Наблюдающий ветер, или Жизнь художника Абеля

Плейель Агнета

Агнета Плейель – известная фигура в культурной жизни Скандинавии: автор пьес и романов, поэт, лауреат литературных премий, профессор драматургии, литкритик, журналист. Ее книги переведены на 20 языков. Одна из пьес Плейель, «У реки», была поставлена в Московском театре «Практика» – спектакль назывался «Ниагара».

«Наблюдающий ветер, или Жизнь художника Абеля» – дебютный роман Агнеты Плейель. «Кто наблюдает ветер, тому не сеять; и кто смотрит на облака, тому не жать». Эти слова из Ветхого Завета – ключ к пониманию этой удивительной, полной тонких метафор и аллюзий книги.

Художник Абель, как и всякий творец, пытается остановить время, зафиксировать мгновение, когда рождается замысел, когда тишина заполняется звуком, а на пустом холсте появляется изображение. И, как всякий творец, он всю жизнь ищет любовь, потому что она и есть главная загадка жизни.

 

Предисловие

В молодости художник Абель принял решение, раз и навсегда изменившее его жизнь: бросил любимое дело, родину, невесту, родителей и уплыл в далекую тропическую страну на заработки. Там он был управляющим на кофейных плантациях и клерком в конторе, разорялся и богател, падал и поднимался. В результате – на долгие годы оставил живопись и как художник не снискал ни признания, ни славы. А состояние, добытое столь высокой ценой, потерял под старость, не оставив детям наследства.

Чем было путешествие художника Абеля, если не нелепицей?

Здесь, однако, все зависит от того, как повернуть алмаз (вспомним «Синюю птицу» Метерлинка). И Агнета Плейель – шведская писательница с индонезийскими корнями – поворачивает свой алмаз то одной, то другой стороной, обнаруживая разные стороны смысла открывающейся глазам читателя картины. Библия и Ницше, индонезийская мифология и Октавио Пас, история семьи художника Абеля и история человечества – вот лишь некоторые из его граней.

Прежде всего, что значит «принять решение»? Принять можно что-то (или кого-то), пришедшее извне, открыть перед ним двери, впустить в свою жизнь.

Именно так и поступил Абель. В роковом «решении», пришедшем ему неожиданно, он распознал голос свыше и потому, каким бы абсурдным это решение порой не казалось, следовал ему до конца. Его упорство напоминает о библейском Аврааме, который, по велению Господа, «пошел из земли своей, от родства своего и дома отца своего».

И Абель, конечно, всегда помнил об Аврааме, но дело здесь вовсе не в безоговорочном послушании. Решив идти до конца, герой Агнеты Плейель прежде всего стремился дойти до сути брошенного ему вызова и всю жизнь пытался ее нащупать, – средствами ли своего искусства, обращаясь к Библии или любимой книге Ницше. Тем самым он осознанно дистанцировался от собственной судьбы и занял позицию ее исследователя, наблюдателя.

«Откажись от плодов» – так на поле Курукшетра Кришна учил упомянутого в романе принца Арджуну. Абель и не думал от них отказываться. И действовал, и жертвовал искусством он как будто именно ради «плодов». Однако сама позиция наблюдателя уже предполагала вторичность этого мотива, то есть содержала в себе отказ и предопределяла неудачный конец предпринимательской карьеры.

Потому как сказано: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять, и кто смотрит на облака, тому не жать» (Екк. 11:4).

Здесь я возьму на себя смелость обозначить еще одну грань алмаза Агнеты Плейель, не упомянутую в романе напрямую, а именно буддистскую идею «срединного пути», – соединяющего в себе небесное и земное, временное и вечное, видимое и невидимое, – и близкую ей идею китайского дао.

Разве не ими – пусть неосознанно – руководствовался художник Абель, когда, не питая амбиций стать выше земной жизни и своих повседневных обязанностей, искал и в том, и в другом высший смысл?

Нашел он его или нет – его личный, неотчуждаемый, опыт. Однако факт в том, что благодаря этим поискам само содержание его жизни изменилось. В них герой Агнеты Плейель обрел и любовь, и красоту, и внутреннюю целостность, и подлинную свободу.

Ольга Боченкова,

переводчик этой книги

 

Глава I

Мое первое детское воспоминание, если только оно не надумано позже, – дедушкины лошади Брюнте и Фюксен. Вот они стоят, положив морды поверх калитки в каменном заборе, за которым кончаются сараи и начинается лес. И я, маленькая девочка в желтом, как будто хлопковом платье, смотрю им в глаза. Мне страшно.

Я решила писать каждое утро хотя бы по несколько фраз, прежде чем начну свой обычный день. «Август. И вода под окном волнуется синяя-синяя». Все, на сегодня хватит.

День второй. Однажды у нас на кухне появилась худая женщина, финка. Она была почти глухая и умела читать по губам. Когда она узнала, что моя юная тетя позволяет мне курить турецкие сигареты со стамбульским клеймом на пачке, решила составить компанию и предложила попробовать «Кэмел» возле посудного столика.

Но «Кэмел» оказался для меня слишком крепким, и я закашлялась. Кухарка огорчилась. Тогда мне шел десятый год, и воспоминания об этой женщине навсегда остались для меня пронизанными грустью. Кто она была и почему так стремилась втереться ко мне в доверие?

День третий. Бабушка и дедушка почти каждое лето нанимали кого-нибудь на кухню. Несколько лет подряд у нас работали женщины с острова Ява с плоскими носами и блестящими черными волосами. Они готовили рис и бами горенг. Должно быть, они были дешевой рабочей силой, эти стряпухи, покинувшие Индонезию после освобождения от власти голландских колонизаторов. Они прибыли к нам из Голландии. Зачем? Возможно, их наняли из-за наших голландских родственников. Но какое они имели к ним отношение, я не знаю.

Одно несомненно: яванки внесли в нашу жизнь на побережье озера Меларен, что в самом сердце Швеции, нотку экзотики. Они готовили индонезийскую еду, наси горенг и сате айям, для наших голландцев, которые после работы в саду каждый вечер возвращались домой под звуки висевшего на террасе медного колокольчика. Когда-то этот колокольчик украшал шею быка из Сурабаи, а теперь судьба занесла его в Эльхольмсвик, что в нескольких милях к югу от Энчёпинга. Интересно, что стало с ним после? На сегодня все.

Тетя Лейда, жена брата моей бабушки дяди Леонарда, брала меня за руку и вела в лес собирать растения для гербария. Она была очень высокая, ее грудь свободно колыхалась под блузой, а накрахмаленная нижняя юбка хрустела при малейшем движении. Тетя шлепала стоптанными спортивными туфлями мужского размера и непременно брала с собой садовую лопату.

Я воспринимала эти ботанические прогулки как обязательные уроки. В то же время мне льстило, что тетя Лейда придает такое большое значение моему заданию на лето. Полагаю, она относилась к нему даже серьезнее, чем моя учительница из Хёкаренгена.

Однако случалось, что рвение тети Лейды порядком меня донимало. Она не успокаивалась, прежде чем двадцать пять или даже пятьдесят растений не были собраны в папку, описаны, определены, высушены и, наконец, наклеены на бумагу. В то лето я выучила их родовые и видовые названия по Линнею. Несчастные веточки помещали под цветочный пресс. Мне запомнился приятный хруст гофрокартона.

Ко всему прочему, тетя Лейда пичкала меня голландской грамматикой.

У нее были замечательные карие глаза, большие и теплые, с одинаковой легкостью наполнявшиеся смехом и слезами, и крупный выразительный рот. Брат моей бабушки женился на тете Лейде вторым браком, слишком поздним, чтобы иметь детей. Сейчас оба они мертвы, но я до сих пор не забыла глаза тети Лейды. Это первое, что приходит мне на память при мысли о ней.

Ее муж, брат моей бабушки, часто стоял на мостике и удил в озере рыбу. Огромные штаны, очевидно, позаимствованные у моего дедушки, сидели на нем мешком, доставая почти до подмышек, и держались на подтяжках. Оставалось только удивляться, что в свое время тетя Лейда нашла в этом невзрачном старичке.

Ответ на этот вопрос, возможно, давала фотография, хранившаяся в одном из семейных альбомов. На ней муж тети Лейды был снят в костюме охотника из джунглей – в белой куртке и такого же цвета брюках. Окруженный толпой туземцев, дядя Леонард гордо смотрел в камеру, поставив ногу на голову поверженного льва и опираясь рукой на воткнутое в землю ружье. На снимке дядя выглядел стильным и красивым мужчиной. Не исключено, что тете Лейде пришлось даже побороться за него с его первой женой.

Как знать? Когда я познакомилась с этой парой, их жизнь почти прошла. Дядя Леонард ловил окуней в тихой воде озера Меларен, а вечерами озадаченно встряхивал барометр. В саду от него, вероятно, проку было не много.

Голландские родственники гостили у нас каждый год. Они прибывали пароходом «Эна I» или «Эна II», на который поднимались в Стокгольме на причале набережной Мэрии. Все они были из Голландской Ост-Индии, которая сейчас называется Индонезией. Я помню, как они гуськом спускались по сходням к пароходному пирсу Эльхольмсвика. С огромными чемоданами в руках, увешенные многочисленными свертками с пряностями и выпечкой, они сразу оказывались в центре внимания толпившейся на пристани публики. Занесенные в Гаагу или Амстердам вихрем безжалостной истории, прошедшие даже японские лагеря для военнопленных, наши родственники чувствовали себя в Европе чужаками и с трудом сводили концы с концами.

Моему дедушке были нужны помощники для работы в огромном саду, который он разбил еще в двадцатые годы, сразу после своего возвращения в Швецию, – гравенштайн, экеро, сингне тиллиш, райне клауде… Из года в год наши голландцы принимали его приглашения: снимали плоды, собирали падалицу и были благодарны дедушке за оплаченные в оба конца билеты, бесплатный стол и крышу над головой. Ближе к осени они возвращались на континент, а оставшийся урожай догнивал на земле – в пятидесятые годы в Швеции наблюдался дефицит рабочей силы.

Их было много: тетя Анни, тетя Марике, тетя Нилтье и дядя Ян. Над большим обеденным столом на ножках в форме львиных лап витали пряные запахи, слышались обрывки голландских и малайзийских фраз. За шутками и неспешными разговорами трапезы затягивались допоздна.

Особенно мне запомнилась тетя Труус. Это она подарила мне змейку, кусающую себя за хвост, – магический серебряный браслет. Маленькая, с высоко поднятыми седыми волосами, тетя Труус походила на колдунью. Мне, десятилетней девочке, пришлись впору ее ботинки, которые она давала мне поносить и которые смотрелись на мне весьма элегантно. Тетя Труус говорила без умолку, брызжа слюной. Она имела привычку кутаться в шали с роскошной бахромой из мерцающего шелка. Много сверкающих нитей осталось висеть на ветвях сливы, пока тетя Труус прореживала недозрелые плоды серебряными ножницами для рукоделия. В Голландии тетя Труус жила вместе с тетей Марике в уютном домике, пропахшем ванилью и корицей, где яблоку негде было упасть от резных идолов, салфеток из батика, сверкающих мечей и китайских ваз. Она принадлежала к числу тех немногих голландских родственников, которых мама, морща лоб над переносицей, называла по-французски pur sang. Тетя Труус была женой дедушки Оскара, брата отца моей мамы. Когда-то у них был ребенок, сын. Он умер двух лет от роду или даже годовалым и покоился на кладбище где-то в Сурабаи. После его смерти тетя Труус больше не хотела иметь детей. Ее мужа я никогда не видела. Задолго до моего рождения дядю Оскара свела в могилу мучительная болезнь, название которой я узнала много позже, – сифилис.

Сам дедушка никогда не принимал участия в сборе урожая. С него было довольно и того, что он заложил этот сад. Это событие произошло сразу после его возвращения из тропиков, где он провел без малого тридцать лет.

Бабушка любила рассказывать, как однажды в самом начале весны дедушка оставил ее одну в чужом холодном доме и ушел куда-то на лыжах с рюкзаком за плечами. Через некоторое время он вернулся и привез с собой множество саженцев, которые высадил в землю безукоризненно ровными рядами, должно быть, по образцу кофейных плантаций, на которых работал в молодости. Потом доставил следующую партию, а потом еще и еще.

Бабушка умоляла его опомниться, но дедушка не желал ничего слышать. Он делал рейс за рейсом – сначала на лыжах, а потом, когда стаял снег, без них. Так получился огромный фруктовый сад, истинные размеры которого выявились, лишь когда на деревьях появились плоды. Гордый своим детищем, дедушка стал называть себя консулом. Ну а бабушка, естественно, стала консульшей.

Помню как сейчас: стоит наша «консульша», разгоряченная работой на клубничных грядках, перед тачкой, наполненной свежесобранными ягодами, и с корзинкой на ремне через плечо. Лицо раскраснелось и лоснится от пота, а шляпа на резиновых шнурках висит за спиной. Бабушка добавляет в литровую меру горсть отборных ягод, как вдруг над полем проносится крик: «Эна! Эна показалась в Хэрьярё!» – и бабушка спешит на пристань.

Скоро «Эна I» или «Эна II» отчалит из Хэрьярё, и тогда действительно придется поторопиться. Столичные покупатели достойны самой лучшей клубники. Я уже представляю себе крупные, блестящие ягоды из Эльхольмсвика где-нибудь на Сенной площади в Стокгольме, где ими торгует одна старушка, которая постоянно берет товар у бабушки с дедушкой. Бабушка немного жульничает, выкладывая сверху самые красивые экземпляры.

И вот тележки катятся вниз, к пароходному пирсу. Бабушка со своей корзинкой за плечами вприпрыжку скачет за дядей Крантцем, толкающим перед собой тачку. Рядом голландские родственники, тоже с тележками. Они утирают пот и прислушиваются в ожидании сигнала медного колокольчика. «Эна» пристает и скоро снова отчаливает, держа курс через залив Бьёркефьорден. Бабушка садится на камень у причального мостика и обмахивается шляпой. А потом наконец звенит медный колокольчик, приглашая обитателей Эльхольмсвика на чашечку риса и самбаль оэлек, и голландские родственники в конических соломенных шляпах спешат домой.

Дедушка во всем этом не участвует, он занят другим. Он изобрел машину для сбора камней и теперь дни напролет пропадает с ней в лесу. Он грузит валуны на подводу, запряженную Брюнте или Фюксеном, и свозит их в одно место. Когда камней наберется достаточно, он соорудит из них монумент.

Валун громоздится на валун. Так вырастает каменный блок, по форме напоминающий лингамы огнепоклонников. Выбирая место, дедушка позаботился о том, чтобы гигантский восклицательный знак был виден издалека. Он прекрасно вписывается в меларенский ландшафт, горит в лучах закатного солнца и похож на упавший с неба метеорит.

Дедушкины монументы принадлежат к числу тех величественных и в то же время ничем не примечательных с виду напоминаний о бренности человеческого существования, которые разбросаны по всей земле. Они отмечены какой-то дикой, нездешней красотой. Вообще моего деда отличала странная религиозность, которую я осознала много позже его смерти. И тогда я стала внимательнее вглядываться в его судьбу. Она вдруг показалась мне удивительной, и это чувство не покинуло меня до сих пор.

Камень громоздился на камень. Воздвигнутые дедушкой памятники, несомненно, стоят до сих пор, в то время как фруктовый сад давно поделен между незначительными крестьянскими домовладениями, и многие яблони выкорчеваны и увезены прочь. Что может подумать человек, случайно наткнувшийся в лесу на один из дедушкиных монументов? Мир стал жестче, деловитее, и сегодня никто уже не помнит чудака из Эльхольмсвика.

Да и с какой, собственно, стати?

А ведь дед оставил после себя не только эти каменные знаки. Сам Эльхольмсвик – детище его жизни.

Длинная, нескладная фигура «консула» в изношенных брюках для верховой езды, мятой хлопковой шляпе и с обмотками на ногах появлялась в самых неожиданных местах. Он выходил из кустов, треща сучьями, когда мы собирали в лесу землянику, и уводил нас, чтобы показать тяжелый валун, болтавшийся на крюке его самодельного подъемного крана. Дед долго и усердно работал над системой каналов, соединяющей один залив озера Меларен с другим и совершенно бесполезной с практической точки зрения. Русла, шириной около полутора метров, извивались подобно протекающим в джунглях речушкам. Кое-где по берегам стояли каменные плиты с небольшими статуями – мраморными женщинами или улитками. В спокойной воде меланхолично плавали кувшинки. Стоило лечь рядом на живот – и меларенский пейзаж представал в другом свете: ты словно оказывался в доисторическом лесу.

Вокруг не слишком просторного дома дедушка проложил гравийные дорожки с живыми изгородями по обеим сторонам. В нескольких сотнях метров от дома они сходились к каменной стене, выложенной в форме круга и местами почти не видной за зарослями шиповника. В центре ее красовался внушительного вида сколотый валун, у подножия которого громоздились камни поменьше. Он походил на гигантский гриб, под которым можно было играть или просто сидеть.

За домом, в стороне озера, находилось другое каменное кольцо, скрытое высоким папоротником. Посредине него, на таком же сколотом постаменте, стояла небольшая статуя, изображающая поднимающуюся с камня женщину. В ней угадывался греческий образец. Рядом рос раскидистый старый клен, и летом статую наполовину скрывала листва. Зимой на ее голове и плечах лежали сугробики снега.

Задняя часть дома всегда оставалась в тени. Шелестевшие под ветром клены причудливо играли солнечными бликами. Здесь царили влага и полумрак, будто заглушавший даже доносившиеся сюда звуки, а в стене между камней прятались змеи. Получалось, что дом имел две стороны: дневную и ночную, заколдованную и немного пугающую. От каменного круга позади дома отходила лестница, замшелые ступени которой спускались к озеру.

Пешеходные дорожки дед устраивал сам. Он же возводил сооружения, называемые в Эльхольмсвике перголами. Согласно энциклопедической статье, пергола – портик или галерея с вьющимися растениями. Однако мой дедушка понимал под этим нечто другое. Его перголы представляли собой строения из выкрашенных белой краской досок. Их стены походили на решетки и не могли служить защитой от ветра. Эти странные дома-не-дома, скорее храмы воздуха, получались довольно просторными. Самую большую перголу дедушка выстроил на фундаменте сгоревшего дома, который считался первым зданием в Эльхольмсвике. На фотографии в семейном альбоме дом походил на маленький особняк. В тридцатые годы его уничтожил пожар, бушевавший в одну из рождественских ночей. Людям, которые выстроились в протянувшуюся к озеру цепочку, чтобы передавать друг другу ведра, наполненные смешанной со льдом водой, так и не удалось погасить пламя. От того дома сохранился лишь каменный фундамент.

На нем и возвел дедушка свою самую большую перголу. Быть может, именно пепелище и побудило его к строительству этих сооружений.

От фундамента поднимались тонкие планки, высотой с уничтоженный огнем дом. При этом пергола не имела крыши. Она представляла собой не более чем конструкцию из досок, в высшей степени странную, особенно если смотреть со стороны озера. Устремленные ввысь белые линии просвечивали сквозь кроны деревьев, мерцали и переливались на солнце – сказочный замок, наполовину скрытый листвой, не то мираж, не то галлюцинация.

К фундаменту примыкала оставшаяся от сгоревшего дома каменная лестница. Земляной пол покрывал слой смешанного с песком пепла. Благодаря необычной текстуре почвы редкие растения пускали там корни. Я помню лишь тянущиеся из черного грунта высокие стебли коровяка, украшенные огромными соцветиями всевозможных оттенков желтого цвета. Казалось, коровяк попал туда по недоразумению и только потом с удивлением обнаружил благоприятную ему среду.

Должно быть, только нам, детям, и нравилось это необитаемое пространство, хотя из-за грубой, мертвой земли оно мало походило на уютную игровую площадку. Мы искали там золото деда, потому что, по семейной легенде, во время пожара исчезли самородки, намытые им в реках острова Борнео. Насколько я знаю, сокровищ в перголе так никто не нашел, но от этого сооружение не стало менее загадочным.

Снаружи старый фундамент почти целиком скрывали заросли шиповника и сирени. Голландские родственники и прочие батраки, возвращаясь домой после работ в саду, любили отдыхать на каменных ступенях. Если мне не изменяет память, перголу все воспринимали как нечто само собой разумеющееся. Никто особенно не удивлялся этой дедушкиной причуде.

О чем он думал, возводя дощатые конструкции, прокладывая каналы или пешеходные дорожки, раскалывая каменные блоки на плиты, похожие на великаньи столы, – самая большая из них лежала на полу перголы, воздвигнутой на месте пепелища. Представлял ли себе затерянные в яванских джунглях дворцы, серый камень буддийских храмов Борободура, Пармбанана или стремительные водные потоки, петляющие в чащах Борнео? А может, его вдохновлял европейский романтический ландшафт с его игрой света и тени, буйной растительностью и мерцающими в зелени белоснежными телами античных богинь? Или образы Эльхольмсвика родились в воображении дедушки из причудливого сплава всего вышеперечисленного? Этого я не знаю.

Но что-то им двигало. Что-то заставляло десятилетиями вести непрерывное строительство, в то время как бабушка, при помощи немногочисленных работников и наезжающих на лето голландских родственников, заботилась о его огромном саде. Таким образом дедушка словно пытался понять собственную жизнь или искал возможности воплотить свою душу.

Он был художник, пренебрегший красками и кистью. Дедушка отказался работать с холстом, выбрал материалом саму природу и тем самым уподобил себя Творцу. Однажды он оставил родину и дело, завещанное ему отцом, и перенес свою жизнь в тропическую страну по другую сторону земного шара. Однако в конце концов он вернулся.

Впрочем, для того, кто так долго прожил на чужбине, уже не существует ни родины, ни возвращения. Реально лишь само путешествие. Осознавший это понимает, что человек – совсем не тот, кем он себя представляет. Так, должно быть, произошло и с дедом.

В одной из индийских мечетей, в Фатехпуре-Сикре, на арке выбиты слова, якобы принадлежащие пророку по имени Иисус: «Мир есть мост. Перейди по нему, но не строй на нем дома». Воплощая свой замысел, дедушка хотел соединить две культуры, две части света. Не исключено, что он создавал образ собственной жизни, вместивший всю ее целиком. Так или иначе, Эльхольмсвик стал его главным шедевром.

Не успел дед умереть, как большую часть созданного им сровняли с землей бульдозеры. Это началось еще в пятидесятые годы. Разрешение на ввоз яблок из-за границы привело на грань разорения многих шведских садоводов. Эльхольмсвик превратился в убыточное, при всей своей трудоемкости, производство. Случившееся быстро вернуло «консула» с небес на землю. Он занялся политикой и стал выступать против социал-демократов, разоривших страну.

Теперь дедушка носил строгий костюм и шляпу. Он доезжал до Альнарпа и Кивика, мелькал в компаниях молодых бизнесменов призраком ушедшей эпохи и обсуждал последние достижения в области селекции растений. Задавшись целью сделать садоводство прибыльным, дедушка осваивал новые технологии и готовился к большим переменам.

Для начала он выстроил в центре сада двухэтажную распылительную башню. Там стояли бочки с опасными ядохимикатами. Длинными шлангами дедушка соединял бочки с хитроумными аппаратами, которые устанавливал на подводе. Брюнте или Фюксен послушно возили их между деревьями, окутанные облаком смертоносной взвеси.

Распылительная башня походила на буддийскую пагоду, не то китайскую, не то яванскую. Ее изогнутая крыша на фоне вечернего неба казалась воплощением вечного покоя и словно приглашала под свои своды поклониться душам усопших предков.

За пагодой располагался выпас, за которым, на фоне кристально прозрачных сумерек, проступали очертания леса. Там, бок о бок с пугливыми лосями, паслись три бабушкины коровы.

Итак, я придерживаюсь правила писать в день по маленькому кусочку.

Меня не покидает ощущение эфемерности прошлого. Что значит Эльхольмсвик в моей сегодняшней жизни? Иногда мне кажется, что детские воспоминания – все, что осталось у меня своего. Мой дом по ту сторону реальности, я чужая в этом мире – как не опечалиться?

Сегодня утром я побывала в стокгольмских шхерах. Сейчас начало сентября, и гавань стоит окутанная легким белым туманом. Я часто пытаюсь осознать свою принадлежность к этому городу и этой стране и каждый раз прихожу к одному и тому же выводу: я не отсюда. Тогда откуда? Ниоткуда. У меня больше нет ни родины, ни семьи – от нее уже давно ничего не осталось, – ни социального статуса.

Быть может, все это не более чем бред эгоцентрика. Разумеется, я типичный представитель шведского среднего класса с буржуазными корнями. Но что именно связывает меня с этим классом? Деньги? Не в моем случае. Церемонии, ритуалы? Я таких не знаю. Традиции? Их нет. Принадлежность к роду, клану? Если я ее и ощущаю, то только через воспоминания. Я смотрю на мир сквозь призму прошлого.

При этом мне присуще неискоренимое чувство свободы, как собственной, так и человека в принципе. Мне кажется, я вольна сама выбирать себе судьбу – избавляться от старых представлений и сворачивать с намеченного ранее пути. Я прекрасно понимаю, что на самом деле это не так. События моей жизни предопределены, поделены на отрезки, внутри которых связаны цепью причинно-следственных связей. Как и все остальные, я живу в тюрьме, которую выстроила для себя сама.

Но часто – ежедневно или даже ежечасно – я представляю себе, как разрушаю эту цепь. Я внушаю себе, что она существует лишь в моем воображении и я могу разорвать ее одной только силой мысли. И более того, в моей власти с завтрашнего дня начать новый отсчет – в другом городе, другой части света, в окружении незнакомых людей. Это моя любимая фантазия. Я отношусь к числу тех, кто читает в газетах рекламные описания экзотических туров и по-детски старается увильнуть от правил, раз и навсегда установленных мирозданию.

Я понимаю цену этим притязаниям. Тем не менее они определяют мой внутренний мир и отчасти мои поступки. Полагаю, мои самонадеянные иллюзии разделяют многие. Для некоторых они, пожалуй, неизбежность. Хотя, наверное, не для всех, не знаю.

Однако если в чем я и уверена, так это в том, что именно эти иллюзии имеют решающее значение в выборе жизненного пути. В своих философских исканиях, странных метаниях между свободой и необходимостью я снова обрела то, что казалось мне потерянным раз и навсегда: дедушку и его мир.

Не думаю, что моя неприкаянность уникальна, – вероятно, это удел целого поколения, во всяком случае, многих его представителей. Но так или иначе, детские воспоминания остаются самым надежным островком в моей душе. Мне достаточно открыть дверь, чтобы навстречу хлынули краски и запахи, чтобы меня снова окружили близкие люди с их обидами, радостями и печалями. Мне трудно привязать все это к нынешней жизни и обществу, которое меня окружает. Кому-то это покажется необычным, но ко всему типическому я отношусь с подозрением. Я просто в него не верю.

Тем не менее сегодня утром, устраиваясь на палубе катера и окидывая взглядом окрестные заливы и мысы, я поймала себя на том, что мои поиски – не более чем попытка усмотреть в своих ощущениях нечто типическое. Как иначе назвать это навязчивое желание вписаться в круг соотечественников, построивших в северном уголке Европы почти идеально организованное общество с четким стремлением к централизму, порядку и тотальному контролю?

Что, собственно, связывает нас с остальной Европой – более грязной, менее упорядоченной и, возможно, менее свободной – и со всем остальным миром?

Об этом я думала утром, оглядывая собравшуюся на катере компанию. Сегодня среда, поэтому пассажиров было немного. Прямо передо мной, уткнув глаза в книгу, сидела юная девушка, без сомнения, шведка, с мягкими губами и меланхоличным взглядом. Чуть поодаль мужчина средних лет занимался какими-то деловыми бумагами. Вероятно, сразу по окончании прогулки он отнесет их в офис в своем аккуратном «дипломате». Слева от него расположилась белокурая молодая пара, оба лет тридцати с небольшим. Он читал «Дагенс нюхетер», которую купил в Вакехольме. Она доставала из пакета бутерброды для двоих маленьких детей, которые, демонстрируя хорошее воспитание, со спокойным любопытством смотрели на воду.

Все присутствующие как будто целиком и полностью вписались в жизнь, каждый двигался к намеченной цели, и сегодняшний день никому из них не сулил неожиданностей. Это внушало одновременно покой и ужас. Это казалось невозможным.

Однако все мы были свободные люди. Мы предъявили билеты или другие проездные документы и отчалили, окутанные легким белым туманом, ровно в девять часов утра, когда наше время никем не контролировалось и принадлежало только нам.

Был ли это момент свободы?

И что стало с нашей свободой после того, как мы сошли на берег в Стокгольме?

У дедушки были самые большие руки, какие я когда-либо видела в своей жизни. Жилистые и сильные, они не изменяли ему до глубокой старости. А умер дедушка за неделю до своего девяностолетия.

Эльхольмсвик к тому времени уже продали. Дедушка с бабушкой жили в небольшой двухкомнатной квартире в Йэрдете. Дед лежал в Каролинской больнице. Гангрена. Ему грозила ампутация ноги. Рядом с ним были бабушка и дочь Си, моя мама.

Никто не мог представить себе дедушку одноногим. Си с бабушкой и умоляли, и требовали, однако вердикт врачей был окончательным: нога или жизнь. Дедушку Абеля так и не удалось склонить к обмену, потому он умер.

Это была красивая смерть, Си часто ее вспоминала. Время от времени дедушка терял сознание, но когда оно возвращалось к нему, рассуждал здраво. Крепкие пальцы беспокойно мяли край простыни, и тогда Си взяла его за руку.

– Почему ты так добра ко мне? – спросил ее дедушка Абель.

– Но я о тебе забочусь, – ответила Си.

– Да, дорогая, – закивал дедушка Абель. – Да, дорогая, должно быть, это и есть любовь.

За несколько мгновений до смерти он стих. Потом приподнялся на подушках и принялся водить в воздухе руками, словно что-то рисовал.

– О! Как это прекрасно! Какая красота!

– Что прекрасно? Где? Расскажи! – попросила Си.

Дедушка как будто даже расстроился, что она его не поняла.

– Неужели ты не видишь? – возмутился он. – Неужели вы не видите? – И еще раз взмахнул руками.

Он взошел на смерть, как на корабль, умер, переживая прекрасное. «Вера, надежда, любовь» – вот его последние слова, которыми он, по-видимому, хотел утешить бабушку и Си.

До последнего вздоха дедушка пользовался свободой, доступной разве что детям. Позже я спрашивала маму, почему они с бабушкой не уговорили его на операцию, ведь на кону стояла его жизнь. Мама промолчала, потому что ответ был очевиден.

С большими руками деда у меня связаны разные воспоминания, в том числе и очень неприятные.

Однажды вся наша семья собралась за дубовым обеденным столом с массивными ножками в форме львиных лап – дедушкиным шедевром, идею которого он подсмотрел в Историческом музее.

Все были в сборе: дяди и тети, дедушки, кузины и голландские родственники. Я надела новый шерстяной джемпер, темно-синий, с узорами на груди, который связала мне бабушка. Дедушка, как обычно, потягивал из бокала смесь портера и «Пилзнера». Внезапно за столом стало тихо. Я подняла глаза.

Первое, что я увидела, была огромная дедушкина рука. Она зависла прямо надо мной. Я поняла, что должно произойти нечто ужасное. Дедушка ткнул мне в грудь средним и указательным пальцами.

– А это что? – раздался громоподобный голос.

Я посмотрела на джемпер. В этот момент дедушкин палец уперся мне в грудь, в один из маленьких и упругих, словно резиновых, шариков, с некоторых пор выпиравших у меня под одеждой. Я съежилась в комок, но дедушка не собирался убирать руку. Она висела передо мной целую вечность. Вселенная была создана из космической пыли, успела пройти все трансформации и достичь нынешнего состояния, прежде чем дедушкина рука наконец опустилась.

Все засмеялись, а я вжалась в стул от стыда и обиды. Будь у меня тогда в руке хлебный нож, я не задумываясь срезала бы проклятые шарики и бросила их в тарелку с индонезийским рисом, рискуя навлечь на себя еще большее внимание публики.

Но в тот момент я взглянула на свою грудь другими глазами. Ткнув в нее пальцем, дедушка словно создал ее заново. И мне понадобилось полжизни, чтобы понять, что на самом деле дедушка находил приятным предмет, на который указал в тот вечер.

Дед покинул Швецию в двадцать один год и ни разу не возвращался, пока ему не исполнилось пятьдесят. Он был сыном художника – мариниста, как тот называл себя сам, – рисовавшего корабли, берега и волны, и пошел по стопам отца. Вместе с дедушкой на Яву уехал его брат Оскар.

– Ну и каково это, быть женатым на туземке?

Такой вопрос с невинным видом задала дедушке моя сестра во время зимних каникул. Мы с ней буквально только что сошли с поезда, на котором прибыли в Эльхольмсвик из Стокгольма.

Похожие на кувалды дедушкины кулаки покоились на дубовой столешнице. Бабушка быстро склонилась над тарелкой. Ее черные волосы, связанные на затылке узлом, блестели в лучах бледного январского солнца. Дедушка поднял руку и обрушил ее на стол, словно молот Тора. Послышался звон фарфора. Сестра вжала голову в плечи и скосила глаза на деда. Все замерли в ожидании грозы.

И она не замедлила разразиться. Прошло не меньше четверти часа после того, как сестра, изгнанная из-за стола с пылающим от пощечины лицом, заперлась в холодной туалетной комнате, прежде чем раздался голос деда:

– Ваша бабушка не туземка.

Сестра жалобно скулила за стенкой, а я не без удивления открыла для себя, что быть туземкой позорно.

Я посмотрела на бабушкино круглое, почти коричневое лицо и блестящие черные глаза под полуопущенными веками. Она не улыбалась. Бабушка походила на туземку, но не была ею. Только не в этом доме.

Дедушка стих. От волнения он пролил себе на рубаху немного соуса и теперь подтирал его салфеткой.

Рядом со своим гигантом-мужем бабушка казалась совсем крошкой. Я помню ее изящный прямой нос с легкой горбинкой и блестящие черные волосы, которые она ни разу в жизни не подрезала. В молодости они доставали бабушке почти до колен, а под старость – только до середины спины. Я не раз видела, как она убирает волосы на ночь, заплетая в рыхлую косу. Наутро бабушка несколькими быстрыми движениями снова завязывала их в узел, подкалывая шпильками, в которых, по-видимому, не было необходимости. Она зачесывала их назад, не оставляя пробора – традиционная яванская прическа под названием «конде». На фотографиях так выглядели только коренные яванки. Голландские родственники, тетя Труус или тетя Лейда, носили самые обыкновенные прически или делали перманент. Зачем было бабушке лишний раз подчеркивать свое происхождение, которого она стыдилась? Я не знаю.

Бабушка не была туземкой, хотя и родилась в Сурабаи, как и ее дочь Си. Старые фотографии представляют ее с высоко, по тогдашней моде, подобранными волосами. В молодости бабушка носила длинные белые платья с кружевными оборками. На одном из снимков она улыбается, прикрывая рот веером и слегка склонив голову набок.

Зимой она днями напролет сидела в углу на диване, рядом с радиоприемником. На овальном столике лежали журналы «Аллерс» и «Домохозяйка». Бабушка все время вязала. Я помню ее маленькие, как у девочки, руки. Когда мне было девять или десять лет, мы как-то сравнили наши ладони, и они оказались одинаковыми.

– Только твои молодые, – вздохнула бабушка.

Потом она ущипнула себя возле костяшек пальцев. Кожа не сразу вернулась в первоначальное состояние, но образовала складку, медленно распрямлявшуюся на наших глазах. Когда я ущипнула себя в том же месте, ничего подобного не произошло.

– Ты думаешь по-шведски?

– Да, ведь это мой язык. Я говорю по-шведски вот уже двадцать пять лет.

– И во сне?

– Этого я не знаю. Сама подумай, что я могу ответить на твой вопрос?

– Ты скучаешь по родине?

– Нет, мой дом здесь. Я всегда была чужой там, где родилась и выросла.

– А по своей маме?

– Нет. Она умерла, и я по ней не скучаю. Не спрашивай меня больше об этом.

– А тебе хотелось в Швецию?

– Да, я переписывалась с одним мужчиной из Швеции еще до того, как встретила твоего дедушку.

Она подтягивает нитку, чтобы та лежала свободно. Стекла очков, съехавших на самый кончик носа, блестят. Чтобы очки совсем не свалились, бабушка вынуждена держать голову прямо, даже когда смотрит вниз. Она считает петли, стараясь воспроизвести узор из «Домохозяйки». Губы беззвучно шевелятся. Вокруг них уже много морщинок, в то время как в гладких черных волосах совсем не видно седины. Бабушка глядит на меня поверх очков, не переставая считать.

Как все странно получается! Бабушка переписывалась с мужчиной из Швеции, а потом встретила моего дедушку, шведа. Они поженились, и она уехала с ним. Она не скучает по родине и никогда не рассказывает мне о своей маме.

В семейном альбоме есть все: и дядя Леонард рядом с убитым львом, и маленькая Си в кружевном платьице, с кошкой на плече, и братья моей мамы в белых хлопковых костюмах – нет только бабушкиной мамы.

Правда, в шкафу стоит фарфоровая чашка. И на ней – рамка в форме овального медальона, в которую вставлена фотография. Снимок нечеткий, но можно разглядеть лицо женщины с грубыми азиатскими чертами. Бабушка не любит эту чашку. Она фыркает каждый раз, когда та попадается ей на глаза, и ставит в буфет фотографией вовнутрь. Так и сидит ее мама, запертая в шкафу лицом к стенке.

– Dat indische mens, – по-голландски объясняет бабушка.

Это туземец.

Кожа у бабушки мягкая, как бархат, и пахнет чем-то вкусным. Летом и зимой бабушка носит хлопчатобумажные платья одного покроя. Должно быть, в свое время она заказала их штук двадцать за один раз. Разве что рисунки на тканях различаются, да и то немного. Все бабушкины платья – в мелкий синий или черный цветочек, с высокими воротниками, «молниями» до талии и узкими поясками. Рукав длинный, с манжетами на резинке. Только в особо торжественных случаях бабушка надевает другое платье, той же модели, но сшитое из темно-синей шерсти. Его воротник и манжеты украшены белыми кружевами. К синему платью прилагаются черные туфли на высоком каблуке, в то время как на каждый день у бабушки есть такого же цвета ботинки на шнуровке.

Бабушка очень красивая.

У нее круглое и мягкое лицо. Она никогда не снимает золотой цепочки, на которой висит алмаз в такой же золотой оправе. С ней бабушка спит и моется. Иногда бабушка купается в озере Меларен. Она не умеет плавать, поэтому дедушка выстроил для нее купальню.

Это маленький белый домик, внутри него есть лестница, спускающаяся прямо в озеро. Бабушка заходит вовнутрь и закрывает за собой дверь. Потом сходит по ступенькам и плещется в камышах, держась за лестницу. Летом в Эльхольмсвике бывают вечера, когда озеро – единственное спасение от духоты.

Дом у бабушки с дедушкой совсем небольшой. На первом этаже – две комнаты, кухня и кладовка. На втором расположены три спальни, правда, средняя не имеет двери, ее заменяет штора из зеленого сукна. Эта комната самая интересная, потому что там стоит комод с множеством удивительных вещей. Среди них, например, пара длинных женских рук из слоновой кости с изящными пальцами, согнутыми так, чтобы было удобно чесать спину. Там же хранятся мотоциклетные очки с желтыми стеклами, голландские броши с изображениями катающихся на коньках девушек и кусочки лавы, в которые дедушка вставил несколько флоринов, когда лава еще не затвердела. Это было тогда, когда он покорял вулканы.

В стены комнаты встроены книжные полки, на которых стоят в основном любовные романы Берты Рэк и Нетты Маскетт. Это бабушкино зимнее чтение. Книжки можно брать, но только тайком, потому что бабушка не одобряет, когда дети суют носы в такие романы или в истории с продолжением, вроде «Желания», что печатаются в журнале «Аллерс».

Зимой в доме обычно тихо. В это время года Эльхольмсвик похож на часы с кукушкой. Яблони в саду спят, укутанные снегом. Однако летом он буквально кишит народом, так что остается удивляться, как здесь всем находится место. Впрочем, порой его не хватает.

Фру Крантц, мама Крантц.

Я лежу рядом с ней на мостках для стирки и полоскания белья. Стоит ранняя весна, вода в озере Меларен холодная и чистая. Дно просматривается вплоть до мельчайших камешков. Те глядят на нас ясными глазами и тихо переговариваются. Скоро пригреет солнце, и мир для них станет видимым. Надо только набраться терпения. Весна – время маленьких камешков.

Летом камешки снова скроются из глаз. Вода в озере помутнеет, как будто в нее влили серо-зеленого сока. На поверхности будут плавать цветы и плоские листья растений, распространяющих легкий запах плесени. Летом природе нет до нас никакого дела, она обращена вовнутрь себя.

Но сейчас пока весна. Вьющиеся березки на берегу стоят голые. Фру Крантц бросает в озеро простыню, которую надо прополоскать, и полотно медленно разворачивается в воде. Фру Крантц хватается за край ткани и принимается возить ее – туда-сюда, туда-сюда.

Я плещусь на мелководье, полощу носовые платки, полотенца, кальсоны и сорочки. Наше белье сверкает белизной, как в рекламе порошка «Персил» – «сравни с чем угодно!». Хотя фру Крантц стирает хозяйственным мылом, которое расходится в воде кругами, напоминающими желтоватый дымок, тянущийся в сторону Кохольмена и Иттерхольмена.

Мама Крантц распрямляет спину и вздыхает. Она выкручивает простыню, и та с легким шлепком падает в корзину с готовым бельем, а мама Крантц берет из другой корзины следующую. Простыня еще исходит паром. Если руки окоченели, есть возможность их погреть. Но этого мама Крантц никогда не делает. «Мне некогда», – говорит она. Она кипятила белье сегодня на рассвете, после уборки в сарае и утренней дойки.

Я видела ее сегодня утром. Большая грузная фигура мелькала в овраге позади бабушкиного огорода. Фру Крантц имеет привычку держать голову немного набок. Когда она говорит, ее шея подрагивает, а голос вибрирует, словно доносится со дна трясины.

У фру Крантц большие красные ладони. Кожа на них натянулась. Они опухли от стирки и болят. Иногда фру Крантц потирает их, вздыхая. Но сейчас она торопится.

Все в ней дрожит и вибрирует при малейшем движении, даже огрубевшие руки. Сегодня она кипятила белье в подвале дедушкиного дома, в огромном чугунном котле. Пока она доила корову, дядюшка Крантц развел под котлом огонь.

Прежде чем выйти за дядю Крантца, нашего садовника, фру Крантц жила в Смоланде. Я понятия не имею, где это, знаю только, что это очень далеко и что там всегда темно.

– Я родом из полуночного Смоланда, – говорит мама Крантц.

Ее старшую дочь зовут Стина, но она не Крантц. Я поинтересовалась, почему.

– На то есть свои объяснения, – покачала головой фру Крантц.

– Какие? – спросила я.

В ответ фру Крантц рассказала мне длинную историю, в которой я мало что поняла. У Стины руки сапожника. Она может плотно приложить к столу большой палец, так что не останется ни малейшего зазора. Со стороны это смотрится забавно. Стина такая же крупная, как и ее мать, и на вид почти такая же старая.

Дядя Крантц, напротив, жилистый и маленький. И всегда пыхтит трубкой, как Карл Альфред. Когда мама Крантц устает, она раскидывает руки и падает в объятья дяди Крантца. А тот смеется, не выпуская изо рта трубки. Смешно наблюдать, как его тщедушное, сухонькое тело пытается удержать ее, большое и полное.

Кроме Стины, у фру Крантц есть Стиг, Стуре и Бо, и все они Крантцы. Бо старше меня на год. Сама она называет себя «сестра Анна», и это самое красивое имя из тех, что я слышала в жизни.

– Не все так просто, – завершает свою историю мама Крантц.

– Что не просто? – не понимаю я.

– Свести дебет с кредитом в жизни.

Я подумала, что она имеет в виду деньги.

– И сколько вы зарабатываете здесь с дядей Крантцем?

Задавать такие вопросы – привилегия ребенка.

Фру Крантц распрямляет спину, на мгновенье оставляя работу.

– Спроси об этом дедушку. «Консул» знает наши доходы с точностью до последнего эре.

Голос у фру Крантц, как всегда, мягкий, звуки дрожат и словно перекатываются во рту. Тем не менее мой слух, словно маленьким острым ножом, режут резкие нотки. Я замолкаю.

Шпагаты для белья натянуты на деревьях и столбах сразу за лодочным домиком, что уставился просмоленными окнами на заросший вишней склон. На веревках есть прищепки. Мама Крантц учит меня сушить белье. Мы распрямляем простыни и наволочки. Рубашку следует вешать за подол, а не за воротник. То же касается и бабушкиных платьев.

Вот одно из них, раскинув рукава, падает на землю. Такое впечатление, что бабушку из него вымыли. По краям две вещи крепятся к шпагату и друг к другу одной прищепкой. Так образуются длинные коридоры простыней, по которым можно бегать. Мама Крантц возвращается в подвал с пустыми корзинками в руках. Я следую за ней по пятам. «Спроси своего деда, сколько мы зарабатываем», – повторяет она.

Много лет спустя она неожиданно позвонила. Словно луч света упал на мой захламленный письменный стол, когда я узнала в трубке ее вибрирующий голос. Сообщила ли она мне тогда о чьей-нибудь смерти, приглашала ли на свое восьмидесятилетие в Эшильстюну – этого я не помню. В голове у меня до сих пор крутится только одна сказанная ею фраза:

– Тебя теперь печатают, это хорошо. Я горжусь каждый раз, когда вижу в газете твое имя, – и дальше, без тени печали: – Но что ты пишешь – я не понимаю. Это не для меня.

Вот так просто. А я подумала о том, как буду счастлива, если в один прекрасный день мне удастся написать что-нибудь и для мамы Крантц. Это не имеет ничего общего ни с социальной совестью, ни с программными установками. Это всего лишь желание поговорить с близким человеком. Иначе все бессмысленно.

Помню, как летними вечерами над оврагом с сараями кружили ласточки. В воздухе висело их тоненькое, как иголки, «фьють-фьють». А пониже ласточек летали мы – так, что в глазах рябило от желто-зеленой чересполосицы лугов.

Эскадрой командовал Боссе. Воздух вокруг словно пенился и шел бороздами, как морские волны. Сейчас мы находились на немецкой территории, уже показались самолеты с крестами. Бигглз делает левый поворот. Мы следуем за ним, не нарушая строя. Полная боевая готовность.

При такой скорости на глаза наворачиваются слезы. Внезапно Бигглз меняет курс. Это происходит так неожиданно, что все мы падаем на землю. Трава колючая и пахнет навозом. Я поднимаю глаза и вижу, что Бигглз все еще летает.

Его маленький блестящий самолет королевских ВВС одиноко кружит в небе. Держит курс в направлении сараев. В воротах появляется мама Бигглза, она вернулась из сада. Мама протягивает руки, и Бигглз стремительно пикирует в ее объятия – маленькая ласточка, почти точка. Я наблюдаю за ними из колючей травы.

Сердце колотится, кровь стучит в висках, перед слезящимися глазами мерцают радужные пятна, воздух переполняет легкие. И все потому, что мы слишком быстро неслись. И теперь я осталась внизу, запертая в своем теле, приклеенная, словно марка, к шершавой поверхности реальности.

Тем не менее я видела, как он пикировал и как потом исчез.

И теперь я в любой момент могу вызвать в памяти эту картину, пусть даже каждый раз это будет сопровождаться неприятным гложущим чувством. Словам недоступна такая ясность.

Дедушкино лицо. Мне трудно на нем сосредоточиться.

Словно кто-то чужой побывал в моем кабинете, кто-то – близкий мне человек – рылся в куче бумаг на моем столе и походя сделал несколько дружеских замечаний по поводу случайно прочитанного отрывка, в то время как на самом деле искал совсем другое.

Этого достаточно, чтобы «брошенное вскользь» потеряло всякий смысл. Ведь оно было сказано при ярком дневном свете, в то время как настоящие воспоминания пугливы, они предпочитают полумрак и имеют обыкновение передвигаться ощупью. Жаль. В таком случае мне больше нечего делать, оставшись наедине с собственной душой. Тому, кто больше не верит слову, лучше молчать.

Я исписала тысячи страниц, пытаясь приблизиться к истине. Тысячи вариантов того, как-это-должно-было-быть-но-не-было. Теперь я свидетельствую о том, что было. Но не в том смысле, что моим словам наконец удалось ухватить правду. Я имею в виду реальность ощущений. Она неоспорима. Она существует.

Каково жить под постоянным гнетом невысказанного? Все наше существование – весть, которую мы должны по мере возможности расслышать и изложить человеческим языком. Слова мешают нам справиться с этой задачей, но без них мы беспомощны.

Возможно, истина не в слове, а в жесте. В этом случае нам больше подойдет драма, а не проза, лирика, а не роман. Стихотворение – жест, цель которого – дать место тому, что не может быть выговорено. Указать на него. Констатировать его существование. В идеальном случае – предоставить пространство невыразимому вне собственной души, в том, что не есть я сам.

Писать о том, что не поддается описанию, – контрафобия. Записки странствующего по Европе герцога с описанием мозолей на известном месте; тщательных наблюдений за целлофановой оберткой из-под сигаретной пачки, брошенной в сливную яму после нескольких дней затяжного дождя; непонятных разговоров в кабаках и на улицах; одиноких селений на горизонте, вбирающих в себя весь свет пространства, так что темнота вокруг становится видимой.

Да и что такое тело? Свет темноты, понимаемый как отсутствие света. И Европа рассматривается под каким-нибудь выбранным углом: автомагистралей или куч мусора. Иная перспектива оказывается невозможной. Луна видится с ее обратной стороны. Так и я смотрю на себя либо глазами ребенка из прошлого, либо взрослого, который скорее воображает, чем видит. Когда я была маленькой, я не умела писать. Я прониклась недоверием к слову сразу, как только стала перечитывать мною написанное. Или нет, я не доверяла себе, уже когда писала.

Иногда я проклинаю собственную болтливость. Невозможно точно излагать мысли, когда тебя переполняет столько слов. Я не могу описать дедушкино лицо. Возможно, мне стоило попробовать нарисовать его. Ведь когда-то и я хотела стать художницей. И не кто иной, как дедушка, был моим первым учителем. Художник, так и не ставший художником. Он уехал в Сурабаю, потому что брат сказал, что там можно найти замечательную натуру.

Брат уехал раньше него, движимый поисками приключений и жаждой богатства. Он хотел стать кузнецом своего счастья, и чтобы золото рекой. Здесь, на этой земле, можно найти замечательные мотивы для живописных полотен, писал он дедушке. И однажды дедушка Абель двинулся вслед за ним. Оскар вращался в деловых кругах, он торговал кофе, чаем, табаком и специями. Абель пошел по другому пути – стал кофейным плантатором.

Но в стране разразился кофейный кризис, и дедушка остался не у дел. Тогда и он соблазнился золотом Оскара. К тому же поговаривали о золотоносных реках на Борнео, недавно открытых европейцами. Вместе с несколькими компаньонами, в числе которых оказался один китайский торговец, Оскар организовал предприятие. Оно называлось «Мелави Дреджинг и Ко». Землечерпательные снаряды и прочее оборудование закупили в Австралии. Косяк команды составили китайцы. Лоцман, который должен был доставить оборудование на Борнео, был даяк. Руководство экспедицией возложили на дедушку Абеля.

Много лет, не то пять, не то десять, провел дедушка на реках Капуас и Мелави, прежде чем снова объявиться в Сурабае, без золота и оборудования. Тогда он и поступил на службу к брату.

Но до того, как это случилось, с острова Борнео в Швецию пришло восторженное письмо: «После пяти недель безостановочной гребли, во время которой мы не видели на берегах ни единой живой души, в верхнем изгибе реки обнаружился небольшой голландский гарнизон в составе трех офицеров, небольшого туземного отряда и доктора. И что самое удивительное, моя добрая старушка, у этого доктора оказалось пианино! Дорогая мамочка, три дня, посреди непроходимых джунглей я бренчал на расстроенном инструменте, и эти дни стали для меня счастливейшим временем всего моего пребывания в Нидерландской Индии».

О живописи, разумеется, речи не было, на нее просто не оставалось сил. Спустя много лет дедушка, все еще не имевший ни средств к существованию, ни определенных планов на будущее, расторг помолвку с Эстрид, стокгольмской подругой юности.

Краски в чемодане давно высохли. Холсты сгнили от сырости. Путешествие за экзотическими мотивами неожиданно затянулось.

«Я не могу просить тебя ждать меня и дальше, Эстрид.

Твоя молодость уходит, а у меня по-прежнему нет денег. Я не приглашаю тебя к себе, эта местность не для европейской женщины».

Классический сценарий, но оттого не менее трагический. Абель уехал и не вернулся. Эстрид он увидел лишь тридцать лет спустя.

Дедушка часто говорил, что родился в кинотеатре. Это потому, что квартира его родителей находилась неподалеку от моста Кюнгсбру, в доме, где позже открыли кинотеатр «Палладиум». Вероятно, там они и встретились с Эстрид тридцать лет спустя.

И бабушка, и Си помнили, как это было. Эстрид ждала, когда Абель войдет в комнату. Но лишь только она его увидела, лицо ее побледнело и ноги подкосились. Она села.

Не говоря ни слова, Абель приблизился к ней и опустился на колени. Потом ткнулся лицом в ее юбку и оставался в таком положении несколько минут. «Мне жаль», – только и сказал дедушка, когда наконец поднял голову. Тогда им обоим было за пятьдесят.

А в это время в дверях стояла моя темнокожая бабушка с тремя детьми. Вероятно, всю эту историю мне все-таки передала Си. Бабушка не любила разговоров об Эстрид.

Но Эстрид незримо присутствовала в нашей жизни вплоть до того момента, когда дедушка наконец решился продать Эльхольмсвик.

Тот осенний день выдался солнечным, но ветреным. Нам предстояло освободить лодочный домик, где хранился разный хлам. Мы разбирали содержимое ящиков и баулов. Окончательное право решать, что выбросить, а что оставить, предоставлялось бабушке, но ее с нами не было. В тронутой инеем траве грел костер, куда бросали то, что уж точно беречь не стоило.

В одной из старых сумок обнаружилось золотое кольцо. Си взвесила его на ладони.

Когда кольцо оказалось в руке у бабушки, та поднесла его к глазам, подняв лицо к яркому осеннему солнцу. Покрутив кольцо в пальцах, бабушка вернула его Си и пошла прочь. «Это Эстрид», – сказала она.

Бабушке было семьдесят или даже больше, но я помню ее лицо в тот момент. Что потом сталось с кольцом?

 

Глава II

Вчера я ждала отца на Центральном вокзале. Был вторник, впервые после долгой разлуки мы договорились встретиться в половине первого на перроне, куда прибывают поезда из Хэссельбю. Я думала о том, что он, должно быть, порядком сдал в своей Африке. Когда мы виделись в последний раз, отец передвигался мелкими шажками, сильно наклонившись вперед – последствия кровоизлияния в мозг.

Почти час я бродила по перрону. В конце концов изобрела систему, которая позволяла мне держать в поле зрения всех выходящих из вагонов пассажиров. Если, находясь в постоянном движении, я оказывалась в дальнем конце платформы во время стоянки поезда и в противоположном ее конце, когда прибывал следующий, мне удавалось наблюдать за публикой, не упустив почти ни одного лица.

Я вытягивала шею, высматривая коротко стриженную седую голову. Я боялась, что отца кто-нибудь толкнет или что он, не заметив меня, подастся на платформу напротив, и тогда мы окончательно потеряемся. В первый момент, когда людской поток хлынул из вагонов, я с надеждой вглядывалась в каждого пожилого мужчину. Но прошло время, и толпа заметно поредела.

Теперь мне предстояло стоять в конце перрона в ожидании следующего поезда. Откуда ни возьмись появились два музыканта – один с аккордеоном, другой с контрабасом. Оба рослые, заметно за сорок, они чудесно играли традиционный танцевальный репертуар – «Палома», «Мы встретились на Капри» и тому подобное. Аккордеонист был швед забавной наружности. Его товарищ – как будто венгр. Потом подошел еще один, смуглый парень, не то из Индии, не то из Пакистана, который тут же сконструировал из спичечного коробка странный щипковый инструмент. Владел он им мастерски, чем привел в восторг публику на платформе. Не успел смуглый музыкант исчезнуть в поезде на Фасту, как послышались звуки губной гармоники. Это оказался рыжий мальчишка в джинсах, тоже большой талант.

Через некоторое время на платформе уже танцевали девушки. Еще один парень, в ковбойской шляпе, любовался ими со счастливым отсутствующим лицом. Футляр аккордеониста наполнялся монетами. Я заметила, что большинство жертвователей составляли пожилые дамы, из тех, кто на вокзале особенно опасается за сохранность своего кошелька.

Я и сама не удержалась и подошла к музыкантам. Слушая их, я сочинила незатейливую историю о мужчине и женщине, которые видятся друг с другом только в обеденный перерыв, и она каждый день надеется на встречу, которая совсем не обязательно состоится. Сердце женщины бьется сильней с приближением рокового часа. Разочарование раз от разу все болезненнее. Он все-таки появляется, хотя и редко, поэтому ей удается сохранить интенсивность чувства. Женщина считает дни, живет от одной встречи до другой.

Прошло больше часа, прежде чем я поняла, что отец не приедет. Однако к тому времени я так увлеклась своей историей, что мне расхотелось уезжать с вокзала. Я продолжала бродить из одного конца платформы в другой и слушать музыку.

Теперь в числе моих героев были и контрабасист с аккордеонистом. Они уже давно заприметили эту странную женщину. Они говорили о ней за кружкой пива. Неужели она действительно кого-то ждет?

Интересно, каков он? Красавец? Или обыкновенный человек, уставший от жизни, в прокуренном костюме и с плохой кожей? Хотя все это не имело значения. В любом случае его вид разочаровал бы музыкантов. Потому что к тому времени они уже знали: ни один мужчина на свете не достоин такой тоски.

Поэтому вдобавок ко всему они считали женщину немного сумасшедшей.

Улыбаясь друг другу поверх инструментов, музыканты забывали о незнакомке. Все так. Когда женщина появилась в следующий раз, ее чувство уже не имело прежней магической силы. Какой же надо быть дурой, чтобы не замечать пропасти, разделяющей объект желания и реального человека!

Разумеется, музыканты ошибались. А женщина, которая ждала – пожилая или молодая, светлокожая или смуглая, – все понимала правильно. Но она знала, что с некоторых пор носит в душе редчайшую драгоценность и что в этом заслуга мужчины, который больше не появлялся.

Женщина не могла придумать, что ей делать с ее сокровищем, и решила приберечь его до поры. Она не сомневалась, что когда-нибудь его час настанет.

Пора было домой. Кивнув на прощанье аккордеонисту и контрабасисту, я поспешила к эскалатору. За моей спиной играли «Эгона» – песню, которую я часто слышала по радио в детстве.

«Дорогая мамочка, три дня подряд посреди непроходимых джунглей я бренчал на его расстроенном инструменте, и эти дни стали для меня счастливейшим временем всего моего пребывания в Нидерландской Индии».

Деревянный дом в Эльхольмсвике был выкрашен в красный цвет. Дедушка расширил помещение, устроив на чердаке застекленную веранду. На нижнем этаже появился зал, где хватило места для стола с ножками в форме львиных лап. Веранда под коричневой крышей походила на оранжерею, которую дерзкий садовник разбил в нескольких метрах над землей.

Между тем никаких теплиц с цветами там не было.

Пространство заполняли связки старых газет, обувь, которой не нашлось места в гардеробе, и ожидающая ремонта одежда. Зимой там было холодно и мрачно. Летом стояла жара, как в тропиках. Мертвые шмели и осы сухими кучками лежали вдоль стен.

Думаю, дедушка задумывал устроить наверху художественную мастерскую, а там помимо прочего гладили белье. Прокипятив его в подвальной прачечной, прополоскав в водах озера Меларен и высушив за лодочной будкой, фру Крантц относила белье на стеклянную веранду, где они с бабушкой обрабатывали его ручными катками.

И только в последние годы жизни в Эльхольмсвике, вспомнив про живопись, дедушка стал использовать это помещение по назначению.

Живопись, страсть молодости, захватила его снова. Дедушка сокрушался, что изменил делу, для которого был предназначен, и считал свою жизнь потерянной. Тоненькие куньи кисточки выскальзывали из его грубых рук. Дедушка начал с акварелей, столь же монументальных, как и лингамы позади дома, и столь же воздушных. Обычно он сидел на веранде, где всегда было немного душно. За стеклянными стенами шумели кроны деревьев, в просветах которых мерцало озеро Меларен.

Пришло наконец время мотивов, ради которых он когда-то оставил Швецию, соблазненный прелестями яванской природы. Дедушка изображал величественный вулкан Семеру, на который когда-то совершил не одно восхождение. Он не нуждался в пленэре. Его натура была при нем и уже много десятилетий ждала своего часа.

Итак, дедушка писал вулканы.

Ради этого он когда-то отправился в дальнее странствие. Но все вышло иначе: он вступил с ними в единоборство и почти покорил их. Дедушка надолго осел во владениях вулканов, потому что овраги, на склонах которых были разбиты его кофейные плантации, находились у самого их подножия. И каждую четверть часа, в любое время суток, Семеру выбрасывал из кратера гигантский дымовой гриб, а еще три минуты спустя по земле пробегала дрожь и откуда-то из ее глубин слышались гулкие раскаты.

Иногда дымовую кеглю скрывали мерцающие сине-черные облака. А еще бывало, Семеру принимался рокотать. Только за первый год дедушкиного пребывания на Яве такое случилось два раза. В первый раз это походило на канонаду из тысяч орудийных стволов. Земля уходила из-под ног, и люди падали. А потом несколько дней подряд в окрестностях вулкана сыпал жаркий пепельный дождь.

Второй раз Семеру тяжело вздыхал. Тогда из его жерла полилась горящая лава, которая залила склоны кофейных оврагов и подожгла леса.

Верхом на лошади дедушка преодолевал затвердевшие черные потоки, пробирался через пустынный ландшафт с перекатывающимися песчаными волнами, а потом, спешившись, карабкался по склону, развернув бамбуковую лестницу и цепляясь за обрывки корней. Но все это было позже. А во время извержения он вместе с туземцами пал ничком на землю и решил, что настал Судный день.

Они жили во владениях своенравного и могущественного правителя и полностью зависели от его власти. Семеру, величественный силуэт которого был центром вулканического пейзажа, по временам вел себя спокойно, по временам волновался. Бывало, облака черного пепла сутками застилали небесные светила.

И теперь дедушка Абель писал свою встречу с могущественной природной силой.

Дедушка осторожно макал кисточку в воду и проводил ее по тряпочке, чтобы избавиться от лишней влаги. Его рука дрожала.

Одна из картин изображала Семеру в час рассвета. Небо пронзали огненные стрелы. В древнем лесу у подножия вулкана еще царила ночь. Из мертвенно-серого кратера вырывались первые струйки дыма с проблесками пламени. Дедушка написал мир в первый день Творения.

Другая картина представляла Семеру в часы затишья. В преддверии наступления тьмы стихали птицы. Небо меняло цвет от пурпурного до изумрудного и темно-синего, прежде чем природа погружалась в недолгий смертный сон. А потом жизнь пробуждалась, и все начиналось заново.

Дедушка Абель писал в состоянии крайнего напряжения, иногда монотонно мурлыча себе под нос. Я не упускала случая лишний раз взглянуть на его работу. Он так осторожно, почти с трепетом, орудовал кистью, как будто чего-то в себе боялся. Яркие тропические краски мешал с серебристо-белой, заставляя светиться. Дедушка возвращался к живописи, как к любимой женщине, стараясь не напугать ее излишней горячностью и болезненно переживая вину за свое долгое отсутствие.

