Обида

Перов Юрий Фёдорович

Повести и рассказы известного писателя Юрия Фёдоровича Перова (1943 г.р.) объединяет не только оригинальность и непредсказуемость сюжетов, но и особо точно подмеченные реалии советской действительности. Его герои — это люди странных, необычных судеб, ведь только необыкновенный человек может воздвигнуть себе памятник при жизни. Некоторые повести, в частности «Камни», — были экранизированы (художественный фильм «Обида» снят в 1986 году, в главных ролях Татьяна Догилева, Нина Усатова, Сергей Гармаш; режиссёр Аркадий Сиренко) и пользовались широкой популярностью у зрителей.

 

ПАМЯТНИК

(странная жизнь Василия Петровича)

1

«Ведь не хотел же, не хотел идти, а вот на тебе… Теперь сам на себя жалуйся! И чёрт с тобой, и другой раз будешь умнее. Сейчас и уйти неудобно. Жди, пока эта волынка кончится, тютей, жарься на солнце…

Смотри-ка, у них уже и трибуна готова. Красным обтянута. Герой, тоже мне! Подумаешь, главный инженер… Да понятно, завод богатый, оркестр — тоже, верно, из их организации. За свои бы деньги такие похороны никто бы не потянул. Вот мужики говорят, что завком на поминки будь здоров кинул. Соньку, вишь ты, гордость заела — от заводского памятника напрочь отказалась. И от денег…

Митинг… Все вроде слушают, а потом те, кто на поминки не приглашён, пойдут пиво пить. Вон губы облизывают. В такую жару хоронить — последнее дело. И чего здесь автоматов с газировкой не поставят?..

Сонька убивается, конечно. Ещё бы, небось он немало каждый месяц приносил. Все на нём сидели: и дети, и бабка, и она. Чего там дети получают, что мои, что Николая-покойника.

Что-то говорят. Микрофонов много — толку мало. Кричал бы — слышнее было бы. Тут ведь тихо, тут кладбище. Иль поближе подойти? Так ведь неудобно. Те, что поближе, — плачут. Хоть и родственник, да неудобно. Вот сам министр и директор завода выступают… Небось ещё неделю назад Николаю вздрючку давали, а тут расчувствовались, платочки повынимали.

Это надо же, моя-то Соньку под ручку поддерживает. Тоже убивается. Белугой ревёт, а ещё недавно была готова этой Соньке глаза выцарапать… Забыла всё, что ли? Ведь они в молодости-то из-за этого самого Николая чуть не поубивали друг дружку. Видать, к старости всё проходит… А какая старость? Мне сорок пять — значит, Зинке сорок два, и Соньке тоже… Или поближе подойти? Сонька вроде меня видела… Разве у неё сейчас поймёшь, видела или не видела… Надо всё-таки подойти…

Старость не старость, а помер… В одночасье. И ведь только на три годочка постарше меня будет. Сердце, сгорел на работе. Сонька моей говорила, что по ночам сидел… А как новый самолёт испытывали, так неделями к подушке не прикладывался. Все на нервах, вся жизнь на нервах. Зря деньги не платят…

У меня тех денег нет, да хоть работа спокойная. И для здоровья полезная. Дерево. Пили-чеши, подстругивай. Хотя… что в ней полезного? Лаки такие пошли, что разок-другой дыхнёшь — под горло подступает. Да и спокойствия нет. Раньше работал сам по себе — вот было спокойствие, а теперь — план, качество, соревнование. Опоздаешь на минутку — на другой день ищи себя на доске. Да и дома спокойной жизни нет. То спокойно, а то Зинка взовьётся. Видать, простить не может, что я тогда, ещё в деревне, от Николая её увёл. А сама того не понимает, что не я её увёл, а Сонька подсуетилась…

“Покой нам только снится” — как говорят по телевизору. Вот и скопытишься в самом соку, как Николай. Не от сердца, так от рака. Говорят, всё от химии, от лаков…»

Эта мысль показалась Василию Петровичу такой отчётливой, такой правдоподобной, что он мгновенно представил себя на месте Николая в убранном тяжёлым чёрным бархатом гробу, под душной дубовой крышкой. От этого видения на глаза его навернулись крупные слёзы и легко покатились по потному лицу. Он глубоко и судорожно всхлипнул и стал пробираться поближе к трибуне, поближе к жене покойного и к своей собственной жене. Но пока медленно и деликатно обходил Николаевых сослуживцев и подчинённых, сердце его успокоилось и слёзы просохли. Подойдя к женщинам, Василий Петрович остановился немножко поодаль и низко опустил голову.

На поминки он не пошёл — обойдутся, мол, и без него. Жена пошла — достаточно, и так народу будет пропасть… Он оправдывал себя, но основной причиной было то, что он так и не прослезился на похоронах. Вот если бы его душевный порыв и те несколько полновесных слезинок были замечены, то он посчитал бы себя вправе помянуть односельчанина. Но он их, как говорится, не донёс, потому и остался дома — сел смотреть по телевизору футбол. Футбол смотреть по телевизору он очень любил, больше чем на стадионе. Дома смотришь как хочешь, а на стадионе жарься сейчас — не хуже, чем на похоронах. А для чего, когда можно дома?.. Зина всё равно расскажет, как там было. У неё глаз цепкий. Приметливая. Ей там быть обязательно надо — она Сонькина двоюродная сестра. Ей надо обязательно.

Зина пришла домой поздно, усталая, хоть и выпивши. Ясно, хлопотала по столу. Рассказывать ничего не стала, а долго сидела на кухне и смотрела в окно. Вздыхала, но не плакала. Василии Петрович приставать к ней с расспросами не стал…

2

Через год после тех похорон оказался Василий Петрович снова на Новодевичьем кладбище.

День стоял осенний, солнечный и свежий, через кладбищенскую кирпичную стену планировали кленовые листья и мягко шуршали по тротуару. Времени у Василия Петровича было хоть отбавляй, и он как-то незаметно для себя завернул в кладбищенские ворота. Первым делом отыскал то место, где был похоронен Николай. Тогда, во время похорон, оно было голо: вынутая из могилы земля, битый, сопревший кирпич и цветастая, неживая путаница венков. Теперь всё было прибрано. На Николаевой могиле стоял памятник: на чёрном круглом, отполированном до блеска цоколе белый мраморный бюст. Неожиданно это было для Василия Петровича. Очень неожиданно… Он подошёл поближе и внимательно прочитал: «Дорогому мужу и отцу», а чуть пониже строгими цифрами — дата рождения и кончины. И Николай — как живой, даже очки изображены. Строгий, умный, и, пожалуй, красивее, чем был в жизни.

Смотрит высоко, не в самое небо, а высоко. Должно быть, тот, кто делал этот бюст, имел в виду профессию авиационную. Красивый памятник… Под самым цоколем на красной плите лежали белые цветы. Свежие, только что сорванные. Видать, Соня не забывает, приходит. Вокруг могилы подметено, ни листочка. Скамеечка без пыли. Приятно посмотреть. Так оно и должно быть. Зина говорила, что жили они дружно. Уважали друг друга.

Долго стоял в раздумье Василий Петрович у могилы. Стоял, думал, и мысли были смутные, неконкретные, но почему-то под горло подступал комок и не хотелось уходить из этого тихого уголка. Похорон в этот день не было, на соседних могилах хлопотали какие-то женщины, никто не мешал, и он стоял себе молча и смотрел на мраморное лицо Николая.

На другой день была суббота, и он, ничего не сказав жене, как-то неловко было об этом говорить, снова пошёл на кладбище. На метро шесть остановок без пересадки — очень удобно, а там пешком — пока папироску выкуришь, уже и дошёл.

Народу на этот раз было побольше. Тётки около ворот продавали разные цветы. Василий Петрович купил белых — и прямо к Николаю. Со вчерашнего дня ничего не изменилось, только цветочки подзавяли и листья налетели. Василий Петрович руками подобрал листочки, а свои цветы положил рядышком.

Вчера он ходил по кладбищу без всякой системы и цели, а сегодня ему захотелось всё рассмотреть как следует, по порядку. На указатели он, конечно, смотреть не стал, а пошёл как хотелось. И если в прошлый раз он ходил и ничего такого не думал и поэтому его отношение к памятникам и надгробиям было неопределённым, то сегодня он как-то незаметно стал вдруг примеривать как бы для себя все эти памятники. Словно бродил не по кладбищу, а по огромному магазину и ему нужно обязательно что-то выбрать.

Будучи человеком простодушным, он поначалу немножко стеснялся и украдкой посматривал по сторонам: ему казалось, что все видят, как он примеривается. Но постепенно он увлёкся, чувство неловкости прошло, и он стал внимательно осматривать каждый памятник со всех сторон. Рассматривал придирчиво, рассудительно. Прикидывал, что не по чину, а следовательно, глупо и заносчиво, что не по деньгам, а следовательно, просто невозможно и думать об этом нечего. Его радовали могилы людей, знакомых ему по кино или телевизору, а то и просто понаслышке. К ним он был особенно строг — задерживался у этих могил подолгу. Он стоял, шевелил губами, иной раз даже приседал, чтобы получше всё разглядеть, и размышлял: стоит ли та-кой артист или этот вот профессор такого памятника.

Могилы с неизвестными Василию Петровичу фамилиями вызывали у него тихое, порой до слезы, умиление. Он понимал, что не завод поставил такой богатый и красивый памятник, а родные и близкие постарались. Наверное, в последнем себе отказывали, а вон какую память отгрохали.

По сколько ни ходил он по кладбищу, ничего для себя подходящего так и не выбрал. Ему, как на грех, нравились — до зависти, до щемления в груди — большие и роскошные памятники, вроде памятника Дурову, известному клоуну и дрессировщику животных.

Когда пришло время уходить, Василием Петровичем вдруг овладела грусть. Не та лёгкая грусть, переполняющая всякого человека на кладбище, и даже не грусть, а скорее глухая тоска. Закусив в пельменной и выпив пару бутылочек «Жигулёвского», он подумал, как споткнулся: «А ведь мне никто памятник не поставит. На мебельную фабрику надеяться нечего. Похоронить, конечно, Зине помогут, денег дадут, автобус пришлют, а памятника не будет. Сошьёт кладбищенский сварщик на живую нитку крест из водопроводных двухдюймовых труб, ограду из арматурного железа, покрасят это всё в зелёный цвет. В первое время будет приезжать Зина на Пасху, если, конечно, недалеко, потом перестанет. Краска с железной таблички облезет, и никто не узнает, где могила моя. Как в песне поётся… Дети… А что дети? Им некогда. У них своя жизнь. У Нинки, того и гляди, второй появится, Петька — парень, не будет он на кладбище ездить. Да ведь и приехать приятно, когда памятник красивый, и могилка аккуратная, и оградка, и вообще всё в порядке. А кто же на могилку с облезлым крестом из водопроводных труб приедет? Радости мало… А зачем мне крест? Я ведь неверующий… Вот памятник — и красиво, и благородно, да и стоять будет всю жизнь. Чем дороже вещь, тем и служит дольше. Вон взять старинную мебель — кое-где немножко подправили, и опять стоит как новая. А теперешняя, стружечная, — через неделю скрипит, через год рассыпается. Гранит там или мрамор — это материал, ему сносу нет…»

Дома Зина учуяла пивной дух от Василия Петровича, но ничего не сказала, только губы поджала. Если б он не ходил так долго — а то пришёл он домой, считай, затемно, — то и разговору никакого. Он вообще-то спиртным не балуется, а в субботу пивка, конечно, можно, но тут непонятно, где он ходил, и настроение непонятное, потому Зина разговоров не завела и замолчала на весь вечер, что похуже всяких разговоров.

Василий Петрович посматривал на неё искоса и думал, что вот она, жена, хороша, когда всё по ней, а как не по ней, так и губы поджимает. И ведь знает, что такое поведение Василию Петровичу — нож острый. Пока ты жив, пока зарплату приносишь исправно — ты нужен, а случись что, так и не вспомнит никто.

Детей дома не было. Нина навещала их редко — куда с грудным ребёнком поедешь, а Петька шлялся где-то с дружками. Приходить стал поздно, другой раз и выпивши.

3

Уже зимой, в самые крещенские морозы, случилась у Василия Петровича командировка. Правда, какая там командировка — так, перебросили временно на другую работу в реставрационное управление, где памятники старины восстанавливают, нужно там было несколько кружал подвести под будущий свод кирпичный и, что самое главное, наличники кружевные вырезать по старинным чертежам. Да дело не в чертежах, а в том, что на них ничего не видно, приходится самому придумывать, что к чему: где ветка, где цветок, а где петух. Василий Петрович с такой работой знаком был с детства. В его краях на каждом доме такие наличники — хоть в музей. Когда-то давно он в этом реставрационном управлении подхалтуривал по деревянной части, и вот теперь начальство между собой договорилось, и Василия Петровича уже официально, с сохранением среднесдельной плюс премия от реставраторов, перевели приказом.

Работал он в одном помещении с белокаменщиками, которых мороз загнал под крышу, поближе к большой железной печке-времянке, на которой они оттаивали свой белый камень. Ребятами они оказались простыми и разговорчивыми, а Василий Петрович любопытен был до неизвестного ремесла, да и про своё любил рассказывать. Так у них и проходил обмен опытом.

Вот тут-то и произошло событие, которое роковым образом перевернуло всю оставшуюся жизнь Василия Петровича.

Один из белокаменщиков справлял в воскресенье свой день рождения и под конец праздника крупно поругался с тёщей. На работу он пришёл угрюмый… А работал он по мрамору, материалу как известно, более упорному, чем белый камень, требующему большего терпения и расчёта. И хоть не хотел он приниматься за работу, хоть и оттягивал этот момент предварительными перекурами, но всё-таки пришлось ему нацепить защитные очки, взять в руки шестизубец и кувалдочку, примериться и потихоньку — для разгона — стукнуть в первый раз. И удар-то был приблизительный по силе, но мраморная плита на этот раз отозвалась глухо и хрустко. Работающие по соседству мастера посмотрели в сторону угрюмого. Тот со злостью отшвырнул кувалдочку в угол и вынул папиросы. Один из мастеров подошёл к его верстаку и осторожно перевернул плиту. На обратной стороне, забегая за черту разметки миллиметров на пятьдесят, змеилась трещина.

— Да… — сказал мастер.

— Ну и чёрт с ней! — ответил угрюмый и уж хотел было зашвырнуть плиту в угол вслед за кувалдочкой, но его неожиданно для себя остановил Василий Петрович:

— Не нужна?

— А тебе зачем?

— Пригодится… Матери на могилку, — соврал Василий Петрович и удивился тому, как легко соврал.

— Забирай эту заразу, только осторожно, видишь, хрупкая попалась. И ведь не стукнул, примерился только, а она лопнула.

— Значит, судьба, — заметил Василий Петрович.

— Какая тут, к чёрту, судьба, когда голова трещит, — возразил угрюмый. — Каждый раз так. Как берёшься за работу не в настроении, так всё через пень-колоду выходит. Нет уж, я сегодня работать больше не буду. — Он повернулся к бригадиру: — Лучше завтра задержусь, а сегодня пойду пиво пить.

Вечером, когда уже совсем стемнело, Василий Петрович остановил такси, аккуратно уложил надколотую плиту, завёрнутую в старые мешки, на заднее сиденье. Жил он в старом пятиэтажном доме. Во дворике у него имелся небольшой сарайчик с верстачком и полками для материала и инструмента. Сюда он и попросил шофёра подъехать. Открыл застылый замок и, пристроив плиту надёжно между досок, расплатившись с таксистом, на лифте поднялся на свой четвёртый.

— А мне показалось, в сарайчике свет мелькнул, — сказала Зина.

— Это я заходил, — коротко ответил Василий Петрович и прошёл в ванную умываться.

— Так, значит, это ты на машине прикатил? — сказала она, появляясь в дверях.

— Ну я, — буркнул в ответ Василий Петрович, и на этом разговор окончился.

4

Через неделю, когда основные морозы спали, Василий Петрович заглянул в сарайчик, чтоб набрать бидончик квашеной капусты, которая хранилась здесь среди всего остального, к великому его неудовольствию, — запах капусты не выветривался до середины лета. Он включил лампочку и, прежде чем начать долбить смёрзшуюся капусту, развязал верёвки, придерживавшие мешковину, обнажил ослепительно белое тело плиты. Блики света заиграли в сахаристых изломах. Василий Петрович погладил плиту ладонью, и она показалась ему очень холодной.

На память о совместной работе белокаменщики снабдили Василия Петровича своим стареньким инструментом, который он привёл в надлежащий порядок. Хороший инструмент он очень любил. Эта неделя не прошла даром. Он то и дело просил у мастеров разрешения «побаловаться». Те с улыбками давали и советовали быть посмелее. «Камень любит твёрдую руку», — говорили они. Вскоре Василий Петрович немножко понаторел — не то чтобы стал мастером, но скарпельку и кувалдочку держать научился.

Как пришла ему в тот памятный понедельник шальная мысль забрать плиту домой, он и сам не понимал, но теперь, когда она была в сарайчике, он знал, для чего она ему. Он решил её обработать — на всякий случай. А там останется только даты вписать. Всё лучше, рассуждал он, чем крест из водопроводных труб. И семье никакого расхода.

Похороны Николая вдруг сделали для него смерть не далёкой и почти невозможной, какой она представлялась ему раньше, а близкой и реальной. И ещё обыкновенной, будничной — такой, что надо к ней как-то готовиться, постараться предусмотреть что-то.

Весной, с первым солнышком, когда в сарайчике можно было находиться без пальто, Василий Петрович начал постукивать. Белокаменщики ни за что бы не поверили, что Василий Петрович благополучно, без единой трещинки, обработал края плиты и у него получился идеально правильный прямоугольник с отшлифованными до блеска торцами, с ровной фаской. Правда, работа эта отняла у него целый месяц, потому что делал он всё чрезвычайно осторожно…

Домашние терялись в догадках, видя, что он буквально пропадает в сарайчике. Не смотрел даже самый интересный футбол по телевизору. Петька пробовал было ошиваться возле сарайчика, но так ничего и не пронюхал — дверь всегда была на крючке. А уходя, Василий Петрович тщательно запирал огромный замок и ключ держал при себе.

Закончив предварительную обработку плиты, Василий Петрович стал обмозговывать надпись, может быть, даже и орнамент. Он уже решил, что вырежет буквы с треугольным углублением и впоследствии позолотит их бронзовой краской, а снизу выбьет какую-нибудь ветку, но какие будут эти буквы — ни их размера, ни формы — не представлял. Попробовал было сперва написать всё от руки карандашом, но ему не понравилось, и он тёр плиту ластиком до тех пор, пока она снова не стала безукоризненно белой. Чтобы не пачкать зря плиту, он достал кусок ватмана такого же размера и стал упражняться на нём. Эскизы явно не получались: то не хватало места, то буквы выходили разные — никакой торжественности.

Василий Петрович плюнул и подумал, не нанять ли ему художника, но тут же от этой мысли отказался и снова поехал на кладбище. На этот раз он заранее в киоске у метро купил букетик цветов и отнёс их на могилу Николая. Как и раньше, тут было всё прибрано, а посреди плиты красного гранита стояла небольшая мраморная вазочка с такими же цветами. Он воткнул в неё свой букетик.

Постояв самую малость, отдав, как говорится, должное, Василий Петрович взялся за дело. Перво-наперво критически оглядел надпись на Николаевой могиле и тут же решил, что такой шрифт ему не подходит: во-первых, рассчитан на круглую поверхность, а во-вторых, слишком крупный и казённый. «Хорошо, когда над ним целая скульптура, — рассуждал он, — а у меня ничего, кроме этой надписи, и не будет. Значит, шрифт должен быть понаряднее, хоть и без легкомыслия».

Подивившись собственной рассудительности, он двинулся по кладбищу, внимательно разглядывая надписи. Сначала он было остановился перед старинным памятником, сделанным в виде маленькой часовенки из целиковой полированной глыбы чёрного гранита. Надпись на нём была выполнена старославянским шрифтом. Очень красиво. Но, достав из кармана специально припасённый для этого случая блокнот, Василий Петрович вдруг раздумал: ему такой шрифт ни к чему — уж больно церковный…

Долго бродил по кладбищу и никак не мог остановиться на чём-нибудь определённом. Надписи торжественные выглядели слишком дубово — как бы добавляли лишнего веса и без того тяжёлым каменным плитам. Может, покойникам это было безразлично, но он, живой, поёжился от этой тяжести. Наконец встретил то, что искал. Только он подошёл к очередному надгробию, так и сказал сам себе: это то, что надо.

Надпись была выполнена прописными буквами, с нажимом, росчерком, но вместе с тем строго. Буквы были похожи на старинные — те, что выписывал на полях своих стихов Пушкин. Василий Петрович видел в Нинкиных книжках. А внизу красовалась не то пальмовая, не то лавровая ветка. Очень красиво.

Он достал блокнот и карандаш. Рисовалось ему легко. Этот шрифт чем-то напоминал ему резьбу на наличниках. Те же закруглённые лёгкие линии. Срисовывать ему раньше не приходилось — резал по дереву на глазок, по собственному разумению, потому что повторяться в их краях считалось последним делом. Но сейчас рисунок ложился на бумагу споро и соразмерно. Он сам удивлялся, как хорошо, даже отлично у него это получается. Срисовав буквы, перевернул листок и стал срисовывать всё надгробие. Потом разошёлся и пририсовал кустик сирени с маленькими, ещё не ожившими почками.

Дома он, уже наученный горьким опытом, сперва рассчитал, сколько букв где поместится, разметил всё тонкими чёрточками и только потом принялся рисовать. Когда он стёр ластиком всё лишнее и отошёл подальше, чтобы посмотреть со стороны на своё произведение, в голову ему пришло, что он может вписать дату своего рождения, поставить тире и написать девятнадцать, и тогда останется вписать только две несчастные циферки. И уж наверняка даже самый никудышный мастер не нарушит общего стиля. Потом долго любовался на своё художество, сравнивал его с рисунком в блокноте. Он был доволен и горд собой. Укрыв плиту всё той же мешковиной и отставив её в угол, тщательно запер сарай и поднялся лифтом на свой четвёртый этаж.

Обстановка в доме была напряжённая — это Василий Петрович понял с первого взгляда. И только тут вспомнил, что прямо с кладбища пошёл в сарайчик, даже не зашёл домой. Так делать не следовало, но он просто забылся. Уж очень его увлекло новое занятие. Жена молчала и даже не приготовила ему поесть. А он только что вспомнил о еде. Вот до чего дело дошло — о еде забыл. Но Зине этого не объяснишь. Для неё всё ясно — где-то поел. Потому что ел Василий Петрович до сих пор очень аккуратно. Так аккуратно, что и представить невозможно, что он может обойтись без обеда лишние полчаса.

Ни слова не говоря, не извиняясь и не оправдываясь, Василий Петрович пошёл на кухню и сам себе разогрел всё, что нашёл в холодильнике. Петьки дома не было. Чувство вины за опоздание по-своему повернуло его мысли.

«Как же так, — думал он, — сделаю я надпись, а от кого же она? Непонятно. Надо бы вписать, что, мол, от жены и детей… Я ведь о них беспокоюсь. Занимаюсь всем этим, чтоб их в лишний расход не вводить. Да и сам-то я получаюсь каким-то бездомным. Жил будто без роду, без племени, без потомства. Ведь для чего я всё это затеял? Не для того же, чтобы их как-то обидеть — я в них не сомневался никогда, — а чтоб по-хозяйски, загодя всё устроить, и чтобы расходу не было, и чтоб сделать всё, как самому нравится».

Он вспомнил о своей уже разрисованной мраморной плите и улыбнулся. Очень она ему нравилась. Потом с лёгким сожалением подумал, что придётся теперь менять немножко надпись, вписывать новые слова. Но представил себе, как это будет выглядеть в натуральном виде, когда каждая буковка будет светиться золотом, и улыбнулся ещё радостней. Ему даже захотелось бросить недоеденный борщ и побежать в сарай — начать работать, но он, конечно, сдержался и борщ доел аккуратно. Потом съел картошку с домашними котлетами, которые слегка пригорели, когда он их разогревал. Он понимал, что идти ему сейчас в сарайчик, пока обстановка в доме такая напряжённая, не стоит. И вообще это будет выглядеть подозрительно. Рассказывать же Зине о своей затее пока не собирался. Неудобно как-то, стыдно. Подумает, что совсем спятил.

После обеда, а вернее сказать — ужина, он пристроился было к телевизору, но передавали фигурное катание, а он этого не любил и не понимал. Можно было, конечно, посидеть и подождать, пока Зина отойдёт. Она-то любит катание, и настроение у неё может исправиться с минуты на минуту, но он отяжелел после еды, и к тому же вся эта громкая музыка отвлекла его от спокойных и радостных мыслей о новом деле.

Он посидел немного на кухне, поглядывая на свой сарайчик, потом зашёл в комнату, сказал Зине, что ложится спать, и отправился в спальню. Он лежал и размышлял потихоньку. Мысли текли сладко и плавно. И была в них исключительная ясность. Он вообще любил подумать о работе, прикинуть загодя, что к чему А теперь работа у него была интересная, и думалось о ней с особым удовольствием.

Когда пришла Зина, он как раз придумал: вместо того чтобы красить буквы бронзовой краской, выложит их сусальным золотом. Стоит оно не так уж и дорого, положить тоже не бог весть какая задача — подсмотрел, как это делают те же реставраторы, зато гореть будут — глазам больно. И не потемнеют от времени, а бронзовая краска через сезон станет бурой.

Зина легла всё так же молча. Василий Петрович проворно подвинулся, давая понять, что не спит и ждёт её, но она так и не заговорила. Он положил было руку ей на плечо, но она не то чтобы скинула его руку, а просто передёрнула плечами. Руку Василий Петрович убрал, потом резко, с хрустом повернулся к ней спиной.

Ему было очень обидно. Ведь не пьяный пришёл, не с гулянки, слова худого не сказал, сам первый попытался примириться, а она вздрагивает, будто ей на плечо лягушка вспрыгнула…

Не хочет — не надо! И без того есть о чём подумать. Но светлые, спокойные мысли о новом деле не возвращались.

Думалось о чём-то неприятном, обо всех обидах, которые принял от жены, от детей, от начальства на работе. Заснул он с горьким чувством сожаления, что ему помешали, что прогнали его светлое, спокойное состояние.

Он заснул и стал похрапывать и уже не слышал, как ворочалась рядом Зина, как вставала два раза и ходила на кухню, как умывалась в ванной, а потом снова, не сдержавшись, тихонько всхлипывала в подушку Не слышал, как в третьем часу ночи вернулся Петька, как швырял ботинки в угол и что-то пьяно бормотал про себя…

5

«Эх, неладно в доме, неладно», — подумал Василий Петрович, лишь только проснулся. Он попытался было огорчиться по этому поводу, озаботиться, словом — впасть в то самое душевное состояние, что находило на него каждый раз после размолвок с женой или детьми, но с тревогой обнаружил в себе лишь непривычное спокойствие и пустоту. Никакого чувства вины. А надо сказать, он всегда считал себя виноватым, старался на другой день после ссоры как-то разрядить обстановку и очень переживал, если у него это не получалось. Теперь же ничего подобного ему делать не хотелось, но и это его не пугало.

Завтракал он при полном молчании под осуждающим взглядом жены.

— И во сколько же ты вчера явился? — спросил он машинально, глядя с пониманием на то, как Петька с отвращением глотал горячий чай.

Сын не ответил, только передёрнулся от крупной внутренней дрожи.

…Вечером Василий Петрович, не заходя домой, отправился прямо в сарайчик. Ему очень хотелось тут же, немедленно., приняться за работу, но он одёрнул себя, как нетерпеливого мальчишку. Плита стояла в глубине, и рассмотреть с улицы её было невозможно. Поэтому он смело распахнул дверцу сарайчика, пододвинул табуретку к самому порогу и закурил. Со своего места он хорошо видел, как снуёт по кухне жена. Она была раздражена и потому двигалась быстрее обыкновенного. Раньше это вызвало бы в нём смутную тревогу, желание пойти и успокоить её, но теперь он совсем не беспокоился.

Вот теперь ему предстояло приступить к работе художественной, настоящей, и это занимало его мысли целиком. К тому же ещё надо было решить: дописывать «от жены и детей» или оставить так. Ведь тогда придётся переделывать весь карандашный рисунок, а его было жалко. Не обязательно писать от кого, на многих памятниках и вовсе нет этого, думал он, да и не по справедливости будет написать — «от жены и детей». Они вон надулись оба и знать ничего не знают, а он ведь не для себя. Для них всё, чтобы их в расход не вводить.

Стоило Василию Петровичу так подумать, как другая внутренняя и сокровенная мыслишка будто пропищала в голове: как же не для себя? Точно для себя и ни для кого больше. Он весь напружинился, даже выпрямился на табуретке — так неожиданна и откровенна была эта мыслишка. Какая-то уж очень неприкрытая. Он так опешил, что забыл про папироску в углу рта, и дым попал ему в глаза. Он прослезился, выругался и, решительно встав, задвинул табуретку под верстак. «Да, для себя, и ничего в этом нет плохого. Ведь не за чужой счёт и не чужими руками, и нечего тут стесняться, — думал он. — А то жмёшься, ёжишься всю жизнь, всё чего-то неудобно, чего-то стыдно, а люди тем временем загребают — кто сколько может… Так-то оно так, но кладбище… могила… памятник. Да ещё живому… Что о нём скажут, когда узнают-то? Ну и чёрт с ними! Пусть говорят что хотят. На каждый чих не наздравствуешься…»

На этом Василий Петрович успокоился. Надо заметить, что он и раньше на каждый свой верный или неверный шаг находил соответствующую пословицу или поговорку. Это неизменно поднимало его в собственных глазах и делало неуязвимым для любой критики.

Он решил в тот же вечер объясниться с Зиной, чтоб на эту тему больше и разговоров или каких-либо недомолвок не было. Отложив работу до более спокойного времени — помнил твёрдо, что к мрамору надо приступать со спокойной душой, — он направился домой. Шёл объясниться, а объяснение поджидало его уже в лице соседа и старого знакомого Никиты Епифанова.

— Я к тебе по делу, — начал Никита, не дав ему толком переступить через порог. — Помнишь мой шкаф, материн ещё, тот, что масляной краской она сдуру покрасила, когда я в армии был?

Василий Петрович кивнул ему в знак приветствия и, не отвечая, прошёл в ванную мыть руки. Когда дело касалось его работы, то тут уж он умел выдержать марку. Вернувшись на кухню, он долго и основательно пристраивался на табурете, солидно покрякивал, сперва спросил у жены, будет она его сегодня кормить или нет, а уж потом повернулся к Никите Епифанову и тихо, внимательно переспросил:

— Так что ты говоришь, шкаф?

— Шифоньер, — подобострастно пояснил Никита.

— Трёхстворчатый, орехового дерева, с резьбой по бордюру и овальным зеркалом?

— Он, он, — с готовностью закивал головой Никита.

— Ну и что же ты от своего шифоньера хочешь? — вкрадчиво спросил Василий Петрович.

Никита смутился. Зина, присутствующая при этом разговоре, укоризненно покачала за его спиной головой, но вмешиваться не стала. Хоть и не любила, что Василий Петрович, как она сама говорила, выкобенивается с клиентами, по в его рабочие дела не встревала. Уважала профессию.

— Ну, хорошо бы ему ремонт, что ли… — сказал оробевший Никита Епифанов.

— Зачем же ему ремонт? — якобы очень сильно удивился Василий Петрович и придвинул к себе тарелку с борщом. — Он у тебя ещё сто лет простоит. Орех — это материал. Ему сносу нет. Его топором-то не вдруг расшибёшь.

— Да, понимаешь, заезжал ко мне свояк, ножичком поколупал, говорит, вещь антикварная. В божеский вид привести — цены не будет. Вот я и подумал, что если краску содрать, полирнуть или как там положено… Зеркало новое заказать, сейчас в мастерских свободно, ручки модные поставить — вещь будет. А то стоит пугало, хоть на помойку выбрасывай.

— То, что ты хочешь, — это не ремонт, — веско произнёс Василий Петрович. — Это настоящая реставрация, по всем правилам, и стоить это тебе будет не меньше, чем новый шифоньер. Правда, вещь может получиться действительно художественная.

— Да не в деньгах дело. Тут жена пристала… Говорит, у людей давно вся мебель из комиссионного магазина, а у нас стоит шкаф под сурик крашенный. Знаешь, на нём ещё разводы, как на старых сейфах, нарисованы. Ну, точно, живёшь как в казённом доме. Выручай, Петрович. За деньгами не постою.

Василий Петрович тем временем доел борщ и отодвинул тарелку. Он закурил и уж было открыл рот, чтобы произнести своё традиционное уклончивое «посмотрим», как всегда говорил, когда соглашался приняться за работу, но отчётливо представил себе всю работу в целом и ещё ту заветную работу в сарайчике, которую ему придётся отложить на неизвестный срок. Рот его, готовый произнести эту фразу, закрылся и открылся уже для другой:

— Извини, Никита Епифанов, но придётся тебе подождать с месячишко или чуть больше, а в ином случае ищи себе другого мастера.

— Да уж кто лучше тебя сделает, — польстил Никита. — Я уж тебя дождусь. По мне-то, не горит, вот жена поедом ест. Ну, теперь я её успокою, скажу — раньше нельзя.

Когда Никита ушёл, Зина спросила:

— Почему же ты сразу не взялся? Зачем мурыжить человека? Или у тебя какая другая работа есть?

Василий Петрович, уж было совсем собравшийся объясниться, что-то вдруг оробел. Ну как тут возьмёшь и брякнешь, что, мол, сооружаю себе надгробие? Вроде и помирать не собираюсь, и запасливостью особенной никогда не отличался. Нет, точно, Зина решит, что умом тронулся её мужик. Но отвечать было надо, и Василий Петрович промямлил что-то нечленораздельное.

— Знаю, почему не берёшься, — сказала Зина и зачем-то приглушила голос до шёпота. — Видела я, чем ты там занимаешься.

Василий Петрович аж подпрыгнул на табуретке.

— Да… Да как же ты вошла?! Да кто же тебе велел входить в сарайчик? Что же, ты ключ у меня воровала? По карманам лазила? — Он задохнулся от злости и обиды.

— Есть у меня ключ. Нашла я его ещё три года назад в старом барахле. Считай, и не ходила я туда, только зимой несколько раз капусту брала, когда тебя не было. Ты мне лучше скажи, чего это ты надумал? Что ты себя заживо-то хоронишь? Срамота ведь!

Василий Петрович только отмахнулся. Его в этой истории волновало лишь то, что кто-то имеет доступ в его сарайчик. До сегодняшнего дня это было единственное место, где он мог закрыть за собой дверь, включить яркую, весёлую лампочку под старинным абажуром с кистями и работать. Или просто сидеть, покуривать и размышлять. Постругивать ли какую безделушку, игрушку, что ли… Картинки у него по стенкам висели разные… Всё прибрано, прилажено по его вкусу, и, оказывается, всё это вынесено теперь на поругание, на посмешище.

«Ведь пошла и подсмотрела. И раньше ходила. Говорит, за капустой, — думал он, — а сама небось из бабьего любопытства… Хотя чего ей было любопытствовать?» Василий Петрович всегда ей рассказывал, чем занимается, и деньги приносил почти до копеечки. Оставит немножко на пиво, а всё остальное ей. Может, и вправду только за капустой ходила?..

6

На другой день поставил Василий Петрович новый замок, открывающийся без помощи ключа, набором определённых цифр.

Только через неделю он приступил к работе. Всё никак не мог успокоиться. Процарапал первую коротенькую линию, и пошла работа запоем. Ковырялся каждый вечер. И днём на фабрике думал о ней. Телевизор уж на что любил посмотреть — теперь не смотрел вовсе. Некогда…

А в доме всё было спокойно. Зина удовлетворила своё любопытство и со странным его занятием смирилась. Наверное, решила, что всё это скоро кончится и пойдёт жизнь по-старому. Да в конце концов чему огорчаться? Если бы пил или гулял, а то сидит, с плитой занимается. Ну и пусть! Ничего плохого в этом нет. Не ей же он её готовит. Вот тогда было бы чудно, а себе — пускай… Пройдёт это у него. Так она сама себя успокаивала, но всё-таки в глубине души эта несчастная плита чем-то её оскорбляла. Ведь если сам делает, значит, не уверен, что жена и дети захотят поставить хороший памятник. А может, он прав, горестно размышляла она.

Однажды, когда Василий Петрович заболел тяжело воспалением лёгких и два дня прометался в бреду, Зина не то чтобы думала о его возможной смерти, а так, как-то мимолётно представила себе гроб, и могилку, и крест на ней. До сих пор она не могла забыть, как задохнулась от предчувствия горя, как бросилась в ванную, подальше от медсестры, от детей.

О плите в доме, по негласному уговору, вслух не говорили. Петька ничего не знал, а Нина, которой мать не удержалась и сказала, была человеком мягким и деликатным, и ожидать от неё, что она невзначай что-нибудь ляпнет не приходилось.

Василий Петрович ходил весёлый и торжествовал про себя. Работа клеилась отлично, резьба вышла твёрдой, почти без огрехов, одинаковой глубины и конфигурации. И удивительно, что всё у него получалось. Видно, сказался упорный характер и общая сноровка, приобретённая за десятилетия ручной работы. Когда последняя цифра была вырезана, он вздохнул, но не с облегчением, а скорее с сожалением. Понравилась ему такая работа очень.

Пока он резал, проблем не было, когда закончил, появилась проблема. Ведь он решил выкладывать буквы не бронзой, а сусальным золотом, а оно денег стоит, хотя в общем-то и доступно. Но где их взять? Не от семьи же? Не такой Василий Петрович человек. Тогда-то он вспомнил про Никиту Епифанова и сам пошёл к нему домой, чего прежде никогда не бывало. Слишком он уважал свою профессию, чтоб за клиентом ходить.

— Вот что, Никита Епифанов, — сказал он, строго оглядев шифоньер, — за твою вещь я возьмусь, но работы тут много. Видишь, резьба откололась, фурнитура болтается, да и краска въелась в дерево. Красили на совесть! И как же ты терпишь это страшилище двадцать лет?! Я бы давно выкинул или сам выкинулся… Хоть и противно мне, но решусь. Возьму дорого. Сто рублей возьму!

Он втайне надеялся, что сумма ошеломит Никиту и он откажется.

Но тот, вместо того чтобы удивиться и послать его куда подальше, радостно затряс головой и так горячо пожал ему руку в знак согласия, что Василию Петровичу сделалось неловко и он стал оправдываться:

— Да ты в общем-то не расстраивайся. Сто рублей — не деньги, зато вещь получишь музейную. Тебе в комиссионном за неё меньше трёхсот не дадут. Отделаю в лучшем виде.

— Да ты что, ты что?! — забеспокоился Никита. — Я понимаю, такая работа стоит…

— Ты вот что жене скажи: не меньше трёхсот он будет стоить. Только у меня такая просьба будет к тебе. Работать я, конечно, буду тут, он в мою сараюшку не влезет, а когда кончу — придёшь ко мне и при жене со мной рассчитаешься, но дашь семьдесят пять, будто за столько и договаривались, а тот четвертак потом… Понимаешь?

— Да чего! Конечно! — вскричал совсем развеселившийся Никита Епифанов. — Дело ясное — что дело тёмное. — И зашептал: — А моей скажи, что за сто двадцать пять согласился, четвертачок с тобой под откос пустим, а то из неё рубля не вытянешь. Магарыч, конечно, само собой, я из неё вытрясу. Ну, и ужинать вечерком после трудов праведных — как без пузырька, хотя б красненького? Иначе нельзя, неуважение к мастеру. Эх и житуха у нас будет! А ты с работой не спеши! Не спеши, и всё!

— Да уж ладно, как сделаю… Мне тоже особенно развозить некогда.

Проблема сусального золота была решена. Месяц трудился Василий Петрович, но сделал действительно художественно — выставочная получилась работа. Зина знала, в чём дело, и не сердилась, что каждый вечер он немножко тот… Так, самую малость — только по запаху и заметишь. Зато у Никиты Епифанова получился месяц санатория. Под конец он объявил его лучшим другом и великим мастером.

На золото Василий Петрович заработал, а вот как его кладут — забыл. Помнил, но довольно смутно, что для чего-то нужен вазелин. А вот для чего? Да ещё, кажется, чёрный свежий хлеб нужен… Раскрыл он сгоряча книжечку… да сразу один листочек и загубил. Золотой, тоньше паутины, прозрачный квадратик прилип к пальцам и как-то в одно мгновение, не успел Василий Петрович и глазом моргнуть, скатался в маленький комочек, расправить его не представлялось решительно никакой возможности. Он бережно закрыл книжечку и убрал подальше. На другой день отправился к своим знакомым реставраторам.

Те удивились тому, что плиту он всё-таки осилил, и рассказали ему такие секреты, какие другому и за деньги бы не продали.

Выложив первую буковку золотом, Василий Петрович долго любовался ею. То так повернёт плиту, то другим боком, то отойдёт подальше, то чуть носом не прилипнет, и отовсюду ему работа нравится. Вот только маленький бугорок на стенке одной буквы. На мраморе он был незаметен, а под золотом проявился. Он хорошо помнил этот бугорок. То ли вкрапление какое-то попалось в мрамор, вроде сучка в дереве, то ли ещё что, но промучился над ним Василий Петрович целый день. И бугорок-то миллиметра в полтора, а вид уже, конечно, не тот.

И настолько далеко зашёл в своей гордыне новоявленный камнерез, что решил золото пока сиять и бугорок по возможности выровнять. Взял самую маленькую скарпельку, наточил её как следует, приладил к бугорку и тихонько стукнул лёгким молотком. Плита глухо хрустнула и раскололась ровно на три части…

7

Василий Петрович стоял в оцепенении, не выпуская из рук молоток и скарпельку. Много понадобилось ему времени, чтоб осознать, чем кончились его двухмесячные труды…

Дальше было… Впрочем, проще описать то, чего не было.

Он не кинул молоток и скарпельку в дальний угол, как это сделал в своё время угрюмый каменщик-реставратор, не стал швырять куски мрамора на пол, не стал ругаться во весь голос, даже про себя не выругался, не принялся курить, жадно затягиваясь, не обхватил голову руками, не плюнул на коварную плиту. Он потушил лампочку под весёлым абажуром, аккуратно закрыл замок и отправился к себе на четвёртый этаж. Дома, не сказав ни слова, не раздеваясь, а только сняв ботинки, он лёг на диван.

Дело было в пятницу. Он пролежал на диване весь день до ночи. И когда жена позвала его спать, медленно поднялся и побрёл, еле переставляя ноги, в спальню. Утром завтракать не стал, а как только Петька убрался с дивана, занял вчерашнюю позицию. Зина спросила, не вызвать ли врача? Василий Петрович долго молчал, собрался было ответить, что здоров, но Зина уже вышла из комнаты.

Так провалялся он до вечера. Когда включили телевизор, Василий Петрович повернулся лицом к стенке. Зина, видя такое дело, ни слова не говоря, оделась и выбежала на улицу. Вернулась с четвертинкой белого, собрала на стол, приготовила всё как для гостей и вкрадчиво позвала:

— Вась, может, поужинаем…

Василий Петрович всё-таки повернулся к ней. Он увидел заботливые глаза жены, стол, накрытый как для гостей, не на кухне, а в гостиной, водку, уже перелитую в резной графинчик, вздохнул и медленно свесил ноги с дивана. Но ничего из Зининой затеи не получилось: Василий Петрович от водки вовсе отказался, покушал мало, без аппетита.

А утром в воскресенье он и вправду заболел. Как только проснулся и закурил — сразу закашлялся, да так, что отдало в голову.

Он и вставать не стал, а спросил градусник и чаю с лимоном. Оказалось, у него температура, а пришедший по вызову врач нашёл у него вирусный грипп. Болеть Василий Петрович раньше не любил, а теперь чуть ли не обрадовался. Ему только того и хотелось, чтоб лежать и чтоб никто его не трогал… Перележал Василий Петрович свою беду, а когда поднялся, то был здоров не только телом, но и душой. Как-то само собой сложилось в его сознании, что неудача с плитой — не бог весть какая беда, что было бы странно, если бы у него с первого раза всё получилось. Вот теперь, если он заново возьмётся за такую работу, то будет осторожнее и ловчее — первый блин всегда комом.

Всё-таки бездонна народная мудрость. На всякую беду там найдётся утешение.

Однако Василий Петрович боялся: лишь только он увидит расколотую плиту, сердце опять у него зайдётся.

Но обошлось. Никакого горького чувства при виде разрушенной работы он не испытал, никакой злобы коварная плита в нём не вызвала. Даже напротив, он смотрел на неё со снисходительной улыбкой.

— Ну, что б тебе, дурочке, уцелеть? А? Ну, как бы было хорошо! Закончил бы я тебя, стояла бы теперь красавица, горела бы золотом. А так куда тебя? На помойку. Ну, что тебе помешало?

И с этими словами Василий Петрович стал осторожно приподнимать осколки мрамора. Под самым крупным осколком он увидел маленький, тоньше пальца, деревянный чурбачок и понял, что плита лежала не всей плоскостью, а провисала одним боком на верстаке, а другим боком на чурбачке. Раньше он сметал мусор с верстака, когда занимался резьбой, но тут забыл — не то чтобы понадеялся, а просто не вспомнил. И ведь предупреждали его насчёт этого дела мастера, специально предупреждали, а он просто упустил из виду…

На душе стало легко. Мало ли, что забыл! Всякий может забыть. А всё-таки он осилил работу Поднял дело, довёл почти до самого конца. И уже не сожаление, не тоска, не безысходность переполняли душу, а тихая гордость за себя, за своё умение, за свои рабочие руки.

Он вымел проклятый чурбачок, который неизвестно откуда и выскочил, и, не успокоившись на этом, поймал его на полу в дальнем углу и, приоткрыв дверь, вышвырнул далеко на улицу.

Потом плотно, так что трещина была почти не видна, составил осколки мрамора, долго любовался и приговаривал про себя:

— Ишь ты! Ведь художественно получилось, точно, без разговоров.

Он всегда считал, что красота вещи, вышедшей из-под его рук, — достоинство прежде всего самой вещи, а он только помог, что ли, этой красоте, что сам тут ни при чём. Вещь законченная была для него существом чуть ли не одушевлённым и уж во всяком случае очень самостоятельным.

— Заставил я тебя, заставил, — благодушно бормотал он. — Вынудил. А как противилась, как не хотела, как упрямилась! Вишь ты, до конца характер выдерживала, только дал я тебе маленькую слабинку, так сразу — брык — и воспользовалась. Ну, ничего. Твоё дело такое, а моё смотреть… На то и щука в море, чтоб карась не дремал.

Он подумал, а не склеить ли плиту, уж больно плотно приникли друг к другу осколки. Но раздумал. Даже если найдётся такой клей, который схватит намертво, даже если сможет он подкрасить, затереть так, что хоть под микроскопом смотри — не заметишь, то всё равно он будет помнить об этой трещине, и это измучит, как всю жизнь мучили редкие, скрытые дефекты в его работе, которые посторонним, даже специалистам, были незаметны.

Тогда он взял тяжёлый колун и несколькими сильными и точными ударами раздробил плиту на маленькие искрящиеся, будто колотый сахар, осколки. Аккуратно собрал всё в ведро и за два раза отнёс всё до крошки на помойку. Разнёс он плиту не со злости, а только для того, чтобы никто не смог прочитать написанного. Относил поздним вечером, затемно и украдкой оглядываясь по сторонам.

И как-то само собой и без всяких сомнений определилось, что надо подыскивать новый материал. Может быть, стоит попробовать гранит или ещё что-нибудь… С мрамором ему было всё ясно.

8

Прежде всего он, конечно, обратился к друзьям-каменотёсам. У них ничего подходящего не было. Находились, правда, осколки, но не больше той плиты, а повторяться Василию Петровичу не хотелось. Да, к слову сказать, его ещё раньше, когда он работал в реставрационных мастерских, буквально завораживали разговоры о граните, о его твёрдости, упорстве, о том, как приходится по крошечным кусочкам снимать этот могучий камень. По складу своего характера Василий Петрович больше всего любил именно такую работу, когда только после дней упорного труда просвечивает сквозь рваную и бесформенную заготовку чистая линия. И резать он любил больше всего по дубу, терпеть не мог липы. Не то что другие торопыги. Что это за дерево? Один раз нажал резцом — и до самой сути, а то и переборщишь… Тогда вся работа насмарку.

Мастера дали ему адрес скульптурно-камнерезного комбината, где за наличный расчёт ему продали гранитную глыбу размером метр на пятьдесят и толщиной пятьдесят сантиметров. Деньги он взял из премиальных и привёз глыбу, не таясь, на грузовой машине днём, выгружал её с двумя грузчиками под изумлёнными взглядами всего двора.

Зина пыталась устроить скандал по поводу неполной премии, но Василий Петрович грубо оборвал её. Такого она от него никогда не слышала и испуганно замолчала. Однако не выдержала и уступила настойчивым расспросам Петьки, который в последнее время выровнялся и пьяным домой уже не приходил. Так это было или по-другому, но в один прекрасный день Петька попробовал пройтись насчёт могильных дел мастера, за что и получил от отца крепкую, полновесную затрещину. Охота шутить на эту тему у него сразу отпала. Он хоть и вымахал в здоровенного бугая, но против отцовской, весь век работающей руки был жидковат.

Любопытство жителей двора тоже было удовлетворено в скором времени. Обычно Василий Петрович — мягкий человек — не мог никому ни в чём отказать. И врать толком не мог: стоило его только спросить понастойчивее, и он выкладывал всё, как на блюдечке, даже себе во вред. Но тут появилась в нём какая-то жёсткость. Подошёл к нему Никита Епифанов и по старой дружбе доброжелательно спросил:

— Слушай, Петрович, ты зачем привёз этот булыжник? Чего ты надумал?

Василий Петрович постоял некоторое время молча, потом вдруг сказал:

— Вот что, Никита Епифанов, катись ты к…

Вот тебе и старая дружба! Ошарашенный Никита долго стоял с разинутым ртом. Во дворе он никому об этом не сказал.

Водворив заготовку в сарайчик, Василий Петрович прежде всего выкинул оттуда портившую ему всю жизнь кадушку с квашеной капустой. Иначе просто невозможно было развернуться. Зина по этому поводу даже всплакнула, но он на это не обратил ни малейшего внимания. Затем, поразмыслив над гранитной заготовкой, убедился, что не только не знает, как к ней подступиться, но даже и не представляет, чего же ему хочется.

Опять начались его экскурсии по кладбищам. На этот раз он не ограничился Новодевичьим, а побывал и в Донском монастыре. Поиски образца теперь были ещё продолжительнее и мучительнее. Несколько блокнотов с зарисовками и эскизами легли на специально прибитую для этой цели полочку. Появилась на ней и кое-какая литература.

Стал он похаживать и на скульптурный комбинат, где вскоре со всеми подружился. Там набивал руку, осваивал новый инструмент, узнавал характер гранита. Крупным специалистом, конечно, не стал, но ознакомился с ремеслом основательно.

В прошлый раз ему пришлось выбрать лишь шрифт, сейчас его держали в жёстких рамках и размеры заготовки, и фактура, и цвет материала. Поначалу от всего этого у него просто голова кругом шла. Отойти от готовых образцов он ещё не мог — не хватало смелости, а среди чужих памятников очень трудно было найти что-либо подходящее. Те памятники из гранита, которые ему особенно нравились, были других размеров.

Окончательно решило дело одно странное обстоятельство. Шёл он по улице и вдруг хватился: папирос нет. Он подошёл к газетному киоску и стал значки рассматривать. Никогда в жизни Василий Петрович значками не интересовался, а тут как кто за локоть его придержал. Склонился он к самой стеклянной витрине. Внимание его привлёк один — маленький продолговатый значок синего цвета, блестящий, словно стеклянный. На синем фоне — белый памятник, напоминающий башню. На его чёрном цоколе неразборчивая маленькая надпись. Только когда купил Василий Петрович этот значок, прочитал: «Александръ Сергеевичъ Пушкинъ». Он быстро прикрыл нижнюю часть памятника большим пальцем — получалось то, что, как говорится, доктор прописал: узкая усечённая пирамида на маленьком цоколе, как на подставочке. Всю дорогу он рассматривал значок. А очутившись в сарае, принялся вычерчивать.

Надпись он решил перенести из нижней части в верхнюю. Что там за штуковина внизу, он на значке не разглядел. Неясным для него пока остался и кружочек посреди пирамидки. Очень уж крошечный значок. Похоже на венок, но посередине какая-то точка. Долга ему покоя не давал этот пеночек. До тех пор, пока он не придумал пойти в библиотеку и попросить что-нибудь о могиле Александра Сергеевича Пушкина. Уважительная девушка быстро сообразила, что ему нужно, и принесла книжечку о Пушкинских Горах.

Кружочек оказался лавровым венком, а точка — древневосточной символикой — шестиконечной звездой диаметром четыре сантиметра. Только он решил вместо шестиконечной сделать пятиконечную, а вместо лаврового венка — венок из полевых трав и цветов. Потому как лаврового венка он не заслужил.

На том и остановился. Работа была ему по плечу, памятник выходил простой и вместе с тем строгай и красивый. И к тому же его успокаивала мысль, что раз первому поэту России поставили именно такой памятник, то, значит, лучшего и не придумаешь.

9

Петька бросил пить и шляться с друзьями не случайно. Встретилась на его пути девушка и быстренько прибрала к рукам, да так надёжно, что, когда впервые привёл он её домой, мать чуть не расплакалась от умиления. Отца в этот вечер не было — по обыкновению, торчал в сарайчике. Люся была из той породы тихих, но твёрдых и рассудительных девушек, которые только и годятся расхлябанным мужикам вроде Петьки.

Как Зина поняла из ситуации, у молодых всё шло к окончательному сговору. Она, конечно, тряхнула холодильником, достала лёгкого винца, потом чего-то застеснялась, отвела Петьку на кухню и, с раздражением глянув в окошко, сказала:

— Может, сходил бы отца позвал? Всё по-семейному было бы…

Петька упрямо мотнул головой и сам посмотрел на сарайчик, из-под двери которого пробивалась узкая полоска жёлтого света.

— Да ну его! Чего звать-то? Будто ему интересно…

— Так ведь неудобно, — неуверенно возразила мать, — обидится, когда узнает.

— А он и не узнает, — с особым смыслом сказал Петька, — ты не беспокойся. — И перевёл разговор на другую тему: — Слышь, мам, я вот думаю в техникум поступать этой осенью. Люся сказала, что, в общем, можно.

Мать не знала, что ей делать: радоваться или огорчаться. В Петькиных словах она почувствовала какую-то злую уверенность. Похоже, он знает что-то такое, ей неизвестное, и лишь говорить не хочет.

…Одно дело — обработать края плиты, снять фаску, вырезать буквы, и совсем другое — из прямоугольной заготовки высечь усечённую пирамиду, да ещё украсить её венком из полевых трав и пятиконечной звездой. Она особенно радовала Василия Петровича. Церковной символики он, откровенно говоря, не любил.

Но как всё это сделать?.. Им вдруг овладел страх перед предстоящей работой. Казалось, что ничего у него не получится, что даже разметить заготовку толком не сумеет, а памятник будет выглядеть самоделкой. Этого Василий Петрович уж никак бы не перенёс. Он всегда отделывал свои вещи до такого совершенства, что придраться было буквально не к чему.

Знаний не хватало, это он ощущал, как ощущает человек нехватку воздуха, — физически, всем своим организмом. Руки не гнулись, стали неловкие, будто он за всю жизнь ничего, кроме ложки, не держал. Хоть казалось, что он окончательно успокоился после неудачи с плитой, но, как ни говори, уверенности тот случай ему не прибавил. Он прекрасно понимал, что навредила ему в прошлый раз маленькая и нелепая случайность, но он также хорошо знал, что и в этой работе возможны десятки похожих случайностей, от которых он не застрахован, и новая неудача разобьёт его сердце. Однако заготовка уже в сарайчике. Назвался груздем — полезай в кузов.

Ещё не сделав ни одного удара, а лишь разметив гранит, он снова направился в библиотеку к знакомой уважительной девушке. Но та помочь ему не смогла. В районной библиотеке специальных книг о скульптурном труде не было, и названий она не знала, так что присоветовать ничего не могла. И опять выручили друзья-каменотёсы из скульптурного комбината — дали списочек кое-какой литературы. Пришлось Василию Петровичу начать долгий, увлёкший его поход по букинистическим магазинам.

Надо сказать, что раньше он в эти магазины не заходил. Бывал, правда, в книжных, когда покупал ребятишкам учебники. С тех пор просто нужды не было. Теперь же это занятие ему понравилось. В первом магазине он проторчал больше часа, хотя нужных книг там не оказалось. Купить он ничего не купил — цена кусается, хотя одна книжка ему очень понравилась… Написана она была по-иностранному, но название ему продавец прочитал — «Микеланджело», — и стоила пятнадцать рублей. За что там платить такие деньги, Василий Петрович не понял. Текста было всего страниц пять, остальное — картинки. Вот если бы стоила эта книжка рубля три, он непременно купил бы. К тому же он опасался, что, когда встретится нужная ему книжка, денег может не хватить.

К концу недели книжки он всё же достал. Две толстые, красивые, а третья маленькая, невзрачная, со старинными «ятями», к которым пришлось ему с трудом привыкать, зато самая дорогая. Оставил за неё Василий Петрович десять восемьдесят… и глазом не моргнул. За месяц он одолел все три. Читал тут же, в сарайчике. Правда, лампочку пришлось переменить на более яркую — глаза уставали. К граниту он почти не прикасался. Разве что попробовал инструмент.

Чем больше читал Василий Петрович, тем страшнее ему становилось начинать работу. Чем больше узнавал о скульптурном деле из умных книжек, тем непонятнее ему было, как это у него всё-таки вышла первая плита. Правда, сейчас, задним числом, рассматривая свои рисунки и эскизы, он морщился от неудовольствия. Вся плита казалась ему теперь безобразной: и слишком широкая фаска на краях, и пальмовая ветка… ведь правильно люди говорят: не видел — не рисуй. И шрифт как с конфетной коробки. Шрифт настолько его начал раздражать, что он однажды не выдержал и порвал все ранние эскизы и зарисовки на мелкие кусочки, выбросил в ведро и вынес на помойку. И такое почувствовал облегчение, что сам удивился. «Ты смотри, как бывает, — растроганно и смущённо бормотал он, — делаешь — вещь нравится, а разобьёшь потом — сам же рад. Бывает, значит, что и разбитая вещь к счастью. А ведь не лопни она тогда, так и оставил бы. Наверняка. Да ещё и любовался бы как дурак…»

10

Тут бы и пойти работе, но, вместо того чтоб начать серьёзно, Василий Петрович в первый же выходной с самого утра вышел из дому Намерение у него было неясное, и шёл поэтому медленно, прогулочно, как раньше никогда не ходил. Вначале у него даже заболели ноги — не привык он к такому прогулочному шагу, всю жизнь двигался рысцой. Под медленный шаг хорошо размышлялось и вроде бы больше виделось. Он шёл по Садовому кольцу от Курского вокзала к Лермонтовской площади. Дома по обе стороны вдруг изменились прямо на глазах. Раньше пробегал мимо них, не поднимая головы, а теперь посмотрел вверх и чуть не ахнул.

Никогда раньше он не замечал, что каждый ряд окон, каждый этаж сделан на другой манер. Что и окна-то другого размера и формы, и рисунок лепной разный. Да и сами-то дома друг на друга совсем не похожи, будто делали их разные люди, но между собой договорившиеся не числом соревноваться, не размером, а умением. Отличаются они друг от друга не вывесками магазинов, а настроением и характером. Один — весёлый, беззаботный, другой — строгий, а третий — простой, домашний, в котором жить, наверное, одно удовольствие.

Всю жизнь Василий Петрович, когда хотел жене или детям объяснить, какой дом он имеет в виду, говорил: «Пройдёшь дом, в котором булочная, завернёшь за столовую, там в переулке увидишь мастерскую по ремонту обуви, сразу за ней проход…» А как бы он теперь объяснил другому человеку, куда пройти? Василий Петрович улыбнулся и весело посмотрел по сторонам. «Значит, так, — тихонько забормотал он, — мимо высокого и… и лёгкого, ну как молодая берёзовая рощица, потом мимо скучного, как накладная. Не дом — тетрадь в клеточку. А ведь кто хочешь поймёт. Ей-богу, поймёт, если сказать! Только посмеётся… — Он вспомнил о своём последнем рисунке. — Вверх, вверх будет смотреть. В небо! И никакого веночка! Все эти листочки, лепесточки к чёртовой бабушке! Ладно бы действительно лавровый венок на белом мраморе, там бы он заиграл, как у Пушкина. Ведь не глупые люди придумали. А на граните — как заплатка из ситчика в мелкий цветочек. Вот уж чуть не сморозил, отчудил… Правильно в пословице говорится: “Семь раз отмерь, один — отрежь!” Особенно когда речь идёт о граните. Там раз отрежешь — в другой раз не надставишь, выбрасывай всю работу».

Он и не заметил, как очутился у себя в сарайчике. Ещё раз ухмыльнувшись, вгляделся в эскиз. Потом было закурил, но, не сделав и двух затяжек, отшвырнул папиросу, раздавил её каблуком, схватил резинку и стал торопливо, с каким-то злорадным ожесточением стирать проклятый веночек. Звёздочку вначале оставил. Затем посмотрел на неё и ощутил, как подымаются в нём раздражение и неудовлетворённость. Не так! Не так… Хищная резинка съела звезду за несколько секунд.

Опять не так! Он прикинул от руки, намёткой, особенно не вырисовывая, звезду побольше. «Ну конечно, — понял вдруг Василий Петрович, — вот теперь так. Теперь так, как надо. Пока звёздочка была в этом паразитском веночке, она была хороша. Веночек снял — оказалась мала, совсем бедная родственница, сиротка. Теперь всё!»

Всё!

Он нашёл папиросы, с трудом сделал две-три затяжки, курить было трудно, что-то мешало, будто он одним махом взбежал на четвёртый этаж. Но вот он глубоко и судорожно, как дети после плача, вздохнул и наконец почувствовал вкус табака.

Он потихоньку курил, глядел на свои трясущиеся руки, на рисунок даже глаз не поднимал, наслаждался папиросой, особенных мыслей в голову не допускал, но про себя, даже не думая, не произнося про себя таких слов, он чувствовал, что переживает самый светлый, самый ослепительный миг в своей жизни.

Ещё он чувствовал, что таких мгновений у него теперь будет много.

11

На фабрике у Василия Петровича начались неприятности. Все вокруг заметили, что будто подменили передовика производства, замечательного мастера, внимательного и отзывчивого человека. А пошло с пустяков.

Один раз не задержался по просьбе коллектива и прямого начальства, в другой раз не пришёл на общее собрание, посвящённое очередному празднику и подведению квартальных итогов. И не по злому умыслу, а потому, что спешил домой. Нет, не домой — в свой сарайчик! В свою мастерскую! В студию! Кто теперь мог с твёрдой уверенностью сказать, где его настоящий дом? И ещё была одна причина, по которой он не остался на собрание. Итоги квартала, а вместе с ними и прогрессивка, полагающаяся в случае, если эти итоги удовлетворительные, и почётные грамоты или даже, может быть, переходящее знамя — всё это, ещё недавно составлявшее его жизнь, вдруг перестало его интересовать.

Пошли по фабрике слухи, что тихий Василий Петрович запил. Но на работе его не то что пьяным, даже с похмелья не видели, и слухи эти угасли сами собой, уступив, естественно, место новым. Новая версия исходила от женщин-полировщиц. Они говорили, что у Василия Петровича начался семейный разлад. С Зиной он разводится и на днях судом будет делить жилплощадь и мебель.

Вот уж, как говорится, слышали звон, да не знают, где он. Хотя ведь правильно почувствовали женщины, что нелады у него с семьёй. Правда, о разводе и не помышлял, и вообще можно ли назвать его тихий и незаметный отход от семьи разладом… Только отчасти, отчасти… Самое же главное заключалось в том, что Василий Петрович стал плохим работником. То есть работал он не хуже, но как-то машинально, без огонька, без души. Браку не давал, тут уж ничего не скажешь — выручал опыт, а вот блеска в его работе теперь не наблюдалось. Тускло трудился, скучно. Норму выполнял — ни процентом больше.

И ведь не потому всё это происходило, что разлюбил своё дело мастер. Как разлюбишь? И теперь, как в детстве, слегка кружилась голова у него от запаха свежих стружек, и сейчас подпевало что-то в его душе, когда с сочным шипом послушный в его руках рубанок гнал кудрявый деревянный локон. Но смысла, смысла в своей работе не видел Василий Петрович.

Вскоре сняли его портрет с Доски почёта, хотя прогрессивки пока не лишили. Вроде бы не за что. А затем за дело взялся начальник цеха Борис Владимирович. Был он человек разумный и демократичный, кадрами, тем более такими мастерами, дорожил и потому решил немедленно спасать Василия Петровича. Начал с задушевного разговора.

— Ты, Василий Петрович, зайди ко мне после смены, — вроде бы мимоходом сказал он.

Василий Петрович сразу сообразил, о чём будет разговор, и остаток смены провёл в размышлениях. Бориса Владимировича он очень уважал, и первым движением души было признаться ему во всём, рассказать как на духу, но потом засомневался. О чём, собственно, рассказать? О том, что занят, в сущности, дурацким делом, оно, видите ли, сильно его увлекает. До такой степени, что ни о чём другом он и думать не может. Ну, вырубит он свою замечательную пирамидку, сделает всё как надо, и кончится всё, опять станет он таким, каким был, — передовиком производства, общительным и весёлым человеком.

А если не рассказывать ему всего, то что сказать? Ведь не будешь же молчать и смотреть на собственные ботинки, как нашкодивший мальчишка, которому нечего сказать в своё оправдание? Василий Петрович решил сказаться больным. Начальник цеха не стал долго подъезжать с посторонними разговорами, а спросил сразу в лоб:

— Что с тобой происходит, Василий Петрович? Тебя будто подменили.

Василий Петрович немного помялся, так как совершенно справедливо рассудил, что неприлично с бухты-барахты жаловаться на своё здоровье.

— Сам не знаю, Борис Владимирович, — печально произнёс он, — что-то из рук всё валится, а в чём дело, не пойму. По ночам стал плохо спать… Аппетита нет. А так вроде всё нормально, как всегда.

— Да-а-а… — понимающе протянул начальник цеха. — Понятно. А я, знаешь ли, сперва немножко испугался. Подумал, у тебя на личной почве что-то не в порядке. Теперь всё ясно. Значит, так: в местком к Уютнову я пойду сам. Из-под меня он не вывернется, а ты с завтрашнего дня начинай оформлять курортную карту.

— Я и не знаю, как её оформлять, — испуганно сказал Василий Петрович. Испугался он совершенно искренне не за своё здоровье, а за свою заветную работу: теперь придётся отрываться от неё на врачей, на эту дурацкую карту. — Не надо мне никаких курортов! Пойду в отпуск, отдохну, и всё наладится.

— Ладно, ладно, — дружелюбно и снисходительно, будто маленькому, сказал начальник цеха. — Делай, что тебе говорят. Это мой тебе приказ. — И, обняв Василия Петровича за талию, нежно похлопав на прощанье по спине, он проводил его до самой двери кабинета, а когда вернулся за свой стол, то долго ещё улыбался.

Тем временем Василий Петрович с совершенно потерянным видом брёл по коридору управления и думал, как бы ему избавиться от ненужных благ, свалившихся на него по его собственной глупости. Ни о каком санатории и речи, разумеется, быть не могло. Однако санаторную карту его всё-таки вынудили оформить. Ничего тут он поделать не смог. Хорошо, что у него ещё хватило ума скрыть всё это от домашних, а то, как бы он выкручивался дальше, неизвестно.

Здоровье у него, слава богу, оказалось в порядке, и дотошные врачи нашли у него только нервное переутомление. Путёвку ему дали бесплатную — в неврологический санаторий или в какой-то другой в этом роде. Её он порвал через пятнадцать минут после получения, зайдя специально для этой цели в какой-то подъезд. Почти все отпускные он отдал Зине и не мешкая спустился в сарайчик.

Спустя три дня он пожалел, что отдал слишком много денег.

Спустя ещё три дня он отложил скарпельку и кувалду и вышел на свет божий…

12

Никогда раньше хозяйственными магазинами Василий Петрович не интересовался. Во-первых, считал это не мужским делом, во-вторых, был крайне непривередлив в быту. Хозяйством ведала Зина, и он полагал, что оно существует само по себе и ни в обновлении, ни в добавлении не нуждается. Теперь же вдруг стал получать от этого несказанное удовольствие.

Первым делом он зашёл в хозяйственный, но, потолкавшись там с полчаса, отправился в электротовары. Перед ним стояла очень нелёгкая задача. И вот почему: ему очень понравился электрический чайник. Он со смаком дважды перечитал инструкцию, особенно то место, в котором гарантировалось закипание двух литров воды за семь минут. Это же быстрее, чем на газе, подумал он. Но ведь в чайнике пельмени не сваришь и яичницу не поджаришь… С огромным сожалением, вздыхая, отставил он чайник в сторону и спросил себе двухконфорочную электроплиту.

Стоя в очереди в кассу, он рассматривал всевозможные светильники, развешанные по потолку и по стенам, и с удивлением обнаружил, что продаются свободно лампы дневного света.

А он-то всю жизнь думал, что продаются они в специальных магазинах и только организациям.

С завёрнутой плитой под мышкой он зашёл в хозяйственный магазин, где приобрёл литровую кастрюльку, с ручкой и крышкой, алюминиевый чайник, маленькую сковородку, заварочный чайник — к сожалению, металлический, — нож, ложку большую, ложку маленькую и вилку В соседнем отделе нашёл себе очень удобную, небьющуюся металлическую мисочку, наподобие столовых, и такую же тарелку. Кружку выбрал точно такую, какая была у него дома. Он очень любил свою кружку, и ему было очень приятно, что в мастерской он будет пить чай из такой же.

Разложив своё добро на верстаке, Василий Петрович понял, что без специальной полочки ему не обойтись. Быстро и азартно он соорудил её. Столярный инструмент буквально заиграл в его руках, — может быть, никогда в жизни он с такой скоростью ничего не делал. Зато полочка получилась, как бы это сказать поточнее, не то чтобы скороспелая пли небрежная, он ничего не делал небрежно, а совершенно сухая. Без полёта полочка, без того маленького штришка, который обыкновенную поделку делает весёлой и игривой.

Но не в полочке, в конце концов, было дело. Важно, что разместил он в ней весь свой скарб и закрыл дверцы. Подумал, подумал и поднялся к Зине на четвёртый этаж. И надо же — удача; её не оказалось дома. Василий Петрович отсыпал себе и сахару и заварки чуть ли не на неделю. А то каждый раз подниматься на четвёртый, когда захочешь чайку попить, — занятие глупое и отнимает много времени. Заодно он прихватил с собой бидончик с водой.

Отпуск пролетел в один миг. Трудился Василий Петрович не разгибая спины все двадцать четыре положенных ему по закону рабочих дня. И никогда в жизни не был так доволен своим отпуском. Даже на работу пошёл с удовольствием. Конечно, радости в ней теперь для него было мало, но зато кончилась его зависимость от Зины. А то, смешно сказать, за каждой щепоткой чая приходилось идти к ней на поклон. Ей-то не втолкуешь, что ему удобнее иной раз чайку попить в мастерской, да и перекусить там, ей же легче: не греть каждый раз, на стол не накрывать. А то вечно разговоры, как опоздаешь к обеду…

Да и работать на фабрике Василий Петрович стал пошустрее. Раз надо, мол, количество, так будет вам количество. Не беспокойтесь. А уж вы, будьте добры, прогрессивочку… Был он спокоен оттого, что покуда в его мастерской дела шли как по маслу Кончилась пора исканий, настал черёд спокойной и приятной работы. За отпуск он много успел. Хотя пока гранитная глыба оставалась ещё заготовкой, но в общих чертах уже приобрела коническую форму и очень ему нравилась.

И начальник цеха Борис Владимирович был очень доволен. С этих пор он часто повторял на закрытых совещаниях у директора фабрики, что дисциплина дисциплиной, но особенное внимание нужно обращать на здоровье работников, на нравственную атмосферу коллектива. Он даже придумал специальную формулировку и с большим вкусом каждый раз её произносил. Звучала она так: «Чуткость к подчинённым экономична». И добавлял: «Да, да, товарищи, не улыбайтесь». И приводил в пример Василия Петровича. Естественно, что при доброжелательном внимании начальства и при том, что Василий Петрович совершенно добросовестно зарабатывал прогрессивку, его портрет в скором времени вновь попал на Доску передовиков производства. Прошла одна получка, за ней аванс, потом другая, и Василий Петрович, что-то уж слишком много в последнее время размышлявший о деньгах и о своей финансовой зависимости, вдруг додумался до необыкновенных вещей. «С какой стати, — думал он, — я отдаю в семью все деньги, кроме прогрессивки? Дети уже самостоятельные, на жизнь себе, слава богу, зарабатывают. У Нины муж шофёр и получает побольше моего, Петька ни в чём не нуждается, Зине в её прачечной прибавили, тоже больше полутора сотен приносит. Куда столько денег девать? В еде я непривередлив. Одеваться гоголем-моголем тоже не люблю. Что есть из носильных вещей — того и хватит, а подкупить, скажем, ботинки — недорого. И куда столько деньжищ уходит? А мне вот нужно купить то одно, то другое, третье для моей работы, как я из семейных денег возьму? Каждый раз если не скандал, то молчание в ответ. У неё же, у Зины, выросли потребности: вместо полуботинок за двадцать рублей — сапоги за семьдесят, так я не возражаю, а мне лишнюю книжку по скульптуре или новый инструмент — так это баловство. Несправедливо! Или задержусь в мастерской, перекусить надо, так, пожалуйста, — деньги на чай с бутербродами чуть ли не украдкой экономлю. А того она, глупая, не понимает, что раз я в мастерской поужинал, то дома не стану. Ведь не два же у меня желудка!» И решил Василий Петрович отдавать жене только сто рублей, необходимые на содержание, остальное оставлять на свои нужды. Зина, когда услышала о таком решении, проплакала три дня, а потом окончательно замкнулась. Стала чаще бывать у Нины и с Петькой сошлась ближе и теплее.

13

Глубокой осенью, когда вовсе уже задули ветры, а по утрам камни, мокрые от вечной измороси, седели от инея, закончил Василий Петрович свою пирамидку. Пришёл однажды вечером в сарайчик, включил свет, отогрел руки над электрической плитой, снял мешковину, укрывающую памятник, и понял, что делать-то больше нечего. Хотел было подправить кое-где буковки — показалось, что сусальное золото легло плохо, но пригляделся и решил, что сделано по высшему разряду. Памятник был готов.

Надо сказать, что вырубал его Василий Петрович на специальном деревянном постаменте и теперь, отделав окончательно, захотел опустить его на землю. Подошёл он к своему изделию, обнял его руками, приник всем телом к холодному камню и, собрав все силы, приподнял его, шагнул назад и стал опускать на землю. И всё-таки не удержался. Отполированная пирамидка выскользнула из его объятий и грохнулась всей тяжестью на утрамбованную землю.

То ли что-то действительно хрустнуло, то ли показалось Василию Петровичу, но душа ушла у него в пятки.

После минутного оцепенения, с замирающим сердцем, нагнулся он к памятнику и придирчиво осмотрел его со всех сторон. Слава богу, на этот раз всё было цело. И всё-таки что-то давило в груди, предчувствие какого-то горя, беды.

Давно-давно, когда ещё только он приступал к работе, мечтал Василий Петрович, как закончит он памятник, как отойдёт в сторонку, как глянет и задохнётся от радости, как подступят к горлу слёзы умиления, как затрясутся от радости руки. Но вот всё готово. А на сердце глухая тоска и предчувствие беды. Не поверил он своим глазам и снова подошёл к памятнику. Для убедительности взял кувалдочку и тихонько обстучал его со всех сторон. Ничего похожего на трещину.

Он отложил кувалдочку и закурил. Отошёл, пошевелил абажуром, чтоб свет падал прямо на памятник. В вишнёвом граните заиграли рубиновые искорки. Ослепительно сверкнула золотая остроконечная звезда. Он закрепил абажур в таком положении, отошёл в дальний угол, присел на табуретку. И вот уже не предчувствие беды, а сама беда: перед ним, освещённый жёлтым тёплым светом, стоял игрушечный памятник. Вовсе не памятник, а скорей модель его. Лилипут, затерявшийся среди всевозможного хлама, которым ещё до сих пор была полна мастерская.

— Как же так?.. Как же так?.. — бормотал Василий Петрович. — Ведь был же нормальный, ведь нравился же… Очень нравился. Как же это получилось?

А получилось очень просто. Пока стоял памятник на деревянной подставке, пока был он не отшлифованный, то казался соразмерным и монументальным. Отделал его Василий Петрович, отшлифовал, проработал детальки, и отделка съела объём. Монументальность пропала. А как опустил его Василий Петрович на пол, то и смотреть стало больно — надругательство, а не памятник…

— Да… — бормотал он, — это тебе жизнь, а не значок. Тут пальцем не загородишь, как тебе угодно. Тут головой думать надо.

Он ещё раз обмерил памятник. Всё на месте. У себя не украл ни сантиметра. Как был гранит метровой высоты, так и остался. И по цоколю сорок пять стало. Тоже почти ничего не снял.

— Ах ты, мать честная, — рассуждал он, впрочем, без особого волнения, — куда же я раньше смотрел? Ведь кусок-то мне показался достаточным. Смотрелся кусок. А это что? Торчит как палец, и цоколя почти не видно. Надругательство, а не памятник. Вот уж точно, как говорится: «Торговали — веселились, подсчитали — прослезились».

Не слёг Василий Петрович в постель. Не запил, не затужил, а, отодвинув свою работу в самый дальний угол, принялся утеплять сарай. И то дело: работаешь, работаешь, а ноги леденеют за полчаса, приходится разуваться, отогревать их над плитой. Материал, кстати, был — полсарайчика занимал. Хороший материал, выдержанный, доска к доске. Тут тебе и ёлка, и сосна, и берёза, и ясень попадался, дубовые досочки имелись. Всё берёг Василий Петрович, всё копил на дело, а тут решил одним махом.

Шпунтованной доски у него не было, так пол он застелил по-старинному, в шип, как делали ещё раньше в его деревне. Потом решил обшить худые стены досками изнутри, но между наружной стеной и внутренней оставил зазор в ладонь. Доску к доске пригнал — иголку не воткнёшь. На соседних стройках выпросил у мужиков стекловаты. Где за бутылку, а где так — разных оческов. Набрал мешка три, заложил между стен. К двери порожек приладил, чтоб тепло не уходило, а с улицы сделал над дверью даже маленький козырёк, чтоб снегом не приметало.

Разобрал верстак, а вместо него соорудил маленький топчан вроде нар. Хотел было прорубить окошко, но не стал. От лишнего глаза. Номерной замок на дверях уже давно не висел. Василий Петрович заменил его на дорогой английский с оригинальными ключами.

