Еще зима над древней Печенгой – зима, и воет в колодце фиорда ветер, задувающий с океана. Здесь параллель шестьдесят девятая, и весною даже не пахнет, лишь посерел лед в ущельях.

Над раскрытым гробом сладко и умильно поют монаси.

Холодное солнце, в дымном венчике, нависает над миром.

– Ныне, хосподи, отпущаеши раба божия…

Теперь что ни день, то покойник: узники Печенгской тюрьмы вымирают. Их держат в ямах бункеров, и только мертвые способны оттуда выбраться. Юнкера охраны вытягивают мертвецов на веревках: «Раз-два – взяли! Еще – взяли!..»

В согласное пение монахов вступает сам настоятель тихой полярной обители, подхватывая могучим басом:

– …и раба божия Игнатия Власьева-ааа… что был допреж сего, в миру здешнем, машинистом дела минного-ооо… А-а-а!

Волосатая пасть игумена жадно заглатывает сырой морозец.

А на покойнике – поверх тельняшки – форменка-голландка. На груди бескозырка, на которой гвардейская ленточка Сибирской флотилии с вытертым золотом на восьми звонких буквах – «АСКОЛЬД».

Длинными шагами, выкидывая впереди себя стек, подходит к братии капитан Смолл (комендант концлагеря); за ним – переводчик. Монахи, как-то сразу поникнув, с тихим шелестом разбредаются от гроба. Англичанин долго и пристально рассматривает покойника. Минута… две… Резкий шаг в сторону отца Ионафана – и взметнулся стек, упираясь в панагию, надетую поверх старого, засаленного тулупа.

– Большевик?

– Что вы, сэр? Я… боцман. Боцман с бригады крейсеров.

– Он говорит, – сказал переводчик коменданту, – что он не большевик.

– Ну да! Был боцманом. А большевиком – николи…

– Настоятель, – продолжал переводчик, – категорически отрицает свою принадлежность к партии злодеев-коммунистов.

Отец Ионафан широко перекрестил матроса в гробу.

– Мы, монахи, – пробурчал он, – должны терпеливо нести крест свой. Но… пардон, уже поднадоело. Не взыщите, сэр, ежели мы этот крест где-нибудь и свалим ненароком…

– Что он бормочет, этот старик? – спросил Смолл. – Настоятель сказал, что ему последнее время все труднее и труднее соблюдать свою святость.

– Передайте ему, – велел Смолл, – что я знаю все его шашни!

– Комендант лагеря говорит вам, – сказал переводчик, – что он знает, к сожалению, все ваши похождения.

– Эка хватил! – нахмурился отец Ионафан. – Все мои похождения сам господь бог не ведает. Пущай не липнет, смола несчастная!

– Что он сказал сейчас?

– Настоятель говорит, что вы напрасно ему не доверяете. Он торжественно заявляет о своей полной лояльности…

Отец Ионафан повернулся и пошагал прочь от англичан.

Смолл с переводчиком остались одни возле гроба.

– Что будем делать, сэр? – растерянно осведомился переводчик.

Смолл упорно разглядывал мертвеца.

– Скажите этому покойнику, – произнес комендант, – чтобы он не дурил и встал! Мороз усиливается… Скажите ему, что я обещаю не сердиться на него, если он встанет!

Склонясь к белому уху мертвеца, переводчик добросовестно перевел приказ коменданта. Но «покойник» – ни гугу: умер!

– Может, сэр, он действительно умер? И мы пристаем к нему совершенно напрасно?

– Да нет же! – ответил Смолл. – Видите, как у него трясется веко правого глаза. И снежинки растаяли на лице…

– Они тают, сэр, – удивился переводчик.

Смолл схватил покойника за плечи, посадил в гробу.

– Ты долго будешь притворяться? – кричал ему по-английски. – Встань, и я приму все за милую русскую шутку… Переведите!

– Комендант лагеря – ваш большой друг. Он говорит, что и сам любит пошутить. Но сейчас шутить неуместно.