Его вулканы были изумительны парящей в воздухе тяжестью и силой, преодолевающей самое себя. Он возвращался к ним снова и снова. И не только хранившиеся в памяти образы служили моделями его пейзажей – дедушка Абель писал свою несостоявшуюся жизнь. Вулканы – воплощение мощи, и нежные кисточки, смоченные в полупрозрачной акварели. От картин дедушки Абеля исходил странный свет.

Что же он, собственно, делал? На склоне лет словно пришел сам к себе с повинной, к чему-то такому, что осознал в себе слишком поздно: силе, которая помимо прочего сделала его художником. И теперь дедушка работал словно шепотом, опасаясь ее разбудить или разгневать.

Разве не та же сила, что когда-то вложила в его руки кисть, заставила потом ее бросить? Исполненные болезненной чувственности, пейзажи дедушки Абеля будто выражали его скорбь по всему тому, что так и не было написано.

Дедушка стремился к лаконичности. Он изучал японскую живопись горных пейзажей в лунном свете. И все же, я думаю, его творчество питали совсем другие источники.

Между самовыражением в искусстве и в жизни есть существенная разница. Для некоторых эта дилемма становится неразрешимой. Дедушка был слишком привязан к жизни, поэтому и предпочел живописи тридцатилетнее странствие по Нидерландской Индии. Он сделал выбор.

Однако, изменив искусству, он пренебрег жизнью. Мне кажется, он это понимал. Этот парадокс отразился в его парящих вулканах. «Поздно» – не то слово. Дедушка вернулся к живописи, когда это было уже невозможно.

Он так и не обрел цельности. Как глубоко пролегала трещина в его душе, я понимаю только сейчас, вспоминая его картины. А тогда я так и крутилась возле его стола. Я хотела стать художником, как дедушка Абель.

За стеклянными стенами веранды шелестела листва. На поверхности озера Меларен плясали солнечные зайчики. Дедушка Абель напевал себе под нос.

Он снова писал картины и был счастлив.

Вулканы не были единственной его темой. Существовало по крайней мере еще две, которые дедушка разрабатывал на моих глазах.

Во-первых, это залив между двумя мысами. Точнее, свет над водой залива, еще точнее – отсутствие света. Это мог быть меларенский пейзаж или воспоминание детства, когда он часто проводил лето в шхерах. Так или иначе, этот мотив дедушка пережил лично. Он писал не торопясь, очень медленно. Время от времени откладывал кисти в сторону, куда-то уходил, потом возвращался.

Между элементами дедушкиного пейзажа не существовало границ. Небо и вода разделялись невидимой линией. Преобладало желтое и белое. Светло-желтые контуры деревьев светились на фоне темной воды. Краски сгущались, растворялись, исчезали, передавая отражения, переходы, звуки.

Трудно было определить, какое время суток изображала акварель. На ней как будто вообще не существовало ничего конкретного, единичного. В то же время четко просматривались очертания берегов, мыса, кроны деревьев. Пожалуй, здесь лучше всего подошло бы сравнение из области музыки: аккорды, сочетания звуков, опрокинутые в безвременье. Современный джаз или что-то старинное – текучее, скользящее.

Ручьи, журчащая вода, сочащийся свет.

Откуда он? Из глубины картины. Не от луны, солнца или другого изображенного источника, но именно из субстанции материала. Это был непредусмотренный, случайно задержавшийся свет, некогда поглощенный предметами и теперь прорывавшийся наружу.

Такой я вижу сейчас эту картину. Отголоски воспоминаний снова заполняют мое воображение. Поэтому, наверное, будет ошибкой утверждать, что это был пейзаж. Скорее настроение. Состояние покоя, переполняющей душу тишины, медитации. Именно так. Акварель представляла собой медитативный акт.

Это было погружение в действительность, присутствие. Дедушка Абель писал, закатив рукава, низко склонившись над столом и совершая медленные, как в трансе, движения руками. От долгого пребывания на солнце его лицо покрылось загаром, который уже не сходил, но кожа оставалась мягкой. Гладко выбритые щеки блестели, глаза переливались оттенками синего и серого.

Глаза сверкали, как вода. Дедушка носил седые усы. Он был лыс, только за ушами серебрился седой пушок, словно остатки венца, возложенного на чело патриарха. Дедушка и в самом деле имел склонность к тирании и отличался вспыльчивым характером. При этом его черты выдавали нежность, ранимость.

Именно таким я помню его до сих пор. В восемьдесят с лишним у него был рот, который приятно целовать, и руки, заключавшие меня в самые крепкие и теплые объятия. Это я могу сказать наверняка, потому что каждый вечер приходила к нему в спальню пожелать спокойной ночи. Обычно в это время дедушка уже лежал в постели, в сшитой бабушкиными руками пижаме.

Я прикладывалась щекой к его яремной яме, которая пахла одеколоном 4711. Дедушка так крепко прижимал меня к себе и держал так долго, что я поневоле начинала бояться, что он не собирается меня отпускать. Однако хватало легкого движения, намека на желание освободиться, чтобы он отнял руки. Я точно помню это по тысячам объятий.

Однажды вечером мы с дедушкой сидели на берегу одного из прорытых им каналов. Рядом находились и другие взрослые, они беседовали о чем-то таком, чего я не понимала. Дедушка прижимал меня к себе так крепко, что я стала задыхаться. К горлу подкатил неосознанный ужас: что, если я больше никогда не смогу пошевелиться, сдвинуться с места? И никому из окружающих не было до меня никакого дела.

И дедушка, будучи погруженным в разговор, тем не менее сразу угадал мое настроение. Мышцы его расслабились. Это произошло внезапно. В первый момент мне показалось, что я улечу и застряну где-нибудь в кроне дерева, как стрела, выпущенная из лука. Я испытала невиданное облегчение и страх одновременно. Внезапно обретенная свобода пьянила, однако уже в следующую секунду мне стало не хватать дедушкиного тепла. Он и в любви был в высшей степени своеобразен.

Помню, дедушка сидел в своем зеленом кресле, а мы лежали перед ним на ковре. Он рассказывал нам разные истории.

– Когда-то на Яве у меня был друг по имени Калькон, – говорил дедушка. – Мы жили в соседних домах, и оба возделывали кофе. Однажды я устроил маленький праздник. Наутро Калькон вскочил на своего коня и умчался прочь. Я долго смеялся, и знаете почему? В спешке он перепутал стремена и оказался на лошади задом наперед. Калькон держался за хвост, чтобы сохранить равновесие. А лошадь ускакала в джунгли.

– И это правда? – не поверили мы.

– Истинная правда, – хохотал дедушка.

В другой раз он и Калькон пошли охотиться на тигра. Калькон выслеживал в кустах добычу, но вскоре вылетел оттуда пулей. Тигр мчался за ним по пятам с разинутой пастью, в которой торчала палка.

– Бедняга Калькон, – качал головой дедушка. – Он уже думал, все кончено. А знаете, что я сделал? Я выпрыгнул из-за соседнего куста и сунул в пасть тигру палку. И Калькон остался цел.

– Цел? – Мы удивленно округляли глаза.

– Разумеется, ведь тигр не мог его сожрать, если его пасть была перегорожена палкой.

– Ты нас обманываешь.

– Ничуть не бывало.

– И где ты взял такую палку?

– Это было мое ружье.

Дедушка давал нам уроки рисования. Его это страшно забавляло. В одном из сундуков он отыскал книгу в коричневом переплете: «Рисунок. Изображение разных пород деревьев». Это пособие, автором и иллюстратором которого был отец дедушки, маринист, рекомендовали даже студентам Академии изящных искусств.

Книга учила внимательности к деталям. Каждое дерево изображалось во всей своей уникальности: осина, береза, липа, ива. Я лежала на ковре рядом с дедушкиным зеленым креслом и разглядывала немые деревья на страницах учебника. Настоящие имели каждое свой голос. Ветер, объяснял дедушка Абель, шепчет по-разному в кронах ольхи и осины.

– Породы деревьев различаются особенностями светотени и шелестом ветра в кронах, это надо понимать тому, кто хочет рисовать лес, – говорил дедушка.

Он сидел в кресле возле радиоприемника, закинув ногу на ногу. На столе стыл кофе. Дедушка ждал новостей о войне в Корее, попутно рассуждая о живописи.

Я расспрашивала его о яванских женщинах. Какие они, красивые? Дедушка отвечал, что с женщинами, как и с деревьями: они разные. Но на Яве они красивые. А потом добавил, доверительно наклонившись ко мне, как к взрослой:

– Можешь представить себе, каково мне было хранить чистоту все эти годы, ведь меня ждала невеста в Швеции.

Чистоту? Дедушка! Помню, как у меня отвисла челюсть. Я чувствовала, что слова дедушки открывают мне, девочке-подростку, что-то важное, но не могла понять что. При чем здесь чистота? Зачем? Фантазия рисовала мне лица соблазнительных яванок, освещенные желтым светом уличных фонарей в портовых городках Индонезии, совсем как в романах Сомерсета Моэма, которые я проглатывала в то время один за другим.

Я не посмела вдаваться в подробности. Возможно, туземные женщины были не в счет. Позже я поинтересовалась у Си, что имел в виду ее отец. Сначала она задумалась, а потом посоветовала мне понимать слова дедушки Абеля буквально. Раз он так сказал, стало быть, так оно и есть на самом деле. Тем не менее я знала, что сама Си таким объяснением не удовлетворилась и уже после смерти Абеля спрашивала мнения на этот счет своего брата. Но тот только смеялся.

В конце концов этот вопрос, как и многие другие, остался без ответа. Хотя вполне возможно, дедушка говорил правду. Во всех его творениях – непрестанных поисках красоты и гармонии – чувствовался налет эротизма. Помню дедушку склонившимся над круглым столом на стеклянной веранде. Его лицо выражало высшую степень сосредоточенности. Мыслями он был не здесь, в дальних странах или в краю своего детства и юности. Он писал, завершая таким образом свою жизнь.

Все это подводит меня к третьему мотиву его творчества: женщинам.

Сейчас у меня нет перед глазами дедушкиных картин. Я давно не видела их, лет двадцать, а может, тридцать. Я не знаю, где они, если они вообще еще существуют. Однако в воображении, как кажется, я могу воспроизвести не только их окончательный вид, но и их становление под дедушкиной кистью, мазок за мазком.

Разумеется, на самом деле это не так. Такое было бы невозможно. Дедушкины акварели живут во мне своей жизнью, и память сильно изменила их со временем. Тем не менее там они в надежной сохранности. И в таком виде акварели – единственное, что осталось у меня своего. Вероятно, ни у кого из нас ничего нет, кроме воспоминаний.

Однако и они не вечны.

Каждый раз накануне пробуждения некто М. видит один и тот же кошмарный сон: он – ребенок в бушующих волнах белого цвета. Или нет, это не волны, а белая пелена. Бесконечная белизна, простирающаяся, насколько достанет глаз.

Внезапно она начинает подниматься. Это происходит так медленно, что почти не заметно со стороны. Тут же появляется слабый неприятный звук. Пелена достигает плеч М., его подбородка, рта, глаз. Он не в силах пошевелиться. Он ничего не может сделать. Белизна его поглощает.

Звук исходит от множества аппаратов, превращающих происходящее в нескончаемый поток кадров. Они фиксируют каждое мгновение жизни, не оставляя ни малейшей возможности ускользнуть. Воспоминания исчезают медленно, словно таблетка растворяется в стакане воды. Скажи мне, что это не так. Но это правда. Белая пелена наступает.

Вот и лето прошло. Я писала не каждый день, но только когда находила на это время. Даже если это никому не нужно, я пыталась спасти хоть что-то из своей прошлой жизни. Здесь, снаружи, ветер раскачивает кроны, так что кажется, будто деревья не укоренены в земле, а парят, едва ее касаясь. Уже первый осенний шторм оставит их голыми.

Меня настигает белая пелена. Что мне остается, как не сдаться ей на милость? Что-то во мне подсказывает, что надо сопротивляться, но, честно говоря, я не думаю, что в этом есть хоть какой-то смысл. М. каждый раз просыпался с чувством обреченности. И это было ужасно, как если бы вас внезапно парализовало где-нибудь посреди улицы.

Моя жизнь утекает сквозь пальцы. Я не проявила достаточно рвения, пытаясь хоть что-нибудь сохранить. Я никогда не умела писать дневники, в том числе и в молодости. Тогда – особенно: стоило авторучке прикоснуться к бумаге, как меня настигало осознание собственной лживости. Откуда это? В чем моя ошибка? Все мы склонны ставить под сомнения наши переживания и восприятие. Нужно иметь характер, чтобы сохранить индивидуальность.

Но, описывая дедушкины акварели, я не лгу, хотя и не говорю всей правды. Я просто сопротивляюсь белой пелене. Я окликаю, воссоздаю мое прошлое, потому что боюсь себя потерять. Именно так. Только для меня все это и имеет значение. Что ж, тем лучше! Значит, мои записи нигде не будут использованы, они останутся моими. Они никогда не вольются в коллективное прошлое, чтобы стать частью валового культурного продукта.

Воспоминания, имеющие смысл только для нас самих, вероятно, и есть самые ценные. И они достойны существования как никакие другие. Обратите же внимание на мои мучительные попытки придать им общественный вес. Смотрите на меня, оседланного верблюда, силящегося пролезть через игольное ушко. Мной движет отчаяние. Я – как дерево осенью, как пробирающийся сквозь песчаную бурю верблюд.

Здесь будет уместно описать один мой недавний сон. В нем я была на вечеринке, где среди моих друзей и знакомых увидела верблюда с печальными глазами. Здороваясь, он протянул мне переднее копыто. Преисполненная состраданием к несчастному животному, я повела его домой. Опасаясь, что он поцарапает пол, чем вызовет недовольство Си, я поместила животное в большую коробку, которую водрузила в гостиной на рояль. Так верблюд и стоял там. Ему нравилось, когда кто-нибудь играл арабскую музыку. Тогда из коробки слышалось ритмичное постукивание – он танцевал.

Но потом всех нас накрыл шторм, и все, что находилось в гостиной – лампы, книги, картины, вазы, – вылетело в окно. Началось наводнение, гостиную затопляло. Я не могла снять с рояля коробку с верблюдом. Ситуация складывалась угрожающая, тем более что крышка была насмерть прибита гвоздями. Чтобы не утонуть, я выскочила в окно. Что мне оставалось? Краем уха я слышала, как беспокойно топчется на рояле верблюд. Итак, я бросилась в бушующие под окнами волны.

Верблюду, однако, удалось раскачать коробку так, что его вынесло следом за мной. Мы встретились с ним в пенном потоке. От удара о поверхность воды крышка открылась. Полагаю, меньше всего в тот момент нам хотелось смотреть друг другу в глаза. Тем не менее мы держались, хотя в любую минуту могли утонуть.

Таким образом нам удалось добраться до противоположного берега. Вскоре мы оказались на небольшой гравийной дорожке, с обеих сторон обсаженной молодыми деревцами. Возле одного из них я увидела велосипед, которым немедленно воспользовалась, продолжая двигаться сквозь непогоду. Верблюд, как собачонка, трусил рядом со мной.

Внезапно наши взгляды встретились. Сколько преданности было в прекрасных глазах моего верблюда!

Я не знаю, что означает мой сон. Сама мысль о возможных толкованиях вызывает у меня легкое головокружение.

И все-таки я не могу избавиться от ощущения некоторого сходства между дедушкой Абелем и этим верблюдом. Некоторое время он беспокойно топтался в своей закрытой коробке в поисках малейшего, хотя бы с игольное ушко, отверстия. С тех пор я опасаюсь смотреть на фотографии деда. Там все слишком очевидно. Внешне дедушка действительно похож на верблюда, хотя до сих пор я этого не замечала.

Я уже написала о двух темах его последних акварелей, которые, мне кажется, говорят о нем нечто очень важное. Остается еще одна, но что я могу о ней сообщить, если считаю ее ненастоящей, попросту говоря, клишированной?

Время от времени дедушка рисовал обнаженных красавиц. Их белоснежные тела возлежали на диванах в неопределенной восточной обстановке. Насколько я помню, на женщинах ничего не было, кроме оголовья или диадемы. Их позы одновременно выражали целомудрие и соблазн – немного на боку, с плотно сведенными ногами и закинутыми за голову руками. Лица, обрамленные волнами каштановых волос, смотрели на зрителя. Здесь я вынуждена прибегнуть к клише: на их губах играла насмешливая улыбка.

Экспрессионизм, модернизм и кубизм дедушка Абель ненавидел с одинаковой силой. Одного взгляда на картину Пикассо было достаточно, чтобы ему стало плохо. В то же время его влекли импрессионисты. Чувствуя родство с Ренуаром, Моне, Мане и Ван Гогом, дедушка любил их работы. Но Пикассо он считал гангстером! Как-то раз Си подарила ему на день рождения книгу о Пикассо. Дедушка воспринял это как оскорбление. Он вернул подарок тут же, даже не развернув. Расстроился не на шутку.

Зато дедушке очень нравился Буше, особенно его женщины. Возможно, это их озорные улыбки, невинные и одновременно манящие, вдохновляли его на портреты восточных красавиц. В Эльхольсмвике имелась репродукция картины Буше. Она висела в столовой, в нише.

Однако сравнение с великим мастером было явно не в дедушкину пользу. В дедушкиных женщинах не чувствовалось жизни. Хотя расплывчатые контуры без прикрас передавали пышные формы, им недоставало сходства с действительностью, а именно чувственности, чтобы быть настоящими.

Мне кажется, я замечала это еще в детстве. Уже тогда меня смущали дедушкины портреты. Как будто их нарочитое бесстыдство открывало в самом дедушке нечто такое, с чем мне бы не хотелось иметь дело. Однако одна деталь заинтересовала меня настолько, что я решила спросить о ней дедушку. Она повторялась каждый раз: у всех дедушкиных женщин груди были разной величины.

– Почему ты так рисуешь? – удивилась я.

Не помню, что сказал мне дедушка, если ответил вообще.

Именно эта особенность усиливала сходство дедушкиных персонажей с настоящими женщинами. В целом его красавицы походили на каменные плиты, однако обладали вполне живыми грудями, большими и тяжелыми. Не сомневаюсь, что дедушка писал их, опираясь на собственный опыт.

При этом ни одна из его героинь не имела ничего общего с бабушкой. Так чьи же это были груди? Эстрид? Разумеется, это было совершенно не важно. Меня, во всяком случае, это ни в коей мере не касалось. Вполне возможно, дедушка вообще не думал о реальной женщине. Если что меня и огорчало, так это дедушкина беспомощность. В неодинаковом объеме грудей мне виделась не более чем непростительная художественная оплошность. Других объяснений я не находила. В конце концов, дедушка не был профессиональным художником. Он не стоил и мизинца такого мастера, как Буше.

И все же дедушкина квалификация волновала меня мало. Мне не давала покоя другая жизненно важная проблема. Романтизированные вулканы тем не менее хороши, почему же в белых женщинах на диванах мне виделось клише? Или все дело в моем толковании? Что именно не нравилось мне в дедушкиных красотках? Очевидно, они плохи, однако раздражали меня совсем не этим.

Я возмущалась дедушкиными работами, как и сам дедушка, когда получил в подарок книгу о Пикассо. Это было равносильно обвинению во лжи. Он врет, подлец, на самом деле эта женщина не такова! Именно за это я его и ненавижу!

Память, как и чувственность, имеет обыкновение заигрывать с эпохой и ее обычаями. Белоснежные женщины художника Абеля отдавали замочной скважиной, постыдной страстью, взглядом – искоса – в случайно выдвинутый запретный ящик. Я хранил чистоту, Бог свидетель, как тяжело мне это давалось. Возможно, в словах дедушки была правда, однако женщины на его картинах перечеркнули мое прежнее представление о нем как о человеке и художнике.

Почему обнаженную нужно рисовать не иначе, как в образе одалиски? Зачем опускаться до уровня посредственного копииста? Ответ – время. Его время. Все дело в том, что я его просто не люблю. Больше всего меня в нем огорчала коррумпированность искусства. В первую очередь, конечно, в плане несвободы, которая и есть источник всяческого уродства. До всего остального мне нет никакого дела.

Интересно было наблюдать, как это проявлялось в дедушкиных полотнах каждый раз, когда он писал женщину. Я лукавлю, доказывая себе, что все это не имело ко мне никакого отношения. Это касалось меня не меньше, чем моя лживость или неспособность вести дневник.

Ночью мне снился кошмарный сон: кто-то зашил мне рот грубой штопкой. Меня разбудил неприятный звук – игла проходила сквозь кожу.

В коридоре, отделявшем в Эльмхольмсвике кухню от жилых комнат, всегда стояла темнота. Там не было окон, только две двери, одна из которых выходила в переднюю часть дома, а другая – в заднюю. Во мраке коридора прятался монстр: деревянный человек-птица ростом намного больше, чем я. Он стоял, раскинув крылья и растопырив, словно пальцы, резные перья. Птичье тело, увенчанное головой с острым клювом, держалось на человеческих ногах, крепких и скрюченных. Пальцы одной из них сжимали обнаженный меч.

Этого яванского бога звали Гаруда. Позже я прониклась к нему симпатией, но тогда он казался мне грозным чудищем, надзирающим за правдой и ложью. Однажды в конце лета мы с Уллой играли за домом, на «ночной» стороне двора. Внезапно нам послышалось шипение приближающейся змеи, и мы в ужасе убежали в дом. Помню, как колотились наши сердца, как мы задыхались и перешептывались. Неожиданно позади яванского идола нарисовался силуэт бабушки. Ее лицо тоже казалось вырезанным из дерева.

– Почему вы шепчетесь? – строго спросила она. – Так ведут себя только люди с нечистой совестью.

В этот момент бабушка сама походила на идола. Мы опешили. В конце концов, что мы такого сделали, что она так злится? Когда она ушла, я поняла, что ложь таится везде, даже страх порой оборачивается обманом.

Бабушка была божеством на границе двух миров, правды и неправды. Она же отделяла туземцев от людей со светлой кожей, лучшие народы от худших. Подвластные бабушке области жизни – сексуальность, статус, совесть – начинались на букву «с». По какую сторону разделительной черты стояла сама бабушка, я не знаю. Тогда я плохо разбиралась в этих вопросах. Однако ее меч, не менее разящий, чем у Гаруды, рассек мое сердце на две части.

Одна из границ, которую стерег деревянный Гаруда, отделяла кухню от хозяйских покоев. Бабушке не нравились мои бесконечные переходы из одной половины в другую, но Улла была моей лучшей подругой. Ее мать, голубоглазая и тонкогубая фру П., царствовала на кухне еще до появления яванок. Ее волосы завивались в мелкие кудряшки, плотно прилегавшие к голове. Улла, моя ровесница, была маленькой и юркой девочкой, с красиво изогнутыми ногтями, напоминавшими маленьких ящерок. Мы дружили много лет, но мать Уллы тоже стерегла границу между нашими мирами. Между двумя частями дома, как между полюсами магнита, словно действовало некое силовое поле.

Иногда, когда людей за столом на львиных лапах оказывалось слишком много, детей отправляли обедать к фру П., которая в таких случаях накрывала еще один стол во дворе, под березой у входа на кухню. Однажды, когда мы с Уллой никак не могли поделить последний кусок пирога, фру П. взяла его на вилку и положила на тарелку дочери.

– Это ее пирог, – объяснила она, глядя на меня льдисто-голубыми глазами. – А ты должна есть с ними, в столовой.

Границы. Они пересекались и ветвились, образуя сложный узор. Дедушка оставался вне их, на стеклянной веранде. На его светящихся акварелях границы были размыты, и миры беспрерывно перетекали один в другой. Но бабушка блюла порядок. Однажды она увидела у меня в руке прорезиненный шнур и тут же надавила на плечи, усаживая за дедушкин стол.

– Ты взяла резинку без разрешения?

Обычно этот шнур висел на вбитом в стену крючке.

Я не отвечала. В любом случае резинка казалась мне не стоящей внимания мелочью. Но бабушкины глаза горели, как два уголька. Солнце слепило, проникая сквозь занавешенные белыми гардинами окна. Это был момент истины. Бабушка держала в руке ножницы, которые уперла острием в столешницу.

В конце концов я во всем повинилась. Помню вдруг охватившее меня блаженство. Словно бабушка своими ножницами срезала с меня что-то лишнее, обнажив мою душу. После признания мне стало хорошо, и меня это удивило.

Однажды Си рассказала мне, что в детстве ее наказывали, запирая в шкаф. От страха она принималась колотить ногой в дверцу и делала это по несколько часов подряд, насколько хватало сил.

– Но тебя же выпускали в конце концов?

– Они открывали дверцу и спрашивали, образумилась ли я. Если я отвечала «нет», меня запирали снова.

– А за что? Ты врала?

– Мне запрещали выходить за калитку одной. Правда, я делала это в компании своей подруги, которую звали Йетти.

– Значит, ты была не одна?

– Йетти была невидима, поэтому мне не верили.

– Но потом тебя все-таки выпускали?

– Полагаю, да, иначе сейчас я бы здесь не сидела.

Си рассказывала, что сорвала от страха голос. Ее отвели к доктору, но это не помогло. Несколько лет она не могла говорить, только шептала. Когда Си исполнилось пять лет, голос вернулся, но стал хриплым. Так она и говорит до сих пор. Я каркаю, как ворона, сама послушай.

Си сочинила историю о вороне по имени Кракс-Кракс, которая жила на самом высоком дереве за окном в детской. Ворону огорчало, что она не может спеть своим детям. Каждый раз, когда она пыталась это сделать, из ее горла вырывался отвратительный хриплый звук.

Си повторяла эту сказку по многу раз, хотя я не любила ее слушать. При этом я, конечно, жалела ворону, которая так хотела иметь красивый голос.

У самой Си голос вовсе не был таким неприятным, как ей казалось. Она часто играла на рояле и пела вместе с нами. Однажды она разозлилась на меня за то, что я сфальшивила. По мнению Си, я пропустила через голосовые связки слишком много воздуха. «Ты должна уметь их контролировать», – сказала Си. Но это оказалось не так просто, ведь я понятия не имела, где расположены эти самые связки. Со связками было как с совестью: невозможно было понять, где они находятся. Тем не менее я попыталась. Как и следовало ожидать, у меня ничего не вышло. Си с сожалением констатировала отсутствие у меня певческих данных.

Впрочем, я давно уже знала, как выглядит совесть. В моем представлении она походила на белый прозрачный мешок. И когда человек, например, лгал, в мешок попадало черное семечко, пока в конце концов ткань не начинала казаться совершенно черной. А за тем, чтобы этого никогда не произошло, следила моя мама.

В одной из папок Си я отыскала письма, которые посылала бабушка родителям дедушки из Сурабаи в Стокгольм. Это было в то время, когда Си только-только появилась на свет. «Мы гордимся своим первенцем, – писала она по-английски, – пусть даже кожа у ребенка не такая белая, как нам бы хотелось».

«Цвет глаз колеблется между голубым и карим, – сообщала бабушка. – Мы еще не знаем, какой оттенок установится окончательно». И еще через несколько недель: «Глаза, по-видимому, будут карими. Кожа – коричневатой, по счастью, только слегка». Спустя еще пару месяцев последовал окончательный вердикт: «У малышки карие глаза и смугловатая кожа. В остальном же она очень мила».

К письму прилагалась фотография маленькой Си, сделанная в саду в Сурабае. На девочке с угольно-черными локонами – белое кружевное платьице и крохотные сандалии. Одной рукой она поддерживает кошку, которая беспомощно перевешивается через ее плечо. Другой сжимает черную лакированную сумочку. На заднем плане виднеется калитка, через которую она проходила с Йетти.

Это был действительно очень милый ребенок. Си смотрела прямо в камеру. Сколько лет ей тогда было, четыре или пять? Лицо оставалось серьезным, без тени улыбки или детского кокетства. Глаза походили на два бездонных колодца. В них можно было провалиться, прямо в детство Си.

Я прекрасно помню тот вечер, последний для Уллы и ее мамы в Эльхольмсвике. Бабушка позвала меня проститься с ними. Дом казался покинутым. За окнами столовой, с деревянными статуями в нишах, беспокойно шелестели деревья. Воды озера Меларен серебрились в холодном лунном свете. После ужина стол на львиных ножках стоял пустой.

Дедушка сидел за ним, в то время как бабушка выбирала прощальный подарок для фру П. Она остановилась на маленькой серебряной вазе, пузатой и некрасивой. Через распахнутые двери просматривались темная прихожая и кухня. Оттуда, в сопровождении Уллы, вышла фру П., смотревшаяся без передника странно. Мы наблюдали, как они приближаются к нам.

И вот фру П. остановилась в дверях столовой, приглаживая складки на платье и поправляя перманент. Наступил торжественный момент. Консул пригласил ее и Уллу присесть, и обе заняли места за столом. За окном уже совсем стемнело, в лунном свете плясали причудливые тени веток. Бабушка поблагодарила фру П. за работу и всучила ей серебряную вазу. Улла испуганно посмотрела в мою сторону. Взрослые обменялись несколькими странными пустыми фразами. Под конец аудиенции бабушка достала из шкафа маленькое серебряное блюдце, похожее на те, которые обычно ставят под бутылки «Пилзнера». Покрутив в руках, она положила его перед Уллой. На этом все закончилось. Фру П. поднялась и покинула столовую, чтобы вместе с Уллой вернуться на кухню. Бог Гаруда помешал мне последовать за ними.

Некоторое время спустя за ними приехало такси.

Дедушкины письма родителям из страны по другую сторону земного шара. Они хранились у Си. Я долго их не читала, только некоторые. Я будто боялась лишний раз к ним прикоснуться. Возможно, просто хотела сохранить свои фантазии нетронутыми и остерегалась узнать лишнее.

Но однажды я увлеклась. Бывая у Си, я не упускала случая заглянуть в них. Отдельные отрывки сохранились в моей памяти. В основном дедушкины жалобы – на климат, отсутствие музыки и газет, на нечеловеческую усталость, вероломство туземцев и жульничество голландцев, на жизнь, не оправдавшую его надежд.

Возможно, такие фрагменты были не характерны для переписки в целом, и мне просто попадались самые печальные дедушкины письма, в которых он выражал свою растерянность и непонимание того, как он мог оставить живопись. Тем не менее они содержали правду. Дедушка был подавлен. Создавалось впечатление, что, приняв решение покинуть родину, дедушка тут же в нем раскаялся, однако, принуждаемый некой могущественной силой, продолжал идти по намеченному пути. Словно постигшая его неудача должна была обернуться победой, чего бы это ни стоило, а победа означала не что иное, как успех и деньги. И тридцать лет, проведенные дедушкой на чужбине, играли роль своего рода объяснения его сумасбродному решению. Именно такие отрывки и удержались в моей памяти, потому что поведение дедушки было мне понятно. Я узнавала в нем себя и пыталась таким образом понять свою жизнь.

Точнее, заключить ее в раму, свести к законченной картинке или схеме.

Но искусственно сконструированная схема – это портрет безумия. Рациональное объяснение совершенному по непонятной причине поступку таит в себе бездну. Дедушка Абель понимал, что необдуманным шагом вырвал себя из привычного уклада жизни, однако вместо того, чтобы вернуться в исходное состояние, продолжал движение в неизвестность. Он словно хотел выяснить, в чем заключен высший умысел, скрывавшийся за его странным порывом.

Безумное желание – элемент общей картины жизни. Однако, чтобы увидеть его в этом качестве, надо для начала разглядеть саму картину. Он не видел ее, в том-то все и дело. Я пытаюсь воспроизвести ход дедушкиных мыслей. Искомое маячило перед ним, как в тумане, и он должен был пройти сквозь этот туман, чтобы как следует разглядеть его очертания. Ради этого он был готов пожертвовать всем: друзьями, семейным счастьем, делом, к которому имел талант и призвание.

И с упорством, достойным лучшего применения, дедушка продолжал заниматься тем, в чем не видел для себя никакого смысла. Вне всякого сомнения, его поступки составляли часть некоего грандиозного плана, оставалось понять какого. В противном случае дедушка был не просто неудачником, он был отверженным.

Но ведь нерациональный поступок – всегда жест свободы. Искупить ее сладостное мгновение десятилетиями добровольного рабства, вырвать из немоты мироздания объяснение собственному безумству – не к этому ли стремился дедушка?

Брат Оскар покинул родину, потому что стремился разбогатеть. Кроме того, его отчислили из военно-морского училища за какую-то дисциплинарную провинность. Оскар ходил в море, устраивался стюардом на разные торговые суда, пока судьба не забросила его на берега Батавии. В любом случае он не сворачивал с пути, ведущего к исполнению его заветных желаний. Но Абель?

Он-то ничего не хотел, кроме как писать картины.

Дедушка тысячу раз пожалел, что уехал, однако путешествие не должно было остаться бессмысленным. Холсты и палитра пылились, краски безнадежно сохли в чемоданах. Оскар ошибался, Абель не видел вокруг достойных его кисти пейзажей. Здесь ничего не было, кроме палящего солнца, каждое утро всходившего над морем ради немилосердного уничтожения малейших проявлений жизни.

В населенных торговцами китайских кварталах Оскар чувствовал себя как рыба в воде. Свой со своими, обсуждал цены и сроки доставки, после чего отправлял товары на Цейлон, Мадагаскар, в Европу и Вест-Индию. Спускайся на землю, дорогой братец! Найди себе стоящее занятие! И Абель нашел. А потом потянулись долгие, одинокие дни надзирателя на кофейных плантациях: звуки тонг-тонга еще до восхода солнца, шестнадцать часов изнурительной работы, в зависимости от сезона – из года в год повторяющийся земледельческий цикл.

Душные ночи, когда мысли роятся в голове, как мухи, крики ящериц туке из темноты и чуть слышный шелест кофейных кустарников, звуки туземного оркестра гамелан – музыки, которая струится, как вода.

В ней нельзя расслышать мелодии. Просто звуки меняют тембр и громкость, и музыка течет, меняясь в русле, словно ручеек в джунглях. Эта музыка была ему неприятна, ей не хватало структуры, завершенности, но подобно жидкости она проникала в малейшую щель его плетеной бамбуковой хижины. Дедушка ворочался с боку на бок, но сон не шел, несмотря на смертельную усталость.

Мне нужно отсюда уехать, но как тогда мне найти объяснение собственным поступкам? Я и не подумаю сдаваться, пока не добьюсь своего. Дрожащими пальцами он зажигает карбидную лампу и хватает книгу, что лежит под подушкой за москитной сеткой. Читает, шевеля губами, слишком уставший, чтобы вникать в смысл. Но слова раскрываются сами, они говорят с ним и о нем: «Изгнанниками должны вы быть из страны ваших отцов и праотцев! Страну детей ваших должны вы любить: эта любовь да будет вашей новой знатью, – страну, еще не открытую, лежащую в самых дальних морях. И пусть ищут и ищут ее ваши паруса».

Страну детей моих… Он остановился. Эта земля никогда не станет страной его детей. Но что-то он в ней ищет, за чем-то он отправился на край света? К чему он стремился, какая сила гнала его?

На секунду он застыл с кистью в руке посреди двора Грипсхольмского замка. Он рисовал на стене декоративные петли из сусального золота. Пальцы слушались плохо. В кармане лежало последнее письмо брата: «Оставь дома и нищету, и лицемерие. Приезжай ко мне, здесь не хватает европейцев. Голландцы знают, что делают, и обогащаются здесь фантастически. Если тебе этого недостаточно, чертов пачкун, добавлю, что здешняя жизнь на редкость живописна».

Так писал Оскар и добавлял: «Первое время, пока освоишься, поживешь у меня. Все, что тебе сейчас нужно, – собрать денег на билет. Чем ты рискуешь, в конце концов?» Вот уже в третий раз дедушка Абель доставал это письмо из кармана. Он положил кисть на ступеньки, а сам присел в оконной нише. И в тот момент принял окончательное решение – словно с размаху всадил топор в деревяшку. Оно было ничем не подготовлено и никак не связано ни с его творческими планами, ни с мечтами о богатстве. Решение пришло сразу и окончательно. Скоро прибудет домой Оскар, страдающий дизентерией. Обратно он уедет в сопровождении брата.

Эстрид сначала смеялась над Абелем, а потом плакала. Три раза снимала с пальца обручальное кольцо и возвращала его на место. В конце концов она его оставила, но Абель уехал.

Откуда же пришло это решение? Оно застряло в голове дедушки Абеля словно заноза, в то время как горькая правда доходила до его сознания постепенно, пока не достигла степени полной уверенности в совершенной ошибке.

Несколько раз я читала деду вслух по просьбе бабушки. Книгу, по словам дедушки Абеля, прислал ему один хороший друг. Дело было в Эльхольмвике. Дедушка Абель лежал в постели. Большие руки со сцепленными в замок пальцами покоились на груди. Иногда он прикрывал глаза. Иногда кивал, если слушал что-нибудь хорошо знакомое. Книги дедушкиной юности возвращали его к тем временам, когда он еще понимал сам себя.

Одна из них называлась «Так говорил Заратустра» и принадлежала перу Фридриха Ницше. Она завораживала отточенным ритмом, призывным и баюкающим одновременно: «Изгнанниками должны вы быть из страны ваших отцов и праотцев! Страну детей ваших должны вы любить: эта любовь да будет вашей новой знатью, – страну, еще не открытую, лежащую в самых дальних морях. И пусть ищут и ищут ее ваши паруса».

Дедушка кивал, как будто эти слова были адресованы только ему.

Позже дедушка подарил мне эту книгу. Это случилось, когда Эльхольмсвик уже продали и мы паковали вещи. На первой странице я прочитала дарственную надпись от человека, которого дедушка Абель называл своим другом. Через много лет я узнала, что это был брат Эстрид.

Не знаю, куда подевались картины, которые дедушка писал на застекленной веранде в Эльхольмсвике. У меня сохранилась только одна – красивое спелое яблоко на ветке. Но это была его ранняя работа, еще до отъезда на Яву. Похоже, уже тогда Абель предвидел, чем будет заниматься под старость.

После продажи Эльхольмвика я побывала в дедушкином доме только один раз. Дом купил строительный подрядчик из Сюндсвалля. Он стоял на грани банкротства и искал, куда бы вложить капиталы, чтобы их не потерять. Имение он оформил на свою жену.

Дедушкин лес вырубили, землю поделили на участки и застроили уродливыми дачными домиками – новому хозяину требовались деньги. Та же участь постигла и сад. Яблони выкорчевали. Вероятно, так было нужно, хотя, узнав об этом, я ужаснулась. Не знаю, как пришла мне в голову эта глупость – навестить Эльхольмсвик. Я помню поездку, как в тумане. Дом бабушки и дедушки стоял на месте. После ремонта он даже похорошел.

Похоже, новый владелец пытался даже развить кое-какие из дедушкиных идей. Результатом оказалось странное каменное сооружение на месте бабушкиного огорода. Оно напоминало сложенное из булыжников жилище, выстроенное не без помощи цемента. Баня? Винный погреб? Я пыталась разгадать замысел хозяина. Не сумев найти удовлетворительного ответа, успокоилась на том, что меня это не касается. В целом архитектурные потуги нового владельца выглядели смешно и даже показались мне оскорбительными.

Я не знала, кому обязана этим чувством, потому что не следила за судьбой имения. Строительный подрядчик давно уже продал Эльхольмсвик. Его преемнику, однако, явно полюбился дедушкин дом. Он подновил и привел его в порядок, даже стеклянная веранда оставалась на месте. Я облегченно вздохнула.

Вероятно, памяти свойственно искажать истинный масштаб вещей. Это так, во всяком случае, для детских воспоминаний. Эльхольмсвик показался мне не то чтобы меньше, чем много лет назад, но как-то теснее. Старая кузня как будто раньше отстояла от дома дальше, чем теперь, лодочный домик, казалось, опустился к самому стиральному мостику, и вода затопила землю, на которой росли садовые деревья. Весь мыс сжался, словно сделал глубокий выдох, и сейчас, стоя на берегу, я напрасно ждала вдоха.

Мне не хотелось думать о том времени, когда Эльхольмсвик был выставлен на продажу. Потенциальные покупатели приезжали на сверкающих машинах. Среди них был один автомобиль редкой модели конца пятидесятых. Он не вписывался в наш мир и принадлежал времени, которое я не любила.

Дедушка встречал гостей в брюках для верховой езды и неизменной мятой шляпе. Бабушка с подозрением наблюдала за ними из окна второго этажа, сидя за швейной машинкой «Зингер». Я, уже семнадцатилетняя девушка, разъезжала по окрестностям на велосипеде, словно хотела напоследок впитать в себя запахи и краски этих мест.

Я чувствовала себя несчастной. Мои родители затеяли бракоразводный процесс. Старый мир неуклонно катился в пропасть, новый выбрасывал его остатки на обочину жизни.

И в этом не было ничего сверхъестественного, только мудрость, умножающая печали. В свете нежаркого, почти осеннего солнца мир обнаружил свою хрупкость. Дедушкины перголы оказались никому не нужны. Напротив, целая армия вооруженных современной техникой гробокопателей выстроилась, готовая их уничтожить. Вот и до наших мест докатилась цивилизация. Эльхольмсвик продается, потому что это необходимо. И ни у кого не находится времени лить слезы.

Бабушка с дедушкой доживали век в стокгольмской «двушке» с кухонным углом. Там не хватило места ни для яванских богов, ни для стола с львиными ножками. Старики боязливо передвигались среди остатков прежней жизни. Оба походили на приземлившихся на незнакомом берегу неуклюжих альбатросов. Дедушка надел костюм. Бабушка сменила хлопчатобумажные платья на нечто вязанное из темной шерсти с круглым воротником. Куда подевались дедушкины брюки для верховой езды и ножные обмотки? А медный колокольчик, куски застывшей лавы с флоринами, страусиное яйцо, женские руки из слоновой кости?

Кто всадил топор в ствол яблони? Кто в последний раз вывел Брюнте и Фюксена из стойла? Кто вообще все это оценивал и описывал?

Я сдала выпускные экзамены, и бабушка с дедушкой появились в школе с белым радиоприемником, который я хотела получить в подарок. Их прибытие стало для меня неприятным сюрпризом. Стоило мне увидеть их в толпе на школьном дворе, и мое сердце упало. Я не хотела, чтобы они приходили. Они так не соответствовали всей этой обстановке! Прежде всего, их выдавала одежда. Два странных создания, они принадлежали давно не существующему миру. И это понимали все, кроме них.

Но хуже всего было то, что они явились разделить со мной радость, которой я не испытывала. Я встретила бабушкин взгляд, когда сидела на чьем-то плече. Бабушка поджала губы, выражая высшую степень изумления, а мне в тот момент больше всего на свете захотелось умереть или увидеть ее мертвой. При этом я улыбалась, и ложь была нестерпима почти до боли.

Все рушилось. Прежняя жизнь, словно поднятые со дня водоема сгустки ила, оседала на дно – и я вместе с ней. Это совпало с продажей Эльхольмсвика и перемещением бабушки с дедушкой в мир, которому они не принадлежали. Оба события не имели между собой ничего общего, просто совпали.

Я знала, что все равно не оправдаю их ожиданий, что даже если лопну – с отвратительным глухим звуком, как упавшее с ветки яблоко, – не смогу подарить им радость, которой они от меня ждут. Однако кожа на моем лице как будто была цела, и я старалась сохранить ее любой ценой, потому что в противном случае все для меня было бы кончено.

Никто не успел ничего понять. Мои родители стали свидетелями собственного краха. Мир изменился и наполнился новым светом, не оставившим в нем ни единого темного уголка, ни легчайшей тени.

А я все еще за что-то цеплялась, сама не зная за что, сопротивлялась собственному отчаянию, безумию, болезни. Ничего у меня не получалось, мне удавалось разве что сохранять хорошую мину при плохой игре. Но и это давалось ценой такого напряжения, что ни на что другое сил просто не оставалось.

Я стала дистанционно управляемой. Я смотрела на себя со стороны, но в том, что я видела, меня не было. Я ощущала себя где-то совсем рядом, в неприятном режущем звуке, который не шел у меня из головы. Я стала дистанционно управляемой и подчинилась, чтобы не взорваться изнутри. Некая дружественная сила время от времени отдавала приказы: улыбнуться, развернуться, приготовить кофе, надеть на голову дурацкую студенческую шляпу, потому что я сдала выпускные экзамены в школе и стала студенткой, – так все и шло своим чередом.

В подобном состоянии я могла, как выяснилось, подвергнуть собственное тело унижению, физической боли – все это уже не имело никакого значения. Со временем я пошла и на это, но режущий звук не проходил. Что-то случилось, я толком не понимала что. Так я прожила много лет, чуть больше десяти, если быть точнее.

Я терпела. Я чувствовала, что разрыв велик, но не осознавала его глубины. Ощущение расколотости стало для меня единственной реальностью. Я не отворачивалась от нее. Вынужденная скрывать свое состояние, чтобы не сгинуть окончательно, я послала в мир вместо себя бумажную куклу. По счастью, это у меня получилось. В противном случае само мое существование оказалось бы под угрозой.

Я боялась перестать существовать, при этом не особенно страшась смерти. Быть и не быть одновременно – самое кошмарное, что может случиться с человеком в жизни. Поэтому я и подвергала свое тело всевозможным испытаниям, в том числе и физическим, которые засвидетельствовали бы мое существование. В основном это была все та же свербящая, режущая боль. Боль исключала меня из мира живых, и отныне я входила в их круг только по билетам. Однако ни один из визитов не стоил того, что я за него заплатила.

Я до сих пор помню, как была ошарашена, когда бабушка с дедушкой появились на школьном дворе с белым радиоприемником. Маятник боли качнулся с новой силой, в то время как голос, доносившийся из глубины моего послушного тела, прокричал радостное приветствие. Я выпила достаточно, чтобы оставаться милой со всеми дядями и тетями. А потом укатила в город с шумной студенческой компанией. Я позволяла хлопать себя по плечу и подставляла щеку для поцелуя. Я порядком опьянела на том чужом празднике, так что плохо осознавала происходившее вокруг меня. На следующее утро я вернулась домой и не нашла там ничего, кроме увядших цветов и беспорядка, которому и сама была невольной виновницей. Не думаю, что другие веселились больше меня, надеюсь, что это не так.

Вечером дедушка пригласил всех в единственный в городе ресторан, где готовили рис по-индонезийски. Папа не пошел. Завидев меня в дурацкой четырехугольной шляпе, музыканты стали играть студенческие гимны. Си полагала, что я вне себя от счастья.

Наконец дедушка Абель пригласил меня танцевать, и моя бумажная кукла вскочила со стула, размахивая зеленой юбкой.

Наконец-то стало ясно, что я понимаю под словом «Эльхольмсвик».

В один прекрасный день я уехала в город, с которым меня ничего не связывало. Именно поэтому я его и выбрала. Он назывался Гётеборг.

Старая жизнь постепенно сходила со сцены. На наших глазах рождалась новая Швеция, не имеющая с нами ничего общего. Или это все была моя мнительность? Нет, что-то происходило на самом деле. И не только с нами.

Передо мной разверзлась бездонная пропасть, называемая «Ничто». Она представляла мне мое будущее. По объявлению в «Гётеборгпостен» бумажная кукла сняла для нас квартиру в Хаге – комната с кухней, удобства во дворе. Наше новое жилье мало назвать несовременным, оно оказалось на редкость убогим и мрачным. Солнце освещало его, проникая через одно-единственное окно, не больше часа в сутки. Прежние жильцы выехали куда-то в предместье.

По-своему это было нормально. Мы с бумажной куклой осели там на шесть или семь лет. Мне нравилась эта квартира, ни о чем лучшем я и не мечтала.

Я оставила родительский дом примерно в том же возрасте, что и дедушка. Он был лишь немногим старше, когда покинул Швецию. На этом сходство заканчивается. Можно добавить разве, что в выборе жизненного пути оба мы одинаково мало руководствовались логикой.

Это верно, во всяком случае, для меня. Кроме того, я действовала под гнетом обстоятельств. Я бежала от чего-то такого, что грозило меня раздавить. Оно не имело названия и не было порождением чьей-либо злой воли. В темноте его присутствие ощущалось особенно сильно. Я подумала, что в одиночку легче справлюсь с собственной отчужденностью. Там, где тебя никто не знает, не нужно соответствовать чьим-либо ожиданиям. И я смогу подтверждать собственное существование, не прибегая к помощи бумажной куклы. Остальное как-нибудь переживу.

В Гётеборге меня и настигло известие о дедушкиной смерти.

Я села на поезд до Стокгольма, чтобы успеть на похороны. Стояла весна, на Северном кладбище цвели крокусы. Собрались все, кроме папы. Си пригласила музыкантов. Карин играла на виолончели. Вот, пожалуй, и все.

Хотя нет. Накануне церемонии мы поехали к бабушке. Уже в лифте я слышала, как она открывает входную дверь. Бабушка ждала нас и приветствовала каждого по отдельности. В траурном платье она походила на маленькую птичку. В собранных на затылке черных волосах серебрились отдельные седые нити. Помню, как она бросилась мне навстречу, раскинув руки. Никогда ее объятия не были такими крепкими.

И каждому из гостей, включая и детей, и внуков, бабушка дарила розу. Она купила их целый букет.

– От дедушки, – сказала она, целуя меня.

После смерти мужа бабушка будто ссохлась. Целыми днями сидела в кухонном углу с очками на носу и читала «Аллерс» или «Домохозяйку». Ее дни тянулись долго. Теперь она была одинокая дама из Сурабаи, не имевшая в Стокгольме ни родных, ни друзей. Когда становилось особенно невыносимо, бабушка садилась на автобус и ехала куда-нибудь на окраину города. Там она сидела на скамейке в своем черном пальто. Ее долговязый мальчик умер, и у нее не осталось желания жить дальше. Однажды бабушка заболела и легла в больницу. Ее кончина не была такой мирной и красивой, как дедушкина.

Ее мучили судороги. Бабушка впала в кому, а потом заговорила на незнакомом персоналу языке – смеси голландского с малайзийским. Шведский тотчас выветрился у нее из головы.

Разумеется, позвали Си, которая все понимала; она подолгу оставалась в палате.

 

Глава III

Прошло еще два года, прежде чем я отложила свои записи в долгий ящик. Что-то заставило меня прервать работу. Я догадываюсь, что именно, но сейчас это не имеет никакого значения. Сколько дел я забросила по вечной своей неприкаянности! Большинство моих начинаний забыто. Я легко загораюсь, но пламя дрожит и мерцает, и малейшее дуновение ветерка способно его погасить.

Но что-то тогда заставило меня бросить в сумку и эту пачку бумаг. Мне захотелось уехать, чтобы не возвращаться как можно дольше. Париж есть не что иное, как тоска по несбыточному и далекому, то есть по дому. Мне было комфортно в нашей мрачной квартире, но иногда требуется просто сменить обстановку, и в этом нет ничего удивительного. Я говорю о фоновых шумах существования, которые порой достигают такой степени громкости, что начинают раздражать. И это первый признак твоего отсутствия.

Впрочем, я не вполне уверена, что в моем случае это было именно мое отсутствие, а не отсутствие чего-либо у меня. Хотя подозреваю, что, по сути, это одно и то же. И я нисколько не преувеличиваю, когда утверждаю, что именно фоновые шумы бытия стали главной причиной моего отъезда.

Лично я нахожу такую формулировку удачной, поскольку она включает в себя и множество других причин, например, поиск условий для нормальной работы или потребность контакта с другой страной, кроме Швеции. В конце концов, речь идет о смысле жизни – ни больше ни меньше. В настоящий момент я его не вижу, однако это не означает, что я не хочу жить. Наступит момент, когда вынести это навязчивое чувство отсутствия окажется мне не под силу. Жить с ним неприятно, однако игнорировать его еще тяжелее, потому что в этом случае мое существование лишится всякого содержания. Можно сказать, я живу на грани небытия. Звучит абсурдно, но тем не менее это так.

Итак, я продолжала делать то, что и дома: заказы, договоры, обязательства. Иногда, улучив минутку, я возвращалась к своим записям и тогда понимала, что и это занятие имеет к происходящему самое непосредственное отношение. Точнее, не столько «к происходящему», сколько ко мне. Оно задевало во мне что-то очень важное, трудно сказать, что именно.

Поэтому-то я и вернула эти бумаги в свою жизнь.

Отсутствие – это фоновые шумы. Оно притворяется ничем, но подает сигналы. Оно требует особой чуткости слуха. Дедушка Абель хотел стать художником. Его отец тоже был художником. Видный мужчина, судя по портретам. Он писал море, берега и острова – и ничего другого.

Дедушкин отец называл себя маринистом. Родители дали ему редкое имя – Сульт, в честь наполеоновского маршала. Оно несло в себе европейскую мечту о свободе, а это что-нибудь да значит. Всю жизнь дедушкин отец писал воздух свободы. Последователь дюссельдорфской школы, он не перенял ее идиллической легкости. Его акварели отличались свежими красками и скрупулезной точностью деталей. В сущности, дедушкин отец писал только свет.

Сенсорная концентрация. Ибо сказано: «Если все тело – глаз, то где слух?» Маринист Сульт был нем и глух. Во время поездки в Париж, показавшейся особенно долгой от того, что в вагоне сломалось отопление, он явился ко мне в купе. Поезд остановился, за окном было темно. Через неплотно закрытое окно вовнутрь проникали снежинки. К тому времени, как затеплились рассветные сумерки, под окнами в коридоре намело небольшие сугробики. Мы чувствовали себя участниками заблудившейся экспедиции к Северному полюсу.

Он пришел ко мне, рассеянный и молчаливый, вместе с двумя своими сыновьями, Абелем и Оcкаром, и женой Анной с глазами цвета морской волны – дочерью капитана. Оба выглядели как живые. Был ли он глух с рождения? Почти, потому что, как говорили, месячным младенцем его уронила на пол нянька, которой вдруг захотелось, хотя бы мельком, увидеть в окно парад. Тогда-то отец дедушки Абеля и лишился слуха.

Глухонемые эмоциональны: если радуются, то от души, однако легко впадают и в ярость. Это понятно, ведь они заперты в своем мире. Сульт тоже, случалось, бушевал, как ребенок. Черты его лица отличались правильностью и мягкостью. Коллеги часто портретировали его: Фагерлин, Мария Рёль и даже Альберт Энгстрём.

Главной его темой оставалось море – волны, корабли. Он и женился на дочери капитана. Отец его Анны побывал во всех морях земного шара, включая Яванское, и был одно время в Стокгольме известной личностью. Моряки называли его Старина. Он ходил на «Фаншоне» – корабле, названном в честь популярной застольной песни.

Так соединились две столь разные любви к морю.

Что мне еще известно? Анна и Сульт не могли общаться обычным способом. Их языком была жестикуляция. Оба любили танцевать. Анна клала Сульту на плечо ладонь и отбивала ритм. Иногда они разговаривали на языке глухонемых, и тогда их руки походили на порхающих бабочек, или моргали друг другу, делали страшные глаза или касались друг друга кончиками пальцев.

То, что глухонемой с рождения сумел стать художником, – факт сам по себе удивительный. Однако это так. У меня хранится несколько его эскизов и акварелей. Мне нравится их рассматривать. Вероятно, их точность и внимание к деталям – в какой-то мере тоже следствие глухоты автора.

Я представляю его себе где-нибудь в шхерах, возле самой воды. Сульт любил изображать море в окрестностях Стокгольма, от Эрегрюнда до Нюнесхамна.

Вот он всматривается в линию горизонта, прислонив этюдник к ноге. Легкий ветерок рябит море. Бумага заполняется цветными пятнами: сине-зелеными и синими с белым – а потом по листу рассыпаются изумрудные брызги. Маринист наблюдает за движением волн к берегу, следит за тем, как одна волна переходит в другую. Он положил жизнь на изучение движения воды. Краски беспрерывно перетекают, как волны. Он разъял их, чтобы соединить заново.

Под поверхностью воды бушуют невидимые глазу штормы. Воздушные массы над морем тоже вовлечены в этот бесконечный круговорот. Стихии сообщаются и переходят одна в другую. И эти серо-белые облака над Даларё связаны в единое целое с мерцающей морской гладью и подводными глубинами. Как называется сила, которая движет всем этим? Свет – лишь видимое ее проявление.

Из света рождается цвет, который указывает на движение. К чему оно в конце концов сводится? Одного этого «в конце концов» достаточно, чтобы закружилась голова.

В конце концов все сводится к коротким ударам волн о сверкающие от влаги скалы. Зарисовки глухонемого. Вот он стоит, высокий и худой, и ветер треплет его курчавую каштановую бороду. Он не слышит ни криков чаек, ни шума ветра в кронах деревьев, ни голоса жены, которая всячески старается привлечь его внимание.

Но в минуту отдыха, когда он садится, вытягивая ноги, и отрывает глаза от бумаги, он видит жену за скалами. Ее светлая летняя юбка раздувается, как парус. Анна делает знаки, но маринист не может их разглядеть, потому что расстояние между супругами слишком велико. Художник поднимается. В этот момент ветер сдувает с его головы белую шляпу, и Анна бежит за ней.

Только приблизившись, он понимает, что хочет сказать ему жена. Письмо! Письмо! Весточка от мальчиков! Спрятав карандаш в нагрудном кармане, маринист спешит к жене. Он знает, что она еще не вскрывала конверт. Анна прочтет письмо только вместе с ним. Будут ли новости тревожными или радостными, ей нужно, чтобы он был рядом. За младшего сына Анна переживает особенно. Много новых морщинок появилось вокруг ее глаз после отъезда Абеля, и в уголках рта складки обозначились резче, чем раньше.

Сколько лет они не видели Оскара и Абеля? Семнадцать? Восемнадцать? Может, все двадцать? Маринист следует за женой на застекленную веранду, вдыхая запах влажного дерева – лето выдалось дождливым. Анна кладет письмо на плетеный столик. Маринист устраивается в кресле и снимает шляпу. Только после этого его жена вскрывает конверт.

На портретах лицо глухонемого чувственное, с резко очерченным носом и скулами. Анну я видела только на снимках. Ее черты по-крестьянски грубоваты. Сыновья похожи на мать. Часть картин Сульта приобретена музеями, там они и пылятся в запасниках. Неужели это и называется «писать для потомства»?

Можно выразиться иначе: музеи купили у глухонемого художника то, что не принадлежит будущему, более или менее популярную светскую живопись – закаты и терпящие крушение корабли, морские бури и сражения. Они предпочли масло, в то время как сила Сульта – в акварелях, которые он писал летом на берегу, и эскизах.

Это был тихий художник. Молчаливый жрец храма искусства, он отличался добросовестной внимательностью к деталям. И здесь я в который раз повторяю вопрос: почему сын Абель не пошел по его стопам?

Возможно, это связано с личностью Сульта и тишиной, которая в нем жила.

В Париже, где я пишу эти строки, зима и очень холодно. Оконные стекла покрыты изморозью. Часы утренней суеты миновали, и сейчас на Монмартре тихо. Это самый морозный день за несколько десятилетий, так сказано в утренних газетах. На этом все. Продолжу завтра.

Каково жить на границе тишины? Не внутри нее, а где-то совсем рядом?

В промежутке между днем и ночью мир опрокидывается в тишину. На рассвете, когда туман над водой еще не успевает рассеяться, ее нарушает пронзительный крик чайки. Кровать мальчика стоит на мансарде. Тихо шелестят, скребутся о стену молчания гардины, а потом одинокий парус словно пробивает в ней брешь. Лодка стремительно приближается к берегу. И биение волн о скалы – бесконечные вздохи моря – решетка над пропастью вечности.

Затем тишина тает. Со стороны сосновой рощи за домом слышится звук, похожий на вздох облегчения.

Мальчик в кровати на мансарде – страж на границе тишины. Во Вселенной есть два континента: Молчания и Звуков. Мальчик наблюдает отступление тишины. Его дом стоит в шхерах – красный, с белыми или желтыми углами. Каждое лето они снимают дом в шхерах.

И все ради того, чтобы глухонемой мог писать. Что знает о тишине мальчик в кровати? Что она есть дуновение, шепот ветра в вершинах сосен? Или бескрайнее белое поле? А может, прозрачная вода, корка льда, недремлющее око?

Ничего подобного.

Тишина не имеет ни голоса, ни запаха, ни цвета. У нее нет ни протяженности, ни массы, ни текстуры. Она ни о чем не спрашивает и не дает ответов. У нее их нет. И сама она ничто. Ее невозможно себе представить. Как постичь разумом или воображением то, чего не существует?

Мальчик лежит в узкой кровати в комнате с грязно-желтыми занавесками. Из кухни доносится звон посуды. Вчера вечером глухонемой влепил ему пощечину, да такую, что мальчика отбросило к стенке. В глухонемом дремлет ярость. Когда она хлещет через край, мало никому не покажется.

Но все это для мальчика не так важно. Он хочет знать, где начинается страна молчания, и учится различать ее границу.

Вещество тишины – ничто. Она – само отсутствие. У нее нет глаз, однако она зряча. Она не имеет ни фронта, ни тыла, однако может повернуться спиной. Она – само беззвучие и бесформенность. Кроме того, она безвременье, потому что настенные часы формируют время тиканьем и боем. Если их не завести, наступит тишина.

Она ничто, само несуществование.

Тем не менее она живет в любимом теле. В его костях, коже, глазах, пальцах, волосах и половых органах. Есть она и в глухонемом. Он ведь тоже занимает часть пространства. Кто хоть что-нибудь занимает или имеет – существует. Только не тишина. Ничто есть ничто. В этом предложении действительно только «есть». Когда мальчик о нем думает, у него кружится голова.

«Есть» что именно?

Этого не скажет никто.

Тишина есть и в глухонемом, и она придает ему нечеловеческую силу.

Иногда она просачивается из своего мира в другой. Это происходит незаметно, и тишина может поглотить мир звуков, если тому вовремя не воспрепятствовать. У нее нет пасти, она сама – пасть, пожирающая все живое без разбора.

Тишина не имеет рук, но иногда выбрасывает вперед разящий кулак. И мальчик, заливаясь слезами, отлетает к стенке. Он жалок, его рот беззвучно открывается, как у выброшенной на берег рыбы. И тогда немой поворачивается на каблуках и уходит, погруженный в свое зловещее молчание. За что он его ударил? Этого Абель не знает. Неужели только за то, что мальчик коснулся пальцем непросохшего полотна в дощатом сарае, выстроенном под ателье? Он всего лишь хотел потрогать ультрамарин в правом нижнем углу картины. Или это за то, что они с Оскаром без разрешения пробрались на лодку возле буйка? Или – что гораздо хуже – за то, что прошлой ночью Абель встал с постели, потому что не мог заснуть? Оскар громко храпел, но тишина снаружи была еще невыносимей. Холодный лунный свет просачивался сквозь шторы. Откуда это все известно глухонемому?

Ни в чем нельзя быть уверенным. Кошка видит в темноте, а глухонемой – сквозь стены и крышу. И все это благодаря той страшной силе, что таится у него внутри.

Хотя что такое оплеуха? Абель привык, Оскар часто его бьет. Иногда Абель прячется от него в сосновой роще, но брат настигает его и там и, повалив, тычет лицом в устланную хвоей землю, пока щеки не начинают кровоточить.

Иногда брат поджидает на берегу, спрятавшись за мостиком. А когда Абель заходит в воду, нападает сзади. Схватив за затылок, Оскар погружает брата в воду и держит там, пока тот не начинает захлебываться. Когда Абель снова поднимает голову, перед глазами расплываются цветные пятна.

Если он пытается сбросить с себя руку Оскара, брызги летят в разные стороны. Но Оскар не ослабляет хватки. Он надавливает еще сильнее, так что Абель почти касается лбом камней на дне. Оскар сильный, его мускулы, как канаты, натянутые под кожей. Он старше Абеля на четыре года, а потому непобедим.

Но Сульт – это совсем другое.

Удар Оскара – просочившаяся сквозь щель злоба, она объяснима и ограничена. Оскар нападает из засады, ругается, пыхтит, хватает за шею. Абель катится в овраг. Острые колени Оскара упираются Абелю в живот.

Пальцы Оскара сжимаются вокруг его горла, глаза застилает чернота. Сдавайся, маленький гаденыш!

Случается, их замечает Анна и отвешивает Оскару звонкую пощечину. Он откатывается в сторону. Последнее слово остается за матерью, пусть даже брат такой же сильный и здоровый, как она. Анна поднимает Абеля и прижимает к себе. Мальчик тает в ее объятиях, на мгновение забывая, что за эту нежность Оскар воздаст ему сторицей.