В мастерской стало просторно, светло от свежеоструганных досок. И всё-таки холодно, хотя и теплее, чем раньше. Тогда утеплил изнутри дверь и снова отправился в электромагазин. Долго выбирал обогреватель. Остановился на самом мощном камине. Тут уж жалеть денег не приходится — здоровье дороже. Заодно купил и лампу дневного света. Он рассудил, что если работать, то лучше при дневном свете, а так посидеть, чайку попить можно и под абажуром. Даже уютнее. Наладил себе мастерскую Василий Петрович такую, что хоть жить переселяйся. Вот только воды нет и всяческих удобств, а тепло, светло, уютно. Спать можно, ночью не замёрзнешь даже под лёгким одеялом.

На улице уже вовсю шёл снег. Стоял декабрь. По вечерам Зина подолгу приникала к кухонному окну, но после ремонта в сарайчике не светилось ни одной щёлочки. И понять, там Василий Петрович или нет, было невозможно. Хотя она наверняка знала, что он там…

14

Василий Петрович умер.

За год до смерти почувствовал он первые признаки болезни, той самой, которая раньше называлась скоротечной чахоткой.

За год до смерти, когда работал над последним своим памятником, вернее — когда уже заканчивал работу, начал он покашливать сухо и неприятно. И всё сперва думал, что от курева. Даже папиросы бросил и перешёл на дорогие сигареты с фильтром. Но это не помогло. С каждым днём кашель всё усиливался, сделался мокрым, продолжительным и изматывающим. Начал Василий Петрович по ночам потеть, а днём уставать, с лица таять и обратился наконец к врачам. Те осмотрели его под рентгеном и без всяких разговоров направили в туберкулёзный санаторий под Москву. Оттуда его как тяжелобольного перевели в Крым, но и это не помогло. Только год, по сути дела не вылезая из больниц и санаториев, протянул Василий Петрович. Уж очень была запущена болезнь. И организм немолодой. Совсем немолодой и небереженый, как говорится.

Болезнь особых неприятностей ему не доставляла, не считая, конечно, кашля, но болеть, а особенно валяться по санаториям Василию Петровичу не нравилось. И всё бы ничего, но извелась душа за последний, окончательный, пятый по счёту памятник.

Когда Василий Петрович убедился, что гранитный обелиск никуда не годится, он не отчаялся, как после неудачи с плитой, но и не бросился, однако, приобретать новый материал. На собственной шкуре он убедился теперь, что камень, а в особенности гранит, не терпит торопливости и легкомыслия и наказывает за это самое легкомыслие больно — месяцами работы, брошенной псу под хвост.

Из умных книжек, читанных длинными зимними вечерами под душистый чаёк у себя в мастерской, узнал Василий Петрович, что обычно, прежде чем приступить к натуральному камню, скульпторы выполняют работу из глины и смотрят, что получилось. Потому что никакие рисунки, пусть даже в натуральную величину, настоящего представления о вещи не дают.

Достал он через скульптурный комбинат глины, соорудил настоящий скульптурный станок и, подумывая между делом о новом памятнике, стал тренироваться в лепке.

Нельзя сказать, что поначалу это ему легко давалось. Всё-таки руки привыкли к рубящему, режущему и строгающему инструменту, а тут приходилось лепить. И тут, правда, был инструмент, приобретённый Василием Петровичем за приличные деньги в специальном магазине для художников, но уж больно он непривычный… Но то ли со страху, то ли ещё как, вылепил Василий Петрович свою голову, и вылепил хорошо. И насчёт инструмента приспособился. Работал больше резцами. Прилепит бесформенный кусок глины и обрабатывает резцами и стеками, словно дерево. Ничего, приспособился. Пошло дело. Даже понравилось на новенького. Настолько понравилось, что надумал вылепить себя во весь рост.

В том скульптурном комбинате выяснил он, как вообще делаются статуи, и в частности бронзовые. Далее посмотрел, как мастера на заводе их отливают по заказу. Очень ему захотелось изобразить себя в полный рост и потом на заказ отлить из бронзы. «Если взять этот материал на прочность, — размышлял он, — то мрамору не уступит. И по прочности, и по долговечности. Во всяком случае, на наш век хватит. Хоть и мягче глина, чем, скажем, гранит, но работы с ней не меньше. Её всё время хочется переделывать. Вот в чём беда».

Сначала Василию Петровичу переделывать было жалко. Но постепенно пристрастился к переделкам, да так, что стал пропадать в мастерской целыми днями и ночами. Редко когда ночевал дома, в те лишь дни, когда работа не шла. Сперва очень злился в такие дни Василий Петрович. Он и раньше слышал разговоры насчёт вдохновения, но значения им не придавал, а считал, что всё это от лени. Не хочется человеку работать, вот он и придумывает… Теперь же он на собственном опыте убедился, что это штука довольно реальная, более того — очень тонкая и капризная.

Вот ведь сошло на него натуральное вдохновение, и он буквально за две недели вылепил свой портрет. Часами потом вглядывался в зеркало и сравнивал — две капли воды. И даже размеры соблюдены. За размерами Василий Петрович почему-то особенно ревниво следил. Тщательнейшим образом перед зеркалом он измерил свою голову похищенным у жены портновским метром и записал цифры на эскизе рядышком с нарисованной головой.

А тем временем Петька его женился и привёл в дом молодую жену Люсю. Её специально предупредили насчёт странных занятий Василия Петровича, и знакомство, которое состоялось лишь на третий день после переезда Люси в их квартиру прошло легко и незаметно. Василий Петрович с лёгким любопытством оглядел сноху, помял её руку своей мозолистой и, вспомнив, зачем пришёл, взял, что было нужно, и отправился в мастерскую.

Как же получилось, что родной отец не гулял на свадьбе собственного сына? Может, свадьбы не было? Нет, свадьба была, да ещё какая! Комсомольская. Справляли её в клубе Петькиного завода, и приглашал на неё Петька отца, правда, больше потому, что на заводе знали, что у него есть отец, и не позвать было просто неприлично. Но попало это событие как раз на самую горячку в мастерской, на самое, так сказать, вдохновение, и, выслушав приглашение, Василий Петрович, согласно и доброжелательно закивал головой, продолжая думать о своём, потом как-то замотался с памятником и совсем забыл. А накануне свадьбы ночевал в мастерской и утром, когда надо было ехать в загс, не пришёл, и Петька не пустил мать, которая рвалась в сарайчик за отцом. Припомнил, наверное, ту самую оплеуху, которую схлопотал безвинно, припомнил весь последний год — и не пустил.

А Василий Петрович так и не вспомнил о свадьбе до самого знакомства с молодой снохой.

И в тот же самый момент Зина поняла, что у неё теперь нет мужа. И так горько ей стало, так беспросветно, что захотела она выплакать своё новое горе, но не смогла.

До последнего времени она всё-таки надеялась, что пройдёт это увлечение у Василия Петровича, что закончит он наконец все свои дела, вернётся и станет прежним — добрым, тихим и внимательным. Опять будет смотреть футбол и хоккей по телевизору, засыпать на кинофильмах о любви, пить пиво по воскресеньям, приносить полностью получку и ходить вместе с ней покупать внучке подарки. Теперь надежды не стало. Пошла Зина на последнее средство. Поставила в их спальне раскладушку и стала ложиться отдельно. На это её действие Василий Петрович сперва никак не отозвался, а потом спокойно предложил, чтоб она спала на кровати, а он будет спать на раскладушке.

Через два месяца он купил пружинный матрас и поставил его на ножки. И как ни в чём не бывало… Правду сказать, не придавал Василий Петрович этому событию соответствующего значения, а рассудил по-простому: мол, уж годы не те, чтоб в обнимку спать. У каждого своя привычка. Кто любит на боку, а кто на спине, а когда на спине спишь, то храпишь на всю ивановскую. Какой тут отдых человеку рядом?

Ему казалось, что он освоил глину, когда долепил портрет, на самом деле всё было не так просто. И не в секретах всевозможных тут было дело, хотя и секретов было достаточно. Не мог он её как следует почувствовать руками. Не принимала душа этот материал.

С собственной персоной, которую он собирался выполнить в полный рост и в натуральную величину, он мучился чуть ли не полгода. Сперва задумал он выполнить себя стоящим по стойке смирно, а уж потом надеялся придать рукам и ногам другое положение. Какое именно — ему и самому пока было неясно.

Это положение самого себя на постаменте, или, другими словами, позу, он искал долго и упорно. Не с руками же за отворотом себя изображать! Что он, Наполеон, в самом деле? Больше того, он долго не мог решить, будет ли на нём пиджак, пальто или телогрейка. А если, скажем, пальто, то какого фасона?

Его собственное тёмно-синее пальто со светлым каракулевым воротником для изображения во весь рост явно не подходило, да и не нравилось в смысле обыкновенной носки оно Василию Петровичу уже давно. Так уж донашивал. Потому что дорогое и тёплое.

В конце концов он решил изобразить себя в рабочем комбинезоне, которого, строго говоря, у него никогда не было (фасон спецодежды на фабрике был совершенно другой), но который давал бы недвусмысленно понять, что под памятником захоронен рабочий человек.

Сперва хотел дать себе в руки топор. Долго думал, как бы его приспособить. Опущенным вдоль тела? Вроде стоит человек, работу кончил и опустил уставшую руку с топором… А другую руку куда? С другой рукой ничего не получалось. В карман её не засунешь… Хоть бы папиросу в руку, и то уж было бы легче. Но на кладбище с папиросой вроде неудобно.

Но нашёл! Нашёл, да ещё как! И топор всё-таки пригодился. Значит, так, в общих чертах: стоит мастер, по топору видно, что деревянных дел, а плотник или столяр — это не важно, левую руку зацепил большим пальцем за лямку, рука же сжата в кулак. Это особенно нравилось Василию Петровичу когда он репетировал перед зеркалом и с тихой гордостью рассматривал свой кулак, переплетённый жилами, как на картинке учебника, а следовательно, натруженный. Правая рука опущена вдоль туловища вместе с топором. И сжата она слегка, только-только чтоб удержать топор. Это должно показывать, что работа сделана, закончена и наступило расслабление. И жилы на правой руке столь же рельефны, но уже от усталости. Значит, правая — усталая и расслабленная, а левая — судорожно сжата в кулак и напряжена. Это должно говорить о том, что мысли все натянуты в душе мастера, как струны. Что хоть и кончилась работа, но мысли, рабочая горячка ещё не отпустили.

А голова… Вот с головой тут самый главный фокус. Долго потел над головой Василий Петрович. Всё ему хотелось поднять её повыше, устремить в будущее. Хоть и неудобно было как-то устремлять, но ведь не опустишь… Не раб же он, а вполне сознательный советский рабочий. Передовик производства. А как только он её задирал, ещё на рисунках, так делалось ему не по себе. Становился весь памятник похож на скульптуру, какие обычно стоят по паркам культуры, на станциях метро и ещё на крышах некоторых домов. Да, с головой была задача. Просто проблема была с головой, и казалось, что неразрешимая. И вот как нашёл он её решение.

Стоял он задумавшись и рассматривал очередной эскиз, очередную творческую неудачу, и случайно скосил глаза на зеркало, которое стояло рядом на полу. И увидел себя со склонённой набок головой, с полными глубокого раздумья глазами.

Так и решил он проблему собственной головы. И ещё больше склонил он её на рисунке. И даже чуть-чуть вниз опустил и вперёд самую малость подал. И именно наклончик вбок снял со всего облика приниженность, которой он так боялся. Ведь перед собственными мыслями не грех и склониться. Совсем другое значение появилось у всей фигуры.

Стоит мастер. И не работу очередную закончил, а всю трудовую жизнь, и вглядывается, что же из-под его рук вышло, что же он такое сотворил, наработал… Оценивает свою жизнь и размышляет. Подводит итоги…

15

И тут Василий Петрович начал спешить. Если раньше он работал с чувством, с толком, в охотку, то теперь заторопился, будто делал работу к сроку.

Прежде всего стало понятно, что бронзовую статую он не потянет, не по карману…

Он развалил глиняного гиганта с топором в руке. Развалил, надо сказать, скрепя сердце, потому что, дело прошлое, работа у него вышла. И страшно себе представить, какая работа.

Глину он попробовал размочить в специальном ящике. Но глина не мокла, и он её выбросил.

Расчистил он мастерскую, вымыл пол и сел колдовать над блокнотом.

Дни шли, а ничего путного ни в этом блокноте, ни в другом, ни даже в третьем не появлялось.

Надоумил же его начальник цеха Борис Владимирович. Он однажды вёл по цеху какую-то делегацию, да и не делегацию, а так, бывших однокурсников, и показывал им своё хозяйство. С особым удовольствием показывал Василия Петровича.

Остановились они неподалёку и перекрикивались, потому что работала в цеху циркулярка. Но вдруг циркулярка смолкла, а начальник то ли не смог сразу остановиться, то ли, увлёкшись своей мыслью, не заметил, что внезапно стало тихо, и Василий Петрович ясно расслышал конец фразы.

— И нет ничего красивее этого! — кричал Борис Владимирович. — Мастерство — это гармония движений, а гармония — это и есть подлинная красота.

Потом начальник, конечно, опомнился и замолчал, но было поздно. Василий Петрович, конечно, понял, что речь шла о нём. О том, как он красиво работает. А он тем временем фуговал хорошую сосновую доску, и фуганок летал в его руках легко и стремительно, как ткацкий челнок. И, как челнок, вёл кудрявую ленту стружки и обнажал ослепительное тело доски, ряд за рядом, с неукоснительной точностью, будто доска эта была заранее разлинована только одному мастеру видными линиями.

Долго ещё гости вместе с Борисом Владимировичем любовались на его работу. А он ещё наддал, повеселевший и окрылённый. Ему стала ясна тема будущего памятника.

Он работал и как бы со стороны наблюдал за собой, и даже чуть-чуть улыбался, довольный тем, что вот начальник стоит любуется, а сам не знает, какую важную идею он только что подсказал.

В мастерской он прежде всего установил поудобнее зеркало, спасённое со шкафа Никиты Епифанова, достал фуганок, хватился — доски порядочной нет. Всё израсходовал. Сбегал на стройку, достал доску и стал позировать. И, стесав доску-сороковку чуть ли не до основания, он решил, что именно поясной портрет, именно с фуганком и именно на замахе он и будет делать. В натуральную величину и из гранита, лучше всего из серого, и не полируя весь портрет, а только, в крайнем случае, руки, лицо и фуганок.

Он даже не стал рисовать, а приступил сразу к маленькой модели в глине.

Сноровку кое-какую он уже приобрёл, и дело двинулось споро и весело. Во всём ощущалось то самое лихое настроение, которое он обычно испытывал, фугуя хороший, качественный материал.

С гранитом и с глиной для большой модели было сложнее. Денег не было, опять пришлось залезть в долги на фабрике. Доставил он глыбу и глину в мастерскую, всё одним махом на одной машине, и, еле переводя дух после разгрузки, приступил к лепке.

Принялся и спохватился, задумался. Куда он спешит как на пожар? Никогда ещё с ним не было так, чтоб приступал к работе, не перекурив предварительно, не поразмыслив, что к чему… Ничего он не мог ответить на эти вопросы. Только твёрдо знал, что надо спешить.

Он не давал теперь себе ни минуты передышки. И не то чтоб торопился в самой работе, нет, он её делал спокойно и вдумчиво, как и прежде, но теперь уже не прекращал, пока не валился от усталости на топчан. Чаще всего у него и сил не было подняться «туда, на четвёртый, к ним» — так он теперь думал о своих.

Быстро, очень быстро он покончил с глиняной моделью. Одним духом, одним запоем покончил. И не мешкая взялся за гранит.

Дело было зимой, но доходило до того, что Василий Петрович открывал по ночам дверь настежь, не боясь выстудить мастерскую. Во-первых, он сам разогревался от тяжёлой работы до такой степени, что казалось, сунь его в сугроб — зашипит. Во-вторых, после того, как он законопатил все дырки и щели, в мастерской стало трудно дышать. Каменная пыль и табачный дым — а Василий Петрович, работая над скульптурой, курил почти беспрерывно — висели в воздухе часами. Доходило до того, что он начинал плохо видеть. Всё было размыто как в сильном тумане. Глаза ел дым, а на зубах скрипела гранитная пыль.

Опомнился от горячки Василий Петрович тогда, когда гранитная глыба стала отдалённо напоминать модель. Это ещё не была скульптура, но уже чувствовался в ней замысел мастера. Просматривалась напряжённая линия спины, стремительный взмах рук, набыченная голова… Посмотрел Василий Петрович на творение рук своих и опомнился.

В граните скульптура получалась ещё динамичнее, ещё жизненнее. Ничего каменного, застывшего в её линиях не было. Того и гляди — выбросит мастер отведённые в сильном замахе руки, и просвистит фуганок.

Часа три сидел Василий Петрович на своей табуретке, дымил и наблюдал, как дым перламутровыми сдоями нанизывается на гранитную голову, а потом поднялся, извлёк из дальнего угла лом и, потихонечку подваживая скульптурный станок вместе с незаконченным портретом, стал по вершку передвигать его в дальний угол, чтоб поставить его рядом с пирамидкой.

Не такой был Василий Петрович человек, чтоб не понять, что нельзя ставить на кладбище вещь, в которой изображена сама жизнь, сама сила и движение. Это насмешка и над собой, и над всеми, кто закончил свои жизненные пути и теперь отдыхает здесь в покое, на конечной остановке.

В предыдущей модели была хоть какая-то идея, осмысление, а тут, как на грех, ни одной захудалой мыслишки, кроме такой: смотрите, мол, как хорошо жить, двигаться, работать — стремительно, ловко, весело. Нет, не такой был Василий Петрович человек, чтоб не понимать всего этого. Без всякого сожаления запихнул он незаконченную, а вернее, только начатую работу в угол и вновь очистил мастерскую.

16

Последний перерыв был самый продолжительный. Обжегшись четыре раза, Василий Петрович теперь твёрдо решил не начинать, пока не будет уверен в памятнике окончательно. «Ведь почему так получилось? — рассуждал он. — Знаний не хватало. До всего доходил собственным умом, через ошибки и неудачи». Теперь же он всерьёз взялся за литературу. За опыт других.

Он основательно пополнил свою библиотеку, прочитал все книги, и не по одному разу. Изучил историю изобразительного искусства. Ну, конечно, не всю, это только так говорится, но с предметом ознакомился прилично. Знал все течения и направления и постепенно пришёл к выводу: ничего лучше, чем античная скульптура и вообще античное искусство, человечество не выдумало.

С тем и остался, с тем и приступил к новому и, как он теперь был уверен, окончательному памятнику.

Да и искать долго не пришлось. Он взял ту самую получившуюся у него с испугу голову и поставил мысленно её на небольшую колонну Притом к колонне пририсовал небольшой карниз в два кольца. Верхнее — потолще, нижнее — потоньше. Колонну он задумал из чёрного полированного мрамора. Голову из белого мрамора. Причём решил довести её до совершенства. Во-первых, мрамор, отделанный до тонкостей, лучше выглядит, а во-вторых, ему всё-таки такая кропотливая работа была больше по душе.

Начал он за полгода до болезни, а заканчивал в промежутках между больницами и санаториями, преимущественно в тёплую погоду чтобы можно было работать с приоткрытой фрамугой.

Эту фрамугу он вырезал специально под самым потолком для вентиляции. Врачи ещё на первом осмотре долго расспрашивали его о работе, и он понял, что болезнь его произошла отчасти от каменной пыли, которой он дышал почти пять лет подряд, хоть и не признался в этом врачам.

Правда, он считал, что болезнь эта временная, как и его работа, что стоит только наладить вентиляцию, строго соблюдать режим, не перерабатывать и не переутомляться, подлечиться как следует, закончить совсем работу, как всё будет хорошо. Потом можно будет вернуться к нормальной, спокойной жизни, А там, глядишь, пенсия, и всё будет так, как хотелось.

Правда, в душе он крепко побаивался другого конца. Ему не давала покоя та внезапно охватившая его торопливость. Но он отгонял от себя страшные мысли и с удовольствием выслушивал приятные разговоры в санаториях от таких же, как он, больных. Они часто собирались за доминошным столиком и, отложив фишки в сторону обнадёживающе рассуждали, что не те, мол, времена и что теперь от такой болезни не умирают.

Памятник он всё-таки закончил. Во всяком случае, все каменные работы. Ему оставалось только выложить сусальным золотом надпись, но из-за больниц он всё никак не мог выбрать время.

Наконец такое время нашлось, и он за три дня, потея и часто отдыхая после утомительных приступов кашля, завершил работу. Рука автоматически потянулась к заветной полочке, где у него в былые времена хранились сигареты, опомнился, но не удержался. И сигареты, как на грех, нашлись. Почти полпачки. Он взял одну, хорошенько размял, долго колебался, но наконец решил себя побаловать в честь такого праздника и закурил. И кашель тут же прошёл, и сделалось сладко в груди, голова приятно закружилась.

Чёрно-белый памятник стоял посреди мастерской и, казалось, не имел к ней никакого отношения. Стоило только удивляться, что это он, Василий Петрович, своими руками сотворил такое.

Вторую сигарету Василий Петрович выкурил уже без особого удовольствия. Потом взял специально припасённую чистую тряпочку, тщательно протёр весь памятник, потушил свет, выключил электрокамин, которым обогревался, несмотря на тёплую летнюю погоду, закрыл дверь на замок и поднялся на четвёртый этаж.

Только он переступил порог, как очень сильно закашлялся, чем страшно напугал маленькую Петькину дочку. У него открылось кровотечение и не прекращалось три часа. Приезжали врачи на «скорой помощи». «Скорая» уехала, а спустя минут десять Василий Петрович умер.

17

Зины не было дома, когда случилось несчастье. Люся, сноха покойного, выросшая в городе и до сих пор смерти в глаза не видавшая — её родители были молодые и, слава богу, здоровые, — перепугалась до обморока. Зато маленькая трёхлетняя Любочка успокоилась. Дедушка замер на своём пружинном матрасе, перестал кашлять, и Любочка теперь могла к нему подходить и гладить по руке.

— Дедушка миленький, — говорила она, — дедушка хорошенький отдыхает.

Любочка заботливо подтыкала одеяло в ногах, показывала своим куклам и медведям пальчик у губ и шептала им, чтоб они не озорничали.

Врачи «скорой помощи», которые и зафиксировали смерть, были молодые. Это была та же бригада, что спасала Василия Петровича от приступа. Для них всё было ясно, и главный, с бородкой, явно кокетничая перед хорошенькой Люсей своей мужественностью и опытностью, сделал несколько распоряжений, подобающих для такого случая. Разговаривал он суровым голосом и сжимал челюсти так, что желваки играли под румяными щеками и бородка двигалась то вверх, то вниз.

Люся ничего из этих распоряжений не поняла, а скорее всего, и не услышала. Она стояла перед врачами, зажав рот, и покачивалась. Врачи ушли, так и не сказав самого главного, что нужно было бы сказать в этом случае. Они не сказали Люсе, чтобы она укрыла простынёй покойного, и не сделали этого сами.

Когда стукнула дверь за врачами, Люся рухнула в кресло и потеряла сознание.

Пришла она в себя, когда в лицо ей брызнули водой. Открыла глаза и увидела перед собой незнакомое лицо.

— Ничего, ничего, дочка, — скороговоркой пробормотал мужчина. — Теперь ты оклемаешься. Это у тебя без привычки… Я сам в первый раз, когда увидел, давно это было, давно, тоже чуть с копыт не брякнулся. Теперь ты сиди, а я позвоню. Я мигом. Сейчас Зине позвоню, потом к нему на фабрику, чтоб знали. Может, захотят проститься. Ты ничего. Ты не бойся. Я его простыночкой прикрыл. Потом я сбегаю до старушек. Тут у нас во дворе есть две, потом нужно будет к доктору насчёт заморозки, ну, так это мой свояк знает… Свояк сделает. Свояк его хорошо знал… Уважал как мастера и человека… — В этом месте незнакомый мужчина жалобно скривил лицо, и из его глаз брызнули крупные, прямо детские слёзы. Он и заревел громко, по-детски, со всхлипом, шмыгая носом, размазывая слёзы по лицу кулаком.

Никита Епифанов возвращался с работы и увидел «скорую помощь» и мрачных врачей у подъезда, где жил Василий Петрович, его закадычный дружок, и сердце у него ёкнуло, предчувствуя беду Он спросил врачей — те ему рассказали. Он опрометью бросился на четвёртый. Дверь была открыта. Он кинулся приводить в чувство молодую, не забыл погладить Любочку по головке и успокоить её, хотя она спокойно занималась своими куклами.

Теперь он набирал телефонный номер и объяснял Люсе:

— Я друг его, понимаешь, дочка, приятель, мы с ним, бывало… — И тут он снова не мог удержаться от рыданий и так сквозь рыдания и разговаривал с Зиной: — Зин, это я, Никита Епифанов, я от тебя звоню. Зин, наш-то, Василий Петрович, да вот, отошёл… Да, вот… Алё, алё! Зин, где ты? Алё… Это кто? Зин, это ты? Не пойму чего-то… Девушка, да… Это я на её дома. Василий Петрович умер… Вы уж там её в такси, что ль. Капель там дайте, что ль. Проводили бы до дому.

На фабрику Никита Епифанов звонил, уже немного успокоясь. Представился родственником Василия Петровича. К тело фону подошёл сам Борис Владимирович и разговаривал с Никитой как с родственником. Он заявил, что фабрика возьмёт на себя все расходы, только нужно будет сохранить все квитанции для отчёта. Пускай он, Никита Андреевич, возьмёт на себя оформление всяких бумаг в загсе и так далее. Гроб сделают на фабрике, и об этом беспокоиться нечего. Тут Никита Епифанов от себя, в приливе чувств, добавил, что поминки возьмёт на себя его жена, потому что от Зины сейчас нельзя требовать, потому что Зину нужно оберегать.

Потом приехала Зина. Теперь уже Люся успокаивала её как могла, а Никита Епифанов руководил всеми практическими делами. Он, как и хотел, привёл двух старушек и только спросил у Зины, во что обрядить. У той, оказывается, всё было приготовлено. И чистое бельё, и рубаха, и костюм чёрный из химчистки. Не то чтоб она ждала кончины мужа, но участковый врач, с которым она тайком поговорила, предупредил её, что дела плохи. Она, конечно, не поверила, но знала, что всё должно быть наготове.

Старушки сделали своё дело. Обмыли, обрядили, всё честь по чести. Потом пришла жена Никиты Епифанова и, тоже поголосив для порядка — как-никак они были в своё время в хороших отношениях, — подключилась к хлопотам.

А хлопот, когда человек умирает, как известно, много.

Потом приехал Борис Владимирович, постоял над покойным, помолчал, сурово сдвинув брови, потом понимающе обнял за плечи Зину и сказал ей всякие слова, в которых чувствовал необходимость. Потом отвёл Никиту Епифанова на кухню, там достал из пиджака маленькую фляжку коньяка, молча налил в два стакана, и так же молча они выпили. Потом он взял у Никиты Епифанова свидетельство о смерти и сказал, что если они не возражают, то фабрика хотела бы проститься со своим лучшим и старейшим работником и устроить гражданскую панихиду в своём клубе. Если Зина и все согласятся, то завтра утром он пришлёт гроб, потом, когда назначат день похорон, тело привезут в клуб, а уже оттуда — на кладбище. Если, конечно, Зина не будет возражать. И пускай они ни о чём не беспокоятся. Фабрика возьмёт на себя всё. Автобус будет, оркестр. Фабрика очень обязана Василию Петровичу. Он был лучший работник. Просто талантливый мастер своего дела. Память о нём на фабрике останется навсегда.

Никита Епифанов сочувственно поддакивал и говорил со своей стороны много хороших, тёплых слов. Вспомнил о шифоньере и вообще о многом.

И как будто не было этих пяти лет разлада между ним и покойным Василием Петровичем. Никто ни одним словом не вспомнил о последних, странных годах его жизни. Словно и непонятное увлечение Василия Петровича было частью той самой болезни, которой он мучился последний год и от которой умер. И вспоминать об этом неделикатно.

18

Борис Владимирович позвонил уже к концу дня. Подозвал к телефону сперва Никиту Епифанова.

— Значит, так, Никита Андреевич, — сдержанно сообщил Борис Владимирович, — гроб, как я говорил, будет завтра к девяти часам. Вам его привезут и вообще помогут, а с кладбищем тут такая история… На центральных не принимают: мы на машине всё объездили. Ничего нельзя сделать. Съездили на парочку загородных. Там тоже сложности, но кроме этого — очень далеко… В крематории нам пошли навстречу. Я сейчас и звоню из крематория. Так что поговорите с Зинаидой Михайловной и с детьми… Я ещё позвоню минут через пятнадцать — двадцать.

Никита Епифанов уже созвал семейный совет, на котором присутствовала вся семья Василия Петровича и Никита Епифанов с женой Екатериной Ивановной.

Зина, услышав эту новость, испуганно вскрикнула и, закусив чёрный платок и еле сдерживая слёзы, стала беспомощно оглядываться на детей. Она не знала, как реагировать. Она не знала, хорошо это или плохо — крематорий. Это было иначе, нежели она себе представляла, а лучше или хуже — она не могла понять.

Дочь Василия Петровича Нина сказала:

— Конечно, крематорий лучше, чем загородное кладбище. Крематорий от нас в получасе езды. Можно будет часто навещать папу. А за город не всегда с детьми выберешься. В крематории красиво. Мы там Генкиного дядю хоронили. Хорошо, торжественно. Орган играет. Надо в крематорий.

Муж старшей дочери Нины понимал, что решающего голоса он сегодня не имеет, но, когда речь зашла о похоронах его дяди, поддержал Нину и сказал, что крематорий — это хорошо и современно.

Петька долго молчал. Он-то знал, что теперь его слово решающее, но молчал. Думал. Все так же молча смотрели на него. Но вот он отрицательно покачал головой каким-то своим тайным мыслям и произнёс коротко:

— Мне всё равно. Не имеет значения…

Люся молчала.

Никиту Епифанова Борис Владимирович убедил своим телефонным звонком, разумным и авторитетным, и он, ни секунды не сомневаясь, горячо высказался за крематорий.

Жена Никиты Епифанова хотела было подчеркнуть дешевизну кремации, но вовремя подумала, что говорить об этом сейчас неудобно, и промолчала.

— Крематорий так крематорий, — прошептала Зинаида Михайловна, и в ту же секунду раздался телефонный звонок.

«Ты смотри… Надо же! Почти вся фабрика пришла. Я-то думал, что на панихиде отбудут — и по домам. Нет, ты смотри, все приехали. И автобусы пришли с фабрики. Только, наверное, кто не вместился в автобус, те своим ходом. Уж очень много народу… Любили Василия Петровича. А как хорошего человека не будешь любить? Эх, жалко, он-то не видит», — думал Никита Епифанов, и на душе его было и радостно и грустно одновременно. А когда заиграл орган и гроб медленно стал опускаться в чёрный слепой люк, дёрнули мурашки по коже и подкатили рыдания, сдержать которые не было сил, да и не хотелось их сдерживать. Заплакали все. Зина забилась и обхватила Петра. Нина сбоку поддерживала её, и неясно было, поддерживает или сама за неё держится.

Никита Епифанов за пол года до смерти знал о болезни Василия Петровича. Встречая во дворе и видя, как бывший закадычный дружок тает прямо на глазах, невольно задумывался о близкой развязке. Нельзя, рассуждал он, нельзя на всех плевать, от всех отворачиваться. Люди не прощают такого.

И теперь Никита Епифанов плакал оттого, что хватило в нём жалости пожалеть и простить Василия Петровича. Плакал потому, что помнил о нём только хорошее. Помнил тот славный месяц, который они прожили, считай, бок о бок. Помнил работу его, глядя на которую душа радуется. Плакал и оттого, что люди вокруг были добрые и тоже простили Василия Петровича.

Ну, мало ли что может быть… Ведь не убил никого, не ограбил, не обидел! В общем-то обидел, но ведь других не больше, чем себя. Ведь и самому было тяжело в одиночку. Оттого и болезнь сглодала. Весёлого человека никакая болезнь не берёт…

И Петька простил. Он лил горючие слёзы по тому отцу, которого помнил с детства. У которого руки были жёсткие и горячие. Он плакал по отцу, который первый раз привёл его в свой сарайчик и открыл перед десятилетним Петькой волшебный путь ремесла. Он вспомнил, как ходили с отцом на стадион, когда телевизора не было. Как потом вместе ездили в деревню. Пожалуй, никто на свете не любил и не знал деревья лучше, чем его отец.

Догадывался Петька, чем занимался в своём сарайчике отец. Кроме того случая, закончившегося затрещиной, Пётр ни разу больше не заговаривал на эту тему, но, складывая крошки наблюдений, он угадывал, чем занимается отец.

Сперва он винил себя за тот случай. Но думал, что пройдёт всё это, отойдёт отец и введёт его в новое своё занятие, в новый мир. Но отец просто перестал его замечать. Этого Пётр простить не мог и убедил себя, что отец просто свихнулся на старости лет. Но когда он умер, это убеждение развеялось бесследно. Теперь нужно было отдавать последний долг, а Пётр хотел того или не хотел, но считал себя должником. Должником и виноватым… Случись ему подойти в то время к отцу по-человечески, не такой замкнутой была бы его жизнь, не такой обречённой и беспросветной.

И плакал Пётр от бессилия, от чувства вины перед отцом. Плакал и потому, что теперь, после его смерти, его первым сыновним долгом было пойти в сарайчик и там найти последнюю волю отца. Плакал потому, что не пошёл, струсил, побоялся оказаться неправым на всю жизнь, хотя понимал, что пойти в сарай придётся. Но не сейчас… Только не сейчас… Потом.

Борис Владимирович, когда загудел орган и стал опускаться гроб, заиграл желваками, чтоб удержаться от слеп. Ему не в чем было себя упрекнуть, и тем более ему не хотелось, чтоб хоть кто-нибудь, пусть даже про себя, упрекнул бы его в лицемерии. Он сделал всё от него зависящее. И когда сделал, то был очень доволен. Он понимал, что полностью отдал должное человеку, которого пусть не любил сильно, как любят людей близких, по уважал. И ему было светло на душе оттого, что и вся фабрика поддерживала его. В этом он видел прежде всего подтверждение своей теории, что ничего на земле не проходит бесследно. Лишь бы человек делал дело с душой и мастерством, и тогда вся его жизнь прожита не зря. И пусть это дело будет не мирового масштаба.

Эту теорию, конечно, не он сам придумал, но, как часто бывает, он сам, лично, а не по чьей-то указке открыл её для себя и принял, и она стала его теорией, его жизненным правилом. Это произошло, когда Борис Владимирович, закончив Высшее художественное училище (бывшее Строгановское), убедился, что ничего путного он не создаст, и, помыкавшись по различным художественным шарашкам, и то в качестве подмастерья у своих более талантливых однокурсников, наконец прибился к мебельной фабрике сперва художником-дизайнером, а потом и начальником цеха нестандартной мебели.

Зинаида Михайловна ничего не понимала, что происходит. Она была как в тумане. Что-то делала, что-то говорила, куда-то шла. И только когда гроб стал медленно опускаться, наступило просветление. Всё вокруг стало резким и отчётливым. Она увидела, как гроб слегка дрогнул и медленно стал тонуть в темноте. За сердце схватила нестерпимая боль, в глазах её всё замелькало. Она бросилась, рванулась, опрокинулась, поплыла в чьих-то руках, захотела увидеть сына, но не нашла, закричала что-то, захлебнулась и затихла наедине со своей болью.

Очнулась она дома, за столом. Жена Никиты Епифанова Катерина уговаривала её выпить водки. Зинаида Михайловна жалобно качала головой и отстраняла стакан. Но Катерина была настойчива и знала, что делает. Зинаида Михайловна выпила водку одним духом, закусывать не стала, почувствовала, что боль в груди не то чтоб утихает, но проваливается куда-то вниз. Она поняла, что теперь не сможет сидеть вместе с гостями, что сейчас упадёт или сделает что-то страшное. Она неловко поднялась и объявила, что не может дольше сидеть, что просит дорогих гостей хорошо выпить и закусить, помянуть Василия Петровича. Она сказала, что никогда не забудет всех и что они сделали, что приглашает их всех на девятины, а сейчас просит её отпустить в другую комнату, потому что она больше не может…

19

Борис Владимирович и после похорон не оставил семью Василия Петровича без внимания. Они вместе с Никитой Епифановым съездили в крематорий за прахом покойного и подготовили всё для захоронения в стене Донского монастыря, к территории которого и примыкал Московский крематорий. Захоронение состоялось накануне девятин. Конечно, можно было и раньше, но раньше не всё было готово. А Борис Владимирович хотел, чтоб всё было как следует. Он достал у своего дружка пластину титанового сплава и отдал в специальную мастерскую. Там красиво выгравировали даты и имя Василия Петровича. В фабричных мастерских выточили и красивую урну, наподобие бронзовой вазы. Отполировали и покрыли толстым слоем специального лака, чтоб блеск дольше держался. В урну вмонтировали фотографию Василия Петровича. В общем, всё было сделано честь по чести. Не формально, а с большим участием. Борис Владимирович обзвонил всю Москву, связался с реставраторами, напомнил им о том, что для них сделал в своё время Василий Петрович, и те по своим каналам добились разрешения на захоронение в древней монастырской стене, а не в колумбарии.

И потому, что сделано было всё возможное и невозможное, и потому, что не было сил отказаться от настойчивых приглашений Зинаиды Михайловны, Борис Владимирович и два каменщика-реставратора, которые не доверили эту работу крематорским служащим, собственными руками вырубили нишу в старинном кирпиче, оказались на девятинах в доме покойного Василия Петровича.

Один из них, между прочим, и был тот самый угрюмый каменщик, расколовший мраморную плиту. А стало быть, тот самый, из-за которого вся оставшаяся после того случая жизнь Василия Петровича приняла совсем другой оборот. Но каменщик, разумеется, этого не знал.

Зинаида Михайловна к девятинам немного отошла. Готовя различные закуски на кухне, она говорила дочери:

— Мне-то и легче и тяжелее оттого, что и не жили мы и последние годы. Ты же знаешь всё. Вот, думала грешным делом, помрёт — и не вспомню на другой день. А видишь, как получилось. Он помер, а у меня душа ноет. Ему теперь всё равно… А я места себе не нахожу Хорошо, что хоть на работу ходить надо. Иначе не знаю, что и делала бы. Вчера опять его видела. Прихожу с работы, а он сидит здесь, у окна на кухне, на своём месте, и спрашивает, как раньше: «Ну что, мать, кормить-то будешь?» А я ему и отвечаю: «Сейчас, сейчас, Васенька. Сам-то и разогреть не можешь, куда ты без меня?» Я ему отвечаю, а сама про себя думаю, ведь не может он так сидеть на кухне. Он ведь помер… И как только это подумала, так он сразу и пропал. Я перепугалась страх…

Катерина Епифанова, заглянувшая на кухню и услышавшая рассказ, деловито объяснила:

— Так бывает. И нечего раскисать… Всё дело в привычке. Вы вон ведь сколько прожили вместе. Считай, тридцать лет. Что ж тут говорить! Бывает. И нечего бояться, нечего думать. Тебе теперь о себе надо думать. Ему уж ничем не поможешь.

Первым не выдержал Пётр.

Он весь вечер выжидающе смотрел на своих — на мать, на сестру — и всё ждал, что кто-нибудь из них заговорит о главном, но они молчали. И, встречая его вопрошающий взгляд, виновато опускали глаза.

Застолья не получилось. Каменщики держались особняком и чувствовали себя неловко. К Борису Владимировичу обращались как к начальнику, а он понимал, что никакой он не начальник, особенно в такой ситуации, он даже сказал об этом. Поднялся со стопкой в руках, долго смотрел на неё, будто в стопке видел изображение Василия Петровича, потом медленно, тщательно подыскивая слова, заговорил:

— Мы работали вместе десять лет, и все десять лет я завидовал Василию Петровичу и учился у него. Завидовал потому, что он имел призвание и служил ему всю жизнь, а учился у него верности своему долгу, своему ремеслу.

И тут Петра прорвало. Он стал выбираться из-за стола, не обращая внимания на жену, которая вцепилась в него мёртвой хваткой. Она-то сразу поняла, к чему идёт дело, и зашептала ему на ухо:

— Не смей, не порть вечер. Имей хоть уважение к покойному отцу Не позорь всех нас.

Это словно подхлестнуло Петра, да, к слову сказать, он был уже к тому времени крепко выпивши. Хоть ему самому казалось, что водка на него сегодня не действует, но выпил он очень прилично.

Он встал и пошатнулся оттого, что жена его чересчур сильно дёрнула за полу пиджака.

Мать испуганно ахнула и прижала руку ко рту. Сестра посмотрела на него уничтожающе и даже сделала жест рукой, словно приказывала маленькому ребёнку не вертеться. Но Пётр всё-таки остался стоять. Сперва он взял было в руки стопку водки, как человек, который хочет произнести тост, но потом со стуком, расплескав водку, поставил её на стол.

Он начал было говорить, но не смог и заплакал.

— И что вы все на меня?.. Что я, меньше вашего любил его? Что он, мне не дорог? Почему мы молчим, будто он преступник какой, будто он сделал что-то стыдное. Мы ведь и не знаем, что он сделал… И не знаем, и посмотреть боимся, и узнать боимся… Вот мы боимся, а мне всё время, как он умер, думается, что мы виноваты во всём. Потому и боимся узнать, что он там сделал. Ты-то хоть, — обратился он к матери, — была там после смерти?

Мать испуганно покачала головой.

Он вдруг успокоился. Голос перестал дрожать, и вся фигура как-то обмякла.

— Вы, наверное, думаете, что я пьяный… А я просто не могу так. Я должен знать, что это было. У меня умер отец. Больше всего в жизни я бы хотел его уважать и помнить. А для этого я должен знать, что это было. Куда он дел пять лет своей жизни? Почему он нас не впустил в эти пять лет? Почему он нас выкинул? За что? Борис Владимирович, я вас очень прошу, пойдёмте со мной, и вы тоже, — сказал он каменщикам. — И ты, дядя Никита Епифанов. Вы его знали, и вы старше меня. Вы мне скажете.

И все поняли, что это не пьяный скандал, не истерика. Все сразу стали трезвые и серьёзные и, не спрашивая, куда надо идти и зачем, поднялись из-за стола.

Мать сама принесла ключи, но пойти не смогла.

20

Хоть и храбрился Пётр за столом, хоть и упрекал родных в трусости, а сам боялся до оцепенения, что сейчас откроется дверь и все увидят что-то действительно стыдное. Запустение, хаос, следы душевной болезни.

Напряжение было настолько велико, что, когда защёлкали и замигали фиолетовыми молниями лампы дневного света, Пётр от неожиданности отпрянул. Ведь и о дневном свете он не знал. Ничего он не знал…

Первое, что бросилось в глаза, — это идеальный порядок, чистота, особый вкусный уют, который бывает в мастерских художников после того, как очередная работа закончена и сделана генеральная уборка. В воздухе, кажется, ещё не рассеялся, ещё стоит накал горячих рабочих денёчков, но во всех предметах уже чувствуется спокойствие и удовлетворение и даже некоторое самодовольство.

Это поразило Петра не меньше, чем треск люминесцентных ламп.

Второе, что он увидел, — это памятник.

Он стоял прямо на чисто подметённом деревянном полу — ослепительно чёрный и ослепительно белый. Чёрный цоколь сверкал и излучал мрачное торжественное сияние, а белый мрамор головы, казалось, вобрал в себя свет и был переполнен этим светом, как зрелый сочный плод.

Тот самый угрюмый каменщик, из-за которого вся жизнь Василия Петровича приняла такой неожиданный оборот, раздвинул стоявших рядом Никиту Епифанова и Бориса Владимировича и решительно шагнул к памятнику.

Он подошёл и прежде всего погладил руками цоколь. Потом отступил на шаг, потом снова вплотную приблизился к памятнику и поднял было руку, однако же дотронуться не решился и опустил руку. И отошёл в тёмный угол, туда, где когда-то стоял большой ящик с глиной, а теперь находились накрытые старой мешковиной ранние памятники Василия Петровича.

Он вдруг отчётливо вспомнил то самое утро и понял его настоящее значение. Ему стало неуютно и жутковато.

Борис Владимирович напрочь лишился дара речи. Он просто ничего не понимал. С большим трудом он догадался, что памятник изображает самого Василия Петровича. И не потому, что портрет был не похож на покойного. Портрет был абсолютно точным.

Никита Епифанов был, пожалуй, в лучшем положении. Он был внутренне подготовлен. Примерно через неделю после того, как бывший закадычный дружок обошёлся с ним очень грубо и не по-дружески, он взял грех на душу и подсмотрел поздно вечером в маленькую щёлочку, чем же Василий Петрович занимается. Подсмотрел и увидел, но не понял, а только ещё пуще разгорелось его любопытство. И вплоть до того момента, как законопатил Василий Петрович все дырки в своём сарайчике, Никита Епифанов разок-другой в недельку, поёживаясь от стыда и воровато оглядываясь, приникал к своей смотровой щели и подолгу наблюдал Василия Петровича. И почему-то завидовал ему. Наверное, оттого, что тому было куда уйти от надоевшего телевизора, от не всегда доброй и ласковой, хотя, в общих чертах, положительной жены, и ещё потому, что он видел, как бывший дружок и радуется, когда что-то получалось, и сердится, и швыряет инструмент в сердцах — одним словом, живёт. Живёт не так, как он, Никита Епифанов, а значительнее, интереснее.

И лишь когда он убедился, что делает Василий Петрович памятник самому себе, Никита Епифанов немножко успокоился. Он счёл это занятие ненормальным и стыдным и перестал завидовать. Но тогда делалась всего-навсего маленькая и простенькая пирамидка. Теперь же, увидев произведение, которое, хочешь не хочешь, требовало уважения, Никита Епифанов крепко задумался.

И ещё его поразили в самое сердце перемены в самой мастерской. Этих перемен он не видел и не ожидал. Мастерская сама по себе была произведением искусства. На такую мастерскую он, Никита Епифанов, не задумываясь променял бы свою сплошь заставленную гарнитурной мебелью комнату. Это было настоящее мужское жильё. Собственное, сокровенное, в которое даже немножко неудобно входить, настолько каждая вещь говорит о хозяине, о взаимной, преданной и бескорыстной любви.

Второй каменщик, молоденький, длинноволосый, с тонкой шеей и прозрачными усиками, которого называли Колюшкой, обошёл памятник вокруг и, приметив острым холодным глазом эскизы, расставленные по полкам, принялся их рассматривать и даже не постеснялся их повертеть. Он же обнаружил и заваленные старыми мешками другие работы. Он даже пытался вытянуть на середину гранитную композицию с фуганком. Но одному ему было не под силу. На помощь к нему пришёл угрюмый, и вдвоём они вытянули незаконченную скульптуру поближе к свету.

Пётр понимал, что от него все ждут разъяснения, но, чтобы давать эти разъяснения, он должен был всё осмыслить, всё понять, а вот с этим-то и не получалось… Он знал только начало. А потом была стена, разглядеть за которой что-либо было невозможно. Вот он проник за стену, и опять невозможно совместить то, что он увидел, с самым началом.

А Колюшка уже подошёл к книжным полкам и наугад выдернул пару книжек. Одна из них называлась «Микеланджело», другой том оказался «Историей искусства».

Вся эта длинная и многозначительная сцена протекала в абсолютном молчании. Каждый, оказавшись в этой мастерской, вдруг настроился на философский лад, и притом так серьёзно настроился, будто его спросили о чём-то самом главном, и спросили так строго, что не ответить или ответить, не подумав, а так, лишь бы что, он не мог.

Угрюмый каменщик думал о бренности жития и о роковых случайностях, которые могут перевернуть жизнь каждого с ног на голову.

Молодой втайне писал маслом, готовился поступить в художественное училище и теперь с интересом прослеживал путь художника к мастерству. Тем более что он был свидетелем редкого случая, когда весь путь можно было проследить, что называется, не сходя с места.

Борис Владимирович находился в расстроенных чувствах. Он ругал себя последними словами за то, что просмотрел в покойном Василии Петровиче что-то, чему, правда, он пока не знал названия. Но всё равно ему было до смерти обидно, что так бесславно развеялся им самим придуманный миф о собственной проницательности и чуткости. Короче говоря, он чувствовал себя обманутым и обойдённым.

Никита Епифанов вдруг перестал думать, что делать памятник себе есть что-то стыдное, неприличное и даже аморальное. А раз он перестал так думать, то сразу его заели угрызения совести. Ведь он знал, что наверняка есть памятник, но в отместку за нетоварищеское поведение Петровича не подсказал всем, что хоронить следовало бы на кладбище и установить этот памятник. Ещё слёзы крокодиловы лил в крематории. Ещё врал самому себе, что простил… Словом, Никита Епифанов за те несколько минут, что прошли в молчании, полностью себя изничтожил и смешал с землёй. И снова ему хотелось плакать от жалости к Василию Петровичу, дружку закадычному, корешу дорогому, который правильно сделал, что обиделся и послал его, Никиту Епифанова, куда подальше, когда тот нахально пытался залезть в его тонкую, как оказалось, душу.

Вот так и горевал простодушный и честный Никита Епифанов. Он был из тех людей, что прежде всего объявляют виноватыми себя, а потом уж ищут вину других.

Пётр стоял в углу и зачарованно смотрел на памятник… О чём он думал — сказать трудно. Скорее всего, ни о чём. Мысли разбегались.

Каждого мучили невысказанные слова, и никто не решался нарушить торжественную и тяжёлую тишину. Вдруг тень возникла в светлом проёме двери, и все, невольно вздрогнув, обернулись. На пороге мастерской стояла Зинаида Михайловна. Из-за неё выглядывали Нина, сноха Люся и Катерина, жена Никиты Епифанова. Женщины ещё ничего толком не увидели и не поняли, но удержались от ахов, охов, удивлений. Наверное, на лицах мужчин они прочли особое настроение и доверились ему.

Но вот Зинаида Михайловна ступила через порог и остановилась перед памятником. Сперва она вглядывалась в него, как человек, который увидел знакомое лицо и никак не может вспомнить, откуда же оно ему знакомо. Потом тень догадки и озарения мелькнула в её глазах, колени её подломились, она рухнула на пол и обняла чёрный мраморный, мрачно мерцающий столб, как обняла бы ноги дорогого ей, любимого, живого Василия Петровича, и заголосила, забилась в плаче, омывая слезами камень.

Никто из женщин не бросился её поднимать, никто из мужчин не проронил ни слова, только Никита Епифанов зашмыгал носом и торопливо поднёс ладонь к глазам — слёзы потекли из-под ладони.

21

…Когда все вернулись в квартиру, две старушки, которые обмывали и обряжали покойного и потому были тоже приглашены на девятины, застыли с рюмками красного вина и теперь не знали, как поступить дальше. Они смущённо поставили рюмки на стол и покосились на Генку, мужа Нины. Он в мастерскую со всеми не пошёл, а весьма обстоятельно кушал холодец, поливая его сверху хреном.

Все вошли сразу, но шуму и суматохи не было. Даже стулья не двигали по полу, а аккуратно приподнимали и тихонько ставили. И сюда, в квартиру, незримо проникло то особенное настроение, воцарившееся в мастерской. Угрюмый каменщик решительно наполнил все рюмки, внимательно оглядел стол: не просчитался ли, и, не садясь, сказал глухим голосом:

— Такая судьба! — И добавил: — В общем, выпьем за Василия Петровича…

И все молча выпили, и каждый невольно подумал о своей судьбе. И ещё подумали о Василии Петровиче, но как-то расслабленно, с умилением и жалостью, хотя никто из них не знал того, что знал каменщик.

— Это ведь я, — сказал он и строго оглядел всех, словно хотел предупредить обязательные возражения. — Это я виноват. Мало ли было со мной таких случаев… А этот помню, как сейчас, хоть и прошло пять лет. «Дай, говорит, мне». «Зачем?» — спрашиваю. «Матери говорит, на могилку…» — Каменщик грустно замолчал, хотел было добавить ещё пару слов, но, обведя всю компанию безнадёжным взглядом, махнул рукой и сел. Чего там, мол, говорить… Разве кто поймёт? Такое пережить надо.

— Матери-то он и не помнил, — тихо сказала Зинаида Михайловна. — Мать-то ещё до войны схоронили. А потом немец кладбище разбомбил. Где та могилка, разве найдёшь?..

— А странно… — сказал каменщик, и все повернулись к нему. — Работал человек по дереву. Был мастер. Чего ещё надо? Нет, перешёл на камень — всё сначала. А это трудно, это разные стихии… Живое и мёртвое. И тут стал мастером. И каким! Такой работы я давно не видел. А если б он всю жизнь по камню работал? К чему настоящий-то талант у него был? Я думаю, к камню. Конечно, насчёт таланта я судить не могу в точности, но работа редкая.

Пётр переводил взгляд с одного на другого, он словно не понимал, о чём идёт речь, и постоянно обращался к Борису Владимировичу с немым вопросом. Он, очевидно, считал его за самого старшего и самого умудрённого, но тот всякий раз в смущении опускал глаза. В душе Бориса Владимировича была полная сумятица.

Никита Епифанов, стараясь не встречаться с осуждающим взглядом жены, налил себе стопку водки и торопливо выпил её маленькими глотками, — видимо, хотел протолкнуть поглубже застрявший в горле ком. Запил водку тепловатым, погасшим пивом и немножко успокоился.

— Да… — вдруг сказал свояк Никиты Епифанова, доселе незаметный ни за столом, ни в мастерской. — Промахнулись мы насчёт крематория. — И он осуждающе посмотрел в сторону Бориса Владимировича. — Нужно было добиваться места на кладбище. А то куда его теперь? Я имею в виду памятник…

Всем сделалось неловко. Никита Епифанов даже дёрнул свояка за рукав, но тот не унимался.

— Да что ты дёргаешь! — сказал он. — Я говорю, жалко — такая вещь пропадает, а могла бы стоять на месте…

Никита Епифанов оглядел комнату, увидел фотографию покойного, перевязанную чёрной лентой, и сказал:

— Он ничего не жалел. Копейки лишней не имел, а зарабатывал не меньше нашего. Нет, правильно Петрович, царствие ему небесное, подумал заранее…

— Ты на что же, Никита Андреевич, намекаешь? — тихо спросила Зинаида Михайловна.

— А ничего я не намекаю, — не смутился Епифанов. Очевидно, он возражал самому себе, отвечал на свои давнишние вопросы. — Ничего в этом нет такого, если человек сам побеспокоится… Вот мы были в позапрошлом году в Грузии на курорте, ходили на кладбище, так у них там это запросто и обыкновенно. Человек сам себе всё готовит, конечно, не от недоверия к семейным, а для того, чтобы было всё по его вкусу… Всякому хочется, чтоб его подольше помнили.

— А за что я его буду помнить? — срывающимся от слёз голосом сказала дочка Василия Петровича Нина. — Я уж и забыла, когда видела его в последний раз. А внучку-то родную он, считай, совсем не знал. В последнее-то время и на руках ни разу не подержал. Я уж не говорю о том, чтоб гостинец там или шоколадку купить. Ведь он не только от меня отвернулся. Он и от матери, и от Петьки ушёл. От всей жизни ушёл. За что же я его буду помнить? — спросила она и заплакала, уже не скрываясь.

— Ты брось об отце так… — смущённо возразил Никита Епифанов. — Он — отец! Этим всё сказано. Он тебе жизнь дал, воспитание. Обязана помнить!

— В том-то и трагедия, Никита Андреевич, что никто не обязан, — мягко возразил Борис Владимирович. — Помнят людей за дела их. А что покойный делал последние годы? Пытался, как говорится, обеспечить себе долгую память. Отошёл от семьи, от работы, где его любили и уважали, от коллектива, замкнулся на своей идее, да и погиб, как я понимаю, из-за неё! Сжёг сам себя. Работа, конечно, проделана грандиозная, а для чего? Чтоб увековечить память о себе, между тем затаптывая её собственными ногами. И сами-то вы, Никита Андреевич, помните только его замечательную работу, то есть последнее, что он сделал для людей, а не для того, чтобы себя увековечить. Ведь настоящий художник, в конце концов, работает для людей, и бессмертие ему дарят люди, а тут получилось наоборот. Он сам настаивал на своём бессмертии, и это уже выглядит как вымогательство. В этом-то его ошибка. В этом его трагедия.

— В чём же здесь трагедия? — взволновался Колюшка. — Ведь сколько он успел! Люди на это всю жизнь кладут, а он за пять лет… Хотел бы я прожить такие пять лет.

— А потом умереть? — с горькой улыбкой спросил Борис Владимирович. Он невольно узнавал в Колюшке себя молодого, и это его расстраивало, подтачивало уверенность в себе теперешнем.

— Что смерть? — сказал другой каменщик. — У каждого своя судьба.

— Судьба, судьба… — сказал Борис Владимирович. — Это всё мистика. Очевидно, и покойный был склонен к этому. Я не удивился бы, если б узнал, что Василий Петрович был человеком верующим.

— Не был он верующим, — сказал угрюмый. — Тогда, выходит, и я верующий, потому что реставрирую Божьи храмы? Мастерство переживает все религии! Мастерство переживает всё! Что есть мастерство? Это воплощённый дух человеческий. Вот строили люди храмы во славу Господа Бога, а мы их реставрируем. Во славу чего? Во славу человека! Мастера! И вообще я уверен, что памятники придумали безбожники. Они не надеялись на загробную жизнь, на бессмертие в другой жизни. Они на это не рассчитывали. Им подавай в этой жизни хоть камень, хоть курган, хоть холмик над могилой. А если ты веришь, что там, за пределом, тебе ещё жить, то здесь, на земле, и беспокоиться нечего.

— Но ведь в те же скифские курганы клали полное, как говорится, снаряжение для будущей жизни, для запредельной, — возразил Борис Владимирович.

— Ну, уж тут, знаете, на Бога надейся, а сам не плошай.

— Оригинальный, конечно, поворот, — усмехнулся Борис Владимирович, — но к данной ситуации он отношения не имеет.

— Но кто же имеет право отвернуться от жены, от детей? — спрашивала в пространство Зинаида Михайловна.

— Мастера получаются только из самых стойких, — упрямо повторял молодой каменщик.

— Но почему именно памятник? — спрашивал Борис Владимирович. — Откуда эта болезненность? Вот на что вы ответьте…

— Судьба! — отвечал угрюмый, а Никита Епифанов вспоминал своего друга и то и дело утирал слёзы и говорил дрожащим голосом:

— Да никогда в жизни он этих слов не произносил. Я не слышал от него ни «художника», ни «судьбы», ни «мастера», хотя мастер он был. Теперь-то я знаю, почему такое вышло. Ведь каждому на любое дело нужно оправдание. Вот он и оправдывался: мол, не баловством занимаюсь, мол, памятник — дело нужное… Это он головой так думал, а душа-то его вон куда стремилась, руки-то своё брали. Знаю я это, знаю… — И он вдруг подошёл к жене, обнял её, неловко уткнулся в её полную открытую шею и забормотал: — Катенька, родная моя, прости меня ты, прости… — И, обрати ко всем своё искажённое душевной мукой, мокрое от слёз лицо, продолжал голосом твёрдым и страстным: — Вот она сидит!.. Ведь у неё талант, а я её ругаю… Она ведь поёт у меня, голубушка. Так поёт, что в жизни… — Он всхлипнул и покривился. — В жизни я такого не слышал. А разве она поёт? Когда ей петь-то? Росла ведь в войну, работала с утра до ночи, Когда петь-то? А кто ей сказал? Я ей говорил: у тебя талант, а что я — профессор, чтоб меня слушать? Теперь-то она молчит. И на праздники не споёт — стесняется. Мол, куда мне, не девочка, не в клубе. Молчит она теперь и только со мной, с подлецом, ругается. Душа-то у неё как в тёмной клетке. Где уж тут петь… — Он заплакал, уже не скрывая своих слёз. — Эх, люди! Да зачем же вы себя губите, душу свою зачем в клетку запираете? А если кто запоёт при вас, ещё и пальцем показываете. Да пойте же вы, не стесняйтесь! Пой, Катенька, пой, соловушка моя! Закрой глаза и пой!

 

НАСМОРК

В день последнего визита тёщи Павел Егорович Тихонов убедился, что жизнь его теперь окончательно налажена, что лучшего желать не приходится, а остаётся только жить да жить. Тёщины посещения для него обычно были наказанием. Но последнее обернулось праздником души. Ещё в прихожей Галина Семёновна критически оглядела комбинированную вешалку и, строго поджав губы, сказала:

— Слава богу, теперь хоть есть куда пальто повесить.

И эта скупая, можно даже сказать, сомнительная похвала так подействовала на Павла Егоровича, что тот чуть не заплакал от умиления.

Войдя в комнаты, Галина Семёновна рыскнула глазами по новёхонькому, пахнувшему фабрикой мебельному гарнитуру, хотела было строго поджать губы и что-нибудь, по обыкновению, пробурчать, но не смогла. Она прошлась по комнате, потрогала пальцем обивку шикарной диван-кровати и осторожно, не сгибая спины, опустилась в кресло.

— Ах, как хорошо! — с застенчивой улыбкой только и произнесла она.

Тут уж Павел Егорович не выдержал и, задыхаясь от полноты чувств, без шапки и пальто, побежал в магазин за шампанским. На улице он, как мальчишка, прыгал через лужи, радовался холодному октябрьскому дождю.

Когда Павел Егорович открыл шампанское, тёща встала, поправила рукой задравшийся край накрахмаленной до хруста скатерти и строго посмотрела на Серёжу, выронившего вилку, потом повернулась к дочери и зятю. Все притихли, а Серёжа застыл с куском колбасы на вилке.

— Дорогие мои дети… — сказала тёща и вдруг прослезилась, чего за ней не водилось со времён сватовства Павла Егоровича, то есть с того самого решительного разговора восемнадцать лет назад, когда они с Варей объявили, что намерены сочетаться законным браком. — Дорогие мои дети, — прокашлявшись и промокнув слёзы платком, продолжала Галина Семёновна, — вот я и дожила… Теперь можно и помирать спокойно. — Она повелительным жестом руки остановила возражения. — Ведь что матери надо? Знать, что её ребёнок, её дочь окружена заботой и ни в чём не нуждается. Матери нужно знать, что её дочь счастлива. Не всегда мы с тобой ладили, Павел…

Серёжа фыркнул, потом запихнул в рот колбасу и, наклонившись, стал жевать. Мать постучала пальцем по столу. Павел Егорович втянул голову в плечи и опасливо посмотрел на тёшу, потом на жену. Он не был трусом, но, в силу своего мягкого и чувствительного характера, панически боялся всевозможных скандалов, выяснений и тому подобных вещей.

Тёща сделала обиженное лицо, но в сторону Серёжки даже не посмотрела. Внуку — этому пятнадцати летнему оболтусу — бабушка прощала всё. И он, чувствуя себя привилегированной кастой, человеком на особом положении, не упускал случая подшутить над родителями, припугнуть их — смехом, конечно: «Смотрите, вот бабке пожалуюсь, она вам покажет, где раки зимуют…»

— Не всегда мы были с тобой дружны, — продолжала Галина Семёновна, — не было у меня уверенности, что ты лучшая судьба для моей дочери. И ты должен меня понять, Павел. Ты пришёл в нашу семью простым токарем, а Варечка уже тогда кончала институт… Теперь, после стольких мучений, и твоих и наших, — она скромно опустила глаза, — ты твёрдо стоишь на ногах, теперь ты инженер…

— Бухгалтер, — поправил её Серёжа.

— Сейчас вылетишь из-за стола, — прошептала Варвара Алексеевна.

— …Теперь ты инженер-экономист, — с трагической настойчивостью продолжала тёща, — начальник планового отдела крупного института, уважаемый и заслуженный человек. И за эти годы я могла убедиться, что к дочери моей и к моему внуку ты относишься хорошо. И поэтому, — она сделала паузу и посмотрела по сторонам, глаза её снова покраснели, — я хотела бы, чтобы ты не держал на меня зла. Прости, Павел… за всё и будь счастлив, будьте все счастливы.

И она стала судорожными глотками пить колючее шампанское. Павел Егорович хлюпнул носом, Варя выбежала из-за стола, а Серёжка молча ковырял салат.

Укладываясь спать, Серёжка из своей комнаты прокричал:

— Ужин прошёл в тёплой, дружественной обстановке!

Павел Егорович в это время раздевался в прихожей.

Он вызвал такси по телефону, проводил Галину Семёновну до машины, открыл дверцу и поцеловал тёщу в щекочущий мохеровый шарф, скрывающий её щёки. Потом постоял немного, не отрывая взгляда от «Волги», наблюдая, как она тычется багажником по закоулкам двора — ищет выход. Теперь он раздевался и никак не мог справиться с застывшей на лице улыбкой. Варя вышла к нему, помогла снять пальто и повесила его. Потом обняла Павла Егоровича за шею и горячо зашептала:

— Я так рада, так рада… Ты представить себе не можешь, как я рада. Меня это так угнетало… Теперь всё будет хорошо. Правда?

Павел Егорович посмотрел через её плечо в комнату — не видно ли Серёжке? — и крепко поцеловал жену.

На следующий день, с утра, Павел Егорович почувствовал себя нездоровым. Подниматься с кровати не хотелось, всё тело болело, суставы ныли. Он начал чихать и кашлять, попросил у Вари градусник. Она сама сунула градусник ему под мышку, заботливо подоткнула одеяло и присела на краешек кровати, беспрестанно трогая его лоб губами.

Варя вынула термометр и повернула к свету.

— Ну вот, тридцать восемь и две. Я немедленно вызываю врача. Ещё не хватало, чтобы ты воспаление лёгких получил. Это твой Торчинский виноват, ему спасибо скажи… Вечно он все окна открывает, вечно ему воздуха не хватает…

«Хорошо, что она не видела, как я вчера без пальто в магазин бегал», — подумал Павел Егорович и тихонько улыбнулся.

Телефон стоял в передней, Павел Егорович в ознобе, как сквозь вату, слышал далёкий голос жены:

— …Да, очевидно, сильная простуда, температура тридцать девять…

Она наспех напичкала Павла Егоровича норсульфазолом и аспирином и убежала, оставив Серёжке подробнейшее послание на кухне.

Сколько прошло времени, Павел Егорович не помнил. Он проснулся весь в поту и, услышав ещё один звонок, закутался в одеяло и пошлёпал босиком в переднюю. Снял трубку — длинный гудок. Сообразил, что звонили в дверь, нащупал замок. Пришёл высокий, угрюмый молодой человек с чемоданчиком и сказал, что он врач. Посмотрел на босые ноги Павла Егоровича и раздражённо произнёс:

— Нехорошо, совсем плохо. Так вы никогда не поправитесь.

— Да вот, видите, в самом деле… спросонья не сообразил, — оправдался Павел Егорович и улёгся в постель. Потом, стесняясь того, что весь он мокрый от пота, дал себя осмотреть и выслушать.

— Что принимаете? — строго спросил врач.

Павел Егорович кивнул на тумбочку. Врач бегло окинул взглядом лекарства и сказал:

— Правильно. Будет держаться температура, можете попробовать антибиотики посильнее, но лучше не злоупотреблять. У вас грипп.

Потом позвонил Торчинский и справился, в чём дело. Потом пришёл Серёжка и перенёс телефон на тумбочку, к кровати.

* * *

Через три дня Павел Егорович был почти здоров, вот только донимал насморк.

На пятый день он пошёл к врачу, а когда вернулся, то застал дома Торчинского и Белкина.

— Мы, понимаешь, навестить больного пришли, а больной, понимаешь, где-то шляется, — сказал Торчинский, а Белкин сразу полез обниматься и целоваться, помог Павлу Егоровичу снять пальто.

— Ну что вы, в самом деле, — сконфуженно сказал Павел Егорович, отнимая пальто у Белкина. — Я сам, я сам. Да какой я больной? Я здоровый. Сергей, у нас там в холодильнике, кажется…

— Пал Егорыч, — укоризненно сказал Торчинский, широко разводя руками, — ты, понимаешь, плохо о нас думаешь.

Торчинский ласково взял Павла Егоровича за талию и повёл в комнату, где на столе красовалась бутылка грузинского коньяка, яблоки, апельсины, бананы и тонко нарезанный лимон.

— Фрукты от месткома и женской половины отдела, а всё остальное мы с Михал Григорьевичем, — с готовностью пояснил Белкин и триумфальным жестом пригласил всех к столу.

Растроганный Павел Егорович часто моргал и пытался что-то сказать. Серёжка летал из кухни в комнату с довольным и заговорщическим видом. Видно было, что все эти мужские дела ему очень нравятся.

— А скоро ли Варвара Алексеевна придёт? — спросил Белкин.

— Мама звонила и сказала, что задержится, — отозвался Серёжка. Он стоял в сторонке у окна и делал вид, что внимательно смотрит на улицу.

— Пал Егорыч, — понизив тон, сказал Торчинский, — неудобно как-то, понимаешь. Парень хлопотал, переживал… Пускай посидит с нами.

Серёжка опрометью бросился на кухню — якобы привернуть чайник.

— Конечно, конечно, — сказал Павел Егорович.

— Серёга, — приятельски крикнул Торчинский, — а ну давай сюда, к нам!

— У меня здесь чайник, — дрожащим от жалости к себе голосом отозвался Серёжка.

— Бог с ним, с чайником, тебя все ждут, — сказал Торчинский.

— Давай, Серёга, в самом деле неудобно.

Серёжка, чуть помедлив, вошёл в комнату и придвинул ещё один стул к столу. Торчинский налил ему четверть рюмки коньяку и посмотрел на всех с таким видом, будто хотел сказать: «Ничего, ничего, я знаю, что можно, а что нельзя».

— Я предлагаю тост за Варвару Алексеевну, — сказал Белкин. — Пьётся стоя. Больные могут не вставать…

— И всё-таки коньячок — напиток богов! — сказал Торчинский, не спеша отправить в рот кусочек лимона и вкусно причмокивая.

— Да, в самом деле прекрасный напиток, — вежливо отозвался Павел Егорович, хотя совсем не почувствовал запаха.

Белкин, прожёвывая лимон и кисло морщась, согласно закивал головой.

* * *

Здоровье Павла Егоровича пошло на поправку. Грипп отпустил, только ощущалась лёгкая слабость, неуверенность в движениях и походке.

Павла Егоровича беспокоило одно маленькое обстоятельство, которого он немного стеснялся и потому скрывал от всех. К врачу он пока тоже не обращался по той же причине.

На третий день болезни, то ли вследствие сильного и изнурительного насморка, то ли в виде одного из осложнений, которыми так богат грипп, у Павла Егоровича пропало обоняние. Пропало так решительно, что Павел Егорович не ощущал ровным счётом никакого запаха. Иной раз он специально подносил к носу открытый пузырёк с крепким нашатырным спиртом, глубоко втягивал в себя воздух и ничего, кроме лёгкого холодка и пощипывания в области дыхательного горла, не испытывал.

* * *

Вскоре Павел Егорович поправился окончательно, и врач, высокий и угрюмый молодой человек, тот самый, что приходил к нему домой, в последний раз тщательно осмотрел его.

— Ну вот, теперь всё в порядке. Однако, — он строго взглянул на Павла Егоровича, — никаких нагрузок в первое время. Вы занимаетесь гимнастикой? — неуверенно спросил врач, оглядев с ног до головы когда-то крепкую, а теперь оплывшую и мягкую фигуру Павла Егоровича.

— Да как вам сказать, — застеснялся и заёжился от поползших по нему крупных мурашек Павел Егорович, — в армии занимался… Там все занимаются, и я…

— Та-ак, — протянул врач и чуть-чуть расправил свои широкие, сухие и какие-то даже плоские плечи. — По профессии вы… — он заглянул в больничный листок Павла Егоровича, — начальник планового отдела. Понятно… — осуждающе закончил врач.

Он шагнул к Павлу Егоровичу и несколько даже бесцеремонно пощупал его руки и плечи, нажал на живот.

— Неправильно живёте, — сказал врач и вопросительно посмотрел на Павла Егоровича, будто ожидая, что тот возразит. — Ведёте неправильный образ жизни, — продолжал говорить врач, расхаживая по кабинету и глядя в больничный листок, словно именно там он черпал свои познания о жизни Павла Егоровича. — Возраст у вас ещё не критический, в наше время сорок три года — это не возраст, а организм в безобразном состоянии. — Он коротко и строго взглянул на пациента. — Да вы одевайтесь, одевайтесь.

Павел Егорович уже успел немного озябнуть и обрадовался разрешению одеваться. Кое-как, наспех натянув на себя одежду, он присел и, виновато улыбаясь, но с чувством огромного облегчения, приготовился слушать.

И молодой врач переменил выражение лица на более мягкое, словно вид одетого Павла Егоровича внушал ему большее уважение и к его возрасту, и к общественному положению.

Врач присел к столу и начал внимательно просматривать историю его болезней. Павел Егорович, вытянув шею, старался прочесть непонятные слова в своей карточке, написанные непонятным докторским почерком и перевёрнутые вверх ногами. Ему казалось, что в этой карточке написано о нём такое, что узнать было бы и любопытно и страшно.

— Понимаете, дорогой мой, — всё ещё несколько покровительственно, но уже мягче и ласковее сказал доктор, — ваш организм рассчитан на сильные физические нагрузки. Очевидно, тут дело не только в наследственности, но и в образе жизни, который вы вели в молодости. Так я говорю?

— Видите ли, — рассудительно начал Павел Егорович, невольно попадая в тон врачу, — в молодости мне действительно приходилось много заниматься физической деятельностью, но почему это должно теперь плохо сказаться на моём здоровье?

— Сердце… — многозначительно сказал врач, — ваше сердце привыкло к значительным нагрузкам, а когда они резко исчезли, стало жиреть и слабнуть. Я не хочу сказать, что положение ваше критическое, — молодой врач, очевидно, любил это слово, — но до этого уже недалеко. Вам нужно двигаться, это единственное лекарство. Больше ходить, может быть, даже вернуться к занятиям спортом. Очень полезен в вашем возрасте теннис. Ну а зарядка по утрам — это обязательно. Я не хочу вас запугивать, но если вы срочно не возьмётесь за себя… Нужно менять, менять образ жизни, и чем скорее и решительней, тем лучше.

* * *

«Ну вот, — думал Павел Егорович, внимательно глядя себе под ноги и обходя стороной густые от грязи лужи, — оказывается, неправильно живу. Это надо же! На самом деле, и слова-то у него какие определённые: неправильно! Будто он сам правильно живёт… Это пока молодой, всё нипочём, а проживёшь с моё, так задумаешься, что правильно, а что неправильно. А тон, тон какой! Знаем мы эту манеру… Мы, мол, о тебе печёмся, потому и можем себе позволить…»

Незаметно для себя Павел Егорович оказался возле своего института и опомнился, лишь когда взялся за ручку двери.

— Павел Егорович, что ж это? Как же так можно болеть? Без тебя совсем зашились, квартальный отчёт еле спихнули, а тут годовой на носу… Как ты себя чувствуешь?

Перед Павлом Егоровичем, растопырив руки и чуть ли не собираясь его обнять, стоял заместитель директора по хозяйственной части Владимир Серафимович. Павел Егорович радостно улыбнулся заместителю, хотя вообще-то и недолюбливал его за бесцеремонность и особенную, снабженческую привязчивость. Тихонову было приятно, что без него зашились, что его отсутствие почувствовали и заметили.

— Да вот, видишь, уже ничего, завтра на работу, а то залежался в самом деле, самому скучно.

Они стояли в дверях и мешали проходу, а мимо них шли сотрудники, и каждый с весёлой улыбкой здоровался с Павлом Егоровичем.

В плановом отделе его встретили радостными криками и всякими женскими охами, ахами: похудел, осунулся, но выглядит хорошо.

— Понимаешь, Миша, — весело говорил он Торчинскому, — оказывается, мы неправильно живём…

— Это ещё почему? — ответил тот, слегка краснея.

— Живём, как умеем, — сказал Белкин, понимая, что Павел Егорович передаёт чужие слова и даже иронизирует.

— Да вот, доктора говорят, что нам в теннис играть надо, а иначе крышка нам, — весело засмеялся Павел Егорович, расправляясь таким образом с сердитым доктором, чтобы забыть навсегда его осуждающий, обидный тон.

— Ну, если врачей слушать, так ничего нельзя, — облегчённо вздохнув, сказал Торчинский.

* * *

После работы они втроём пошли в маленькое кафе неподалёку от института. На этом настоял Торчинский.

Сюда они ходили иной раз после получки, здесь их хорошо знали, а у Белкина даже был особенный блат. Стоило ему появиться, как одна из официанток начинала суетиться, невпопад смеяться и после всего этого как-то боком подходила к ним и тихо здоровалась. Потом на их столике с изумительной быстротой появлялось всё необходимое. Друзья многозначительно подмигивали Белкину. Тот бывал в эти мгновения чрезвычайно доволен собой.

Вечер прошёл гладко и незаметно, и, когда пришло время расставаться, все были в растроганном и немножко сентиментальном состоянии духа. Прощаясь, друзья долго целовались и хлопали друг друга по плечам.

Домой Павел Егорович вернулся весёленький и посвежевший, и Варвара Алексеевна, заметив в нём благополучные перемены, слегка поворчала за опоздание, но про себя вздохнула с облегчением.

Павел Егорович долго не мог унять радостного возбуждения, и оттого сон не шёл, и он долго ворочался в постели, вспоминая и смакуя подробности вечера. Он лежал и улыбался в темноте, но вместе с тем его не оставляло ощущение, будто что-то раздражало его весь вечер — так назойливый комар мешает отдыхать. И, только засыпая, он понял: раздражало его отсутствие запахов.

Он вспомнил, как нюхал в кафе свой любимый чесночный соус к цыплёнку и ничего не ощущал, вспомнил безвкусное, чуть кислое вино, потерявшее для него свой букет. Он понял причину своего раздражения и успокоился. Да и что это значило по сравнению с прекрасным вечером, с весёлыми, любящими его друзьями… И он опять улыбнулся и спокойно заснул.

* * *

По утрам Павел Егорович стал заниматься гимнастикой. Это очень смешило Серёжку и вызывало недоумение Варвары Алексеевны. Но постепенно к этому привыкли, как привык сам Павел Егорович к отсутствию обоняния.

«Человек ко всему приспосабливается», — любил повторять он. В своё время он быстро свыкался с меняющимися обстоятельствами жизни. Довольно скоро — уже на первом курсе вечернего института — он научился поздно ложиться и рано вставать, обходиться без горячего обеда и питаться всухомятку, бутербродами. В доме некому было готовить. Варя училась в аспирантуре и всё время занималась в библиотеке.

Сложнее было привыкнуть к новой работе. Очень уж непохожи были бумажки, с которыми он имел теперь дело, на мощный, умный и послушный станок. Но и к этому Павел Егорович привык, втянулся…

Проснулся Павел Егорович оттого, что солнце светило ему прямо в лицо сквозь щель в неплотно зашторенном окне. Он открыл глаза и с особой охотой приступил к гимнастике.

На работу Тихонов ходил теперь пешком. Хоть и с неприязнью вспоминал он молодого врача, но советов его ослушаться не посмел. В тот день он с особенным удовольствием шёл по бульвару, который тянулся от его дома до улицы. Сухой морозный воздух покалывал лицо, а солнце, отражённое чистым снежком, было так ослепительно, что заболели глаза и всё время хотелось чихнуть, но Павел Егорович терпел и тёр указательным пальцем переносицу. Чихал он обычно резко и громко и потому стеснялся делать это в присутствии посторонних людей, а тут впереди шла молоденькая девушка, и он боялся её напугать.

