Когда Милюкасу сообщили об автоаварии, он сначала обрадовался: «Наконец-то эти ангелочки допрыгались!» — и побыстрее уехал на место происшествия, но, увидев, как выглядит машина, лежащая в кювете, искренне пожалел: «Такие вещи добром не кончаются и просто так не случаются…»

Не спеша, шаг за шагом прошел он весь путь скольжения, оглядел срезанные рябины, тщательно измерил все царапины, через лупу осмотрел оставленные на асфальте следы от протектора и сразу понял: не заснули, не зазевались, ехали нормально, значит, что-то с машиной… Вдруг его внимание привлекла неглубокая квадратная ямка, вырубленная дорожниками и так безответственно оставленная. Ее края были измазаны смолой. Тогда Милюкас еще внимательнее осмотрел машину. Подергав задранные кверху передние колеса и не обнаружив гайки, поддерживающей правую рулевую тягу, снова осмотрел все через лупу. «Отвинчено! Резьба чистая, сверкающая, еще не успела покрыться грязью и пылью, — если бы отвинтилась самопроизвольно, только конец болта был бы чист, а страхующий шплинт был бы срезан… Вот и дырочка еще блестит… Значит, выдран!» — Милюкас еще раз прошел весь путь, проделанный машиной в момент катастрофы, осмотрел рябины: рулевая тяга не могла нигде ни зацепиться, ни удариться.

Поймав, как ему казалось, конец нити, Костас не торопился: все проверял, все осматривал, ибо однажды, столкнувшись с Моцкусом и попав за это в немилость к своему начальству, он не мог позволить себе такую роскошь во второй раз. Сама судьба дала ему возможность реабилитироваться, и теперь он эту возможность так легко не упустит. Да и перед Моцкусом неудобно: ведь фронтовые товарищи!.. А теперь будто незнакомые. Людские беды их поссорили, людские беды и помирят…

А тогда?

Тогда он сам, можно сказать по собственному желанию, сунул пальцы меж косяком и дверью. Был немного зол на Виктораса за беспорядок в управлении… Потом эта его всезнающая и всемогущая жена… Районное начальство… Обстоятельства прижали… И Костас сдался. Но на сей раз этого не будет.

А тогда?

К черту все, что было тогда! Он и теперь зол на себя. Как легко он поверил этой доброжелательной, не скупившейся на обещания женщине и бесконечным звонкам из Вильнюса. Марина была такая непосредственная и предупредительная, выхлопотала для него прекрасную путевку, чтобы подлечить старую рану, а секретарь вызвал его и предупредил: «Ты смотри мне! Она баба влиятельная».

«Вот и смотрю по сей день», — Милюкас горько улыбнулся, набросал подробную схему происшествия и, узнав, откуда ехала машина, тут же помчался к Жолинасу.

Стасис кипятил воду и разливал ее по резиновым грелкам. Эту работу он выполнял внимательно, не спеша, наклоняя в сторону горлышко каждой резиновой грелки и выпуская накопившийся пар. Посмотрев на Жолинаса, Костас понял, что хозяин первым разговор не начнет, поэтому и сам не торопился: прошелся по комнате, осмотрел разные вещи, что-то взял, повертел, с чего-то сдул пыль и снова поставил на место… А когда Стасис стал проявлять нетерпение, упал в глубокое кресло и закрыл глаза.

— Устал чертовски, — сказал он.

— Дома выспался бы, — безразлично бросил Стасис.

— Дела, Жолинас, все дела… К тому же и по тебе здорово соскучился. Скажи, сколько прошло времени, как мы в последний раз виделись?

— Если все подсчитывать — сдуреть можно, — буркнул тот.

— Говорят, Моцкувене опять тебя навещает?.. А почему бы вам не поменяться? Среди артистов такой обмен в моде: ты с моей женой поживи, я — с твоей, пока не надоест, а потом поглядим…

— Почему бы нет! Ты за меня поболей, а я за тебя умру, — не сдавался Стасис. — Только на кой ляд мне этот приют для престарелых?

— Да ладно, — вдруг изменил разговор Милюкас. — У тебя они много выпили?

— Ни капельки. Они даже в комнату не зашли… Хотя шофер был подозрителен, такое впечатление, что накануне под хмельком был, а Моцкус?.. Черт знает, глаза у него всегда странные, всегда немного блестят… А что случилось?

— А что должно было случиться? — Милюкас попытался поймать взгляд собеседника.

— Я просто так, по разговору вижу, — бубнил тот, уткнувшись в грелки.

— А откуда ты знаешь, о чем я спрашиваю?

— Как же не знать! Не так часто меня столь высокие господа навещают, — Стасис снова попытался превратить все в шутку.

— Какие господа? — удивился Милюкас. — Я тебя о рабочих спрашиваю… — Ему наконец удалось поймать встревоженный взгляд Стасиса и заставить его смотреть себе в глаза.

Стасис вздрогнул, лоб покрылся испариной; не в силах выдержать напряжение, он снова занялся грелками. Чуть успокоившись, спросил:

— О каких рабочих?

— О ваших, лесхозовских.

— Ничего не знаю.

— Твой Кантаутас напился, опять на чужой мотоцикл сел и в дерево врезался.

— Так ему и надо. Он меня чуть деревом не зашиб.

— Зачем же тогда ты в него водку вливал?

— Он мне дерево погрузить помог.

— А шоферу Моцкуса много налил?

— Не приставай. Уже говорил и еще раз повторяю: они даже в комнату не заходили.

— А что они здесь делали — машину ремонтировали?

— Нет.

— Странно… Я ключ на дворе нашел.

Стасис встревоженно глянул на полку, на которой был сложен инструмент. Проследив за его взглядом, Милюкас лениво поднялся и неторопливо подошел к ней. Ключ нужного номера лежал сверху, рядом с ним — плоскогубцы… Осмотрев все, положил на место, сел и снова закрыл глаза:

— Говоришь, не ремонтировали?

— Нет, хотя шофер, мне кажется, лазил под машину, когда Моцкус по лесу ходил. Он мальчик старательный.

— Значит, лазил?

— Кажется.

— А точнее?

— Лежал под ней.

— Покажи мне то место, где он свою технику ремонтировал.

Стасис привел его точно на то место: на густой, часто подстригаемой лужайке четко отпечатались следы колес, посередине трава была слегка примята и еще не успела выпрямиться. Но под машину человек залезал не по-шоферски, на животе, а потом неудобно переворачивался… Не было отметин от каблуков; когда переворачивался, стер с днища машины сухую грязь и снова перевернулся на живот… Милюкас нарочно отстал, осмотрел Стасиса. Его куртка со спины была зеленоватой от травы… «А живот должен быть еще зеленее», — подумал он и тут же спросил:

— А где ж ты так живот иззеленил?

Стасис глянул на пряжку ремня, на рубашку и без колебаний ответил:

— Свекольную ботву весь день таскал.

Милюкас отыскал в кармане гайку, незаметно выбросил ее, потом нагнулся, будто только что заметил, и опять положил в карман. Еще раз осмотрев двор, мыча и вполголоса о чем-то рассуждая, вернулся в комнату.

— Так вот, Стасис, плохи наши дела, — сказал Милюкас, не спуская глаз с собеседника.

— Чьи? — встревожился тот.

— Конечно, твои, разве у милиции они когда-нибудь были плохи?

— Тогда чего тянешь? Говори, раз все знаешь.

Ты, гадина, тогда меня не случайно впутал в дела Моцкуса, не случайно бегал за мной и просил защитить семью, а потом первым умыл руки и, написав кучу страшнейших обвинений, свалил все на меня, мол, Милюкас заставил, угрожал!.. Ну, больше такому не бывать, теперь меня на мякине не проведешь; долго тянул, пока заговорил снова:

— Эх, что было — сплыло, только ты, Жолинас, ответь мне по-мужски: почему ты тогда повернул на сто восемьдесят и удрал от меня, словно от фашиста, в кусты?.. Моцкус или его жена тебя заставили?

— Правда, товарищ капитан, — ответил Стасис, — только правда. Мне кажется, и сегодня вас сюда привело желание знать правду. — Вспомнив, как Бируте поила его этим противным лекарством, Жолинас передернулся. — Или скажешь — не так?

— Не будем спорить. Но я, Стасялис, привык защищать правду и от тех, которые слишком уж прилипают, прямо-таки присасываются к ней. Видишь как.

— Вижу. Разглагольствовать о правде куда легче, чем жить по правде. Или скажешь — опять невпопад?

— Нет, впопад: жить по правде — труднее всего.

— Вот и давай, — надулся лесник, — ври дальше, как привык.

— Вижу, сегодня ты уже не пропадешь, — инспектор дразнил собеседника, как ребенка, — и не ложь привела меня сюда — авария.

— Какая авария?

— Уехал Моцкус от тебя и на ровном месте перевернулся. Ему — ничего, здоров как бык, а шофер — готов, на месте.

Стасис долго прилаживал пробку, пока кое-как закрутил грелку, и ляпнул:

— Ведь чаще всего достается тому, кто сидит рядом с шофером…

— Ты, браток, не хуже автоинспектора все знаешь: так и случилось.

— Да ведь не так… — Тут же рассердился: — Чего ты меня ловишь, чего допрашиваешь?.. Ведь шофер сам за рулем сидел.

— Ты хорошо помнишь?

— Слепой я, что ли? Только вот, говорю, счастливчик этот Моцкус.

— А ты?

— А что я? — Стасис вздрогнул, вспотел и снова выкрутился: — Я только яблоками угостил.

— Молись, Стасис, чтобы все было так, как ты говоришь. И во имя этой самой излюбленной тобой правды изложи мне все на бумаге, и поподробнее.

Жолинас долго смотрел на него, потом нехорошо захихикал.

— Опять свои права превышаешь, — сказал он, вспомнив недавнее прошлое. — Никак тебя жизнь не пообломает. Но я не шофер, машины у меня нет, поэтому ты для меня небольшой начальник.

— Значит, отказываешься?

— Ничего я тебе писать не буду. Хочешь — яблок принесу.

— Напишешь, Стасис, и подробненько. Неужели ты допустишь, чтобы я в такое неудобное для тебя время привез сюда следователя?

— Ну ладно. Ты напиши что и как, а я — распишусь, потому что в последнее время на глаза совсем слаб стал, — попытался прикинуться дурачком, будто он разговаривал с Саулюсом.

— Нет, нет… Хоть и слаб, все равно сам писать будешь. Можешь большими, крупными буквами накатать. Бумага у меня есть…

Он подождал, пока Стасис потел над письмом, ради интереса постоял за спиной, потом прочел вслух его исповедь, подошел к полке, взял ключ, плоскогубцы и все положил в планшетку.

— Чтобы тяжелее было, — улыбнулся он, — и чтобы ветер твоих бумаг не унес…

— Не имеешь права! — повысил голос Жолинас.

— Видишь ли, собственные вещи обогащают человека материально, а чужие — духовно, поэтому я и говорю: металл — такая штука, что когда вертишь гайку ключом, на ней и на ключе следы остаются, и если посмотреть в микроскоп, то сразу определишь, кто что затягивал и кто что откручивал. Ну, а теперь ты мне еще ботву покажи, которую силосовал.

Яма, объемом примерно в десять кубометров, была до половины завалена мелко нарубленными свекольными листьями.

«А вдруг я и впрямь превышаю?.. А может, опять виновато мое проклятое воображение?.. Но нет, на сей раз он сам превысил. И мне нетрудно проверить это».

— А почему у тебя рука синяя? — Милюкас снова почувствовал уверенность.

— Веревкой перетянул, — Стасис посмотрел на кисть и, сам не поверив в свою версию, добавил: — Мы тут с шофером Моцкуса неделю или две назад немножко поцапались. Из-за жены.

— Ну уж! Бируте ему в крестные матери годится.

— Возможно, но и он не в жены ее брать приезжал.

«Нет, жаба маринованная, на сей раз я тебе ни одного лишнего слова не скажу, за которое ты мог бы зацепиться. Теперь даже если тебя к стенке поставят, не сможешь оправдаться: Милюкас напугал и силой заставил…»

Инспектор никуда не торопился. Ему все было ясно. Он уже давно не сердился ни на Моцкуса, ни на Жолинаса и старался лишь для успокоения своей зудящей совести. «Дурак был, вот и получил тогда. Этого поганца пожалел, жене Моцкуса поверил, а думал — людям добро делаю. Но, оказывается, невозможно быть справедливым, если забываешь о человечности. Я только букву закона соблюдал, поэтому его тесть, о котором в годы войны легенды ходили, издевался надо мной как над сопляком».

— Если вы так хорошо разбираетесь в автоделе, тогда, может быть, вам следует попроситься в автоинспекцию?.. Руководить районным отделением, мне кажется, вам слишком трудно. Кроме того, в вашем районе нет таксопарка; провизором, проверяющим личные аптечки, я не могу вас назначить, словом, расстанемся по-хорошему.

— Но ваша дочь…

— Странно вы, товарищ Милюкас, жалобы проверяете: сначала люди для вас лично, по заказу, писать начинают, а потом — против вас пишут, бумагу портят… А какую должность в нашем ведомстве занимает моя дочь?

— Не знаю.

— А я знаю: никакой! Она — обыкновенный фельдшер.

— Но мы обязаны проверять жалобы…

— Не обязаны! В данном случае вы были обязаны переслать их по месту жительства Моцкуса. Ведь вы знали, что он коммунист, ученый… Понимаете, ученый! И позволили себе обойтись с ним как с всамделишным преступником. Где ваше чутье?

— Мы на фронте вместе…

— Тем более стервец! — окончательно взбесился комиссар. — Это не по-мужски. У тебя бабы никогда не было?

— Так точно, товарищ комиссар первого ранга.

— Была или нет?

— Нет.

— Предлагаю жениться и немедленно развестись. — Он издевался, его глаза были прищурены, но и сквозь щелки век они смотрели на Милюкаса с такой издевкой, что он по сей день не может забыть об этом. — А в промежутке между свадьбой и разводом предлагаю почитать древнюю индийскую поэзию. Там сказано: возьми невесомость лепестка розы, завораживающий взгляд сирени, чистоту солнечного луча, слезинку росы, непостоянство весеннего ветерка, сверкание надутого павлина, изысканность полета ласточки, добавь к этому твердость алмаза, терпкую сладость меда, жестокость тигра, зной пламени… Все хорошенько перемешай — и получишь женщину. Это тебе на будущее, а теперь напиши объяснительную. Все!

Костас тогда мог съездить к Моцкусу и все выяснить, но амбиция не позволила: как это помчишься к своему бывшему подчиненному? «Жена его большим человеком сделала, пусть сама и справляется с ним», — вот какое мудрое решение созрело тогда в его голове. А оказалось, что Моцкус просто чертовски талантлив. Дай бог каждому благодаря своему таланту и поту столь высоко подняться. А все остальное — болтовня, злые языки поработали. Поэтому смотри, Костукас, чтобы тебе еще раз не пришлось проглотить коктейль, замешенный на древнеиндийской поэзии. Хватит одной ошибки.

Приложив руку к фуражке, он простился со Стасисом и вернулся домой. Потом заехал в больницу, осмотрел одежду, обувь Саулюса и очень пожалел, что не застал Моцкуса.

«А может, и хорошо? На сей раз мне и впрямь некуда торопиться: и звание моей должности соответствует, и до пенсии не так уж много осталось, и жена есть, а быть человеком — такую должность даже за величайшие заслуги никто не даст, о ней надо побеспокоиться самому».

Во время аварии Моцкус ни на миг не потерял самообладания. Выбравшись из опрокинувшейся машины, он тут же бросился к Саулюсу: приводил его в чувство, звал по имени, хлопал по щекам и, когда тот пришел в себя, постелил на траве свой плащ, уложил его, а сам принялся останавливать грузовики, которые, просигналив на полной скорости, проносились мимо — куда-то очень торопились. Тогда он притащил несколько сбитых рябин, забаррикадировал ими проезжую часть дороги и снова стал ждать. Наконец показался грузовик, подъехал и остановился.

— Я зерно везу! — раскричался шофер. — Разве не видишь, что я от колонны отстаю?

— Тем лучше, потому что у моего попутчика, кажется, поврежден позвоночник… А ты еще успеешь, намитингуешься.

— Я хлеб государству везу, мудрец!

— Зерно — почти как песок, удобнее будет транспортировать, — ничего не хотел знать Моцкус.

— Ты дурак какой-то или антисоветчик?! — рассердился шофер.

Наконец и у Моцкуса лопнуло терпение:

— Знаешь, парень, кончай и не прикрывай свою скотскую натуру ни государственными делами, ни политикой. Вылезай поживей из машины и помоги мне, если не хочешь, чтобы тебе на казенной тачке хлеб возили… Живо! — Когда требовалось, Моцкус становился человеком действия, и поэтому все, что мешало этому действию, для него переставало существовать. Чем труднее складывались обстоятельства, тем требовательнее становился он к себе, тем отчетливее и трезвее работал его мозг.

Увидев, что Саулюс в очень тяжелом состоянии, шофер застыдился. Он подогнал машину к канаве, въехал в нее задними колесами, чтобы не поднимать ноги раненого выше головы, потом осторожно тронулся с места. Моцкус ехал в кузове на закрытом брезентом зерне, смачивал лицо Саулюса водой из фляги и все время повторял про себя: «Он не должен умереть, черт бы меня побрал, не должен… Он должен жить, без всяких оговорок, без всякого сомнения, пусть мне трижды придется лечь в могилу…»

— Кто придумал так везти его? — осмотрев Саулюса, спросил хирург.

Водитель снова испугался и, покраснев, глянул на Моцкуса.

— Я, — ответил Викторас. — Другого транспорта на дороге не было.

— Мне кажется, вам повезло, — промычал доктор. — Это единственный способ без «скорой» привезти человека с таким ранением.

— Мы и воспользовались им, доктор, — серьезно проговорил Викторас и подумал, что сама судьба подбросила ему эту единственную возможность. — Уважаемый, — он радовался, что ничего не упустил, — в любом случае раненый должен выжить. Если надо будет, я всю республику подниму на ноги.

Доктор посмотрел на него, скептически улыбнулся, хотел что-то сказать, но сдержался и поблагодарил:

— Спасибо, мне кажется, в данном случае и мы достаточно компетентны, конечно, если после шока не будет осложнений.

Но Моцкус не вытерпел. Покончив со всякими формальностями и избавившись от опеки медиков, он тут же позвонил районному начальству, попросил машину и умчался в Вильнюс. Даже не заглянув домой, поехал в клинику, которой руководил хороший приятель, ввалился в его кабинет и уже с порога обрадовал:

— Алексас, тебе придется немедленно ехать со мной в одну районную больницу.

— Если придется, поедем, — ответил приятель, — но ты давно не приходил ко мне таким взъерошенным…

— Ведь я никогда не беспокоил тебя по пустякам.

— Знаю, поэтому и не расспрашиваю, расскажешь по дороге. А можно мне позвонить жене?

— Звони, я сам извинюсь перед твоей женушкой и все ей объясню.

— На этот раз тебе придется объясняться с моим внуком, — рассмеялся Алексас. — Я пообещал ему гостинец и не могу обмануть, ведь он у нас такой старик растет, что слов нет. Однажды приходит ко мне и говорит:

«Дедушка, я буду великаном».

«Но ты, Юргялис, еще совсем маленький, — возражаю я, — подрасти надо».

«Ну и что? — отвечает он. — Я буду самым маленьким великаном на свете».

Что ты на это скажешь? Ведь есть смысл в таком ответе! И по-моему, куда лучше быть самым маленьким великаном, чем самой большой мелюзгой.

Викторас не слышал, о чем говорит его старый университетский товарищ. Ему хотелось тут же до мельчайших подробностей разузнать возможные последствия беды, он думал только об одном: выздоровеет Саулюс или нет? Ему нужна была правда, какой бы горькой она ни была. Он был ученым, представителем точной науки, поэтому ненавидел пустые разговоры и сам старался не произносить затасканных апостольских фраз вроде: будем надеяться, не стоит терять надежду, бывает еще хуже…

— Что посеет в своей жизни человек, то и пожнет, — ворчал он, оставшись один. — Так должно было случиться, так обязательно должно было случиться, потому что в последнее время уж очень праздно я жил… — Он еще не успел подумать о том, что за совершенную аварию его могут наказать, а если шофер умрет, то порядком пострадает и его репутация. Моцкусу было отчаянно жаль Саулюса, кроме того, это был единственно близкий человек, связывающий его с молодостью и прошлым. Этот парень нужен был Моцкусу живой, потому что, если Саулюс погибнет, Викторас — он чувствовал это — уже не сможет быть самим собой. Его совести вполне хватало и того, что погиб отец Саулюса.

Он уже почти забыл то событие, точнее, похоронил вместе с его свидетелями, но неожиданно встретил в гараже юного Бутвиласа…

…В Пеледжяй их называли близнецами — Наполеонаса Бутвиласа и его, Виктораса Моцкуса. Впервые повстречавшись в волости, они остановились, удивленные, и даже руки друг другу не посмели протянуть. Первым опомнился Бутвилас.

— Наполеонас, — подал руку.

— Петр Первый, — ответил Моцкус, думая, что над ним просто насмехаются, и сильно встряхнул руку Бутвиласа.

Потом они оба от души посмеялись. Викторас снял форменную фуражку, надел ее на голову нового знакомого, отошел на несколько шагов, словно художник, оценивающий свою работу, и добавил:

— Обнимемся, или какого черта? — Они похлопали друг друга по спине, и Моцкус пошутил: — Ты хорошенько порасспрашивай, не заглядывал ли, случаем, твой отец к моей маме?

Бутвилас рассмеялся:

— Я — в маму… Наверно, это уж грех вашего папаши. Но если серьезно — не так часто встречаешься в жизни с самим собой.

— Это прекрасно.

— А может, и не очень… Люди говорят: когда рождаются двое похожих мальчиков, где-то начинается война. Словом, одному заранее бесплатно заказывается царствие небесное.

— Меня это не касается, я молнией меченный, а ты не болтай — еще болезнь на себя накличешь.

— Я не болтаю, только в каком-то романе читал о том, что случилось, когда у французского короля родились близнецы, похожие друг на дружку как две капли воды.

— Мы не короли, нам и под одной фуражкой места хватит.

— Может быть, но как тесно стало людям на нашей землице.

Потом они подружились. Напалис Бутвилас работал председателем волостного Совета. Он был старательный, хороший парень, только не хватало грамоты: не успел, война помешала. Но сообразительности у него было достаточно. Он отпустил такие же, как у Виктораса, пшеничные, просвечивающие усы, стал носить офицерскую фуражку, завел себе трубку и даже немножко научился жемайтийскому диалекту.

— Зачем все это? — не понимал его Викторас.

— Хочу судьбу обмануть, чтобы она не разобралась, кто из нас меченый, а кто — нет, — пошутил тот, но Моцкус снова не понял его.

— Кончай ты с этой своей судьбой, богомолки ее выдумали.

— Неужели хочешь, чтоб я тебе, как девке, сказал: люблю, вот и подражаю.

«Любил… По-своему. Как странно иногда мужчина любит мужчину, — подумал Викторас, вспомнив товарища. — Он — меня, я — его, но оба мы пугались этого слова, боялись этого чувства, мол, не по-мужски, смешно. Теперь я люблю Саулюса и скрываю. Видишь ли, несерьезно: директор института любит шофера. Человек еще набит разными глупостями. Пока он молод, пока умеет и может любить — стыдится своего чувства, и только когда покатится под горку, все становится проще. Когда один за другим выпадают зубы, когда их заменяет металл, когда появляются боль и морщины, когда начинает дряхлеть тело, тогда, кажется, любил бы да любил, лишь бы и тебя любили. В почтенном возрасте только мысли и опыт гонят человека вперед, а тело уже сопротивляется этому. И только мозг, только он бодрствует с рождения и до смерти, накапливает всяческую информацию, именуемую памятью. Ведь памятью живо и наше прошлое, и настоящее, и будущее, ибо там, где перестает пульсировать живая человеческая мысль, начинается, как говорит поэт, медленное умирание».

Напалис тоже писал стихи. Оба они тогда были молодые, по-юношески озорные, немного скучали по обыкновенному, не связанному ни с каким риском приключению, скучали по женской ласке. Напалис лишь однажды видел свою нареченную. Потанцевал, проводил и всю дорогу собирался поцеловать, но у калитки развернулся и пошел домой, решив, что комсомольцы так не поступают. Поэтому и возникло у него странное желание испытать бдительность своей избранницы. Однажды, поменявшись одеждой, Напалис и Викторас постучались в дверь библиотеки, где работала Дануте.

Она приняла их, скрыв удивление, угостила и, не зная, как вести себя, осторожно спросила:

— Значит, брат из армии пришел?

— Притащился, — едва сдерживая смех, ответил Викторас. — Теперь мне из-за его погон житья нет: куда ни пойдем, все девки только на него и пялятся… Хоть плачь.

Дануте придвинулась к Моцкусу, прильнула к нему, давая понять, что для нее военные — тьфу, ничто, а выпив рюмочку, совсем осмелела:

— Для меня эти погоны — пустое место… — И целый вечер сидела, уставившись на Моцкуса, накладывала ему в тарелку кусочки повкуснее; запустив патефон, приглашала на танец, заранее предупреждая хмурого Бутвиласа, что это «белый танец».

Вначале Наполеонас еще пытался шутить, но потом раскис и наконец не выдержал: расстроившись, поднялся из-за стола и тихо ушел домой. Викторас догнал его и, схватив за плечо, потребовал объяснений:

— Что я тебе сделал?

— Если она тебе нравится, я мешать не стану, — упавшим голосом сказал Бутвилас.

— Нравится! — ответил Викторас. — А тебе?

— Если тебе нравится, то мне уже не может нравиться. — И пошутил сквозь слезы: — Видно, придется нам двойняшек поискать.

— А это ты видел? — Моцкус поднес к его носу кулак. — Иди и сейчас же извинись.

— Да удобно ли?

— Потом поздно будет.

— Тогда давай переоденемся… Ведь она не любит военных.

— Не согласен: набедокурил как задрипанный гусар, вот теперь и расхлебывай сам, пока она кочергу в руки не взяла.

Когда они вернулись, Напалис снова замолчал, будто ему рот зашили, а Моцкус тоже ждал и не вмешивался. Спасла их сама Дана:

— Ну, поигрались, и хватит. Тебе, Напалюкас, униформа не идет.

Бутвилас выпучил глаза:

— Но ведь ты…

— Все я да я… А ты зачем дразнишься?

И они танцевали до самого утра, пока сонный Викторас, насилуя патефон, не сорвал пружину.

— Викторас, ты для меня больше чем брат, — по пути домой заявил Напалис, но Моцкус промолчал.

Зато сколько было разговоров и шуток на свадьбе! Председатель волостного Совета Наполеонас Бутвилас сам поставил печать на временные удостоверения, сам себя «расписал» и, принимая гостей, угощал их ячменным пивом собственного изготовления.

Когда Моцкуса ранило в руку и он с пулеметом на шее вывалился из лодки, Напалис бросился вслед за ним и сам чуть не захлебнулся, пока вытаскивал Виктораса на берег.

— Мы так не договаривались, — шутил он, выкручивая одежду, — это единственное место, откуда даже счастливчики не возвращаются.

Викторас сидел как пьяный, он еще не пришел в себя после шока и не понимал, почему он мокрый, почему его ноги лежат в воде, почему перед ним прыгает этот голый человек и почему, когда вокруг гремят выстрелы, он играет с ним будто с маленьким? И лишь когда приятель, покончив со своей одеждой, взялся за его руку, Моцкус стал морщиться от невыносимой боли. Эта пронизывающая боль, при воспоминании о которой и теперь заныли зубы, и помогла ему воскресить подробности несчастья.

— Ты говорил правду, Напалис: слишком тесно на нашей землице двум одинаковым людям, но разным — тем более. Спасибо, что вытащил.

— А если бы не вытащил? — Глаза Напалиса смеялись.

— Другой бы вытащил.

— Да стоит ли обманывать себя? Ведь других рядом не было.

— Тогда ты еще раз прав: где-нибудь из-за нас уже вспыхнула война.

— И ты нисколько не волнуешься, не боишься, не переживаешь?

— Из-за чего? — удивился Моцкус.

— Из-за того, что случилось, — поразился Бутвилас.

— А какой толк? Слава богу, что этим все кончилось.

