Потерянное поколение. Воспоминания о детстве и юности

Пирожкова Вера Александровна

Часть вторая

Школа

 

 

Пятый-седьмой классы

В школу я пошла одиннадцати лет, сразу в 5-й класс. Как это было возможно при советской власти? А вот, оказалось возможным. В Пскове было большое количество бывших учеников моего отца, и среди них много знакомых врачей, а я действительно росла очень слабым и болезненным ребенком. Я не только переболела всеми детскими болезнями, кроме скарлатины, но и постоянно простужалась: ангины, воспаление гланд, гриппы и просто простуды с высокой температурой были моим почти обычным состоянием. Врачи писали справки, что я по состоянию здоровья в школу ходить не могу, а мой отец ручался за то, что обучит меня всему необходимому для начальной школы. Знала я, конечно, больше, чем большинство учеников начальной школы, перечитала массу всего как по новой, так и по старой орфографии, которая меня не пугала. Знание арифметики было тоже обеспечено, географию я знала хорошо уже из-за моего пристрастия к описанию путешествий — ведь и игры мои с моим другом детства не обходились без огромной географической карты которую мы раскладывали на полу и точно определяли пути наших будущих путешествий и приключений, — а русскую историю я изучала старым дореволюционным учебникам. В школе ее тогда вообще не учили. Только по обществоведению мне пришлось взять несколько уроков у одной знакомой преподавательницы начальной школы, прежде чем я пошла на экзамен для поступления экстерном в 5-й класс. Школу мой отец выбрал для меня сознательно. Правда, невозможно было посылать ребенка в любую школу города, надо было посылать в территориально ближайшую, но мы жили как раз посередине между центральной «образцовой» и железнодорожной школой. Мой отец мог выбирать. «Образцовая» была, конечно, хорошо обставлена, но и находилась под зорким оком партии, тогда как железнодорожные (их было две, но только одну постепенно превратили из семилетки в десятилетку) были немного запущены. Они подчинялись не наркомпросу, а наркомату путей сообщения, и на них обращалось мало внимания. Здание было старое, не было физкультурного зала, и мы занимались физкультурой в коридоре. Но зато это была единственная школа в Пскове, где директором был беспартийный, математик и ученик моего отца. Туда забрались как в некое убежище преподаватели, «не созвучные эпохе». Конечно, они преподавали согласно программе, но по своей инициативе не проявляли никакого партийного рвения. Исключением были преподаватели истории и обществоведения, но и они не были рьяными, и — короткое время — преподавательница биологии.

Я не только не была в комсомоле, но не была и пионеркой. Когда всех автоматически записывали в пионеры, я еще не ходила в школу. А когда пошла в школу, все остальные были уже пионерами и нового набора не происходило. Впрочем, одна учительница заметила это обстоятельство. Биологичка, совсем не подходившая к духу нашей школы и пробывшая в ней всего один год, была типичной комсомолкой 20-х годов. Я поступила в школу осенью 1932 года, и учительница, хотя и молодая, возможно, тогда уже вышла из комсомольского возраста и была партийной. Но этот не в бытовом, а в политическом смысле вульгарный тип людей, вышедших из простых и принявших фанатично на веру новое учение, был характерен для 20-х годов. Позже мне такого типа людей встречать не приходилось. Она придиралась, если слышала случайно, как кто-либо из детей в личном разговоре на переменке говорил «слава Богу» или «дай Бог». И она же придралась к тому, что я — не пионерка. Как-то на уроке она обратилась ко мне с соответствующим вопросом. Я помню эту сцену, как сейчас. Я встала, худая и бледная, какой я была до 14 лет, несмотря на все старания моих родителей питать меня лучше. На севере и при коллективизации не было настоящего голода, хотя была введена карточная система, но все же получать продукты было можно. Но я, как уже писала, много болела. На меня смотрел весь класс, и я заговорила каким-то вдруг появившимся у меня замогильным голосом о том, что я так много болею, что поэтому и в школу пошла поздно, что едва могу справляться с учением (что было совершенно неверно, так как я по всем предметам знала больше, чем остальные ученики) и что никак не могу дополнительно вести ни малейшей общественной работы, даже бывать на пионерских слетах. Вышло, видимо, убедительно, так как активистка промолчала. Молча выслушал и весь класс.

Вскоре она исчезла, и вместо нее биологию, а потом и химию, преподавала немолодая, добрая, но апатичная Елена Александровна Дрессен. Хотя она собирала на Озет (общество помощи евреям), но и это делала без всякого энтузиазма, а проявлять свою политическую инициативу ей и в голову не приходило.

Мы тогда должны были хоть гроши, но жертвовать на одно из трех обществ: Мопр (помощь международной революции), Озет, или на общество воинствующих безбожников. Я не помню, как долго продолжались эти сборы. Когда я перешла в 8-й класс, их уже не было, а были ли они в 7-м, не помню.

Долгое время школа проходила более или менее мимо меня. Центр моей жизни был дома. Только постепенно я начала сближаться с некоторыми одноклассницами, но близкая дружба возникла позже.

Преподавание скользило, глубоко не задевая. Хорошим преподавателем русского языка с 5-го и до 10-го класса был немолодой, еще дореволюционной выучки, преподаватель Гринин. В литературе он дал нам не так много, как в грамматике, но и его самого, видимо, тошнило от Серафимовича, Сейфуллиной, да и от Фадеева и Маяковского. Но и русской классики, когда мы ее проходили, он не мог подать нам живо и интересно. Ее мы усваивали уже сами и гораздо раньше, чем дошли до нее по школьной программе.

Странно, я не помню совсем, преподавали ли нам в каком-нибудь классе русскую историю. Но Покровского я, кажется, в руках держала. В младших классах, 5-м, 6-м и 7-м, историки сменялись с калейдоскопической быстротой. У меня от них не осталось никакого впечатления. Только одного я помню, хотя и не знаю теперь, как его звали. Это были бывший партизан, потом комиссар на Дальнем Востоке. Как он попал в преподаватели истории, не могу себе представить, вероятно, это было очередное партийное задание. Никакой истории он нам не преподавал, но очень красочно рассказывал истории из гражданской войны и с увлечением описывал укрепления на границах Дальнего Востока. Пробыл он у нас недолго. Значительно позже — я уже была студенткой — в Пскове рассказывали, что этот человек решил сказать на партийном собрании своим партийным товарищам «всю правду». Это напомнило мне мужа моей тети. Он не мог никак оторваться от партии — считал нужным на закрытом собрании сказать, что делает их режим, как будто не знал, что из этого выйдет. И этот бывший учитель был там же, на собрании, арестован. Когда началась война 1941 года, он сидел в политической тюрьме. Уходя, советские войска, вернее, специальные части поджигателей подожгли и политическую тюрьму, где заключенные сгорели заживо. В том числе и мой бывший учитель.

В 5-м классе мне было 11 лет, и я была самой младшей. В среднем ученикам и ученицам было по 12 лет, а девочке, с которой я попала на одну парту и которая потом стала одной из моих лучших подруг, Зине, было уже 13. Я говорю подробно о возрасте, так как именно в эти годы нам пришлось пережить страшную акцию. Однажды были созваны три старших класса — школа была тогда еще семилеткой, и старшими классами были 7-й, 6-й и наш, 5-й. Все эти подростки и дети должны были голосовать за или против расстрела «вредителей транспорта». Это было первый и последний раз для меня. Впоследствии Сталин перестал устраивать дымовую завесу из голосований граждан и детей. Он расстреливал без всякой «санкции».

Помню нашего классного руководителя, учителя словесности Гринина, для которого это голосование детей за расстрел было, очевидно, отвратительно, но который боялся отказаться. У него же была семья, дочь, учившаяся классом выше меня, и ее младший на три года брат. Был еще кто-то, вероятно, от партийцев, но я точно уже не помню. Сидевшая рядом со мной Зина подняла руку за расстрел. Но я не могла. Я вообще не подняла руки. Поднять против я не решалась: с ранних детских лет усвоенная ответственность за родителей не допускала такого мужественного шага. Я была еще слишком мала, такое выступление не приписали бы моим собственным убеждениям, а начали бы копаться, «чем дышит семья». Мы сидели в одном из первых рядов. Неужели никто не заметил, что я не подняла руки? Не знаю. Никто ничего не сказал, а вопрос «кто воздержался?» задан не был. Возможно, внимание от моей неподнятой руки отвлекла ученица 7-го класса, поднявшая руку против расстрела. В нее сейчас же вцепились: почему она голосует против расстрела? Она встала и спокойно ответила, что она вообще противница смертной казни.

Я не знаю, что было потом с ней или ее родителями. Я тогда была еще мала, новичок в школе, я не умела прислушиваться к тому, что говорят, и узнавать новости. Помню только, что в стенной газете, в отделе «Что кому снится», было написано, что этой ученице (фамилии ее не помню) снится, что советская власть построила дворец вредителя транспорта. Это была обычная коммунистическая передержка: от непринятия смертной казни до построения дворца для — справедливо или несправедливо — обвиняемых большая дистанция.

В школе все шло своим чередом, и я, несмотря на частые болезни и пропуски уроков, переходила из класса в класс с похвальными грамотами.

Самое страшное время коллективизации прошло, в основном, мимо меня. На бедном Севере сопротивление было не так велико, как на плодородном Юге. Исчезли булочные, бывшие при НЭПе, и, конечно, другие продуктовые магазины, выпекался только однообразный серый хлеб, потом были введены продуктовые карточки. Одно лето мы остались в городе, тогда как обычно выезжали в деревню на дачу (где снимали летнюю половину крестьянской избы), но настоящего голода у нас не было. И все Ужасы коллективизации вошли в мое сознание позже, а не в то самое время, когда они происходили. Но один эпизод, запомнился мне на всю жизнь.

Летом 1934 года мой очень любивший путешествовать отец решил поехать с нами в Крым. Тогда было какое-то альпинистское туристическое общество, принимавшее в свои ряды всех, в том числе и таких «альпинистов», как мою уже немолодую, полную мать и меня, ребенка. Но оно имело в городах свои пункты, где можно было питаться и ночевать.

Как члены этого общества, мы и поехали в Крым. На юге с питанием было трудно, особенно моему отцу, вегетарианцу по убеждению. Мясо было, но хлеба совсем не было. Хотя самое страшное голодное время уже кончилось. Когда мы проезжали через Украину, на станциях просили еды бледные, с тоненькими, как спички, руками и ногами, дети-подростки, совсем маленьких не было. Пассажиры давали, что могли, но у нас, обычных граждан, самих было мало. И вот однажды на такой станции из окна международного мягкого вагона выглянуло толстое лоснившееся жиром лицо советского сановника, и не менее толстая рука бросила детям довольно большой пакет. Дети кинулись к нему, развернули и… отпрянули разочарованные: в пакете были окурки!

С тех пор лоснящееся толстое лицо советского сановника, голодные дети и насмешка над их несчастьем, над их голодом стали для меня символом советской власти.

Мечтать о свержении этой власти я начала довольно рано, лет с двенадцати. Мечты эти принимали характер картинок детского воображения. Я подумала, что вот если бы все вдруг перестали работать, то и власть не могла бы удержаться. То, что такая акция называется «генеральной забастовкой», я узнала позже. Тогда я представляла себе Москву почему-то всегда в жаркий и сухой июльский день. Легкий ветерок ворошил пыль на иссохших улицах — и на них все было мертво. Трамваи и автобусы не ехали, даже пешеходов не было. Все было тихо и пусто. Сталин выходит на балкон Кремля и злится, но не может ничего поделать.

Такие сладкие мечтания утешали меня довольно долго, но в 13 лет меня однажды как обожгло: а армия? Ведь они пошлют армию выгонять людей на работу, и ничего нельзя будет поделать! Почему я тогда не подумала о ГПУ, я не знаю, но мысль об армии перевернула все мои «планы». Позже, когда мы учили историю партии, мне было смешно, что я в 13 лет чисто теоретически додумалась до того, до чего Ленин дошел только после неуспеха революции 1905 года. С тех пор направление моих мечтаний изменилось: я начала думать о привлечении хотя бы части армии на сторону народа, о военном заговоре и вооруженном восстании.

Мое полное неприятие советской власти с детства было, конечно, заложено в семье, но в 12–13 лет я уже совершенно сознательно ее отрицала как существующий факт, как власть, действующую так, как она действовала. Ясно, никакого анализа идеологии в этом возрасте я сделать не могла. Вообще в го время идеология меня еще не коснулась. От обществоведения, преподававшегося нам в этих классах (начиная с 8-го класса его уже не было), у меня не оставалось почти никаких воспоминаний. Запечатлелись в памяти только анекдотичные моменты; так, например, нам рассказывали, что Маркс весьма напряженно размышлял и при этом всегда ходил по комнате из угла в угол, так что даже протоптал в полу дорожку, Или — что Маркс читал сразу несколько книг. Тогда еще у меня мелькнула мысль: оттого у него, вероятно, и была такая путаница в голове.

Но к сожалению, я не могу сказать, что от проникновения в мой ум того, что нам пытались навязать сверху, я была защищена другим мировоззрением или сознательной верой. Мне и теперь, в воспоминаниях, трудно объяснить, отчего мои родители не дали мне полного представления о христианстве. Неверующими они не были, но, видимо, и глубоко верующими тогда еще не были тоже. Они оба окончили свою жизнь глубоко и церковно верующими, но тогда, видимо, такими были не вполне.

Мой отец написал мне «Отче наш», Символ веры и «Богородица, Дево, радуйся», и я эти молитвы добросовестно выучила. Но я не помню, чтобы мне их объясняли, равно как и не помню, чтобы со мной вечером молились. Отец одно время читал маме и мне что-нибудь, когда мы были уже в постели. Так были прочитаны «Илиада» и «Одиссея» и не раз наша любимая «Калевала» (финские сказания), был прочитан роман Виктора Гюго «Отверженные». Однако Евангелие или другие религиозные тексты не читались.

В церковь мои родители во время НЭПа ходили, особенно на большие праздники. Я помню, как, отправляясь на пасхальную заутреню, они меня укладывали спать, но я никогда не спала. Горела лампадка у икон, и я все время на нее смотрела, ожидая возвращения родителей. Иконы у нас висели во второй комнате. В страшный 37-й год мама поддалась всеобщему страху до такой степени, что однажды сняла иконы и спрятала их, а в первой комнате повесила какой-то дешевенький портрет Сталина. Мой отец некоторое время терпел, но потом сказал: «Если ты не уберешь эту морду, то я сам разорву ее в клочья. И повесь снова иконы». Мама, ничего не возразив, так и сделала. Одна из этих икон доехала и До Германии и до сих пор висит над моей кроватью.

В воскресенье и я ходила с родителями в церковь, и семи лет в первый раз исповедовалась. Причащалась я, конечно, чаще. Но потом преподавателям нужен был героизм для того, чтобы ходить в церковь. Да и я как дочь преподавателя, не могла этого сделать, не подвергая отца нападкам: какой же это преподаватель, который не сумел из собственной дочери сделать неверующую? Повторяю, мои родители не были героически и беззаветно верующими в то время. Отец ходил иногда в церковь на Охте, когда бывал в Ленинграде, там его вряд ли кто мог узнать. Мама ходила изредка и в Пскове — жена уже взрослый человек, ее не всегда можно переделать, такова была логика властей — но потом в Пскове закрыли все церкви, так что и пойти было некуда.

