Рябиновый дождь

Петкявичюс Витаутас

Роман о сложных человеческих взаимоотношениях, правду о которых (каждый свою) рассказывают главные герои — каждый отстаивает право на любовь и ненависть, величие духа или подлость, жизнь для себя или окружающих. Автор задает вопрос и не находит ответа: бывает ли что-то однозначное в человеческой душе и человеческих поступках, ведь каждый из нас живет в обществе, взаимодействует с другими людьми и влияет на их судьбы. А борьба за свои убеждения и чувства, течение времени и калейдоскоп событий иссушают душу, обесценивает то, за что боролись. Или же есть надежда?

 

Лесосека

Тихо шумел звончатый старый бор. Лучи осеннего солнца скользили по пестрым стволам деревьев, отбеливали паутинки, беспорядочно развешанные на ветвях, и все еще выжимали из голых, без всякой жалости исполосованных сосен прозрачную, словно слеза, живую смолу. Стасис долго смотрел на приговоренный к смерти бор, сокрушался, жалея его, а перед взором снова ожила картина военных лет…

…Казалось ему, что здесь вовсе не подсоченные и приготовленные к вырубке деревья, а люди, раздетые, насильно согнанные в огромную толпу, палачи еще немного покуражатся над ними, помучают, потом построят в ряд и расстреляют… Эти глубокие, резцом прорисованные ребра сосен, их странные, оплывшие живицей раны и, в ожидании своей очереди, нечеловечески покорная, тихая готовность к гибели — все это заволакивало сознание Жолинаса и заставляло защищаться от страшной картины первыми пришедшими в голову словами, оправдывающими человеческую глупость.

— Деревья не устают расти… Деревья не кланяются бурям… Деревья умирают стоя, — словно молитву, повторял он чужие сентенции и не мог надивиться: — Какие странные эти люди. Как щедро наделяют они деревья и зверей теми свойствами, которыми не обладают сами, — осуждал и оправдывал, позабыв, что еще в школьные годы он набрал целую тетрадь подобных цитат, а вот сам ни одной стоящей фразы о деревьях почему-то так и не смог придумать, хотя провел в лесу всю свою жизнь. — Каждое дерево шумит для своего бора. И твое, и мое… Обязательно мое. Только мое. Мое!.. — в горячке не чувствовал, что уже который раз этим словом начинается и кончается вся его философия. — Мое, только мое!.. — Стасису было приятно вспомнить, как они с отцом вырубали здесь густо разросшийся подлесок, как сжигали сучья, а те, что покрупнее, увозили домой на дрова и вместе мечтали: «Пусть подрастут, пусть наберутся сил, а потом поглядим». — Да вот не набрались… — Он прекрасно знает, что схватка давно проиграна, что он уже лежит на лопатках и совсем напрасно распаляет себя, пестует свою злобу. — Говорят, только знающий человек воистину свободен. Может быть, но какой ценой он покупает эту свободу!.. Достаточно прикоснуться к любой тайне — и все вокруг меняется, не остается ничего святого. И совсем неважно, далеко или близко во времени событие, с которым связана эта тайна, — меняется только человек: добившись чего-нибудь, он наглеет, а если что-нибудь теряет, превращается в замученный совестью огрызок. Благословенно неведение человека! — Вспоминает, как буря скрутила и повалила их сарай и как тогда, в час беды, они собирали, латали старое гнилье, но так и не тронули ни одного зеленого дерева. Какое счастье испытывали они тогда от ощущения, что могут быть добрыми и благородными, а теперь?.. — Пусть подрастут, — от волнения он тяжело закашлялся и, ухватившись за сук, долго бухал, до боли смежая веки, потом отмаргивался и, обливаясь потом, кое-как отдышался, снова вобрал в легкие живительный, соснами и можжевельником пропахший воздух. — Ладно… Теперь я лесник без леса…

На соседней делянке уже тарахтели бензопилы, перестукивались топоры и надрывались тракторы. Здесь уже хозяйничала смерть. Стасис подошел, окинул взглядом огромное, заваленное деревьями пространство и тяжело вздохнул. Еще год-другой — и лесорубы приблизятся к дому, к тем соснам, которые выращивал его отец, которые пестовал он сам и по отношению к которым слово «мое» теперь обрело такой огромный смысл.

«Люди, не вырубайте древних пущ!» — вспомнил самим министром написанную статью и криво усмехнулся: куда приходит знание, там не остается места для греха… Лесник без пущи!

Вернувшись на делянку, Стасис забыл про мучивший его кашель, забыл, что с утра маковой росинки во рту не было, что, растапливая баньку, сильно обжег руку… Он снова бегал от одного рабочего к другому и все время кричал:

— Ну куда ты, черт болотный, это дерево волокешь? Куда волокешь, я тебя спрашиваю?! Трудно тебе стороной объехать — не надорвешься ведь. Смотри, весь молодняк поломал!..

— А ты?.. Ах, слепец несчастный, что ты задумал? Туда спустишь — на другую ель повесишь!..

Но деревья падали, никто не обращал внимания на его крики. Сотрясая землю и терзая сердце, они падали одно за другим и уже не вставали. Глядя на агонию пущи, Стасис снова вспомнил свою тетрадь с цитатами: лес рубят — щепки летят. Лес вырубят, но щепки еще долго будут лететь, очень долго… И лететь на наши головы, ибо самые страшные ошибки, как говорил отец, люди совершают тогда, когда все кажется точным и ясным.

— Полундра! — вдруг крикнул чей-то сочный, но еще хриплый после вчерашней попойки голос. — Берегись!

Огромная, лет двести простоявшая сосна вздрогнула и начала медленно клониться в сторону Стасиса. Он поднял голову и нисколечко не испугался.

«Пусть себе падает, пусть раздавит, может, вот так все и кончится, — не успел додумать, как тяжелый ствол просвистел совсем рядом, надломившимся суком сбил шляпу из искусственной кожи и тяжело шмякнулся на землю. Верхушка дернулась, покачалась и замерла. — Да ну их всех…»

— Ты, лесник, смерти ищешь, или какого черта?! Если так приспичило, под поезд бросайся, к озеру сходить не поленись, но только другому жизнь не калечь! — кричал высокий, широкоплечий парень, в испуге выронивший заглохшую бензопилу.

Стасис молчал. Он еще не осознал случившегося, только растерянно смотрел на бледнеющую рядом с ним рябину и не мог оторвать от нее взгляд. Падая, сосна сбрила половину ее ветвей, изуродовала ствол дерева и разодрала кору на зеленоватые, блестящие на солнце ремни, а вокруг насыпала красных ягод. Их было так много и рассыпались они так равномерно, будто кто-то щедрой рукой разбросал их по земле. Стасис вобрал в легкие острый запах, исходящий от разодранной рябины, и лишь тогда понял, какой страшной силы был этот удар и что могло произойти с ним самим, если бы он невзначай попятился хоть на шаг. Стасис нагнулся и попытался поднять с земли сбитую шляпу, но не смог. Острый обломок сука пригвоздил его кожаную, привезенную из Германии шляпу к земле. Ничего не соображая, Стасис несколько раз дернул этот кусок кожи, еще не успевший потерять тепло его тела, и почувствовал, как начинают дрожать руки, как подгибаются колени и как мутная, неуемная сила тянет его к земле.

Потеряв равновесие, Стасис шлепнулся на ствол упавшей сосны и, тыльной стороной ладони смахнув с лица холодный пот, снова уставился на ягоды, рассыпанные умирающей рябиной.

«Они словно маленькие, всевидящие глазки… Они даже с ресницами», — подумал, будто впервые увидел их, и поежился.

— Что с тобой? — уже немного ласковее допытывался парень. — Ведь не первый день в лесу, нас учить должен.

— Не первый, но чудом не последний. — Стасис невольно растрогался и тут же рассердился: — Укусил и пожалел? А ты не жалей, такое сочувствие хуже ненависти… Давай вали дальше и получай премии.

— Ну что ты сегодня весь день злишься? — растерялся лесоруб.

— Разве не видишь?.. Ему лес жалко, — объяснил парню его дружок, а тем временем рядом, за спиной Стасиса, снова завыла бензопила.

Вонь стелющегося по земле голубоватого дыма хлынула на него, покрывая все остальные запахи — и острое предсмертное дыхание рябины, и терпкий дух можжевельника, и сладковатый аромат истоптанного багульника.

Пила тарахтела за спиной, тарахтела, и вот, ломая сучья деревьев, грохнулась на землю очередная сосна.

«Ведь убьют, черт бы их побрал, — с опозданием подумал Стасис и, поднявшись, ушел на другой конец делянки. — Спокойнее, браток, спокойнее, — ругал себя и продолжал философствовать: — Кто не ошибается вместе со всеми, тому достается во сто крат больше за каждую собственную ошибку».

Когда с того конца болота донеслись первые выстрелы, Саулюс не выдержал, вскочил, вытащил последнюю сигарету, несколькими затяжками выкурил ее и, одурев от горячего дыма, долго ходил вокруг машины большими и неуверенными шагами захмелевшего человека. Чем дольше топтался он на месте и чем дольше укрощал себя, тем сильнее распирало его желание бросить все к чертям собачьим, прыгнуть в машину и на предельной скорости умчаться с этой по-осеннему умиротворенной и ко всяким невзгодам привычной опушки. Желание бежать было настолько сильное, настолько осязаемое и пугающее, что Саулюс чувствовал, как чешутся ладони, как вздымается грудь и рябит в лихорадочно горящих глазах. Этого желания не могли унять ни выкуренная сигарета, ни пот, застилающий глаза, ни открытый взгляд друга. Саулюсу обязательно нужно было перебеситься, забыться, наконец, схватиться за какую-нибудь тяжелую работу, от которой потом не мог бы поднять руки… Это бешенство накапливалось уже не первый день, поэтому разгоряченный Саулюс шагал как маятник — несколько шагов вперед, несколько назад, не в силах ни победить себя, ни убежать от себя.

Его раздражали молодые рябины, согнутые тяжелыми гроздьями ягод, пожухлые, далеко простирающиеся сухие заросли осоки, бесконечно покорные, будто помятые жизнью, недоросли-березки, гладкая, как вода в тазу, поверхность озера и страшно назойливые, от малейшего дуновения ветерка шелестящие камыши. Целую неделю он ждал плохой погоды, призывал бурю, ливень, но солнце по-летнему било в сухие, зудящие от бессонницы глаза и заставляло сбрасывать все теплые вещи.

Но больше всего Саулюса бесил тихий и равнодушный к его злости шофер второй машины. Он с яростью наблюдал, как Йонас, усевшись на вытащенном из салона машины сиденье, подперев спиной высыхающую сосну, вяжет большой шерстяной носок и, шевеля губами, считает петли.

«Прежде на мужчину был похож, — ругался про себя Саулюс, — а теперь — гнилая баба!» — с трудом сдерживался, чтобы не выматериться, и громко отплевывался, сунув сигарету горящим концом в рот.

Такое даже в кино не увидишь: угловатая шоферская кепка, сдвинутая на лысеющий затылок, модная кожаная куртка, глухие карманы, сапоги, галифе, папироса в зубах и бабушкины спицы в заскорузлых руках. Чего доброго, он и детей рожать может!..

— Тьфу!

Снова грохнул одиночный выстрел.

— Вот это припекает, — ничего не видел и не слышал сосед.

Поглядев по сторонам, он сбросил куртку, размял занемевшие суставы и снова взялся за дело: уткнулся носом в вязание. Так и просидел до вечера. А потом ни с того ни с сего спросил:

— Ты обувь какого размера носишь?

— Шестнадцатого калибра, — Саулюс напрашивался на ссору.

— Я серьезно, — спокойно сказал товарищ.

— Сорок четвертый.

— Как раз, — обрадовался тот. — Моему сыну только четырнадцать, а нога покрупнее твоей. Видать, еще будет расти, слон.

Даже самый отъявленный ворчун не смог бы придраться к этим словам.

На захиревшей сосне застучал дятел. Над болотом собирались стаи больших и маленьких птиц. Они летали низко над землей, перевертывались в воздухе, то собираясь в черные, грозные тучи, то снова исчезая в ослепительных лучах солнца. Где-то совсем недалеко пищала больная птаха. Монотонный, взывающий о помощи голос усиливал тревогу Саулюса. Он выискивал взглядом несчастную птичку, желая помочь ей, а в действительности сам ждал помощи — неизвестно откуда — и не мог дождаться.

— Может, не поленишься? — напомнил сосед.

— Чего?

— Ботинок скинуть. Видишь, мне пора петли спускать, боюсь, как бы не укоротить. Примерить надо, а свой я вряд ли так легко стащу.

— Знаешь, Йонас, пропадите вы пропадом со своими носками, с утиными охотами и со всеми святыми! — наконец прорвало Саулюса. — И не крутите мне мозги! — Отойдя в сторону, растянулся во весь рост на мху и попытался представить, чем теперь занимается жена, но вместо нее перед глазами вставало волевое лицо радушно настроенного шефа, не позволяющее ни злиться, ни тем более возражать ему.

— Ты видишь? — словно наяву тычет он пальцем в сторону окна, поспешно засовывая в ящик стола кипу бумаг. — Ты только посмотри!

— Уже насмотрелся, — неохотно возражает Саулюс.

— Ну и как?

— Нормально.

— Я тебя еще не такому научу! Если перистые облака раскисают и расползаются по всему небу, значит, хорошая погода только устанавливается.

— А что синоптики обещают? — со слабой надеждой спрашивает Саулюс.

— Я же тебе объяснял: если радио объявило, что ожидается дождь, зонты брать не стоит. Да, возьми у секретарши деньги. Там хватит на все. Сдачи не надо.

— Но, товарищ Моцкус…

— Я все понимаю: в начале самостоятельной жизни каждая копейка на счету.

— Я не поэтому… — Саулюс чувствует, что проиграет едва начатый спор, однако как умеет, так и защищается: — Вы сами понимаете.

— Не на Луне живу, но квартирку ты вне очереди получил? Получил. Чего же еще хочешь? — атакует директор.

— Большое спасибо, но у меня другое…

— Спальный гарнитурчик требуется?

— У меня все есть.

— Знаешь, скромность скромностью, однако теперь и шофера должны жить красиво. Должны! Но ты, мальчик, еще меня не знаешь: твоя комсомольская свадьба — только прелюдия. Если поладим, мы вместе с профсоюзом еще не такие крестины твоему будущему сыну закатим. Все оборванцы посинеют от зависти. Но и ты не зевай, — обнимает словно приятеля, водит по кабинету и немного вольничает: — Не жди, чтобы я и это дело на свои плечи взвалил… Не советую!

Саулюс краснеет, будто ученик, впервые увидевший неприличную фотографию, и сам пугается своих слов:

— Этому меня учить уже не надо, только все поездки да поездки — к жене подойти некогда, — объясняет наконец, почему он ломается, и смело смотрит на Моцкуса.

— А ты в будни, наскоком… Увидишь, какой пролетарий получится… Не нарадуешься! А может, тебе командировку на несколько дней выписать?

— Ну что вы, товарищ директор…

— Напрасно скромничаешь — пригодится. Кроме того, небольшая просьба: заглянешь ко мне домой, не забудь резиновые сапоги в багажник бросить. Ружье возьми. А теперь — отправляйся, меня тут одна внеплановая работенка дожидается. Отсижу часы — позвоню.

Вот и все. Кажется, ничего больше не сказал и голоса не повысил, а я тут же согласился. Даже Грасе соврал, что в командировку уезжаю, — Саулюсу казалось, что он в чем-то испачкался. Захотелось выбраться из этой липкой тины и как следует умыться в холодной озерной воде, но он лежал на животе, задрав ноги кверху, и смотрел, как сосед, зажав в развилине дерева до блеска начищенный сапог, даже посинев от натуги, стаскивает его с ноги. Наконец сапог поддался. Стянув обувь, Йонас придирчиво осмотрел дыры в портянке и повесил ее сушиться на куст. Потом уселся примерять носок и, вытирая рукавом пот, ворчал:

— Так и знал — слишком длинный. Опять придется на палец снимать. И загиб не там получился, чтоб тебе сдохнуть…

У Саулюса больше не было сил ни смотреть, ни слушать, он вскочил и не оборачиваясь направился в лес. Шел, не зная, куда и зачем, пинал ржавые консервные банки, топтал щедро росшие мухоморы, а в душе все сильнее закипала злость. От глупой, необъяснимой ярости в голове роились путаные мысли. Клейкие паутинки липли к лицу, цеплялись за ресницы, щекотали за ушами и раздражали еще сильнее. Деревьев вокруг становилось все меньше, их стволы — все тоньше. Наконец под ногами захлюпала вода. Надо было возвращаться, но Саулюс стоял и с огромным удовольствием чувствовал, как в летние туфли просачивается прохладная, щекочущая подошвы болотная влага.

Вспомнил, как ехал с Грасе к ее родителям в колхоз, как в быстрой речке мыл забрызганную машину и как, специально выключив мотор, нес будущую жену на руках, а холодный весенний поток обжигал икры и проникал до самого сердца.

— Почему с другими ты и смелый, и веселый, а со мной все молчишь и молчишь? — обняв его за шею, спрашивала Грасе.

— А что тут говорить, когда ты на руках?

— Машину жалко, — женская заботливость девушки не позволяла оторваться от земли.

«А меня не жалко?» — хотел спросить Саулюс, но вместо этого ответил:

— Трактор вытащит.

— Я могла бы и в салоне подождать, — говорила она, невесомая, потому только, что молчать становилось страшно.

— А я больше ждать не хочу. Не могу. Ты понимаешь? — Не выпуская девушку из объятий, Саулюс стал целовать ее, а пробегающая мимо ног прозрачная и холодная, словно в роднике, вода вдруг согрелась, накалилась.

Вот так — забывшись, переживая все заново, он шел по болоту, пока не опомнился. Осторожно осмотрелся вокруг, не видит ли кто, и снова до мельчайших подробностей вспомнил тот день. Она не могла защищаться, иначе упала бы в воду… Потом вода кончилась, узкая полоска песка и крутой склон, отнявший последние силы, а на заросшем пышной травой лугу, окруженном невысокими ивами, Саулюс споткнулся…

Господи, как он тогда торопился, как старался, как боялся, как стремился к ней и как ради этого мгновения не остановился бы даже перед самой смертью, а потом, опустошенный и так по-земному завершивший свой полет, снова стыдился ее, снова ненавидел себя и жаждал в ту же минуту провалиться сквозь землю.

— Ты со всеми такая? — спросил девушку, пытаясь оставаться гордым, каким был до сих пор, а она покраснела, схватила брошенный пиджак, накинула себе на голову и заплакала.

Саулюс не пытался утешать ее, огромным усилием воли он подавил в себе непонятное противное и неизвестно откуда пришедшее желание как-нибудь унизить Грасе, истоптать ее ногами или оскорбить, будто она одна виновата, что природа так просто все устроила. Но он взял себя в руки, поднял девушку, вытер слезы и, приехав к ее родителям, коротко, недвусмысленно сказал:

— Она моя жена.

На обратном пути Грасе всю дорогу, пока они ехали домой, гладила его руку, как-то странно, сквозь слезы, улыбалась, но еще избегала прямо и открыто смотреть ему в глаза.

Только под вечер в разоряемый лес вернулась тишина. Словно после затяжного и трудного боя, посреди поваленных деревьев тут и там курились огромные костры. От стелющегося над землей дыма провонял весь бор, перестали пищать комары, тревожно каркали возвращающиеся на ночлег вороны.

Стасис сидел рядом с кучей прогорающих сучьев, и ему казалось, что он родился в третий раз. Приятное тепло, исходящее от только что отпылавшего костра, пробиралось сквозь скудную одежду до самых костей и, отогрев мускулы, клонило на грудь усталую голову. Нанизав на зеленый прутик кусочек домашней колбасы, Стасис неторопливо поворачивал его над тлеющими угольями и тихо радовался так внезапно, неожиданно подаренной жизни.

«Значит, нам еще не суждено, значит, мы еще поживем, как говорила мама, по меньшей мере сто лет проживем! — Поджарил, съел стянувшееся в комочек мясо и, сняв с бутерброда другой кружочек, снова надел его на прутик. Сегодня он имеет право понежиться. И чарку обязательно пропустит, и в баньке попарится, а может, и Бируте уговорит… — боже мой! Что может быть привлекательнее женщины, вымывшейся и попарившейся в горячей бане!..»

— Залатай! — К Стасису снова подошел тот крупный парень и, как бы извиняясь за то, что было, бросил ему под ноги испоганенную шляпу. — Если кепка не получится, хоть кисет под табак сошьешь, — пошутил он как умел, а потом ушел раньше всех.

«Передовик! — Стасис ничего не сказал ему, только выругался про себя и подумал: — Видать, такие ударники и на мясокомбинате среди убойщиков встречаются. Вот дурак, все мысли спутал, на самом прекрасном месте прервал…»

Но чем дальше ощупывал он лоскуты искусственной кожи, тем отчетливее представлял, что могло остаться от его лысеющей головы. И как любой болезненный человек, уцепившийся за какую-нибудь назойливую, раздражающую мысль, Стасис уже не мог отвязаться от вызванных ею видений. Он вертел в руках изуродованную шляпу и видел себя лежащего в луже крови, мертвого, неподвижного, даже горящего в костре сырых сучьев… Видел Бируте, смеющуюся у его гроба, видел Моцкуса, прижавшегося к ней… И даже сам не почувствовал, как от этой возникшей в воображении картины собственных похорон задрожали руки и окончательно пропал голос. Поэтому он долго смотрел на подошедшего директора лесхоза и ничего не мог ему ответить.

— Оглох ты, что ли, какого черта? — потеряв терпение, встревожился тот.

Стасис покачал головой и опять не мог сказать ни слова, хотя прекрасно чувствовал, как от жара тлеющих углей снова разболелась обожженная рука; ясно видел, как занялся зеленый прутик, отчетливо слышал, как постреливает поджариваемая колбаса. Наконец он спохватился и пожал плечами.

Директор, видимо, понял его состояние и уже мягче произнес:

— Хорошо, что ты любишь лес, что жалеешь его, но не до такой же степени…

Стасис тяжело вздохнул и наконец заставил себя сказать:

— И надо же — такая сила!

— Ладно, ладно, нам в лесхозе только несчастных случаев не хватает…

Стасис снова промолчал.

— Только не расплачься! А как баня?

Жолинас наконец избавился от кошмара, вызванного страхом и болезненной фантазией, криво улыбнулся и пошутил:

— Только в лесу, директор, не надо стыдиться, что ты бревно.

— Я никогда так не обзывал тебя, я про баню спрашиваю!

— Баня есть баня, директор. Натопил — аж уши вянут.

— Вот и отлично, я не забуду этого. А как там все остальное?

— Пока что Бируте не жалуется и с голоду не помираем.

— Вот и прекрасно, но ты не волнуйся, я ведь не свинья… Видишь ли, Моцкус — большой и влиятельный человек, поэтому мне не хочется, чтобы он уехал от нас недовольным.

«Это его величие у меня уже в печенках сидит», — хотел ответить лесник, но сдержался, лишь махнул прутиком и не увидел, как кружок колбасы улетел в костер. Потом еще долго щупал рукой вокруг себя, искал, но так и не нашел, надел последний кружочек и внимательно следил за ним, будто и этот кусок мог сам спрыгнуть с ветки и убежать. Тлеющие угли снова напомнили Стасису, как в годы войны немцы расстреливали здесь людей, как он, еще подросток, по просьбе родителей поднял на один дуб освященную в костеле часовенку.

— Чтобы покойники не мерещились, — объяснила мама.

А теперь это посвященное богу дерево уже лежит на боку… «Ладно, пусть они делают что хотят, — сдерживал себя и, не в силах успокоиться, клялся: — Но я все равно привезу домой этот дуб мучеников, на фундамент его поставлю, в памятник превращу… За все грехи, за все муки и страдания». — И Стасис снова вспомнил это свое страшное несчастье, эту, почти уничтожившую его, духовную пустоту, которую принесли и навязали ему злые люди, от которой он очень хотел избавиться, которую всю жизнь старался чем-то заполнить. Мучился, надеясь как-нибудь забыть о ней, пытался изобразить рабскую покорность и терпение, боролся с ней, как борются с нечистой силой, но она, словно заразная болезнь, в минуты отчаяния одолевала Стасиса, и совесть, мучающая уже невыносимо, снова заставляла его пустословить или совершать глупости. Когда наступало такое, Жолинас работал как вол или читал, неделями не отрываясь от захватившей его книги, но все равно наступал конец, последняя страница, последний забитый гвоздь, и Стасис вновь принимался попрекать себя: «Видишь, как повернулось?.. Учился ненавидеть живых, а теперь завидуешь мертвым: мол, они свое отстрадали. Но это уже не зависть. Соперничать надо только с живыми. Однако любое соперничество должно иметь предел, переступить который нельзя. Непозволительно присваивать себе права всевышнего, считать себя священным орудием мести, ибо человек слишком слаб и слишком жесток для такой высочайшей миссии. Начав мстить, он становится таким же подлецом, как тот, против которого он борется. Зло порождает только зло и в конце концов падает на головы тех, кто вызвал его к жизни. Когда бог в наказание закрывает перед кем-то свои ворота, он обязательно оставляет открытым окно покаяния, но человек, захлопывающий дверь перед себе подобным, отыскав щелку, начинает стрелять…»

…Потом этих расстрелянных людей откопали и сожгли, как вот теперь сучья и пни, — он видит себя стоящим перед дулом немецкого автомата и горько плачущим. Немец что-то говорит ему, показывает на изрешеченную пулями часовенку, поднятую на дуб, и топает ногами.

— Ведь я только добра хотел, — ничего не понимая, объясняет Стасис и вздрагивает от болезненных и леденящих тычков дулом автомата в подбородок. Ему страшно, хотя он не чувствует за собой вины. Он только исполнял волю матери и думал, что так будет лучше не только для расстрелянных, но и для этого немца. Ведь невелико удовольствие стоять на часах ночью, когда мерещатся покойники. — Снять? — хочет угодить солдату, но немец еще сильнее дерет глотку. — Оставить? — пытается договориться по-хорошему, а потом, улучив момент, ныряет в кусты и оборачивается, только забежав за угол сарая. Озирается — не гонится ли кто? — и, отодвинув неприколоченную доску, залезает глубоко в свежескошенное сено.

Нет, не это хотелось ему вспомнить. В классе Стасис был самым сильным, старше всех, поэтому мальчики называли его Дяденькой. Нет, они тогда придумали не совсем красивую игру — целым классом ходили за приглянувшейся девочкой. Когда доводили до горьких слез одну, принимались за другую. Стасис не присоединялся к этим дурням, поэтому девочки начали искать защиты у него. Возможно, и не так все было, однако, провожая своих подопечных в школу и домой, Стасис так привык к Бируте, что даже потом, когда эта глупая игра прекратилась, уже не мог оставить ее в покое…

Нет, даже не это главное. Желая отомстить ему, эти мерзавцы набили дупло растущего на дворе у Жолинасов тополя взрывчаткой, подожгли бикфордов шнур, а сами удрали, оставив в старой яме, где зимой хранили картошку, нескольких подлецов, чтобы те крикнули:

— Стасис, выйди!

Он вышел. Отыскивая взглядом крикунов, пересек двор и, сам не зная почему, вдруг обернулся. В это мгновение ствол тополя раздулся, словно при вздохе, и разлетелся на кусочки. Одновременно ударил гром и сверкнула молния. Дерево вздрогнуло и стало медленно приближаться к нему. Потом раскинуло могучие ветви, словно желая обнять, зашумело… но Стасис не убегал. От страха отнялись ноги. Он только смотрел на падающего великана и чувствовал, как страшно горят щеки и становится мокро в штанах.

Тополь гулко ударился о землю. Раздвоенная верхушка обхватила Стасиса, а тонкие, годовые побеги несколько раз очень больно хлестнули по лицу, вышибли из руки вилку, на которой Стасис держал горячий блин, но так и не причинили ему зла.

— Сто лет проживешь, — суетилась вокруг него выбежавшая мать. — Перун тебя пометил и пожалел… Счастливым вырастешь. В люди выйдешь…

— Хулиганы, — первым пришел в себя отец, осмотрев ствол тополя. — Ты гляди, а то с такими поведешься — пропадешь.

Вскоре примчались немцы. Они тоже осмотрели дерево, перетрясли все углы, поразбивали скворечники и ульи, но ничего не нашли, а потом связали отцу руки и куда-то увезли.

Нет, они уже были в деревне, делали обыск у соседа, когда услышали этот взрыв… Но какая разница? Тополя больше нет. Нет и отца. А сегодня опять все повторилось до мельчайших подробностей. Только без взрыва, тихо, словно из-за угла. Интересно, кого теперь отнимет у меня эта сосна? А может, меня самого… Нет, я верю в свою судьбу: ведь не могла она снова вырвать меня из когтей смерти, чтобы потом уложить в яму из-за каких-то легких. И жить мне еще долгие годы. Ведь должна быть на свете какая-то высшая справедливость, если уж нет бога… Должна! И даже пять таких часовенок уже ничего не изменят.

— Дай закурить, — попросил у соседа Саулюс и дрожащими руками прикрыл от ветра пламя спички. Несколько раз затянувшись, стал аккуратно разминать пальцами неохотно горящую папиросу.

Йонас посмотрел на его мокрые, размякшие туфли, на забрызганные грязью брюки, обклеенный паутиной пиджак и осторожно спросил:

— Дома что-то случилось?

— Что там случится! — буркнул Саулюс.

— Молодую жену оставил?

— Ну, жену… А что, нельзя?

— Можно, но не советую.

Саулюсу стало неприятно, что этот обабившийся молчун так легко отгадал его мысли.

— А может, ты в помощники метишь?

— Я женщинам уже не опасен, — мирно ответил сосед, и Саулюс понял, что ему не разозлить Йонаса, даже если сунет горсть муравьев за воротник его расстегнутой клетчатой рубашки.

«Моторизованный телок», — хотел выругаться, но, вспомнив, что кончилось курево, сдержался.

— С собой надо было взять, — посоветовал сосед, сжав губами спицу. — Веселее было бы.

— Хватит и меня одного.

— А я брал, когда был помоложе.

— И помогало?

— Не очень.

— А почему теперь не возишь?

— Теперь у меня жены нет.

— Сбежала? — хотел оскорбить Саулюс.

— Убегала, но куда она денется, вернулась. А в прошлом году похоронил. Рак. — Йонас обо всем говорил отчетливо, с внутренним спокойствием, словно отшельник или мудрец, которого только величайшая необходимость вынуждает жить среди тупых людей.

— Время бежит, — тревожился Саулюс. — Понимаешь? Время! Кто-то работает, старается, находит, изобретает, даже метко стрелять учится, а ты — сидишь и ждешь, ждешь и сидишь, пока физически не почувствуешь, как бежит время. И все мимо, ты не участвуешь в этой гонке, вроде и не живешь вовсе… Ведь это страшно: не успеешь оглянуться — и уже седой или инфаркт, или будешь, вцепившись ногтями, держаться за какое-нибудь выгодное местечко, лишь бы тебя не сковырнул кто помоложе, так как сам ты начал жить, только когда зубов лишился…

— А она красивая? — Йонас не давал Саулюсу завестись.

— Так себе.

— Умная?

— Как и все.

— Тогда чего ты боишься?

— Такие чаще всего и глядят на сторону.

Разговор оборвался. Сосед поднялся на одной ноге, как кенгуру доскакал до машины, порылся в багажнике и снова вернулся, набрав целую охапку закуски и бутылок. Молча хлопнул по донышку поллитровки, вышиб пробку и не жалеючи набулькал стаканчик. Потом опрокинул его в рот и налил Саулюсу.

— Все равно заночуем, — вроде бы оправдался и, вытирая губы, обобщил: — Только на природе эта проклятущая хорошо проходит…

По верхушкам деревьев снова долетел хлопок одиночного выстрела. Потом сразу несколько.

— Твой палит, — объяснил, жадно закусывая, и подмигнул: — Мой поглупее, зато щедрый, видишь, какими подарками откупается за сверхурочные, — взболтнул бутылку. — И снова твой бабахнул.

— Слава богу, может, подстрелит что-нибудь и поскорее домой потащится.

— Наоборот, если удача подвернется, чего доброго, и ночевать не приедет. Ну, еще по капельке!

— А откуда ты знаешь, что это мой? — Саулюс все еще не мог найти повода, чтобы разозлиться.

— Я голос его «зауэра» даже в смертный час от других отличу. Пятнадцатый год пуляет. Из-за этой двустволки я чуть с головой не распрощался. Еще в армии, когда в отпуск ехал, нашел ее в оставленной немцами казарме. Подарок самого фюрера какому-то асу. Разукрашенная, посеребренная, с инкрустациями, с орлом и именной надписью на ложе. Я все позакрасил, чтоб спокойнее было, но он смыл лак ацетоном, соскреб шпаклевку и теперь перед всеми легковерными хвастается, разные небылицы рассказывает. Вначале я даже не думал ружье продавать, сам в свободное время постреливал, но он как пристал ко мне — несколько лет клянчил. Пять тысяч старыми не пожалел, с закрытыми глазами подмахнул водительские документы на первый класс. Ну, еще по глоточку, чтоб тебе загнуться…

Это святотатство, подумал Саулюс, но по привычке скрыл свои чувства к начальнику.

— А насчет головы?

— Не очень-то она мне тогда нужна была.

— Но все-таки, — допрашивал, словно прокурор, — в магазине запчастей такие вещи пока не продаются…

— Если бы и продавались, дурак не нашел бы более подходящей. А насчет той истории — ничего особенного. Все случилось так, как и должно быть на войне: немчик нарочно это ружье оставил и заминировал. Только протянул руку, смотрю — тонюсенькая проволочка в стену уходит. Перерезал осторожно, но она, проклятая, все равно бабахнула. Хорошо, что догадался шкаф задвинуть, иначе быть бы мне в вечном отпуске…

Водка шла как в бездонную бочку, словно заграничный джин, приправленный запахом увядающего можжевельника и невиданными блестящими картинками.

— Я бы такое ружье ни за какие деньги не отдал, — вспыхнул Саулюс. — Ведь это реликвия, это свидетельство, что не с дурачками воевали.

— Так уж получилось, и теперь поздно жалеть. Он меня в тюрьме навестил, мол, все равно жена за бесценок спустит… Ну, я и черкнул ей записку. Написал, спасая детей, чтобы она взяла деньги у Моцкуса. А потом сколько он мне помогал! Какие характеристики дал! Как родному брату. Я года не отсидел и снова на работу вернулся. Но даже не это главное: не сказав ни полслова, он взял меня на старое место и никогда больше не напомнил об этой моей беде. Да что языком чесать, лучше давай выпьем! За твою молодую жену и за тебя!

С подозрением взвешивая каждое слово Йонаса, Саулюс опрокинул стаканчик и даже не поморщился.

Он или придурок, или святой, решил Саулюс и зло спросил:

— Ведь она эти твои деньги наверняка с другим?..

— Может, немного и уплыло на сторону, но что тут такого? Детям тоже хватило.

— Дурак, — Саулюс ткнул вилкой ему в бок. — Патентованный! Ведь он не из-за тебя, он из-за этого редкого ружья старался. А если уж хочешь откровенно — ты сам ходячая характеристика. В гараже тебя иначе уже не называют — Текле в сапогах!..

— Ну, тут ты переборщил. Тогда весь коллектив на меня ополчился, из партии поперли, а он — понял. Ну, давай до дна.

— С таким тюхой я больше не пью! — разгорячился Саулюс и встал. — Ни капли.

— Как хочешь, — Йонас пожал плечами, словно речь шла о постороннем человеке, и с трудом проглотил обиду. — Когда я учился в автошколе, — начал издалека, будто желая смягчить разговор, — такой же красивый и горячий был, думал, весь свет на четырех колесах объеду, всю правду и неправду собственными глазами увижу, по меньшей мере — за счастье людей на костер взойду, а теперь — покупаю на базаре вынесенную с фабрики шерсть и вяжу детям носки. Правда, еще по собственному желанию в заочный клуб телепутешественников записался, вот и все. Словами — это не руками. И тебе горячиться не советую. Лучше книгу возьми, раз вязать не любишь. Вот до меня возил нашего шефа такой деревенский тюфяк. Ему только пугалом в огороде стоять. А все читал, все учился. Бывало, как только остановится где-нибудь — сразу за книгу, уедет на охоту — читает, пока аккумулятор не сядет… И что ты скажешь? — Он помолчал, будто взвешивал каждое слово. — Теперь этот тюфяк сам по охотам разъезжает, а наш уже не раз под его дверью подписи ждал. А было время, когда он этого тюфяка даже на работу брать не хотел.

— Нет! — поежился Саулюс и поперхнулся. — Нет! — кашлял сквозь слезы, бил себя кулаком в грудь и, с трудом переведя дыхание, попытался оправдаться: — Не туда пошло… — Пил, запрокинув голову, минеральную воду и, немного отдышавшись, чуть потише попросил: — Ладно, давай не будем ругаться. Лучше расскажи, как жена от тебя сбежала?

— Чудной ты какой-то, — рассмеялся Йонас. — Жены просто так не убегают. Нашла кавалера, тот научил, вот она, курочка, и говорит: «Знаешь, Йонялис, мы не мещане, давай не делать из этого трагедию. Разделим все без скандала: что твое — тебе, что мое — мне, и разойдемся, как хорошие друзья».

— Ну, а ты? — Саулюс снова сел.

— А что мне, на цепи ее держать? Насушил мешочек солдатских сухарей и дал на дорогу. Говорю, пригодится, а она — гордая! — не берет. Но когда из тюряги вернулся, даже сухарей не осталось: нашел ее голенькую. Если б ты знал, как этот философ, этот немещанин ее ощипал!.. Она уже на вокзал бегала подрабатывать, лишь бы поставить этому интеллектуалу к обеду бутылочку сухого.

— И ты после этого опять ее принял?! — Саулюс даже наклонился к Йонасу.

— А куда мне деваться? Трое моих ребятишек, четвертый ее… Да больной вдобавок.

— Я бы с нее шкуру спустил, голову оторвал, я не знаю, что бы с ней сделал… Как она могла? Как она вообще?..

— Бил и я, — защищался Йонас, — да еще как! Только ничего не добился. Однажды пришел я чего-то злой, так он, как кот, с третьего этажа по балконам прыгал, а ее я вытащил из постели за косы и до тех пор бил, пока двигаться не перестала. Потом прокуратура, суд. За нанесение тяжких телесных повреждений меня чуть под указ не подвели. А сколько защитниц у нее появилось! Комсорг, парторг, профорг — весь женский комитет при домоуправлении поднялся. Мол, эмансипация! Потом к ним еще несколько корреспонденток, старых дев, присоединилось. Разозлившись, что их никто не берет, не бьет, не любит, такие страшные статьи напечатали, что я прочитал и даже сам поверил: изверг этот шофер первого класса Йонас Капочюс, а не человек, буржуазный пережиток он, кровопийца, только не бывший солдат шестнадцатой дивизии. Опять читал и уже сомневался, думал, они что-то перепутали, другого, на меня похожего негодяя описали, но на суд-то вызвали меня.

Конечно, не в этом суть. Как сегодня помню: иду между двумя милиционерами и ни о чем не жалею. Даже о детях не вспоминаю. Думаю, пусть только подвернется эта шлюха под руку — убью, чтобы знать, за что в тюрягу попал. Иду и ног поднять не могу, словно по растопленному вару бреду, одна лишь злость во мне кипит и сознание затмевает. Это чувство безысходности, незаслуженной обиды как бы моим вторым «я» стало. И вдруг вижу: по тротуару бежит она. Запыхалась, раскраснелась… И улыбается, и слезу вытирает, змея. Я уже выбрал, куда ее ударить. Камушек сподручный взглядом нащупал… Оттолкнул в сторону милиционеров и рванулся к ней, но в последнюю минуту вдруг наткнулся взглядом на стоящих в очереди людей и остановился как ошпаренный. Сам не знаю, почему разогнал их, почему влетел в магазин и, схватив с полки поллитровку, сорвал пробку и тут же выдул залпом. Не слушал, о чем трещат перепуганные бабы, что кричат мужчины, только почувствовал, что еще живу, что еще долго буду жить и не исчезну вместе с ней и с посеянной ею злобой. Словно заново родился… и лишь потом порядочно окосел и обмяк. После этого одна корреспондентка даже статью написала: мол, украденная бутылка еще раз убедительно показала, в кого превращается человек, ставший алкоголиком, — и тут же от имени всех честных женщин потребовала: мужчинам следует продавать только пиво, и не чаще как по случаю государственных праздников или по запискам жен.

Саулюс больше не слышал выстрелов, так возмущавших его, только дрожал от волнения, пожирал Йонаса глазами и не мог понять, как это приятель, рассказывая такие вещи, остается спокойным и даже голос не повышает, точно эта история произошла не с ним.

— А перед тем как выйти на свободу, стал получать я от жены посылки и письма, детишками нацарапанные… И поверь, не из-за нее я изменился. Там я не таких бедолаг повидал, и, когда вернулся, уже и рука не поднялась. Она плакала, умоляла, мол, хоть служанкой своих детей оставь…

— И оставил?

— Я уже говорил, — впервые поморщился Йонас. — Нам теперь куда лучше, — ушел от прямого ответа. — Дороги хорошие, гостиницы, телефоны… За день-другой обернешься — и снова дома. А тогда, бывало, как выгонят с начальником на посевную или жатву — по нескольку недель не возвращаемся. Может, и моя вина тут была — не отказывался, когда находил бабу посговорчивее.

— Я бы не смог.

— Как тебе сказать?.. Человек, без нужды приносящий клятву, куда страшнее клятвопреступника. Помни это, Саулюс, и немножко успокойся. Я тебе как другу скажу: о такой жене, какой была она у меня после всех этих злоключений, даже мечтать не смею… Словно молодожены жили, детей вырастили, образование им дали, дачу за городом построили.

Солнце накололось на редкие, чахлые деревья, растущие на болоте, и стало медленно погружаться в глубь леса. Над озером собирался туман. Йонас вколотил ногу в сапог и принялся командовать:

— Ты, Саулюкас, здесь убери, а я пойду палатку натягивать. Видно, сегодня уж точно не вернемся. Картошки надо начистить, котелки помыть.

А Саулюс снова вспомнил оставленную дома молодую жену.

— Я им не повар, — вдруг ощетинился. — Не горничная, не слуга и не шестерка!

— Ну и дурной же ты, парень. Разве дома комнаты никогда не подметаешь, обед не варишь?

— Это дома.

— А здесь жрать не надо? — Он размял вколоченную в сапог ногу, походил вокруг машины и стал работать, не обращая внимания на Саулюса. Забил колышки для палатки и, о чем-то поразмыслив, сказал: — Самое обидное не это. Стремишься к чему-то, вкалываешь, разрываешься и, пока чего-то добьешься, порядочно устанешь. А когда наконец начинаешь жить спокойно, голова тупеет, обрастаешь жиром и ничего вокруг себя не замечаешь. Видно, чтобы человек не отвык думать, жизнь должна то и дело, и притом довольно чувствительно, бить его по одному месту. Вот откуда и разум, и опыт, и сказки-присказки. Может, только любовь иначе приходит, но без страданий даже она — мыльный пузырь.

— Болтовня! — оскорбившись, вскинулся Саулюс. — Вымысел агитаторов. Значит, чем сильнее будет бить жизнь, тем больше мудрецов появится, правильно я тебя понял? Чем больше жена будет крутить хвостом, тем возвышеннее станет наша любовь, да?

— Ты не туда сворачиваешь…

— Я не страдать — я любить хочу. Хорошо тебе быть мудрецом, когда сам уже ничего не можешь! А что мне делать — ждать, пока постарею? Стеклянным забором отгородиться и мучить друг друга?

— В этом, Саулюкас, и кроется суть: собственная боль, собственные ошибки куда милее даже величайшего добра, полученного из чужих рук. Даже самая прекрасная вещь, навязанная тебе, уже не вещь, а орудие насилия; даже прекрасная мысль, которую вдалбливают тебе, уже только источник досады. Кто же согласится весь век один и тот же лапоть носить, пусть даже золотой? Никто! Людям необходимо разнообразие и в делах, и в мыслях. Поэтому и тебе не стоит ломать себе голову: делай, как тебе лучше, чтобы потом не обвинять других. Будь мужчиной и послушай старшего.

— Как тут не послушать! Теперь на шее маленького человека столько воспитателей сидит, аж страх берет. Каждый все на свой аршин мерит. И превращается твоя жизнь в концерт по заявкам: начальнику — одно, друзьям — другое, профсоюзу — третье, комсомолу — четвертое, а самому что остается? Растягиваешься, как старый лапоть, приноравливаясь к каждому, потом в зеркало на себя взглянуть стыдно. Не настоящим, а каким-то заявочным становишься и затасканным, словно полонез Огинского, — Саулюс совсем опьянел. Он смотрел на остатки водки и не мог понять, почему вот так сидит, чего ждет сложа руки и слушает, как Йонас вытягивает из него жилы, словно нитку за ниткой, и с наслаждением набрасывает на потертые спицы петли, которые кажутся живыми и так нервируют его. Вдруг страшное подозрение кольнуло в сердце. Он глянул на часы — половина седьмого. — Хорошим, но затасканным, слышишь?! — допил водку. — И поэтому иногда мне хочется побыть плохим, даже очень плохим, но самим собой. Тебе понятны, господин ветеран, такие желания или нет?

— Чего тут не понять!.. Быть плохим нынче даже модно.

Саулюс уже ничего не соображал. Он смотрел на Йонаса, но мысленно уже был дома. Он уже не принадлежал себе. Он внушил себе эту идею, и она завладела им, а водка освободила последние тормозные центры. Саулюс вскочил.

— Послушай, а Игнас теперь в отпуске? — спросил с тревогой.

— Какой Игнас?

— Ну тот, знаешь, что на артиста похож и в бабочке ходит.

— Тот, что на пикапе ездит?

— Ну?

— Кто его, черта, отпустит! Машину вчера разбил. С грузовиком поцеловался, вот теперь и ремонтирует за свои кровные.

Саулюс побросал одежду в машину, покопался в моторе, включил стартер и на второй передаче рванул с места.

— Куда?! — испугался Йонас.

— Не твое дело.

— Не дури, пьяный машину разобьешь!

Но Саулюс ничего не слышал. Он словно ошалел: выжал до конца акселератор и на полной скорости понесся по извилистой лесной дороге. Нет, он только притворился, что ничего не расслышал, так как через часок, застрявший где-то глубоко в подсознании, его еще раз догнал голос перепуганного товарища:

— Парень, не играй со смертью!

Оставшись один, Стасис обошел все курящиеся костровища, носком сапога отбросил несколько головешек, оказавшихся за границей круга вскопанной земли, и через лес отправился на пастбище за лошадью.

«Поможет мне эта часовенка или не поможет, но дуб я все равно привезу домой, — снова распаляемый воспоминаниями, подумал он и стал сдерживать себя: — А если они за такое страшенное дерево мне статью пришьют?.. И пусть. Отсидел бы что положено и вернулся, вольный как ветер. Господи, если бы от этого полегчало, я бы добровольно в тюрьму сел, свечу бы им поставил… Самую толстую! Но разве откупишься? Все намного сложнее. Мы замечаем за собой только то, что уже давно в себе носим. Неправда, что побеждают сильные. Они побеждают и погибают. Выживают слабые, так как они приспосабливаются. Такой ценой они платят за победу». Дойдя до запруды, Стасис не спеша помыл руки, смочил шею и лицо, а потом долго любовался модной баней, отражающейся в ручье. Ему нравилось стройное, придвинутое к откосу здание, белые ступеньки, уходящие в воду, красная крыша и желтоватые, аккуратно оструганные доски, как бы беседующие с ним каждым темным сучком. Он долго ласкал взглядом цветущие розы и ломоносы, восхищался голубоватыми свечами туй над зеленой изгородью, пестрыми, посыпанными песком дорожками и большими камнями, пока его взгляд не задержался на возвышающемся в сторонке альпинарии. Увидев его, Стасис нахмурился и передернулся.

Если бы отец не погиб, — снова ухватился за прошлое, — и я теперь жил бы иначе. Выучился бы и сегодня, может, не по таким баням разъезжал, не за таким столом сидел бы… Вот какова цена жизни: молокососы тополь взорвали, поиграли, так сказать, в войну, а его, бедного, — в яму, мол, оружие прятал, взрывчатку для партизан хранил…

И снова вспомнил, как ждал отца, как вздрагивал, когда хлопала дверь, как, увидев человека, сворачивающего к их хутору, бежал ему навстречу, а потом плелся обратно и со страшной болью в душе молился:

«Господи, ну что значит для тебя один человек? Ну, сделай так, чтобы он вернулся! Выслушай меня, а я всю жизнь буду верно служить тебе. В монастырь уйду, все святые места на коленях обойду…»

Мать заказывала обедню, сзывала соседей петь псалмы, а встретив учителей, со слезами клялась:

«Пусть только отец вернется, я сына ни на час дома не задержу, в ту же минуту отпущу. Даже и на последний урок — пусть ребенок учится».

Но отец не возвращался. Бог поскупился на чудеса. Он был глух и к молитве, и к страданиям, однако не забыл, когда началась война, уложить в могилу обоих младших братьев.

Изможденный непосильной мужской работой, Стасис попрекал его, а иногда, потеряв терпение, осыпал отборной бранью, но ничто не менялось: дети, погубившие его отца, ходили в школу, а Стасис, поднимая тяжелый мешок, надорвался. В больнице, мучаясь от постоянных болей, он многое обдумал. Надо было или смириться с судьбой, или плюнуть на все, чему научила его богобоязненная мать, и восстать против собственной, но кем-то предусмотренной и запрограммированной покорности, надо было самому что-то изменить, разрушить устоявшийся порядок, только ни в коем случае не ждать милости неизвестно откуда… Нет, тогда он был еще слишком молод для таких мыслей, однако отчетливо чувствовал, что человек, отвергнутый от добра и красоты, раньше или позже начинает служить злу… Нет, и для этого ощущения Стасис тогда еще не созрел. Все пришло гораздо позже, когда, разозлившись, вдруг подумал: «Ведь черти не появляются сами по себе, их порождает равнодушие господа бога…» Нет! Нет! Ничего подобного не было — так он думает теперь, обиженный и помеченный высочайшей несправедливостью, называемой роком. А тогда он каждую свободную минуту спрашивал себя и бога: «За что?.. — И, не получив ответа, богохульствовал, как еретик: — Неужели ты, господи, глух и слеп? Неужели у тебя нет сердца и чувств?.. Кто ты такой, если ничего не можешь?.. — И, испугавшись подобных мыслей, снова спрашивал: — А может, это полное равнодушие и есть высшая истина?..»

Вернувшись из больницы, Стасис уже не плакал, наблюдая, как дети возвращаются из школы, терпел, стиснув зубы. И, не найдя никакого утешения, принялся отыскивать виновников своего несчастья. Расспросил малышей, кто их подстрекал, кто научил, и твердо убедился: Вайчюлюкас… И эти двое его постоянных спутников — увалень Навикас со старшим Пожайчюкасом.

Отыскал — и словно камень с души свалился. Теперь уже не надо было ссориться с богом, не надо было замахиваться на всех и на себя, не надо было сокрушаться и ломать голову — перед ним ходили живые виновники, с исчезновением которых сразу же должны будут исчезнуть и все несчастья, преследующие Стасиса. Так постепенно безысходность превратилась в злобу, потом — в досаду, которая очень скоро переросла в хорошо осознанную и призывающую к действию месть. Зажав в ладони спички, он не раз бродил по ночам вокруг хуторов Вайчюлиса, Навикаса, Пожайтиса, намеревался пустить их по ветру и хоть так заставить этих подлецов страдать. Он хотел честно поделиться своей непосильной ношей с теми, которые так бессовестно взвалили ее на его плечи. Однако в мечтах судить и карать было куда легче, чем в жизни.

«Не приведи господь, что бы тут началось, если бы каждое наше проклятие сразу же осуществлялось! — Он даже сейчас передергивается, вспомнив, как задумал тогда превратиться в перст божий и что у него вышло из этого замысла. — Нет, нельзя взваливать на человека такую ответственность, — ругает себя и оправдывает: — Но иногда надо. Ой как нужны испытания, чтобы подлецы не обнаглели окончательно… — Наклонившись, распутал лошадь, привязал веревку к уздечке и неторопливо повел скотинку домой. — Что ни говори, но есть какая-то высшая справедливость, — решил и тут же почувствовал свою правоту: — И судьба есть, и бог, — Жолинас может засвидетельствовать это, — и ни страдания, ни молитвы, ни чрезмерная распущенность — ничто в жизни не проходит без следа».

Это случилось в их первую зиму без отца. Он ехал за дровами, а Вайчюлюкас со своими неразлучными дружками катался на пруду. Стасис уже хорошо не помнит, но, кажется, во второй раз нагрузив сани, он пешком тащился домой, когда услышал крики. Он схватил жердочку сподручнее, подбежал к пруду и остановился как вкопанный: среди обломков льда в черной воде барахтался Вайчюлюкас и визжал страшным голосом:

— Спасите!

Стасис протянул ему жердочку и сам не почувствовал, как тут же отдернул ее. Даже теперь не может сказать, почему так поступил, но в ту минуту ему больше всего хотелось посмотреть, как мучается тот, который поджег бикфордов шнур, который приказал малышам кричать: «Стасис, выйди!..» Ему было страшно приятно слышать, как этот хулиган, гроза всех девочек, смотрит на него ошалелыми глазами и умоляет, словно всевышнего:

— Стасис, Стасялис… Хватай меня!..

Но Стасис не спешил. И лишь когда сбежавшиеся дети стали торопить его и визжать, он снова протянул жердочку, но Витас уже не мог ухватиться за нее: от ледяной воды заныло под ногтями, пальцы не повиновались.

— Визжишь? — наконец заговорил Стасис. — А почему ты не визжал, когда из-за твоих дуростей немцы увели моего отца? Ты даже извиниться не пришел! — Но Вайчюлюкас ничего не понимал, только хватался за края полыньи и скользил, только хватался и скользил…

— Видишь, как трудно подыхать преждевременно!..

Вайчюлюкас смотрел на него как на единственную возможность остаться в живых и не понимал, почему тот истязает его, за что губит, почему запихивает обратно в воду и не спасает?

Жолинас заигрался. Барахтаясь, Витас выломал лед, и в тот же миг Стасис оказался в воде. Сначала он испугался, вскрикнул, но наполненный воздухом полушубок тут же поднял его на поверхность, а в следующее мгновение на его спине уже очутился Витас и так крепко обхватил руками шею, что спасатель начал задыхаться и закатил глаза. Уже ничего не соображая, он стал опускаться на дно, но воды в пруду было по шею.

Несколько передохнув, он скинул товарища на лед, стынущими руками подтянул к себе жердочку, лег на нее и без труда выбрался на берег.

— Дерьмо ты, дерьмо! — сказал под всеобщее оханье. — Ведь ты, подогнув ноги, кричал! — И, чтобы придать весомость своим словам, пнул ослабевшего утопленника в зад.

Стасис тогда схватил жестокий насморк, не было времени болеть серьезнее, а вот Вайчюлюкас так и не поднялся с постели: сгорели легкие. Вернувшись с кладбища, старый Вайчюлис зашел к Жолинасам, сидел опустив голову, молчал, мял треух и на прощание сказал:

— Он в бреду все время тебя звал.

Стасис молчал.

— Видишь, Жолинюкас, напрасны были твои старания. Из-за болезни Витаса я тебя даже поблагодарить как следует не успел. Но ты не бери в голову: соседи должны оставаться соседями. Когда нужда совсем прижмет, дай знать, — и ушел, оставив в комнате принесенный с кладбища запах похорон и страшную правду, в подлинности которой Стасис не мог усомниться ни на миг: Витас и после смерти звал его каждую ночь, не позволяя спокойно сомкнуть глаза, преследовал и днем, когда у Жолинюкаса выпадала свободная от трудов минута и он сваливался передохнуть. Витас не давал покоя ни в избе, ни в поле, ни дома, ни в гостях; только Стасис оставался наедине со своими мыслями, он был тут как тут.

«Только ты меня хватай!» — этими словами Вайчюлюкас иногда молился Стасису, а иногда и проклинал его, но постоянно преследовал и пугал. Витас плакал во дворе за стеной, хлопая сорванной с крючка ставней, или негромко ухал в давно не ремонтированной трубе, а Стасис защищался от него то подвернувшейся под руку березкой, то заталкивал товарища обратно в полынью, в кипящую воду, в смолу или в какую-нибудь бездонную пропасть, наполненную всякими гадами и страхом. А иногда все переворачивалось: Стасис нападал на Витаса, тот защищался — с остекленевшими от ужаса глазами, неподвижными, посиневшими пальцами и перекошенным от боли лицом. Он — никто, полумертвый, мертвый и посиневший… Он не может защищаться. Но вот Вайчюлюкас снова оживает, возвращается в этот мир и выбирается из разрастающейся черной полыньи, садится на шею Стасису, а Стасис его — палкой, жердочкой и кулаками, ногами и зубами…

— Ты дерьмо, ведь ты со страха поджал ноги! — Эти слова Жолинас повторял, вскочив в постели, выкрикивал их, не в силах проснуться от кошмарного сна, он защищался ими от угрызений совести, он повторяет их и теперь, хотя чувствует, что, произносимые слишком часто, они давно уже превратились в проклятие.

«Для мести нужна благородная душа, так как в руках подлеца месть сразу же превращается в преступление, которое не оправдать ничем, — рассуждает и снова искренне жалеет: — Почему нельзя эти противные, ранящие совесть слова затаскать до смерти? Почему эти злые слова забираются в душу и, словно подземные удары, вызывающие землетрясение, потрясают совесть? Господи, ведь даже горы, если их без нужды толкать, в конце концов разрушатся, а что уж говорить про человека…»

…После смерти Вайчюлюкаса Стасис уже и не думал мстить Навикасу и Пожайтису. Не мог. Но и обиды ни одному не простил. Как и раньше, ненавидел их, однако больше всего боялся, чтобы эта ненависть снова каким-нибудь образом не обернулась против него самого.

— Стасис, у тебя ум за разум зашел? — прервала его тяжелые воспоминания жена. — Иль ослеп? Ведь на стол с лошадью лезешь!

Он остановился и осмотрелся. За столом из неструганых досок, с ножками из неотесанных столбиков, ушедшими в свежескошенный луг, сидели все лесхозовские практиканты и хлестали пиво. Среди них, разнаряженная, чего доброго, уже под хмельком, ходила жена. Одной рукой она прижимала к боку большую чашку, а другой накладывала из нее мужчинам горячую закуску.

— Стасис, присаживайся к нам!

— Будет тебе дуться, ведь с рубкой покончено!

«Тебе-то что, а мне дерево чуть голову не размозжило… — Он умышленно прошел совсем рядышком с крикунами, искоса наблюдая за лошадью и поглядывая на так неожиданно нагрянувших в его хутор гостей, и от всей души рассердился на Гнедка, что тот послушно плетется за ним, словно оскопленный, и не хлестнет хвостом этих крикунов по глазам. Не обнаружив среди выпивох директора лесхоза, Стасис еще больше осмелел и подумал: — Чувствуется рука Моцкуса».

— Стасис, я же не Гнедку говорю! — рассердилась жена и походя толкнула его тяжелой чашкой в бок. — Отойди в сторону, грелка!

— Ты уже в юбке не умещаешься и опять начинаешь?

— Начинаю, — двусмысленно ответила она, — а ты, гляди, из штанов не вывались.

Стасис понял, что дальше злить жену нельзя, поэтому осадил лошадь, заслонил от нее стол и примирительно сказал:

— Что правда, то правда: здесь воздух пьешь и воздухом закусываешь.

— Чудо, не хутор, — удивлялись горожане, — но и труда сколько вложено!

— Да разве одному, без помощи лесхоза, удалось бы такое сделать, — заскромничал Стасис, увидев вылезающего из подъехавшей машины директора. — Вот и сегодня у директора древнюю ель, что еще бортникам служила, выклянчил, а вот дуб он отказался дать.

— Все-таки свалили эти черти старика? — прислушалась жена.

— Свалили.

— А зачем он тебе?

— Еще и сам не знаю. Вот молодежь говорит, что часовенка тут возле пруда нужна. Теперь это модно. Хорошо, если бы ты прибралась, накормила гостей и помогла мне.

— Хорошо, но мне это не нравится.

— Что, опять Моцкус к тебе посватался?

— Знаешь, Стасис!..

— Знаю, знаю… Уж и сказать нельзя.

— Иди посмотри баню.

— У меня каждый день баня.

— Кому я говорю?

— Ну, иду уж, иду, вот только лошадь запрягу, — Стасис и не думал торопиться.

Весь превратившись в слух, он шел нарочито медленно и уловил, как, подойдя к столу, директор упрекнул Бируте:

— Это вы зря, он хороший человек.

— Хороший, — Бируте хотела казаться равнодушной, но не могла. — За десять лет я ему ничего плохого не сделала, и десять лет он меня подозревал, что могу что-то натворить. Теперь мы чужие, но он все равно с меня глаз не спускает.

— Наверно, любит очень.

— Любит, — Бируте тяжело вздохнула. — Нелегко без любви, но не приведи господь, когда ее слишком много.

— Вы не совсем правы, — Стасис вдруг обернулся и увидел, как директор обнял его жену. — Кроме того, сегодня он был на волосок от смерти.

— Ничего ему не станется… — Он не расслышал ее слов, но почувствовал, что она сказала, поэтому зло дернул лошадь за уздечку, развернул и заставил попятиться к лежащим на земле оглоблям.

— Но-о, чтоб тебя черти!

Саулюс страшно торопился. Мимо мелькали стоящие и поваленные деревья. Подпрыгивая на оголенных ветром корнях, машина задирала нос, раскачивалась и, словно живая, огибала все чаще встречающиеся препятствия.

«Ни черта, — парень прямо-таки сросся с ней, — не корова, не сбросишь. — Он выделывал такие виражи, будто защищал спортивную честь страны на международном кроссе. — Ишь теоретик нашелся! — не мог забыть Йонаса. — Страдания ему подавай. Что, я ногу должен из-за любви сломать, палец себе откусить или в Арктику сбежать, чтобы свои чувства испытать? Книжный идиотизм! Один на Камчатке, другой в Пабраде, и от переписки рождается сын, здоровый советский ребенок… А может, мне развестись с Грасе, чтобы потом было что детям рассказывать? Может, к девкам сходить, потискать какую-нибудь Магдалину, а в последний момент встать, посмотреть на часы и извиниться: знаешь, красотка, я уже достаточно себя испытал и теперь пойду к жене… Болтовня! Изучение любви в чужой постели…

Нет, Саулюкас, — ему не нравилось разговаривать с самим собой, — этому уж не бывать. — Он даже вспотел, напряженно вглядываясь в проселок, но скорость не сбавлял. — Я не хочу делить супружескую постель ни с красавцем Игнасом, ни с неряхой Андрюсом, ни со святошей Йонасом, пусть даже меня за это на электрический стул будут по нескольку раз в день сажать! Она моя и только моя!» С ужасом представлял сцены измены, осуждал за это и судил, наказывал и мстил, ни разу не вспомнив о жалости или милосердии. Даже на дорогу не мог смотреть спокойно, возмущался каждой встречной колдобиной, а тем временем из леса вдруг вынырнула крупная, до блеска откормленная лошадь, которая тащила на телеге огромное бревно. Телега перегородила дорогу. Саулюс от страха изо всех сил надавил на тормоз и, видя, что ничего из этого не получится, резко вывернул руль вправо и перед самой мордой лошади, ломая кусты, перемахнул пологую канаву, потом бросил машину влево, однако она, потеряв скорость, стала на дорогу передними колесами и тут забуксовала.

— Куда тебя черт несет?! — Выскочив из машины, он схватил за грудки невысокого, пожелтевшего человечка, тот, перепуганный и растерянный, хлестал кнутом дорожную пыль и тонким голосом повторял:

— Но-о!.. Но, чтоб тебя… Но-оо…

— Глухой ты, подлюга проклятый, или дурачком прикидываешься?! — Он таскал человечка за грудки вдоль бревна, но ударить не посмел.

— Это еще что? — Из леса вышла высокая женщина, застегивая заправленные в резиновые сапоги мужские штаны, и встала между ними. — Ты вроде драться хочешь? — уперлась мягкой грудью Саулюсу в подбородок и предупредила: — Остынь, ведь видишь — лес кругом.

Саулюс не понимал — смеяться ему или ругаться? Скручиваемый болью, он глянул на ее округлое, но очень красивое лицо и удивился: на него смотрели два больших, необычайно спокойных и задумчивых глаза. В это мгновение он не сумел бы их ни с чем сравнить, только почувствовал, что ему стало куда спокойнее, уже не так колотила вызванная испугом дрожь. Немного придя в себя, он снова взялся за человечка:

— А если б я тебя убил?! Если б машину разбил?!

— Тогда и разговор был бы другой, — ответила женщина.

Ее преувеличенное спокойствие начало раздражать Саулюса:

— Я не с вами разговариваю. Пусть этот обормот ответит, почему дорогу загородил?

Человечек отошел в сторону и совсем уж неожиданно сказал:

— Как она велит, так и будет. — Он все еще не мог опомниться и несколько раз хлестнул кнутом по дорожной пыли.

Саулюс уже не мог ни спорить, ни сердиться. Несколько мгновений нечеловеческого напряжения и молниеносная, неожиданная очная ставка со смертью, сознание, что за эти несколько мгновений он мог распрощаться с жизнью, обессилили Саулюса. Его охватила лень, руки налились приятным теплом. Он по привычке обошел машину, внимательно осмотрел крылья, буфер и тихо обрадовался: мало досталось. Поплевав на палец, потер царапины, оставленные мягкими ветвями молодой ольхи, и только потом увидел, что женщина идет вслед за ним и так же внимательно осматривает каждую царапину.

— Счастливчик ты, — сказала она и как бы в подтверждение своих слов хлестнула по голенищу сапога резным прутиком орешника.

— Спасибо за комплимент, — все еще дулся Саулюс. — А кто мне машину вытащит?

Женщина снова обошла машину, попыталась подтолкнуть ее, попыталась приподнять, но, увидев, что ничего путного у нее не получится, вернулась назад.

— Что ж будем делать, мать? — нерешительно переминался человечек. — Поедем или его матерщину слушать станем?

— Погоди, Стасис, — она еще раз глянула на машину, на Саулюса и, подтолкнув мужа в спину, приказала: — Сходи и посмотри, что ты наделал.

Человечек все еще растерянно переминался на месте и ждал указаний жены.

— Посмотрел? — еще строже спросила она.

— Ну…

— Тогда не жди чудес, а распрягай лошадь.

Слушая их диалог, Саулюс не выдержал и захихикал. Потом, как и пристало воспитанному человеку, отвернулся в сторону и рассмеялся от всей души.

— Весело? — рассердилась женщина.

— Очень.

— А если я разверну лошадь и возьму да укачу своей дорогой? — спросила она тем же строгим и не по-женски холодным тоном, хотя ее карие и необычайно большие глаза смотрели на парня довольно искренне, с сочувствием и пониманием. Желая казаться суровее, она наморщила лоб и спрятала доброжелательные глаза под черными и по-девичьи длинными ресницами. Потом, сосредоточившись, пристально поглядела на него. — Что тогда?

И Саулюс не нашел слов. Удивленный, он смотрел в глаза женщины и никак не мог понять, откуда столько твердости в их очень милом и спокойном взгляде. Тем временем человечек распряг лошадь и, не осмеливаясь сам что-либо предпринять, топтался возле машины. Женщина глянула на него и еще больше насупилась. Потом решительно подошла и надавила мужу на шею.

— Согнись и поищи крюк, баран, — ткнула пальцем в буфер. — Он здесь. — Улыбнулась шоферу: — Мы когда-то тоже собирались машину покупать.

Саулюс бросился помогать. Привязав валек, несколько раз с силой подергал веревку, проверяя узел, потом схватил вожжи и хлестнул лошадь, а сам прыгнул за руль. Гнедок напрягся, «Волга» без видимых усилий выбралась на дорогу и замерла с тихим урчанием. Саулюс вылез попрощаться.

— Чего хромаешь? — обеспокоенно спросила женщина.

— Наверно, вывихнул, когда тормознул, или черт его знает что.

— Нехорошо, — снова улыбнулась она и успокоила: — Вот и конец твоему горю. — Потом, будто ничего и не было, спросила: — И куда ж несся как угорелый?

— Домой, — не мог соврать Саулюс.

— К жене или еще к кому? — расспрашивала, словно старая знакомая или соседка.

— К жене, — объяснял как ребенок и почему-то подумал: «Но из-за нее и впрямь еще можно согрешить».

— И мой никак от юбки не оторвется, — сказала с какой-то только ей одной понятной болью. — Когда надо было в армию уходить, меня оставить побоялся, накурился чаю и пожелтел весь.

Человечек виновато улыбнулся и снова хотел улизнуть, но женщина схватила его за рукав:

— Поройся в бумажнике.

— Сколько? — сразу же понял тот.

— Хватит красненькой, — решила она.

— Не надо. За что? — смутился Саулюс.

— За страх, — объяснила она, — ну, и за эти царапины.

И опять Саулюс не посмел ослушаться. Взял червонец, сложил пополам, сунул в карман и, нащупав Йонасовы папиросы, предложил закурить.

— Он только чайный лист сосет, — женщина строго оттолкнула руку Саулюса. — А мне вроде и не пристало…

Человечек сдернул с грядки телеги вожжи, хлестнул кнутом по земле и погнал лошадь:

— Но-оо, чтоб тебя!.. Нно-о, браток… — удалялся с огромным бревном, а его жена все не хотела расставаться с Саулюсом.

— Вот и отлично, что ты такой сговорчивый. Если опять будешь в наших краях — загляни, не побрезгуй… Наш хутор тут первый за лесом. И постель найдется, и голодным из-за стола не встанешь. Ну как? — Она немного раскраснелась, говорила с ним как с добрым знакомым, смотрела на него милыми, ласкающими душу глазами.

— Заеду, — Саулюс не мог ответить иначе, хотя чувствовал, что говорит против собственной воли. — Обязательно, — и, совсем не желая обидеть ее, посмотрел на уезжающего человечка.

Заметив это, женщина слегка рассердилась:

— Ты его боишься?

— Не-ет, — промычал Саулюс, глядя на безнадежно согбенную спину измученного мужичка и не понимая, чем этот неудачник так привлек его внимание. В первое мгновение ему показалось, что они где-то уже виделись, а затем возникла уверенность, что они непременно встретятся, и еще не раз… И от неясного, недоброго предчувствия дрожь прошла по телу.

— Не волнуйся, он теперь только с теплой грелкой спит, — она сказала ему это будто доктору, нисколько не стесняясь и не думая, что ее могут понять превратно. Потом сдвинула платок на плечи, еще раз согрела его открытым, любопытным взглядом, тяжко-тяжко вздохнула, окончательно снимая с лица смущение и следы застенчивого румянца.

Саулюс застыдился этой откровенности, испугался и хотел юркнуть в машину, но, сделав шаг, припал на больную ногу и, сморщившись, остановился.

— Я же говорила: пройдет испуг — появится боль, — не растерялась женщина и, обхватив его, подвела к машине. — Садись, — открыла дверцу и рывком стащила намокшую туфлю. Снять мокрый носок оказалось несколько труднее. — Ого! — удивилась, а Саулюс даже вспотел, глянув на грязную и неприятно пахнущую стопу.

— Я сам, — дернулся, не зная, куда девать глаза.

Но женщина не проявила брезгливости. Отошла в сторонку, намочила в канаве платок, выжала его на стопу, помыла и, вытирая, проговорила:

— Чего покраснел?.. Как будто мать никогда твои пеленки не стирала. Все вы такие: грязи боитесь, а в грязь лезете.

— Я в болоте ноги промочил, — стал оправдываться, словно перед матерью, ибо чувствовал, как с каждым прикосновением ее рук уходит злость, накопившаяся за день, и как от этого ему хочется быть очень хорошим и послушным.

— Не слепая, — одернула она вспыхнувшего Саулюса и предупредила: — Но мне твоя нога не нравится, — помяла, потискала пальцами лодыжку и добавила: — Хорошо, если только вывих. — Потом, словно опытный хирург, стиснула стопу, с поворотом дернула изо всех сил и вправила сустав. Саулюс подпрыгнул, сморщился от боли, и она упрекнула: — Ну и слаб же ты…

— Какой есть, — оскорбился парень и машинально облизнул сухие губы.

— А дорога-то дальняя?

— Дальняя.

— До Вильнюса?

— Да.

— Не доедешь.

— Мне лучше знать. — Саулюс взял себя в руки, встал, хромая, доплелся до багажника, вытащил сухие носки, переобулся и снова сунул распухшую стопу в размякшую, влажную туфлю. — Ну, докторка, всего доброго!

Она улыбнулась ему словно ребенку, изображающему сурового мужчину, и снисходительно спросила:

— А кого же ты пугаешь этой своей суровостью?

— Сказал: какой есть.

— Не такой, — она опять рассмеялась, — и путаешь только себя. Теперь и пугают-то с улыбочкой, обходительно.

— А мне кажется: если не умеют уважать, пускай хоть боятся.

— По-детски все это. Если ты не веришь в себя, значит, пестуешь в себе великий страх. Тебе бы судебным исполнителем поработать или в хорошие руки попасть.

— В какие еще руки? — вроде не понял Саулюс, но про себя уже протестовал: не ее дело подозревать и учить меня. Чего она пристала? Чего лезет, будто за профвзносами?

— А мои не хороши? — Она рассмеялась, рассматривая свои руки, но глаза ее не повеселели. Они так и остались грустными; с легким упреком, как на несмышленыша, смотрела она на Саулюса. — Я же не слепая: тебе женское тепло теперь как воздух требуется.

«Ведьма», — подумал Саулюс и даже попытался рассердиться.

— Ты своего папашу как-нибудь отогрей, — сказал и словно грязью плеснул, но после этих слов не посмел прямо взглянуть на нее, а тайком посматривать ему надоело. К тому же он вдруг почувствовал, как изнутри начинает медленно подниматься эта хорошо знакомая ему трепещущая волна, такая горячая и так же приятно заволакивающая разум, как и в то утро, полгода назад, когда он с Грасе на руках, не разуваясь, вошел в речку… «Но ее я не подниму», — подумал с досадой и застыдился.

— Я с тобой по-хорошему, а ты уже камушки подбираешь. Нехорошо, — взгрустнула и стала ломать в руках палочку. — Кроме того, хоть я и нехорошая, но тебе неровня… и женщина.

— Вижу, поэтому и не сватаюсь. — Саулюс распалял себя и чувствовал, что на душе уже нет злости, осталась только какая-то незадачливая детская строптивость; он еще хотел побороться за свою мужскую честь, но и это желание тут же исчезло, его заслонил стыд. Опустив глаза, неожиданно буркнул: — Вы тоже не гладите по головке.

— Но ты не мой муж.

— Я и не собираюсь им стать.

— Спасибо, но ты напрасно дуешься. Ведь я стараюсь угодить не тебе, а твоему шефу.

— Ведьма, — буркнул в растерянности и стал пятиться, мысленно осуждая себя за такую глупость: «Может, мне не стоило говорить это? Может, она только пошутила? — И снова принялся обвинять себя: — А чего она лезет, чего навязывается? Ведь говорил я: тороплюсь к жене. Подумать только — красавица! Она, чего доброго, на целых десять лет старше меня. Барышня-учительница», — повернулся, шмыгнул в машину, мотор которой все еще тихо урчал, надавил на газ и умчался не попрощавшись.

Уже опускались сумерки. Автострада была мрачная и пустынная. Привычным движением он нажал на рычаг и включил фары. Желтоватые лучи протянулись вперед и осветили ярко блестящее шоссе. На вобравшем в себя дневное тепло асфальте в предчувствии утренних заморозков грелись лягушки. Множество их уже было раздавлено колесами машин, но на их место в поисках убегающего от осени лета скакали все новые и новые пучеглазки. При свете фар они странно блестели, но еще более странными казались их продолговатые, приплюснутые к земле тени. Саулюс смотрел на них, смотрел и вдруг передернулся, представив, что мчится не по привычному, насыпанному человеческими руками шоссе, а по огромной спине какого-то живого, через всю землю протянувшегося существа. Он машинально притормозил, подрулил к обочине и остановился.

«Ну, чего вы все сюда? Чего вам здесь надо? — отбрасывал их в сторону носком туфли, в сердцах пинал к обочине и, понимая, что все это бесконечно глупо и смешно, снова бросился за руль. — Почему?.. Почему все настолько глупо и смешно? Почему так неразумно устроено? — Не мог успокоиться, нечто подобное, казалось, есть и в жизни людей, но, не умея конкретизировать свою мысль, он занервничал еще сильнее и, сам того не замечая, все увеличивал и увеличивал скорость. — Ничего не выйдет… — Он не мог забыть эту суровую, грубоватую, но по-своему прекрасную женщину. Еще ощущал прикосновение ее сильных рук, жар высокой груди и, вспомнив извивающегося вокруг нее пожелтевшего, словно китаец, мужичка, невольно вздохнул: — Ну и везет людям!»

— Какой же он осел! — выругался вслух.

Рядом с такой не чай курить — корень женьшеня сосать надо. Три раза в день. И зверобоем запивать. Интересно, что сказал бы Йонас, посмотрев на такую пару? Стал бы проповедовать или позволил бы помыкать собой, как этот убогий, которого она называет отцом, а он пресмыкается, будто последняя шестерка? Разозлившись, еще сильнее надавил на акселератор. Стрелка спидометра прыгнула к другому краю освещенной шкалы. Шины шелестели, свистели, словно обдираемые на точильном круге, а режущий уши звук то оставался где-то за спиной, то догонял, когда Саулюс нажимал на тормоз.

Проезжая через хорошо знакомый городок, Саулюс надавил на сигнал и не отпускал до тех пор, пока не пролетели мимо последние дома.

«Еще остановят, — подумал, — с такой скоростью еду. — Поэтому хотел заранее обмануть инспектора и чуть не слетел с насыпи на неожиданно вынырнувшем из темноты повороте. — Теперь ясно, почему этот артист усмехался, когда я собирался уезжать с Моцкусом», — он снова вспомнил красавчика Игнаса.

«Все охотишься? — спросил тот. — Ну что ж, стреляй, стреляй, но не думай, что утки только на болоте живут…»

«Видишь, какой подлец! Издевается, помнит, гад, как я Грасе у него из-под носа увел».

Дорога вновь шла ровная и скучная. Исходящее от мотора тепло повисло на ресницах и склонило голову. От жары еще сильнее распухла стопа, и так уже не умещающаяся в туфле. Покалывало мускулы. Саулюс опустил окно. В освещенной полосе метались какие-то осенние жучки и разбивались о лобовое стекло. Встречные машины прижимались к обочине, издали уступая дорогу несущемуся на бешеной скорости Саулюсу, а он все еще нажимал на педаль.

«Артист, чтоб ему сдохнуть! — Подозрения не давали ему покоя. — Но как он ошибся, сопляк, если замыслил что-то недоброе. Я с такими цацкаться не стану, как Йонас. Мне пока что не нужны ни приличная нянька, ни плохой министр. И без трофейного ружья как-нибудь проживу, лишь бы мотор не перегрелся…» Перед его глазами вперемежку с пролетающими мимо хуторами и городками мелькали сцены, о которых совсем недавно рассказывал Йонас, — одна страшнее другой. Представлял жену с другим, как он бьет их обоих кулаками, ногами, как этих лягушек, монтировкой, удобной железкой…

Когда Саулюс подъезжал к Вильнюсу, на хвост ему сел милиционер.

Этого только не хватало, — он даже не подумал снизить скорость, еще сильнее нажал на педаль и оставил развалюху инспектора далеко позади. Потом выключил фары, резко свернул в слабо освещенный переулок и долго кружил по лабиринту Старого города, пока, наконец, не выскочил на проспект и уже на нормальной скорости подъехал к дому.

Света не было ни в одном окне. Выбрав в багажнике ключ поувесистей, Саулюс сунул его за пазуху, огляделся и, увидев приоткрытую дверь балкона, злорадно усмехнулся.

Осторожно доковылял до входа, открыл парадную дверь и, придерживаясь за нее, поднялся на выступающий карниз. Потом схватился за козырек крыльца и, забросив ногу, кое-как закатился на него. Немного отдышавшись, прыгнул к балкону и чуть не сорвался. Но в последнее мгновение, больно ободрав кисть, схватился руками за перила и повис мешком. Собравшись с силами, подтянулся, вскарабкался на балкон и долго облизывал ободранные руки. Когда боль немного поутихла, он бесшумно прокрался в комнату и огляделся. Все было как и прежде.

Саулюс подошел к развороченной кровати, сдернул одеяло и застыл, ничего не понимая. Жены не было. Он бросился на кухню, в ванную, побежал в другую комнату, заглянул в шкаф, под кровать — дома не было ни одной живой души. Все еще не веря своим глазам, он включил свет. На столе лежала поспешно нацарапанная записка:

«Саулюкас, заболела Яне. Я в ночной смене. Все в холодильнике. Делай что хочешь, только не бросай работу. Где ты найдешь лучше со своим средним образованием? Ведь квартиру дали!!! Целую. Грасе».

Какая еще Яне?.. Слонялся по комнатам, осматривая каждый угол. Наконец взял с кресла брюки, пиджак, переоделся и только тогда понял, насколько все глупо.

Разозлившись на себя, разорвал записку на клочки, пнул стоявшие на пути туфли, но ничего изменить не мог, только смеялся нехорошим смехом перенервничавшего, подвыпившего человека и хлопал себя ладонями по ляжкам. Смеялся, сунув голову под кран, хихикал, вытираясь полотенцем. Потом стянул через голову рубашку и испуганно вздрогнул, когда из нагрудного кармана посыпалась мелочь. Ползал на четвереньках, водил ладонями по холодному, гладкому от лака полу, собирал рассыпанные медяки и все смеялся. Наконец сел на кровать и стал бить кулаком по сложенным друг на дружку подушкам.

Ему не хватало Грасе. Именно теперь, в эту минуту, ему не хватало ее близости, тепла и ласки, а все остальное — не имело никакого значения. Ему обязательно надо было поделиться с кем-нибудь своей тревогой, отдать свою мужскую силу, что накопилась за такой длинный, бессмысленный день. И бесшабашная спешка, и дурацкий разговор с Йонасом, и ненависть к шефу — все это отдалилось, поблекло, показалось смешным, бесконечно мелким и глупым. Саулюс опять стал самим собой. Ему не хватало жены, и поэтому он в сердцах бил кулаком по подушкам, ругался, словно последний извозчик. Потом, немного успокоившись, стал снова собираться в лес.

В коридоре его взгляд наткнулся на поспешно сметенные в угол осколки бутылки из-под шампанского. Рядом с ними среди мусора алел маленький, завернутый в прозрачную бумагу цветок. Саулюс поднял гвоздику, понюхал и неторопливо спустился по лестнице, так и не осмелившись взглянуть на свое отражение в черном от ослепительного света и превратившемся в зеркало стекле двери подъезда.

Ничего особенного не случилось. Все окружающее снова стало повседневным и серым. Саулюс отыскал под балконом выроненный ключ, бросил его в багажник, проверил уровень масла и осторожно вырулил на улицу.

А может, заехать на фабрику и проверить? — подумал, но, устыдившись, махнул рукой и, ни о чем больше не размышляя, укатил по улице, изрытой строителями. У бензоколонки выстроилась огромная очередь машин. Не было бензина. Одни — шоферы дальних рейсов — ругали молодую перепуганную девушку, а другие спокойно дремали, приоткрыв дверцу кабины.

— Нет, нам обязательно должно чего-то не хватать, будто если не будет трудностей, все сойдем с ума, — доказывал молодой шофер пожилому. — Безработные появятся.

Слушая ворчание парня, Саулюс будто слышал себя, и у него появилось ребяческое желание пошалить. Торопливо выбравшись из машины, он пальцем поманил ворчуна и таинственно, но достаточно громко сказал:

— Не выступай, в третьей уже дают бензин.

— Не заливай, я только что оттуда.

— Ты — только что, а я сейчас там был, — сел и, развернувшись, уехал.

За его спиной один за другим взревели несколько мощных моторов.

Он не спеша подъехал к фабрике, как следует разозлил дежурившую в проходной женщину, отказавшуюся его впустить, вполголоса выругал отвратительные порядки и сказал:

— Раз так, сами вручите ей этот цветок.

— А что мне с того?

— Взятки у меня нет, но сегодня у нее день рождения, — врал не краснея.

— Когда придет домой, сможешь ей целый воз таких занюханных цветов вручить.

— Идол всемогущий, выслушай мою горячую молитву: в армию ухожу, вот какое дело.

— Ну?.. Так и уходишь? Ночью?

— Мобилизация. Поэтому и примчался что есть духу. А разве в такое время хорошие цветы достанешь?

— Иди ты!.. Только этого не хватало! А как ее фамилия?

— Дилите.

— А почему не Дилене?

— Она еще не успела поменять паспорт.

— А имя?

— Грасе.

— Здесь их сотни. Лучше скажи, как она выглядит?

— Невысокая, светлая, тонкая, — и очень удивился, когда не нашел больше ни одного слова, чтобы описать жену, — короче, самая красивая. Только не позабудь: вернусь — в долгу не останусь.

— Мне кажется, я ее знаю, — успокоила вахтерша и дружелюбно помахала рукой.

Оставшись один, Стасис ехал черепашьим шагом и без всякой нужды хлестал придорожные кусты, пока кнут не измочалился и совсем не оборвался. Потом сел боком на бревно и стал вспоминать свою жизнь — такую немилую и так странно сложившуюся. Слушая, как поскрипывают пересохшие колеса и стучат оси о жесткие стальные тяжки, он стиснул губы и уже в который раз попытался одолеть свою боль.

«Господи, сколько этих бревен я вот так вывез из леса! Бывало, заборы от стужи постреливают, а я запрягаю лошадь и на заработки еду. Обмотав ноги портянками, водой оболью, чтобы ледком покрылись, и сижу верхом на бревне, направляю связанные цепью вторые оглобли то в одну, то в другую сторону, чтобы задние санки за дерево не зацепились, а мама — впереди. Она женщина, ей надо где полегче, — Жолинас насилует себя картинами отрочества, но мысли все чаще и чаще возвращаются к словам, произнесенным женой, пока в конце концов не вязнут в них. — Она — женщина… Ну и что? Ведь даже им не все дозволено. Как она смеет? Как она вообще может? „Он только с теплой грелкой спит“!.. Ну, спит, но эта грелка не от хорошей жизни в нашем доме появилась. Все это из-за нее. Вот хотя бы и сегодня: на кой черт мне это бревно? Будто это не она целую весну жужжала: часовенку, часовенку!.. Теперь, видишь ли, они в большой чести. А когда уговорила, ей уже расхотелось. Делай что хочешь и насильно навязывай, а она еще подумает: то ли принять твой подарок, то ли нет?.. — Долго и назойливо, словно зубная боль, мучает эта мысль, а сердце не успокаивается, даже не думает сдаваться. — Дуб этот какой-то проклятый, вот и установлю его для такого же проклятого, и пусть напоминает всем, что человек — единственное живое существо, с которого можно содрать несколько шкур. — Стасис прячется за эти жалкие мыслишки, словно за великие истины, хотя прекрасно знает, что до больших истин ему не дотянуться, что он всю жизнь довольствовался крохами со стола мудрости других. — Теперь поздно, теперь я — никто, отдал все за то, чтобы понять: человека никогда не следует оценивать по его взглядам, о нем надо судить только по тому, в кого он превращается в борьбе за эти взгляды. Я не создавал ложь, я только унаследовал ее, поэтому и попался. Сразу после войны, когда половина парней удрала из деревни в лес, притащился этот Увалень Навикас и увел в пущу…»

— Пошли, — только и прогнусавил.

— А куда?

— Разве тебе теперь не все равно?

Стасис не до конца понял смысл этих слов, но Навикас дернул на себя затвор автомата и буркнул:

— Пошевеливайся!

И Стасису стало жарко. Потом чертовски захотелось бежать, бежать без оглядки, как тогда от немца, но ноги не повиновались.

«Ну и пусть! — успокаивал себя всю дорогу. — А что тут такого? Ну, хлопнет, и ничего больше не будет. Кончатся издевки, кончатся беды, все кончится, — убеждал себя, а где-то глубоко в душе еще надеялся: — А может, только теперь и начнется?.. А может, он пожалеет, может, промахнется или земля вдруг разверзнется у него под ногами, увидев такую страшную несправедливость?..»

— Стой! — Навикас поставил его к стволу дуба, снова щелкнул затвором автомата и неожиданно сказал: — Ты не думай, что я тебя из-за Вайчюлисова Витаса… Что было — сплыло. Я из-за Гавенайте, к которой ты прицепился словно лишай.

— А тебе что? — бескровными губами произнес Стасис и обрадовался, что может разговаривать. — Может, она тебе обещана?

— Не обещана, но из-за нее я тебя не раз колотил в школе, потом дома, а ты только отхаркаешься, зубы выплюнешь и опять за свое.

