Моцкус, сползший с треугольной скамейки, полулежал на носу лодки, удобно устроив вытянутые ноги на брошенной шубе. Прищурившись, он о чем-то мечтал и вздрагивал после каждого выстрела приятеля. Привычный ружейный грохот сегодня казался очень громким и всякий раз неожиданным. Моцкус тоже держал ружье на изготовку, тоже ждал взлетающих уток, однако за полдня так ни разу и не выстрелил.

«Хватит, — подавлял растущее недовольство. — Достаточно. Эта охота уже действует на меня как алкоголь: пока слышу выстрелы, пока сам стреляю, еще бурлит кровь, еще не утихает сердце, но едва возвращаюсь, бросаю ружье в угол, снова чувствую себя опустошенным, одиноким, никому не нужным».

— Что это с вами? — Йонас неторопливо поднимал весла, стараясь как можно меньше плескать ими по воде, и осторожно выпытывал шефа.

— Замечтался, — признался Моцкус и, переломив ружье, вынул патроны. — С лодкой, мужики, тоже не охота. — Он любил побродить по болотам и как следует вымотаться, чтобы потом свалиться словно подкошенный и без всяких сновидений проспать до полудня. — Амнистирую живых!

— Как знаете, — Йонас повернул назад и, бросив весла, отдал лодку на волю ветра, а сам принялся умывать вспотевшее лицо. Ему тоже хотелось подремать на солнышке, но негде было: на дне лодки плескалась вода.

— Как хорошо, что ты уже не хлопаешь этими намокшими досками, — Моцкус поудобнее устроился среди мягких рюкзаков, натянул на глаза кепку и с удовлетворением проворчал: — Теперь идите вы все к черту, дайте мне порадоваться жизни.

— Я вас не понимаю. — Заместителю министра трудно было усидеть на узкой, в шляпках гвоздей скамейке. — Вчера вы категорически отказались сходить в баньку, обидели людей, которые так готовились и старались угодить вам, а сегодня — опять: прогнали директора лесхоза с угощением и еще командуете: дайте мне порадоваться жизни!.. Нелогично как-то.

— Ты думаешь, радоваться жизни — это пить, жрать до икоты, а потом беззаботно переваривать все это добро где-нибудь на солнышке или в натопленной бане и в свое удовольствие убивать живых тварей?

— Я так не думаю. — Грубость Моцкуса уже давно раздражала замминистра. — Мне тоже нравятся бескрайний простор, полная свобода.

— Ты думаешь, свобода — это возможность делать что пожелаешь? А мне кажется, что в поведении человека, ограничивающего себя, свободы куда больше, чем в поведении того, кто делает все, что взбредет в голову.

— Я не это имел в виду.

— Неважно, что ты имел в виду, но я слышал, что ты сказал. — Моцкусу остро захотелось поспорить и подразнить приятеля, было приятно чувствовать свое превосходство и поучать других. — Свобода — это обязанность и право быть добропорядочным, это возможность постоянно быть честным, хотя бы стараться оставаться честным перед собой и перед другими.

— Человек может быть честным лишь настолько, насколько позволяют власти.

— Ты циник, Томас, и поэтому я не хочу разговаривать с тобой на такие темы. Люди недалекого ума всегда путают теоретическую возможность со своей практической деятельностью, путают то, что позволяет сделать идея, с тем, что мы можем сделать в реальной жизни…

— Если б только путали! — Замминистра рассмеялся, выстрелил и промахнулся.

— Дай мне закончить мысль! — Викторас нахмурился, забыв, о чем он начал. — Ага!.. И страдаем мы, товарищ замминистра, не потому, что вы нами плохо руководите, а потому, что мы сами не умеем руководить собой. Вот хотя бы и ты: кричишь, мол, это мне запрещают, этого мне слишком много, а того слишком мало, но, как видишь, от этого ничего не меняется. Куда важнее, чтобы сама жизнь не позволяла процветать злу. Запрет только в одном случае может принести пользу: когда люди его ждут и дождаться не могут. А теперь молчи и переваривай, что я тебе сказал.

— Хорошо, я помолчу, но почему вы вчера отказались от бани?

— Из-за одной старой истории. Кроме того, директор лесхоза так откровенно и до того приторно угодничал, что я не выдержал.

— По-моему, он оскорбился и уехал домой. А я целый день жил надеждой, что вымоюсь как младенец и немного приду в себя.

— Надо было вам вдвоем сходить и помыться.

— Мы решили, что без вас как-то неудобно, да к тому же я никого там не знаю.

Неуправляемая лодка почти стояла на месте. Небольшой ветерок покрывал рябью поверхность воды, преломляя косо падающие лучи солнца, и эти осколки прямо-таки жгли уже зудящие глаза.

«Как легко быть добрым, когда ничего не делаешь. — Осуждая замминистра, Моцкус не щадил и себя: — А почему я, такой мудрый и такой хороший, без малейшей необходимости стреляю уток? Почему убиваю ради собственного удовольствия? Ведь я не голоден, эти утки мне не нужны, я даже ощипывать их не умею… Как можно радоваться жизни, когда сеешь смерть? — рефлексировал Моцкус, глядя на затянутый дымкой тумана Швянтшилис, на подмытые водой и сползающие по обрыву сосенки, на желтый песок, на этот бесплодный пустырь, и вспомнил, как отец, понукаемый матерью, целый день метался, злился, пока заставлял себя отрубить голову курице, а его сын, известный ученый, прекрасно знающий, куда может увести такой спорт, стреляет от нечего делать и не очень-то волнуется за последствия. — Откуда появилась во мне вся эта чертовщина? — распалял себя. — Когда это началось? — Он усмехнулся: можно подумать, что родился с ружьем в руках. Потом менялись только калибр и назначение оружия. Подобное уже было однажды — надоело ему это занятие до мозга костей. Тогда он бросил все и пошел учиться. Но вот теперь, когда появилась возможность учить других, он снова вернулся к старой привычке и уже не умеет отдыхать без ружья, уже не может быть смелым, бодрым и уверенным в себе человеком, не ощущая на плече его холодную тяжесть. И что самое странное — в эти мгновения неравного поединка, в эти мгновения убийства он даже бывает счастлив. Викторас морщил лоб, но не мог отыскать в памяти ни серьезной причины, ни обстоятельств, заставивших его шататься по этим болотам с двустволкой в руках. — Война, — вот и все, что он мог сказать. — А потом — отвратительная привычка, болезнь, мода, атавизм, — подбирал подходящие для этого случая слова и понял, что ими только затушевывает подлинную причину. — Ведь это мания величия, желание быть могущественным и неуязвимым. Бегство от своей никчемности, неумение постичь свой долг и свое место на этой грешной земле…» Наконец память наткнулась на одно событие, постоянно будоражащее его совесть, и задержалась на нем.

Тогда он по долгу службы бродил по окрестным сухим и звенящим борам. Однажды он неожиданно вышел вот к этому изумительному берегу озера. Стояла страшная жара. Солнце, сверкающее на чистом, необычайно голубом куполе неба, уже целый месяц выжигало лес. С березок, словно осенью, осыпались листья. Порыжела трава, а мох стал колючим и ломким. Когда он шагал по нему, сапоги покрывались желтой пыльцой, которую потом бывало трудно отчистить. Затем нагрянула гроза. Под внезапными короткими ливнями шипели и парились пересохшие боры… В условленном месте его ждали товарищи. Они неторопливо забрались в кузов, но машина проехала всего несколько метров и неожиданно застряла между двумя незакрепленными бревнами полуразрушенного мостика, наклонилась набок и остановилась. К ним с гулом приближалась стена дождя.

— Ребята, к дубу! — бросил кто-то, и его спутники, топая тяжелыми сапогами, попрыгали из кузова. Те, кто попроворнее, уже взбирались вверх по пологому склону.

— Назад! — крикнул Моцкус. — Стой! Сначала машину вытащим, а потом укроемся… Кому говорю?!

Ворча, ребята вернулись, подставили плечи, уперлись руками… И в это время, забивая уши, ударил гром. Раздался гул, грохот, полоснул ослепительный свет. Огромный шар огня упал с небес, соскользнул по стволу дуба и, сжигая все на своем пути, прокатился по небольшой лужайке. Всего несколько саженей отделяло его от старого мостика, на котором застряла машина. Моцкус видел, как дуб на мгновение озарил алый свет, как он почернел, ощетинился длинными, обильно курящимися щепами, видел, как вокруг них запрыгали странные огоньки, а потом эту картину заслонил хлынувший из разорванного неба ливень.

Товарищи молча смотрели друг на друга и не осмеливались заговорить. Вокруг запахло озоном и терпкой кислотой разорванного дуба. Моцкус тогда в первый и, наверно, уже в последний раз видел шаровую молнию, он долго не мог прийти в себя.

— Если бы не этот мостик… — оправдывался он, глядя на бесконечно благодарные лица товарищей.

С того дня к нему совсем неоправданно прицепилось прозвище «счастливчик». Называют его и «тараном», «великой пробивной силой», но суть не меняется — он счастливчик, ему везет, и ему завидуют даже близкие люди. Увы, эта легенда совсем беспочвенна. Может, лишь тогда, у дуба, счастье единственный раз ему действительно улыбнулось, а всего остального он добился сам, нечеловеческой настойчивостью и трудом. Виноват Моцкус лишь в том, что ни разу не попытался опровергнуть эту легенду, что нигде и никогда не плакался, а о своих делах часто говорил с юмором, никогда слишком не переоценивая и не гнушаясь ими.

— Если людям так легче, могу и в счастливчиках походить, — сказал он однажды жене. — Из-за каждой мелочи я под машину бросаться не стану…

Да, тот день, когда ударила молния, был полон неожиданностей. Когда они въезжали в деревню, какой-то идиот, накинув себе на голову полы плаща, прыгнул под колеса, намереваясь покончить с собой.

— Ну, очнись ты, осел!.. Ведь я не виноват… Ты нарочно!.. У меня свидетели есть, — умолял молодой шофер, похлопывая самоубийцу по щекам. А когда помятый парень приоткрыл глаза и застонал, шофер перестал хныкать и врезал ему от души: — Дурак, в следующий раз на лбу напиши, если тебе жить надоело!

Ребята хотели проучить этого недоумка, но Моцкус не позволил. Он смотрел на грязное лицо Жолинаса, на подбитые глаза, на спекшуюся кровь на лбу, на дрожащие руки и не в силах был понять, откуда у человека столько своеволия, столько пренебрежения ко всему на свете, если он сам, никем не понуждаемый, накинув на голову плащ, может послать все к чертям?..

— Почему ты так сделал? — спросил он Жолинаса.

Тот долго озирался вокруг, ничего не соображая, потом ответил:

— Если я никому не нужен, то могу распорядиться собой.

Моцкус передернулся. А потом долго не мог забыть ни дуб, расщепленный молнией, ни стройного парня с синяками под голубыми глазами. Моцкус вспоминал эти случаи и когда без колебаний посылал товарищей в огонь, и когда, прижавшись к дереву или камню, сам сеял смерть. А в минуту затишья, набивая диск патронами, спрашивал себя: зачем все это? Почему один человек насилует другого? Почему убивает? Ведь человек — существо разумное и все на этом свете должен бы делать по доброй воле, без всякого принуждения. В конце концов даже добро, навязываемое силой, тут же превращается в зло, так сказать, в свою противоположность…

Моцкус писал длинные рапорты и всегда заканчивал их одним и тем же: «Прошу уволить меня с занимаемой должности, так как я хочу учиться, свою работу ненавижу, поэтому у меня нет никаких перспектив для роста и достижения серьезных успехов на службе».

А из управления ему отвечали: «Нам, товарищ Моцкус, лучше знать, где вы в настоящее время нужнее…»

Этот надоедливый диалог тянулся почти год. Все к нему привыкли и даже шутили, мол, Моцкус слишком дорожится, а начальство ломаного гроша за него не дает, поэтому все и стоит на месте. Но были и такие, которые обязательно добавляли, что Моцкус — счастливчик, что другому за такие рапорты уже давно всыпали бы пониже спины…

Викторас терпел эти разговоры, иногда даже сам в них участвовал, а едва выпадал удобный случай, снова брался за перо.

Потом на его голову свалилась новая беда. Зеленые нагло убили председателя колхоза и его семью. Средь бела дня, под носом у его парней вырезали всю семью: мужа, жену и троих детей. Он долго не находил себе места. Голодный, исхудавший, бродил вокруг хутора Гавенасов, исследовал факты, расспрашивал людей, но все было тщетно. Однажды, кое-что пронюхав, он всю ночь просидел в густой сирени Гавенасова сада, а под утро задремал на минутку. И тут же очнулся. Небольшой юркий зверек крался к только что проснувшимся куропаткам. Сосредоточив внимание на птицах, этот маленький разбойник дрожал, словно натянутая пружина. Чтобы не застыли мускулы, он перебирал передними лапками, прижимался к земле, но все время настойчиво приближался к мирно поклевывающим птицам. Еще мгновение, еще шажок… и Викторас не выдержал. Забыв про инструкции, элементарную осторожность и оправдывающую его работу секретность, почти не целясь, он выстрелил в зверька. Тот высоко подпрыгнул, перевернулся через голову и, упав на землю, сразу замер. Это была первая охота Моцкуса. Пуля настигла и смертельно ранила зверька перед самым прыжком, но не прыгнуть он уже не мог…

В это время затрещали кусты. Он снова инстинктивно поднял оружие и едва не нажал на курок, увидев бегущее через сад существо, завернувшееся в пестрое, сшитое из разноцветных лоскутов одеяло.

— Что ты здесь делаешь? — спросил, догнав девушку.

— Я дома боюсь спать. — Она сняла с головы одеяло, сдернула платок. Ее огромные глаза были широко раскрыты, в увеличившихся зрачках сверкали какие-то нехорошие, сумасшедшие огоньки. — Я видела, как вы целились в меня, видела брызнувшее из дула пламя, но кричать побоялась…

— Послушай, Гавенайте, так нельзя… — Перепуганный, он не мог поставить оружие на предохранитель.

— Я вас не боюсь.

— Я и не пугаю… Меня и не надо бояться.

— Знаю, вы хороший… Вы должны быть хорошим, потому что вы — моя судьба.

— Еще что выдумаешь!

— Я уже который раз вижу во сне маму, а она говорит, что тот, кто выстрелит в меня, станет моим мужем.

— Я тебе дам мужа! Марш в дом! — обругал ее Моцкус и только потом заметил, какая она молодая и красивая.

Он привел девушку в избу; словно отец, помыл ее лицо холодной водой, уложил в постель и, почувствовав, как приятно ему дотрагиваться до нее, смущенно раскраснелся и снова принялся учить:

— Уезжай, если не можешь жить здесь, я помогу тебе. Попроси, чтобы соседи приходили, но одна больше не оставайся. Ты с ума сойдешь. Ты вся горишь и бредишь.

Она слушала его не мигая, слушала и опять просила:

— Будьте таким хорошим, не оставляйте меня, я вам не стану мешать, я все умею…

— Теперь — не могу. — И, увидев, что эти слова причинили ей боль, стал оправдываться: — Но если ты так уж боишься, пришлю кого-нибудь из комсомольцев. — Пообещал и ушел искать своих парней, хотя до условленного времени еще было целых полдня.

Кажется, ничего интимного между ними и не было. Однако глаза перепуганной Гавенайте не стерлись из памяти Моцкуса. Бывая в этих местах, он вдруг ощущал желание, даже необходимость еще раз увидеть Бируте, поговорить с ней, утешить, хотя бы притронуться к ней рукой, как тогда… А не найдя ее, долго стоял у расщепленного молнией дуба и наблюдал, как тяжело умирает проживший несколько веков великан. Одно время Моцкус даже замыслил было посвататься к этой одинокой девушке, с которой так жестоко обошлась судьба, обдумал все подробности, но помешали его неопределенное, полное опасностей положение и неуемное желание учиться.

Моцкуса ранило. Рана была неопасная, но довольно глубокая. Пришлось вызывать врача из Вильнюса. Приехала женщина — средних лет, но очень милая. Она осмотрела рану, наложила швы, перевязала и, не дождавшись машины, осталась ночевать.

Они поужинали, он по-джентльменски уступил ей свою кровать, а сам собрался улечься на полу, бросив туда какие-то тряпки.

— Я принесла вам столько беспокойства, — стала извиняться она.

— Ерунда, ведь вы перевязали мне руку. — Он еще подумывал, не уйти ли ему в городок и переночевать у товарищей, но фитиль керосинки несколько раз мигнул и погас.

Они долго ворочались и не засыпали: его мучила боль, а врача… Трудно сказать, почему она металась на скрипящей солдатской койке, но ее тихие, ласковые слова Викторас расслышал сразу:

— Послушай, лейтенант, я уже не девочка, и если ты ляжешь рядом, меня не обидишь.

Его прямо-таки оглушили эти откровенные слова. И, разыгрывая многоопытного мужчину, Моцкус ответил:

— Я не привык убегать от опасностей.

Он не лгал, он не убегал никогда, но такого рода опасность подстерегла его впервые.

И они громко рассмеялись. Наверно, слишком громко, потому что в такой ситуации, как ни изображай из себя хладнокровного, причины для волнения все равно будут. И он волновался.

…Это была не любовь, не распутство, скорее — острая физическая и душевная потребность в ту холодную и мрачную послевоенную пору хоть на мгновение почувствовать себя не стрелком, не мишенью, а обыкновенным человеком, свободным от чувства долга и страха, принадлежащим только себе и этой сумасшедшей минуте.

Моцкус, еще несовершеннолетним пареньком очутившийся на фронте, и она, военфельдшер, не были слишком сентиментальны, они не давали друг другу торжественных обещаний, не клялись вечно хранить верность, но не испытывать доверия и нежного внимания друг к другу они тоже не могли. А Моцкус, человек долга, безгранично чуткий, испытывал к этой женщине чувство благодарности, которое, как показывает практика, очень часто сближает людей и порабощает их сильнее, чем любовь.

Утром она была весела и по-женски сдержанна, а он не отводил глаза в сторону и как умел ухаживал за ней, демонстрируя немного позабытую гимназическую галантность, а потом, когда схлынул первый наплыв чувств, они оба несколько преувеличенно заинтересовались холостяцкой жизнью друг друга.

— Викторас, тебе нельзя оставаться здесь ни дня. — Ее голос звучал дружески.

— Я сам знаю, — буркнул он, почувствовав к ней еще большую благодарность, — но куда мне деваться?

— Иди учиться, — ответила она. — Будь у меня такой фундамент, я бы не сидела сложа руки.

— Какой фундамент?

— Ты такой начитанный, а твоя память — просто чудо!

Он рассмеялся, вспомнив, что в гимназии учился довольно тяжело, ценой огромных усилий запоминая множество предметов. Но прошло столько времени… И когда его приятели-отличники почти все позабыли, его память выкинула штуку: весь, прежде с таким трудом заученный, школьный курс вдруг воскрес в пластах подсознания и с каждым днем все ярче и ярче вырисовывался в памяти. Его начитанность удивляла.

Как-то один приятель, усомнившись в знаниях Моцкуса, спросил:

— Откуда ты знаешь все это?

— Оттуда же, откуда и ты: ведь мы вместе учились.

— Не прикидывайся, ты, наверно, и теперь учишься?

— Говорю: в прошлом учился…

— Из прошлого люди только силу черпают, — не поверил товарищ.

А теперь то же самое говорит эта малознакомая фельдшериха… Моцкус с признательностью улыбнулся ей и спросил:

— Кто меня отпустит?

— Кто назначил, тот и отпустит.

— Утопия.

— Почему? Мой отец — довольно влиятельный человек. Я поговорю с ним, вот и все дела.

— Поговори, только боюсь, что ничего из этого не выйдет. — Он был уверен, что ее слова — лишь деликатный завершающий аккорд их коротенького романа.

Марина уехала, а через несколько дней его вызвали в Вильнюс.

— Тебе надо учиться, — повторил ее слова тихий и очень упрямый начальник отдела кадров, все время кормивший его железными аргументами: «Нам лучше знать… мы только советуем… есть такое мнение…» теперь он так же тихо согласился со всеми аргументами Моцкуса и даже разрешил ему выбрать, куда пойти. — Вы мечтаете об университете? — удивился начальник и улыбнулся, словно жалея его.

— Так точно.

Тот покачал головой, еще откровеннее ухмыльнулся в усы, а потом добавил:

— Я бы на вашем месте, имея такого покровителя, не стал так легкомысленно относиться к своему будущему.

— Если понадобится, и там словечко замолвит, — шутил Викторас.

— Может быть. — Он пожал плечами и на всякий случай добавил: — Университет, братец, это не милиция.

И он оказался прав: в университете надо было много, чертовски много работать, чтобы угодить единственному начальнику, называемому наукой. Но тогда Моцкус верил, что труд по сравнению с проклятыми выстрелами — это неземное счастье, рай, предназначенный только для избранных, поэтому весело улыбнулся начальнику, так неожиданно укрощенному женщиной, и, невзирая на его звание, ответил:

— С вашей помощью я уже и это почти позабыл.