— С таким характером можно еще сто лет воевать, — вдруг переменился в лице Напалис. — А я ненавижу эту дрянь, меня от нее не только мутит… Будь моя воля, всех вояк в Сахару выслал бы, заставил бы воду горстями носить и песок поливать, а тут ради тебя самому черту в пасть полез.

— Раз уж полез, то не попрекай.

— Я не потому. Глядя на тебя, и я постепенно становлюсь таким же янычаром.

— Ну, знаешь ли…

— Помолчи! — Только окрик Напалиса помог Моцкусу понять, что он был на волоске от гибели. Был человек, и нет его: ни тебе мучиться, ни размышлять, ни чувствовать… Воды озера еще долго обмывали бы его косточки, а в ветреный день что-нибудь да выкатили бы на берег. Вот тогда Моцкус и дал себе клятву: хватит! Если уж живешь на земле, надо какой-то след на ней оставить.

— Не сердись так, — успокаивал он Напалиса, — а я даже благодарен судьбе за то, что хоть чем-то могу быть похож на тебя…

Вошел Алексас.

— Я готов, — сказал он.

Они сели в машину и уехали.

— Теперь я слушаю тебя, — напомнил приятель.

— Короче говоря, я сделал аварию, и по моей вине пострадал человек. А если у тебя достаточно терпения, выслушай мою историю. Он мне почти сын. Его отца застрелили возле самого дома, когда он шел по ржаному полю. Пока мы прибежали, его жена чуть не сошла с ума, а к вечеру еще и разродилась… Я перепугался, послал за доктором, но старый народный защитник пристыдил меня:

«Лишить человека жизни очень легко: прицелился, нажал на курок… Но помочь ему явиться на свет — тут великое страдание и терпение требуется. Привыкай, лейтенант, неужели всю жизнь только и будешь пулять вокруг себя?..»

Я уже ненавидел свою работу, поэтому и рассердился:

«Тогда почему вы, такие набожные, такие святоши, в отряд залезли? — спросил я. — Может, пули, выпущенные вами, ячменным зерном в пашню падают или, как пчелы, мед несут?»

«Видишь ли, нас горести, беды, несчастья прижали, а ты, так сказать, по расчету… И тебя эта служба кормит, и твоих детей она, видать, будет кормить, поэтому не гневайся, теперь я буду командовать…»

Он разорвал простыню, велел согреть воду и подержать мечущуюся роженицу. Я ухаживал за этой будущей мамочкой, танцевал с ней, и вдруг, сам понимаешь… Честное слово, я ждал чего-то страшного, необыкновенного зрелища, может быть, даже чуда, а ребенок как-то неожиданно вывалился, брызнула кровь, и он закричал на руках у этого человека. Мне показалось, что он сам убежал, высвободился из материнского чрева… И в ту же минуту младенец стал мне таким милым, таким дорогим и близким, что я решил усыновить его. Понимаешь, с появлением этого малыша вся жизнь для меня как бы подорожала и стала вроде бы лучше. Тогда я окончательно понял: с милицией покончено, буду учиться.

— Но ведь это еще не все, — откликнулся Алексас.

— Почему? — Викторас поднял брови.

— Этому, как ты говоришь, подорожанию жизни, мне кажется, одинаково способствовали и рождение ребенка и смерть его отца.

— Ты прав.

— Ты, Викторас, все еще винишь себя в смерти Напалиса?

— Да.

— Не завидую.

— Завидовать на самом деле нечему. Только ты не подумай, что я непосредственно приложил руки к этому несчастью. Я в другом смысле виноват. Ведь есть такие люди: посмотришь им в глаза, и вдруг тебе кажется, что ты во всем виноват.

— Таких мне не доводилось встречать. Но что есть люди, которым я не могу соврать, это верно. Иногда специально собираюсь, но едва встречу — все забываю…

— Он тоже был какой-то необыкновенный, словно мое второе «я», то, которое получше, которое сидит внутри меня.

— Интересно.

— Пойми, на меня тогда словно с неба свалилась эта возможность уехать учиться, и, как ты знаешь, я ухватился за нее без всяких сомнений. Самым спешным образом передал дела другому, сложил чемодан, и все. Правда, собрались с друзьями за бутылочкой посидеть. Он капли в рот не взял, молчал весь вечер, а потом вдруг спросил:

«Уезжаешь?»

«Как видишь», — ответил я, бесконечно веселый, хотя в душе все еще дрожал и боялся, как бы начальство не передумало.

«А людей, которых взбудоражил, перед которыми слова не сдержал, — их здесь оставишь или с собой заберешь?»

«И другой не хуже меня эту работу выполнит, Может, даже лучше», — я не думал, что он серьезный разговор затеял, поэтому только отмахнулся.

«Хотя бы Гавенайте помоги», — не отставал он.

«А это уже не твое дело», — обиделся я.

«Не мое, — согласился он, — но признайся, к делу Пожайтиса ты равнодушен только потому, что Бируте нравится тебе и ты хочешь сберечь ее для себя как неприкосновенный запас, если в Вильнюсе у тебя не получится с этой фельдшерихой второй молодости».

«Замолчи, — рассердился я, — за такие слова можно и по физиономии схлопотать».

«Бей! — не уступил он. — Но если ты так и оставишь Бируте, я сам дам тебе в зубы».

И я стукнул. Он постоял сжав кулаки, потом отчетливо, чтобы все слышали, сказал:

«Ну, вот и вспыхнула война, и не похожие, а очень разные люди виноваты в этом. Но оплеуху ты дал себе как плату за более жирную гречневую кашу, которой тебе страшно захотелось», — хлопнул дверью и ушел. В полночь.

Я стоял разъяренный и чувствовал, что он прав, что я делаю что-то не так, что ради сытого настоящего я рискую своим будущим, а может, и всей своей экзистенцией. Надо было догнать его тогда, вернуть, извиниться, надо было сесть и вместе хорошенько поразмыслить, как выбраться из создавшегося положения, но я равнодушно ляпнул: «Баба с возу — кобыле легче», — и пил до зари.

Водка не брала меня. А чувство вины все возрастало, увеличивалось, наконец, я не выдержал, взял нескольких парней и пошел к Напалису. На большаке нас встретили дети, ходившие по грибы. Они испуганно рассказали, что возле дороги лежит мертвый человек и винтовка… Я сразу понял, что это он. И когда подбежал, ты не поверишь, первое впечатление было такое, что на земле лежу я сам. Я даже вздрогнул. Мне показалось, что меня уже нет, что на землю упала моя совесть, мое прошлое, что я отрываюсь от каких-то корней, привязывавших меня к земле, что я, словно уж, вылезаю из своей старой шкуры, а новой у меня нет…

В кармане у Бутвиласа мы нашли только старую, сплюснутую гильзу орликона. Я вертел ее в руках и все думал: вот уже нет человека… Нет! А мне после этого не стало просторнее. Наоборот, после этого я задыхаться начал… Но когда вечером родился его ребенок, я кричал про себя: нет на свете двух одинаковых существ! Каждый человек — это неповторимое творение земли нашей, поэтому каждая мать, рожая ребенка, дарит миру первого человека!.. Успокоившись, я поклялся стать этому ребенку отцом, но через несколько дней Дануте, выпустив из хлева всю скотину, ушла из Пеледжяй и словно в воду канула. Я искал ее, искал долго, терпеливо, но не нашел. Думал, вышла замуж, сменила фамилию… И когда уже пропала всякая надежда найти ее, когда я сам порядочно подзабыл все это, его сын пришел работать к нам в гараж. А теперь — эта злополучная катастрофа.

— Я уже не раз слышал обо всем, кроме этой злосчастной катастрофы. Ты рассказываешь и словно кричишь: люди, торопитесь делать друг другу добро. Мне кажется, не стоит так громко кричать. Ты — не поэт. Делать людям добро надо тихо, без бахвальства, не кричать на всю улицу.

— Ты прав, но после того случая одна потеря следовала за другой, исчезали люди, окружавшие меня, самые лучшие, самые чуткие и талантливые, а мне все ничего, будто меня заговорили: и молнией не убило, и пуля не нашла, и брошенная в окно граната не взорвалась… Но подлинное счастье все равно обходило стороной.

— Мне кажется, наоборот, — снова возразил Алексас. — Благодаря этим потерям ты приобрел доброе имя, положение в обществе, достиг вершин науки.

— Не дразнись. Положение, наука, доброе имя — все это ничто по сравнению с душевным покоем, который был у меня до того злополучного дня.

— А может, твои терзания, чувство вины как раз и сделали из тебя знаменитость?.. Что еще могло заставить работать?

— Мне кажется, ты угадал, но знаменитость — это легенда. А легенды создают люди, совершенно не знающие тебя, — пробормотал Моцкус и замолчал, но, не дождавшись ответа, снова погрузился в воспоминания.

В больнице Алексас уединился с врачами, потом осмотрел Саулюса, долго советовался с главврачом, звонил в Вильнюс, консультировался, а Викторас ходил по пустому кабинету, курил, механически читал дешевые брошюрки о вреде алкоголя и осложнениях после гриппа, читал и ругал себя: ляпнул и не объяснил — что же это за другие потери? Погибшие друзья? Должность, которую ты потерял?.. Ни черта, ты уже давно все позабыл, нет, чем больше стареешь, тем чаще и чаще жалеешь о единственной настоящей потере — о Бируте, а все остальное для тебя — только фон или питательная среда…

И когда Моцкус меньше всего ждал этого, в кабинет вошла Бируте, вся какая-то неловкая, не вмещающаяся в тесный халат, не знающая, куда девать глаза и бездействующие руки, а Моцкус, будто он только вчера расстался с ней, сразу подскочил, поцеловал в щеку и спросил:

— Как ты думаешь?

— Ты о раненом?

— Да.

— Поправится.

— Сама так думаешь или доктора говорят?

— Сама.

— Тогда и я верю.

Других слов они друг для друга не нашли. Растрогавшись, Моцкус еще раз поцеловал ее руку и сказал:

— Ты прости меня.

— За что?

— За все. Просто так — прости, и все.

— Я уже давно простила. Прощу и то, что будет, только не дури очень. С бедой не расправишься, как с врагом, ей и поклониться приходится… Как женщине…

Когда Милюкас ушел, Стасис испытал ужас при мысли о том, что заключалось в словах инспектора, в том, как он вел себя.

«Боже, и опять этому черту ничего, а для меня — все сначала!» — Он вдруг ощутил какой-то неприятный, насквозь пронизывающий холод и, схватившись за стол, пошатываясь, долго смотрел на остывающие грелки.

— Одна синяя и две красные, — повторял он без всякой связи, — одна красная, другая красная, и снова синяя… А теперь ты попроси у этой красной, словно у господа бога, чтобы все было не так, как этот хрен Милюкас напророчил. Крестом ложись или сгинь, испарись, как камфара, или пой, как Пакроснис, потому что теперь все они набросятся и живьем меня слопают, без соли и перца. — Сначала он думал догнать Милюкаса и еще раз как следует обо всем расспросить, но, обессилев, опустился на лавку, обхватил руками столешницы и прижал к их полированной прохладной поверхности пылающее лицо. — Проси, молись или сгинь!.. — Его охватил такой ужас, что он перестал кричать и прислушался… За окном шумел бор, падала с плотины вода, маленький острозубый короед точил дерево.

«Теперь-то уж все! — словно эхо крика, вернулась неповоротливая мысль. — Остаются озеро, пуля или петля… Это было бы легче всего. А может, сложить руки и, спрятавшись в какой-нибудь лесной яме, закончить все просто и по-человечески? — Едва он подумал о смерти, ему стало жаль себя, и он вздохнул от всей души: — А дальше что? Ничего. Гниль! Серые косточки… Ни солнца, ни пущи, ни этого бедного, засоряемого лесопильней ручейка…» Оставалось только молиться, но чем ближе становилась очная ставка с богом, тем труднее было вспоминать о нем.

— Я обязан жить! — начал ворчать он. — Я обязан выздороветь! — рассвирепел и, схватив синюю грелку, принялся колотить ею по столу. — Обязан! Я должен жить! Очень долго!.. Пока не останется ни одного человека, ни одного врага, ни одного друга, останусь только я, один-единственный, и никого больше. Я хочу!

Так долго затянувшаяся апатия теперь вылилась в непрерывное действие. Терзаемая грелка порвалась и брызнула на руку горячей водой. Боль возвратила его к реальности, и тут мелькнула спасительная мысль, которая никогда раньше не приходила ему в голову, она подсказала выход и вселила крупицу надежды.

«А если пойти и признаться? А если показать этим задавалам, что и я не такой уж жалкий подлец, что и я боролся и рисковал головою во имя Советов и людей?.. Ведь так и было. Точно. Моцкус только семерых тогда уложил, а восьмой испарился. Я сам ноги пересчитывал. Люди еще долго пугали друг друга именем этого восьмого. И не один подлец, используя его имя, еще навещал по ночам магазины. Иной „обиженный“, подвыпив, еще и поныне хорохорится: погодите, Пакроснис еще покажет вам, где раки зимуют!.. А я молчу, так как знаю, что он уже ничего не покажет. Участковый все еще приезжает, расспрашивает народ, мол, может, этот ирод из Америки кому-нибудь письма шлет, может, здесь где-нибудь прячется и тихо доживает свои беспокойные дни?.. А я знаю! Это я освободил людей от этого пугала. Я — Стасис Жолинас! И пусть все узнают, сколько моих светлых дней он превратил в ад, этот подлец из подлецов…»

Эта мысль так завладела Стасисом, что ничего другого он уже не мог придумать. Ухватился за нее, как умирающий за надежду о спасении души, и, боясь потерять драгоценное время, взял лопату, отыскал лом и, подойдя к небольшому холмику, напоминающему старинный курган, начал трудиться. Рыл землю, как экскаватор, и надеялся этой тяжелой работой заглушить еще одну мысль, с каждым днем все сильнее пугавшую его, но вместе с тем все чаще толкавшую его к этому проклятому альпинарию: а как он там?

Подобных погребков в Пеледжяй было полно. Озеро весной широко разливалось, подземные воды не позволяли рыть глубокие подвалы, поэтому люди сооружали их на поверхности, сверху засыпая постройки землей, и старательно обкладывая дерном. Был такой погреб и у отца, и у деда Стасиса, но со временем он обвалился, зарос травой и торчал на краю двора без всякой пользы, ощетинившись рыжей полевицей, которая здесь наливалась зеленью только ранней весной, пока еще хватало влаги, и поздней осенью, когда начинались затяжные дожди… По просьбе Бируте Жолинас забетонировал небольшой пруд — посеял траву, насадил разного мха и цветочков, не боящихся засухи. Собирался поставить возле этого холмика и красивую часовенку, но теперь — да ну его к черту!..

Сорвав дерн, Стасис снял слежавшийся песок, скатил несколько камней и, схватив лом, стал долбить когда-то замурованную дверь погреба. Работал с таким остервенением и с такой силой, что кирпичи не выдержали, потрескались, раскололись и начали крошиться. Потом сквозь образовавшееся отверстие хлынул запах сырой земли и плесени, и лишь когда силы кончились и лом вывалился из рук, лишь тогда он сел на кучу вырытого песка и тут же вспомнил, как через несколько дней после того сражения у Швянтэжяриса кто-то постучался к нему в ставни.

— Кто? — спросил он, нащупывая взглядом прислоненный к дверному косяку топор.

— Свои, — ответил человек бесконечно усталым голосом.

Но когда этот усталый человек вошел в избу, Стасис побледнел и стал пятиться.

— Папечкис!.. Виноват, Пакроснис.

— Он самый, истинный христианин, он самый. Будь здоров и ты, — ответил незваный гость, когда-то так лихо отрезавший у Бируте косы и так метко врезавший Стасису между глаз, что тот чуть стенку не проломил. — Спрячь, — попросил, весь грязный, измазанный кровью.

— А где я тебя спрячу?

— Где хочешь.

— Иди ко всем чертям — вот тебе мой ответ, — не испугался Стасис.

— Не артачься, потому что если мы куда-нибудь и пойдем, то только вместе. Ты понял меня? А ты, старая, не глазей и не крести меня, я пока еще не черт. Воды согрей, мне надо раны промыть. Тряпок холщовых поищи.

И когда Пакроснис без всякого стыда, голый и грязный, окровавленный и перемазанный в тине, с оханьем залез в кадушку, Стасис схватил его оружие, побросал все в угол, а автомат направил на гостя.

— Подними руки! — Он не шутил.

— Не буду.

— Будешь! — снял оружие с предохранителя.

— Не могу, — Пакроснис опустил голову и закрыл глаза.

Стасис сжимал автомат и, вспомнив Навикаса, почувствовал, что не сможет. Гость воспользовался его слабостью:

— Неужели ты выстрелишь в больного человека?

— Ты для меня — не больной, ты — убийца, бандит, палач Гавенасов.

— Гавенасов не я, их — покойный Вихрь.

— Врешь!

— Правда…

— В избе… Под святыми образами… Ведь жить здесь, детей растить, — стала умолять и мать.

— Я не врун, — оживился бандит. — Мне самому Гавенайте нравилась. Девка гордая, красивая, злая что кошка… Настоящая литовка. А теперь положи игрушку, иначе еще, чего доброго, мать застрелишь.

Эти слова обезоружили Стасиса, он почувствовал бессильную ярость. Значит, Бируте была права. Значит, она не со страха!.. Она все знала. Она Пакроснису мстила!.. Значит, в ту злополучную ночь его свадьбы они шли за ней, и он тоже был прав, овладев ею под носом у них! Значит…

— А что бы ты стал делать с ней в лесу? — все еще не верил.

— Детей, — даже не моргнул гость.

— Забудь о ней, — гордо сказал Стасис. — Теперь она — моя жена.

— Мы еще поглядим, — не расстроился Пакроснис и по шею погрузился в теплую воду. — И, будь так добр, потри мне спину.

Стасис тер и все думал, все размышлял, как избавиться от этого подлеца. В мыслях расстреливал его, топил, варил из него мыло, а на самом деле тер ему спину и ненавидел себя. Пакроснис морщился, стиснув зубы, и все пугал:

— Посижу у тебя денек-другой, а потом — поглядим… Только ты не вздумай дурить. Меня ребята Жулкуса сюда привезли, они и приедут за мной… И если не найдут, честное слово, они не станут разговаривать с тобой, как мы однажды под дождем беседовали.

«Какого Жулкуса?! — хотел крикнуть Стасис, но обомлел от радости и не посмел даже рот открыть. — Ведь твоего Жулкуса уже давно нет, сгинул он вместе с этими шестью твоими спутниками, а ты все хитришь? Пугаешь? Ну что же, хитри, пугай и продолжай рыть себе яму…»

Но хитрить гостю было некогда. Перевязав раны и выпив молока, он тут же уснул. Вздремнув часок и поборов первую усталость, сразу же вскочил и схватился за оружие. Потом снова метался во сне и кричал, как ребенок. Стасис целую ночь не сомкнул глаз и все вопросительно поглядывал на мать, а та смотрела на него и качала головой.

— Надо сходить к настоятелю и посоветоваться, — наконец сказала она.

— А почему не к хозяйке настоятеля? А почему не повесить на сук лапоть и не растрезвонить на весь свет? — рассердился Стасис.

— Дитятко, я хочу как лучше, — оправдывалась она.

— Тайна только до тех пор тайна, пока ее знает один человек.

— Побойся бога, сынок, что ты говоришь?

— А тебе хочется, чтобы меня снова к дубу поставили?

— Что же будем делать?

— Ничего, пока подождем.

Утром гость с большим трудом поднялся с постели и слабым голосом попросил привезти доктора или лекарств от жара.

«Матери — настоятеля, этому — доктора, а мне чего?! Только петлю», — думал Стасис и строил всякие планы, потом наконец собрался в городок. Зашел в милицию к Моцкусу, но его принял Милюкас. Посадил на неудобный, высокий стул, будто нечаянно направил лампу в лицо и стал расспрашивать:

— Зачем пришел?

— Мне Моцкус нужен.

— Теперь я за него.

— За него не будете.

— Это почему?

— А потому, что я еще ничего вам не сказал, а вы уже разговариваете со мной как с арестованным. И лампу отверните в сторону, ведь лишаем я не болею, мне греть нечего.

Милюкас выключил лампу и зло сказал:

— Ишь каков! Наверно, и законы хорошо знаешь?

— Перед законом все равны: и знающие, и незнающие.

— Равны, но ты что-то от меня скрываешь.

— Не скрываю. Вы сами все, даже то, что очевидно, превращаете в тайну.

— Хитришь?

— Если б хитрил, не пришел бы.

— Ну и чего тебе надо?

— Мне Моцкус нужен.

— А со мной говорить не можешь?

— Могу, — ответил Стасис и подумал: «Этот гад обязательно засадит меня. Ему правду говорить нельзя. Упечет как сообщника…»

— А почему молчишь?

— Моцкус со мной так не разговаривал.

— Вот и наплодил всякого охвостья! Ты с ним работал?

— Вы сами не приняли, как же я с таким пятном буду работать?

— Ну хорошо. На, закури и выкладывай все по порядку.

— Я не курю.

— Тогда чем тебя угостить?

«Пощечиной», — хотел сказать, но побоялся. Собрал волю и наконец выдавил из себя:

— Папечкис в наших краях объявился.

— Какой Папечкис?

— Ну, Пакроснис. Он, когда в лес ушел, свою фамилию на литовский лад переделал.

— А где ты его видел?

«Если я скажу ему: в другом конце деревни, он обязательно перетряхнет наш дом», — подумал он и сказал:

— К нам заходил. — И эта ложь показалась ему стоящей нескольких истин.

— Давно?

— Два дня назад.

— И ты до сих пор молчал?!

— А что?! Разве я должен был бежать как угорелый и напороться на его пули?

— А если я тебя, гада, посажу за это?

— За что?

— А просто так, за компанию, как его сообщника.

— Вы только таких, как я, и можете сажать, а попробуйте посадить его, — вдруг ощетинился Стасис, — тогда будете знать.

— Прикуси язык!

— Это мне следовало сделать еще до того, как я пришел сюда. — Стасис поднялся, но Милюкас задержал его на целые сутки. Все расспрашивал, записывал, переспрашивал и все время подсовывал бумагу, чтобы он расписался.

Вернувшись домой, Жолинас не нашел гостя.

— Где он? — спросил он у матери.

— В погреб отвела.

— Почему?

— Да кричит он, зубами скрипит, а к нам люди все время то за тем, то за другим заходят… Может быть, так лучше?

Стасис вошел в погреб и до боли зажмурился, подождал, пока глаза привыкнут к темноте, и лишь тогда осмотрелся. В самом углу на свежем сене лежал Пакроснис и держал в руках автомат. Он тяжело дышал, но уже не бредил.

— Как наши дела? — спросил Стасиса.

— Неважные.

— Раны у меня хорошо заживают… Все пули навылет прошли. Теперь только жар сбить, и я снова стану мужчиной. Лекарства достал?

— Принес, — Стасис подал ему таблетки, которые он прихватил наугад из шкафчика матери, и передернулся, вспомнив, как в городке ходили за ним ребята Милюкаса. — А ты долго не задерживайся, люди уже говорят, что видели тебя в разных местах окровавленного…

— Кто видел, тот будет молчать.

— Как знаешь. — Стасис смотрел на вымощенный кирпичом пол погреба, который он, собираясь ремонтировать, аккуратно подмел, и не вытерпел: — Раз есть такие верные, почему ты к предателю полез?

Пакроснис не ответил.

Жолинас тихо вышел, прикрыл только что починенную дверь и вдруг остановился как вкопанный у наспех сбитого ящика, в котором он намешал извести и песка. Он долго смотрел на покрытую пеной воду и о чем-то думал. Потом зашел в дом, собрал вещи гостя, отнес их в погреб, а матери велел:

— Вымой пол. Можешь и с мылом.

Пакроснис встретил его молчанием. В полумраке виднелась только белая подушка. Стасис непроизвольно вздрогнул.

— Ты меня не бойся, — подольстился к нему бандит.

— Я и не боюсь, но ты мне противен, как заразная болезнь, как чирей или что-нибудь в таком роде. Сам не зная об этом, ты испоганил мою жизнь. Если б я мог, в ложке воды бы тебя утопил! — Злился, ругался и чувствовал, что угрозы эти куда больше похожи на раскаяние.

— Спасибо за откровенность. Ты со всеми так разговариваешь или только с больными?

— Когда ты других калечил и убивал, тогда не спрашивал, теперь получай по заслугам. — Стасис все думал о растворе, о том, что он теперь, чего доброго, пропадет без дела. Уходя, Стасис еще раз остановился возле ящика, потом направился к сараю, привез на тачке цемент, навалил его в ящик и принялся размешивать. Работал не спеша и все колебался. Потом решился: закрыл дверь, закрутил ее проволокой и стал класть кирпичи между каменными косяками погреба.

— Что ты делаешь? — услышав постукивание кельмы о кирпичи, крикнул гость.

— Тайник чиню.

— А зачем?

— Чтобы не развалился.

— Открой дверь!

— Успеется! — Он стал еще яростнее класть кирпичи.

— Стасис, чертов сын, не дури, я буду стрелять!

— Стреляй! — На всякий случай он отодвинулся в сторону, и в это время из погреба прозвучала автоматная очередь. — Ну, еще! Ведь ты привычный — по Гавенасам, по безоружным… Чего не стреляешь?

Пленник принялся прикладом колотить по двери. Устав, начал умолять, потом плакать, а Стасис, стиснув зубы, все клал да клал кирпичи. Покончив с этим, стал валить землю: возил на тачке и валил, возил и валил, пока не сровнял края насыпи. Потом утрамбовал, нарубил дерна, покрыл им засыпанное место, укрепил колышками, чтобы не сползло, и полил все водой. Он был так занят работой, что не заметил, как мать остановилась в сенях и, наблюдая за его стараниями, тихо перекрестилась.

На другой день в деревне объявился Милюкас и стал перетряхивать всех подряд. Стасис угадал его намерения и только усмехался в душе, но вдруг о чем-то вспомнил и прибежал домой.

Труба! Труба есть, а двери нет!.. Он вытащил подгнившую, сколоченную из досок вентиляционную трубу и, прижав к животу тяжелый камень, затащил его на холмик, потом опустился на колени, руками расширил отверстие, но, перед тем как закатить булыжник, не вытерпел, прижал к дыре ухо. Пленник пел, визжал, что-то бормотал и снова кричал… Он даже не слышал, как Стасис вырвал трубу. А тот вдруг застучал зубами и вцепился ногтями в сползающий, еще не пустивший корней дерн, потом несколько раз поспешно перекрестился, закатил камень и завалил его землей, утрамбовал и снова покрыл дерном.

Милиционеры навестили его последним. Поговорили, перекусили и ушли. Милюкас отстал от других и спросил:

— Он тебе ничего не передавал?

— Нет.

— Странно. А ты — как договорились: если объявится — сразу на велосипед и к нам. А может, тебе оружие оставить?

— Это можно.

Они постояли посреди двора, поговорили. Милюкас закурил и ни с того ни с сего спросил:

— А что это за курган возле леса?

— Межевой знак.

— Такой большой?

— Раньше возле леса всегда такие насыпали, чтобы не потерялся среди деревьев, когда подлесок поднимется.

— Ничего, скоро и такие распашем. Будь здоров!

Когда последний милиционер оставил их двор, мать подошла к Стасису, притронулась к руке и осторожно спросила:

— Теперь откопаем?

Он посмотрел на мать каким-то странным взглядом и ничего не ответил.

— Побойся бога, сынок, — попятилась она под этим взглядом. — Как мы здесь жить будем?

— А как теперь рядом с кладбищем живешь?

— Но ведь там мертвые лежат — не живые.

— А какая разница? Вылечи его, выходи, а потом он опять всю деревню трупами усеет. Пусть это будет мой грех. За него я перед тобой и перед богом в ответе.

— Как знаешь. — Мать еще раз перекрестила его и отступила, словно от чужого. — Бог — не знаю, но от меня не будет тебе прощения.

