Пушкин понимает, что его хотят сделать «покладистым вольнодумцем», фрондером на коротком поводке. Стань как все, и тебе будет хорошо. Александр Сергеевич ершится, а ему говорят – без вариантов: супругой своей ты свету угодил, а через нее мы принимаем и тебя. Жалование положили хорошее, в архивы царские допустили, чтобы стал в перспективе историографом российским (но при личной его величества цензуре). Вот уж где «разбитое корыто», крах всех надежд на как минимум уважительное отношение к творцу, знавшему себе цену («Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа» – выстрадано годами сопоставления своего творчества с придворными умами, да что там с придворными – венценосными ничтожествами). «Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы» – писал Пушкин в заметке о письмах Вольтера. Именно эти ценности таяли как шагреневая кожа. Одно разочарование следует за другим.

От былой надежды быть подцензурным только царю не осталось и следа. Пушкин бесится: «Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим цензурным комитетом. Он не соглашается, чтобы я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит» (Дневник, февраль 1835 г.). Думаю, что царь был прекрасно осведомлен о поведении Уварова и Дондукова, и одобрял их действия. Важно было пресекать все попытки поэта претендовать на исключительность. Будешь как все.

Пушкин как никогда понимает, что, оставаясь при дворе, он утрачивает не только независимость, но и остатки самоуважения. Опять появляются мечта о жизни вне Петербурга. «Пушкин в восхищении от деревенской жизни и говорит, что это вызывает в нем желание там остаться. Но его жена не имеет к этому никакого желания, и потом – его не отпустят» (А.Н. Вульф – Е.Н. Вревской, 24 мая 1835 г.).

Понимая все это, Пушкин пускается на хитрость – вновь затевает переписку с Бенкендрофом, но уже не об отставке, а о длительном отпуске, под предлогом тяжелого финансового положения. Формально он прав, поскольку придворная жизнь его супруги наносила семье по ежегодно 15 000 рублей чистого убытка. «Император, удостоив взять меня на свою службу, сделал милость определить мне жалование в 5 000 рублей. Эта сумма огромна, но тем не менее не хватает мне для проживания в Петербурге, где я принужден тратить 25 000 рублей и иметь, чтоб заплатить свои долги, устроить свои семейные дела и, наконец, получить свободу отдаться без забот моим работам и занятиям. За четыре года, как я женат, я сделал долгов на 60000 рублей» (черновик письма Пушкина Бенкендрофу, июль 1835 г.).

Демарш Пушкина встретил издевательскую реакцию царя: испрашиваемый отпуск был сокращен с четырех лет до четырех месяцев, а кредит составил всего 30 000 рублей, с погашением за счет удержания жалования. Иными словами, хотя Пушкин и мог царским кредитом покрыть половину накопившихся долгов, но зато лишался зарплаты за и без того унизительное камер-юнкерство. Блистательную Натали финансовые вопросы семьи в это время почему-то не волновали, а отказ мужу в длительном отпуске был на руку. «Вчера Александр со своей женой посетил меня. Они уже больше не едут в нижегородскую деревню, как располагал monsieur, потому что madame не хочет об этом слышать. Он удовольствуется тем, что поедет в Тригорское, а она не тронется из Петербурга».(О. С. Павлищева – мужу, 31 августа 1835 г., из Павловска).

Итак, царская «милость» не позволила поправить материальное положение, а в урезанный отпуск по «милости» (капризу) жены пришлось ехать одному. Конечно, он мог настоять, потребовать сопровождать его, но Пушкин уже боялся показаться смешным. Его самолюбие было воспалено до крайности. Однако, мадам Н.Н. не щадила ни мужа, ни его самолюбия, демонстративно перестав ему писать из Петербурга. Несчастный ревнивец сначала думал, что его «ангел» не может найти адреса, а затем, совсем потеряв голову, все бросил и примчался в Петербург, где застал жену веселой, в полном здравии, да еще и беременной. «Она так изящно одевается. Что до меня, то у меня желчь, и голова моя идет кругом. Поверьте мне, милая т-те Осипова, жизнь, какою бы она ни была «сладкой привычкою», содержит в себе горечь, которая, в конце концов, делает ее отвратительною, и свет – это скверное озеро грязи». (Пушкин – П. А. Осиповой, конец октября 1835 г., из Петербурга).