Но терпеть стало невмоготу, и, слегка отстав от девушки и торопливо вытащив из кармана платок, Павел Егорович громко и смачно чихнул. Девушка опасливо оглянулась, а Павел Егорович почувствовал громадное облегчение. В носу что-то щёлкнуло, и на него обрушились запахи. Это произошло так внезапно, что Павел Егорович остановился и стал оглядываться по сторонам, словно ища, кому бы рассказать о приключившемся с ним чуде. Но вокруг никого не было, только в хрупком морозном воздухе стоял аромат незнакомых духов, оставленный ушедшей девушкой. Он аккуратно утёрся платком и пошёл дальше. Дышалось теперь легко, воздух свободно и радостно входил в грудь. Новая, прекрасная, полная запахов жизнь открылась Павлу Егоровичу. Обоняние его, так долго бездействовавшее, теперь работало с удесятерённой силой. Он чувствовал запахи, доносящиеся из открытых форточек домов, а они были довольно далеко от бульвара. До того сильно пахло яичницей на сале, котлетами с луком и кофе, что Павел Егорович, недавно позавтракавший без всякой охоты, вдруг захотел есть, да так, что хоть возвращайся. Он чувствовал, как чистый снег пахнет свежими огурцами и к нему примешивается крепкий запах гуталина и табачного дыма от человека, обогнавшего его. «Наверное, с утра почистил ботинки, — подумал Павел Егорович, — вон как ваксой разит. Ведь точно меня Варя учила, что чистить нужно с вечера. Теперь, кто с ним работает, сиди и нюхай».

В плановом отделе, как всегда с утра, было открыто окно, и Торчинский то и дело поворачивал голову и жадно ловил воздух ртом. Валентина Леонидовна, сидящая по соседству с Торчинским, куталась в серый домашний платок. Она его держала в столе специально от утренних сквозняков. Белкина в комнате не было; он, очевидно, где-нибудь в коридоре беседовал с девушками из отдела научно-технической информации. Павел Егорович устроился за своим столом и развернул папку с бумагами. К нему подошёл Торчинский и облокотился о стол так, что на бумаги вывалился его старомодный, жирный от долгого ношения галстук. Торчинский шумно дышал и часто оглядывался по сторонам. От него невыносимо разило винным перегаром.

— Зря ты вчера с нами не пошёл, — говорил Торчинский шёпотом, а Павел Егорович не знал, куда деться от удушающего запаха. — Мы из кафе зашли в магазин, кое-что прихватили — и ко мне, а у меня сам знаешь какой порядок, но эта Леночка из библиотеки оказалась своим парнем, везёт же Белкину.

Павел Егорович осторожно убрал с бумаг его галстук и взглянул из-за его плеча на Валентину Леонидовну Та осуждающе смотрела в их сторону.

— Миша, — взмолился Павел Егорович, — ей-богу, некогда, в другой раз…

— Подожди, тут, понимаешь, самый смех, — не унимался Торчинский.

— Потом, Миша, я прошу тебя, потом, — прерывающимся голосом произнёс Павел Егорович и рукой стал сдвигать локти Торчинского со стола. Последние несколько минут он уже не различал слов. Он сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и мучительным усилием воли сдерживал себя, чтобы не закричать, не убежать на улицу за глотком свежего воздуха.

Обиженный Торчинский наконец отошёл, и Павел Егорович судорожно задышал, как ныряльщик, слишком долго пробывший под водой. «Нельзя же так, нельзя, неужели он сам не чувствует, что с ним невозможно разговаривать, даже рядом находиться нельзя, — думал Павел Егорович. — Почему я должен дышать его перегаром, почему должен выслушивать его дурацкие рассказы?.. Что нового он может мне сообщить, кроме подробностей очередной пьянки? Нет, — решил он, — пора прекращать все эти вечеринки. И вообще, что у меня общего с этими людьми? У одного все интересы в выпивке, а другой…»

* * *

Всю первую половину дня Павел Егорович томился. Торчинский ушёл на второй этаж пить газировку. Валентина Леонидовна, зная по многолетнему опыту, что это надолго, намертво запечатала окна, и Павел Егорович, еле переводя дух после беседы со своим дружком, стал мучиться от, казалось бы, привычных, но проступивших сегодня с невероятной отчётливостью запахов родного отдела.

Как только закрыли окно, откуда-то с пола, подобно ядовитому болотному туману, стал медленно подниматься запах мастики от сильно перекрашенных паркетных полов. Запах этот навевал тяжёлую безысходную тоску. Потом из углов комнаты, от книжных шкафов на Павла Егоровича полезли ароматы старой лежалой бумаги и книжной пыли. В мощный канцелярский дуэт пронзительными подголосками врывались косметические излишества женской половины отдела.

Потом начались приёмные часы, и в комнате стали появляться люди из производственных цехов. Они подходили к Павлу Егоровичу с бесконечными бумажками и торпедировали его сладко-горьким запахом пережжённой резины, хватали за горло острыми испарениями всевозможных красителей.

Павел Егорович всегда внимательно относился к производственникам, а уж каждую бумажку рассматривал чуть ли не на свет, но сегодня он подписывал всё не глядя. Производственники недоумённо пожимали плечами и подолгу задерживались у стола, ожидая, что вот-вот Павел Егорович спохватится, вырвет у них из рук бумажку и начнёт её внимательно изучать, а потом расспросит о делах в цехе. Но вместо этого Павел Егорович торопливо кивал и бубнил себе под нос:

— Всё, всё, товарищи, я вас больше не задерживаю.

И производственники уходили с тяжёлым сердцем и предчувствием надвигающейся беды.

Лучше всего было бы открыть окно, но он на это не решился. Минут за двадцать до обеденного перерыва Павел Егорович поднялся из-за стола.

— Что-то нездоровится… — сказал он, отвечая на вопросительный взгляд Валентины Леонидовны. — Пойду на воздух, подышу.

— Я смотрю, вы побледнели, — участливо сказала она, подходя к нему и материнским движением дотрагиваясь до его лба рукой.

Павел Егорович отшатнулся от душного, приторного запаха глицерина, которым Валентина Леонидовна постоянно смазывала руки, чтобы они не пересыхали от бумаги, и поспешно захлопнул за собой дверь.

Его здоровье вызвало в отделе неторопливую дискуссию. Сотрудницы пришли к выводу, что Павел Егорович слишком рано поднялся с постели, что он не жалеет себя и что на месте его жены любая из них следила бы за ним лучше, потому что таких золотых людей, как Павел Егорович, мало, а может быть, и совсем нет, что все остальные мужчины или вроде Торчинского, или же вроде Белкина, и неизвестно ещё, что хуже.

* * *

На лестничной площадке между вторым и третьим этажами, под казённой табличкой с жирной папиросой и указанием, что именно здесь можно курить, в толпе мужчин и молоденьких длинноногих девиц в разноцветных брюках он увидел задушевно беседующих Торчинского и Белкина. Белкин слушал Торчинского, посасывая свою сигарету, как леденец, и оглядываясь на девиц. Друзья заметили Павла Егоровича и отвернулись.

«Ну и бог с ними, — быстренько подумал Павел Егорович, — так-то лучше… А то, в самом деле, мотаюсь с ними, и всё без толку Им-то делать нечего, а у меня семья, жена, дом…» И он, подумав о доме, почему-то прежде всего вспомнил запах вкусного борща или утки, запечённой с яблоками.

На улице ему стало полегче. Он стоял с непокрытой головой, без пальто на институтском крыльце и никак не мог надышаться. Вышел вахтёр и, поправив форменную гимнастёрку, почтительно тронул его за рукав:

— Так нельзя, Павел Егорович, после болезни в один момент застудитесь.

Павел Егорович улыбнулся, довольный тем, что вахтёр, которого он и в лицо-то не помнит, называет его по имени, знает о его болезни и беспокоится.

— Да вот, в самом деле холодновато, — расслабленно произнёс Павел Егорович и дал себя увлечь в вестибюль.

* * *

В институтскую столовую Павел Егорович честно пытался войти два раза. Первый раз он даже не дошёл до конца небольшой очереди в кассу. Неуверенной походкой пробирался он между столиками и старался не дышать. С середины зала он решительно развернулся и с огромным облегчением выскочил в вестибюль.

«Что же это, в самом деле, происходит? Что же случилось? Ведь в эту столовую я хожу без малого десять лет, и никогда… Как же так могло получиться?.. Что же мне теперь — и не ходить туда? А работа? Ведь в отделе я тоже еле сижу А люди? А сотрудники? — напряжённо думал он, вышагивая кругами по вестибюлю и не замечая тревожных и сочувственных взглядов вахтёра. — Вот ведь какая глупость получилась. Не было нюха — страдал. Появился — опять страдаю. Все эти современные болезни… Никогда не знаешь, чего ждать. А может, не в болезни дело? А в чём?»

Однако с каждой минутой Павлу Егоровичу всё сильнее хотелось есть. Его организм, приученный к многолетнему режиму, требовал пищи. И Павел Егорович, внутренне собравшись, твёрдым шагом направился в столовую. На этот раз его решимости хватило на то, чтобы дойти до кассирши и прочитать давно известное меню. Павел Егорович уже достал из аккуратного бумажника рубль, но внезапно понял, что всё это зря, что съесть он здесь ничего не сможет, и, извинившись перед изумлёнными сослуживцами, вышел из столовой.

* * *

Пообедал он на свежем воздухе горячими пирожками с мясом. Раньше Павел Егорович мысленно осуждал людей, жующих на улице. Во всяком случае, относился к ним с недоверием, как это, мол, можно не дотерпеть до дома… Теперь он хрустел аппетитной корочкой и виновато улыбался, поглядывая на собратьев по несчастью. Запах жареных пирожков ему нравился.

* * *

Как только на третьем этаже раздался звонок, возвещающий окончание рабочего дня, Павел Егорович, уже прибравший на столе, выходил из отдела. Обычно он задерживался, теперь же наспех попрощался с удивлёнными и слегка испуганными сослуживцами.

— Наверное, что-нибудь с женой случилось, — предположила Валентина Леонидовна.

— Почему непременно с женой? — хихикнул Белкин. — Будто только к жене может спешить мужчина!

— Вы, Белкин, только об одном и думаете, — осудила его Валентина Леонидовна.

— Все только об одном и думают. Только одни скрывают, а другие не находят нужным скрывать. Можно подумать, что вы сами каждый день на лице вернисаж устраиваете для мужа или любимой свекрови.

Валентина Леонидовна только отмахнулась рукой в ответ. Белкин в нравственном отношении считался человеком конченым, и отвечать ему что-либо было бесполезно.

«Неудобно как-то, — думал Павел Егорович, надевая пальто, — выскочил, в самом деле, первым, попрощался второпях… Ещё подумают бог знает что. И как это получилось? Вроде всё, что нужно, сделал… Ничего не забыл». И замелькали вкрадчивые мысли, что вовсе не обязательно задерживаться на работе позже всех, что прекрасно всё можно успеть и до звонка, что вот уже десять лет он просто так, за здорово живёшь, потратил бездну времени, что это время можно было употребить с большим толком и пользой или же с большим удовольствием.

Дорога промелькнула, как будто её и не было. По лестнице он взбежал одним махом. Чуть постоял перед дверью, отдышался и звякнул ключом…

Павел Егорович перешагнул порог и чуть не попятился… В его доме, в его родном, тёплом гнезде, не пахло борщом, По всей квартире стоял плотный, густой запах новой полированной мебели. Павел Егорович медленно снял пальто.

— Мам, это ты? — спросил Серёжка из комнаты.

— Это я, — ответил Павел Егорович.

— Чего так рано?

— Матери ещё нет? — спросил Павел Егорович.

— Она звонила. У них там какое-то собрание. Ещё бабка звонила. Интересовалась твоим здоровьем, — насмешливо сообщил Серёжка и высунулся из своей комнаты, чтобы посмотреть, какое у отца будет лицо.

Павел Егорович ничего не ответил, только постоял в дверях с тоскливым видом, оглядывая новенький, без пятнышка гарнитур, и пошёл на кухню. По дороге он заметил, что дверь в ванную приоткрыта и там горит свет. Он машинально заглянул, держась одной рукой за выключатель. В ванной заметно попахивало табачным дымом. Он погасил свет, прошёл на кухню и уже оттуда позвал:

— Сергей!

Серёжка прибежал сразу — очевидно, почувствовал в голосе отца какие-то новые нотки.

— Ты куришь? — без обиняков спросил Павел Егорович.

Серёжка пожал плечами: мол, раз застукал, так чего спрашивать…

— Садись, — сказал отец, показывая на табуретку. — Совсем уже распустился… — начал он, но понял, что говорит совершенно не то и не так, и досадливо крякнул: — Ну, вот что… Ты садись, садись… А может, зря я тебя не порол в своё время?

Серёжка насторожился. Посмотрел на отца.

— Да, теперь уже поздно тебя пороть, — с сожалением сказал Павел Егорович, — как ты считаешь?

Серёжка пожал плечами. Он уже не ухмылялся, как обычно, с видом снисходительного превосходства.

— По-моему, рановато ты начал, — сказал отец. — Надо бросить. Крепко втянулся?

— Да нет, так себе… — оживился Серёжка, — ещё некрепко.

— Сможешь бросить? Или надо лекарство достать? У меня один приятель тоже трудно бросал. Потом лекарство гомеопатическое посоветовали. Только с помощью этой штуки и бросил.

— Да какое там лекарство, — закричал Серёжка, — я сам! Я ведь ещё некрепко…

— Ну смотри… А что куришь-то?

Серёжка поспешно достал из кармана пачку египетских сигарет и протянул отцу. Павел Егорович повертел пачку в руках, понюхал. Вынул длинную сигарету с голубым фильтром и тоже понюхал. Положил сигарету на место и передал пачку сыну.

— Вот хорошо пахнет, а курить, говорят, невозможно. Мужики говорят — дрянь. Не табак, а так…

Серёжка обиженно убрал пачку в карман.

— А ребятам нравится. У нас все такие курят.

— Много твои ребята понимают, — добродушно сказал отец. — А пачку-то давай сюда.

Серёжка и сам не мог понять, что с ним происходит. Он уж и рот открыл, чтобы сказать что-то резкое, обидное и, как обычно, заострить разговор, довести его до скандала, а затем, обиженно поджав губы, выскочить на улицу и проболтаться до позднего вечера, зная, что отец панически боится скандалов и к вечеру отойдёт сам по себе, но тут, вместо того чтоб начать задираться, он безропотно залез в карман, пошуршал целлофаном, неуверенно вытащил пачку и протянул отцу. Павел Егорович ещё раз неодобрительно хмыкнул, повертел пачку в руках и кинул на кухонный столик. Пачка, заскользив по гладкой пластиковой поверхности, шлёпнулась на пол. Серёжка молниеносно нагнулся, поднял её и уже сам положил на стол. Потом вопросительно посмотрел на отца.

— Что ж, они так и будут здесь лежать?

— Ну убери куда-нибудь… А то выброси в мусоропровод, — устало сказал Павел Егорович и вышел из кухни. Уже раскинувшись в новом кресле, он услышал, как заскрежетала и хлопнула крышка мусоропровода.

Павел Егорович прикрыл глаза и весь как-то обмяк… Ядовитый мебельный лак будто разъедал веки. Ему стало казаться, что он не сможет жить в этом запахе, что не сможет заснуть сегодня ночью. Вдруг как-то само по себе в мозгу оформилось слово: «Попался». Отчётливо представилось, что идти некуда. У него нет другого дома с другими запахами, нет другой работы, других друзей.

«Так что же ты, на самом деле, нажил, — думал он о себе и как бы не о себе, как бы впервые отстранившись и посмотрев на себя со стороны. — Что же ты нажил за сорок три года? Вот дом, друзья, твой мир… Он тебе казался таким прочным, устойчивым, трудно, по кирпичику, построенным. Ты его сам лепил и думал, что уж он-то не подведёт. Будет стоять всю жизнь… И что же? Такая мелкая, пустая ерунда, какой-то насморк — и всё зашаталось? Где же тут прочность? Где устойчивость? Но ведь так же не может быть. Это временно. Вот когда завалил первую, самую трудную сессию в институте, тоже казалось, что всё кончилось. Но потом прошло… И Варя поняла и помогла. И сейчас у меня есть Варя. Она и теперь меня не подведёт. А к остальному можно притерпеться. Ничего… Не велик барин… И Серёжка вон… Ты думал, он зафырчит на тебя, хвост поднимет, а он уважает. И любит, наверное. Если б не любил, то и не уважал бы…»

— Пап, я пойду погуляю, — прервал его размышления Серёжка.

Павел Егорович открыл глаза. Серёга стоял в дверях уже одетый, и видно было, что спрашивает он из чистой проформы. Разрешат ему или не разрешат — он всё равно уйдёт. И Павел Егорович вяло и неопределённо махнул рукой и вздрогнул, когда Серёжка хлопнул дверью. И вдруг испугался: «А что, если и Варя?..» У него даже закружилась голова и перед глазами поплыл новый мебельный гарнитур. Он поднялся и стал торопливо одеваться. Он не знал, куда идёт, зачем, от чего уходит, в конце концов он просто выбежал на улицу.

* * *

Павел Егорович не понимал, что с ним происходит, почему он бесцельно бродит по вечерним холодным улицам, почему с завистью и подозрением вглядывается в чужие тёплые окна, а если б ему кто-то сказал, что он просто ищет выход и пока не видит его, он не поверил бы. Впрочем, через какое-то время он отчасти успокоился и стал находить своё новое положение даже забавным. Он, и сам того не желая, никак к этому не стремясь, вдруг начал узнавать о людях больше, чем знал вчера.

Раньше он шёл в толпе, почти никого не замечая, и толпа обтекала его, безликая, бесцветная, как вода, и нужно было кому-то уж очень сильно постараться насчёт своего внешнего вида, чтобы заслужить пристальный взгляд Павла Егоровича.

Теперь же однородная, вязкая толпа будто бы развеялась. Его обгоняли и шли навстречу отдельные люди. И каждый, словно отдельная планета, нёс свою атмосферу, свою жизнь.

* * *

Вдруг запахло чем-то настолько знакомым и родным, что Павел Егорович даже споткнулся. Запах нёс высокий крупный мужчина с самоуверенной, чтобы не сказать — надменной, походкой. Он шёл прямо на Павла Егоровича и, посмотрев с каким-то смыслом ему в глаза, тотчас намеренно отвернулся с подчёркнуто безразличным видом. Лицо высокого мужчины показалось Павлу Егоровичу тоже знакомым, как и запах. Они разминулись. Павел Егорович оглянулся и пристально посмотрел в спину высокому. Нет, он не мог вспомнить, откуда ему известен этот запах и этот человек. Но ему казалось, что если он не вспомнит, то произойдёт что-то непоправимое. Конечно, Павел Егорович не думал именно такими гладкими словами, мысли его суматошно и растерянно метались, потому что знакомый ему незнакомец с каждым шагом удалялся всё дальше и дальше и готов был вот-вот врасти в монолит вечерней толпы.

Наконец Павел Егорович решился и, наплевав на приличия и на то, как смешно и подозрительно будет выглядеть со стороны, решительно повернулся и суетливо затрусил вдогонку за этим человеком. Он даже обогнал его на десяток-другой шагов (а сделать это было нетрудно, ибо незнакомец двигался вальяжно, не роняя в толпе своего достоинства) и завернул к нему навстречу. И опять ничего не вспомнил. Незнакомец посмотрел на него — на этот раз уже с определённым смыслом. Павлу Егоровичу показалось, что по его лицу скользнула ядовитая усмешка. Незнакомец уже не отвернулся, и они так и разминулись глаза в глаза.

Когда Павел Егорович, проклиная своё любопытство и слабохарактерность, ещё раз проделал этот же манёвр, мужчина остановился и, не убирая с лица насмешки, сказал:

— Ну что, узнал наконец?.. И на том спасибо, что хоть с третьего захода узнал…

И тогда Павел Егорович узнал его по голосу. Это был Колька.

Если люди встречаются редко, от случая к случаю, то с ними порой происходят забавные вещи. У них вдруг возникает ощущение, что долгих лет разлуки не было, что это время вдруг как-то выпало из жизни. И чем сильнее они изменились и внешне и внутренне, тем острее они вдруг начинают ощущать себя прежними, какими расстались несколько лет назад. Причём каждый, глядя на растолстевшего товарища, думает: «Надо же, что годы-то с человеком делают…» — но себя представляет прежним и неизменным и потому позволяет себе и тон и шутки, уместные лишь два десятка лет назад. И если один из них был раньше под влиянием другого, то, как бы он с тех пор ни вырос в чинах и положении, он снова в одно мгновение попадает под влияние и, что самое интересное, нисколько этим не тяготится. Ощущение вдруг вернувшейся молодости окупает всё.

— Колька! — закричал Павел Егорович, забыв о своём конфузе и о том, что вокруг тесно идут люди. — Колька… — мурлыкал Павел Егорович и пытался похлопать старинного друга по плечу.

— Пашка, — глухо проурчал высокий и положил ему руки на плечи, рывком придвинул к себе, и Павел Егорович уткнулся в отвороты его жёсткого пальто и с наслаждением втянул в себя знакомый до головокружения запах. — А я смотрю — Пашка, — говорил Николай, не выпуская Павла Егоровича из рук, а лишь чуть отстраняя, чтоб ещё раз полюбоваться, — а он идёт и нос в сторону… Ну, думаю, ладно, мы тоже гордые. Гляжу — другой раз плывёт навстречу, глазам не поверил. Я ведь только на третий раз догадался, что ты никак меня не признаёшь. — И на этих словах он ещё больше, насколько хватило рук, отодвинулся, чтобы продемонстрировать себя, изменившегося.

— А у меня стукнуло: кто же это, кто? И даже… — Павел Егорович хотел сказать, что даже запах знакомый, но осёкся и замолчал.

Так они и стояли некоторое время, молча и любовно оглядывая друг друга.

Потом Николай, не говоря ни слова, уверенным, командирским движением развернул Павла Егоровича, цепко взял его за рукав и зашагал быстро и решительно. Павлу Егоровичу, чтобы поспеть за приятелем, пришлось быстро-быстро перебирать ногами. Он даже несколько откинулся, будто сопротивлялся. И, не убирая с лица умилённой улыбки, расслабленно приговаривал, как бывало раньше:

— Ну куда, Коль, подожди, надо же Варе позвонить, я же на минутку вышел…

Николай сурово молчал и отвечал ему лишь нарочито свирепыми взглядами.

* * *

В чебуречной Николай потерял всю свою вальяжность и стал привычно и складно суетлив. Впрочем, суетливость его выражалась в скорости и мелкости движений, а не в их бестолковости.

Он поставил Павла Егоровича в очередь за чебуреками, два раза напомнил, чтобы тот брал восемь штук, потом пошарил по подносам, чистых стаканов не нашёл, подхватил два из-под кофе и нырнул в мойку Потом, мелко встряхивая стаканами и сгоняя с них капельки воды, проскользнул меж занятых столиков. Как-то отыскал местечко, кого-то подвинул, где-то нашёл бесхозный стул и со скрежетом придвинул к столику, крикнул через весь зал насчёт селёдочки или огурчиков, да так зычно, что стеснительный Павел Егорович поёжился, втянул голову в плечи и быстро закивал; мужики, посмотрев на него с пониманием, ещё больше утеснились.

Когда Павел Егорович подошёл с чебуреками, уголок стола сиял чистотой, и в прозрачных тонких стаканах мерцала налитая на два пальца водка. Приборы лежали на белых салфеточках, аккуратно протёртые, а Николай откинулся на стуле и приятно улыбался, но, увидев, что в ветчине с солёным огурцом и хреном мало солёного огурца и хрена, с тарелками побежал на раздачу. Павел Егорович опять слегка поёжился от его голоса, но на этот раз к смущению примешалось восхищение и даже некоторая зависть. От уверенной хозяйской ухватки друга у Павла Егоровича даже спина зачесалась.

Николай, пристукнув, поставил тарелки на стол. Ветчина буквально плавала в жидком хрене, а огурцы были наложены в отдельную тарелку грудой. Он снова откинулся на стуле и положил ладони на стол, как пианист перед вступлением. Суета кончилась. Всё, что должно произойти теперь, говорил весь его вид, должно свершаться неторопливо и вдумчиво. И Павел Егорович, отметив про себя эту перемену ритма, постарался, как говорится, подладиться в ногу и тоже откинулся на спинку стула.

* * *

Николай тихонько, двумя пальцами, взял стакан.

— За встречу, — сказал Николай.

— За встречу, — сказал Павел Егорович и уже забытым жестом лихо опрокинул свой стакан.

Никогда ещё водка с её запахом, вкусом и видом не доставляла ему такого удовольствия. Никогда ещё чебуреки не выглядели так аппетитно и не пахли так оглушающе, до щемления под языком. Он закусил наспех огурчиком, не дожевав его, потянулся за чебуреком и впился в его горячий хрустящий бок. Сок брызнул из углов, и Тихонов, согнав его в одну сторону, стал, причмокивая, высасывать.

Николай поглядывал на него с одобрением, но сам с чебуреками не спешил. Он ел огурцы, макая их в хрен.

— Ты даже не знаешь, как я рад, — сказал Павел Егорович, покончив с первым чебуреком.

Николай согласно кивнул и, почти не нагибаясь и не глядя, протянул свою длинную руку за бутылкой, стоявшей под его стулом.

— Я не гоню, но чтоб было налито, — пояснил он и налил столько, сколько и раньше. — Я не мелочу, на твой взгляд?

— Нормально, — сказал Павел Егорович и снова почувствовал запах водки. В животе у него сделалось тепло, и он впервые оглянулся.

Чебуречная помещалась в старинном доме со сводчатыми потолками, расписанныхми на новый лад — легко и неярко. И можно было сидеть и подолгу разглядывать разные сюжеты. Нарисованные на стенках люди тоже ели и пили.

— Хорошо здесь, — сказал Николай. — Можно посидеть, и не беспокоят.

— Да, хорошо, — согласился Павел Егорович и поглядел на соседей по столику.

* * *

У мужиков, соседей, очевидно сослуживцев, забежавших сюда на минутку после работы, уже иссякло вино. Разговоры, десятки раз уже проговорённые, потихоньку затухали. Мужики к тому времени, когда подошли наши друзья, находились, говоря образно, на перепутье: оставаться было вроде незачем, а расходиться не хотелось; так и витало в воздухе ощущение незавершённости. Но вместе с тем мужики понимали, что, для того чтобы остаться, кому-то из троих нужно бежать в гастроном, а это уже было чревато всякими труднопредвидимыми последствиями. И у всех троих хоть и не было особенного страха перед этими последствиями, но решительности пока тоже не хватало, и потому появление двух друзей, обстоятельность их действий и возбуждённость привлекли внимание. Все трое замолчали и стали деликатно, но пристально наблюдать за друзьями, и лишь маленький, рыжий, с конопушками на беспокойных коротеньких пальцах, бывший, очевидно, заводилой в этой троице, подмигнул своим и восхищённо покивал в сторону новеньких, вполне одобряя всё, что они делают.

И так как все сидящие за столом прекрасно понимали друг друга, то молчание как-то стало общим молчанием, будто сидят все за общим столом, давно знают друг друга, и сейчас у них лишь пауза между закусками и достаточно чьей-то новой реплики, чтобы общая беседа вспыхнула с прежней силой.

Всё забыл Павел Егорович. Он снова был молодым и бесшабашным. Он чувствовал взгляды соседей и старался держаться молодцевато и уверенно… Как Николай.

— Сколько же мы не виделись? — спросил Павел Егорович и лихо подхватил свой стакан.

— Считай, — сказал Николай и протянул руку за своим стаканом, — ты ушёл с завода, как только кончил… Когда это было?

— Диплом… Подожди, диплом я защищал, уже работая в отделе, в институте… А ушёл я, когда был на четвёртом.

— Ну и считай, — снисходительно улыбнулся Николай, покачивая свой стакан с водкой.

— Пятнадцать лет прошло, — сказал Павел Егорович и сам удивился.

— За это надо выпить! — с воодушевлением определил Николай. — Это будь здоров какой срок! Я имею в виду не за то, что мы не виделись пятнадцать лет, а за то, что встретились.

Он звонко чокнулся с Павлом Егоровичем и одним махом выпил. Рыжий сосед, поймав взгляд Николая, кивнул головой: мол, дело ясное, за это обязательно надо выпить, и опять обернулся к своим за поддержкой. Те вместо ответа полезли за бумажниками. Как-то само собой вышло, что радость старых друзей перекинулась и на них, и если начали они здесь без особого повода, по привычке, то теперь должны, просто обязаны были продолжать. Один из них встал с самоотверженным и решительным видом и вопросительно посмотрел на рыжего. Тот не глядя достал из кармана бумажку, — очевидно, он наизусть знал, где что лежит, — и безмолвно прикрыл глаза, что означало разрешение действовать. Потом коротко бросил:

— Ещё по чебурекам?

Уходящий сказал:

— Да.

— Вот почему они не могут здесь продавать? — напористо спросил рыжий, обращаясь прямо к Николаю.

— Коньяк продают, — ответил Николай и саркастически ухмыльнулся, считая, что само слово «коньяк» уже не требует никаких комментариев.

— И шампанское, — в тон ему подхватил рыжий и повернулся к оставшемуся товарищу за поддержкой.

— Шампанское, — хохотнул Павел Егорович.

— Ну что, Саня, — ласково сказал рыжий, обращаясь к оставшемуся товарищу, но уже так, будто он обращался от лица всех, — наверное, пора брать чебуреки, а? Толя сейчас прибежит. — Он говорил не тихим голосом, каким обычно разговаривают между собой люди в присутствии посторонних, а громко, как бы выражая общее мнение.

Николай протянул руку за бутылкой, потом предупредительно, по-особому посмотрел на рыжего и как бы между прочим спросил:

— Какой ваш стаканчик?

— Не надо, не надо, — замахал коротенькими конопатыми руками рыжий и даже со скрежетом отодвинулся от стола, показывая, что он вовсе не для того заговорил с соседями, чтоб ему налили.

— Давай, давай, пока твои ходят, чего так-то сидеть? — сказал Николай. — Хуже нет…

Рыжий выпил с друзьями, но закусывать не стал, неожиданно протянул свою руку через стол к Николаю.

— Юра, — коротко и утвердительно сказал рыжий.

Николай отложил приготовленную вилку с огурцом и, серьёзно и долго пожимая конопатую руку, сказал:

— Николай.

Павел Егорович зачем-то незаметно потёр ладошку о колено и, дождавшись своей очереди, тоже представился:

— Паша.

— И всё-таки, — без всякого перехода начал рыжий Юра, — ну почему им не продавать здесь вино? Коньяком торгуют… Так коньяк я в хороший ресторан пойду пить. Под коньяк нужно рубашку белую надевать и галстук… Разве мы побежали бы в гастроном, если б здесь торговали вином и водкой? Вот раньше в каждой столовой — пожалуйста, сто пятьдесят, двести, и пьяных меньше было.

Ещё на улице, когда Павел Егорович узнал Николая, когда встреча, как говорится, состоялась, в его груди что-то мягко и обнадёживающе шевельнулось, и ему хотелось рассказать старинному другу о всех злосчастиях, случившихся в последнее время. И вот теперь, когда он, казалось бы, должен был досадовать на этого рыжего, совершенно постороннего Юру, мешавшего ему высказаться, Павел Егорович ничего не хотел, как только продолжать этот бессмысленный разговор о вине с незнакомым человеком.

* * *

Остаток водки и принесённое вино были выпиты сообща. В чебуречной пустело, и дым горящего в жаровнях масла перемешался с табачным дымом. Усталая уборщица медленно ходила среди пирующих и сердито заглядывала под столики. Николай раскраснелся и, расстегнув пиджак, посматривал на полную, флегматичного вида блондинку за кассой.

Павел Егорович вдруг, неожиданно для себя, разошёлся и царил над столом, забивая даже энергичного Юру.

— Почему, — восторженно кричал Павел Егорович, и флегматичная кассирша медленно поворачивала свою большую голову в его сторону, — почему о любви написаны миллионы книг, а об осязании ни одной? И любовь — чувство, и осязание — чувство. Об этом пишут, а о другом, как сговорились, ни слова. А ещё неясно, что важнее.

— Так чего о нём писать, когда всё известно! — возражал Юра и оглядывал уже весь стол, ища поддержку.

— И о любви всё известно, а пишут, — хитро прищурился Павел Егорович.

— О чём-то надо писать, вот и пишут, — очень разумно и рассудительно сказал Николай, оторвавшись от созерцания кассирши.

— О любви пишут, а об осязании нет, — упрямо сказал Павел Егорович. Ему вдруг очень захотелось свернуть на обоняние. Ему хотелось услышать, как это бывает у других. Так ли, как у него. — Ещё о зрении пишут, — развивал он свою мысль, — у Короленко есть хороший рассказ «Слепой музыкант». О слухе пишут, сам читал о Бетховене, как он, оглохший, сочинял музыку, о вкусе пишут, что ни книжка, то обязательно едят, а об осязании и обонянии ни слова.

— Как же ни слова! — вскричал пламенный Юра. — «Он гладил её гладкие ноги, напоминающие слоновую кость», «Он вдыхал черёмуховый аромат её волос»… Разве это не пишут?

— Не пишут, — поддержал друга Николай. Он забыл о кассирше и полностью включился в спор: — Вот я руками на ощупь другой раз сотку различаю, а обо мне разве пишут?

— Как это сотку? — оторопел Юра.

— А вот так — сотку! — сказал Николай и, не глядя, одной рукой сгрёб Павла Егоровича и придвинул к себе, а другую руку для демонстрации выставил над столом ладонью вверх. — Вот этой рукой и различаю, Пашка знает.

— Не понимаю… — опешил Юра.

— Точно, точно, — сказал Павел Егорович, и Юрины товарищи вгляделись в большую мозолистую ладонь Николая. — Он ещё в ремесленном десятку ловил на спор.

— А сейчас сотку! — торжественно сказал Николай и убрал ладонь, покрутив ею напоследок.

— Не понимаю… — упрямо и злясь на себя, сказал рыжий Юра, и его товарищи молчаливо кивнули.

— Я токарь, — сказал Николай и надолго замолчал, чтобы это слово могли осмыслить. — Я токарь-лекальщик седьмого разряда.

— Седьмого не бывает, — тут же вставил Юра.

— А мне и восьмого было бы мало… — Николай самодовольно улыбнулся. — Я на любой завод приду, возьму в руки две детали и скажу, какая из них на две сотых миллиметра, — он подчеркнул «миллиметра», — толще. Без штангеля и микрометра, — добавил он, словно на сладкое. — И меня возьмут, не заглядывая в трудовую книжку.

— Этого не может быть, — категорически отмахнулся Юра, и его товарищи посмотрели на него растерянно. Им очень хотелось поверить Николаю. Ведь спорили не они, а в чудо всем хочется верить.

— Может, может! — закричал Павел Егорович, но Юра молча помотал головой и уставился на Николая требовательным взглядом, ожидая доказательств.

— Понимаю, — пока согласился Николай. — В каком?

— Я? — Юра замешкался. — Я работаю в отделе…

— Понимаю, — пока согласился Николай. — В каком?

— В отделе снабжения.

— А сколько ты получаешь?

— Сто пятьдесят плюс прогрессивка, в среднем сто семьдесят, — неуверенно ответил Юра. Он не знал точно, что в этой цифре — победа или поражение, но сильно подозревал, что поражение.

— Ну а я в плохие месяцы — четыреста, — спокойно и тихо сказал Николай, считая этот ответ самым верным доказательством своего дара.

Но Юра не поверил и в зарплату. Правда, он ничего не сказал, но по глазам было видно, что не поверил.

— Сашок, — ласково сказал Николай, обращаясь к Юриному товарищу, — у тебя есть ручка? Самописка, я имею в виду.

— Есть, — замирая от предвкушения чуда, шёпотом ответил Сашок.

Николай медленно полез в карман и медленно извлёк из него плоский и длинный кожаный предмет, похожий на допотопный чехол для очков, только больше. Потом он медленно достал из этого, явно самодельного, простегнутого крупными белыми стёжками чехла ослепительно сверкающий изящный штангенциркуль и медленно протянул Сашку, даже не глядя в сторону рыжего Юры.

— Я тут отойду на минутку, — тихо и доверительно сказал Николай, — а ты, Сашок, измерь свою ручку и запиши на бумажке. Нет, нет, пока не доставай, — предупредил он Сашка, уже полезшего в карман за ручкой. — Потом, когда я отойду. Ты умеешь штангелем пользоваться? — Сашок с готовностью кивнул. — Измеришь её всю. И длину и толщину. Здесь, правда, можно только до одной десятой миллиметра. — Николай выговорил это слово с ударением на втором слоге, вот так: миллиметра. — Но ничего. Я и сам сейчас под градусом. Чувствительность не та. Когда будет готово, скажите. — И он отошёл к кассирше.

Павел Егорович, естественно взявший на себя обязанности третейского судьи, ревниво следил за Сашком, измерявшим штангенциркулем свою ручку. Делал он это неловко, и Павел Егорович всё вырывал у него штангенциркуль и смотрел сам. Юра въедливо вглядывался в деления и собственноручно, постоянно косясь на Николая, стоявшего у кассы, заносил параметры ручки в записную книжку. Николаи демонстративно не смотрел на них. С соседних столиков начали стекаться болельщики, и Юра сердито шикал на всех, чтобы цифры не произносились вслух. Женщины на раздаче тревожно поглядывали в сторону беспокойного столика.

Павел Егорович от переживаний даже вспотел. Его аккуратная лысина покрылась испариной, а руки дрожали.

Наконец всё было готово, и Юра собственноручно сдвинул штангенциркуль и вложил его в чехол, потом захлопнул записную книжку, убрал в боковой карман, а только тогда негромко и коротко позвал:

— Николай!

Николай оглянулся, кивнул и не спеша отошёл от кассы. В руках его золотистым цветом светилась бутылка коньяка, а кассирша зачарованно глядела ему в спину и громко шуршала фольгой, развёртывая большую плитку шоколада «Сказки Пушкина».

— Как будем делать? — сощурившись, спросил Юра, будто не замечая бутылку коньяка, поставленную посреди стола, рядом с авторучкой.

Николай несколько помедлил с ответом, потом тонко и вместе с тем печально улыбнулся, словно пожалев Юру, такого недоверчивого.

— А вот так… — сказал он, оставаясь стоять. — У вас есть листок бумаги? — обратился он к Юре на «вы».

— Есть, — сказал Юра и выдрал листок из книжки, не открывая страницы с записями.

Николай положил листок на стол и взял ручку. Сперва он просто смотрел на неё, держа за самый кончик. Потом повертел между пальцами, словно махорочную самокрутку, потом пощупал всей ладонью и даже взвесил, потом, закрыв глаза, медленно и чутко провёл двумя пальцами по ручке от начала до конца. Потом открыл глаза и даже вздрогнул, словно вернулся к действительности из глубокого сна» и уже деловым взглядом посмотрел на ручку, уяснил, где она включается, щёлкнул и, так и не присаживаясь, перегнувшись через чьи-то плечи, быстро и уверенно, этой же ручкой, записал на листке колонку цифр и выпрямился, скрестив руки на груди.

Юра, мелко передёрнув от волнения плечами, развернул свою книжку и положил рядом с листочком.

Среди болельщиков и спорщиков раздался приглушённый стон. Все цифры, кроме последней, обозначающей толщину высунутого стерженька, совпадали. Да и то в последней расхождение было на одну десятую.

Николай, увидев это расхождение, побагровел и, растолкав болельщиков, с хрустом и скрипом уселся на стуле, разъярённо выхватил штангенциркуль из ножен и торопливо стал мерить, не попадая от злости. Наконец он поймал маленький стерженёк, сощурился на шкалу, судорожно вздохнул, придвинул штангенциркуль сперва Павлу Егоровичу, а потом Юре. Его, Николая, цифра оказалась верной.

— Точно! — не своим голосом, захлёбываясь от счастья, оттого, что чудо свершилось, крикнул Сашок.

И все закричали и бешено захлопали, а Николай, иронично улыбаясь, откупорил бутылку коньяка.

Потом был ещё коньяк, купленный болельщиками с соседних столов. Потом столы сдвинулись, и всё кафе пело, а патрульные милиционеры стояли в дверях и улыбались, выключив свои рации.

Павел Егорович не сводил с Николая влюблённого взгляда и даже немного прослезился.

Рыжий Юра стучал себя в грудь и просил простить его, если можно, и в седьмой раз записывал свой телефон и совал бумажку Николаю в карман, а Павлу Егоровичу в руку. А Николай через все головы подмигивал кассирше.

* * *

— Ты счастливый? — спрашивал Павел Егорович, забегая вперёд и останавливаясь перед Николаем, чтоб получше расслышать ответ. Николай, в распахнутом, развевающемся на ветру пальто, улыбался. — Ты счастливый, — сказал Павел Егорович. — А как ты этого снабженца уел! Не люблю их! У нас в институте тоже один есть — Серафимыч… Прилипнет — не отвяжешься. Не люблю их.

— Ну, этот фокус и ты бы показал, — великодушно сказал Николай.

— Что ты, что ты, я уже забыл всё, — всплеснул руками Павел Егорович.

— Это так кажется. Это как на велосипеде: думаешь, что забыл, а сел через двадцать лет и поехал. Я знаю. Ну а ты-то доволен?

— А что я? — безнадёжно сказал Павел Егорович.

— Как — что ты? — Николай нахмурился. — Как это — что ты?! Ты человек с дипломом, начальник, жена — замечательная женщина.

— Да, замечательная, — повторил Павел Егорович и принюхался. И опять сквозь винный дух услышал знакомый запах, и теперь он понял, чем пахнет от Николая. Это был запах завода, эмульсии, подожжённого резцом металла, масла, опилок, которыми уборщицы посыпают кафельный пол в коридорах.

— Не люблю! — сказал Павел Егорович. Николай даже не стал переспрашивать, чего он не любит, только опасливо посмотрел в его сторону, как смотрят на раскрасневшегося ребёнка, подозревая у него жар.

Помолчали. До метро идти было недалеко. Дорога исчезла сама собой с неуловимой скоростью. Впереди уже светилась буква «М», красная, как выскочивший из пылающей печки уголёк.

— Поедем ко мне! — неожиданно позвал Павел Егорович.

— В другой раз, — рассудительно отозвался Николай.

— Поедем, прошу тебя! — взмолился Павел Егорович и тотчас почувствовал, что ему действительно необходимо привести Николая к себе и показать ему свою жизнь. Он понял, что объяснить словами он ничего не сможет. — Поедем, прошу тебя, ну что тебе дома? У меня заночуешь. Посидим, поговорим. Мне так много… Пятнадцать лет… — торопливо говорил Павел Егорович. Он схватил Николая за рукав и удерживал, он спешил уговорить его до метро, ему казалось, что в метро всё оборвётся и они снова разъедутся ещё на пятнадцать лет.

— Эх и чудак! — добродушно приговаривал Николай, машинально прибавляя ходу и буквально волоча Павла Егоровича за собой. — Что мне дома? Жена у меня дома и дети. Ты вот даже и не спросил, а у меня их трое.

— Я свинья! — Павел Егорович от неожиданности даже остановился. — Я свинский бюрократ! — вскричал он. — Эгоистическая и бюрократическая свинья, — торжественно объявил он на всю улицу. — А ты орёл! Беркут! Кондор! И я тебя буду целовать. — И Павел Егорович стал его целовать, прижимаясь к нему мокрыми от умиления и восторга щеками. — Ну как же я не спросил! — так же восторженно прокричал Павел Егорович. — Я ведь и не подумал. Ты ведь на женатого не похож. Ты орёл, а я свинья. Мы едем к тебе, и ты меня представишь своей супруге как старого… нет, как старую и неблагодарную свинью. Мы сейчас купим цветов, шампанского и поедем.

— Эх и хороши мы будем! — ухмыльнулся Николай. — Во-первых, — он аккуратно другой рукой загнул один палец, — шампанского мы нигде не купим. Во-вторых, о цветах и разговаривать нечего, — он загнул и второй палец. — В-третьих, ты только сейчас хотел позвонить домой, но не позвонил, и Варя, замечательная, между прочим, женщина, ждёт тебя и волнуется. В-четвёртых, у меня все уже спят. В-пятых, — он сделал хитрую паузу, — хороши мы будем, когда я Тоньке Колесниковой начну представлять Пашку Тихонова. Она ещё и в неотложку с перепугу позвонит.

— Какой Тоньке? — оторопело переспросил Павел Егорович.

— Колесниковой, какой же ещё!

— Какой Колесниковой?

— Моей жене.

Павел Егорович, ещё раз дёрнув носом и всхлипнув, полез по новой целоваться. Потом оторвался от друга и резко отвернулся, вдруг устыдившись своих слёз.

О чём он плакал, он и сам не знал. Ему было приятно и радостно, что Николай всё-таки женился на Тоне Колесниковой, которая ещё в ремесленном училище повсюду, куда ни пойди, следила за Колькой своими огромными, прозрачными, тихими глазами. И всякий раз, встретившись с ним взглядом, застывала, будто внезапно окаменев, и хмурила брови, сердясь на себя за то, что не смогла утаить этого взгляда. Потом то же самое было на заводе, куда они вместе попали после училища, потом Павел Егорович ушёл с завода…

Вот он и плакал оттого, что не досмотрел этот молчаливый роман, оттого, что не кричал на их свадьбе «горько!". Ещё оттого, что Николай никак не был похож на женатого, что женитьба никак на нём не отразилась, разве что стал он ещё вальяжнее и шире в движениях и походке, а он, Павел Егорович, женившись, полысел, и согнулся, и заплыл мягким, нездоровым жирком. Положим, Павел Егорович понимал, что облысел он по наследственности (в их семье все мужчины были лысоваты), а растолстел и ссутулился от сидячей работы, но сейчас он благополучно валил всё это на свою женитьбу, понимая, впрочем, что жена у него замечательная женщина. Теперь, когда причина была найдена, притом самая неожиданная причина и самая непоправимая, Павел Егорович оплакивал уже себя, свою загубленную жизнь. Николай неизвестно каким чувством уловил перемену в его плаче, обнял его за плечи и, прижав его голову к своей груди, стал похлопывать Павла Егоровича ладошкой по спине, словно укачивал грудного ребёнка.

— Ну, Пашка, будет, будет… Что ты, Пашка! Ну хочешь, ко мне поедем?

Павел Егорович судорожно помотал головой, не отрываясь от Николая.

— Давай действительно к тебе махнём, — уговаривал его Николай. — Ну что же это с тобой делается? Да перестань ты, наконец. — Николай не на шутку встревожился и рассердился на то, что ничем не может помочь Павлу Егоровичу, и, взяв его за плечи, встряхнул так, что у Павла Егоровича зубы застучали. Помогло. — Не понимаю я тебя, — сказал Николай, — вроде никогда плаксивым не был…

— Зато я теперь всё понимаю, — с неожиданной злостью сказал Павел Егорович и сощурился куда-то вдаль, мимо Николая. — Я всё понимаю. Им нужен был другой! Ну и искали бы другого. Нет!.. — Он многозначительно поднял палец вверх. — Им понадобилось человека корёжить, перекраивать по своим желаниям и мыслям. А мысли-то вот — он сложил пальцы щепотью, — копеечные мысли-то. — И Павел Егорович сатанински захохотал. — Это всё она! — вскричал он.

— Варя, что ли? — недоверчиво переспросил Николай.

— Варя — святая женщина, — отрезал Павел Егорович и, даже не простившись с Николаем, бегом вдруг бросился вниз по лестнице в метро.

Николай долго и подозрительно смотрел ему вслед.

* * *

Редкие сонные пассажиры метро были разбужены странным зрелищем. В вагон ворвался невысокий лысоватый растрёпанный человек в пальто, застёгнутом на одну лишь нижнюю пуговицу, со скомканной шапкой в руке. Человек этот, когда двери захлопнулись, пробежал сперва в голову вагона, затем неожиданно развернулся и помчался обратно. Пассажиры решили, что человек этот пьян, и одни непроизвольно заёрзали и подобрали под себя ноги, а другие словно окаменели, спрятав глаза, и старались ничем не привлечь к себе внимания. Впрочем, эта мера была излишней. Павел Егорович и не видел никого. Напряжение, тихо копившееся в нём, вдруг нашло выход. С самого утра он мучился тупой и сильной душевной болью, и теперь ему показалось (а может, и не показалось, а так и было на самом деле), что он нашёл средство избавиться от этой тянущей боли, и уже не мог и не хотел остановиться.

Он ехал к тёще. В одно мгновение всё как-то повернулось и с пугающей логикой и последовательностью подытожилось в его разгорячённой голове. Сегодня, как только к нему вернулось утраченное обоняние, он обнаружил, что его работа, да и вся жизнь, образно говоря, нехорошо пахнет для него. Потом он вспомнил, что всегда этот запах ему не нравился. Потом он был вынужден признаться себе, что эту работу и этот образ жизни, вытекающий из работы, он не любит. Потом, встретившись с Николаем, он вспомнил другой запах и сперва не придал этому значения, но постепенно вместе с запахом он вспомнил и прежнюю, любимую и лёгкую жизнь. Вспомнил, как с болью отрывался от неё, с каким мучением приспосабливался к новой, нелюбимой. И как уже тогда, понимая, что новая-то жизнь, выходит, нелюбимая, он утешал себя, что, мол, со временем стерпится, слюбится. Но не стерпелось и не слюбилось. Он понял, вернее, признался себе в этом только сегодня.

И только сегодня он окончательно убедился, что страдать, терпеть, надрываться и приспосабливаться было незачем. Ведь лучше, чем был, он не стал. Теперь казалось, что прежняя жизнь, в том изменённом и усиленном виде, в котором он нашёл её в Николае, дала бы ему больше радости и лёгкости. И он был бы полезнее в той старой жизни. Он чувствовал и раньше, и теперь, что в нём хватило бы и упорства, и материала, чтобы работать красиво, чтобы быть настоящим мастером, артистом своего дела, таким, каким стал с годами Николай.

* * *

«Так что же случилось? — думал он ещё в чебуречной, выключаясь на мгновение из удалого застолья. — Почему я взял себе другую, чужую жизнь и проживаю её, как манную кашу пережёвываю? Кто заставил меня, кто принудил? Ведь сам. Сам! Своими руками всё сделал. А ведь что-то же имел в виду… Что-то видел впереди… Только вот что? “Чистую” работу? И кто придумал это словечко — “чистая” работа? Кто так говорил? Ах да! Тёща так говорила… Галина Семёновна… А потом Варя. Нет, Варя не говорила, она только вздыхала при этих словах… Нет! Не сам! Не своим умом я выбрал эту новую жизнь. Делал сам — это верно, а выбирал не сам. Тёща — вот кто выбирал!»

Так на одном-единственном слове «тёща» и замкнулся весь круг его бед. Казалось, была найдена причина боли. И теперь он только удивлялся, как раньше он не мог этого понять.

И опять обманывал себя Павел Егорович. Тёща не нравилась ему всегда, и всегда он с ней был внутренне не согласен, но только боялся признаться себе в этом. А ведь с самого начала, с первых дней своей женитьбы, когда речь заходила о тёще, он начинал воровато оглядываться, втягивал голову в плечи и говорил, сдерживая тяжёлый вздох: «Да, трудный характер, в самом деле. Ничего не поделаешь…»

И теперь стоило только сказать про себя, что тёща (нет, неплохой человек, может, для кого-то она была и хорошей) виновата, как посыпались невесть откуда доказательства её вины. В качестве первой и одной из самых тяжких улик вспомнилась кость. Что-что, а уж эту кость Павел Егорович умирать будет — не забудет и не простит.

Вспомнив о кости, Павел Егорович, угомонившийся было на мягкой лавке, даже подпрыгнул.

— Змея! — злобно пробормотал он. — Змея шипучая! Никогда!.. Никогда не прощу… — И вдруг содрогнулся всем телом, будто снова увидел тот знаменитый тёщин взгляд…

* * *

Павел Егорович с детства любил обгладывать кости. До войны, ещё при отце, жили Тихоновы в достатке, но отец, у которого тоже было не очень сытое детство, питал к костям особую страсть. Никто лучше и обстоятельнее его не мог разделаться с хорошей мозговой или сахарной косточкой. Бывало, закончив наружную обработку кости, оглядев её придирчивым взглядом и убедившись, что на гладкой, уже подсохшей до матовой белизны поверхности не осталось ни ниточки мяса, он обтирал одну руку о вафельное полотенце и неторопливо лез в карман за самодельным складным ножиком с деревянной ручкой в красивых медных заклёпках и длинным и узким лезвием. Неторопливо раскрывал ножик и осторожно, словно хирург, погружал лезвие в полую кость. Немного поковыряв там, он вынимал ножик, вытирал о полотенце, одной рукой закрывал его и клал в карман, а в другой руке, несколько на отлёте, отверстием вверх лежала кость. Потом он брал столовую ложку, одним быстрым движением переворачивал кость и ударял по ложке, и на ложке появлялась целенькая колбаска костного мозга. И только тогда маленький Пашка, следивший за действием отца, переводил дух.

Отец разделял колбаску на две части и одну отдавал Пашке, всякий раз приговаривая, что мозги мужикам нужнее. А мать каждый раз отмахивалась от него и говорила, что она их не любит…

Отец погиб на фронте. Мать всё продала в войну. Не осталось даже ножика. Потом Пашка поступил в ремесленное и там в мастерских сделал себе ножик, точь-в-точь как отцовский. Теперь он сидел на отцовском месте, и все кости доставались ему. Он и праздники-то любил особенно за то, что на праздники варился холодец, и разбирать его (то есть отделять мясо от костей) мать поручала только ему.

И вот однажды, через неделю после свадьбы, на первом настоящем семейном обеде Павел Егорович, заприметив в кастрюле с борщом большую сахарную кость, игриво подкатил к молодой жене:

— Варюсик, чур, моя косточка, чур, моя, — и, проглотив слюну, поцеловал жену в щёчку.

Варя недоумённо пожала плечами и, немного посомневавшись, бухнула кость в его тарелку.

Кость возвышалась как айсберг, и Павел Егорович, не замечая окружающих, кидал на кость многозначительные взгляды и чуть ли не подмигивал ей с таким видом, как подмигивают друг другу старые приятели, когда мимо пройдёт хорошенькая девушка. Он торопливо, капая с ложки на клеёнку, объедал борщ вокруг косточки, словно уничтожал досадную преграду между ним и любимым существом. И когда борщ со всеми морковками и капустками был подобран дочиста, Павел Егорович отложил ложку в сторону, двумя руками, мгновенно заблестевшими от жира, взял кость, перебирая пальцами (кость была ещё горячая), поднёс её ко рту и, припав губами к её ноздреватому боку, с шумом потянул в себя невообразимо ароматный и густой сок. Он, закрыв глаза и постанывая от наслаждения, причмокивал и подсасывал и потому не сразу понял, что за столом что-то случилось. Потом уловил какую-то необыкновенную тишину и оторвал кость от лоснящегося рта.

Тёща, видимо, только и поджидала, чтобы он на неё посмотрел. Встретившись с ним глазами, она (тогда ещё впервые) одарила его своим знаменитым взглядом. И столько было в этом взгляде презрения, высокомерия, осуждения и брезгливости, что бедный зять с испугу чуть не подавился этой костью величиной с добрый кулак.

Тёща же, убедившись, что взгляд попал в цель, надменно пожала плечами, гордо поднялась и вышла из-за стола.

Варя посмотрела ей вслед, потом перевела взгляд на мужа, на его жирные руки, на лоснящийся подбородок, на виноватые, испуганные глаза и заплакала.

С тех пор Павел Егорович ни разу не позволил себе и взглянуть в сторону косточки. И даже когда обедал без жены и тёщи, всё равно не разрешал себе этого, чтобы скорее отвыкнуть.

Другой бы на его месте глодал кости украдкой или, не обращая внимания на выступление тёщи, глодал назло ей; но совестливый Павел Егорович подумал, что это и в самом деле нехорошо, некультурно, и перестал. И будто бы забыл об этой привычке. Но в том-то и дело, что только будто бы…

— Некультурно… — бормотал Павел Егорович, — некультурно в ресторане кости глодать… А дома ем, как хочу… И никто мне не запретит. И вообще… Хватит! — выкрикнул он, и парочка влюблённых повернула головы в его сторону и слегка раздвинулась. — Хватит! — прорычал Павел Егорович и махнул рукой. Шапка выскочила из горсти и отлетела коричневым котёнком под самую дверь. — Пора становиться мужчиной, в самом деле, — приговаривал он, ловя шапку. Наконец усевшись и уложив шапку, как котёнка, на колени, он стал с удовольствием представлять грядущую встречу с тёщей.

* * *

Дом чёрный, большой. Все спят… Как тогда, когда провожал Варьку. Все спят. И тёща спит. Вся потная и храпит. Одна нога наружу. Бигуди в щеку врезались.

А на лестнице тихо. Мусоропровод сломан. Пахнет гнилой картошкой и кошками. Вечно здесь так пахнет. Небось когда живы были все начальники из этого дома, то кошками не пахло. И тараканов не было. Теперь начальников нет — кто помер, кого сняли, — а тараканы есть.

Дверь. Медная табличка блестит. Тёща её мелом по субботам натирает. Небось посуду так не трёт, как эту табличку. Дорога, как же! Ничего уж нет: ни мужа, ни персональной машины, ни зарплаты, только табличка. Вот она её и трёт…

Звонок всегда тихий был… Работа у тестя была нервная, так что дома он искал покоя. Теперь не дозвонишься. Тёща за собственным храпом не слышит, но ничего! Мы кулаком в дверь — приятного пробуждения, дорогая тёща!

Во! Испугалась спросонья! Решила, что землетрясение или пришли излишки жилплощади забирать. Теперь сопит перед дверью, открыть боится. А цепочка-то в руках звенит. Боится. Всего боится. Как муж умер, так года через два стала всего бояться. А сперва жила ещё в былой славе и почёте. Да и деньжата были. Это уж потом, когда запасы кончились, когда и стирать сама стала, и полы и окна мыть, лак с ногтей полез. А красить так и не отвыкла. «У меня без маникюра пальцы болят чисто физически…» «Чисто физически» ей нужно было на работу идти, а не жить на пенсию, да и то чужим горбом заработанную. Тогда и не боялась бы ничего.

— Да открывай же! Это я, твой зятёк любимый.

— Паша, ты, что ль?

— Кто же ещё!

— Одну минуточку, я совсем не одета.

— Открывай, какая разница.

Наконец открыла. Так и есть, пластмассовые бигуди в щеку вмялись. След красный, как от новенького протектора. А губы без помады бледнее щёк. Неужели и Варя такая будет?

— Не ждала? — вкрадчивым злодейским шёпотом спросил Павел Егорович и, прищурившись, полоснул отпрянувшую тёщу стальным взглядом.

— Что ты, что ты, Пашенька, голубчик? Зачем так поздно?

— Да, слишком поздно, — рокочущим басом отозвался Павел Егорович, и глаза его увлажнились.

Он скрипнул зубами, справился с собой и одним уверенным движением плеч скинул пальто на руки оцепеневшей Галине Семёновне. Потом, ступая каменно, по-хозяйски, прошёл на кухню, рванул пожелтевшую от времени дверцу гигантского холодильника, похожего на автобус, поставленный на попа, не глядя, нащупал бутылку противопростудной перцовой настойки, налил себе полный стакан и выпил.

Тёща не отрываясь смотрела на него, и сердце её замирало, как при быстрой езде по ухабам. Наконец она как бы очнулась, вспомнила, кто есть кто, и, порывисто тряхнув бигудями, сказала, поджимая после каждого слова губы:

— Что ещё у вас стряслось? Почему без звонка? В таком виде! Где моя дочь, где внук?

— А где моя жизнь? — взревел Павел Егорович. — Куда ты дела мою жизнь?

Он грузно сел на табурет, отодвинул от себя пустой стакан, с печалью и мудростью посмотрел на тёщу, с которой моментально слетела вся спесь. Она стояла, прислонившись к стене, держалась за сердце и не смела отвести от него взгляда. А Павел Егорович смотрел на неё и словно видел насквозь, с её мелкими, суматошными мыслями, смешными страхами, с глупыми опасениями, и ему было жаль её, и он, велико душно смягчив тон, тихонько говорил, поглаживая ладонью импортную клеёнку:

— Ну что ты всю жизнь суетишься, стараешься что-то урвать, что-то кому-то доказать? Ну на кой чёрт тебе это нужно? Командуешь всеми, а они только делают вид, что слушаются, а за спиной тебе язык показывают. Вон Серёжка, тот тебя вообще зовёт жандармским ротмистром… А разве ему запретишь? Так-то вот… А ты небось думаешь, что ещё при силе, при прежней власти. Конечно, раньше, при живом муже, тебя слушались, а теперь-то, когда ты командуешь, смешно, право. И мне смешно… теперь. А раньше было не до смеха. Раньше я тебя как огня боялся. Твоё слово — закон. Всё думал, не так хожу, не так сижу, не так ем.

Этого я очень стеснялся. Я ведь к разным гастрономиям и разносолам не был приучен, ведь картошку в мундире как ни ешь, всё будет правильно…

А при тебе, бывало, кусок в рот не лез… — Павел Егорович замолчал и погрузился в воспоминания. И опять всплыла перед глазами та злосчастная кость. И ему стало жалко себя. — Одного я не понимаю, — сказал он, — и на кой чёрт тебе это нужно? Вот испортила мне жизнь, а чего ожидала? Благодарности? Что я тебе ноги стану целовать?

— Разве от тебя дождёшься благодарности, — прошипела тёща, — тебя человеком сделали. Вспомни, кто ты раньше был… Токарь-пекарь, из тарелки руками ел, кости глодал, как дворовый пёс, вместо благодарности ещё претензии. Да кто ты такой, чтобы мне претензии выставлять? Да ты со всеми институтами мизинца моей дочери не стоишь. Как был бревно неотёсанное, так и остался. Вон из моего дома! А Варваре я сейчас позвоню, чтоб на порог тебя не пускала, а если ломиться начнёшь, скажу, чтоб милицию вызвала. В том доме твоего ничего нет. Ты вспомни, вспомни, когда получать-то вровень с женой начал, приживалец несчастный… А Сергея, пока ты окончательно не уберёшься из нашей семьи, я забираю к себе. Я не могу доверить воспитание моего единственного внука такому ничтожеству, как ты. — Она сидела нога на ногу, выставив из-под распахнутого халата жилистую, узловатую коленку, и, скрестив руки на груди, ехидно и презрительно улыбалась.

Что тут случилось с несчастным Павлом Егоровичем, и сказать трудно. Свет померк в его глазах, и он осознал, что жизнь кончилась…

* * *

Прежде чем открыть глаза, он почувствовал, что кто-то осторожно трогает его за плечо. Павел Егорович с трудом открыл и снова закрыл глаза, не поверив в то, что увидел. Тёщино лицо, оказавшееся вдруг совсем рядом, увеличилось, вытянулось, и на нём появились седые, с прозеленью от табака усы. Увиденное было до того жутко, что от него не спасали плотно сомкнутые веки. «Уж не того ли я, действительно, в самом деле…» — промелькнуло в его голове, и Павел Егорович в панике открыл глаза. Кругом стало почему-то сумрачно. Он сидел в пустом вагоне метро с притушенным освещением. Над ним склонился пожилой усатый милиционер и с доброй настойчивостью теребил его за плечо. Причём на усатом лице милиционера было написано, что он всё понимает, что будить ему приличного человека не хочется, но будить надо, и никуда от этого не денешься.

— А? Что? — воскликнул Павел Егорович. — Какая станция?

— Конечная, — сказал милиционер и ещё раз по инерции потряс его за плечо. — Вставай, приехали…

— Да, да, — согласился Павел Егорович и поднялся.

— Шапку-то, шапку возьми, — напомнил милиционер и подал ему шапку.

— Хорошо, спасибо, — смущённо пробормотал Павел Егорович и облизал спёкшиеся, пахнущие чебуреками губы.

— Тебе куда ехать-то? — сочувственно спросил милиционер.

Павел Егорович помолчал, глядя, как поезд закрывает двери и не спеша уползает в чёрный тоннель, потом несколько раз прочитал на появившейся из-за последнего вагона стене название станции «Беляево», потом посмотрел на милиционера и недовольно спросил:

— А как я сюда попал?.. Как я здесь очутился? — сказал он таким голосом, будто милиционер был во всём виноват.

— Тебе куда ехать-то? — терпеливо повторил милиционер.

— В Текстильщики, — недоумённо ответил Павел Егорович.

— Ты время-то знаешь? — сокрушённо поинтересовался милиционер и кивнул в сторону больших квадратных часов, на которых уже даже лампочки, отмечавшие каждые пять секунд, потухли и ничего больше не отмечали, будто время остановилось. Стрелки, впрочем, показывали половину второго.

Павел Егорович растерянно огляделся. На станции они были вдвоём с милиционером, только где-то в конце слышались женские голоса и отчётливо пахло керосином и ещё чем-то унылым, названия чему Павел Егорович не знал. Он в ужасе зажмурился, полагая, очевидно, что эта мрачная и фантастическая для него картина исчезнет, но стоило ему зажмуриться, как перед глазами его стали мелькать разрозненные картинки: распахнутое пальто Николая, Галина Семёновна со скрещёнными руками, её узловатая коленка… Павлу Егоровичу стало ещё страшнее, и он открыл глаза.

— Я к тёще ехал, — проглотив липкую слюну, сказал Павел Егорович.

— Тогда понятно, — кивнул милиционер, будто эта фраза разъяснила всю ситуацию. — Оно, может, и лучше, что не доехал… Теперь-то куда?

— Теперь надо домой…

— Вот и правильно. У меня один знакомый тоже из-за тёщи сидит, ему ещё полтора года тянуть, а сам по себе мужик смирный…

Павла Егоровича передёрнуло от слова «тоже».

— Домой поеду, в самом деле… Жена, наверное, волнуется. Только вот как? — Он доверчиво посмотрел на милиционера, и ему захотелось, чтобы милиционер обнял его одной рукой за плечи, как давеча Николай, и тихонько повёл домой.

Он шагнул к нему навстречу и тут понял, что ещё кроме симпатичных усов, приятного голоса и добродушной улыбки так быстро расположило его к этому незнакомому человеку. От милиционера остро пахло валерьянкой, мёдом и ещё чем-то, чего сразу не поймёшь, но до того знакомо и радостно, что Павел Егорович несколько раз с шумом втянул в себя воздух и… узнал этот запах, как узнают друзей далёкого детства.

— Табачок нюхаете? — вдруг улыбнувшись и забывая все свои неприятности, спросил Павел Егорович.

Милиционер тоже улыбнулся, но только смущённо и застенчиво кивнул.

— Я сразу узнал, по запаху, — сказал Павел Егорович, — дед, покойник, страсть как любил. Помню, я всё таскал у него и с ребятами нюхал. Он, бывало, увидит и согнутым пальцем по столу: «Ну поймаю, механик…» Механиком звал…

— Угощайся, враз голову прочистит.

Павел Егорович угостился, но зачихал только на улице, уже простившись с милиционером. И действительно прочистило…

* * *

«Беляево — надо же! — уныло думал Павел Егорович. — И как я сюда попал? Поле… Дома… Холодно! Чёрта лысого я отсюда уеду! На чём?»

Он полез во внутренний карман за деньгами. Крупных денег, надо сказать, Павел Егорович с собой не носил. Они лежали дома в туалетном столике жены, откуда и брались по надобности. Павел Егорович достал бумажник. От трёшки, взятой сегодня утром, оставался рубль с мелочью. В чебуречной угощал Николай.

Тоска тут охватила Павла Егоровича. Можно было, конечно, поймать такси и дома расплатиться. Он тут же представил, как в пальто, спотыкаясь о стулья, пойдёт в спальню (а там всё равно придётся зажигать свет), как, воровски оглядываясь на жену, станет потихоньку выдвигать ящик туалетного столика, как жена проснётся, а утром станет звонить тёще…

Он повертел в руках и зачем-то понюхал рубль. От рубля пахло чебуреками.

Подмораживало. Низкий ветерок погнал по гололёду позёмку. В стеклянном аквариуме метро погас свет, и стало совсем неуютно.

«Ну вот, — обречённо думал Павел Егорович, непослушными руками застёгивая пальто, — теперь околею здесь от холода… А что делать-то? Что же это со мной? Торчу один на краю света, будто у меня дома нет. Как нашкодивший мальчишка, в самом деле… В собственный дом боюсь возвращаться. Поди, Николай не стоял бы здесь… То-то и оно, что я не Николай. Хотел раз в жизни тёще пару слов сказать и то не смог. Нет, Павел Егорович, не орёл ты, не хозяин своей жизни… Ну уж нет! Хватит! Я ей всё скажу… И не завтра. Сейчас! В конце концов, хватит ёжиться! Ничего — разбужу. Не каждый день. Я ей только пару слов скажу — и домой, а там расплачусь. Ничего, деньги дома есть. Не каждый день гарнитуры покупать…»

От этих мыслей Павел Егорович весь преобразился. Понуро опущенная голова его теперь горделиво поднялась, движения стали уверенны и энергичны. Он выбежал на середину улицы и решительно зашагал в ту сторону, где, по его разумению, была Москва. Здесь, в Беляеве, он раньше не бывал и считал этот район другим концом света.

Свободных такси не оказалось. Ветер, подгонявший Павла Егоровича в спину, вдруг повернул и колко задул в лицо. Павел Егорович поднял барашковый воротник пальто. Над дверями редких магазинов горели жёлтые и красные лампочки сигнализации, бессмысленно перемигивались светофоры. Павла Егоровича обогнал милицейский газик и притормозил. Павел Егорович опасливо покосился в его сторону и прибавил шагу. Люди в газике сочли, очевидно, Павла Егоровича существом безобидным и уехали, стремительно рванув с места. На всякий случай он сошёл с проезжей части на тротуар.

Некоторое время машин вообще не было. И дома кончились. По обе стороны от дороги, в бугристом заснеженном поле, чернели изломанные силуэты каких-то непонятных строений. Павел Егорович остановился и опустил уши шапки. Сделалось совсем тихо… И вот в глухой тишине, беззвучно, как привидение, неизвестно откуда выползла странная машина, на которой не светилось ни одного огонька. В кабине никого не было видно, а кузов машины странным образом напоминал гроб, В воздухе (Павел Егорович это определённо почувствовал) запахло сырой землёй. Машина двигалась ровно посреди дороги, по самой разделительной полосе. Павлу Егоровичу стало жарко. Машина свернула в его сторону и прижалась к тротуару, и тут Павел Егорович с облегчением разглядел, что это обыкновенная песко-разбрасывательная (чёрт её знает, как она называется!) машина с кузовом, действительно похожим на гроб. Дверца у машины откинулась, и из тёмной кабины, пахнущей теплом и бензином, весёлый голос прокричал:

— Ну что, начальник, поедем?

Павел Егорович радостно закивал и торопливо забрался в кабину. Шофёр, которого нельзя было разглядеть в темноте, сладко, со стоном потянулся и дёрнул рычаг коробки передач. Мотор взревел.

— Куда поедем-то?

— В центр, — коротко ответил Павел Егорович и с удовольствием убедился, что решительность его не пропала.

От теплоты кабины, от весёлого и ладного говорка шофёра ему стало хорошо и спокойно. Он теперь не сомневался в правильности своего решения.

— Это мы можем, нам всё равно, где дорогу мостить, — сказал шофёр.

— Я ей покажу, в конце концов, кто есть кто… — бормотал Павел Егорович. — Я ей только пару слов скажу, не больше… Пусть раз в жизни правду послушает. А то она думает, что осчастливила меня…

— Ты, начальник, всё-таки не того… — насторожился шофёр. — А то загремишь… И я с тобой.

— Не беспокойся, друг, — торжественно заверил его Павел Егорович. — Я её не трону. Я только скажу пару слов, и этого будет достаточно.

Вот он, дом, большой, тёмный, темнее, чем во сне. Ни одно окошко не горит. И почему тут так воняет кошками? А табличка на двери — так и есть — начищена. Горит, как золотая…

Павел Егорович с наслаждением нажал на кнопку звонка. За дверью что-то слабо загудело. Он с сомнением прислушался и нажал ещё раз. «Разве мыслимо от такого звонка проснуться?» — подумал Павел Егорович и нажал на кнопку так, что побелел палец. Потом приложил ухо к двери, обитой потрескавшимся от старости дерматином.

— Ага… — сказал Павел Егорович, — ничего! — И начал стучать кулаком по глухому дерматину.

По пустой и сумрачной лестничной клетке снизу доверху пронёсся гул. С коротким, отчаянным «мявом» откуда-то из темноты выскочила рыжая кошка, сверкнула ошалелыми глазами и брызнула вниз.

— Ничего… — с угрозой сказал Павел Егорович и застучал ещё сильнее.

В соседней квартире проснулись и зажгли свет. Павел Егорович определил это по вспыхнувшей точке глазка. Он перестал стучать.

— Галина Семёновна, это я, Паша, — сказал он невинным голосом, косясь на соседский глазок, за которым угадывалось какое-то движение.

Стучать было уже невозможно, и Павел Егорович терпеливо жал на кнопку звонка, размышляя про себя: «Чёрта с два она теперь откроет! Зря я голос подал… Скажет, не проснулась — и привет. Ну ничего, я тебя достану!..» И он, побрякивая мелочью в кармане, весело спустился по лестнице и выскочил на улицу. Машина стояла около подъезда, и в тёмной кабине мерцал огонёк сигареты. Увидев Павла Егоровича, шофёр откинул дверцу и весело спросил:

— Ну что, начальник, отмитинговал?

— Не пускает. Сейчас я позвоню. Подожди, друг, я мигом.

Павел Егорович нашёл будку автомата и набрал номер. Он держал трубку и слушал спокойные гудки до тех пор, пока не замлело от холода ухо.

— Ничего, — сказал Павел Егорович дрожащим то ли от холода, то ли от возбуждения голосом. — Теперь она от меня не уйдёт. Поехали, друг, в Текстильщики.

То, что тёща не открыла ему, вовсе не расстроило Павла Егоровича, а даже, наоборот, как бы успокоило и отчасти удовлетворило. Не открыла — значит, боится. Значит, кончилась её власть.

— Им всё мало, — жаловался он по дороге домой. — Всегда мало. Что ни сделай… Всегда какой-нибудь Евгений Григорьевич зарабатывает больше, а Сергей Васильевич гарнитур лучше достал. Вот и тянись за всеми… Купил гарнитур. А чем была плоха старая мебель? «Это всё так убого, так некрасиво, — пропищал он, подражая Галине Семёновне, — порядочного человека в дом позвать нельзя». А кого звать? Кто там порядочный? Вот Николая пригласил бы… Так ему на новый гарнитур наплевать. Он бы и без гарнитура пришёл. Так ведь не звал… А почему? Стеснялся. А как же! Алкоголика Торчинского и бабника Белкина позвать можно — интеллигентные люди, а токаря Николая вроде и звать незачем. Позвал его на свадьбу, так на него там косились, как на постороннего. Мне уже тогда не прощали мою профессию. Уже тогда считали, что это явление временное. Помню, там один толстый, сипатый разговаривал с тёщей в сторонке. Мол, это хорошо, что токарь. Это пригодится для биографии, но пора подумать и о настоящем деле. Интересно, что за начальник был этот сипатый? Может, какой-нибудь бухгалтер вроде меня… А гонору… Жена сейчас небось спит. А что, легла и заснула. У неё со сном всегда было в порядке. Чего ей волноваться за мужа — никуда не денется. А и не придёт — невелика потеря. Недорого дался — недорого и ценят.

— Это точно, — с сочувствием сказал шофёр.

— Ведь не она меня, а я её добивался, — всё более ожесточаясь, продолжал Павел Егорович. — Слово-то какое — «добивался». Добивал себя. Вот и добил… Ну это ладно… но ты скажи, друг, почему я один должен был всего добиваться, почему приспосабливался к ней? Допустим, так надо: в семье оба должны идти в ногу. Но почему я к ней в шаг попадал, а не она ко мне?.. Что ж я, совсем ничего не стою?

— Да разве они чего ценят?.. Бабы есть бабы, — закончил шофёр.

Павел Егорович вспомнил недавний сон в метро, тёщу со скрещёнными руками и голой коленкой, её ехидную улыбку, своё пробуждение и сказал в сердцах:

— Ну что это за жизнь! Засыпаешь — тёща, просыпаешься — милиционер…

— Это точно, — оживился шофёр, — от них никуда не денешься…

* * *

— Приехали, — сказал Павел Егорович. — Теперь вот что: ты подожди, друг, а я схожу за деньгами, потому что с собой у меня нет. — Павел Егорович замялся и из кабины не вылез. — С собой у меня рубль только.

Шофёр деликатно промолчал.

По лестнице Павел Егорович поднимался медленно, и с каждым шагом в нём крепло спокойствие и твёрдость духа. Он невольно представил себе, что было бы, возвращайся он так поздно дня, скажем, три назад. Наверное, и нога бы не шли, размышлял он, а внутри, должно быть, всё дрожало бы и опускалось. А вот теперь он внутри гранит, скала. Ну а до тёщи ещё доберёмся… Она своё получит.

Перед дверью он несколько замешкался, отыскивая ключи. Ноги, вопреки обыкновению, вытирать не стал.

Только он вставил ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась, и на пороге Павел Егорович увидел совершенно одетую жену… и тёщу, не снявшую, по-видимому; пальто.

— Господи! — воскликнула жена и отпрянула в глубь прихожей.

— Слава богу, — без всякой надменности и ехидства сказала тёща и начала расстёгивать пальто. — Мы уж тут чуть с ума не сошли. Все больницы обзвонили. Я уже собралась ехать опознавать безымянный труп в морге. Слава богу, живой.

Варя плакала, уткнувшись в одежду на вешалке.

Не произнося ни слова и не снимая даже шапки, прошёл Павел Егорович в спальню. Доставая десятку из туалетного столика, он услышал, как тёща разговаривала с кем-то по телефону:

— …Да, да, всё в порядке, явился живой и здоровый. Можете снять заявку. Извините за беспокойство. Спасибо… Не дай бог, не дай бог…

Когда суровый Павел Егорович вышел из спальни, обе женщины тихо и измученно улыбались.

— Ведь телефон есть, — с ласковой укоризной, как бы про себя, начала тёща.

Жена грустно закивала.

— Ну и ничего… погулял немножко с друзьями… — уже из прихожей услышал Павел Егорович и хлопнул дверью.

— Всполошились… — злорадно проговорил он, спускаясь по лестнице. — Ну ничего, ничего.

Потом он услышал, как открылась дверь в его квартире и два жалобных, напуганных голоса (один жены, другой тёщи) разнеслись по всей лестничной клетке:

— Паша! Пашенька! Павлик! Ты куда, Павел?

Рассчитавшись с шофёром, он медленно поднимался по лестнице и думал: «С кем же я воевать собрался? Они же меня любят».

Растерянный и обмякший, словно из него выпустили воздух, Павел Егорович вернулся домой. Он вытер ноги, разделся, переобулся и молча, ни на кого не глядя, прошёл в спальню и лёг спать.

* * *

Едва проснувшись, Павел Егорович понял, что мир как-то неуловимо изменился. Нет, это было не похмелье, хотя голова разламывалась и во рту будто песок просыпали. И не болезнь, хотя его слегка познабливало, а руки мелко и противно дрожали и ещё внутри что-то отдельно болталось и расплывалось, будто его внутренности находились в животе во взвешенном состоянии и сотрясались от каждого движения. И дело тут было не в угнетённом состоянии духа, хотя дух его был угнетён и мрачен. Впрочем, обычного при похмелье чувства вины он почему-то не ощущал.