— А тебе что? — настойчиво повторял Стасис и, не опуская взгляда, смотрел на так неожиданно объявившегося врага. — Ты пропуска к ней выдаешь?

— Не выдаю, но ты забудь, где она живет.

Долго, невыносимо долго готовился Стасис к смерти. Может, всю свою жизнь, может, две жизни… Глотал внезапно нахлынувшие слезы, давился ими и упрямо мотал головой.

— Я буду считать до трех, — предупредил Навикас.

Стасис прислушивался к словам, падающим с неведомых необозримых высей, пытался понять, почему Навикас так страшно медленно, с невыносимо длинными паузами разевает рот и ничего не говорит.

— Один…

Он видел, как Увалень неумело поднимает автомат и боится того, что собирается сделать, как он озирается по сторонам и почти молится, чтобы товарищ уступил, отказался от Бируте, или чтобы кто-нибудь неожиданно появился в лесу…

— Два…

Навикас весь вспотел и принялся непослушным языком облизывать спекшиеся губы. Он дрожал, а дуло автомата прыгало вверх-вниз, словно живое.

— Три…

— Ты сам всю эту гадость придумал или кто-нибудь попросил? — не дождавшись выстрела, спросил Стасис.

— Она сама меня умоляла.

— Не ври! — Над головой загрохотал автомат. От выстрелов заложило уши, злые огоньки полыхнули в лицо, но Стасис не сдался: — Стреляй! Все равно мне не жить без нее. Только сразу! Но запомни: я и после смерти к тебе явлюсь! Ни днем, ни ночью покоя не дам!

И Навикас не выдержал. Не выпуская автомат из рук, он по старой привычке пнул Стасиса в живот. И когда тот скорчился, Навикас схватил оружие за дуло и ударил прикладом Стасиса по голове. Стасис упал на колени. Ему показалось, что после этого сокрушающего удара он еще услышал и выстрелы, но точно не помнит, потому что все вокруг вдруг загудело, вспыхнуло, почернело и исчезло. Когда он очнулся, по его лицу бегали муравьи, они заползали в рот, в глазах стояла резь. Подняв голову, он отплевался от этих противных насекомых, кое-как продрал заплывшие глаза и огляделся. Навикас сидел рядышком, прислонившись к дубу, непослушными, изуродованными выстрелами пальцами рвал свою рубашку и пытался перевязать грудь, на которой виднелось несколько дырок, опоясанных голубыми кружочками. При каждом вдохе из них медленно сочилась кровь.

— Помоги, — попросил Навикас, видя, как Стасис отползает от него на руках. — Не бросай!

Но Стасис встал, качнулся и, перешагнув лежащий между ними автомат, побрел домой.

— Господи! — вскрикнула Бируте, увидев входившего через калитку Стасиса. — За что они тебя так? Откуда ты такой?

— Ты его просила? — спросил Стасис.

— Чего? — Она не поняла.

— Чтобы он убил меня?

— Ты о ком?

— О Навикасе.

Перепуганная, она обеими руками зажала себе рот и большими немигающими глазами долго смотрела на окровавленное лицо Стасиса.

— Ирод он, — наконец сказала она, — сумасшедший.

— Ты его просила?

— Нет.

— Говори правду.

— Давно, когда еще в школе учились, когда ты мне прохода не давал.

— Я и теперь не даю тебе прохода.

— Теперь — другое дело… Мне даже приятно… А тогда мы были детьми.

— Ты его просила?

— Нет, если тебе так важно: нет! Безумцы вы. Насобирали под кустами всякой дряни и стреляете друг в друга, играете в героев.

— Тогда спасибо, — сказал Стасис и пошел домой.

Мать охала, плакала и всю ночь умоляла:

— Только не жалуйся, Стасялис, только не доноси. Как-нибудь вытерпим. Если его дружки узнают, еще хуже будет. Святая богородица, только не жалуйся. Такие страшные леса вокруг…

А на другое утро, когда отступили слабость и тошнота, он снова вспомнил Навикаса и собрался в лес. Мать семенила рядом, то цепляясь за руку, то снова отставая и спотыкаясь о выступающие корни, и все время поучала:

— Лучше бы к ксендзу сходил за советом… Лучше бы в город уехал, службу подыскал, пока все утрясется… Давай вместе уедем…

Он молчал и, казалось, убегал из дома.

Навикас все еще сидел возле дуба, но уже не двигался и не звал на помощь. Его кровь уже побурела, а в приоткрытом рту и в глазах хозяйничали муравьи.

«Те самые!» — ударило в голову, и Стасиса замутило. Мать бегала по лесу, собирала какие-то травки, совала ему в рот и умоляла:

— Пожуй немного, подержи за щекой, и пройдет. Как рукой снимет.

Он долго икал, мучился и никак не мог отдышаться. Икал не столько от увиденной картины, сколько от пережитого им животного страха, с исчезновением которого вдруг освободились и все тормозные центры. Пока над головой висела смертельная опасность, пока разум искал выхода, пока он пытался оправдать соседа, найти какую-то закономерность, которая привела их обоих к этому многое повидавшему дубу, Стасис еще владел собой, еще пытался сохранить ставшее для него привычкой самообладание, но когда все ограничения исчезли, он расслабился, размяк, словно старая, измочаленная тряпка, не в силах справиться с телом, отдавшим этому сопротивлению все до конца. Это была естественная борьба здорового организма с бессмысленностью, чуждой человеческой природе и уродующей человеческую душу. Уже, казалось, Стасис брал себя в руки, уже сдерживался, вытирал губы, но едва вспоминал, что вместо Симаса Навикаса здесь должен был лежать он, Стасис Жолинас, тут же все начиналось сначала…

Наконец мать догадалась намочить в лужице передник и крепко прижать его к пылающему лицу сына. От прохлады ему стало немного лучше, он вернулся домой бледный, разорвал все угрожающие записки Симаса, побросал их в огонь и с огромным облегчением смотрел, как языки пламени пожирают черепа, скрещенные кости, кресты витязя и пронзенные стрелами сердца.

И когда его вызвал Моцкус, Стасис уже был спокоен, с перевязанной головой, на которую врач наложил швы.

— За что они тебя? — спросил офицер.

— Не они, только он.

— Неважно, сколько их, скажи: за что?

— Не знаю, — пожал плечами. — Много ли им надо?

— Связей с ними не поддерживал?

— При немцах они моего отца сгубили.

— А почему в тот же день не сообщил?

— Не мог, сил не было.

— И все? — расстроился Моцкус.

— Нет, не все. Как он застрелился?

— Нечаянно. Сам. Схватил автомат за дуло, стукнул тебя как следует, от удара затвор соскочил, поймал патрон, а потом, сам знаешь, уже не остановишь.

— Значит, он правда нечаянно?

— Нарочно, если тебе от этого легче. Из любви к ближнему.

— Есть перст божий, — повторил слова матери и в то же мгновение твердо поверил, что он неуязвим и что с ним никогда не может случиться ничего плохого. — Есть, вы не смейтесь.

Теперь убеждает себя и чувствует, что вот летит время и эти слова теряют смысл, что вот исчез пыл молодости и они все чаще напоминают о ничем не оправданном риске, а всякие вымышленные табу и заклятия, так хорошо охранявшие от врагов, теперь уже не могут защитить от себя самого, поэтому Стасис кается, хотя в тот раз не был виноват. Закрыв глаза, он все еще видит рассыпанные по белой груди Симаса дырочки с голубой каймой, открытый рот и набившихся в глаза муравьев…

Почувствовав гору, лошадь вдруг прибавила шаг, рысцой поднялась на холмик и чуть не сбросила Стасиса на землю. Спрыгнув с бревна, он пробежался рядом, подождал, пока Гнедок сам остановится, похлопал умную скотину по холке и вдруг подумал: «А что бы я делал, если б тогда Бируте кивнула?..» — и сам испугался этой мысли.

Тогда он наверняка сошел бы с ума. Нет, он бы ушел из деревни и не вернулся… И теперь не было бы ни этой проклятой грелки, ни унижений. Ничего не было бы. Он даже не смог бы вспоминать этого неудачника Увальня Навикаса. И оставленных автоматными пулями дырок, при мысли о которых снова явственно дохнуло в лицо жаром и вернулась так мучившая его муторность, хотя он никому не угрожал и никого не собирался убивать… Это не для Стасиса. Он никогда этого не сделает. И к Моцкусу пошел, только когда его позвали, только в поисках правды и защиты.

Боже мой! Неужели слабому уже и помощи попросить нельзя без угрызений совести? Я спасал не только себя. А что случилось бы, если бы Бируте ушла с этими дураками в лес? А что было бы с ней, если б Моцкус увидел эти Навикасовы записки?..

Жолинас въехал на двор, окинул взглядом сидящих за столом людей и повернул прямо к ним.

Пусть видят, решил, а вслух закричал, но и на сей раз только на лошадь:

— Но-о, чтоб тебя черти!

Милюкас сидел на мотоцикле и, засунув руку в карман брюк, перебирал теплые монеты, стараясь на ощупь сосчитать их. Уже давно миновала полночь, но он ждал, нимало не сомневаясь, что нарушивший правила водитель обязательно вернется. Все, которые спешат, обязательно когда-нибудь возвращаются. Об этом говорило его профессиональное чутье. Милюкас верил в него как в уже состоявшийся факт. Поэтому и ждал, и еще его занимало другое: куда же летел Моцкус, словно с цепи сорвавшись? Что с ним случилось?

Когда-то Костас был привязан к этому человеку, даже уважал его и любил, но после долгой и большой дружбы они разошлись почти врагами. Моцкус бесился, даже вредил, а Милюкас до сих пор не знает — за что, только чувствует, что судьбе будет угодно еще раз свести их на узкой дорожке и тогда все выяснится.

Пусть будет то, что должно случиться, решил он и закурил.

Ночь была красивая, ясная. По-осеннему горели яркие звезды, но тепло еще не покинуло землю, и всякие ночные насекомые летали вокруг горящей фары. Милюкас играл с ними, то включая, то выключая свет, и удивлялся их глупости. Мимо промчалось несколько грузовиков, прогрохотала огромная повозка с сеном.

«Наверно, ворованное, — подумал он, но не тронулся с места, ждал машину Моцкуса. — С другой стороны, не мое дело, пусть Рякашюс таких типов ловит. Это его служба», — оправдал свой охотничий азарт и вышел на середину шоссе. Вдали замигали фары. Он вытащил из-за голенища жезл, подождал, поднял его вверх, а потом показал на обочину.

— Старший инспектор Милюкас, — представился и поднес руку к фуражке. — Ваши документы?

Саулюс молча протянул водительское удостоверение, путевой лист и закурил. Час назад он жаждал лишиться этих бумаг, мечтал натворить что-то, хотел победить, схватиться, испытать себя, а теперь, окончательно уставший и измученный, подчинился воле другого человека и, прикидываясь равнодушным, сплюнул через окно.

— Куда же ты так гнал словно сумасшедший? — прижал его инспектор.

— Больного вез, — еще равнодушнее ответил Саулюс и щелчком отшвырнул потухшую сигарету далеко в сторону.

— Умнее ничего не придумаешь?

— Говорю: боль-но-го! — Эта неожиданно пришедшая в голову ложь снова вызвала желание шалить и сопротивляться: — Разве вы не видели включенные фары и не слышали сигнал?

— Видел, слышал, но почему ты не остановился?

— Сегодня Моцкуса инфаркт свалил.

— Неужели?! — изумился милиционер и даже побледнел. — Не может быть!

— Ребенок я, что ли?

— На охоте?

— Нет, за столом, за кабаниной… — Ему нравилась эта рискованная игра, поэтому продолжал озорничать.

— Постой, ты что-то путаешь… Моцкуса? Инфаркт?! Нет, парень, уж скорее Моцкус свалит инфаркт, и больше в Литве инфарктов не будет.

— Мое дело сказать, ваше — поверить или нет, — Саулюс протянул руку и пошевелил пальцами.

Инспектор отдал документы, вежливо откозырял и еще раз переспросил:

— Говоришь, Моцкуса?

— Разве я какого-нибудь сопляка вожу?

— Надежда есть?

— Кажется, вовремя поспел. Счастливо служить.

— Погоди, — Милюкас явно скучал. — Говоришь, вовремя?

— Ну, может, слишком рано, может, слишком поздно, откуда мне знать? Ты не переживай так: одного начальника не станет, другого назначат.

— На его место назначить не могут. Он ученый. Кроме того, мы вместе воевали. Я даже старшим был. Вспыльчивый человек. Таран. Для него все двери открыты.

— Тут вы правы: я тоже никогда не видел, чтобы он ходил в окно.

— Ты — циник, парень. Он таких любит. Только смотри слишком не швыряйся словами, чтобы он по ошибке не надавил на тебя своей могучей рукой, силы не равны — не выдержишь.

— А на тебя уже давил?

— Сам подвернулся, разбирая одну неприятную историю, поэтому и тебе могу сказать: если он прижмет, потом трудно выпрямиться. Для таких, как он, любые помои по колено, а ты — захлебнешься.

— Спасибо за предупреждение! — Саулюс подмигнул болтливому инспектору. — Служи! — И снова умчался по ровной как стол дороге. Торопиться было некуда. Двигатель работал как часы. В небе мерцали постепенно гаснущие звезды.

«Моцкус — не Милюкас, интересно, что я ему совру, вернувшись? — смеясь в душе, подумал Саулюс и совсем уж сбросил скорость. — Дорога дальняя, вдруг что-нибудь придет в голову…» Еле-еле катился по шоссе и затянутой в перчатку рукой тер лоб. В медленно опускающемся тумане лучи фар казались двумя огромными столбами, толкающими перед собой огромную и невесомую белесую гору.

Уже далеко за полночь Саулюс добрался до лесной дороги.

Притормозив, он осмотрел согнутые на месте аварии ольхи, ямы, выбитые колесами, и вдруг вспомнил эту интересную, хотя уже и не первой молодости, но все еще очень привлекательную женщину. Прищурив глаза, снисходительно улыбался и как будто сейчас видел, как она, пригнув мужа за шею, учила его находчивости, как угрожала ухмыляющемуся Саулюсу и как потом уговаривала заглянуть в гости.

Но она и впрямь прекрасна, ее женской красоты хватило бы на нескольких горожанок, пожелтевших на улицах столицы, — и ему захотелось еще раз увидеть ее. Недолго раздумывая, направил машину по глубоким следам, оставленным телегой, и присвистнул, увидев, что в крайнем доме еще светятся все окна. Дорога кончилась во дворе хутора. Въехав через красивые ворота, он несколько раз объехал вокруг засиженного птицами дощатого стола. Выбравшись из тесного салона, размял затекшие ноги, бросил обклеванный кусок колбасы беспрестанно тявкающему песику и направился к двери. Она была не заперта. Поздоровавшись, Саулюс перешагнул через порог и прищурился, пока глаза привыкали к до боли яркому свету. В комнате не было ни души. Он несколько раз кашлянул и, не дождавшись ответа, сел на небольшую софу.

«А может, я не туда попал? — встревожился и тут же решил: — Все равно никуда больше не поеду, может, люди не откажут в теплом уголке». Подошел, включил радио, нашел приятную музыку, сбавил громкость, снова уселся и, удобно выпрямив ноющую ногу, стал оглядываться.

Под потолком всеми пятью лампочками сверкала модная люстра. Пол был выкрашен в зеленый цвет и накрыт изящными дорожками ручной работы. Накрахмаленные кружевные вязаные салфетки и дорожки покрывали мебель. На телевизоре стояли со вкусом подобранные кленовые листья и крупные гроздья рябины. Они выглядели настолько соблазнительно, что Саулюс не выдержал, поднялся, сорвал горсть ягод и, кинув их в рот, уставился на большую виньетку, стараясь отыскать среди нескольких десятков выпускниц медучилища и свою новую знакомую.

«Бируте Гавенайте, — нашел ее и обрадовался: — Значит, медсестра, не ведьма, — посмеялся над собой. — Глядя на нее, этого не скажешь. Только глаза, а чтоб тебя, какие у нее глаза!» — все еще не мог найти, с чем сравнить их, и, услышав какой-то стук в сенях, обрадовался. Но в комнату никто не вошел.

Забыв выключить радио, Саулюс вышел во двор и только теперь увидел, что в другом его конце журчит и сбегает к озеру ручеек, что у плотины, заслоненная густыми деревьями, стоит небольшая банька, а от нее уходит к искусственному водоему белый мостик.

«Вот живут, гады!» — подивился и не спеша направился к баньке. По пути взял со стола подсохший ломоть домашнего хлеба и откусил. Приятная кислинка обожгла нёбо и вызвала такой голод, что он вернулся и набил хлебом полный карман.

За оконцем баньки метались красноватые отблески, плавали клубы пара. Там кто-то ходил. Он хотел заглянуть вовнутрь и тут же выругал себя, свернул в сторону, приглядываясь, где бы поудобнее присесть, но в это время из баньки вышла Бируте. Посмотрев на нее, Саулюс покраснел, остановился и, удивленный ее красотой, несколько раз облизнул сохнущие губы.

Струящийся из окон дома свет вдруг озарил пар, поднимающийся над белым женским телом и распущенными волосами, и окружил женщину воздушным, чуть трепещущим ореолом. Бируте стояла глубоко дыша, потом перевела дух и неторопливо прошла по мостику к водоему. Спустилась по ступенькам в воду, поохала, побрызгалась, как лаума, и, сев на ступеньки, долго плескалась. Затем, выжимая волосы, вернулась назад. На сей раз ореола не было. Ее тело блестело, словно тщательно отполированный и окрашенный в розовый цвет мрамор.

Она исчезла за открывшейся дверью, а Саулюс все еще видел ее, выходящую из воды и сжимающую в горсти прядь мокрых волос.

Нечто подобное он видел на больших и очень дорогих картинах, привезенных в Москву из-за границы. По нескольку раз проходил мимо, стесняясь Грасе, поглядывая тайком и болтая жене всякую ерунду о древних художниках и Библии, в которой они черпали вдохновение, будто его совсем не интересовала нагота этих дородных и совсем уж не молодых красоток.

— Тебе нравится? — спросила Грасе.

— Так себе. — Он улыбнулся ей, благодарный, что она угадала его состояние и остановилась, позволяя ему поглазеть. — Они такие толстые, розовые, словно поросята.

— А я? — зардевшись, обеспокоенно спросила она.

— Ты? — его удивила такая смелость. — Ты — совсем другое, — понял, что врет, и поправился: — Хотя я еще никогда тебя такой не видел.

— Сам виноват. — Она сильно сжала ему пальцы и как ребенка увела от этих красивых картин.

Потом он еще не раз вспоминал их, но здесь было другое. Изумительная женщина двигалась и распространяла вокруг себя тепло, от которого подкашивались ноги и немели руки, хлопала дверью и плавала по омуту, разбрызгивая серебро, рассыпанное щедрым лунным светом… Нет, все это глупости. Бируте была чужая, таинственная и поэтому очень привлекательная…

«Ведь это нечестно», — не дождавшись ее, подумал Саулюс и с большой неохотой вернулся в комнату. Не заставил себя долго ждать и хозяин.

— Добрый вечер, — едва открылась дверь, поторопился поздороваться Саулюс.

Через порог ввалился тот самый пожелтевший человечек. Он остановился, не выпуская дверную ручку, и зло спросил:

— Что, мало тебе дал?

— Я могу и эти вернуть, — рассердился Саулюс.

— Тогда зачем приехал?

— Нога, — и вытянул ее. — Даже на тормоз не нажать. А жена где?

— В баньке парится, — ответил тот, сбрасывая с себя полушубок и исподлобья наблюдая за непрошеным гостем. — Поэтому и окна не занавесили, чтобы там побольше свету было.

— Хорошая штука — своя банька, — тяжело вздохнул Саулюс.

— Какая там своя!.. Лесхозовская. Считай, даже не спрашивали, прямо на дворе построили, гады. Еще подпалят когда спьяну.

Саулюс смотрел на его впалую грудь, на высохшие, словно хворост, руки, наблюдал за злыми, поглядывающими из-под густых бровей глазами и никак не мог понять, что заставляет такую здоровую, словно сошедшую с дорогой картины бабу делить постель с этаким хорьком.

А он, видишь ли, еще хорохорится! Ему в баньке свету слишком мало! Саулюса охватила острая зависть, когда он представил себе, как эта пожелтевшая позапрошлогодняя шишка плещется рядом с прекрасной, как лебедь, хозяйкой. «Я бы его кипятком ошпарил, но к себе не подпустил, — злился он и сравнивал: — Словно шишка, вылущенная белкой: ни пользы от нее, ни семян…»

— Чего уставился? — рассердился хозяин.

— О жизни думаю, — выкрутился и предложил: — Может, по глоточку по случаю знакомства и для согрева?

— Да нельзя мне, — приуныл тот.

— Ну что вы!.. После баньки очень даже полезно. Говорят, что Петр Первый и закон такой издал: казенный мундир продай, но чарку после бани пропусти, бешеную кровь разгони.

— А у тебя сильно бешеная?

— Так себе.

— А своя чарка есть?

— Найдется.

— Раз уж с собой привез, тогда, может, и я что-нибудь найду, — пригнувшись, порылся в шкафчике и вытащил почти пустую бутылку. Потом принес хлеба, огурцов, швырнул на грязную тарелку какой-то подозрительный кусок мяса и, усевшись напротив, неожиданно спросил: — Ты мне как мужчина мужчине: не сама ли она тебя зазвала сюда?

Саулюс почувствовал, как у него зачесались руки, но вовремя спохватился. Конечно, было бы справедливо, если б и ему за такие прогулки кто-нибудь набил морду.

— Говорю же — нога… На тормоз нажать не могу, — врал и не краснел. — Разве тебя надо учить, что на машине без тормозов — как в лесу без топора?.. Тут же волку в зубы угодишь.

— А она — любительница, — даже прищурился человечек.

— Чего?

— С мужчинами.

— Врешь! — чуть не ударил по столу и почувствовал себя оскорбленным, будто человечек на его глазах вымазал дегтем бесконечно дорогую картину.

— Вот те крест. Даже было — болезнь такую веселую подхватила.

Их взгляды встретились и с яростью разминулись…

«Врешь, гадина, пугаешь, — думал взбешенный Саулюс. — Трясешься за нее, вот и поливаешь помоями», — сражался со злым и пронизывающим взглядом мужичка, а потом тот решил пошутить:

— Если серьезно — то еще неясно, кто из нас раньше заболел — она или я. Я тоже не здоровяк.

И хозяин захихикал. Посмеялся в ладошку и снова уставился на собеседника:

— Я тебя как мужчина мужчину предупреждаю, а ты — как знаешь, только перед ней не похвастайся, погорим оба как шведы.

И Саулюсу стало противно. Он встал, едва сдерживая подступающую тошноту, прошел по комнате, стараясь совсем не хромать, принес из багажника свою бутылку и хлебнул порядочный глоток.

— Раньше я здорово выпивал, и ничего, а теперь берегусь, но чувствую, что убываю, словно снег в сушилке. — Хозяину было приятно прикидываться дурачком и еще приятнее сознавать, что гость совсем не замечает этого.

— Вот такие-то дела, отец.

— Я тебе не отец. Я всего на несколько лет старше ее! — рассердился хозяин. — Болезнь меня таким сделала.

В это время в комнату вошла Бируте. Раскрасневшаяся, сверкающая, она принесла с собой запах хорошего мыла и полков новой баньки. Не женщина — рекламная картинка! Увидев Саулюса, она всплеснула руками:

— Какой неожиданный гость!

— Не такой уж неожиданный, — поддел муж. — Ногу лечить приехал.

— Стасис! — прервала его женщина и куда-то убежала. А когда вернулась, Саулюс уже не мог оторвать от нее взгляд: здоровая, сильная, ладно сложенная, полногрудая… Мокрые волосы, падающие на плечи, и розовые руки, и глаза, умытые и влажные, словно два только что вылущенных каштана, и бедра в шелке тесного халатика… Свихнуться можно!

— Садитесь. — Гость вскочил и придвинул стул.

— А нога как? — Она не села.

— Наступить трудно.

Саулюс снова представил Бируте на мостике.

— А мы набродились по лесу, проводили гостей и решили в баньку сходить, но дела всякие — вот и припозднились… Да к тому же и попариться я люблю, только вот беда: Стасис от горячего пара задыхается быстро. Так и поддавала одна, поддавала, пока камни не остыли, а потом едва не расплакалась: боже мой, неужели я только для этого и создана?..

— Ты его не распаляй, он знает, для чего, — снова захихикал хозяин. — Ведь теперь он того жеребца возит.

Она будто не расслышала.

— Я даже самых больших преступниц не осмелилась бы закрывать в бане по одной…

— А я бы закрывал да еще стены зеркалами увесил.

— Ты и не такое мог бы. — Она быстро убрала со стола принесенную мужем еду, постелила белую скатерть и поставила все обратно.

Потом, подперев голову рукой, долго смотрела на Саулюса, словно на родственника, с которым давно не виделись. Саулюсу показалось, что Бируте начнет сейчас расспрашивать о всякой ерунде, про болезни теток и дядюшек, поэтому опустил глаза и отхлебнул еще глоток.

— А мне не предложите? — напомнила хозяйка и приласкала откровенным, многообещающим взглядом.

Саулюс щедро налил водки, придвинул рюмку и попытался оправдываться:

— Я не думал, что вы будете пить… Хотя после баньки и серная кислота сгодится. Но вы не бойтесь, я засиживаться не стану, вздремну в уголочке и на рассвете поеду искать шефа. Он тут на ваших болотах уток стреляет.

— А кто вам говорил, что я боюсь? — снова усмехнулась она и осторожно, краешком губ прикоснулась к рюмке, попробовала водку. — Бойся или не бойся, теперь уж никуда не денешься.

— И мне налейте, — придвинулся к столу Стасис. — Все равно вы с начальником казенную пьете.

— А потом всю ночь будешь кривляться, с удавкой бегать, — предостерегла его жена.

Человечек опустил рюмку и, отвернувшись, крепко стиснул губы. Саулюсу стало жаль его.

«И зачем я сюда приехал? — Он уже ругал себя. — Чего мне здесь надо? Пусть живут, как им нравится. Разве я обязан утешать эту в собственной шкуре не умещающуюся сестру милосердия? — Он смотрел на искаженное болью и злостью лицо хозяина и чувствовал, что этот дистрофик прав. — Лучше под балкой висеть, чем таким образом добиваться уважения и любви женщины. Куда я лезу, на что покушаюсь и кого обкрадываю?»

— Я, наверно, пойду. — Он решительно встал и оглянулся в поисках кепки. — Если вы не против, я в вашем сарае на сене пересплю.

— Я шубу теплую принесу, — вдруг оживился Стасис. — Из восьми овчин, почти до земли.

— Еще чего! — одернула его Бируте. — А сам зубами стучать будешь, когда вода в грелках остынет.

— Как хочешь, — уже не сопротивлялся Стасис и, с трудом поднявшись, попрощался так, будто его ставили к стенке: — Прости, если что…

Саулюс вышел следом, погулял по саду, проверил машину, помыл возле колодца ноги и, сунув босые ступни в оставленные кем-то галоши, вернулся в комнату. Выкурив сигарету, лег в белую, хрустящую постель и долго приказывал себе заснуть.

«Какой черт занес меня сюда? Разве у меня нет дома? Неужели мне мало одной жены? — ругал себя и оправдывал: — Но откуда в ней столько чарующей силы? Достаточно было ей улыбнуться, позвать — и я уже здесь… — Саулюс видел Бируте такой, какую желал всю дорогу, предвкушал так легко обещанную ею нежность и верил, что на сей раз все будет куда прекраснее, таинственнее и интереснее, чем было до сих пор. Но потом видение исчезло, он почувствовал отвращение к себе: — Подлец, убить тебя мало! — Жадно прислушивался к каждому звуку и гадал: придет или нет? — Нет, никоим образом, это было бы бесчеловечно, просто страшно, да еще под боком у такого хворого!» — снова видел ее, выходящую из омута, снова ругал себя, но все еще ждал, ждал, пока окончательно не измучился и не заснул.

Ему снились банька, купающиеся там Грасе и Бируте; снился и Стасис, страшно злой, который угрожал им топором; снился Йонас, спящий нагишом в сугробе и своим дыханием растапливающий снег; снился Моцкус, пока, наконец, все не перепуталось. Саулюс метался в постели, проснулся весь мокрый и услышал какой-то тихий шорох за дверью.

«Наверно, кошка», — подумал, но заснуть не мог. За дверью на самом деле кто-то скребся и тяжело дышал. Саулюс вытащил из-под подушки фонарик и направил луч в сторону двери. Там никого не было. Тогда он вышел в сени и в щели кухонной двери увидел лезвие хлебного ножа. Кто-то с другой стороны пытался поднять им защелку. Не раздумывая, Саулюс подскочил, резко распахнул дверь и отступил. В кухне стоял хозяин, а у его ног поблескивал острый топор лесоруба.

— Ты с ума сошел! — Саулюс на всякий случай наступил ногой на топорище и схватил полуночника за руку.

— Пусти, — дергался Стасис. — Взял что хотел, а теперь убирайся. — Он не выпускал из рук нож.

— Я не думал, что ты такой выродок, — с некоторым облегчением вздохнул Саулюс, вырвав у хозяина оружие. — И поверь, если я раньше еще немного жалел тебя, то после такого спектакля прямо скажу: ничего мне так не хочется, как отбить у тебя жену. Не только ее. Если б я мог, ни одной живой твари к тебе не подпускал бы.

— Не подпускай, только скажи: где она?

— Я за ней не следил.

— Врешь, ты спрятал ее! — Весь в болезненном поту, хозяин рыскал глазами по комнате, заглянул под кровать, под стол, за шкаф. — Куда ты ее дел?

— Это ты мне скажи, я за ней с топором не бегаю, — Саулюс отшвырнул его и стал поспешно одеваться. — А может, ты ее сам?.. И теперь дураков ищешь?..

Стасис вышел, ничего не ответив. Через несколько минут на дворе раздался его глухой, каркающий голос:

— Бирутите!.. Бируте… Бирутеле!..

Саулюс почти выбежал на двор, умылся у колодца и, внимательно проверив, не сделал ли этот придурок чего-нибудь с машиной, собрался уезжать.

— Будь человеком, помоги найти ее, — подбежал запыхавшийся хозяин. — Помоги, а то она еще что-нибудь с собой сделает.

— Мне кажется, она не из таких, — успокоил его парень и почувствовал себя непомерно хорошим. — А тебе посоветую: если любишь, не топором, не ружьем действуй, тут надо другое оружие применять. А теперь — сгинь!

— О господи, господи… Она поднялась — и к тебе, в одной рубашке. Я — не пускать. На коленях умолял, ноги целовал, а она только отшвырнула меня… Тогда я за топор… — По вискам у него струился пот. Он плакал, но глаза были сухими. — Думаешь, мне жалко? Она женщина здоровая, красивая, безбожно красивая… Но, не приведи господь, еще черт знает чем одарит… Живьем сгниешь.

Саулюс снова почувствовал тошноту. Он оттолкнул Стасиса, подойдя к колодцу, наклонил ведро с холодной водой и долго полоскал рот.

— Знаешь что, отец, — наконец заставил себя сказать, — по-моему, сгнить ли, высохнуть ли — один черт. На твоем месте я не стал бы трястись из-за такой задрипанной жизни. Во всяком случае, хоть другим жить не мешал бы. И уйди ты к чертям собачьим, иначе сейчас под колеса попадешь, — нажал на педаль, рванулся с места и оставил хозяина стоять посреди двора с растопыренными руками. Страшно взбешенный, Саулюс гнал машину по лесной дороге и на рассвете уже был в лагере.

Оставшись один, Стасис долго бродил по двору с топором в руках и искренне жалел: «Напрасно я не разбил этому парню машину. Ведь его, чертова выродка, сам Моцкус сюда прислал, иначе разве она так сорвалась бы?..» Вернувшись в дом, зашел в одну комнату, в другую, всюду включал свет — и глазам не верил: шкаф нараспашку, постель разворочена, туфли, платья лежат на полу, чемодан заброшен в угол… и все оставлено. Рядом с каждой вещью он словно наяву видит то нагнувшуюся, то стоящую на коленях, то задумавшуюся и серьезную Бируте.

— Значит, уходишь? — спрашивает он и быстро оглядывается, проверяя сваленные в кучу вещи, но жена, занятая делом, молчит. — Насовсем или только пугаешь? — Бируте не замечает Стасиса, пока тот не притрагивается к живой ране: — Снова к Моцкусу?

— А разве тебе не все равно?

— Нет! — топает он ногой. — Лучше в Сибирь, в озеро, только не к нему! — Поборов злость, подходит к ней и пытается разговаривать по-доброму: — За что ты так ненавидишь меня? Ведь я только ради тебя живу, ведь я все отдал тебе: и разум, и совесть, и здоровье.

— Я хочу, чтобы оставшуюся жизнь ты прожил для себя.

— Хорошо, но как это сделать, если меня уже нет?

— Хоть раз сказал про себя чистую правду, — поднимает голову Бируте. — Тебя никогда и не было. В тебе жили только бесчеловечная ревность, жадность и страх, а теперь еще появилась и отвратительная ненависть ко всем, кто хоть немного здоровее тебя.

— Я не виноват, меня болезнь таким сделала.

— Не лги ни себе, ни мне. Как я плакала, просила, убеждала, а ты все равно побоялся оставить меня одну и тайком накурился чаю. Теперь, испугавшись Моцкуса, ты проверяешь каждое мое письмо, вытряхиваешь мои карманы, не брезгуешь клеветать на меня, хотя я уже давно не жена тебе.

— Хорошо, я виноват, и, если уж нет другого выхода, люби его, живи с ним, только не оставляй меня, — Стасис берет ее руку и пытается поцеловать.

Это еще сильнее оскорбляет ее. Она хочет выдернуть пальцы, но муж не отпускает. Бируте изо всех сил толкает его в грудь. Стасис валится на пол и закашливается. Бируте пугается, смотрит на него и начинает сомневаться в своей правоте, но снова слышит:

— Ну что тебе стоит потерпеть… подождать? Ведь мне уже немного осталось… Когда закрою глаза, сможешь делать что захочешь.

— Ты даже сам не чувствуешь, какой ты омерзительный! — Бируте не может побороть отвращение. Она отталкивает в сторону чемодан, набрасывает на плечи шубу и уходит от Стасиса, словно от прокаженного.

Тут глаза Стасиса останавливаются на топоре, лежащем в углу. Вскочив, он хватает его и становится на пороге:

— Ты никуда не уйдешь!

Но Бируте не испугаешь:

— Ружье со стены сними, так благороднее будет.

— Бируте, я буду кричать! — Стасис отступает, семенит вслед за ней по коридору. — Я всю дорогу буду бежать за тобой и выть как пес! — угрожает, ничего не соображая, и слышит, как Бируте, хлопнув дверью, набрасывает на нее крюк. — Вот и все… — Глядя на пустую комнату, он долго тер внезапно зачесавшуюся и заострившуюся щетину на щеках, потом швырнул топор под кровать и, упав ничком на софу, пролежал до самого утра.

Когда прошел первый приступ боли, он ощутил такое отвращение ко всему, что только перевернулся на спину и снова пролежал целый день не евши, не накормив скотину, не выключив свет и не заперев дверь. И чем дольше он лежал, тем яснее становились мысли. «Теперь уже все», — повторял, может быть, в сотый раз, потому что за многие годы убедил себя, что без Бируте ему нет смысла жить.

«А если она все узнала? — Стасис вдруг впервые почувствовал обжигающие угрызения совести и неуверенность. — А если Моцкус, докапываясь до истины, выболтал ей про Альгиса? А если, узнав обо всем, и шофер постарался? Тогда еще хуже. Но она не такая. Она уже давно бы все в глаза высказала, с грязью смешала, может, и еще хуже… Виноват только я, и никто другой, — Стасис ругал себя и оправдывал: — Но что я тогда мог поделать? Ведь надо было как-то выкручиваться, надо было защищаться. Этот Пожайтис не бегал за Бируте, они не дружили, не ссорились — и вдруг свадьба».

Услышав эту новость, Стасис пошел к Гавенасам спросить: так ли это, но не осмелился. Тихо смотрел, как отец, подвесив на косяк двери сарая тушу теленка, свежует ее; как мать просеивает муку, а потом, окаменев, выслушал просьбу подбежавшей Бируте:

— Альгис рассказывал мне, какой ты хороший, Стасялис, как при немцах ты его от гибели спас. И как ты, вытаскивая из проруби Вайчюлюкаса, воспаление легких схватил. Не возгордись, приходи, дружкой будешь. И не сердись, если что было не так. Сам знаешь, сколько молодых парней в нашей деревне осталось — смех один.

— Смех, — повторяет он словно эхо и уходит не оборачиваясь, удаляется полями, добредает до третьей или четвертой деревни, пока знакомые не останавливают его и в бреду привозят домой. Мать поит его травками, а он лежит, как сегодня, и не двигается.

— Что с тобой? — хлопочет вокруг него старая. — Почему ты молчишь? Может, простыл, может, болит что? Может, говорю, сглазил тебя кто?..

— Ничего, мама. — И, улучив удобный момент, идет к озеру топиться, но по пути, гонимый чувством безысходности, заходит к Альгису.

Тот весь светится, словно пасхальное яичко, и спрашивает:

— Ну как, согласен?

— Согласен, — откликается Стасис.

— Мне как раз такой удалой дружка нужен. Сам знаешь, одни старики и молокососы остались.

— Вы сами еще дети.

— Намного ли ты меня старше?..

— На пять лет, хотя по документам я даже моложе тебя.

— Слышал, и тебе она нравится?

— Нравится, — словно эхо, повторяет Стасис.

— Не одному тебе. Уже третий мне это говорит, — гордится Альгис.

«Говорит!» — передразнивает его Жолинас и наконец выжимает из себя: — Я без нее жить не стану.

— В скирде соломы утопишься? — смеется Пожайтис и не верит ни единому его слову.

— Утоплюсь, — Стасис облизывает запекшиеся губы и видит, как Альгис хмурится, как в его глазах появляются страх и неуверенность, как он теряет веру в себя и спрашивает:

— Но почему ты мне это говоришь?

— Чтоб ты знал.

— А что я должен знать?

— Что я не стану жить, — настойчиво повторяет Стасис, потом хватает соседа за руку и начинает умолять: — Я ничего не пожалею. Все твоим будет: и хутор, и лес, и земля… только оставь ее в покое. Ты же знаешь…

— Я думал, ты смеешься, — страх Альгиса превращается в злость. — Ведь она не вещь. Ты ее спрашивал?

— Нет.

— Тогда почему торгуешь, словно корову? — Берет Жолинаса за грудки и кричит прямо в лицо: — Со мной говори о чем хочешь, твое дело, но, не приведи господь, к ней с такими речами подойдешь — убью! — и, чтобы придать своим словам вес, бьет Стасиса в лицо.

— Убей, но я и после смерти вам покоя не дам.

— Не давай! — Угроза не действует на Альгиса.

Он бьет Стасиса в глаз, тот отлетает на несколько шагов, но вскоре поднимается и снова:

— Я к вам в первую ночь приду!..

— Приходи! — Пожайтис уже не злится, но в ярости колошматит Стасиса. — Приползи! Приплетись! — дубасит его, словно спелый сноп, пока не устает, и, задыхаясь, смотрит ему в глаза.

По подбородку Стасиса из разбитой губы струится кровь, глаза заплывают, но Жолинас ничего не чувствует:

— Я ведь по-хорошему… А ты меня бьешь. Ну, почему ты меня не бьешь? — спрашивает упрямо и снова встает и, покачиваясь, подходит ближе.

Пожайтис колотит его и руками, и ногами, сбивает на землю, месит кулаками, словно тесто, пока наконец не выбивается из сил. И не видит, как во двор заходит дурочка Казе, которая с первых дней войны бегает по деревням, по полям в поисках своего мужа, точнее, изнасиловавшего ее солдата, и говорит каждому встречному: «Ложись, гадина, убью!»

Но теперь она стоит довольная, глупо улыбается и смотрит, как Альгис колотит соседа. Увидев Казе, Пожайтис, опомнившись и застыдившись, поспешно выпрямляется, оставив лежащего Стасиса, а потом топает ногами и кричит:

— Марш отсюда! Оба!

Дурочка пятится и что-то бормочет себе под нос, но едва хозяин, плюнув в сторону Стасиса, широкими шагами уходит в комнату, она тут же задирает все свои тряпки и ложится рядом со Стасисом. Тот вскакивает словно ужаленный, бежит, покачиваясь, по большаку и слышит, как дурочка семенит следом и с настойчивостью сумасшедшей повторяет:

— Ложись, гадина, убью!

Подгоняемый этими страшными словами, Стасис хватает полы плаща, натягивает их на голову, чтобы ничего не видеть, и бросается под колеса проезжающей машины.

Стасис приходит в себя от нежных оплеух. Молодой шофер трясет его и, чуть не плача, хлопает по щекам:

— Ну, очнись ты, черт тебя подери! Если хочешь умереть, то хоть бы записку в карман положил! — И едва Стасис открывает глаза, дает ему порядочную оплеуху. — Дурак, если самому жить надоело, то хоть другим жизнь не ломай!

— Иди к нам в милицию, — узнав его, приглашает Моцкус. — Там будет ради чего рисковать.

— Был, все бросил, но Милюкас не принял.

— Почему?

— Говорит, мой отец шаулисом был.

— Глупость. А где он теперь, этот твой отец? За океан удрал?

— Нет, его немцы расстреляли.

— Глупость. Родственники за границей есть?

— Хорошо не знаю, но дядя сбежал.

— А кто он такой?

— Ксендз.

— Тут немного сложнее, но тоже, мне кажется, глупость. Я что-нибудь придумаю…

И он думает. Уже скоро тридцать лет будет, как он думает. Человек, которому нечего сказать, всегда изображает из себя мудреца… Странные какие-то. О светлом будущем говорили, а сами все на прошлое оглядывались…

— Придешь? — спрашивает его Моцкус.

— Посмотрю. — Он страшно злится, поэтому добавляет: — Если хорошенько попросите.

Но он так никуда и не идет и лишь через несколько дней не выдерживает, бежит к Моцкусу и сообщает:

— К Пожайтисам по ночам зеленые ходят.

— Откуда знаешь? — не верит Моцкус.

— Видел. У него и винтовка на сеновале спрятана.

— И это видел?

— Видел.

— Давно?

— Два дня назад.

— А может, эта винтовка наша? — проверяет Моцкус.

— Тогда зачем ее прятать?

— От зеленых, — изучающе, пристально смотрит. — А почему ты к нам такой добрый? — все еще не верит.

— С меня хватит и одного Навикаса, — впервые говорит правду и чувствует огромное облегчение. — Они были неразлучными друзьями.

Моцкус просит выложить все на бумаге и расписаться. Когда Стасис отдает ему исписанный лист, Викторас еще раз с подозрением спрашивает:

— Ты знаешь, что у него в следующую субботу свадьба?

— Знаю. Но неужели я, увидев винтовку, должен ждать, пока он вместе с собой еще одного человека утопит?

— Возможно, ты прав.

Обнаружив винтовку, народные защитники арестовали Альгиса Пожайтиса. Бируте плакала, металась, может, неделю сходила с ума, а потом, бросив все, уехала в школу медсестер. Стасис всего этого не видел, от других узнал, поэтому Пожайтис не тревожил его, не приходил к Стасису ни ночью, ни днем, не мерещился, как Навикас, не угрожал в письмах. Получив десять лет, он только божился перед всеми соседями, что никогда никакой винтовки у него не было, что это ошибка или глупое совпадение. Жолинасу он тоже прислал несколько писем с мольбой о помощи, но Стасис безжалостно рвал их и сжигал.

Однажды к нему заехал Моцкус:

— Меня переводят в Вильнюс. Я еще раз хочу услышать от тебя, как на самом деле было с этой винтовкой?

— Так и было… Ведь я после этого случая с Навикасом жил словно заяц. А они — друзья. Их хутор возле озера, сарай — почти в лесу. Однажды я рыбачил и видел, как они пришли втроем, а вышли только двое. Альгис проводил их, а вернувшись, замотал винтовку в тряпки и сунул под доску.

— Пожайтис мне пишет, что вы друзья, что он благодарен тебе за то, что ты при немцах спас его от неминуемой гибели. Что это за случай?

— Ничего особенного. Учиться ему, гаду, лень было. Жил в местечке у богомолок, а потом взял да и под конец войны пошел в противовоздушную оборону. Приехал домой в форме, по-немецки лопочет, хвастается, своих не узнает… Ну, его отец и попросил, чтобы я помог. Мы связали его, раздели, отец отвез его за двадцать километров к брату жены и в чулан запер, а казенную одежду я потом в лесу под сосной зарыл. Вот и все. Какой он мне друг! Тогда орал, будто его резали, отомстить обещался, а когда русские вернулись — стал благодарить.

— А как насчет Гавенайте?

Стасис растерялся, покраснел и откровенно признался:

— Люблю.

— А он без любви собирался на ней жениться?

— Чего не знаю, того не знаю. Вы у нее спросите.

— А может, зависть?

— Может, и зависть, но мало ли в деревне случаев, когда несколько парней одну девку любили?

— Возможно, твоя правда, Жолинас, но Пожайтис на твоей и на моей совести остается. Между этой винтовкой и зелеными еще одной живой души не хватает. На запрос я ответил, что район не будет возражать, если его освободят досрочно. Прощай!

«Ему-то что! Он ответил и уехал в Вильнюс, а я с Пожайтисом по соседству живу. И на его Бируте женился. Альгис чувствует, по чьей милости ему пришлось прокатиться до Сибири, но молчит. И с Бируте не разговаривает. А мне что делать, если на самом деле видел: пришли втроем, вышли вдвоем и под доску что-то сунул… Был ли среди них Пожайтис? Этого я не заметил, слишком темно было. Но я все равно пошел бы, даже если бы и ничего не видел: ведь, господь свидетель, не я ему, а он мне легкие отбил и под машину Моцкуса погнал… Нечего скромничать, нечего каяться, если ты поступаешь со своими недругами так же, как они поступили с тобой». — Он лежал неподвижно, обдумывая все до мельчайших подробностей.

Под вечер второго дня пришел сосед и постучался в открытую дверь:

— Есть кто живой?

Стасис не ответил. Пятрошюс вошел, потрогал его за руку и снова спросил:

— Сосед, ты живой?

— Приболел.

— Я так и думал: свиньи орут, корова мычит и за людьми бегает, чтобы ее подоили, свет днем и ночью горит… Может, «скорую» вызвать?

— Не надо, уже прошло. Только, если не поленишься, скотину обиходь и мне воды подай.

Когда Саулюс выбрался из машины, в лагере уже никто не спал. Йонас хлопотал у костра, а Моцкус затягивал патронташ для своего вильнюсского дружка. Рядом с ним вертелся директор лесхоза и лез из шкуры, стараясь угодить.

— Где шлялся? — небрежно спросил шеф, будто это совсем не интересовало его.

— Нигде. — После пережитых приключений у Саулюса все еще дрожали руки и чесался язык, но он сдерживался: — Лучше дайте закурить.

— А все-таки? — Моцкус снова превратился из равнодушного пацана в серьезного и достойного уважения ученого мужа.

— Нигде я не шлялся, переночевал здесь же, неподалеку, — одна бабенка пригласила — и вернулся. Не переношу сырости. — Краешком глаза наблюдал, как подействуют эти слова на шефа.

— А может, ты у жены лесника застрял? — Моцкус вдруг охрип и уставился на Саулюса.

— Хотя бы и у нее, а что, нельзя? — Что-то подозревая, Саулюс ощетинился и почувствовал, как вдруг вспотела спина и, накаляясь, потяжелели уши. — Неужели и туда уже отдельный пропуск требуется? — уличенный, выкручивался как умел.

— Можно и без пропуска, — шеф еще сильнее расстроился, — почему бы нет… — И, подмигнув директору лесхоза, как уличный мальчишка, спросил: — Ну и как?

— Изумительная, но с почетным караулом. — И тут же струсил: — Да господь с ней, дайте поскорее закурить.

— Йонас, ты слышишь?.. Теперь и он сделается заядлым охотником, помянешь мое слово…

Саулюс наблюдал за своим шефом и не мог понять, почему тот так упрямо и так демонстративно изображает шалопая. Моцкус тоже чувствовал, что переигрывает, наконец он овладел собой и сказал:

— Сегодня в наказание будешь готовить обед, Йонаса мы мобилизуем грести. Утки слишком глубоко падают, а пес лесника — последнее дерьмо. Вчера половину добычи потерял.

— Мне все равно.

— Ну, тогда счастливо!

Мужчины, покачиваясь, побрели по лесу, а Саулюс остался. Он долго смотрел на костер и никак не мог забыть прошлую ночь. Все делал автоматически, словно лунатик, пока не догадался снять сапоги и забраться под кучу еще теплых одеял. Тепло быстро сморило его. Заснул крепко, без сновидений, будто всю ночь камни ворочал, но вдруг снова проснулся и стал озираться, ибо ему показалось, что кто-то беспрестанно зовет его по имени.

Он долго ощупывал одеяла и не мог определить, где находится. Осматривался, ничего не понимая, хотя отчетливо чувствовал, что он здесь не один, что за натянутой парусиной палатки кто-то стоит и прямо-таки умоляет его выйти. Он еще раз огляделся и ворча, словно разбуженный медведь, поднялся на четвереньки, высунул из палатки голову. У костра сидела Бируте и грела босые, покрасневшие от осенней росы ноги.

Прежде всего у Саулюса появилось желание спрятаться, сгинуть, он сгорал от стыда за трусость, недостойную даже молокососа, за бессонную ночь, ревнивого мужа Бируте, потом захотелось извиниться, успокоить ее и оправдаться. И только потом в его сердце снова начала загораться страсть. Но тут же вспомнился Стасис, и опять возникло непонятное отвращение к нему. Страсть еще тлела, дымилась, будоражила воображение, но, задавленная неприятными воспоминаниями, угасла.

— Здравствуй, — наконец заставил себя сказать.

— Ведь мы не прощались, — не поднимая головы, усмехнулась она и попыталась закрыть свои голые икры полой мокрой от росы шубы.

— Это и сейчас не трудно сделать, — совсем неожиданно вырвались злые слова, и тут же он подумал, что вот он стоит на четвереньках и лает, как собака. Поэтому вскочил, схватил сапоги и стал обуваться. — Прости, я пошутил.

— Шути дальше.

— А где этот твой хунвейбин?

— Он тоже шутит.

Разговор оборвался. Саулюс подбросил в костер сухих веток, насыпал еловых иголок и, придавив все сверху несколькими кругляшами покрупнее, принялся раздувать тлеющие уголья. Подпрыгнул веселый огонек, затрещали дрова.

— Может, мне за одеждой съездить? — несмело предложил он, глядя на ее мокрые от росы, поношенные туфельки и обшитый кружевами краешек ночной рубашки.

— Не надо. Лучше увези меня отсюда.

— А куда? — испугался Саулюс.

— Еще не знаю.

— Родственники у тебя есть? — Ему хотелось переложить эту заботу на чужие плечи.

— Нет.

— И куда ж тебя увозить?

— А мне теперь все равно. Домой я не вернусь.

— Только не дури, — Саулюс совсем уж испугался такого счастья и, вспомнив, как по желтому лицу Стасиса струился липкий, нездоровый пот, как они боролись у двери и как потом, отгоняя подступающую тошноту, он полоскал у колодца рот, рассердился еще сильнее: — И что за мода таким образом соблазнять женатых мужчин?!

Она прикрыла ладонями лицо и задрожала от едва сдерживаемого плача, но Саулюс не поверил ей. Одно воспоминание об этом противном, измученном болезнями и обиженном самим господом богом человечке не позволяло ему поверить. Мысль, что на свете есть Стасис, переворачивала все вверх ногами.

Но вдруг перед глазами снова возник, окутанный трепещущим ореолом, образ Бируте, и Саулюсу стало стыдно.

Такая большая, такая красивая, такая сильная — и ревет, злился он, но вслух ничего не сказал. В голове не умещалось, как она может быть одновременно такой властной и такой — до жалости — безвольной. Он не понимал, куда вдруг исчезли достоинство и самоуверенность Бируте, спокойствие и презрение к мужчинам, о которых еще вчера она говорила с такой материнской снисходительностью, а сегодня вот ходит по лесу полуголая и из-за какого-то убогого не может найти себе места?

— Костер не залей слезами. — Ему были противны собственные слова, но ничего другого он не мог сказать. — Как ты можешь с ним?..

Бируте отняла от лица ладони и с удивлением посмотрела на Саулюса чистым и откровенным взглядом человека, осудившего себя, потом улыбнулась сквозь слезы и чуть спокойнее, хрипловатым, но уже твердым голосом сказала:

— А чем ты лучше его?

— Кого?

— Стасиса.

— Ну, знаешь! — Саулюс почувствовал, что сейчас скажет что-нибудь лишнее, но Бируте опередила его:

— Надо же, какой моралист! Больной ему мешает. А может, и ты, как твой шеф, предложишь избавиться от него, например, крысиным ядом накормить?

У Саулюса даже дыхание перехватило. Он еще пытался оправдаться, но гостья даже слушать его не хотела:

— Дитятко, ты еще не успел мое имя узнать, а уже учишь. Стасис хоть знает, за что меня любить и за что ненавидеть, а ты?.. Прибежал, едва пальцем поманила, но все равно хочешь чистеньким остаться. Как тебе не стыдно? А может, я нарочно, только чтобы его подразнить? А может, мне твой Моцкус нужен, а не ты?.. — Она встала, поплотнее завернулась в шубу и ушла своей дорогой.

Пристыженный Саулюс чистил картошку с раздражением, оставляя только сердцевину, и со злостью швырял в закопченный котелок.

«Боже мой, а ведь она права! — Саулюс почувствовал, что он впутался в какую-то старую и странную историю. — Другая схватила бы головешку и надавала мне по морде. Какое право я имею попрекать ее? За что? Однако и Моцкус хорош! Чем помешал ему этот Стасялис? — И снова вспомнил, как пожимал влажную руку этого человечка, а потом бежал к колодцу умываться. — На самом деле неприятный тип. Но мне-то какое дело? Все люди на свете живут парами, и каждый находит для себя то, чего достоин. Даже Моцкусу не изменить этот закон. — Нет, Саулюкас, здесь что-то не так, ты прикоснулся к не совсем светлому прошлому этих людей, надо тебе удирать подальше, пока не поздно». Он воткнул нож в сосну, повесил котелок над огнем и подбросил в костер дров. Это занятие немного успокоило его. Раздевшись, умылся по пояс и удивился тому, насколько легче стало на душе, и жизнь снова показалась не такой уж сложной и противной. «Видать, и тут не обошлось без Моцкуса. Талантливый, бестия! И главное — всюду первый. Колумб, чтоб ему сгинуть, как говорит Йонас. И чего только он не знает, чего только не умеет! Куда ни пойдет — везде своего добьется. Под счастливой звездой родился». — Он снова и снова сравнивал факты, сопоставляя их с разговорами, слышанными раньше, гадал, пока в воображении не вырисовалась довольно странная история. Это опечалило Саулюса. Он любил и уважал своего шефа. Работая в институте, Саулюс наслушался о Моцкусе историй, превозносящих его добродетели, и считал шефа почти святым человеком, однако теперь, неожиданно прикоснувшись к никому не известной тайне этого человека, почувствовал, как уважение к нему улетучивается, превращается в мыльный пузырь. Зачем все это? Неужели люди ради того и созданы, чтобы мешать друг другу жить, чтобы причинять друг другу боль? Он старался заглушить в себе нарастающее недовольство шефом, но вечером, когда вернулись мужчины, осторожно спросил Йонаса:

— Скажи, откуда Моцкус знает эту сестру милосердия?

Йонас оглянулся, отошел в сторонку и вывернулся:

— Парнище, он уже третью пятилетку в этих местах охотится, здесь каждая живая тварь его знает как облупленного, не говоря уже о людях.

— Пусть даже четвертую, я все равно должен знать. Мне кажется, он в этом районе родился, вырос и работал, пока не переехал в Вильнюс.

— Может быть, но зачем тебе это?

— Сегодня эта сестра милосердия из-за него из дому сбежала. Приходила сюда, поругались мы сильно. Я ничего не знаю, но боюсь, что обидел ее.

— Зря.

— Так уж получилось…

— Это обычная история… Если бы человек точно знал, на ком он должен все свои несчастья выместить, на свете уже давно не осталось бы ни одного мошенника. Но почему-то чаще всего достается не тем, кому следовало бы, а тем, кто лучше и слабее нас. Поэтому злоба рождает злобу…

— Ты опять в свою степь. — Саулюс прервал приятеля. — Я плохой философ. А как по-твоему, Моцкус не из тех, кого минует наказание?

— Мне трудно ответить. Ты не из болтливых, но помни: чужие тайны больше обязывают, чем свои. Исповедником может быть только честный, благородный человек, я сказал бы — священник по призванию. Такой человек обязан подняться над всем или забыть, что и сам может рассердиться. Таких на свете всегда было мало. А перед первым встречным открываться нечего. Как говорится, не мечи бисер перед свиньями. Свинья сожрет твое сердце — и даже рыло к небесам не поднимет.

Такая осторожность раздражала Саулюса больше, чем неизвестность.

— Слушай, я тоже книги читаю, — он не позволял Йонасу опомниться, — и знаю, что настоящая злость — такое же святое чувство, как любовь, как отвага или самопожертвование.

— Не спорю, да и надоели мне эти постоянные тычки по физиономии, которые я то и дело получаю за свою откровенность, а ты — тоже горячая голова.

Только почувствовав, что приятель уже не в силах сопротивляться, Саулюс начал отступать:

— Если так трудно, можешь не говорить, я сам все разузнаю.

— Это старая история. Когда я впервые приехал сюда, то попал прямо на свадьбу. Стасис тогда был ничего собой, крепко сбитый, хоть ростом и пониже ее. На подсочке работал, учился и еще на какие-то курсы ходил. Моцкус так наугощался, что под конец совсем разошелся, все деньги и вдобавок кабана на свадьбе оставил. Он любит находиться в центре внимания. Если помнишь, в те годы деревне несладко жилось: на трудодни — шиш, техники мало, а тут приехал из города ученый и всю водку и шампанское из местного магазина на стол выставил. Для незнакомых, впервые встреченных людей! Какой почет, какие овации!.. Ты даже представить не можешь, как впечатляюще и романтично все это выглядело. Бируте с него глаз не спускала; Стасис, вцепившись в полу, только что рук не целовал, гости шумели, родители благодарили, музыканты марши шпарили, и лишь я один его сдерживал: «Товарищ Викторас, что вы делаете?» А он мне: «Молчи, Йонукас, все равно наш хлеб на их поту замешен!»

Это было похоже на именины самого Моцкуса, на какой-нибудь юбилей, только не на свадьбу Жолинаса. А потом мы у них на хуторе и дневали и ночевали. Стасиса должны были призвать в армию. Знаешь, в те годы парней не хватало и всех под метелочку подбирали. Видать, Стасис почувствовал что-то неладное, начал насчет документов бегать, хотел «белый билет» выхлопотать, только ничего у него не вышло. Тогда он, наслушавшись советов деревенских баб, стал чай или какую-то другую чертовщину курить, отвары всякие пить и так ими себя замучил, что лесхоз его несколько раз уже хоронить собирался, а он все на ноги вставал. Ну, пока тут эти болезни, Моцкус к жене Жолинаса подъехал, со своей разошелся. Больше я ничего не знаю.

— Она мне про какой-то крысиный яд говорила.

— Ложь! — Йонас даже покраснел. — Все может Моцкус, но только не это. Ты мне поверь, мы фронт вместе прошли. Когда он в армию попал, ему еще и восемнадцати не было, поэтому человек из него получился решительный, резкий, ну, немного ловкач, как и все современные люди, но яд — боже упаси! — этого он никогда не сделает. Голову даю на отсечение. Злые языки болтают. Когда человеку везет, некоторым это почему-то трудно пережить, вот и начинают всякую чепуху нести. По себе мерить. Уступчивость и снисходительность только нытиков рождает, которые и пальцем не шевельнут, чтобы другим помочь, что даже противно становится. Нынче дружков и болтунов сколько угодно, куда труднее найти искренних друзей, особенно когда тебе везет. Правильно один писатель заметил, что друзья никогда не прощали ему успеха…

— Я не знаю, — прервал Саулюс товарища, — я ничего не понимаю, только чувствую, что это и для меня добром не кончится.

— Все это пустое, — Йонас снова повысил голос. — Лучше машину проверь. Гонял этой ночью как сумасшедший. Меня этими сказочками про ночлег в хуторе не обманешь. Машина похожа на лошадь тем, что, едва кинув на нее взгляд, видишь, откуда ее барин примчался. Давай поторопись, пока они ужин уплетают.

Стасис все лежал да лежал. Вначале его мучили жажда и голод, но потом он стал равнодушен ко всему, однако мысль его работала отчетливо и ясно.

Ему хотелось всем все простить и со всеми помириться. Он вспомнил, как Бируте вернулась из школы медсестер и как он встретил ее на полустанке, как уложил на телегу чемодан и попросил ее сесть рядом.

— Но почему ты меня встречаешь? — ничего не понимала она.

— Так уж вышло, — он пожал плечами. — Если тебе не нравится, могу оставить лошадь и вернуться домой пешком.

— Нет, что ты!.. Видать, судьба, — пошутила она. — Чем дальше я от тебя убегаю, тем ближе оказываюсь. А где папочка?

— Плох твой папочка, — солгал Стасис.

— Что с ним?

— Заболел.

— Говори, — она вцепилась в руку. — Ведь я сейчас кое-что понимаю в медицине.

— Приедешь — увидишь, я-то не врач.

— Тогда гони! — Она встревожилась, заторопилась. — Уже собралась домой, и вдруг твоя телеграмма: приезжай скорее. — Она достала из сумочки красивый браслет для часов и протянула ему: — Я стала суеверной. Это подарок первому встреченному мужчине нашей деревни.

Как ему тогда не хотелось везти ее домой! Шагом въехал в лес, кружил только ему одному известными дорожками, а она все торопила:

— Давай побыстрее, ты не знаешь, что значит при больном хорошая медсестра. Ну, поторопись, я тебя очень прошу, Стасис. Если ты будешь так тащиться, я рассержусь!..

— А как у тебя с учебой?

— Какая там учеба! Все дело в практике. Хотела в акушерки перейти, но какая из меня повитуха?.. Я там была самая молодая…

— Ты очень похорошела.

— Разве? — Она зарделась и так посмотрела на него большими и теплыми глазами, что даже теперь, вспомнив этот взгляд, Стасис улыбнулся. А тогда он должен был сообщить ей страшную новость. Деревня почему-то выбрала для этой миссии его. Решили, что только он один сможет это сделать.

А он уже который раз открывал рот, чтобы сказать об этом, но так и не посмел заговорить. Довез ее до тропинки, ведущей к небольшому саду, снял с повозки чемодан, хлестнул лошадь и умчался, словно за ним гнались. Он еще слышал, как она кричит, оглядываясь, видел, как она машет рукой, но уносился от нее все дальше и повторял:

— Пусть кто другой, только не я… Пусть кто хочет, только не я…

В то утро за окнами его избы вдруг стало темно. Кто-то вошел во двор, закрыл ставни и без стука ввалился в комнату. Стасис поднял голову — перед ним стояло несколько вооруженных мужчин.

— Ну, катись с постели, прихвостень стрибаков!

Он быстро поднялся и потянулся за одеждой.

— Прыгай в штаны, и хватит, — торопили его мужчины. — Подвал у тебя есть?

— Здесь подвалы копать нельзя, озеро рядом. Отец погреб большой из камня сложил.

— В какую сторону Гавенай?

— Сразу за речкой, на юг.

— Эта речка в озеро впадает?

— Вы сами видели, пришли оттуда.

— Лодка есть?

— Есть кой-какая.

— Мы заночуем здесь.

— Но теперь только утро, — пожал плечами Стасис.

— Не твое дело.

— Напрасно злитесь, — ответил Стасис, — когда в нашей деревне что-нибудь случается, всегда отсюда прочесывать начинают — с нашего полуострова иначе как через этот угол не уйдешь. Здесь вас найдут.

— И что ты нам посоветуешь?

— Плывите через озеро.

— Тогда собирайся.

— Я не поплыву, — спокойно ответил Стасис. — А что я стрибакам скажу, когда они за мной придут, а меня дома не окажется? Если у вас есть со мной какие-то счеты, тогда начинайте сразу.

Его откровенность понравилась зеленым. Они успокоили мать, пошутили, поругали колхозы, забрали весь хлеб, сало и ушли. На дворе лило как из ведра.

— Когда переправитесь, лодку от берега оттолкните, я как-нибудь ее отыщу.

— Лодка лодкой, но если проболтаешься — из-под земли достанем. Поклянись! — сказал главарь.

— А как?

— Скажи: клянусь.

— Клянусь, — Жолинас в кармане сложил пальцы в фигу.

— Целуй оружие! — поднял пистолет.

Стасис поцеловал холодный металл оружия и, вспомнив Навикаса, передернулся.

— Это хорошо, что боишься, — похвалил главарь и оттолкнул лодку.

И сразу же хлынул настоящий ливень, такой сильный, что за несколько метров уже ничего не было видно.

Далеко не уплывут, подумал Стасис и направился прямо на хутор к Гавенасам, чтобы предупредить их, но на полпути его остановили солдаты:

— Куда идешь?

— Вас ищу.

— А зачем?

— Сами знаете.

— Были?

— Были.

— Сколько их?

— Шестеро.

— Куда они побежали?

— Никуда.

— Они еще у вас?

— Уплыли.

— По озеру?

— Не по небу же!.. Если есть на чем, подскочите. Им больше негде на берег выйти, только возле Гавенаса, возле нас или на сухой склон Швянтшилиса.

Солдаты умчались на мотоцикле, а он пошел к Гавенасам, но там его в избу не пустили. Он только слышал плач, какие-то крики, а от соседей узнал, что всю семью председателя колхоза Юлюса Гавенаса зеленые пустили в расход.

Целый день он не мог найти себе места. На велосипеде съездил в городок, отправил телеграмму Бируте, плутал по лесу, снова, без всякой необходимости, вернулся в городок и только под вечер явился домой. У берега стояли две лодки.

Видать, соседи пригнали, подумал и вошел в избу… и в тот же миг, получив увесистую затрещину, пролетел до середины комнаты.

— Ну, дьявол, говори, где так долго был?

— У Гавенасов.

— И что видел?

— Меня в избу не пустили.

— А зачем в городок ездил?

— Телеграмму Бируте дал, — вытащил из кармана и показал квитанцию.

— Донес?

— А зачем доносить, если вся милиция уже здесь?

— Врешь! — Главарь снова поднял пистолет. — Знаешь, что целовал?

— Отцепитесь! Если б я знал, что вы Гавенасов прикончили, точно донес бы, только значительно раньше, — узнал главаря и передернулся.

— Но ведь ты поклялся!

— И что? Когда клялся, не знал, что вы такие…

— Какие?

— Ну, ироды.

— Заткнись!

— Не боюсь. Один из ваших уже заставлял меня клясться.

— Кто такой?

— Навикас.

— Когда?

— Два года назад.

— Он такой же наш, как и ваш. Самодеятельность.

— Как это — самодеятельность?.. Ведь он с автоматом…

— И ты свою винтовку Пожайтису подбросил…

— Неправда!

— Ну, мы подбросили, а ты за нас сообщил. Какая разница? Так ему и надо, тайному комсомольцу: армию свободы на этих нищих променял. Теперь видишь, Жолинас, кто в этом углу для нас самый близкий?.. И поэтому мы здесь. И поэтому, будь добр, не гони, — откровенно издевался главарь. — Завтра мы от тебя уйдем, и ты будешь молчать как зашитый…

Только теперь Стасис увидел, что их уже не шестеро, а восемь. Эти двое и есть палачи Гавенасов; он никак не мог их запомнить, поэтому молчал. Не заговорил Стасис и потом, когда бандиты ушли. А кроме того, кому он мог пожаловаться? Молча рыл яму для Гавенасов, держал за руки Бируте, рвущуюся вслед за белыми гробами, успокаивал ее, а сам только мычал и кусал губы. Если бы он тогда мог закричать!.. Земля задрожала бы от его крика, но он молчал: маленькому человеку кричать не пристало. Он должен молчать. Он может плакать, рыдать, молиться, но кричать ему не на кого.

Но боль со временем или проходит, или закаляет человека, или сводит его в могилу. Родственники Бируте поплакали, пожалели сироту, на поминках все съели, все выпили и разъехались. Некоторое время возле ее дома еще дежурили солдаты, но потом и они куда-то убрались. А однажды утром пришла Бируте, похудевшая, почерневшая, и попросила:

— Приди ко мне ночевать. Я больше не могу одна. Как только стемнеет, меня прямо из кровати выбрасывает. Одеваюсь, выхожу и сижу где-нибудь под кустом целую ночь. Будь добр, Стасис, помоги мне привыкнуть.

Стасис тоже боялся, но пришел. Она постелила ему в одном углу избы, а сама легла «за стенкой», точнее, в другом углу, отгороженном печкой, шкафом и положенной на них жердочкой с домоткаными занавесками. Иногда они так, разговаривая о том о сем, лежали до самого утра, а иногда, измучившиеся за ночь, поднимались с первыми петухами и, не зажигая свет, варили липовый чай, пили его и снова разговаривали.

— Почему ты так много молчишь? — однажды спросила Бируте.

— Мне приятно слушать тебя.

— Не угодничай.

— А что я, нигде дальше мельницы не бывавший и ничего слаще бурака не сосавший, тебе расскажу? — в шутку ответил он, а Бируте поцеловала его в лоб, словно мать. Тогда Стасис и осмелился: — А может, Бирутеле, тебе было бы лучше переехать к нам? — он так и не смог сказать: ко мне.

— Нет, что ты! Я все оставляю колхозу, а сама уезжаю в городок.

— Когда?

— Как только кончится отпуск и место найду.

Но несколько дней спустя, накануне дня рождения Стасиса, возле деревни затрещали выстрелы. Бируте соскочила с постели, босиком, в одной рубашке подбежала к нему, вцепилась в руку и принялась трясти:

— Ты слышишь?

— Слышу.

— Это они.

— А кто же еще.

— Я не могу, я сойду с ума.

— Потерпи, — он гладил ее руки — теплые, но покрытые мелкими пупырышками.

— Давай оденемся и убежим отсюда.

— Не дури, еще на пулю в темноте наскочим.

И снова взорвался выстрелами, загрохотал лес. Они стояли у окна и видели танцующие огоньки, розовые вспышки взрывов гранат. Несколько пуль насквозь прошили бревна и разбили зеркало. Перепуганные, они упали на пол. Она прижалась к нему и, вся дрожа, зашептала, словно в бреду:

— Они записки присылали, теперь они идут за мной… Боже мой, что дурного я им сделала?! Они будут мучить меня, а потом убьют… Лучше уж ты. Боже милостивый, Стасялис, будь добрым, умрем вместе… — Она прижималась к нему, целовала, плакала и сжимала в горсти его волосы. — Меня еще никто не любил. Я хочу быть твоей. Без этого я не хочу умереть…

— Опомнись, что ты делаешь?

— Стасялис, у меня отняли Альгиса, маму с папой… Я чувствую, если ты уйдешь, то никогда больше не вернешься… Ты хороший.

— Бируте, но и ты будь хорошей.

— Ты меня не жалей!..

И Стасис послушался. Он припал к Бируте, словно к земле обетованной. Он тоже плакал, только от радости и счастья. Он пил ее, как измученный жаждой слепец, случайно наткнувшийся на живительный родник, — и не мог напиться… Это было вознаграждение за его долгие страдания и мечты, за бессонные ночи, за издевательства и унижения со стороны более красивых и сильных товарищей, за бредни Навикаса и слова, неосторожно брошенные самой Бируте…

Господи, уже тогда ему следовало умереть. Только тогда, под грохот выстрелов, когда не было никого больше, лишь он и она. Когда, измученные и перепуганные, крепко обнявшись, они ждали смерти, но смерть почему-то не торопилась, бродила рядышком, взрывалась выстрелами, пугала криками агонизирующих людей и заставляла их любить, потому что из-за людских глупостей мир не может закончиться…

Потом все утихло.

А утром, когда, расцеловав ее, он снова попытался лечь к ней, она усталым голосом попросила:

— Не мучь меня больше.

— Почему? Ведь ты… Ведь я тебя…

— Ты мне противен.

Он послушно встал, оделся и, ничего не сказав, ушел домой. По пути его снова остановили солдаты:

— Руки вверх!

Он не послушался.

— Где ты был?

— Здесь, совсем рядом, — ответил он. — Вы не хуже меня знаете.

— Мы искали тебя.

— А я — вас.

— Прекрасно. Поехали.

Совсем недалеко, на крутом склоне озера возле Швянтшилиса, еще дымился взорванный бункер, а рядом лежали семеро мужчин. Точнее, четырнадцать ног, которые успел сосчитать Стасис. Офицер взялся за край брезента, откинул его и спросил:

— Эти?

Он ничего не мог ответить, потому что пересчитывал: четырнадцать… четырнадцать, значит, не шестнадцать… Только семеро. А где восьмой? Его нет. Значит, опять все сначала?!

Стасис наклонился к трупам и, увидев муравьев, стал икать.

— Ну и мужчина! — смеялись солдаты, радуясь, что и на сей раз на земле лежат не они.

— Мужчина, но не мясник, — обиделся он на грязных, почерневших, увешанных оружием солдат. — Вон тот, что с большой родинкой под глазом, ихний главарь, а этот — Слесорайтис из соседнего колхоза. Люди говорят, что он Гавенасов… За двоих могу расписаться. Все, — сказал он командиру, у которого висел на шее большой морской бинокль, а про восьмого, про этого негодяя Пакросниса, и по сей день не дающего ему покоя, промолчал. — Если не ленитесь, идемте ко мне, — предложил солдатам.

— А зачем?

— Водку пить.

— По какому случаю?

— Есть повод: то ли день рождения, то ли свадьба.

И они кутили целый день.

— Стасис, что за праздник? — не понимала его и мать.

— Лучше не спрашивай, — он пил и целовал солдат.

И снова под вечер к нему прибежала Бируте. И та, и уже другая. Она не смотрела ему в глаза, стояла, отвернув голову в сторону, а он подошел к ней, словно к алтарю, и попросил с искренним раскаянием:

— Только ты не сердись…

…В коридоре раздался сильный стук, Стасис поднял голову и увидел участкового врача, входящего впереди любознательных соседей. Он даже не кивнул доктору. Вытянулся весь и снова вспомнил.

— Не плачь, — успокаивал он Бируте. — Эти уж точно не придут… — А теперь он еще мог бы сказать всем невеждам, что женщины, как и мужчины, очень часто защищаются — нападая, только их атаки похожи на капитуляцию, внезапную, странную, никакой логикой не объяснимую. А победителю иногда и жить не хочется. Это, видимо, происходит оттого, что женщина редко замечает, что сделал для нее мужчина, она видит только то, чего он еще не сделал. Но это — ошибка. Любить надо не то, что вечно, а то, что не повторяется дважды. Уметь угождать женщинам — значит уметь обманывать их. Я не умел этого и проиграл. Поэтому никакая часовенка, никакое раскаяние мне не помогут. Щедры только победители. Нет на свете такого оскорбления, которое нельзя было бы простить после того, как отомстил за него…

Доктор взял его руку, проверил пульс, нажал под глазами, на грудь, постучал по спине и сердито сказал:

— Товарищ Жолинас, так болеть нельзя. Что вы себе думаете?

Но и это не тронуло его. Он лежал счастливый и ничего не ответил, почувствовал совсем безболезненный укол, потом тяжелое тепло от лекарства, заливающее все его тело.

 

Охота

Моцкус, сползший с треугольной скамейки, полулежал на носу лодки, удобно устроив вытянутые ноги на брошенной шубе. Прищурившись, он о чем-то мечтал и вздрагивал после каждого выстрела приятеля. Привычный ружейный грохот сегодня казался очень громким и всякий раз неожиданным. Моцкус тоже держал ружье на изготовку, тоже ждал взлетающих уток, однако за полдня так ни разу и не выстрелил.

«Хватит, — подавлял растущее недовольство. — Достаточно. Эта охота уже действует на меня как алкоголь: пока слышу выстрелы, пока сам стреляю, еще бурлит кровь, еще не утихает сердце, но едва возвращаюсь, бросаю ружье в угол, снова чувствую себя опустошенным, одиноким, никому не нужным».

— Что это с вами? — Йонас неторопливо поднимал весла, стараясь как можно меньше плескать ими по воде, и осторожно выпытывал шефа.

— Замечтался, — признался Моцкус и, переломив ружье, вынул патроны. — С лодкой, мужики, тоже не охота. — Он любил побродить по болотам и как следует вымотаться, чтобы потом свалиться словно подкошенный и без всяких сновидений проспать до полудня. — Амнистирую живых!

— Как знаете, — Йонас повернул назад и, бросив весла, отдал лодку на волю ветра, а сам принялся умывать вспотевшее лицо. Ему тоже хотелось подремать на солнышке, но негде было: на дне лодки плескалась вода.

— Как хорошо, что ты уже не хлопаешь этими намокшими досками, — Моцкус поудобнее устроился среди мягких рюкзаков, натянул на глаза кепку и с удовлетворением проворчал: — Теперь идите вы все к черту, дайте мне порадоваться жизни.

— Я вас не понимаю. — Заместителю министра трудно было усидеть на узкой, в шляпках гвоздей скамейке. — Вчера вы категорически отказались сходить в баньку, обидели людей, которые так готовились и старались угодить вам, а сегодня — опять: прогнали директора лесхоза с угощением и еще командуете: дайте мне порадоваться жизни!.. Нелогично как-то.

— Ты думаешь, радоваться жизни — это пить, жрать до икоты, а потом беззаботно переваривать все это добро где-нибудь на солнышке или в натопленной бане и в свое удовольствие убивать живых тварей?

— Я так не думаю. — Грубость Моцкуса уже давно раздражала замминистра. — Мне тоже нравятся бескрайний простор, полная свобода.

— Ты думаешь, свобода — это возможность делать что пожелаешь? А мне кажется, что в поведении человека, ограничивающего себя, свободы куда больше, чем в поведении того, кто делает все, что взбредет в голову.

— Я не это имел в виду.

— Неважно, что ты имел в виду, но я слышал, что ты сказал. — Моцкусу остро захотелось поспорить и подразнить приятеля, было приятно чувствовать свое превосходство и поучать других. — Свобода — это обязанность и право быть добропорядочным, это возможность постоянно быть честным, хотя бы стараться оставаться честным перед собой и перед другими.

— Человек может быть честным лишь настолько, насколько позволяют власти.

— Ты циник, Томас, и поэтому я не хочу разговаривать с тобой на такие темы. Люди недалекого ума всегда путают теоретическую возможность со своей практической деятельностью, путают то, что позволяет сделать идея, с тем, что мы можем сделать в реальной жизни…

— Если б только путали! — Замминистра рассмеялся, выстрелил и промахнулся.

— Дай мне закончить мысль! — Викторас нахмурился, забыв, о чем он начал. — Ага!.. И страдаем мы, товарищ замминистра, не потому, что вы нами плохо руководите, а потому, что мы сами не умеем руководить собой. Вот хотя бы и ты: кричишь, мол, это мне запрещают, этого мне слишком много, а того слишком мало, но, как видишь, от этого ничего не меняется. Куда важнее, чтобы сама жизнь не позволяла процветать злу. Запрет только в одном случае может принести пользу: когда люди его ждут и дождаться не могут. А теперь молчи и переваривай, что я тебе сказал.

— Хорошо, я помолчу, но почему вы вчера отказались от бани?

— Из-за одной старой истории. Кроме того, директор лесхоза так откровенно и до того приторно угодничал, что я не выдержал.

— По-моему, он оскорбился и уехал домой. А я целый день жил надеждой, что вымоюсь как младенец и немного приду в себя.

— Надо было вам вдвоем сходить и помыться.

— Мы решили, что без вас как-то неудобно, да к тому же я никого там не знаю.

Неуправляемая лодка почти стояла на месте. Небольшой ветерок покрывал рябью поверхность воды, преломляя косо падающие лучи солнца, и эти осколки прямо-таки жгли уже зудящие глаза.

«Как легко быть добрым, когда ничего не делаешь. — Осуждая замминистра, Моцкус не щадил и себя: — А почему я, такой мудрый и такой хороший, без малейшей необходимости стреляю уток? Почему убиваю ради собственного удовольствия? Ведь я не голоден, эти утки мне не нужны, я даже ощипывать их не умею… Как можно радоваться жизни, когда сеешь смерть? — рефлексировал Моцкус, глядя на затянутый дымкой тумана Швянтшилис, на подмытые водой и сползающие по обрыву сосенки, на желтый песок, на этот бесплодный пустырь, и вспомнил, как отец, понукаемый матерью, целый день метался, злился, пока заставлял себя отрубить голову курице, а его сын, известный ученый, прекрасно знающий, куда может увести такой спорт, стреляет от нечего делать и не очень-то волнуется за последствия. — Откуда появилась во мне вся эта чертовщина? — распалял себя. — Когда это началось? — Он усмехнулся: можно подумать, что родился с ружьем в руках. Потом менялись только калибр и назначение оружия. Подобное уже было однажды — надоело ему это занятие до мозга костей. Тогда он бросил все и пошел учиться. Но вот теперь, когда появилась возможность учить других, он снова вернулся к старой привычке и уже не умеет отдыхать без ружья, уже не может быть смелым, бодрым и уверенным в себе человеком, не ощущая на плече его холодную тяжесть. И что самое странное — в эти мгновения неравного поединка, в эти мгновения убийства он даже бывает счастлив. Викторас морщил лоб, но не мог отыскать в памяти ни серьезной причины, ни обстоятельств, заставивших его шататься по этим болотам с двустволкой в руках. — Война, — вот и все, что он мог сказать. — А потом — отвратительная привычка, болезнь, мода, атавизм, — подбирал подходящие для этого случая слова и понял, что ими только затушевывает подлинную причину. — Ведь это мания величия, желание быть могущественным и неуязвимым. Бегство от своей никчемности, неумение постичь свой долг и свое место на этой грешной земле…» Наконец память наткнулась на одно событие, постоянно будоражащее его совесть, и задержалась на нем.

Тогда он по долгу службы бродил по окрестным сухим и звенящим борам. Однажды он неожиданно вышел вот к этому изумительному берегу озера. Стояла страшная жара. Солнце, сверкающее на чистом, необычайно голубом куполе неба, уже целый месяц выжигало лес. С березок, словно осенью, осыпались листья. Порыжела трава, а мох стал колючим и ломким. Когда он шагал по нему, сапоги покрывались желтой пыльцой, которую потом бывало трудно отчистить. Затем нагрянула гроза. Под внезапными короткими ливнями шипели и парились пересохшие боры… В условленном месте его ждали товарищи. Они неторопливо забрались в кузов, но машина проехала всего несколько метров и неожиданно застряла между двумя незакрепленными бревнами полуразрушенного мостика, наклонилась набок и остановилась. К ним с гулом приближалась стена дождя.

— Ребята, к дубу! — бросил кто-то, и его спутники, топая тяжелыми сапогами, попрыгали из кузова. Те, кто попроворнее, уже взбирались вверх по пологому склону.

— Назад! — крикнул Моцкус. — Стой! Сначала машину вытащим, а потом укроемся… Кому говорю?!

Ворча, ребята вернулись, подставили плечи, уперлись руками… И в это время, забивая уши, ударил гром. Раздался гул, грохот, полоснул ослепительный свет. Огромный шар огня упал с небес, соскользнул по стволу дуба и, сжигая все на своем пути, прокатился по небольшой лужайке. Всего несколько саженей отделяло его от старого мостика, на котором застряла машина. Моцкус видел, как дуб на мгновение озарил алый свет, как он почернел, ощетинился длинными, обильно курящимися щепами, видел, как вокруг них запрыгали странные огоньки, а потом эту картину заслонил хлынувший из разорванного неба ливень.

Товарищи молча смотрели друг на друга и не осмеливались заговорить. Вокруг запахло озоном и терпкой кислотой разорванного дуба. Моцкус тогда в первый и, наверно, уже в последний раз видел шаровую молнию, он долго не мог прийти в себя.

— Если бы не этот мостик… — оправдывался он, глядя на бесконечно благодарные лица товарищей.

С того дня к нему совсем неоправданно прицепилось прозвище «счастливчик». Называют его и «тараном», «великой пробивной силой», но суть не меняется — он счастливчик, ему везет, и ему завидуют даже близкие люди. Увы, эта легенда совсем беспочвенна. Может, лишь тогда, у дуба, счастье единственный раз ему действительно улыбнулось, а всего остального он добился сам, нечеловеческой настойчивостью и трудом. Виноват Моцкус лишь в том, что ни разу не попытался опровергнуть эту легенду, что нигде и никогда не плакался, а о своих делах часто говорил с юмором, никогда слишком не переоценивая и не гнушаясь ими.

— Если людям так легче, могу и в счастливчиках походить, — сказал он однажды жене. — Из-за каждой мелочи я под машину бросаться не стану…

Да, тот день, когда ударила молния, был полон неожиданностей. Когда они въезжали в деревню, какой-то идиот, накинув себе на голову полы плаща, прыгнул под колеса, намереваясь покончить с собой.

— Ну, очнись ты, осел!.. Ведь я не виноват… Ты нарочно!.. У меня свидетели есть, — умолял молодой шофер, похлопывая самоубийцу по щекам. А когда помятый парень приоткрыл глаза и застонал, шофер перестал хныкать и врезал ему от души: — Дурак, в следующий раз на лбу напиши, если тебе жить надоело!

Ребята хотели проучить этого недоумка, но Моцкус не позволил. Он смотрел на грязное лицо Жолинаса, на подбитые глаза, на спекшуюся кровь на лбу, на дрожащие руки и не в силах был понять, откуда у человека столько своеволия, столько пренебрежения ко всему на свете, если он сам, никем не понуждаемый, накинув на голову плащ, может послать все к чертям?..

— Почему ты так сделал? — спросил он Жолинаса.

Тот долго озирался вокруг, ничего не соображая, потом ответил:

— Если я никому не нужен, то могу распорядиться собой.

Моцкус передернулся. А потом долго не мог забыть ни дуб, расщепленный молнией, ни стройного парня с синяками под голубыми глазами. Моцкус вспоминал эти случаи и когда без колебаний посылал товарищей в огонь, и когда, прижавшись к дереву или камню, сам сеял смерть. А в минуту затишья, набивая диск патронами, спрашивал себя: зачем все это? Почему один человек насилует другого? Почему убивает? Ведь человек — существо разумное и все на этом свете должен бы делать по доброй воле, без всякого принуждения. В конце концов даже добро, навязываемое силой, тут же превращается в зло, так сказать, в свою противоположность…

Моцкус писал длинные рапорты и всегда заканчивал их одним и тем же: «Прошу уволить меня с занимаемой должности, так как я хочу учиться, свою работу ненавижу, поэтому у меня нет никаких перспектив для роста и достижения серьезных успехов на службе».

А из управления ему отвечали: «Нам, товарищ Моцкус, лучше знать, где вы в настоящее время нужнее…»

Этот надоедливый диалог тянулся почти год. Все к нему привыкли и даже шутили, мол, Моцкус слишком дорожится, а начальство ломаного гроша за него не дает, поэтому все и стоит на месте. Но были и такие, которые обязательно добавляли, что Моцкус — счастливчик, что другому за такие рапорты уже давно всыпали бы пониже спины…

Викторас терпел эти разговоры, иногда даже сам в них участвовал, а едва выпадал удобный случай, снова брался за перо.

Потом на его голову свалилась новая беда. Зеленые нагло убили председателя колхоза и его семью. Средь бела дня, под носом у его парней вырезали всю семью: мужа, жену и троих детей. Он долго не находил себе места. Голодный, исхудавший, бродил вокруг хутора Гавенасов, исследовал факты, расспрашивал людей, но все было тщетно. Однажды, кое-что пронюхав, он всю ночь просидел в густой сирени Гавенасова сада, а под утро задремал на минутку. И тут же очнулся. Небольшой юркий зверек крался к только что проснувшимся куропаткам. Сосредоточив внимание на птицах, этот маленький разбойник дрожал, словно натянутая пружина. Чтобы не застыли мускулы, он перебирал передними лапками, прижимался к земле, но все время настойчиво приближался к мирно поклевывающим птицам. Еще мгновение, еще шажок… и Викторас не выдержал. Забыв про инструкции, элементарную осторожность и оправдывающую его работу секретность, почти не целясь, он выстрелил в зверька. Тот высоко подпрыгнул, перевернулся через голову и, упав на землю, сразу замер. Это была первая охота Моцкуса. Пуля настигла и смертельно ранила зверька перед самым прыжком, но не прыгнуть он уже не мог…

В это время затрещали кусты. Он снова инстинктивно поднял оружие и едва не нажал на курок, увидев бегущее через сад существо, завернувшееся в пестрое, сшитое из разноцветных лоскутов одеяло.