Но глухонемой – совсем другое. Его оплеуха – удар тишины.

У молчания – жадная пасть и мощные плотоядные челюсти. Оно может поглотить луну, солнце и звезды. В его бездонной глотке хватит места и лесистым горам, и домикам на побережье, не говоря уже о словах и прочих звуках.

Каждое слово окружено ореолом молчания. Против него бессильны любые звуки. Человеческая речь словно горох бьется о его непроницаемую стену. Каждый день тишина поглощает обрушивающиеся на нее потоки слов, будто их и не было.

Но слова необходимы. Они наполняют реальность видимыми предметами – домами, кораблями и небесными телами – так, что те обретают присущую им форму и пропорции. Для мальчика по имени Абель битва между двумя мирами не прекращается ни на минуту. И этим летом он не может позволить себе расслабиться.

Потому он и кричит, как дурачок, петляя между соснами. Все слова, что у него были, он уже бросил в глотку тишины. Когда Оскар настигнет брата, зажмет ему рот. Прекрати орать, недоумок!

Потому что для Оскара все выглядит иначе. Абель помешал ему смотреть на собиравших малину соседских девушек через щель в заборе. Оскар ничего не понял, поэтому и ударил Абеля. А может, просто удовольствия ради. Оскар ненавидит мир всей силой своего вытянувшегося подросткового тела.

Словно змей, он ерзал на брюхе по земле. Его шея покраснела от натуги. Припав к щели, Оскар ловил обжигающие, как дуновение огня, мгновенья. Впивался глазами то в мелькнувшую под юбкой белую лодыжку, то в обозначившуюся вдруг под блузой девичью грудь – как вдруг из леса появился этот гаденыш и принялся так орать, что девчонки бросились к забору посмотреть, в чем дело.

Оскару некуда было девать переполнявшие его силы. Он оставался равнодушен и к чтению, и к морским прогулкам, если они совершались без глухонемого. А глухонемой писал картины. Все ровесники Оскара в округе были молчаливы и озлоблены.

Они удили рыбу, валялись на сеновале или столярничали в сарае. Встречаясь с Оскаром на узкой дорожке, мерились с ним силой. Потому что Оскар приехал из города и принадлежал презренному клану дачников. И крестьянские ребятишки знали еще одно: отец Оскара не мог сказать ни слова по-человечески.

То есть: он был придурок. Сумасшедший, что днями напролет пачкал холсты в дощатом сарае. Оскар как-то пытался заговорить с деревенскими, но те ему не ответили и молча удалились в лес. А самый рослый даже плюнул через плечо. Оставались девушки из соседнего домика, такие же дачницы – две улыбчивые сестры в белых шляпах, чуть постарше Оскара. Но он избегал их. Воротник на рубахе Оскара был потерт, так же как и штаны на коленях, а отец девушек занимал пост директора в одном из стокгольмских банков. Поэтому Оскар и смущался – сын жалкого пачкуна, с трудом сводившего концы с концами. И все этот сарай, где глухонемой пишет воздух над морем. Оскар не хотел сюда приезжать. Будь его воля, он остался бы на лето в городе. Продавал бы газеты, проворачивал дела, зарабатывал деньги. Но Анна никогда ему этого не позволит.

А потому не остается ничего другого, как только пялиться на соседок через щель в заборе. Оскар бушует, как зверь в клетке. Он бьется и царапается, ползая на животе, словно хочет вырваться на свободу. Собственное тело для него – ловушка. Это его мучение и единственная радость.

Но вот за деревьями раздается голос брата, и девушки спешат к забору посмотреть, в чем дело. На мгновение Оскар замирает от ужаса, а потом, красный от стыда, устремляется в лес за недоумком. Он настигает его возле высокой сосны по ту сторону холма и одним ударом опрокидывает на землю.

Оскар пыхтит, тыча Абеля лицом в заросли брусники, бьет по голове – раздается глухой звук.

Чертов гаденыш!

Проклятый лягушонок!

Абель стихает. Одной рукой прижимая его голову к земле, Оскар другой утирает слезы. Стыд огнем выжигает ему глаза. Потом Оскар переворачивает брата на спину и садится ему на живот. Абель действительно похож на лягушку.

Он лежит смирно, не сопротивляется. Под носом Абеля кровоподтек. Он смотрит на Оскара ясными испуганными глазами. Они голубые, как у Анны, и такие чистые, что Оскар видит в них верхушки сосен и собственное лицо. Оскар отворачивается.

«И этот придурок – мой брат», – с отвращением думает он.

Оскар знает, что, сколько бы он ни бил Абеля, тот не будет ни защищаться, ни мстить, ни скулить. Если он что и перенял от брата, так это презрение к малодушию. Потому и не просит пощады, ползая у ног победителя. Никто так не жалок, как трус.

Поэтому Оскар может бить сколько угодно. И Абель напрасно напрягается, демонстрируя свое мужество – единственное, что у него осталось. Оскар ненавидит в нем совсем другое, то, что каждый раз встречает в его глазах в такие минуты, – любовь.

Потому что Абель любит брата и ищет в нем союзника в войне против молчания.

С помощью Оскара Абель надеялся устоять против всепожирающей пасти Ничто.

В тот же день, только позже, Абеля ударил глухонемой так, что мальчик отлетел к стене, беззвучно, как рыба, глотая воздух. И сейчас, прижатый к земле, Абель смотрел на брата умоляюще. Восхищение, любовь, надежду – вот что читал Оскар в глазах Абеля.

И это его взбесило. Непонятно, на что именно разозлился Оскар – на себя или младшего брата, – только он еще сильнее надавил ему на грудь и занес для удара руку. И тут Абель наконец застонал. Звук получился тихий, но у Оскара был хороший слух.

– Не бей меня.

Зрачки Абеля помутнели, а губы стали почти белыми. Но Оскар еще крепче сжал пальцами горло брата, так что у того в глазах, словно поплавки, запрыгали солнечные зайчики. Оскара чуть не вырвало, до того ему все это стало противно.

Удар пришелся по уху, голова Абеля метнулась в сторону. Потом мальчик дернулся всем телом и затих.

Абель лежал на земле, как подстреленный зверек. Оскар испуганно потрепал его по щеке:

– Абель, Абель…

Брат не отвечал и оставался недвижим. Поднявшись на ноги, Оскар поковылял к озеру и бросился в воду. У него кружилась голова и дрожали колени. Он думал, что убил Абеля. Дверь в дощатое ателье стояла наполовину открытой. Через застекленное окошко в крыше – его велел проделать глухонемой, чтобы можно было работать, – свет падал на установленную на мольберте картину. На ней волновалось иссиня-черное море с белыми барашками волн. В правом углу намечались контуры терпящего крушение судна. Художник изобразил ветреный зимний день. Очертания берегов почти не просматривались.

Оскар проскользнул в сарай. Глухонемого там не оказалось. Не успели глаза мальчика привыкнуть к полумраку, как послышался грохот – мольберт рухнул на пол. Оскар повернулся к двери. На него словно пахнуло ледяным ветром, хотя на улице стоял жаркий летний день. Оскар направился к мостику и остановился возле березок на берегу. Там его вырвало, после чего озноб прошел.

Большую часть дня Оскар просидел, прислонившись спиной к каменной опоре мостика. Он наблюдал, как медленно опускалось июльское солнце. Берег утопал в зелени. По серебристой ряби озера скользил парус. К вечеру мальчик продрог. Обернувшись в сторону дома, он увидел Анну. Она сидела в беседке, склонившись над вязаньем. Вся ее поза выражала предельную сосредоточенность. С некоторых пор Анна носила очки.

Оскар представил себе, как из ее огрубевших рук выскальзывает иголка. В последнее время волосы матери заметно поредели, а спина ссутулилась. От Анны, как всегда, веяло покоем, как будто ничего не случилось. Оскар сидел, не решаясь подняться. Холод время от времени все еще пробегал по его спине. Глухонемой не показывался. Спустя некоторое время, когда горничная позвала на ужин, у мальчика засосало под ложечкой от голода.

Оскар поднялся на крыльцо. В нос ударил запах масляной краски.

Глухонемой выглядел взволнованным и делал Оскару какие-то знаки. У мальчика перехватило дыхание. Пытаясь сосредоточиться на ловких отцовских пальцах, он внезапно осознал суть вопроса: не знает ли Оскар, кто пробрался в ателье и опрокинул картину? Оскар посмотрел в карие глаза глухонемого и отрицательно покачал головой. В его ушах отдавался грохот падающего на пол мольберта.

Отец быстро повернулся и пошел вверх по лестнице. Оглянувшись на приоткрытую дверь, Оскар увидел Абеля, направлявшегося к дому по гравийной дорожке. Брат был бледен как смерть, со следами запекшейся крови под носом, и едва переставлял ноги. Уставившись в пол, Абель ступил на лестницу, ведущую на второй этаж, и начал подъем, держась за деревянную стену с отслаивающейся краской. Дойдя до последней ступеньки, он поднял голову. Перед ним стоял отец.

На этот раз глухонемой ни о чем не спрашивал. Он просто ударил. Абель не успел ничего понять, только удивленно распахнул глаза. Не удержавшись на ногах, мальчик отлетел к облупившейся желтой стене, но не проронил ни звука. Челюсть отвисла, как у идиота. Оскар отвернулся. Фигура Абеля не выражала ничего, кроме растерянности.

Абеля отослали на мансарду и оставили без ужина. Он безропотно повиновался. Даже Анна не стала его на этот раз защищать, потому что, упав на пол, полотно глухонемого налетело на гвоздь. Картину Сульт писал на заказ, рассчитывая на хорошие деньги. Глухонемой работал не покладая рук, он хотел сэкономить время для своих эскизов. Перед ужином, когда Анна упавшим голосом читала молитву, Оскар в отчаянии сжимал кулаки. Они ели втроем и за весь вечер не сказали друг другу ни слова.

В это время Абель лежал на своей узкой кровати на чердаке. Он думал, что когда-нибудь сам ударит глухонемого. Он выбьет из отца крик, который отзовется эхом в гулком пространстве Ничто. И обязательно в присутствии Оскара, он должен это видеть. Так мечтал Абель. Оскар поможет ему вырваться из этого мира. Наконец он заснул, а потом наступило утро.

Мальчик вслушивался в первые звуки, прогонявшие тишину.

Он размышлял о том, что молчание сродни смерти и так же, как и она, подстерегает любую жизнь.

Анна, мать. Она мерзнет на скамейке в беседке. У нее скуластое лицо, руки лежат на коленях. Вязанье упало на гравий. Пряжка на изношенных башмаках наполовину оторвана. Ее глаза прозрачны, как вода. Они того же цвета, что и море. Сегодня глаза помутнели – переменный ветер, облачность и ни малейшего намека на солнце.

Густой туман над проливом скрывает контуры островов. И ни единого паруса на горизонте, насколько достает глаз. Окрестности оглашает доносящийся с другого берега стук. Там рубят лес.

Анна родила двоих сыновей и дочь, которая умерла, едва появившись на свет, и тем не менее успела получить имя – Алиса. В то лето, когда глухонемой целыми днями пропадал на побережье с этюдником, Анна ждала четвертого ребенка.

Глухонемой любил работать на пленэре, он предпочитал естественный свет. В шхерах он проводил каждое лето. Эта привычка вызывала удивление и даже насмешки коллег, равно как и тематическое однообразие полотен, на которых ничего не было, кроме воды и деревьев.

Он далеко ушел от Дюссельдорфской школы. Его краски отличались ясностью и чистотой, особенно в этюдах. Он был немолод, имел жену и детей, позади остались годы учения и странствий. Раньше находилось немало молодых художников, считавших Сульта своим учителем, но теперь его все оставили. В моду вошли эмигранты, они готовили переворот в искусстве.

Молодые мастера один за другим паковали краски, холсты и кисти и покидали родину – процесс, который был хорошо заметен в кругу профессионалов. Они хотели писать Париж или Фонтенбло, но главное – в новом свете.

Бывшие ученики глухонемого продолжали видеть в нем союзника, пусть не без странностей. Зимой они громко спорили в его мастерской – Анна не любила эти сборища. Но Сульту нечего было им сказать. Наступала эпоха перемен. Снимались ограничения, старые нормы лопались, подобно околоплодному пузырю. Молодежь кричала и насмехалась над старшим поколением, Дюссельдорфской школой, Хансом Гуде и самим Господом Богом.

Анна сидела на высоком деревянном стуле посреди мастерской и переводила. Глухонемой полулежал на кожаном диване. Он понимал, чего хочет молодежь, но в самый разгар дискуссии вдруг встал, повернувшись спиной к собранию, у окна. Сульт смотрел на железную дорогу, воды Кларашё и ландшафт в окрестностях Карлсбергского замка. Молодежь стихла. Анна опустила руку.

Потом глухонемой заговорил с ними о свете, который приходит изнутри. Внешний – он сделал движение рукой – само собой. Пленэр – необходимое его условие, но не более. Он говорил о важности понимания задач, которые ставили перед собой старые мастера. Только так можно найти свою дорогу в искусстве. Сульт вспомнил Тициана и Рембрандта, но молодые слушали его вполуха. Они полагали, что их время уникально и оглядываться на прошлое не имеет смысла.

Когда же они принялись твердить о переломном моменте и сближении живописи с наукой, Сульт замолчал. Сначала на его губах появилась ироническая усмешка, а потом он будто растворился в разливающемся по мастерской ненавистном им желтом свете.

Заполняя комнату, свет вдруг преобразил и масляную лампу, и бюро с художническими принадлежностями Сульта, и блокнот для эскизов, и этюды, и само его словно из мрамора выточенное лицо. Вокруг рта собрались горькие морщинки. Их видела только Анна. Она знала, что они значат и почему.

В сущности, глухонемой искал то же, что и молодежь. Но он делал это в одиночку, не выходя за пределы своего глубокого внутреннего молчания. И понимал, что, если когда-нибудь его ученики своего добьются, он по-прежнему останется в стороне.

Сульт желал им всяческих успехов, но сам не участвовал в этом коллективном состязании. В искусстве каждый платит за победу лично. Под конец дискуссии обе стороны чувствовали себя опустошенными. Молодые удалялись. Однажды они ушли навсегда. Время от времени Сульт получал весточки из Франции. В глазах глухонемого появилось выражение беззащитности – новая форма беспокойства. Анна переживала. «Быть поверженным на своей же территории, даже не приняв боя, – что может быть унизительнее?» – думала она. Ей казалось, что Сульт тоже хочет уехать, – или это было обманчивое чувство? Сульт никогда не говорил о Париже, зато все чаще жаловался на старость и нехватку денег, на невозможность сосредоточиться и писать то, что ему нравится. Супруги никогда особенно ни с кем не общались, но тем летом одиночество окружило их, словно глубокий ров. Они будто пережили невидимую катастрофу, что-то вроде пронесшейся над их домом бури.

Сульт все еще бродил по побережью в изношенном пиджаке и вечно мокрых брюках. Ноги его скользили по камням у самой воды. Его не заботило, как он выглядит со стороны. Сульт кашлял, иногда в его глазах Анне чудился лихорадочный блеск. Он все чаще избегал ее в постели. Это было нечто новое, потому что до сих пор, за все время их долгого брака, он не покидал ее ни на одну ночь. Сульт как будто не мог насытиться Анной, и так оставалось вот уже несколько десятилетий.

И, возможно, именно из-за частого общения в постели слова до сих пор мало значили в жизни супругов. Но в то лето, когда между ними просочилось одиночество, Анна впервые почувствовала себя беззащитной и удивилась собственной уязвимости. Она представляла себя матросом, выброшенным на берег с потерпевшего крушение судна, и так же напряженно вглядывалась в горизонт. Однако корабли обходили стороной ее бухту, и даже солнце с некоторых пор больше не показывалось на небе.

Анна. Волосы, которые она завязывала в узел на затылке, заметно поредели. Плечи стали угловаты, тело странно вытянулось и огрубело. Она постоянно мерзла, и у нее болела спина. Она ждала четвертого ребенка.

Из головы у нее не шла девочка по имени Алиса, упокоившаяся в момент рождения. Анна оплакивала ее недолго. Тело ребенка, как показалось Анне, отсвечивало голубым. Девочка не имела видимых физических недостатков, однако оказалась нежизнеспособна. Они хоронили ее вместе с Сультом. Гроб был легким, как выдолбленная из коры лодка-плоскодонка. Оба родителя плакали, хотя не успели привыкнуть к девочке.

Что же пыталась им сказать эта малышка? Анна полагала, что любое существо призвано принести в мир какую-то весть и всю свою жизнь только и делает, что пытается найти наиболее приемлемую форму выражения. Но Алиса ничего не успела им сообщить, ее миссия осталась незавершенной. Впрочем, так бывает и с людьми, которые умирают в глубокой старости.

«Но об этом может быть известно только самому человеку», – подвела итог Анна.

Она не заметила, как по ту сторону пролива стихли удары топора. Они оставили в ее душе странное чувство ожидания – словно она задала вопрос и не получила ответа. «Какое необычное лето», – подумала Анна. Она удивленно озиралась, как путешественник, который сбился с курса и плохо представляет себе, где находится. Сульт еще не вернулся с утренней прогулки. Как долго он уже отсутствовал? Анне казалось, что несколько часов, хотя с момента его ухода прошло не более тридцати минут. Внизу мелькала фигура Оскара, пинавшего ногами прибрежные камни. Мальчик рос крупным и сильным. Даже он скучал этим летом.

Оскар так ни с кем и не подружился и не нашел себе занятия по душе. Соседские девочки, похоже, его не интересовали. А вот младшему в отличие от него есть чем заняться – плотничает, строит лодки, даже соорудил в лесу хижину. Иногда Абель рисует в ателье Сульта. Абель крутится возле отца, как собачонка, но Сульту этим летом не до мальчиков.

Анна заметила, что Абель напуган. «С чего бы это?» – удивилась она. Она попыталась привлечь его к себе, когда он заскочил домой напиться из ковша. А потом еще раз, когда пришла с бельем к стиральному мостику. (Горничная не справлялась больше с тяжелой работой, как ни старалась. Анна тоже, но кто-то же должен был это делать. Не очень-то приятно ходить в плохо прополощенном белье.)

Но оба раза Абель ускользал от нее. На мостике вырвался из ее рук и проскочил мимо. Анна обернулась. При виде младшего сына у нее заболело сердце. С Оскаром она вела себя иначе – старалась держать его на расстоянии. Оскар был напорист, груб – и душой, и телом. Другим она его не помнила.

Младший – полная ему противоположность. Анна понимала, с Абелем что-то не так. Внезапно ее осенило, и она застыла, округлив в изумлении глаза.

Конечно, все дело было в черном свете.

Анна мерзнет, но не уходит в дом. Там неуютно и сыро. К тому же она ненавидит запах плесени, которым обязательно пропитывается жилище, если пустует много лет. Анна наклоняется, чтобы подобрать упавшее вязанье. У нее кружится голова. До сих пор ее беременность протекала без малейшего недомогания. Анна хватается за край стола, чтобы сдержать подступившую к горлу тошноту. Ей приходит в голову, что она довольно стара для родов. Подобная мысль возникает у нее впервые.

Прошло всего несколько лет с тех пор, как умерла малышка. Анна видела во сне ее голубоватое тельце и просыпалась в слезах. Непонятно, как можно так оплакивать младенца, не успевшего толком войти в их жизнь. И все-таки Алиса пришла к ним, это они ее не приняли. Она стучалась напрасно. Анна мерзнет на скамейке. Сколько лет она грелась возле глухонемого. Но теперь он словно чего-то лишился или в нем что-то умерло.

А ведь раньше в его душе всегда горел огонь.

Это он делал кожу Сульта такой горячей, а взгляд живым и страстным. Анна часто спрашивала себя, откуда у Сульта столько энергии? Он умел радоваться без причины. Ей казалось, что внутри ее мужа полыхает костер, который не задует ни один ветер и не погасит дождь. И Анна привыкла доверять этому огню. Супруги жили дружно, однако их привычки не всегда встречали понимание во внешнем мире. В обществе Сульт порой бывал так эмоционален, что ставил людей в неловкое положение.

В Клубе художников, куда Анне хода не было, он пытался преодолеть окружающую его стену молчания с помощью мимики и жестов. В разговоре касался собеседников пальцами, брал их за руки, что смущало даже самых близких знакомых. Заметив это, он быстро замкнулся в себе. С тех пор Сульт часто возвращался из клуба немного навеселе. Пить – вот все, что ему оставалось. Коллеги охотно соглашались опрокинуть с ним бокал-другой. Как иначе было с ним общаться? Сульт был особенный. Он принадлежал к их кругу, оставаясь вне его.

Дома после собраний он рассказывал Анне обо всем, кроме этого. В лицах изображал самые веселые сцены, искусно представляя глупцов и самодовольных типов. Он касался Анны горячими кончиками пальцев, и она смеялась до слез. Иногда Сульт приносил домой вино или пару бутылок пива, чтобы продолжить пиршество в компании жены. Ничто не могло омрачить его веселья. Оба они понимали, что происходящее в клубе не имеет никакого значения.

Действительна только работа.

Вот что Сульт пытался донести до молодежи. Убедившись же окончательно, что его не слушают, он все чаще стал впадать в размышления о черном свете. Под конец это походило на одержимость.

Глухонемой работал не покладая рук. Даже в самый пасмурный из зимних дней, когда небо лежало над морем, как крышка, он изучал свет, делал заметки и зарисовки. Его отлучки в город раз от разу становились все продолжительнее. Сульт и раньше проводил много времени на свежем воздухе, но теперь он уходил с рассветом и возвращался лишь к вечеру, когда на улицах зажигали газовые фонари. Он бродил далеко за таможенной заставой, в скалах или вдоль берега. Похоже, ничего не ел, потому что закуска, которую Анна утром клала в его сумку, возвращалась к ней вечером нетронутой.

Но случалось, Сульт оставался в городе. Несколько раз его видели на Северном мосту: он наблюдал за тем, как река пенится в водоворотах. Сульт стоял там часами с непокрытой головой, не обращая внимания на дождь и снег и не отвечая на приветствия, за что Анна неоднократно его упрекала.

Сульт объяснял ей, что работал над новой картиной. Черный свет проявляется только в водоворотах, он хотел его схватить. Сульт задумал большое полотно маслом, на котором не будет ничего, кроме черного света – ни перил моста, ни зданий, ни людей, ни даже линии горизонта. Вероятнее всего, продать его не удастся, тем не менее Сульт его напишет. А на подготовительную работу уйдет не меньше нескольких месяцев.

Анна спросила его, что такое черный свет.

Сульт долго не отвечал, а потом объяснил, что чернота – это свет особого рода, предельной концентрации. Изобразить его – сложнейшая задача для живописца. На последней фразе он улыбнулся.

Тогда Анна поинтересовалась, почему на этой картине ничего не должно быть, кроме черного света. Сульт молчал несколько минут, прежде чем сказать, что это единственное, что стоит писать. Потому что черный свет – основа всего сущего, предельная степень уплотнения света.

Анна слышала об этом одну легенду. В ней говорилось о сыне морского короля, который мечтал получить бессмертную душу, то есть стать человеком. Помочь ему в этом могла земная женщина, которая полюбила бы его и пожертвовала бы ради него всем. Таковая нашлась.

Но и принц дорого заплатил за свое превращение. Каждый шаг по земле отзывался нестерпимой болью, как будто принц ступал по острым ножам. Боль была тем более мучительна от того, что несчастному под самый корень отрезали язык, так что он не имел возможности произнести ни единого слова по-человечески.

«Тогда он стал писать, – продолжила про себя эту историю Анна. – Он рисовал воды, из которых вышел, и ничего другого, но никогда не оставался доволен своей работой».

Изображая морские волны и покрытое тучами небо, Сульт все чаще бросал в отчаянии кисть. Он хотел добраться до святая святых – внутреннего света, выразить то, перед чем бессильны слова. Но сказано: «Как ты не знаешь путей ветра и того, как образуются кости во чреве беременной, так не можешь знать дела Бога, Который делает все». Сульт отбрасывал кисть в сторону. В такие минуты он бушевал и бился, будто запертый в клетке. Он то осторожно пробирался вдоль стен, трогая их дрожащими руками, то вдруг испускал леденящий душу крик, которого сам не мог слышать. Тогда к нему прибегала Анна и пыталась его утешить. Но Сульт отталкивал ее.

Анна цеплялась за край его пиджака, плакала. Но Сульт не замечал ее, колотя кулаком в невидимую преграду. Случалось, в таком состоянии он уничтожал созданное. Первое, что он видел, придя в себя после припадка, была Анна – та, что пожертвовала ради него всем. Тогда из глаз Сульта сами собой лились слезы; он садился у окна, обхватив голову руками, и плакал над собственной слабостью и гордыней.

С чего это ему вдруг взбрело в голову, что он может постичь нечто такое при помощи своей кисти? Как он только посмел надеяться воспроизвести на холсте краской основу всего? Анна лежала на полу, обнимая его колени, и шептала слова утешения. Но они не доходили до Сульта.

Прости меня, Господи, прости меня…

И как бы ни бушевал Сульт, в конце концов возвращался к работе.

Ибо сказано: «Не оставляй места твоего, потому что кротость покрывает и большие проступки».

Снова появились клиенты, которые заказывали ему морские пейзажи с парусниками на горизонте, и Сульт соглашался, потому что надо было на что-то жить. Анна его поддерживала и даже заставила написать картину для своего отца, Старины: корабль «Фаншон», захваченный сильным штормом.

Одно время маринист погрузился в изучение моделей современных парусников и механики движения ветра и зачастил в Сёдер, чтобы штудировать судостроение и навигацию в библиотеке Старины.

Сульт писал на продажу, а Анна, как обычно, участвовала в переговорах с клиентами в качестве переводчицы.

Сейчас она сидела на скамейке. Лето выдалось холодным, и сегодня солнце редко показывалось между нависавшими над шхерами тучами. У Анны не осталось сил радоваться пробуждавшейся в ее теле новой жизни. Ей казалось, она не имеет никакого отношения к своему четвертому ребенку.

И всему виной был черный свет, подтачивавший ее изнутри.

Потому что никто не мог сказать, что же такое этот черный свет. Что в нем главнее – чернота, то есть отсутствие, или свет, то есть полнота? «В жизни бывают моменты, – думала Анна, – когда такие вопросы не только бессмысленны, но и угрожают разрушить хрупкую основу, на которой держится жизнь».

Ей не нравились настойчивые попытки Сульта выделить эту субстанцию. Они будто возводили его увечье в степень добродетели. Анне это было неприятно, поскольку тем самым Сульт ставил себя вне мира, в котором жили она и мальчики, отворачиваясь от него как от чего-то нечистого.

Анна понимала, что фантазии Сульта доведут его до точки, где искусство упраздняет самое себя. Что может представлять собой картина, изображающая черноту? Эта мысль приводила Анну в расстройство. В самой идее ей виделось неуважение к Творцу и созданному им миру форм во всем их многообразии, с его внутренними границами и контурами.

Искусство давно перестало быть главной целью Сульта с тех самых пор, как с его полотен исчезли люди. Напрасно Анна умоляла мужа написать хотя бы мальчиков – дело так и не продвинулось дальше нескольких эскизов. В этом, как она считала, проявилась его неспособность любить. Высокомерие воздвигло стену между Сультом и всеми остальными, включая семью.

Он искал основу, объединяющий принцип.

Анне нравилось многообразие форм.

Одно предполагает другое. Само влечение, которое испытывала она к мужу, основывалось на их различии. Ее мало заботило, что он красив, а она угловата и непривлекательна, во всяком случае, после того, как она убедилась в том, что действительно для него желанна. Анна любовалась лицом и руками Сульта и словно не могла им насытиться. Но и он, Анна это знала, однажды увидел в ней нечто такое, чего не замечали другие.

Она вспоминала день, когда так же сидела на скамейке в отцовском саду на Гласбрюксгатан. Погода выдалась хорошей, и вокруг было много людей – родственников и знакомых.

Красотой Анна никогда не отличалась. Ее вытянутая фигура казалась нескладной, а сросшиеся над переносицей брови даже в молодости придавали лицу унылое выражение. Они музицировали в саду – Анна пела, а отец аккомпанировал на кларнете, – как вдруг заметили остановившегося у ворот незнакомого господина. Отец пригласил его войти. Он думал, прохожему понравился их концерт, но тот ничего не слышал.

Тем не менее он остался, потому что положил глаз на Анну. И когда он смотрел на нее, она будто становилась краше, это замечали даже другие. Под взглядом Сульта Анна расцветала, как вишня весной. Постепенно эта красота осталась и больше с нее не сходила. Анна пропиталась ею, как хвойная рощица – запахом заячьего щавеля. И все из-за немого и того, как он на нее смотрел.

Но Анна не искала этому никакого объяснения. Просто женщина есть женщина, как береза есть береза. Не стоит вторгаться в святая святых вещей, тем более человека. Индивидуальность – последняя тайна любого создания, и ее надо уважать. Лишние вопросы – непочтительность к Господу. Люди сотворены не для того, чтобы играть с Ним в прятки.

Об этом размышляла Анна, сидя в беседке.

Это была рослая, сильная женщина из рода моряков. От них она унаследовала глаза цвета воздуха над морем. Люди с такой радужной оболочкой не противопоставляют себя миру, но принимают его таким, каков он есть. Вид незнакомых берегов и дальних стран не меняет выражения этих глаз. Они просто отражают, и в этом их особенность.

Их обладатели способны любить по-настоящему. Они ничего не избегают и ни к чему себя не принуждают. Глухонемой так и не написал портрет Анны, но это сделал его младший сын. Я видела дедушкину работу. Старость придала чертам Анны мягкости, это хорошо видно на полотне. Хотя, возможно, все дело в том, что дедушка как никто чувствовал ее хрупкость.

Но глаз Анны на портрете не видно. Она сидит, опустив их долу, словно читает. И здесь, как мне кажется, дедушка Абель просто усомнился в своих силах.

Так Анна и сидела в беседке в тот пасмурный летний день, пока не увидела направлявшегося к ней Сульта. Маринист устроился на скамейке рядом с женой и погладил ее по колену. Потом он снял с ноги Анны башмак с оторванной пряжкой и пошел в сарай поискать инструмент для ремонта.

И вечером, когда Сульт заехал младшему по уху, Анна меньше всего беспокоилась о мальчике. Ее волновало состояние мужа. Весь вечер она напрасно пыталась пробиться через глухую стену его меланхолии, что в конце концов его рассмешило. И когда Сульт, заключив ее в объятья, признавался в любви, касаясь ее кожи кончиками пальцев, Анна совершенно забыла о мальчике.

Таково ей было жить с глухонемым.

Первые строки, оставленные рукой моего деда, датируются 1884 годом. Тогда ему шел двенадцатый год.

Его отец все лето занимался живописью в Вёрмделанде, потому что именно там и было написано это письмо. Абель допускает орфографические ошибки, и буквы по-детски округлы. Мальчик рассказывает о своей жизни родителям, которые, очевидно, ненадолго покинули арендованный на летнее время домик.

Сбегая к морю по прибрежным камням, Абель заметил вдали корабль. Стоял полный штиль, так что до берега доносилось слабое жужжание турбинных лопаток. Судно, по словам мальчика, выглядело столь впечатляюще, что он остановился, в изумлении разинув рот. Абель следил за ним, пока оно не скрылось за мысом. Это был «Гаутиод», корабль, которым управлял Старина, его дедушка.

Как хотелось Абелю уплыть вместе с ним!

Вот и все, что было в этом письме. Из всего написанного дедушкой до отъезда на Яву только оно и сохранилось. Единственный уцелевший документ дедушкиного детства – именно так следует характеризовать тот период его жизни.

Однако первым родину покинул Оскар.

Что знаю я о его детстве, юности и обстоятельствах, заставивших принять роковое решение? Почти ничего. Мне известно, что дедушка Оскар был человеком горячим и нетерпеливым и неудержимо рвался к намеченной цели. Но судьба то и дело ставила перед ним непреодолимые препятствия. Наткнувшись на очередную преграду, дядя Оскар чесал лоб и сворачивал с дороги.

В альбоме Си сохранилось лишь несколько его фотографий. Молодой дедушка Оскар выглядит сильным и высоким, чуть постарше – слишком грузным для своих лет. Он никогда не смотрит в камеру – либо щурится, либо отводит глаза в сторону, – поэтому сказать что-либо о его взгляде трудно. Обычно дедушка Оскар снимался в типичном для путешественника в тропиках костюме – белой хлопковой куртке и белых брюках из батика – и почти всегда что-нибудь держал в руке, например, трость или сигару. Он рано полысел, у него был такой же большой рот, как и у дедушки Абеля, но с более тонкими губами. Мне не нравились острые скулы, вносившие дисгармонию в его черты и, как мне казалось, свидетельствовавшие о его двуличности.

Быть может, это мое впечатление объяснялось тем, что я его мало знала. Детей дедушка Оскар не оставил, и рассказать о нем было некому. Другими словами, в семье он так и остался всем чужим. И даже на снимках дедушка Оскар всегда выпадает из фокуса, словно постоянно находится в движении.

Он будто старается от кого-то ускользнуть.

Вот дедушка Оскар сидит на длинной стене из белого камня, закинув ногу на ногу, и играет ножом. На его указательном пальце блестит огромный перстень, в другой руке он небрежно держит сигару.

Сдав экзамены за курс средней школы, дедушка Оскар отказался учиться дальше. Быть может, он не имел такой возможности. Так или иначе, в нем рано дала о себе знать деловая жилка. Деньги его пьянили. Одному Богу известно, что он хотел на них приобрести.

Он рано завел нужные связи и ездил из города в город, проворачивая аферы, вероятно, не всегда законные. Главным его талантом был хорошо подвешенный язык. Живой, насмешливый, ироничный, дедушка Оскар не имел недостатка в друзьях. Он умел поднять настроение. Заставлял людей смеяться и сам охотно веселился вместе с ними.

Гораздо хуже дело обстояло с терпением.

Лето после окончания школы он провел в конторе известного торгового дома в Стокгольме. Оскар хотел освоить основы бухгалтерии, правила торговли и деловой переписки. Предприятие, которое занималось импортом тканей и готовой одежды, возглавлял отец одного из одноклассников Оскара, юркого еврейского парня.

Одноклассника звали Отто, и свою будущую профессию он осваивал с нуля. Оскар увидел в этом шанс, которым не замедлил воспользоваться. Они сидели каждый за своим столом в одном кабинете, выходящем окнами во внутренний двор здания торгового дома. Перед окном рос раскидистый клен, и поэтому свет, падавший на бухгалтерские книги, мерцал зеленым.

То лето выдалось жарким. Звуки с улицы доходили до них приглушенными, словно здание было укутано ватным одеялом, потому что между ним и улицей находились еще торговые помещения. Это были огромные темные залы с тяжелыми деревянными прилавками, где до самого потолка громоздились полки с товаром. Три пожилых господина в строгих костюмах сновали от стола к столу с ножницами и деревянными линейками в руках. По приставным лестницам они поднимались к верхним полкам, откуда с гулким стуком падали вниз тяжелые тюки. Сукно разворачивалось с сухим потрескиванием. Там даже разговаривали вполголоса. Разве что время от времени лестница, царапающая пол, вносила разнообразие в приглушенное однообразие звуков.

В этой комнате, погруженной в сумерки бутылочного цвета, Оскар чувствовал себя, будто на морском дне. Полумрак не позволял различать контуры полок и прилавков, в то же время естественного освещения было вполне достаточно для работы. Иногда пробившийся сквозь шторы солнечный лучик играл на лице Отто, и тогда Оскару казалось, что его бывший одноклассник – морской принц. На лице Отто лежала зеленоватая тень, словно Оскар смотрел на него сквозь слой воды. Отто был бледный и смуглый, щеки его покрывали ухоженные бакенбарды.

В те времена оба они плавали в море цифр, длинные ряды которых подлежали сложению или сверке. Стальное перо друга Оскара чуть слышно царапало бумагу, в то время как большой палец скользил по колонкам доходов-расходов. Время от времени Отто откладывал ручку и потягивался, чуть заметным движением поправляя белоснежные манжеты. Скрестив пальцы в замок на затылке, он рассказывал Оскару о своей невесте.

Они еще не объявляли о помолвке, но дело, по словам Отто, было решенное. Отец девушки возглавлял конкурирующий торговый дом – чрезвычайно выгодная партия. К тому же невеста недурна собой. Глаза Отто блестели, когда он грезил вслух о больших светских приемах, театральных премьерах и обедах в самых роскошных ресторанах. В полумраке кабинета ему чудились платья из искрящегося шелка, приглушенный смех, звон хрустальных бокалов.

А потом Отто снова склонялся над бухгалтерскими книгами.

Но Оскар слушал его рассеянно и все чаще ставил на страницах кляксы. Под доносившийся с улицы колокольчик конного трамвая он мечтал о своем. Проекты, рождавшиеся в его голове, были куда интереснее бухгалтерских книг.

Потому что в тот день в прибывшей партии товара оказался один поврежденный при перевозке тюк. Дефект был едва заметен, однако его оказалось достаточно, чтобы тюк не попал ни на одну из полок торгового зала. Сейчас он лежал на столе в одном из конторских помещений. Все утро Оскар прикидывал, как бы ему заполучить бракованный тюк, с тем чтобы продать его по оптовой цене в партии товара. Выручки должно было хватить на два-три вечера в пивном баре.

Однако пьянки его не привлекали. Оскар хотел заложить основу капитала, с которым мог бы проворачивать более крупные сделки. Юноша он был рисковый и расторопный, и аферы доставляли удовольствие сами по себе. Месяц в конторе показался Оскару самым длинным в его жизни. Почему он должен тратить жизнь на заполнение бланков и однообразные столбики цифр? Он вовсе не намерен работать бухгалтером. Жизнь течет мимо тоскливых окон его конторы.

Оскару мерещились женщины в ярких нарядах, с соблазнительно накрашенными губами. В свете уличных фонарей по камням мостовой громыхали кареты, а потом все звуки перекрывал пароходный гудок.

Он должен уехать.

Глядя, как пыхтит над расчетами бывший одноклассник, Оскар начинал его презирать. Его раздражала дисциплинированность Отто, его усердие, ухоженные ногти и блестящие черные волосы. «Парню никогда не стать настоящим дельцом, – думал Оскар. – Для этого ему недостает хватки». В противоположность Оскару Отто не был ни рисковым, ни изобретательным.

Оскар посмотрел на свой кулак и сжал авторучку так, что напряглись мышцы шеи и широкое, бледное лицо исказила гримаса. Светло-русые волосы падали на лоб. Длинные ноги Оскара не умещались под конторским столом, и он сидел скрючившись, как крупный зверь в не по размерам тесной клетке.

Сумерки бутылочного цвета придавали помещению сходство с морскими глубинами.

Остается только удивляться, как эти двое терпели друг друга.

Высунув кончик языка, Отто пыхтел над бумагами. Когда он тянулся к чернильнице, из рукава высовывалась белоснежная манжета. «Чтобы так усердствовать, нужно иметь в распоряжении гарантированный наследственный капитал», – думал, глядя на приятеля, Оскар. Внезапно руки Отто напомнили ему двух разморенных солнцем ленивых ящериц. Блестящий ноготь указательного пальца неторопливо скользил по колонке цифр. Отто не имел причин нервничать. Каждая итоговая сумма означала ни больше ни меньше прибавку к его личному капиталу.

И это удручало Оскара. Когда он опускал глаза к потертым рукавам своего пиджака, планы насчет поврежденного тюка ткани начинали казаться ему ребячеством. Отто работал и ни в чем не сомневался. А Оскар предавался мечтам, как и любой бедняк.

И вся его хватка и изобретательность держались только на этом – на осознании собственной ущербности. Теперь бледное тонкокостное лицо друга напоминало Оскару мерцающий в полумраке драгоценный камень. В сознании Оскара Отто был неотделим от родительских предприятий, связей, многомиллионных контрактов. Аура богатства окружала его, как серебряная оправа – алмаз. Из этого и проистекала и его медлительность, и беззаботность, и праздная задумчивость. И даже его невеста составляла часть игры, исход которой был давно предрешен и к участию в которой Оскара не допустили.

Оскар не имел причины стыдиться своей семьи, ее репутация никем не ставилась под сомнение. Однако денег явно недоставало, и единственно по этой причине Оскар оказался исключенным из мира, которому, как он считал, принадлежал по своей природе. Его законное право оказалось нарушенным, и от самого Оскара ничего не зависело.

Этот вывод не был для юноши открытием, однако сейчас он воспринял его как никогда болезненно. От гнева кровь бросилась Оскару в лицо. Он отложил перо и встал, пытаясь взять себя в руки.

Погруженный в бумаги, Отто не обращал на него внимания. Оскар подошел к окну и приложил лоб к холодному стеклу. Внизу, разогретый летним солнцем, темнел двор. Неподвижно дремал развесистый клен – день выдался не только жарким, но и безветренным. По другую сторону двора тянулись приземистые здания портняжных мастерских, где за длинными столами сидели портные. Обстановка там была оживленнее, чем в уставленных полками склепах торговых залов. Оскару, во всяком случае, нравилось там гораздо больше.

Портные и закройщики любили пошутить и рассказывали друг другу разные истории. В полумраке блестели иглы и ножницы. В воздухе висела пыль, смешанная с крупицами мела. Но в тот момент Оскар подумал, что и эти портные являются частью будущего имущества Отто. Они составляют долю его активов и тоже принадлежат ему.

Слово «доход» имеет неповторимый вкус. Оно жирное и сладкое. Оно словно набухает во рту, а потом растекается по всему телу. Но когда Оскар смотрит на Отто, он чувствует во рту горечь.

Отто похож на драгоценный камень. Он полагает, что Оскар навсегда останется мелким торгашом, лавочником – мальчиком на побегушках в деловом мире. Так оно и будет, если только Оскар не сумеет вовремя произвести рокировку и поменять местами некоторые фигуры на доске. Его появление в игровом зале должно стать для всех неожиданностью.

Итак, Оскар смотрел в высокое, пыльное окно. Он простоял так достаточно долго, чтобы его судьба успела решиться. И вместе с ней определилась участь множества других людей, включая меня, пишущую сейчас эти строки. И все мы были принуждены следовать решению Оскара, который раз и навсегда отказался быть мелким лавочником.

Примерно так все это должно было выглядеть.

У дедушки Оскара не было детей, и сейчас нет в живых никого, кто мог бы его помнить. Поэтому мне и не остается ничего другого, как положиться на собственную фантазию. Но я узнаю его в себе. Я хорошо понимаю дедушку Оскара в тот момент, когда кровь бросилась ему в лицо.

Но и в минуту горького прозрения дедушка Оскар не забывал о прибывшей утром партии товара, в которой был один испорченный тюк. Он подходил к нему несколько раз в течение дня, пытаясь оценить масштаб повреждения.

К вечеру его план прояснился, и когда отец Отто появился в конторе незадолго до закрытия – у него было несколько магазинов в городе, – Оскар попросил уделить ему минутку-другую. Директор удивленно поднял брови. Оскар сказал, что видит возможность реализации бракованного товара, и предложил предоставить тюк в полное его распоряжение. Ответом было категорическое «нет».

Потому что у еврея были, конечно, свои виды и на этот ничтожный отрез. И его отказ встал перед Оскаром, словно стена, преграждая дальнейшее движение. В тот момент даже Отто, должно быть, посмотрел на него с сочувствием. Он не мог оставаться равнодушным к унижению, которому подверг отец его приятеля, и, может быть, не менее остро, чем Оскар, ощутил вдруг разницу их положений.

Этого взгляда Отто оказалось достаточно, чтобы Оскар окончательно убедился в невозможности его дальнейшего пребывания в комнате с зеленым полом. Он просидел там еще неделю, рассеянно слушая скрип пера, а потом перестал появляться.

Это было вполне в духе дедушки Оскара: если дорога оказывалась для него слишком узкой, он сходил с нее без сожаления. Он умел посмеяться над собственными неудачами, однако забывал их с трудом. Подобные события надолго оставляли в его душе неприятный осадок. И всякий раз, когда Оскар вспоминал своего бывшего компаньона, расслабленная медлительность Отто словно ставила его на место.

Оскар жестоко отомстил ему. Забрал у Отто то единственное, что было в его силах, – невесту.

 

Глава IV

Абель стремился к небу, как молодое деревце. Рубашки одна за другой переставали застегиваться на шее и приходили в негодность. Брюки ползли вверх по тощим голеням. Казалось, еще немного – и он окончательно обгонит брата. Но потом Абель будто одумался и понял, что должен знать свое место. Оскар вздохнул с облегчением – ведь младший еще учился в школе.

Оскар отрастил усы, когда на лице Абеля лишь появился слабый намек на растительность. Оскар приносил в дом деньги – сначала часть своего бухгалтерского заработка, а потом процент прибыли с разного рода афер, не всегда законных. И Анна с благодарностью принимала их от сына, даже если не одобряла некоторых его знакомств.

Абель жил дома. Он рисовал и вырезал по дереву, играл в мяч или на пианино, а то и просто мечтал. За обеденным столом вдруг стало тесно – Анна с удивлением обнаружила себя в окружении мужчин. Все произошло быстро. Она чувствовала смущение и гордость, но понимала их не иначе, как признаки надвигающейся старости.

Казалось, прошло совсем немного со времени ее последних родов. И опять это была девочка, которая умерла еще во чреве матери. Ребенка, на сей раз безымянного, вытащили с трудом. Анне сообщили, что детей у нее больше не будет.

И она осталась с тремя мужчинами. После обеда Оскар, как и отец, доставал трубку и широким жестом приглаживал пышные усы. Сильный и уверенный в себе, он глядел в окно, набирая полный рот дыма. Анна переводила взгляд с пышущего здоровьем Оскара на морщинистое лицо Сульта, чьи черты, как раньше, казались выточенными из мрамора. А потом ее глаза останавливались на Абеле.

В нем по-прежнему чувствовалось что-то щенячье. Он сидел спиной к окну, и весеннее солнце окрашивало его уши в розовый цвет. Он не знал, куда девать свои большие руки. Оскар часто над ним подтрунивал, отчего Абель смущался и становился еще более неуклюжим. «Он слишком мягок, – думала Анна. – Таким в жизни приходится нелегко». Абель был ее малыш и навсегда им остался. Анна питала к нему особую нежность. Даже взрослого, ей хотелось взять его на колени. Хотя она и понимала, что время, когда такое можно было сделать, давно миновало.

Но он должен по крайней мере уметь дать отпор родному брату.

Последней мысли Анна застыдилась и тут же отогнала ее прочь. Проникавший сквозь белые гардины свет играл на столовом серебре и стекле. По развешанным на стенах акварелям глухонемого мелькали солнечные зайчики. Таков был мир Анны, замкнутый стенами дома на Кюнгсбругатан, расположенной сразу за железной дорогой – двумя колеями из сверкающего металла, что протянулись через всю страну и дальше и продолжались за океаном.

Позже, однако, выяснилось, что в росте Абель не остановился, лишь дал себе временную передышку. Вскоре процесс возобновился с новой силой. Локти и коленные чашечки стали грубее. Плечи расширились, конечности удлинились. Вскоре он снова обогнал Оскара, на этот раз заметно. Голова теперь казалась непропорционально маленькой по сравнению с неправдоподобно вытянувшимся телом, и это придавало Абелю смешной вид.

Но потом вдруг налились мускулы, и жилистость прошла, как не бывало. Скулы стали мощнее, очертания рта и носа резче. Уже четырнадцати– или пятнадцатилетним Абель был в семье самым высоким. Казалось, это стало неожиданностью в первую очередь для него самого. Абель сам себе дивился и всем своим видом словно просил прощения, прежде всего у брата.

А тот всматривался в него, щуря в изумлении глаза.

Потом Оскар пожал плечами и отступил в сторону – единственное, что ему оставалось сделать. Собственно, в те годы о брате он думал в последнюю очередь. Оскар был занят реализацией собственных планов по завоеванию жизненного пространства. Небольшие предприятия в столице поднимались и разорялись одно за другим, в моду вошло словечко «спекуляция». Оскар делал лишь первые шаги в деловом мире, но оказался прилежным учеником.

Впрочем, иногда Абелю удавалось соблазнить брата катанием на коньках.

Вместе со стокгольмскими приятелями они совершали долгие прогулки, до самого острова Ингарё. Поверхность моря блестела, как стекло, по берегам торчали мертвые камыши. Время от времени молодые люди натыкались на морскую птицу, лису или зайца, вмерзших в лед вдали от берега, и помогали им освободиться. Стальные коньки скользили с тихим свистом, в остальном же царила тишина. Там, где расстояние между островами оказывалось достаточно большим, слышался вой ветра в ледяных вершинах, походивший на заунывное пение.

Они были молоды и полны сил. Оскар и Абель часто обгоняли остальных. В отличие от товарищей они не имели привычки оборачиваться на берег и мчались вперед, пока бледное зимнее солнце не опускалось к горизонту так низко, что конькобежцы начинали терять ориентацию в пространстве. Тогда Оскар давал команду к отступлению, и Абель с неохотой поворачивал назад. Он не уступал брату в физической силе, а в скорости и выносливости даже превосходил, хотя и был младше.

Это превосходство становилось особенно очевидно в Ладугордсланде – стокгольмском предместье, где братья бегали наперегонки с приятелями. Времена, когда Оскар мог обогнать Абеля, если хотел, прошли. Теперь победа неизменно оставалась за младшим. Иногда в самый разгар забега Оскар сходил с дистанции и со смехом бросался в траву на обочине дороги.

Со стороны это выглядело так, будто Оскар добровольно отказывался от борьбы, тем самым давая Абелю возможность победить, поскольку был его единственным соперником. Однако на самом деле он просто не мог позволить брату обойти его. Оскар ложился в траву и доставал трубку. А потом, с усмешкой на губах и полным дыма ртом следил за тем, как Абель пересекает финишную черту.

Оскар тяжело переживал поражения. Однако улыбка, с которой он наблюдал за триумфом брата, означала и нечто другое. То, что было игрой для Оскара и остальных, Абель воспринимал слишком серьезно. Он бежал так, что легкие едва не лопались от натуги. Оскар же тем временем переворачивался на спину и любовался скользящими по небу облаками. А потом, разморенный летним солнцем, лениво почесывал грудь.

Когда и остальные участники состязаний, обессиленные, валились в траву, Оскар над ними смеялся. Победитель Абель всегда присоединялся к компании последним. Ему требовалось некоторое время просто посидеть на склоне, чтобы прийти в себя. Он казался выжатым, как губка. И все это было ни к чему, потому что в беге Абелю и без того не было равных. Но он не мог не напрягаться до предела, чувствуя направленный в спину взгляд Оскара.

Когда же Абель возвращался в круг приятелей, Оскар приподнимался на локте и решительным движением отстегивал от пояса трубку и кисет. Тем самым он демонстрировал, что ребяческие игры ему наскучили. Несколько вскользь брошенных фраз о настоящих битвах, которые им еще предстоит выиграть в жизни, переводили беседу в другое русло.

Приятели невольно настораживались и поплотней сдвигались друг к другу, потому что о женщинах Оскар действительно знал много. Он лежал в центре круга, опершись на локти, поддразнивал мальчишек намеками, и они отвечали ему тем же. Постепенно языки развязывались, реплики становились смелей, признания откровенней. Оскар кусал губы, подбирая нужное слово. Приятели подливали масла в огонь.

Тем не менее это была игра, и Оскар заранее знал, что скажет. Его глаза блестели. В его распоряжении были все слова – как грубые, горячившие кровь, так и нежные, будившие фантазию. Если того требовали обстоятельства, Оскар не стеснялся в выражениях. В конце концов компания корчилась в траве от смеха. Оскар оставался неотразим.

Все это время Абель спокойно сидел в стороне. Тема разговора была ему неприятна. Она заставляла его краснеть, но он не мог позволить себе хоть в чем-то отстать от брата. Да и слова, которые легко слетали с губ Оскара и беззаботно витали в воздухе, подобно стрижам у крутого прибрежного склона, доставляли ему немало мучений. Мысли Абеля сразу путались, он начинал запинаться, выглядел смешно и стеснялся.

Радовали глаз весенние первоцветы. В небе клубились белые облака. Малейший порыв ветра – и они длинной вереницей потянутся в направлении шхер и Ваксхольма. Это майское воскресенье выдалось погожим. Оскар загорал в траве. После напряженного забега Абель чувствовал себя неважно.

Оскар не часто повышал голос и почти никогда не дрался. Однако ухмылка не сходила с его губ, а в глазах стоял вечный насмешливый блеск. Откуда такая уверенность? Как Оскару удавалось так быстро составить мнение о происходящем? Он видел суть, едва войдя в курс дела. А его слова! Они напоминали рассыпавшееся по горному склону стадо коз. Иногда эти козы проявляют строптивость и становятся поперек дороги. Однако стоит их немного припугнуть – и они с такой же легкостью отступают. Они всегда остаются вне пределов досягаемости. Ускользают в последнюю минуту и внезапно появляются с другой стороны. Дразнят, издеваются, перешептываются. Собираются в стайки и снова разбегаются, предотвращая любую попытку обойти их с тыла.

Так обстояло дело и со словами Оскара. Тот, у кого хватало глупости на него злиться, становился посмешищем. На свете встречаются люди, для которых словно не существует тайн. Они ни к чему не привязываются и с легкостью переступают через что угодно. Таков был Оскар. С Абелем все получалось наоборот. Перемены в жизни его страшили. Любое решение давалось ему ценой невероятных мучений. Он будто боялся заблудиться.

У Оскара и Абеля была общая парусная лодка, маленькая и изящная. Ее нашел Оскар. Однажды он пришел домой и рассказал, что видел хорошую лодку, однако на покупку ему не хватает денег, иначе он не стал бы раздумывать. Прибыль с последней аферы едва покрывала половину стоимости. Тогда Абель занял денег у отца. Анна высказалась против; ее голос звучал непривычно холодно. Ей как будто не нравилось, что у братьев появится общая собственность. Казалось, она всячески пытается их разделить. Глухонемой придерживался иной точки зрения. Он полагал, что совместное имущество сблизит Абеля и Оскара, заставит вместе работать и проявлять друг к другу больше уважения. Анна качала головой. Она считала, что даже на общей лодке капитаном будет только один. Однако желание Абеля было слишком сильным, и мать уступила.

Оскар придумал судну название – «Триумф».

Абель счистил старую краску и покрыл лодку лаком. Он заделал трещины в корпусе, починил парус, ванты и стаг. Он трудился целыми днями, сантиметр за сантиметром обрабатывая корпус «Триумфа». Совместной работы не получилось, но это его не останавливало.

Абель полюбил эту лодку, которая стояла на деревянном стапеле на берегу Клары. Под его руками она стала настоящей красавицей. В конце концов Абель покрасил борта в белый цвет. Он стоял возле нее прямо в зарослях крапивы, расставив ноги на ширину плеч. Масляная краска ложилась на деревянный корпус толстым неровным слоем. Пахло мокрой землей и морской водой. Близился вечер. Над волнами кричали чайки.

Оскар приходил полюбоваться на его работу, когда находил на это время. Однажды он привел с собой девушку с белокурыми кудряшками. Ее звали Сара, и она беспрерывно заливалась звенящим смехом. Оскар потыкал пальцем в краску и взошел на борт. Он был в восторге. Братья наперебой восхваляли «Триумф». «Жемчужина!» – восклицал Оскар.

Так повторялось каждую весну.

Наконец наступил день, когда «Триумф» был спущен на воду, и братья остались один на один с морской стихией. И это произошло в июне, когда воздух светился от солнца.

Здесь не о чем размышлять, иначе легко запутаться в ненужных рассуждениях. Лодка – это лодка, а братья – это братья. Важно не потерять ощущение реальности, воспарив на крыльях собственной фантазии. Что такое лодка, в конце концов? Деревяшка, бросающая вывоз глубине. Уцепившись за брата, также можно избежать падения в бездну, поскольку его тело имеет вес. И слова брата, пусть даже насмешки и издевательства, тоже имеют какой-никакой вес, а значит, способны удержать от падения в пропасть молчания.

Но однажды Абелю открылась красота безмолвия, и тогда его потянуло к глухонемому. Такой момент наступает в жизни многих людей. С Абелем это произошло, когда он лежал в горячке. Несколько дней он только и делал, что молча озирал комнату. В голове не было ни единой мысли. Кровать брата стояла неубранной, но сам Оскар ушел несколько часов назад. В соседней комнате Анна играла на фортепиано.

Инструмент достался ей от отца, капитана по прозвищу Старина. Анна музицировала не так часто. Разве в те долгие утренние часы, когда Сульт работал или пропадал в городе.

Сейчас наступило как раз такое время. Она играла что-то меланхоличное, вероятно, шотландскую балладу, у Анны была целая тетрадь шотландских баллад. Звуки словно просачивались сквозь толщу воздуха. Абель лежал в постели и разглядывал ножки стола. Они были выточены из темного дерева. В падающих из окна косых лучах света стояли мириады пылинок.

Древесина имеет свойство собирать свет, пока он не образует вокруг ее контуров едва заметный ореол. И тогда малейшее углубление кажется заполненным не тенью, а темной жидкостью. Это был момент полной неподвижности и совершенной красоты. Абель лежал в кровати, но ему казалось, что он парит. В узорах древесины ему виделись то причудливые очертания зданий, то улицы незнакомых городов. А потом ножки стола стали казаться Абелю золотисто-матовыми, а контуры резных узоров – жесткими, как перекрытия моста.

Любуясь этими несуществующими творениями рук человеческих, Абель выпал из времени. И время вернулось к нему не раньше, чем когда мать прекратила играть, да и то далеко не сразу. Это произошло, когда по улице прогромыхала телега, а вслед за ней раздался гудок поезда. Ощущение прозрачности бытия не оставило после себя ничего, кроме беспокойства, и всю вторую половину дня Абель мучился головной болью. Во рту пересохло, слюна стала горькой на вкус. Вероятно, и то, и другое состояния были следствием его болезни, однако первое больше походило на опьянение. Абель запомнил его и впоследствии стремился повторить.

Позже Абель открыл красоту в книге об итальянской живописи, которую обнаружил в отцовской библиотеке. Ею светились лица на портретах старых мастеров: мадонн Беллини, спящей нимфы Караваджо, музыкантов Веронезе.

Когда Абель рассматривал эту книгу, на виски его словно что-то давило – странное и приятное чувство сродни парению, которое он переживал когда-то лежа в постели. Он умолял Сульта рассказать, как выглядят эти картины в действительности. Абель знал, что отец их видел, лет тридцать или сорок назад, когда путешествовал по Италии. Так получилось, что в сознании глухонемого краски этих полотен наложились на охру и умбру итальянских городов – оттенки, почти исчезнувшие из его палитры за годы, проведенные в шхерах. Отец и сын пытались изучать эти краски в сопоставлении и много рассуждали о теории цветового моделирования человеческого тела Леонардо да Винчи и ландшафте лица, который проявляется лишь в состоянии покоя или когда черты лишены какого-либо выражения. И Абель, который, сколько себя помнил, рисовал – человеческие фигуры, корабли или абстрактные арабские орнаменты, – впервые занялся живописью по-настоящему.

Он стал единственным учеником своего глухонемого отца и сам не заметил, как это получилось.

Абелю исполнилось тринадцать или четырнадцать, когда с всеобщего молчаливого согласия было решено, что он пойдет по отцовским стопам, то есть посвятит жизнь живописи. Сульт поведал Анне, что мальчик унаследует его главную тайну – особое чувство цвета. Анна радовалась. Каждый человек должен найти свою дорогу в жизни, и чем раньше это произойдет, тем лучше. А ее долговязый Абель выглядел, ко всему прочему, таким неуклюжим и беспомощным, что жизнь не сулила ему ничего хорошего. «Тем лучше будет для него определиться с профессией в молодом возрасте, – думала про себя Анна. – Ведь это все равно, что услышать глас Божий внутри себя». Собственно, матери было все равно, будет ли ее сын писать картины, как его отец, или водить по морю лодки, возделывать землю или строить дома. Даже прачка, которая, послюнив палец, проверяет, много ли осталось тепла в чугунном утюге, а затем склоняется над стопкой чистого белья, может делать это с воодушевлением или по принуждению, то есть согласно или вопреки Божией воле.

Так полагала Анна и старалась следовать своим теоретическим выводам на практике. Если мальчик проявляет склонность к рисованию, чинить ему препятствия бессмысленно. Кроме того, ее радовало, что отец и сын наконец-то нашли друг друга. Сульт был одиноким человеком, и Анна привыкла считать себя единственным связующим звеном между ним и остальным миром.

Итак, я продолжаю писать каждый день. И это занятие, которое поначалу было пустым развлечением, постепенно заполняет все мое время. Мне трудно отличить то, что я знаю, от того, что выдумываю, разделить память и фантазию. Полагаю, между тем и другим существует более тесная связь, чем может показаться на первый взгляд.

Я уже привыкла к звукам Монмартра, они повторяются каждый день. В сумерках какой-то мужчина зовет во дворе собаку. Его голос отдается эхом от стен: «Гину! Гину!» Я наклоняюсь к окну, однако ни собаки, ни мужчины не видно. Это голос из пустоты.

Из противоположного окна открывается вид на внутренний двор, где стоит школа. Я различаю склонившихся над тетрадями учеников. Время от времени до меня доносится звонок, возвещающий конец или начало урока. Иногда я замечаю его не раньше, чем он отзвенит. Только тогда до меня, словно эхо, доходит воспоминание о нем.

В последние дни заметно потеплело, а до этого шел снег.

Главная проблема коренилась внутри Абеля, и она доставляла ему немалое беспокойство.

Сын писал, отец поправлял. Без раздражения, но решительно. Количество света, которое может вобрать в себя парус, ограничено. У света существует источник. Пропорции надо уважать. Посягать на них значит пренебрегать законами, которые художник должен увидеть и передать на полотне. Только так и можно выразить внутренний порыв, который дан нам свыше.

И Абель откладывал кисть в сторону и внимательно следил за движениями отцовской руки. Он пытался понять Сульта. Ради этого он был готов пасть на колени, стать последним из его слуг и выполнять самую черную работу. Именно тогда отец впервые открыл ему свою душу. Был вечер, они сидели в мастерской. Красивое лицо глухонемого скрывалось в тени, свет собирался на кончиках его пальцев. Он говорил с Абелем не как с ребенком, а как с равным. Хотя многое, должно быть, осталось невысказанным. И это не пошло на пользу их отношениям.

Потому что Абель был нетерпелив.

Он смотрел на мир широко раскрытыми глазами, в которых Сульт иногда замечал голодный блеск. Гнев, страдания, усталость, любовь – каждое человеческое лицо содержало слишком много такого, что молодому художнику хотелось схватить и передать зараз. Небо переливалось сотнями едва различимых оттенков, каждый из которых следовало проанализировать и понять, а голубые тени в комнате содержали множество других красок, но каких? На кухню свет проникал через несколько оконных стекол, словно из глубокого колодца, прежде чем достичь рук Стины в цинковом тазу. Уже одно это сулило столько захватывающих открытий, ставило тысячи вопросов и создавало не меньше неразрешимых проблем. И Абель хотел все это написать – солнечные лучи, скользящие по ее плечам и волосам, кротость лица и усталость тела, – потому что все это сообщало Абелю и о нем самом нечто такое, чего он не знал раньше. Поэтому Абелю все труднее было сосредоточиться на законах перспективы и преломлении света в воде, отражении лучей от паруса и множестве других моментов, на которые обращал его внимание отец. Повсюду было слишком много интересного.

Абеля пьянило многообразие мира, и он прекрасно это осознавал. Словно вдруг спадали покровы, обнажив перед ним прекрасные формы. Однако и обнаженные, они таили в себе столько загадок, которые ему предстояло разгадать самому. Иначе писать было невозможно.

Абелю явно недоставало опыта. Кое-что оставалось для него просто непостижимым. Лишь чудовищным усилием воли он заставлял себя сосредоточиться на маленьком парусе, который отец просил его написать. Абель смотрел на его картины – море, берег, движение – и не мог взять в толк, почему Сульт отказался от всего остального? Разгадка этой тайны, очевидно, коренилась в жизни отца. Но какой же надо иметь характер, чтобы так себя ограничить, чтобы закрыть глаза на расстилающийся вокруг многообразный мир и искрящуюся игру света!