Мы праздновали большие праздники. На Рождество во время НЭПа ставилась елка до потолка в первой комнате, а игрушки клеили сами разных коробочек, делали ленты из глянцевой бумаги. Потом можно было купить украшения. Во времена запрета ставить елки знакомые крестьяне привозили под дровами небольшую елочку, которую ставили во второй комнате, а окна занавешивали, как на войне, чтобы не видны были свечи. Да то и была жестокая война режима пропив народа. С 1936 года делали елку уже открыто, в первой комнат, но не такую большую, как прежде. Тогда была вдруг разрешена «новогодняя елка». Она оставалась, конечно, стоять до Рождества по старому стилю, когда начинались зимние каникулы. Весенние же далеко не всегда попадали на Пасху. Воскресенья совсем не было, была шестидневка, выходной и подвыходной дни попадали на разные дни недели.

Но я не помню, чтобы мне разъясняли значение праздников. Конечно, поверхностно я о них знала из многих прочитанных мною книг, но глубокого объяснения не хватало. Отец говорил иногда о религиозных вопросах так, как будто было само собой разумеющимся все это знать. Но для меня это не было чем-то само собой разумеющимся. В школе же не было уроков Закона Божия. Отчего я не расспрашивала? Вероятно, для меня эти вопросы не имели большого значения, вернее, я не понимала их значения. Мои поиски начались позже. В описываемое время (11–13 лет) я только отрицала власть, не вдумываясь в ее идеологические основы.

В 6-м классе мы ходили в школу во вторую смену. Занятия начинались в 2 часа пополудни и кончались в шесть часов. Зимой возвращались в полной темноте. В Пскове в декабре в помещениях уже в 2 часа приходилось зажигать свет, темнело рано. Мои родители охотно встречали бы меня после окончания занятий, но я запротестовала, стеснялась одноклассников. Почти до самого дома я могла идти с одной из моих одноклассниц, но только почти, совсем уже недалеко от дома, где мы жили, она поворачивала в боковую улицу, и я шла небольшой кусочек улицы одна. В один из таких вечеров у меня было переживание, которое психологи называют «ключевым».

На нашей улице была банда беспризорников. Словом «банда» я не хочу их дискриминировать, это были несчастные подростки. «Наша» банда ютилась в подвале, во дворе соседнего дома. Я не знаю, когда и почему был построен этот подвал. Вход в него в середине двора, он не примыкал непосредственно ни к какому дому, и никто из жильцов им не пользовался, дверь не запиралась. Вот в этом подвале и ютилась банда. Между жителями улицы и бандой существовал исписанный договор: жители не доносили на банду милиции, а банда не трогала жителей улицы. Помнится, мне было лет 10, когда я вместе с соседской девочкой того же возраста видела, как беспризорники стащили бутылку водки с медленно ехавшего воза который тащили лошади. Мы стояли в воротах, и один из беспризорных, проходя мимо нас, пригрозил: «Молчите, а то…». Не могу сказать, чтоб эта угроза меня испугала, но доносить на этих несчастных за то, что они стащили бутылку казенной водки, мне и голову не приходило.

Но вернемся к тому вечеру. Я только что распрощалась с Ниной, повернувшей в боковую улицу, и заметила, что на нашей улице, впереди меня, недалеко от дома, где мы жили, расположилась банда подростков. Они сидели на корточках по правую и левую сторону тротуара. Один же из них, видимо, старший, уже лет 17, высокий и худой, стоял как жердь прямо на моем пути немного позади подслеповатого уличного фонаря. Я уже давно не видела тогда никого из позапрошлогодней «нашей» банды и даже не знала, существует ли она вообще. Во всяком случае, мысль о ней мне в этот момент в голову не пришла. Что было делать? У меня был импульс повернуться и убежать, но я себя остановила. Этот долговязый, длинноногий парень догнал бы меня очень быстро, мне было всего 12 лет. Да и куда бежать? Прочь от дома? Я решила, что должна идти дальше, и шла тем же шагом, как и до сих пор, не ускоряя и не замедляя. Когда я подходила к фонарю и к парню, стоявшему на моем пути, у меня опять возникло желание сделать шаг в сторону и обойти его, между ним и сидевшим на корточках было свободное место. Но я снова себя остановила: он ведь не случайно стоял на моем пути, если я попробую его обойти, он снова заступит мне путь. И я шла прямо на него, как будто это было пустое место. Когда я подошла под свет фонаря, парень вдруг сказал: «своя» — и отступил, пропуская меня. Вся банда поднялась с места и исчезла мгновенно. Я все тем же шагом, не ускоряя, прошла дальше и дошла до дома. Испуга не было. Все произошло так, как должно было произойти. Дома я ничего не рассказала. Странно, что только немного позднее я поняла, что это «наша» банда, оттого парень и сказал «своя», то есть жительница этой улицы. Я никогда не задумывалась над тем, что было бы со мной, если б это была «чужая» банда. Но позднее мне не раз приходилось — в переносном смысле этого слова — идти прямо на, казалось бы, непреодолимое препятствие, и оно всегда расступалось, исчезало, как будто его и не было, и я могла свободно идти дальше.

Летом этого же года было другое запомнившееся происшествие. Мы почти каждое лето проводили в деревне, на даче, снимая у крестьян летнюю половину их избы, так как отдельных дач у колхозников уже, конечно, не было. И вот однажды в деревню, где мы были на даче, приехал гепеушник на дрезине и сказал, что им надо задать моему отцу сколько вопросов, отец должен поехать с ним в город. Мы все растерялись, боясь, что отец с этого допроса уже не вернется. В полной растерянности маме пришла в голову мысль, что хорошо бы мне поехать вместе с ним и ждать отца на городской квартире. Для чего? Ведь телефона тогда не было у нас и на городской квартире, а тем более его не было в деревне. Что если б отец не вернулся? Я, двенадцатилетняя, дела бы на городской квартире в страхе, одна, а мама беспокоилась за нас обоих. Но если человек растерян, он не способен ясно мыслить. Мама сказала гепеушнику, что я никогда не ездила на дрезине и мне, ребенку, будет интересно проехаться, не разрешит ли он и мне ехать. Гепеушник хмуро кивнул головой. Ехать на дрезине, действительно, приятно, но на душе было тяжело.

К счастью, отец скоро вернулся на городскую квартиру, и мы даже успели попасть на вечерний поезд, чтобы поскорее успокоить маму. При всей трагичности тогдашнего общего положения допрос моего отца не был лишен комических элементов. Сначала, после трафаретных вопросов о личных данных, моего отца спросили: «Есть орден?» Мой отец помялся: «Да, Станислава, но он давался автоматически». «Я спрашиваю о советских орденах», — пояснил допрашивающий. Таковых у моего отца не было. Следующий вопрос был: «В тюрьме сидели?» Опять мялся отец: «Да, в 24 году, но коротко, выяснилось, что я ни в чем не виноват». «Нет, я имею в виду царскую тюрьму», — снова поправил гепеушник. Нет, в царской мой отец не сидел. Все было наоборот: орден имел царский, а в тюрьме сидел советской. И все же, как-то сошло. Спрашивали отца о его бывшем коллеге еще по реальному училищу, преподавателе Воскресенском: был ли он членом партии эсеров. Насколько мой отец знал, он им был, но отец сказал, что не имеет об этом понятия. Второй вопрос был, знает ли мой отец, где Воскресенский теперь находится. Мой отец знал, что еще недавно он был в Смоленске: когда мы посещали там своих родных, мы случайно встретили его с дочкой в моем возрасте, которую он назвал Оленушкой. Мой отец тогда сказал мне, что это его бывший коллега. Но теперь отец с замиранием сердца (а вдруг им известна даже эта случайная встреча) сказал, что не знает, где находится этот человек. Сошло, отпустили. Вряд ли Воскресенского не смогли найти, что было с ним и с его Оленушкой, я не знаю.

Если говорить о детстве, надо хоть несколько слов сказать о животных, которых я всегда очень любила. В детстве даже мечтала избрать себе какую-нибудь специальность, связанную с животными, много читала о животных. Дома у нас были коты и кошки. Помню я черно-белого кота Мурзика, который разговаривал только с моим отцом. Мама даже обижалась, ведь она его кормила, а ее он не удостаивал ответом. Я, тогда малышка, уж и не претендовала. Но, если отец спрашивал его: «Ну, Мурзик, как поживаешь?» — кот неизменно отвечал: «Мяу-яу-яу». Когда я стала старше, моей любимой кошкой была трехцветная Мурка. Она спала у меня на постели и, позже, когда я уже была студенткой и приезжала на каникулы, встречала меня, как собака. Но к собакам меня всегда тянуло больше. Во всех деревнях, где мы жили на даче, я сразу же дружилась со всеми собаками, в том числе и с несчастными цепными псами. Ни одна собака мне никогда ничего не сделала. Хотела я и сама иметь собаку. Мой отец почему-то долго не соглашался. Но вот у наших почти что соседей — они жили на нашей улице — ожидались щенки. Это была семья агронома Гуляева, жившая в маленьком собственном домике с маленьким же садиком, где хозяин занимался своим, как бы теперь сказали, хобби, — разведением гладиолусов. В его маленьком садике было огромное количество этих цветов самых разных форм и красок. Летом гости должны были непременно восхищаться этими его «детьми» и не уходили без большого букета гладиолусов. Вот у них была собачка женского пола, белый шпиц, и она ожидала щенков. Они нам предложили одного, и мой отец согласился. Однако сначала казалось, что из этого ничего не выйдет. Родилось только три щенка, кому-то они были обещаны раньше. И я хорошо помню тот прекрасный для меня вечер, когда к нам позвонили и вошла Гуляева, неся на руках белый пушистый комок с тремя точками, глазами и носом. «Вот, — сказала она, — все-таки и для вас хватило».

Это была моя собака. Назвала я ее, или, вернее, его, Джерри — по книге Джека Лондона «Джерри и его брат Маша». Я сама его воспитывала и дрессировала, хотя мне было всего лишь 8 лет, когда мне его подарили. Я читала Дурова и, применяя его методы, научила Джерри не только служить и подавать лапу, но прыгать через обруч и искать запрятанные предметы. Мой отец очень полюбил славную собачку, а Джерри сам, кроме нашей семьи, привязался еще к уже упомянутому мною приятелю моего отца художнику Рехенмахеру, который часто бывал у нас. Если вся семья была дома, а Джерри бежал к двери и начинал вилять хвостом, мы знали, что идет художник.

У меня вообще был хороший контакт с животными. В деревне я не раз помогала выгонять и загонять коров и овец и ездила без седла, подстелив овчинку, на смирных деревенских лошадках в поле и на водопой.

Но в такое уж время мы жили, что даже о животных нельзя рассказывать, не затронув страшной темы. Гуляев вскоре после того, как они подарили нам Джерри, был арестован. Трудно было себе представить более аполитичного человека, чем он со своим гладиолусами. Но и на него пала страшная рука красного террора. Домик у семьи (у них были две дочери) отняли, садик и гладиолусы разорили. Семья, правда, осталась в Пскове. Тогда еще не высылали на 101-й километр.

Когда я была в 7-м классе, стряслась беда с Зиной, становившейся понемногу моей лучшей подругой. Зина была из простой семьи. Ее отец, обрусевший латыш, православный, был членом церковной двадцатки. Для тех, кто уже забыл: власти объявили, что та церковь будет «работать» дальше, для которой найдется 20 человек, желающих ее сохранения. Неопытные люди вместо того, чтобы стараться собрать как можно больше подписей, искали именно 20 человек: домашних хозяек, простых рабочих. Отец Зины работал ночным сторожем и был уже немолод, У Зины был старший брат, железнодорожный механик. Но после того как набиралось ровно 20 подписей, одного из этих двадцати арестовывали, оставалось только 19, недостаточно, и церковь закрывали. Все очень просто.

Вот его — двадцатого — и арестовали. В то время уже вошло в практику высылать семьи на 101-й километр. Семья Зины должна была покинуть Псков.

Получив это известие, весь наш класс в большую переменку (20 минут) бегал к Зине. Жили они недалеко от школы. На первом уроке после большой перемены весь класс плакал. Это был как раз урок немецкого языка. Наша учительница, псковская немка Дора Леопольдовна, не знала, что ей делать. Она нам, конечно, сочувствовала, но боялась это показать. Смущенная, она мялась, не зная, как нас успокоить и начать урок. Наконец, класс успокоился и урок пошел своим чередом.

Семье было дано некоторое время, чтобы приготовиться к отъезду. Мать и уже женатый брат Зины продали домик, корову, некоторые вещи, другие уложили для отъезда. Зина в эти дни еще приходила в школу. Она просила нас написать ей что-нибудь на память в альбом. Написали все ученики и ученицы, а учителя отказывались, боялись, за что мы их неразумно слегка презирали. Написала только наша учительница биологии и химии Елена Александровна Дрессен. Мы тогда не сумели оценить ее мужества. Дора Леопольдовна тоже написала, но не в альбом, а на отдельной открытке и по-немецки. Зина далеко не все поняла, да и я, знавшая тогда немецкий язык намного лучше, не все поняла или не могла разобрать почерк нашей учительницы, теперь уже не помню. Так или иначе, Зина и я подошли в переменку к Доре Леопольдовне и попросили ее помочь нам понять. Но она не помогла нам. Вместо этого она с испуганным лицом пробормотала «ах да, вы ведь не понимаете» и буквально вырвала из рук опешившей Зины открытку, спрятала ее и поспешно но убежала. Она, очевидно, уже раскаивалась, что написала эту открытку, ее одолел страх. Не ее надо винить, а ту власть, которая доводит хороших людей и отзывчивых учителей до такого пароксизма страха.

По мере того, как день отъезда семьи Зины приближался, во мне росла уверенность, что они не уедут. Мне было уже 13 лет, и я хорошо понимала, что надеяться не на что. Разумом я понимала, что все кончено, но, вопреки разуму, в душе росла полная уверенность, что этого не будет. Эта уверенность, я бы сказала, какое-то иррациональное знание, было настолько крепко и ясно, что я не могла горевать. Когда группа наиболее близких Зине соучеников и соучениц в последний день перед отъездом семьи прощалась с ней, многие плакали. Катя, близкая подруга Зины, ставшая потом и моей близкой подругой, рыдала навзрыд, у меня же не было слез. Мне было стыдно казаться такой бесчувственной, но как я могла плакать, если я знала, что Зина не уедет?

На другой день меня захватила одна из моих обычных простуд. У меня был жар, и мои заботливые родители не пустили меня в школу. После обеда раздался звонок, мама пошла открывать, и я услышала ее радостный возглас. Я уже знала, кто пришел. В комнату вошли Катя и Зина. Я не удивилась, только сказала: «Я знала, что ты не уехала».

Каким-то чудом отца Зины выпустили, семье разрешили остаться. Купившие их домик оказались порядочными людьми и вернули им домик обратно. Они устроились опять на прежнем месте и зажили по-старому. Как показало будущее, это было роковой ошибкой.

Пока же жизнь снова вошла в свою колею. Погружение во тьму всей страны шло своим чередом, но моего непосредственного окружения пока что оно не касалось. Помню, как после убийства Кирова в каждом номере газеты печатался длинный список расстрелянных (позже Сталин перестал публиковать списки жертв, их спало слишком много), мой отец хмурился, открывая утром газету. Лицо его заволакивалось темной тенью, но он ничего не говорил.

