расчет – к орудию». Долговязый Вайткявичюс и мой отец накинули петлю на затвор полевой пушки. Тягач прянул, натянул трос, и под звон колоколов, который лился прямо с неба в души третьего расчета, вырвал и затвор и снаряд. Описав в воздухе дугу, осколочная граната ударилась о край стальной платформы…

Нет, отец в армии не служил. Значит, парнем с пепельным взглядом был я…

Сольвейг научила меня шнуровать ботинки и срезать боровики. Она привила мне любовь к бродячим животным, к людям, стоящим в очереди, к речным трамваям, к вечерней воде, но жить не научила. Мне сорок два года. Я листаю «Исповедь» Августина Аврелия. Ноет сердце. Я снимаю с вешалки рубашку – откладываю, беру другую – откладываю, снова беру – откладываю, беру – откладываю, откладываю – беру, разговариваю по телефону – беру нож, кладу трубку – беру булку, падаю на табуретку, тру виски и ничего не понимаю. Я пытаюсь склеить разбитую вазу, свою, по сути, жизнь. Ужас состоит в том, что, кажется, это не моя жизнь. Это жизнь моего отца. Я собираю по осколкам чужую вазу. На вазе изображена плоскодонка в зарослях акации и дом китайца. Почему достаточно искры, чтобы между нами вспыхнула ссора? Я могу прийти к ней, выдуть стакан ледяного компота и наорать на нее так, как будто бы я ее бывший и совершенно спятивший муж. Вот я подношу стакан к губам, а она спрашивает: «Откуда у тебя такая миленькая рубашка?». Разве она не знает, что когда Пер Гюнты пьют компот, их ни о чем не нужно расспрашивать? «Так ты все время пьешь или ешь!» – «Значит, со мной вообще не нужно говорить!». Беру казанок с фаршированными перцами, который она приготовила для нас, и колочу каблуками по лестнице. Хоть бы я убился с этими перцами. Почему я не успеваю вспомнить, а лучше понять, как многое нас теперь связывает? Теперь, когда я гораздо лучше стал понимать ее…

В пятьдесят седьмом году в Москве проходил Международный фестиваль молодежи и студентов. Над холмами Первопрестольной трещали флаги всех держав. Атлеты в синих и красных майках во имя мира на земле бросали друг друга через бедро. Потом они спортивно жали руки и, подрагивая молочными мускулами на загорелых лопатках, шли бить первых стиляг и фарцовщиков. Или шли в первые стиляги и фарцовщики. Мой отец не был ни спортсменом, ни стилягой. В пятьдесят седьмом он надел шевиотовый костюм, купил букет гвоздик и пошел на свидание к своей первой девушке. На обходном балконе его припечатали кастетом. Для верности разбили о кучерявую голову бутылку. Затем с него сняли костюм, скатили с винтовой лестницы и сбросили в канализационный люк. Он выбирался из кирпичного, покрытого мхом и плесенью колодца, плохо соображая, где находится и кто он такой. Первые минуты, после того как отец пришел в себя, не задержались в его памяти. Он их не помнит. Я думаю, что это мои минуты. Мои первые минуты. Я уже давно хотел их примерить. Это я цепляюсь за скользкие углы и расшатанные чугунные скобы. Это я пытаюсь выбраться из канализационного коллектора. Вот только я не знаю, что такое свет, тьма, боль, кровь, гвоздики, лестница, объятия, полукеды, стыд и смерть. Со сломанным носом и трещиной в основании черепа юношу в армию не взяли. Он свое отвоевал, пока пересчитывал одухотворенным лбом чугунные ступени в доме по улице Галактионова…

Занесенная снегом, покрытая мелким мертвым кустом степь. Мой десятилетний сын сайгачит по сугробам. Вытянулся, стал неуклюжим. Мы одни здесь. Мы – мужчины. Нам нужны такие степи, такая тишина. День выдался пасмурным, и все залито хромом январской звезды. Худой, долговязый, упрямый мальчишка. Ни причесать, ни убедить. На голове не волосы, а гирлянды карандашной стружки. Никто его не торопит с выбором профессии, но, глядя вдаль, он уже делает безответственные и важные заявления: «Я бы хотел быть космонавтом, но только без космического корабля, без космоса, без шлангов и приказов. А так, чтобы сидеть где-нибудь на даче и пить чай»…

Наш аквариум медленно ползет к перекрестку. Витринные стекла «мерседеса» шлют друг другу телеграммы-молнии. Световая субстанция летнего дня плещется в зеркальных кубах. Девушка кладет голову мне на плечо. Ее каштановые волосы пахнут фиалками, гончарной глиной и бумажным снегом новогоднего утренника.

– Ну, расскажи мамочке что-нибудь о себе.

Пожалуй, этого я не смогу никогда.

– Работаю, мама, работаю.

– Как тебя на все хватает? Я вообще не пойму, из чего ты сделан, сынок.

Мне хочется замять разговор о ее единственном сыне. Тем более что это так легко.

– Вы, наверное, и не знали, кто сидел в лагере?

– Конечно, не знали. Когда начинались пожары, дрожала земля, так мы с Ларисой боялись, что они вырвутся и нас всех переколотят. Там дядя Леня некий сидел, который маме записочки передавал. Но что за дядя Леня? Что от него осталось? Вот она жизнь. О господи, – философски вздыхает Девушка. – Куда едем, куда поворачиваем?

Улица Тукая укрывает нас тополиной тенью, и автобус уподобляется подводному гроту. На дне грота в затылок друг другу стоят полужесткие кресла. Вросшие в кресла пассажиры путешествуют не в пространстве, они стремительно перемещаются во времени, о чем свидетельствуют коралловые выражения их лиц и рук. Я вспоминаю голомозого младенца, вымазанного сливой. Я продолжаю принимать его за маленькую Жанну. Его я отлично вижу, а ее – нет. Она лежит в углу, скрытая утренним полумраком, в котором пируют Нюсины клопы. Тополя остаются позади, и мы попадаем под упражняющийся в беглом счете закатный луч. Поручни, штанги, оконные переплеты отбрасывают целый веер розовых теней. В детстве именно в этот час начиналась мигрень, которую мать снимала легким поцелуем в макушку. «Мерседес» заходит на поворот, и солнечные прямоугольники летят через весь салон, подобно метнувшемуся вспять косяку камбалы.

– Владивосток красивый?

– Владивосток весь на холмах, весь на горах, и сверху смотришь на море, на порт – ну это сказка! Это что-то невероятное. Воздуха невероятно много, и моря невероятно много.

– До сих пор не понимаю, как ты вырвалась из Вахрушева.

– Я же тебе рассказывала. Был конкурс юных дарований. Я поехала, выступила. Все деньги просадила на ситро, зеленая водичка, и вдруг – боже мой! – мама. Ее вызвали. И ей сказали: «Девочка очень слабенькая, хрупкая, тонкая, но она создана для сцены». Мама стала засыпать письмами цирковые училища и балетные школы. Но брали только нацменов. А мы, как выяснилось, ни к какой нации вообще не относимся. И тут у тети Раи приспело такое дело, ну, неважно какое. В общем, врачи ей прописали Одессу.

– Ты хоть понимаешь, что ты чудачка?

– Есть люди, которые сразу меня отвергают. Еще слова не сказала, а они – уже. Хотя потенциально я не несу ничего такого, у меня как раз-таки посыл нормальный.

Боже мой, неужели и я отношусь к этим людям? А может быть, она говорит обо мне, только обо мне, но не понимает этого и никогда не поймет.

– Существует норма равнодушия, а ты ее недовыполняешь. Сачкуешь. Конечно, это бесит. Она хорошая, а мы плохие?

Мать поднимает брови, выкатывает глаза, поджимает губы. Она вовсе не против, чтобы я ее за что-нибудь отчитал, но на этот раз я, похоже, хватил. Ее лицо, которое беспрестанно меняется, целую автобусную остановку хранит верность одному выражению – возмущенно-торжественному…

Раиса Тарнопольская была женщиной, которая всех кормила и всех проклинала. Баба Рая не могла пройти мимо голодного зяблика, а накормив его, тут же проклинала. По отдельности эти два креста она нести не умела. Все о себе узнавал вставший на дороге табурет и был проклят сразу до третьего колена. Червь, подгрызающий корни бабы-Раиного табурета, вызывал подкрепление, и тогда куча невидимых и вездесущих ртов лакала янтарный клей, благодаря которому не рассыпаются табуреты и вообще вещи. Табуреты спали глубоким сном в еще не народившихся полтавских дубах, а баба Рая уже подсыпала им стрихнин в потапцы с помидорами. И на этом же табурете Рая плакала, проклиная своих неблагодарных детей. Ведь ради того, чтобы у них была на обед курочка, она могла гнать мужа в пасть к самому дьяволу. И дядя Шура со своим вовремя прооперированным, укороченным кишечником пёр хрусталь из Кишинева. В конце концов она уездила его. У гроба Рая бунтовала: «На кого ты меня оставил?! Ты хоть понимаешь, на кого ты меня оставил?!». С ее стола не пропала ни одна крошка. Но тот, кто попадал ей на язык, уже не имел в жизни счастья. В конце концов все ее проклятия сбылись.

В начале шестидесятых электрики приехали поменять лампу в фонаре, который висел над улицей Шолом-Алейхема. Десятилетний Валерочка, племянник тети Беллы, стоял в ноябрьских сумерках посреди дороги. Он смотрел, как монтеры возятся с прикипевшим латунным цоколем. В санках сидел семилетний Олежка. Из темноты вылетел автомобиль. Все произошло слишком быстро. Белла записала Олежкину смерть на Валерину совесть.

Моя мать узнала о смерти бабы-Раиного внука за два часа до спектакля. В тот вечер мать танцевала партию Сольвейг. Она олицетворяла Север в его чистоте, холодности, ясности. Пер Гюнт возвращался домой, отвергнутый всеми. Возвращался нищим, обворованным и преданным. Когда Пер Гюнт идет к ней с протянутыми руками, а Сольвейг, спеша навстречу, проходит мимо своего лагерника, мы понимаем, что Сольвейг ослепла. Зал плакал. В тот вечер мать не удержалась: побежали крутые горячие слезы. Вот она плачет, гладит Пер Гюнта по голове, валит сахалинский снег, и набегает ноябрьский занавес. Этих слез по Олежке ей не простили.

Белла Тарнопольская поедом ела племянника. Валера брал санки и уходил на весь день на кладбище. Он стоял у могилы брата и сгрызал до крови кулаки. После Олежкиной смерти Валера начал заикаться и мочить простыни. Потом он вырос, стал проводником, сел в тюрьму, приехал в Казань познакомиться со мной. Он повел меня на оперу «Князь Игорь». В буфете дядя Валера напился и решил навестить нашу еще до войны тронувшуюся умом родственницу, которая жила в доме с каменным дейнековским физкультурником. С сумасшедшими родственниками в конце семидесятых у нас все было в порядке. Мы взяли такси, но не доехали. Мой кишиневский дядя, вероятно, под впечатлением от оперы в четырех действиях, залепил таксисту оплеуху.

Беллина дочь Нинка задержалась в моей детской памяти одним штрихом – молодая тень Беллы. Это все, что я могу о ней сказать. Молодая и бешеная Белла. На Святой земле Нинка спилась. Да и было от чего. Ее сына Олега, названного в честь убиенного Беллиного сына, призвали в израильскую армию. Олега направили в хорошее место, но Нининому сыну достался второй ярус. Во сне он упал с койки и убился насмерть. На Беллином Олежке ведь тоже не обнаружили ни единой царапины. Только гематома в области виска. Сын и внук Беллы, получив одно и то же имя, приняли одну и ту же смерть – мгновенную и необъяснимую. В мой день рождения Белла позвонила мне и сказала: «Пусть у вас будет все тепло, ласково и нежно». Это были ее прощальные слова.

Баба Рая тоже умирала от бронхогенной карциномы. Правда, Раиса Тарнопольская не знала, что у нее рак легкого. Детям сказали: «Готовьтесь», а Рае прописали народное средство. Баба Рая месяц жевала какую-то дрянь, полагая, что у нее бронхит, и чудесным образом излечилась. Рае даже не стали говорить, от чего она излечилась. А через неделю бабу Раю то ли от голода, то ли со страху укусила крыса. К тому времени Тарнопольские совершенно обнищали. Дядя Шура давно лежал в могиле. Крысы бегали у них по столу. Моя двоюродная бабка не придала значения посиневшему мизинцу. Началась гангрена, и когда хватились, было уже поздно. Хоронить Раису Тарнопольскую было не в чем, и бабушка-химик отдала ей свое ситцевое платье…

Мы выходим на автовокзале. Отсюда рукой подать до промышленного осинника, в котором отцы ворошат палками листья – ищут наши души. Голубой смрад отработанного бензина, неподъемные сумки, все оттенки ржавого. Мы сидим с матерью на скамье, как и тридцать лет назад. Та же фанерная бессмертная серая скамья. Мы сидим и ждем автобус, который доставит ее в санаторий. Я очень строг, очень серьезен. Боюсь, что мать позволит себе очередную нелепость, и мне станет невыносимо стыдно, хотя, конечно же, нелепа не она, а этот автовокзал, эта скамья, этот мир, но я хочу, чтобы нелепой была именно мать. Так мне легче. Мать хочет поразить меня обещанными ей изысканными процедурами:

– Там бассейн с минеральной водой.

– Ты плавать умеешь? – спрашиваю строго.

– Нет.

– Зачем тебе минеральная вода в бассейне?

– Ну, побултыхаться! – весело отвечает она.

Я начинаю хохотать, хотя я не хочу хохотать. Я хочу быть невозмутимым. Она уже достает пакет с прожаренными, круто посоленными семечками. Собирается кормить наглых вокзальных голубей.

– А это что? – спрашиваю строго.

– Это птичкам.

– Каким птичкам! Ты едешь в Чебоксары.

Теперь хохочет она. А я смотрю на нее во все глаза и хочу найти в ней какой-нибудь дефект, за который отлично было бы ее распечь, разнести. Я хочу наконец понять, чтобы уже не возвращаться к этому больше, почему она такая, в чем ее главный просчет, изъян? Но изъяна нет. Ни одного изъяна. И меня охватывает ужас.

К посадочному перрону подают полутораэтажный лайнер цвета жженого кофе. Автобус медленно заплывает под навес. Мы подхватываем шмотки и занимаем место в голове очереди. Пока я вожусь с чемоданом и сумкой, пристраивая их в закоулках багажного отсека, мать готовится сообщить мне нечто важное. Я понимаю это по ее заговорщическому взгляду, по тому, как она перебирает звенья кроветворного браслета.

– У меня сюрприз для тебя.

– Так, – собираюсь с духом.

– Мне позвонили из Министерства культуры. Предложили работу.

– Какую?

– Поднимать классический балет в Марокко.

Она не шутит. То ли ее распирает от смеха, то ли от гордости.

– И?

– Я их спрашиваю, вы знаете, какой мне пошел десяток? А они отвечают: «Это все не важно. Вы – наша последняя надежда».

Я подаю ей руку, помогаю взойти на ступень автобуса.

– То есть, кроме тебя, ехать в Африку некому. И бедуины без тебя не обойдутся.

– Мне сказали, они живут в таких условиях хороших, что уже могут себе позволить классический балет.

Я загораживаю проход. С места не сдвинусь, пока не узнаю всего.

– И что ты ответила?

Она замирает на секунду. Спохватившись, взмахивает руками:

– Куда, куда я поеду? У меня дети. У меня концерты, концерты, концерты, выступления, репетиции, репетиции, выступления, концерты!

И тут я понимаю, что она себя уговаривает. Мать пытается найти цивилизованное объяснение тому, почему она не может бросить нас. А это значит, что если она не найдет абсурдного объяснения, то она соберет чемодан и затеряется в песках…

Двенадцать лет тому назад родился мой сын. По традиции, заведенной отцом, я едва не опоздал к началу схваток. Оседлав велосипед, я отправился на ближайшее болото. Сырая земля чавкала под ободами. Вдруг в колесо впорхнула бабочка, и спицы не смололи ее в пыль. Желтое пятнышко вынырнуло с той стороны колеса и разумно исчезло в кустах малины. Бабочка, быть может, даже не заметила, сквозь лопасти какой смертоносной мельницы прошла. Вот так приходят в этот мир холодным летним днем, при шквальном ветре, обладая лишь крупицей плоти.

Ноябрь 2008 г.

 

Раздел III. Драматургия

 

Та-ра-ра-бумбия, сижу на тумбе я

(литературный сценарий)

 

1

Знойный и душный степной полдень. Вдруг налетает ветер и степь оживает.

По прямой, как ремень, дороге бредет высокий узкоплечий мужик лет сорока. На нем красная рубаха, латаные господские штаны и большие сапоги. Всем телом мужик навалился на бечеву, которая трет ему плечо. Кого он ведет на бечеве – даже трудно себе представить. Плавной дугой бечева забирает в небо. Словно корову на пеньковой веревке, мужик ведет на бечеве пошитый из воловьих шкур воздушный шар. Шар небольшой, высотой с четырех гвардейцев. Воловий монгольфьер парит над дорогой и плетется за мужиком.

Из густой ржи выходит бледнолицая баба с серпом в руке. Она старается заглянуть в лицо мужика, застенчиво улыбается.

– Давно уж я вас не видала, Епифан Власыч, – говорит баба.

– А, это ты, Пелагея, – отзывается тот.

– Зашли бы что ли, побили меня.

Воздухоплаватель хмурится.

– Ты баба, ничего не понимаешь, а это понимать надо. Я скоро на Луну полечу.

– Я понимаю, Епифан Власыч.

– Стало быть, не понимаешь, коли плакать собираешься…

– Я… я не плачу… – говорит Пелагея, отворачиваясь. – Грех, Епифан Власыч! Хоть бы денек со мной, несчастной, прожили. Уж двенадцать лет, как я за вас вышла, а… а промеж нас ни разу любови не было!.. Я… я не плачу…

Мужик останавливается, с неудовольствием глядит на бабу, возводит глаза на шар, и его злое обветренное лицо расцветает. Он снова впрягается, и, подобно бурлаку, волокущему баржу с лесом, тянет по небу шар. Шкуры, из которых пошит воздухоплавательный пузырь, трещат на ветру.

Баба еще какое-то время плетется за мужем, но вскоре отстает.

На экране титры и название фильма: «Та-ра-ра-бумбия, сижу на тумбе я»

Та же степь. Рука отрока медленно тянется сквозь стебли к стрекочущему кузнечику. Кузнечик пойман в кулак. Кулак медленно разжимается – стрекотун на воле. Снова рука таинственно тянется сквозь стебли. По дороге, которая проглядывает через переплетение стеблей, ползет телега.

По степной дороге тащится деревенская телега с низкими грядками. На телеге свежие сосновые гробы. Возница в холщовой грязной рубахе охаживает хворостиной некрупную степную лошадку. Оглобельный воз нагоняет большеголовый круглолицый гимназист по кличке Голован. На Головане клетчатые брюки. Имеется у него еще и другое прозвище – Бомба. Он худощав, высок. Волос темно-русый, волнистый. Глаза серые, чуть-чуть смеющиеся. В кулаке Бомбы зажат кузнечик. Голован запрыгивает на телегу и свешивает ноги с грядок. Поднеся кулак к уху, он прислушивается к ропоту узника. Затем разжимает ладонь – и кузнечик исчезает. Домовины вместе с повозкой подпрыгивают на кочках.

Дорога поворачивает, налетает внезапный сильный ветер, дроги кренятся над овражком, колесо заезжает в яму, и седоки вместе с гробами валятся в кювет.

В одной из домовин оказывается пышноусый господин средних лет. Покойник выкатывается из гроба. Гимназист, возница и усатый лежат на дне неглубокого, затянутого ольхой оврага. Первым на ноги вскакивает покойник. Невозмутимо отряхивается. Подбирает свою трость и представляется:

– Честь имею! Сын своих родителей Гавриил Селиванов.

Возница крестится. Продираясь через кустарник на четвереньках, он хоронится под телегой. А вот Бомба не робеет. Поднимается.

– А вы – чей сын? – спрашивает пышноусый.

– Павла Егоровича, – отвечает Бомба.

Усатый оживляется. Подается к отроку.

– Купец Павел Егорович ваш родитель?

Бомба отступает. Хватается за ольховый ствол.

– Небо вас послало! Небо! – воздевает руки Селиванов. – Ваш папенька мне и нужен. Много о нем наслышан. Вознамериваюсь комнату снять. Пустите?

– Постоялец нам кстати, – неуверенно отвечает Бомба.

Возница горячо молится. Селиванов заглядывает под телегу.

– Ты чего ж это, братец? Никогда не видал выспавшегося человека? – лицо Селиванова делается серьезным, и он философски заявляет: – Сладко спится, доложу я тебе, в сей скорбной колыбели.

– Душа-то обмирает, – страдальчески отвечает возница. – Не по-христиански это.

Селиванов укладывает сосновый гроб на дроги.

– Буду я в тележонке трепаться по уезду. В домовине-то покойней, – Селиванов ворошит сено, которым убран гроб. – Молодым сеном пахнет! – тянет ноздрями и сладко потягивается.

– А не страшно? – спрашивает круглолицый отрок.

– Кого бояться-то? – зевает Селиванов.

– Известно кого, – вылезает из-под телеги возница. – Ихнего брата, покойника.

– Возница и Бомба грузят на телегу остальные раскатившиеся гробы.

– Предрассудки это, глупость, – отвечает усатый.

Возница, отрок и усатый садятся на телегу.

– Трогай, – хрустит пальцами и шеей Селиванов.

Возница кивает, усмехается:

– Так и есть, накажи меня Бог. Ихный папаша, – кивает на Бомбу, – бакалейной лавкой торгует. Славные дети, накажи меня Бог.

Спохватившись, возница снова с ужасом оглядывает Селиванова. Крестится. Оглобельный воз медленно удаляется.

Верстовой столб с надписью «Таганрог» пошатывается под напором ветра. Пусть пока это лишь бледное подобие настоящего ветра, смерча, однако в его повадках уже видна вся грозная сила стихии. Закрученные вихрем пыль, солома, обрывки ветоши, вой, доносящийся со дна степной шахты, врываются в город. Вой ветра постепенно переходит в женское сопрано, однако обладателя голоса мы пока не видим.

По широкой каменной лестнице, которая каскадом спускается к набережной, фланируют обыватели. Среди них акцизные контролеры, судебные приставы, финансовая аристократия в лице греков и итальянцев, мелкие хлебные маклеры, учителя гимназии, чиновники, купцы, доктора, актеры, шулеры и пролетарии, контрабасисты и контрабандисты. Легкомысленный степной смерч, добравшийся и до лестницы, срывает нарядные шляпки, уносит зонтики, треплет и поднимает кринолины. У дам благородного сословия смерч обнажает ажурные чулки и туфли, а вот у простолюдинок – безжалостно задирает широкие юбки, заворачивая их чуть ли не на голову. И на улице Петровская переполох. Смерч-теленок раскачивает вывески, опрокидывает забор, разбрасывает утварь с телег, распускает на лоскуты театральную афишу, которая возвещает об оперетте Оффенбаха «Прекрасная Елена». Вот уже ветер высоко над землей понес черный цилиндр. Из окон городского театра льется женское сопрано. Так вот чей это был голос! Распевается Прекрасная Елена. Она берет октавой выше, потом еще выше. И когда выше уже некуда, смерч достигает мыса, с которого открывается бескрайняя равнина моря. И здесь на мысу, сбросив цилиндр с обрыва в бездну, буйный ветер неожиданно стихает, растратив свою силу на пустяки.

По черной вывеске сусальным золотом надпись: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары». Немного ниже другая вывеска: «На вынос и распивочно».

Это собственность домовладельца Моисеева. В первом этаже дома бакалейная лавка Павла Егоровича Чехова, во втором – меблированные комнаты, которые семейство Чеховых снимает. В доме дым коромыслом. Узлы вещей, ящики, рогожные кули, цветы в кадках при самых дверях. Бегают дети. Кто волочит удочки, кто клетку со щеглом. Младшие шлепают босыми пятками по половицам и ступеням. Старшие гремят каблуками сапог. Гвалт, шум, тарарам. Грузчики опрокидывают буфет. Звон разбитой посуды. Павел Егорович тяжело вздыхает:

– Недаром говорится: один переезд равен двум пожарам.

Евгения Яковлевна приглашает мужа отобедать:

– Садитесь, папаша. Дети, к столу! Где же Бомба?

Волна цвета ила и глины набегает на золотую полоску городского пляжа. На песке – тени купальщиков и купальщиц.

Вблизи берега на воде держится Голован. Его внимание привлекает покачивающая бортами лодчонка, на носу которой лежат учебник греческого языка и изящная женская шляпка. В лодке учитель греческого языка Вучина. На учителе длиннополый форменный сюртук. Вучина пытается сорвать поцелуй с уст роскошно одетой девушки, которую зовут Ариадна. Под мышкой у него кипа тетрадей. Ариадна в хорошем расположении духа, поэтому не спешит дать окорот. Она отбивается, но вяло. Все это больше напоминает шутку. Круглолицый отрок погружается с головой и выныривает в нескольких саженях от челна. Стараясь себя не обнаружить, Бомба повисает на борту и кренит лодку. Учитель едва не падает в воду. Ариадна визжит. Учитель греческого одержим страстью и не замечает подвоха. Голован повисает на другом борту, и учитель снова чудом ловит равновесие. Тетради предательски выскальзывают из-под мышки и падают в воду. Учитель в ужасе. Ариадна чуть не плачет от хохота. Тетради по очереди уходят на дно. Учитель смекает, что над ним кто-то шутит. Он заглядывает за борт и нос к носу сталкивается с вынырнувшим озорником. Голован мгновенно исчезает под водой.

– Ага! Узнал! Узнал! Антониас Цехов! – вопит учитель и трясет кулаком.

Он грозит волнам, под которыми скрылся мальчишка.

– Чтоб тебя разразило и подбросило! Анафема ты собачья! Чтоб ты утоп, чертов сын! – потрясает он кулаками, как морской царь, теряет равновесие и валится за борт. Ариадна кидает ему учебник греческого языка, который Вучина неловко хватает руками. Волна скрывает его с головой. Звонкий голос Ариадны разносится над водой:

– Занимайтесь вашим греческим с русалками!

Она садится на весла и гребет к берегу, хохоча.

Удерживаясь на воде, Антон смотрит вслед уплывающей лодке и слышит смех Ариадны.

По Банному спуску к морю шествует городской сумасшедший Моисейка. Одет он неряшливо и экстравагантно. Дырявая шляпа, крепкая суковатая палка, сюртук, превратившийся в лохмотья, и панталоны, дранные собаками. Босыми дублеными пятками Моисейка попирает улицы Таганрога. Сумасшедшего травят мещанские дети и их беспородный пес Рогулька.

– Дай копеечку, Моисейка! Дай копеечку!

Моисейка отбивается от своры палкой, «стреляет» в них из палки, как из ружья, и бомбардирует орехами. Мальчишки, продолжая гнать по улице Рогульку, отстают.

Семейство Павла Егоровича сходится у ящиков, заставленных снедью. Здесь Александр, Николай, Ваня, Миша, Маша. Нет только Антона.

На полу тульский самовар. Из душничка валит пар.

– Евочка, – разводит руками папаша, – а что-то я не вижу ничего такого… юридического?

– Я и не найду, не помню, куда заложила-то, – шарит по корзинам мамаша.

Она достает из ивовой корзины бутылку водки. Запускает руку в другую корзину. Бормочет:

– Где ж стакан?

Выуживает кавказский рог. Папаша принимает рог, показывает знаком налить.

– Давай-давай, Евочка, к изобилию! Ну, дай Бог! Первый раз в жизни не по чужим углам. В собственный дом едем.

Он выпивает и закусывает огурцом.

Александр тянется к маслинам, но отец останавливает руку строгим взглядом.

Раздается звонок. Звонок звучит несколько раз.

– Разве Антон не в лавке? – удивляется папаша.

Все молчат. Павел Егорович недовольно поднимается и сам идет в лавку.

В лавке покупательница – огромная дама в турнюре с четырьмя перехватами и в шляпке с пером. Ее юбки занимают все пространство лавочки.

– Павел Егорович, душечка, у вас нет какого-нибудь нового средства от желудка? Верите ли, вот здесь потягивает, и все время кушать хочется. Я женщина беззащитная…

– Есть новый особый пластырь. Он и вовнутрь принимается, – отвечает хозяин.

Павел Егорович разворачивает пластырь и начинает объяснять покупательнице его действие, прикладывая пластырь к разным частям ее тела.

– Сюда – если переедите. А сюда – если недоедите. Сюда – от почечных камней. Сюда – от ночных кошмаров.

Покупательнице щекотно, она смеется, расплачивается и выходит.

Папаша возвращается в комнаты.

– Где этот проходимец? Дел по горло!

Семейство молчит и не притрагивается к трапезе. Папаша багровеет, хватает вилку и ударяет ею по тарелке. Тарелка летит и разбивается. – Ступай, Александр. Приведи мне Антона.

Николай потихоньку за спиной сует Александру пряник.

Мимо лавки купца Чехова пробегают два грека – высокий, как коломенская верста, Одиссей, и маленький, коренастый Геракл. У Одиссея на плече ящик с сигарами. У Геракла – мешок с кофе. Под мышками они волокут третьего – человеческий скелет на шарнирах, который бренчит конечностями по мостовой. Одиссей и Геракл – известные таганрогские контрабандисты, а вот имя и род занятий хозяина костей определить затруднительно. За контрабандистами, дуя в свистки, гонятся толстые чиновники таможенной службы.

Александр выходит из лавки и чихает от пыли, которую подняли контрабандисты и таможенники. Он стоит перед домом, растерянно озирается. Не знает, куда путь держать.

Александр идет по берегу. Берег покрыт немногочисленными отдыхающими. Александр разглядывает разложенные вещи, наконец, натыкается на клетчатые брюки и пару стоптанных башмаков, он поднимает голову и смотрит на море. Внезапно из воды появляется учитель греческого Вучина. Он с трудом переставляет ноги. С его одежды течет, он прижимает к груди учебник. Александр поражен:

– Что с вами, господин учитель?

Вучина, не отвечая, бредет по берегу.

Над водой, как поплавок, появляется маячащая голова Антона. Александр быстро раздевается и ныряет.

Вблизи берега Голован. Вдруг кто-то утягивает его под воду. Антон выныривает, но какая-то сила снова тащит его на дно. Через несколько секунд выныривают оба – Антон и Александр.

– Задал я тебе страху?! Он и ахнуть не успел, как на него медведь насел! – хохочет Александр.

– Дурак ты, Сашка!

Антон окатывает Александра яростным гребком. Александр, в свою очередь, окатывает брата и снова наваливается на Антона, пытаясь его окунуть. Антон уворачивается, вырывается. Рассекая грудью воду, идет к берегу.

– Где тебя носит? Вот папаша устроит тебе распеканцию.

– Я в степи был.

– В степи он был. Антон Пешеморепереходященский.

– Важный ты больно сегодня, – бросает Антон. – Гляди, индюком сделаешься.

Александр хохочет и изображает индюка. Затем спрашивает.

– Что на этот раз видел? Только не ври.

Антон останавливается. Разворачивается. Серьезно отвечает:

– Гроб видел. В гробу покойник. Поднимается из домовины и молвит: «Папашу твоего Павлом Егорычем кличут?» – «Ну, да», – говорю. «Так я у вас теперь жить стану».

Александр окаменевает, таращится, но, выйдя из оцепенения, ехидно усмехается и отвешивает брату солидную оплеуху.

– Опять врешь, Бомба!

Антон стискивает зубы, выдерживает взгляд старшего брата. Разворачивается и снова двигает к берегу. Александр идет следом:

– Третьего дня складнее врал, брат.

Они на берегу. Стоят как чужие. Набычились.

– Хочешь мятный пряник? – спрашивает старший.

– Хочу, – не сразу отвечает младший.

Александр переламывает пряник и делится с братом бóльшим куском.

Они жуют, глядят друг на друга, примиренчески толкают друг друга плечами и вот уже улыбаются.