Не будет!.. Не будет!.. Но вот, черт дери, пришло оно, — он уже не верит ни во что, сам не раз, когда кошмары выбрасывали его из постели, бежал, схвативши лопату, к этому проклятому погребу, но так и не осмелился его тронуть. И только теперь открыл этот тайник и задумался: «Двадцать лет с хвостиком! — нерешительно остановился. — Да поможет ли? — Немного отдышался и с большой неохотой стал выбирать кирпичи. — А может, не надо? Что было — сплыло. — Чем дольше думал, тем нерешительнее становился: — А вдруг за это не погладят? А вдруг еще и это припишут? Не лучше ли бросить все и уехать?» — Поплевав на ладони, снова принялся наваливать землю, но на сей раз под рукой не оказалось ни кирпичей, ни раствора. Стасис стал оглядываться в поисках какого-нибудь иного материала, но неожиданно увидел Пожайтиса. И не то чтобы испугался его появления, но и не обрадовался.

— Чего тебе? — спросил, сжимая в руке черенок лопаты.

— Поинтересоваться хочу: часовенку на фундамент ставить будешь или в землю вкопаешь? — Подошел ближе, осмотрел выломанную стенку, прогнившую дверь, пнул ее ногой: — А зачем ты его вскрыл?

— Картошку хранить.

— Не поздновато ли спохватился? — полюбопытствовал Альгис и сунул голову вовнутрь, но ничего хорошего там не рассмотрел.

Инстинктивно обернувшись, увидел блеснувшее лезвие лопаты. Не успев прикрыть голову руками, откинулся назад, зацепился за разбросанные обломки кирпича и споткнулся, а лопата больно чиркнула по боку и ударилась о фундамент. Разъярившись, Альгис прыгнул, отшвырнул Стасиса, выдрал из его рук лопату и замахнулся… Но в последнюю минуту в воздухе повернул лопату и плашмя глухо стукнул его пониже спины. Но и этого хватило. Стасис упал и, не пытаясь защищаться, попросил:

— Убей.

Пожайтис повертел в руках лопату, повертел и отшвырнул далеко в сторону. Потом осмотрел себя, соседа и даже попытался пошутить:

— Наверно, ты здесь золото хранишь, что так разгорячился?

— Убей, — повторил Стасис.

— Успею, — расстегнул рубашку, послюнявил палец и провел им по выскочившему и уже успевшему посинеть рубцу, погладил его, поморщился и снова спросил: — Ну и что ты здесь прячешь?

— Сходи и увидишь.

— На этот раз вместе посмотрим, — Альгис не доверял Стасису.

— Я и так знаю.

Альгис скрутил в жгут надерганную из копны солому, зажег его и, перешагнув барьерчик из еще не вынутых кирпичей, толкнул прогнившую дверь. Нога прошла как сквозь мокрую бумагу. Альгис залез в погреб и огляделся. Кирпичи погреба приобрели странный белый цвет и были затянуты плесенью. В правом углу на какой-то белой вспученной гнили лежали позеленевшие человеческие кости. На полу валялось сгнившее, изъеденное ржавчиной оружие, какие-то тряпки и бумаги…

Альгису не хватало воздуха. Выбравшись наружу, он с облегчением вздохнул, а Стасис сидел на земле, схватившись за голову, и не двигался. «И я желал ей счастья, оставляя ее с такой гнилью!» — Это была первая мысль Пожайтиса, а потом все переросло в физическое отвращение. Он не мог ни думать, ни вспоминать, механически достал сигарету и закурил.

— А что я должен был делать? — прозвучал голос Жолинаса. — Скажи?! Я не солдат, не комсомолец, не ксендз… Я — никто, а этот паразит половину мужчин в деревне вырезал!

— Иди ты, Жолинас, ко всем чертям. — Альгису не хватало воздуха, чтобы выругаться посильнее.

— Думаешь, мне легко было? Двадцать лет он меня будто в цепях держал. Он не мерещился мне, как Вайчюлюкас, не плакал по ночам под окном, но я все время носил в душе этот груз, как утопленник камень на шее.

— Иди ты, Жолинас, еще раз к черту! — повысил голос Пожайтис. И, когда схлынуло отвращение, спросил: — Кто он?

— Пакроснис.

Альгис оглянулся. Холмик погреба был выложен камнями разной величины и окраски, обсажен разным мхом и травами, напоминающими мелкие цветы. Заботливая рука посыпала тропинки песком, забетонировала небольшой пруд…

«А чем плохое место для часовенки? — подумал и снова почувствовал отвращение, но на этот раз к себе: — Какой я подлец! С кем желал ей счастья!.. Господи всевышний!» — повернулся и широкими шагами направился домой.

Всю дорогу Грасе молчала и ни о чем не спрашивала. Ей было достаточно и того, что дома сказал Милюкас. Ее злила услужливость Йонаса и Моцкуса, их преувеличенная чуткость и желание угодить ей. Она прикоснулась к руке шофера и вежливо попросила:

— Не надо… Чего доброго, я возьму да поверю, что в больнице ему лучше, чем дома, — и тут же поняла, что сказала это скорее для себя, чтобы не накричать на этих мужчин, так сильно провинившихся перед ней. Боже мой, за что?! Почему не вы, которые уже всего повидали, уже вдоволь поели и попили, а он, только-только начинающий жить?..

Чувствуя свою вину, мужчины замолчали и тихо просидели до самой больницы. Потом попытались извиниться, оправдаться и пошли подготовить Саулюса, а она, никем не останавливаемая, двинулась вслед за ними и встала на пороге. Слушала их приглушенную беседу с мужем, а душа исходила криком: боже, почему они думают, что лишь беда сближает людей? Это неверно, этого не должно быть!

Увидев, что Саулюс заметил ее, Грасе резко оттолкнулась от косяка, поспешно подбежала, будто ей хотели помешать, упала на колени возле постели и, уткнувшись головой в грудь мужа, дала волю накопившимся слезам:

— За что, Саулюкас, за что тебя так?!

Он ничего не ответил, ерошил волосы жены и ждал, пока она выплачется. У него не было ни сил, ни желания еще раз повторять то, о чем уже поговорил с друзьями; он прижимал к себе дорогую головку и кусал губы. Потом смахнул невольно брызнувшую слезу и попросил:

— Хватит.

— Тебе очень больно?

— Ничего, люди не такую боль переносят, — не мог найти слов поласковее, чувствовал, что, допусти он малейшую слабость, тут же примется жалеть себя, а потом, чего доброго, начнет вторить всхлипывающей жене. — Лучше скажи: что дома? — Он страшно соскучился по простому, ни к чему не обязывающему разговору о выкрошившейся штукатурке на кухне, об отскочившей половице или о бешеных ценах на рынке.

— Саулюс, почему ты от меня все скрываешь? Ведь я знаю. Сразу после аварии заходил капитан милиции. Он спрашивал, сколько ты выпил, чем занимался перед дорогой, подробно рассказал, что и как случилось, и пообещал сделать все, чтобы твою фотографию не вывесили на стенде «За движение без опасности».

«Боже, оказывается, и эта жертва уже не нужна, — кольнула в сердце мысль. — Опоздал», — хотел быть строгим, но не выдержал:

— Тогда почему плачешь, если все знаешь?

— Как ты можешь, Саулюс?

— Могу… Пусть они хоть что говорят, но я все равно встану.

— Я верю, ты обязательно встанешь, но, Саулюкас, будь искренним… — Ее все еще раздражало воспоминание о пьяном разговоре мужа со Стасисом. — Ведь ты чувствовал, просто знал, понимал, что от этого человека несет бедой, почему же опять поехал туда?

— Чувствовал… И понимал, но не превращаться же мне в бабу, я был обязан сопротивляться этому предчувствию. Кроме того, Грасите, я не ради него.

— Саулюкас…

— Ты не забывай, милая, я мужчина.

«Будь ты мужчиной, будь, но почему ты не хочешь понять меня? Я — женщина, и как ты ко мне прикоснешься, так и зазвеню, — она вспоминала слова, когда-то оброненные мужем. — И не для кого-нибудь другого, только для тебя, милый, только для тебя», — хотела сказать об этом вслух, но застеснялась посторонних.

— Я — женщина, Саулюкас, — произнесла наконец, — и люблю не то, что воображаю, а что вижу. Я не умею, я просто не в силах любить то, что очень далеко или очень велико, что вечно. Я люблю то, что уже не повторится завтра, поэтому не надо со мной так — ни вашим ни нашим…

— Тогда кого мне, черт возьми, теперь жалеть: вас, с сочувствием укладывающих меня в гроб, или себя?

— Не надо, Саулюкас, не надо… Мы скоро будем втроем, ты понимаешь? — Не отыскав других аргументов, она сильно прижала его руку к своему животу. — Послушай, неужели и ему не будет суждено знать отца?

— Сказал: замолчи и не каркай! Хватит. И слезы тут не помогут. — Он поморщился, но не рассердился, скорее удивился, что даже в таком плачевном положении человек еще может быть счастлив.

Слава богу, что все обошлось так просто, без больших слез и обмороков, без клятв и до мозга костей надоевшего шума, — он был благодарен Милюкасу.

— А как его назовем?

— Саулюсом.

И это решение жены показалось ему единственно верным: всем первенцам следовало бы давать имена отцов или дедов, — он ощущал, как чувство благодарности заливает грудь и освобождает напряженные мускулы. Потом благодарность переросла в умиление, и ему опять потребовалось собрать всю волю, чтобы не заплакать и, глотая слезы, не потерять ясность рассудка и не повысить голос.

— Грасите, я страшно соскучился по чему-нибудь острому, с лучком и перцем, — попросил он, все сильнее ероша ее волосы. — Селедочки или сухого вина…

— Я компот привезла.

— Нет, малышка, лучше водки, если можешь.

— Они не разрешат.

— А ты закрась чем-нибудь, налей в банку из-под компота и крышкой закрой. Когда-то я свою маму так обманывал.

И снова она заплакала. Только на сей раз тихо, без оханья, и даже не заметила, как на цыпочках вышли из палаты оба ее спутника. Муж гладил дрожащие пальцы Грасе, вытирал ее щеки, а перед ее глазами проплывали самые прекрасные мгновения их совместной жизни, когда они оставались только вдвоем: от того пышного, выстланного диким клевером и одуванчиками их свадебного ложа до последнего бурного сближения, когда, усталая, немного растерянная и удивленная, она спросила: «Саулюс, что это с тобой?..» И всего этого больше не будет! В голове перемешались воспоминания о приятном прошлом, ужас будущего и немного грустное настоящее. Стоящая на коленях Грасе, выплакавшись, будто уснула у него на груди, а когда очнулась, стала оправдываться, глядя на него чуть стыдливыми, но чистыми и наполненными болью глазами:

— Прости, я снова видела, как ты нес меня на руках…

— А что тут прощать, — он старался быть снисходительным и мужественным, — что было хорошего в нашей жизни, то и вспоминаем…

Благодарная, она несколько раз поцеловала Саулюса, потом случайно глянула на часы и испугалась.

— О господи, уже поздно! — Поспешно собралась и убежала со словами: — Моцкус заждется. Лишь бы на работу не опоздать. Пока тебя здесь будут держать, Саулюкас, я возьму отпуск за свой счет…

— Хорошо, я согласен, — помахал ей рукой, как всегда, когда провожал на фабрику, а сам, распаляя себя, думал, что второго такого свидания не будет, что другое уже пройдет куда прохладнее, потом все превратится в привычку, а еще позже — в горькую и неприятную обязанность. Но это уже не имело значения.

Немного погодя протянул руку к звонку и терпеливо ждал, пока прибежит сестра. Она была молоденькая и хрупкая, еще почти ребенок, бледная, с проступающей голубоватой жилкой на виске. «С этой не договорюсь», — подумал он, глядя на белые, почти прозрачные руки и изнуренное болезнями личико сестры.

— Позовите Бируте, — закончил он свои наблюдения.

— Ее нет.

— А где она?

— Я не знаю. Мне кажется, она была здесь временно, пока я болела. Все штаты теперь заполнены.

Штаты, кадры, мероприятия, точки, галочки, единицы — а где же люди? Ему хотелось спорить и ругаться, хотелось обидеть ее, рассорить всех между собой: знакомых и незнакомых, своих и чужих, хотелось взбудоражить их заплесневелые повседневные мысли, а потом во все горло заорать: «А где же люди?!»

— Тебе, малышка, лечиться надо, — подластился к сестре.

— Знаю.

— А где живет Бируте?

— Не знаю.

— Собой занята?

Девушка покраснела, опустила глаза:

— Где-то у своей подруги, у нашей старшей медсестры, но они со мной почти не общаются.

— А ты не можешь пригласить ее?

— Не знаю… Если разрешат.

Нет, девочка, мы с тобой не столкуемся, решил и громко, чтобы все слышали, уколол:

— Тогда зачем здесь работаешь, если ничего не знаешь?

И снова разговаривал сам с собой, снова ждал, как тогда, в пустой, пропахшей рябиной комнате, и снова гадал: неужели не придет? Хотя бы попрощаться. Неужели ей все равно, кто ее друзья и кто враги?..

Милюкас вошел в палату добрый, подтянутый, в кожаной куртке, ладно облегавшей его фигуру, наведя лоск на сапоги, выпив кофе и почистив зубы, словом, сделав все, чтобы парень не принял его ни за кого другого, кроме как за милиционера при исполнении служебных обязанностей.

— Здравствуй, герой дня, — осторожно прикоснулся пальцем к здоровому локтю Саулюса и поинтересовался: — Говорить можешь?

— Нет, — пошутил больной, — падая, язык откусил. Но если дашь закурить, буду болтать до полуночи, — обрадовался, увидев, как смутился милиционер. — Я понимаю, что здесь нельзя, но если вы прикажете, нашу койку придвинут к окну. Ну как?

— Я попытаюсь, но из принципа не поддерживаю твоей глупой привычки всегда и всем перечить, — поправил сползающий с плеч халат и на цыпочках куда-то вышел.

А когда вернулся, в палате даже светлее стало.

— Разрешают, — улыбался, счастливый. — В особых случаях они могут сделать исключение. Даже указание такое есть. — Изображал дурачка и толкал койки. Потом, вспотевший, присел и заявил: — Знаешь ли ты, что ваша авария произошла в начале месячника за безопасность движения?

«В начале моей жизни», — хотел поправить его Саулюс, но сдержался. Сильнее, чем глупость, он ненавидел сочувствие.

— А какая разница? — спросил, разочаровавшись в собеседнике, и дрожащими пальцами прикурил сигарету.

— Большая, дружище, очень даже большая, — встревожившись, стал объяснять Милюкас. — Общественность к работе подключена, корреспонденты на ноги подняты, комсомол активизирован, значит, и ответственность больше. Будем разбираться по всем параграфам. Уже установлено: с вечера ты был выпившим, а Моцкус — в рот не брал. Ехали со значительным превышением скорости. — Он знал, что иным способом ему ничего не добиться от этого упрямого и хитрого парня. Откровенно говоря, ему ничего и не требовалось. Все было ясно: вмешался парень в старый спор двух зубров и так глупо угодил им на рога, и такой молодой!.. Он смотрел на Саулюса и видел себя. «Так завершаются все слишком активные поиски правды», — хотел он добавить, но промолчал, потому что в последнее мгновение вспомнилась глупая, от случайных людей услышанная сплетня: «А может, на самом деле он — сын Моцкуса?.. Ведь чертовски похож…» Но Саулюс прервал его мысли:

— А что еще вы знаете? — Изголодавшись, тянул вторую сигарету, пускал узкую струю дыма в окно и, снисходительно улыбаясь, думал, что никто на свете уже не в силах ни увеличить, ни уменьшить наказание, выпавшее на его долю, что пришло время рассчитаться даже за то, чего он еще не успел сделать. И эта разница в положении вдруг так возвысила его над человеком, листающим бумажки, что Саулюс решил больше не мелочиться: — Скажите, что вообще вы знаете о людях?

— Очень много, мой милый, даже слишком много… Когда человек перестает быть первым, только тогда он начинает понимать, что он уже не десятый и даже не тридцатый… Или, скажем, что он сам есть та правда, которую он все время искал и не мог найти… Но это уже не входит в мои обязанности, — сказал и подумал: «Парень ты, парень, если бы сегодня ты знал хотя бы столько, сколько знаю я, не петушился бы так». А потом преувеличенно деловым тоном добавил: — С правой рулевой тяги скручена или сама открутилась гайка. Вот почему вы на повороте слетели с насыпи.

— Я так и думал, — Саулюс вздохнул с облегчением и, не скрывая радости, спросил: — Значит, виновата машина?

— С выводами торопиться не будем. Все посмотрим, проверим, а не хватит фактов — с людьми побеседуем, вас с Моцкусом допросим, и виновный сам найдется… Да, а ты машину на дворе у Жолинаса ремонтировал? Залезал под нее?

— Нет.

— Хорошо помнишь?

— У нас в гараже механики что надо. Я только на шоссе останавливался, когда колесо спустило. А почему вы спрашиваете?

— А потому, что виноватым может оказаться третий, которого в машине даже не было.

Саулюсу стало интересно. «Странно, — рассуждал он, — я только что списал себя и помирился со страшной иронией судьбы, а этот человек, отыскавший скрученную гайку, еще хочет что-то изменить», — и усилия Милюкаса показались ему более чем смешными.

— А сколько за это полагается? — озорно поинтересовался, выпустив изо рта цепочку правильных колечек дыма.

— Как кому, — милиционер все еще не хотел раскрывать свои карты. — До пяти. Тяжелые телесные повреждения, месячник безопасности движения, превышение скорости, технически неисправная машина, похмелье… — В этой роли Милюкас чувствовал себя прекрасно и уже не сомневался в обоснованности своих предположений, только ему было немножко грустно, что в поисках истины иногда приходится так глупо притворяться.

— Вы страшно могущественный.

— Только изредка, — скромничал инспектор.

— А мне доктора так много не обещают: полгода, ну, годик, а потом — пролежни, отмирание мускулов и еще какая-то чертовщина.

— Мы все знаем, — он шлепнул по планшету, — да и некоторые вещественные доказательства имеем. Вы с Жолинасом ссорились?

— Никогда.

— А из-за чего поцапались?

— Это наше дело, — покраснел Саулюс.

— Может быть, не спорю, но ваша история поучительна.

— Ну и какого черта пугаешь, раз все знаешь? — На дальнейшую игру у Саулюса уже не было ни сил, ни желания.

Мог бы и повежливее, снова подумал Милюкас, но вслух сказал:

— Из своей беды выкручивайся как сумеешь, но мне ты должен помочь. Я все измерил, взвесил и осмыслил. Не думай, за инфаркт Моцкуса я не сержусь. Лихо ты меня тогда надул. По-мужски! Но над твоей головой совсем другая тучка плавает, которой ты и во сне не видал.

— Говорите же наконец и не играйте на нервах!

— Потерпи, когда закончу дело — все узнаешь. А может, и раньше.

— Ого! — удивился Саулюс. — Не многовато ли за две сигареты?

— Вот тебе и ого! — Милюкас нагнулся над кроватью, пристально посмотрел Саулюсу в глаза и вдруг спросил: — А за рулем кто сидел?

— А какая разница? — Парень хотел разобраться, что кроется за этим вопросом.

— Видишь ли, после такой аварии невиноватых быть не может, — несколько перегнул Милюкас. — И если я стараюсь, значит, так надо.

— Знаешь, господин Наполеон, ты меня не посадишь и не поставишь… Неужели тебе будет приятно написать в отчете: уложен в тюрьму?

— Гражданин Бутвилас, я при исполнении служебных обязанностей! — Милюкасу тоже нравилось балансировать на этой грани. — Кроме того, я грамотный человек и читаю статьи твоего шефа. Он пишет, что свое уважение к другим мы непроизвольно измеряем тем, насколько эти люди прислушиваются к нашему мнению, и ненавидим тех, на которых мы не имеем такого влияния, так сказать, тех, которые живут собственным умом… А? Хитро сказано. Ты возишь его и не знаешь таких простых вещей. Ведь трудно воевать с подлецом тем оружием, которое он сам тебе подсунул, а искать правду, вооружившись истинами другого человека, — это даже опасно… Твой начальник — мудрец, чего я не могу сказать о тебе…

Но и на сей раз Саулюс не понял его.

— Я думал, что вы человек, а вы компьютер, нашпигованный определенной информацией, — горячился он, так как считал, что в таком положении ему дозволено все, что беда, как и старость, принуждает человека говорить только то, о чем он думает и что ему надоело до мозга костей.

— Как ты смеешь?.. — Инспектор тоже забылся, потому что после таких слов у него пропало всякое желание притворяться и допрашивать, но он сдерживался.

— Не смею, но обязан напомнить: если привык рыть людям яму, то хоть приличный похоронный марш разучи. Ведь мои деньки уже сосчитаны.

«Заигрался я, — Милюкас немножко испугался, — но ничего, теперь все пойдет как по маслу», — постучал карандашом по белым перламутровым зубам и подчеркнуто официально сказал:

— Давай не будем считать деньки, еще не ясно, кто из нас первым откинет копыта… Лучше скажи: кто сидел за рулем?

— Я, — Саулюс наконец-то сообразил, что этот человек не позволит ему ни подняться над облаками, ни спрятаться под землей.

— Каким же образом вы поменялись местами? Во время аварии тебя придавило правой дверцей машины. И пятна крови там.

— Когда опрокидывались.

— А чем докажешь?

— Я, когда тормозил, ногу вывихнул.

— Так я и думал, врете, будто заранее сговорились… — Довольный, Милюкас поднялся, пересчитал сигареты в пачке, половину положил рядом с Саулюсом, а остальные сунул в карман. — Меня, старого волка, и на сей раз опыт не подвел: если уж Моцкус берет всю вину на себя, значит, что-то не так. Дружков своим авторитетом покрывает. И еще: где ты поранил руку?

— Во время аварии.

— Правильно, на домкрате я никаких следов не обнаружил, — согласился Милюкас. — Значит, вы, ребята, не в больницу торопились. Это оправдание тоже отпадает. Все ниточки к Жолинасу тянутся, — на сей раз он не контролировал себя. — А может, ты мне честно скажешь, что заставило тебя во второй раз так безумно торопиться? Почему вы гоняете то днем, то ночью и только по одному маршруту: Вильнюс — Пеледжяй?

— Вон! — сорвался Саулюс. — Пошел вон! — запустил бутылочкой с лекарствами и совсем неожиданно выкрикнул то, о чем прежде не думал: — Никто и никогда не запретит человеку жертвовать собой во имя других, слышишь? Никто!.. Если он сам этого хочет… — В этих словах таились и надежда, и попытка оправдаться, и идея, которая что-то обещала ему, поэтому и ложь, сказанная милиционеру, казалась ему священной.

Но Милюкасу нужна была правда, и только правда.

— Некрасиво, товарищ больной, оскорблять человека, который не может ответить тем же. — Костас постоял, собирая всю волю, потом наклонился, поднял с пола бутылочку и передал ее подбежавшей сестре. — Герой… — Забыв о своей роли, он начал ругаться, но вдруг ему стало так жалко Саулюса, что даже в глазах потемнело. Ему захотелось еще раз подойти к койке и дружески сказать: дурачок, тебя этот притворщик погубил, а ты дуешься на меня. Но он еще ничего не доказал и был обязан молчать, поэтому закончил по-казенному: — По закону жить надо, тогда не придется жертвовать собой во имя других. — Взмахом руки успокоил сбежавшийся медперсонал и добавил: — Знаем мы таких, обманывают советские органы и еще личностей изображают! — Ушел прямой как тростник и грозный как буря.

«Не умеет!.. Или не может? — Саулюс никого не подпускал к себе. — Я не хотел врать. Он сам заставил меня. Ведь приехал, уверенный, что виноват Моцкус. Ему не правда — ему союзники нужны. Каков пророк! Танцуйте под одну дудочку — и будете спасены. Живите, как отшельники в джунглях, друг с другом не встречайтесь, друг другу не помогайте, — ярость остывала, и вместе с ней исчезала острота мысли. Потом это недоразумение показалось до смешного ничтожным. И снова собственное несчастье заслонило все остальное: — Неужели конец? Почему же эта безносая выбрала именно меня? Почему не его, не Милюкаса, не какого-нибудь отжившего век старика, которому уже все надоело, почему меня? Я еще не успел ничего сделать, ничего не видел?..» Метался всю ночь напролет, и, когда утром его навестил Моцкус, сопровождаемый Йонасом, Саулюс был равнодушный, усталый, словно неизлечимый больной.

— Так вот, — Йонас стыдился своего здоровья и страдал, что не может курить, — вот так-то…

Бируте при них не появилась.

— Послушай, Саулюс, что ты этому Милюкасу намолол? — Шеф наконец нашел зацепку.

— Оставим его в покое, — Саулюс махнул рукой. — Для этой проклятой истории хватит и меня одного. Будьте так добры, не пытайтесь что-нибудь изменить.

Моцкус мысленно подбирал слова поласковее, но так и не сумел найти.

— Ты не сердись, — он хотел развенчать идею Саулюса. — За долгие годы я привык называть вещи своими именами, поэтому позволь мне и сегодня остаться самим собой. Самопожертвование, которое никому не нужно, я называю самоубийством.

— Товарищ Моцкус! — предостерег Йонас, увидев, как Саулюс стиснул зубы и отвернулся к окну, но шеф разогнался, и теперь его трудно было остановить:

— Пусть не ищет правды, раз у него своей собственной нет. Это пустое занятие. Среди чужих можно только проверить свою правду.

«То же самое мне твердил Милюкас!» — хотел крикнуть Саулюс, но только махнул рукой.

— Не обворовывайте человека, — заговорил Йонас. — И не просите бога, чтобы человек жил только своей правдой.

— Не вмешивайся, — одернул его Моцкус. — Ничто так не обворовывает человека, как жалость и снисхождение, — он не умел обходиться без обобщений. — Я прекрасно его понимаю. Иногда в человеке накапливается избыток доброты, и он начинает раздавать ее другим как милостыню: вот поглядите, какой я хороший и прекрасный. Это никуда не годится, Саулюкас. Только на первый взгляд кажется, что жалостливый дает, а на деле — отнимает. Жалей, да знай меру, может быть, даже больше, чем в злости… — Ему понравилась эта мысль, он полез было за блокнотом, чтобы записать ее, но устыдился.

— Дай такому Милюкасу волю, он и к висельнику параграф подберет, — еще пытался атаковать Йонас.

— И правильно сделает, — ни на шаг не отступал Моцкус.

— Тогда почему вы жалели Стасиса, почему бегали за ним, когда он вас уже к ногтю прижал? — не вытерпел Саулюс. — Вы же сами мне говорили…

— Я не о снисхождении молил, я лишь требовал от него честности.

— Поэтому и проиграли. — Йонас встал. — Ведь это ребячество, товарищ Моцкус, просить негодяя, чтобы он честно выполнял свою работу. Я придерживаюсь другого правила: торопись делать людям добро. Честному — кусок хлеба, подлецу — по зубам. И одному поможешь, и другого не испортишь, потому что только добрый понимает добро, злой же ценит только зло.

— Я говорил о людях, а не о подлецах, — обиделся Моцкус.

— Говорить вы можете о ком угодно, но ваши речи напоминают мне песню глухаря: поет, бедняга, и не помнит, что первой его песню слышит лиса.

— Случается и так; кстати, поверьте, лучше уж умереть в лапах лисы со своей правдой, чем без нее сидеть на верхушке дерева и ждать: вдруг кто-нибудь смилостивится да подбросит кусочек? Дождешься, схватишь, радуешься, живешь этим подаянием, пока не убедишься, что люди отдали тебе только то, что не нужно. Потом бросаешься за другим куском, за третьим, и начинается песня без конца, пока не потеряешь терпение, не разочаруешься во всем и не закричишь: нет на свете правды! А откуда она возьмется, если у тебя самого ее не было и нет?

Саулюс хотел сказать: не цитируйте мне свои статьи, но опять сдержался, а вслух заметил:

— Мое наказание не увеличишь и не уменьшишь.

— Согласен, поэтому не увеличивай и мое наказание. В наше время, да еще когда занимаешь такую должность, не так-то легко жить тихо. Но не потому мы здесь, я извиниться хочу: мне нужен шофер.

— Это ваше дело, — пожал плечами Саулюс, но недоброе предчувствие больно кольнуло сердце.

— Не совсем, — ответил Моцкус. — Ты не против, если я снова возьму Йонаса?

— У него и спрашивайте. — В голосе Саулюса все отчетливее прорывались нотки раздражения.

— Разве тебе безразлично, кто будет работать после тебя?