— Только не дури. — Начальник снова стал грозным и неприступным.

«Какое свинство! — глядя на него, думал Моцкус. — Я целые ночи просиживал, портил глаза у керосиновой лампы, сочиняя длинные, хорошо аргументированные прошения, трезво взвешивая каждое „за“ и „против“, стараясь не показаться слишком назойливым, а он каждый мой рапорт перечеркивал убийственно холодным, никакой логикой не подкрепленным „нам лучше знать“». И вот теперь благодаря заступничеству малознакомой женщины Моцкус стоит перед этим чурбаном и чувствует себя свободным как птица.

Училось Моцкусу трудно — за все университетские годы он так и не снял шинель, только несколько раз перешивал ее, и она становилась все короче, — но он был счастлив, забывал про все невзгоды и ощущал огромное удовлетворение от новой, ни на что не похожей работы, позволяющей ему сомневаться, когда все кажется точным и логичным, дающей право спорить и состязаться с признанными авторитетами. Моцкус чувствовал себя просто всемогущим и с азартом мальчишки отдался математике. Он считал, что это наука наук, что всю деятельность человека, даже любовь, можно превратить в символы и цифры, а потом, выстроив их в ряды и формулы, основанные на законах и логике математики, без особого труда предсказать будущее и судьбу.

— Идея должна быть самой простои, — вначале он спорил только с равными себе. — Проникая во все сферы жизни, она может пользоваться сложнейшей методологией, может дать чудесные результаты, но суть ее должна быть понятна даже ребенку. Если бы Эйнштейн в молодости не подумал: «А что случится, если я буду бежать быстрее света?» — он никогда не сказал бы: «Прости, Ньютон, но ты уже не прав!»

Моцкус не хвастался, ибо не хотел, чтобы над ним смеялись не понимающие его. Он работал, как одержимый зубрил иностранные языки, читал — и проверял, читал — и соглашался, читал — и возражал, читал — и осуждал, читал — и творил. К каждому новому делу, к каждой интересной книге он прикасался с каким-то внутренним трепетом — так поднимаешься в атаку, имея одинаковые шансы вернуться с победой или остаться вечно живым в памяти товарищей… Яростное беспокойство не оставляло Моцкуса, пока он не добивался своей цели, пока, опустошенный, но счастливый, не мог сказать себе: а все-таки она вертится, черт меня подери!..

Сначала о своих открытиях он несмело рассказывал Марине. Она ничего не понимала, только широко раскрывала глаза и обязательно, не желая показаться невеждой, сомневалась:

— Да ведь это чушь!

Тогда он, довольный, смеялся и начинал объяснять:

— Теперь науке как вода, как воздух нужна такая на первый взгляд безумная идея, переворачивающая все представления вверх ногами…

Марина уступала, но не забывала и о себе:

— Я с первого взгляда поняла, что ты не такой, как все, но это уж слишком. Поверь моему предчувствию: так рискуя, ты когда-нибудь свернешь себе шею.

— Милая, а что такое предчувствие, что такое инстинкт? Это запрограммированный в генах опыт тысяч поколений, живших до нас. И ничего лишнего там нет: все подчиняется железным законам природы. Все живет с одной-единственной целью: как можно лучше приспособиться к окружающей среде и продолжить существование своего вида. Человеку важно только найти закономерности цепочек, уметь заменять эти закономерности другими. Тогда он всемогущ…

— Не согласна! А любви, а чувству ты ничего не оставляешь?

— Любовь и чувства тоже можно будет запрограммировать. — Моцкус ни капельки не лицемерил, ибо все чаще и чаще ловил себя на мысли, что Марина нужна ему как женщина мужчине, и не выносил, когда она набивалась в духовные поводыри.

— Когда ты так говоришь, ты мне противен. Я нашла тебя не для математики, а для себя. Ты должен понимать это.

— А может, я нашел тебя для математики?

— Глупость! Как можно любить человека только из-за какой-то цели? Если я люблю, мне неважно, ни ради чего, ни почему. Любя, я все могу.

— Кое-что могу и я… Но в твоих словах есть странная логика: так сказать, до греха меня не доводи, но прямую дорогу укажи… — Он больше не спорил, так как знал, что Марина может предаваться любви двадцать четыре часа в сутки и не насытиться ласками, а для него эта любовь была только потребностью, продиктованной природой.

— Послушай, неужели тебе нравятся мужчины, которые постоянно держатся за юбку?

— Это противные, ничтожные существа, хотя иногда их внимание становится даже приятным, потому что ты на меня не обращаешь внимания.

— И опять ты не права. Я занят научной работой, мне надо сосредоточиться. Чтобы все время думать, надо все время молчать… Поэтому ежедневно напоминать мне, что я неразговорчив, просто нетактично.

— Внутренний голос никогда не отличался тактичностью.

Разговаривать с ней на эту тему было невозможно. Моцкус знал, что любящая Марина не успокоится до тех пор, пока не завладеет его душой, а если это не удастся, то будет всеми силами стараться сделать его похожим на себя. И еще Моцкус знал, что, слабая, она упрямо стремится властвовать, что ненавидит абстрактные вещи, так как не в силах понять их, что, занятая бытом, она боится за витающего в облаках мужа, который может удалиться от нее и снова оставить ее одну…

Он все это знал и почему-то сказал:

— Послушай, ты прекрасно понимаешь, что я другим не стану, лучше скажи: за что ты меня любишь?

— А шут тебя знает… Может, из тебя и впрямь что-нибудь выйдет. — Усомнилась, но осталась прежней. Она не отказывалась от малейшей возможности привязать его к мелочному быту — если не сердцем, то хотя бы законом, чувством долга, хотя бы цепью за ногу…

Это были первые семейные битвы, первые баталии, которые со временем превратили их в непримиримых врагов, но до этого было еще далеко, надо было не только учиться, но и одеваться, заботиться о теплом уголке и куске хлеба… Родственников у Моцкуса тогда не было, хотя теперь их появилось довольно много. И если б не Марина, черт знает какой получился бы из него академик. Прежде всего она уступила ему одну комнату в своей огромной квартире, помогала по мелочам, покупая билеты в кино или театр, и никогда не забывала, что студенту часто не хватает несколько рублей до стипендии и несколько спокойных часов перед экзаменом. Она не была слишком назойлива и лишь однажды, когда он решил уйти с последнего курса, сказала:

— Ты неблагодарный человек, потом будешь локти кусать.

— Почему?

— Потому что ты очень талантлив.

— Глупости! — Он снова слишком громко рассмеялся. — Сидеть ночи напролет и грызть книги может каждый.

— Нет, не каждый. Ученому прежде всего требуется огромная трудоспособность, самообладание и твердая воля. Крепкое здоровье, восприимчивость, интуиция и необычайное упорство… У тебя всего этого предостаточно, поэтому и разбазариваешь способности налево и направо.

— Послушай, Марина, иногда люди не лгут только потому, что не знают правды.

— Ты что-то скрываешь от меня? — Она испуганно посмотрела Викторасу в глаза и очень встревожилась.

— Мне надоело быть альфонсом. Мне стыдно получать все из твоих рук.

— Хорошо, тогда мы заключим договор. Когда встанешь на ноги — все вернешь.

— Вдвойне!

Договор они не заключили, но Моцкус не выдержал и спросил:

— Ты ревнуешь меня к науке, обвиняешь, что я слишком занят ею, но едва я захотел бросить ее, сразу другую песенку запела… Где логика?

— Не знаю, мне кажется, я смогу любить тебя и такого. Видать, одному из нас придется жертвовать собой.

— Обоим, милая, обоим, — поправил ее Викторас.

— Не понимаю — зачем?

— Я — науке, ты — мне…

— Все-таки ты порядочный подлец.

— Может быть, но только потому, что, вступая в сделку с тобой, я еще хочу вернуться.

— Ты еще и свинья.

Нет, он не сделался ни свиньей, ни подлецом. В глубине души он чувствовал, что без этой женщины он уже никак не обойдется, обязательно споткнется на полпути, что без Марины он не добьется поставленной цели, а если и докарабкается до нее, то затратит в три раза больше времени.

«Ладно, — Моцкус отгонял эти мысли и снова возвращался к ним как к небольшой, но постоянно ноющей болячке. — Любви не было, только благодарность, только чувство долга и обязанность, только барское упрямство любой ценой сдержать слово, которого добились от тебя не совсем честным путем. Еще жив был и постоянный страх, не хотелось возвращаться в милицию. Кроме того, появилось желание всегда досыта поесть, вовремя лечь спать. — Он подумал об этом и рассердился: — Кончай притворяться, были еще и острый запах ее духов, и искренняя близость… Но это уже мелочи».

Со службой Моцкус расстался быстро. Передал бумаги, перекрестил все левой рукой, взял отпуск, но так и не успел им воспользоваться. На улице он встретил Бируте.

— Я выхожу замуж, — сказала она.

— Девочка, куда ты все торопишься? — Эта новость вызвала у него некоторую досаду.

— Как не торопиться, если в нашей деревне уже не осталось ни одного моего ровесника?

— Сами виноваты.

— Я вас не виню.

— И чего ты хочешь?

— Пригласить на свадьбу.

— Спасибо, я обязательно приеду.

— Если и не приедете, я не стану сердиться.

— Послушай, девочка, так даже своих врагов в гости не приглашают.

— Конечно, но Альгис очень просил, говорил, что без вас будет нехорошо.

Они расстались, но пришел этот подлец Жолинас и свадьба расстроилась. Когда арестовали Альгиса, Бируте прибежала к нему вся в слезах словно помешанная.

— Что он вам сделал?

— Ничего.

— Тогда почему вы его теперь?.. Перед самой свадьбой?

— Когда сделает, будет поздно.

— Тогда забирайте и меня. Вместе. Всех!

— Ты нам ничего плохого не сделала и даже не собиралась сделать.

— Но теперь я сделаю! — Она вытащила из-за шали гранату и положила на стол. — У меня тоже винтовка есть!

Викторас побледнел, вскочил и стал пятиться от этой сумасшедшей, а она уже ничего не соображала, только вытаскивала из-за шали и бросала на стол всякую ржавую дрянь. — Чего вы боитесь?! Арестуйте, сажайте, я тоже прячу оружие… Мы оба!..

Поборов страх, Моцкус сгреб в кучу это подобранное под кустами добро и лишь тогда улыбнулся:

— Ты, малышка, с этими игрушками обращаешься как с кухонной утварью, поэтому не только я, но даже любой повар тебе не поверит. Ты понятия не имеешь, что с этим металлоломом делать. Пистолет забирай обратно, он допотопный, а эта штука, — показал на гранату, — может в любой момент отправить нас на тот свет!

— И пусть! — Она бросилась к столу.

Но Викторас заслонил от девушки зловещие трофеи, обхватил ее руками и попросил:

— Будь добра, поезжай домой, а я все сделаю, чтобы твой жених как можно скорее вернулся к тебе. И пообещай, что никогда больше не станешь собирать под кустами эти страшные игрушки. Договорились? — Он не сдержался и поцеловал ее в лоб.

Совсем растерявшись, она обняла Моцкуса обеими руками, повисла у него на шее и заплакала. Ему еще не приходилось видеть так плачущего человека. Боже, какая мука видеть плачущей красивую женщину, но еще сильнее страдаешь, когда эта женщина немножко нравится тебе и ты сам повинен в ее слезах…

И тут вошла Марина. Она оценила ситуацию — холодно, но сочувствующе взглянула и спросила:

— Что с этой девушкой?

— Бандиты убили ее родителей, а теперь жених попался за нелегальное хранение оружия.

Вдруг Моцкус устыдился себя. Старик, старик, ты уже все путаешь! Ведь сначала Бируте уехала в медучилище, а только потом ее родителей… Когда она вернулась. Ведь Альгис попался намного раньше… Тогда ты еще не был знаком с Мариной. Тогда нас инспектировал ее отец. Он спросил:

— Что с этой девушкой?

Ты ответил:

— Ее жених попался за нелегальное хранение оружия.

— И его нельзя отпустить?

— Можно, но я уже все передал Милюкасу.

— Ты еще раз проверь. Милюкас горячий и может наломать дров.

— Хорошо.

— А как тебя звать, девушка?

— Бируте.

— Ты очень красивая, и слезы тебе не идут. Кроме того, тебе следует побыстрее уехать отсюда.

— У меня в городе нет родственников.

— Поезжай ко мне. У нас огромная квартира. И очень холодная. Мы с дочерью иногда, если замерзнем, играем в ней в волейбол. Ну как?

— Я должна посоветоваться с родителями.

— Я устрою тебя в медучилище. Там работает моя дочь. Хорошо?

— Хорошо.

И они уехали вместе. Вот как было. Уже тогда Марина постепенно пропалывала вокруг тебя женский род, а ты думал — природа у нее такая: всем помогать в беде. Лишь через два года ты поселился в той же комнате, в которой жила Бируте. А жена тебе чертовски надоела, поэтому и вешаешь на нее всех собак, которые были и не были…

Лодка чиркнула дном по песку и остановилась. Моцкус молча вылез из лодки и по отмели пошел к берегу. Не спеша поднялся по высокому, скользящему из-под ног склону и вышел на асфальтированное шоссе.

Вокруг все изменилось. Дорожники порядком перерыли окрестности и, сооружая насыпь, снесли все холмики, так восхищавшие его когда-то, оставив лишь небольшие огрызки этих холмиков, несущие на себе электростолбы. Маленький ручеек был заключен в толстую трубу с изломанными краями и торчащей арматурой. Викторас смотрел на ржавое железо и видел на этом месте искореженный взрывами деревянный мостик, а под ним — лаз в бункер, который он искал целых два года — более семисот дней и ночей!.. Видел несколько срубленных сосен и слышал молитву Стасиса Жолинаса, напоминающую какое-то заклятие: «Слава богу, этот уже не придет… И этот, и этот…»

Махнув рукой, он спустился по склону и взволнованно буркнул:

— Поехали! Поплыли!

— Почему так быстро?

— Я не Наполеон, меня выигранные битвы не вдохновляют.

— Сегодня вы все время что-то не то говорите, — удивился Йонас.

— Я — не счастливчик, поэтому решил бросить охоту.

— Это еще что!

— Мне кажется, будет куда лучше, если доктор экономических наук станет плавать по озеру и переписывать уток, еще оставшихся в живых.

— Дело ваше. Закон и в этом случае будет на вашей стороне.

— Если закон никем не нарушается, значит, он устарел. А насчет бани ты, Томас, прав: от себя никуда не убежишь. Если она еще не остыла, я обязательно искупаюсь.

Но Викторас этого не сделал.

До самого Вильнюса Саулюс вел машину молча. Моцкус дремал, развалившись на сиденье, и похрапывал сквозь пухлые, чуть приоткрытые губы. На прямых отрезках дороги Саулюс косился на своего начальника и не мог понять, как тот может спокойно спать, когда вокруг него и из-за него творятся такие странные вещи.

«Не может быть. — Парень отгонял от себя подозрения, но червь сомнения снова зашевелился в уголочке его души. — Этой мрази я не верю, но зачем Бируте врать? Я ей не родня, на ее сокровища не посягал, дорогу ей не переходил… Встретились однажды и, возможно, больше никогда не увидимся… — Перед глазами Саулюса стояла огромная, запущенная квартира Моцкуса, заставленная книжными шкафами, поседевшими от пыли бутылками. Он даже улыбнулся, вспомнив подвешенные под люстрами узелки, в которых его шеф прячет свои запасы от мышей, когда портится холодильник. — Ведь Моцкус из-за этих своих обязанностей и работы поесть забывает… Нет, даже если он и сделал что-то не так, то не по злой воле».

А может, он притворяется? Может, он только прикрывается добротой, желая утаить ошибки молодости? Или боится, что появятся другие люди и тогда он станет лишним? Прицепившись к альтруизму Моцкуса, Саулюс с облегчением почувствовал, что здесь-то шеф более уязвим. И у него было немало ошибок. Нет, это не были ошибки в подлинном смысле слова. Возможно, даже наоборот. Моцкус всегда относился к нему хорошо, слишком хорошо. Саулюс еще не сделал ничего, чтобы заслужить такое внимание, и поэтому доброта шефа все время казалась ему несколько подозрительной. С малых лет он приучен думать: если начальник заискивает перед подчиненным, значит, слишком мало ему платит. А теперь это подозрение обрело почву, и Саулюс растерялся. Только подъезжая к дому Моцкуса, он наконец обуздал себя. Какое свинство осуждать человека, думал он, только потому, что сам не можешь быть лучше его!..

Успокоившись, притормозил, шмыгнул под запрещенный знак и ближайшим путем заехал во двор.

— Парочку оставь себе, — выгружая багажник, буркнул Моцкус, а остальных уток тут же раздал сбежавшимся детям. — Мне и одной хватит, — сказал и на прощание помахал рукой.

Поставив «Волгу» в гараж, Саулюс вернулся пешком и, окончательно измученный, упал в объятия Грасе.

— Что с тобой? — спросила жена.

Саулюс молчал и чувствовал, как от тепла тела Грасе и ее нежного прикосновения начинает сильнее биться сердце, как от нахлынувшей крови вспыхивают щеки, но волнение, улегшееся через несколько минут, только увеличило усталость. Он присел возле батареи.

— Что с тобой, Саулюс? — Даже целуя, она взглядом искала его глаза. — Что с тобой?

— Я сам хорошо не знаю. Свари крепкий кофе.

— Ты вчера приезжал?

— Приезжал.

— Так я и думала. — Она облегченно вздохнула и повисла у него на шее. — Целые сутки я только о тебе и думала, вдруг, думаю, авария, или ружье взорвалось, или лодка перевернулась? А ты, оказывается, жив и здоров, в армии послужил да еще парочку бедных уточек подстрелил, — погрозила пальцем и осторожно сказала: — Только нехорошо, что от тебя водочкой попахивает. Ведь ты шофер.

— Свари кофе, — Саулюс поднял ее, отнес на кровать и бросился целовать словно сумасшедший. — Грасите, Грасите моя! Я очень плохой, я — подлец. Я не знаю, кто я такой… Ты понимаешь? Я последний распутник и лицемер…

— Я не верю, не могу поверить ни одному твоему слову. Скажи, что случилось? Может, с Моцкусом поссорился или на работе что-то не так?

— Ничего, Грасите. Я еще ничего не сделал, только мог сделать. Мысленно я уже предал тебя. Ты ничего не знаешь, не понимаешь, как вчера ты была нужна мне. Безумно! Нечеловечески! Я даже сам хорошо не понимал, как ты вчера была нужна мне, — уверял себя и ее, а мысли все еще вертелись вокруг Бируте, Моцкуса и так неожиданно выплывшей их тайны.

— Но ведь я с тобой, — ничего не понимала жена. — Ну, посмотри мне в глаза… Ну, поцелуй еще раз…

— Не могу. Я хочу забыться, потому что со вчерашнего дня мне кажется, что все, к чему я ни прикоснусь, превращается во что-то нехорошее. — Близость Грасе помогла ему забыть обо всем, что он видел и пережил, что выдумал. Он чувствовал ее одну, жил ею одной. Это была не только любовь к своей жене. Саулюсу обязательно нужно было быть таким, каким он был эти несколько дней: капризным, суетливым и нетерпеливым там, где никогда не надо спешить.

— Что с тобой, Саулюкас? — Она прижимала к себе его голову. — Что случилось, дурачок мой?

А потом они пили кофе. Душистый и крепкий, приправленный лимоном. Он был усталый и счастливый. Она — немножко удивлена и растерянна. Они улыбались друг другу и друг друга стеснялись. И еще он целовал ей руку, вставал на колени и, словно в старых романах, лепетал всякие торжественные клятвы.

— Саулюкас, ты никогда таким не был со мной.

— А что, я страшный?

— Нет, милый, еще хуже: ты непонятный.

— Может быть, только скажи: что ты делала вчера примерно с шести до семи вечера? Это не допрос, мне очень интересно…

— Ничего. Выгладила твои брюки, начистила туфли, думала, когда вернешься, сходим и посидим где-нибудь. Вдвоем.

— И все?

— Нет. — Она слегка покраснела. — Около семи притащился Игнас. Тебя искал. Принес бутылку шампанского и целых полчаса молол про телепатию, про непонятное счастье человеческое, про подсознание и какой-то диктат, навязываемый нам более развитыми существами, населяющими вселенную, перед которыми мы все — просто бессильные и ничего не стоящие твари.

— А ты? — насторожился Саулюс.

Я была уставшей и выпроводила его домой.

— А шампанское?

— Думаешь, он оставил бы такую драгоценность? Забрал с собой, только вот беда — в коридоре бутылка выскользнула и разбилась. Ты не видел, как красиво разбивается шампанское! С грохотом, с пеной и белыми брызгами, а потом, когда все оседает, оно чернеет и убегает грязными струйками, противнее, чем обыкновенная вода.