Он даже постоял немного в одних полосатых пижамных брюках, почёсывая волосатый живот, и прислушался, пытаясь уловить эту перемену, но на слух так ничего и не различил и прошаркал в ванную умываться.

Варя и тёща были на кухне и кормили завтраком Серёжку. Они с весёлым любопытством посмотрели на Павла Егоровича, когда он проходил в ванную.

Вода сегодня казалась особенно холодной, и он изменил заведённой после памятной беседы с врачом привычке умываться ледяной водой. Когда он брился, под сердцем снова кольнула мысль: что-то переменилось.

Причёсывался он дольше обычного. Было приятно водить щёткой по затылку, где ещё остались густые, совсем без седины волосы, по незаметно отросшим бачкам, на которые Серёжка уже начал многозначительно, впрочем не без удовольствия, ухмыляться, приговаривая: «Клёвый мен скоро будешь…»

Идти на кухню не хотелось. Варя, конечно, поинтересовалась, где Павел Егорович вчера был, но, услышав, что он встретил Николая, вполне удовлетворилась такой причиной и даже с интересом послушала о старом друге. Серёжка, вопреки обыкновению, в разговор не встрял. Он быстро проглотил яичницу, крикнул: «Я пошёл!» — и выбежал, попадая на ходу в рукава курточки. Галина Сергеевна, тихо улыбаясь, пила кофе.

И тут Павла Егоровича словно осенило. Он понял, что изменилось в этом мире.

Случилось это, когда он начал есть вчерашние щи. Сперва он про себя отметил их привычный вкусный запах и только на третьей или четвёртой ложке вдруг понял, что запах обыкновенный. То есть совсем обыкновенный, такой, каким он и должен быть. Не сильнее, не слабее. В волнении выбежал он из кухни в комнату и с шумом стал втягивать в себя воздух. Его ноздри трепетали. Варя выглянула вслед за ним и, ничего не сказав, снова скрылась в кухне. Павел Егорович подошёл к новой комбинированной стенке и даже придвинулся к ней вплотную носом. Стенка как стенка. Конечно, она пахла мебельным лаком, но не так, как вчера, не оглушающе, не до першения в горле. Мебель пахла нормально, а с середины комнаты её запаха почти и не чувствовалось…

Он медленно вернулся на кухню и, исподтишка оглядываясь на Галину Семёновну, подошёл сзади к жене и украдкой принюхался. От жены еле различимо пахло мылом и зубной пастой.

* * *

Этот необыкновенный собачий нюх прошёл так же внезапно, как и объявился. Поразмыслив на досуге, Павел Егорович решил, что никакого такого особенного нюха и не было. Привиделось ему это после долгого насморка, пригрезилось.

А раз нюха не было, значит, и ничего не было… Ни сомнений, ни горьких размышлений. Ни этой бесконечной кошмарной ночи.

Пока он шёл пешком по скверику, остатки вчерашнего хмеля выветрились, и он почувствовал себя просветлённо и легко. В отдел он вошёл, мурлыкая песенку про Чебурашку и про день рождения. Жить захотелось нестерпимо. После вчерашних неприятностей, так неожиданно разрешившихся, он почувствовал себя помилованным преступником, и так хотелось просто жить… И, грешным делом, даже подумать наспех, вскользь: «А ведь, ей-богу, стоит иной раз пережить что-нибудь эдакое неприятное, чтобы потом почувствовать, как прекрасна жизнь». Правда, какой-то очень противный и ехидный голосок внутри проскрипел при этом: «Не ври, Пашка, не ври…» Но Павел Егорович отмахнулся от него.

В отделе было уютно. Фрамуга ещё не открывалась. Торчинский сидел, прилежно склонившись над бумагами; Белкин изящно бегал толстенькими пальцами по клавиатуре настольного компьютера; отдельские дамы во главе с Валентиной Леонидовной сгрудились вокруг одного стола, на котором стояли необычного фасона, с невиданными каблуками, на необыкновенной платформе лакированные сапоги. Сапоги мяли, гнули, нюхали и чуть ли не пробовали на язык. Словом, благостно, спокойно и тепло было в родном отделе. И ничем таким особенным не пахло.

День начинался чудесно.

— Ты сегодня прямо ожил, — заметил Торчинский через столы, а потом подошёл и, скользнув по его физиономии намётанным взглядом, склонился к самому уху и тихо, чтобы дамы не слышали, спросил: — Вчера встряхнулся, а? Отдохнул?

Павел Егорович кивнул.

— Ну вот, — удовлетворённо сказал Торчинский, — а говорят, вредно… Кому вредно, а кому и нет. А другой раз без этого дела никак… Ходишь сам не свой, пока не встряхнёшься.

Павел Егорович слушал его, сладко щурясь и тихонько улыбаясь. «Нет, всё-таки вкусный человек Миша», — подумал Павел Егорович и поднялся, подхватив дружка под руку.

— Эта штука, — развивал свою мысль Торчинский в коридоре, — действует вроде парилки. Сперва чувствуешь себя разбитым, утомлённым, а просыпаешься на другой день, точнее сказать — на третий, после грамотного, по всей науке осуществлённого похмеления, а тебя прежнего и нет, а есть другой человек, принципиально новый…

— А я и на третий день болею, — сообщил догнавший их Белкин.

Торчинский снисходительно посмотрел на него и ничего не сказал, только передёрнул плечами. Затем он вдруг остановился и глубокомысленно заметил:

— На этаже газировку пить не стоит — дрянь, можно было бы пойти в цех, в вальцовку, там стоит импортный аппарат, газировка — зверь, ершом в глотку идёт, но всё это нерадикально. Тебе, — он смерил Павла Егоровича оценивающим взглядом, — сейчас надо не меньше двух кружек хорошего пива, чтобы вчерашнее осадить, а то ты не работник.

— Да нет, — возразил Павел Егорович, — я в норме, и голова не болит.

Торчинский отечески похлопал его по плечу.

— Это бывает, Паша, — сказал он томным голосом, — это пройдёт. Это у тебя просветление. А если ты вчера, ко всему прочему, и намешал, то, — он посмотрел на часы, — через полтора часа на тебя так навалится, что не будешь знать, куда деваться. Тогда уж две-три кружки не помогут, а на тебе отдел.

— А мне ничего на другой день не помогает, только аспирином и спасаюсь, — сказал Белкин.

— Знаешь что, — Торчинский вдруг рассердился на Белкина, — иди-ка ты работать. Если нас кто спросит, скажешь — вышли в цехи или ещё куда-нибудь. Должен ведь кто-нибудь в отделе остаться.

— Да ничего, — возразил Павел Егорович, — сегодня же не приёмный день… — Ему не хотелось оставаться один на один с Торчинским, взявшим уж чересчур командирский тон. Да и неудобно стало… Что ж Белкин? Тоже ведь свой человек.

В пивном зале, куда дворами провёл их Торчинский, народу было немного. По углам стояли и переговаривались тихими, страдальческими голосами люди нездоровые, света белого ещё не увидевшие.

Павел Егорович твёрдо решил выпить не больше одной кружки, долго не застаиваться и лаврового листа, предложенного предусмотрительным Торчинским, не жевать. Лавровый лист Торчинский носил от запаха в нагрудном карманчике россыпью.

— А что, в самом деле?.. Разве мы не живём? — неожиданно для себя спросил Павел Егорович, отхлебнув пронзительно холодного пива и не почувствовав его вкуса.

Торчинский осадил его взглядом: мол, время для разговоров ещё не наступило, и снова припал к кружке. Белкин причмоки-ват, брал пиво маленькими глотками и подолгу грел его во рту, чтобы не застудить горло.

Павел Егорович, не обращая внимания на Торчинского, решительно поставил кружку, повторил:

— Я говорю, неужели мы не живём, в самом деле… — И поспешил объяснить: — Конечно, мы не космонавты, не учёные, в теннис не играем, так что же, нам теперь и не жить?

Белкин поспешно закивал с полным ртом. Он был согласен с Павлом Егоровичем.

Торчинский промолчал. Он вынул из кармана вчерашнюю обтрёпанную пачку, кинул в рот помятую сигарету и, вместо ответа выпустив изо рта густой клуб дыма, с равнодушным любопытством уставился на Павла Егоровича, ожидая продолжения.

Павел Егорович собрался было развить свою мысль, как что-то тягучее, вязкое, тёмное навалилось на него и утренний ехидный голос прокричал: «Не ври, Пашка, не ври!»

— Ничего мы не живём, — отчётливо и страшно сказал Павел Егорович, и его друзьям показалось, что в пивной стало тише. Он залпом, всё ещё не чувствуя вкуса, допил кружку и решительно придвинул к себе другую.

— Почему? — коротко спросил Торчинский.

— Разве это жизнь? Я о тебе не говорю… Ты-то в порядке. Тебе никто не указывает. Живёшь как хочешь… А вот я вчера встретил человека, друга встретил, старинного приятеля, мы ещё с ним в ремеслухе учились, — вот он живёт… — Павел Егорович отвернулся и посмотрел в окошко. На стекле веснушками прилипли рыбья чешуя и красные креветочные усики. За окном шли люди. Он вдруг понял, что ничего не сумеет сказать, разъяснить.

— Что же он — большой человек, директор? — поинтересовался Белкин.

— Большой человек, — сказал Павел Егорович. — Большой. Не директор. Токарь. Хороший токарь, отличный, редкий, но не в том дело. Я всю жизнь чего-то добивался, спины не разгибал, на всех оглядывался, а он жил. И результат в его пользу. Я сижу в отделе, а он живёт. Широко, свободно, не оглядываясь.

— Не надо, Паша, — глухо сказал Торчинский. — Я тебе друг, ты знаешь… Не надо. Живёшь не хуже других. Тебя уважают. Не надо. Я тебе друг, ты это помни.

— Уж как мы тебя уважаем! — сказал Белкин, и глазки его заблестели.

— Я ведь вчера всех вас… — сказал Павел Егорович с какой-то отчаянностью в голосе. — Я ведь не просто ушёл. Я с презрением ушёл. А потом понял, что презирать-то себя надо, что сам-то я хуже всех. Вот, Миша, ты пьёшь, ты прости, это я по-дружески, без осуждения… Но ты человек. Ты человеческого облика не теряешь. Ни под чью дудку не пляшешь… Я мужик, рабочий человек, а сделался червём бумажным. А как это произошло? Чёрт его знает! Вчера мне казалось, что всё получилось из-за жены и тёщи. Из-за того, что я к ним приспосабливался… — Павел Егорович задумался.

— Варвара Алексеевна такая женщина… — сказал Белкин, мечтательно прикрыв глаза. — Ты, Павел Егорович, это зря говоришь. Зря. Вот у меня было две жены, ты знаешь, обе красавицы, прекрасные женщины, так я до сих пор вспоминаю о них с благодарностью. Хотел бы, очень хотел бы я приспособиться, подняться до них, да не получилось… А ты смог Гордиться надо. Варвара Алексеевна — редкая женщина. Про тёщу я ничего не говорю…

Торчинский загасил сигарету, бросил окурок в корзинку с промасленной рыбной бумагой, оценивающе прищурился на Белкина, будто готовясь отмочить какую-нибудь шутку, и вдруг сказал серьёзным голосом, обращаясь к Павлу Егоровичу:

— А ведь он прав. Вот живёшь, понимаешь, бережёшь свою свободу, за каждую привычку, понимаешь, держишься как чёрт знает за что, а потом глядишь на то, что сберёг, а там ничего, кроме дряни, и нет. Может, и стоит другой раз махнуть на себя со всеми потрохами и прилепиться к кому-нибудь… На, бери меня, делай из меня что хочешь, хоть верёвки вей, только не оставляй одного. Но теперь, понимаешь, поздно. Засох весь, закостенел. Сейчас из меня верёвку не совьёшь. И если бы во всём был такой стойкий… А то и гнулся, и верёвкой завивался… где не надо… Всё было, и всё без толку. Только в одном и устоял. И то зря…

— Постой, постой, — загорячился Белкин, — ну и что же плохого тебе сделали, Павел Егорович? Образование получил? В люди вышел? От жиру бесишься, ты уж прости меня, от жиру. Дом — полная чаша, работа спокойная, жена хорошая, сын здоровый, чего ещё надо?

— Не о том ты, Белкин. Не о том, — досадливо поморщился Павел Егорович. — Они действительно ни при чём. Я давеча как задумался обо всём, как стало мне тошнёхонько, так я сразу виноватых искать… Разошёлся куда там… (Павел Егорович о своих вчерашних подвигах всё-таки умолчал.) А потом опомнился. Ведь они меня любят. В чём же они виноваты? Они правы. И тёща… Что же это я, в самом деле? Ведь и она мне по-своему добра желала — хотела меня в люди вывести. — Павел Егорович горько усмехнулся. — Так что, кроме себя, и винить некого. Да и не один я такой, хотя от этого не легче. С нашего курса только Володька Александров на своём месте. Заведующий сектором, докторскую защитил, книжки пишет. Он в этой экономике как рыба в воде. Ведь смешно, право. Сколько судеб покалечено, а причина анекдотическая. В тот год в Плехановский был самый маленький конкурс. Для заочников со стажем один и одна десятая человека на место. Смешно… Помню, как мы радовались, когда поступили. Чему? Откуда это пошло? И как лицемерили перед собой. Получить образование. Любой ценой. Какое — не важно, лишь бы высшее. Для чего? Вот тут-то самое лицемерие. Для того, мол, чтоб быть образованным и культурным человеком. Враньё! — Это слово Павел Егорович выкрикнул. На друзей стали оглядываться, но он этого не замечал. — Думали устроиться потеплее!

Торчинский тяжело молчал. Белкин смотрел на Павла Егоровича с испугом.

— Серёжа и тот мне как-то сказал, — продолжал Павел Егорович, — это у вас, говорит, было заведено: есть призвание, нет призвания — пихайся, толкайся, поступай, учись, а для чего? Вот и наплодили чиновников и бездарей. А куда бездарю идти? Только в начальники. Но и начальнику тоже талант нужен. Молодец! Я в его возрасте так не рассуждал. В его возрасте я оглядывался на всех. Собственное-то мнение было у меня? Было, когда дело касалось кого-нибудь другого. На подлость я так и говорил — подлость, за слабого всегда голос подавал. В международной политике вполне грамотно разбирался, своё суждение имел, а вот о себе… Знал, как выполнить план, как лучше организовать производство, а как прожить свою жизнь, и не то чтобы идеально правильно, а просто по-своему, свою жизнь, а не чужую, не придуманную, не навязанную, вот этого я не знал. И ведь до сих пор оглядывался, будто всем должен. А кому я должен, за что? Нет! Хватит оглядываться. Я своё отдал. Все долги погасил. — Павел Егорович машинально отхлебнул из третьей кружки. — Тут мы как-то сели с Серёжкой по душам поговорить… Я спрашиваю, мол, чем дальше-то заниматься собираешься? Он и бухнул: «Восьмой класс закончу и пойду в ПТУ, хочу работать продавцом радиотоваров». Я так рот и открыл… «Врёшь, — говорю, — смеёшься». А он упёрся и ни в какую, на самом деле хочет быть продавцом. «Объясни хоть», — говорю.

«А чего, — говорит, — мне в институте пять лет мозги сушить? Да ещё неизвестно, какая потом работа будет. Вот придётся, как тебе, штаны протирать, а я, — говорит, — на такое не согласен. А там работа с людьми, ты всем нужен, каждый тебе друг. Вон Игорек из нашего подъезда работает. У него там целый день музыка. А в технике разбирается как бог, все системы наизусть с закрытыми глазами знает. А дома у него такая аппаратура… Сказал бы тебе, да всё равно ты ничего, кроме старой радиолы и телевизора, не знаешь. Какой год прошу тебя стерео купить — всё жмёшься…» Вот как тут с ним разговаривать? Так руки и зачесались, чтобы выпороть. А разве можно? Такой крик поднимется. Потом он же меня педагогикой замучает. Нахватался верхушек отовсюду и чуть что — в глаза тычет, а мне возразить нечем… А может, он и прав… Ну что ему я скажу? Мол, или на врача учись, или на инженера? Это потом, когда повзрослеет и захочет большего… Что ж, тогда и пойдёт учиться. Зато ни года из жизни не потеряет. Это мы раньше думали, что жизнь-то потом начинается, после института, а раз не поступил — считай, год потерян. А у них наоборот. Они жить хотят сразу, сегодня. Выходит, молодцы.

Павел Егорович отвернулся. Торчинский о чём-то спросил его, но он не услышал. Потом посмотрел на Торчинского, как бы не узнавая, и тихо сказал, очевидно, продолжая начатую про себя мысль:

— …А Серёжку я им не дам. Сам его жизнь ломать не буду и другим не позволю. Пускай живёт как хочет. Живёт свободно, как дышит.

* * *

Рабочий день пролетел как в тумане. Заботливая Валентина Леонидовна несколько раз подходила к Павлу Егоровичу, интимным голосом справлялась о самочувствии.

Но Павел Егорович отмалчивался.

 

КАМНИ

Эту историю мне рассказала Колина бабушка, Евдокия Николаевна. Она рассказывала её долго, занимаясь своими бесконечными делами, а я слушал её и изредка напоминал, на чём она остановилась, когда нить рассказа обрывалась.

Потом я как помнил, так и записал эту историю. Сочинительства тут нет никакого. Даже наоборот — может, и забылось что-нибудь… Во всяком случае, я старался ничего не пропустить.

* * *

— Что ты, сынок, если про меня писать, про мою жизнь, бумаги той не хватит. Уж столько прожила — краёв не видно. Тут бы успокоиться, да не выходит. Стыдно сказать, но жизнь у меня теперь нетерпелива — как в молодости, бывало. Того и гляди, молодёжь придёт в комсомол звать. Потому, что мне теперь надо? Да только одного — Кольку женить, правнучка выходить. Вот и жду не дождусь своего праздника. До тех пор и не помру спокойно. Ну это уж как говорится: «Наши думы за горами, а смерть за плечами». Да-а…

А уж так хочется правнучка, да погорластее — сказать нельзя! А то Николай-то молчун молчуном. С ним живши, совсем от человеческого голоса отвыкнешь. Я ему как-то говорю:

— Тебя, такого молчуна, никакая девка не полюбит. Останешься бобылём.

А он молчит, только улыбается. Дня через два, как раз после обеда, вдруг и сказал, да так отчётливо, как сейчас слышу.

— Бабушк, — говорит, — а разве на любовь уговаривают?

Так руками и развела… А он опять молчит. И ладно был бы сыч какой угрюмый, а то добрый, как телёнок. Глаза ласковые, и на тебе — молчун. Ведь другие про зло своё молчат, скрывают, а этот про добро молчит. Ну, зато в руках у него ничего не задер-жится. Как увидит где, что надо сделать, помочь, оглянуться не успеешь — готово.

И ведь с пелёнок такой. У соседей детвора орёт, разрывается, а этот молчком. Опузырится, весь по уши мокрый, и ничего, только сопит посильнее. По этому сопению только и узнавали, когда пелёнки менять. И в кого такой? Тонька — мать — смолоду трещотка была, хоть уши затыкай, сто слов в минуту, и отец — где-то его сейчас по свету носит? — говорун был. Ох, говорун…

Когда их в наш колхоз пригнали картошку копать, троих ко мне поставили. Ну и Андрей с ними. А мне что? Места на сеновале много, лишь бы только не сожгли папироской. А время голодное, послевоенное, пятидесятый год, я-то и рада. На рабочих и молочка давали, и мясца. Их трое, да нас двое с Тонькой. Если с умом хозяйствовать, то все пятеро сыты будут. Веселее жизнь пошла.

Андрей, помню, без словца за стол не сядет. Да и за обедом не смолкал. И всё с улыбочкой, ладно, складно, весело.

Тонька, бывало, сидит вся красная, пыжится с полным ртом, потом фыркнет, вся забрызгается и убежит со стыда. Щи стынут, а её нет. Ну, Андрей уговаривать её идёт. Обязательно уговорит и приводит.

Когда уехали рабочие, Тонька что-то приумолкла. Неделю ходит тихая, молчит другую. Присмотрелась, а она тяжёлая. Тут и спрашивать не надо! Ясное дело, кто девку испортил. Только где его, злодея, теперь достанешь? Я потихоньку к председателю: мол, как быть? Он плечами жмёт.

— Езжай, — говорит, — в город, к его начальству. Если выложишь все доказательства, его могут принудить жениться или ещё как выплачивать.

— Ну уж нет! Что мы, нищие — побираться. Любить насильно никакое начальство не заставит. Раз сам не опомнится, то и моей ноги там не будет!

— Ну смотри, как знаешь, — говорит председатель. — Только зря ты в эту амбицию ударяешься. Лишняя копейка не помешает…

— Копейка-то и своя есть, а рублём у такого не разживёшься.

Иду домой и думаю: зачем же это я, старая дура, к председателю ходила? Ведь загодя знала, что он скажет. И что отвечу — знала. И ведь всё равно пошла. Вот бабья натура! Всегда на что-то надеется. Прихожу, дескать, к председателю, а у него сидит Андрей-говорун и уговаривает председателя в колхоз его записать. Мол, решил жениться на Тоньке Григорьевой, жить без неё не могу… И смех и грех. Иду и сама не знаю, то ли плачу, то ли смеюсь. А слёзы катятся. И дочку жалко, и внучка страсть как хочется. Хоть разорвись!

Дома спрашиваю у Тоньки:

— Что-то наши постояльцы как уехали, так и пропали? Ни ответу ни привету старухе за хлеб, за соль? А уж я привыкла к ним. Особенно к этому, к Андрею… Уж больно весёлый. Всё «мамаша», «мамаша», как родной…

Тонька молчит, насупилась, в глаза не смотрит. Потом вроде мимоходом ответила:

— Как же! Жди — напишут… Уж и забыли давно.

— Неужели и твой-то ни весточки не прислал?

— Какой это мой?

— Да Андрей твой, миленький.

Ну тут она в голос реветь… Я не перебиваю. Отплакалась — и ко мне:

— Мамочка, что же теперь делать? Ты ничего не знаешь…

— Знать-то знаю. На то я и мать, чтоб об таких вещах раньше соседок догадываться, а делать и не надо ничего. Всё и так сделано. Мужик он крепкий, племенной, ребёнок, дай бог, здоровый и красивый будет. Ну и пусть растёт. Калечиться не позволю!

Так, стало быть, и рассудила, а она снова в слёзы:

— Ой, кому же я теперь нужна буду? Ой, страшно-то как! Что люди скажут?

— А ничего не скажут. У меня не больно разговоришься. Быстро язык прищемлю!..

Успокоилась, поверила. А как не поверишь, когда всё так и есть. Побаиваются меня наши бабы, уважают. Чуть что, бегут сперва к председателю, а если тот не поможет — ко мне. А я не председатель, я, бывало, долго не разбираюсь. Раз, два — и всё…

Как первая горячка спала, Тонька ко мне с вопросами:

— Мам, а как рубашонку заметать? Мам, может, простынку на пелёнки пустим? А кольцо-то на матице выдержит, если люльку повесим? А где же я ему молока возьму? У меня же титек почти вовсе нет…

Ну, чистое дитя, а ведь скоро семнадцать…

Потом, когда она совсем отяжелела, душою вроде отошла. Видать, не о том голова стала работать. Ходила всё тихонько, будто к себе прислушивалась. Другой раз даже глаза закроет и слушает, слушает.

Как-то разговор случился. Куда его денешь, бабье-то любопытство. Сидим мы с ней вечерком за шитьём, я у неё и спрашиваю:

— Чем же он таким тебя прельстил, что ты ему покорилась? Небось клялся, божился, что любит, что жить не может, что завтра повесится, если откажешь?

— Нет, — говорит, — таких слов не было. — Нитку закусила и задумалась. Вспоминает.

Я не унимаюсь:

— Жениться небось обещал, в город звал?

— Нет, — говорит, — не обещал он жениться.

— Может, пьяной тебя напоил?

— Нет, — говорит, — не пила я, а точно пьяная была. Он что-то рассказывает, смеётся, а я смотрю, молчу и только улыбаюсь и оторваться не могу. А потом он взял меня за руку, у меня и ноги подкосились. Пошли мы с ним на опушку. Там уж совсем небо пропало в глазах. Он трогает меня, а руки как огненные, вот-вот тело ожогами пойдёт… И колотило же меня о сухую землю, будто лихорадка болотная. Потом только помню, лицо его вдруг стало такое… Никогда я такого лица не видела. Потом мы шли домой и молчали. Возле самого дома он ласково так, тихонечко поцеловал меня… Тут я села прямо на дорогу и идти не могу…

И замолчала моя Тонюшка. А я сижу и плачу, а у неё глаза сухие и только чуть улыбается.

— Это, — говорит, — я по глупости сперва испугалась за ребёночка да за себя. А зла у меня на Андрея нет. Пусть живёт, радуется и ничего не знает. А потом вдруг встретит случайно сынка и подумает, откуда такой красивый да складный, и спросит: как зовут тебя, паренёк? А тот важно ему ответит: Николай Андреевич Григорьев. И Андрей так и не догадается, на кого же парнишка похож, и только радостно ему станет оттого, что есть на свете такой славный парнишка.

И тогда что было у меня на душе тяжёлого — прошло. И на дочку я с тех пор по-другому смотрела. То, что я горем считала, — чистой радостью обернулось. Так-то бывает…

А родился Колюшка такой хорошенький, такой махонький… Ведь это же первый внучок на моих-то глазах, остальные в разлёте, вдалеке рождались.

А уж Тонька носилась с сыночком, иу как с куклой! На месте не посидит, то так, то сяк его ворочает, насмотреться, натискаться не может. А тот вылитый Андрей! Как две капли.

А умерла Тонюшка аккурат через пять лет. Коле уже тогда шестой пошёл, уже бегал вовсю, шустренький такой, и всё молчком… Надорвалась моя Тонюшка, не усмотрела я, моя вина, мои грех.

У нас тут такое чудо: каждую весну на полях, вперёд зеленей, камни растут. Ну что тут делать? Растут, хоть тресни. Прут из земли, как грибы какие, да и похожи — круглые, гладкие, как есть грибы. Агроном говорил, что здесь ледник был, здесь он и остановился, вот, дескать, их почвой из глубины и выпирает. А я думаю: коль ледник, то после него лёд должен быть, а не камни… Да ведь он лучше знает… Вот и приходится каждую весну таскать с поля эти грибы. Со своего-то участка натаскаешься… Вон они грудами возле каждого огорода лежат. А с колхозного поля их сколько?

Вот и с Тонюшкой случилось это весной. На другой день у нас лошадь была у бригадира отпрошена огород пахать под картошку, вот она и ковырялась на участке, спешила его от камней освободить. И всего-то сорок соток, а в другой год наломаешься до смерти, камней не меньше подводы нужно собрать.

Носит, стало быть, она камни, какие поменьше — в корзине, какие посреднее — на руках, будто младенцев, а какие тяжёлые — по земле. Жердиночкой подковыривает и кантует с боку на бок.

Колюшка — тот за мамкой увивается.

А в этот проклятый год… как раз посреди огорода, да так, что его и не обпашешь, а то бы бог с ним, такой волдырь выперло — смотреть страшно. В обхват еле-еле.

Но Тонюшку работой не напугаешь. Обкопала она его, жердиночку спорую берёзовую подоткнула и налегла. Камень чавкает, будто боров, и только шатается. И я, старая дура, тут на огород иду, голыши в подол собираю, которые с картошку или чуть больше. Гляжу, дочка половчее перехватилась, под жердинку кругляш приспособила и гнёт. Боров-то сосёт, далеко слыхать, однако лезет. Тут и Колька к мамке полетел, как же, интересно…

Присел на корточки — только глазки бегают. А мамка гнёт что есть силы, волосы из-под платка на глаза выбились, на кофтёнке вязаной пуговицы трещат…

Как дыра под камнем обнаружилась, Колька, словно того и ждал, шасть туда рукой. Уж чего он там увидел? Мать тут и закричала нечеловечьим голосом:

— Уйди, Коля! Уйди! Уйди!

Колька-то испугался, дёрнулся, а кругом суглинок, мокро, скользко, он повернулся и на бочок упал, а ножка в ботиночке прямо в дырку. Я как увидела, так у меня камни на ноги и посыпались… Колька ногу дёргает и плачет — испугался, а камень тем временем с жердинки сползает. Тоня только и крикнула:

— Мама!

Я подскочила и жердинку грудью… Тут бы надо вторую, да где она? Бабий ум короткий — не припасли… Тонюшка кинулась — и под камень руками… Откинула. Подхватила сыночка на руки, в лице ни кровинки, и бегом, бегом в избу. Не добежала. Вдруг на полдороге встала как вкопанная. Сыночек с рук на землю сполз, а она повалилась на бок, коленки к животу подтянула и катается…

Бригадир услышал, прилетел, её тут же на руки и бегом на конюшню, а там уже грабарку запрягают. Колька за ними следом спотыкается, и всё молчком, только слёзы по щекам и за пазуху Маленький, а всё понимает.

Не выходили Тонюшку. Остались мы вдвоём с внучиком. Картошку-то потом с ним сажали. И то позже всех. Бригадир нам, конечно, вспахал собственноручно. Он, бригадир-то, Василий Евграфович, ещё прошлым летом Тонюшку сватал. Уж такая она красивая была. Помню, пашет нам, а голову книзу… Что мерин, что он — идут, оба понурились, а Колюшка бочком за ними. Остановят, отойдут к меже на молодую травку, Вася крутку в рот и дымит, и Колюшка тут же на корточках. Сидят, молча на камень смотрят. А камень-то этот на другой день после Тонюшки мужики вдвоём не могли на телегу погрузить. Позвали третьего — никак, тогда покатили по земле. До межи докатили и телогрейки поскидывали…

Стали мы вдвоём поживать. Тут Степан, Райкин муж, с Кубани пишет — отдай да отдай им Колюшку. Своих-то нет.

Райка у меня раньше справная была, а потом, опять же весной, перед самой пахотой, на колхозном поле уломалась да присела на камушек отдохнуть. Тут её и сморило в сон на солнышке, а когда через час её бабы разбудили — разогнуться не может.

Схватило её по женской линии. Доктора всякие лечили. Болеть перестало, а детей нет.

Потом Степан её за себя взял. Вон его бывший дом, напротив, заколоченный. Потом он её на Кубань увёз, туда его фронтовой товарищ письмами на поселение зазвал. И вот теперь у них всё есть, а детей нет.

Раньше, когда ещё приезжали навестить, вцепятся, бывало, в Колюшку и оторваться не могут. Уж как они просили его отдать… А я говорю: пока жива, не отдам. Помру похороните и уж тогда с собой забирайте. Но, видишь ты, Бог дал — не померла, и внучка вырастила, и, грешным делом, о правнучке мечтаю.

У меня их, правнучков-то, целых пять, уже и всех видела, и на всех поплакала, как привозили, а этого, долгожданного, больше всех хочется.

Ведь кто мне теперь Колюшка? И сама не знаю. Или внук, или сын, или весь свет в окошке… Вся моя радость в нём. Ведь сколько годочков вдвоём…

Жили мы, конечно, ничего… Корову продала, а вместо неё взяла двух козочек. Козье-то молоко для маленьких сытнее, да и не много его нам надо. А то вечно морока с этим молоком. В колодец не наносишься. Погребка-то нет, сохранить негде. А продавать и рада бы, да когда с маленьким да от хозяйства в город выберешься? И кормить корову — не прокормишь. Какое у меня сено? А козочкам где на меже ущипнёшь, где с оврага охапку принесёшь, где веников наломаешь, глядь — на зиму есть. Веники и выручали.

Колюшка сызмальства помощником рос. Ему и подсказывать не надо, сам углядывал, где подсобить. Бывало, подкосить встану, а он уже за мной по пятам идёт — валки разбивает. Грабли-то длиньше его раза в два… Нагонит меня и стоит ждёт, пока я вперёд уйду. А какой из меня косец? Смолоду медленно косила. Мой-то ругал меня, бывало: ты, говорит, не косишь, а броишь. Куда ты по самой земле берёшь? Зачем жадничаешь? После тебя и трава больше не поднимется. А я не могу по-другому. Всё мне кажется, что много остаётся… А зимой, когда идёшь сена задать корове да прикидываешь, чтоб не переложить, а корова смотрит на тебя и просит, а ты бережёшь каждую былинку, — сердце разрывается. А иначе до весны не хватит…

Бригадир наш, Василий Евграфович, нам, конечно, как родным помогал. Вспахать или окучить — он всегда, про лошадь всегда сам спрашивал: не нужна ли? Большая от него помощь была, а до сих пор бобылём живёт. Ходила тут к нему женщина из другой деревни, а потом перестала.

Так и кувыркались мы с Колюшкой потихонечку.

Степан с Райкой видят, что ничего у них насчёт Колюшки не выходит, начали с другого бока заходить. Я думаю, это Райкина работа. Она у меня хитрющая, Райка-то, прямо лиса.

Только Колюшка в армию ушёл, как посыпалось: приезжай да приезжай, всё равно одна, а Николай прямо из армии к нам завернёт. Поживёте сколько захотите. Не понравится — уедете обратно. Дом большой, места всем хватит. Будет тебе чугунами живот рвать, у нас газовая плита. Скотине мы не варим, поживёшь как в санатории. Хоть отдохнёшь.

Засомневалась я, но ответа покуда не даю. Вот вернётся Колюшка — а служить ему какой-нибудь год остался, — тогда поглядим. Как он захочет…

Пришёл Николай из армии, я ему и рассказала. Спрашиваю: мол, как ты сам думаешь? Он молчит, только улыбается. А меня-то уже забрало не на шутку. И то сказать, Раиса мне ведь не чужая! Дочь! Уж как бы, думаю, славно всем вместе жить. Матери ведь всегда хочется сгрести всех своих детей в кучу и не отпускать от себя до самой смерти… Вот я и не отстаю от него:

— Ты, Колюшка, не молчи. Нет так нет. Чего молчать-то? Жизнь там хорошая, сытная, и хотят они тебя до страсти. А со Степаном ладить можно — сам знаешь. Ты уж, Колюшка, ответь окончательно. Коль не хочешь, так силком тебя никто не потащит.

Говорю, а у самой всё внутри обрывается: вот согласился бы… Это ещё потому, что Райка, хитрая лиса, мне в отдельном письме писала, что девок у них на Кубани очень много — больше, чем ребят, и какую ни возьми — красавица. Одно слово — казачки, дело известное. И хозяйственные, работящие, в руках так всё и горит. А женихов, конечно, поменьше, и потому они в цене.

А Николай ходит, посмеивается на меня, на старую, и, с места мне не сойти, все мои переживания как по книге читает. Обычное дело — кто меньше говорит, тот приметливее.

Помурыжил он меня денёк-другой для важности и говорит как-то за ужином:

— Можно поехать. Интересно.

Засуетилась я, завертелась, чисто девка, а он ещё шибче посмеивается. Вот ведь тоже добрый, а хитрый. В меня. Старик-то мой, покойник, всю жизнь говорил, что если дети в меня пойдут, то не пропадут. Ох я раньше хитрая была… Теперь уж не до хитрости. Себя бы не забыть. Давеча поставила поросёнку болтушку варить, да и вспомнила, когда крапива в чугуне скворчать начала, чуть не сожгла…

Тогда Колюшка тем же вечером и настрочил на Кубань о своём согласии.

Потом Степан присылает: мол, сам за вами приеду, помогу, всё равно у меня к осени с этим временем свободно. А вы покуда спокойно собирайтесь.

А какое тут спокойно?! Спать ложишься — одна дума. Утром идёшь коз доить — другая. Куда козочек деть? Под нож нипочём не дам. Жалко ведь, привыкла.

Поросёнка вот придётся теперь раньше резать. Обычно я к ноябрьским зову Василия Евграфовича. Опять жалко.

Картошку куда девать? И вообще весь огород — он трудов, чай, стоит. Шутка ли — цельное хозяйство! А я беспокойная.

Однако сенца козочкам всё равно собираю, хоть и ехать. В случае чего, вместе с сеном и отдам, а лишняя пятёрка или десятка пригодится.

Захлопоталась я — мочи нет, а Николаю ничего — работает, как работал. Только с утра и слышишь, как в поле застрекотало, — стало быть, его трактор.

Виду, конечно, оба не подаём, но все уже и так знают. И как только проведали?..

Собираюсь я, собираюсь, но нет-нет и возьмёт сомнение: как будет, что? Вперёд не заглянешь… Вон взять кота Тишку — опять же голову сломаешь…

Я ведь здесь вроде ночного сторожа на телятнике. Не от воров, конечно, какие тут воры, да разве телёнка упрёшь, а для порядку. Телята — те же малые ребята, за ними глаз да глаз нужен. Тут давеча один бычок в яслях доску выломал и застрял копытом-то. Если б я не пришла, к утру он бы всю ногу себе испортил.

Вот и хожу я первый раз в одиннадцать, а потом уже под утро, часа в три. Посмотрю, всё ли в порядке, и можно спать спокойно…

Как собираюсь, Тишка уже с печки смотрит. Полушалок накину, он с печки спрыгивает — и за мной. Тоже идёт дежурить. У него, значит, там своя работа. Мышей в телятнике — пропасть. И мне веселей. Так и идём вдвоём, разговариваем. Оглянусь, тут ли он, и рассказываю:

— Ну куда я тебя дену? С собой на Кубань везти — срамота. Что там, кошек нету? Оставлять жалко. Конечно, на телятнике ты не пропадёшь. А зимой? Куда ты зимой денешься? Зимой в телятнике холодно… И как я там? Здесь я сама себе хозяйка. Заколешь поросёнка и прикидываешь. Сереньке надо шматок послать? Надо. Он деревенское с чесночком любит. Соньке тоже надо. А если её-то Лёва, как в прошлый раз, на машине приедет, то нужно и картошечки с собой набрать мешок-другой. Капустки кислой, огурчиков, ещё чего по мелочи. Домашнее всегда вкуснее. Да и не набегаешься на рынок за каждой головкой лука.

Дуськина Галька должна вот-вот второго рожать. Грозилась на лето привезти, показать правнучка. Куда она теперь приедет? И ребёночка хорошо козьим молочком покормить. Для ребятишек оно самое полезное. А там как будет? Кого я туда позову? Кому гостинца соберу? То-то… А Райка хитрая, да и Степан не промах. Как-то они теперь? Ведь от семьи, считай, отошли. Что ж мне теперь, и не увидеть никого? А по гостям с моими ногами не наездишься.

Тишка обыкновенно слушает и поближе подходит. А у меня сердце разыграется, я на него и прикрикну:

— Чего под ногами путаешься? Раздавлю, окаянного!

А другой раз напущусь на себя за такие мысли: чего мол, тебе, старой, о них думать, они все отрезанные ломти и уже, слава богу, устроенные… Тебе о своём надо думать, о Колюшке единственном…

Вот так и сомневалась.

В начале октября получаем телеграмму: «Встречайте на станции лошадью. Степан».

Василий Евграфович — а они раньше со Степаном дружки были — о лошади и слушать не стал. Посадил он на свой председательский газик Колюшку, и поехали они вдвоём на станцию, а я осталась дома хлопотать. Совсем забегалась. Уж на стол мечу и сама не знаю что.

Колюшка, конечно, припас в магазине что надо. Цельную неделю тракторами таскал. Как едет с поля в мастерскую, остановится перед домом, а у самого полная кабина. Мне уж и жалко, что он так тратится, а говорить ничего не говорю. И грех говорить-то. Люди на жизнь зовут, а тут копейки жалеть. Да и Николай зарабатывает не хуже инженера какого. И мне пенсия идёт, да за телятник немножко начисляют. Деньжата есть, а по привычке жалко. Не привыкли мы ещё к деньгам. Особенно старики. Денег в наших местах таких, настоящих, испокон веку ни у кого не было…

Смотрю, едут. Приткнулись к палисаднику. Степан, значит, шляпу синюю рукой придерживает и выглядывает из кабины. Посмотрел по сторонам и потом спрыгнул. Колька с другой стороны выкатился, а Василий Евграфович через стекло машет: мол, сейчас не могу — дела, вечерком забегу.

Стоит Степан, глаза бегают, и всё на свой дом поглядывает. А там уж доски от старости рассыпаются, которыми окна заколочены были. Я в передник уткнулась и за Степаном всё высматриваю. Ведь писал, что один приедет, без Раисы, а всё равно высматриваю…

Степан как подхватит меня… И закружил. Щёки у него гладкие, душистые, всё прижимается, а у самого под глазами мокро.

Отпустил меня, подошёл к крыльцу, присел на верхнюю ступеньку и рукой поглаживает.

— Ничего, — говорит, — не помню, а эту ступеньку помню.

Это у них место излюбленное с Райкой было. Бывало, как в окошко ни глянешь — всё сидят за полночь. Головы под луной будто серебряные. Только и слышно, как яблоками хрумкают. У них хорошие были яблоки. Дед покойный, Степан Антонович, всё ухаживал.

Василий Евграфович тем временем из машины гудит. Даёт понять… Кинулись тут Николай со Степаном разгружать. Сперва чемоданы, чемоданы, большие жёлтые, а один зелёный, потом ящики с дырками для всяких яблок и груш с помидорами. Потом Колька из машины, согнувшись, бочку выкатывает. Небольшую такую, складную, вёдер на пять. Оба подхватили бочку — и на руках бережно на крыльцо. Видать, тяжёлая. И чего только в ней? Огурцы и капуста свои есть.

Составили вещи на крыльцо. Степан подошёл к председателю, за ручку поблагодарил и вроде как официально пригласил заходить вечером отметить и приезд, и проводы.

Как Василий Евграфович укатил, сел Степан на заветную ступеньку, шляпу снял, рядом положил и задумался. А Николай чемоданы с крыльца в избу затаскивает, а бочка тут же стоит — пузатая.

Через эту бочку проклятую всё и случилось.

Зашли в избу, а там уж всё и готово. Только Степан сразу за стол не сел. Прошёл на кухню, умылся под рукомойником, галстук-то за пазуху сунул, чтоб не замочить. Потом оглядел стол… и словно недоволен чем. Подошёл он ко мне, обнял за плечи и говорит, чтоб я не переживала:

— Вы не обижайтесь на меня, Евдокия Николаевна. Раиса мне в дорогу столько навертела, что последнего курёнка перед самой станцией еле успел доесть. Да и как же за таким праздничным столом одним сидеть? Вот к вечеру позовём, и все вместе повечеряем. Я ещё кое-что к этому столу прибавлю. Кое-какого гостинца кубанского, только нужно ещё столов сдвинуть, а то не поместятся. А позвать надо всех. Кого не позовёшь — обидится. Всех надо звать.

Шутка сказать — всех! Хоть Козловка и небольшая, всего сорок два двора и три дома заколоченных, а на гулянку столько народу наберётся — в избу не влезут. Да на всех и не припасено.

Раскрыл Степан чемоданы. Чемоданы — это разговор отдельный.

Сперва то, что сверху лежало, — это мне. И полушалки шерстяные, и такие капроновые, и кофточки, и отрезы, и конфеты в коробках, мягкие, и что там говорить — постарался, уважил. Потом Колюшке. Приёмник маленький батареешный, бритва электрическая — жужжалка, рубашки — белая и зелёная.

Колюшка растерялся, но промолчал. Только глаза прыгают от радости. Непривычный он к гостинцам. Я бы и рада другой раз побаловать, а где взять? Ежели и есть что, так на дело нужно. Он ведь из армии пришёл — вон какой вымахал. Ни во что не влезает. Всё сызнова справлять пришлось.

Степан глядит, такое дело, что на его подарки Николай молчит, и оторопел маленько. Я уж тут подхватилась хвалить гостинцы да благодарить, а Степан меня не слушает и с Колюшки глаз не спускает, даже прищурился. Соображает, с кем жить ему придётся… Потом сказал через силу:

— Что ж ты молчишь? Подарки не понравились?

А у Колюшки в руках уже приёмник поросячьим визгом исходит. Толечко взглянул он на Степана и улыбнулся… Как же он улыбается, господи! Тут не только у меня горло перехватило. И Степан сгорбился, гмыкает… Прогмыкался — и к тем чемоданам, что неоткрытые.

— Тут, — говорит, — для родни подарки, а в этих, — и еле от пола отрывает, — к столу кое-что. Ну, это потом, а сейчас у меня к вам, мама, просьба будет… — Он всегда звал меня то так, то сяк, как ему казалось лучше к случаю. — Вы сами всех позовите. Вам это лучше. И не стесняйтесь, зовите — сколько в избу влезет.

— Эх, — отвечаю, — всех так всех! Только тогда надо ещё пол-литров купить, а то на всех-то не припасено.

— Покупать ничего не надо, — говорит Степан. — Хватит. А бочку-то не вкатили?

Колька метнулся на крыльцо, а Степан кричит вдогонку:

— Полегче только! У меня там пробка слабая, на воске.

— Я всё не пойму, Степан, — говорю я, — что у тебя там в бочке?

— А винцо.

— Какое такое винцо?

— Да вроде портвейного, только собственного изготовления.

— Неужто цельная бочка?

— А чего? Зачем меньше везти, мараться?

— А сколько же там будет, в этой бочке?

— Литров, я думаю, пятьдесят или зачуток больше. Своё — немереное.

Серьёзно взялся за дело Степан Степанович. Хоть, конечно, и не последнее от дому урвал, а раскошелился. И то правда — в последний раз человек на свою родную родину заявился. Как мы уедем, так и перерезано…

Поговорили мы с ним о Раисе. Всплакнула я маленько, когда узнала, что орден ей дали «Знак Почёта» как лучшей доярке. Вот ведь всю жизнь она такая двужильная. Работу так и рвёт. Депутатом её в местный Совет выбрали. Всё хорошо, дай бог и дальше. Она и здесь-то всегда… Только у нас орденов не давали.

У нас его, орден-то, бывало, не заработаешь, хоть все жилы из себя вымотай.

Собралась я идти звать, а Степан спрашивает:

— Вы, случаем, не знаете, где дядя Егор?

— Знамо где — на угольнице. Где ж ему быть? Давеча видела, как пошёл. Он ведь домой-то редко заходит. Всё больше там. Другой раз и ночует в своей шалашке. А теперь он новую угольницу затеплил, так что при ней неотлучно. Глядеть надо, чтоб не полыхнула.

— Вы к нему пойдёте?

— Вот и собралась.

— Ну тогда я тоже с вами пойду.

Мы за дверь, а навстречу уж Колюшка с досками и с топором — столы сколачивать.

— Ты, — говорит ему Степан, — молодёжь позови. Пусть молодые будут на твоей ответственности.

Николай доски бросил и из-за печки свои резиновые сапоги с сухими портянками достал. Степан глянул на свои полуботинки и усмехнулся: вот, усмотрел…

Дорогой Степан притих, задумался. Эта угольница у нас тут испокон веку. Вся орешником поросла, того и гляди — кусты поляну задушат. А по оврагу ягода, а ночью возле дуба, на прогалине, — фиалки ночные. Их по ночам далеко слыхать. Запах прямо струями течёт — привораживает. Я сама туда ещё девчонкой за светляками весной бегала, а летом — за ягодами да за орехами. Старшие-то за орехами дальше в лес ходили, а ребятня тут паслась. И сейчас пасётся. Потом, как постарше станут, начнут хороводиться, так опять туда. Такое, значит, это место, угольница, все на нём выросли. Вот Степан и задумался.

Через овраг перешли — дымком потянуло. От угольниц дым сладкий, мягкий. И уж дядю Егора видать.

А дядя Егор будет Степану дядя двоюродный. Всю свою жизнь угольщик. И отец его, и дед — все были угольщиками, мастерами. Уголёк-то, да берёзовый, да звенит который, на медицину и на химию идёт. Ежели хорошо удастся, то хорошего и стоит. Кило угля — как кило ситного хлебушка. Доход колхозу большой.

Егор у нас на деревне самый любимый человек. Как ни зайдёшь к нему, так обязательно чаем напоит. А чай у него с огня не снимается ни днём ни ночью. А потом всегда мешочек уголька помельче для самовара насыплет, с пустыми руками не отпустит.

Прошлый председатель пришёл к нему с замечанием, не знамши: мол, угля не давать никому, колхозное добро не разбазаривать.

Егор и так страшный как чёрт, весь чёрный, как государева шляпа, угрюмый, а тут ещё как вскипел — аж председатель попятился. А тот глазами сверкает и говорит:

— Я для колхозников жгу, а они со своим добром чего захотят, то и сделают. Захотят — себе возьмут, захотят — подушки набьют! — Да как свистнет!

Созоровал, конечно. Председатель только рот раскрыл. До чего же озорной! И смолоду, бывало, девкам проходу не давал, и сейчас от него спасу нет. Конечно, не со зла озорует, на него никто и не обижается — характер такой. Он и в войну созорничал…

Немец колонной по задам шёл. Мы все попрятались, а Егор на угольницах. Глядят они, на опушке вроде дымно. И туда на танке. Подъезжают, а Егор сидит, теплинку жгет, чай морковный кипятит. Рядом угольница гуртом собрана, дёрном приложена — дышит. Немцы крышку-то на танке откинули и спрашивают по-своему: что, мол, это такое? И на угольницу показывают. А Егор рожу пострашнее скорчил и говорит:

— Партизаны.

Те без лишних разговоров крышку на место и с разгона танком на угольницу. Уж неизвестно, то ли поверили — а и вправду гурт на землянку похож, — то ли со злости, шут их знает. Побоку-то они взлетели — там брёвна крепкие, а сверху-то и провалились в самое пекло. Угольница была наполовину прогоревшая. Как воздух внутрь попал, так и полыхнуло. Минуту всего и горели, а потом бомбы ихние в танке забухали. А Егора уж и в помине нет. Убежал от греха подальше. Потом долго ходил кобенился.

— Эх, — говорил, — такую угольницу испортили, лоцманы… — Это у него такое ругательство — «лоцманы». И деревяшкой, деревяшкой своей по полу. Нога-то у него давно сгорела. Тоже провалился в угольницу по молодости.

Пришли мы, а Егор нас встречает. Издалека узнал, глазастый. И чай уже по кружкам разлит. Присели, поговорили как положено, а потом Егор возьми и брякни ни с того ни с сего:

— А Колька не поедет.

— Как так не поедет? — оторопел Степан. — Мы же обо всём договорились.

— Может, и договорились, — ухмыльнулся Егор, — а всё равно не поедет…

Я на него руками замахала: мол, чего болтаешь? Не озоруй! Не порти людям настроение. Только смотрю — он серьёзный.

— Да я бы и сам рад был бы, — Егор исподтишка глянул на Степана. — Конечно, ему там лучше будет. С его-то руками и головой — о-го-го! Будь здоров как там прожить можно! Только никуда он отсюда не поедет.

— Почему же не поедет? — рассердился Степан.

— А я почём знаю? Видение у меня такое было, что не поедет… — И глазом смоляным мне мигнул, старый чёрт: — А ты-то одна поедешь?

— Ну тебя к шуту! — махнула я на него рукой.

А он только улыбается всеми зубами. Они у него кипенные, как у молодого. Он говорит, что это от угля, а я думаю — от рода.

Когда опечаленный Степан отошёл, Егор сказал мне тихонечко:

— Ты не думай, я не смеюсь. А причину-то я тебе потом скажу.

— Когда потом?

— Потом, после, — и весь разговор.

Так и не получилось у меня Степана успокоить. По домам народ приглашать уж я одна пошла.

Сперва к Матвею забежала. Его дом ближе всех, аккурат на выгоне стоит. Ежели кого другого можно и с улицы позвать, то к Матвею надо обязательно зайти. Уж очень он обстоятельный, Матвей. Любит, чтоб всё по порядку было, всё как положено.

И сам он весь такой, каким и положено быть настоящему мужику: широкий, ходит медленно, враскоряку, ручищи с лопату, глазки маленькие, и всё время щурится, будто не верит. Масти он гнедой, но не как молоденький жеребчик с живым, золотым огнём, а как старый мерин — с чернотой да с сединой.

Ну и хозяин! Из всего свой прок извлечёт. У него и голова, видно, с того бока затесана, чтоб свой прок извлекать.

У нас тут куда ни кинь — везде камни. Где так валяются, где пройти-проехать мешают, а убрать-то ни у кого душа не болит.

Бывает, мужик на одном и том же булыжнике четыре колёса сломает, а в сторону не откатит. У Матвея другое соображение. Вокруг его дома ты и камушка не найдёшь. Зато как в проулок его заворачиваешь — всё камнем тем самым замощено. В городе, видать, подсмотрел и приспособился.

Погребок у него из того же камня сложен. Просторный погребок, сухой, холодный. Летом, считай, полдеревни к нему молоко носит. До четырёх ден молоко держится. Другие говорят, что он сливки по ночам снимает, потому и пускает. А я думаю, что пускает потому, что погреб просторный. Был бы тесный, не пускал.

В избе у него всё культурно. Телевизор в углу под иконами. Сам сидит в рубашке, рукава застёгнутые и обедает борщом. Время такое у него, обеденное. Аккуратно ест, над тарелочкой. Как я вошла, он встал, от самых дверей меня встретил и за стол повёл… От него обычно и не отговоришься. Он думает, что раз он обедает, то и все должны. Но тут я насилу отнекалась, дескать, по случаю приезда, то бишь отъезда — совсем запуталась, — хлопот ещё полон рот.

Тогда он тарелку с борщом отставил, ложку на краешек положил, губы хлебушком вытер и ко мне повернулся: мол, слушаю тебя внимательно. Я чинно, по всем правилам пригласила его вечерком на гулянье.

Он поднялся и говорит, будто сейчас на свет народился:

— А что у вас, Евдокия Николаевна, за торжество и по какому случаю?

— Обязательно приходите с супругой, — отвечаю ему. — Уезжать я вроде собралась. И Степан, товарищ ваш, Матвей Кондратьевич, приехал. Так что оба мы и Николай будем обижаться, ежели не придёте.

— А куда же собрались ехать?

— На Кубань.

— На Кубань — это хорошо. На Кубани намного легче. И жизнь там дешевле. Вот, к примеру, зимнего ничего покупать не надо. Ни валенок, ни полушубка.

— Да ведь не потому мы едем, сам знаешь, — сказала я. Что-то нехорошее почудилось мне в его словах. А он будто и не слышит.

— И работать там легше. Видел я нынче Степана издалека — вон какой сытый. Это вы хорошо придумали… — Потом помолчал, прищурился и говорит: — Спасибо за приглашение, обязательно приду. А какой вам подарочек принести?

— Какой там подарок! Сами приходите с Катериной Игнатьевной.

До самой улицы проводил. Уж очень любит, чтоб всё по порядку. Ручку ещё раз пожал и пошёл борщ доедать. Только на крыльце задержался, долго смотрел вслед мне и скрёб пятернёй свою пегую бороду. Чего-то думал. Бороду-то он у нас один носит. Считает, что крестьянину без бороды нельзя.

Только вышла я из проулка, а навстречу Пётр Алексеевич, отчаянная голова. Идёт, глаза опустил, никого видеть не хочет. У него завсегда так. Перед большим праздником он заранее печалится. Знает, что добром этот праздник для него не кончится. А ведь удержаться всё равно не может. Две жены его бросили из-за этого самого… Нашлась третья терпимица, Варвара, вот и мучается. Уж, думается, на другой день бросила б, а она ничего. Отнесёт его домой после гулянки, рассолом отходит и живёт до следующей попойки. По-трезвому он, конечно, человек хороший, жить можно. Вот только пьёт, как рекрут. Слава богу, хоть не каждый день…

Однажды я слышала, как Варвара уговорить его хотела. Чего только она не говорила, как только не плакала! Под конец сказала, что если он не прекратит, то она и себя и дочку убьёт, чтоб никто не мучился. А он ей со всей серьёзностью, обтерев рассол с усов, отвечает:

— До тех пор, пока в жизни моей не наступят коренные перемены, пил и буду пить. Жизнь моя загубленная. Я не человек, а мертвец, талант мой убитый, и имею права справить по нему поминки.

А какие перемены могут случиться? Да никаких. Никто ему не даст плотничать, потому как плотницкой работы у нас мало. Каждый мужик может топор в руках держать, а в поле другой раз и выйти некому.

Ведь почему он ходит таким рекрутом? Ещё с малолетства любил с деревом ковыряться, а на войну попал совсем ещё юношей, в сапёрный батальон. И был у него там любимый командир, который и открыл в нём этот самый плотницкий талант. Ты, говорит, Лексеич, гениальный плотник-самородок. Такие, как ты, могли церкву без одного гвоздя поднять. Ну, ему это и запало. Так-то ничего. Работает хорошо, спокойно. Идёт куда пошлют. А как выпьет рюмочку, так и начинает свой талант отпевать.

Ну, кого обежала по домам, кого на улице встретила — всех созвала, а потом отдельно к Василию Евграфовичу. Вхожу, а он в своих бумажках копается. Очки нацепил. На людях-то не носит — смущается. Мне как-то сказывал, что под вечер глаза другой раз так режет, будто песку насыпали. Как выбрали его председателем, как навалились на него бумаг тысячи, так он глаза и испортил. И вообще стал какой-то дёрганый. На лицо вроде спокойный, а правое плечо ходуном ходит. Бывало, разговоримся:

— И зачем тебе эта морока? Что у них, пограмотнее не нашлось, которые специально на председателей обучены? Ты же здоровенный мужик. Тебе пахать надо, косить, а ты над бумажками сохнешь.

— И бросил бы к чёртовой матери. Самому поперёк горла. Да как бросишь? Пришлют кого-нибудь вроде Константина, и разорит хозяйство. Нет, тут не бросишь. Ведь нашу землю-то знать надо, как мы её знаем. Здесь только местный нужен. Вот, может быть, Николай наш выучится, тогда ему передам.

Так и говорил про Николая — «наш». Он и вправду считал его чуть не за сына. Никак Тонюшку не мог забыть. Видать, крепко любил.

Вошла я, он от бумажек оторвался и первым делом усадил меня.

— Ну что, так и решили? — сказал он, а голос такой печальный, такой печальный…

— Да ведь сам знаешь, — ответила я, — нешто они мне чужие? Уж так звали, так звали… Райка, сам знаешь, не родит. Мне-то уж что… Всё равно где помирать. А как Колюшка без меня? — сказала и сама спохватилась. А Василий Евграфович посмотрел на меня с укором. Даже очки снял.

— А вы-то мне совсем родные. Я себя одним никогда не чувствовал.

— Ладно тебе, — рассердилась я. — Чисто красна девица. Сам знаешь, кто ты нам. Думаешь, для меня праздник? Воскресенье? Как вспомню, так выть хочется. Вон про кота Тишку думавши, голову свихнула, а про остальное что и говорить… И виду показывать нельзя, а то Николай засомневается. А вот скажи по совести, лучше ему там будет?

Понурился Василий Евграфович.

— Да, — сказал он, — такая жизнь. Что поделаешь? Только, сказать по совести, нелегко мне без вас будет. А какого работника теряю… Нипочём бы не отпустил. — Вроде пошутил он, а улыбка кривая, и плечом дёрг, дёрг. — Писать-то хоть будете?

А дома уже столы на всю избу. Гардероб и комод уже в сенях, возле ларя стоят, а по столам-то белое полотно. Была у меня штука для белья оставлена, уж и не помню, сколько метров, так, видать, всю её размотали. В другой раз у меня б сердце упало, а тут только рукой махнула. Пропадай моя телега, все четыре колеса.

Ну а на столах-то сразу и не припомнишь — что. Степан из своих чемоданов тяжёлых повынул. Рыба лежит толстая, белая, на двух концах. На одном солёная, а на другом варёная. Икра чёрная в тарелках, и ещё литровая банка, почти полная, на кухне. Помидоры — у нас таких и не видели — в два кулака. Два окорока варёных, красным перцем обсыпанных. И груши, и виноград, и яблоки, и дыни, и арбузы. А Степан стоит в углу, бочку свою на сундуке пристроил и через тоненькую резиновую шлангу вино цедит в четверти и другую посуду. Звонко так из трубочки оно бежит и пенится. А четвертей этих уж целая очередь, а Колюшка на кухне другой винной посудой в тазу бренчит — отмывает.

А к этому ко всему ещё и наше: двух петушков зарубила, были у меня молоденькие для случая. Грибки уже усолились. Для капусты, правда, рановато, не убрали мы ещё капусту, она у нас поздно поспевает. Зато огурчики малосольные, картошечка рассыпчатая, а магазинное — консервы, селёдка, колбаска тонкая копчёная — Колюшка загодя купил. Поллитры тоже имелись. В другой раз я и припрятала б чего, а тут, как говорится, всё, что есть в печи, всё на стол мечи. Для чего прятать, коль едем?

Собрались быстро. У нас всегда так. Поглядит один в окошко, а сосед уже отправился, ну и догоняет. И сразу полна изба народа. Мужики на крыльце цигарки слюнявят, сапогами по скобе скребут, глину отдирают, а бабы — те в дверях-то обомлеют, рты пооткрывают и шасть на кухню помогать. Кто поближе — тот со своими стульями пришёл. Я их по-соседски попросила, Разве на всех стульев-то напасёшься? И то ребята Колькины в правление бегали за скамейками. А то б и не сели все.

Погудели — поместились все потихонечку. Я хотела было поближе к кухне сесть, чтоб, ежели что по хозяйству, сподручнее хлопотать, так Василий Евграфович не дал. Сам с меня передник снял, за ручку взял и в самую серёдку, аккурат под фотографии и усадил. И сам сел рядом, по правую руку, и приговаривает:

— Пока я тут ещё председатель и потому могу распорядиться как захочу. А для кухни у нас девки помоложе есть. Пускай занимаются…

А девки довольны… Прямо загорелись. Этим девкам-то под пятьдесят, с моей Сонькой одногодки. Молодых-то у нас почти нет. Это всё фабрика. Построили тут недалеко текстильную фабрику, вот она всех и перетащила.

Степан сел по левую руку от меня, а Колюшка — на отлёте со своими ребятами.

Поугомонились маленько. Председатель вилочкой по четверти с вином постучал, прокашлялся, посмотрел, у всех ли налито, подождал, пока девки с кухни прибегут и руки вытрут, и начал речь:

— Все знают, почему мы здесь сегодня собрались. Так что напоминать и распространяться я не буду. Событие это для нашей деревни и для нашего колхоза не радостное, и расписывать его нечего. Как мы здесь будем без нашей Евдокии Николаевны, а попросту бабы Дуни, я ещё и сам не знаю. Уезжает самый любимый в Козловке человек… Я помню, как провожали нас, мужиков, на фронт. Провожали всей деревней. Голосили бабы, глаза слезами выедали. Провожали и не знали, увидятся ещё хоть разочек или нет. И сейчас мы провожаем… И сейчас мы точно знаем, что больше не увидимся с нашей бабой Дуней и Николаем, — стало быть, мы прощаемся навсегда. Но мы не должны плакать, хоть и грустим. Мы провожаем людей не на смерть, а на жизнь. На другую жизнь, может быть, даже лучшую. Спасибо вам за всё, что вы для нашей земли сделали, желаю вам счастья на новом месте! И в напутствие я хочу сказать от лица нас всех: когда бы вы ни вернулись — мы всегда встретим вас с любовью и радостью. Здесь ваш дом.

Сказал это председатель и руку мне ласково на плечо положил. Ну, я, конечно, в слёзы… И бабоньки поддержали, а председатель в другой раз сказал:

— Мы провожаем и не плачем!

Так стоймя и хлопнул свои полстакана и не охнул. Тут за ним и все опрокинули, и слёзы-то бабьи быстро подсохли.

Однако Степана эта речь не очень обрадовала. Охмурился, задумался. Вспомнил, как сам отсюда уезжал… Особенно не по сердцу пришлись ему председателевы слова насчёт нашего возвращения, насчёт того, что тут наш дом. Матвей это неудовольствие тотчас подметил и задумчиво поскрёб бороду. И тут же глазки отвёл, спрятал. Я так и решила, что всё это неспроста, что что-то он задумал недоброе.

Пётр Алексеич как первый-то стаканчик пропустил, так мигом с себя кручинушку сбросил, и в глазах его черти запрыгали. Теперь-то он и не помнил, чем эта гулянка для него кончится. До конца ещё далеко. Но и до панихиды своей ещё не добрался. Теперь для него был самый удалой час. Хотел он было из-за стола петухом вспрыгнуть и слово весёлое прокричать, да осадил его Матвей и сам поднялся со стаканом. А стакана-то в ражей лапище и не видно. Начал он издалека, по порядку:

— Дорогие односельчане и земляки. Я хочу поднять свой тост за наших, как и говорил председатель, Евдокию Николаевну и Николая. Мы их сегодня провожаем. И не зря председатель вспомнил, как провожали на фронт. Мы их сегодня провожаем как самых лучших наших людей. Не первые они покидают навсегда нашу землю и, наверное, не последние. Но тех, которые уехали в самое трудное время, а лёгкого времени у нас, считай, и не было, никто не провожал всей деревней. Почему? Да потому, что они были дезертирами, и по законам военного времени их надо было бы расстреливать. Но мы, слава богу, живём в мирное время, смерти они не заслужили, но и уважения тоже… Наши дорогие Евдокия Николаевна и Николай не бегут из родной Козловки. Они всей своей жизнью, всем своим трудом заслужили право на более лёгкую жизнь. И мы, их земляки, с поклоном говорим им спасибо. Мы говорим — вы достойны хорошей жизни, а мы тут за вас сделаем всё, что возможно. Не беспокойтесь за свой колхоз и родную Козловку. Люди продолжат ваш труд. Не дадут… — Тут уж он то ли понял, что загнул лишку, то ли не нашёл больше слов, только махнул рукой и выпил стоя. Потом сел так, что под ним скамья хрустнула. Сел — и к Степану. Сверлит его своими маленькими, хитрющими глазками — смущает. — Правильно я говорю, Степан?

Степан только отмахнулся от него. Известное дело, с Матвеем, когда он настроен поумничать, в разговор вступать не стоит. Всё равно забьёт.

Поднимается следующий оратор. Тоже хочет тост сказать. Это с той стороны, где Николай со своими друзьями-трактористами сидит. Выбирается из-за стола ихний бригадир. Его за карманы назад тянут, да какое там! Он, считай, уже около стакана белого выпил, и его теперь нипочём не удержишь. Встаёт Федька — это для меня он Федька, потому как я в детстве его крапивой секла, а потом водой обливала, когда он за моей Сонькой увивался, а для других он Фёдор Макарович, уважаемый человек, бригадир. Как встал, так сразу и брякнул:

— Спасибо тебе, Николай! Спасибо тебе! Мы тебя выучили, профессию дали. Спасибо. Теперь тебе не только на Кубань, теперь тебе в Африку можно! — Трактористы его успокаивают, дёргают за рукава, а он заладил своё, и всё тут. — Спасибо тебе большое. От твоих товарищей и от меня лично.

Он говорит, а у самого уже глаза красные. Он вообще-то на слёзы слабенький, а как маленько зашибёт, так обязательно расплачется. С виду-то грозный, брови насупленные, голос хрипатый, и всё время ругается на кого-нибудь, а как что-нибудь умилительное увидит или пожалеет кого, так сразу в слёзы. А тут, вишь ты, с обиды заплакал. Не может Колюшке простить, и всё тут. Ему уж со всех сторон кричат, а он стоит, пальцы на стакане побелели, зубами скрипит — рыдания сдерживает — и только водкой в икру плещет. Потом сладил с собой и продолжает:

— Знал бы я такое дело, я б тебя к трактору на километр не подпустил. Ну ладно… Я хочу выпить за то, что у меня такого тракториста никогда не было и теперь не будет. — И всё-таки не выдержал, отвернулся и носом дёрг, дёрг, на этот раз от умиления. — Спасибо тебе!

Ну вот, у него всегда так. Начал за упокой, а кончил за здравие. Все развеселились на такую речь. С этой самой минуты и пошла настоящая гульба, а то раньше больно на собрание было похоже. Тостов никто больше не говорил, а только пили.

Егор-то, Егор разошёлся во всю ивановскую. Голову запрокидывает, кадыкастый чёрт, того и гляди — она за спину скатится, а как махнёт рюмочку, деревяшкой от восторга пристукнет, да крякнет на всю избу, да огурчиком захрумстит — тут уж хочешь не хочешь, а выпьешь.

Бабам очень винцо это портвейное Степаново понравилось. Пьют, причмокивают. Уж которые растрепались, глазки блестят, икру с вилки роняют. Смеются, заливаются. А Грунька, соседка, одногодка моя, ладошку под лафитник подставит и то и дело, то и дело… И чтоб пропустила, старая коряга, — не дождёшься. Зубов-то уже почти совсем нет, а заулыбалась, как девка. Всё икру нахваливает — жевать не надо.

Однако мужики не частят. Блюдут достоинство, да и вправду сказать — спешить-то некуда. Вон его, вина-то, сколько! Ещё цельная бочка, едва початая. Часто такое бывает? И харчей столько, что глаза деть некуда. Я думаю, такого обилия никто из наших мужиков и не видел.

Колька уж приёмник свой новенький достал, музыку потихоньку наладил. Его товарищи сидят — плечами покачивают, на девушек посматривают. А их, девушек, всего трое, да и то одна, Нинка, в отпуск с фабрики приехала.

Степенные мужики от стола откинулись, ремни пораспусти-ли, сидят, покуривают. Я-то, старая дура, на них радуюсь. Уж очень люблю, чтоб всё по-хорошему, без шуму, без драки, без ругани, упаси господи… Только, видать, не дал Бог на такое полюбоваться…

Сперва вроде спокойно разговор зашёл. Пётр Лексеич, известный петух-подстрекатель, начал издалека:

— А что, Степан, как тебе наша теперешняя жизнь? Вот сколько тебя не было? Считай, двадцать лет с лишком, так что должен ты новым глазом всё заметить, рассудить и всё такое…

Степан вилку положил, на председателя покосился и отвечает:

— Конечно, никакого сравнения с тем, что было. Никакого сравнения… — И снова за вилку. Кусочек рыбки подцепил.

Лексеич, заводила, не отстаёт:

— Нет, ты подожди закусывать, ты скажи, в чём разница? Ты скажи, радуешься ты за нас или нет… и всё такое?

Тут и председатель улыбнулся, на Степана с интересом поглядывает. И Матвей ухо повернул, интересуется, да и вокруг притихли — прислушиваются.

Степан видит, деваться некуда, и отвечает:

— Жизнь, конечно, стала лучше. Никакого сравнения. Даже если просто внешне посмотреть. Даже с первого взгляда видно, что действительно большое внимание теперь уделяется этим местам. Мы ведь тоже не на отшибе живём, за газетами следим, за телевизором и радуемся за вас. Вот, к примеру сказать, сколько человек собралось за столом — вся деревня, а как принарядились — смотреть приятно. Разве раньше на ком такое было? Конечно, намного культурнее стало, даже на первый взгляд.

— Ну а у вас как там с одеждой? — не унимается Пётр Алексеевич и так вкрадчиво подпускает вопросики, будто вот-вот сейчас поймает Степана на какой-нибудь несусветной глупости или на вранье. — Что у вас там носят по праздникам, что по будням и всё такое?..

— Да вроде то же самое, — улыбнулся Степан, — только обувка, конечно, другая. У нас там сапог не носят.

— Что ж у вас там, босиком шлёпают? — Лексеич ощерился и оглядывается на мужиков с довольным видом: мол, ловко я его подцепил.

Степан и бровью не повёл.

— Зачем же босиком, — сказал он спокойно, — у мае там в полуботинках ходят, а летом в сандалиях с дырочками — от духоты…

— Ну а когда дождь, грязь и всё такое? Что ж вы, и в дождь в полуботинках?

— Ты насчёт дождя не беспокойся, Пётр Алексеевич. Когда дождь — у нас все улицы заасфальтированные.

Лексеич только рот раскрыл, а Матвей так и крякнул:

— Вот эт-то дело!

Опомнился Лексеич и переспрашивает:

— Выходит, у вас по всем улицам асфальт?

— Конечно, по всем.

Матвей усмехнулся, подзуживает, подстрекает:

— Ну что, Лексеич? Чем крыть-то будешь?

Пётр Лексеич весь напыжился, аж хмель прошёл — соображает Степан руками в стол упёрся, от стола отстранился — ждёт. Только Лексеича ждать долго не приходится…

— А ты, ты наш новый телятник на двести голов, где твоя тёща работает, видел? Ты видел, какие мы хоромы телятам отгрохали? Ты знаешь, какой доход теперь мы от телят имеем? Разве раньше такое было? Да раньше всё козловское стадо было полторы коровы и один поросёнок. А ты говоришь — асфальт и всё такое… Да плевать мне на твой асфальт! На асфальте телят не выпасешь.

— Да, — притворно согласился Степан. — телятник хороший. Я специально ходил смотреть. Брёвнышко к брёвнышку. У нас такого нет.

— То-то и оно, что нет.

Пётр Алексеевич вроде бы подобрел и успокоился. И у меня от души отлегло. Но тут за дело взялся Матвей. Подсмеиваться перестал и приступил со всей серьёзностью. Ох и хитрый же мужик… Никогда заранее не скажешь, что у него на уме.

Заехал он издалека. Сперва о том о сём, что сеют, что убирают, какой урожай взяли, всё ли хорошо? За столом все окончательно притихли. Колюшка музыку приглушил. Даже девки бросили шушукаться — слушают. Всем интересно. Как же…

Степан отвечал толково и степенно. Рассказывал обо всём. Насчёт колхозного хозяйства, насчёт зарплаты. Матвей головой кивал — довольный. Не поймёшь только, чем он такой довольный.

А Лексеич на месте не сидит, будто ему шило в задницу вставили. Так и исходит весь от нетерпения, аж подпрыгивает. Не сдержался всё же и встрял:

— А скажи мне, Степан, сколько ты в нонешнем году картошки со своего огорода взял? Вот у нас нынче урожай. Я вот, не хвалясь, до сорока мешков накопал, и мне интересно, как на твоей распрекрасной Кубани картошка родит и всё такое…

— Ну-у, — протянул Степан, будто маленькому ребёнку, с которым готов соглашаться, лишь бы тот не разорался, — куда мне до тебя! Я, помнится, и восьми мешков не взял, а уж соседи и того меньше.

— Что ж она, твоя Кубань-то распрекрасная, картошечку не родит? — злорадно закричал Лексеич.

— Родить-то она родит — куда денется, только картошка у нас как-то не идёт. В большинстве её и не сажают вовсе. Так кое-кто… Как говорится, на любителя. Вот я сажаю немножко, чтобы на зиму хватило, потому что привычный. Нет-нет, а захочется картошечки. А так если кому надо, то проще в магазине купить.

— Ну и учудил, — хохочет Лексеич, — чтобы картошку в магазине покупать! — И руками развёл. — Вот загнул, даже слушать противно. Хоть бы врал поскладнее. — Отвернулся от Степана и вроде с Егором разговаривает. А тому что? Сидит погогатывает, с закуской управляется. На угольницах-то он всё время всухомятку живёт, а поесть любит. Да и какой мужик не любит? Ежели кто на еду косо, без удовольствия смотрит, от тот и работы путной не жди.

Степан до сих пор всё отшучивался, отмахивался от Лексеича, а тут его забрало:

— Нет, постой, это я вру?! Да что ты такое, чтоб я тебе врал? Да ты знаешь, какая там земля? Вот! — закричал он и показал на икру. — А может быть, ещё жирнее. После дождя выйдешь, а она на солнце как масло, хоть на хлеб мажь. Да такую землю не только под картошку… Да я б в эту землю и таких, как ты, не сажал, чтоб приплоду не было.

— Ладно, ладно, — Матвей в разговор вступил, — будет вам, мужики. Ты, Лексеич, сиди, не вякай, имей уважение к человеку. Соображения не имеешь, так помалкивай. Я, Степан, так тебя понял, что картошку сажать в личном огороде невыгодно у вас на Кубани? Правильно я понял?

— Правильно, — охотно согласился Степан. — Я с того же участка винограда столько возьму или помидоров, что если, скажем, на ваши деньги перевести, то картошкой засыпаться можно. Я вон в этом году одного винограда около двух тони взял. Это только шаслы, не считая того, что с беседки к столу. Лексеич, ты хоть знаешь, что такое виноград?

— Не бойсь, — оживился Лексеич, — ели мы твой виноград… Баловство, и только. Вода, она и есть вода. Твоим виноградом брюхо не набьёшь и поросёнка не накормишь. Картошка, она повернее будет.

— Вода! — Степан аж крякнул. — А ну-ка, девчата, принесите с кухни крынку. — И посуда образовалась в момент. За столом уже поняли, к чему Степан клонит, и заулыбались, поглядывая на Лексеича. Взял Степан крынку и налил до краёв вином портвейным. — На-ка, хлебни зачуток, а потом побачим, чи вода, чи нет.

Пётр Лексеич, хоть и петух петухом, а малость пощипанный. Взялся он лихо, да оторвался. Половины не отпил…

— Нет, не вода, — сказал он, — однако ж и не водка. — А сам уж крынку в студень ставит и гриба в тарелке поймать не может Так и задремал через слово.

Как только речь о вине проклятом зашла, так мужики оживились, загалдели. На Степана с вопросами лезут со всех сторон. Тот еле успевает поворачиваться.

— А много ли уходу за виноградом?

— Да как за малым дитём…

— А много ли куст даёт?

— Не куст, а лоза. И то смотря какая. Другая постарше, помогутнее, больше пуда и вообще неизвестно сколько. Бывают такие лозы, про которые сказки рассказывают, даже не верится. Ну, те, что на виноградниках, — поровнее, рекордов не дают. Там и не нужны рекорды.

— А куда его столько? Нешто съешь?

— Большую часть, конечно, давим — вино делаем. Тот же дурной казак, если вёдер сто на зиму не поставит. Ну а лишнее на винзавод сдаём. А что-то на продажу, если время есть с этим заниматься. Он ведь, виноград, тоже разный. Какой на вино, какой на стол…

— Вот ты говорил, что у тебя на беседке растёт, — Матвей аж ухо склонил, — это как понимать?

— У меня от калитки до дому вроде галереи и беседка. Мы там летом обедаем, да и спим другой раз, когда в хате душно. Весь каркас сварен из арматуры и затянут проволокой. Зимой стоит как скелет, а летом по этой проволоке виноград стелется. Обвивает сплошь. У меня там дюжина «изабеллы» посажена. Это чёрный виноград с острым запахом. Как раз на всю беседку. Неба не видать. По осени проволока гнётся, когда ягода в сок войдёт. Но из этого винограда вино редко делают. Этот как раз к столу идёт.

Мужики раскрякались от удовольствия. Глаза блестят, будто это у них в огороде вдруг вместо картошки стал виноград расти. Словно это они в подполы вместо брюквы кормовой для коровы уже бочки с вином закатывают.

— Это как же такую пропасть винища можно в дому держать? — в восхищении Фёдор-бригадир взмолился. — Это ведь сопьёшься за зиму-то. Как нечего делать, сопьёшься. Ведь помрёшь, не остановишься. На мой характер — нипочём не остановишься. Неминучая смерть! И всё вот такое вино-то! — И стаканчик тем же манером мимо рта не пронёс. Показывает, что остановиться невозможно.

