— И поделили они царство Кроноса на три части, внучок. И стал каждый властвовать над своей. Зевсу достался Олимп светлый и все земли, населенные племенами разными. Посейдону гневному и ярому — моря и океаны со всею живностью в них, со всеми островами, со всеми плывущими по морям этим. А Аид ушел царствовать в подземное царство, править всеми мертвыми и всеми чудовищами, изгнанными с Олимпа и с земли… Три было брата, каждому выпало свое. Ибо богу — богово, царю — царево, а человеку смертному — что останется. С той поры боги и живут на Олимпе во дворцах светлых, нектар вкушают…

— Боги далеко, — заключил внук, не дослушав говорливого деда.

Они сидели вдвоем в темной пещере, прятались от жара полуденного. С трех сторон камень порос лишайником, мхом. Зато четвертая, южная, была чистой — лишь десятки фигурок в гребнистых шлемах испещряли ее. То дед рисовал тертыми красками из кореньев да чудными каменьями, собранными в горах. Рисовал все одно — богов да героев, про которых рассказывал внуку. Получалось красиво… и немного страшно. Старших, родителей не было с ними: кто коз пас по склонам, кто по лесу собирал что съедобного попадется.

Сидели тихо. Дед рассказывал, внук запоминал. Чтоб было что и ему рассказывать внукам, детям, всему племени. Только не таких слов ждал дед-говорун. Нахмурился, низкий лоб сморщил, совсем старым стал.

— Не говори так никогда! — просипел строго. — Боги, они всегда близко, они все видят и все слышат. Боги везде! Они хоть и справедливые, все по ряду вершат, но гневить их нельзя! Вот войдет сейчас…

Внуку, черноглазому мальчонке лет пяти от роду, одетому в одну грубую тряпицу, обернутую вокруг чресел, худенькому и смышленому, представилось, как озаряет вдруг словно солнцем дыру пещерную, как вырастает в проеме светловолосый и светлобородый великан в сверкающих доспехах, с мечом, с перуном в руке. И смотрит он ясными светлыми глазами, в которых само небо, обитель богов, смотрит совсем не грозно, а даже весело, улыбается… ведь он, маленький Пелос, ничего плохого этому доброму богу не сделал, за что же он будет его наказывать — он, такой могучий, такой красивый, такой светлый… и такой добрый! ведь это же не чужой, это его бог!

— Я вот уйду к ним, — сказал мечтательно внук.

— Что ты! Что ты! — замахал руками чернобородый дед, даже потертая козлиная шкура сползла с плеча.

— Но ведь сам говорил — нет теперь плохого бога, нет больше Кроноса, в Тартаре он. А новые — хорошие, — настаивал Пелос, — вот и пойду к хорошим.

— Нельзя, — спокойней выговорил дед, — памяти не будет в племени. Ты знай, внучок, боги живут буйно и яро, не щадят себя. И памяти по себе не держат. А мы держим, мы все помним, от деда к внуку передаем. Ты уйдешь, кому передам я память?

Братьев у тебя не осталось. Чужие не отдадут чадо в ученье. А ныне по всей Гореции таких как я сказителей не больше, чем пиний в нашей чахлой рощице осталось. Понимаешь, о чем толкую я?! Не будет богов, жизнь наша серой станет, пустой, ничтожной.

Внук встал, обнял старика, прижался щекой к седому виску.

— Не бойся, деда, — прошептал на ухо, — боги всегда будут. Они вечные!

Яра шагнула навстречу Живу. И застыла под взглядом изумленных, настороженных глаз. Черная мысль скользнула змейкой в голове: разлюбил?! а может, лелеял в разлуке один образ, выдуманный, а увидал — и не признал ее, не признал любимой своей?!