— Так я и думал, — вздохнул Саулюс.

— Что ты думал?

— Ничего. Игнас прав: существует и телепатия, и интуиция, и еще недоделанное дело.

— А яснее ты не можешь?

— Вчера я из-за тебя почти с ума сходил, а около семи кто-то словно за руку потянул меня к машине, усадил за руль и заставил ехать к тебе. И если б не авария, я бы застал этого красавчика у себя дома и без всякого диктата высших существ набил бы ему морду. На первый раз, думаю, было бы достаточно.

— Саулюкас, ты этого никогда не сделаешь. И позволь мне самой выбирать друзей, без твоего разрешения и твоих капризов.

— Как хочешь, но разреши и мне хоть изредка обнажать ради тебя шпагу.

— Хоть две, — она была счастлива, — только скажи, какая авария была у тебя?

— Я сам толком не пойму, но произошла какая-то роковая встреча. Ну, как тебе сказать?.. Сама авария — ерунда, всего несколько царапин на крыле, но во время этой аварии я больно столкнулся с каким-то несчастьем незнакомых людей, с каким-то обойденным молчанием и тяжелым их прошлым, о котором, мне кажется, я вроде где-то слышал, что-то подобное видел, вроде оно даже снилось мне… черт знает, но после этого столкновения я почувствовал, что во мне произошла какая-то катастрофа, что я — уже не я, а ты — уже не ты. Понимаешь, мы с тобой только прикоснулись к этому горькому прошлому, хитро скрываемому от нас, а нам уже кажется, что все пережили мы сами, что уже давно носим его в себе и у нас только не было случая, чтобы сказать о нем. От этого прикосновения я как будто стал лучше, чище, как будто поднялся над остальными людьми… И это новое состояние пугает меня…

— С такой фантазией я бы не работала шофером. — Она не поняла Саулюса, и это еще сильнее расстроило его.

— Я тебе серьезно: меня охватили страх и странная неуверенность.

— Ты не выглядишь испуганным.

— Да, но меня уже одолевает злое желание судить и наказывать их за то, что содеяно без нас.

— Дурачок, это желание порождено неизвестностью. Когда поймешь все до конца, станешь добрым и снисходительным.

— Дай бог. Налей мне еще кофе, и будем смотреть телевизор.

Слушая, как коллектив швейной артели при помощи администрации творит нового человека, Саулюс заснул. Грасе выключила телевизор, подняла ноги спящего мужа, осторожно поставила под них стульчик и накрыла пледом.

Моцкус ненавидел свою квартиру: в ней, слишком большой для него, царил немыслимый беспорядок, она была завалена старыми ненужными вещами, набита книгами, за которыми хозяйничали мыши. Почти все двери этой огромной квартиры были перекошены и с трудом закрывались, сбитые ручки и выломанные замки напоминали о том, как однажды он вернулся домой, включил в темном коридоре свет и опешил, увидев во всех дверях новые блестящие замки. Кое-где еще валялись белые сосновые стружки, старый паркет был испачкан коричневой краской.

Когда несколько схлынуло раздражение, вызванное этим довольно неприятным, оскорбляющим его достоинство происшествием, Моцкус успокоился, закурил и вдруг почувствовал, что за дверью спальни кто-то есть. Он ничего не слышал, никого не увидел в замочную скважину, но был уверен, что за дверью стоит Марина и напряженно выжидает, что же он будет делать дальше.

«Готов поспорить, что она там не одна», — подумал Моцкус и постучался.

— Марина, хватит комедий, — сказал он и внимательно прислушался. Ничего. Тишина. — Ведь я выломаю дверь, — повысил голос, не столько пугая ее, сколько убеждая себя, что он обязан поступить именно так. — Слышишь, выломаю, а потом выпорю тебя…

Чем больше он злился и угрожал, тем смешнее выглядел, тем сильнее презирал себя и, сказав еще несколько злых и исполненных досады фраз, вдруг почувствовал: если он не выполнит хоть часть своих угроз, Марина вообще перестанет считать его человеком. Поэтому он сходил к соседу, одолжил старый, выщербленный топор и хладнокровно, методично выломал запоры во всех дверях. В спальне у зеркала стояла жена и зло улыбалась. Выглядела она страшно: какая-то похудевшая, постаревшая, желчная. У старинной голландки на небольшом столике стояли закуска, водка, а за ним сидел перепуганный человек одного с Викторасом возраста, прислонив к ногам портфель с выглядывающим оттуда столярным инструментом. Он выглядел куда нелепее, чем пойманный любовник, навестивший жену близкого друга: руки дрожали, подбородок отвис, взгляд, впившийся в Марину, поправляющую красивые, но уже основательно тронутые сединой волосы, умолял о помощи.

Моцкус преувеличенно официально поздоровался с ним за руку, а с женой говорил еще примирительно:

— Зачем все эти комедии?

— Квартира не твоя.

— Не моя, но зачем эти замки? Ведь я не собираюсь ничего забирать у тебя.

— Тогда уйди.

— Хорошо, но сначала позволь мне найти какой-нибудь приличный угол.

— Ты уйдешь немедленно.

— Прекрасно, чем хуже новость, тем больше информации она несет. — Он еще пытался шутить, но Марина не подпускала его к себе:

— Не издевайся, я все равно не понимаю твоей научной тарабарщины.

— Хорошо, я уйду через несколько минут.

— Ага!.. Значит, у тебя уже есть куда уходить! — обрадовалась она.

— Что-нибудь найду.

— Зачем такие жертвы? — Она повысила голос. — Не надо скрывать, если уже нашел другую.

— Послушай, Марина, моя последняя секретарша — пятидесятая или шестидесятая женщина, которую ты из ревности оскорбила без всякого на то основания. Я устал от подозрений и слежки. Ты не сердись, это я посоветовал ей подать на тебя в суд и предупреждаю: буду свидетельствовать против тебя. Так дальше нельзя. Тебе надо лечиться.

— Это ты превратил меня в такую, неблагодарная свинья! Я тебя из дерьма вытащила, человеком сделала, а ты вот как меня отблагодарил! — Она разразилась злыми слезами и сама не заметила, как над глазом повисла отклеившаяся искусственная ресница, как сильно напудренное лицо потекло, сморщилось, а сквозь толстый слой румян пробились голубоватые пятна ярости.

Викторас еще хотел подойти к ней, но в последнюю минуту сдержался.

— Что ты делаешь? — сказал с порога. — Этой ревностью ты уже доконала себя, а теперь за посторонних берешься. Постыдись.

— Я еще не стара!

— Мне кажется, что ты никогда не была молодой, душой ты постарела еще тогда, когда начала шарить по моим карманам. Такая старость куда страшнее физической. — Повернувшись, он снова подошел к столяру. — Выпьем, — предложил ему и, не дожидаясь согласия, налил ему и себе по полному стакану. Человек выпил, встал, но уходить не торопился. — Она тебе еще за работу не заплатила?.. Ты это хотел сказать? — Моцкус достал бумажник.

— Ага, — с трудом выжал из себя столяр.

— Сколько?

— По пятерке за дверь. Как и везде.

— Я тебе еще добавлю столько, но будь добр, убери эти замки к чертям и заделай дырки.

— Хорошо, — согласился человек, — но сначала я должен посмотреть, сколько тут работы. — Он взял портфельчик, потоптался возле каждой двери, осмотрел и наконец не выдержал: — Вы про меня ничего плохого не думайте, я мужчина порядочный, но эта проклятая болезнь… Я здесь совсем не из-за вашей жены — из-за водки остался. Вы, уважаемый, поверьте мне, я уже давно не то что на таких — даже на молоденьких не смотрю, но когда ваша вытащила из холодильника запотевшую бутылочку!.. Сами понимаете.

Марина в ярости запустила в мастера бутылкой.

Моцкус ушел вместе со столяром и нализался до чертиков, но и пьяный все время лепетал:

— Человека не годы старят, ты понимаешь?.. Не годы!..

— Понимаю, пан профессор, — покорно соглашался столяр, — прекрасно понимаю, но ничем не могу помочь вам.

— Ни черта ты не понимаешь: куда страшнее, если человек стареет душой. А для женщины — это вообще ужас. Она теряет вкус к жизни. Ты понимаешь, ей жизненно необходимо гордиться чем-нибудь — собой, своим мужем, средой, украшениями, платьями или даже любовниками. Моя баба редко гордится тем, чего не видят ее глаза. Абстрактное мышление бесит ее, она слепнет…

— Пан профессор, а может, многовато?.. Ведь все равно домой возвращаться.

— Ни черта, я прекрасно знаю их природу: когда ты хочешь, они не хотят, а когда ты не желаешь, они готовы из шкуры вылезти, лишь бы у тебя изменилось настроение…

Он повторяет это и теперь, расхаживая от одного невыцветшего пятна на стене к другому, где когда-то висели старые и дорогие картины. Он не впервые обдумывает прошлую семейную жизнь и не находит своей вины, но видит только пятна, только рамы, только жесткие тиски воли, бессонные ночи и тяжелый труд. Он работал и учился, учился и работал, а всем остальным занималась она. Моцкус попустительствовал жене, насмехался над подозрительностью Марины, пока ее ревность не превратилась в привычку, а потом и в неизлечимую болезнь. Он даже теперь передергивается, вспомнив, как впервые обнаружил, что приходящие ему письма вскрываются, и, растерявшись, спросил жену:

— Почему ты это сделала?

— Мне интересно, — покраснела она. — Я тоже хочу жить твоей жизнью.

— Марина, надо иметь собственную жизнь, тогда не останется времени на подозрения, — и, не читая, побросал письма в камин.

— Ты с ума сошел! — еще сильнее покраснела она.

— Не хочу терять время, так как ты все равно не вытерпишь и расскажешь мне, что там было написано.

Этого урока хватило ненадолго. Викторас старался не замечать, как жена проверяла его карманы, осматривала ящики стола, потом стала все чаще и чаще без всякой необходимости приходить к нему на работу и в один прекрасный день, когда он спокойно разговаривал со своими заместителями, ворвалась в кабинет и устроила такую сцену ревности, что Моцкус не выдержал, взял ее за руки, вывел на улицу и силой бросил в свою служебную машину.

— Куда? — спросил Йонас.

— За город. И не выпускай, пока не отвезешь за тридцать километров. Пускай возвращается пешком!

И она вернулась пешком! Йонас еще пытался отговорить ее, но она пришла и принесла в руке разбитые туфли. Тогда ему стало жалко Марину. И когда она попросила: «Помоги мне», — Викторас не оттолкнул ее. Но примирение длилось всего лишь часок. Уже в тот же вечер она с кокетством прильнула к нему и, словно молоденькая девчушка, спросила:

— Когда я постарею, ты приведешь другую?

Он избегал разговоров, касающихся разницы в возрасте. Эта проблема не первый день мучила и его самого. Юридически они никогда не были женаты. Моцкусу казалось, что вполне достаточно его мужского слова, его благодарности человеку, сделавшему для него столько добра, а ей этого было мало.

— Ну, чего ты молчишь, почему не скажешь правду?.. Ведь я чувствую, что я слишком стара для тебя.

— Ты права, мы больше всего лжем молча.

— Тогда отвечай!

— Об этом мне еще некогда было подумать, — вывернулся он и в душе выругал себя за такую мягкотелость. Надо было откровенно сказать ей: да, Марина, и не такие гордые красавицы вынуждены склонить перед возрастом голову. Но, кроме любви, еще есть дружба, привязанность, наконец, и привычка играет не последнюю роль… Так надо было ответить, а он сказал: — Послушай, ты так много говоришь о разнице в нашем возрасте, что становится противно. Для меня эти восемь лет превратились в вечность.

— Семь лет и восемь месяцев, — вдруг заплакала она.

Ему не только было некогда постоянно глядеть ей в рот, но он не видел в этом никакого смысла, все чаще и чаще задерживался в институте, пропадал на охоте, а она бегала к массажистке, целые дни просиживала у частных портних, переносила адские муки в парикмахерских, пока наконец не завела себе несколько подозрительных почитателей.

— Послушай, Марина, ведь все, что ты делаешь, — бред чистейшей воды, уже не говоря о проклятом пропагандистами мещанстве, — выведенный из терпения, сказал он. — Почему ты общаешься со всякой швалью, со снобами, а серьезной компании избегаешь, словно дикарей?

— Я хочу, чтобы и ты начал ревновать. — Она по-своему поняла обвинение мужа.

— К этим соплякам? — Он решил сказать все до конца.

— А хотя бы и к этим!

— Это несолидно. Таким поведением ты оскорбляешь и унижаешь только себя.

— Тебе хорошо говорить! По уши погряз в науке, во всяких проектах и цифрах, пропадаешь на совещаниях и совсем уже перестал интересоваться мною. Тебе наплевать, что я, как женщина, доживаю последние деньки своей активной жизни.

— Ну, возможно, и не совсем так, но что поделаешь? — Его мужская амбиция была сильно оскорблена. — Миллионы стареют, миллионы из-за этого переживают и страдают, но мало кто сходит с ума.

А в другой раз, застав в своем кабинете подвыпившего парня, он молча снял с гвоздя ружье и без всяких предисловий выстрелил над его головой в стенку. Дробь разворошила обои, испортила края какой-то абстрактной мазни и мигом протрезвила непрошеного гостя.

— Послушай, как там тебя?

— Эдик.

— Так вот, Эдик-шмедик, если ты, проходя мимо этого дома, не перейдешь на другую сторону улицы, я тебя у порога уложу, — весь дрожа, сказал Моцкус.

Марина была на девятом небе:

— Викторас, оказывается, ты меня еще любишь!

— Дура. Я защищал свою и твою честь. И заруби себе на носу: это не от любви к тебе, а потому, что не могу выносить этих альфонсов, как чумы.

— Ну скажи, что любишь.

— Люблю. — С ней приходилось быть терпеливым, как с ребенком.

— Послушай, если ты не врешь, давай отпразднуем нашу свадьбу.

— Как тебе не стыдно!.. Больше пятнадцати лет прошло! Я ведь не мушкетер, а ты не какая-то миледи.

— Давай хоть распишемся.

— Пожалуйста… Но тоже ни то ни се.

И она начала готовиться к свадьбе: печатала приглашения, шила платье, а потом впала в депрессию, все уничтожила и надолго уехала к родственникам. Тогда его навестил отец Марины, заслуженный человек, персональный пенсионер.

— Почему она бросила работу? — едва поздоровавшись, спросил он.

— Не знаю, но и моих денег нам вполне хватает.

— А ты знаешь, куда она девает эти твои деньги?

— Понятия не имею, но и я не голодаю.

— Может, тебе неизвестно и то, что она задрав хвост бегает со всякими молокососами по кафе и ресторанам?

— Однажды хвасталась, дразнила, — он не хотел выдавать жену, — но мне вроде как-то неудобно следить за ней.

— Ведь она нарочно на каждом шагу подкладывает тебе свинью.

— Знаю, у нее такой характер, что от любви до мести — один шаг.

— Тогда что ты за мужчина, если столько знаешь и ничего не делаешь?

— На этот вопрос еще труднее ответить. Мужчине, как известно, куда интереснее познавать, переживать, чем осуждать или ревновать, а женщине?.. Мне кажется, они только стараются убедить нас, что любовь — это вся жизнь, вся мудрость, хотя сами не очень-то верят этому. Это во-первых. А во-вторых, она, видимо, чувствует, что я порядочно задолжал ей. А невозвращенный долг…

— Если ты пытаешься по этому поводу философствовать, — прервал его тесть, — то мне тебя жаль. Это во-первых. А во-вторых, ты мне должен во сто крат больше, почему же не ползаешь передо мной?

— Мы мужчины, — покраснел Моцкус. — Но, поверьте, я прекрасно знаю, что такое благодарность.

— Ни черта ты не знаешь! За все, чего ты добился, должен быть благодарен только себе, своему нечеловеческому упорству, своей нужде и ее насмешкам, а все остальное — только дружеская помощь. Люди должны помогать друг другу. Ты слишком часто забываешь, что она не только твоя подруга жизни, но и изнывающая от безделья баба. Надо было прийти к нам.

— Как-то неудобно после всего того, что вы с женой сделали для меня.

— Глупость, почему неудобно?

— Чтобы вы не сочли меня за карьериста.

— И снова глупость. Честное слово, я считал тебя более серьезным человеком. Ведь ты сам когда-то писал, что каждому человеку присуще стремление выразить силы, данные ему природой, то есть способности.

— Да, — старик задел самую чуткую его струну, — высказать себя и показать все, чем природа наградила человека, — правомерное, естественное, неизбежное стремление. В конце концов, это обязанность, даже квинтэссенция всех обязанностей. Всю жизнь человек обязан растить свое «я» и делать то, для чего чувствует себя пригодным. Таков основной закон и даже условие нашего существования.

— Тогда почему не растишь, почему позволяешь этой моей девке гадить себе на голову?

— Не смешивайте науку с грязью.

— Ну и дурак. Тогда зачем нужна наука, эти твои идеи, если ты первый получил от них по зубам?

— Я не честолюбец.

— Нет, с тобой серьезно можно поговорить только на какой-нибудь научной конференции, а дома ты — нуль! — рассердился старик и хлопнул дверью.

Когда он ушел, Моцкус взял свой блокнот и в полном одиночестве без помех завершил спор на бумаге: «Желая понять, чем вызывается стремление к славе, и точно установить, таится ли в человеке ничтожный карьерист, или в нем говорит его законное право выразить себя, надо иметь в виду два условия. Во-первых, не только желание, побуждающее человека стремиться к определенному положению в обществе, но и его способности на самом деле занимать такое положение. Это — суть вопроса. И во-вторых, если человек носит в себе эти способности, то он не только имеет право стремиться к такому положению, но и обязан поступать соответственно».

Эти положения уже давно выросли в статью, которая вызвала целую волну дискуссий, но нисколько не помогла ему упорядочить свою личную жизнь. Викторас и Марина и дальше жили под одной крышей, а фактически были одиноки и несчастны. Но он уже не сердится за это ни на жену, ни на судьбу, так как чувствует, что упорядоченная жизнь никогда не вызвала бы столько досады и столько злости, требующей доказать, что Моцкус не таков, что он достоин не только протекций своего тестя, но и того положения, которое занимает в обществе. Весьма возможно, что существовал еще и третий путь, но тот, который пройден, в силу столкновения противоположностей их характеров оказался самым коротким.

«Так сказать, спасибо тебе, Марина, и за щи, и за одиночество, к которому ты меня безжалостно приговорила, а что было помимо этого — я все вложил в свои труды, и в них даже при всем моем желании для тебя не могло остаться места, — снова оправдал себя и сел к письменному столу. Набив трубку, задымил как паровоз, поднялся и начал ходить от одного пятна, оставленного когда-то висевшей картиной, к другому. — Неужели и правда в нашей совместной жизни не было ничего прекрасного или красочного? — спросил и сам ответил: — А как же! Только, видать, все, что было яркое и что осталось неиспачканным, я перенес в бумаги, в книги, лежащие на моем столе. Это очень нелегкая, но тоже кое-чего стоящая жизнь…» Моцкус гордится своей жизнью, но тут, среди этих блеклых пятен, вновь вырисовывается энергичное лицо тестя и обвиняет его: «Плохо, когда постель становится местом диспутов, но что с тобой, с таким редкостным оригиналом, сделаешь?»

Викторасу нравится юмор, но юмористом надо не только родиться, это чувство необходимо воспитывать, чтобы ты мог не только играть словами, но и, раненный ими, сумел бы не оскорбиться. Он этого не умеет. Поэтому ему и грустно, и досадно, и вообще вряд ли можно быстро изменить себя, но он все равно шутит:

— Наверно, я ученым стал, как другие становятся солдатами, только потому, что ни на что больше не годился…

Как и обычно, перекусив на скорую руку, Саулюс побежал на работу, помыл машину и несколько раз негромко просигналил под окнами Моцкуса.

— Поезжай, я пойду пешком! — с третьего этажа крикнул шеф.

Это было непохоже на Моцкуса, но Саулюс не стал волноваться. Уже не впервой целые дни у него уходили на шатание по коридорам, на поиски запчастей и полезных знакомств или на ремонт еще совсем новой, но с самого начала постоянно капризничающей машины. Устав за всю неделю больше от безделья, чем от работы, на сей раз Саулюс вернулся домой.

— Саулюкас, у нас гости. — Жена из осторожности встретила его в коридоре.

— И опять Игнас со своей вселенной?

— Нет, этого я не знаю. Странный какой-то, все озирается, все чего-то ищет, больной вроде…

— А чего ему надо?

— Молчит, тебя ждет. Говорит, важное дело.

Саулюс не спеша умылся, переоделся, мысленно представил себе все перекрестки, через которые проезжал сегодня, и, убедившись, что ничего такого не случилось, вошел в комнату.

За столом беспокойно сидел Стасис.