— Такого меньше делают. Сюда и сахару надо добавить, и спиртику. Дюже накладно, и не всякий любит — тяжеловато… Больше, конечно, сухое делаем, то есть покислее и послабже. А это я специально поставил для вас. Думал, вам сухое без привычки не покажется. А насчёт того, чтобы спиться, слышь-ка, Фёдор, так это одинаково — что здесь, что там. Зашибалы, они всё больше на водочку налегают. Сухое-то, оно не для пьянства, оно для жизни. В нём солнышко, в нём ягода сохраняется почти живая. Но нарезаться, конечно, можно. Смотря сколько употребишь.

Бабам, конечно, с одной стороны, эти разговоры ножом по сердцу, а с другой стороны, они тоже нос уже в рюмке подержали, ну и пошли веселиться на свой манер.

— Слышь, Варька, вот бы твоему Лексеичу такую жизнь… Ишь как посапывает…

— Твой-то, наверное, промахнулся бы… Жди, как же! Ой, бабы, ну его к чёрту, этот виноград! Не про наших мужиков это дело. И так на работу с похмелья не выгонишь, а то насосутся, как павуки, и будут дрыхнуть от стакана до стакана, а нам за них в поле отдувайся.

А тем что? Через лавки перелезли, вокруг Степана сгрудились, слушают, словечка не обронят, будто мёд пьют. Молодёжь и та посмеивается:

— Вот так жизнь-житуха! А ты, Колька, не хотел ехать…

— А ему-то что? Он же непьющий…

— Ничего, научится.

Эх, бесстыжие! Других и мыслей в голове нет. А и вправду боязно, как подумаешь. Одна надежда, что Колюшка не такой, что его никаким вином не испортишь. Ведь зарабатывает, давно бы мог… Вон его дружок Славка и без всякого винограда через день по загородке домой ходит. Когда ходит, а когда и не доходит.

А Степан видит такое сочувствие в мужиках и разливается, да и Матвей тут как тут его различными въедливыми вопросами подбадривает, не даёт разговору затухнуть.

— Конечно, виноград — это основное, как, скажем, у вас картошка, но и окромя винограда у каждого кое-что имеется…

Вот у меня, к примеру, такой случай вышел. Принёс мне соседушка, справный такой казачок, огуречные семена, особенные, из Ташкента ему присланные. Ну, разумеется, человек в дом — я Раису в погреб за кувшинчиком. Да, помнится, разов до пяти сгонял… Ну а там, между делом, и в огород сходили. Он, значит, мне показывал, как эти огурцы особенные особо сажают. У меня там грядка была специально оставлена. Ну, значит, он своим пальцем — а палец ничего, основательный, дюже казачок справный, — в землю суёт и спьяну сыплет туда семян сколько бог на душу положит. Насыплет с полжмени, приплюнет и локтем придавит. Посадили. Поднялись семечки — душа радуется. Гляжу — зелень крупная, но цвести не торопится. Усы с палец толщиной. А у меня, к слову сказать, рядом дынька была посеяна. Наша кубанская «колхозница». И вот сдаётся мне, что особые ташкентские огурчики на дыню смахивают. Но не тороплюсь, думаю, подождём. Чего-нибудь да вырастет. Отцвели, завязались, но не часто, не по-огуречному. Я в голову не беру, говорю — посмотрим. Ну и что же вы думаете? Выросли у меня дыни, да такие, что со всей станицы приходили смотреть… Оказывается, соседушка мой семечки перепутал. Ему, видишь ты, прислали и дынь и огурцов. Он и хотел огурчиками поделиться, а дыни у себя потихоньку попробовать. Он и не надеялся, что они вырастут. Вот и получилось, что у него полный огород ташкентских огурцов — тоже ничего огурчики, хоть и не больно велики, зато обсыпные, — а у меня целая бахча. Потом мы, конечно, поменялись…

Агроном наш приходил, дивился. Всё говорил, что не должны были вырасти, не по климату. А соседушка усмехается. Мы, говорит, сажали особо. У нас своя агротехника…

А дыни, чтоб не соврать, до семи килограмм доходили. Длинные такие, зелёные, а внутри как сахар. Однако аромат против «колхозниц» не в пример слабее…

Да, земля — это сила… Вот взять лук. Ну, что он? Лук и лук — везде одинаков, а у нас тот же лук до четырёхсот грамм головка. Конечно, если ухаживать и пропалывать. А помидор кубанский — на всю страну. Вот он. — И Степан взял со стола неразрезанную помидорину. Это он сам настоял, чтоб помидоры не резали, а целиком на тарелки клали. Я-то хотела порезать и с лучком, и с постным маслицем. — Вот он, помидор-то, о два кулака. Одним сыт будешь.

— И неужто на корню такие дозревают? — засомневался Матвеи.

— Конечно, именно этот помидор, — сказал Степан и помял его пальцами, — у меня в дороге доходил. Я специально несколько корней попозже посадил, знал, что рано сюда не выберусь. А вообще-то помидоры уже сошли. И не только дозревают, а как зазеваешься, вовремя не уберёшь, могут и перезреть.

А Василий Евграфович, как сказал в начале вечеринки свою речь, так больше словечка и не проронил. О своём задумался. Потом стал на спорщиков поглядывать, улыбаться, поднимать удивлённо брови и наконец не выдержал, забыл про важную, начальственную выправку и со своим наболевшим встрял в разговор:

— Ты вот что скажи, Степан Степанович, как у вас там с планом? Вытягивает колхоз?

— Насчёт плана разговор особый… — Степан сразу по-серьёзнел. — Когда я ещё только-только туда приехал, колхоз через два года стал миллионерам… — Тут все просто дыхание затаили. А Степан сидит и величаво на всех поглядывает, будто это он сам всё заработал. А потом пренебрежительно, будто вовсе о пустяках речь идёт, заметил: — Тогда ещё счёт на старые деньги шёл, ну а теперь мы и на новые деньги десять раз миллионеры. А вот с планом, конечно, труднее. Выполнять-то выполняем, не рвёмся, но тяжело. Хозяйство больно разнообразное и сложное. У нас ведь теперь и рис, и виноград, и чай, табачку немножко имеем. Я вон там привёз мешочек на пробу, слышь, Николай, достань из зелёного чемодана. Ну, что ещё? Пшеница, конечно. Земля без пшеницы — пустая. Потом сады, огород большой… И всё надо, надо. Вот и получается, что одни выполняют план на двести, а другие еле-еле на сто десять. Тут разница. Какая отрасль испокон веку, как, скажем, пшеница или бахча, а какая поновее. Там другой раз мозги сломаешь, пока до дела дойдёшь. Вот я теперь рисовод… Это особая статья. Целая наука. Рис-то, он в воде растёт, так что в этом деле вода — самое главное. Ну а у меня память ещё со здешних мест… Не одно болото осушил. Всю жизнь по колено в воде. Ну допытались про это и выдвинули…

— Ну и как, справляешься?

— Знаешь, что я тебе скажу, Василий Евграфович, опосля наших настоящих болот искусственное сделать — раз плюнуть. Игрушки! Хотя поначалу трудновато было. Потом ничего — по-обвыкся зачуток. Не хуже других… Да вот тут об этом написано.

На этих словах достал Степан пакет, в прозрачную бумагу завёрнутый. Мужики притаились, смотрят на его руки как заворожённые, прямо дышать перестали, только Пётр Лексеич маленько похрапывает. Ну, Варька, обычным делом, его слегка под ребро. Сделалось совсем тихо, только бумага шуршит. Кто-то вилку положил — звякнула. А Степан, понятно, не торопится — душу тянет. Наконец развернул, достал из этого пакета газету «Известия» и протянул Василию Евграфовичу: на, мол, читай для всех.

Председатель газету от себя далеко отстранил — без очков-то не видит, — но прочитал громко.

Я уж в точности не помню, что там было написано, так только, с пятого на десятое, но напечатали, что в таком-то колхозе достигли небывалых урожаев риса, что вывели какой-то новый сорт, что с гектара убрали столько-то — сколько, я и не помню, — что отличились многие и что среди многих Степан Степанович Сучков награждён орденом Трудового Красного Знамени.

Василий Евграфович газету отложил, поднялся над столом и в ладоши захлопал. Ну и все за ним поднялись, будто на собрании каком. Я-то тоже стою хлопаю, а не пойму, что к чему. А как, стало быть, уразумела, так в слёзы…

Отхлопались, сели, налили, само собой, за орден, а дошлый Матвей и спрашивает:

— А где же сам орден? Или не получил ещё? А что, очень часто так бывает. Вот на фронте, бывало, представят кого-нибудь к награде, а сама награда когда ещё тебя на фронте отыщет. Другой раз и умереть успеешь, и воскреснуть, пока она придёт.

— Зачем умирать? — застенчиво улыбнулся Степан и полез в другой карман, достал красную коробочку, а в ней на красном бархате орден. — Вот он, орден, туточки.

Всем показал, а в руки не дал.

— Что ж ты его не носишь? — спросили бабы. — Или в костюме жалко дырочку протыкать?

— Почему жалко? — улыбнулся Степан. — Ношу, когда случай требует. А так, в коробочке, целее будет. И, обратно, при мне всегда. В поле или ещё куда ведь не нацепишь, к так всегда вот здесь… — И Степан похлопал себя по груди. — Вот ведь и с войны привёз кое-какие награды, не плоше людей, а этот орден у меня отдельно. Этим орденом меня под корень скосили. Ведь не за подвиги, не за храбрость, а за труд. А вы сами, мужики, знаете, как мы воспитаны. Мы ведь всю жизнь за свой труд только… — Тут он скривился, шмыгнул носом и замолчал.

Ну, посмеялись маленько, ещё по одной выпили, и пошли всякие толки. Больше всех председатель интересовался:

— Зачем ваш колхоз такое разноплановое хозяйство держит? Ведь по теперешним временам правильнее иметь одно направление. Везде специализация идёт.

У Степана и на это ответ готов:

— Это оттого, что наш колхоз расположен вблизи от курортной зоны. Всего в часе езды от нас находится знаменитая Анапа — черноморская детская здравница всесоюзного значения. Вот мы и снабжаем её всем, чем надо. И молоко, и яичко, и хлеб, и фрукт, и овощ…

— А сами-то на этом курорте загораете? — тут же поинтересовался Матвей.

— Ну а как же! Быть в воде — и не замочиться… Так не бывает. У нас рядом с Анапой свой колхозный Дом отдыха имеется. Небольшой, правда, на сто пятьдесят коек, но кормят хорошо. А то!.. И харчи свои, и стряпухи свои, и вообще культурно. Кино, танцы, затейник работает… И опять же на самом бережку.

А не хочешь в Дом отдыха или отпуск не подошёл, то на выходной день сел на автобус и через час на Чёрном море. А там шашлыки, чебуреки, песочек. Мы-то, правда, с Раисой туда на жигулёнке ездим. У меня шестая модель… Казачки «Нивами» обзаводятся, а мне больше шестая нравится… Дороги-то хорошие. Асфальт.

Бригадир, услышав про машину, аж подпрыгнул и по ляжкам себя хлопнул.

Матвей головой замотал и сказал потихоньку:

— Прямо рай… Земля обетованная… — И не поймёшь по нему, то ли с горечью он это произнёс, то ли с восхищением.

Что и говорить, мужики прямо разлакомились, сидят и только что не причмокивают от удовольствия. Только Пётр Алексеевич проснулся и спросонок никак не поймёт, что к чему. Ворочает глазами совыми…

Тут ни с того ни с сего Варвара, третья жена Лексеича, и заголосила потихоньку. Бабы её одёргивать: мол, чего людям праздник портишь, мало ли что напился — тебе не привыкать. Она не унимается, уже в голос ревёт. И не поймёшь — об чем. Ясно, что Лексеич таких слёз не стоит. А уж она так горько рыдала, что сердце разрывалось.

Мужики, те сразу определили:

— Вот дура баба, портвейну перехватила. Даром что сладкий…

Я на них шикнула построже. Знаю ведь, что Варька, когда с мужем в одной компании, в рот не берёт, чтоб потом его вовремя домой увести.

Подобралась я к ней и утешаю, как умею, а она ещё пуще заходится. Видать, допекла я её своими утешениями, старая дура, она и закричала и на Степана чуть ли не с кулаками:

— Господи! Господи! А мы-то что, не люди? Нам-то за что на этих камнях животы рвать, деток выкидывать да мужиков на себе домой таскать? Нам-то когда эти курорты хоть глазом посмотреть? Ну что я, хуже твоей Раисы, хуже? Почему меня-то никто на курорт не возит? Ты глаза-то не отводи!

А что Степану ответить? Пожал плечами. Василий Евграфович вступился:

— Ты зря это насчёт курорта. В прошлом году тебе бесплатную путёвку предлагали в санаторий на лечение? Предлагали. Сама отказалась. Вместо санатория поросёнка поехала продавать… Кто тебе виноват?

— А в том, что я через работу здоровья своего лишилась, в этом кто виноват? Люди вон плюнут на грядку, и у них дыни, ити их мать, в полпуда вырастают, а мы тут за каждый пуд ржи пуд пота проливаем, в этом-то кто виноват?

Председатель только рот открыл, а сказать ничего не сказал. Да и что тут скажешь?

Мужики притихли. Скумекали, что радовались-то они чужому счастью, что им-то никогда в этом раю не жить.

Матвей оглядел всех и улыбнулся в свою рыжую бороду, но этого никто не заметил.

А у Петра Лексеича, видать, наступил конец веселью. Видать, он вспомнил о своей загубленной жизни и решил губить её до конца. Сперва он молчком накренил четверть и подставил стакан. Белые-то поллитры уже к тому времени кончились. Нацедил он стакан до краёв, вытянул одним духом и, вместо того чтоб закусить, попёр на Степана:

— Ну, что ты нам своею Кубанью в глаза тычешь? Будто только у вас жизнь, а у остальных — не поймёшь, не разберёшь и всё такое… Правильно я говорю, мужики?

Мужики посмотрели одобряюще, хотя не очень уверенно. Только Матвей хмыкнул и подначил:

— Давай, давай, Лексеич, возрази. Докажи, что мы не хуже…

— Ну а ты, глупая дура, чего раскудахталась, — стал сперва жену успокаивать. — Кубани ей захотелось попробовать… Кубани она не видала. Да я тебя не только на Кубань, я тебя вокруг Европы, если захочешь, прокачу. Что у нас, денег нету? Что мы, хуже людей живём? Имеем, будь здоров! — Тут он вырвал из кармана свою сберегательную книжку и хлопнул её на стол, да прямо на мокрое, и листает, чуть листы не рвёт.

На Степана это впечатления не произвело. Даже наоборот, улыбается: мол, ну что с него возьмёшь?

А Лексеич не успокаивается, хотя книжку убрал от греха.

— А то ишь ты, расхлестался… Мы да мы… Да у нас, если хочешь знать, места такие, что никакой Кубани не надо. Только ты уж позабыл всё давно. А ты вспомни, сколько у нас озёр, а речек? А в каждой щуки во — руки не хватит! Где ты на Кубани такую красоту видал? И культуры у нас навалом. Вон видел, в центральной усадьбе какой клуб срубили на триста мест? Теперь по воскресеньям там народу — не протолкнёшься и без всякого асфальта. Да что там говорить, а лес? — Лексеич тут от полноты чувств даже замолчал, только победно поднял палец.

На этих его словах притихшие, пришибленные кубанским великолепием мужики приободрились, загудели:

— Тут и не скажешь ничего — леса такого нигде нет…

— И тебе ягода всякая, и зверьё, и птица, и орехи…

— А грибы? Одни грибы чего стоят!

— А сам-то лес — ствол к стволу, брёвнышко к брёвнышку.

— Разве есть ещё где такое богатство?

— А Степана послушаешь, так вовсе нищие. Даже плакать хочется. Ей-ей, чуть не заплакал…

— А охота?

— Ну, охота — это другое… Разве сравнишь? Идёшь по зорьке, роса звенит…

— А как я тем летом щуку вытащил? Еле донёс, а озерцо-то всего с гулькину душу. Так, лужица…

— А по болоту осенью идёшь — клюква под ногами пищит, как живая…

— А дикая самородина?..

— Вот-вот, — подхватил Лексеич, обрадованный таким единодушием мужиков, — одна самородина чего стоит! В ней все, какие только есть, витамины. Никакого винограда не надо. А как ежели самогоночку на самородиновой почке настоишь, так куда твоему коньяку… И вообще, что такое твой портвейн или какое кислое по сравнению с самородиновой очищенной? Одна тяжесть в желудке и дурь в голове. Портвейн как сам крепости не имеет, так ни душе, ни телу крепости не даст. Ну, что молчишь? Скажи, прав я аль не прав? Или крыть нечем?

— Что ж я тебе скажу? — Степан улыбнулся и руками разводит: мол, кругом ты прав. И хоть начал он посмеиваясь» но я почуяла, что задели его за живое. Что за свою Кубань он грудью встанет. Бывает такое — овдовеет мужик и женится на другой, и так крепко его эта другая привяжет, что, когда начнёт она хаять первую жену, мужик, хоть и любил её раньше, поддакивает второй. Так и Степан. — Кругом прав, Лексеич, и насчёт клуба особенно… У нас теперь такого нет. У нас такой раньше был — брёвнышко к брёвнышку, а теперь кирпичный. Ты в Москве, конечно, был, кинотеатр «Россия» видел? Вот и у нас такой же, только называется Дворец культуры имени 50-летия СССР. Имеется там два зала — один для кино, другой для самодеятельности и всяких концертов. Буфет, конечно, и всегда пиво в холодильнике. Народу такого, чтоб до столпотворения, нет, потому как открыт Дворец всегда. Один сегодня кино посмотрит, другой завтра. Один поёт по четвергам, другой танцует по субботам. А кто получше танцует, того в одночасье в Ансамбль песни и пляски кубанских казаков приглашают. Слышали, наверное, про этот ансамбль? Он весь мир объездил…

И насчёт озёр и рек ты в самую точку угодил. С этим у нас слабовато. Озёр почти совсем нет, а река, стоящая, всего одна на весь район. Только и есть, что Кубань-матушка и ещё кое-где каналы.

С виду Кубань где широкая, а где и нет, но глубока… Воды много. Если поглядеть — красиво, несмотря на то что вода вроде красноватая. Цвет такой от быстрины. Она ведь в горах начинается, ну и набирает скорость и силу, поднимает со дна породу. Правда, пить можно.

Вот я не помню, кто из вас в Вене был? Ага, были в сорок пятом… Вот считается в Европе, что в Вене самая лучшая вода, то есть водопроводная. А второе место за Краснодаром. Хотя трудно, конечно, сказать, первое место или второе… Места эти определяли ихние специалисты, зарубежные. Наши-то, глядишь, и на первое вытянули б. Ну а откуда вода в Краснодаре? Конечно, из Кубани. А что пьёт наша станица? Ту же Кубань. Стало быть, и у нас водица не из последних в Европе.

И рыбалка не такая, как здесь… Совсем другая. По такому течению только успевай поворачивайся. Удочкой не везде сподручно. Рыба, правда, есть. И судак, и щучка, и сазан, но, конечно, главное — это вот она, царица севрюга. — Степан тут взял ополовиненную тарелку икры и поднял над головой, чтоб все видели. — Уж её на уду не возьмёшь — донная рыба. — Степан замолчал, закурил. Выждал немного и, видно, решил добить мужиков окончательно. — Вот вы тут о лесе толковали… Лесом мы действительно с вами потягаться не можем, тут и говорить нечего. Зря ты, Лексеич, на меня напраслину возводишь — ничего я не забыл. И леса наши помню. Я ведь здесь полжизни прожил. А там какой лес в степях? Так, клочки. Ну, ракитничек и другие кустики по-над каналами, ну, лесозащитная полоса вокруг полей. Её лесом тоже не назовёшь, потому как саженная она, не натуральная. Но насчёт охоты она всё-таки действительная. Тулку-то, которую я отсюда привёз, я бросил, она уж совсем развалилась, да и калибр несерьёзный. У меня теперь ижевская централка двенадцатого калибра. Хорошая машина, штучная, спецзаказ. Так что кубанскую охоту я хорошо изучил. Там тебе и горлинки, и куропатки, и перепела, и дупеля, и фазаны — у вас их нет. Зайчишко есть, лис — пропасть. На каналах, а особенно в плавнях уток — я такого и не видел никогда. И гуси встречаются, и там же, в камыше, кабаны.

Полоса эта лесозащитная хоть и неширокая, с лесом не сравнишь» но симпатичная. Летом от жары зайдёшь — благодать. Прохлада, птички чирикают. Проголодался или пить захотел — пожалуйста, только руку протяни… Растут там груши. Ничего груши, правда, разных сортов, какие привитые, а какие и нет. Встречаются иногда с кулак и сладкие. Кроме груш, яблоки, конечно, но яблок меньше. Яблоня, сами знаете, росту не даёт. Обязательно шелковица… Это такое дерево с ягодой вроде малины, только покрупнее и покислее. Слива другой раз попадается, орех грецкий, но в основном полосы славятся своими жерделями, то есть некультурными абрикосами. А какие они некультурные, судите сами, когда иные до хорошего куриного яйца дорастают. Вы здесь такие только в баночном компоте можете попробовать. Тоже наши заводы выпускают. Почти при каждом колхозе или совхозе есть свой консервный завод. Только с полосы жердели в компот не идут. Собирать неудобно в чащобе. Так, ребятишки балуются или какой деловой казачок подъедет на мотоцикле, натрясёт, сколько в коляску влезет, — и на базар, курортникам. Когда по полтиннику, когда дешевле — от сезона зависит.

Под конец Степан уже не сдерживал себя, открыто торжествовал. Лексеичу будто язык прищемили. Куда что девалось! Сидел, верно, и думал, что вот он и настал, тот момент роковой. Жалеть больше не об чем. Пришла пора погубить себя окончательно. Он даже зубами скрипнул, рукой махнул и пробурчал:

— Говори, говори, а всё равно одна хреновина эта твоя полоса, и против леса она всё равно что лужа из-под месячного поросёнка против озера. Так и передай своим казачкам. — Сказал и на мужиков победно поглядывает, а те молчат, глаза отводят, и не то что на него, а друг на дружку не смотрят, будто боятся признаться в чём-то…

И самой-то мне нехорошо… Как же, думаю, неужто оно так, неужто у них и впрямь всё лучше? Хотя, известное дело, всякий кулик своё болото хвалит. Да оттого и тошненько, что Степан от своего-то болота открестился и чужое нахваливает, разливается. До того уж дошло, что даже гакает по-ихнему, по-казачьи. Что ж, и мне надо будет гаканью обучаться на старости лет?

Мужики дымят, покрякивают, на Степана недобро косятся, и уж не выпивает никто. А тому невдомёк — сидит, расплывается, доволен, что нос утёр…

Тут Колюшка видит, что дело такое, и за приёмником потянулся. И только он потянулся, как с улицы, будто по заказу, — гармошка. Все на окна навострились…

Я ведь так скажу — приёмник приёмником, а вот в клуб придёшь, там танцы под эту радиолу, ну и танцуют, на месте топчутся, а как кто гармошку развернёт, как плечом поведёт, будто кипятком плеснёт. Тут и круг шире, и живее — не сравнить! Да…

Является тут целая компания. Федотовские робята, видать, только с поля, они там с картошкой припозднились; потом путятинских двое, только забыла, как звать… И чудно, что забыла. Там и домов-то всего четыре. А хорошая была деревня раньше, большая. Но сильно на отшибе; жили — как отрезанные, кругом леса вёрст на десять… Ну и разъехались кто куда. А четыре этих дома осталось. С места не стронешь, хотя вся жизнь, почитай, на стороне. Ребятишки в школу и то на лошади ездют, а какие вообще в интернате на неделю.

Значит, у одного из путятинских и гармошка, вот вспомнила, гармониста Илюхой зовут. Хороший гармонист. И с ними наш агроном Владимир Абрамыч. Холостой ещё.

За столами потеснились, усадили, по штрафной палили, а Илюшка своё дело туго знает, стаканчик опростал, папироску в зубы — и за музыку!

Варька забыла, об чем и плакала. Какое тут! Первая пошла, задробила. И припевки такие вспомнила, что мужики только крякают и за ухом чешут.

Потихоньку и другие в круг втянулись. Пошла тут пляска, только стаканы да тарелки на столах звенят.

Я маленько успокоилась. Но не совсем, потому что смотрю, Лексеич — бывало, первый плясун — сидит и вилкой в закуске ковыряет. Призадумался, а уж на что лёгкий человек. А я нового скандала боюсь страсть. Ну, баб и подталкиваю: мол, что ж вы первого плясуна забыли? Анька с Варькой вызывали, вызывали его, чуть каблуки не сбили. Он ни в какую, только отмахивается.

Да и другие, гляжу, пляшут вроде бесшабашно, да невесело. В пляске человека и настроение его, как сейчас, видать. А тут все вдруг будто на одно лицо. Пляшут, как работу делают, словно топотом хотят свою печаль оглушить.

Лексеич не выдержал — и на середину. Ну, всё, думаю, сейчас отломит коленце, уж больно он плясун. Расступились. А он — шаг к гармонисту и рукой за мехи.

— Постой, — говорит — и к председателю: — Так, выходит, он правду говорил?

— Ты насчёт чего? — притворился Василий Евграфович. Видать, разговор ему этот ни к чему. — Об чем ты, Пётр Лексеич?

— А насчёт того, что он говорил. — И на Степана головой мотает. — Насчёт того, — говорит, — что мы по сравнению с ними нищие, и земля наша нищая, и никогда мы из нужды не выберемся, и будем всю жизнь на этих камнях пупы рвать, и всё такое… И всё без толку. Вот я насчёт чего.

— Да какие же мы нищие, — улыбается Василий Евграфович, — когда ты сам давеча нахваливал и то и другое? И сберкнижкой по столу стучал.

Мужики, гляжу, председателя не поддерживают. Не улыбаются, а смотрят вопросительно.

— Ты не уклоняйся, председатель, — подступается к нему Лексеич и на мужиков оглядывается. Те кивают.

— Справедливо говоря, там жизнь полегче. Только, конечно, и мы не нищие. Это ты зря сгущаешь.

— Не нищие, говоришь! Да каждая наша копейка вот таким гвоздём к полу прибита! Добываем её из последних сил, оттого пока и не нищие. Вот мы на бабу-то накинулись, а она права… Так и получается, что одним всё, другим ничего! Так, спрашивается, где справедливость? Чем мы хуже их?!

А Егор хохочет до того, что деревяшка об лавку барабанит. И чему только довольный…

— Выходит, хуже! — кричит. — Рожей не вышли!

Владимир Абрамыч, агроном, опоздал к началу и не понимает, что к чему, и только головой вертит то на одного, то на другого.

— В чём дело, в чём дело? Растолкуйте.

Ему быстренько рассказали с пятого на десятое, он тогда в разговор со всей серьёзностью встрял.

— Да, — говорит, — наши условия сильно отличаются. Там чернозём, хороший климат, в других районах по два урожая снимают.

Ему и самому невдомёк, а масла в огонь подлил всё-таки.

Тут Лексеич так и взъелся. Никогда допрежь я его таким не видела.

— А чего же ты, — говорит, — не едешь на этот чернозём два урожая сымать? Чего ты здесь окопался?

И агроному попало ни за что ни про что…

— Я не выбирал, — отвечает, — куда распределили, туда и поехал.

— Да у тебя срок давно вышел.

— Ну, привык я здесь, — агроном отвечает, — приработался.

— Ты, — говорит Лексеич, — приработался, а я уработался. Дня здесь не останусь. Завтра заявление напишу. А то… Степану можно, а другим нет? Так, выходит? Ничего! Не глупее других и всё такое… Как-нибудь! Хватит! Отгорбил своё положенное, теперь и отдохнуть пора.

— Езжай, езжай, — Егор смеётся, — только телеграмму вперёд пошли, а то забудут оркестр с трубами приготовить. Да кому ты там нужен? Что там, своих алкоголиков не хватает?

— Ничего, — отвечает Лексеич и ладошкой так делает, — как-нибудь. Пить пьём, а головы не теряем как-нибудь. А хорошие плотники везде нужны. Да и что ж я на пустое место поеду? Как-нибудь приятель имеется, заслуженный человек, кавалер ордена. В беде не оставит, поможет подняться и всё такое… Ведь правда поможешь, Степан?

Тот красный весь, не знает, что и отвечать.

Тут Матвей зашевелился, а до тех пор молчал, чего-то прикидывал.

— Постой, — говорит, — горячку пороть. Тут нужно толково разобраться, а не кричать. Вот я об чем подумал… Все мы и телевизор смотрим, и киножурналы. Радио слушаем, газеты обязательно каждый читает. И о Кубани этой и видели, и слышали, и читали, а вот таких мыслей не было. Бывает, увидишь, скажем, в кино, подумаешь — да, хорошо люди работают, богато живут, молодцы, а к сердцу не принимаешь. Это вроде какие-то другие люди так живут. И вроде даже на другой земле и к нам не касаются. А тут вроде человек-то наш, а весь образ жизни у него другой. И материальная сторона, конечно, тоже. Ты, Степан, извини, конечно, но получается, что ты вроде лучше нас… А почему? Да потому, что ты когда-то давно уехал. Просто сменил место жительства. Работаешь так же, а живёшь лучше, да и пользы приносишь больше государству. Больше даёшь продукции сельского хозяйства.

Вот мне кажется, мужики, что председатель наш и агроном пускай объяснят, почему в нашем рабоче-крестьянском государстве может быть такое неравенство?

Вот Николай уезжает, а его товарищ Илья остаётся. Мы понимаем, что уезжает он по семейным обстоятельствам, а не просто так, но почему у Николая через год-другой и машина будет, и виноградник свой, и дом; и я уверен — Николая хорошо как работника знаю, — будут ему и правительственные награды, а у Ильи только мозолей прибавится. Ну, в крайнем случае, новый костюм себе к свадьбе справит.

Тут как раз Константин поднимается, кладовщик. То сидел тихонько, как мышь под печкой, про него и забыли… Не то что раньше. Он, Константин-то, не нашенский, появился аккурат после войны. Откуда? Бог его знает… Как появился, так и объявился, и сразу в начальники. Выбрали вроде его в председатели сельсовета… Там посидел, потом в председатели колхоза. А он ни уха ни рыла в колхозном деле… Чуть было по миру колхоз не пустил. Зато людей затыркал. При нём, бывало, головы поднять не моги. Чуть что не так — штраф, а то и под суд. Многих посадил, и всё вроде правильно, по закону, только больше безвинных…

Когда он властвовал, то, думается, чуть что — растерзает народ его на куски, ан нет. С председателей его, конечно, скинули, а так как профессии никакой не имел, определили кладовщиком, благо считать да писать умеет. Правда, сказывают, не шибко хорошо… Всё время просчитывается.

Кладовщик не бог весть какое начальство. Вот все и решили, что тут ему мщение от народа будет. А он ведь глупый человек и ухватки своей начальской сперва не бросил.

Глядим, никто его не трогает. Уважения тоже, правда, никакого. Простил его вроде народ… Или просто забыл, внимания не обращает, будто и не было его, будто и нет…

А тут он вдруг выскакивает, да весь аж красный, как обваренный.

— Что, — говорит, — это за разговоры? Да за эти разговоры, — кричит, — знаешь что бывает? Какое, — говорит, — государственное неравенство? Кто сомневается? Тебе что, — спрашивает, — Матвей, жизнь надоела? А то живо, — говорит, — полетишь куда надо. А ты, — это он председателю, — партбилет на стол положишь за то, что позволяешь такие разговоры. А ты вообще, — это он Владимиру Абрамычу, — помни себя. Мало тебя сюда загнали, ещё дальше загонят… А ты, Степан, пропаганду тут разводишь…

И ещё не знамо чего наговорил бы, да Колюшка его под белы рученьки и молчком из избы. Уж больно он у меня здоровый. Тот и не пикнул, только ногами в воздухе… Все, понятно, смеются.

Владимир Абрамович очки на носу поправил, откашлялся, плечами пожал — дескать, что с глупого человека возьмёшь, — но всё-таки разъяснил:

— Зря он так. Нельзя, — говорит, — сейчас так, не нужно. Времена не тс. Да и не прав он совсем. Ни о каком государственном неравенстве и речи быть не может. Да, — говорит, — климатические условия различные, но в этом никто не виноват Человек на данном этапе уже многого добился, но полностью изменить климат и природу он пока ещё не может. Возможно, наука до этого дойдёт — лет через тридцать, пятьдесят.

Говорит он, говорит, а я смотрю — говорит рассеянно и от каждого слова краснеет. Вроде и объясняет, только чтоб не молчать.

Ах ты, паразит, думаю я про Константина, вот ужотко, как встречу, я тебе твои бесстыжие бельмы-то повыцарапаю…

Ну, известно, я уж тогда была малость пьяненькая, да только всё равно. Владимир-то Абрамович наш такой тихий да золотой, что Константина с той поры я стороной обхожу от греха.

Пётр Лексеич, конечно, моих мыслей не имеет, ничего такого не замечает, а как кончил агроном, так он и попёр.

— Ловко, — говорит, — начальство рассуждает. Чуть где что случится, кто виноват? Лексеич. А как Лексеичу худо, так и виновных нет.

Тут Толька Чичков из Колюшкиной бригады со своего места кричит:

— Это что же, нам теперь тридцать или пятьдесят лет дожидаться, пока у нас климат изменится? А до тех пор в нашей глине ковыряться? А я, может, сейчас пожить хочу Я, — говорит, — работать не отказываюсь, только с пользой. Правильно Матвей говорит, кто профессию знает, того нужно в такое место, где он больше пользы принесёт. А тут какая от меня, к примеру, польза? Я вон в эту весну три раза свой трактор рвал. А кто виноват? Камни убрали, которые сверху, а другой на ладошку в земле. Как его углядишь? А у тракториста вместо выработки одна нервотрёпка. Я так работать больше не согласен. При председателе официально заявляю. Когда создадут здесь условия для работы, тогда — пожалуйста! А работать мы не отказываемся.

— А ты, Толька, замолчи, — бригадир на него. Уж на что был хмельной, а тут враз протрезвел, как почуял, что вся его бригада разбегается. — Как ты можешь землю охаивать, когда она тебя кормит! Работать надо лучше, тогда и на землю не пожалуешься! Ишь ты, быстрый какой! Польза, польза… Да где хочешь от тебя пользы как от козла молока. Скажи уж лучше, на дармовщинку захотелось прокатиться. Я тебе одно скажу — работать везде надо. Денег зазря никто не платит. А то, что там условия лучше, то это ещё как сказать. Я как здесь привык, так для меня и места краше нет. И всё, что вы здесь говорили, — ерунда. Взрослые мужики, а слушать противно, тьфу!.. Особенно ты, Матвей. Да у нас лучше, чем на этой распрекрасной Кубани, в тыщу раз!

— Да почему же лучше?

— А лучше…

— Нет, ты скажи.

— Лучше, и всё! И весь разговор! И вообще. Раз ты здесь живёшь, для тебя это самым лучшим местом на земле должно быть. И нигде больше, чем здесь, я не нужен.

— Стало быть, ты патриот? — Матвей его поддевает.

— Стало быть, патриот.

— Только патриотизм, он не в том, чтоб и себя и других обманывать, он в том, чтоб правду видеть и все недостатки. И всё равно любить. А разве ты любишь? Уж как ты каждую весну и свою судьбу, и землю, и всю жизнь проклинаешь, когда у тебя полбригады на полях, а остальные в мастерских, — это все слышали. Вот и сейчас ты испугался, что все разбегутся, а ты один останешься с камнями воевать. А ведь и тебя здесь никто за полу не держит. Просто у тебя в мыслях не было, что можно и в другом месте работать, и никакого преступления в этом нет. Лишь бы честно работал. А земля, она едина для всех. Где ты зерно ни вырасти, оно всё равно на общий стол идёт. Больше дал хлеба — большое тебе спасибо, всем сытнее.

— Да брось ты, кому я нужен! — Фёдор рукой машет, но уж не так бойко.

— Как же не нужен, — говорит хитрый Матвей, — если в наших условиях плана добиваешься, в сроки укладываешься, так на хорошей-то земле в два года до Героя Труда дорастёшь. Да тебя где хочешь в объятия примут.

— Будто там своих трактористов нет, — сомневается Федя.

— А вот давай у Степана спросим. Примут тебя там, зная твои заслуги, или нет? Скажи ему, Степан.

— Конечно, — говорит Степан, но не очень весело. — От такого бригадира ни один колхоз не откажется.

— Вот видишь! — радуется потихоньку Матвей. — И вообще — то, я думаю, наш народ мастеровитее против кубанцев.

— Это есть, — говорит Степан, — там всё полегче даётся, ну народ и разбалован маленько.

— Ну, что скажешь, председатель? — Матвей уставился на Василия Евграфовича и не отрывается.

— А то скажу, что на празднике гуляют и веселятся, а не разговоры говорят. Тем более не спорят, не обижают хозяев, которые переживают… А если тебя что-то интересует, то приходи завтра в правление. Там я тебе выскажу свою точку зрения.

— А завтра воскресенье, — говорит дотошный Матвей.

— Значит, приходи в понедельник, а сейчас не мешай людям гулять.

— Ох и добрый же председатель! — кричит Егор и стакан вверх тянет. — Два дня разрешил гулять! За здоровье председателя нашего, Василия Евграфовича! — Потом, когда все выпили, он наклоняется к Степану: — А что, уголёк-то на вашей Кубани не жгут?

— Нет, не жгут.

— Хы… Вот и я думаю, что не жгут.

Тут вся гулянка пошла вразнобой. Столы задвигали, стульями загремели. На месте никто не сиди т, разбрелись кучками кто куда. И во всякой кучке только и разговоров что об этой Кубани.

Председателя окружили, тот еле отбивается.

— А я, — говорит, — не пущу! Не имею права пускать. Нельзя так в один раз колхоз оголить.

— Как же, не пустил один такой, не те времена…

— Мужики, а как же с колхозом быть? Ведь не станет колхоза-то.

— Ну и чёрт с ним, с колхозом, меньше убытков государству.

— Так ведь из убыточных вылезли.

— Как вылезли, так и влезем. Что здесь, земля стала лучше, что ли? За счёт чего вылезли? За счёт своих рук.

Поднаперли, вот и вылезли. А человеческим силам предел есть. Сегодня поднапрёшь, завтра, а послезавтра сломаешься.

— Да кому вы там нужны? — Смотрю, председатель чернее тучи. Совсем отчаялся, чуть не рычит. — Да кому вы понадобились? Совсем соображение потеряли! Разве ж Кубань-то сможет принять всех, кто захочет?

— Ты насчёт этого не беспокойся, — говорит ему рассудительный Матвей, — тут дело не в Кубани, а в принципе. И окромя Кубани места есть не хуже. Рассосемся как-нибудь. Без места не останемся. Чай, в своём государстве, не где-нибудь…

Лексей Петрович, тот среди баб петухом:

— А то!.. Да там такого плотника и в глаза не видели. Одно слово, безлесье…

— Да чего ты там плотничать будешь, когда леса нет?

— Найду, — говорит, — чего. Не всё из камня делается. А я и по столярному, и по мебели, и всё такое могу.

Бабы отходят и головами качают:

— И чего удумали, чего удумали!.. Ехать куда-то. Неизвестно куда, незнамо зачем.

Егор-то сграбастает кого поближе рядом с собой на скамью и орёт во всё горло, озорует:

— Эх вы, мои девчурки-печурки! На кого ж вы меня покинете? На кого меня, калеку-инвалида оставите? Кто ко мне за угольком теперь придёт, чаю, сахару принесёт? — Вот ведь чёрт окаянный! Причитает, как над покойником. От баб отстал, начал над мужиками трунить: — Во-во, разохотились, салазки смазали, а всё пустословие. Языками побалаболите, и всех дел-то. А потому, что всё вроде обдумали, а бабу в учёт не взяли. Баба, она как кошка. Она к дому привязана. Ты дом-то спали — и то не сразу её оторвёшь. А без баб куда вы поедете? Без баб вы вовсе пустое место.

— Ладно тебе рассуждать-то! Больно умный! — Мужики осерчали. — Сам-то поедешь иль нет? Ты ж бобыль, тебе от дому некого отрывать.

— А чего! — кричит Егор и деревяшкой притопывает. — А поеду! Ежели Степан по-сродственному пригласит, чего не поехать? Хорошо! Винца портвейного попить, винограду полопать, а больше мне там и делать нечего.

— Конечно, — кипятится Федька-бригадир, — конечно, ты и здесь живёшь как фон-барон. Ты хребет в поле не ломаешь. Сидишь на своей угольнице, как в санатории…

— Не в этом дело, — смеётся Егор. — Дело-то не в этом!

— А в чём же?

— Да в другом…

Смотрю, молодёжь, какая есть, вокруг Колюшки топчется.

Только Чичков так и горит от зависти, так и вздыхает. В мать пошёл. Лизавета Чичкова-то очень уж завистливая. Всем известно. Вот и на проводы не пришла из-за того. Верно, боялась лопнуть от зависти, до того у нас богато да складно всё вышло.

Ну, сынок-то её, Толечка, всё и вьётся вокруг Николая, вьётся, чуть в карман не вскочит. Слышу:

— Эх, счастливый ты, — говорит, — для тебя завтра уже всё это кончится. А тут ещё неизвестно сколько мучиться… Ты уж, — лебезит Толечка, — не забудь про меня. Как только приедешь, сам устроишься, и за меня словечко замолви. А как договоришься, так сразу вызов присылай. Я, — говорит и чуть не плачет, до того себя, родименького, жалко, — я ничего, я как-нибудь… Мне ничего не надо. Где-нибудь приткнусь поначалу. И не обязательно сразу трактористом или там комбайнёром. Так и скажи: мол, он не гордый, куда поставят, там и будет работать.

А Илюха, путятинский гармонист, знай себе играет, наяривает. Мехи растягивает во весь размах, того гляди — порвутся.

Толечка у него интересуется:

— А ты-то поедешь?

Тот голову к гармони склонил, вроде не слышит. Чичков к нему с настойчивостью. Тот мехи собрал, кнопки отпустил.

— Я, — говорит, — из Путятина никуда не поеду. Мамаша вон который год уговаривает в вашу Козловку перебраться, и то неохота. И председатель зовёт. Обещает лесу дать, новую избу помочь срубить… А мне неохота. Мне и там нравится. Хорошо. Простор. Я, — говорит, — уеду, и другие за мной потянутся. Тогда Путятино за пятилетку лесом зарастёт. Куда ж это годится? Спросят меня: где родился? Скажу: в Путятине, а такой деревни и на свете нет. А я, — говорит Илюха, шутит, конечно, — безродным жить не могу. Мне моя гордость не позволяет.

И опять за лады и пошёл без остановки, хоть и не пляшет никто. Вижу, мой-то к его словам прислушался. Поглядывает. А Чичков плечами пожал, рукой махнул и даже сказал в сторону:

— Дикарь из леса!

Гулянка гулянкой, только я думаю, что поросёнок-то у меня ещё не кормленый. Козочки — те нагулялись со стадом, небось спят уже, а боровок голодом мается.

И точно, выхожу на двор, а из свинарника такой визг, будто его режут. А у меня и не варено для него. Чего делать?

Тут я на кухне с тарелок да с мисок соскребаю. Пускай, думаю, и он попразднует. Тоже, чай, живой. Небось чует, что хозяева-то гуляют во всю ивановскую. Пусть, думаю, и он от стола угостится. Тоже ведь жалко…

Когда я его купила да домой принесла, он слабенький был. Ничего не ел, я уж его сладеньким молочком кормила. Вот Колька смеялся… Хорошо, никому не сказал.

Навалила я ему всякого добра чуть не ведро, тёплой водой разбавила, молочком забелила, пускай, думаю, угощается.

Мне вообще-то с поросятами всю жисть не везёт. У других, глядишь, чего ни навалишь — всё сожрут, а мои вечно привередничают…

Уже совсем затемнело. Ночь на дворе. Гулянка на убыль пошла. Выхожу я в проулок, а перед крыльцом светло. Колюшка специально, уж когда только успел, лампочку вывел. А мне, видишь ты, не сказал.

Смотрю, Фёдор, а с ним в обнимку ещё ктой-то, уж и не признаю…

— Э-эх, Федя, — тот, другой, ему говорит, а у самого язык спотыкается, того и гляди меж зубов застрянет. — Как мы живём, как мы живём… Разве мы живём? Мы, — говорит, — существуем. Смотри, Фёдор, — говорит и в небо пальцем тычет, — люди уже по Луне запросто ходят, а мы с тобой тут еле стоим.

— Нет, — кричит Фёдор, — разве меня удержишь?! Меня нипочём не удержишь! А сам я никогда не удержусь. И никогда Васька меня не удержит! Кому он председатель, а мне Васька. Я ему всю жизнь нос квасил, и он мне не указ. А указа такого нет, чтоб людей к месту приковывать. Каждый живёт где хочет! Вот!

Я к нему подхожу и спрашиваю:

— А ты-то где хочешь, Феденька?

— А я тут хочу… Но не могу, потому что это несправедливо! — И заплакал.

Смотрю, за углом, в темноте, вроде кто-то шевелится. Я туда. Вижу, Константин на завалинку влез, к окну припал. Жалко мне его стало. Думаю, дай-ка человека назад позову. Скучно ему одному-то. Я к нему, а он услышал, оглянулся и бегом от меня. Чего, думаю, испугался?..

— Чего испугался-то? — крикнула я ему вслед.

Нет, не остановился, а тут сзади Матвеев голос, да так близко, что я чуть не присела со страху.

— От себя человек бегает, не от тебя…

— Да ты что пугаешь? Ишь подкрался.

— А чего зря топотать-то, — ухмыляется Матвей, — я ведь не Лексеич…

— То-то и оно… — Подождала я, пока тот подойдёт ещё ближе, да вдруг и ухватила его за бороду. — А ну, отвечай, рыжий чёрт, зачем мужиков подстрекаешь? Самого-то небось пушкой с места не сгонишь, знаю я тебя.

— Да пусти же, пусти, Евдокия! — заворчал Матвей и головой задёргал, а глаза-то совсем сожмурил от удовольствия, одни щёлочки остались. Вот ведь, медведь, пил наравне со всеми, а хмеля ни в одном глазу.

— Ты головой-то не мотай, — рассердилась я, — а отвечай, когда тебя спрашивают…

Бороду его, однако, выпустила.

— Так что же тебе отвечать? — говорит Матвей и бороду оглаживает как ни в чём не бывало. — Какое же тут подстрекательство? Я ведь правду говорил. Для тебя же, Николаевна, и старался. Чтобы ты с Колькой прочувствовала, какая вас там привольная жизнь ожидает… — Сказал и вдруг согнал улыбку, запрятал её в рыжую бороду. — А ещё я хотел, чтоб вы все поняли, что не в гости едете, а уезжаете. Навсегда уезжаете!

— Я-то ладно… Я и сама всё знаю. А мужиков зачем смущал?

— А это уж само собой! — закричал Матвей и пошатнулся, вроде он пьяный. — Это как водится! Вместе гуляем, вместе и с похмелья маяться. А то несправедливо…

— А иди ты… — махнула я на него рукой.

— А как же! — опять закричал Матвей. — Я как Фёдор, я за справедливость…

Так я ничего от него и не добилась.

Бабы на кухне собрались, грязную посуду в большом тазу замачивают, вроде помогают, а у самих только одно на уме. Всколыхнули их мужики, в сомнение ввели.

— Ох ты господи, — Варька причитает, — кабы знать, что правильно, а что нет. Ладно, пускай мужики спьяну разгалделись, а ну как и впрямь лучше поехать?

И молоденькие тут же жмутся. Помощницы… Нинка, что с фабрики в отпуск приехала, молчит и слушает, а у самой глаза задумчивые. Подружки её бывшие то на неё поглядывают, то на меня, будто промеж нами тайна.

Что-то мне в голову и стукнуло. Стала я к ней посурьезней приглядываться. Смотрю, и будто в первый раз. Девка складная. Одетая культурно. Причёска аккуратная. Не так, как другие, — навертят на голове бог знает что, того и гляди — мыши заведутся.

Характер, конечно, неизвестно какой, но пока из себя не громкая и не выламывается…

А тут, как на грех, Колюшка в кухню заглянул, вроде чего понадобилось. Я на Нину во все глаза. Та вроде тоже засуетилась, а всё без толку. Чистую посуду опять в грязное суёт. Мой повертелся и убежал, а Нина так с мокрой тарелкой и села.

Вот она, думаю, та самая причина, о которой Егор, хромой чёрт, говорил. У меня аж под сердце подступило, и делать ничего не могу. Тут уж я полотенце кому-то сунула — и к Егору.

А тот среди бабонек заливается. «Денёчек» поёт, вроде в насмешку. А насупротив Степан сидит. Мрачный, потерянный весь, виноватый. Небось сам не рад, что кашу заварил. Уж больно крутая каша получилась.

Дала я Егору допеть до конца и на крыльцо его.

— Ну, рассказывай, — говорю, — хромой чёрт, какая такая причина?

— Какая причина? — прикинулся.

— Ты, — говорю, — не отворачивайся, рассказывай как на духу! Об чем давеча, на угольнице, говорил?

Ну, видит он, что я сурьезно подступаю, улыбочку-то согнал» Под ручку меня подхватил и с крыльца тащит: пойдём, мол, баб Дунь, прогуляемся.

— Куда, — говорю, — прогуливаться, когда я раздешкой.

— Ничего, — говорит, — я тебе сейчас вынесу.

Принёс мне свою телогрейку длиннющую, дымом наскрозь пробитую, на плечи накинул, обнял, как молодую, и — хром-хром — повёл по дороге.

А от избы светло, далеко видать. Оглянулась, а изба-то вся как нарисованная, так её Колюшка осветил.

— Ну ладно, — я его руку сбросила, — сказывай да обратно пойдём. Недосуг мне разгуливать. Когда ещё отделаюсь, а уж ночь.

— Не спеши, — говорит, — куда тебе спешить, без тебя сделают, а тут главное самое…

— Да не тяни душу. Совсем извёл. Дело говори.

— А дело простое. Никуда вы не поедете. Сначала Колька опомнится, а потом и ты, да ещё и рада будешь. Ты меня знаешь, я попусту не болтаю. Хоть на угольнице и днюю и ночую, а про деревню знаю всё лучше вас.

Вот днём сидишь у шалашки, чаёк варишь, а деревня вся как на ладони. Все задворки видать. Человечки маленькие, с мизинчик, и чего-то колупаются, колупаются — интересно. Один, глядишь, соломы волочёт с поля. Стало быть, поросёнка палить. Другой картошку копает. Третий чужих кур камнями гонит, потом его самого благоверная ухватом охаживает без свидетелей. А там, глядишь, какая-нибудь бабка посреди огорода присела и думает, что её не видать.

А твой-то двор аккурат напротив. Я и тогда всё видел. Когда Тонюшка надорвалась. Видеть-то видел, а что толку? Дело минутное. Разве поспеешь. От угольницы до вас с полверсты будет. Я тогда в сердцах аж поленницу развалил… Долго злился. Но не об этом речь. Камень-то зачем у вас на огороде остался?

— А бог его знает. Я-то его никуда не дену, а Колюшке говорила, говорила, чтоб убрал, а он отмалчивается. Наверное, некогда.

— Эх, Дуня, хоть и называют тебя на деревне красным партизаном за то, что про всех всё знаешь, а тут проглядела. Колька-то сызмальства как привязанный к этому камню. И до сих пор, гляжу, выйдет из избы — и к камню. Посидит на меже, на травке, папироску выкурит или две и пойдёт не спеша. А ты говоришь, некогда. Он и тронуть никому не позволит, не то что убрать…

Вот поэтому, я думаю, никуда он отсюда не уедет. Потому что этот камень с собой не увезёшь. Больно тяжёл.

Да и никто не поедет. А разговоры эти пустые. У каждого в этой земле есть свой камушек. И никуда от них не денешься…

Удивляюсь я, как ты сама, женщина умная и серьёзная, поддалась на эту приманку? Куда тебе отсюда ехать? Зачем?

Я иду и ответить не знаю чего. В голове всё спуталось.

Батюшки, думаю, ведь она ему мать, а мне-то, мне-то дочь!

Идём мы с Егором, хромым чёртом, домой, а мысли всякие меня одолевают.

— Ой, — говорю, — как нескладно всё вышло! Человека с места стронули, в расход ввели, нельзя теперь на попятную идти. Как Степану в глаза смотреть?

— Ничего, — говорит Егор и по своей привычке ухмыляется, — потратил он не последнее… Чего горевать! А Козловке он ещё больше должен. За всю жизнь не расплатится.

Вон как, хитрый чёрт, рассудил! И вправду, что сидит на своей угольнице в дыму, а голова ясная.

Как вернулись в избу, гляжу — гулянка затухает. Кто без меня домой ушёл, кто возле стола, локтем в тарелку попавши, последнее договаривает. Бабы на уголке собрались, чай пьют. Ах ты батюшки, а я конфет не дала привезённых…

Степан на диване с Колюшкой. За плечи обнял, чего-то уговаривает… Рядом Толька Чичков встревает, Николая за рукав дёргает. Степан сердится, будто бы кто от его куска отщипывает. Того и гляди — тявкнет, а то и хватанёт.

Некоторые уходить собрались. Прощаются, благодарят.

Я прощаюсь и, конечно, говорю:

— Спасибо, что пришли, спасибо. Приходите завтра с утра. Ещё много осталось…

Прощаться-то я прощаюсь, а сама Нинку со всех глаз высматриваю. Очень уж мне любопытно всё это. Как бы, думаю, разузнать поточнее. К моему-то и подходить нечего. Известное дело, ничего не скажет, а с ней, может, словечко-другое сказать — и прояснится.

Гляжу, нет её нигде. И Николай слушает вполуха, а сам озирается.

Потом вырвался от Степана, за дверь — и пропал.

Я к бабам подсела, и Степан к нам. Разговор, что был, сразу пропал, вроде как чужой появился. Только и слышишь, как на чай дуют.

А я как на Степана взгляну, так и сомнение берёт. Ой, надо ехать, думаю, ой, надо! Что ж это я, совсем голову потеряла? То ехать, то не ехать, то опять ехать… Закружилась. Махнула я тогда рукой — пусть будет как будет…

Путятинских я ночевать оставила. Куда им ночью-то идти. Постелила на полу.

Улеглись все, захрапели. Илюшка с гармоникой так и не расстался, в головах поставил. Как захрапит, захрапит, аж в гармонии что-то отзывается…

Степану я на диване постелила. Слышу, не спит, ворочается. Пружины так и хрустят. Задели его мужики за живое…

Потом Николай тихонько пришёл. Я дыхание притаила. Разделся не спеша, рядом с Илюшкой пристроился и сей же час ноги к подбородку. С детства по-другому спать не умеет.

Ну, думаю, так и будем все трое по разным углам лежать и вздыхать каждый об своём. Только Колюшка дёрнулся разок-другой с устатка и задышал вольно.

Степан тоже повернулся, вздохнул напоследок и стал путятинским подхрапывать, одна я не сплю. Чего, думаю, зря засыпать, скоро всё равно на телятник идти…

Поднялась потихоньку. Ночь лунная выпала, в избе как днём видать. Смотрю, и душа радуется. Разметались во сне мои мужики, раскинули руки, только груди ходят, и такой страшный храп стоит, что рюмки на столе звенят.

Очень уж я люблю, когда мужики храпят. Это из них здоровье прёт. За день-то, вишь, не потратили. Какой заморыш, так и сопит тихо, как мышь.

Спят мои богатыри, а мне сладко. На ком одеяло, на ком телогрейку поправлю, а слёзы наворачиваются.

Потом по хозяйству похлопотала. Посуду последнюю прибрала.

А бочка стоит в углу пузатая, обручи так и светятся. Я мимо-то хожу, а она в глаза так и лезет. И шланга, через которую Степан вино цедил, блестит, как змея.

Это что ж такое, думаю? Как навалятся мужики с новыми силами поутру, так и опростают. Ведь какая тьма винища, а всё прахом пойдёт. Надо бы схоронить немножко, их же самих другой раз попотчевать.

А когда он будет, другой-то раз, коль поедем? Ну, поедем не поедем, а облиться людям не позволю. Ведь какая пропасть в этой бочке! Жуть!

Взяла я малированное ведро, шлангу эту приспособила… Видела, как Степан обращается, ну и я так. Дую, подую, обожду В бочке пузырится, булькает, а из шланги, окромя винного духа, ни капли. Тогда я в себя стала тянуть. Наберу полный рот винца, а куда его дальше девать, не знаю. А оно, винцо-то, сладенькое, так в глотку и просится. Не плеваться же добром?! Ну, я и глотаю. А шланга опять молчок.

Набирала я так, набирала в себя и чувствую — набралась… Аж ноги не слушаются. Тут я ведро в угол сунула… Хотела на лавку поставить, да не попала… толкнула под лавку. Шум, грохот, а мне всё равно. Вышла на крыльцо, присела на ступешке и пою потихоньку. Стыдоба-стыдобушка, коли кто услышит, а всё равно пою. И песни-то из меня идут душевные да печальные.

Слышу, кот на мой голос прибежал, об спину трётся, в колени мордой суётся, хочет, чтоб за ухом почесали. Жалко мне его стало, я и заплакала.

А уж как мы с ним на телятник ходили, я до сих пор не помню.

* * *

Ох и долго же наступало утро на другой день! Даже скотину, я помню, выгнали часа на два позже. Оборалась скотина. А как же, пастух-то с нами гулял.

Выгнали кое-как, а на улицу никто носа не кажет. Солнышко уж на что осенью поздно встаёт, а тут выкатилось на полнеба. Как вымерла Козловка. Ни души. Затаились все. Переживают за вчерашнее. Каждый, понятно, по своей причине. Кто зато, что лишнего хватил и вгорячах своему же соседу наговорил чего не след, кто за то, что смолчал и только дома ответ своему обидчику придумал, а кто за то, что не помнит ничего. И неизвестно, чем дело вчера закончилось. Можно ли ему теперь на люди или срамота…

Я и сама не знаю, как теперь мне перед земляками ответ держать за всю эту свистопляску. Хорошо, что дело есть. По хозяйству хлопочу, путятинским и своим мужикам завтракать собираю да раздумываю: поднести им на опохмел души или обойдётся? Решила пока не подносить, а то как бы по новой не завертелось…

Потом смотрю, по улице Пётр Лексеич бредёт, сердешный, спотыкается, а под глазом у него фонарь светится с хорошее яблоко. И когда, думаю, успел? Вроде вчера целый выходил. Потом-то обнаружилось, что как он от нас выскочил, так на Константина налетел. Только они с ним разобрались, как председатель идёт, Василий Евграфович. Вот они и сцепились на идейной почве. Председатель-то, понятно, потрезвее был…

Идёт Лексеич, бедолага, с вёдрами к колодцу, дойти не может. А к нам зайти подлечиться, стало быть, стесняется. Я думаю, его, горемычного, Варвара с утра уже так пропесочила, что свет не мил, а тут и так всё нутро перегорело…

Ну, и я тут ведро подхватила и тоже к колодцу, вроде у меня воды нет. Надо, думаю, мужика выручать.

Гляжу, по всей деревне занавески на окнах шевелятся, а никого не видать…

Доплёлся Лексеич до колодца и ведёрную ручку поймать не может, до того руки дрожат. А тут председатель как ни в чём не бывало подкатил на газике и тоже с ведром к колодцу А Лексеич-то его не замечает и из последних силёнок ворот крутит. Он уж было ведро совсем достал и вдруг председателя увидел. Ворот у него вырвался и как загрохочет на всю деревню! А ведро как бомба в колодец. А Лексеич только здоровым глазом хлоп-хлоп. Второй-то у него заплыл совсем. Тут на меня смех напал.

Председатель, уж на что серьёзный был, и то не выдержал, рассмеялся.

А на нас глядя, и Лексеич захихикал. Стоим мы втроём посреди деревни у колодца и разливаемся, остановиться не можем. Потом ещё кто-то подошёл, к нам присоединился, потом кто-то ставни отворил, издалека поддерживает.

Даже Матвей, вижу, сидит у окошка, чай в блюдце удержать не может, а у самого глаза мокрые… Потом-то он мне признался, что специально мужиков на скандал вызвал. Видел, что мы с Колюшкой как в тумане ходим и не понимаем, что делаем, вот и решил нам показать, как это всё со стороны-то выглядит. Увидели. Вовек не забудем…

Так и смеялась вся деревня. А об чем, спроси, никто не ответит. Смешно, и всё тут. И вроде полегчало всем от этого смеха, вроде все с этим смехом с души камень стрясли. А об вчерашнем и не вспомнил никто. Как сговорились. Об отъезде, конечно, никто и слова не сказал, будто и мыслей таких ни у кого и не было.

А Степан заспешил почему-то, засобирался. Нас даже и не спросил ни о чём. В тот же вечер уехал. Не простился ни с кем. Молчком уехал. Тревожный.

А мы с Колюшкой остались. Вроде и не собирались никуда…

* * *

А в тот день до самого вечера так и смеялись всей деревней. Как вспомнит кто Лексеича с фонарём у колодца, да как он ведро утопил, так и прыскает.

Люблю, когда всё по-хорошему Когда друг на дружку зла не помнят. Молодцы мужики — портвейного вина много выпили, а ума не пропили. И Козловку свою родную тоже. И слава богу.

 

НОЛЬ — ТРИ

1

Фёдор Кузьмич Перевалов жил серьёзно. Основательно жил. Даже двигался он как-то крупно и спокойно, и создавалось впечатление, что он прекрасно знает цену каждому своему движению и поступку Впрочем, так оно и было.

Фёдор Кузьмич имел много привычек, к которым относился с уважением, и ещё две привычки, которых он немного стеснялся. Об этом позже…

Одежду Фёдор Кузьмич носил добротную и опрятную и подолгу, так как и к одежде относился серьёзно.

В доме у него было всё; и всякую вещь, будь то холодильник, телевизор или стиральная машина, Фёдор Кузьмич выбирал неторопливо и вдумчиво. Можно смело сказать, что любая вещь в его доме появлялась в результате напряжённой творческой работы мысли и даже вдохновения.

Характером он обладал несколько монотонным. Про таких, как он, говорят — зануда. Говорят без осуждения, но и без поощрения, а просто так, чтоб отметить. Но сказать так про Фёдора Кузьмича было бы неправильно. Это неверное впечатление о его характере создавалось сочетанием таких, в общем, положительных качеств, как постоянная уравновешенность и стремление дойти во всём до сути.

Жена его, Галина Фёдоровна, была, напротив, шумлива и рассеянна, что не мешало ей содержать дом и мужа в порядке. Очевидно, хозяйские способности и характер помещались в ней как-то отдельно, не влияя друг на друга.

Теперь о привычках.

Вставать Фёдор Кузьмич привык рано, потому что на заводе, где он работал с шестнадцати лет, начинали работу в восемь утра, а являться на работу он привык за полчаса, а для этого выйти из дому нужно было ровно в семь, так как он всегда ходил на завод пешком.

Поднявшись с постели, он вставлял в спёкшиеся губы папиросу, другую клал за ухо, брал вчерашнюю газету и шёл в уборную. Когда они жили в коммунальной квартире с пятнадцатью соседями, для этого нужно было вставать раньше всех, чтобы никто не дёргал за ручку и не переминался, глухо покашливая под дверью.

Умываться он любил долго, плеская воду на шею, под мышки и на спину, чувствуя, как она бежит по хребту на поясницу и ниже. Умываться он привык холодной водой (потому что раньше из коротконосого, похожего на револьвер системы «бульдог" крана на кухне коммунальной квартиры другая вода не шла) и считал эту привычку очень полезной, укрепляющей здоровье.

За завтраком он привык слушать радио, так как в такую рань газету ещё не приносили. Ел он обычно два бутерброда с плавленым сыром и два с колбасой и запивал одной поллитровой кружкой чая с молоком.

Раньше у них на заводе столовой не было, потом была маленькая и плохая, теперь отгрохали просторную и роскошную, но всё равно каждый день Фёдор Кузьмич отправлялся на работу с аккуратным газетным свёртком под мышкой. В свёртке лежали неизменные домашние котлеты с чёрным хлебом, сало, половина луковицы и солёные огурцы. Разница была лишь в том, что раньше он заворачивал свой завтрак просто в газету, а теперь в полиэтиленовый мешок, а уж потом в газету.

Когда он ещё работал токарем, то многие на него удивлялись. Посмотришь — еле двигается человек, а после смены всегда оказывается, что сделал он чуть ли не вдвое больше всех. Но эту несуетливую и спорую манеру работать следует отнести не к привычке, а к характеру; а вот жевание углом рта погасшего окурка и бесконечное ворчание во время работы, а также полное отсутствие интереса ко всему окружающему до той поры, пока не готова очередная деталь, — это уже к привычкам, зловредным с точки зрения окружающих и очень полезным с его точки зрения. И расставаться с этими привычками он был не намерен.

Рассказывают, что однажды, когда он только подвёл резец к ещё не ободранной болванке, в цехе появился директор завода с иностранной делегацией. Директор повёл делегацию прямиком к станку Фёдора Кузьмича. Этот опрометчивый его поступок свидетельствует об отрыве директора от коллектива. Хороший директор должен был бы знать пусть не всех своих рабочих (этого от него никто не требует), но хотя бы передовиков производства, особенно таких выдающихся, как Фёдор Кузьмич.

Подведя делегацию к Фёдору Кузьмичу, директор слегка тронул его за рукав и обратился с незначительным вопросом. То, что прозвучало в ответ, не было обращено непосредственно к директору, да Кузьмич и не подозревал о его присутствии и разговаривал, по обыкновению, с болванкой, но директор отнёс его слова на свой счёт и с ужасом вспомнил, что среди делегации есть понимающие по-русски и переводчица. Положение усугублялось ещё тем, что директор только что расхваливал иностранцам Кузьмича и называл его образцовым рабочим. Он снова, но уже посильнее дёрнул Кузьмича за рукав. На это его действие Кузьмич лишь бессознательно повысил голос. Директор прокричал ему что-то на ухо. С таким же успехом он мог кричать в граммофонную трубу.

Ничего тогда у директора не получилось… Начальнику цеха с трудом удалось ему объяснить, в чём дело. Директор, кажется, не поверил и до тех пор, пока его не перевели в министерство, здоровался с Фёдором Кузьмичом подозрительно и холодно.

Кузьмичу потом много раз рассказывали об том случае в курилке или за партией в домино. Он каждый раз удивлённо крутил головой и уважительно повторял: «Надо же…» Он и в самом деле не мог за собой припомнить такого, но это не мешало ему относиться ко всей истории с одобрением.

Ни разу в жизни ни одного кона он не сыграл с доминошниками во дворе, хотя игроком был тонким и сильным (чем втайне гордился), и любил повторять: «Домино — это тебе не шахматы, тут думать надо». Зато в обеденный перерыв, быстренько справившись со своей снедью из газетного свёртка, он неизменно садился за стол и с треском, похожим на короткую пулемётную очередь, высыпал доминошные фишки на отполированную текстолитовую крышку.

И чтобы покончить с темой: как не играл он с дворовыми доминошниками, так же ни разу в жизни Фёдор Кузьмич не выпивал на троих ни во дворе, ни в магазине, ни около. Отсутствием такой привычки он не гордился, просто её не было, да и не могло быть.

Зато, вернувшись домой с работы и сполоснувшись под душем (раньше, до получения отдельной квартиры с ванной, он это делал на заводе), он торжественно садился за стол и с мудрым спокойствием поглядывал на жену Галина Фёдоровна каждый раз чуточку медлила, надеясь, что обойдётся, но не обходилось… Взгляд Фёдора Кузьмича как бы каменел и останавливался, и тогда она с причитаниями лезла в сервант и доставала початую бутылку водки и неизменный приземистый лафитник толстого, отчасти даже бутылочного стекла.

— Пей, пей, допьёшься, как Петров, — причитала Галина Фёдоровна.

Эта формулировка появилась у неё относительно недавно, когда они переехали в отдельную двухкомнатную квартиру на первом этаже. В том же доме располагался винный магазин, и все выпивохи так или иначе должны были пройти мимо их окон. Петров был самым главным алкоголиком.

Фёдор Кузьмич Петрова не то что не любил, а недолюбливал, и то только потому, что жена всё время глаза колола этим Петровым, а иначе Фёдор Кузьмич, может, и вовсе не знал, есть такой Петров или нет его на свете.

Эта привычка (имеется в виду обязательный лафитник водки перед обедом) и была одной из двух, которых он немного стеснялся. Сам по себе он никогда бы не начал стесняться, потому что делал это дома, без скандала, в меру, с пользой для аппетита и без вреда для окружающих. Но вся штука в том, что жена совсем его засрамила, окончательно затыркала, развила в нём этот самый комплекс неполноценности, и, между прочим, на свою же голову. Вот так, не ведаем, что творим…

Раньше, когда Кузьмич ещё только втягивался в эту привычку, у жены скромности, что ли, было побольше или ещё боялась она его… Одним словом, помалкивала, а очередную бутылку покупала аккуратно и безропотно ставила на стол. Наливал Фёдор Кузьмич всегда сам.

Началось это, когда сын Сашка поступил в военное училище. Почему именно тогда? Ну, это объяснить можно… Зажили они тогда немножко посвободнее. Всё-таки когда втроём в одной комнате и все на глазах — это другое дело. А к воспитанию, как и ко всему на свете, Фёдор Кузьмич относился серьёзно. Не мог же он на глазах у сына каждый день прикладываться! Да и внезапная свобода покружила их малость. «Ты что это, Кузьмич, как помолодел, — удивилась однажды Галина Фёдоровна. — Откуда что берётся… Я за тобой теперь и не поспею…»

Может, это возвращение прежних молодых отношении и сдерживало Галину Фёдоровну… А может, просто не мотался перед глазами Митька Петров, ведь жили они тогда ещё в старой коммунальной квартире.

В общем-то всё это не так серьёзно. Жена хоть и осуждала и срамила, но покупала аккуратно. Однажды она не купила. Фёдор Кузьмич посидел, подождал, а потом молча поднялся и пошёл и магазин, а обед стыл на столе. Он сам купил бутылку, поставил её на стол, налил лафитник, молча выпил, а потом, так же молча, съел холодный обед с застывшим жиром в борще.

После обеда Кузьмич всегда закуривал, забирал телевизионную программу, газету «Советский спорт», надевал очки для чтения и шёл на кухню. Там он садился к окну, придвигал к себе пустую банку из-под сардин, в которую Галина Фёдоровна бросала жжёные спички, и разворачивал телевизионную программу Там у него красными кружочками было помечено, когда играет «Спартак». Игры, влияющие на распределение в турнирной таблице, заключались в синие кружочки. Игры предполагаемых соперников «Спартака» были отмечены галочкой. То, что интересовало жену, было подчёркнуто жирной чернильной линией.

Фёдор Кузьмич был болельщиком. Это и была его вторая тайная страстишка. Сперва он, как и многие из нас, увлекался футболом, потом совершенно справедливо отдал предпочтение хоккею. К описываемому моменту он стал законченным хоккейным телеболельщиком. Как и все мы.

Дальше было вот что. Кузьмич «болел», «болел», а «Спартак» играл всё хуже и хуже. И так не один год. Менялись тренеры, тасовались игроки, а игры не было. Спартаковские звёзды, имевшие в своё время мировую известность, тускнели. И уже Николай Озеров не произносил их имена с придыханием и всевозможными, ласкающими слух эпитетами. Теперь он говорил: «Шайба у Якушева. (Точка. Притом он ставил эту точку так отчётливо, словно гвоздь забивал.) Шалимов. (Точка.) Передача Шадрину (Точка.) Бросок… (Многоточия там, где раньше были сплошные восклицательные знаки.) Промах».

Кузьмич сперва переживал. С каждой шайбой, влетавшей в «наши» ворота, у него сердце сжималось и ныло. Дошло до того, что Галина Фёдоровна стала постоянно покупать валокордин и валерьянку И постепенно в сознании Кузьмича хоккей стал пахнуть аптекой.

Потом Кузьмич начал злиться. И ругался при этом страшно. Как на заводе, разговаривая с болванкой, он ничего вокруг не замечал, так теперь он отключался от внешнего мира во время матча. А голос у него был серьёзный, а звукоизоляция в доме так себе… Урезонить его Галина Фёдоровна не могла и потому здоровалась с соседями по этажу несколько неуверенно. По той же причине они не ходили в гости во время хоккея и никого к себе не приглашали.

Так продолжалось до тех пор, пока «Спартак» (чьё место в высшей лиге к тому моменту было весьма проблематично) не продул со счётом ноль — три. Продул и продул, с кем не бывает. Но кому?! Мальчишкам! Дебютантам высшей лиги! Аутсайдерам!

С этим позорным проигрышем внутри у Кузьмича не то что оборвалось (это у него раньше обрывалось после каждого гола в «наши» ворота), погасло у него что-то внутри. Тихо и небольно. Выключил он в тот день телевизор и ушёл на кухню курить, ещё ни о чём не подозревая. Дня через три, когда «Спартак» снова играл, Кузьмич даже не включил телевизор. Галина Фёдоровна посмотрела на него с опаской и включила сама. Кузьмич сидел на кухне и курил, не обращая внимания на хоккейные звуки. Потом, правда, зашёл в комнату, присел перед телевизором и равнодушно посмотрел на экран.

То, что раньше вызывало в его душе немедленный и трепещущий отклик, то, что раньше заставляло биться сердце, то, в чём он находил особую музыку и красоту, логику и мысль, предстало вдруг перед ним как бессмысленное, пустое мельтешение и суета. Он словно впервые увидел, что хоккеисты смешны и нелепы. Поверх, очевидно шерстяных» штанов они носили ещё и трусы… Кузьмич усмехнулся про себя. Он отчего-то представил себя в майке поверх толстого свитера или пиджака. Но больше всего его поразило то серьёзное, даже какое-то углублённое отношение игроков к своему делу, которое заключалось всё в том, чтобы затолкнуть маленькую, вёрткую шайбу в ворота другой команды, условно называемой «противником». Причём сделать это они должны были по определённым правилам. А чтобы всё было по этим неизвестно кем придуманным правилам, следили ещё три человека в полосатых судейских рубахах и с неподкупными, бесстрастными лицами. Судьи относились к своему делу очень серьёзно и искренне. А игроки, отлично зная все придуманные правила, всё время их нарушали и делали это украдкой, оглядываясь на судей, и, когда те замечали эти нарушения и штрафовали их, игроки делали недоумевающие лица и пожимали громоздкими плечами.

И Кузьмич, и тысячи зрителей, заполнивших трибуны, знали, что умение игроков затолкнуть шайбу в ворота «противника» влияет на их заработок, известность и общественное положение, но во время игры и хоккеисты, и зрители, и судьи, и тренеры забывали об этом.

Для тренера количество шайб, заброшенных в ворота другой команды, означало ещё и победу его мысли и вызывало в нём чувство глубокого морального удовлетворения.

Игру до конца Кузьмич так и не досмотрел.

На работе в обеденный перерыв ему по-прежнему с почтением уступали место за доминошным столом. И не потому, что стал он теперь начальником (последние пять лет он работал сменным мастером), а потому что игра с его участием становилась не менее захватывающая, чем матч с профессионалами (опять этот хоккей!). Зато теперь он стал неуязвим для психологического давления со стороны своих постоянных доминошных противников.

Имелась у них там в цеху ещё одна парочка наладчиков… Наладчики были хитрые и, бывало, в самые критические моменты заводили разговор о «Спартаке». И Кузьмич, особенно после проигрыша некогда любимой команды, выходил из себя. Теперь же все разговоры о хоккее Кузьмич выслушивал снисходительно и даже с понимающей, чуточку завистливой улыбкой. Так люди, недавно бросившие курить, относятся к этой пагубной привычке своих знакомых.

И вообще отношения у Кузьмича с телевизором как-то разладились. Посмотрел он несколько фильмов подряд, но потом они ему стали казаться похожими друг на дружку, и он это дело оставил. Да и Галина Фёдоровна была не большая любительница. Так что теперь телевизор они почти не включали. Кузьмич иной раз посмотрит программу «Время», и всё.

Стояла к тому моменту зима. Темнело рано, и после обеда тянуло ко сну. Кузьмич брал газету, ложился на диван и лежал… Читать не читал, спать не спал, а так, думал потихоньку… Жена тем временем хлопотала по хозяйству. Потом они перед сном пили чай на кухне.

Весной, когда дни стали дольше и отчётливее, появилась у Кузьмича новая привычка. После обеда он садился с газетами на кухне перед окном. Надо сказать, что вообще он передвигался по дому чаще всего с газетами под мышкой. Без газет он чувствовал себя как бы не при деле.

Так вот, садился он на кухне, откладывал газеты в сторону и начинал смотреть в окно. Сидит себе, покуривает и смотрит. Их окна располагались как раз рядом с подъездом, и было хорошо видно всех, кто входит, и всех, кто выходит, и всех, кто идёт мимо, скажем — в магазин. Чаще всех мимо окон мотался самый главный местный алкоголик Митька Петров.

А так как в последнее время Кузьмич частенько сидел у окна, то жизнь этого пресловутого Петрова, проходившую в непосредственной близости от винного магазина, он изучил досконально. Он точно знал, что Петров приходит к магазину не в восемь часов, а минут за двадцать до открытия. Причём идёт он не как все остальные прочие, не рассеянно, не озираясь, а собранно, деловито и даже легко, будто и не было вчерашнего дня, будто он прекрасно выспался, сделал зарядку, выполнил над собой обязательные водные процедуры, потом напился крепкого горячего чаю, поцеловал на прощание жену и вот теперь идёт. А там его ждёт нужное, важное и ответственное дело, и без него никак не справятся, и он это понимает, и потому походка его упруга и уверенна, а лицо светится сознанием собственного достоинства.

Если в этот момент Галина Фёдоровна через мужнино плечо выглядывала на улицу, то с её губ срывался один и тот же лаконичный, но весьма точный комментарий:

— Во! Идёт, спешит… Как на работу.

Уже издали Петров жестом триумфатора приветствовал кого-то, а кого именно, Кузьмич обычно не видел, их скрывал угол дома.

Через некоторое время Петров уже с компанией неспешно и вальяжно фланировал мимо окон в обратном направлении. Держал он себя благодушно и снисходительно, а в глазах расстилалась некоторая задумчивость. Он словно прислушивался к сложным изменениям, проистекавшим в его организме и, соответственно, в настроении.

«Ведь не пивом же они лечились, — думал всякий раз Кузьмич, — нет, не пивом, да и для пива ещё рано… Где же они взяли, когда магазин ещё закрыт? Вроде и продавщицы порядочные — не подумаешь… Но ведь где-то взяли…» Галина Фёдоровна была по этому поводу более категорична. Во всяком случае, это загадочное явление не наводило её на глубокие раздумья. «Свинья грязи найдёт», — говорила она.

Во второй раз Петров проходил мимо окон примерно через час. Где он был и что делал весь этот час, Кузьмичу было неизвестно. Завидев Петрова, он обычно говорил про себя, прибегая по привычке всё к той же хоккейной терминологии: «Второй период». Возвращался Петров всегда с той же компанией, и походка его не была такой стремительной, как утром. Это была размеренная, рассчитанная походка человека, включившегося в трудовой процесс. Вся компания посматривала на него с некоторой зависимостью и даже подобострастно.

На этот раз они задерживались у магазина подольше. Кузьмич видел их в редких кустиках, окаймляющих детскую площадку с качелями и каруселями. Следует отметить, что ни разу компания не появилась на самой детской площадке, а только в кустиках, так что ничем не обеспокоенные малыши могли продолжать заниматься своими делами.