Мои простуды достигли, между тем, таких размеров, что врачи настаивали на том, чтобы меня взяли из школы до конца года и чтобы я потом повторила 7-й класс, ведь я была самой младшей в классе. Но я запротестовала. Теперь у меня в классе были подруги, и я не хотела менять класс. Сошлись на компромиссе: меня на три месяца освободили от школьных занятий для укрепления здоровья. Это были славные зимние месяцы. Я была все время на воздухе, каталась на санках, бегала на лыжах, иногда полностью вываливалась в снегу и… ни разу не простудилась! Но едва я пошла в школу, все началось сначала. Тем не менее, мне ничего не стоило догнать пропущенное за три месяца, и семилетку я кончила, как обычно, с похвальным листом. С 8-го класса началась во многом иная глава моей школьной жизни.

 

Восьмой класс

Переход из семилетки в восьмой класс ознаменовался различными переменами. Многие из соучеников и соучениц уходили: кто в техникумы, кто в фельдшерско-акушерскую школу или на курсы машинисток, а кто просто работать. Писали друг другу на память в альбомы — альбомы не вывелись и в советской школе. Мой альбом не сохранился; да и где ж при стольких бегствах? Я жалела только об уходе одной из соучениц, моей тезки — Веры. Она хотела учиться дальше, но семейные обстоятельства не позволили. Близко мы не дружили, нас связывала только любовь к поэзии Лермонтова. Она жила немного дальше, чем я, и мы иногда провожали друг друга, возвращаясь из школы, то есть я шла много дальше дома, где мы жили, потом она возвращалась со мной. Помнится зимний день с метелью. Ветер засыпал снег в рот, и говорить было трудно, но мы все же провожали друг друга несколько раз и в противоборство ветру декламировали друг другу поочередно Лермонтова.

Потом мне приходилось встречать Веру. Она стала, увы, типичной советской служащей. Советская бюрократия отшлифовывала определен тип преданных ей людей. Они не должны были быть партийными, и же они как-то внутренне огрублялись, советская власть их больше не коробила, Вера могла бы стать интеллигентным человеком, если б пошла учиться дальше, но советской бюрократии она противостоять не смогла.

В наш класс пришли новые ученики и ученицы, часть из другой железнодорожной школы, которая осталась семилеткой, часть даже из школ, расположенных территориально далеко. В числе последних была Инна, дочь крестившего меня священника. Моим родителям хотелось, чтобы я с ней подружилась, но они никогда не пробовали оказывать на меня давление в смысле выбора моих подруг, да это было бы и безнадежно. Дружба с Инной, к сожалению, не состоялась. Дело было, конечно, не в ее происхождении, для меня-то это не играло роли, да и вообще в классе никто плохо к Инне не относился. Просто у нас были, видимо, разные натуры. Дружба возникла с другой новой девочкой, перешедшей к нам из второй железнодорожной школы. Валя — так ее звали — была белоруска, но уже несколько лет жила в Пскове, куда перевели ее отца, железнодорожного мастера. Русским языком она владела в совершенстве, была вообще способна к языкам и литературе, декламировала мне стихи Есенина, которого я до того времени мало знала, и даже говорила о Марине Цветаевой как о гениальной поэтессе. Где она о ней узнала, я не знаю, мы, остальные, о Марине Цветаевой тогда ничего не знали.

В восьмом классе мы как-то сразу почувствовали себя уже полувзрослыми. Преподаватели начали говорить нам «вы». Даже наш классный руководитель Василий Алексеевич Гринин, ведший нас с пятого класса, посмотрел на нас, покачал головой и сказал: «Теперь вы уже большие, надо вам говорить «вы»». Мы вошли тогда в переходный возраст. Здесь, на Западе, считается, что это время, когда мальчики начинают интересоваться девочками, а девочки мальчиками; кроме того, те и другие начинают грубить взрослым, и прежде всего своим родителям. Но мы тогда были пока далеки от всего этого. Для нас это было время становления личности. Мы обсуждали и дискутировали, что хорошо, а что дурно стараясь ощупью найти устои этики, которой нас в школе никто не учил. Долго у меня случайно хранилась записочка Кати из того времена «Вера, я слишком скоро прощаю обиды, хорошо это или плохо? С одной стороны, это говорит о доброте характера, с другой стороны — о недостатке самолюбия». Самолюбие стояло у нас высоко, но мы понимали его не как гордыню, а как признак самоуважения. Негативных сторон самолюбия мы тогда почти не видели. Много спорили о силе воли: какую она играет роль и что в жизни сильнее: обстоятельства или собственная воля, собственный характер? Во всех этих рассуждениях было немало детского, но прорывалась уже некоторая зрелость.

Меня лично долго мучила проблема благодарности. Как часто бывает в жизни, малая причина потянула за собой вереницу внутренних колебаний. В 7-м классе у нас стояли, собственно говоря, неподходящие для младших учеников столы на три человека, а не нормальные парты. К концу этого класса у нас уже был крепкий триумвират: Зина, Катя и я. Мы решили сесть за один стол. Но когда я, как обычно, — одна из последних, вошла в новый класс, то увидела, что стоят нормальные парты на двоих. Зина и Катя уже сидели за партой и показывали мне на парту возле себя. Сначала я была весьма разочарована, но делать было нечего. Вскоре ко мне подошла одна из одноклассниц. Лида, и спросила, может ли она сесть рядом со мной. Я согласилась. Но разговоры или бесконечные записочки на скучных уроках летали между нами тремя. Лида была более или менее исключена, да она нашими проблемами и не интересовалась. Вскоре я заболела дифтеритом. Это была моя последняя детская болезнь. Говорят, что чем старше ребенок — мне было уже 14 лет, — тем тяжелее проходит детская болезнь, но мой дифтерит был очень легкий, жара почти не было, горло болело слегка. Однако я должна была лечь в больницу, так как таково было предписание для заразных болезней. Больница же была на другом конце города, вполне приличная, только мне было очень скучно. Книг передавать было нельзя, или они должны были там и остаться, их трудно было дезинфицировать. Отдушиной была лежавшая в той же палате молодая женщина. Она не была больна, но находилась при больной полуторагодовалой дочери, славной девчушке…

В Германии в 70-х и 80-х годах много дискутировали о том, что к больным малым детям следовало бы допускать матерей, это способствует выздоровлению. По старой русской традиции в мое время в СССР это было чем-то само собой разумеющимся.

Конечно, мать тоже была заперта в больнице. Посещать нас нельзя было, можно было лишь стоять снаружи, за стеклянной дверью, на ветру и холоде, и делать друг другу знаки. Впрочем, оказалось, что под дверью есть щелка, дверь была двойная, — я, как больная, не подходила к самой наружной двери, от которой тянуло холодом, но молодая мать была достаточно неразумна, чтобы служить моим подругам и мне почтальон: она передавала через щель мои записки им и приносила их записки мне. Потом навестившая меня всего один раз Мила заболела дифтеритом, но тоже в легкой форме, и ее тетки-учительницы, у которых она жила, винили меня за записки. Кроме того, молодая женщина и я много разговаривали играли в карты, колода которых так и осталась в больнице. В общем, все было довольно уютно. Если мы заговаривались допоздна, сестры нас на другое утро не будили. Кроме нас, в маленькой палате никого не было.

Но вот Лида решила, что ее обязанность навещать меня каждый день что было ей трудно, а мне совершенно не нужно. Я пробыла в больнице две недели и две недели должна была еще быть дома. Опять-таки Лида ко мне часто приходила. Совершив этот ненужный подвиг, Лида предъявила на меня свои права. Я должна была стать ее исключительной подругой. Меня это чрезвычайно тяготило, но я боялась оказаться неблагодарной. Тогда я много размышляла о проблеме благодарности и поняла что никто не имеет права закабалять другого человека, независимо от того, какую услугу он ему оказал. Другое дело, что тот, кому оказана услуга, должен, в свою очередь, помочь другому человеку, попавшему в беду, но он не обязан насиловать себя и свои интересы. Это может показаться само собой разумеющимся, но тогда это познание стоило много размышлений и внутренней борьбы. Заметив, наконец, что у нас почти нет общих интересов, Лида нашла себе другую подругу и пересела на другую парту. Ко мне же вскоре пересела Валя. Так все пришло в порядок, и наша четверка осталась дружной до конца школы.

В восьмой класс пришли не только новые ученики, но и новые учителя. Так впервые мы получили настоящего учителя истории.

Павел Семенович Вознесенский был уже немолодым человеком, дореволюционного образования, и, конечно, он не был коммунистом. Он преподавал историю и географию, преподавал очень хорошо и был вообще сильной личностью, умевшей влиять на класс. На его уроках было тихо и наши записочки не летали с парты на парту. Это был первый преподаватель, перед которым мы почти что благоговели. То, что Павел Семеныч не был в душе коммунистом, мы скоро отгадали. Забегая вперед, скажу, что в 10-м классе, где мы должны были изучать историю партии, он нам не преподавал. Говорили, что он сам отказался, сказав, что не знает истории партии как следует. Было ли это возможно в то страшное время, не знаю, во всяком случае, в 8-м и 9-м классах он был нашим учителем. Однако этот первый знающий учитель истории, явно не большевик по своему внутреннему складу, имел на нас не только положительное влияние. В 8-м классе мы жевали и пережевывали французскую революцию 1789 года. Был ли Павел Семеныч старым либералом, который в этой революции все еще искал идеалы «свободы, равенства и братства», забывая зловещую приписку — «или смерть», или же он просто, как хороший педагог, не мог иначе, как красочно изображать то, что он преподавал, но так или иначе он сумел на короткое время увлечь нас этой революцией, и это кратковременное увлечение легло романтическим покровом и на нашу страшную революцию. Марксизм никогда и ни при какой погоде не мог меня ни заинтересовать, ни, тем более, увлечь, но романтика свободы, равенства и братства на короткое время заволокла взор и прикрыла своей переливчатой пеленой не только неприглядное фактическое лицо той революции, но отчасти и нашей.

Самым нелюбимым нашим преподавателем был математик, русский немец Альфред Альфредович Кригер, высокий, тонкий, весь какой-то рыжий с красноватым цветом лица, рыжими волосами и большими рыжими усами с закрученными вверх концами, а-ля Вильгельм II. За рыжие волосы и усы он получил у нас прозвище Таракан. Это было единственное прозвище, данное нами кому-либо из учителей за все мое школьное время. Не любили мы его по вполне объективным причинам: он был весьма слабый педагог. Объяснять совсем не умел. Он что-то писал или чертил на доске, что-то бормотал себе под нос, но никто из учеников ничего не понимал. Он преподавал у нас уже в 7-м классе, и от школы уже тогда меня попросили в виде общественной работы заниматься с отстающими по математике учениками. На мои уроки оставался почти весь класс, не оставались только мои подруги; они по книге и сами, без объяснений, могли разобраться. Зина же вообще была способным математиком. Потом мне говорили мои соученики и соученицы: «Отчего, когда ты доказываешь теорему, мы все понимаем, а когда Таракан, ничего не понимаем?». Что я могла ответить? У одних есть педагогический талант, у других его нет.

В 1934 году в Пскове был основан Педвуз. Сначала открыли только два факультета: физико-математический и естественный, где учились биологи и химики. Созданы были, однако, сразу все курсы. Откуда набрались студенты на старшие курсы, я не знаю. Моего отца пригласили читать в Педвузе лекции, хотя у него не было ученой степени. Он специализировался на высшей алгебре и получил звание доцента. Диссертацию он защитил позже, о чем еще будет речь. Студенты четвертого курса Педвуза должны были проходить практику в школе. Появились они и у нас, в 8-м классе.

Студент, преподававший у нас математику, был среднего достоинства как преподаватель. Он начал было говорить нам «ты», но мы, четыре подруги, подошли к нему и вежливо, но твердо заявили, что мы просим обращаться к нам на «вы». Он удивился, но внял нашему требованию. Это он назвал нас четырех «актив восьмого класса», так это за нами и осталось до конца школы, хотя классы, конечно, менялись.

Преподавать химию пришла к нам чрезвычайно талантливая студентка, что оказалось роковым для нашей доброй, но вялой преподавательницы химии и биологии Елены Александровны: только теперь мы поняли как можно преподать химию и как слаба наша учительница. До того мы жаловались только на Кригера.

Нами овладело желание усовершенствовать, улучшить школу. Мы требовали от нашего классного руководителя и директора школы, чтобы нам дали новых преподавателей по математике и химии. При этом мы ссылались на интересы всего класса, особенно же слабых учеников. «Нам все равно, — высокомерно заявляли мы, — мы и по книге сами разберемся, но более слабым ученикам трудно. Эти учителя совсем не умеют преподавать». Забегая вперед, скажу, что в 9-м классе мы получили нового преподавателя математики. А Клена Александровна осталась, только потом, по просьбе нашего директора, нам не присылали практикантов по химии. Мы тогда и не подозревали, как мы были жестоки к нашей учительнице. Лишь много позже я узнала, что ей непременно нужны были еще года работы до пенсии. Если б она ушла тогда, когда мы требовали смены преподавателей, ей было бы очень трудно. Надеюсь, что Альфред Альфредович был в лучшем положении; впрочем, в младших классах он остался. Сами же мы собирались на собственные викторины, выискивали интересные вопросы по математике и физике и задавали их друг другу, из нас приносила по несколько вопросов, на которые другие не и ответа. Валя ввела в наши викторины и вопросы по литературе. Попробовали мы устраивать и совместное чтение, перечитали «Героя того времени», которого все знали, а потом «Князя Серебряного» А. Толстого, которого тогда знала только я. Но полом эта идея была оставлена. Все мы читали много сами, чтение вслух казалось скучным.

Так как от нас требовалась общественная работа, то Валя и я вызвались помогать в библиотеке. Добрая библиотекарша скоро дала нам ключ от шкафа, где лежали запрещенные книги. Выражение это не совсем точно, действительно запрещенных книг там, увы, не было. Там лежали книги, вообще говоря, разрешенных авторов, но напечатанные по старой орфографии. Выдавать эти книги не было разрешено, чтобы эта орфография не сбивала учеников с толку. Много интересного мы в этом шкафу не нашли, для меня была знаменательна только одна книга: «Преступление и наказание» Достоевского. Мои родители почему-то думали, что в 14 лет рано читать Достоевского, но его и не было у нас дома. Мой отец до революции приобрел академические издания полного собрания сочинений Тургенева и Л. Н. Толстого и ждал такого же издания Достоевского, но сначала война его задержала, а потом революция вообще отменила. После революции Достоевского не издавали. Может быть, поэтому мы его в школе не изучали, хотя в учебник литературы для 9-го класса было включено «Преступление и наказание», но мы его все же не проходили. Я читала «Преступление и наказание» тайком от родителей, и оно произвело на меня огромное впечатление. До убийства Раскольниковым старушки я не могла прочесть подряд больше 4–6 страниц, мне все казалось, что я сама готовлюсь кого-то убить. Возможно, мои родители и были правы, что рано было мне читать Достоевского. Но после убийства я уже не могла оторваться. Это было так, как будто сначала надо было с величайшим трудом лезть на высокую гору, а потом все катилось быстро с горы. После этой книги я начала искать Достоевского, но мне удалось найти лишь роман «Подросток», глубокого смысла которого я тогда не поняла и который меня разочаровал. У меня наступил период разрыва с Достоевским; уже находясь в университете, я брала его книги в университетской библиотеке. В университетской библиотеке студентам выдавали книги, напечатанные по старой орфографии.