— Что ты здесь делаешь? — спросил, догнав девушку.

— Я дома боюсь спать. — Она сняла с головы одеяло, сдернула платок. Ее огромные глаза были широко раскрыты, в увеличившихся зрачках сверкали какие-то нехорошие, сумасшедшие огоньки. — Я видела, как вы целились в меня, видела брызнувшее из дула пламя, но кричать побоялась…

— Послушай, Гавенайте, так нельзя… — Перепуганный, он не мог поставить оружие на предохранитель.

— Я вас не боюсь.

— Я и не пугаю… Меня и не надо бояться.

— Знаю, вы хороший… Вы должны быть хорошим, потому что вы — моя судьба.

— Еще что выдумаешь!

— Я уже который раз вижу во сне маму, а она говорит, что тот, кто выстрелит в меня, станет моим мужем.

— Я тебе дам мужа! Марш в дом! — обругал ее Моцкус и только потом заметил, какая она молодая и красивая.

Он привел девушку в избу; словно отец, помыл ее лицо холодной водой, уложил в постель и, почувствовав, как приятно ему дотрагиваться до нее, смущенно раскраснелся и снова принялся учить:

— Уезжай, если не можешь жить здесь, я помогу тебе. Попроси, чтобы соседи приходили, но одна больше не оставайся. Ты с ума сойдешь. Ты вся горишь и бредишь.

Она слушала его не мигая, слушала и опять просила:

— Будьте таким хорошим, не оставляйте меня, я вам не стану мешать, я все умею…

— Теперь — не могу. — И, увидев, что эти слова причинили ей боль, стал оправдываться: — Но если ты так уж боишься, пришлю кого-нибудь из комсомольцев. — Пообещал и ушел искать своих парней, хотя до условленного времени еще было целых полдня.

Кажется, ничего интимного между ними и не было. Однако глаза перепуганной Гавенайте не стерлись из памяти Моцкуса. Бывая в этих местах, он вдруг ощущал желание, даже необходимость еще раз увидеть Бируте, поговорить с ней, утешить, хотя бы притронуться к ней рукой, как тогда… А не найдя ее, долго стоял у расщепленного молнией дуба и наблюдал, как тяжело умирает проживший несколько веков великан. Одно время Моцкус даже замыслил было посвататься к этой одинокой девушке, с которой так жестоко обошлась судьба, обдумал все подробности, но помешали его неопределенное, полное опасностей положение и неуемное желание учиться.

Моцкуса ранило. Рана была неопасная, но довольно глубокая. Пришлось вызывать врача из Вильнюса. Приехала женщина — средних лет, но очень милая. Она осмотрела рану, наложила швы, перевязала и, не дождавшись машины, осталась ночевать.

Они поужинали, он по-джентльменски уступил ей свою кровать, а сам собрался улечься на полу, бросив туда какие-то тряпки.

— Я принесла вам столько беспокойства, — стала извиняться она.

— Ерунда, ведь вы перевязали мне руку. — Он еще подумывал, не уйти ли ему в городок и переночевать у товарищей, но фитиль керосинки несколько раз мигнул и погас.

Они долго ворочались и не засыпали: его мучила боль, а врача… Трудно сказать, почему она металась на скрипящей солдатской койке, но ее тихие, ласковые слова Викторас расслышал сразу:

— Послушай, лейтенант, я уже не девочка, и если ты ляжешь рядом, меня не обидишь.

Его прямо-таки оглушили эти откровенные слова. И, разыгрывая многоопытного мужчину, Моцкус ответил:

— Я не привык убегать от опасностей.

Он не лгал, он не убегал никогда, но такого рода опасность подстерегла его впервые.

И они громко рассмеялись. Наверно, слишком громко, потому что в такой ситуации, как ни изображай из себя хладнокровного, причины для волнения все равно будут. И он волновался.

…Это была не любовь, не распутство, скорее — острая физическая и душевная потребность в ту холодную и мрачную послевоенную пору хоть на мгновение почувствовать себя не стрелком, не мишенью, а обыкновенным человеком, свободным от чувства долга и страха, принадлежащим только себе и этой сумасшедшей минуте.

Моцкус, еще несовершеннолетним пареньком очутившийся на фронте, и она, военфельдшер, не были слишком сентиментальны, они не давали друг другу торжественных обещаний, не клялись вечно хранить верность, но не испытывать доверия и нежного внимания друг к другу они тоже не могли. А Моцкус, человек долга, безгранично чуткий, испытывал к этой женщине чувство благодарности, которое, как показывает практика, очень часто сближает людей и порабощает их сильнее, чем любовь.

Утром она была весела и по-женски сдержанна, а он не отводил глаза в сторону и как умел ухаживал за ней, демонстрируя немного позабытую гимназическую галантность, а потом, когда схлынул первый наплыв чувств, они оба несколько преувеличенно заинтересовались холостяцкой жизнью друг друга.

— Викторас, тебе нельзя оставаться здесь ни дня. — Ее голос звучал дружески.

— Я сам знаю, — буркнул он, почувствовав к ней еще большую благодарность, — но куда мне деваться?

— Иди учиться, — ответила она. — Будь у меня такой фундамент, я бы не сидела сложа руки.

— Какой фундамент?

— Ты такой начитанный, а твоя память — просто чудо!

Он рассмеялся, вспомнив, что в гимназии учился довольно тяжело, ценой огромных усилий запоминая множество предметов. Но прошло столько времени… И когда его приятели-отличники почти все позабыли, его память выкинула штуку: весь, прежде с таким трудом заученный, школьный курс вдруг воскрес в пластах подсознания и с каждым днем все ярче и ярче вырисовывался в памяти. Его начитанность удивляла.

Как-то один приятель, усомнившись в знаниях Моцкуса, спросил:

— Откуда ты знаешь все это?

— Оттуда же, откуда и ты: ведь мы вместе учились.

— Не прикидывайся, ты, наверно, и теперь учишься?

— Говорю: в прошлом учился…

— Из прошлого люди только силу черпают, — не поверил товарищ.

А теперь то же самое говорит эта малознакомая фельдшериха… Моцкус с признательностью улыбнулся ей и спросил:

— Кто меня отпустит?

— Кто назначил, тот и отпустит.

— Утопия.

— Почему? Мой отец — довольно влиятельный человек. Я поговорю с ним, вот и все дела.

— Поговори, только боюсь, что ничего из этого не выйдет. — Он был уверен, что ее слова — лишь деликатный завершающий аккорд их коротенького романа.

Марина уехала, а через несколько дней его вызвали в Вильнюс.

— Тебе надо учиться, — повторил ее слова тихий и очень упрямый начальник отдела кадров, все время кормивший его железными аргументами: «Нам лучше знать… мы только советуем… есть такое мнение…» теперь он так же тихо согласился со всеми аргументами Моцкуса и даже разрешил ему выбрать, куда пойти. — Вы мечтаете об университете? — удивился начальник и улыбнулся, словно жалея его.

— Так точно.

Тот покачал головой, еще откровеннее ухмыльнулся в усы, а потом добавил:

— Я бы на вашем месте, имея такого покровителя, не стал так легкомысленно относиться к своему будущему.

— Если понадобится, и там словечко замолвит, — шутил Викторас.

— Может быть. — Он пожал плечами и на всякий случай добавил: — Университет, братец, это не милиция.

И он оказался прав: в университете надо было много, чертовски много работать, чтобы угодить единственному начальнику, называемому наукой. Но тогда Моцкус верил, что труд по сравнению с проклятыми выстрелами — это неземное счастье, рай, предназначенный только для избранных, поэтому весело улыбнулся начальнику, так неожиданно укрощенному женщиной, и, невзирая на его звание, ответил:

— С вашей помощью я уже и это почти позабыл.

— Только не дури. — Начальник снова стал грозным и неприступным.

«Какое свинство! — глядя на него, думал Моцкус. — Я целые ночи просиживал, портил глаза у керосиновой лампы, сочиняя длинные, хорошо аргументированные прошения, трезво взвешивая каждое „за“ и „против“, стараясь не показаться слишком назойливым, а он каждый мой рапорт перечеркивал убийственно холодным, никакой логикой не подкрепленным „нам лучше знать“». И вот теперь благодаря заступничеству малознакомой женщины Моцкус стоит перед этим чурбаном и чувствует себя свободным как птица.

Училось Моцкусу трудно — за все университетские годы он так и не снял шинель, только несколько раз перешивал ее, и она становилась все короче, — но он был счастлив, забывал про все невзгоды и ощущал огромное удовлетворение от новой, ни на что не похожей работы, позволяющей ему сомневаться, когда все кажется точным и логичным, дающей право спорить и состязаться с признанными авторитетами. Моцкус чувствовал себя просто всемогущим и с азартом мальчишки отдался математике. Он считал, что это наука наук, что всю деятельность человека, даже любовь, можно превратить в символы и цифры, а потом, выстроив их в ряды и формулы, основанные на законах и логике математики, без особого труда предсказать будущее и судьбу.

— Идея должна быть самой простои, — вначале он спорил только с равными себе. — Проникая во все сферы жизни, она может пользоваться сложнейшей методологией, может дать чудесные результаты, но суть ее должна быть понятна даже ребенку. Если бы Эйнштейн в молодости не подумал: «А что случится, если я буду бежать быстрее света?» — он никогда не сказал бы: «Прости, Ньютон, но ты уже не прав!»

Моцкус не хвастался, ибо не хотел, чтобы над ним смеялись не понимающие его. Он работал, как одержимый зубрил иностранные языки, читал — и проверял, читал — и соглашался, читал — и возражал, читал — и осуждал, читал — и творил. К каждому новому делу, к каждой интересной книге он прикасался с каким-то внутренним трепетом — так поднимаешься в атаку, имея одинаковые шансы вернуться с победой или остаться вечно живым в памяти товарищей… Яростное беспокойство не оставляло Моцкуса, пока он не добивался своей цели, пока, опустошенный, но счастливый, не мог сказать себе: а все-таки она вертится, черт меня подери!..

Сначала о своих открытиях он несмело рассказывал Марине. Она ничего не понимала, только широко раскрывала глаза и обязательно, не желая показаться невеждой, сомневалась:

— Да ведь это чушь!

Тогда он, довольный, смеялся и начинал объяснять:

— Теперь науке как вода, как воздух нужна такая на первый взгляд безумная идея, переворачивающая все представления вверх ногами…

Марина уступала, но не забывала и о себе:

— Я с первого взгляда поняла, что ты не такой, как все, но это уж слишком. Поверь моему предчувствию: так рискуя, ты когда-нибудь свернешь себе шею.

— Милая, а что такое предчувствие, что такое инстинкт? Это запрограммированный в генах опыт тысяч поколений, живших до нас. И ничего лишнего там нет: все подчиняется железным законам природы. Все живет с одной-единственной целью: как можно лучше приспособиться к окружающей среде и продолжить существование своего вида. Человеку важно только найти закономерности цепочек, уметь заменять эти закономерности другими. Тогда он всемогущ…

— Не согласна! А любви, а чувству ты ничего не оставляешь?

— Любовь и чувства тоже можно будет запрограммировать. — Моцкус ни капельки не лицемерил, ибо все чаще и чаще ловил себя на мысли, что Марина нужна ему как женщина мужчине, и не выносил, когда она набивалась в духовные поводыри.

— Когда ты так говоришь, ты мне противен. Я нашла тебя не для математики, а для себя. Ты должен понимать это.

— А может, я нашел тебя для математики?

— Глупость! Как можно любить человека только из-за какой-то цели? Если я люблю, мне неважно, ни ради чего, ни почему. Любя, я все могу.

— Кое-что могу и я… Но в твоих словах есть странная логика: так сказать, до греха меня не доводи, но прямую дорогу укажи… — Он больше не спорил, так как знал, что Марина может предаваться любви двадцать четыре часа в сутки и не насытиться ласками, а для него эта любовь была только потребностью, продиктованной природой.

— Послушай, неужели тебе нравятся мужчины, которые постоянно держатся за юбку?

— Это противные, ничтожные существа, хотя иногда их внимание становится даже приятным, потому что ты на меня не обращаешь внимания.

— И опять ты не права. Я занят научной работой, мне надо сосредоточиться. Чтобы все время думать, надо все время молчать… Поэтому ежедневно напоминать мне, что я неразговорчив, просто нетактично.

— Внутренний голос никогда не отличался тактичностью.

Разговаривать с ней на эту тему было невозможно. Моцкус знал, что любящая Марина не успокоится до тех пор, пока не завладеет его душой, а если это не удастся, то будет всеми силами стараться сделать его похожим на себя. И еще Моцкус знал, что, слабая, она упрямо стремится властвовать, что ненавидит абстрактные вещи, так как не в силах понять их, что, занятая бытом, она боится за витающего в облаках мужа, который может удалиться от нее и снова оставить ее одну…

Он все это знал и почему-то сказал:

— Послушай, ты прекрасно понимаешь, что я другим не стану, лучше скажи: за что ты меня любишь?

— А шут тебя знает… Может, из тебя и впрямь что-нибудь выйдет. — Усомнилась, но осталась прежней. Она не отказывалась от малейшей возможности привязать его к мелочному быту — если не сердцем, то хотя бы законом, чувством долга, хотя бы цепью за ногу…

Это были первые семейные битвы, первые баталии, которые со временем превратили их в непримиримых врагов, но до этого было еще далеко, надо было не только учиться, но и одеваться, заботиться о теплом уголке и куске хлеба… Родственников у Моцкуса тогда не было, хотя теперь их появилось довольно много. И если б не Марина, черт знает какой получился бы из него академик. Прежде всего она уступила ему одну комнату в своей огромной квартире, помогала по мелочам, покупая билеты в кино или театр, и никогда не забывала, что студенту часто не хватает несколько рублей до стипендии и несколько спокойных часов перед экзаменом. Она не была слишком назойлива и лишь однажды, когда он решил уйти с последнего курса, сказала:

— Ты неблагодарный человек, потом будешь локти кусать.

— Почему?

— Потому что ты очень талантлив.

— Глупости! — Он снова слишком громко рассмеялся. — Сидеть ночи напролет и грызть книги может каждый.

— Нет, не каждый. Ученому прежде всего требуется огромная трудоспособность, самообладание и твердая воля. Крепкое здоровье, восприимчивость, интуиция и необычайное упорство… У тебя всего этого предостаточно, поэтому и разбазариваешь способности налево и направо.

— Послушай, Марина, иногда люди не лгут только потому, что не знают правды.

— Ты что-то скрываешь от меня? — Она испуганно посмотрела Викторасу в глаза и очень встревожилась.

— Мне надоело быть альфонсом. Мне стыдно получать все из твоих рук.

— Хорошо, тогда мы заключим договор. Когда встанешь на ноги — все вернешь.

— Вдвойне!

Договор они не заключили, но Моцкус не выдержал и спросил:

— Ты ревнуешь меня к науке, обвиняешь, что я слишком занят ею, но едва я захотел бросить ее, сразу другую песенку запела… Где логика?

— Не знаю, мне кажется, я смогу любить тебя и такого. Видать, одному из нас придется жертвовать собой.

— Обоим, милая, обоим, — поправил ее Викторас.

— Не понимаю — зачем?

— Я — науке, ты — мне…

— Все-таки ты порядочный подлец.

— Может быть, но только потому, что, вступая в сделку с тобой, я еще хочу вернуться.

— Ты еще и свинья.

Нет, он не сделался ни свиньей, ни подлецом. В глубине души он чувствовал, что без этой женщины он уже никак не обойдется, обязательно споткнется на полпути, что без Марины он не добьется поставленной цели, а если и докарабкается до нее, то затратит в три раза больше времени.

«Ладно, — Моцкус отгонял эти мысли и снова возвращался к ним как к небольшой, но постоянно ноющей болячке. — Любви не было, только благодарность, только чувство долга и обязанность, только барское упрямство любой ценой сдержать слово, которого добились от тебя не совсем честным путем. Еще жив был и постоянный страх, не хотелось возвращаться в милицию. Кроме того, появилось желание всегда досыта поесть, вовремя лечь спать. — Он подумал об этом и рассердился: — Кончай притворяться, были еще и острый запах ее духов, и искренняя близость… Но это уже мелочи».

Со службой Моцкус расстался быстро. Передал бумаги, перекрестил все левой рукой, взял отпуск, но так и не успел им воспользоваться. На улице он встретил Бируте.

— Я выхожу замуж, — сказала она.

— Девочка, куда ты все торопишься? — Эта новость вызвала у него некоторую досаду.

— Как не торопиться, если в нашей деревне уже не осталось ни одного моего ровесника?

— Сами виноваты.

— Я вас не виню.

— И чего ты хочешь?

— Пригласить на свадьбу.

— Спасибо, я обязательно приеду.

— Если и не приедете, я не стану сердиться.

— Послушай, девочка, так даже своих врагов в гости не приглашают.

— Конечно, но Альгис очень просил, говорил, что без вас будет нехорошо.

Они расстались, но пришел этот подлец Жолинас и свадьба расстроилась. Когда арестовали Альгиса, Бируте прибежала к нему вся в слезах словно помешанная.

— Что он вам сделал?

— Ничего.

— Тогда почему вы его теперь?.. Перед самой свадьбой?

— Когда сделает, будет поздно.

— Тогда забирайте и меня. Вместе. Всех!

— Ты нам ничего плохого не сделала и даже не собиралась сделать.

— Но теперь я сделаю! — Она вытащила из-за шали гранату и положила на стол. — У меня тоже винтовка есть!

Викторас побледнел, вскочил и стал пятиться от этой сумасшедшей, а она уже ничего не соображала, только вытаскивала из-за шали и бросала на стол всякую ржавую дрянь. — Чего вы боитесь?! Арестуйте, сажайте, я тоже прячу оружие… Мы оба!..

Поборов страх, Моцкус сгреб в кучу это подобранное под кустами добро и лишь тогда улыбнулся:

— Ты, малышка, с этими игрушками обращаешься как с кухонной утварью, поэтому не только я, но даже любой повар тебе не поверит. Ты понятия не имеешь, что с этим металлоломом делать. Пистолет забирай обратно, он допотопный, а эта штука, — показал на гранату, — может в любой момент отправить нас на тот свет!

— И пусть! — Она бросилась к столу.

Но Викторас заслонил от девушки зловещие трофеи, обхватил ее руками и попросил:

— Будь добра, поезжай домой, а я все сделаю, чтобы твой жених как можно скорее вернулся к тебе. И пообещай, что никогда больше не станешь собирать под кустами эти страшные игрушки. Договорились? — Он не сдержался и поцеловал ее в лоб.

Совсем растерявшись, она обняла Моцкуса обеими руками, повисла у него на шее и заплакала. Ему еще не приходилось видеть так плачущего человека. Боже, какая мука видеть плачущей красивую женщину, но еще сильнее страдаешь, когда эта женщина немножко нравится тебе и ты сам повинен в ее слезах…

И тут вошла Марина. Она оценила ситуацию — холодно, но сочувствующе взглянула и спросила:

— Что с этой девушкой?

— Бандиты убили ее родителей, а теперь жених попался за нелегальное хранение оружия.

Вдруг Моцкус устыдился себя. Старик, старик, ты уже все путаешь! Ведь сначала Бируте уехала в медучилище, а только потом ее родителей… Когда она вернулась. Ведь Альгис попался намного раньше… Тогда ты еще не был знаком с Мариной. Тогда нас инспектировал ее отец. Он спросил:

— Что с этой девушкой?

Ты ответил:

— Ее жених попался за нелегальное хранение оружия.

— И его нельзя отпустить?

— Можно, но я уже все передал Милюкасу.

— Ты еще раз проверь. Милюкас горячий и может наломать дров.

— Хорошо.

— А как тебя звать, девушка?

— Бируте.

— Ты очень красивая, и слезы тебе не идут. Кроме того, тебе следует побыстрее уехать отсюда.

— У меня в городе нет родственников.

— Поезжай ко мне. У нас огромная квартира. И очень холодная. Мы с дочерью иногда, если замерзнем, играем в ней в волейбол. Ну как?

— Я должна посоветоваться с родителями.

— Я устрою тебя в медучилище. Там работает моя дочь. Хорошо?

— Хорошо.

И они уехали вместе. Вот как было. Уже тогда Марина постепенно пропалывала вокруг тебя женский род, а ты думал — природа у нее такая: всем помогать в беде. Лишь через два года ты поселился в той же комнате, в которой жила Бируте. А жена тебе чертовски надоела, поэтому и вешаешь на нее всех собак, которые были и не были…

Лодка чиркнула дном по песку и остановилась. Моцкус молча вылез из лодки и по отмели пошел к берегу. Не спеша поднялся по высокому, скользящему из-под ног склону и вышел на асфальтированное шоссе.

Вокруг все изменилось. Дорожники порядком перерыли окрестности и, сооружая насыпь, снесли все холмики, так восхищавшие его когда-то, оставив лишь небольшие огрызки этих холмиков, несущие на себе электростолбы. Маленький ручеек был заключен в толстую трубу с изломанными краями и торчащей арматурой. Викторас смотрел на ржавое железо и видел на этом месте искореженный взрывами деревянный мостик, а под ним — лаз в бункер, который он искал целых два года — более семисот дней и ночей!.. Видел несколько срубленных сосен и слышал молитву Стасиса Жолинаса, напоминающую какое-то заклятие: «Слава богу, этот уже не придет… И этот, и этот…»

Махнув рукой, он спустился по склону и взволнованно буркнул:

— Поехали! Поплыли!

— Почему так быстро?

— Я не Наполеон, меня выигранные битвы не вдохновляют.

— Сегодня вы все время что-то не то говорите, — удивился Йонас.

— Я — не счастливчик, поэтому решил бросить охоту.

— Это еще что!

— Мне кажется, будет куда лучше, если доктор экономических наук станет плавать по озеру и переписывать уток, еще оставшихся в живых.

— Дело ваше. Закон и в этом случае будет на вашей стороне.

— Если закон никем не нарушается, значит, он устарел. А насчет бани ты, Томас, прав: от себя никуда не убежишь. Если она еще не остыла, я обязательно искупаюсь.

Но Викторас этого не сделал.

До самого Вильнюса Саулюс вел машину молча. Моцкус дремал, развалившись на сиденье, и похрапывал сквозь пухлые, чуть приоткрытые губы. На прямых отрезках дороги Саулюс косился на своего начальника и не мог понять, как тот может спокойно спать, когда вокруг него и из-за него творятся такие странные вещи.

«Не может быть. — Парень отгонял от себя подозрения, но червь сомнения снова зашевелился в уголочке его души. — Этой мрази я не верю, но зачем Бируте врать? Я ей не родня, на ее сокровища не посягал, дорогу ей не переходил… Встретились однажды и, возможно, больше никогда не увидимся… — Перед глазами Саулюса стояла огромная, запущенная квартира Моцкуса, заставленная книжными шкафами, поседевшими от пыли бутылками. Он даже улыбнулся, вспомнив подвешенные под люстрами узелки, в которых его шеф прячет свои запасы от мышей, когда портится холодильник. — Ведь Моцкус из-за этих своих обязанностей и работы поесть забывает… Нет, даже если он и сделал что-то не так, то не по злой воле».

А может, он притворяется? Может, он только прикрывается добротой, желая утаить ошибки молодости? Или боится, что появятся другие люди и тогда он станет лишним? Прицепившись к альтруизму Моцкуса, Саулюс с облегчением почувствовал, что здесь-то шеф более уязвим. И у него было немало ошибок. Нет, это не были ошибки в подлинном смысле слова. Возможно, даже наоборот. Моцкус всегда относился к нему хорошо, слишком хорошо. Саулюс еще не сделал ничего, чтобы заслужить такое внимание, и поэтому доброта шефа все время казалась ему несколько подозрительной. С малых лет он приучен думать: если начальник заискивает перед подчиненным, значит, слишком мало ему платит. А теперь это подозрение обрело почву, и Саулюс растерялся. Только подъезжая к дому Моцкуса, он наконец обуздал себя. Какое свинство осуждать человека, думал он, только потому, что сам не можешь быть лучше его!..

Успокоившись, притормозил, шмыгнул под запрещенный знак и ближайшим путем заехал во двор.

— Парочку оставь себе, — выгружая багажник, буркнул Моцкус, а остальных уток тут же раздал сбежавшимся детям. — Мне и одной хватит, — сказал и на прощание помахал рукой.

Поставив «Волгу» в гараж, Саулюс вернулся пешком и, окончательно измученный, упал в объятия Грасе.

— Что с тобой? — спросила жена.

Саулюс молчал и чувствовал, как от тепла тела Грасе и ее нежного прикосновения начинает сильнее биться сердце, как от нахлынувшей крови вспыхивают щеки, но волнение, улегшееся через несколько минут, только увеличило усталость. Он присел возле батареи.

— Что с тобой, Саулюс? — Даже целуя, она взглядом искала его глаза. — Что с тобой?

— Я сам хорошо не знаю. Свари крепкий кофе.

— Ты вчера приезжал?

— Приезжал.

— Так я и думала. — Она облегченно вздохнула и повисла у него на шее. — Целые сутки я только о тебе и думала, вдруг, думаю, авария, или ружье взорвалось, или лодка перевернулась? А ты, оказывается, жив и здоров, в армии послужил да еще парочку бедных уточек подстрелил, — погрозила пальцем и осторожно сказала: — Только нехорошо, что от тебя водочкой попахивает. Ведь ты шофер.

— Свари кофе, — Саулюс поднял ее, отнес на кровать и бросился целовать словно сумасшедший. — Грасите, Грасите моя! Я очень плохой, я — подлец. Я не знаю, кто я такой… Ты понимаешь? Я последний распутник и лицемер…

— Я не верю, не могу поверить ни одному твоему слову. Скажи, что случилось? Может, с Моцкусом поссорился или на работе что-то не так?

— Ничего, Грасите. Я еще ничего не сделал, только мог сделать. Мысленно я уже предал тебя. Ты ничего не знаешь, не понимаешь, как вчера ты была нужна мне. Безумно! Нечеловечески! Я даже сам хорошо не понимал, как ты вчера была нужна мне, — уверял себя и ее, а мысли все еще вертелись вокруг Бируте, Моцкуса и так неожиданно выплывшей их тайны.

— Но ведь я с тобой, — ничего не понимала жена. — Ну, посмотри мне в глаза… Ну, поцелуй еще раз…

— Не могу. Я хочу забыться, потому что со вчерашнего дня мне кажется, что все, к чему я ни прикоснусь, превращается во что-то нехорошее. — Близость Грасе помогла ему забыть обо всем, что он видел и пережил, что выдумал. Он чувствовал ее одну, жил ею одной. Это была не только любовь к своей жене. Саулюсу обязательно нужно было быть таким, каким он был эти несколько дней: капризным, суетливым и нетерпеливым там, где никогда не надо спешить.

— Что с тобой, Саулюкас? — Она прижимала к себе его голову. — Что случилось, дурачок мой?

А потом они пили кофе. Душистый и крепкий, приправленный лимоном. Он был усталый и счастливый. Она — немножко удивлена и растерянна. Они улыбались друг другу и друг друга стеснялись. И еще он целовал ей руку, вставал на колени и, словно в старых романах, лепетал всякие торжественные клятвы.

— Саулюкас, ты никогда таким не был со мной.

— А что, я страшный?

— Нет, милый, еще хуже: ты непонятный.

— Может быть, только скажи: что ты делала вчера примерно с шести до семи вечера? Это не допрос, мне очень интересно…

— Ничего. Выгладила твои брюки, начистила туфли, думала, когда вернешься, сходим и посидим где-нибудь. Вдвоем.

— И все?

— Нет. — Она слегка покраснела. — Около семи притащился Игнас. Тебя искал. Принес бутылку шампанского и целых полчаса молол про телепатию, про непонятное счастье человеческое, про подсознание и какой-то диктат, навязываемый нам более развитыми существами, населяющими вселенную, перед которыми мы все — просто бессильные и ничего не стоящие твари.

— А ты? — насторожился Саулюс.

Я была уставшей и выпроводила его домой.

— А шампанское?

— Думаешь, он оставил бы такую драгоценность? Забрал с собой, только вот беда — в коридоре бутылка выскользнула и разбилась. Ты не видел, как красиво разбивается шампанское! С грохотом, с пеной и белыми брызгами, а потом, когда все оседает, оно чернеет и убегает грязными струйками, противнее, чем обыкновенная вода.

— Так я и думал, — вздохнул Саулюс.

— Что ты думал?

— Ничего. Игнас прав: существует и телепатия, и интуиция, и еще недоделанное дело.

— А яснее ты не можешь?

— Вчера я из-за тебя почти с ума сходил, а около семи кто-то словно за руку потянул меня к машине, усадил за руль и заставил ехать к тебе. И если б не авария, я бы застал этого красавчика у себя дома и без всякого диктата высших существ набил бы ему морду. На первый раз, думаю, было бы достаточно.

— Саулюкас, ты этого никогда не сделаешь. И позволь мне самой выбирать друзей, без твоего разрешения и твоих капризов.

— Как хочешь, но разреши и мне хоть изредка обнажать ради тебя шпагу.

— Хоть две, — она была счастлива, — только скажи, какая авария была у тебя?

— Я сам толком не пойму, но произошла какая-то роковая встреча. Ну, как тебе сказать?.. Сама авария — ерунда, всего несколько царапин на крыле, но во время этой аварии я больно столкнулся с каким-то несчастьем незнакомых людей, с каким-то обойденным молчанием и тяжелым их прошлым, о котором, мне кажется, я вроде где-то слышал, что-то подобное видел, вроде оно даже снилось мне… черт знает, но после этого столкновения я почувствовал, что во мне произошла какая-то катастрофа, что я — уже не я, а ты — уже не ты. Понимаешь, мы с тобой только прикоснулись к этому горькому прошлому, хитро скрываемому от нас, а нам уже кажется, что все пережили мы сами, что уже давно носим его в себе и у нас только не было случая, чтобы сказать о нем. От этого прикосновения я как будто стал лучше, чище, как будто поднялся над остальными людьми… И это новое состояние пугает меня…

— С такой фантазией я бы не работала шофером. — Она не поняла Саулюса, и это еще сильнее расстроило его.

— Я тебе серьезно: меня охватили страх и странная неуверенность.

— Ты не выглядишь испуганным.

— Да, но меня уже одолевает злое желание судить и наказывать их за то, что содеяно без нас.

— Дурачок, это желание порождено неизвестностью. Когда поймешь все до конца, станешь добрым и снисходительным.

— Дай бог. Налей мне еще кофе, и будем смотреть телевизор.

Слушая, как коллектив швейной артели при помощи администрации творит нового человека, Саулюс заснул. Грасе выключила телевизор, подняла ноги спящего мужа, осторожно поставила под них стульчик и накрыла пледом.

Моцкус ненавидел свою квартиру: в ней, слишком большой для него, царил немыслимый беспорядок, она была завалена старыми ненужными вещами, набита книгами, за которыми хозяйничали мыши. Почти все двери этой огромной квартиры были перекошены и с трудом закрывались, сбитые ручки и выломанные замки напоминали о том, как однажды он вернулся домой, включил в темном коридоре свет и опешил, увидев во всех дверях новые блестящие замки. Кое-где еще валялись белые сосновые стружки, старый паркет был испачкан коричневой краской.

Когда несколько схлынуло раздражение, вызванное этим довольно неприятным, оскорбляющим его достоинство происшествием, Моцкус успокоился, закурил и вдруг почувствовал, что за дверью спальни кто-то есть. Он ничего не слышал, никого не увидел в замочную скважину, но был уверен, что за дверью стоит Марина и напряженно выжидает, что же он будет делать дальше.

«Готов поспорить, что она там не одна», — подумал Моцкус и постучался.

— Марина, хватит комедий, — сказал он и внимательно прислушался. Ничего. Тишина. — Ведь я выломаю дверь, — повысил голос, не столько пугая ее, сколько убеждая себя, что он обязан поступить именно так. — Слышишь, выломаю, а потом выпорю тебя…

Чем больше он злился и угрожал, тем смешнее выглядел, тем сильнее презирал себя и, сказав еще несколько злых и исполненных досады фраз, вдруг почувствовал: если он не выполнит хоть часть своих угроз, Марина вообще перестанет считать его человеком. Поэтому он сходил к соседу, одолжил старый, выщербленный топор и хладнокровно, методично выломал запоры во всех дверях. В спальне у зеркала стояла жена и зло улыбалась. Выглядела она страшно: какая-то похудевшая, постаревшая, желчная. У старинной голландки на небольшом столике стояли закуска, водка, а за ним сидел перепуганный человек одного с Викторасом возраста, прислонив к ногам портфель с выглядывающим оттуда столярным инструментом. Он выглядел куда нелепее, чем пойманный любовник, навестивший жену близкого друга: руки дрожали, подбородок отвис, взгляд, впившийся в Марину, поправляющую красивые, но уже основательно тронутые сединой волосы, умолял о помощи.

Моцкус преувеличенно официально поздоровался с ним за руку, а с женой говорил еще примирительно:

— Зачем все эти комедии?

— Квартира не твоя.

— Не моя, но зачем эти замки? Ведь я не собираюсь ничего забирать у тебя.

— Тогда уйди.

— Хорошо, но сначала позволь мне найти какой-нибудь приличный угол.

— Ты уйдешь немедленно.

— Прекрасно, чем хуже новость, тем больше информации она несет. — Он еще пытался шутить, но Марина не подпускала его к себе:

— Не издевайся, я все равно не понимаю твоей научной тарабарщины.

— Хорошо, я уйду через несколько минут.

— Ага!.. Значит, у тебя уже есть куда уходить! — обрадовалась она.

— Что-нибудь найду.

— Зачем такие жертвы? — Она повысила голос. — Не надо скрывать, если уже нашел другую.

— Послушай, Марина, моя последняя секретарша — пятидесятая или шестидесятая женщина, которую ты из ревности оскорбила без всякого на то основания. Я устал от подозрений и слежки. Ты не сердись, это я посоветовал ей подать на тебя в суд и предупреждаю: буду свидетельствовать против тебя. Так дальше нельзя. Тебе надо лечиться.

— Это ты превратил меня в такую, неблагодарная свинья! Я тебя из дерьма вытащила, человеком сделала, а ты вот как меня отблагодарил! — Она разразилась злыми слезами и сама не заметила, как над глазом повисла отклеившаяся искусственная ресница, как сильно напудренное лицо потекло, сморщилось, а сквозь толстый слой румян пробились голубоватые пятна ярости.

Викторас еще хотел подойти к ней, но в последнюю минуту сдержался.

— Что ты делаешь? — сказал с порога. — Этой ревностью ты уже доконала себя, а теперь за посторонних берешься. Постыдись.

— Я еще не стара!

— Мне кажется, что ты никогда не была молодой, душой ты постарела еще тогда, когда начала шарить по моим карманам. Такая старость куда страшнее физической. — Повернувшись, он снова подошел к столяру. — Выпьем, — предложил ему и, не дожидаясь согласия, налил ему и себе по полному стакану. Человек выпил, встал, но уходить не торопился. — Она тебе еще за работу не заплатила?.. Ты это хотел сказать? — Моцкус достал бумажник.

— Ага, — с трудом выжал из себя столяр.

— Сколько?

— По пятерке за дверь. Как и везде.

— Я тебе еще добавлю столько, но будь добр, убери эти замки к чертям и заделай дырки.

— Хорошо, — согласился человек, — но сначала я должен посмотреть, сколько тут работы. — Он взял портфельчик, потоптался возле каждой двери, осмотрел и наконец не выдержал: — Вы про меня ничего плохого не думайте, я мужчина порядочный, но эта проклятая болезнь… Я здесь совсем не из-за вашей жены — из-за водки остался. Вы, уважаемый, поверьте мне, я уже давно не то что на таких — даже на молоденьких не смотрю, но когда ваша вытащила из холодильника запотевшую бутылочку!.. Сами понимаете.

Марина в ярости запустила в мастера бутылкой.

Моцкус ушел вместе со столяром и нализался до чертиков, но и пьяный все время лепетал:

— Человека не годы старят, ты понимаешь?.. Не годы!..

— Понимаю, пан профессор, — покорно соглашался столяр, — прекрасно понимаю, но ничем не могу помочь вам.

— Ни черта ты не понимаешь: куда страшнее, если человек стареет душой. А для женщины — это вообще ужас. Она теряет вкус к жизни. Ты понимаешь, ей жизненно необходимо гордиться чем-нибудь — собой, своим мужем, средой, украшениями, платьями или даже любовниками. Моя баба редко гордится тем, чего не видят ее глаза. Абстрактное мышление бесит ее, она слепнет…

— Пан профессор, а может, многовато?.. Ведь все равно домой возвращаться.

— Ни черта, я прекрасно знаю их природу: когда ты хочешь, они не хотят, а когда ты не желаешь, они готовы из шкуры вылезти, лишь бы у тебя изменилось настроение…

Он повторяет это и теперь, расхаживая от одного невыцветшего пятна на стене к другому, где когда-то висели старые и дорогие картины. Он не впервые обдумывает прошлую семейную жизнь и не находит своей вины, но видит только пятна, только рамы, только жесткие тиски воли, бессонные ночи и тяжелый труд. Он работал и учился, учился и работал, а всем остальным занималась она. Моцкус попустительствовал жене, насмехался над подозрительностью Марины, пока ее ревность не превратилась в привычку, а потом и в неизлечимую болезнь. Он даже теперь передергивается, вспомнив, как впервые обнаружил, что приходящие ему письма вскрываются, и, растерявшись, спросил жену:

— Почему ты это сделала?

— Мне интересно, — покраснела она. — Я тоже хочу жить твоей жизнью.

— Марина, надо иметь собственную жизнь, тогда не останется времени на подозрения, — и, не читая, побросал письма в камин.

— Ты с ума сошел! — еще сильнее покраснела она.

— Не хочу терять время, так как ты все равно не вытерпишь и расскажешь мне, что там было написано.

Этого урока хватило ненадолго. Викторас старался не замечать, как жена проверяла его карманы, осматривала ящики стола, потом стала все чаще и чаще без всякой необходимости приходить к нему на работу и в один прекрасный день, когда он спокойно разговаривал со своими заместителями, ворвалась в кабинет и устроила такую сцену ревности, что Моцкус не выдержал, взял ее за руки, вывел на улицу и силой бросил в свою служебную машину.

— Куда? — спросил Йонас.

— За город. И не выпускай, пока не отвезешь за тридцать километров. Пускай возвращается пешком!

И она вернулась пешком! Йонас еще пытался отговорить ее, но она пришла и принесла в руке разбитые туфли. Тогда ему стало жалко Марину. И когда она попросила: «Помоги мне», — Викторас не оттолкнул ее. Но примирение длилось всего лишь часок. Уже в тот же вечер она с кокетством прильнула к нему и, словно молоденькая девчушка, спросила:

— Когда я постарею, ты приведешь другую?

Он избегал разговоров, касающихся разницы в возрасте. Эта проблема не первый день мучила и его самого. Юридически они никогда не были женаты. Моцкусу казалось, что вполне достаточно его мужского слова, его благодарности человеку, сделавшему для него столько добра, а ей этого было мало.

— Ну, чего ты молчишь, почему не скажешь правду?.. Ведь я чувствую, что я слишком стара для тебя.

— Ты права, мы больше всего лжем молча.

— Тогда отвечай!

— Об этом мне еще некогда было подумать, — вывернулся он и в душе выругал себя за такую мягкотелость. Надо было откровенно сказать ей: да, Марина, и не такие гордые красавицы вынуждены склонить перед возрастом голову. Но, кроме любви, еще есть дружба, привязанность, наконец, и привычка играет не последнюю роль… Так надо было ответить, а он сказал: — Послушай, ты так много говоришь о разнице в нашем возрасте, что становится противно. Для меня эти восемь лет превратились в вечность.

— Семь лет и восемь месяцев, — вдруг заплакала она.

Ему не только было некогда постоянно глядеть ей в рот, но он не видел в этом никакого смысла, все чаще и чаще задерживался в институте, пропадал на охоте, а она бегала к массажистке, целые дни просиживала у частных портних, переносила адские муки в парикмахерских, пока наконец не завела себе несколько подозрительных почитателей.

— Послушай, Марина, ведь все, что ты делаешь, — бред чистейшей воды, уже не говоря о проклятом пропагандистами мещанстве, — выведенный из терпения, сказал он. — Почему ты общаешься со всякой швалью, со снобами, а серьезной компании избегаешь, словно дикарей?

— Я хочу, чтобы и ты начал ревновать. — Она по-своему поняла обвинение мужа.

— К этим соплякам? — Он решил сказать все до конца.

— А хотя бы и к этим!

— Это несолидно. Таким поведением ты оскорбляешь и унижаешь только себя.

— Тебе хорошо говорить! По уши погряз в науке, во всяких проектах и цифрах, пропадаешь на совещаниях и совсем уже перестал интересоваться мною. Тебе наплевать, что я, как женщина, доживаю последние деньки своей активной жизни.

— Ну, возможно, и не совсем так, но что поделаешь? — Его мужская амбиция была сильно оскорблена. — Миллионы стареют, миллионы из-за этого переживают и страдают, но мало кто сходит с ума.

А в другой раз, застав в своем кабинете подвыпившего парня, он молча снял с гвоздя ружье и без всяких предисловий выстрелил над его головой в стенку. Дробь разворошила обои, испортила края какой-то абстрактной мазни и мигом протрезвила непрошеного гостя.

— Послушай, как там тебя?

— Эдик.

— Так вот, Эдик-шмедик, если ты, проходя мимо этого дома, не перейдешь на другую сторону улицы, я тебя у порога уложу, — весь дрожа, сказал Моцкус.

Марина была на девятом небе:

— Викторас, оказывается, ты меня еще любишь!

— Дура. Я защищал свою и твою честь. И заруби себе на носу: это не от любви к тебе, а потому, что не могу выносить этих альфонсов, как чумы.

— Ну скажи, что любишь.

— Люблю. — С ней приходилось быть терпеливым, как с ребенком.

— Послушай, если ты не врешь, давай отпразднуем нашу свадьбу.

— Как тебе не стыдно!.. Больше пятнадцати лет прошло! Я ведь не мушкетер, а ты не какая-то миледи.

— Давай хоть распишемся.

— Пожалуйста… Но тоже ни то ни се.

И она начала готовиться к свадьбе: печатала приглашения, шила платье, а потом впала в депрессию, все уничтожила и надолго уехала к родственникам. Тогда его навестил отец Марины, заслуженный человек, персональный пенсионер.

— Почему она бросила работу? — едва поздоровавшись, спросил он.

— Не знаю, но и моих денег нам вполне хватает.

— А ты знаешь, куда она девает эти твои деньги?

— Понятия не имею, но и я не голодаю.

— Может, тебе неизвестно и то, что она задрав хвост бегает со всякими молокососами по кафе и ресторанам?

— Однажды хвасталась, дразнила, — он не хотел выдавать жену, — но мне вроде как-то неудобно следить за ней.

— Ведь она нарочно на каждом шагу подкладывает тебе свинью.

— Знаю, у нее такой характер, что от любви до мести — один шаг.

— Тогда что ты за мужчина, если столько знаешь и ничего не делаешь?

— На этот вопрос еще труднее ответить. Мужчине, как известно, куда интереснее познавать, переживать, чем осуждать или ревновать, а женщине?.. Мне кажется, они только стараются убедить нас, что любовь — это вся жизнь, вся мудрость, хотя сами не очень-то верят этому. Это во-первых. А во-вторых, она, видимо, чувствует, что я порядочно задолжал ей. А невозвращенный долг…

— Если ты пытаешься по этому поводу философствовать, — прервал его тесть, — то мне тебя жаль. Это во-первых. А во-вторых, ты мне должен во сто крат больше, почему же не ползаешь передо мной?

— Мы мужчины, — покраснел Моцкус. — Но, поверьте, я прекрасно знаю, что такое благодарность.

— Ни черта ты не знаешь! За все, чего ты добился, должен быть благодарен только себе, своему нечеловеческому упорству, своей нужде и ее насмешкам, а все остальное — только дружеская помощь. Люди должны помогать друг другу. Ты слишком часто забываешь, что она не только твоя подруга жизни, но и изнывающая от безделья баба. Надо было прийти к нам.

— Как-то неудобно после всего того, что вы с женой сделали для меня.

— Глупость, почему неудобно?

— Чтобы вы не сочли меня за карьериста.

— И снова глупость. Честное слово, я считал тебя более серьезным человеком. Ведь ты сам когда-то писал, что каждому человеку присуще стремление выразить силы, данные ему природой, то есть способности.

— Да, — старик задел самую чуткую его струну, — высказать себя и показать все, чем природа наградила человека, — правомерное, естественное, неизбежное стремление. В конце концов, это обязанность, даже квинтэссенция всех обязанностей. Всю жизнь человек обязан растить свое «я» и делать то, для чего чувствует себя пригодным. Таков основной закон и даже условие нашего существования.

— Тогда почему не растишь, почему позволяешь этой моей девке гадить себе на голову?

— Не смешивайте науку с грязью.

— Ну и дурак. Тогда зачем нужна наука, эти твои идеи, если ты первый получил от них по зубам?

— Я не честолюбец.

— Нет, с тобой серьезно можно поговорить только на какой-нибудь научной конференции, а дома ты — нуль! — рассердился старик и хлопнул дверью.

Когда он ушел, Моцкус взял свой блокнот и в полном одиночестве без помех завершил спор на бумаге: «Желая понять, чем вызывается стремление к славе, и точно установить, таится ли в человеке ничтожный карьерист, или в нем говорит его законное право выразить себя, надо иметь в виду два условия. Во-первых, не только желание, побуждающее человека стремиться к определенному положению в обществе, но и его способности на самом деле занимать такое положение. Это — суть вопроса. И во-вторых, если человек носит в себе эти способности, то он не только имеет право стремиться к такому положению, но и обязан поступать соответственно».

Эти положения уже давно выросли в статью, которая вызвала целую волну дискуссий, но нисколько не помогла ему упорядочить свою личную жизнь. Викторас и Марина и дальше жили под одной крышей, а фактически были одиноки и несчастны. Но он уже не сердится за это ни на жену, ни на судьбу, так как чувствует, что упорядоченная жизнь никогда не вызвала бы столько досады и столько злости, требующей доказать, что Моцкус не таков, что он достоин не только протекций своего тестя, но и того положения, которое занимает в обществе. Весьма возможно, что существовал еще и третий путь, но тот, который пройден, в силу столкновения противоположностей их характеров оказался самым коротким.

«Так сказать, спасибо тебе, Марина, и за щи, и за одиночество, к которому ты меня безжалостно приговорила, а что было помимо этого — я все вложил в свои труды, и в них даже при всем моем желании для тебя не могло остаться места, — снова оправдал себя и сел к письменному столу. Набив трубку, задымил как паровоз, поднялся и начал ходить от одного пятна, оставленного когда-то висевшей картиной, к другому. — Неужели и правда в нашей совместной жизни не было ничего прекрасного или красочного? — спросил и сам ответил: — А как же! Только, видать, все, что было яркое и что осталось неиспачканным, я перенес в бумаги, в книги, лежащие на моем столе. Это очень нелегкая, но тоже кое-чего стоящая жизнь…» Моцкус гордится своей жизнью, но тут, среди этих блеклых пятен, вновь вырисовывается энергичное лицо тестя и обвиняет его: «Плохо, когда постель становится местом диспутов, но что с тобой, с таким редкостным оригиналом, сделаешь?»

Викторасу нравится юмор, но юмористом надо не только родиться, это чувство необходимо воспитывать, чтобы ты мог не только играть словами, но и, раненный ими, сумел бы не оскорбиться. Он этого не умеет. Поэтому ему и грустно, и досадно, и вообще вряд ли можно быстро изменить себя, но он все равно шутит:

— Наверно, я ученым стал, как другие становятся солдатами, только потому, что ни на что больше не годился…

Как и обычно, перекусив на скорую руку, Саулюс побежал на работу, помыл машину и несколько раз негромко просигналил под окнами Моцкуса.

— Поезжай, я пойду пешком! — с третьего этажа крикнул шеф.

Это было непохоже на Моцкуса, но Саулюс не стал волноваться. Уже не впервой целые дни у него уходили на шатание по коридорам, на поиски запчастей и полезных знакомств или на ремонт еще совсем новой, но с самого начала постоянно капризничающей машины. Устав за всю неделю больше от безделья, чем от работы, на сей раз Саулюс вернулся домой.

— Саулюкас, у нас гости. — Жена из осторожности встретила его в коридоре.

— И опять Игнас со своей вселенной?

— Нет, этого я не знаю. Странный какой-то, все озирается, все чего-то ищет, больной вроде…

— А чего ему надо?

— Молчит, тебя ждет. Говорит, важное дело.

Саулюс не спеша умылся, переоделся, мысленно представил себе все перекрестки, через которые проезжал сегодня, и, убедившись, что ничего такого не случилось, вошел в комнату.

За столом беспокойно сидел Стасис.

— Здравствуй, — встал, увидев Саулюса.

— Здравствуй, — пожал протянутую руку, а потом инстинктивно вытер пальцы о брюки. Когда исчезло отвращение, вызванное неприятными воспоминаниями, он осторожно попросил жену: — Ты нам что-нибудь приготовь, я голоден, как автоинспектор в дождливый день. А ты садись, раз уж приехал, — довольно грубо стал усаживать гостя, но Стасис не сел.

Он подошел к молодому хозяину и без всяких вступлений спросил:

— Куда вы ее подевали?

— Ты с ума сошел! — Саулюс оглянулся и еще тише спросил: — А как ты меня нашел?

— Ведь ты пронумерован, — тихо захихикал гость. — И вообще…

— Что вообще? — Он уже был готов все отрицать, отвергать, отказаться даже от своих мыслей, которые вызвала у него эта беспокойная и насыщенная приключениями ночь.

— Разве она не у тебя?

— Знаешь что, не забывайся, здесь не твой хутор, — словно ужаленный подскочил Саулюс.

— Побожись.

— Говорю тебе: как уехал от вас, так больше ни разу и не видел ее.

— И где она может быть? — Стасис вдруг обмяк, как невзошедший пирог, и, облизнув вспотевшую губу, спросил у себя: — Неужели она и правда?..

— Чего не знаю, того не знаю… Но будь и ты человеком: разве не видишь, что я не один?

— Когда вы с Моцкусом нас навещали, я тоже был не один. Только на чужие беды вам наплевать.

— О чем вы? — спросила вошедшая Грасе.

— Жену ищет, — кинулся объяснять Саулюс и ласково улыбнулся, но улыбка эта даже ему показалась слишком подозрительной.

— А ты тут при чем?

— Грасите, мы у них ночевали.

— Ну и что? Переночевали, уехали. — Она еще сильнее встревожилась.

— Только не бойтесь, он парень порядочный, — Стасис подскочил к Грасе и стал гладить рукав ее платья. — Это я виноват. Он из-за меня чуть не убился, ногу вывихнул, поэтому и заночевал.

— Какую ногу? — кончилось терпение и у Грасе.

— Эту самую, на которую и теперь наступить не может, а моя как ушла вслед за ним, так и не вернулась. Как в воду, понимаете?

Грасе едва успела поставить поднос на стол. Ноги у нее подкосились. Она плюхнулась на стул и машинально поправила прическу. Опустив голову, тихо, но довольно строго сказала:

— Саулюс, ты можешь мне по-человечески объяснить, что все это значит?

— Ты у него спроси, — наконец не выдержал Саулюс. — Я у них ночевал, они переругались, передрались, а теперь черт знает чего ищут.

— Из-за тебя переругались? — В глазах у жены засверкали слезы.

— Ну знаешь! Я же за дверью не подслушивал — из-за чего. Может, из-за меня, может, из-за тебя, может, из-за борща… Говорю: ты у него спроси.

— Вы оба что-то скрываете от меня, — Грасе смотрела то на одного, то на другого, а с ее лица вместе с краской исчезло и доверие.

— Скрываю, если тебе так нравится, любовницу в приюте для престарелых себе завел, — ничего другого не смог сказать Саулюс.

— Только вы, уважаемая, ничего худого не думайте. — От старания гость даже вспотел. — Ваш муж — порядочный человек. Я не поэтому. Я могу лежать как собака возле ее постели даже тогда, когда она с другим… Я ей за все наперед простил, и больше разговаривать об этом нечего…

Грасе побледнела. Она смотрела на мужа укоризненным взглядом и, собрав всю волю, старалась не мигать, а Саулюс бесился:

— Слушай, Стасис, или ты ей по-человечески объясни, что я тут ни при чем, или ты у меня вылетишь через окно вместе с рамой.

— Я же говорю: вы мужчина порядочный, — гость удивился, что здесь никто не понимает его, — а все остальное — это про себя. Как тут выразиться?.. Только ради общего порядка.

— Как знаете, — совсем подавленная, Грасе встала и, хлопнув дверью, закрылась в другой комнате.

— Вот видишь, скотина, что ты наделал? — прошипел Саулюс, не в силах избавиться от чувства вины, преследующего его с того мгновения, когда, жуя сухой хлеб, он тайком наблюдал за купающейся Бируте. Саулюс хотел схватить непрошеного гостя за шиворот, но сдержался, только вытер ладони о полы пиджака и заложил чесавшиеся руки за спину. — Видишь, какой ты! Свою ищешь, а чужую из дома гонишь, — говорил нарочито громко, чтобы жена за стенкой услышала.

— Когда свою ищешь, чужую не обидишь, но если чужую пожелаешь, то и свою можешь потерять, — поправил его Стасис и тут же утешил: — А перед твоей я извинюсь, ты не волнуйся. Я все сделаю, только ты посоветуй, как мне дальше жить?

— В милицию ходил? — прервал неприятный разговор хозяин.

— Ходил. Все кусты вместе с участковым обшарили, по всему берегу озера прошли — и ничего, как в воду. Не знаю, если она не найдется, то и я жить не буду.

— Будешь. Такие, как ты, от жалости не умирают, — снова начал злиться Саулюс. — А честных людей никаким бедам не сломить. Скажи, чем могу тебе помочь?

— Ладно, давай не будем спорить. Если она тебя еще хоть немного интересует…

— Кончай эту ерунду!

— Ну, если ты по-человечески, посоветуй, где ее искать?

Вспомнив, что шефа не было на работе, Саулюс подошел к телефону, поколебался и потом решительно набрал номер, убежденный, что на том конце провода никто не поднимет трубку. Но он ошибся.

Моцкус листал Герцена и, наткнувшись на мысль писателя, что мало кто из людей способен одновременно одолеть три вещи — работу, порядок и свое величие, — стал спорить: «Нет, тут слишком строго сказано. Следовало бы как-то иначе… Невозможно выдержать сразу три испытания, человек не в силах справиться с этими тремя испытаниями… Кроме того, и время уже не то…»

Телефонный звонок оборвал его мысли. Он подошел и снял трубку.

— Это квартира Моцкуса? — раздался голос Саулюса.

— Я слушаю. Что случилось?

— Простите, что я не вовремя и что вмешиваюсь не в свое дело. Вы Бируте случайно не видели?

Моцкус молчал.

— Вы меня слышите?

— Слышу. Что случилось?

— У меня в гостях ее муж. Говорит, что уже целую неделю ее нет.

— Скажи этой мрази, что Бируте давно следовало так сделать. Давно! Но на сей раз я ни при чем. Не видел. Не была. Она со мной не разговаривает. Все или еще чего надо?

— Мне-то ничего, — растерялся Саулюс, — но с ним что делать?

— Врежь пониже спины и спусти с лестницы, — Моцкус бросил трубку и снова взялся за Герцена, но взгляд только скользил по тексту, а содержание никак не доходило до сознания. Ему сильно не понравилось то, что Саулюс вмешивается в его дела, но и сердиться было не за что.

Моцкус любил Саулюса. Однажды, проходя по ведомственному гаражу, он увидел юношу в солдатской гимнастерке. Удивленный остановился и разинул рот: перед ним стоял… он сам, только куда моложе, подтянутый, словом, совсем такой, каким был Моцкус тридцать лет назад. Это впечатление оказалось настолько сильным и неожиданным, что он забыл ответить на приветствие и неудачно спросил:

— Фамилия?

— Бутвилас… Но, доктор, моя машина на ремонте…

— Я не понимаю, почему вы оправдываетесь? — ответ парня тоже удивил Моцкуса.

— Вы спрашиваете фамилию…

— Но я не собираюсь наказывать вас… — То и дело оборачиваясь и не в силах скрыть удивления, Моцкус пошел своей дорогой.

Детей у Моцкуса не было, но встреча с парнем вызвала у него множество воспоминаний. Вернувшись домой, он долго рассматривал фотографии своей юности и все сильнее хмурился, первое впечатление оказалось не совсем верным. Но на кого он похож? — может, с неделю ломал голову, боясь опередить события, и наконец, не вытерпев, вызвал парня и спросил:

— Кто твои родители?

— Отца у меня нет.

— А где он?

— Погиб.

— Когда?

— Когда меня еще не было. Я родился вечером того дня.

Теперь Моцкусу все стало ясно, поэтому, не откладывая, он предложил:

— Иди ко мне шофером.

— Ведь у вас есть Капочюс.

— Йонас все время просится на работу полегче.

— Если Капочюс не рассердится, я согласен.

— Ну, а мое мнение, директора института, тебя не интересует?

— Интересует… но я не привык лезть через головы друзей.

Моцкус не мог нарадоваться этому парню и, не вмешиваясь, наблюдал, как Саулюс набил машину всякими радиоприемниками, магнитофонами, понаделал всяческих усовершенствований и кнопок. Ему нравилось усердие шофера и какая-то легкомысленная его привязанность к технике. Нравилось и его откровенное, несколько скептическое отношение к жизни, любовь к юмору и довольно непонятная способность радоваться всему, что ново, непривычно и заставляет поломать голову.

Однажды по пути домой Саулюс включил магнитофон. Играла грохочущая музыка, потом умолкла, и вдруг послышался голос заместителя Моцкуса.

«Саулюс, приведи машину в порядок, а ключи оставь секретарше».

«А Моцкус?» — спросил Саулюс.

«Он улетает в Москву».

«Без его разрешения не могу».

«Если хочешь спасти свою душу, знайся лучше со сторожами, а не с их начальниками. Словом, замещай и властвуй!»

— Выключи! — почувствовав приступ тошноты, попросил Моцкус. — Я не выношу шпионов. — Перед глазами Виктораса прошла вся трагедия семьи Саулюса, он даже передернулся.

— А если бы я все это выложил на бумаге? — неожиданно спросил шофер.

— Тогда другой разговор.

— Странный вы! — удивился Саулюс. — Это моя звуковая жалоба, и больше ничего. Во всем мире люди уже завещания пишут на магнитной ленте, а мы все еще по старинке — мелом на заборе.

— Я тебя очень прошу.

— Мне этот заместитель надоел. Он бегает за Лаймуте, а потом ваша жена допрашивает меня, как ребенка.

— Я разведен.

— Все равно.

— Неужели она и теперь приходит?

— Изредка.

«Дурак, Моцкус своей старушки боится больше, чем светопреставления», — в их спор снова вмешался голос заместителя.

— Выключи! — крикнул Моцкус.

Магнитофон умолк. После паузы Викторас чуть спокойнее принялся объяснять:

— Я не выношу доносчиков. Мне кажется, что доносчик считает меня слепым и тупым идиотом. И с другой стороны, создается впечатление, что человек вредит другому, чтобы постепенно высвободить место для себя.

— Мне такая опасность не грозит, так как я никогда не смогу занять кресло вашего заместителя. Кроме того, заместителем надо родиться.

Они долго ехали молча. Потом Викторас спросил:

— А мой голос у тебя записан?

— Да, но вас я записываю лишь тогда, когда вы философствуете.

— Интересно.

Раздался щелчок, какое-то страшно быстрое, трескотню Буратино напоминающее бормотание, потом все утихло и странный, непривычный голос сказал:

«По словам Шатобриана, действие, которое не зиждется на знании, суть преступление или что-то похожее на него…»

— Кому я это говорил?

— Своему тестю.

«…Я полностью согласен с этой мыслью. Еще не ведая, что на свете жил Шатобриан, я все время придерживался такого правила. Нехватка информации — основной источник всех человеческих бед и конфликтов, а для государственных деятелей недостаток ее — несчастье и крах. Куда приходят знания, там не остается места для страха, хаоса, фанатизма. Знание — это свобода…»

— Ты можешь размонтировать это устройство? — спросил Моцкус.

— Могу. Но почему?

— Я так много работаю, что не успеваю все записывать… Было бы очень хорошо установить такую вещичку в моем рабочем кабинете.

— Я другую для вас достану.

— Спасибо, но в машине не держи, а то люди черт знает что подумают.

— Даю слово, что ничего, кроме музыки, я записывать не буду.

— Я верю тебе.

Саулюс сдержал слово. Но самое странное: общаясь с шофером, Моцкус чувствовал, что не может лгать этому прямодушному парню, как не смог бы соврать сыну или другому близкому человеку. Они подружились в те дни, когда Моцкусу было страшно тяжело, иногда даже жить не хотелось; когда жена, содрав со стен ковры и поснимав все картины, сбежала к матери; когда она вместе со своими друзьями — врагами Виктораса — накатала во все инстанции несколько десятков жалоб; когда в институте одна комиссия сменяла другую и деньки Моцкуса, можно сказать, уже были сочтены. Но вмешался тесть.

— Чего ты молчишь? — спросил, ворвавшись в кабинет.

— А что я должен делать?

— Защищаться.

— Мне довольно легко было бы доказать, что я не бандит, не вор, не какой-нибудь распутник… Но скажите, как мне доказать, что я не кит? Если там верят в эту дрянь — пожалуйста, мне наплевать на любую службу. Пускай снимают. У меня есть своя область науки, которой мне хватит до конца моих дней и еще дольше.

— Не хватит! Проиграв ей как директор института, ты проиграешь и как ученый. Ты плохо знаешь Марину… Ну, а эта женщина, с который ты снюхался, как у тебя с ней получается? — спросил тесть. — Марина мне жаловалась.

— Кажется, я ее люблю.

— За что?

— Она не мешает мне работать.

— Тебе кажется или ты на самом деле втюрился в нее как баран?

— Она ждет ребенка.

— Она ждет ребенка, а тебе еще только кажется! — рассмеялся тесть. — Ни черта ты не любишь, кроме своей науки. — Он чуть ли не насильно потащил Виктораса к министру и, еще не переступив порог, начал: — Мой муж подлец, распутник, националист, убийца, но верните мне мужа…

— Вы о чем? — спросил министр.

— О жалобах своей дочери.

— Мы обязаны их проверять.

— Не обязаны! — повысил голос тесть.

— Почему?

— Потому что когда пройдет бзик, она по-другому заговорит.

— Я считаю ее серьезной женщиной.

— И продолжайте считать ее таковой, но не забывайте, что человек бывает в таком состоянии, за которое он не отвечает или отвечает только отчасти. — Тесть вытащил из кармана какую-то книжку, расправил ее, открыл и сунул министру под нос.

Краешком глаза Моцкус прочитал: «Критический возраст женщины». В душе он фыркнул, но лицо у него оставалось застывшим как у мумии. Министр покричал, порассуждал, но работу комиссий прекратил.

Викторас тогда вел себя как сумасшедший. Почти каждый день он шатался по лесам и стрелял что подворачивалось под руку. Он стыдился и себя, и своей нерешительности, нечеловеческого унижения и звонков влиятельных людей, намеков и споров, сводящих его с ума. Ему не помогала даже близость Бируте. Но все это было чепухой по сравнению с последней акцией жены… Это событие он даже сегодня не может назвать иначе.

Однажды, вернувшись домой, он не нашел на столе уже завершаемой докторской диссертации и сразу понял, что тут приложила руку Марина. Словно взбесившись, побежал к тестю, но опоздал: жена сидела у камина и не спеша, страницу за страницей бросала в огонь «кровавый труд» нескольких лет. По ее лицу блуждала улыбка бесконечно счастливого человека, она жила тем, что делала, она приносила жертву на алтарь охватившего ее сладкого чувства мести. Моцкус не выдержал. Он подскочил, словно зверь вцепился в ее плечи, поднял и поставил перед собой, но бить не стал. Не зная, что делать, схватил с подоконника цветочный горшок и грохнул его об пол, потом поднял второй, третий… Он крушил все, словно фанатик, оказавшийся в храме иноверцев, а она стояла довольная и радовалась. Марине нравилась бессильная ярость Виктораса, поэтому она подстрекала его:

— Еще!.. Вместе с окном!.. Об меня ударь, ведь эти цветы не виноваты…

Тогда Моцкус остановился, словно наскочил на невидимую преграду. Нет, он даже пальцем не шевельнет, чтоб доставить ей удовольствие. Поставил уже вознесенный горшок, овладел собой, плюхнулся в кресло и, как будто ничего не случилось, попросил:

— Милая, принеси мне стакан чаю.

Удивленная, она не тронулась с места.

— Я приношу искренние извинения за причиненный беспорядок. — Ему начинала нравиться такая игра. — Мне кажется, что эти цветочки стояли слишком близко к краю. — Он галантно улыбнулся и снова попросил: — Если у тебя нет чаю, налей рюмочку, такое событие надо отметить. Ты сделала хорошее дело: эта диссертация — слабая, ее надо было переработать по существу и отказаться от всей использованной и процитированной дряни, но я никак не решался…

В это время вошел тесть.

— Что здесь творится? — удивился он.

— Мы с Мариной решили пересадить эти кактусы, — вежливо ответил Моцкус, — только у нее почему-то руки дрожат…

Старик не поверил.

— Что за идиотизм?! — Он смотрел то на дочь, то на зятя. — Я их всю жизнь собирал.

— Я сочувствую вам, Кирилл Мефодьевич, но ваша дочь из самых гуманных побуждений только что сожгла мою докторскую диссертацию.

Марина выпучив глаза смотрела на него и все не могла решить, как ей вести себя. И отец не смог быстро сориентироваться.

— Хватит глупостей! — Он топнул ногой. — Что тут происходит?

— А вы загляните в камин.

Тесть посмотрел на пепел, на разбросанные страницы, на дочь, на зятя, на разбитые горшки с кактусами и, разобравшись во всем, схватился за графин с водой.

— А теперь еще раз взгляните на эту инквизиторшу, — иронизировал Моцкус.

— Вон из моего дома! — не выдержав насмешки, взорвался тесть и без всякой жалости вытолкал полураздетую дочь за порог и резко повернул ключ. Потом они с Викторасом изрядно выпили…

С этого дня Марина для Моцкуса перестала существовать, хотя своими письмами и телефонными звонками она доказывала, что виновата не она, что это он бездушный, бесчувственный, вежливый автомат, который даже рассердиться по-человечески не умеет. Но она была не совсем права. Викторас даже не почувствовал, как стал настоящим женоненавистником. Он даже от Бируте стал отдаляться, а в университете, где он читал лекции и вел для одной группы семинар, Моцкуса стали упрекать, что он напрасно обижает студенток, занижая им оценки по сравнению с парнями. Он отказался от семинара, потому что ничего не мог поделать с собой. А потом по всяким черновикам и пометкам, по когда-то написанным и существенно переработанным статьям, по докладам, отчетам и по памяти за несколько месяцев не только восстановил, но и написал в принципе новую диссертацию, отказываясь от всех сомнительных концепций, которые когда-то считались священными, и, когда подул свежий ветерок, его труд получил блестящую оценку. Ему доверили руководство еще более крупным, только что созданным научно-исследовательским институтом. Но три года каторжной работы, три года забот, три года бессонных ночей сделали свое.

«Я полагал, здоровья мне на десятерых хватит, — думал и грустно улыбался, вспоминая, как все эти годы нечеловеческого напряжения ему верно служил Саулюс. Он был и шофером, и служанкой, и прачкой, и другом, с которым Моцкус спорил и даже тихо напивался, когда не мог заснуть или выбросить из головы какие-нибудь служебные неприятности. — И вот теперь даже Саулюс сомневается в моей порядочности и подозревает меня в двуличии. Как странно, достаточно одному подумать, другому поддержать… и ты уже не тот, ты уже хуже… И лишь потому, что их глаза и уши воспринимали только то хорошее, что от тебя исходило, им было лень подумать, что не благодаря клятве мы верим в человека, а благодаря человеку — в его клятву…»

Саулюс осторожно опустил трубку, немного подождал, еще раз послушал и только тогда бросил на рычаг.

— Там ее нет, — нерешительно повернулся к гостю и недоуменно пожал плечами.

Стасис сидел за столом размякший, жалкий, словно котенок, вытащенный из канализационной трубы, и трясущимися руками теребил край скатерти. Большие, чуть тронутые сединой брови дрожали, а по вискам струился пот.

— Значит, все? — спросил он и сам ответил: — Видно, уже все.

— Переночуй здесь, — пожалел его Саулюс, — и дуй домой. Наверняка: приедешь, а она уже на кухне блины жарит.

— Вряд ли, — промычал Стасис и, как обиженный ребенок, попросил: — Если можешь, посиди со мной, — вытащил из небольшого портфельчика кусок окорока, горбушку домашнего хлеба, банку соленых боровиков и непочатую бутылку арабского рома. Порывшись, положил на стол аккуратно завернутый в бумагу пакетик и пугливо, словно взрывчатку, отодвинул от себя.

— Что это? — поинтересовался Саулюс.

— Погляди, — довольный собой, гость хихикнул и закрыл глаза.

Саулюс разорвал бумагу и тут же отдернул руку, словно обжегшись.

— Я тебе вез, — пытался улыбаться Стасис, — думал, по-мужски договоримся, а теперь даже не знаю… Но, может, ты цену набиваешь и скрытничаешь?.. Здесь сумма порядочная, мы на «Волгу» копили…

И снова тело содрогнулось от этой проклятой тошноты. Прикусив губу, Саулюс сдержался и промолчал. Даже попытался на минуту залезть в шкуру этого сломленного несчастьями человечка, захотел узнать, что заставило его так поступить, но понял, что все усилия тщетны, и, отпихнув от себя деньги, выругался:

— Спрячь, а то морду расквашу.

— Пожалуйста, если есть за что, — Стасис доконал Саулюса таким иезуитским покорством, а еще больше тем, что тут же бесхитростно сказал: — Ты мне сразу понравился: красивый, сильный, с людьми обходиться умеешь. А что я могу ей предложить? Здесь все, ради чего я жил, чем еще думал привязать жену… Ради нее старался. Ты плохого не думай. Мне уже с Моцкусом соперничать было трудно, а тут еще ты…

— Молчи! — взорвался Саулюс. — Гад! — И дрожащим кулаком показал на соседнюю комнату.

— Если тебе противно, можешь Моцкусу предложить, пусть он…

— Молчи, пес бы тебя задрал! Не с жизнью и не с Моцкусом тебе соперничать надо, осел! Прежде всего одолей себя и не будь таким слизняком. Пойми, если человек кого-нибудь или чего-нибудь добивается, то только преодолевая себя, укрощая в себе зверя. — Он не заметил, что повторяет мысли Моцкуса. — А ведь ты не зверь, ты — червь! Я не знаю, кто ты!.. — закончил и вздохнул с облегчением.

— Пускай, но я и в этом не виноват. Жизнь так сложилась, и уже, видно, мне ее не одолеть.

— Боже милосердный, как с тобой разговаривать?

— По-человечески, ибо этого вашего краснобайства я не понимаю и понимать не хочу. — Стасис говорил размеренно, отчетливо, словно заведенный: — И к издевкам привык. Мне всегда не везло с красивыми, умными, а от громких слов меня животный страх охватывает. От них я уже дурить начал. И ты не ерепенься; когда-то я надеялся все сделать по-хорошему: жертвовал собой, молчал, ради Бируте в тряпку превратился, а что из этого вышло? Пришел Моцкус, разрушил, растоптал все и смылся. Своими красивыми речами он в колхозном зале и не таких плакать заставлял, а как все обернулось? Жену увел. Я в постели лежал, когда они, закрыв меня на ключ, наслаждались. Вот и скажи, есть ли после этого бог на небесах или нет? Если нет, тогда и дьяволу служить не грех… Только слишком поздно я понял: надо было в армию пойти, с винтовкой вернуться, надо было их обоих на колени поставить, тогда и я бы на своем месте остался, и они не стали бы по кустам бегать, ибо маленькая месть, как пишут в книгах, облагораживает обе стороны: одному не позволяет обнаглеть чрезмерно, а другому не позволяет переоценить свои силы.

Ну и дает, будто расстрига, — Саулюс не узнавал собеседника. С каждым словом Стасис вырастал в его глазах. И даже слипшиеся от пота волосы теперь шли ему. Нужны были они, вот такие, падающие на лоб и скрывающие глубоко провалившиеся глаза. Нужна была дрожь рук, нужно было сумасшествие, чтобы добиться одной-единственной цели: оправдать, убедить себя и повергнуть других в прах.

— Это она подбросила мне такую мысль. Сама всякие травки собирала, у бабок училась, дом в больницу превратила, но при каждом удобном случае не забывала передо мной поплакаться, мол, что стану делать, пропаду без тебя… Ради нее я бы тогда огонь глотал и ножами закусывал, как тот странствующий комедиант… Но, оказывается, жертвовать собой ради другого можно лишь, когда ты сам достоин подобной жертвы. А если в душе ничего нет, терпи, зубы стиснув, пока не приобретешь, иначе будешь принят за эгоиста или за дошедшего до ручки самоубийцу, которого люди даже на приличное кладбище не отнесут. Так было и со мной: я жертвовал собой ради нее, а она — ради другого. И когда пошли про меня по деревне нехорошие слухи, она сама сказала, мол, чего остановился, надо было доводить до конца.

«Я ведь ради тебя», — думал разжалобить ее, а она как крикнет:

«Неправда! Ты все делаешь только ради себя, только свою шкуру спасаешь… За такие вещи я сама, если б только могла, яду тебе в борщ насыпала бы!..»

Тогда я ей опять:

«А почему ты? Лучше я сам. Если мне суждено подохнуть, а тебе — остаться, тогда позволь и этот грех за тебя совершить, твою совесть успокоить, чтобы жила и не мучилась… Только скажи, в какой бутылочке?..»

— И ты выпил? — Саулюс не мог слушать дальше.

— Не дала. Но я ей все простил.

— А теперь в благодарность за все с топором охраняешь? — Саулюс попытался заставить собеседника замолчать, но Стасис отдышался и снова гнул свое:

— За топор, единственно с отчаянья схватился… Ты сам видишь, какой из меня убийца. Пришла пора и мне выговориться: хочешь — верь, хочешь — не верь, мне теперь все равно. В костел давно не хожу, в адское пламя не верю, а ты мне нравишься, ты, словно прокурор, умеешь и себя, и другого взять за глотку да встряхнуть. Я этому не научился, хотя не раз пробовал. Словом, тянет меня к тебе, как к старому ксендзу на исповедь…

— Не трепись, — вставил Саулюс, — не надо.

— А с другой стороны, после этой болезни еще никто со мной так откровенно не разговаривал: все — Стасялис, все — дурачок, а ты — как с человеком. Другие только поглаживали, только жалели, а за глаза собак на меня вешали, анекдоты всякие рассказывали. Ты помнишь?.. В то воскресенье ты сказал мне: «Я жалел тебя, а теперь только одного хочу — отбить у тебя жену». Знаешь, мальчик, так по-мужски со мной еще никто не разговаривал. Все только счастья желали, долгие лета пели, а Моцкус…

— Извини, — Саулюс встал; арабский ром действовал на него, как крысиный яд: жег в желудке, иссушал губы и в висках словно молоточки стучали. — Моцкуса не трогай. Разозлившись, всякое наговорить можешь. — Ему нравилось быть великодушным. — Я тоже всякого наболтал, но зачем ты мне, незнакомому человеку, так некрасиво про Бируте говорил, а? Ну зачем?.. Вот и ты послушай: я ничего плохого не думал, скорее, тебя проучить хотел, чем себя показать, — поверил в собственную искренность и плюхнулся на стул.

— Знаю.

— А про Моцкуса — ша! Ни звука. Он большой человек.

— Я не спорю: что большой, то большой… Но пускай он и ходит среди больших. Ему-то что? Наступил, раздавил и даже не почувствовал, а нам потом всю жизнь отплевываться.

— Ты меня в этот вечный любовный треугольник не впутывай, — Саулюс становился все напыщеннее и глупее, — и свою старушку мне через силу не навязывай…

— Да она еще не старая…

— Ша! Хотя твоя вроде заграничной картины, но ты видишь, какая у меня? Гимнастка, балерина… Дите полосатое, если б она разделась, тебя инфаркт свалил бы… это тебе не вдвоем по баньке вертеться.

— Верю, теперь верю и ничего больше от тебя не хочу. Насчет баньки ты мне не завидуй, она уже давно меня не замечает, я как ненужная вещь. Только поговори со мной еще часок… — Стасис был искренен, потому что в эти минуты Саулюс был для него и единственной надеждой, и единственным утешением.

— Давай поболтаем, но разве от этого что-нибудь изменится?

— Ты прав: мне уже никто не поможет, я только поплакаться хочу. Когда-то я полагал, что из рук любимого человека даже желчь сладка, но и тут промахнулся. Все на земле четко разграничено: и страдание, и радость. Когда мы поженились, думал — счастью конца не будет, но пришел другой, поязыкастее, покрасивее, побогаче… Поэтому бабьим языкам не верь, я не из-за армии такое сделал. Когда совсем придавили они меня, решил больше не жить. Нажрался какой-то дряни, но разве теперь доктора позволят тебе спокойно помереть?

— Уже и доктора виноваты!

— Я их не виню.

— Погоди, не заливай. — Ром не до конца затуманил сознание Саулюса. — Как все просто у тебя получается: накурился — одни виноваты, напился — другие подлецы, нажрался — снова виновников ищешь, а где ты сам был?.. В гостях?

— Нигде, я особенный, Перуном помеченный, — Стасис попытался пошутить, но тут же стал серьезным: — Я только себе врежу, а другим не мешаю.

— Нет, Стасис, мне кажется, что, жертвуя собой, ты только других пугаешь, хочешь, чтобы люди тебя боялись, чтобы на коленях благодарили тебя за каждую твою жертву.

— Это неправда.

— Тогда не плачь и не попрекай. И вот тебе еще один теоретический вопрос: ты случайно свою маму не пугал самоубийством, когда она тебя ремнем манную кашку жрать приучала?

— Или ты меня выслушай, или…

— Или водкой отравишься, да?

— Нет! Или выбрось меня вон, только не издевайся: этого я даже своей матери не прощал.

— Тогда болтай, болтай, — не растерялся Саулюс, — я тебе магнитофон включу, а сам в одно место схожу. — За дверью он наткнулся на жену: — Подслушиваешь?

— Саулюкас, я тебя очень прошу!

— Слышала? Он — бессмертный, Перуном помеченный, а я так, старый ксендз, служанка на колесах при плохом барине… Госпожа Моцкувене…

— Замолчи, как ты смеешь! — рассердилась жена. — Твой шеф хороший человек.

— Поэтому и смею, что слишком хороший. — Он уже не мог быть объективным, потому что поверил в свою правоту. — Как ты думаешь, слишком большая доброта тоже может убить человека?

— Ты пьян как свинья. — Она отвернулась от него, но, передумав, затолкала мужа в ванную. — Умойся холодной водой!

Когда Саулюс вернулся, его бросило в дрожь: Стасис сидел, наклонившись к магнитофону, и спокойненько разговаривал с ним, словно с живым человеком. Парню стало стыдно, неловко перед этим увечным, поэтому он стал извиняться:

— Ты, браток, зря это… Я только пошутил.

— Почему? Если тебе так лучше, мне тоже нечего сердиться. Найдешь время — включишь и послушаешь.

Столь откровенная и ничем не прикрытая покорность гостя выбила из колеи. Презирая себя, Саулюс остановил ленту, отмотал назад и вновь запустил:

«…Итак, откачали меня доктора и привезли домой, но дома у меня, оказывается, уже давно не было. Лежал пластом почти полгода, а с болезнью и разум мой куда-то не туда повернулся. После долгого умирания жизнь такой ласковой, такой красивой показалась. Пока здоровый был, я этого даже не подозревал. Вцепился я в жизнь, будто клещ в мягкое место, и ни о чем больше не думал — лишь бы выкарабкаться как-нибудь, лишь бы еще часок как-нибудь протянуть… Хоть червем, хоть кротом, хоть последней козявкой… Тише воды ниже травы стал, потому что был уверен: если месть и дурные дела не позволяют человеку спокойно жить, то и добрые твои дела не могут пройти бесследно: за все воздастся сторицей. Мне для лечения деньги большие потребовались, а тут — Моцкус этот… Бывало, как приедет он, как выйдут они оба к озеру — звон от их смеха по всей пуще стоит. Бируте ходит и земли не чувствует, а я из-за нее страдаю. Она целыми днями песни поет, а я лежу наедине со своей болью. Потом они в открытую, меня даже не замечая, начали. Думал, с ума сойду, но оказывается, страдания куда легче переносить, чем радость, а злоба никаких границ не знает. Немного подлечившись, и я ружье купил. Решил: нажал раз — и всему конец, но во второй раз рука на себя не поднялась, а на него тем более. И еще я тебе скажу: когда худое замыслишь, сразу начинает казаться, что ты стеклянный, что люди тебя насквозь видят и мысли твои читают…»

Саулюс решительно выключил магнитофон, понял, что лучше бы совсем его не трогать.

— Ну, послушали, и хватит! — Ему стало неприятно, что, захмелев, он все больше и больше подпадает под волю малознакомого и очень неприятного человека. Его неприязнь к Стасису объяснялась не только внешними, физическими недостатками этого человека или духовной ущербностью: из-за него он чувствовал себя сообщником Моцкуса, заставившим этого надломленного горем человечка с такой постыдной откровенностью разговаривать с бездушной машиной. — И ты кончай, развалюха, — пытался заглушить все усиливающийся голос совести, но только оскорбил Стасиса и тем самым приблизился к нему. Наконец опустил крылышки и мирно попросил: — Будь человеком, уезжай побыстрее домой.

— Да уже полночь. — Гость без возражений стал искать кепку. Его упрекающий взгляд на миг проник в зрачки хозяина, и Саулюс почувствовал отвращение к себе.

— Ладно, на посошок, и пошли дрыхнуть, — Саулюс наполнил рюмки и, не обращая внимания на противный вкус напитка, залпом выпил одну и сразу же другую.

Больше Саулюс не сопротивлялся, только пытался предугадать, куда же еще повернет этот беспокойный человек. Словно состарившийся, чрезмерно чуткий судья, он уже не видел озлобленного лица пришельца, жестких морщин фанатика, глубоко вдавленных никчемными страданиями, его высохших и дрожащих рук. Как бездумный следопыт, он шел и шел за хитро петляющим Стасисом, и ему казалось, что он все больше верит этому человеку. И если бы в эти минуты надо было судить Моцкуса, решение пришло бы само по себе. Но ром кончился, и чем дольше он слушал гостя, тем отчетливее понимал, что Моцкуса он не осудит, что для настоящей правды не нужны ни обвинители, ни адвокаты, ибо, когда говорит истина, наказать человека может только он сам. И еще Саулюс заметил, что без всякой нужды вертит в руках опустошенную бутылку, что от этих глупых речей наконец иссяк и сам Стасис, и он, Саулюс, что они уже не нужны друг другу, что пришла пора или разойтись, или говорить о чем-то другом.

Легче всего судить в самом начале, мелькнула какая-то отрывистая мысль, потому что в поисках истины часто приходится сталкиваться с самой разнообразной ложью.

— Нехороший ты человек, Стасис. — Эти слова вырвались против воли Саулюса.

— Сам знаю, каков я. А они — хорошие? — Стасис продолжал гнуть свое.

— Мне трудно сказать.

— А я тебе отвечу: среди людей как среди зеркал — чем внимательнее будешь смотреть на них, тем лучше разглядишь себя. Я ненавижу Моцкуса не потому, что он достойнее меня, и не потому, что он мою жизнь испоганил, а потому, что он подурил и испугался Бируте. Поселил неуверенность и бросил, свинья. Трус он и эгоист. И очень может быть, что именно он подсунул Бируте эту отвратительную мысль насчет меня…

— Проще всего, Стасис, судить других — отмерил чужую совесть по своей мерке, отрезал, и дело с концом: ни тебе страдать, ни за последствия отвечать. Зажмурил глаза — и бей! — Саулюсу только казалось, что он еще сопротивляется.

— Неправда. Когда человек только о себе печется, он иногда так себя казнит, что ему и жить не хочется. Так случилось и со мной. Обжегся, потом вроде все и забылось, но легенда пошла странствовать по свету и делала свое черное дело. Настрадался я, честное слово — настрадался! Мы помирились, но жили как тени: потакали, помогали друг другу в работе и молчали днем и ночью. Она терпеливо ждала Моцкуса, а тот не появлялся. Я ее письма видел. Договорился с почтальоном и его первые ответы сжигал, а потом и сам ему писать начал, но ничто не помогло. Бируте стала презирать меня. Без слов к кресту приколачивала, а позже привыкла и язык, и руки распускать. Как с больным котенком играла, а я терпел, думал — притремся, привыкнем и снова все в старую колею войдет. Но оказывается, этой колеи не было. Ты понять не можешь, что значит, когда женщина ненавидит тебя и насильно живет с тобой под одной крышей. Она приговорила себя. Мол, я твоя рабыня, и больше ничего. Ты из-за меня здоровье потерял, вот за это я тебе и отработаю. Даже в баньке она меня не замечает…

— Но, черт возьми, почему насильно, кто вас связал, чего вы не поделили?

— Был такой случай… И Моцкус свой хвост замочил. Народ жалоб понаписал, а всем делом Милюкас, теперешний автоинспектор, и жена Моцкуса заправляли.

— Но ты тут при чем?

— И я как потерпевший, как свидетель в эту кашу попал.

— Представляю, что ты на него накатал!

— Да не очень-то. Попытался было, но по просьбе Бируте все назад забрал.

— Не понимаю тебя, только чувствую, что эта порожденная страхом доброта ненастоящая, и когда ты липнешь с ней к человеку, считай, что ему уже конец, крышка.

— Не надо так громко, — Стасис осмелился показать зубы. — Со временем даже самые красивые клятвы бледнеют. Позабыв обо всем, Бируте начала издеваться над собой, а когда надоело, и за меня взялась. Но я держался, все еще надеялся — поправлюсь. Однако и надежда на здоровье — кобелю под хвост. Наконец она к красивым вещам привязалась, к дому, к саду, к цветам. Рай тут мы из своего хутора сделали, из Вильнюса смотреть едут, но вдруг появился ты, и опять все началось сначала.

— За один вечер?

— Ты ей своего начальника напомнил.

— В первый и в последний раз будь мужчиной и меня не впутывай, — предупредил Саулюс, — ведь и я не святой, могу и ошибиться.

— Я и не впутываю. Она из мести и не таких приводила. Каждую ночь. А про тебя она так сказала: «Живой Моцкус. Так и вижу его молодого за нашим столом…»

— Ну хватит. Я об этом ничего больше слышать не хочу. Да, а деньги зачем притащил?

— Думал, может быть, ты переубедишь его или иначе как-нибудь уймешь?.. Может быть, часть ему отдашь, если это потребуется?..

Саулюс вдруг остыл и протрезвел:

— А сколько здесь?

— Восемь тысяч.

— Всего-то? — Парень почувствовал, как его заливает горячая волна и по всему телу забегали мурашки. — Маловато, — сказал, а про себя непроизвольно подумал, что это капитал, можно машину, мебель купить.

— Больше у меня нет, — хмуро ответил гость.

— Сгинь! — наконец выкрикнул Саулюс и, ухватившись за стол, встал. — Уже светает, — еще раз скользнул взглядом по деньгам, до боли зажмурился и покачал головой. — Сгинь с глаз моих!

— Не сердись, ведь я как умел, так и защищался. Думал — горожанин, шофер, только жить начинаешь, думал — как-нибудь найдем общий язык, но, оказывается, и ты лучше меня.

Стасис вышел тихо, бочком, все кивая в сторону Саулюса и едва переставляя ноги. Саулюс пожалел Стасиса и даже подбросил его до автовокзала. Остановился у бензоколонки, чтобы заправиться, и вдруг испугался: «Гадина, да ведь он купить меня хотел!.. И если бы я польстился на его тысячи, этот подонок нашел бы мне работенку соответственно цене…»

Резко развернувшись, помчался к автовокзалу, обегал все площадки, но Стасиса не было.

— Твое счастье, — пригрозил полупустым машинам и, вконец расстроенный, на второй передаче добрался до дома.

Моцкус уже давно привык к своей двойственной жизни. Нет, двойственной ее не назовешь, потому что первая часть этой жизни, отданная науке и обществу, была в десятки раз больше второй, так называемой личной, которой у Виктораса, можно сказать, и не было. В последнее время его личные дела занимали столько времени, сколько требовали сон и еда.

Среди людей, на работе, в университете, где его любили, уважали, Викторас чувствовал, что он живет, а дома… Нет, дома в подлинном смысле этого слова, этой хваленной домоседами личной крепости у Моцкуса не было. Было мрачное обиталище, гостиница, запущенная, неухоженная и неприбранная, в которую он приходил выспаться или закрывался в ней для длительной, напоминающей добровольную каторгу работы, чтобы потом бодро появиться в обществе с новой статьей, книгой или новыми лекциями.