Во время второго, самого спокойного «периода» Кузьмич получал возможность рассмотреть компанию во всех подробностях.

Вот что он мог бы рассказать о Петрове. Фигуру тот имел необычайно длинную и, пожалуй, нескладную. Несуразную фигуру. Всё в ней было как бы нарочно растянуто, включая и нос. И даже волосы в последнее время Петров запустил длинные, не по возрасту. А ладони и пальцы были у него такой длины, что обыкновенная бутылка в его руках казалась короткой и пузатой, как бочонок. Ликом он был вообще тёмен, из-за смуглой кожи, чёрных волос, густых длинных бровей и глаз, сверкающих, как антрацит. И в довершение всего и зимой и летом, не снимая, носил речфлотовскую чёрную фуражку, и вообще в его одежде преобладал чёрный цвет, навевая мысли о флотском её происхождении. Как Кузьмич выяснил впоследствии, так оно и было. Петров донашивал остатки флотской формы.

Ещё был у Петрова указательный палец на правой руке, длинный и корявый, имеющий какое-то таинственное значение, потому что Петров этим пальцем всегда как-то загадочно манипулировал, а именно: тряс им высоко над головой, давал посмотреть, поглаживал с любовью, а иной раз, отстранив его от себя, как незнакомую вещь, с любопытством разглядывал.

Петровская компания, как постоянно проигрывающая команда, всё время обновляла свой состав, и потому загадочный палец Петрова постоянно вызывал восхищение.

И вот, наблюдая таким образом Петрова ежедневно, Кузьмич поймал себя на том, что начинает его ненавидеть. Сперва всё было как-то неясно и неконкретно, сперва было просто раздражение.

Всё началось с того, что Кузьмич, однажды выслушав реплику жены по поводу Петрова, внутренне согласился с ней. И даже подумал: «Ну для чего вот такой Петров живёт? Хорошие люди под машины попадают, а этого ни один чёрт не возьмёт». Потом вдруг и вслух высказался:

— Во!.. Идёт как на работу. — Высказался и понял, что повторил за женой, и даже оглянулся на неё с опаской, но та мыла посуду и ничего такого вроде не заметила.

Потом Кузьмич несколько дней наблюдал молча, хотя прямо язык чесался поговорить о Петрове. И будь на месте жены кто другой, может, и не утерпел бы, но перед женщиной осуждать мужика, пусть даже самого последнего, он не находил возможным. Хотя, может быть, и зря, потому что внутреннее его раздражение, не находя никакого выхода, копилось и бродило.

Через некоторое время при появлении Петрова у Кузьмича начинали играть желваки, учащалось дыхание, а непослушные руки ломали папиросы. Он вдруг стал нервно подрагивать ногой, крякать в сердцах и плеваться на пол. Всё в этом Петрове бесило Кузьмича: и его нелепая фигура, и походка, и этот проклятый непонятный палец. И чем непонятнее он становился, тем больше злил. Однажды Петров появился, неся свой палец перед собой в забинтованном виде, словно какую-то реликвию, и в тот день в компании речь шла, очевидно, только о пальце, потому что все смотрели на него не отрываясь, а некоторые благоговейно дотрагивались.

Кузьмич почувствовал такой сильный прилив злобы, что в страхе убрался с кухни. «Что это со мной? — подумал он. — Этак я, как старушка какая на пенсии, скоро начну обсуждать каждого проходящего». И он решил больше не смотреть в окно. И как только он это решил, так окно стало притягивать его взгляды как магнит. Где бы он ни находился, куда бы ни шёл, голова, помимо его воли, поворачивалась к окну, а глаза, как нарочно, тут же натыкались на Петрова.

Кузьмич начал придумывать себе занятия по дому. Перечинил все табуретки, которые в общем-то в ремонте не нуждались. «Ничего, ничего, — бурчал он под недоумёнными взглядами жены, — крепче будут. Запас кармана не дерёт…»

После табуреток он решил вдруг выкладывать стенки в ванной кафелем. Но и на это, включая доставание материала, ушло так мало времени, что он и не заметил, как снова очутился перед окном на кухне.

А за окном был всё тот же Петров. Тогда Кузьмич велел жене одеваться, а сам сел за телефон.

Началось хождение по гостям. Однако и это его мало развлекло. У самых близких и весёлых приятелей, за самым праздничным столом Кузьмич сидел молчаливый и задумчивый, и мысли его были далеко…

Ведь что больше всего бесит — его рожа! С утра у него глаза горят так, будто он жаждет не пива, а крови. А насосётся, как паук, так счастливее его и человека нет на свете. И ведь ни разу не напился до поросячьего визга. Всё время спокойный, головы не опустит. А главное, всё время будто по делу идёт. Будто его ждёт кто-то, будто в нём нуждаются… А кому ты нужен, обалдуй?.. Дома небось одни пустые бутылки, да и тех, наверное, нет — сдал давно. Вытрезвитель — вот что тебя ждёт. Это уж точно. Тут Кузьмич спохватывался, что ругается про себя, совсем по-бабьи, ему становилось совестно, и он продолжал вспоминать про себя, молча.

Перед его внутренним взором неутомимо двигался Петров, поблёскивая угольно-чёрными глазами, будто подсвеченными изнутри каким-то неугасимым огнём. И сколько бы раз он ни прошёл мимо окон, блеск этот не гас. И оттого лицо его несло на себе печать некоторой, грубо говоря, одухотворённости. Именно это и раздражало Кузьмича больше всего.

Галина Фёдоровна шумно пила чай, и лоб её начинал тихо рдеть и лосниться. Старинная приятельница подкладывала ей варенья, её муж косил глазом в телевизор и следил, чтобы не пустели рюмки, а Кузьмич машинально опрокидывал свою, кивая при этом хозяину, ковырял разок-другой вилкой в салате, и снова глаза его затуманивались. И смутные мысли и чувства шевелились в нём.

Вспоминалась почему-то молодость, когда он с таким же горящим, как у Петрова, взглядом летел на свидание с Галиной Фёдоровной, то есть с Галочкой. Или как они вместе, озабоченные и серьёзные, ходили покупать свой первый чайник, или как шёл он с видом победителя после присвоения ему пятого разряда, или как томился под окнами роддома, да и мало ли что вспоминалось в такие минуты. Но у него, у Кузьмича, во всём был смысл. Он ведь стремился лучше работать и лучше жить, а к чему этот проклятый алкоголик стремится? Почему таким завидным пламенем горят его глаза?

Наконец он махнул рукой и перестал сдерживаться. Теперь он специально садился к окну и ревниво наблюдал за своим врагом, чтобы лишний раз уличить его в пустом, никчёмном мельтешении. Чтобы первым заметить, как потускнеет, погаснет его взгляд, как походка утратит стремительность. Теперь он, не скрывая, следил за каждым его шагом. Галина Фёдоровна, подметив в нём эту перемену, как-то заметила:

— И дался тебе этот пропойца… Что-то ты уж больно дёргаешься, Кузьмич. Так бы в окно и вылез…

И тут Кузьмича прорвало:

— Но ведь так не бывает… Ведь врёт он всё… Ведь он вышагивает, а у самого небось на душе кошки скребут. Я ведь знаю, он из последних сил держится. Вон стоит руками машет, а дома пусто и страшно. Я его, паразита, насквозь вижу Тоже мне, герой. Ты смотри, смотри, мать, ведь ходит-то, смотрит, будто дело делает… Враньё всё это, финт.

— Да уж конечно, — машинально поддакнула Галина Фёдоровна и ушла за чем-то в комнату.

«Да что же я, в самом деле, на него? — подумал Кузьмич. — Жалко ведь. Пропадает парень, а ничего не сделаешь. И видать, парень-то неглупый. Вон как за ним увиваются. За дураком не пошли бы… Да… Жалко парня. И ведь никто не скажет. Дружки, что ему в рот смотрят, разве чего скажут? Он небось себя героем мнит среди них… А сейчас, говорят, больницы целые есть… Говорят, помогают. Семьи-то у него наверняка нет. Семья, как ни вертись, а всё-таки тормоз. Один скандал, другой — и одумаешься. Нет, не похоже, чтоб он был женат. Женатые, особенно пьющие, они теперь пришибленные какие-то, а он ходит гоголем».

— Э-эх, вот так люди и пропадают! — сказал в сердцах Кузьмич и задвигал консервной банкой, топча окурок.

«С работы его, наверное, по статье турнули. Понятно. Куда теперь податься… — всё больше углублялся в тему Кузьмич. — Теперь ему и остаётся, только что промышлять у магазина. Бутылочку до срока вынесешь — нальют. Закуски отломят, глядишь, и сыт, и пьян, и нос в табаке. Народ добрый, особенно мужики. Все добрые, вот через доброту и гибнет человек. А тут другая доброта нужна. Тут помочь человеку надо, а его поят. А поговорить, как мужик с мужиком, их нет. Зальют глаза и бухтят, баланду травят. Все профессора, все академики, если послушать. Так и живёт человек в угаре, а настоящей жизни-то и не видел. Уж и не понимает небось, на каком он свете. К нам бы в цех его, сразу понял бы, что такое жизнь. А что? Если я попрошу и поручусь, то его с любой записью возьмут…»

Кузьмич рассуждал дальше, и как-то само собой выходило, что он, Кузьмич, должен позаботиться о Митьке. Поговорить как-нибудь, поаккуратнее, конечно, попедагогичнее, чтоб не спугнуть. Потом отвести на завод, поставить к станку, дать основательную профессию, а там уж у Митьки всё само по себе наладится.

Наметив себе для этих целей ближайшую субботу, Кузьмич встал пораньше и, убедившись, что Митька уже на своём боевом посту, наспех оделся и, не позавтракав, вышел на улицу, чтобы застать Петрова трезвым, потому что с пьяным разговаривать нет никакого смысла.

2

Петров вдруг исчез. Кузьмич поискал его глазами, потом сходил за угол дома — никого. Ни Петрова, ни его компании. Кузьмич продрался сквозь кустики, увешанные разноцветной фольгой от бутылок, как новогодние ёлки, на детскую площадку и сел на низкую лавочку. Была середина мая, но тепло стояло летнее. Детей по случаю раннего часа ещё не было. В песочнице прыгали воробьи. Где-то за кустами размеренно шуршала по асфальту метла дворника. Солнце стояло ещё низко, и детская площадка была покрыта тенью от соседнего дома, и песок в песочнице был ещё сырой и тёмный, и на нём хорошо виделись воробьиные следы.

«Неужели мне померещилось?.. Вроде проходил…» Кузьмич хотел взглянуть на часы, отворотил рукав, но часов на руке не было. Первый раз за много лет, пожалуй, он забыл надеть часы.

«Ну ничего… Не на работу. Не опоздаю», — подумал Кузьмич и полез в карман за папиросами. Папирос было мало — вчерашняя пачка. Обычно он с утра брал с собой новую.

«Ничего, дом рядом. Не на работу…» — подумал Кузьмич и закурил. Только это он закурил, как чей-то тяжёлый сипловатый голос произнёс у него над ухом:

— Строим?

Вздрогнув, Кузьмич обернулся и обжёгся о пылающий взгляд Митьки Петрова.

— Так ведь ещё рано… — промямлил Кузьмич, хотя готовился сказать ему совсем другое.

— Это не твои трудности, — оборвал его Петров, — давай рубль.

Кузьмич дал, удивляясь дешевизне. Петров посмотрел в кусты и негромко произнёс:

— Шурик.

Воробьи вспорхнули с песка, а в кустах завозились, и вышел немолодой человек с мясистым румяным лицом и крючковатым большим носом.

— Будет? — Шурик кивнул на Кузьмича.

Петров, не отвечая, протянул ему рубль.

— А если она мне не даст? — снова спросил Шурик.

— Маргарита даст. Скажи, от меня. Скажи, чтобы пива дала бутылку, а то если не скажешь, то и не даст.

Шурик лишь какое-то мгновение помедлил и в нерешительности ушёл. Петров потянулся назад, откуда-то из ветвей, нависших над лавочкой, извлёк гранёный стакан со следами красного с некоторым даже сиреневым отливом вина, поставил его на лавочку и сел рядом с Кузьмичом. Оба молчали. Кузьмич решил так: будь что будет, а там посмотрим… Всё происшедшее за какую-то минуту не то чтобы сильно удивило Кузьмича, а как-то позабавило. И хотелось узнать, что будет дальше.

За всё время ожидания они не проронили ни слова.

Вернулся Шурик. Руки у него были пустые. Он расстегнул пиджак, из-за пояса вытащил бутылку «розового крепкого» и бутылку пива.

— Как твой палец? — спросил Шурик у Петрова, и Кузьмич второй раз за сегодняшнее утро вздрогнул.

— Нормально, — буркнул Петров и осмотрел свой указательный палец, вдоль которого шла неглубокая подсохшая царапина.

Потом он взял «розовое крепкое», снял с горлышка золотистую фольгу и бросил её через голову в кусты, поставил бутылку на лавочку между колен, упёрся в пробку поцарапанным пальцем и без каких-либо усилий, неслышно утопил её в горлышко. Пробка замерла на поверхности вина, как поплавок в стоячем пруду.

— Любую бутылку открывает, — восторженно прошептал Шурик. — Отвёртки гнутся, а пальцу хоть бы что… Недавно горлышко лопнуло, а палец цел. Только царапина…

— Отдохни — вспотеешь, — оборвал его Митька. — Наливай.

Шурик налил и протянул полный, чуть ли не с «шапкой», стакан Кузьмичу. И только тут Кузьмич понял, что зря он радовался дешевизне… Но минута требовала от него стойкости, и он, внутренне передёргиваясь, поднёс стакан к губам. Он пил открытыми глотками, как воду, и, к огромному изумлению, убедился, что «пошло хорошо». Шурик тем временем о край лавочки откупорил бутылку пива и подал её Кузьмичу ровно в тот момент, когда тот отнял стакан ото рта. Кузьмич покачал головой. Пиво не требовалось. Потом он, сглотнув слюну сказал:

— Вообще-то я пью только водку.

Шурик посмотрел на него с уважением, а Петров чему-то мрачно улыбнулся. И пока Шурик наливал себе и потом пил мелкими, придушенными глотками, он медленно, с расстановкой произнёс:

— Лев, царь зверей, ест только мясо. Нет мяса — ест хлеб. Нет хлеба… — Он подождал, пока Шурик допьёт и чисто символическим жестом выплеснет на землю подразумевающиеся остатки, и лишь тогда закончил: — Ест всё.

Себе Петров наливал сам, и наливал медленно. Видимо, ему нравился этот процесс. Он не отрываясь смотрел на тоненькую звенящую струйку.

— Одним? — заискивающе то ли спросил, то ли попросил Шурик.

Митька молча запрокинул голову, не так уж и широко приоткрыл рот и вылил вино прямо в горло. Его острый, словно обугленный от чёрной щетины кадык при этом ни разу не шевельнулся. Кузьмич непроизвольно глотнул. Шурик восхищённо крякнул.

Потом они сидели на лавочке и смотрели, как воробьи прыгают в песочнице, норовя попасть в освещённую солнцем половину.

Кузьмич, наверное, никогда не пил в такую рань, да ещё натощак, да ещё не закусывая, и теперь с неожиданным удовольствием прислушивался, как теплело в желудке.

Потом Шурик посмотрел на часы и заёрзал.

— Сейчас мои проснутся… Нужно будет скворчиху выгуливать… — говорил он якобы с неудовольствием, но по тому, как он причмокивает сочными губами и сдерживает улыбку, было заметно, что это его втайне радует. — И ведь не утянешь с улицы… — добавил он и посмотрел на Митьку, словно извиняясь. — Вчера целый вечер на качелях прокаталась. У меня уже голова закружилась, а ей хоть бы что.

Петров отвлечённо смотрел в сторону и никак на эти слова не реагировал. Шурик покосился на бутылку, где ещё оставалось пиво. Очевидно, он осознал, что в ближайшее время ему больше не перепадёт, и оттого хотелось ещё сильней.

— Допей, — сказал Петров и, уже обращаясь к одному только Кузьмичу, спросил: — Ты вроде не очень болел?

Кузьмич совсем не болел. Не с чего было, но, чтобы не ударить лицом в грязь, сказал;

— Да, было вчера малость…

— Может, ещё по семнадцать капель или подождём?…..ласково спросил Петров.

Кузьмич пожал плечами.

— Хорошо бы вдогоночку, — с деланным оживлением откликнулся Шурик.

— Ты иди, иди гуляй со скворчихой, — беззлобно сказал ему Митька.

Шурик посидел ещё минут пять для приличия и с тяжёлыми вздохами поднялся.

Как только Шурик ушёл, Кузьмич решил, что наступила пора действовать. Он взглянул на Петрова, и ему показалось, что тот словно ждёт от него чего-то. «Наверное, чувствует, с кем имеет дело», — с некоторым довольством подумал Кузьмич и, напустив на себя этакую отеческую суровость, сказал:

— Да… ведь я только водку пью, да и то… — Тут он подумал, если заговорить о количестве выпиваемой нм водки, то это будет чересчур в лоб, и осёкся.

Петров ожидающе молчал. Беседа явно не начиналась, и тогда Кузьмич решил подъехать с другого боку.

— Как он теперь с ребёнком гулять будет? — спросил он чисто риторически, подразумевая, что, мол, нехорошо с ребёнком гулять выпивши.

— Ногами, — сказал Петров и посмотрел на него ещё задумчивее.

— Я имею в виду — за детьми глаз да глаз нужен, — робко сказал Кузьмич.

— Что же он, со стакана ослеп? — усмехнулся Петров. — Это от этилового спирта доходяги слепнут.

— Ну, всё-таки… — Кузьмич неуверенно пожал плечами, — ведь ребёнок… Да и жена может заметить. Это хорошо, когда ты один… — Что именно хорошо, Кузьмич прояснять не стал из педагогических соображений.

— Или когда жена помогает… — хитро улыбнулся Митька.

— Ну, такое редко бывает, — спокойно возразил Кузьмич, не чувствуя подвоха. — Бабы всё-таки реже пьют, — рассудительно добавил он. — Особенно семейные…

— Так уж и редко? — снова улыбнулся Петров, но на этот раз в его улыбке просквозило некоторое презрение, природу которого Кузьмич опять не понял.

— Я лично таких не встречал, — авторитетно заявил Кузьмич.

Митька хмыкнул и даже отвернулся. Потом посмотрел на Кузьмича с иронией и жалостью.

— Ты хочешь сказать, что твоя одному тебе целыми авоськами таскает, — сказал Петров, и Кузьмича прошиб холодный пот. Он сразу понял значение Митькиных улыбочек и свой жалкий вид.

Конечно! Жена берёт водку в том же магазине, где этот проклятый Петров прописан; конечно, она берёт сразу помногу, и наверняка Митька её видел и запомнил; и как теперь объяснишь, что покупает она раз в два, а то и в три месяца. Да и вообще оправдываться противно. Если дело касалось его одного, то Кузьмич наплевал бы, но тут была задета честь супруги, и поэтому он решил объясниться. Только приготовил первую солидную фразу, как справа, с того места, где сидел Шурик, раздалось деликатное покашливание. Кузьмич повернулся и обомлел — вместо Шурика на лавочке сидел милиционер. Молнией в мозгу Кузьмича пронеслось видение пустой бутылки, стоящей на лавочке между ним и Петровым, мокрого стакана, надетого на горлышко, сцена составления протокола, штраф, бумага на завод, общее собрание и ещё что-то неясное, но совсем страшное.

— Ну что, Петров, уже на боевом посту? — сказал милиционер усталым голосом. — Ты прямо как на работу — никогда не опаздываешь…

Кузьмич оглянулся на Митьку и увидел, что бутылка и стакан непостижимым образом исчезли, а сам Митька сидит и самодовольно ухмыляется.

— Смена караула, — сказал Митька, — ты с дежурства, а я на дежурство. Кто-то должен за порядком следить…

— Тебе ещё не надоело? — грустно спросил милиционер.

— А тебе? — живо поинтересовался Митька.

— Ведь попадёшься ты мне в конце концов… Уж я тебя не пожалею.

— Ататашки сделаешь? — улыбнулся Петров.

Милиционер покосился на Кузьмича, пытаясь определить его за один взгляд, но, очевидно, это ему не удалось, и тогда он решил не принимать его в расчёт.

— Ведь я давно хотел поговорить с тобой, Петров. Всё-таки это дело надо как-то прекращать, а то…

— Нет, — решительно оборвал его Митька, — так дело не пойдёт. Ты иди домой, переоденься, принеси рубль — тогда поговорим… А так ничего не выйдет.

— Ну смотри, Петров, — сказал милиционер без всякой угрозы.

— Да, конечно, он с рублём не вернётся, — в спину уходящему милиционеру сказал Петров, — а жаль, хороший мужик. Посидели бы, потолковали… Так что, браток, придётся нам с тобой третьего искать. Пока мы это дело организуем, глядишь, и гадюшник откроется…

Третий не укладывался в педагогическую схему Кузьмича, к тому же он испытывал некоторую благодарность к Митьке за то, что тот спас его от штрафа, и поэтому он молодецки повёл плечами и сказал:

— Зачем нам третий? Что мы, вдвоём не осилим? Деньги у меня есть.

— Деньги ещё пригодятся, — задумчиво сказал Петров, — а на двоих сейчас будет много. Собьём дыхание, а ещё весь день впереди…

На третьего смотреть больно было. Он стоял в тамбуре магазина и пил пиво из бутылки. Было слышно, как стучат зубы о горлышко. Он кривился и вздрагивал от каждого глотка, будто он глотал не свежее, прохладное пиво, а сухой песок.

— Хорош, — осуждающе заметил Петров и мягким движением вынул бутылку из трясущихся рук. — Рубль есть?

Оказавшись без бутылки, бедняга даже покачнулся, словно его лишили опоры, светлая его бородёнка поехала куда-то вбок, будто отклеилась, а массивные очки с толстыми стёклами внезапно запотели.

— Сссо-о-о? — донеслось откуда-то из бороды.

— Рубль есть? — брезгливо поморщившись, повторил Митька.

— Ссе-се-сять фри хахехи, — просипел бородач, и Кузьмич тревожно взглянул на Петрова.

Тот стоял как ни в чём не бывало и что-то подсчитывал в уме.

— Ладно, хватит, давай.

Бедолага с трудом разжал кулак и пересыпал на обширную Митькину ладонь слипшиеся медяки, меж которыми, как ранняя седина, поблёскивали гривенники. Митька раскинул мелочь на ладони и одним взглядом определил:

— Точно, шестьдесят три копейки… Всего два шестьдесят три… Хватит. Давай твой рубль, браток, — обратился он к Кузьмичу. — Ты постой тут с Мишаней, видишь, он совсем плохой, а я быстро… Пиво ему не давай, оно ему не нужно, только хуже будет… А лучше идите потихоньку на лавочку, я вас догоню.

Очки у Мишани отпотели, и Кузьмич попытался заглянуть ему в глаза и даже отшатнулся от неожиданности. У Мишани были совершенно белые, как у варёного судака, глаза с крохотными точками зрачков.

— Ну пойдём, что ли? — неуверенно и отчего-то стесняясь, сказал Кузьмич.

Мишаня приоткрыл обросший бородой и усами рот, но оттуда ничего, кроме тонкого сипа, не вышло. Отчаявшись что-либо выговорить, он обречённо махнул головой и в несколько приёмов повернулся к выходу Такая дисциплинированность произвела на Кузьмича впечатление, и он облегчённо вздохнул. Он пьяных очень не любил, и притом не за то, что они пьяные, а за их неуправляемость. Он прямо бесился, когда кто-либо из его гостей перебирал лишнего, становился совершенно нетранспортабелен и его часами приходилось упрашивать лечь в постель, для его же, между прочим, блага. Или хуже того: вдруг гостя осеняла какая-нибудь идея, например: спать в ванной или ехать на вокзал и кого-нибудь провожать. Вдруг оказывалось, что он больше всего любит провожать и махать ладошкой вслед уходящему поезду… И почему-то в таких случаях остальные, более-менее трезвые, гости не возмущались такому поведению. Наоборот, это их очень веселило, и у любителя провожаний тут же находились сподвижники, и вот на вокзал собиралась уже целая весёлая компания. Случалось, и ездили, а потом долго и весело вспоминали об этом приключении. Кузьмич никогда не пьянел настолько, чтобы потерять разум, и поэтому не разделял их веселья. Сам же он, когда случалось перебрать лишнего (а это случалось крайне редко), становился ещё более рассудителен и монотонен. Галина Фёдоровна в таких случаях его не слушала совсем и уводила от него несколько укачанных его рассуждениями гостей.

И действительно, не успели они дойти до лавочки, хотя пути до неё было не больше пятидесяти метров, как Митька догнал их. Расселись они в том же порядке, только вместо Шурика справа от Кузьмича сидел теперь, опустив бороду на грудь, Мишаня.

Уже известным способом Петров откупорил бутылку и, налив треть стакана, протянул его Мишане. Тот долго ловил край стакана бесцветными губами, а потом пил, окрашивая бороду вином. Кузьмичу и себе Митька налил по стольку же.

Несколько минут прошло в самоуглублённом молчании. Потом у Мишани прорезался голос, правда, чрезвычайно сиплый, как после жестокой простуды.

— Закурить есть? — спросил он.

— Может, рано? — Петров посмотрел на него изучающе. — Пожалуй, лучше ещё глоток.

Мишаня согласно кивнул.

Вторая порция у Кузьмича пошла хуже. Как-то очень уж отчётливо проявились все «достоинства» «розового крепкого». Он невольно потянулся рукой за остатками пива. Петров на это движение его души одобрительно кивнул. Сам он пивом не запивал. Мишаня же, напротив, оживал на глазах. Зрачки окрасились в светло-голубой цвет, на щеках выступил румянец, а губы приобрели естественную окраску Он шумно вздохнул и сказал:

— Чуть не загнулся…

— Загнулся бы, — согласился Митька. — Мешать не надо. Что пил-то?

— Всё, — ответил Мишаня и снова вздохнул. — Приятель вчера защитился. Банкеты теперь не положены, так он дома устроил.

— Я всегда говорю — не пейте сладкого вина, оставляйте его бабам. Давай ещё прими, а мы с братком подождём, чтобы не частить. А тебе надо.

Мишаня выпил и поморщился, очевидно, до него только что дошёл вкус вина. Он взял бутылку в руки и стал рассматривать этикетку с таким видом, будто видел её впервые.

— Ну и пойло…

— У Маргариты коньяк есть, — иронически заметил Митька, — пять звёздочек, армянский, могу устроить.

Мишаня блеснул повеселевшими глазками, очевидно, вместе с голосом к нему вернулось и чувство юмора.

— Лучше дюжину шампанского, оно освежает.

— От шампанского живот пучит, мы уж лучше «розового», — улыбнулся Митька и подмигнул Кузьмичу. — А ты что всё молчишь, браток, рассказал бы что-нибудь о международном положении…

— Братцы, дайте покурить, — взмолился Мишаня и похлопал себя по карманам, — мои вчера ещё в половине десятого расстреляли. Пардон, а это что такое? — удивился он, вытаскивая из кармана нечто завёрнутое в бумажную салфетку. — Пардон, пардон! — вскричал Мишаня, разворачивая салфетку, в которой оказались шоколадные конфеты «ассорти». — Вот так блин, да тут закуска… Вот убей не помню, как они ко мне попали… Наверное, Женькина мамаша сунула. Она у него добрая… Братцы, закусывайте, только дайте закурить… — Он настолько увлёкся находкой, что и не заметил протянутую Кузьмичом пачку папирос. — Ого, пшеничные — сто лет не курил. Благодарствую… Разрешите и спичку, я, пардон, свои где-то посеял. Мой батя тоже «Беломор» курит, я всегда, когда к нему приезжаю, стреляю. Постоянно курить не могу, как-то не накуриваюсь, а вот так, изредка, очень приятно. Все эти сигареты с фильтром какие-то безвкусные, а если купишь «Приму» или «Дымок» — на кафедре косятся: мол, неприлично… И с дамами сразу отношения портятся… Они ведь своих не покупают — всё больше стреляют, а тут начинают думать, что я нарочно купил «Приму» для «стрелков», а в другом кармане у меня приличные сигареты. Обалдеть можно, уже сигареты различают как престижные и непрестижные. Если ты куришь «Приму», значит, у тебя дела не в порядке. Женька, который вчера защитился, покупает себе «жигули» шестой номер — они стоят восемь с лишним, а у него около шести, на первый номер хватает. Я ему говорю: покупай, а он бегает и по всей Москве занимает на шестой. Спрашиваю: почему? Шестой, говорит, престижнее… Вот так блин… Буду я ради престижа три тысячи переплачивать, уж лучше куда-нибудь поехать» Вчера у нас на кафедре вывесили объявление, что имеются путёвки в Финляндию, Югославию, Канаду, Францию, даже на Кубу и в Индию можно поехать, и относительно недорого. Я бы с удовольствием в Индию поехал, но сейчас нельзя… Предварительную прошёл, теперь надо к защите готовиться. А в Индию хорошо… Жена в прошлом году ездила в Югославию, но там ведь только отдыхать хорошо, а так что посмотреть — там нечего… А зачем мне, пардон, в Югославию ехать отдыхать, если я могу поехать в горы куда-нибудь, в Сванетию — там не хуже, Это чтобы потом на разных бомондах рассказывать, что я отдыхал на Адриатическом море, так Чёрное, пардон, не хуже. Вот, блин, опять погасла…

Пока Мишаня непослушными руками ломал спички, Кузьмич успел рассмотреть, что ему не больше двадцати восьми — тридцати лет, что парень он скорее симпатичный, что всё в нём, начиная с фигуры и кончая манерой говорить, как-то мягко, округло и чуть ли не расплывчато.

Петров, внимательно, с видом лечащего врача наблюдавший за Мишаней, видимо, пришёл к какому-то обнадёживающему выводу, словно решил, что пациент жить будет. Он решительно налил половину оставшегося вина Кузьмичу, а остальное выпил из горлышка, будто не замечая тревожного взгляда Мишани. Потом деловито достал из кармана тонкую проволочную петлю и, просунув её в горлышко, ловко вытащил пробку.

— Ну что, Дмитрий, может, я сбегаю? — робко спросил Мишаня.

— Домой, баиньки, — мягко, но окончательно сказал Петров.

— У меня дома посуда есть, и Шурик мне три рубля должен… Я быстро…

— Спать, — сказал Петров и повернулся к нему спиной. — Ну что, браток, я думаю, теперь надо пивком переложить, а то потом от этих чернил отрыжка замучает.

— О, это идея! — воскликнул Мишаня. — Вы возьмите на мою долю пару кружек, а я сейчас… Мне мои студенты вот такого леща привезли в виде взятки…

— Лещ — это хорошо, — задумчиво сказал Петров. — Только всего-то не тащи, отрежь по кусочку…

3

В соседнем пивном баре Кузьмич бывал однажды, но Петров повёл его дворами, совершенно незнакомой дорогой, и Кузьмич до самого последнего момента не знал, куда они идут, а спросить, что это за «гадюшник», стеснялся.

В баре свежевымытые полы ещё дымились, высокие и узкие стойки, выкрашенные под дерево, были сухие, а входную дверь, чтобы она не бухала, кто-то подпёр кирпичиком. Ещё никто не курил, и таблички на стенах «У нас не курят» выглядели самоуверенно и внушительно. Пива ещё не было. Вернее, оно уже было, им наполнялись огромные металлические баки, оно уже бежало по твёрдому резиновому шлангу из крутобокой машины с надписью «Пиво».

— Сколько Михаилу возьмём? — спросил Кузьмич, когда их очередь подошла.

— Нисколько…

— Ведь он просил…

— Ты, браток, как ребёнок… — снисходительно улыбнулся Петров. — Он же домой пошёл… Кто же его теперь отпустит. У него теперь домашний арест. Хорошо, что подлечиться успел… Наверное, встал, пока все спали, или ещё не заходил домой… А насчёт леща не беспокойся, у него нет. Может, и был года два назад… И студенты взяток ему больше не приносят, потому что он нигде не работает. И жены нет, она ушла от него. И диссертацию он никогда не защитит, хотя предварительную защиту действительно прошёл года три назад… Так что будем здоровы.

От этого рассказа на Кузьмича напала тоска. Ему вдруг стало так жалко Мишаню, что он чуть не заплакал, хотя на слезу был крепок. Он часто заморгал и огляделся. Мужики уже закурили, воровато пряча папироски в рукава пиджаков, как школьники на переменке. Кто-то уже наливал в пивную кружку нежно-фиолетовое вино, кто-то с треском раздирал пересохшего леща, и чешуя брызгала в стороны, уже к ним два раза подходила маленькая женщина в белом фартуке поверх белого халата и в галошах на босу ногу и, встав на цыпочки, забирала пустые кружки. Уже к Митьке подошли и почтительно поздоровались несколько личностей с печёными физиономиями. Некоторые из них носили по паре синяков или свежих ссадин. Уже явилась компания молодых румяных и горластых ребят. Одеты они были хорошо, вина не пили, курили не таясь, а на окрики разливальщицы отвечали, что они, мол, не взатяжку С ними была хорошенькая девчушка в потёртых джинсах. Она всё время льнула к самому долговязому Пива она не пила, а только заглядывала в глаза долговязому И всех Кузьмичу было жалко. Он уже хотел сказать Митьке что-то такое важное, главное… И слова подвёртывались высокие и пламенные, такие, каких Кузьмич никогда не произносил.

— Митя, — волнуясь, начал Кузьмич, — Митя, ты послушай, что я тебе скажу… Митя, ведь Михаил совсем молодой, у него ведь молоко на губах… так зачем же он так, Митя? Ведь ты же умный, ты всё знаешь…

— Как тебя зовут-то, браток? — вдруг спросил Петров.

И Кузьмич, которого уже двадцать лет все звали по имени и отчеству, смущённо сказал:

— Федя.

— Так вот, Федя, загнулся бы он сегодня, если бы мы его не подлечили. А дальше уже его дело. Мы своё сделали. А главное, не бери в голову.

В это время откуда-то из-за спины протянулась рука и забрала кружку пива, стоящую перед Петровым. Он не спеша оглянулся и, потеснив боком соседей, дал место около стойки маленькому, щеголевато одетому человечку с огромным золотым перстнем на пухлом пальце. Кузьмичу бросился в глаза его маленький, весь в синих и красных прожилочках носик. Человечек не спеша пил, а Митька смотрел на него с удовлетворением. Наконец незнакомец оторвался от кружки, достал из нагрудного кармана красный в белый горох платочек, аккуратно вытер губы и сказал:

— Может, за коньячком слетаешь? Я не хочу там показываться, а душа требует.

— Да рановато… — сказал Петров. — Один мой знакомый врач-психиатр, специалист по алкоголикам, рассказывал, что алкоголизм — это прежде всего жажда, а жажду лучше всего утолять пивом. Давай ещё по паре, а там видно будет…

Человечек согласно кивнул и растворился в толпе.

— Директор магазина, — кивнул вслед ему Петров. — Свой парень…

Не успел он это сказать, как директор появился из толпы, держа в каждой руке по три кружки. Как это ему удавалось при таких коротеньких пальчиках, осталось для Кузьмича загадкой. Поставив пиво, незнакомец резко протянул руку Кузьмичу и отрывисто выкрикнул:

— Боря.

Пожимая его руку, Кузьмич почувствовал тёплый перстень.

Кузьмич и оглянуться не успел, как их оказалось пятеро. Вслед за директором появились ещё какие-то двое. Одного звали Толей. Он всё время молчал и то и дело куда-то исчезал. Время от времени стали появляться бутылки. Сперва это был директорский коньяк.

Папиросы у Кузьмича кончились, и он стал курить различные сигареты, появлявшиеся в его руках неведомо откуда.

Директор после первого полстакана коньяка стал слезлив. Он приблизился к Митьке настолько, что тому пришлось поднять повыше кружку с пивом, дабы не поставить её директору на голову. Кажется, директор поднимался на цыпочки, чтобы заглянуть Митьке в глаза.

— …Дублёнка… — говорил директор. — Купил. Джинсы-шмынсы — купил. Театр — любой, только скажи… Пудра-шмудра — пожалуйста, от Диора… И всё хорошо… Пусик, пампусик, котик-фиготик, кофе в постель… Ладно. Хорошо. Я ведь тоже устаю… У меня работа, материальная ответственность, продавцы — сволочи, хищники, так и смотрят… Это изматывает. Я хочу прийти домой и отдохнуть. Нет — в ресторан. Хорошо, ладно… Сегодня в ресторан, завтра в ресторан… Танцы, шманцы… Хорошо. Когда же ты нажрёшься?.. Как в прорву… А дома сухой корки в холодильнике нет, полы месяцами не метены. Говорю, позови человека, женщину… И этого не может. Так что же ты можешь? Но хорошо, ладно. Вдруг узнаю, что у неё уже пол года…

— Слушай, я не поп, нечего передо мной исповедоваться.

— Ну, подожди… Оказывается, у неё…

— Да пошёл бы ты со своей шлюхой…

Директор обиделся.

— …и со своим коньяком, — добавил Митька.

Директор забрал свой коньяк и протолкался к другой стойке. Толя стал поглядывать в его сторону.

Бар гудел. Дым уже не висел в воздухе слоями, как старая простокваша. Висеть ему было не в чем. Воздуха уже не было.

Маленькая женщина в галошах заворотила край передника и собирала в него бутылки. Каждый раз, когда называли её мамашей, она хихикала, отмахивалась свободной рукой и говорила, что она уже бабка.

Приходили два молодых милиционера в новенькой форме, но долго не выдержали — ушли.

Компания молодых ребят исчезла, а вместо неё появились трое в очках, один с бородкой. Они принесли с собой уже очищенную и порезанную селёдку и маленькие ржаные сухарики, обсыпанные солью. Было слышно, как приятно хрустят сухарики на зубах очкариков.

Сзади кто-то громко разговаривал и всё время толкал локтем Кузьмича в спину Оттуда слышались слова «дорожка», «телевизор», «донка», «телескоп», «рыбнадзор»…

Очкастый с бородкой напомнил Кузьмичу Мишаню. Только он был не мягкий и расплывчатый, а определённый и злой и говорил тоненьким резким голосом.

— …Человеконенавистничество, — отчётливо выговаривал очкарик, — ничем другим я это объяснить не могу. Ну из каких ещё соображений можно сделать такие высокие стойки? Ведь на неё не облокотишься. Ведь пиво стоит прямо перед твоей мордой. У меня через полчаса позвоночник болит. Или вот повесили таблички: «Не курить». Ведь заранее знали, что будут курить… Иначе в такой гадюшник, да ещё встоячку, никто не пойдёт. Нет, вместо того чтобы сделать вентиляцию, вешают таблички. А разливальщицы здесь работают целый день… Нет, человеконенавистничество… Ну хорошо, допустим, вентиляцию дорого и хлопотно, но низкие стойки дешевле высоких…

Петров, разговаривающий с Толей, казалось, ничего не замечал и не слышал, но на слове «человеконенавистничество» вдруг пристально посмотрел на очкарика и, чуть-чуть перегнувшись через стойку, оказался с ним лицом к лицу.

— А кого тут любить-то? — тихо и отчётливо спросил он. — Где ты здесь увидел человека? Тут одни алкоголики…

Очкарик, не выдержав взгляда Петрова, повернулся к своим друзьям.

— Да нашему брату хоть в корыто налей, всё равно вылакает… — не унимался Митька, всё больше перегибаясь через стойку.

— Послал Бог братца, — заметил очкарик.

Кузьмич потянул Петрова за рукав.

— Ну что, Федя, по рублику? — игриво спросил Митька.

— Не буду, — отрезал Кузьмич, — и тебе не советую. Хватит. Сколько можно?!

— Ага, — деловито заключил Митька, — ничего, я угощаю. У Феди больше нет. Толя, гони рубль.

— Да есть у меня деньги, — обиделся Кузьмич. — Просто не буду. И тебе, Дмитрий, хватит…

— Это почему? — прищурился Митька.

Кузьмич не нашёл что ответить. Он молча полез в карман и вытянул пятёрку.

— Это много, — рассудил Митька. — Толя, принесёшь сдачи.

Когда Толя убежал, Митька склонился к Кузьмичу, положил ему руку на плечо и спросил интимным голосом:

— И всё-таки почему мне хватит?

— Вот ты мне нравишься, Дмитрий, — проникновенно сказал Кузьмич. — Ты понимаешь, я говорю ведь не просто так, а потому, что ты мне нравишься. Я ведь давно за тобой наблюдаю… Вот ты каждый день мимо окон туда-сюда, туда-сюда, жена говорит, прямо как на работу… Вот и участковый сегодня сказал… Ведь жизнь-то проходит…

— Проходит… — печально согласился Митька.

— Ведь она мимо проходит… — уточнил Кузьмич.

— Мимо… — как эхо, повторил Митька.

— Ведь надо что-то делать, Митя, — строго сказал Кузьмич.

— Надо… — выдавил из себя Митька.

— Прежде всего тебе надо работать…

— Надо…

— Я помогу тебе. У нас на заводе рабочие руки нужны…

— А если я не смогу? — робко спросил Митька.

— Сможешь, — сказал Кузьмич. — Я тебя возьму в свой цех, дам станок… Ты да токарном, случайно, не работал?

— Не приходилось.

— Ничего, научим, — Кузьмич разгорячился. — Через полгода уже будешь по разряду работать. Я сам прослежу… Да чёт там, тряхну стариной… Сам выучу. Будешь классным токарем. Токаря, брат, везде нужны — золотая профессия, а там, глядишь, и на смену мне станешь мастером. Коллектив у нас хороший… Пьющих, между прочим, мало. — Кузьмич строго взглянул на Митьку. — Конечно, есть, но мы им распускаться не позволяем. У нас в цехе строго. Один прогул — и премия летит. А заработки приличные, никто не жалуется. Через полгода свободно сможешь сто шестьдесят — сто семьдесят заколачивать…

Кузьмич хотел ещё рассказать, какой у них при заводе Дворец культуры, какой стадион, детский сад (надо ведь и о будущем думать, Дмитрий ещё не старик. Глядишь, и семья образуется), какие путёвки у них в профкоме выдают, какая поликлиника, сколько они каждый год жилья строят, но тут пришёл Толя с вином.

— Я хочу выпить за человека, за доброе, отзывчивое сердце, за человека, который для меня теперь отец родной… — Голос у Митьки в этом месте дрогнул. — Федя, за твоё здоровье. Чтобы ты жил сто лет. — И он высоко поднял свою пивную кружку с портвейном.

Они чокнулись с бутылочным звоном и молча торжественно выпили. Кузьмич достал платок и, отвернувшись, вытер глаза.

За разговором бутылка пролетела, как и не было… Митька ещё два раза поднимал свою кружку за дорогого, любимого Федю, за отца родного. Кузьмич срывающимся от умиления голосом рисовал перспективы. Митька благодарно тряс ему руку и всё время порывался расцеловать своего благодетеля и наставника.

Кузьмич стеснительно уклонялся…

— Может, я ещё сбегаю? — предложил Толя.

— Ни за что, — сурово оборвал его Кузьмич, — это слабость. Главное — не поддаваться.

— Тогда хоть пивка… — сказал Толя и с надеждой посмотрел на Петрова.

Кузьмичу показалось, что тот ему в ответ подмигнул.

— Всё, новая жизнь! — воскликнул Митька. — Ты слышал, главное — не поддаваться! Ты попробуй перетерпи, а там и сам не захочешь… — Тут Кузьмичу второй раз показалось, что Митька подмигнул Толе. — И вообще я тебе не советую. Хватит, отпился, пора завязывать… Ты посмотри на себя. Тебя же с такой мордой ни в один приличный дом не пустят… Тебя скоро и в магазин перестанут пускать. Слушай, Федя, а может, и для него что-нибудь подыщем? Конечно, до станка его допускать не следует, пускай так пока покрутится, узнает, почём фунт лиха. Он парень ничего — расторопный. А уж мы вдвоём на него нажмём — будет как шелковый…

— А что… — Кузьмич оценивающе окинул Толю с головы до ног, — подумаем.

— Слышь ты, хмырь, на коленях должен ползать перед таким человеком. Вот ведь не побрезговал, не поглядел на твою синюшную морду, потому что это Человек. С большой буквы, с самой заглавной. Руки ему должен целовать…

— Да ну, брось, Дмитрий, — смущённо сказал Кузьмич. — При чём здесь это… — Но руки на всякий случай засунул в карманы.

— А… — отчаянно махнул рукой Митька. — Разве он это может понять! Про это ему в школе не рассказывали… В общем, на, и чтобы одним духом, — тоном приказа закончил он, протягивая Толе трёшку.

Тот мгновенно исчез.

— А может, зря? — робко сказал Кузьмич.

— Надо, — убеждённо ответил Митька. — Ты видишь, судьба человека решается. Ведь как-никак, а он всё-таки человек. С ним ведь тоже надо по-человечески. Ему не прикажешь… Тоже подход нужен.

— В основном ты прав, конечно, — хорошенько подумав, согласился Кузьмич.

Толи что-то долго не было.

Очкарики ушли. Их место заняли какие-то озабоченные и чересчур трезвые люди, на вид приезжие. Они были в застёгнутых на все пуговицы мятых пиджаках, закусывали рыбными консервами, водку разлили за один раз и разбавили её пивом (отчего Митька высокомерно поморщился), потом долго не решались закурить, поглядывая то на запрещающие таблички, то на нарушителей. Потом всё-таки закурили и заговорили почему-то о колбасе и сгущёнке.

Сзади по-прежнему толкались в спину и уже выкрикивали: «подлещик», «проводка», «подъёмник», «верхоплавка»…

Наконец появился Толя.

— Обед. Еле достал… Пришлось крутнуться. Хорошо, у меня там кореш работает…

«А что? Действительно, расторопный малый», — подумал Кузьмич и пригляделся к Толе повнимательней. Теперь и синяк не казался таким страшным, и на отрешённой его физиономии проступило какое-то подобие выражения. Подбородок перестал мелко трястись, а кожа приобрела свекольный оттенок. В общем, теперь перед Кузьмичом стоял оживший Толя. И Кузьмича вдруг прорвало. Наверное, ему вскружила голову лёгкая победа над Митькой Петровым.

— Подумай сам, вот подумай, — говорил он, прихлёбывая из кружки портвейн, — что есть в твоей жизни? Какие радости? Какие победы? А без победы нельзя, без победы человек не человек. Ты как должен: поставил цель — и иди к ней. Не получается, а ты стисни зубы и иди. Споткнулся — ничего, есть коллектив, друзья. Поддержут. Поражение — ничего. Отдохни, наберись сил и снова иди к своей цели. Человек без побед и поражений некомплектен, как машина без колеса. На трёх никуда не уедешь… Вот Дмитрий, за что я его уважаю, нашёл в себе силы… И у тебя они есть… Руки опускать — последнее дело. А ты ещё поборись, схватись врукопашную со своей привычкой. Сейчас она, сука, тебя за горло держит, а ты её схвати, да покрепче, по-мужицки. Вон у тебя ладонь-то что лопата…

— Ну, в общем, за Анатолия, — глубоким голосом, проникновенно сказал Митька. — За его борьбу, за его новую жизнь.

— За это с удовольствием, — сказал Кузьмич и погрозил Толе пальцем: — Ну, смотри, не подкачай…

За спиной перестали толкаться, и образовалась вкрадчивая тишина. Чей-то приятный голос обстоятельно рассказывал:

— …позавчера. У меня был отгул, а Колька на больничном, палец сломал на правой руке. Я ему говорю: «Ничего, кружку и левой держать можно…»

Кузьмич наконец оглянулся. Рассказывал серьёзный мужчина, ковыряясь в груде креветок, выложенных на промокшую газету.

Толя стоял, склонившись над пустой кружкой, и чуть не касался её подбитым носом. Митька ободряюще похлопывал его по плечу. Кузьмич думал о их жизни, сзади настойчиво лез в уши голос мужика с креветками:

— …не было. Каждый день с утра ждать приходится. Хотя это, конечно, хорошо. Всегда свежее. А то сейчас уже тепло, за день не продали — скисло. Ну вот, стоим мы на этом же самом месте. Пьём всухомятку, а у Николая дома ещё окуньки вяленые остались. А здесь, как назло, ни сушек, ни сырков, ни жареной картошки. Даже соли нет. Стоим мы ровно на этом месте и мечтаем о чём-нибудь солёненьком. Вдруг замечаю, что Колька смотрит куда-то мимо моего уха… И глаз у него при этом хищный, как на рыбалке при подсечке. Оглядываюсь и вижу — в дыму тихонько вяленая вобла плывёт и хвостиком помахивает… Я стою не шевелюсь — боюсь спугнуть, а Колька хвать её здоровой левой рукой за хвост!.. Я ему кричу: «Держи, вырвется!» — а он — раз её головой об угол, раз ещё!.. Побил немножко, очистил. Икряная оказалась… Засол прекрасный, жирная, насквозь светится!..

Сзади замолчали. Кузьмич захотел ещё оглянуться, но застеснялся. Митька поднял бутылку на свет. Она была пуста. И тут появился Шурик с большой хозяйственной сумкой. Он прежде всего оглядел кружки и, его бы воля, обнюхал бы их, чтобы определить, что в них — выдохнувшееся пиво или портвейн, потом посмотрел под стойку.

— Есть рубль, — упавшим голосом сказал Шурик.

Кузьмич уже приготовился самым решительным образом противостоять новой бутылке, он уже гневно взглянул на оживившегося Толю, как Митька неожиданно сказал:

— Опоздал. Возьми пивка, пока мы тут, а то скоро пойдём.

— Да брось, Дмитрий, давай сбегаю… — сказал Шурик, тревожно поглядывая в окно. Смотреть ему было неудобно, приходилось выворачивать шею, и он переменил место, встал лицом к окну.

— Ну что, выгулял свою скворчиху? — ехидно улыбнулся Митька.

— Давай сбегаю, — сказал Шурик.

— Нет, — засмеялся Митька, — перерыв… На воздух, дышать. Ты уж как-нибудь. Только в магазин сам не бегай, а то жена застукает. Она небось рядом партизанит.

Шурик отошёл к какой-то компании, а Митька, Кузьмич и Толя вышли на улицу Стоял свежий и тёплый майский день, и вся детвора, сколько её было, высыпала на улицу на тротуары, расчерченные «классиками».

Возвращались они той же дорогой, через пустыри. Кузьмич плёлся за лениво вышагивающим Митькой, и что-то нехорошо у него было на душе. Ему казалось, что его облапошили. Что и Митька, и Толя только для того легко соглашались с ним во всём, чтобы выпить лишнюю бутылку… Хотя, с другой стороны, это было не похоже на вымогательство, так как последний раз угощал Митька. И всё-таки ощущение, что его как-то использовали, не оставляло Кузьмича. И чем непонятнее было, в чём именно, в какой игре его использовали, тем ему становилось обиднее. Приподнятое, радостное настроение, охватившее его в баре, исчезло. Голова была тяжёлой, во рту пересохло, и тёплый свежий ветерок не облегчал.

Митька сделался молчаливым и даже угрюмым и оттого казался чернее, чем обыкновенно. Несмотря на теплынь, он не расставался ни со своим чёрным, грубого сукна сюртуком, перешитым из кителя, ни с чёрной шерстяной фуражкой. Как догадывался Кузьмич, Митьку угнетала вынужденная бездеятельность, которую он сам же, может, только для красного словца, и навязал всем. Впрочем, Кузьмич был рад передышке и даже подумывал, что теперь будет удобно уйти.

О заводе, о новой жизни он говорить теперь не хотел, понимая комичность своего положения. Других способов воздействия на Митьку он не видел и поэтому решил, что пора умывать руки. Но он ещё не знал Митьку.

Петров остановился, подождал, пока его догонит Кузьмич, обнял его за плечи (отчего Кузьмич слегка передёрнулся) и голосом, в котором слышался нескрываемый подвох, спросил:

— Ну что, Федя, ты ещё не раздумал насчёт завода?

Кузьмич внимательно посмотрел в его лукавые блестящие глаза, потом посмотрел на Толю, которого на воздухе заметно развезло, и промолчал.

— Ага, уже на попятную… — удовлетворённо сказал Митька, будто ничего другого он и не ожидал.

— Тебе всё хаханьки, — махнул рукой Кузьмич.

— Почему же… — возразил Митька, не отпуская его плеча, — ты ко мне с душой, и я к тебе тем же местом. Или ты просто так брякнул? Поматросил и бросил?

— Да что ты меня лапаешь? — Кузьмич движением плеча сбросил его руку. — Что я тебе, девка?! А если серьёзно решил, приходи в понедельник на завод. Спросишь, как позвонить Перевалову из инструментального, я скажу, чтобы тебе выписали пропуск. Пройдём, посмотрим, что к чему, а потом вместе в отдел кадров. — Кузьмич сердито оживился, но в глубине души у него уже поднималась тихая радость и надежда.

— Нет, в понедельник я никак не могу, — подумав, сказал Митька, — во-первых, понедельник — тяжёлый день, а во-вторых, у меня в понедельник ещё никаких документов не будет. В понедельник я ещё только заявление напишу…

— Какое заявление? — опешил Кузьмич.

— Об увольнении, какое же ещё? — Казалось, Митька изумлён такой непонятливостью. — Если я не напишу заявление, мне и трудовую не отдадут, а если отдадут, то припаяют статью за прогул. Нет, Федя, новую жизнь надо начинать аккуратно…

— Постой, — растерянно сказал Кузьмич, — а разве ты работаешь?

— Что же я, святым духом питаюсь? — насмешливо спросил Митька.

— А где же ты работаешь?.. — сказал Кузьмич и хотел добавить: «Если каждый день с утра торчишь около магазина», но не добавил.

— В таксопарке, мойщиком.

— А-а… — облегчённо вздохнул Кузьмич.

Если б Митька назвал какую-нибудь настоящую профессию и должность, это его расстроило бы, потому что разрушило бы все его представления и поколебало бы его уверенность в собственной правоте.

— Я думаю, тебя не будут задерживать на две недели? — сказал он несколько небрежно.

— Нет, задерживать не будут, — осклабился Митька, — у нас не задерживают… У нас, наоборот, желающие в очередь стоят. Только мигни — сейчас десять человек прибежит…

— Что же у вас там, мёдом помазано? — сказал Кузьмич и недоверчиво покачал головой.

— Ещё каким мёдом… — неопределённо сказал Митька и ухмыльнулся. — А ты, я смотрю, как вчера родился.

Кузьмич нахмурился. Ему не нравился Митькин тон, да и вообще весь пока непонятный для него разговор. И всё определённее было ощущение, что его использовали в какой-то игре и продолжают использовать. И если б не привычка во всём доходить до сути, до самого что ни на есть конца, Кузьмич давно бы ушёл.

— Ну и что ты там зарабатываешь мойщиком? — через силу проговорил Кузьмич.

— Да чистыми, на руки, рублей триста выходит… — равнодушно, как о само собой разумеющемся, сказал Митька.

Кузьмич помолчал, посмотрел на покачивающегося Толю, похлопал себя по карманам, в которых не было папирос, и пересохшим голосом сказал:

— Что-то я не слышал о таких зарплатах…

— Да зарплата у нас девяносто рублей, — охотно пояснил Митька, — остальное живьём набегает… Каждый таксист по полтинничку, не меньше, кинет, и хорошо.

— У тебя закурить-то есть? — не глядя на Митьку, спросил Кузьмич.

— У меня нет. А Толя, наверное, настрелял или сэкономил… Толя, у тебя есть покурить? Федя просит.

Толя начал искать, а потом вытаскивать из кармана помятую пачку сигарет. Пока он вытаскивал, половина просыпалась на землю. Поднимать никто не стал.

Кузьмич жадно затянулся и стал выплёвывать крошки табака, подбирая их с губ кончиком языка.

— Так что же ты мне голову морочил? — укоризненно спросил Кузьмич.

— Да ведь ты меня и не спрашивал… — Митька пожал плечами. — Заладил своё…

— А я-то размечтался… — усмехнулся Кузьмич.

Стоящий в стороне Толя вдруг начал громко икать.

— Ну что, пойдём? — сказал Кузьмич.

Митька ничего не ответил. Он стоял и смотрел на пустырь, где между кучами разнообразного мусора и засохших кустов прошлогодней полыни пробивалась молодая зелень. По пустырю бегала странная собака, помесь фокса с дворняжкой, и отмечалась около каждого кустика.

— Да, намотал ты меня на шпиндель… — с невесёлой улыбкой сказал Кузьмич.

— А что такое шпиндель? — спросил Петров и, не дожидаясь ответа, предложил: — Слушай, Федя, это, конечно, шутка, а на самом деле переходи лучше ты к нам.

Я тебя определю без очереди, и давать никому не придётся…

— Что значит «давать»? — опешил Кузьмич.

— А ты как думал? Ей-богу, ты как невинная девица. У нас за красивые глаза не принимают.

На краю пустыря, около дома, где был магазин и жил Кузьмич, был врыт в землю столик и лавки. Столешница его, сделанная из фанеры, расслоилась от погоды, и было видно, что каждую весну её подновляли, и оттого столик стал похож на торт «Наполеон». За этим столиком они и устроились и только тогда заметили, что Толя куда-то исчез. Впрочем, они к этому уже привыкли. С детской площадки слышался детский гомон и скрип качелей.

— Смешно… — сказал Кузьмич, — я ведь вышел-то утром тебя перевоспитывать… Ей-богу.

— Я так и подумал, — сказал Митька.

— Смотрю, каждый день, каждый день, как на работу, ну, думаю, надо помочь человеку…

— Это твои окна на первом этаже около подъезда?

— Мои.

— Я как ни гляну, а ты сидишь с газетой… Я думал, ты пенсионер. Общественник. Думал, у тебя это общественное поручение.

— Да ну, какое там, к чёрту, поручение… Унёс Толя сигареты — это совсем плохо. Я-то думал, что ты не работаешь…

— А я в ночную…

— Так ведь не протянешь долго… После работы надо бы поспать.

— Да я сплю всего три часа… После обеда кемарнешь на ходу, и хорошо… — сказал Митька и добавил: — А за куревом придётся идти.

— Может, заодно возьмём отвальную? — неожиданно для себя спросил Кузьмич. — А то что-то тоскливо…

— С тоски не стоит пить. Тоска водкой питается.

— А ты-то с чего пьёшь, спрашивается? — спросил Кузьмич.

— Я? — Митька хмыкнул. — Это вопрос философский. Без бутылки на нет не ответишь, А ты, я смотрю, крепкий мужик. Со мною редко кто на равных идёт. Видел Шурика? На что здоровый, а уже надломился бы.

— Нет, — сказал польщённый Кузьмич, — я на выпивку крепкий. Увлекаться не увлекался, но иногда могу… И ничего не делается. А перед обедом лафитничек пропустишь, он и вообще не чувствуется. Только так. В общем, для аппетита. До того привык, что без этого есть не сяду.

— Значит, так, — вдруг сказан Митька. — Хватит тут отираться. Пойдём посидим по-человечески. Имеем право.

4

В кафе они взяли коньяк четыре звёздочки. Два раза по сто граммов. На бутылку не хватило. Было тихо, тенисто и пусто. Пластмассовые тёмно-коричневые столики были протёрты, и на них стояли стеклянные вазочки с ромашками. Буфетчица тихонько стучала тонкими стаканами и закладывала в кастрюлю длинные вязки сарделек.

На Кузьмича вдруг ни с того ни с сего накатило, и он, поглядывая на Митьку и перебирая пальцами пустой стакан, рассказывал свою жизнь, как чужую. Сам того не замечая, он даже начал говорить о себе от второго лица.

— …на заводе, — говорил Кузьмич. — На заводе всеми уважаем. Нормально уважаем. Никто не скажет, мол, он сачок или ещё чего. Или он там такой-сякой этакий, пьяница или летун. Или он горлом берёт, как другие. Не-ет, он исключительно своими руками, исключительно своими. Он с детства за станком, а это много значит. Он этот станок, между прочим третий, по винтику разбирал. Когда слесарь-ремонтник подходил, он ревновал, как девку. Вот поверишь, рукой не давал дотронуться.

А когда отдал, так день простоял просто так. И теперь мимо не пройдёт, чтобы сердце не защемило. А потом передал ученику. Исключительно своими руками… Исключительно. И никакой такой философии нет, чтобы пить. А вот с тоски можно. Когда станок исключительно своими руками…

— А ты большой философ! — подтрунивал Митька. — Вот раз ты большой философ, тогда объясни, для чего мне не пить?

— Ну как для чего?.. Ты прямо как маленький… Сам знаешь для чего.

— А вот не знаю и хочу, чтобы ты мне объяснил.

— Ну а семья, в крайнем случае? Я, конечно, извиняюсь, но ведь семья этого не любит. Семье это вот так — поперёк.

— Какая семья, какая? Где семья? У тебя семья? Живёте в одной норе, и вся семья? Так? Так, я спрашиваю? Мне такая семья не нужна. Мне такая семья к чёртовой матери. И можешь не извиняться. Ты ведь небось уже придумал про меня… Мол, пьяница — жена ушла. Я выгнал её к чёртовой матери. Вот так. И всё об этом. Придумал тоже мне — семья.

— Нет, Дмитрий, при всём моем уважении, ты не прав. Семья — это семья. Особенно старой закалки. Сейчас, правда, не то, но в наше время семья — это всё. Повезло с женой — живёшь, не повезло — мучаешься.

— «Жена, жена», а сам-то на что? Неужели от какой-то бабы вся твоя жизнь зависит? И вообще — всё! Хватит!

— Подожди, подожди, что такое, сразу — хватит… А дети? Что, их тоже со счетов долой? К чёртовой матери?! А если, как ты говоришь, какая-то баба родила тебе красавца сына, твою гордость?

— Разбежался, а нога в дерьме… — с неожиданной злобой процедил Митька, — я же сказал, хватит об этом. Завязали.

Немного помолчали в напряжении. Кузьмич — верный себе — продолжал развивать тему.

— Хорошо, с первой ячейкой общества, допустим, завязали, — сказал он, очень довольный этой фразой. — Теперь возьмём само общество. Разве оно требует, чтобы ты пил? Наоборот, оно запрещает тебе пить. Что ты ему…

— Подождать, — оживился Митька, — подождать! Много пьют?

— Много! — энергично согласился Кузьмич.

— А ведь водка не кончается. Наоборот, её вроде больше становится. Одних сортов теперь — пальцев не хватит. Это как? Запрещает? Выходит, сколько ни пей, хоть залейся, — оно тебе сколько надо, столько и выгонит. Нет, брат, оно не запрещает, оно поощряет, потому что пьяница экономически выгоден. Может, он и мало заработает, зато и отдаст ни за что. Водочка это тебе не хлеб, который растить надо.

— Ах, как ты завернул… Ну и завернул. Общество, друг мой Дмитрий, на тебя надеется и оберегает. Вот оно что делает, а не поощряет… Оно всё думает: а вдруг Митька сам за ум возьмётся. Оно тебя ещё за человека почитает, извини, конечно, это ведь я так, для слова. Без зла. Я-то тебя уважаю, это ясно, но общество, как ты сказал, на твою сознательность рассчитывает.

— Ну а бережёт-то как? — спросил Митька, давясь от смеха.

— А очень просто, — вскинулся Кузьмич, — очень даже просто! Оно потому водку гонит, чтобы ты политурой или домашней бормотухой не травился. Оно тебе чистый продукт даёт с гарантией.

— Чистую нефть оно даёт…

— Это всё разговоры для детского сада. Вот ты не в сфере производства, и потому тебе неизвестно, что такое государственный стандарт. А это серьёзное дело. Подсудное, можно сказать. Так что все эти разговоры про нефть или древесину — это всё для детского сада или для таких, как ты. Кто-то брякнет по пьяной лавочке, а ты и поверил.

— Ну хорошо, — улыбнулся Митька, — давай ещё по коньячку. Уж больно хорошо идёт, даже у непьющих…

— Подцепил, да? Думаешь, подцепил? А ничуть. Даже и не касается меня. Под разговор, я считаю, можно. Под разговор и на дипломатических приёмах пьют.

— А ты думаешь, я под молчанку пью?

— Нет, ты меня неправильно понял…

— Нет, я тебя правильно понял. Тебе под разговор можно. Ты вот разговорился, и, значит, можно, а мне, выходит, нельзя. Потому что у тебя разговор, а у меня разговорчики.

— Нет, Дмитрий, постой, ты меня обижаешь. Я к тебе прикипел, а ты меня обижаешь. Ты что думаешь, я с каждым встречным-поперечным буду разговаривать? Ни в коем случае. Я себя уважаю… Я вот тебя зауважал и потому разговариваю и под разговор ещё могу, потому что душа открылась с тобой.

— Себя, значит, ты уважаешь, — иезуитски улыбнулся Митька, и огонь сверкнул и померк в его антрацитовых глазах, — и меня уважаешь, а любого встречного-поперечного нет? А может, он тоже человек? А ты его заранее не уважаешь. Такая у тебя философия?

— Нет, ты не понял, ты не понял! Я его уважаю, но зачем же мне с ним пить?.. Я, конечно, могу и выпить, но зачем мне нужен всякий встречный-поперечный? Я…

— Я тебя понял, понял, — сказал Митька, — давай посмотрим, что там у нас осталось.

Они обнаружили, что не осталось у них почти ничего — так, слёзы, мелочь, — и страшно удивились. Ведь только что было — и вдруг нет.

Странные штуки происходили со временем в этот день. Ещё недавно в пивном баре Кузьмич услышал от кого-то, что пробило только час (свои часы он забыл надеть), и он ещё удивился, ему казалось, что прошло гораздо больше; только они вышли из бара, оказались в кафе, и сразу наступил вечер. Да и деньги кончились.

Митьку это открытие не только не огорчило, но, кажется, и взбодрило. Он весь как-то подтянулся, выпрямился, и взгляд его стал пронзительным. Кузьмич заразился от него энергичностью, и они, покинув кафе, зашагали бодро и трезво. Митька, между прочим, сказал сразу, что его кредиторы сейчас в разгоне и остаётся действовать наудачу, но в удаче он мало уверен. Он было предложил присоединиться к какой-нибудь компании, ну, хоть к доминошникам во дворе, и тогда сразу всё образуется, но Кузьмич больше склонялся к самостоятельности и взял денежные хлопоты на себя.

Честно говоря, хлопотать было не о чем. Он мог просто пойти домой и взять денег, но почему-то этот самый простой и результативный путь не приходил ему в голову. Он знал, что Галина Фёдоровна ничего не скажет, может, разве посетует, что он не приходил обедать, но как-то чувствовалось, что простые домашние деньги не подойдут для сегодняшнего дня, вернее, уже вечера.

Зайдя к двум малознакомым соседям по подъезду, Кузьмич, несмотря на то что не раз выручал этих соседей деньгами, насобирал лишь трёшку Это потому, что имел он дело с мужиками. По он не обиделся, так как понимал, чего нм стоило расстаться с, возможно, последней заначкой, а завтра было воскресенье. Митька не достал ничего.

— Сами виноваты, — говорил он, зорко вглядываясь в смазанные сумерками кустики вокруг детской площадки. — Прозевали момент. Маргарита дала бы мне в кредит. А теперь она уже дома. А в ресторане на трояк ничего не купишь. И ни одной приличной морды вокруг, — сказал он с неподдельной тоской, — рубля и то взять не у кого.

— Нет, ты погоди, Дмитрий, ты погоди, не может быть, — горячился Кузьмич и задумчиво рассматривал свои окна и медленную, большую тень Галины Фёдоровны за занавеской.

Возможно, кое-какие соображения уже посетили Кузьмича, но очень уж не хотелось расставаться с этими небольшими и приятными затруднениями. Уж очень хорошо было ощущать себя гулякой, гусаром, которому море по колено. Больше того, он чувствовал себя охотником, ловцом и даже немного хищником, быстрым и решительным.

И ещё вот какое дело: никогда в жизни ему не хотелось с такой силой выпить. И чем труднее было достать выпивку, тем нестерпимее, подмывающе хотелось, и было жаль расставаться с этим сосущим чувством. Он впервые понял, как это может хотеться выпить. Он вспомнил то особенное, острое выражение лица у Митьки по утрам, то самое выражение, которое его больше всего раздражало, и крякнул и помотал головой, подумав, что у него самого, должно быть, точно такое же выражение на лице.

И тут пришло решение, стремительное и точное и не нарушающее вечера, можно сказать, в духе времени.

— Погоди, — сказал Кузьмич, и Митька понял, что всё будет.

Решение, значит, было такое. Кузьмич одним духом слетал за три дома к своему старому приятелю, денег у которого заведомо не было и который чаще сам занимал, чем давал взаймы. Он с необыкновенной энергией заставил приятеля, расположившегося у телевизора, одеться и выволок его на улицу.

— Сейчас пойдёшь ко мне и спросишь у Фёдоровны денег, — инструктировал приятеля Кузьмич. — Выпить хочешь? Ну как хочешь, тогда возьми червонец. Хватит? — Он оглянулся к черневшему за спиной Митьке. — Возьми червонец и дуй сюда, мы тебя здесь будем ждать. Меня ты не видел. На что тебе деньги? Соври.

— Детишкам на молочишко, — из темноты сказал Митька.

Многодетный приятель, неизвестно почему оживившийся, расхохотался.

— Нет, погодь, — вслед ему крикнул Кузьмич, — возьми четвертак!

— Не гуляй, Федя, — сказал Митька.

— Ещё не вечер! — воскликнул Кузьмич и блеснул глазами. — Четвертак! Четвертак! — крикнул он в темноту.

5

Над рестораном кружили галки. Они были чернее ночи, а когда попадали в свет неоновой мигающей вывески, становились ещё чернее. Перед рестораном была очередь.

— Неужели ты хочешь, чтобы мы пошли туда сидеть? — спрашивал Митька.

— А почему нельзя пойти туда? — отвечал Кузьмич.

— Я небритый…

— А я, по-твоему, бритый? — язвительно спрашивал Кузьмич.

— Очередь, — кисло морщился Митька, — и вообще это фантазии, прости, конечно.

— Именно фантазии, — с воодушевлением соглашался Кузьмич. — Захотелось — и пойдём. Имеем мы право захотеть?

— Да там эти длинноволосые с гитарами орут, слова не скажешь, не поговоришь… Кончай, Федя, не зарывайся, мы в садике потихонечку. Давай я возьму.

— Я возьму, — твёрдо сказал Кузьмич. Ему было жаль упустить такую возможность.

Первый раз в жизни Кузьмич брал выпивку в ресторане, впервые он брал без очереди. Как только он, не взирая на тихо ропщущую очередь, подошёл к стеклянной двери и постучал, откуда-то снизу возник швейцар — одних примерно с ним лет. Он прислонился к стеклу, рассмотрел Кузьмича и, кивнув ему, как старому знакомому, громко лязгнул запором. Пропустил Кузьмича, придерживая за локоть, отвёл в сторонку, подальше от стеклянных дверей, к низким, обитым красным бархатом скамеечкам, и, пока вёл, приговаривал:

— Как так? Как так и не заходите?.. Обижаете…

Кузьмич решил, что его принимают за другого, неблагоразумно промолчал.

Швейцар сел рядом с Кузьмичом на красный бархат и тронул его за коленку.

— Как здоровье-то? — спросил швейцар шёпотом и пощекотал Кузьмичу ухо табачным усом.

— Хорошо, — шёпотом ответил Кузьмич. От швейцара пахло заграничными сигаретами и свежими огурцами.

— Ну и слава богу, слава богу, — сообщил швейцар. — А наверх не ходи, сегодня Зинка лютует. А главное — здоровье. Сейчас весна — витамины нужны, — по секрету сказал швейцар. — А Зинку никакая чума не возьмёт. Она этих витаминов налопалась на два года вперёд, и всё равно другим в рот смотрит. Зависть. А всё равно помрёт. — Швейцар засмеялся с тихим свистом, и Кузьмичу сильно захотелось свежих огурцов.

В дверь постучали. Кузьмичу показалось, что швейцар, как дремлющая собака, слегка шевельнул ухом, но оглянуться не счёл необходимым.

— Есть виски, — ещё более глубоким шёпотом сказал он.

— А водка есть? — спросил Кузьмич.

Швейцар посмотрел на свои электронные часы и покачал головой.

— Теперь не дадут. Зато в висках — ноль семьдесят пять. Что же ты без портфеля?

— Да вот, собирались второпях… — соврал Кузьмич.

— У меня пакетик есть, — сказал швейцар и достал из кармана полиэтиленовый пакет с олимпийским медвежонком. — Давай денежки.

— Послушай, — Кузьмич сглотнул слюну, — а нельзя там… огурчика, колбаски — закусить.

— Сделаем, — подмигнул швейцар, уважительно принимая четвертак.

Швейцара не было долго. В дверь постоянно стучали, и Кузьмич забеспокоился. Он понимал, что надо что-то дать, и не знал сколько, потому что не знал, сколько это всё будет стоить. Ему сильно хотелось свежих огурцов, и он переживал, что не сказал швейцару про соль, потому что без соли и хлеба — это не огурец. Он переживал за Митьку, думая, что тот переживает за него. «Нужно было вдвоём пойти и посидеть по-человечески; и огурцы — хочешь с маслицем, хочешь со сметанкой, а хочешь так — на тарелочке, а теперь надо пить из горла, а эти виски — чёрт их знает что такое…»

— Я тут сольцы положил на всякий случай, — шептал швейцар. — А шашлычок кушайте, пока горячий. Он там в бумажке завёрнут. Денежки ваши получите, — сказал швейцар, ударяя на «ваши» и всовывая в руку Кузьмичу комок мятых рублей. — Это ваша сдача. — Кузьмич шевельнул было рукой, но швейцар отвёл его кулак с зажатыми рублями: — Всё учитывается, всё учитывается.

Кузьмич взял у швейцара тяжёлый мешок, в котором что-то звякнуло, молча и со значением пожал ему руку повыше локтя и был выпущен швейцаром через узкую полоску двери на улицу.

Окончательно завладев инициативой, Кузьмич действовал решительно. Назад, к дому, друзья не пошли, а повернули налево, в знакомый Кузьмичу скверик, на лавочку под большие деревья.

В мешке кроме пузатой, мерцающей золотыми надписями бутылки заграничного виски обнаружился и гранёный стакан, и длинный блестящий огурец, похожий на дубинку, и шашлык, и соль, и порезанный чёрный хлеб.

— Вот человек… это человек, — приговаривал Кузьмич, ахая над каждым предметом, извлекаемым из мешка. — Ты знаешь, он меня, наверное, с кем-то спутал, обознался, — довольно хихикая, сказал Кузьмич.

— Это Володька, у него манера такая… — отрезвил его Митька. — Сколько он тебе сдачи дал?

— Я ещё не смотрел, — тревожно сказал Кузьмич и полез в карман. — Три рубля, — несколько упавшим голосом сказал он, с трудом рассматривая в темноте деньги. — А, чёрт с ними, с деньгами, другой за твои же деньги тебя же и обхамит. Зато какой сервис! — восторженно вскричал Кузьмич, сворачивая пробку с бутылки. — Вот теперь мы посидим… Где там был огурец? — сказал он, сглотнув и передавая открытую бутылку и стакан Митьке.

Кузьмич взял с лавочки огурец и хотел разломить его на две части, но огурец странным образом не ломался, да и гнулся-то с трудом. Кузьмич нажал посильнее, внутренне приготовившись к тому необыкновенному сочному хрусту, с каким обычно ломается огурец, но огурец не ломался. Кузьмич решил надкусить его, а уж потом сломать. Но этот могучий огурец и не кусался. Кузьмич чувствовал зубом его скользкий и вроде бы податливый бок, но огуречная шкура не прокусывалась. Да и на вкус он был несколько необычный…

— Что ты мучаешься, — усмехнулся наблюдавший за ним Митька. — Это же болгарский фрукт, он в полиэтилене.

Он забрал у Кузьмича огурец и, надкусив плёнку с конца, одним махом содрал её. И тут в майском вечернем воздухе запахло огурцами.

На западе, за домами, что-то гасло и бросало на холодное сиреневое небо отблеск не света, а жара. Прекрасные звёзды зажглись на востоке. Из распахнутых окон слышалась разная музыка. Стучал барабан в ресторане. С приятным шорохом двигались гуськом поливальные машины, и после них молоденькая травка в сквере заблестела. Вода от поливалок собиралась у бордюра, маслянисто и бесшумно текла и потом с лёгким звоном проливалась сквозь решётки водостоков.

В скверике, где под сенью молодой и нежной листвы устроились на лавочке друзья, было темно и тихо. Звуки с улицы долетали сюда ослабленные деревьями и как бы не смешивались с тишиной внутри сквера. Потом далёкие приёмники пропели позывные «Маяка», везде погас уличный свет, и друзья стали невидимы друг для друга.

«Вот звёзды, — весело думал Кузьмич, — весёлая жизнь… “Веселится и ликует весь народ” и та-рам-там, та-ра-рам-там, та-ра-рам в чистом поле. “Веселится и ликует весь народ…” А как же мы в темноте наливать будем? Митька нальёт. По булькам… “Веселится…”»

— Душа поёт, — сказал невидимый Кузьмич, — давно не пела… Скучно, Дмитрий. Если честно сказать, то, конечно, скучно… Работа, семья — это хорошо, но одно и то же… — Кузьмич замолчал, и снова в мозгу запело: «Веселится и ликует…»

Невидимый Митька не ответил, и от этого показалось, что его нет. И Кузьмич заговорил в другую сторону:

— Ничего не хочется. Вот раньше был футбол или хоккей, а сейчас что? Смотреть не на что… Я перестал… — Кузьмич замолчал и хотел было запеть про себя о народе, который ликует, но вместо этого подумалось: «Растает сейчас Дмитрий в темноте, как сахар в чае… И чего я говорю? Язык есть — вот и говорю… А он слушает, потому что есть уши. А волосы-то он на уши носит, и ушей не видно». — Ты меня слышишь, Дмитрий?

— Слышу, — ответил невидимый Митька.

— Да… — сказал Кузьмич и подумал: «Какая чепуха в голову лезет. Митька растает… Как он растает? Скучно… А чего скучно? Всё есть, чего ещё надо? Ничего не надо, кроме шоколада… А шоколад я не люблю… В детстве любил. Только его не было в детстве. Веселится и ликует весь ночной мормарт? Какой, к чёрту, мормарт?» — Плохо, Дмитрий, когда всё есть, — грустно произнёс Кузьмич. — Хоть бросай всё и начинай всё сначала.

В темноте, там, где сидел Митька, что-то гулко булькнуло.

— Ты что, пьёшь без меня? — тревожно спросил Кузьмич.

— Я смеюсь, — приглушённо сказал Митька и снова забулькал, да ещё с какими-то горловыми перекатами и переливами.

— Ну и чёрт с тобой. Давай наливай.

В темноте что-то коротко блеснуло, и зазвенела бутылка. Кузьмич долго водил своей невидимой рукой по воздуху, пока не наткнулся на стакан.

— Держишь, что ли? — сердито спросил Митька;

— Держу, держу, — поспешно ответил Кузьмич.

— А ты заторчал, Федя, ты полетел, — сказал Митька, и из темноты невозможно было определить, одобряет он это дело или осуждает.

— Темнота проклятая, — сказал Кузьмич, — даже глаза болят. Хочу тебя увидеть и не могу. Пойдём куда-нибудь на свет.

— Пойдём ко мне, если хочешь, — равнодушно предложил Митька.