Смолл отпустил руки, и покойник, медленно разгибаясь застывшим телом, словно тягучий воск, опять плавно улегся на свое ложе.

– Ладно! – отчаялся Смолл. – Все русские не дураки выпить. Спросите его, не хочет ли он выпить.

Переводчик взял флягу с коньяком, тыкал ее в синие губы:

– Эй, приятель! Хватит… ты же замерз. Выпей… Смолистый коньяк струился по лицу, но губы минного машиниста Власьева не дрогнули и не разомкнулись.

– Скажите ему, – велел Смолл, – что я умываю руки. Если он умер, то он для меня умер навсегда. Я его закопаю!..

Переводчик пошатнулся от страха и сказал кратко:

– Встань!

И покойник все понял: когда его понесли на кладбище, веки глаз затрепетали – вот-вот откроются. Но длинные гвозди уже пробили крышку гроба. Юнкера подхватили гроб, бросили его в яму и поспешно закопали.

Ночью за околицей монастыря тишком собрались монахи с лопатами и вырыли гроб из земли. Но аскольдовец Власьев, поседевший как лунь, – он лежал уже на боку – был мертв. Он задохнулся или замерз, или просто не вынес ужаса могилы.

Но Власьев никого не выдал. И его снова зарыли.

Отец Ионафан выпил в келье самогонки и заплакал:

– Хосподи, доколе табанить?

* * *

Ефим Лычевский (писарь с дивизиона эсминцев) залез пальцами себе в рот, вынул из десны зуб и, дурно дыша, сказал сипло:

– Гляди, инженер! Восьмой пошел… Я туга с осени самой.

Небольсин схватил полено, погнался в глубину ямы. Трах поленом! – и вышел на божий свет, держа за хвост крупную мышь.

– Есть одна, – обрадовался, как ребенок. – Я говорил, что сейчас, по весне, лемминги пробудятся от спячки и будут падать через щели к нам в яму…

Отовсюду, с высоких нар, строенных по краям глубокого бункера, пошли хлестать плевки, раздались возгласы отвращения:

– Брось! Что ты крыс таскаешь? Нешто сожрешь?

– Какая же это крыса? – возмутился Небольсин. – Это лемминг, полярный сурок. Крысу и я бы жрать не стал, я вам не ходя-ходя из Шанхай-города. А лемминг корешками да травинками кормится, он чистенький…

В этот день они узнали, что Власьева, по приказу коменданта, закопали живым. В яме бункера царила подавленная тишина. Значит, этот путь к бегству отрезан. Четверо уже, с согласия отца Ионафана, проскочили удачно. Монахи несли их на кладбище, где закапывали пустой гроб, а сам «покойник» скрывался. В бункере даже был составлен жеребьевый список: кому в какой очереди «умирать». И вот, совсем неожиданно, их разоблачили…

Небольсин варил суп из леммингов, когда подошел баталер-анархист с «Купавы», сосланный в Печенгу за большую глотку, и ногою перевернул кипящую кастрюлю.

– Хватит! – сказал. – Лучше околей у меня на груди, только не могу я видеть, как ты крысу трескать начнешь…

Небольсин был последним, присланным с воли в бункера Печенги, и зубы у него пока были целы. А здоровый организм, приученный к обилию пищи, настоятельно требовал еды. Впрочем, надо отдать ему должное: инженер не обиделся на грубую выходку моряка. Вымыл кастрюльку и сказал:

– Ладно. Буду подыхать так… Но еще раз говорю вам, олухи: это не крыса, а полярный лемминг. Он – чистенький!

– Ученый! – ответили. – Ученость на том свете показывай…

Небольсин завалился на нары и думал о том, что русский интеллигент способен слопать все то, чего никогда не будет есть русское простонародье. Умрет, но никогда не притронется!

Медленно накалялась под сводами бункера электрическая лампочка, ярко вспыхнула и разом потухла. Откинулся люк, и юнкера загорланили:

– Эй, глисты в обмороке! А механики у вас водятся?