Красивое лицо Сульта оставалось бесстрастно, пальцы формировали слова. По ту сторону окна высился залитый вечерним солнцем Карлсбергский замок. Абелю было сложно сосредоточиться на мыслях отца, его занимал стихающий город.

О, эти лица! Кузнецы, мореходы и извозчики в легком подпитии, рыбачки и нищие мальчишки. А тысячи пешеходов на мосту Норрбру, баржи с дровами и церковные шпили, пронзающие небо, откуда изливаются потоки света на дома и людей! Абель впитывал в себя впечатления, как губка. Ему казалось, что до сих пор он жил взаперти, но двери узилища вдруг открылись, и он шагнул за порог. Он чувствовал себя взрослым и полным сил. Мир принадлежал ему.

Мир вообще принадлежал молодым художникам, в работах которых Абель узнавал себя. Вместе с отцом они посетили их первую выставку. У Абеля закружилась голова – столько там было всего того, что и сам он видел! Тела, лица, краски, обнаженная натура. Абель следовал за отцом, но часто отставал, не в силах оторвать взгляд от той или иной картины. С ним здоровались приятели отца, кто-то о чем-то говорил, что-то комментировал, но Абель ничего не слышал.

На эту выставку он еще не раз возвращался один. Одна картина его особенно захватила. На ней было изображено вишневое дерево. Свет будто исходил из самого ствола и плыл вверх, обтекая соцветия, которые тоже состояли из мерцающего белого цвета. Этот свет имел голос, высокий и чистый. Картина пела – волшебно, волнующе. Абель чуть не разрыдался.

Но отцу после этой выставки было не по себе. И поговорить о ней с глухонемым у Абеля так и не получилось.

Что-то стеной вставало между отцом и сыном, мешая их взаимопониманию, но что именно? Отец занял непримиримую позицию по отношению к молодым, которых называл оппонентами. Возможно, дело было даже не в живописи, а в чем-то другом. Абель все пытался вытянуть из отца объяснения. Они балуются субъективизмом, который глухонемому органически чужд, – вот все, что в конце концов удалось узнать юноше.

А ведь когда-то они изучали свет вместе, так говорил его отец. Точнее, это Сульт потащил их на Сёдертёрн. Он их знает, он сам наставлял их. Но разделяющая их черта со временем становилась все очевиднее. Что за черта? «Рас-пу-щенность» – отец быстрым движением изобразил слово. Иногда он называл это излишней самоуверенностью, и тогда вокруг его рта появлялись горестные складки.

Абель сидел за бюро, в котором глухонемой хранил свои эскизы, и осторожно трогал трещины в древесине. Обо всем этом слишком трудно говорить, в сущности, невозможно. Но открылось нечто, что впервые заронило в душу Абеля сомнения. Сам он не имел ни противников, ни оппонентов, дело было в другом: Абель впервые почувствовал, насколько отец уязвим.

Поэтому Абель молчал. Он решил, что должен защитить отца. Юноша стал нервным и все больше замкнулся в себе. И это означало лишь, что его неуверенность росла. Теперь Абеля все раздражало, он выглядел потерянным и не находил себе места.

Отец от него зависел, и Абель все больше чувствовал за него ответственность. Теперь в его лице Сульт имел не только ученика, но самого близкого человека, которому доверил все тайны своего многолетнего одиночества. Он был откровенен с Абелем, потому что не боялся, что тот покинет его, как другие ученики. До сих пор Сульт мог открыться только жене, но она не была художницей. Анна никогда не держала в руке кисть и не стояла перед белым холстом, на который надо наложить краски.

Но сын! Откуда он вообще взялся? Однажды он появился в мастерской с репродукциями гравюр на меди и стал задавать вопросы: где пролегает граница между светом и тенью и почему? И какая сила наделяет неуверенный удар кисти такой нечеловеческой мощью? Глухонемой посмотрел на сына с удивлением. Его мысли были заняты другим. Поначалу он отмахивался, по своему обыкновению, или отвечал коротко и невнятно.

Но мальчик оказался настойчив. Он вынудил отца заняться им всерьез. Ох уж эти розовые уши, этот невинный взгляд! В конце концов Сульт сдался. Более того, вся окружающая его оболочка молчания растаяла, как лед. Сын пробудил его к жизни, и это произошло в самый тяжелый период, когда, как казалось Сульту, для него как художника все было кончено. Он принял эту неожиданную поддержку. Отныне сын стал ему не просто учеником, но единственным другом и самой большой любовью.

Когда-то Абель боялся отца, их разделяла стена молчания. И вот теперь глухонемой открыл в ней ворота, и юноша впервые вступил в его мир. Первые шаги принесли ему облегчение, однако потом он открыл в Сульте нечто такое, что заставило его вспомнить о старых страхах.

Абель понял, что именно пугало его в глухонемом. Это оказался не гнев, прорывавшийся наружу в непредсказуемых приступах. Глухонемой был зол на весь мир, однако теперь в его глазах Абель увидел и нечто другое – боль и унижение, а значит, он уже не мог отступиться от отца. При этом все перемены в их отношениях оставались невысказанными и происходили исключительно на уровне ощущений.

Теперь Абель всячески старался умерить свой пыл. Он следил за выражением лица, потому что ему было больно видеть страдальческие складки, время от времени появлявшиеся в уголках отцовского рта. Абель снова замкнулся. Заметив это, Сульт стал внимательнее относиться к мнению сына. Он хотел быть сговорчивей, но ничего не помогало. Их отношениям снова стало недоставать искренности.

Оба заметили это не сразу. После выставки «оппонентов» отцовская уязвимость стала для Абеля очевидной, и страх вернулся. Только теперь юноша боялся не Сульта, а самого себя. Он понял, какую боль может причинить Сульту.

Теперь оба вели себя в высшей степени осторожно, закрывая глаза на эстетические пристрастия друг друга. Временами в отношениях отца и сына сквозила былая нежность, однако по-настоящему их объединяла только работа. Мастерство глухонемого было по-прежнему неоспоримо.

Сульт взял мальчика в оборот, словно торопился передать ему все, что мог. Абель впитывал его опыт как губка. Все, что касалось техники, не подверженной влиянию времени, – работы с кистью, маслом и холстом. С более тонкими материями обстояло иначе: здесь начиналась сфера взаимных уступок и взвешенных решений.

В ту пору Абелю исполнилось шестнадцать, потом семнадцать. Он писал так, как того хотел отец. Собственная жизнь виделась ему бесконечной, в то время как Сульт все острее чувствовал приближение старости. Вместе они бродили по набережным города. Абель нес мольберт и рюкзак с художническими принадлежностями. Глухонемой не любил, когда Абель уходил один. В отсутствие сына настроение его сразу портилось. «Отец ждет», – вот первое, что говорила Анна, когда Абель возвращался домой.

Абель понимал, что отцу угодить несложно. Со временем он стал сдержанней и хладнокровней. Он должен был стать художником, мастером и имел для этого все необходимое. Владеть кистью в совершенстве означало для него получить свободу – парить в пространстве идей и образов, как птица в небе. И тогда он уже не сможет причинить отцу боль.

Но тут возникло еще одно, неожиданное препятствие. В шестнадцать или семнадцать лет Абеля вдруг настигли странные приступы апатии. И не только в случаях уступок отцу – поступившись своей правдой, – когда дело касалось линии рисунка или цветового нюанса. Это было нечто иное, непостижимое. Иногда все начиналось с горестной складки в уголке отцовского рта или набежавшей на его лицо тени разочарования. Необъяснимое чувство беспомощности появлялось внезапно, словно серая туча на ясном небе. Оно настигало Абеля, охватывало его целиком и парализовало его волю. И даже рассказать о нем Абель никому не мог, потому что для такого просто не существовало слов.

Он пробовал читать книги о душевных болезнях, но не успевал одолеть и четверти тома, как его охватывало беспокойство, будто по телу начинали бегать букашки. В газетах иногда появлялись статьи о новых науках – о том, что люди произошли от обезьян или рыб, что миром правит случайность или необходимость и что поведение людей определяется соображениями пользы, а об остальном говорить просто бессмысленно.

«А вот Оскар любил болтать попусту», – мысленно возражал Абель. Он скучал по брату, который давно уже не спал с ним в одной комнате. Но воспоминания об их совместных играх, борьбе и беге наперегонки, плавании и гребле доставляли Абелю немалое облегчение. Той весной, когда Абелю исполнилось семнадцать, он часто спускался к берегу, где стоял «Триумф», и смотрел на воду, держа кисть в руке, ни о чем не думая, просто представляя себе совместные с братом морские прогулки и глупые разговоры.

Возможно, смысл в словах Оскара все же был. Но брат, в отличие от отца, не утруждал себя поисками истины. Он просто плавал в ней, как рыба в воде, или летал, как птица в небе. А ведь истина и живопись в конечном итоге – одно и то же.

Именно за это отец и не любил новую живопись. «Они больше не верят в божественность природы! Они хотят победить истину, но что они могут предложить взамен, кроме своего ничтожного «я»? – В уголках рта появлялись горестные складки. – Новая живопись! Они считают себя свободными, но что такое свобода?» Отбросив в сторону этюдник, отец подходил к окну. Он огорчался.

«Если Бога нет, человек смотрится в ландшафт, как в зеркало. Холмы и поля, реки и деревья и даже лица людей отражают самого художника. Вот что такое «новая живопись». Немыслимое кощунство!»

Его мало волнуют сутаны и весь священнический чин, объяснял Сульт Абелю на пальцах. Но если Бога нет, все наше существование – тюрьма, и люди скоро это поймут. И природа в этом случае – зеркало, которое остается только разбить. Глухонемого беспокоило, что за этим последует. Он думал о будущем человечества.

Несмотря на это, Абелю было трудно следовать за отцом. Как ни умерял свой гнев Сульт, горестные складки в уголках рта выдавали его с головой.

Что бы ни говорил глухонемой, устами его словно вещал злобный демон, требовавший от Абеля одного: отказаться от собственного «я» – примерно это и делал Абель из опасения причинить отцу боль. Но разве не сказано, что Господь создал мир, чтобы отдать его во владение человеку, тому самому человеку, которого в данном случае следовало уничтожить? И как можно было писать после всего этого?

Картина складывалась чрезвычайно запутанная и безрадостная. Гнев глухонемого не просто парализовал волю Абеля, он лишал бытие всякого смысла. Абель больше не был таким свободным, как прежде, он потерял способность радоваться и чувствовал себя жалким, беспомощным человечком, скорчившимся под бременем жизненных тягот.

Теперь он хотел бы, чтобы Бога не существовало.

Между тем была весна, и юноша стоял в зарослях крапивы на берегу Клары. И мысли, которых он так старательно избегал, настигли его снова.

В то время Абель уже учился в школе искусств.

Он впитывал в себя многоцветье мира, позволяя краскам играть, как им заблагорассудится. «Триумф» ждал спуска на воду. Не хватало только, чтобы откуда-нибудь из-за стапелей вынырнул Оскар, со своей издевательской ухмылкой и трубочкой в руке. Первым делом Абель спросил бы брата о смысле жизни. Сейчас Абелю казалось, что ответ имел бы для него решающее значение. Только бы представилась возможность задать ему этот вопрос. Оскар, по своему обыкновению, где-то пропадал.

Вот и сегодня Абель никак не мог его дождаться. Темнело. Абель уже промывал кисть. Его мучили сомнения, и на душе было отвратительно. Абель думал, что не создан для искусства, потому что художник должен идти своим путем, невзирая ни на какие препятствия. Чего ждать от человека, который не может справиться с самим собой? Вот глухонемой, к примеру, сумел победить собственную природу и стал писать, несмотря на увечье.

Он сумел обратить свой недостаток в преимущество. А его сын отвратителен сам себе и презирает себя даже за эти мысли, явно свидетельствующие о душевном заболевании. Он жалкий сумасшедший.

Больше всего на свете Абель хотел бы быть таким, как его брат.

Тем летом они не часто виделись. Где же пропадал Оскар?

Весной с Оскаром произошло нечто в высшей степени странное: он поступил в военно-морское училище.

Этот поступок совершенно не согласовывался с его планами. Оскар хотел проворачивать дела, богатеть и быть свободным. То, что произошло, можно назвать отклонением от курса. Не знаю, что стало причиной, – не то фальшивый вексель, не то поддельная подпись на какой-то бумаге. Долгое время Оскар приносил домой деньги, и Анна принимала их от него без лишних вопросов. Оказавшись в неприятной ситуации, он был вынужден открыться матери. Та поначалу возмутилась, словно ей нанесли удар исподтишка. А потом вместе с Сультом отправилась в Сёдер, и они вскарабкались в гору, к Старине, как и раньше, когда нужно было спросить совета. Старина не колебался ни минуты: Оскар должен поступить в военно-морское училище. Там из него сделают человека.

На эту тему было много споров и разговоров на повышенных тонах. Оскар не соглашался ни в какую. Но ничего не помогало – и он отправился в казармы. Даже Анна выступила против него, забыв о ссуженных ей суммах. Она попрекала сына безответственностью, называла скрягой. Дед ударил кулаком по столу: Оскару придется подчиниться, иначе он не выпутается из всей этой истории, в которой, кстати сказать, выглядел скорее невинной жертвой, чем мошенником.

Он сделал так, как хотел дед. Ко всему прочему в дальнейшем он рассчитывал на финансовую поддержку Старины.

А что же Сульт? Молча вздыхал и отворачивался. Деньги, аферы, векселя были ему настолько отвратительны, что он предпочел бы вовсе о них не знать. Сульт казался обиженным, Оскар глубоко его оскорбил. Но в военно-морское училище все-таки поступил, не в последнюю очередь благодаря связям Старины.

Сейчас Оскар находился в увольнении и вместе с приятелями день-деньской слонялся по городу.

Они носили легкие летние костюмы. Кое-кто попыхивал сигарой. На деревьях уже лопнули почки. В прибрежных водах между островами мелькали белые паруса. Лязгали якорные цепи. По улицам разливался запах свежей зелени и лошадиного помета. Солнце припекало. Город всплыл на своих водах и благоухал, словно омытое первым дождем вешнее деревце.

По обочинам улиц уже зеленели липы и клены. В южных пригородах запахло бузиной. В охотничьих угодьях Юргордена распустились почки на дубах и буках. Молодым людям нравились эти места. Они подолгу сидели на скамейке под раскидистым дубом и говорили о будущем. Ветер шелестел в свежей листве, и на мальчишеских лицах играли нежные тени.

Каждый вполне отчетливо представлял свою дорогу. По крайней мере так им казалось. Одни видели себя адвокатами, другие инженерами. Третьи планировали идти по стопам отцов и продолжать семейное дело. Никто из них не удивился, когда Оскар решил стать морским офицером. Он ведь с рождения связан с морем, и его дед был моряком. Оскар сидел в одной рубашке с закатанными рукавами, заведя мускулистые руки за спинку скамейки.

На губах под едва заметными белокурыми усиками, как всегда, играла усмешка. Оскар говорил небрежно, словно не придавал значения словам, устремив взгляд к тянущейся за островами линии горизонта.

В компании он был самым рослым и сильным. Случись, как бывало, драка, он положил бы на лопатки любого из друзей. Кроме того, Оскар выглядел самым мужественным, словно взрослел быстрее других. Ткань узких брюк натянулась на его мощных икрах. Приятели смотрели на Оскара с восхищением.

Он умел поднять дух и вдохновить на подвиг, и повсюду его окружала атмосфера авантюризма; однако рядом с ним мальчишкам порой бывало неуютно. Поведение Оскара отличалось крайней непредсказуемостью, словно он шел по жизни, не чувствуя под ногами почвы.

Наконец разговор перешел в другое русло. Кто-то предложил позавтракать на свежем воздухе возле моста Юргордсбрун.

В этот момент Оскар вспомнил об одном важном деле и неожиданно попрощался.

Он перешел мост и по набережной направился в сторону города.

Вопрос был даже не в том, что теперь ему не хватало на кружку пива, – в конце концов, все эти разговоры давно стали ему поперек горла. Однако заключенное нынешней зимой соглашение с родителями окончательно выявило непреложный факт: поприще дельца, к которому он имел очевидную природную склонность, предполагало наличие стартового капитала, которым его семья не располагала.

Кроме того, родные, особенно Анна, думали, что деньги развивают в нем порочные наклонности. Оскар усмехнулся. Деньги действительно формировали у него тип характера, которого Анна боялась и от которого предпочитала держаться подальше.

И здесь они снова тысячу раз правы! Оскар поднял голову, подставляя солнцу искаженное злой гримасой лицо, и утер рукавом лоб. Его старушке есть чего опасаться, деньги пробуждают в нем алчность. Потому что тот, кто ничего не имеет, хочет иметь хоть что-нибудь, а кто имеет – добивается большего.

Его будущее? Оно известно. Железная дисциплина, команды, муштра и унижения. Но он будет пробиваться к свету. Пустит в ход то, что у него есть, – кулаки и зубы. Ему не нужна офицерская карьера, но он будет действовать исходя из обстоятельств. Потому что он – Оскар почувствовал под ногтями зуд, словно царапал стену и там застряла штукатурка, – пленник. По телу пробежала волна нервного возбуждения. Он снова усмехнулся и повернул лицо к солнцу.

Внезапно он разрыдался, здоровый лоб! Да, он запутался, как рыба в сетях, и нужно было вырываться, но не такой же ценой! Оскар свернул в темный переулок, который соединял улицу Ярла Биргера с площадью Норрмальмсторг. Он чувствовал себя несмываемым черным пятном на лице залитого весенним солнцем города.

Внезапно юноша уперся руками во что-то мягкое и понял, что столкнулся с женщиной.

Слезы моментально высохли, и на лице появилось другое выражение: наигранного удивления, веселья и сарказма. Он схватил руками чью-то мягкую грудь и быстро повернул даму к свету. Она оказалась маленьким белокурым созданием. Нежные кудряшки окружали румяное лицо светящимся ореолом. Маленькие груди торчали поверх туго затянутого корсета, под которым обозначились на удивление пышные бедра. Оскар засмеялся. Как здорово, что такое маленькое тело может вместить так много!

Девушка казалась совсем юной. Серо-голубые глаза блестели. Полные губы растянулись, и она засмеялась.

Он умел смешить девчонок. Казалось, в его присутствии они делали это помимо собственной воли. Просто в глазах Оскара было нечто такое, что пробуждало безудержное веселье. Этакий обиженный белобрысый великан – ну что ей еще оставалось делать? Оскар понимал это и не стесняясь пользовался своим даром. Он смотрел на девчонку, и по ее телу словно пробегала волна, снизу вверх, выплескиваясь наружу звонким хохотом.

Но эта белокурая малышка как будто показалась Оскару знакомой. Чтобы развеять последние сомнения, он нагнулся и приложил рот к ее губам. Пощечины не последовало. Девушка продолжала смеяться. Оскар отпустил ее, и она, шурша юбкой, исчезла в темном переулке.

Оскар продолжал путь в приподнятом настроении. Он любил девчонок.

Дальше девушка шла быстрым шагом, опустив голову. Она сразу узнала его, он был сыном художника-мариниста. Это о нем шептались ее подруги, хотя и знали его привычку чуть что давать волю рукам. Они краснели под его взглядом, но втайне мечтали только о нем. Девушка почувствовала боль в сосках. И чем дальше она шла, тем сильнее ощущала, как тяжелеет ее грудь.

Она уже видела его. Это он мелькал в конторе, погруженной в сумерки бутылочного цвета.

А она была невестой его компаньона Отто, и ее звали Сара.

Какое отношение Сара имеет к нашей истории? Многие из тех, кто имеет к ней самое непосредственное отношение, не удостоятся в моих воспоминаниях ни единой строчки. Но о ней, мне кажется, я должна написать.

Она была конопатой.

Утверждая это, я не имею в виду крохотные коричневые точки, украшающие переносицу едва ли не каждой девушки со светлой кожей и рыжеватыми волосами. Веснушки на теле Сары походили на рассыпанные по ночному небу звезды. Они группировались в созвездия, туманности и галактики, образовывали множество млечных путей и солнечных систем. Тело Сары представляло собой карту звездного неба, которую можно было подолгу рассматривать в неверном свете газовой лампы с наполовину прикрученным фитилем. Но об этом позже.

Однажды Оскар получил от Отто неожиданное приглашение. Они не виделись с тех пор, как прошлым летом расстались в конторе торгового дома. Теперь Отто исполнялся двадцать один год, и он хотел собрать старых приятелей. Там, в доме Отто, Оскар и познакомился с Сарой.

К тому времени он успел забыть встречу в темном переулке, но вновь столкнулся с Сарой нос к носу. Она была невестой. Оскар понял истинную причину торжества. Когда Отто поднял бокал, произнося приветственный тост, на его пальце блеснуло кольцо.

За столом, при следующем тосте, Оскар поймал ее взгляд, и она не опустила серо-голубых глаз, лучившихся от смеха. Вокруг сидело множество людей, но Оскар и Сара видели только друг друга. В течение вечера они еще не раз успели столкнуться.

Отто представил Оскару свою невесту: Сара, они уже встречались летом в конторе. И Сара смеялась, заливаясь краской.

Если Отто был водяной дух – он передвигался медленно, словно раздвигая толщу воды, и блестел темными глазами, – то Сара напоминала стаю птиц, что, вспуганная, взлетает, шумно хлопая крыльями. Все в ней пульсировало и искрилось жизнью. Она была как ручеек, водопад – и не переставая заливалась звенящим смехом.

В тот вечер она налетела на него в дверях. Сара не глядя упала в его объятия, а Оскар поднял ее и отставил в сторону. «К чему такая спешка?» – поинтересовался он.

С этой невинной шутки все и началось.

В следующий раз они уже сидели рядом в оконной нише. Из Сары потоком хлынули слова. Они искрились радостью, играли, переливались; Оскар хохотал до упада, и Сара смеялась тоже, и обоим казалось, что они знают друг друга целую вечность. Прежде чем вечер успел закончиться, они договорились о встрече. Это была идея Оскара. Он сказал, что хочет поподробнее расспросить Сару о помолвке. У него якобы тоже есть на примете девушка.

Это была не более чем игра, но Саре она нравилась. Все получилось, как они договорились, Сара пришла. Они еще не раз встречались летом и осенью, и все это время Сара оставалась невестой Отто.

Они предпочитали безлюдные места, как правило, на открытом воздухе. Сидели на скамейке на берегу Клары и смотрели на буксиры и баржи, слушали паровозные гудки. Или устраивались где-нибудь на штабелях досок или поленницах возле Синкена, где пахло деревом и смолой.

Солнце играло в глазах Сары, как на поверхности горного озера. Вся она так и искрилась жизнью и постоянно пребывала в движении, как полная мальков рыболовная сеть. Девушка постоянно что-нибудь говорила, при этом отчаянно жестикулируя, как будто руки двигались помимо ее воли. Слова лились из нее потоком, в котором иногда, как бы ненароком, вдруг всплывала какая-нибудь история, словно старая вещь, вынесенная на поверхность водой из затопленного подвала. Однако посредине рассказа Сара вдруг могла направить речь в совершенно другое русло. Ее мысли путались, обрывались, клубились, и Оскар не мог удержаться от смеха.

Она была единственной дочерью известного купца и невестой Отто, однако встречалась с Оскаром, играла и веселилась с ним.

Иногда Сара останавливалась, чтобы перевести дух. И тогда Оскар не мог удержаться от того, чтобы не прикоснуться к ней. Он осторожно трогал ее грудь через ткань плаща. Дождаться такого момента было совсем не просто, ведь Сара почти не замолкала.

Она таяла в его объятиях и двигала бедрами так, что у Оскала замирало сердце. Когда Сара говорила, в ее глазах то вспыхивали, то гасли огоньки, как два маяка, а ловкие пальцы то и дело касались золотистой шапки волос. Оскар любовался ею и млел от счастья, а потом снова просил о встрече.

Почему бы и нет?

Так повторялось из раза в раз. Иногда, прощаясь, Оскар медлил, словно хотел что-то сказать или чего-то ждал от Сары.

Но Сара была помолвлена с Отто и не могла допустить и мысли что-либо изменить в этом плане.

Так проходили недели, месяцы.

Наконец однажды ночью Оскару случилось изучить карту звездного неба на теле Сары. Дело было в доме на Кюнгсбругатан, в свете газовой лампы с наполовину прикрученным фитилем. Анна, Сульт и Абель с вечера отправились на Юстерё.

Все произошло случайно; это была не более чем невинная игра. Оскар стоял на коленях возле кровати, на которой спала девушка, рядом с зажженной лампой, и перед его глазами мерцали мириады звезд, клубились туманности, сливались и расходились галактики. Сара лежала на спине, закинув на лоб согнутую в локте руку. Занимавшееся за окном утро окрашивало ее волосы в медный цвет.

Все вышло само собой, и в то же время казалось неизбежным. Оскар сел за секретер, задул лампу и оглядел бывшую детскую. Над кроватью Абеля висела акварель: белый парус на фоне темно-синего моря. Интересно, что хотел изобразить Сульт, день или ночь?

Ответить было невозможно, над островками и скалами мерцал неровный голубоватый свет. Оскару пришло в голову, что ситуация, в которой он оказался, столь же неразрешима и неопределенна, потому что Сара помолвлена с Отто.

Так оно и останется в дальнейшем, и это приключение забудется. Все очевидно и в то же время непостижимо. Оскар подумал, что сегодня вечером должен был сидеть на веслах рядом с Абелем и тянуть сети… В этот момент Сара проснулась и села в кровати.

Никогда еще за время их знакомства она не молчала так долго. Ее тело выглядело непривычно тяжелым и белым, и звезды гасли на нем одна за другой, потому что солнце уже взошло. Сара заплакала.

Прощаясь с ней в то утро – Сара оказалась в городе совершенно случайно и была одна, – Оскар почти не сомневался, что эта их встреча последняя. Был конец августа, за окном кричали чайки, и улица лежала, подернутая легким туманом.

Некоторое время спустя Оскар обручился с девушкой по имени Мария.

В тот год, третий после покупки «Триумфа», братья вышли в открытое море только в конце августа. К тому времени они уже неплохо знали здешние шхеры – Фредларна, Насса, Гилльёга. Несколько раз пересекали море до самого Чёкара, а теперь двигались от Юстерё в северо-восточном направлении. Абель вот уже несколько часов сидел на веслах. Оскар, с обнаженным торсом и надвинутой на лоб шляпой, перевесился через борт. Со всех сторон летели брызги. Линия горизонта почти не просматривалась, и лодка стрелой рассекала сплошное серо-голубое пространство.

Шел третий или четвертый день их плавания. Оскар смотрел на воду, жуя ус, на волнах дрожала его тень. Время от времени он поднимал глаза, вглядывался вдаль, щурясь на солнце, и улыбался, встретив взгляд брата. Он и не подозревал, что это его последнее лето в Швеции. А Абель вот уже в который раз за время плавания думал о том, как он любит Оскара.

Вода за бортом мерцала и кружилась. Иногда ее пересекали темные полосы, будто поднимающиеся из глубин. Ветер – вот уже который день неизменно южный – наполнял паруса, и «Триумф» буквально летел к клубившимся у самой поверхности белым кучевым облакам. Братья были одни. Время от времени где-нибудь у горизонта зависал коричневый парус рыболовецкого катера, но тут же исчезал, словно рассеявшийся мираж.

Братья оставили позади последний из крупных островов. Теперь перед ними расстилалось одно бесконечное море. Оно светилось и наполняло воздух чуть слышным свистом, будто пело. Сидя на веслах в деревянной лодке, Абель чувствовал себя как за штурвалом космического корабля. Пространство вокруг словно улыбалось, от него веяло величием и покоем. И эта тишина не имела ничего общего с той, что таилась в душе глухонемого.

В конце концов, все картины на свете – беспорядочные пятна на белой стене, а люди случайны, как разлетающиеся из-под весла капли. Все остальное – отчаянные попытки глухонемого защититься от бессмыслицы. Так думал Абель, налегая на весла.

Оскар махнул рукой, делая знак остановиться. Ему надо было зажечь трубку. Он ласково щурился из-под надвинутых на самые глаза полей шляпы. Широкие плечи покрывал красный загар. Абель улыбнулся. Оскар не боялся никакой правды, даже той, что переворачивает мир с ног на голову, и именно за это Абель его любил.

На самом деле во всем этом действительно нет никакого смысла.

Последняя мысль поначалу испугала Абеля, однако уже в следующую секунду он нашел ее утешительной. Не об этом ли пело ему само море? Только здесь, в беспорядочном хоре голосов природы, в непрекращающейся игре необходимости и случайности, в неуловимых переливах цвета, и может приоткрыться игольное ушко истины. А значит, он должен и будет писать – и к черту сомнения и апатию!

Несколько часов подряд вокруг не было ничего, кроме воды и солнца, а потом с наветренной стороны возникли маленькие скалистые островки, а море пошло зеленоватыми полосами. Затем у ватерлинии волны вспенились и закружились в водоворотах. Оскар снова махнул рукой, указывая вниз – там могли быть рифы. Откуда ни возьмись появились чайки, оглашая пространство голодными криками. Братья вернулись к земле – и тут же выпали из вечности. Только тогда Абель почувствовал, как болят его руки и спина, – он греб почти с самого утра.

Предстояла еще одна ночь в шхерах. На островах не нашлось даже навеса для лодки. «Триумф» поставили на якорь, до берега добирались вплавь. На отмелях кричали птицы, пахло водорослями и солью. Оскар плескался, время от времени вскрикивая – его обветренная кожа зудела от соленой воды.

– И что, если действительно Бога нет? – Абель подгребал жар к их жалкому костерку.

Солнце уже село, но от нагревшихся за день скал исходило тепло. Братья набросили на плечи одеяла. Оскар курил. Он выслушал брата не перебивая, хотя Абель говорил долго.

Что, если мы действительно решаем все сами? Что, если жизнь можно вылепить собственными руками, как фигурку из глины, а при желании – сломать ради любви к истине?

Абель высказал брату все свои сомнения, не только касающиеся мироустройства в целом, но и себя лично. Сейчас он учился в школе искусств, изучал декоративную живопись, однако собственная жизнь представлялась ему скрытой непроницаемой пеленой. Но что, если эта бессмыслица и заключает в себе единственный смысл? В этом случае не остается ничего другого, как только пустить все на самотек.

Об одном только умолчал Абель: о странном соглашении, которое заключил с глухонемым, потому что слов, чтобы объяснить его, просто не существовало. Оскар жевал трубку и смотрел на воду. На месте моря расстилалась непроглядная темно-синяя ночь. Они сидели в крайней точке времени. «Триумфа» не было видно.

– А что, если он все-таки есть? – спросил Оскар тихо и без иронии. – Какое это имеет значение? Возможно, он просто в отъезде или спит, а мы ему только снимся. По-всякому может быть. Но нам-то что с того? Все остальное по крайней мере существует. Есть море, запахи, цветы. Так зачем ломать понапрасну голову? Творец заварил кашу – и в кусты. Так что ж с того? Главное, он оставил нам творение. Если он тебе нужен, ты можешь его выдумать, а если нет – считай, что его никогда не было. Все зависит только от тебя.

Оскар говорил серьезно и доброжелательно, но как-то рассеянно. Казалось, мысли его витали где-то на стороне.

«Самое главное, что существует Оскар», – думал Абель, заворачиваясь в одеяло и укладываясь рядом с братом. Оскар оставался его единственным защитником – от небытия, от глухонемого, от самого себя.

Такими я представляю этих мальчиков, заночевавших в шхерах. Повернув оптический прицел времени другой стороной, я вижу и себя рядом с ними. Оба они моложе меня – мои сыновья, братья.

Ночью мне снилось, что я не могу дышать. Что-то мешает воздуху поступать в легкие. Потом вокруг появились люди в белом, которые пытались разъяснить мне суть моего положения с научной точки зрения.

Тыча в красочные плакаты с изображениями внутренних органов, они растолковывали мне, от чего я страдаю. Но мне было не до лекций. Не помню, на чем я лежала, на кровати или носилках, но я извивалась угрем, пытаясь заглотить хотя бы немного воздуха. Ничего не получалось. Я задыхалась, и это было ужасно.

Утром, когда я пила кофе, вслушиваясь в звуки пробуждающегося Монмартра, сон все еще не шел у меня из головы. Все попытки его истолковать нисколько не проясняли сути дела и только усугубляли мое смятение, тем не менее прекратить их было выше моих сил.

Объяснения вообще никогда не покрывают явления. Остается нечто, что я называю «шумом». Но одну вещь я осознала для себя четко: сны всегда говорят правду. Наше подсознание так и не научилось лгать.

На улице так холодно, что метро не следовало бы закрывать на ночь. Сколько бездомных замерзло насмерть за последние сутки?

Быть может, мой сегодняшний сон хорошо характеризует положение, в котором оказалась наша цивилизация: медленное удушье. Те, кто имеет власть, тычут пальцами в кричащие плакаты с изображениями разных частей государственного организма, а интеллектуалы наперебой предлагают каждый свое объяснение.

Между тем мы погибаем. Я думала об этом за чашкой утреннего кофе. Потом решила направить мысли в другое русло, однако пережитое во сне чувство оказалось слишком сильным, чтобы его можно было так просто забыть. Разумеется, надо меньше курить. Я задыхаюсь по собственной вине, я сама разрушаю свое здоровье.

Меня всегда привлекали деструктивные натуры, особенно покушающиеся на установленный общественный порядок. Трубы, от которых пали стены иерихонские! Меня интересуют сами анархисты и в меньшей степени – вдохновляющие их теории. Что касается террористов, по большей части – это религиозные фанатики. Я пытаюсь анализировать их ошибки. Они думают, что свобода – плод на ветке, который можно запросто сорвать, стоит только протянуть руку. Такие личности удовлетворяются только самыми решительными действиями, их появление на общественной сцене всегда подобно камнепаду. Все они сумасшедшие, однако в отличие от обитателей закрытых психиатрических лечебниц переносят свои фантазии в реальный мир и воплощают на практике.

Все они в высшей степени рациональны, однако их поступки имеют явный метафизический посыл: насильственным путем разорвать сковывающую нашу свободу цепь причинно-следственных связей. Такие попытки не могут не таить в себе опасности для общества. Однако среди подобных безумцев встречаются и эго-террористы, которые направляют атаки исключительно на собственное «я». Ведь источник несвободы заключен в первую очередь в нас самих, а значит, имеет смысл сосредоточиться на разрушении внутренней тюрьмы.

Таких я узнаю сразу.

Одно время меня неотступно преследовал странный образ, непонятно откуда взявшийся и доставивший мне немало мучений: я представляла себе некое неподвижное космическое тело, словно гвоздями приколоченное к небосводу. Потом откуда ни возьмись появлялся кулак, который начинал колотить в него изо всей силы. Тело не меняло своего положения, однако на некоторое время его удавалось таким образом раскачать. В эти секунды я чувствовала заметное облегчение, мне становилось легче дышать. Одновременно приходило понимание, что это небесное тело – я сама, и кулак тоже принадлежит мне. Я должна сама сдвинуть себя с мертвой точки. Выбить себя из себя.

Это переживание было очень сильным и заставило меня совершить одну глупость.

Я точно помню, что небесное тело не шло у меня из головы, когда я поддалась на уговоры одного подозрительного вида мужчины, привязавшегося ко мне на улице. Я была совсем юной девушкой, а этому типу явно перевалило за тридцать. Я привела его к себе домой, он достал из сумки бутылку вина, и мы выпили.

Поняв, что я студентка, он пустился описывать свои похождения. Он особо старался обратить мое внимание на то, как наказывал женщин, которые, по его словам, «слишком много о себе думали». Однажды, вспоминал мой гость, они с приятелем подобрали на улице двух девушек, посадили их в машину и вывезли из города. Изнасиловав, они отняли у несчастных одежду и голыми оставили в лесу. Девушки плакали и просили их вернуть им хоть что-нибудь, чем можно было бы прикрыться. «Так мы сделали из них шлюх», – хвастал мужчина.

Надеялась ли я совершить в себе переворот при помощи столь сильного переживания? Возможно. События той ночи, за их давностью, я помню только в самых общих чертах. Рассказываю о них, чтобы дать представление о силе преследующего меня образа.

Итак, я оказалась наедине с пьяным мужчиной, гораздо сильнее меня, который задался целью поставить меня на место. Сама я не стремилась ни к чему другому, только к этому, однако он был настроен совершить надо мной насилие, и моя покорность его разочаровала. В результате все прошло тоскливо и без сюрпризов – чисто механический акт. Я даже не дала повода себя ударить.

Когда все было кончено, я намекнула, что ему пора. На улице стояла глубокая ночь, а мое внутреннее космическое тело не сдвинулось ни на йоту. Я хотела остаться одна. В тот момент ситуация сразу изменилась: наконец-то я сказала «нет», как долго он ждал этого момента! Он решительно отказался уходить.

Взвесив все «за» и «против», я продолжала настаивать. В мои намерения не входило подвигнуть мужчину на насилие, просто я действительно страшно от всего этого устала. Он повалил меня на кровать, а когда я попыталась встать, ударом кулака отбросил меня обратно. Потом он заметил на моем столе большие ножницы и схватил их, направив острие одного из лезвий в мое горло. Его лицо не выражало ничего, кроме ледяного спокойствия. Я вырывалась. Он приставил острие к моей сонной артерии.

Тут я с удивлением обнаружила, что он действительно может это сделать, – он способен меня убить. Я увидела ситуацию как бы со стороны. Она показалась мне смешной, какой-то несолидной, притом что я действительно испугалась не на шутку. В результате я подчинилась и разрешила ему остаться. На этот раз такой поворот дела его удовлетворил. Он выглядел уставшим не менее моего, однако довольным. Покидая комнату, он повернулся и с неожиданной горячностью сообщил, что в один из ближайших вечеров будет поджидать меня в воротах с ножом в руке. «Я сделаю из тебя шлюху», – предупредил он.

Я кивнула. Он ушел. Своей угрозы он так и не выполнил. Спустя некоторое время я столкнулась с ним в очереди за жареными сосисками. Он стоял передо мной. Получив свою сосиску, он обернулся. Только тогда я его заметила. Он напомнил мне про нож и свое обещание. Я кивнула. Это было наше взаимное соглашение, каким бы абсурдным оно ни казалось. Потом он позвонил и сказал, что заразил меня гонореей. Он солгал. Как видно, таким образом он пытался возобновить наши отношения.

Даже не знаю, с чего вдруг вспомнилось это происшествие, случившееся со мной полжизни тому назад. Я столкнулась с этим человеком еще один раз, много лет спустя. Он выглядел веселым и пригласил меня на кружку пива. Я согласилась, вероятно, из любопытства. Мне хотелось знать, кто он.

Полагаю, он был мелким жуликом. В пивной к нам подошла женщина, которую он представил как свою сестру. Они обменялись несколькими странными фразами. Когда женщина ушла, мужчина объяснил мне, что они готовят убийство – торговца мебелью, если мне не изменяет память. Не в последнюю очередь из соображений мести, однако главная причина – деньги. Я растерялась.

Поначалу я подумала, что это неправда. Хотя зачем ему, собственно, было меня обманывать? То же касалось и угрозы сделать из меня шлюху. Я не люблю вспоминать этот эпизод. Что касается моей внутренней тюрьмы, то в этом смысле ничего не изменилось. Небесное тело не сдвинулось с места. Однако самое неприятное – стыд. Как я только могла? И еще: как это мелко!

Он был в состоянии убить меня, по крайней мере покалечить или ранить, в этом я почти не сомневаюсь. Однако больше всего на свете я боялась действительно во всем этом участвовать; это чувство было сильнее страха быть убитой или покалеченной, который действительно присутствовал. В результате я позволила действовать вместо себя бумажной кукле. Как следствие, получилось псевдодействие, совершенно бессмысленное. И чему я научилась в результате? Ничему, разве получила кое-какое представление о механике насилия и убийства.

Я струсила. Я осталась в стороне и даже не разозлилась. Я сделала из всего спектакль, в котором и сама играла роль, между тем как воображаемое небесное тело оставалось моей единственной реальностью. Вот что самое страшное.

Незадолго после нашей последней встречи произошло еще одно в высшей степени странное событие.

Был ограблен и убит владелец велосипедной мастерской, находившейся неподалеку от моего дома. Я знала убитого, он чинил и мой велосипед. Я прочитала заметку в газете, и моя фантазия заработала. Я разволновалась, как будто дело касалось непосредственно меня. Впервые в жизни я представила себе лицо убийцы в момент совершения преступления – словно увидела его в глазок.

Со временем все улеглось. Я окончательно убедилась в том, что ошиблась. Теперь я уже не думаю, что этим убийцей был мой старый знакомый.

 

Глава V

Когда-то давно я лежала на кровати в детской. С тех пор прошла целая жизнь, и все выветрилось из памяти. Кроме одного – луны.

Она стояла в окне, лишь наполовину задернутом голубыми шторами. Серебристо-белая, полная, с лицом, на котором читалось холодное равнодушие. А по полу бесшумно бежал лунный ручеек. Я не могла уснуть, мое обычное состояние. За окном поблескивали чугунные балконные перила.

Что я еще помню? Я была мертва. В отличие от луны, которая производила впечатление живой. Это было пугающее и в то же время утешительное чувство. Я могла опускать и поднимать веки, как это делает Си со шторами в моей комнате. Я казалась себе механической конструкцией – и в этом состояла моя тайна, о которой не знал никто, даже Си.

Итак, я автомат. Я закрываю и открываю глаза, а лунный ручеек появляется и пропадает. Я – то же, что и пылесос, швейная машинка или сепаратор в Эльхольмвике. Я не ребенок, они заблуждаются. Утешение состояло в том, что в любом случае я остаюсь для них недосягаемой. Когда это было? Кажется, еще до школы.

Но кто в таком случае управляет движениями моего тела? Этот вопрос приводил меня в ужас. Потому что это была не я, а кто-то другой. Таким образом, мое тело находилось в чьем-то распоряжении.

Я все равно была несвободна.

Между нами и остальными простирается безграничное, никем не исследованное море. Мы – его первопроходцы. Однажды – это случилось еще в те годы, когда я жила в детской, – меня усыпили с помощью маски. Я лежала на операционном столе, а надо мной склонилась женщина в белом. Маска пахла резиной, и я закричала. Но женщина все равно прижала ее к моему лицу.

Что произошло потом? Я провалилась в темноту.

Вокруг меня была беспросветная ночь, но я нащупала под ногами твердую почву. Надо мной нависли два небесных тела, напоминавших лица моих родителей в профиль. Оба были неправдоподобно большими, и от них исходило холодное свечение. Они приблизились ко мне, и я почувствовала себя беспомощной. Я испугалась, но они не отступали, пока мамин нос не вошел в мое тело. Он причинил мне невообразимую боль. Позже я узнала, что это был скальпель.

И в тот момент, когда меня разрезал мамин нос, из-под моих ног ушла почва. И я понеслась сквозь мировое пространство, словно падающая звезда – маленький белый ребенок, похожий на спичечных мальчишек Нермана. Так я достигла Земли.

Собственно, планета, на которой я оказалась, была похожа на Луну и так же безлюдна. Из ее черной почвы тут и там торчали огромные каменные глыбы. Я спряталась за одним из камней, понимая, что в этом нет никакого смысла: меня мог найти любой, кому это было нужно.

Так, умерев, я попала на Землю. Возможно, именно так все и происходит, когда мы рождаемся. Кем мы были до этого? Никто не знает. А в детстве? Люди сочиняют разные небылицы, выдавая порождения своей фантазии за факты биографии. Мне, например, всегда казалось, что я отличалась застенчивостью и хотела всем нравиться. Но самыми ужасными в жизни для меня остались моменты покаяния.

Ощущение вины само по себе стало главным искушением. Я просила о прощении. Я помню свою вечернюю молитву. Могли ли мои проступки на самом деле быть настолько ужасными? Безусловно, таковыми их делало мое воображение, но только это и имело значение. Молитва превращалась в маниакальное бормотание. Нужно было во всем признаться, но главное – ничего не забыть. Стоило пропустить одно имя – и случалась катастрофа. А имена цеплялись одно к другому, образуя все более длинные цепочки.

Когда, по крайней мере в количественном отношении, генеалогии достигли библейских масштабов, удержать их в памяти стало невозможно. Однако к тому времени я уже вышла из детского возраста. Не менее сложную задачу представляло повторение из раза в раз выдуманных мной же пространных молитвенных формулировок. Ведь я думала не только о собственном спасении, меня беспокоила судьба всего мира.

Есть дети, которые изобретают утомительные ритуалы, чтобы удерживать Вселенную в состоянии шаткого равновесия. Они берут на себя часть ответственности за мировой порядок и тем самым обретают власть. Но в основе этого лежит страх. Этот страх не имеет ни причины, ни названия и постоянно ищет возможности просочиться наружу. Я полагаю, речь идет об исконном страхе, который лежит в основе человеческой природы.

Потому что ребенок и есть первобытное человеческое существо.

Засыпала я всегда с трудом. Ночью я жила по особому расписанию, в котором сну отводилось определенное время.

После бормотания молитвы я обычно грезила наяву. Видения настигали меня внезапно, хотя и повторялись всегда в одно и то же время. Каждое из них имело определенную тему и, что неудивительно, мощный эротический подтекст, действие которого я чувствую до сих пор. Так продолжалось много лет подряд.

Однажды мне привиделась отвратительная старая крыса, которая жила в дедушкиной лодке и иногда просовывала голову через отверстие в корме. В моем сне наяву крыса была одета, как пожилая женщина, и сидела на стуле, широко расставив задние лапы. Мы о чем-то беседовали, как вдруг крыса встала и помочилась на пол. В этот момент я испытала невообразимое счастье. В глазах у меня засверкали искры, закружилась голова, и по телу пробежала приятная теплая волна.

Бесстыдство крысы привело меня в восторг, однако не менее сладостными были моменты ожидания того, что должно случиться.

Я могу вспомнить множество подобных фантазий. Например, крохотную голую куклу, которая отправляла естественную потребность, сидя перед зеркалом в моей ладони. Или странного вида машину, в которой я разъезжала по улицам большого города, собирая в нем всех бездомных женщин, каждую из которых предстояло одеть и вымыть. Все мои подопечные были взрослыми. Я не отличалась от них ростом, хотя и имела тело маленького ребенка.

Мне предстояло подчинить себе женскую природу, в том числе, насколько я понимаю, и собственную. Фантазии строились из материала моего жизненного опыта, поэтому они не претендовали на особую изобретательность и, возможно, кому-то могут показаться смешными. Однако в остальном они ничем не отличались от великих мифов, представляющих устройство мироздания. Их темы – женщина, мать, природа.

В момент рождения ребенка между ним и матерью начинается борьба за власть. Женщина – существо могущественное, потому что она дает жизнь. И ребенку предстоит ее перехитрить, обмануть природу.

Он должен проникнуть в заколдованную пещеру, обвести вокруг пальца стражу и овладеть магическими знаками, дающими женщине такую силу, подчинить себе ее темное царство.

Но что, если тебе самой предстоит стать женщиной?

Овладей собой.

Си сильнее меня. Это она была белым небесным телом, чей острый луч вошел в мою щеку. А потом я видела ее в окне, на котором забыли опустить жалюзи. Поэтому луна жила, а я лежала в постели мертвая. Я превратилась в бездушный механизм, чтобы уйти из-под ее власти. Но тем самым я отдала в ее распоряжение свое тело. Что же мне оставалось делать? Все мое взросление вылилось в попытку решения этой задачи.

Уже после возвращения из США, лет в восемь-девять, меня посетило еще одно видение. В нем я жила в пригороде, в высотном доме, на чердаке которого прятала ребенка. Это была девочка, и она целиком зависела от меня. Я приносила ей остатки еды с нашего стола и какую-то одежду.

В этом образе нет эротического подтекста, который, вероятно, был сублимацией пробуждавшегося во мне материнского инстинкта. Во всем этом нет ничего необычного, все девочки видят подобные сны. Что же они значат?

В семье я чувствовала себя самой слабой и беззащитной, и с годами это ощущение только крепло. Я видела себя безвольной марионеткой, так я научилась себя презирать.

Так я прониклась любовью и страхом к двум самым могущественным женщинам в моей жизни – бабушке и Си.

Как же мне было не бояться Си! Ее большого сильного тела, ее глаз, похожих на два черных колодца.

Однажды я нашла в себе смелость заглянуть ей в глаза. В глубине каждого мерцало по солнцу. Спустя некоторое время я разглядела в их лучах по маленькому черному силуэту. Это была я.

Глаза. Непроницаемые для света колодцы, зеркала. Мерцающий в их глубине воздух горяч и одновременно свеж, и тишина там стоит особенная. Не сомневаюсь, что под черной поверхностью глаз Си дремал вулкан.

Но вот вода устремляется вверх и хлещет через край. В глазах Си пенятся волны, вздымаются и бьются о черное грозовое небо. Вода проникает мне в рот, наполняет мои глазницы. Я отчаянно цепляюсь за какой-то плавучий предмет. К моему удивлению, мне удается удержаться на поверхности, хотя мир вокруг превратился в сплошное бушующее море.

Неужели в этих крохотных озерцах таилась такая сила?

Нет, вода хлынула извне. Будто разом прорвало все стены во Вселенной. Ни одна не смогла устоять – беззвучно рухнула, обратившись в руины, и была сметена. Потому что внутри Си дремлют все те же природные стихии.

Она и сама беспомощно барахтается в бушующих волнах, старается за что-нибудь ухватиться, тянет руку к кроне дерева, уносимого стремительным потоком, пытается кричать. Она сама не понимает силы, которая живет в ней.

Напрасно Си старается ее укротить. Иногда она выплескивает ее наружу в музыке. Си садится за фортепиано и играет по несколько часов подряд. В это время ей нельзя мешать.

Или она мучается над чистым листом бумаги, грызя ручку. Над ее головой извиваются струйки сигаретного дыма. Си не укротить океан, не заставить его журчать, как ручеек, или шептать под ветром, как горное озеро.

И тогда приходит черед депрессии, тревоге, отчаянию. Си не может найти своим чувствам ни названия, ни объяснения. В такие периоды ее утомляет ведение хозяйства, и глаза застилает белый туман усталости. Откуда это? Все кончается тем, что они с папой закрываются в комнате. Что они там делают такого, чего мы не должны видеть?

Я сижу на стуле в темной прихожей. Что с мамой? Из стенных часов выскакивает обеспокоенная кукушка, дверца хлопает.

Мир не имеет ни стен, ни крыши.

Как и я, Си боится темноты, однако в отличие от меня ее запирали в шкафу. Бабушка с дедушкой? Да, бабушка с дедушкой. Спицы чуть слышно звенят, она рассказывает. Свитера, которые вяжет Си, через некоторое время сильно растягиваются, потому что она делает слишком свободные петли. На улице зима, на континенте война. Я сижу рядом с Си на кровати.

– А что ты делала в шкафу?

– Стучала ногой в дверцу и кричала.

– Как ты могла кричать так долго?

– Я и не кричала долго, я сорвала голос. Слышишь, какой он у меня теперь безобразный?

Я киваю, хотя это неправда.

Потеряв голос, Си засела за пианино.

Она играла всю свою молодость.

Си поступила в музыкальную академию – могу представить себе, как этим гордился Абель. Но потом ее настигла болезнь, полиомиелит. Когда Абелю сообщили диагноз, он находился в Эльмхольсвике, в старом доме, который потом сгорел. Несколько дней он неподвижно сидел в кресле как громом пораженный и за все это время не произнес ни слова.

Но Си волновала только музыка. Она рассказывала, как отчаянно мяла и заламывала руки, лежа на больничной койке. Ее парализовало, мышцы груди стали нечувствительны. Но руки по-прежнему жили! Си молила Господа их сохранить. И Господь ее услышал. Болезнь стала покидать тело Си. Она опускалась все ниже, пока не дошла до левой ноги. Там она и осталась навсегда. Си охромела.

После больницы Си не могла ходить. Сокурсницы из академии носили ее вверх по лестнице на руках и сажали за инструмент. Си больше не танцевала и не бегала, как другие девушки. Зато она играла.

Я никогда не думала о маме как о хромой, потому что она не имела привычки ныть по этому поводу. Она жаловалась на что угодно: на отсутствие таланта к музыке, неспособность писать, как она хочет, невозможность справиться с собой – но только не на это.

С возрастом я стала ее избегать, прежде всего – дремлющей в ней силы, которая маскировалась под беспомощность и прорывалась наружу бесконечными жалобами на собственную никчемность. Все это было для меня слишком опасно. Сила, которую не смогла обуздать даже Си, меня и вовсе грозила стереть в порошок.

В конце концов она оставила музыку и вышла замуж за хорошего человека – моего отца, которого ее игра никогда особенно не интересовала.

Иногда мне кажется, что безжалостный тиран, который жил внутри Си, – не кто иной, как Великий обезьяний бог. Да, она играла, она делала успехи, однако потом все бросила и стала домохозяйкой, матерью и домашней учительницей музыки своим дочерям.

Тогда она начала писать, потому что нуждалась в самовыражении. Си была талантлива, очень талантлива, однако создавалось впечатление, что она постоянно выполняет чьи-то приказы. Кто-то словно диктовал ей слова, повелевал взять тот или иной тон. И Си подчинялась, потому что и сама хотела того же.

Однако иногда обезьяний бог корчил губы в презрительной усмешке и шептал Си на ушко, что она ни на что не годится. И Си опускала руки. Радость ее улетучивалась, а глаза застилала белая дымка. Она становилась беспокойной и сама не понимала отчего.

Кто же он был, ее могущественный хозяин? Кто волок ее по жизни на веревке? Иногда в облике обезьяньего бога сквозили черты Абеля. Как?! Абеля, моего доброго деда? Того, кто излучал только любовь, чьи пальцы с таким трепетом прикасались к кисточкам?

Собственно, в чем состояла миссия Си? Не в том ли, чтобы осуществить несбывшиеся мечты отца, чтобы примирить Абеля с его предательством по отношению к живописи?

Как бы ни был хорош собой этот ребенок.

Новая страна помимо прочего стала родиной детей Абеля. «Страну детей ваших должны вы любить: эта любовь да будет вашей новой знатью – страну, еще не открытую, лежащую в самых дальних морях. И пусть ищут и ищут ее ваши паруса».

Индонезийская кровь придала ее щекам темный оттенок. Длинные ресницы бабушка подрезала снова и снова и смазывала специальным маслом, отчего они росли еще длиннее.

Аккуратные, изящной формы мочки ушей прокололи едва ли не сразу после рождения, чтобы вставить в них небольшие сережки из чистого золота. Вьющиеся черные волосы не стригли. Отцу особенно нравились сильные руки Си с длинными пальцами, в которые он мысленно вкладывал художнический инструмент. Сам Абель был в те годы малодеятелен и задумчив. Он так и не смог примирить себя с тем, чем занимался. Выпиваемый на ночь стакан бромовой воды позволял ему держать нервы под контролем. Брак ничего в этом отношении не изменил.

В его жизни не хватало самого главного, хотя он достиг и финансовой состоятельности, и положения в обществе. Делец из Абеля так и не получился. Он навсегда остался художником, бросившим кисть. И жизнь его утекала сквозь пальцы.

Читать ноты Абель не умел. Но под конец ему удалось-таки исполнить свою давнюю мечту – купить фортепиано. Его доставили пароходом из Голландии, одна перевозка заняла несколько месяцев.

Однако играть на долгожданном инструменте у Абеля не оставалось времени. Он был занят счетами и описными листами, бесконечными переговорами с поставщиками и изматывающей борьбой с конкурентами. Из конторы возвращался поздно и сразу пил бром. Его неизменным состоянием оставалась меланхолия на грани депрессии. Абель жил под угрозой нервного срыва, словно изнутри его грыз некий червь.

Но однажды на стульчик перед фортепиано вскарабкалась его дочь.

В ее руках жила мелодия. Девочка пробовала клавиши пальцами, изучала их, а отец слушал. Весь вечер Абель не отходил от двери. Он так и не решился войти из опасения помешать ей. Закончив, Си продолжала сидеть, словно слушала музыку, которая звучала теперь внутри нее. В саду снова закричали ящерицы, и тут Абель вошел в комнату. Он посадил дочь на колени и стал для нее играть.

Чтобы услышать дедушкину музыку, мне достаточно закрыть глаза. В Эльхольмсвике был рояль, который занимал большую часть комнаты возле столовой.

Дедушка не играл по нотам, он импровизировал, обычно под конец дня. Одна мелодия рождала другую, печальные и меланхоличные, они сливались и расходились снова. Иногда вдруг прорывалось яростное крещендо, оно хлестало, как ливень, и рассыпалось каскадом звуков, сливавшихся в стихающие аккорды. А потом все замирало.

Дедушкина музыка подражала крикам птиц и жалостливым голосам индонезийских ящериц. Он мог оборвать мелодию в любой момент и застыть с поднятыми руками, как замирают лесные звери в предчувствии грозы.

Удары грома, поначалу робкие, нарастали лавинообразно, а потом по горам прокатывалось эхо, словно великаны швыряли друг в друга каменными глыбами. Темнота распахивалась тысячей пересохших пастей, звуки перекатывались, нарастали, обрушивались – и начинался тропический ливень. Разверзались хляби небесные.

Это звучало дедушкино неистовство, его любовь, его страсть.

А ребенок сидел у него на коленях с полузакрытыми глазами, и для него не существовало никакого другого мира, кроме этого.

Я вижу, как играет дедушка Абель в своем доме в Сурабае, а Си смотрит на его большие руки. Туземная прислуга собралась у дверей послушать. Они и не знали, что их туан может повелевать громами и насылать дождь. Заметив слуг, дедушка Абель сердито шикает, прогоняя их из господской части дома. И они снова узнают своего туана, который всегда смотрит сквозь них, словно их тела прозрачны, если только не испытывает потребности излить на них гнев или выместить плохое настроение. Туземцы убегают, шлепая босыми ногами. Их кудахтающие голоса удаляются в направлении людской.

А дедушка снимает с колен ребенка, осторожно, словно тот сделан из стекла, опускает его на пол и сам становится рядом на колени. Рассеянно улыбаясь, дедушка Абель трогает Си за смуглую щечку. Быть может, именно в этот момент он осознает, что происходящее с ним не лишено смысла.

Однако девочка не подозревает о его чувствах.

За спиной Си я вижу дедушку Абеля, а за ним – глухонемого Сульта. Что за странная наследственность? Разве может передаваться от отца к сыну растерянное выражение лица?

Жизнь Абеля оказалась расколота. Бросив однажды начатое дело, он отбыл в неизвестность. Это ли не лучшее свидетельство охватившего его душу смятения и беспокойства? Его одиночество походило на лихорадочный бред, и в основе лежало осознанное пренебрежение единственным, что он любил в жизни.

И снова презренный металл! Мать пишет, что отец готов ссудить ему денег на обратную дорогу. В ту пору дедушке Абелю было двадцать четыре или двадцать пять, и он имел все шансы начать на родине с чистого листа.

Но Абель отказался, хотя денег в доме постоянно не хватало. Он еще не потерял надежду сколотить состояние. После нескольких вылазок на побережье обстановка проясняется, возникают идеи. Абель строит планы, разрабатывает проекты. На кофейных плантациях дела плохи – яванские растения поразила болезнь, распространившаяся по всему острову.

Некий датчанин рассказал Абелю о добыче фосфатов на Суматре. Компания из двух немцев и голландца пыталась подвигнуть его на выращивание кокосов на островке Сент-Барбе в Индийском океане.

Кокосы! Абель снова загорелся. Он размышлял над этим, прогуливаясь по кофейным плантациям. Новый проект, вот уже в который раз, показался ему многообещающим. Сент-Барбе похож на благоухающую цветочную клумбу. Стройные стволы кокосовых пальм тянутся в голубое небо. Изоляция Абеля не пугает, особенно теперь, когда успех не за горами. Он всегда был одиночкой. Бильярд и любовные похождения, в которые с головой бросился братец, Абеля не прельщают. А отшельническая жизнь на Сент-Барбе принесет ему долгожданный покой, и – кто знает? – быть может, он снова станет писать.

Но механизм производства приводится в движение при помощи денег. И Абель отметает одно предложение за другим за неимением стартового капитала. Получается заколдованный круг. Проклятое золото!

Сейчас дедушка Абель – надсмотрщик на плантациях на Вонокойо. Но растения охватила эпидемия, даже самые молодые из них больны. Это инфекция. Яванские батрачки выходят на поле с песнями. Они смеются над молодым туаном – он велит им сажать кофе неправильно. А потом напрасно ругается.

Все безнадежно. Абель в ярости, он готов кого-нибудь ударить. И однажды это случается. Он дает пощечину мальчику, который работает на плантациях вместе со своей матерью. Мальчик хватается за щеку и отворачивает лицо. Вокруг собираются женщины. Они ничего не говорят, но их глаза горят осуждением и враждебностью.

Они теребят свои кебайи. Абель краснеет, он не умеет управляться с людьми. Туан не должен стыдиться, даже если ударит. Абель знает это.

И вот он садится на корточки и протягивает им свои открытые ладони. Он просит у них прощения, их белый туан! Такого они еще не видели. На некоторое время они застывают с широко открытыми глазами, а потом возвращаются к работе. Их руки блестят от пота, потому что солнце палит нещадно.

Женщины сажают в землю нежные кофейные саженцы. Некоторое время они работают в полной тишине, но вскоре поле снова оглашают их смешки и песни.

Они не злопамятны.

Все, что способно поглощать свет – земля, человеческие тела, листья растений, – испускает свечение. Воздух вокруг женщин вибрирует от зноя. Абель стоит под деревом на краю поля. От жары у него мутится в голове, и фигуры работниц расплываются у него перед глазами. Лошадь Абеля в изнеможении уронила морду. Время от времени она поднимает на хозяина сонный, невидящий взгляд.

Абель обнимает ее за холку и плачет. В этот момент ему на лицо падает капля. На несколько секунд в небе словно что-то приоткрывается, и между деревьями пробегает прохладный ветерок. Лошадь вздрагивает. Темнокожие женщины выпрямляют спины и смотрят вверх. Но дождь вскоре прекращается, так толком и не начавшись, и яванки возвращаются к работе.

Беспросветные дни и невыносимые ночи. Туземцы! Его слова не оставляют следов в их сознании. Он слышит их голоса, лежа вечером под москитной сеткой и мучаясь мыслями о презренном металле. Это звуки из темноты снаружи: гамелан, шушуканье, смех. От женщин исходит чужой сладковатый запах.

Они так и клубятся вокруг Абеля, но ничто не в силах нарушить его одиночество.

Я просила у Си письма, которые дедушка Абель писал домой после отплытия на Яву. Я звонила из Стокгольма, когда уезжала в Париж. Си замялась: она испугалась, что я потеряю их в дороге. Однако потом согласилась и подвезла мне их сама, из Мальмё. Я ждала ее в Копенгагене на перроне. Дул пронизывающий ветер, холод проникал сквозь подошвы сапог, шел снег.

Я увидела Си, когда уже потеряла всякую надежду на встречу. Она шла, опираясь на трость. Мы почти не разговаривали. Она протянула мне коричневый конверт, перевязанный простой бечевкой: «Смотри не потеряй!»

Внутри оказалось двадцать или двадцать пять дедушкиных писем, часть из которых была переписана рукой Си. Конверт около месяца лежал у меня на полке в Париже, прежде чем я решилась его вскрыть. Должно быть, я слишком дорожила живой памятью о дедушке и опасалась, что письма ее уничтожат.

Я сидела над письмами днями напролет, время от времени заливаясь слезами. Бродила по холодной комнате в шерстяной кофте и в шарфе вокруг шеи и вздыхала: «Вот она, жизнь человеческая…» Потом взяла себя в руки. В конце концов, у дедушки Абеля все наладилось. Он выстроил Эльхольмсвик. Он умер, переживая мгновения божественной красоты.