— О-о! Высокая честь. Высокая честь! — воскликнул Кузьмич. — А то здесь, ей-богу, мимо рта пронести можно. И человека не видно… Не видишь, с кем разговариваешь. Мне уже начинает казаться, что это не ты.

В комнате у Митьки стоял один стол, один стул, одна узкая кровать с худеньким шерстяным одеялом, а на стене на толстых гвоздях висели по отдельности: флотский бушлат, чёрный вязаный шарф и форменная флотская же шапка. Впрочем, было чисто, и даже старая оловянная пепельница в виде виноградного листа была вымыта. На кухне стояли уже две табуретки при одном столе, зато не было кровати. И вообще на кухне больше ничего не было. На плите стоял чайник, а на столе — два стакана и одна глубокая тарелка.

— Как ты говоришь — всё есть? — весело произнёс Митька, зажигая по всей квартире голые тусклые лампочки. — У меня тоже всё есть… Где там у нас?

Ошеломлённый Кузьмич молча разгружал мешок, а Митька споласкивал под краном и без того чистые стаканы.

«Ну и ну, — думал Кузьмич, — я такого ещё не видел. Ничего себе квартирка. И лампочки такие слабенькие, как в больнице. Надо будет ему лампочек принести и на окна чего-нибудь… Там у жены полно всяких тряпок».

— Слушай, Дмитрий, может, давай хоть газетами окна закроем…

— Чтобы их не видеть? — Митька кивнул в сторону улицы и дома напротив, где за разноцветными занавесками двигались тени. — А газет у меня нет, Федя.

— Да нет… — промямлил Кузьмич. — А в общем, чёрт с ними, с окнами. Дай-ка я и этот стакан сполосну, — сказал он, доставая из мешка подарок швейцара, на который налипли хлебные крошки, — будет у тебя теперь три стакана… Можно будет на троих как-нибудь заломить… — Кузьмич сконфуженно хихикнул.

— Нет, — сказал Митька, — мне нужно только два стакана. В одном я завариваю чай, а из другого пью. Третий мне не нужен. Когда пойдёшь, повесь на кустики возле магазина. Ребятам пригодится. А гостей у меня тут не бывает… Ты первый.

— Я понимаю, я понимаю, — взволнованно сказал Кузьмич, — ты мне тоже очень понравился. Честное слово. Знаешь, я когда из окошка на тебя смотрел, то сильно не одобрял… Даже злился другой раз, а теперь рад, что познакомился с человеком. Ты как хочешь, Дмитрий, а первое дело — это занавески. С ними совершенно другой вид будет. Я скажу своей, она быстро сострочит что-нибудь весёленькое. Машинка есть, куски найдутся, руки свои — быстро, в один день…

— Ладно, ладно, — дружелюбно пробурчал Митька, — об этом после. Наливай по семнадцать капель.

Помолчали. Прочувствовали. Закусили холодным шашлыком и хлебом. Митька достал из кармана складной нож и порезал остатки огурца в тарелку. Хорошо, что швейцар догадался соль положить. В доме у Митьки соли не было.

— Кончилась? — спросил Кузьмич.

— Соли я не держу. Не ем дома.

Митька расстегнул и снял свой чёрный сюртук и отнёс его в комнату на свободный гвоздь рядом с бушлатом. Движения его были спокойные, мягкие, а лицо тихое, и даже антрацитовые глаза погасли и не блестели. Кузьмичу вдруг так стало жалко друга, что защипало в носу.

«Ну что же он, как же можно быть таким непутёвым? — думал Кузьмич, отвернувшись на всякий случай, чтоб не видны были его неожиданные слёзы. — Ведь как же так можно? А гордый. Лишнего стакана нет, и не надо… Дескать, его специально нет. Ведь золотой парень, золотой, а что поделаешь?.. Тут ведь женская рука нужна… А у нас шкаф в холле стоит. Что там, в этом шкафу? Тряпьё бессмысленное, а стоит — бросить жалко. А хороший шкаф. Ну и что, что не модный, зато там и зеркало есть, и ящики, и полки. Когда-то и таким были довольны… А этот новый, из гарнитура, — хуже. И теснее, и работа не та. И матерьял — стружка, а в старом — чистое дерево… А Галине сказать, чтоб тряпьё выбросила, а то и так соседи по этажу косятся. Ни у кого не стоит, а у нас стоит. А его, если разобрать, то мы с Митькой за две ходки управимся. В нём ничего тяжёлого нет, матерьял сухой, выдержанный. Посуды у неё груда — половиной не пользуется вообще. “А если гости?” — спросит. А разве помочь человеку не требуется? Давно ли сами бились, наживали? Как мне на заводе приёмник на премию подарили, ещё старенький “москвич", — небось рада была. А сколько он работал? У него ведь даже радио нет. Ну, пьёт человек. А мы ещё и не знаем, отчего он пьёт. Может, у него такая жизнь, что и ты запила бы… А хуже пьющей бабы ничего не бывает. Хорошо, когда тебе повезло с мужем. Всю жизнь как у Христа за пазухой, а другие есть такие — не только водки, яду была бы рада. Ещё на какой характер напорешься — другой твоего шума и дня не выдержит, А поделиться с человеком надо. Может, он потому и пьёт, что всем наплевать. Одному и без того трудно…»

— Ты не обижайся, Дмитрий, — осторожненько начал Кузьмич, — конечно, всё это дело десятое и забивать себе голову этим не следует, по когда есть, так что ж? Я говорю, когда только принести, а это дело нетрудное… Ну» там отвёрткой ковырнуть пару раз — на то мы и мужики. Завтра воскресенье — за разговором оно и незаметно всё сделается. Зато сразу здесь будет человеческое жильё… — Кузьмич заметил удивлённый Митькин взгляд и торопливо, скороговоркой, как бы не придавая значения, добавил: — Я насчёт шкафа. Самое главное неудобство — это его на месте разобрать. Там у меня в холле не развернёшься, а его от стенки отодвигать надо, потому что он сзади разбирается, а в собранном виде его не потащишь — он и в дверь не пройдёт. Понимаешь, что получается, — Кузьмич довольно хмыкнул, — шкаф делали тридцать лет назад, а дверь — пять, не совпадают стандарты. А я всех этих выкрутасов не люблю… Уж если приобретать вещь, то выбираю сам. Вокруг этого шкафа неделю ходил. Хороший шкаф — это как дом, в нём должно помещаться всё человеческое существо. И тебе исподнее, и постельное, и мелочёвка, и зимнее, и чтоб всё это не навалом, а на своём месте, под рукой, удобно, правильно. Это только считается, что шкаф — мебель, а хорошая вещь, она не для мебели, а для пользы и порядка. Завтра перенесём его, и будет польза и порядок.

— Спасибо. А теперь меня послушай, — тихо сказал Петров. — Только давай сперва по чуть-чуть, чтобы тебе понятнее было. Вот так. По стольку хватит.

— Да как же, Дмитрий, чтобы я такое не мог понять, — задрожавшим голосом произнёс Кузьмич и встал со своей табуретки, — я ведь сразу… Ведь не просто так на троих встретились… Я ведь тоже… — Кузьмич мучился, лоб у него покрылся испариной, в груди сделалось полно и горячо, его распирало, а слов-то, слов не было, а те, что выходили, вываливались изо рта, царапая губы, и были совсем пустыми и пресными, как снег.

— Да, да, — сказал Петров. — Сперва я выбросил шкаф… И хватит об этом. И наплевать, если ты опять ничего не понял.

До Кузьмича, кажется, дошло. Он заволновался, задёргался на своём табурете, всё пытаясь заглянуть Митьке в глаза, а тот смотрел мимо, в тёмное окно, на огоньки дома напротив, и было понятно, что ему нет никакого дела до дома напротив.

— Дмитрий, Дмитрий, ведь этак-то страшно. Ведь нельзя так. А почему нельзя? — Кузьмич вдруг задумался. — Кто же запрещает? Я понял, понял, — торопился Кузьмич, — всё дело в желании… то есть наоборот! Всё дело в том, чтоб ничего не желать. А делать только то, без чего уже не обойдёшься. — Кузьмич, как всегда с ним бывало под градусом, был несколько зануден, даже в своей пылкости. — Я понял, понял тебя, Дмитрий! Ты захотел есть — пошёл в столовую и поел; захотел спать — лёг поспал. Раньше и у меня была такая кровать. И высыпался, и даже лучше… Тебе жарко — разделся! Холодно — надел бушлат. А чтобы была пища и тепло, ты работаешь. А получил больше, чем нужно, — тратишь. И тебе наплевать, что будет завтра… А я думаю… И все мы думаем. Что-то будет? Как же… Ведь кто-то лучше одет, кто-то лучше ест, пьёт. У кого-то жена моложе и красивее, машина новее. Только купишь костюм, в котором «не стыдно на люди показаться», как жена опять душу язвит: «Сапоги стали немодные, на улицу выйти не в чем». И начинается… Сапоги ведь просто так не купишь. На них сперва накопить надо, потом их надо найти, потом надо очередь выстоять. И всё это не в один день, не в одну неделю… И вот месяцы уходят на сапоги. Тьфу! Ещё раз тьфу! — Кузьмич не на шутку расплевался.

Митька посмотрел на него довольно ядовито и брезгливо, но ничего не сказал. Вздохнул и грустно улыбнулся.

— Сапоги! — твердил Кузьмич. — Высшее счастье! Чего? Почему? Что, действительно обувки нет? Ведь есть же! Навалом! В каждом магазине! Без очереди и по средствам. Так нет! То плохая обувка, немодная. Не «неполезная», а «немодная». Значит — стыдная. Это же ловушка! Ловушка для таких дураков, как я…

С этого мгновения вечер, а вернее, уже ночь начала для Кузьмича как-то комкаться и рваться. То ли выпитое окончательно подействовало, то ли, высказав вслух, выговорив кое-какие непривычные для себя мысли, он испугался их необыкновенности, кто знает? Одним словом, у Кузьмича в голове как-то зарябило. Он ещё что-то говорил, но слышал далеко не всё из сказанного.

— Вещи… — говорил Кузьмич, — они давно перестали быть вещами, это уже другое… А эти штаны! Джинсы! Двести рублей!.. Могут штаны стоить двести рублей? Я спрашиваю!.. Володька… зам… сыну — семнадцать, ещё в армии не был. А у него зарплата на руки чистыми только-только двести… Месяц! Целый месяц на пацанью задницу! А если у тебя дочка?

— Это верно, — прорвался Митька. — Дочки без джинсов нынче замуж не выходят.

— Зам… — долдонил Кузьмич. — Хозяин… В цеху ходит — не приступишься… А сам месяц на тряпку пахал… Давай, Дмитрий, по семнадцать капель!

— А «Давай» в Москве шилом подавился. Оставил чуб да рукавицу, — сказал язвительный Митька.

— Врёшь! — вскричал Кузьмич. — У Кузьмича всегда запас!

— А жена? — мягко поинтересовался Митька.

— Это вчера была жена, а теперь женулька, — отрезал Кузьмич.

— А если не даст?

— За что ты меня обижаешь? — со слезами на глазах спросил Кузьмич. — Ты Кузьмичу не веришь? Хочешь, две поставлю?

— Две будет много, — сказал Митька.

6

Не знал, совсем не знал Кузьмич, что ожидает его дома, но мысли у него были на всякий случай воинственные и непреклонные. Порой они прорывались словами вслух, и тогда Митька со скептической улыбкой косился на него.

— Посидели у тебя, теперь ко мне… — говорил Кузьмич с нажимом, подбавляя твёрдости в каждое слово. — По-человечески, с закусочкой… А то можно борща…

К нему вернулось потерянное было степенство. Днём он что-то уж очень много мельтешил и суетился. Даже самому неприятно было, но поделать с собой он ничего не мог. Околдовал его Митька, что ли?..

— Я к тебе не пойду, — сказал Петров.

— Как «не пойду»? — Кузьмич остановился.

— А так, — хладнокровно сказал Митька, — не пойду, и всё. Чтобы не путать жанры…

— Как же, Дмитрий? — снова засуетился Кузьмич. — Это не дело, Дмитрий. Шли, шли, и вдруг — не пойду Так не делается. Я у тебя был, теперь ко мне. Получается, что ты — это одно, а я — другое. Мне обидно, Дмитрий, это неуважение…

— Это твои хлопоты, — ещё хладнокровнее ответил Митька. — Если хочешь, выноси, а я на улице подожду. Стакан есть — ты сам на кустик повесил…

Подходя к дому, Кузьмич всё-таки взглянул на окно. Не мог не взглянуть. В обеих комнатах и на кухне горел полный свет, но Галина Фёдоровна нигде не мелькала. И опять у Кузьмича возникло приятное чувство, как давеча, перед рестораном, когда хотелось побольше трудностей, чтобы их преодолеть…

Галина Фёдоровна сидела в кресле перед выключенным телевизором. На ней был строгий тёмно-коричневый в мелкую полоску костюм, который она обычно надевала на торжественные заседания у себя на фабрике. На правом лацкане пиджака светился Знак победителя в социалистическом соревновании. Выпущенный кружевной воротничок слепил белизной. Свои полные руки она держала на коленях. Кузьмич оторопел.

— Ты чего сидишь, как в президиуме? — спросил он.

Галина Фёдоровна промолчала. Тогда Кузьмич засунул руки в карман, качнулся с пяток на носки и, прищурившись, долгим взглядом осмотрел Галину Фёдоровну с головы до ног. Кстати, на ногах у неё вместо домашних разбитых тапочек были чёрные лакированные туфли.

— Ну-ну… — сказал Кузьмич и, стараясь ступать самостоятельно, не покачиваясь, шагнул к серванту.

Галина Фёдоровна при этом не издала ни звука. В другое время Кузьмич, наверное, испугался бы такого необычного её поведения, но сейчас он как-то вскользь подумал, что всё это уловки и ужимки, а народ веселится и ликует, и поэтому обращать внимание на женульку не следует. Он открыл заветную дверцу в серванте и увидел, что бутылок там целых три. Он ваял ближнюю и не спеша прикрыл дверцу. Он подошёл к двери, держа бутылку в опущенной руке горлышком вниз, и в последний раз оглянулся на Галину Фёдоровну Она молча, с каким-то непонятным значением смотрела на него. И тут Кузьмич заметил на столе на белой скатерти белый, по-особому сложенный листок бумаги, в котором он сразу же узнал телеграмму.

— Это что? Телеграмма? — недоверчиво спросил Кузьмич.

— Телеграмма, — сказала Галина Фёдоровна и вдруг тихо заплакала.

У Кузьмича оборвалось сердце. Он подошёл к столу и поставил на него бутылку рядом с телеграммой.

— Что? — спросил внезапно охрипшим голосом.

В ответ Галина Фёдоровна заплакала ещё сильнее.

— Что? — снова спросил Кузьмич и дрожащей рукой развернул телеграмму.

В ней было написано: «Родился Федя. 50. 3500. Самочувствие хорошее. Скоро приезжаем. Валя, Алик».

— Какой Федя, какой Алик? — бессмысленно переспросил Кузьмич.

— Я говорила… — сквозь слёзы запричитала Галина Фёдоровна, — я тебе раньше говорила, что водка тебя погубит. Я как знала… Всё водка проклятая… — Она говорила это так, будто только теперь, вот в этой телеграмме, подтвердилась наконец её правота. И теперь-то она может высказать всё, что накопилось. — Я не позволю! — уже кричала Галина Фёдоровна. — Я не позволю издеваться надо мной. Вплоть до развода!.. Хватит!.. Натерпелась!..

— Ну, мать, ну будет тебе… Хватит, — бормотал ошеломлённый Кузьмич.

Он никак не мог связать свою выпивку с телеграммой. Ведь не умер же кто-то там из-за того, что он, Кузьмич, пьёт. Наоборот, кто-то родился. Не он же в этом виноват…

— Кто там родился-то, мать? — спросил Кузьмич примирительным голосом. — Что-то я не пойму ничего. Цифры какие-то. — Тут он заметил, что телеграмма послана из Хабаровска, то есть из того места, где служил Сашка. Он сейчас же вспомнил, что Валя — это Сашкина жена, а Алик — не кто иной, как сам Сашка, его родной Санек, переименованный женою в Алика. — А что же это, мать? У них ребёночек родился, а? Так ведь выходит, мать… — И тут он внезапно понял весь тайный и сладостный смысл, заключённый в этой бумажке. — Господи, — плаксивым голосом взмолился он, — мать, у нас же внучок родился. Внучок! Феденька! — Он шмыгнул носом и потёр большим пальцем сперва один глаз, потом другой. — Федей назвали… В честь отца… — Тут он уже не смог сдерживать рыданий и как-то страшно, с подвыванием захлипал.

Галина Фёдоровна не выдержала своей позы перед телевизором, бросилась к нему и своими полными руками сдавила его шею. Он с трудом повернул голову, отыскал глазами упавшую на стол телеграмму, не вырываясь из объятий жены, взял её и стал снова перечитывать через полное плечо Галины Фёдоровны.

— Ну ладно, ладно, — приговаривал он, поглаживая свободной рукой жену по вздрагивающей спине. — Чего тут ещё написано? Какие-то числа. Слышишь, мать, что-то я не пойму…

— Пить надо меньше, — рыдающим голосом сказала Галина Фёдоровна, но было понятно, что гроза уже прошла, что она всё простила ему за его блаженные горько-сладкие слёзы, и эта последняя её фраза была уже не молнией, а далёкой зарницей, что бесшумно и безвредно вспыхивает над зубчатым краем далёкого леса. — Пятьдесят — это его рост. Пятьдесят сантиметров, а вес — три пятьсот… Ну, точно всё, как у Сашеньки было… — И она снова зарыдала, но уже не от обиды, а от радости и ещё, пожалуй, оттого, что всё неприятное кончилось и она теперь может спокойно, с наслаждением, по-женски радоваться, то есть плакать.

Кузьмич же, наоборот, был далёк от спокойствия. Как только он уяснил для себя всю благоприятную важность этой вести — хмель слетел с него окончательно. В одно мгновенье он сделался прежним Кузьмичом, серьёзным и основательным.

— Постой, постой, мать, не торопись, — приговаривал он, мягко высвобождаясь из плена, — тут надо поразмыслить. Вот ведь, черти… — бормотал он, встряхивая телеграммой и отодвигая её на вытянутую руку. — Ничего толком не написали. Когда родился? Как, что? Самочувствие нормальное… У кого? У внука или у них? Скоро приезжаем. Когда это скоро? Надолго ли? Ведь всего одно слово. Мол, приезжаем в отпуск…

— Это же телеграмма, отец, тут не распишешься… — мягко заметила Галина Фёдоровна. Простив мужа и тем самым лишившись оснований для агрессивного тона, она снова сделалась привычно послушной и покорной женой. — Наверное, в письме напишут подробности… Это, наверное, Сашенька посылал телеграмму. Хорошо, что хоть такую прислал… Сам знаешь, мужики-то совсем шалеют, когда у них сын родится. — Она с особым удовольствием и гордостью произнесла слово «мужики».

— Постой, мать, постой, не мельтеши, тут надо всё серьёзно обдумать… Вспомни-ка, что Саня писал в прошлом письме… Надо же… — Кузьмич снова всхлипнул, — ведь ни словом, что в положении, хотели приятное сделать… Федей назвали…

— Это ещё неизвестно, в честь кого, — добродушно усмехнулась Галина Фёдоровна. — Может, в честь моет отца…

— Это ясно… — строго сказал Кузьмич, — в честь обоих. Это ещё умнее. Ты лучше достань последнее письмо, — сказал он, озабоченно сдвигая брови, хотя прекрасно видел, что жена уже открыла заветную шкатулочку, где хранила все весточки от сына.

— Вот, — сказала Галина Фёдоровна и стала читать: — «Может быть, этой осенью буду поступать в академию, если отпустят… Тогда все увидимся. У нас неохотно отпускают, но меня, я думаю, отпустят. С начальством я уже говорил, оно пока согласно…»

— Дай-ка сюда, — прервал её Кузьмич и сам, забрав у неё письмо, перечитал нужные строчки. — Так, понятно… — Он присел к столу и забарабанил пальцами по письму. — Летом он приезжает.

— Ещё неизвестно, не сглазь… — с суеверным ужасом замахала на него Галина Фёдоровна, — ещё, может, не отпустят или не поступит.

— Сашка не поступит? — прогремел Кузьмич. — Сашка куда хочешь поступит! Я даже и не думаю об этом. Значит, так. Первое — это ремонт. Никого вызывать не будем, сделаю сам. А то они там намажут… Да ещё тухлой олифой разведут, Феденька задохнётся. Второе — нужно ещё одну кровать купить.

— Да ты что, отец, — перебила его Галина Фёдоровна, — где же она там поместится, в его комнате? Ведь им придётся ещё детскую кроватку ставить.

— Почему в его комнате? Они будут жить здесь, — непреклонно сказал Кузьмич.

Галина Фёдоровна облегчённо вздохнула. Она боялась, что Кузьмич, несколько консервативный по натуре, не сможет отказаться от своих насиженных, налёжанных мест в их большой комнате.

— А вторая кровать нужна обязательно. Пока Феденька маленький, они должны спать отдельно. Ей по ночам вставать… то покормить, то ещё чего-нибудь. Потом вот что: со шкафом надо подумать. Этот оставим им здесь, а себе возьмём старый из холла.

— Может, одним обойдёмся? — несмело предложила Галина Фёдоровна. — Больно тот здоровый.

— Как это одним! — возмутился Кузьмич. — Тут твоя хурда-мурда — и тут же детское? Так, по-твоему? «Здоровый»… — передразнил он её. — А нам с тобой не танцевать там. Отплясали своё, хватит. Теперь о внуке думать надо.

— Много ты надумаешь, если вот так будешь шляться бог знает где… — проворчала в ответ Галина Фёдоровна, чтоб он всё-таки не зарывался. А то ишь ты, раскомандовался, а у самого рыльце в пушку. — Ты хоть где был-то?

Кузьмич замер, как споткнулся. Перед ним встал сегодняшний день. Вспомнился не кусочками, а как-то весь сразу, целиком. А также вспомнились, как что-то далёкое, ушедшее, все последние тоскливые, мутные дни. Во рту у него стало сухо и горько. Он взглянул на бутылку, на телеграмму… Потом кинулся на кухню, с треском и бумажным шелестом распахнул ещё не распечатанное с зимы окно и крикнул в темноту:

— Дмитрий!

На улице было тихо. Только светилось сквозь нежную пушистую листву несколько окон в доме напротив.

— Дмитрий! Иди сюда.

Под окнами что-то зашуршало, и из кустов отчётливо донёсся одинокий приглушённый голос:

— Я сказал, в дом не пойду.

Митька вышел на освещённое место под окном.

— У меня и закусочка с утра приготовлена, — с некоторой обидой сказала Галина Фёдоровна.

— Давай, всё давай! — вскричал Кузьмич, ставя на подоконник стаканы. — Один момент, Митя, одну секундочку, дорогой…

Кузьмич опрометью бросился в комнату за водкой. Вернулся, на ходу сковыривая пробку, плеснул в стаканы и один протянул Митьке на улицу. Тот вежливо принял стакан, косясь через плечо Кузьмича на его жену, уставлявшую подоконник тарелками с закуской и бормотавшую, что всё не как у людей.

— Хватит, я сказал! — оборвал её Кузьмич. — Дмитрий, — голос Кузьмича торжественно задрожал, — у меня сегодня большой праздник. У меня родился внук. Федя. Назвали-то как… — Кузьмич всхлипнул, но быстро справился с собой. — Я хочу выпить за то, что в жизни и у нас есть радости. За то, чтоб и в твоей жизни ещё что-то хорошее случилось. Чтобы ты верил в своё светлое будущее… — Кузьмич ещё что-то сказал бы, но Митька на этих его словах аккуратно поставил стакан с водкой на подоконник, шагнул в кусты и растворился в темноте, словно сахар в чае. Будто его никогда и не было. — Дмитрий… — растерянно позвал Кузьмич и, ухватившись рукой за подоконник, сколько мог высунулся со стаканом водки наружу. — Дмитрий…

Никто ему не отозвался, и напрасно он, напрягая глаза, всматривался в непроглядную майскую темень — не было Митьки Петрова, да и вообще никого не было. Кузьмич уже хотел всунуться обратно в комнату и уже вроде бы сделал необходимое движение, как всё вдруг исполнилось наоборот: ноги оторвались от пола и гиблая стремительная сила потащила его вперёд, вниз за окно. Кузьмич отчаянно забарахтался (как ему показалось, всем своим существом) и ценой невероятных усилий, подмяв животом тарелку с колбасой и сыром, опрокидывая Митькин стакан, удержался на подоконнике, ошалело и зыбко ловя сознанием и короткий вскрик жены, и неправдоподобно сухой звяк стакана, разбившегося об асфальт, и прерывисто бухающее в спёртой груди сердце.

Осторожно Кузьмич переместил центр тяжести и, только коснувшись пола и ощутив его незыблемую прочность, догадался, как недоставало ему правой руки, в которой мёртвой хваткой был зажат почти нерасплескавшийся стакан.

 

РИМСКИЙ ВОДОПРОВОД

1

Исключительно для тех, кто не знает, что такое русская баня, топимая «по-чёрному», или, как ещё говорят, «чёрная», или «курная» баня, я опишу конкретную, реально существующую баню. Она находится на границе Белоруссии и Брянской области.

Строил эту баню отец моего дальнего родственника, Владимира Павловича. Я его зову просто — Палыч. Впрочем, так зовут его все, кроме совсем уж маленьких ребятишек, которые называют его дядя Палыч.

Итак, строил эту баню отец Палыча. Притом строил не в том смысле, как, скажем, сейчас «строят» себе дачу или кооперативную квартиру, то есть оплачивают строительство, а именно строил, без всяких кавычек, рубил собственными руками и срубил на загляденье, потому что был известнейшим на всю округу мастером. Сам Палыч тоже неплохой плотник, хоть и не такой, как отец. Дело в том, что плотничает и столярничает он мало и редко. Так уж складываются обстоятельства его жизни. А плотник без практического применения своего мастерства — это всё равно что пианист без рояля. Работает Палыч егерем в Чериковском заказнике. Его участок находится недалеко от родной деревни Добрянки, но каждый день он вынужден ездить в Чериков, в контору заказника. А это около тридцати километров… Притом непосредственно егерской работы на участке с него никто не снимает, так что свободного времени у Палыча мало, и это его очень сбавляет как плотника.

Поставлена эта баня в самом конце огорода, вписана в самый угол ограды, как сторожевая башня. Она и напоминает башню крепостью своих стен.

Это невысокое строение с двухскатной драночной крышей. Вместо окон два крохотных отверстия, которые окнами назвать нельзя — несправедливо. Эти отверстия больше похожи на летки в пчелином улье. Один такой леток находится сбоку и расположен довольно низко. Другой пробит под самым потолком, на задней стенке. Размером это отверстие ещё меньше бокового. Первое, боковое, застеклено и служит источником света. Второе» торцевое, чаще всего бывает заткнуто какой-нибудь тряпицей и служит для вентиляции.

Крыльца у бани нет, нет и трубы на крыше. Этим она отличается от деревенской избы, на которую очень похожа. Имеется чердак, заделанный с тыльной стороны и открытый спереди. Там Палыч хранит веники и залезает туда по приставной лестнице, которая валяется рядом с баней и имеет на одну (среднюю) перекладину меньше, чем ей положено.

Дверь в баню крепкая, добротная и низкая, так что входить приходится нагнувшись. Прежде чем привыкнешь к этой высоте, набьёшь себе не одну шишку на лоб. Но высота двери занижена не произвольно, а в силу необходимости, из технологических соображений.

Сразу же за дверью, открывающейся в огород, расположен тесный и тёмный предбанник с двумя узкими и короткими лавками по правую и левую сторону. Над лавками набито несколько гвоздей для одежды, и на эти гвозди, прежде чем повесить одежду, Палыч накалывает развёрнутые газеты, чтобы одежда не испачкалась, потому что стены (таково уж свойство, вернее, недостаток курной бани) покрыты жирной сажей. Те же газеты стелются и на лавки.

Предбанник, повторяю, крайне тесный. Вдвоём там существовать ещё можно, а втроём уже сложнее. На одной лавке места достаточно только одному.

Это обстоятельство меня очень удивляло и даже вызывало некоторые крамольные мыслишки относительно омыта парадной архитектуры и сомнения насчёт отца Палыча по поводу его легендарного плотницкого дарования. Предположить, что такой маленький предбанник сделан из экономии, я не мог, так как не мог представить, что именно тут экономили. Место под баню? Землю? Нелепо. Вокруг бани этой самой совершенно неиспользованной земли предостаточно. Лес? Я уже говорил, что баня напоминает основательностью своих стен крепостную башню. Потом» совсем не скоро, я понял, что величина предбанника, как и высота двери, также технологически целесообразна.

Кстати, почему так много о бане, при чём здесь баня, когда в заголовке рассказа стоит «Римский водопровод»? Тот самый, древний, «сработанный ещё рабами Рима», как сказал поэт.

Дело в том, что основные события этой забавной и поучительной истории произошли как раз в бане у Палыча. Больше того, баня и явилась завязкой этого сюжета, его, так сказать, возбудителем.

2

Итак, за первой дверью, ведущей в предбанник, находится другая дверь, которая уже открывается вовнутрь, как, впрочем, и положено двери, ведущей в парную.

Справа, по той стороне, где псевдоокно застеклённое, идёт низкая широкая лавка, на ней розовая мыльница с белым высохшим обмылком. Металлическая кружка (подробнее о ней — позже) и старый истерзанный веник, керосиновая лампа без стекла. Тут же на стене, на толстых кованых крюках, висят две обыкновенные железные шайки, которые можно увидеть в любой городской бане.

Слева в переднем углу — каменка. На первый, невнимательный взгляд это как бы грот из камней.

Пол набран из широких толстых досок, а в том месте, где сооружена каменка, пола нет. Каменка сложена прямо на земле, и её основание опущено примерно на полметра ниже пола. Конструкция её такова: из дикого камня, большей частью гранита, выложено три стенки (четвёртая, передняя, отсутствует), на эти стенки положено большое цельнометаллическое колесо от довоенной сеялки, а на это колесо сверху навалены булыжники поменьше, и уж на них поставлена детская оцинкованная ванночка для воды. Вмещает эта ванночка, как выяснилось, четыре ведра.

За каменкой, по той же левой стене, идёт полок, или, как Палыч его называет, «полка». Это довольно просторный помост, возвышающийся на метр от пола. Он настолько широкий, что на нём можно лежать и вдоль и поперёк. Стоять на нём нельзя, так как он по высоте делит баню ровно пополам. Сверху до потолка остаётся метр, и снизу от пола тоже метр.

Вот и всё о бане.

Теперь о римском водопроводе.

3

В каждый мой приезд к Палычу происходит одно и то же, как по расписанию. Мы здороваемся, целуемся, как положено, причём губастый Палыч непременно увлажняет мне половину лица, так как целоваться толком не умеет; потом я выкладываю городские гостинцы: лезвия, батарейки для приёмника, кое-какие детали к мотоциклу, заказанные им лампы к телевизору, «настоящую» селёдку, конфеты и прочая и прочая. Потом Палыч командует своей супруге Евдокии Тарасовне насчёт застолья. Командует он в противоположном смысле, так как насчёт гостеприимства погонять Евдокию Тарасовну не приходится. Команда Палыча носит предупреждающий или, точнее, сдерживающий характер. Он напоминает ей, чтоб ничего тяжёлого и жирного она не подавала. Обычно в этот момент я ему подмигиваю и спрашиваю:

— Затопил? — и повожу плечами, так как от одного этого слова у меня по спине пробегают крупные мурашки и всю кожу начинает покалывать.

— Обязательно, — отвечает Палыч. — Пошли за водой, пока Дуня накрывает. Батраков для тебя здесь нет.

Мы берём четыре ведра, коромысло и идём к колодцу, который находится в соседнем проулке, в общем, недалеко, метрах в семидесяти от его дома.

Ворот я кручу чуть ли не с наслаждением. Очень приятная работа. Тяжесть ровно такая, чтобы ощутить мышечную радость, а так как колодец неглубокий, около пяти метров, уставать не успеваешь. Красота!

Палыч умеет носить вёдра по-бабьи, на коромысле, и я ему немного завидую. Сам я пробовал, но у меня ничего не поручается. Вёдра попадают в резонанс с моими шагами и раскачиваются до такой степени, что буквально через несколько метров обдают меня водой поочерёдно то спереди, то сзади. К тому же я пере жимаю коромыслом какую-то мышцу на плече, и она начинает нестерпимо болеть…

Таких ходок нам приходится делать четыре. Это когда мы вдвоём, а когда мой гостевой статус несколько тускнеет от времени, то все заботы о бане автоматически перекладываются на меня как на лицо более заинтересованное. Палыч и сам, конечно, любит попариться, но я-то на новенького, моя любовь горячее. Так вот, одному мне приходится ходить за водой восемь раз.

Как вы, наверное, догадываетесь, мы всё ближе и ближе подбираемся к римскому водопроводу.

4

До избы от колодца, как я и говорил, метров семьдесят, а до бани от избы ещё столько же, а вёдра плещутся, хоть ты плачь, и надоедают… Ко мне сразу пришло это слово, точнее которого я теперь не вижу. Тяжесть вёдер не так уж непомерна, чтобы вырывать руки из плеч и разжимать немеющие кисти, но около самой бани очень хочется эти вёдра бросить, хоть резерв твоей физической силы ещё далеко не исчерпан. Одним словом, «надоедают». Тут не раз вспомнишь о водопроводе…

Зато как приятно наливать, вернее — пополнять детскую ванночку на каменке.

Всё пространство бани разделено на две части по горизонтали. Верх — плотный, густой, молочно-белый, это дым, и туда нельзя, туда невозможно, а снизу темно, багряно от огня, жарко, душисто от всего (дым, дерево, веник, вода, мочало, керосин, какая-то трава, мыло) и легко, и туда хочется. Только лицо отчего-то складывается в такую непроизвольную гримасу: открыт и широко растянут рот и сощурены глаза.

Входишь туда на корточках, держа ведро перед собой вытянутыми руками и напряжённо выпрямив и даже откинув назад спину. Есть такое коленце в украинском гопаке… Но дело в том, что сама ванночка своей верхней половиной погружена в дым, и, чтобы перелить в неё воду из ведра, приходится распрямляться. Сунешься головой в дым, разболтаешь его, нарушишь ровную линию раздела, перельёшь почти наугад воду и уже не по-гусиному, а лишь бы притолоку лбом не проломить — одну руку вперёд, бегом бежишь на улицу, и какое счастье — первый глоток воздуха! А глаза ещё некоторое время щиплет и на улице.

Вообще-то положено наполнять эту ванночку до того, как растопишь каменку, но у меня никогда на это не хватало терпения. Мне всё время кажется, что я много сэкономлю времени, если каменка уже будет топиться, пока я хожу за водой.

И наконец, конкретно о римском водопроводе. Всё началось с лампочки…

5

Я уже прожил у Палыча две недели и готовил баню сам. Дело было поздней осенью, под вечер. Моросил мелким, холодный дождь. Было темно. На улице я ориентировался на окна домов, а зайдя за сараи Палыча в огород, терял все ориентиры. Керосиновая лампа, да и не лампа вовсе, а коптилка (стекло лопнуло ещё несколько лет назад, когда на него, на раскалённое, брызнули водой) ничего не освещала, дрова в каменке уже отсветили ярким пламенем и теперь багрово догорали. Лишь изредка крупные малиновые головешки простреливало синими язычками открытого огня. Крохотное окошко бани было неразличимо. Я не раз налетал на невидимые мокрые яблони и сбивался с тропинки. Чуть не упал, поскользнувшись на гнилых яблоках.

Словом, было не очень уютно. Палыч ещё не вернулся из Черикова, и мне было решительно нечего делать после того, как я наносил воду. И тут меня осенила дерзкая идея.

Ещё давно, в сарае, где Палыч держал свой мотоцикл, я приметил целую бухту синего двужильного провода. В том же сарае я без труда нашёл новенький патрон, зарядил его проводом, воткнул два зачищенных конца в розетку без всякой вилки, ввернул лампочку и протянул эту времянку по ветвям яблонь прямо к бане. Там я вынул маленькое, ничем не закреплённое окошечко, просунул лампочку вовнутрь, закрепил её на гвозде в самом недосягаемом для брызг месте и вставил окошечко обратно. Я даже не забыл подмотать лишнего провода, чтобы его хватало до предбанника. Потом я опрометью кинулся в сарайчик, где была розетка, и отключил лампочку.

Можете себе представить, с каким нетерпением я теперь ждал Палыча. Конечно, лихорадочно и возбуждённо рассуждал я про себя, лампочку оставлять в таком виде не следует. Есть такая специальная уличная арматура с закрытым стеклянным фонарём. Её можно прикрепить прямо к стенке. А в предбаннике можно повесить просто голую лампочку. Провод так и пустить по яблоням, только на специальных шестах. В бане поставить выключатель, а в сарайчике сделать нормальную вилку Дел на час. Нужно только всё иметь под рукой.

6

Наконец Палыч приехал. Евдокия Тарасовна видела мою рационализаторскую деятельность и даже принимала некоторое участие и поэтому тоже поглядывала на мужа с затаённой хитростью и нетерпением. А он, как на грех, не торопился содрать с себя многочисленные одежды, ибо был упакован по случаю мерзейшей погоды, как капустная кочерыжка.

Наконец он разоблачился, и мне удалось послать его одного в баню под тем предлогом, что я, дескать, никак не пойму, топить ещё или уже хватит.

Палыч поинтересовался насчёт коптилки, достал из кармана мокрого плаща фонарик и ушёл.

Мы с Евдокией Тарасовной, как диверсанты к адской машине, бросились в сарайчик к розетке. Евдокия Тарасовна осталась на улице и должна была подать сигнал.

— Включай! — на весь огород прошептала она, и я включил.

Из бани послышался какой-то грохот, вскрик и потом длинная, замысловатая брань. Как потом выяснилось, Палыч слишком резво отпрянул от вспыхнувшей лампочки и угодил затылком в дно висящей на стене шайки. Хорошо, что он был в шапке, а то было бы ещё громче…

Впрочем, ожидаемого мною восторга лампочка не вызвала.

— А-а… — сказал Палыч, — какая разница… Своё хозяйство и впотьмах нашаришь…

7

Обычно я иду в баню намного раньше Палыча, но только с его особого на то разрешения. Он должен самолично проинспектировать состояние каменки. Всё ли там прогорело. Не будет ли угару от оставшихся угольков. Стоит ли их заливать или нужно просто подцепить лопатой и вынести на улицу в ведро с водой. Тут нужен большой опыт, иначе какая-нибудь несчастная головешка, забившаяся в уголок, способна напрочь выесть глаза дымом и испортить всё удовольствие. Это и есть основное неудобство курной бани. По оно несопоставимо с её достоинствами. В курной бане ни одна калория не пропадает втуне. Сам дым, прежде чем выползти на улицу в низкую дверь, стоит плотной завесой вверху и согревает помещение. Мне могут возразить, что, мол, в грамотно сложенной печке с многоколейным дымоходом дым работает с такой же теплоотдачей. Может быть, может быть. Но согласитесь, построить такую печку несколько сложнее… К тому же как бы там ни было, а курная баня всё-таки экономичнее бани «по-белому». Уж как и за счёт чего это получается, я не знаю. Так есть. А аромат? А тот факт, что «курная» баня служит ещё и коптильней? Прекрасной коптильней, уверяю вас. Копчёного окорока и колбасы вкуснее, чем у Палыча, я не едал.

Направляюсь я в баню первым оттого, что мои банные привычки идут вразрез с привычками Палыча. Более того, противоречат его привычкам. Я, например, парюсь до пяти раз. Между заходами в парную люблю посидеть в предбанничке и покейфовать. В Москве, в первом, повышенном разряде Сандуновских бань, куда хожу постоянно, я при этом закутываюсь в простыню и иногда балую себя бутылочкой пивка, хотя знаю наизусть, что чай полезнее.

Палыч же не выдерживает моей «поддачи» и вынужден слегка проветрить баню, прежде чем париться.

Удивительно, насколько различный смысл мы с ним вкладываем в это слово. Для меня «париться» — это хорошенько прогреться, что называется, до самых косточек, пропотеть и под конец, когда организм уже полностью адаптировался и ощущение жара немного притупилось, взбодрить себя веничком. Впрочем, веничка мне хочется не каждый раз.

Для Палыча попариться означает лечь на свою «полку», задрать ноги к потолку и до изнеможения исхлестать себя веником. Для него слово «париться» является синонимом слова «хлестаться». Для такой энергичной работы температура, естественно, требуется пониже… Поэтому он и подгадывает к моему последнему заходу.

Хлещется (парится) Палыч долго, но только один раз. Потом слезает с полки и тут же моется, сидя прямо на полу и поставив шайку промеж вытянутых жилистых ног. Потом сразу же одевается. Поэтому предбанник служит для него просто раздевалкой, и его размеры не имеют значения.

Так было и в тот день, когда я провёл лампочку и когда в маленькой закопчённой бане возник величественный образ римского водопровода.

Я забыл упомянуть, что тот день был отмечен ещё одним моим (революционным по своей смелости) поступком.

Дело в том, что все манипуляции с водой — наливание в шайки кипятку, разбавление его холодной водой, поливание намыленной головы и т. д. — производились тяжёлой, сделанной из артиллерийской гильзы латунной кружкой; которая, несмотря на свою солидную, как бы литую тяжесть, не вмещала в себя больше стакана жидкости.

Зато обладала чудовищной теплопроводностью. Стоило этой кружкой прикоснуться к кипятку, как она вся и её массивная ручка особенно раскалялись чуть ли не докрасна. Так мне казалось. Я непременно ронял её, дул на пальцы и терпел насмешки Палыча, который уже не совсем в шутку говорил что-то о барстве и дамских пальчиках. Как я понимаю, отыгрывался за моё преимущество в парной. Пару-то моего он не выдерживал…

Так вот, в тот день я эту кружку волевым решением заменил на эмалированный ковшик с длинной удобной ручкой и вполне вместительный.

8

Палыч, не выказавший восторга по поводу лампочки, по поводу ковшика небрежно заметил:

— А мне и кружкой было удобно… У меня же пальчики не дамские…

— Ну хорошо, хорошо, — сказал я, окатывая его из ковшика, — но ведь ковшик удобнее?

— Мне всё равно, что то, что это, — сказал Палыч. — У меня руки не горели…

— Вот ведь чёрт упрямый! — сказал я.

Домывались мы молча. Потом я перевесил лампочку в предбанник и увидел, что Палыч, пришедший позже, принёс алюминиевый двухлитровый бидончик, который и плавал теперь в ведре с холодной водой.

Палыч неспешно вытерся, натянул на распаренное красное тело голубую с начёсом нижнюю рубаху и такие же кальсоны, повязал голову полотенцем, совершенно как бабы платком, и после этого откинулся, зашуршав пришпиленной к стене газетой и закрыв глаза.

— Бидончик-то достань, — сказал он.

Я вынул ледяной бидончик и приоткрыл крышку В нос ударил медовый, неописуемый и несказанный запах.

— Ух ты чёрт! — сказал я и припал губами к холодному краю бидончика.

— За кружкой сходи, — сказал Палыч, не открывая глаз. — Расчертыхался… В бане не ругаются.

Я сходил за кружкой, остудил её в том же ведре, налил медовухи и почтительно протянул Палычу. Тот разлепил тяжёлые веки, принял сосуд, отставив мизинчик, сложил губы трубочкой и вытянул медовуху одним долгим духом, сладострастно постанывая при этом.

— Глотку не застуди, — сказал Палыч и снова откинулся и закрыл глаза.

— И кружка пригодится, — сказал я, выпив свою порцию и пристраивая кружку на одном из многочисленных гвоздей. — Пусть она так и остаётся в предбаннике для питья, — продолжал я настаивать на своих революционных преобразованиях.

Палыч на эти мои слова тихонько про себя вздохнул, глаз, между прочим, не открывая.

— Нет, — упёрся я, — ты всё-таки скажи, ведь ковшиком удобнее? Особенно поддавать… И вообще, поливаться. Сколько хочешь, столько и зачерпнул… А кружкой черпаешь, черпаешь, особенно кипяток…

— Аж уронишь раза два… — ухмыльнулся с закрытыми глазами Палыч.

— Ну хорошо! — вскричал я. — Допустим, у тебя тренированные руки, дублёная кожа и ты не чувствуешь температуры, а вернее всего, можешь её терпеть. Но зачем терпеть? Зачем мириться с неудобством, когда для удобства достаточно лишь сменить посудину? Или провести лампочку. Вот признайся как на духу, ковшом удобнее работать?

— Ну чего прилепился? — улыбнулся Палыч. — Плесни-ка лучше медовушки. Специально для тебя ставил. Ты как написал, что к нам собираешься, я думаю, дай поставлю… А то он и медовухи-то настоящей, наверное, не пробовал.

— Пробовал, когда в Суздале был на экскурсии, но там не такая, конечно, хотя тоже неплохая.

— «Такая»… — передразнил меня Палыч. — Я специально все срезки с сот оставил. Как увижу, где они пергу отложили, я ту рамку в сторону. От перги весь запах… А чего её в Суздале-то стали делать?

— Для туристов. Как русский национальный напиток.

— Это правильно. Медовуха и баня — это русские изобретения. Тут ничего не скажешь.

— Ну уж, — усмехнулся я, — это как русский чай.

— А что? Русский чай славится.

— Ну да, русский… Привезённый из Китая при Иване Грозном как лечебная трава.

— Да ну? — сказал Палыч.

— Вот тебе и «да ну»… Ещё в первом веке до нашей эры (вот сейчас будет римский водопровод) в Помпеях, — продолжал я, нашаривая рукой кружку, висящую где-то над головой, — были бани, и назывались они термы. Между прочим, отапливались они горячим воздухом, который поступал от подземных печей и шёл по специальным керамическим трубам, проложенным под полом и за стенами. Вода поступала тоже горячая… Были бассейны с холодной водой, бассейны с тёплой, ванны, душ. Предбанники, облицованные мрамором и мозаикой, расписанные гениальными фресками, украшенные антикварными статуями и светильниками… — Я наконец нашарил кружку над головой и, наполнив её медовухой, протянул Палычу. — И было это больше двух тысяч лет тому назад, дорогой ты мой, в римской провинции… Ну всё равно что в нашем райцентре. Скажем, в Черикове. А в самом Риме водопровод появился на двести лет раньше. А уж о банях я не говорю.

Палыч тем временем взял у меня из рук кружку и, кося из-за донышка на меня глазом, вытянул медовуху не отрываясь. Затем сам нагнулся к бидончику, налил мне и протянул. И в тот момент, когда я взялся за кружку, он, задержав посудину и глядя мне в глаза, спросил:

— А ты не врёшь?

— Да ты что, Палыч? — возмутился я.

И только тогда он отдал мне кружку, которую я и выпил, кажется даже причмокивая и прихрюкивая от наслаждения.

— Да, брат Палыч, — сказал я, вешая, вернее — утверждая, прописывая кружку на её законном гвозде, — всё было! Всё уже было. В Риме в некоторых районах ещё действует тот древний водопровод. Он сделан из свинцовых труб, а свинцу, сам знаешь, ничего не делается.

9

Мы молчали. Правда, молчали по-разному. Палыч смотрел мимо меня задумчивым, остановившимся взглядом, а во мне вдруг вскипели реформаторские страсти. Различные революционные идеи затопили меня. Они прибывали, как прибывает молоко в груди кормящей матери, как прибывает вода в половодье, — неудержимо!

— Стыдно, Палыч! Ей-богу, стыдно! Ты только подумай, в Древнем Риме был водопровод, а мы для того, чтобы истопить баню, таскаем воду на себе за пол километра.

— А водопровода-то и в Черикове нет, — ухмыльнулся Палыч и поправил на голове полотенце, повязанное платком. Он в этот момент был похож на хитрую, довольную старуху.

— Постой, постой, Палыч, — замельтешил я. — Чёрт с ним, с Чериковом…

— Не ругайся, — не забыл одёрнуть меня Палыч.

— Хорошо, но не в Черикове дело. Вот скажи, сколько ты воды в день потребляешь?

— А я воду вообще не уважаю, — подмигнул мне Палыч и потянулся за бидончиком.

— Подожди, я серьёзно. Сколько тебе вёдер нужно на хозяйство?

— Это смотря когда, — без смеха сказал Палыч, но рукой всё-таки поманил кружку. — Летом одна норма, зимой — другая, а весной — третья. Баня не в счёт.

— Не понял, — решительно сказал я.

— А тут чего понимать, — сказал Палыч, наливая.

Я ждал, пока он выпьет, поправит полотенце и только потом объяснит, что к чему. Я ждал и смотрел, как голубое бельё его темнеет под мышками и на груди и липнет к телу. Лампочка высветила то, что и днём было невозможно разглядеть: толстые кованые крючья под притолокой. На некоторых крючьях болтались обрывки прокопчённых мохнатых верёвок. На верёвках этих коптились когда-то окорока и колбасы, бревенчатые стены были тёмно-коричневые, а потолка в предбаннике не было. Матовая, глубокая чернота съедала потолок.

— Понимать тут нечего, — сказал Палыч, утерев рукавом взопревший лоб. — Летом скотина получает что? Сочные корма. Потом она — что? Потом она сама попьёт в речке. Значит, летом на скотину воды идёт меньше. А зимой другой прейскурант. Ну а весной — огород. Рассаду высадил — поливай. Лучок, редиска — обязательно. Капуста тоже поначалу воды много берёт. Наносишься… Это тебе не в Риме, — неожиданно подмигнул мне Палыч.

Я даже опешил, настолько не к месту была его шутка.

— Подожди, давай посчитаем… Сколько ты в день приносишь воды зимой?

— Значит, утром четыре ведра, только скотине, потом ведра два-три, потом ещё. Да, вёдер до десяти…

— Это пять раз сходить, — подхватил я. — Считаем: один раз — пять минут, ну хорошо, три минуты. Стало быть, пятнадцать минут в день. Летом меньше, зимой больше. Ладно, пусть будет пятнадцать на круг. В год это, — я грубо прикинул в уме, — в год это девяносто часов. Если разделить это на семь (длина рабочего дня), то получается тринадцать рабочих дней. Итак, тринадцать дней ты занимаешься совершенно бессмысленной, монотонной и противной работой! Каково?! — вскричал я и торжествующе посмотрел на Палыча.

Он сидел и моргал глазами. Рот его был приоткрыт, и вообще выглядел он глуповато.

— Сюда ещё не входит баня, — спохватился я. — А для бани ты воду таскаешь примерно тридцать минут, стало быть, в год получается… — Я на мгновение задумался. — Получается двадцать пять часов.

Палыч, зацепившись наконец за какую-то спасительную мысль, хитро прищурился, став ещё больше похожим на лукавую старушку.

— Ты ещё посчитай, сколько я моюсь, — сказал он, — сколько ем, сколько малую нужду справляю… Счетовод… — И прибавил крепкое словцо, словно гвоздь вбил, словно покончил со мной одним ударом.

Но не тут-то было…

— Я с тобой совершенно согласен, — иезуитски покорно согласился я. — Баня — это удовольствие, её мы в расчёт брать не будем. Не считаем еду, спаньё и прочее, без чего человек обойтись не может. Посчитаем лишь бездарную трату времени, ту дурную работу, которой ты мог избежать, если б дал себе труд пошевелить мозгами. Итак, за десять лет ты потратил на это дело сто тридцать полных рабочих дней. Притом без всяких перекуров. Сколько тебе сейчас? Пятьдесят девять? Ходишь ты за водой лет с девяти. Так? Так! Сколько ты служил? Дa-да, вместе с войной. Хорошо, кинем десять лет для ровного счёта. Девять и десять — девятнадцать. Остаётся сорок. Сто тридцать помножим на четыре… Так вот, из своей жизни ты пятьсот двадцать дней, почти полтора года, таскал на себе воду. Это для современного человека унизительно.

— Слушай, неужели полтора года? — испуганно переспросил Палыч. — Ты не обсчитался?

— Да господи! Что тут считать! Подумаешь, какая алгебра. Дело-то не в этом. Вот скажи мне, сколько потребуется рабочих дней, чтобы выкопать колодец?

— Неужели полтора года? — бессмысленно повторил Палыч, и в глазах его мелькнуло просветление. — Нет, постой, постой! — прокричал он радостно. — Я же не всегда сам хожу за водой. А когда я в Черикове на работе? Что же, и тогда полтора года? Нет, брат, тут не то! Ерунда!

— Тогда ещё хуже! — строго одёрнул его я. — Тогда получается, что из этих полутора лет полгода на себя взяла женщина, Евдокия Тарасовна. Не понимаю, чему ты радуешься. Ты мне так и не ответил, сколько нужно дней, чтобы выкопать колодец?

— Да чего его копать-то? У нас тут песок, а не гранит. Копай да копай… И до воды метров пять.

— И всё-таки, — настаивал я. — Сколько рабочих дней нужно двоим мужикам, чтобы полностью выкопать, сделать сруб, ворот и крышу?

— Смотря как работать… — сказал рассудительный Палыч.

— Добросовестно работать, — я собрал в кулак всю свою волю, чтоб не закричать на этого резонёра. — Как надо работать — не разгибаясь, без перекуров, как ты воду таскаешь!

— Ну, если весь матерьял будет под рукой… А на колодец, на сруб нужна осина, любая, самая сырая, всё равно. Она во всяком виде годится — не гниёт. Все колодцы из осины срублены. Дранки нащепать на крышу из той же осины… На ворот и на столбы лучше берёза или дуб.

— Не морочь мне голову, — прервал я его. — Сколько дней?

— Я думаю, дней десять, — сказал наконец Палыч и задумался. Он, очевидно, понял, куда я клоню.

— Ну так вот, — жёстко сказал я. — Можешь теперь сам посчитать, сколько дней в своей жизни ты по собственной косности и тупости потратил впустую… Ладно… Разговор сейчас не об этом. У меня осталось семь дней. Успеем мы хотя бы выкопать колодец?

— Какой колодец? — опешил Палыч.

— Обыкновенный, Палыч, обыкновенный, мой дорогой.

— Ты хочешь… Подожди! Я не понял.

— А чего тут понимать… Завтра с утра начну копать колодец. А ты заготавливай пока осину, берёзу, в общем — весь материал, а что не успеем вместе, ты один доделаешь. Главное, как я понимаю, яму выкопать и сруб поставить…

— А где же ты его копать будешь? — прищурился Палыч. Его лоб прямо на моих глазах мокрел, очевидно от напряжённой работы мысли.

— Как это — где? Во дворе, разумеется. Конкретное место завтра же и спланируем.

— И не подумаю… — резко оборвал меня Палыч.

— Почему? — воскликнул я, удивлённый такой категоричностью обычно мягкого и даже вяловатого Палыча.

— Чтоб на меня пальцем показывали, что я куркуль какой-то! Кулак!

— Но почему же куркуль? — ещё больше изумился я.

— А кто же? Ни у кого колодца нет, а Палыч у себя на задворках, как крот какой-то, по ночам колодец роет.

— Зачем же по ночам?

— Так если днём копать — мужики затюкают, умником обзывать начнут.

— Господи, да что же плохого в слове «умник»?! — взмолился я. — Почему ты должен обращать внимание на всяких дураков? Почему тебе не приходит в голову, что, наоборот, у тебя учиться начнут, пример с тебя брать и назовут тебя не «умником» — раз ты этого слова не любишь, — а «умным».

— А почему же до сих пор никто у себя колодца не вырыл, если это так умно? — прищурился Палыч.

— Не знаю! — вскричал я. — Наверное, ни одного умного на триста дворов не нашлось…

— Пришлось из Москвы звать, — ухмыльнулся Палыч и, весьма довольный собою, прикрыл глаза.

Для него всегда ввернуть какое-нибудь хлёсткое словечко, победить противника в споре каким-нибудь едким замечанием означало как бы и победить ту проблему, по поводу которой разгорелся спор…

Но я был не из тех, кто может спутать причину со следствием. И, не обращая внимания на его ухмылки, я как ни в чём не бывало продолжал:

— Часиков в девять и начнём. Раньше не имеет смысла. Сейчас поздно светает. Ты знаешь, мне кажется, что лучше всего его копать у гаража, слева. Хотя нет. Там близко туалет… Как ты думаешь, на сколько метров колодец нужно отнести от туалета, чтобы избежать их взаимного влияния?

— Ну вот что, — поднимаясь, сказал Палыч, — одевайся и пойдём. Дусе тоже мыться надо. Печка как раз для неё остыла.

Все это он произнёс очень сердито, я бы сказал — обвинительным тоном, мол, хватит всякой ерундой заниматься, пора и о человеке подумать. Он накинул на плечи специально для этого захваченную телогрейку, выдернул со всхлипом из ведра бидончик, который уже боком плавал полупустой, и зашагал впереди меня, подсвечивая себе фонариком. Я поплёлся за ним. В темноте белели его голубые кальсоны и повязанное платком розовое (в темноте тоже белое) полотенце.

10

Евдокия Тарасовна взбила нам подушки, подхватила узелок с бельём и ушла.

— Вода там есть! — крикнул ей в спину Палыч.

После бани, что бы там ни было, Палыч обязательно должен полежать. До тех пор, пока Евдокия Тарасовна не вернётся и не накроет стол к ужину. Палыч лежал на спине, укрывшись одеялом до самого носа, а я нервно ходил по избе и произносил бессвязный монолог:

— Что за упрямая голова? Это косность… Вековая косность! Почему ни у кого нету, а у меня будет? «Как у кулака»… А при чём тут кулак? Вот скажи, сколько в Добрянке колодцев? Молчишь… Почему мой приятель у себя на даче мог выкопать колодец, а ты не можешь?

А он там только летом живёт. И вода у него поглубже, чем здесь. Ничего — выкопал. Зато он теперь полностью независим от погоды. До десятка вёдер под каждую яблоню, да с подкормкой, зато у него и урожай, а он городской. А у тебя что? Вот они, яблоки. — гниют на земле, даже скотине не всё идет… А у него ни одного яблочка не пропадает…

Палыч лежал не двигаясь и только водил за мной глазами.

— Можно подумать, что я для себя стараюсь… — возмущался я.

— А для кого же, — неожиданно отозвался Палыч, — не понравилось воду в баню таскать, вот и придумал колодец. Лень-то раньше тебя родилась, — ухмыльнулся он, радуясь, что нашёл, чем меня урезонить.

— Да ладно тебе… — горько вздохнул я и махнул рукой.

— Вот Трофимыч-то очумеет, когда узнает, что у меня колодец, — задумчиво сказал Палыч и сел на кровати, придерживая одеяло на груди.

— Да что он, Трофимыч-то, глупее паровоза?! — обрадовался я. — Он первый за тобой начнёт копать… И главное, было бы об чем разговаривать. Дерева, осины этой, — хоть с кашей ешь, топор в руках держать умеешь, копать два дня… Да мы за неделю с тобой колодец отгрохаем. Никто и знать не будет. Приходит к тебе Трофимыч, а у тебя колодец… Главное — захотеть.

— Понимаешь… — Палыч свесил с кровати нош и напряжённо растопырил пальцы. — Мне, конечно, это дело ни к чему, я бы и из старого колодца принёс, не рассыпался, но у Дуни руки болят от ревматизма и сердце пошаливает… Я ведь не всё время дома. В общем, тут нужно помозговать. Может, и действительно отчубучим…

— Отчубучим… — удовлетворённо проворчал я. Нормальное, разумное дело у него называется «отчубучим». Ладно. Давай-ка по этому поводу… — предложил я и болтнул бидончиком.

— Давай… пока там Дуня помоется… Огурчики есть, сально копчёное, твоё любимое. Закусим, а Дуня придёт — соберёт поужинать.

Разлив остатки медовухи, Палыч подмигнул мне:

— Ну, за римский водопровод! В общем, с лёгким паром…

Закусив длинным и тонким кусочком сала, Палыч пошёл одеваться к ужину.

— Ты пока медовухи нацеди в графинчик! — крикнул он мне из-за занавески, отгораживающей кровать. — Дуня не любит, когда непорядок… Она в оплетённом бутыле за телевизором. Только муть со дна не взбалтывай.

11

Когда пришла раскрасневшаяся Евдокия Тарасовна и, расчесав свои густые и длинные волосы, невидные обычно в пучке, накрыла на стол, Палыч сказал, придвигая к себе миску с дымящейся картошкой:

— Всё, Дуся. Мы с Юркой решили выкопать тебе во дворе колодец, чтобы вода у тебя всегда была под рукой…

— Вижу, что решили… — иронически сказала Евдокия Тарасовна, заглядывая в пустой бидончик, стоящий на лавке. — Посмотрим, что вы позже решите.

— Нет, ты постой, — раскраснелся Палыч. — Юрка, объясни ты ей.

— Евдокия Тарасовна, — торжественно начал я, поднимая стопку (а не кружку) медовухи. — В ближайшем будущем ваша жизнь будет окружена немыслимым комфортом. Прошу не сомневаться. Ваше здоровье! А ты, — обратился я к Палычу, — ещё и сам не знаешь всего… С лёгким паром, дорогие товарищи!

Мы стали не спеша закусывать. Палыч дул на горячую рассыпчатую картошку и выжидающе посматривал на меня. Чтобы долго не мучить его и вместе с тем чтобы и не спугнуть, я выдержал определённую паузу (к тому же и рот был набит огненной, тающей картошкой) и, проглотив, сказал:

— О колодце дольше говорить, чем делать, как я понимаю. И дело здесь не только в колодце. Скажите мне, уважаемая тётя Дуся, согласились бы вы платить в месяц три рубля за то, чтобы у вас в кухне стояла раковина, а из кранов лилась холодная и горячая вода.

Я налил ещё по стопочке пенной, ещё играющей медовухи и, не обращая никакого внимания на онемевшего Палыча, испуганно лупающего на меня глазами, чокнулся с Евдокией Тарасовной, которая на все мои слова добродушно кивала, слушая их просто как приятную музыку, не несущую никакого конкретного смысла.

— За вашу новую жизнь! — вскричал я, чувствуя, что от радостного умиления у самого подкатывают слёзы. — За комфорт, за прогресс, за цивилизацию! — пошутил я, чтобы снять напряжение. — Ну что же ты, Палыч! Давай выпьем за римский водопровод в Добрянке!

Мы выпили.

12

Это немыслимо, как тётя Дуся квасит капусту. Она у неё не целыми кочанами (помните, как вкусна кочанная капуста, особенно прямо на колхозном рынке, когда отщипываешь с аппетитным скрипом сразу целый чашеобразный лист), тётя Дуся квасит четвертинками и перекладывает тоненькими, как осиновые листочки, ломтиками моркови и большими конусными дольками свёклы (от этого все багряно-фиолетово-вишнёвого, а если одним словом — свекольного цвета), посыпает широко распространённым в Белоруссии тмином, укропным семенем и приправляет маленькими острыми перчиками. Вкус описать нельзя!

Разумеется, лишь отдав должное этой замечательной капусте, я спросил у тёти Дуси:

— Ну и как? Вы согласны?

— Насчёт чего? — удивилась она.

— Насчёт трёх рублей.

— Да ну тебя, смешить-то, — фыркнула она.

— Евдокия Тарасовна! Я совершенно серьёзно вас спрашиваю, — стараясь говорить спокойно, повторил я.

— Чего спрашиваешь-то?

— Вы согласны платить три рубля в месяц за горячее водоснабжение?

— Да не слушай ты его, Дуся! — вмешался Палыч.

— Я не к тебе обращаюсь! — взревел я.

— Согласна, согласна, ладно, — поспешно согласилась тётя Дуся и с строгим укором взглянула на Палыча.

— Тогда, значит, так, — начал я, обращаясь к одной только тёте Дусе как к более податливому слушателю, — мы с Палычем за неделю роем колодец. Потом я уезжаю в Москву и до лета меня уже не будет. За это время я покупаю в Москве в магазине «Сантехника» необходимое оборудование, а в это время Палыч (я прошу внимания), в это же самое время наш уважаемый Палыч приготавливает со своей стороны: первое — новую (сколько возможно) железную оцинкованную бочку из-под горючего, лучше две, и тщательно очищает их от следов вышеупомянутого горючего; второе — готовит различные пиломатериалы и устанавливает эти бочки на высоте двух метров; третье — покупает в Черикове (там есть, я видел) столик со встроенной мойкой, а так же поддон для душа. Ничего, ничего, не беспокойся, я всё тебе запишу на бумажке, не забудешь… И последнее… Ну, это ладно… Это когда я приеду. Вот такой, значит, у нас перспективный план на ближайшее будущее.

Палыч молчал. Тётя Дуся принесла яичницу на сале.

— Теперь я расшифрую некоторые пункты нашего плана, — сказал я, не беря во внимание молчащего Палыча и обращаясь к прилежно кивающей тёте Дусе. — После того как мы выкапываем колодец, я покупаю маленький вибрационный насос, называется «Струмок», что в переводе с украинского на русский — ручеёк. Он стоит тридцать рублей и работает совершенно безотказно, так как не сложнее коромысла. Двухсотлитровую бочку «Струмок» может накачать примерно за полчаса, но мы никуда не спешим. Две бочки за час — это неплохо. Четыреста литров (сорок вёдер) — это больше чем достаточно, если даже учитывать возросшие потребности. А потребности в воде возрастут, в этом я не сомневаюсь ни на минуту Затем можно купить садовый гофрированный шланг и, предварительно утеплив его, закопать в землю. Но я не верю в пластмассу.

Тут я заметил, что стоило мне заговорить о технических подробностях, как в глазах у Палыча промелькнул некоторый интерес. Во всяком случае, они стали осмысленнее и живее…

— Я не верю в пластмассу, — поспешил я развить успех. — Вот если взять хорошую оцинкованную трубу, утеплить стекловатой, ей сносу не будет. Как ты думаешь, — обратился я к Палычу и, надо сказать, застал его врасплох, он не успел нацепить равнодушную маску. — Как ты считаешь, на сколько нужно положить трубу, чтобы вода не замерзала при минимальной изоляции?

— Я думаю… — важно сдвинул брови Палыч, — если на полметра… — он осёкся и подозрительно посмотрел на меня, очевидно отыскивая на моём лице следы издёвки, — на полметра будет как раз. Картошку мы обычно глубже чем на полметра не закапываем, и ничего, не мёрзнет до самой весны.

— Ну, с картошкой — другое дело. Она сама вырабатывает тепло, когда в бурте.

— Да всё равно не замёрзнет! — разгорячился Палыч.

— А мы что, рассыплемся, если опустим её ещё на двадцать сантиметров ниже? — подхватил я, закрепляясь на завоёванной высоте. — Лучше сразу подстраховаться, чем потом зимой «мёрзлую землю долбить».

— Хорошо, — сказал Палыч. — Это не имеет значения. На штык больше, на штык меньше — всё равно! Ладно, я это понимаю. Поставим бочку, на высоту вода пойдёт самотёком, а вот как мы узнаем, что бочка наполнилась?

— Господи! — сказал я. — Это же элементарно! Обыкновенный перелив, как в любой ванне или в смывном бачке.

— Не понимаю! — упрямо сказал Палыч, и я вспомнил, что он вовсе не обязан знать устройство смывного бачка, которым не так уж часто пользовался.

Тётя Дуся тем временем тихонько поднялась и ушла на кухню, захватив с собой пустую посуду Я посмотрел ей вслед и ничего не подумал…

13

Тётя Дуся уже ушла спать, что, признаться, меня слегка покоробило. Как-никак речь шла прежде всего о ней. Перестраивался весь уклад её жизни, вся её судьба, можно сказать, менялась, а она ушла спать.

Но я быстро забыл о своих обидах, и меня понесло дальше. Надо сказать, в тот вечер я действительно был в ударе. Я завёлся, впал в эйфорию реформаторства…

— Господи! — причитал я. — Электронагреватель стоит копейки! Да сколько бы он ни стоил! Единственное, за что в наше время стоит платить, так это за удобство…

— Да! А жрёт он сколько?

— Не больше трёх рублей. Как я и говорил.

— Ладно, ладно, верю, — крутил головой Палыч и тянулся к графинчику.

— И обязательно душ! — азартно кричал я. — Маленький душ за занавесочкой. Баню топить каждый день не станешь, а тут пришёл с поля, и через десять минут вода горячая. Нажал на кнопку — и всё… Понимаешь?! Только нажал на кнопку!

— А я работы не боюсь, — обижался Палыч.

— Господи! — стонал я. — Ра-бо-ты, но не бессмысленности! Работай! Производи! Кто же тебе не даёт? Вот скажи, зачем тебе корова?

— Как — зачем? — обомлел Палыч.

— А вот так, зачем? Вас двое. Молоко, творог, масло ты не продаёшь, сдаёшь в колхоз, так? Вам с тётей Дусей нужно не больше двух-трёх литров молока в день… Ты ведь не всё до капли сдаёшь? Ага! — гремел я. — Ты думаешь, я не видел, как тётя Дуся прокисшим творогом кур кормит. И поросёнку сливает… Много? Конечно, много! Я и говорю, избыток. Козы хватило бы. Обыкновенной козы. И ни капли молока не пропало бы.

— А я не люблю козье, — вставил Палыч.

— Дело не в любви, а в рентабельности. Вот сколько ты молока в колхоз сдаёшь?

— Другой год до тонны, — с удовлетворением ответил Палыч.

— А что получаешь?

— Ну, часть деньгами, часть комбикормом. Подкашивать разрешают по опушкам и по оврагам… А не будешь сдавать — не разрешат. Я-то, правда, и в лесу по клочку наберу и на мотоцикле вывезу, а другие обязательно должны сдавать…

— А ты пробовал подсчитать, во сколько тебе самому литр этого молока обходится?

— А ни во сколько, — усмехнулся Палыч, — я же его не покупаю.

— Да я не об этом… Сколько ты труда в него вкладываешь…

— А я свой труд не считаю! — гордо объявил Палыч.

— И совершенно зря! — обрезал я. — Иной раз полезно посчитать. Если оборудовать твой скотный сарай клетками для выращивания бройлерных цыплят, провести туда, естественно, воду электричество, утеплить, взяться по-научному, знаешь, сколько килограммов мяса ты мог бы сдавать в год? — Я быстренько прикинул на бумажке, — Три тонны!

Наступила тишина.

— Не ври, — прошептал Палыч.

— Три тонны! — стальным голосом повторил я. — Притом примерно при тех же трудовых затратах, что у тебя уходят на содержание коровы и домашней птицы. Специализация! Уже всё подсчитано. Теперь прикинь чистую прибыль. А молоко, те же два литра в день, можно покупать в колхозе или у соседа Трофимыча.

14

Надо сказать, что до сих пор Палыч участвовал в этом бурном диалоге «по заводу». То есть он, как и любой мужчина его возраста, ещё не окончательно лишившийся любознательности и не чурающийся техники, завёлся, увлёкся решением чисто инженерных, в данном случае сантехнических, задач. И, когда ему наконец удалось преодолеть собственное упрямство, проявил в этой новой для него области довольно зрелый и острый ум и цепкую хватку Но, повторяю, это когда разговор, уходящий своими корнями к пресловутому римскому водопроводу, касался сантехнических проблем. Теперь же характер нашей беседы круто изменился. Изменилась и степень заинтересованности Палыча. Ещё бы! Ведь если я окажусь прав, то, выходит, он всю свою жизнь, возясь со своими многочисленными бурёнками (их последовательно перебывало у него полдюжины), попросту валял дурака. А настоящее дело, а также настоящие деньги прошли мимо него.

Прежде всего он сходил на цыпочках в большую комнату. Там за занавеской спала тётя Дуся, а бутыль с медовухой находилась тоже там. Чтобы лишний раз не беспокоить супругу, Палыч, наполнив графинчик, оставил бутыль под лавкой. Потом мы молча выпили. Палыч отломил красный капустный листик, тщательно прожевал, вытер рот и, облокотившись руками о колени, сказал:

— Не верю! Докажи!

Я доказал. Это было довольно просто. Я имею в виду на бумаге.

Наконец он поверил. А дальше пошёл сумбур. Мы ещё раз проверяли правильность моих расчётов, и они оказались правильными, потом мы чертили расположение клеток, план инкубатора, систему водоснабжения, отопления и так далее и так далее…

Потом как-то внезапно всплыло слово «яйца». После жаркого спора, короткого и яркого, как абордажный бой, мы вынуждены были от яиц отказаться. Нерентабельно.

Палыч с таким увлечением оперировал цифрами, с такой цепкой смёткой, что у меня душа за него радовалась.

Потом мы уткнулись в транспортную проблему и в вопросы обработки. С одной стороны, цена потрошёной или полупотрошеной тушки значительно выше, но…

В это мгновение безмолвно появилась в длинной белой рубахе с распущенными прямыми волосами Евдокия Тарасовна, захватила графинчик с медовухой и удалилась, так и не издав ни звука.

…Но как подсчитать трудоёмкость и энергозатраты плюс капиталовложения на дополнительное оборудование?

Но! При этом остаётся пух-перо и внутренности. Пух-перо — это понятно! А внутренности — великолепнейшая вещь! Если организовать непрерывное производство, то этими внутренностями (пупок, сердце, печень не в счёт — это ценные субпродукты, и применение у них другое), этими внутренностями, а также головами и лапками совершенно спокойно можно кормить не одну пару норок! Каково?!

Больше того! Если не корова (а может быть, и не коза тоже), то освобождается гигантское количество корнеплодов. (Нет, честное слово, я в ту ночь был в ударе.) И стоит подумать — сажать эти корнеплоды или нет. Конечно, можно освободить землю под более ценные культуры, но корнеплоды (картошка, брюква, свёкла) — это нутрии. А если иметь в виду внутренности как белковую добавку к рациону, то никакие норки в сравнение не идут.

Кстати, о нутриях сейчас много литературы, и спрос не падает. Кстати…

Тут Палыч, не прекращая кивать и напряжённо морщить лоб, бесшумно удалился в большую комнату и, кивая, вернулся с медовухой.

…Для содержания нутрий требуется много воды. Плавать они не плавают, а вот норки — те плавают. Вот видишь! Без водопровода никуда.

…Но встаёт вопрос о дополнительных капиталовложениях и о юридической стороне дела. Потребуются новые помещения.

…А что, если не замахиваться на поточное производство, а прямо сразу ограничиться определённым числом. Предположим, три пары норок и нутрии… нутрий можно больше, они менее прихотливы.

…Юридически здесь всё законно! Только знай сдавай пушнину государству.

…Да, вот нутрии, их можно шесть пар.

…Так, подсчитаем… Ого! Ничего себе… Подожди, это дело нужно спрыснуть.

Подсчитаем из расчёта шесть и двенадцать… Цикличность… Дополнительные затраты! А как же! А производители?

— Стой! — неожиданно вскричал Палыч.

— Что такое? — недовольно проворчал я, не отрывая карандаша от бумаги.

— А колодцы-то копают летом, в июле, в самый сухой месяц.

— Почему это?

— Чтобы копать по нижнему уровню воды, — пояснил Палыч. — Всегда копали летом! Как лето, так соберутся и копать…

— Интересно, — сказал я и положил карандаш, — но что же это меняет? Ты приготавливаешь всё, что мы записали, летом я приезжаю, и мы копаем колодец. Откладывается на полгода, и всего-то…

— Да что я, сам не вырою? — обиделся Палыч. — Поставлю ворот и вырою. А Дуся будет землю поднимать по полведра. А вообще-то, я думаю, если колодец поставить слева да посредине забора — полколодца Трофимычу, а полколодца мне? Что, нам воды не хватит, а? Красота!

— Конечно! — заорал я и полез к Палычу целоваться.

Мы условились так: Палыч зимой заготавливает все материалы, летом копает колодец и даёт мне телеграмму. Я со своей стороны этой же зимой заготавливаю всё необходимое сантехническое оборудование и по первому зову приезжаю и устанавливаю это оборудование на месте.

Все последующие шесть дней моего пребывания у Палыча ушли на конкретную и детальную разработку наших планов. Евдокия Тарасовна ничего определённого по поводу наших разработок не сказала.

С тех пор прошло семь лет. Колодца Палыч так и не выкопал. Я с тех пор бывал у него раз пять, но всё глубокой осенью, чтобы попасть на мою любимейшую охоту по первому снегу (первопутку). Я много разговаривал с ним насчёт колодца, но ничего не добился.

Правда, Палыч, зазывая меня письмами на охоту, обязательно не преминет приписать: «Приезжай, водопровод будем строить… Римский». И я вижу, как на этих словах он мне подмигивает.

Мне казалось, что я хорошо знаю Палыча, понимаю его народную душу, его чаяния и стремления, но, если вы меня спросите, когда же он выкопает колодец, я пожму плечами. Почему так? Вроде и не ленивый он мужик, и не косный, и выгоду свою понимает, но когда он начнёт копать колодец, я не знаю.

«Чтобы умно жить, одного ума мало», — сказал Фёдор Михайлович Достоевский. Может быть, и для того, чтоб улучшить свою жизнь, мало только знать, как это делается, нужна прежде всего насущная потребность в этом улучшении… Такая острая, что жить уже совсем невмоготу хоть в петлю. А пока ещё ничего, терпится…

А может, если б вырыл сосед Трофимыч свой колодец, сменил корову на бройлеров и нутрий, получил огромную прибыль да с толком бы и пользой её употребил, то потянулся бы за ним Палыч без всяких сомнений? Всё может быть. А пока нет колодца, и неизвестно, когда будет…

Правда, я тоже ещё не купил сантехническое оборудование для Палыча, но случись что — за мной не станет…

А пока… Хорошо хоть лампочку повесили. Осветили баню. И на том спасибо.

 

СВЯТОЙ МАВРИКИЙ

На четвёртом часу дежурства телефон наконец ожил. Анечка привернула репродуктор и придвинула к себе журнал заявок.

— Диспетчерская восемнадцатого ЖЭКа, сказала она и виновато посмотрела на Сергея.

Тот пожал плечами с таким видом, будто он так и знал, что это рано или поздно случится.

— Что? Что? — переспросила Анечка. — Не понимаю… А-а-а… Спасибо. Это всё? — Она захлопнула журнал.

Сергей облегчённо вздохнул:

— В чём дело?

— Какой-то чудак поздравил с Восьмым марта…

— Ну и слава богу, — сказал Сергей.

— По-моему, ты просто лентяй, — сказала Анечка и посмотрела на часы. — Потерпи, осталось три с половиной часа.

— А по-моему, это свинство — работать, когда другие празднуют, — сказал Сергей и закурил.

— У меня сменщица заболела, — оправдывалась Анечка.

— А я отгулы коплю, хочу к старикам в Астрахань наведаться. С тех пор как в МИФИ срезался, не был. То ждал, когда списки вывесят, то, как по лимиту устроюсь, потом, когда на подготовительные запишусь. — Сергей стукнул ребром ладони по колену. — В этом году обязательно поступлю.

— Упорный, — вздохнула Анечка.

— Последовательный, — усмехнулся Сергей, встал и с хрустом потянулся.

— Здоров же ты, — ещё раз вздохнула Анечка.

— Это после армии выровнялся. Раньше дохлый был. А теперь, — Сергей засмеялся и гулко постучал себя кулаком в грудь, — дешевле похоронить, чем прокормить.

Снова затрещал телефон.

— Да, — недовольно сказала Анечка. — Говорю вам, диспетчерская… Давно течёт? Часа два? Записываю… Какой этаж? Пятый?.. Хорошо, сейчас будет…

Сергей поднял чемоданчик с инструментами и выдернул из-под пальцев Анечки листок с адресом.

