Петроград… В бывших казармах лейб-гвардии Московского полка, что на Фонтанке, затянутой льдом, – дым, дым, дым.

И в этом дыму, держась рукою за лебединую шею в тощей горжетке, женщина читала стихи. Эта женщина была актрисой. Совсем неизвестной. «Люба… Любовь… Любушка…»

Муж ее стоял неподалеку от эстрады. На нем была солдатская гимнастерка без погон, а ноги – в высоких фетровых валенках. Скрестив на груди руки, он слушал. Слушал, как жена его читает. стихи красноармейцам. А над ними – дым, дым, дым… И тишина, только голос женщины, как всплески:

Кругом – огни, огни, огни.. Оплечь – ружейные ремни… Революцьонный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг! Товарищ, винтовку держи, не трусь! Пальнем-ка пулей в Святую Русь – В кондовую, В избяную, В толстозадую.

Это была поэма, и называлась она просто: «ДВЕНАДЦАТЬ».

Ее написал он – муж этой статной женщины.

Теперь он стоял возле стены и проверял по выражению солдатских лиц – так ли он написал? Верен ли ритм его стихов, весь в раскачке революции?…

Гетры серые носила, Шоколад Миньон жрала, С юнкерьем гулять ходила – С солдатьем теперь пошла?

Эту строчку про шоколад «Миньон» придумала она. У него раньше была другая: «Юбкой улицу мела». Может, вернуть старую? Или уж навсегда – на вечность – оставить эту? Ладно, эту.

В белом венчике из роз – Впереди – Исус Христос.

Война прекращена, но мира нет. Христа тоже нет. Красноармейцы из зала кричат: «Браво!» Сейчас они встанут, чтобы уйти прочь из Петрограда. Куда? Наверное, на фронт. Они кричат. «Браво!» Но не ему – поэту. А ей, статной и, как в молодости, очаровательной.

Конец. Солдаты расходятся. Гонорар получен. Теплая буханка хлеба под локтем поэта. И локоть жены, промерзлый, слева от него. Уже столько лет! Была жизнь. Была любовь. И были стихи о «Прекрасной Даме». Теперь Двенадцать маршируют по ночным улицам Петрограда.

А на Знаменской туман, ночной и черный, за два шага не видно человека. В низинах Офицерской – голубая полная луна.

Ветер, ветер! На ногах не стоит человек. Ветер, ветер – На всем божьей свете!

– Не молчи, – просит его жена. – Я не могу слышать больше этой убийственной тишины и безголосья.

– Пойдем, скорее, – отвечает поэт. – У нас пропуск только до одиннадцати.

И жена, отшатнувшись, прислоняется к стене дома:

– Я не могу больше… Ах, Саня! Я не могу… Этот черный город, весь в дырах окон, таких темных, эти пропуска… Эта тьма и тишина! Пусссти…

– Люба, не надо. – И он ведет ее дальше, на Пряжку.

– Ах, Саня, Саня, – вздыхает жена. – Ты никогда не поймешь.

Он отвечает ей не сразу.

– Возможно. Но я пойму гораздо шире тебя.

И пусть я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала.

Я верю..

– Чему? Чему ты веришь, безумный?

Я верю: то Бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала

Вот и обледенелая Пряжка, а в излучине ее – большой и неуютный дом. Словно корабль, он выплывает в ночь Петрограда острым кирпичным форштевнем. Горит свеча. Поэт ломает на дрова бабушкин столик, что когда-то красовался в Шахматове. И думает: «Бедная бабушка!»

Тишина… выстрел… время… пространство…

«Какое число?».

И бьет двенадцать. Опять – как гибель.

Уйти! Эти мучительные, страшные разлады. Объяснения. А он?

Муки ее! И голова жены, откинутая навзничь, словно брошенная на вороха подушек… А что он ей скажет?

Двери – вразлет, в них она:

– Уходишь?

– Да, Люба… – И целует руку жене. – Мне с двенадцати опять на дежурство… Люба, прошу тебя… поешь, Люба!

Опять улица. Но здесь проще: здесь только стреляют. Зато не надо объяснений. Не надо мук… Прочь от них – в улицы!

На самом углу Английского проспекта и Офицерской – костер. Он зовет поэта издалека, машет ему звонким пламенем, брызжет искрами – сюда, сюда, ко мне! И скачет вокруг огня лохматая тень напарника по дежурству.

– Здравствуйте, Женечка, – говорит поэт, подходя.