«Разве тебе безразлично, кто будет жить после тебя? — Слова Моцкуса перевернулись в его измученном безысходностью сознании и отозвались острой физической болью. — Разве тебе безразлично?.. Хоть потоп!» — хотел крикнуть, но лишь что-то промычал и произнес:

— Об этом я не подумал, — возразил только, чтобы лучше понять смысл сказанного, и решил, что даже тогда, когда услышанная мысль вполне очевидна, неоспорима, человек обязан сомневаться и проверять: нельзя ли выразить лучше? Он улыбнулся: — А что бы вы, товарищ Моцкус, сделали, если б не было Стасиса?

Шеф вздрогнул и выпучил глаза:

— Не понимаю.

— И я не понимаю, только читал где-то, что хороший человек одинок, как бог. Ведь ошибается поэт. Тому, кто хочет постоянно быть добрым, необходимо постоянно иметь рядом с собой и собственного черта, хотя бы выдумать его, а потом метать в него молнии, но не убивать, иначе без него самому придется быть и добрым, и плохим. Это куда тяжелее. Только бог может позволить себе такую роскошь.

— Опять камушек в мой огород? — расстроился Моцкус.

— Нет, в общинный пруд.

— По существу ты прав: каждая идея должна повлечь за собой и какой-нибудь ужас… Но ладно, хватит, — Моцкус заторопился.

— Нет, почему? — запротестовал Йонас. — Я тоже не раз думал: что будут делать добрые, когда не останется плохих? Выдумают новых, сами вместе с ними исчезнут или возьмутся за середнячков?

— Мы слишком далеко зашли, — Моцкус встал, — и совсем забыли, зачем приехали. Я вызвал из Москвы известных специалистов. Хотел предупредить…

— Спасибо, — Саулюс сжал кулаки.

— Ну, держись, — Моцкус тихо, на цыпочках вышел из палаты и не закрыл за собой дверь.

Потом поднялся Йонас.

— А ты куда? — Больной не хотел оставаться один.

— Сам понимаешь… Кроме того, шеф пообещал москвичам охоту и баню… Теперь мне из-за этого придется как следует побегать.

— Ладно, Йонукас, если можешь, извинись перед ним за меня. Он хороший человек, только, может быть, слишком торжественно говорит, а вообще — я могу злиться только на себя… — Оба растрогались и крепко пожали друг другу руки. — Он знает, что Бируте здесь?

— С первой же минуты.

— И как?

— Никаких новостей. Она, брат, слишком самостоятельная, мол, склеенный горшок на огонь не поставишь… Но всякое может случиться, конечно, если мы своим адвокатством окончательно их не поссорим.

Саулюс не обиделся на эти слова. Он подмигнул товарищу и не без ехидства спросил:

— А как твои носки?

— Видел бы ты, какой я теперь свитер начал!.. Шерсть здесь дешевая, если хочешь, и тебя научу?

— Да стоит ли… Но если можешь, привези вина, — он хотел попросить еще кое-чего, но не осмелился.

— Как-нибудь притащим, только ты не привыкай. Скоро мы у тебя появимся. Поедем с гостями на уток.

На работу Бируте собиралась с большой неохотой. Она знала, что ей придется увидеться с Саулюсом, что надо будет утешать его и отговаривать от того, о чем она и сама довольно часто думает. Бируте знала, что там придется казаться лучше, чем она может или хочет быть. Но самое главное — ей не хотелось слишком настойчиво отговаривать его от этого, только на первый взгляд бессмысленного, но единственно правильного шага, когда благородный и гордый человек, не желая превратиться в животное или вынужденно стать подлецом, выбирает смерть. Волновал ее и тот незавершенный разговор, который начал Моцкус в больнице во второй раз, приехав с гостем из Вильнюса.

— Знаешь, теперь и я верю, что еще не все потеряно. Увидишь, встанет парень на ноги.

— Это прекрасно, — нехотя ответила она. — Я никогда в этом не сомневалась.

— Да, ты была права, но не обижайся: в данном случае для меня куда важнее мнение специалиста. — Он был счастлив, но почему-то стыдился этого и старался говорить спокойно: — Теперь, когда все уладилось, и мы могли бы поговорить по-человечески.

— Я слушаю тебя, — Бируте только казалась равнодушной. И если бы Моцкус хоть немного поласковее позвал ее, она ни минуты не колебалась бы, но Виктораса интересовали глобальные проблемы:

— С каких пор, то есть каким образом, мы успели стать такими чужими? — Он сказал это так, будто прочитал фразу по бумажке.

— Ты стал чужим, ты и отвечай…

Ее разочаровало начало разговора, и она не ждала от него ничего хорошего. Она уже все это слышала, все повторялось уже не в первый раз. Викторас мог процитировать ей Сервантеса, утверждавшего, что между «нет» и «да», сказанными женщиной, нельзя просунуть даже острие иголки; что счастье мужчины можно выразить двумя словами: «я хочу», а женщине достаточно еще меньше: она счастлива, когда хочет он… В хорошем настроении он мог пошутить, что женщины подобны флюгеру и перестают вертеться перед мужчинами, лишь когда ржавеют окончательно. Он умел прикинуться необычайно опытным и уверять, что для женщин самое главное, как другие женщины ценят ее мужа. Но самое странное, что он верил в подобные сентенции. Поэтому его любовь казалась Бируте какой-то слишком общей, внушенной себе насильно, немужской, односторонней. Он как бы постоянно наблюдал, как будет поступать и разговаривать влюбленная женщина, и часто забывал о том, что должен делать сам.

Бируте злилась, что Викторас превращает такое большое и искреннее чувство в какую-то запутанную и сложную систему поклонов, будто их дружба выставлена на всеобщее обозрение и он на виду у публики должен защитить ее, как диссертацию… А Бируте нужен был друг, на которого она могла бы не только опереться, но изредка и подчиниться его необузданной воле: он хочет, он любит, он желает, а все остальное неважно.

Она была практик, дитя природы, и хорошо знала, что в тех семьях их деревни, где слишком унижали мужчин, в конце концов и женщины превращались в ничто, поэтому любыми способами старалась пробудить в Викторасе чувство мужского самолюбия, подавленного ревностью Марины и всякими скандалами, но Моцкус не понял ее стремлений. Он и теперь не поверил довольно злой реплике Бируте, поэтому слишком громко рассмеялся и слишком весело сказал:

— Знаешь, я начинаю верить, что мы созданы друг для друга. Ведь вся эта чертовщина с переворачиванием, дверцами и переломами костей должна была случиться со мной, но по дороге мы взяли да поменялись местами.

— Но при чем тут я? — Ей было приятно, что он, этот женский психолог, так говорит, поэтому не выдержала и пококетничала, а он снова не понял ее:

— Я уже сказал: мы ехали искать тебя. Он подбросил мне эту идею, и я решил извиниться перед тобой: давай помиримся?..

— Не слишком ли долго ты ждал, чтобы кто-нибудь тебя надоумил?

— Не придирайся к словам. Я сам искал случая, потому что еще раз и вполне серьезно хочу предложить тебе какой-нибудь уголок в своем доме. Заметь: на этот раз в своем!..

— Тебе нужна служанка? — Бируте с трудом сдерживала давно скрываемую боль, боялась, как бы она не прорвалась и не испортила так вежливо начатый разговор.

— Нет, мне надоело жить одному. Пять лет — достаточный срок для испытания. Я не могу без тебя. Я окончательно одичал, и мне не перед кем излить душу, некому пожаловаться, когда чертовски трудно, и не с кем порадоваться, когда что-нибудь удается. Понимаешь, наука наукой, без нее нельзя, но она беспощадно обкрадывает душу, делает слишком рациональным и практичным, я начинаю думать о людях как о каких-то абстракциях, символах, лишенных тепла и запаха. Не знаю, как объяснить тебе, но мне хочется остановить какого-нибудь постороннего человека и излить перед ним душу.

— Я прекрасно понимаю тебя, но едва ты выговоришься, сразу же опять удалишься в кабинет и задвинешь стол.

— Возможно… Но это уже будет как-то иначе. Я попробую исправиться, конечно, если ты не откажешься помочь.

— Тебе следовало бы найти женщину из своей среды.

— Нет уж, прости, кого угодно, только не женщину-ученого.

Вот, кажется, и весь их второй разговор, как любит говорить Моцкус — второе чтение. Несколько недель назад, приглашая Саулюса к себе, она надеялась увидеть Моцкуса немножко иным, изменившимся, наверно, таким, каким она опять выдумала его, но разве люди меняются? В душе она уже готовилась к подобному объяснению, даже мечтала о годе жизни с ним, наполненном счастьем, но издали все выглядит куда прекраснее.

Отдалились, грустно подумала она, мы слишком отдалились. Надо было все начинать вместе и нога в ногу, а теперь мы будем только мешать друг другу и ссориться, потому что я слишком горда, чтобы оставаться только служанкой, а он еще не настолько стар, чтобы обходиться служанкой… Хотя одинокой женщине куда труднее жить, чем одинокому мужчине. Да еще с такой славой! Все только и смотрят на тебя как на диковинку, жалуется Викторас, как на некий пластырь, который каждому хочется наклеить там, где у него болит или даже где у него вовсе не болит, а только чуточку чешется… Господи, как все любят брать и не давать!

И расстались они с Моцкусом очень странно. Выписавшись из больницы после этих несчастных родов, Бируте целый день бесцельно бродила по лесу и боялась идти домой. Потом под утро собрала чемоданчик и решила уехать. Хоть куда, на край света, где никто ее не знает. Раскрыв карту, наугад ткнула пальцем и прочла какое-то странное название. На вокзале кассирша долго листала толстые книги, а потом посоветовала:

— В Москве проверьте, может быть, я что-то не так написала.

В Москве на перроне ее ждал Моцкус. Стоял на крытой платформе с поломанным цветком и выглядел несчастным, но, увидев ее, начал ругаться:

— Бируте, ведь нельзя так.

— Ты даже не приехал похоронить его.

— Я не знал… Ведь мы ждали его в конце месяца.

— Если хочешь, все узнаешь.

— Стасис расспросил кассиршу и позвонил, а я сюда — на самолете.

Стасис не только звонил… Перед глазами Бируте так и стоят любительские фотографии, принесенные Жолинасом: на одной он рядом с подводой, без шапки, а на соломе — небольшой гробик, потом яма и снова этот посеребренный гробик, двое гробовщиков, какие-то незнакомые женщины, несколько букетов цветов, проведенный черенком лопаты крест и покрытая белой краской дощечка: Саулюкас Гавенас. И год. Только одна дата. Наверно, часы на могиле никто не пишет. И снова лошадь, телега, Стасис на облучке и гробик на соломе…

«Как на базар», — подумала она и на московском перроне повторила эти слова:

— Как на базар.

— Я не понимаю тебя.

— И не поймешь.

— Тут ночью хорошие цветы не достанешь. Я и этот у прохожего купил…

— Когда я спросила Стасиса, почему он написал на могиле «Саулюкас Гавенас», он ответил мне, мол, если не понравится, сама перепишешь… А я уже ничего не буду менять, Викторас.

— Хорошо, не меняй, только поехали домой, тебе надо лечиться. Билеты я уже купил.

Моцкус почти силой привез Бируте в Вильнюс. Она тогда ходила по его шести комнатам как тень и не знала, что делать. Никогда в жизни она не ощущала такой пустоты.

Через несколько дней Моцкус, словно нарочно, уехал на год за границу, а пробыл там полтора. Он долго извинялся, мол, научные планы, разрешение, будущее его и института… Он даже доказывал, что одной Бируте будет лучше, дескать, после несчастья человеку необходимо побыть наедине, пока все не осядет и не утихнет боль…

— Будь умницей, этот год пройдет скоро.

Она была умницей, пожила одна и чуть не сошла с ума. В городе ни одного знакомого, только книги, телевизор, радио и приходящая старушка, которая берет с полки необходимую сумму денег и покупает хлеб, масло, чай или идет в ресторан и приносит оттуда остывший обед, всегда недосоленный, невкусный. Вокруг — никакой жизни, только застенчивая, истоптанная и запыленная травка двора, кое-где выглядывающая сквозь асфальт вдоль тротуаров, и кактусы, страдающие не меньше, чем она. Привезенные из разных уголков мира и тесно расставленные на подоконниках, они никак не привыкнут к жирному, слишком часто поливаемому перегною и чужому хмурому небу.

«Домой!» — убеждала она себя, не понимая, что дома у нее нет. «Домой», — уговаривала себя ежедневно, потом стала повторять это слово ежеминутно, а если ее навещала Марина, которая обязательно снимала со стены какую-нибудь картину или сворачивала очередной ковер, Бируте несколько дней сходила с ума. «Домой! — Она уже ругала себя и думала, что в Пеледжяй сами стены защитят ее, что каждый куст, каждое дерево поможет ей снова вцепиться в жизнь. — Домой, только домой!» О Стасисе она даже не вспоминала. Пусть живет, пусть загнивает сам по себе, а она — опять сама по себе. Под одной крышей? Ну и что? Мало ли людей в городе годами живут по соседству, на одной лестничной клетке, и даже не знают фамилии друг друга!..

Она приехала, но любая травинка, любой куст, любое дерево говорили ей о только что потерянном счастье, говорили с такой болью, что она не выдержала и сделала то, от чего теперь так горячо отговаривает Саулюса.

Но опять Стасис! Он, можно сказать, отогрел Бируте своим дыханием, он выхаживал ее, позабыв, что кроме долга существуют отдых, еда и другие земные дела, необходимые человеку. Она пробыла в полунебытии несколько дней, а когда пришла в себя — наблюдала за Стасисом и удивлялась его святому упорству. Казалось, он жил только ею и ее несчастьем: высох, почернел, сгорбился, одни глаза под густыми ресницами, глубоко запавшие, казались счастливыми, веселыми и молодыми.

Бируте молчала и смотрела на аккуратно наклеиваемые на стенку листки отрывного календаря. Среди них уже появилось и несколько красных, а она все лежала равнодушная, измученная, не в силах ни чего-нибудь захотеть, ни кого-нибудь ненавидеть. Но однажды, лежа на спине с заложенными за голову руками, вторые сутки не смыкая глаз, она вдруг почувствовала, как бежит время. Ощущение это было настолько реальным, будто кто-то протягивал перед ее глазами странную, прозрачную ленту, и когда она проходила, все вокруг изменялось, старело и покрывалось серым налетом прошлого. Все это выглядело настолько ярко, отчетливо, что она не выдержала и, пошатываясь, прошла по комнате.

«Время! — Она хотела что-то понять. — Время, дающее оценку всему и ничего не жалеющее, не прощающее ни чрезмерной отваги, ни страха. Время!..» Вспомнила курсы, влюбленного в нее доктора и чистенький, покрытый лаком скелет женщины. Тогда, прикоснувшись к нему, Бируте вздрогнула и подумала: ведь она тоже чувствовала и страдала, она жила и плакала; а доктор водил по ее скелету полированной указкой и объяснял: «Вот это тазобедренная кость, а вот это — лобковая…»

…Вошел Стасис и остолбенел, увидев ее голой, потом перепугался и бросился к ней:

— Тебе нельзя, лежи…

Бируте глядела вокруг и ничего не узнавала. Пока она болела, Стасис выбросил старые вещи, которые могли напомнить ей о прошлом, и накупил всякой современной мебели, а напротив окна, у пустой стены, поставил огромное зеркало. Бируте подошла к нему и, так как теперь никто не запрещал ей этого, долго осматривала себя и удивлялась: «Нет, не та!..» — потому что перед ее взором все еще стояла другая, молодая, распарившаяся в баньке полногрудая девушка; в ушах продолжал звучать крик возмущенной матери… и удар кочергой… Нет, удара уже не было, она не ощущала его. Бируте стала другой — из глубины зеркала на нее смотрела измученная и порядком увядшая женщина….

— Ты можешь ноги о меня вытирать, только выслушай… Больше не делай этого, не надо. Плюнь на Моцкуса, он твоего мизинца не стоит.

Бируте ничего не ответила, но чувствовала, как в груди у нее рождается какая-то странная жажда мщения. И тогда ей захотелось рассчитаться за все, что она вытерпела и что потеряла…

— Как там твой папочка говорил? — спросила она Стасиса. — Добродетель — это отсутствие возможностей или болезнь?

— Не совсем так. Он говорил: добродетель бесплодна, поэтому простому человеку она ни к чему.

— Правильно, — Бируте улыбнулась Стасису. — И будь так добр, растопи баньку.

Париться она не могла — кружилась голова, поэтому, как следует согревшись, вышла на мостик и долго смотрела на журчащую воду, пока снова почувствовала, как по всему ее телу струится время, словно эта прозрачная, никогда не поворачивающая вспять вода ручейка, полощущая чешую маленьких и больших рыб. И она подумала, что этот поток времени так же незаметно, как и ручеек свои берега, разрушает все и уносит в какое-то огромное, недоступное пониманию человеческого разума море забвения. Она смотрела на воду, вошла в нее и хотела уплыть вместе с ней, но не смогла. Она была слишком тяжелая, измученная, поэтому стояла посреди потока, словно отшлифованный розовый камедь, и отчетливо ощущала, ощущала это течение времени, потом не выдержала и заплакала во весь голос. Она не видела, что в сторонке стоит Стасис, что он вздохнул с облегчением и теперь улыбается ей. Она плакала, словно высеченная розгами, со всхлипами и все повторяла:

— Время!.. Боже мой, еще годик-другой, и я уплыву, как этот пожелтевший листик березы…

Когда кончились слезы, иссяк и весь запас этих бабьих сантиментов. Заметив стоящего в сторонке Стасиса, она гордо вскинула голову, оделась и ушла в лес гулять. На другой день они поехали в городок. Бируте прямо-таки опустошила универмаг, побывала на спектакле гастролирующего Паневежского театра и показалась себе той несчастной королевой, которую капризы и глупость мужа заставили подняться на эшафот.

— Время! — повторяла она, ужиная в ресторане. — Стасис, ведь время никому ничего не прощает, не простит оно и тебе. Сколько у тебя денег?

— Много, Бируте, очень много…

— И зачем ты их хранишь?

— Для тебя… Только для тебя.

— Не экономь их больше, потому что, как говорит Моцкус, человек, хранящий деньги на сберкнижке, теряет в пять раз больше, чем тот, кто покупает что-нибудь ценное. Жизнь не любит неповоротливых людей, а красивые вещи — пустых карманов.

— Может быть.

Он все шутил, не подозревая, что Бируте научилась шутить довольно зло. Бируте рассмешила соседей, рассердила официантку и все время дразнила Стасиса, не испытывая к нему ни жалости, ни сочувствия.

Пусть извивается, если не может двигаться иначе; пусть ползает, если не умеет ходить с поднятой головой; пусть страдает, ибо страдания не обошли стороной и ее; пусть почувствует, свинья, как приятно быть огрызком, выплюнутой на землю косточкой вишни, пустой ореховой скорлупой…

К их столику подсел высокий, красивый мужчина с посеребренными висками. Он понравился Бируте, потому что тоже не считался со Стасисом и его деньгами.

— Это наш новый директор, прекрасный парень, — торжественно сообщил Жолинас и еще что-то заказал. — Два вуза окончил.

Перед закрытием ресторана они, очень веселые, собрались домой. Бируте всю дорогу пела, а директор гнал машину как сумасшедший, одной рукой сжимал ее пальцы, другой держал руль и все спрашивал:

— Боишься?

— Нисколечко, — смеялась она и на самом деле хотела, чтобы они этой глухой ночью врезались в сосну, — я воскресла из мертвых!

— А если я буду изредка навещать тебя?.. Что? Не прогонишь?

— Ты сам не уйдешь!

— Тогда я гоню!

— Директор, — трясся на заднем сиденье Стасис, — машина-то не новая.

— И мы, Стасис, уже не первой молодости. Ну, сколько нам нормальной жизни осталось? Ну, десять, пятнадцать годков, и все. Когда хлопнут лопатой по хорошему месту, тогда уж ничего не потребуется.

У дома они долго не могли расстаться. Отозвав Стасиса в сторону, директор принялся расспрашивать его:

— Кто она такая?

— Моя жена, — ответил тот, а Бируте притворилась, что не слышит этого допроса.

— Не заливай, — не поверил директор, — рядом с ней ты выглядишь как червь в золотом бокале… Из отдыхающих?

— Говорю: жена.

— Будущая?

— Настоящая.

— Считай, что ее у тебя нет. Прощай!

Через несколько дней директор свалил старую баньку Жолинаса и начал строить новую, современную. Мелиораторы поспешно возвели на ручейке запруду, рабочие лесхоза посадили редкие деревья и кустарники, а Бируте получила предложение стать заведующей еще не существующей баней и базой отдыха с приличной зарплатой рабочего лесхоза.

— Но ведь это нечестно! — удивилась она.

— Не вернуть те деньки, что умчались! — запел директор и ничего не ответил ей.

И Бируте начала жить сегодняшним днем. Она перестала отвечать на письма Моцкуса, отказалась принимать посылки, потому что у нее всего было вдоволь…

Она жила сегодняшним днем, а в ее душе росло чувство озлобленности — росло и ширилось. Она была счастлива, наблюдая, как директора мучает страх, когда он, скрываясь от жены и постороннего взгляда, прибегает к ней с каким-нибудь лесным цветочком или шоколадкой, как добивается ее близости, как унижается и снова пешочком убегает искать где-то в лесу запрятанную машину. Она испытала еще большее удовлетворение, когда директор заплакал, узнав, что Бируте не любит его, а только играет с ним, что все это — лишь месть женщины, разозленной на другого мужчину…

Потом был молодой специалист, горячий и глуповатый инженер, который, клянясь ей в вечной любви, до тех пор держал руку над пламенем свечи, пока на ладони не выскочил огромный волдырь, а испуганная Бируте не сказала, что он ей нравится. Но через неделю, когда запруженный ручеек из-за каких-то инженерных просчетов прорвал бетонную плотину и все пришлось делать заново, инженер тихо исчез.

Еще был участковый врач. Злой и всякое повидавший циник, который сначала рассказывал какой-нибудь сальный анекдот, а потом говорил «здравствуй» или «прощай». А потом… Нет, потом уже никого не было, разве что первые встречные, которых она приводила, чтобы позлить себя и Стасиса…

Когда Бируте поняла, что дальше так жить нельзя, когда порожденный несчастьями азарт был утолен и когда желание издеваться над собой и другими опротивело и стало невыносимым, приехал Моцкус. Боясь глянуть в зеркало, она днем и ночью работала на хуторе, надеясь заглушить упреки совести. Возила, как мужик, камни, сажала деревья, сеяла травы, подстригала, косила и снова сажала. Ради какого-нибудь редкого растения она могла отдать и Стасисовы, и свои деньги или пешком отправиться за ним бог знает куда.

А Викторас вернулся неузнаваемый — элегантный, подтянутый — деловой человек из заграничного фильма. Его обычную расхлябанность, равнодушие к своей внешности и вещам будто корова языком слизнула. Исчезло и глупое убеждение, свойственное многим серьезным людям, что мужчину надо уважать только за его ум. Он остановился перед ней словно киноактер и элегантно развел руками. Окинув Моцкуса взглядом, Бируте смахнула со лба прядь волос и бросилась ему на шею, но он, даже не поздоровавшись, зло спросил:

— Как ты могла вернуться к этому отвратительному типу?

Его слова не только остудили, но и обидели ее.

— Я вернулась домой, — тихо произнесла она.

— Это не ответ, — запротестовал Викторас.

— Я вернулась домой из твоей противной гостиницы, — повторила она.

— А он что?.. Он в мебель превратился? — повысил голос гость.

— Тебе хотелось бы, чтоб я дала ему крысиного яда?

— Нет, ему вполне хватит чая. — У Моцкуса, видимо, ответ был наготове, и он сумел больно задеть Бируте.

Она промолчала, наклонившись, сорвала только что раскрывшийся цветок и протянула ему:

— С приездом, — попыталась рассмеяться.

Моцкус не взял цветок.

— Пока ты не ответишь мне на вопрос, я не сдвинусь с места, — заупрямился он.

— Я уже ответила: вернулась домой.

— Разве это дом? — искренне удивился Моцкус.

— Нет, — покачала она головой. — Это не дом, это мой лес, озеро, ручеек, песок, камушки и трава.

— Лесов и вокруг Вильнюса предостаточно.

— Но здесь нет такого прекрасного лесничего, как Марина, — она отплатила ему и бросила цветок на землю.

Моцкусу не оставалось ничего другого, как помириться, но он был непреклонен:

— А что ты скажешь по поводу новой мебели? — Этими словами он надеялся уничтожить Стасиса, обидеть Бируте, но повредил только себе.

— При чем здесь Стасис?

— Я о нем спрашиваю.

— А чем же ты лучше?

Моцкус побледнел, потом покраснел и, потеряв самообладание, начал кричать:

— Как ты смеешь сравнивать меня, всеми признанного ученого, с этим аборигеном?! Что плохого я тебе сделал?

Бируте подняла брошенный цветок, сунула в кармашек пиджака Моцкуса, взяла его за плечи, повернула и вежливо сказала:

— Уходи отсюда.

Викторас оцепенел.

— Уходи.

— Я попросил бы… — он хотел сказать: не толкаться, но тут же спохватился: — Я не Стасис и не позволю так с собой обращаться.

— Знаю, а ты, оказывается, только теперь это понял. Неужели ради такого открытия стоило уезжать за границу? — Она повернулась и ушла.

Потом свернула в лес, шла и плакала, огромными усилиями воли сдерживая себя, чтобы не повернуть назад. Увидев уезжающую машину, она была готова преградить ей дорогу, но поборола эту слабость и осталась стоять за густыми, благоухающими смолой сосенками.

Вернувшись ночью домой, она нашла сложенные посреди двора подарки — ни Моцкус, ни Стасис не потрудились занести их в дом.

Как оставил Альгис Стасиса на опушке леса возле злополучного альпинария, так он и просидел до вечера. И если бы не комары, Жолинас до утра не тронулся бы с места.

«Все! — повторял он в мыслях. — Кончено, — хотя твердо знал, что никто не сможет наказать его за содеянное, что его только поспрашивают, потаскают и отпустят, но в душе чувствовал, что пришел его последний час. Это предчувствие, обостренное словами Милюкаса насчет молитвы, заставило его о многом передумать. Люди! — вот кого Стасис боялся больше всего. Что они скажут? Его люди — это прежде всего Бируте, Альгирдас, это ненавистный ему Моцкус и правдоискатель Саулюс, а потом и все остальные. — Бог свидетель, я защищался. И не я, а он был вооружен, он стрелял в меня и, презирая, заставил тереть ему спину, из-за него дрожала вся деревня, а я только защищался и защищал других. Главное — убедить себя. Наконец, какая разница? Ведь он пришел раненый, больной, он сам помер в этом подвале, а я только похоронил его. Почетно, словно некоего графа… Благодарить меня должны. И нечего удивляться, если я превысил данную мне власть. Ведь даже природа дает самым миролюбивым животным, не обладающим острыми зубами, рога. А что подумают обо мне люди — наплевать», — но снова перед глазами возникла Бируте и посмотрела на него таким осуждающим взглядом, что он содрогнулся.

«А может, и на самом деле пришла пора кончать все? Уйти и не вернуться, а вы сходите с ума, осуждайте друг друга и кайтесь, предавайтесь ненависти и любви, но без меня. Потом наступит покой, исчезнут обиды, забудутся незаслуженные издевательства. Не надо каждый вечер остерегаться этого проклятого богореза, ищущего в дереве то, чего он не может найти в людях, не надо дрожать перед этим счастливчиком, перед этим всесильным Моцкусом, ничего будет не надо! Они должны будут бояться меня. Это будет моя месть. Только надо собрать всю волю… И моя безысходность превратится в их страх. Меня не станет, а моя воля, мои мысли еще долго будут витать и не давать покоя тем, кто заслуживает проклятия. Я буду сниться им по ночам, я стану приходить днем, я буду стучать ставнями и завывать в трубе», — эти мысли так понравились Стасису, так его успокоили, что не почувствовал, как заснул.

Во сне он, молодой и красивый, стоял у погреба на часах и слушал песни сошедшего с ума Пакросниса. Ему подпевал Милюкас. И лес, возвышающийся перед ним, усмехался огромными беззубыми вырубками. Словно проклятие, звучали затихающие и снова возвращающиеся слова: лесник без пущи!.. Потом его стали трясти за плечи.

— Ты что, Жолинас, противоатомное убежище построил? — услышал он и открыл глаза. Пошарил рукой в поисках лопаты. Перед ним переминался с ноги на ногу директор лесхоза: — Что, спишь?