— Я быстро, — сказал он, заглядывая Анечке в глаза. — И чтоб без меня ни-ни…

— Будет тебе, Серёжа.

Сергей затопал по тёмному коридору. Из-за двери, ведущей к участковому инспектору Степану Константиновичу, пробивалась ниточка света. «Старик, наверное, домой скоро пойдёт», — подумал Сергей и вдруг остро пожалел себя: тому небось холодца наварили, а тут живёшь как собака, ешь всухомятку, спишь на одной простыне. Жениться, что ли?

У крыльца Сергей провалился в затянутую льдом лужицу и чертыхнулся. Торопясь, чтобы не замёрзнуть окончательно в мокрых ботинках, заскользил по припорошенному снежком льду. Заворачивая в переулочек, он услышал резкий визг притормозившей машины и еле успел увернуться. Тёмную «Волгу» протащило юзом, потом шофёр, не оглядываясь, поддал газу и понёсся дальше в притихшую пустынную улицу. Это окончательно испортило Сергею настроение…

Дверь открыли сразу, как только Сергей отнял палец от кнопки звонка. В дверях стоял парень в белой рубашке и сбившемся на сторону галстуке. Из-за его плеча выглядывала девушка с растрёпанной причёской.

— Слесаря вызывали? — спросил он.

Парень осмотрел его с головы до ног и промолчал.

— Слесаря вызывали? — повторил Сергей.

— Ну… — сказал парень.

— Что случилось? — спросил Сергей, не зная, как расценивать это лаконичное «ну».

Парень снова промолчал.

— Что случилось? Зачем вызывали?

Парень понимающе улыбнулся и подмигнул.

«Везёт на пьяных», — подумал Сергей и посмотрел на девушку. Она поняла, что без её вмешательства не обойтись, и протиснулась вперёд.

— Вызывали, вызывали, — сказала она и поправила причёску. — Пойдёмте скорее, — сказала девушка и по-приятельски взяла Сергея за рукав.

Они прошли в полутёмную прихожую.

— Это твой парень? — раздался голос сзади.

— Не твори глупостей, — сказала девушка, не оборачиваясь, и повела Сергея на кухню. В раскрытой двери был виден праздничный стол.

— Вот, смотрите, — сказала девушка, указывая пальцем на потолок. Там над плитой синело большое мокрое пятно. По его краям собирались крупные мутно-белые капли и с глухим стуком падали на кафельный пол мимо поставленного тазика.

— Вы наверху были? — спросил Сергей.

— Мы никогда наверх не ходим. — сказала девушка.

— Ну-ну, — сказал Сергей и направился к выходу.

Дверь в квартиру номер 17 была самая красивая на шестом этаже. Хорошо обитая, с тяжёлой изогнутой ручкой и круглым старинным звонком с замысловатой вязью «Прошу повернуть». Сергей прочёл табличку «Профессор Симонов В.С" и повернул звонок.

Через несколько секунд послышались тихие шаги. Человек за дверью немного постоял, как бы раздумывая, открывать ли, затем шаги стали так же неспешно удаляться.

— Что, никого нет? — спросила девушка снизу.

— Да непонятно… Во всяком случае, не открывают… — сказал он и позвонил ещё раз и ещё.

— Что же, нас так и будет заливать всю ночь? — весело спросила девушка.

— Да нет. Не беспокойтесь. Что-нибудь придумаем. В крайнем случае дверь взломаем. Пойдёте в свидетели?

Сергей подошёл к перилам и посмотрел на девушку.

— Мы никогда наверх не ходим, — ответила она кокетливо.

Послышалось лязганье цепочки, потом тихо щёлкнул замок, и дверь медленно открылась.

На пороге стоял высокий человек с красивой проседью в волосах.

С его широких плеч живописными складками ниспадал просторный домашний халат.

— Что вам угодно?

— Я слесарь из ЖЭКа.

— Мы никого не вызывали, — строго сказал мужчина в халате и внимательно оглядел Сергея с головы до пят.

— Вы-то не вызывали, а у ваших соседей внизу вот-вот штукатурка начнёт осыпаться.

— А при чём здесь я? — недовольно буркнул жилец.

— Как при чём? Течёт-то от вас. У них там потоп.

Мужчина долго смотрел на Сергея, о чём-то размышляя. Затем без видимого удовольствия шагнул назад и кивком головы пригласил Сергея входить. Потом долго возился с запорами.

— Проходите, это на кухне, — наконец сказал он, накинув последнюю щеколду.

«Ну и профессор, — невесело подумал Сергей. — Попадись такому в лапы на экзаменах — живьём съест».

На кухне по всему полу, выложенному метлахской плиткой, блестела вода.

Из трубы, идущей к старинному фаянсовому умывальнику, разрисованному какими-то легкомысленными розанчиками, с тихим шипением выбивалась тоненькая струйка воды.

— Да-а, — озабоченно протянул Сергей. Стало ясно, что так скоро он отсюда не выберется. Эти чёртовы старые дома! В одном месте тронешь — в другом засвищет. Как бы не пришлось всю трубу менять. Хорошо, если вентиль работает. Хотя… — Куда же вы смотрели? — Сергей со злостью оглянулся на профессора.

Тот стоял за его спиной.

— Заработался…

— Заработались, — проворчал Сергей, демонстрируя свою слесарскую гордость и превосходство. — Смотреть надо! Вот заставят внизу ремонт делать… Ну, что вы стоите, давайте ведро, тряпку. Где у вас тут вода перекрывается?

Профессор, грузно ступая, решительно направился в ванную. Сергей, грохнув об пол чемоданом с инструментами, отправился за ним.

«Как слон топает, — злорадно размышлял Сергей. — Они заработались, а ты собирай теперь воду, а там её ведра два, не меньше. Не заставишь же его ползать с тряпкой. Был бы помоложе — я бы тебя…»

Профессор недоумённо развёл руками.

— Чёрт знает что такое, — растерянно улыбнулся он. — Вечно эта Настя куда-то всё прячет. Не домработница, а инквизитор.

Слава богу, вентиль на стояке в туалете функционировал; Сергей перекрыл воду и с большим облегчением прислушался. Тихое шипение на кухне прекратилось.

Половую тряпку Сергей нашёл сам. С чрезвычайной осторожностью, будто ступая в топкое болото, он шагнул в лужу на кухне. Профессор стоял на пороге и молча наблюдал за ним.

— Ну а ведро где? — раздражённо спросил Сергей. «Чего уставился? Теперь будет над душой стоять глазеть, как я на карачках ползаю».

— Не знаю я, куда она ведро дела, — сказал профессор.

— Тогда я буду в умывальник.

— Валяйте, только побыстрее.

Сергей бросил тряпку на пол, выжал прямо на розочки умывальника. Ещё раз, ещё…

Уйдёт он когда-нибудь?

Он оглянулся. Профессор так и стоял на пороге. Сергей видел лишь его ноги в больших мокрых ботинках. Размер сорок пятый — сорок шестой. Вот уж действительно слон.

Сергей ещё несколько раз проделал процедуру с отжиманием, варьируя про себя на разные лады слово «слон» и видя то умывальник, то профессорские ноги в огромных мокрых ботинках. Он успел досконально изучить эти ботинки с замысловатым рантом и с живописными соляными разводами, а воды оставалось ещё порядочно.

И чего он в ботинках по дому ходит? В халате и в ботинках, и халате и ботинках… Говорит, заработался, а сам недавно с улицы. Вон даже ботинки не обсохли. А зачем он соврал? Почему не вызвал слесаря сам? Какой-то ненормальный…

Профессор стоял огромный и величественный, как монумент.

«В конце концов, я не обязан тут полы мыть», — решил Сергей и, в последний раз отжав тряпку, швырнул её в угол.

Лужа исчезла, но пол был ещё сырой.

Сергей направился в коридор за своим чемоданчиком.

Профессор неспеша, словно раздумывая, уступил ему дорогу.

— Это надолго? — спросил он.

Сергей пожал плечами:

— В этих старых домах ничего нельзя знать наверняка. Тронешь в одном месте, а расползётся в другом.

— Мне скоро нужно уходить.

— Я постараюсь, — сказал Сергей и встретился взглядом с профессором. В глазах у того мелькнула тревога. — Не бойтесь, это не больше двадцати минут.

— Ну, тогда ничего — с облегчением сказал профессор…

Звук раздался неожиданно, будто кто-то специально дожидался паузы и, подгадав, бросил на пол тяжёлый предмет.

Сергей увидел, как профессор вздрогнул и побледнел. Он даже прикрыл глаза, как от внезапной острой боли.

«Что с ним?» — испугался Сергей. И вдруг испугался по-настоящему, и не за побледневшего профессора, а за себя. Готовый было сорваться с языка вопрос застрял в горле.

Глаза профессора цепко обшаривали его лицо. Сергей увидел, что тот прочёл его страх.

— Валерий Николаевич, что у вас там случилось? — крикнул профессор в комнаты.

Несколько секунд там было тихо. Потом неуверенный мужской голос ответил:

— Да вот тут книжка упала.

— Вы ещё не закончили? — облегчённо вздохнув, спросил профессор.

— Пока нет…

— Там мой дипломник работает, ужасно неповоротливый малый, — заметно оживился профессор, — вечно что-нибудь роняет. — Он говорил это почти весело и, пожалуй, чуть громче, чем следовало.

Сергей слушал его и не понимал смысла слов.

«А ведь он не профессор. — От этой мысли Сергей уронил газовый ключ. — Какая глупость, — спохватился он, поднимая ключ. — Типичный профессор. И руки профессорские…»

Сергей хотел взглянуть на его руки, но они были в глубоких карманах халата.

«В конце концов, какое мне дело?» — Сергей приладил ключ к муфте и осторожно нажал. Муфта не поддавалась.

«Как бы не стронуть всю трубу…» — Он нажал ещё раз. Потом решил не рисковать и придержал трубу другим ключом. По счастью, у него был второй номер с собой. Он снял «первяк» с муфты и надёжно захватил им трубу, а второй номер накинул на муфту и начал потихоньку нажимать.

Эти маленькие производственные проблемы немного отвлекли его. Но когда муфта благополучно отошла и обнажила ржавую резьбу сгона и оставалось только подмотать свежего льна и загнать муфту обратно, в дальней комнате раздался телефонный звонок.

Сергей встретил напряжённый взгляд профессора.

«Нет, так не реагируют на обыкновенный телефонный звонок».

Профессор растерянно оглянулся и, словно подталкиваемый вопросительным взглядом слесаря, шагнул было к комнате. Потом вернулся и произнёс:

— Я сейчас, на минуточку…

— Пожалуйста, пожалуйста, — насмешливо ответил Сергей.

«Чего он докладывается? Больно он здесь нужен. Стоит над душой. Терпеть не могу».

Профессор ушёл, плотно прикрыв за собой дверь.

Телефон, очевидно, находился в дальней комнате. В первой было темно. Профессор прошёл её, не зажигая света. Во всяком случае, Сергей не слышал щелчка выключателя. А телефон всё звонил. «Пора бы ему и трубку сиять», — подумал Сергей.

Он отчётливо различал торопливые тяжёлые шаги по дальней комнате, приглушённые голоса и резкую, настойчивую телефонную трель. Потом звонок затих.

Сергей был готов поклясться, что телефон накрыл и подушкой. Он слышал очень тихое бреньканье…

— Да, это я. Нет, не могу. Я сейчас занят. У меня слесарь… — на всю квартиру кричал профессор.

Сергей воровато взглянул на дверь, быстро нагнулся за ключом и, захватив им целую и невредимую трубу, рванул на себя. Он видел, как на белоснежном, крашеном-перекрашеном тройнике лопнула краска и показался клочок прогоревшего льна.

«Пожалуй, хватит, — решил он, — обязательно потечёт, когда открою вентиль».

Он швырнул ключ в чемоданчик, но, подумав, переложил в наколенный карман. Попробовал, легко ли вынимается.

Нельзя сказать, что у него уже созрело определённое решение. Сергей ещё толком не понимал. И то, что он повредил трубу в новом месте, не было продиктовано ничем, кроме желания оттянуть время и попробовать разобраться в своих ощущениях и предчувствиях.

Безотчётный страх, охвативший его несколько минут назад, прошёл. Скорее это был не страх, а какой-то животный ужас перед неизвестным, таинственным. Теперь, когда с этим было покончено, предстояло спокойно разобраться — что же происходит на самом деле. А потом уж и отвести себе в этих событиях определённую роль с соответствующей линией поведения.

Ход рассуждений Сергея Вишнякова был приблизительно такой: «Слесаря вызвали соседи снизу Они сказали, что протекать начало полтора-два часа назад. Профессор долго не открывал, хотя и подходил к двери, а открыл после того, как я сказал, что придётся ломать дверь. Он сразу послал меня на кухню. Следовательно, знал, где произошла авария. Когда я его спросил, почему не вызвали раньше, заявил, что “заработался”. Не “заработались”, что было бы гораздо точнее, раз их тут двое. Это не вяжется с двумя вещами. Первое — он знал про аварию и соврал, как мальчишка. Второе — у него мокрые ботинки. А на основе своего опыта хождения по гостям я знаю, что ботинки за два часа высыхают на ногах, тем более в таком тепле. Не раз приходилось их прятать под стул из-за этих безобразных соляных разводов. Следовательно, он незадолго до меня пришёл с улицы.

Почему он так и не сказал? Это было бы проще всего. Очевидно, потому, что и мне эта мысль пришла в голову в последнюю очередь.

Раз профессор — значит, рассеянный, весь в работе, забылся, не заметил. Есть ещё одно предположение, но оно отпадает сразу. Промочить ботинки в луже на кухне он не мог. Нигде на вощённом до зеркального блеска тёмно-красном старинном паркете не видно мокрых следов. Вернее, есть отчётливая цепочка уже высохших — моих собственных».

В дальней комнате замолкли голоса, и по грузным шагам Сергей определил, что это возвращается профессор. Слесарь выдернул из комка льна длинную прядку и стал не спеша накручивать её на резьбу Профессор, опять застывший изваянием на пороге, уже не действовал ему на нервы. Напротив, он словно подгонял его мысли.

«Хорошо! Отнесём эти соображения к странностям профессорской души. Но есть и другие неувязочки. Более серьёзные…»

Сергей покосился на профессора. Тот стоял, как и прежде, погрузив руки глубоко в карманы… Из-под бархатного отпорота халата белел воротничок рубашки. Узел галстука был несколько старомодным, что и было теперь последним криком моды. На одной руке обшлаг, обшитый тем же тёмно-вишневым бархатом, задрался и обнажил пиджачный рукав.

Профессор, заметив вопросительный взгляд Сергея, чуть шевельнулся, потом отошёл от кухонной двери, вернулся с хрупкой тонконогой табуреткой и осторожно опустился на неё.

«Почему он в халате? — подумал Сергей. — Ну, разумеется, пришёл человек с улицы, снял пальто, переодеваться не стал, потому что скоро уходить, потом озяб и накинул халат. Вот чертовщина! Как только возникает какое-либо, пусть даже смутное подозрение, так тут же приходит нормальное жизненное объяснение. Можно подумать, что я поставил целью подозревать бедного профессора во всех смертных грехах. В том-то и дело, что никакой цели я себе не ставил, а подозрения возникли сами собой. Но почему он разгуливает по квартире в ботинках? Почему он до поры скрывал присутствие своего якобы дипломника, да и какие сейчас дипломы? Почему он накрыл телефон подушкой, вместо того чтоб или ответить, или просто не снимать трубку? Почему он делал вид, что разговаривает по телефону? И вообще!.. Чего он торчит здесь над душой? Шёл бы к своему якобы дипломнику».

Сергей кончил подматывать лён и взялся за муфту. Придерживая трубу другим ключом, он загнал муфту на место и, собрав остатки льна в комок, вытер им руки.

Профессор оживился. Скрипнул табуреткой. Кашлянул, прочищая горло после долгого молчания, вынул руки из карманов и, опершись ими о колени, грузно поднялся:

— Ну что, молодой человек, закончили?

— Да вроде всё, — ответил Сергей.

Он прошёл в туалет и долго возился с вентилем.

«А если сейчас не потечёт в новом месте? — думал он. — Мне ничего не останется, как собрать вещички и попрощаться.

А дальше что? Ну, побегу я на улицу, ну, найду милиционера или из автомата позвоню своему участковому И что я ему скажу? Приходите скорее, в квартире жулики? Смешно. Если это жулики, то почему они меня пустили? Могли бы подождать, пока я уйду, и смыться. С таким же успехом они могут смыться, пока я хожу за милицией. Да ещё прихватят, что могут, а потом на меня же и шишки посыплются. Ты был последним, ты и взял. А если не ты, то почему не задержал сам? А как их задержишь? Кто знает, сколько их? Пока слышал двоих. Но их может быть и трое и четверо.

Но самое смешное будет, если этот тип окажется настоящим профессором. А скорее всего, так оно и есть», — неожиданно для себя заключил он и, решительно отвернув вентиль, отправился на кухню.

Ну вот, пожалуйста, в новом месте из-под тройника вода била в несколько весёлых струй.

Профессора в коридоре не было. Сергей, чертыхнувшись про себя, быстро пошёл к комнатам. Не успел он потянуться к дверной ручке, как дверь распахнулась и на пороге вырос профессор. Он буквально вытолкнул Сергея на середину коридора.

— Ну что там у вас? — с плохо скрываемой злостью быстро спросил профессор. — Закончили наконец? Закончили, так идите! Видите, я занят.

— Я закончил, — ответил Сергей, — но в другом месте потекло. Я хотел позвонить… Сказать… У нас там диспетчер. Она должна знать, где я, — бормотал Сергей, отступая на кухню, поближе к своим инструментам.

Профессор, как привязанный, шёл за ним.

— Ну и что случилось? — медленно произнёс он, и в голосе его прозвучала угроза.

— Я же говорил, — сказал Сергей, быстро нагибаясь к чемоданчику с газовым ключом, — что в этих старых домах в одном месте тронешь — в другом потечёт. Теперь нужно начинать всё сначала. Разворачивать опять этот сгон, вынимать трубу из тройника, подматывать и собирать снова. — Говоря это, Сергей с удовлетворением отметил, что профессор в кухню всё-таки не идёт: очевидно, боится намочить ноги. Плиточный пол ещё не просох.

— Вот что, молодой человек, — медленно и отчётливо произнёс профессор (было видно, что такой спокойный тон ему даётся с трудом), — я действительно очень тороплюсь, вы сейчас снова перекроете воду и пойдёте домой, а завтра придёте и всё исправите. Завтра с утра вы можете здесь работать хоть целый день. Завтра. Завтра, а не сейчас. — И профессор повернулся, показывая всем своим видом, что дело решено, разговор окончен и по-другому и быть не может.

— Я бы с удовольствием… — с досадой в голосе сказал Сергей.

Профессор резко обернулся:

— Что? Что такое?!

— Я говорю, я бы с удовольствием, — примирительно сказал Сергей, — да нельзя. Вашим вентилем перекрываются три этажа над вами.

— Что же это такое?! — застонал профессор. — Неужели ничего нельзя сделать?

— Ничего и не придумаешь, — сказал Сергей, поигрывая увесистым ключом. — А впрочем, какой у вас замок?

— Обыкновенный, — рассеянно буркнул профессор, размышляя о чём-то другом. — А при чём здесь замок?

— Можете спокойно идти по своим делам, если у вас замок английский и захлопывается, а я захлопну дверь. Мы часто так работаем.

Профессор задумался. Пока он размышлял, Сергей засунул ключ в наколенный карман и, решив действовать напролом, вышел из кухни.

— А позвонить мне всё равно нужно, — веско сказал он. — Где тут у вас телефон?

Профессор машинально кивнул, очевидно, так и не прервав своих размышлений. Сергей быстро подошёл к двери, ведущей в комнату Профессор в последний момент преградил ему путь.

— Не стоит пачкать пол… — сказал профессор.

…Эту историю Макар Фатеев услышал случайно в купе, возвращаясь со своей командой гребцов с соревнований. Гребцы уже дружно храпели за стенкой, а он ворочался на верхней полке. Внизу гремели пивными бутылками и приглушённый, с сипотцой голос что-то бубнил. Макар подумал, что это тот маленький лысенький попутчик, но глянуть вниз, проверить свою догадку ему было лень. В слова он не вслушивался, но они назойливо лезли в сознание…

— Отступление, наступление, а наша дивизия всё время на переднем рубеже в конце концов, попал в окружение, а выйти так и не смог. Остался с группой моих товарищей на оккупированной территории. Пошатались по лесам недельки две и вышли на маленький партизанский отряд. Короче говоря, пришлось мне воевать в Брянских лесах.

А надо сказать, отряд тогда силу набрал, все мы эту силу чувствовали, и поэтому казалось, что невыполнимых задач нет.

Я-то был в стороне от этих хлопот, но спокойной жизни у меня не было. Стоял июль, самый сенокос, и тут уж я был почти в одном ранге с командиром отряда.

Вы не улыбайтесь. Сенокос для партизанской войны — дело важное. Сами посудите: лошадей у нас — огромнейший табун, скота, крупного и мелкого рогатого, — голов под сто. Так что, как хотите, а сено было для нас стратегическим сырьём. Это тебе и продовольствие, и транспорт, и связь…

А косили мы по лесным лужкам, полянкам, просекам. Не косьба, а грех один. Там ущипнёшь, здесь подбреешь. Да мало ещё скосить. Надо перевезти сено в удобные места, чтоб оно зимой было под руками… Зимой ведь доставка — дело трудное и заметное. Да так нужно стога и копёшки расположить, чтоб никто их и не заметил. Вот и приходилось кумекать, что к чему. Надо сказать не хвалясь, я эту сенную стратегию очень хорошо усвоил, за что и уважал меня командир.

В тот день снарядил я три подводы, в каждой по три человека, и направились мы в зареченский лес, где у меня были три копёшки сена самого отборного, но склонам оврага с преогромнейшим трудом насушенного. Добрались мы благополучно, нагрузили три здоровенных воза, увязали и двинули обратно, вернее, к тому местечку, неподалёку от лагеря, которое я облюбовал заранее.

И вот посреди дороги один из возов накренился на колдобине и рассыпался. А шёл этот воз последним. Ну, мы кое-как телегу поставили на колёса и взялись за вилы. Тут слышим — вроде машины гудят. У нас, конечно, всё с собой было. Расположились четверо партизан в лесочке по обочине, а я с товарищами за сеном залёг. Очень удобное получилось прикрытие. Целая копна на дороге. И не объедешь её никак.

Смотрим — мотоцикл с коляской, а за ним «опель-адмирал». Мотоциклисты, как увидели наше заграждение, так, не доезжая, пошли шить сено из ручных пулемётов. Ещё и нас-то не видели, а так, со страху стреляли…

Только мотоциклисты подъехали немного поближе, один из моих москвичей автомат поднял и одной удачной очередью срезал экипаж мотоцикла. Тут из леса послышались выстрелы. Потом вижу — граната летит на дорогу. Отчётливо вижу. Летит, кувыркается в воздухе… Вжался я в сено. Ба-а-бах! Открываю глаза — темно. А это волной на нас сено навалило. Откопался я — тишина. Только мотоцикл горит, потрескивает, а около машины двое наших с винтовками наготове. Подошёл к «опелю». Там двое. Шофёр и ещё один в мундире, в генеральском вроде. Ну, думаю, и дела. Собрал кое-как фразу по-немецки и говорю: мол, милости просим, господин генерал.

Притрусили мы их с шофёром сенцом — и вперёд на полной скорости. Надо генерала скорей доставить, да ещё за сеном успеть вернуться.

Это действительно оказался генерал. Ну, нам всем, кто участвовал в этой «сенной операции», награды и всё такое прочее…

Все документы его сразу на Большую землю отправили. А конверт один у меня остался. Картинка на марке мне очень понравилась.

После войны я поступил в университет на экономический факультет. Там-то и познакомился с Виктором Сергеевичем Симоновым. Он тогда ещё доцент был, читал нам историю. Все знали, что он филателист заядлый, и пользовались этим. Ну и я решил как-то воспользоваться этой его слабостью и на экзамене, вместо того чтоб отвечать по существу, свернул разговор на марки и рассказал ему свою историю с генералом. В общем, чтоб хоть на трояк натянуть, я сочинил, что генерал именно из-за марки очень беспокоился. Сочинить-то я сочинил, но, видно, у голодных, непутёвых студентов особенное чутьё. Вышло, что я попал в точку.

Тут Макар окончательно поборол дремоту и даже пододвинул подушку к краю, чтоб видеть рассказчика. Он угадал: действительно рассказывал маленький лысый, а молодой и сонный меланхолично отхлёбывал пиво из стакана и согласно кивал на каждую фразу.

— В зачётке у меня образовалась четвёрка, — продолжал рассказчик, — и в тот же вечер я был у Симонова дома, на Тверском бульваре, с заветным конвертом в кармане.

Не успел я раздеться, как он меня спрашивает: «Ну что, принесли?»

А конвертик ещё в той пергаментной бумажке. Развернул я его, Виктор Сергеевич взял двумя пальчиками — и к свету. Смотрю, вроде разочарование на его лице.

«Ничего, — говорит, — ничего. Не бог весть что, но ничего… И у меня её нет. Вообще-то не очень редкая марка. Зря он так беспокоился, ваш генерал. Редкая, конечно, но не очень. В Союзе их не больше трёх-четырёх десятков. Но совершенно с вами согласен — очень красивая».

Тут он меня к столу. Помню, я так навалился на еду, что через полчаса осоловел, сижу и сплю. А Симонов принёс специальную стеклянную ванночку и с заговорщицким видом подмигивает мне. Сейчас, мол, приведём её в товарный вид. Налил он в ванночку тёплой воды и склонился. А я сижу, дремлю вполглаза.

Очнулся я оттого, что Симонов испустил какой-то тихий, но уж очень пронзительный крик. «Идите, — говорит, — сюда скорее», — и рукой мне машет. Я выбрался из кресла — и к нему. Смотрю, а в ванночке чудеса. Моя красавица, которой я всю войну любовался, прямо на глазах бледнеет и отслаивается, а под ней проступает другая картинка.

Симонов стоит, руку с пинцетом над ванночкой поднял и прикоснуться боится. Замерли мы с ним. Через минуту-другую, когда нижняя картинка проявилась окончательно, доцент сел в кресло и слова выговорить не может. Потом опасливо посмотрел на меня и подозрительно так спрашивает: «А сами-то вы марками не интересуетесь?»

«Нет, — говорю, — а что?»

Он подождал, пока нижняя марка окончательно от конверта отклеится, и, взяв её с величайшими предосторожностями пинцетом, заговорил:

«Понимаете, милый мой, вам здорово повезло. Это величайшая марка, занесённая во все международные каталоги. Их всего на земле не больше десятка. Называется она “Святой Маврикий", по имени острова, на котором она выпущена. И сколько она сейчас стоит, я даже затрудняюсь сказать. Ясно только одно: что не один из известных мне коллекционеров не в состоянии её у вас купить».

«А я и не собираюсь её продавать, — отвечаю я. — А если уж она такая ценная, то храните её как следует. Или передайте в музей. В общем, как хотите. На ваше усмотрение».

Он всё никак не мог поверить, что я ему отдаю эту марку. А куда мне её? Живу я не один, со мной ещё двое студентов, тоже фронтовики. Не комната, а, сами понимаете, проходной двор. Ещё затеряют по нечаянности или, чего доброго, изомнут. В общем, отдал я её Симонову.

— Ну, где теперь эта марка? — спросил молодой, оторвавшись от стакана с пивом.

Макар замер, даже затаил дыхание. Он боялся упустить хоть одно словечко. Внутри у него всё дрожало от напряжения. «Господи, — лихорадочно думал он, — неужели это оно, неужели это дело, которого ждал десять лет… Ну скажи, скажи», — подбадривал он про себя неторопливого рассказчика. А тот будто специально не спешил. Сперва выпил пива, а потом будничным голосом произнёс:

— А где ж ей быть? У Симонова. Он теперь уже профессор в том же университете. А до сих пор увлекается марками. Студенты добросовестно пополняют его коллекцию, но, говорят, он теперь менее покладист. Марки, конечно, берёт, но четвёрок просто так не ставит…

Макар Фатеев две недели провёл в университете. Посетил несколько лекций профессора Симонова. Изучил график его работы. Привычки, образ жизни. Систему замков на его двери он теперь знал наизусть. Сложнее было с ключами. Возиться с отмычками Макар не хотел и был по-своему прав. Торопиться было некуда. Дело, которое свалилось на него внезапно и о котором он мечтал всю жизнь, по всем приметам выглядело как последнее. После него можно уже ни о чём не думать. После него можно спокойно жить. Можно даже жениться на серьёзной и спокойной женщине, которая нарожает ему детей, которая будет ждать его по вечерам. Можно будет сократить часы работы на водно-спортивной станции и устроить всё так, чтобы она не отнимала больше двух-трёх дней в неделю.

Можно было подумать и об уютной, не очень броской дачке с трехчетвертным бильярдом в подвале.

И не нужно было спешить. Только стопроцентная уверенность в успехе могла быть сигналом к началу «акции» (именно так он называл про себя предстоящую кражу).

Собственно говоря, он был бы окончательно спокоен, если б работал один, как и раньше, но, поразмыслив, пришёл к выводу, что без помощников ему всё-таки не обойтись.

Во-первых, он боялся, что не справится с сигнализацией, и тут не нужно было жадничать. В конце концов, те несколько тысяч, которые он заплатит Монтёру (его кличка Хитёр-Монтёр, настоящая фамилия, которой он очень стесняется, — Иванов), дела не меняют. Тем более что ни о каких процентах и речи быть не может прежде всего потому, что никто не будет знать реальной ценности.

Во-вторых, ему нужен был человек на улице, чтобы мог телефонным звонком (после второго положить трубку) предупредить в том крайнем случае, если неожиданно вернётся профессор или подъедет милиция. Макар решил поставить на улице человека по кличке Железо. Даже при самой тщательной подготовке, даже при стопроцентной уверенности могли быть случайности. А вот случайностей-то Макар больше всего и боялся.

С большим удовлетворением он обнаружил чёрный ход, ведущий из кухни в проходной двор. Убедился, что внизу он никогда не запирается. В уличных дверях не только что внутреннего замка, но и петель для висячего не было.

Самым сложным моментом в подготовке были ключи. Прошло больше месяца, прежде чем Макар нашёл способ их достать, да что там достать, просто взять в руки на несколько секунд — больше и не требовалось, — чтобы снять слепок. Целую неделю он неотступно следил за профессором.

Уже в половине восьмого Макар торчал под окнами профессора. Минут за десять-пятнадцать до того, как в окнах загорался свет. И вот как-то в пятницу профессор раньше обычного вышел из дому. Когда Макар занял свой наблюдательный пост, в окнах уже горел свет. «Не опоздал ли?» — с тревогой подумал Макар, но вскоре, увидев профессора, выходящего из дома со своим неизменным портфельчиком, успокоился.

«И куда его в такую рань несёт», — думал Макар, зябко поёживаясь и кутаясь плотнее в тёплый мохеровый шарф.

Профессор не направился в университет, как обычно, а, сев на тридцать первый троллейбус, доехал до Сандуновских бань.

Вздох облегчения невольно вырвался у Макара. Дело складывалось как нельзя лучше. Оставалось выяснить, постоянный ли он посетитель бань. И точно ли пятница — его день.

На это ушла ещё неделя ожидания. Но профессор не подвёл. В пятницу рано утром он, как и в прошлый раз, отправился в Сандуны, где его уже давно поджидал Железо (человек, до исправительной колонии занимавшийся эпизодическими кражами, а ныне известный своим пристрастием к игре в «железку»).

Бумажник профессор сдал на хранение банщику Железо, расположившись в той же кабинке, что и профессор, со своею полдюжиной пива, выждал удобный момент и, вытащив ключи из профессорских брюк, не торопливо и тщательно сделал слепки.

Оставалось только разобраться с приходящей домработницей Настей. Её график узнать было несложно. Она приходила к профессору четыре раза в неделю по утрам.

Всё было готово, и оставалось только ждать удобного случая.

И вот стало известно, что профессор Симонов улетает на неделю в Прагу на международный симпозиум.

Дверь Макар открыл уверенно и быстро, по-хозяйски. Втянув за собой Монтёра, он бесшумно и тщательно на все запоры закрыл дверь. Зажёг свет в прихожей. Оглянулся на Монтёра. У того по вискам из-под шапки тёк пот. Макар знал, что руки у него сейчас в перчатках мокрые. Монтёр всегда потел на «деле» и нервно хихикал. В этом, пожалуй, и выражалось всё его беспокойство. В остальном хладнокровия ему не занимать. Он никогда не суетился и не ошибался. И был бы, может быть, идеальным партнёром, если б не пил. Пьяный становился болтливым и хвастливым.

— Ну, раздевайтесь, юноша, — усмехнулся Макар. — Работа предстоит долгая. Как бы вам не запариться. А то выйдете на улицу и простудитесь…

Монтёр хихикнул и стал неловко снимать пальто. Он стащил вместе с рукавом перчатку, и она упала на пол. Монтёр давился от смеха, нашаривая её на полу.

— С вашим чувством юмора нужно идти на сцену, юноша, — самодовольно улыбнулся Макар.

Настроение у него было превосходное. Всё складывалось удачно, точно ложилось на его продуманный до мельчайших подробностей план. Он бесцеремонно приложил свою огромную ладонь к губам Монтёра и прислушался. Где-то тихонько журчала вода.

— Наверное, в уборной утечка, — понял его Монтёр.

Они ещё раз тщательно вытерли ноги о ворсистый коврик перед дверью и пошли к полуоткрытой двери, явно ведущей в комнаты.

Макар светил фонариком в пол, и тонкий снопик света, отражаясь от зеркального тёмно-красного паркета, бросал на дорогую мебель приглушённые, коричневые тени. Первая комната была гостиной, потом шёл кабинет, и через него был вход в спальню.

— Начнём с кабинета. Может, там всё и образуется…

Макар потащил к окну маленькую стремянку, которую он приметил между стеллажами, и слегка подтолкнул к ней Монтёра. Тот вскарабкался на самый верх и нагнулся, забирая от Макара свёрнутую в тугую пачку плотную чёрную штору. Он прикрепил штору к деревянному карнизу, подоткнул все щели сверху. Макар хозяйственно расправил внизу все складки и, нашарив фонариком выключатель, включил свет.

Они одновременно оглянулись на книжные полки. Одна из них была полностью уставлена кляссерами.

— Не скоро мы её найдём… — хихикнул Монтёр.

— А вот спешить-то нам и некуда, — довольно сказал Макар и с любовью оглядел штору. «Нет, всё-таки я пока ещё кое-чего стою. Кое-чего, кое-чего.."

— А что, мы действительно только одну возьмём? — недоверчиво спросил Монтёр. — Чем нам другие-то помешают? Вытряхнули бы всё в полиэтиленовый пакет — и всех дел. А если они тебе не нужны, я их сам толкну. Есть у меня один жучок — марками занимается. Обдерёт, конечно, но всё-таки даст какие-то деньги, — быстро говорил Монтёр, с трудом сдерживая судорожную улыбку.

— Хватит болтать, — жёстко сказал Макар.

«Идиот, — раздражённо думал Макар. — Вроде всем хорош, но глуп как пробка. Нет, нужно кончать. Можно было бы работать, если б было с кем. Жучок, видите ли, у него есть. Да с первой же дюжиной марок вы загремите вместе со своим жучком. Кому будете сдавать? Шантрапе всякой. К настоящему коллекционеру побоитесь подойти. А те всё равно, рано или поздно, выйдут на коллекционера, он узнает марку, вспомнит, у кого она украдена, и повьётся верёвочка… И очень быстро. Дяденьки с Петровки очень аккуратно вами займутся.

Конечно, только одну. Откуда им, дуракам, знать, что эта одна дороже трёх таких коллекций. Впрочем, наверное, догадываются. Ну и чёрт с ними. Нужно и вправду смотреть, чтоб не набил себе карманы каким-нибудь барахлом.

И разве могу я быть уверен, что кто-то из вас на первом же допросе меня не заложит. Пообещает гражданин следователь пару годков скостить, и ой как быстро язычок развяжется, как сладко запоёт мой петушок».

— Начнём с крайнего кляссера. Ты — первый, я — второй, и таким же образом ставить на полку. И чтоб никакого беспорядка. Образец держи всё время перед глазами. На вот.

Он достал из записной книжки изображение марки с острова Святого Маврикия, вырезанное им из журнала. Вот, пожалуйста, клочок бумаги, а стоил ему трёх дней работы. Ведь не пойдёшь в Библиотеку имени Ленина и не спросишь в лоб: дайте, мол, мне журнальчик с маркой. Пришлось поить одного коллекционера, члена филателистического общества, и по капле, по крошке вылавливать из его пьяной болтовни нужные сведения… Нет, это дело должно выгореть. Обязательно. Иначе… Иначе всё зря: и подготовка, и затраченные деньги, и долгие, рискованные поиски покупателя — подданного одной маленькой европейской страны, с которым они три часа торговались, бродя по заснеженным аллеям Сокольников. Он знал, что только за границей могут дать хорошую цену и сохранить в тайне имя продавца. Но одно дело знать, другое дело найти. Это было очень трудно. Покупатель был цепкий, как паук.

Интересно, сколько он заработает на этой марке?

Во всяком случае, когда ударили по рукам, сойдясь на девяноста тысячах, вид у него был не слишком удручённый. И всю обратную дорогу он бормотал себе под нос: «Олл райт! Олл райт!»

Они успели посмотреть по одному кляссеру.

— Ставь аккуратнее, — сказал Макар, — чтоб твои были только чётные. Если не найдём, я пройдусь по твоим второй раз.

— Что я, сам слепой?

— Помолчи. Отвлекаешь.

И тут раздался первый звонок в дверь. Макар, сделав Монтёру знак не шуметь и лучше вообще не двигаться, мягко ступая, неслышными шагами направился в переднюю. Припал к глазку. В прихожей света нет, так что там, на лестнице, не будет видно, что в глазок кто-то смотрит.

Перед дверью стоял какой-то парень в серой пушистой шапке и телогрейке, с обшарпанным чемоданчиком.

«Кто-то из ЖЭКа, очевидно, слесарь», — решил Макар. Он еле сдержал громкий вздох облегчения.

Скрипнула дверь. Из гостиной высунулась бледная потная физиономия Монтёра. Он спрашивал одними губами:

— Кто это?

Парень звонил настойчиво.

Макар прикрыл глазок металлической заслонкой и тихонько включил свет в прихожей. Ему было невмоготу стоять в темноте и слушать резкие настойчивые звонки. Краем глаза он увидел, как на полу в кухне блеснула вода. Он осторожно включил и тут же погасил свет. Всё стало ясно. Что предпримет парень? Макар потихоньку отодвинул заслонку глазка, приложился к нему и тут же отскочил, чуть не вскрикнул. Над самым ухом оглушительно и внезапно проревел звонок.

В ванной на вешалке висел большой стёганый халат. Макар поспешно влез в него и затянулся поясом с кистями. Шагнул к двери. Прислушался. Парень с кем-то разговаривал:

— Не беспокойтесь, что-нибудь придумаем… в крайнем случае дверь взломаем. Пойдёте в свидетели?

«Надо пускать. Надо пускать. Если действительно начнут ломать дверь? Можно было бы смыться, пока он ходит за инструментами и дворником, но потом они повесят огромный амбарный замок. А, чёрт, почему раньше не вызывали? Почему не видели? Не выходил из кабинета… Ладно, в конце концов, мальчишка, сопляк. А если он знает профессора? В крайнем случае можно будет отбрехаться. Родственник и всё такое. Жаль. Очень не хотелось бы, очень… Но не бросать же. Ну уж нет, не брошу, пусть хоть наряд милиции. Другого случая не будет».

Макар медленно открыл дверь.

«Ничего. Симпатичный мальчишка, рослый, крупный, с весёлым лицом. Хмурится, притворяется, что сердитый, строгий.

Если Монтёр высунет свою рожу — прибью, как собаку. Потом, конечно. Очень неприятная штука — словесный портрет и фоторобот. По одному лицу трудно ориентироваться. Два лица — это уже кое-что.

Где же у них здесь может быть тряпка? Ведро ещё…

Что он так долго возится? Чёрт с ней, с водой. Ах, да, к соседям протекает. Хорошо бы Монтёр нашёл марку. А что, если найдёт и скроет? С него, с дурака, станет. Не с кем работать, не с кем. Куда он её денет, идиот? Кто даст ему настоящую цену?

А кто мне даст настоящую цену? Полмиллиона французских франков. Только в Париже. Здесь и девяносто тысяч хорошо. Но с меня-то на Петровке спросят полную цену…

Что он возится?!

Что это?!

Идиот, уронил что-то! Надо выходить из положения. Жаль. Теперь он знает, что я не один. A-а! Какая разница. Лишь бы этот кретин не высовывался».

— Валерий Николаевич! Что у вас там случилось?

«Слава богу, пронесло. Закурить бы. Можно закурить, и так всё катится к чёртовой матери. Можно окурок опустить в уборную. Ну нет! Не расслабляться, не расслабляться! Надо держать себя в руках. Пусть случайность… Кто мог знать. Но всё остальное должно быть по нотам. Я был готов к случайности.

Что, что это?! Телефон?! Железо…

Спокойно! Чёрт, дрожат ноги. Спокойно. Это телефон. Это не Железо звонит. Три… четыре… Может, этот дурак разучился считать до двух. Пять, шесть, надо подойти. Это не Железо. Подойти — и что?»

Макар застал Монтёра с трясущейся челюстью в дальнем от телефона углу.

— Что будем делать? Пускай звонит…

— Идиот, я же дома, я же должен поднять трубку.

— Может, поднять и опустить трубку?

— А дальше? — прошипел Макар, хватая толстый клетчатый плед с дивана и укутывая им телефон. — Ведь меня же всё-таки нет дома. Я в Праге на международном симпозиуме. Когда ты научишься соображать? Марку нашёл? Нет? Смотри мне…

— Долго он ещё там? Он не догадывается?

— Зачем догадываться, он знает, что здесь сидит Монтёр и мечтает украсть всю коллекцию. Короче, упаси тебя бог высунуть свой потный нос в прихожую. В дверях прищемлю! Ты меня знаешь…

— Ладно, ладно, сам понимаю…

«Что он так смотрит? Неужели догадывается?

Не слишком ли он долго возится? Ерунда. Просто цену набивает, хочет на чай сорвать. Вот и руки трясутся. Спокойно. Мерещится тебе, Макар. Если сейчас оглянется, то, значит, я прав — догадался. Не оглядывается. Оглянулся. Зачем я, дурак, ляпнул, что заработался… Сказал бы правду. А если догадывается? Вот ещё раз посмотрел. Ну и что? Кажется, всё. Слава богу. Конечно, не догадывается. Если б догадался, то, наоборот, поторопился бы, как-нибудь сляпал бы, и побежал бы в милицию, и считал свой гражданский долг выполненным. Впрочем, он не похож на труса, он же знает, что я не один. И неизвестно, что у нас в карманах. Шпана-домушники всегда носят с собой всякие железки… Нет, конечно, он не догадывается.

Почему потекло в том углу? Или я просмотрел. Он на моих глазах отворачивал и заворачивал муфту. Я точно видел, что трубу он не свернул. Чёрт меня раздери, опять всё сначала…»

…«Профессор» стоял перед Сергеем молча, переминаясь с ноги на ногу, точно большое грузное животное.

«Ведь не должен пустить. Если я прав, он не должен меня пустить», — думал Сергей.

«Профессор» посмотрел на его ботинки и сказал:

— Не стоит пачкать пол. Я сейчас принесу телефон, — и скрылся в глубине квартиры.

Сергей сел на стул. «Конечно, проще принести. Конечно, я наслежу, если пойду туда. Так пустил он меня или не пустил? Скорей не пустил. Так прав я или не прав? Неизвестно».

«Зачем ему телефон? — чертыхался про себя Макар. — Волынка. Пальчики ведь оставлю. Пальчики — ерунда, можно стереть. Значит, так: ручка двери, ещё одна и телефон. Всё нужно помнить, всё…»

Монтёр поднял на Макара испуганный взгляд.

— Что там? — прошептал он.

— Копается, чёрт его возьми.

— Что будем делать?

— Что делали, то и будем делать. Сиди спокойно. Понял меня?

— Понять-то понял, только вот как дальше-то быть?

— Сказал — продолжай искать. И не высовывайся. Можешь ходить, шуметь, свистеть. Не сиди здесь тихо, как мышь. Звучи время от времени. Только интеллигентно звучи, мебель не двигай. Спроси меня что-нибудь отсюда.

Сергей сидел, ждал. «Профессор» вышел из кабинета, протянул ему телефон на длинном шнуре. Серёга невольно посмотрел на его руки. «Ведь действительно профессорские», — усмехнулся он про себя.

Анечка подняла трубку сразу.

— Это я, Сергей…

— Да, ну и что там у тебя? Скоро вернёшься?

— Да, понимаешь, какая штука, тронул я здесь в одном месте… Знаешь эти старые дома? Всё полетело к чертям. Тут нужно или сгон менять — весь ржавый, или хотя бы на скорую руку краской подмазать. А у меня ничего с собой нет. Ты позови Степана Константиновича и скажи ему чтобы он принёс…

— Какого Степана Константиновича? Участкового?

— Да, чтобы принёс мне сгон, краску и лён, у меня уже кончается.

— Алло, алло, Сергей, ты что говоришь? Какого Степана Константиновича? Почему он тебе должен приносить лён?

— Да, понимаешь, мне не хочется два раза концы делать. Тут люди спешат, нужно побыстрее.

— Алло, алло, Сергей.

Сергей говорил, не обращая внимания на её вопросы, говорил так, как будто его понимали, будто ничего особенного в его просьбе не было, но Анечка изумлялась свыше всякой меры. Она долго ничего не могла понять, потом, уловив какую-то непохожую на него настойчивость в голосе, несообразие просьбы, поняла, что происходит что-то чрезвычайное, и под конец уже стала поддакивать.

— Да, хорошо, я сейчас к нему пойду, — говорила она, — нужно, чтобы он пришёл к тебе, скажи? Скажи «да»…

— Ну конечно, полдюймовый сгон, я знаю — у него есть, мы вчера нарезали, — настойчиво повторял Сергей, подчёркивая чрезвычайность просьбы.

— Хорошо, я поняла, поняла, подожди, я сейчас…

— Да. Позови его… Я подожду.

Макар слегка успокоился. Ничего опасного в разговоре не было, кроме того, что придёт ещё один человек. «Ну, это не страшно, — подумал он, — можно будет уйти в кабинет и оставить тут слесаря одного. Тот ему передаст сгон и уйдёт. Не будут же они вдвоём здесь торчать. А если и будут, то быстрей сделают. Можно будет не показываться второму слесарю».

Сергей теперь знал, что Аня сделает всё возможное, что Степан Константинович обязательно придёт, она сумеет его убедить. Он вздохнул, успокоился, стал оглядываться по сторонам. И вдруг перехватил взгляд «профессора», который стоял ближе к кухне, рядом с открытым чемоданчиком, и внимательно рассматривал его содержимое. Проследив за взглядом, Сергей похолодел. На самом видном месте, сверху, на пучке льна лежал новенький сгон. Бог с ним, со сгоном. Может быть, «профессор» и не понимает, что к чему, не знает, что такое сгон, но в углу чемоданчика стояла не вызывающая никаких сомнений баночка из-под майонеза, наполовину заполненная краской. Спутать её с чем-то другим было просто невозможно.

— Алло, алло, ты меня слышишь? — почему-то шёпотом спросила Анечка. — Его нет…

— Ну, ладно, — вяло ответил Сергей. — Нет так нет. Я что-нибудь сам придумаю.

— Я не понимаю тебя… Мне его всё-таки найти?

— Да. Я, как закончу, сразу приду.

— Значит, прислать?

«Ах, щепок, значит, понял, значит, всё-таки понял. Ну, хорошо, понял… Тогда чего он здесь торчит? Как будто не боится? А разве есть такие, которые не боятся? Я и то боюсь. Монтёр вон как боится. Что же делать-то, что делать? Понял, хорошо, понял. Интересно, а я-то понял? Я должен понять? Ну, конечно, понял. Я ушлый профессор. Я из трудовой семьи профессора. У меня папа был слесарем-сантехником. Я эту профессию знаю лучше его. Конечно, я понял!»

— В чём дело, молодой человек? Что происходит? Вы почему не заканчиваете ремонт? Что вы здесь волынку развели? Вон у вас сгон лежит, вон у вас краска. Или что, цену себе набиваете? На чай хотите?! На чай я вам и так дам.

— Я не беру на чай, — мрачно ответил Сергей.

— Тогда делайте быстрее и уходите.

«Хорошо, я сказал: “Уходите”. А отпускать-то его нельзя. Наверняка он понял. Пощупать надо, убедиться».

— Я думал, что выложил в мастерской… — пробормотал Сергей. — Сейчас закончу.

Он достал из чемодана пучок льна, краску и подошёл к злополучной трубе.

— Чуть что — сразу чаевые! — ворчал он как бы про себя. — Все думают, что мы крохоборы.

«В конце концов, — решил он, — сделаю и уйду. А там — чёрт с ним. Найду Степана Константиновичи или другого постового и просто ему расскажу всё. А он, если захочет, пойдёт, не захочет — не пойдёт. Во всяком случае, я дураком не буду выглядеть. А то разыгрываю из себя сыщика».

«…Да, выпускать-то его нельзя, раз он что-то заподозрил… Не знаю, понял ли он до конца, он, наверное, этого и сам не знает, но заподозрил. А раз хотел оттянуть время, раз хотел что-то уже предпринимать, значит, обязательно и дальше будет действовать. Похоже, что он не из трусливых. Не знаю, рискнул бы я на его месте так вот оттягивать время…

Что значит выпустить?

Это значит, что надо сразу же за немытое ухо вытягивать Монтёра из кабинета, быстренько сворачивать шторы, быстренько протереть пальчики на дверях и на телефоне и быстренько, как по пожарной тревоге, выметаться отсюда к чёртовой бабушке. А это значит, что марка так и останется здесь. В другой раз я сюда уже не приду. А это значит, что три месяца подготовки, деньги, время, энергия — псу под хвост. И опять сидеть и ждать следующего шанса. А когда он выпадет — неизвестно. Такие дела на дороге не валяются.

Не выпускать? А как? Заболтать. Может быть, Монтёр найдёт? На это нельзя рассчитывать. Вообще, договоримся, Макар: не нарушать своего правила, рассчитывать только на худшее. Допустим, Монтёр не найдёт марки, пока я его буду заговаривать. Выпустить нельзя. Задержать трудно, но, конечно, можно…»

Он погрузился в мрачное раздумье. Он понимал, что даже в случае фантастической удачи, если ему удастся задержать на нужное время слесаря, если Монтёр успеет найти марку и если слесарь ничего не заподозрит, то получится примерно такая картина: профессор хватится марки, допустим, через полчаса после приезда из Праги. Ещё через полчаса будет вызвана милиция и опрошены соседи, которые непременно расскажут про вызов слесаря и ремонт в квартире. В следующие пятнадцать минут будет найден слесарь, и через два часа после приезда настоящего профессора из Праги, ну, предположим, через три, на фотороботе будет изготовлен его, Макара, достаточно точный портрет. Следовательно, тот факт, что мальчишка его заподозрил, уже не имеет решающего значения. В любом случае — уйдёт он отсюда с маркой или без марки — через мальчишку, через фоторобот обязательно выйдут на него. Ну а там как повезёт… Его могут и не найти.

Предположим, найдут, будут судить, докажут факт пребывания его в этой квартире и факт кражи марки. Но всё равно нужно ещё найти марку. А уж её-то не найдут — в этом он уверен. Хоть и быстро работает МУР, но времени на то, чтоб хотя бы запрятать марку в надёжное место, у него хватит.

Предположим, осудят. Ну что ж, много не дадут. Рецидивистом его признать нельзя — все старые грехи уже погашены. За последние десять лет Макар ни разу не попадал в руки правосудия. Значит, максимум, который он может получить, — статья 144, часть вторая, пять лет. Можно перетерпеть, можно быть примерным зэком, можно самым прилежным образом выполнять в колонии всю работу, выйти если не досрочно, то в срок и стать на всю жизнь обеспеченным человеком. Но тут Макар упирался в свои убеждения. Он никогда, даже в далёкой и бурной молодости, не шёл на мокрое дело. Он был принципиальным противником убийства. Он понимал, что, пока ты украл, или смошенничал, или навёл, есть ещё шансы на продолжение, есть шансы выкарабкаться, отсидеться где-то в тени, отбыть свой срок, выйти ещё способным к деятельности человеком, тогда ещё не всё потеряно и остаются шансы на будущее. Мечта его была проста, если не сказать — примитивна: взять крупное дело и уйти на покой. Одно крупное дело и один бесконечный, до самой смерти, покой. Но если сейчас нарушить всю жизнь соблюдаемый принцип, если ликвидировать парнишку — с мечтой покончено. Тогда в лучшем случае — колония до глубокой старости. И надёжно упрятанная марка будет лежать мёртвым капиталом. С другой стороны, ясно: пока парнишка слесарь существует в природе, во-первых, может сорваться всё дело, во-вторых, шансы на разоблачение увеличиваются в несколько десятков раз. Таким образом, возникла дилемма: либо отступиться от принципов и убрать парнишку, либо отступиться от дела.

Ну нет, отказаться от этого дела он не мог. Значит, нужно что-то думать с парнишкой. Если его просто оставить пока здесь, можно уже, не опасаясь разоблачения, так как выяснилось, что разоблачение или неразоблачение — не имеет принципиального значения, можно делать всё при нём. Но для этого нужно парня усадить на стул и оставить так сидеть. И пускай он смотрит, пускай он видит. Но всё равно ему нельзя показывать Монтёра, тогда шансы быть найденным увеличиваются вдвое. А они и так достаточно велики.

Всяких заграничных штучек-дрючек с газом там или ещё с чем-нибудь у Макара не было. Он рассчитывал сработать втихую. Следовательно, оставалось просто грубое физическое насилие. Взять парнишку и связать. Но вязать придётся одному. А парнишка, видать, не из тех, кого можно просто так вот связать. Весит он, пожалуй, не меньше Макара, а моложе вдвое. И к тому же настороже, не расстаётся с газовым ключом. Значит, остаётся одно: оглушить, несильно оглушить, на полминуты, этого хватит, чтобы потом заткнуть рот. А как? Ну, это уже вопрос техники. Обмануть его Макар сможет. Тут уж молодость, неопытность парнишки на руку Макару. Но он был обязан испробовать самый лёгкий и безболезненный путь: заговорить парнишку. Итак, сначала попытка заговорить, а не выйдет — решительные действия.

На том Макар и порешил. И даже успокоился, ибо знал, как он будет поступать в одном и в другом случае. Программа действий была готова. И очень своевременно, потому что слесарь закончил работу и вышел из кухни.

Сергей собрал инструменты в чемодан, хотел было положить туда и ключ, но оставил его в наколенном кармане, захлопнул чемодан, вышел из кухни, прошёл в туалет, открыл воду, вернулся, убедился, что нигде не течёт, поднял чемоданчик и вяло сказал:

— Ну вот и готово.

Когда Сергей повесил трубку, Аня некоторое время сидела в оцепенении. Хоть он и старался говорить обыденным голосом, она поняла: что-то произошло. Что — неизвестно, и это нагоняло ещё больше страха. И уж совсем добило её то, что Степана Константиновича не было на месте. И где его искать, она сейчас никак не могла сообразить. Взяв себя в руки и кое-как успокоившись, она стала рыться в конторских книгах, надеясь найти там домашний адрес Степана Константиновича. Как назло, под руку попадались книги дежурств, графики, табели, — словом, всё, что угодно, кроме книги адресов.

И вдруг взгляд её упёрся в листок бумажки, покоящийся под стеклом, на столе, на нём был записан телефон дежурной части отделения милиции и домашний телефон участкового.

Она набрала номер. К телефону долго никто не подходил. Потом не то низкий женский, не то мужской голос сказал, что Степана Константиновича нет дома.

Убедившись, что ремонт сделан, и сделан хорошо, «профессор» неожиданно оттаял. Он даже позволил себе улыбнуться и стал как-то добродушнее, шире:

— Ну что, молодой человек? Фирма гарантирует?

— Гарантирует… — сказал Сергей.

— А на чай так решительно и не берёте?

— Да нет, не беру.

— Понятно. Взяток не брал, только борзыми щенками. А как насчёт борзых щенков?

Сергей пожал плечами.

— Я имею в виду — может быть, по случаю праздника стаканчик пропустите? Возьмите в холодильнике, у меня там стоит кое-что.

— Да нет, спасибо, мне нужно идти.

— Вот смотрю я на вас, — благодушно и неторопливо завёл речь «профессор», — молодой парень, работает слесарем. Наверно, не случайно. Ведь не это же цель жизни — быть слесарем-сантехником. Наверно, учитесь где-нибудь?

— Да нет, ещё не учусь, — неохотно ответил Сергей, косясь на дверь.

— Стало быть, будете поступать?

— Да, буду Ну, я пойду…

— А в какой институт? — оживился «профессор».

— Я ещё не решил. Поступал в МИФИ.

— Понятно. Значит, физика привлекает. Понятно, понятно… А может быть, всё-таки передумаете, махнёте к нам в университет, на исторический? Знаете, по блату — не по блату, а всё-таки лицо знакомое. Я в приёмной комиссии не последнюю роль играю…

— Да нет, меня что-то не тянет к гуманитарным наукам.

— Жаль, жаль. А то и мне бы удобно было: чуть что с водопроводом, не смею задерживать. А впрочем, может быть, действительно… У меня хорошее вино есть, друзья из Тбилиси прислали.

— Да нет, спасибо, я не пью… На работе, — поправился Сергей.

Он шагнул к двери и вопросительно посмотрел на «профессора». Он видел, что тот запер дверь на внутренний замок, а ключ положил в карман, и поэтому не мог выйти сам, как обычно это делал. Любые системы замков за свою уже годовую практику он знал наизусть и поэтому не дожидался, пока хозяева откроют дверь, и выходил, безошибочно нажимая на нужный курочек.

— Да, чуть не забыл, — сказал «профессор». — Вы знаете, у меня в уборной постоянно утечка воды. По ночам, когда я работаю, в доме тихо, и это ужасно раздражает.

— Ну хорошо, — сказал Сергей, — я посмотрю. — И со звоном поставил чемоданчик на пол.

«Что ж, похоже, он собирается меня задержать. Зачем? — подумал Сергей. — Во всяком случае, если раньше он торопился выпроводить меня, то сейчас не спешит».

«Чёрт возьми, ты всё-таки кое на что годишься, — думал Макар. — Вот ведь раздражал, действительно раздражал шум воды. И вот — пригодилось».

Сергей заглянул в сливной бачок, чуть тронул поводок поплавка, и утечка сразу прекратилась. Вся операция заняла не больше минуты.

— Ну вот, теперь утечки не будет. Можете работать спокойно, — сказал Сергей.

— Ну уж теперь я вас просто так не отпущу. Вызывали по одному поводу, да и не я вызывал, а потом нашёл дополнительную работу. Нет, нет, теперь я должен вас угостить. Знаете что, давайте так: в кухне ещё сыро, вы уж идите сами, открывайте холодильник, наливайте, а я сейчас подойду.

С этими словами «профессор», не дав Сергею и слова сказать, ушёл из коридора и скрылся в глубине квартиры. Не было его минут пять. Сергей уже начал нервничать, он не мог открыть дверь, запертую на внутренний замок.

Монтёр сидел, обложившись кляссерами. Лоб у него был мокрый от напряжения. Глаза покраснели. Он вопросительно посмотрел на Макара и шёпотом спросил:

— Ну что там?

— Говори в полный голос, — тихонько ответил ему Макар и сказал уже так, чтобы было слышно в коридоре. — Ну, как наши дела? Продвигаются? Что вы успели сделать тут без меня? Очевидно, мы сегодня никуда не поедем, уже опоздали. Так можете работать спокойно.

Монтёр хотел сказать что-то громко, что-то ответить, но голос у него предательски дрогнул, и он пустил петуха.

— Хорошо, значит, вам ещё остаётся… С этим вы уже закончили? Поставьте книги на место и займитесь вот этой полкой.

И Макар указал на те кляссеры, которые, по его мнению, следовало осмотреть в первую очередь.

— Я скоро к вам подойду. Мне надо проводить молодого человека, угостить его. Оказался очень симпатичный парнишка, — сказал он немножко громче, чем следовало бы.

«Ага, значит, он серьёзно решил меня не выпускать. Почему, зачем? Выходит, они ещё не всё сделали здесь? Если принять версию, что это жулики, значит, им ещё здесь зачем-то нужно быть. Он понимает, что я тут же побегу к первому встречному милиционеру Понятно. Нужно попытаться уйти. И, во всяком случае, эта попытка даст мне полную уверенность: если это профессор, он не станет меня задерживать так настойчиво. Если это жулик… Тогда посмотрим. Во всяком случае, будет полная ясность».

«Профессор» вернулся и застал Сергея стоящим уже около самой двери.

— Мне всё-таки нужно идти. Большое спасибо за предложение, очень заманчиво испробовать настоящего тбилисского вина, но нужно идти. Как открывается дверь?

«Профессор» молча покачал головой.

— Но мне действительно нужно идти, — сказал Сергей. — Меня ждут в диспетчерской.

— Ты ничего не понял, сынок? Ты не выйдешь пока отсюда, — мягко, чуть ли не ласково сказал «профессор». — Подожди немножко, поговори со мной. Ты думаешь, тебе это будет неинтересно? Поговори. О чём бы ты хотел поговорить? Мне вот, например, было бы интересно узнать, откуда у тебя, в твоей неглупой голове, появились вот такие мысли. Ведь они у тебя появились, правда?

Сергею предлагали игру в открытую.

«Ну что ж, — подумал он, — играть так играть. Козыри-то у меня в кармане, а не у него. Аня найдёт Степана Константиновича, обязательно найдёт. Хотя чёрт его знает…»

И, повернувшись к «профессору» и подавив вздох облегчения, так как сразу почувствовал себя спокойнее, увереннее, он сел и сказал:

— Ботинки.

— Что ботинки? — удивился Макар.

— Ботинки мокрые, а вы сказали, что заработались. И вот так, одно на другое. Да и… вообще, какой вы профессор, — сказал Сергей, — подумайте сами.

— Значит, я, по-твоему, недостаточно образован, чтобы играть роль профессора?

— Я не знаю, как у вас дело обстоит с образованием, но лексикон у вас явно не профессорский… А если я всё-таки попытаюсь выйти? — спросил Сергей и уверенно, спокойно посмотрел в глаза «профессору».

Тот с сожалением пожал плечами и похлопал себя по карману:

— Не получится, сынок, не надо. Очень не хотелось бы… Такой смышлёный парень… Ещё жить да жить. Подумай о себе. Ведь ты даже ещё в институт не поступил. Ты даже ещё не стал тем, кем ты собираешься стать. Очень не хотелось бы… Не надо тебе рваться.

— Ну и сколько ж мы будем сидеть? Меня ведь всё равно хватятся в ЖЭКе.

— А вот на эту тему я ещё подумаю, — ответил «профессор», — тут нужно очень крепко думать, очень крепко. Я — поверь мне, я хочу тебя выпустить. Я даже не беру с тебя обещания. Ведь ты же не будешь мне обещать, что не побежишь сразу к дяденьке милиционеру. Посмотри мне в глаза. Нет, не обещаешь…

— Да, не обещаю, — сказал Сергей.

— А было бы хорошо, если б ты пообещал, это было бы очень хорошо. Ведь ты мог бы и не догадаться… Ну вот, представь себе — ты пришёл, а я мог снять ботинки, я мог надеть шлёпанцы. Ты пришёл и ничего не понял, сделал и ушёл. А? Как было бы хорошо…

— Но вы разве поверите мне, если я вам пообещаю? — спросил Сергей.

— Да, поверю, — ответил «профессор». — Если ты пообещаешь, ты не нарушишь своего слова. Ты же понимаешь, что я знаю, где ты работаешь, и буду знать, где живёшь. Ты же понимаешь, что я — человек серьёзный, хоть, по-твоему, у меня недостаточно образования. Но в своём деле я профессор. Ты меня не найдёшь А я тебя — всегда. Поэтому, если ты пообещаешь, я тебе поверю. Поверю, сынок. Как тебя зовут?

— Сергей.

— Что самое главное, Серёжа, — ты не должен будешь врать. Когда к тебе придёт дядя милиционер — а он придёт, — ты расскажешь всё как было. Как ты приходил, как тебя встретил профессор, как ты отремонтировал трубу и пошёл домой. Следы твоего ремонта они найдут и поверят тебе. Будут к тому же показания соседей, которые тебя вызывали. Ты останешься чистым, и тебе не придётся врать. А для тебя это, по-моему, самое главное, так ведь? И уж совсем в идеале было бы так: когда тебя приведут на Петровку и включат фоторобот, чтобы ты меня не узнал. Ну а на это я уж не рассчитываю, на это мне рассчитывать пока не приходится. Ведь ты поверь мне, Серёжа, я тебе говорю со всей искренностью, мне очень не хотелось бы тебя ликвидировать. Но ты можешь поставить меня в такое положение, что у меня не будет другого выхода. Я буду вынужден это сделать. Вы-нуж-ден, — повторял он по слогам.

— А я думаю, вы не сделаете этого, — сказал Сергей.

— Почему?

— Ну, погремушкой своей, если она есть, вы греметь не будете, а руками меня не так-то просто взять, — усмехнулся он.

— Ты прав, ты прав, сынок, умница, хорошо соображаешь, и я даже подумал: если бы ты был хоть чуточку умнее и понимал толк в этой жизни, я предложил бы тебе работать со мной. Много, много дел, а людей нет. Ну что ты думаешь, у меня там сидит человек? Нет, там сидит не человек. Шпана. Работать не с кем. Но твоя сообразительность вселяет в меня некоторую надежду. Ведь ты же ещё немножко подумаешь и сообразишь, что перед тобой дилемма: «быть или не быть». А «быть» можно хорошо. Ведь я тебе за эту маленькую услугу дам немножко денег. Ты молодой, тебе нужны деньги, правильно? Зарабатываешь ты немного, у тебя наверняка есть девушка, которую тебе хотелось бы развлекать, угощать, веселить. В твоём возрасте это обычное дело. Я бы тебе дал денег. Поверь мне, твоя услуга стоила бы, ну, тысячи две, я думаю. Хватило бы тебе двух тысяч?

Никаких денег у Макара не было. Он просто заговаривал Сергея. Но тут у него действительно мелькнула мысль, что парень хорош. И главное — честен, имеет свои принципы. А принципы, даже в его деле, не последняя вещь. Ведь всех его партнёров и губит отсутствие принципов.

— Если я возьму у вас деньги и пообещаю вас не узнать, я автоматически становлюсь соучастником, — сказал Сергей.

— Да, конечно, — проникновенно сказал «профессор», — именно соучастником. В этом ещё одна гарантия, что тебе можно будет верить.

— Да, положение, — усмехнулся Сергей, — никогда не думал, что такое может быть. Думал, что такое возможно только в кино.

— Да, положение необыкновенное, — согласился «профессор». — Я тебя не понимаю, сынок. Для чего тебе это всё нужно? Если б на твоих глазах мучили ребёнка, отнимали бы последний кусок хлеба у старухи, и ты вступился бы за них. Тогда бы я тебя понял. Но сейчас я тебя не понимаю. Ведь, по сути дела, ты сейчас не борец за справедливость. Ты знаешь кто?

— Кто? — мрачно спросил Сергей.

— Ты сейчас сторож чужого добра, притом настоящим сторожам платят деньги, сторожевую собаку кормят, а ты не получаешь ни того, ни другого. Что, на самом деле, неужели ты думаешь, что мы лишаем профессора последнего куска хлеба? Нет, сынок, у него кое-что останется на пропитание. Или ты сомневаешься?

— Всё это так, — пожав плечами, сказал Сергей, — я как-то даже не думал на эту тему. Просто увидел, что воруют, и решил, что надо вмешаться. А то ведь можно привыкнуть не вмешиваться… А что вы здесь ищете? — неожиданно спросил он.

«Профессор» изумлённо поднял брови.

— Сынок, ты задаёшь неприличные вопросы. — Вкрадчивый доброжелательный тон исчез. — Так вот. Ты будешь сидеть здесь, пока мне это надо. Я с тобой хотел договориться по-человечески. Ты будешь сидеть тихо, как мышь, и упаси тебя бог делать резкие движения, упаси тебя бог.

— Я… — пропищал из кабинета Монтёр и осёкся, видимо, сорвался голос от волнения. Прокашлялся и повторил: — Я закончил.

Макар оцепенел:

— Вы уверены?

— Да, конечно, уверен, — радостно откликнулся Монтёр, — ещё как уверен.

— Та-а-к, — с трудом сдерживая вздох облегчения, сказал Макар, — та-а-к! — и посмотрел на Сергея. — Ну что ж вы, юноша, хотели куда-то идти? Вы куда-то спешили? Что ж, как сказал бы на моём месте профессор, не смею больше задерживать.

Он подошёл к двери, вставил ключ в замочную скважину и два раза повернул его:

— Прошу.

Сергей нерешительно шевельнулся на табурете, потом медленно встал, поднял чемоданчик и молча пошёл к выходу, пошёл прямо на «профессора» так решительно, что тот был вынужден посторониться и пропустить его. У дверей Сергей остановился, поставил чемоданчик на пол, взялся за собачку английского замка, потом неожиданно повернул ключ внутреннего замка и спрятал к себе в карман.

— А знаете, — сказал он, поворачиваясь спиной к двери, отодвигая ногой в сторону свой чемоданчик и положив руку на газовый ключ, торчащий из наколенного кармана, — знаете, теперь уже я опоздал, и спешить мне, в общем-то, некуда. А наша беседа была так увлекательна, что мне хочется её продолжить.

«Профессор» побагровел, набычился, шагнул к Сергею. Тот наполовину вынул газовый ключ из кармана. Если же появится нож, стилет или что-нибудь в этом роде, то Сергей рассчитывал на себя, на свою силу, молодость, умение защищаться, и манипуляции с газовым ключом были с его стороны небольшим представлением: он не собирался им орудовать, он надеялся только на свои руки. Больше того, он даже думал, что газовый ключ в наколенном кармане будет ему мешать, но специально акцентировал внимание противника именно на газовом ключе.

Сергей стоял, прижавшись к самой двери, и ему казалось, что он даже спиной прислушивается, не поднимается ли кто по лестнице. Он с нетерпением ждал появления Степана Константиновича. Он решился на этот отчаянный шаг потому что понимал: если уйти сейчас, когда у них уже всё закончено, то они тут же исчезнут. И если раньше он задерживался в этой квартире, чтобы что-то узнать, сейчас он знал уже всё. Он знал наверняка, что это преступники., знал, что дело своё они закончили, знал, что сейчас они будут уходить. И тогда их придётся где-то ловить, искать украденные ими вещи. А пока всё на месте: и они и украденное. Поэтому он принял единственно верное, на его взгляд, решение задержать их здесь, на месте преступления.

«Всё, всё понимает. Всё понимает, мальчуган. — мрачно думал Макар. — Ну ничего. Он всё знает, всё, кроме одного только, что он очень молод. Что, встречаясь с таким зверем, как я, нужно, кроме силы, ума, ловкости, иметь ещё мой опыт».

Он стоял, покачиваясь с пятки на носок, засунув руки в карманы, набычившись и нарочито напуская на себя разъярённый, отчаянный вид. Глядя на него, можно было подумать, что он готов на крайность, что он сейчас буквально кинется лбом пробивать эту дверь вместе с Сергеем. Но на самом деле мысли Макара были куда более спокойными и практичными. Он обдумывал план действий в связи с изменившейся обстановкой. Прежде всего он ещё раз вспомнил, где, в каких местах следует протереть «пальчики». Потом подумал, как вывести Монтёра. Явной, неожиданной опасности не было, парнишка — это была опасность» которую он уже знал, и сердце его билось не чаще, чем полчаса назад. Пожалуй, немножко чаще, но это сердцебиение было уже от радости: марка найдена! Операция, которая несколько раз была на грани провала, прошла, можно сказать, успешно. Осталось только: «пальчики», вывод Монтёра — и можно в глухой отрыв.

— Ну что ж, — сказал он, тяжело посмотрев на Сергея, — опоздал так опоздал.

И, уже не обращая на него внимания, вынул из кармана резиновые хирургические перчатки, неспеша натянул их на руки, потом достал носовой платок, тщательно протёр телефон, ручку двери и направился в кабинет. Вернулся он быстро, и Сергей отчётливо слышал, что не один. Но тот, второй, остался за дверью, ведущей в коридор. Вернулся он спокойный и доброжелательный. Сергей сразу понял, что опять начнутся уговоры.

— Ну что, Серёжа, — ласково сказал «профессор», — может быть, вместе выйдем? Или так и не пустишь? — И улыбнулся кривой улыбкой. — Я бы на твоём месте пустил. Ну что тебе с нами связываться?

Сергей хотел ему ответить в том же спокойном и доброжелательном тоне, но тут в дальнем конце квартиры раздался резкий телефонный звонок. «Профессор» второй раз за сегодняшний день вздрогнул. Звонок прозвучал ещё раз и оборвался.

За дверью, ведущей в комнаты, раздался тревожный шорох. Сергей понял, что там стали переминаться с ноги на ногу.

«Профессор», словно обессилев, привалился плечом к стене и растерянно посмотрел вокруг. Потом он неожиданно поднял руку, и Сергей, не успев понять в чём дело, очутился в полной тьме. Обманул его Макар. Всё-таки смог пройти к выключателю, отвести его внимание и выключить свет. Теперь осталось намного: схватить с вешалки пальто — своё и Монтёра и уйти через чёрный ход на кухне.

Сергей растерялся. Он слышал топот, потом почувствовал, как кто-то задел его около вешалки. Глаза, не привыкшие к темноте, ровным счётом ничего не видели. Он попытался шагнуть вперёд, в пустоту развёл руками, но ничего не поймал, шагнул ещё раз и почему-то очутился перед дверью в туалет.

Полоснул луч карманного фонарика, скользнул по полу, ослепил Сергея. После этого он уже совсем ничего не видел. Потом шаги раздались на кухне, хлопнула дверь, и Сергей вспомнил, что видел эту дверь, запертую на массивный кованый крючок. Он вспомнил, что в этом доме есть чёрный ход, где проходят газовые стояки, где он сам не раз был, и что выходит он во двор, и что дальше открываются бесконечные проходные дворы, и теперь все его старания пропали даром.

В передней резко прозвучал звонок. Видно, рукоятку старинного звонка с надписью «Прошу повернуть, повернули с такой силой, что звонок прозвучал как электрический, на самой высокой ноте. Он бросился к двери, нащупал в темноте ключ, отомкнул другие запоры, открыл дверь и очутился лицом к лицу со Степаном Константиновичем.

— Что случилось?! — спросил запыхавшийся участковый.

— Они ушли через чёрный ход!

— Кто «они»?

— Они, их двое.

— Ну ничего. Пойдём на чёрный ход, — с трудом переводя дух, сказал Степан Константинович. — Оружие у них есть?

— Кажется, нет, — ответил Сергей.

Макар, пропустив вперёд Монтёра, грузно бежал по неосвещённой выщербленной лестнице чёрного хода. Луч фонарика выхватывал большие тёмно-зелёные вёдра для пищевых отбросов, пустые бутылки, выстроенные вдоль стены, стакан, забытый кем-то, окурки. Видно, чёрный ход убирался нечасто. Он видел согнутую спину Монтёра, его голову, вжатую в плечи. Он бежал, а мысли его были далеко. Для него уже кончилось это дело. Он знал, теперь знал наверняка, что они уйдут, что, кто бы ни пришёл сейчас туда, в квартиру, этот человек их не догонит. Он знал, что из этого двора есть три проходных выхода. Он знал, что через некоторое время, через очень короткое время они очутятся на ярко освещённой людной улице, где, притулившись почти вплотную к стоянке такси, поджидает его вишнёвый жигулёнок. Макар видел, что плечи Монтёра мелко вздрагивают, и даже раздавались какие-то всхлипывающие звуки, и тут он окончательно понял, что всё уже позади. Раз Монтёр начал нервно хихикать, значит, всё уже позади, опасности нет. А остальное потом. Потом его будут искать, потом составят его портрет. Найти человека в восьмимиллионном городе очень непросто даже такому сильному аппарату, как Московский уголовный розыск. Дальше у него оставались те же пятьдесят шансов из ста, и уж их-то он использует как надо, на всю мощность, на полную катушку.

Уже на первом этаже, пробегая последний лестничный пролёт, Макар чутким ухом услышал, как хлопнула дверь чёрного хода на пятом этаже. Значит, преследователи вышли, значит, им бежать пять этажей. Макар увидел, как Монтёр, набычившись, со всего размаху стукнулся в дверь, ведущую на улицу, и… отскочил, как хорошо надутый мячик. Дверь была заперта. Макар отстранил Монтёра, немножко подавшись назад для разгона, со всего маху обрушился на дверь своим весом. Дверь затрещала, но не открылась.

По спине у Макара поползли крупные капли пота. Он обмяк, будто из него вынули напрягающий его стержень. Он уже ничего не думал, руки повисли, как плети, и он стоял, прислонившись к этой двери в полной прострации. Ведь он тщательно, очень тщательно её осматривал раньше, во время подготовки, и, прежде чем приступить к осуществлению «акции», убедился, что эта дверь никогда не имела запоров, она не могла быть запертой.

Степана Константиновича Анечка встретила на улице. Он ходил в магазин за пельменями. Степан Константинович не медленно оценил обстановку и, несмотря на изумлённые возгласы Анечки, повёл её сперва в глубину двора, быстро нашёл кусок доски, крепко подпёр дверь чёрного хода и оставил Анечку дежурить около неё, сказав:

— Держи её, держи ногой. Что бы ни было, держи, не бойся.

Монтёр перестал хихикать и, щурясь от слепящего света фонарика, пытался заглянуть в глаза Макару. В чём дело? Макар выключил фонарик и обессилено опустился на корточки рядом с помойным ведром.

Сверху раздавались неторопливые шаги.

Эпилог

Потом, через четыре дня, когда вернётся профессор, настоящий профессор Симонов, он позовёт Сергея к себе в гости и будет угощать его отменным чаем и судорожно, обрадованно, напропалую хвастаться своей спасённой коллекцией, потому что без этой марки коллекции, по его мнению, просто не было бы, и будет упрашивать Сергея поступать именно к нему, в университет, и стараться втянуть его в собирательство, увлекательно рассказывал почти о каждой марке интереснейшую историю.

Потом, когда Сергея вызовут на Петровку для дачи показаний, он узнает, чем он рисковал (Макар всё-таки нарушил свой принцип и перед самым бегством из квартиры забрал у Монтёра нож, с которым тот не расставался, ради марки он пошёл бы на всё) и что спасал… Но всё это будет потом.

А сейчас он дождался вместе с Анечкой и Степаном Константиновичем, пока подъедет дежурная машина и увезёт тех двоих, и возвратился в диспетчерскую. Оставалось ещё два с половиной часа праздничного, хлопотливого, полного всяких неожиданностей дежурства по ЖЭКу.

Повесть написана в соавторстве с В. Степановым.

Ссылки

[1] Так в оригинале И.С. - не путать с Никиткой Михалковым.