Александр и Антон несутся по Монастырской улице. Мелькают стволы каштанов, фонарные столбы, скамейки, ограды. Голован то вырывается вперед, то отстает от старшего брата. Их нагоняет экипаж с Прекрасной Еленой, и какое-то время они «идут» с экипажем, что называется, ноздря в ноздрю. Братья не могут отвести глаз от примы. Она медленно поворачивает красивую головку и приветствует их легким, щекочущим самолюбие поклоном.

Антон переходит с бега на шаг. На шаг переходит и Александр. Экипаж с Еленой удаляется.

– Как можно не влюбиться в такую женщину! – восхищается старший брат.

– Когда я вырасту, я женюсь на ней, – заявляет Антон.

Александр хохочет, но скоро лицо его становится серьезным.

– Эх ты, жених… Знавал ли ты пламенную любовь? Страдал ли ты жестоко и безнадежно? – позволяет себе Александр театральный жест.

– Будто ты страдал, – сомневается Антон.

– Я, брат, страдал. Учебу забросил. Хотел повеситься.

– Это как?.. – силится понять Антон. – Это когда что?

– Что? – пытается приискать слова Александр. – Это когда всё! – бросает в отчаянии и даже подпрыгивает на ходу. – Это когда в голове лишь раздражающий нервы воздух, и туда уже не лезет ни Цицерон, ни Гомер, ни квадрат суммы двух количеств.

Ответ производит на Бомбу сильнейшее впечатление. Братья переглядываются и снова пускаются бежать по Монастырской улице.

Экипаж с Прекрасной Еленой сворачивает в переулок. Навстречу экипажу движутся двое господ и Гавриил Селиванов. Господа хохочут. Селиванову удалось их рассмешить. На первом господине форма судебного пристава, на втором, пускающем из руки в руку колоду карт, – партикулярное платье. Селиванов держится весьма непринужденно. Завидев экипаж с Прекрасной Еленой, господа принимают благопристойный вид и церемонно раскланиваются. Селиванов под впечатлением. Похоже, он даже потерял дар речи.

– Она, она! – поднимается на носки и трепещет судебный пристав Горюнов. – Господа, я приглашаю вас в храм Мельпомены, – он посылает вдогонку Прекрасной Елене воздушный поцелуй: – Жрица! – разворачивается к Селиванову и безапелляционно заявляет: – Вы должны увидеть ее на сцене и умереть!

– Всенепременно, – оглаживает усы Гавриил Петрович.

Провожая экипаж взглядом и снова смеясь, они выходят на Монастырскую.

Бомба со всего размаха врезается в Селиванова, но тому и горя нет: он даже продолжает смеяться, поднимая с мостовой выбитую трость.

– Мой новый знакомый! – удивляется Селиванов.

Антон шарахается от него. Антон с Александром вновь устремляются по улице.

– Кто это? – спрашивает на ходу старший брат.

– Покойник, – отвечает Антон.

Переезд в разгаре. Спускаясь по лестнице, грузчики роняют фортепьяно. Страшный «музыкальный» грохот. Павел Егорович отрывается от трапезы и идет руководить.

– Прошу к фортепиано относиться с уважением! Я прошу – с уважением!!! Это вам не шарманка с мартышкой! Это – сто восемьдесят рублей серебром!

Он вклинивается в гущу происходящих событий, но только мешает. То на дороге стоит, то спотыкается о кули и кадки. Папаша пытается руководить выносом большого платяного шкафа и оказывается прижат тылом сего внушительного предмета к стене. Переглянувшись, грузчики решают оставить хозяина в ловушке, чтобы не мельтешил. Но они плохо знают Павла Егоровича. Он невозмутимо выходит из шкафа и нависает над ними, отчего грузчики вздрагивают, а один из них даже роняет на пол горшок с фикусом.

Запыхавшийся Бомба предстает перед отцом. За спиной Антона маячит Александр. Папаша грозно приближается к Антону. В любящем отцовском сердце зреет преотменная зуботычина.

– Ну, где был?

– Греческим занимался, – отвечает Антон.

– Врешь!

Папаша сжимает кулак и отводит руку, но тут его окликают.

– Павел Егорович, неужто съезжаете? – раздается ласковый баритон.

В окно заглядывает протоиерей Покровский. Он тонок, высок и жилист, даже брав. Больше похож на гусара, чем на священнослужителя. На священнике шелковая ряса.

– Отец Федор, – расплывается в улыбке и тает родитель, который едва не свершил грозного суда. – Именно-с. И не просто съезжаем. В свое гнездо перебираемся. Вот этими руками свил.

Папаша трясет сухими черствыми кистями, которым он не успел дать волю, и косится на Антона: мол, после учиню расправу.

– Мои поздравления, регент, – вежливо отвечает Покровский. – Говорят, вы славно управляете соборным хором.

– Не щажу живота, – искательно смущается Павел Егорович.

– А вот детей своих пощадить стоит.

Папаша собирается ответить, но в комнату с глубоким поклоном заходит мамаша:

– Гнездо – это правильно сказано, – замечает она. – Одно только слово «новый дом». Повернуться негде. Вот и не горюй.

– Зато свое, – весело протестует Павел Егорович, довольный тем, что хозяйка переменила тему.

– Павел Егорович, – окликает отец Федор. – Вы поучить хотели Антона, а я помешал.

– Да что вы, батюшка. Так. Приласкать собирался. Только по-своему, – ребячливо конфузится Павел Егорович.

– Вы с лаской-то не перестарайтесь. Семейство ваше люблю, потому и не прохожу мимо.

– Премного благодарны! – кланяются папаша и мамаша.

– Ну, храни вас Бог, – крестит Покровский Чеховых. – Я к вам еще зайду.

Покровский удаляется.

– А ну-ка, детки, – воодушевляется глава семейства. – На спевку!

При этих словах потомство Павла Егоровича спадает с лица. Александр, Николай и Антон, подобно арестантам, закладывают руки за спину, опускают головы и чуть ли не в ногу друг за другом переходят в гостиную. Папаша этого пантомимического протеста не замечает или не хочет замечать. Александр ворчит:

– Медаль хочет получить за наши муки. Из-за медали и детство наше погибнет.

Мальчики выстраиваются в столовой у пострадавшего при спуске с лестницы фортепьяно. Инструмент фальшивит. Павел Егорович нервничает.

Мальчики поют старательно, но не всегда правильно. Папаша сердится: топает ногой, покрикивает, щедро раздает сыновьям подзатыльники и затрещины.

– Ваш дядя по материнской линии, царство ему небесное, блистал талантами. Починял часы, делал халву, пек пироги, из которых вылетали птицы. А вы, олухи, ни в зуб ногой! Еще раз. И…

Александр находит руку Антона и выкручивает ему палец: Антон пускает петуха.

– Птица вылетела! – осмеливается пошутить Коля.

Александр прыскает.

Папаша достает Антона смычком и окидывает грозным взглядом всех:

– Цыц у меня!

Бомба не в обиде ни на отца, ни на Александра и отвечает старшему брату тем же: встает на ногу, когда тот берет трудную ноту. Теперь достается на орехи Александру. Улучив момент, тот шепчет Антону на ухо:

– Когда ты еще сидел на горшке, Бомба, и не мог исполнить того, что надлежало, я пребольно ущипнул тебя. Знаешь, как ты закатился? – злорадствует брат.

– А зачем ты меня ущипнул? – удивленно спрашивает Антон.

– Чтобы покорить тебя себе, – важно и даже величественно отвечает Александр.

– Какой индюк на тебя нашел? – косится Антон. – Совсем ополоумел.

– А чтоб не врал, – сквозь зубы цедит Александр.

Пока дети поют, грузчики выносят мебель. Они сваливают ее на подводу. Тут и ломберный столик, и кованый сундук. Мебель приторачивают к повозке веревками, а потом начинают наваливать туда же мелочёвку – узлы, корзины, подушки, тюфяки и кухонные горшки.

Папаша становится у окна столовой и перемежает репетицию хора замечаниями, которые он все время делает грузчикам:

– Легче, легче…

И уже хористу:

– А ты не напирай.

Грузчику:

– Не наваливай, черти! Что же вы мебеля в стог вершите? Это же не сено.

Хору:

– Ниже, ниже. Саша, выше! Ты-то что? Коля, пьяно, пьяно! Антошка, опять фальшивишь! Никакого слуха у тебя нет, только на баловство и горазд!

– Позвольте, отец, я пойду, мамаше помогу, – просит Антон.

– Нет уж! Из-за тебя повторяем! И смотри! Ошибешься – еще раз… И-и!.. – дирижирует.

Затем хормейстер устанавливает тишину и издает камертоном звук. Сам же под него и подстраивается:

– То-то-ти-то-том… До-ми-соль-до!

Хор подхватывает:

– А-аааа!

И вдруг, неизвестно почему, может быть, и вспомнив о расправе, которую хотел учинить над ним папаша на глазах Покровского, Бомба в той же тональности выдает:

– Та-ра-ра-бумбия!

– Что еще за такая «Та-ра-ра-бумбия»? – таращится папаша.

– Не знаю, – не отводит глаз Антон. – Сечь будете – секите. Всё одно.

Александр, предчувствуя хороший тумак или порку, злорадствует, но Павел Егорович погружается в глубокую думу.

– Какой ты, право, Антоша, – произносит он, внутренне трепеща. И уже со слезой в голосе: – Прямо как я в молодости…

И столько в этом голосе ужаса и горечи, что мурашки бегут по коже.

Саша вдруг сознает, что он обойден отцовской любовью, и в его красивых умных глазах закипает злость. Злость не на отца, а на Бомбу.

Павел Егорович, стараясь загородиться от нахлынувших воспоминаний, торопливо берет в свои руки бразды правления:

– Адажьо… адажьо… Еще раз!

И мальчики тянут изо всех сил.

На подводу взгроможден желтого цвета венский стул с плетеным сиденьем и гнутой спинкой. Рука грузчика вонзила его как восклицательный знак. Кучер забирается на козлы, натягивает вожжи. Ломящаяся от скарба подвода трогается.

Из окон бакалеи доносится голос папаши:

– Ваня, езжай с мамашей! Коля, бери Машу с Мишей и веди в новый дом! Сашка, в лавке останешься. Антошка! Ступай за подводой. Следи за добром!

Груженая подвода с грохотом проезжает мимо городского театра. Архитектура богатых домов составляет противоположность грязи и убогости улиц. За подводой плетется Антон. Вдруг откуда-то прилетает музыка. Ее приносит вновь поднимающийся ветер, который теперь играет прозрачным женским шарфом. Кажется, что музыка слетает прямо с неба, а шарф, опадая и вздымаясь, дирижирует. Звучит женская ария из оперетты «Прекрасная Елена». Антон останавливается перед афишной тумбой. Репертуар с точки зрения высокого искусства оставляет желать лучшего: «Ревнивый муж и храбрый любовник», «Жилец с тромбоном», «Ножка», «Рокамболь», «Дядюшкин фрак и тетушкин капот», «Гамлет Сидорович и Офелия Кузьминишна». Перед Бомбой мелькает летящий шарф, обдавая отрока ароматом, от которого кружится голова и подкашиваются ноги. Бомба пытается схватить шарф, но тот, поднятый ветром, устремляется по воздуху над грязью в сторону театра, забирая все выше и выше. Антон провожает взглядом подводу с нажитым добром.

Сорвавшись с места, Голован несется к театру и заскакивает в приоткрытую боковую дверь.

Здание городского театра. Антон пробирается на галерку. В зале цвет общества. Антону достается только финальный канкан. Спектакль заканчивается. Из партера и с балконов летят цветы. В центре сцены Прекрасная Елена. Рядом с ней все участники спектакля. Общий поклон. Артистичнее всех раскланивается долговязый комик Телегин. Бомба неистово аплодирует, ладоней не щадит. И тут Антон видит следующее. Из партера поднимается господин во фраке и преподносит Прекрасной Елене охапку пурпурно-багровых роз. Прима благосклонно принимает букет. Антон очень удивляется, когда узнает в господине Селиванова.

В гору ползет подвода со скарбом. Кучер широко зевает, лениво понукает лошадку. Веревочный узел на тряской дороге слабеет. Веревка медленно, но верно развязывается.

Навстречу подводе с горы спускается городской сумасшедший Моисейка, по кличке Дай копеечку. Проводив взглядом подводу, он надувает щеки и растопыривает руки, пытаясь изобразить всю эту перетянутую пенькой прорву вещей. Какое-то время он даже ковыляет за подводой, изобретательно пародируя ее. Клоунаду пресекает чайник: он первым скатывается на брусчатку. Моисейка с глубокой признательностью, словно столичный трагик, который не хочет прослыть гордецом, кланяется подводе. Затем с подводы валится сапог, подушка и семейный фотопортрет Чеховых в деревянной рамке на шелковом шнуре. Моисейка отпускает низкие поклоны оценившей его таланты подводе. Но когда из корзины начинаются сыпаться вилки и ложки, Дай копеечку падает на колени и посылает вслед повозке воздушные поцелуи, один живописней другого. Подвода скрывается за поворотом. Прослезившись, Моисейка набивает глубокие карманы вилками и ножами. Подушку привязывает к спине кушаком, в сапог вбивает ногу, а семейный фотопортрет с Павлом Егоровичем по центру вешает себе на шею. Затем он хватает медный чайник и, ударяя в него клюкой, продолжает свой путь. Вилки и ножи друг за другом «вытекают» из дырявых карманов, но Дай копеечку не замечает этого. Он колотит клюкой в медь и горланит одному ему понятную песню. Моисейка – это человек-оркестр, таланты которого некому оценить на этом свете.

Антон выбегает из театрального подъезда. Подводы и след простыл. Бомба несется, перепрыгивая через разлегшуюся посреди дороги свинью. Навстречу ему, гремя чайником и вопя песню, марширует в одном сапоге Моисейка. Антон провожает сумасшедшего диким взглядом, всматривается в фотографию, с которой Павел Егорович грозит ему, Антону, кулаком. Антон мотает головой. Что за наваждение? Антон бы и рад отобрать у Моисейки фотографию и вещи, но тут он становится свидетелем погони.

Одиссей и Геракл уносят ноги от чиновников таможенной службы. На правом плече Одиссея штука заморского сукна, конец которой развевается по ветру и хлещет по лицу Геракла. В могучих руках Геракла хрупкий китайский сервиз. На левом плече Одиссея – согнувшийся пополам скелет на шарнирах. Человеческий скелет бренчит костями. Геракл же пытается удержать не только сервиз. Под мышкой у него чучело орла на дубовой подставке. Орел широко раскинул крылья. Таможенники на хвосте у контрабандистов, дуют в свистки и бранятся, но контрабандисты дьявольски проворны. Поравнявшись с Моисейкой, Одиссей останавливается, роется в кармане, достает копейку и бросает в кружку сумасшедшему. После чего охотники за легкой наживой снова пускаются наутек. Таможенники, поравнявшись с Моисейкой, проделывают то же самое: один из них, пузатый, бросает монету в кружку, и погоня продолжается.

Ноги сами приносят Бомбу на угол Монастырской и Ярмарочного переулка. Антон поднимает голову. Перед ним вывеска: «Чай, кофе и другие колониальные товары». Голован заходит в дом, который они сегодня покинули.

Дом пуст, а лавка отперта. И в лавке никого нет. Взгляд Антона скользит по полкам, заставленным разносортным и разнокалиберным товаром. Головы сахара в синей бумаге, круг сыру весом в пуд, сухие грибы, мускатный орех, корица, перья, записные книжки, пастила, конверты, мармелад. Тут же весы. Напольные, рычажные и чашечные. Около весов толпятся гири от фунта до пуда. На прилавке маленькая гильотина для колки сахара. И снова полки, полки, полки, ломящиеся от колониального товара и продуктов местного промысла. Банка помады, перочинный ножик, пузырек касторового масла, пряжка для жилетки, фитиль для лампы, пучок лекарственной травы. Рядом с недешевым прованским маслом и дорогими духами «Эсс-Букет» громоздятся маслины, винные ягоды, мраморная бумага для оклейки окон, керосин и макароны. Пряники и мармелад помещаются по соседству с ваксой, сардинами, сандалом и селедками. Мука, мыло, гречневая крупа, табак, махорка, нашатырь, проволочные мышеловки, камфара, сигареты «Лео Висора в Риге», веники, серные спички, изюм и даже стрихнин уживаются в мирном соседстве друг с другом. Казанское мыло, душистый кардамон, гвоздика и крымская крупная соль лежат в одном углу с лимонами, копченой рыбой и ременными поясами. Для полноты картины сюда следует присовокупить полчище мух. Бомба заворожен жужжащим, истекающим соком разноцветным миром обыкновенных вещей. Он как будто бы впервые увидел все это. Впервые дом так пуст и так тих. Антон подходит к прилавку, скрипят половицы. Вдруг из-под прилавка, как черт из табакерки, выскакивает Александр.

– Голландские коврижки! – горланит Сашка голосом зазывалы. – Конфекты, слабительный александрийский лист, немецкий рис, аравийский кофе, сальные свечи! Чего желаем?

Бомба показывает язык.

– Доползла подвода? Веревки не полопались? – меняется в лице и строго спрашивает Александр.

Антон досадливо машет рукой, из чего следует, что дела плохи дальше некуда.

– Ну, все, Бомба. Теперь тебе шах и мат.

– Знаю, – взвешивает Антон в руках фунтовую гирьку. – Утопиться что ли?

– Бери вот эту? – отрывает Александр от пола пудовую. – Не прогадаешь.

– Спасибо, брат, – усмехается Антон.

– А ну давай, выкладывай! – ставит гирю Александр.

Антон серьезно и таинственно отвечает:

– Повстречался мне Моисейка. На шее у него наш папаша висит. Висит и кулак мне кажет.

Александр перегибается от смеха, но, спохватившись, сужает от злости глаза и толкает брата в грудь:

– Опять врешь?

Бомба отвечает ему таким же толчком и срывается с места.

Антон, перепрыгивая через ступеньки, взмывает вверх по лестнице. Алксандр несется за ним. Комнаты второго этажа пусты. Шарахаясь от стены к стене и перебегая из комнаты в комнату, Антон старается уйти от погони. Он бросает в Александра забытый папашей тюфяк. Разворачивает и ставит на дороге сломанное кресло-качалку, опрокидывает гардеробную стойку, но Саша справляется и с тюфяком, и с креслом, и со стойкой. Описав круг по комнатам, которые все проходные, Антон ссыпается по лестнице. Миновав тамбур, он заскакивает в лавку и запирает дверь на ключ.

Александр в дверь стучит, ломится.

– Отпирай, Бомба! Хуже будет.

– Ты животное, животное! – кричит Антон, обращаясь к двери, за которой беснуется Александр. После этих слов, которые производят на преследователя впечатление, Саша с досадой через дверь кричит:

– Ты же не знаешь меня ни в зуб!

– А чего тебя знать? Вот ты. Весь! – в ответ кричит Бомба.

– Ну, берегись, Антошка! – закипает Саша и, метнувшись к другой двери, тоже запертой, но на хлипкий крюк, врывается в лавку. Антон через дверь, которая к нему ближе, взмывает на второй этаж. Погоня продолжается. Но бежать Антону уже не хочется, ему на язык уже взошли обидные и точные слова:

– Я всегда хотел иметь самого лучшего старшего брата. Старшие это те, кто верят младшим! А ты…

Александр медленно приближается к Антону.

– Что же, я не лучший? Не старший? – тяжело дышит Саша.

– Не ты ли должен подавать пример? – бросает Антон.

– Ишь, запел! Благочестивый врунишка. Подводу-то проворонил.

– Индюк! – бросает Бомба в лицо брату. – Только не знаю, есть ли на тебе перья.

Александр, плохо соображая, что творит, хватает Антона за плечи и со страшной силой толкает. Антон, вместо того чтобы упасть, пытается устоять на ногах, ловит равновесие, размахивая руками, пятится, всё набирая и набирая скорость, и высаживает спиной окно. Бомба со второго этажа летит на улицу.

Александр в ужасе отступает в глубину комнаты.

Бомба лежит на земле, обсыпанный стеклами. Держится за голову. Сквозь пальцы бежит ручеек крови.

Александр выбегает на улицу. Помогает Антону подняться. Задирает голову и смотрит на выбитое окно.

– Ты, это… – бормочет Александр. – Не говори, что это я. Засечет. До смерти засечет.

Антон высвобождается из рук брата и, прихрамывая, быстрым шагом отходит от лавки.

Бомба, размазывая по лицу кровь, семенит по Ярмарочному переулку. Навстречу идет отец. Он при полном параде. На Павле Егоровиче полотняная косоворотка, долгополый сюртук из черного крепа с четырьмя пуговицами по борту и сапоги бутылками. Антон останавливается и под тяжелым взглядом родителя, опускает глаза.

– Так, – осматривает сына Павел Егорович, – хорош. Подводу не доглядел. Но подвода дело десятое. Ты мне про первое дело растолкуй. Кто тебе юшку пустил? Только ты не ври мне, не ври, сынок, – выказывает сочувствие Павел Егорович. – Правду. Как на духу.

Бомба сопит, дрожит. Поднимает на отца глаза, отводит их и отвечает:

– Кажись, война начинается.

– Боже Святый! – крестится родитель.

– Турки из пушки пальнули. Окно в лавке высадили.

– Врешь!

– Не вру.

Павел Егорович хватает Антона за ухо и тащит к лавке.

Земля перед лавкой усыпана стеклом, тут же обломки деревянной рамы. Папаша оценивает ситуацию, прикидывает и делает свой вывод:

– Ну, коли не врешь, – медленно расстегивает купеческий дубленый ремень. – Тогда за правду.

Он захватывает в ладонь шею Бомбы и, ловким движением, отправляет чадо на землю. Зажав Бомбу между ног, начинает методично опускать на известную часть тела дубленый ремень.

– За правду! За правду! За правду! – приговаривает Павел Егорович. – На пользу! На пользу! За одного битого, – переводит дух, – двух не битых дают.

Бомба стиснул зубы. Мускулы его круглого смуглого лица подрагивают, но он добровольно выбрал себе муку и оттого, наверное, ее можно и нужно стерпеть.

Павел Егорович заходит в лавку. Перед прилавком ни живой ни мертвый стоит Александр. Он бледен как полотно. Он видел, как отец расправился с Антоном. Но родитель уже в хорошем расположении духа. Пары выпущены. А может быть, это и такая воспитательная метода – с одного семь шкур спустить, а другого напугать до смерти.

– Война с Турцией отменяется, – резюмирует отец и обращается к старшему сыну: – Александр, давно хотел с тобой поговорить.

– Да, папаша, – с трудом проглатывает слюну Александр.

– Обрати на себя внимание хорошенько. Тебе следовало бы приобрести дух кротости и терпения. Дух мужества, ласковости и вежливости.

Павел Егорович взирает на Антона, на осколки стекла и, вероятно, догадывается, что произошло.

– Да, папаша, – ни живой ни мертвый кивает Александр.

Павел Егорович оглаживает свою бороду, разворачивается, чтобы выйти, но, скользнув взглядом по сапогам Александра, наставительно, хотя и ласково, добавляет:

– Надо соблюдать економию и сапоги чистить только по воскресеньям. По средам же мазать салом.

– Да, папаша, – тихо произносит Александр и переводит глаза на Антона, который поднимается с земли.

Отец выходит из лавки и, украдкой бросив на Антона сочувственный взгляд, сворачивает в переулок.

Антон и Александр едят друг друга глазами. Бомба отворачивается и уходит.

– Антон! – кричит Саша.

Антон не реагирует на оклик.

– Антон!!! – зовет Александр, и губы его начинают дрожать, а потом и пускаются в пляс.

Александр выбегает на улицу и кричит брату в спину:

– Бомба! Бомба! Бомба!

Но Антон не оборачивается.

Подкатывает ком, Александр по-детски всхлипывает и плачет.

ЗТМ.

 

2

Новый дом. Раннее утро. Колючий луч крадется по лицу Антона и заставляет его проснуться. Бомба не один в комнатенке. Он потягивается, чешет темя – лицо искажается гримасой боли: макушка еще не зажила. Антон садится на кровать, и снова – гримаса: папашин ремень памятен. Комната завалена узлами вещей. На окнах нет занавесок, на стеклах потеки мела. Антон пересекает комнату на цыпочках. Чеховы почивают. Кто на кровати, кто на сундуке, а кто и просто на полу. Среди спящих нет только отца.

Бомба осматривает новый дом, забирается на чердак.

Из чердачного окна открывается потрясающий вид на море. В воду заходит дева с роскошными формами. Это Ариадна Николаевна. Девичий стан, увиденный сквозь утреннюю дымку, завораживает Антона. Дымка и кусты, усыпанные розовыми лепестками, скрывают и таят в себе девичий силуэт. Антон пытается усовершенствовать свой наблюдательный пункт, балансирует на балке. Равновесие потеряно: вывалившись в окно, он скатывается с крыши. К счастью, дом одноэтажный. Падая, Бомба успевает зацепиться за ветки дерева. Удержаться не получается, и он летит в поленницу, которая с грохотом раскатывается. Бомба опрокидывает бочку с водой, едва не утопив кур. Со страшным кудахтаньем они уносят ноги.

Антон бежит, спотыкается и растягивается перед крыльцом, на которое выходит отец. В руках Павла Егоровича раскрытый пустой чемодан, на дне которого один сапог. Папаша запускает сапогом в Антона, но тот уворачивается.

– Обалдуй!

Павел Егорович поднимает Антона за шкирку и дает ему не зло, но от души такого тумака, что Бомба летит через весь двор и вышибает руками калитку. Та слетает с петель.

– Без сапога не возвращайся! – грозит отец.

Бомба бредет через торговые ряды. Смотрит он только на сапоги. Выясняется, что на свете и есть только сапоги, их очень много, но все они не про твою честь. Сапоги военные и статские, мягкие и твердые, шевровые и лаковые. Шикарные сапоги в гармошку со складками шириною в палец и особые сапоги со скрипом. Остроносые турецкие и купеческие – бутылками. Внимание Антона привлекает сапог, который разгуливает сам по себе. Рядом с этим одиноким сапогом идет босая нога. Бомба поднимает голову и видит в торговых рядах Моисейку.

Антон бросается к городскому сумасшедшему, но дорогу преграждает пролетка с Ариадной Николаевной, вокруг которой вьются поклонники. Молоденький гардемарин и два господина: учитель Вучина и предметник из гимназии учитель физики Поликанов. Замешкавшись, Антон упускает сумасшедшего.

Выбежав на театральную площадь, Бомба снова замечает похитителя сапога и продолжает преследование. Рыжий безумец, словно почувствовав что-то, оглядывается.

– Сапог! Стой, сапог! – кричит Антон.

Моисейка пускается наутек, демонстрируя невероятное проворство.

Навстречу Антону идет гроза гимназии инспектор Дьяконов. На инспекторе синие очки, опирается Дьяконов на черный зонт. Бомба вынужден перейти на шаг и изобразить во всех своих членах благопристойность и благонамеренность.

Заметив, что его перестали преследовать, Моисейка достает из кармана орех, устанавливает на дорожный булыжник и с треском давит каблуком. Затем он собирает с мостовой зерно и несколько секунд вдумчиво жует. Подкрепившись, Моисейка снова пускается наутек и скрывается в приоткрытой боковой двери театра.

Антон влетает в театр следом за безумцем, и попадает в прохладный полумрак арок и коридоров. Антон прислушивается. Странные звуки витают под сводами. Смешки и всхлипы, шорох атласных юбок и скрежет скрещенных рапир. Но это фантомные звуки. Где-то на втором этаже отчетливо застучал каблук папашиного сапога. Бомба устремляется за каблуком. Давя орехи и оглашая гулкие своды треском скорлупы, каблук уводит Антона за кулисы.

Коридор с рядом гримерок, дверь в одну из которых приоткрыта.

Бомба врывается в гримерочную комнату. Пуста.

В комнате беспорядок. Тут и там афиши с портретами Прекрасной Елены, ее фотографии, сценические костюмы и шляпки. Антон вдыхает полной грудью странный запах ни с чем не сравнимого «театрального ладана». Из коридора доносятся голоса примы и еще каких-то господ. Антон ныряет под диван. Затаив дыхание, он наблюдает за происходящим из-под бахромы покрывала.

В гримерку заходят три пары ног. Шум, толчея.

– Душенька, поздравляю, поздравляю! Вчера к вам было не пробиться. Вы как весенний ветерок! Вы пробудили в моей душе соки жизни! – рассыпается в комплементах женский басок.

– О божественная! Поберегите себя для нас. Нельзя же так играть! Ну, просто кубок об пол! Мы и завтра хотим наслаждаться вашим талантом, – восторгается высокий и тонкий мужской голос.

Елена похохатывает:

– Вот и приходите завтра. А сегодня репетиция, господа. Обычная репетиция. Кто вас пускает в театр? – актриса вежливо удаляет докучливых поклонников и притворяет за ними дверь.

Елена начинает переодеваться. Сначала падают юбки, обнажая две тонкие лодыжки. Потом разлетаются в стороны туфельки. Низкий потолок дивана ставит крест на потугах Бомбы увидеть нечто посущественней. Антон, рискуя быть обнаруженным, подается вперед, но теперь обзор загораживает корзина с кустом вчерашних бордово-пурпурных роз, которые подарил Прекрасной Елене Селиванов.

Стук в дверь. Прима набрасывает халат и запинывает туфельки и свое дезабилье, лежащее на полу, под диван. Заполучив все это, Бомба не может прийти в себя от восторга и ужаса.

В гримерку заходит долговязый комик Телегин. Он мнется и виновато улыбается.

– Что же вы молчите, Иван Акимыч? Коли пришли и помешали, то хоть разговаривайте! Несносный вы, право…

– Гм… Собираюсь сказать вам одну штуку, да как-то неловко… Скажешь вам спроста, без деликатесов… по-мужицки, а вы сейчас и осудите, на смех поднимете… Нет, не скажу лучше! Удержу язык мой от зла…

– О чем же это вы собираетесь говорить? Возбуждены, как-то странно смотрите, переминаетесь с ноги на ногу… Беда с вами.

Комик, подойдя к зеркалу, рассматривает ножницы и баночку от губной помады.

– Тэк-ссс… Хочется сказать, а боюсь… неловко… Вам скажешь спроста, по-российски, а вы сейчас: невежа! мужик! то да се… Знаем вас… Лучше уж молчать…

– Вы добрый, славный такой, но… больно робкий. А женщина любит приступ, напор!

Они садятся на диван. Слышен скрип пружин и покашливание.

– Впрочем, у вас глаза недурны, но что у вас лучше всего, так это характер! Как вы, однако, сейчас на меня взглянули… Ожог!

Комик тяжело вздыхает и крякает.

На лице Антона страдание и от неудобного положения, и от присутствия счастливого соперника.

– Нет! Не могу! Ведь этакая у меня разанафемская натура! Не могу себя побороть! Бейте, браните, а уж я скажу!

– Да говорите, говорите. Будет вам юродствовать!

– Матушка! Голубушка! Простите великодушно… ручку целую коленопреклоненно…

– Да говорите… противный! Что такое?

– Нет ли у вас, голубушка… рюмочки водки? Душа горит! Такие во рту после вчерашнего перепоя окиси, закиси и перекиси, что никакой химик не разберет! Верите ли? Душу воротит! Жить не могу!

Елена собирается надуться и даже обидеться, но в последний момент ее разбирает безудержный смех.

– Шарлотта! – звонко кричит она. – Водочки, пожалуйте! Водки для нашего гения!

В зеркале Антон видит, как на пороге гримерки возникает чуднáя женщина, одетая на цирковой манер. На голове пакля линялых волос. На лбу палка, а на палке – поднос с графином, прикрытым рюмочкой. Шарлотта ловко разрушает пирамиду, поймав графин, поднос и палку.

Комик аплодирует.

Прима наливает водки и подает Телегину.

Раздается громкое бульканье и радостное кряхтение. Пока Телегин пьет, чуднáя женщина с линялыми волосами выполняет стоячий шпагат, уперевшись задранной выше головы пяткой о косяк.