Наверное, так и было. Жив ожидал увидеть ту нежную и прекрасную девочку, что еле достигала его груди, что глядела на него изнизу наполненными синью глазищами, ту, которую он любил до острой боли сердечной и почти отцовской жалости. А узрел вдруг высокую, по плечо ему, стройную деву с высоко поднятой головой — величавую, горделивую, властную, со смуглым от загара лицом, на котором с еще большей ярью пылали синим нездешним огнем огромные глаза. Она была простоволоса, лишь узкий черный ремешок перехватывал по лбу светлорусые густые пряди, в кожаных легких бронях под светлым булатным панцирем, в узких холщовых штанах, какие были на каждом простом вое, в сапогах, с мечом на боку и в легком черном корзне. Дева-воительница! Только сейчас он понял, что именно ее он видел на поле боя — стремительную, вездесущую, разящую безжалостно, подобную Светлоликой Роде — младшей богине Рожанице, дочери Пречистой Лады. Это ее дружина решила исход битвы, ударив в спину полчищам Крона и его титанов. Почему он сразу, там, в кровавой, но праведной сече, не признал ее — самую близкую и родную на всем белом свете?! И еще Жив понял вдруг, что это она являлась ему в образе девы-воительницы, в образе тайной мысли его, самой Тайны — бесплотная, но вся исполненная этим божественным небесным синим огнем. Тайна! Его жена, и его дочь, порожденная его сознанием, предугаданная и оттого вечно божественная покровительница не только его самого, но родов Русских.

— Яра, — прошептал он, не в силах совладать с голосом.

Изумление и настороженность в серых глазах сменились разгорающимся пламенем, губы задрожали.

— Жив!

Они бросились друг к другу в едином порыве, не желая больше ни о чем думать, ничего вспоминать. Будто две половины одного целого слились вдруг неразрывно и навечно.

Скил, сидевший на скамье возле большого окна, выходящего на море, тихонько ушел из приемной горницы, притворил за собой дверь и наказал стражу, стоящему в сенях:

— Гляди, никого не пускай к князю!

Тот кивнул, сам все понял.

А Жив не разжимал объятий. Ему казалось, стоит их разжать и он опять упустит ее, лишится своей возлюбленной лады, теперь навсегда. Только прошептал совсем не к месту:

— Семь стругов ушли искать тебя… а ты сама нашлась! ~~

— Пусть ищут, — отозвалась Яра. — Ищущий да обрящет!

Она! Это она! Любимая! — уговаривал себя Жив. Но ощущал, что обнимает совсем другую деву, другую женщину — год разлуки неузнаваемо изменил ее: плечи стали шире, губы жарче, руки сильнее, грудь трепетнее и полнее… В последний раз, в ту Памятную черную ночь, когда они висели в черной пропасти меж небом и морем, он целовал иную. Той больше не будет никогда, она ушла, чтобы не вернуться больше. Сладкая утрата! Но эта… это приобретение еще слаще!

— Ты стал таким маленьким, — пролепетала она, задыхаясь, теребя губами его ухо, — был огромным, до небес, исполином, а теперь… теперь ты поместишься у меня на ладошке.

— Это ты выросла, — ответил Жив. — И я должен был подождать, пока ты вырастешь. А я не дождался, тогда, ночью…

— И правильно сделал, — Яра поцеловала его в губы, сильно, страстно, — мы всегда будем помнить ту ночь!

— Их у нас впереди тысячи! Сотни тысяч! — теряя голову, просипел Жив.

— Да, любимый, — согласилась Яра, — сотни тысяч. Но та была одной, единственной.

Жив долго молчал, вбирал в себя терпкий запах ее волос, выгоревших под солнцем за месяцы странствий. Год они не виделись. Нет, больше, тогда была зима почти на исходе. А нынче на исходе весна.

— Единственной, — повторил, — та ночь всегда будет единственной. Неповторимой! — Он вдруг отстранил ее от себя на вытянутые руки, поглядел пристально в лицо, в глаза. Любимая… Сможет ли он любить ее всегда? Ее одну? Или это будет свыше его сил? За последний год он утешал себя в объятиях многих дев — не любя, не запоминая их имен, походя, будто на бегу испивая воды из ближнего, оказавшегося рядом источника. Так делали все русы. Одна жена, две, пять… много наложниц и любовниц, скольких сам отыскать сможешь, скольких сможешь одеть, прокормить, оделить женским счастьем. Она же собирается поглотить всего его, целиком, не оставляя другим женам и девам. Сейчас он видит, понимает это как никогда ясно… Отцы, деды, прадеды жили не так. Они могли любить одну, сильно любить. Но они могли любить и прочих, не ограничивая себя, не сдерживаясь — ибо сдерживая природу свою, ты сдерживаешь саму жизнь, ты сдерживаешь род — а род это есть боги, ты идешь против богов, в которых и предки и потомки, в которых извечное семя жизни. Нет! Он не давал обетов. Он любит ее бесконечно, невыносимо сильно, до боли, до изнеможения. Но что будет завтра…

— В твоих глазах опять тень, — вымолвила Яра, — неужели ты разлюбил меня?!