Тем не менее это было тяжелое чтение. На листках, переписанных Си, попадались оставленные ее рукой комментарии. Она сделала их спустя много лет, когда стали окончательно ясны все дедушкины просчеты. Поэтому в замечаниях Си он представал прожектером и мечтателем. Каждый раз, когда у дедушки что-то не ладилось, он все бросал и брался за другое, сразу же наполняясь новой надеждой. Так понимала его жизнь Си, видя в отцовских неудачах причину собственных. Ее выводы были категоричны и безжалостны. «Чушь!» – резюмировала она по поводу дедушкиных планов стать торговым агентом немецкой компании, торгующей газовыми лампами. «Чудовищная наивность!», «Детский сад!».

«Недолго осталось ждать того момента, когда я наконец смогу приобрести фортепиано», – пишет дедушка. «Всего-то около пятнадцати лет», – сухо замечает на полях Си. В следующем письме дедушка выражает надежду на скорое возвращение. «Не сомневаюсь, что мы найдем здесь золото», – сообщает он, ожидая напарника в каноэ посреди джунглей и с «кольтом» за поясом. «Возвращение состоится через каких-нибудь двадцать лет», – ядовито комментирует Си.

Пока еще золото давало последний шанс снова заняться живописью. Потом стало поздно. Весточки с петляющей в тропических лесах реки Капуас еще дышат надеждой: золото будет, и оно принесет деньги, в которых он так нуждается («Из этой аферы он вышел без гроша в кармане», – издевается Си). Однако со временем в письмах, становящихся все более редкими, дедушка почти перестает поднимать тему живописи. Его мечты гаснут. Так ли это?

Дедушка не считал, что брат его использует, но между строк Си вычитала нечто совершенно противоположное. «Этот факт подтверждали многие, знавшие обоих», – отмечала она. Ведь это Оскар послал Абеля на Борнео. И после многих лет бесплодных поисков Абель возвратился к нему, преисполненный чувством вины. Он не оправдал возложенных на него надежд. У Абеля и в мыслях не было упрекать брата в том, что долгие годы его жизни прошли впустую. Когда заинтересованные стороны – Оскар, Бирние и другие – прекратили финансирование предприятия, Абель некоторое время еще оставался на реке, не теряя надежды найти золотоносную жилу. Она есть, его усилия не должны пойти прахом, они не могли так ошибиться в расчетах…

И когда наконец землечерпательная установка затонула в мутных водах Капуаса, несмотря на все попытки дедушки достать ее со дна буквально голыми руками, дедушка явился с повинной в маклерскую контору Оскара в Сурабае, где стал рядовым клерком. «Оскар не давал ему ходу, держал на коротком поводке», – поясняет Си.

Вполне возможно, так оно и было. Весьма вероятно.

Но в письмах ничего об этом нет. Они дышат любовью к Оскару и его маленькой жене Труус. В последней Абель, похоже, обрел младшую сестру. «Как-то на Борнео, – пишет он матери, – я видел сон, в котором играл со своей младшей сестренкой в залитой солнцем комнате (той самой, которую назвали Алиса). Это был счастливый сон».

Оскар и Труус посылали Абелю ящик с сигаретами и яблоками на Рождество, которое он встречал в одиночестве.

Но Си права, когда утверждает, что Анна всячески пыталась разлучить братьев. Она не хотела, чтобы Абель работал на Оскара. Я видела возмущенное письмо Абеля с Борнео. Он писал матери, что не следует сеять раздор там, где царит братская любовь («Все это выглядит довольно странно, моя дорогая старушка…»). Но я не нашла в нем ни слова упрека в адрес Оскара. Только жалобы на бездарно потраченные годы.

«…потому что решение уехать было ошибкой, отдалившей меня от самого себя. Буквально ежечасно я чувствую нарастающий внутри меня холод. Я обманул, обокрал, убил свою душу», – так писал Абель на второй или третий год своего путешествия.

В Париже все еще холодно. На рыночной площади продавцы-арабы намотали шарфы на головы. Овощи на прилавках тоже прикрыты тряпками. Но товар все равно мерзнет. Оттаивая в теплом помещении, картофелины превращаются в кусочки зловонной гнили. У арабских женщин на щеках и лбу мерцают голубоватые точки. Я люблю этот район.

Я покупаю корнеплоды и готовлю суп. В самом конце улицы сидит старушка с тачкой. Она продает связанную пучками траву – мяту и тимьян. На продавщице – серая баранья шапка, какие, должно быть, носят в Ленинграде или Москве. У проституток на Сен-Дени от холода посинели ноги. По воскресеньям они отогреваются на мессе в соборе Сен-Луи.

Молодые священники в белых сутанах приветливы. Они потирают руки и хлопают себя по бокам от холода. Зима началась внезапно, и время будто остановилось. Или мы переместились на несколько веков назад. Овощи я покупаю у арабов, а колбасу и сыр – у французов, в «Кодеке». Там на ступеньках, упершись лбом в колени, сидит молодой человек. У его ног видавший виды кожаный туесок. Юноша просил подаяния.

Столько нищих на парижских улицах, как этой зимой, я никогда не видела. И не только старики, как обычно, – молодые люди со страдальческими лицами, по виду студенты или клерки. Безработица растет.

А надежды все тают.

В письмах, переданных мне Си, я дошла до места, которого боялась с самого начала: Абель так и не вернулся домой. Причина в том, что он не нашел денег на обратный путь.

Раньше я не понимала, как просто все тогда получилось. Это чувство настигло меня как гром среди ясного неба, и я заплакала.

После той августовской ночи пораженный Оскар стоял на коленях перед кроватью. Мириады мерцающих звезд на коже девушки образовывали острова, островки, шхеры и архипелаги. В свете наполовину прикрученной газовой лампы Оскар открывал для себя новую землю и вселенную.

Береговая линия петляла, обозначая заливы и устья рек. Между ними расстилались облака туманностей, вздымались вихри галактик. Чего стоило Оскару созерцать это поистине фантастическое зрелище? Он вспомнил млеющее от страсти девичье тело, звенящий голос и быстрые движения. Но все это было ничто перед открывшейся его глазам картой звездного неба. Оскар в жизни не видел ничего подобного. Голова кружилась, словно он летел в пропасть. Сара лежала на спине, прикрыв лоб тыльной стороной ладони. Ее грудь легко вздымалась. Как долго Оскар ждал этих минут!

Но заря уже занималась, и первые утренние лучи окрасили волосы Сары в медный цвет, словно солнце поднималось из ее кудрей. Звезды на теле Сары постепенно начали гаснуть.

Оскар задул лампу и сел за письменный стол Абеля, обхватив ладонями лицо. Он думал о невозможности ситуации, в которой оказался. Тут проснулась Сара. Она посмотрела на Оскара, оглядела свою обнаженную грудь и заплакала, обхватив руками колени.

В то утро они расстались, чтобы больше никогда не встречаться.

Или нет, один раз они все-таки виделись. Тем осенним вечером Сара ждала Оскара на склоне оврага, у здания военно-морского училища. Она стояла под уличным фонарем в пальто и шляпке. И когда Оскар появился из полумрака, более бледный и тощий, чем каким она его помнила, Сара была вынуждена прислониться к фонарному столбу, потому что испугалась потерять сознание.

Это произошло в октябре или ноябре 1891 года. Сара приехала к Оскару, потому что он долго не давал о себе знать.

Она надела серое шерстяное пальто и аккуратную шляпку, которая ловко сидела на ее рыжих кудрях. Они взошли на паром, а затем по холмам направились к кладбищу возле церкви Святой Катарины. Стволы деревьев были скользкими от влаги. На ветках еще держалась полуистлевшая буро-желтая листва. Шел дождь, но вечер выдался теплый.

Они сели на одну из кладбищенских скамеек. От былой задиристости Оскара не осталось и следа. Странное получилось свидание. Сара прикусила кончик воротника, но все-таки расхохоталась.

Она не могла остановиться, потому что всегда любила смеяться. Тогда Оскар тоже улыбнулся, но его взгляд по-прежнему казался ей чужим. Пара чаек, покружив над кладбищем, скрылась за окружавшими его красными постройками. Оскар показал Саре могилу своей бабушки.

Сара опустила голову, прикрыв нижнюю часть лица воротником пальто. Слова хлынули из нее потоком. Она говорила, что скучает по нему; что не понимает, как он мог так долго не давать о себе знать; что ей стыдно за то, что случилось той августовской ночью; что она страшно виновата перед Отто и его родными. Все это Сара выплеснула на одном дыхании, под конец упомянув о ребенке, которого ждет.

Над кладбищем кричали чайки.

Оскар выслушал все, не изменившись в лице. Только на последних словах слегка побледнел. Или, как показалось Саре, его лицо посерело. Так они просидели довольно долго. Задул ветер. Над их головой зашелестели листья, зашуршала мокрая, пожелтевшая трава. Стайка сорок затеяла возню за могильным камнем. Это был грустный, беспросветно пасмурный день, какие бывают только поздней осенью.

Молчание Оскара было красноречивее всяких слов. Сердце Сары упало, как брошенный в реку камешек. А потом словно почва ушла у нее из-под ног, и она сама провалилась в пропасть. Сара все поняла, и внутри у нее похолодело.

Оскару не пришлось ничего объяснять.

Они расстались в городе, потому что, когда Сара поднялась со скамейки, Оскар последовал за ней. Так они брели вниз по улице, пока не вышли к трамвайной остановке. Здесь он ждал вместе с ней. Один раз Сара подняла на него глаза и увидела, что губы Оскара стали пепельно-серыми. Она испугалась.

Потому что теперь ей не оставалось ничего другого, как только падать в пустоту невысказанного. Сара молча теребила перчатку. Взглянуть в лицо Оскара еще раз она так и не решилась. Тут несколькими кварталами выше загрохотал трамвай.

И когда Сара уже ставила ногу на подножку, Оскар сказал, подавая ей руку, чтобы помочь подняться:

– Я уеду куда-нибудь, в Южную Америку или в Индию. Хотя вполне возможно, из этой затеи ничего не выйдет.

Больше они не виделись.

В конце ноября, во время учений на Утё, Оскар отказался подчиняться приказам командования. Этому предшествовали многочисленные случаи пререкания с начальством и драки с сокурсниками. Он стал неуправляем. В Оскаре всегда дремала темная сила, прорывавшаяся наружу в приступах слепой ярости, несмотря на все его блестящее остроумие и смешливость. С возрастом он научился ее обуздывать. Но тогда Оскару был всего двадцать один год, и он плохо владел эмоциями.

О том, что произошло на Утё, Сара так и не узнала. В то время она день напролет мерила шагами свою комнату в родительском доме на Каммаркангатан и ждала, что Оскар все-таки объявится.

Прошла весна, за ней – лето и осень, прежде чем Сара осознала свое положение. Она поняла, что, так или иначе, наказана за любовь, и попыталась погасить ее в своем сердце. Она убеждала себя, что все было ошибкой. В конце концов, она помолвлена с Отто. Но холодные поцелуи Отто будили в ней тоску, которой она не могла противостоять.

И вот Сара слонялась по комнате из угла в угол, заламывая запястья и теребя оборку на воротнике блузки, и не знала, что ей делать дальше. Всякий раз, когда она вспоминала о родителях, в глазах у нее темнело, а уши заполнял шум, словно Сара погружалась на дно моря. Волны смыкались над головой Сары, лишая ее рассудка. Несколько вечеров подряд она бродила под ветром в парке Ванадислунден, чувствовала, как деревья тянут к ней склизкие ветви, и удивлялась, как ей удалось до сих пор не сойти с ума.

Но эта девушка с круглыми щеками и серо-голубыми глазами часто имела привычку смеяться, когда впору было плакать, а потому ее жених долго ничего не понимал.

Однажды вернувшись из школы искусств, Абель застал дома удивительное зрелище: Оскар лежал на кровати в их комнате и всхлипывал, ткнувшись носом в подушку.

Абель выгрузил из сумки папки и карандаши и сел за секретер. Вид плачущего Оскара лишил его дара речи.

За окном стояла поздняя осень, на фоне чистого неба чернели силуэты голых деревьев. В голове у Абеля не возникло ни единой мысли, он просто сидел за столом и ждал, что ему скажет Оскар. Он был смущен, поражен, раздавлен. Тело Оскара вздрагивало. Наконец брат поднял на него раскрасневшееся мокрое лицо. Абель уставил на него непонимающие глаза, и тут Оскар наконец сказал, что теперь для него все кончено. Абель не мог не отметить про себя, что сцена получилась комичной.

Некоторое время он оставался за столом, а потом подошел к брату и положил ему руки на плечо. Абель не помнил, чтобы когда-нибудь делал такое раньше. Он чувствовал сквозь ткань рубашки горячее тело Оскара, словно у того был жар.

– В чем дело? – спросил Абель.

Но Оскар только тряс головой.

Лишь спустя несколько минут он сообщил брату, что исключен из военно-морского училища. В ответ Абель расхохотался, потому что именно училище Оскар и ненавидел больше всего в жизни. И только далеко за полночь, взяв с брата страшную клятву молчать, Оскар поведал ему историю Сары. Во рту у Абеля пересохло. Оскар был помолвлен с девушкой по имени Мария. Старший брат сказал, что видит два пути решения проблемы. Первый – пуля в лоб. Но на это у него, пожалуй, не хватит духу. Остается бегство.

Он покинул страну уже через несколько недель. За все это время братья едва перекинулись несколькими фразами. Оскар избегал встречаться взглядом с Абелем и уклонялся от разговоров. Он обманул всех: невесту, отца, мать, дедушку. Но только не брата.

Оскар нанялся на британское торговое судно, отправлявшееся в Индию.

Тревога Абеля, оставшегося дома, росла, потому что Оскар покинул родину бесчестно. Из глубины осеннего неба ему слышался неясный гул, словно отголосок далекого колокольного звона. И сердце Абеля болезненно сжималось.

Сам не понимая зачем, он решил было отыскать девушку по имени Сара. Абель еще помнил ее звонкий смех на берегу Клары, куда Оскар привел подругу однажды вечером. И теперь этот заливистый смех эхом отдавался у него в ушах, напоминая детский плач.

Однажды Абель увидел в газете объявление о бракосочетании Сары и Отто. Он вырезал его и вложил в книгу, с тем чтобы когда-нибудь отослать брату. Но этого так и не случилось.

Вскоре в доме на Кюнгсбругатан стала появляться девушка по имени Мария, которая вслух читала Сульту и Анне письма от своего жениха. Отправленные из Сингапура или Бомбея, они были полны разных забавных историй с участием самого Оскара или его знакомых и заставляли Марию смеяться до слез. Эта высокая стройная девушка с лучистыми карими глазами очень скучала по Оскару. Она утешала Анну, сидя в углу дивана, и улыбалась Сульту.

А Абель думал, что колокол, который слышался ему во мраке осенней ночи, звонил не только по Оскару, но и по нему самому.

Оба они были пропащие. Но если в отношении Оскара сомнений не возникало, то вина Абеля не представлялась ему самому столь очевидной. Очевидно, он предал отца, оставил его. Однако при этом Абель не мог избавиться от ощущения, что до сих пор стоит у глухонемого на пути. Той осенью ему не раз приходило в голову, что это он, а не Оскар должен был уехать. Мысль не имела под собой никакого основания, но Абель чувствовал, что только таким образом и ему, и Сульту удалось бы сохранить лицо.

Одно время отцу покровительствовал сам король, и пара полотен Сульта висела в королевском замке. Однако все это давно забылось. Поток времени неумолимо несся вперед, мимо мариниста. Глухонемой один этого не понимал.

Отец и сын – одно целое, так, вероятно, полагал Сульт. Он видел в Абеле свое продолжение. Так вытягивают подзорную трубу, увеличивая дальность видения. Сульт использовал Абеля. Сын превратился в приспособление, при помощи которого отец озирал свои огромные владения, – в высшей степени странная картина.

Но было и другое. Абель помнил взгляды, которыми время от времени одаривал его отец, – высокомерные, исполненные гордости и презрения. Несколько раз Абелю снилось, как он борется с Сультом не на жизнь, а на смерть. Сын хотел быть художником, и мир в его глазах переливался всеми мыслимыми красками, ни одной из которых он не видел на картинах отца.

Здесь были и умбра, и охра, и сепия, как на полотнах итальянцев, алый и золото. Но отец не хотел ни о чем подобном и слышать. Он не отмахивался от сына напрямую, но когда Абель спрашивал, почему отец пишет только море, на лице Сульта появлялись признаки нетерпения, и Абель менял тему разговора.

То же случалось, стоило Абелю заговорить о новой живописи. Лицо Сульта словно каменело, превращаясь в непроницаемую маску. Абель чувствовал, как и в него проникает холод, от которого все внутри сжимается, и немел под взглядом отца.

И тогда Абелю становилось ясно, что отцовские владения – пустыня, территория которой, ко всему прочему, стремительно сокращается. И не орды завоевателей тому причиной, а окружающее со всех сторон равнодушие. Несколько раз – или нет, всего один – Абель переходил в наступление, нарушив ее границы, но отец отказался принять бой.

Абель сказал отцу, что тот сам себя ограничивает и не использует всех своих возможностей, как в тематике, так и в выразительных средствах. Сульт ему не ответил. Только ударил по спинке стула с глухим стуком, которого сам не услышал, и вышел из комнаты. В глазах его был холод.

А потом в комнату вошла Анна и стала просить Абеля никогда больше не разговаривать так с отцом. Мать сказала, что Абель оскорбил Сульта, дав понять, что тот давно умер для искусства. «Ничего подобного я никогда не говорил», – возразил матери Абель.

Но Анна продолжала. Она сидела за столом, нервно приглаживая на колене ткань юбки, и выглядела очень взволнованной. Если отец когда-нибудь и поступался своими принципами как художник, говорила она, то делал это ради семьи, ради них, сыновей. И они должны быть благодарны ему за это. Отец не имел средств путешествовать и часто писал не то, что хотел. Он держался в стороне от всех, шел своей дорогой и готов держать за это ответ перед единственным Судией, читающим в сердце человеческом. Так говорила Анна.

Но Абель знал правду, и она состояла в том, что время неумолимо неслось мимо Сульта.

Он попытался донести это до Анны. Но мать, мало что смыслившая в живописи, отвечала уже знакомыми Абелю словами отца: настали времена, когда Божие слово ничего не значит, все решает молва. Сегодня репутация художника делается в салонах. Везде склоки и грызня, художники состязаются друг с другом в ловкости. И Абель, вместо того чтобы идти против Сульта, должен у него учиться. На это Абель возразил, что ему больше нечему учиться у Сульта. Во взгляде Анны отразилось изумление.

Она ушла, оставив тяжесть на сердце сына, в очередной раз засомневавшегося в своей правоте.

Собственно говоря, ничего особенного не произошло. Просто теперь Абель работал с отцом не так часто, как раньше. Он изучал декоративное искусство в художественной школе и всерьез подумывал сменить тематическую живопись на орнаменты и арабески. Кроме того, Абеля привлекли к реставрационным работам в Грипсхольском замке.

Но глухонемой писал, как привык. Не знаю, был ли виноват в этом сын, но его противостояние новой живописи стало еще ожесточеннее. Сульт все больше замыкался в своих излюбленных мотивах, увлекаясь то игрой солнечных лучей на поверхности моря, то белесыми полосками света над горизонтом, то отражением берега в лучах закатного солнца, похожих на расплавленный металл. Краски гасли на его полотнах, словно во время снегопада, растворяясь во всепоглощающем белом свете.

Если в этом и состояла его месть, голос ее был неумолим. Потому что контуры предметов растворялись, краски размывались, как в белом тумане. Наконец прекратилось и движение. Сульт отказался от масла, посчитав его слишком навязчивым, а в акварелях словно стремился вернуться к первоначальной белизне бумаги, подчеркивая тем самым мимолетность натуры.

Так снег ложится на заледеневшую поверхность озера в сером свете сумерек. Так затуманивает ландшафт белый дымок поземки. Предметы на картинах словно рассеивались, становясь неосязаемы.

При этом в его мастерской, равно как и в распорядке дня, мало что изменилось. Сульт все так же прогуливался по излюбленным местам в городе, и никто не мог понять, счастлив он или глубоко несчастен. Художнику было за пятьдесят. Возможно, сын ошибался, полагая, что отец сильно ограничивает себя в выборе натуры и красках.

Так или иначе, все это время глухонемой продолжал писать свои белые картины.

Жена по-прежнему принимала заказы: большой морской пейзаж, фрегат, застигнутый штормом, маяк на взморье. Подобные сюжеты были Сульту не в новинку, ими он кормил семью. Не успевало полотно высохнуть – Анна уносила его из мастерской.

После этого Сульт откладывал масло в сторону и возвращался к своей настоящей работе, погружая мир в белое забытье.

Испытай меня, Господь, читающий в сердце человеческом.

Пойми мои мысли, если ступил я на путь нечестья.

Наставь меня на путь истинный.

Родителям Оскар писал редко, казалось, только для того, чтобы успокоить Анну. Тон его писем был неизменно бодрый. Он совершил несколько кругосветных путешествий, как перчатки меняя корабли и капитанов. И вот он наконец сошел на берег. В Батавии, на Яве, куда ходил и дедушка на «Фаншоне».

После этого он отправился в город под названием Сурабая, расположенный на побережье, и нанялся бухгалтером к одному голландцу, владельцу многочисленных кофейных и сахарных плантаций. Климат здесь лучше, чем в Батавии, которая известна невыносимой жарой. Он весел и здоров, работает много и небезуспешно. Его месячное жалованье составляет сто пятьдесят гульденов, что, вообще говоря, не так много. Однако в перспективе, если только он останется на этой должности, оно обязательно увеличится.

Кое-кому из голландцев удалось сколотить здесь баснословное состояние на посреднических операциях, и в будущем Оскар тоже видит себя маклером. Он цепляется за любую возможность, однако не стоит уподобляться некоторым несчастным европейцам, хватающимся за любые безумные аферы. Такие компании не для него, писал Оскар. Слава богу, с головой у него все в порядке (в этом месте Анна, которая переводила письмо Сульту, рассмеялась, однако тут же прикусила губу), а работы он не боится.

В ближайшее время они вряд ли увидятся, писал Оскар. Разве годика через четыре, когда он накопит достаточно денег, чтобы открыть собственное дело на родине. И там уж можно будет готовиться к свадьбе (здесь Анна одобрительно кивнула, словно заглаживая вину за неуместный смешок), потому что только тогда и не раньше он сможет жениться на Марии. Родители должны простить Оскара за то, что редко им пишет. Он работает почти круглые сутки, а ведь невеста тоже ждет весточки.

Глухонемой следил за движениями Анны, не меняясь в лице. Он сидел на своем обычном месте за столом. Его красивое лицо скрывала тень, руки лежали на скатерти. Абель не мог понять, что отец думает об отъезде старшего сына. Разве не были они всегда чужими друг другу? Оскар никогда не интересовался тем, чем занимался отец. Еще подростком он привык говорить о нем не иначе как в снисходительном тоне.

Однако перед самым отъездом Сульт пригласил Оскара к себе в мастерскую, где они провели несколько часов за закрытой дверью наедине. Оскар вышел оттуда красным, как рак.

О чем они беседовали? Оскар молчал. Вероятно, этот разговор Сульт планировал давно. Быть может, речь шла о будущем Оскара, не исключено, что и о его спешном увольнении из военно-морского училища. В адресованных родителям письмах брата Абелю слышались заискивающие нотки, словно тот пытался в чем-то убедить не только отца, мать и Абеля, но и самого себя.

В целом тон писем оставлял у Абеля странное впечатление. Непривычно серьезный, он казался неискренним. Однако успехи Оскара впечатляли. У Абеля не оставалось сомнений в блестящем будущем брата. Голландские слова, которыми изобиловали письма Оскара, звучали как заклинания – волшебный ключ к счастливой жизни в далекой стране.

В июне, накануне праздника летнего солнцестояния, Абель увидел в газете объявление о смерти Сары. Безутешный супруг остался с маленьким ребенком на руках. Абель сидел за письменным столом, а в ушах у него отдавался гул раскачивающегося медного колокола. Тут он заметил, что газета в руках дрожит. На мгновение Абелю показалось, что он стоит на узком перешейке посреди клокочущего моря. Словно Оскар улетел в небо, пробив в нем брешь, на землю устремились мощные воздушные потоки. И на земле начался хаос.

Смерть Сары свидетельствовала, что теперь возможно все. Потому что Оскар, который был в ней виноват, ушел безнаказанным. Головокружение не проходило несколько дней. Абелю чудилось, что Земля сошла со своей орбиты и под ногами разверзается пропасть. Вскоре Абель повстречал на улице приятеля Отто, который подтвердил, что Сара покончила с собой. Она сделала это в состоянии глубокого душевного смятения.

Абель долго носил объявление в кармане. Он не мог найти в себе силы написать Оскару. Но в конце лета вырезка снова попалась ему на глаза. И тогда Абель вложил клочок газеты в конверт, на котором вывел имя и адрес Оскара в городе Сурабая. Он хотел сопроводить листок какими-нибудь разъяснениями, но мысли в голове путались. В конце концов Абеля хватило только на короткое приветствие, под которым он поставил свою подпись.

Ответ пришел спустя несколько месяцев.

Тон адресованного Абелю письма был вполне доброжелательным. Оскар писал о погоде, климате, своих делах и о том, как скучает по их совместным морским прогулкам. В конце стоял постскриптум: передавай привет шхерам и «Триумфу».

Больше ничего. Все, что Оскар успел настрочить, когда у него выдалась свободная минутка.

Абелю нравилось в Грипсхольме, он любил запах гипса, свежей древесины и разговоры с рабочими. Там он измерял, вычерчивал, стучал молотком, выпиливал, носил камень и бревна, научился штукатурить.

Физический труд избавлял от ненужных мыслей. Осеннее солнце ложилось на стены золотистыми полосами. Присев отдохнуть в высокую оконную нишу, Абель иногда видел мелькнувшего в замерзшей траве зайца или косулю. А потом пришла зима, и выпал снег, положивший конец его сезонной работе. Теперь Абелю ее не хватало. Городские улицы казались ему тесными и грязными, а воздух – слишком тяжелым. В Грипсхольм он вернулся только в марте и снова оказался в кругу знакомых реставраторов и мастеровых.

Абель чувствовал себя одним из них, хотя и не работал с ними каждый день по причине занятости в художественной школе. Весной свет стал ярче и обнаружил новые трещины в стенах. Реставраторы трогали их пальцами, обмениваясь идеями и опытом. А затем подошел черед художников. Абель взобрался на высокую приставную лестницу. Сантиметр за сантиметром обрабатывал он поверхность стены, готовя ее к нанесению краски и сусального золота.

Наконец они занялись гирляндами. Теперь Абель работал в команде резчиков и лепщиков, которые почитали его как мастера и с ухмылкой подавали нужный инструмент. Абель чувствовал себя Рафаэлем в Сикстинской капелле. Разумеется, он всего лишь воспроизводил уже созданное, но делал это как настоящий художник. Он был реставратор – тот, кто сохраняет и восстанавливает.

Эти гирлянды снились ему каждую ночь. Они извивались и качались над ним, как змеи, а он бежал, цепляясь за них, огибая острые выступы скал и гладкие края бездонных пропастей. Гирлянды постоянно ускользали из рук. Проснувшись, Абель первым делом думал, что беспокоиться не о чем. Потому что с гирляндами все давно ясно вплоть до мельчайших деталей. Он выудил их идею из сознания другого художника и теперь воплощает заново. Фрагмент за фрагментом вырисовываются их очертания, словно проступают в чьей-то памяти.

Абель хорошо чувствовал неизвестного мастера, чьей кисти следовал, чьи движения были неотличимы от его собственных. С тревогой ждал он дня окончания работ, утолявших его непреодолимое желание писать и в то же время не бывших творчеством в полном смысле слова. Осознавая последнее, Абель мучился, обвиняя себя чуть ли не в измене.

И в то же время не мог понять, кому именно изменил.

Он должен создавать собственные полотна. Однако стоило Абелю об этом подумать, как он сразу вспоминал отца и его беззаветную преданность искусству. Чувствуя на себе взгляд Сульта, Абель смущался, и краски его многообразного мира гасли одна за другой, размываясь белизной.

В апреле он взял за привычку возвращаться из школы в компании одного из своих сокурсников. Юноша по фамилии Лундгрен был сыном резчика и продолжал дело отца. Тихий и медлительный, с широким, круглым лицом, он успел зарекомендовать себя хорошим мастером и принять участие во многих реставрационных работах.

Когда же выяснилось, что Лундгрен очень любит море, но никогда не ходил под парусом, Абель немедленно повел его к «Триумфу», дожидавшемуся своего часа на все тех же деревянных стапелях. Судно следовало привести в порядок и покрасить. Так впервые в жизни у Абеля появился помощник, а когда пришло время, они с Лундгреном спустили «Триумф» на воду. Они еще не раз выходили в море вместе, хотя и не так часто, потому что у обоих на суше дел было невпроворот.

В открытом море Лундгрен цепенел от страха, ведь он ничего не знал ни о ветрах, ни о рифах и не умел плавать. С ним было иначе, чем с Оскаром.

Я пишу, чтобы понять или, может, утешиться. У Октавио Паса я вычитала один интересный индейский миф.

Когда первые люди упали с небес, говорится в этом мифе, земная кора не выдержала и лопнула. Люди не смогли заделать трещину, через которую на землю хлынул хаос. Таким образом, падение рода человеческого началось с его появления на планете Земля. И с тех самых пор человеческая жизнь неотделима от трагедии.

Это красивый миф, странный и в то же время утешительный. Мексиканские индейцы понимали, что такое отчуждение. Собственно, Библия повествует нам о том же, хотя и в других образах. Несмотря на запрет, человек вкусил от древа познания добра и зла, через что в отличие от всей остальной природы стал осознавать сам себя. Прочее творение невинно, однако человек обособился от него, чем нанес себе неизлечимую рану.

Теперь он тоскует – по чему? По остальному творению или собственной невинности? Уже в момент грехопадения человек знал, что он чужой в этом мире, о чем напрямую сказано в индейском мифе. Это он нарушил целостность Земли и ее извечный порядок.

И с этого момента он не в ладах с собой. Он принес в мир насилие. Что было до того? Лев с ягненком… Но это преступление сделало человека человеком, образом и подобием Божиим. Если бы не оно, человек не мог бы различать добро и зло, а потому насилие священно. Одновременно с ним в мир вошло прощение и милосердие. И теперь человек должен примириться с собой, вернуть утраченную целостность. Конечно же, нарушение запрета изначально входило в планы Создателя. И Господь лицемерил, когда грозил человеку смертью.

Потому что человек не умер. И змей с раздвоенным языком говорил ему правду. За это гностики, и не только они, почитали змея священным зверем. Он – предвестник преступления, рода человеческого и всепрощения. Библия лишь по-своему варьирует тему отпадения человека от природы и долгого и полного опасностей возвращения к самому себе, то есть к Богу, – мысль, вероятно, еретическая, но тем не менее.

Он создал человека по своему образу и подобию, то есть творцом. Он дал ему возможность выбирать – поступок, сам по себе исполненный великодушия, однако имевший неоднозначные последствия. И человек стал бояться сам себя. Мексиканские индейцы хорошо это чувствовали. Человек вторгся в мир насильственным образом, покинув рай, или лоно природы-матери, что не могло обойтись без родовой травмы.

То же самое происходит и в жизни каждого – в частности, в моей и дедушки Абеля. И я пытаюсь уловить момент его отпадения от себя самого. Думаю, это произошло, когда он прочитал в газете объявление о смерти Сары. Это было в июне, как раз накануне праздника летнего солнцестояния; тогда Абель почувствовал, что руки его дрожат.

Итак, молодая женщина умерла, оставив младенца на руках безутешного супруга. В квартире на Кюнгсбругатан было тихо. Родители Абеля, как всегда, уехали на острова. Вероятно, он планировал посвятить это время живописи. Абель посмотрел на свои руки. Большие и сильные, они огрубели и покрылись трещинами за время реставрационных работ в Грипсхольме.

Но в этот момент Абель увидел другое: это были руки убийцы. Да, они могли бы задушить. Абелю стало страшно. Волна безымянного ужаса поднялась откуда-то изнутри, и Абеля прошиб озноб, несмотря на июньскую жару.

Позже они с Лундгреном еще не раз выходили в море на лодке под парусом.

А потом пришел черед Эстрид.

 

Глава VI

Тот день Абель посвятил работе.

Он поднялся из-за стола и прошелся по комнате. В лившемся из окон свете белые простыни, наброшенные на мебель, походили на саваны. В квартире пахло смертью, и Абелю это нравилось.

Он направился в отцовскую мастерскую. Солнце ручейками растекалось по половицам. Кисти и тюбики с краской были убраны в футляры и коробки, вдоль стен стояли мольберты с чистыми холстами. Абель выдвинул один из них. Кто он такой, в конце концов, чтобы судить брата? Оскар выбрал свой путь, невзирая ни на что.

Но молодая женщина умерла. Абель почувствовал пустоту внутри, и голова снова закружилась. Именно поэтому он должен писать. Никто не может ему помешать. Абель покрепче прикрутил холст к отцовскому мольберту, достал кисти и терпентин и вытащил ящик с красками. Выбрав нужные, он решительно нанес их на полотно. Абель поступил правильно, это было единственное, что ему хотелось сделать. Он считал брата убийцей и именно поэтому должен был писать.

Он оставит школу, дом, родителей и пойдет своей дорогой, наплевав на всех.

Как Оскар, да, как Оскар.

Абель писал весь день без перерыва.

Это походило на одержимость, уже забытое опьянение. Через открытое окно с видом на пролив в комнату проникал сладковатый запах зелени. С другого берега доносились звуки аккордеона и голоса. Абель думал о том, что уничтожит глухонемого, с его молчанием и всепроникающей белизной. Он больше не боялся. Краски на холсте горели. Абель писал ландшафт, которого никогда не видел.

Здесь были и вулканы, и увешанные странными плодами доисторические деревья, и цветы. Абель думал о бесчестье Оскара и о своей любви к нему. Он работал целый день. Несколько раз Абель выходил в кладовую, чтобы отыскать там кусок селедки или огурец, а потом возвращался к холсту. И все это время его преследовал пьянящий запах смерти. Однако получившееся в результате полотно жило.

Абель отложил кисти и залюбовался картиной. Он сам не мог понять, чем она ему нравится, но она не походила ни на что встреченное раньше. Ни один человек на свете не должен был увидеть этой работы. Глухонемого это касалось в первую очередь.

Краски пылали в закатном свете. Абель сел на отцовский стул. Когда солнце село, комната наполнилась серебристым светом, и наступила белая ночь. Абель устал, как после тяжелой физической работы. Он надеялся, что Оскар, как и обещал, пробудет на чужбине не меньше четырех-пяти лет. До его возвращения Абель должен повзрослеть.

Он убрал масло и краски. На другом берегу все еще играл аккордеон. Там танцевали.

Остальное время занимали плафоны, стены и их поверхности, орнаменты, анатомия и человеческое тело, история живописи и архитектурных стилей.

Помещение было погружено в серые сумерки, потому что расположенные высоко мансардные окна пропускали недостаточно света. Углы, вплоть до потолочных балок, утопали в тени. Постоянно гуляли сквозняки, особенно зимой. Холодный ветер проникал в щели между широкими половицами. Говорили, что раньше на чердаке хранили зерно, только потом его перестроили под мастерскую. Ученики сидели каждый за своим мольбертом или с этюдниками на коленях.

Их умы занимала проблема перспективы, принципы копирования и стилизации. Молодые люди готовились стать усердными служителями искусства и хранителями традиций. Бушевавшие в Академии битвы их не трогали. Иногда в мансардное окошко стучал дождь, и стекла запотевали, от чего в мастерской становилось еще темнее. Осенью и зимой юные художники не снимали верхней одежды.

И сейчас они работали в пальто и объемных свитерах грубой вязки, некоторые – в варежках, нахлобучив на головы меховые шапки. Берлин и Париж, не говоря об Италии или Греции, были далеко. Юные художники походили на полярников. Когда дождь прекращался, становилось слышно, как их карандаши царапают бумагу.

Время от времени ученики отрывали глаза от этюдников и поднимали головы к столу в середине комнаты, на котором сидела полноватая натурщица, одетая Дианой. За спиной у нее висел колчан со стрелами, а одна рука была отведена назад, словно женщина целилась из невидимого лука. Ткань тяжелыми складками ниспадала к ногам, обутым в меховые унты. И именно эти складки, а не сама дама представляли для живописцев наибольший интерес.

Между тем натурщица уже была порядком простужена и то и дело шарила за поясом, куда заткнула носовой платок.

Когда она сморкалась, пышные плечи вздрагивали, а потом шаркала по полу ножка стола. Наконец в комнате раздался звонок, женщина спустилась со стола и, набросив на плечи жакет, поспешила к камину.

Художники тоже оставили мольберты и встали со своих мест, чтобы размять ноги и растереть окоченевшие пальцы. Они принялись шарить в карманах в поисках курительных трубок и все громче переговариваться. Наконец в ателье появился мастер, коренастый чернобородый человек с круглым животом. Он фланировал между рядами молодых людей, отпуская комментарии, давая советы, просто подбадривая.

Впрочем, в классе декораторов работали и две женщины. Одна из них, темноволосая и эмоциональная, даже курила сигару. Это была бесстрашная девушка, которая на все имела свое мнение и не считала нужным его скрывать. Она рисовала резкими, уверенными штрихами. В целом же девушки держались сами по себе и на перерыв обычно выходили в коридор, где у оконной ниши делили свои бутерброды.

Но сейчас темноволосая читала вслух текст о Диане – которую, ко всему прочему, называла Артемидой, так как ставила греческое искусство несравнимо выше римского и итальянского. Она и сама успела побывать в Греции, которая в ее рассказах представала страной античной культуры, с ландшафтами, кишащими обнаженными божествами, и лордом Байроном – которого она цитировала по-английски, – до сих пор переплывавшим Босфор.

Абель слушал вполуха. Слова «Манфред», «Мазепа» и «Каин» ни о чем ему не говорили. Он чувствовал себя необработанным куском гранита, который долго еще придется шлифовать, прежде чем он станет годен для самой нижней из ступеней храма искусства.

Тем не менее время от времени Абель поднимал глаза на другую ученицу в группе декораторов. Она сидела наискосок от него, так что он видел ее почти в профиль. Как и остальные, эта девушка была старше Абеля на четыре или пять лет. Ее звали Эстрид.

Да, Эстрид занималась с ним тогда в классе декораторов.

Абель смотрел на ее маленькое лицо и тонкие запястья, мелькавшие в рукавах шерстяной кофты. Волосы девушки были собраны в узел, однако на тонкой, бледной шее темнело несколько прядей. Серые глаза смотрели серьезно.

Абель хотел поймать ее взгляд, поразивший его своим спокойствием. О, эти озера не знали ни бурь, ни подводных течений! Они всегда оставались ясными и походили на два маяка, освещавших путь своей обладательнице. Абель обратил внимание на чистый, детский лоб и то, как Эстрид время от времени поводила плечами, словно ежась от холода, но не внешнего, а шедшего откуда-то изнутри.

Да, все выглядело именно так, будто Эстрид мерзла и ей требовалось прилагать усилия, чтобы сохранить тепло. При этом от нее веяло спокойствием, и она была красивой, как женщины на полотнах голландцев из Делфта или портретах, которые мог бы написать Сульт, если бы отдал должное этому жанру.

Работала она осторожно, вдумчиво, как будто вслед за глухонемым видела в карандашном рисунке прежде всего насильственное нарушение белизны листа. Она прикасалась к бумаге с нежностью, ее орнаменты и виньетки походили на негромкую музыку – словно одинокая флейта звучала в пустой церкви. Линии не прерывались, подчеркивая выступы арочной лепки или колонн.

При этом ее работы отличались особой четкостью контуров. Этюды Эстрид узнавались с первого взгляда, подписывать их было излишне.

Даже ее Диана, которую Абель сумел разглядеть за широкими рукавами шерстяной кофты художницы, показалась ему особенной. Набросок вышел небольшим и располагался с краю листа, а не посередине. Эстрид игнорировала громоздкость модели, выглядящей на иных рисунках карикатурно. Она сосредоточилась на основной задаче: классических складках ткани у ног богини. Меховых унт также не было. Босые ноги Дианы Эстрид словно срисовала с одного из гипсовых слепков, хранившихся в высоких шкафах в коридоре школы.

И все-таки так могла видеть только Эстрид.

Абель восхищался ее независимостью. Казалось, Эстрид не нуждалась даже в модели: все необходимое для работы она имела внутри себя и заранее знала, как это должно выглядеть на бумаге. Она словно ткала гобелен из собственных впечатлений. Абель и сам часто бунтовал против школьной манеры преподавания, отличавшейся особым консерватизмом и негибкостью. Но в работах Эстрид уважение к традиции сочеталось с творческой свободой – и в этом состояла ее загадка.

Абель часто думал об этой девушке. Он не просто восторгался ею, он почитал ее почти как святую и стыдился перед ней своей неотесанности. Школьные порядки унижали Абеля и доставляли ему немало огорчений. Но что такое была эта школа, в конце концов? Гудящий улей. Грипсхольм, вот где кипела настоящая работа!

Эстрид обернулась, почувствовав на себе его взгляд. Она посмотрела ему в глаза и покраснела. Румянец полыхнул и пропал, и девушка снова отвернула лицо. В движении она походила на ящерицу или испуганную птицу.

В этот момент Абель уловил ее аромат – свежий, с кислинкой, напоминающий запах заячьего щавеля в весеннем лесу. Абель наклонился вперед, придерживая на коленях этюдник. Но в это время темноволосая закончила свой доклад о Греции и Мазепе – что, собственно, было общего у этого украинца с греками? – а натурщица снова взобралась на стол. Абель вернулся к своей Диане.

Он разглядывал рельеф ее фигуры, со всеми его изгибами: мощный подбородок, полные плечи, линию груди и бедер. Ниспадающая складками ткань получилась у него, пожалуй, хуже всего. До сих пор Абель находил свой рисунок удачным. Теперь он казался ему бесформенным и слишком плотским. «Бить надо за такую работу», – подумал он.

Во второй половине дня серые сумерки в комнате сгустились. Грифели царапали бумагу. Натурщица кашляла, от чего ножка стола шаркала по полу. Но Абель ничего не замечал: он видел перед собой только изящную шею Эстрид и чувствовал только одно непреодолимое желание.

Больше всего на свете ему хотелось расшнуровать ботинок Эстрид и посмотреть, какие у нее ноги.

Движимый странным желанием – увидеть ноги Эстрид, – Абель стал искать ее общества.

Теперь в перерывах он шутил с дамами возле оконной ниши и несся вниз по лестнице в табачную лавку за «гаваной» для темноволосой. Светловолосой же, с серыми глазами, ничего не было нужно, и она краснела как рак, когда в очередной раз сообщала об этом Абелю.

Тогда он взял за правило прогуливаться с Эстрид по городу после занятий, чтобы ей не было скучно возвращаться домой. Так они и шли бок о бок, Эстрид и Абель. Он нес ее сумку с эскизами и коробку с красками, а иногда и зеленую папку, перевязанную черной лентой. Город всплывал на своих водах, набухали и лопались почки, светило солнце и дул ветер. Потом деревья шелестели зеленью, которая вдруг желтела и опадала, и снова все засыпало снегом, только мачты, как густой лес, чернели вдоль причалов.

Когда море покрывалось льдом, звуки вокруг смолкали. Снег лежал на крышах и мостовых, как белое одеяло. А весной на улицах снова звенели топоры и дребезжали пилы, стучали копыта, громыхали телеги. Набережные приходили в движение, разгружались лодки, топали по трапам тяжелые сапоги, в воздухе пахло рыбой и деревом.

Эстрид и Абель гуляли молча. Девушка оказалась выше, чем думал Абель, когда наблюдал за ней в мастерской. Она шла быстро. Зимой кутала голову и плечи в серую или черную шаль и не носила шляпок. Ее башмаки были разбиты, а пальто залатано, потому что Эстрид происходила из небогатой семьи. Бледное лицо оживляли блестящие серые глаза с темной каймой вокруг радужной оболочки. Тонкие ноздри прямого носа казались прозрачными.

Эстрид напоминала тихое лесное озеро. И Абель, шагая рядом с ней в таком же быстром темпе, проникался ее спокойствием. Ее общество умиротворяло.

Потому что, когда рядом не было Эстрид, в душе у Абеля словно завывал ветер. Мучившее его беспокойство если и отпускало, то лишь на время, обычно когда Абель работал руками, например в Грисхольме. А в присутствии Эстрид все бури стихали. Она мягким движением склоняла голову, и Абель чувствовал ее улыбку. Так они бродили по улицам, набережным, мостам.

Иногда их тела соприкасались. Один раз, особенно развеселившись, Абель положил руку на ее плечо. Он почувствовал тепло в кончиках пальцев и ладонях, как будто внутри Эстрид горел огонь, спокойный и ровный, как в очаге. Абель удивился.

Эстрид ни в чем на него не походила, она была другой.

Они прощались возле большого серого дома, где жила Эстрид. Дальше Абель шел один, чувствуя, как в душе снова поднимается ветер. Ветер изматывал и опустошал, и Абель ощущал мироздание как холодную, шершавую стену, о которую он обречен скрестись и биться всю жизнь.

Порой ему снились загадочные сны.

В одном из них Абель видел себя в высокой комнате, залитой солнечным светом, но без окон. Там были его отец и мать и много книг. В этом сне Абель давал кому-то странное обещание: умереть. Он должен был взобраться на высокую стопку фолиантов в потрепанных кожаных переплетах и, распустив крылья, взлететь, как птица. Именно парение в небе, кружение в воздушных потоках и означало для него смерть. Но каждый раз, когда Абель начинал восхождение, книги выскальзывали у него из-под ног, и в конце концов он падал. Отец молча наблюдал за ним, сидя на высоком стуле, одетый в пиджак из плотной ткани. А мать снова собирала книги и спрашивала сына, не желает ли он что-нибудь съесть или выпить перед очередной попыткой. Абель благодарил ее и отказывался, и тогда Анна гладила его по щеке, а в глазах у нее стояли слезы. Абель опять лез на стопку фолиантов, собственно, даже не книг, а старинных рукописей в кожаных переплетах. Наконец он спросил отца, можно ли ему прекратить попытки. Но отец только ласково улыбнулся и покачал головой.

И Абель понял, что именно Сульт дал ему это трудное задание. Но умереть таким способом у Абеля никак не получалось. Он снова обратился к отцу: нельзя ли сделать это как-нибудь иначе? Но Сульт смотрел на него кротким взглядом и молчал. Его лицо светилось непонятной радостью и было очень красиво. Тогда Абель нащупал в кармане веревку и надел ее на шею. Он медленно затянул петлю. Веревка оказалась тонкой, и Абель ее почти не чувствовал. Все стало гаснуть, и фигуры родителей исчезли. Вскоре Абель видел только их лица, излучавшие тот самый свет, который заполнял комнату. В конце концов и сам Абель погас, как свечка, и все погрузилось в темноту.

В этот момент Абель проснулся. Он помнил сон настолько отчетливо, словно все это происходило с ним наяву. Абель решил, что речь шла о какой-то его вине, но не мог понять, в чем она состояла. Сон показался ему красивым, но оставил неприятное впечатление.

Наконец настал момент, когда Абель увидел ноги Эстрид.

Летом, после второго года обучения в школе, она приплыла к нему из города на пароходе. Как всегда, Абель проводил каникулы с родителями в шхерах, на этот раз – близ Линдальсюндета. Эстрид сошла по трапу с зеленой папкой под мышкой. На ней было легкое хлопковое платье и шляпка, в руке девушка держала сумочку. Увидев Абеля, она покраснела и улыбнулась, показав мелкие белые зубы.

В ее глазах отражалось солнце. Эстрид спотыкалась на сходнях, поэтому Абелю пришлось взять ее за локоть. На узкой лесной тропинке, по пути к дому, который сняли родители, Абель ее поцеловал. Губы Эстрид пахли лесом: заячьим щавелем, папоротником и влажной землей. Ее щеки оказались теплыми, а платье – прохладным и свежим. Анна сидела на ступеньках и лущила горох. Увидев Эстрид, она отставила миску и обняла гостью.

– Должно быть, вы успели хорошо подружиться, – заметила она, выслушав восторженный рассказ Абеля об Эстрид.

Девушка покраснела еще больше и посмотрела на Абеля, все еще державшего в руке ее сумочку. Он рассмеялся, чем окончательно смутил Эстрид, которая опустила глаза и прикрыла лицо рукой. Сцена вышла настолько комичной, что в конце концов расхохотались все трое.

Тут из-за угла дома появился отец, который при виде их веселых лиц тоже заулыбался. Он поцеловал Эстрид в обе щеки, как дочь или близкую родственницу. Потом достал из кармана веточку с двумя вишенками и повесил на ухо Эстрид, как сережку.

Так Эстрид вошла в дом. Словно то, о чем между ней и Абелем не было сказано ни слова, решилось само собой.

Во время обеда в беседке между Анной и молодыми людьми завязался оживленный разговор. Все это так не походило на молчаливые трапезы в компании глухонемого. Но Эстрид не забыла о нем и время от времени кивала и улыбалась Сульту.

Абель заметил, как ткань ее платья – серая, в мелкий белый цветочек – натягивается на груди, когда Эстрид выпрямляет спину, и удивился, что не замечал этого раньше. До сих пор, во время их прогулок по городу, формы Эстрид скрывала кофта или пальто.

Ее груди оказались маленькими и круглыми. Когда Эстрид расстегнула две верхние пуговицы и подставила лицо солнцу, Абелю бросилась в глаза ямка в основании ее шеи. Он подумал, что именно оттуда исходят лесные запахи Эстрид. Но сколько бы ни смотрел Абель на девушку, всякий раз его взгляд останавливался на ее груди.

Ее глаз он не видел, их прятала тень от шляпки.

После обеда отец захотел показать Эстрид свои эскизы. Он казался непривычно веселым, когда раскладывал их перед ней на столе. Оживленно объяснял на пальцах выбор темы, главную задачу той или иной работы и исходные моменты сюжета: где располагается источник света и откуда дует ветер. Потому что все это необходимо знать уже на стадии наброска.

Это было во время его увлечения белым цветом, растворяющим все остальные. Но в своих замечаниях по поводу увиденного Эстрид словно бы не заметила этого. Она рассуждала о четкой, хорошо прочувствованной композиции, о необычном сочетании красок и фантастических переходах одной стихии в другую. Обычно молчаливая, она оживилась не на шутку и будто совсем забыла об Абеле, который переводил их разговор, переходя то на слова, то на жесты.

Наконец отец захотел посмотреть работы Эстрид.

Она робко возразила, но Абель уже пошел за папкой, которую девушка по его просьбе взяла с собой. Разумеется, ей хотелось узнать мнение Сульта о ее рисунках. Она дрожала от волнения, пока Абель развязывал тесемки на папке, а потом протянула Сульту кипу листков.

Пока он просматривал их один за другим, Эстрид сидела в оконной нише, подтянув колени и отвернувшись в сторону сквозившего между березками моря. Она не решалась смотреть на Сульта и не повернула головы, даже когда Абель начал переводить. Как и предполагал Абель, отцу пришлось по душе то, что делала Эстрид.

Сульт говорил об уверенности ее руки, о смирении и спокойствии ее стиля. Эстрид слушала, глядя на свои колени.

Но потом отец вдруг спросил ее, чего она боится. Только тогда Эстрид повернула голову и посмотрела сначала на Абеля, а потом на глухонемого. А тот продолжал: она еще недостаточно созрела как мастер, потому что не может подчинить себе свой темперамент. Художник должен уметь управлять и пользоваться им. Разумеется, сама Эстрид уже присутствует в своих работах, но будто не может на что-то решиться. Не надо бояться себя, улыбнулся Сульт.

Абель запнулся, пытаясь подобрать нужные слова. Потому что о нем Сульт никогда не говорил ничего подобного. Юноша был ошарашен, сбит с толку. Он подумал, что нащупал то самое игольное ушко, в которое не мог пролезть по причине своей неуклюжести. Но если Абель был для этого ушка слишком грубой и толстой ниткой, то Эстрид, по мнению Сульта, – слишком мягкой. И он призывал ее стать жестче.

Девушка выслушала все очень внимательно. Она сказала, что добивается именно того, чего требует от нее Сульт. Ни больше ни меньше.

Лицо отца просветлело. Абель понял, что ответ Эстрид ему понравился.

После кофе родители пошли отдыхать, а Эстрид и Абель отправились покататься на лодке. Жара еще не спала, вода отражала небо и край леса. Абель сидел на веслах, тишину нарушал только плеск воды.

Эстрид сидела, обхватив колени руками. Ее голова заслоняла солнце, которое теперь стояло низко, от чего волосы девушки походили на светящуюся корону. Рядом лежала шляпа с белой лентой вокруг тульи. Лицо Эстрид сияло. Когда Абель бросил весла, чтобы отдохнуть, стало слышно, как плещется в море рыба. Лодка пахла дегтем и нагретым солнцем деревом. Эстрид сказала, что она в восторге от Сульта и Анны.

Ей льстило внимание Сульта к ее работам, ведь Эстрид считала его выдающимся художником, чья слава еще впереди. Абель кивнул. Когда они приблизились к другому берегу пролива, за спиной Эстрид нарисовались склоненные к воде ветки молодых березок. Сюжет складывался восхитительный: Эстрид, сидящая на фоне зелени, обхватив руками колени, и с золотистым венцом волос на голове. Абель замер, пытаясь сохранить его в памяти.

Лодка качнулась. Вода по обе ее стороны походила на черное зеркало, по поверхности которого скользил солнечный свет. Абель еще не знал, что эта картина – Эстрид в лодке на фоне листвы – останется с ним надолго. Она запечатлелась в его сознании и не раз потом всплывала перед глазами, причиняя ему страдания. Я читала об этом в письмах, которые дедушка посылал своей матери с Явы и Борнео.

Абель отдыхал и любовался девушкой, а она молчала и тихо улыбалась. Так они смотрели друг другу в глаза, а лодка покачивалась. Абелю пришло в голову, что тишина, которая живет внутри глухонемого, не должна пугать Эстрид. Она сродни ее собственной.

Но Эстрид и не думала ничего бояться. В ее молчании не было ничего, кроме покоя. В этот момент Абелю захотелось, чтобы Эстрид стала его женой. С ней он забыл бы и о своей неприкаянности, и о беспокойном тиканье часов внутри. Впервые Абель подумал, что это смерть преследует его, скалясь из тишины небытия, зияя глазницами черепов из груды костей в катакомбах.

Но тишина Эстрид была другой: в ней чувствовалась свежесть живительного источника.

Несколько энергичных движений – и они причалили к берегу. Снасти заскрипели. Абель вытащил лодку на берег и вышел в березовые заросли, держа Эстрид за руку. Стоял полный штиль, по воздуху разливалось тепло. В тот день Абель еще не раз поцеловал ее, наслаждаясь запахом травы и влажной земли. В том, что он чувствовал, не было ни тени вожделения, только бесконечная нежность, и это удивляло его самого.

Эстрид была ему как сестра или подруга детства.

Она краснела и улыбалась, когда Абель гладил ее по волосам и щекам. Она обнимала его, великана, и прижималась к его плечу. В этот момент внутри Эстрид что-то поднималось, словно легкий бриз пробегал по озерной глади. В смятении она касалась пальцами лица Абеля, и он целовал ее.

А потом Абель взял Эстрид за руку, и они снова спустились к воде. Он хотел сохранить их отношения в чистоте. Эстрид, как всегда, оставалась невозмутимой.

На берегу она велела ему отвернуться. И когда Абель снова посмотрел на нее, она стояла перед ним босая и без чулок. Так Абель впервые увидел ее ноги. Эстрид зашла в воду по щиколотку и принялась плескаться, а Абель прилег в траве неподалеку. Наигравшись, девушка опустилась рядом с ним.

Ее ноги оказались крепче и сильнее, чем он думал, с мускулистыми сухими лодыжками. Пальцы с обкромсанными ногтями были одинаковой длины. Ступни Эстрид совсем не походили на гипсовые слепки, что хранились в высоких шкафах в коридоре художественной школы. Они предназначались не для любования, а для дела и могли бы принадлежать юноше, но достались Эстрид.

Не такими представлял их себе Абель, когда разглядывал ее белые от холода запястья и тонкую шею в погруженной в серые сумерки мастерской. Он был ошарашен, обманут – смешное чувство. Он стыдился своей ошибки. Тут Эстрид наклонилась и осторожно промокнула ступни подолом юбки – и в этом движении было столько грации, что Абель невольно залюбовался.

Он опустился перед Эстрид на колени и принялся растирать и целовать пальцы на ее ногах, одновременно нежные и сильные.

Солнце почти зашло, и краски залива гасли одна за другой. Эстрид стала мерзнуть, и молодые люди поплыли домой.

Уже после того, как она уплыла от них на пароходе, Абель как-то раз спросил мать, не кажется ли ей, что Эстрид будет ему хорошей женой. Это было после праздника летнего солнцестояния, они сидели в беседке. Сирень уже отошла, и ее соцветия висели поблекшими, бурыми лохмотьями. Мать что-то вязала – салфетку или просто прихватку для кастрюли.

Анна ответила не сразу. Она рассмеялась, положила работу на колени и, качая головой, потрогала увядшую гроздь сирени, будто сокрушалась о том, что лето кончается. Только после этого она сказала, что Эстрид будет хорошей женой кому угодно, потому что она на редкость красивая, умная и добрая девушка.

Но Абель настаивал, он повторил вопрос. Разве он сделал Эстрид предложение? – поинтересовалась Анна. Нет, ответил Абель, он захотел узнать, как мать оценивает его шансы. Анна пожала плечами. Эстрид старше него, ведь так? Ей уже двадцать три или двадцать четыре, в то время как Абелю едва сравнялось девятнадцать. Он возмутился: уж не считает ли она его недостаточно взрослым для женитьбы?

Некоторое время Анна внимательно смотрела на сына. Потом ответила, что есть вещи, о которых не принято ни с кем советоваться, потому что о них знает только твое сердце. А его никто не видит, кроме тебя. А если человек все-таки об этом спрашивает, значит, его сердце пока молчит. Поэтому здесь она Абелю ничем помочь не может. В тот день, когда Абель скажет ей, что его женой должна стать Эстрид и никто другой, она примет ее как родную дочь. Но не раньше.

Слишком много страданий причиняют нам поспешные решения, добавила Анна и вернулась к работе. Тем самым она закрыла тему. Абель притих.

Вокруг стояло лето в самом разгаре. В высокой траве пенился дягиль, на полянах ковром расстилался клевер, алели, сверкая на солнце, цветки лесной герани, ближе к берегу желтела терпкая пижма. Но Абель ничего этого не видел: он опустил глаза и слушал, как чуть слышно звенели спицы в руках Анны.

Он чувствовал, как у него внутри снова задувает ветер. Неужели он так никогда и не уляжется?

А время было неспокойное. Многие в поисках заработка подались в города, иные – еще дальше, и устраивались там, кто как мог, на окраинах, в трущобах. Бесконечные вереницы мужчин, женщин и даже детей чуть свет тянулись через заводские проходные и возвращались обратно только с наступлением сумерек. Ветер теребил застиранное белье, наброшенное на ветки вокруг их убогих жилищ, срывал с петель плохо навешенные ставни и двери, насквозь продувал дощатые хижины, колыхал бурьян над брошенным инструментом из дерева и металла, которому не нашлось места в новой жизни.

Многим происходящее казалось неслыханным. Новое, как это часто бывает, опустошало сердца и выбивало почву из-под ног. Потому что люди оставляли то, что было им дорого, и отсеченные части, как отрубленные конечности, продолжали болеть. Кроме того, все перемещались вместе со своими старыми обычаями и привычками, которые плохо подходили к новой жизни. В людях продолжали бушевать все те же страсти, их мучили старые тревоги, а потому они теряли всякие ориентиры и уже не понимали, к какому миру принадлежат.

Их души были открыты всем ветрам и напоминали плохо утепленные дома. Новые мысли заступали место старых, воздвигались новые храмы, из тоски по лучшей жизни рождались новые псалмы и гимны. Но в них было забвение, а в нем жила боль, которая прорывалась наружу не сразу, терпеливо дожидаясь своего часа.

Неистовствовали бури, бушевали ураганы, и трудно было предсказать их направление и последствия. Многие, подобно глухонемому Сульту, исследовали их исходные причины. Но «кто наблюдает ветер, тому не сеять; и кто смотрит на облака, тому не жать» – что мне возразить против этой истины? Единственное, что я могу сказать: никому не укрыться от ветра, несущего с собой перемены.

Однако подобно тому, как бриз, морщащий морскую гладь, не колеблет камень, ветры перемен оставляют в разных сердцах неодинаковые разрушения. Все зависит от конкретных обстоятельств.

Прошло почти два года, прежде чем Абель получил очередное письмо от брата. Из послания следовало, что дела Оскара вовсе не так блестящи. Поначалу Абель ничего не заметил. Оскар, по своему обыкновению, шутил, спрашивал, не забросил ли Абель школу и какова она, эта Эстрид. Но между размашистых тесных строчек сквозило что-то еще, что нагнетало беспокойство Абеля от слова к слову, пока наконец, перевернув страницу, он не прочитал главного: Оскар болен.

Его мучили приступы странной лихорадки, каждый раз накатывавшие внезапно. Вероятно, ничего серьезного, писал Оскар, хотя порой ему бывает трудно устоять на ногах. А картина, которую он наблюдает по утрам в зеркале, и вовсе неутешительная: это сам дьявол пялится на него оттуда или смерть, потому что под прозрачной кожей просвечивает череп.

Друзья советуют ему вернуться домой.

Однако Оскару не следует делать это, во всяком случае – сейчас. Для начала он должен позаботиться о небольшом капитале, который наскреб с таким трудом, – например, поместить его в ценные бумаги. Заодно избавиться от пары-тройки парней, которые лебезят перед ним, однако не упустят случая нанести удар исподтишка. Так что кое-кому будет жарко, пообещал Оскар.

Перечитывая эти строки, Абель чувствовал кое-что еще: смертельную усталость, словно Оскар задыхался, убегая от кого-то. Что его так изводит, одиночество? Ведь он намекал – как бы между прочим, но тем не менее, – что скучает по брату. «Иногда мне жаль, что рядом со мной нет тебя», – писал Оскар. Это было нечто новое. Так что же произошло?

И по мере того как Абель снова и снова пробегал глазами листок, недосказанное, скрытое на втором плане, проступало все явственней. Сидя за мольбертом в художественной школе, он уже отчетливо представлял себе лицо брата – красное от лихорадки и с каплями холодного пота на лбу. Оскар пыхтел, как будто за ним кто-то гнался. Неужели и вправду смерть?

Занятия были в самом разгаре, чуть слышно скрипели карандаши, товарищи сосредоточенно работали, а в душе Абеля поднимался необъяснимый ужас, так что скоро стало трудно усидеть на месте. Он заметил в глазах Оскара знакомый огонек, тот самый, что пульсировал там много лет назад, во время одной незабываемой сцены. В памяти всплыло, как глухонемой в рубашке, забрызганной краской, колотил кулаками в стены, будто сошел с ума, как бушевал, извергая леденящие душу звуки, которых сам не мог слышать. Абель вспомнил дикие глаза Анны и их с Оскаром, прижавшихся друг к другу в темном углу под столом. Он думал, что они с братом должны в такой момент поддержать друг друга, но Оскар схватил его за шею и несколько раз ударил лбом об пол, так что выступила кровь. Вероятно, он сам не понимал, что делает. Тогда в глазах брата и заиграли эти огоньки, словно два оскалившихся хищных зверька.

Но Оскар отвел взгляд, и зверьки спрятались. Больше Абель их никогда не видел. И вот сейчас, во втором письме брата из Сурабаи, Абель снова почувствовал их присутствие. Они скалили острые зубки, просовывая злые мордочки между завитками букв, и Абель уже знал, кто улыбался Оскару из зеркала.

Он один видел это.

Анна не замечала зверьков, потому что Оскар все время отводил взгляд в сторону. Он рано повзрослел и отпустил усы, которые приглаживал указательным пальцем. Он ухмылялся, блестя глазами, и слова извергались из него потоком, непослушные, как горные козы.