К этому же времени относится мое первое увлечение театром. В Пскове не было постоянного театра, приезжали театральные труппы из Ленинграда, однако не из лучших. Но как раз в этот год приехал театр из Петрозаводска. Я сначала не хотела идти: ну что может приехать из Петрозаводска? Потом однажды пошла и была поражена: таких хороших артистов я еще не видела. Я стала бегать на каждую пьесу. Я весьма благодарна моим родителям, что они мне не препятствовали, даже если я шла в театр не с подругами, а одна, только отец встречал меня поздним вечером после спектакля, чтобы проводить домой. Конечно, побывали и мои родители в театре, но такими театралами они уже не были.

Ставил петрозаводский театр классику, русскую и французскую, а из более новых — пьесы без пропаганды. Я удивлялась их блестящей игре, начала осторожно наводить справки и мне удалось узнать, что труппа эта состояла преимущественно из ленинградских и московских артистов, которые находились под ударом и предпочли скрыться в провинции, а не находиться под самым носом центрального НКВД. Тогда мне стало ясно, почему они так хорошо играют.

Средний возраст моих соучеников и соучениц был в 8-м классе — 15 лет, некоторым было уже 16, только мне было еще всего 14. Но в 15 лет можно было уже вступать в комсомол, и, конечно, в нашем классе была устроена акция для вступления в комсомол. Большинство, но не все, в комсомол пошли. Я по возрасту оставалась пока в стороне. Пошли в комсомол все три мои подруги. Почему они пошли? Были они убежденными коммунистками? Верили они в советскую власть? Мы никогда между собой прямо об этом не говорили. Несмотря на очень близкую дружбу, я лично по-прежнему находилась под императивом ответственности за своих родителей. Я не решалась говорить откровенно о политике даже с моими лучшими подругами. Но если бы они были убежденными коммунистками или верившими в марксизм, насколько они его могли понимать в этом возрасте, то отчего бы им было не заговорить со мной на эти темы? Да и могла ли я дружить с заядлыми истинными комсомолками? Ни в коем случае! Помню, как-то Зина, самая старшая из нас сказала, что если в системе нарастают внутренние противоречия, которые потом разрешаются скачком, то есть революцией, то не пора ли у нас делать революцию? Однако дальше на эту тему разговоров не было Отчего же они все же пошли в комсомол? Чтобы делать карьеру? Нет, мы были тогда идеалистками, о практической жизни как-то не было и мыслей, а тем более о карьере. Думаю, что роль сыграло иное. Мне часто приходилось думать о тяжелом положении активных по натуре людей, особенно молодежи, при тоталитарном режиме. В свободном мире активные молодые люди могут пойти в организацию скаутов, в церковные молодежные организации, в те или иные, в зависимости от их вероисповедания, а в более старшем возрасте в молодежные организации той или иной партии, если у них есть политические интересы. В СССР все это невозможно. И я была активной по натуре, и мне было интересно заниматься, например, математикой с младшими классами — потом я преподавала в младших, то есть помогала отстающим, хотя оставался почти весь класс. Это я могла делать и не будучи комсомолкой — но это было и все. Я бы охотно поехала в детский летний лагерь, но лагеря были только пионерские, а старшие ученики и ученицы, помогавшие взрослым руководителям лагеря, были только комсомольцы.

Как я уже писала, в то время нас охватила активность внутри школы. И для меня это вышло на первый план. Абстрактные мечты о свержении советской власти и преобразовании всей страны уступили временно место «малым делам», активности внутри школы, желанию улучшить что можно было улучшить на месте. Эта активность, думаю, и повела моих подруг в комсомол. Но мы, повторяю, об этом между собой не говорили. Я не настаивала на объяснении с их стороны, вернее, совсем не спрашивала, они не объясняли. О политике и об идеологии мы пока между собой не говорили. Но вот политические анекдоты все же рассказывали, причем очень злые. Я знала тогда множество политических анекдотов, они ко мне как-то сами летели. Кто именно рассказывал мне тот или иной анекдот, я уже не помню, осталось лишь в памяти, что Зина, комсомолка, рассказала мне следующий анекдот:

Сталин стал как-то раздумывать, не следует ли все же чем-нибудь порадовать народ, но так, чтобы государству не было накладно. Вдруг к нему явился какой-то незнакомый человек и сказал: «Дай мне слово, что не казнишь меня, тогда я научу тебя, что сделать, чтобы доставить народу радость, а государству было бы не накладно». Сталин дал обещание. Когда этот человек вытащил из кармана толстую веревку, дал ее Сталину и сказал: «Вот, повесься на этой веревке, народу будет огромная радость, а государству совсем не накладно, как раз наоборот».

Нравился мне анекдот, который рассказывался после смерти Максима Горького, когда русские города и веси стали называть его именем. Какой-то профессор литературы предложил в честь Максима Горького назвать всю нашу эпоху «максимально горькой». И в тот год я записала себе в тетрадь, именно записала, не только запомнила, прекрасное переложение пролога к «Руслану и Людмиле»:

У Лукоморья дуб срубили, Златую цепь в Торгсин снесли, Кота в котлеты изрубили, Русалку паспорта лишили, А лешего сослали в Соловки. Из курьих ножек суп сварили, В избушку три семьи вселили. Там нет зверей, там люди в клетке, Над клеткою звезда горит, О достиженьях пятилетки Им Сталин сказки говорит.

В этот же период моей жизни начались первые размышления о смысле жизни. Кругом было все тяжело и даже страшно, хотя конец 1935 и начало 1936 года дали некоторую передышку. Или я, занятая иными вопросами, не так замечала, что творится кругом. Показательные процессы над старыми большевиками никого в нашей семье внутренне не затронули: за что боролись, на то и напоролись. Гибель крестьян, аресты ни в чем не повинных обыкновенных людей были ужасны, а старым большевикам туда и дорога. Но все же вокруг было грустно и страшно. Как же жить? Где внутренний выход? Как хотелось мне поговорить об этом с моими родителями! Но это было невозможно, а отчего, мне даже и теперь трудно сказать. Моя мать, правда, считала все эти запросы о смысле жизни блажью, а мой отец, казалось, мог бы их понять, но как-то не отзывался. Это не может быть объяснено страхом говорить откровенно. Мы в семье всегда говорили между собою вполне откровенно, причем на гораздо более опасные политические темы. Так, мой отец нередко высказывал сожаление, что в момент революции был Николай II, а не Николай I. «Он бы не отрекся от престола, — говорил мой отец, — а стал бы сам во главе войск и разогнал бы их всех». И у меня в душе жило тогда что-то вроде обиды на последнего государя. Он так быстро и легко отрекся от престола и оставил всех нас, тогда еще не родившихся, на произвол этих страшных людей. Не в моей натуре было вообще сдаваться без борьбы. Он должен был бороться, думала я, если б он погиб в борьбе, то такова судьба, но надо было хоть попробовать. Может быть, в его пассивном принятии мученичества был более глубокий смысл. Тогда я, во всяком случае, понять его не могла.

В то время я также ясно ощутила, что надо мной, как и над всеми нами, тяготеет огромная, искусная, страшная пропагандистская машина, которая хочет всех нас внутренне деформировать. Мои родители, которым было 38 лет, когда произошла революция, не могли, видимо, понять, что эта пропагандистская машина означает для подрастающего человека, еще полуребенка. Они были вполне устоявшимися людьми боялись только внешней силы, могущей погубить их физически, а не такой, какая могла бы их внутренне деформировать. Я же начала понимать эту силу именно как таковую. Она давила на мою душу.

Между прочим, то, что мой отец не испытывал ни малейшего опасения внутренне сломиться, зависело от его сильного характера и целостной натуры. Я уже в то время видела немало внутренне сломившихся интеллигентов, пораженных, завороженных этой огромной силой и склонившихся перед ней не только внешне, но и внутренне. Значительно позже, уже в эмиграции, я прочла у поляка Милоша о том, как сдалась часть польской интеллигенции, сдалась именно внутренне. Ход мысли был таков: если эта сила победила, то, значит, таков исторический процесс, а спорить с историческим процессом нельзя. Я с ироническим чувством читала стихи Брюсова, спрашивавшего русскую интеллигенцию, чего же она растерялась, не этого ли она хотела, не за это ли боролась десятки лет? И в самом деле, многие русские интеллигенты не ожидали, что их деятельность, которую они сами воспринимали как сеяние «разумного, доброго, вечного», дает такие результаты. Их идеалы, которым они посвятили всю свою жизнь, обернулись перед ними страшной рожей, и у них не было ничего, что они могли бы противопоставить этому не только внешнему, но и внутреннему крушению. Все это прекрасно описано С. Франком в его «Ереси утопизма», «Крушении идолов» и других вещах, как ею, так и иных авторов. Но это мне тогда доступно не было. Однако я чувствовала внутреннюю червоточину в значительной части русской интеллигенции, какую-то внутреннюю порчу, которая заставляла эту ее часть капитулировать именно внутренне. Я спрашивала себя, не нравы ли в этом смысле коммунисты, говорящие о мягкотелости интеллигенции? Я не знаю, почему именно один из обычных пропагандных советских фильмов о гражданской войне, «Подруги», вызвал во мне сознание, что эта интеллигентская мягкотелость есть и во мне. Я с ужасом подумала, что я не застрахована от внутренней сдачи под давлением коммунистической пропаганды. Я и сейчас хорошо помню, как сидела за своим небольшим письменным столом, вернее, обычным столиком, превращенным в письменный стол, и давала себе слово, что эта пропаганда меня не должна сломить. Если бы даже я пришла к выводу, что коммунистические идеи правильны, я должна сделать это сама, свободно, внутренне свободно, а не под давлением пропаганды. С этого момента я начала сознательно воспитывать в себе твердость и внутреннюю самостоятельность. Через три года, к 17 годам, я пришла к выводу, что я свое внутреннее воспитание успешно завершила.

На этот самый значительный год развития в моей ранней юности пало и семейное событие, которое заставило меня много думать о верности и доверии супругов друг к другу, об их взаимоотношениях. Мой брат решил развестись со своей женой.

Он, инженер путей сообщения, после окончания института устроился в Ленинграде. Женат он был, как я уже писала, на Вере Петровне Атлантовой, певице. В семье ее все любили. Она была прелестной, образованной и шармантной женщиной, хотя, как и у всякого живого человека, лицо у нее иногда было прекрасным, а иногда почти некрасивым, все зависло от того внутреннего света, о котором пишет Толстой относительно Наташи Ростовой. У них был сын Игорь, тоже прелестный мальчик. Все было хорошо, пока брат служил в Ленинграде. Но вот вышло новое распоряжение: молодых инженеров — на линию. Брата перевели в Старую Руссу, а его жена не захотела туда переехать, так как она продолжала совершенствовать свой голос, а в Старой Руссе вряд ли нашла бы квалифицированных учителей пения. Я не говорю, что Вера Петровна была права: семье трудно жить в территориальном разрыве, но все мы, мой отец и все сестры, считали, что и брат должен был бы проявить понимание и терпение. Только моя мама оправдывала своего единственного оставшегося в живых сына. Так или иначе, брат ждал год, а потом развелся с женой.

Тогда у него уже была новая невеста. Может показаться странным, но он не выбрал себе молодую девушку, хотя им увлекались и женщины много моложе его. Его новая жена, Лидия Александровна, была одних лет с ним, вдова с двумя дочерьми, старшая из них моего возраста. С ней мы быстро подружились. Внешне Лидия Александровна и Вера Петровна имели сходство, обе были темноволосые и темноглазые, высокие, только Л.А. довольно полная. Лицом же она была необыкновенно красива; дочь обрусевшего грека и русской матери, она являла собой тип классической греческой красоты, как античная статуя. Черты лица были безупречны, овал, точеный нос, большие миндалевидные глаза, маленький ротик — ею можно было любоваться часами, как прекрасной скульптурой, пока она не открывала этого своего прекрасного ротика. Л.А. была малообразованной, малокультурной женщиной, и в этом отношении полной противоположностью Вере Петровне. Почти ко всему равнодушная, только в припадках ревности она проявляла удивительный темперамент. В первое же посещение нашей семьи она устроила брату сцену ревности вплоть до намерения бежать топиться в Великую, хотя никакого повода для этого в тот момент не было. Для меня все это было снова предметом долгих размышлений и полного резкого отрицания ревности, чувства унизительного как для ревнующего, так и для ревнуемого. Конечно, я теоретизировала, хотя и у меня самой было нечто вроде опыта ревности со стороны Лиды во время ее стараний сделать из меня свою исключительную подругу.

Брата вскоре перевели из Старой Руссы в местечко еще более захолустное, но недалеко от Ленинграда. Это был железнодорожный узел, где брат стал начальником дистанции. Работа была нервная. Беспартийный начальник дистанции имел под рукой партийного заместителя, технически малообразованного, но зато политически натасканного. Брат выбивался из сил, чтобы держать линию в порядке, постоянно натыкаясь на проблемы невозможности достать нужные материалы. Если он говорил в центре, что 2000 шпал подгнили и их надо сменить, то ему отпускали лишь 200 новых шпал. «А где же взять недостающие 1800?!» — «А организуйте сами». И за неумелую «организацию» и, тем более, за крушение, возможное при подгнивших шпалах, отвечал бы брат, и весьма сурово.

Близость к Ленинграду могла бы, возможно, сбалансировать брак моего брата с Верой Петровной, если б он немного подождал. Она могла бы ездить в Ленинград на уроки пения. Но дело было уже сделано. Старания же брата развить новую жену успеха не имели. Он пытался возить Ленинград в оперу или драматический театр, но ей было скучно, из всех театров она признавала только дешевое варьете. Сына своего брат должен был навещать тайком, так как Л.А. ревновала его к бывшей и требовала, чтобы он не навещал и сына. Она хотела сама дать ему сына, но родилась дочь, для нее третья, и она потеряла всякий интерес к ребенку. Квартира была казенная и при службе, так что брат мог заскочить время от времени с работы, дать маленькой Гале бутылочку молока или даже перепеленать ее, в то время как Л.А. лежала на перине и читала душещипательные романы. Старшие дочери были предоставлены сами себе. Тамара, самая старшая, была доброго, но устойчивого характера и уже совсем самостоятельная. А двенадцатилетняя Людмила росла, как дичок. При этом она, в противоположность Тамаре, обещала стать такой же красавицей, как и мать, только в «светлом издании», блондинка с серо-голубыми глазами. Придя из школы, она делала себе бутерброд и убегала на улицу. Горячую еду Л.А. готовила только к вечеру.

Я не помню, чтобы в связи с семейными волнениями по поводу развода и новой женитьбы брата затрагивалась религиозная сторона дела. Между тем, брат венчался с Верой Петровной в церкви, развелся же и женился на Л.А., конечно, только граждански. Брат вырос еще до революции, посещал реальное училище и, конечно, учил Закон Божий, ходил в церковь. Но мысль, что брак — таинство, которое нельзя нарушать, ему, кажется, вовсе не пришла в голову. Тогда я об этом тоже, конечно, не думала, но потом мне не раз приходилось задумываться, насколько все же безрелигиозна была на деле, в жизни, русская интеллигенция до революции. Я не говорю о революционерах или убежденных атеистах, такими никто из нашей семьи не был. Тем не менее, Галю брат тайно крестил, хотя ее год рождения, 1937, был одним из самых страшных. Но пойти один раз на риск ради ребенка — это еще было возможно, работа же над собой, самодисциплина, постоянное преодоление своих обид, желаний и страстей во имя Христа, — об этом мало кто думал. Да мало кто думает и теперь.