— Нет! — ответил Жив истово. И он не лгал. Все разрешится само собой. Потом. Сейчас не надо думать об этом. И все будет хорошо. Он любит ее. Она любит его. Они одержали великую, небывалую победу — такой никто не помнит, такой не было за всю историю русов-яриев от самого Борея и дц них. Они первые…

— Меня избрали Великим князем, — начал он. Но Яра прервала.

— Ты по рождению Великий князь! Жив кивнул.

— Да, все верно, по крови, по чести и по совести. По ряду Русскому! Но когда рожденного князем еще и избирают на престол, ты сама понимаешь, отвечать он будет не пред одним лишь Родом, но и пред каждым, кто доверился ему. Только я не о том. Великому князю нужна Великая княгиня. Одна. Лишь одна из жен может быть Великой княгиней…

— У тебя много жен? — брови на ее лице удивленно и несколько наигранно поднялись.

— Нет, немного, совсем немного, ты одна… — торопливо ответил Жив.

— Так в чем же дело?

Жив промолчал, смутился. Разумеется, она права— в чем же дело, она его единственная жена. Значит, она Великая княгиня. И не по его предложению, не по благоволению его, а тоже — по праву, по Русскому ряду. Дева-воительница! Мудрая дева. Вот тебе и девочка, дочка, ребенок малый… Она знает себе цену, и нет в ней сомнений. Великая княгиня.

— Пойдем, — позвал он ее, беря за руку.

— Куда? — не поняла Яра.

— В опочивальню.

Она рассмеялась в голос, расхохоталась, запрокидывая голову, срывая с нее ремешок кожаный, встряхивая длинными русыми волосами, потихоньку отступая назад, в угол, к брошенной на дощатый пол огромной медвежьей шкуре. Жив стоял зачарованный. Смотрел, как летят по сторонам кожаные доспехи, одежды, как вырываются из плена на свет вольный обнаженные руки, груди полные, живущие, казалось, своей жизнью, упруго колышащиеся при каждом движении, округлые влекущие бедра, длинные стройные ноги… Смотрел, и потихоньку утрачивал остатки рассудка, забывал о тревогах и сомнениях, обо всем вокруг. Она! Одна! Больше никого не надо! Никого! Уже когда он сдавил ее крепко-накрепко, не давая шелохнуться, Яра откинула назад голову, заглянула в серые, горящие страстью глаза, попросила тихо:

— Прости его.

— Кого? — не понял Жив.

— Брата нашего, Талана!

— Нет! — лицо Жива исказил гнев. Яра напряглась в объятиях, одеревенела.

— Прости ради меня!

Жив понял, что она не повторит своей просьбы, не попросит еще раз, и что она не оттолкнет его, он будет любить ее, они будут любить друг друга… но это его «нет» так и останется тенью неизгладимой меж ними, на долгие времена, до тех пор, пока они живы. Значит, прощение этого подлого существа, этого негодяя, который им со дня предательства вовсе не брат, что-то означает для нее. Что? Неважно. Ради нее, ради них обоих, чтобы не было этой тени меж ними.

— Хорошо, я прикажу отменить казнь! — еле шевеля губами, вымолвил Жив. — Я сошлю изменника на край света, к Яровым столпам, дальше — туда, где только океан и небо, да клок камня под ногами. Пусть он будет меж водой и сводом небесным, пока они не раздавят его… коли прежде его не раздавит совесть.

— Спаси тебя Род, — прошептала Яра. Она снова была живой, горячей, трепетной. Она очистила свою и его души от ненависти, от черного духа мщения. Да, они теперь не те, что были прежде. Они должны быть великодушными, всепрощающими. И он поймет ее… потом. Обязательно поймет. Господи, спаси их обоих!