— Здравствуй, — встал, увидев Саулюса.

— Здравствуй, — пожал протянутую руку, а потом инстинктивно вытер пальцы о брюки. Когда исчезло отвращение, вызванное неприятными воспоминаниями, он осторожно попросил жену: — Ты нам что-нибудь приготовь, я голоден, как автоинспектор в дождливый день. А ты садись, раз уж приехал, — довольно грубо стал усаживать гостя, но Стасис не сел.

Он подошел к молодому хозяину и без всяких вступлений спросил:

— Куда вы ее подевали?

— Ты с ума сошел! — Саулюс оглянулся и еще тише спросил: — А как ты меня нашел?

— Ведь ты пронумерован, — тихо захихикал гость. — И вообще…

— Что вообще? — Он уже был готов все отрицать, отвергать, отказаться даже от своих мыслей, которые вызвала у него эта беспокойная и насыщенная приключениями ночь.

— Разве она не у тебя?

— Знаешь что, не забывайся, здесь не твой хутор, — словно ужаленный подскочил Саулюс.

— Побожись.

— Говорю тебе: как уехал от вас, так больше ни разу и не видел ее.

— И где она может быть? — Стасис вдруг обмяк, как невзошедший пирог, и, облизнув вспотевшую губу, спросил у себя: — Неужели она и правда?..

— Чего не знаю, того не знаю… Но будь и ты человеком: разве не видишь, что я не один?

— Когда вы с Моцкусом нас навещали, я тоже был не один. Только на чужие беды вам наплевать.

— О чем вы? — спросила вошедшая Грасе.

— Жену ищет, — кинулся объяснять Саулюс и ласково улыбнулся, но улыбка эта даже ему показалась слишком подозрительной.

— А ты тут при чем?

— Грасите, мы у них ночевали.

— Ну и что? Переночевали, уехали. — Она еще сильнее встревожилась.

— Только не бойтесь, он парень порядочный, — Стасис подскочил к Грасе и стал гладить рукав ее платья. — Это я виноват. Он из-за меня чуть не убился, ногу вывихнул, поэтому и заночевал.

— Какую ногу? — кончилось терпение и у Грасе.

— Эту самую, на которую и теперь наступить не может, а моя как ушла вслед за ним, так и не вернулась. Как в воду, понимаете?

Грасе едва успела поставить поднос на стол. Ноги у нее подкосились. Она плюхнулась на стул и машинально поправила прическу. Опустив голову, тихо, но довольно строго сказала:

— Саулюс, ты можешь мне по-человечески объяснить, что все это значит?

— Ты у него спроси, — наконец не выдержал Саулюс. — Я у них ночевал, они переругались, передрались, а теперь черт знает чего ищут.

— Из-за тебя переругались? — В глазах у жены засверкали слезы.

— Ну знаешь! Я же за дверью не подслушивал — из-за чего. Может, из-за меня, может, из-за тебя, может, из-за борща… Говорю: ты у него спроси.

— Вы оба что-то скрываете от меня, — Грасе смотрела то на одного, то на другого, а с ее лица вместе с краской исчезло и доверие.

— Скрываю, если тебе так нравится, любовницу в приюте для престарелых себе завел, — ничего другого не смог сказать Саулюс.

— Только вы, уважаемая, ничего худого не думайте. — От старания гость даже вспотел. — Ваш муж — порядочный человек. Я не поэтому. Я могу лежать как собака возле ее постели даже тогда, когда она с другим… Я ей за все наперед простил, и больше разговаривать об этом нечего…

Грасе побледнела. Она смотрела на мужа укоризненным взглядом и, собрав всю волю, старалась не мигать, а Саулюс бесился:

— Слушай, Стасис, или ты ей по-человечески объясни, что я тут ни при чем, или ты у меня вылетишь через окно вместе с рамой.

— Я же говорю: вы мужчина порядочный, — гость удивился, что здесь никто не понимает его, — а все остальное — это про себя. Как тут выразиться?.. Только ради общего порядка.

— Как знаете, — совсем подавленная, Грасе встала и, хлопнув дверью, закрылась в другой комнате.

— Вот видишь, скотина, что ты наделал? — прошипел Саулюс, не в силах избавиться от чувства вины, преследующего его с того мгновения, когда, жуя сухой хлеб, он тайком наблюдал за купающейся Бируте. Саулюс хотел схватить непрошеного гостя за шиворот, но сдержался, только вытер ладони о полы пиджака и заложил чесавшиеся руки за спину. — Видишь, какой ты! Свою ищешь, а чужую из дома гонишь, — говорил нарочито громко, чтобы жена за стенкой услышала.

— Когда свою ищешь, чужую не обидишь, но если чужую пожелаешь, то и свою можешь потерять, — поправил его Стасис и тут же утешил: — А перед твоей я извинюсь, ты не волнуйся. Я все сделаю, только ты посоветуй, как мне дальше жить?

— В милицию ходил? — прервал неприятный разговор хозяин.

— Ходил. Все кусты вместе с участковым обшарили, по всему берегу озера прошли — и ничего, как в воду. Не знаю, если она не найдется, то и я жить не буду.

— Будешь. Такие, как ты, от жалости не умирают, — снова начал злиться Саулюс. — А честных людей никаким бедам не сломить. Скажи, чем могу тебе помочь?

— Ладно, давай не будем спорить. Если она тебя еще хоть немного интересует…

— Кончай эту ерунду!

— Ну, если ты по-человечески, посоветуй, где ее искать?

Вспомнив, что шефа не было на работе, Саулюс подошел к телефону, поколебался и потом решительно набрал номер, убежденный, что на том конце провода никто не поднимет трубку. Но он ошибся.

Моцкус листал Герцена и, наткнувшись на мысль писателя, что мало кто из людей способен одновременно одолеть три вещи — работу, порядок и свое величие, — стал спорить: «Нет, тут слишком строго сказано. Следовало бы как-то иначе… Невозможно выдержать сразу три испытания, человек не в силах справиться с этими тремя испытаниями… Кроме того, и время уже не то…»

Телефонный звонок оборвал его мысли. Он подошел и снял трубку.

— Это квартира Моцкуса? — раздался голос Саулюса.

— Я слушаю. Что случилось?

— Простите, что я не вовремя и что вмешиваюсь не в свое дело. Вы Бируте случайно не видели?

Моцкус молчал.

— Вы меня слышите?

— Слышу. Что случилось?

— У меня в гостях ее муж. Говорит, что уже целую неделю ее нет.

— Скажи этой мрази, что Бируте давно следовало так сделать. Давно! Но на сей раз я ни при чем. Не видел. Не была. Она со мной не разговаривает. Все или еще чего надо?

— Мне-то ничего, — растерялся Саулюс, — но с ним что делать?

— Врежь пониже спины и спусти с лестницы, — Моцкус бросил трубку и снова взялся за Герцена, но взгляд только скользил по тексту, а содержание никак не доходило до сознания. Ему сильно не понравилось то, что Саулюс вмешивается в его дела, но и сердиться было не за что.

Моцкус любил Саулюса. Однажды, проходя по ведомственному гаражу, он увидел юношу в солдатской гимнастерке. Удивленный остановился и разинул рот: перед ним стоял… он сам, только куда моложе, подтянутый, словом, совсем такой, каким был Моцкус тридцать лет назад. Это впечатление оказалось настолько сильным и неожиданным, что он забыл ответить на приветствие и неудачно спросил:

— Фамилия?

— Бутвилас… Но, доктор, моя машина на ремонте…

— Я не понимаю, почему вы оправдываетесь? — ответ парня тоже удивил Моцкуса.

— Вы спрашиваете фамилию…

— Но я не собираюсь наказывать вас… — То и дело оборачиваясь и не в силах скрыть удивления, Моцкус пошел своей дорогой.

Детей у Моцкуса не было, но встреча с парнем вызвала у него множество воспоминаний. Вернувшись домой, он долго рассматривал фотографии своей юности и все сильнее хмурился, первое впечатление оказалось не совсем верным. Но на кого он похож? — может, с неделю ломал голову, боясь опередить события, и наконец, не вытерпев, вызвал парня и спросил:

— Кто твои родители?

— Отца у меня нет.

— А где он?

— Погиб.

— Когда?

— Когда меня еще не было. Я родился вечером того дня.

Теперь Моцкусу все стало ясно, поэтому, не откладывая, он предложил:

— Иди ко мне шофером.

— Ведь у вас есть Капочюс.

— Йонас все время просится на работу полегче.

— Если Капочюс не рассердится, я согласен.

— Ну, а мое мнение, директора института, тебя не интересует?

— Интересует… но я не привык лезть через головы друзей.

Моцкус не мог нарадоваться этому парню и, не вмешиваясь, наблюдал, как Саулюс набил машину всякими радиоприемниками, магнитофонами, понаделал всяческих усовершенствований и кнопок. Ему нравилось усердие шофера и какая-то легкомысленная его привязанность к технике. Нравилось и его откровенное, несколько скептическое отношение к жизни, любовь к юмору и довольно непонятная способность радоваться всему, что ново, непривычно и заставляет поломать голову.

Однажды по пути домой Саулюс включил магнитофон. Играла грохочущая музыка, потом умолкла, и вдруг послышался голос заместителя Моцкуса.

«Саулюс, приведи машину в порядок, а ключи оставь секретарше».

«А Моцкус?» — спросил Саулюс.

«Он улетает в Москву».

«Без его разрешения не могу».

«Если хочешь спасти свою душу, знайся лучше со сторожами, а не с их начальниками. Словом, замещай и властвуй!»

— Выключи! — почувствовав приступ тошноты, попросил Моцкус. — Я не выношу шпионов. — Перед глазами Виктораса прошла вся трагедия семьи Саулюса, он даже передернулся.

— А если бы я все это выложил на бумаге? — неожиданно спросил шофер.

— Тогда другой разговор.

— Странный вы! — удивился Саулюс. — Это моя звуковая жалоба, и больше ничего. Во всем мире люди уже завещания пишут на магнитной ленте, а мы все еще по старинке — мелом на заборе.

— Я тебя очень прошу.

— Мне этот заместитель надоел. Он бегает за Лаймуте, а потом ваша жена допрашивает меня, как ребенка.

— Я разведен.

— Все равно.

— Неужели она и теперь приходит?

— Изредка.

«Дурак, Моцкус своей старушки боится больше, чем светопреставления», — в их спор снова вмешался голос заместителя.

— Выключи! — крикнул Моцкус.

Магнитофон умолк. После паузы Викторас чуть спокойнее принялся объяснять:

— Я не выношу доносчиков. Мне кажется, что доносчик считает меня слепым и тупым идиотом. И с другой стороны, создается впечатление, что человек вредит другому, чтобы постепенно высвободить место для себя.

— Мне такая опасность не грозит, так как я никогда не смогу занять кресло вашего заместителя. Кроме того, заместителем надо родиться.

Они долго ехали молча. Потом Викторас спросил:

— А мой голос у тебя записан?

— Да, но вас я записываю лишь тогда, когда вы философствуете.

— Интересно.

Раздался щелчок, какое-то страшно быстрое, трескотню Буратино напоминающее бормотание, потом все утихло и странный, непривычный голос сказал:

«По словам Шатобриана, действие, которое не зиждется на знании, суть преступление или что-то похожее на него…»

— Кому я это говорил?

— Своему тестю.

«…Я полностью согласен с этой мыслью. Еще не ведая, что на свете жил Шатобриан, я все время придерживался такого правила. Нехватка информации — основной источник всех человеческих бед и конфликтов, а для государственных деятелей недостаток ее — несчастье и крах. Куда приходят знания, там не остается места для страха, хаоса, фанатизма. Знание — это свобода…»

— Ты можешь размонтировать это устройство? — спросил Моцкус.

— Могу. Но почему?

— Я так много работаю, что не успеваю все записывать… Было бы очень хорошо установить такую вещичку в моем рабочем кабинете.

— Я другую для вас достану.

— Спасибо, но в машине не держи, а то люди черт знает что подумают.

— Даю слово, что ничего, кроме музыки, я записывать не буду.

— Я верю тебе.

Саулюс сдержал слово. Но самое странное: общаясь с шофером, Моцкус чувствовал, что не может лгать этому прямодушному парню, как не смог бы соврать сыну или другому близкому человеку. Они подружились в те дни, когда Моцкусу было страшно тяжело, иногда даже жить не хотелось; когда жена, содрав со стен ковры и поснимав все картины, сбежала к матери; когда она вместе со своими друзьями — врагами Виктораса — накатала во все инстанции несколько десятков жалоб; когда в институте одна комиссия сменяла другую и деньки Моцкуса, можно сказать, уже были сочтены. Но вмешался тесть.

— Чего ты молчишь? — спросил, ворвавшись в кабинет.

— А что я должен делать?

— Защищаться.

— Мне довольно легко было бы доказать, что я не бандит, не вор, не какой-нибудь распутник… Но скажите, как мне доказать, что я не кит? Если там верят в эту дрянь — пожалуйста, мне наплевать на любую службу. Пускай снимают. У меня есть своя область науки, которой мне хватит до конца моих дней и еще дольше.

— Не хватит! Проиграв ей как директор института, ты проиграешь и как ученый. Ты плохо знаешь Марину… Ну, а эта женщина, с который ты снюхался, как у тебя с ней получается? — спросил тесть. — Марина мне жаловалась.

— Кажется, я ее люблю.

— За что?

— Она не мешает мне работать.

— Тебе кажется или ты на самом деле втюрился в нее как баран?

— Она ждет ребенка.

— Она ждет ребенка, а тебе еще только кажется! — рассмеялся тесть. — Ни черта ты не любишь, кроме своей науки. — Он чуть ли не насильно потащил Виктораса к министру и, еще не переступив порог, начал: — Мой муж подлец, распутник, националист, убийца, но верните мне мужа…

— Вы о чем? — спросил министр.

— О жалобах своей дочери.

— Мы обязаны их проверять.

— Не обязаны! — повысил голос тесть.

— Почему?

— Потому что когда пройдет бзик, она по-другому заговорит.

— Я считаю ее серьезной женщиной.

— И продолжайте считать ее таковой, но не забывайте, что человек бывает в таком состоянии, за которое он не отвечает или отвечает только отчасти. — Тесть вытащил из кармана какую-то книжку, расправил ее, открыл и сунул министру под нос.

Краешком глаза Моцкус прочитал: «Критический возраст женщины». В душе он фыркнул, но лицо у него оставалось застывшим как у мумии. Министр покричал, порассуждал, но работу комиссий прекратил.

Викторас тогда вел себя как сумасшедший. Почти каждый день он шатался по лесам и стрелял что подворачивалось под руку. Он стыдился и себя, и своей нерешительности, нечеловеческого унижения и звонков влиятельных людей, намеков и споров, сводящих его с ума. Ему не помогала даже близость Бируте. Но все это было чепухой по сравнению с последней акцией жены… Это событие он даже сегодня не может назвать иначе.

Однажды, вернувшись домой, он не нашел на столе уже завершаемой докторской диссертации и сразу понял, что тут приложила руку Марина. Словно взбесившись, побежал к тестю, но опоздал: жена сидела у камина и не спеша, страницу за страницей бросала в огонь «кровавый труд» нескольких лет. По ее лицу блуждала улыбка бесконечно счастливого человека, она жила тем, что делала, она приносила жертву на алтарь охватившего ее сладкого чувства мести. Моцкус не выдержал. Он подскочил, словно зверь вцепился в ее плечи, поднял и поставил перед собой, но бить не стал. Не зная, что делать, схватил с подоконника цветочный горшок и грохнул его об пол, потом поднял второй, третий… Он крушил все, словно фанатик, оказавшийся в храме иноверцев, а она стояла довольная и радовалась. Марине нравилась бессильная ярость Виктораса, поэтому она подстрекала его:

— Еще!.. Вместе с окном!.. Об меня ударь, ведь эти цветы не виноваты…

Тогда Моцкус остановился, словно наскочил на невидимую преграду. Нет, он даже пальцем не шевельнет, чтоб доставить ей удовольствие. Поставил уже вознесенный горшок, овладел собой, плюхнулся в кресло и, как будто ничего не случилось, попросил:

— Милая, принеси мне стакан чаю.

Удивленная, она не тронулась с места.

— Я приношу искренние извинения за причиненный беспорядок. — Ему начинала нравиться такая игра. — Мне кажется, что эти цветочки стояли слишком близко к краю. — Он галантно улыбнулся и снова попросил: — Если у тебя нет чаю, налей рюмочку, такое событие надо отметить. Ты сделала хорошее дело: эта диссертация — слабая, ее надо было переработать по существу и отказаться от всей использованной и процитированной дряни, но я никак не решался…

В это время вошел тесть.

— Что здесь творится? — удивился он.

— Мы с Мариной решили пересадить эти кактусы, — вежливо ответил Моцкус, — только у нее почему-то руки дрожат…

Старик не поверил.

— Что за идиотизм?! — Он смотрел то на дочь, то на зятя. — Я их всю жизнь собирал.

— Я сочувствую вам, Кирилл Мефодьевич, но ваша дочь из самых гуманных побуждений только что сожгла мою докторскую диссертацию.

Марина выпучив глаза смотрела на него и все не могла решить, как ей вести себя. И отец не смог быстро сориентироваться.

— Хватит глупостей! — Он топнул ногой. — Что тут происходит?

— А вы загляните в камин.

Тесть посмотрел на пепел, на разбросанные страницы, на дочь, на зятя, на разбитые горшки с кактусами и, разобравшись во всем, схватился за графин с водой.

— А теперь еще раз взгляните на эту инквизиторшу, — иронизировал Моцкус.

— Вон из моего дома! — не выдержав насмешки, взорвался тесть и без всякой жалости вытолкал полураздетую дочь за порог и резко повернул ключ. Потом они с Викторасом изрядно выпили…

С этого дня Марина для Моцкуса перестала существовать, хотя своими письмами и телефонными звонками она доказывала, что виновата не она, что это он бездушный, бесчувственный, вежливый автомат, который даже рассердиться по-человечески не умеет. Но она была не совсем права. Викторас даже не почувствовал, как стал настоящим женоненавистником. Он даже от Бируте стал отдаляться, а в университете, где он читал лекции и вел для одной группы семинар, Моцкуса стали упрекать, что он напрасно обижает студенток, занижая им оценки по сравнению с парнями. Он отказался от семинара, потому что ничего не мог поделать с собой. А потом по всяким черновикам и пометкам, по когда-то написанным и существенно переработанным статьям, по докладам, отчетам и по памяти за несколько месяцев не только восстановил, но и написал в принципе новую диссертацию, отказываясь от всех сомнительных концепций, которые когда-то считались священными, и, когда подул свежий ветерок, его труд получил блестящую оценку. Ему доверили руководство еще более крупным, только что созданным научно-исследовательским институтом. Но три года каторжной работы, три года забот, три года бессонных ночей сделали свое.

«Я полагал, здоровья мне на десятерых хватит, — думал и грустно улыбался, вспоминая, как все эти годы нечеловеческого напряжения ему верно служил Саулюс. Он был и шофером, и служанкой, и прачкой, и другом, с которым Моцкус спорил и даже тихо напивался, когда не мог заснуть или выбросить из головы какие-нибудь служебные неприятности. — И вот теперь даже Саулюс сомневается в моей порядочности и подозревает меня в двуличии. Как странно, достаточно одному подумать, другому поддержать… и ты уже не тот, ты уже хуже… И лишь потому, что их глаза и уши воспринимали только то хорошее, что от тебя исходило, им было лень подумать, что не благодаря клятве мы верим в человека, а благодаря человеку — в его клятву…»

Саулюс осторожно опустил трубку, немного подождал, еще раз послушал и только тогда бросил на рычаг.

— Там ее нет, — нерешительно повернулся к гостю и недоуменно пожал плечами.

Стасис сидел за столом размякший, жалкий, словно котенок, вытащенный из канализационной трубы, и трясущимися руками теребил край скатерти. Большие, чуть тронутые сединой брови дрожали, а по вискам струился пот.

— Значит, все? — спросил он и сам ответил: — Видно, уже все.

— Переночуй здесь, — пожалел его Саулюс, — и дуй домой. Наверняка: приедешь, а она уже на кухне блины жарит.

— Вряд ли, — промычал Стасис и, как обиженный ребенок, попросил: — Если можешь, посиди со мной, — вытащил из небольшого портфельчика кусок окорока, горбушку домашнего хлеба, банку соленых боровиков и непочатую бутылку арабского рома. Порывшись, положил на стол аккуратно завернутый в бумагу пакетик и пугливо, словно взрывчатку, отодвинул от себя.

— Что это? — поинтересовался Саулюс.

— Погляди, — довольный собой, гость хихикнул и закрыл глаза.

Саулюс разорвал бумагу и тут же отдернул руку, словно обжегшись.