– Есть… один шевелится.

– Дуй к отцу дизелисту, ему опять машины не завести.

Наверх из бункера полез машинный кондуктор с тральщиков, и Небольсин подергал его снизу за штанину клеша:

– Можно и я с тобой?

– А мне-то что? Пошли, механисьен…

Было одно место в Печенге, проходить мимо которого Аркадий Константинович боялся – отворачивался… Там, на крутом взгорье, высился крест, а на нем висел, уже высохший, человек с искаженным лицом. Ветер с океана просолил ему кожу, превратив ее в пергамент; волос за волосом – день за днем – уносились в тундру с облысевшего черепа. Оскал лица трупа был ужасен. Небольсин, как и многие узники в Печенге, хорошо знал, кто висит на кресте.

Скоро на окраине монастыря зачихал дизелек и стойко наполнились светом лампы тюрьмы и обители. Отец дизелист был мечтателем в промасленном подряснике. «Если бы мне на заводы угодить, – печалился он. – В Петрозаводск бы… А здеся пропаду я!» И передал в бункер подарки: пяток шанежек с начинкой из тресковой печенки, еще теплых, половину махорки и две спички…

– Живем! – радовались подаркам узники.

А потом весна надвинулась на Варангер-фиорд, и сверху в бункер потекло. Таяли снега, яму заливало. Люди сидели на нарах, поджав ноги, а сверху лились струи ледяной воды. Двух мертвецов – настоящих! – пришлось тянуть юнкерам на веревках.

– Фальшивых не берем… – смеялись молодые люди при этом.

– Тяни! – отвечали им снизу. – Эти крепко умерли…

Юнкера в Печенге были большею частью те самые, что когда-то охраняли Зимний дворец с правительством Керенского; держались они подло по отношению к заключенным и с очень капризным достоинством внутри своего отряда. Они гордо носили ореол «мучеников», а чтобы они не очень «мучились», юнкеров запрятали подалее от мирской суеты, на охрану печенгских узников… Теперь эти узники стояли по колено в стылой воде.

– Эй, молодежь! – кричали они юнкерам, задирая головы. – Доложи англичанам, что мы затоплены… Мы же подыхаем здесь!

– Нас не щадили, – отвечали юнкера, – вас тоже щадить не стоит. Плавайте дальше, красные лебеди!

– Ну какой же ты гад! – орал Небольсин. – Такой молодой, такой красивый и такой… гад! Небось папа с мамой тебя этому не учили… Вот бы мне сюда твоих папу с мамой!

В него хамски плюнули сверху, как на собаку, и он утерся.

Комендант Смолл наконец-то велел ликвидировать бункер и развести всех узников по избам монастыря-тюрьмы. Небольсин попал в матросскую команду.

Матросы хотя и грызлись между собою, но в трудную минуту забывали партийные разногласия и дружно сбивались в плотную стенку, которую из пушки не прошибешь. Да и частая помощь отцу дизелисту честно окупалась: дары всегда делили поровну. Этот монах окончил машинную школу при флотилии Соловецкого монастыря, но движок в Печенге был никудышный, и стартер барахлил. Отца дизелиста тянуло к матросам – они в моторах смыслили. А по вечерам избы монастыря обходили черноризные монахи с черепами и костями на облачении, какие рисуются на ящиках трансформаторов высокого напряжения. Скорбные лики схимников взирали на узников – пронзительно и остро. Схимники сыпали по углам порошок от клопов, спрашивали матросов:

– Чего дальше-то будет? Знаешь… Социал-демократы удержатся ли? Опять же аграрная политика – это мы сознаем. А вот мужик на деревне – поддержит ли он большаков?..

Юнкера, карауля узников, до утра шлепали картишками, а сенях шуршали деньги, молодые петушиные голоса ссорились, мирились, произносили ненужные грубые слова.

В один из дней, под вечерок, дежурный юнкер вошел в «келью» матросской команды:

– Инженер Небольсин… здесь ли? Идите к настоятелю…

В спину путейца горячо шептали матросы:

– Курева… курева-то свистни! Что плохо лежит – тащи к нам!