Узкое окно-бойница было задернуто плотной, не пропускающей света дерюгой. От стены до стены — десять шагов. В углу стояла широкая дубовая лавка. На ней лежал ворох шкур, плохо выделанных, вонючих, и набитая соломой подушка. Посреди темных покоев стоял низкий стол с кувшином козьего молока на нем, ковригой хлеба, куском сыра и насыпанным прямо на столешницу сушеным виноградом.

Крон сидел у стола на грубом поскрипывающем стуле. Молчал. Думу думал, не притрагиваясь к пище. Второй день его держали здесь. А может, и третий — потемки, ни отсвета восходов и закатов.

Искал славы или смерти. А обрел темницу. Доброе обретение, особенно когда тебе под восемьдесят. Тяжелые цепи на руках и ногах не давали забыть ни на мгновение — узник, не князь ты Великий, не воин, не вольный смертный, но обреченный узник! Плакать бы о судьбине своей горькой. Но слезы не текли из сухих старческих глаз, не осталось их, повытекли все, полностью за долгие годы. Не было и злости, яри черной — улетучилось все к вечеру первого дня. Осталась одна отрешенность. Да еще какая-то пустота в груди осталась, будто вспороли ее безбольно и вынули сердце, ничего не поло-жив взамен. И рядом никого — ни бояр ближних, кого посекли, кто в порубе сидит, кто в бегах, ни советников, ни волхвов седых. Волхвов? Сбылось предсказанное! Воля богов оказалась сильнее его воли. Что ж, ничего не поделаешь. Не жалко себя, жизнь на закате. Жалко иного — задуманное не сбылось, кануло в Лету, реку забвения. А ведь такое было задумано — единая великая Держава, мир, порядок, вольная жизнь для всех русов, для всех иных племен, коих прибывает с каждым годом. Конец разбоям и воровству, мятежам и сварам. Праведная чистая жизнь на века. И его имя доброе — тоже на века в памяти людской. Так должно было быть. И так не будет… Видно, и впрямь, много грехов на душе его, тяжек груз недоброго, перевесил он все чистое и светлое на весах Суда. Так получилось. Не его вина. И не ему страдать много и долго, он свой век отжил. Им страдать — люду русскому. Для него жил, для него себя не жалел. Все попусту.

Крон встал прошел к стене, волоча медные цепи.

Потом к другой. Как зверь в клетке. Сколько ходил из угла в угол, не знал, не помнил. Грудь пуста. Времени нет. И боли нет. Одна маята. Пустая, ненужная.

Когда снова сел, увидал напротив свечение легкое, белое. Он не слышал скрипа двери, не видел ничего. Откуда в узилище появился старец, было непонятно.

— Что надо, Буд? — спросил Крон грубо.

— По зову твоей души пришел, — ответил волхв.

— Нет во мне души, пусто. Старец не согласился, покачал укоризненно головой седовласой.

— Душа в каждом есть. Вот какая она — другое дело. Не греши, княже, ни на кого не греши. Сам себя ты извел. И в темницу сию сам себя заключил. Мог бы и ныне на престоле сидеть. Не послушал нас.

— Своим умом живу! — оборвал волхва Крон. Они сидели один против другого — оба седые, морщинистые, высохшие, похожие. Но одного туга незримая гнула к земле, давила тяжестью несоразмерной с плотью человека. Другой был будто бесплотен, только свет тихий, невесомый. Два старца, изжившие свой век.

— Ну и не печалься тогда, — сказал неожиданно Буд, — много ты крови пролил, много горя принес. Но не для себя жил, оттого забудется тебе многое. Праведный Юр не забудется только, да ребенок дикий, дите безвинное. Этого хватит, Крон.

— Я знаю, хватит, — согласился князь. — На десятерых таких как я хватит. Попрекать пришел? Знаешь, что больше сил нет у меня, на слабого излить обиды прежние хочешь?

Волхв не ответил. Чего говорить попусту: обиды таят дети и неразумные. Не для того он путь проделал от Священной рощи до узилища под Олимпом, в заставе старопрежней, полузабытой. Не для того.