Расскажу сразу и о судьбе моих сестер. Как я уже упоминала, Таня вышла замуж еще до моего рождения, и мой первый племянник Жоржик был старше меня на полгода. Мои родители, зная ее, предостерегали сестру от этого брака, Таня была эффектной красавицей. Позже лицо ее несколько огрубело, но миндалевидные большие серо-зеленые глаза остались очень красивы, фигура была полной, но пропорциональной, ее можно было назвать статной. В 18 же лет она была стройной, настоящей красавицей. Борис Яковлевич был вдвое старше ее и удивительно некрасив. И его я помню из более поздних лет, когда он казался каким-то четырехугольным, с круглой головой и маленькими заплывшими глазками. Тогда он, может быть, был худощавее, но, во всяком случае, почти на голову ниже Тани и с весьма некрасивым лицом. Мои родители не могли себе представить, чтобы этот брак оказался прочным. Но Таня заявила, что она его любит.

Борис Яковлевич был еврей, Таня же хотела венчаться в церкви. Он принял крещение, и они венчались. Однако опасения моих родителей оправдались. Жоржику не было еще и двух лет, когда Таня бросила мужа и маленькою сына и ушла с «красавцем-мужчиной». Их семья жила тогда уже в Петрограде, куда Борис Яковлевич сумел перевестись по службе.

Кирилл Александрович, с которым Таня ушла, был действительно красив: высокий, статный, с красивыми, но неприятными чертами лица, Я его смутно помню, я была тогда еще очень маленькой, а позже не встречала. Он был женат, имел двух дочерей, обещал Тане развестись с женой и жениться на ней. Конечно, теперь дело шло лишь о гражданском браке. И вот снова вопрос: отчего Таня хотела венчаться с Борисом Яковлевичем в церкви? Оттого, что это красиво, что это была еще не совсем изжитая традиция? В таинство брака и она, очевидно, не верила, так как легкомысленно разрушила свою семью и хотела разрушить еще чужую. А ведь она училась в Николаевском институте, где, конечно, все воспитание было религиозным. Однако глубокой веры оно не дало, традиционная же религиозность быстро испарилась при новых условиях жизни.

Кирилл Александрович своего обещания не выполнил, он бросил Таню с маленьким сыном и вернулся к своей семье. Так Таня испытала ту же судьбу, которую она уготовила своему мужу и первому сыну. Борис Яковлевич уговаривал ее вернуться к нему после того, как она осталась одна с ребенком. Он говорил, что усыновит Димочку, и торжественно обещал не делать между мальчиками разницы и любить Димочку так же, как своего собственного сына. Мои родители уговаривали Таню вернуться к мужу, они были уверены, что Борис Яковлевич исполнит свое обещание. Но Таня не вернулась. Так и росли ее сыновья полусиротами, один без матери, другой без отца. Поскольку Таня должна была работать (она выучилась печатать на машинке и работала машинисткой и секретаршей), Димочка намыкался но разным семьям, куда она отдавала его за плату. Она хотела, чтобы мои родители взяли Димочку, и мой отец был согласен, но мама запротестовала. Она была уже не очень молодой, я была еще маленькой и росла болезненным ребенком. Мама сказала, что ей будет слишком тяжело воспитывать еще одного малого ребенка. А жаль. Я бы тогда росла как бы с младшим братом.

Отмечу в этой связи еще одно происшествие. Моим крестным отцом был священник о. Василий. К сожалению, он очень рано умер, мне было тогда всего 4 года. Но я его помню, так как он часто бывал у нас в гостях, почему-то всегда один, без жены. После его смерти у нас порвались все связи с его семьей. И вот много лет спустя к нам вдруг пришла матушка, ее вдова; она слыхала, сказала она, что Таня свободна. Таня в самом деле развелась граждански с Борисом Яковлевичем, но церковного развода у нее не было, да он и мог бы быть лишь по требованию ее мужа, так как изменила она. А Б.Я. в этом не был заинтересован, он не намеревался еще раз жениться, жил только для сына.

Матушка сказала, что ее сын, инженер в Златоусте, на Урале, недавно овдовел, жена умерла молодой, осталась маленькая дочь. Ему надо было бы снова жениться, хотя бы уж для ребенка, а он прежде, в совсем молодые годы, увлекался Таней. Вот матушка и решила выступить в роли свахи: не поедет ли Таня к ее сыну? Для обоих детей было бы лучше иметь полную семью. Мама написала Тане, и та согласилась. Незадолго до того, как Таня, тогда уже из Ленинграда, должна была отправиться в Златоуст, к нам снова зашла очень смущенная матушка и сказала, что три ночи подряд видела во сне своего покойного мужа, он был очень гневен, стучал в дверь и грозил ей. «Будет ли этот брак счастливым?» — говорила она задумчиво. Но она, вдова священника, думала только о земном счастии. Она не поняла, что ее покойный муж грозил ей потому, что она способствовала греху прелюбодеяния как со стороны Тани, так и со стороны ее сына. Таня была в церковном браке с Б.Я., церковью этот брак не был расторгнут, и она не могла ни с кем вступить в законный с точки зрения церкви брак, сколько бы ни было регистрации в ЗАГСе. Но вдова священника этого не понимала. Чего же можно было ожидать от мирян? Остается вкратце досказать эту печальную историю. Таня и сын священника граждански поженились. Были ли они счастливы, я не знаю. Через 4 года он заболел крупозным воспалением легких и скоропостижно скончался. Таня вернулась с Димочкой в наши края. Что стало с ее падчерицей, я не знаю.

О моей сестре Лене напишу позже. Уже когда я училась в университете, между нами, несмотря на разницу лет, возникла большая дружба, о ней и будет речь.

Этот во многом знаменательный для моего развития восьмой класс закончился прекрасной поездкой на каникулы.

Мой отец, даже и став доцентом Педвуза, преподавал математику по совместительству в железнодорожном техникуме. Поэтому он имел право на два бесплатных билета в год по железной дороге любой дальности, один на всю семью, другой лично для себя. Мы не могли каждый год совершить длинные путешествия. В СССР они были связаны со всякими трудностями, и прежде всего с почти полной невозможностью в то время простым советским гражданам останавливаться в гостиницах. Но уже в 1934 году мы использовали такой билет для поездки в Крым, а в 1936 году решили съездить на Кавказ.

Родные уговорили и приятеля моего отца, художника Рехермахера, о котором я уже упоминала, поехать с нами. Он был преимущественно художником-пейзажистом, хотя писал и портреты, и его сестра говорила ему, что должен же он увидеть и пейзажи южных стран. Вчетвером мы занимали целое купе и днем сидели привольно. Конечно, мы ехали в жестких вагонах, но вечером проводник приносил матрацы, одеяла и постельное белье. А днем верхние полки опускались и внизу было много места для четырех человек. На станциях брали в чайник кипяток (причем настоящий кипяток, не только горячую воду, которую можно получить на Западе) и заваривали чай.

Езда по длинным железнодорожным путям России была уютной, хотя и не такой, как до революции, но все же часть традиции тогда еще сохранилась. 1936 год был в смысле снабжения лучшим из всех предвоенных годов. После страшного голода и коллективизации как-то удалось подтянуть снабжение населения продуктами. Потом оно постоянно ухудшалось. В этот же год не только не было голодных ребятишек, как два года тому назад, но женщины на станциях продавали вареную кукурузу и фрукты. Мама рассказывала, что до революции к окнам вагонов подносили всяческую еду: жареных куриц, котлеты, разные лепешки и пирожные, но по сравнению с 1934 годом и вареная кукуруза уже казалась изобилием, все же продукт питания. Кондукторша, не раз ездившая этой трассой, приходила в вагон и говорила, что вот на следующей станции будет много черешен, надо купить ведро и разделить, дешевле выйдет, Так и делали. На другой станции купили ведро абрикосов. А когда проезжали область немецких поселений, то на станции продавались букеты цветов. Это было поразительно. Только немцы разводили цветы и даже пробовали их продавать. Пассажиры покупали, хотя не знали потом, в какие сосуды можно налить воду, чтобы цветы не завяли сразу, но букеты цветов на станции в советское время были так неожиданны, что хотелось не огорчить тех, кто их принес. От Москвы до Минеральных Вод ехали полтора суток, два дня и одну ночь. И точность транспорта тогда была подтянула, но все же незачем было составлять расписание поездов так, что на одну минуту позже по той же линии за нами шел поезд в Сочи. Когда мы въезжали на станцию, ровно через минуту на параллельный путь въезжал сочинский поезд. На поворотах пути он был виден, ехал он по той же линии, только на станциях въезжал на параллельный путь. Наши плацкарты были в последнем вагоне, и именно к нам приходила молодая симпатичная кондукторша и жаловалась, что она боится, особенно ночью: а вдруг этот поезд все же врежется в наш задний вагон? Не знаю, беспокоились ли мои родители, они ничего не говорили, но я спала великолепно и ничего не боялась.

До этого, при пересадке в Москве, с нами произошли два происшествия, достойные упоминания. В то время как мужчины ходили компостировать билеты и стояли в очереди за плацкартами, мы сидели на мягких вокзальных диванах. Так как мы ехали ночью через Бологое и не смогли уснуть, я предложила маме поспать на диване. Она уснула, а нагом предложила мне немного поспать. Я говорила, что спать не буду, но мама настаивала, говоря, что она отдохнула и не заснет. Я разрешила себе заснуть но когда я проснулась, мама сладко спала, и одного чемодана недоставало. К счастью, это был чемодан с нижним бельем, было бы хуже, если б украли чемодан с верхним платьем. Но оказалось совсем не просто купить белье в столице страны социализма. Достали только купальные костюмы, что было, конечно, важно. Мы еще заехали в Смоленск к родным по отцу, и они кое-что уделили, да кое-что удалось купить в Смоленске. Все это было дело случая, вдруг в каком-то магазинчике и можно было найти рубашку. Мы пошли в Москве, на вокзале, в угрозыск сделать заявление о краже, но там только равнодушно пожали плечами: надо было самим следить, что и верно.

Второй случай на том же московском вокзале мог иметь гораздо более опасные последствия. Уже устроив себе билеты и плацкарты, мы должны были еще ждать поезда. Художник, рассматривая публику, заметил чрезвычайно хорошенькую женщину, и ему захотелось набросать ее профиль в свой блокнот. Он открыл блокнот и начал зарисовку карандашом. Вдруг на его плечо легла тяжелая рука: перед ним стоял НКВДист: «Для чего вам нужен план вокзала?» Художника потащили в вокзальный отдел НКВД и настаивали на том, что он со шпионскими целями чертил план вокзала. Он показывал женский профиль, уверял, что о плане вокзала и не думал, но ему не верили, утверждали, что женский профиль был лишь камуфляжем, а на самом деле он хотел снять план вокзала. От него добивались ответа на вопрос: где он его спрятал? Спасло его своеобразное удостоверение, которое он, наконец догадался вытащить и показать. Дело в том, что Псков считался первой погранзоной. Вся огромная граница страны была разделена на три погранзоны, самая близкая погранполоса, затем вторая, и, наконец, первая, кончавшаяся на сотом километре от границы. Отсюда и высылка семей арестованных на 101-й километр, иными словами, они могли селиться, где хотели, начиная со 101-го километра от границы. Псков, собственно говоря, должен был бы входить в третью погранзону, так как от него до тогдашней эстонской границы было всего лишь 15 км, но города исключали из второй и третьей погранзоны и включали в первую. Все мы в паспорте имели штемпель «Житель первой погранзоны» и могли с этим паспортом ездить по всей первой погранзоне, но не смели въезжать во вторую или третью. Наши родные, которые хотели нас посетить, должны были получить специальный пропуск, причем это была ужасная процедура, требовавшая массу справок и времени для ожидания. Художник же, писавший преимущественно пейзажи, имел от псковского НКВД специальное разрешение писать пейзажи вокруг Пскова. Редко он мог спокойно заниматься своим искусством, едва он расставлял мольберт на полянке или лесной опушке, как к нему уже бежал какой-нибудь деревенский комсомолец-активист и требовал показать разрешение, и он должен был каждому мальчишке его показывать. Но теперь это удостоверение его спасло. Московский НКВДист хмуро посмотрел и отпустил его. Но и художник здорово струхнул, да и было отчего.

В Минеральных Водах мы долго не задержались, а проехали в Пятигорск. В отелях обычным советским гражданам по-прежнему останавливаться было невозможно, но в 1936-м году было уже немало желавших сдать комнату частным образом. Так в Пятигорске мы нашли комнату, Мы побывали на месте дуэли Лермонтова и в его домике-музее. И совершенно неожиданно для нас самих вскарабкались на Машук. Мамы с нами не было, она много ходить не могла. Но мой отец, художник и я пошли погулять и начали карабкаться по скалам на Машук, думая, что мы только немного подымемся и потом вернемся. Незаметно мы поднялись довольно высоко, а когда посмотрели вниз, увидели, что здесь мы не спустимся: было слишком круто. Как известно, по крутому склону легче подниматься, чем спускаться. Так мы вынуждены были лезть дальше до самой вершины. Вершина не была скалистой, и туда по спиральной дороге даже автобус возил туристов. Мы запыхались, и нам очень хотелось пить. Но нигде не было ларька с напитками. Однако в стороне мы обнаружили старую женщину с корзиной, из которой торчали бутылки с лимонадом. Она продала нам лимонад и рассказала, что она таскает пешком тяжелые бутылки, которые покупает в городе в магазинах, чтобы заработать несколько грошей, так как и приезжающие на автобусах туристы страдают жаждой. При этом она все время боится, что до нее доберутся и обвинят в спекуляции. Она показала нам более пологий спуск.

Из Пятигорска мы поехали во Владикавказ. Он тогда уже носил отвратительную кличку «Орджоникидзе», но все называли этот прелестный горный городок Владикавказ, это имя ему так подходило, было символичным. И тут мы тоже нашли частные комнаты.

Наш железнодорожный билет был круговой, через Баку, Тифлис в Батум. Но мы хотели проехать но Военно-Грузинской дорого, по которой из Владикавказа в Тифлис ходил автобус. Баку нас не интересовал, а эту замечательную дорогу мы хотели посмотреть. Мы уже купили билеты на определенный день на автобус, когда я вдруг заболела. У меня сделался жар, температура поднялась до 40 градусов, но никаких других болезненных признаков не было: ни простуды, ни желудочного заболевания. Пригласили врача но он ничего не смог определить, дал какое-то жаропонижающее средство и сказал, что надо подождать. Средство не подействовало, на другой день у меня была такая же высокая температура. Мы, конечно, не могли поехать намеченным автобусом. На следующий день мы узнали, что этот автобус попал в горный обвал; благодаря хладнокровию и распорядительности молодой водительницы все спаслись, но многие пассажиры были ранены камнями. После этого свалился целый кусок горы, и дорога оказалась надолго закрытой. И в тот же день мой жар исчез так же неожиданно, как и появился. Я была снова совершенно здорова.