— Я тебе вез, — пытался улыбаться Стасис, — думал, по-мужски договоримся, а теперь даже не знаю… Но, может, ты цену набиваешь и скрытничаешь?.. Здесь сумма порядочная, мы на «Волгу» копили…

И снова тело содрогнулось от этой проклятой тошноты. Прикусив губу, Саулюс сдержался и промолчал. Даже попытался на минуту залезть в шкуру этого сломленного несчастьями человечка, захотел узнать, что заставило его так поступить, но понял, что все усилия тщетны, и, отпихнув от себя деньги, выругался:

— Спрячь, а то морду расквашу.

— Пожалуйста, если есть за что, — Стасис доконал Саулюса таким иезуитским покорством, а еще больше тем, что тут же бесхитростно сказал: — Ты мне сразу понравился: красивый, сильный, с людьми обходиться умеешь. А что я могу ей предложить? Здесь все, ради чего я жил, чем еще думал привязать жену… Ради нее старался. Ты плохого не думай. Мне уже с Моцкусом соперничать было трудно, а тут еще ты…

— Молчи! — взорвался Саулюс. — Гад! — И дрожащим кулаком показал на соседнюю комнату.

— Если тебе противно, можешь Моцкусу предложить, пусть он…

— Молчи, пес бы тебя задрал! Не с жизнью и не с Моцкусом тебе соперничать надо, осел! Прежде всего одолей себя и не будь таким слизняком. Пойми, если человек кого-нибудь или чего-нибудь добивается, то только преодолевая себя, укрощая в себе зверя. — Он не заметил, что повторяет мысли Моцкуса. — А ведь ты не зверь, ты — червь! Я не знаю, кто ты!.. — закончил и вздохнул с облегчением.

— Пускай, но я и в этом не виноват. Жизнь так сложилась, и уже, видно, мне ее не одолеть.

— Боже милосердный, как с тобой разговаривать?

— По-человечески, ибо этого вашего краснобайства я не понимаю и понимать не хочу. — Стасис говорил размеренно, отчетливо, словно заведенный: — И к издевкам привык. Мне всегда не везло с красивыми, умными, а от громких слов меня животный страх охватывает. От них я уже дурить начал. И ты не ерепенься; когда-то я надеялся все сделать по-хорошему: жертвовал собой, молчал, ради Бируте в тряпку превратился, а что из этого вышло? Пришел Моцкус, разрушил, растоптал все и смылся. Своими красивыми речами он в колхозном зале и не таких плакать заставлял, а как все обернулось? Жену увел. Я в постели лежал, когда они, закрыв меня на ключ, наслаждались. Вот и скажи, есть ли после этого бог на небесах или нет? Если нет, тогда и дьяволу служить не грех… Только слишком поздно я понял: надо было в армию пойти, с винтовкой вернуться, надо было их обоих на колени поставить, тогда и я бы на своем месте остался, и они не стали бы по кустам бегать, ибо маленькая месть, как пишут в книгах, облагораживает обе стороны: одному не позволяет обнаглеть чрезмерно, а другому не позволяет переоценить свои силы.

Ну и дает, будто расстрига, — Саулюс не узнавал собеседника. С каждым словом Стасис вырастал в его глазах. И даже слипшиеся от пота волосы теперь шли ему. Нужны были они, вот такие, падающие на лоб и скрывающие глубоко провалившиеся глаза. Нужна была дрожь рук, нужно было сумасшествие, чтобы добиться одной-единственной цели: оправдать, убедить себя и повергнуть других в прах.

— Это она подбросила мне такую мысль. Сама всякие травки собирала, у бабок училась, дом в больницу превратила, но при каждом удобном случае не забывала передо мной поплакаться, мол, что стану делать, пропаду без тебя… Ради нее я бы тогда огонь глотал и ножами закусывал, как тот странствующий комедиант… Но, оказывается, жертвовать собой ради другого можно лишь, когда ты сам достоин подобной жертвы. А если в душе ничего нет, терпи, зубы стиснув, пока не приобретешь, иначе будешь принят за эгоиста или за дошедшего до ручки самоубийцу, которого люди даже на приличное кладбище не отнесут. Так было и со мной: я жертвовал собой ради нее, а она — ради другого. И когда пошли про меня по деревне нехорошие слухи, она сама сказала, мол, чего остановился, надо было доводить до конца.

«Я ведь ради тебя», — думал разжалобить ее, а она как крикнет:

«Неправда! Ты все делаешь только ради себя, только свою шкуру спасаешь… За такие вещи я сама, если б только могла, яду тебе в борщ насыпала бы!..»

Тогда я ей опять:

«А почему ты? Лучше я сам. Если мне суждено подохнуть, а тебе — остаться, тогда позволь и этот грех за тебя совершить, твою совесть успокоить, чтобы жила и не мучилась… Только скажи, в какой бутылочке?..»

— И ты выпил? — Саулюс не мог слушать дальше.

— Не дала. Но я ей все простил.

— А теперь в благодарность за все с топором охраняешь? — Саулюс попытался заставить собеседника замолчать, но Стасис отдышался и снова гнул свое:

— За топор, единственно с отчаянья схватился… Ты сам видишь, какой из меня убийца. Пришла пора и мне выговориться: хочешь — верь, хочешь — не верь, мне теперь все равно. В костел давно не хожу, в адское пламя не верю, а ты мне нравишься, ты, словно прокурор, умеешь и себя, и другого взять за глотку да встряхнуть. Я этому не научился, хотя не раз пробовал. Словом, тянет меня к тебе, как к старому ксендзу на исповедь…

— Не трепись, — вставил Саулюс, — не надо.

— А с другой стороны, после этой болезни еще никто со мной так откровенно не разговаривал: все — Стасялис, все — дурачок, а ты — как с человеком. Другие только поглаживали, только жалели, а за глаза собак на меня вешали, анекдоты всякие рассказывали. Ты помнишь?.. В то воскресенье ты сказал мне: «Я жалел тебя, а теперь только одного хочу — отбить у тебя жену». Знаешь, мальчик, так по-мужски со мной еще никто не разговаривал. Все только счастья желали, долгие лета пели, а Моцкус…

— Извини, — Саулюс встал; арабский ром действовал на него, как крысиный яд: жег в желудке, иссушал губы и в висках словно молоточки стучали. — Моцкуса не трогай. Разозлившись, всякое наговорить можешь. — Ему нравилось быть великодушным. — Я тоже всякого наболтал, но зачем ты мне, незнакомому человеку, так некрасиво про Бируте говорил, а? Ну зачем?.. Вот и ты послушай: я ничего плохого не думал, скорее, тебя проучить хотел, чем себя показать, — поверил в собственную искренность и плюхнулся на стул.

— Знаю.

— А про Моцкуса — ша! Ни звука. Он большой человек.

— Я не спорю: что большой, то большой… Но пускай он и ходит среди больших. Ему-то что? Наступил, раздавил и даже не почувствовал, а нам потом всю жизнь отплевываться.

— Ты меня в этот вечный любовный треугольник не впутывай, — Саулюс становился все напыщеннее и глупее, — и свою старушку мне через силу не навязывай…

— Да она еще не старая…

— Ша! Хотя твоя вроде заграничной картины, но ты видишь, какая у меня? Гимнастка, балерина… Дите полосатое, если б она разделась, тебя инфаркт свалил бы… это тебе не вдвоем по баньке вертеться.

— Верю, теперь верю и ничего больше от тебя не хочу. Насчет баньки ты мне не завидуй, она уже давно меня не замечает, я как ненужная вещь. Только поговори со мной еще часок… — Стасис был искренен, потому что в эти минуты Саулюс был для него и единственной надеждой, и единственным утешением.

— Давай поболтаем, но разве от этого что-нибудь изменится?

— Ты прав: мне уже никто не поможет, я только поплакаться хочу. Когда-то я полагал, что из рук любимого человека даже желчь сладка, но и тут промахнулся. Все на земле четко разграничено: и страдание, и радость. Когда мы поженились, думал — счастью конца не будет, но пришел другой, поязыкастее, покрасивее, побогаче… Поэтому бабьим языкам не верь, я не из-за армии такое сделал. Когда совсем придавили они меня, решил больше не жить. Нажрался какой-то дряни, но разве теперь доктора позволят тебе спокойно помереть?

— Уже и доктора виноваты!

— Я их не виню.

— Погоди, не заливай. — Ром не до конца затуманил сознание Саулюса. — Как все просто у тебя получается: накурился — одни виноваты, напился — другие подлецы, нажрался — снова виновников ищешь, а где ты сам был?.. В гостях?

— Нигде, я особенный, Перуном помеченный, — Стасис попытался пошутить, но тут же стал серьезным: — Я только себе врежу, а другим не мешаю.

— Нет, Стасис, мне кажется, что, жертвуя собой, ты только других пугаешь, хочешь, чтобы люди тебя боялись, чтобы на коленях благодарили тебя за каждую твою жертву.

— Это неправда.

— Тогда не плачь и не попрекай. И вот тебе еще один теоретический вопрос: ты случайно свою маму не пугал самоубийством, когда она тебя ремнем манную кашку жрать приучала?

— Или ты меня выслушай, или…

— Или водкой отравишься, да?

— Нет! Или выбрось меня вон, только не издевайся: этого я даже своей матери не прощал.

— Тогда болтай, болтай, — не растерялся Саулюс, — я тебе магнитофон включу, а сам в одно место схожу. — За дверью он наткнулся на жену: — Подслушиваешь?

— Саулюкас, я тебя очень прошу!

— Слышала? Он — бессмертный, Перуном помеченный, а я так, старый ксендз, служанка на колесах при плохом барине… Госпожа Моцкувене…

— Замолчи, как ты смеешь! — рассердилась жена. — Твой шеф хороший человек.

— Поэтому и смею, что слишком хороший. — Он уже не мог быть объективным, потому что поверил в свою правоту. — Как ты думаешь, слишком большая доброта тоже может убить человека?

— Ты пьян как свинья. — Она отвернулась от него, но, передумав, затолкала мужа в ванную. — Умойся холодной водой!

Когда Саулюс вернулся, его бросило в дрожь: Стасис сидел, наклонившись к магнитофону, и спокойненько разговаривал с ним, словно с живым человеком. Парню стало стыдно, неловко перед этим увечным, поэтому он стал извиняться:

— Ты, браток, зря это… Я только пошутил.

— Почему? Если тебе так лучше, мне тоже нечего сердиться. Найдешь время — включишь и послушаешь.

Столь откровенная и ничем не прикрытая покорность гостя выбила из колеи. Презирая себя, Саулюс остановил ленту, отмотал назад и вновь запустил:

«…Итак, откачали меня доктора и привезли домой, но дома у меня, оказывается, уже давно не было. Лежал пластом почти полгода, а с болезнью и разум мой куда-то не туда повернулся. После долгого умирания жизнь такой ласковой, такой красивой показалась. Пока здоровый был, я этого даже не подозревал. Вцепился я в жизнь, будто клещ в мягкое место, и ни о чем больше не думал — лишь бы выкарабкаться как-нибудь, лишь бы еще часок как-нибудь протянуть… Хоть червем, хоть кротом, хоть последней козявкой… Тише воды ниже травы стал, потому что был уверен: если месть и дурные дела не позволяют человеку спокойно жить, то и добрые твои дела не могут пройти бесследно: за все воздастся сторицей. Мне для лечения деньги большие потребовались, а тут — Моцкус этот… Бывало, как приедет он, как выйдут они оба к озеру — звон от их смеха по всей пуще стоит. Бируте ходит и земли не чувствует, а я из-за нее страдаю. Она целыми днями песни поет, а я лежу наедине со своей болью. Потом они в открытую, меня даже не замечая, начали. Думал, с ума сойду, но оказывается, страдания куда легче переносить, чем радость, а злоба никаких границ не знает. Немного подлечившись, и я ружье купил. Решил: нажал раз — и всему конец, но во второй раз рука на себя не поднялась, а на него тем более. И еще я тебе скажу: когда худое замыслишь, сразу начинает казаться, что ты стеклянный, что люди тебя насквозь видят и мысли твои читают…»

Саулюс решительно выключил магнитофон, понял, что лучше бы совсем его не трогать.

— Ну, послушали, и хватит! — Ему стало неприятно, что, захмелев, он все больше и больше подпадает под волю малознакомого и очень неприятного человека. Его неприязнь к Стасису объяснялась не только внешними, физическими недостатками этого человека или духовной ущербностью: из-за него он чувствовал себя сообщником Моцкуса, заставившим этого надломленного горем человечка с такой постыдной откровенностью разговаривать с бездушной машиной. — И ты кончай, развалюха, — пытался заглушить все усиливающийся голос совести, но только оскорбил Стасиса и тем самым приблизился к нему. Наконец опустил крылышки и мирно попросил: — Будь человеком, уезжай побыстрее домой.

— Да уже полночь. — Гость без возражений стал искать кепку. Его упрекающий взгляд на миг проник в зрачки хозяина, и Саулюс почувствовал отвращение к себе.

— Ладно, на посошок, и пошли дрыхнуть, — Саулюс наполнил рюмки и, не обращая внимания на противный вкус напитка, залпом выпил одну и сразу же другую.

Больше Саулюс не сопротивлялся, только пытался предугадать, куда же еще повернет этот беспокойный человек. Словно состарившийся, чрезмерно чуткий судья, он уже не видел озлобленного лица пришельца, жестких морщин фанатика, глубоко вдавленных никчемными страданиями, его высохших и дрожащих рук. Как бездумный следопыт, он шел и шел за хитро петляющим Стасисом, и ему казалось, что он все больше верит этому человеку. И если бы в эти минуты надо было судить Моцкуса, решение пришло бы само по себе. Но ром кончился, и чем дольше он слушал гостя, тем отчетливее понимал, что Моцкуса он не осудит, что для настоящей правды не нужны ни обвинители, ни адвокаты, ибо, когда говорит истина, наказать человека может только он сам. И еще Саулюс заметил, что без всякой нужды вертит в руках опустошенную бутылку, что от этих глупых речей наконец иссяк и сам Стасис, и он, Саулюс, что они уже не нужны друг другу, что пришла пора или разойтись, или говорить о чем-то другом.

Легче всего судить в самом начале, мелькнула какая-то отрывистая мысль, потому что в поисках истины часто приходится сталкиваться с самой разнообразной ложью.

— Нехороший ты человек, Стасис. — Эти слова вырвались против воли Саулюса.

— Сам знаю, каков я. А они — хорошие? — Стасис продолжал гнуть свое.

— Мне трудно сказать.

— А я тебе отвечу: среди людей как среди зеркал — чем внимательнее будешь смотреть на них, тем лучше разглядишь себя. Я ненавижу Моцкуса не потому, что он достойнее меня, и не потому, что он мою жизнь испоганил, а потому, что он подурил и испугался Бируте. Поселил неуверенность и бросил, свинья. Трус он и эгоист. И очень может быть, что именно он подсунул Бируте эту отвратительную мысль насчет меня…

— Проще всего, Стасис, судить других — отмерил чужую совесть по своей мерке, отрезал, и дело с концом: ни тебе страдать, ни за последствия отвечать. Зажмурил глаза — и бей! — Саулюсу только казалось, что он еще сопротивляется.

— Неправда. Когда человек только о себе печется, он иногда так себя казнит, что ему и жить не хочется. Так случилось и со мной. Обжегся, потом вроде все и забылось, но легенда пошла странствовать по свету и делала свое черное дело. Настрадался я, честное слово — настрадался! Мы помирились, но жили как тени: потакали, помогали друг другу в работе и молчали днем и ночью. Она терпеливо ждала Моцкуса, а тот не появлялся. Я ее письма видел. Договорился с почтальоном и его первые ответы сжигал, а потом и сам ему писать начал, но ничто не помогло. Бируте стала презирать меня. Без слов к кресту приколачивала, а позже привыкла и язык, и руки распускать. Как с больным котенком играла, а я терпел, думал — притремся, привыкнем и снова все в старую колею войдет. Но оказывается, этой колеи не было. Ты понять не можешь, что значит, когда женщина ненавидит тебя и насильно живет с тобой под одной крышей. Она приговорила себя. Мол, я твоя рабыня, и больше ничего. Ты из-за меня здоровье потерял, вот за это я тебе и отработаю. Даже в баньке она меня не замечает…

— Но, черт возьми, почему насильно, кто вас связал, чего вы не поделили?

— Был такой случай… И Моцкус свой хвост замочил. Народ жалоб понаписал, а всем делом Милюкас, теперешний автоинспектор, и жена Моцкуса заправляли.

— Но ты тут при чем?

— И я как потерпевший, как свидетель в эту кашу попал.

— Представляю, что ты на него накатал!

— Да не очень-то. Попытался было, но по просьбе Бируте все назад забрал.

— Не понимаю тебя, только чувствую, что эта порожденная страхом доброта ненастоящая, и когда ты липнешь с ней к человеку, считай, что ему уже конец, крышка.

— Не надо так громко, — Стасис осмелился показать зубы. — Со временем даже самые красивые клятвы бледнеют. Позабыв обо всем, Бируте начала издеваться над собой, а когда надоело, и за меня взялась. Но я держался, все еще надеялся — поправлюсь. Однако и надежда на здоровье — кобелю под хвост. Наконец она к красивым вещам привязалась, к дому, к саду, к цветам. Рай тут мы из своего хутора сделали, из Вильнюса смотреть едут, но вдруг появился ты, и опять все началось сначала.

— За один вечер?

— Ты ей своего начальника напомнил.

— В первый и в последний раз будь мужчиной и меня не впутывай, — предупредил Саулюс, — ведь и я не святой, могу и ошибиться.

— Я и не впутываю. Она из мести и не таких приводила. Каждую ночь. А про тебя она так сказала: «Живой Моцкус. Так и вижу его молодого за нашим столом…»

— Ну хватит. Я об этом ничего больше слышать не хочу. Да, а деньги зачем притащил?

— Думал, может быть, ты переубедишь его или иначе как-нибудь уймешь?.. Может быть, часть ему отдашь, если это потребуется?..

Саулюс вдруг остыл и протрезвел:

— А сколько здесь?

— Восемь тысяч.

— Всего-то? — Парень почувствовал, как его заливает горячая волна и по всему телу забегали мурашки. — Маловато, — сказал, а про себя непроизвольно подумал, что это капитал, можно машину, мебель купить.

— Больше у меня нет, — хмуро ответил гость.

— Сгинь! — наконец выкрикнул Саулюс и, ухватившись за стол, встал. — Уже светает, — еще раз скользнул взглядом по деньгам, до боли зажмурился и покачал головой. — Сгинь с глаз моих!

— Не сердись, ведь я как умел, так и защищался. Думал — горожанин, шофер, только жить начинаешь, думал — как-нибудь найдем общий язык, но, оказывается, и ты лучше меня.

Стасис вышел тихо, бочком, все кивая в сторону Саулюса и едва переставляя ноги. Саулюс пожалел Стасиса и даже подбросил его до автовокзала. Остановился у бензоколонки, чтобы заправиться, и вдруг испугался: «Гадина, да ведь он купить меня хотел!.. И если бы я польстился на его тысячи, этот подонок нашел бы мне работенку соответственно цене…»

Резко развернувшись, помчался к автовокзалу, обегал все площадки, но Стасиса не было.

— Твое счастье, — пригрозил полупустым машинам и, вконец расстроенный, на второй передаче добрался до дома.

Моцкус уже давно привык к своей двойственной жизни. Нет, двойственной ее не назовешь, потому что первая часть этой жизни, отданная науке и обществу, была в десятки раз больше второй, так называемой личной, которой у Виктораса, можно сказать, и не было. В последнее время его личные дела занимали столько времени, сколько требовали сон и еда.

Среди людей, на работе, в университете, где его любили, уважали, Викторас чувствовал, что он живет, а дома… Нет, дома в подлинном смысле этого слова, этой хваленной домоседами личной крепости у Моцкуса не было. Было мрачное обиталище, гостиница, запущенная, неухоженная и неприбранная, в которую он приходил выспаться или закрывался в ней для длительной, напоминающей добровольную каторгу работы, чтобы потом бодро появиться в обществе с новой статьей, книгой или новыми лекциями.

«Разве такой свинарник можно называть домом? — спрашивает он себя и отвечает: — Наверно, нельзя, потому что дом — это прежде всего люди, тот дух и климат, в котором они творят и живут, в котором совершенствуют и любят друг друга… Такого богатства у меня никогда не было и нет, но я собрал приличную библиотеку…» Не может нарадоваться на расставленные на полке собственные книги, возле которых в последнее время он все чаще останавливается, листает и улыбается, прочитав, как ему кажется, наиболее удачные места. Каждая острая и подчеркнутая мысль напоминает ему о долгих спорах с коллегами, о стычках с редакторами, с оппонентами… И он доволен такой жизнью!

«Прекрасно!»

