8. Задетый за живое
Кванторцо и в самом деле вскоре забеспокоился: встречаясь со мной глазами, он сбивался с мысли и время от времени невольно поднимал руку, как бы желая сказать: «Погоди-ка!»
Но скоро я понял, что дело было не в этом.
Он сбивался не потому, что мой взгляд лишал его уверенности, а потому, что ему казалось, будто в моих глазах он прочел, что я уже понял тайную цель его визита: совместно с Фирбо связать меня по рукам и ногам, заявив, что, если я и впредь намерен совершать неожиданные и необоснованные поступки, за которые они с Фирбо не могут нести ответственности, он сложит с себя обязанности директора банка. Удостоверившись в этом, я решил сбить его с толку, но не так резко, как делал это раньше, когда говорил и жестикулировал, словно сумасшедший, а совсем иначе; и все это ради удовольствия увидеть, во что превратится он, уходя, после того как пришел сюда такой уверенный в себе; ради удовольствия, которое я должен был испытать, еще раз увидев — хотя в этом уже не было нужды! — что вся его воинственная убежденность рушится из-за пустяка — из-за слова, которое я ему скажу, из-за тона, каким я скажу это слово; все это собьет его с толку, заставит перемениться настроение, а вместе с настроением и ту непоколебимую, казалось бы, реальность, которую он чувствовал внутри себя и которая представлялась его зрению и осязанию.
Едва он сказал мне, что Фирбо все еще не может прийти в себя от того, что я натворил, я спросил у него с дурацкой улыбкой, которая должна была его разозлить:
— Все еще не может?
Он в самом деле разозлился.
— Что значит «все еще»? Ну, знаешь, дорогой мой! Ты так перерыл шкаф, что понадобится не меньше двух месяцев, чтобы навести там порядок!
Тогда я сделался очень серьезным и обратился к Диде:
— Вот видишь, дорогая, а ты считала, что все это шуточки!
Дида взглянула на меня, сразу же растерявшись. Потом на Кванторцо, потом снова на меня и наконец с опаской спросила:
— Да что такое ты, в конце концов, натворил?
Жестом я сделал ей знак подождать. Потом с тем же серьезным лицом повернулся в Кванторцо:
— Синьор Фирбо нашел в шкафу страшный беспорядок. А почему ты не спрашиваешь, что нашел там я?
И вот — смотрите, смотрите! — Кванторцо заерзал на диване и раз двадцать моргнул, инстинктивно пытаясь сосредоточиться и побороть смятение, в которое поверг его не столько даже мой вопрос, сколько тон, каким я его задал.
— И что? Что ты там нашел? — пробормотал он.
Я ответил, пояснив свои слова жестом:
— Слой пыли в палец толщиной.
Мы взглянули друг на друга в замешательстве. Мой тон исключал, чтобы я просто по глупости произнес эту фразу, которая сама по себе была глупой, и потому Кванторцо растерянно повторил:
— Слой пыли? Что ты хочешь этим сказать?
— Вот это да — что я хочу сказать! Да то я хочу сказать, что все эти папки спали! Спали годами! Слой пыли толщиной в ладонь, повторяю, с ладонь! Да и в самом деле — один дом пустует, за другой бог знает сколько лет не платили!
Кванторцо — этого я от него не ожидал — сделал вид, что удивлен еще больше, чем раньше:
— А! — сказал он. — Так, значит, это твой способ будить дома? Подарил — разбудил?
— О нет, дорогой, — воскликнул я, взорвавшись, частью притворно, но частью и в самом деле. — Нет, дорогой мой, просто я хочу сказать, что вы сильно заблуждаетесь на мой счет, и ты, и Фирбо, и все, сколько вас там ни на есть. Я болтаю, болтаю, несу всякую чушь, веду себя так, будто я не в себе, но ведь это все неправда, потому что я замечаю все, решительно все.
На этот раз Кванторцо реагировал так, как я и ожидал. Он воскликнул:
— Да ради бога! Что ты замечаешь? Пыль в шкафу, это ты замечаешь?
— И свои руки, — добавил я неожиданно, сам не знаю почему, и показал ему руки; и от тона, которым я произнес эти слова, я вздрогнул снова, так как увидел вдруг себя в той комнатке: как поднимаю я руки, чтобы украсть папку у самого себя, после того представились мне внутри того шкафа руки отца — белые, пухлые, с унизанными кольцами пальцами в рыжем пуху.
— Я прихожу в банк, — продолжал я, чувствуя усталость и тошноту и ясно видя все растущее замешательство в них обоих, — я прихожу в банк только тогда, когда вы зовете меня что-нибудь подписать, но — будьте осторожнее! Потому что мне не надо туда даже приходить, чтобы знать, что там делается!