А куда же денешься! Александр Сергеевич не забыл, что еще в январе 1834 г., только успел он стать камерюнкером, «на сей случай вышел мерзкий пасквиль, котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто он сделался искателем, малодушен, и он, дороживший своею славою, боялся, чтоб сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности». А что собственно изменилось за два с половиной года? Болото с каждой попыткой вырваться из него только глубже засасывает. О долгах и говорить нечего; о цензуре – тоже; о положении наследного (после Карамзина) историографа земли русской дали помечтать – и довольно. Но главное – с Натальей унизили ревностью. Да еще к кому! Кого не только вызвать на дуэль нельзя – куда там, – даже публично выразить свое возмущение не положено. А ведь «император Николай был очень живого и веселого нрава, а в тесном кругу даже и шаловлив. При дворе весьма часто бывали, кроме парадных балов, небольшие танцевальные вечера, преимущественно в Аничковом дворце, составлявшем личную его собственность еще в бытность великим князем. На эти вечера приглашалось особое привилегированное общество, которое называли в свете «аничковским обществом», и состав его определялся не столько лестницею служебной иерархии, сколько приближенностью к царственной семье, и изменялся очень редко. В этом кругу оканчивалась обыкновенно Масленица и на прощание с нею в безумный день завтракали, плясали, обедали и потом опять плясали. В продолжение многих лет принимал участие в танцах и сам государь, которого любимыми дамами были: Бутурлина, урожденная Комбурлей, княгиня Долгорукая, урожденная графиня Апраксина, и, позже, жена поэта Пушкина, урожденная Гончарова».

Согласимся, что ситуация не для слабонервных людей, а тем более мужей. К этому добавьте, речь идет не просто о жене, «урожденной Гончаровой», а о «жене поэта Пушкина». «Я имею несчастье быть человеком публичным, и, знаете, это хуже, чем быть публичной женщиной», – горько скаламбурил Александр Сергеевич в одном из разговоров с Соллогубом. Вот оно, гравитационное поле переживаний Пушкина. Временами он хорохорится, гонит от себя дурные мысли, пытается быть выше подозрений, душевной боли, крайне и подчеркнуто ласков с женой. Но боль не удержишь при всем самообладании; она прорывается не в лучших формах. Пушкин в своей ревности «доносит» жене о неблаговидном поведении предполагаемого ухажера, убедившись в том, что вся Москва знает имя этого ухажера. «Про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих; однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостью, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение вашего пола» (5 мая 1836 г. из Москвы). В качестве справки напомню, что Николай Павлович весной 1836 г. пребывал в первопрестольной. Московская элита ворчала, что он, в ущерб общению с ней, много времени проводил с примадоннами и кордебалетом Большого театра. Таким образом, очевидно, что под «кого-то довела» подразумевается царь. Обратим внимание на то, что никакого Дантеса как предмета ревности для Пушкина просто не существует, хотя письмо датировано 5 мая 1836 г. (пушкинисты датируют взрыв «страстной любви» Дантеса к Наталье Николаевне концом января 1836 г. Неужели они полагают, что Пушкин столь неискушен в любовных интригах?). И именно на фоне отсутствия Дантеса в качестве предмета ревности Александр Сергеевич по сути говорит о себе как о рогоносце («мужья всегда последние узнают про жен своих»). Рогов без зеркала не увидишь. Но, пожалуй, главное в этом пушкинском тексте – это «кой-какие толки», дошедшие уже до Москвы! А во второй фразе практически открытым текстом муж сообщает жене, что это «толки» о ее связи с царем. Куда же дальше?

Обе столицы сплетничают об «особых отношениях» государя с женой поэта. А ведь оба – люди «публичные». Как всем сказать, что я не «публичная девка», что я не лег под царя, когда все говорит о другом!? И царские, якобы, милости, и сплетни о жене. Представь себя, читатель, в подобной ситуации, если, конечно, хватит воображения. Стреляться? Можно. Но это признание бессилия перед сплетней, перед обстоятельствами, признание полного морального поражения, в конце концов, трусость. Все это Пушкин оставил Есенину, Маяковскому, Цветаевой.