Проехать по Военно-Грузинской дороге было уже невозможно, но нам сказали, что можно взять такси до обвала и посмотреть самую красивую, горную часть дороги, потом она начинает спускаться в равнину. Хоть такси и было дорого, но мы и художник сложились и решили это сделать. Стали искать такси, но не тут-то было! Нам сказали, что такси во Владикавказе существуют только для господ интуристов, а простые советские граждане обойдутся и без такси. «Впрочем, — добавили на станции такси, — вы можете посидеть и подождать около гостиницы для интуристов, если какое-либо такси освободится, а никто из господ иностранцев не будет в нем нуждаться, то вы можете взять такси». Вот мы и сидели на скамеечке, рассматривая разряженных интуристов, признаюсь, с весьма недобрыми чувствами. Но нам повезло. Такси освободилось, и мы могли его взять. Я никогда не забуду этой прекрасной поездки. Что Альпы по сравнению с дикими кавказскими горами и Тереком, который прыгает как львица с косматой гривой на хребте». Дорога была небезопасна, кое-где произошли небольшие обвалы и путь был узким; в одном месте ловкий шофер разогнал машину и проскочил на двух колесах, тогда как два других временно повисли над пропастью. Это было одно мгновение — к ужасу моей мамы и к моему восхищению.

Потом мы поехали по железной дороге, через Баку, где не останавливались, в Тифлис. От Тифлиса у меня остаюсь только общее впечатление красоты и обилия прекрасных цветов. Подробностей я почему-то не помню, да и задержались мы в Тифлисе короче, чем предполагали, так как потеряли дни из-за обвала на Военно-Грузинской дороге.

Из Тифлиса мы выехали вечерним поездом, получили спальные места и дороги, увы, не видели. Утром я проснулась на верхней полке, взглянула в окно и ахнула. Мне показалось, что это не настоящее, а шикарная декорация: ярко-голубое море, желтый песок и пальмы. В будущем мне пришлось видеть много разных морей, желтого песка и пальм, но такое сочетание — пальмы прямо на желтом песке на берегу моря — я видела, пожалуй, только еще в Эль-Арише, на исходе Синайской пустыни.

И в Батуме мы пробыли недолго, оттуда поехали в Сухуми, где хотели немного отдохнуть и покупаться. Но в Сухуме нам не очень повезло, комнату вблизи пляжа найти не удалось, приходилось идти довольно далеко и вверх, что было для мамы трудновато. Но это еще полбеды, хуже было то, что сразу же за домиком оказался маленький водоем с малярийными комарами. По неопытности мы этого не заметили. В Сухуме тогда находилась моя двоюродная сестра Нина, дочь маминой сестры, мужа которой, инженера, арестовали. Нина была в возрасте моих сестер. Замужем она была за ученым — биологом, работавшим вместе с врачами над использованием змеиного яда в медицине. Он много ездил по Грузии, Армении и Средней Азии, по областям, где водились ядовитые змеи, особенно страшная гюрза, короткая, толстая, серая, с рожком на голове. Нина часто ездила с ним как секретарша. Теперь же всей семьей они были в Сухуми, где имелся известный террариум. Сын кузины Додик (Даниил) был на три года моложе меня. Нина зашла к нам, увидела за домом этот маленький пруд и раскричалась на хозяйку: «Немедленно залейте это малярийное место гашеной известью, а иначе я доложу в санитарную инспекцию!» Хозяйка струхнула и очень скоро организовала ликвидацию этого прудика. Но для моего отца было уже поздно: его укусил малярийный комар. Малярия началась уже дома, в Пскове и, на счастье моего отца, у него было только три припадка; затем немудреный хинин ликвидировал болезнь, и она больше не возвращалась, что удивительно, так как малярия имеет коварное свойство возвращаться даже через годы.

Открыточно синее море, желтый песок и пальмы мне удивительно скоро приелись. Купание было тоже не по мне: слишком длинный плоский пляж. Надо было долго тащиться по жаре, чтобы дойти до глубокого места, где можно было плавать. Я вспоминала, как два года тому назад в Севастополе прыгала прямо с лесенки в глубину. Это было приятно. Субтропического жаркого и влажного климата я совсем не переносила и, помнится, мы как-то с Додиком, едва волоча ноги но жаркой сухумской улице, неистово мечтали о том, о чем мечтать, вообще говоря, не полагается: об осеннем мелком холодном петербургском дождичке.

Кое-где даже нам, при нашем кратком посещении Грузии, было заметно не очень хорошее отношение некоторых грузин к русским. Совершенно несправедливое, так как тогда как раз их соотечественник давил всех. Нина рассказывала больше. К сожалению, нужно признать, что те настроения, которые проявляются теперь, понемногу нарастали уже тогда. Но трудно думать, что это были настроения большинства.

Нина рассказывала также немало не только о романтических ночевках в старинных башнях, где, по преданиям, водились привидения, но и об обычаях грузин и армян. Она говорила, что женщины у грузин тогда находились все еще в приниженном положении. Так, они однажды были приглашены грузинским врачом на ужин. Какая-то женщина прислуживала, подавала кушанья, но сама за стол не садилась. Они думали, что это прислуга, что этот врач не женат. Но потом оказалось, что это была его жена. Армяне же, напротив, высоко ставили своих жен и женщин вообще. Это звучит немного странно, ввиду того, что крестительницей Грузии была женщина, святая Нина. Но я передаю то, что говорила кузина. Она восклицала, полушутя, полувсерьез: «У меня сын, я посоветую ему жениться на грузинке, она будет за ним ухаживать. Если б у меня была дочь, я бы посоветовала ей выйти замуж за армянина».

Из Сухуми мы переехали в Сочи, где хотели провести одну ночь перед возвращением домой. В Сочи мы были поражены большим количеством горожан, предлагавших комнаты для ночлега и сбивавших друг другу цены. Мы нашли хорошее помещение для ночевки, и хозяева были так довольны тем, что мы выбрали их, что принесли нам целую миску прекрасных темных слив из своего сада.

Между моими родителями бывали споры, хотя и не яростные: мама хотела копить деньги, чтобы купить маленький домик с садиком, что и в советское время разрешалось, а отец любил путешествовать. Позже, уже в эмиграции, мама говорила: «Домик мы бы все равно потеряли, а наши воспоминания о поездках останутся с нами до конца жизни». Я тоже рада, что до бегства успела хоть кое-что увидеть в своей стране.

 

Девятый класс

В 9-м классе мы получили двух новых учителей, но математике и по физике. Новый учитель математики, Михаил Александрович, был выпускником псковского Педвуза и самым способным учеником моего отца, не без преподавательского таланта, так что мы были вполне удовлетворены. К своей прежней учительнице по физике мы относились хорошо, но выяснилось, что она закончила только учительский институт и имела право преподавать лишь в семилетке. В 8-м классе у нас она уже преподавала как бы незаконно. Ее мы жалели и уже потому встретили новую учительницу по физике, Екатерину Петровну, недоброжелательно. Однако мы должны были признать, что предмет она знает и преподавать умеет. Как человек, она оставалась нам несимпатичной, и, нужно сказать, ничего не делала, чтобы приобрести наше расположение. Ее отношения с классом оставались натянутыми. Забегая вперед, скажу, что в 10-м классе нам вдруг объявили, что наш многолетний классный руководитель, преподаватель русского языка и литературы Василий Алексеевич Гринин, сменен, и новым классным руководителем будет Екатерина Петровна. Мы были возмущены и приготовились открыть против нее военные действия. Но… она обратилась к нам сама с просьбой поддержать ее и стала вдруг такой очаровательной, что мы опешили. Целый год перед тем она у нас преподавала, а мы даже не подозревали, что у нее столько шарма, что она может быть такой внимательной к ученикам и ученицам. Вместо войны получилось сотрудничество и даже дружеские отношения на уровне учительницы и учеников. Я много думала о том, как иной человек может почти молниеносно завоевать симпатию прежде плохо к нему настроенной группы людей. Из нежелания быть манипулируемой я пыталась сопротивляться этому новому настроению, но мне не удалось устоять: я так же, как и весь наш класс, стала относиться к нашей новой классной руководительнице с симпатией.

Чтобы закончить повествование о чисто школьных проблемах и об отношениях между учителями и учениками, не игравшими в старших классах той роли, какую они у нас играли в 8-м классе, упомяну об одной студентке-практикантке по физике. Однажды я встретила в трамвае нашего учителя по истории Павла Семеновича, который продолжал быть нашим любимцем, и он сказал мне с доверительным видом, что его дочь, студентка физического факультета, придет практиканткой в наш класс и что она безумно боится первых уроков. Я покровительственно ответила, что он может ее подбодрить, мы ей поможем.

На другой день я, вопреки своему обыкновению, пришла в класс пораньше и заявила: «Ребята, внимание: к нам придет практиканткой дочь Павла Семеновича, Ольга Павловна, очень робкая, она боится первых уроков, ее надо поддержать». Класс шумно согласился. Казавшаяся совсем молоденькой Ольга Павловна так волновалась, что иногда замолкала и не могла сказать ни слова, и класс замирал и терпеливо ждал, пока она справится с собой. Когда она показывала нам опыт, который мы уже видели и знали, мы делали вид, что видим все это впервые, что мы очень удивлены и нам все чрезвычайно интересно. И ее робость прошла, потом она уже преподавала нормально.

Когда вышла в свет новая конституция, которую потом назвали сталинской, мы, четыре подруги, решили проявить политическую зрелость и собрались у нас, у радиогромкоговорителя (даже эти рупоры были и Пскове не у всех, а настоящие приемники лишь у очень немногих), что бы послушать выступление Сталина. Пришла еще и Мила, одна из одноклассниц. Мы пробовали слушать внимательно, но тяжелый грузинский акцент в соединении с тогдашней плохой техникой делал речь почти совсем непонятной. Нам скоро надоело, мы улавливали лишь некоторые фразы и шутили над ними. Так, Мила выхватила фразу об интеллигенции как к прослойке и сказала: Стоит ли учиться так долго, стараться, чтобы стать… прослойкой!» Я же ответила: «Утешайся тем, что ты теперь вместе с другими составляешь класс. Она округлила на меня и без того большие круглые глаза и воскликнула: «Какой?» Я: «Девятый». Общий хохот. Так из добровольных политзанятий ничего не вышло. Но потом мы попали на недобровольные. Мы пошли на какой-то игровой фильм в кино, и вдруг вместо фильма нам стали показывать эту конституционную речь Сталина. Мы сейчас же хотели потихоньку смыться, но двери оказалась запертыми. Битых 4 часа мы проскучали и уже совершенно сознательно не слушали, хотя техника была лучше и можно было кое-как понять. Я пробовала считать бутылки нарзана, которые Сталин выпил за это время, их все время уносили и приносили новые, но сбилась со счета и все время удивлялась, как человек может вместить такое количество жидкости. Годами позже, когда уже началась война, я была, несмотря на ранний час, на улице около больницы, это было 3-го июля, уличные громкоговорители передавали речь Сталина, когда он в первый раз замурлыкал: «Братья и сестры…», и тут же послышалось бульканье воды, наливаемой в стакан. Как раз пробегала молоденькая медсестра и тоном невыразимого презрения крикнула: «Попей, попей…»

Но когда я прочла новую конституцию, мне сначала показалось, что в ней есть хорошее. Меня сбило с толку то, что в более поздние годы сбивало с толку многих диссидентов, а именно статья о правах и свободах: о свободе слова, печати, собраний и прочие. Я тогда не обратила внимания на преамбулу: «Для укрепления и распространения социализма».

Когда я попробовала заговорить о новой конституции с моим отцом, он только спросил, — как сейчас помню, на ходу, с лейкой в руках, поливая наши многочисленные комнатные цветы: «А руководящая роль партии записана в новой конституции?» Я ответила утвердительно. «Ну, тогда все останется по-прежнему», — сказал он. Мой отец был прав. И все же почему он не дал себе труда прочесть эту соблазнительную статью и объяснить мне значение преамбулы? Его точный глаз математика тотчас же заметил бы ловушку. Слабые надежды на то, что новая конституция изменит что-либо к лучшему, не меняли эмоционального отношения к строю и к Сталину лично, равно как и к «железному наркому» Кагановичу, чьи беспощадные глаза смотрели на нас со стен классов и зал, так как наша школа была железнодорожной. Еще в 8-м классе мы как-то разговаривали о поэме Лермонтова «Демон» и, полушутя, искали примеры в нашей жизни словам: «И не умеют без боязни ни ненавидеть, ни любить». Примера любви с боязнью мы не нашли, а как пример ненависти кто-то предложил нашего тогдашнего учителя математики Альфреда Альфредовича. Но это была шутка, мы его и не ненавидели, и не боялись. После я записала в дневник, что я знаю совсем другой пример ненависти и боязни, но не назвала его вслух, да в дневник пока не записала. Я имела в виду Сталина.

И тем не менее у меня был временный порыв жгучей ненависти, даже перекрывшей на время ненависть к Сталину, к человеку, который как будто бы и не должен был вызывать ненависть. Это был Ромен Роллан. Его приезд в СССР, его лицемерно-покровительственные похвалы строю и, что еще хуже, назидания нам, что мы должны быть счастливы, живя в такой стране, тогда как мы задыхались, вызывали у меня приливы ярости и острой ненависти к этому писателю с мировым именем, живущему на свободе и вталкивающему нас своими словами еще глубже в страшное засасывающее болото, из которого нет выхода. Как он смеет, ничего не зная, ничего не понимая или… продавшись им? Сталин был враг № 1, здесь все было ясно. Но этот предатель человечности! Зато какую радость, какое облегчение мы ощутили, когда услышали, что Андре Жид, вернувшись, написал хоть отчасти правду.

Уже в эмиграции Ф. А. Степун рассказал мне, что Ромена Роллана сбила с толку его жена. До революции она была гувернанткой в России в какой-то аристократической семье, вышла замуж за старого русского князя и вскоре овдовела. Уже во Франции она вышла замуж за Роллана. Ее сентиментальные склонности к стране ее первого мужа превратились в странный совпатриотизм, который, казалось, был не к лицу бывшей княгине. Она и потащила своего второго мужа в СССР. Там жил еще в крайней нищете родственник ее первого мужа, тоже какой-то князь. Ролланы выразили желание его увидеть. Князя разыскали, приодели, наскоро подкормили и предъявили Ролланам. Они выразили желание, чтобы он посетил их в Париже. И эту просьбу столь важного для советской пропаганды гостя можно было удовлетворить. Несколько позже этот князь ехал через Германию в Париж и по дороге остановился у живших тогда в Дрездене Степунов. С гордостью он привез им подарок: целый чемодан ржаных сухарей! Слепуны моргали глазами и не могли понять, что сей сон значит, а князь, в свою очередь, опешил: советские газеты тогда писали, что в Германии господствует такой голод, что люди падают на улицах городов и умирают от голода. Я помню это и помню, как я посмеивалась, не веря ни одному слову этой пропаганды. А вот старый князь поверил! Он хотел спасти Степунов от голодной смерти… ржаными сухарями!

Между тем, в отношении бытовой жизни 1936 и большая часть 1937-го года были в Германии очень хорошими. Безработица была ликвидирована, снабжение было хорошим, лозунг Геринга «Пушки вместо масла еще» не начал действовать.

Отчего мы, подростки, родившиеся и выросшие при советской власти, не верили ее пропаганде, а старые аристократы, имевшие возможность в зрелом возрасте наблюдать ее становление, ее жестокости и ее ложь с самого первого дня, попадались на ее удочку?