Я искоса взглянул на Кванторцо, и мне показалось, что он очень бледен (только не забывайте, что я говорю все время о своем Кванторцо, потому что Кванторцо Диды, может быть, и не был бледен, а если бы он и показался ей бледным, она бы, конечно, подумала, что это от возмущения, а не от страха, как это было — могу в этом поклясться! — с моим). Во всяком случае, он всплеснул руками, и глаза у него прямо-таки полезли из орбит, когда он спросил:
— А, так ты, значит, держишь шпионов? Ты, значит, нам не доверяешь?
— Да доверяю я, доверяю, нет у меня шпионов! — поспешил я его успокоить. — Я просто наблюдаю со стороны за результатами ваших операций, и мне этого достаточно. Скажи-ка: ты и Фирбо, вы ведь продолжаете следовать правилам моего отца?
— Абсолютно точно, ни на йоту не отступая.
— Я и не сомневался. Но, что бы вы ни делали в соответствии с вашими обязанностями, вы защищены должностью, которую исполняете, один — директор банка, другой — юрисконсульт. Отца моего, к сожалению, уже нет. Так вот, я хотел бы знать, кто отвечает за все дела банка перед жителями нашего городка?
— То есть как это — кто отвечает? — воскликнул Кванторцо. — Да мы, мы отвечаем! И именно потому, что мы отвечаем, мы и хотим быть уверены, что ты не будешь вмешиваться в наши дела, совершая поступки, которые можно по меньшей мере назвать легкомысленными.
Я отрицательно поводил пальцем перед его носом, потом спокойно сказал:
— Это неправда. Вы — нет, вы ни за что не отвечаете. Если, конечно, вы действительно не отступаете от правил, заведенных отцом. Самое большее — вы отвечаете передо мной, если вдруг перестанете этим правилам следовать и я потребую от вас отчета и объяснений. А вот перед людьми, спрашиваю я вас, кто отвечает? Перед людьми отвечаю я, то есть тот, кто подписывает все ваши бумаги, — я, и только я! И я вот что хочу понять.
Вот вы требуете моей подписи под всем, что ни делаете, а мне в своей отказываете почему-то, даже в том единственном случае, когда что-то захотелось сделать и мне.
Должно быть, перед этим он действительно сильно испугался, потому что при этих моих словах он трижды весело подпрыгнул на диване, восклицая:
— Ну хорош! Ну хорош! Ну хорош! Ты спрашиваешь почему? Да потому, что наши действия — это нормальные для банка действия. В то время как твой поступок — прости, но ты сам заставляешь меня это сказать! — был поступком сумасшедшего! Настоящего сумасшедшего!
Я вскочил и наставил ему в грудь, как пистолет, указательный палец.
— А, так ты считаешь меня сумасшедшим?
— Да нет же! — ответил он, сразу же сникнув под этим угрожающим пальцем.
— Ага, нет, говоришь? Так, значит, и условимся, что нет — смотри, не забудь!
Кванторцо в растерянности заколебался, не потому, что снова заподозрил во мне сумасшедшего, а потому, что не понимал, почему я так настаивал, чтобы он запомнил, что я не сумасшедший; он боялся ловушки, и, уже почти жалея о том, что сказал нет, попытался отречься от сказанного посредством кривой улыбки:
— Да нет, погоди же!.. Ведь ты сам должен согласиться…
Какая прелесть! Ах, какая прелесть! Теперь уже Дида смотрела попеременно то на него, то на меня, и было ясно, что она не знает, что и думать обо мне и о нем. И этот мой взрыв, и этот неожиданный вопрос, которые для Диды были взрывом и вопросом ее Джендже, были абсолютно необъяснимы в качестве поступка Джендже, если только присутствующий здесь Кванторцо, а вместе с ним и Фирбо не совершили по отношению к нему такой серьезной провинности, что достаточно было минутного замешательства Кванторцо, чтобы милый ее Джендже сделался — боже мой! — неузнаваемым; то есть я хочу сказать, что этот взрыв и этот вопрос впервые заставили ее усомниться в серьезности и благоразумии столь уважаемого ею Кванторцо. И в ее глазах так ясно читалось это сомнение, что Кванторцо, обернувшийся было к ней, когда, криво улыбаясь, он попытался отказаться от своих слов, смешался еще больше, не найдя в ней поддержки, на которую, как ему казалось, он мог рассчитывать.
Я расхохотался — ни он, ни она не поняли почему, а мне хотелось трясти их за плечи и кричать: «Ну что, вы видите? Вы видите? Как можете вы до сих пор быть такими самоуверенными, раз достаточно самого ничтожного давления, чтобы заставить вас усомниться и в себе, и в других?»