И еще: Оскар приносил домой деньги, которые Анна прятала в карман юбки. И когда она спрашивала его откуда, Оскар хватал ее за талию и начинал кружить там же, у очага, так что у Анны все плыло перед глазами. А если она проявляла настойчивость, поднимал ее в воздух, так что мать смеялась и визжала.

И при этом ни разу ей не ответил.

А потому, продолжал Оскар в письме, которое на этот раз было не просто приветом, но имело вполне практическую цель, вполне вероятно, что через полгода или позже он прибудет домой на лечение. Но не от лихорадки, в которой никто ничего не понимает, а от другой болезни, которая имеет вполне определенное название – дизентерия. По-видимому, у него особо тяжелый случай тропической дизентерии.

И он хочет, писал далее Оскар, чтобы брат в осторожных выражениях подготовил родителей к тому, что их старший сын не совсем здоров. О лихорадке им знать не обязательно, а вот о дизентерии надо рассказать. И еще Оскар был бы благодарен Абелю, если бы тот расспросил знакомых, есть ли среди стокгольмских докторов более-менее сведущие в тропических болезнях.

С братским приветом, Оскар.

Абель ответил, и в следующие несколько месяцев между братьями завязалась оживленная переписка. Но в этих письмах Оскар был такой, как обычно. Страх выветрился. Он рассказывал обо всем, что приходило в голову в редкие минуты, свободные от конторской работы. И в первую очередь, конечно, о том, что могло быть интересно Абелю.

Оскар описывал, не без тайного умысла, насколько понимал Абель, красоты яванской природы, отмечая, что здесь есть чем поживиться живописцу. О возможностях, которые открываются для европейца в этой стране, об особенностях местного судостроения и мореплавания и о многих удивительных обычаях народов архипелага. Единственное, о чем он больше никогда не упомянул, – это о своей лихорадке.

А Абель, который последний год занимался в декораторском классе, делал большие успехи в живописи. Мастер отметил, что он на редкость талантлив. Абель навещал Эстрид и ее мать, живших на Брюннсгатан, и познакомился с братом Эстрид Иваром, таким же милым и спокойным, как и его сестра. Вскоре они с Иваром подружились, и вопрос об их Эстрид будущем встал особенно остро.

Зимой в их отношениях с Эстрид наступило затишье. «Вероятно, это к лучшему», – думал Абель. Эстрид, похоже, не особенно расстраивала его медлительность. Тем не менее именно теперь, похоже, все прояснилось окончательно. Они принадлежали друг другу. Абель понял, что нужен Эстрид. До сих пор, встретившись с ним взглядом, она краснела, и в глазах у нее появлялся радостный блеск.

Но картины вроде той, что он написал, читая объявление о смерти Сары в мастерской отца, больше не появлялись. Тот пылающий пейзаж Абель выставил на чердак и с тех пор к нему не возвращался. Теперь у него внутри снова завывал ветер и мучил, опустошая душу и раздувая злобу на Анну и Сульта.

Абель хотел писать, но словно выбирал объездной путь, не вполне уверенный в том, стоит ли ему это делать. Разве не потому он медлил, ничего окончательно не решая с Эстрид? Как ему было вырваться на свободу из сетей необходимости, найти ту единственную точку, опершись на которую он смог бы творить, давая выражение всему необъяснимому и темному, что таилось в его душе? Как ему было достичь свободы и примирения с самим собой?

И чем было ему усмирить этот бешеный ветер?

В феврале вернулся Оскар.

Город стоял пустой и серый. На домах и оградах тонким слоем лежал снег, и ветер сдувал его с воем, словно срывал кожу. Гранит и железо испускали холодное серое свечение. Сползая с крыш, льдистая корка закручивалась вокруг краев, оставляя на стеклах и рамах серо-белые пятна и полосы. Несмотря на холод, море еще не сковало льдом, и город лежал, окруженный черной шевелящейся массой.

Оскар прибыл поездом из Амстердама, и все семейство вышло встречать его на вокзале: отец, мать, Абель и даже дедушка. Они пришли слишком рано. Анна стояла в поношенном черном пальто, прижав к груди сложенные в замок руки, слезы на ее ресницах быстро превратились в ледяные жемчужины. Глухонемой вглядывался в даль, опираясь на трость и щурясь от холодного ветра.

Абель поддерживал деда под локоть. Старый капитан страдал подагрой и нетвердо держался на ногах. Не так уж часто выезжал он в город последние несколько лет, но сегодняшний день – особенный. Внук вернулся из краев, которые сам Старина знал вдоль и поперек. Им было о чем поговорить.

По настоятельной просьбе брата, как позже узнал Абель, невеста не явилась. Оскар боялся обнаружить свою болезнь в ее присутствии. Он вышел из дальнего вагона, но так выделялся в толпе, что его сразу заметили. Оскар двигался неуклюже, волоча за собой тяжелую кожаную сумку, и был не по сезону легко одет. Абель тотчас побежал ему навстречу.

Оскар похудел, загорел и постоянно кашлял. Тем не менее, по своему обыкновению, так и сыпал шутками. Когда он обнял Абеля, тот почувствовал чужой, экзотический запах. Оскар схватил Анну и поднял ее в воздух, как бывало раньше, а потом с молчаливой улыбкой остановился напротив Сульта. Отец обнял сына за шею и пристально посмотрел ему в глаза. И Оскар выдержал этот взгляд, все так же улыбаясь.

Но и отец улыбался. Он снял с головы шапку и нахлобучил ее на макушку Оскару, потому что сын вернулся домой без головного убора. А Старина, шагая рядом с внуком по перрону, все время похлопывал его по плечу.

Я хорошо представляю себе эту маленькую группу. Им не пришлось долго идти от вокзала до Кюнгсбругатан. Но стоило свернуть на улицу, как в лицо ударил холодный ветер, осыпая иголками льда. Облако снега то клубилось, но вдруг вытягивалось и неслось вперед, рассыпаясь колючими искрами, словно готовило дорогу кому-то, кто следовал за ним. Но город был пуст, будто жители покинули его на время зимы.

Оскар ругался, отворачивая лицо. От метелей, по крайней мере на время странствий, он был избавлен. Как вообще человек может обитать в таком климате? Анна весело смеялась, поддерживая его за руку. Он вернулся и выглядел здоровым, ее долговязый мальчик.

Оскар был тот и не тот. В его глазах что-то словно умерло или погасло. Абель не знал, объяснялось ли это дизентерией, лихорадкой или чем-то еще, о чем Оскар не говорил, но взгляд брата показался ему странным, каким-то постаревшим, поблекшим.

В больнице, куда Оскар лег на обследование, Абель навещал его как можно чаще и с жадностью слушал его рассказы. Оскар говорил тихо, стараясь не мешать другим больным. Он лежал, откинувшись на подушках и обхватив руками затылок. Время от времени глаза его блестели. Он хвалился, как быстро смог приспособиться к новой стране и ее обычаям, как вовремя сумел уловить возможности, которые она предоставляет предприимчивому европейцу.

Оскар то сливался с Явой, то держал дистанцию, в зависимости от обстоятельств. Он взвесил все «за» и «против», тщательнейшим образом рассмотрел все возможные варианты. Он умел быть льстивым и держать удар – и дела действительно пошли в гору. По правде сказать, он из кожи лез, чтобы войти в круг яванских маклеров. И это оказалось не так просто, там с подозрением косятся на новичков.

Он еще себя покажет. Только за последние полгода Оскар получил приглашения от трех торговых домов, и все это – очень влиятельные компании. Однако это не согласовывалось с его планами, он хотел открыть собственное дело. И они об этом знали, поэтому его уговаривали. Но Оскар уже придумал название. «Шведская Ост-Индская компания», – он произнес это, смакуя каждое слово.

Почему бы и нет? Да, претенциозно. Но он первый, в конце концов, к чему скромничать? Дело, разумеется, большое, и придется попотеть, тем не менее Оскар не сомневается, что у него все получится. Он наладит торговое сообщение между родиной и новой страной. В конце концов, он хорошо начал. Кофе, сахар, специи, копра и фосфат – оттуда. Отсюда – железо, целлюлоза и бумага. Не так уж мало, правда?

Оскар рассмеялся. Визиты Абеля его оживляли. Он любил говорить о своих планах, пересыпая длинные монологи риторическими вопросами, вроде «А почему бы и нет?», «А что мешает?», «Совсем не глупо, ты не находишь?», «А чем я хуже?». И Абель подключался к обсуждению проектов, заражаясь его энтузиазмом.

Каждая реплика сопровождалась странным гортанным звуком, означавшим, судя по всему, доверительность. Оскар объяснил, что перенял его от голландских колонистов, и теперь ему трудно избавиться от этой привычки. Так говорят в яванских деловых кругах, в банковских конторах. Этим звуком голландцы делят речевой поток на отрезки, сообщая ему энергию и напряженность.

Потому что, вздыхал Оскар, он успел прочно войти в эти круги. Он стал их частью, акклиматизировался, насколько это было нужно, чтобы никто больше не посмел считать его чужаком.

Два года – достаточный срок для обучения. Теперь этот срок окончен. Пришло время заняться своим делом. «Шведская Ост-Индская компания», – Оскар снова попробовал фразу на язык и тут же рассмеялся, как будто все, сказанное до сих пор, было шуткой.

Но Оскар рассуждал всерьез, и Абель знал, что брат уедет навсегда. Он нашел свое место. Если он и вернется, то богатым, влиятельным человеком. Абель почувствовал, как его душит зависть, потому что собственное будущее представлялось ему жалким, тяжелым и беспросветно мрачным. Когда он сказал об этом брату, Оскар снова рассмеялся. «Так поехали со мной», – подмигнул он.

Но Абель покачал головой: нет, ему надо писать.

Как-то раз Абель застал возле койки Оскара Марию – девушку с лучистыми карими глазами.

Свет проникал через высокие мансардные окна, наполовину задернутые гардинами. Снаружи все еще шел снег. Вокруг Оскара на койках лежали другие больные – бесформенные серые тюки. Появление здесь Марии было подобно солнцу. Собственно, посторонним женщинам запрещалось входить в мужскую палату, но эта девушка могла уговорить кого угодно.

Она походила на красивую птицу. Витавший над койками тонкий аромат духов заставлял на время забыть о простынях, стиранных хозяйственным мылом. При малейшем движении Марии на ее запястьях звенели браслеты, а на шее переливалось ожерелье. Перед Оскаром она всегда хотела выглядеть красивой.

Когда она смеялась над анекдотами Оскара, ее глаза блестели, отражая мерцающий шелк блузки. Мария происходила из богатой семьи и могла позволить себе красивую одежду. Поэтому она сидела на краю койки, как большая тропическая птица или роскошный цветок.

С ней Оскар был в своей стихии. Он рассказывал смешные истории, и они вдвоем хохотали до упада, пока какая-нибудь медсестра не одергивала их строгим взглядом, прижав палец к губам. Иногда Мария доставала из сумочки маленькую бутылочку с вином и подносила к губам Оскара, прикрывая его собой. Это задавало истории новый толчок, и оба снова заливались смехом, который Мария резко обрывала – боялась, что ее выставят из палаты за нарушение порядка.

Но и это все Абель воспринимал совершенно серьезно.

Потому что речь шла, ни больше ни меньше, о будущем этих двоих. Когда-нибудь, возможно, уже через пару лет, Мария последует за Оскаром в его большой белый дом в далекой тропической стране. И там она будет жить, окруженная толпой темнокожих слуг, как красивая супруга богатого коммерсанта, возможно, директора Шведской Ост-Индской компании, почему бы и нет?

Под руку с Марией Оскар будет появляться в высшем обществе Сурабаи или Батавии. Их жизнь будет богатой, полной веселья и всевозможных чувственных наслаждений.

Абель смотрел на стройную девушку возле кровати Оскара.

Вся она так и извивалась под взглядом брата. Глаза сверкали из-под широкополой шляпки, как два стеклышка в лунную ночь.

Но, бывало, Оскар не вставал с постели даже при появлении Абеля. В такие дни он действительно выглядел больным. На впалых щеках лежали тени, кожа бледнела, несмотря на загар. Лицо приобретало желтоватый оттенок с пугающим красным налетом. Абель замечал, как поредели волосы Оскара, словно вымылись на темени капельками пота. Дизентерия не сдавалась. Обследование продлили. Теперь речь шла о стационарном лечении, вероятно, длительном.

Абель садился на стул рядом с братом и не мог понять, спит Оскар или бодрствует. Быть может, он находился в забытьи или на время покидал этот мир каким-то другим способом. Оскар выглядел беззащитным, как младенец. Таким Абель его не помнил. Похудевший, он как будто помолодел, однако морщины на лице обозначились резче.

Оскар стал другим, и дело было не только во внешности; что-то изменилось внутри, в глазах. Не дождавшись его пробуждения, Абель осторожно потрогал серое одеяло – и тут Оскар распахнул веки. Он не сразу остановил взгляд на Абеле, словно вдруг выпал откуда-то, и первые несколько секунд выглядел безумным.

Или, лучше сказать, мертвецом. Что-то сгорело, погасло в его глазах, как будто утративших способность отражать и преломлять свет. От них осталась только мертвая материальная оболочка. Можно было подумать, Оскара ударили чем-то тяжелым или у него в голове что-то взорвалось. Или такие глаза – всего лишь один из симптомов дизентерии?

Потому что стоило Абелю начать разговор о болезни Оскара, как тот делал отклоняющий жест рукой. Не о чем тут говорить! Европейцы переживают и не такое, когда попадают в тропики. Оскар еще дешево отделался!

Возникало чувство, что домой вернулись два Оскара. Один веселый и гордый собой, каким Оскар был всегда, и другой – вот с этими глазами.

Как-то раз разговор зашел о Саре.

Это произошло в больничном коридоре, куда они вышли покурить, на скамейке. При упоминании имени Оскар вздрогнул.

Он сидел, в серых больничных брюках, наклонившись вперед и упершись локтями в колени. Абель заметил, как по телу брата пробежала дрожь, и прикусил язык. Что толку говорить о мертвой, что это даст?

Но Оскар повернул голову и посмотрел на Абеля. На какую-то долю секунды он стал похож на побитую собаку – гнев, страх, стиснутые челюсти. На лице мелькнуло выражение жалости, но только на долю секунды. Потом глаза Оскара снова стали как два озера с мутной водой, под непрозрачной поверхностью которых бушуют невидимые бури. А затем опять остыли, как два осколка метеорита.

Оскар рассмеялся и растоптал брошенный на каменный пол окурок.

– Спасибо за газету. Выходит, так или иначе, ради нее я должен остаться дома.

Смысл этих слов Абель понял не до конца, но ему стало не по себе. Однако Оскар тут же сменил тему. Теперь речь зашла о выгодном вложении денег, например, в добычу золота, потому что на островах обнаружено множество неразработанных месторождений. Прежде всего, конечно, золота, но и других драгоценных металлов. Теперь главное – вовремя схватить быка за рога.

В то утро Оскар получил письмо от друга из Сурабаи. В конверт была вложена статья из газеты, которая окончательно лишила Оскара разума. Какого черта он теряет время в этой больнице!

Оскар вскочил со скамейки и встал у окна, нервно постукивая пальцами по деревянной раме. Однако уже через несколько минут лицо его побледнело и покрылось каплями холодного пота. Абель взял брата под руку и довел до койки.

Между тем наступила весна, ветреная, с метелями и серым, как холстина, небом. Как только в палате появлялись Анна, Сульт или Мария, первый Оскар, бодрый и полный решимости, всегда оказывался на месте. Второй, с мертвыми глазами, лежал, утопая в огромных подушках, когда приходил Абель. В такие дни лицо Оскара походило на расплывчатое серое пятно на белой больничной наволочке.

Болезнь прогрессировала. Иногда отступала, но только для того, чтобы через некоторое время наброситься с новой силой. Она таилась в конечностях и коже. Когда Оскара бил озноб, он тяжело дышал и шарил глазами по комнате, словно искал, на чем бы ему остановить взгляд. А если брал Абеля за локоть своей высохшей, желто-серой рукой, тот чувствовал, как в него проникает холод. Родители и невеста не сомневались, что Оскар идет на поправку – доктор сотворил чудо! – однако Абель придерживался на этот счет совершенно противоположного мнения. Он-то видел, как обстоят дела на самом деле. Оскар из последних сил скрывал правду. На него все чаще накатывали периоды странного оцепенения. Состояние больного день ото дня стремительно ухудшалось.

Братья больше не разговаривали о новой земле и возможностях, которые она предоставляет предприимчивым людям. Теперь они охотнее погружались в прошлое, уносились мыслями в шхеры, где мальчиками играли каждое лето. Абель вспомнил их безумное путешествие в каноэ, когда далеко в море братьев настиг шторм.

Ливень хлестал так, что ничего вокруг не было видно. Они не могли развернуться и гребли вперед, отчаянно погружая весла во вспенившуюся воду. Ближе к вечеру, когда ветер поутих, братья вышли на берег. Каково же было их удивление, когда они узнали, что достигли Аландских островов! Незабываемое приключение.

А путешествия на «Триумфе»? А семейные посиделки на веранде? Вот о чем хотелось бы поговорить Абелю. Однако Оскар не желал об этом слушать. Он отворачивал голову на большой подушке и кривил рот. Абель замолкал.

Складывалось впечатление, что Оскар собирает собственную коллекцию воспоминаний и не хочет допустить в нее ничего лишнего. Он работает над своей биографией, которая будет состоять из двух частей. Будущее уже написано. Теперь очередь за прошлым. Обе части должны соответствовать друг другу в плане радостного мироощущения. Только свет и никаких теней.

Потому что Оскар здоров, полон сил, деятелен и удачлив.

На самом же деле он давно стал другим. Пока зимнее убожество за больничными окнами сменялось звонкой капелью и тонкие березовые ветки оживали, принимая фиолетовый оттенок, болезнь все крепче вцеплялась в его тело, а он все сильней привязывался к брату.

Раньше такого не бывало. Это Оскар всегда был самым сильным, самым острым на язык, самым быстроглазым и насмешливым. Куда вдруг подевались его ирония, его безжалостное остроумие? Если это и возвращалось, то лишь на короткое время, как слабый отблеск того, былого Оскара. Этот стал бесцветным и серым и нуждался в утешении. Братская любовь – совсем неплохо, или как?

Оскар припоминал детали. Абель решил воздерживаться от возражений. Потому что, когда он принимался спорить, голос Оскара звучал обиженно, иногда раздраженно. А когда Абель во всем с ним соглашался, брат выглядел довольным. Так они вместе сочиняли Оскару биографию. Но стоило Абелю встать со стула, как Оскар начинал волноваться.

Он спрашивал брата, когда тот придет снова, потому что уже скучал по нему. Абеля это удивляло и пугало. Через несколько недель он уже не верил, что Оскар когда-нибудь поднимется с больничной койки. Никогда не стать ему богачом в далекой стране, никогда не вернуться в родной дом на Кюнгсбругатан.

Абель опечалился. Жизнь Оскара представилась ему короткой и яркой, как фейерверк, на мгновение осветивший небо. Он был смел и полон планов, но рано угас. Скоро Оскар займет свое место среди родственников на кладбище Святой Катарины, и Абель будет приходить к нему со шляпой в руке и рассказывать тем, кто никогда не знал Оскара, о его странной судьбе и приключениях в тропиках, о его смелости и непокорности – и Оскар станет чем-то вроде Каина, Мазепы или Наполеона.

Или Байрона, почему бы и нет? У Оскара тоже дар слова.

Так размышлял Абель, и каждое расставание в палате оборачивалось маленькой трагедией.

Поэтому, когда однажды Анна объявила о выздоровлении Оскара, Абель поначалу не поверил. Кто, Оскар? С серой кожей и мертвыми глазами?

Это чудо, продолжала Анна, что он оправился от тропической дизентерии. И все благодаря воле к жизни и физической крепости. Так сказал доктор, и она с ним согласна. Оскар вернется домой. Некоторые ограничения в еде и прочих удовольствиях – а в остальном все будет по-прежнему.

Наконец-то он стал собой. Абель заметил, что Оскар прибавил в весе. Теперь это был прежний, здоровый Оскар.

Между тем в город пришла весна. Внизу, у самой воды, берег был истоптан конскими копытами. На березах лопнули почки. Баржи и грузовые суда заполонили воду, весь день со стороны пролива слышалась перекличка гудков. От сложенных на берегу бревен поднимался свежий древесный аромат.

Город полнили звуки и запахи. Оскар гулял по улицам, сдвинув шляпу на затылок. Он дышал полной грудью и улыбался во весь рот. Где бы Оскар ни появлялся, везде вызывал всеобщее любопытство, еще бы! Все шло своим чередом. Анна с пением хлопотала по хозяйству. Даже глухонемой просветлел лицом. Он готовился к лету, выбирал эскизы и краски. Неожиданно все получилось именно так, как описал Оскар в своей двухтомной биографии.

Абель был поражен. Случившееся казалось ему непостижимым. Он словно узнал жизнь с другой стороны, открыл в ней нечто такое, что до сих пор ускользало от его внимания.

Оскару нравилось в городе. Он любил свой дом, хотя и боялся в этом признаться. Об этом он говорил брату, лежа на больничной койке. Теперь его снова потянуло к Абелю, однако их отношения приобрели новый оттенок. Ведь Абель был единственным, кому Оскар мог показать свою слабость.

Он всячески намекал брату, что в нем нуждается. Об этом он писал и в письмах из Сурабаи, даже тех, где не было ни слова о болезни. Оскар признавался, что Абель вырос и стал настоящим мужчиной. И теперь Абель решил убедить Оскара остаться дома. На это стоило положить все свои силы и хитрость.

Но когда однажды вечером Абель заговорил об этом – дело было в комнате на Кюнгсбругатан, где братья лежали, вытянувшись каждый на своей кровати, – Оскар разразился гомерическим хохотом. Уж не сошел ли Абель с ума? Остаться? Ради чего? Оскар приподнялся на локтях. Его голубые глаза округлились и блестели, не оставляя никаких сомнений в том, что он снова полон сил.

Оскар сунул в рот тонкую сигару. И пока он прикуривал, уставившись куда-то в окно, за которым бушевал теплый весенний вечер, Абелю почудилось во взгляде брата что-то нездешнее. Словно Оскару вдруг привиделись берега дальней экзотической страны – с городами, населенными туземцами с коричневой кожей, пылающими жерлами вулканов, полноводными тропическими реками и треугольными парусами рыбацких лодок в проливе Мадура.

 

Глава VII

Я снова откладываю листки в сторону, погребая их под грудами газет, книг и рекламных каталогов. Как всегда, мне трудно определить, вызвана временная остановка в работе внутренними или внешними причинами. За окном весна, и солнце светит все ярче. Пустота заполняется – звуками, красками, людьми.

Тихие дни с узорами на заиндевелых стеклах и мерцающим на зеленых обоях зимним светом подошли к концу. Много недель подряд я писала, не помянув ни единым словом ни эту комнату, ни эту зиму. Я хотела бы, чтобы она задержалась, с ледяным ветром вдоль обшарпанных стен квартала, теплым дыханием метро и глухим стуком замороженных туш, которые разгружают внизу, у мясной лавки. Но этого больше не будет, и я тоже отсидела свое за пишущей машинкой. Перерыв в работе освобождает место для ужасных мыслей. Теперь мне кажется, что я занимаюсь чем-то никому не нужным. Это тяжелее, чем я думала.

Я вижу полотно, сотканное из множества нитей. Однако отдельные его фрагменты исчезают в темноте, а звуки сливаются в неразличимый гул. Сейчас сюда хлынет настоящее, чтобы заполнить образовавшийся вакуум, – люди с их требованиями, счетами, заказами, данными, но так и не выполненными обещаниями, разговорами о судьбах мира. Я уже жила во всем этом и, в очередной раз вставая на эту тропу, не могу быть уверена в том, что когда-нибудь сойду с нее снова.

Начатое, но так и не законченное громоздится позади меня кучами, покрываясь пылью и истлевая. На основании прошлого опыта могу сказать, что причина срыва в каждом случае – я сама, какими бы неблагоприятными ни были внешние обстоятельства. Для завершения любого дела требуется вера в себя, которой мне всегда так не хватало. С внешними факторами обстоит куда проще. И сколько еще таких куч! За каждой открывается целая вереница новых.

Зато теперь я имею представление о том, что именно в окружающем меня пространстве имеет смысл, а что его лишено. Демаркационная линия бессмыслицы описывает более или менее четкий контур. И я в очередной раз спрашиваю себя: кто я, субъект или объект? Можно ли вообще быть субъектом в этом мире, и если да, то в какой степени?

Сейчас Пасха, в церквах звонят колокола. Совершенно неожиданно на деревьях лопнули почки. Яркая, сверкающая молодая листва кажется особенно свежей на фоне серого кирпича домов и набережных. Она как будто проклюнулась сквозь камни, из которых сложен этот город.

А в Стокгольме, я слышала, до сих пор лежит глубокий снег.

Мне опять зашивают рот. Я слышу, как игла с треском протыкает кожу. Я вижу заброшенную станцию – от расписания поездов на обшарпанной стене остался клочок бумаги. Даже находясь в отпуске, я должна поддерживать здесь порядок и поэтому вставляю лист в пишущую машинку.

Я получила письмо от Си.

Оно было напечатано на машинке, как всегда наспех. Буквы спотыкались, словно пальцы Си не успевали за ее мыслями. И в самом низу, будто в качестве извинения, – маленькая чернильная фигурка, Си, раскинувшая руки, чтобы обнять меня, и множество восклицательных знаков. «Тысяча поцелуев Анаке». Так она называла меня после поездки в Индонезию. «Анака» – значит «первенец».

Это было печальное письмо, написанное в один из самых мрачных вечеров сконской зимы. Но не только зима, старость и больные ноги были тому причиной – от нас ушел Ян.

Он умер. Его жена прислала Си телеграмму: «Jan passed away. Bea». Однако еще накануне получения трагического известия из Австралии Си проснулась среди ночи вся в слезах. Ей снилось, что она заблудилась в незнакомом городе. Си знала, что никогда не вернется домой, и понимала, что это значит: смерть. «Уход Яна выбил у меня из-под ног почву, не помню, чтобы мне когда-нибудь было так тяжело. Сейчас я хожу кругами по комнате и плачу: смерть так близко!»

Ян? Но они никогда особенно не дружили. Я не думала, что он значит для Си так много. Приятель детских игр из Сурабаи, шестилетний мальчик с выцветшей фотографии, на которой он сидит на каменной стене, закинув ногу на ногу.

Сейчас эта фотография прорисовывалась в моей памяти во всех деталях: крепенький карапуз в коротких штанах и гольфах смотрит прямо в камеру в окружении других мальчиков и девочек. Завитые волосы, платьица с кружевной отделкой – дети индонезийской колонии. Среди них – Си, с упругими черными локонами, прислонилась к ротанговому креслу. На снимке она выглядит испуганной, хотя взгляд ее тоже направлен в камеру.

Там еще стояла кадка с пальмой. Школьный снимок. Ян и Си учились в одном классе; он, мальчик со смешанной, как и у Си, кровью, был сыном учительницы. По возвращении в Швецию – возвращении? но она не умела даже говорить по-шведски – Си потеряла связь с этими детьми. Приблизительно в возрасте двенадцати или тринадцати лет.

Но уже в старости она снова стала общаться с Яном. Насколько я помню, их свела статья в газете «Тонг-тонг» – издании, которое давно уже перестало выходить или сменило название. Оно предназначалось для бывшего населения нидерландских колоний Ост-Индии – голландцев или людей голландско-индонезийского происхождения.

«Тонг-тонг» публиковала истории из жизни уже не существующей страны и переписку между ее уцелевшими гражданами, которые таким образом помогали друг другу вспомнить прошлое. Полагаю, Си оставалась едва ли не единственным ее подписчиком в Швеции.

Из всех мировых диаспор эта была, пожалуй, самая странная. Построенная на обломках рухнувшей колониальной системы, она объединяла людей самых разных национальностей: евреев и армян, греков и поляков, венгров, русских и сербов. Она дала им общий язык, культуру и мечты о возвращении, однако существовала лишь в поблекших фотографиях.

Возвращаться было некуда. Их земля затонула подобно Атлантиде, и над ее руинами извивались морские водоросли. Со смертью последнего представителя диаспоры она грозила окончательно уйти в небытие. Ей нечего было терять, кроме них. А что оплакивали они? Упругие локоны девочки в белом платьице, экзотические запахи детства, резкие звуки, мерцающие тени?

И вот однажды Ян и Си нашли друг друга через газету «Тонг-тонг». К тому времени оба они постарели, он жил в Австралии, она – в Швеции. Однако переписка завязалась настолько оживленная, будто они никогда не расставались друг с другом. Так Ян и Си снова подружились, и когда он с женой бывал в Амстердаме или Копенгагене, Си отправлялась туда, чтобы смеяться и плакать вместе с Яном и делиться с ним самыми сокровенными тайнами. И вот теперь Яна не стало, а вместе с ним – и их мира и девочки по имени Си. И пока в Австралии умирал неизвестный мне старик, Си бродила во сне по незнакомому городу, из которого ей не суждено было выбраться.

«Я проснулась в слезах и сразу поняла, что это значит: смерть».

Эмиграция – знак нашего времени, но разве мечты о возвращении могут облегчить разлуку с родиной? Или изгнанник сам не понимает, что это невозможно? Долгие годы он видит сны о доме, лугах, улицах, людях из детства, чувствует на языке вкус вина, вдыхает запах свежей земли и ветра, шелестящего ветками акации или черешни; слышит звуки, которые не отзываются эхом, – и фрагменты прошлого соединяются в более или менее целостную картину; но только в его воображении. На самом же деле время изменило до неузнаваемости не только эту страну, но и его самого.

И вот эмигрант ступает, сжимая в руке край шляпы – богатый или нищий, как в день отъезда, – на берег своей первой родины. Чего ему ждать от этой встречи? Дома снесены или перестроены, проложены новые дороги, он не видит вокруг ни одного знакомого лица. Пройдет совсем немного времени, прежде чем он поймет, что возвращение – самая невозможная вещь на свете.

Но когда Си после более чем полувековой разлуки снова захотела увидеть страну своего детства, я поехала с ней. Потому что тоску по этой земле, которая вдруг стала невыносимой, Си унаследовала от своего отца, дедушки Абеля.

Путешествие получилось в высшей степени необычным. Где-то на высоте семь тысяч метров над землей пилот объявил, что мы пролетаем над Сурабаей – городом крокодилов на Золотой реке, – и Си заплакала. Заливаясь слезами, она объявила, что сейчас находится прямо над тем местом, где родилась.

Все это показалось мне странным.

Последние несколько недель я просто бродила по городу, пытаясь прочувствовать его душу.

Париж выстроен из камня той земли, на которой стоит. Холм Монпарнас почти целиком состоит из шахтовых отходов. Но особенно хорошо это видно в парке Бьют-Шомон, рельеф которого испещрен кратерами и карьерами древних каменоломен.

Сегодня я прочитала, что идея принадлежала Осману. Это он, вместо того чтобы засыпать углубления в земной коре, придумал выстроить на их месте фантастический парк. На его окраинах есть глубокие пещеры, изнутри поросшие мхом. А в центре – преобразованный в озеро кратер, посредине которого высится романтическая скала. На нее можно попасть по шаткому деревянному мосту, чего я в тот раз не сделала, потому что шел дождь.

Спуск под землю под проливным дождем осуществился близ площади Денфер-Рошеро. Через обычную дверь на самой обычной улице. Перед ней тут же образовалась очередь. Одни стояли под зонтиками, другие прикрывались газетами. Наконец створки распахнулись. Нужно было купить билет – почему бы и нет?

Воздух в подземелье оказался затхлый, как в подвальной прачечной, где кипятят белье. Крутая каменная лестница переходила в деревянную, уводя в глубь подземных коридоров, простиравшихся на многие сотни километров под парижскими улицами. По их краям высились штабеля человеческих костей, на которых скалились груды черепов. В парижских катакомбах покоится более шести миллионов скелетов. По мере того как наверху возводили новые дома и прокладывали бульвары, захоронения вокруг церквей упраздняли, а останки свозили сюда.

Более ста лет продолжалась транспортировка. Серые похоронные процессии, вереницы запряженных в катафалки лошадей – типичный сюжет картин того времени, их можно видеть в музее Де-ля-Вилль. И останки не складывали в катакомбах как попало: могильщики проявляли не только уважение к покойникам, но и фантазию.

Вставленные в штабеля костей черепа образуют причудливые узоры. В некоторых местах высятся странные монументы с элементами интарсии. Здесь работали настоящие художники, сделавшие смерть произведением искусства – чисто фольклорный мотив, напоминающий о зловещих мексиканских культах.

И хотя теперь уже невозможно определить, какая кость кому принадлежит, повсюду установлены мраморные таблички с указанием изначальных мест захоронения и даты перенесения останков в катакомбы.

Я бродила там часами, вдыхая терпкий запах смерти. Смотрела в пустые глазницы, как в лица людей в метро или булочной. Понятно, что при жизни они не были так похожи.

У останков с кладбища при церкви Сент-Эсташ я задержалась. Здесь покоились мои соседи с улиц Ру-Монмартр и Ру-Монтогери. Возможно, кто-то из них жил в моей комнате, родился там, любил и умер. Судя по табличке, их перевезли сюда за два года до Великой французской революции, в 1787 году.

Тогда еще Сент-Эсташ была действующей церковью. Это потом революционеры разграбили и осквернили ее, устроив там праздник с участием проституток. Все кончилось пожаром, в котором само здание уцелело, после чего было перестроено в Храм Земледелия. А Нотр-Дам стал Храмом Разума. Насколько это было разумно?

Я не знаю. Революция пожирает своих детей. Вскоре казнили Дантона, потом Робеспьера. Их останки тоже покоятся в Денфер-Рошеро, только неизвестно, где именно. Обезглавленных гильотиной хоронили в братских могилах, но в свое время кости революционеров тоже погрузили на катафалки, медленно потянувшиеся по парижским улицам. Могу представить себе, как подмигивал могильщикам извозчик, набивая трубку: «Угадайте-ка, кого я вам сегодня привез?»

Не исключено, что тот день тоже выдался дождливым.

По Парижу тянулись подводы, груженные миллионами скелетов, так что под землей вырос другой город, не менее населенный, чем наверху. Парижане, без сомнения, о нем помнят. Но и я за несколько часов, проведенных в обществе мертвых, тоже кое-что поняла.

В смерти человек сохраняет свою индивидуальность. До сих пор я думала, что все черепа одинаковы, но это не так. Они различаются формой лба, глазниц, прикусом. Опытному глазу невозможно их перепутать вопреки установившейся точке зрения.

Там я научилась это видеть.

Иногда бесконечные ряды полок с костями прерываются табличкой с афоризмом или стихами, например, Горация – современника этих катакомб. Примерно в то время, когда Абель с Оскаром отбыли на Яву, в Париж приехал король Швеции Оскар II, который тоже спускался в катакомбы. Он оставил после себя одно изречение, высеченное на мраморе вместе со стихами Юхана Улофа Валлина («Мира не колебля, воины отступают») на шведском и французском языках.

Афоризм Оскара II лучше звучит по-французски: «Chaque vie a sa mort, chaque mort a sa vie». Именно так: «Есть жизнь, есть и смерть». Однако верно и обратное, и в этом меня окончательно убедили несколько часов странствия в катакомбах. Я и раньше ощущала жизнь как дуновение, пронизывающее наше существо в короткое время пребывания на земле. Оно проходит через нас, или мы – через него, кому что больше нравится.

Там, внизу, я поняла, чем меня так задела судьба разгромленной церкви. Меня возмутило не осквернение святыни, а принципиальное отрицание революционерами связи с историей и мертвыми. В конце концов, это вопрос нашего будущего: если мы ничто, то и не заслуживаем ничего, кроме забвения. Но что, если то, что мы называем жизнью, – не более чем краткий миг нашего существования?

Смерть пахнет прелой листвой и заброшенным садом. Под ногами скрипит гравий. Мир мертвых и нерожденных и есть то пространство, где встречаемся мы, живые, думаю я. А если так, стоит ли придавать значение формулировкам?

На задворках своих храмов индусы сооружают специальные домики в честь почивших предков. Там они каждый вечер оставляют на пальмовых листьях еду, чтобы покойникам было чем подкрепиться во время короткого визита на землю. На мой взгляд, это мудрый и достойный подражания обычай. Я и сама могла бы заниматься тем же. Но на следующий день, если индусы голодны, они съедают нетронутое угощение. Я бы сделала то же.

Позже я беседовала о своем посещении Денфер-Рошеро с одним поляком. Из окна его мансардной квартиры просматривалась Эйфелева башня, золотившаяся в лучах солнца, как на туристическом проспекте. Хозяин квартиры смотрел на нее вот уже больше двадцати лет и давно уже перестал задаваться вопросом, настоящая ли это башня или рекламный плакат. Этот человек не доверял ни воображению, ни снам. «Все это чушь, – считал он. – Сны вносят в нашу жизнь смятение и хаос. Невозможно доказать, какое они имеют отношение к действительности».

Ох уж эти бумагомаратели, упивающиеся собственными грезами и словами!

К искусству он относился с большим подозрением. «Фантазии сиюминутны», – повторял он. В то же время его собственные рассказы и пьесы буквально кишели в высшей степени странными образами, так что голова шла кругом. И все в них было правдой, хотя, возможно, порой неприятной.

Мой друг вырос в деревне, среди кислого запаха навоза и шерсти. Он полагал, что знает, о чем пишет. Когда его называли абсурдистом, он пожимал плечами.

При этом он понимал, что с действительностью не все так просто, и эта проблема его мучила. В тот день, насколько я помню, он ждал журналиста, который должен был взять у него интервью.

– И что я должен ему говорить? – недоумевал мой друг. – Одного я не скажу ему точно. Ты догадываешься, о чем я? Ну да, конечно, о правде.

Развеселившись, он ушел на кухню варить кофе. На нем была кожаная куртка, как у американских солдат Второй мировой. Он был совсем маленьким, когда американцы появились в его деревне, и с тех пор страшно хотел такую же.

Наконец ему удалось ее купить.

Мне он очень нравился. Когда мой друг вышел из кухни, балансируя с двумя полными чашками в руках, я рассказала о своем визите к мертвым. Вопреки моим ожиданиям это его очень заинтересовало.

Для него тоже стало открытием, что мертвые и в земле сохраняют свою индивидуальность. До сих пор он полагал, что смерть уравнивает всех нас, освобождая от самих себя. Он несколько раз возвращался к этой теме.

Мы пили кофе, и я смотрела в лицо этого удивительного выходца из южной Польши.

И в тот момент, а может, в следующий, с засевшим в ноздрях запахом смерти, который вдруг стал удушающим и больше не ассоциировался у меня ни с листвой, ни с заброшенным садом, и с гудящей головой – о, этот шум! – я вдруг поняла, как оказалась на заброшенной станции с оторванным от облупившейся стены расписанием, полусгнившими шпалами и без всякой надежды дождаться хоть какого-нибудь поезда. Я лежала в постели, и меня слегка лихорадило – ничего страшного, обычная весенняя простуда, – когда вдруг осознала, почему не могу писать об Оскаре и Абеле. Нет, вовсе не потому, что пришла весна, приехали друзья и теперь я делила комнату с любимым человеком. И не потому, что была Пасха и город наполнился колокольным звоном, а молодая зелень столь отчаянно пробивалась сквозь серые камни. Причина крылась в другом.

Она заключалась в том, что я писала. Ведь именно тогда я подошла к моменту, когда должна была вытянуть из Абеля объяснение его в принципе необъяснимого желания уехать. Сознательно или бессознательно, но я насильственно вырывала из Абеля, или самой себя, рациональное оправдание его поступка, сокрушая тем самым тайну.

Моя сага, главный миф моего детства, умирала, сраженная моей рукой. Однако не успела я подумать, какую большую ошибку совершаю, как голову снова заполнил шум. В ушах у меня словно затикали часы, а потом на карнизе заворковали голуби – и механическая выверенность происходящего предстала передо мной во всей своей кошмарной очевидности.

Неужели все так просто, и причина перерыва в работе – только в желании все объяснить? Ведь само по себе это сродни искушению воскресить мертвых или вызвать из небытия собственное прошлое или собственную смерть, словно все это хранится во мне, как в обитом бархатом футляре? Меня прошиб озноб, когда я вдруг поняла, что хочу невозможного. Я отдыхала в постели, рядом на столике стояла бутылка минеральной воды, лежали яблоко и непрочитанная газета.

Мир есть мост. Перейди по нему, но не строй на нем дома. Жизнь все равно утечет мимо тебя, поймать ее невозможно. И тут у меня в ушах послышался еще один странный звук, похожий на шелест прибрежного тростника.

Я помнила, как выглядит царство тростника. На берегах вокруг Эльхольмвика, особенно возле бабушкиной купальни, он стоял стеной, как доисторический лес. Мы-то знали, что его заросли не так непроходимы, как может показаться на первый взгляд. В них обнаруживались пустоты, похожие на маленькие озерца.

Туда можно было направить ялик, все остальное время бездействовавший на причале между стиральным мостиком и свесившимися к самой воде березками. Главное – не порезать руки об острые, как лезвия, листья. Попав туда, ты становился невидим для всех. Там, среди разбросанных по кочкам птичьих гнезд, царствовала тишина, нарушаемая лишь плеском воды да криком уток. Иногда можно было заметить большого лебедя или нескольких лебедей. И повсюду стоял запах разложения – водорослей и ила.

Там роились насекомые. Сколько раз, осторожно перегнувшись через борт, я наблюдала движение маленьких паучков по поверхности затона. По-моему, их называют водомерками, их длинные лапки скользят по воде, как по льду. Только иногда поднимаются микроскопические брызги, как будто на ножках паучков надеты сапожки. Так я и лежала на дне лодки, окруженная тростником. Если день выдавался солнечный, вода отсвечивала зеленым, переходящим в глубине в опаловый. Тогда не было видно ни камней, ни дна – свет уходил в зеленое, как в пустоту, и в нем, подобно стоящей в солнечном луче пыли, танцевали мириады частиц.

Подо мной разверзалась непроницаемая зеленая бездна.

Случалось, из тростника поднималась в воздух неизвестная птица, или стрекоза с фиолетовыми крыльями зависала над самой водой. На несколько секунд она застывала в полной неподвижности, чтобы потом так же неожиданно скрыться из поля зрения.

Внизу, под яликом, свет рассеивался в вечности.

При чем же здесь тростник?

Однажды, когда я спряталась в нем в своей лодке, мимо меня на катере промчался дедушка Абель. В этом не было ничего удивительного: летом его катер обычно стоял возле бабушкиной купальни. Странно, что прежде, чем различить звук мотора, я услышала шелест тростника, сквозь заросли которого пробиралось дедушкино судно.

Дедушка стоял на носу. Его жилистые руки – одну из которых он положил на руль, а другой держался за борт – казались неправдоподобно большими, как у гориллы, а прикрытая мятой шляпой голова – непропорционально маленькой. Изо рта торчала трубка. Дедушка проехал так близко, что я могла бы до него дотронуться. Я заметила блеск в его глазах. Но он меня не видел.

На какое-то время я развеселилась. Мы были так близко друг от друга, и тем не менее нас словно разделяла невидимая черта. Дедушка нарушил границу моего мира или промчался совсем рядом с ней, но сделал это как призрак.

Все это продолжалось лишь пару секунд. Потом дедушкин катер вынырнул из тростника и помчался дальше, рассекая сверкающую гладь залива. И чем больше он от меня отдалялся, тем отчетливее становился звук мотора. Вскоре фигура стоявшего на носу дедушки скрылась из вида.

Куда он направлялся? Вероятно, в Хэрьярё, забрать ящики из-под клубники.

Так я лежала на спине, наслаждаясь прохладой. Ялик покачивался на волнах, и это причиняло мне известное неудобство, помимо того что в нем было тесно и солнечные лучи били прямо в глаза. И тут мне пришло в голову одно слово: сшиты. Да, мы с моим яликом сшиты воедино и с этими камышами, и с водомерками, запахом водорослей и опаловой водой, сквозь которую свет, словно преодолевая один пласт времени за другим, уходил в вечность.

Так я смотрела в небо, пока меня не ослепило солнце. И когда я закрыла глаза, перед моими веками стали расплываться два темно-красных шара, из огня или из крови, два вращающихся бронзовых диска, и я почувствовала, как сама тоже опускаюсь сквозь толщу времени.

Откуда же взялось это слово?

Не особенно красивое, скорее даже неуклюжее и более уместное в лексиконе портнихи, сгорбившейся над швейной машинкой. Но я подобрала его совсем в другом месте, где оно смотрелось вполне изящно: это Тристан и Изольда, по версии Жозефа Бедье, лежали, словно сшитые, в объятиях друг друга, хотя их и разделял меч.

Решение об отъезде обрушилось внезапно и намертво засело в голове дедушки, словно топор в полене. Здесь я ничего не могу объяснить, не буду и пытаться, однако в моих силах рассказать о событиях подробнее.

Итак, Оскар сидел на своей кровати в доме на Кюнгбругатан, когда Абель осторожно предложил ему остаться в Швеции, где у него тоже якобы имелись кое-какие возможности. В ответ Оскар посмотрел на брата округлившимися глазами, а потом расхохотался.

Он наклонился к своему пиджаку, висевшему на спинке стула, и выудил из кармана сигару. Зубы Оскара сверкнули, когда он прикуривал тонкую «гавану». А потом в глазах мелькнуло странное выражение, словно Оскару привиделись берега дальней страны и треугольные паруса в проливе Мадура.

В результате Си и я оказались на борту «Джамбо Джета», следовавшего чартерным рейсом из Копенгагена в Денпасар.

В Тегеране мы вышли в ночной зал ожидания, где на буфетном прилавке пылились, дожидаясь покупателей, банки с икрой. Лицо обдувал теплый ветер, в котором мне чудились запахи голубых персидских гор.

В Сингапуре, несмотря на дождь, мы высматривали маленькие отели, в одном из которых мог останавливаться дедушка Абель на пути в город речного бога Понтианак и к золотоносным потокам Борнео, однако ничего похожего не обнаружили. По улицам бродили ярко разодетые трансвеститы и измученные китайцы. Когда мы вылетали в Сурабаю, солнце припекало вовсю, и Си была вне себя от счастья.

Над смарагдовыми водами Индийского океана мы пошли на снижение и приземлились на освещенной зеленым светом взлетно-посадочной полосе аэропорта Денпараса. Где-то сбоку мерцал огнями Бали. У меня было стойкое чувство, что я сорвалась с земного шара. Поскользнулась где-то на краю и витаю в черной космической бездне.

Не торопясь, словно кругами, приближались мы к Сурабае. Сначала подались на юг, где в Суракарте любовались танцами, издревле исполнявшимися при тамошнем королевском дворе. Затем посмотрели каменные скрижали Борободура, по лестницам которого поднялись к главному, наряду с Ангкор Ватом, буддийскому храму. Царившее там запустение нас тронуло.

По пыльной проселочной дороге мы достигли гордых стен Прамбанана. В Джогьякарте, княжеской столице центральной Явы, остановились в одном из тех колониальных отелей, что постоянно находятся в состоянии ремонта. Во дворике с изодранными муссонными ливнями зонтиками от солнца мы спотыкались о груды строительного мусора.

В середине просторного, как бальный зал, номера по диагонали стояли две огромные кровати. Больше ничего не было – ни мебели, ни ковров. Гулкая пустота и нездоровый холодный воздух напоминали о мануфактурном цехе времен зарождения промышленного производства.

В ванной со множеством ржавых раковин оказалось не на что присесть. Вечером батальоны крупных яванских тараканов через щель под дверью устремились туда из коридора. Сидя на кровати, я слышала шорох их ловких лапок по половицам. Пространство комнаты утопало в сумерках, только рядом с Си светилось пятно ночника, она читала.

Когда же она щелкнула выключателем и вокруг нас сомкнулась непроглядная тьма, появились летучие мыши. Они налетели через высокие каменные порталы незастекленных окон, как духи ночи. Где-то играл оркестр гамелан, а потом раздались жалобные крики ящериц туке, заслышав которые Си включала свет, чтобы нажать кнопку магнитофона: ведь это были звуки ее детства.

Так и продолжалась наша беспокойная, но счастливая ночь в Великой Ост-Индии, пока за окнами не забрезжило солнце.

С наступлением утра, когда тараканы снова попрятались по темным углам, а летучие мыши скрылись в своих невидимых жилищах, мы поспешили завтракать.

Хотя мы были единственными постояльцами отеля, столы в огромном обеденном зале были накрыты по крайней мере на сотню персон. Скатерти ослепляли белизной. На обитом бордовым бархатом подиуме громоздились инструменты оркестра гамелан. За растянувшейся вдоль всей стены деревянной барной стойкой красовалось трехметровое изображение косо поставленной бутылки «Чинзано». Без всякой надежды кого-нибудь дождаться мы заняли столик в дальнем углу.

Бархатные шторы на тяжелых застекленных дверях были раздернуты, и в зал просачивался солнечный свет. Наконец я заметила группу крыс у стены за барной стойкой, таких же коричневато-серых, как и у нас дома. Храбрые зверьки шныряли друг за другом вдоль горлышка «Чинзано», как акробаты под куполом цирка. Они совокуплялись прямо на барной стойке, быстро и деловито, как опытные актеры в прямом эфире. Ни я, ни Си в жизни не видели ничего подобного.

Наконец со стороны обитой бархатом сцены послышалось чье-то тяжелое дыхание, а потом что-то лязгнуло. Из-за темной шторы за сценой появился официант в черном костюме и тут же устремился к нам, толкая перед собой столик на колесиках. Парень проделал долгий путь, прежде чем достиг нашего угла. На его передвижном столике одиноко тлела стеариновая свеча, которую он торжественно водрузил на белую скатерть.

Я обратила его внимание на цирковое представление за барной стойкой. Индонезиец медленно повернулся, ни один мускул не дрогнул на его смуглом лице.

– Yes, they usually do that, – ответил он, меланхолично пожав плечами.

Мы были ослеплены происходящим. Опьяненные самой красивой в мире страной, наперебой делились друг с другом наблюдениями и мыслями. Нас поражала ее кровавая история и угнетало нынешнее унизительное состояние. Мы с жадностью внимали ее живым мифам и легендам и упивались ее музыкой и танцами. Но больше всего нас влекли ее люди, их красивые лица и застенчивая приветливость, так что мы почти забыли, зачем туда прибыли.

Си брела рядом со мной, опираясь на старую трость дедушки Абеля и перевесив через шею желтую сумку из искусственной кожи. Ей было почти семьдесят, и каждое утро она меняла повязку на ноге, отекавшей от жары. Но Си шла, превозмогая усталость и боль. Каждый вечер она заказывала в номер виски.

Из Джокьякарты мы выехали в Сурабаю.

Вместе с мефрау Неллье мы поднялись в горы, к вулкану Арджуна, куда некогда совершил восхождение дедушка Абель, и оттуда вышли к городам Маланг и Лаванг, некогда – последним оплотам цивилизации, за которыми простирался горный ландшафт с террасами кофейных плантаций, где работал дедушка. Мы ехали пыльными дорогами, среди скрипучих телег и ярких фургонов, пытаясь разглядеть давно исчезнувшие с лица этой земли следы. Си узнавала разве что запомнившийся с детства запах рисовых полей и прохладный ветерок с гор.

А вечером мы сидели в маленьком домике мефрау Неллье у подножия вулкана Арджуна, ели соте айам, купленный ею у местных торговцев, и слушали рассказы о темных силах – называемых здесь еще тихими, – царствующих там, наверху. Было прохладно, почти холодно, зато Си удалось наконец записать на магнитофон крик туке, потому что одна из этих огромных ящериц жила за махагоновым комодом мефрау Неллье.

Неожиданно для себя Си стала вспоминать малайские слова, которые знала в детстве.

И вот наступил день, когда мы оказались перед дверями дома, где выросла Си, – белой оштукатуренной виллы возле статуи Джогодолока в парке Крусен в Сурабае.

Си стояла посреди усыпанного гравием двора, опираясь на палку.

– Раньше сад был больше, – заметила она.

Вырубили самые старые деревья. А открытую веранду застеклили на японский манер, вероятно, во время оккупации.

– Ну а в остальном?

– В остальном все осталось как было, – ответила Си.

Ей было тяжело говорить. Слова будто застревали в горле, и время от времени она откашливалась.

Последний раз она была здесь пятьдесят с лишним лет назад. Си робко озиралась, тыча палкой в гравий. Ее коротко стриженные черные волосы с легким налетом седины блестели на солнце. По каменной лестнице мы поднялись к входной двери и позвонили в колокольчик.

Нам открыла индонезийская дама, очевидно, китайского происхождения. Она как будто не удивилась нашему появлению, хотя мы явились без предупреждения. Дама оказалась вдовой, работала зубным врачом и была рада показать нам дом, где когда-то родилась Си.

Мы прошли на веранду.

– В наше время она была открытой, – сказала Си.

В гостиной стояли плюшевые кресла и кадки с растениями. Было сумеречно, и свет играл на полу, выложенном черными и белыми каменными плитами – такими же, что и полвека назад. Оконные ниши украшали установленные еще дедушкой Абелем деревянные яванские божества. Только мебель сменили.

Си плакала, вероятно, сама того не замечая. Она что-то сказала хозяйке по-малайски и тут же перевела мне, что хотела бы пройти в купальню. Потому что там, над яванским колодцем, из которого ведром набирали воду, дедушка Абель установил медную львиную голову.

Из львиной пасти вода стекала в колодец. И когда маленькая Си поливала себя из ведра холодной водой, медный зверь смотрел на нее мудрыми глазами.

Эти воспоминания Си пронесла через всю жизнь.

Мы осматривали комнату за комнатой, и я все время фотографировала. Впоследствии мы не нашли ни одного удачного снимка, потому что в доме было слишком темно. Резные идолы дедушки Абеля заслоняли солнце. Кроме того, я пыталась поймать в объектив чужую память.

Наконец мы вошли в купальню. Комната над яванским колодцем была выложена голубой и зеленой плиткой. Над колодцем красовалась львиная голова, из пасти которой стекала прозрачная струйка. Си опустилась на край колодца.

Лев оказался на месте, и Си закричала – я уже не помню, что именно. Она хлопнула себя по коленке и расхохоталась, при этом из ее глаз лились слезы. Лицо смеялось, но она плакала.

Пятьдесят шесть лет спустя Си снова увидела медного льва. Тут я тоже не выдержала и разрыдалась, редко когда в жизни мне доводилось переживать такие мгновения. Я сфотографировала льва – и все получилось, потому что окно в сад было открыто и света оказалось достаточно.

Си, красивая и будто помолодевшая, с блестящими глазами – и медный лев. Я решила увеличить этот снимок и подарить ей на семидесятилетие.

Этот момент остался самым ярким воспоминанием от посещения особняка дедушки Абеля. Разумеется, там было много другого достойного внимания. После осмотра остальной части дома, включая пристройки и конюшни, любезная дантистка предложила нам чаю.

Мы устроились на задней веранде, откуда открывался вид на реку и сад. На цементном полу четко вырисовывались тени кустов гибискуса и каких-то неизвестных мне растений с копьевидными листьями. Уют и прохлада навевали меланхолию, и чай показался на редкость вкусным.

Тут Си спросила китаянку, как бы между прочим, кто владелец дома – вероятно, любезная хозяйка унаследовала его от своего покойного мужа?

Маленькая дантистка, лет пятидесяти с лишним, покачала головой. Несколько десятков лет, пока они здесь жили, ответила она, муж пытался приобрести этот дом в собственность, но так и не смог. Потому что особняк принадлежит иностранному господину. То, что находилось в собственности голландцев, экспроприировали после революции, но если владелец – подданный другого государства, все гораздо сложнее.

К ее великому сожалению, они так и не смогли купить этот дом, потому что он принадлежит шведскому господину.

Этим господином был не кто иной, как дедушка Абель. На осознание этого факта нам потребовалось время, после чего суть происходящего высветилась перед нами во всей своей очевидности: мы сидели на веранде дедушкиного дома в Сурабае и пили чай.

Мефрау Неллье, в чьем городском доме мы жили в Сурабае, отсоветовала нам навещать могилы.

Она сидела на террасе в окружении цветочных кадок. Тряхнув седыми кудрями, решительно поставила чашку на блюдце. Нет, она просто запрещает нам это делать. Кладбища осквернены, там не осталось даже надгробий. Она не позволит нам увезти в Швецию такие тяжелые воспоминания.

Поэтому мы и не стали их искать – ни бабушкиных братьев с женами и детьми, ни единственного ребенка Оскара и Труус, умершего во младенчестве, ни даже бабушкину мать. Вероятно, это к лучшему. Мы бы все равно их не нашли. Даже могилы художника Йона Стена больше не существовало. Правда, позже мы узнали, что она находилась не в Сурабае, а на Бали.

Зато мы отыскали кинотеатр, которым владел один из бабушкиных братьев, и знаменитую аптеку «Свобода», где работал другой ее брат. Посетили школу, где училась Си, располагавшуюся в здании бывшей благотворительной больницы при монастыре урсулинок, и постояли на Красном мосту через Кали Мас – Золотую реку.

Полвека назад это был полноводный поток, по берегам которого дремали крокодилы. Теперь река стала мутной и илистой. В бурой воде догнивали сваи. Под мостом, в глиняных хижинах с плоскими крышами, жили люди. Одетые в лохмотья, они улыбались, скаля белые зубы.

На главной улице дорогие автомобили теснили бесконечные вереницы рикш-велосипедистов. Было пыльно и невыносимо жарко.

Си захотела посетить городской архив, размещенный в красном кирпичном доме. Мы искали человека по имени Дирк – нашего загадочного пращура, о котором никто ничего не знал, кроме того, что он отец женщины, чье изображение было на бабушкиной фарфоровой чашке. Бабушка не любила говорить о своей матери, но Си-то ее помнила.

Служащая архива озабоченно качала головой, перебирая коричневые папки на полках. Дирк Феннема, не оставивший после себя ничего, кроме имени и дочери, пропал бесследно.

Солдат колониальной армии Нидерландов, он мог задержаться в Ост-Индии всего на несколько лет, а потом вернуться в Европу. В детстве Си, кажется, слышала, что он происходил с Фризских островов.

Но кто рассказал ей об этом?

Си не помнила никого, кто бы знал или когда-нибудь видел этого Дирка.

Он прошел через нашу жизнь мимолетной тенью – дал начало нашему роду и исчез. В конце концов, мы его все-таки нашли. Он прятался на самой дальней полке в коридоре. Он действительно существовал.

Мы читали его досье на скамейке, окруженной редкими деревьями. Вокруг шумел большой современный город. Дирк не вернулся в Голландию. Он умер сто с лишним лет назад на острове Бангка у восточного побережья Суматры. Там были большие оловянные рудники, на которых, вспомнила Си, именно тогда произошло восстание. Возможно, Дирка Феннему убили взбунтовавшиеся туземцы.

Он служил в Первой Сурабайской роте. Отличился во время печально известной войны на Борнео, когда голландские солдаты с пушками и ружьями шли на вооруженных копьями туземцев. Получил звание сержанта. Дирк Феннема происходил не с Фризских островов, а из кальвинистского дома в городе Аккрум. О ребенке, как и следовало ожидать, в бумагах не встретилось ни слова – таких детей было множество.

Итак, человек из Аккрума, сержант Колониальной армии Нидерландов, награжденный за храбрость в середине XIX века и погибший на острове Бангка. Все это казалось нам странным, почти невероятным. Согласно семейной легенде, мужчина по имени Дирк обещал вернуться в Сурабаю, чтобы забрать свою дочь. Она ждала.

Но он так и не объявился. Никто не знал, куда он пропал. Шли годы, и люди стали сомневаться, существовал ли он вообще. Но данное им обещание помнили, потому что дочь Дирка сообщила о нем своей дочери, моей бабушке, а та – своей; благодаря этому сто с лишним лет спустя мы смогли выяснить, почему Дирк не сдержал слова. Он не смог или не успел, потому что был застрелен или зарезан во время восстания на острове Бангка.

Таким образом, мы оправдали Дирка Феннему.

Итак, мы находились в Сурабае, где неожиданно для себя обнаружили принадлежащий нам дом – просторную виллу с пристройками и конюшней. Там жила приветливая дантистка, принимавшая пациентов в бывшей детской. С тех пор как Си выехала из этой комнаты, человечество пережило мировую войну и множество других войн и революций. Индонезия освободилась из-под трехвекового колониального гнета голландцев, выдержала японскую оккупацию, а дедушкин дом в Сурабае стоял. Можно сказать, сейчас он принадлежал нам. И если бы Си однажды не взбрело в голову еще раз перед смертью повидать страну своего детства, мы бы об этом так и не узнали.

Но теперь мы пребывали в растерянности. Надо же что-то делать? Мы беседовали в окруженном зеленью домике мефрау Неллье. Хозяйка проявляла заинтересованность, до сих пор она не слышала ни о чем подобном.

Неужели Абель ни разу не упомянул, что у него есть этот дом?

Разумеется, он говорил, но не об одном доме, а о нескольких. Потому что с началом Первой мировой войны, когда банки лопались как мыльные пузыри, Оскар и Абель стали вкладывать капиталы в недвижимость. По возвращении в Швецию Абель хотел кое-что продать, но не нашел покупателей. А потом разразилась Вторая мировая война, по окончании которой он возобновил попытки.

После войны за независимость, когда голландские родственники, пережив годы японского плена, вернулись в Европу, чтобы каждое лето собирать яблоки в Эльхольмсвике, Абель снова вспомнил о своих индонезийских аферах. На его запросы и письма никто не отвечал. А потом в газетах стали появляться объявления о национализации голландской собственности в Индонезии, и он перестал интересоваться судьбой своего имущества.

Образ его поблек, выветрился из памяти, как призрак другой жизни. Но сейчас, на веранде мефрау Неллье, пахнущей цветами и угольным дымом, под оживленное пикколо сверчков, история дедушки Абеля ожила снова. Си вспомнила его переписку и многочисленные телефонные разговоры с банками и инвестиционными компаниями – тщетные попытки установить контакт с Сурабаей.

В семье их никто не воспринимал всерьез.

Вероятно, даже бабушка, хотя ей как никому другому было известно, как все обстояло на самом деле.

Один раз дедушка заговорил об этом при мне. Это случилось уже после их с бабушкой переезда в стокгольмскую «двушку». Дедушка лежал на больничной койке в белой пижаме. Он сказал, что хотел оставить детям и внукам много денег и золота, но ответа из Сурабаи так и не дождался. Тогда я пристроилась в постели рядом и обняла его. Я пообещала дедушке, что, когда стану большой, обязательно съезжу в Сурабаю и наведу справки.

– Только не беспокойся.

В ответ дедушка Абель погладил меня по волосам. Мне запомнился исходивший от него приятный запах.

И получилось, что я сдержала слово, хоть и не без помощи Си. Она нервничала, потому что понимала, что надо что-то делать. Мы долго спорили, что именно. В конце концов я пришла к выводу, что нужно оставить все как есть.

Потому что все это мечта, мираж, бред сумасшедшего. Этой нищей стране с множеством проблем не хватало только наших претензий на недвижимость. В ответ мефрау Неллье рассмеялась. Кое-кто из этих нищих очень обрадуется дому Абеля, если мы от него отступимся, сказала она.

Трудно было с ней не согласиться.

Так мы с Си оказались в адвокатском бюро в Джакарте, в офисе с уютно гудящими у потолка вентиляторами.

На окраинах города мы видели хижины, сооруженные из досок, металлических отходов и прочего строительного мусора, кое-как склеенного красной глиной. Такие трущобы простирались на многие километры. А в центре, вокруг взметнувшегося в голубое небо монумента свободы, громоздились небоскребы, административные здания из стекла и бетона и комфортабельные отели.

Мы с Си остановились в гостинице, располагавшейся в одном из переулков в стороне от центра, где пахло камфорой и старыми коврами. Нашими соседями оказались несколько мужчин, занимавшихся вырубкой муссонных лесов на Борнео, в основном рабочие японских и американских компаний. Однако жила там и дама. Номер, который она занимала, располагался по соседству с нашим, и попасть в него можно было через выходившую на задний двор открытую галерею, с которой и ее, и наша комната прекрасно просматривались.