Мне было уже 15 лет, и я по возрасту могла вступить в комсомол. У нас в классе было 65 % комсомольцев и 35 % вне комсомола, я хорошо помню визуально диаграмму на стене в классе. Комсомольских активистов у нас в классе, однако, не было. Никто не пробовал оказывать на меня давление. В 10-м же классе, первом в нашей школе, сделавшейся теперь и фактически десятилеткой, была ярая активистка Соня. Как-то она, пробегая мимо меня и Ваш на переменке, приостановилась и обратилась ко мне: «Когда же ты вступишь в комсомол? Все подруги в комсомоле». Как оборонное оружие, я опять выставила свои болезни, хотя этот аргумент становился не очень убедительным: мой дифтерит осенью 1935 года был моей последней болезнью, и после него я ни в 8-м, ни в 9-м классе не болела. Но я все же заговорила о том, как часто я раньше болела и не могла нести общественной нагрузки, а комсомол без общественной нагрузки — что же это было бы такое? Теперь я, правда, меньше болею, но надо еще обождать. Валя меня сейчас же поддержала: «В самом деле, она же не знала, что перестанет болеть». Соня отстала и больше не приставала. Позже Катя как-то сказала: «Вера, если ты хочешь в комсомол, то лучше еще в школе, здесь мы все можем поручиться, в университете будет труднее». За меня ответила тут же стоявшая Валя: «Вера никогда не пойдет в комсомол». Я промолчала, что было знаком согласия. Катя, конечно, не настаивала.

И тем не менее, у меня было короткое искушение. Как объяснить его в свете сказанного о моем отношении к советской власти, к Сталину. Причины носили локальный характер. Если б вокруг меня были комсомольцы и комсомолки вроде Сони, активисты, к которым я чувствовала отвращение, мне бы такая мысль и в голову не пришла. Но в своем классе, с которым я тогда уже сжилась и считала себя его частью, не было активистов. Ни от одного из наших комсомольцев или комсомолок я не слышат ни защиты марксизма-ленинизма, ни восхваления советской власти. Об этом просто не говорили. Так создавалась иллюзия, что можно делать что-то полезное в местном масштабе, теснее включиться в группу, большинство которой все же было в комсомоле, и при этом ничем не запачкаться. Странное, почти островное положением школы и особенно нашего класса смазывало контуры настоящего комсомола. «В университете будет иначе», — сказала Катя, имея в виду трудность вступления в комсомол. Но в университете оказалось иначе совсем в другом смысле, и сама Катя безумно жалела, что в школе вступила в комсомол.

Так или иначе, как-то я, полная внутренних сомнений, сказала моему отцу: «Папа, а что если я пойду в комсомол?» Мой отец ответил педагогически правильно — для того момента: «Ты в 15 лет еще слишком молода для политики. Если ты через три года будешь еще хотеть и поступить в комсомол, я не буду возражать». Я почувствовала облегчение — в самом деле, отложим решение.

Трех лет не надо было, уже и через полгода у меня не было и тени желания вступить в комсомол. И все же я спрашиваю себя, отчего мой отец потом не поговорил со мной, не разъяснил мне, что на маленьком островочке нашей школы не удержишься. Или он хотел, чтобы я сама до всего дошла?

Первый выпуск нашей школы был торжественным актом; мы, уже на границе 10 класса, конечно, тоже присутствовали. От выпускников выступала активистка Соня. Она ни словом не поблагодарила школу, учителей, старавшихся нам что-то дать, но расточала восторженную благодарность партии и правительству. Я слушала с отвращением и давала в душе слово, что в будущем году, на нашем выпуске, мы не скажем ни слова благодарности партии и правительству. Мне не пришлось нарушить этого слова.

Далекие поездки мы могли совершать, конечно, только изредка. Обычно мы проводили лето в одной из деревень под Псковом, и ряд последних лет в одной и той же деревне. С собачкой и кошечкой, с разным барахлом мы отправлялись на возу в деревню (когда мы уезжали далеко, в нашей квартире жили знакомые и смотрели за животными). Лошадь наш хозяин брал на прокат в колхозе, это ему удавалось. Сдавали они нам летнюю половину избы, оставаясь в зимней. Там бывало временами жарко, то есть приходилось и летом топить печь, чтобы готовить пищу. Мы же привозили с собой примус и готовили на примусе. Деревня была староверской и, нужно сказать, более подтянутой и чистой, чем «мирская», как говорили староверы, на другой стороне реки. Уже одно то, что в избе запрещалось курить, было хорошо для детей, оставляло воздух чистым и не закапчивало стены. У них сохранялась еще большая моральная стойкость. Меня тогда очень поразил один случай. В молодой семье, где было уже трое детей — детей тогда у крестьян было много, 6 или 7 не было редкостью — жена снова забеременела. Так как она чувствовала себя плохо, она пошла в город к врачу (средств сообщения с городом не было, но железнодорожная станция была в трех километрах или же ходили в город все 12 километров пешком). У нее нашли туберкулез и предложили ей сделать аборт, так как только тогда была надежда на ее спасение. Ей сказали, что ребенок родится сам здоровым, но высосет из нее все силы, и ее невозможно будет спасти. Молодая женщина, мать троих детей, твердо ответила, что убивать ребенка она не имеет права. Ребенок должен жить, а там что Бог даст. Она выносила и родила здорового ребенка, а сама умерла. Молодой вдовец поставил на маленьком кладбище огромный крест, трогательно ухаживал за могилой и заботился о детях, взяв в избу немолодую женщину для присмотра за детьми. Кстати, кладбище было прекрасное, на возвышенности, среди старых огромных сосен, на одной из которых было гнездо аиста. Часто можно было наблюдать, как аист, ясно выделяясь на прозрачном вечернем небе, нес в гнездо извивавшуюся в его клюве змею.

Деревня, состоявшая из 40 дворов, руководилась одной семьей. Помню еще отца патриарха и его 12 сыновей, живших со своими семьями в этой деревне. Я рада, что смогла подростком познакомиться с одним из лучших представителей русского крестьянства, неграмотным, умным, нет, мудрым стариком, истинным патриархом, авторитету которого подчинялись уже немолодые сыновья и взрослые внуки и внучки, который, однако, никого не давил, не тиранил, а решал проблемы вдумчиво, после Длительного обсуждения с теми родственниками, которых они касались. Уже тогда я поняла, что поверхностная грамотность не только не придает ума, не говоря уж о мудрости, но нередко лишает и того ума, который был. Мудрость возникает от наблюдения жизни, природы и погружения в молитву.

Помню я и смерть уже очень старого патриарха. Вся деревня тогда сбежалась, не только сыновья и их семьи. Умер он достойно, тихо, погруженный в молитву.

Деревня была дружная, и, несмотря на колхоз, она не нищенствовала. Ясно, коров было столько же, сколько и дворов, то есть 40, тогда как прежде самые бедные имели по две коровы. Общеколхозных коров не было вообще и вместо минимум 40 лошадей (хоть по одной в каждом дворе), было 9 колхозных лошадей. Тем не менее, хотя бы не голодали, во всяком случае — члены большой семьи. У одного из младших сыновей патриарха мы и снимали летнюю избу. Пропал только один брат. Во время Первой мировой войны он был в германском плену и с уважением отзывался о крепких немецких хозяйствах. Он открыто ждал прихода немцев, конечно, не понимая, что это были бы уже другие немцы, и открыто говорил: «Вот придут немцы, распустят проклятые колхозы, и снова у нас будут хозяйства». Доносчик все же нашелся, его арестовали, и он пропал без вести. Оставшиеся братья и их семьи помогали осиротевшей семье. Другим семьям в деревне жилось хуже, у них не было такой крепкой круговой поруки, как у этих 12-ти братьев. Мне навсегда запомнилось, как 17-летняя девушка из более нуждавшейся семьи с выражением непередаваемой тоски мне как-то сказала: «Мне бы хоть во сне раз увидеть, как жилось прежде, при царе, как мама рассказывает».

 

Десятый класс

Требуя себе хорошего преподавателя математики, мы невольно разыграли вариацию на тему басни Крылова о лягушках, просивших себе царя. Выученик моего отца, способный и знающий, но весьма строгий, Михаил Александрович провалил на переходных экзаменах ровно половину класса. В 9-м классе у нас было 26 учеников и учениц, по математике провалилось 13 человек. Осенью была переэкзаменовка, но ее выдержали только двое. Так нас в 10-м классе оказалось 15 человек, 9 девочек и 6 мальчиков. Зато класс был очень сильным. Чтобы подогреть дух соревнования, директор выдумал было доску, на которую каждые десять дней записывались классы в порядке занимаемого ими места по отметкам, полученным учениками в течение этих десяти дней. Директор обещал, что если какой-нибудь класс три раза подряд выйдет на первое место, то всем ученикам будут куплены билеты в театр (как раз гостил какой-то ленинградский театр). Директор был уверен, что ни один класс не выйдет три раза подряд на первое место, что показывало, как плохо он знал свою школу. Мы только посмеивались.

Конечно, наш класс без труда вышел сразу же три раза подряд на первое место. На билеты в театр денег не набралось, нам купили билеты в кино. Следующие три раза мы с такой же легкостью вышли еще раз на первое место, иными словами, мы были уже шесть раз на первом месте и совсем не собирались его покидать. Нам еще раз купили билеты в кино, но после этого доска исчезла, и о соревновании никто больше не заикался.

Интересно, что шедший за нами 9-й класс был необыкновенно слабым, и Михаил Александрович не раз говорил в нашем классе, что не знает, как ему поступать с 9-м. Иногда нам присылали из центра задачи по математике, которые вскрывались при всех в классе, класс должен был писать работы, листочки собирались и отсылались в центр, откуда потом приходили отметки. В нашем классе не оказалось отметки ниже четверки, даже наши троечники написали на 4, так как задания из центра были легкими по сравнению с теми, которые нам давал М.А. В 9-м же классе никто не смог написать хотя бы на тройку. Вопреки правилам, директор, сам математик, посмотрел работы и ужаснулся. Опять-таки вопреки правилам ученикам 9-го класса дали ту же работу еще раз, перед этим их еще натаскивали. Только двое написали на тройку, остальные не выше двойки. Так и пришлось послать в центр.

В 10-м классе меня выбрали председателем класса. То, что я не была комсомолкой, ничуть этому не помешало.

Мы должны были изучать историю партии с новым преподавателем. Он был сравнительно молодым партийцем, малоинтеллигентным и довольно простодушным. Он, видимо, искренне верил всему, что ему внушили, не мог себе представить, что из иных его слов можно было сделать совсем не желаемый им вывод. Так, например, он возмущенно восклицал: «Бухарин, эта дрянь, говорил, что у нас не социализм, а государственный капитализм». Я сразу же подумала: «А ведь это верно. Весь капитал находится в руках одного монополиста-государства».

Знаменитый «Краткий курс истории ВКП(б)» вышел в свет весной 1938 года. К выпускному экзамену мы готовились уже по этой книге, но весь год мы еще должны были записывать слова преподавателя, книги у нас не было. В скорописи иногда возникали странные слова и фразы. Так, Валя, смеясь, показала мне тетрадку, где стояло, что Ленин сидел в бублике вместо «публике» когда крикнул свою знаменитую фразу о том, что есть такая партия (которая готова взять власть). Но у меня была гораздо более опасная запись. Наш преподаватель говорил: «Партия разъясняла народу, что война ему не нужна». Я же записала: «Партия разъясняла народу, что она ему не нужна». Когда я обнаружила эту запись в своей тетрадке, я подумала, что написала нечаянно совершенную истину, но не показала ее никому и листок уничтожила.

Газета «Искра» была основана в Пскове. Маленький домик, где состоялось первое реакционное собрание, был после революции превращен в музей и носил название «Домик «Искры»». Туда повел нас как-то наш учитель. В комнате висела большая картина первого заседания «Искры». Наивно наш педагог сказал: «На заседании были, кроме того, Мартов, Аксельрод и Вера Засулич, они были и на картине. Но потом позвали художника и сказали: треба замалювати!». Мы возмутились: это же фальсификация истории! Он совершенно смутился, «замалювание» казалось ему чем-то само собой разумеющимся, а тут подростки бунтуют. «Нет, мы ничего не искажаем, — сказал он, — мы же говорим вам, что они на заседании были. Но зачем вам видеть их лица?» Я потом не раз размышляла об этой боязни лиц. Она проявилась повсюду. Так, нигде нельзя было увидеть портрета Троцкого, и даже во время кратковременной дружбы с нацистской Германией нельзя было увидеть портрета Гитлера. Откровенно говоря, я и сейчас не совсем понимаю, чего они боялись. По моему мнению, никто из них не обладал привлекательным лицом, а у Троцкого и Гитлера лица были даже отталкивающие. Чего же они боялись?

В то время, как школьная жизнь шла своим налаженным чередом, 1937 год накрыл нас своим черным крылом тогда, когда он уже начал склоняться к концу. Снова были арестованы отец и старший брат Зины. Ее старший брат был к тому времени женат и имел двух маленьких детей. На этот раз не было благополучного конца, мужчины не вернулись, а семьи должны были покинуть Псков и выселиться на знаменитый 101-й километр. Арестовали и отца Лиды, машиниста поезда. Тогда в Пскове были арестованы почти все машинисты, некому стало водить поезда. Искали среди красноармейцев машинистов по гражданской специальности и сажали на паровозы.

Лида, та самая, которая в 8-м классе хотела сделать меня свое исключительной подругой, была второй дочерью в семье. Ее старшая сестра уже работала, но были еще три маленькие девочки, всего 5 дочерей, Мы всем классом желали Лиде брата, которого она сама хотела, когда ее мать ожидала последнего ребенка. Но родилась пятая девочка. Теперь мать с тремя маленькими девочками должна была ехать неизвестно куда. Зине и Лиде разрешили остаться в Пскове до окончания школы. Обе устроились у родственников. Старшая сестра Лиды поехала с матерью, чтобы помочь ей и младшим сестрам.

Мне трудно верить тем, кто рассказывает, что соученики и соученицы отворачивались от тех, у кого были арестованы отцы. От Зины и Лиды никто в нашем классе не отвернулся. Мы все были подавлены и все им от души сочувствовали. «О, как я их ненавижу!» — вырвалось однажды у Зины.

Зину и Лиду выкинули, конечно, из комсомола, о чем ни та, ни другая ничуть не жалели. Недавно мне пришлось видеть глубоко лживый советский фильм времени «перестройки». В этом фильме школьница, у которой арестован отец и которой грозит исключение из комсомола, кончает с собой, чтобы умереть комсомолкой. Это отвратительная ложь, никто из детей арестованных так не поступал. Вообще, вся атмосфера этого фильма лживая и этим ничуть не отличается от пропагандных фильмов времен Сталина.

Аресты шли в городе повсюду. Если в более ранние годы арестовывали преимущественно русских, то сейчас под удар попали в большом числе граждане нерусского происхождения: балтийские немцы, латыши, эстонцы, поляки, даже вполне обрусевшие. Отец Зины был, как я уже упоминала, латышского происхождения, а отец Лиды — польского, хотя они уже настолько обрусели, что владели только русским языком. Были, однако, такие, которые дома говорили на своем языке. На окраине города находилось католическое кладбище, носившее название Польское кладбище, и при нем католическая церковь, к тому времени уже, конечно, закрытая. Лютеран в Пскове было много больше, чем католиков, и лютеранская церковь, построенная в готическом стиле, стояла на главной улице города, в центре. Ее не только закрыли, но и разобрал обе колонки с их устремленными ввысь шпилями, на кирпичи. Однако, разобрав колонки, бросили. Так она и стояла, обезображенная, немым укором атеистической власти.