* * *

Чайки сидели на воде по-ночному. Владыка стоял на крыльце, поджидая гостя, и не был он похож на всех других настоятелей, виденных Аркадием Константиновичем ранее. Сухой и мускулистый, кулаки – две тыквы, глаза глядели из-под мохнатой шапки внимательно, быстро все замечая… В келье у него пахло квасом, свежим хлебцем и было уютно от тараканьих шорохов – невольно клонило в сладкий сон.

– Ты что? – цыкнул отец Ионафан недовольно. – Спать пришел?

– Да нет. Я так… ослаб.

– С чего бы это? Ты ведь недавно сидишь. Раненько слабеть начал… Пить со мной будешь? Я юнкера-то отошлю к бесу, чтобы не слушал нас. Все едино – бежать некуда… – И с удовольствием выговорил: – Помнишь, инженерна-ай, как я тебе однажды в поезде баранку питерскую предлагал скушать?

– Помню, – вздохнул Небольсин.

– А ты нос воротил: не хочу, мол, баранку твою кушать. И в ресторан кандибобером поперся… Чего ты хоть ел там?

– Не помню. Что-то ел, наверное. Еда забывается, как и женщины… Человеку помнится совсем другое.

– Это верно. А теперь небось дай я тебе баранку такую, так ты и дырку от нее свертишь. Хватил тебя гусь жареный в это самое, что у тебя и у меня пока имеется?

– Хватил, ваше преподобие. Мне кажется, что я прожил длинную-длинную жизнь. Столько утрат, столько горя… – И он заплакал.

Отец Ионафан вытянул из-под стола бутылку.

– Ну-ну, поплачь. Дело житейское… А хлипкий народ пошел нонеча, как я погляжу. Вот и матросы – слабее стали. Раньше их пороли, пороли. И хоть бы што тебе! Орлы! Красавцы! А теперь ему юнкерство кубаря раза сунет, а сдачи давать уже остерегаются… С чего бы это?

– Они голодные, отец Ионафан, – вступился Небольсин. Настоятель приник к уху, сказал – как бы между прочим:

– А комендант Смолл налип на меня. Быдто пиявка худа! Более «помирать» вам таким маниром не предвидется. Одного «покойничка» вашего в порту Владимире сцапали, он и разболтал… был слаб!

Они выпили: Небольсин – совсем немножко, отец Ионафан как следует выпил. Сбросив клобук с головы и пригладив чистенькую лысинку, в беленьких лишаях, отец Ионафан мечтательно, выдавая приступы старости, начал вдруг грезить о былой молодости.

– То ли раньше бывало? – говорил. – Как вспомню – душа замирает… Я тогда, последний год на крейсере «Россия» плавал. Пришли мы в Англию на коронацию короля. Визит дружбы! А там уже полно в Портсмуте коробок разных – и французы, и американцы, и японцы, и немчура. Адмирал Русин решил на фертоинг вставать посреди самого рейда. Ну и вставали мы… сутки! Смеялись над нами японцы, щерились американцы. Англичане – те народ деликатный: буксиры нам свои предлагали. Мы отвергли, гордые и независимые! Крутились, крутились на рейде, цепи расклепали, два якоря утопили… А все же встали на фертоинг! Ты слушаешь?

– Да, отец Ионафан, слушаю вас.

– Дале! Надо эскадру пускать на берег. Построили всех на шкафуте. Адмирал Русин (он аж синий стал от позора, что фертоинг подвел) и говорит… «Матросы! – говорит адмирал Русин, – не забывайте, что была Цусима, что Порт-Артур у нас отняли…» Ну, намек нам сделан: люди толковы. Не по первому году служат. Дело свое знают. Вышли на берег. Идем. Для начала выпили. Ну, в городе, вестимо, и японцы. Оно понятно: визит дружбы! И давай мы их метелить. В лоск! Вызвали англичане насосы – водой, как собак, разлили… Слушаешь?