«Разве такой свинарник можно называть домом? — спрашивает он себя и отвечает: — Наверно, нельзя, потому что дом — это прежде всего люди, тот дух и климат, в котором они творят и живут, в котором совершенствуют и любят друг друга… Такого богатства у меня никогда не было и нет, но я собрал приличную библиотеку…» Не может нарадоваться на расставленные на полке собственные книги, возле которых в последнее время он все чаще останавливается, листает и улыбается, прочитав, как ему кажется, наиболее удачные места. Каждая острая и подчеркнутая мысль напоминает ему о долгих спорах с коллегами, о стычках с редакторами, с оппонентами… И он доволен такой жизнью!

«Прекрасно!»

Но после того ужасного случая с докторской диссертацией все незаконченные работы Викторас хранит в трех местах: дома, в институте и в своем огромном портфеле, с которым никогда не расстается. Даже поработав где-нибудь в деревне во время отпуска, он никогда не везет с собой все три экземпляра, а высылает по почте домой, на работу, последний же засовывает в свой потертый портфель из свиной кожи. И секретарша уже привыкла к этому, она уже не сердится на шефа за такую странность и после очередной его отлучки серьезно сообщает:

— Доктор, вам посылочка от доктора.

Моцкус с благодарностью улыбается ей и прикладывает палец к губам. Это их тайна, как и ее новое вязанье, запрятанное под телетайп.

И такой образ жизни имеет свои достоинства, убеждает себя Викторас, но убедить не может, так как чувствует, что зашел слишком далеко и что с удовольствием отказался бы от этого одиночества ради крохи человеческого тепла и чуткости.

Да что тут говорить!.. Несколько лет он вполне серьезно мечтал об одной перспективной, чуть поседевшей младшей научной сотруднице, помог ей защитить диссертацию и был немало удивлен, повстречав ее на улице с малышом на руках. Он не только удивился, но и обиделся, даже немного приревновал ее к мужу, но тут же, ругнув себя, громко рассмеялся:

— И когда ты успела?

— Долго ли это, доктор?.. Только вот девать некуда, садика нет.

И он принялся хлопотать насчет садика, а потом, ничего не добившись, признался:

— Это тебе, девочка, не докторская, из мертвых не воскресишь…

— Почему из мертвых? — удивилась она.

— Только потому, что я имел в виду тебя, а заговорил о себе…

Это тоже кое-какое тепло…

«Но разве в моей жизни не было ничего приятнее заседаний, признания, служебных дел, совещаний, бесед со студентами и поездок за границу? — спрашивает и не может ответить, так как ему не с чем сравнить. — Хотя на посторонний взгляд — это очень много. Страшно много», — мысль застопоривается, Моцкус чувствует, что для его собственного «я» эта беготня никакой пользы не приносит, хотя без нее теперь не умеют жить даже люди самого рационального склада ума.

И вот однажды в эту серую, потрепанную повседневность входит Саулюс. Как-то странно и внезапно, как любит выражаться один известный поэт, просто «апокалипсически»: с улицы — и прямо в сердце. Моцкус радуется, что Саулюс не обманул его надежд. Больше того, он даже гордится, что ему, закоренелому оптимисту, постоянно утверждавшему, что судьба суть не что иное, как идеальное планирование физических, духовных и творческих сил человека, что человек в будущем научится не только предсказывать этот процесс, но и управлять им, жизнь взяла да и подкинула такую приятную неожиданность. Тем более что Викторас искал этого человека. Надеялся найти. Он пришел, когда уже не оставалось никаких шансов, и, немного побаиваясь шефа, представился:

— Бутвилас…

Вначале Моцкус здорово удивился, а теперь не только верит, но пытается по-научному обосновать, что прошлое отцов, их страдания и устремления, их добрые дела и мечты, их ошибки, деяния повторяются их детьми, потому что в жилах детей течет кровь отцов. Это естественно, так как в природе ничто не проходит бесследно. Пока еще трудно постигнуть суть этого закона, но в жизни безусловно действует какой-то закон возвратности, и зло, независимо от того, кем оно было совершено — одним человеком или целым народом, — обязательно бумерангом возвращается к породившему его.

Одна приятная неожиданность заставила Моцкуса еще сильнее поверить в это. Увидев на груди купающегося Саулюса красивую цепочку, на которой болталась не модная безделушка, а позеленевшее донышко от гильзы орликона, он осторожно спросил:

— Амулет?

— Нет, это все, что оставил мне отец.

— Не понимаю. — Он все понял, но очень хотел услышать из уст сына погибшего товарища историю, которая постоянно будоражила его беспокойную совесть.

— Я точно не знаю, но когда отца нашли на большаке мертвым, в кармане у него была только коптилка военных лет, сделанная из гильзы орликона. Я не мог носить на шее такую тяжесть, поэтому отрезал донышко, отшлифовал, просверлил дырку и сделал нечто похожее на медальон.

— И помогает? — Моцкусу было нечего сказать. Перед его взором воскресли мельчайшие подробности той далекой трагедии. Наконец он взял себя в руки, извинился: — Простите.

— Об этом я не думал, только как-то спокойнее, не чувствуешь себя одиноким, да и заставляет изредка кое о чем серьезно задуматься. Жена уговаривает снять и красивую безделушку уже купила, но я не сдаюсь. Мне всегда очень не хватало отца.

«Когда дети перестают любить родителей, всему наступает конец. Тогда приходят и другие беды, которые прежде всего обрушиваются на детей, — хотел сказать Моцкус, но, вспомнив об одной своей горькой ошибке, испугался этой правильной мысли и выругал себя: — Ну и филистер же я, нашел кому говорить», — вздохнул и сказал:

— Правильно поступаешь, потому что реликвии тем и дороги, что напоминают о наших близких.

Дрожащими пальцами вертел кусочек латуни и волновался, вспомнив, чем завершился много лет назад тот пустой спор, который не был нужен ни ему, ни его хорошему другу, но рассказать об этом не посмел. А теперь все ищет удобный случай и, вопреки своим официальным высказываниям, утверждает: существует судьба, черт подери, конечно, существует, может быть, не такая, как мы о ней судачим, но существует. Почему я в гараже остановился не возле какого-нибудь другого шофера, а именно возле Саулюса? Почему в тот час мне показалось, что он похож на меня, а не на кого-то другого? И чем оправдать тот факт, что одно мгновение иногда дает человеку или отбирает у него больше, чем целые годы тяжелого труда? Взять хотя бы меня: не мог выносить насилие и кровь, отказался и от своего прошлого, и от неплохо начатой карьеры, чтобы потом, уйдя в добровольную тюрьму, посвятить себя науке. Казалось, все кончено, минуло безвозвратно, но едва забылся немного, едва чего-то добился, как судьба снова вернула в прошлое, а затем подсунула Саулюса, которого я когда-то держал на руках и поклялся усыновить, а через несколько дней потерял. Думал, уже и на свете нет, а он живет рядом, здоровый и веселый, возит моих подчиненных и даже не думает о смерти. Такие совпадения бывают один раз в жизни и у тех, кому это нужно. Я даже лица его тогда не видел, держал завернутый в кучу тряпья только что родившийся комочек и вполне искренне верил, что после гибели товарища я обязан стать его отцом.

— Что с вами? — спросил встревоженный Саулюс.

— Ничего, — Моцкус отогнал воспоминания и, возвращая медальон, сказал: — Ну, носи, только следовало и те буквы выбить, которые были вырезаны на гильзе.

— А вы откуда знаете? — на сей раз удивился Саулюс.

— Мне добрые люди говорили. — Он ощутил такое огромное волнение и так легко стало на душе, что побоялся разрушить это состояние лишними словами.

В жизни Моцкуса был еще один большой праздник — защита кандидатской диссертации, так сказать, начало научной карьеры, а после нее — банкет в ресторане, цветы, прекрасные слова товарищей, — еще какая-то никчемная шумиха, которой все время заправляла жена: того надо приглашать — он полезен; того необходимо просить лично, ибо он могуществен; без этого нельзя обойтись, ибо он будет голосовать; девятого надо привезти с курорта, десятому надо заказать подарок, ибо он коллекционирует янтарь… Когда совершенно измочаленный, проводив всех званых и незваных гостей, Моцкус вернулся домой, Марина сидела с кислой миной и молчала.

— Ты очень счастлив? — наконец спросила она.

— Очень, — ответил, даже не подумав.

— Знаешь, а я — нисколечко.

— Как ты можешь? Ведь мы…

— Вот так и могу: теперь ты уже встал на ноги и способен жить самостоятельно, без моей помощи.

— Могу, но я совсем не хочу этого.

— Хочешь, по глазам вижу… Когда ты на весь вечер оставил меня одну, я почувствовала, что нам пора разойтись.

Это было весьма точное ощущение: пора было расходиться, но Моцкус не посмел. Как же так? Как можно поступить по-свински с человеком, который находился рядом с тобой, когда тебе было труднее всего? Нет, это бесчеловечно, не по-мужски, это просто черт знает что! Тогда он еще только приближался к науке, еще мог оценивать все по-солдатски честно и просто. Она ждала, ждала ответа и словно угадала мысли мужа:

— Не надо смотреть на нашу совместную жизнь по-солдатски: тут, мой милый, никто не нарушит клятву, никто никого не предаст, потому что между нами ничего особенного и не было. Просто мне легко с тобой жить, вот и все. Наверное, и тебе не было очень трудно…

— Я люблю тебя, Марина.

И она заплакала:

— Не надо. Я сама виновата, потому что без всякого такта влезла в твою жизнь… Я виновата, так как превратила тебя в автомат, зазубривающий мысли других людей и производящий собственные научные труды. Это случилось потому, что между нами не было любви, потому что мы за столько лет не сказали друг другу ни одного злого и ни одного нежного слова… только вежливые.

— Я люблю тебя, — повторял он.

— А мне почему-то грустно от такой любви. Мне кажется, что чем большего ты добиваешься, тем больше отдаляешься от меня. Возможно, ты и любишь меня, но это любовь ребенка к своей учительнице. Она улетучится, едва ты начнешь учить других.

— Ты непременно хочешь испортить мне сегодняшний вечер.

— Хочу.

— Это тебе не удастся, — Моцкус пошел в свой кабинет и забаррикадировался, но Марина стучалась до тех пор, пока он не отодвинул от двери стол и зло спросил: — Чего тебе еще надо?

Она стояла на пороге с нераспечатанной бутылкой в руках и виновато улыбалась:

— Давай хоть напьемся, если иначе не можем.

Но он не напился, только смочил губы, расцеловал ей руки и очень торжественно сказал:

— Если б не ты, я бы давно уже сбежал в деревню учительствовать. Семь лет каторги!

Они помирились, но холодный осадок недоверия так и не исчез — он лишь каким-то злым налетом затянул ее прекрасные, еще по-девичьи манящие глаза.

Теперь Моцкус не может точно сказать, когда это началось: в первый день их совместной жизни или семь лет спустя. Он не замечал, как меняется их жизнь, работал как вол, забыв обо всем, а перекурив и перепив черного кофе, даже бывал счастлив, когда Марина говорила ему какую-нибудь чушь. Только теперь, осмысливая все это, он понимает, что Марина видела, как он отдаляется от нее, но не захотела догонять, а делала все, лишь бы любой ценой отодвинуть это их отчуждение, но когда Моцкус воспротивился, принялась порочить его среди товарищей и откровенно возненавидела. При каждом удобном случае она говорила о скромности, о строгости и наряжала его в дорогие костюмы, которые совсем не шли ему. Сначала Викторас приписывал это ее дурному вкусу, но оказалось, что она поступала так с определенной целью, опасаясь молодых конкуренток. Так щедро поддерживавшая его в годы учебы в университете, теперь Марина отбирала каждую лишнюю копейку. Моцкус не сопротивлялся этому, так как считал, что весь его заработок по долгу чести принадлежит ей. А Марина патологически боялась, как бы Викторас не начал проматывать свободные деньги с другими женщинами. Но чем равнодушнее он был, тем больше она бесилась и становилась все изобретательнее. А однажды, когда тиски воли отказали, ее бешенство прорвалось наружу. В гостях она выскочила из-за стола, ударила его по лицу и громко приказала:

— Викторас, домой!

Друзья ахнули, ничего не понимая, стали успокаивать обоих, а он прикинулся выпившим простачком:

— Милая, ведь еще не поздно. — А когда она недолго думая вылетела за дверь, оправдался: — Моя женушка немного перебрала.

Он простил бы ей и это оскорбление, но минут через пятнадцать Марина вернулась еще страшнее. Ввалившись в квартиру, она раскричалась, словно уличная девка:

— Ты здесь водку со всякими шлюхами лакаешь, а меня на улице бродяги насилуют! — И так далее, и так далее.

Когда ее привели в чувство, она еще раз, но уже тихо, попросила:

— Пошли домой.

Друзья вызвали милицию, обыскали весь двор, подъезды, но никого не нашли. Пришлось извиняться перед милиционерами за беспокойство. Моцкус с самого начала был убежден, что они никого не найдут, поэтому ушел из гостей один.

— Почему ты так сделала? — спросил он, вернувшись домой под утро, мокрый от дождя и усталый, но трезвый как огурчик.

— Кто она такая?

— Я так и думал.

— Ты можешь ответить мне?

— Не дури.

— Я тебя вполне серьезно спрашиваю: кто она такая?

— Никто! Это твоя болезненная фантазия. Успокойся.

— А почему она положила руку на твое плечо?

— На спинку стула, — поправил он. — Наверно, устала, ведь мы все время сидели в неимоверной тесноте.

— А почему ты не попросил, чтобы она убрала руку?

— Неприлично такое говорить женщине. Банкеты, моя милая, для того и устраиваются, чтобы человек мог немного расслабиться, чувствовать себя несколько свободнее, чем в повседневной жизни. Это элементарно…

— Прости. Ты можешь отплатить мне тем же.

— Но как? — удивился он.

— Накричи, наори, ударь по лицу, только не будь преувеличенно вежливым и холодным. Я не секретарша, я твоя жена.

— Я обязан поступать по излюбленному тобой принципу: если не бьет, значит, не любит?

— А хотя бы и так!

— Я не цыган, — оскорбившись, он ушел в кабинет и просидел за работой почти полтора суток. Вообще, когда жена доводила его, у Моцкуса появлялась чертовская трудоспособность. Невысказанная ярость, невылитая злость действовали на него сильнее кофе, были прекрасным допингом, целыми сутками поддерживавшим его острую мысль, его летящую фантазию…

Скандалы, по-видимому, положительно влияли и на жену. Подбросив ему свинью, она могла целыми днями не выходить из кухни, наготовить вкуснейших кушаний или, выбежав в магазин, накупить всяческих подарков, а иногда из-под земли достать редчайшую книгу, о которой он вслух помечтал. Во время таких приступов доброты она и впрямь могла отдать ему все, не требуя за это никакой благодарности. Когда случалось какое-нибудь маленькое семейное несчастье или болезнь Виктораса, Марина ухаживала за ним, забывая о себе. Она понимала его с полуслова, по мановению руки могла ночи напролет просиживать возле его постели не смыкая глаз. Моцкус не сомневался, что в мгновения такой доброты она пошла бы ради него на костер, выпрыгнула в окно… Но постепенно это торжественное спокойствие, эта безграничная искренность надоедали ей до мозга костей, и она с высот сказочной доброты начинала постепенно скатываться вниз, с каждым разом разгоняясь все сильнее.

Моцкус не мог привыкнуть к таким крайностям. Он видел, чувствовал, даже регистрировал цикличные взлеты и падения Марины. Постепенно периоды ее доброго расположения укорачивались, она срывалась все чаще, хотя никаких причин для этого не было. Ссоры разгорались с пустяка:

— Ты не поблагодарил меня за обед.

— Я поцеловал тебе руку.

— Я хочу слышать твой голос.

— Спасибо. Все было очень вкусно.

— Почему ты так невнимателен ко мне? Я же не слепая и вижу, что с другими ты умеешь быть чертовски галантным.

— Я всегда одинаков.

— Дома ты мог бы быть и поласковее.

— Послушай, Марина, я не знаю, как тебя воспитывали, но почему ты не можешь обойтись без этих никчемных благодарностей? Как тебе не надоедают эти вечные кивки в ту или в другую сторону?

— И ты за них деньги не платишь.

— Не плачу, но почему ты требуешь, чтобы тебя благодарили маленькие, а сама с великим удовольствием кланяешься большим? Глядя на тебя, я всегда думаю: а кому должен поклониться самый большой?.. Богу?! Но его нет… И выходит ни то ни се.

— Ты — цивилизованная свинья, вот и все. Тебе жалко кинуть женщине несколько ласковых слов. Ты — неотесанный чурбан, кукла, набитая цитатами…

Это всегда означало, что он должен довольно надолго закрыться в рабочем кабинете. Но когда однажды, явившись в учреждение, в котором он работал на полставки, Марина поколотила секретаршу только за то, что та, как ей показалось, слишком долго задержалась в кабинете шефа, Моцкус плюнул на все, собрал вещи и вызвал такси. Примерно через полчаса раздался звонок, он взял чемоданы, но за дверью стояла Бируте и смущенно улыбалась куда-то в сторону.

— Добрый вечер, — сказала она.

— Добрый день, — Моцкус тоже смутился, отодвинулся в сторону. — Какими судьбами?

— Приехала на свадьбу приглашать.

— На чью?

— На свою. Только вы поставьте чемоданы, тяжело держать.

Оставив вещи в коридоре, он пригласил гостью в комнату и пошутил:

— Помнишь, ты однажды уже приглашала меня, но так странно, что я точно не пришел бы.

— По правде, мне и теперь ваша жена нужнее…

Викторас почувствовал, что она лжет.

— Нету ее, — соврал и Моцкус, — она уехала.

— На курорт?

— Да. Хотя Марина ничего не делает, но регулярно отдыхает от этого безделья на юге.

— Жаль… Она столько добра для меня сделала. А ее папочка?

— Болен. — Это была правда.

— Совсем жалко. Нельзя ли навестить его?

— Он лечится в Москве.

Она вконец расстроилась:

— Как только я начинаю заботиться о себе, мне всегда не везет.

— Нет, на сей раз тебе чертовски повезло: я немедленно еду с тобой.

— Но мне еще надо по магазинам походить.

И тут, словно по команде, в открытую дверь вошел шофер такси. Они поехали к Йонасу, взяли служебную машину и целый день мотались по Вильнюсу, покупая всякую мелочь. Нагрузив машину по самые окна, в сумерках умчались в Пеледжяй.

До свадьбы еще оставалось несколько дней. Вспомнив молодость, Моцкус гулял в лесном краю словно барин. Он поил колхозников, угощал председателя и даже, расщедрившись, привез из райцентра приличный оркестр.

— Вы ангел! — Бируте не спускала с него глаз. — Вы золотой человек.

— Товарищ Моцкус, — бегал за ним Стасис. — Я столько вам вернуть не смогу.

— Не возвращай. А кто тебя просит?

— Мы люди хоть и маленькие, но честные… Не взваливайте на нас эту ношу, ибо долг, вы сами знаете, спутывает человека по рукам и ногам.

Моцкус не только знал об этом, он не раз испытал, что это значит на собственной шкуре, но отступать ему не хотелось:

— Иди ты к черту, лесник! Не умеешь радоваться жизни. Если иначе не можешь, напейся. Какая тебе разница — на чьи деньги?.. Пусть это будет приданое Бируте.

— Женщине еще труднее чувствовать себя в долгу.

— Ну и жила ты, лесник! Помнишь, как из-за какой-то ерунды лез под машину?

— Не из-за ерунды, — опустил голову Стасис, — но что было, то было, только не говорите Бируте.

— Маленький ты, что ли? Сколько лет прошло, а я, как видишь, все не могу забыть об этом. Скажи, дуб Гавенасов еще живой?

— Некоторые ветки еще зеленые.

— Прекрасно! А насчет денег договоримся так: не подозревай меня — вот и вся плата, которая от тебя требуется.

— Спасибо, товарищ Моцкус, пока буду жив — не забуду.

Свадьба получилась удалая.

— Хватит, поехали, — умолял его Йонас. — Уже и так люди косятся, говорят, что тут не Стасисова, а наша свадьба.

— Мне наплевать, кто что говорит. Я хочу, Йонас, погулять как рядовой веселящийся человек.

Саулюс почти не спал. Задремал на несколько минут и проснулся. Во рту — словно в лошадином стойле, сердце гулко билось, рубашка и подушка намокли от пота — хоть выжимай. Чтобы не разбудить жену, он долго лежал, размышлял, закинув руки за голову, но так и не придумал ничего стоящего.

Надо бросать эту работу ко всем чертям, решил наконец. Сами заварили кашу, пусть сами и расхлебывают. Тихо оделся, написал заявление, сунул его в карман пиджака и, ощутив какое-то облегчение, полез под холодный душ. Потом сварил кофе, написал на открытке: «Люблю!» — сунул открытку в цветы и неторопливо отправился на работу.

В институте царила тишина. Стул секретарши пустовал; обычно в этот час Моцкус, приходивший раньше всех, в одиночестве просматривал бумаги и готовился к рабочему дню. Саулюс тихо переступил порог, кивнул, на цыпочках подошел поближе и, словно совершая преступление, положил заявление на стол. Шеф пробежал его глазами и полушутливо спросил:

— Сейчас же или через две недели?

— Сейчас, — заспешил Саулюс, чувствуя, что поступает неправильно и что через несколько минут, устыдившись, убежит отсюда ни с чем.

— Малыш, если сейчас, ты не получишь компенсации, — все еще шутил Моцкус.

— Я уже получил: вчера Стасис Жолинас мне за это восемь тысяч на стол выложил.

— Аж восемь! Смотри ты мне! — ухмыльнулся шеф. — А я думал, что за столько лет он больше наворовал.

— Теперь я куплю «Волгу» и открою новую линию маршрутных такси: Вильнюс — Пеледжяй, — нащупав слабинку Моцкуса, пошутил и Саулюс.

— И вся наша дружба — к черту? — насторожился шеф, по его лицу пробежало нескрываемое раздражение.

— Нет, почему? К богу, — Саулюс нарочно растравлял себя, как это делал когда-то отец Моцкуса, собираясь отрубить курице голову.

Викторас уловил его состояние:

— А с женой посоветовался?

— Зачем советоваться, если я получил ее письменный приказ?

— Тогда считай, что уже не работаешь.

— Спасибо.

— Нет, погоди, — остановил его Моцкус. — Значит, поболтал, послушал, что этот мухомор тебе рассказал, и осудил? Интересно, а кто из вас приведет приговор в исполнение?

— Мы никого не осудили. Но я не могу возить человека…

— …Которого ты не уважаешь? — Моцкус старался опередить события.

— Нет, это было бы несправедливо по отношению к вам. Я не могу возить начальника, который слишком добр ко мне. Мне кажется, что я перед вами в неоплатном долгу и вы делаете так, чтобы я задолжал вам еще больше, чтобы иметь безмолвного слугу и распоряжаться им, как вам взбредет в голову.

— Не понимаю. — Моцкус все понял, но хотел дослушать Саулюса до конца.

— Я не могу работать с человеком, который пытается быть хорошим за чужой счет.

Эти слова больно кольнули Моцкуса, но он сдержался.

— Ах, вот в чем дело!.. Я слишком добр… Мы всю жизнь искали доброты, а вы убегаете от нее. Доброта кажется вам подозрительной, потому что она незаслуженна? Что ж, логично. — Моцкус подбирал подходящие слова, но найти их было не так легко. Он закурил. Вначале ему хотелось пристыдить Саулюса, напомнить о необычайной честности его отца. Но это было бы слишком банально. Поэтому он решил быть откровенным: — Знаешь, если бы я был подлецом, мне было бы наплевать, что думает обо мне рядовой шофер. Не хочу быть чиновником. А с тобой — особенно. Прежде всего, я полюбил тебя как товарища, как откровенного и принципиального человека, как прекрасного, знающего свое дело водителя… Ну, и как сына своего погибшего друга.

— А я думал — как немого, который все видит, слышит, но сказать ничего не может, — Саулюс произнес придуманную ночью фразу и испугался, потому что до него дошли слова шефа, сказанные про отца. Саулюс насторожился, напрягся, но Моцкус не спешил.

— Напрасно оскорбляешь меня, я этого никак не заслужил. — Он глубоко затянулся и забыл стряхнуть пепел. — Не кривляйся. Что я был с тобой слишком добр — виноват. Но у меня есть оправдание: это ощущение вины перед теми, кто погиб за нас. То, что я мог дать тебе, — маленькая частица невозвратного долга. Словом, виноват не я один. Причин много. Даже мой сегодняшний образ жизни. Потому что когда человек не в силах помочь себе, у него часто появляется желание хотя бы порадоваться счастью других. Говорю искренне: когда-то я хотел усыновить тебя, не отказался бы сделать это и сейчас. Все, что есть у меня, — это мое прошлое, иногда горькое, заставляющее по ночам вскакивать с постели и работать до помрачения сознания или, напившись, кричать «господи!». А иногда это прошлое — приятное, выжимающее слезы радости. Тебе еще придется испытать подобное, конечно, по-иному, может, твоя жизнь окажется чуть легче или тяжелее, но если ты будешь жить активно, по-настоящему, не рассчитывай на лавровый венок. Я не знаю и не хочу знать, что тебе наболтал Жолинас, но мне неприятно, что, поговорив с ним, ты лишился собственного мнения.

— Это вы зря, — Саулюс немножко оттаял. — Он не такой уж плохой, как вы думаете.

— Не хочу навязывать тебе свою волю, поживешь — увидишь, но будь так добр, поговори со мной как сын, мне очень не хватает твоей близости. — Моцкус все время хватался то за сигарету, то за трубку, но ни та, ни другая не горели. Саулюс услужливо поднес спичку. — Скажи, он нашел Бируте?

— Нет.

— И не найдет. Если она что-то задумала — все. Она изумительная женщина и вместе с тем страшная фаталистка: вобьет себе что-нибудь в голову — палкой не выколотишь. Я захаживал к ее родителям, а однажды чуть не застрелил ее. Тогда, знаешь, всякие типы по кустам шастали. Она, перепуганная, стоит передо мной и говорит:

«Вы — моя судьба».

«Почему?» — спрашиваю.

«Потому что так моя мать напророчила», — и хоть ты ее убей. Посмеялись мы и расстались. Потом, слышу, свадьба. Она приезжала приглашать меня. А я тогда, как нарочно, крепко поссорился с женой. Ну, и помчались мы с Йонасом!.. Гульнули как следует. И его, и свои деньги прокутил. Потом после каждой охоты стали к ним заглядывать… Думай что хочешь, ты ведь знаешь, я не бабник. С женой столько лет прожил, хотя и не очень сладких. Надоело мне, брат, собаку выводить, надоело упреки выслушивать, и стали мы друг от друга отдаляться, но самое главное — детей не было. Вначале это было наше общее несчастье, потом мы начали подозревать друг друга: ты виноват, ты виновата… Знаешь, что такое для мужчины, когда его при людях обвиняют в бесплодии? Наконец, стали к докторам ходить, тайком, но все равно большее унижение и врагу не пожелаешь: чем болел ты, чем твои родители, чем дед с бабкой, не было ли у тебя какой заразы, не ушибался ли, не простужался?.. Бесился я, а она еще и по-своему эту болезнь расследовала… Словом, мы разошлись.

— Простите, но сначала вы познакомились с Бируте, а потом…

— Даты тут не играют роли, — Моцкус сказал это вполне искренне. Привыкший в любой мелочи видеть общее, он и свою жизнь не разделял на отрезки: не повезло — вот и все, и нечего теперь искать виноватых, нечего рыться в грязном белье и по-прокурорски докапываться, что было вначале и что потом. — Самое страшное, что у меня не только с женой, но и с Бируте не сложилось. Если бы этот поганец не обманул ее, если бы я не был таким гордецом и не так самозабвенно любил институт, может, все повернулось бы иначе. Даже после всех бед ради этой женщины я, возможно, отказался бы и от работы, и от карьеры, но она сама этого не пожелала. Словом, мы ждали ребенка…

— И вы хотели, чтобы Стасис был благодарен вам за это? — не выдержал Саулюс. — Ничего себе… Но почему вы оправдываетесь? Ведь я не прокурор… — Так неожиданно свалилась на него исповедь, что он подумал: а может, я и впрямь похож на ксендза?.. И стал отмахиваться: — Я ничего больше не хочу знать ни о вас, ни о ней, ни о чем. Дружба моего отца с вами меня ни к чему не обязывает.

— Ты прав, а меня — наоборот, — прервал его Моцкус, — даже очень обязывает.

— Может быть, но и вы поймите: мне надоели воспоминания. Все только и говорят о прошлом, сплошные недомолвки, будто мы уже не живем, а тихо готовимся к смерти… Я хочу спокойно жить и сам за все отвечать, чтобы потом не оправдываться перед своими детьми, мол, время такое было…

— А заявление кто написал?

— Я.

— Так вот: если уж нарядился в тогу судьи, то выслушай обе стороны. Какие вы нынче прыткие! Вы отрицаете — значит, вы правы. Это глупо. Прежде чем отрицать, надо хорошенько обдумать, что будешь утверждать. Иначе отрицание превратится в бессмысленное прекословие.

— Мы не отрицаем, мы только совершенствуем и исправляем начатое вами дело. Это намного труднее, чем начинать все заново.

— Возможно, но мы отошли от темы… Я влюбился. Хотя и очень поздно, но впервые. Если размышлять логически, только один из нас троих должен был остаться несчастным, но судьба сделала так — руками этого поганца, — что мы принесли друг другу только страдания.

Надо было плюнуть на все и идти до конца, но Бируте задумала все уладить по-хорошему. Знаешь, я никогда не унижался, а вот его просил, просто умолял быть человеком. «Волгу» продал и деньги отдал ему на лечение, восемь тысяч. Бируте дом на него переписала, а он все заграбастал, а потом взял да отказался от своего слова.

— Зачем вам это слово? Жолинас — не ксендз и не судья.

— Он паразит. Когда с таким по-хорошему начинаешь, он думает, что ты его боишься. Желая любым способом вернуть себе Бируте, он наглотался какой-то чертовщины, а что осталось от этого дерьма — поставил в ее шкафчик и пожаловался, мол, мы хотели отравить его…

— Но вы-то при чем?

— Она — медсестра, помогала людям, лечила их, а я по ее просьбе привозил лекарства из Вильнюса… Потом — следствие. Мой фронтовой товарищ Милюкас вообразил, что за это дело он получит по меньшей мере генерала, и давай вместе с моей женой доискиваться до «истины». Я ему и так и этак, мол, потише, не надо, я сам все улажу, только не травмируй Бируте, а он — как автомат: «Товарищ Моцкус, факты покажут».

А Бируте с каждым днем все полнее, все круглее. С ума сойти можно. В Вильнюсе все глубокомысленно молчат. На работе дело не клеится. Жена всякую дрянь собирает, жалобы во все инстанции строчит, словом, положение хуже некуда. Милюкас навалился на меня за то, что я обошел его в жизни, Жолинас — за жену, а жена — за Бируте… Представь, какие надо иметь нервы, когда твое счастье оказывается на ржавых зубьях пилы, летящих с сумасшедшей скоростью. А кто этой пилой управляет? Гнида, дурак и больная ревность жены. В такой ситуации не надурить мог только компьютер.

— А если вы сами дали ему эту пилу?

— Я и не оправдываюсь: вклинился между ними, но ты хорошо знаешь, что такие вещи часто не подвластны нашей воле. Я защищался, но после одного бесчеловечного, измотавшего последние силы разговора Бируте преждевременно родила. Ребенок умер. Я набил Милюкасу морду… Потом — собрание, суд чести… Но Бируте надломилась. Она пришла и сказала:

«Не надо. Ведь бывают люди, не созданные для любви. Хочу, чтобы о тебе говорили только хорошее. Я остаюсь со Стасисом».

«Ты с ума сошла! — кричал я. — Ты остаешься со Стасисом ради меня? Что за логика?»

«Нам надо разбить этот треугольник, иначе ты погибнешь». — И она перестаралась…

Увидев, что Моцкус бледнеет и теряет терпение, Саулюс посчитал себя правым и решил быть безжалостным:

— А кто подбросил ей мысль про яд? — Он не посмел сказать: крысиный яд.

— Глупости! Не было такого. Мало ли что может сказать выведенный из себя человек: «убью!», «разнесу!», «задавлю!..». Ну, возможно, в ярости я и сказал: такого только крысиным ядом накормить… Вот и все. Я теперь уже не помню, потому что тогда мы столько глупостей наговорили — как подумаешь, нехорошо становится. Вся беда в том, что Бируте, желая спасти мою репутацию, даже не посоветовавшись со мной, все взяла на себя и еще больше все запутала.

— Не сердитесь, но как складно у вас получается: тот — подлец, эта — дурочка, а вы один хороший.

— Ты не совсем прав, она сама спросила меня:

«Ты бы смог сделать такое ради меня?»

«Не говори глупостей», — ответил я.

«А он — смог бы».

«Кто он?»

«Стасис».

«С ума сошла?!»

«И я смогла бы ради тебя».

«Побойся бога, Бируте! — Я стал успокаивать ее. — За кого ты меня принимаешь? На фронте и я не одного фашиста кокнул, но теперь, в мирное время?.. И вообще: я запрещаю тебе говорить об этом!»

И я заколебался: а может? Может, и она побоялась остаться одна? Может, ей кто-то посоветовал? Может, она искала союзника, ведь кучей совершить преступление куда легче, чем одному, и оправдание под рукой: это не я, это они все сделали…

— Простите, наверно, хватит, — Саулюс уже сомневался в своей правоте. — Вы как по книге, будто о совсем незнакомых людях: она, он, они… А вы где были? — Ему казалось, что он по-мужски закончил разговор. Даже приятно было, что такой большой и, когда-то думалось, неуязвимый человек оправдывается перед ним и просит совета. Поэтому не удержался и уколол: — Как все логично: ваш самый ярый враг наплел и на нее, и на вас, а вы ни при чем, вы такой хороший и такой наивный, что взяли да поверили. Я думаю, обвинения Стасиса были выгодны вам. Ведь вы сами искали случая выбраться из этой кутерьмы, и едва появилась первая возможность — сразу в кусты.

— Возможно, так и было, — Моцкус проглотил обиду. — Теперь ты скажешь, что исходя из всего, что знаешь, не можешь верить в меня.

— Да. Не верю и не буду верить. Вам все надоело, вы испугались, потому что, мне кажется, кроме себя и своей науки, никого не можете любить.

— Такие обвинения для меня не новость, — скучающим тоном бросил Моцкус, — я надеялся услышать от тебя что-нибудь посерьезнее, но ты еще не дорос до роли судьи. Разговариваю с тобой только потому, что хочу еще и еще раз проверить себя: где я был прав и где заблуждался. А насчет последнего обвинения — ты не ошибся. Когда прошел первый шок, я понял, что уже ни за что на свете не смогу отказаться от науки, что ради личного счастья не могу обмануть десятки людей, которых я прельстил своими идеями, людей, делающих со мной одно дело и мыслящих подобно мне. Поэтому не сердись, что я не такой герой, как ты, думаю сначала о других и лишь потом о себе…

Саулюс растерялся:

— Простите, уже не могу понять, кто из вас красивее врет? Не сердитесь, но вы напоминаете мне Стасиса. Вы пытались поделить Бируте словно вещь, а когда не удалось, договорились полюбовно, и, так как она оказалась глупее вас, оба умыли руки. Все верно: пусть один отвечает за двоих. Ведь, по идее, плохих всегда должно быть меньше, чем хороших. Если уж оставили в лапах этого поганца человека слабее себя, не изображайте благородство.

— Как легко тебе жить, Саулюкас! Какой ты красивый и хороший, потому что еще ничего не сделал, не сотворил. Пока тебе трудно понять, что никто никого не может оставить или увести, если человек сам того не захочет. Я устал, да и народ уже собирается.

Моцкус нахмурился, ему не хотелось продолжать разговор, но Саулюс прибегнул к своему последнему аргументу:

— Хорошо, оставим их в покое. А милиционер? За что вы потом прижали Милюкаса? Тоже любовь виновата?

— Бывшего участкового Пеледжяй, потом районного начальника? Своего приятеля и друга? — Он уже смеялся над наивностью Саулюса.

— Да.

— Ну, парень, что ты: кто осмелится поднять руку на этого Пинкертона? Он сам в каждую щель нос сует и иногда так его прищемит, что слезы текут. Это изумительный старшина, он два года меня гонял. Железный служака! Он не моргнув глазом может за одну оторванную пуговицу человека отдать под трибунал и потом считать себя героем, ибо в уставе написано: солдат обязан всегда выглядеть бодрым и подтянутым… — Обрел прежнюю уверенность, даже цвет лица изменился. — Я его прекрасно понимаю: карьеру испортил, возможно, и звание, которое ему моя жена пообещала выклянчить, не получил. Но шутки в сторону. Это человек с куриными мозгами и наполеоновскими замашками. Мне неудобно так говорить о нем, потому что он для тебя все же какой-никакой начальник, но ты с ним еще столкнешься не только в связи с моим инфарктом.

Саулюс покраснел.

— Так вот, мой милый: с работы я тебя не гоню, но если заупрямишься — удерживать не стану. Только не сбеги сегодня же, мне надо человека найти. И еще: хорошо, что ты многое унаследовал от отца, но жаль, что взял и его необычайную горячность. Твой отец дорого заплатил за это. А насчет Бируте не переживай, она женщина умная. Ты и не догадываешься, на какую мысль меня навел. Через несколько дней я вернусь из Москвы, и мы попытаемся найти ее.

— Я не знаю… — Слушая Моцкуса, Саулюс понимал, что где-то промахнулся, поторопился, даже ошибся, но юношеская гордость и поза обвинителя не позволяли ему отступать.

— В конце концов, не один ты знаешь законы. Согласно им я могу заставить тебя поработать еще несколько недель.

— Можете, — Саулюс вдруг почувствовал, что израсходовал весь свой запал.

— Хорошо. Пока не вернусь, катай заместителя. У тебя будет еще одна возможность наслушаться про меня разных бредней. А теперь беги готовить машину и не забудь забрать из переплетной проекты…

В самолете Моцкус еще раз вспомнил весь разговор с Саулюсом и улыбнулся.

«Никуда я его не отпущу, заставлю учиться, а потом поглядим. — Закрыв глаза и сложив руки на животе, он медленно вертел большими пальцами и все думал, сравнивал. — Настоящий отец, гаденыш: и сообразительный, и смелый, и начитанный, и чертовски нетерпеливый. Немного, конечно, потакаю ему… — Он хотел сосредоточиться на предстоящем отчете, но воспоминания были куда ярче, чем невыразительный, отпечатанный на плохой бумаге доклад… Он все еще ходил по берегам бурлящего ручейка, пытаясь освободиться от мелких, незаслуженных обид, стараясь избавиться от уничижающей его личность, отвратительной неуверенности, которую порождают постоянные подозрения и желание одного человека превратить в свою собственность другого. Яркие картины прошлого изменили и течение его мыслей: — Бескорыстными мы можем оставаться очень недолго: пока у нас чего-то много или пока нам что-то требуется от других, а все остальное — измышление поэтов. Бируте права, я не создан для любви, тем более для семьи, не создан для войны и риска, для меня все должно быть подлинно, осязаемо, фундаментально… — Он воображал себя таким, каким никогда не был, каким становился на очень короткое время, когда, разозлившись на свои неудачи, запирался от жены среди своих книг. — Я могу полемизировать с той или иной системой научных доказательств, а с людьми — как-то не клеится…»

…Тогда был конец мая. Он возвращался с охоты кислый, злой, ничего не подстрелив. Бируте хлопотала на кухне. Почему-то ему стало тоскливо и тревожно. Он пришел к ней и спросил:

— Может, помочь?

— А что вы умеете?

— Картошку чистить, — пошутил он, а она восприняла эти слова всерьез и поставила перед плитой корзину с картошкой, налила в ведро воды и дала ему в руки нож.

Отступать было некуда. Моцкус протянул ноги к огню и взялся за работу. Ковырялся молча. Бируте наблюдала за ним тайком, наблюдала в открытую и наконец заговорила:

— Вы не мне помогать пришли, вам самому помощь нужна.

— Не понимаю. — Он покраснел до ушей.

— Смотрю на вас, и одно до меня не доходит: такой умный, такой большой и такой хороший… но, поверьте мне, нормальный человек не может не сердиться хотя бы на тех, кто заслуживает этой злости.

— Мне некогда. — Он не мог понять ее.

— Неправда, — не согласилась она, — и вы злитесь, только как-то странно. Что худого сделали вам эти звери и птицы? Почему вы хотите, чтобы было больно всем, если больно вам? Почему вы злитесь, когда все уже забыли о причине вашей злости? Еще вчера вы говорили: природа — это пластырь, лучший врачеватель души, а сегодня опять топчете, уничтожаете этот пластырь, совсем не думая, что завтра, чего доброго, снова придется накладывать его на рану. Ведь это самоуничтожение.

Отвечать ему было нечего.

— Почему вы злитесь на Стасиса, хотя надо злиться на меня?

— Откуда ты это взяла?

— Я же вижу: вы не можете спокойно пройти мимо меня, а Стасис вам мешает.

С такой обезоруживающей откровенностью он еще не сталкивался. Когда Бируте в первый раз сказала ему о том, что он — ее судьба, Викторас подумал, что ее слова продиктованы страхом или нервным перенапряжением, а сейчас он смутился и стал сопротивляться:

— Допустим, я влюбился в тебя… И что же из этого следует?

— Если вы любите меня, должны любить и его.

— Чушь.

— Почему?

— Потому что природа не переносит двойственности. Как говорится, третий лишний.

— Но «лишний» вы, так как вы принесли ему боль.

Ему стало интересно:

— А тебе?

— Я уже говорила, помните, когда вы стреляли в меня?

— Ты все еще веришь в эту чепуху?

— Верю.

— Ну, а Стасис?

— Это вас не касается. Он воспользовался вашей трусостью. И если мне от этого несладко, я могу винить только себя или судьбу.

— С ума сойти! — только и сказал Моцкус и, не дочистив картошку, ушел в лес. Но слова Бируте продолжали преследовать его. Он с ужасом чувствовал, что отчасти она права. Что было бы, если бы люди всегда говорили только то, что думают и что чувствуют?

С мыслями о Бируте он и ложился, и вставал. Кое-как закончив работу, ехал к ней, разговаривал, привозил ей книги и лекарства и каждый раз дивился оригинальности ее мышления. Беседы эти длились все дольше и дольше, пока Стасис не начал коситься.

— Товарищ Моцкус, меня в армию забирают, — однажды сказал он.

— В вашем возрасте?

— Я вовремя не отслужил, а теперь всех под метелочку подбирают, в годы войны ведь женщины мало рожали…

— А чем я могу помочь тебе?

— Я подумал, может, поговорили бы где надо… Вы же всех знаете. Может, бумажку какую… Справку…

— В армии надо каждому послужить, а если я позвоню, тебя еще быстрее заберут, — сказал он искренне, совсем не почувствовав подозрительности ситуации, в которой они все оказались, а Стасис как-то странно рассмеялся и, тяжело вздохнув, решился:

— Наверно, вы уже так и сделали.

— Что ты говоришь?! — Викторас очень редко попадал в глупое положение. — Я же от души.

— Вы из-за Бируте.

— Неправда! Я всегда считал, что мужчина должен уметь воевать. С такими мыслями я весь фронт прошел. — Последние слова прозвучали еще глупее.

— Тогда было совсем другое.

«А ведь он прав, черт побери!» Испугавшись своих мыслей, своей лживости, Моцкус чуть было не признался, что Бируте ему нравится, однако спохватился и поехал совсем уж не в ту степь:

— Ты не думай, я ничего плохого… С твоей Бируте довольно интересно, но совсем с другой, с интеллектуальной стороны…

Он и не подозревал, что его слова приводят Стасиса в отчаяние, но в это время появилась приехавшая Марина. Она была нежнее шелка. Привезла Бируте подарки, а мужчинам — шотландского виски. Выпив, Моцкус стал смелее. Улучив момент, он вошел к Бируте на кухню и сказал:

— Ну, нареченная, пришла пора проститься.

Бируте пронзила его взглядом и вытерла губы. Не руки, не лицо, а приподняла передник и провела по губам… Он не удержался и крепко поцеловал ее.

— Спасибо тебе, — вырвалось у Моцкуса.

— За что? — удивилась она.

— Ни за что. С тобой как-то приятно разговаривать. Ты как живительный пластырь, бальзам. Пообщавшись с тобой, даже моя жена стала лучше.

— А что ей, бедняжке, делать? — ничуть не удивилась Бируте. — Ведь она, кроме своей доброты, ничего больше дать вам уже не может.

Ведьма, подумал Моцкус, или прорицательница. Но глаза Бируте, ее поведение, ее одухотворенное лицо говорили совсем другое. «Ну, зачем так жестоко? — хотел он сказать. — Тебе это не идет. — Он смотрел на нее и чувствовал, как сохнут губы. — Нет, это не жестокость, — решил про себя. — Это чистая правда, она — дитя природы и ничего не может скрыть». Он стоял, не зная, что делать, но, расслышав шаги жены, еще раз подошел к Бируте и галантно поцеловал руку:

— Спасибо за все.

Когда они ехали домой, Марина спросила:

— Ты бы мог поменять меня на нее?

— Мог бы, — искренне ответил он.

— Чем она лучше? — полюбопытствовала жена.

— Она не лжет, не ревнует, не притворяется жутко благородной и светской дамой, словом, она красивая и простая, как этот лес, вырастивший ее.

— Браво, ты делаешь успехи.

— Почему? — удивился он.

— Ты никогда не говорил о женщинах так возвышенно.

— Во-первых, потому, что их ты сама подбирала для меня, а во-вторых, она этого стоит.

Марина прильнула к нему, твердо сжала руку и прошептала:

— Но я лучше…

После того дня события как бы остановились на месте. Одно дело подгоняло другое, болели зубы, в ресторанах было жарко и душно, и только под осень, когда Марина уехала в Сочи на свой привычный «бархатный» сезон, в дверь постучалась Бируте. Она выглядела уставшей, бледной, платок был сдвинут на плечи. Еще не сняв пальто, она стянула платок и стала вытирать им лицо.

— Стасис при смерти, — сразу поделилась своим горем.

— А армия? — как-то глупо спросил Моцкус.

— Не взяли. Чаю с какой-то чертовщиной накурился, на легких странные волдыри выскочили, словом, испортил себя. Нужны дорогие лекарства, а я нигде не могу достать их.

— Давай сюда рецепты. — Он поспешно оделся, избегая взгляда гостьи, и уехал.

Как нарочно, ему чертовски везло. Достал, как говорят, все и еще больше. Вернулся, словно добрый и богатый дядюшка, с итальянским вином, с тортом и извинился:

— Марины нет, а ты знаешь, какой я хозяин… — И тут же в изумлении оглянулся: кухня сверкала, посуда была вымыта, пыль протерта. — Ну, зачем ты так? — растерялся, как ребенок.

— Ждать всегда трудно, — ответила она. — Кроме того, я здесь два года прожила и все делала за вашу жену и тещу, поэтому и не выдержала.

— Спасибо, милая, спасибо. — Он поцеловал ее влажную, пахнущую мылом руку и стал доставать из портфеля лекарства.

Бируте смотрела, как он торопится, и радовалась, а потом равнодушно сказала:

— Если честно, я даже ехать не хотела, но Стасис очень просил и говорил, что вы — последняя надежда.

— И хорошо, милая, очень хорошо сделала, что приехала. А к кому тебе обращаться, как не к друзьям? Ты молодец… А он?.. Как он?

— Он — подлец, задумает что-нибудь, начнет, но никогда не доведет до конца.

У Моцкуса по спине пробежали мурашки. Он с минуту молчал, а потом с трудом спросил:

— Как ты можешь?

— А как он мог?.. Теперь и ты мучайся, гляди на его глупости, наблюдай, как он кривится от болей, как цепляется, словно навозный жук, за соломинку, и попрекай себя: это из-за меня, это я виновата… Это из-за меня, это из-за тебя… Что плохого я ему сделала? За что он так наказал меня?

И снова она была права. Даже со зверем нельзя так поступать. Викторас и на охоте никому не позволял мучиться, тут же добивал подстреленное животное. А Стасис не только сам будет мучиться, но и других мучить…

Когда они молча поели и выпили по бокалу вина, он осторожно спросил:

— Ты не любишь его?

— Ненавижу.

— Тогда почему вышла за него?

— Сама не знаю. Я привыкла к нему, думала — такая уж у меня доля. Сошлись как двое несчастных, договорились: будем жить ради детей. А он?.. Приревновал меня и вот что с собой сделал. Даже зверь, побежденный соперником, так не поступает. Он или находит себе другую, или отправляется прямо волку в пасть.

— Но человек тем и отличается от зверя, что несколько иначе понимает дружбу.

— Ради кого жертвовать собой, товарищ Викторас? Где вы видели такого человека, который бы в землю зарывал или в помойную яму выбрасывал приносимые ему жертвы. Поэтому я и не хотела приезжать. Но видите, как получилось.

— Не расстраивайся, выздоровеет и встанет на ноги.

— Не выздоровеет, будет медленно умирать.

«Спартанка, амазонка, дитя природы!» — удивлялся Моцкус, глядя на нее. На самом деле, почему наша жалость должна увеличивать страдания человека? Ведь в жизни даже журавль журавлю облегчает муки… И еще неясно, чья мораль лучше. И мы бы должны остаться язычниками, ибо когда мы подходим к пределу наших знаний, когда уже не умеем помочь друг другу, тогда мы и начинаем верить в нечто, отбрасывая свой разум и опыт. Это та же религия, — он прекрасно умел полемизировать, а в личной жизни был таким же бессильным и непрактичным, как и многие люди подобного склада ума. Простота Бируте, ее крестьянская покорность законам природы в эти минуты показались ему чудом.

Когда они собрались спать, Моцкус хотел запереть дверь, но она была перекошена и без замка. Он придвинул к двери письменный стол. Теперь ему хочется глупо смеяться над этим ребячеством, а тогда… Тогда он испугался Бируте, как ребенок огня, но, как ребенок, тянулся к ней. Бируте притягивала его. Он уже любил ее и под воздействием ее доброты даже стал думать, что спасение всего человечества — в природе, в простой, нетронутой и еще не испорченной цивилизацией жизни. Он лежал, курил и уже вполне серьезно собирался уехать в Пеледжяй и заняться там полезным трудом, сажать лес, выращивать хлеб. Эта идея была так романтична, что он даже встал, накинул на плечи халат, нашел сочинения Руссо и Толстого, взял конспекты и принялся изучать эту проблему.

Утром Бируте спросила его:

— Всю ночь работали?

— Работал, — покраснел он.

— А стол зачем придвинули?

— Это привычка. — Он даже вспотел. — Фортификация, понимаешь? От жены. Когда разойдешься, назад возвращаться трудно, а она лезет со своими женскими капризами…

— Как вы так можете? — Она имела в виду жену Моцкуса, но Викторас, стараясь понравиться Бируте, сделал вид, что не понял этого:

— Скоро пятнадцать лет, как я влез в эту каторгу. Я ее уже не ощущаю, она даже нравится мне. Ты понимаешь — информации, книг с каждым годом все больше, а голова у человека одна, поэтому ученому надо обладать талантом трудоспособности. Но даже этот дар природы уже не спасает. Кроме него, необходимо еще и чутье художника, чтобы знать, за что хвататься и от чего отказываться. А у меня это есть, я чувствую это в себе, вот почему я за сравнительно короткий срок добился куда больше, чем другие. Кроме того, ученый должен уметь превращать всю накопленную им информацию в новое качество, в новые мысли, в новые идеи. И наконец, он обязан ежедневно, ежечасно ломать стереотип мышления, он должен воспитать в себе умение сомневаться, он должен сомневаться.

— Даже в людях?

Моцкус громко рассмеялся:

— Нет, в людях необязательно. Это уже область психологов и писателей, а я выше производства и распределения товаров пока еще не поднимался.

— Но вы верите в них?

— Как тебе яснее сказать?..

— Я вижу, вы до тех пор будете выкручиваться, пока все не запутаете. Очень прошу, не смотрите на меня свысока и не смейтесь: почему вы тогда не поверили мне?

— Что ты, моя милая!.. Про тот случай надо забыть. Идешь, вооруженный до зубов, стреляешь, подкарауливаешь, и вдруг из кустов заяц не заяц, девица не девица, а когда ты ее задерживаешь, она говорит тебе: вы моя судьба. Ведь это фантасмагория!

— Но вы этого не забыли?

— Не забыл.

— Значит, за этими моими глупыми словами стояло еще что-то, — сказала она и поднялась. — И все еще стоит.

— Спасибо тебе.

— Почему вы все время благодарите меня, будто я вам милостыню подаю? Я никогда не забывала вас, но и не сделала ни одного шага, чтобы напомнить о себе. Я вас тогда не только во сне видела. Вы приходили к моему отцу, красивый, сильный, хороший, умный, а я тайком наблюдала за вами, потом тайком любила, ненавидела, писала письма, отправляла и рвала, даже тайком мстила… потому что тогда я еще была ребенком, но у меня уже было сердце и женская интуиция… А когда я начала понимать, кто я такая и ради чего живу на свете, когда я стала тосковать по любви, мужчины стали таять как снег, посыпанный сажей послевоенных лет, самые красивые, самые лучшие. Остались только Стасис да еще несколько заливших себе глаза голоштанников. А вы по-прежнему приходили к нам будто из другого мира. Охотились… Я уже и думать о вас не смела. А тогда… только поговорила во сне с мамой — проснулась, а вы и бабахнули прямо в меня… Вот вам и новое качество.

— Прости, — он стал целовать ее руки, потом и губы, и глаза…

Она осталась еще на одну ночь, а Моцкусу казалось, что между ними ничего такого и не произошло… Он вертелся вокруг нее, как старый тесть вокруг снохи. Он ласкал ее и боялся, он жаждал ее и стеснялся, пока Бируте снова не спустила его с небес своей обескураживающей простотой:

— Вы жене честно признаетесь?

— Конечно. — В первую минуту он нисколько не сомневался в этом.

— И я, — добавила она. — Теперь у него будет за что ненавидеть меня.

— А как моя жена?

— Для меня она останется такой же, как была, может, даже лучше.

— А я?

— Мне трудно сказать, но если откровенно — лучше бы я не приезжала к вам.

— Почему? — немного оскорбился Моцкус.

— Вы были для меня богом, человеком моей мечты, а теперь только мужчина, который думает, что скажет своей жене, когда та вернется с курортов.

— Это по-человечески, но раз уж откровенно, то откровенно, — загорелся Моцкус. — О своей жене я не могу сказать ни одного плохого слова. Она человек своеобразный. Она стесняется своей доброты, своего великодушия, потому ненавидит это и в других людях. Ей нужен обиженный и несчастный, о котором она могла бы постоянно заботиться, ради которого могла бы жертвовать собой, не задумываясь, ни зачем это нужно, ни что из этого получится. Только рядом с таким она может расцвести. Ей нужен Стасис, потому что она — миссионерка по природе плюс фанатичка, рабыня своих капризов. Я говорю: капризов, так как твердых убеждений у нее никогда не было и нет, поэтому она очень много говорит, болтает, пока, наконец, не заведется, не убедит себя в чем-нибудь, и тогда уж держись…

— Так в статьях пишут, но и то не о людях, — удивилась она. — Я немножко боюсь вас.

Моцкус проводил ее до вокзала, но в последнюю минуту передумал, вызвал по телефону Йонаса и приказал отвезти Бируте домой.

— Смотри, головой за нее отвечаешь, — почему-то сказал ему.

Эти несколько дней, ожидая возвращения шефа, Саулюс ничего не делал, только жалел, что не ушел с работы, и рылся в памяти, словно в мусорном ящике. Сопоставлял факты, подгонял их к заранее принятому решению. Он оправдывал только Стасиса, а к Моцкусу был строг и безжалостен. Даже когда жена попыталась заступиться за шефа, он иронически улыбнулся ей и сказал:

— Малышка, ты ничего не знаешь и, будь добра, не вмешивайся в чужие дела.

— Я ничего не хочу знать, — защищалась жена. — Этот человек мне просто противен. Не понимаю, как ты мог просидеть с ним до самого утра?

— Мое первое впечатление было точно таким, как твое, — говорил он голосом умудренного человека, — но, когда я во всем разобрался, стал думать по-другому. Зло часто облачается в красивую, но обманчивую форму, поэтому я ради правды могу сцепиться и с богом, и с чертом.

— Я не понимаю тебя, — ее глаза бегали. — Ты говоришь чужие слова. Наслушаешься, наберешься от ученых и начинаешь повторять как попугай. Мне наплевать, что говорят эти завистливые мудрецы. От этого человека так и разит бедой.

— Оригинально! — Он сосредоточенно ходил по комнате. — И по-научному. Значит, у беды есть свой запах?

— Есть! — Жена даже покраснела. — Да еще какой, только не мельтеши перед глазами, будто апостол. Ты мне уже надоел. Когда хоронили маму, люди, собравшиеся на похороны, притиснули меня к гробу, прямо к лицу матери. Мне наступали на ноги, меня толкали локтями. Тогда я страшно испугалась и почувствовала, чем пахнет беда. Это запах увядающих трав, погасших свечей, сырой земли и умершего человека. Это запах воздуха, выдыхаемого пришедшими на похороны стариками… Разговаривая с ним, я опять почувствовала все это.

— А дальше что? — Горячность жены заставляла Саулюса сопротивляться.

— А его рука, боже ты мой!.. Как три раза варенная и совсем развалившаяся клецка!

— Теперь все?

— Нет, не все. Только вспомни, как он смотрит на человека! Мне казалось, что он раздевает меня и ищет вшей в каждом шве моего платья.

— Вот давай-ка подведем итог. — Он говорил повышенным тоном, торжественно, как когда-то на комсомольских собраниях. — За запах беды, за дряблую ладонь и искание в чужих швах — приговорить Стасиса Жолинаса к вечной каторге с высылкой его из Литвы в темную каморку или с повторным отравлением крысиным ядом!

— Чего ты кривляешься? Что случилось? С тобой невозможно разговаривать!

— А куда денем все то, что он позавчера нам рассказал?

— Я ничего не знаю.

— Знаешь, — он повысил голос, — не выкручивайся! Я всю ночь чувствовал, что ты подслушиваешь за дверью. И едва он ушел, сразу шмыгнула в кровать. Или не так?

Жена залилась краской и отвела взгляд в сторону. Она хотела крикнуть: «А может, ты вздумал заработать эти восемь тысяч?..» — но, собравшись с силами, сдержалась.

— Видишь ли, меня трудно обмануть. Во-первых, когда я приехал домой, ты еще не спала. Во-вторых, ты меня ни о чем больше не расспрашивала, хотя вначале я рассердился, что ты подозреваешь меня в измене. В-третьих, разреши расцеловать тебя за это.

Они равнодушно обнялись, будто несчастье чужих людей все еще стояло рядом и наблюдало за ними подозрительным и осуждающим взглядом.

— Но как жутко, Саулюкас, неужели еще есть такие люди? — Грасе полагалась на свою интуицию больше, чем на любые доказательства, поэтому снова попыталась вернуться к разговору.

— Как видишь, — не сдавался Саулюс. — Но теперь Жолинас мне нисколько не страшен. Защищался человечек от беды как умел. Собой рисковал. Но как оправдать Моцкуса? Академик, интеллигентный человек, на целую голову выше этого сорвавшегося с креста Иисусика…

— Он Иуда, не Иисус. Кроме того, и Моцкус не застрахован от ошибок, потому что перед любовью все равны. Чует мое сердце: твой шеф — хороший человек, слишком хороший, вот ты и не веришь в него. Ты по маминому ремню соскучился.

— Ты права: слишком хороший.

— Разве за это надо осуждать?

— Нет, но все равно подозрительно.

— Тогда почему ты добрых боишься больше, чем плохих?

— А если они маскируются? Притворяются?.. И еще неизвестно, как поступил бы Моцкус, окажись он на месте Стасиса.

— Послушай, ведь так думают полицейский, старая дева или больной; все плохи, один я хороший.

— Спасибо, теперь я един в трех лицах.

— Дурак ты надутый. Уж крысиный яд Моцкус ни при каких обстоятельствах не стал бы глотать. Он скорее бы вверх ногами все перевернул, но в открытую, как положено такому человеку. Ты не понимаешь, как не хватает таких людей, рыцарей, которые за оскорбление женщины или за нарушение данного слова могли бы сразиться на дуэли, которые за свои идеалы не раздумывая пошли бы на виселицу. А ты, еще ничего не совершив, уже подозреваешь человека, и только потому, что он лучше тебя. Ведь это страшно. Ты даже не стараешься быть достойным внимания Моцкуса, ты только пользуешься его щедростью и ворчишь.

— Малышка, неужели ты совсем ослепла? Моцкус в лучшем случае только организует костер и желающих взойти на него найдет, но сам?.. Боже упаси!..

— Ты свинья, я ненавижу тебя! — Больше аргументов у Грасе не было, и она рассердилась.

— Только не злись, — предупредил муж.

— За такие речи я глаза тебе выцарапаю! Если ты и дальше будешь изображать такого непогрешимого, я уйду от тебя! — Это была последняя попытка победить, и они, надувшись, стали стелить себе каждый отдельно.

Саулюс свалился, не раздеваясь, долго ворочался, курил, но даже не думал уступать. И вдруг в ночной тишине он услышал злой и прерывистый голос.

— Тебя, видать, очень заинтересовали эти восемь тысяч, — произнесла она то, чего больше всего боялась сказать.

Саулюс тоже испугался этих слов. Он встал и вышел, хлопнув дверью, всю ночь ходил по всяким переулкам в поисках приключений. Утром с подпухшими от бессонницы глазами забежал к матери, перекусил и попросил:

— Мама, расскажи мне, как там на самом деле было с нашим отцом.

— Ты никогда не спрашивал об этом.

— Теперь спрашиваю.

— Погоди, Грасе жаловалась, что ты работу бросаешь?

— Не нравится она мне.

— Если сердце не лежит, не работай. Каторга, а не работа, когда себя насилуешь. Помню, твой отец вернулся той ночью выпивший, черный как земля, и говорит:

«Собирай вещички, и пошли отсюда куда ноги понесут, куда глаза глядят, насмотрелся я и насилия, и крови, и слез».

Я ему и так и этак: мол, а куда скотинку денем, кому избу оставим? А он на коленях умоляет:

«Спрячь, на ключ закрой, потому что я больше за себя не отвечаю».

И если бы трусом был или больным! Все годы после войны вместе с Моцкусом был. Уложила я его, как ребенка, накрыла, убаюкала, а сама места не нахожу. Целую ночь просидела. А вокруг такая тишина, такое спокойствие, сердце болит.

Он встал на заре, извинился, поцеловал мне руки и, взяв из угла винтовку, ушел. Как сегодня вижу его: только поднялся по тропинке через рожь на холм и исчез, будто в лучах солнца сгорел. Я даже выстрелы как следует не расслышала, а вечером появился ты…

 

Бабье лето

Бродя по лесу, Бируте окончательно успокоилась и приняла решение. Ей стало легко и хорошо, словно она спускалась с небесных высей на озаренную солнцем землю. Она вспомнила, как первый раз прыгала с парашютом: подошла к двери самолета, мысленно перекрестилась, потом зажмурилась и оттолкнулась. Сначала под сердцем будто что-то оторвалось, как и сегодня, когда уходила из дома, вылетело через горло вместе со страхом, а потом над головой хлопнул раскрывшийся шелковый купол, ремни дернули ее вверх, покачали, и тогда снова… включилось сердце, нагрелись щеки, и стало изумительно хорошо, словно заново родилась: над ней висел белый купол, падали на землю солнечные лучи, внизу бегали маленькие люди, а она, словно белокрылый посланец бога, все падала, все спускалась и никак не могла опуститься.

Вот и шлепнулась, — она вытерла последние слезы и с досадой, тяжело вздохнула. Вокруг еще было тепло, еще летали осенние бабочки, еще без всякого хрипа пиликали кузнечики, но стоящая за спиной осень уже вызывала в сердце какую-то странную тоску и тревогу. Тоскливое уханье оленей, тихая дрожь пожелтевших листьев, танец лососей у плотины, нарядившихся в сверкающую чешую — в свой свадебный и похоронный наряд, — все это усиливало тревогу и напоминало: что прошло — назад не воротится.

Возле небольшого, покрытого белыми клочками паутины луга она остановилась и заулыбалась. Осторожно прошла поперек луга и обернулась: за ней зеленели виляющие, странные следы, оставленные сбитыми туфлями.

«А может, вернуться, собрать вещи и уйти по-человечески? — разговаривала сама с собой, потому что посоветоваться ей уже давно было не с кем. — Нет, если я вернусь, больше не уйду», — посматривала на выглядывающие из-под шубы кружева ночной рубашки, на блестящие и размокшие от росы туфли, щупала вылезающую из рукавов шерсть и чувствовала, что ей немножко жаль оставленных дома платьев, янтарных безделушек, которые она собирала несколько лет, украшений и бутылки из-под шампанского, почти по горлышко набитой гривенниками…

Боже, боже, как быстро все промчалось! Не успел человек нарадоваться жизни — и уже осень, и снова грусть и боль. А сколько за эти годы тихо проплакано, сколько за каждой слезинкой погибших надежд и мечтаний!.. И все из-за них, из-за братьев и соседей, из-за любимых и ненавистных, из-за этих неловких и ласковых, словно желание, мужчин. «Господи, за что нам такое горе? — Потом снова рассердилась: — Все они такие! Все-все! Но шоферок — настоящий Викторас: и речь его, и поведение, и гордость. А может, он сын Моцкуса?.. — Она снисходительно подумала о мужских глупостях, и ей стало хорошо: — Да разве это грех, если по земле ходит его сын, такой молодой и красивый человек!..»

Бируте никуда не торопилась. В такой одежде средь бела дня идти в деревню ни то ни се, зачем этим спокойным людям чужие горести, а ей — разговоры и сплетни? Это ее беда и ее радость. Это она ушла из дома, чтобы никогда не возвращаться назад… Только жалко леса, тревожно на душе из-за зарастающего, уже совсем засоренного ручейка и из-за этих пяти холмиков, которые она прибирает и украшает цветами.

Она помыла в озере ноги, поставила туфли сушиться на камень, а сама, стащив с копны охапку росистого сена, легла на солнышко и попыталась заснуть, но в сухой траве ползали тысячи всяческих жучков, они назойливо скреблись под ухом и лезли под рубашку. Под ней шуршало сено, голова кружилась от только что пережитых волнений и сильного запаха увядающей травы.

С малых лет она вот так спала с братьями на сене, они сползали друг к дружке, когда постели проваливались, потели под общим покрывалом. Но однажды мать сказала ей:

— Тебе надо стелить отдельно.

— Почему?

— Разве ты не видишь?

Бируте еще ничего не видела, только чувствовала, что постепенно становится совсем другой, чем братья. Ей все чаще и все болезненнее хотелось, чтобы мальчики заметили ее, чтобы из-за нее подрались, чтобы, раскачав за руки и за ноги, бросили ее в воду, чтобы утешали, когда она плачет, и гладили ее волосы, когда она делает что-нибудь лучше, чем они. Ей становилось все труднее давать сдачи этим сорванцам, потому что какая-то странная и непонятная снисходительность, зарождающаяся в сердце, уже не позволяла поднять на них руку. Теперь она скорее плакала, отойдя в сторонку, чем хватала парней за волосы, как это бывало раньше.

А однажды мама лозой погнала ее купаться к девочкам.

— Ты мне смотри, коза! — добродушно пригрозила она. — Учись кукол пеленать.

Выросшая в компании трех братьев, она и с девочками была другая: те плескались, словно утки, возле бережка, охали, приседая на отмели, а она плюхалась в воду и уплывала подальше в озеро, заложив руки за голову, и, медленно двигая ногами, долго лежала на воде и думала. Их девичья купальня все отдалялась от мужской, отдалялась… Собравшись в болтливую кучку, они прятались от назойливых взглядов мальчишек за густой кустарник. Взрослые мужчины все чаще называли их девками, вертихвостками, козами и все реже — детьми, хотя среди них только Вайчюлисова Казе купалась, как большая, в рубашке. Подражая ей, попробовала однажды так и Бируте. Когда они вышли на берег, Казе даже удивилась:

— Тоже мне барышня!

— Что с того, что ты большая, — отрезала Бируте, — у тебя все к спине присохло, а у меня — нет!

Казе больно поколотила ее, но Бируте не плакала — знала, за что страдает. Потом Бируте умылась, причесалась и упрямо повторила:

— Бей, но красивее меня все равно не будешь!

А тайна, прикрытая льняной рубашкой, с каждым днем все увеличивалась и заставляла все сильнее тревожиться. Эту тревогу углубила начавшаяся война, так как на второй ее день, когда Бируте пошла доить спрятанных коров, в Мяшкаварте она встретила окровавленную и ободранную Казе. Она несла в руке помятый подойник и бессмысленно колотила им о каждое дерево. Ведро звенело, словно треснувший колокол, грохотало, как отслужившая свое кастрюля, и вызывало у Бируте ужас.

— Казите, что с тобой?

Казе смотрела на нее и не узнавала. Блузка и рубашка были порваны, виднелась искусанная, усыпанная синяками небольшая грудь.

— Казите, на тебя бык напал?

Казе смотрела на Бируте потухшим, сумасшедшим взглядом, смотрела словно на пустое место… и вдруг распухшими губами сказала:

— Ложись, гадина, убью!

Бируте ничего не поняла, только почувствовала, что случившееся с Казе несчастье куда непоправимее, куда страшнее, чем если бы ее поранил Вайчюлисов бык. Она повернулась, спотыкаясь примчалась домой и все рассказала маме. Женщины в страхе бросились искать Казе. Когда они подбежали к ней, она дужкой подойника колотила по сосне. Они сообща умыли ее, переодели. Потом долго лечили, заперев в чулан, а таких девчонок, как Бируте, даже близко не подпускали.

Так и повисла эта беда, эта полутайна над головами деревенских девчушек, словно некий бука. Родители запретили им одним ходить в лес. Мужчины, вооруженные дубовыми палицами, провожали их в школу и встречали после уроков, а они как были, так и остались наивными, любознательными и болтливыми деревенскими девчонками: писали в альбомы друг дружке стихи собственного сочинения, загибали в них страницы со «священными», даже зашифрованными тайнами, сплетничали о мальчиках, выбирали и распределяли их меж собой и не очень-то удивлялись, узнав от того или иного болтуна, что и они распределены, так как вся цель их полудетских, полувзрослых игр состояла в том, чтобы узнать, кому кто нравится и из-за кого эти стриженые кавалеры чаще всего дерутся между собой…

— Ты Вайчюлисова, — как-то очень грустно проговорился Стасис, терпеливо ждавший ее у школьных ворот.

— Очень он мне нужен, этот твой Вайчюлис, — ответила она, обрадовавшись, что досталась не ему, не Стасису, а самому своенравному мальчику, которого в школе все боялись. — Мне на Витаса и смотреть неохота.

— Почему?

— А потому, что есть лучше его.

Стасис покраснел, глаза его вспыхнули какой-то невысказанной надеждой, и он спросил:

— А я?

— Ты не боишься Вайчюлиса?

— Нисколько.

— Хорошо, что ты смелый, — успокоила она Стасиса и вздохнула, — но для меня ты, Стасис, слишком старый.

Жолинас как-то потух, опустил голову и попробовал защититься:

— Это ничего не значит, я ради тебя все могу…

— Мне ничего не надо. И скажи этому своему Вайчюлису, чтобы он не надоедал, а то, если я пожалуюсь старшему брату, он костей не соберет.

Как было бы хорошо, если бы и сейчас у меня было кому пожаловаться, думает Бируте и вспоминает, как терпеливо и долго училась она не замечать мальчиков, если они нравились ей, и как заставляла себя свободно и ласково разговаривать с теми, к которым относилась равнодушно. А когда троица Вайчюлиса не на шутку пристала к ней, Бируте уже чувствовала себя зрелой барышней по сравнению с этими самоуверенными дурачками. Поэтому она без большого труда обвела их вокруг пальца и высмеяла перед всей деревней.

Было воскресенье, когда они втроем стали ходить по пятам за Бируте. Другие девочки переживали из-за этого, плакали, бегали жаловаться родителям, а она постепенно, улыбками и разговорами заманила их далеко за городок, к тете, куда ее посылала мама. У тетиного дома она повернулась к ним, подошла и вежливо сказала:

— Спасибо, что проводили. Домой меня завтра дядя привезет, — и, гордо ступая по каменным ступенькам, поднялась на сверкающую цветными стеклами веранду.

А эти дурачки, не поверив ни единому ее слову, повертелись под окнами, повертелись и, несолоно хлебавши, под вечер поплелись домой. А она прикатила днем, когда все это видели, — постаралась, чтобы дядя въехал в деревню в тот час, когда дети стайками шли в школу.

Но Вайчюлис провалился под лед, простудился и умер. Его хоронила вся школа. И она чернилами написала на холщовой ленте: «Вечная память Витаутасу Вайчюлису. Покойся в мире». И, так как больше места не оставалось, добавила только две буквы — «Б» и «Г».

Она несла венок вместе с братом и плакала возле ямы потому, что так делали все; она носила траурную ленточку потому, что такие же ленточки нацепил весь класс, но она почувствовала и невольное, смешанное со страхом уважение к назойливому сорванцу, не раз обижавшему и даже оскорблявшему ее. В ту осень, когда выпал первый снег, он повалил ее на землю, растер лицо, а потом натолкал за пазуху белого и рыхлого снега. Запихивая снег, Витас ледяными пальцами схватил ее все еще растущую упругую грудь, больно стиснул… и сам испугался. Резко выдернув руку, он странно рассмеялся и быстро убежал.

Она страшно разозлилась, что он прикоснулся к этому почти священному, только ей и маме доступному месту, ее бесило, что она такая слабая, не может защитить себя, было страшно, что каждый мерзавец может унизить и обесчестить ее, как Казе… Бируте плакала, жаловалась Стасису, но все еще ощущала странный, опаливший ее огонь, который пробежал по телу, когда к нему прикоснулся Вайчюлисов Витас.

Смерть соседа заставила ее быстро позабыть обо всем. Бируте простила ему все обиды, все его выпады и оскорбления, но огонь, пробежавший по телу, продолжает волновать ее и по сей день, она видит себя молодой и красивой и никак не хочет пустить в душу эту тревожную, совсем не надолго остановившуюся за спиной осень.

И еще она помнит полную наивного удивления первородную радость открытия, которую она испытала, впервые увидев себя нагой в огромном и красивом зеркале с вырезанными на раме розами и двумя серьезными ангелочками, которые, подперев рукой подбородок, смотрели на каждого живым, пронизывающим взглядом.

Зеркало это выпало из телеги улепетывавших немецких приспешников, когда рядом с ними разорвался снаряд и вспугнул лошадей. Зеркало вывалилось через грядку телеги и так удачно застряло в сложенных в кучу вешалах, что ни у одного ангелочка даже крылышки не обломились. Мать строжайше запретила прикасаться к этой драгоценности.

— Что чужое, то не наше, — сказала она и строго огляделась.

— Что же, так и пропадать вещи? — Отец впервые при детях усомнился в ее правоте.

— На чужом добре не наживешься. — Она топнула ногой. — Ша!

Уловив разногласие родителей, братья тайком притащили зеркало и спрятали в баньке. Старший ходил туда причесываться новой алюминиевой расческой, а младшие приклеивали к зеркалу отмоченные почтовые марки, чтобы те ровнее высохли.

И вот однажды Бируте, напарившись, — мать еще мылась — вышла в предбанник одеваться и, когда брала полотенце, нечаянно сбросила тряпки, навешанные на зеркало. Она впервые увидела себя всю: от распущенных волос, ниспадающих на плечи, до ступней, оставляющих мокрые следы.

Бируте в оцепенении смотрела на себя и чувствовала, что эта незнакомая девушка, выглядывающая из зеркала, очень красива. Даже красивее, чем Казе и чем Анеле, о которой бабы в бане говорили, что она девка кровь с молоком, и чем Марцеле, и даже чем Косте, которой те же бабы прочили в мужья учителя… Стояла она, наверно, довольно долго, потому что она еще не начала одеваться, как ее пронзила страшная боль. Мать ударила ее кочергой по самому круглому месту и раскричалась:

— Ах ты, корова! Ах ты, распутница!.. Как тебя святая земля носит?! Отец, вынеси отсюда эту немецкую заразу, чтобы духу ее тут не было! — И начала так колотить по стеклу, что оно разлетелось на мелкие кусочки. В ярости скинула и ангелочков, расколотила раму, а потом, выбившись из сил, наивно призналась: — А я, дура, голову ломала, зачем людям такие огромные зеркала!..

От зеркала остались только изогнутые ножки, похожие на лапы льва, четыре ящичка, в которых отец потом держал гвозди и всякие там гайки, которые могут когда-нибудь пригодиться в хозяйстве.

Ей тогда шел шестнадцатый год, а мать за этот «смертный» грех целый месяц гоняла ее в костел, на исповедь, но она так и не осмелилась признаться в нем, только соврала, как научили подруги, что тайком смотрела на нехорошие картинки, принесла за это покаяние и вернулась домой злая, раздраженная, так как теперь у нее был не один, а уже два смертных греха.

Она не сердится за это на мать и судьбу не клянет, потому что то первое, горделивое ощущение собственной красоты никогда не оставляло ее, но уже довольно длительное время Бируте с беспредельной досадой чувствует, что красота ее никому не нужна, что детей у нее не будет и она не повторится в них.

«Я как будто меченая», — Бируте вспоминает, как пришел к ее калитке Пожайтисов Альгис. Семнадцатилетний парень, а уже солдат. Словно картинка из журнала — новая униформа, австрийская фуражка с длинным козырьком, немецкий ремень с пряжкой и какой-то надписью на ней. Пришел, вытер блестящие сапоги о связанный ею коврик, сел, вытащил алюминиевый портсигар и протянул отцу. Тот взял папиросу, размял ее пальцами, постучал о столешницу и спросил:

— А отец что?

— Это насчет курева?

— Хотя бы и насчет него.

— Солдату без этого нельзя. Когда прилетают американцы бомбить наши противовоздушные батареи, деваться некуда, а горячий дымок вроде помогает.

Отец немного помолчал и снова поинтересовался:

— Неужели бомбили?

— Да еще как, — густо покраснев, как можно равнодушнее ответил Альгис.

На сей раз отец молчал еще дольше. Мать громыхала кастрюлями, давая понять, что никакого угощения не будет. Потом мокрой тряпкой отшлепала и старшего, и младших братьев, как бы предостерегая их от этой немецкой «заразы», и спросила:

— Мать навестил?

— Успею, — ответил солдат.

— Ремня на вас нет.

Пожайтис, как и пристало мужчине, с ответом не торопился. Постучал, выбил вторую папиросу, размял ее пальцами и только тогда сказал:

— Что тут ремень!.. Может, завтра меня бомба с землей смешает…

Перед этой его правдой были бессильны и отец, и мать, и братья, и даже Бируте. А может, завтра их тоже?.. А может, других?.. Ибо уже который день по обоим шоссе бесконечным потоком тянутся отступающие войска.

— Не сердитесь. — Он встал и подмигнул ей, как в классе, когда отправлялся к доске.

Бируте зарделась, раскраснелась и поняла, что от нее он хочет чего-то большего и что она — главная виновница этого странного визита. Ее бросило в жар, в первое мгновение возникло такое чувство, что она готова пойти вслед за этим мальчиком хоть на край света. Она посмотрела на Пожайтиса благодарным взглядом и, не сказав ни слова, вышла в другую комнату.

Альгис стоял под старым кленом и ждал. Она направилась туда и остановилась, не дойдя до него два порядочных шага. Оба молчали. Потом он достал из кармана мундира фотографию и дрожащими, горячими руками подал ей. Боясь прикоснуться к нему, она кончиками пальцев взяла плотный прямоугольник с фигурными краями и поблагодарила:

— Спасибо.

— Я из-за тебя.

— Только ты береги себя… — Так отвечали уходящим на войну женщины, а потом, в подтверждение искренности своих слов, обнимали и целовали мужчин, но она не осмелилась сделать этого и убежала обратно в теплую избу.

— Где так долго? — пристала мать.

— Боже мой, уже и во двор выйти нельзя…

— Что ты там делала больше часа?

— Мама, ну ты и придираешься: только перебежишь через двор, а тебе уже целая вечность…

Отец молча достал свою «луковицу», посмотрел и завершил их спор:

— Не целая вечность, а всего полтора часа.

Бируте и теперь не верит, что тогда на три предложения они потратили такую уйму времени. А сколько потом было дум, сколько планов! Фотографию она показывала только лучшим подругам, и то лишь с одной стороны, потому что на другой со всякими завитушками было написано: «Помни меня, как я тебя. Твой Альгирдас П.».

И этот добрый, все время стыдившийся своей доброты мальчик вдруг пропал. Он даже попрощаться не пришел. Потом пронесся фронт. Где-то грохотала и гудела земля, а в их лесах было спокойно. Росли грибы, наливались ягоды, а по вечерам на болотах пищали утята. Из волости приехал человек и сообщил, что объявлена мобилизация, забирают и лошадей. За два дня исчезли почти все лошади, да и мужчины тоже: одни поселились в бункерах, вырытых на опушках, и по ночам убирали урожай, другие ушли в армию, а третьи залезли в самую глушь леса и попали в лапы к зеленым, только Стасис вернулся из района со справкой в руках, как единственный кормилец семьи.

Получила свое первое письмо и она. С дрожью в сердце, предполагая всякое, она разорвала конверт с тонким голубым вкладышем и вытащила из него несколько листков бумаги. На одном из них красовался крест витязя, оттиснутые резинкой какие-то буквы, а на втором — сердце, пронзенное стрелой, и длинное путаное письмо, в котором Увалень Навикас признавался в любви. Насколько она поняла, этот неповоротливый девятнадцатилетний дядя был обязан любить ее, так как теперь, после смерти Витаутаса и исчезновения Альгирдаса, он остался один, и он отвечает за ее и свою судьбу. Иначе говоря, теперь подошла его очередь любить ее…

Она смеялась весело, до слез, пока этот беззаботный смех постепенно не сменила тревога, а потом и страх. Даже теперь перед глазами стоит последнее предложение письма: «Или ты с нами, или погибнешь».

Почему она должна погибнуть? Если он любит, пускай сам погибает. Какие глупые и эгоистичные эти мальчики! Мимо брошенного оружия спокойно пройти не могут, будто это живое существо. Понабирали, понатаскали из кустов отвратительных, смертоносных игрушек и, обвесившись ими, пугают девочек, заставляют плакать матерей и хотят, чтобы за это кто-нибудь любил их…

Она — не против. Пусть ее любят. О красивой любви она мечтала, играя в куклы. Она думает о своем рыцаре и теперь, оставив дом, но у нее не возникает желание променять его на какую-нибудь смертоносную игрушку. Ей нужен настоящий мужчина. Живой и теплый, сильный и добрый, внимательный и смелый, умеющий любить и ненавидеть. Она должна передать детям всю его мужскую нежность, чистую, невыдуманную его силу.

Бируте никому не показала письмо, так как старший брат через несколько дней ушел работать в волость. Отец все реже и реже ночевал дома. А когда брат появлялся, они долго и таинственно шептались о чем-то, не посвящая в эти разговоры ни младших, ни ее.

И вот однажды в воскресенье в школе устроили вечеринку. В прогимназии только что открыли пятый класс. Молодежь веселилась, танцевала, когда в небольшой школьный зал ввалились незваные гости. Они были в обыкновенной крестьянской одежде и все как один при оружии. Среди них был и Навикас. Глядя на эти простые, знакомые крестьянские лица, Бируте нисколько не испугалась. Она выслушала их горячие речи о независимости, приказ о мобилизации молодежи в армию свободы и собралась уходить, но в это время их вожак вышел на середину зала и воскликнул:

— Ну, литовочки, потанцуйте и с нами!

Этому мужчине было лет тридцать, а может, и больше. Тогда Бируте говорила о таких с уважением: сосед, дядя или господин, и даже предположить не могла, что такой взрослый человек может годиться ей в партнеры. Были ведь на вечеринке и девушки постарше, поэтому она, не придавая этому значения, отступила за спины других. Заметив это, мужчина подошел к ней, поклонился и лихо щелкнул каблуками:

— Можно?

Когда он сделал первый шаг, Бируте почему-то почувствовала, что он обязательно пригласит ее. Увидев, что он идет, глядя на нее, начала молиться: «Почему меня, боже всевышний, почему меня? Что я ему сделала?» — глазами загнанного зверька смотрела на заросшего щетиной мужчину и все пятилась, пятилась, пока не ударилась о стенку. Потом присела, взялась пальцами за края платья и подняла руку, готовая к танцу.

Мужчина удовлетворенно рассмеялся, сделал широкий жест, и они легко прошли несколько кругов. Только после этого она с ужасом в глазах увидела, что, кроме них, никто в зале не танцует. А когда ее партнер, запыхавшись, перешел на шаг, она, снова страшно перепугавшись, почувствовала, как он с каждым шагом все крепче и крепче прижимает ее к себе; она все сильнее и сильнее упиралась руками в его плечо, стараясь как можно дальше держать голову от его перетянутого ремнями, пропахшего потом пиджака.

— Мне жарко, — наконец взмолилась она.

— Мне тоже, — ответил мужчина, глядя прямо ей в глаза и по-прежнему крепко прижимая ее.

Она не выдержала его настойчивого, раздевающего взгляда и в испуге опустила глаза, но теперь ее взгляд уперся в худое, беспрерывно подергивающееся адамово яблоко, будто ее партнер был неимоверно голоден и беспрерывно сглатывал слюну, увидев горбушку свежеиспеченного хлеба. Ей стало противно, потом охватил такой ужас, что, задыхаясь, она вырвалась из его объятий и бегом пустилась к двери, но кто-то схватил ее за руку, причинив еще большую боль.

— Чего вам надо? — с ужасом спросила она.

— Тихо, я тоже хочу танцевать.

— Вот и танцуйте на здоровье со своей… с ней, — она хотела сказать «со своей женой», но не посмела.

Резко дернув за руку, мужчина поймал ее в объятия и сильно прижал к себе. Они снова танцевали только вдвоем: и ученики, и гости, и учителя стояли понурив головы и исподлобья наблюдали, чем же закончится эта необычная игра. Бируте кружилась на цыпочках и оглядывалась на пеструю немую стену окружающих людей с мольбой о помощи, а потом застыла, замерла от стыда, когда храбрый вояка стал тискать ее. Вдруг она обеими руками оттолкнула его и, выпрямившись, ударила по наглой, самоуверенной морде.

Музыка умолкла. Весь зал замер. Тогда вожак этих вооруженных людей подошел к ней, пальцем поднял подбородок и долго смотрел в затуманенные слезами глаза Бируте.

— Гавенайте? — спросил, что-то припоминая.

Она дрожала как осиновый лист.

— Значит, твой брат работает у этих нищих в волости?

Она не ответила. Некогда было. Она глотала слезы, стараясь не заплакать.

— Может, ты и мне дашь оплеуху?

— Если полезешь куда не следует — дам, — не веря своим ушам, ответила она. — Получишь и ты, — приободрила себя.

Вожак улыбнулся и двумя пальцами осторожно расстегнул верхнюю пуговицу ее глухого платья.

— Ну?

Бируте поглядывала на сопливых деревенских пареньков, поглядывала на вооруженных мужчин, смотрела на благородных учителей и друзей, взглядом умоляла своего соседа Навикаса, так сильно озабоченного ее судьбой, но все только отворачивали от нее глаза и смотрели в землю.

Зеленый протянул руку и расстегнул вторую пуговицу:

— Ну?

Она стала молиться, просила бога, чтобы остановил этого подлеца, чтобы послал молнию и забрал ее к себе, но напрасно — жесткие, пожелтевшие пальцы расстегнули третью… и последнюю, четвертую пуговицу!

Она молчала и кусала дрожащие губы. Вокруг столько вооруженных, столько готовых защищать свою родину патриотов, а Бируте среди них словно загнанный на охоте зверек… Вокруг столько глаз, умеющих плакать и смеяться, но ни один не видит ее стыда и боли; вокруг столько ртов, без всякой необходимости извергающих проклятья и лозунги, но не слышно ни словечка. Вокруг столько людей… И когда он попытался еще раз протянуть руку, она привстала на цыпочки и ударила его по щеке.

— Выкуси, — сказала по-мужски.

В это же мгновение она оказалась между двумя хорошо вымуштрованными парнями, которые заломили ей руки. Один из них был Навикас.

— Ты, Симас, дерьмо, — сказала она.

— Растянуть гадину на полу, задрать юбку и всыпать как следует, — ответил защитник ее судьбы, угодничая перед вожаком.