Стасис пожал плечами:

— Оказывается, когда-то здесь погреб был.

— И что ты там устроишь? Ведь цветы в такой темени не растут.

— Уголок тишины, — пошутил Жолинас. — Побелю, витражик какой-нибудь сделаю, гладенький камень закачу вместо алтаря и свечу поставлю, пусть человек хоть на час замолчит и подумает.

— Неплохая идея. Особенно летом хорошо посидеть в тенечке, выпить глоток квасу… А чего такой измочаленный?

— От хорошей жизни.

— Логично: чем лучше вокруг становится, тем дороже платить надо. Ты все из-за этого леса злишься?

— Нет. Есть дела поважнее.

— А насчет жены тоже не сокрушайся. Вернется. Мои ребята в больнице ее видели.

— Болеет? — Он оживился.

— Нет, работает.

Новость окончательно пришибла его: значит, они опять вместе. На сей раз вся троица! Ну, вот и не верь в судьбу, чтоб ей удавиться! Он отбросил лопату, но все еще не посмел поздороваться с директором за руку.

— Вот жизнь настала: мне уже по ночам снится, что я лесник без леса. Железки всякие во сне вижу, да ладно, шут с ними…

— Ну, если уже ругаешься, тогда слушай: надо на болоте несколько шалашей построить, чтобы утки к ним привыкли.

— Охотиться будете?

— А как же! Я такую хорошую подсадную уточку приобрел — мечта, не птица. Интересно будет.

— С кем, если не секрет?

— С Моцкусом. Он еще гостя из Москвы привезет.

«Иезус Мария! — чуть не крикнул Стасис. — Когда же все кончится?.. Когда этот чертов выродок оставит меня в покое?!» Потом, взяв себя в руки, спросил:

— Как это — с Моцкусом… если он в аварию попал?..

— Когда?

— Сегодня.

— А кто тебе сказал?

— Милюкас.

— Давно?

— Еще утром.

— Глупости, я с ним только что по телефону разговаривал. Он сказал, что важного гостя ждет. Правда, а дуб кто Пожайтису отдал?

— Я.

— Напрасно.

— Не сердись, директор, позволь хотя бы приличное надгробие себе сделать, — говорил, словно загодя выучил эти слова, а мысли вертелись вокруг одного и того же: может, Милюкас дразнится, может быть, ничего и не случилось?.. Нет, должно было случиться.

— Делай хоть два, но на всякий случай баньку натопи.

— А зачем банька?.. Все равно он сюда не ходит.

— Не он, так другие придут.

— Была бы ваша или моя жена помоложе, — вполне искренне вздохнул Стасис, — мы бы еще наплакались. — И снова вспомнил Милюкаса: этот тоже своего не упустит; подумал и встревожился: — И он с высоким начальством зверьков убивать будет. Зря я связался, ведь где это видано, чтобы ворон ворону глаз выклевал?

Молча проводил директора, вернулся в избу и принялся вытряхивать все ящики, пока наконец не нашел коробку патронов. Они кое-где покрылись зеленым налетом. «От сырости, — понюхал, поглядел и испугался: — А вдруг не выстрелит?» — быстро сунул патроны в ружье и тут же, не выходя из комнаты, разрядил оба ствола в окно. Выстрелы улетели через лес и вернулись эхом. Когда-то он не верил, но, оказывается, на самом деле все возвращается с точностью бумеранга: если судил, то и сам судим будешь, и винить придется только себя. Ему неуютно, но он вспоминает другие выстрелы, никому не причинившие зла, но заставившие его бунтовать. Стасис горько улыбнулся себе, словно тому старому и все понимающему настоятелю, который долгими зимними вечерами готовил его в духовную семинарию, но к весне сказал:

— Не будем больше мучиться, Стасис.

— Почему, преподобный отец? — Ему было жалко оставлять сытный и теплый дом настоятеля.

— Потому, что ты не умеешь преодолеть себя, а на большее, мне кажется, тебя тем более не хватит.

Эти слова были настолько неожиданны и обидны, что Стасис застыл, будто его обухом перекрестили, а потом еле слышно спросил:

— А как одолеть себя?

— Не впадай в гордыню.

— Преподобный отец, но разве я не скромен?

— Скромность — одна из величайших добродетелей человека, ты, сынок, скромен только потому, что не обладаешь другими преимуществами. Это твое оружие, но не добродетель. Это твои перья, твое ремесло. Поэтому она, как и духовный сан, не избавит тебя ни от плохих дел, ни от плохих мыслей, ни от армии… Теперь церковь отделена от государства.

Оскорбленный до глубины души, Жолинас сидел и ждал: а вдруг этот все понимающий человек найдет несколько ласковых слов? Но их не было. Облаченный в сутану настоятель говорил:

— Не сердись, сынок, кто преследует разум, тот наскакивает на глупость, но кто боится чувств, тот не выходит из геенны огненной.

— Я не потому, — наконец нашелся он, — я исполнял волю матери…

— Не надо сокрушаться, — успокаивал его настоятель, — я найду способ, как рассчитаться с твоей матерью, но не это главное. Ты боишься людей и поэтому не знаешь их. Ты все терпишь и ждешь, чтобы они пришли к тебе. Но если желаешь понять людей, надо идти к ним. Поэтому, сынок, хороший ксендз из тебя не получится, а плохих и так слишком много. Но если ты хочешь посвятить себя богу — уходи в монастырь.

И тогда, как теперь, Стасис рассмеялся уголками губ. Дьявол завладел его мыслями, но он все равно улыбался.

— Преподобный отец, — спросил он, — разве не все равно — быть монахом или ксендзом?

— Нет, сын мой: ксендз — заступник людей перед господом богом, даже в заблудшей овце ищущий крупицы добра, а монах — прокурор их душ, отыскивающий в той же овчарне зло и вырывающий его с корнями… Намного легче притвориться святым, чем быть им.

И Стасис ушел, погулял по пустынной базарной площади, оглянулся и снова улыбнулся уголками губ.

Прокурор так прокурор, подумал и прямо через площадь направился к уездным комсомольцам, собравшимся в бывшей синагоге. Они приняли Стасиса с распростертыми объятиями, даже написали в газете о юноше, порвавшем религиозные путы, а секретарь доверил ему выстрелить из нагана. Два раза!.. Они пуляли в черное хмурое небо и ржали:

— Если в городке кто-нибудь погромче пукнет, то в доме настоятеля думают, что гром гремит.

Стасис знал, что поступает нехорошо, желая угодить и тем, и другим; что и вовсе напрасно он при посторонних людях издевается над своими сокровеннейшими мыслями и желаниями; понимал он и то, что человек, принимающийся сразу за два дела, ни одного не делает хорошо, но что вера в двух богов уничтожает в человеке его самого — эту истину он познал только сегодня. Милюкасы приходят тогда, когда между одним и другим богом появляется пустота, легко вмещающая и кнут, и прародителя всех жестокостей — страх.

Оказывается, и проклятым куда легче притвориться, чем быть таковым на самом деле.

Моцкус смотрел в зеркало и осторожно сдирал с лица кусочки пластыря. Раны еще не зажили. После каждого неудачно сорванного кусочка он ворчал, что еще слишком рано, что поцарапанные места еще кровоточат, но, как ребенок, все ковырялся да ковырялся, в конце концов стал заново неумело обклеивать себя пластырем.

— Тьфу, как девица: теперь опять все начнется сначала, — ругал себя, перепачкал пальцы йодом, торопился. Но чем больше торопился, тем больше не везло.

Наконец из аэропорта приехал Йонас и окончательно его расстроил.

— Не прилетели, — сказал он.

— Как не прилетели? Самолет задерживается?

— Нет, самолет прилетел, но их не было.

Моцкус тут же снял трубку и заказал Москву. Приятный голос секретарши ответил, что Дмитрий Дмитриевич вызван на срочную консультацию.

— Но ведь он пообещал! — Моцкус ничего не понимал. — Больной очень тяжелый. И так уже неделю ждем.

— Я говорю вам: он консультирует.

— А его слово уже ничего не значит?

— Ну, зачем вы так, Виктор Антонович!.. Если б вы знали, кого он консультирует, вы бы не говорили такого!.. Дмитрий Дмитриевич просил передать, что приедет позже.

— Если б я умел откладывать катастрофу, я бы вашему Дмитрию в ноги не кланялся. Передайте ему мой искренний привет! — Моцкус рассердился, закурил и подумал: «Вот тип! Только про охоту не забыл». — И что же теперь будем делать? — обратился к Йонасу.

— Поехали. Нельзя еще раз обманывать добрых приятелей, — Йонасу хотелось как следует попариться и отдохнуть.

— Что ж, поехали. Только ничего не бери, попаримся в баньке и назад… По пути навестим Саулюса.

— Да я уже все сложил.

— А выбросить не можешь?

— Могу, но…

— Но подергаем судьбу за хвост, да? Если она, бестия, этого хочет, мы не испугаемся, кто — кого… Ты это хотел сказать?

— Не совсем… Вам надо наконец закончить все по-мужски.

— Со Стасисом?

— Нет, с Бируте.

— А еще с кем?

— Мне кажется, если закончить с ней, все остальное само собой изменится, и в лучшую сторону.

— Прекрасно, Йонас, мы так и поступим, как ты говоришь. Согласно теории игр, бывают и более невероятные шансы на выигрыш. Заводи кобылу, поехали!.. Помнишь, кто так говорил? «Волга-Волга»…

— Теперь такие комедии не ставят.

— А какие ставят?

— Идейные.

— Хорошо сказано: и смех теперь должен быть идейным, потому что, нахмурившись, жить стало невозможно. А ты не подумал, почему сегодня серьезных людей больше, чем веселых?

— Хмурого труднее обозвать бездельником, чем веселого.

— Если так — поехали.

Прилетит этот хваленый Дмитрий или не прилетит, думал по дороге Моцкус, но жить все равно надо. И Саулюс должен встать на ноги. А потом — все силы на симпозиум… Он вдруг рассмеялся, вспомнив свой разговор с Бируте: мол, меня за границей признали, я ученый!.. А ей-то какая польза, что меня ценят люди, если я ее не оценил? Письмишки, открыточки, посылочки… Нейлоновая шубка… Он снова рассмеялся.

— Йонас, спой ты мне эту песню, которую под градусами затягиваешь.

— Да неудобно.

— Я приказываю.

— Такого вы приказать не можете.

Моцкус наклонился, включил магнитофон, перемотал ленту немного назад и переключил на воспроизведение. Веселый голос Йонаса торжественно сообщил:

«Только на природе эта проклятая хорошо проходит, — и через некоторое время затянул:

Зачем же мне твоя любовь И писем ожиданье, Когда я знаю, что с тобой Не ждет меня свиданье?!»

Шеф еще и еще раз прокрутил это место. Йонасу стало неловко:

— Свинья этот Саулюс.

— Напрасно ты его ругаешь. Премию можно давать за такие простые и выразительные слова. Ведь это логика жизни, вся суть любви и уважения — быть вместе. Легко, брат, любить в письмах.

— А в прошлый раз вы говорили, что это глупая и грубая песня.

— Возможно, Йонялис, возможно… Не отрекаюсь! Искусство — дитя настроения и чувства. Сегодня мне эта песня чертовски подходит. А кроме того, в жизни все необычайно условно. Вот для тебя я — ученый, директор, шеф, а для матери — только заблудшее дитя, не понимающее ее. Она и теперь жалеет меня и даже поучает: дескать, сын, приходит время, когда любознательность превращается в грех. А я ей: мама, ты права. Дьявол всегда стоял на стороне ищущих, а бог поддерживал тех, кто это запрещает. Поэтому нам и пришлось от него отказаться. Тогда она сердится, говорит: я тебе есть не дам… А на самом деле — все новые истины рождаются как ересь, а умирают как старые и отжившие свой век суеверия.

Моцкус рассмеялся, вспомнив, как в тот злополучный день аварии, торопясь в Вильнюс, он вдруг вздумал соблюсти некоторые необходимые формальности и по пути заехал в автоинспекцию. Здесь его никто не знал, никто с ним не раскланивался, он никого не мог похлопать по плечу, пообещать какие-нибудь позарез нужные запчасти для машины. Дежурный оглядел его с головы до ног и равнодушно спросил, не прекращая что-то писать:

— Вам чего?

— Я попал в аварию, точнее — ее виновник.

— Ваши права?

— Я не взял их с собой.

Дежурному стало интересно. Он посмотрел на гостя, как на первобытного человека, подмигнул обступившим его активистам:

— Когда это произошло?

— Утром.

— И только теперь сообщаете?

— Раньше не было времени… Кроме того, требовалось оказать помощь пострадавшему, а теперь я на одолженной машине тороплюсь к своему хорошему приятелю — нейрохирургу.

Лейтенант разглядывал Моцкуса, словно перед ним был редкий, но все еще встречающийся музейный экспонат. И наконец взорвался:

— Вот побегаете за мной годика два, не только время найдется, но и совесть прорежется.

— Не разговаривайте со мной как с преступником, — запротестовал Моцкус.

— А кто же вы такой? Утром сделали аварию, а сейчас который час? Наверно, машину оплакивали?

— Машина — груда металлолома, уважаемый…

— Я для вас не уважаемый, а дежурный!

— Я вас не знаю.

— Посмотри на погоны!

— Так вот, уважаемый лейтенант, — Моцкус все равно не повысил голоса. — Машина — груда железа. Не надо этим меня оскорблять. Возьмите у меня кровь, отправьте к врачу, исследуйте…

— Теперь в этом уже нет смысла. Садитесь и пишите объяснительную.

— Но я очень тороплюсь.

— Никуда вы не уйдете, пока не сделаете то, чего я прошу.

Моцкус долго потел, сочиняя по выданному образцу этот важный документ, потом отдал бумагу дежурному. Тот, пробежав глазами объяснительную, окончательно рассердился:

— Вы издеваетесь надо мной или хотите угодить в медвытрезвитель?

— Как это — издеваюсь? — покраснел и Моцкус. — Я написал все, как было.

— А где произошла авария?

— В Пеледжяй.

— Вот там и объясняйтесь!

Моцкус больше не интересовал лейтенанта. Он занимался своим делом, разговаривал с загорелыми, пропахшими бензином товарищами, ругался на пьяных, силком вытащенных из кабины шоферов и, заметив, что Викторас все еще здесь, прикрикнул и на него:

— Не топчись на месте, яму выстоишь!

После такого объяснения Моцкус сам нашел больницу, взял справку и поехал дальше. Эта встреча протрезвила его и заставила посмотреть на себя со стороны, поэтому теперь, заметив милиционера, останавливающего их, сказал Йонасу:

— Только не связывайся с ним.

Но Милюкасу был нужен сам Моцкус.

— Вы, уважаемый профессор, будто молодой месяц.

Увидев старого приятеля, Викторас хотел дернуть его за руку, обнять, но только вздрогнул, протянул ладонь и, недовольный, начал ворчать:

— Ты что, Костас, мое имя забыл?

— Не забыл, товарищ Викторас, но дело важное.

— А я только сейчас думал, что не может быть ничего важнее порядочности. Опять какую-нибудь букву закона откопал? Не бойся, я все справки собрал и права уже взял.

— Напрасно вы, Викторас, иронизируете. На сей раз я хочу поговорить по душам. И чтобы не было никаких сомнений, сразу предупреждаю: я и тогда не хотел навредить вам, я искренне заблуждался, полагая, что вы из тех людей, которые ради карьеры могут пойти по головам других.

— Не перегибай, — рассердился Моцкус, — но если по душам, то по душам. — Он не спеша вылез из машины, потянулся, немного прошелся по ровному шоссе. — Места-то какие красивые!..

— Красивые, — Милюкасу некогда было любоваться природой.

— А если откровенно, — признался Моцкус, — то и я не раз, обозленный на тебя, болтал где надо и где не надо.

— Эх, да что тут вспоминать… — вздохнул Костас. — Если бы наши недоброжелатели знали, что мы о них думаем, они бы наверняка добавили еще несколько ласковых слов. Ведь так?

— Не возражаю, но если бы ты знал, как мне недоставало тебя с твоим педантизмом и дотошностью, ты бы этого не говорил. После отъезда из Пеледжяй мне многие годы не хватало тебя. Вместе мы бы гору свернули, а теперь?.. Теперь я сижу на вершине этой самой горы, ты — внизу, а сворачивать ее, наверно, будут другие, так сказать, сделают чего мы не успели. Но ладно, скажи, как живешь?

— Да так себе… Я остановил тебя, чтоб предупредить: ваша машина перевернулась потому, что этот вонючка Жолинас открутил гайку, придерживающую рулевую тягу.

— Не может быть! — Викторас сказал эти слова автоматически, будто обвинение было предъявлено ему самому, но, вспомнив, о ком говорит Костас, тут же почувствовал, что все может быть — и еще преступнее, наглее, страшнее. Но сознание его, нормального человека, неспособного на подлость, отказывалось верить в это. — А чем докажешь?

Милюкас рассказал о своих открытиях и догадках и показал увеличенные фотографии ключа и гайки, сделанные в отделе криминалистики.

— Ясно?

— Не совсем.

— Боек винтовки еще мизернее, но на патроне оставляет только ему присущий след.

— Теперь понимаю, — ответил Моцкус и почувствовал, что ему плохо. Покачнувшись, он прислонился к Костасу, постоял, крепко зажмурившись, и постепенно в нем снова проснулся лейтенант Моцкус.

— Хорошо, но почему ты сообщаешь мне эту горькую весть как-то странно — на ухо? — Хоть ему и очень этого не хотелось, старая обида полезла наружу.

Костас мужественно проглотил и это оскорбление — автоинспекторам не привыкать — и даже пошутил:

— Ошибки молодости тем и плохи, что, поумнев, уже не можешь повторить их. Не сердись, больше мне нечего тебе сказать. Теперь я должен передать дело следователю. Пока что не ты один не доверяешь милиции.

— Не лезь в бутылку, — Моцкус толкнул Костаса в бок и не сдержался: — Убить такого гада мало! Крысиного яду дать! Как там в наших краях говорят? Застрелить, а пулю назад забрать.

— Только не наделай глупостей, — предупредил инспектор. — Пока идет следствие, закон одинаково охраняет и пострадавшего, и обвиняемого. Счастливого пути!

Неизвестность терзала Саулюса сильнее любого несчастья. Больничная атмосфера угнетала его, а после разговора с Моцкусом он совсем извелся. Ему обязательно надо было поговорить с Бируте. Вот он и угощал каждую приходящую сестру конфетами, принесенными Грасе, и все просил:

— Только непременно позовите.

А под утро он уснул и во сне увидел ее. Бируте была в новом красивом платье, чуть-чуть подкрашенная, с мужской стрижкой. Молча взяв за руку, она повела его в странную подземную аптеку и показала множество черных бутылочек с надписью: ЯД. Под этими тяжелыми буквами были нарисованы черепа, змеи, обвившие кубки, и молнии высокого напряжения.

«Бери сколько хочешь и зашей в лацкан…» — Ее голос гудел где-то за стенами аптеки, как церковный колокол, от него дрожало подземелье, эхо носило его вокруг и все повторяло: «Бери, бери, бери…»

Но он ничего не брал, лишь, сложив руки, умолял:

«Бируте, дальше Вильнюса не уезжай… Он любит тебя».

«Не старайся узнать все, дольше жить будешь. — Она стояла посреди комнаты, скрестив руки на груди, сжав губы, злая, а голос ее гудел со всех сторон: — Не суди, да не судим будешь… Не рассказывай все первому встречному, хоть одну тайну оставь для себя, чтобы утром было интереснее проснуться…»

«Мне уже ничего не надо».

«Не хнычь и не требуй сочувствия. Не будь козявкой, ибо чем мизернее человек, тем сильнее его желание локтями высвободить вокруг себя пространство, вымостить головами непослушных свою пустыню».

«Со Стасисом ты распрощалась?» — спросил Саулюс.

«Он сам распрощался с собой. Но ты не торопись. Я еще понадоблюсь тебе. Ядом ты себя не убьешь. Ты умрешь, когда узнаешь правду. Правда уничтожит тебя».

Бируте сбросила одежду, подняла руки и стала удаляться от него, поднимаясь ввысь, потом стала похожа на недосягаемую прекрасную картину на сводах пустого и большого костела. Вдруг вся аптека покраснела, тысячи выстроенных на полках бутылочек вспыхнули и стали бить в глаза ярко-алым, сводящим с ума светом. Саулюс двигал головой, пытался отвернуться, закрывался руками, но безжалостный женский голос повторял: «Ты сначала ослепнешь… Ты сначала ослепнешь… А только потом умрешь…»

Испуганный, он заставил себя проснуться. Солнце садилось и било прямо в глаза. Накрапывал дождик. По небосводу изгибалась чуть поблекшая осенняя радуга и золотила края черных туч. На подоконнике, прячась от дождя, сидел огромный полосатый кот; умываясь, он несколько раз торжественно перекрестил лапой Саулюса.

— Котик, за ушком почеши, — попросил он, хотя все еще не пришел в себя после кошмарного сна, — за ушком… — Сонный, он учил кота зазывать гостей и удивлялся огромным красным, горящим на закате глазам Полосатика, но кот не послушался. Вылизав мокрую шкурку, он потянулся, поточил когти о доску, и принялся рыться в сложенных на подоконнике продуктах. — Брысь! — Стараясь не разбудить спящих, Саулюс тихо гнал воришку прочь, но кот даже не смотрел в его сторону. — Брысь! — ругнул громче и хлопнул в ладоши. Полосатик испугался, приготовился к прыжку, но, передумав, снова стал рыться в бумагах, вытащил связку сосисок и с ворчанием начал жрать их. — Брысь, гадина! Кому говорю?! — Саулюс уже кричал во весь голос, но кот не обращал на него никакого внимания. Ярость охватила парня. Он пошарил вокруг себя и, не нащупав ничего, попытался сесть. Страшная боль кольнула под сердцем, затмила глаза и снова растянула его на жестких досках. Обливаясь потом, он смотрел на сверкающие неземным светом глаза кота и услышал таинственно гудящий за стеной голос: «Ведь ослепну, боже мой, ведь ослепну… Люди, доктора, не дайте мне ослепнуть!» — Брысь, гадина! Брысь! — Саулюс принялся кричать не своим голосом.

От его крика зашевелилась вся палата. Кто-то встал, прогнал кота и, прикрыв окно, сказал:

— Чего, глотку дерешь? Этот старый больничный бес прекрасно знает, кто может выдрать его и кто нет.

Слова больного не доходили до Саулюса.

— А крысы еще лучше чувствуют беду и лезут только на совсем слабых и умирающих, — откликнулись из другого угла.

«Мне и без котов и крыс известно, что все кончено», — Саулюс только теперь понял, о чем говорят люди, и, заинтересовавшись, повернул голову.

— А перед моей болезнью песик выл, аж душа болела… Вот и накликал…

«Все знают, все чувствуют и прекрасно понимают, что завтра или послезавтра и к ним придет безносая, — злясь на больных, думал парень, — но попробуй сегодня поставить их к стенке!.. А почему же я должен быть другим? Зачем мне туда торопиться? — Оспаривал собственный приговор и пугался: — А может, болезнь и со мной уже что-то сделала? Неужели и я, как Стасис, вцеплюсь кому-нибудь в глотку?»

— Замолчите, — попросил больных. — И этого дрянного кота уймите! — Стал шарить под подушкой в поисках сигарет. — От вашей болтовни с ума сойдешь, — с нескрываемым страхом и вызванной им подозрительностью прислушивался к стонам, доносящимся из соседней палаты, и вспоминал слова, сказанные во сне Бируте.

«Бредит парень…» — разобрал слова соседа и нащупал под подушкой скользкий флакончик. Вытащил, посмотрел и чуть не выронил из рук. На ладони поблескивала черная бутылочка из-под лекарств с небрежно наклеенной кем-то этикеткой, на которой стояло одно торопливо написанное слово: «Люминал».

До боли зажмурившись, покачал головой, потом включил у изголовья свет, еще раз внимательно осмотрел бутылочку, такую же, как видел во сне, пластмассовую пробку, надпись, и его бросило в дрожь.

— Не может быть!

— Чего не может быть? — спросил сосед. — Может, тебе сестру позвать?

— А зачем? И так у меня бред.

— Я и говорю.

— Давай, давай!.. — подбодрил болтуна. — Когда я спал, никто ко мне не приходил?

— Нет.

— И ничего мне не передавали?

— Не гневи бога, и так тебя каждый день двое-трое навещают.

— И сестра не приходила?

— Вот еще!.. Говорю — нет.

«Все-таки Бируте молодец. Даже собака не тявкнула… Но когда она успела подсунуть мне эти таблетки? — сжимал в ладони бутылочку и, глядя на нее, угасал, остывал, пока в конце концов не понял, что неожиданная находка лишает его последней надежды. Нечего больше желать, не к чему стремиться, не из-за чего волноваться. Ему стало странно и страшно, что все так бесконечно просто, совсем несложно: брось в рот горсть таблеток, и наступит развязка, которую ты предугадывал всю жизнь, носил в себе, о которой думал, которую призывал и которой избегал всеми силами, которой так страшно боялся и продолжаешь бояться. — Все, — ему больше не о чем думать. — Все… Но как же этот сон?.. Эти бутылочки? — снова сверкнула искорка надежды, и он ухватился за нее с еще большей настойчивостью. — Черт меня подери, я обязательно должен разузнать все, — отложил исполнение приговора, а через мгновенье уже мечтал: — Как хорошо бы теперь выпить стаканчик вина, почувствовать еще раз живительную кислинку и легкое тепло, будоражащее ленивую кровь…» «А такую большеокую, высокую сестру, которая здесь вчера дежурила, вы не видели?» — хотел спросить, но не осмелился. «Пусть это останется между нами…»

Нашел наконец несколько выкуренных до половины сигарет, склеил их и, не скрываясь, закурил. Никто в палате не посмел его одернуть….

«Было бы смешно, — подумал Саулюс, — если бы я начал их бояться. Теперь мне плевать на все, — утешил себя, приуныл, но неожиданно пришла обыкновенная и вместе с тем спасительная мысль: — А ведь, разозлившись на кота, я чуть не сел!..»

Такого жаркого октября Стасис не помнит. Всякие бывали — и теплые и солнечные, но такого никто не припомнит. Однако это Жолинаса не занимало. По просьбе директора он еще целую неделю трудился, привел в порядок заброшенный навес, сровнял с землей альпинарий, истопил баню и, закончив все, снова вернулся к своим неповоротливым мыслям: «Что делать дальше? Ничего. Что будет, пускай будет. — Он прикидывался смелым и равнодушным, а на деле не мог найти себе места: — Все! Конец! Они только и ждали, чтобы я где-нибудь ошибся», — убеждал он себя и всем существом искал хоть малейшую возможность выбраться из создавшегося положения, а если наступит его последний час, еще и оправдаться: ребята, люди, но ведь иначе-то я не мог! Но такой возможности не было, поэтому он не торопясь сжег бумаги, привел в порядок альбомы, написал несколько слов для заведующего сберкассой, для Бируте и, перекинув через плечо ружье, ушел в пущу, твердо решив никогда сюда не возвращаться.

Проходя мимо бани, увидел на суку забытый кем-то бинокль, неизвестно зачем снял его и направился вдоль озера в сторону Швянтшилиса. Лес молчал. Раскаленный солнечными лучами и порядочно разомлевший от зноя, он ждал вечерней прохлады. Принарядившись, после первых заморозков, он медленно сбрасывал пожелтевшие листья и готовился к длинному зимнему сну. Стасис старался ни о чем не думать, но мысли, одна тяжелее другой, лезли в голову.

«Хватит. Намучился, — плакался и ругал себя: — А что с этого? Страдание — что мелкая монета: оно переходит из рук в руки; получив его от одних, мы тут же отдаем его другим. И я не остался в долгу перед некоторыми: за сколько купил, за столько и продал, но теперь — хватит. Только странно, что я брал и отдавал, но за весь свой век так нигде и не прижился. Сюда ткнулся носом — разочаровался, глянул туда — обжегся, вновь к чему-то стремился, но, получив по рукам, остался лесником; притерпелся, а теперь и лес у меня отобрали: что рубили — вырубили, что пахали — перепахали, наконец, и обход решили присоединить к другим. Лесник без леса — вот и все, что я нажил за свой век…»

Когда-то Жолинас мечтал стать доктором, потому что ему нравилось ухаживать за больными, но совсем по-глупому погиб отец… Едва кончилась война, матери загорелось сделать из него ксендза, но пришла Бируте… Стасис не противился замыслу матери: разочаровавшись в безответной любви, он мечтал стать хорошим миссионером, но у настоятеля не хватило пороха его подготовить. Стараясь оправдать себя, он все свалил на ученика — мол, таланта у него нет.