– Да.

Настоятель плеснул себе еще самогонки и продолжал упоенно:

– На след день строит адмирал Русин опять команду. Держит такую речь: «Ах, в такую вашу мать! Мне, что ли, за вас драться идти? Бей в хлебало любого, чтобы не скалился! Бей так, чтобы после нашей эскадры по всей Англии зубы собирать не успевали!» Это была хорошая речь, и мы кричали «ура» адмиралу. На этот день мы японцев победили. Такой Порт-Артур получился, что куда там!.. Глядим: французы. Ага, думаем: они в Севастополе были, они Нахимова с Корниловым угробили… Лупим Францию на все корки. Тут и немецкие моряки подвернулись. Ах, думаем, кайзер наш русский хлеб жрет! Сейчас отрыгнуть заставим… Тут англичане опять вступились с насосами. Им, видать, неудобно было: все-таки что ни говори, а визит дружбы называется. Сошлись, чтобы короля ихнего чествовать. Ну, дали мы тогда и англичанам! Не посмотрели, что они – хозяева, а мы – ихние гости. Так дали, что король Георг потом в нашу сторону не глядел. Обиделся, видать… Всю Антанту к такой матери расколошматили и вернулись в Кронштадт героями. Каждому адмирал Русин на весь поход по две чарки давал. А про фертоинг стыдно вспомнить… Оно верно: и мне, как боцману, стыдно было. Да кто ж их знал, что у них там течения кривые? На картах не обозначено…

И закончил свой рассказ отец Ионафан словами:

– Вот что такое русский матрос! Честь ему и слава! А не сидеть ему в английской яме…

– Это вы к чему говорите мне, отец Ионафан?

– А к тому, инженерна-ай, что мне капитан Смолл в зубах навяз. Хлебало ему набить не могу, ибо ныне в святости пребываю. Но я не прощу, что он в мои духовные дела с палкой да сигарой лезет. Я его, сукина сына, на такой фертоинг поставлю…

Небольсин догадался, что отец настоятель вызвал его неспроста. Все эти байки про баранки и фертоинги – для отвода глаз. Только для «прилику». Но главное он скажет сейчас:

– Вот таки дела, инженерна-ай, – качнул головой отец Ионафан. – Русского матроса, красный он там или зеленый, я в обиду не дам. Тридцать лет плавал и честь флота своего беречь всегда стану. А тебя позвал как человека середнего, вроде посла великой морской и железнодорожной державы… Давай тяпнем еще маленькую!

И потом прямо в лицо Небольсину выложил:

– Мешок со жратвой отец-дизелист в снег возле крыльца вашего сунет. Там и карта будет. А что касаемо юнкеров – дело ваше. Хоть солите их, хоть маринуйте: мне этих говнюков не жалко…

Вот это и было самое главное. Завернул в газету пирог с рыбкой, сунул его под локоть Небольсину и на прощание сказал – словно убил:

– А ты, милый, бежать не можешь.

– Как? – удивился Небольсин.

– Не маленький, сам понимать должен… Ты ведь у меня был? Был. Значит, ты теперь на подозрении. А я чистым должен быть. Дай слово, что останешься.

– Ну что ж! Ладно. Останусь.

Было уже совсем темно в обители. Небольсин без конвоя добрался до своей команды, заспанный юнкер втолкнул его в избу, лязгнул запором. На ощупь дотянулся инженер до нар, скинул с ног валенки. Было скверно ему от самогона – совсем отвык выпивать. Затеплил лампу и разрезал пирог на части.

– Джентльмены! – объявил. – Полуночный ленч… Прошу!

Все пробудились, жадно ели пирог. Небольсин рассказал, что завтра мешок будет лежать в снегу. Карта! Команда сразу раскололась: одни говорили – надо идти на юг, к Петрозаводску, другие тянули в близкую Норвегию (там можно отсидеться). Победили люди активного настроения, желающие бороться, – и решено было идти тундрами и лесами прямо на юг – в сторону большевиков.