Но после того ужасного случая с докторской диссертацией все незаконченные работы Викторас хранит в трех местах: дома, в институте и в своем огромном портфеле, с которым никогда не расстается. Даже поработав где-нибудь в деревне во время отпуска, он никогда не везет с собой все три экземпляра, а высылает по почте домой, на работу, последний же засовывает в свой потертый портфель из свиной кожи. И секретарша уже привыкла к этому, она уже не сердится на шефа за такую странность и после очередной его отлучки серьезно сообщает:

— Доктор, вам посылочка от доктора.

Моцкус с благодарностью улыбается ей и прикладывает палец к губам. Это их тайна, как и ее новое вязанье, запрятанное под телетайп.

И такой образ жизни имеет свои достоинства, убеждает себя Викторас, но убедить не может, так как чувствует, что зашел слишком далеко и что с удовольствием отказался бы от этого одиночества ради крохи человеческого тепла и чуткости.

Да что тут говорить!.. Несколько лет он вполне серьезно мечтал об одной перспективной, чуть поседевшей младшей научной сотруднице, помог ей защитить диссертацию и был немало удивлен, повстречав ее на улице с малышом на руках. Он не только удивился, но и обиделся, даже немного приревновал ее к мужу, но тут же, ругнув себя, громко рассмеялся:

— И когда ты успела?

— Долго ли это, доктор?.. Только вот девать некуда, садика нет.

И он принялся хлопотать насчет садика, а потом, ничего не добившись, признался:

— Это тебе, девочка, не докторская, из мертвых не воскресишь…

— Почему из мертвых? — удивилась она.

— Только потому, что я имел в виду тебя, а заговорил о себе…

Это тоже кое-какое тепло…

«Но разве в моей жизни не было ничего приятнее заседаний, признания, служебных дел, совещаний, бесед со студентами и поездок за границу? — спрашивает и не может ответить, так как ему не с чем сравнить. — Хотя на посторонний взгляд — это очень много. Страшно много», — мысль застопоривается, Моцкус чувствует, что для его собственного «я» эта беготня никакой пользы не приносит, хотя без нее теперь не умеют жить даже люди самого рационального склада ума.

И вот однажды в эту серую, потрепанную повседневность входит Саулюс. Как-то странно и внезапно, как любит выражаться один известный поэт, просто «апокалипсически»: с улицы — и прямо в сердце. Моцкус радуется, что Саулюс не обманул его надежд. Больше того, он даже гордится, что ему, закоренелому оптимисту, постоянно утверждавшему, что судьба суть не что иное, как идеальное планирование физических, духовных и творческих сил человека, что человек в будущем научится не только предсказывать этот процесс, но и управлять им, жизнь взяла да и подкинула такую приятную неожиданность. Тем более что Викторас искал этого человека. Надеялся найти. Он пришел, когда уже не оставалось никаких шансов, и, немного побаиваясь шефа, представился:

— Бутвилас…

Вначале Моцкус здорово удивился, а теперь не только верит, но пытается по-научному обосновать, что прошлое отцов, их страдания и устремления, их добрые дела и мечты, их ошибки, деяния повторяются их детьми, потому что в жилах детей течет кровь отцов. Это естественно, так как в природе ничто не проходит бесследно. Пока еще трудно постигнуть суть этого закона, но в жизни безусловно действует какой-то закон возвратности, и зло, независимо от того, кем оно было совершено — одним человеком или целым народом, — обязательно бумерангом возвращается к породившему его.

Одна приятная неожиданность заставила Моцкуса еще сильнее поверить в это. Увидев на груди купающегося Саулюса красивую цепочку, на которой болталась не модная безделушка, а позеленевшее донышко от гильзы орликона, он осторожно спросил:

— Амулет?

— Нет, это все, что оставил мне отец.

— Не понимаю. — Он все понял, но очень хотел услышать из уст сына погибшего товарища историю, которая постоянно будоражила его беспокойную совесть.

— Я точно не знаю, но когда отца нашли на большаке мертвым, в кармане у него была только коптилка военных лет, сделанная из гильзы орликона. Я не мог носить на шее такую тяжесть, поэтому отрезал донышко, отшлифовал, просверлил дырку и сделал нечто похожее на медальон.

— И помогает? — Моцкусу было нечего сказать. Перед его взором воскресли мельчайшие подробности той далекой трагедии. Наконец он взял себя в руки, извинился: — Простите.

— Об этом я не думал, только как-то спокойнее, не чувствуешь себя одиноким, да и заставляет изредка кое о чем серьезно задуматься. Жена уговаривает снять и красивую безделушку уже купила, но я не сдаюсь. Мне всегда очень не хватало отца.

«Когда дети перестают любить родителей, всему наступает конец. Тогда приходят и другие беды, которые прежде всего обрушиваются на детей, — хотел сказать Моцкус, но, вспомнив об одной своей горькой ошибке, испугался этой правильной мысли и выругал себя: — Ну и филистер же я, нашел кому говорить», — вздохнул и сказал:

— Правильно поступаешь, потому что реликвии тем и дороги, что напоминают о наших близких.

Дрожащими пальцами вертел кусочек латуни и волновался, вспомнив, чем завершился много лет назад тот пустой спор, который не был нужен ни ему, ни его хорошему другу, но рассказать об этом не посмел. А теперь все ищет удобный случай и, вопреки своим официальным высказываниям, утверждает: существует судьба, черт подери, конечно, существует, может быть, не такая, как мы о ней судачим, но существует. Почему я в гараже остановился не возле какого-нибудь другого шофера, а именно возле Саулюса? Почему в тот час мне показалось, что он похож на меня, а не на кого-то другого? И чем оправдать тот факт, что одно мгновение иногда дает человеку или отбирает у него больше, чем целые годы тяжелого труда? Взять хотя бы меня: не мог выносить насилие и кровь, отказался и от своего прошлого, и от неплохо начатой карьеры, чтобы потом, уйдя в добровольную тюрьму, посвятить себя науке. Казалось, все кончено, минуло безвозвратно, но едва забылся немного, едва чего-то добился, как судьба снова вернула в прошлое, а затем подсунула Саулюса, которого я когда-то держал на руках и поклялся усыновить, а через несколько дней потерял. Думал, уже и на свете нет, а он живет рядом, здоровый и веселый, возит моих подчиненных и даже не думает о смерти. Такие совпадения бывают один раз в жизни и у тех, кому это нужно. Я даже лица его тогда не видел, держал завернутый в кучу тряпья только что родившийся комочек и вполне искренне верил, что после гибели товарища я обязан стать его отцом.

— Что с вами? — спросил встревоженный Саулюс.

— Ничего, — Моцкус отогнал воспоминания и, возвращая медальон, сказал: — Ну, носи, только следовало и те буквы выбить, которые были вырезаны на гильзе.

— А вы откуда знаете? — на сей раз удивился Саулюс.

— Мне добрые люди говорили. — Он ощутил такое огромное волнение и так легко стало на душе, что побоялся разрушить это состояние лишними словами.

В жизни Моцкуса был еще один большой праздник — защита кандидатской диссертации, так сказать, начало научной карьеры, а после нее — банкет в ресторане, цветы, прекрасные слова товарищей, — еще какая-то никчемная шумиха, которой все время заправляла жена: того надо приглашать — он полезен; того необходимо просить лично, ибо он могуществен; без этого нельзя обойтись, ибо он будет голосовать; девятого надо привезти с курорта, десятому надо заказать подарок, ибо он коллекционирует янтарь… Когда совершенно измочаленный, проводив всех званых и незваных гостей, Моцкус вернулся домой, Марина сидела с кислой миной и молчала.

— Ты очень счастлив? — наконец спросила она.

— Очень, — ответил, даже не подумав.

— Знаешь, а я — нисколечко.

— Как ты можешь? Ведь мы…

— Вот так и могу: теперь ты уже встал на ноги и способен жить самостоятельно, без моей помощи.

— Могу, но я совсем не хочу этого.

— Хочешь, по глазам вижу… Когда ты на весь вечер оставил меня одну, я почувствовала, что нам пора разойтись.

Это было весьма точное ощущение: пора было расходиться, но Моцкус не посмел. Как же так? Как можно поступить по-свински с человеком, который находился рядом с тобой, когда тебе было труднее всего? Нет, это бесчеловечно, не по-мужски, это просто черт знает что! Тогда он еще только приближался к науке, еще мог оценивать все по-солдатски честно и просто. Она ждала, ждала ответа и словно угадала мысли мужа:

— Не надо смотреть на нашу совместную жизнь по-солдатски: тут, мой милый, никто не нарушит клятву, никто никого не предаст, потому что между нами ничего особенного и не было. Просто мне легко с тобой жить, вот и все. Наверное, и тебе не было очень трудно…

— Я люблю тебя, Марина.

И она заплакала:

— Не надо. Я сама виновата, потому что без всякого такта влезла в твою жизнь… Я виновата, так как превратила тебя в автомат, зазубривающий мысли других людей и производящий собственные научные труды. Это случилось потому, что между нами не было любви, потому что мы за столько лет не сказали друг другу ни одного злого и ни одного нежного слова… только вежливые.

— Я люблю тебя, — повторял он.

— А мне почему-то грустно от такой любви. Мне кажется, что чем большего ты добиваешься, тем больше отдаляешься от меня. Возможно, ты и любишь меня, но это любовь ребенка к своей учительнице. Она улетучится, едва ты начнешь учить других.

— Ты непременно хочешь испортить мне сегодняшний вечер.

— Хочу.

— Это тебе не удастся, — Моцкус пошел в свой кабинет и забаррикадировался, но Марина стучалась до тех пор, пока он не отодвинул от двери стол и зло спросил: — Чего тебе еще надо?

Она стояла на пороге с нераспечатанной бутылкой в руках и виновато улыбалась:

— Давай хоть напьемся, если иначе не можем.

Но он не напился, только смочил губы, расцеловал ей руки и очень торжественно сказал:

— Если б не ты, я бы давно уже сбежал в деревню учительствовать. Семь лет каторги!

Они помирились, но холодный осадок недоверия так и не исчез — он лишь каким-то злым налетом затянул ее прекрасные, еще по-девичьи манящие глаза.

Теперь Моцкус не может точно сказать, когда это началось: в первый день их совместной жизни или семь лет спустя. Он не замечал, как меняется их жизнь, работал как вол, забыв обо всем, а перекурив и перепив черного кофе, даже бывал счастлив, когда Марина говорила ему какую-нибудь чушь. Только теперь, осмысливая все это, он понимает, что Марина видела, как он отдаляется от нее, но не захотела догонять, а делала все, лишь бы любой ценой отодвинуть это их отчуждение, но когда Моцкус воспротивился, принялась порочить его среди товарищей и откровенно возненавидела. При каждом удобном случае она говорила о скромности, о строгости и наряжала его в дорогие костюмы, которые совсем не шли ему. Сначала Викторас приписывал это ее дурному вкусу, но оказалось, что она поступала так с определенной целью, опасаясь молодых конкуренток. Так щедро поддерживавшая его в годы учебы в университете, теперь Марина отбирала каждую лишнюю копейку. Моцкус не сопротивлялся этому, так как считал, что весь его заработок по долгу чести принадлежит ей. А Марина патологически боялась, как бы Викторас не начал проматывать свободные деньги с другими женщинами. Но чем равнодушнее он был, тем больше она бесилась и становилась все изобретательнее. А однажды, когда тиски воли отказали, ее бешенство прорвалось наружу. В гостях она выскочила из-за стола, ударила его по лицу и громко приказала:

— Викторас, домой!

Друзья ахнули, ничего не понимая, стали успокаивать обоих, а он прикинулся выпившим простачком:

— Милая, ведь еще не поздно. — А когда она недолго думая вылетела за дверь, оправдался: — Моя женушка немного перебрала.

Он простил бы ей и это оскорбление, но минут через пятнадцать Марина вернулась еще страшнее. Ввалившись в квартиру, она раскричалась, словно уличная девка:

— Ты здесь водку со всякими шлюхами лакаешь, а меня на улице бродяги насилуют! — И так далее, и так далее.

Когда ее привели в чувство, она еще раз, но уже тихо, попросила:

— Пошли домой.

Друзья вызвали милицию, обыскали весь двор, подъезды, но никого не нашли. Пришлось извиняться перед милиционерами за беспокойство. Моцкус с самого начала был убежден, что они никого не найдут, поэтому ушел из гостей один.

— Почему ты так сделала? — спросил он, вернувшись домой под утро, мокрый от дождя и усталый, но трезвый как огурчик.

— Кто она такая?

— Я так и думал.

— Ты можешь ответить мне?

— Не дури.

— Я тебя вполне серьезно спрашиваю: кто она такая?

— Никто! Это твоя болезненная фантазия. Успокойся.

— А почему она положила руку на твое плечо?

— На спинку стула, — поправил он. — Наверно, устала, ведь мы все время сидели в неимоверной тесноте.

— А почему ты не попросил, чтобы она убрала руку?

— Неприлично такое говорить женщине. Банкеты, моя милая, для того и устраиваются, чтобы человек мог немного расслабиться, чувствовать себя несколько свободнее, чем в повседневной жизни. Это элементарно…

— Прости. Ты можешь отплатить мне тем же.

— Но как? — удивился он.

— Накричи, наори, ударь по лицу, только не будь преувеличенно вежливым и холодным. Я не секретарша, я твоя жена.

— Я обязан поступать по излюбленному тобой принципу: если не бьет, значит, не любит?

— А хотя бы и так!

— Я не цыган, — оскорбившись, он ушел в кабинет и просидел за работой почти полтора суток. Вообще, когда жена доводила его, у Моцкуса появлялась чертовская трудоспособность. Невысказанная ярость, невылитая злость действовали на него сильнее кофе, были прекрасным допингом, целыми сутками поддерживавшим его острую мысль, его летящую фантазию…

Скандалы, по-видимому, положительно влияли и на жену. Подбросив ему свинью, она могла целыми днями не выходить из кухни, наготовить вкуснейших кушаний или, выбежав в магазин, накупить всяческих подарков, а иногда из-под земли достать редчайшую книгу, о которой он вслух помечтал. Во время таких приступов доброты она и впрямь могла отдать ему все, не требуя за это никакой благодарности. Когда случалось какое-нибудь маленькое семейное несчастье или болезнь Виктораса, Марина ухаживала за ним, забывая о себе. Она понимала его с полуслова, по мановению руки могла ночи напролет просиживать возле его постели не смыкая глаз. Моцкус не сомневался, что в мгновения такой доброты она пошла бы ради него на костер, выпрыгнула в окно… Но постепенно это торжественное спокойствие, эта безграничная искренность надоедали ей до мозга костей, и она с высот сказочной доброты начинала постепенно скатываться вниз, с каждым разом разгоняясь все сильнее.

Моцкус не мог привыкнуть к таким крайностям. Он видел, чувствовал, даже регистрировал цикличные взлеты и падения Марины. Постепенно периоды ее доброго расположения укорачивались, она срывалась все чаще, хотя никаких причин для этого не было. Ссоры разгорались с пустяка:

— Ты не поблагодарил меня за обед.

— Я поцеловал тебе руку.

— Я хочу слышать твой голос.

— Спасибо. Все было очень вкусно.

— Почему ты так невнимателен ко мне? Я же не слепая и вижу, что с другими ты умеешь быть чертовски галантным.

— Я всегда одинаков.

— Дома ты мог бы быть и поласковее.

— Послушай, Марина, я не знаю, как тебя воспитывали, но почему ты не можешь обойтись без этих никчемных благодарностей? Как тебе не надоедают эти вечные кивки в ту или в другую сторону?

— И ты за них деньги не платишь.

— Не плачу, но почему ты требуешь, чтобы тебя благодарили маленькие, а сама с великим удовольствием кланяешься большим? Глядя на тебя, я всегда думаю: а кому должен поклониться самый большой?.. Богу?! Но его нет… И выходит ни то ни се.

— Ты — цивилизованная свинья, вот и все. Тебе жалко кинуть женщине несколько ласковых слов. Ты — неотесанный чурбан, кукла, набитая цитатами…

Это всегда означало, что он должен довольно надолго закрыться в рабочем кабинете. Но когда однажды, явившись в учреждение, в котором он работал на полставки, Марина поколотила секретаршу только за то, что та, как ей показалось, слишком долго задержалась в кабинете шефа, Моцкус плюнул на все, собрал вещи и вызвал такси. Примерно через полчаса раздался звонок, он взял чемоданы, но за дверью стояла Бируте и смущенно улыбалась куда-то в сторону.

— Добрый вечер, — сказала она.

— Добрый день, — Моцкус тоже смутился, отодвинулся в сторону. — Какими судьбами?

— Приехала на свадьбу приглашать.

— На чью?

— На свою. Только вы поставьте чемоданы, тяжело держать.

Оставив вещи в коридоре, он пригласил гостью в комнату и пошутил:

— Помнишь, ты однажды уже приглашала меня, но так странно, что я точно не пришел бы.

— По правде, мне и теперь ваша жена нужнее…

Викторас почувствовал, что она лжет.

— Нету ее, — соврал и Моцкус, — она уехала.

— На курорт?

— Да. Хотя Марина ничего не делает, но регулярно отдыхает от этого безделья на юге.

— Жаль… Она столько добра для меня сделала. А ее папочка?

— Болен. — Это была правда.

— Совсем жалко. Нельзя ли навестить его?

— Он лечится в Москве.

Она вконец расстроилась:

— Как только я начинаю заботиться о себе, мне всегда не везет.

— Нет, на сей раз тебе чертовски повезло: я немедленно еду с тобой.

— Но мне еще надо по магазинам походить.

И тут, словно по команде, в открытую дверь вошел шофер такси. Они поехали к Йонасу, взяли служебную машину и целый день мотались по Вильнюсу, покупая всякую мелочь. Нагрузив машину по самые окна, в сумерках умчались в Пеледжяй.

До свадьбы еще оставалось несколько дней. Вспомнив молодость, Моцкус гулял в лесном краю словно барин. Он поил колхозников, угощал председателя и даже, расщедрившись, привез из райцентра приличный оркестр.

— Вы ангел! — Бируте не спускала с него глаз. — Вы золотой человек.

— Товарищ Моцкус, — бегал за ним Стасис. — Я столько вам вернуть не смогу.

— Не возвращай. А кто тебя просит?

— Мы люди хоть и маленькие, но честные… Не взваливайте на нас эту ношу, ибо долг, вы сами знаете, спутывает человека по рукам и ногам.

Моцкус не только знал об этом, он не раз испытал, что это значит на собственной шкуре, но отступать ему не хотелось:

— Иди ты к черту, лесник! Не умеешь радоваться жизни. Если иначе не можешь, напейся. Какая тебе разница — на чьи деньги?.. Пусть это будет приданое Бируте.

— Женщине еще труднее чувствовать себя в долгу.

— Ну и жила ты, лесник! Помнишь, как из-за какой-то ерунды лез под машину?

— Не из-за ерунды, — опустил голову Стасис, — но что было, то было, только не говорите Бируте.

— Маленький ты, что ли? Сколько лет прошло, а я, как видишь, все не могу забыть об этом. Скажи, дуб Гавенасов еще живой?

— Некоторые ветки еще зеленые.

— Прекрасно! А насчет денег договоримся так: не подозревай меня — вот и вся плата, которая от тебя требуется.

— Спасибо, товарищ Моцкус, пока буду жив — не забуду.

Свадьба получилась удалая.

— Хватит, поехали, — умолял его Йонас. — Уже и так люди косятся, говорят, что тут не Стасисова, а наша свадьба.

— Мне наплевать, кто что говорит. Я хочу, Йонас, погулять как рядовой веселящийся человек.

Саулюс почти не спал. Задремал на несколько минут и проснулся. Во рту — словно в лошадином стойле, сердце гулко билось, рубашка и подушка намокли от пота — хоть выжимай. Чтобы не разбудить жену, он долго лежал, размышлял, закинув руки за голову, но так и не придумал ничего стоящего.

Надо бросать эту работу ко всем чертям, решил наконец. Сами заварили кашу, пусть сами и расхлебывают. Тихо оделся, написал заявление, сунул его в карман пиджака и, ощутив какое-то облегчение, полез под холодный душ. Потом сварил кофе, написал на открытке: «Люблю!» — сунул открытку в цветы и неторопливо отправился на работу.

В институте царила тишина. Стул секретарши пустовал; обычно в этот час Моцкус, приходивший раньше всех, в одиночестве просматривал бумаги и готовился к рабочему дню. Саулюс тихо переступил порог, кивнул, на цыпочках подошел поближе и, словно совершая преступление, положил заявление на стол. Шеф пробежал его глазами и полушутливо спросил:

— Сейчас же или через две недели?

— Сейчас, — заспешил Саулюс, чувствуя, что поступает неправильно и что через несколько минут, устыдившись, убежит отсюда ни с чем.

— Малыш, если сейчас, ты не получишь компенсации, — все еще шутил Моцкус.

— Я уже получил: вчера Стасис Жолинас мне за это восемь тысяч на стол выложил.

— Аж восемь! Смотри ты мне! — ухмыльнулся шеф. — А я думал, что за столько лет он больше наворовал.