— Не надо, — покачал головой вожак и снова с улыбкой подошел к ней, осторожно двумя пальцами взял за край выреза, потянул на себя и, сунув туда нос, посмотрел сначала налево, потом направо и, под ржанье своих рыцарей, сказал: — Будь у меня такие, я бы тоже царапался, — резко дернул в обе стороны, сорвал лямки и добавил: — Разве я лгу?

И снова уже испытанная однажды боль пронзила Бируте, будто мать опять огрела ее кочергой. Она приподнялась на цыпочки, напряглась и, не в силах ни вырваться, ни поднять опущенные глаза, была вынуждена смотреть на свои белые, никогда не видевшие солнца груди. Она смотрела и ждала, когда на них появятся синие, налитые кровью пятна…

А когда все вдосталь нагляделись, вожак вытащил из чехла острый нож и, больно схватив ее прекрасную косу, отрезал у самых корней волос.

— На первый раз хватит! — таков был его приговор.

Боже, как она тогда плакала! Бежала домой и дороги не видела. Бежала и спотыкалась, вставала и снова, цепляясь за торчащие оголенные корни, падала на землю. Она ненавидела всех, ненавидела себя — за свою слабость, за свою красоту, которая в хаосе человеческого безумия ничего не могла дать ей, могла лишь навлечь на нее несчастье.

Она пронеслась мимо дома и повернула прямо к озеру. Здесь ее ждал брат, потому что мать и отец, узнав от примчавшегося на велосипеде соседского сына о несчастье, бросились навстречу ей по разным дорогам. А Бируте неслась прямо через поля…

— Не надо, — успокаивал ее вооруженный брат, — не плачь! Они, гады, ответят мне за это!

Она терлась мокрым, распухшим от плача лицом о грудь брата и никак не могла успокоиться, а он гладил дрожащие плечи и просил:

— Не надо, Бирутеле, не унижайся. Ведь ты и так будешь самая красивая в деревне. Не надо, малышка, красивые люди должны быть и гордыми…

А когда они пришли домой, ее добрая, ее справедливая, ее строгая мама бесконечно обрадовалась и сказала:

— Слава богу, что все так кончилось. Ведь эти ироды могли и с тобой сделать, как с Казе… и при всех!

И снова эти слова обожгли ее, как удар кочергой, потому что она поняла страшную истину… Нет, она скорее почувствовала, что есть на свете и более ужасные вещи, чем смерть.

А на другой день появился Моцкус. Веселый и молодой, уверенный в себе, он не боялся ходить по земле из-за каких-то зеленых. Он поговорил с отцом; как всегда, выпил парного молока и очень осторожно, поглаживая ее плечи — как брат, подбадривая — как отец, стал расспрашивать подробности этой злополучной истории. Потом разложил на столе множество больших и маленьких, групповых и одиночных фотографий:

— Ты бы узнала их?

Она смотрела в его голубые глаза, на светлые волосы и веселую улыбку, открывающую мелкие белые зубы… и ей снова было тревожно. Совсем неохотно она тыкала пальцем в каждое опознанное лицо и, будто заклиная, говорила:

— Этот, кажется, тот и тот…

Это была не месть, а скорее жажда истины, желание чего-то постоянного и прочного. Когда она глядела на Моцкуса, ей хотелось нежной, мужской дружбы, чтобы, опершись о его руку, она, любимая им, была в безопасности, чтобы могла спокойно поднять доверчивые глаза и почувствовать женскую гордость: вот я какая, но ради тебя могу быть еще милее.

А через несколько дней она получила письмо Навикаса, грозное и мстительное: «Ведьма, ты будешь стерта с земли».

«Милая, хорошая!..» И вдруг — «ведьма».

Или: «Проклятая ведьма!..» И снова глубокое раскаяние: «Ты моя святая…»

Со снисходительной улыбкой видит Бируте, как бежит она в костел и несет под пальтишком красивую, разукрашенную рисунками и перевязанную лентой свечу первого причастия. Осторожно ставит ее у алтаря и от всей души молится:

— Пресвятая дева, сохрани!..

А через некоторое время рядом с ней опускается на колени сломленная горем и болезнями мать Казе, обманутая барчуком старая дева. Она дрожащей рукой капает на ступеньки алтаря воск, ставит еще одну, не такую нарядную, свечу и, ничего вокруг себя не видя и не слыша, просит ту же пресвятую деву:

— Чтобы их, гадов, скрутило…

«Ведьма», — подумала она тогда и с великим страхом отодвинулась подальше от нее. А теперь… Но что теперь, что теперь? Ведь и она, и мать Казе пережили эти беды, может, обе только постарели и стали чуть лучше. Ведь ведьма и богиня — это две ипостаси одного и того же образа, рожденного воображением мужчины. В жизни нет ни ведьм, ни богинь, ни проклятых, ни святых. В жизни все они одинаковы. Когда мужчины добиваются их, любят их — они богини, а когда те же мужчины не находят в них того, чего искали, — они ведьмы, вот почему для мужчины женщина всегда была и остается загадкой, воображение мужчины не в силах слить эти две, как он считает, разные ипостаси, так часто и так дружно уживающиеся в одной женщине. Как можно любить, восхищаться, молиться бескорыстной красоте женщины и в то же время знать, что эта богиня — живое существо, которое ест, пьет и любит принарядиться…

«Вот тебе и ведьма… И вот тебе святая», — сегодня Бируте снисходительна и к себе, и к мужчинам. Возвышенные природой, воспетые мужчинами, они часто теряются от нескольких искренних слов и начинают подражать тем, для кого они предназначены. И только немногие, очень немногие понимают свою изумительную исключительность и умеют пользоваться ею. Вот такие, думает она, и имеют право водить мужчин за нос, потому что они и после этого остаются в их глазах святыми…

Бируте чувствует, что поняла это слишком поздно. А как стал бы жить человек, если б не ошибался? О чем вспомнил бы и о чем пожалел?.. Она видит окровавленного Стасиса, еле стоящего на ногах. Он крепко держится за забор. Лицо — сплошной кровоподтек, не видно ни глаз, ни губ; уставившись на нее невидящим взглядом, он как безумный все спрашивает и спрашивает:

— Ты просила его?

Бируте умывает его, смачивая полотенце в тазу, ей некогда думать, у нее тоже дрожат руки и пропадает голос.

— Ты просила его? — Он будто на краю бездны…

Ей нравилось, когда мальчики соперничали из-за нее, она испытывала удовольствие, когда они наперегонки бросались выполнять ее желание, ей бывало хорошо, когда они, стоило лишь ласково взглянуть на них или улыбнуться, терялись и краснели как вареные раки, но такая жертва — человеческая жизнь — ей никогда не была нужна. И когда она наконец поняла, о чем говорит Стасис, ей стало страшно:

— Чего просила?

— Ну, чтобы он отвел меня в лес и…

— Психи вы! — воскликнула она. — Как ты можешь! — Она страшно разозлилась, что Стасис поверил этому подлецу. — Оба вы психи: и ты, и он. Это вам, недоросткам, нужно, чтобы вся деревня жила в страхе! — Она уже не помнит, что кричала дальше, но теперь без колебаний добавила бы: совесть мужчинам дается лишь для того, чтобы у них было чем поиграть.

А потом из соседнего лесочка на базарную площадь привезли Навикаса. Он лежал вытянувшийся, закатив глаза и разбросав руки. Бируте увидела его случайно, остановилась в испуге и тут же отвернулась, но это зрелище заставило ее вздрогнуть.

«Так ему и надо, — пыталась убедить себя, но чувствовала, что это неправда. — Хватал, преследовал, требовал клятв, а теперь ему уже ничего не надо… Ведь мог, дурак, жить. Кто ему мешал? Катился из класса в класс на одних троечках и ничему хорошему не научился, только смотрел на других и подражал им… — Но в душе не было никакой злости. Она исчезла, когда Бируте увидела слезы матери Навикаса, которая на голых коленях прошла по заплеванной мостовой от трупа сына до самого костела. — Вечный покой ему…»

Бируте была и останется женщиной, хотя тогда, по совету мамы, носила самую худую одежду, влезала в отцовскую поддевку и штаны. Она никуда не выходила из дома и даже запеть погромче не осмеливалась. А когда осенью объявился Альгис, она уже боялась заговорить и с ним: как знать?.. Но Альгис был настойчив. Он ходил по пятам как тень, а однажды остановился перед ней и спросил:

— Почему ты боишься меня?

Она ничего не ответила, только посмотрела на него, заметно выросшего, широкоплечего, с полоской черных, еще не познавших бритвы усиков, и спросила:

— Ты с фронта?

— Не довелось, — тяжело вздохнул он, стыдясь своей честности. — Тогда отец с Жолинасом связали меня, вытряхнули из униформы и спрятали у дяди Юргиса в чулане. — Эти слова он произнес со щемящей болью и с такой насмешкой над собой, что у Бируте даже мороз пробежал по коже.

— Ты сердишься на них?

— Нет.

— А на себя?

— Уже нет, наверно, иначе нельзя было.

— А как насчет армии?

— Отсрочка…

Так они стояли друг против друга и не знали, о чем говорить, хотя были детьми одной деревни, соседями, хотя учились в одной школе и даже дружили… Но теперь… Как знать?

— Ты мою фотографию не выбросила?

— Нет, она не кусается… — Стеснительность Альгиса снова сделала ее строптивой и по-девичьи беззаботной.

— Тогда я приду…

— Приходи, только кол с собой прихвати, чтоб от собаки защититься, а нам дрова пригодятся, — сказала и убежала, хихикая.

Прошло еще полгода. Лес звенел от выстрелов, а люди совсем притихли. Никто не полуночничал, не зажигал свет, а если уж нельзя было сидеть в темноте, то наглухо занавешивали окна. Пришла весна, потом и знойное лето. На поля вышло совсем немного мужчин, а на участках появились полосы, заросшие сорной травой. Эти полосы росли и ширились, заражая бодяком и те поля, на которых уже зеленели поднявшиеся хлеба.

Однажды, прибежав с огорода, она случайно услышала разговор родителей:

— Пожайтис приходил.

— А чего ему?

— Насчет Бируте.

— Пусть сначала молоко на губах обсохнет.

— Да старик просит.

— А ему чего?

— Говорю, насчет Бируте.

— Сдурели люди.

— Ты, мать, может, и зря, — тянул отец. — На твоем месте я не стал бы так противиться; налилась девка что ягодка, вот каждому паразиту и не терпится, каждый лезет со своими лапами…

— Господи, вот это дожили! Раньше калека считался несчастным, а теперь — человек божьей милостью…

— Пожайтисову Альгису тоже не легче: парень что ясень, порядочный, трудолюбивый… Ночью одни приходит, уговаривают, днем другие подбивают, сладкую жизнь обещают… А куда ему деваться?

— Молод еще.

— Наша тоже не старая дева.

— Сколько ему исполнилось?

— Двадцатый пошел.

— С ума сойти.

— Вот старик и говорит: поженим, все равно они друг от дружки нос не воротят, а женатым нынче легче: в армию не берут и от этих паразитов детьми можно защититься…

Бируте почувствовала страх и опустошенность. Она медленно попятилась, потом бочком выскользнула в дверь и возмущенная направилась прямо к Альгису.

Вот тебе и любовь, вот тебе и мечты, вот тебе и стеснительность… Ему не я, а мои дети нужны как оружие, как дымовая завеса, ему нужна моя юбка, чтобы, спрятав под нее голову, он тоже мог почувствовать себя мужчиной! Хотела вцепиться ему в волосы, хотела выругать, хотела ударить кулаком по лицу, но ничего не сделала, только постояла перед ним, поглядела упрекающим, исполненным боли взглядом и, повернувшись, пошла назад.

— Что случилось? — спросил Альгис, догнав ее.

— Раньше за Вайчюлисову спину прятался, а теперь — за отцову? — торопливо говорила она. — А потом за мою спрячешься.

— О чем ты? Я ничего не знаю.

— Не знаешь, а кто послал отца сватом?

— Куда послал?

— К нам.

— Не ври.

— А ты — не дури.

— Погоди, зачем он приходил?

— Меня торговал, словно корову.

— Бируте!..

— Поклянись!

— Свихнулся старик.

— Ты не знаешь? Ты правда ничего не знаешь?.. Слово?

— Нет!

Она обернулась, обняла его и, повиснув на шее, громко поцеловала. Бируте казалось, что после той страшной вечеринки в школе никто не посмотрит на нее. Она считала, что и отец Альгиса выбрал ее только потому, что она не такая, как все, что она стриженая, опозоренная, что она не будет набивать себе цену и посчитает его предложение за великую честь… И когда она все обдумала, Альгирдас стал для нее таким милым и таким хорошим, что она не удержалась, чмокнула его еще раз и пустилась бегом к дому. Только у калитки обернулась и немножко удивилась, что он не гонится, что его нет рядом. Он все еще стоял посреди большака, как придорожная часовенка, а рядом чернел огромный, расщепленный молнией дуб.

Потом все пошло само по себе. Когда под осень ксендз огласил их фамилии и они отправились домой, взявшись за руки, Бируте была счастлива. Она шла и оглядывалась, она хотела, чтобы все видели ее вот такой, веселой и беззаботной, особенно те, которые стояли в школе понурив головы и не осмеливались посмотреть ей в глаза. Ей даже хотелось встретить хоть одного из тех вооруженных бандитов, которые издевались над ее девичьей гордостью и красотой, ибо тайком надеялась, что подлец лопнет от зависти… Она обрадовалась, встретив подростков, которые, увидев рядом Альгиса, не посмели обзываться и петь частушку, сочиненную братьями Навикаса:

Девку стригли, Девку брили, Черти в гости К ней ходили!..

Они ходили так до позднего вечера, пока не устали. Потом присели на огромные бревна отдохнуть. Он осторожно прижимал ее к себе, рассказывал всякую веселую ерунду и наконец заставил себя произнести:

— Знаешь, я все еще не смею сказать тебе, как папа маме: спокойной ночи.

— А ты не говори.

— Я и не говорю, только смех разбирает: ложатся в одну постель и говорят: спокойной ночи, отец… спокойной ночи, мать…

Он сказал это невзначай, но Бируте будто кипятком ошпарили. Она встала, но убежать не посмела. Потом через силу фыркнула и сказала:

— Спокойной ночи, отец.

— Доброе утро, мать, — Альгис тоже встал и наконец по-мужски обнял ее.

Бируте крепко прижалась к нему и, не зная, куда девать руки, взялась за лацканы его пиджака, уткнулась лицом в плечо. Альгис целовал ее волосы и медленно покачивал из стороны в сторону. И пока они так стояли, таял леденящий душу страх, исчезало навязанное ей злыми людьми пренебрежение к себе, к своей девичьей красоте. Чего она раньше избегала и боялась как огня, теперь казалось ей необходимым и неизбежным. Она даже страстно хотела, чтобы он был еще смелее, еще сильнее прижал ее, чтобы ласкал, чтобы унес на руках…

Любовь к Альгису стала ее тайной и ее храмом, алтарем ее девичьих мечтаний, ее жертвенником, на который она могла сложить все и даже подняться сама… Но Альгис не осмелился.

— Спокойной ночи, мать.

— Спокойной ночи, отец.

А через несколько дней Альгиса арестовали.

Это несчастье уже давно для нее — причина постоянной, физически ощутимой боли. Бируте все еще носит его под сердцем, как ржавый осколок, как тяжелую болезнь, дающую знать о себе перед каждым ненастьем.

И Бируте захотела еще раз увидеть Альгиса, увидеть сейчас же, немедленно… И чем больше она сдерживала себя, тем сильнее обжигала тоска, подстрекала и мучила ее. Она уже не старалась уснуть. Поднялась, умылась в озере, стряхнула с себя травинки и направилась к дому.

Пусть он увидит меня такой, какая я есть, решила и даже не подумала, что ее неожиданный приход будет лишь бледным и смешным повторением их прошлого…

Уже который день Саулюс чувствовал себя куда более значительной личностью, чем его товарищи по работе. Только ценой огромных усилий он не выбалтывал друзьям свои приключения, когда начинал рассказывать ходящие о Моцкусе легенды. Он гордился этим и думал о том, какие жалкие люди рядом с ним, если они позволили так долго водить себя за нос. Повстречав в гараже Йонаса, он начал воспитывать его:

— Помнишь, ты говорил: заставить человека думать можно только постоянно хлопая его пониже спины?

— Говорил, — нисколько не удивился тот. — А тебя уже хлопнули?

— Еще нет.

— Тогда чего кривляешься, чего вдруг полез в философы?

— А не кажется ли тебе, что некоторые только этим и занимаются?.. Они бьют других, где только достают, но приходит время, и выясняется, что самим-то им думать нечем.

— Я стараюсь, но не могу усечь, куда ты гнешь…

— Никуда я не гну. И насчет себя можешь быть спокоен. На сей раз я не о хлопающем, но о мыслящем.

— Кто он такой? У меня на пустые разговоры времени нет. Дома обед стынет.

«Что, пора на втором носке петли спускать?» — хотел уколоть Саулюс, но сдержался.

— Я о Моцкусе. — Решил только ему доверить тайну, но Йонас встал на дыбы:

— Ты хоть соображаешь, что говоришь, осел?

— Чувствую.

— А ты знаешь, что и Моцкусу кое-что про тебя известно?

— Теперь это не имеет значения.

— Имеет, Саулюкас, и даже большое. Он знает, что той ночью на шоссе ты несколько раз превысил скорость, что на повороте на восемнадцатом километре больше двадцати метров ехал на двух колесах, что некрасиво обманул задержавшего тебя автоинспектора.

— Это уж подлюга Милюкас нагадил.

— Это неважно — кто! Ведь это правда?

— Правда, я не отрицаю, но Милюкас не спросил меня, почему я так поступил, что в тот день творилось в моей душе…

— Видишь ли, можно подумать, только у тебя одного такое сложное нутро, мы и не претендуем на роль твоих исповедников, тем более Милюкас… Но когда обстоятельства потребуют, он не моргнув глазом выпотрошит тебя и, узнав, сколько метров ты проехал в тяжелом душевном состоянии, снова зашьет, извинится, но за свои труды чуть добавит тебе.

— Что добавлять, если я абсолютно не виноват?

— Посоветует наказать тебя в административном порядке, вычесть расходы на амортизацию и разобрать на общем собрании шоферов гаража за оскорбление почтенного и ответственного человека. Конец рапорта будет такой: «выразившееся в совершенно безответственном пустословии…» Мне кажется, Саулюс, что Милюкас — большой психолог.

— Тебе Моцкус пожаловался? — Саулюс покраснел и на полтона снизил голос.

— Нет, я прочитал все это и пришел к нему посоветоваться, а он, из любви к тебе, приказал положить все в архив, чтобы через сто лет историки читали и удивлялись, какой высокой моралью отличались наши шофера, которых боженька наградил особым талантом копаться и душах своих друзей, и как несправедливы были их начальники, не давшие подобному делу никакого хода.

Саулюс прикусил губу. Его спесь как ветром сдуло, но он все еще считал себя несправедливо обиженным:

— Нет, даже этим вы меня не подкупите. Я сам потребую собрания и не буду молчать.

— Не молчи, тогда пострадаю и я, написавший, что в тот вечер, кроме минеральной, ты ничего в рот не брал.

— Если я пью, Моцкуса это не касается.

— А его жизнь тебя касается, сыщик несчастный?! Не такие головы в его биографии копались и не откопали ничего, кроме того, что было на самом деле. А ты зря обижаешь человека, свинья. Если уж такой святоша, зачем помчался из дома в Пеледжяй? — Йонас смотрел открыто и прямо.

Не выдержав его взгляда, Саулюс опустил голову и, что-то бормоча себе под нос, побрел по гаражу, пока не зацепился за ноги Игнаса. Подстелив брезент, Игнас лежал на спине и ковырялся под машиной. Кое-что вспомнив, Саулюс схватил брезент за края, вытащил его вместе с Игнасом, потом поднял шофера за грудки и зло сказал:

— Артист, если ты еще раз верхом на бутылке шампанского подкатишь к Грасе, я тебе морду расквашу.

— Саулюкас, ты пьян, — Игнас, ничего не понимая, прикрылся локтями, будто его уже били.

— Только так, — дулся Саулюс. — Думаешь, тебе одному высшие вселенские существа свою волю диктуют?

— Ты с ума сошел!

— Твоими стараниями.

— Будь мужчиной, не дури, — Игнас кое-как освободился из цепких рук товарища, — еще увидит кто-нибудь. А заходил я к тебе — деньги одолжить. Ко всем обращался, а друзья посоветовали: иди, мол, к Моцкусову подкидышу, у него денег куры не клюют.

Саулюс опустил руки.

«Любимчик, служка, а теперь еще — подкидыш», — лихорадочно думал, как ему огрызнуться, но ничего подходящего не приходило на ум. Все слова казались наивными, мелкими и глупыми: будто подслушал их у мальчиков, что шатаются по улицам и ищут смысл жизни в кафе.

— Я тебе зубы повышибаю! — вдруг подскочил словно ужаленный.

— Не сердись, ты очень похож на него.

— А шампанское? — буркнул только для того, чтобы не молчать.

— Подарили мне. Думал, мы мало знаем друг друга, разговаривать легче будет. В одиночку такой благородный напиток вроде и неудобно лакать. Ну как, сможешь сотню-другую?

— У Моцкусова подкидыша и проси, а мне наплевать на вашу болтовню, — повернулся и, дурея от невымещенной злости, ощущая во рту горечь от рома, закрылся в машине и приготовился вздремнуть.

После обеда, боясь раскрыть рот, возил заместителя и какую-то гостью по ресторанам, а вечером был за это вознагражден.

— Я понимаю, — сказал раскрасневшийся заместитель, — почему Моцкус так ценит вас. Прекрасно понимаю! — Потом бросил еще несколько слов: — Сознательный, молчать умеете.

«Молчать умеют не сознательные, а подлецы, так было во все времена», — хотел отрезать, но почувствовал, что его не поймут. Слова заместителя больно задели его и заставили еще долго плутать по городу в поисках таких же непонятых, как он. Наконец, отыскав троих компаньонов, раздавил в подворотне бутылочку и, захмелев, пришел домой мириться с женой, но ее не было. Пошарив по карманам, наскреб еще один рубль и опять очутился у двери гастронома. Поднял три пальца — словно приносил клятву в суде, — подзывая в компанию собутыльников.

— За бога, царя и отечество? — подошел один с багровым носом.

— Заткнись, — и застыл, увидев, что попался.

— На каждую лампу по фаустпатрону? — не отставал пьяница.

— И тебе не стыдно? — К нему с покупками в руках подошла Грасе. — Боже мой, если так хочешь, я куплю. Сколько тебе: две бутылки, три?..

— Ну и кадр! — довольный, оскалился пьяница.

— Сгинь! — Саулюс передернулся. — Ну?! — Потом жене: — Мне как Моцкусову подкидышу и сухое вино сойдет. Возьми получше, дома вдвоем выпьем, — улыбался через силу, пока не почувствовал, что так куда приятнее глядеть на свет, чем насупившись. — Дай сумку, тебе тяжело, — окончательно оттаял и энергично, чтобы протрезветь, потряс головой.

Во дворе их дома, обсаженном молодыми деревьями, ходил Моцкус. Он поздоровался с Грасе, извинился и, отозвав Саулюса в сторонку, сказал:

— Вернулся на самолете, решил сэкономить денек. Завтра утром будь у меня до зари, поедем искать Бируте. Заодно и поохотимся.

— Ведь вы бросили?

— В последний раз, надо с директором лесхоза помириться. Только выспись хорошенько, — протянул руку, пожал, повернулся и пошел. Возле него бежал красивый охотничий песик.

Наверно, из Москвы привез, подумал Саулюс и тут же получил от Грасе:

— Мог и к нам пригласить… Если б не он, по сей лень сидели бы у родителей на шее. И кто тебя воспитывал, такого неотесанного чурбана?

— Завтра, Грасите, все решится завтра… — Он и сам не знал, почему все должно решиться завтра, почему не послезавтра или в другой день?.. И вообще, надо ли что-нибудь решать? Саулюс чувствовал, что в его жизни должно что-то измениться, поэтому тревожился и торопил: — Если должно случиться, пусть случается теперь, сейчас же, немедленно, — а слово «завтра» вырвалось у него случайно, так, ничего не значащее слово.

Бируте шла по тропинке, заросшей густыми кустами сирени, когда услышала стук топора, а через некоторое время увидела и Альгирдаса, который обтесывал большое дубовое бревно. Сверкающее в лучах солнца лезвие топора то взлетало над его головой, то молнией вонзалось в дерево.

Бируте остановилась и залюбовалась его работой. Она знала, что Альгис похоронил родителей и теперь живет один. Они встречались уже не раз, все где-нибудь в поле или в городке, перебрасывались несколькими словами, но заходить к ней или приглашать ее к себе Альгис избегал. Не набивалась в гости и она, так как все время чувствовала себя в неоплатном долгу перед ним, а он мужественно молчал или обходился детскими шутками, будто они все еще сидели за одной партой прогимназии. И если бы не густой, поднявшийся между их хуторами лес, если бы не глупости Стасиса и тихая гордость Альгиса, может, они и сегодня жили бы как близкие соседи или хорошие друзья…

Он обернулся и застыл в изумлении. Потом вонзил топор, подошел ближе и, дивясь ее наряду, протянул руку.

— Что-нибудь со Стасисом?!

— Нет, — Бируте покачала головой, — я ушла из дому. — Она ничуть не стыдилась, что оказалась в таком жалком положении, и смотрела ему прямо в лицо; его глаза вспыхнули не то удивлением, не то страхом и снова угасли.

— Ведь тебе не шестнадцать, — спокойно сказал он. — Надо уважать свой возраст, Бируте.

— Так я и думаю сделать, — ответила она, почувствовав некоторое разочарование. — Ты можешь отвезти меня в городок к подруге?

— Могу, — ответил он и спохватился: — Но сначала зайди в избу.

В комнате было чисто, но по-мужски сурово и неуютно. Все четыре стены были увешаны распятиями, богородицами, чертями и драконами. Удивленная Бируте не могла оторвать глаз от множества поделок. Особенно поразила ее богородица, в сердце которой были воткнуты сабли, мечи, винтовка с четырехгранным штыком, а над ее головой висел ржавый хлыст, свитый из колючей проволоки. Она держала на коленях своего сильно уменьшившегося после смерти сына и смотрела на него с такой болью, будто до мельчайших подробностей знала жизнь каждого человека, всю нелегкую жизнь Бируте. Само страдание лежало у нее на коленях и кололо всем глаза.

— Это твоя? — спросила она.

— Нет, твоя, — ответил он. — Самая первая, я еще там вырезал ее для тебя.

— Ты все один? — Бируте попыталась улыбнуться, но ничего не получилось.

— Как видишь, — он показал рукой на стены.

И черти показались ей знакомыми, будто где-то их видела, и драконы. В затейливо вырезанной рамке висела и ее фотография. Бируте смотрела на себя — молодую, большеглазую, с коротко отрезанными волосами… и почувствовала слабость. Ухватившись за край стола, она поспешно села и только тогда увидела, что он застлан белой скатертью и накрыт на две персоны.

— Ты ждал кого-то?

— Ждал.

— Я помешала тебе.

— Нет.

— Ты говори прямо.

— Я ждал, хотя точно знал, что никто не придет.

— И она пришла? — Слабость накатилась на нее новой волной. Она не верила в такую возможность, гнала ее прочь… и все-таки было хорошо думать о ней, было очень хорошо думать о том, что где-то и кто-то еще умеет ждать… Ее или не ее, какая теперь разница!

— Нет, она не придет. — Он принялся расставлять тарелки.

При взгляде на еду Бируте почувствовала голод, и ей стало легче. Между тарелками с огурцами, хлебом, салом и вареной капустой стояла бутылка водки. На одной салфетке лежала перевернутая фотография. Увидев ее, Бируте вздрогнула и отвернулась, потому что ее охватило такое любопытство, такое желание перевернуть фотографию и посмотреть на нее, что неожиданно зачесались руки. Но сделать этого Бируте не посмела. Сосредоточив все внимание, она смотрела на лежащий перед ней листок плотной бумаги, испещренный несколькими кривыми строчками, и старалась припомнить, как могла попасть к нему эта фотография. И не могла вспомнить.

А может, домашние? Может быть, они послали ему мою фотографию? Неужели он до сих пор?.. У нее стало хорошо и спокойно на душе. Она улыбнулась Альгису и откровенно призналась:

— Знаешь, я страшно голодна… И от рюмочки не откажусь.

Альгирдас вскочил, принес яиц, поджарил яичницу, нашел старое, совсем засахарившееся варенье, нарезал сушеного сыра и снова зачем-то убежал. И пока он бегал, она несколько раз порывалась протянуть руку и перевернуть фотографию, но не посмела. Только после нескольких рюмок осторожно подняла ее и посмотрела. Со снимка на нее глядело лицо незнакомой женщины. Будто ушат холодной воды опрокинули на Бируте, и она протрезвела. Поставила фотографию, прислонив ее к краю тарелки, и спросила:

— Праздник?

— Годовщина.

— Ее уже нет?

Он покачал головой и выпил.

— Может, тебе не надо пить, — сказала она, — ведь придется отвозить меня в район.

— Рюмку можно. Я делаю это каждый год, иначе было бы некрасиво…

Бируте смотрела на его спокойное, заросшее белесой и черной щетиной лицо, на сильные толстопалые руки и странные голубые, светящиеся, как у ребенка, глаза, и ей казалось, что он все еще стыдится своей доброты.

— Почему ты прятал ее? — снова чуть захмелев, спросила она.

— Не прятал, — он опять перевернул фотографию. — Еще не пришло время.

— Разве не все равно?

— Для меня — нет, — ответил он. — Когда живешь один, надо что-то придумывать, чтобы не сойти с ума.

И вдруг Бируте разозлилась на себя. Зачем она сидит здесь, среди этих развешанных богов, среди этих чертей и драконов, отнявших тепло когда-то близкого ей человека, блеск его глаз. Бируте не нравился этот дележ, она не хотела его, поэтому не вытерпела и сказала:

— Знаешь, кто подсунул тебе винтовку?

— А какая теперь разница?.. — Он сделал паузу и заставил себя сказать: —…Если ты подсунула ему себя…

— Ты знаешь? — Ей захотелось переложить на Альгиса хоть часть своей боли. Не только боли, слабости и неуверенности, но и той вины, которую она не могла себе простить… хоть по крупинке всего.

— Знаю.

— Тогда скажи и мне.

— Ты к нему больше не вернешься?

— Нет, — ответила, не подумав, и испугалась: — Стасис?

— Не совсем… Он только увидел и донес, а подсунули те, которые и твоих родителей… Сначала они считали меня своим, а потом… сама знаешь.

— Но они могли убить тебя.

— Не могли, поэтому и рассчитались чужими руками.

Она уже жалела, что сказала об этом и себя унизила. Альгис, оказывается, все знал и давно приучил себя к мысли, что иначе уже не будет, поэтому он даже не вздрогнул, услышав вопрос Бируте. Его глаза снова как-то по-детски засверкали голубыми огоньками, и он спросил:

— А ты почему ушла?

— Он — подонок, хотя и ты ненамного лучше его. Почему до сих пор молчал?

— Не хотел отравлять тебе жизнь. Ведь нелегко было бы с таким человеком жить…

— Нелегко…

— Почему сейчас ушла?

— Ушла… — Она хотела сказать: «Только потому, что ты столько времени даже пальцем не пошевелил ради меня», но не сказала. — Так надо было: ушла, и все!

Глядя на Альгиса, она чувствовала, что уже не смогла бы любить этого человека. Она бы жалела его, ухаживала за ним, потакала ему, но любить — нет. Раскаяние — не любовь. Раскаиваться — это терзать саму себя, а для любви такая жертва слишком мала.

Она встала, посмотрела в зеркало и рассмеялась. «Беженка военной поры», — подумала и расхохоталась еще громче. Альгис молча отвез ее на мотоцикле к подруге, вежливо попрощался и снова уехал, как решила она, вырезать деревянных людей… «Пусть, — махнула Бируте, — если ему среди искусственных легче…»

Оставшись одни, они поговорили обо всем, что накопилось в душе.

— Я и не предполагала, что ты такая молодчина, — сказала Тересе. — Боже, чем глупее иногда поступки человека, тем умнее он кажется. Только зря ты оставила этому жмоту свои вещи.

— Нет, не все, кое-что надела.

— Надо было и эту шубу, и рубашку швырнуть ему в рожу и уйти совсем голой: пусть глядит и воет! — Тересе выбирала из шкафа белье, платья и свирепо бросала на кровать: — Примеряй, может, как-нибудь влезешь.

Бируте оделась. Вещи были ей тесны, всюду жало и обтягивало. В поисках носового платка она сунула руку в карман шубы и застыла. Потом вытащила и посмотрела. Это была приличная пачка денег.

«Альгис», — подумала, и жизнь показалась ей хорошей и приятной. Она не выдержала, несколько раз крутанула подругу и сказала:

— Как видишь, я не такая уж глупая. Тебе еще придется поговорить насчет меня с главврачом.

— И разговаривать не надо. У нас в больнице только старые сиделки и врачи остались. За такие гроши никто работать не хочет. Теперь выздоравливающие ухаживают за лежачими больными.

Накупив всего, они вернулись вечером веселые и счастливые, примеряли одежду, переодевались по нескольку раз, потом напились кофе с ликером, и Тересе убежала: она уже порядком опаздывала на работу. Оставшись одна, Бируте растянулась на диване, сложила руки на груди и предалась своим невеселым бабским думам.

«Ничего страшного, в Вильнюс я тоже ехала как с пожарища, но не пропала же…» Она с улыбкой вспоминает, как еще в поезде один шустрый паренек уговаривал ее поступать на курсы парашютистов. Потом ее звали в баскетбол, в женский хор, в техникум и даже на курсы парикмахеров. Агитаторы были молоды, красивы и вежливы, однако она осталась верна медицине. Но и на курсах медсестер нашлось несколько почитателей. Один молодой доктор ей просто покоя не давал, вес покупал цветочки, обещал подготовить в медицинский институт. Вначале она ничего против него не имела, так как Альгис не ответил ни на одно ее письмо, только написал, что она свободна. Но когда доктор, развесив рисунки голых женщин и схемы, начал объяснять: здесь то, здесь это, здесь такая, здесь этакая часть тела и ее назначение, — Бируте не могла даже взглянуть на них. Было стыдно. Ей казалось, что ее снова бьет кочергой мама. Все уроки она сидела, вперив взгляд в стол.

— Гавенайте, — не вытерпел доктор, — здесь не костел, а медучилище. Вы обязаны все знать, потому что куда приходят знания, там не остается места для предрассудков.

Она знала, как приходит в мир человек, но чтобы вот так?! Без всякого таинства, без влечения, без желания прикоснуться и обжечься о таинственную неизвестность?..

— Да разве он мужчина! — жаловалась она дома Марине. — Какая-то знахарка, бабка-повитуха… Он противен мне.

И лишь потом, когда Марина не раз обозвала ее дурочкой, когда подруги переубедили ее, она привыкла к мысли, что акт зачатия — не позор, не грех и никоим образом не распутство, а роды — врата жизни, через которые приходят в сей мир и святые, и разбойники, и они сами, женщины, родительницы всего, что есть в людях хорошего и плохого.

— Женщина отвечает за качество человечества, — объяснял ей доктор, и она свято верила в его слова.

И она настойчиво училась, дежурила в больницах, в роддомах и мучилась вместе со своими больными. Она привыкла к страданиям и крови, к стонам и боли, ибо прекрасно понимала, что иначе не будет, что так надо, так зарождается мир и только так будет зарождаться, потому что все страдания окупаются первым криком ребенка, первым словом счастливой измученной матери: «Кто?»

А потом этот маленький комок припадет к налитой материнской груди… и оба счастливы. Однажды Бируте сняла со стены портрет какого-то важного государственного мужа и повесила в палате картину: мать с ребенком на руках.

— Как ты посмела? — ругал ее комсорг.

— Мужчинам в палате делать нечего, — с улыбкой ответила она и обезоружила крикуна.

— Ты хоть думаешь, что говоришь?

— Думаю, там даже на двери написано, что мужчинам вход воспрещен, — посмеивалась над ним и весело смотрела в глаза. — Если тебя это не убеждает, я могу добавить: мужчины за это не отвечают. А если ты другой — вини свою маму.

Потом этот ханжа-комсорг приглашал ее в кино, угощал дешевыми конфетами. Он же, перепуганный, передал ей телеграмму Стасиса.

Эта зеленая бумажка, это появление Стасиса на вокзале встревожили ее, но чтобы такое?.. Боже мой! У нее потемнело в глазах, помутился разум… И отец… И мать… И все три брата… Все! И ее заступник Пятрас, и оба маленьких сорванца… Господи, господи! Все лежали на снятой двери сарая, вытянувшиеся, пожелтевшие, закрыв глаза… Весь ее мир тогда лежал расстрелянный.

Бируте выла, металась, то и дело рвала на себе платье и кричала сквозь плач:

— Это из-за меня… Это я виновата! Не надо было мне тогда этого делать… Боже мой, почему так? Почему их, а не меня?..

В те дни Бируте была как безумная, бродила растерзанная, непричесанная, соседи избегали ее, и только Моцкуса это не смущало. Он остался таким же, как всегда, — добрым, отзывчивым, улыбающимся, он один не позволял себя запугать.

— Выкричись, выплачься, потом легче будет. — Он гладил плечи Бируте, обнимал, прижимал ее к груди и все курил, курил, дрожащими руками зажигая одну папиросу от другой.

Бируте уже тогда хотелось быть рядом с Моцкусом, никогда не расставаться с ним, но Викторас заглядывал к ней, спрашивал о чем-нибудь, угощал солдатским сахаром и снова исчезал.

Бируте было стыдно думать о нем — вокруг столько боли и слез, но, оставшись одна, она все представляла его себе — сильного, не умеющего кланяться каждой пуле, со сверкающими в улыбке белыми мелкими зубами…

— Такой уж у меня бешеный характер, поэтому молочные зубы еще не выпали, а зубы мудрости пока не выросли, — шутил он в те дни, когда другие ходили в черном платье и тащили с хутора Гавенасов все, что можно.

Однажды, после какой-то большой неудачи, он обнял ее, странно вздрогнул и долго не отпускал ее рук, потом поднес их к своему лицу, поцеловал и сказал:

— Прости.

— За что? Вы ничего не сделали.

— Поэтому и прости.

— Не понимаю — за что?

— За то, Бируте, что вы — наш грех и наше искупление, — снова сверкнул белыми зубами и рассмеялся.

Ей не нравилось, что Викторас разговаривает с ней, как отец, полунамеками, чересчур сдержанно, и все-таки вполне хватало и того, что он приходит к ней и иногда даже целует по-братски.

После того как Бируте начала разговаривать сама с собой, стала прятаться от людей, перебралась спать в густые заросли сирени, Моцкус посоветовал ей позвать Стасиса. И она, как дурочка, пришла и попросила:

— Приди, я больше не могу одна.

И Стасис пришел, не испугался. Единственный из всей деревни!

И теперь она не понимает, почему Стасис, а не кто другой? Почему не подруга или старуха соседка?.. Может, потому, что Жолинас был мужчиной и Бируте рядом с ним казалось безопаснее. Она привыкла к нему. Назойливая доброта, покорная послушность унижали Стасиса в глазах Бируте, он будто обабился, и она не стеснялась его, как близкого родственника. Стасис был довольно красив, мужествен, когда требовалось — даже смел… Но едва Бируте начинала думать о его добродетелях, он становился неприятен ей, как те глупые и некрасивые подруги, с которыми она водилась лишь потому, что сама была не такая, потому что среди них еще сильнее чувствовала свое превосходство.

В ту ночь она думала, что погибнет. Даже была убеждена, что «лесные», не раз угрожавшие ей, поступят с ней куда более жестоко, чем с Казе. Тогда она и решилась отдаться Стасису. Как еще могла она противостоять насилию одичавших мужчин, как еще оскорбить, унизить этих подлецов?.. Лучше любой другой, только не они. Эта леденящая мысль, смешавшаяся с чувством безысходности и боязнью, что «лесные» вот-вот нагрянут, сводила Бируте с ума и вынуждала торопиться. И сегодня она поступила бы так же, как в ту ночь.

— Лучше уж ты меня убей, — попросила Стасиса.

— Очнись, что ты делаешь! — изумился тот.

— Не жалей меня, я хочу быть твоей, только твоей! — Бируте казалось, что близость со Стасисом — единственная возможность хоть на минуту остаться в этом аду собой, не вещью, которой кто хочет, тот и пользуется.

Она не виновата, что это был Стасис, что он остался самим собой. Не виноват и он, воспользовавшийся слабостью Бируте. Кроме того, Жолинас и не стал бы отталкивать ее, он безумно любил Бируте. Когда она очнулась, а очнувшись поняла, что произошло, ей стало противно. Она лежала неподвижно, страшась даже мигнуть, у нее было такое ощущение, будто ее избили или выбросили в окно. В горле першило от слез, они струились по вискам. Даже собственные мысли казались ей чужими и жуткими.

Ну, вот и все, из-за чего ты столько сокрушалась и мучилась, из-за чего скрывалась под сшитой из мешковины одеждой от своих и от «лесных» и, оскорбленная, даже бегала топиться. Пусть теперь эти подонки приходят, пусть убивают! Но выстрелы звучали все приглушеннее, они удалялись, а край окна алел все ярче и оттенял паутину занавесок. Готовая к смерти, она вдруг поняла: надо будет жить, жить вот так — без любви, без заступника… Неужели все так и кончится? Она уже жалела, что этот грохот затихает, а Стасис все горел, все прижимался к ней и клялся:

— Ты — золото. Ты моя жена — перед людьми, совестью и перед богом. Теперь ты для меня все, ради тебя я ничего не пожалею, даже себя…

«Вот тебе и свадьба, — сокрушалась Бируте, не обращая на Стасиса внимания. — Вот тебе долгожданное счастье — стать для своего избранника первой и единственной женщиной на свете, вот тебе и торжество, и свечи, и свита подружек… Неужели я, только я одна такая проклятая и несчастная? Неужели моим страданиям не будет конца?..»

— Я не буду жить, — вдруг решила она.

— Бируте, а как же я? — Стасис как умел, так и утешал ее.

И когда, распалившись, он снова начал целовать ее колени и бедра, Бируте оттолкнула его и сказала:

— Не мучь меня больше.

— Почему?

— Ты мне противен.

И он послушался, как пацан, и стал еще противнее, как тот доктор, влюбленный в свои схемы и картинки. Ему не следовало подчиняться, он должен был оставаться мужчиной до конца, стать ее властелином, опорой, но только не кривым посохом…

Она ненавидела Стасиса целый день, наказывала себя голодом, приговаривала к смерти и гнала в озеро топиться, но снова приблизилась ночь, сгустились сумерки, снова во сне, в полубреду, приходили к ней погибшие братья и мать, снова вокруг нее бегала сумасшедшая Казе, снова Навикас поднимал с мостовой разбросанные руки, снова дергалось адамово яблоко у того высохшего вожака, раздевающего ее сальным взглядом, и Бируте вскакивала и бежала через густой подлесок к Жолинасам и, ища спасения, умоляла Стасиса:

— Будь добр, приходи ночевать, я больше не могу одна!..

Утро занималось как обычно: дымчатое солнце проклюнулось из покрытого сажей облачка и, болезненное, словно надышавшееся за ночь кисловатым, насыщенным дымом и бензиновой гарью воздухом, повисло посиневшими краями над крышами предместья, но сегодня оно показалось Саулюсу особенным. Даже не умывшись, выбежал он из дома и только у двери гаража с благодарностью почувствовал, что Грасе успела сунуть в карман бутерброд.

— Опоздал, — бросил он, не собираясь ни оправдываться, ни извиняться перед шефом. — Хороший сон видел.

Но Моцкус не поддержал разговора. Он ходил по тротуару туда и обратно, заложив руки за спину и поглядывая на старые, засиженные голубями часы, которые, наверное, уже и двадцать лет назад шли неточно. Саулюс услужливо открыл дверцу, подождал, пока шеф удобно уселся, и нажал на педаль. Ехали молча. На колхозных полях кое-где копошились люди. Рабочие в оранжевых куртках латали ямы на шоссе. Их товарищи сидели на обочине и пускали по кругу большую черную бутыль, двое усердно показывали флажками, что надо побыстрее сворачивать в сторону. Чуть дальше женщина выливала из тяжелого ковша жидкую смолу в ямки, выбитые на дороге, а другая массивным ручным катком трамбовала еще дымящийся асфальт.

— Двое с сошкой, семеро с ложкой, — рассмеялся Саулюс, вглядываясь в пыльную полосу объезда.

Моцкус молчал. Выбравшись на шоссе, Саулюс снова попытался заговорить с шефом:

— Что хорошего в Москве?

— Сейчас услышим, — неохотно ответил тот и включил радио.

Передавали последние известия. Где-то уже поджимал мороз, где-то все еще было жарко, какие-то коллективы сплоченно боролись за повышение производительности труда, за изобилие продуктов питания, а доблестные рыбаки перевыполнили план по добыче рыбы, использовав новый прогрессивный метод — бить рыбу электротоком.

— Это бандитизм, — сказал Саулюс, — а не метод. Выдумка тех, кто думает только о сегодняшнем дне. — Ему было хорошо, легко, весело, поэтому он не мог слушать такие грустные «последние» известия. Сняв руку с руля, он осторожно коснулся клавиш радиоприемника и спросил: — Можно, я поищу музыку?

Моцкус кивнул.

«Я обязательно заставлю его разговориться, — упрямо подумал парень, поворачивая ручку, — и тогда извинюсь».

Но музыка умолкла. Диктор, говоривший по-польски, стараясь развеселить своих только что проснувшихся соотечественников, пошутил:

«Экономисты утверждают, что свой крест удобнее всего нести на чужой спине».

Саулюс даже подпрыгнул от удовольствия и покосился на шефа. Радио снова взорвалось бодрящей, призывающей к действию музыкой, а через некоторое время дикторша приятным голосом выдала следующую шутку:

«Человек, который не делает ошибок, обычно ничего не делает, так как он чаще всего является начальником».

Саулюс, довольный, взвизгнул, а Моцкус наконец не выдержал:

— Теперь модно считать начальников своими врагами.

— А может, вы будете так любезны объяснить почему? — Саулюс улыбнулся — с помощью польских дикторов он выиграл этот поединок, нажал на кнопку зажигалки, подождал, пока спираль нагреется, и прижал ее к облипшей крошками сигарете.

— Потому, что у каждого человека есть две возможности: учиться, чтобы чему-нибудь научиться, или руководить людьми, что-то умеющими.

— Вы целитесь в мой огород? — Парень залился краской.

— Нет, я просто так.

— А если серьезно?

Моцкус долго молчал, собирался с мыслями и наконец заговорил:

— Я уже давно замечаю и много думаю об этом: происходит какое-то отчуждение между руководителями и подчиненными, так сказать, двустороннее неудовлетворение, а где его корни — не знаю. Это следствие, корни надо искать куда глубже.

— Конечно, будь все наоборот, вы бы довольно быстро нашли эти корни и тут же бы их вырвали.

И снова оба замолчали.

«Какой же я свинтус, — выругал себя Саулюс, — мало того что оскорбляю человека, еще начинаю его за это ненавидеть», — свернул на хорошо знакомую лесную дорогу, но Моцкус схватил его за руку:

— Гони назад.

— Почему?

— Потому, что ни один начальник в глазах подчиненного не был героем.

— Простите, — на раскаяние у парня не хватило духу.

— Ладно, потолкуем об этом дома, а теперь послушай, что я скажу: здесь мы ее точно не найдем. Я знаю, где она.

— А может?..

— Тогда остановись, я выйду.

— Вы боитесь?

— Перестань так разговаривать со мной: хоть седину уважь, если ничему другому не научился.

— Я еще раз прошу прощения. Вы меня не так поняли. Но мне очень интересно: можете ли вы хоть раз уступить кому-нибудь?

— Просто так, без всякой причины?.. Не могу. Но если тебе позарез хочется увидеться с этой развалиной, пожалуйста, я немного подожду.

На дворе было просторно и светло. Стасис топориком колол дрова. Спущенный с цепи пес с лаем подскочил к машине, но, узнав гостей, застыдился и, поджав хвост, отошел в сторонку. Не сказав ни слова, Моцкус вышел из машины и неторопливо направился в лес.

— Здравствуйте, — приподнял кепку хозяин.

— Ну как? — Саулюс встретился с ним как со старым знакомым.

— Никаких новостей. Я даже распятие заказал и тот дуб, в который ты едва не врезался, соседу отвез. Задумал часовенку на перекрестке установить, пусть стоит себе: конечно, от плохого человека не защитит, но и хорошему не повредит.

Саулюс, прищурившись, огляделся вокруг и посоветовал:

— Я бы на твоем месте часовенку на этом холмике установил.

— Там нельзя, там альпинарий устроен.

— Ну и что?.. А рядышком — часовенка. Для хорошего памятника нужен красивый камень. Так сказать, страдание и постоянство, твердость и боль… — Саулюс не закончил, ибо увидел, как зло и трусливо заблестели глаза Стасиса, как, не зная, куда девать руки, он синюшными пальцами сжал топорище. — Чего бесишься?

— Потому что кресты надо ставить у дороги, — вывернулся Стасис.

— Но здесь, говоришь, будет часовенка?

— А тебе откуда все так хорошо известно? — забылся лесник.

— Отцепись, — он немного отступил, — хоть золото под этот курган зарой, хоть сам туда ложись… Думаешь, меня это волнует?

— А может, я уже зарыл? — Глаза у Стасиса заблестели еще сильнее, будто он выпил для смелости.

— Дело твое, скажи, где живут родственники Бируте? — Саулюс не мог понять, почему так изменился лесник.

— Я уже был, там ее нету.

— И ничего не чувствуешь? — Саулюс вживался в роль сыщика — спрашивал об одном, а думал о другом.

— Что я чувствую — за целый день не расскажешь. — Саулюс заметил во дворе женщину. Проследив за его взглядом, Стасис немного смягчился и стал оправдываться: — Двоюродная сестра. Нет уже здоровья одному и за скотиной, и за огородом смотреть. Нынче с уборкой совсем запозднились, чего доброго, все замерзнет в поле.

— Живьем в землю не ляжешь, — согласился Саулюс и нажал на клаксон.

Сигнал прозвенел над лесом и несколько раз возвратился эхом. Но Моцкус не появлялся. Немного подождав, парень достал бутерброд.

— Неужели всухомятку будешь? — удивился Стасис. — Алдоне! — позвал родственницу. — Принеси человеку яблок или напиться чего-нибудь.

— Спасибо, не надо.

— Все равно гниет, — успокоил хозяин. — Свиньи уже не съедают.

Подошла дородная женщина с двойным подбородком.

— Посмотри какие! — взял из корзины самое большое яблоко. — Семена насквозь просвечиваются, — он чмокнул губами.

Быстренько перекусив, Саулюс еще раз посигналил, вспугнув севших на крышу голубей.

— Сходи к озеру, — посоветовал хозяин. — Он горд, как олень: лучше погибнет, в петлю угодит, но проторенной стежки не бросит. Тут всего несколько шагов: мимо баньки, мимо боярышника, потом по берегу озера до кленов старого хутора. Моцкус любит там посидеть.

Саулюс вышел со двора. Было так тихо, что звенело в ушах. Пожухлая трава била о ноги. Штанины до самых колен облепили ее цепкие семена. Над головой летали несколько воронов. Они бросались друг на друга и изредка кричали на весь лес. Моцкус сидел в лодке и сосредоточенно смотрел на плавающих в воде рыб. Саулюс, зачарованный, огляделся. Стояла настоящая золотая осень. Если б не Моцкус, он бы, наверное, перекувырнулся несколько раз через голову или начал как ребенок кричать и хлопать в ладоши.

— Поехали, — он прикоснулся к плечу шефа.

Тот вздрогнул и растерянно признался:

— Как только уйду на пенсию, обязательно найду где-нибудь похожее место и поселюсь. Ты только погляди!

По впадающему в озеро ручейку ходил старый лось. Глубоко погружая морду в воду, он вырывал сочные стебли аира и спокойно, с удовольствием размалывал их коренными зубами. Вода с его бороды и носа струйками стекала в речку.

— Ехать надо, — снова напомнил Саулюс.

— Надо. — Моцкус встал, умылся в ручейке и медленно пошел к хутору. — Надо, — повторил. — Только тщетны наши усилия. Когда у человека возникает желание приукрасить прошлое, значит, он уже не верит в будущее. Постарел я, а вы, молодые, прекрасно чувствуете это и без зазрения совести наступаете на пятки. Так делали и мы, может быть даже яростнее. — Увидев, что Саулюс хочет возразить, повысил голос: — Ну помолчи хоть раз, господин прокурор, неужели разговоры о чужой жизни тебе приятнее, чем окружающая нас красота?

— Не знаю.

— Даже незнание сегодня на твоей стороне. Признался и гордишься: вот какой я честный!.. А мы и тут чувствуем свою вину: не научили! Мне кажется, ошибаются те, которые только ворчат на молодежь, и при этом все скрывают от нее. Надо быть более откровенными. Если мы, рассказывая о прошлом, оставим хоть одну смутную тень и честно не признаемся, что ошибались, раньше или позже вы скажете нам об этом, только намного энергичнее и куда злее. Таков закон жизни. Но было бы страшно несправедливо, если бы вы, утверждая себя, стали смаковать наши ошибки, отбрасывая все, что было хорошего и прекрасного. А это вполне возможно, потому что запрет не только пробуждает любопытство, но и порождает желание нарушить его. Теперь тебе ясно, почему я поехал с тобой?

— Еще не совсем.

— Ничего, когда сам столкнешься с прошлым — многое прояснится. Но мне больно, что мою снисходительность ты посчитал за слабость, человеческое достоинство — за трусость, а ошибки — за преступление. Разве только вам, молодым, позволено ошибаться? Хорошо, что ты, столкнувшись с Жолинасами, очень энергично, как прокурор, взялся за эту историю. Было бы куда хуже, если б ты плюнул на все. Я больше страшусь равнодушия, чем грубости или несправедливого приговора. Молчание хуже любых сплетен.

— Вы умеете красиво говорить…

— В дни моей юности это считалось немалой добродетелью. Может, теперь уже надо иначе, но и ты не забывай: из всех разновидностей лжи самая страшная та, в которой есть частица правды.

Когда они вернулись на хутор, во дворе только собака позванивала цепью. Саулюс поднял капот, осмотрел мотор и стал озираться в поисках ведра.

— Воды надо бы, — подошел к колодцу. — Стасис, где ты? — Ему никто не ответил. На двери висел огромный музейный замок. — Только что был. — Саулюс развел руками и, размотав цепь, к которой было прикреплено ведро, кое-как наполнил радиатор водой. — Ну и напугали вы этого крота. — Он сел за руль, и они поехали.

— Мне кажется, что он не от нас прячется, — недвусмысленно намекнул Моцкус. — До сих пор я считал себя неплохим психологом, но, столкнувшись с этим типом, уже ничего не могу понять. Одна мысль не дает мне покоя. Есть люди, которые боятся своих дел. Натворят что-нибудь, потом упрекают себя, сокрушаются, а в следующий раз опять то же самое выходит, если не хуже.

— Это не вы — злость вашими устами говорит, — рассмеялся Саулюс. — Ведь сами восхищались: какая природа, какая красота!.. Будьте так добры, хоть в это мгновение позвольте мне никого не подозревать.

— Будь по-твоему, — Моцкус закурил, откинулся на сиденье и признался: — Я уже испорченный человек. Думаю, делаю, живу, кажется, как и все люди, но едва раскрою рот — какое-то заседание получается. Не говорю, а выступаю.

— Ошибка — не преступление, — подражая шефу, сказал Саулюс и стал притормаживать. — Кажется, гвоздь поймал. — Поспешно вылез из машины, пнул одно, второе колесо и взорвался: — Ну и везет мне на этой дороге, чтоб ей провалиться… Задний баллон пуст.

Моцкус хотел предупредить его, чтобы получше осмотрел машину, но только махнул рукой и снова неторопливо ушел в лес. Саулюс достал инструмент, домкратом приподнял машину, быстро открутил гайки, поставил запасное колесо. Потом стал поспешно опускать, но машина вздрогнула, домкрат соскользнул с сырой деревяшки и так придавил пальцы левой руки, что парень заорал не своим голосом. Засунув кисть под мышку, он прыгал и пригибался к земле, ничего не соображая.

— Что случилось? — подбежал испуганный Моцкус.

— Палец… Посмотрите пальцы, — сорвал окровавленную рукавицу. — Даже хрустнуло.

— Пошевелить можешь?

— Ничего я не могу, — сквозь хлынувшие слезы он не видел ни руки, ни пальцев.

— Плохи твои дела. — Шеф быстро вытащил чистый, аккуратно выглаженный носовой платок, разорвал его и перевязал руку. — Потерпи до больницы. Между прочим, нам как раз туда…

Он быстро побросал в багажник инструмент, закатил туда же снятое колесо и сам сел за руль.

Когда машина тронулась, Саулюсу стало куда легче.

— Вы не гоните, я еще не умираю, — попросил он. — Встречных машин много. Больше держитесь правой, здесь поворот на повороте.

— Не учи! — Моцкус прекрасно вел машину, но перед подъемом, на ровном месте, она вдруг вильнула вправо, соскользнула с насыпи, раза два перевернулась, сбила несколько молодых деревьев и ударилась в дуплистую рябину.

Саулюс вдруг перестал чувствовать боль, потом почернело солнце и наступило состояние невесомости. Он еще чувствовал, что его заклинило между приоткрытой дверцей и корпусом машины, куда-то тащат, зовут по имени. Потом показалось, что машина перерезала его пополам, что первая половина парит в воздухе и не может отыскать вторую. Он видел себя, маленького и несчастного, застрявшего среди обломков, а вокруг все падали и падали красные ягоды рябины. Они хлынули на Саулюса быстрыми струями, сыпались ему на глаза и всё росли, росли, пока не закрыли от него весь мир, не придавили его, Саулюса, огненным грузом и затянули в темную бездну; усилием воли он вырвался из этого мрака и начал подниматься вверх, пока и он сам, и машина не превратились в маленькую красную точку. Стало необычайно хорошо, покойно, и, наконец, все исчезло…

Для Бируте работа в больнице была не в новинку. Старые сотрудники еще помнили, как она, оставив колхозу все хозяйство родителей, переехала в городок и поселилась здесь же, в домике, стоявшем во дворе больницы. Бируте работала тогда как чумная — днем и ночью забывала о себе и своих несчастьях, искала то, что у нее отняли. Она не ходила на фильмы про войну, не читала книг о войне, зато, наткнувшись на рассказ о природе или о любви, приносила его в палату и читала вслух. Она выхаживала и лечила больных и только изредка возвращалась в свой лес навестить пять безымянных холмиков, сажала на них цветы, до позднего вечера гуляла у озера.

Ее избу колхоз перевез в новый поселок, хлев и сарай снесли, забор разобрали на дрова, колодец завалили, сирень и сад вырубили и посеяли на этом месте ячмень. При взгляде на желтые, волнующиеся колосья даже ей становилось странно, что когда-то здесь жили ее родные, что они страдали и радовались, рожали и умирали… И все то, без чего раньше жизнь была немыслима, сегодня заросло тучным ячменем, ощетинившимся остистыми колосьями.

Однажды, блуждая по лесу, она встретила Стасиса. Он был в форменной фуражке лесника и сажал маленькие сосенки. Бируте было интересно смотреть, как Стасис доставал из торфа хрупкие саженцы, как засовывал их в ямки и даже краснел, обеими руками зажимая землей их корни.

— Здравствуй, — сказала она.

— Здравствуй, — улыбнулся он. — В отчий дом?

— Которого уже нет.

— Ты можешь остановиться у нас.

— Я подумаю.

— Мы будем ждать.

Ей некуда было деваться до утра, поэтому она пришла. Стасис принял ее как самую дорогую гостью: не знал куда усадить, чем угостить, и его мать хлопотала вокруг нее, как вокруг самой богатой родственницы, а потом куда-то ушла и уже не вернулась. Стасис все время говорил ей про лес, он обожествлял лес и говорил о нем как поэт. Когда они оба устали, он спросил:

— Почему ты не отвечаешь на мои письма?

— Потому, что я их не читаю.

— Как хочешь, но я все равно буду писать.

— Пиши.

А утром, катаясь на лодке, они перевернулись. Причесываясь, Бируте выронила расческу. Оба бросились к краю лодки, стараясь схватить ее, и оказались в воде. Бируте неторопливо подплыла к камышовому островку и легла на него, попыталась раздеться. Построенный птицами островок погрузился в воду, но ее выдержал. Стасис перевернул лодку и, уцепившись за борт, выплескал воду, потом залез в нее и ладонями вычерпал оставшуюся воду. Когда он подъехал и забрал Бируте с плавающего островка, ее тело уже было облеплено пиявками. Бируте перепугалась и стала кричать, но Стасис успокоил ее, объяснил, что пиявки целебны. Стиснув зубы, она терпела, пока он не довез ее до берега и не спеша собрал с ног, с рук, с живота и с груди всех пиявок.

— Какие они противные, — все еще морщилась Бируте.

Стасис успокаивал ее, а она лежала, словно на операционном столе, спокойная, стиснув кулаки, и смотрела, как у него от волнения дрожат руки, как в подглазьях собирается пот и стекает по носу.

«Какая я неблагодарная, — казнилась она. — Садистка. Нельзя так обращаться с человеком…» Пересилив себя, она села и несколько раз поцеловала его в щеки:

— Спасибо тебе, Стасялис!

Вернувшись домой, она сложила все письма Стасиса в стопку и стала читать их по порядку, как роман. Она даже удивилась, что они так поэтичны и мудры. Потом ответила сразу на все письма: пиши, Стасис, у тебя получается. Писателем, возможно, и не станешь, но ты заставил меня во второй раз полюбить лес…

Бируте перевели в родильное отделение. Она носила матерям новорожденных, пеленала их, радовалась счастью людей и все чаще и чаще спрашивала себя: а ради кого я живу? Кому буду нужна в старости?.. Увидев на лице первые морщинки, она перестала смотреться в зеркало, начала наряжаться, ходить на танцы, хотя мужчин, подходящих ей по возрасту, там не было: все молодые, все молокососы, по словам Тересе, одни сопляки…

Однажды такой сопляк подошел к ней и нагло сказал:

— Мамочка, пойдем потанцуем.

Щеки ее налились краской, и она ответила:

— С детьми не танцую.

— Простите, я не знал, что вы с ребенком, — отрезал наглец и тут же получил оплеуху от другого, еще более молодого.

Распорядители отвели их в другую комнату. Бируте стояла неподвижно, ждала удобного момента, чтобы уйти. Прошло, наверное, с полчаса, потом вернулся юный джентльмен и вежливо поклонился.

— Не обращайте на этого хулигана внимания, — танцуя, успокаивал ее мальчик, будто она была его соседкой, учительницей, старшей сестрой, только не равной ему по возрасту девушкой.

Бируте стало жаль и себя, и его. Когда они приблизились к двери, она вежливо поблагодарила юношу и ушла, твердо зная, что больше сюда не придет.

В больнице работали только женатые врачи и старушки сиделки, несколько шоферов, хромой завхоз и вечно пьяный истопник. Случалось, правда, что больные как бы нечаянно клали руку ей на колено и смотрели невинными, неприкаянными глазами, словно умоляя смилостивиться. А она должна была всем улыбаться, должна была быть ласковой и предупредительной.

Так шли дни, заполненные работой, а две непрошеные морщинки вокруг рта становились все глубже и отчетливее, тело наливалось ленью и тяжестью. Письма Стасиса приходили регулярно, как газеты: каждую среду и субботу. Она даже привыкла ждать их. Все-таки хорошо, что есть человек, который заботится о тебе и живет тобой. Она не выдержала и однажды ответила, написала, что хорошо было бы отметить пятую годовщину со дня смерти ее близких. Потом принялась считать на пальцах — какую годовщину? Оказалось, восьмую, поэтому она не стала отправлять письмо. Переписала его, на другой вечер бросила в почтовый ящик и передернулась — будто телок лизнул ее языком по спине…

Жолинас снова устроил для нее все как для какой-нибудь иностранки. Он был внимателен, предупредителен, а она, взволнованная поминальными речами, вдруг подумала: «А почему бы его не любить? Хотя бы ради детей. Ведь он мне ничего плохого не сделал, я сама во всем виновата…»

Это была первая уступка чувству страха перед одиночеством и смертью, охватившему ее в это время. Потом последовала другая, третья, пока однажды она не решила: «От судьбы не уйдешь. Если должно что-то произойти — пусть происходит быстрее. Ведь перед совестью и богом он уже мой муж».

А потом все покатилось как снежный ком. Приближалась свадьба. Она попросилась, чтобы ее перевели в сельский медпункт, поближе к дому. И вот настал день, когда они, усевшись, стали решать: «Того будем приглашать, того не будем, те друзья, эти родственники…»

Она и сама не знает, почему, подумав о Моцкусе, взяла да сказала:

— Надо бы пригласить Марину с отцом, они столько добра сделали для меня.

— Если Марину, тогда и Моцкуса, — посоветовал Стасис и даже не заметил, как она взволновалась. — Ты не сердись, что я поучаю: по обычаям, на свадьбу письмом нельзя приглашать, нам придется съездить к ним.

Бируте ехала и уже не надеялась найти Моцкуса. Она не верила, что он поедет, так как привыкла думать, что Викторас не для нее, что он не ее круга, что такие, как он, принадлежат к какой-то более высокой касте недосягаемых, избранных людей.

Но Бируте нашла Моцкуса несчастным, расстроенным и, как ей показалось, слишком постаревшим. Его виски уже были посеребрены инеем, среди белых зубов поблескивали пластинки золота, он курил трубку, от дорогого табака исходил запах меда и еще какой-то приятной травки. Викторас старательно веселился, шутил, но теперь он был еще дальше от Бируте, чем прежде. Она даже пожалела, что приехала, а Моцкус радовался ее неожиданному визиту.

— На свадьбу?! Обязательно. И без разговоров, немедленно! — Он гладил ее как маленькую, возил по магазинам, выбирал, покупал вещи, не жалея ни своих, ни ее денег, был находчив, остроумен. — И сколько же детей вы решили народить?

— Парочку хватит, — ответила она.

— Мало. В таком случае я отказываюсь быть сватом. Ведь, по обычаю, мне принадлежит первая ночь.

— Эти ночи все могли быть вашими, — ответила она просто, а он встревожился, испугался и вопросительно посмотрел ей в глаза. Взгляд их был ясен и недвусмыслен.

— Если могли, вдруг еще будут? — стал он оправдываться. — Не стоит расстраиваться. Наполеон третий раз женился в нашем возрасте. — Однако, выйдя из магазина, он уже не сел рядом с ней, а перешел вперед, к шоферу.

А Бируте даже обрадовалась, что Викторас все еще неравнодушен к ней, а если он не принял вызова и немножко испугался — ничего, так поступают все приличные мужчины, которые не дают воли рукам, хотя и много болтают. Бируте всем существом чувствовала, что он желает ее, но боится, что он в чем-то сильно разочаровался, но не намерен исповедоваться перед ней.

Они были похожи, поэтому в отместку друг другу — теперь она прекрасно понимает это — веселились на Бирутиной свадьбе так, что удивляли всех, будто состязались на сцене, кто кого переиграет. Гости не поняли их. Первым встревожился Стасис:

— Бируте, смотри, что он вытворяет!

— Пусть пошалит, ведь мы для этого и собрались.

— Но это наша свадьба!

— Дурачься и ты.

Как ни старался Стасис, ничего у него не получалось. Счастливый человек не может быть ни слишком изобретательным, ни слишком веселым, — чтобы так веселиться, как они, нужно было страдать, как они. Всеми силами они стремились скрыть это от посторонних глаз, и это удалось.

Так ничто и не изменилось: Моцкус был снова недоступен, как божок, а ей осталось довольствоваться тем, что было под рукой. После свадьбы Викторас стал появляться возле их озер, его друзья отлавливали рыбу, потрошили, исследовали, а он все бродил по лесу с ружьем на плече. Бируте свыклась с судьбой и поверила, что иначе уже не будет. Она работала, лечила людей, выращивала цветы, а Стасис привозил всякие деревья, растения, украшал их хутор; они ездили по выставкам, фотографировали интересные экспонаты, старались вырастить в своем саду редкие растения, были изобретательны, потому что здесь их ничто не стесняло — ни размеры участка, ни городские заборы.

Но вот в один ветреный и хмурый день к ним пришел Альгирдас Пожайтис. Как и тогда, при немцах, — с полустанка и прямо к ним, не заглянув в свой дом, к своей матери. Хотя холода еще не наступили, он, высокий, заросший густой бородой, был одет в ватные штаны и заношенную душегрейку, в теплый треух и в сбитые, латаные-перелатаные валенки. Он промок от дождя, из-за ворота шел кисловатый пар.

— Не узнала? — спросил дрогнувшим голосом.

— Прошу садиться. — Она и сегодня не может простить себе этот холодный, ни к чему не обязывающий тон, но тогда испытала непонятный страх. — Прошу, — и первой шлепнулась на стул.

Он сел, долго разминал пальцами папиросу, потом постучал ею о стол, прикурил и глубоко-глубоко затянулся.

— Как живешь? — наконец спросил.

— Хорошо.

— А детей много?

— Пока нет.

— Ждете?

— Пока нет. — Она отвечала как на допросе, а он только курил, уставившись в стол.

— И у меня никого нет. А ты с ним счастлива?

— Счастлива. — Она пожала плечами и отвернулась к окну, чтобы не расплакаться. — Счастлива, — хотела добавить: только никто не завидует, но сдержалась.

Неожиданно вошел Стасис и попятился было назад, но остановился, не выпуская дверную ручку, подождал и, убедившись, что ему ничто не угрожает, спросил:

— Значит, пришел?

— Привезли. — Альгис долго барабанил пальцами по столу, потом решительно встал и сказал: — Пусть она на минуточку выйдет.

— Выйди, — попросил ее и Стасис.

Она все еще не решалась.

— Так надо, — повторил муж. — Разве не понимаешь?

Она не знала, о чем они говорили. Теперь ей ясно, что это был за разговор, да и в тот день было ясно: проглотив обиду, она вернулась к двери и услышала:

— …Так вот, Стасис, благодари Бируте и держись за нее, как вошь за ворот. Помни: только ради нее, и не ради кого другого, ты будешь месить грязь в этой юдоли слез. Ты хорошо меня понял?

— Понял, — эхом отозвался Стасис.

— Так вот: она женщина, мы и так принесли ей слишком много бед. Слишком много, ты понимаешь?

— Понимаю.

— Вот так, — сказал Альгис. — И если когда-нибудь по твоей вине она почувствует себя несчастной, я клянусь тебе: ты будешь стократ несчастнее. — Он хлопнул дверью и столкнулся с ней. — Проводи, — скорее приказал, чем попросил.

Они быстро пошли через молодняк, поднявшийся между хуторами, миновали старый лес, луг, а Пожайтис молчал. У самого дома Альгирдас вдруг обернулся, поцеловал ей обе руки и попрощался:

— Он мне все сказал, прости, я был не прав, осуждая тебя. Прости, что ты столько настрадалась из-за нас. — Глаза его заблестели, он наклонился, взял брошенную на землю возле калитки торбу и, не оборачиваясь, пошел в дом.

Она долго не могла опомниться, долго ходила по лесу, бродила по лугам, гадала, вспоминала прошлое, потом вернулась домой.

— Что он говорил тебе? — Встревоженный Стасис ждал ее на дворе.

— Ничего, а тебе?

— Сама знаешь.

— Ничего я не знаю. Ты в чем-то провинился перед ним?

— Ну, как ты не понимаешь?.. Он все еще любит тебя, поэтому и пришел.

Она ничего не сказала, работала весь вечер, работала всю ночь, а утром Стасис обнял ее за плечи и приласкался:

— Иди отдохни. Он парень с головой… И, видно, доброй души, но что тут изменишь?

— Изменить можно, да стоит ли? — задумчиво ответила она, а потом, забившись в какой-то угол, дала волю слезам.

Не успела Бируте как следует забыть про это событие, как однажды Стасис, вернувшийся из городка, еще издали крикнул ей:

— Беда!..

— Альгис?.. — невольно сорвалось у нее.

— Нет, на сей раз меня в армию забирают.

— Ты пугаешь или так просто? — не поверила она.

— Зачем мне пугать? Приказ такой вышел.

— Надолго?

— Может, на год, может, на два.

— И как ты будешь служить с юнцами, ведь ты почти в два раза старше?

— И я не знаю… Но разве там на возраст смотрят?

— Не переживай, эти годы пролетят быстро. Я тебе теплые носки свяжу, продукты посылать буду… Для обоих занятие найдется.

— Я с ума схожу, когда думаю, что ты будешь делать одна?!

— А что я делала, пока мы не были женаты?

— Ты не любишь меня, — стал попрекать он. — Ты ненавидишь меня, но скажи, за что?

— Ведь мы условились никогда не говорить об этом. Я твоя жена, и никто другой мне не нужен.

— А Альгис?

— Побойся бога, Стасис! Он хороший человек. Если я люблю тебя, то это еще не значит, что я должна ненавидеть его. И что бы ни случилось, Альгирдас был и останется для меня первой любовью. Кроме того, он из-за нас с тобой такой крест вынес!

Тогда она сказала эти слова просто так, от жалости, но они настолько подействовали на Стасиса, что он сразу успокоился, извинился и дал слово больше не напоминать ей про Альгиса.

Теперь она знает, почему он молчал, а тогда думала, что вот, поговорила с мужем и расставила все по своим местам. Но, оказывается, с этого только и начался ад. Господи, какие идиоты эти мужчины! Один любит, поэтому стрижет косы и стращает смертью, чтобы я не связалась с другим, которого он ненавидит, и охотится за ним по кустам. Второй подбрасывает винтовку, чтобы я не вышла за того, который в сто раз лучше его. Третий, чтобы заниматься наукой, боится нарушить слово, которое он никому не давал. Четвертый жертвует собой, но при этом и меня жертвует предателю и думает, что сделал доброе дело… Боже, боже, а с кем быть мне? С бандитом, с мучеником, с предателем или с приспособленцем?.. Вот счастье, пропади оно пропадом!..

Военком дал Стасису отсрочку на две недели на устройство личных дел. Ими он и занимался: ездил к Моцкусу, угощал его у себя дома, просил выручить, поил всяких подлецов, которые не могли помочь, но ничего не добился. А потом вдруг начал по ночам разговаривать с собой и, мокрый от пота и позеленевший, метался в бессоннице.

— Что с тобой? — тревожилась она.

— Ничего, видно, перекурил.

— А что ты куришь? — ничего худого не подумав, спросила она.

Он испугался, сел в постели:

— Ты знаешь?

— Ничего я не знаю. Мог бы что-нибудь получше купить, а теперь самосад режешь, как мужик, с разной чертовщиной смешиваешь — вся изба провоняла.

И, только покупая как-то чай в магазине, Бируте поняла все, когда продавщица спросила ее, что она делает с этим чаем?

— Разве это много?.. Пять пачек?.. — удивилась она.

— А твой муж уже, наверно, десять раз по пять купил.

Вернувшись домой, она вытряхнула его карманы, и руки у нее опустились. Теперь ей стало ясно, почему у него бессонница, почему пожелтело лицо. Не дождавшись, пока он придет домой, побежала на лесосеку и, вцепившись ему в лацканы, сказала:

— Больше не смей брать в рот эту отраву!

Он опустил глаза и попытался оправдаться:

— Я из-за тебя…

— Замолчи! Ты никого, кроме себя, еще не любил! А про детей ты подумал? Кого мы родим — это тебе все равно? Тебе лишь бы бабу под боком иметь, а что потом?.. Наплевать?! Отвечай!

— Прости!

— Трус ты проклятый! Ревнивец. А мне кого ревновать, тряпку? Хлюпика? Слизняка? Помни, если ты что-нибудь натворишь, я в твою сторону даже не посмотрю. Лучше с цыганом сойдусь, хоть буду знать, что он не только меня, но и жизнь любит… Подумать только — двумя годами казенной каши запахло, и он уже раскис! Альгис восемь отбыл. А какой вернулся? Прямой как ясень, гордый как олень, как мужчина… — Слова кончились, она уже не могла ни говорить, ни кричать. Обессилев, опустилась на срубленное дерево и заплакала.

Стасис стоял как пень. Все лесорубы бросили работу и уставились на него. Он их не видел и не слышал.

— Прости, — попросил голосом смертника. — Я даю слово.

— Стасис, два года — это не так уж много, — смягчилась и она. — Соскучимся друг по дружке, испытаем себя, а потом, быть может, и жить интереснее покажется, — почти умоляла она. — Неужели ты мне не веришь?

— Верю… Даже больше, чем себе.

Но в день отъезда Стасис заболел. У него появился страшный жар, кашель раздирал легкие. Увезли на «скорой» без сознания, Бируте мучилась, побежала в городок, подавала воду, принесла еду, более удобное белье, а вернувшись домой обнаружила причину и этой внезапной болезни мужа: возле баньки в вытоптанном до черной земли снегу отпечатались следы босого человека…

Едва сдерживая ярость, она снова побежала в больницу, но Стасис уже одной ногой был в могиле.

— Что с ним? — спросила хорошо знакомого врача.

— Легкие. Но если откровенно — какая-то непонятная чертовщина, какая-то чушь… Я сам как следует не разберусь.

— Доктор, — она была сама не своя, — вы никому не скажете?

— Зачем эти клятвы, Бируте?

— В конце концов, теперь все равно: я его, паразита, застала, когда он чайный лист курил. А перед отъездом он после бани нарочно босиком по снегу ходил.

— Идиот! Скарлатина, не человек… И при такой-то жене!

Эти слова оскорбили ее.

— Доктор! — предупредила она и подумала: «Почему эти балбесы замечают меня только в беде? Что я, меченая или припадочная? Как будто он не видел меня, когда я бегала за ним со шприцем».

— Простите, но ведь на самом деле, Бируте, черт возьми!..

Лучше бы он не извинялся.

— И пусть возьмет, доктор, — ответила она в сердцах, потому что вспомнила, какую курицу он привез из ансамбля песни и танца и представил всей больнице: «Моя жена».

Но Стасис умирал, умирал — выкарабкался. Когда он пришел в сознание, первая его фраза была:

— Поезжай к Моцкусу.

— Не поеду. Сам виноват. Что я тебе плохого сделала, почему ты мне такую адскую жизнь устроил? В чем я перед тобой провинилась?

— Бирутеле, поезжай. Доктор говорил, есть такие американские лекарства… Он здесь записал и на тумбочку положил.

— Не поеду, ни за что.

— Бируте, ведь ты добрая. Я же из-за тебя… Возможно, я подлец, но ведь ты добрая и умная…

Умная! А на черта он мне, этот ум, если я красива и еще нравлюсь мужчинам? И зачем эта красота, если я умна? Мне счастье нужно, немножечко счастья и бабской дурости… Бируте вспоминает, как она ехала на поезде. Она — красивая и умная, но жена самоубийцы. Нет, такого позора она еще не переживала. Так не верить в человека, так унизить его, а потом делить с ним одну постель?.. Нет, это бесчеловечно! Она всю дорогу смотрела в окно, боясь взглянуть людям в глаза, и снова надеялась, что Моцкуса не будет дома, что он нигде не достанет эти редкие лекарства, но ее надеждам не дано было сбыться.

«Почему? За что? — и теперь сокрушается она. — Почему мне не суждено счастье? Я не виновата, что вокруг меня живут более счастливые и умные. Видно, для того чтобы быть счастливой, ум не нужен», — с этой мыслью она подошла к двери и позвонила.

Моцкус встретил ее в теплом халате, с трубкой в руке. Увидев Бируте, так удивился, что даже не сказал свое обычное «Здравствуй, нареченная!» — а, схватив за руку, стал расспрашивать:

— Что случилось?

— Все те же радости дурака, — ответила она и сразу заплакала.

Потом, когда он побежал за лекарствами, Бируте нашла тряпку и прошлась ею по всем комнатам. А ночью, увидев у него в кабинете свет, хотела тихо открыть дверь, но дверь уперлась в стол. Это настолько ее обидело, что вначале она даже не знала, что предпринять. Потом решила оскорбить его, запустить в него чем-нибудь острым и тяжелым, но постепенно, покусывая кулак, успокоилась и долго молча наблюдала, как он барабанит на машинке, как курит, как сидит, запрокинув голову, и думает, как ползает среди разложенных на полу бумаг, освещая их специальной, прикрепленной к длинному шнуру лампой, и снова пишет, начитавшись чужих мыслей, пишет и пишет…

Она тихо вернулась в свою комнату и всю ночь не спала. Бируте казалось, что этот ученый муж считает ее распутницей, что боится ее или полагает, что она больна… Она всякого напридумывала, пока под утро не пришла спасительная мысль: ведь он не Бируте боится, а самого себя! Он не доверяет себе. Он хочет остаться верным этой старушке, но боится, что не выдержит! Ведь он сам придвинул стол, сам может и отодвинуть его… Не понимаю, не понимаю… Она снова подошла к его кабинету, — Моцкус спокойно сидел в своем большом кресле, сосал потухшую трубку и чему-то улыбался.

Больше она не ложилась. Включила газ, поставила воду и стала готовить завтрак. Вспоминая придвинутый к двери стол, она хохотала в душе. Наконец не вытерпела, поставила на поднос кофе, бутерброды и постучалась.

— Кто там? — Он спросил так, будто она стояла на лестничной клетке.

— Я принесла кофе и бутерброды. Уже семь.

Он долго отодвигал стол, стулья и бессовестно врал, сваливая все на капризы жены, а Бируте смеялась, пока не заметила, что он уже сам поверил в эту ложь и теперь начинает убеждать ее.

— Я вижу, вы будете выкручиваться до тех пор, пока все не запутаете. Очень прошу, отвечайте без дипломатии, честно: почему вы тогда мне не поверили, а теперь придвинули стол?

— Что ты, моя милая? Идешь, вооруженный до зубов, стреляешь и — на тебе: если хочешь, будь моим избранником. Ведь это фантасмагория!

— Поэтому вы и придвинули стол?

— Да. — Ему было тяжело сказать правду.

— Значит, за моими словами стояло еще что-то. Теперь вы остерегаетесь Марины, хотя ненавидите ее, а тогда вы ненавидели и боялись своих начальников, боялись, чтобы вас не начали в чем-то подозревать и не посчитали негодяем, воспользовавшимся беспомощностью молодой девушки. Ведь так?

— Допустим, ты права. Но была ли ты тогда искренна?

— Даже очень.

— А страха не было?

— Был и страх, но он зародился во мне совсем по другой причине. Разве зверек, за которым охотятся, боится? Он защищается, он прячется, он бежит и кусается только на ходу, оборачиваясь. И может, лишь потом, когда опасность минует, он вздрагивает, вспоминая, как было страшно. За мной охотились, вы прекрасно знали об этом, вот и не выпускали меня из виду, а смелости признаться, что я была приманкой, у вас не хватило.

— Может, и не совсем так…

— Знаете ли вы, сколько боли причинила мне эта ваша нерешительность? Лучше не будем считать… Хотя и вы заплатили и продолжаете слишком дорого платить за нее.

— Я не раз подозревал тебя в колдовстве, — он пытался превратить все в шутку, — потому что есть в тебе что-то такое…

— Для мужчин женская интуиция всегда была неразрешимой загадкой, а для вас это тайна втройне, потому что вы слепой и нечуткий.

— Спасибо.

— Не благодарите меня, я не милостыню раздаю. Я люблю вас. Это никакой не подарок. Это состояние души. Потребность.

Моцкус смотрел на Бируте, раскрасневшуюся, злую, и побаивался ее, полагая, что она устраивает ловушку подобную той, в которую он однажды так неосторожно угодил. Но мужская амбиция победила не вовремя появившуюся слабость и превратила ее в непонятную, необъяснимую силу, толкнувшую его к Бируте. Моцкус сопротивлялся нахлынувшему чувству, а ей уже нечего было терять.

— Я нисколько не покушаюсь на ваш мир, я не собираюсь превратить вас в собственность, как это сделала Марина. Я люблю вас, хотя за столько лет не сделала ни единого шага, чтобы напомнить об этом. Я не хотела делать этого, когда ехала к вам за лекарством. Я ждала, хотя уже не было никакого смысла ждать. И если я об этом заговорила, вините себя. Вы дали мне понять, что дальнейшее промедление может принести нам еще больше бед.

— Почему?

— Потому что и вы, и я избрали неверные правила игры и боимся нарушить их.

Он на самом деле почувствовал себя виноватым и стал целовать ее руки.

— И что я должен теперь делать?

— Ничего.

— Ну, а ты?

— Тоже ничего. Еще немного подождем. Но уже вдвоем: теперь, когда мы разделили ношу пополам, будет легче и вам, и мне.

— А если я не стану ждать?

— Я возражать не буду.

— Погоди, погоди… — Он покраснел словно гимназист и, не веря ушам, переспросил: — Значит, ты серьезно?.. Ты считаешь, что у нас еще может что-то получиться?..

Бируте уже забыла, что говорил ей тогда Моцкус, но и теперь улыбается, вспоминая, как он ухаживал за ней, как вертелся вокруг нее, словно ресторанный мальчик, а потом тихо, полагая, что она еще спит, встал с кровати, надеясь, что, вернувшись, уже не застанет ее. Но она нарочно дождалась его и в шутку поинтересовалась:

— Вы признаетесь жене?

— Конечно. — Он ни на минуту не усомнился, хотя сам не поверил в это.

— Похвально, — усмехнулась она, — но оставим это на вашу совесть. А если откровенно: не только вы, я тоже немножко жалею о том, что произошло между нами, — кокетничала, а он снова испугался. — Раньше вы были моим идеалом, а теперь вы — растерявшийся муж, который не может сообразить, как он оправдается перед женой, когда та вернется с курорта.

Но Бируте ошиблась. Моцкус, привыкший заранее все обдумывать, был просто ошеломлен тем, что произошло. Злые слова задели его. Отправив ее домой со своим шофером, Викторас вдруг понял, что совершил ошибку, и, поймав такси, приехал на хутор раньше, так как она задержалась в районной больнице. Когда она вошла в комнату, он стоял там, веселый и уверенный в себе, а на столе были цветы, шампанское, конфеты и изрядно помятый торт с надписью «Поздравляю!».

Радость Бируте не знала границ.

— Давай позовем ксендза, — озорничала она.

— Хоть двух, — не уступал Викторас.

— А может, лучше попа? Есть тут один спившийся.

— Можно и попа, но не лучше ли всех сразу?.. И ксендза, и попа, и пастора, и баньку растопить, и народ пригласить.

— Послушай, может, неудобно? — сомневалась она.

— Почему? Я ломаю правила, которые создал сам, а они пускай привыкают. Я здесь не впервые, и они хорошо знают меня.

Больше десяти лет подозреваемый, что он, может быть, хуже чем есть, и тщетно доказывавший обратное, Моцкус был энергичен и так внимателен к ней, что она жила как во сне.

Такая жизнь длилась всю весну и все лето. Он ездил к ней, а она — к нему, на оперу, в кино, на концерты. Они были счастливы, встретившись тайком; они были счастливы, ожидая друг друга; они были счастливы, работая и мечтая, но наконец произошло то, о чем Моцкус думал, как ему казалось, без страха. К Бируте приехала Марина. Она была весела и беззаботна или прекрасно изображала таковую.

— Как ты изменилась, как похорошела! — С подозрением глянула на ее талию и нахмурилась: — От него?

— Не от нее же, — Бируте тоже была счастлива, поэтому не покраснела, не застыдилась и ответила Марине так же нагло.

— Сегодня он опять приедет к тебе.

— Знаю. — Она была горда и не менее находчива: — Но раньше он сам сообщал об этом.

— Я опередила его.

— Это нетрудно сделать, когда есть казенная машина.

Марина долго сдерживалась, нахваливала ее вкус, редкие цветы, которые она выращивала, а потом все так же беззаботно сказала:

— Бируте, давай будем разумными. Я думала, что все закончится куда проще, поэтому все время вдалбливала себе в голову, что умная женщина никогда не запрещает мужу побегать на стороне… Но вы зашли слишком далеко.

— А как назвать женщин, принимающих у себя этих спущенных с цепи мужчин?

— Я не считаю тебя такой. Ну, случилось, ну, у старика ум за разум зашел… Но неужели ты за добро заплатишь мне злом? Неужели ты станешь разрушать нашу семью?

— Товарищ Марина, зачем такая торжественность? Ведь вы все равно не любите Виктораса.

— Мне лучше знать, кого я люблю и кого ненавижу! — Она закурила. — Ну, допустим, ты права. И что с того?

— Если бы вы любили его, не поехали бы сюда. Кроме того, вы бы намного раньше знали, что не я, а вы разрушили нашу жизнь.

— Допустим, что и это правда. Я однажды видела, как ты вешалась ему на шею. Но мало ли тогда было у него девушек? Однако теперь — совсем другое дело. Что ты, деревенская баба, можешь дать ему, такому известному ученому?