— Да ладно, — перебил я раздраженно Кванторцо, давая понять, что его мнение обо мне и о моей умственной состоятельности не имеет, по крайней мере сейчас, никакого значения. — Ты лучше вот что скажи. Я видел у вас в банке весы — большие и маленькие. Кажется, ими пользуются для взвешивания закладов, верно? Так скажи мне, скажи по совести, ты никогда не думал, какой вес может иметь для других то, что ты называешь нормальной банковской операцией?
При этом вопросе Кванторцо снова огляделся вокруг так, словно кроме меня на него оказывал давление и пытался сбить с толку кто-то еще.
— То есть как это по совести?
— А ты думаешь, твоя совесть здесь ни при чем? — парировал я. — Ну да, конечно! А может быть, ты думаешь, что и моя ни при чем, раз уж я столько лет держал ее в банке вместе со всем другим наследством, а вы поступали с нею согласно правилам моего отца?
— Но банк… — пытался протестовать Кванторцо.
Я снова взорвался:
— Банк… банк… Ты ничего не видишь, кроме банка. Но слышать брошенное в лицо «Ростовщик!» приходится между тем мне!
При этой неожиданной выходке Кванторцо тоже вскочил на ноги так, словно услышал вдруг грубейшее из ругательств, чудовищнейшую из глупостей; воздев к небу руки и вскричав «О боже милостивый!», он бросился было прочь, но тут же поворотил назад и повторил еще раз «О боже милостивый», сжимая руками голову и глядя на мою жену так, словно хотел сказать: «Нет, вы слышите, вы слышите, что за ребячество! А я-то думал, что услышу что-нибудь серьезное!» И, схватив меня за руки, словно для того чтобы вывести из замешательства, в которое невольно повергла меня его яростная пантомима, воскликнул:
— И ты серьезно об этом думаешь? Да брось ты! Брось!
И, как бы беря реванш, указал в качестве довода на мою жену, которая смеялась — да-да, смеялась, прямо-таки падала от смеха, — смеялась, разумеется, над моими словами, но, может быть, и над эффектом, который мои слова вызвали в поведении Кванторцо, и над замешательством, которое, в свою очередь, вызвало во мне его поведение, над замешательством, которое, конечно, живо воскресило в ее памяти такой ей знакомый, такой милый облик глупого ее Джендже!
И вдруг я почувствовал, что этот смех задел меня за живое, да так, что я даже не ожидал, чтобы меня можно было задеть в такую минуту, в таком душевном состоянии, в котором я вел этот спор; я чувствовал, что задет за живое, но что такое было это «живое» и где оно было, я не знал, тем более что для меня было очевидно, что в присутствии Диды и Кванторцо я сам исчезаю; тут был только ее Джендже и его дорогой Витанджело, а я не мог представить себя живущим ни в том, ни в другом образе.
Все образы, в которых я сам мог представить себя живущим — то есть кем-то, — все образы, в которых могли вообразить меня другие, к этому касательства не имели; я был задет за живое так бесконечно глубоко, что у меня потемнело в глазах.
— Перестань смеяться! — закричал я так, что она, взглянув на меня (и кто знает, что она при этом увидела!) внезапно смолкла, и лицо ее исказилось.
— А ты, ты послушай, что я тебе скажу, — продолжал я, обращаясь к Кванторцо, — я хочу, чтобы банк был закрыт, закрыт сегодня же.
— Закрыт? Что ты такое несешь?
— Да, закрыт, закрыт! — повторил я, наступая на него. — Я желаю, чтобы его закрыли. Хозяин я тут или нет?
— О нет, дорогой, ты не хозяин, — взбунтовался он. — Ведь хозяин не один ты!
— А кто же еще? Может быть, господин Фирбо?
— Да твой же тесть! И мало ли кто еще!
— Однако банк носит мое имя!
— Нет, он носит имя твоего отца, того, кто его основал.
— Ага, так вот, я хочу, чтобы это имя с него сняли!
— Какое там «сняли»! Это невозможно!
— То есть как это невозможно? Я уже не распоряжаюсь собственным именем? Именем своего отца?
— Да, не распоряжаешься, потому что в актах основания банка это имя значится как имя банка, который был таким же созданием твоего отца, как и ты сам. И потому банк носит его по такому же праву, по какому носишь его ты.
— Ах так?
— Да, так!
— А деньги? Те, что отец в него вложил? Он оставил их банку или мне?
— Тебе, но вложенными в банковские операции.
— А если я не желаю их больше, этих операций? Если я хочу изъять деньги и вложить во что-нибудь другое, по своему усмотрению. Разве я им не хозяин?