— Пришел сказать тебе — дай душе отдохновение. Прости всех…

— Что?! — не понял Крон. — Это я в заточении, я в руках палачей своих, это меня надо прощать, а не мне! Заговариваешься, старый!

— Нет, ты простить их должен. Детей своих. И Жива первым. Ты им долю определил тяжкую, несправедливую. Ты на них надавил. Они лишь гнев твой сбросили… На силу сила, таков закон Мироздания, княже. Прости их!

Крон ударил кулаком по столу.

— Простить? Предателей?!

— Сам знаешь, не предатели они.

— Все равно. На отца руку подняли! — не унимался Крон. — Нечестивцы!

Буд тихо улыбнулся. Что спорить с тем, кто сам ведает правду, лишь боится признаться в ней.

— Они твое дело продолжат, — сказал он буднично и спокойно, — что ты начал. За одно это прости их!

— Продолжат ли… — в раздумий произнес Крон. Гнев быстрый схлынул с него. Пришло понимание — так было, так есть, так будет, пока род Русский, пока род людской на земле обретается, — младшие будут сменять старших. И нет предательства, нет измены. Есть только одно: те, кто разрушают содеянное отцами, и те, кто продолжает их созидание. Только это! Все остальное пустота, суета сует, мелочи, о которых незачем и говорить. Волхв мудр, недаром он волхв, а не вой, и не князь.

— Понять могу, — сказал Крон, — простить — нет! Уходи!

— Я уйду, — смиренно изрек волхв, — но не простив их, ты никогда не обретешь покоя душевного. Помни об этом на пороге в мир иной. Мы не юноши, Крон. А о том, что замыслы твои не воплотились в Явь, скорблю вместе с тобой. Значит, время не пришло покуда, рано еще… Да и что будет после, разве знает кто? По кирпичику возводят здание огромное, стоит оно долго, смертным кажется, может вечно стоять, а оно рушится в одночасье, не удержишь его руками, а вот под обломками погибнуть можно, засыпят, следов не останется. Ты и сам все знаешь. Смириться не хочешь!

— Силой смирили, — вставил Крон. Ощерился недобро. Широко развел руки, пробуя цепь на прочность — не порвешь медь, хоть и мягкая, да человек мягче. — А мне бы пяток лет всего-то!

— Упустил ты свое время. Смирись! Крон резко подался вперед, набросил цепь на шею волхву, скрутил концы, потянул. Ярость снова овладела им.

— Убью… Убью! — хрипел он, не помня себя. Так и рухнули вдвоем на пол — один, ослабевший от удушья, другой — от нахлынувшего, удушающего гнева безумного.

Дон распахнул дверь, замер на пороге, ничего не понимая. Потом подбежал к окну и быстрым ударом меча рассек дерюгу. Рассеянный свет залил темницу, выявляя из мрака лежащих на полу.

— Зверь, — выдавил Дон, глядя не на бесчувственного Крона, а на Жива, стоящего в дверном проеме, — чистый зверь!

Жив стоял недолго, подошел к отцу, присел, разорвал ворот рубахи, приложил ладонь к сердцу. Оно еле билось.

— Это ты зверь, брат, — сказал он тихо, — в эдакую клеть мрачную родного батюшку засадил. Совесть не гложет?

Дон промолчал. Они победители, им пристало быть великодушными, прав младший брат. Но всему есть мера. После смерти Аида он стал иначе смотреть на жизнь. Прав Жив, убить проще простого, хрупок смертный. Вот убедить его в твоей правоте не просто, ох как непросто!

— А это зачем?! — взъярился Жив, увидав цепи. — Обезумел ты, Дон. Тебя в цепях не держали!

— Мне неволя хуже цепей была, что ты понимаешь! — сорвался и Дон. Побагровел весь, налился дурной бешеной кровью. — Я обезумел?!

В один прыжок он преодолел расстояние, отделявшее его от Жива. Обрушился на него сверху всей тяжестью тела, вскинул руку, ударил, еще раз. Жив, не ожидавший эдакого приступа злобы, опамятовался не сразу — ударил сам, потом уцепил брата за кисть, рванул на себя, сграбастал, поднял над полом, но не устоял — и они клубком покатились по полу, сшибая стол, стулья, ломая ребра в смертных объятиях, словно два диких зверя сцепились в лютой схватке. Они уже не отдавали себе отчета, ничего не понимали, и не хотели понимать… да и они ли это были? Многое, невысказанное копилось в их душах, копилось — и вдруг вырвалось наружу диким, звериным рыком, жаждою убить другого — беспощадной, черной ярью.