Она редко спускалась к завтраку, но каждый раз, когда мы звонили кому-нибудь с телефона на регистрационной стойке, женщина непременно оказывалась в холле и улыбалась нам.

Удивительным образом дама была в курсе всех наших визитов. Потому что кого бы мы ни навещали – находившегося под домашним арестом писателя, художника, много лет проведшего в тюрьме, или бывшего генерала времен Сукарно, – все они оказывались или ее приятелями, или дальними родственниками ее мужа. Это была красивая женщина средних лет, со вкусом одетая индонезийка с черным узлом волос на затылке.

Сама она часто принимала гостей у себя в номере.

В основном мужчин в элегантных костюмах или военной форме. Мы видели их через окно со стороны галереи. Иногда они сидели на ее кровати, склонившись над какими-то бумагами, или о чем-то беседовали. Случалось, заметив нас, дама махала нам рукой. Не желая привлекать к себе лишнего внимания, мы прекратили звонить из отеля.

Одного из гостей нашей соседки я запомнила, он наведывался к ней постоянно. Не похоже, чтобы они были любовниками.

Как-то раз он разглядывал нас с галереи, спрятав глаза за темными стеклами очков. Он стоял, опершись на перила, неподвижный, как каменное изваяние. Нам это показалось странным: ведь наша красивая соседка всегда наблюдала за нами, когда мы проходили в свой номер.

Иногда, возвращаясь вечером в гостиницу, мы сталкивались с ней в коридоре, и дама интересовалась, приятно ли мы провели время в компании ее друга или родственника ее мужа. Она носила платья из блестящих темных тканей, с декольте достаточно глубоким, чтобы продемонстрировать стройную шею и гладкую кожу.

Она была неизменно приветлива, однако, как только мы узнали, что владелец нашего отеля имеет генеральский чин, тут же решили подыскать себе другой. Мы спланировали переселение как хитрый маневр и выжидали только подходящий момент.

И все-таки я не думаю, что красивая дама знала о нашей встрече с адвокатом, которого я и Си ждали в тот вечер в пропахшем камфорой номере. Мы лежали каждая на своей койке и читали. Человек в темных очках наблюдал за нами с галереи. Я извиняюще ему улыбнулась, однако, насколько помню, он не отреагировал. Си повела себя грубее: просто поднялась и задернула занавеску, закрывая обзор любопытному незнакомцу. Опускаясь на кровать, она громко объявила по-шведски, что давно уже вышла из возраста, когда мужчины пялились на нее в окна.

– Хотя этого типа, конечно же, интересуешь ты, – добавила она тише.

Мы успели перебраться в отель в городе Богоре, известном своим ботаническим садом, когда однажды ранним утром нас разбудил телефонный звонок. Было воскресенье, и со дня, когда Си задернула занавеску перед носом человека в черных очках, прошло две недели. Сердитый женский голос сообщил, что меня ждут в министерстве внутренних дел.

Си включила лампу, потому что солнце еще не взошло. Она не любила ездить в Джакарту. Однако на этот раз ей представлялось, будто мы направляемся туда по поручению бабушки с дедушкой. Так оно и вправду выходило на самом деле. Помимо прочего в столице нам предстоял визит к адвокату, который консультировал дедушку Абеля на протяжении многих лет.

Весть о дедушкином доме подобно лесному пожару разнеслась среди наших индонезийских знакомых, которых оказалось на удивление много. И все проявляли страстную заинтересованность. Тут же выяснилось, кто вел дедушкины дела на Яве. Эти люди многое могли рассказать. Человек, с которым нам предстояло встретиться, имел репутацию гуляки с внушительными карточными долгами и привычкой жить на широкую ногу.

Нам пришлось ждать, поэтому мы дольше, чем планировали, задержались в Джакарте – этой жемчужине Индонезии, прекрасной вавилонской блуднице, с роскошными отелями, элегантными авеню и неописуемым побережьем.

В стране, как всегда, было неспокойно. В университетах начались волнения, многие из них закрыли. Министр внутренних дел перешел к репрессивным мерам. Близились выборы, грозившие вылиться в еще большие беспорядки.

Я была благодарна предусмотрительной Си, уговорившей меня путешествовать по туристической визе. Привязка к прессе грозила дополнительными хлопотами и неприятностями, как здесь, так и в Швеции.

Тем не менее мне не раз приходило в голову написать об увиденном. Я даже собиралась уговорить министра внутренних дел на интервью. Шведы имели слабое представление о событиях, происходивших в этой части земного шара.

И вот в одно прекрасное утро министр сам изъявил желание со мной встретиться. Сказать, что я была ошарашена, значит не сказать ничего. Что ему от меня понадобилось? Откуда он вообще узнал, где мы живем? Быть может, он собирался побеседовать о доме дедушки Абеля. Си, всклокоченная, в ночной сорочке, озадаченно потирала лоб.

Отхлебнув виски, она объявила, что непременно должна сопровождать меня к министру со своей тростью и желтой сумкой. Иначе я пропаду. «Где?» – удивилась я. «Сгинешь в тюремной камере или в ссылке на каком-нибудь затерянном острове… да мало ли где», – ответила она. Она не пустит меня туда одну! Она решительно хлопнула ладонью по одеялу. Ее глаза сверкали, в то время как за ее спиной, в окне, поднималось солнце, окрашивая гладь моря в красный цвет. Я попробовала возразить, что в этой стране вполне достаточно своих заключенных, и здесь, должно быть, дело совсем в другом.

В конце концов мне удалось ее убедить, и мы расстались. Я не думала, что навсегда. Однако когда я вернулась от министра, Си сидела в той же позе, в какой я ее оставила, – сжимая в руке трость, готовая к самым решительным действиям.

Как выяснилось, в тот день меня ждал не министр, а один из его высокопоставленных подчиненных. Коренастый мужчина в форме сидел за обшарпанным письменным столом и курил сигареты «Кретек», так что в комнате стоял запах гвоздики. Он долго и задумчиво на меня смотрел, прежде чем спросить, какой мне смысл скрывать, что я журналистка.

Я посмотрела на запыленное окно, за которым шумел город. Был утренний час пик. На столе мужчины стоял продолговатый ящик с какими-то карточками. За его спиной, в шкафу из темного дерева, громоздились груды папок и растрепанных брошюр. Я ответила, что нахожусь в этой стране в качестве туриста. Он улыбнулся, сверкнув золотыми зубами. Он хотел мне помочь. Ведь я журналистка, и мне было бы куда выгоднее, в том числе и с материальной стороны, путешествовать с удостоверением. В конце концов меня сфотографировали, и я получила розовую индонезийскую пресс-карту с множеством штемпелей.

Уже на выходе мне пришло в голову, что теперь я просто обязана взять интервью у министра внутренних дел. Я хотела поговорить с ним об университетских волнениях.

Хозяин кабинета пообещал помочь мне и в этом, однако повторного приглашения в министерство я так и не дождалась.

Честно говоря, я не особенно настаивала.

А потом мы с Си оказались в адвокатском бюро с уютно гудящими у потолка вентиляторами. Это было небольшое, но стильно оформленное помещение с мягкими серыми коврами и черной лакированной мебелью. Серые тонированные стекла, за которыми открывался вид на бескрайнюю парковку, надежно защищали от палящего солнца.

Адвокат – высокий мужчина с полноватым лицом и тронутой сединой шевелюрой – повадками и голосом напоминал огромного кота. Он сразу внес в наше дело ясность. Дом, который мы посещали в Сурабае, перейдет нам при наличии известного документа: завещания или какой-либо другой бумаги, подтверждающей право наследования. Ничего иного не требуется. Адвокат коснулся столешницы кончиками пальцев и, не вставая, отвесил Си вежливый поклон. Несмотря на благополучный вид, он выглядел очень усталым.

Си сидела прямая как жердь. Палку она, по своей привычке, бросила под стол, но желтую сумку держала на коленях, вцепившись в нее пальцами. В этой позе она напоминала насторожившуюся белку.

– Но я точно помню, что отец говорил о нескольких домах в Сурабае, – возразила она.

Адвокат улыбнулся, поднимаясь во весь свой недюжинный рост.

– Вот полный список, – ответил он, выкладывая на стол листок бумаги.

Домов оказалось пять. Все – в богатых районах, судя по адресам. Не думаю, чтобы Си даже в самых дерзких мечтах могла представить себе такое. Я боялась смотреть в ее сторону. Теперь мы могли выкупить Эльхольмсвик и еще несколько таких же имений в придачу.

Мне и раньше приходило в голову задержаться в Индонезии, чтобы написать об этой стране увлекательную и познавательную книгу. Но для этого требовалось много путешествовать, набираться впечатлений и сведений. Кроме того, нужно было жилье, где я смогла бы работать. Теперь все эти проблемы решились.

Это дедушка Абель с бабушкой и дедушка Оскар дали мне возможность осуществить до сих пор несбыточную мечту. Наш вояж оказался не просто туристической поездкой. Повисла долгая пауза. Вентиляторы у потолка гудели. Потом Си поинтересовалась доходами от аренды.

Я остолбенела от неожиданности. Си редко показывала себя с этой стороны. Хотя, вероятно, это было единственное, что ей оставалось сказать в сложившейся ситуации.

Арендная плата за пятьдесят шесть лет, пусть даже с учетом всех мятежей, революций, государственных переворотов и войн, обещала вылиться в существенную сумму.

Однако адвокат развел пухлыми руками в полном сожаления жесте.

Увы, ответил он, причитающаяся нам сумма не так велика. Он открыл ящик и быстро отсчитал купюры. Несколько тысяч рупий – пара обедов в хорошем ресторане. Причина – в финансовых затруднениях правительства: высоких налогах, расходах военного времени.

Адвокат проводил нас до двери. Его рукопожатие было теплым, как объятие.

Си тут же спрятала деньги в желтой сумке.

– Налоги! – возмущалась Си по пути на парковку. – Это все его махинации!

Несомненно, она была права.

Однако в тот момент это мало меня волновало. И без того все складывалось слишком загадочно и неправдоподобно.

В Индонезии Си была сама не своя. Мне трудно подобрать слова: она пила эту страну большими глотками, она была само изумление, эмоции лились через край. Но именно поэтому два месяца нашего пребывания здесь изнурили ее до крайности.

Си жила на пределе сил, такова была ее натура. Наше путешествие высветило эту ее сторону особенно ярко. Теперь как никогда бросалось в глаза, что Си унаследовала отцовский характер.

Дом в Сурабае стал для нее неожиданным посмертным подарком от отца. Дом еще хранил его дух и следы его трудов и, что не менее важно, был свидетельством того, что более чем тридцатилетнее пребывание дедушки Абеля в этой стране не прошло напрасно и имело ощутимые материальные плоды. Такое было слишком даже для Си, которая сейчас напоминала сгорающий в пространстве метеорит.

О нашем путешествии можно рассказывать бесконечно. Не только возвращение Си в страну ее детства, но и мои встречи с разными людьми. Все они остались во мне, со своими судьбами и лицами. И потом, сама эта земля. Будь я хоть чуть-чуть художником, не пожалела бы нескольких лет жизни, чтобы передать ее красоты: иссиня-черные облака над цепью вулканов, сливающиеся вдали со сверкающей гладью моря, закаты над рисовыми полями, когда в поднимающемся будто прямо из воды паре чудится танец древних духов.

Но я никогда не брала в руки кисть, даже не пробовала. Поэтому все, что могу сказать: я была очарована этой страной. Индонезия осталась в прошлом, вряд ли мне когда-нибудь суждено туда вернуться. Однако теперь я лучше понимаю дедушку Абеля, который, вероятно, и сам не подозревал, как много она для него значила.

Я помню, как взметнулись его руки за миг перед смертью, словно он стоял на палубе корабля. Си потом часто об этом рассказывала. Страна, в которую уходил от нас дедушка Абель, напомнила ему прекраснейшее место на Земле. Я в этом уверена.

По совету друзей мы обратились за помощью к шведскому консулу в Джакарте. Потому что, как уверяли нас друзья, он мог бы позаботиться о скорейшем прибытии нужных бумаг из Швеции и проконтролировать процесс в целом.

Консульство находилось в добротном каменном здании со шведскими гербами на стенах и государственным флагом. Консул – современный наследник дела дедушки Оскара и Абеля – выслушал наш рассказ, не меняясь в лице. В его серых глазах мелькнула усталость.

Он оставался сдержанно вежлив. Позже я подумала, что вся наша история могла показаться ему плодом больного воображения. Он принял нас за двух сумасшедших. Вероятно, мы не в меру горячились, и слова лились из нас неконтролируемым потоком. Кроме того, наша история оказалась для него слишком длинной. Она началась в позапрошлом столетии и до сих пор не закончилась. Си несколько раз доставала носовой платок, чтобы высморкаться и вытереть слезы. Консул галантно проводил нас к двери. Разумеется, у него были заботы и поважнее.

У меня сложилось впечатление, что представители нашего правительства за рубежом – в отличие от консульств некоторых других государств – не считают своей первостепенной задачей защиту собственности шведских граждан за границей. Понятная и в известном отношении похвальная позиция, свидетельствующая о сдержанности и трезвом подходе к делу. Однако в тот день, выходя из украшенной гербами резиденции, мы вряд ли могли отдать ей должное.

Вскоре после этого мы отбыли домой чартерным рейсом. За одиннадцать часов перелета из Шри-Ланки до Цюриха мы успели сыграть сто двадцать шесть партий в покер, потому что ни я, ни Си не могли ни читать, ни спать. Под нами проплывали континенты, задымленные города и скрытые облаками пространства морей. За окружавшими иллюминатор облаками простиралось бесконечное небо.

С нами столько всего случилось, что мне оставалось удивляться, как Си пережила следующую зиму. Она повидала страну детства и совершила главное путешествие своей жизни. Она понимала, что такая возможность ей больше не представится, поэтому чувствовала себя не только сказочно богатой, но и глубоко несчастной.

И вот на днях я получила от Си письмо. В нем она рассказывала, как во сне заблудилась в незнакомом городе. И Ян, мальчик из Сурабаи, тот самый, что шестилетний сидел на белой оштукатуренной стене, умер в Австралии. Единственная нить, связывающая ее с Явой, порвалась.

Потому что спустя месяц или два после нашего возвращения в Швецию дом в Сурабае исчез. Он испарился, оказался погребен под грудой бумаг, стерт с лица Земли неумолимой бюрократической машиной, а наши деньги остались лежать под его развалинами или, точнее, осели в карманах неизвестных нам людей.

Экивоки, отговорки, ссылки на непредвиденные обстоятельства. Все было кончено. Дом перестал для нас существовать.

Тем не менее во время нашего путешествия нам с Си удалось вызволить из небытия дедушкино имущество. Само по себе это было много, пусть даже в следующий момент мы его потеряли.

А сейчас? Где я сейчас? Я отложила записи, я не могу работать. Где я? На заброшенной железнодорожной станции с оторванным от облупившейся стены расписанием? Я вернусь к Оскару и Абелю, но не раньше, чем расскажу еще одну историю. Не могу сказать, насколько она уместна. Этого, как показывает мой опыт, заранее знать нельзя.

 

Глава VIII

Со стороны моря Сурабая выглядит как узкая полоска дыма между небом и водой или как расплывшееся световое пятно, если ночь. Приблизившись, различаешь приземистые желто-коричневые или серо-белые строения, между которыми петляют хорошо утрамбованные глиняные дороги.

Через город протекает река. Иногда она мутнеет и будто с трудом перекатывает бурые волны. Однако когда ил оседает на дно, снова становится прозрачной, серо-зеленой и быстрой. Река называется Кали Мас, что означает «Золотой поток».

Когда-то в центре города, сразу за главной улицей, располагался монастырь с хорошо известной местным жителям благотворительной больницей. Последняя представляла собой кирпичное здание за белой оштукатуренной стеной без окон с выходящими на улицу деревянными арочными воротами. Во дворе стояла скромная часовня, а внизу, вдоль реки, тянулись низенькие пристройки для прислуги. Там же находились кухня, сарай для повозок и конюшня.

Посередине двора рос огромный варингин с выступавшими из-под земли белыми корнями. Джонгос, слуга-индонезиец, поддерживал во дворе порядок и вел непрерывную борьбу с сорняками, особенно под деревом, где стояла скамейка.

В конюшне жили две лошади. Время от времени белые сестры, под опекой которых находилось благотворительное учреждение, выезжали на повозке в город. За хозяйственными пристройками начинался покрытый непроходимыми зарослями прибрежный склон.

Перед кухней всегда горел огонь в небольшом открытом очаге. На нем повариха готовила монахиням еду. У нее была серая обезьяна, которая сидела в деревянной клетке и громко кричала.

Из всего этого сегодня сохранилось только главное здание и варигин. Но о монастыре уже мало кто помнит. А он принадлежал ордену урсулинок, которые то и дело сновали по двору в длинных белых одеяниях.

В те времена по стране прокатилась волна восстаний. Голландцы подавляли бунты с помощью преданных им малайцев. Босые, в оборванной синей форме, малайцы пробирались сквозь джунгли, преодолевая овраги и возвышенности. Далеко не у всех у них имелись ружья.

Иногда в часовне звонили в маленький колокол. Его звук был едва слышен за доносившимся с улицы шумом – криками торговцев, цокотом копыт и скрипом тяжелых телег, которые тянули по дорогам запряженные парами быки. Перед серо-белыми стенами без окон, окружавшими монастырь, день-деньской не стихал людской поток.

Малайцы, яванцы, армяне, арабы и китайцы вздымали босыми ногами пыль. Среди них были торговцы вразнос и владельцы лавок, земледельцы, и кули, и рыбаки, прибывшие в город на своих лодках-праусах под коричневыми парусами. Повара выходили на рынок за продуктами, слуги бегали по поручениям господ, и повсюду кишели грязные, полуголые дети.

Даже в самые жаркие часы народу на улицах не убавлялось.

Только с наступлением темноты за стеной было слышно, как колокол из часовни звонил к вечерне. Тогда монахини собирались в зале с простым деревянным крестом на стене, с которого на них устало смотрел Иисус Христос. В этот час из открытых дверей пристроек доносился шум. От очага к широким светло-зеленым листьям банановых деревьев поднималась прямая струйка дыма. Из часовни слышалось пение монахинь на незнакомом слугам языке.

Бледные лица сестер видели мало солнца. В свободное от молитв время одни из них наставляли учениц монастырской школы, другие ухаживали за пациентами больницы – приземистого вытянутого здания по другую сторону двора.

В монастыре туземцам оказывали бесплатную медицинскую помощь, а потому койки никогда не пустовали. Напротив, человеческие тела лежали на земляном полу, как тюки. А у ворот за больничным корпусом, под лучами палящего солнца, часами сидели и полулежали больные, ожидавшие своей очереди.

Они приходили к урсулинкам со всех концов страны. Иные добирались по многу дней из отдаленных горных селений. У некоторых на лицах и пальцах были язвы, другие демонстрировали сестрам волдыри и открытые раны на разных участках тела, третьих знобило или лихорадило, четвертые приносили истощенных, с угасшими глазами детей.

Бывало, сестрам приводили одержимых злыми духами. И тогда туземные слуги стремглав мчались к реке, потому что таких болезней они страшились больше всего.

Сестры же, напротив, спешно оставляли свои занятия и спешили к человеку, в чьем теле неистовствовали бесы. Для одержимых была отведена специальная маленькая комната, запиравшаяся на тяжелый висячий замок.

Однако, заслышав вечером звон колокола, все не дождавшиеся приема больные покидали территорию монастыря. Потому что рабочий день кончался, и наступало время покоя и мира. Сестры возносили молитвы своему белому Богу, а повариха слушала их песнопения, сидя у очага на корточках.

Потом опускался вечер, поглощая дневные краски и наполняя мир своими звуками: стрекотом сверчков, пронзительными криками тропических ящериц и доносившимися со стороны реки лягушачьими концертами. И тогда повариха вставала и отправлялась на покой, разминая отекшие ноги. А ее джонгос нес в трапезную дымящиеся блюда с рисом и овощами.

Так проходили дни за днями, которые складывались в месяцы, годы и десятилетия. Каждое утро вставал над миром огненный глаз солнца. Вечером он гас, оставляя в небе пылающие красные полосы. Негромкий колокольный звон сзывал сестер на вечернюю молитву. А затем время останавливалось, и земля – с городами и селениями, равнинами и горами – погружалась в изначальный мрак.

Но однажды ночью в арочные монастырские ворота постучал незнакомец.

Он несколько раз ударил кулаком в деревянную створку, но ответа не получил – разве что из конюшни, где испуганно заржала лошадь. Лишь после того как пришелец закричал как мог громко, во дворе послышались голоса и торопливые шаги. Наконец ему открыл джонгос с карбидной лампой в руке; за его спиной толпилось множество других туземных слуг, в саронгах, с наброшенными на плечи одеялами. Потребовалось совсем немного времени, чтобы поднять на ноги весь монастырь.

Чужак оказался совсем молодым белым мужчиной. На его голое тело был наброшен потрепанный форменный китель, из-под которого выглядывала набедренная повязка с заткнутым за нее ножом. Брюк не было, однако ботинки имелись. За плечами молодого человека висело ружье и плетеная сумка, какие носят туземцы на островах. Красные, как в лихорадке, щеки покрывала щетина. Грязные светлые волосы торчали в разные стороны. Но самое интересное оказалось в свертке, который молодой человек держал в руках.

Это был завернутый в грязный саронг годовалый ребенок, маленькая туземная девочка. Пока гость демонстрировал ее собравшимся, она не издала ни звука, только молча озиралась черными, как два уголька, глазами. Толпа вокруг мужчины с ребенком росла. Поварихи и конюхи, садовники и посыльные, даже управляющий-крани, знавший грамоту и помогавший сестрам вести счета, не остались в постелях.

Вскоре появились монахини – сестры Береника, Аннеке, Тереза и другие. Мерцающий свет карбидной лампы выхватывал из темноты их лица и причудливое переплетение корней варингринового дерева за их спинами. На белой стене дрожали огромные тени. Ребенок смотрел внимательными, широко раскрытыми глазами, словно старался все это запомнить.

При этом девочка по-прежнему молчала. Даже когда ее забрали у мужчины и под возбужденный шепот отнесли в комнатку поварихи, где не было ничего, кроме окна, низенького стола и спального коврика.

Тут же послали за женщиной, жившей неподалеку от монастыря, которая недавно родила ребенка. Та, заспанная, пришла, шлепая сандалиями, села за низенький столик и обнажила одну грудь. Не издав ни звука, ребенок обхватил набухший сосок губами.

В это время мужчина сидел на деревянной скамье в трапезной, в окружении белых сестер. От усталости он завалился на стену. Теперь стали заметны царапины на его щеках и свежие комариные укусы на лбу. Он явился, как выяснилось, издалека, с острова Мадура. День и ночь он шел через деревни, потом пробирался сквозь джунгли до побережья. Остров покинул на рыбацкой лодке-праусе. Вместе с ребенком спал на песке, а утром съел собственноручно поджаренную рыбу, прежде чем двинуться в сторону города.

Все это время он направлялся в монастырь урсулинок. Мать ребенка умерла от лихорадки. Он жил с ней как с женой все те годы, пока его полк стоял в их городе. Потому что он солдат колониальной армии – молодой человек посмотрел на прислоненное к стене ружье, на котором только теперь сестры разглядели герб с голландской короной.

И когда его «ньяи» заболела и захотела домой, он взялся сопровождать ее и ребенка. Деревня находилась на северном берегу пролива Мадура, и солдат задержался там дольше, чем планировал. По временам болезнь как будто отступала, однако потом снова усиливалась, так что уверенности в благополучном исходе у него не было. Местный знахарь-дункун варил для больной настои и шептал над ней заклинания, однако выздоровления не наступало. Когда же женщина умерла, солдату настала пора возвращаться в полк. Он и так отсутствовал непозволительно долго.

Сейчас ему нужно спешить. Все это время до него доходили слухи, что его полк движется через горы. Ему нужно туда, по его расчетам, он должен догнать свое подразделение.

В трапезной стало тихо, только мерцала карбидная лампа. Монахини молчали, пораженные историей солдата. Никогда им не приходилось слышать, чтобы белый мужчина проявлял такую заботу о туземке.

Как видно, он и вправду ее любил.

Солдат понимал, что за долгое отсутствие его ждет наказание, ведь ему дали всего несколько дней отпуска. Всем казалось естественным, что он оставит ребенка в родном селении женщины – такие «ньяи-дети» имелись едва ли не в каждой деревне архипелага. Но ведь это его ребенок, мужчина сделал паузу. И он будет опекать его, как бы тому ни удивлялись окружающие. Он не знает, почему так получилось, но это так! Монахини молча переглядывались. Солдат колониальной армии, пробирающийся через джунгли с ребенком туземки, – такого они еще не слышали. Мужчина утер лоб грязной ладонью и продолжил.

Собственно, он не знает, как долго плутал в джунглях, потому что давно потерял счет времени. Так бывает с теми, кто надолго задерживается в деревнях туземцев. Тем не менее ему удалось отыскать святую обитель. Солдат долго бродил вдоль серо-белой стены. Сердце подсказывало ему, что за ней живут добрые женщины. И теперь он хочет препоручить им свою дочь. Девочка должна быть воспитана христианкой и обучена грамоте. Он обещает посылать несколько флоринов с каждого своего жалованья на ее содержание, а когда придет время, заберет ее.

Молодой человек откинулся на стену, оглядывая сестер голубыми глазами. Он слишком устал. Но прежде чем они успели его о чем-либо спросить – например, о том, что сталось с его брюками, – дверь открылась, и сама повариха внесла в трапезную блюдо с горячим рисом и овощами и воду.

Солдат набросился на пищу с жадностью голодного зверя, не замечая ни стоявших вокруг сестер, ни поварихи и ее джонгос, ни других слуг. Расправившись с ужином, он изъявил желание помыться и лечь спать. Не имеет значения, есть ли у них лишняя кровать, добавил он. Он готов лечь на голой земле.

Однако сестры отвели гостя в меблированную комнату, которая в ту ночь оказалась пустой. Даже местные злые духи, видно, покинули ее, потому что солдат тут же провалился в глубокий сон без сновидений. А когда он проснулся, огненный глаз солнца уже высоко стоял над окружающими город лесистыми горами.

Так говорили. И еще что он был уроженцем Фризских островов, напоминающих брошенную возле нидерландского побережья нитку жемчуга. В этом пункте сестры могли ослышаться или чего-то недопонять. Но несомненно одно: девочка, которую принес в монастырь солдат, выросла в ту самую женщину, чье изображение было на бабушкиной фарфоровой чашке.

Утром молодой человек опять взял на руки дочь и стал носить ее по двору. Он что-то говорил ей, и она как будто понимала, потому что в ответ смеялась и казалась веселей, чем вчера. Наконец солдат опустился на скамью под варингиновым деревом, посадил девочку на колени и огляделся. У больничных ворот, как всегда, сидели и полулежали туземцы. От корпуса к корпусу сновали сестры в струящихся белых одеяниях. Время от времени с улицы заходили торговцы с огромными корзинами на пружинящих бамбуковых шестах. Они приносили рамбутан и папайю, инжир, яйца и овощи. И кухарка, присев на корточки, долго перебирала зелень и тыкала пальцами плоды, прежде чем назвать свою цену.

Джонгос-садовник подрезал широким ножом растения, которых не должно быть в саду. Время от времени он поворачивал улыбающееся лицо в сторону «оранг бланда», что сидел на скамейке.

За воротами скрипели телеги и раздавались пронзительные голоса. Пахло листвой, дымом и речным илом, потому что время года стояло засушливое. Ребенок прислонился головой к голой груди солдата. Так они и сидели – молодой человек из города Аккрум и девочка.

Вскоре она сощурила глаза, словно улыбнувшись солнцу, и крепко уснула.

Ей снилось, как они с отцом пробирались сквозь лес, такой дремучий, что солнечный свет почти не доходил до земли. Одной рукой отец держал ее, а в другой сжимал широкий нож, которым срезал лианы и воздушные корни, скрывавшие от глаз и без того едва видимую тропу. Его кожа была горячей и влажной. Иногда отец напевал бесконечную песню без слов, мелодия которой то монотонно шла вверх, то опускалась. Недавно он похоронил любимую женщину и теперь казался потерянным.

Время от времени он замолкал. В глазах девочки мелькали цветные пятна – темно-коричневые пустоты в провалах между корней, поверх которых плавали светло-зеленые блики пронизанных солнцем листьев. Во сне она чувствовала влажное тепло отцовского тела.

Лучи ложились белыми, голубыми, изумрудными полосами, напоминавшими отраженные в воде огни уличных фонарей. Они струились вверх, придавая полянам сходство с высокими залами, в глубине которых воздух мерцал фиолетовым.

А мужчина все шел и шел, прижимая к себе ребенка.

В изумрудных зарослях алели цветы, чернели, отливая синим, какие-то плоды. Зеленый свет просачивался всюду, в воздухе плыли зеленые волны, пронизывая тело девочки, заполняя ее глаза и уши, так что она уже не отделяла себя от зелени. И с каждым шагом они все дальше углублялись в джунгли.

Пока девочка спала, мужчина осторожно поднялся со скамьи под варигиновым деревом и передал ребенка чужой женщине – белой или туземке, я не знаю. А сам взял свою плетеную сумку и ружье с голландской короной, заткнул нож за обернутую вокруг пояса полоску ткани и вышел за арочные ворота.

Было раннее утро. Солдат посмотрел по сторонам, направо и налево, прежде чем продолжить путь. Он ни разу не оглянулся назад и вскоре исчез в уличной толпе, среди запряженных волами повозок, рикш с тележками и тачек, которые тащили перед собой кули.

Он не прислал урсулинкам ни единого флорина и так и не вернулся за своей дочерью.

Молодой человек не оставил ничего, кроме имени, и девочка, выросшая среди белых сестер, знала только, что ее отца зовут Дирк Феннема. Об этом ей рассказали монахини. Но как звали ее мать, ту, что умерла от лихорадки в деревне на острове, самом большом у побережья Сурабаи, не знал никто. Имя, которое она успела дать дочери, прежде чем окончательно впасть в забытье, солдат также унес с собой.

Сестры дали ей новое – Кристиен.

Между водой и сушей пролегает чуть заметная линия. Не менее тонкая отделяет море от неба. И девочка, выросшая в монастыре урсулинок, всю жизнь чувствовала себя балансирующей на подвижной, как канат, границе. Иногда ей казалось, что ее задача – не допустить смешения стихий. Иногда она, напротив, ощущала себя связующим звеном между ними. Но чаще всего девочка чувствовала, что граница пролегает внутри нее. В ее душе свет и тьма так близко подходили друг к другу, и переход был так резок, что это пугало окружающих.

Все, что сошлось в этом ребенке – в его теле и в его душе, – было не сбалансированно, дисгармонично, а потому, как замечали многие, безобразно.

И Кристиен об этом знала, потому что ее способность читать мысли окружающих превосходила средние человеческие возможности. Ей было достаточно взгляда, жеста или малейшего изменения голоса.

Из-за этого она пролила в жизни немало слез. Потому что чувствовала, что с ней что-то не так, в ней заложена какая-то ошибка, недоразумение, гораздо существеннее, чем «неправильный» цвет кожи или разрез глаз. Девочка пыталась найти себя то по одну, то по другую сторону границы. При этом она каждый раз всячески старалась забыть свое прошлое состояние. Но именно в момент, когда ей это как будто удавалось, являлось напоминание, причем не откуда-нибудь, а из ее собственной души.

От этого возникала неуверенность, колебания и неприятие всего, что ее окружало. Люди это видели и воспринимали не менее болезненно, чем она сама.

Девочка была осуждена пребывать в каком-то неустоявшемся, неопределенном состоянии. Она походила на бесформенное морское существо, какие иногда поднимаются из глубин на поверхность, чтобы глотнуть воздуха, или на невидимого глазу зверька, какие обитают в илистых лужах и расселинах камней.

Считалось, что ей нельзя доверять. Но даже зная это, пообщавшись с ней, каждый чувствовал себя обманутым.

Впрочем, поначалу все это было неочевидно.

На первый взгляд, Кристиен ничем не отличалась от других детей, тех же «индо» – отпрысков смешанной крови, какие часто встречались в то время в ее стране.

Черные волосы росли прямыми, как дождь. Темно-карие глаза имели форму лодок, сужающихся не только к носу, но и на корме. Кожа Кристиен имела тот же оттенок, что и у других мальчиков и девочек, живших в пристройках для прислуги. Или все-таки была чуть светлей, а на щеках – даже слегка прозрачной, чего не наблюдалось больше ни у одного из маленьких туземцев?

Увы, нет. Сестры качали головами. Ничто не выдавало в Кристиен дочь голландского солдата. Некоторые индонезийские девочки казались даже более светлокожими, чем она.

Правда, некоторые находили ее черты грубоватыми, а лицо угловатым – совсем как у того молодого человека, который принес ее в монастырь. Она вообще казалась более крепкой, чем другие дети, и обещала вырасти выше всех. Вскоре монахини отметили красивую форму ее ноздрей и то, что нос Кристиен изящнее, чем у других индонезийцев, и не такой широкий.

Сестры часто обсуждали внешность Кристиен и ее будущее. Потому что в их сознании одно было неотделимо от другого, даже если они никогда не высказывали эту мысль прямо. Они будто ждали, что отец должен вот-вот в ней проявиться, как будто только таким способом он и мог выполнить данное им обещание.

Однако надежды оставалось все меньше. Издали играющие во дворе дети сливались в сплошную коричнево-черную копошащуюся массу. Потом они вдруг отделялись друг от друга и, как стая обезьян, мчались через заросли к реке.

Кристиен никогда не поспевала за ними. Разве это и выделяло ее из их среды.

Поначалу на это не обращали внимания, ведь девочка была намного младше остальных. Однако потом стало ясно, что дело не в возрасте. Она росла неуклюжей. В ее движениях была медлительность, какой не наблюдалось у других.

Девочка часто спотыкалась и падала. Некоторым она всегда казалась заспанной. Что-то с Кристиен было не так. Передвигаясь по земле, она словно пробовала на ощупь поверхность, осваивала новую, не свойственную ей среду обитания.

Кристиен боялась теней и огня. А обезьяна, жившая у кухарки в деревянной клетке, однажды довела ее до истерики.

В тот день, глядя на обезьяну, Кристиен пронзительно закричала. И тогда повариха взяла ее за шиворот и ткнула лицом в прутья деревянной клетки. В этом не было ничего необычного, в монастыре так обращались со всеми детьми.

Повариха была стара. На ее глазах родилось и выросло много детей. Немало их навсегда покинуло стены обители, потому что слуги приходили и уходили, оставалась только она.

Но никогда еще ей не приходилось видеть ничего подобного.

Лицо девочки словно окаменело. Только в зрачках что-то пульсировало, будто туда переместилось сердце. Стоило поварихе ослабить хватку, как тело Кристиен обмякло, и она как подкошенная рухнула на пол. Некоторое время девочка оставалась неподвижной, так что дети принялись окликать и дразнить ее и тыкать в нее палками. Когда же Кристиен наконец пробудилась к жизни, в ее глазах застыло отсутствующее выражение, а зрачки подернулись чуть заметной голубоватой пленкой.

Кристиен была не такой, как другие индонезийские дети. Различия туземцы списывали на ее происхождение. Она жила в пристройке для слуг, и это казалось естественным, ведь у монахинь и без нее дел было невпроворот. Держать девочку в сестринском корпусе было неразумно, да и вряд ли возможно. А возле слуг всегда копошились дети, одним больше, одним меньше – для туземцев это не имело значения.

Всегда находился кто-то, кто мог позаботиться о неуклюжей малышке: принести ей чашку риса на обед или постелить спальный коврик. Никто не обижал Кристиен. Напротив, ее все любили и наделяли ласковыми прозвищами, как и других детей: «маленькая обезьянка», «бегемотик», «разноцветная пташка».

А вечером, когда сестры ужинали в трапезной с вмурованными в стену скамьями из полированного дерева, Кристиен всегда находилось местечко среди слуг, собиравшихся на кухне покурить крепкие «крекеты» и послушать сказки.

Их исполняли речитативом, нараспев – один начинал, другой подхватывал. Это были жестокие сказания, где добро противостояло демонам и злым духам в птичьем обличье. Храбрый Арджуна пребывал в своей стране, а обезьяний бог – в своей, и тем не менее они постоянно встречались, словно для сказки не существовало расстояний.

Герои менялись друг с другом телами, звери принимали человеческий облик, используя превращение как военную хитрость.

Это были древние легенды, которые люди знали с детства, но все же не могли ими наслушаться. Голоса причудливо переплетались, образуя сложные узоры, слова пелись, шептались, проговаривались хором, так что в конце концов казалось, что не в человеческом горле рождается песня, а напротив, жизнь певца, без этих звуков случайная и бессмысленная, обретает реальность только в ней.

Девочка слушала или дремала в объятьях кого-нибудь из туземцев. В полумраке извивались змейки сигаретного дыма.

Но не все вечера выдавались такими мирными. Бывало, между туземцами и белыми сестрами что-то не ладилось. И тогда в домике для прислуги или на кухне раздавался свистящий звук, будто кто-то резал воздух остро отточенным ножом. Для экзекуции требовалось не так много, поэтому такое случалось часто.

Сначала в пристройку прибегала одна из монахинь, например, сестра Береника, и тыкала под нос поварихи грязное блюдце, на котором ее джонгос подал сестрам еду. Или кранин – чаще это бывал именно он – обсчитался, заполняя расходные книги, например, вычел там, где нужно прибавить, отчего итоговая сумма вышла неправильной. Сестры знали, что туземцы ненадежны, особенно льстивый кранин с хитрым прищуром.

В такие вечера бывало не до сказок. Иногда, собравшись на кухне, прислуга молчала, вслушиваясь в свистящий звук. Однако порой им вспоминались другие легенды, которые не пели, а шептали приглушенными голосами, – не менее жестокие, чем похождения Арджуны, истории о белых, «оранг бланда».

Они рассказывали о том, что происходило в домах по соседству с монастырем или чуть дальше. Часто речь шла о непрекращающейся войне между белыми и туземцами, особенно ожесточенной на острове Суматра. Потому что на Суматре туземцы сражались с белыми вот уже не одно десятилетие или, как любила говорить повариха, от начала времен. С того самого дня, когда в рассеивающемся Великом тумане впервые обозначились контуры мироздания.

Именно тогда разошлись стихии, и пролегла граница между добром и злом. Возникли пропасти и вулканы, темные и белые люди. И с тех самых пор, как все разделилось, чтобы никогда больше не слиться, темные ненавидят белых.

В такие дни вокруг девочки словно сгущались тучи. Она оказывалась по ту сторону границы – даром что выглядела и говорила, как они. Но это было неправильно. Окрестные поселки кишели ньяи-детьми, и все они считались среди туземцев своими. Неважно, что девочку принес в монастырь голландский солдат – в конце концов, всех их сюда кто-нибудь когда-нибудь принес или привел, – а ее происхождение в равной степени возбуждало любопытство и темнокожих слуг, и белых сестер.

Здесь крылось нечто другое, для обитателей пристройки непостижимое.

Наступило время, когда сестры стали забирать Кристиен в свой корпус, где обходились с ней иначе, чем с остальной прислугой.

С момента появления девочки в монастыре прошло уже несколько лет, и вот, когда Кристиен научилась ходить и говорить и ей впервые обрезали ножом черные волосы, сестры вспомнили, что обещали солдату воспитать ее доброй христианкой.

С тех пор о нем не было ни слуху ни духу, и он не прислал монахиням ни единого флорина. Однако сестры чувствовали, что не вправе обмануть отца в этом пункте, и девочку забрали.

Отныне она не бегала по двору голая или обмотав круглый живот тряпками наподобие саронга. Одна из сестер раздобыла ей платье, в котором малышка каждый вечер стояла перед домиком для слуг, дожидаясь вечерни. От плетеной стены ее отделяло несколько метров. Ближе Кристиен подойти не могла, потому что спиной чувствовала исходившую от пристройки ненависть.

В такие минуты граница проходила внутри нее, и Кристиен будто разрезали надвое острым ножом.

Так она ждала под лучами палящего солнца, пока одна из монахинь не отводила ее в часовню. Они быстро исчезали в скромном здании, где обитал белый бог. Только тогда окончательно стало ясно, что Кристиен сделана не из того теста, что остальные, и что ей предназначена совсем другая жизнь.

Когда же она опять возвращалась к слугам, окруженная стеной молчания, вот-вот готовой взорваться, в воздухе словно происходило невидимое брожение, как в реке, в глубине которой беснуются недовольные духи. Но иногда сестры оставляли Кристиен ужинать в своей трапезной, и это было хуже всего, потому что там ее, наравне с другими, обслуживал джонгос-не-держащий-спины.

По-голландски сестры называли его «беспозвоночным» и смеялись над ним – впрочем, без злого умысла, ведь джонгос все равно не понимал их языка. Но девочка как будто догадывалась и не смела поднять глаза, когда, склонившись в три погибели, он ставил перед ней миску риса.

Потому что в домике для слуг джонгос был совсем другим человеком.

Когда на следующий день Кристиен встречала его на кухне, представить себе не могла, что он может ей поклониться или позволить отчитать себя.

Поэтому в трапезной Кристиен и боялась взглянуть ему в лицо.

Но чаще после вечерни сестры отпускали ее ужинать со слугами, и она возвращалась в пристройку в своем платье. Так Кристиен и металась, пересекая границу то в одном, то в другом направлении, с любопытством, хотя, казалось, без особой охоты. Возможно, все случилось бы иначе, будь у нее в пристройке близкий человек. Но туземцы, особенно женщины, не задерживались у сестер подолгу, а детей забирали с собой.

Вероятно, поначалу кого-то Кристиен любила больше других. Но потом эта женщина ушла, и на ее месте оказалась другая. Незаменимой оставалась только повариха, но она была старой и рассеянной. Когда-то давно она явилась в город издалека, сменила немало мест и родила троих детей от одного голландского господина. Он увез их с собой, и теперь они жили далеко за морем.

Теперь повариха ждала только смерти. Девочку по имени Кристиен она не любила, потому что чувствовала ее неискренность. С тех пор как сестры стали забирать ее к себе, все еще больше усложнилось. Возвращаясь от них, девочка стала заискивать перед туземцами, словно вымаливала внимание к себе. Однако те не спешили поддаваться жалости.

Отныне Кристиен не было места в их кругу, и ее это возмущало. Кто бы мог подумать, что столько эмоций дремлет в ее неуклюжем теле. А сколько притворства! Ведь новое окружение нравилось ей гораздо больше, чем прежнее, но как она притворялась!

С годами становилось только хуже. Девочка словно теряла форму, как тростник, который слишком долго вымачивали в воде, и постоянно нервничала. В разговорах со слугами она всячески принижала белых сестер и тем не менее снова стремилась в их общество. Повариха острее других чувствовала лживость этого ребенка и поэтому, завидев Кристиен во дворе, отводила свои слабые старческие глаза куда-нибудь в сторону реки.

Тогда еще жила память о величии Ост-Индской компании, это потом настали другие времена. Но поток кораблей из Европы не иссякал.

Они покачивались на смарагдовых водах Яванского моря в ожидании ценных грузов – кофе, сахара, табака, копры и масла. Джунгли вырубали под плантации, страна покрылась сетью железных дорог. Из-за моря прибывало все больше молодых белых мужчин. Одни из них оставались в конторах больших торговых домов в Сурабае, другие отправлялись на сахарные и кофейные плантации.

В Гааге и Амстердаме склады полнились поставками из тропиков. Одновременно росла колониальная армия. Теперь ее части стояли не только на Яве и Суматре, но и в джунглях Борнео и на затерянных за ним островах. В Сурабаю прибывали естествоиспытатели, чтобы изучать орхидеи или искать ценные минералы, инженеры – возводить мосты, музыканты – играть симфонии. В городе появились мощеные улицы, аллеи и роскошные площади, открывались клубы, концертные залы, кинотеатры.

Деревянные ворота местных домов украшали резьбой. Женщины носили роскошные туалеты. Прошло немного времени – и Ява стала законодательницей моды, распространившейся до самой Европы. Потому что ткани из сокровищниц яванских князей поражали воображение изяществом рисунка, а ювелирные изделия – утонченностью форм.

Однако стремительное развитие колонии почти не отразилось на жизни девочки по имени Кристиен.

Со временем все-таки нашелся человек, с которым Кристиен сблизилась.

Это была Тинеке, юная урсулинка из крестьянской семьи. Что она собой представляла?

Однажды я стояла на мосту через Золотую реку, куда стекает весь навоз с окрестных полей. В тот день жилища под мостом оказались затопленными. Волны уносили тряпье и прочую плавучую рухлядь, спасавшие свой скарб туземцы кашляли. Я увидела на берегу голландскую девушку с фотоаппаратом, у которой, очевидно, не хватило сил снять все это на пленку. Она повернулась и пошла прочь. Неподалеку ее ждал мужчина в автомобиле.

Тогда я подумала, что Тинеке, должно быть, выглядела так же, как эта девушка: круглые румяные щеки, надо лбом – легкий пушок, волосы заплетены в толстую косу.

Эта совсем юная девушка с бледной, почти прозрачной кожей выросла в одной из деревушек, что разбросаны по нидерландскому польдеру, и отправилась в далекую тропическую страну, чтобы нести ее жителям Благую весть. Однако на Яве ее охватила тоска по дому. Во сне ей виделся мягкий закатный свет над Северным морем и лица родных, прежде всего матери. Вставая утром, Тинеке не знала, как ей пережить очередной день.

Она понимала, что уныние проистекает от слабости и недостатка веры. И Тинеке молилась, каялась и нередко плакала, отчего ее щеки пылали, как в лихорадке. Но лицо матери все равно стояло перед глазами. Иногда беспросветной тропической ночью она лежала на койке, глядя куда-то в темноту, и слышала стук собственного сердца.

Все здесь казалось ей отвратительным: язвы на грязных телах туземцев, запах гноя, крики со стороны улицы и мутные воды реки. Остальные сестры не теряли присутствия духа. Они работали, молились, несли Слово Божие и пели гимны высокими, чистыми голосами.

Однажды Тинеке заметила в саду маленькую девочку в плохо скроенном платье. Малышка не двигалась и смотрела куда-то в пустоту. Она была грязной и непричесанной. Тинеке знала ее историю, однако Кристиен появилась в монастыре задолго до нее самой.

Кристиен давно уже жила у сестер, когда Тинеке, по бедности и невежеству, решилась пересечь море. Она думала, что несет в своем сердце огонь, способный осветить эту темную страну, но он оказался слишком слабым. Однако сейчас, глядя на эту безобразную «индо», Тинеке снова его почувствовала. Она подошла к девочке и опустилась перед ней на колени.

Тинеке достала носовой платок и вытерла грязные щеки Кристиен. Ни один мускул не дрогнул на лице малышки. Тинеке вспомнила, что говорили о той сестры: туго соображает и даже как будто не всегда понимает, что ей говорят. «Она похожа на комок глины, – подумала юная послушница. – Интересно, сколько ей лет: пять или, может, шесть?»

В тот день во время вечерней молитвы Тинеке посадила Кристиен себе на колени. Малышка оказалась на удивление тяжелой и все время оставалась неподвижной, как каменный идол.

На следующее утро, прежде чем выйти в сад, Тинеке взяла с собой расческу. Устроившись рядом с Кристиен на скамейке, она принялась распутывать ее черные пряди. Они выглядели безжизненными, как мочалка. Кристиен терпела, не издав ни единого звука, и это удивило Тинеке. «Возможно, туземцы не чувствуют боли, когда их дергают за волосы», – подумала она, вырывая очередной колтун. Она, казалось, слышала о чем-то подобном.

Наконец Тинеке закончила работу и придирчиво оглядела малышку. Та стояла как истукан, и девушка пошла прочь. Отойдя на некоторое расстояние, она оглянулась и вздрогнула, охваченная неприятным чувством: этот неуклюжий безобразный ребенок неожиданно напомнил Тинеке ее саму.

С тех пор Тинеке решила избегать Кристиен. Однако девочка уже успела к ней привязаться. Она заявлялась в больницу и молча смотрела, как Тинеке промывает и обрабатывает раны, стоя на коленях рядом с какой-нибудь койкой. Поначалу девушке это не нравилось. Ей и без того была неприятна эта работа. Но потом Тинеке привыкла, что Кристиен следует за ней повсюду как тень.

Со временем она стала помогать Тинеке освободиться от ненужных мыслей. В присутствии неуклюжей малышки девушка будто забывала о собственной слабости и страхах. Скоро они уже сидели рядом на скамейке под варингиновым деревом. Случалось, Тинеке пела, но не божественные гимны, а песни, которые слышала в детстве от мамы. Она делала это не ради Кристиен, а для себя, но без Кристиен скорее всего ни за что на это бы не решилась. Девочка не понимала ни слова, однако слушала с таким вниманием, что Тинеке невольно ей позавидовала. Она и сама хотела бы с таким жаром внимать голосу веры, но тот с каждым днем раздавался все глуше. Подумав об этом, Тинеке поднялась со скамьи и пошла прочь.

Каждое утро, куда бы Тинеке ни направлялась по делам, она всюду встречала Кристиен. Как-то раз она даже заметила на лице ребенка подобие улыбки. Тогда Тинеке взяла девочку под руку и вместе с ней стала смотреть, как джонгос отпирает ворота перед ожидавшими приема больными.

Шло время. Вскоре сестры заметили дружбу Тинеке и малышки и благословили ее. Они решили, что забота о ребенке пойдет на пользу юной послушнице, чье душевное состояние давно их беспокоило. Так Тинеке получила задание обучить маленькую «индо» грамоте.

Монахини и сами понимали, что пренебрегали этим ребенком, – у них и без того дел было невпроворот. К тому же солдат бесследно исчез и не присылал обещанных флоринов. Раньше они недоумевали, что делать с Кристиен, а теперь решение пришло само собой.

– Хорошо, что нашелся человек, взявший ее на попечение, – сказала сестра Береника, самая старшая среди монахинь по возрасту и дольше всех прожившая на Яве. – Иначе она непременно сбежала бы и сгинула в какой-нибудь деревушке в джунглях.

И что они сказали бы солдату, если бы он действительно вернулся?

Для Кристиен рядом с Тинеке время текло незаметно.

Иногда, по окончании занятий в монастырской школе, Тинеке и Кристиен отправлялись в прохладную классную комнату. Девушка садилась за парту и, подперев рукой румяную щеку, вспоминала свои школьные годы: ветреные зимние дни на побережье, запах угля, свежей рыбы и хлеба и витающих в прозрачном воздухе снежных мух.

Сжимая в руке перо, девочка осторожно выводила голландские буквы. И каждое слово и фраза приближали ее к отцу, потому что Кристиен ни на минуту не забывала о солдате и ждала его каждый день. Ее движения были по-прежнему неуклюжи, как у копошащегося в глине гиппопотама, однако здесь ее медлительность оказывалась как нигде к месту. То, что до сих пор считалось ее недостатком, обратилось в достоинство. Терпение и усердие стали ей лучшими помощниками в освоении грамоты.

А потом Тинеке рассказывала ей – простыми, крестьянскими словами, как и сама слышала в детстве – легенду о добром Иисусе и Его смерти на кресте. Так Кристиен узнала о чудесах и многих хороших людях: праведнике Ное, царе Давиде и Симоне-Петре, а также о злых и коварных, вроде Иуды Искариота.

Все это мешалось в сознании девочки со сказками, которые она слышала раньше. Так Иуда обретал черты кранина и его хитрый прищур. Когда-то кранин повредил себе глаз и навсегда остался кривым, и, поскольку до той поры он напоминал Кристиен обезьяньего бога, стало ясно, что он происходит из царства, которым правит Иуда Искариот. А добрый Иисус, напротив, имел лицо храброго Арджуны и так же сжимал в руке разящий меч – здесь Кристиен снова представляла себе солдата, прорубающего просеку в джунглях.

Иисус Христос дал пригвоздить себя к кресту, но потом, как и Арджуна, обманул врагов и возродился в новом, более грозном облике, с пылающими от гнева глазами и сверкающим мечом в руке. Он, как и отец Кристиен, направо и налево рубил вражеские головы, которые в потоках крови превращались в отвратительных крокодилов и жаб.

Но Иисус, как и голландский солдат, вернется за своими детьми под звуки медных труб и грохот гонгов. И тогда великаны и фарисеи содрогнутся от страха в своих берлогах, потому что настанет Судный день.

Не раскаявшиеся в грехах поползут по земле, подобно змеям, и оденутся в перья и чешую, но меч Иисуса все равно настигнет их, даже старую кухарку, и по земле потекут реки крови. А потом Иисус устремится в небо вместе со своим воинством, и на краешке его плаща, как виноградные гроздья, будут висеть верные, в числе которых окажутся Тинеке и Кристиен, и тогда наступит новое время.

Тинеке описывала его, не жалея красок. Вместе они войдут в райские жилища, у стен которых плещется теплое море и зеленеют польдеры со стадами тучных коров, а ветви деревьев гнутся под тяжестью яблок. Там живет Дева Мария, небесная мама Тинеке. Но ведь Тинеке и Кристиен – почти сестры.

Когда уроки заканчивались и письменные принадлежности запирались в шкаф, Кристиен продолжала выводить буквы пальцем на пыльной земле за хозяйственными пристройками или возле очага.

Дом. Дерево. Лошадь. Я.

Она стала рассеянной и просыпала хворост на землю. Так долго вымачивала в воде траву для лошадей, что та становилась несъедобной. Но когда повариха или кто-нибудь из конюхов набрасывались на нее с упреками, девочка робко отходила в сторону, словно была ни при чем.

Это все слова и Тинеке. Но прежде всего слова, потому что именно они придавали душе и мыслям контуры. Без них Кристиен не существовало. Каждый человек должен обозначить вокруг себя невидимую границу, без которой нет ничего, кроме неопределенности и тумана.

Иисус Христос добр, но и он проникается презрением к людям, чьи души бесформенны и беспросветны. Потому что и он иногда выходит помериться силами с демонами и грешниками, подобно Арджуне, сразившемуся с семью великанами. «Вот почему так важно писать», – размышляла Кристиен.

И это приносило результаты.

Девочка впитывала грамоту как губка. Она выводила пальцем буквы и чувствовала, как в нее проникают слова. Даже кухарка удивлялась: никто из слуг, кроме кранина, не умел писать по-голландски. Старуха сидела у очага, подперев рукой щеку, но ее слабые глаза постоянно косились в сторону маленькой «индо».

Однажды кухарка даже назвала ее «нонни», что означает «маленькая госпожа». Девочка удивленно вскинула голову, но промолчала и вскоре вернулась к своему письму.

Но обе они знали, что в этом случайно вылетевшем слове заключена правда. Оно лишь подтверждало то, что и без того было ясно всем.

Потому что девочка, которая писала голландские слова, принадлежала миру белых сестер. Отныне повариха стала терпимее относиться к маленькой «индо». Окружавшая Кристиен атмосфера всеобщей неприязни постепенно рассеивалась.

«И все это слова», – думала малышка.

Кухарка сидела на земле. Дым ее очага поднимался вверх, к просвеченным солнцем листьям бананового дерева. Уперев локти в живот, старуха в задумчивости потирала пальцами лоб. Ее волосы были совсем белыми. Когда-то давным-давно один человек острым ножом вырезал ее сердце и бросил его в море. Старуха подняла голову, уставившись куда-то в пустоту.

Она должна считать себя счастливицей, что белые сестры так долго держат ее на службе. Потому что, если однажды они захотят от нее избавиться, ей некуда будет идти. Поэтому кухарка и считала себя счастливой.

Тем не менее больше всего на свете ей хотелось бы умереть.

Так, за делами, незаметно село солнце, и девочка поднялась, чтобы отправиться на вечернюю молитву. Теперь она не сомневалась, что солдат за ней вернется. Он сделает, как обещал.

Но дружба с Тинеке оказалась недолгой.

Тоска по дому продолжала мучить девушку, даже занятия с неуклюжей «индо» не смогли ее преодолеть. Она глубоко въелась в душу юной послушницы и, когда та уже думала, что поборола ее навсегда, дала о себе знать в виде болезни.

Поначалу думали, что это дизентерия, которой мучились в этих широтах почти все белые. Однако лечение не помогало. Состояние Тинеке ухудшалось. Кожа ее высохла, испражнения стали красными от крови. Глаза помутнели, словно покрылись матовой пленкой.

Потом на руках и животе девушки появилась сыпь. Тинеке часто рвало, поэтому она перестала выходить из спальни даже днем. Кристиен напрасно ждала ее на лестнице.

Опасаясь за жизнь Тинеке, сестры решили отправить ее за море. Для юной послушницы это означало поражение, которое она сильно переживала. Однако даже это не могло заглушить ее радости от предстоящего свидания с домом. Когда же Тинеке оглядела свое бледное, костлявое тело в постели, ей стало по-настоящему страшно. Она не хотела умирать.

Тинеке лежала на койке, сложив руки на груди, и плакала от счастья. Душой она уже переместилась домой и гуляла рядом с Девой Марией, своей небесной матерью, по райскому саду. Тинеке больше не было в монастыре, а потому ее прощание получилось коротким. Она едва успела собрать пожитки и, конечно же, и не подумала напоследок повидаться со слугами. Двуколка со всеми узлами и сумками уже ждала во дворе, когда сестра Аннике вдруг напомнила об «индо». Она проводила Тинеке к пристройке, где жила девочка, но той не оказалось на месте. Тогда Аннеке решительно распахнула дверь в ее спальню, и Тинеке удивилась тому, что никогда не бывала здесь раньше. Кристиен лежала неподвижно, свернувшись на циновке калачиком. Тинеке опустилась на колени.

В этот момент девочка проснулась. От ее грязного голого тела исходил запах навоза и земли. Кроме того, в каморке не было окон, и свет едва просачивался сквозь плетенные из бамбука стены. Все было так не похоже на чистые спальни белых сестер.

Девочка смотрела куда-то мимо Тинеке, словно продолжала спать. Ее тело тут же покрылось капельками холодного пота. Тинеке поцеловала малышку в обе щеки и вышла.

Уже на корабле Тинеке вспомнила, что забыла подарить своей подопечной серебряное распятие, висевшее у нее на шее.

Но было поздно.

Спрятанные в шкафу письменные принадлежности тоже следовало бы отдать Кристиен.

И девочка осталась с монахинями – куда ж ей было еще податься? Через несколько лет она стала посещать монастырскую школу.

Отцы ее одноклассниц работали в конторах торговых домов, городском управлении или на железной дороге. На уроки каждое утро девочек привозили рикши на тележках и повозках-бекаках. В классе пахло одеколоном и свежим бельем. Хрустели накрахмаленные нижние юбки, кружева и банты слепили белизной. Юные модницы хихикали и перешептывались, демонстрируя друг другу новые веера и брелоки. Они походили на порхающих над лугом бабочек. У большинства были светлые и прямые волосы, как у Тинеке, однако попадались и брюнетки с легким загаром на щеках.

На переменах они играли в саду, отгороженном от монастырской больницы белой стеной, – носились друг за другом, водили хороводы и пели высокими голосами. С Кристиен они заговаривали редко, потому что она всегда держалась в стороне. Постепенно они перестали обращать на нее внимание, и она бродила среди них, как тень.

После уроков за девочками приезжали двуколки, и Кристиен оставалась одна. Так продолжалось несколько лет. За это время маленькая «индо» снова успела почувствовать себя на границе двух стихий. Эта разделительная линия словно разрезала ее на две части.

Потому что после занятий Кристиен становилась обыкновенной туземной служанкой и отправлялась в свой сарай.

Ну а куда еще?

Правда, на нее возложили особые обязанности. Она помогала кухарке с покупками, потому что умела считать. Владея четырьмя правилами арифметики, Кристиен стала вести расходные книги. Во всяком случае, помогать в этом сестрам, потому что кранин был уволен и скрылся в неизвестном направлении.

Потом Кристиен крестили, и она прошла конфирмацию.

Несмотря на это, сестрам по-прежнему казалось, что с девочкой что-то не так. В ней чувствовалась какая-то пугающая неопределенность, неоформленность. К тому же она была некрасива – с грубыми, тяжелыми чертами, широкой нижней губой и плоским носом. Кристиен напоминала расплывшуюся черную тень или тяжелую тучу, нависшую над саванной в преддверии муссонного ливня.

Чаще всего «индо» пребывала в мрачном настроении, однако случались у нее и приступы веселья. В таком состоянии она неуклюже приплясывала под доносившуюся с берега музыку гамелан.

Дети из пристройки для слуг смеялись над ней и подражали ее движениям, за что Кристиен шлепала их пониже спины. Она ведь была крупнее их всех.

Но вскоре она возвращалась в обычное заторможенное состояние. Сестры переглядывались: что-то было не так с этой девочкой.

Она и сама это замечала. Кристиен чувствовала, что в ней заложена какая-то ошибка, более глубокая, чем неудачный цвет кожи или форма глаз.

Но однажды – Кристиен было тогда около одиннадцати лет – она пропала из монастыря. Никто не знал, куда подалась малышка. Она исчезла бесследно. Прошло несколько недель, и монахини разволновались не на шутку: они ведь отвечали за «индо», даже если знали наперед, какое будущее ожидает эту девочку. Сестра Береника лично отправилась в полицию.

Спустя некоторое время Кристиен привели – грязную, пахнущую болотной тиной, со спутанными волосами и в разорванном платье. Ее руки были исцарапаны, на лице кровоточили свежие комариные укусы. Очевидно, она спала под открытым небом. Но признаться, где именно, так и не пожелала.

Сестра Береника несколько часов допрашивала ее в кабинете. Девочка упорно смотрела в пол, шаркая ногой, словно думала о чем-то своем. Ее черные глаза оставались непроницаемыми.

– Что случилось? – допытывалась сестра Береника. – Тебя кто-нибудь обидел, с тобой плохо обходятся?

Девочка мотала головой и молчала.

На этом ее обучение в школе закончилось. После случившегося допустить ее в общество белых девочек было невозможно. К такому выводу пришла сестра Береника за время беседы и тут же объявила его холодным тоном, потому что была не на шутку возмущена. Кристиен сидела, съежившись в комок, в ротанговом кресле: плечи подняты, грязные пряди свисают на лоб. Сестра заметила, что из открытого рта девочки стекает струйка слюны, и поежилась от омерзения.

Так Кристиен снова вернулась в мир туземцев. Из слуг, некогда видевших голландского солдата, постучавшегося в монастырские ворота, оставалась только кухарка. Она была единственным темнокожим свидетелем этого события.

Но от старости память ее выцвела, как и волосы. И когда девочка расспрашивала ее о Дирке Феннеме, старуха, как ни силилась, не могла сказать ничего вразумительного. Глаза ее блуждали. Губы дрожали над черным провалом рта. Но Кристиен не видела вокруг никого, кому еще могла задать свои вопросы.

Девочка не отступала. Как долго сидел солдат с ней на руках под варингиновым деревом? Кухарка ни в чем не была уверена. Ведь он мог уйти не попрощавшись, «оранг бланда» иногда делают так.

Старуха потирала подбородок узловатыми пальцами.

Но в этот момент глаза Кристиен загорелись. Казалось, еще немного, и она набросится на старуху с кулаками. И костлявая рука взметнулась в воздухе. Да, она вспомнила! Солдат сидел долго, он ждал, пока девочка заснет, – так трудно ему было оставить свою дочь. Он как мог оттягивал момент расставания.

Он выглядел совсем молодым, почти мальчик, с золотыми, как солнце, волосами и глазами голубыми, как земляные орхидеи. Он обещал всем, в том числе и кухарке, что вернется за своей анакой. Он любил свою ньяи и ее ребенка, очень хороший «оранг бланда». Ничего подобного кухарка не могла припомнить на своем веку.

В тот год, когда кухарка умерла, сестра Береника навсегда вернулась в Голландию. Перед тем как покинуть Сурабаю, она подыскала Кристиен место гувернантки в одном голландском доме.

Так в четырнадцать лет Кристиен навсегда ушла из монастыря. Урсулинки честно выполнили данное солдату обещание, хотя так и не получили от него ни единого флорина. Девочка знала грамоту и умела считать, говорила по-голландски и прошла конфирмацию. Теперь она снова пересекла границу и ступила на территорию белых.