— Теперь я куплю «Волгу» и открою новую линию маршрутных такси: Вильнюс — Пеледжяй, — нащупав слабинку Моцкуса, пошутил и Саулюс.

— И вся наша дружба — к черту? — насторожился шеф, по его лицу пробежало нескрываемое раздражение.

— Нет, почему? К богу, — Саулюс нарочно растравлял себя, как это делал когда-то отец Моцкуса, собираясь отрубить курице голову.

Викторас уловил его состояние:

— А с женой посоветовался?

— Зачем советоваться, если я получил ее письменный приказ?

— Тогда считай, что уже не работаешь.

— Спасибо.

— Нет, погоди, — остановил его Моцкус. — Значит, поболтал, послушал, что этот мухомор тебе рассказал, и осудил? Интересно, а кто из вас приведет приговор в исполнение?

— Мы никого не осудили. Но я не могу возить человека…

— …Которого ты не уважаешь? — Моцкус старался опередить события.

— Нет, это было бы несправедливо по отношению к вам. Я не могу возить начальника, который слишком добр ко мне. Мне кажется, что я перед вами в неоплатном долгу и вы делаете так, чтобы я задолжал вам еще больше, чтобы иметь безмолвного слугу и распоряжаться им, как вам взбредет в голову.

— Не понимаю. — Моцкус все понял, но хотел дослушать Саулюса до конца.

— Я не могу работать с человеком, который пытается быть хорошим за чужой счет.

Эти слова больно кольнули Моцкуса, но он сдержался.

— Ах, вот в чем дело!.. Я слишком добр… Мы всю жизнь искали доброты, а вы убегаете от нее. Доброта кажется вам подозрительной, потому что она незаслуженна? Что ж, логично. — Моцкус подбирал подходящие слова, но найти их было не так легко. Он закурил. Вначале ему хотелось пристыдить Саулюса, напомнить о необычайной честности его отца. Но это было бы слишком банально. Поэтому он решил быть откровенным: — Знаешь, если бы я был подлецом, мне было бы наплевать, что думает обо мне рядовой шофер. Не хочу быть чиновником. А с тобой — особенно. Прежде всего, я полюбил тебя как товарища, как откровенного и принципиального человека, как прекрасного, знающего свое дело водителя… Ну, и как сына своего погибшего друга.

— А я думал — как немого, который все видит, слышит, но сказать ничего не может, — Саулюс произнес придуманную ночью фразу и испугался, потому что до него дошли слова шефа, сказанные про отца. Саулюс насторожился, напрягся, но Моцкус не спешил.

— Напрасно оскорбляешь меня, я этого никак не заслужил. — Он глубоко затянулся и забыл стряхнуть пепел. — Не кривляйся. Что я был с тобой слишком добр — виноват. Но у меня есть оправдание: это ощущение вины перед теми, кто погиб за нас. То, что я мог дать тебе, — маленькая частица невозвратного долга. Словом, виноват не я один. Причин много. Даже мой сегодняшний образ жизни. Потому что когда человек не в силах помочь себе, у него часто появляется желание хотя бы порадоваться счастью других. Говорю искренне: когда-то я хотел усыновить тебя, не отказался бы сделать это и сейчас. Все, что есть у меня, — это мое прошлое, иногда горькое, заставляющее по ночам вскакивать с постели и работать до помрачения сознания или, напившись, кричать «господи!». А иногда это прошлое — приятное, выжимающее слезы радости. Тебе еще придется испытать подобное, конечно, по-иному, может, твоя жизнь окажется чуть легче или тяжелее, но если ты будешь жить активно, по-настоящему, не рассчитывай на лавровый венок. Я не знаю и не хочу знать, что тебе наболтал Жолинас, но мне неприятно, что, поговорив с ним, ты лишился собственного мнения.

— Это вы зря, — Саулюс немножко оттаял. — Он не такой уж плохой, как вы думаете.

— Не хочу навязывать тебе свою волю, поживешь — увидишь, но будь так добр, поговори со мной как сын, мне очень не хватает твоей близости. — Моцкус все время хватался то за сигарету, то за трубку, но ни та, ни другая не горели. Саулюс услужливо поднес спичку. — Скажи, он нашел Бируте?

— Нет.

— И не найдет. Если она что-то задумала — все. Она изумительная женщина и вместе с тем страшная фаталистка: вобьет себе что-нибудь в голову — палкой не выколотишь. Я захаживал к ее родителям, а однажды чуть не застрелил ее. Тогда, знаешь, всякие типы по кустам шастали. Она, перепуганная, стоит передо мной и говорит:

«Вы — моя судьба».

«Почему?» — спрашиваю.

«Потому что так моя мать напророчила», — и хоть ты ее убей. Посмеялись мы и расстались. Потом, слышу, свадьба. Она приезжала приглашать меня. А я тогда, как нарочно, крепко поссорился с женой. Ну, и помчались мы с Йонасом!.. Гульнули как следует. И его, и свои деньги прокутил. Потом после каждой охоты стали к ним заглядывать… Думай что хочешь, ты ведь знаешь, я не бабник. С женой столько лет прожил, хотя и не очень сладких. Надоело мне, брат, собаку выводить, надоело упреки выслушивать, и стали мы друг от друга отдаляться, но самое главное — детей не было. Вначале это было наше общее несчастье, потом мы начали подозревать друг друга: ты виноват, ты виновата… Знаешь, что такое для мужчины, когда его при людях обвиняют в бесплодии? Наконец, стали к докторам ходить, тайком, но все равно большее унижение и врагу не пожелаешь: чем болел ты, чем твои родители, чем дед с бабкой, не было ли у тебя какой заразы, не ушибался ли, не простужался?.. Бесился я, а она еще и по-своему эту болезнь расследовала… Словом, мы разошлись.

— Простите, но сначала вы познакомились с Бируте, а потом…

— Даты тут не играют роли, — Моцкус сказал это вполне искренне. Привыкший в любой мелочи видеть общее, он и свою жизнь не разделял на отрезки: не повезло — вот и все, и нечего теперь искать виноватых, нечего рыться в грязном белье и по-прокурорски докапываться, что было вначале и что потом. — Самое страшное, что у меня не только с женой, но и с Бируте не сложилось. Если бы этот поганец не обманул ее, если бы я не был таким гордецом и не так самозабвенно любил институт, может, все повернулось бы иначе. Даже после всех бед ради этой женщины я, возможно, отказался бы и от работы, и от карьеры, но она сама этого не пожелала. Словом, мы ждали ребенка…

— И вы хотели, чтобы Стасис был благодарен вам за это? — не выдержал Саулюс. — Ничего себе… Но почему вы оправдываетесь? Ведь я не прокурор… — Так неожиданно свалилась на него исповедь, что он подумал: а может, я и впрямь похож на ксендза?.. И стал отмахиваться: — Я ничего больше не хочу знать ни о вас, ни о ней, ни о чем. Дружба моего отца с вами меня ни к чему не обязывает.

— Ты прав, а меня — наоборот, — прервал его Моцкус, — даже очень обязывает.

— Может быть, но и вы поймите: мне надоели воспоминания. Все только и говорят о прошлом, сплошные недомолвки, будто мы уже не живем, а тихо готовимся к смерти… Я хочу спокойно жить и сам за все отвечать, чтобы потом не оправдываться перед своими детьми, мол, время такое было…

— А заявление кто написал?

— Я.

— Так вот: если уж нарядился в тогу судьи, то выслушай обе стороны. Какие вы нынче прыткие! Вы отрицаете — значит, вы правы. Это глупо. Прежде чем отрицать, надо хорошенько обдумать, что будешь утверждать. Иначе отрицание превратится в бессмысленное прекословие.

— Мы не отрицаем, мы только совершенствуем и исправляем начатое вами дело. Это намного труднее, чем начинать все заново.

— Возможно, но мы отошли от темы… Я влюбился. Хотя и очень поздно, но впервые. Если размышлять логически, только один из нас троих должен был остаться несчастным, но судьба сделала так — руками этого поганца, — что мы принесли друг другу только страдания.

Надо было плюнуть на все и идти до конца, но Бируте задумала все уладить по-хорошему. Знаешь, я никогда не унижался, а вот его просил, просто умолял быть человеком. «Волгу» продал и деньги отдал ему на лечение, восемь тысяч. Бируте дом на него переписала, а он все заграбастал, а потом взял да отказался от своего слова.

— Зачем вам это слово? Жолинас — не ксендз и не судья.

— Он паразит. Когда с таким по-хорошему начинаешь, он думает, что ты его боишься. Желая любым способом вернуть себе Бируте, он наглотался какой-то чертовщины, а что осталось от этого дерьма — поставил в ее шкафчик и пожаловался, мол, мы хотели отравить его…

— Но вы-то при чем?

— Она — медсестра, помогала людям, лечила их, а я по ее просьбе привозил лекарства из Вильнюса… Потом — следствие. Мой фронтовой товарищ Милюкас вообразил, что за это дело он получит по меньшей мере генерала, и давай вместе с моей женой доискиваться до «истины». Я ему и так и этак, мол, потише, не надо, я сам все улажу, только не травмируй Бируте, а он — как автомат: «Товарищ Моцкус, факты покажут».

А Бируте с каждым днем все полнее, все круглее. С ума сойти можно. В Вильнюсе все глубокомысленно молчат. На работе дело не клеится. Жена всякую дрянь собирает, жалобы во все инстанции строчит, словом, положение хуже некуда. Милюкас навалился на меня за то, что я обошел его в жизни, Жолинас — за жену, а жена — за Бируте… Представь, какие надо иметь нервы, когда твое счастье оказывается на ржавых зубьях пилы, летящих с сумасшедшей скоростью. А кто этой пилой управляет? Гнида, дурак и больная ревность жены. В такой ситуации не надурить мог только компьютер.

— А если вы сами дали ему эту пилу?

— Я и не оправдываюсь: вклинился между ними, но ты хорошо знаешь, что такие вещи часто не подвластны нашей воле. Я защищался, но после одного бесчеловечного, измотавшего последние силы разговора Бируте преждевременно родила. Ребенок умер. Я набил Милюкасу морду… Потом — собрание, суд чести… Но Бируте надломилась. Она пришла и сказала:

«Не надо. Ведь бывают люди, не созданные для любви. Хочу, чтобы о тебе говорили только хорошее. Я остаюсь со Стасисом».

«Ты с ума сошла! — кричал я. — Ты остаешься со Стасисом ради меня? Что за логика?»

«Нам надо разбить этот треугольник, иначе ты погибнешь». — И она перестаралась…

Увидев, что Моцкус бледнеет и теряет терпение, Саулюс посчитал себя правым и решил быть безжалостным:

— А кто подбросил ей мысль про яд? — Он не посмел сказать: крысиный яд.

— Глупости! Не было такого. Мало ли что может сказать выведенный из себя человек: «убью!», «разнесу!», «задавлю!..». Ну, возможно, в ярости я и сказал: такого только крысиным ядом накормить… Вот и все. Я теперь уже не помню, потому что тогда мы столько глупостей наговорили — как подумаешь, нехорошо становится. Вся беда в том, что Бируте, желая спасти мою репутацию, даже не посоветовавшись со мной, все взяла на себя и еще больше все запутала.

— Не сердитесь, но как складно у вас получается: тот — подлец, эта — дурочка, а вы один хороший.

— Ты не совсем прав, она сама спросила меня:

«Ты бы смог сделать такое ради меня?»

«Не говори глупостей», — ответил я.

«А он — смог бы».

«Кто он?»

«Стасис».

«С ума сошла?!»

«И я смогла бы ради тебя».

«Побойся бога, Бируте! — Я стал успокаивать ее. — За кого ты меня принимаешь? На фронте и я не одного фашиста кокнул, но теперь, в мирное время?.. И вообще: я запрещаю тебе говорить об этом!»

И я заколебался: а может? Может, и она побоялась остаться одна? Может, ей кто-то посоветовал? Может, она искала союзника, ведь кучей совершить преступление куда легче, чем одному, и оправдание под рукой: это не я, это они все сделали…

— Простите, наверно, хватит, — Саулюс уже сомневался в своей правоте. — Вы как по книге, будто о совсем незнакомых людях: она, он, они… А вы где были? — Ему казалось, что он по-мужски закончил разговор. Даже приятно было, что такой большой и, когда-то думалось, неуязвимый человек оправдывается перед ним и просит совета. Поэтому не удержался и уколол: — Как все логично: ваш самый ярый враг наплел и на нее, и на вас, а вы ни при чем, вы такой хороший и такой наивный, что взяли да поверили. Я думаю, обвинения Стасиса были выгодны вам. Ведь вы сами искали случая выбраться из этой кутерьмы, и едва появилась первая возможность — сразу в кусты.

— Возможно, так и было, — Моцкус проглотил обиду. — Теперь ты скажешь, что исходя из всего, что знаешь, не можешь верить в меня.

— Да. Не верю и не буду верить. Вам все надоело, вы испугались, потому что, мне кажется, кроме себя и своей науки, никого не можете любить.

— Такие обвинения для меня не новость, — скучающим тоном бросил Моцкус, — я надеялся услышать от тебя что-нибудь посерьезнее, но ты еще не дорос до роли судьи. Разговариваю с тобой только потому, что хочу еще и еще раз проверить себя: где я был прав и где заблуждался. А насчет последнего обвинения — ты не ошибся. Когда прошел первый шок, я понял, что уже ни за что на свете не смогу отказаться от науки, что ради личного счастья не могу обмануть десятки людей, которых я прельстил своими идеями, людей, делающих со мной одно дело и мыслящих подобно мне. Поэтому не сердись, что я не такой герой, как ты, думаю сначала о других и лишь потом о себе…

Саулюс растерялся:

— Простите, уже не могу понять, кто из вас красивее врет? Не сердитесь, но вы напоминаете мне Стасиса. Вы пытались поделить Бируте словно вещь, а когда не удалось, договорились полюбовно, и, так как она оказалась глупее вас, оба умыли руки. Все верно: пусть один отвечает за двоих. Ведь, по идее, плохих всегда должно быть меньше, чем хороших. Если уж оставили в лапах этого поганца человека слабее себя, не изображайте благородство.

— Как легко тебе жить, Саулюкас! Какой ты красивый и хороший, потому что еще ничего не сделал, не сотворил. Пока тебе трудно понять, что никто никого не может оставить или увести, если человек сам того не захочет. Я устал, да и народ уже собирается.

Моцкус нахмурился, ему не хотелось продолжать разговор, но Саулюс прибегнул к своему последнему аргументу:

— Хорошо, оставим их в покое. А милиционер? За что вы потом прижали Милюкаса? Тоже любовь виновата?

— Бывшего участкового Пеледжяй, потом районного начальника? Своего приятеля и друга? — Он уже смеялся над наивностью Саулюса.

— Да.

— Ну, парень, что ты: кто осмелится поднять руку на этого Пинкертона? Он сам в каждую щель нос сует и иногда так его прищемит, что слезы текут. Это изумительный старшина, он два года меня гонял. Железный служака! Он не моргнув глазом может за одну оторванную пуговицу человека отдать под трибунал и потом считать себя героем, ибо в уставе написано: солдат обязан всегда выглядеть бодрым и подтянутым… — Обрел прежнюю уверенность, даже цвет лица изменился. — Я его прекрасно понимаю: карьеру испортил, возможно, и звание, которое ему моя жена пообещала выклянчить, не получил. Но шутки в сторону. Это человек с куриными мозгами и наполеоновскими замашками. Мне неудобно так говорить о нем, потому что он для тебя все же какой-никакой начальник, но ты с ним еще столкнешься не только в связи с моим инфарктом.

Саулюс покраснел.

— Так вот, мой милый: с работы я тебя не гоню, но если заупрямишься — удерживать не стану. Только не сбеги сегодня же, мне надо человека найти. И еще: хорошо, что ты многое унаследовал от отца, но жаль, что взял и его необычайную горячность. Твой отец дорого заплатил за это. А насчет Бируте не переживай, она женщина умная. Ты и не догадываешься, на какую мысль меня навел. Через несколько дней я вернусь из Москвы, и мы попытаемся найти ее.

— Я не знаю… — Слушая Моцкуса, Саулюс понимал, что где-то промахнулся, поторопился, даже ошибся, но юношеская гордость и поза обвинителя не позволяли ему отступать.

— В конце концов, не один ты знаешь законы. Согласно им я могу заставить тебя поработать еще несколько недель.

— Можете, — Саулюс вдруг почувствовал, что израсходовал весь свой запал.

— Хорошо. Пока не вернусь, катай заместителя. У тебя будет еще одна возможность наслушаться про меня разных бредней. А теперь беги готовить машину и не забудь забрать из переплетной проекты…

В самолете Моцкус еще раз вспомнил весь разговор с Саулюсом и улыбнулся.

«Никуда я его не отпущу, заставлю учиться, а потом поглядим. — Закрыв глаза и сложив руки на животе, он медленно вертел большими пальцами и все думал, сравнивал. — Настоящий отец, гаденыш: и сообразительный, и смелый, и начитанный, и чертовски нетерпеливый. Немного, конечно, потакаю ему… — Он хотел сосредоточиться на предстоящем отчете, но воспоминания были куда ярче, чем невыразительный, отпечатанный на плохой бумаге доклад… Он все еще ходил по берегам бурлящего ручейка, пытаясь освободиться от мелких, незаслуженных обид, стараясь избавиться от уничижающей его личность, отвратительной неуверенности, которую порождают постоянные подозрения и желание одного человека превратить в свою собственность другого. Яркие картины прошлого изменили и течение его мыслей: — Бескорыстными мы можем оставаться очень недолго: пока у нас чего-то много или пока нам что-то требуется от других, а все остальное — измышление поэтов. Бируте права, я не создан для любви, тем более для семьи, не создан для войны и риска, для меня все должно быть подлинно, осязаемо, фундаментально… — Он воображал себя таким, каким никогда не был, каким становился на очень короткое время, когда, разозлившись на свои неудачи, запирался от жены среди своих книг. — Я могу полемизировать с той или иной системой научных доказательств, а с людьми — как-то не клеится…»

…Тогда был конец мая. Он возвращался с охоты кислый, злой, ничего не подстрелив. Бируте хлопотала на кухне. Почему-то ему стало тоскливо и тревожно. Он пришел к ней и спросил:

— Может, помочь?

— А что вы умеете?

— Картошку чистить, — пошутил он, а она восприняла эти слова всерьез и поставила перед плитой корзину с картошкой, налила в ведро воды и дала ему в руки нож.

Отступать было некуда. Моцкус протянул ноги к огню и взялся за работу. Ковырялся молча. Бируте наблюдала за ним тайком, наблюдала в открытую и наконец заговорила:

— Вы не мне помогать пришли, вам самому помощь нужна.

— Не понимаю. — Он покраснел до ушей.

— Смотрю на вас, и одно до меня не доходит: такой умный, такой большой и такой хороший… но, поверьте мне, нормальный человек не может не сердиться хотя бы на тех, кто заслуживает этой злости.

— Мне некогда. — Он не мог понять ее.

— Неправда, — не согласилась она, — и вы злитесь, только как-то странно. Что худого сделали вам эти звери и птицы? Почему вы хотите, чтобы было больно всем, если больно вам? Почему вы злитесь, когда все уже забыли о причине вашей злости? Еще вчера вы говорили: природа — это пластырь, лучший врачеватель души, а сегодня опять топчете, уничтожаете этот пластырь, совсем не думая, что завтра, чего доброго, снова придется накладывать его на рану. Ведь это самоуничтожение.

Отвечать ему было нечего.

— Почему вы злитесь на Стасиса, хотя надо злиться на меня?

— Откуда ты это взяла?

— Я же вижу: вы не можете спокойно пройти мимо меня, а Стасис вам мешает.

С такой обезоруживающей откровенностью он еще не сталкивался. Когда Бируте в первый раз сказала ему о том, что он — ее судьба, Викторас подумал, что ее слова продиктованы страхом или нервным перенапряжением, а сейчас он смутился и стал сопротивляться:

— Допустим, я влюбился в тебя… И что же из этого следует?

— Если вы любите меня, должны любить и его.

— Чушь.

— Почему?

— Потому что природа не переносит двойственности. Как говорится, третий лишний.

— Но «лишний» вы, так как вы принесли ему боль.

Ему стало интересно:

— А тебе?

— Я уже говорила, помните, когда вы стреляли в меня?

— Ты все еще веришь в эту чепуху?

— Верю.

— Ну, а Стасис?

— Это вас не касается. Он воспользовался вашей трусостью. И если мне от этого несладко, я могу винить только себя или судьбу.

— С ума сойти! — только и сказал Моцкус и, не дочистив картошку, ушел в лес. Но слова Бируте продолжали преследовать его. Он с ужасом чувствовал, что отчасти она права. Что было бы, если бы люди всегда говорили только то, что думают и что чувствуют?

С мыслями о Бируте он и ложился, и вставал. Кое-как закончив работу, ехал к ней, разговаривал, привозил ей книги и лекарства и каждый раз дивился оригинальности ее мышления. Беседы эти длились все дольше и дольше, пока Стасис не начал коситься.