– Ну, все, довольно, довольно, – выпроваживает Елена комика и выходит вместе с ним. Слышен их смех и удаляющиеся шаги по коридору.

Бомба, позабыв о стоящей на одной ноге Шарлотте, вылезает из-под дивана и налетает на нее. Шарлотта от испуга проходится по гримерке колесом. Остановившись с широко расставленными ногами, она поднимает крик:

– О! Майн гот!!!! Форы! Форюги! Ворюют!

Бомба зажимает ей рот ладонью, валит на диван. Горячо шепчет в бледное лицо:

– Сапог! Я искал сапог!

Немка медленно и осторожно вытаскивает из кармана Бомбы свисающий конец нижней юбки Прекрасной Елены.

– Это сапок?

Бомба, сгорая от стыда, отступает, но потом снова нависает над ней, будто пытается объяснить или доказать то, что ни доказать, ни объяснить невозможно.

– Молотой челофек… што фы от меня хотите… мне не семнаттсать лет.

Вдруг она видит всю молодость Антона, всю глупость положения, в которое он попал.

– Но и не четыре годика, как фам, – добавляет она.

Немка тихо сочувственно смеется:

– А-а-а! Я фсе понимай…. Бедный, бедный… малчик… Хочешь, я научу тебя фокус-покус…

Шарлотта протягивает нижнюю юбку Прекрасной Елены через кулак, потом взмахивает ею над ладонью, и когда юбка соскальзывает, в руке оказывается букет белых астр.

– Это фам, маленький лгун! Дарите фашей фрау. Ну а теперь очшень пора ухотить отсюда.

Бомба принимает букет. С восхищением и негодованием глядит на Шарлотту.

Антон с букетом выбегает из здания театра. Он видит на другом конце театральной площади улепетывающего в папашином сапоге Моисейку. Прекрасная Елена усаживается в экипаж. Бомба с астрами замирает перед примой, как вкопанный.

– Что, не удалось продать, мальчик?

Она обворожительно улыбается. Задерживает на Антоне взгляд.

– Какой странный! У вас в глазах блестит нервность. Должно быть, из вас выйдет талантливый артист. Но одной нервности мало. Нужны деньги, заступники. Идите сюда. Держите, милый, – Елена дает Антону монету. – А цветы оставьте себе. – И бросает кучеру: – Трогай!

Антон недолго стоит на площади с букетом. Размахивая астрами над головой, как казак шашкою, он устремляется за Моисейкой. При этом он напевает и даже отплясывает.

– Та-ра-ра-бумбия! Сижу на тумбе я! И ножки свесил я, и очень весел я!

Он бежит по парапету, прыгает на тротуар, перемахивает невысокую изгородь.

В подзорную трубу наблюдает некто. И вот что этот некто видит.

За версту от берега в море стоит телега, запряженная лошадью. На телегу с фелюг перегружают мешки с колониальным товаром. Телега трогается. По пояс в воде идут два типа – долговязый и коренастый. Они ведут лошадь под уздцы. На азовском мелководье такие номера вполне проходят.

– А это еще кто? – спрашивает наблюдатель.

– Местные контрабандисты, – отвечает судебный пристав Горюнов. – Одиссей и Геракл.

– Куда же смотрит власть?

– А вы переведите трубочку во-он туда, – рекомендует Горюнов.

Окуляр подзорной трубы совершает резкий рывок и останавливается на набережной.

К набережной подъезжает пролетка. В пролетке Ариадна Николаевна и трое импозантных мужчин, среди которых начальник таможни Гуляев. Он весь в бляхах и весь при исполнении.

– Начальник таможни господин Гуляеяв, – комментирует судебный пристав.

На Ариадне светлое платье и нарядная шляпка с цветами и лентами. Как только пролетка останавливается, поклонники выпрыгивают из нее и каждый тянет длань к Ариадне.

Господин, глядящий в подзорную трубу, – Селиванов. Рядом с Селивановым судебный пристав Горюнов.

– Недурна, хотя и вульгарна, – оценивает девушку Гавриил Петрович.

– Ариадна Николаевна, – подает голос Горюнов. – Презавиднейшая невеста, доложу я вам.

– И что же за нее дают? – интересуется Селиванов.

– Два кирпичных завода, – вздыхает пристав. – Целых два.

Селиванов присвистывает и наводит окуляр подзорной трубы на скульптурный бюст Ариадны. Затем опять переводит трубу, и в окуляре возникает дымящая труба кирпичного завода. Снова подзорная труба наведена на белый бюст, и снова на черный дым.

– А где второй? – спрашивает Селиванов.

– За Уралом, – мечтательно вздыхает пристав.

Селиванов раздвигает подзорную трубу, и она, неестественно удлинившись, становится в два раза больше. Гаврила Петрович переводит ее вдаль и произносит:

– Ага!

Возникает ощущение, что Селиванов увидел с помощью своей чудо-трубы второй кирпичный завод, который располагается за уральским горами. И снова труба наведена на обладательницу заводов.

Ариадна кокетливо выбирает, на чью же руку ей опереться? На этот раз предпочтение отдано дородному господину в зеленом мундире.

– Рядом с начальником таможни учитель греческого Вучина, – подает голос Горюнов. – Третий субъект – учитель физики Поликанов.

Вучина вынужден отступить, хотя он стоял к пролетке ближе. А вот Поликанов не теряется и превосходит самого себя: он опускается на четвереньки, и Ариадна Николаевна ставит свою туфельку на спину физику. Грек Вучина выделывает ногами антраша, и все остаются чрезвычайно довольны друг другом. Однако тут случается непредвиденное. Внезапный порыв ветра срывает с Ариадны шляпку. Начальник таможни, грек и Поликанов бросаются ловить предмет туалета Ариадны Николаевны, но ветер, который было успокоился, поднимает шляпку и уносит ее в море.

Поликанов, не мешкая, сбрасывает пиджак, но не может снять свои ботинки: потешно скачет на одной ноге. Гуляев порывается броситься за шляпкой прямо в мундире и в бляхах, но у самой воды благоразумно останавливается. Вучина же навалился на лодчонку, выгоняет ее в море и принимается артистически грести.

Однако имеется еще одно лицо, ищущее благосклонности Ариадны, – это Бомба. Именно на него наведена теперь подзорная труба Селиванова. С зажатым в зубах букетом астр Антон прыгает с камня в воду. Слишком поздно Вучина замечает конкурента. Антон уводит у него шляпку из-под носа. Напрасно грек грозит Бомбе веслом.

Антон приближается к Ариадне, протягивает ей головной убор и вручает астры.

– Мерси! – произносит она небрежно, брезгливо морщится и убирает руки за спину. – Что это? Моя шляпка? Ужас! Можете оставить ее себе!

Кавалеры Ариадны злорадствуют, откровенно усмехаются.

Антон бросает потрепанные астры к ногам Ариадны и нахлобучивает ей на голову мокрую шляпку. Затем разворачивается и уходит.

Селиванов, наблюдающий всю эту сцену через подзорную трубу, хохочет:

– Утер, утер нос! А что, для первого признания в любви совсем недурно.

Берег моря. Антон ломится через кусты. Мы видим его уже не через окуляр селивановской подзорной трубы. Антон подходит к Николаю и Ивану, которые жгут костер. Братья тоже явились свидетелями сцены спасения шляпки.

– Голован, ты, похоже, ее переголованил, – подмигивает Николай.

Антон снимает с себя мокрую одежду. Развешивает ее перед хитро сложенным костром. Николай ставит на огонь сковородку.

– Эй, бледнолицые братья! Как улов? – спускается по тропинке Александр.

– Во-он ту палку притащи! – обращается Николай к Ване. – Когда еще доведется, братцы, свежего рыбца поесть?

– Так тебя папаша и отпустил в Москву. Держи карман шире, – усмехается Александр и вытаскивает из ведра селявку.

– В Москве-то, братцы, такой рыбы нет… Она там привозная, снулая, тухлятиной отдает, – продолжает свой монолог Николай.

– Вроде некоторых актрисочек, которые на сцене изображают святую невинность, а после спектакля едут кататься… с офицерами… – поддевает Александр Антона.

– Не смей! Она – великая актриса! – огрызается Бомба.

Рыба бьется в руках Александра.

– Ах ты, зараза! – ударяет он ее головой о бревно.

Селявка затихает, Александр вспарывает ей брюхо, потрошит.

– Что ты понимаешь в женщинах, Бомба? Свежая рыба, она даже пахнет по-другому, – он отмывает ножик. – Ты, Антошка, дурак, раз страдаешь за этой актрисой. – Александр понижает голос и жестом подзывает к себе братьев. Они подтягиваются к нему. Располагаются кружком. – Только с ума не сойди. Один уже съехал.

– Кто? – спрашивает Николай.

– Моисейка, – заговорщески отвечает Александр.

– Да ладно, побожись! – таращится Николай.

– Чтоб я сдох, – отвечает Александр. – Когда-то Моисейка был ювелиром. Имел магазин. Да все бриллианты спустил на Прекрасную Елену. А она его все одно с носом оставила. Я таких дамочек, знаешь, сколько видел? Из-за них страдать глупо. Хочешь, открою тебе один секрет – и она завтра же твоей будет.

– Ну, – бросает Антон.

– Рассмеши ее так, чтобы у нее подвязка на чулке лопнула. А как чулок лопнет – хватай в объятия и побыстрее лобзай. Да пожарче эдак, с чувством.

Слышен женский смех и голоса.

Кавалеры, сложив из рук «стульчик», несут Ариадну вверх по склону к пролетке. Учитель греческого изображает лошадь, на голове у него мокрая шляпка. Концы лент от шляпки наподобие вожжей в руках у Ариадны.

Эту сцену видят братья, выглядывающие из кустов.

– А вот Ариадна Николаевна – это не для нашего брата еда, – вздыхает Александр.

– Ловко, ты, Голован, ее поддел, – снова подмигивает Николай. – Небось, надолго тебя запомнит.

На горячую сковородку плюхается рыба. Она дергается, а потом замирает.

Мимо нового дома Чеховых в одном сапоге ковыляет Моисейка. В руке крепкая палка, на устах диковинный лепет. Кушак развязывается, и на дорогу валится подушка. Сердито поглядев на нее, Моисейка поднимает подушку и швыряет через забор.

За забором по двору ходит папаша. Подушка бьет его по затылку.

– Что за шутки? – кричит он и распахивает калитку, которая тут же слетает с петель.

Перед Павлом Егоровичем в одном сапоге стоит городской сумасшедший. Папаша видит сапог, узнает его и сияет, как начищенный самовар. Однако торжествует он недолго. Моисейка стоит в левом сапоге, а папаша – в правом сапоге, и у обоих по одной необутой ноге. Эта самая необутая нога как бы ставит их на одну доску и делает босяками.

Услышав шум, из окна выглядывают дети: голова над головой. Они глядят на папашу и на гостя.

Почесав затылок, Павел Егорович оглядывается.

Головы детей тут же исчезают в окне.

На лице папаши смесь сочувствия и негодования:

– Ах ты, скорбный головою. И на цепь тебя не посадишь.

Решив, что его никто не видит, Павел Егорович машет с досадой рукой и стягивает сапог.

– Язви меня во все лопатки!

С этими словами папаша кидает правый сапог к ногам Моисейки и закрывает держащуюся на честном слове калитку.

Головы детей, которые все это видели, снова исчезают в окне.

Чрезвычайно оживившись, Моисейка натягивает сапог. Затем он достает из бездонного кармана орехи. Один орех он колет левым каблуком, другой орех – правым.

Раздается стук в калитку. Павел Егорович, который шел к крыльцу, замирает. Он разворачивается и, заготовив крепкое словцо, которое отпустит в адрес сумасшедшего, с силой распахивает калитку, которая так и остается в его руках.

Перед папашей стоит инспектор Дьяконов. Застегнут инспектор на все пуговицы. На носу синие очки, в руках этюдник и сложенный черный зонт.

– Ваше? – интересуется Дьяконов поверх очков.

– Наше, – заворожено-почтительно отвечает Павел Егорович и, прислонив калитку к забору, отбирает у инспектора этюдник и зонт.

Дьяконов не уходит. Смотрит на предметы, которые находятся в папашиных руках. Спохватившись, Павел Егорович возвращает Дьяконову этюдник. Тот отрицательно крутит головой. И только тут папаша окончательно приходит в себя: снова отобрав у Дьяконова этюдник, почтительно возвращает ему зонт. Инспектор Дьяконов раскрывает над собою черный зонт и молча удаляется.

Павел Егорович даже крестится. Он навешивает калитку, закрывает ее, отходит, но в калитку снова стучат. Папаша, уже не зная чего и ждать, крадется к калитке и осторожно отворяет ее.

Перед папашей стоит Шарлотта. От ее вида он окончательно шалеет.

– Фы не есть потерял посуда?

– Евочка, иди сюда! Тут нашу посуду принесли, – дивясь клоунессе, кричит папаша.

На крыльцо дома, вытирая руки о фартук, выходит мамаша. Она кланяется:

– Да, да, благодарю покорно… – Глядит на гостью, хлопает глазами. – А где ж посуда?

– Айн, цвай, драй. Алле-оп!

Шарлотта вынимает из широких рукавов и из складок одежды ножи, вилки, тарелки, чашки, наваливая их в растопыренные ладони Павла Егоровича. В конце концов, она достает медный чайник.

Женщины хохочут.

– Пирога с визигою не желаете на горчичном масле? – приглашает в дом мамаша.

– С болшим удоволствием, – отвечает Шарлотта.

– Мы все очень перемучились, пока перевозились, – затворяет за собой дверь Евгения Яковлевна. – Не пересказать что было.

Гостиная в новом доме Чеховых. Груды вещей и утвари, однако стол и самовар уже на своих законных местах. Мамаша подает Шарлотте чашку чаю и наделяет пирогом. Шарлотта прихлебывает и замечает, что за ней наблюдает Миша. Клоунесса строит ему уморительную рожу. Миша расплывается в улыбке и принимает это как знак к началу игры. Миша ставит себе на голову чашку с ложечкой в ней и осторожно подходит к загадочной гостье. Чашка и ложка падают, Шарлотта подхватывает их на лету и начинает ими жонглировать. Миша в восторге.

В калитку снова стучат. Павел Егорович открывает. Перед ним Селиванов. На визитере вицмундир темно-зеленого сукна с гербовыми пуговицами. В правой руке костяная трость, а в левой семейный портрет Чеховых с Павлом Егоровичем по центру.

– Я по адресу? – любезно интересуется гость.

– Евочка! – кричит папаша. – Свет не без добрых людей.

Папаша прижимает фотоснимок на шелковом шнуре к груди.

– Облагодетельствовали, – вздыхает Павел Егорович.

– Рад служить, – отвечает гость. – Вот еще примите струну «ля» от балалайки. – Гость натягивает струну и издает звук. Пока струна поет, гость представляется: – Гавриил Петрович Селиванов. Чиновник коммерческого суда. Ищу квартиру.

– Ну, а я Павел Егорович Чехов. Купец.

– Наслышан, наслышан о вас, многоуважаемый Павел Егорович. И о вашем семействе, и о вашем доме. Я сразу положил, как достигну Таганрога – буду проситься к вам на постой.

– Добро пожаловать, – растерянно отвечает папаша.

Пока гость ходит по двору и осматривается, Павел Егорович, уже более уверенно, подает голос с крыльца:

– Не хоромы, конечно. Но зато свой дом. Собственный.

– Да-с. Именно, дом! – улыбается Селиванов.

– Семь рублей в месяц за комнату вас устроит? – осведомляется хозяин. – Павлуша, домик-то крошечный. Нам самим не повернуться, – вступает в разговор мамаша.

– А подвал на что? А долги отдавать! – шипит на нее папаша.

– Семь рублей вполне устроит, – отвечает Селиванов. – А насчет условий не беспокойтесь. Я человек неприхотливый, мне нравится тихая семейная жизнь.

Речи Селиванова слышит Шарлотта. Она передразнивает господина в вицмундире, сужает глаза и вдруг произносит:

– Гешефтмахер.

Но этого никто не слышит. Миша, Маша и Ваня смеются. Шарлотта выходит из дома Чеховых.

– Ауфвидерзеен!

– И вы будьте здоровы! – провожает немку папаша.

Павел Егорович стучится в дом купца Еремея Ткаченко. Чехову отпирает стряпуха. Павел Егорович проходит в комнаты. Еремей раскрывает объятия гостю, но тот идет сначала к иконостасу и долго шепчет молитвы, крестится. Хозяину дома приходится присоединиться к поклонам. Когда гость оказывается готов к лобызаниям, Еремей Ткаченко продолжает молиться. Накланявшись досыта, купцы лобызаются.

– С чем пожаловал, Павел Егорович?

– Сделай благо, Еремей Алексеевич, спасен будешь.

– Сколько? – опускает глаза Ткаченко.

– Тысячу под вексель.

Павел Егорович бодро идет по улице. Он в хорошем расположении духа. Папашу нагоняет Антон. Заметив сына, отец демонстрирует суровость, но она напускная.

– Сапог я не нашел, – признается Бомба.

– Бог дал, Бог взял, – на удивление спокойно реагирует папаша и приобнимает сына за плечо.

– Сегодня я поселил жильца, Антоша, – не без гордости заявляет Павел Егорович.

– Кто таков? – настораживается Бомба.

– Чиновник Коммерческого суда Гавриил Селиванов.

– Прогони его, отец. Он в гробу приехал.

– Вот я тебе уши-то надеру, – ласково сердится Павел Егорович. – У меня и без тебя ходором голова ходит.

Дом Чеховых. Евгения Яковлевна отпаривает мужские брюки. Утюг на углях зверски шипит. Чугунный нос плывет по полотну.

Подвал нового дома Чеховых. Селиванов разложил и развесил вещи. Их немного, и все они новые. Видно, что только куплены. Главной достопримечательностью обстановки является скелет на шарнирах. Это его волокли Одиссей и Геракл. Скелет утвержден на стойке и смахивает на солдата, стоящего на часах. Селиванов бреется опасной бритвой. Напевает арию из «Фауста». Раздается стук в дверь, и в подвальную комнату заходит Антон. У него через его руку перекинуты отутюженные брюки.

– Верю, что мы станем закадычными друзьями, – подбривает висок Селиванов.

Антон таращится на скелет:

– Это навряд ли.

Селиванов перехватывает взгляд Антона.

– Первое мое приобретение в вашем городе. Поздравьте что ли.

– Поздравляю, – говорит Антон.

– Взяли с меня как за кости императора Александра I.

– Так это не император? – приближается Антон к костяному болвану.

– Что вы, – манипулирует бритвой Селиванов и бросает на костяного болвана оценивающий взгляд. – Это скелет рабочего галетно-сухарной фабрики.

Антон осторожно берет Александра I за руку и здоровается.

– Вы уже избрали поприще, любопытное создание?

– Я хочу быть врачом, – отвечает Бомба.

– Позвольте вас сразу отговорить. Либо залечите больного до смерти, как этого беднягу, – кивает Селиванов на императора, – либо заразитесь сами. Хворь прилипчива, а пациенты привязчивы. Чахотка, тиф, инфлюэнция. А расплачиваться с вами будут не ассигнациями, как вы полагаете, а всяким вздором: картинкой, подушкой, парой брюк.

Селиванов снимает с руки Антона отутюженные брюки.

– Вы готовы к этому, мой Гиппократ?

– Мрачный у вас юмор. Мне все равно. Это решено, – отвечает Антон.

Он порывается уйти, но Селиванов хватает его за руку. Доверительно и в то же время с легкой издевкой сообщает:

– Куда как лучше быть казначеем сиротского суда. Каким-нибудь Белебухиным. Или директором банка. Этаким Жестяковым.

– Не хочу Белебухиным, – вырывается Антон и бежит вверх по лестнице.

У подвального окошка молодой человек Гусев в партикулярном костюме.

– Гавриил Петрович! – стучит в окошко Гусев. – Я за вами. Нас ждут в «Бристоле».

Селиванов подается к окну, распахивает его и потрясает в окне костяной рукой императора.

– Вы с ума сошли! – вопит перепуганный Гусев.

Тайная комната гостиницы «Бристоль». В клубах дыма идет карточная игра. За столом молодой человек Гусев, судебный пристав Горюнов и чиновник Коммерческого суда Селиванов. Селиванов мечет банк:

– Шестерка выиграла, туз убит, король выиграл, дама убита, пятерка выиграла, двойка убита.

Горюнов продувается вчистую. Деньги Горюнова переходят к Гавриилу Петровичу. Горюнов хватается за голову. Селиванов выпускает клуб дыма в лицо Горюнову.

Утро. Стрелка в гавани. Рыбаки выгружают из байд обильный улов и растягивают для просушки просмоленные сети. Антон проходит мимо рыбаков, на плече его удочка. Поодаль Антон видит Шарлотту, которая удит рыбу. Немка довольно ловко подсекает селявку, вытягивает ее и бросает в судок. Бомба подходит настолько близко, насколько позволяет этикет, и закидывает удочку.

– Это фы? – удивляется немка.

– Простите, Шарлотта. Ведь вас зовут Шарлотта. Вчера в театре я повел себя глупо.

– Ничего зрашного. Вы признались в звоих чувствах фашей фройлен?

– Она не моя, – не сразу отвечает Антон.

– О! Я умею понимать сильный переживаний.

Антон испытывает доверие к этой странной женщине.

– Скажу одно, – врет он. – Это был поцелуй, после которого нужно сразу умереть.

– Поцелуй? – бледнеет Шарлотта. В это время ее поплавок начинает дергаться.

– Клюет! – кричит Бомба.

Она резко дергает – и в Антона летит бычок. Антон ловко ловит рыбешку и несет ее Шарлотте.

– Да, поцелуй, – Бомба вынимает крючок из рыбьей губы.

– А как вы зделать поцелуй? – недоверчиво улыбается она. – Вы такой маленький мальчих.

Плохо соображая, что творит, Антон решительно наступает на немку. Она делает шаг назад, теряет равновесие и валится в воду. Ее платье вздувается пузырем. Шарлотта отфыркивается. Бомба прыгает в воду, обхватывает ее за талию и тянет к берегу. Клоунесса хватается за Антона, и неожиданно для себя Бомба целует ее в губы.

Отпрянув, он хочет повторить свой подвиг, но Шарлотта сильно, хотя и шутливо отталкивает его.

Дом Чеховых. Кухня. Мамаша бросает на сковороду улов. Бычок шипит на жиру. Антон прихорашивается перед зеркалом.

Театр. До представления осталось несколько минут. В зрительном зале штиль. Среди публики Селиванов, Покровский, Ариадна с поклонниками, инспектор Дьяконов в синих очках, карточный шулер Гусев, судебный пристав Горюнов, купец Ткаченко.

Зато на галерке настоящая буря. Дверь распахивается, и в проем врывается толпа молодых людей. Здесь те, кто либо незаконно проник на представление, либо не в состоянии наскрести денег на хороший билет. Мальчишки несутся со всех ног, чтобы захватить места в первом ряду. За ними с криками гонится нетерпеливая толпа, и едва мальчишки, среди которых Бомба, успевают занять места, как тотчас остальная публика наваливается на них и самым жестоким образом прижимает к барьеру.

Гаснет свет. Разъезжается занавес. Начинается спектакль. На сцене Прекрасная Елена и комик Телегин. В руках Бомбы фунтик семечек. Антон далеко не единственный, кто во время представления лущит подсолнух. Шелуха летит в партер и осыпает инспектора Дьяконова. Инспектор начинает нервничать. Прима заканчивает арию, и зал взрывается аплодисментами.

Раек неистовствует. Антон громко кричит «браво», аплодирует, и фунтик семечек дождем проливается на Дьяконова. Антон снова кричит «браво», и Дьяконову удается зацепить Бомбу взглядом. Инспектор стряхивает с себя семечки, поднимается и покидает зал.

Инспектор выходит из театрального подъезда, сворачивает за угол. Воспользовавшись боковой дверью, он поднимается по узкой чугунной лестнице. Дьяконов открывает дверь и попадает в раек. Его замечают. По рядам ползет шепот:

– Господа гимназисты! Инспектор!

Мальчишки тут же спохватываются. Толкают друг друга в бока.

– Инспектор! Дьяконов! Антропос!

Протискиваясь сквозь публику, гимназисты спешат к потайному выходу, но Бомба так захвачен представлением, что ничего не замечает. Зал снова взрывается овацией. Дьяконов совершает коварный обходной маневр, подбираясь к потайному выходу. Словно почуяв что-то, Антон оборачивается и замечает синие очки инспектора. Бомба прорывается сквозь публику и поспевает к потайному ходу первым. Однако Дьяконов уже близко.

Антон бежит вниз по лестнице. Сзади звучат шаги Командора – это спускается Дьяконов. Как назло все двери заперты. Лишь последняя дверь поддается, и Антон попадает за кулисы. Однако не на сцену же ему бежать, а больше и деться некуда. Бомба прижимается к стене. Инспектору осталось преодолеть последний марш. Вдруг из темноты возникает Шарлотта. Она видит бледное лицо Антона, слышит шаги и все понимает без слов. Шарлотта задирает голову и, нащупав в темноте перекладину, начинает ползти вверх. Оказывается, в углу стояла высокая деревянная лестница, которую Антон не приметил. Шарлотта и Бомба поднимаются по лестнице. За кулисы выходит инспектор. Шарлотта и Антон замирают. Дьяконов прислушивается, он не уходит. Шарлотта и Антон продолжают подниматься по лестнице.

Они на колосниках. Колосники – это решетчатый потолок сцены, на котором располагаются блоки подъемов для смены декораций. Перед беглецами несколько перекинутых от одной конструкции к другой деревянных мостков.

– Я боюсь высоты, – признается Шарлотта. – Идите перфый.

Антон ступает на мосток. Им предстоит перейти сцену от левой галереи к правой. Клоунесса не отстает от Бомбы. Антон смотрит вниз, голова идет кругом. Он делает еще несколько шагов, теряет равновесие и срывается. Однако ему удается схватиться за канат, но тот не закреплен. Канат бежит через систему блоков, и если один его конец, на котором висит Антон, несется вниз, то другой конец каната скользит вверх. Несущийся вверх конец корабельного каната находится в одном прыжке от Шарлотты, но этот прыжок может стоить ей жизни. Слишком мало у клоунессы времени для раздумий, однако даже эти несколько секунд кажутся вечностью. Шарлотта прицеливается, напружинивается и, совершив поистине кошачий прыжок, повисает на канате, который сначала по инерции тянет ее вверх, однако вскоре она уже движется вниз, вытягивая Антона из пропасти. Бомба и клоунесса раскачиваются на двух концах одного каната. Теперь они похожи на два маятника, которые несутся навстречу друг другу. Они совершают свои перелеты за театральным задником, их никто не видит, и спектакль продолжается.

– Я никогда тебя не забуду! – кричит Антон.

Их лица перепархивают из мрака в свет и обратно.

– Маленький лгун, – смеется она смехом ведьмы.

– Скажи мне что-нибудь хорошее! – несется он через полумрак, потеряв ее из виду.

– Ты будешь большим челофеком! Может быть, капитаном корабля.

– Говори, Шарлотта, говори!

– Если будешь капитаном корабля, не думай о береге. Ты никогда не увидишь берега, – проносится она мимо Бомбы и исчезает в темноте.

– А если я буду сочинять пьесы? – спрашивает он, когда они снова проносятся мимо друг друга.

– Тогда твои пиесы будут без начала и конца, – смеясь, исчезает она в другом конце темноты.

Шарлотта возвращается и перехватывает рукой канат, на котором раскачивается Бомба. Клоунесса оплетает оба каната ногами в оранжево-черных носках и помогает Антону взобраться на балкон двухэтажной декорации, напоминающей дворец турецкого султана.

– Я хочу быть писателем, Шарлотта.

Он бросается в объятия клоунессы и покоит на ее груди свою голову.

– Ты мое зерце, – вздыхает она. – Мое зерце без берегов. – И печально произносит: – У тебя душа шута. Как и у меня. Мы Божьи пшуты, мой маленький лгун.

ЗТМ.

 

3

Дом Чеховых. В кухню заходит Маша.

– Сестра, к тебе подруга пришла, – говорит Антон.

– Лиза? – спрашивает Маша.

– Лиза, Лиза.

– И где она?

– На твоей кровати. Прилегла отдохнуть.

Счастливая сестра несется в комнату. На ее кровати кто-то лежит, причем укрыт с головой. Из-под одеяла торчит девичий чепчик. Маша хочет напугать подругу. Маша резко сдергивает одеяло и заходится в жутком крике – в кровати лежит скелет императора Александра I.

Машин крик облетает весь Таганрог.

Подвал бакалейной лавки Чеховых. По полке, заставленной бутылками, идет толстая крыса. Перепуганная Машиным криком, который достигает подвала лавки, крыса неловко разворачивается и плюхается в открытый бак с подсолнечным маслом.

Александр и Николай стоят на улице. Мимо них проезжает коляска с Селивановым и купцом Еремеем Ткаченко.

– В «Бристоль» потащились, – провожает взглядом коляску Коля. – Говорят, нашему жильцу чертовски в карты везет.

– С души меня воротит, Николай. «Бристоль» – верх желаний. Посмотри кругом! Грязь, вонь, плач, лганье. Одного года довольно пожить здесь, чтобы очуметь. А Селиванов все блистает. В Москву! В Москву бежать надо.

– А как же папаша? Не заскучает без нас? – насмешливо спрашивает Николай в надежде, что брат разовьет его цинического настроение.

И Александр рад стараться. Он пародирует Павла Егоровича:

– Чем же развлечь мое сердце? Одно воспоминание, что я один, убивает меня до изнеможения!

Братья смеются.

Тайная комната гостиницы «Бристоль». Селиванов и Ткаченко за карточным столом. Ткаченко набивает люльку грубым и удушливым тютюном, как делали его предки казаки. Селиванов попыхивает гербовой сигарой. В клубах желтого дыма кипы банкнот и стреляющие глаза Еремея Ткаченко. Еремей продувается. Решает еще раз попытать счастья. И снова – тщетно. Ткаченко бледен, как сама смерть.

– Чого ты блидый такый? – Селиванов на манер бандуриста запевает казацкую песню: – «Мени з жинкою не вóзыться, А тютюн та люлька Козаку в дорози знадóбыться…». Не убивайтесь, голубчик. Хотите, долг и прощу. Совсем прощу.

– Как так? – хлопает глазами купец. – Что за шутка?

Селиванов закатывает к небу глаза и произносит с наигранным благоговением:

– Прости нам грехи наши, ибо и мы прощаем всякому должнику нашему.

Ткаченко не может поверить:

– Так не полагается. Вы вправе погубить меня, но не вправе облагодетельствовать.

– Ну, хорошо, хорошо, – выпускает клуб дыма Селиванов. – Имеются у вас, Ткаченко, должники?

– Как же! Кто теперь кому не должен? Весь Божий мир основан на кредите.

– Ну а кто в вашем списке первый?

– Первый? Так это… Павел Егорович. Он мне тысячу задолжал.

– Взыщите по векселю. Вот и деньги.

– Пустое. Денег у Павла Егоровича давно не водится.

– А вы все одно взыщите. Да через суд, голубчик. Через суд. Коли взыщете, о долге вашем карточном тут же и позабудем.

Ткаченко мнет в кулаке бороду.

– Мудрено что-то.

Селиванов пускает ему в лицо клуб дыма.

По вечернему Таганрогу идет Селиванов. Насвистывает. Заглядывается на дам. По небу над его головой плывут цветные шары, склеенные из бумаги. Шары поднимаются все выше и выше. Селиванов таращится на шары.

Дом Чеховых. Павел Егорович в комнате один. Он истово молится:

– Обрати внимание Твое на раба Твоего Павла, бывшего члена торговой депутации, пожалованного серебряной медалью на Станиславской ленте. Человек он непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла. Отчего не идет у него торговля, Вседержитель? Чем я прогневал Тебя, Господи?

Священнодействие прерывают: в комнатку заходит Селиванов.

– Прости, если помешал.

– Милости прошу, – приглашает шмыгающий носом папаша.

– Что за печаль? – искренне интересуется Селиванов.

Павел Егорович машет рукой:

– Дорого стало на свете жить. Деньги так и сыпятся. Кредиторы доезжают.