— Ребенка, — спокойно ответила Бируте. — Это лучше и больше, чем хорошая квартира и протекции.

— Ты наглеешь, — предупредила ее Марина.

— Это должно быть ясно и без помощи медицины, хотя, по правде говоря, вы и к ней уже давно не обращаетесь.

И на сей раз Марина смогла взять себя в руки. Она рассмеялась и, обняв соперницу за плечи, сказала:

— А может, на самом деле будем не только остроумными, но и разумными: возьмем да позовем на помощь эту самую медицину?

На Бируте будто ушат холодной воды вылили, но она сдержалась:

— Вы правда сделали для меня много добра, и только поэтому я не указываю на дверь. Я не могу ни отнять у вас Виктораса, ни отдать его вам: это в его воле. А что касается моего ребенка, прошу — поосторожнее!.. Вы не моя мамочка, а я не ваша избалованная дочка.

— Бируте, ты хорошо знаешь меня: я хороший человек, но, если потребуется, могу быть и очень плохой.

— Вам ничего и не остается! Вы приманили Виктораса добротой, а оттолкнули ревностью, теперь собираетесь вернуть его местью, а чем опять оттолкнете?.. Смертью?

— Ты — ведьма!

Не дождавшись мужа, она умчалась своей дорогой и оказалась в больнице у Стасиса. Вскоре вернулся и тот, кашляя и задыхаясь, словно расхворавшийся шестидесятилетний старик.

Саулюса разбудила страшная боль, от которой мутился разум. Вокруг него двигались белые бесформенные фигуры. Они что-то делали и плавали в густом, наполненном клейким страданием пространстве. Через некоторое время все как бы впечаталось в прозрачную и холодную глыбу льда. Малейший шорох проникал в мозг и замораживал мысль. Потом на него снова стали сыпаться гроздья рябины…

— Где Моцкус?! — закричал он, придя в себя, и снова зажмурился: перед ним стояла Бируте! Она была в тесном, не по росту халатике, заплаканная, но такая же большеглазая и чуть неуклюжая, как в тот день у костра, когда стыдилась своих неприкрытых, мокрых от росы икр. — Простите, — застонал Саулюс, — за все простите, — сильно сомкнул веки, стараясь побороть боль, а когда спустя минуту открыл глаза, ее уже не было.

Время делало свое. Через несколько дней все обрело черты реальности и обыденности. Его уложили на жесткие, чуть покатые доски, надели под мышки кольца, взнуздали подбородок, обвязали ремнями и растянули. Исчезла боль, вернулось сознание. Тогда до него дошли шепотом и вслух произносимые слова сочувствия. И чем внимательнее были навещавшие его друзья, тем отчетливее проникало в каждую живую клетку страшное предчувствие, что вторая, потерянная, как ему казалось, во время аварии половина тела уже никогда не оживет, что доктора только из жалости и на всякий случай соединили ее с другой частью тела. Наконец это предчувствие превратилось в уверенность: все кончено.

И когда, рядом с уткой в руках снова появилась Бируте, он спросил:

— Это вы?

— Я.

— Как хорошо!.. Вы скажете мне всю правду, да?

Она вытерла слезы.

— Что тут скроешь — сломан позвоночник.

— А доктора, что доктора?! — В этот крик он вложил всю свою надежду, всю веру в чудеса, в суеверия, врожденное желание человека достичь невозможного. Но Бируте в его голосе услышала только страдание, мольбу о помощи.

— Доктора — ремесленники, — пожалела она больного, — когда сами ничего не могут, уповают на всевышнего: мол, будем надеяться… Поправляются неизлечимые, умирают здоровяки.

— Спасибо, — поблагодарил он и тут же почувствовал, как все его существо восстало против этой убийственной логики, убеждающей в ничтожности человека.

Господи, как легко десятки раз за день осуждать себя, — он вытирал холодный, покрытый испариной лоб, — как просто пугать других, угрожая им своей смертью, и как бесчеловечно страшно услышать от другого, что ты обречен.

— Мы с Моцкусом к вам ехали, — заставил он себя улыбнуться и попросил: — Дайте мне руку. — И, думая о Грасе, признался: — Я лгал, в ту ночь я ехал к вам. Ругался всю дорогу, сам с собой боролся, но спешил…

— Я знаю.

— И еще: вы должны помочь мне.

— Не понимаю.

— Только не сердитесь. Я никому не смог бы доверить это, даже матери, даже жене, а вам — могу, — он перевел дух, стараясь окончательно победить себя, и, стиснув ее пальцы, принялся горячо объяснять: — Я не хочу сделаться таким, как Стасис. Не могу, не имею права цепляться за жизнь, как вошь за воротник, только чтобы превратить жизнь других в сущий ад. И пока болезнь еще не затронула мой мозг, пока мой разум еще светел, пока я не превратился в животное… Помоги мне, ведь ты добрая.

Бируте сидела, боясь шевельнуться, и напряженно думала. Потом осторожно убрала пальцы.

— Но у меня рука тяжелая, — рассмеялась через силу. — А если сразу не поможет?

— Не верю! Я не хочу верить ни в единое слово из этой сказки про Стасиса и яд.

— А Моцкус поверил.

— Его дело. Я совсем не потому, я только тебя, одну-единственную, здесь знаю. Ты не сердись. Я как к подруге, как… — хотел сказать: «как к матери», но сдержался, сообразив, что такое обращение было бы слишком тяжким и для него, и для нее.

— За что я должна рассердиться? — она все отдалялась от него и становилась холоднее.

— Что встрял между вами, словно судья какой-то… И что рылся в вашей жизни, как свинья… И что прошу такой помощи…

— Никуда ты не встрял и ничего ты не знаешь, потому что я еще никому своей правды не рассказывала, боялась, как бы, выговорившись, не стать пустой и глупой, как Марина. Хватит. Кроме того, я и на Стасиса насмотрелась.

— Но ты защищала его!

— А что я должна была делать, если тебе машину стало жальче, чем меня?

— Я совсем не такой, каким иногда кажусь, — Саулюс снова хотел взять ее руку.

— Ребенок ты. В больнице я оказалась по своей воле, ибо решила, что куда полезнее лечить больных, чем калечить здоровых.

— Врешь.

— Пусть так. А что, по-твоему, человечнее: отравить одного мерзавца, который приговорил к смерти тебя, твоего любимого и твоего еще не родившегося ребенка, или пожалеть его и продолжать смотреть, как он потихоньку калечит и уродует все, что тебе дорого и любо?

— Не знаю.

— Тогда почему судишь? Почему просишь меня, если сам еще не решился? Если ты такой герой, надо было всю жизнь носить ампулу яда в воротничке. Ишь каков!.. Он, как в кино, честно протянет ноги, а ты потом мучайся из-за него до гробовой доски, кайся за чужие грехи…

— Я к вам как к товарищу, я только хотел…

— Хотел ты или не хотел, но сказал, — она немного оттаяла. — Думаешь, у бабенки уже есть опыт, и все будет хорошо. Я казнюсь только потому, что тогда сразу не сделала этого. Думала, Моцкус окажется более мужественным, а он только тянул все, тянул, пока веревочка не кончилась. Душа потрескалась, прогоркла, и не осталось в ней места для счастья. Он думал денежками, ласковыми речами от зла откупиться. Подлецы только жиреют от этого. Теперь уже поздно, мальчик. Все во мне перегорело, остался лишь долг, ни большого ума, ни больших усилий не требующая необходимость жить и не выделяться среди других. Не поладили мы с Викторасом и не могли поладить: я думала, что для счастья достаточно не замечать ложь, но оказывается, ложь надо раздеть, как учит сам Викторас, сорвать с нее блестки и пустить в мир голой, как правда, чтобы она своим отвратительным ликом постоянно пугала всех и каждого. А Моцкусу стало жаль этих блесток. Он все так запутал, что чуть не погубил и себя, и меня… Это напоминает мне одну гнусную сцену, которую я видела в кино, когда талантливые, аккуратно одетые юноши разбили в щепки новенькое пианино только для того, чтобы эти щепки пролезли в вырезанную в доске дыру. Но еще глупее, когда взрослый человек, глядя на эту кучу обломков, удивляется, почему пианино не играет? А музыка все равно нужна. Без нее нельзя. Но человек — не вещь. Он становится человеком, только когда живет среди других людей. Я не знаю, кто и почему все так устроил, но, поверь, как прикоснешься к другому, так зазвенишь и сам, — как аукнется, так и откликнется… Яд из аптеки я принесла для себя. Вот в чем была моя ошибка. Но бутылочка пропала. Я думала, этот дурень со своими лекарствами перепутал. Перепугалась и влетела в его комнату как сумасшедшая, разбила, расколотила все и с плачем призналась, что никогда не смогу быть судьей — ни себя, ни других судить невозможно. Боже упаси! — Она поправила волосы. — Но, оказывается, я опять ошиблась. Моя решительность еще останавливала его, а когда он сообразил, что и я такая же трусиха, то украл эту бутылочку, начал шантажировать меня и пугать прокуратурой. Надо было спасать Виктораса, спасать подругу, работавшую в аптеке, думать о ребенке, поэтому я унижалась, умоляла, жертвовала собой, пока не превратилась в тряпку. Зло — болезнь заразная. Выдержать ее может только человек, переживший большое горе. Я долго не понимала, откуда у сильных людей эта чудесная невосприимчивость ко злу? Теперь знаю: такими их делает страдание. И поэтому оно необходимо нам не меньше, чем счастье. Вот что, милый, и хотела сказать тебе тогда у озера, но ты был нетерпелив и не совсем красиво прогнал меня прочь.

Саулюс молчал, чувствуя, что Бируте права. Но он не мог так быстро разобраться в лавине чужих бед, он еще должен был пережить все по-своему, должен был что-то понять, принять или отвергнуть, поэтому, боясь слепо подчиниться воле другого человека, сказал первые слова, которые пришли в голову:

— Почему вы ссоритесь? Я хорошо знаю, что товарищ Моцкус любит вас.

— Этого уже мало для женщины, которая всякое повидала в жизни. Я хочу, чтобы он из-за меня сходил с ума. — Она была спокойна и последовательна и, как каждый честный человек, немножко иронична к себе. — Но разве он ради бабы откажется от всего, в чем убедил себя за целую жизнь? Сил не хватит. Кроме того, он привык любить всех, значит — никого. А такой и мне не нужен. Я хочу настоящего мужчину, потому что сестрой милосердия, как видишь, мне приходится быть по долгу службы.

«А она — сильная!» — удивлялся Саулюс, наблюдая, как легко Бируте поднимает больных, как меняет им белье. И ни с того ни с сего вспомнились слова Йонаса:

«Исповедником может быть только честный, благородный и много страдавший человек, так как страдание — слагаемое счастья, Саулюс. Они не отделимы, они соединены меж собой кровью».

«Я слишком долго был счастлив, жил, как ребенок, защищаемый взрослыми от всех ветров». — Он осторожно притронулся к ляжкам. Они были бесчувственны. Он дотянулся до стакана на тумбочке, раздавил его пальцами и принялся осколком резать мускулы. Брызнула кровь, но боли — никакой, Боже мой!..

— Ты с ума спятил?! — Бируте подбежала, разжала его пальцы. — Оглянись, ведь ты не в лесу, люди смотрят!

— Это несправедливо! — стал кричать Саулюс. — Это страшно несправедливо! Подло!.. — Он кричал и колотил кулаками край койки, пока не обессилел. — К кому мне теперь прикоснуться, чтобы я почувствовал себя человеком? К кому? — Ему было некого осуждать, некого обвинять, поэтому он испытывал безысходную боль. — Вам хорошо: Моцкус страдает из-за Стасиса, Стасис — из-за Моцкуса, а ты — из-за них обоих… А что я плохого сделал? Меня за что? Ведь я еще не жил!..

— Постыдись хоть тех, кто рядом лежит, — Бируте намочила в воде полотенце, вытерла ему лицо, увлажнила грудь. — А они за что? Что господь рак выдумал?

— Где Моцкус?

— Его перевязали и увезли в Вильнюс.

— А что с ним?

— Ничего, только рука вывихнута и лицо поцарапано.

— Судьба, — скрипнул зубами Саулюс.

— Что-что?

— Говорю, так в моих генах заложено, и дело с концом. Если ты не поможешь мне, я сам найду выход, — решил он и, испытывая свою волю, решил до самого вечера не открывать глаза, но этому помешал инспектор Милюкас.

Бируте не думала, что, вернувшись домой, будет так переживать, вспоминая разговор с Саулюсом. Она не могла найти себе места: опять и опять подогревала чай, села во второй раз ужинать, забыла разбудить подругу.

«Поросенок, молокосос, — ругалась она про себя, — только перекувырнулся через голову, только ударился посильнее, и уже конец, уже весь свет не мил… Ему больно, значит, все сходите с ума! Ну конечно, ему очень тяжело, но кто же виноват? Неужели, когда еще кто-нибудь впутан в твою беду, страдать легче? Радость — не боль, с другими ею не поделишься. А страдать приходится одному. Мы вспоминаем тень, когда жарко, а дерево — когда нужны дрова…»

Тут вбежала подруга и стала ругаться:

— Почему не разбудила?

— Забыла. Как ты думаешь, этот шофер еще встанет на ноги?

— Какой шофер?

— Который с позвоночником.

— Трудно сказать. Если нерв не оборван, будет жить со специальным корсетом, а если оборван — все.

— Он ног не чувствует.

— После аварии вначале со многими такое бывает, а потом проходит. Наш главврач — чудодей. — Подруга торопилась, обжигаясь, пила чай. И, на ходу надевая пальто, убежала.

Бируте сидела с чашкой остывшего чая и думала, почему Саулюс заботит ее больше, чем остальные больные… Чего доброго, даже больше, чем Моцкус… Она видела Саулюса несколько раз, поддразнивала его, вспоминая Моцкуса, а он за это даже оскорбил ее, вот и все знакомство. Может, потому, что он показался ей куда лучше и честнее других?

В нем есть нечто притягательное, и близкое, он чем-то отличается от других. Ведь к людям привыкаешь, как к вещам… И вдруг появляется человек, в котором ты постоянно обнаруживаешь что-то новое, который отдает тебе себя, ничего не требуя взамен, и ты не можешь отказаться от его жертвы. Такому ты способна простить все — оскорбления и грубый характер, бессмысленное упрямство, даже глупость. Он не похож на других, поэтому и манит тебя, притягивает, как запретный плод, и часто уводит за собой, — она еще раз воссоздает в памяти их странное знакомство. И снова не находит себе места, вспоминая, как их обоих, Саулюса и Моцкуса, привезли в больницу.

Она прибежала в больницу и увидела Моцкуса, расхаживающего из угла в угол. Его лицо было обклеено, рука на повязке.

— Что случилось?

— Не знаю. — Он поднял забинтованную руку, словно собирался принести клятву, подержал ее, пока не утихла боль, и снова принялся ходить туда и обратно. — Я ничего не понимаю: на прямой дороге, на ровном месте! Подбросило на выбитой колесами рытвине и понесло в сторону.

Вошел врач, Моцкус оставил ее и подбежал к нему:

— Доктор, этого парня надо вытащить любой ценой. Делайте что хотите, меня укладывайте, но он должен выздороветь!

— Товарищ Моцкус, не повторяйтесь. Лучше ложитесь и отдохните.

— Я немедленно поеду и привезу лучших специалистов.

— Я ничего не имею против, но, поверьте, мы тоже достаточно компетентны. Вы полежите, вам еще тоже надо прийти в себя.

Бируте смотрела на Виктораса и думала: все такой же капризный, такой же настойчивый и неудержимый, когда речь идет о другом человеке, но едва дело касается самого, его словно подменяют, — она смотрела, как он послушно лег и жалобно улыбнулся.

— Вот и покатался… — Обхватив лоб пальцами здоровой руки, сильно стиснул его. — Мы к тебе спешили.

«Все вы ищете женщин, когда вам плохо или когда по уши погрязаете во всяких бедах», — хотелось ей сказать, но она не смогла.

— Будь добр, полежи спокойно.

Но Моцкус побежал искать главврача. Через некоторое время из операционной привезли Саулюса. Бируте прибрала его кровать, привязала ремни, подняла их, натянула гири, разгладила каждую складку на простыне и села рядом.

«Ожидание — доля женщины», — подумала и хорошо вгляделась в юное, неправдоподобно бледное лицо. «Все ему истина была нужна, справедливость, будто только этим и жив был. И вот свалилась беда, как на меня когда-то. Если не сломится, если выдюжит, тогда узнает, с чем ее едят. — Она осторожно вытерла его покрытый испариной лоб и обрадовалась: — Приходит в себя, бедняжка…»

И снова она видела Саулюса, сильного и веселого, поднимающего одной рукой лежавшие на дворе колеса от вагонетки.

«Неизвестность, папаша, это самая тяжкая кара», — насмехался он над Стасисом.

Шутки шутками, но так оно и есть. Ведь и Моцкус обманул меня. Нет, он меня не бросил, он поступил еще хуже: продолжал жить со мной, когда я надоела ему. Ему только казалось, что он творит, пишет, работает, желая угодить мне, что я есть начало и конец всех его забот, а на самом деле он уже не мог жить без своего института, без своих дел, счетных машин и окружающих его людей.

Ему нужна была женщина, но лишь тогда, когда он вспоминал о том, что он мужчина, а мне Моцкус был нужен только такой, каким я представляла его себе, какого ждала все эти долгие годы, и, не найдя в нем этого, снова готовилась остаться одна.

Нет, Саулюкас, неизвестность — не только кара. Неизвестность — еще и мечта, к которой приближаешься с дрожью и ожиданием чего-то необыкновенного, к которой идешь со страхом и чувствуешь только манящий трепет, от которого вспыхивают щеки и сердце… А потом приходят познание и привычка. Да, Саулюкас, неизвестность — кара, но только не в любви.

Она и теперь помнит тот первый толчок под сердцем. Он был такой слабый и робкий, что показался ей похожим на царапанье мышонка, но одновременно и такой внушительный, такой впечатляющий, такой незабываемый, как прикосновение судьбы, переворачивающее всю жизнь. Прикосновение, испепелившее постоянно бодрствующую в ее мозгу и напоминающую о себе боль, пробудившее радость и счастье. Она тогда остановилась, прислушалась, вся напряглась и схватила за руку Виктораса, словно боясь упасть.

— Что с тобой? — выпучил он глаза.

— Ничего, — через несколько мгновений она, зардевшись, счастливая, рассмеялась. — Ничегошеньки. Мне кажется, что я уже не одна.

— Неужели ты усомнилась во мне? — Моцкус крепче сжал ее руку.

— Если ты никак не можешь забыть про себя, тогда нас трое.

Он остановился, не поверив, и стал моргать, словно ему швырнули в глаза горсть песка. Потом подошел поближе и переспросил:

— Ты не ошиблась?

— А ты испугался?

— Нисколько. Я не верил в это. Я был… Меня обвинили… Послушай, нам надо немедленно уехать отсюда. И подальше.

— Куда, в твой кабинет?.. Забаррикадируемся столом от Марины и будем сидеть как в крепости?

— Не надо, Бируте, я не заслужил этого. В жизни невозможно избежать некоторых формальностей, но теперь все меняется.

Почувствовав что-то недоброе, она стала сопротивляться:

— Я тоже, Викторас, говорю серьезно: не будем обманывать друг друга, некрасиво это. Ты лишь у себя в кабинете — как рыба в воде. Только там ты витаешь в облаках, а я не хочу стянуть тебя с этих высот и привязать к себе… Я — не Марина, поэтому вижу, что ты добр ко мне лишь тогда, когда тебе худо там. Тогда ты мчишься ко мне в поисках утешения или чтобы развеяться. Вот и оставайся таким, Викторас. Такого я тебя буду больше любить. Не превращай нашу любовь в страдание. — Она хотела сказать: я много лет жила рядом с мучеником, и мне это надоело до мозга костей, но не сказала.

Викторас смотрел на нее с удивлением и не находил слов. Бируте чувствовала, что попала в точку. Ей было даже приятно, что он, такой неуязвимый и большой, растерялся, но она тут же пожалела его:

— Ты опять обвинишь меня в колдовстве?

— На сей раз нет, но ты и впрямь… Даже лаская тебя, я часто думаю: а они там без меня!.. Ты не сердись, это у меня в крови.

— Я и не сержусь. Ведь есть люди, не созданные для любви.

— Возможно.

— Делай, как хочешь, но я не уеду отсюда, пока твое желание не перерастет в потребность, пока ты не пригласишь нас двоих в какой-нибудь милый тебе, только тебе одному принадлежащий уголок, которым нам не надо будет делиться ни с плохими, ни с хорошими людьми.

— У меня нет такого.

— Вот и не будем торопиться.

— Но это временно… Получить квартирку для меня — смех.

— Вот и смейся, а нас не заставляй плакать. Мы из своего угла в чужой дом не пойдем.

Да, воистину доля женская — ожидание. Женщины ждут, когда не остается никакой надежды, когда их любимому или сыну устанавливают памятник. Они любят и прощают, когда остальные готовы вывести их избранника за деревню и забросать камнями. Но Бируте ждала ребенка. Это ожидание нельзя сравнивать ни с каким другим. Она жила с ним, она жила для него и ждала его терпеливо, заранее прощая ему все ошибки, все грехи; она ждала его, ощущая его малейший каприз или беспокойное движение, и страшно пугалась, когда их настроение не совпадало или когда он чуть задерживался и не проявлял признаков жизни.

Бируте прекрасно знала, чем это кончится, потому что в роддоме она видела множество новорожденных — здоровых и больных, крикунов и молчаливых, — но ей казалось, что ее дитя будет совсем другим.

Тогда она и впрямь была счастлива. Все обрело новый смысл. Она уже не так сильно беспокоилась о Моцкусе, о себе, а из-за малыша сходила с ума: ела ради него, спала и работала ради него, читала и мечтала только для него, своего восходящего солнышка, потому что она, как учил тот симпатичный доктор, была в ответе за его красоту и разум…

Но вернулся из больницы Стасис. Он молча собрал свои вещи, перенес их в другую комнату, открыл дверь второй веранды и каждый раз, встретив ее, отводил взгляд в сторону. Он даже здоровался с ней молча, кивком головы, а то и этого не делал, если бывал совсем не в настроении. Молчала и она, но со страхом чувствовала, что не где-то на стороне, а именно в этом человеке, в Стасисе, зреет уготованное ей несчастье. Он не выдержал первым:

— Бируте, я все забуду и никогда не стану напоминать об этом, я…

— А о чем ты можешь мне напомнить — о своей подлости? О своем преступлении, за которое тебя надо было судить?

— А это не подлость?! — Он указал пальцем на ее пополневшую талию.

Она вдруг побледнела, словно пронзенная этим пальцем насквозь, и топнула ногой.

— Не смей сравнивать, свинья! — Она не почувствовала, как стала оглядываться в поисках острого или увесистого предмета. — Если ты скажешь еще что-нибудь подобное, я убью тебя! Я сама пойду к военкому, если они все там в сопляков превратились…

И она сделала бы так, потому что душой почувствовала, что нет большего преступления, большей подлости, чем лишать женщину права родить ребенка, права, данного человеку природой, от которого он, Стасис, отказался, уничтожил его сам. А Стасис, одуревший от своей жертвы, оказавшейся ненужной, потерявший из-за этого бессмысленного поступка здоровье, считал, что нет большей жестокости, чем обращение Бируте с ним, человеком, преданным ей душой и телом, что в сердце Бируте, стоило ей забеременеть, уже не осталось места ни для доброты, ни для жалости. Иначе откуда эта беспричинная, беспредельная злость? И еще он думал, что, забеременев, она отомстила ему, что теперь его, Стасиса, долг — все простить и помочь ей стать нормальным человеком, женой… Поэтому, подождав, пока она успокоится, он сказал:

— Моцкус — птица не твоего полета. Ты быстро наскучишь ему.

— Замолчи, прошу тебя.

— Когда тебе будет тяжело, знай, что я всегда рядом.

— Если ты хочешь помочь мне, сначала начни уважать себя, — она едва не добавила: призрак! Но сдержалась, потому что снова ощутила сильный толчок. Ведь доктор говорил ей…

В первые дни Стасис старался не попадаться ей на глаза: когда она бывала дома, он уходил в лес или торчал у себя в комнате. Услышав шаги Бируте, он даже радио выключал. Так же он вел себя, когда приезжал Моцкус. Но потом к Стасису зачастила Марина. Она тихо выходила из машины, тихо стучалась в дверь Стасиса и, посидев час-другой, уезжала домой, так сказать, ни здравствуй, ни прощай.

Это было страшно. Бируте не знала, о чем они говорят, что делают, но чувствовала, что назревает беда. Бируте была бессильна перед заговором этих ничтожных, самолюбивых людишек. Она ждала, когда рядом с ней встанет Моцкус, прикроет ее собой и скажет им, жаждущим мщения: «Порадовались, полакомились, а теперь — ша! Чтоб мне ни звука!»

Но и он с каждым днем сникал, чернел, менялся. Его не отпустили за границу на какую-то важную стажировку, а как-то он не вытерпел и пожаловался:

— Знаешь, меня временно снимают с должности директора.

— За что? — не поверила она.

— Ни за что. Наверно, чтобы я не мешал работе комиссии.

— Какой комиссии?

— Марина написала столько всяких жалоб, натравила на меня стольких своих друзей и сочувствующих, нашла столько союзников и любящих сенсации дармоедов, что теперь этой комиссии работы на десять лет хватит.

— Но ведь ты не виноват!

— Конечно.

— Тогда чего боишься, почему расстраиваешься? Неужели там нет умных людей?

— Есть, но…

— Что — но? — Бируте не понравилось настроение Виктораса. Она все еще хотела видеть его улыбчивым, не умеющим кланяться каждой пуле, она думала, что его не сломить, поэтому сдержалась и подбодрила: — Ну, снимут с директоров, уволят с должности… Разве ты не ученый? Ведь они не могут отнять у тебя твой ум, твой талант.

— Не могут, но…

— Что еще за «но»?

— Видишь ли, давай будем реалистами. Теперь не те времена, когда ученый мог делать науку, отгородившись от всего света. Теперь для исследования разных идей, для их подтверждения или опровержения необходимы лаборатории, вычислительные центры, опытные сотрудники. Одно дело, когда ты сам работаешь с карандашом в руках, и совсем иное, когда несколько десятков опытных специалистов действуют согласно твоим идеям и твоим указаниям. А с другой стороны, разве тебе неизвестны наши порядки? Кто первый написал жалобу, тот и прав.

— Я вижу, ты уже обо всем жалеешь. Не надо. Если я — причина этих бед, оставь меня, Викторас, я не стану сердиться. Хоть на время, пока все утрясется.

— Нет, я не сделаю этого, пусть меня даже к стенке ставят. Я не хуже тебя знаю, что такое долг. Кроме того, капитулировать перед Мариной — значит расписаться под ее жалобами, стать тряпкой, крепостным, послушным рабом и уже никогда не подняться выше рядовой шестерки. Я так не могу. Надо ждать.

— Чего? Чуда?

— Не знаю.

— Ведь самое страшное — ничего не делать и ждать.

— Не совсем. У меня есть ты, — он обнял ее и поцеловал.

От этого ненужного, казенного, жалкого поцелуя Бируте стало неловко.

— Но я не институт, — довольно сердито сказала она.

— А почему же нет? Целая академия. Но и здесь, малышка, надо ждать. Сколько еще?

— Совсем немного.

Через некоторое время ее навестил Милюкас. Он зарегистрировал все частные поездки Виктораса на казенной машине, подсчитал общий километраж и даже оценил его по существующей таксе — десять копеек за километр. Он долго расспрашивал о лекарствах, которые привозил ей Моцкус. Словом, он знал все о их жизни.

— Поговорите с товарищем Моцкусом, — ответила она. — Я ничего не знаю.

— Да, — промычал Милюкас, — но эти лекарства, которые Моцкус привозит вам, строго запрещено продавать без рецепта с печатью. Среди них есть даже ядовитые.

— Каждое лекарство — яд, — ответила Бируте. — И если он по моей просьбе помогает людям, что в этом плохого?

— Да, — продолжал мычать он, — но закон есть закон. Вы не отрицаете?

— Чего?

— Что он привозил вам такие лекарства?

— Я уже сказала. — Почувствовав какой-то подвох, Бируте испугалась и стала оправдываться: — Разве это противозаконно?

— А вдруг случится какое-нибудь несчастье? Скажем, отравление или даже смерть?

— Но эти лекарства выписывают врачи, только достать их трудно.

— Да, — он постучал карандашом, — но разве вы всегда раздаете их по рецептам?

— Если болезнь точно определена, если лекарства помогают… тогда к чему эти формальности?

— А если эти лекарства случайно попадут в руки здоровому человеку?

Она только после этого вопроса поняла, в чем ее подозревают, поэтому покраснела до корней волос, перепугалась и лишь спустя несколько мгновений, с трудом совладав с собой, спросила:

— Товарищ Милюкас, как вам не стыдно!

— Таковы мои обязанности, поэтому я и должен был спросить. Спасибо. — Сложив бумаги в планшетку, он пошел к Стасису.

И снова тишина, и снова поездки Марины, и снова беда Виктораса.

— Она уничтожила меня, — еще не переступив порог, сказал он.

— Но ты еще жив!

— Эта змея сожгла мою докторскую диссертацию. — Он выглядел, будто его приговорили к расстрелу: почерневший, немытый, взлохмаченный, в полуразвязанном, со съехавшим вниз узлом галстуке. — Дай мне холодной воды, — долго пил, а потом упал на диван и закрыл глаза.

— Не может быть.

— Не может, но это правда.

— Голову-то не сожгла. — Бируте еще пыталась утешить его. — Ведь ты все помнишь. Наверняка сохранились какие-то пометки, черновики…

Он ничего не ответил, и Бируте поняла, что Викторас сломился. Теперь он был страшно похож на нее, когда она, завернувшись в одеяло, пряталась по ночам в кустах и не знала, откуда ждать помощи. Моцкус уже был не Моцкус. И хуже того — он уже не принадлежал ей. Боясь сказать что-нибудь не так, она тихо вышла из комнаты, а когда вернулась, он все еще сидел с закрытыми глазами. Услышав ее шаги, он тут же заговорил о Марине:

— Есть женщины, которые любят мужа, но до тех пор не могут успокоиться, пока не завладеют его душой, а Марине даже этого мало: она стремится любой ценой уподобить меня себе. Слабая, она страшно хочет управлять и властвовать. Она может спокойно жить с человеком, только прибрав его к рукам, словно вещь. Днями напролет она может говорить о том, чем она набила холодильник, где достала тряпки, которые не попадаются ни в одном магазине, и не понимает, что все ее богатство — не цель, а только банальное средство чего-нибудь добиться в жизни. Она боится идеалов, поэтому и стремится заключить душу мужа в омерзительную, провонявшую стряпней золотую клетку… И если ты, потеряв терпение, хоть раз уступишь ей, тогда держись — для нее и этого будет слишком мало. Ее надо превозносить, обожествлять, но обязательно в доступной ей форме, иначе и тут она не обойдется без подозрений, без насилия, без цепей…

— Хватит! — испугалась Бируте. — Перестань! Ты бог знает до чего договоришься.

— Нет, малышка, Марина убеждена, что таких типов, которых она не понимает, надо уничтожать физически, надо три раза в день кормить их крысиным ядом и не давать воды, чтобы они не поганили воздух. Она думала, что и я, обжегшись, стану так же обращаться с другими, но я не средневековый инквизитор. Придет время, и она будет локти кусать, если поймет свою низость… И тогда наступит мой час, час моей мести, час, к которому я шел всю жизнь…

Своей пассивностью, своей вялостью Викторас все больше отталкивал Бируте. Ей уже в тот день все было ясно, но она все равно любила его и, страшно разволновавшись, сказала:

— Если нет другого выхода, тогда я им стану.

— Кем ты станешь? — Он все еще разговаривал с закрытыми глазами.

— Инквизитором.

Испугавшись, Викторас порывисто вскочил, подбежал и уставился на нее.

— И ты смогла бы?

— Ради тебя?.. Да! А ты ради меня?

— С… с ума сошла!

— А он — мог бы.

— Кто он?

— Стасис.

— Не болтай чепухи! — Он опустил руки и только теперь понял всю серьезность положения. — Ну и публика! Один другого лучше… — Вдруг спохватился, что сравнил Бируте с женой, со Стасисом, с Милюкасом, и еще больше испугался: — Малышка, побойся ты бога! За кого ты меня принимаешь? На фронте и я не раз… Но теперь?.. И вообще: я запрещаю тебе говорить об этом!

Бируте ничего не слышала, только все время повторяла про себя: «Ну и публика!.. Один другого лучше… Публика… Один другого… Куча… Помойная яма… Я — публика, они — публика, публика — все, но только не он… — В это время под сердцем снова зашевелился ребенок. — И он, еще не родившийся, — публика?!»

— Уходи, — сказала она Викторасу.

— Вот еще! — Он даже вскочил от удивления, но, увидев ее плотно сжатые губы и грозный взгляд, извинился: — Прости.

— Уходи, Викторас, и не возвращайся скоро. — Она еще оставила ему возможность исправиться.

— Ты с ума сошла! Что ты делаешь?

Она заставила себя улыбнуться ему, подошла, взяла за плечи, подтолкнула к двери и чуть веселее добавила:

— И без диссертации не возвращайся.

— А как с ним?

— Справлюсь. Сможешь навестить.

— Фу, — он вытер испарину со лба. — Ну и напугала! Ты на самом деле умеешь читать чужие мысли. Я тоже решил без победы сюда не возвращаться.

— Неправда, ты хотел закончить все это иначе…

Он побледнел и плотно сжал губы. Постоял, потом повернулся и, забыв шляпу и плащ, ушел.

Как только он уехал, Бируте сразу пошла к Стасису. Тот, увидев ее, сгреб в ящик какие-то бумаги и встал, заслоняя собой письменный стол.

— Что ты тут пописываешь? — Она, наверно, выглядела очень плохо, потому что, посмотрев на нее, Стасис стал пятиться. — Я тебя спрашиваю: что тут пишешь?

— Ничего особенного… разную ерунду…

Она шагнула к столу, оттолкнула Стасиса и, вытащив бумаги, пробежала глазами.

— Значит, я хочу отравить тебя? — нисколько не удивилась она.

— Нет, не ты… Это я сам.

— Кто научил тебя этому?

— Она… Марина, Моцкувене.

— Иди! — Она толкнула его к двери. — Иди, говорю! — И когда он пришел в ее комнату, показала на аптечку: — Которые взял?

Он дрожащим пальцем ткнул в бутылочку:

— Эти.

— Ну, чего ждешь? Бери еще!

Он взял.

— А теперь — жри. Жри, говорю!

— Бируте, ведь они ядовитые…

— Знаю. — Она сняла со стены ружье и, даже не проверив, заряжено оно или нет, направила на Стасиса. — Ведь ты уже написал и бутылочку приложил, что я тебе этой дряни по приказу Моцкуса в борщ налила… Ну!

Он быстро отвинтил крышку, зажмурился и вдруг выпил залпом.

— А теперь иди и напиши, что никого не винишь, что все сделал сам, убедившись в бессмысленности своей жизни. — Она смела в ведро лекарства, которые привозил Викторас, истолкла прикладом ружья, вынесла на двор и выбросила в помойную яму.

Когда Стасис вернулся с запиской, она прочла ее и, сложив, сунула за вырез платья, а потом спокойно спросила:

— Теперь скажи: почему ты так сделал?

— Письмо я еще не отправил. Я все сомневался, хотел идти к тебе, но ты сама…

— Ты скоро умрешь, поэтому не запирайся: почему ты так поступил?

— Сам не знаю… Очень уж обидно было. Болезнь меня разума лишила. Раньше я бы не стал так… Сама знаешь!..

— Болезнь лишила, болезнь и вернет. Садись и пиши… — Она диктовала ему, как Марина соблазняла Стасиса разными посулами, как подкупала его подарками и деньгами, как сама привезла ему эти лекарства и велела одну бутылочку поставить в шкафчик Бируте…

— Но она не привозила.

— Пиши, ибо теперь тебе все равно: она подсунула лекарства, наняла свидетелей и просила свидетельствовать так, как научила…

А когда он закончил и расписался, Бируте налила полный кувшин теплой воды, сыпанула туда несколько горстей соды и приказала:

— Выпей!

Он схватился за кувшин, как утопающий за соломинку.

— Только не здесь, на дворе, а то комнату загадишь.

Она долго слушала, как Стасис икает и стонет, а потом, когда он, успокоившись, лег, постучала в стенку и добавила:

— Когда приедет Марина, приходите оба.

— Я не приду, мне достаточно и этого урока.

— Придешь. И запомни, Стасис, я тебя травить не стану и жалоб на тебя писать не буду, я только схожу к Альгису и попрошу помочь. Мне кажется, он найдет способ, как успокоить тебя.

Стасис долго сопел и молчал.

— Ну как?

— Я согласен.

Бируте успокоилась, легла и хотела уснуть, но теперь не желал успокаиваться ребенок. Он метался под сердцем, стучал кулачками и ножками и не хотел простить Бируте ни одного произнесенного ею дурного слова, ни одного резкого движения, ни одной проглоченной слезы, ни того страшного нервного напряжения, когда, думая о нем, о его покое, о его здоровье, она вдруг вздумала стать солдатом и перенапрягла свои силы. Утихомиривая, ублажая его, Бируте всю ночь бродила по лесу, смотрела на круг тумана, окольцевавший луну, ополаскивала в речке лицо и руки, и лишь когда, позабыв обо всем, она остановилась у мостика и стала наблюдать, как еж с пыхтеньем бегает вокруг своей ежихи, как тихо парит у самой воды козодой, они наконец помирились. Но через несколько дней снова приехала Марина и тихо закрылась в комнате Стасиса. Бируте не вытерпела и сама пошла к ним. Гостья, не сняв пальто, вся красная, сидела в глубоком кресле и, положив ногу на ногу, курила. Перед Стасисом лежал белый лист бумаги; не в силах удержать ручку дрожащими пальцами, он стучал по зубам искусанным ее концом.

— Зачем вы приезжаете сюда? — спросила Бируте гостью.

— Только не за тем, за чем ездит сюда Викторас, — ответила та.

— Стасис этого уже не может, — не осталась в долгу и хозяйка. — Зачем же?

— Общее несчастье сближает людей.

— Какое несчастье? — Бируте уже издевалась. — Идиотизм — не талант, в землю его не зароешь, не похоронишь и под юбку не спрячешь. Но ладно уж, Стасис тоже кое-что написал мне…

Она достала лист бумаги и с наслаждением начала читать, что было и чего не было написано, что она подозревала и что сама насочиняла… Марина слушала, бледнела, курила, порывалась уйти и снова садилась.

— Вот и все, дата и подпись, заверенная у нотариуса. Что вы на это скажете?

— Это ложь! Подлость. Я никогда… Ты, дурень, скажи ей, что это вопиющая чушь! Все вы здесь такие недобитые!..

— Ну, говори, Стасис, чего ты ждешь? — подхлестнула Бируте.

— Это чистая правда, — сказал Стасис. — Вы не только меня, вы и Милюкаса уговорили, запугали своим отцом, знакомыми…

— Вижу, вам мало этого. — Бируте ковала железо, пока горячо. — Чтобы перестраховаться, на всякий случай вы заставили этого дурака написать: во всем вините мою жену и Моцкуса!.. — Она снова читала, искажая и слова, и факты. — Ну, и как теперь?

Марина взбесилась. Она побежала к машине, немного отъехала и снова вернулась.

— Ты ведьма! Ведь все это — отвратительная ложь!

— Правда! Вы такая. И другой быть не можете!

— Может быть, я такая, но все это — гнусная выдумка.

— Чистейшая правда. Ты мстила Моцкусу, так как не могла подняться до него. Ты мстила мне, так как не могла отнять того, что дала мне природа. За это я прощаю тебя. Но ты мстила и ребенку, который еще не появился на свет, — какая ты после этого женщина?

Марина задрожала и, сдерживая слезы, спросила:

— Куда ты денешь эти бумаги?

— Сделаю копии. Одну отдам куда надо, а другую — отправлю твоему отцу.

— Ты не сделаешь этого!

— Не сделаю, если вы, вернувшись в Вильнюс, немедленно откажетесь от всего, что написали на моего мужа, — она подчеркнула последние слова, — опровергнете как плод своей болезненной фантазии. На кого вы все свалите — вот на этого дурака или на Милюкаса — мне безразлично.

— Хорошо, я согласна, — и Марина заплакала. — Боже мой, в кого я превратилась!.. Бирутеле, поверь, я — свинья, я ослепла… Отдай мне эти бумаги, я сделаю все, как ты просишь…

Бируте не стала дольше слушать, хлопнула дверью и ушла. Она больше не могла стоять, ибо почувствовала, как под сердцем… Боль, раздирающая тело, уже опускалась все ниже и ниже, но она не могла просить помощи у этих людей. Схватив приготовленные пеленки, Бируте кое-как дошла до машины и сказала шоферу:

— Вези, и побыстрей!

— Вы меня не нанимали.

— Вези, я рожаю!

Испуганный шофер понесся по дороге, а боль накатывалась все с новой и новой силой, она так и раздирала бедра. Она, медсестра, знала, что между схватками должны быть перерывы, но их не было. Она не могла выпрямить ноги, не могла вздохнуть, ничем не могла помочь себе…

Санитары вынесли Бируте из машины без сознания, а когда она очнулась, боли уже не было. Ей сделали укол, чтобы вызвать роды, ей старались помочь. Промучившись целые сутки, она родила, но не услышала крика, не услышала шлепка ладони доктора, она ничего не услышала, только увидела слезы на глазах подруги.

— Бирутеле!..

Бируте смотрела на подругу и не могла плакать.

— Слава богу, хоть ты осталась жива.

 

Мятный горошек

Когда Милюкасу сообщили об автоаварии, он сначала обрадовался: «Наконец-то эти ангелочки допрыгались!» — и побыстрее уехал на место происшествия, но, увидев, как выглядит машина, лежащая в кювете, искренне пожалел: «Такие вещи добром не кончаются и просто так не случаются…»

Не спеша, шаг за шагом прошел он весь путь скольжения, оглядел срезанные рябины, тщательно измерил все царапины, через лупу осмотрел оставленные на асфальте следы от протектора и сразу понял: не заснули, не зазевались, ехали нормально, значит, что-то с машиной… Вдруг его внимание привлекла неглубокая квадратная ямка, вырубленная дорожниками и так безответственно оставленная. Ее края были измазаны смолой. Тогда Милюкас еще внимательнее осмотрел машину. Подергав задранные кверху передние колеса и не обнаружив гайки, поддерживающей правую рулевую тягу, снова осмотрел все через лупу. «Отвинчено! Резьба чистая, сверкающая, еще не успела покрыться грязью и пылью, — если бы отвинтилась самопроизвольно, только конец болта был бы чист, а страхующий шплинт был бы срезан… Вот и дырочка еще блестит… Значит, выдран!» — Милюкас еще раз прошел весь путь, проделанный машиной в момент катастрофы, осмотрел рябины: рулевая тяга не могла нигде ни зацепиться, ни удариться.

Поймав, как ему казалось, конец нити, Костас не торопился: все проверял, все осматривал, ибо однажды, столкнувшись с Моцкусом и попав за это в немилость к своему начальству, он не мог позволить себе такую роскошь во второй раз. Сама судьба дала ему возможность реабилитироваться, и теперь он эту возможность так легко не упустит. Да и перед Моцкусом неудобно: ведь фронтовые товарищи!.. А теперь будто незнакомые. Людские беды их поссорили, людские беды и помирят…

А тогда?

Тогда он сам, можно сказать по собственному желанию, сунул пальцы меж косяком и дверью. Был немного зол на Виктораса за беспорядок в управлении… Потом эта его всезнающая и всемогущая жена… Районное начальство… Обстоятельства прижали… И Костас сдался. Но на сей раз этого не будет.

А тогда?

К черту все, что было тогда! Он и теперь зол на себя. Как легко он поверил этой доброжелательной, не скупившейся на обещания женщине и бесконечным звонкам из Вильнюса. Марина была такая непосредственная и предупредительная, выхлопотала для него прекрасную путевку, чтобы подлечить старую рану, а секретарь вызвал его и предупредил: «Ты смотри мне! Она баба влиятельная».

«Вот и смотрю по сей день», — Милюкас горько улыбнулся, набросал подробную схему происшествия и, узнав, откуда ехала машина, тут же помчался к Жолинасу.

Стасис кипятил воду и разливал ее по резиновым грелкам. Эту работу он выполнял внимательно, не спеша, наклоняя в сторону горлышко каждой резиновой грелки и выпуская накопившийся пар. Посмотрев на Жолинаса, Костас понял, что хозяин первым разговор не начнет, поэтому и сам не торопился: прошелся по комнате, осмотрел разные вещи, что-то взял, повертел, с чего-то сдул пыль и снова поставил на место… А когда Стасис стал проявлять нетерпение, упал в глубокое кресло и закрыл глаза.

— Устал чертовски, — сказал он.

— Дома выспался бы, — безразлично бросил Стасис.

— Дела, Жолинас, все дела… К тому же и по тебе здорово соскучился. Скажи, сколько прошло времени, как мы в последний раз виделись?

— Если все подсчитывать — сдуреть можно, — буркнул тот.

— Говорят, Моцкувене опять тебя навещает?.. А почему бы вам не поменяться? Среди артистов такой обмен в моде: ты с моей женой поживи, я — с твоей, пока не надоест, а потом поглядим…

— Почему бы нет! Ты за меня поболей, а я за тебя умру, — не сдавался Стасис. — Только на кой ляд мне этот приют для престарелых?

— Да ладно, — вдруг изменил разговор Милюкас. — У тебя они много выпили?

— Ни капельки. Они даже в комнату не зашли… Хотя шофер был подозрителен, такое впечатление, что накануне под хмельком был, а Моцкус?.. Черт знает, глаза у него всегда странные, всегда немного блестят… А что случилось?

— А что должно было случиться? — Милюкас попытался поймать взгляд собеседника.

— Я просто так, по разговору вижу, — бубнил тот, уткнувшись в грелки.

— А откуда ты знаешь, о чем я спрашиваю?

— Как же не знать! Не так часто меня столь высокие господа навещают, — Стасис снова попытался превратить все в шутку.

— Какие господа? — удивился Милюкас. — Я тебя о рабочих спрашиваю… — Ему наконец удалось поймать встревоженный взгляд Стасиса и заставить его смотреть себе в глаза.

Стасис вздрогнул, лоб покрылся испариной; не в силах выдержать напряжение, он снова занялся грелками. Чуть успокоившись, спросил:

— О каких рабочих?

— О ваших, лесхозовских.

— Ничего не знаю.

— Твой Кантаутас напился, опять на чужой мотоцикл сел и в дерево врезался.

— Так ему и надо. Он меня чуть деревом не зашиб.

— Зачем же тогда ты в него водку вливал?

— Он мне дерево погрузить помог.

— А шоферу Моцкуса много налил?

— Не приставай. Уже говорил и еще раз повторяю: они даже в комнату не заходили.

— А что они здесь делали — машину ремонтировали?

— Нет.

— Странно… Я ключ на дворе нашел.

Стасис встревоженно глянул на полку, на которой был сложен инструмент. Проследив за его взглядом, Милюкас лениво поднялся и неторопливо подошел к ней. Ключ нужного номера лежал сверху, рядом с ним — плоскогубцы… Осмотрев все, положил на место, сел и снова закрыл глаза:

— Говоришь, не ремонтировали?

— Нет, хотя шофер, мне кажется, лазил под машину, когда Моцкус по лесу ходил. Он мальчик старательный.

— Значит, лазил?

— Кажется.

— А точнее?

— Лежал под ней.

— Покажи мне то место, где он свою технику ремонтировал.

Стасис привел его точно на то место: на густой, часто подстригаемой лужайке четко отпечатались следы колес, посередине трава была слегка примята и еще не успела выпрямиться. Но под машину человек залезал не по-шоферски, на животе, а потом неудобно переворачивался… Не было отметин от каблуков; когда переворачивался, стер с днища машины сухую грязь и снова перевернулся на живот… Милюкас нарочно отстал, осмотрел Стасиса. Его куртка со спины была зеленоватой от травы… «А живот должен быть еще зеленее», — подумал он и тут же спросил:

— А где ж ты так живот иззеленил?

Стасис глянул на пряжку ремня, на рубашку и без колебаний ответил:

— Свекольную ботву весь день таскал.

Милюкас отыскал в кармане гайку, незаметно выбросил ее, потом нагнулся, будто только что заметил, и опять положил в карман. Еще раз осмотрев двор, мыча и вполголоса о чем-то рассуждая, вернулся в комнату.

— Так вот, Стасис, плохи наши дела, — сказал Милюкас, не спуская глаз с собеседника.

— Чьи? — встревожился тот.

— Конечно, твои, разве у милиции они когда-нибудь были плохи?

— Тогда чего тянешь? Говори, раз все знаешь.

Ты, гадина, тогда меня не случайно впутал в дела Моцкуса, не случайно бегал за мной и просил защитить семью, а потом первым умыл руки и, написав кучу страшнейших обвинений, свалил все на меня, мол, Милюкас заставил, угрожал!.. Ну, больше такому не бывать, теперь меня на мякине не проведешь; долго тянул, пока заговорил снова:

— Эх, что было — сплыло, только ты, Жолинас, ответь мне по-мужски: почему ты тогда повернул на сто восемьдесят и удрал от меня, словно от фашиста, в кусты?.. Моцкус или его жена тебя заставили?

— Правда, товарищ капитан, — ответил Стасис, — только правда. Мне кажется, и сегодня вас сюда привело желание знать правду. — Вспомнив, как Бируте поила его этим противным лекарством, Жолинас передернулся. — Или скажешь — не так?

— Не будем спорить. Но я, Стасялис, привык защищать правду и от тех, которые слишком уж прилипают, прямо-таки присасываются к ней. Видишь как.

— Вижу. Разглагольствовать о правде куда легче, чем жить по правде. Или скажешь — опять невпопад?

— Нет, впопад: жить по правде — труднее всего.

— Вот и давай, — надулся лесник, — ври дальше, как привык.

— Вижу, сегодня ты уже не пропадешь, — инспектор дразнил собеседника, как ребенка, — и не ложь привела меня сюда — авария.

— Какая авария?

— Уехал Моцкус от тебя и на ровном месте перевернулся. Ему — ничего, здоров как бык, а шофер — готов, на месте.

Стасис долго прилаживал пробку, пока кое-как закрутил грелку, и ляпнул:

— Ведь чаще всего достается тому, кто сидит рядом с шофером…

— Ты, браток, не хуже автоинспектора все знаешь: так и случилось.

— Да ведь не так… — Тут же рассердился: — Чего ты меня ловишь, чего допрашиваешь?.. Ведь шофер сам за рулем сидел.

— Ты хорошо помнишь?

— Слепой я, что ли? Только вот, говорю, счастливчик этот Моцкус.

— А ты?

— А что я? — Стасис вздрогнул, вспотел и снова выкрутился: — Я только яблоками угостил.

— Молись, Стасис, чтобы все было так, как ты говоришь. И во имя этой самой излюбленной тобой правды изложи мне все на бумаге, и поподробнее.

Жолинас долго смотрел на него, потом нехорошо захихикал.

— Опять свои права превышаешь, — сказал он, вспомнив недавнее прошлое. — Никак тебя жизнь не пообломает. Но я не шофер, машины у меня нет, поэтому ты для меня небольшой начальник.

— Значит, отказываешься?

— Ничего я тебе писать не буду. Хочешь — яблок принесу.

— Напишешь, Стасис, и подробненько. Неужели ты допустишь, чтобы я в такое неудобное для тебя время привез сюда следователя?

— Ну ладно. Ты напиши что и как, а я — распишусь, потому что в последнее время на глаза совсем слаб стал, — попытался прикинуться дурачком, будто он разговаривал с Саулюсом.

— Нет, нет… Хоть и слаб, все равно сам писать будешь. Можешь большими, крупными буквами накатать. Бумага у меня есть…

Он подождал, пока Стасис потел над письмом, ради интереса постоял за спиной, потом прочел вслух его исповедь, подошел к полке, взял ключ, плоскогубцы и все положил в планшетку.

— Чтобы тяжелее было, — улыбнулся он, — и чтобы ветер твоих бумаг не унес…

— Не имеешь права! — повысил голос Жолинас.

— Видишь ли, собственные вещи обогащают человека материально, а чужие — духовно, поэтому я и говорю: металл — такая штука, что когда вертишь гайку ключом, на ней и на ключе следы остаются, и если посмотреть в микроскоп, то сразу определишь, кто что затягивал и кто что откручивал. Ну, а теперь ты мне еще ботву покажи, которую силосовал.

Яма, объемом примерно в десять кубометров, была до половины завалена мелко нарубленными свекольными листьями.

«А вдруг я и впрямь превышаю?.. А может, опять виновато мое проклятое воображение?.. Но нет, на сей раз он сам превысил. И мне нетрудно проверить это».

— А почему у тебя рука синяя? — Милюкас снова почувствовал уверенность.

— Веревкой перетянул, — Стасис посмотрел на кисть и, сам не поверив в свою версию, добавил: — Мы тут с шофером Моцкуса неделю или две назад немножко поцапались. Из-за жены.

— Ну уж! Бируте ему в крестные матери годится.

— Возможно, но и он не в жены ее брать приезжал.

«Нет, жаба маринованная, на сей раз я тебе ни одного лишнего слова не скажу, за которое ты мог бы зацепиться. Теперь даже если тебя к стенке поставят, не сможешь оправдаться: Милюкас напугал и силой заставил…»

Инспектор никуда не торопился. Ему все было ясно. Он уже давно не сердился ни на Моцкуса, ни на Жолинаса и старался лишь для успокоения своей зудящей совести. «Дурак был, вот и получил тогда. Этого поганца пожалел, жене Моцкуса поверил, а думал — людям добро делаю. Но, оказывается, невозможно быть справедливым, если забываешь о человечности. Я только букву закона соблюдал, поэтому его тесть, о котором в годы войны легенды ходили, издевался надо мной как над сопляком».

— Если вы так хорошо разбираетесь в автоделе, тогда, может быть, вам следует попроситься в автоинспекцию?.. Руководить районным отделением, мне кажется, вам слишком трудно. Кроме того, в вашем районе нет таксопарка; провизором, проверяющим личные аптечки, я не могу вас назначить, словом, расстанемся по-хорошему.

— Но ваша дочь…

— Странно вы, товарищ Милюкас, жалобы проверяете: сначала люди для вас лично, по заказу, писать начинают, а потом — против вас пишут, бумагу портят… А какую должность в нашем ведомстве занимает моя дочь?

— Не знаю.

— А я знаю: никакой! Она — обыкновенный фельдшер.

— Но мы обязаны проверять жалобы…

— Не обязаны! В данном случае вы были обязаны переслать их по месту жительства Моцкуса. Ведь вы знали, что он коммунист, ученый… Понимаете, ученый! И позволили себе обойтись с ним как с всамделишным преступником. Где ваше чутье?

— Мы на фронте вместе…

— Тем более стервец! — окончательно взбесился комиссар. — Это не по-мужски. У тебя бабы никогда не было?

— Так точно, товарищ комиссар первого ранга.

— Была или нет?

— Нет.

— Предлагаю жениться и немедленно развестись. — Он издевался, его глаза были прищурены, но и сквозь щелки век они смотрели на Милюкаса с такой издевкой, что он по сей день не может забыть об этом. — А в промежутке между свадьбой и разводом предлагаю почитать древнюю индийскую поэзию. Там сказано: возьми невесомость лепестка розы, завораживающий взгляд сирени, чистоту солнечного луча, слезинку росы, непостоянство весеннего ветерка, сверкание надутого павлина, изысканность полета ласточки, добавь к этому твердость алмаза, терпкую сладость меда, жестокость тигра, зной пламени… Все хорошенько перемешай — и получишь женщину. Это тебе на будущее, а теперь напиши объяснительную. Все!

Костас тогда мог съездить к Моцкусу и все выяснить, но амбиция не позволила: как это помчишься к своему бывшему подчиненному? «Жена его большим человеком сделала, пусть сама и справляется с ним», — вот какое мудрое решение созрело тогда в его голове. А оказалось, что Моцкус просто чертовски талантлив. Дай бог каждому благодаря своему таланту и поту столь высоко подняться. А все остальное — болтовня, злые языки поработали. Поэтому смотри, Костукас, чтобы тебе еще раз не пришлось проглотить коктейль, замешенный на древнеиндийской поэзии. Хватит одной ошибки.

Приложив руку к фуражке, он простился со Стасисом и вернулся домой. Потом заехал в больницу, осмотрел одежду, обувь Саулюса и очень пожалел, что не застал Моцкуса.

«А может, и хорошо? На сей раз мне и впрямь некуда торопиться: и звание моей должности соответствует, и до пенсии не так уж много осталось, и жена есть, а быть человеком — такую должность даже за величайшие заслуги никто не даст, о ней надо побеспокоиться самому».

Во время аварии Моцкус ни на миг не потерял самообладания. Выбравшись из опрокинувшейся машины, он тут же бросился к Саулюсу: приводил его в чувство, звал по имени, хлопал по щекам и, когда тот пришел в себя, постелил на траве свой плащ, уложил его, а сам принялся останавливать грузовики, которые, просигналив на полной скорости, проносились мимо — куда-то очень торопились. Тогда он притащил несколько сбитых рябин, забаррикадировал ими проезжую часть дороги и снова стал ждать. Наконец показался грузовик, подъехал и остановился.

— Я зерно везу! — раскричался шофер. — Разве не видишь, что я от колонны отстаю?

— Тем лучше, потому что у моего попутчика, кажется, поврежден позвоночник… А ты еще успеешь, намитингуешься.

— Я хлеб государству везу, мудрец!

— Зерно — почти как песок, удобнее будет транспортировать, — ничего не хотел знать Моцкус.

— Ты дурак какой-то или антисоветчик?! — рассердился шофер.

Наконец и у Моцкуса лопнуло терпение:

— Знаешь, парень, кончай и не прикрывай свою скотскую натуру ни государственными делами, ни политикой. Вылезай поживей из машины и помоги мне, если не хочешь, чтобы тебе на казенной тачке хлеб возили… Живо! — Когда требовалось, Моцкус становился человеком действия, и поэтому все, что мешало этому действию, для него переставало существовать. Чем труднее складывались обстоятельства, тем требовательнее становился он к себе, тем отчетливее и трезвее работал его мозг.

Увидев, что Саулюс в очень тяжелом состоянии, шофер застыдился. Он подогнал машину к канаве, въехал в нее задними колесами, чтобы не поднимать ноги раненого выше головы, потом осторожно тронулся с места. Моцкус ехал в кузове на закрытом брезентом зерне, смачивал лицо Саулюса водой из фляги и все время повторял про себя: «Он не должен умереть, черт бы меня побрал, не должен… Он должен жить, без всяких оговорок, без всякого сомнения, пусть мне трижды придется лечь в могилу…»

— Кто придумал так везти его? — осмотрев Саулюса, спросил хирург.

Водитель снова испугался и, покраснев, глянул на Моцкуса.

— Я, — ответил Викторас. — Другого транспорта на дороге не было.

— Мне кажется, вам повезло, — промычал доктор. — Это единственный способ без «скорой» привезти человека с таким ранением.

— Мы и воспользовались им, доктор, — серьезно проговорил Викторас и подумал, что сама судьба подбросила ему эту единственную возможность. — Уважаемый, — он радовался, что ничего не упустил, — в любом случае раненый должен выжить. Если надо будет, я всю республику подниму на ноги.

Доктор посмотрел на него, скептически улыбнулся, хотел что-то сказать, но сдержался и поблагодарил:

— Спасибо, мне кажется, в данном случае и мы достаточно компетентны, конечно, если после шока не будет осложнений.

Но Моцкус не вытерпел. Покончив со всякими формальностями и избавившись от опеки медиков, он тут же позвонил районному начальству, попросил машину и умчался в Вильнюс. Даже не заглянув домой, поехал в клинику, которой руководил хороший приятель, ввалился в его кабинет и уже с порога обрадовал:

— Алексас, тебе придется немедленно ехать со мной в одну районную больницу.

— Если придется, поедем, — ответил приятель, — но ты давно не приходил ко мне таким взъерошенным…

— Ведь я никогда не беспокоил тебя по пустякам.

— Знаю, поэтому и не расспрашиваю, расскажешь по дороге. А можно мне позвонить жене?

— Звони, я сам извинюсь перед твоей женушкой и все ей объясню.

— На этот раз тебе придется объясняться с моим внуком, — рассмеялся Алексас. — Я пообещал ему гостинец и не могу обмануть, ведь он у нас такой старик растет, что слов нет. Однажды приходит ко мне и говорит:

«Дедушка, я буду великаном».

«Но ты, Юргялис, еще совсем маленький, — возражаю я, — подрасти надо».

«Ну и что? — отвечает он. — Я буду самым маленьким великаном на свете».

Что ты на это скажешь? Ведь есть смысл в таком ответе! И по-моему, куда лучше быть самым маленьким великаном, чем самой большой мелюзгой.

Викторас не слышал, о чем говорит его старый университетский товарищ. Ему хотелось тут же до мельчайших подробностей разузнать возможные последствия беды, он думал только об одном: выздоровеет Саулюс или нет? Ему нужна была правда, какой бы горькой она ни была. Он был ученым, представителем точной науки, поэтому ненавидел пустые разговоры и сам старался не произносить затасканных апостольских фраз вроде: будем надеяться, не стоит терять надежду, бывает еще хуже…

— Что посеет в своей жизни человек, то и пожнет, — ворчал он, оставшись один. — Так должно было случиться, так обязательно должно было случиться, потому что в последнее время уж очень праздно я жил… — Он еще не успел подумать о том, что за совершенную аварию его могут наказать, а если шофер умрет, то порядком пострадает и его репутация. Моцкусу было отчаянно жаль Саулюса, кроме того, это был единственно близкий человек, связывающий его с молодостью и прошлым. Этот парень нужен был Моцкусу живой, потому что, если Саулюс погибнет, Викторас — он чувствовал это — уже не сможет быть самим собой. Его совести вполне хватало и того, что погиб отец Саулюса.

Он уже почти забыл то событие, точнее, похоронил вместе с его свидетелями, но неожиданно встретил в гараже юного Бутвиласа…

…В Пеледжяй их называли близнецами — Наполеонаса Бутвиласа и его, Виктораса Моцкуса. Впервые повстречавшись в волости, они остановились, удивленные, и даже руки друг другу не посмели протянуть. Первым опомнился Бутвилас.

— Наполеонас, — подал руку.

— Петр Первый, — ответил Моцкус, думая, что над ним просто насмехаются, и сильно встряхнул руку Бутвиласа.

Потом они оба от души посмеялись. Викторас снял форменную фуражку, надел ее на голову нового знакомого, отошел на несколько шагов, словно художник, оценивающий свою работу, и добавил:

— Обнимемся, или какого черта? — Они похлопали друг друга по спине, и Моцкус пошутил: — Ты хорошенько порасспрашивай, не заглядывал ли, случаем, твой отец к моей маме?

Бутвилас рассмеялся:

— Я — в маму… Наверно, это уж грех вашего папаши. Но если серьезно — не так часто встречаешься в жизни с самим собой.

— Это прекрасно.

— А может, и не очень… Люди говорят: когда рождаются двое похожих мальчиков, где-то начинается война. Словом, одному заранее бесплатно заказывается царствие небесное.

— Меня это не касается, я молнией меченный, а ты не болтай — еще болезнь на себя накличешь.

— Я не болтаю, только в каком-то романе читал о том, что случилось, когда у французского короля родились близнецы, похожие друг на дружку как две капли воды.

— Мы не короли, нам и под одной фуражкой места хватит.

— Может быть, но как тесно стало людям на нашей землице.

Потом они подружились. Напалис Бутвилас работал председателем волостного Совета. Он был старательный, хороший парень, только не хватало грамоты: не успел, война помешала. Но сообразительности у него было достаточно. Он отпустил такие же, как у Виктораса, пшеничные, просвечивающие усы, стал носить офицерскую фуражку, завел себе трубку и даже немножко научился жемайтийскому диалекту.

— Зачем все это? — не понимал его Викторас.

— Хочу судьбу обмануть, чтобы она не разобралась, кто из нас меченый, а кто — нет, — пошутил тот, но Моцкус снова не понял его.

— Кончай ты с этой своей судьбой, богомолки ее выдумали.

— Неужели хочешь, чтоб я тебе, как девке, сказал: люблю, вот и подражаю.

«Любил… По-своему. Как странно иногда мужчина любит мужчину, — подумал Викторас, вспомнив товарища. — Он — меня, я — его, но оба мы пугались этого слова, боялись этого чувства, мол, не по-мужски, смешно. Теперь я люблю Саулюса и скрываю. Видишь ли, несерьезно: директор института любит шофера. Человек еще набит разными глупостями. Пока он молод, пока умеет и может любить — стыдится своего чувства, и только когда покатится под горку, все становится проще. Когда один за другим выпадают зубы, когда их заменяет металл, когда появляются боль и морщины, когда начинает дряхлеть тело, тогда, кажется, любил бы да любил, лишь бы и тебя любили. В почтенном возрасте только мысли и опыт гонят человека вперед, а тело уже сопротивляется этому. И только мозг, только он бодрствует с рождения и до смерти, накапливает всяческую информацию, именуемую памятью. Ведь памятью живо и наше прошлое, и настоящее, и будущее, ибо там, где перестает пульсировать живая человеческая мысль, начинается, как говорит поэт, медленное умирание».

Напалис тоже писал стихи. Оба они тогда были молодые, по-юношески озорные, немного скучали по обыкновенному, не связанному ни с каким риском приключению, скучали по женской ласке. Напалис лишь однажды видел свою нареченную. Потанцевал, проводил и всю дорогу собирался поцеловать, но у калитки развернулся и пошел домой, решив, что комсомольцы так не поступают. Поэтому и возникло у него странное желание испытать бдительность своей избранницы. Однажды, поменявшись одеждой, Напалис и Викторас постучались в дверь библиотеки, где работала Дануте.

Она приняла их, скрыв удивление, угостила и, не зная, как вести себя, осторожно спросила:

— Значит, брат из армии пришел?

— Притащился, — едва сдерживая смех, ответил Викторас. — Теперь мне из-за его погон житья нет: куда ни пойдем, все девки только на него и пялятся… Хоть плачь.

Дануте придвинулась к Моцкусу, прильнула к нему, давая понять, что для нее военные — тьфу, ничто, а выпив рюмочку, совсем осмелела:

— Для меня эти погоны — пустое место… — И целый вечер сидела, уставившись на Моцкуса, накладывала ему в тарелку кусочки повкуснее; запустив патефон, приглашала на танец, заранее предупреждая хмурого Бутвиласа, что это «белый танец».

Вначале Наполеонас еще пытался шутить, но потом раскис и наконец не выдержал: расстроившись, поднялся из-за стола и тихо ушел домой. Викторас догнал его и, схватив за плечо, потребовал объяснений:

— Что я тебе сделал?

— Если она тебе нравится, я мешать не стану, — упавшим голосом сказал Бутвилас.

— Нравится! — ответил Викторас. — А тебе?

— Если тебе нравится, то мне уже не может нравиться. — И пошутил сквозь слезы: — Видно, придется нам двойняшек поискать.

— А это ты видел? — Моцкус поднес к его носу кулак. — Иди и сейчас же извинись.

— Да удобно ли?

— Потом поздно будет.

— Тогда давай переоденемся… Ведь она не любит военных.

— Не согласен: набедокурил как задрипанный гусар, вот теперь и расхлебывай сам, пока она кочергу в руки не взяла.

Когда они вернулись, Напалис снова замолчал, будто ему рот зашили, а Моцкус тоже ждал и не вмешивался. Спасла их сама Дана:

— Ну, поигрались, и хватит. Тебе, Напалюкас, униформа не идет.

Бутвилас выпучил глаза:

— Но ведь ты…

— Все я да я… А ты зачем дразнишься?

И они танцевали до самого утра, пока сонный Викторас, насилуя патефон, не сорвал пружину.

— Викторас, ты для меня больше чем брат, — по пути домой заявил Напалис, но Моцкус промолчал.

Зато сколько было разговоров и шуток на свадьбе! Председатель волостного Совета Наполеонас Бутвилас сам поставил печать на временные удостоверения, сам себя «расписал» и, принимая гостей, угощал их ячменным пивом собственного изготовления.

Когда Моцкуса ранило в руку и он с пулеметом на шее вывалился из лодки, Напалис бросился вслед за ним и сам чуть не захлебнулся, пока вытаскивал Виктораса на берег.

— Мы так не договаривались, — шутил он, выкручивая одежду, — это единственное место, откуда даже счастливчики не возвращаются.

Викторас сидел как пьяный, он еще не пришел в себя после шока и не понимал, почему он мокрый, почему его ноги лежат в воде, почему перед ним прыгает этот голый человек и почему, когда вокруг гремят выстрелы, он играет с ним будто с маленьким? И лишь когда приятель, покончив со своей одеждой, взялся за его руку, Моцкус стал морщиться от невыносимой боли. Эта пронизывающая боль, при воспоминании о которой и теперь заныли зубы, и помогла ему воскресить подробности несчастья.

— Ты говорил правду, Напалис: слишком тесно на нашей землице двум одинаковым людям, но разным — тем более. Спасибо, что вытащил.

— А если бы не вытащил? — Глаза Напалиса смеялись.

— Другой бы вытащил.

— Да стоит ли обманывать себя? Ведь других рядом не было.

— Тогда ты еще раз прав: где-нибудь из-за нас уже вспыхнула война.

— И ты нисколько не волнуешься, не боишься, не переживаешь?

— Из-за чего? — удивился Моцкус.

— Из-за того, что случилось, — поразился Бутвилас.

— А какой толк? Слава богу, что этим все кончилось.

— С таким характером можно еще сто лет воевать, — вдруг переменился в лице Напалис. — А я ненавижу эту дрянь, меня от нее не только мутит… Будь моя воля, всех вояк в Сахару выслал бы, заставил бы воду горстями носить и песок поливать, а тут ради тебя самому черту в пасть полез.

— Раз уж полез, то не попрекай.

— Я не потому. Глядя на тебя, и я постепенно становлюсь таким же янычаром.

— Ну, знаешь ли…

— Помолчи! — Только окрик Напалиса помог Моцкусу понять, что он был на волоске от гибели. Был человек, и нет его: ни тебе мучиться, ни размышлять, ни чувствовать… Воды озера еще долго обмывали бы его косточки, а в ветреный день что-нибудь да выкатили бы на берег. Вот тогда Моцкус и дал себе клятву: хватит! Если уж живешь на земле, надо какой-то след на ней оставить.

— Не сердись так, — успокаивал он Напалиса, — а я даже благодарен судьбе за то, что хоть чем-то могу быть похож на тебя…

Вошел Алексас.

— Я готов, — сказал он.

Они сели в машину и уехали.

— Теперь я слушаю тебя, — напомнил приятель.

— Короче говоря, я сделал аварию, и по моей вине пострадал человек. А если у тебя достаточно терпения, выслушай мою историю. Он мне почти сын. Его отца застрелили возле самого дома, когда он шел по ржаному полю. Пока мы прибежали, его жена чуть не сошла с ума, а к вечеру еще и разродилась… Я перепугался, послал за доктором, но старый народный защитник пристыдил меня:

«Лишить человека жизни очень легко: прицелился, нажал на курок… Но помочь ему явиться на свет — тут великое страдание и терпение требуется. Привыкай, лейтенант, неужели всю жизнь только и будешь пулять вокруг себя?..»

Я уже ненавидел свою работу, поэтому и рассердился:

«Тогда почему вы, такие набожные, такие святоши, в отряд залезли? — спросил я. — Может, пули, выпущенные вами, ячменным зерном в пашню падают или, как пчелы, мед несут?»

«Видишь ли, нас горести, беды, несчастья прижали, а ты, так сказать, по расчету… И тебя эта служба кормит, и твоих детей она, видать, будет кормить, поэтому не гневайся, теперь я буду командовать…»

Он разорвал простыню, велел согреть воду и подержать мечущуюся роженицу. Я ухаживал за этой будущей мамочкой, танцевал с ней, и вдруг, сам понимаешь… Честное слово, я ждал чего-то страшного, необыкновенного зрелища, может быть, даже чуда, а ребенок как-то неожиданно вывалился, брызнула кровь, и он закричал на руках у этого человека. Мне показалось, что он сам убежал, высвободился из материнского чрева… И в ту же минуту младенец стал мне таким милым, таким дорогим и близким, что я решил усыновить его. Понимаешь, с появлением этого малыша вся жизнь для меня как бы подорожала и стала вроде бы лучше. Тогда я окончательно понял: с милицией покончено, буду учиться.

— Но ведь это еще не все, — откликнулся Алексас.

— Почему? — Викторас поднял брови.

— Этому, как ты говоришь, подорожанию жизни, мне кажется, одинаково способствовали и рождение ребенка и смерть его отца.

— Ты прав.

— Ты, Викторас, все еще винишь себя в смерти Напалиса?

— Да.

— Не завидую.

— Завидовать на самом деле нечему. Только ты не подумай, что я непосредственно приложил руки к этому несчастью. Я в другом смысле виноват. Ведь есть такие люди: посмотришь им в глаза, и вдруг тебе кажется, что ты во всем виноват.

— Таких мне не доводилось встречать. Но что есть люди, которым я не могу соврать, это верно. Иногда специально собираюсь, но едва встречу — все забываю…

— Он тоже был какой-то необыкновенный, словно мое второе «я», то, которое получше, которое сидит внутри меня.

— Интересно.

— Пойми, на меня тогда словно с неба свалилась эта возможность уехать учиться, и, как ты знаешь, я ухватился за нее без всяких сомнений. Самым спешным образом передал дела другому, сложил чемодан, и все. Правда, собрались с друзьями за бутылочкой посидеть. Он капли в рот не взял, молчал весь вечер, а потом вдруг спросил:

«Уезжаешь?»

«Как видишь», — ответил я, бесконечно веселый, хотя в душе все еще дрожал и боялся, как бы начальство не передумало.

«А людей, которых взбудоражил, перед которыми слова не сдержал, — их здесь оставишь или с собой заберешь?»

«И другой не хуже меня эту работу выполнит, Может, даже лучше», — я не думал, что он серьезный разговор затеял, поэтому только отмахнулся.

«Хотя бы Гавенайте помоги», — не отставал он.

«А это уже не твое дело», — обиделся я.

«Не мое, — согласился он, — но признайся, к делу Пожайтиса ты равнодушен только потому, что Бируте нравится тебе и ты хочешь сберечь ее для себя как неприкосновенный запас, если в Вильнюсе у тебя не получится с этой фельдшерихой второй молодости».

«Замолчи, — рассердился я, — за такие слова можно и по физиономии схлопотать».

«Бей! — не уступил он. — Но если ты так и оставишь Бируте, я сам дам тебе в зубы».

И я стукнул. Он постоял сжав кулаки, потом отчетливо, чтобы все слышали, сказал:

«Ну, вот и вспыхнула война, и не похожие, а очень разные люди виноваты в этом. Но оплеуху ты дал себе как плату за более жирную гречневую кашу, которой тебе страшно захотелось», — хлопнул дверью и ушел. В полночь.

Я стоял разъяренный и чувствовал, что он прав, что я делаю что-то не так, что ради сытого настоящего я рискую своим будущим, а может, и всей своей экзистенцией. Надо было догнать его тогда, вернуть, извиниться, надо было сесть и вместе хорошенько поразмыслить, как выбраться из создавшегося положения, но я равнодушно ляпнул: «Баба с возу — кобыле легче», — и пил до зари.

Водка не брала меня. А чувство вины все возрастало, увеличивалось, наконец, я не выдержал, взял нескольких парней и пошел к Напалису. На большаке нас встретили дети, ходившие по грибы. Они испуганно рассказали, что возле дороги лежит мертвый человек и винтовка… Я сразу понял, что это он. И когда подбежал, ты не поверишь, первое впечатление было такое, что на земле лежу я сам. Я даже вздрогнул. Мне показалось, что меня уже нет, что на землю упала моя совесть, мое прошлое, что я отрываюсь от каких-то корней, привязывавших меня к земле, что я, словно уж, вылезаю из своей старой шкуры, а новой у меня нет…

В кармане у Бутвиласа мы нашли только старую, сплюснутую гильзу орликона. Я вертел ее в руках и все думал: вот уже нет человека… Нет! А мне после этого не стало просторнее. Наоборот, после этого я задыхаться начал… Но когда вечером родился его ребенок, я кричал про себя: нет на свете двух одинаковых существ! Каждый человек — это неповторимое творение земли нашей, поэтому каждая мать, рожая ребенка, дарит миру первого человека!.. Успокоившись, я поклялся стать этому ребенку отцом, но через несколько дней Дануте, выпустив из хлева всю скотину, ушла из Пеледжяй и словно в воду канула. Я искал ее, искал долго, терпеливо, но не нашел. Думал, вышла замуж, сменила фамилию… И когда уже пропала всякая надежда найти ее, когда я сам порядочно подзабыл все это, его сын пришел работать к нам в гараж. А теперь — эта злополучная катастрофа.

— Я уже не раз слышал обо всем, кроме этой злосчастной катастрофы. Ты рассказываешь и словно кричишь: люди, торопитесь делать друг другу добро. Мне кажется, не стоит так громко кричать. Ты — не поэт. Делать людям добро надо тихо, без бахвальства, не кричать на всю улицу.

— Ты прав, но после того случая одна потеря следовала за другой, исчезали люди, окружавшие меня, самые лучшие, самые чуткие и талантливые, а мне все ничего, будто меня заговорили: и молнией не убило, и пуля не нашла, и брошенная в окно граната не взорвалась… Но подлинное счастье все равно обходило стороной.

— Мне кажется, наоборот, — снова возразил Алексас. — Благодаря этим потерям ты приобрел доброе имя, положение в обществе, достиг вершин науки.

— Не дразнись. Положение, наука, доброе имя — все это ничто по сравнению с душевным покоем, который был у меня до того злополучного дня.

— А может, твои терзания, чувство вины как раз и сделали из тебя знаменитость?.. Что еще могло заставить работать?

— Мне кажется, ты угадал, но знаменитость — это легенда. А легенды создают люди, совершенно не знающие тебя, — пробормотал Моцкус и замолчал, но, не дождавшись ответа, снова погрузился в воспоминания.

В больнице Алексас уединился с врачами, потом осмотрел Саулюса, долго советовался с главврачом, звонил в Вильнюс, консультировался, а Викторас ходил по пустому кабинету, курил, механически читал дешевые брошюрки о вреде алкоголя и осложнениях после гриппа, читал и ругал себя: ляпнул и не объяснил — что же это за другие потери? Погибшие друзья? Должность, которую ты потерял?.. Ни черта, ты уже давно все позабыл, нет, чем больше стареешь, тем чаще и чаще жалеешь о единственной настоящей потере — о Бируте, а все остальное для тебя — только фон или питательная среда…

И когда Моцкус меньше всего ждал этого, в кабинет вошла Бируте, вся какая-то неловкая, не вмещающаяся в тесный халат, не знающая, куда девать глаза и бездействующие руки, а Моцкус, будто он только вчера расстался с ней, сразу подскочил, поцеловал в щеку и спросил:

— Как ты думаешь?

— Ты о раненом?

— Да.

— Поправится.

— Сама так думаешь или доктора говорят?

— Сама.

— Тогда и я верю.

Других слов они друг для друга не нашли. Растрогавшись, Моцкус еще раз поцеловал ее руку и сказал:

— Ты прости меня.

— За что?

— За все. Просто так — прости, и все.

— Я уже давно простила. Прощу и то, что будет, только не дури очень. С бедой не расправишься, как с врагом, ей и поклониться приходится… Как женщине…

Когда Милюкас ушел, Стасис испытал ужас при мысли о том, что заключалось в словах инспектора, в том, как он вел себя.

«Боже, и опять этому черту ничего, а для меня — все сначала!» — Он вдруг ощутил какой-то неприятный, насквозь пронизывающий холод и, схватившись за стол, пошатываясь, долго смотрел на остывающие грелки.

— Одна синяя и две красные, — повторял он без всякой связи, — одна красная, другая красная, и снова синяя… А теперь ты попроси у этой красной, словно у господа бога, чтобы все было не так, как этот хрен Милюкас напророчил. Крестом ложись или сгинь, испарись, как камфара, или пой, как Пакроснис, потому что теперь все они набросятся и живьем меня слопают, без соли и перца. — Сначала он думал догнать Милюкаса и еще раз как следует обо всем расспросить, но, обессилев, опустился на лавку, обхватил руками столешницы и прижал к их полированной прохладной поверхности пылающее лицо. — Проси, молись или сгинь!.. — Его охватил такой ужас, что он перестал кричать и прислушался… За окном шумел бор, падала с плотины вода, маленький острозубый короед точил дерево.

«Теперь-то уж все! — словно эхо крика, вернулась неповоротливая мысль. — Остаются озеро, пуля или петля… Это было бы легче всего. А может, сложить руки и, спрятавшись в какой-нибудь лесной яме, закончить все просто и по-человечески? — Едва он подумал о смерти, ему стало жаль себя, и он вздохнул от всей души: — А дальше что? Ничего. Гниль! Серые косточки… Ни солнца, ни пущи, ни этого бедного, засоряемого лесопильней ручейка…» Оставалось только молиться, но чем ближе становилась очная ставка с богом, тем труднее было вспоминать о нем.

— Я обязан жить! — начал ворчать он. — Я обязан выздороветь! — рассвирепел и, схватив синюю грелку, принялся колотить ею по столу. — Обязан! Я должен жить! Очень долго!.. Пока не останется ни одного человека, ни одного врага, ни одного друга, останусь только я, один-единственный, и никого больше. Я хочу!

Так долго затянувшаяся апатия теперь вылилась в непрерывное действие. Терзаемая грелка порвалась и брызнула на руку горячей водой. Боль возвратила его к реальности, и тут мелькнула спасительная мысль, которая никогда раньше не приходила ему в голову, она подсказала выход и вселила крупицу надежды.

«А если пойти и признаться? А если показать этим задавалам, что и я не такой уж жалкий подлец, что и я боролся и рисковал головою во имя Советов и людей?.. Ведь так и было. Точно. Моцкус только семерых тогда уложил, а восьмой испарился. Я сам ноги пересчитывал. Люди еще долго пугали друг друга именем этого восьмого. И не один подлец, используя его имя, еще навещал по ночам магазины. Иной „обиженный“, подвыпив, еще и поныне хорохорится: погодите, Пакроснис еще покажет вам, где раки зимуют!.. А я молчу, так как знаю, что он уже ничего не покажет. Участковый все еще приезжает, расспрашивает народ, мол, может, этот ирод из Америки кому-нибудь письма шлет, может, здесь где-нибудь прячется и тихо доживает свои беспокойные дни?.. А я знаю! Это я освободил людей от этого пугала. Я — Стасис Жолинас! И пусть все узнают, сколько моих светлых дней он превратил в ад, этот подлец из подлецов…»

Эта мысль так завладела Стасисом, что ничего другого он уже не мог придумать. Ухватился за нее, как умирающий за надежду о спасении души, и, боясь потерять драгоценное время, взял лопату, отыскал лом и, подойдя к небольшому холмику, напоминающему старинный курган, начал трудиться. Рыл землю, как экскаватор, и надеялся этой тяжелой работой заглушить еще одну мысль, с каждым днем все сильнее пугавшую его, но вместе с тем все чаще толкавшую его к этому проклятому альпинарию: а как он там?

Подобных погребков в Пеледжяй было полно. Озеро весной широко разливалось, подземные воды не позволяли рыть глубокие подвалы, поэтому люди сооружали их на поверхности, сверху засыпая постройки землей, и старательно обкладывая дерном. Был такой погреб и у отца, и у деда Стасиса, но со временем он обвалился, зарос травой и торчал на краю двора без всякой пользы, ощетинившись рыжей полевицей, которая здесь наливалась зеленью только ранней весной, пока еще хватало влаги, и поздней осенью, когда начинались затяжные дожди… По просьбе Бируте Жолинас забетонировал небольшой пруд — посеял траву, насадил разного мха и цветочков, не боящихся засухи. Собирался поставить возле этого холмика и красивую часовенку, но теперь — да ну его к черту!..

Сорвав дерн, Стасис снял слежавшийся песок, скатил несколько камней и, схватив лом, стал долбить когда-то замурованную дверь погреба. Работал с таким остервенением и с такой силой, что кирпичи не выдержали, потрескались, раскололись и начали крошиться. Потом сквозь образовавшееся отверстие хлынул запах сырой земли и плесени, и лишь когда силы кончились и лом вывалился из рук, лишь тогда он сел на кучу вырытого песка и тут же вспомнил, как через несколько дней после того сражения у Швянтэжяриса кто-то постучался к нему в ставни.

— Кто? — спросил он, нащупывая взглядом прислоненный к дверному косяку топор.

— Свои, — ответил человек бесконечно усталым голосом.

Но когда этот усталый человек вошел в избу, Стасис побледнел и стал пятиться.

— Папечкис!.. Виноват, Пакроснис.

— Он самый, истинный христианин, он самый. Будь здоров и ты, — ответил незваный гость, когда-то так лихо отрезавший у Бируте косы и так метко врезавший Стасису между глаз, что тот чуть стенку не проломил. — Спрячь, — попросил, весь грязный, измазанный кровью.

— А где я тебя спрячу?

— Где хочешь.

— Иди ко всем чертям — вот тебе мой ответ, — не испугался Стасис.

— Не артачься, потому что если мы куда-нибудь и пойдем, то только вместе. Ты понял меня? А ты, старая, не глазей и не крести меня, я пока еще не черт. Воды согрей, мне надо раны промыть. Тряпок холщовых поищи.

И когда Пакроснис без всякого стыда, голый и грязный, окровавленный и перемазанный в тине, с оханьем залез в кадушку, Стасис схватил его оружие, побросал все в угол, а автомат направил на гостя.

— Подними руки! — Он не шутил.

— Не буду.

— Будешь! — снял оружие с предохранителя.

— Не могу, — Пакроснис опустил голову и закрыл глаза.

Стасис сжимал автомат и, вспомнив Навикаса, почувствовал, что не сможет. Гость воспользовался его слабостью:

— Неужели ты выстрелишь в больного человека?

— Ты для меня — не больной, ты — убийца, бандит, палач Гавенасов.

— Гавенасов не я, их — покойный Вихрь.

— Врешь!

— Правда…

— В избе… Под святыми образами… Ведь жить здесь, детей растить, — стала умолять и мать.

— Я не врун, — оживился бандит. — Мне самому Гавенайте нравилась. Девка гордая, красивая, злая что кошка… Настоящая литовка. А теперь положи игрушку, иначе еще, чего доброго, мать застрелишь.

Эти слова обезоружили Стасиса, он почувствовал бессильную ярость. Значит, Бируте была права. Значит, она не со страха!.. Она все знала. Она Пакроснису мстила!.. Значит, в ту злополучную ночь его свадьбы они шли за ней, и он тоже был прав, овладев ею под носом у них! Значит…

— А что бы ты стал делать с ней в лесу? — все еще не верил.

— Детей, — даже не моргнул гость.

— Забудь о ней, — гордо сказал Стасис. — Теперь она — моя жена.

— Мы еще поглядим, — не расстроился Пакроснис и по шею погрузился в теплую воду. — И, будь так добр, потри мне спину.

Стасис тер и все думал, все размышлял, как избавиться от этого подлеца. В мыслях расстреливал его, топил, варил из него мыло, а на самом деле тер ему спину и ненавидел себя. Пакроснис морщился, стиснув зубы, и все пугал:

— Посижу у тебя денек-другой, а потом — поглядим… Только ты не вздумай дурить. Меня ребята Жулкуса сюда привезли, они и приедут за мной… И если не найдут, честное слово, они не станут разговаривать с тобой, как мы однажды под дождем беседовали.

«Какого Жулкуса?! — хотел крикнуть Стасис, но обомлел от радости и не посмел даже рот открыть. — Ведь твоего Жулкуса уже давно нет, сгинул он вместе с этими шестью твоими спутниками, а ты все хитришь? Пугаешь? Ну что же, хитри, пугай и продолжай рыть себе яму…»

Но хитрить гостю было некогда. Перевязав раны и выпив молока, он тут же уснул. Вздремнув часок и поборов первую усталость, сразу же вскочил и схватился за оружие. Потом снова метался во сне и кричал, как ребенок. Стасис целую ночь не сомкнул глаз и все вопросительно поглядывал на мать, а та смотрела на него и качала головой.

— Надо сходить к настоятелю и посоветоваться, — наконец сказала она.

— А почему не к хозяйке настоятеля? А почему не повесить на сук лапоть и не растрезвонить на весь свет? — рассердился Стасис.

— Дитятко, я хочу как лучше, — оправдывалась она.

— Тайна только до тех пор тайна, пока ее знает один человек.

— Побойся бога, сынок, что ты говоришь?

— А тебе хочется, чтобы меня снова к дубу поставили?

— Что же будем делать?

— Ничего, пока подождем.