Небольсин думал, засыпая: что делать ему? Слово отцу настоятелю, что бежать не станет, он дал. Но попробуй сказать об этом матросам – и сразу его заподозрят. Ах, такой-сякой, нас подначиваешь, а сам – в кусты? Может, скажут, ты со Смоллом склеился? Под мушку нашего брата подводишь?. Ему и без того не раз говорили: «Мы тебя по Мурманску знаем; ты, молоток, по разным консулам шлялся, с Элленом под ручку, словно с барышней, гулял по перронам…»

– Бегу, – сказал Небольсин.

Поднялась с нар взлохмаченная голова и спросила:

– Чего?

– Дрыхни. Это я так – сам с собой.

– Спятил ты, что ли?

Небольсин потом думал: «Сколько мне лет?» – и никак не мог вспомнить. Крутилась в голове яркая цифра «23». Заснул, мучаясь, весь в поту. Приходила во сне к нему Ядвига, и был у нее на пальце длинный крашеный ноготь. И она этим ногтем подзывала его к себе. Он подошел – под ливень поцелуев, влажных и грубых. Но потом Ядвига обернулась Дуняшкой с крепким, оттопыренным задом. А вагон привычно трясло и мотало на поворотах… Тут его разбудили: в окошки уже сочился рассвет. И он сразу вспомнил: «Сегодня – день побега. Плевать на отца Ионафана, старик хитрый, как-нибудь выкрутится. Не подыхать же мне здесь, а в Петрозаводске я могу быть еще полезен…»

– Слушайте! – неожиданно объявил он матросам. – Если хоть один из вас посмеет упрекнуть меня за шашни с англичанами или за то, что я с Элленом гулял, так знайте… буду в морду бить!

– Что ты? – спросили его. – Взбесился с утра пораньше? Дуй за кипятком во славу трудового народа… Остынь на ветерке!

Весь день работали: разгребали снег, чистили монастырский коровник. Даже молоко, которым угостили их под конец дня монахи, никого не радовало. Возвращаясь в тюрьму, каждый невольно вглядывался в снежный сугроб возле крыльца: закопан мешок или нет? Все были взволнованы, нервны. А перед отбоем Лычевский дождался смены караула, выглянул в сенцы:

– Двое… сосуны гороховые! Крышка…

Стемнело. Перестали скрипеть калитки. Заработал движок на окраине. Собирались. Мыли ноги, обертывали их бумагой. Одевались поплотнее. Было немного жутковато. Но в компании матросни Небольсин чувствовал себя уверенней. Люди – не тряпки, прошли немало и кровь уже видели. Бросили жребий – кому кидаться?

Выпало двум и… Небольсину.

– Я не могу, – сказал он. – Никогда не убивал… увольте.

– Дерьмо! – обозлился Лычевский и отобрал у него жребий.

Вынули из печки кирпичи, еще теплые. Цепко ставя ноги, словно на корабле в шторм, матросы выпрыгнули в сенцы. Что-то треснуло дважды, будто расколотили пустые горшки, и матросы вернулись обратно, не подымая глаз. Зашвырнули кирпичи в угол.

– Готово, – сказали. – Винторезы ихние берем с собою…

Вышли. С океана задувал ветер. Блистали снега, как алмазы. Небольсин метнулся к сугробу.

– Есть! – сказал он, вскидывая мешок на плечи. Задворками, таясь вдоль заборов, матросы пробирались через ломкие от морозов кустарники. В приделе храма еще горел свет, и, пробегая мимо, видели в окне скорбный лик Христа, глядевшего с иконы на просторы гиблой Лапландии… И вдруг из темноты рванулась чья-то тень.

– И я с вами… И я с вами!

Их догнал отец дизелист – в тулупе, накинутом поверх ряски. Монашеский клобук затерся среди бескозырок и шапок. Лычевский пощупал тулуп на монахе и сказал:

– С шубой, брат? Это дело: будем греться по очереди.