– Разве кто в суд на тебя подал?

– Упаси Бог. До этого не дошло.

– Так радуйся! Рано себя заживо-то хоронить.

Приободрив папашу, Селиванов выходит из комнаты, но тут же возвращается: высовывает голову из-за двери:

– Павел Егорович, если тебя банкротом объявят, дом с аукциона уйдет… За долги… Лучше ты сам дом продай. Однако ж, куда семье деться? Да и впопыхах продавать невыгодно. Уйдет за бесценок.

Павел Егорович кивает.

Селиванов снова исчезает и снова просовывает голову в комнату:

– Прежде всего надо подумать, как дом сохранить. Он на кого записан?

– На Евгению Яковлевну.

– У супругов имущество общее… Надобно дом на кого-нибудь перевести. Жилец исчезает за дверью. Павел Егорович чешет затылок и бежит за Селивановым. А тот ушел недалеко. Стоит себе в соседней комнате и в окно глядит.

– На кого же я дом переведу? – прикидывается простачком папаша. – Может, на тебя, Гавриил Петрович?

– Это было бы весьма неосмотрительно.

– Отчего же? – не ожидает такого ответа Павел Егорович.

– Хорошо сейчас в поле, – ослабляет узел галстука Селиванов. – Перепела кричат, молодым сеном пахнет.

Не ответив, Селиванов выходит вон. Папаша изрядно озадачен.

Павел Егорович выходит на двор. Глядит на луну. Обнимает угол дома, распластавшись по стенам руками. Трется о штукатурку щекой. Произносит с горечью и слезой:

– У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак сам батрак.

Утро. Пустырь. Антон, Миша и Ваня ловят щеглов. Мальчишки спрятались в кустах. Миша и Ваня вцепились в пустую, заранее припасенную клетку. На земле лежит силок. Рядом рассыпаны зерна.

– Щеглы на ярмарочном дворе по пятачку идут, – шепчет Антон. – Делайте заказы, господа.

– Барабан, – говорит Ваня.

– А мне… тоже барабан, – говорит Миша.

Опускается птица, клюет зерно и попадается.

Ваня и Миша бегут с клеткой к силкам.

Утро. Дом Чеховых. В гостиную с озабоченным лицом входит Павел Егорович. Он обращается к мамаше.

– Этакая, подумаешь, беда. В баке с деревянным маслом ночью крыса утопла. А в баке масла более двадцати пудов.

Евгения Яковлевна ахает, разводит руками и садится на сундук.

– Ах, какое масло было, – причитает она. – И на стол шло и в лампады.

– Почему было? – хмурится папаша. – Не терпеть же из-за глупой твари крупного убытка.

– Опомнись, папаша. Крыса же, не муха. Крыса животное нечистое.

– Верно, нечистое. А потому масло вовсе не испорчено, а только осквернено.

Мамаша от удивления открывает рот.

– Вылей ты его, – шепчет она. – Не гонись за копейкою. Кабы мимо рубли не пролетели.

Павел Егорович усмехается себе на уме и грозит кому-то пальцем. Разгадать его жест не представляется возможным.

Ярмарочный двор. На полотнищах, лежащих по земле, пестреют грошовые игрушки, свистульки, барабаны, суздальского письма иконы и всевозможная галантерея. Тут же палатки с ситцами и кумачами. Антон с двумя птицами в клетке стоит в торговом ряду. Рядом Ваня и Миша. Они завороженно смотрят на барабан. Покупатели подходят, любуются щеглами, но не покупают. Щеглы заливаются. Тут Бомба замечает Селиванова, который берет под руку Ариадну Николаевну и увлекает ее из торговых рядов в аллею.

– Торгуйте птицу, – вручает Бомба клетку Ване и Мише.

Братья вцепляются в клетку. Они похожи на щеглов, только щеглы внутри клетки, а братья снаружи.

Стараясь остаться незамеченным, Антон крадется за Селивановым и Ариадной.

Широкая каменная лестница с множеством маршей, смотровых площадок и балюстрад. Антон, перебегая от балюстрады к балюстраде, подслушивает разговор Ариадны и Селиванова.

– Поздравьте меня! – требует Селиванов, помогая Ариадне спускаться по лестнице. – Внутри меня завелось этакое треволнение. Очень надеюсь, что вы станете моей, Ариадна Николаевна.

– Что это с вами? Вы не перегрелись, Гавриил Петрович?

– Да, мамочка, треволнение. Великое треволнение. Тоскую я за своими молодыми годами и за практической жизнью, если хотите. Если бы вы знали, как я наряжался. Какими делами воротил. А теперь – облачаюсь в парусину и вешаю нос на квинту. Веселее теперешнего жил я. Сгубил, сгубил жизнь!

Они говорят на ходу, минуя один марш за другим.

– Отчего же вы жизнь свою сгубили?

– От тоски. От тоски я сгубил жизнь. Тоска прижала!

– И что же мне прикажете делать?

– Возродите меня, Ариадна Николаевна! Я в душе богатырь. Жалкие обстоятельства делают меня карликом.

– Гавриил Петрович, признайтесь, это вам мое приданое спать не дает. А в душу мою вы и не глянули. Знали бы вы, какие там сокровища зарыты.

Он берет ее под руку и отводит в тень одной из смотровых площадок.

– Буду честен. Я не корыстолюбив, но люблю деньги. Тьфу на них! Много я из-за них, поганых, выстрадал. Но сейчас не об деньгах речь, а об чувствах. Об чувствах, мамочка. Об ваших, – переводит взгляд на ее грудь, – сокровищах.

– Какой же вы гадкий! – вырывается она и бежит по лестнице. – Какой же вы жалкий! Какой же вы бедный! – Она оступается, он поддерживает ее. – Какой же… – вдруг она, сама того не желая, тает: – Какой же вы мой противный. Совершите ради меня что-нибудь!

– Что же, Ариадна Николаевна?

– Фейерверк! Безумство! Катавасию!

– Катавасию?

– Да. И тогда я ваша!

Подхватив юбки, Ариадна убегает.

Селиванов, не зная, что бы такого сотворить, подпрыгивает, повисает на пышной ветке дерева, стоящего у лестницы, начинает раскачиваться, перебирая по воздуху ногами. Ветка трещит, Гавриил Петрович вместе с веткой валится на землю. Селиванов лежит и не шелохнется. Перепуганный Антон подбегает к нему, тянет руку к лицу Селиванова, и тут Гавриил Петрович резко открывает глаза и перехватывает руку Антона. Селиванов хохочет. Вдруг он зло произносит:

– Подслушивать нехорошо-с.

Бомба вырывается и бежит.

В лавке бакалейщика Чехова толпится народ. На столе возле прилавка миска с салатом, тарелки с закусками, бутылки. Клиенты с вожделением глядят на снедь, выпивку и ждут не дождутся, когда можно будет отведать угощение. Посреди лавки на подставе бочка с деревянным маслом. Над бочкой служит молебен отец Федор.

– По какому поводу молебен-то? – интересуется купец Ткаченко. – О даровании дождя?

– Масло сие теперь очищено, ибо было осквернено крысой, – как на духу отвечает папаша.

Ткаченко от удивления аж закашливается.

Папаша берет кусок хлеба, окунает в масло, ест. Берет новый кусок, окунает в масло, протягивает отцу Федору.

– Я… Павел Егорович…. Помилуй… Катар у меня, не могу хлеба есть… – увиливает Покровский.

Папаша тут же достает из кармана припасенную ложку, зачерпывает масло, подносит отцу Федору. Тому ничего другого не остается, как выпить. Покровский тихо спрашивает:

– Вы хоть перекипятили его?

– Перекаленное масло весь вкус теряет, – отвечает Павел Егорович и истово крестится.

Затем папаша подзывает сыновей. Они давятся, но едят пропитанные маслом ломти. Александр, Николай, Антон, Маша. За Машей Ваня с барабаном на длинной лямке. За Ваней Миша с барабанными палочками в руке.

– Не брезгуйте хлебом отца вашего. Хлеб сей орошен потом родителя вашего и очищен святою молитвою, – наставляет Павел Егорович.

Дети подходят один за другим.

– Господь наш Иисус Христос воду в вино претворял, – философствует богобоязненный и прижимистый бакалейщик. – А уж какое-то масло очистить, для Него – сущий пустяк.

Папаша придвигает к себе блюдо с салатом. Щедро льет масло в салат, зачерпывая его прямо из бочки. Солит, перчит. Пробует. Солит еще. Опять пробует. Довольно причмокивает губами.

– Пожалуйте, господа. Масло теперь чистое. Угощайтесь.

Но охотников не находится. Посетители, несолоно хлебавши, разбредаются. Остается лишь один клиент Моисейка. Он набрасывается на салат.

В гимназическом классе один-одинешенек сидит Антон. Вид у него озабоченный. Он ждет своей участи. Дверь открывается, и в класс торжественно заходят инспектор Дьяконов и учитель греческого языка Вучина.

Антон поднимается из-за парты.

– Садитесь, Чехов, – мягко и даже с какой-то душевной теплотой обращается инспектор к подопечному.

Антон опускается на скамью, и в его глазах загорается лучик надежды.

– Сейчас господин Вучина объявит результаты вашего письменного экзамена.

Вучина прилаживает на носу пенсне, раскрывает журнал, долго откашливается, превратив объявление оценки в настоящую церемонию, и с наслаждением произносит:

– Неудовлетворительно.

Антон поднимается, он не может поверить своим ушам.

– Простите, у меня «неуд»? – переспрашивает Бомба.

– А вы сами как думаете? – язвительно, но всё с той же душевной миной интересуется Дьяконов.

Антон, чтобы пересолить соль, которую Дьяконов и Вучина насыпали ему на хвост, решает валять молодцá: он вытягивается в струнку, как солдат на параде, и выпучивает глаза:

– Так точно, неуд!!!

– Что же вы, Цехов, так плохо относитесь к древнегреческому? – спрашивает Вучина.

– Древнегреческий язык давно мертв, – рапортует Антон. – Я же с детства, ваше благородие, покойников боюсь!

Учитель греческого открывает рот, но от возмущения не находит, что сказать.

– Вы оставлены на второй год, – ставит точку Дьяконов.

На небе луна. Она освещает широкую каменную лестницу, которая каскадом спускается к набережной. К светильнику газового фонаря тянутся руки. Пускается газ, но рука не зажигает фитиль. На трубку надевается кусок шланга. Газ наполняет склеенный из зеленой бумаги небольшой шар. Рука передает шар вниз, и чьи-то уже другие руки перетягивают отверстие ниткой. Эти же руки выпускают шар.

Шары запускают братья Чеховы. Николай стоит на плечах Александра и наполняет шары газом, а Антон перетягивает шары ниткой и отпускает на волю. Желтый, голубой, красный шар, общим числом за дюжину, поднимаются на воздух.

На самом верху каменной лестницы появляются Одиссей и Геракл. Они долго бежали, останавливаются, переводят дух. На плечах у Геракла фантастических размеров бочка. У Одиссея мешок с горохом и чучело орла на дубовой подставке.

Раздается свисток. Это таможенники. Одиссею очень неудобно тащить орла. Он ставит чучело хищника с раскинутыми в сторону крыльями на землю, засовывает два пальца в рот и оглашает окрестности разбойничьим свистом. Орел оживает и взмывает в небо. Дубовая подставка из-под птицы остается на земле.

Таможенники близко, и контрабандисты задают стрекача. Сначала падает Геракл и роняет бочку. Через Геракла летит Одиссей и рассыпает горох. Контрабандисты кубарем катятся вниз по лестнице, а впереди них грохочет бочка. Непомерная бочка несется на братьев Чеховых. Старшие братья сигают в кусты, а Антон стоит как вкопанный, он заворожен считающей ступени бочкой.

В это время на самом верху лестницы показываются чиновники таможни. Они поскальзываются на горохе и тоже кубарем летят вниз.

Бочка приближается к Антону. Он зажмуривается, но не уходит. Налетев на камень, бочка поднимается на воздух, перелетает через Антона и, рухнув на каменную лестницу, с грохотом лопается. Бочка была пустая.

Пытаются подняться и снова падают Одиссей и Геракл. В таком же плачевном положении находятся таможенники. Все стонут и охают. Трут шишки, но вдруг задирают головы и от удивления забывают о том, куда и зачем бежали. Над контрабандистами и таможенниками летят цветные бумажные шары.

Первыми в себя приходят Одиссей и Геракл. Они устремляются по лестнице вниз и, пробежав мимо Антона, сворачивают направо. Следом за ними несутся, тряся животами, таможенники. Поравнявшись с Антоном, они спрашивают:

– Куда они побежали?

Антон показывает налево и пускает блюстителей закона по ложному следу.

Вечер в семействе Чеховых. Маша сидит рядом с Евгенией Яковлевной, которая кроит и шьет дочери платье. Стрекочет допотопная швейная машинка «Гуа». Ваня и Миша колотят в барабан – у каждого своя палочка. Колотят не в лад. Обмениваются палочками и снова колотят. Антон окунает перо в чернильницу и выводит на тетради «Юморески и фельетоны». Затем проходится по комнате. Николай за этюдником. Делает беглые зарисовки – карикатуры на домочадцев. Александр начищает жиром сапоги, поглядывает на карикатуры и усмехается. Папаша листает претолстенную конторскую книгу.

– Поговорил бы с отцом, Антоша. Присел бы.

– О чем говорить-то? – чистит перо Бомба.

– Ты папаше не груби… Хорошо ли ты дроби перемножаешь?

– Неважно. Сбиваюсь… Вот, отец, спрошу я вас, коли хотите разговаривать. Как мне писать сочинение на тему, которая на душу не ложится?

– Какова же тема? – откладывает конторскую книгу Павел Егорович.

– «Нет зла более, чем безначалие».

– Правильно, всегда действуй по желанию начальства, как Бог велел.

– А как же убеждения? – рискует спросить Бомба.

– Убеждения хлебом не кормят. Служи, а не своевольничай. Утешь нас своим поведением. Уважь нас с мамашей. Не по карману нам убеждения, Антоша. Дорогая безделушка.

– Ну, вот и поговорили, – вздыхает Антон.

– Ступай себе с Богом и помни, твои друзья истинные – это папаша и мамаша.

Бомба не унимается:

– А если у меня собственное мнение. Что же я враг вам тогда?

– Ишь, язык развязал. Живо подвяжу!

– Сами же дозволили.

– Я ему про Фому, а он – про Ерему. От собственного мнения недолго до каторги или до Стакана Иваныча. Сделаешься пропойцей и умрешь в канаве… Мало я вас сек.

Хочет дать Антону тумака, но от взгляда, которым Антон его окатывает, отказывается от своего намерения. Переводит всё в шутку:

– Вот станешь профессором, и сам будешь бить по щекам, по-профессорски! По-профессорски, по-профессорски, – хлещет воздух сухой ладонью. – А мнения свои глубоко держи, сынок.

Бомба выходит из комнаты. Дети, которые явились свидетелями этой сцены, заговорщицки переглядываются, мол, папаша в своем духе. Павел Егорович вошел во вкус и остановиться уже не может:

– Мнения… Вот есть мнение, что человек произошел от обезъянских племен мартышек.

– А англичанин – от замороженной рыбы, – вступает в разговор Маша.

– И от кого я это слышу? – недружелюбно интересуется папаша.

– От своей дочери, – отвечает Маша.

– Дочь единственная, и та! Она у меня эманципе, все у ней дураки, только она одна умная. Вот пошлют вас, детки, в село Блины-Съедены, по-другому запоете.

Ваня и Миша постукивают в барабан. Им слова не давали, но ударами в барабан они на всякий случай выражают свой протест.

– Сплошное татарское иго без просвета, – резюмирует Александр.

– Убеждения, дети, в лавочный ящик не положишь, – назидательно пропевает отец.

– Папаша, пустите меня в Москву! Дайте денег, – не выдерживает старший.

– Если ты дорожишь моею жизнью и уважаешь как родного отца, одумайся, Александр.

– Ну, тогда я сбегу. Сбегу и буду жить, как захочу. Вольно! – с силой произносит старший сын.

– Беззаконно живущие беззаконно и погибнут! – выдает Павел Егорович.

– Папаша, нам с Александром в Таганроге скучно, – высовывается из-за этюдника Николай. – Никаких впечатлений. А мне как художнику нужны сильные современные впечатления. Папаша, душенька, дайте нам хотя бы рублей полста на первое время.

Павел Егорович выходит на середину комнаты и, потрясая конторской книгой, как скрижалью Завета, растекается слогом пророка:

– Я, как первоначальный виновник бытия вашего на земном шару, считаю в необходимость довести до вас, дети: денег нету. В долгах как в шелках. Убит я до изнеможения духа и сил моих! И никто, никто не желает ублаговолять отца! Этому – убеждения, этому – впечатления, этому – волю, этой – платье по моде, а этим… – я вам покажу барабан!!!

Евгения Яковлевна продолжает невозмутимо шить. Поет швейная машинка. Все громче и громче стрекот шестеренок.

Вокзал. Стрекот швейной машинки «Гуа» переходит в шипение паровоза. На платформу подают состав. Семейство Чеховых провожает Александра и Николая в Москву. Мамаша плачет, вытирает глаза платком, горячо обнимает Николая. Папаша хватает Александра за пуговицу и начинает что-то втолковывать, потрясая пальцем. Вид у папаши грозный. Александр вежливо кивает, но явно не слушает. Наставительные речи Павла Егоровича тонут в толчее и шуме. Ваня и Миша явились на вокзал с барабаном. Лямка от барабана перекинута через Мишину и Ванину шеи. Стоят они, прижавшись друг к другу, что делает их похожими на сиамских близнецов. На двоих один комплект барабанных палочек.

Из здания вокзала выплывает начальник станции. Он с важным видом приближается к станционному колоколу. За ним идет Шарлотта. Она не может удержаться от шаржа: пародирует походку начальника станции. Все это делается ради того, чтобы согнать тучу с лица Антона. Антон не выдерживает и прыскает. Начальник станции дает третий звонок. Раздается гудок. Состав трогается. Шарлотта достает из кармана пестрый платочек, машет, потом запихивает в кулак. Затем она вытаскивает из кулака вместо одного платка несколько разноцветных. Раздает их.

Поезд набирает ход. Мелькают платочки. Мужчины машут шляпами. Миша и Ваня колотят в барабан. Александр, небрежно махнув рукой семье, отворачивается от окна.

Разноцветные платочки летят по ветру за поездом.

Селиванов выходит из дома Чеховых. Пересекает улицу. Там в тени каштана его поджидает судебный пристав Горюнов. Селиванов отдает ему какое-то распоряжение. Горюнов берет под козырек.

Все это видит Антон, который стоит во дворе и смотрит через щель в заборе.

Горюнов приближается к дому Чеховых. Стучит. Отпирает Антон.

– Пал Егорыч дома? – спрашивает чиновник.

– Дома, – говорит Антон. – А вы по какому делу?

– По срочному.

Горюнов в комнате. Навстречу ему спешит папаша. Павел Егорович взглядом указывает Антону на дверь. Тот выходит, но не удерживается и возвращается. Припадает ухом к двери и застает конец скорого разговора.

– Так что придется описать ваше имущество, – резюмирует пристав. – А в дальнейшем при неуплате вам, сударь, грозит лишение прав и долговая тюрьма.

– Мыслимо ли… Мы в ежедневном труде… – оправдывается Павел Егорович.

Стук печати обрывает его лепет. Чиновник прищелкивает каблуками и идет к двери.

Антон заскакивает в другую комнату и закрывает за собой дверь. Раздаются удаляющиеся шаги Горюнова.

Павел Егорович, косясь на лист со свежей печатью, бредет по комнате. Он ходит из угла в угол и вдруг хватается за голову:

– Ай! Позор мне! Для чего не умер я, выходя из утробы? Зачем приняли меня колени? Зачем было мне сосать сосцы? – Озирается. – Как же спасти имущество от описи? Комод брату снесу. Кадушки – зарою. Самовар – соседу. А шубы? А перины? А уксус? Разорение! Павел я Терпящий. Иов я злощастный!

В комнату заходит Антон.

– Кто это был? – спрашивает Бомба.

Папаша отвечает так, чтобы от него отстали:

– Башня Вавилонская на четырех ножках.

Антон опускает глаза и выходит из комнаты. Папаша зажмуривается и обхватывает голову руками.

Море. Антон на веслах. Борется с волнами. Гребет изо всех сил. На корме сидит скелет императора. В руках августейшей особы тетрадь с надписью на обложке «Юморески и фельетоны». Царь раскрывает тетрадь, и из нее друг за другом вылетают все листы. Белые листы тонут в серых волнах. Ветер, разметавший листы, берется и за императора. Ураганный порыв расшвыривает по волнам белые кости. Корма пуста. Однако это лишь сон.

Антон просыпается. Тяжело дышит. Хлопает глазами. Садится на кровать и свешивает ноги.

Вечер. Павел Егорович с видом приговоренного к казни спускается в подвал своего дома. На кушетке развалился Селиванов, он тасует карты. Изо всех углов глядит холостяцкий быт. Однако постояльцу свойственны замашки щеголя. Там шелковый галстук, там цветной стакан. Строгость в обстановку вносит император. Костяной человек стоит, опустив голову, и смотрит в пол. Постоялец был бы похож на расквартированного драгуна, если бы не скелет рабочего галетно-сухарной фабрики, который бросает зловещую тень на ложе Селиванова. Павел Егорович садится на краешек кушетки и вздувает кулаком лежащую в ногах жильца подушку.

– Дуся, у тебя очень запустились нервы, – берет Гавриил Петрович компанейски-задушевный тон.

– Дом заложен, Пресвятая Богородица! Время платить, а в кармане чахотка.

– Плохи дела, – откладывает карты и садится на кушетку постоялец.

– Ткаченко вексель на тысячу рублей опротестовал. В суд подал, душегуб, – качает головой папаша.

– Авось обойдется, – утешает Селиванов.

– Да не обойдется. Не обойдется! Тебе ли не знать, Гавриил Петрович? Чай, в Коммерческом суде служишь.

– Разве? А я и позабыл.

– Шутишь?

– Какие шутки… Ладно, – жилец вынимает из-за пазухи пачку денег и гербовую бумагу. – Вот тебе пятьсот рублей, Павел Егорович. А вот бумага.

Папаша не глядит ни на бумагу, ни на деньги.

– В бумаге сказано, – продолжает Селиванов, – что хоромы свои ты на меня переводишь. Деньги после отдашь. Когда дела в гору пойдут. А заодно и дом обратно получишь.

– А ежели не пойдут? – автоматически принимает пачку денег и гербовую бумагу папаша.

– Не об том думаешь. Тебе по векселю платить.

Павел Егорович кивает.

– По завтрашнему векселю мы деньги внесем, – рассуждает Селиванов. – А по другим векселям? Через неделю-другую и остальные кредиторы ко взысканию предъявят. Крыть-то нечем.

– Нечем, – соглашается папаша.

– Уезжать тебе надо, Павел Егорыч, да подальше.

– В Москву?

– Вот-вот.

– Значит, в Москву.

Папаша, уже было согласившийся с планом Селиванова, возвращает ему деньги и бумагу. И так же автоматически, как и принял их у него.

Селиванов озадачен. Вертит пачку в руках.

– Мягко стелешь, да жестко спать, – вздыхает бакалейщик Чехов.

Павел Егорович поднимается и идет к лестнице. Селиванов ставит перед папашей императора. Скелет трясется и звенит костями. Селиванов в паре с императором разыгрывает настоящий спектакль, так что к финалу папаша теряет дар речи.

– Явятся судебные приставы, да как закричат: «Подать сюда такого-то…», – трясет рукой Александр I. Рукой скелета управляет Селиванов. «Нету, уехал», – скажу. «Нужен! Хоть из земли выкапывай», – куражится император. «Нету! Как выкопать? Ни в земле нету, ни на небе. В сундуке глядели? Тоже нет. Ну, а на нет и суда нет». «А вы, – спросят меня, – кто таков?» – царь хватает Селиванова за грудки. «А, я милостивые государи, квартирант. С меня взятки гладки. Ступайте с Богом».

– Ловко больно, – грозит пальцем папаша и подается от скелета.

– Не левой ногой сморкаемся, – находится Селиванов.

– Ловко.

– Ну, а раз ловко, то и не думай, не гадай.

Вот тут-то и открывается истинное лицо Павла Егоровича.

– Я купец! – заявляет он. – Вся моя жизнь – гаданье да расчет. Слушаю я тебя, Гавриил Петрович, ну прямо мед в уши льешь. А ежели я денег-то не сыщу. Домишко тебе и отойдет. А, Гавриил Петрович?

– Нечто я сбегу с твоим домом? Или продать смогу? И супруга ваша и Антон будут жить здесь, как жили. Да еще квартирантов напустим. Пусть Антон и ведет с ними расчеты. Мое дело сторона.

Павел Егорович пытается взять в толк слова чиновника:

– По бумаге, значит, дом твой будет?

– Далась тебе бумага. Ну, не хочешь, как хочешь. Садись в яму.

– Не пугай меня. И так страшно, мочи нет.

Селиванов подступается снова. Он и кот, и барсук, и чёрт в ступе. Не поверить ему невозможно:

– Я уж с этими кредиторами разберусь, будь покоен. Они же все через суд попрут, через меня. Закручу, опутаю. Того по кабинетам загоняю, того в бумагах зарою. Крепость твоя и пребудет нерушима. А ты встанешь на ноги, вернешь мне должок, – Селиванов всовывает папаше пачку денег, – и дом снова твой.

Павел Егорович глядит на пачку, руки его трясутся, в глазах серебряная слеза стоит. Папашу прорывает:

– Гаврюша, голубчик, правда, в Москву бежать надо!

Селиванов подсовывает ему бумагу. Папаша приставляет ее к глазам, читает:

– … переводится в собственность Гавриила Петровича Селиванова.

Постоялец рукой скелета ловко окунает перо в чернильницу и подносит перо папаше. Перодержатель зажат в фалангах императора. Павел Егорович не глядя берет перо и, склонившись над гербовой бумагой, ставит росчерк. Затем он горячо обнимает Селиванова, слезы благодарности текут по его щекам.

– Бесценный, золотой мой человек!

Селиванов, растроганный такими нежностями, сам смахивает слезу.

Утро. Широкая волна ветра гнет траву. По степной дороге тащится деревенская телега с низкими грядками. В телеге облаченный в мещанское платье с узлом на коленях сидит Павел Егорович. Рядом с ним Евгения Яковлевна. Возница в холщовой рубахе охаживает хворостиной степную лошадку. Телега минует столб с надписью «Таганрог». Телегу нагоняет Бомба.

– Отец! – кричит Антон.

– Тихо, – шипит на него Павел Егорович.

Телега останавливается, и Евгению Яковлевну ссаживают на дорогу. Затем воз снова трогается.

– Бери нас скорей, – кричит жена мужу. – Пока мы тут с ума не сошли, – и уже сама себе: – Ума не приложу, что делать.

– Антоша, береги мамашу, – кричит отец, – если что случится, ты будешь отвечать.

Антон и Евгения Яковлевна остаются стоять на дороге.

– Прощайте! Прощайте! – машет им Павел Егорович и отворачивается. – Ну, ничего, едали и дубовую кору, – шепчет себе под нос. Бросает последний взгляд на жену и сына: – Теперь вся надежда на среднего, на Антошу. У Бога милости много, – осеняет жену и сына крестным знамением.

ЗТМ.

 

4

Полдень. В гостиной дома Чеховых сидит Селиванов. Он чувствует себя хозяином. Перед ним ваза с фруктами и несколько калачей. Гавриил Петрович раскладывает карты на столе. В гостиную вплывает мамаша с чашкой чая на подносе. В жестах Евгении Яковлевны сквозит робость прислуги, что Селиванова вполне устраивает.

– Не хотите ли со мной чайку попить? – спрашивает он для порядка, хотя даже и взглядом не удостоит мамашу.

– Что вы, Гавриил Петрович, что вы, – мышкой выскальзывает из комнаты мамаша.

Выйдя за порог, она шмыгает носом и утирает слезу:

– Вот и не горюй.

Услышав шаги, утирает нос, щиплет себя за щеки, нагоняя румянец, и встречает улыбкой проходящего мимо нее с кипою книг Антона.

Антон, оглядываясь на мать, проходит через гостиную. Бросив недобрый взгляд на постояльца, спотыкается, падает и рассыпает книги. Под стол, за которым сидит Селиванов, запархивает ученическая тетрадка со словом «Юморески и фельетоны». Антон подбирает линейку, собирает книги, среди которых «Анатомический атлас» и уже собирается выйти из гостиной, но в последний момент оглядывается.

Перед Селивановым на столе лежит тетрадь. Гавриил Петрович читает «Юморески и фельетоны».

Антон подбегает вместе с книгами и отбирает тетрадь.

– Кого это вы хотите расщелкать так, чтобы перья посыпались? – игриво интересуется Селиванов. – Не утруждайте себя, мой юный обличитель. Изберите себе предмет значительный. Идеал Идеалыча, а не какую-нибудь торжествующую свинью.

Он поднимается, подходит к зеркалу, самодовольно поправляет прядь и разглаживает усы. Выражение его лица хвастливое, задорное и насмешливое. Селиванов приосанивается.

– Именнос-с, Идеал Идеалыча, человека крепкого, как трехсотфутовый пароход.

– Уж не вас ли мне в герои-то произвести? – подает Антон голос из-за стопки книг.

– А что, я тип на земле полезный. Даже адски положительный тип. В Третьем отделении не служу и мышьяк в чай не подсыпаю, – подмигивает Селиванов. Он помешивает ложечкой чай, собирается отхлебнуть, но в последний момент, испугавшись собственных слов, передумывает. Ставит чашку на стол.

– Вы, Гавриил Петрович, вы… – вот-вот прорвет Антона.

– Ну, договаривайте, не стесняйтесь.

Антон выбегает из гостиной. Селиванов устремляется за ним.

Они на дворе. Антон отступает, а Селиванов наступает.

– Вы… вы, мошенник и плут, – решается Антон. – Вы пиявка. Вот вы кто. Пиявка человеческая.

– Не расцвев – увядаете. Очень жаль, – опечаливается Селиванов. – Пожалуй, вам только фельетоны и стряпать. Ну что за слог! Пиявка. Бросьте, бросьте вы эту седьмую ораторию. Прочитают вас честные люди и скажут: «Что за настой из шалфея и тараканов?». Пишите о том, что вас по-настоящему занимает.

– Единственное, что меня занимает сейчас – это медицина и сцена. Вы же не покойник и не артист. Вы что-то неисправимо среднее. Скользкое и лаковое. Какой-то фильдекосовый паяц.

Селиванов в бешенстве, однако, он из тех, кто умеет хладнокровно владеть собой.

– Вы, молодой человек, наговорили много храбрых и язвительных вещей, но своего не добились. Не зарыдаю. Не покраснею. Не уступлю. А позвольте-ка мне вас облобызать. За правду.

Тянет к нему руки, но Антон выворачивается и, роняя на землю книги, бежит со двора. Селиванов, надрывая живот, хохочет. Подбирает с земли линейку.

– Мы теперь, Антон Павлович, соседи с вами. Живем межа с межой, – он меняется в лице: – А потому, цыц у меня. Цыц!

Селиванов ломает линейку, но тут же берет себя в руки и отпускает подлый смешок.

– Ну, это мы еще поглядим, кто здесь паяц.

Он похлопывает по стене дома, как барышник по крупу лошади. В окне Селиванов видит хлопочущую на кухне мамашу и трет скулу:

– А ведь и вправду. Не ровен час, отравят.

Вокзал. Евгения Яковлевна с двумя сыновьями и дочерью садятся на поезд. Состав трогается. Мамаша кричит в окно:

– Вещи продавай только ненужные и лишние. Опустошим дом – потом трудно наживать будет.

– Что? – переспрашивает Бомба.

– Постарайся что-нибудь продать и нам деньги вышли.

– Хорошо! – отвечает Антон.

Поезд уходит.