А откуда мог взяться талант? Жолинасу нравилось смотреть, как ксендз причащает верующих. Люди идут к нему, смиренные и сосредоточенные, становятся на колени, закрыв глаза, и снова встают, а он только осеняет их крестным знамением и кладет им в рот божью плоть. Каким бесконечно добрым казался ему Христос, раздавший себя людям!.. Однако, посещая дом настоятеля, Стасис увидел, как пономарь замешивает тесто, как печет облатки и как, испортив их, с руганью мнет и комками швыряет в сторону.

— Как ты смеешь?! — спросил в испуге Стасис.

— Вот так и смею: богомолки в костеле меньше воздух портить будут.

А отец-настоятель с гордостью говорил об этом поганце:

— Большой человек, пономарь государственного значения!

Стасис мог стать артистом, потому что умел так притворяться на сцене, что все падали с ног от хохота. Мог стать хорошим ученым или следователем, потому что был очень настойчив и догадлив, но пришел Милюкас и сказал: «Он чужой среди нас».

Много кем хотел и мог стать Стасис, но заблуждался, думая, что отвага и добродетель делают человека одиноким, а страдание сближает его с такими же, как он. Но никчемное страдание оседает в душе, как медная монета в копилке, а потом его оттуда и палочкой не выковыряешь… Осев, оно вроде и увеличивает силы, но губит дух.

Сотни книг прочитал Стасис и ничего не почерпнул из них, никуда не поднялся и никем не стал. Когда-то сильно сокрушался из-за этого, а теперь уже смирился. Зачем учение, зачем должности, если в итоге идешь в болото Мяшкаварте и не собираешься возвращаться оттуда?..

Услышав шум мотора, Жолинас поднес бинокль к глазам и еще раз порадовался этому изумительному изобретению: смотришь на человека, пуговицы на его груди пересчитываешь, а он даже не подозревает о слежке. Вот катят по дороге две машины. Жолинас поймал их, приблизил, насколько позволила яркость, и передернулся: сидящие в них люди смеялись, наслаждались прохладой возле открытых окон и разговаривали… Ни забот у них, ни страха, ни угрызений совести… Высунув голову в другое окно, оглядывала округу собака. Даже ей рядом с этими людьми было, хорошо и уютно.

Какая несправедливость, какое страшное издевательство! Стасис двадцать лет таскал домой всякие деревья и кустарники, теперь вот часовенку заказал, сеял травы и собирал интересные камни, но так и не смог ничего скрыть под ними. Даже тайну Пакросниса не сумел сохранить, потому что никогда и никому не делал зла, только защищался. Но даже защищаясь, он вредил себе, уничтожал себя. Почему?

«Кто оборачивает все эти беды против меня? Что надо сделать, чтобы они сгинули? Что надо натворить — бесконечно омерзительное или величественное, — чтобы хоть перед смертью я мог вот так беззаботно развалиться на сиденье и в полный голос смеяться ветру, чтобы сумел кричать пролетающим перед взором деревьям или целоваться с подлизывающейся собакой?

Ничего, ничегошеньки… Не делай своему ближнему того, что неприятно тебе самому… Вот и вся суть человеческой морали. Закон законов, а все конституции и священные писания — лишь разные комментарии этой истины. Так меня учил настоятель, а потом, обо всем забыв, взял да подтолкнул под горку: „Ничего путного из тебя не получится, сын…“

Других учил, а сам не выдержал. И как же вытерпеть мне, ничем не примечательному человеку, если даже более сильные прокладывают себе дорогу в жизни острыми локтями и еще более острыми языками? А может, и не надо было страдать? Но теперь уже все. Придет забытье, вечный покой, а здесь опять будут краснеть рябины, опять всякие Кантаутасы будут валить на землю сверхплановые деревья, дружки Моцкуса будут стрелять птиц, ходить по отмели и радоваться, что не промахнулись… — А если и мне пойти к ним, лечь крестом и все рассказать? Нет, камень надежнее всего прятать среди камней. Замученный несчастьями среди счастливых — это новая беда, — укрощал себя и не почувствовал, как повернул к болоту, где недавно чинил покосившийся шалаш. — Только схожу и гляну одним глазком, только попрощаюсь, и тогда…

А почему только гляну, почему одним глазком? Ведь не я перед ними провинился, а они передо мной. Поэтому надо что-то делать. Дальше так жить нельзя. Не лучше ли и справедливее сначала его, а потом — себя? Может, тогда что-нибудь изменится? Если не для меня, то хоть для других. Если бы не было счастливых, быть может, исчезли бы и несчастья? Если одному без конца везет, то, хочет он того или нет, он обязательно грабит тех, которых обошло загостившееся у него счастье…»

Стасис снял с плеча ружье, проверил, вложены ли патроны, заправил брюки в сапоги, подтянул ремень и побрел по отмели. Он делал все как автомат. Все предусмотрев, рассчитав все до мелочей, он теперь шел, гонимый подсознанием, и беспрестанно повторял: «Теперь мне все равно, один или два… Конец все равно будет тот же, один и тот же, ибо другого пути нет… Так надо, потому что теперь мне все равно».

От покрытой рябью поверхности озера отражались лучи заходящего солнца. Стасис прищурился, приложив ладонь ко лбу, окинул взглядом отремонтированный шалаш, потом не спеша подошел к нему, поправил поставленный под навес пень и снова по отмели побрел к берегу. Потом уселся тут же, в густых зарослях молодой ольхи, и стал ждать. Укрытие это Стасису не нравилось, оно слишком высоко поднималось над озером, было слишком заметно, но Стасис не намеревался менять его, ему казалось, что судьба все устроила самым прекрасным образом, приказала терпеливо ждать, поэтому он и не сопротивлялся этому приказу…

Тем временем Йонас не спеша вытащил из машины сиденье, прислонил его к сосне, принес мешочек с недовязанным свитером и на полную громкость пустил радио. Моцкус натягивал тяжелые сапоги и разговаривал с директором лесхоза:

— Я извиняюсь перед тобой.

— За что?

Моцкус сам не знал — за что. Настроение у него было отвратительное, он казался себе таким противным, что, не извинившись перед человеком, вообще не мог начать разговор. «За все свое свинство», — хотел сказать, но, услышав вопрос товарища, чуть помедлил и заставил себя ответить:

— За этих москвичей.

— Ничего, в следующий приезд они у нас не разгуляются. К тому же и я кое-кого пригласил, желая удивить тебя, только бедняга ногу вывихнул и охотиться не сможет, но в баньке будет ждать как привязанный. Я ему бинокль оставил, чтобы он нас не прозевал.

— А кто он такой?

— Из нужных… Прокурор.

— Я его не знаю.

— Ничего, познакомитесь, — директор что-то скрывал от приятеля и, довольный, хихикал. — Он теперь глинтвейн варит.

Моцкус притопнул одним, другим сапогом, размял плотно обтянутые ноги и предложил:

— А то давай возвращаться! Я не собирался охотиться, поэтому и патроны не взял.

— Профессорам и артистам можно ездить на охоту и без патронов, — пошутил директор. — Возьмите в моем патронташе, — бросил ему свой ремень. — С крестиком — на птицу, с двумя — на зайца, а все остальные — восьми с половиной или пули.

Моцкус с великой неохотой вытаскивал вбитые в ремень патроны, осматривал и все удивлялся:

— Да нету здесь никаких крестиков.

— Стерлись, наверно, — директор вытащил из рюкзака живую утку, погладил, порадовался: — На такой охоте хоть гайку закладывай — не промахнешься. Только не увлекайся и мою подсадную не подстрели! — Он подошел к машине и выпустил из нее веселого спаниеля.

Вырвавшись на свободу, пес бегал от одного охотника к другому, а его большие уши развевались и хлопали.

— Ну и охотник! Я на птицу гильзы одного цвета употребляю, на зайца — другого, на кабана — третьего…

— Хорошо вам употреблять, когда у вас есть, а мы — какие уж достанем. Выбирай по весу или на слух проверь. Кроме того, я теперь уже не охочусь, чаще всего егерем или загонщиком работаю. Как построили эту баньку, от начальников и друзей отбою нет: одному подавай лекарства, другому — удобрения, третьему — полезные знакомства…

— А меня почему приглашаешь?

— Из любознательности, — хитро улыбнулся директор.

— А если честно?

— Сын прокурора в этом году экономический кончает.

— А прокурор тебе?

— Права у меня отобрали — хочу получить назад.

— А если я тебе права сделаю, тогда одно промежуточное звено отпадает?

— Теперь уже поздно, может быть, как-нибудь еще пригодится.

«А если взять да посчитать все лишние промежуточные звенья? Конечно, не только по части блата. Ведь эффект получился бы космический», — и он подробно записал весь разговор. Закончив, сказал директору:

— Хорошо, я тебе несколько коробок немецких патронов привезу. — Наконец зарядил ружье, а патроны, в которых постукивала дробь, бросил в карман. — И последнее препятствие: в прошлый раз я дал торжественное обещание больше не охотиться.

— Вы дали, вы и нарушите, представьте себе, что сегодня не вы, а ваш московский коллега стреляет, — шутил директор.

— Возможно, и так… Но не сердись: сегодня я просто боюсь идти с ружьем на хутор этого мухомора Жолинаса, честное слово!

— Вот еще! — удивился директор. — Что, он людей живьем жрет, или какого черта?

— Еще хуже, — неохотно ответил Моцкус, в глубине души продолжая сомневаться в сообщении Милюкаса, — но рука у меня не дрогнула бы.

— Старые ваши счеты… И давай договоримся, что сегодня об этом — больше ни слова.

— Договориться можно, но толк-то какой?

— Мне кажется, Викторас, вы здорово перебарщиваете… Все мы грешны. Когда вы по заграницам разъезжали, я тоже был влюблен в Бируте. Как мне тогда казалось — безумно, но она сама постепенно отучила меня от этого… И только потом я обо всем узнал. Ну и что, теперь из-за этого мы стреляться должны?

«Еще один, — подумал Моцкус, осматривая ружье. Он заставил себя улыбнуться. — Так вот почему он так добр ко мне… Успел, паразит, приласкать соломенную вдову…»

— Стреляться необязательно, потому что, если мы постреляем друг друга, все равно опять найдется какой-нибудь эскимос, который будет учить африканцев, что им делать во время великой засухи.

После реплики Моцкуса до конца сборов все молчали, будто воды в рот набрали. Потом, переговариваясь, неторопливо отошли по берегу озера подальше от лагеря. Директор, шагавший впереди, долго высматривал шалаши; заметив, что сделан только один, выругался:

— Ну и поганец… И что теперь будем делать, кто направо, кто налево пойдет?

— Я не понимаю тебя.

— Этот чертов лесник только один шалаш поставил. Давай бросим жребий. Кому повезет, тот и будет ждать с подсадной, а второму придется взять собаку и плестись в другую сторону поднимать.

— Послушай, Пранас, а может, ты один? — Моцкус в последний раз попытался вывернуться. — Я тебе и без ружья подниму сколько душе угодно.

— Ну уж этому не бывать. Бросай жребий, — лез из шкуры директор.

Надеясь на проигрыш, Моцкус повесил ружье на шею, достал монету, подбросил ее, поймал и спросил:

— Что?

— Орел.

— Не угадал! — Раздвинув пальцы, Моцкус нисколько не обрадовался.

— Ну и везет же вам, Викторас!

— Как утопленнику, — ответил Моцкус и вдруг подумал: «А что бы я стал делать, если бы этот поганец на самом деле подвернулся под руку? Наверно, ничего. Ну, пошумел бы, покричал, может быть, и по роже съездил, вот и все».

Директор немного отошел по отмели в сторону, прикрикнул на пса, чтобы тот не брызгался, а потом не выдержал и стал учить Моцкуса:

— Если рядом с подсадной сядут, то хоть поднятых не прозевай! Ты их — на подлете, тогда они прямо тебе под ноги падать будут!

— Знаю, — поморщился Моцкус и, подойдя к шалашу, осмотрел его оценивающим взглядом. — Надо было подальше от берега построить, да и колышек мог бы забить…

Недовольный, шел по отмели, пока вода не поднялась до верха голенищ, потом пригнул стебли камыша, один конец веревки привязал к ножке утки, а второй конец — к камышу. Вернулся к навесу и снова вспомнил об аварии: «Неужели этот мститель на самом деле?.. Невероятно! Скорее всего, Саулюс виноват. Гонял как сумасшедший, за машиной не следил… А Милюкас хочет помириться…»

Быстренько выкурил сигарету, вошел в шалаш, сел на пень, устроил упор для ружья, высунул стволы и стал ждать.

Уточка подергалась, попыталась клювом развязать веревку и наконец утихомирилась. Потом стала плескаться в воде, купаться, бить крыльями и звать подруг: «Кря-кря-кря!..»

Немного погодя она опять повторила призыв.

«Словно за деньги, — Моцкус нахмурился. Не нравился ему такой способ охоты. — Что-то отвратительное», — обругал себя и подумал, что и люди друг для друга довольно часто служат приманкой… Но не стреляются, выдумывают что-нибудь попротивнее.

Вдруг над его головой зашелестели крылья. Утки сделали большой круг и попадали в воду, но слишком близко от берега. Охваченный азартом, Моцкус хотел повернуться, но заставил себя сидеть спокойно.

«Лишь бы не выдать себя… — твердил. — Лишь бы они не почуяли».

Грохнул выстрел директора. Утки хотели было взлететь, но, посмотрев на подсадную, успокоились и подплыли под заросли молодой ольхи. Ждать не имело смысла, потому что еще несколько минут — и птицы скроются в дельте ручейка, заросшей густым аиром. Викторас внезапно выскочил из шалаша, повернулся и выстрелил по поднимающейся парочке из обоих стволов. Первая утка только по инерции скользнула по поверхности воды и тут же утихла, а вторая, успевшая подняться над ольхой, сначала пошла юзом, но тут же выровняла полет и скрылась из глаз.

«Слишком низко взял, — подбираясь по отмели к лежащей на воде утке, попрекал себя Моцкус. — Чуть повыше — и эта свалилась бы. Глупый замысел. Теперь возле этого навеса утки целую неделю не будут садиться», — он еще раз зарядил ружье и забрался в шалаш.

И на самом деле утки больше не садились. Подлетая к ольшанику, они как-то странно, под острым углом поворачивали к берегу или, поднявшись выше, летели своей дорогой. Собрав вещи, Викторас неторопливо направился к директору, выстрелы которого все еще доносились с той стороны озера.

— Ну и как? — поинтересовался он.

— Три.

— А я только одну.

— А подсадная?

— Жива-здорова.

— Ну их к чертям собачьим, оставим на другой раз. Меня чертовски мучает жажда.

Они не спеша направились к машинам. Увидев их, Капочюс даже удивился:

— Так рано?

— Смеркается… Да и песика жалко: целый вечер мокнет в воде, — объяснил Моцкус, чувствуя, как нарастает раздраженность, смутная неудовлетворенность собой. — Мне теперь следовало бы поехать в больницу, а не идти в баню. — Он сел в машину и до самого хутора Жолинаса не сказал ни слова.

Приехав на место, Викторас молча огляделся. Он все еще жалел, что уступил директору лесхоза. Вокруг многое изменилось. Цвело лишь несколько осенних цветов. Зеленели пышные кусты, журчал ручеек. А в конце двора, рядом с этой гармонией и красотой, возвышался испоганенный бульдозером альпинарий, валялись камни и старые кирпичи кустарного обжига. Ему было приятно вспоминать те странные, заполненные забытьем и счастьем дни, которые он провел здесь вместе с Бируте, но для подобных воспоминаний требуется одиночество. Присутствие других людей заставляло его стыдиться того, что на самом деле было прекрасно и хорошо. Заглушая воспоминания, Моцкус старался убедить себя, что любовь — всеобщий инстинкт, расширяющий кругозор интеллекта, увеличивающий возможности человека, просветляющий его переживания и дающий начало безграничному энтузиазму…

«Тьфу!» — он громко сплюнул и посетовал на свою привычку все анализировать и осмысливать. Теперь ему казалось, что любовь всегда честна и благородна, даже если все вокруг несправедливо и враждебно. Любовь не признает ни времени, ни расстояний… «Это вечное чувство, хотя человечек может любить всего несколько десятков лет, — стал издеваться над собой и опять вернулся к тому, от чего хотел уйти: — Тогда почему мы расстались? Какая собака нам дорогу перебежала? Видимо, надо отличать подлинную любовь от ее иллюзий, от страсти, которая время от времени овладевает нами, когда мы встречаем красивую женщину. Тогда-то мы и отключаем разум, хотя любящему человеку следовало бы сразу замечать все ошибки любимого, все его недостатки. Безоглядная страсть заставляет нас обожествлять человека, но, не обнаружив в нем идеала, созданного нашим воображением, начинаем его ненавидеть и искать того, чего в жизни вообще не существует и не может существовать…»

В предбаннике Моцкус стащил тяжелые сапоги, снял мокрую одежду и большими глотками выпил пива, налитого в кувшин. Немного отдышавшись, не спеша осмотрел расставленные на столе свечи, разложенные кушанья и опять предался воспоминаниям…

«Нет, я правда любил и продолжаю любить ее, только какая-то преувеличенная гордость, какая-то никчемная амбиция, это проклятое лицемерие, родная мать ревности и обмана, испортили все. Ведь от колыбели и до гроба мы бредем по бескрайнему болоту самых разнообразных условностей, думая, что это и есть жизнь. А на самом деле она проходит где-то стороной. И лишь когда человек устает, он начинает жить духовной жизнью, и тогда многое проясняется, упрощается. Люди ищут коротких путей к счастью, поэтому и спотыкаются, не достигнув его… Вот чего не поняла Бируте».

— О чем так задумался? — раздался удивительно знакомый голос.

Викторас поднял глаза и увидел перед собой…

— Бронюс! Старый бродяга! — Моцкус вскочил и обнял своего друга студенческих лет. — Значит, ты и есть тот хромой прокурор?

— Я, дружище, я!.. Не устоял перед соблазном… Сто лет! Но ладно уж, наверно, от важных мыслей оторвал?

— Ничего особенного, — неожиданное и искреннее чувство радости было омрачено вопросом Бронюса, в котором Викторасу послышалось подобострастие. Он вновь скис и прикинулся таким, каким его хотели видеть друзья. — Хорошо было бы поговорить с тобой, но здесь что-то не так. Жолинас как в воду канул: все настежь, а его нет… И наш бинокль кто-то унес…

— И прекрасно!.. Зачем этот вонючка нужен? Банька натоплена?

— Натоплена.

— Закуска есть?

— В том-то и дело, что почти нету: пива — бочка, водки — ящик, консервов — гора, а хлеба — ни кусочка, поэтому мне так стало грустно, что хоть плачь. Точно, я никогда еще не чувствовал себя таким одиноким.

— Йонас подскочит, пока магазины не закрыты! Вот и вся проблема, мой милый… Пока не закрыты. А насчет грусти — ерунда. Воспользовавшись вынужденным одиночеством, большие и смелые люди создавали произведения огромной значимости. А мы здесь втроем.

Он разделся, вошел в баньку и плеснул на камни горячей воды. Потом еще и еще, пока не начали гореть уши. Тогда он забрался на полок и вытянулся во весь рост. Жар окутал его, приятно, расслабил мускулы. Появился Бронюс, и Викторас, сомлевший от наслаждения, стал выкладывать ему свои мысли;

— Но одиночество, Бронюс, не каждому идет на пользу. Одиночество просветляет благородное сердце, а грубая душа от одиночества только еще сильнее черствеет. Одиночество — благодать для великих душ, а для маленьких оно суть страшное оружие пытки.

— Послушай, Викторас, иди ты к черту… Я столько лет не видел тебя, а ты мне передовицы читаешь. Правильно директор предупреждал меня: изредка с тобой встречаться очень интересно, но каждый день — не приведи господь.

— Почему? — удивился Моцкус.

— А потому, что ты на все смотришь через увеличительное стекло, которого у других нет, поэтому они и не понимают тебя.

— Видишь, нынче такие времена: раньше только папа римский считался непогрешимым, а теперь каждый чиновник считает себя папой римским, ясно?

— Не совсем.

— Если не ясно, тогда с сыном надо было приехать, а не через этого барана искать протекцию.

— Прости, почему-то не решился.

— Вот так-то, учитель. Лучше плесни воды, подай веник… и гульнем мы здесь, как гуляли в пору зеленой, несознательной юности!..

Стасис сидел за молодым ольшаником в пышной, высоко вымахавшей траве и с радостью наблюдал, как охотники расстаются. Вот они вместе направляются не в противоположную, а в его, Стасиса, сторону; вот они спорят, бросают монету, и не директор, а Моцкус, расстегнув охотничью куртку, идет прямо к нему… Стасис обрадовался, не вытерпел и посмотрел на Моцкуса в бинокль: поседевший, глаза запавшие, морщины под глазами и вокруг рта даже черные, кое-где наклеены белые кусочки пластыря.

«Ему тоже нелегко, — он даже пожалел его, но этот пластырь задел за живое, кровь вскипела. — Нелегко, но от своего не отказывается, гад… Шофер, можно сказать, со смертью сражается, а он в баньке парится, по болотам шастает, постреливает! Нет, сначала — его, потом — себя, — клялся в горячке и как бы молился приближающейся мести: — Сначала его, как этого Пакросниса, и… и всем станет легче», — он опустил бинокль. Когда с другого берега озера донесся выстрел, Стасис осторожно поднял ружье и прицелился в черный, местами просвечивающий шалаш. Эти белые, окрашенные блеклыми лучами солнца точки показались ему белыми кусочками пластыря… Руки задрожали, дуло качнулось, а по лицу скатились капли пота.

«Сначала его, а потом себя», — целился из последних сил, целился, пока дуло ружья совсем не опустилось. С трудом сдерживаемый кашель стал раздирать легкие. Задыхаясь, он подумал: «А может быть, наоборот? Пока жив он, до тех пор ползаю и я?.. — От этой мысли он передернулся, она заставила его снова поднять двустволку. — А если промахнусь? Тогда он меня. Так даже лучше: пусть убьет и увидит, что натворил, пусть не будет у него покоя, как нет его у меня… Но нет, лучше я сначала его, а уж потом себя», — сосредоточившись, Стасис мысленно перекрестился и с удивлением увидел, как Моцкус выскочил из шалаша, направил ружье в его сторону и дважды выстрелил — звук выстрелов слился воедино. Одновременно со вспышкой огня Жолинас почувствовал тупой удар, от которого вздрогнуло все тело, словно кто-то перекрестил его железной палкой, и еще успел подумать: «И снова удача на стороне этого гада!.. Заметил, свинья…»

…Когда к Жолинасу вернулось сознание, поблизости уже никого не было. Собрав силы, он на четвереньках дополз до озера; задыхаясь от хлещущей крови, погрузил лицо в воду, сполоснул и пробормотал: «Есть бог!.. Все-таки есть!» Он обрадовался, что остался в живых, а случайный выстрел превратился в его сознании в некую благодать, спасшую его, в отпущение всех грехов. Выстрел снимал с него вину и перекладывал ее на других, вытаскивал его из провонявшей ямы преступлений и упреков совести и ставил рядом с избранными.

«Вот и все, даже не понадобилось руки марать. — Немного придя в себя, он затолкал ружье в ил и попытался подняться на ноги. — Так даже лучше», — цеплялся за камыш, выдирал его с корнями, хватался за кусты. Шатаясь, он поплелся к дому. Шел медленно, от одного дерева к другому и беспрестанно повторял: «Есть бог! Должен быть!..» Он все отчетливее понимал, что этот злополучный выстрел расставил все по местам: он пострадал! Он опять только защищался, и поэтому судьба не то что не обидела, но даже возвысила его.

«Есть бог, есть! — повторял, считая каждый шаг. — Только надо как-нибудь удержаться на ногах, надо вернуться домой, прийти в баньку и сказать: вот что ты со мной сделал, а я все равно не сержусь… Теперь ты скрежещи зубами и вой, ты извивайся, сокрушайся и упрекай себя… И как было бы хорошо, если бы все это услышала Бируте… Все люди. И шофер. И этот Пакроснис, и его ржавый автомат… Все, кто не верит… Кто слишком торопится… Все мудрецы, все эти могущественные — проклятые погонщики маленьких людей…»

Но силы оставили Стасиса несколько раньше, чем он осуществил свой замысел. Выйдя на дорогу, он свалился в пыль и больше не смог подняться. Здесь не было воды, не было прохлады, а пыль набивалась в рот и нос, раздирала легкие; он потерял сознание…

Возвращаясь из магазина, Йонас никуда не торопился, посматривал на мелькающие мимо деревья и слушал ровное урчание мотора. Ему не нравилась работа клапанов. Впереди на дороге что-то чернело. Он резко нажал на тормоз и лишь потом понял, что лежит человек.

— Чего, налакался? — спросил он, подходя к нему, толкнул его ногой, но, увидев кровь, испугался, присел, перевернул лицом вверх и узнал Стасиса. — Что с тобой?..

— Есть бог, — ответил ему Жолинас. — Все-таки есть…

— Что случилось?

— Моцкус… Дай воды.

Йонас поспешно достал из багажника бутылку минеральной, сбил о буфер горлышко, обмыл, обрызгал раненого и только тогда понял весь ужас происшедшего.

— Врешь, гад!

— Неужели я сам?..

Недолго думая, Йонас перетащил раненого в машину и помчался в больницу.

«А если этот человек умрет у меня по дороге? — вдруг подумал он. — Что я тогда скажу? А может, даже хорошо… Нашел, мол, и все. Но нет, если раненый, найдут дробь или пулю… Здесь что-то неладно. Не так! Неужели Моцкус?» — гнал как сумасшедший. В приемном покое Жолинас пришел в себя и пожаловался дежурному хирургу, заполняющему историю болезни:

— Моцкус меня подстрелил… За жену… За аварию… За все.

Выполнив необходимые формальности, Капочюс долго курил в коридоре и все не мог решить: идти ему к Саулюсу или побыстрее возвращаться в лес?.. Наконец решился, бросил окурок: «Теперь не так уж скоро выпадет случай. Кроме того, кое о чем ведь можно и умолчать». Но все произошло не так, как он предполагал. Он еще не успел сесть, как Саулюс посмотрел на него и испуганно спросил:

— Что случилось?

— Катастрофа.

— Еще одна авария?

— Говорю: катастрофа. Примерно час назад на охоте…

— Моцкуса, да? — Саулюс схватил его за руку. — Моцкуса?!

— Нет, лесника.

— А кто?

— Моцкус.

— Так я и думал, — Саулюс тыльной стороной руки вытер лицо. — Я ждал этого…

— Ты что-нибудь знал? — заволновался приятель.

— Ничего я не знал. Перед тем как лезть к шефу, этому поганцу следовало бы танк купить.

— Что ты тут мелешь, осел? Я нарочно зашел предупредить тебя, чтобы ты, услышав об этом из чужих уст, черт знает чего не подумал.

— Я чувствовал, Йонялис, что эта чертовщина добром не кончится. Еще до аварии, понимаешь? Уж слишком они запутались, слишком много людей втянули, желая все скрыть.

— Клевета! — крикнул Йонас. — Моцкус все может, но только не это. Мы с ним фронт прошли. Поверь, он человек решительный, резкий, но из-за угла?.. Боже упаси!

— Ну, прав ты, прав, прав… Но почему ты этого поганца в болото не бросил?.. Почему ты это дерьмо в больницу приволок?.. Ведь вы были вдвоем.

— Если бы ты не был инвалидом, получил бы по морде, — сказал Йонас, испугавшись того, что Саулюс отгадал его сокровенные мысли. — Виноват, по лицу.

Они долго смотрели друг на друга и не находили слов. Глядя на бледнеющего Саулюса, Йонас краснел.

«Не думай, я еще встану», — хотел сказать Бутвилас, и Йонас понял его без слов.

— Прости.

Когда Йонас вышел из больницы, уже смеркалось, а по дороге и совсем стемнело. В предбаннике горело несколько свечей, мужчины освежались пивом и разговаривали, раскрасневшиеся, веселые, перепоясавшиеся полотенцами. Они уже не могли сердиться на Йонаса.