Небольсин перекинул мешок на плечи монаху:

– Тащи! Ты здоровее нас…

Отец дизелист оглянулся еще разок на смутные огни Печенги, а где-то уже далеко дочихивал последние часы его движок.

– Ну, все равно, – всхлипнул монах. – Стартер кикснулся. Не жалко… найдем получше!

* * *

Древняя земля Лапландии – страна колдовская, будто из подслушанной дедовской сказки. Эти скалы и снега, эти реки и водопады таят губительные чары, как в пустыне. Чудятся путнику волшебные города, висящие над садами, слышится голос одинокой женщины, что поет и тоскует под звуки струн, и колеблются ночные тени, словно кто-то (тихий и нездешний) крадется рядом с тобою.

Мешок с едой давно был пуст, и его выбросили. Карта была самодельной, расписана химическим карандашом, и… верить ли ей? Шли по солнышку, что в полдень уже пригревало – так отрадно. Тащить ноги из грязи, прыгать через топкие завалы, проваливаться под лед, а потом, лязгая зубами, плясать «Камаринскую» у жалкого костерка – работа, конечно, нелегкая… Каторжная! А вокруг такое безлюдье – хоть обвейся на луну; только-изредка попадется заброшенное кладбище. Носки старой вязки снимали матросы с ветхозаветных покойников и шли в них дальше: это выручало. Иногда встречались древние каменоломни. Здесь когда-то трудились разбойники-варяги, добывая для себя серебро, или московские рудознатцы искали слюды для боярских окошек. Проснувшись после зимней спячки, возле своих норок, сложив на животиках лапки, словно хозяева на завалинках, дремали полярные лемминги.

– Инженер! – решились матросы. – Давай крысу твою попробуем.

Стали есть леммингов: ничего, даже нравилось.

– На кролика похоже, – говорили. – Только кролик побольше…

Так и шли. День за днем падало багровое солнце. Вставали над ними знаки звезд, как вехи. Выпрямлялись из-под снега прибитые зимними буранами ветви. Плыли миражи – страшные, как привидения. Качаясь, шагали люди через Лапландию, жаждая видеть людей и боясь людей… О, время! О, год девятнадцатый!

Небольсина все время безотчетно тянуло на восток – в сторону дороги, где кричат поезда, и матросы отобрали у него карту.

– Иди к черту! – сказали ему. – Еще заведешь сдуру…

– Да поймите, – толковал Небольсин, – не все же там англичане и французы, наверняка есть и наши, русские.

– Ну да! – отвечали ему. – Свои-то еще чужих похуже!

Понемногу – с каждым днем – вырастали карликовые ивушки, вот они уже достигли плеча, выпрямились, и вот уже зазвенели на скалах первые сосны. Был день, и люди уже не шли – тащились…

Отец дизелист отпрянул вдруг в страхе, начал креститься:

– Господи, с нами сила твоя…

Из-за камней глядели на беглецов… гномы. Да, да!

Небольсин провел рукой по глазам – гномы. Сами маленькие, на головах колпаки с кисточками, в зубах коротенькие трубки, лица добрые и румяные. Не хватало только молоточков и блеска алмазов в этих маленьких ручках.

– Ура… – хрипло выдавил из себя Небольсин и дал знак всем остановиться: – Стойте, чтобы не испугать… Мы спасены!

И, раскрыв рот в улыбке, шагнул вперед, еще издали протягивая руку для пожатья.

– Здравствуйте, добрые лопари, – сказал он. – Мир вам. Вашим погостам. И вашим олешкам… Ну, здравствуйте же!

Лопари косо посматривали на винтовки в руках матросов.

– Не бойтесь нас, – говорили беглецы, приближаясь. – Мы вам худа не сделаем, не обидим никого… Нам бы пожрать тока!

Лопари сразу – в круг: голова к голове. Качались кисточки на их колпаках, ветер раздувал легонькие серые куртки и шарфики. По снегу бойко переступали башмаки с острыми загнутыми носками. Говорили все разом – быстро-быстро. Долетали из круга голов слова лопарские, вперемежку с русскими, финскими, норвежскими, шведскими… Закончили переговоры – и круг сразу разомкнулся.