Антон идет берегом моря. Греческая фелюга качается на мелких волнах. В ней сидят Одиссей и Геракл. Антон, повинуясь какому-то внутреннему зову, машет им рукой, приветствует контрабандистов. Все-таки они его старые знакомые, хотя сами того и не знают. Одиссей и Геракл переглядываются друг с другом и тоже машут Антону, приветствуя его. Какое-то время они идут параллельным курсом – фелюга и Бомба. Контрабандисты снова переглядываются и начинают махать руками, но уже по-другому. Они подзывают его. Сложив ладони рупором, Одиссей кричит:

– Парень, заработать хочешь?

На носу фелюги, уже далеко отошедшей от берега, сидит раздетый Антон. На его руку намотана веревка. Корму занимает Одиссей, на веслах Геракл. Геракл разворачивает лодку, как бы примеряясь к месту, и кивает. Антон прыгает в воду.

На морском дне лежат несколько ящиков. Бомба пытается привязать к одному из них веревку, но ему не хватает дыхания. Он всплывает. И еще один раз. И еще. Наконец ему удается обвязать ящик. А потом – еще один. И еще…

Антон перебирается через борт, падает на дно фелюги. Греки поднимают за веревки затопленный груз. Лодка плывет к берегу, до которого еще далеко, и вдруг неожиданно причаливает к подводе. Лошадь спокойно стоит по брюхо в воде. Контрабандисты молча перекладывают груз на телегу. Антон помогает им. Потом сам садится на телегу. Одиссей дает ему деньги. Телега трогается.

Мокрый и уставший Бомба сидит на берегу. Его лихорадит. В кулаке зажаты деньги. Он пытается напевать, хотя зуб на зуб не попадает:

– Та-ра-ра-бумбия, сижу на тумбе я, и горько плачу я, что мало значу я.

Ветрено и пасмурно. Тяжелые облака идут над землей. Мимо дома Павла Егоровича, а теперь уже с полной уверенностью можно сказать, бывшего дома, проходит Покровский. В задумчивости он останавливается перед калиткой.

Покровский заходит в дом. У окна стоит Бомба. За столом сидит Селиванов. Под глазами мешки, на скулах щетина. Перед Селивановым графинчик с «юридической» и связка вяленой селявки. Завидев священника, Селиванов низко и почтительно склоняет пьяную голову.

– Не в духе вы нынче, Гавриил Петрович?

– Скука аспидская, стены бурые, – скрежещет зубами Селиванов.

– Пошли бы в общество, развеялись.

– Общество. Где вы общество-то видели? Лисы и барсуки, слизняки и мокрицы. Застрелиться бы, – подливает себе водки Гавриил Петрович. – Да ведь для этого надобно казенные деньги растратить. А с тоски не убедительно получится.

– Не убедительно, за то вровень с веком нашим. И от современников не отстанете, – рассматривает опустевшую комнату Покровский и обращается к Антону:

– Будете писать в Москву – кланяйтесь папаше с мамашей.

– Спасибо, отец Федор, – благодарит Антон.

– Ну что это такое – пулю с тоски. Это мазурка какая-то, – кривится Селиванов.

Вдруг Гавриил Петрович поднимается, откалывает нелепое танцевальное коленце. Он сам себе противен.

– Доход у вас имеется. Руки-ноги на месте, чего ж вам еще? – спрашивает Покровский.

– Слезы, а не доход. Доходишко, – морщится Селиванов.

– Это в Коммерческом-то суде слезы?

– В Америке экономический кризис, ваше высокопреподобие. По всему земному шару вдарил. По швам коммерция-то затрещала от Нью-Йорка до Харькова. Жизнь в Таганроге потухла. Мелко, неинтересно. Кругом не жизнь, не люди. Полулюди. Не жизнь – клочки жизни.

Селиванов опрокидывает стопку. Занюхивает малосольным огурцом.

– Жениться вам нужно, Гавриил Петрович, – итожит Покровский.

Протоиерей выходит из дома.

Гавриил Петрович смотрит ему вслед и вдруг произносит:

– А, пожалуй, женюсь. Чижик, новая самоварная труба и пахучее глицериновое масло.

Он смеется.

– Два кирпичных завода позабыли, – поддевает Селиванова Антон.

– Именно-с, – вежливо принимает к сведению Селиванов. – Фисгармония, кушетка в турнюре, лакей Василий и два кирпичных завода.

Антон собирается последовать примеру Покровского, но Селиванов останавливает его:

– И вы мне поможете, Антонио.

– Я? – удивляется Бомба.

Селиванов поднимается и, совершив несколько неуверенных шагов, повисает на Антоне.

– Не век же вам с контрабандистами якшаться. Предлагаю сделку века. Прославьте меня на весь мир! К черту фельетон. Напишите водевиль. Этакую божественную комедию. Напишите про меня. Подло зарывать талант в землю! Покажите, какой я богатырь! Ариадна Николаевна дама очень чувствительная.

– Я вам что, сводня?

– Высокое искусство, вот что поможет мне заполучить иродово богатство, – в глазах его лихорадочный блеск. – А я вам за это… я… да я все долги Павла Егоровича покрою. Что долги! Я вам дом отпишу, – он достает из кармана гербовую бумагу с папашиной подписью. Сует бумагу Антону в нос. – Обратно отпишу. Вот я каков, – от внезапного великодушия Селиванов даже пускает слезу.

– И где же эта пьеса будет разыграна? – исподлобья глядит на бумагу Антон. – В большом зале гимназии?

– Помилуйте! Только на сцене театра.

– Да кто же позволит?

– Весь город в моих руках, – небрежно произносит Селиванов. – Слабости человеческие недешево стоят. Но это моя часть. Размышляйте только о высоком.

– Мне обдумать надо, – отвечает Антон.

– Не смею, не смею мешать! Думайте, мой Шекспир. Помните, как в «Гамлете», – Селиванов, войдя в образ, декламирует: – «Воображенье мощно в тех, кто слаб». – Выходит из образа: – Ариадна Николаевна очень слаба и очень богата. Заговори с ней, Гамлет.

Антон стоит к Селиванову спиной. Гавриил Петрович, прихватив графин с «юридической» и связку сушеной рыбы, на цыпочках пересекает комнату. Уже задернув за собой ситцевую занавеску, он просовывает в комнату голову.

– Я ведь и подлый, и низкий, – пьяно кается Селиванов. – Я всесторонний негодяй! Не жалей меня, Гамлет. Но зарубите на носу, – вдруг меняется в лице Селиванов. – Я вам не последняя шишка в круговороте мироздания!

Он завертывается в ситец, набрасывает на чело связку селявки и становится похож на римского императора.

– Увенчайте меня лаврами, Антонио!

По улице идет Покровский. Вдруг, словно что-то почувствовав, останавливается, оглядывается на дом Чеховых. Сокрушенно покачав головой, продолжает свой путь.

Кухня дома Чеховых. Пылающая печь. Антон достает из-за пазухи тетрадь, на обложке которой значится «Юморески и фельетоны», и бросает тетрадь в огонь.

Дом. Ночь. Антон при свете керосиновой лампы покрывает листы чернилами. При этом он клюет носом, но, приложившись лбом о стол, вздрагивает и продолжает лихорадочно писать. Потом снова куда-то уплывает. О колбу лампы бьются ночные бабочки. Множество разных голосов роится в неверном свете лампы.

«Парень, заработать хочешь?» – спрашивает его инспектор Дьяконов.

«Постарайся что-нибудь продать и нам денег вышли. В Москве-то жизнь не сахар», – переодетые в папашу и мамашу плачутся контрабандисты Одиссей и Геракл.

«Что же вы, Чехов, так плохо относитесь к древнегреческому?» – интересуется Ариадна Николаевна, перевоплотившаяся в учителя греческого. – «Вы оставлены на второй год!» – строго выносит приговор Ариадна Николаевна, переодетая в Вучину. Но вдруг Ариадна сдирает с лица усы, снимает шляпу, волосы рассыпаются по плечам, и заходится в смехе.

Потом появляется много грозящих пальцев, и фраза «На второй год!» повторяется разными голосами и на разные лады.

Кажется, что это причитают и требуют, кричат и шепчут, грассируют и гундосят, басят и пищат, умоляют и проклинают бьющиеся о раскаленное стекло мотыльки.

Театр. Гул голосов, который порождают мотыльки, переходит в гул партера. Небывалое для города событие. Водевиль из-под пера гимназиста. Фантастическое. Однако и времена особенные. Парусники из Малой Азии и Трапезунды уже не стоят в порту. Все пути в Таганрог заросли бурьяном да коноплей. Может быть, и в сердца человеческие зарос путь. В театре царит атмосфера пира во время чумы.

Зал набит битком. Зрители разодеты, расфранчены. Все чего-то ждут. Но больше всех ожиданий у Гавриила Петровича. Он бросает из ложи бельэтажа прожигающие взгляды на Ариадну Николаевну. Ей передается электрическая сила треволнения, исходящая от Селиванова, и Ариадна внутренне трепещет. Сегодня Селиванов неотразим. Выбрит, надушен, адски наряден.

– Автор-то, слышали, сын беглого бакалейщика? – раздается чей-то голос.

– Известно. Антошка, по кличке Бомба.

В другом углу шушукаются титулярный советник и его женушка:

– В Гоголи лезть да в Крыловы в таких младых летах я бы не стал…

– Ну и сиди, телепень! А я веселиться буду!

Все тут и всё тут. И длинные прозрачные шлейфы, и грубое солдатское сукно. Атмосфера карнавала. Фешенебельная публика не чурается голытьбы, а голытьба не раболепствует, не жмется по углам. Таганрогцы воодушевлены, поддевают друг друга взглядами и шутками.

За толстой занавесью прячется Антон. Он похож на подглядывающего и подслушивающего мальчишку, которого погнали спать, чтобы не мешал взрослым. Но мальчишка нашел, где укрыться.

Задуваемая слабым ветром, гаснет люстра. Или Антону это кажется, что люстру задувает степной вечерний ветерок. Хрустальные подвески меркнут одна за другой. Антон бросает последний взгляд на зал, на пустующую царскую ложу и видит, что теперь ложа не пуста. В ложе сидит скелет Александра I с горностаевой мантией на плечах. На голове императора корона. Камни в короне меркнут так же, как и подвески театральной люстры. Однако можно дать голову на отсечение, что Антон единственный, кто видит императора. Да и то, царь является ему на миг.

Занавес раздвигается, и перед публикой предстает степь. Не степь, конечно же, а декорация степи.

На сцену выходит оборванец с крепкой палкой. Рыжая бородка и крючковатый нос делают его сходство с Моисейкой неотразимым.

По залу прокатывается волна удивления. Все взоры обращаются к галерке, на которой, тараща безумные глаза, сидит Моисейка. Заметив, что на него смотрят, он приосанивается и расправляет плечи.

Расхаживающий по сцене рыжебородый оборванец ежится.

– Край наш очень ветреный, – говорит он. – Семь месяцев в году такие вертопрахи, что только диву даешься, как мы еще живы.

За кулисами воет ветер, который изображают всеми возможными способами мещанские дети. Это те самые мальчишки, которые дразнили Гарибальди и от которых он отбивался палкой и орехами. Мальчишки притащили и Рогульку. Пес Рогулька талантливо подвывает, добавляя необходимую ноту ужаса в вой ветра.

Из-за дальних кулис выходит мужик в красной рубахе и черных сапогах. Он ведет на веревке небольшой монгольфьер. Ступает через силу, сопротивляясь ветру.

– Это Егор, – сообщает рыжебородый. – Шальной заблудящий человек. Был охотник и по лошадиной части барышничал, а теперь шар на веревке водит. Раз сядет в человека ветрянóй дух, то ничем его не вышибешь.

Перейдя сцену, воздухоплаватель исчезает за кулисами.

Мещанские дети снова принимаются изображать ветер. Они дуют в трубы и приводят в действие хитрые трещотки, напоминающие допотопный ткацкий станок.

– Степь наша без конца и края, – продолжает рыжая борода. – Ветер гуляет лихой. Такой ветер, что может чиновника унести… или принести. Степь она и есть степь…

Из-за кулис на сцену выкатываются перекати-поле. Шарообразные растения бороздят сцену в разных направлениях. И вдруг точно таким же шаром выкатывается господин в зеленом мундире. Когда господин вскакивает и разгибается, являя публике пышные соломенные усы, все ахают.

– Родион Петрович Полумраков, собственной персоной, – представляет чиновника оборванец.

Полумраков кланяется.

Теперь взгляды таганрогцев обращаются к Селиванову. Гавриил Петрович начинает немного нервничать, но вида не подает. В углу его ложи стоит ломберный столик с графинчиком и стопочкой. Улучив момент, Селиванов прикладывается.

Господин в зеленом мундире достает из кармана колоду карт и ловко пускает их из руки в руку. Затем Полумраков поворачивается к залу в профиль и снова пускает на воздух колоду карт, усеивая ими всю сцену.

Из-за кулис выходят герои пьесы. Прекрасная Елена, купец, которого играет комик Телегин (купец имеет отдаленное сходство с Павлом Егоровичем), другой купец с люлькой в руке, по которой в нем можно узнать Еремея Ткаченко, дама с формами по имени Аделаида, в окружении поклонников. Герои пьесы поднимают с пола карты, каждый свою карту, и, разбредясь по сцене, поворачиваются к залу спиной.

А зал уже давно гудит, потому что многие узнаны. Трудно не угадать в даме с формами Ариадну Николаевну, а в поклонниках – грека Вучину и преподавателя физики Поликанова. Публика в партере обменивается мнениями:

– Полумраков какой-то. Черт его знает, чем занимается. На Селиванова похож.

– Селиванов и есть. Сходство даже глаз режет.

Антон наблюдает из-за кулис за происходящим на сцене и в зале. Ропот в зале нарастает. Антон пятится, спотыкается о театральный реквизит, стоящий за его спиной, падает, вскакивает, расталкивает рабочих сцены, актеров и убегает по коридору, который ведет к гримерным комнатам.

Антон несется мимо комнаты Прекрасной Елены. Вдруг останавливается, врывается в комнату. В комнате темно. Замешкавшись на секунду, сигает под диван. Под тот самый диван, где он нашел убежище, когда гнался за папашиным сапогом.

А тем временем действие на сцене продолжается. Степь сменилась городским парком. Посреди парка фонтан со скульптурной группой «Геркулес, разрывающий пасть льву». Атлетически сложенного Геркулеса изображает контрабандист Геракл, а льва – Одиссей. Для пущей убедительности на копчике у Одиссея красуется желтый хвост с кисточкой. Рыжебородый оборванец продолжает свой рассказ:

– Вот здесь мы встретились в последний раз. Я назначил ей свидание у статуи Геркулеса, разрывающего пасть льву.

Из-за кулис выходит Прекрасная Елена. Она напевает и крутит в руке зонтик. На Елене прозрачный шарф. Завидев ее, рыжебородый ловко выворачивает свое платье наизнанку. Теперь он респектабельный господин во фраке. Цилиндр, трость и белые перчатки превращают его в настоящего денди.

– Моисей, – обращается к нему Елена, – поедем со мною в Париж. В Париже у меня есть любовник. Он банкир. Страшно богат. Но ты, Моисей, его застрелишь. В солнечный день, на Елисейских полях, золотой пулей.

– Я не могу, моя прелесть. Я всего лишь ювелир. Я не Гарибальди.

– Фи! – морщится Елена, – какая проза. Ну, тогда в Париж я поеду без тебя.

И, послав воздушный поцелуй рыжебородому господину, подбрасывает свой шарф на воздух. Взвившись, шарф улетает за кулисы. Ювелир Моисей провожает его взглядом, полным отчаяния и нежности.

Ювелир кружится на месте волчком, поднимая фалды фрака, и снова превращается в рыжебородого оборванца. Единственное, что в нем еще выдает респектабельного господина, это цилиндр. Оборванец достает из кармана грецкий орех, ставит его на сцену и, целясь из трости в Геркулеса, разбивает орех каблуком.

– Пух! – произносит оборванец.

– Развоевался, Гарибальди, – усмехается Геркулес. – Упорхнула твоя краля.

Прекрасная Елена, кружась и смеясь, покидает сцену.

И вдруг на сцену выходит маленький отряд таможенных инспекторов. Маршируя, они окружают фонтан. Едва ли эта сцена замышлялась автором. В зале поднимается шум. Однако закон неумолим. Таможенники уводят арестованного Геркулеса и льва со сцены.

Рыжебородый опускает трость, голову и обращается к залу:

– Больше я никогда не видел моей любви. Норд-вест унес ее. А заодно норд-вест унес и мой разум. – Рыжебородый снимает цилиндр и запускает его подобно тарелке. Цилиндр исчезает там же, где исчез прозрачный шарф Прекрасной Елены. – Я сделался посмешищем, сумасшедшим. А как бы вы поступили на моем месте?

И снова все взоры обращаются к галерке. Моисейка невозмутимо достает из кармана орех, дробит его каблуком и вдумчиво жует.

Шарлотта, на ходу надевая какой-то странный костюм, бежит по театральному коридору. Она заглядывает в комнаты. Кого-то ищет.

Тем временем представление продолжается.

– Много воды утекло с тех пор, – произносит рыжебородый оборванец. – Сейчас городской парк не узнать. Все здесь теперь другое.

По парку прогуливается Аделаида с поклонниками. Каждый из них старается угодить ей.

В гримерку Прекрасной Елены забегает Шарлотта. Она в костюме мухи. На спине два проволочных крыла. Шарлотта включает свет. Она обозревает комнату и останавливает взгляд на диване. Сердце подсказывает ей, где прячется Антон. Но она не нагибается, не заглядывает под диван.

– Послушаль меня, так нельзя, – со стороны может показаться, что Шарлотта разговаривает сама с собой. – Ты уже не есть маленький мальчик. Ты есть мужчина. Я одна не подниму эту трупфу. И будет провал. Ты хочешь провал?

Антон, лежащий под диваном, не отвечает. Справившись с собой, он, наконец, заговаривает:

– Умоляю, выключи свет.

Шарлотта гасит свет.

– Пусть меня назовут свиньей, если я когда-нибудь напишу еще что-нибудь, – признается Антон из-под дивана в темноте.

– Всё, я полетел, – только лишь и произносит Шарлотта.

Она выпархивает из гримерки и притворяет за собою дверь.

В городском саду перемены. Возникает декорация, изображающая лавку Павла Егоровича. Вывеска: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары». В лавке разноцветные гирлянды леденцов на нитках, сушеная рыба, рожки, халва, хурма, рахат-лукум, восковые спички с пестрыми головками. Все эти продукты во много раз превышают обычный свой размер. Павел Егорович стоит за прилавком. Вокруг него вьются три мухи. Их изображают дородные дамы с крыльями за спиной. Из-за кулис выходит рыжий рассказчик. На актере, играющем Моисейку, изодранный фрак. Ноги его босы, в руке палка. Моисейка приближается к прилавку. Достигнув его, обращается к залу:

– Я не сразу сошел с ума. Сначала я запил.

Затем он поворачивается к бакалейщику и отрезает:

– Водки!

Павел Егорович наливает оборванцу стопку. Рыжий вколачивает ее в глотку, занюхивает суковатой палкой, а потом из этой палки палит по мухам. Женщины-мухи картинно заваливаются на бок. Это выглядит комично, так как они не сразу ложатся вверх брюхом. Подстреленные дамы долго решают, на какое же колено им встать, прежде чем разлечься. Когда же оборванец уходит со сцены, дородные насекомые, цепляясь друг за друга, поднимаются и снова начинают кружить.

В бакалею заходит купец с люлькой, набитой тютюном. Долго наблюдает за маневрами матрон. Женщины не просто покачивают вытянутыми толстыми руками, но еще и отчаянно жужжат. Две из них хватают огромные спички и начинают сражаться. Третья муха, забравшись на прилавок, уминает крендель. Эту муху играет Шарлотта.

– Когда, Петрака, по векселю мне заплатишь? Когда рак на горе свистнет или чуть попозжее? – интересуется купец с люлькой.

– Ваккурат, когда рак свистнет, – отвечает бакалейщик. – Слыхал поговорку? Было у Макея четыре лакея, а теперь Макей сам лакей. Это про меня. А завтра и про тебя будет. Леденцов хочешь?

Купец морщится.

– Мухи у тебя, Петрака. Полчища. Чтоб они околели. Бесовское отродье.

– Мухи не нравятся? Гм… Я таких скромных насекомых в жизни не видывал. Мухи не клопы. Клопы вас в одну ночь съедят.

Муха, жующая крендель, кивает.

– Клопы будут похуже таганрогских кредиторов, – продолжает бакалейщик. – А мухи только обдуют крылушками, как ангелы, и разгонят этого самого кредитора, который перед носом образовался.

Три дамы в мушиных костюмах рады стараться. Машут руками на купца с люлькой.

– Мухи очищают воздух, – резюмирует Петрака. – Много я сделал открытий и кроме этого, хотя и не имею аттестатов и свидетельств.

– Кыш, кыш! Вот еще комиссия! – отмахивается от мух купец и припускает из лавки.

Сидящий в зале Ткаченко сначала белеет, потом краснеет, но не выдерживает и покатывается сосмеху вместе со всеми. Зрителям совершенно не важно, действительно ли так уж смешно то, что происходит на сцене, больше забавляет таганрогцев реакция тех, кого узнали и кто находится здесь же, в театре.

Внутри небольшой каморки сидит Шарлотта и обмахивается веером. Каморка сооружена из реек и холстины и имеет множество уступов. На гвоздике висит бутафорский деревянный меч. Шарлотта нервничает. Дверца каморки открывается, и туда пытается проникнуть комик Телегин:

– Муха! – удивляется он. – И ты здесь. С мухой все-таки веселей.

Однако Шарлотта, которая еще не успела совлечь с себя костюм мухи, бьет комика по голове веером.

– Пшел! Пшел! Это есть место Антон Палыча.

Телегин, смеясь, ретируется.

В каморку заглядывает администратор:

– Ваш выход, мадам завод! Где автор?

Шарлотта выпихивает его бутафорским деревянным мечом. Защищаясь, администратор инстинктивно хватается за меч и выдергивает его из рук Шарлотты. Немка запирает дверцу.

– Мадам не есть завод, – сердито произносит она. – Мадам не есть муха. – И уже печально: – Мадам есть маленький птичка.

Шарлотта всхлипывает. Затем она припадает к горизонтальной щели, из которой видны кулисы и часть сцены. По сцене расхаживает господин с пышными усами. Он поглядывает на часы. Пройдясь еще немного, усатый бросает гневный взгляд в сторону Шарлотты, хотя, кажется, он не может ее видеть, ведь Шарлотта глядит через узкую щель. Шарлотта подается назад. В каморку стучат. Слышны голоса:

– Заперлась, чертовка!

Вдруг в каморку, продрав холстину, проникает мужская рука и начинает шарить. Когда рука приближается к лицу Шарлотты, немка кусает руку за палец. Раздается крик, и рука исчезает.

– А, может, ее лопатой? – раздается голос рабочего сцены.

В коморку нагло просовывается здоровая деревянная лопата. Недолго думая, Шарлотта завладевает лопатой, оставляет агрессора ни с чем.

А что же видят зрители? Они видят сцену, по которой нервно расхаживает Полумраков.

– Как же эти женщины любят опаздывать! – гневается он. – Тысяча чертей! Какое легкомыслие… – Он снова глядит на часы, потом переводит взгляд за кулисы. – О, эти женщины! Они все до единой сфинксы!

Дверца распахивается, и в каморку влезает Антон. Он переглядывается с Шарлоттой, на ней лица нет. Не сговариваясь, они берутся руками за рейки, поднимают каморку, припадают к узкой горизонтальной щели, через которую видна сцена, и, мелко перебирая ногами, выходят из-за кулис. Перед ними плывет дама с пышными формами.

Зал ахает. Раздаются смешки. И немудрено. Вот что видят зрители. К усатому господину степенно подходит дама, в которой горожане вначале спектакля признали Ариадну Николаевну. А за дамой на манер пажа следует завод с трубой из папье-маше. По стенам завода намалеваны кирпичи.

Завидев даму, Полумраков бросается к ней, берет за руки и перецеловывает все пальчики. Смотрит через голову Аделаиды на трубу завода, зажмуривается и снова целует руки.

– Фея! Богиня! Мираж!

– Полно, полно.

– Жду ответ на свой вопрос. Пребываю в ожидании вынутия жребия. Если откажете – ударюсь в страшный трагизм.

Аделаида подходит к передвижной будке, изображающей завод. Из завода высовывается рука и изгибается кренделем. Аделаида берет завод под руку.

– Меня сильно удивляют и изумляют ваши речи, – говорит она. – Почему же я должна верить? Вам, канашка, шельмец этакой, нравится одна только моя материальная красота.

Завод покачивает боками.

В зале раздается смех.

Аделаида выбегает на авансцену и обращается к Полумракову:

– За что вы меня полюбили? За характер? За красоту? За эмблему чувств? Нет-с. Вы полюбили меня за приданое мое. За приданым погнались. Что, разве неправда? То-то, что правда. А до моей наружности и до моей души вам и дела нет.

Она подходит к будке с трубой и кокетливо кисейным платочком смахивает с завода пыль. Протирает нарисованные окна. Жалуется заводу на Полумракова:

– Нету ему дела до моей души, нету.

Шарлотта и Антон глядят на сцену через щель передвижной будки. Антон видит не только сцену, но и зрительный зал. Антон ищет глазами Селиванова и находит его. На лице Гавриил Петровича буря чувств. Он хлопает рюмку водки.

Тем временем действие на сцене продолжается.

– Если бы у вас наружность была самая обыкновенная, нос папашин, а подбородок мамашин, то разве воспылало бы мое чувствие, мое самолюбие и мое самозабвение? – парирует Родион Петрович.

– Все ваши слова ложь, ложь и ложь. Баллада! – заявляет дама.

– Баллада? – переспрашивает он.

– Баллада, – настаивает она.

Полумраков опускается перед Аделаидой на колено:

– Вот вам моя рука и сердце! Если откажете – или в петлю, или на Кавказ.

– Ах, вы совсем не знаете меня, – заламывает она руки. – Мне нужен рыцарь без страха и упрека, а не любитель ловить рыбку в мутной воде. Мне нужен паладин, а не полуплут. Сразитесь с драконом!

Вступает оркестр. Трубы и литавры создают тревожную атмосферу.

– Мой Роланд, если вы победите, я ваша!

Родион Петрович поднимается с колен, дерзкий взгляд он бросает в зал. Теперь он Роланд, теперь он романтический герой.

На сцену выходит рыжий оборванец с копьем в руке и подкидывает его. Роланд Полумраков на лету перехватывает копье.

– Но где дракон? – спрашивает Роланд.

– Вот, – указывает оборванец на кирпичный завод и, обратившись к зрительному залу, добавляет: – Полумраков принял вызов. В ту ночь разразилась страшная буря.

Звучит барабанная дробь. Мещанские дети за кулисами имитируют раскаты грома. Роланд обходит завод кругом. Вдруг труба из папье-маше выпускает клуб черного дыма. Зал ахает, а рыцарь подается назад.

Находящиеся внутри завода Антон и Шарлотта заходятся в кашле. Пиротехнический эффект удался на славу. Дым в каморке рассеивается, и будка из реек и холстины, подобно башне танка, начинает медленно поворачиваться смотровой щелью к рыцарю.

Оркестр нагнетает атмосферу.

– Когда нам сдаваться? – откашливается Шарлотта.

– Когда вступит фагот, – отвечает Антон.

– Но мы должен сдаваться?

– Должен. Меня купили, Шарлотта.

– О, как это печально.

А на сцене происходит вот что. Набравшись смелости, Роланд подступает к дракону и сбивает копьем верхнее колено трубы. Сопровождаемый ударом барабана, кусок трубы катится по полу. Дракону это не очень-то нравится. Дракон перебирает четырьмя ногами в оранжево-черных носках. Рыцарь совершает второй выпад, и летит еще одно колено трубы.

Зал аплодирует. Теперь слово за драконом. Из окна кирпичного завода медленно высовывается деревянная лопата на длинном черенке. Теперь все попытки приблизиться к дракону становятся небезопасны. Завод и Роланд скрещивают «копья».

Шарлотта рулит коморкой, разворачивая ее за рейки, а Антон управляется с лопатой. Смотровая щель прыгает перед их глазами. В щели мелькает вошедший во вкус рыцарь Роланд. Он почем зря громит кирпичного дракона, отшибая куски трубы и хозяйственные постройки. Шансов у дракона нет, слишком уж отважен и благороден рыцарь. Даже непонятно, как мы могли сомневаться в чистоте его намерений. Аделаида хлопает в ладоши. Сбывается ее мечта.

Сидящий в зале Селиванов покрывается румянцем и пропускает еще одну рюмочку.

Измотанная Шарлотта выпускает из рук рейки, и завод мертво встает на сцене.

– Фсё! – отдувается она. – Капут.

Антон припадает к смотровой щели. Его взгляд останавливается на сидящем в партере Покровском. На лице отца Федора растерянность и даже мука. Антон переводит взгляд на Селиванова. Самодовольное лицо лоснится. Гавриил Петрович торжествует, к тому же он навеселе. Последние сомнения Ариадны Николаевны сейчас будут рассеяны. Ее расположения добивался рыцарь, а вовсе не проходимец. Глаза Ариадны Николаевны увлажены. Ее и рассмешили, и заставили пролить умильные слезы. Антон тяжело дышит. Еще пару выпадов, и Роланд добьет дракона.

Оркестровая яма. Вступает фагот: оркестрант пузырит щеки, и духовое музыкальное орудие производит хрипловато-гнусавый залп.

Находящийся в теремке завода Антон слышит этот предательский звук.

– Дудки, – тихо произносит Антон. – Будем драться.

– Мой командир, – приободряется Шарлотта.

У нее очень воинственный вид. Копье вездесущего Роланда снова обрушивается на каморку.

Вот дракон дернулся, качнулся, как пьяный, и, угрожая лопатой, пошел в наступление. Видимо, Роланд совсем не ожидал такого поворота событий. Ведь это не по сценарию. Не ожидал и оркестр, который уже было взялся изобразить триумф. Дирижеру приходится попридержать фанфары. Битва продолжается, и оркестр импровизирует.

Тут Моисейка, настоящий сумасшедший, а вовсе не актер, который его изображал, забирается в оркестровую яму и свергает дирижера. Моисейка дирижирует своей суковатой палкой. Оркестр подчиняется ему.

Роланд отступает, хотя и проявляет чудеса ловкости. Он неплохой, даже искусный фехтовальщик, но непонятно, куда же жалить спятивший кирпичный завод. Удар – и копье Роланда с треском разлетается. Зал ахает. Запутавшийся в своем плаще рыцарь спотыкается и падает. Из-за кулис выскакивает пес Рогулька и хватает горе-рыцаря за штанину. Шарлотта, как юбку, приподнимает до колена завод, и две ноги, худая и толстая, опускаются на грудь поверженного и ошеломленного Роланда. Зал снова ахает. А когда завод, как карточный домик, разваливается на части, являя зрителям слегка подкопченного Антона и Шарлотту в костюме мухи, зал разражается гомерическим хохотом. Вместе со всеми смеется и Покровский. Антон и Шарлотта похожи на Дон Кихота и Санчо Пансу, которые повергли злого волшебника. Вот теперь звучат фанфары.

– Занавес, занавес! – кричит администратор, но занавес, который уже было пришел в движение, заклинило, что вызывает новый приступ смеха.

Щека Селиванова дергается. Он прикладывается к графину, глаза его наливаются бешеной злобой. Селиванов переносит ногу через перила бельэтажа и валится в партер. Раздается женский визг. Качаясь, Гавриил Петрович устремляется к сцене. Он пишет зигзаги, валится на дам, сминая их туалеты, вульгарно извиняется, получает от кого-то пощечину, сметает с дороги господина, который пытается его образумить, и, наконец, достигает сцены.