— Тебя только за смертью посылать, — буркнул Моцкус.

— Ее я и возил, — ответил Йонас и, наклонившись к шефу, тихо добавил: — Вы не могли бы выйти со мной на двор?

— Нет, — громко ответил Моцкус, — не могу. У меня нет никаких секретов от этих людей. Как ты там о таких говоришь?

— Смертельные друзья.

— Так вот, выкладывай. — Он был в хорошем настроении, ибо был убежден, что шофер обязательно заговорит о Бируте или Саулюсе.

— А может, не надо? — сомневался Йонас. — Плохие дела.

— Что, Саулюс?! — вскочил шеф. — Ну?

— Нет, я Жолинаса на дороге нашел. Его кто-то подстрелил.

— Так ему и надо, — Моцкус сказал то, что думал, и лишь потом до него дошел смысл слов Йонаса. — Погоди, какого Жолинаса?.. Лесника?

— Его. Как сумасшедший домчал его до больницы, а он при всех: это Моцкус меня, когда я камыш резал… За какую-то катастрофу и жену… — Йонас и сам не почувствовал, как подсознательно поверил в то, что сказал.

— Погоди, погоди, может, ты выпил?.. — Викторас поднялся, включил свет и, глянув на Йонаса, побледнел. — Ложь! Это провокация. Он сам себя. Ты же был рядом и все видел…

— Все это так, но я еще и его окровавленного поднял. Одна волчья дробь в бок навылет, другая под костью застряла, а третья по шее чиркнула, много крови потерял… Ружье почистили?

— Нет еще.

— И не трогайте. Возьмут, расследуют, и выяснится, из какого ствола эта дробь вылетела. Я так и полагал: Стасялис какую-то чертовщину замыслил и до конца не довел. Я даже думал отвезти его до болота и выбросить, — солгал он, вспомнив слова Саулюса.

Директор лесхоза взял свое ружье и поставил в сторону, потом растерянно улыбнулся и предложил:

— Я и ваше могу запереть в сейф.

— Никоим образом, — нахмурился Моцкус, — я сам отвезу его в прокуратуру. Поехали, будете свидетелями.

Но никто не откликнулся на его предложение. Друзья юности, опустив головы, подозрительно долго молчали. За окном заурчал мотоцикл. Весь раскрасневшись, запыхавшись, вошел Милюкас. Он поздоровался, быстро оценил обстановку, а потом дрожащим голосом спросил:

— Ну зачем вы поторопились, Викторас?

— Замолчи! — потеряв терпение, крикнул Моцкус. — Я никуда не торопился. Здесь какая-то ерунда.

— Как не вовремя, — все еще не мог прийти в себя Костас. — Я сам отвез все в Вильнюс, ребята в отделе криминалистики подтвердили наши выводы и пообещали дать официальное письменное заключение, его арестуют… И вот слышу в больнице — Моцкус!..

Викторас смотрел на четырех мужчин, окружающих его, и глазам своим не верил: «Ведь они на самом деле думают, что я притворяюсь! — По спине пробежали мурашки. — Они уверены, что я таким образом рассчитался с этим мухомором…»

— Вы с ума посходили, — сказал Моцкус, — вы идиоты, — еще раз окинул взглядом перепуганных товарищей и, поняв, что ему никого не убедить, налил себе полный стакан водки и выпил одним духом. Без всякой закуски! Откашлялся и стал громко смеяться: — Ну, а если на самом деле? Если я и правда влепил этому гаду несколько граммов? Тогда вся наша дружба к черту?

— Нет, — в затяжной и жуткой тишине прозвучал голос одного Милюкаса.

После вечернего обхода в палату прикатили еще одну койку, поставили ее возле двери, застелили и привезли из операционной забинтованного до ушей человека. От его стонов в палате стало тесно и неуютно. Саулюс узнал его, но молчал, избегая глупых и надоевших до мозга костей разговоров. Он даже ни о чем не спросил. Его волновала только суть.

«Неужели это правда? — обдумывал то, о чем рассказал Йонас, вспоминал все, что знал сам, и не мог поверить в то, что Моцкус виновен. — Ложь! Если бы Моцкус приложил к нему руки, он уже не стонал бы здесь. Тут что-то не так, Саулюкас, не так, не так… Чего-то здесь не хватает и чего-то слишком много. — Саулюс всю ночь мучил себя пустыми догадками, пока не устал окончательно, и снова вспомнил злополучную бутылочку с лекарством. — А ее кто мне подсунул?» — снова решал неразгадываемую загадку, будто бутылочка была таинственным образом связана с известием, принесенным Йонасом.

Под утро он заснул, а когда проснулся, солнце уже поднималось к зениту. Возле койки Стасиса сидела толстушка, которую он видел на хуторе, и, посапывая, вытирала слезы большим мокрым платком. Она ничего не говорила, только изредка поглаживала руку больного. От этого зрелища Саулюс снова заснул. Когда проснулся во второй раз, Стасис спал, под койкой у него стоял маленький пузатый портфельчик. Глядя на него, парень пощупал вокруг себя, нашел согретую телом бутылочку и снова принялся гадать: «А может, не Бируте? Может, Грасе?.. Ведь она была здесь последней. И характер у нее — дай боже! А может быть, Йонас? Как старый друг и сосед. Ведь он солдат, всякое в жизни повидал. Кроме того, он, как никто другой, понял, что ждет меня в будущем. А может, кто-нибудь из докторов пожалел? — Подозрениям не было конца и края. Он перестал доверять даже себе, в конце концов ему стало стыдно. — Странно, в науке подозрения — синоним гипотезы, а подозревать людей — подло, — попытался философствовать, но понял, что жидковато получается, поэтому тяжело вздохнул и закончил: — Как в жизни все условно!..»

— Это ты, дружок, вздыхаешь? — немного отдохнув и прокашлявшись, узнал его Стасис. — Видишь, где повстречались…

— Вижу.

— И как?.. Тебе не страшно?

— Нисколечко, — дулся, как умел. — Думаю хор калек организовать. Нам только твоего тенора и не хватало.

— Ты все шутишь.

— Нет, я вполне серьезно.

— Видишь, мы и сравнялись.

— Неужели? — Саулюс собрал всю волю, чтобы не послать его к черту. — А может, и ты уже приличным мужиком стал? — хотел добавить: «Схлопотав порцию дроби», но удержался.

— Нет, — махнул рукой Стасис, — таким я никогда и не старался быть. Добродетель всегда бесплодна, поэтому она простым людям не годится. А ты, как вижу, все такой же беспокойный?

— Еще хуже стал.

— А я больше не могу, истощился, высох, как губка. Каждую осень, когда начинались дожди, я не мог обойтись без больницы, задыхался, как рыба на суше, а в нынешнем году видишь, как получилось: ты меня толкнул, Моцкус поприветствовал, и прощай жизнь!

— Не плачься, ты сам напросился или под руку подвернулся?

— Скажу как перед богом: я хотел укокошить его, однако Моцкус поторопился, не выдержал, но теперь-то этим выстрелом он сам себя прикончил. Видать, и ему уже нелегко, рука не та.

— А как ты докажешь?

— А как он докажет?.. На утиной охоте, на берегу, кабаньей дробью?.. Нет, брат, есть на свете справедливость. Долго я ждал этого дня, и он пришел. В жизни всегда так, — Стасис тяжело вздохнул и тут же закашлялся, — пока гонишься — счастье убегает от тебя, а когда отгоняешь от себя — само прямо в печенку лезет. А ты как?

— Ничего, терплю ежовые муки.

— Слышал, что позвоночник?..

— Правильно слышал, теперь у меня два.

— А Моцкусу опять ничего?

— Нисколечко, он только еще здоровее из груды металлолома выбрался.

— Нет на свете справедливости, — прекратил расспросы Стасис и долго тянул из кислородной подушки воздух, а потом признался: — Ты не знаешь, с каким удовольствием я поменял бы вас местами. Все отдал бы, лишь бы мог полежать рядом с ним, как теперь лежу рядом с тобой, чтобы он, как и ты, не мог даже шевельнуться, тогда я ему все прямо в глаза выложил бы. Рядом с его бедой и моя не такой страшной была бы. Я даже верю, что от радости выздоровел бы.

Саулюс впервые не на шутку испугался этого человека и не нашел слов для ответа.

— Я Бируте в седьмом классе полюбил, целый год тенью за ней ходил, пока приручил. Бывало, иду в школу — возле калитки подожду, со школы — опять останавливаюсь. Тропинки под ее окнами протоптал. А за ней не такие красавцы бегали. Бывало, изобьют по ее просьбе, даже в легких звон стоит, а я все равно за свое. Был такой Навикас, он в лес меня уводил, хотел застрелить, но я и этого не испугался, говорю: стреляй, я и после смерти по ночам к вам приходить буду. Наконец надоело всем, бросили ее, зачем нам девка с таким приданым… Только Моцкус не побрезговал.

— Кончай, — наконец разъярился Саулюс. — Слышишь? Как дам — и подушка не понадобится!

— Никто правды не любит.

Больные слушали их разговор затаив дыхание. Саулюс сжимал в ладони бутылочку и не осмеливался посмотреть, что в ней. Несколько раз потряс ее возле уха, несколько раз прочитал надпись и попытался представить себе, что случится, если он выпьет это лекарство… Старался сосредоточиться, но не мог. Все его внимание было приковано к человеку, сопящему возле его ног.

— Ты спишь?

— Иди ты к черту!

— Зря ты на меня… Если б ты знал…

— Гангстеров надо было на Моцкуса нанять, тогда самому не досталось бы. Ведь ты богат.

— Богат, — как эхо откликнулся Стасис, — но, если по правде, что эти деньги? Вода. Растратил, и все. Вещами обрастаешь. Но ты не знаешь, как приятно чувствовать, что их у тебя много.

— С такими мыслишками еще сто лет без великого труда проживешь. Вот вытащу сотенную, покажу — и тут же забалдеешь.

— Нет, — запротестовал Стасис, — и миллион уже не нужен. Эта осень для меня последняя.

У Саулюса в голове все перепуталось. Он уже достаточно оскорбил Моцкуса, достаточно поиздевался над Жолинасом, так сказать, активно, с комментариями и рассуждениями; он выслушал обе стороны, но так и не смог решить, кто из них прав, а кто виноват. «Ну их», — плюнул и, не в силах ни о чем думать, спросил:

— А может, эта бабенка на твои поминки что-нибудь покрепче приволокла?

— А как же!.. Только не мне, а докторам, сестричкам за уход. — Он долго копался, пока вытащил бутылку водки, слабо блестевшую в сумерках.

Саулюс взял ее, сорвал зубами пробку и сделал порядочный глоток.

«Напьюсь, — подумал, — и тогда… Прости, Грасите».

— Заграничная, — причмокнул губами Стасис. — Может, огурчик, чтоб душу успокоить?

— Не приучен, — Саулюс сделал еще несколько глотков, и вскоре его охватила такая безысходная тоска, что он не выдержал и признался Стасису: — Никогда не думал, что настолько тяжко будет расставаться с этим безрадостным светом. — Теперь он пожаловался бы даже самому страшному человеку, даже камню, если бы тот умел выслушать его.

Стасис молчал, копался, потом с хрипом слез с койки, на коленях подошел к Саулюсу и стал молиться.

— Ты что, заупокойную читаешь? — У Саулюса перехватило дыхание.

— Даже сам не знаю. — Его холодные пальцы искали руку Саулюса. — Прости, если можешь, по-христиански прости меня. Сам господь свел нас… Пока еще издевался, я думал… Но если так…

— Отвяжись, — сунул руку под одеяло и еще крепче сжал бутылочку. — Я не ксендз.

— Знаю. Это я виноват в твоей беде.

— Брешешь! — Саулюс почувствовал, как пальцы начали неметь под ногтями.

— Как перед богом… Правда. Залез под машину и открутил первую попавшуюся гайку.

— Брешешь! — Саулюс уже не чувствовал ни рук, ни ног. Окоченел весь, но поверить не мог. — Откуда знал которую?

— Ведь собирались «Волгу» покупать, почитывал изредка…

Саулюс выпрямился, словно от удара в подбородок, потом потяжелел, весь взмок от пота и едва выговорил:

— Уходи, ты не человек… Ты клещ… Гнида! Ты… ты даже сам не знаешь, кто ты.

— Делай что хочешь. Сам дьявол мой разум помутил. Да еще этот Милюкас… Приставал словно банный лист, допрашивал, рассказывал, что, дескать, из сотни погибших в авариях семьдесят три сидели рядом с шофером. Бог видит, я не думал, что в дороге вы поменяетесь…

Вдруг слабость у Саулюса прошла. Исчезло равнодушие. Крепко сжатым кулаком он отбросил Стасиса от койки и стал колотить по темноте где попало. Он не слышал, как стучат насыпанные в бутылочку горошинки, как бормочут возмущенные больные, он бил снова и снова встающего Стасиса, себя, край койки и не чувствовал никакой боли. Все его существо было подчинено единственному желанию: «Я должен, я обязан, мне необходимо хоть на один час, хоть на одну минуту пережить этого человека. Я должен собственными глазами убедиться, что после его смерти на земле будет одним подлецом меньше».

— Позови сестру…

«Черта с два! Если тебе нужна была пустыня, если тебе приятно страдание другого человека, ты и кричи, извивайся, дери глотку в этой пустоте. У бога вымаливай помощь, только не у меня. Я человек и могу быть добрым, только уничтожая таких, как ты», — молчал, стиснув зубы, и все еще размахивал рукой.

— Ты слышишь? Мне плохо.

«Подыхай в этой безмолвной пустоте, без проклятий, без стонов и жалости. Мне еще хуже, потому что я могу убить тебя только один раз…»

— Саулюс!

— Подыхай!

Но когда Стасис стал задыхаться и царапать ногтями линолеум, Саулюс не выдержал, нажал на кнопку звонка и, ненавидя себя, слушал, как бесконечно грустно и назойливо звенит он в этой чистенькой, набитой сонными людьми больнице. Потом послышались шаги, зажегся дневной свет. И тут он отключился, будто провалился куда-то. Когда он открыл глаза, перед ним стояла медсестра, а он сжимал в своей побитой руке черную бутылочку. Он посмотрел на нее, не зная, куда ее деть.

— Это моя, — обрадовалась бледная сестра. — Где вы нашли ее?

— Под подушкой.

— А я искала…

— Наверно, когда постель поправляли, она и выпала из вашего кармана.

— Боже, как я ее искала!

— Напрасно. Вы еще такая молодая… — Измученный, он чувствовал себя старым и опытным человеком.

— Почему? В ней ничего такого нет, только мятный горошек, от сердца… У меня другой бутылочки не было, — просветленное болезнями, ее личико слегка покраснело, исчезла жилка, пульсирующая на виске.

Моцкус сидел в своем кабинете и ждал телефонного звонка. Он снова был спокоен и уверен в себе. Миновала самая большая беда в его жизни: у Саулюса только трещина в позвоночнике, нерв не сорван, хотя во время удара он был сильно поврежден. Теперь парню понадобится длительное и хорошее лечение… Конечно, было бы куда приятнее, если бы аварии вообще не было, но, оказывается, Милюкас прав. Против этого прикинувшегося бедолагой вредителя возбуждено уголовное дело. Теперь можно вздохнуть и всерьез заняться докладом. Но сколько времени потеряно, сколько ценной человеческой энергии израсходовано, сколько здоровья пущено на ветер!.. И виной всему — злая воля одного человека. А если таких собирается вместе сотни или тысячи?.. Какой-то кошмар! Он не принимал всерьез приключение с Жолинасом. Тот, наверно, попытался сам, но ничего не вышло, поэтому не выдержал и заблеял: Моцкус! А эти смельчаки тоже хороши! Как малые дети, ненароком нашкодившие, сразу же домой, к маме, дескать, мы ничего не видели, ничего не слышали… Даже попариться как следует не удалось… Викторас раскладывал тезисы доклада, записанные на клочках бумаги, листках календаря и блокнота, на разорванных сигаретных пачках и даже на одной этикетке, отвалившейся от бутылки шампанского, а потом переписывал их на машинке. Когда он читал, с трудом разбирая очередной кусок текста, тихо заурчал телефон.

— Слушаю! Да-да, Моцкус. Очень приятно, слышу хорошо. Самочувствие прекрасное. А нельзя ли как-нибудь обойтись без меня? Нельзя?! — Он приумолк и покраснел. — А в выводе экспертов не может быть ошибки? — стал тревожно постукивать пальцами по столу, задел пепельницу и опрокинул ее.

— Думаю, что нет, — на другом конце провода звучал молодой, хорошо поставленный и строгий голос. — Выстрел произведен из вашего ружья, точнее — из левого ствола.

«Иди ты знаешь куда…» — хотел сказать Моцкус, но растерялся:

— Вы только так думаете или убеждены?

— Факты слишком серьезная штука, чтобы можно было опровергнуть их словами, — голос следователя чуть дрогнул, видимо, он обиделся.

— Тогда я ничего не понимаю. — Только теперь мысль Виктораса заработала в нужном направлении. — Это невероятно!

— Вы свое ружье никому не давали?

— Нет.

— А может, случайно поменялись? Одолжили?

— Никоим образом! Никто другой из этой старой развалюхи не выстрелил.

— Видите, вам, возможно, все ясно, а как мне это понять?

— Не знаю, — Моцкусу очень хотелось, чтобы этот человек как-нибудь понял его, но он запутался в своих объяснениях, рассердился и закончил: — Как вам угодно, так и понимайте, я же не маленький и отвечаю за свои слова.

— Уважаемый профессор, мы не первый день знаем вас, — голос несколько смягчился. — Почитая ваше доброе имя и заслуги, я кое в чем даже пристрастен, но закон есть закон: вам придется дать расписку о невыезде.

— Это хуже чем тюрьма. У меня на носу международный симпозиум, на который я не только поеду, но и буду читать там доклад.

— А вы не можете поручить эту работу кому-нибудь другому?

— Юноша!.. Простите, уважаемый следователь, а вы можете снять свою голову и через секретаршу передать ее на съезд юристов?

— У меня нет секретарши.

— Будет! — У Моцкуса кончилось терпение. — И позвольте спросить вас: долго ли будет тянуться эта канитель?

— До суда.

— И суд будет?

— Так завершаются все серьезные дела.

— Это невозможно! Я буду обращаться к вышестоящему начальству.

— Ваше право, но, думаю, не поможет… Пока не кончилось предварительное следствие, всякие звонки, советы, рассуждения только повредят вам и отнимут еще больше времени.

— Нет, мой милый, — Викторас принялся ходить по кабинету, сколько позволял телефонный провод. — С этим я никогда не соглашусь! Этот тип испортил мою машину, спровоцировал аварию, оклеветал меня, терроризирует свою жену, а я должен молчать и ждать? Скажите — чего? Пока вы научитесь разбираться в людях?

— Я верю вам и думаю, что так оно и есть на самом деле, но где вы были до сих пор, почему молчали и не обращались к нам?

У Моцкуса перехватило дыхание.

— Значит, кто первый, тот и прав? Но ведь это логика преступников. Я не обращался к вам потому, что не находил нужным и не знал, что вы такой всемогущий, а с другой стороны, некогда было, — горячился Моцкус. — Но эти факты нетрудно проверить. Вы разговаривали со старшим автоинспектором Костасом Милюкасом?

— Он приезжал. Мы осмотрели и разрушенный погреб, о котором нам сообщил сосед Жолинаса Пожайтис, но это совсем отдельное дело, которое в вашем положении ничего вам не даст, только усложнит все. Представьте: его жена живет…

— Жила! — крикнул Моцкус и даже не подумал, что эта поправка довольно отвратительна.

— Согласен: его жена жила с вами, он из мести испортил вашу машину, во время аварии пострадал посторонний человек, а потом последовали довольно злые угрозы и клятвы… и этот выстрел… И ни одного свидетеля, ни одного оправдательного факта. Что бы вы стали делать на моем месте?

— Ну хорошо, — Моцкус взял себя в руки. — Амбиции в сторону. Как специалист посоветуйте: что я должен предпринять?

— Не знаю. Есть лишь один путь: вы должны как-нибудь доказать, что произошел несчастный случай. Никакой другой щелки в этом деле даже в микроскоп не разглядишь. У вас пока что нет ни одного серьезного доказательства.

— А директор лесхоза?

— Лучше бы он не свидетельствовал… Кроме того, он охотился отдельно от вас. Правда, шофер за вас горой стоит, но и он, кроме уже известных нам фактов, ничего нового сказать не может.

— А место, где этот тип вроде бы пострадал, вы осмотрели?

— Пока нет. Жолинас все еще не может подняться с постели, а я боюсь, что один не найду.

— Боитесь, как говорится, в трех соснах заблудиться, а человека обвинить не боитесь? А если ваш Жолинас не поднимется до тех пор, пока не исчезнут малейшие следы, свидетельствующие о случайности, как тогда?

— Я не обвиняю вас, но факты есть факты.

— Пока что только факт. Одно-единственное ружье, и все! А прокурора вы допросили?

— Допросил, он тоже ничего не может сказать. Товарищ Науджюнас сидел в бане и ждал вас.

— Пригласите его к телефону.

— Товарищ Моцкус, дело в том, что я звоню из соседнего района. Ваше дело из Пеледжяй переслали к нам. Вы сами понимаете почему. Этого требует судебная логика.

— Видимо, по телефону мы не договоримся. Через несколько часов я буду у вас.

— Это было бы мило с вашей стороны.

Закончив разговор, Моцкус набил трубку и, взволнованный, почувствовал, как ее мундштук застучал о зубы. Создавшаяся ситуация показалась ему такой абсурдной и такой неожиданной, что он не мог найти слов. Опомнился лишь спустя несколько минут.

— Чушь какая-то! — Моцкус еще не мог ни логически мыслить, ни вспоминать подробности охоты. Он только защищался и отрицал: — Чушь!.. Глупость!.. — и повышал голос, будто желая криком отпугнуть эту новость, словно некое привидение.

Собравшись в дорогу, высунул голову в приемную и буркнул секретарше:

— Если меня будут искать — я в университете. Капочюса вызвала?

— Да, профессор, он ждет внизу.

— Хорошо, не исчезай и ты, я через три часа вернусь.

Йонас вежливо распахнул дверцу, усадил шефа, включил зажигание и только тогда спросил:

— Куда?

— В сберкассу.

Пока машина петляла по узким улочкам Вильнюса, Моцкус никак не мог избавиться от мыслей об этой невероятной случайности: «Все-таки ружье мое, дробь вылетела из его ствола, но я не стрелял, значит, кто-то другой воспользовался этой развалюхой. После охоты я бросил его в багажник. Никто не мог взять его оттуда, кроме Йонаса. — Он удивился: — Как мне раньше не пришла эта мысль! — Он осторожно глянул на сосредоточенное лицо Капочюса, на его руки, лежащие на руле, и устыдился: — Логично, но бесчеловечно… Нет, Йонас отпадает…»

— Йонас, что тебе говорил следователь?

— Ничего особенного: спрашивал, где лежало ружье, куда я ездил, где нашел Жолинаса, и приказал никуда не отлучаться.

— Логично, но бесчеловечно, — повторил Викторас и снова задумался: «Отпадает и сам лесник. Если выстрелить, приставив ствол к животу, — конец… Третий вариант наиболее верный — несчастный случай. Но где я мог зацепить его? Только возле шалаша… — Перед глазами возникли берег озера, дельта ручейка, ольшаник, наполовину сгнивший навес. — Черт, и расстояние примерно подходит…»

— Товарищ Моцкус, уже приехали.

Викторас легко, как спортсмен, выскочил из машины и, довольный своими выводами, бодрой походкой направился в кассу. Отыскав уголок поспокойнее, он, мурлыча песенку, заполнил расходный ордер, вложил его в книжку, подал знакомой девушке, немного пошутил, пододвинул к ней, как всегда, небольшую шоколадку, но девушка все вернула назад.

— Не могу, — сказала она.

— Денег нет? — Моцкус все еще пребывал в отличном настроении.

— Есть.

— Неверно заполнено?

— Верно.

— Так в чем же дело?

— Зайдите к заведующему, — девушка тоскливо посмотрела на шоколадку и покраснела.

Викторас ворча подошел к красивой дубовой двери, без стука распахнул ее и спросил человека, сидящего за столом:

— Опять новый порядок?

— Старый, товарищ Моцкус, даже слишком старый, — приятно улыбнулся тот и, поднявшись навстречу, вежливо пожал руку. — На сей раз я бессилен.

— Почему?

— Вам лучше знать.

— Прокуратура?! — спохватился он, и ему показалось, что его окатили горячей водой. — И здесь уже вертятся колесики, заведенные этим вонючкой! Ну, ну…

— Даже жужжат, — виновато улыбнулся заведующий. — Я вам, профессор, свои могу одолжить — сколько надо, но вклад… Сами понимаете.

— Ну и свинья, ну и молокосос этот следователь! — Смутившись, Моцкус спрятал книжку вместе с шоколадкой и тяжело вздохнул: — Боже, как легко подходить к людям с собственной меркой!..

— Чего не знаю, того не знаю, — заведующий широко развел руками, проводил до порога и еще раз предложил: — Насчет денег вы не очень-то стесняйтесь: сколько понадобится, могу даже домой принести.

Моцкус только рукой махнул и ввалился в машину. Всю дорогу молчал и чувствовал, как продолжают гореть щеки.

«Хотя бы предупредил, паразит! Что теперь люди обо мне подумают? Нет, этот фокус так легко для него не пройдет. Он должен будет ответить мне за это! Он еще, чего доброго, по наущению этого безумца и квартиру мою опечатает! — Мысли все время вертелись вокруг подлости, подстроенной ему следователем. — Спокойнее, — укрощал он себя. — Только не горячись, теперь надо обдумать все как можно спокойнее…»

Во дворе лесхоза Моцкус вылез и не спеша отыскал кабинет директора, вошел туда и с облегчением вздохнул: Пранас был один.

— Послушай, голубь мира, — даже не поздоровавшись, спросил удивленного хозяина, — ты правда думаешь, что этот выстрел — дело моих рук?

— Я ничего не думаю, товарищ Моцкус, но как все это объяснить — в голове не умещается: вы целый день готовились, угрожали, обещали убить его, а вечером, когда взяли ружье…

— В голове не умещается? — Моцкус уже иронизировал. — Не хочешь?.. Боишься?.. Только откровенно.

— Милый, уважаемый, любимый товарищ Моцкус, — директор даже вспотел и встал, — но что я могу сделать?

— Только то, что велит совесть, наша дружба… Нет, дружба — слишком громко сказано. Мы никогда не дружили. Ты только лебезил передо мной и благодаря моим знакомствам улаживал свои делишки, а я притворялся, что ничего не замечаю… Ведь так?

— Почему вы так, товарищ Моцкус?

— Значит, боишься! Так и запишем. Бойся, если ничего другого не можешь, хотя это противно, не по-мужски, но все-таки лучше, чем лгать. Интересно, что ты станешь делать потом, когда выяснится, зачем он полез в этот ольшаник?..

— Если выяснится, тогда зачем на других нажимать, зачем компрометировать себя? Не лучше ли довериться справедливости советских судебных органов?

— Ты тоже орган, ты тоже советский, а как тебе доверять? Вот и побледнел. А там, думаешь, не сопляк сидит?.. Мне время выиграть надо, понимаешь? Мне нужно несколько человек, я там каждую пядь через лупу исследую. Ты, наверно, не забыл, что я и эту работу неплохо делал?

— Товарищ Моцкус, я не против вас, я против любого нажима. И не сердитесь: мне кажется, все ваши беды идут от того, что вы никогда не различали, где работа и где ваша личная жизнь.

— А ты уже разделил?.. Дома ты — человек, а на работе — свинья?

— Я только хотел помочь вам.

— Уже учишь?

— Я никого не учу, но поймите и меня: на это у меня нет никаких полномочий. Наверняка и закон запрещает посторонним вмешиваться в такие дела. Позвольте если не с юристами, то хотя бы с женой посоветоваться.

— Что ж, советуйся, — сунув руки в карманы, сказал Моцкус, — только, будь добр, не разноси эти глупости по всему лесу.

— Хорошо, я вам позвоню, — найдя выход, директор засиял и торопливо протянул руку.