Утром гость с большим трудом поднялся с постели и слабым голосом попросил привезти доктора или лекарств от жара.

«Матери — настоятеля, этому — доктора, а мне чего?! Только петлю», — думал Стасис и строил всякие планы, потом наконец собрался в городок. Зашел в милицию к Моцкусу, но его принял Милюкас. Посадил на неудобный, высокий стул, будто нечаянно направил лампу в лицо и стал расспрашивать:

— Зачем пришел?

— Мне Моцкус нужен.

— Теперь я за него.

— За него не будете.

— Это почему?

— А потому, что я еще ничего вам не сказал, а вы уже разговариваете со мной как с арестованным. И лампу отверните в сторону, ведь лишаем я не болею, мне греть нечего.

Милюкас выключил лампу и зло сказал:

— Ишь каков! Наверно, и законы хорошо знаешь?

— Перед законом все равны: и знающие, и незнающие.

— Равны, но ты что-то от меня скрываешь.

— Не скрываю. Вы сами все, даже то, что очевидно, превращаете в тайну.

— Хитришь?

— Если б хитрил, не пришел бы.

— Ну и чего тебе надо?

— Мне Моцкус нужен.

— А со мной говорить не можешь?

— Могу, — ответил Стасис и подумал: «Этот гад обязательно засадит меня. Ему правду говорить нельзя. Упечет как сообщника…»

— А почему молчишь?

— Моцкус со мной так не разговаривал.

— Вот и наплодил всякого охвостья! Ты с ним работал?

— Вы сами не приняли, как же я с таким пятном буду работать?

— Ну хорошо. На, закури и выкладывай все по порядку.

— Я не курю.

— Тогда чем тебя угостить?

«Пощечиной», — хотел сказать, но побоялся. Собрал волю и наконец выдавил из себя:

— Папечкис в наших краях объявился.

— Какой Папечкис?

— Ну, Пакроснис. Он, когда в лес ушел, свою фамилию на литовский лад переделал.

— А где ты его видел?

«Если я скажу ему: в другом конце деревни, он обязательно перетряхнет наш дом», — подумал он и сказал:

— К нам заходил. — И эта ложь показалась ему стоящей нескольких истин.

— Давно?

— Два дня назад.

— И ты до сих пор молчал?!

— А что?! Разве я должен был бежать как угорелый и напороться на его пули?

— А если я тебя, гада, посажу за это?

— За что?

— А просто так, за компанию, как его сообщника.

— Вы только таких, как я, и можете сажать, а попробуйте посадить его, — вдруг ощетинился Стасис, — тогда будете знать.

— Прикуси язык!

— Это мне следовало сделать еще до того, как я пришел сюда. — Стасис поднялся, но Милюкас задержал его на целые сутки. Все расспрашивал, записывал, переспрашивал и все время подсовывал бумагу, чтобы он расписался.

Вернувшись домой, Жолинас не нашел гостя.

— Где он? — спросил он у матери.

— В погреб отвела.

— Почему?

— Да кричит он, зубами скрипит, а к нам люди все время то за тем, то за другим заходят… Может быть, так лучше?

Стасис вошел в погреб и до боли зажмурился, подождал, пока глаза привыкнут к темноте, и лишь тогда осмотрелся. В самом углу на свежем сене лежал Пакроснис и держал в руках автомат. Он тяжело дышал, но уже не бредил.

— Как наши дела? — спросил Стасиса.

— Неважные.

— Раны у меня хорошо заживают… Все пули навылет прошли. Теперь только жар сбить, и я снова стану мужчиной. Лекарства достал?

— Принес, — Стасис подал ему таблетки, которые он прихватил наугад из шкафчика матери, и передернулся, вспомнив, как в городке ходили за ним ребята Милюкаса. — А ты долго не задерживайся, люди уже говорят, что видели тебя в разных местах окровавленного…

— Кто видел, тот будет молчать.

— Как знаешь. — Стасис смотрел на вымощенный кирпичом пол погреба, который он, собираясь ремонтировать, аккуратно подмел, и не вытерпел: — Раз есть такие верные, почему ты к предателю полез?

Пакроснис не ответил.

Жолинас тихо вышел, прикрыл только что починенную дверь и вдруг остановился как вкопанный у наспех сбитого ящика, в котором он намешал извести и песка. Он долго смотрел на покрытую пеной воду и о чем-то думал. Потом зашел в дом, собрал вещи гостя, отнес их в погреб, а матери велел:

— Вымой пол. Можешь и с мылом.

Пакроснис встретил его молчанием. В полумраке виднелась только белая подушка. Стасис непроизвольно вздрогнул.

— Ты меня не бойся, — подольстился к нему бандит.

— Я и не боюсь, но ты мне противен, как заразная болезнь, как чирей или что-нибудь в таком роде. Сам не зная об этом, ты испоганил мою жизнь. Если б я мог, в ложке воды бы тебя утопил! — Злился, ругался и чувствовал, что угрозы эти куда больше похожи на раскаяние.

— Спасибо за откровенность. Ты со всеми так разговариваешь или только с больными?

— Когда ты других калечил и убивал, тогда не спрашивал, теперь получай по заслугам. — Стасис все думал о растворе, о том, что он теперь, чего доброго, пропадет без дела. Уходя, Стасис еще раз остановился возле ящика, потом направился к сараю, привез на тачке цемент, навалил его в ящик и принялся размешивать. Работал не спеша и все колебался. Потом решился: закрыл дверь, закрутил ее проволокой и стал класть кирпичи между каменными косяками погреба.

— Что ты делаешь? — услышав постукивание кельмы о кирпичи, крикнул гость.

— Тайник чиню.

— А зачем?

— Чтобы не развалился.

— Открой дверь!

— Успеется! — Он стал еще яростнее класть кирпичи.

— Стасис, чертов сын, не дури, я буду стрелять!

— Стреляй! — На всякий случай он отодвинулся в сторону, и в это время из погреба прозвучала автоматная очередь. — Ну, еще! Ведь ты привычный — по Гавенасам, по безоружным… Чего не стреляешь?

Пленник принялся прикладом колотить по двери. Устав, начал умолять, потом плакать, а Стасис, стиснув зубы, все клал да клал кирпичи. Покончив с этим, стал валить землю: возил на тачке и валил, возил и валил, пока не сровнял края насыпи. Потом утрамбовал, нарубил дерна, покрыл им засыпанное место, укрепил колышками, чтобы не сползло, и полил все водой. Он был так занят работой, что не заметил, как мать остановилась в сенях и, наблюдая за его стараниями, тихо перекрестилась.

На другой день в деревне объявился Милюкас и стал перетряхивать всех подряд. Стасис угадал его намерения и только усмехался в душе, но вдруг о чем-то вспомнил и прибежал домой.

Труба! Труба есть, а двери нет!.. Он вытащил подгнившую, сколоченную из досок вентиляционную трубу и, прижав к животу тяжелый камень, затащил его на холмик, потом опустился на колени, руками расширил отверстие, но, перед тем как закатить булыжник, не вытерпел, прижал к дыре ухо. Пленник пел, визжал, что-то бормотал и снова кричал… Он даже не слышал, как Стасис вырвал трубу. А тот вдруг застучал зубами и вцепился ногтями в сползающий, еще не пустивший корней дерн, потом несколько раз поспешно перекрестился, закатил камень и завалил его землей, утрамбовал и снова покрыл дерном.

Милиционеры навестили его последним. Поговорили, перекусили и ушли. Милюкас отстал от других и спросил:

— Он тебе ничего не передавал?

— Нет.

— Странно. А ты — как договорились: если объявится — сразу на велосипед и к нам. А может, тебе оружие оставить?

— Это можно.

Они постояли посреди двора, поговорили. Милюкас закурил и ни с того ни с сего спросил:

— А что это за курган возле леса?

— Межевой знак.

— Такой большой?

— Раньше возле леса всегда такие насыпали, чтобы не потерялся среди деревьев, когда подлесок поднимется.

— Ничего, скоро и такие распашем. Будь здоров!

Когда последний милиционер оставил их двор, мать подошла к Стасису, притронулась к руке и осторожно спросила:

— Теперь откопаем?

Он посмотрел на мать каким-то странным взглядом и ничего не ответил.

— Побойся бога, сынок, — попятилась она под этим взглядом. — Как мы здесь жить будем?

— А как теперь рядом с кладбищем живешь?

— Но ведь там мертвые лежат — не живые.

— А какая разница? Вылечи его, выходи, а потом он опять всю деревню трупами усеет. Пусть это будет мой грех. За него я перед тобой и перед богом в ответе.

— Как знаешь. — Мать еще раз перекрестила его и отступила, словно от чужого. — Бог — не знаю, но от меня не будет тебе прощения.

Не будет!.. Не будет!.. Но вот, черт дери, пришло оно, — он уже не верит ни во что, сам не раз, когда кошмары выбрасывали его из постели, бежал, схвативши лопату, к этому проклятому погребу, но так и не осмелился его тронуть. И только теперь открыл этот тайник и задумался: «Двадцать лет с хвостиком! — нерешительно остановился. — Да поможет ли? — Немного отдышался и с большой неохотой стал выбирать кирпичи. — А может, не надо? Что было — сплыло. — Чем дольше думал, тем нерешительнее становился: — А вдруг за это не погладят? А вдруг еще и это припишут? Не лучше ли бросить все и уехать?» — Поплевав на ладони, снова принялся наваливать землю, но на сей раз под рукой не оказалось ни кирпичей, ни раствора. Стасис стал оглядываться в поисках какого-нибудь иного материала, но неожиданно увидел Пожайтиса. И не то чтобы испугался его появления, но и не обрадовался.

— Чего тебе? — спросил, сжимая в руке черенок лопаты.

— Поинтересоваться хочу: часовенку на фундамент ставить будешь или в землю вкопаешь? — Подошел ближе, осмотрел выломанную стенку, прогнившую дверь, пнул ее ногой: — А зачем ты его вскрыл?

— Картошку хранить.

— Не поздновато ли спохватился? — полюбопытствовал Альгис и сунул голову вовнутрь, но ничего хорошего там не рассмотрел.

Инстинктивно обернувшись, увидел блеснувшее лезвие лопаты. Не успев прикрыть голову руками, откинулся назад, зацепился за разбросанные обломки кирпича и споткнулся, а лопата больно чиркнула по боку и ударилась о фундамент. Разъярившись, Альгис прыгнул, отшвырнул Стасиса, выдрал из его рук лопату и замахнулся… Но в последнюю минуту в воздухе повернул лопату и плашмя глухо стукнул его пониже спины. Но и этого хватило. Стасис упал и, не пытаясь защищаться, попросил:

— Убей.

Пожайтис повертел в руках лопату, повертел и отшвырнул далеко в сторону. Потом осмотрел себя, соседа и даже попытался пошутить:

— Наверно, ты здесь золото хранишь, что так разгорячился?

— Убей, — повторил Стасис.

— Успею, — расстегнул рубашку, послюнявил палец и провел им по выскочившему и уже успевшему посинеть рубцу, погладил его, поморщился и снова спросил: — Ну и что ты здесь прячешь?

— Сходи и увидишь.

— На этот раз вместе посмотрим, — Альгис не доверял Стасису.

— Я и так знаю.

Альгис скрутил в жгут надерганную из копны солому, зажег его и, перешагнув барьерчик из еще не вынутых кирпичей, толкнул прогнившую дверь. Нога прошла как сквозь мокрую бумагу. Альгис залез в погреб и огляделся. Кирпичи погреба приобрели странный белый цвет и были затянуты плесенью. В правом углу на какой-то белой вспученной гнили лежали позеленевшие человеческие кости. На полу валялось сгнившее, изъеденное ржавчиной оружие, какие-то тряпки и бумаги…

Альгису не хватало воздуха. Выбравшись наружу, он с облегчением вздохнул, а Стасис сидел на земле, схватившись за голову, и не двигался. «И я желал ей счастья, оставляя ее с такой гнилью!» — Это была первая мысль Пожайтиса, а потом все переросло в физическое отвращение. Он не мог ни думать, ни вспоминать, механически достал сигарету и закурил.

— А что я должен был делать? — прозвучал голос Жолинаса. — Скажи?! Я не солдат, не комсомолец, не ксендз… Я — никто, а этот паразит половину мужчин в деревне вырезал!

— Иди ты, Жолинас, ко всем чертям. — Альгису не хватало воздуха, чтобы выругаться посильнее.

— Думаешь, мне легко было? Двадцать лет он меня будто в цепях держал. Он не мерещился мне, как Вайчюлюкас, не плакал по ночам под окном, но я все время носил в душе этот груз, как утопленник камень на шее.

— Иди ты, Жолинас, еще раз к черту! — повысил голос Пожайтис. И, когда схлынуло отвращение, спросил: — Кто он?

— Пакроснис.

Альгис оглянулся. Холмик погреба был выложен камнями разной величины и окраски, обсажен разным мхом и травами, напоминающими мелкие цветы. Заботливая рука посыпала тропинки песком, забетонировала небольшой пруд…

«А чем плохое место для часовенки? — подумал и снова почувствовал отвращение, но на этот раз к себе: — Какой я подлец! С кем желал ей счастья!.. Господи всевышний!» — повернулся и широкими шагами направился домой.

Всю дорогу Грасе молчала и ни о чем не спрашивала. Ей было достаточно и того, что дома сказал Милюкас. Ее злила услужливость Йонаса и Моцкуса, их преувеличенная чуткость и желание угодить ей. Она прикоснулась к руке шофера и вежливо попросила:

— Не надо… Чего доброго, я возьму да поверю, что в больнице ему лучше, чем дома, — и тут же поняла, что сказала это скорее для себя, чтобы не накричать на этих мужчин, так сильно провинившихся перед ней. Боже мой, за что?! Почему не вы, которые уже всего повидали, уже вдоволь поели и попили, а он, только-только начинающий жить?..

Чувствуя свою вину, мужчины замолчали и тихо просидели до самой больницы. Потом попытались извиниться, оправдаться и пошли подготовить Саулюса, а она, никем не останавливаемая, двинулась вслед за ними и встала на пороге. Слушала их приглушенную беседу с мужем, а душа исходила криком: боже, почему они думают, что лишь беда сближает людей? Это неверно, этого не должно быть!

Увидев, что Саулюс заметил ее, Грасе резко оттолкнулась от косяка, поспешно подбежала, будто ей хотели помешать, упала на колени возле постели и, уткнувшись головой в грудь мужа, дала волю накопившимся слезам:

— За что, Саулюкас, за что тебя так?!

Он ничего не ответил, ерошил волосы жены и ждал, пока она выплачется. У него не было ни сил, ни желания еще раз повторять то, о чем уже поговорил с друзьями; он прижимал к себе дорогую головку и кусал губы. Потом смахнул невольно брызнувшую слезу и попросил:

— Хватит.

— Тебе очень больно?

— Ничего, люди не такую боль переносят, — не мог найти слов поласковее, чувствовал, что, допусти он малейшую слабость, тут же примется жалеть себя, а потом, чего доброго, начнет вторить всхлипывающей жене. — Лучше скажи: что дома? — Он страшно соскучился по простому, ни к чему не обязывающему разговору о выкрошившейся штукатурке на кухне, об отскочившей половице или о бешеных ценах на рынке.

— Саулюс, почему ты от меня все скрываешь? Ведь я знаю. Сразу после аварии заходил капитан милиции. Он спрашивал, сколько ты выпил, чем занимался перед дорогой, подробно рассказал, что и как случилось, и пообещал сделать все, чтобы твою фотографию не вывесили на стенде «За движение без опасности».

«Боже, оказывается, и эта жертва уже не нужна, — кольнула в сердце мысль. — Опоздал», — хотел быть строгим, но не выдержал:

— Тогда почему плачешь, если все знаешь?

— Как ты можешь, Саулюс?

— Могу… Пусть они хоть что говорят, но я все равно встану.

— Я верю, ты обязательно встанешь, но, Саулюкас, будь искренним… — Ее все еще раздражало воспоминание о пьяном разговоре мужа со Стасисом. — Ведь ты чувствовал, просто знал, понимал, что от этого человека несет бедой, почему же опять поехал туда?

— Чувствовал… И понимал, но не превращаться же мне в бабу, я был обязан сопротивляться этому предчувствию. Кроме того, Грасите, я не ради него.

— Саулюкас…

— Ты не забывай, милая, я мужчина.

«Будь ты мужчиной, будь, но почему ты не хочешь понять меня? Я — женщина, и как ты ко мне прикоснешься, так и зазвеню, — она вспоминала слова, когда-то оброненные мужем. — И не для кого-нибудь другого, только для тебя, милый, только для тебя», — хотела сказать об этом вслух, но застеснялась посторонних.

— Я — женщина, Саулюкас, — произнесла наконец, — и люблю не то, что воображаю, а что вижу. Я не умею, я просто не в силах любить то, что очень далеко или очень велико, что вечно. Я люблю то, что уже не повторится завтра, поэтому не надо со мной так — ни вашим ни нашим…

— Тогда кого мне, черт возьми, теперь жалеть: вас, с сочувствием укладывающих меня в гроб, или себя?

— Не надо, Саулюкас, не надо… Мы скоро будем втроем, ты понимаешь? — Не отыскав других аргументов, она сильно прижала его руку к своему животу. — Послушай, неужели и ему не будет суждено знать отца?

— Сказал: замолчи и не каркай! Хватит. И слезы тут не помогут. — Он поморщился, но не рассердился, скорее удивился, что даже в таком плачевном положении человек еще может быть счастлив.

Слава богу, что все обошлось так просто, без больших слез и обмороков, без клятв и до мозга костей надоевшего шума, — он был благодарен Милюкасу.

— А как его назовем?

— Саулюсом.

И это решение жены показалось ему единственно верным: всем первенцам следовало бы давать имена отцов или дедов, — он ощущал, как чувство благодарности заливает грудь и освобождает напряженные мускулы. Потом благодарность переросла в умиление, и ему опять потребовалось собрать всю волю, чтобы не заплакать и, глотая слезы, не потерять ясность рассудка и не повысить голос.

— Грасите, я страшно соскучился по чему-нибудь острому, с лучком и перцем, — попросил он, все сильнее ероша ее волосы. — Селедочки или сухого вина…

— Я компот привезла.

— Нет, малышка, лучше водки, если можешь.

— Они не разрешат.

— А ты закрась чем-нибудь, налей в банку из-под компота и крышкой закрой. Когда-то я свою маму так обманывал.

И снова она заплакала. Только на сей раз тихо, без оханья, и даже не заметила, как на цыпочках вышли из палаты оба ее спутника. Муж гладил дрожащие пальцы Грасе, вытирал ее щеки, а перед ее глазами проплывали самые прекрасные мгновения их совместной жизни, когда они оставались только вдвоем: от того пышного, выстланного диким клевером и одуванчиками их свадебного ложа до последнего бурного сближения, когда, усталая, немного растерянная и удивленная, она спросила: «Саулюс, что это с тобой?..» И всего этого больше не будет! В голове перемешались воспоминания о приятном прошлом, ужас будущего и немного грустное настоящее. Стоящая на коленях Грасе, выплакавшись, будто уснула у него на груди, а когда очнулась, стала оправдываться, глядя на него чуть стыдливыми, но чистыми и наполненными болью глазами:

— Прости, я снова видела, как ты нес меня на руках…

— А что тут прощать, — он старался быть снисходительным и мужественным, — что было хорошего в нашей жизни, то и вспоминаем…

Благодарная, она несколько раз поцеловала Саулюса, потом случайно глянула на часы и испугалась.

— О господи, уже поздно! — Поспешно собралась и убежала со словами: — Моцкус заждется. Лишь бы на работу не опоздать. Пока тебя здесь будут держать, Саулюкас, я возьму отпуск за свой счет…

— Хорошо, я согласен, — помахал ей рукой, как всегда, когда провожал на фабрику, а сам, распаляя себя, думал, что второго такого свидания не будет, что другое уже пройдет куда прохладнее, потом все превратится в привычку, а еще позже — в горькую и неприятную обязанность. Но это уже не имело значения.

Немного погодя протянул руку к звонку и терпеливо ждал, пока прибежит сестра. Она была молоденькая и хрупкая, еще почти ребенок, бледная, с проступающей голубоватой жилкой на виске. «С этой не договорюсь», — подумал он, глядя на белые, почти прозрачные руки и изнуренное болезнями личико сестры.

— Позовите Бируте, — закончил он свои наблюдения.

— Ее нет.

— А где она?

— Я не знаю. Мне кажется, она была здесь временно, пока я болела. Все штаты теперь заполнены.

Штаты, кадры, мероприятия, точки, галочки, единицы — а где же люди? Ему хотелось спорить и ругаться, хотелось обидеть ее, рассорить всех между собой: знакомых и незнакомых, своих и чужих, хотелось взбудоражить их заплесневелые повседневные мысли, а потом во все горло заорать: «А где же люди?!»

— Тебе, малышка, лечиться надо, — подластился к сестре.

— Знаю.

— А где живет Бируте?

— Не знаю.

— Собой занята?

Девушка покраснела, опустила глаза:

— Где-то у своей подруги, у нашей старшей медсестры, но они со мной почти не общаются.

— А ты не можешь пригласить ее?

— Не знаю… Если разрешат.

Нет, девочка, мы с тобой не столкуемся, решил и громко, чтобы все слышали, уколол:

— Тогда зачем здесь работаешь, если ничего не знаешь?

И снова разговаривал сам с собой, снова ждал, как тогда, в пустой, пропахшей рябиной комнате, и снова гадал: неужели не придет? Хотя бы попрощаться. Неужели ей все равно, кто ее друзья и кто враги?..

Милюкас вошел в палату добрый, подтянутый, в кожаной куртке, ладно облегавшей его фигуру, наведя лоск на сапоги, выпив кофе и почистив зубы, словом, сделав все, чтобы парень не принял его ни за кого другого, кроме как за милиционера при исполнении служебных обязанностей.

— Здравствуй, герой дня, — осторожно прикоснулся пальцем к здоровому локтю Саулюса и поинтересовался: — Говорить можешь?

— Нет, — пошутил больной, — падая, язык откусил. Но если дашь закурить, буду болтать до полуночи, — обрадовался, увидев, как смутился милиционер. — Я понимаю, что здесь нельзя, но если вы прикажете, нашу койку придвинут к окну. Ну как?

— Я попытаюсь, но из принципа не поддерживаю твоей глупой привычки всегда и всем перечить, — поправил сползающий с плеч халат и на цыпочках куда-то вышел.

А когда вернулся, в палате даже светлее стало.

— Разрешают, — улыбался, счастливый. — В особых случаях они могут сделать исключение. Даже указание такое есть. — Изображал дурачка и толкал койки. Потом, вспотевший, присел и заявил: — Знаешь ли ты, что ваша авария произошла в начале месячника за безопасность движения?

«В начале моей жизни», — хотел поправить его Саулюс, но сдержался. Сильнее, чем глупость, он ненавидел сочувствие.

— А какая разница? — спросил, разочаровавшись в собеседнике, и дрожащими пальцами прикурил сигарету.

— Большая, дружище, очень даже большая, — встревожившись, стал объяснять Милюкас. — Общественность к работе подключена, корреспонденты на ноги подняты, комсомол активизирован, значит, и ответственность больше. Будем разбираться по всем параграфам. Уже установлено: с вечера ты был выпившим, а Моцкус — в рот не брал. Ехали со значительным превышением скорости. — Он знал, что иным способом ему ничего не добиться от этого упрямого и хитрого парня. Откровенно говоря, ему ничего и не требовалось. Все было ясно: вмешался парень в старый спор двух зубров и так глупо угодил им на рога, и такой молодой!.. Он смотрел на Саулюса и видел себя. «Так завершаются все слишком активные поиски правды», — хотел он добавить, но промолчал, потому что в последнее мгновение вспомнилась глупая, от случайных людей услышанная сплетня: «А может, на самом деле он — сын Моцкуса?.. Ведь чертовски похож…» Но Саулюс прервал его мысли:

— А что еще вы знаете? — Изголодавшись, тянул вторую сигарету, пускал узкую струю дыма в окно и, снисходительно улыбаясь, думал, что никто на свете уже не в силах ни увеличить, ни уменьшить наказание, выпавшее на его долю, что пришло время рассчитаться даже за то, чего он еще не успел сделать. И эта разница в положении вдруг так возвысила его над человеком, листающим бумажки, что Саулюс решил больше не мелочиться: — Скажите, что вообще вы знаете о людях?

— Очень много, мой милый, даже слишком много… Когда человек перестает быть первым, только тогда он начинает понимать, что он уже не десятый и даже не тридцатый… Или, скажем, что он сам есть та правда, которую он все время искал и не мог найти… Но это уже не входит в мои обязанности, — сказал и подумал: «Парень ты, парень, если бы сегодня ты знал хотя бы столько, сколько знаю я, не петушился бы так». А потом преувеличенно деловым тоном добавил: — С правой рулевой тяги скручена или сама открутилась гайка. Вот почему вы на повороте слетели с насыпи.

— Я так и думал, — Саулюс вздохнул с облегчением и, не скрывая радости, спросил: — Значит, виновата машина?

— С выводами торопиться не будем. Все посмотрим, проверим, а не хватит фактов — с людьми побеседуем, вас с Моцкусом допросим, и виновный сам найдется… Да, а ты машину на дворе у Жолинаса ремонтировал? Залезал под нее?

— Нет.

— Хорошо помнишь?

— У нас в гараже механики что надо. Я только на шоссе останавливался, когда колесо спустило. А почему вы спрашиваете?

— А потому, что виноватым может оказаться третий, которого в машине даже не было.

Саулюсу стало интересно. «Странно, — рассуждал он, — я только что списал себя и помирился со страшной иронией судьбы, а этот человек, отыскавший скрученную гайку, еще хочет что-то изменить», — и усилия Милюкаса показались ему более чем смешными.

— А сколько за это полагается? — озорно поинтересовался, выпустив изо рта цепочку правильных колечек дыма.

— Как кому, — милиционер все еще не хотел раскрывать свои карты. — До пяти. Тяжелые телесные повреждения, месячник безопасности движения, превышение скорости, технически неисправная машина, похмелье… — В этой роли Милюкас чувствовал себя прекрасно и уже не сомневался в обоснованности своих предположений, только ему было немножко грустно, что в поисках истины иногда приходится так глупо притворяться.

— Вы страшно могущественный.

— Только изредка, — скромничал инспектор.

— А мне доктора так много не обещают: полгода, ну, годик, а потом — пролежни, отмирание мускулов и еще какая-то чертовщина.

— Мы все знаем, — он шлепнул по планшету, — да и некоторые вещественные доказательства имеем. Вы с Жолинасом ссорились?

— Никогда.

— А из-за чего поцапались?

— Это наше дело, — покраснел Саулюс.

— Может быть, не спорю, но ваша история поучительна.

— Ну и какого черта пугаешь, раз все знаешь? — На дальнейшую игру у Саулюса уже не было ни сил, ни желания.

Мог бы и повежливее, снова подумал Милюкас, но вслух сказал:

— Из своей беды выкручивайся как сумеешь, но мне ты должен помочь. Я все измерил, взвесил и осмыслил. Не думай, за инфаркт Моцкуса я не сержусь. Лихо ты меня тогда надул. По-мужски! Но над твоей головой совсем другая тучка плавает, которой ты и во сне не видал.

— Говорите же наконец и не играйте на нервах!

— Потерпи, когда закончу дело — все узнаешь. А может, и раньше.

— Ого! — удивился Саулюс. — Не многовато ли за две сигареты?

— Вот тебе и ого! — Милюкас нагнулся над кроватью, пристально посмотрел Саулюсу в глаза и вдруг спросил: — А за рулем кто сидел?

— А какая разница? — Парень хотел разобраться, что кроется за этим вопросом.

— Видишь ли, после такой аварии невиноватых быть не может, — несколько перегнул Милюкас. — И если я стараюсь, значит, так надо.

— Знаешь, господин Наполеон, ты меня не посадишь и не поставишь… Неужели тебе будет приятно написать в отчете: уложен в тюрьму?

— Гражданин Бутвилас, я при исполнении служебных обязанностей! — Милюкасу тоже нравилось балансировать на этой грани. — Кроме того, я грамотный человек и читаю статьи твоего шефа. Он пишет, что свое уважение к другим мы непроизвольно измеряем тем, насколько эти люди прислушиваются к нашему мнению, и ненавидим тех, на которых мы не имеем такого влияния, так сказать, тех, которые живут собственным умом… А? Хитро сказано. Ты возишь его и не знаешь таких простых вещей. Ведь трудно воевать с подлецом тем оружием, которое он сам тебе подсунул, а искать правду, вооружившись истинами другого человека, — это даже опасно… Твой начальник — мудрец, чего я не могу сказать о тебе…

Но и на сей раз Саулюс не понял его.

— Я думал, что вы человек, а вы компьютер, нашпигованный определенной информацией, — горячился он, так как считал, что в таком положении ему дозволено все, что беда, как и старость, принуждает человека говорить только то, о чем он думает и что ему надоело до мозга костей.

— Как ты смеешь?.. — Инспектор тоже забылся, потому что после таких слов у него пропало всякое желание притворяться и допрашивать, но он сдерживался.

— Не смею, но обязан напомнить: если привык рыть людям яму, то хоть приличный похоронный марш разучи. Ведь мои деньки уже сосчитаны.

«Заигрался я, — Милюкас немножко испугался, — но ничего, теперь все пойдет как по маслу», — постучал карандашом по белым перламутровым зубам и подчеркнуто официально сказал:

— Давай не будем считать деньки, еще не ясно, кто из нас первым откинет копыта… Лучше скажи: кто сидел за рулем?

— Я, — Саулюс наконец-то сообразил, что этот человек не позволит ему ни подняться над облаками, ни спрятаться под землей.

— Каким же образом вы поменялись местами? Во время аварии тебя придавило правой дверцей машины. И пятна крови там.

— Когда опрокидывались.

— А чем докажешь?

— Я, когда тормозил, ногу вывихнул.

— Так я и думал, врете, будто заранее сговорились… — Довольный, Милюкас поднялся, пересчитал сигареты в пачке, половину положил рядом с Саулюсом, а остальные сунул в карман. — Меня, старого волка, и на сей раз опыт не подвел: если уж Моцкус берет всю вину на себя, значит, что-то не так. Дружков своим авторитетом покрывает. И еще: где ты поранил руку?

— Во время аварии.

— Правильно, на домкрате я никаких следов не обнаружил, — согласился Милюкас. — Значит, вы, ребята, не в больницу торопились. Это оправдание тоже отпадает. Все ниточки к Жолинасу тянутся, — на сей раз он не контролировал себя. — А может, ты мне честно скажешь, что заставило тебя во второй раз так безумно торопиться? Почему вы гоняете то днем, то ночью и только по одному маршруту: Вильнюс — Пеледжяй?

— Вон! — сорвался Саулюс. — Пошел вон! — запустил бутылочкой с лекарствами и совсем неожиданно выкрикнул то, о чем прежде не думал: — Никто и никогда не запретит человеку жертвовать собой во имя других, слышишь? Никто!.. Если он сам этого хочет… — В этих словах таились и надежда, и попытка оправдаться, и идея, которая что-то обещала ему, поэтому и ложь, сказанная милиционеру, казалась ему священной.

Но Милюкасу нужна была правда, и только правда.

— Некрасиво, товарищ больной, оскорблять человека, который не может ответить тем же. — Костас постоял, собирая всю волю, потом наклонился, поднял с пола бутылочку и передал ее подбежавшей сестре. — Герой… — Забыв о своей роли, он начал ругаться, но вдруг ему стало так жалко Саулюса, что даже в глазах потемнело. Ему захотелось еще раз подойти к койке и дружески сказать: дурачок, тебя этот притворщик погубил, а ты дуешься на меня. Но он еще ничего не доказал и был обязан молчать, поэтому закончил по-казенному: — По закону жить надо, тогда не придется жертвовать собой во имя других. — Взмахом руки успокоил сбежавшийся медперсонал и добавил: — Знаем мы таких, обманывают советские органы и еще личностей изображают! — Ушел прямой как тростник и грозный как буря.

«Не умеет!.. Или не может? — Саулюс никого не подпускал к себе. — Я не хотел врать. Он сам заставил меня. Ведь приехал, уверенный, что виноват Моцкус. Ему не правда — ему союзники нужны. Каков пророк! Танцуйте под одну дудочку — и будете спасены. Живите, как отшельники в джунглях, друг с другом не встречайтесь, друг другу не помогайте, — ярость остывала, и вместе с ней исчезала острота мысли. Потом это недоразумение показалось до смешного ничтожным. И снова собственное несчастье заслонило все остальное: — Неужели конец? Почему же эта безносая выбрала именно меня? Почему не его, не Милюкаса, не какого-нибудь отжившего век старика, которому уже все надоело, почему меня? Я еще не успел ничего сделать, ничего не видел?..» Метался всю ночь напролет, и, когда утром его навестил Моцкус, сопровождаемый Йонасом, Саулюс был равнодушный, усталый, словно неизлечимый больной.

— Так вот, — Йонас стыдился своего здоровья и страдал, что не может курить, — вот так-то…

Бируте при них не появилась.

— Послушай, Саулюс, что ты этому Милюкасу намолол? — Шеф наконец нашел зацепку.

— Оставим его в покое, — Саулюс махнул рукой. — Для этой проклятой истории хватит и меня одного. Будьте так добры, не пытайтесь что-нибудь изменить.

Моцкус мысленно подбирал слова поласковее, но так и не сумел найти.

— Ты не сердись, — он хотел развенчать идею Саулюса. — За долгие годы я привык называть вещи своими именами, поэтому позволь мне и сегодня остаться самим собой. Самопожертвование, которое никому не нужно, я называю самоубийством.

— Товарищ Моцкус! — предостерег Йонас, увидев, как Саулюс стиснул зубы и отвернулся к окну, но шеф разогнался, и теперь его трудно было остановить:

— Пусть не ищет правды, раз у него своей собственной нет. Это пустое занятие. Среди чужих можно только проверить свою правду.

«То же самое мне твердил Милюкас!» — хотел крикнуть Саулюс, но только махнул рукой.

— Не обворовывайте человека, — заговорил Йонас. — И не просите бога, чтобы человек жил только своей правдой.

— Не вмешивайся, — одернул его Моцкус. — Ничто так не обворовывает человека, как жалость и снисхождение, — он не умел обходиться без обобщений. — Я прекрасно его понимаю. Иногда в человеке накапливается избыток доброты, и он начинает раздавать ее другим как милостыню: вот поглядите, какой я хороший и прекрасный. Это никуда не годится, Саулюкас. Только на первый взгляд кажется, что жалостливый дает, а на деле — отнимает. Жалей, да знай меру, может быть, даже больше, чем в злости… — Ему понравилась эта мысль, он полез было за блокнотом, чтобы записать ее, но устыдился.

— Дай такому Милюкасу волю, он и к висельнику параграф подберет, — еще пытался атаковать Йонас.

— И правильно сделает, — ни на шаг не отступал Моцкус.

— Тогда почему вы жалели Стасиса, почему бегали за ним, когда он вас уже к ногтю прижал? — не вытерпел Саулюс. — Вы же сами мне говорили…

— Я не о снисхождении молил, я лишь требовал от него честности.

— Поэтому и проиграли. — Йонас встал. — Ведь это ребячество, товарищ Моцкус, просить негодяя, чтобы он честно выполнял свою работу. Я придерживаюсь другого правила: торопись делать людям добро. Честному — кусок хлеба, подлецу — по зубам. И одному поможешь, и другого не испортишь, потому что только добрый понимает добро, злой же ценит только зло.

— Я говорил о людях, а не о подлецах, — обиделся Моцкус.

— Говорить вы можете о ком угодно, но ваши речи напоминают мне песню глухаря: поет, бедняга, и не помнит, что первой его песню слышит лиса.

— Случается и так; кстати, поверьте, лучше уж умереть в лапах лисы со своей правдой, чем без нее сидеть на верхушке дерева и ждать: вдруг кто-нибудь смилостивится да подбросит кусочек? Дождешься, схватишь, радуешься, живешь этим подаянием, пока не убедишься, что люди отдали тебе только то, что не нужно. Потом бросаешься за другим куском, за третьим, и начинается песня без конца, пока не потеряешь терпение, не разочаруешься во всем и не закричишь: нет на свете правды! А откуда она возьмется, если у тебя самого ее не было и нет?

Саулюс хотел сказать: не цитируйте мне свои статьи, но опять сдержался, а вслух заметил:

— Мое наказание не увеличишь и не уменьшишь.

— Согласен, поэтому не увеличивай и мое наказание. В наше время, да еще когда занимаешь такую должность, не так-то легко жить тихо. Но не потому мы здесь, я извиниться хочу: мне нужен шофер.

— Это ваше дело, — пожал плечами Саулюс, но недоброе предчувствие больно кольнуло сердце.

— Не совсем, — ответил Моцкус. — Ты не против, если я снова возьму Йонаса?

— У него и спрашивайте. — В голосе Саулюса все отчетливее прорывались нотки раздражения.

— Разве тебе безразлично, кто будет работать после тебя?

«Разве тебе безразлично, кто будет жить после тебя? — Слова Моцкуса перевернулись в его измученном безысходностью сознании и отозвались острой физической болью. — Разве тебе безразлично?.. Хоть потоп!» — хотел крикнуть, но лишь что-то промычал и произнес:

— Об этом я не подумал, — возразил только, чтобы лучше понять смысл сказанного, и решил, что даже тогда, когда услышанная мысль вполне очевидна, неоспорима, человек обязан сомневаться и проверять: нельзя ли выразить лучше? Он улыбнулся: — А что бы вы, товарищ Моцкус, сделали, если б не было Стасиса?

Шеф вздрогнул и выпучил глаза:

— Не понимаю.

— И я не понимаю, только читал где-то, что хороший человек одинок, как бог. Ведь ошибается поэт. Тому, кто хочет постоянно быть добрым, необходимо постоянно иметь рядом с собой и собственного черта, хотя бы выдумать его, а потом метать в него молнии, но не убивать, иначе без него самому придется быть и добрым, и плохим. Это куда тяжелее. Только бог может позволить себе такую роскошь.

— Опять камушек в мой огород? — расстроился Моцкус.

— Нет, в общинный пруд.

— По существу ты прав: каждая идея должна повлечь за собой и какой-нибудь ужас… Но ладно, хватит, — Моцкус заторопился.

— Нет, почему? — запротестовал Йонас. — Я тоже не раз думал: что будут делать добрые, когда не останется плохих? Выдумают новых, сами вместе с ними исчезнут или возьмутся за середнячков?

— Мы слишком далеко зашли, — Моцкус встал, — и совсем забыли, зачем приехали. Я вызвал из Москвы известных специалистов. Хотел предупредить…

— Спасибо, — Саулюс сжал кулаки.

— Ну, держись, — Моцкус тихо, на цыпочках вышел из палаты и не закрыл за собой дверь.

Потом поднялся Йонас.

— А ты куда? — Больной не хотел оставаться один.

— Сам понимаешь… Кроме того, шеф пообещал москвичам охоту и баню… Теперь мне из-за этого придется как следует побегать.

— Ладно, Йонукас, если можешь, извинись перед ним за меня. Он хороший человек, только, может быть, слишком торжественно говорит, а вообще — я могу злиться только на себя… — Оба растрогались и крепко пожали друг другу руки. — Он знает, что Бируте здесь?

— С первой же минуты.

— И как?

— Никаких новостей. Она, брат, слишком самостоятельная, мол, склеенный горшок на огонь не поставишь… Но всякое может случиться, конечно, если мы своим адвокатством окончательно их не поссорим.

Саулюс не обиделся на эти слова. Он подмигнул товарищу и не без ехидства спросил:

— А как твои носки?

— Видел бы ты, какой я теперь свитер начал!.. Шерсть здесь дешевая, если хочешь, и тебя научу?

— Да стоит ли… Но если можешь, привези вина, — он хотел попросить еще кое-чего, но не осмелился.

— Как-нибудь притащим, только ты не привыкай. Скоро мы у тебя появимся. Поедем с гостями на уток.

На работу Бируте собиралась с большой неохотой. Она знала, что ей придется увидеться с Саулюсом, что надо будет утешать его и отговаривать от того, о чем она и сама довольно часто думает. Бируте знала, что там придется казаться лучше, чем она может или хочет быть. Но самое главное — ей не хотелось слишком настойчиво отговаривать его от этого, только на первый взгляд бессмысленного, но единственно правильного шага, когда благородный и гордый человек, не желая превратиться в животное или вынужденно стать подлецом, выбирает смерть. Волновал ее и тот незавершенный разговор, который начал Моцкус в больнице во второй раз, приехав с гостем из Вильнюса.

— Знаешь, теперь и я верю, что еще не все потеряно. Увидишь, встанет парень на ноги.

— Это прекрасно, — нехотя ответила она. — Я никогда в этом не сомневалась.

— Да, ты была права, но не обижайся: в данном случае для меня куда важнее мнение специалиста. — Он был счастлив, но почему-то стыдился этого и старался говорить спокойно: — Теперь, когда все уладилось, и мы могли бы поговорить по-человечески.

— Я слушаю тебя, — Бируте только казалась равнодушной. И если бы Моцкус хоть немного поласковее позвал ее, она ни минуты не колебалась бы, но Виктораса интересовали глобальные проблемы:

— С каких пор, то есть каким образом, мы успели стать такими чужими? — Он сказал это так, будто прочитал фразу по бумажке.

— Ты стал чужим, ты и отвечай…

Ее разочаровало начало разговора, и она не ждала от него ничего хорошего. Она уже все это слышала, все повторялось уже не в первый раз. Викторас мог процитировать ей Сервантеса, утверждавшего, что между «нет» и «да», сказанными женщиной, нельзя просунуть даже острие иголки; что счастье мужчины можно выразить двумя словами: «я хочу», а женщине достаточно еще меньше: она счастлива, когда хочет он… В хорошем настроении он мог пошутить, что женщины подобны флюгеру и перестают вертеться перед мужчинами, лишь когда ржавеют окончательно. Он умел прикинуться необычайно опытным и уверять, что для женщин самое главное, как другие женщины ценят ее мужа. Но самое странное, что он верил в подобные сентенции. Поэтому его любовь казалась Бируте какой-то слишком общей, внушенной себе насильно, немужской, односторонней. Он как бы постоянно наблюдал, как будет поступать и разговаривать влюбленная женщина, и часто забывал о том, что должен делать сам.

Бируте злилась, что Викторас превращает такое большое и искреннее чувство в какую-то запутанную и сложную систему поклонов, будто их дружба выставлена на всеобщее обозрение и он на виду у публики должен защитить ее, как диссертацию… А Бируте нужен был друг, на которого она могла бы не только опереться, но изредка и подчиниться его необузданной воле: он хочет, он любит, он желает, а все остальное неважно.

Она была практик, дитя природы, и хорошо знала, что в тех семьях их деревни, где слишком унижали мужчин, в конце концов и женщины превращались в ничто, поэтому любыми способами старалась пробудить в Викторасе чувство мужского самолюбия, подавленного ревностью Марины и всякими скандалами, но Моцкус не понял ее стремлений. Он и теперь не поверил довольно злой реплике Бируте, поэтому слишком громко рассмеялся и слишком весело сказал:

— Знаешь, я начинаю верить, что мы созданы друг для друга. Ведь вся эта чертовщина с переворачиванием, дверцами и переломами костей должна была случиться со мной, но по дороге мы взяли да поменялись местами.

— Но при чем тут я? — Ей было приятно, что он, этот женский психолог, так говорит, поэтому не выдержала и пококетничала, а он снова не понял ее:

— Я уже сказал: мы ехали искать тебя. Он подбросил мне эту идею, и я решил извиниться перед тобой: давай помиримся?..

— Не слишком ли долго ты ждал, чтобы кто-нибудь тебя надоумил?

— Не придирайся к словам. Я сам искал случая, потому что еще раз и вполне серьезно хочу предложить тебе какой-нибудь уголок в своем доме. Заметь: на этот раз в своем!..

— Тебе нужна служанка? — Бируте с трудом сдерживала давно скрываемую боль, боялась, как бы она не прорвалась и не испортила так вежливо начатый разговор.

— Нет, мне надоело жить одному. Пять лет — достаточный срок для испытания. Я не могу без тебя. Я окончательно одичал, и мне не перед кем излить душу, некому пожаловаться, когда чертовски трудно, и не с кем порадоваться, когда что-нибудь удается. Понимаешь, наука наукой, без нее нельзя, но она беспощадно обкрадывает душу, делает слишком рациональным и практичным, я начинаю думать о людях как о каких-то абстракциях, символах, лишенных тепла и запаха. Не знаю, как объяснить тебе, но мне хочется остановить какого-нибудь постороннего человека и излить перед ним душу.

— Я прекрасно понимаю тебя, но едва ты выговоришься, сразу же опять удалишься в кабинет и задвинешь стол.

— Возможно… Но это уже будет как-то иначе. Я попробую исправиться, конечно, если ты не откажешься помочь.

— Тебе следовало бы найти женщину из своей среды.

— Нет уж, прости, кого угодно, только не женщину-ученого.

Вот, кажется, и весь их второй разговор, как любит говорить Моцкус — второе чтение. Несколько недель назад, приглашая Саулюса к себе, она надеялась увидеть Моцкуса немножко иным, изменившимся, наверно, таким, каким она опять выдумала его, но разве люди меняются? В душе она уже готовилась к подобному объяснению, даже мечтала о годе жизни с ним, наполненном счастьем, но издали все выглядит куда прекраснее.

Отдалились, грустно подумала она, мы слишком отдалились. Надо было все начинать вместе и нога в ногу, а теперь мы будем только мешать друг другу и ссориться, потому что я слишком горда, чтобы оставаться только служанкой, а он еще не настолько стар, чтобы обходиться служанкой… Хотя одинокой женщине куда труднее жить, чем одинокому мужчине. Да еще с такой славой! Все только и смотрят на тебя как на диковинку, жалуется Викторас, как на некий пластырь, который каждому хочется наклеить там, где у него болит или даже где у него вовсе не болит, а только чуточку чешется… Господи, как все любят брать и не давать!

И расстались они с Моцкусом очень странно. Выписавшись из больницы после этих несчастных родов, Бируте целый день бесцельно бродила по лесу и боялась идти домой. Потом под утро собрала чемоданчик и решила уехать. Хоть куда, на край света, где никто ее не знает. Раскрыв карту, наугад ткнула пальцем и прочла какое-то странное название. На вокзале кассирша долго листала толстые книги, а потом посоветовала:

— В Москве проверьте, может быть, я что-то не так написала.

В Москве на перроне ее ждал Моцкус. Стоял на крытой платформе с поломанным цветком и выглядел несчастным, но, увидев ее, начал ругаться:

— Бируте, ведь нельзя так.

— Ты даже не приехал похоронить его.

— Я не знал… Ведь мы ждали его в конце месяца.

— Если хочешь, все узнаешь.

— Стасис расспросил кассиршу и позвонил, а я сюда — на самолете.

Стасис не только звонил… Перед глазами Бируте так и стоят любительские фотографии, принесенные Жолинасом: на одной он рядом с подводой, без шапки, а на соломе — небольшой гробик, потом яма и снова этот посеребренный гробик, двое гробовщиков, какие-то незнакомые женщины, несколько букетов цветов, проведенный черенком лопаты крест и покрытая белой краской дощечка: Саулюкас Гавенас. И год. Только одна дата. Наверно, часы на могиле никто не пишет. И снова лошадь, телега, Стасис на облучке и гробик на соломе…

«Как на базар», — подумала она и на московском перроне повторила эти слова:

— Как на базар.

— Я не понимаю тебя.

— И не поймешь.

— Тут ночью хорошие цветы не достанешь. Я и этот у прохожего купил…

— Когда я спросила Стасиса, почему он написал на могиле «Саулюкас Гавенас», он ответил мне, мол, если не понравится, сама перепишешь… А я уже ничего не буду менять, Викторас.

— Хорошо, не меняй, только поехали домой, тебе надо лечиться. Билеты я уже купил.

Моцкус почти силой привез Бируте в Вильнюс. Она тогда ходила по его шести комнатам как тень и не знала, что делать. Никогда в жизни она не ощущала такой пустоты.

Через несколько дней Моцкус, словно нарочно, уехал на год за границу, а пробыл там полтора. Он долго извинялся, мол, научные планы, разрешение, будущее его и института… Он даже доказывал, что одной Бируте будет лучше, дескать, после несчастья человеку необходимо побыть наедине, пока все не осядет и не утихнет боль…

— Будь умницей, этот год пройдет скоро.

Она была умницей, пожила одна и чуть не сошла с ума. В городе ни одного знакомого, только книги, телевизор, радио и приходящая старушка, которая берет с полки необходимую сумму денег и покупает хлеб, масло, чай или идет в ресторан и приносит оттуда остывший обед, всегда недосоленный, невкусный. Вокруг — никакой жизни, только застенчивая, истоптанная и запыленная травка двора, кое-где выглядывающая сквозь асфальт вдоль тротуаров, и кактусы, страдающие не меньше, чем она. Привезенные из разных уголков мира и тесно расставленные на подоконниках, они никак не привыкнут к жирному, слишком часто поливаемому перегною и чужому хмурому небу.

«Домой!» — убеждала она себя, не понимая, что дома у нее нет. «Домой», — уговаривала себя ежедневно, потом стала повторять это слово ежеминутно, а если ее навещала Марина, которая обязательно снимала со стены какую-нибудь картину или сворачивала очередной ковер, Бируте несколько дней сходила с ума. «Домой! — Она уже ругала себя и думала, что в Пеледжяй сами стены защитят ее, что каждый куст, каждое дерево поможет ей снова вцепиться в жизнь. — Домой, только домой!» О Стасисе она даже не вспоминала. Пусть живет, пусть загнивает сам по себе, а она — опять сама по себе. Под одной крышей? Ну и что? Мало ли людей в городе годами живут по соседству, на одной лестничной клетке, и даже не знают фамилии друг друга!..

Она приехала, но любая травинка, любой куст, любое дерево говорили ей о только что потерянном счастье, говорили с такой болью, что она не выдержала и сделала то, от чего теперь так горячо отговаривает Саулюса.

Но опять Стасис! Он, можно сказать, отогрел Бируте своим дыханием, он выхаживал ее, позабыв, что кроме долга существуют отдых, еда и другие земные дела, необходимые человеку. Она пробыла в полунебытии несколько дней, а когда пришла в себя — наблюдала за Стасисом и удивлялась его святому упорству. Казалось, он жил только ею и ее несчастьем: высох, почернел, сгорбился, одни глаза под густыми ресницами, глубоко запавшие, казались счастливыми, веселыми и молодыми.

Бируте молчала и смотрела на аккуратно наклеиваемые на стенку листки отрывного календаря. Среди них уже появилось и несколько красных, а она все лежала равнодушная, измученная, не в силах ни чего-нибудь захотеть, ни кого-нибудь ненавидеть. Но однажды, лежа на спине с заложенными за голову руками, вторые сутки не смыкая глаз, она вдруг почувствовала, как бежит время. Ощущение это было настолько реальным, будто кто-то протягивал перед ее глазами странную, прозрачную ленту, и когда она проходила, все вокруг изменялось, старело и покрывалось серым налетом прошлого. Все это выглядело настолько ярко, отчетливо, что она не выдержала и, пошатываясь, прошла по комнате.

«Время! — Она хотела что-то понять. — Время, дающее оценку всему и ничего не жалеющее, не прощающее ни чрезмерной отваги, ни страха. Время!..» Вспомнила курсы, влюбленного в нее доктора и чистенький, покрытый лаком скелет женщины. Тогда, прикоснувшись к нему, Бируте вздрогнула и подумала: ведь она тоже чувствовала и страдала, она жила и плакала; а доктор водил по ее скелету полированной указкой и объяснял: «Вот это тазобедренная кость, а вот это — лобковая…»

…Вошел Стасис и остолбенел, увидев ее голой, потом перепугался и бросился к ней:

— Тебе нельзя, лежи…

Бируте глядела вокруг и ничего не узнавала. Пока она болела, Стасис выбросил старые вещи, которые могли напомнить ей о прошлом, и накупил всякой современной мебели, а напротив окна, у пустой стены, поставил огромное зеркало. Бируте подошла к нему и, так как теперь никто не запрещал ей этого, долго осматривала себя и удивлялась: «Нет, не та!..» — потому что перед ее взором все еще стояла другая, молодая, распарившаяся в баньке полногрудая девушка; в ушах продолжал звучать крик возмущенной матери… и удар кочергой… Нет, удара уже не было, она не ощущала его. Бируте стала другой — из глубины зеркала на нее смотрела измученная и порядком увядшая женщина….

— Ты можешь ноги о меня вытирать, только выслушай… Больше не делай этого, не надо. Плюнь на Моцкуса, он твоего мизинца не стоит.

Бируте ничего не ответила, но чувствовала, как в груди у нее рождается какая-то странная жажда мщения. И тогда ей захотелось рассчитаться за все, что она вытерпела и что потеряла…

— Как там твой папочка говорил? — спросила она Стасиса. — Добродетель — это отсутствие возможностей или болезнь?

— Не совсем так. Он говорил: добродетель бесплодна, поэтому простому человеку она ни к чему.

— Правильно, — Бируте улыбнулась Стасису. — И будь так добр, растопи баньку.

Париться она не могла — кружилась голова, поэтому, как следует согревшись, вышла на мостик и долго смотрела на журчащую воду, пока снова почувствовала, как по всему ее телу струится время, словно эта прозрачная, никогда не поворачивающая вспять вода ручейка, полощущая чешую маленьких и больших рыб. И она подумала, что этот поток времени так же незаметно, как и ручеек свои берега, разрушает все и уносит в какое-то огромное, недоступное пониманию человеческого разума море забвения. Она смотрела на воду, вошла в нее и хотела уплыть вместе с ней, но не смогла. Она была слишком тяжелая, измученная, поэтому стояла посреди потока, словно отшлифованный розовый камедь, и отчетливо ощущала, ощущала это течение времени, потом не выдержала и заплакала во весь голос. Она не видела, что в сторонке стоит Стасис, что он вздохнул с облегчением и теперь улыбается ей. Она плакала, словно высеченная розгами, со всхлипами и все повторяла:

— Время!.. Боже мой, еще годик-другой, и я уплыву, как этот пожелтевший листик березы…

Когда кончились слезы, иссяк и весь запас этих бабьих сантиментов. Заметив стоящего в сторонке Стасиса, она гордо вскинула голову, оделась и ушла в лес гулять. На другой день они поехали в городок. Бируте прямо-таки опустошила универмаг, побывала на спектакле гастролирующего Паневежского театра и показалась себе той несчастной королевой, которую капризы и глупость мужа заставили подняться на эшафот.

— Время! — повторяла она, ужиная в ресторане. — Стасис, ведь время никому ничего не прощает, не простит оно и тебе. Сколько у тебя денег?

— Много, Бируте, очень много…

— И зачем ты их хранишь?

— Для тебя… Только для тебя.

— Не экономь их больше, потому что, как говорит Моцкус, человек, хранящий деньги на сберкнижке, теряет в пять раз больше, чем тот, кто покупает что-нибудь ценное. Жизнь не любит неповоротливых людей, а красивые вещи — пустых карманов.

— Может быть.

Он все шутил, не подозревая, что Бируте научилась шутить довольно зло. Бируте рассмешила соседей, рассердила официантку и все время дразнила Стасиса, не испытывая к нему ни жалости, ни сочувствия.

Пусть извивается, если не может двигаться иначе; пусть ползает, если не умеет ходить с поднятой головой; пусть страдает, ибо страдания не обошли стороной и ее; пусть почувствует, свинья, как приятно быть огрызком, выплюнутой на землю косточкой вишни, пустой ореховой скорлупой…

К их столику подсел высокий, красивый мужчина с посеребренными висками. Он понравился Бируте, потому что тоже не считался со Стасисом и его деньгами.

— Это наш новый директор, прекрасный парень, — торжественно сообщил Жолинас и еще что-то заказал. — Два вуза окончил.

Перед закрытием ресторана они, очень веселые, собрались домой. Бируте всю дорогу пела, а директор гнал машину как сумасшедший, одной рукой сжимал ее пальцы, другой держал руль и все спрашивал:

— Боишься?

— Нисколечко, — смеялась она и на самом деле хотела, чтобы они этой глухой ночью врезались в сосну, — я воскресла из мертвых!

— А если я буду изредка навещать тебя?.. Что? Не прогонишь?

— Ты сам не уйдешь!

— Тогда я гоню!

— Директор, — трясся на заднем сиденье Стасис, — машина-то не новая.

— И мы, Стасис, уже не первой молодости. Ну, сколько нам нормальной жизни осталось? Ну, десять, пятнадцать годков, и все. Когда хлопнут лопатой по хорошему месту, тогда уж ничего не потребуется.

У дома они долго не могли расстаться. Отозвав Стасиса в сторону, директор принялся расспрашивать его:

— Кто она такая?

— Моя жена, — ответил тот, а Бируте притворилась, что не слышит этого допроса.

— Не заливай, — не поверил директор, — рядом с ней ты выглядишь как червь в золотом бокале… Из отдыхающих?

— Говорю: жена.

— Будущая?

— Настоящая.

— Считай, что ее у тебя нет. Прощай!

Через несколько дней директор свалил старую баньку Жолинаса и начал строить новую, современную. Мелиораторы поспешно возвели на ручейке запруду, рабочие лесхоза посадили редкие деревья и кустарники, а Бируте получила предложение стать заведующей еще не существующей баней и базой отдыха с приличной зарплатой рабочего лесхоза.

— Но ведь это нечестно! — удивилась она.

— Не вернуть те деньки, что умчались! — запел директор и ничего не ответил ей.

И Бируте начала жить сегодняшним днем. Она перестала отвечать на письма Моцкуса, отказалась принимать посылки, потому что у нее всего было вдоволь…

Она жила сегодняшним днем, а в ее душе росло чувство озлобленности — росло и ширилось. Она была счастлива, наблюдая, как директора мучает страх, когда он, скрываясь от жены и постороннего взгляда, прибегает к ней с каким-нибудь лесным цветочком или шоколадкой, как добивается ее близости, как унижается и снова пешочком убегает искать где-то в лесу запрятанную машину. Она испытала еще большее удовлетворение, когда директор заплакал, узнав, что Бируте не любит его, а только играет с ним, что все это — лишь месть женщины, разозленной на другого мужчину…

Потом был молодой специалист, горячий и глуповатый инженер, который, клянясь ей в вечной любви, до тех пор держал руку над пламенем свечи, пока на ладони не выскочил огромный волдырь, а испуганная Бируте не сказала, что он ей нравится. Но через неделю, когда запруженный ручеек из-за каких-то инженерных просчетов прорвал бетонную плотину и все пришлось делать заново, инженер тихо исчез.

Еще был участковый врач. Злой и всякое повидавший циник, который сначала рассказывал какой-нибудь сальный анекдот, а потом говорил «здравствуй» или «прощай». А потом… Нет, потом уже никого не было, разве что первые встречные, которых она приводила, чтобы позлить себя и Стасиса…

Когда Бируте поняла, что дальше так жить нельзя, когда порожденный несчастьями азарт был утолен и когда желание издеваться над собой и другими опротивело и стало невыносимым, приехал Моцкус. Боясь глянуть в зеркало, она днем и ночью работала на хуторе, надеясь заглушить упреки совести. Возила, как мужик, камни, сажала деревья, сеяла травы, подстригала, косила и снова сажала. Ради какого-нибудь редкого растения она могла отдать и Стасисовы, и свои деньги или пешком отправиться за ним бог знает куда.

А Викторас вернулся неузнаваемый — элегантный, подтянутый — деловой человек из заграничного фильма. Его обычную расхлябанность, равнодушие к своей внешности и вещам будто корова языком слизнула. Исчезло и глупое убеждение, свойственное многим серьезным людям, что мужчину надо уважать только за его ум. Он остановился перед ней словно киноактер и элегантно развел руками. Окинув Моцкуса взглядом, Бируте смахнула со лба прядь волос и бросилась ему на шею, но он, даже не поздоровавшись, зло спросил:

— Как ты могла вернуться к этому отвратительному типу?

Его слова не только остудили, но и обидели ее.

— Я вернулась домой, — тихо произнесла она.

— Это не ответ, — запротестовал Викторас.

— Я вернулась домой из твоей противной гостиницы, — повторила она.

— А он что?.. Он в мебель превратился? — повысил голос гость.

— Тебе хотелось бы, чтоб я дала ему крысиного яда?

— Нет, ему вполне хватит чая. — У Моцкуса, видимо, ответ был наготове, и он сумел больно задеть Бируте.

Она промолчала, наклонившись, сорвала только что раскрывшийся цветок и протянула ему:

— С приездом, — попыталась рассмеяться.

Моцкус не взял цветок.

— Пока ты не ответишь мне на вопрос, я не сдвинусь с места, — заупрямился он.

— Я уже ответила: вернулась домой.

— Разве это дом? — искренне удивился Моцкус.

— Нет, — покачала она головой. — Это не дом, это мой лес, озеро, ручеек, песок, камушки и трава.

— Лесов и вокруг Вильнюса предостаточно.

— Но здесь нет такого прекрасного лесничего, как Марина, — она отплатила ему и бросила цветок на землю.

Моцкусу не оставалось ничего другого, как помириться, но он был непреклонен:

— А что ты скажешь по поводу новой мебели? — Этими словами он надеялся уничтожить Стасиса, обидеть Бируте, но повредил только себе.

— При чем здесь Стасис?

— Я о нем спрашиваю.

— А чем же ты лучше?

Моцкус побледнел, потом покраснел и, потеряв самообладание, начал кричать:

— Как ты смеешь сравнивать меня, всеми признанного ученого, с этим аборигеном?! Что плохого я тебе сделал?

Бируте подняла брошенный цветок, сунула в кармашек пиджака Моцкуса, взяла его за плечи, повернула и вежливо сказала:

— Уходи отсюда.

Викторас оцепенел.

— Уходи.

— Я попросил бы… — он хотел сказать: не толкаться, но тут же спохватился: — Я не Стасис и не позволю так с собой обращаться.

— Знаю, а ты, оказывается, только теперь это понял. Неужели ради такого открытия стоило уезжать за границу? — Она повернулась и ушла.

Потом свернула в лес, шла и плакала, огромными усилиями воли сдерживая себя, чтобы не повернуть назад. Увидев уезжающую машину, она была готова преградить ей дорогу, но поборола эту слабость и осталась стоять за густыми, благоухающими смолой сосенками.

Вернувшись ночью домой, она нашла сложенные посреди двора подарки — ни Моцкус, ни Стасис не потрудились занести их в дом.

Как оставил Альгис Стасиса на опушке леса возле злополучного альпинария, так он и просидел до вечера. И если бы не комары, Жолинас до утра не тронулся бы с места.

«Все! — повторял он в мыслях. — Кончено, — хотя твердо знал, что никто не сможет наказать его за содеянное, что его только поспрашивают, потаскают и отпустят, но в душе чувствовал, что пришел его последний час. Это предчувствие, обостренное словами Милюкаса насчет молитвы, заставило его о многом передумать. Люди! — вот кого Стасис боялся больше всего. Что они скажут? Его люди — это прежде всего Бируте, Альгирдас, это ненавистный ему Моцкус и правдоискатель Саулюс, а потом и все остальные. — Бог свидетель, я защищался. И не я, а он был вооружен, он стрелял в меня и, презирая, заставил тереть ему спину, из-за него дрожала вся деревня, а я только защищался и защищал других. Главное — убедить себя. Наконец, какая разница? Ведь он пришел раненый, больной, он сам помер в этом подвале, а я только похоронил его. Почетно, словно некоего графа… Благодарить меня должны. И нечего удивляться, если я превысил данную мне власть. Ведь даже природа дает самым миролюбивым животным, не обладающим острыми зубами, рога. А что подумают обо мне люди — наплевать», — но снова перед глазами возникла Бируте и посмотрела на него таким осуждающим взглядом, что он содрогнулся.

«А может, и на самом деле пришла пора кончать все? Уйти и не вернуться, а вы сходите с ума, осуждайте друг друга и кайтесь, предавайтесь ненависти и любви, но без меня. Потом наступит покой, исчезнут обиды, забудутся незаслуженные издевательства. Не надо каждый вечер остерегаться этого проклятого богореза, ищущего в дереве то, чего он не может найти в людях, не надо дрожать перед этим счастливчиком, перед этим всесильным Моцкусом, ничего будет не надо! Они должны будут бояться меня. Это будет моя месть. Только надо собрать всю волю… И моя безысходность превратится в их страх. Меня не станет, а моя воля, мои мысли еще долго будут витать и не давать покоя тем, кто заслуживает проклятия. Я буду сниться им по ночам, я стану приходить днем, я буду стучать ставнями и завывать в трубе», — эти мысли так понравились Стасису, так его успокоили, что не почувствовал, как заснул.

Во сне он, молодой и красивый, стоял у погреба на часах и слушал песни сошедшего с ума Пакросниса. Ему подпевал Милюкас. И лес, возвышающийся перед ним, усмехался огромными беззубыми вырубками. Словно проклятие, звучали затихающие и снова возвращающиеся слова: лесник без пущи!.. Потом его стали трясти за плечи.

— Ты что, Жолинас, противоатомное убежище построил? — услышал он и открыл глаза. Пошарил рукой в поисках лопаты. Перед ним переминался с ноги на ногу директор лесхоза: — Что, спишь?

Стасис пожал плечами:

— Оказывается, когда-то здесь погреб был.

— И что ты там устроишь? Ведь цветы в такой темени не растут.

— Уголок тишины, — пошутил Жолинас. — Побелю, витражик какой-нибудь сделаю, гладенький камень закачу вместо алтаря и свечу поставлю, пусть человек хоть на час замолчит и подумает.

— Неплохая идея. Особенно летом хорошо посидеть в тенечке, выпить глоток квасу… А чего такой измочаленный?

— От хорошей жизни.

— Логично: чем лучше вокруг становится, тем дороже платить надо. Ты все из-за этого леса злишься?

— Нет. Есть дела поважнее.

— А насчет жены тоже не сокрушайся. Вернется. Мои ребята в больнице ее видели.

— Болеет? — Он оживился.

— Нет, работает.

Новость окончательно пришибла его: значит, они опять вместе. На сей раз вся троица! Ну, вот и не верь в судьбу, чтоб ей удавиться! Он отбросил лопату, но все еще не посмел поздороваться с директором за руку.

— Вот жизнь настала: мне уже по ночам снится, что я лесник без леса. Железки всякие во сне вижу, да ладно, шут с ними…

— Ну, если уже ругаешься, тогда слушай: надо на болоте несколько шалашей построить, чтобы утки к ним привыкли.

— Охотиться будете?

— А как же! Я такую хорошую подсадную уточку приобрел — мечта, не птица. Интересно будет.

— С кем, если не секрет?

— С Моцкусом. Он еще гостя из Москвы привезет.

«Иезус Мария! — чуть не крикнул Стасис. — Когда же все кончится?.. Когда этот чертов выродок оставит меня в покое?!» Потом, взяв себя в руки, спросил:

— Как это — с Моцкусом… если он в аварию попал?..

— Когда?

— Сегодня.

— А кто тебе сказал?

— Милюкас.

— Давно?

— Еще утром.

— Глупости, я с ним только что по телефону разговаривал. Он сказал, что важного гостя ждет. Правда, а дуб кто Пожайтису отдал?

— Я.

— Напрасно.

— Не сердись, директор, позволь хотя бы приличное надгробие себе сделать, — говорил, словно загодя выучил эти слова, а мысли вертелись вокруг одного и того же: может, Милюкас дразнится, может быть, ничего и не случилось?.. Нет, должно было случиться.

— Делай хоть два, но на всякий случай баньку натопи.

— А зачем банька?.. Все равно он сюда не ходит.

— Не он, так другие придут.

— Была бы ваша или моя жена помоложе, — вполне искренне вздохнул Стасис, — мы бы еще наплакались. — И снова вспомнил Милюкаса: этот тоже своего не упустит; подумал и встревожился: — И он с высоким начальством зверьков убивать будет. Зря я связался, ведь где это видано, чтобы ворон ворону глаз выклевал?

Молча проводил директора, вернулся в избу и принялся вытряхивать все ящики, пока наконец не нашел коробку патронов. Они кое-где покрылись зеленым налетом. «От сырости, — понюхал, поглядел и испугался: — А вдруг не выстрелит?» — быстро сунул патроны в ружье и тут же, не выходя из комнаты, разрядил оба ствола в окно. Выстрелы улетели через лес и вернулись эхом. Когда-то он не верил, но, оказывается, на самом деле все возвращается с точностью бумеранга: если судил, то и сам судим будешь, и винить придется только себя. Ему неуютно, но он вспоминает другие выстрелы, никому не причинившие зла, но заставившие его бунтовать. Стасис горько улыбнулся себе, словно тому старому и все понимающему настоятелю, который долгими зимними вечерами готовил его в духовную семинарию, но к весне сказал:

— Не будем больше мучиться, Стасис.

— Почему, преподобный отец? — Ему было жалко оставлять сытный и теплый дом настоятеля.

— Потому, что ты не умеешь преодолеть себя, а на большее, мне кажется, тебя тем более не хватит.

Эти слова были настолько неожиданны и обидны, что Стасис застыл, будто его обухом перекрестили, а потом еле слышно спросил:

— А как одолеть себя?

— Не впадай в гордыню.

— Преподобный отец, но разве я не скромен?

— Скромность — одна из величайших добродетелей человека, ты, сынок, скромен только потому, что не обладаешь другими преимуществами. Это твое оружие, но не добродетель. Это твои перья, твое ремесло. Поэтому она, как и духовный сан, не избавит тебя ни от плохих дел, ни от плохих мыслей, ни от армии… Теперь церковь отделена от государства.

Оскорбленный до глубины души, Жолинас сидел и ждал: а вдруг этот все понимающий человек найдет несколько ласковых слов? Но их не было. Облаченный в сутану настоятель говорил:

— Не сердись, сынок, кто преследует разум, тот наскакивает на глупость, но кто боится чувств, тот не выходит из геенны огненной.

— Я не потому, — наконец нашелся он, — я исполнял волю матери…

— Не надо сокрушаться, — успокаивал его настоятель, — я найду способ, как рассчитаться с твоей матерью, но не это главное. Ты боишься людей и поэтому не знаешь их. Ты все терпишь и ждешь, чтобы они пришли к тебе. Но если желаешь понять людей, надо идти к ним. Поэтому, сынок, хороший ксендз из тебя не получится, а плохих и так слишком много. Но если ты хочешь посвятить себя богу — уходи в монастырь.

И тогда, как теперь, Стасис рассмеялся уголками губ. Дьявол завладел его мыслями, но он все равно улыбался.

— Преподобный отец, — спросил он, — разве не все равно — быть монахом или ксендзом?

— Нет, сын мой: ксендз — заступник людей перед господом богом, даже в заблудшей овце ищущий крупицы добра, а монах — прокурор их душ, отыскивающий в той же овчарне зло и вырывающий его с корнями… Намного легче притвориться святым, чем быть им.

И Стасис ушел, погулял по пустынной базарной площади, оглянулся и снова улыбнулся уголками губ.

Прокурор так прокурор, подумал и прямо через площадь направился к уездным комсомольцам, собравшимся в бывшей синагоге. Они приняли Стасиса с распростертыми объятиями, даже написали в газете о юноше, порвавшем религиозные путы, а секретарь доверил ему выстрелить из нагана. Два раза!.. Они пуляли в черное хмурое небо и ржали:

— Если в городке кто-нибудь погромче пукнет, то в доме настоятеля думают, что гром гремит.

Стасис знал, что поступает нехорошо, желая угодить и тем, и другим; что и вовсе напрасно он при посторонних людях издевается над своими сокровеннейшими мыслями и желаниями; понимал он и то, что человек, принимающийся сразу за два дела, ни одного не делает хорошо, но что вера в двух богов уничтожает в человеке его самого — эту истину он познал только сегодня. Милюкасы приходят тогда, когда между одним и другим богом появляется пустота, легко вмещающая и кнут, и прародителя всех жестокостей — страх.

Оказывается, и проклятым куда легче притвориться, чем быть таковым на самом деле.

Моцкус смотрел в зеркало и осторожно сдирал с лица кусочки пластыря. Раны еще не зажили. После каждого неудачно сорванного кусочка он ворчал, что еще слишком рано, что поцарапанные места еще кровоточат, но, как ребенок, все ковырялся да ковырялся, в конце концов стал заново неумело обклеивать себя пластырем.

— Тьфу, как девица: теперь опять все начнется сначала, — ругал себя, перепачкал пальцы йодом, торопился. Но чем больше торопился, тем больше не везло.

Наконец из аэропорта приехал Йонас и окончательно его расстроил.

— Не прилетели, — сказал он.

— Как не прилетели? Самолет задерживается?

— Нет, самолет прилетел, но их не было.

Моцкус тут же снял трубку и заказал Москву. Приятный голос секретарши ответил, что Дмитрий Дмитриевич вызван на срочную консультацию.

— Но ведь он пообещал! — Моцкус ничего не понимал. — Больной очень тяжелый. И так уже неделю ждем.

— Я говорю вам: он консультирует.

— А его слово уже ничего не значит?

— Ну, зачем вы так, Виктор Антонович!.. Если б вы знали, кого он консультирует, вы бы не говорили такого!.. Дмитрий Дмитриевич просил передать, что приедет позже.

— Если б я умел откладывать катастрофу, я бы вашему Дмитрию в ноги не кланялся. Передайте ему мой искренний привет! — Моцкус рассердился, закурил и подумал: «Вот тип! Только про охоту не забыл». — И что же теперь будем делать? — обратился к Йонасу.

— Поехали. Нельзя еще раз обманывать добрых приятелей, — Йонасу хотелось как следует попариться и отдохнуть.

— Что ж, поехали. Только ничего не бери, попаримся в баньке и назад… По пути навестим Саулюса.

— Да я уже все сложил.

— А выбросить не можешь?

— Могу, но…

— Но подергаем судьбу за хвост, да? Если она, бестия, этого хочет, мы не испугаемся, кто — кого… Ты это хотел сказать?

— Не совсем… Вам надо наконец закончить все по-мужски.

— Со Стасисом?

— Нет, с Бируте.

— А еще с кем?

— Мне кажется, если закончить с ней, все остальное само собой изменится, и в лучшую сторону.

— Прекрасно, Йонас, мы так и поступим, как ты говоришь. Согласно теории игр, бывают и более невероятные шансы на выигрыш. Заводи кобылу, поехали!.. Помнишь, кто так говорил? «Волга-Волга»…

— Теперь такие комедии не ставят.

— А какие ставят?

— Идейные.

— Хорошо сказано: и смех теперь должен быть идейным, потому что, нахмурившись, жить стало невозможно. А ты не подумал, почему сегодня серьезных людей больше, чем веселых?

— Хмурого труднее обозвать бездельником, чем веселого.

— Если так — поехали.

Прилетит этот хваленый Дмитрий или не прилетит, думал по дороге Моцкус, но жить все равно надо. И Саулюс должен встать на ноги. А потом — все силы на симпозиум… Он вдруг рассмеялся, вспомнив свой разговор с Бируте: мол, меня за границей признали, я ученый!.. А ей-то какая польза, что меня ценят люди, если я ее не оценил? Письмишки, открыточки, посылочки… Нейлоновая шубка… Он снова рассмеялся.

— Йонас, спой ты мне эту песню, которую под градусами затягиваешь.

— Да неудобно.

— Я приказываю.

— Такого вы приказать не можете.

Моцкус наклонился, включил магнитофон, перемотал ленту немного назад и переключил на воспроизведение. Веселый голос Йонаса торжественно сообщил:

«Только на природе эта проклятая хорошо проходит, — и через некоторое время затянул:

Зачем же мне твоя любовь И писем ожиданье, Когда я знаю, что с тобой Не ждет меня свиданье?!»

Шеф еще и еще раз прокрутил это место. Йонасу стало неловко:

— Свинья этот Саулюс.

— Напрасно ты его ругаешь. Премию можно давать за такие простые и выразительные слова. Ведь это логика жизни, вся суть любви и уважения — быть вместе. Легко, брат, любить в письмах.

— А в прошлый раз вы говорили, что это глупая и грубая песня.

— Возможно, Йонялис, возможно… Не отрекаюсь! Искусство — дитя настроения и чувства. Сегодня мне эта песня чертовски подходит. А кроме того, в жизни все необычайно условно. Вот для тебя я — ученый, директор, шеф, а для матери — только заблудшее дитя, не понимающее ее. Она и теперь жалеет меня и даже поучает: дескать, сын, приходит время, когда любознательность превращается в грех. А я ей: мама, ты права. Дьявол всегда стоял на стороне ищущих, а бог поддерживал тех, кто это запрещает. Поэтому нам и пришлось от него отказаться. Тогда она сердится, говорит: я тебе есть не дам… А на самом деле — все новые истины рождаются как ересь, а умирают как старые и отжившие свой век суеверия.

Моцкус рассмеялся, вспомнив, как в тот злополучный день аварии, торопясь в Вильнюс, он вдруг вздумал соблюсти некоторые необходимые формальности и по пути заехал в автоинспекцию. Здесь его никто не знал, никто с ним не раскланивался, он никого не мог похлопать по плечу, пообещать какие-нибудь позарез нужные запчасти для машины. Дежурный оглядел его с головы до ног и равнодушно спросил, не прекращая что-то писать:

— Вам чего?

— Я попал в аварию, точнее — ее виновник.

— Ваши права?

— Я не взял их с собой.

Дежурному стало интересно. Он посмотрел на гостя, как на первобытного человека, подмигнул обступившим его активистам:

— Когда это произошло?

— Утром.

— И только теперь сообщаете?

— Раньше не было времени… Кроме того, требовалось оказать помощь пострадавшему, а теперь я на одолженной машине тороплюсь к своему хорошему приятелю — нейрохирургу.

Лейтенант разглядывал Моцкуса, словно перед ним был редкий, но все еще встречающийся музейный экспонат. И наконец взорвался:

— Вот побегаете за мной годика два, не только время найдется, но и совесть прорежется.

— Не разговаривайте со мной как с преступником, — запротестовал Моцкус.

— А кто же вы такой? Утром сделали аварию, а сейчас который час? Наверно, машину оплакивали?

— Машина — груда металлолома, уважаемый…

— Я для вас не уважаемый, а дежурный!

— Я вас не знаю.

— Посмотри на погоны!

— Так вот, уважаемый лейтенант, — Моцкус все равно не повысил голоса. — Машина — груда железа. Не надо этим меня оскорблять. Возьмите у меня кровь, отправьте к врачу, исследуйте…

— Теперь в этом уже нет смысла. Садитесь и пишите объяснительную.

— Но я очень тороплюсь.

— Никуда вы не уйдете, пока не сделаете то, чего я прошу.

Моцкус долго потел, сочиняя по выданному образцу этот важный документ, потом отдал бумагу дежурному. Тот, пробежав глазами объяснительную, окончательно рассердился:

— Вы издеваетесь надо мной или хотите угодить в медвытрезвитель?

— Как это — издеваюсь? — покраснел и Моцкус. — Я написал все, как было.

— А где произошла авария?

— В Пеледжяй.

— Вот там и объясняйтесь!

Моцкус больше не интересовал лейтенанта. Он занимался своим делом, разговаривал с загорелыми, пропахшими бензином товарищами, ругался на пьяных, силком вытащенных из кабины шоферов и, заметив, что Викторас все еще здесь, прикрикнул и на него:

— Не топчись на месте, яму выстоишь!

После такого объяснения Моцкус сам нашел больницу, взял справку и поехал дальше. Эта встреча протрезвила его и заставила посмотреть на себя со стороны, поэтому теперь, заметив милиционера, останавливающего их, сказал Йонасу:

— Только не связывайся с ним.

Но Милюкасу был нужен сам Моцкус.

— Вы, уважаемый профессор, будто молодой месяц.

Увидев старого приятеля, Викторас хотел дернуть его за руку, обнять, но только вздрогнул, протянул ладонь и, недовольный, начал ворчать:

— Ты что, Костас, мое имя забыл?

— Не забыл, товарищ Викторас, но дело важное.

— А я только сейчас думал, что не может быть ничего важнее порядочности. Опять какую-нибудь букву закона откопал? Не бойся, я все справки собрал и права уже взял.

— Напрасно вы, Викторас, иронизируете. На сей раз я хочу поговорить по душам. И чтобы не было никаких сомнений, сразу предупреждаю: я и тогда не хотел навредить вам, я искренне заблуждался, полагая, что вы из тех людей, которые ради карьеры могут пойти по головам других.

— Не перегибай, — рассердился Моцкус, — но если по душам, то по душам. — Он не спеша вылез из машины, потянулся, немного прошелся по ровному шоссе. — Места-то какие красивые!..

— Красивые, — Милюкасу некогда было любоваться природой.

— А если откровенно, — признался Моцкус, — то и я не раз, обозленный на тебя, болтал где надо и где не надо.

— Эх, да что тут вспоминать… — вздохнул Костас. — Если бы наши недоброжелатели знали, что мы о них думаем, они бы наверняка добавили еще несколько ласковых слов. Ведь так?

— Не возражаю, но если бы ты знал, как мне недоставало тебя с твоим педантизмом и дотошностью, ты бы этого не говорил. После отъезда из Пеледжяй мне многие годы не хватало тебя. Вместе мы бы гору свернули, а теперь?.. Теперь я сижу на вершине этой самой горы, ты — внизу, а сворачивать ее, наверно, будут другие, так сказать, сделают чего мы не успели. Но ладно, скажи, как живешь?

— Да так себе… Я остановил тебя, чтоб предупредить: ваша машина перевернулась потому, что этот вонючка Жолинас открутил гайку, придерживающую рулевую тягу.

— Не может быть! — Викторас сказал эти слова автоматически, будто обвинение было предъявлено ему самому, но, вспомнив, о ком говорит Костас, тут же почувствовал, что все может быть — и еще преступнее, наглее, страшнее. Но сознание его, нормального человека, неспособного на подлость, отказывалось верить в это. — А чем докажешь?

Милюкас рассказал о своих открытиях и догадках и показал увеличенные фотографии ключа и гайки, сделанные в отделе криминалистики.

— Ясно?

— Не совсем.

— Боек винтовки еще мизернее, но на патроне оставляет только ему присущий след.

— Теперь понимаю, — ответил Моцкус и почувствовал, что ему плохо. Покачнувшись, он прислонился к Костасу, постоял, крепко зажмурившись, и постепенно в нем снова проснулся лейтенант Моцкус.

— Хорошо, но почему ты сообщаешь мне эту горькую весть как-то странно — на ухо? — Хоть ему и очень этого не хотелось, старая обида полезла наружу.

Костас мужественно проглотил и это оскорбление — автоинспекторам не привыкать — и даже пошутил:

— Ошибки молодости тем и плохи, что, поумнев, уже не можешь повторить их. Не сердись, больше мне нечего тебе сказать. Теперь я должен передать дело следователю. Пока что не ты один не доверяешь милиции.

— Не лезь в бутылку, — Моцкус толкнул Костаса в бок и не сдержался: — Убить такого гада мало! Крысиного яду дать! Как там в наших краях говорят? Застрелить, а пулю назад забрать.

— Только не наделай глупостей, — предупредил инспектор. — Пока идет следствие, закон одинаково охраняет и пострадавшего, и обвиняемого. Счастливого пути!

Неизвестность терзала Саулюса сильнее любого несчастья. Больничная атмосфера угнетала его, а после разговора с Моцкусом он совсем извелся. Ему обязательно надо было поговорить с Бируте. Вот он и угощал каждую приходящую сестру конфетами, принесенными Грасе, и все просил:

— Только непременно позовите.

А под утро он уснул и во сне увидел ее. Бируте была в новом красивом платье, чуть-чуть подкрашенная, с мужской стрижкой. Молча взяв за руку, она повела его в странную подземную аптеку и показала множество черных бутылочек с надписью: ЯД. Под этими тяжелыми буквами были нарисованы черепа, змеи, обвившие кубки, и молнии высокого напряжения.

«Бери сколько хочешь и зашей в лацкан…» — Ее голос гудел где-то за стенами аптеки, как церковный колокол, от него дрожало подземелье, эхо носило его вокруг и все повторяло: «Бери, бери, бери…»

Но он ничего не брал, лишь, сложив руки, умолял:

«Бируте, дальше Вильнюса не уезжай… Он любит тебя».

«Не старайся узнать все, дольше жить будешь. — Она стояла посреди комнаты, скрестив руки на груди, сжав губы, злая, а голос ее гудел со всех сторон: — Не суди, да не судим будешь… Не рассказывай все первому встречному, хоть одну тайну оставь для себя, чтобы утром было интереснее проснуться…»

«Мне уже ничего не надо».

«Не хнычь и не требуй сочувствия. Не будь козявкой, ибо чем мизернее человек, тем сильнее его желание локтями высвободить вокруг себя пространство, вымостить головами непослушных свою пустыню».

«Со Стасисом ты распрощалась?» — спросил Саулюс.

«Он сам распрощался с собой. Но ты не торопись. Я еще понадоблюсь тебе. Ядом ты себя не убьешь. Ты умрешь, когда узнаешь правду. Правда уничтожит тебя».

Бируте сбросила одежду, подняла руки и стала удаляться от него, поднимаясь ввысь, потом стала похожа на недосягаемую прекрасную картину на сводах пустого и большого костела. Вдруг вся аптека покраснела, тысячи выстроенных на полках бутылочек вспыхнули и стали бить в глаза ярко-алым, сводящим с ума светом. Саулюс двигал головой, пытался отвернуться, закрывался руками, но безжалостный женский голос повторял: «Ты сначала ослепнешь… Ты сначала ослепнешь… А только потом умрешь…»

Испуганный, он заставил себя проснуться. Солнце садилось и било прямо в глаза. Накрапывал дождик. По небосводу изгибалась чуть поблекшая осенняя радуга и золотила края черных туч. На подоконнике, прячась от дождя, сидел огромный полосатый кот; умываясь, он несколько раз торжественно перекрестил лапой Саулюса.

— Котик, за ушком почеши, — попросил он, хотя все еще не пришел в себя после кошмарного сна, — за ушком… — Сонный, он учил кота зазывать гостей и удивлялся огромным красным, горящим на закате глазам Полосатика, но кот не послушался. Вылизав мокрую шкурку, он потянулся, поточил когти о доску, и принялся рыться в сложенных на подоконнике продуктах. — Брысь! — Стараясь не разбудить спящих, Саулюс тихо гнал воришку прочь, но кот даже не смотрел в его сторону. — Брысь! — ругнул громче и хлопнул в ладоши. Полосатик испугался, приготовился к прыжку, но, передумав, снова стал рыться в бумагах, вытащил связку сосисок и с ворчанием начал жрать их. — Брысь, гадина! Кому говорю?! — Саулюс уже кричал во весь голос, но кот не обращал на него никакого внимания. Ярость охватила парня. Он пошарил вокруг себя и, не нащупав ничего, попытался сесть. Страшная боль кольнула под сердцем, затмила глаза и снова растянула его на жестких досках. Обливаясь потом, он смотрел на сверкающие неземным светом глаза кота и услышал таинственно гудящий за стеной голос: «Ведь ослепну, боже мой, ведь ослепну… Люди, доктора, не дайте мне ослепнуть!» — Брысь, гадина! Брысь! — Саулюс принялся кричать не своим голосом.

От его крика зашевелилась вся палата. Кто-то встал, прогнал кота и, прикрыв окно, сказал:

— Чего, глотку дерешь? Этот старый больничный бес прекрасно знает, кто может выдрать его и кто нет.

Слова больного не доходили до Саулюса.

— А крысы еще лучше чувствуют беду и лезут только на совсем слабых и умирающих, — откликнулись из другого угла.

«Мне и без котов и крыс известно, что все кончено», — Саулюс только теперь понял, о чем говорят люди, и, заинтересовавшись, повернул голову.

— А перед моей болезнью песик выл, аж душа болела… Вот и накликал…

«Все знают, все чувствуют и прекрасно понимают, что завтра или послезавтра и к ним придет безносая, — злясь на больных, думал парень, — но попробуй сегодня поставить их к стенке!.. А почему же я должен быть другим? Зачем мне туда торопиться? — Оспаривал собственный приговор и пугался: — А может, болезнь и со мной уже что-то сделала? Неужели и я, как Стасис, вцеплюсь кому-нибудь в глотку?»

— Замолчите, — попросил больных. — И этого дрянного кота уймите! — Стал шарить под подушкой в поисках сигарет. — От вашей болтовни с ума сойдешь, — с нескрываемым страхом и вызванной им подозрительностью прислушивался к стонам, доносящимся из соседней палаты, и вспоминал слова, сказанные во сне Бируте.

«Бредит парень…» — разобрал слова соседа и нащупал под подушкой скользкий флакончик. Вытащил, посмотрел и чуть не выронил из рук. На ладони поблескивала черная бутылочка из-под лекарств с небрежно наклеенной кем-то этикеткой, на которой стояло одно торопливо написанное слово: «Люминал».

До боли зажмурившись, покачал головой, потом включил у изголовья свет, еще раз внимательно осмотрел бутылочку, такую же, как видел во сне, пластмассовую пробку, надпись, и его бросило в дрожь.