Селиванов наступает на Антона. Вдруг Гавриил Петрович, словно медведь, вставший на задние лапы, оглашает сцену ревом, вскидывает над головой кулаки и бросается в бой. Однако на ногах устоять не удается, он поскальзывается, хватается за занавес, виснет на нем и, ко всеобщему изумлению, обрывает его. Тяжелый парчовый холст обрушивается на Селиванова, погребая его под собой. Гавриил Петрович пытается выбраться из красного ада занавеса. Ему протягивают руки, набегают актеры, находятся добровольцы среди зрителей, но Селиванов не унимается, он продолжает рвать и метать. Он раскидывает всех своих помощников, крушит декорацию.

– Антонио! – ревет медведем Селиванов. – Антонио!!!

Брандмейстер окатывает Гавриил Петровича водой. Но и ушат воды бессилен.

С колосников рабочие сцены бросают толстые веревки, чтобы повязать дебошира. Но канаты перепутываются. Селиванов хватается за них и начинает раскачиваться, как на качелях, снося всё и всех на своем пути. При этом он пьяно ревет:

– Та-ра-ра-бумбия, сижу на тумбе я! И очень весел я, что ножки свесил я!

Теперь Ариадна Николаевна видит настоящее лицо Селиванова. И оно ужасно, оно печально. Все маски сорваны. На Гавриила Петровича в пору идти с рогатинами и ружьями, но, ко всеобщему изумлению, он вдруг роняет голову и засыпает, оглашая своды театра богатырским храпом. При этом его запутавшаяся в канатах фигура, которая напоминает вывернутый наизнанку и небрежно наброшенный на спинку стула костюм Арлекина, продолжает медленно раскачиваться. Всех он дергал за ниточки, но вот и сам оказался в руках невидимого кукловода. В мертвой тишине скрипят канаты и всхрапывает висящий на них человек. Представление достигает апофеоза. Это понимают даже те, кто ни разу не был в театре.

Зал взрывается овациями. Летят букеты. Актеры, как ни в чем не бывало, выходят на поклон. Кланяются даже брандмейстер и рабочие сцены. Берут за руки Антона, выводят его на середину. Не справившись с нахлынувшими чувствами, Антон убегает. Актеры и зрители продолжают хлопать, вызывая его из-за кулис, но он не возвращается.

– Автора! Автора! – кричат все.

Но автор уж вырвался на театральную площадь и, разгоняя кур, скрылся в одном из переулков…

Утро. На берегу моря стоит Епифан Власыч. Красная рубаха развевается. Бороду и кудри разметал ветер. В жилистых, не знающих усталости руках целый пучок веревок. Епифан из последних сил пытается удержать монгольфьер. Воздушный шар огромен и совершенно непонятно, как Епифан обуздывает его. Ноги Епифана Власыча словно к земле приросли.

К берегу пристает фелюга, на корме которой корзина из толстых прутьев, а также мешок с молодым картофелем и лукошко с огурцами. На веслах Пелагея. Корзина в половину человеческого роста, если не выше. Пелагея пристает к берегу и торопливо выгружает из лодки картошку, огурцы и корзину. Пелагея беременна. С грехом пополам она волочит все, что привезла. Рук не хватает, картофель рассыпается.

Пелагея добирается до Епифана. Приторачивает к корзине концы строп.

Со стороны городского сада к Епифану и Пелагее подходит Антон.

– Долетит ли твой шар до Луны? – спрашивает Антон.

Епифан задирает голову, смекает:

– Нет, барин, до Луны не долетит.

– А до Москвы?

– До Москвы долетит, – отвечает Епифан.

Антон оборачивается. К чугунной ограде городского сада, глядящего на море, медленно стекаются горожане.

– Так что же, Епифан Власыч, на Луну не полетишь?

– Не полечу, барин. Баба у меня на сносях.

– Ну, тогда отпускай веревку.

– Не могу. Не вся сила вышла, барин. Сызмалетства во мне это баловство сидит, – Епифан снова задирает голову. Сурово улыбается шару: – Пока всю силу не возьмет, окаянный, не отпущу.

Антон снова оглядывается. Народу у ограды прибавилось. Все пристально следят за происходящим. Жилы на руках Епифана вздуваются, кровь кидается в лицо, и жгут из веревок рывками начинает ползти вверх, приводя в движение корзину. Хохотнув и махнув рукой, Антон запрыгивает в корзину. Он уже перевесился через борт, а ноги еще болтаются снаружи.

Епифан Власыч из последних сил сдерживает монгольфьер. При этом, скрипя зубами, он рассуждает:

– Вот ежели который барин пойдет в ахтеры или по другим каким художествам, то не быть ему ни в чиновниках, ни в помещиках… Лети, барин!

Антон переваливается в корзину, и воздушный шар взмывает в небо.

Пелагея швыряет Антону огурец. Антон ловит его и с хрустом надкусывает.

Что делается на берегу! Народ хлынул через ограду. Все бегут, все, кричат, все машут. Все, все они тут. И Прекрасная Елена, и Шарлотта, и Покровский, и Моисейка, и Ариадна с Поликановым, и инспектор Дьяконов, и мещанские дети с Рогулькой, и актеры все здесь, все, кого только можно и нельзя себе представить, весь Божий мир, нет только Селиванова.

Антон, держась за стропы, поднимается над городом. Таганрог постепенно начинает уменьшаться. Но Антон еще видит людей, которые ему машут, еще различает их лица. На глазах его выступают слезы, он отчаянно хрустит огурцом. Невдалеке от берега прямо в море стоит телега с лошадью, на которую Одиссей и Геракл перекладывают с фелюги товар. Контрабандисты машут Антону, он отвечает им. От высоты и открывающейся морской шири захватывает дух. В стропах гудит ветер. Ветер долгого путешествия, ветер судьбы и славы, сокрушительных поражений и головокружительного успеха. Город все меньше и меньше. И все меньше фигурка Антона. Он машет Таганрогу и его обитателям из напоенной солнцем и ветром синевы.

Июнь 2010 г.

 

Допрос

(пьеса в двух действиях)

 

Действие происходит в тюрьме майской ночью 2023 года.

 

Действующие лица

Геннадий Олегович Сычев, дознаватель, 37 лет.

Ефим Ефимович Шкляр, подследственный, 57 лет.

 

Действие первое

Ночь. Комната для допросов. Посреди комнаты стол. На столе лампа. Под лампой дело: папка с бумагами. Рядом с папкой графин с водой и стакан. По одну сторону стола дознаватель Сычев, по другую – подследственный Шкляр. Сычев сидит на стуле, Шкляр – на табурете. В глубине комнаты зарешеченное окно. Рядом с окном этажерка, на которую водружен горшок с геранью. В комнате для допросов герань смотрится дико. Алые цветы тянутся к зыбкому лунному свету.

Сычев (подносит перо к бланку протокола). Фамилия, имя, отчество.

Шкляр. Шкляр Ефим Ефимович.

Сычев. Впрочем, что это я. (Рвет бланк протокола.) Ведь это не допрос… Беседа… Беседа. Моя фамилия Сычев. Геннадий Олегович Сычев. (Раскрывает папку.) Теперь вашим делом буду заниматься я.

Шкляр. Беседа? В два часа ночи?

Сычев (изучает материалы дела, одновременно разговаривая со Шкляром). Ваши соратники называют вас сумасшедшим профессором.

Шкляр. У меня не осталось соратников.

Сычев. Да, да, да… (Перебирает бумаги.) А кое-кто, интересно, очень интересно. Кое-кто называет вас предателем. Вы что, бежали с поля боя?

Шкляр. Скорее, я пошел до конца.

Сычев. Ага… Значит, идем до конца. До победы?

Шкляр. Победа это не конец.

Сычев (с любопытством рассматривает подследственного и снова углубляется в бумаги). Никто не ожидал, что вы станете поддерживать правящий режим.

Шкляр. Я его не поддерживаю.

Сычев. Тогда по какую вы сторону баррикад?

Шкляр. А что, есть баррикада?

Сычев. Теперь я понимаю, почему вы опасны и для нас, и для ваших товарищей по оружию.

Шкляр. Только оружие мне не шейте.

Сычев (усмехаясь). Что вы, что вы. Ваше оружие слово. (Захлопывает папку, откладывает дело на край стола. Принимает непринужденную позу.) Итак, профессор, кто же вы? Перебежчик? Проповедник? Политический активист?

Шкляр. Скорее тот, кто борется с активистами.

Сычев. Вот как?

Шкляр. Активист всегда готов примкнуть к какому-нибудь прогрессивному движению. Или возглавить его. Когда непрофессионал от политики рвет подметки, мне легче раскусить его.

Сычев. И как же?

Шкляр. Я говорю амбициозному активисту: «Хороших эпох не бывает. Хотя бы поэтому быть знаменитым некрасиво. Все так называемые знаменитые люди – это люди, подсуетившиеся с эпохой. Ошибиться эпохой, родиться не вовремя – великое утешение».

Сычев. Убедили кого-нибудь?

Шкляр. Моя отповедь возымела действие лишь однажды, когда я сказал это самому себе… Я сказал себе: «Наверняка есть эпоха, в которой бы ты жутко и неоправданно прославился. Но не в этот раз, приятель, не в этот раз». Однако было уже поздно. Мое имя трепали на всех углах.

Сычев. Да, да, да… Тем не менее, не все же претендуют на руководящие посты. Иногда требуется лишь четко обозначить гражданскую позицию. Помните, как встарь? Приколоть белую ленточку. Выйти на «Марш миллионов».

Шкляр. Подспудно от тебя все равно ждут публичных политических действий. А прежде чем действовать, нужно стать прозрачным.

Сычев. Прозрачным?

Шкляр. Для света.

Сычев. Но на Тверском бульваре света больше. Там – огни, акробатические этюды, духовой оркестр. Вы же предпочли тюрьму строгого режима.

Шкляр. Имеет значение только тот свет, который ты пропустил через себя. Его не бывает много или мало. Пропусти хотя бы один луч, и узнаешь, как могуществен источник.

Сычев. Простите меня, но это лирика.

Шкляр. Простите меня. Вы понятия не имеете о том, что такое лирика.

Сычев. Но зато я кое-что смыслю в политике.

Шкляр. В политике вы разбираетесь еще меньше.

Сычев. Вы очень приятный собеседник, профессор.

Шкляр. Не важно, какой я собеседник. Я не сторонник госпереворота. В перевороте нуждается наша душа. В абсолютном перевороте без баннеров и мегафонов.

Сычев (с иронией). И это говорит автор острой политической пьесы?

Шкляр. К чему ворошить прошлое? Минуло десять лет.

Сычев. И все же, Ефим Ефимович, не вы ли дразнили тигра? Оклеветали правящую элиту, выставили ее в неприглядном свете. Кстати, как вам это удалось? Ведь вы не были вхожи в политическое закулисье.

Шкляр. Я все выдумал, но оказалось, это и была правда.

Сычев. Да, да, да… В это трудно поверить. (Вкрадчиво.) Если вы назовете своего информатора, то окажете большую услугу следствию. А заодно и себя выручите из беды. Вы покрываете крысу. Поразмыслите над этим, Шкляр. (Сычев прохаживается по комнате. Поливает герань. Смотрит в окно.) Хорошо виден Марс. Кто бы мог подумать, что китайцы высадятся на Марс первыми. (Прогибается в пояснице.) Что-то спину ломит. Вас, должно быть, манят звезды, профессор. С какой звезды вы свалились?

Шкляр. У вашего предшественника была другая метода. Обещал стереть меня в лагерную пыль.

Сычев (примирительно). Повторяю, это не допрос. Вам, конечно, известна игра в «плохого» и «хорошего» следователя. Так вот, я не просто «хороший», я очень хороший следователь. По первому образованию я филолог, по второму юрист. Образцовый семьянин. Не курю. Выпиваю-то раз в год, а перепиваю – в год раз. Люблю книги с пожелтевшими страницами, комнатные растения.

Шкляр. Звучит угрожающе.

Сычев (садясь за стол). Итак, давайте отставим лирику. Не прикидывайтесь эдаким чудаком не от мира сего. Я бы хотел услышать больше конкретики. Вы же ученый. Используйте социально-исторический метод, в конце концов. И, пожалуйста, не уходите от прямых вопросов.

Шкляр. Постараюсь.

Сычев (с наигранной непринужденностью). Представьте, что независимый журналист либерального издания берет у вас интервью. Пусть ваша мысль течет свободно. Все, что вы скажете, останется между нами. Никаких протоколов, никакой записи.

Шкляр (невозмутимо). То есть, будем разговаривать как старые друзья?

Сычев. А почему бы и нет?

Шкляр. Не знаю, что вы затеяли… Уверен, что игру в одни ворота.

Сычев. Дайте оценку сегодняшней политической ситуации в стране.

Шкляр. Почему только сегодняшней? Ситуация в России всегда одна и та же.

Сычев. Разве? А девяностые?

Шкляр. Что девяностые?

Сычев. Ну как же? Страна восстала из-под глыб тоталитаризма. У взбудораженного общества появилась надежда. Воспряла интеллигенция.

Шкляр. Но надежды не оправдались.

Сычев. Ну да.

Шкляр. Политическая ситуация в России очень слабо связана с фактором времени. Время течет где-то по соседству от нас.

Сычев. Развейте эту мысль.

Шкляр. Политическая ситуация в России достаточно стабильна. Я бы определил ее как диктатуру произвола. Амплитуда маятника общественно-политической жизни только на первый взгляд велика. Но хорошенько присмотритесь. Наш маятник раскачивается между произволом власти и произволом безвластия.

Сычев (смакуя). Диктатура произвола. Это понравилось бы вашим соратникам.

Шкляр. Вы не слышите меня. У нас очень много свободолюбивых людей, но мало свободных людей, умеющих любить. А что такое свобода без любви? Это и есть диктатура произвола. У нас при любом царе свободные люди не могут поставить себя на правильную ногу. А потом мы удивляемся, что нам за страна досталась? Что это за Левиафан такой?

Сычев. Так что же, ничего хорошего Россию не ждет?

Шкляр. Все зависит только от того, насколько мы готовы любить. Любить ее такой, какая она есть. А больше ничего не остается. И тогда многое, очень многое изменится. (Обращается не столько к Сычеву, сколько к самому себе.) Изменения к лучшему наступят, но не нужно их ждать.

Сычев (возбужденно). Значит, сиди сложа руки, да еще и ничего не жди? Разгильдяйство и прекраснодушие! Партия не может бездействовать. Наши враги тоже. Мы создаем сильное государство – они хотят все развалить. Мы пропагандируем духовные скрепы – они кричат о религиозном мракобесии. И тут либо мы – либо они. Третьего не дано. Кстати, как вы относитесь к новому закону о защите чувств верующих?

Шкляр (задумчиво). Замечательно отношусь. Только религиозные чувства верующих нужно защищать не от богохульников, а от самих верующих. Верующий способен нанести религиозному чувству гораздо больший урон, чем атеист.

Сычев. Можно личный вопрос?

Шкляр. Нет… Все равно зададите.

Сычев. Вы верите в загробную жизнь?

Шкляр. Конечно, верю. Но пока ты ведешь себя как эгоист, пока думаешь только о себе, нет ни загробной жизни, ни этой. Положи свое эго в гроб, и сразу начнется твоя загробная жизнь.

Сычев. А вы не такой уж и сумасшедший. И вы мне нравитесь.

Шкляр. Не торопитесь. Скоро я вас разочарую. Выведаете между делом что-нибудь такое… Даже и не знаю что. Только вы с презрением отвернетесь от меня.

Сычев. Как ваши соратники – политические активисты?

Шкляр. Политические отвернулись. Зато теперь в мою сторону недобро посматривают православные активисты.

Сычев. Вы умеете злить людей, Ефим Ефимович.

Шкляр. Не в этом дело.

Сычев. А в чем?

Шкляр (с прищуром). Каким-то образом все активисты связаны между собой. Контрабандно они проносят друг друга в лакированных портфелях, хотя и ведать не ведают об этом. Они бы очень удивились, если бы узнали, что не ходят поодиночке.

Сычев (с искренним удивлением). Вы верите в заговор активистов? Но позвольте, борцы за честные выборы и все такое никогда не подадут руки радикалам от религии, которые громят выставки и тому подобное. Или вы хотите сказать, что у политических и православных активистов больше общего, чем различий?

Шкляр (непринужденно развивая тему заговора). Не забывайте про национальных активистов. Их подозрения в том, что я еврей и не только по национальности, вполне оправданы. Впрочем, не стоит нашего патриота демонизировать. Он мало чем отличается от сионистского активиста.

Сычев (посмеиваясь). Сумасшедший, сумасшедший профессор!

Шкляр (с демонстративной серьезностью). Вовсе нет. Угадайте, кому принадлежит следующий перл: «Если ты “хороший” еврей – отправляйся в Израиль». Кто это говорит – бритоголовый скинхед или боец «еврейского легиона»? На голове этого умника черная шапка с гербом футбольного клуба или фуражка с кокардой в виде рисунка меноры?

Сычев. Но разве один не защитит вас от другого?

Шкляр. Защитит, и вскоре пожалеет об этом.

Сычев. А я и не думал, что вы такой неудобный человек. (После некоторого колебания.) Кстати, я тоже еврей.

Шкляр (с невозмутимостью). А хорошая новость?

Сычев. Неплохая шутка. Но между нами говоря, я всегда ощущал себя русским.

Шкляр. Видимо, хороших новостей сегодня не будет.

Сычев (язвительно). А вы кем себя ощущаете, Ефим Ефимович Шкляр?

Шкляр (не реагируя на укол). Я никогда не разделял корпоративных интересов, особенно национальных. Как сказал о себе мой младший сын: «Я из еврейского племени, но в русской семье». Глагол «родился» в спешке он опустил. На месте ни минуты не сидит. Как-то он заявил: «То время, которое я должен был потратить на надевание штанов, я потратил на лишний сон, поэтому я буду весь день ходить без штанов». Все самые сложные вопросы в нашей русской семье разрешает маленький Шкляр.

Сычев (рассеянно меняя тон на деловой). Не стану больше играть в кошки-мышки. Я знаком с методом текстологического анализа. Да и психолог я неплохой. Так вот, я совершенно уверен, что это не вы написали пьесу «Рубиновая ночь». Ефим Ефимович, назовите истинного автора, и я закрою ваше дело.

Шкляр (собираясь с мыслями). До сих пор речь шла об информаторе, который мне слил компромат на верхушку. А теперь вы ставите под сомнение сам факт моего авторства? После разговора со мной вы полностью разочаровались в моих интеллектуальных способностях?

Сычев. Напротив. Пьеса написана человеком, у которого нет вашего культурного багажа. Но самое главное, он не обладает оригинальностью вашего мышления.

Шкляр. Ну знаете ли, столько воды утекло. Я стал другим. Во мне произошел переворот. (Выдержав паузу.) Да, я очень тоскую по жене и детям, но на ваши дешевые провокации поддаваться не стану. (Сычев с подчеркнутой отстраненностью разглядывает свои ногти.) Вам интересно, случайно, о чем я говорю?

Сычев. Да, да, да… Не обижайтесь, Ефим Ефимович. Я бью туда и сюда, бью как попало. Пока вы хорошо держитесь, но я найду слабое место. Наверное, вы уже поняли – мне поручают самые сложные случаи. Безнадежные. А знаете почему?

Шкляр. Почему?

Сычев. У меня есть терпение и такт. Я подбираю ключ к любому замку.

Шкляр. Вы зря тратите свое время.

Сычев. Совсем не зря. Мне интересно беседовать с вами. Хочу вам снова сознаться. (Понизив голос.) Среди евреев я чувствую себя русским, среди русских – евреем. Это вообще нормально? Я уже понял, что вы как интернационалист просто идете дальше. А я все время оборачиваюсь.

Шкляр (участливо). Этот вопрос мучил писателя Юрия Нагибина. В нем текла кровь русского дворянина, но сильнейшее влияние на Юрия Марковича оказал отчим – адвокат Марк Левенталь. Нагибин считал национализм дрянью и мелочью, но не раз попадался на эту удочку. Правда, он делал это очень честно, поэтому и талантливо.

Сычев. Нагибина я люблю. Пожалуйста, будьте со мною искренним.

Шкляр. Странно слышать такое от следователя.

Сычев. Не странен кто ж?

У Сычева игривое настроение. В нем просыпается злой озорник.

Сычев. Ефим Ефимович, не могли бы вы набросать портрет русского культурного героя. И, если возможно, – еврейского культурного героя. Так сказать, для сравнения.

Шкляр. Что, прямо сейчас?

Сычев. Ну да, профессор. Как никак, вы доктор филологии. А может быть, вы только выдаете себя за доктора? Диплом в метро купили. Диссертацию за вас накатал научный негр. Мы знаем, как обделываются такие дела. Не хочу показаться грубым, но с этой вашей политической пьесой вы темните. «Рубиновая ночь». Не пошловато? Не ваш стиль. Как гласит поговорка: обманул в малом, обманет и во многом.

Шкляр (озадаченно). Получается, что мое дело десять лет лежало под сукном?

Сычев (зябко позевывая). Каждая бумажка должна вылежаться, но не залежаться. Еще есть вопросы?

Шкляр. Нет.

Сычев. Итак. Я жду лекции, профессор.

Шкляр. Избавьте меня от проверки на профпригодность.

Сычев (мягко). Я настаиваю.

Шкляр. Я не привык читать лекцию сидя.

Сычев. Да, да, да… Встаньте, разомните ноги.

Шкляр (поднимается и подходит к зарешеченному окну). С чего же начать?

Сычев. Начните с шестого дня творения.

Шкляр. Культура у евреев прочно связана с религией. Поэтому здесь уместнее говорить о герое еврейской культурно-религиозной традиции.

Сычев. Как он выглядит?

Шкляр. Это такой непричесанный спорщик с покушением на святость. Часто его житие напоминает горький анекдот. В советском изводе анекдот звучит так. Раньше Абрам жил напротив тюрьмы, теперь он живет напротив своего дома.

Сычев. Кажется, это про вас, Шкляр.

Шкляр (игнорируя подначки дознавателя). Или другая ситуация, постсоветская, хотя по сути та же самая. «Почему вы не уезжаете в Израиль?» – спрашивают его. «Зачем? Мне и здесь плохо»… Только будучи знатоком Писания, он может познать Всевышнего.

Сычев. Ну, а как насчет Запада? Почему вы не эмигрировали, когда еще была возможность?

Шкляр (смущаясь). На Западе об истине говорить неприлично.

Сычев. Как я понимаю, на меньшее вы не согласны.

Шкляр. Они будут смеяться. Вот вы не смеетесь.

Сычев (с резкостью). А на Востоке болтать небезопасно. С вами может что-нибудь случиться.

Шкляр. Все, что может случиться, это не то, что есть. Бог есть. С Ним ничегó не может случиться.

Сычев. Теперь передо мной проповедник. Так вот как это происходит.

Шкляр (пересекая комнату). У писателя Исаака Зингера есть роман. Называется «Раб». Молодой еврей Яков попал в польский плен. Яков низведен до положения крепостного. Он разговаривает с коровами на идише, чтобы не забыть язык. Уже пять лет он не видел книг. С трудом припоминает молитвы. И тем не менее, он продолжает размышлять. Зингер пишет: «Он размышлял. Он, Яков, сидит здесь у Яна Бжика в хлеву, а тем временем Создатель правит Вселенной». Герой еврейского предания это всегда изгой. И даже когда он находится в родной среде, сути дела это не меняет.

Сычев. Лавры изгоя примеряете? Хотите быть первым, но с конца? А ведь все равно первым! Бросьте эти еврейские штучки. (С раздражением.) Я хочу послушать про русского героя. Ведь я русский человек. (Сжимает кулак до белых костяшек).

Шкляр (спокойно). Для доказательства силы русскому герою совершено не обязательно выходить из себя. И вообще – действовать.

Сычев. А как же Змей?

Шкляр (продолжая ходить по комнате). Доказательством силы героя, безусловно, является победа над Змеем. Вот только вопрос, когда и где эта победа одерживается? На поле брани после схватки или на печи перед схваткой? Мне представляется, что победу истинный герой одерживает на печи. Русский герой не просто сидит на печи, он одолевает зло в себе. Не одолев зла в себе, не одолеет он зла и вне себя. Герой пересиживает свое зло. (Увлеченно.) Русское изобразительное искусство потому и проявляло слабый интерес к возрожденческой перспективе, что некого было показывать во второй фазе деяния, другими словами – в состоянии физического действия. Русское искусство собрано на духовном действии. То есть, на первой и третьей фазе деяния, а именно: решения, которое принимается на печи, и осмысления содеянного в скиту.

Сычев (с сарказмом). Так это скит? А вы, значит, отшельник. Ловко! Приятно иметь дело с образованным человеком. (Жестом предлагает продолжать.)

Шкляр (вдохновенно). Печь и скит, вот где ищите все самое высокое в русской натуре. Есть у такого положения вещей и свое объяснение. Стоит русскому герою слезть с печи, как прежде всего он начнет разрушать самого себя. Вот почему бездействует буря-богатырь Илья Обломов. Не калики перехожие отнимут у богатыря половину силы, так он сам у себя отнимет.

Сычев. Это еще зачем?

Шкляр. Чтобы сила не мешала бороться со злом. Вернее, чтобы она не мешала разобраться где добро, а где зло? Сила, если ее много, совершенно слепа. Высоцкий угадал: «А принцессы мне и даром не надо. / Чуду-юду я и так победю». «И так» – не за вознаграждение. Чудо-юдо загоняется в ад благодаря тому, что герой отказывается от вознаграждения. Сделка лишила бы русского героя той второй половины силы, которую он оставил себе для борьбы со Змеем. Герой и так ослаблен, обстоятельства стащили его с печи, а тут еще ему предлагается новая зависимость – контракт.

Сычев (изображая обиженного). Ну да, контракт. Я же дьявол, и пришел за душой. Так вы обо мне думаете?

Шкляр (дипломатично). Я ничего не думаю.

Сычев. Продолжайте.

Шкляр. Заметим также, русскому герою не нужна и принцесса. И вот здесь обнаруживается перекличка. Яков, размышляя, сидит в хлеву, «а тем временем Создатель правит Вселенной». Илья лежит на печи, готовится к подвигу, «а тем временем Создатель правит Вселенной». На фоне деятельного бездействия богатыря Создатель и правит Вселенной.

Сычев. Да понял я, понял. (Поднимается и мерит шагами комнату). Вы хотите сказать, что Илья Муромец не был ни политическим, ни национальным, ни православным активистом.

Шкляр. Именно так.

Шкляр пытается осмыслить, что сейчас произошло? Он несколько растерян. Энтузиазм, с которым он импровизировал, сменяется первыми признаками апатии.

Шкляр (владея собой). Для чего вы устроили весь этот цирк? Чтобы выставить меня дураком?

Сычев (с неожиданной искренностью). Что вы, Ефим Ефимович! Я восхищаюсь вами! Когда-то я слушал ваши лекции. Вы читали нам стихи. Как это у Максимилиана Волошина? Помните, про интеллигента?

Отвергнутый царями разночинец Унёс с собой рабочий пыл Петра И утаённый пламень революций: Книголюбивый новиковский дух, Горячку и озноб Виссариона. От их корней пошёл интеллигент.

Сычев преображается. Выходит на середину комнаты, продолжая декламировать.

Его мы помним слабым и гонимым, В измятой шляпе, в сношенном пальто, Сутулым, бледным, с рваною бородкой, Страдающей улыбкой и в пенсне, Прекраснодушным, честным, мягкотелым, Оттиснутым, как точный негатив, По профилю самодержавья: шишка, Где у того кулак, где штык – дыра, На месте утвержденья – отрицанье, Идеи, чувства – всё наоборот, Всё «под углом гражданского протеста».

Вы все тот же блистательный оратор, Ефим Ефимович. Любую тему можете раскрыть. Признаюсь вам, вы научили меня думать.

Шкляр (пораженный). Боже мой… Сычев, Сычев. Но я вас не помню.

Сычев. И вы учили нас говорить правду. Даже когда это неудобно.

Шкляр. Кажется, вас отчислили.

Сычев (с той же подкупающей искренностью). Но не по вашей вине, профессор. Я бросил декану в лицо то, что за глаза говорили все. Я назвал его унтерпришибеевым. Эту историю умело замяли, но вскоре я вылетел.

Шкляр (с трудом скрывая волнение). Понимаете, Сычев, эта пьеса – «Рубиновая ночь» совершенно не моя. Но не в том смысле, в котором вы подумали. Когда я писал ее, я был совершенно другим человеком.

Сычев. Нет, Ефим Ефимович, это не вся правда. (Наливает стакан воды и протягивает подследственному. Шкляр задумывается, принимает стакан и в несколько глотков осушает его.) Вы же русский интеллигент. Вам нельзя врать. И вы сейчас не мне врете. Вы себе врете.

Шкляр (После паузы.) Так вы настаиваете на всей правде?

Сычев. Да.

Шкляр опускается на табурет.

Шкляр. Хорошо, хорошо. Не я написал эту странную пьесу. Другой автор.

Сычев садится за стол.

Сычев (произносит с расстановкой). Назовите его имя.

Шкляр (очень спокойно). Ни за что на свете.

Занавес.

 

Действие второе

Комната для допросов.

Сычев (ощипывая сухие листики герани). Согласитесь, профессор, ваше чистосердечное признание – вопрос времени. Сейчас три часа. Обещаю вам, на рассвете мы с этим покончим. (Устраивается за столом.) А пока я хотел бы задать вам какие-то очень простые, не относящиеся к делу вопросы. Как воспитывать детей? (Морщится от боли и трет бок.) Есть ли Бог? В чем я имею основания сомневаться… Почему я так часто плачу в подушку?

Шкляр. Я не знаю, как воспитывать детей. Но я знаю, что детей нужно любить.

Сычев. Ну а как любить? Тискать что ли? Пряниками кормить?

Шкляр. Любить ребенка – это значит забыть о торговле ласками. Пока он еще мал и пробегает мимо, изловчись и поцелуй его в макушку. Завтра будет уже поздно. И не дотянешься, и не догонишь. На этих макушечных поцелуях стоит мир.

Сычев. Мой учитель дал мне совет. Спасибо, учитель. (Кланяется.) Жаль только, что я не могу воспользоваться вашим советом. Как бы я ни любил своего сына, но отцовскую ласку он должен заслужить. Иначе вырастет независимой личностью, начнет качать права и получит реальный срок.

Шкляр. Не называйте меня вашим учителем.

Сычев. Да поймите вы! Демократический фланг полностью и давно разбит. Опять матушку Русь подмораживают.

Шкляр. Конечно же, Он есть.

Сычев. Кто?

Шкляр. Вы спрашивали, существует ли Бог?

Сычев (садясь за стол). Да, я знаю, что Он есть.

Шкляр. А если знаете, почему часто плачете в подушку? Себя жалеете?

Сычев. Может быть, и себя. (Не без юродства.) А может быть, всех живых существ. Я с этим еще не определился.

Шкляр. Слишком не затягивайте.

Сычев. Кстати, хочу вас спросить. Как вы относитесь к атеистам? Это же очевидно, что автор пьесы «Рубиновая ночь» не верит ни в Бога, ни в черта.

Шкляр (мягко улыбаясь). Знаете, почему Творец не спешит делать неоспоримым факт Своего существования?

Сычев. Почему?

Шкляр. Да потому что Бог не стремится победить в споре. А верующий часто хочет оказаться правым. Воистину у Бога есть чувство юмора. Поэтому Он исподволь помогает и атеисту, наделяя его несокрушимыми аргументами. Наверное, поэтому я люблю атеистов. Ведь это так удивительно, когда Бог через них разговаривает с тобой. И тогда Бог как бы говорит тебе: «Это хорошо, что ты веришь в Меня и защищаешь Меня. Но уверен ли ты, что твои человеческие качества столь высокой пробы, чтобы быть Моим адвокатом? Я вижу несколько прекрасных черт у атеиста-прокурора, который приговорил Меня к пожизненному несуществованию. А у тебя этих черт нет. Что, если твое адвокатство бросит тень на Меня? Задумайся об этом в следующий раз, когда пойдешь в суд по Моему делу».

Сычев (серьезно). Смешно.

Шкляр (серьезно). Да, смешно… Но смешнее рассказа про вашу подушку я ничего не слышал.

Сычев (обиженно). Зачем вы так?

Шкляр. Не верю я вашим слезам.