Ясно, что церковный разгром коснулся не только других вероисповеданий: закрывалась одна православная церковь за другой, и за два года до войны была закрыта последняя еще работавшая церковь при кладбище, где лежали мои бабушка и дедушка со стороны матери и маленький брат Георгий. Кладбище находилось недалеко от дома, где мы жили, и я ребенком туда часто бегала одна. Я с детства любила кладбища, их тишину и покой.

В Пскове стоит красивый собор с пятью куполами-луковицами, построенный на возвышенности, детинце, там, где Пскова впадает в Великую — широкую, величественную, медленно текущую реку. Помню, как меня разочаровал Рейн, когда я увидела его в первый раз: эта узенькая река и есть знаменитый Рейн? Какое может быть сравнение с Великой? Берега Рейна, конечно, живописнее плоских берегов Великой. На восточном берегу Великой стояла прежде грозная стена с башнями. В случае нападения с запада город оборонялся с этих стен, снабжаясь водой из Псковы, входившей в черту города. В истоке Псковы в реку опускались железные решетки, чтобы враг не мог вплыть по реке внутрь города. Псков выстоял нападение польского короля Стефана Батория и шведского Густава Адольфа, башни там, где эти короли вели со своими войсками атаки, носили их имена. Около башни Стефана Батория сохранился памятник воинам князя Ивана Петровича Шуйского, защищавшего Псков при Иоанне Грозном и вместе с воинами целовавшего крест умереть, но не сдать города. В мое время стены и башни были уже сильно разрушены временем, и мы детьми по ним лазали. Теперь они восстановлены.

По преданию, святая княгиня Ольга, которая была псковитянкой, поставила на детинце первый крест. Потом там был выстроен сначала деревянный собор, он сгорел, был восстановлен, сгорел еще раз, пока не построили каменный собор, который стоит и по сей день. Из собора сделали, конечно, антирелигиозный музей. Я уже как-то упоминала, что там качался неизбежный маятник Фуко, и меня спросили, какое отношение этот маятник имеет к религии или атеизму. Для разумного человека не имеет никакого, но для советских воинствующих безбожников он должен был опровергать существование Бога, показывая, что Земля вращается вокруг своей оси. Эти безбожники все еще думали, что Церковь руководствуется Птолемеевой системой мира, но, конечно, никто уже больше на нее не ориентировался. Ведь советские пропагандисты постоянно «ездили» на процессах Галилея и Джордано Бруно, хотя последнего сожгли не за научные открытия. Помнится, перед войной ленинградское радио ввело отдел критических писем, которые, вероятно, писались в редакции, кто бы тогда отважился писать даже незлобные критические письма? Но одно из них было остроумно. Оно гласило: «Вы слишком часто сжигаете Джордано Бруно, смотрите, как бы вам самим не прогореть».

Прежде на детинце, кроме большого летнего собора, был отапливаемый зимний собор, небольшой. Там совершались богослужения зимой, в большом было слишком холодно. Этот зимний собор разобрали на кирпичи и построили из них единственный жилой дом за 24 года советской власти, хотя Псков был перенаселен. Особенно во время коллективизации в него нахлынули крестьяне, бежавшие от голода в деревне. Может быть, и башенки лютеранской церкви пошли на этот дом, а остальные кирпичи не понадобились.

Но вернемся к арестам 1937–1938 годов. Если в былые годы арестовывали больше так называемых «бывших», потом тех, в ком подозревали скрытых противников, хотя среди них были совсем аполитичные, вроде агронома Гуляева или начальника станции Масленникова, о которых я уже писала, то есть в большинстве случаев русских и, конечно, беспартийных, то в эти годы под волну арестов попали многие партийцы, независимо от их национальности, а из беспартийных, как я уже указывала, большой процент людей не чисто русского происхождения. Так, была арестована латышка, врач-хирург, которая делала сложные операции на сердце. У нас были знакомые врачи, и они говорили, что таких операций никто еще не делал и что если б об этом дали сведения в прессу, то была бы мировая сенсация. Все ее коллеги ждали, что ее вызовут в Ленинград или Москву и предоставят ей более широкое поле деятельности. Вместо этого ее арестовали, и она исчезла в одном из бесчисленных концлагерей. То, что среди арестованных было много коммунистов, сделало эти годы особенно известными. К сожалению, вся мировая пресса шла и до сих пор до известной степени идет на поводу у коммунистов или бывших коммунистов, а те зачастую считают людьми только своих и шумят лишь о терроре, который был направлен против них. Между тем, массовые аресты шли все время.

Семья Зины уехала в Нижний Новгород, прозванный Горький; семья Лиды уехала в Казань. Мы продолжали заниматься. Что же было делать? Выпускные экзамены нашего класса прошли блестяще. Приехавший из центра представитель присутствовал на устном экзамене по литературе и пришел в полный восторг: «Это не ученики 10-го класса, это ораторы!» — говорил он. Василий Алексеевич сиял. Мне, помню, достался отвратительный билет, — «Облако в штанах» Маяковского, которого я терпеть не могла. Но и я сумела наговорить достаточно, чтобы поразить представителя из центра. Помнится, как мы в 10-м классе не хотели читать «Дело Артамоновых» Горького, хотя мы этот роман проходили. Нам этот в общем невинный, хотя и скучный роман, казался слишком порнографичным. Как-то раз В.А. вызвал Валю и предложил ей рассказать содержание романа. Валя его не читала, но она минут 15 без остановки говорила о Горьком, его творчестве и пр. Гринин посмотрел на нее и сказал: «Романа вы не читали, но 5 я вам все же поставлю». Так что при случае мы могли заговорить любого представителя из центра.

На экзамене по немецкому языку присутствовала какая-то учительница из провинции. Она только удивленно открывала глаза, когда слышала, как мы пересказывали прочтенный по-немецки рассказ по-немецки же. Она, вероятно, сама не могла бы этого сделать. Нашим троечникам она бы поставила пять.

На экзамен по истории партии пришли коммунисты из педвуза. Фамилия Вали начиналась тоже на П, как моя, и мы вместе вышли к переднему столу, за которым сначала сидели, изучая свои билеты. Валя отвечала первой. По билету она все знала, но гости из педвуза начали забрасывать ее вопросами по текущей политике. Всех я не помню, вспоминается мне один вопрос: «Как зовут лидера фашистов в Судетской области?» Валя не знала. Я же по текущей политике знала тогда все, что можно было вычитать в «Правде». Я шептала ей: «Гейнлейн». Техника подсказывания у нас была хорошо разработана, и она сказала это имя. Так же и в отношении других аналогичных вопросов. Не заметили они, что у них под носом подсказывали? Или не захотели заметить? Они ничего не сказали, и Валя получила 5. Мне же достался знаменитый съезд и раскол на большевиков и меньшевиков. Конечно, я его знача по «Краткому курсу». Мне не было задано ни одного дополнительного вопроса (может быть, они все же заметили, что я подсказывала?), и мне тоже поставили 5.

А Зину завалили. Ее коммунисты из педвуза забросали вопросами по текущей политике, а меня рядом для подсказки не было. Они, конечно, знали, что ее отец, и брат арестованы. Зина получила по истории партии 3 и тем самым выпала из отличниц. По всем другим предметам у нее были пятерки. Отличницами кончили Катя, Валя, Инна (дочь священника) и я. Так переместился центр преследований: дети «бывших» могли кончать отличниками и поступать без экзаменов в университет.

Инна поступила в Ленинградский университет на химический факультет. А дети свежерепрессированных встречали на своем пути рогатки. Зина хотела, конечно, поступить на математико-механический факультет в Ленинграде. Она была способным математиком. К конкурсным экзаменам она была допущена. Все три математических предмета, алгебру, геометрию, тригонометрию, она сдала на 5, остальные предметы на 4. Ей механически вывели общую отметку 4,1 не посмотрев, что у нее 5 по предметам того факультета, на который она хочет поступить. Ей сказали, что ее принимают, но без общежития, а без общежития она в Ленинграде учиться не могла. Зина уехала в Горький, где тоже был университет, но сначала ей пришлось поступить на работу, так как старой матери и невестке с двумя маленькими детьми жилось слишком тяжело, и она должна была их поддержать.

Лида уехала в Казань и поступила в университет сначала там. Потом ей как-то удалось перебраться в Ленинград. Я много думала о том, что мне изучать. Хотя я интересовалась математикой и астрономией, я не была уверена, что это мой путь. Мой отец сделал немало для того, что бы развить во мне интерес к своим предметам. У него был дома даже небольшой телескоп-рефрактор, и я уже ребенком рассматривала в него поверхность Луны, спутников Юпитера, кольца Сатурна и даже пятна на Солнце. У моего отца было специальное темное стекло для Солнца.

Если мой отец и не говорил со мной углублено о религии, то от плоского материализма он меня предохранил. Для него, математика, было ясно, что если математики могут рассчитывать 4-х, 5-ти… n-мерные пространства, то эти пространства существуют. Мир не ограничен тремя измерениями, доступными нам в земной жизни. Он не раз говорил мне: «Представь себе двухмерное существо, совершенно плоское, которому доступны только два измерения. Если из третьего измерения в этот мир двух измерений попадет другое существо, совершенно неожиданно и для плоского существа как бы из ничего, а потом так же исчезнет как бы в ничто, так как это плоское существо не может воспринимать третьего измерения, то оно будет говорить о чуде или о галлюцинации, возможно, не поверит, что это вообще было. А между тем, такое появление существа трех измерений было вполне естественно. Так и нам кажется неестественным, если неожиданно появляется или исчезает существо на четвертого, пятого или другого измерения. Между тем, все эти миры есть, только мы не можем их воспринимать и лишь в исключительных случаях с ними соприкасаемся». Я росла в ощущении полной реальности иных миров. Впоследствии это, конечно, мне очень облегчило восприятие христианства. Но пока это ясное, почти физическое ощущение иных миров еще не было связано с христианством.

Если б я могла дать своим внутренним устремлениям свободную волю, то возможно, я бы уже тогда начала изучать философию и историю. Но какую философию можно было тогда изучать в СССР? Не было даже философских факультетов, основанных позже. А история? Она излагалась в ужасном искаженном виде. От моего отца я переняла, и для меня было неукоснительно, что лгать в своем предмете ученикам нельзя. Я не могла бы этого делать. Я и без того задыхалась в тяжелой липкой лжи, окружавшей нас. И не я одна. Помню, как Валя однажды воскликнула: «Я бы все перенесла, лишения, недостатки, только б они сказали правду, но они лгут и лгут!». А в каком предмете можно было обойтись совсем без лжи? Только в чистой математике. Даже астрономов в те Времена заставляли утверждать, что астрономия доказала отсутствие Бога. Физики долгое время должны были отрекаться от теории относительности, хотя в 1936-м году ее разрешили, запрещали только делать из нее философские выводы. Для меня было ясно: я должна укрыться хоть отчасти от всюду довлеющей и мучающей лжи за чистой математикой. Я подала заявление на математико-механический факультет Ленинградского университета и, как отличница, была, конечно, принята. Катя подала заявление на географический факультет, Валя — на славистику. Обе тоже были отличницами и тоже были приняты сразу же.

На нашем школьном выпускном вечере выступать со словом от выпускников, собственно говоря, должна была бы я, как председатель класса. Но я решила, что Валя еще лучший оратор, чем я. Выступление поручим Вале, но мы вместе составим текст ее выступления. Мне не надо было бороться за этот текст в смысле того слова, которое я дала сама себе на выпускном вечере предыдущего 10-го класса. Вале и в голову не пришло предлагать какие-либо благодарности партии и правительству, которыми было напичкано год тому назад выступление Сони. Мы только обсуждали, каких преподавателей мы особо отмстим и что именно мы о них скажем. Нам обеим и без слов было ясно, что мы будем благодарить только школу, директора и педагогов, но никого больше. Для школы мы выдумали еще одно: мы решили нашим классным руководителям, многолетнему классному руководителю Василию Алексеевичу и руководительнице 10-го класса Екатерине Петровне, преподнести по букету цветов, для чего сделали в классе сбор денег.

Вечер прошел хорошо. Я взошла раньше на сцену, чтобы в соответствующий момент Валиной речи вытащить из-за занавеса заранее спрятанные букеты, и могла с внутренней улыбкой наблюдать, как краснели хвалимые нами педагоги. Для них это было ново. Классные руководители были в восторге. Не помню теперь, кто именно, но кто-то выхлопотал нам экскурсию в Ленинград уже после выпускного вечера. Один раз наш класс уже ездил в Ленинград. Тогда всем, кто там раньше не был, город очень понравился. Я-то знала его, но всегда была рада лишний раз побывать в городе Петра. Конечно, для меня он остался городом Петра, но в своих записках я буду называть его тогдашним официальным именем, тем более, что, как ни странно, мы тогда его и между собой так называли, хотя его улицы в наших разговорах носили старые имена. Никто не говорил: «Пойдем на проспект 25-го Октября», все говорили: «Пойдем на Невский». Помню, как мы тогда осматривали Петропавловскую крепость и экскурсовод у могил императоров, называя их имена, прибавлял: «Сдох тогда-то». Меня от этого внутренне переворачивало.

Теперь с нами должна была поехать Екатерина Петровна. Но она пришла на вокзал и сказала, что у нее что-то произошло, отчего она ехать не может. Руководительницей экскурсии оказалась я. Мы не намечали твердой программы, но мне благополучно удалось достать помещение для ночевки и бесплатные билеты в оперетту. Так что свою обязанность я исполнила.

Летом мои родители захотели наградить меня поездкой в Крым. Это было прекрасное путешествие. Сначала мы поехали в Смоленск к родным, а оттуда по Днепру на пароходе до Киева. В Киеве мы хотели задержаться подольше, но не нашли места для ночлега. Отели были закрыты для советских граждан, туда попадали или партработники, или иностранцы, а частной комнатки мы не нашли. Переночевали несколько ночей в Доме крестьянина, оставив вещи на вокзале в камере хранения, так как там в общих залах их негде было запереть. Киев очень красив, но мы могли осмотреть его лишь поверхностно. В Крыму, в Севастополе и потом в Алупке мы нашли помещения в частных домах. Комнаты сдавать, конечно, не разрешалось, но многие это делали.

На Севастополь я смотрела иначе, чем первый раз, когда была еще ребенком. На этот раз меня захватила героика обороны Крыма. Мы смотрели изумительное полотно Рубо «Оборона Севастополя». С особым чувством я стояла на Малаховом кургане перед памятником адмиралу Корнилову и глубоко возмущалась, что на цоколе памятника адмиралу Нахимову возвышалась тогда уже для меня тошнотворная фигура лысого Ленина. Потом памятник Нахимову был восстановлен, он, к счастью, не был уничтожен. Но тогда на цоколе, где совершенно ясно все говорило об обороне Севастополя, был водружен идол революции. В эту поездку во мне проснулось сильнее ощущение прежней, гордой и цветущей России и горечь за ее поругание. В Алупке же был прекрасный отдых.