— Но банк тогда лопнет!
— А ты думаешь, мне это не все равно? Говорю тебе, я знать о нем больше не желаю!
— Зато другим не все равно! Ты идешь не только против собственных интересов, ты идешь против интересов других людей — твоей жены, твоего тестя.
— Ничего подобного. Другие пусть делают что хотят, пусть продолжают держать там деньги, но свои я изымаю.
— То есть ты хочешь ликвидировать банк?
— Плевать мне, как это называется! Я знаю одно: хочу — понимаешь, хочу! — хочу взять свои деньги, и кончим с этим раз и навсегда.
Сейчас я ясно вижу, что всякий яростный спор, всякая словесная перепалка — это, в сущности, потасовка между двумя противоположно направленными волями, которые по очереди пытаются умертвить друг друга, нанося удар, отражая, снова нанося, будучи каждый раз уверены, что последний удар должен уложить противника; и так до тех пор, пока и та и другая воля не увидят в упорном сопротивлении врага, в жестокости его ответных ударов все более и более убедительных доказательств того, что настаивать бесполезно, потому что противоположная сторона не уступит. И самое здесь смешное — это настоящие кулаки, аккомпанирующие этим яростным, словесным или, лучше сказать, орущим кулакам, кулаки, инстинктивно поднятые к самой физиономии противника, хотя к ней и не прикасающиеся; а еще — зубовный скрежет, а еще — надменно вздернутые носы, и нахмуренные брови, и дрожь во всем теле! Выпалив свое последнее троекратное «Хочу!», я, должно быть, основательно подмял под себя Кванторцо. Я увидел, как он молитвенно складывает руки:
— Но можешь ты по крайней мере сказать почему? С чего это ты вдруг?
И когда я увидел этот жест, у меня закружилась голова. Я вдруг понял, что объяснить вот так, прямо сейчас, ему и жене, которые жадно ждали моего слова — он умоляюще, она испуганная и встревоженная, — объяснить причину этого моего непреклонного решения, которое должно было иметь для всех столь серьезные последствия, я просто не могу. Эти причины, беспорядочно теснившиеся у меня в голове, так истончились, так перекрутились от долгих мучительных раздумий, что были не ясны сейчас даже мне самому; к тому же гневное возбуждение вырвало меня из той области немеркнущего пронзительного света, который мрачно сиял для меня одного с тех пор, как я его открыл, света, которого не видели остальные, такие слепые и такие уверенные в себе благодаря привычной полноте ощущений.
Я сразу понял, что, открой я хотя бы одну причину, я сразу же покажусь непоправимо сумасшедшим — и ему, и ей; ну, скажем, хотя бы ту причину, что вплоть до последнего времени я никогда не видел себя таким, каким видели меня они, то есть я жил себе спокойно и приятно ростовщичеством своего банка, не будучи обязанным признавать это открыто. Когда же я наконец им в этом признался, это показалось им такой невероятной наивностью, что он реагировал на это до смешного яростной пантомимой, а она — непреодолимым приступом смеха. Так как же я мог им сказать, что именно эта наивность, показавшаяся им такой невероятной, и толкнула меня на мое решение? Ведь разве не был я ростовщиком, не обречен был им быть еще до того, как родился? И разве не вышел я на главную дорогу безумия, — отделив свою волю от себя, «выпустив» ее, как выпускают из кармана платочек, — когда совершил поступок, который должен был показаться всем непоследовательным, противоречащим самой моей сущности? И не пришлось ли мне в результате признать, что господин Витанджело Москарда может сойти с ума, но перестать быть ростовщиком он не может?
Именно тут, в этой точке я и был задет за живое, и так больно, что ослеп и ничего не видел; я знал одно, что ростовщиком я больше не буду, нет; я никогда не был им в своих глазах и не хочу им быть в глазах других; не хочу и не буду, пусть даже я заплачу за это разорением. Наконец-то во мне проснулось какое-то чувство, вот это самое чувство, и его поддерживала воля, которую только укрепляло во мне упорное противодействие окружающих, немое и непроницаемое, словно камень. И потому как только жена, воспользовавшись моим замечанием, набросилась на меня с требованием, чтобы Джендже оставил несвойственный ему повелительный тон, как только она начала размахивать у меня перед носом руками, в глазах у меня потемнело: я схватил ее за руки, встряхнул и, оттолкнув, швырнул в кресло.
— Да прекрати ты с этим своим Джендже! Я не Джендже, не Джендже, не Джендже! Пора покончить с этой марионеткой. Я хочу того, чего хочу, и как я хочу, так оно и будет!
Я обернулся к Кванторцо:
— Ты понял?
И в ярости вышел из гостиной.