– Доброй нам ночи, Александр Александрович…

По улицам течет, словно черное тесто, ночь – ночь Петрограда, вся в зареве костров, в звуках осторожных шагов патрулей; иногда проходит путник, зубами тянет варежку с пальцев, сует руки в огонь. И уходит опять, скрипя валенками по снегу.

Напарник поэта по дежурству неожиданно признается:

– Александр Александрович, только никому не говорите: я ведь офицер… офицер флота! Был плутонговым на крейсере.

– Я никому не скажу, – отвечает поэт спокойно и мудро. – Была великая война, и половина России состоит из офицеров, а теперь они остались без работы. И мы еще живы… Завтра моя жена будет снова читать в «Привале комедиантов», там ей платят девятьсот рублей в месяц. А в Москве избирают короля поэтов. Первое место – короля – занял Игорь Северянин, второе – Маяковский, а третье… кто бы мог подумать? – Бальмонт. А я, увы, давно уже не король!

– И останется от нас, – вздыхает офицер флота, – только бульбочка на воде. Пшикнет – и нас нету… Идут!

– Идут, – повторил поэт.

Из Дровяного переулка, плавно загибаясь на Офицерскую, идут отряды. Один, другой… Скрипит кожа, заледенелая, на куртках командиров. Болтаются кобуры длинных маузеров. Вокруг – огни, огни, огни, оплечь ружейные ремни…

– Чека, чтоб она задавилась, – пугается офицер.

– Стой! – разносится в тишине, и буханье сапог стихает. – Можно перекурить и поправить выкладку…

У костра – сразу: лица, звезды, зубы, огни цигарок, ружья, фанаты. И офицер, пряча лицо, говорит молодому чекисту:

– Куда лезешь? У тебя на поясе граната Новицкого, целых пять фунтов пироксилинки, а ты прямо на огонь скачешь…

Чекист отодвигается от костра и, прищурив глаз, поднимает горящую головешку, вглядывается в лицо дежурного.

– Небось офицер? – спрашивает.

– Артиллерист. Нынче член «общества безработных офицеров».

Головешка летит обратно в огонь. Поэта обступают бойцы.

– А мы вас, товарищ, признали, – говорят. – Ваша супруга хороший нам стих прочла. Про любовь да про революцию.

– Да, – глухо отвечает поэт. – У меня жена очень способная.

Перекур окончен и – два голоса командиров:

– Спиридоновцы – становись!

– Спиридоновцы – становись!

– Комлевцы – в колонну!

Отряды ВЧК протянулись мимо, ожесточенно стуча.

– Кажется… на Мурман, – произносит поэт. – Какие еще они молодые, и что-то ждет их там, на самом краю русской ночи?

– Сейчас на Мурмане, – загрустил офицер, – и крейсер первого ранга «Аскольд»… Я это знаю. Точно знаю.

– А я знаю другое: с первого февраля будет введен новый календарь. И первого февраля в этом году не будет, зато будет сразу четырнадцатое… Мы очень спешим, правда?

– Да, узлов тридцать даем. Машина работает на разнос…

Так течет ночь возле костра. Люба давно спит.

И вот – рассвет; приходит смена, и гаснет костер.

Поэт возвращается в свой высокий дом, а бывший офицер флота бредет в купеческий особняк, где его поджидает толстая женщина, которая содержит его при себе за молодость и за эти вот дежурства у ночных костров…

А эшелон уже стелется мимо забытых дач, утонувших в снегу, мечутся за окнами красные сосны, плывет белизна озер.

Едут два отряда ВЧК: отряд Комлева и отряд Спиридонова.

Комлев пожилой, а Спиридонов совсем молодой.

Кто-то останется в живых – кто-то едет на смерть. Поезд тащится, медленно волоча гибкий хвост на поворотах. Их ждет Мурман – загадочный полярный край, который они скоро повидают. Никто еще толком не ведает, что там сейчас, на Мурмане. Говорят, Советская власть признана и все как будто в порядке.

На всякий случай отряды рассыплются вдоль полотна Мурманской дороги – от Званки до Мурманска, чтобы поддерживать порядок революционный.

Комлев степенно говорит Спиридонову:

– Вань, а Вань! Видеться нам не часто придется. Ты от Званки до Кандалакши кататься будешь, а мне сидеть на Мурмане крепко..

В ночи, словно красный волчий глаз, догорает костер.

Костер одиночества, опасности, заговора.

…Эта дорога самая опасная.