— Не может быть!

— Чего не может быть? — спросил сосед. — Может, тебе сестру позвать?

— А зачем? И так у меня бред.

— Я и говорю.

— Давай, давай!.. — подбодрил болтуна. — Когда я спал, никто ко мне не приходил?

— Нет.

— И ничего мне не передавали?

— Не гневи бога, и так тебя каждый день двое-трое навещают.

— И сестра не приходила?

— Вот еще!.. Говорю — нет.

«Все-таки Бируте молодец. Даже собака не тявкнула… Но когда она успела подсунуть мне эти таблетки? — сжимал в ладони бутылочку и, глядя на нее, угасал, остывал, пока в конце концов не понял, что неожиданная находка лишает его последней надежды. Нечего больше желать, не к чему стремиться, не из-за чего волноваться. Ему стало странно и страшно, что все так бесконечно просто, совсем несложно: брось в рот горсть таблеток, и наступит развязка, которую ты предугадывал всю жизнь, носил в себе, о которой думал, которую призывал и которой избегал всеми силами, которой так страшно боялся и продолжаешь бояться. — Все, — ему больше не о чем думать. — Все… Но как же этот сон?.. Эти бутылочки? — снова сверкнула искорка надежды, и он ухватился за нее с еще большей настойчивостью. — Черт меня подери, я обязательно должен разузнать все, — отложил исполнение приговора, а через мгновенье уже мечтал: — Как хорошо бы теперь выпить стаканчик вина, почувствовать еще раз живительную кислинку и легкое тепло, будоражащее ленивую кровь…» «А такую большеокую, высокую сестру, которая здесь вчера дежурила, вы не видели?» — хотел спросить, но не осмелился. «Пусть это останется между нами…»

Нашел наконец несколько выкуренных до половины сигарет, склеил их и, не скрываясь, закурил. Никто в палате не посмел его одернуть….

«Было бы смешно, — подумал Саулюс, — если бы я начал их бояться. Теперь мне плевать на все, — утешил себя, приуныл, но неожиданно пришла обыкновенная и вместе с тем спасительная мысль: — А ведь, разозлившись на кота, я чуть не сел!..»

Такого жаркого октября Стасис не помнит. Всякие бывали — и теплые и солнечные, но такого никто не припомнит. Однако это Жолинаса не занимало. По просьбе директора он еще целую неделю трудился, привел в порядок заброшенный навес, сровнял с землей альпинарий, истопил баню и, закончив все, снова вернулся к своим неповоротливым мыслям: «Что делать дальше? Ничего. Что будет, пускай будет. — Он прикидывался смелым и равнодушным, а на деле не мог найти себе места: — Все! Конец! Они только и ждали, чтобы я где-нибудь ошибся», — убеждал он себя и всем существом искал хоть малейшую возможность выбраться из создавшегося положения, а если наступит его последний час, еще и оправдаться: ребята, люди, но ведь иначе-то я не мог! Но такой возможности не было, поэтому он не торопясь сжег бумаги, привел в порядок альбомы, написал несколько слов для заведующего сберкассой, для Бируте и, перекинув через плечо ружье, ушел в пущу, твердо решив никогда сюда не возвращаться.

Проходя мимо бани, увидел на суку забытый кем-то бинокль, неизвестно зачем снял его и направился вдоль озера в сторону Швянтшилиса. Лес молчал. Раскаленный солнечными лучами и порядочно разомлевший от зноя, он ждал вечерней прохлады. Принарядившись, после первых заморозков, он медленно сбрасывал пожелтевшие листья и готовился к длинному зимнему сну. Стасис старался ни о чем не думать, но мысли, одна тяжелее другой, лезли в голову.

«Хватит. Намучился, — плакался и ругал себя: — А что с этого? Страдание — что мелкая монета: оно переходит из рук в руки; получив его от одних, мы тут же отдаем его другим. И я не остался в долгу перед некоторыми: за сколько купил, за столько и продал, но теперь — хватит. Только странно, что я брал и отдавал, но за весь свой век так нигде и не прижился. Сюда ткнулся носом — разочаровался, глянул туда — обжегся, вновь к чему-то стремился, но, получив по рукам, остался лесником; притерпелся, а теперь и лес у меня отобрали: что рубили — вырубили, что пахали — перепахали, наконец, и обход решили присоединить к другим. Лесник без леса — вот и все, что я нажил за свой век…»

Когда-то Жолинас мечтал стать доктором, потому что ему нравилось ухаживать за больными, но совсем по-глупому погиб отец… Едва кончилась война, матери загорелось сделать из него ксендза, но пришла Бируте… Стасис не противился замыслу матери: разочаровавшись в безответной любви, он мечтал стать хорошим миссионером, но у настоятеля не хватило пороха его подготовить. Стараясь оправдать себя, он все свалил на ученика — мол, таланта у него нет.

А откуда мог взяться талант? Жолинасу нравилось смотреть, как ксендз причащает верующих. Люди идут к нему, смиренные и сосредоточенные, становятся на колени, закрыв глаза, и снова встают, а он только осеняет их крестным знамением и кладет им в рот божью плоть. Каким бесконечно добрым казался ему Христос, раздавший себя людям!.. Однако, посещая дом настоятеля, Стасис увидел, как пономарь замешивает тесто, как печет облатки и как, испортив их, с руганью мнет и комками швыряет в сторону.

— Как ты смеешь?! — спросил в испуге Стасис.

— Вот так и смею: богомолки в костеле меньше воздух портить будут.

А отец-настоятель с гордостью говорил об этом поганце:

— Большой человек, пономарь государственного значения!

Стасис мог стать артистом, потому что умел так притворяться на сцене, что все падали с ног от хохота. Мог стать хорошим ученым или следователем, потому что был очень настойчив и догадлив, но пришел Милюкас и сказал: «Он чужой среди нас».

Много кем хотел и мог стать Стасис, но заблуждался, думая, что отвага и добродетель делают человека одиноким, а страдание сближает его с такими же, как он. Но никчемное страдание оседает в душе, как медная монета в копилке, а потом его оттуда и палочкой не выковыряешь… Осев, оно вроде и увеличивает силы, но губит дух.

Сотни книг прочитал Стасис и ничего не почерпнул из них, никуда не поднялся и никем не стал. Когда-то сильно сокрушался из-за этого, а теперь уже смирился. Зачем учение, зачем должности, если в итоге идешь в болото Мяшкаварте и не собираешься возвращаться оттуда?..

Услышав шум мотора, Жолинас поднес бинокль к глазам и еще раз порадовался этому изумительному изобретению: смотришь на человека, пуговицы на его груди пересчитываешь, а он даже не подозревает о слежке. Вот катят по дороге две машины. Жолинас поймал их, приблизил, насколько позволила яркость, и передернулся: сидящие в них люди смеялись, наслаждались прохладой возле открытых окон и разговаривали… Ни забот у них, ни страха, ни угрызений совести… Высунув голову в другое окно, оглядывала округу собака. Даже ей рядом с этими людьми было, хорошо и уютно.

Какая несправедливость, какое страшное издевательство! Стасис двадцать лет таскал домой всякие деревья и кустарники, теперь вот часовенку заказал, сеял травы и собирал интересные камни, но так и не смог ничего скрыть под ними. Даже тайну Пакросниса не сумел сохранить, потому что никогда и никому не делал зла, только защищался. Но даже защищаясь, он вредил себе, уничтожал себя. Почему?

«Кто оборачивает все эти беды против меня? Что надо сделать, чтобы они сгинули? Что надо натворить — бесконечно омерзительное или величественное, — чтобы хоть перед смертью я мог вот так беззаботно развалиться на сиденье и в полный голос смеяться ветру, чтобы сумел кричать пролетающим перед взором деревьям или целоваться с подлизывающейся собакой?

Ничего, ничегошеньки… Не делай своему ближнему того, что неприятно тебе самому… Вот и вся суть человеческой морали. Закон законов, а все конституции и священные писания — лишь разные комментарии этой истины. Так меня учил настоятель, а потом, обо всем забыв, взял да подтолкнул под горку: „Ничего путного из тебя не получится, сын…“

Других учил, а сам не выдержал. И как же вытерпеть мне, ничем не примечательному человеку, если даже более сильные прокладывают себе дорогу в жизни острыми локтями и еще более острыми языками? А может, и не надо было страдать? Но теперь уже все. Придет забытье, вечный покой, а здесь опять будут краснеть рябины, опять всякие Кантаутасы будут валить на землю сверхплановые деревья, дружки Моцкуса будут стрелять птиц, ходить по отмели и радоваться, что не промахнулись… — А если и мне пойти к ним, лечь крестом и все рассказать? Нет, камень надежнее всего прятать среди камней. Замученный несчастьями среди счастливых — это новая беда, — укрощал себя и не почувствовал, как повернул к болоту, где недавно чинил покосившийся шалаш. — Только схожу и гляну одним глазком, только попрощаюсь, и тогда…

А почему только гляну, почему одним глазком? Ведь не я перед ними провинился, а они передо мной. Поэтому надо что-то делать. Дальше так жить нельзя. Не лучше ли и справедливее сначала его, а потом — себя? Может, тогда что-нибудь изменится? Если не для меня, то хоть для других. Если бы не было счастливых, быть может, исчезли бы и несчастья? Если одному без конца везет, то, хочет он того или нет, он обязательно грабит тех, которых обошло загостившееся у него счастье…»

Стасис снял с плеча ружье, проверил, вложены ли патроны, заправил брюки в сапоги, подтянул ремень и побрел по отмели. Он делал все как автомат. Все предусмотрев, рассчитав все до мелочей, он теперь шел, гонимый подсознанием, и беспрестанно повторял: «Теперь мне все равно, один или два… Конец все равно будет тот же, один и тот же, ибо другого пути нет… Так надо, потому что теперь мне все равно».

От покрытой рябью поверхности озера отражались лучи заходящего солнца. Стасис прищурился, приложив ладонь ко лбу, окинул взглядом отремонтированный шалаш, потом не спеша подошел к нему, поправил поставленный под навес пень и снова по отмели побрел к берегу. Потом уселся тут же, в густых зарослях молодой ольхи, и стал ждать. Укрытие это Стасису не нравилось, оно слишком высоко поднималось над озером, было слишком заметно, но Стасис не намеревался менять его, ему казалось, что судьба все устроила самым прекрасным образом, приказала терпеливо ждать, поэтому он и не сопротивлялся этому приказу…

Тем временем Йонас не спеша вытащил из машины сиденье, прислонил его к сосне, принес мешочек с недовязанным свитером и на полную громкость пустил радио. Моцкус натягивал тяжелые сапоги и разговаривал с директором лесхоза:

— Я извиняюсь перед тобой.

— За что?

Моцкус сам не знал — за что. Настроение у него было отвратительное, он казался себе таким противным, что, не извинившись перед человеком, вообще не мог начать разговор. «За все свое свинство», — хотел сказать, но, услышав вопрос товарища, чуть помедлил и заставил себя ответить:

— За этих москвичей.

— Ничего, в следующий приезд они у нас не разгуляются. К тому же и я кое-кого пригласил, желая удивить тебя, только бедняга ногу вывихнул и охотиться не сможет, но в баньке будет ждать как привязанный. Я ему бинокль оставил, чтобы он нас не прозевал.

— А кто он такой?

— Из нужных… Прокурор.

— Я его не знаю.

— Ничего, познакомитесь, — директор что-то скрывал от приятеля и, довольный, хихикал. — Он теперь глинтвейн варит.

Моцкус притопнул одним, другим сапогом, размял плотно обтянутые ноги и предложил:

— А то давай возвращаться! Я не собирался охотиться, поэтому и патроны не взял.

— Профессорам и артистам можно ездить на охоту и без патронов, — пошутил директор. — Возьмите в моем патронташе, — бросил ему свой ремень. — С крестиком — на птицу, с двумя — на зайца, а все остальные — восьми с половиной или пули.

Моцкус с великой неохотой вытаскивал вбитые в ремень патроны, осматривал и все удивлялся:

— Да нету здесь никаких крестиков.

— Стерлись, наверно, — директор вытащил из рюкзака живую утку, погладил, порадовался: — На такой охоте хоть гайку закладывай — не промахнешься. Только не увлекайся и мою подсадную не подстрели! — Он подошел к машине и выпустил из нее веселого спаниеля.

Вырвавшись на свободу, пес бегал от одного охотника к другому, а его большие уши развевались и хлопали.

— Ну и охотник! Я на птицу гильзы одного цвета употребляю, на зайца — другого, на кабана — третьего…

— Хорошо вам употреблять, когда у вас есть, а мы — какие уж достанем. Выбирай по весу или на слух проверь. Кроме того, я теперь уже не охочусь, чаще всего егерем или загонщиком работаю. Как построили эту баньку, от начальников и друзей отбою нет: одному подавай лекарства, другому — удобрения, третьему — полезные знакомства…

— А меня почему приглашаешь?

— Из любознательности, — хитро улыбнулся директор.

— А если честно?

— Сын прокурора в этом году экономический кончает.

— А прокурор тебе?

— Права у меня отобрали — хочу получить назад.

— А если я тебе права сделаю, тогда одно промежуточное звено отпадает?

— Теперь уже поздно, может быть, как-нибудь еще пригодится.

«А если взять да посчитать все лишние промежуточные звенья? Конечно, не только по части блата. Ведь эффект получился бы космический», — и он подробно записал весь разговор. Закончив, сказал директору:

— Хорошо, я тебе несколько коробок немецких патронов привезу. — Наконец зарядил ружье, а патроны, в которых постукивала дробь, бросил в карман. — И последнее препятствие: в прошлый раз я дал торжественное обещание больше не охотиться.

— Вы дали, вы и нарушите, представьте себе, что сегодня не вы, а ваш московский коллега стреляет, — шутил директор.

— Возможно, и так… Но не сердись: сегодня я просто боюсь идти с ружьем на хутор этого мухомора Жолинаса, честное слово!

— Вот еще! — удивился директор. — Что, он людей живьем жрет, или какого черта?

— Еще хуже, — неохотно ответил Моцкус, в глубине души продолжая сомневаться в сообщении Милюкаса, — но рука у меня не дрогнула бы.

— Старые ваши счеты… И давай договоримся, что сегодня об этом — больше ни слова.

— Договориться можно, но толк-то какой?

— Мне кажется, Викторас, вы здорово перебарщиваете… Все мы грешны. Когда вы по заграницам разъезжали, я тоже был влюблен в Бируте. Как мне тогда казалось — безумно, но она сама постепенно отучила меня от этого… И только потом я обо всем узнал. Ну и что, теперь из-за этого мы стреляться должны?

«Еще один, — подумал Моцкус, осматривая ружье. Он заставил себя улыбнуться. — Так вот почему он так добр ко мне… Успел, паразит, приласкать соломенную вдову…»

— Стреляться необязательно, потому что, если мы постреляем друг друга, все равно опять найдется какой-нибудь эскимос, который будет учить африканцев, что им делать во время великой засухи.

После реплики Моцкуса до конца сборов все молчали, будто воды в рот набрали. Потом, переговариваясь, неторопливо отошли по берегу озера подальше от лагеря. Директор, шагавший впереди, долго высматривал шалаши; заметив, что сделан только один, выругался:

— Ну и поганец… И что теперь будем делать, кто направо, кто налево пойдет?

— Я не понимаю тебя.

— Этот чертов лесник только один шалаш поставил. Давай бросим жребий. Кому повезет, тот и будет ждать с подсадной, а второму придется взять собаку и плестись в другую сторону поднимать.

— Послушай, Пранас, а может, ты один? — Моцкус в последний раз попытался вывернуться. — Я тебе и без ружья подниму сколько душе угодно.

— Ну уж этому не бывать. Бросай жребий, — лез из шкуры директор.

Надеясь на проигрыш, Моцкус повесил ружье на шею, достал монету, подбросил ее, поймал и спросил:

— Что?

— Орел.

— Не угадал! — Раздвинув пальцы, Моцкус нисколько не обрадовался.

— Ну и везет же вам, Викторас!

— Как утопленнику, — ответил Моцкус и вдруг подумал: «А что бы я стал делать, если бы этот поганец на самом деле подвернулся под руку? Наверно, ничего. Ну, пошумел бы, покричал, может быть, и по роже съездил, вот и все».

Директор немного отошел по отмели в сторону, прикрикнул на пса, чтобы тот не брызгался, а потом не выдержал и стал учить Моцкуса:

— Если рядом с подсадной сядут, то хоть поднятых не прозевай! Ты их — на подлете, тогда они прямо тебе под ноги падать будут!

— Знаю, — поморщился Моцкус и, подойдя к шалашу, осмотрел его оценивающим взглядом. — Надо было подальше от берега построить, да и колышек мог бы забить…

Недовольный, шел по отмели, пока вода не поднялась до верха голенищ, потом пригнул стебли камыша, один конец веревки привязал к ножке утки, а второй конец — к камышу. Вернулся к навесу и снова вспомнил об аварии: «Неужели этот мститель на самом деле?.. Невероятно! Скорее всего, Саулюс виноват. Гонял как сумасшедший, за машиной не следил… А Милюкас хочет помириться…»

Быстренько выкурил сигарету, вошел в шалаш, сел на пень, устроил упор для ружья, высунул стволы и стал ждать.

Уточка подергалась, попыталась клювом развязать веревку и наконец утихомирилась. Потом стала плескаться в воде, купаться, бить крыльями и звать подруг: «Кря-кря-кря!..»

Немного погодя она опять повторила призыв.

«Словно за деньги, — Моцкус нахмурился. Не нравился ему такой способ охоты. — Что-то отвратительное», — обругал себя и подумал, что и люди друг для друга довольно часто служат приманкой… Но не стреляются, выдумывают что-нибудь попротивнее.

Вдруг над его головой зашелестели крылья. Утки сделали большой круг и попадали в воду, но слишком близко от берега. Охваченный азартом, Моцкус хотел повернуться, но заставил себя сидеть спокойно.

«Лишь бы не выдать себя… — твердил. — Лишь бы они не почуяли».

Грохнул выстрел директора. Утки хотели было взлететь, но, посмотрев на подсадную, успокоились и подплыли под заросли молодой ольхи. Ждать не имело смысла, потому что еще несколько минут — и птицы скроются в дельте ручейка, заросшей густым аиром. Викторас внезапно выскочил из шалаша, повернулся и выстрелил по поднимающейся парочке из обоих стволов. Первая утка только по инерции скользнула по поверхности воды и тут же утихла, а вторая, успевшая подняться над ольхой, сначала пошла юзом, но тут же выровняла полет и скрылась из глаз.

«Слишком низко взял, — подбираясь по отмели к лежащей на воде утке, попрекал себя Моцкус. — Чуть повыше — и эта свалилась бы. Глупый замысел. Теперь возле этого навеса утки целую неделю не будут садиться», — он еще раз зарядил ружье и забрался в шалаш.

И на самом деле утки больше не садились. Подлетая к ольшанику, они как-то странно, под острым углом поворачивали к берегу или, поднявшись выше, летели своей дорогой. Собрав вещи, Викторас неторопливо направился к директору, выстрелы которого все еще доносились с той стороны озера.

— Ну и как? — поинтересовался он.

— Три.

— А я только одну.

— А подсадная?

— Жива-здорова.

— Ну их к чертям собачьим, оставим на другой раз. Меня чертовски мучает жажда.

Они не спеша направились к машинам. Увидев их, Капочюс даже удивился:

— Так рано?

— Смеркается… Да и песика жалко: целый вечер мокнет в воде, — объяснил Моцкус, чувствуя, как нарастает раздраженность, смутная неудовлетворенность собой. — Мне теперь следовало бы поехать в больницу, а не идти в баню. — Он сел в машину и до самого хутора Жолинаса не сказал ни слова.

Приехав на место, Викторас молча огляделся. Он все еще жалел, что уступил директору лесхоза. Вокруг многое изменилось. Цвело лишь несколько осенних цветов. Зеленели пышные кусты, журчал ручеек. А в конце двора, рядом с этой гармонией и красотой, возвышался испоганенный бульдозером альпинарий, валялись камни и старые кирпичи кустарного обжига. Ему было приятно вспоминать те странные, заполненные забытьем и счастьем дни, которые он провел здесь вместе с Бируте, но для подобных воспоминаний требуется одиночество. Присутствие других людей заставляло его стыдиться того, что на самом деле было прекрасно и хорошо. Заглушая воспоминания, Моцкус старался убедить себя, что любовь — всеобщий инстинкт, расширяющий кругозор интеллекта, увеличивающий возможности человека, просветляющий его переживания и дающий начало безграничному энтузиазму…

«Тьфу!» — он громко сплюнул и посетовал на свою привычку все анализировать и осмысливать. Теперь ему казалось, что любовь всегда честна и благородна, даже если все вокруг несправедливо и враждебно. Любовь не признает ни времени, ни расстояний… «Это вечное чувство, хотя человечек может любить всего несколько десятков лет, — стал издеваться над собой и опять вернулся к тому, от чего хотел уйти: — Тогда почему мы расстались? Какая собака нам дорогу перебежала? Видимо, надо отличать подлинную любовь от ее иллюзий, от страсти, которая время от времени овладевает нами, когда мы встречаем красивую женщину. Тогда-то мы и отключаем разум, хотя любящему человеку следовало бы сразу замечать все ошибки любимого, все его недостатки. Безоглядная страсть заставляет нас обожествлять человека, но, не обнаружив в нем идеала, созданного нашим воображением, начинаем его ненавидеть и искать того, чего в жизни вообще не существует и не может существовать…»

В предбаннике Моцкус стащил тяжелые сапоги, снял мокрую одежду и большими глотками выпил пива, налитого в кувшин. Немного отдышавшись, не спеша осмотрел расставленные на столе свечи, разложенные кушанья и опять предался воспоминаниям…

«Нет, я правда любил и продолжаю любить ее, только какая-то преувеличенная гордость, какая-то никчемная амбиция, это проклятое лицемерие, родная мать ревности и обмана, испортили все. Ведь от колыбели и до гроба мы бредем по бескрайнему болоту самых разнообразных условностей, думая, что это и есть жизнь. А на самом деле она проходит где-то стороной. И лишь когда человек устает, он начинает жить духовной жизнью, и тогда многое проясняется, упрощается. Люди ищут коротких путей к счастью, поэтому и спотыкаются, не достигнув его… Вот чего не поняла Бируте».

— О чем так задумался? — раздался удивительно знакомый голос.

Викторас поднял глаза и увидел перед собой…

— Бронюс! Старый бродяга! — Моцкус вскочил и обнял своего друга студенческих лет. — Значит, ты и есть тот хромой прокурор?

— Я, дружище, я!.. Не устоял перед соблазном… Сто лет! Но ладно уж, наверно, от важных мыслей оторвал?

— Ничего особенного, — неожиданное и искреннее чувство радости было омрачено вопросом Бронюса, в котором Викторасу послышалось подобострастие. Он вновь скис и прикинулся таким, каким его хотели видеть друзья. — Хорошо было бы поговорить с тобой, но здесь что-то не так. Жолинас как в воду канул: все настежь, а его нет… И наш бинокль кто-то унес…

— И прекрасно!.. Зачем этот вонючка нужен? Банька натоплена?

— Натоплена.

— Закуска есть?

— В том-то и дело, что почти нету: пива — бочка, водки — ящик, консервов — гора, а хлеба — ни кусочка, поэтому мне так стало грустно, что хоть плачь. Точно, я никогда еще не чувствовал себя таким одиноким.

— Йонас подскочит, пока магазины не закрыты! Вот и вся проблема, мой милый… Пока не закрыты. А насчет грусти — ерунда. Воспользовавшись вынужденным одиночеством, большие и смелые люди создавали произведения огромной значимости. А мы здесь втроем.

Он разделся, вошел в баньку и плеснул на камни горячей воды. Потом еще и еще, пока не начали гореть уши. Тогда он забрался на полок и вытянулся во весь рост. Жар окутал его, приятно, расслабил мускулы. Появился Бронюс, и Викторас, сомлевший от наслаждения, стал выкладывать ему свои мысли;

— Но одиночество, Бронюс, не каждому идет на пользу. Одиночество просветляет благородное сердце, а грубая душа от одиночества только еще сильнее черствеет. Одиночество — благодать для великих душ, а для маленьких оно суть страшное оружие пытки.

— Послушай, Викторас, иди ты к черту… Я столько лет не видел тебя, а ты мне передовицы читаешь. Правильно директор предупреждал меня: изредка с тобой встречаться очень интересно, но каждый день — не приведи господь.

— Почему? — удивился Моцкус.

— А потому, что ты на все смотришь через увеличительное стекло, которого у других нет, поэтому они и не понимают тебя.

— Видишь, нынче такие времена: раньше только папа римский считался непогрешимым, а теперь каждый чиновник считает себя папой римским, ясно?

— Не совсем.

— Если не ясно, тогда с сыном надо было приехать, а не через этого барана искать протекцию.

— Прости, почему-то не решился.

— Вот так-то, учитель. Лучше плесни воды, подай веник… и гульнем мы здесь, как гуляли в пору зеленой, несознательной юности!..

Стасис сидел за молодым ольшаником в пышной, высоко вымахавшей траве и с радостью наблюдал, как охотники расстаются. Вот они вместе направляются не в противоположную, а в его, Стасиса, сторону; вот они спорят, бросают монету, и не директор, а Моцкус, расстегнув охотничью куртку, идет прямо к нему… Стасис обрадовался, не вытерпел и посмотрел на Моцкуса в бинокль: поседевший, глаза запавшие, морщины под глазами и вокруг рта даже черные, кое-где наклеены белые кусочки пластыря.

«Ему тоже нелегко, — он даже пожалел его, но этот пластырь задел за живое, кровь вскипела. — Нелегко, но от своего не отказывается, гад… Шофер, можно сказать, со смертью сражается, а он в баньке парится, по болотам шастает, постреливает! Нет, сначала — его, потом — себя, — клялся в горячке и как бы молился приближающейся мести: — Сначала его, как этого Пакросниса, и… и всем станет легче», — он опустил бинокль. Когда с другого берега озера донесся выстрел, Стасис осторожно поднял ружье и прицелился в черный, местами просвечивающий шалаш. Эти белые, окрашенные блеклыми лучами солнца точки показались ему белыми кусочками пластыря… Руки задрожали, дуло качнулось, а по лицу скатились капли пота.

«Сначала его, а потом себя», — целился из последних сил, целился, пока дуло ружья совсем не опустилось. С трудом сдерживаемый кашель стал раздирать легкие. Задыхаясь, он подумал: «А может быть, наоборот? Пока жив он, до тех пор ползаю и я?.. — От этой мысли он передернулся, она заставила его снова поднять двустволку. — А если промахнусь? Тогда он меня. Так даже лучше: пусть убьет и увидит, что натворил, пусть не будет у него покоя, как нет его у меня… Но нет, лучше я сначала его, а уж потом себя», — сосредоточившись, Стасис мысленно перекрестился и с удивлением увидел, как Моцкус выскочил из шалаша, направил ружье в его сторону и дважды выстрелил — звук выстрелов слился воедино. Одновременно со вспышкой огня Жолинас почувствовал тупой удар, от которого вздрогнуло все тело, словно кто-то перекрестил его железной палкой, и еще успел подумать: «И снова удача на стороне этого гада!.. Заметил, свинья…»

…Когда к Жолинасу вернулось сознание, поблизости уже никого не было. Собрав силы, он на четвереньках дополз до озера; задыхаясь от хлещущей крови, погрузил лицо в воду, сполоснул и пробормотал: «Есть бог!.. Все-таки есть!» Он обрадовался, что остался в живых, а случайный выстрел превратился в его сознании в некую благодать, спасшую его, в отпущение всех грехов. Выстрел снимал с него вину и перекладывал ее на других, вытаскивал его из провонявшей ямы преступлений и упреков совести и ставил рядом с избранными.

«Вот и все, даже не понадобилось руки марать. — Немного придя в себя, он затолкал ружье в ил и попытался подняться на ноги. — Так даже лучше», — цеплялся за камыш, выдирал его с корнями, хватался за кусты. Шатаясь, он поплелся к дому. Шел медленно, от одного дерева к другому и беспрестанно повторял: «Есть бог! Должен быть!..» Он все отчетливее понимал, что этот злополучный выстрел расставил все по местам: он пострадал! Он опять только защищался, и поэтому судьба не то что не обидела, но даже возвысила его.

«Есть бог, есть! — повторял, считая каждый шаг. — Только надо как-нибудь удержаться на ногах, надо вернуться домой, прийти в баньку и сказать: вот что ты со мной сделал, а я все равно не сержусь… Теперь ты скрежещи зубами и вой, ты извивайся, сокрушайся и упрекай себя… И как было бы хорошо, если бы все это услышала Бируте… Все люди. И шофер. И этот Пакроснис, и его ржавый автомат… Все, кто не верит… Кто слишком торопится… Все мудрецы, все эти могущественные — проклятые погонщики маленьких людей…»

Но силы оставили Стасиса несколько раньше, чем он осуществил свой замысел. Выйдя на дорогу, он свалился в пыль и больше не смог подняться. Здесь не было воды, не было прохлады, а пыль набивалась в рот и нос, раздирала легкие; он потерял сознание…

Возвращаясь из магазина, Йонас никуда не торопился, посматривал на мелькающие мимо деревья и слушал ровное урчание мотора. Ему не нравилась работа клапанов. Впереди на дороге что-то чернело. Он резко нажал на тормоз и лишь потом понял, что лежит человек.

— Чего, налакался? — спросил он, подходя к нему, толкнул его ногой, но, увидев кровь, испугался, присел, перевернул лицом вверх и узнал Стасиса. — Что с тобой?..

— Есть бог, — ответил ему Жолинас. — Все-таки есть…

— Что случилось?

— Моцкус… Дай воды.

Йонас поспешно достал из багажника бутылку минеральной, сбил о буфер горлышко, обмыл, обрызгал раненого и только тогда понял весь ужас происшедшего.

— Врешь, гад!

— Неужели я сам?..

Недолго думая, Йонас перетащил раненого в машину и помчался в больницу.

«А если этот человек умрет у меня по дороге? — вдруг подумал он. — Что я тогда скажу? А может, даже хорошо… Нашел, мол, и все. Но нет, если раненый, найдут дробь или пулю… Здесь что-то неладно. Не так! Неужели Моцкус?» — гнал как сумасшедший. В приемном покое Жолинас пришел в себя и пожаловался дежурному хирургу, заполняющему историю болезни:

— Моцкус меня подстрелил… За жену… За аварию… За все.

Выполнив необходимые формальности, Капочюс долго курил в коридоре и все не мог решить: идти ему к Саулюсу или побыстрее возвращаться в лес?.. Наконец решился, бросил окурок: «Теперь не так уж скоро выпадет случай. Кроме того, кое о чем ведь можно и умолчать». Но все произошло не так, как он предполагал. Он еще не успел сесть, как Саулюс посмотрел на него и испуганно спросил:

— Что случилось?

— Катастрофа.

— Еще одна авария?

— Говорю: катастрофа. Примерно час назад на охоте…

— Моцкуса, да? — Саулюс схватил его за руку. — Моцкуса?!

— Нет, лесника.

— А кто?

— Моцкус.

— Так я и думал, — Саулюс тыльной стороной руки вытер лицо. — Я ждал этого…

— Ты что-нибудь знал? — заволновался приятель.

— Ничего я не знал. Перед тем как лезть к шефу, этому поганцу следовало бы танк купить.

— Что ты тут мелешь, осел? Я нарочно зашел предупредить тебя, чтобы ты, услышав об этом из чужих уст, черт знает чего не подумал.

— Я чувствовал, Йонялис, что эта чертовщина добром не кончится. Еще до аварии, понимаешь? Уж слишком они запутались, слишком много людей втянули, желая все скрыть.

— Клевета! — крикнул Йонас. — Моцкус все может, но только не это. Мы с ним фронт прошли. Поверь, он человек решительный, резкий, но из-за угла?.. Боже упаси!

— Ну, прав ты, прав, прав… Но почему ты этого поганца в болото не бросил?.. Почему ты это дерьмо в больницу приволок?.. Ведь вы были вдвоем.

— Если бы ты не был инвалидом, получил бы по морде, — сказал Йонас, испугавшись того, что Саулюс отгадал его сокровенные мысли. — Виноват, по лицу.

Они долго смотрели друг на друга и не находили слов. Глядя на бледнеющего Саулюса, Йонас краснел.

«Не думай, я еще встану», — хотел сказать Бутвилас, и Йонас понял его без слов.

— Прости.

Когда Йонас вышел из больницы, уже смеркалось, а по дороге и совсем стемнело. В предбаннике горело несколько свечей, мужчины освежались пивом и разговаривали, раскрасневшиеся, веселые, перепоясавшиеся полотенцами. Они уже не могли сердиться на Йонаса.

— Тебя только за смертью посылать, — буркнул Моцкус.

— Ее я и возил, — ответил Йонас и, наклонившись к шефу, тихо добавил: — Вы не могли бы выйти со мной на двор?

— Нет, — громко ответил Моцкус, — не могу. У меня нет никаких секретов от этих людей. Как ты там о таких говоришь?

— Смертельные друзья.

— Так вот, выкладывай. — Он был в хорошем настроении, ибо был убежден, что шофер обязательно заговорит о Бируте или Саулюсе.

— А может, не надо? — сомневался Йонас. — Плохие дела.

— Что, Саулюс?! — вскочил шеф. — Ну?

— Нет, я Жолинаса на дороге нашел. Его кто-то подстрелил.

— Так ему и надо, — Моцкус сказал то, что думал, и лишь потом до него дошел смысл слов Йонаса. — Погоди, какого Жолинаса?.. Лесника?

— Его. Как сумасшедший домчал его до больницы, а он при всех: это Моцкус меня, когда я камыш резал… За какую-то катастрофу и жену… — Йонас и сам не почувствовал, как подсознательно поверил в то, что сказал.

— Погоди, погоди, может, ты выпил?.. — Викторас поднялся, включил свет и, глянув на Йонаса, побледнел. — Ложь! Это провокация. Он сам себя. Ты же был рядом и все видел…

— Все это так, но я еще и его окровавленного поднял. Одна волчья дробь в бок навылет, другая под костью застряла, а третья по шее чиркнула, много крови потерял… Ружье почистили?

— Нет еще.

— И не трогайте. Возьмут, расследуют, и выяснится, из какого ствола эта дробь вылетела. Я так и полагал: Стасялис какую-то чертовщину замыслил и до конца не довел. Я даже думал отвезти его до болота и выбросить, — солгал он, вспомнив слова Саулюса.

Директор лесхоза взял свое ружье и поставил в сторону, потом растерянно улыбнулся и предложил:

— Я и ваше могу запереть в сейф.

— Никоим образом, — нахмурился Моцкус, — я сам отвезу его в прокуратуру. Поехали, будете свидетелями.

Но никто не откликнулся на его предложение. Друзья юности, опустив головы, подозрительно долго молчали. За окном заурчал мотоцикл. Весь раскрасневшись, запыхавшись, вошел Милюкас. Он поздоровался, быстро оценил обстановку, а потом дрожащим голосом спросил:

— Ну зачем вы поторопились, Викторас?

— Замолчи! — потеряв терпение, крикнул Моцкус. — Я никуда не торопился. Здесь какая-то ерунда.

— Как не вовремя, — все еще не мог прийти в себя Костас. — Я сам отвез все в Вильнюс, ребята в отделе криминалистики подтвердили наши выводы и пообещали дать официальное письменное заключение, его арестуют… И вот слышу в больнице — Моцкус!..

Викторас смотрел на четырех мужчин, окружающих его, и глазам своим не верил: «Ведь они на самом деле думают, что я притворяюсь! — По спине пробежали мурашки. — Они уверены, что я таким образом рассчитался с этим мухомором…»

— Вы с ума посходили, — сказал Моцкус, — вы идиоты, — еще раз окинул взглядом перепуганных товарищей и, поняв, что ему никого не убедить, налил себе полный стакан водки и выпил одним духом. Без всякой закуски! Откашлялся и стал громко смеяться: — Ну, а если на самом деле? Если я и правда влепил этому гаду несколько граммов? Тогда вся наша дружба к черту?

— Нет, — в затяжной и жуткой тишине прозвучал голос одного Милюкаса.

После вечернего обхода в палату прикатили еще одну койку, поставили ее возле двери, застелили и привезли из операционной забинтованного до ушей человека. От его стонов в палате стало тесно и неуютно. Саулюс узнал его, но молчал, избегая глупых и надоевших до мозга костей разговоров. Он даже ни о чем не спросил. Его волновала только суть.

«Неужели это правда? — обдумывал то, о чем рассказал Йонас, вспоминал все, что знал сам, и не мог поверить в то, что Моцкус виновен. — Ложь! Если бы Моцкус приложил к нему руки, он уже не стонал бы здесь. Тут что-то не так, Саулюкас, не так, не так… Чего-то здесь не хватает и чего-то слишком много. — Саулюс всю ночь мучил себя пустыми догадками, пока не устал окончательно, и снова вспомнил злополучную бутылочку с лекарством. — А ее кто мне подсунул?» — снова решал неразгадываемую загадку, будто бутылочка была таинственным образом связана с известием, принесенным Йонасом.

Под утро он заснул, а когда проснулся, солнце уже поднималось к зениту. Возле койки Стасиса сидела толстушка, которую он видел на хуторе, и, посапывая, вытирала слезы большим мокрым платком. Она ничего не говорила, только изредка поглаживала руку больного. От этого зрелища Саулюс снова заснул. Когда проснулся во второй раз, Стасис спал, под койкой у него стоял маленький пузатый портфельчик. Глядя на него, парень пощупал вокруг себя, нашел согретую телом бутылочку и снова принялся гадать: «А может, не Бируте? Может, Грасе?.. Ведь она была здесь последней. И характер у нее — дай боже! А может быть, Йонас? Как старый друг и сосед. Ведь он солдат, всякое в жизни повидал. Кроме того, он, как никто другой, понял, что ждет меня в будущем. А может, кто-нибудь из докторов пожалел? — Подозрениям не было конца и края. Он перестал доверять даже себе, в конце концов ему стало стыдно. — Странно, в науке подозрения — синоним гипотезы, а подозревать людей — подло, — попытался философствовать, но понял, что жидковато получается, поэтому тяжело вздохнул и закончил: — Как в жизни все условно!..»

— Это ты, дружок, вздыхаешь? — немного отдохнув и прокашлявшись, узнал его Стасис. — Видишь, где повстречались…

— Вижу.

— И как?.. Тебе не страшно?

— Нисколечко, — дулся, как умел. — Думаю хор калек организовать. Нам только твоего тенора и не хватало.

— Ты все шутишь.

— Нет, я вполне серьезно.

— Видишь, мы и сравнялись.

— Неужели? — Саулюс собрал всю волю, чтобы не послать его к черту. — А может, и ты уже приличным мужиком стал? — хотел добавить: «Схлопотав порцию дроби», но удержался.

— Нет, — махнул рукой Стасис, — таким я никогда и не старался быть. Добродетель всегда бесплодна, поэтому она простым людям не годится. А ты, как вижу, все такой же беспокойный?

— Еще хуже стал.

— А я больше не могу, истощился, высох, как губка. Каждую осень, когда начинались дожди, я не мог обойтись без больницы, задыхался, как рыба на суше, а в нынешнем году видишь, как получилось: ты меня толкнул, Моцкус поприветствовал, и прощай жизнь!

— Не плачься, ты сам напросился или под руку подвернулся?

— Скажу как перед богом: я хотел укокошить его, однако Моцкус поторопился, не выдержал, но теперь-то этим выстрелом он сам себя прикончил. Видать, и ему уже нелегко, рука не та.

— А как ты докажешь?

— А как он докажет?.. На утиной охоте, на берегу, кабаньей дробью?.. Нет, брат, есть на свете справедливость. Долго я ждал этого дня, и он пришел. В жизни всегда так, — Стасис тяжело вздохнул и тут же закашлялся, — пока гонишься — счастье убегает от тебя, а когда отгоняешь от себя — само прямо в печенку лезет. А ты как?

— Ничего, терплю ежовые муки.

— Слышал, что позвоночник?..

— Правильно слышал, теперь у меня два.

— А Моцкусу опять ничего?

— Нисколечко, он только еще здоровее из груды металлолома выбрался.

— Нет на свете справедливости, — прекратил расспросы Стасис и долго тянул из кислородной подушки воздух, а потом признался: — Ты не знаешь, с каким удовольствием я поменял бы вас местами. Все отдал бы, лишь бы мог полежать рядом с ним, как теперь лежу рядом с тобой, чтобы он, как и ты, не мог даже шевельнуться, тогда я ему все прямо в глаза выложил бы. Рядом с его бедой и моя не такой страшной была бы. Я даже верю, что от радости выздоровел бы.

Саулюс впервые не на шутку испугался этого человека и не нашел слов для ответа.

— Я Бируте в седьмом классе полюбил, целый год тенью за ней ходил, пока приручил. Бывало, иду в школу — возле калитки подожду, со школы — опять останавливаюсь. Тропинки под ее окнами протоптал. А за ней не такие красавцы бегали. Бывало, изобьют по ее просьбе, даже в легких звон стоит, а я все равно за свое. Был такой Навикас, он в лес меня уводил, хотел застрелить, но я и этого не испугался, говорю: стреляй, я и после смерти по ночам к вам приходить буду. Наконец надоело всем, бросили ее, зачем нам девка с таким приданым… Только Моцкус не побрезговал.

— Кончай, — наконец разъярился Саулюс. — Слышишь? Как дам — и подушка не понадобится!

— Никто правды не любит.

Больные слушали их разговор затаив дыхание. Саулюс сжимал в ладони бутылочку и не осмеливался посмотреть, что в ней. Несколько раз потряс ее возле уха, несколько раз прочитал надпись и попытался представить себе, что случится, если он выпьет это лекарство… Старался сосредоточиться, но не мог. Все его внимание было приковано к человеку, сопящему возле его ног.

— Ты спишь?

— Иди ты к черту!

— Зря ты на меня… Если б ты знал…

— Гангстеров надо было на Моцкуса нанять, тогда самому не досталось бы. Ведь ты богат.

— Богат, — как эхо откликнулся Стасис, — но, если по правде, что эти деньги? Вода. Растратил, и все. Вещами обрастаешь. Но ты не знаешь, как приятно чувствовать, что их у тебя много.

— С такими мыслишками еще сто лет без великого труда проживешь. Вот вытащу сотенную, покажу — и тут же забалдеешь.

— Нет, — запротестовал Стасис, — и миллион уже не нужен. Эта осень для меня последняя.

У Саулюса в голове все перепуталось. Он уже достаточно оскорбил Моцкуса, достаточно поиздевался над Жолинасом, так сказать, активно, с комментариями и рассуждениями; он выслушал обе стороны, но так и не смог решить, кто из них прав, а кто виноват. «Ну их», — плюнул и, не в силах ни о чем думать, спросил:

— А может, эта бабенка на твои поминки что-нибудь покрепче приволокла?

— А как же!.. Только не мне, а докторам, сестричкам за уход. — Он долго копался, пока вытащил бутылку водки, слабо блестевшую в сумерках.

Саулюс взял ее, сорвал зубами пробку и сделал порядочный глоток.

«Напьюсь, — подумал, — и тогда… Прости, Грасите».

— Заграничная, — причмокнул губами Стасис. — Может, огурчик, чтоб душу успокоить?

— Не приучен, — Саулюс сделал еще несколько глотков, и вскоре его охватила такая безысходная тоска, что он не выдержал и признался Стасису: — Никогда не думал, что настолько тяжко будет расставаться с этим безрадостным светом. — Теперь он пожаловался бы даже самому страшному человеку, даже камню, если бы тот умел выслушать его.

Стасис молчал, копался, потом с хрипом слез с койки, на коленях подошел к Саулюсу и стал молиться.

— Ты что, заупокойную читаешь? — У Саулюса перехватило дыхание.

— Даже сам не знаю. — Его холодные пальцы искали руку Саулюса. — Прости, если можешь, по-христиански прости меня. Сам господь свел нас… Пока еще издевался, я думал… Но если так…

— Отвяжись, — сунул руку под одеяло и еще крепче сжал бутылочку. — Я не ксендз.

— Знаю. Это я виноват в твоей беде.

— Брешешь! — Саулюс почувствовал, как пальцы начали неметь под ногтями.

— Как перед богом… Правда. Залез под машину и открутил первую попавшуюся гайку.

— Брешешь! — Саулюс уже не чувствовал ни рук, ни ног. Окоченел весь, но поверить не мог. — Откуда знал которую?

— Ведь собирались «Волгу» покупать, почитывал изредка…

Саулюс выпрямился, словно от удара в подбородок, потом потяжелел, весь взмок от пота и едва выговорил:

— Уходи, ты не человек… Ты клещ… Гнида! Ты… ты даже сам не знаешь, кто ты.

— Делай что хочешь. Сам дьявол мой разум помутил. Да еще этот Милюкас… Приставал словно банный лист, допрашивал, рассказывал, что, дескать, из сотни погибших в авариях семьдесят три сидели рядом с шофером. Бог видит, я не думал, что в дороге вы поменяетесь…

Вдруг слабость у Саулюса прошла. Исчезло равнодушие. Крепко сжатым кулаком он отбросил Стасиса от койки и стал колотить по темноте где попало. Он не слышал, как стучат насыпанные в бутылочку горошинки, как бормочут возмущенные больные, он бил снова и снова встающего Стасиса, себя, край койки и не чувствовал никакой боли. Все его существо было подчинено единственному желанию: «Я должен, я обязан, мне необходимо хоть на один час, хоть на одну минуту пережить этого человека. Я должен собственными глазами убедиться, что после его смерти на земле будет одним подлецом меньше».

— Позови сестру…

«Черта с два! Если тебе нужна была пустыня, если тебе приятно страдание другого человека, ты и кричи, извивайся, дери глотку в этой пустоте. У бога вымаливай помощь, только не у меня. Я человек и могу быть добрым, только уничтожая таких, как ты», — молчал, стиснув зубы, и все еще размахивал рукой.

— Ты слышишь? Мне плохо.

«Подыхай в этой безмолвной пустоте, без проклятий, без стонов и жалости. Мне еще хуже, потому что я могу убить тебя только один раз…»

— Саулюс!

— Подыхай!

Но когда Стасис стал задыхаться и царапать ногтями линолеум, Саулюс не выдержал, нажал на кнопку звонка и, ненавидя себя, слушал, как бесконечно грустно и назойливо звенит он в этой чистенькой, набитой сонными людьми больнице. Потом послышались шаги, зажегся дневной свет. И тут он отключился, будто провалился куда-то. Когда он открыл глаза, перед ним стояла медсестра, а он сжимал в своей побитой руке черную бутылочку. Он посмотрел на нее, не зная, куда ее деть.

— Это моя, — обрадовалась бледная сестра. — Где вы нашли ее?

— Под подушкой.

— А я искала…

— Наверно, когда постель поправляли, она и выпала из вашего кармана.

— Боже, как я ее искала!

— Напрасно. Вы еще такая молодая… — Измученный, он чувствовал себя старым и опытным человеком.

— Почему? В ней ничего такого нет, только мятный горошек, от сердца… У меня другой бутылочки не было, — просветленное болезнями, ее личико слегка покраснело, исчезла жилка, пульсирующая на виске.

Моцкус сидел в своем кабинете и ждал телефонного звонка. Он снова был спокоен и уверен в себе. Миновала самая большая беда в его жизни: у Саулюса только трещина в позвоночнике, нерв не сорван, хотя во время удара он был сильно поврежден. Теперь парню понадобится длительное и хорошее лечение… Конечно, было бы куда приятнее, если бы аварии вообще не было, но, оказывается, Милюкас прав. Против этого прикинувшегося бедолагой вредителя возбуждено уголовное дело. Теперь можно вздохнуть и всерьез заняться докладом. Но сколько времени потеряно, сколько ценной человеческой энергии израсходовано, сколько здоровья пущено на ветер!.. И виной всему — злая воля одного человека. А если таких собирается вместе сотни или тысячи?.. Какой-то кошмар! Он не принимал всерьез приключение с Жолинасом. Тот, наверно, попытался сам, но ничего не вышло, поэтому не выдержал и заблеял: Моцкус! А эти смельчаки тоже хороши! Как малые дети, ненароком нашкодившие, сразу же домой, к маме, дескать, мы ничего не видели, ничего не слышали… Даже попариться как следует не удалось… Викторас раскладывал тезисы доклада, записанные на клочках бумаги, листках календаря и блокнота, на разорванных сигаретных пачках и даже на одной этикетке, отвалившейся от бутылки шампанского, а потом переписывал их на машинке. Когда он читал, с трудом разбирая очередной кусок текста, тихо заурчал телефон.

— Слушаю! Да-да, Моцкус. Очень приятно, слышу хорошо. Самочувствие прекрасное. А нельзя ли как-нибудь обойтись без меня? Нельзя?! — Он приумолк и покраснел. — А в выводе экспертов не может быть ошибки? — стал тревожно постукивать пальцами по столу, задел пепельницу и опрокинул ее.

— Думаю, что нет, — на другом конце провода звучал молодой, хорошо поставленный и строгий голос. — Выстрел произведен из вашего ружья, точнее — из левого ствола.

«Иди ты знаешь куда…» — хотел сказать Моцкус, но растерялся:

— Вы только так думаете или убеждены?

— Факты слишком серьезная штука, чтобы можно было опровергнуть их словами, — голос следователя чуть дрогнул, видимо, он обиделся.

— Тогда я ничего не понимаю. — Только теперь мысль Виктораса заработала в нужном направлении. — Это невероятно!

— Вы свое ружье никому не давали?

— Нет.

— А может, случайно поменялись? Одолжили?

— Никоим образом! Никто другой из этой старой развалюхи не выстрелил.

— Видите, вам, возможно, все ясно, а как мне это понять?

— Не знаю, — Моцкусу очень хотелось, чтобы этот человек как-нибудь понял его, но он запутался в своих объяснениях, рассердился и закончил: — Как вам угодно, так и понимайте, я же не маленький и отвечаю за свои слова.

— Уважаемый профессор, мы не первый день знаем вас, — голос несколько смягчился. — Почитая ваше доброе имя и заслуги, я кое в чем даже пристрастен, но закон есть закон: вам придется дать расписку о невыезде.

— Это хуже чем тюрьма. У меня на носу международный симпозиум, на который я не только поеду, но и буду читать там доклад.

— А вы не можете поручить эту работу кому-нибудь другому?

— Юноша!.. Простите, уважаемый следователь, а вы можете снять свою голову и через секретаршу передать ее на съезд юристов?

— У меня нет секретарши.

— Будет! — У Моцкуса кончилось терпение. — И позвольте спросить вас: долго ли будет тянуться эта канитель?

— До суда.

— И суд будет?

— Так завершаются все серьезные дела.

— Это невозможно! Я буду обращаться к вышестоящему начальству.

— Ваше право, но, думаю, не поможет… Пока не кончилось предварительное следствие, всякие звонки, советы, рассуждения только повредят вам и отнимут еще больше времени.

— Нет, мой милый, — Викторас принялся ходить по кабинету, сколько позволял телефонный провод. — С этим я никогда не соглашусь! Этот тип испортил мою машину, спровоцировал аварию, оклеветал меня, терроризирует свою жену, а я должен молчать и ждать? Скажите — чего? Пока вы научитесь разбираться в людях?

— Я верю вам и думаю, что так оно и есть на самом деле, но где вы были до сих пор, почему молчали и не обращались к нам?

У Моцкуса перехватило дыхание.

— Значит, кто первый, тот и прав? Но ведь это логика преступников. Я не обращался к вам потому, что не находил нужным и не знал, что вы такой всемогущий, а с другой стороны, некогда было, — горячился Моцкус. — Но эти факты нетрудно проверить. Вы разговаривали со старшим автоинспектором Костасом Милюкасом?

— Он приезжал. Мы осмотрели и разрушенный погреб, о котором нам сообщил сосед Жолинаса Пожайтис, но это совсем отдельное дело, которое в вашем положении ничего вам не даст, только усложнит все. Представьте: его жена живет…

— Жила! — крикнул Моцкус и даже не подумал, что эта поправка довольно отвратительна.

— Согласен: его жена жила с вами, он из мести испортил вашу машину, во время аварии пострадал посторонний человек, а потом последовали довольно злые угрозы и клятвы… и этот выстрел… И ни одного свидетеля, ни одного оправдательного факта. Что бы вы стали делать на моем месте?

— Ну хорошо, — Моцкус взял себя в руки. — Амбиции в сторону. Как специалист посоветуйте: что я должен предпринять?

— Не знаю. Есть лишь один путь: вы должны как-нибудь доказать, что произошел несчастный случай. Никакой другой щелки в этом деле даже в микроскоп не разглядишь. У вас пока что нет ни одного серьезного доказательства.

— А директор лесхоза?

— Лучше бы он не свидетельствовал… Кроме того, он охотился отдельно от вас. Правда, шофер за вас горой стоит, но и он, кроме уже известных нам фактов, ничего нового сказать не может.

— А место, где этот тип вроде бы пострадал, вы осмотрели?

— Пока нет. Жолинас все еще не может подняться с постели, а я боюсь, что один не найду.

— Боитесь, как говорится, в трех соснах заблудиться, а человека обвинить не боитесь? А если ваш Жолинас не поднимется до тех пор, пока не исчезнут малейшие следы, свидетельствующие о случайности, как тогда?

— Я не обвиняю вас, но факты есть факты.

— Пока что только факт. Одно-единственное ружье, и все! А прокурора вы допросили?

— Допросил, он тоже ничего не может сказать. Товарищ Науджюнас сидел в бане и ждал вас.

— Пригласите его к телефону.

— Товарищ Моцкус, дело в том, что я звоню из соседнего района. Ваше дело из Пеледжяй переслали к нам. Вы сами понимаете почему. Этого требует судебная логика.

— Видимо, по телефону мы не договоримся. Через несколько часов я буду у вас.

— Это было бы мило с вашей стороны.

Закончив разговор, Моцкус набил трубку и, взволнованный, почувствовал, как ее мундштук застучал о зубы. Создавшаяся ситуация показалась ему такой абсурдной и такой неожиданной, что он не мог найти слов. Опомнился лишь спустя несколько минут.

— Чушь какая-то! — Моцкус еще не мог ни логически мыслить, ни вспоминать подробности охоты. Он только защищался и отрицал: — Чушь!.. Глупость!.. — и повышал голос, будто желая криком отпугнуть эту новость, словно некое привидение.

Собравшись в дорогу, высунул голову в приемную и буркнул секретарше:

— Если меня будут искать — я в университете. Капочюса вызвала?

— Да, профессор, он ждет внизу.

— Хорошо, не исчезай и ты, я через три часа вернусь.

Йонас вежливо распахнул дверцу, усадил шефа, включил зажигание и только тогда спросил:

— Куда?

— В сберкассу.

Пока машина петляла по узким улочкам Вильнюса, Моцкус никак не мог избавиться от мыслей об этой невероятной случайности: «Все-таки ружье мое, дробь вылетела из его ствола, но я не стрелял, значит, кто-то другой воспользовался этой развалюхой. После охоты я бросил его в багажник. Никто не мог взять его оттуда, кроме Йонаса. — Он удивился: — Как мне раньше не пришла эта мысль! — Он осторожно глянул на сосредоточенное лицо Капочюса, на его руки, лежащие на руле, и устыдился: — Логично, но бесчеловечно… Нет, Йонас отпадает…»

— Йонас, что тебе говорил следователь?

— Ничего особенного: спрашивал, где лежало ружье, куда я ездил, где нашел Жолинаса, и приказал никуда не отлучаться.

— Логично, но бесчеловечно, — повторил Викторас и снова задумался: «Отпадает и сам лесник. Если выстрелить, приставив ствол к животу, — конец… Третий вариант наиболее верный — несчастный случай. Но где я мог зацепить его? Только возле шалаша… — Перед глазами возникли берег озера, дельта ручейка, ольшаник, наполовину сгнивший навес. — Черт, и расстояние примерно подходит…»

— Товарищ Моцкус, уже приехали.

Викторас легко, как спортсмен, выскочил из машины и, довольный своими выводами, бодрой походкой направился в кассу. Отыскав уголок поспокойнее, он, мурлыча песенку, заполнил расходный ордер, вложил его в книжку, подал знакомой девушке, немного пошутил, пододвинул к ней, как всегда, небольшую шоколадку, но девушка все вернула назад.

— Не могу, — сказала она.

— Денег нет? — Моцкус все еще пребывал в отличном настроении.

— Есть.

— Неверно заполнено?

— Верно.

— Так в чем же дело?

— Зайдите к заведующему, — девушка тоскливо посмотрела на шоколадку и покраснела.

Викторас ворча подошел к красивой дубовой двери, без стука распахнул ее и спросил человека, сидящего за столом:

— Опять новый порядок?

— Старый, товарищ Моцкус, даже слишком старый, — приятно улыбнулся тот и, поднявшись навстречу, вежливо пожал руку. — На сей раз я бессилен.

— Почему?

— Вам лучше знать.

— Прокуратура?! — спохватился он, и ему показалось, что его окатили горячей водой. — И здесь уже вертятся колесики, заведенные этим вонючкой! Ну, ну…

— Даже жужжат, — виновато улыбнулся заведующий. — Я вам, профессор, свои могу одолжить — сколько надо, но вклад… Сами понимаете.

— Ну и свинья, ну и молокосос этот следователь! — Смутившись, Моцкус спрятал книжку вместе с шоколадкой и тяжело вздохнул: — Боже, как легко подходить к людям с собственной меркой!..

— Чего не знаю, того не знаю, — заведующий широко развел руками, проводил до порога и еще раз предложил: — Насчет денег вы не очень-то стесняйтесь: сколько понадобится, могу даже домой принести.

Моцкус только рукой махнул и ввалился в машину. Всю дорогу молчал и чувствовал, как продолжают гореть щеки.

«Хотя бы предупредил, паразит! Что теперь люди обо мне подумают? Нет, этот фокус так легко для него не пройдет. Он должен будет ответить мне за это! Он еще, чего доброго, по наущению этого безумца и квартиру мою опечатает! — Мысли все время вертелись вокруг подлости, подстроенной ему следователем. — Спокойнее, — укрощал он себя. — Только не горячись, теперь надо обдумать все как можно спокойнее…»

Во дворе лесхоза Моцкус вылез и не спеша отыскал кабинет директора, вошел туда и с облегчением вздохнул: Пранас был один.

— Послушай, голубь мира, — даже не поздоровавшись, спросил удивленного хозяина, — ты правда думаешь, что этот выстрел — дело моих рук?

— Я ничего не думаю, товарищ Моцкус, но как все это объяснить — в голове не умещается: вы целый день готовились, угрожали, обещали убить его, а вечером, когда взяли ружье…

— В голове не умещается? — Моцкус уже иронизировал. — Не хочешь?.. Боишься?.. Только откровенно.

— Милый, уважаемый, любимый товарищ Моцкус, — директор даже вспотел и встал, — но что я могу сделать?

— Только то, что велит совесть, наша дружба… Нет, дружба — слишком громко сказано. Мы никогда не дружили. Ты только лебезил передо мной и благодаря моим знакомствам улаживал свои делишки, а я притворялся, что ничего не замечаю… Ведь так?

— Почему вы так, товарищ Моцкус?

— Значит, боишься! Так и запишем. Бойся, если ничего другого не можешь, хотя это противно, не по-мужски, но все-таки лучше, чем лгать. Интересно, что ты станешь делать потом, когда выяснится, зачем он полез в этот ольшаник?..

— Если выяснится, тогда зачем на других нажимать, зачем компрометировать себя? Не лучше ли довериться справедливости советских судебных органов?

— Ты тоже орган, ты тоже советский, а как тебе доверять? Вот и побледнел. А там, думаешь, не сопляк сидит?.. Мне время выиграть надо, понимаешь? Мне нужно несколько человек, я там каждую пядь через лупу исследую. Ты, наверно, не забыл, что я и эту работу неплохо делал?

— Товарищ Моцкус, я не против вас, я против любого нажима. И не сердитесь: мне кажется, все ваши беды идут от того, что вы никогда не различали, где работа и где ваша личная жизнь.

— А ты уже разделил?.. Дома ты — человек, а на работе — свинья?

— Я только хотел помочь вам.

— Уже учишь?

— Я никого не учу, но поймите и меня: на это у меня нет никаких полномочий. Наверняка и закон запрещает посторонним вмешиваться в такие дела. Позвольте если не с юристами, то хотя бы с женой посоветоваться.

— Что ж, советуйся, — сунув руки в карманы, сказал Моцкус, — только, будь добр, не разноси эти глупости по всему лесу.

— Хорошо, я вам позвоню, — найдя выход, директор засиял и торопливо протянул руку.

— Не торопись, — Викторас еще глубже засунул руки в карманы. — Но про патроны, что они были плохо помечены, что вместо птичьей дроби я мог взять кабанью, ты все равно напишешь, и без разрешения жены, слово в слово, как объяснил мне у озера: с одним крестиком — на птицу, с двумя — на зайца, а все остальные — восьми с половиной или пули… И еще добавишь, что эти крестики на покрытых маслом гильзах не были видны.

— Хорошо, я напишу, — облегченно вздохнул директор, обрадовавшись, что от него требуется такая малость, — но в моих утках птичья дробь. Я ее выковырял и отдал следователю.

— А ружье?

— Он не просил, кроме того, я, вернувшись, почистил его.

— Не стал ждать, почистил?.. Я не думал, что ты такой трус и свинья. А если я докажу, что эти дробины могли вылететь и из твоего ружья?.. Что патроны — твоего производства, что ты тоже бегал за Бируте и одалживал у Жолинаса деньги на машину? Как тогда?

Пранас побледнел, его руки начали нервно пощипывать кончик сигареты.

— Вы так жестоко не шутите. У меня семья есть.

— А кто мне запретит?

— Но вы, товарищ Моцкус, серьезный человек.

— Не очень, если связался с такими. А теперь — отдай мне остальные патроны.

Викторас вытащил из патронташа все до единого патрона, выстроил на столе и спросил:

— Которые с двумя, а которые с одним крестиком?

— Да я плохо вижу…

— Так и напиши: ослеп со страха… И еще добавь, что эти патроны и до охоты, и после охоты, вплоть до сегодняшнего дня, находились в твоем патронташе, а Моцкус только одалживал их у тебя. Теперь — распишись!

Викторас схватил бумагу, пересыпал патроны в карман и, не попрощавшись, поехал к прокурору. Но его не было дома. Ласковая женушка сначала попросила Моцкуса присесть, предложила печеньице собственной выпечки, кофейку и лишь потом сказала:

— Бронюс уехал на курорт.

У Моцкуса от волнения даже губа отвисла.

— Куда? — спросил, не веря ушам.

— В Друскининкай… Если вы правда Моцкус, — она недоверчиво посмотрела на него, — Бронюс оставил вам записку, если что.

— Он так и сказал: если что? — Моцкус уже закипал.

— Разве вы не знаете, что это его присловье? Милое, правда?

— Теперь буду знать. Всего хорошего.

«Пусть он подотрется ею, если что», — хотел сказать, но сдержался.

Хозяйка вышла проводить.

— Передайте Бронюсу, что я сам займусь вашим сыном. И если он способный парень, обязательно заберу к себе в институт и попытаюсь сделать из него хорошего человека, получше отца. Прощайте. — Упал на сиденье машины и, когда они немного отъехали, попросил Йонаса: — Остановись и дай мне все обдумать.

Заложив руки за спину, Викторас медленно направился по улице в сторону прокуратуры, желая как можно лучше подготовиться к разговору со следователем.

«Бумажки, подписанной директором лесхоза, и патронов, конечно, маловато, но все-таки уже кое-что, — складывал фактики, но оскорбленное самолюбие не желало соглашаться ни с какой логикой. — Чем же эти два поганца лучше Стасиса? Чем?! Ну, товарищ Моцкус, ответь мне на этот вопрос, а потом делай что хочешь. Ну чем? А ты? Чем ты лучше их? Человек, который стремится выглядеть мудрым среди дураков, обязательно становится дураком среди мудрецов. С кем связался… А может, не стоит торопиться, может, подскочить на место и осмотреть этот ольшаник, пока другие не постарались? Если бы Саулюс не был прикован к постели, он бы уже давно дважды осмотрел все. Ради друга на коленях дотуда дополз бы, а те — по кустам, по курортам… Подлецы! Кроме того, Саулюс — начитанный, у него есть собственная философия, плохая она или хорошая — другой вопрос, а эти?.. Потребители! И пальцем не пошевельнут! Но и такие обжигаются, потому что человек должен отвечать перед обществом не только за то, что сделал, но и за то, чего не сделал. Мог — и не сделал!.. Но это не только к ним, и к тебе относится, милый Викторас…»

— Добрый день, Викторас.

Моцкус вздрогнул и обернулся. Перед ним стояла Бируте.

— От следователя? — спросил он.

Она не смела взглянуть ему в глаза, стояла и не решалась спросить, наконец заставила себя:

— Это правда?

— Что правда? Какая правда? — раздраженный, он повысил голос. — Почему вы все рехнулись? Да, черт возьми, я на охоте стрелял! Даже дважды.

— Вы встречались?

— Я его в глаза не видел.

Долгий разговор у следователя выбил Бируте из колеи, поэтому она не сдержалась:

— Неужели иначе было нельзя?

— Нет, вы на самом деле сходите с ума! — Бируте получила и за прокурора, и за директора лесхоза.

— А он — мог бы.

— Ты как-то уже говорила это, — Моцкус хорошо понимал всю серьезность ситуации и скрипнул зубами: — Ну и публика!..

— И ты, Викторас, повторяешься, — Бируте почувствовала тревогу Моцкуса. — Мы всю жизнь повторяемся, потому что мы — это мы. Вы еще не знаете этого человека. Если Стасис что-нибудь надумал, значит, он все тщательно рассчитал и не отступит.

— Нет, девочка, ничего не выйдет, — сознание своей правоты заглушало тревогу. — Наконец, есть же правда! Существует справедливость!

— Как знаете… — Бируте было трудно предложить свои услуги, но иначе она не могла. — Тебе, Викторас, придется оправдываться… Ты не привык к таким вещам и обязательно наделаешь ошибок.

— А что ты предлагаешь?

— Пока что не знаю, но чувствую, все будет хорошо.

— Спасибо, чувствуй, а я еще попытаюсь атаковать, — и он отвернулся. Ему показалось — только на мгновение, но когда он обернулся, Бируте уже не было.

Через улицу, остановив движение, шагали детсадовцы. Две воспитательницы с серьезным видом держали над головами красные флажки. Моцкус огляделся вокруг, собрался было перейти на другую сторону, но его остановил Милюкас.

— Здравствуйте! Я от самого Вильнюса по вашим следам. А вы куда торопитесь?

«Когда он перестанет „выкать“?» — подумал Моцкус и ответил:

— К следователю.

— Прекрасно, но не кажется ли вам, что этот мальчик похож на меня?

— В каком смысле?

— Теоретик! Законы щелкает что орехи… А заодно с ними — и людей. Скорлупы много будет… Я обогнал его, прямо-таки опозорил, — Костас отбросил брезент коляски и достал ржавый серп, которым, видимо, уже давно не пользовались. — Узнаете?

— Видел где-то… Не помню.

— Поглядите, вдруг да вспомните что-нибудь, а я тем временем мотоцикл у людей поставлю, чтобы не беспокоиться.

Через несколько минут они снова шли по улице и спокойно разговаривали.

— Так вот, когда вы, Викторас, нас в баньке идиотами обозвали, я в душе рассмеялся. Честное слово, какое-то странное, еще на фронте приобретенное чутье мне подсказало: правду говорит человек. Ему надо помочь, хотя и директор, и прокурор предупреждали меня: не лезь, тут их старые счеты.

— Вот гады! — вырвалось у Моцкуса.

— Лезь не лезь, но стал я прогуливаться возле имения Жолинаса. Один вечерок, другой, а на третий — клюнуло. Знаешь, его двоюродная сестра, такая толстушка, примчалась из Пеледжяй на легковушке, повертелась по дому, повертелась по хлеву, сунула что-то под полу, и к озеру…

— Не понимаю, но при чем тут серп? Правда, я его для Бируте из Белоруссии привез.

Жолинас всем растрезвонил, что ты подстрелил его, когда он камыш резал, хотя ничего подобного не было. Тогда он и попросил свою Алдуте: сходи к устью ручейка, нарежь камыша, а серп где-нибудь под кустом спрячь или в воду брось.

— Ты гений! — обрадовался Моцкус и тут же взгрустнул: — А что мы этим докажем?

— Если человек подтасовывает факты, значит, тут что-то не так.

— Поехали! — не выдержал Моцкус.

— Поехали, — согласился Костас. — Но куда?

— На место происшествия.

— Оказывается, и ты еще не потерял вкус.

Йонас привез их на то место, где был лагерь, однако на сей раз не остался в машине с вязанием. Мужчины направились по берегу озера, к устью Вярдяне. Они перешли мостик и остановились у заросшего ольхами склона.

— Эта курица там камыш резала, — махнул Костас в сторону ручейка. — Я тут все на коленях обошел, но ничего не обнаружил. Даже магнитом прощупал… Ты, Викторас, хорошенько припомни, как все было.

Моцкус разделся, выломал удобную палку и по отмели направился к шалашу. Спрятался в нем, а потом выскочил, поднял палку и прицелился по стоящим мужчинам.

— Мне кажется, левее! — крикнул он. — Еще чуточку! Если я и задел его, то вторым выстрелом, — он вздохнул с таким облегчением, будто у него гора с плеч свалилась. — И вразумил меня господь бог только два раза выстрелить.

— Конечно, здесь, — с берега откликнулся Костас. — Иди сюда!

Они долго исследовали вылежанную, но уже выпрямляющуюся траву, раздвигали ее по пучку и рассматривали в лупу, пока не нашли несколько окровавленных стебельков, а под ними — и большое побуревшее пятно на желтом прибрежном песке.

— Но как ты не увидел Жолинаса? — удивился Костас.

— Солнце уже склонялось к закату и било прямо в глаза. Да и внимание мое было приковано к уткам.

— А если он в ожидании сидел или лежал в траве? — предположил Йонас.

— Могло и так быть… Но главное, что расстояние выстрела примерно соответствует выводам экспертов. Да, а кто этот шалаш строил?

— Он сам.

— Ты прав, Йонас, очень может быть, что за этими кустами он поджидал нашего академика.

— С ума сойти, — пожимал плечами Моцкус. — Совсем как в кино! — Он передернулся и поежился, будто от прикосновения холодных пальцев. Заметив сочувствующие взгляды друзей, Моцкус разгорячился: — Немедленно едем в больницу!..

— Погоди, а если унять злость и походить по озеру? Во имя старой дружбы, а?.. Ты уже вымок, и нам как-то неудобно возвращаться сухими… Что скажешь, Йонас?

— Раз надо. — И Капочюс молча стал стягивать сапоги.

— Но слушайте мою команду: входим, как журавли, без шума и не поднимая мути: внимательно осматривайте дно, а где поглубже — осторожно щупайте руками.

Мужчины выстроились цепочкой и осторожно, дружно охая и ахая, шумно втягивая воздух — от холода перехватывало дыхание, — вошли в воду почти до пояса.

— Тепло-то тепло, но водичка, я вам скажу, дай боже! — начал ворчать Йонас. — После такой работенки насморк гарантирован. Если не больше.

— За насморк — бутылка спирта, — ответил Моцкус. — Пока что цену не поднимаю. А за хорошую находку, Йонялис, — сколько захочешь и какой захочешь.

Наверно, с полчаса мужчины ходили по воде. Зубы стучали от холода. Но результатов не было.

— Что ты хочешь здесь найти? — не выдержал Моцкус.

— То, что и вы, — ответил Костас.

— Ну зачем вы из пустого в порожнее, господа начальники? — сорвался Йонас. — Чего мы все вокруг да около? Хотим найти ружье, так ведь?

— Есть такое подозрение…

— Так вот: ружье — не иголка…

Йонас быстро оделся, добежал по берегу до машины, куда-то уехал, а когда вернулся, принес с собой трое грабель. Выстроившись цепочкой, они принялись старательно прочесывать дно. Первым остановился Йонас.

— Кажется, мне обеспечен академический ужин в ресторане «Дайнава», — повернув грабли, он вытащил черный морской бинокль.

Моцкус взял у него находку, осмотрел и установил:

— Это бинокль директора лесхоза Пранаса Баландиса, в чем и подписываюсь, — он старался подделаться под общий тон, а в душе поднималось злое подозрение: так вот почему этот поганец так быстро вычистил ружье и путал патроны!.. — Подозрение подозрением, но здравый смысл подсказывал. — Слишком дешево, — высморкался совсем неинтеллигентно, зажав ноздрю пальцем, и крикнул: — Все это глупости, Костас! Такой хитрый подлец не стал бы швыряться уликами. Или мы не здесь ищем. Как бы ты бросал ружье? За дуло, вот именно. И как бы ты замахнулся? Справа налево, с поворотом, потому что вещь тяжелая.

— И что с того? — У Костаса уже зуб на зуб не попадал.

— Надо искать левее.

— Я там искал. Но не забудь, что он был ранен, и довольно тяжело… Он мог кинуть ружье только обеими руками.

— Эх вы, теоретики-академики! — Йонас пошел правее и неожиданно провалился почти по шею. — Ил, чтоб его… — Отфыркиваясь, он стал ногами и граблями щупать продолговатый, вымытый течением ручейка омут. — А теперь, мне кажется, будет закрытый ужин с выездом на природу. — Он с головой погрузился в воду, а когда вынырнул — грязный, облепленный ряской и травой, — лицо у него сияло. — Мудрецы! — Он забыл про всякую субординацию. — Если ты, Викторас, его ранил, он, еле живой, не мог лезть через кусты… Поэтому и приполз сюда, где их нет… И утопил берданку у самого берега. — Вытащив, переломил ружье и удивился: — Заряжено, гром его разрази!

«Вот тебе и кино, — подумал Моцкус. — И надо же было так случиться, чтобы из-за этого поганца мы снова собрались вместе!» — хотел еще поразмыслить на эту тему, но, стуча зубами, побежал к багажнику и закричал:

— Ребята, антигриппину пора! А потом, честное слово, где пожелаете и сколько пожелаете! — наливал в стакан и не мог попасть…

Аккуратно прибранная и вымытая палата уже сверкала, но Бируте все еще копалась. Наконец заставила себя присесть на краешек койки Стасиса. Ее раздражала сама необходимость сделать это, раздражали окружающие люди, бегающие глаза Стасиса, но, вспомнив злые слова Моцкуса на улице, его бессильную злобу, она взяла себя в руки. С самого утра она вбивала себе в голову: «Сейчас ты нужна ему. Ты обязана. Ты женщина, ты обязана жертвовать собой, такова твоя природа…» И, наконец, она поборола себя.

Увидев, что она присела на койку Стасиса, Саулюс демонстративно отвернул голову.

«Совсем как Моцкус», — подумала она и нисколько не обиделась.

— Вот видишь, как все повернулось, — тихо заговорил Жолинас.

Бируте молчала, опустив голову. Не желая показать, что у нее дрожат руки, она вертела между пальцами термометр.

— Когда-то и я думал, что из рук любимого человека и желчь сладка, но, оказывается, ошибался. — Больной прижимал к губам платок и закрывался им до самых глаз.

— Тебе нельзя много разговаривать. — Она пожалела его.

— Мне много нельзя, тогда почему ты молчишь? — встревожился Стасис. — Скажи, он тебя прислал или ты сама догадалась?

— И да, и нет… Я за правдой пришла, Стасис. Ведь он нечаянно?!

— Не смеши людей, малышка, в жизни так не бывает. Никто ему не поверит.

— Тебе, Стасис, тоже не поверят, — ей было неважно, что он говорит. — Я вот все думаю: когда ты так испортился? Ведь жили как люди, даже любили и собирались детей растить… Но постепенно, исподволь ты стал страшным человеком. Что заставляет тебя идти на подлость? Неужели только болезнь, в которой ты сам, твоя глупость и ревность виноваты? Иногда мне кажется, что ты никогда и не был другим, рядом с тобой хорошие люди были, только это тебя и сдерживало, а когда остался один… Сам видишь.

— Ругайся, жалуйся, я не рассержусь. Человек сговорчивее становится, когда выкричится. Еще что скажешь?

— Если уж пришла к тебе, скажу: будь мужчиной. Хоть перед концом. Все возьми: и дом, и деньги, и одежду, и мебель, только во имя того, что в нашей жизни было светлого и хорошего, не трогай этого человека. По твоим глазам вижу: он не виновен. Помоги ему.

— А кто поможет мне?

— Я, — она не жертвовала собой, она приговаривала себя. — Это твоя последняя возможность.

«Она безумная!.. Она самоубийца!» — хотел крикнуть Саулюс, но не посмел, вспомнив только что навещавшую его Грасе.

— Вернешься? — Жолинас попытался найти ее руку.

— Нет, — она убрала пальцы. — Но тебе еще надо будет жить. И умереть тебе придется как человеку. Неужели тебе все равно, кто и как закроет твои глаза?

— Ты его очень любишь? — расчувствовался лесник.

— Не знаю, но уважаю.

— А я не мог смотреть, как ты все вздыхала и бегала за ним.

— Разве это моя вина, Стасис, если я, живя с тобой, соскучилась по настоящей мужской любви?

— Пусть и он приходит. Оба приходите. Вместе.

— Благословить хочешь или получить благословение? — Она уже все поняла.

— Вы все равно обманете меня, — встревожился Стасис.

— Если ты больше не обманешь себя, я сдержу свое слово, я буду ходить за тобой как за тяжелым больным, только не впутывай в свою беду еще одного человека: я перед тобой виновата, меня и наказывай, — она уже не могла отступать. Посмотрела на Стасиса и, подчиняясь женскому чутью, спросила: — Ведь всю эту комедию ты придумал только потому, что показался конец веревочки. Этот выстрел только отдалил от тебя петлю, Стасис, так что не перестарайся.

— Допрашиваешь? — заерзал Жолинас и даже забыл покашлять в платок. — Если так, пусть отвечает по закону. Больше я ничего не знаю.

Догадавшись, что попала в точку, она наклонилась к Стасису и, не давая ему опомниться, сказала:

— Во всей этой истории тебе ужасно не хватает одной вещи, поэтому ты и добр, и сговорчив.

— Какой? — выпучил глаза больной.

— Ружья, Стасялис. Я перевернула весь дом и не нашла его. Может, рассказать тебе, куда ты бегал с ним в тот день?

— Если знаешь — не надо. — Больной закашлялся, а потом долго исследовал платок. Ему нужно было время, чтобы как следует все обдумать, поэтому он и тянул. — Если нет бога, то должна быть хоть какая-нибудь справедливость. И я нисколько не жалею, что она, наказывая Моцкуса, избрала меня своим орудием. Приходит время, когда даже такие великаны вынуждены поклониться маленьким. Пусть и он хоть однажды почувствует, что это такое — оказаться в руках другого человека. Ничто так не возвышает человека, хотя бы в его собственных глазах, как власть над другими. Ты не знаешь, как сладко чувствовать, что ты тоже что-то можешь. Держишь этих гордецов, этих счастливчиков в своих руках и играешь ими, как тебе вздумается. За все страдания, за все унижения…

— Хватит, Стасис, хватит. Немножко поигрался, порадовался возможности отомстить, и хватит. А теперь скажи мне, как там было?

— Не скажу, — Стасис лежал, упиваясь своими словами. Он готов был пожертвовать чем угодно, лишь бы продлить это состояние.

— Тебе этого выстрела, гад, за аварию — слишком мало! — вдруг воскликнул Саулюс. — Клялся, как перед богом!.. А теперь перед людьми скажи: зачем туда сунулся?!

— Саулюкас! — прервала его Бируте.

— Хорошо, под выстрел я сам подлез, нечаянно… Топите меня, презирайте, но этот выстрел был нужен мне как воздух, как вода…

— Вот и радуйся, а пока — на перо, бумагу и напиши обо всем этому сопляку-следователю, который думает, что раскрыл преступление в Далласе.

— А может, когда я поправлюсь?

— Нет, тогда будет поздно. Кроме того, ты мне на прощанье в сберкассе деньги оставил, а я их не нашла. Не отнесла ли Алдоните их этому юристу?

— Поправь подушку, — попросил больной, перевернулся в постели и потянулся к лежащему в ногах портфельчику. Вбежала молодая сестра и стала ругаться:

— Ему нельзя волноваться. Что вы здесь делаете?

— Теперь ему все можно, — равнодушно ответила Бируте.

Стасис упал на спину, полежал с закрытыми глазами и сказал:

— Раз уж так все получилось, позаботься об этих деньгах и не дай им зря пропасть.

Моцкус находился в прекрасном настроении. Оставив Йонаса и Костаса дома, он прошелся по оживленным улочкам Вильнюса, купил красивую розу и кружным путем добрался до работы. При виде его секретарша, как всегда, сунула что-то под телетайп.

— Что ты там прячешь от меня? — Он вручил ей цветок и снял пальто.

— Я не прячу, там очень удобная полочка. — Она вытащила большой свитер с высоким воротом, с елочками и большерогими оленями на груди.

— Это для лыжных прогулок? — тоном знатока спросил Моцкус.

— Нет, это выходной. Теперь такие в моде — свободно падающие, с высоким воротом, грубые… Словом, мужские, — она кокетливо улыбнулась.

— Вы могли бы посоревноваться с Капочюсом, — Моцкус громко рассмеялся. — Вчера он, пьянехонький, пытался доказать, что и на шампурах вязать можно.

— Я бы не сумела, — чуть покраснев, ответила секретарша, — но Йонас способный ученик.

— А меня ты могла бы научить? — пококетничал и Моцкус.

— Вы, профессор, только охоту любите.

— Все, бросил! Больше не упоминай об этом проклятом занятии! Если хочешь, могу тебе ружье подарить.

— Спасибо, но вязание успокаивает нервы лучше всякой охоты.

— Не буду спорить, но зачем вы, Ада, столько вяжете? Нервы у вас, мне кажется, еще в порядке, семьи нет… — Он понял, что допустил бестактность, но по инерции продолжал: — Неужели вам зарплаты не хватает?

— Зарплаты?! Что это за зарплата… Я много перепечатываю, а вязанье помогает мне сосредоточиться, руки двигаются, сон не берет, а уши все слышат.

— Все это так, но я замечаю, что свитера чаще всего мужские…

— Вы очень наблюдательны.

— «Наблюдательны»! Я еще и ревнив, — он осторожно улыбнулся. — Интересно, а кто этот счастливчик?

Секретарша сунула нос в розу и уже не посмела поднять глаза.

«Наверно, этот бабник заместитель за ней волочится», — подумал Моцкус и отеческим тоном сказал:

— Это ваше личное дело, но и мне интересно.

— Вы, доктор.

— Неужели?! — Моцкус расхохотался. — Сколько я помню, вы все вяжете и вяжете, а я с дырявыми локтями хожу. Все думают, что я очень богат, мол, щеголяет в новом костюме, при галстуке, а я, малышка, боюсь снять пиджак, потому что мой последний свитер молью побит!..

— Это нечестно. Я на самом деле вяжу для вас, только не знаю, что из этого получится. И не смею…

— А чего тут стесняться?.. Я заплачу. Ведь в магазине днем с огнем свитерок не найдешь.

— Вот этого я как раз и не хочу.

— Тогда я, Ада, отказываюсь понять вас.

— Я вяжу эти свитера к разным датам… А ведь вы даже тех, кто цветы приносит, гоните прочь.

— Гоню, потому что нечего угодничать. Но вы — совсем другое дело. Значит, вяжете и снова распускаете?

— Нет, профессор.

— Значит, складываете их в шкаф?

— Нет, доктор, я тысяч не зарабатываю.

— Простите, я вас не понимаю.

— Я их дарю.

— Да, но вы мало зарабатываете?!

— Профессор, не будьте наивны… Каждый подарок каким-то образом возвращается.

Вошел почтальон, снял фуражку и вежливо спросил:

— Наверно, очень заняты?

— Да нет. Ты заходи в кабинет и немного подожди. Я тут сделал одно из величайших экономических открытий в жизни. — Когда почтальон вышел, Моцкус, не стесняясь, открыто, посмотрел секретарше в глаза и понял, что все сказанное ею — чистейшая правда. Ему стало неловко, потому что в следующее мгновение он подумал: «Черт бы побрал этих баб!.. Оказывается, Марина была не такая уж слепая!» — Прости, я не думал, что в жизни может быть что-то подобное… — Он пятился, отмахиваясь от этого красивого свитера и от секретарши.

— Что вы, профессор…

— Понимаешь, что ты сказала?! Подарок. Ведь это эмоции, чувства — стихия, совсем неподвластная экономике. С другой стороны — капиталовложения, промышленность… Все это понятно мне. Но как определить ту прибавочную стоимость, которую подарок приносит тому, кто его дарит? Это проблема проблем наших дней. Блат, малышка, блат!.. — И, желая как-нибудь смягчить разговор, тихо запел:

Красотки, красотки, Красотки кабаре!..

В кабинете, не обращая внимания на почтальона, он долго что-то записывал в блокнот. Снова почувствовал прилив хорошего настроения и подумал: «Фантасмагория! Она вяжет этот свитер для меня! Теперь мне опять придется выбирать: или оставить в учреждении идеальную секретаршу, или привести домой идеальную жену? А если, добившись своего, она уже не будет ни идеальной женой, ни идеальной секретаршей? А если, став директоршей, она уже не будет вязать эти изумительные свитера?..»

— Товарищ Моцкус, вам расписаться надо, — тихо напомнил почтальон.

— А по какому случаю такая кипа корреспонденции?

— Юбилей, доктор.

— Чей?

— Кажется, ваш…

— Мой?! — Моцкус едва не расхохотался, но мгновенно испортилось настроение. Он хихикнул, размашисто расписался и согласился: — Выходит, мой.

В лесу бушевала пожелтевшая осень. В ушах стоял звон от принесенной ею тишины. Высоко в поднебесье спокойно перекрикивались гуси. Выстроившись клином, они покидали свой дом. Их спокойное гоготание так взволновало Бируте, что она не выдержала и уголком платка вытерла глаза. Потом сорвала с головы платок и помахала им.

«Хватит, а то строй смешаю», — она до сих пор верила в услышанную в детстве легенду, что если три раза повернуть вокруг головы шапку или платок, то аккуратный строй этих мирных птиц расстроится…

Она не спеша обошла хутор, осмотрела опустевший хлев, без надобности лежащие орудия, прошлась по полупустым комнатам и снова вернулась на двор. Разум велел ей бежать не оборачиваясь вслед за этими улетающими птицами, но сердце не позволяло.

Наконец приехали люди, которых она ждала. Вместе с ними Бируте еще раз обошла хутор, все показала, все объяснила и тяжело-тяжело вздохнула.

— Здесь изумительно! — сказала красиво одетая женщина.

— Вижу, — муж толкнул жену в бок, чтобы та не набивала цену.

И вдруг Бируте решила.

— Не продам, — сказала просто и ясно. — Приезжайте, отдыхайте, живите и работайте, только не заставляйте продавать… не могу.

Пожилые люди прекрасно поняли ее. Мужчина дал ей свою визитную карточку и попросил:

— Если передумаете, будьте так любезны и дайте нам знать.

Она молча кивнула.

— Только никому другому, — женщина дружески улыбнулась.

Бируте кивнула и ей.

Когда они уехали, она не выдержала, припала к большому серому камню, обняла его и горько заплакала. Потом, услышав стук колес, обернулась и увидела едущего к ней Пожайтиса. Он вез на телеге, запряженной Гнедком Жолинаса, законченную часовенку. Подъехав туда, где раньше был погреб, удивился, все было разворочено.

— Как хорошо, что ты здесь! — обрадовался он. — И где же мы поставим ее?

— Такие памятники, Альгирдас, ставят на труднейших перекрестках.

— Не говори, и здесь чертовски красиво.

— Это каше счастье и беда, Альгирдас.

— Я понимаю. — Он медленно достал папиросу, долго разминал ее, постучал о крышку портсигара и, стыдясь своей доброты, сказал: — Раз уж мы начали разговор, надо его закончить. Не мечись, вернись.

— Разве не видишь?.. Ведь я вернулась, — она улыбнулась сквозь слезы и медленно ушла в лес.

На другой день на их самом трудном перекрестке, откуда дороги уходят в Пеледжяй, в Швянтэжярис, в лесничество и в Вильнюс, уже стояла высокая часовенка, еще пахнущая свежей древесной стружкой. Выточенный из дерева древний языческий бог, хранитель очага, дарующий долголетие, молча взирал на красивый полузапущенный хутор, наблюдал, как люди срывают доски с крест-накрест заколоченных окон. Слышал злой визг выдираемых гвоздей, чувствовал, как поднимается ветер и тихо гудит в его жестком, из колючей проволоки сплетенном веночке, как покачивает вложенную в его руку тонкую ветку рябины с краснеющей потрепанной гроздью и несколькими почками, серыми, но таящими жизнь в ожидании весны…

1975–1980

Ссылки

[1] Шаулис — член военизированной фашистской организации в буржуазной Литве.