Сычев (в ярости). Да кто ты такой, чтобы прикасаться к моим слезам?!.. (Опоминается). В конце концов это мои слезы, а не ваши. Вы в них ни бельмеса не смыслите!

Шкляр. По ночам вы то плачете, то кричите. Наверное, и подследственных бьете?

Сычев. Да, я могу сорваться. Я живой человек. Не понимаю, почему вы так безучастны к своей судьбе? (Шкляр собирается ответить, но Сычев грубо осаживает его: бьет кулаком по столу.) Молчать! Отвечать! Кто автор этого гнусного пасквиля? Почему вы покрываете какого-то негодяя? (Чеканя каждое слово.) Обвиняемый в сокрытии преступления отказывается заключать сделку со следствием. Я вас правильно понял?

Шкляр (с полным сознанием своей силы). Вся моя жизнь изменилась. Вот почему я безучастен к своей судьбе.

Сычев (тихо). Как это произошло?

Шкляр. Открылись глаза, и я увидел, что посторонних нет. Мы ветки одного дерева. Отсеки ветку, и все дерево закричит от боли. Только вот дерево нерушимо. И вместе с осознанием этой нерушимости пришел глубокий покой.

Сычев. Но вы вносите хаос и неразбериху в людские умы. Вы смутьян обоих лагерей. Недаром вас называют безумцем.

Шкляр. Что поделать? Я вынужден эксплуатировать амплуа запальчивого чудака. А иначе меня никто не услышит.

Сычев. Значит, снаружи вы сумасшедший профессор, а внутри кроткий агнец?

Шкляр. Внутри нет никого.

Сычев. Вот так новость.

Шкляр. Этой новости не одна тысяча лет.

Сычев. Да-да, что-то подобное я читал. Но такая философия хороша для жарких стран, вроде Индии. Для нашего климата, особенно политического, она неприменима.

Шкляр (запрокидывает голову и прикрывает глаза). Какая чудесная майская ночь! В саду сейчас пахнет черемухой и сиренью. Вы слышите по ночам соловьев? Я иногда их слышу во сне.

Сычев (с любопытством). Как вам удается внутри оставаться спокойным?

Шкляр. Внутри нет того, кто приходит в смятение или сохраняет спокойствие. Внутри нас пустота, а лучше сказать – простор. Внутри – простор, а я – никто.

Сычев (искренне недоумевая). Что значит никто?

Шкляр. Это значит, что я не сам по себе, который думает, что он кто-то. Я лишь дом для того, что является по-настоящему мной. А я – никто.

Сычев. Но что же тогда является по-настоящему мной?

Шкляр. Безграничный простор, невидимый источник любви, который невозможно уничтожить.

Сычев (ежась). Почему же мне так одиноко и страшно? Я – власть, но у меня язва. В моих руках сотни жизней, но что делать со своей жизнью я не знаю. Я знаю, что расколю вас, и это ужасает меня. (Косится на Шкляра.) Я немного побаиваюсь вас. Но еще больше я боюсь самого себя.

Шкляр (заинтересованно и серьезно). Как вы думаете, лопухи еще не поднялись выше ирисов?

Сычев. Что?.. Понятия не имею.

Шкляр. Страшно не вам, а вашему уму. Простор не знает страха.

Сычев. Пощадите меня! Я не хочу быть пустотой. Я хочу испытывать эмоции. Я хочу плакать и смеяться. Я хочу любить, и я хочу страдать! Но я почему-то ничего не чувствую. (Без тени иронии.) Может быть, мне витамины пропить? У меня нехватка витамина D. Он отвечает за усвоение фосфора. (Опомнившись, грозно нависает над Шкляром.) Не забывайте, что в вашем деле присутствует весомый политический элемент! (Направляет лампу в лицо подследственному.) Будете, Ефим Ефимович, рукавицы шить, если откажетесь сотрудничать. (Вышагивает по комнате. Примирительно бросает через плечо.) Да вы встаньте, пройдитесь.

Шкляр отворачивается от лампы, встает и подходит к стене.

Сычев. Знаете, что меня больше всего возмущает? Ваша полная безответственность. Поставить свое имя на чужой пьесе. Да еще какой! Антигосударственной направленности. О чем вы думали, Ефим Ефимович? Поверьте, я желаю вам добра. Но меня тревожит еще кое-что, дорогой профессор. Мы живем с вами в одной стране. Неужели вас все устраивает? Просто поразительно. Неужели вы готовы принять ее такой, какая она есть? Готовы мириться с очевидным злом?

Шкляр. Я даже вас принимаю таким, каков вы есть.

Сычев (с нажимом). Зло нужно называть злом, если оно – зло. И искоренять его, а не пересиживать на теплой печке. Бог не пошлет калачи, если лежать на печи.

Шкляр. Вы никогда не сравнивали русских и немецких бесов? Русским бесенятам волюшку подавай, кровушку и самосуд. Немецкие бесы ревнители дисциплины и порядка: зло вещь серьезная, и оно должно быть при плаще и шпаге. Русские бесенята со смеху бы покатились, потому что они знают, что зло – оно от скуки и плохих дорог. (Увлекается.) Все русские черти мелкопоместны и жуликоваты. Любое дело развалят, даже злое. Пропьют оборудование и прольют много бессмысленной крови, коли доверят им серьезную переделку мира. Немецкие черти великие опробыватели и лишней крови проливать не станут, а только ту, которая необходима для чистоты эксперимента. Немецкое зло рассудочно, равно как и добро. У них добро на голой прагматике замешено. И пусть, пусть! А у нас и зло, и добро иррационально. Мы совершенно непредсказуемы. Как же можно искоренять зло, когда ты себя не знаешь?

Сычев. Смотря о каком зле речь. Если это враг государства – раздави гадину!

Шкляр. Да о каком бы зле ни шла речь. Не важно, какое именно наше зло ты собрался искоренять. (Выдержав паузу.) Как искоренить зарвавшийся правящий режим? Пойти на него войной? Но тот, кто воюет, обязательно заскучает. В осенних сумерках, этаким промозглым днем он непременно достанет из мешка своих бесенят и заставит их плясать. Потом приохотит их к протестной риторике и даст им какой-нибудь флаг. Наплодит целую кучу плоских односторонних либералов, которые дискредитируют идею свободы, и уж точно не смогут ее защитить.

Сычев (произносит то, чего сам от себя не ожидает). Но вы понимаете, что ставите крест на протестном движении? (Пытается выйти из щекотливого положения.) Вы что же, хотите оставить наше ведомство без работы?

Шкляр. Вовсе нет. Я даю вам работу, но я не хочу делать ее за вас. Я ходил на марши протеста и демонстрировал свой мирный настрой. Мне было немного стыдно, когда ревущая толпа поносила правящую партию. Меня ужаснула мысль о том, как легко стать толпой. Я молчал и смущенно улыбался.

Сычев. Но разве это не абсурд?

Шкляр. Не больший абсурд, чем бороться с дьяволом. Мудрец сказал, что победить дьявола нельзя. Можно, нужно ощутить, что дьявола нет.

Сычев (в запале). Вы хотите сказать, что нет Америки? Нет плана растлить нас? Нет террористов-смертников? Нет пятой колонны? (Войдя во вкус.) Я даже по другому спрошу, и не побоюсь этого. Вы хотите сказать, что нет продажных судей, сфабрикованных политических дел, расправы над неугодными, откровенной лжи? (Озирается и переходит на доверительный шепот, чтобы объяснить свою эскападу против правящего режима.) Я хочу уважать своих врагов, а самое главное – понимать их. Ведь я не могу бороться с тем, чего я не понимаю.

Шкляр (со вздохом). Да, дьявол есть. Но он сотворен нами. Дьявол не настоящая реальность. Это наше создание. Он дело наших рук. Но если мы пребываем в настоящей реальности, то там его нет. На глубине бытия дьявола нет.

Сычев (негодуя). Опять этот ваш птичий язык!

Шкляр. Да, есть и процессы, и расправы. Шахиды есть. И Госдеп не дремлет. Этим никого не удивишь. Но есть и другая точка отсчета. Есть такая внутренняя тишина, которую ничто не может нарушить. И когда ты пребываешь в этой тишине, то нет смятения, страха, гнева. Нет мелкого вседневного раздражения жизнью и собой.

Сычев. А вот я вас и посажу в лужу! Как насчет Адольфа Гитлера? С Адольфом тоже нужно мириться? С абсолютным-то злом? Его тоже нет? Что скажите, господин Спокойствие?

Шкляр. Выпалывать зло необходимо, но важно помнить – это только прополка, корней никогда не вытащишь. Корень зла ты не найдешь… Мой духовный наставник прошел всю войну. Был ранен. Свято чтил воинское братство. Но в Берлине он увидел, как солдаты за несколько дней превращаются в солдатню: до какого скотства готовы опуститься отдельно взятые победители. Это была уже не доблестная армия. Порою это была ополоумевшая толпа мародёров и насильников. А толпа всегда ищет и находит корень зла.

Сычев. Вы не любите толпу, не любите активистов. А может быть, вы просто не любите людей, старый мизантроп? Победу порочите. Голубем мира прикидываетесь. Да вы всю свою жизнь утопили в этой раскислятине голубиной!

Шкляр (невозмутимо). Тему активизма я проработал глубоко.

Сычев. Да уж, я заметил.

Шкляр. Активистом можно стать даже тогда, когда в твоей организации состоит один человек – ты сам… Ну разве это не скучно?

Сычев. Конечно, скучно! Так не лучше ли слиться с массой?

Шкляр. Так не лучше ли тебе выйти из организации, которая называется «я и мои убеждения»? Но при этом не сливаться с массой.

Сычев. Как это? Что же от меня останется?

Шкляр. От тебя останется то, чем ты являешься на самом деле.

Сычев. А чем я являюсь на самом деле?

Шкляр. Тем же, чем и я.

Сычев. Дыркой от бублика? Идиотской бездонной пустотой?

Шкляр. Пустотой, которую может заполнить только Бог. Простором, которому нет ни конца, ни края.

Сычев. Ответьте мне на один вопрос. Почему такой человек, как вы все, еще находится здесь? Почему бы вам не пройти сквозь стену, если вы пустота?!

Шкляр (медленно двигаясь по комнате). Нежелательно сражаться с тем, чего нет. Но, если ты все-таки сражаешься, то ты начинаешь доказывать себе, что оно существует. Сначала ты создаешь образ неприступной стены, а потом пытаешься его разрушить. И чем больше ты прикладываешь усилий, тем выше стена. Благодаря твоей борьбе стена становится реальной.

В дзен есть рассказ о бабочке, которая залетела в бронзовый колокол и стала биться о его стенки. Она все бросалась и бросалась на бронзу, ища выход. Обессилев бабочка упала, и тут же обрела свободу.

Все, чем ты недоволен, все, что ты называешь адом, произведено на свет твоим умом, и чем он более развит, тем отчетливее и затейливее контуры адской машины. Но даже в том, что ты именуешь злом или дьяволом, есть великий смысл. Дьявол нужен тебе лишь для того, чтобы ты выбился из сил, перестал бороться с тем, чего не существует. И стал свободным.

Сычев. Вы перестали биться с дьяволом?

Шкляр. Перестал.

Сычев. И он исчез?

Шкляр. Почти.

Сычев. Почти?

Шкляр. Невозможно разогнать темноту руками. Достаточно открыть глаза, и темнота исчезнет. Только так приходит осознание самого себя и своего предназначения. Только так можно быть самим собой. Это и есть настоящая активность. Это и будет решительное действие. Самое решительное. Оно исполнено такого внутреннего достоинства, которое не обретешь в борьбе. Быть самим собой – значит не желать никому зла.

Сычев. Добиться уважения к себе, к своей стране, вот что главное. Это и значит стать самим собой. А для этого нужно бороться. Опустишь руки – сметут с дороги. Упадешь – затопчут. Подставишь горло – перережут. Снимите розовые очки! Кругом враги. Как же можно обрести достоинство без борьбы?

Шкляр. Прежде чем становиться самим собой, осознай, что ты никогда и не переставал быть самим собой, то есть пустой чашей. Прежде чем становиться самим собой, осознай, что ты никогда и не переставал быть полным отсутствием себя как отдельного существа, как того, кто отрезан от корня жизни. С кем бы ты ни боролся, в какой-то момент ты начинаешь бороться с дьяволом. Ты становишься борцом, который не знает, за что он борется. Ты отдаешь жизнь, даже не узнав, для чего она дана. Жизнь, действительно нужно отдать, но не бронзовому колоколу, пытаясь его разбить, а – осознанию того, что есть нечто, что больше тебя, больше колокола, больше самой жизни. Есть нечто, что невозможно разрушить и убить, на чье достоинство невозможно бросить тени, чья свобода ничем не отличима от любви, а любовь от самопожертвования. И это нечто, этот Кто-то зовется Отцом Небесным. Он и есть твоя истинная несокрушимая природа. И, если ты это осознаёшь, если чувствуешь это всем сердцем, тогда действуй.

Кажется, что естественней всего взять в руки флаг и сплотить людей, а не только открыть глаза, чтобы разогнать темноту. Однако не забывай, что как только ты возьмешь флаг, плодами твоих усилий в какой-то непостижимый момент воспользуется дьявол. Готов ли ты к этому? Именно против дьявола ополчатся твои люди, у которых не будет ни времени, ни сил быть теми, кто они есть, – люди побегут становиться свободными.

Лучше всего это понял Христос. Он отклонил флаг. Он взвалил на плечи крест. Но даже распятому Христу уже две тысячи лет люди вкладывают в руки свои знамена. Знамя нужно для того, чтобы бороться с дьяволом, чтобы охотиться на ведьм, чтобы навести окончательный порядок в умах.

Сычев. Замолчите.

Шкляр. Я ответил на ваш вопрос, почему я все еще здесь?.. А теперь вы мне ответьте. Почему я вообще здесь? И почему вы допрашиваете меня?

Сычев (с неуверенностью школьника). Вы взяли в руки флаг и сплотили людей.

Шкляр. Ну что вы. Никого я не сплотил. Скорее, разобщил. Та основа, на которой я хочу сплотить людей, им непонятна, она их пугает.

Сычев. Что же тогда, по-вашему, случилось?

Шкляр. Обычный донос.

Сычев. А вы знаете, кто на вас донес?

Шкляр. Конечно, знаю. Вы и донесли.

Сычев. А вы помните, когда я на вас донес?

Шкляр. Десять лет тому назад.

Сычев. Это правда… А вы помните, как я донес?

Шкляр. Опубликовали свою политическую пьесу под моим именем.

Молчание.

Сычев. Но ведь вы, кажется, не возражали?

Шкляр. У вас был талант, но не хватило смелости. У меня была смелость, но не хватило бы таланта. К тому же я не знал всей этой грязной политической кухни. Я не знал, как низко могут пасть люди.

Сычев (кусая губы). Я могу снова подложить вам свинью. Но теперь очернить вас перед оппозицией. Люди так легковерны. Да мне и стараться не надо. Вы камня на камне не оставили от протестного движения.

Шкляр (сухо). Мне понятны соображения, по которым нас так и не познакомили. Пишете вы хорошо, но ваши моральные качества оставляют желать лучшего.

Сычев. Не забывайте, вся слава досталась вам. Вы заработали свой политический капитал. Вы стали историей. А меня знают только мыши… Слышите, слышите, пищат?

Шкляр. Но зато вы на свободе. И не последняя спица в колеснице… Может быть, и вправду поговорим как бывшие соратники?

Сычев и Шкляр расходятся по углам.

Сычев. Филфак я, как вы знаете, не закончил. Возомнил себя писателем, и перешел на ночной образ жизни. Шлялся по кабакам. Сводил нужные знакомства. Внезапно я оказался среди золотой молодежи, чьи отцы рулили страной. Стал завсегдатаем вечеринок, то в качестве лакея, то в качестве шута. Дальше – больше. Я увидел, как пируют их отцы. Пришел в ужас и переметнулся к либералам. К своим. Написал пьесу, а потом жутко струсил и отрекся от нее. К тому времени мои старые знакомые из золотой молодежи слезли с кокаина и сели в очень мягкие кресла. Случайно меня вспомнили и поманили. Я закончил юрфак, стал дознавателем, и теперь уже точно знал, с кем я и против кого. (Переводит дух.) Кстати, шуты нужны всем и всегда. Они поддерживают иллюзию того, что мир полон загадок. Никто не знает, когда шут плачет, а когда смеется.

Шкляр. Грустная история, и, я бы сказал, обыкновенная. Когда мне в руки попала «Рубиновая ночь», я схватился за неё как утопающий за соломинку. Нам всем казалось, что еще можно что-то изменить. Украинские руферы еще не раскрашивали звезды на высотках, а питерский художник не поджигал двери ФСБ… Я не знал, что пьесу написали вы. Мне сказали: «Автор пожелал остаться неизвестным». Однако кто-то должен был пойти до конца. Встать к барьеру. (Горько усмехается.) Согласен, звучит старомодно, но, как видите, это все еще работает. Пьеса произвела эффект разорвавшийся бомбы, но система приняла ее за комариный укус. Меня пальцем не тронули. И вот час настал. Спустя десять лет мною заинтересовался сам автор пьесы. Памятен ваш комментарий: «Если найдется охотник мотать срок за крик моей души – возражений не имею».

Сычев. Да, это моя фраза. (Глядя в угол). Сегодня я понял, что вы украли у меня и славу, и венец страдальца, и само страдание. Шут превратился в пародию на самого себя. Вы словно бы проживаете за меня мою жизнь. Потому что я трус. Пустое место, а не ваша пустота.

Шкляр. Вы не трус. И я не герой… А теперь позвольте мне сказать то, что я должен сказать. (Без аффектации.) Я не учил вас унижать людей. Я не учил вас ломать людей. И я не учил вас так зло шутить со своей жизнью. Вы, Геннадий Олегович, совершенно забыли о призвании русского интеллигента.

Сычев (взрываясь). Что?! Что?! Вы смеетесь, Шкляр? Призвание русского интеллигента – обслуживать власть. Его место в лакейской. (Вышагивает по комнате.) Конечно, лакея могут посадить за один стол с господами во время очередного демократического карнавала. Но с ним никто не поделится куском баранины. А если он силой вырвет кусок, то перестанет быть наследником Белинского и Волошина. Вот чему нужно учить ваших студентов, а не церковнославянской грамматике. В закрытом обществе всегда появляются проблемы, нарастает напряженность, и при помощи интеллигента власть стравливает пар. Интеллигент – это форсунка, клапан. Власть позволяет иметь независимое мнение только тогда и только тому, кто укрепляет линию власти. Форсунка, брандахлыстик! (Смеется.) Вот кто такой интеллигент. Когда же он не понимает, что является частью огромной машины, то на его сопло набрасывают платок. Все самые подлые вещи, всю самую грязную работу проделывают бывшие интеллигенты. Вот почему я разговариваю с вами, Шкляр. Вот почему направляю лампу в лицо. Социальный лифт не ждет. Не успел, и адью. А я всегда рвался наверх. В качестве лакея я там уже побывал. Поверьте мне, я видел, как они разлагаются. Как пьют, предают, спят, делят деньги, прячут трупы. И как перед ними пресмыкается всякая шваль. Я заглянул в лицо рубиновой ночи, и она выжгла мои глаза… И тогда я понял, вот где сила. И эта сила очень умна, хотя она даже не знает об этом. (Тихо.) Вот только я перестал чувствовать. (Подходит к Шкляру.) Совсем не чувствую. Ничего не чувствую. (Быстро отходит в другой угол комнаты и замирает.)

Шкляр. Бедный вы мой.

Сычев. Не жалейте меня!

Шкляр. Вы падаете в пропасть.

Сычев. Лучше падать в пропасть, чем прозябать в дыре. Но я не хочу, чтобы мы разошлись так. (Берет себя в руки.) Я прошу, я требую примирения, профессор.

Шкляр. Я вам не враг. В конце концов, мы делали одно дело.

Сычев. Да уж, делали. И теперь мне нужно смыть позор прошлого.

Шкляр (не теряя самообладания). Давайте начистоту, Сычев. Ваша политически ангажированная пьеса в художественном отношении оказалась слаба. А я все поставил на кон в момент полного отчаяния и частичного затмения разума. Когда я одумался, было поздно. Я нелепее вас. Я смешнее вас. Но я не лгу себе.

Сычев. Когда вы поняли кто перед вами?

Шкляр. Когда вы подали стакан воды… А потом назвали русским интеллигентом.

Сычев. Собираетесь выдать меня?

Шкляр (задумавшись). Нет.

Сычев. Ваше чистосердечное признание не входило в мои планы. А мое признание для вас – нож вострый. Но вы решили расколоть меня. Вы снова пошли до конца. Теперь я не знаю, что делать.

Шкляр. Хотите со мной покончить?

Сычев. Да… Но не знаю, смогу ли?

Шкляр (очень спокойно). Что бы там ни было, выполните одну просьбу. Передайте письмо моей жене. (Кладет на стол сложенный вчетверо лист бумаги.) Уже несколько дней ношу с собой.

Сычев. Хорошо.

Сычев выразительно смотрит на Шкляр а.

Шкляр. Что-то еще?

Сычев. Можно прочитать?

Шкляр. Вы могли бы и не спрашивать.

Сычев. Я хочу прочитать вслух.

Шкляр. Сейчас?

Сычев. Да.

Шкляр. Но для чего?

Сычев. Это мой последний шанс почувствовать то, что чувствуете вы.

Шкляр отходит к окну. Кивает.

Сычев (берет письмо и, медленно развернув его, читает). «Родная моя! Помнишь тот январский день? Мы легли. И глубина пришла. Потом мы долго смотрели в окно. Туман, вставший над Москвой-рекой, укрыл Николо-Угрешский монастырь. Четко вырисовывались кроны берез и осин. Туман прибывал, цепь деревьев редела. Отдельно взятые кроны становились мутными, выпадали из цепи, однако сохраняли свои волнующие очертания. Ты что-то сказала, но я не расслышал, а переспросить не посмел. И, кажется, я задремал.

Не переживай за меня. Ты же знаешь, что нужно не переживать, а молиться. Ни о чем не проси Бога. А только слушай Его. Вот и вся молитва…

Как-то наш младшенький допустил много ошибок в диктанте. Я спросил его: “Сынок, почему так вышло?”. “Я нервничал, – ответил он. – Нервничал, нервничал, покой куда-то ушел”. Я рассмеялся и сказал: “Видишь ли, сынок, покой никуда уйти не может. Это ты ушел. Представь себе, что покой – это наш дом. Может дом куда-нибудь уйти?”. “Нет”, – ответил он. “Вот видишь. Это нервы приходят и уходят, ты приходишь и уходишь, а покой всегда остается. С ним ничего не может случиться”. Мои слова утешили его. Он тут же перестал расстраиваться и чувствовать себя виноватым. И он лишний раз осознал, что он дома, и что его любят. И с этой любовью ничего случиться не может. Я люблю тебя и детей именно этой любовью, которая никогда не пройдет».

Шкляр. Почувствовали? Вы что-нибудь почувствовали?

Сычев. Да.

Шкляр. Что?

Сычев. А я ведь не смогу. Нет, нет, не смогу… Я почувствовал… я почувствовал… Как же мне сказать, что я почувствовал?.. Я должен страдать, если хочу любить. И я должен любить, если не хочу страдать. Как-то не так сказал. Но лучше не скажу… Я уже не смогу избавиться от вас… Я почувствовал, что есть жизнь. И ее ни на что нельзя променять.

Шкляр (тихо). Хорошо.

Сычев подходит к столу и садится на стул.

Сычев. Необходимо составить протокол. Скажите, что мне написать?

Шкляр (глядя в окно). Правду.

Сычев (вскакивает.) Вы безумец!.. Ведь это самоубийство для меня.

Шкляр (спокойно). Или начало новой жизни.

Сычев. У меня не получится. Вы слышите? Не получится!

Шкляр. Может быть… Но вы все-таки попробуйте.

Сычев опускается на стул. Кладет перед собой чистый бланк допроса. Долго смотри в бланк. Берет перо.

Сычев (обращается к Шкляру). Фамилия, имя, отчество?

Занавес.

30 мая 2016 г.

 

Раздел IV. Стихи

 

Старая дорога

(цикл стихов 2013 – 2016 гг.)

Когда я на горный ступил перевал, по маковку белой крупой заметенный, я веру обрел, а слова потерял. И снег по лицу покатился соленый. Открылась долина, и брызнула даль. В дыму абрикосовом утро лежало. Как бил по щекам поднебесный февраль! От лета лесного осталось так мало. Я вышел за неба дубовый порог душою, безмолвием, всей немотою… Всё вовремя было даровано, в срок. И впрок отпускалось так щедро Тобою.

* * *

Я нашел тебя, Господи, в сердце моем. Бедным сердцем нашел, сокрушенным Тобою. Вот замшелую дверь отпираю ключом, дом сосновый пронзительно пахнет смолою. Синий сумрак разбух, отсырела постель. С проливного дождя начинается лето. Я с Тобою одно, мы едины теперь. Но словами отныне не выразить это. Затянуло ствола золотую версту, сучья рыжие, темно-зеленую хвою. В этом доме я вырос, в него и врасту. Здесь я, Господи, вот я, стою пред Тобою.

* * *

Крыши убелил и вывески долгожданный снегопад. Всеми хлопьями искристыми облепил меня до пят. И обнял крылами белыми душу до таких глубин, что глядел я вечность целую в небо или – миг один.

* * *

Христос воскрес, восстал из мертвых, но не как из почвы брызнувший росток, не как земли хмелящее вино, не как травой усвоенный урок. Христос воскрес, восстал из мертвых, но не как исполненный весенних сил прозрачный воздух; и не как окно, которое я снова растворил; не как журчащий весело ручей; не как звезда неведомых миров; не как цветы лиловые полей; не как плоды тяжелые садов. Узнать Его земных не хватит глаз. И сил, и жил не хватит никаких. Христос восстал из мертвых только в нас! На глубине такой, где нет слепых. Где нет привычных очертаний рук. Где нет знакомых запахов и снов. Где Он с тобою говорит как друг. Где и не нужно даже нужных слов. И вот тогда нам, кажется, дано Его увидеть. Воздух полон Им. И входит в растворенное окно весенний день, сияющий, как нимб.

* * *

Как земляника ранняя горчит! Как рыжий ствол печален на закате! Я замолчу, и Бог заговорит на языке, который всем понятен. И разольется в небе киноварь. И луч последний так вонзится в душу, что все отдаст она за Твой букварь, за то, чтобы саму себя дослушать.

* * *

На излете июнь. Чем отвечу я дальнему грому? Постепенно темнеет, становится все незнакомым. Поднимается ветер. Березы вершинами плещут. Этот медленно меркнущий воздух не мне ли завещан? Этот млечник и мятлик лесной, эти дали и долы? Но короткая молния вдруг небеса распорола. Не прошла стороною гроза, шалым краем задела. Огнедышащей твердью омыла и душу, и тело… Сколько минуло, боже ты мой, а берет за живое, эта черная, мокрая крыша, гнездо родовое. Не опишешь того, что любому до боли знакомо. Как блуждала по гулкому дому июльская дрема. Как сосна за окном поколения три не сводила взгляда с нашего клана, рогами бодая стропила. А когда умирала, роняя огромные сучья, все прощала смолою горючей, иглою летучей… Просыпаюсь и знаю, что лучше уже не бывает. По своим же следам возвращаюсь к еловому раю. Мне легко и привольно по старой дороге идется. Как туманны, хрустальны снопы восходящего солнца! Бор сосновый сверкающий каплями, медный, тенистый. Как лучи земляничного утра влажны и душисты! Птаха прянет, за нею слежу лихорадочным взором. Затрещит всеми перьями, как плоскодонка мотором. Засинеют фиалка и шпажник. И это дороже всех побед под луною. И где зацветет подорожник, там и Царствие Божие. Дальше – полынь и марьянник. Я вернулся, и к речи припал очарованный странник.

* * *

Я Тебе благодарен, Небесный Отец, за июнь, медуницу и пижму, за судьбу как у всех, стрелолист и чабрец. И за то, что я слышу и вижу. Близок вечер, до смерти еще далеко или… Что от гадания толку? Бледнокрылая бабочка в черном трико опыляет бордовую смолку. От сосны через душу прокинут к сосне фиолетовый мост паутины. Всей листвой поднебесною плещут во мне дальних лип молодые вершины. Это все, чем лесная душа дорожит, чем от века она обладала. Тень просторным узором дорогу пятнит. Боже мой, разве этого мало? За порогом корней начинается лес. Края хвойного полная чаша… Начинается Бог за порогом небес, там, где сердце сбывается наше.

* * *

Синий купол, зеленый шатер, предвкушение рая. Где сосновый раскинется бор, там душа замирает. И огонь по нему, и топор хорошо погуляли. Веет гарью в лесу до сих пор от плешин и прогалин. Но стоит невесомый собор, служит вечный кузнечик. И приволье такое, простор, что измерить и нечем.

* * *

Сквозь иглу пробивается луч золотой. Я стою в тишине у могучих корней. Мы с Тобою одни на дороге лесной. Все, что было и будет, – во власти Твоей. Корабельная даль залита янтарем. Луч пронзает ручей и сверкает на дне. Тишина у корней. Мы с Тобою вдвоем. Полной власти над нами не нужно Тебе. Неприметно за камешком время течет. Ткется жизни студеной незримая нить. Все сбылось, что загадывал, Отче. Еще загадать не успел я – сбылось… Так и жить. Дело рук Твоих эта непрочная плоть. Глубина непорочная быстрой воды. Ты проточную душу заметишь, Господь. Ты воззришь на нее со Своей высоты. И войдешь в эту душу небесным огнем, тишиною живой, беззащитностью всей, колыханием ветки еловой, ручьем, всем Собой. На рассвете войдешь. У корней.

* * *

Раздвину косматые ветви, замру – сохатого я повстречаю в бору. Мне станет неловко – я видел царя. И я осужден, и помилован я. Стояли, и луч между нами висел… Откроются тайны не сразу, не все. Но всё, что я вижу и чем дорожу, на долгую память узлом завяжу… Я выйду навстречу лесному лучу. И сердце ему безоглядно вручу. И хвойному свету отвечу: «Я здесь! Ты видишь? Не телом и духом, а – весь».

* * *

Кем я был, кем я стал, кем я буду, спрошу у дороги, что изведал я в жизни, а что мне еще предстоит. Взглядом небо окину и склон густолистый пологий. На березу сосна навалилась и тихо скрипит. Вот и жизнь начинается. Чистая взмокла рубаха. Птицу серую видел в лесу я, потом на лугу. Славка, пеночка? Кто же ты, звонкая юркая птаха? Я тебя разглядеть не могу и узнать не смогу. Всюду птицы Твои, о которых я знаю так мало. Как Тебя прославляют певуньи лугов и лесов! И моей благодарности нет ни конца, ни начала. И уже не найти мне единственно правильных слов.

* * *

И станет серым то, что было синим… Накрапывает. Тянется осинник. Охваченный невидимой бедою, он смотрится в меня лежалой мглою. Тяжелым илом с Волги потянуло. В своих сетях снует паук сутулый: чешуйки, души, все, что шелестит и носится, мерещится, блестит, добычей станет. От болиголова рябит в глазах. Земных вещей основа сквозь дождик проступает угловато… Во всем погода эта виновата. И станет серым то, что было синим… И кажутся напрасными усилья. Кружится сердце, носится в потемках, в осинах частых-частых, тонких-тонких. И вдруг Твоих просветов перекличка. Ты наизнанку вывернул, на ничку мою тревогу, мой нелепый страх, мой прах, лишив его законных прав. Дождь теплый стал накрапывать упрямей, приветливей. Осины между нами пошли дружнее, тьма спустилась быстро… Где тьма густая, там и Божья искра.

* * *

Невесомее облака, беззащитнее тела, Он слабее проломника, лепестков его белых. Бескорыстно прощающий, потому – Всемогущий. Власть Свою отметающий. Плоть Свою отдающий. Не затем Он явил нам василек и мордовник, не затем осветило солнце ясень огромный, чтобы в страхе, униженно перед Ним трепетали. Не о том сосны рыжие. Не про то эти дали. Все любовью спасается – вот о чем эти ветви шелестят и качаются. Вот о чем эти ветры. Дай мне слабость великую без конца и без края! Я Твоей земляникою ее призываю. Тьму осилю я внешнюю – ту с Тобою разлуку. Дай мне слабость нездешнюю, чтобы вынести муку. Эту слабость высокую, что во мраке светила, что становится силой, даже смерть превозмогшую.