— Товарищ Моцкус, меня в армию забирают, — однажды сказал он.

— В вашем возрасте?

— Я вовремя не отслужил, а теперь всех под метелочку подбирают, в годы войны ведь женщины мало рожали…

— А чем я могу помочь тебе?

— Я подумал, может, поговорили бы где надо… Вы же всех знаете. Может, бумажку какую… Справку…

— В армии надо каждому послужить, а если я позвоню, тебя еще быстрее заберут, — сказал он искренне, совсем не почувствовав подозрительности ситуации, в которой они все оказались, а Стасис как-то странно рассмеялся и, тяжело вздохнув, решился:

— Наверно, вы уже так и сделали.

— Что ты говоришь?! — Викторас очень редко попадал в глупое положение. — Я же от души.

— Вы из-за Бируте.

— Неправда! Я всегда считал, что мужчина должен уметь воевать. С такими мыслями я весь фронт прошел. — Последние слова прозвучали еще глупее.

— Тогда было совсем другое.

«А ведь он прав, черт побери!» Испугавшись своих мыслей, своей лживости, Моцкус чуть было не признался, что Бируте ему нравится, однако спохватился и поехал совсем уж не в ту степь:

— Ты не думай, я ничего плохого… С твоей Бируте довольно интересно, но совсем с другой, с интеллектуальной стороны…

Он и не подозревал, что его слова приводят Стасиса в отчаяние, но в это время появилась приехавшая Марина. Она была нежнее шелка. Привезла Бируте подарки, а мужчинам — шотландского виски. Выпив, Моцкус стал смелее. Улучив момент, он вошел к Бируте на кухню и сказал:

— Ну, нареченная, пришла пора проститься.

Бируте пронзила его взглядом и вытерла губы. Не руки, не лицо, а приподняла передник и провела по губам… Он не удержался и крепко поцеловал ее.

— Спасибо тебе, — вырвалось у Моцкуса.

— За что? — удивилась она.

— Ни за что. С тобой как-то приятно разговаривать. Ты как живительный пластырь, бальзам. Пообщавшись с тобой, даже моя жена стала лучше.

— А что ей, бедняжке, делать? — ничуть не удивилась Бируте. — Ведь она, кроме своей доброты, ничего больше дать вам уже не может.

Ведьма, подумал Моцкус, или прорицательница. Но глаза Бируте, ее поведение, ее одухотворенное лицо говорили совсем другое. «Ну, зачем так жестоко? — хотел он сказать. — Тебе это не идет. — Он смотрел на нее и чувствовал, как сохнут губы. — Нет, это не жестокость, — решил про себя. — Это чистая правда, она — дитя природы и ничего не может скрыть». Он стоял, не зная, что делать, но, расслышав шаги жены, еще раз подошел к Бируте и галантно поцеловал руку:

— Спасибо за все.

Когда они ехали домой, Марина спросила:

— Ты бы мог поменять меня на нее?

— Мог бы, — искренне ответил он.

— Чем она лучше? — полюбопытствовала жена.

— Она не лжет, не ревнует, не притворяется жутко благородной и светской дамой, словом, она красивая и простая, как этот лес, вырастивший ее.

— Браво, ты делаешь успехи.

— Почему? — удивился он.

— Ты никогда не говорил о женщинах так возвышенно.

— Во-первых, потому, что их ты сама подбирала для меня, а во-вторых, она этого стоит.

Марина прильнула к нему, твердо сжала руку и прошептала:

— Но я лучше…

После того дня события как бы остановились на месте. Одно дело подгоняло другое, болели зубы, в ресторанах было жарко и душно, и только под осень, когда Марина уехала в Сочи на свой привычный «бархатный» сезон, в дверь постучалась Бируте. Она выглядела уставшей, бледной, платок был сдвинут на плечи. Еще не сняв пальто, она стянула платок и стала вытирать им лицо.

— Стасис при смерти, — сразу поделилась своим горем.

— А армия? — как-то глупо спросил Моцкус.

— Не взяли. Чаю с какой-то чертовщиной накурился, на легких странные волдыри выскочили, словом, испортил себя. Нужны дорогие лекарства, а я нигде не могу достать их.

— Давай сюда рецепты. — Он поспешно оделся, избегая взгляда гостьи, и уехал.

Как нарочно, ему чертовски везло. Достал, как говорят, все и еще больше. Вернулся, словно добрый и богатый дядюшка, с итальянским вином, с тортом и извинился:

— Марины нет, а ты знаешь, какой я хозяин… — И тут же в изумлении оглянулся: кухня сверкала, посуда была вымыта, пыль протерта. — Ну, зачем ты так? — растерялся, как ребенок.

— Ждать всегда трудно, — ответила она. — Кроме того, я здесь два года прожила и все делала за вашу жену и тещу, поэтому и не выдержала.

— Спасибо, милая, спасибо. — Он поцеловал ее влажную, пахнущую мылом руку и стал доставать из портфеля лекарства.

Бируте смотрела, как он торопится, и радовалась, а потом равнодушно сказала:

— Если честно, я даже ехать не хотела, но Стасис очень просил и говорил, что вы — последняя надежда.

— И хорошо, милая, очень хорошо сделала, что приехала. А к кому тебе обращаться, как не к друзьям? Ты молодец… А он?.. Как он?

— Он — подлец, задумает что-нибудь, начнет, но никогда не доведет до конца.

У Моцкуса по спине пробежали мурашки. Он с минуту молчал, а потом с трудом спросил:

— Как ты можешь?

— А как он мог?.. Теперь и ты мучайся, гляди на его глупости, наблюдай, как он кривится от болей, как цепляется, словно навозный жук, за соломинку, и попрекай себя: это из-за меня, это я виновата… Это из-за меня, это из-за тебя… Что плохого я ему сделала? За что он так наказал меня?

И снова она была права. Даже со зверем нельзя так поступать. Викторас и на охоте никому не позволял мучиться, тут же добивал подстреленное животное. А Стасис не только сам будет мучиться, но и других мучить…

Когда они молча поели и выпили по бокалу вина, он осторожно спросил:

— Ты не любишь его?

— Ненавижу.

— Тогда почему вышла за него?

— Сама не знаю. Я привыкла к нему, думала — такая уж у меня доля. Сошлись как двое несчастных, договорились: будем жить ради детей. А он?.. Приревновал меня и вот что с собой сделал. Даже зверь, побежденный соперником, так не поступает. Он или находит себе другую, или отправляется прямо волку в пасть.

— Но человек тем и отличается от зверя, что несколько иначе понимает дружбу.

— Ради кого жертвовать собой, товарищ Викторас? Где вы видели такого человека, который бы в землю зарывал или в помойную яму выбрасывал приносимые ему жертвы. Поэтому я и не хотела приезжать. Но видите, как получилось.

— Не расстраивайся, выздоровеет и встанет на ноги.

— Не выздоровеет, будет медленно умирать.

«Спартанка, амазонка, дитя природы!» — удивлялся Моцкус, глядя на нее. На самом деле, почему наша жалость должна увеличивать страдания человека? Ведь в жизни даже журавль журавлю облегчает муки… И еще неясно, чья мораль лучше. И мы бы должны остаться язычниками, ибо когда мы подходим к пределу наших знаний, когда уже не умеем помочь друг другу, тогда мы и начинаем верить в нечто, отбрасывая свой разум и опыт. Это та же религия, — он прекрасно умел полемизировать, а в личной жизни был таким же бессильным и непрактичным, как и многие люди подобного склада ума. Простота Бируте, ее крестьянская покорность законам природы в эти минуты показались ему чудом.

Когда они собрались спать, Моцкус хотел запереть дверь, но она была перекошена и без замка. Он придвинул к двери письменный стол. Теперь ему хочется глупо смеяться над этим ребячеством, а тогда… Тогда он испугался Бируте, как ребенок огня, но, как ребенок, тянулся к ней. Бируте притягивала его. Он уже любил ее и под воздействием ее доброты даже стал думать, что спасение всего человечества — в природе, в простой, нетронутой и еще не испорченной цивилизацией жизни. Он лежал, курил и уже вполне серьезно собирался уехать в Пеледжяй и заняться там полезным трудом, сажать лес, выращивать хлеб. Эта идея была так романтична, что он даже встал, накинул на плечи халат, нашел сочинения Руссо и Толстого, взял конспекты и принялся изучать эту проблему.

Утром Бируте спросила его:

— Всю ночь работали?

— Работал, — покраснел он.

— А стол зачем придвинули?

— Это привычка. — Он даже вспотел. — Фортификация, понимаешь? От жены. Когда разойдешься, назад возвращаться трудно, а она лезет со своими женскими капризами…

— Как вы так можете? — Она имела в виду жену Моцкуса, но Викторас, стараясь понравиться Бируте, сделал вид, что не понял этого:

— Скоро пятнадцать лет, как я влез в эту каторгу. Я ее уже не ощущаю, она даже нравится мне. Ты понимаешь — информации, книг с каждым годом все больше, а голова у человека одна, поэтому ученому надо обладать талантом трудоспособности. Но даже этот дар природы уже не спасает. Кроме него, необходимо еще и чутье художника, чтобы знать, за что хвататься и от чего отказываться. А у меня это есть, я чувствую это в себе, вот почему я за сравнительно короткий срок добился куда больше, чем другие. Кроме того, ученый должен уметь превращать всю накопленную им информацию в новое качество, в новые мысли, в новые идеи. И наконец, он обязан ежедневно, ежечасно ломать стереотип мышления, он должен воспитать в себе умение сомневаться, он должен сомневаться.

— Даже в людях?

Моцкус громко рассмеялся:

— Нет, в людях необязательно. Это уже область психологов и писателей, а я выше производства и распределения товаров пока еще не поднимался.

— Но вы верите в них?

— Как тебе яснее сказать?..

— Я вижу, вы до тех пор будете выкручиваться, пока все не запутаете. Очень прошу, не смотрите на меня свысока и не смейтесь: почему вы тогда не поверили мне?

— Что ты, моя милая!.. Про тот случай надо забыть. Идешь, вооруженный до зубов, стреляешь, подкарауливаешь, и вдруг из кустов заяц не заяц, девица не девица, а когда ты ее задерживаешь, она говорит тебе: вы моя судьба. Ведь это фантасмагория!

— Но вы этого не забыли?

— Не забыл.

— Значит, за этими моими глупыми словами стояло еще что-то, — сказала она и поднялась. — И все еще стоит.

— Спасибо тебе.

— Почему вы все время благодарите меня, будто я вам милостыню подаю? Я никогда не забывала вас, но и не сделала ни одного шага, чтобы напомнить о себе. Я вас тогда не только во сне видела. Вы приходили к моему отцу, красивый, сильный, хороший, умный, а я тайком наблюдала за вами, потом тайком любила, ненавидела, писала письма, отправляла и рвала, даже тайком мстила… потому что тогда я еще была ребенком, но у меня уже было сердце и женская интуиция… А когда я начала понимать, кто я такая и ради чего живу на свете, когда я стала тосковать по любви, мужчины стали таять как снег, посыпанный сажей послевоенных лет, самые красивые, самые лучшие. Остались только Стасис да еще несколько заливших себе глаза голоштанников. А вы по-прежнему приходили к нам будто из другого мира. Охотились… Я уже и думать о вас не смела. А тогда… только поговорила во сне с мамой — проснулась, а вы и бабахнули прямо в меня… Вот вам и новое качество.

— Прости, — он стал целовать ее руки, потом и губы, и глаза…

Она осталась еще на одну ночь, а Моцкусу казалось, что между ними ничего такого и не произошло… Он вертелся вокруг нее, как старый тесть вокруг снохи. Он ласкал ее и боялся, он жаждал ее и стеснялся, пока Бируте снова не спустила его с небес своей обескураживающей простотой:

— Вы жене честно признаетесь?

— Конечно. — В первую минуту он нисколько не сомневался в этом.

— И я, — добавила она. — Теперь у него будет за что ненавидеть меня.

— А как моя жена?

— Для меня она останется такой же, как была, может, даже лучше.

— А я?

— Мне трудно сказать, но если откровенно — лучше бы я не приезжала к вам.

— Почему? — немного оскорбился Моцкус.

— Вы были для меня богом, человеком моей мечты, а теперь только мужчина, который думает, что скажет своей жене, когда та вернется с курортов.

— Это по-человечески, но раз уж откровенно, то откровенно, — загорелся Моцкус. — О своей жене я не могу сказать ни одного плохого слова. Она человек своеобразный. Она стесняется своей доброты, своего великодушия, потому ненавидит это и в других людях. Ей нужен обиженный и несчастный, о котором она могла бы постоянно заботиться, ради которого могла бы жертвовать собой, не задумываясь, ни зачем это нужно, ни что из этого получится. Только рядом с таким она может расцвести. Ей нужен Стасис, потому что она — миссионерка по природе плюс фанатичка, рабыня своих капризов. Я говорю: капризов, так как твердых убеждений у нее никогда не было и нет, поэтому она очень много говорит, болтает, пока, наконец, не заведется, не убедит себя в чем-нибудь, и тогда уж держись…

— Так в статьях пишут, но и то не о людях, — удивилась она. — Я немножко боюсь вас.

Моцкус проводил ее до вокзала, но в последнюю минуту передумал, вызвал по телефону Йонаса и приказал отвезти Бируте домой.

— Смотри, головой за нее отвечаешь, — почему-то сказал ему.

Эти несколько дней, ожидая возвращения шефа, Саулюс ничего не делал, только жалел, что не ушел с работы, и рылся в памяти, словно в мусорном ящике. Сопоставлял факты, подгонял их к заранее принятому решению. Он оправдывал только Стасиса, а к Моцкусу был строг и безжалостен. Даже когда жена попыталась заступиться за шефа, он иронически улыбнулся ей и сказал:

— Малышка, ты ничего не знаешь и, будь добра, не вмешивайся в чужие дела.

— Я ничего не хочу знать, — защищалась жена. — Этот человек мне просто противен. Не понимаю, как ты мог просидеть с ним до самого утра?

— Мое первое впечатление было точно таким, как твое, — говорил он голосом умудренного человека, — но, когда я во всем разобрался, стал думать по-другому. Зло часто облачается в красивую, но обманчивую форму, поэтому я ради правды могу сцепиться и с богом, и с чертом.

— Я не понимаю тебя, — ее глаза бегали. — Ты говоришь чужие слова. Наслушаешься, наберешься от ученых и начинаешь повторять как попугай. Мне наплевать, что говорят эти завистливые мудрецы. От этого человека так и разит бедой.

— Оригинально! — Он сосредоточенно ходил по комнате. — И по-научному. Значит, у беды есть свой запах?

— Есть! — Жена даже покраснела. — Да еще какой, только не мельтеши перед глазами, будто апостол. Ты мне уже надоел. Когда хоронили маму, люди, собравшиеся на похороны, притиснули меня к гробу, прямо к лицу матери. Мне наступали на ноги, меня толкали локтями. Тогда я страшно испугалась и почувствовала, чем пахнет беда. Это запах увядающих трав, погасших свечей, сырой земли и умершего человека. Это запах воздуха, выдыхаемого пришедшими на похороны стариками… Разговаривая с ним, я опять почувствовала все это.

— А дальше что? — Горячность жены заставляла Саулюса сопротивляться.

— А его рука, боже ты мой!.. Как три раза варенная и совсем развалившаяся клецка!

— Теперь все?

— Нет, не все. Только вспомни, как он смотрит на человека! Мне казалось, что он раздевает меня и ищет вшей в каждом шве моего платья.

— Вот давай-ка подведем итог. — Он говорил повышенным тоном, торжественно, как когда-то на комсомольских собраниях. — За запах беды, за дряблую ладонь и искание в чужих швах — приговорить Стасиса Жолинаса к вечной каторге с высылкой его из Литвы в темную каморку или с повторным отравлением крысиным ядом!

— Чего ты кривляешься? Что случилось? С тобой невозможно разговаривать!

— А куда денем все то, что он позавчера нам рассказал?

— Я ничего не знаю.

— Знаешь, — он повысил голос, — не выкручивайся! Я всю ночь чувствовал, что ты подслушиваешь за дверью. И едва он ушел, сразу шмыгнула в кровать. Или не так?

Жена залилась краской и отвела взгляд в сторону. Она хотела крикнуть: «А может, ты вздумал заработать эти восемь тысяч?..» — но, собравшись с силами, сдержалась.

— Видишь ли, меня трудно обмануть. Во-первых, когда я приехал домой, ты еще не спала. Во-вторых, ты меня ни о чем больше не расспрашивала, хотя вначале я рассердился, что ты подозреваешь меня в измене. В-третьих, разреши расцеловать тебя за это.

Они равнодушно обнялись, будто несчастье чужих людей все еще стояло рядом и наблюдало за ними подозрительным и осуждающим взглядом.

— Но как жутко, Саулюкас, неужели еще есть такие люди? — Грасе полагалась на свою интуицию больше, чем на любые доказательства, поэтому снова попыталась вернуться к разговору.

— Как видишь, — не сдавался Саулюс. — Но теперь Жолинас мне нисколько не страшен. Защищался человечек от беды как умел. Собой рисковал. Но как оправдать Моцкуса? Академик, интеллигентный человек, на целую голову выше этого сорвавшегося с креста Иисусика…

— Он Иуда, не Иисус. Кроме того, и Моцкус не застрахован от ошибок, потому что перед любовью все равны. Чует мое сердце: твой шеф — хороший человек, слишком хороший, вот ты и не веришь в него. Ты по маминому ремню соскучился.

— Ты права: слишком хороший.

— Разве за это надо осуждать?

— Нет, но все равно подозрительно.

— Тогда почему ты добрых боишься больше, чем плохих?

— А если они маскируются? Притворяются?.. И еще неизвестно, как поступил бы Моцкус, окажись он на месте Стасиса.

— Послушай, ведь так думают полицейский, старая дева или больной; все плохи, один я хороший.

— Спасибо, теперь я един в трех лицах.

— Дурак ты надутый. Уж крысиный яд Моцкус ни при каких обстоятельствах не стал бы глотать. Он скорее бы вверх ногами все перевернул, но в открытую, как положено такому человеку. Ты не понимаешь, как не хватает таких людей, рыцарей, которые за оскорбление женщины или за нарушение данного слова могли бы сразиться на дуэли, которые за свои идеалы не раздумывая пошли бы на виселицу. А ты, еще ничего не совершив, уже подозреваешь человека, и только потому, что он лучше тебя. Ведь это страшно. Ты даже не стараешься быть достойным внимания Моцкуса, ты только пользуешься его щедростью и ворчишь.

— Малышка, неужели ты совсем ослепла? Моцкус в лучшем случае только организует костер и желающих взойти на него найдет, но сам?.. Боже упаси!..

— Ты свинья, я ненавижу тебя! — Больше аргументов у Грасе не было, и она рассердилась.

— Только не злись, — предупредил муж.

— За такие речи я глаза тебе выцарапаю! Если ты и дальше будешь изображать такого непогрешимого, я уйду от тебя! — Это была последняя попытка победить, и они, надувшись, стали стелить себе каждый отдельно.

Саулюс свалился, не раздеваясь, долго ворочался, курил, но даже не думал уступать. И вдруг в ночной тишине он услышал злой и прерывистый голос.

— Тебя, видать, очень заинтересовали эти восемь тысяч, — произнесла она то, чего больше всего боялась сказать.

Саулюс тоже испугался этих слов. Он встал и вышел, хлопнув дверью, всю ночь ходил по всяким переулкам в поисках приключений. Утром с подпухшими от бессонницы глазами забежал к матери, перекусил и попросил:

— Мама, расскажи мне, как там на самом деле было с нашим отцом.

— Ты никогда не спрашивал об этом.

— Теперь спрашиваю.

— Погоди, Грасе жаловалась, что ты работу бросаешь?

— Не нравится она мне.

— Если сердце не лежит, не работай. Каторга, а не работа, когда себя насилуешь. Помню, твой отец вернулся той ночью выпивший, черный как земля, и говорит:

«Собирай вещички, и пошли отсюда куда ноги понесут, куда глаза глядят, насмотрелся я и насилия, и крови, и слез».

Я ему и так и этак: мол, а куда скотинку денем, кому избу оставим? А он на коленях умоляет:

«Спрячь, на ключ закрой, потому что я больше за себя не отвечаю».

И если бы трусом был или больным! Все годы после войны вместе с Моцкусом был. Уложила я его, как ребенка, накрыла, убаюкала, а сама места не нахожу. Целую ночь просидела. А вокруг такая тишина, такое спокойствие, сердце болит.

Он встал на заре, извинился, поцеловал мне руки и, взяв из угла винтовку, ушел. Как сегодня вижу его: только поднялся по тропинке через рожь на холм и исчез, будто в лучах солнца сгорел. Я даже выстрелы как следует не расслышала, а вечером появился ты…