— Стойте… — чуть слышно просипел Крон. Он приходил в себя, вырывался из липкого тумана забытья. Но он все видел, все понимал — два его единокровных сына убивали друг друга, безжалостно, люто. И глядеть на это смертоубийство не было сил. — Остановитесь!!!

Он поднялся на слабых, дрожащих ногах. Отпихнул волхва, пытающегося удержать его — ожил старец бестелесный, невесомый, видно, и впрямь дух его был сильнее плоти. Отпихнул. И бросился на дерущихся ухватил верхнего, не разбирая, то ли Дон это, то ли Жив, сам упал, но и его оторвал на миг.

— Хвати-ит!!!

Оба опешили, уставились на него, отца родного, не видя его, будто насквозь пронизывая Крона налитыми кровью глазами. Уже собирались снова кинуться один на другого. Но Крон успел, поднялся, встал меж ними.

— Не смейте! — прохрипел грозно, властно, по-отцовски.

И оба как-то разом обмякли, затихли. Взоры их начали проясняться. Оба оглядывали себя, словно впервые увидали — разорванные одежы, синяки, царапины, кровь… еще немного, и было бы поздно.

— Прости, брат, — первым повинился Дон. — Помутнение нашло!

— И ты прости, — нехотя отозвался Жив. Он дышал тяжело, с натугой. Все еще не верил в случившееся. Потом добавил: — Порешили мы поделиться, так тому и быть: твое море, острова. Разойтись нам надо. Нечего больше Судьбу испытывать!

— Твоя правда, не уживемся вдвоем, — согласился Дон. И подумал — слава Роду, что не было оружия при них. Потом неожиданно повернул голову к отцу, стоящему у стены бревенчатой — изможденному, страшному, закованному по рукам и ногам. — И ты прости, батюшка! — Подумал, добавил: — Коли дашь слово крепкое не воевать Олимпа, будь свободен, на все четыре стороны, верно я говорю. Жив?!

Жив не успел ответить.

— Не будет вам слова от меня! — выкрикнул Крон. Помог подняться волхву, проводил до двери. — А ты иди, ступай, молись за нас, грешных, богам. Молись!

Когда старец вышел, склонил голову, нахмурился, сказал с натугой:

— Прощения у вас прошу, за все зло… — не договорил, горло перехватило, судорожно дернул кадыком прежде, чем слова снова потекли, — и вас прощаю.

Коротко сказал, а столько всего было за словами этими, что и не передать. Будто скала каменная скатилась с плечей, с груди, с души. Вздрогнуло и снова забилось за ребрами сердце вынутое прежде. И стало легко, нежданно легко. Теперь не он за все, за люд русский, за Державу в ответе, не он. А ему на покой пора, прав был волхв тихий.

Дон опустился на колени пред Кроном. Прошептал, будто выдавливая из себя силой слова покаянные, горькие:

— Это ты прости нас! Прости меня, ведь смерти твоей желал, ночей не спал, все грезилось, как расправу над тобою вершу за обиды. Прости! И за Жива прошу — прости и его!

Жив стоял истуканом. Не ему прощать отца. Но и прощения просить не за что, мать убиенная не позволяла просить прощения, мать Рея Праведная, которую он никогда не видел, мать его родная, чей пепел он похоронил в сестрином кургане погребальном, на родной земле. Горько! Страшно! Тяжко… было. Да перегорело все. Только тоска светлая осталась.

— Ты, отец, подымайся наверх. Твое княжество… пусть и будет твоим! — сказал неожиданно Жив. — А я уйду. Видно, не срок мне. Твой трон. Твоя Держава! Твоя власть! Все твое!