* * *

Лесная глушь, и час прохладный, ранний. И никого. Здесь только Бог и ты. Оглянешься, и сразу ясно станет – здесь только Бог, деревья и цветы.

* * *

Изгонял торгующих из храма, обличал и гневался, но знал, что не так поведает о самом выстраданном; не помыслит зла; что Своей поступится победой и осмеян будет; не дыша, по воде за Ним пойдет, по следу на воде прозревшая душа. Знал всегда – сводить не станет счеты, всех простит, за всех пойдет на крест; за слезами, за кровавым потом разглядит Отца и этот лес, каждую иголку и былинку. Знал, что будет предан и не раз. Верил – в этом вечном поединке с тяжестью нуждаться будет в нас. Знал, что мы во всем Ему откажем, прославляя, но взошел на крест; что полюбим властвовать, но даже и тогда Отца призвал с Небес не затем, чтобы обрушить небо. Он, как умиравший человек, звал Того, Кто нами прежде не был, с Кем от века связан был навек… Замысел великий не постигнуть. Обернись назад и помолчи. Вижу я рыжеющие иглы, корни, что от солнца горячи. Верю я – Ты стал отныне нами, нами всеми… Ирис и тимьян пусть расскажут синими цветами как вместить мне, Господи, Тебя.

* * *

Ничего своего у сосны: ни кола, ни двора, ни вины. Но слезами и теплою медью небеса умоляет помедлить, не вершить, если можно, суда, и судом не пугать никогда. Ничего своего у сосны. Ей любые хоромы тесны. И ее неземные чертоги небу летнему бросятся в ноги, умоляя не жалить огнем, пожалеть нас и ночью, и днем. Ничего своего у сосны, только целая вечность и – мы. И на нас изумрудная крона надевается, словно корона… Но дугою изогнутый ствол – неотмирного царства престол.

* * *

Сквозь густую листву пробивается свет. Сквозь меня он пробился, меня уже нет. Я прорежен лучом, он коснулся плеча. Я бесплотен уже, но ладонь горяча. Я незримую чую, единую нить. Ради этого стоит себя пережить. Ради этого стану густою листвой, чтобы луч сквозь себя пропустить золотой.

* * *

Насквозь лучами пробитые кроны. Лепет плывущих по небу ветвей. Вслушайся в эти осины и клены. Не отвлекайся от сути своей. И на яру, и в овраге глубоком на тишину тишиной отвечай. И позабудешь себя ненароком. И повстречаешь себя невзначай.

* * *

Начало жаркого июля. Рыжеет стебель. Комары не выставляют караула. Не точат слепни топоры. Перестояла земляника, усохла, скоро отойдет. Трава пожухла, и поникли цветы, и горек будет мед. Но если мы пригубим брагу, настоенную на меду, она в сердца вселит отвагу и злую отведет беду.

* * *

Лишь солнце сядет и взойдет заря, смотри, смотри, не отрывая взгляда, как нежный свет проходит сквозь тебя; как тает на его пути преграда; как догорает медленно костер, и как огонь не светит, а сияет; как этот мягкий и последний взор пронзает душу, и душа зияет.

* * *

Сойду с горячего бетона. Лениво оплетет колени цикорий, сероглазый вейник, нивяник белый, жёлтый донник, горошек, луговая мята. Душистый луг, подай мне силы! Я снова думаю о милой, как перед нею виноват я. Придите ветры на подмогу!.. Мы предназначены друг другу, как вейник и душица лугу, а души любящие – Богу.

* * *

Сколько шалых стрекоз налетело сюда! Им и солнца, и жизни отпущено мало. Крыльев огненно-рыжих трепещет слюда. В час творения так же она трепетала. И когда Ты меня и еловый простор воздвигал, то сосна послужила отвесом. И ручные летуньи со мной договор заключили под синими сводами леса. Я позвал Тебя, имя Твое произнес. Ты откликнулся всей тишиною Завета. И потрескивал воздух от рыжих стрекоз, до мерцавшего края наполненный светом.

* * *

Невзрачный дом, за ним лежит река. Тяжелая волна молчит о снеге. На миг мы вместе или на века? Под потолком плафон мерцает пегий. Я повзрослел. Состарилось окно. Свет в небесах малиновых растаял. Я старым стал. И за окном темно. Но тайна сердца остается тайной. Бессонный свет идет от наших тел. Бездонный мрак спешит ему навстречу. На плечи лягут мята, чистотел. Бессмертен дух, и наши души вечны. Люблю тебя, люблю багровый лес, холодный дождь, идущий в штыковую. Когда не будет нас, я вспомню вес твоей слезы: впотьмах тебя целую. Я не забуду, как ты горяча, как беззащитна подлинная сила… Ты слышишь, осень бьется о причал? Ты видишь небо?.. Господи, помилуй!

* * *

Ты уже не один. Я уже не один. И никто не стоит между нами. Я увижу Тебя за стволами осин у реки, потемневшей с годами. Я увижу Тебя наяву, не во сне, лишь затянет туманом низину. Я узнаю Тебя по скрипящей сосне, так протяжно скрипящей, призывно. Теплый ветер гуляет в живых небесах и качает могучие кроны. Я стою на Твоих занебесных весах в изголовье волны полусонной. И не знаю, какую дорогу и тьму предстоит мне осилить с Тобою… Своего я уже ничего не возьму в небеса, что горят за рекою.

* * *

Кружат бабочки масти тигровой над сырым, но горячим песком. Рядом вьется предмет гардероба – черно-рыжий халат с пояском. Мельтешение крыльев нарядных и наряды крылатых наяд. Оторву ли от вас, ненаглядных, свой исполненный нежности взгляд? О, плясуньи мои дорогие! Где вы были, когда снегопад засыпал перелески нагие, долго хлопья швырял наугад?.. Дождь прошел, но какое же пекло. Вы вернулись, вы снова со мной! Вы воскресли, душа не ослепла, и рисунок не стерся цветной.

* * *

Блаженствует! Блаженствует! Дождался клен дождя. Так первого пришествия ждала душа моя. Пролилось небо летнее. Боярышник восстал. Сияние, волнение, кипение куста. Душою, с нашей схожею, поет, ликует лес. Омылся силой Божьею и всей листвой воскрес. Из ковшика ольхового напился муравей. И снова жизнь дарована. И столько смысла в ней!.. Все реже капли падают, синеет край небес. А надо ли, а надо ли душе еще чудес? И тонко птаха тенькает. Все звонче жизни клич… И тайна воскресения, которой не постичь.

* * *

Сколько, Господи, нужно и сил, и трудов положить, чтобы ночью стоять у реки, ничего не желая, и как будто бы заново реку и ночь сотворить. Мне слова не нужны, чтобы иву речную спросить, как на берег песчаный волна набегает косая. Мне не нужен язык, чтобы с Богом вести разговор. Но любви, сколько нужно любви и как много вниманья, чтобы этот единый речной и небесный простор, между ним и душою едва ощутимый зазор, оставался навеки сокрытою тайной.

* * *

Сова пролетела в сырой полутьме. Так низко, так близко! Раскинула крылья седые во мне, рассыпала искры. Особый доселе неведомый страх мне в душу вселила. Крыла оловянного пасмурный взмах растаял в осинах. И я не забуду, как долго стоял, а может быть, падал в какой-то бездонный и светлый провал. Искал ее взглядом.

* * *

Мы построили дом одиноких сердец на крутом берегу судоходной реки. Стружку с досок снимал загорелый отец, мама рыжую белку кормила с руки. Я не слышал их жизни. Я жил налегке. А теперь утираю слезу кулаком. Оглянусь и увижу баржу вдалеке, то ли щебнем груженную, то ли песком. Я не знал, что они разойдутся спустя десять лет, но уже замечал, как суров он бывает: смолчит и белки закипят; а она вдруг устанет смертельно от слов. Пустотелая, словно бутылка, стена искажала их голос, похожий на гул. «Можно все пережить, кроме жизни!», – она закричала. И он опустился на стул… Мы построили дом у великой реки. Под густою, как мех, изумрудной иглой. И сосновые брусья казались легки. И стропила взмывали над нашей судьбой.

* * *

По опустевшему лесу бродить, так, наугад, безо всякого дела, чтобы душа замирала и пела, но не теряла единую нить. Елки густые, мохнатый паук, листья сухие, попавшие в сети, и луговая прохлада столетий. Все это сразу, и все это – вдруг. Всюду угадывать и примечать взглядом внимательным, внутренним взором не отпечаток с размытым узором, а ту, единственную печать. Но обойденных ты здесь не найдешь. Все драгоценны. Повсюду Создатель. Каждому зяблику выдано платье. Каждая капля – алмазная брошь. Липа роняет лимонный листок. Ветер качает сосновые мачты. Все, что загадывал, знаю, иначе сбудется, но обязательно в срок. Затрепетала березка, дрожит. Как же скромна, но одета по чину. Старый пустырь затянуло лещиной. Души повсюду, и нет ни души. Господи правый, как здесь хорошо! Ясного дня расправляются плечи. Ласкою куст можжевеловый лечит. Целую жизнь к этой жизни я шел. Дню золотому не видно конца. Быть незаметным и всюду единым. Не горизонты победно раздвинуть, а за твореньем увидеть Творца.

* * *

Там голые кусты, и дуб стоит нагой. Сотлевший не хрустит валежник под ногой. Там влажная земля и стелющийся плющ. Спускаешься, скользя. Цепляешься за луч. Какой крутой откос! Какой глухой овраг!.. Сошел во ад Христос не как ведун и маг. Он умер на кресте, стеная и дрожа. Мне, кажется, везде Его следы лежат. Не как Небесный Царь вернулся Бог домой. Он умер до конца, и телом, и душой. Копытень обметал оскалившийся склон. В душе моей провал, земля со всех сторон. А каково Ему? Во ад, а не в овраг. Не в эту полутьму, а в запредельный мрак? И нам идти за Ним. И с нами Он навек. Не чудо-исполин, а – слабый человек. Но слабому дано, его ведет Господь, небесным стать огнем и смерть перебороть. Воскресший в глубине окликнутых сердец, какой бездонной тьме Он положил конец!

* * *

Оглянусь я и взгляд задержу на прильнувшей к забору осине. Я уже никуда не спешу. Вижу каждого дерева имя. Пронесутся нестройной гурьбой пожелтевшие круглые листья. Я по имени знаю любой. Даже этот, а их не исчислить. На ладони лежат имена. И раздать их Адаму несложно. Зверобой, чистотел, череда. Вот они, я их чувствую кожей. Заалел бересклетовый куст и усеял дорожку листвою. Как закатное зарево пуст. В небесах вижу имя его я. И налился шиповник огнем, и земле поклонился шипами. Вижу имя, горящее в нем, словно в лампе гудящее пламя. Отражаются в темном окне рыжеватые перья заката… А незримое имя во тьме пребывает, но тьмой не объято.

* * *

Мягкий осиновый свет и высокие травы. Снова дорога петляет, а небо молчит. Звонкая пеночка истово Господа славит. Милая, как же молитвы твои горячи! Прянула в заросли, душу излила и смолкла. И превратилась в резную, сквозную листву. Господи, как же учиться приходится долго радости, и неприметности, и волшебству! Тянутся к плеску вершин, о себе забывая, темные корни и блещущие небеса. В этих местах, только в этих, других я не знаю, сходятся души и слышат свои голоса.

* * *

Я покинул берлогу городскую свою. Я шагаю не в ногу. Я уже не в строю. По широкому логу я иду и пою. Я по руслу оврага пробираюсь к реке. Я осенний бродяга. Я иду налегке. И такая отвага в легкой палке, в руке. Ну уж как без забора! Ну уж как без дыры! И родные просторы, как иные миры, открываются взору: небо, Волга, обрыв.

* * *

Навстречу Богу не пойду. И слова не нарушу. Я – дерево в Его саду. Не выйти мне наружу. Я не снаружи, я – внутри. Я – дерево и глина. Отец, войди и говори. Но с места я не сдвинусь! Отец, войди и будь со мной. Нет тяжбы между нами. Зашелести моей листвой и загуди ветвями. Я – дерево, я глина, сад, я – роща за забором и августовский звездопад, и всё, чем стану скоро. Пылинкой, бликом, ветерком – не важно, чем я буду. Отец, когда войдешь Ты в дом, я о себе забуду.

* * *

Взявшись за руки, шли по тропе мы, и вдруг увидали медянку. Она издыхала. И сменился на жалость невольный испуг. Ты детей обняла. И неловко нам стало. Кто-то острой лопатой змею разрубил. Как она уходила в последние кольца! И смотреть на агонию не было сил. И глаза отвели, как отводят от солнца. Заспешили. Никто ничего не сказал. Даже младший, который как будто бы понял, как змея умирала… А был он так мал, что и мы сострадали ему поневоле.

* * *

Перекликались ястребы протяжно. Кружили над гнездом своим то врозь, то вместе. Рассекали воздух влажный, пронзали свет рассеянный насквозь. Внезапно ты становишься помехой, угрозой. Тонкий сдваивали крик, друг другу вторили, подобно эху, но с разницею в миг. Я докучать не стал. Что знают люди про их немногословные сердца? Я слышал, ястребы однажды любят. И пары неразлучны до конца. И взгляд скользил и упирался снова в осины молодые, в глубину. Зеленый дым деревьев невесомых все небо затянул. К полудню вышел к просеке. В зените я снова их увидел. И душа держала крепко золотые нити лучей, пока парили неспеша два ястреба. И вдруг они застыли. И закричали прямо в белый свет. О чем? Бог ведает… Любви бескрылой не может быть, и нет.

* * *

Береговой трясинный воздух Ты сотворил его любя. Ты мир не выдуманный создал. А мир… Он выдумал Тебя. Мир сотворил Тебя по мерке, которая ему под стать. Но этот воздух теплый, терпкий, и розовеющая гладь воды, и беглый шепот пены, мостки и дырки от гвоздей помогут мир несовершенный принять… Я верю, Ты – везде.

* * *

И устремляется в зенит могучая сосна. И медь отвесная звенит. И жизнь на всех одна. Одна, одна. Не расплескать бездонный океан. И всех лучей не сосчитать. Гуди, лесной орган! И смотришь, замирая, вверх. Сосну Господь воздвиг. Одно бессмертие на всех. Какое? Этот миг.

* * *

Солнце в зените, сомлела осина. Жук изумрудный ложится на спину. Лист пожелтевший ложится к листу, и засыпает еще на лету. Не досаждают настырные осы. Так раскрывает объятия осень. Но ненадолго. Зарядят дожди, снова три дюжины луж обойди, за ночь лесная раскиснет дорога. Но не раскиснет душа, слава Богу. Вновь соберется и станет сквозной… Дрема, истома, полуденный зной.

* * *

Я снова тайну вызнал, а может быть, взрастил. Во мне Податель жизни, Единодавец сил. Бог в сердца сердцевине. Он там, где нет меня. Он – этот купол синий из ветра и огня.

* * *

Ночь глухая. Я на старой даче. В этих стенах дышится иначе. Красный чай покрепче заварю. О Тебе с Тобой заговорю… Стул со скрипом, радиола «Кама». Вот и облетела амальгама зеркала, и мой проходит взгляд сквозь него… как сорок лет назад. Ясно вижу времени изнанку: маму с белкой и отца с рубанком. Сорок лет… А может быть, веков? Зеркала уводят далеко. Не такой ли ночью сын Ревекки Выносил всем сердцем образ некий – лестницу и ангелов на ней? Или глуше ночь была, темней? Словно повинуясь воле Божьей, он заночевал на раздорожье… На рубины раскололся мрак. Сердце сжалось и раскрылось так, что увидел он следы Господни: в небо упиравшиеся сходни. Огнеликий дивный мрак сиял. Видел сон Иаков, но не спал. В небесах захлопали полотна крыльев, и спустился дух бесплотный. Ветер налетел, поднял песок. Он лежал, руки поднять не мог. Смерть и жизнь стояли у порога, но душа внимала только Богу… Он глаза уставшие закрыл. Он врата незримые открыл. И обетование Иаков получил великое, однако Вседержителя спросил во сне: «Дело Божье по плечу ли мне?» Ангелы заглядывали в душу. Светлоокому ответил: «Сдюжу!»… Господи, как ночь Твоя темна! Как душа Тобой обожжена! Жаркие сердца Тебя искали. Разверзались небеса и дали. Ты являлся в облаке, в огне. Ты уже тогда взошел во мне, зрел и наливался, словно колос – собственной души неясный голос. Ты уже тогда вложил огонь в сердце, ключ невидимый – в ладонь. Не темнее ночь была, не гуще аромат ночной. И если Сущий замысел Иакову открыл, если плеском невесомых крыл, блеском кипарисовых ступеней приковал и слух его и зренье к тайне сердца – значит, ночь свята… Эта ночь, она почти как та.

* * *

Я, кажется, не там свернул. Сорвался желтый лист. В груди моей осенний гул и птичий пересвист. Троплю дорожку на авось. Гляжу по сторонам. Душа, пробитая насквозь, открыта всем ветрам. И все, что спрятано во мне, и все, чем я богат, найду я на лесной тропе, шагая наугад.

* * *

Есть что-то больше смерти, больше жизни, родного леса и реки родной. Есть ты, моя небесная отчизна, заветный мир, невидимый, иной. Уже нельзя откладывать сыновство. Над Волгою раскинулся закат. Небесные рябиновые версты огнем неугасающим горят. Камыш переминается прибрежный. Снуют мальки, огнисты, как хрусталь. Воды высокой алый отсвет нежный. И столько света, и такая даль! Я вдох, и выдох разделю с Тобою. И жизнь препоручу Тебе, и смерть. Войду в закат, в прозрачный час покоя, в небесный сад, в пылающую твердь.

* * *

Войду в туман… Столетней паутины смахну с лица прозрачный циферблат. Войду в туман, и в душу опрокину за этот мир цепляющийся взгляд. Там все как здесь, но только по-другому, на глубине совсем другой живешь. С той стороны всего, что так знакомо, березе этой старой не соврешь. Там облако, мерцающее высью, на землю сходит с пасмурных небес. Там кружатся сорвавшиеся листья, теряя очертания и вес. Там жизнь течет, согретая вниманьем, присутствием Твоим за той чертой, где явное так неприметно тайной становится… и где огонь живой.

* * *

Бог верит в человека. Этой верой мы живы. Дождь накрапывает серый. Слова перебираю, и молитву творю, и слово подчиняю ритму. Но для чего слова? Как будто эти дожди не видели всего на свете. Веду дневник. Но разве это честно? Как будто Богу что-то неизвестно. Порядок слов, нарушенный Адамом, уже не угадать. И что на самом деле сказать хотел, вовеки не узнаешь. Увы, за дело изгнаны из рая. И все-таки порою в перелеске вдруг вспыхнет слово в первозданном блеске, без оговорок жалких, без оглядки, и встанет в установленном порядке.

* * *

Мы сорок лет и сорок зим кружили. Туманом желтым затянуло поле. Почти ослепли мы от серой пыли. Мы в этой хмари заблудились что ли? Не помню кто мы, и не знаю где мы. Армяк верблюжий в бахроме сосулек. Нет, я не слышу шелеста Эдема. Гул нарастает оживленных улиц. Не вижу я Земли обетованной. Знакомый стул, корзина, запах ила. Египет выплывает из тумана. Еще моя похлебка не остыла… И где же силы взять молчать и слушать свистящий ветер, снова в путь зовущий?.. Как нежно вьюга обнимает душу. Как тихо душу окликает Сущий!

* * *

Вчера мне рассказали про кита, которого никто не понимает. Он одинок от носа до хвоста. Не узнает его родная стая. Таинственный, как замок под водой, и в замке ни души, но замок дышит. Он тенью проплывает голубой. Он все зовет, зовет… Его не слышат. Не знает он о смерти на миру, о вожаке. Ни друга, ни подруги. Он издает непостижимый звук: бездонный, словно баховские фуги. Локаторы настроили киты: нет никого. Киты не виноваты. Он говорит на частоте звезды. Напрасно… Звезды не признали брата… Душа подобна синему киту – изгнаннику, отступнику, пророку. Затягивает песню, да не ту. Душа, подобно Богу, – одинока. Кáк синий кит, зовущий столько лет, поймет, что не один на белом свете?.. На глубине глубин забрезжит свет. И Бог ему как синий кит ответит.

* * *

Роняет лист озябшая осина. Он долго кружится и забывает всё. И память о листе наполовину стирается со мной: не вспомню я о нем. Однако он кружил и жил недаром, и так неслышно слился с палою листвой. Еще не черный, но изрядно ржавый, с изнанки траченый, но все же золотой.

* * *

Покуда ноги носят, в груди кипят ключи, мой посошок, не посох, по камешкам стучит. Шаги чеканю звонко, как перышки, легки. Мне крупная щебенка милее, чем пески. И ляжет луч на пашню, и туча набежит. Когда погода пляшет, с полудня ворожит, то солнце не помеха – и дождь идет косой. Как птица под застрехой, нахохлился песок. Ты мнешь его и месишь, и вязнешь, но идешь. И чуден, и чудесен промытый солнцем дождь. Огнем играют капли. Темнеет неба прядь. Нет, я докосолаплю. Да тут рукой подать!

* * *

Зашумела июльская роща. За стволами таятся стволы. И становишься глубже и проще, тише облака, легче золы. И осиновый свет невесомый, до земли наклонившийся свет, – незаметная жизни основа. И опоры надежнее нет.

* * *

Светило ходит по равнине в сосновой шапке набекрень. И столько золота и сини! В разгаре августовский день. Но я-то знаю, я-то знаю, Чьё сердце эти льёт лучи. Оно в груди, и это – тайна. Пусть говорит. А ты – молчи.

* * *

Колонны деревянные айвана отбрасывали тень на мудрецов Аравии, Ирака и Ирана, стянувшихся сюда со всех концов. Их встретила святая. Улыбнулась, улыбкой разрешая всякий спор. Кивнула розам, потрепала мула. Узнала ветер, налетевший с гор. «Ты ненавидишь дьявола?» – спросили подвижницу. Ответила: «Ничуть». «Но как же так?» – «Мне это не по силам, – призналась. – От любви не продохнуть». Потупили глаза единоверцы. Заметно поредело их число. «Ты только любишь, Рабия?» – «Всем сердцем! Где взять мне время ненавидеть зло?» Лишь несколько паломников остались у ног ее. И эти отошли, когда заговорил дамасской стали клинок, и брызнул черный сок земли. В сердцах кипела ненависть к шайтану. И каждый правду насаждал свою. А Рабия молилась неустанно за тех и этих, внемля соловью.

* * *

По сосне заповедной топором саданули. Ах ты бедный мой, бедный! Дети улиц. Был ты пьян, не иначе, молодой работяга. Словно плетью казачьей бил с потягом. Или это подросток сгоряча или сдуру, тот, кто чувствует остро, всею шкурой. Но сосна, истекая, кровью белой, густою, зла не помнит, прощает нас с тобою.

* * *

Плутая, ходят между сосен в рубахе мокрой небеса. Комар проснулся, скоро осень, а он проснулся, заплясал. Дуб зеркала свои развесил резные, влажные, в буграх. Но свету лист волнистый тесен – блестит дубовая кора, разлапистый лоснится комель, сверкает бор, бегут ручьи. Промокший свет все невесомей. Свет от воды не отличить. Прошили струи дождевые весь мир, и где мерцает нить, там все и навсегда живые. Дождь от души не отделить. Дождь все идет и долго будет идти, как принято в раю. Он голову мою остудит и душу распрямит мою.

* * *

Уже тополя на ветру не трещат. И запах бурьяна слабее бензина. Прощай, густолистое небо. Прощай, сорняк, запустение, город старинный. Газонокосильщик сотрет в порошок пустырь подзаборный: пырей, повилику, полыни кивающей брачный чертог. Жить в городе голом никак не привыкну. Люблю колокольню, огонь в небесах; пустынные улицы и переулки; собор Петропавловский весь в изразцах, литья ярославского колокол гулкий. Но стоит спуститься на шумный бульвар, не здесь ли я был молодым и беспечным, теряется, нет, замутняется дар певучей приподнятой внутренней речи. И я ухожу в облетающий лес. Где с каждой березой могу быть собою. Где меньше всего ожидаю чудес. Где новому зареву душу раскрою.

* * *

Когда посередине леса ты в середине сердца встал, и прошептал: «Отец Небесный», и весь покой в себя вобрал, тогда тебя уже не сдвинуть, не опрокинуть, не разъять. Ты – тишина и сердцевина, отец и сын, сестра и мать. И мир спасти еще не поздно, но только сердцем, изнутри. Как тихо! Мир еще не создан, да мы сейчас его творим.

* * *

В душе живет Божественный Младенец. Он беззащитен, Он тобой храним. У колыбели этой не заменит тебя ни человек, ни херувим. Нет Бога, говоришь, раз был Освенцим?.. Еще не поздно взять Его ладонь в свои ладони. Ты забыл Младенца укрыть от бури, развести огонь. Не отходи, послушай как Он дышит. И ты Его оставишь одного? Бог не на небе, Он гораздо выше. Он в колыбели сердца твоего. О чем тебе просить Его?.. Вот хворост. Ты в этом доме сам сложил очаг. Он не окреп еще, твоя опора. Тебе за все придется отвечать. Не забывай, с тебя Младенец спросит. И будет прав… и некого винить… Буди семейство и беги, Иосиф. Твое дитя царь хочет погубить.

* * *

Я слышу Бога там, где лес шумит, и где весь день один хожу теперь я. На солнце лист – и вот уже в тени: вдруг потемнеют облачные перья. Тáм сердце тихо правду говорит, где облетают медленно деревья. Я слышу Бога там, где куст поет; где лес рукой невидимой прорежен; где сонмы душ пускаются в полет с листом багряным; но обличьем прежним смущать не станут, нет, наоборот, незримые, вселяют в нас надежду.

* * *

И траками разбитая, и травами укрытая, дорога, в лес бегущая, заманивает пущами. Гони меня и гни меня, но окликай по имени. Ты выстоишь и выведешь, не бросишь ведь, не выдашь ведь… И берега древесные, и струги поднебесные, над ельником плывущие, за горизонт зовущие, чащобы эти мглистые, стволы твои тенистые, что встали за обочиной, одной рукой сколочены. И лужа одинокая, и колея глубокая, и мотылек мятущийся, и черный ворон вьющийся, и белый куст анисовый одной рукою писаны. Одною волей вызваны, на нить одну нанизаны. Все тянешься, извечная, пути подобна млечному… Дорога, ты не пройдена. Сорвется слово «Родина».

 

Сведения об авторе

Роман Перельштейн родился в 1966 году в Казани. Окончил Казанский инженерно-строительный институт. Работал архитектором, но вскоре сменил вид деятельности. Окончил заочное отделение Литературного института имени Горького и заочное отделение сценарного факультета ВГИКа. Прозаик, сценарист, доктор искусствоведения. Автор двух теоретических книг о кино: «Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве», «Видимый и невидимый мир в киноискусстве». Проза Романа Перельштейна публиковалась в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Юность». Участник философско-поэтического семинара Григория Померанца и Зинаиды Миркиной. Исследователь и последователь их многогранного творчества и миропонимания.

Ссылки

[1] 1-е издание вышло в 1995 г. в издательстве «Московский рабочий». С этого времени книга неоднократно переиздавалась в разных издательствах.

[2] Здесь и далее цитаты приводятся по изданию: Померанц Г. С. Записки гадкого утенка. М.: РОССПЭН, 2003.

[3] Миркина З. А. Избранные эссе. Пушкин. Достоевский. Цветаева. М.: Модерн, 2008. С. 153.

[4] Антоний, митрополит Сурожский. Человек перед Богом. М.: Фонд «Духовное наследие митрополита Сурожского», 2010. С. 58.

[5] Адамович Г. Одиночество и свобода. М.: Республика, 1996. С. 235.

[6] См. Мраморнов О. Страсть к целому // Новый мир, 2000, № 7.

[7] Померанц Г. Устами поэта // Миркина З. Потеря потери. М.: evidentis, 2001. С. 345.

[8] Померанц Г. Устами поэта. С. 346.

[9] Исаак Сирин, преподобный. О божественных тайнах и о духовной жизни. Новооткрытые тексты. СПб.: Издательство Олега Абышко, 2006. С. 188.

[10] Померанц Г. Устами поэта. С. 368.

[11] Ибн Араби. Геммы мудрости. М.: Наука, 1973.

[12] Ибн Араби. Геммы мудрости. С. 50.

[13] Мейстер Экхарт. Об отрешенности. М.; СПб.: Университетская книга, 2001. С. 276.

[14] Миркина З. А. Избранные эссе. С. 38.

[15] См.: Григорьева Т. П. Дао и Логос (встреча культур). М.: Наука, 1992. С. 71.

[16] Померанц Г. С., Миркина З. А. Великие религии мира. М.: Издательский дом Международного университета в Москве, 2006.

[17] Цит. по: Померанц Г. С. Открытость бездне: Встречи с Достоевским. М.: РОССПЭН, 2003. С. 153.

[18] Миркина З. А. Невидимый собор. СПб.: Университетская книга, 1999. С. 53.

[19] Адамович Г. В. Одиночество и свобода. С. 234.

[20] Миркина З. Я не знаю // Померанц Г., Миркина З. В тени Вавилонской башни. М.: РОССПЭН, 2004. С. 231.

[21] Сокольский Э. Неуходящий свет Зинаиды Миркиной http://www.stihi.ru/2012/06/15/5565

[22] Миркина З. А. Озеро Сариклен. М.: Фантом Пресс Интер В. М., 1995. С. 184.

[23] Антоний, митрополит Сурожский. Материя и дух. М.: Фонд «Духовное наследие митрополита Антония Сурожского», 2011. С. 43.

[24] См.: Гершензон М. Избранное. Т. 1. Москва – Иерусалим: Университетская книга, 2000. С. 517.

[25] Мень А. Исагогика. М.: Фонд имени Александра Меня, 2003. С. 190.

[26] Померанц Г. С. Собирание себя. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. С. 24.

[27] В 1990 г. книга вышла в издательстве «Советский писатель». Как отметил Григорий Соломонович, впервые «на советской бумаге».

[28] Бальтазар Г. У. Богословие и эстетика // Бальтазар Г. У. Богословие красоты. Под ред. Алексея Бодрова и Михаила Толстолуженко. М.: Издательство ББИ, 2013. С. 9.

[29] Померанц Г. С. Собирание себя. С. 42.

[30] Миркина З. А. Встреча одиночеств. http://www.portal-credo.ru/site/?act=tv_reviews&id=257

[31] Померанц Г. С. Собирание себя. С. 43.

[32] Миркина З. А. Из частной переписки.

[33] Соловьев В. С. Чтение о Богочеловечестве. М.: АСТ, 2004. С. 56.

[34] Мертон Т. Дзен и голодные птицы. http://esoserver.narod.ru/Budd/merton_zen.htm

[35] Померанц Г. С. Страстная односторонность и бесстрастие духа. СПб.: Университетская книга, 1998. С. 487.

[36] Ямпольский М. Б. Язык – тело – случай: Кинематограф и поиски смысла // Новое литературное обозрение, 2004. С. 96.

[37] Малявин В. В. Китайская цивилизация. М.: ИПЦ «Дизайн. Информация. Картография» ООО «Издательство Астрель», ООО «Издательство АСТ», 2001. С. 477.

[38] Померанц Г. С. Собирание себя. С. 101.

[39] Миркина З. О вере, сомнениях и первородном грехе // Померанц Г., Миркина З. Спор цивилизаций и диалог культур (Лекции и статьи нулевых годов). М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив; Университетская книга, 2014. С. 363.

[40] Померанц Г. Устами поэта. С. 368.

[41] Первая публикация в журнале «Знание – сила», 1990, № 5.

Содержание