Повернулись, и вдруг один – который постарше – выговорил:

– Товарищ… – Это было так неожиданно – здесь, в лапландской глуши, – услышать слово «товарищ»…

За каменистым увалом открылось озеро, за озером лесок.

На берегу – лопарский погост; зимние тупы, обложенные мохом, уступили место летним вежам-куваксам, крытым древесной корой. Старая бабка с хорошим добрым лицом месила на камне тесто, ее красивые тонкие руки (руки природной аристократки) ловко кидали комок теста, и он звучно шлепался обратно на камень. Вышли еще женщины (все, как одна, беременные) в русских платках и сарафанах (а с озера дул ледяной ветер). И опять Небольсин поразился тому, как прекрасны и благородны были очертания их изящных рук. Этими руками женщины плавно зазывали.

– Городской, – говорили они, – ступай в вежу…

При входе в вежу сидела кошка и желтыми глазами глядела на беглецов. Вся-то вежа – две сажени; на вытертых шкурах проходит короткая жизнь лопаря. Новое поколение рождается на этих шкурах, и здесь же дети наблюдают последнюю агонию умирающего. А когда расселись, то ахнули при виде обильной еды. Лежали горкой куски оленьего мяса, ломтями сочно оплывали в жире форель, семга и озерные хариусы. Отец дизелист поскорее благословил трапезу и кинулся, как волк, на кусок пошире. Небольсин с полным ртом еще умудрялся разговаривать с лопарями. Они всегда кочевали по странам и платили налог то в России, то в Швеции, то в Норвегии – привыкли быть троеданниками. А теперь печалились:

– Плохо, городской… Еще две штуки платим.

– Кому же?

– Финн стал олешков просить, генерал Ермолай совсем заграбил. Надо бежать дальше, где нас не найдут… Везде солдат обижает.

Матросы ели так, что сами диву давались. Лычевский выбегал из вежи, совал два пальца в рот – его несло – и опять садился на шкуры, вновь принимаясь за еду. Оленей у лопарей не было: с первым же возгласом гусей они отпускали стада на волю, чтобы сгуртовать их только с началом зимы…

В эту ночь беглецы хорошо выспались в дымной веже, а с рассветом добрые тундровые люди снабдили каждого берестяной кережкой, что вешалась удобно за спину; туда наложили рыбы, свежей и вяленой. Пошли дальше. Через несколько дней Небольсин увидел в дрожащем воздухе шапки гор, покрытые вечными снегами, и закричал:

– Стойте! О, черт возьми, вы меня тянули прочь от дороги, а куда завели? Это же Хибины, Имандра, Луяврутт…

От злости матросы тут же скурили карту отца Ионафана.

В леску стояли идолы заброшенного чудского капища. Деревянные и каменные болваны были увешаны лентами, истлевшими тряпочками и кабалистическими узелками; громадные рты идолов, все в пуху гагар и лебедей, были выпачканы оленьей кровью, – кто-то недавно молился здесь перед дальним путешествием. А под ногами матросов похрустывали куски аметистов и кварцев, – и Небольсин снова вспомнил Шеклтона: «Он не дурак, этот англичанин…»

С робостью они вышли на шпалы – дорога была пустынна. Где-то там – Петрозаводск, красный, а где-то там – Мурманск, белый. И заковыляли по шпалам на юг. Звонко дрожали под ними рельсы, расшатанные за годы войны и разрухи. Небольсин не был сентиментален, но сейчас поймал себя на мысли, что ему хотелось бы нагнуться и поцеловать этот ржавый рельс.

Неожиданно с ревом выскочила дрезина под бронеколпаком. Без предупреждения открыла пулеметный огонь. Успели скатиться под насыпь, затерялись в кустах.

– Вот вам и дорога… свои! – делились матросы.

Решили углубиться в леса: в лесах, казалось им, безопаснее.