— Не торопись, — Викторас еще глубже засунул руки в карманы. — Но про патроны, что они были плохо помечены, что вместо птичьей дроби я мог взять кабанью, ты все равно напишешь, и без разрешения жены, слово в слово, как объяснил мне у озера: с одним крестиком — на птицу, с двумя — на зайца, а все остальные — восьми с половиной или пули… И еще добавишь, что эти крестики на покрытых маслом гильзах не были видны.

— Хорошо, я напишу, — облегченно вздохнул директор, обрадовавшись, что от него требуется такая малость, — но в моих утках птичья дробь. Я ее выковырял и отдал следователю.

— А ружье?

— Он не просил, кроме того, я, вернувшись, почистил его.

— Не стал ждать, почистил?.. Я не думал, что ты такой трус и свинья. А если я докажу, что эти дробины могли вылететь и из твоего ружья?.. Что патроны — твоего производства, что ты тоже бегал за Бируте и одалживал у Жолинаса деньги на машину? Как тогда?

Пранас побледнел, его руки начали нервно пощипывать кончик сигареты.

— Вы так жестоко не шутите. У меня семья есть.

— А кто мне запретит?

— Но вы, товарищ Моцкус, серьезный человек.

— Не очень, если связался с такими. А теперь — отдай мне остальные патроны.

Викторас вытащил из патронташа все до единого патрона, выстроил на столе и спросил:

— Которые с двумя, а которые с одним крестиком?

— Да я плохо вижу…

— Так и напиши: ослеп со страха… И еще добавь, что эти патроны и до охоты, и после охоты, вплоть до сегодняшнего дня, находились в твоем патронташе, а Моцкус только одалживал их у тебя. Теперь — распишись!

Викторас схватил бумагу, пересыпал патроны в карман и, не попрощавшись, поехал к прокурору. Но его не было дома. Ласковая женушка сначала попросила Моцкуса присесть, предложила печеньице собственной выпечки, кофейку и лишь потом сказала:

— Бронюс уехал на курорт.

У Моцкуса от волнения даже губа отвисла.

— Куда? — спросил, не веря ушам.

— В Друскининкай… Если вы правда Моцкус, — она недоверчиво посмотрела на него, — Бронюс оставил вам записку, если что.

— Он так и сказал: если что? — Моцкус уже закипал.

— Разве вы не знаете, что это его присловье? Милое, правда?

— Теперь буду знать. Всего хорошего.

«Пусть он подотрется ею, если что», — хотел сказать, но сдержался.

Хозяйка вышла проводить.

— Передайте Бронюсу, что я сам займусь вашим сыном. И если он способный парень, обязательно заберу к себе в институт и попытаюсь сделать из него хорошего человека, получше отца. Прощайте. — Упал на сиденье машины и, когда они немного отъехали, попросил Йонаса: — Остановись и дай мне все обдумать.

Заложив руки за спину, Викторас медленно направился по улице в сторону прокуратуры, желая как можно лучше подготовиться к разговору со следователем.

«Бумажки, подписанной директором лесхоза, и патронов, конечно, маловато, но все-таки уже кое-что, — складывал фактики, но оскорбленное самолюбие не желало соглашаться ни с какой логикой. — Чем же эти два поганца лучше Стасиса? Чем?! Ну, товарищ Моцкус, ответь мне на этот вопрос, а потом делай что хочешь. Ну чем? А ты? Чем ты лучше их? Человек, который стремится выглядеть мудрым среди дураков, обязательно становится дураком среди мудрецов. С кем связался… А может, не стоит торопиться, может, подскочить на место и осмотреть этот ольшаник, пока другие не постарались? Если бы Саулюс не был прикован к постели, он бы уже давно дважды осмотрел все. Ради друга на коленях дотуда дополз бы, а те — по кустам, по курортам… Подлецы! Кроме того, Саулюс — начитанный, у него есть собственная философия, плохая она или хорошая — другой вопрос, а эти?.. Потребители! И пальцем не пошевельнут! Но и такие обжигаются, потому что человек должен отвечать перед обществом не только за то, что сделал, но и за то, чего не сделал. Мог — и не сделал!.. Но это не только к ним, и к тебе относится, милый Викторас…»

— Добрый день, Викторас.

Моцкус вздрогнул и обернулся. Перед ним стояла Бируте.

— От следователя? — спросил он.

Она не смела взглянуть ему в глаза, стояла и не решалась спросить, наконец заставила себя:

— Это правда?

— Что правда? Какая правда? — раздраженный, он повысил голос. — Почему вы все рехнулись? Да, черт возьми, я на охоте стрелял! Даже дважды.

— Вы встречались?

— Я его в глаза не видел.

Долгий разговор у следователя выбил Бируте из колеи, поэтому она не сдержалась:

— Неужели иначе было нельзя?

— Нет, вы на самом деле сходите с ума! — Бируте получила и за прокурора, и за директора лесхоза.

— А он — мог бы.

— Ты как-то уже говорила это, — Моцкус хорошо понимал всю серьезность ситуации и скрипнул зубами: — Ну и публика!..

— И ты, Викторас, повторяешься, — Бируте почувствовала тревогу Моцкуса. — Мы всю жизнь повторяемся, потому что мы — это мы. Вы еще не знаете этого человека. Если Стасис что-нибудь надумал, значит, он все тщательно рассчитал и не отступит.

— Нет, девочка, ничего не выйдет, — сознание своей правоты заглушало тревогу. — Наконец, есть же правда! Существует справедливость!

— Как знаете… — Бируте было трудно предложить свои услуги, но иначе она не могла. — Тебе, Викторас, придется оправдываться… Ты не привык к таким вещам и обязательно наделаешь ошибок.

— А что ты предлагаешь?

— Пока что не знаю, но чувствую, все будет хорошо.

— Спасибо, чувствуй, а я еще попытаюсь атаковать, — и он отвернулся. Ему показалось — только на мгновение, но когда он обернулся, Бируте уже не было.

Через улицу, остановив движение, шагали детсадовцы. Две воспитательницы с серьезным видом держали над головами красные флажки. Моцкус огляделся вокруг, собрался было перейти на другую сторону, но его остановил Милюкас.

— Здравствуйте! Я от самого Вильнюса по вашим следам. А вы куда торопитесь?

«Когда он перестанет „выкать“?» — подумал Моцкус и ответил:

— К следователю.

— Прекрасно, но не кажется ли вам, что этот мальчик похож на меня?

— В каком смысле?

— Теоретик! Законы щелкает что орехи… А заодно с ними — и людей. Скорлупы много будет… Я обогнал его, прямо-таки опозорил, — Костас отбросил брезент коляски и достал ржавый серп, которым, видимо, уже давно не пользовались. — Узнаете?

— Видел где-то… Не помню.

— Поглядите, вдруг да вспомните что-нибудь, а я тем временем мотоцикл у людей поставлю, чтобы не беспокоиться.

Через несколько минут они снова шли по улице и спокойно разговаривали.

— Так вот, когда вы, Викторас, нас в баньке идиотами обозвали, я в душе рассмеялся. Честное слово, какое-то странное, еще на фронте приобретенное чутье мне подсказало: правду говорит человек. Ему надо помочь, хотя и директор, и прокурор предупреждали меня: не лезь, тут их старые счеты.

— Вот гады! — вырвалось у Моцкуса.

— Лезь не лезь, но стал я прогуливаться возле имения Жолинаса. Один вечерок, другой, а на третий — клюнуло. Знаешь, его двоюродная сестра, такая толстушка, примчалась из Пеледжяй на легковушке, повертелась по дому, повертелась по хлеву, сунула что-то под полу, и к озеру…

— Не понимаю, но при чем тут серп? Правда, я его для Бируте из Белоруссии привез.

Жолинас всем растрезвонил, что ты подстрелил его, когда он камыш резал, хотя ничего подобного не было. Тогда он и попросил свою Алдуте: сходи к устью ручейка, нарежь камыша, а серп где-нибудь под кустом спрячь или в воду брось.

— Ты гений! — обрадовался Моцкус и тут же взгрустнул: — А что мы этим докажем?

— Если человек подтасовывает факты, значит, тут что-то не так.

— Поехали! — не выдержал Моцкус.

— Поехали, — согласился Костас. — Но куда?

— На место происшествия.

— Оказывается, и ты еще не потерял вкус.

Йонас привез их на то место, где был лагерь, однако на сей раз не остался в машине с вязанием. Мужчины направились по берегу озера, к устью Вярдяне. Они перешли мостик и остановились у заросшего ольхами склона.

— Эта курица там камыш резала, — махнул Костас в сторону ручейка. — Я тут все на коленях обошел, но ничего не обнаружил. Даже магнитом прощупал… Ты, Викторас, хорошенько припомни, как все было.

Моцкус разделся, выломал удобную палку и по отмели направился к шалашу. Спрятался в нем, а потом выскочил, поднял палку и прицелился по стоящим мужчинам.

— Мне кажется, левее! — крикнул он. — Еще чуточку! Если я и задел его, то вторым выстрелом, — он вздохнул с таким облегчением, будто у него гора с плеч свалилась. — И вразумил меня господь бог только два раза выстрелить.

— Конечно, здесь, — с берега откликнулся Костас. — Иди сюда!

Они долго исследовали вылежанную, но уже выпрямляющуюся траву, раздвигали ее по пучку и рассматривали в лупу, пока не нашли несколько окровавленных стебельков, а под ними — и большое побуревшее пятно на желтом прибрежном песке.

— Но как ты не увидел Жолинаса? — удивился Костас.

— Солнце уже склонялось к закату и било прямо в глаза. Да и внимание мое было приковано к уткам.

— А если он в ожидании сидел или лежал в траве? — предположил Йонас.

— Могло и так быть… Но главное, что расстояние выстрела примерно соответствует выводам экспертов. Да, а кто этот шалаш строил?

— Он сам.

— Ты прав, Йонас, очень может быть, что за этими кустами он поджидал нашего академика.

— С ума сойти, — пожимал плечами Моцкус. — Совсем как в кино! — Он передернулся и поежился, будто от прикосновения холодных пальцев. Заметив сочувствующие взгляды друзей, Моцкус разгорячился: — Немедленно едем в больницу!..

— Погоди, а если унять злость и походить по озеру? Во имя старой дружбы, а?.. Ты уже вымок, и нам как-то неудобно возвращаться сухими… Что скажешь, Йонас?

— Раз надо. — И Капочюс молча стал стягивать сапоги.

— Но слушайте мою команду: входим, как журавли, без шума и не поднимая мути: внимательно осматривайте дно, а где поглубже — осторожно щупайте руками.

Мужчины выстроились цепочкой и осторожно, дружно охая и ахая, шумно втягивая воздух — от холода перехватывало дыхание, — вошли в воду почти до пояса.

— Тепло-то тепло, но водичка, я вам скажу, дай боже! — начал ворчать Йонас. — После такой работенки насморк гарантирован. Если не больше.

— За насморк — бутылка спирта, — ответил Моцкус. — Пока что цену не поднимаю. А за хорошую находку, Йонялис, — сколько захочешь и какой захочешь.

Наверно, с полчаса мужчины ходили по воде. Зубы стучали от холода. Но результатов не было.

— Что ты хочешь здесь найти? — не выдержал Моцкус.

— То, что и вы, — ответил Костас.

— Ну зачем вы из пустого в порожнее, господа начальники? — сорвался Йонас. — Чего мы все вокруг да около? Хотим найти ружье, так ведь?

— Есть такое подозрение…

— Так вот: ружье — не иголка…

Йонас быстро оделся, добежал по берегу до машины, куда-то уехал, а когда вернулся, принес с собой трое грабель. Выстроившись цепочкой, они принялись старательно прочесывать дно. Первым остановился Йонас.

— Кажется, мне обеспечен академический ужин в ресторане «Дайнава», — повернув грабли, он вытащил черный морской бинокль.

Моцкус взял у него находку, осмотрел и установил:

— Это бинокль директора лесхоза Пранаса Баландиса, в чем и подписываюсь, — он старался подделаться под общий тон, а в душе поднималось злое подозрение: так вот почему этот поганец так быстро вычистил ружье и путал патроны!.. — Подозрение подозрением, но здравый смысл подсказывал. — Слишком дешево, — высморкался совсем неинтеллигентно, зажав ноздрю пальцем, и крикнул: — Все это глупости, Костас! Такой хитрый подлец не стал бы швыряться уликами. Или мы не здесь ищем. Как бы ты бросал ружье? За дуло, вот именно. И как бы ты замахнулся? Справа налево, с поворотом, потому что вещь тяжелая.

— И что с того? — У Костаса уже зуб на зуб не попадал.

— Надо искать левее.

— Я там искал. Но не забудь, что он был ранен, и довольно тяжело… Он мог кинуть ружье только обеими руками.

— Эх вы, теоретики-академики! — Йонас пошел правее и неожиданно провалился почти по шею. — Ил, чтоб его… — Отфыркиваясь, он стал ногами и граблями щупать продолговатый, вымытый течением ручейка омут. — А теперь, мне кажется, будет закрытый ужин с выездом на природу. — Он с головой погрузился в воду, а когда вынырнул — грязный, облепленный ряской и травой, — лицо у него сияло. — Мудрецы! — Он забыл про всякую субординацию. — Если ты, Викторас, его ранил, он, еле живой, не мог лезть через кусты… Поэтому и приполз сюда, где их нет… И утопил берданку у самого берега. — Вытащив, переломил ружье и удивился: — Заряжено, гром его разрази!

«Вот тебе и кино, — подумал Моцкус. — И надо же было так случиться, чтобы из-за этого поганца мы снова собрались вместе!» — хотел еще поразмыслить на эту тему, но, стуча зубами, побежал к багажнику и закричал:

— Ребята, антигриппину пора! А потом, честное слово, где пожелаете и сколько пожелаете! — наливал в стакан и не мог попасть…

Аккуратно прибранная и вымытая палата уже сверкала, но Бируте все еще копалась. Наконец заставила себя присесть на краешек койки Стасиса. Ее раздражала сама необходимость сделать это, раздражали окружающие люди, бегающие глаза Стасиса, но, вспомнив злые слова Моцкуса на улице, его бессильную злобу, она взяла себя в руки. С самого утра она вбивала себе в голову: «Сейчас ты нужна ему. Ты обязана. Ты женщина, ты обязана жертвовать собой, такова твоя природа…» И, наконец, она поборола себя.

Увидев, что она присела на койку Стасиса, Саулюс демонстративно отвернул голову.

«Совсем как Моцкус», — подумала она и нисколько не обиделась.

— Вот видишь, как все повернулось, — тихо заговорил Жолинас.

Бируте молчала, опустив голову. Не желая показать, что у нее дрожат руки, она вертела между пальцами термометр.

— Когда-то и я думал, что из рук любимого человека и желчь сладка, но, оказывается, ошибался. — Больной прижимал к губам платок и закрывался им до самых глаз.

— Тебе нельзя много разговаривать. — Она пожалела его.

— Мне много нельзя, тогда почему ты молчишь? — встревожился Стасис. — Скажи, он тебя прислал или ты сама догадалась?

— И да, и нет… Я за правдой пришла, Стасис. Ведь он нечаянно?!

— Не смеши людей, малышка, в жизни так не бывает. Никто ему не поверит.

— Тебе, Стасис, тоже не поверят, — ей было неважно, что он говорит. — Я вот все думаю: когда ты так испортился? Ведь жили как люди, даже любили и собирались детей растить… Но постепенно, исподволь ты стал страшным человеком. Что заставляет тебя идти на подлость? Неужели только болезнь, в которой ты сам, твоя глупость и ревность виноваты? Иногда мне кажется, что ты никогда и не был другим, рядом с тобой хорошие люди были, только это тебя и сдерживало, а когда остался один… Сам видишь.

— Ругайся, жалуйся, я не рассержусь. Человек сговорчивее становится, когда выкричится. Еще что скажешь?

— Если уж пришла к тебе, скажу: будь мужчиной. Хоть перед концом. Все возьми: и дом, и деньги, и одежду, и мебель, только во имя того, что в нашей жизни было светлого и хорошего, не трогай этого человека. По твоим глазам вижу: он не виновен. Помоги ему.

— А кто поможет мне?

— Я, — она не жертвовала собой, она приговаривала себя. — Это твоя последняя возможность.

«Она безумная!.. Она самоубийца!» — хотел крикнуть Саулюс, но не посмел, вспомнив только что навещавшую его Грасе.

— Вернешься? — Жолинас попытался найти ее руку.

— Нет, — она убрала пальцы. — Но тебе еще надо будет жить. И умереть тебе придется как человеку. Неужели тебе все равно, кто и как закроет твои глаза?

— Ты его очень любишь? — расчувствовался лесник.

— Не знаю, но уважаю.

— А я не мог смотреть, как ты все вздыхала и бегала за ним.

— Разве это моя вина, Стасис, если я, живя с тобой, соскучилась по настоящей мужской любви?

— Пусть и он приходит. Оба приходите. Вместе.

— Благословить хочешь или получить благословение? — Она уже все поняла.

— Вы все равно обманете меня, — встревожился Стасис.

— Если ты больше не обманешь себя, я сдержу свое слово, я буду ходить за тобой как за тяжелым больным, только не впутывай в свою беду еще одного человека: я перед тобой виновата, меня и наказывай, — она уже не могла отступать. Посмотрела на Стасиса и, подчиняясь женскому чутью, спросила: — Ведь всю эту комедию ты придумал только потому, что показался конец веревочки. Этот выстрел только отдалил от тебя петлю, Стасис, так что не перестарайся.

— Допрашиваешь? — заерзал Жолинас и даже забыл покашлять в платок. — Если так, пусть отвечает по закону. Больше я ничего не знаю.

Догадавшись, что попала в точку, она наклонилась к Стасису и, не давая ему опомниться, сказала:

— Во всей этой истории тебе ужасно не хватает одной вещи, поэтому ты и добр, и сговорчив.

— Какой? — выпучил глаза больной.

— Ружья, Стасялис. Я перевернула весь дом и не нашла его. Может, рассказать тебе, куда ты бегал с ним в тот день?

— Если знаешь — не надо. — Больной закашлялся, а потом долго исследовал платок. Ему нужно было время, чтобы как следует все обдумать, поэтому он и тянул. — Если нет бога, то должна быть хоть какая-нибудь справедливость. И я нисколько не жалею, что она, наказывая Моцкуса, избрала меня своим орудием. Приходит время, когда даже такие великаны вынуждены поклониться маленьким. Пусть и он хоть однажды почувствует, что это такое — оказаться в руках другого человека. Ничто так не возвышает человека, хотя бы в его собственных глазах, как власть над другими. Ты не знаешь, как сладко чувствовать, что ты тоже что-то можешь. Держишь этих гордецов, этих счастливчиков в своих руках и играешь ими, как тебе вздумается. За все страдания, за все унижения…

— Хватит, Стасис, хватит. Немножко поигрался, порадовался возможности отомстить, и хватит. А теперь скажи мне, как там было?

— Не скажу, — Стасис лежал, упиваясь своими словами. Он готов был пожертвовать чем угодно, лишь бы продлить это состояние.

— Тебе этого выстрела, гад, за аварию — слишком мало! — вдруг воскликнул Саулюс. — Клялся, как перед богом!.. А теперь перед людьми скажи: зачем туда сунулся?!

— Саулюкас! — прервала его Бируте.

— Хорошо, под выстрел я сам подлез, нечаянно… Топите меня, презирайте, но этот выстрел был нужен мне как воздух, как вода…

— Вот и радуйся, а пока — на перо, бумагу и напиши обо всем этому сопляку-следователю, который думает, что раскрыл преступление в Далласе.

— А может, когда я поправлюсь?

— Нет, тогда будет поздно. Кроме того, ты мне на прощанье в сберкассе деньги оставил, а я их не нашла. Не отнесла ли Алдоните их этому юристу?

— Поправь подушку, — попросил больной, перевернулся в постели и потянулся к лежащему в ногах портфельчику. Вбежала молодая сестра и стала ругаться:

— Ему нельзя волноваться. Что вы здесь делаете?

— Теперь ему все можно, — равнодушно ответила Бируте.

Стасис упал на спину, полежал с закрытыми глазами и сказал:

— Раз уж так все получилось, позаботься об этих деньгах и не дай им зря пропасть.

Моцкус находился в прекрасном настроении. Оставив Йонаса и Костаса дома, он прошелся по оживленным улочкам Вильнюса, купил красивую розу и кружным путем добрался до работы. При виде его секретарша, как всегда, сунула что-то под телетайп.

— Что ты там прячешь от меня? — Он вручил ей цветок и снял пальто.

— Я не прячу, там очень удобная полочка. — Она вытащила большой свитер с высоким воротом, с елочками и большерогими оленями на груди.

— Это для лыжных прогулок? — тоном знатока спросил Моцкус.

— Нет, это выходной. Теперь такие в моде — свободно падающие, с высоким воротом, грубые… Словом, мужские, — она кокетливо улыбнулась.

— Вы могли бы посоревноваться с Капочюсом, — Моцкус громко рассмеялся. — Вчера он, пьянехонький, пытался доказать, что и на шампурах вязать можно.

— Я бы не сумела, — чуть покраснев, ответила секретарша, — но Йонас способный ученик.

— А меня ты могла бы научить? — пококетничал и Моцкус.

— Вы, профессор, только охоту любите.

— Все, бросил! Больше не упоминай об этом проклятом занятии! Если хочешь, могу тебе ружье подарить.

— Спасибо, но вязание успокаивает нервы лучше всякой охоты.

— Не буду спорить, но зачем вы, Ада, столько вяжете? Нервы у вас, мне кажется, еще в порядке, семьи нет… — Он понял, что допустил бестактность, но по инерции продолжал: — Неужели вам зарплаты не хватает?

— Зарплаты?! Что это за зарплата… Я много перепечатываю, а вязанье помогает мне сосредоточиться, руки двигаются, сон не берет, а уши все слышат.

— Все это так, но я замечаю, что свитера чаще всего мужские…

— Вы очень наблюдательны.

— «Наблюдательны»! Я еще и ревнив, — он осторожно улыбнулся. — Интересно, а кто этот счастливчик?

Секретарша сунула нос в розу и уже не посмела поднять глаза.

«Наверно, этот бабник заместитель за ней волочится», — подумал Моцкус и отеческим тоном сказал:

— Это ваше личное дело, но и мне интересно.

— Вы, доктор.

— Неужели?! — Моцкус расхохотался. — Сколько я помню, вы все вяжете и вяжете, а я с дырявыми локтями хожу. Все думают, что я очень богат, мол, щеголяет в новом костюме, при галстуке, а я, малышка, боюсь снять пиджак, потому что мой последний свитер молью побит!..

— Это нечестно. Я на самом деле вяжу для вас, только не знаю, что из этого получится. И не смею…

— А чего тут стесняться?.. Я заплачу. Ведь в магазине днем с огнем свитерок не найдешь.

— Вот этого я как раз и не хочу.

— Тогда я, Ада, отказываюсь понять вас.

— Я вяжу эти свитера к разным датам… А ведь вы даже тех, кто цветы приносит, гоните прочь.

— Гоню, потому что нечего угодничать. Но вы — совсем другое дело. Значит, вяжете и снова распускаете?

— Нет, профессор.

— Значит, складываете их в шкаф?

— Нет, доктор, я тысяч не зарабатываю.

— Простите, я вас не понимаю.

— Я их дарю.

— Да, но вы мало зарабатываете?!

— Профессор, не будьте наивны… Каждый подарок каким-то образом возвращается.

Вошел почтальон, снял фуражку и вежливо спросил:

— Наверно, очень заняты?

— Да нет. Ты заходи в кабинет и немного подожди. Я тут сделал одно из величайших экономических открытий в жизни. — Когда почтальон вышел, Моцкус, не стесняясь, открыто, посмотрел секретарше в глаза и понял, что все сказанное ею — чистейшая правда. Ему стало неловко, потому что в следующее мгновение он подумал: «Черт бы побрал этих баб!.. Оказывается, Марина была не такая уж слепая!» — Прости, я не думал, что в жизни может быть что-то подобное… — Он пятился, отмахиваясь от этого красивого свитера и от секретарши.

— Что вы, профессор…

— Понимаешь, что ты сказала?! Подарок. Ведь это эмоции, чувства — стихия, совсем неподвластная экономике. С другой стороны — капиталовложения, промышленность… Все это понятно мне. Но как определить ту прибавочную стоимость, которую подарок приносит тому, кто его дарит? Это проблема проблем наших дней. Блат, малышка, блат!.. — И, желая как-нибудь смягчить разговор, тихо запел:

Красотки, красотки, Красотки кабаре!..

В кабинете, не обращая внимания на почтальона, он долго что-то записывал в блокнот. Снова почувствовал прилив хорошего настроения и подумал: «Фантасмагория! Она вяжет этот свитер для меня! Теперь мне опять придется выбирать: или оставить в учреждении идеальную секретаршу, или привести домой идеальную жену? А если, добившись своего, она уже не будет ни идеальной женой, ни идеальной секретаршей? А если, став директоршей, она уже не будет вязать эти изумительные свитера?..»

— Товарищ Моцкус, вам расписаться надо, — тихо напомнил почтальон.

— А по какому случаю такая кипа корреспонденции?

— Юбилей, доктор.

— Чей?

— Кажется, ваш…

— Мой?! — Моцкус едва не расхохотался, но мгновенно испортилось настроение. Он хихикнул, размашисто расписался и согласился: — Выходит, мой.

В лесу бушевала пожелтевшая осень. В ушах стоял звон от принесенной ею тишины. Высоко в поднебесье спокойно перекрикивались гуси. Выстроившись клином, они покидали свой дом. Их спокойное гоготание так взволновало Бируте, что она не выдержала и уголком платка вытерла глаза. Потом сорвала с головы платок и помахала им.

«Хватит, а то строй смешаю», — она до сих пор верила в услышанную в детстве легенду, что если три раза повернуть вокруг головы шапку или платок, то аккуратный строй этих мирных птиц расстроится…

Она не спеша обошла хутор, осмотрела опустевший хлев, без надобности лежащие орудия, прошлась по полупустым комнатам и снова вернулась на двор. Разум велел ей бежать не оборачиваясь вслед за этими улетающими птицами, но сердце не позволяло.

Наконец приехали люди, которых она ждала. Вместе с ними Бируте еще раз обошла хутор, все показала, все объяснила и тяжело-тяжело вздохнула.

— Здесь изумительно! — сказала красиво одетая женщина.

— Вижу, — муж толкнул жену в бок, чтобы та не набивала цену.

И вдруг Бируте решила.

— Не продам, — сказала просто и ясно. — Приезжайте, отдыхайте, живите и работайте, только не заставляйте продавать… не могу.

Пожилые люди прекрасно поняли ее. Мужчина дал ей свою визитную карточку и попросил:

— Если передумаете, будьте так любезны и дайте нам знать.

Она молча кивнула.

— Только никому другому, — женщина дружески улыбнулась.

Бируте кивнула и ей.

Когда они уехали, она не выдержала, припала к большому серому камню, обняла его и горько заплакала. Потом, услышав стук колес, обернулась и увидела едущего к ней Пожайтиса. Он вез на телеге, запряженной Гнедком Жолинаса, законченную часовенку. Подъехав туда, где раньше был погреб, удивился, все было разворочено.

— Как хорошо, что ты здесь! — обрадовался он. — И где же мы поставим ее?

— Такие памятники, Альгирдас, ставят на труднейших перекрестках.

— Не говори, и здесь чертовски красиво.

— Это каше счастье и беда, Альгирдас.

— Я понимаю. — Он медленно достал папиросу, долго разминал ее, постучал о крышку портсигара и, стыдясь своей доброты, сказал: — Раз уж мы начали разговор, надо его закончить. Не мечись, вернись.

— Разве не видишь?.. Ведь я вернулась, — она улыбнулась сквозь слезы и медленно ушла в лес.

На другой день на их самом трудном перекрестке, откуда дороги уходят в Пеледжяй, в Швянтэжярис, в лесничество и в Вильнюс, уже стояла высокая часовенка, еще пахнущая свежей древесной стружкой. Выточенный из дерева древний языческий бог, хранитель очага, дарующий долголетие, молча взирал на красивый полузапущенный хутор, наблюдал, как люди срывают доски с крест-накрест заколоченных окон. Слышал злой визг выдираемых гвоздей, чувствовал, как поднимается ветер и тихо гудит в его жестком, из колючей проволоки сплетенном веночке, как покачивает вложенную в его руку тонкую ветку рябины с краснеющей потрепанной гроздью и несколькими почками, серыми, но таящими жизнь в ожидании весны…

1975–1980