Жив опустился на широкую лавку, устланную шкурами. Закрыл лицо руками. И привиделось ему, как мальчишкой готовил себя к борьбе будущей за Олимп, не щадил, как по свету белому рыскал, маялся, обретая выносливость, силу и ум, как бился на Скрытне с отцовыми дружинниками, как плыл на струге в неволю и обливался потом в рудниках, как изнемо-.гал в ученье ратном, желая стать первым, пробиться в стражу… вся жизнь проплыла пред его мысленным взором, каждый день и каждая ночь, во тьме которой мечтал об одном, о мести праведной, о власти. Вот он добился ее. Но не нужна она. Не сладость в ней и радость, а бремя тяжкое. И еще — не предатель он, не изверг. И пусть весь мир за него, весь род Русский. Но коли один против, а один этот — отец родной, стало быть, не место ему на троне, не место на Олимпе.

Крон подошел, присел на лавку, обнял Жива, положил сухую руку на плечо.

— Нам бы раньше встретиться вот так… — голос его был тих, чист, словно у волхва ушедшего. — Только власть мне теперь не по чести будет. Власть и Держава, сын, не дар случайный, который запросто из рук в руки передается. И русы меня не примут душой. Подчиниться-то подчинятся, а вот душой и сердцем не примут.

Он поднял горестно руки. Жив снова увидал цепи медные, кольца, стягивающие кисти. Ухватился, разогнул одно, сбросил. Потом другое. Встал на колени пред отцом и так же сорвал цепи с ног его, отбросил в угол. Крон качнул головой, дивясь силе сына. Продолжил.

— Коли решили не казнить меня за прегрешения черные, — выговорил он смиренно. Помолчал немного, ожидая, не опровергнут ли, ведь заслужил казни, сам знает, что заслужил, — отпустите на реку Ра Восточную, дальнюю, там, в Тартарии дикой, от людей подальше, в скиту уединенном за размышлениями и молитвами, — он усмехнулся вдруг, сам не узнавая себя, — доживу, сколь Род позволит. Или рубите голову при всем народе… ваша воля, сыны мои!

Жив не ответил ничего, горло перехватило. Они вдвоем с Доном вывели отца из клети под руки, повели наверх, к терему. Повели, не обращая внимания на удивленные взгляды бояр, воевод, челяди дворцовой.

Собирали Крона в путь долго, три недели ушло. Припасов наготовили в дорогу немало — семь подвод с ним двинулись в дальний путь, в ссылку. Двенадцать воевод верных, поклявшихся не поднимать меча на нового князя, порешили идти с тем, кому присягу давали. Жив не противился. Сам вышел провожать на крыльцо красное. Шел до ворот стольного града. Там и распрощались. Обнялись.

Крон прошептал на ухо с какой-то странной, затаенной надеждой, с болью неизреченной:

— Может, у тебя получится. Прощай, сын!

Отвернулся. Сел на подводу, устланную мехами уральскими. Прямой, высохший, без шапки — с развевающимися по ветру седыми волосами… Долго глядел Жив вослед, до окоема самого. Но не обернулся Крон, ни единого раза. Обрубил прошлое, как мечом булатным обрубил.

Небо было синее-синее. По нему плыли белые пушистые облака. Там, на этих невесомых сказочных облаках, и дальше, за хрустальной синевой на прозрачной небесной тверди обитали светлые души достойных. Оттуда глядели вниз молчаливые предки — пращуры, прадеды, отцы и матери. Оттуда смотрели на смертных ушедшие из Яви браты. Смотрели и ждали, ибо с вершин Светлого Ирия было им видно все — и град стольный, и склоны чистые, и тысячи чад их русских, застывших у огромной, почти достигающей белых облаков священной крады. Ждали близких своих и родных, чтобы принять их в объятия для жизни вечной, неземной.

Ворон лежал на вершине занимающейся огнем крады, лежал с тяжким булатным мечом на груди. И смотрел вверх. Его единственный, широкораскрытый, мертвый для остающихся в мире Яви глаз отражал все бесконечное небо и всю светлую заоблачную вселенную. Ворон видел кореванов лесных, бра-тов, протягивающих ему руки, видел светлую улыбку на лице госпожи своей Реи, видел иное — чудное, недоступное оку смертных. И он шел к ним, к тем, кто его ждал — шел вместе с ярым, вздымающимся к хрустальным небесам очищающим пламенем.