Когда Кристиен исполнилось пятнадцать или шестнадцать лет, она вышла замуж за белого мужчину – во всяком случае, отчасти белого. Он был намного старше ее и имел сына от туземки, почти ровесника Кристиен. Этот человек заинтересовался Кристиен, как только увидел ее в доме, где она служила, а история с солдатом и вовсе его заинтриговала.

В результате мужчина взял девушку в свой дом, находившийся неподалеку от монастыря урсулинок. Он занимался частным извозом, имел нескольких лошадей и повозок-докаров. После женитьбы дела его пошли в гору, и семья переехала в большой дом на берегу Золотой реки.

И на новом месте Кристиен думала только о том, что теперь солдату по имени Дирк Феннема будет не так просто отыскать свою дочь.

Один ребенок в доме уже был. Кристиен родила еще пятерых.

Она редко выходила на улицу и целыми днями сидела в своей комнате за задернутыми шторами, слушая шум города, течение реки или доносившиеся издалека звуки музыки. Ее лицо обрюзгло, взгляд стал еще более рассеянным, она очень много спала.

Теперь Кристиен жила в роскошном особняке с множеством слуг. Общество европейцев по-прежнему ее пугало, и вскоре Кристиен перестала появляться на балах и приемах. Ее супруг ходил туда один. У него была смуглая кожа и грубые, словно вырезанные из дерева, черты лица. Возможно, он и сам полагал, что женщине больше пристало сидеть дома, хотя и дал образование всем детям, включая девочек.

Один из его сыновей – спокойный и обстоятельный молодой человек – стал владельцем знаменитой аптеки «Свобода». Другой приобрел кинотеатр на одной из главных улиц и считался легкомысленным. Третий сын Кристиен со временем стал работать в страховой компании. Я имею в виду того самого дядю Леонарда, что удил рыбу на мосту в Эльхольмсвике в не по размеру широких штанах. Это его женой была тетя Лейда с бархатистыми карими глазами.

Кристиен родила двух дочерей, одна из которых отличалась особенной красотой. Анна имела белый цвет кожи и совсем не походила на мать. На фотографиях она всегда выглядит печальной. Она вышла за высокопоставленного чиновника в Суракарте и жила в большом доме, который правильнее было бы назвать дворцом, с белыми воротами и роскошным садом. Они с мужем часто устраивали приемы. Спустя несколько лет после замужества Анну поразила душевная болезнь – после того, как она заразилась сифилисом от супруга.

Младшая из дочерей, моя бабушка, которую звали Линтье, тоже была красива. Дедушка называл свою жену «розой Сурабаи» и гордился ею, как бедный мальчик, завоевавший руку принцессы и полцарства в придачу. Но сама Линтье всегда переживала из-за цвета своей кожи, более темного, чем у братьев и сестер. Однажды она выбила стакан из рук служанки только потому, что лицо той было светлее.

Мне понятно, почему бабушка не любила вспоминать о своей матери. В душе Кристиен была тоска, которую Линтье чувствовала и в себе. Тем не менее она выучилась на машинистку, овладела стенографией и английским языком и устроилась в контору маклерской фирмы, хозяином которой был Оскар.

Там Линтье сидела у него в приемной и печатала. Мимо нее с утра до вечера носились маклеры с прайс-листами и последними новостями с биржи, а за дверью за ее спиной сидел дедушка Оскар, к тому времени уже обрюзгший и полысевший, с сигаретой во рту.

Однажды на пороге конторы появился младший брат владельца, худой и смуглый, как даяки, среди которых он много лет прожил в джунглях, где так и не смог расстаться с мечтой о живописи. Он так и не скопил денег на билет домой, потому что, за что бы ни брался, ничего не удавалось. Между тем его возраст приближался к сорока. Он мог бы писать восхитительные картины, потому что находился в красивейшем уголке земного шара, и внутри него вызревали тысячи пейзажей, ни один из которых так и не выплеснулся на полотно. Но как он жил? Как туземец и авантюрист, бесшабашный искатель золота с «кольтом» за поясом, наподобие моряков из Сингапура и Гонконга, китайцев, малайцев и проходимцев из Австралии.

Он общался с даяками и, вероятно, их женщинами. Жил в их деревнях, где так и не нашел времени добраться до холстов и красок. Зато с веслами управлялся не хуже даяка, бил рыбу копьем с форштевня, свободно говорил на пяти или шести местных наречиях и мог обращаться с землечерпательной машиной и другими необходимыми для добычи золота механизмами.

Но во время путешествия вдоль линии экватора от Понтианака, столицы речных богов, до Сурабаи, города крокодилов, он только и делал, что сидел на палубе, обхватив руками голову. Землечерпательная установка лежала на дне реки Капуас, и надежды вырваться из этого заколдованного круга оставалось все меньше.

Закат догорал, как бывает в этих широтах, подобно лампе, в которой кончается масло. Последние лучи солнца, яростные и отчаянные, сужались до ослепительных искр и бликов, озарявших уже опустившуюся темноту. Абель явился в контору к брату, чтобы обсудить с ним дела. Ведь не кто иной, как Оскар, вложил деньги в его неудавшееся предприятие на реке Капуас.

Абель был смугл, как даяк, и гибок, как мальчик, никто не мог быстрей него взобраться на мачту. Он пришел к Оскару с пустыми руками, точнее, с жестяным чемоданчиком, где лежали счета и другие бумаги, свидетельствовавшие о его крахе. Высокий и стройный, он щурил спокойные голубые глаза, пытаясь привыкнуть к темноте помещения, и неуклюже топал грубыми ботинками. Лишь приглядевшись, можно было понять, что он не молод. Проникаясь осознанием этого факта, Абель вдвойне тяжело переживал свое поражение.

В этот момент он встретился глазами с Линтье.

Она оторвалась от печатной машинки, чтобы посмотреть, кто пришел. Потом подняла руку, чтобы поправить воротник на смуглой шее, и взглянула ему прямо в лицо, серьезно и с любопытством. Абель никогда не видел такой красивой женщины. Линтье напомнила ему розу с темными лепестками.

Она была совсем молодой девушкой, когда он сделал ей предложение. Это произошло на маяке, хорошо известном в Сурабае каждому, кто имеет дело с морем. Линтье и Абель сидели в комнатке на самом верху. Абель встал перед ней на колени и сказал, что ему нечего предложить будущей супруге, кроме себя самого. Линтье ответила, что этого достаточно. Потому что он ее долговязый мальчик, с которым она собирается прожить жизнь. Так потом вспоминала бабушка.

Это случилось вскоре после переезда Абеля в город. Отныне он всячески старался соответствовать требованиям, которые могла, по его мнению, предъявлять мужчине красивая женщина, «роза Сурабаи». Вероятно, она ни на что такое даже не намекала, но Абель предпринял последнюю отчаянную попытку разбогатеть и каждый вечер выпивал большую кружку брома, чтобы держать нервы под контролем.

И на этот раз это ему удалось – или почти удалось.

К тому времени матери Линтье, воспитаннице урсулинок, уже давно не было в городе. Своего отца она так и не дождалась. Кристиен овдовела и на мужнино наследство купила себе небольшой дом в Маланге, неподалеку от кофейных плантаций дедушки Абеля, в горах.

Так она в последний раз пересекла границу между миром белых и миром туземцев и вернулась в джунгли. Домик утопал в зелени. Моя мама хорошо его помнила, потому что приезжала туда отдохнуть от городской духоты. Там она жила у своей бабушки Кристиен.

Си хорошо помнила, как она стоит на веранде – молчаливая седая женщина в саронге и кебае, с очками, съехавшими на кончик носа. Мы долго кружили по окрестностям Малаги в поисках ее маленького дома, стоявшего на обочине дороги в окружении зелени. Время от времени останавливались, потому что Си казалось, что она его узнала.

Движение было оживленным. Запряженные волами телеги и мотоциклы теснились на проселочной дороге, вдоль которой лепились друг к другу кафе-варунги, распространяя запах пряностей, орехов и крупука.

Дом Кристиен мы так и не нашли.

Она жила в нем одна. Вечерами отдыхала на веранде в ротанговом кресле-качалке. Теперь вместо высокой городской прически Кристиен, по обычаю туземок, собирала волосы в узел на затылке. Она не надевала европейские платья и обувалась в вышитые туфли без задников.

Иногда ее навещала подруга, старая яванка, с которой они разговаривали о духах, обитающих в камнях, кустарниках и реке. Голландские слова забылись сами собой. Даже Иисуса Христа Кристиен больше не вспоминала. На его место заступил могущественный бог Гуна-гуна, имевший множество голосов, ртов и глоток, и Кристиен внимала его словам. С каждым днем она все больше углублялась в его страну, которая была и ее родиной и приняла ее как родную дочь.

Большую часть времени Кристиен проводила на веранде. Вечерами в горах становилось прохладно, поэтому москиты не особенно досаждали. Кристиен сидела в ротанговом кресле и внимала звукам леса, который с каждой ночью подходил к дому все ближе. Теперь в общем шуме и свисте она различала хруст, с которым лопалась каждая новая почка, и слышала, как тянутся к солнцу молодые побеги.

Откуда-то из темноты доносилось верещание сверчков и вопли ящериц токе. На коленях Кристиен лежал календарь, где были отмечены все праздники, включая день коронации королевы Вильгельмины, но не они интересовали Кристиен. Она записывала на полях свои ежевечерние наблюдения, в основном касающиеся древних духов и их деяний, и делала это очень осторожно, чтобы ненароком не обидеть могущественные силы. Так изо дня в день Кристиен проникалась лесным многоголосьем, и тысячи ртов и глоток Гуна-гуны кричали ей об одном – о неумолимом божественном гневе.

Кристиен раскачивалась в плетеном кресле, а голоса подбирались все ближе. Они шелестели, шептали, свистели и стонали на разные лады. И лес все теснее смыкался вокруг ее дома.

Ее лицо покрылось морщинами, а волосы поседели. Очки соскальзывали на нос, но Кристиен не утруждалась их поправлять. Она слушала лес. Старуха с костлявыми плечами и впалой грудью, она внимала божественному гневу Гуна-гуны.

Рядом на плетеном столике стояла лампа, но окружающая веранду темнота оставалась непроницаемой для ее тусклого желтого света. Кристиен раскачивалась в плетеном кресле, придерживая на коленях календарь.

В один из таких вечеров к ней пришел Дирк Феннема.

Кристиен узнала его сразу, по голубой форменной куртке, из-под которой белела набедренная повязка. Его светлые волосы доставали до плеч. В руке Дирк Феннема сжимал серебряный малайский нож с резной деревянной рукояткой.

Он остановился у подножия ее лестницы. Его лицо светилось от счастья: ведь он искал ее так долго! И хотя волосы Кристиен стали белыми как лунь, солдат сразу узнал ее, свою любимую дочь.

Кристиен смотрела на него из-под очков. Сердце ее забилось от радости, но она была возмущена. И она набросилась на отца с упреками.

– Тебя так долго не было!

– Но теперь я здесь.

– Ты не присылал флоринов.

Дирк Феннема молчал. Он смотрел на нее озадаченно. Было видно, что он проделал долгий путь.

– Ты забыл меня.

Он тряхнул лохматой головой.

– Ты сел в большую лодку, на каких плавают белые, и покинул меня.

Дирк Феннема не отвечал.

Со сверкающим ножом в руке он походил на принца Арджуну. Рукоятка из темного полированного дерева мерцала в желтом свете лампы. Он улыбался голубыми, как земляные орхидеи, глазами и смотрел на нее снизу вверх. Тут Кристиен поняла, что он пришел забрать ее, и замолчала.

Ее сердце стучало, как большой гонг, и Кристиен попыталась его успокоить, положив ладонь на грудь. Но сердце не утихало. Кристиен казалось, что под тканью ее кебаи бьет тяжелый медный молот. От этих ударов все вокруг нее вибрировало. Они заглушали все лесные звуки – и вопли ящериц, и журчание горных ручьев позади дома. Кристиен больше не слышала голосов Гуна-гуны.

Дирк Феннема протянул ей руку.

Кристиен поднялась с плетеного кресла. Воздух дрожал от ударов медного гонга, отдававшихся над лесом громовыми раскатами. Она осторожно спустилась по лестнице, и солдат взял ее ладонь.

Потом Кристиен шагала следом за ним по едва видимой тропе, а Дирк Феннема сверкающим ножом прорубал им обоим дорогу в джунглях. В ее глазах мелькали разноцветные пятна – темно-коричневые пустоты в провалах между корней, поверх которых плавали светло-зеленые блики пронизанных солнцем листьев. Лучи ложились белыми и голубыми полосами, напоминавшими отраженные в воде огни уличных фонарей. Прозрачные зеленые колонны придавали полянам сходство с высокими залами.

Дирк Феннема был большим и сильным, и нож в его руке сверкал подобно молнии. Кристиен смотрела на его молодые, мускулистые ноги и шлепала за ним в вышитых домашних туфлях. Ее седые волосы растрепались, а спина сгорбилась, но лицо светилось от счастья.

Так они шли горами и руслами рек, переходили подвесные мосты и карабкались по склонам. Они брели всю ночь, пока не поднялся над горизонтом пылающий глаз солнца. И тогда Дирк Феннема в последний раз взмахнул своим клинком, и глаз распахнулся ему навстречу.

Они шагнули туда вместе, солдат и его дочь, под звуки медного гонга, все еще не смолкавшего в груди Кристиен. И вместе исчезли в окружившем их вечном сиянии.

 

Глава IX

Той весной Абель и Эстрид окончили курс в декораторском классе школы искусств и обручились. Выпускники собрались в мансардной мастерской, где в зимние месяцы никогда не рассеивались серые сумерки. Голоса многочисленных гостей отдавались гулким эхом под потолочными балками.

Абель выставил три акварели – морские пейзажи, близкие к стилю глухонемого мариниста. Они привлекли всеобщее внимание свежими, чистыми красками и свидетельствовали о совершенном владении кистью. Одна из них изображала красную лодку на взморье и маленький скалистый островок. Закатное солнце отражалось от деревянного борта, так что казалось, что лодка сама испускает свет. Это было ослепительное мгновение, остановленное уверенной рукой мастера.

Многие комментировали эту акварель, кое-кто даже захотел ее купить.

Но и работы Эстрид тоже выделялись среди других – выразительные портреты маслом, в основном нищих детей из Сёдера. Среди них, однако, был и портрет Абеля: его лицо казалось худым и, пожалуй, грубоватым, с пронзительными голубыми глазами.

Анна и Сульт тоже пришли на выставку. Маринист с восхищением рассматривал работы сына. Все-таки он это освоил, глаза старого художника увлажнились. Сульт давно уже перестал следить за успехами мальчика, а они оказались значительными. Акварели Абеля были совершенны, за исключением некоторой небрежности в цветовых переходах… В остальном же чувствовалась отцовская школа – как во времена старых мастеров.

Преподаватель Хойрлин намекнул, что для дальнейшего обучения Абелю будет назначена стипендия. Анна перевела, и Сульт кивнул, не отрывая глаз от работы сына.

Тот же ничего не видел, кроме полотен Эстрид.

«А как же помолвка?» – спросите вы. Все прошло великолепно, об этом я еще расскажу.

Выпускники собрались за длинным столом в погруженной в серые сумерки комнате. Были и прощальные тосты, и песни, и объятия. Правда, теперь все происходило в белом вечернем свете начала лета. На столе горели свечи, у потолка рассеивались едва видимые кольца табачного дыма.

Только букеты первоцвета и незабудок выделялись яркими красками. Выпускники сидели на длинных деревянных скамьях и пели. Эстрид стыдливо опустила веки, когда Абель поднял бокал за ее здоровье. А потом их глаза встретились, и в ее зрачках горели два крохотных огонька.

Абель обнял девушку за талию и почувствовал исходившее от нее тепло. Когда Эстрид перегнулась через стол, Абель поцеловал ее в шею, в белесый пушок в основании затылка. Эстрид положила голову ему на плечо, и они запели. А потом снова пили за здоровье друг друга.

А когда Нордблад, встав на стул, произнес торжественную речь, в которой перечислил всех выпускников, Эстрид прижалась к Абелю, как ласковый котенок, и поцеловала его в шею. Оба смеялись вместе со всеми и пели песни.

Ближе к ночи они убежали к проливу, где у моста стоял на якоре «Триумф». Абель подал Эстрид руку, и палуба закачалась под ногами девушки. А вокруг стояла беззвучная белая ночь.

Город спал, омываемый притихшим морем. Начало лета, как это бывает на севере, выдалось теплым. Они подняли паруса и взяли курс на Риддарфьорд. Поднялся ветер. От выпитого вина щеки Эстрид закраснелись. Она сидела, прислонившись к борту. Абель держал руль. Они летели на всех парусах в сторону Ловё и Дроттнингхольма.

Они еще не знали, что это ночь их помолвки. И я должна рассказать об этом сейчас, потому что другой возможности не будет.

Я не вправе замалчивать моменты счастья. Оркестр, туш!

В отраженном от воды мягком солнечном свете вырисовывались контуры лесистых островов. Вдали, где-то возле острова Бьёркё, море шло серебряными полосами. Так, незаметно, «Триумф» приблизился к берегу.

На открытых верандах горели желтые лампы. Слышались смех и голоса. Полуночники махали руками молодым людям на паруснике.

Внезапно дома сменились голыми мысами, между которых блестела вода. И все это то приближалось, то отдалялось, теряясь в белом тумане, то словно кружилось в танце.

Абель никогда не видел Эстрид такой счастливой. Она звонко смеялась навстречу выступающим из серебристой дымки новым фьордам. Абель держал руль. Береговая линия то сужалась, то расширялась, то петляла. Ландшафт вокруг менял формы и очертания, так что казалось, «Триумф» остается в нем единственной неподвижной точкой.

Эстрид молчала. Она завернулась в одеяло и прислонила голову к перилам. Небо над головой было таким же белым, как морская гладь, по которой скользила лодка. Оно тоже плыло и скользило, изгибалось арочными сводами и терялось в белом тумане. И на нем не было ни одной звезды.

Абель сжимал руль, и «Триумф» летел вперед.

Вскоре вокруг них сомкнулось кольцо тумана, и граница между небом и морем совершенно исчезла, как и острова.

Они оторвались, потерялись в ночной дымке, как вдруг стали различать в ней звуки. Поначалу несвязные и неясные, они усиливались, складываясь в обрывки мелодии.

Абель слушал, стоя на палубе. Эстрид обхватила руками колени и вскинула голову. Где-то совсем рядом играли флейты и скрипки, мягко бухали литавры. Потом, постепенно усиливаясь, зазвучали голоса, женские и мужские, которые то сливались, то расходились с мелодией струнных. Женские словно повисали сверху, вибрируя где-то на границе воспринимаемого человеческим ухом диапазона, а потом их снова заглушили флейты. Аккомпанемент то нарастал, то словно терялся в тумане, в то время как внизу, у самой невидимой ватерлинии, скользила мужская партия – низкое, мягкое легато. Она растекалась, окутывая со всех сторон, и словно вбирала в себя женскую, которая толчками выплескивалась куда-то вверх. А затем снова вступили струнные и флейты и ударили литавры.

Абель стоял возле мачты. Закутанная в одеяло Эстрид смотрела в его сторону. И как будто в их честь в тумане белой ночи играла музыка.

Эстрид и Абель были одни. Невидимый оркестр не смолкал. Мелодия парила, то нарастая, то удаляясь. Мягко ударяли литавры, пели скрипки и флейты. Звуки – высокие, светлые и низкие, темные – встречались и расходились. Абель почувствовал на шее теплые руки Эстрид. Он выдернул из ее прически шпильку, так что светлые волосы рассыпались по плечам, и расстегнул несколько пуговиц на платье. Голова кружилась от счастья. Эстрид вскрикнула.

Они стояли одни, окруженные стеной тумана, настолько плотного, что в нем нельзя было увидеть ладонь вытянутой руки. Абель подумал, что Эстрид вовсе не такая хрупкая, какой казалась ему на занятиях в декорационном классе, и что ее губы пахнут землей и солью. Он никак не мог понять, кто кого сжимает в объятиях – он Эстрид или она его, – и был удивлен, почувствовав на лице ее дыхание.

Лодка оказалась тесной, а музыка накатывала волнами, снова и снова.

Она замолчала много позже, и только тогда молодые люди заметили, что замерзли. Абель вытащил еще одно одеяло и накрыл их обоих. Так, лежа рядом на дне лодки, покачивавшейся на волнах, Абель и Эстрид задремали.

Первое, что увидел Абель, очнувшись, было лицо Эстрид. Убирая прядь с ее щеки, он объявил, что они должны немедленно пожениться. Эстрид лежала на его руке. Она кивнула, сонная и счастливая.

Таким было их обручение, после которого оба провалились в сон.

Утром туман рассеялся. Сквозь белую дымку стали проступать голубые пятна, которые постепенно расширялись и темнели, словно кто-то дул на покрытое изморозью стекло. Пространство вокруг «Триумфа» наливалось синевой. Серебряная голубизна в просветах сгущалась до ультрамарина. Вскоре туман потянулся вверх белесыми струями, которые постепенно рассеивались в солнечных лучах.

Эстрид и Абель все еще лежали, и вокруг не было ни одной живой души. Разве молодой сокол, взлетевший с лесной опушки близ Хэрьярё, видел их в покачивавшейся на волнах лодке.

К тому времени небо почти прояснилось. Молодые люди дремали, повернувшись друг к другу, в обрамлении похожих на яичную скорлупу белых бортов, а вокруг «Триумфа» дрожали прозрачные радужные полосы. Зеленые, поднимавшиеся из глубины, переходили в розовые и смарагдовые.

Покружив над спящими юношей и девушкой, сокол устремился в сторону острова Мюншё. Вероятно, эта ослепительная картина на несколько секунд задержалась в голове птицы, которая могла видеть только так, отчетливо и ясно. Однако вскоре поблекла и рассеялась, сменившись другой.

(Здесь я должна уточнить, как именно лежали Эстрид и Абель: тесно прижавшись друг к другу, словно были сшиты. Теперь я уже не сомневаюсь, что это слово пришло ко мне из пересказа легенды о «Тристане и Изольде» Жозефа Бедье, вышедшего как раз в те годы.)

Кричали чайки. Утренний бриз морщил морскую гладь. Тут Эстрид и Абель проснулись. Обнаружив себя лежащими в столь неудобном положении, оба расхохотались. Солнце слепило глаза, отражаясь от зыбкой поверхности моря.

Абель одевался, устроившись на корме. Лицо Эстрид влажно блестело, волосы растрепались над розовыми на просвет мочками ушей. В груди у Абеля потеплело. На несколько мгновений он замер, любуясь девушкой.

– Эстрид, милая, – прошептал он.

Она вскинула голову, пытаясь подняться, и повернула к нему разгоряченное лицо. Несколько мгновений Эстрид улыбалась, а потом разразилась хохотом.

Оба очень устали и хотели пить. Абель оглядел местность. Лишь спустя некоторое время он узнал небольшой маяк на острове Бастлагнё, мимо которого они с Оскаром не раз проплывали. Сейчас маяк стоял совсем рядом, а значит, они с Эстрид находились в северной части залива Бьёркефьорден. Чудо, что ночью они не налетели на прибрежные камни и не сели на мель.

Обратное путешествие проходило при ярком дневном свете и попутном ветре. Эстрид и Абель кричали от счастья, перебивая друг друга. Наконец вдали зазолотились шпили церквей. Они пересекли залив Риддарфьорден. Предместья утопали в зарослях цветущей сирени.

Отсюда город выглядел красно-желтым. В воде расплывались яркие цветные пятна. Это показались первые рыбацкие шхуны под темно-алыми парусами.

В тот день Эстрид и Абель купили кольца.

В июле Абель в последний раз пристроил стремянку к стене Грипсхольмского замка. Заключительные золотые завитки он выводил онемевшими пальцами – то лето выдалось на редкость холодным.

На этом его работа закончилась.

Выходя из дома в то утро, Абель сунул в карман последнее письмо Оскара из Сурабаи – и это было случайностью, почти чудом, потому что в июле Оскар находился в Стокгольме и с нетерпением ожидал корабля на Ост-Индию.

Абель положил кисть на ступеньку стремянки и уже в третий раз достал из кармана свернутый вчетверо листок. Он еще раз пробежал его глазами, устроившись в оконной нише. В замковом парке шумели столетние дубы.

А вечером, как раз накануне помолвки Эстрид и Абеля, братья лежали на кроватях в доме на Кюнгсбругатан. Они мало разговаривали, но понимали друг друга без слов. Абель волновался, он полагал, что Оскару не следует уезжать.

Он никак не мог избавиться от мыслей о мертвой молодой женщине, склизких стволах той поздней осени и черной ледяной воде.

Но Сара ушла, и теперь ей было все равно, уедет Оскар или останется. Это Оскара изведет тоска по дому. Абель видел, как блестели его глаза, как у испуганного зверька.

В Швеции тоже есть возможности, уверял брата Абель. В тот вечер они лежали на койках в своей старой детской, и все было как раньше. Точнее, как в той биографии, которую выдумал себе Оскар. За окнами шумел весенний вечер, довольно прохладный, и Абель уговаривал Оскара остаться.

– Но зачем, во имя всего святого?

– Хотя бы ради себя.

– Ради вас, ты хочешь сказать?

– Ну… ради нас.

– Вам станет от этого легче?

Насмешливый тон, сверкающие глаза. Абель помнил, как зимой Оскар хватал его за руку в постели. Смерть смотрела в его бледно-желтое лицо, а он искал Абеля.

– Ну, тогда ради меня, – прошептал Абель.

(Потому что ты мой брат, и я люблю тебя.)

Тут оба замолчали, как будто Оскару требовалось время, чтобы осознать эти слова.

– Ради родителей, друзей, невесты, – спешно добавил Абель. – Ты нужен им здесь.

(И ради меня, своего брата.)

Пауза нависла, как кирпич, глыба, вот-вот готовая обрушиться на их головы. Тут Оскар приподнялся над изголовьем кровати и, закинув голову, расхохотался. Остаться? Или Абель свихнулся?

Он выудил из кармана пиджака тонкую «гавану», сунул ее между зубами и чиркнул зажигалкой. И пока Оскар прикуривал, выпятив нижнюю губу, взгляд его блуждал где-то за окном, и Абель увидел в нем

и огни далекого побережья, с поросшими синим лесом горными цепями и полноводными реками;

и нависшие над потоками деревья с длинными фиолетовыми листьями и сочными плодами с белой мякотью и миндалевидной косточкой;

и странных птиц с сине-зеленым опереньем, мелькающих в вечной тишине первобытного леса;

и людей со сверкающими глазами и блестящей коричневой кожей, оттеняемой одеждами насыщенного синего и умбры;

и полноводные реки, берущие начало из бесчисленных прохладных источников, скрытых у подножия вулканов;

и женщин, окутанных ароматами мускуса и гвоздики.

Оскар увидел желтые фонари портовых городов, и красоток с высоко убранными черными волосами, и гарцующих лошадей, и треугольные паруса изящных рыбацких лодок из Мадура, в отдалении похожих на белые точки в сливающемся с небом пространстве моря. Все, о чем писал Оскар в письмах из Сурабаи, промелькнуло в этот миг в его глазах.

«Первое время, пока освоишься, поживешь у меня, – вот уже в третий раз перечитывал Абель, устроившись в оконной нише Грипсхольмского замка. – Голландцы знают, что делают… Если тебе этого недостаточно, чертов пачкун, добавлю, что здешняя жизнь на редкость живописна…»

Безмерное одиночество – вот что видел Абель за этими строчками. И в этот момент он принял окончательное решение – словно с размаху всадил топор в деревяшку. Решение вызревало долго, быть может, всю жизнь, и дедушка Абель ждал его. Именно там, во дворе Грипсхольмского замка, все определилось окончательно.

У Абеля закружилась голова и задрожали колени, так что он был вынужден ухватиться за край оконной ниши, чтобы удержаться на ногах. В глазах замелькали зеленые пятна. Но когда поднялся, душа его ликовала. Это было сродни эйфории – ощущение жизни как расстилающееся перед ним ровной, широкой дороги.

Дедушка помыл кисти и отправился домой.

Анна протестовала изо всех сил.

Абель никогда не видел мать в таком состоянии. Она то бледнела, то вспыхивала. Она била ладонью по столу и бегала по комнате вслед за сыном. Потом ухватила за воротник и встряхнула, глядя ему в лицо снизу вверх.

Почему же она отпустила Оскара?

О, это совсем другое!

Что другое? Абель опустился на стул, не снимая пиджака. Поведение матери окончательно сбило его с толку. И тут Анна объяснила, что это путь Оскара, а не его. Откуда ей это известно? Но разве Оскару дают стипендию для изучения живописи в Париже и Риме? Этим летом Абель уже принял два важных решения. Хватит.

Кстати, как он намерен поступить с Эстрид? Денег нет, он едва стал совершеннолетним, и вот – бросает ее одну.

Она поставила локти на стол и подперла руками щеки, глядя сыну в лицо. Тот молчал, сидя перед ней в пиджаке. За спиной Анны, прислонившись к двери, стоял Сульт. Абель взглянул на отца, ища его поддержки, хотя не мог припомнить случая, когда бы тот взял его сторону против матери. Красивое лицо глухонемого оставалось спокойным, глаза смотрели ласково, но Абель не прочитал в них ответа. Некоторое время отец разглядывал их с матерью, а потом покинул комнату.

Анна уронила голову на стол и зарыдала.

Однажды они сидели вдвоем в мастерской отца. За открытым окном стоял жаркий день середины лета. С улицы доносился гулкий цокот каблуков.

Отец устроился в кресле перед мольбертом. На мгновение Абелю почудилось, что в его глазах мелькнула тень нерешительности. Но Сульт взмахнул руками и принялся изображать слова. Он полагал, что каждый должен найти свою дорогу в жизни. И на выпускной выставке в художественной школе Сульт понял, что его сын – настоящий художник.

Глухонемой опустил руки. Стук каблуков смолк в отдалении. Где-то на набережной заливался соловей. Глухонемой пригладил до сих пор не поседевшую курчавую бороду. Он как будто хотел сказать что-то еще и подыскивал слова.

«Я нашел время переговорить с твоими учителями, Хойрлином и другими, надеюсь, ты не истолкуешь мои действия превратно, – пальцы Сульта замелькали в воздухе. – И все они разделяют мою точку зрения: у тебя талант. Ты должен писать, если хочешь знать мое мнение. Но я понимаю, – продолжал отец, – прямая дорога в жизни – оптический обман. Я и сам поначалу думал, что со мной все ясно, однако, как оказалось, это было не так. Из меня, глухого и немого, выплескивались пейзажи, словно освещенные внутренним светом. Они нравились, их покупали, даже король…»

Поначалу Сульт полагал, что именно из-за этого внутреннего света, который, безусловно, связан с внешним, но каким образом – сказать трудно. Однако потом он понял, что его ценили по недоразумению. Никому не было дела до того, что на самом деле хотел сказать Сульт своими картинами. Ими интересовались мелочные торговцы, перекупщики. Кое-кто из молодых ему сочувствовал, но не более… Так его забыли.

И тогда где-то внутри, Сульт показал пальцами, стал растекаться холод. Сначала в сердце, а потом выше, пока не добрался до горла. Как художник Сульт всегда оставался в тени, незаметный и непризнанный… Но он не изменял себе и ответит за это перед единственным Судией, читающим в сердце человеческом.

А непризнанность и забвение иногда свидетельствуют не только о поражении, но и о силе духа.

И сейчас Сульт обращается к Абелю в первую очередь как к художнику – потому считает его таковым! Тут глухонемой опустил руки и отвернулся к окну. Где-то вдали мелькал Карлсбергский замок, почти наполовину скрытый листвой. Абель слушал пение соловьев.

Жизнь петляет окольными путями, тем не менее их нужно пройти.

Эта была последняя фраза, которую Сульт начертал в воздухе, после чего руки его окончательно упали. Он поднял на сына спокойное, морщинистое лицо и улыбнулся. А потом обхватил Абеля за плечи и прижал к себе.

Соловьи не смолкали. Их торжествующие трели сопровождали Абеля, когда он шел, почти бежал, по улицам Сёдера, задыхаясь от счастья. Город стоял залитый солнцем. Анна и Сульт не уехали в шхеры, потому что хотели проститься с Оскаром.

Абель последует за братом, он принял решение. На пристани их уже ждет корабль с устремленными в небо высокими мачтами. В серебряных лучах утреннего солнца мостовая растекалась, подобно реке, по берегам которой выстроились дома. И она спускалась по склону, впадая в открытое море.

Эстрид. С ней получилось гораздо сложнее, чем он представлял себе с самого начала.

Когда Абель объявил ей о своем решении – это случилось в ее доме, в один из летних вечеров, когда окна стояли нараспашку, а во дворе дети играли в мяч, – Эстрид побледнела.

Она опустилась на стул, белая как мел. Они находились в ее комнате, в квартире, которую Эстрид делила с матерью, вдовой, и братом, другом Абеля. Огоньки в глазах Эстрид, как два маячка, вспыхнули и погасли, как будто кто-то ударил ее по щеке.

Она молча сняла с пальца кольцо и положила на стол. Абель слышал, как оно зазвенело. А потом стало тихо, только мяч во дворе ударялся о стену. Тут Абель рассмеялся:

– Это ты зря. Я ведь скоро вернусь.

Но смех вышел деланым.

Абель объяснил, что и в мыслях не имеет бежать от нее. Напротив, это из-за их помолвки он никак не мог решиться на отъезд. Тогда Эстрид спросила Абеля, что вообще гонит его в такую даль. Он смотрел в окно и медлил с ответом. Тут Эстрид сказала, что, если он ее покинет, у них никогда ничего не получится. Так чует ее сердце. Но Абель возразил, что он едет именно затем, чтобы потом с ней воссоединиться. Потому что сейчас он голь перекатная и не имеет возможности жениться. Во дворе стучал о стенку мяч. Он только поднакопит деньжат… Ведь у нее тоже ничего нет за душой. На что она, собственно говоря, собирается жить?

Абель говорил уверенно, тихо. Он взял кольцо, которое Эстрид положила на стол, и взвесил его на ладони. А потом опустился перед Эстрид на колени и снова надел его ей на палец.

За окном не смолкали удары мяча, словно отсчитывали оставшееся Абелю и Эстрид время. Абель опустился на стул. Тут Эстрид заметила, что прекрасно знает, что они бедны, но ему нет необходимости ехать так далеко, потому что она собирается давать уроки…

– Но что значат эти два года? – не выдержал Абель. – Неужели наша любовь не выдержит такой разлуки?

Эстрид уже не слушала его. Она раскачивалась на стуле взад-вперед, прижимая руки к горлу, и повторяла, что не понимает его, что ничего не понимает… Она напомнила Абелю, что уже не так молода, или он сам этого не видит? Он не отвечал.

Эстрид встала и пошла вдоль стены. На ее мертвенно-белом лице проступили красные полосы.

Абель пытался объяснить, что она должна подарить ему эти два года.

– Эстрид, Эстрид, – повторял он, – неужели ты не веришь, что только так я смогу стать настоящим художником? Мне трудно тебя в этом убеждать…

Абель видел перед собой что-то вроде препятствия, стены, которую нужно пробить, чтобы иметь возможность писать дальше.

Но Эстрид кричала, что не верит. Она оставит Абеля в покое, если ему нужно уединение. Она готова отпустить его в Париж или Рим, если он того хочет, потому что и сама не желает ничего другого, как только видеть его состоявшимся мастером.

Но не на край же света!

Тут Абель заметил, что на Яве он заработает денег, на которые они смогут жить, но Эстрид возразила, что в этом нет необходимости, она ведь и сама здорова и может работать в полную силу. Она передвигалась по комнате, держась руками за стенку, и содрогалась в рыданиях. Абель не узнавал своей невесты. На мгновение ему показалось, что Эстрид лишилась рассудка.

Наконец она снова сняла кольцо и бросила его под ноги Абелю, так что ему пришлось поползать на четвереньках по ковру, прежде чем он отыскал его за ножкой стола. А Эстрид села на стул, продолжая плакать. Она уже поняла, что их помолвка ничего не значит для Абеля, и не изменилась в лице, когда он снова надел кольцо ей на палец.

Абель встал у окна. Он следил за мячом, который ударялся о стену, но детей ему видно не было. Голубой резиновый шарик выпрыгивал ниоткуда и тут же исчезал. Абель сжал челюсти. На некоторое время он словно отгородился от мира стеной, поэтому до него не сразу дошел плач Эстрид. А потом Абель услышал, как она сказала, что не хочет, чтобы он уезжал в такую даль, да еще и в компании Оскара.

– Но почему? – Абель повернулся к Эстрид.

Она подняла голову. Абель объяснил ей, что смертельная болезнь брата и есть одна из причин его отплытия на Яву. Вдали от дома Оскару нужен человек, который мог бы за ним присматривать.

Решительным движением Эстрид отбросила волосы с лица, ее серые глаза гневно сверкнули. Она ответила, что причин и без того названо достаточно, ей незачем выслушивать остальные.

Эстрид в последний раз сняла кольцо и вышла из комнаты. Абель стоял у края стола, не сводя глаз с зеркала, в котором отражалось кольцо Эстрид. Оба кольца – настоящее и отраженное – находились совсем рядом друг с другом. Их разделяло только зеркало в махагоновой раме. Когда одно из них Абель сунул в карман, исчезло и другое.

Некоторое время спустя они сидели на диване в ее комнате; вдруг Эстрид задрожала, словно почувствовала себя плохо. Абель положил ладонь на плечо невесте и поцеловал ее в щеку. Она прислонила голову к его плечу и сказала, что сожалеет об их недавней размолвке. Тогда Абель достал из кармана кольцо и в третий раз надел ей на палец. Эстрид будто всхлипнула, потом рассмеялась, но на этот раз оставила кольцо там, где оно было.

Абель сказал, что Эстрид очень ему нужна, и единственное, о чем он ее просит, – дождаться его возвращения, если, конечно, Эстрид питает к нему ответные чувства, пусть даже и не такие сильные.

Абель понимает, что требует слишком многого, но он не лукавит, когда говорит, что делает это ради их с Эстрид общего будущего. Эстрид отвечала, что согласна ждать Абеля хоть до скончания времен, потому что любит его безмерно.

Тут их пальцы снова сплелись, а губы встретились – так подтвердилось то, что и без того было ясно с самого начала.

Но за оставшееся до отплытия Абеля время Эстрид пролила еще немало слез.

А Оскар? Лишь только он узнал о решении брата, глаза его заблестели. Теперь-то Абель покажет, на что способен. Детство кончилось, на Яве из него сделают мужчину, повторял Оскар, хлопая брата по плечу. При этом он хитро подмигивал, так что невозможно было понять, шутит он или говорит серьезно.

Так братья упаковали чемоданы.

Анна больше не возражала.

Но в день прощания Абель не смог сдержать слез.

Он стоял перед отцом в мастерской и, утирая одной рукой щеки, показывал другой, что вернется к живописи, лишь только представится такая возможность. «Мне бы только скопить тысяч сто или пятьдесят, – Абель жестикулировал пальцами. – Этого вполне хватит», – он рассмеялся сквозь слезы. «Сто тысяч? – переспросил отец. – Какая ерунда! Ты быстро управишься».

Он улыбнулся и обнял сына за плечи.

Так они расстались.

Это произошло в конце лета. На колесном пароходе «Гаутиод» Оскар и Абель добрались до Любека, где сели на поезд до Амстердама.

Королева Вильгельмина была в то время совсем молодой девушкой.

В Тевтобургском лесу дикие козы убегали в чащу при приближении локомотива. На станциях продавали колбасу и соленья. Пиво лилось рекой. Немцы горланили песни, поднимая над головами огромные кружки.

В Амстердаме братья поднялись на борт видавшего виды парохода «Принцесса Мария», на нижней палубе которого им предоставили тесную каюту.

В Бискайском заливе штормило, но после Гибралтара установился полный штиль.

Большую часть времени Оскар лежал на койке, подложив под затылок сцепленные в замок пальцы. Абель же не упускал ни малейшей возможности побывать на суше.

Вечерами шум моря стихал почти до шепота. Они проплывали знаменитые острова и вулканы: Везувий, Этну, Стромболи, Капри, Кап-де-Фер…

После Порт-Саида жара стала невыносимой.

Возле одного из островков в Красном море на якоре стоял огромный корабль. Его пассажиры разбили на берегу палаточный городок. Они махали руками и кричали что-то вслед «Принцессе Марии», не удостоившей их ни малейшим знаком внимания.

Пароход неумолимо мчался вперед, рассекая морскую гладь. Мимо Порт-Перима, напоминавшего разбойничье логово, и измученных солдат на его черных скалах, пока, тяжело пыхтя и переваливаясь, не вышел в Индийский океан, с трудом преодолев последние метры пролива.

Сразу задул прохладный ветерок. Над сверкающей гладью океана шныряли косяки летучих рыб. Пока Оскар дремал на койке, Абель изучал корабль и знакомился с командой, сочиняя между делом два длинных письма – матери и Эстрид.

Вечерами с верхней палубы, где размещались каюты первого класса, доносились звуки оркестра. Но Абель предпочитал оставаться внизу и любоваться звездным небом, на котором всходили и заходили все новые и новые туманности и созвездия.

Иногда в черно-зеленых сумерках борта корабля светились, словно покрытые фосфором, и тогда «Принцесса Мария» походила на призрачный корабль.

«Вероятно, мне будет полезно узнать мир, – писал Абель Анне. – Я боюсь, что сердце мое ожесточится, но одновременно и хочу этого. Потому что до сих пор не знаю, кто я есть на самом деле».

Наконец, на шестой или седьмой неделе плавания глазам Абеля предстало в высшей степени удивительное зрелище: тысячи крохотных огней и искорок дрожали на горизонте, сливаясь в сплошной золотой пояс. Абель перегнулся через перила, не в силах оторвать глаз от такой красоты. В ответ на его вопрос кто-то из команды объяснил, что это острова к югу от Суматры. Абель забыл об ужине.

Но потом подул ветер, и вскоре сверкающая полоса скрылась из виду. Наутро ее уже не было.

Зато к вечеру, когда шторм утих, воздух наполнил терпкий запах цветов и тропического леса. Некоторые моряки утверждают, что подобные ощущения вдали от берега не более чем мираж, но дедушка Абель был готов поклясться в обратном. Острова Индийского архипелага окутаны облаком ароматов, которые чувствуются гораздо раньше, чем глаз успевает разглядеть на горизонте очертания земли.

На следующее утро вдали действительно показались острова. На этот раз даже Оскар вышел полюбоваться ими из каюты. Братья прильнули к перилам. То, что они увидели, больше всего напоминало разбросанные по поверхности океана туго связанные букеты фиалок. Потом появилась полоска суши. Корабль проходил мимо пенящихся зеленью берегов Суматры.

Миновали город Паданг и на следующее утро, выдавшееся туманным, оказались в Зондском проливе. В середине его высилась огромная гора – вулкан Кракатау, который «Принцесса Мария» почтительно обошла по широкой дуге. С тех пор как Кракатау проснулся от тысячелетнего сна и, извергая огонь и лаву, еще больше погрузился в море и волна землетрясения прокатилась по всему земному шару, прошло всего десять лет.

Тогда на яванское побережье обрушился тридцатипятиметровый вал, унесший с собой десятки тысяч человеческих жизней. Многие суда погибли, «Принцесса Мария» спаслась чудом.

Миновав Кракатау и острова у берегов Батавии, «Мария», пыхтя, трусила вдоль северного побережья Явы. Оскар курил на палубе, откинувшись в кресле. Абель все еще стоял у перил. То там, то здесь на горизонте появлялись рыбацкие суда из Мадура с треугольными парусами на высоких мачтах. Из висевшего над побережьем влажного тумана проступали очертания вулканических цепей.

Абель склонил голову набок и прищурился, а потом закричал, тыча пальцем. Оскар кивнул. Однажды он уже видел все это. Тогда он так же стоял у перил, не в силах скрыть восторженного нетерпения. Но сейчас он оставался в кресле, и мысли его были заняты другим.

Наконец наступило утро, когда Абеля разбудил раздавшийся где-то совсем рядом лязг якорной цепи. Оскар выскочил на палубу первым. «Принцесса Мария» встала на рейд в порту Сурабаи. Ей в очередной раз повезло. Выдохнув последнее облако пара, она погрузилась в тяжелый сон, которому не могли помешать ни человеческие голоса, ни толкотня роящихся вокруг нее рыбацких праусов и сампанов, ни топот на палубе и причальных лестницах, по которым уже выносили на берег грузы.

В это время Абель стоял посреди каюты, выискивая в ворохе белья свои брюки. Сердце колотилось как сумасшедшее.

Они прибыли на место.

Сурабая, 1894

Дорогая Эстрид, моя самая любимая девочка!

Хватит ли у меня слов рассказать тебе об этом? Впечатления хлынули в меня потоком, равно как и тревожные мысли о нашем ближайшем будущем. Ведь мы не туристы с солидным банковским счетом. Нет. Эта страна встала перед нами подобно горному пику, который нам предстоит покорить или погибнуть.

Толчея и вонь на улицах Сурабаи невообразимая. Она чувствуется уже с корабля, я имею в виду запахи.

Сначала мы пересели на шлюпки и пересекли акваторию рейда в компании горячих мадурцев – не имевших, однако, при себе длинных ножей или чего там еще им приписывают. Мы сошли на берег в устье реки, возле приземистых зданий таможни. Оттуда на дрожках, называемых здесь докарами, выехали в город. Старые особняки на главных улицах сохранились со времен Компании. Они выстроены из белого оштукатуренного камня и отделаны с большой помпой как изнутри, так и снаружи. Двери, как правило, бревенчатые или чугунные, литые. Высокие окна, завешенные жалюзи, украшены узорчатыми решетками.

На улице стоит изнуряющая жара, однако уже в патио отеля мы вздохнули с облегчением. Воздух здесь не перегревается благодаря каменному полу, выложенному красными и черными плитами, кое-где – с вкраплениями итальянской мозаики, хорошо отполированной стараниями персонала и босыми ногами многочисленной прислуги.

Редко где так остро чувствуешь незначительность собственной персоны. Ближе к одиннадцати вечера по широким улицам потянулись ландо, запряженные восхитительными пони. Я наблюдал за ними из окна. Мне сказали, что так выезжает местная торговая элита. Сразу после этого одетые в белое слуги вышли на улицы гасить фонари. Тропическая ночь обрушивается внезапно, она черна и полна таинственных звуков. Я внимал им, думая о тебе, и долго простоял так, не имея сил добраться до кровати.

Вонокойо, 1895

Моя дорогая девочка!

Твое письмо я перечитывал много раз, однако до сих пор не имел возможности на него ответить.

Получилось, что я расстался с Оскаром, вероятно, надолго. С небольшой группой сопровождающих я отправился в город Малангу, через один из самых густонаселенных районов страны. Я видел потухший вулкан Арджуна, чей ровный остроугольный конус порос голубым тропическим лесом. Это незабываемое зрелище. У его подножия и располагаются кофейные плантации.

Обстановка в отеле самая непринужденная. Завтрак, состоящий из чашечки порошкового кофе с молоком, подают в шесть утра. Постояльцы, в основном окрестные плантаторы, сидят за одним длинным столом на так называемых сингапурских стульях, и все, кроме меня – в пижамах. Разговоры за завтраком ведутся, мягко говоря, оживленные. Большинство постояльцев, судя по всему, чистокровные голландцы, однако я видел и несколько индийских джентльменов с горящими глазами. На днях сюда прибыл человек с плантации, чтобы сопровождать меня в дальнейшем путешествии. Это низкорослый индонезиец с красно-желтыми зубами.

Мы сели в тесный докар, запряженный двумя застоявшимися пони, которые сразу почуяли воздух свободы. Удар хлыста – и единственной нашей заботой стало удержаться в коляске.

Мимо нас проносились рисовые поля и деревни, окруженные кокосовыми рощицами. По обочинам дороги шли толпы туземцев. Мы обгоняли крытые телеги с огромными колесами, запряженные быками, и все время двигались в гору.

Наконец мы достигли Дампита – селения, где тюки с кофе перекладывают с лошадиных спин на повозки. На площади, или по-местному «пасар», нам перепало по тарелке супа от одного предусмотрительного армянина, заправляющего здесь почтой, транспортом и прочими услугами на все случаи жизни, – так что в ожидании лошадей мы перекусили.

Дальше ехали верхом, я – с поджатыми ногами, оказавшимися слишком длинными для моей лошаденки, трусившей, несмотря на это, довольно резвой рысью.

Дорога шла вверх, петляя на все более крутых поворотах. Я слышал хриплое карканье туканов и боевой клич лесного петуха и преодолел по подвесным бамбуковым мостам множество лесных речушек, пока на поляне, среди оплетенных лианами джунглей, не показалась деревня, или деса, где проживают занятые на плантации туземцы.

«Вонокойо» означает «богатый лес».

Моя дорогая девочка, и днем, и ночью все мои мысли – только о тебе.

Вонокойо, 1896

Моя дорогая Эстрид!

Последнее письмо я отослал тебе несколько месяцев назад, и поэтому сейчас меня терзает совесть. Помни, что и днем, и ночью все мои мысли – только о тебе. Не переставай мне писать, даже если мои ответы задерживаются. Помни, что любая весточка из дома для меня – источник бесконечной радости.

Сейчас я сижу в одной из хижин для рабочих. Здесь их много, а вокруг – цементированная площадка для просушки кофе. Тут же, позади домиков и пристроек, в которых располагается наше предприятие, – жилище хозяина плантации. Это крытое листьями продолговатой формы бунгало с просторной верандой на изящных столбах из тисового дерева.

Сюрмонт – еще та штучка, и я уже успел несколько раз с ним повздорить. Он человек горячий, но и мое терпение испытывать никому не советую. Сейчас я получаю полторы сотни флоринов в месяц и тружусь с шести утра до шести вечера. Прибавь к этому обходы сушильных домов, ради которых я поднимаюсь с постели по три раза за ночь. В общей сложности во время уборочной страды наш рабочий день составляет шестнадцать часов в сутки, включая эти проверки. Мы давно уже забыли про выходные, не говоря о праздниках. Может, это хоть немного оправдает меня в твоих глазах.

Вечером я, как побитый, уползаю под свою москитную сетку и ложусь на жесткий матрас с голландской «фрау» между ногами; так здесь называют продолговатую подушку, предназначение которой – впитывать пот.

Каждое утро я выхожу в поле проверять рабочих. Сотни индонезийцев сидят предо мной на корточках с мотыгами и вилами в руках на поделенной на клетки площадке. Я отмечаю в тетрадке число приступивших к той или иной работе, на что уходит около десяти минут, после чего туземцы расходятся заниматься своими делами.

Кустарники на полях стоят такими ровными рядами, что, глядя на них, становится не по себе. Осматривая поля, я прохожу ежедневно по много миль, и непременно с ружьем за плечами, потому что плантации надо охранять от диких свиней и обезьян. Джунгли наступают. Случается, стайка мартышек пробирается в кофе из окружающих поля тенистых рощиц. И каждые четырнадцать минут – я специально засекал время – вулкан Семуру, у подножия которого мы расположились, выбрасывает в небо огромный дымовой гриб. А спустя еще три минуты по земле пробегает дрожь. Вчера у меня на столе звенела посуда.

Об Оскаре почти ничего не слышно.

Жизнь, моя дорогая, – лучший учитель. Я знаю, что писатель из меня никудышный, перо – не мой инструмент. Здесь есть над чем поработать и карандашом, и кистью, однако у меня не остается времени даже на эскизы. Не говоря уже о нервах.

Я делю жилище с индусом, с которым мы неплохо ладим. Пока что я его подчиненный, однако в следующем году думаю обрести независимость и надеюсь на повышение жалованья.

Больше всего на свете я мечтаю сейчас сесть на лошадь и уехать куда-нибудь подальше. Только четвероногому приятелю под силу развеять мою тоску. Но не волнуйся: не сомневаюсь, что нас с тобой ждет блестящее будущее.

И днем, и ночью все мои мысли – только о тебе.

Темпорсарие, 1898

Эстрид, любимая, у меня тяжело на сердце. Что мне ответить на твои вопросы? Мои надежды быстро заработать денег и вернуться к любимой профессии, возможно, были наивны, но я помню о ростке, чье упорство пробивает и камень.

Сейчас у нас опять уборка урожая. Вчера мне пришлось помериться силами с рабочими из Мадура. Мадурцы, да будет тебе известно, отличаются от яванцев горячим темпераментом, они не расстаются с длинными ножами и имеют достаточно денег. Эти почти чернокожие туземцы говорят на своем языке. Все они – отменные кораблестроители и мореплаватели. Каждый год к уборочной страде из Мадура приезжает один вождь, внушительного вида индонезиец, в сопровождении таких же рослых семи сыновей и более сотни соплеменников, мужчин и женщин. Вчера этот великан самовольно разместил своих людей в том месте, где, по его мнению, они могли бы больше заработать.

Я отозвал их назад. Вождь рассвирепел, а потом сделал то, чего я опасался, – настроил против меня свое племя. Они двинулись на меня с поднятыми мотыгами, при мне же не было даже ружья. Разве мой солдатский палаш – но на что он годится?

Я пошел навстречу, но тут передо мной выскочил мой помощник, или мандур, маленький яванец по имени Труно, и встал между нами, раскинув руки. Его увещевания подействовали, толпа отступила.

Однако вечером, когда взвешивали мешки, вождь снова принялся бесчинствовать. Он пролез к весам вне очереди, и я сделал ему замечание. Поскольку словесные увещевания не помогли, я поднялся на лестницу, на которой стояли весы, и просто перекинул чернокожего хулигана через перила. Туземцы притихли, но Труно опять за меня заступился. «Туан говорит – слушайте!» – закричал он. Через некоторое время работа возобновилась, однако на душе у меня оставалось неспокойно: я ведь не знал, во что может вылиться этот конфликт.

Утром, когда солнце едва показалось над горизонтом, я увидел с веранды своего дома направлявшуюся ко мне небольшую процессию. Вождь из Мадура и семеро его сыновей вошли во двор и остановились на почтительном расстоянии от крыльца. А я был один, не считая кухарки и нескольких слуг.

Ни слова не говоря, вошедшие уселись на земле, скрестив ноги. Я сделал им знак подняться, они послушались. Я спустился во двор и встал лицом к лицу с их предводителем, что, вероятно, их удивило.

Некоторое время мы просто смотрели в глаза друг другу. Потом вождь сказал мне по-явански:

– Я пришел проститься с туаном.

– Я хотел бы, чтобы ты остался, – ответил я.

– После того, что случилось, я должен уйти, – возразил великан.

– Но я прошу тебя, – настаивал я.

– Я уйду и больше никогда сюда не вернусь, – сказал вождь. – Я сам виноват во всем.

Я не могу тебе этого объяснить, Эстрид, но слезы хлынули из моих глаз сами собой. Ведь он был старик, а я, в сущности, еще молодой человек. Дальше я действовал, повинуясь необъяснимому внутреннему порыву: раскинул руки и обнял его.

Ничего подобного до сих пор со мной не случалось. Вождь и его сыновья ушли, и я тосковал по ним весь день. Сердце мое ожесточилось за время жизни в джунглях, но иногда, перед восходом солнца, я плачу как ребенок. Тем не менее я не смею просить тебя приехать ко мне в это богом забытое место, где я живу еще скромнее, чем в Вонокойо.

Немалое преимущество состоит в том, что здесь я предоставлен самому себе и сохраняю даже проценты. Правда, в силу сложившихся на рынке обстоятельств они не могут быть выплачены мне сейчас.

Цены на кофе упали, и в этом я не виноват. За предыдущий год они снизились на пятьдесят процентов, после того как на рынке появились бразильцы с пятнадцатью миллионами мешков против полутора миллионов индонезийского. И потом, эта болезнь, которая поразила растения на наших плантациях…

В такие вечера, как сегодняшний, я особенно остро чувствую свое одиночество, но внутренний голос подсказывает мне: «Не сдавайся!» Я – лед в русле горной речушки, который разбивает скалы. Мне нужна только победа, любимая Эстрид.

Но тучи сгущаются надо мной, и в сердце моем – холод. Смогу ли я искупить вину за то, что украл у тебя эти годы? На этом вынужден попрощаться. Твой Абель.

Так, постепенно, крепло в дедушке Абеле осознание совершенной ошибки, стоившей ему нескольких лет, а может, и всей жизни. Об этом он написал Анне на третий год после отъезда. Он просчитался и в результате стал чужим самому себе. Его сердце сковывает холод – это чувство не покидает Абеля ни на минуту. Он обманул, обокрал, убил свою душу.

Работа однообразна, скучна, беспросветна.

Вечерами он ужинает в компании своего соседа-индуса.

Он мало спит и почти не видит снов. Бесконечные странствия по полям изматывают его. Он инспектирует туземцев, но и сам боится совершить ошибку. Каждое утро еще до восхода солнца его, невыспавшегося, поднимает с постели тонг-тонг. Но и недолгий сон не приносит покоя: при каждом подземном толчке Абель вздрагивает и покрывается испариной.

Не только природные силы лишают его ночного отдыха. Случается, Абеля будят люди. Потому что деса, туземная деревня, находится совсем неподалеку от его дома. Вечерами оттуда раздаются голоса и льется странная музыка. В ней нет мелодии, она струится в ночи подобно реке и навевает на Абеля странное забытье, не давая, однако, погрузиться в сон.

Эта музыка, проникающая сквозь бамбуковые стены его жилища, лишь усиливает его одиночество. Под нее Абелю хочется плакать. Она мутит разум. Сколько раз под эти звуки падал Абель на постель, зарываясь в подушку, и молил Бога избавить его от такой муки.

Это случилось на второй год его пребывания на Яве, на плантации Вонокойо.

Стояла уборочная страда, и со всех концов страны прибывали все новые и новые рабочие. Туземцы оказались не так покладисты, как поначалу представлял себе Абель. Поля то и дело оглашались недовольными криками. Нередко доходило до стычек.

Плантаторы нервничали. Урожаи, еще не убранные, были обещаны фирмам, продававшим кофе в Европу. Сюрмонт сам явился на поле поучать и отчитывать. Его лицо под белым пробковым шлемом казалось бледным.

Под его началом управляющие походили на генералов. Они командовали мандурами, туземными бригадирами, которые, в свою очередь, помыкали простым рабочим людом – полуголыми мужчинами, чьи тела загорели почти до черноты, женщинами в развевающихся кебайях, с блестящими от пота руками, и толпами задействованных на уборке оборванных ребятишек.

В тот день стояла страшная жара, а вершина Семуру была скрыта сине-черными тучами. Вулкан стих. В спешке никто не обратил на это внимания, между тем Семуру всего лишь переводил дух. Гром грянул внезапно, словно канонада из тысяч пушечных стволов. Послышались крики ужаса, а потом земля ожила. Она гудела и дрожала, словно от ярости или отчаяния.

Как будто вулкан, слишком долго копивший гнев и силы, вдруг решил показать, на что способен. Абель схватился за кофейный кустарник, но его отбросило в сторону, и он упал.

Люди плакали, вопили и скулили от страха. Земля под Абелем шевелилась. Подняв глаза, он увидел нечто невообразимое: столетние деревья на краю леса, тридцати футов высотой и больше, начали шевелиться. Они как будто поднимались из земли, раскачиваясь из стороны в сторону. Танец смерти, на который Абель успел взглянуть только мельком, потому что вскоре его сознание угасло. А может, глаза закрыла серая пелена. Он не сразу понял, что это было. Только когда зашелестели кофейные листья, стало ясно, что дело не в глазах и не в сознании. Пепельный дождь. Он обрушился на поле, так что вскоре не стало видно ничего, кроме летящих с неба мертвенно-серых хлопьев. Они обжигали. Вскочив на ноги, Абель сквозь подошвы ботинок чувствовал, как нагрелась земля.

Он побежал, а вокруг клубились серые тени. Иногда пепел падал ему на лицо, превращая его в серо-белую маску страха и затрудняя видимость. Еще пять минут назад был божий день – и вот на землю пала завеса тьмы.

Вокруг Абеля метались полуголые туземцы, обжигая о землю босые ноги, он слышал их истошные крики. А наверху грохотали пушки, словно на поле шла грозная, но невидимая битва. Абель заскочил в сушильный дом, где сидел в темноте среди рабочих, слушая стук пепельного дождя по жестяной крыше, не смолкавший весь оставшийся день и ночь.

Этот звук был настойчивым, словно пепел очень хотел проникнуть в хижину. Люди в сушильне притихли.

А через четырнадцать часов, когда дождь закончился, вулкан «заговорил» в последний раз, перекрывая голоса людей, возносящих богам благодарственные молитвы. Но это были отголоски уже стихающего гнева.

Только через три дня над Вонокойо снова взошло бледное солнце. Разрушения были значительны, много людей погибло.

И третий год жизни Абеля на Яве оказался памятен.

В ту ночь, которая стала решающей для его тридцатилетнего пребывания в Ост-Индии, уже лежа в постели, Абель достал фотографию Эстрид. Он внимательно вглядывался в ее лицо. Эстрид улыбалась ему мягкими губами. Спокойные глаза под веками куполообразной формы встречали его взгляд. Зачесанные назад светлые волосы открывали высокий, чистый лоб. Абель даже почувствовал исходивший от невесты запах леса, земли и свежей зелени и попросил Эстрид явиться ему во сне, потому что одиночество стало ему невыносимо.

Ему показалось, что в ответ губы Эстрид дрогнули, как будто она что-то прошептала. Абель умолял ее сказать еще хоть что-нибудь, он боялся, что не вынесет тишины ночи. Но Эстрид молчала.

Когда он взглянул на снимок в следующий раз, она смотрела на него равнодушно и насмешливо.

Абель не хотел в это верить. Он тряс фотографию, стараясь почувствовать присутствие Эстрид. Но Эстрид словно отвернулась от него, хотя и продолжала смотреть ему в глаза. Тогда Абель разозлился. Она обманула, предала его в момент, когда ему как никогда была нужна ее помощь.

Абель прикрыл глаза. Откуда-то из глубины поднималась черная волна гнева. Вскоре она захлестнула его с головой.

Абель был в отчаянии, какого никогда не испытывал прежде. Он барахтался в море, его бросало из стороны в сторону, и напрасно он пытался найти хоть что-нибудь, за что можно было бы зацепиться. Он то захлебывался, то взлетал вверх на гребне вала, то кружился в водоворотах, отплевываясь и жадно глотая воздух.

Наконец Абель понял, что сдаться на милость стихии – единственное, что ему остается. Тело еще долго носило по волнам, вертело и метало, все быстрее и быстрее, так что мысленно Абель уже готовился к смерти. Но внезапно стихия успокоилась, и он почувствовал, что лежит на берегу с закрытыми глазами.

Абель долго не решался поднять веки, а когда наконец сделал это, Эстрид в сером пальто убегала от него прочь по лесной тропинке.

Она петляла между соснами, не оборачиваясь. Абелю не стоило большого труда ее догнать. Но когда он схватил ее за плечо, сам удивился словам, которые будто сами собой полились у него изо рта. Абель упрекал Эстрид, что она его обманула и предала в тот момент, когда он больше всего в ней нуждался.

Но Эстрид отвернулась от него и на этот раз.

Она не хотела его видеть и отказывалась слушать о его одиночестве, ее глаза смотрели холодно и равнодушно.

И тут Абелю захотелось ее ударить, и он скрестил на груди руки, чтобы не дать им воли. Эстрид повернулась к нему лицом. Она стояла перед ним в распахнутом пальто, в ярких лучах весеннего солнца, и Абель впервые заметил на ее руках царапины от веток. Он сам себя обманул, ответила Эстрид. А она готова была отдать все ради того, чтобы он остался дома.

А теперь она болтается, словно подвешенная на нитке кукла – одинокая и в то же время несвободная. Каждое его письмо для Эстрид – глоток воздуха, но он балует ее все реже.

И оставляет все меньше надежды.

Жизнь течет мимо Эстрид, как грязный ручеек, и нет в ней ни радости, ни счастья. Тоска, одиночество и вечное ожидание – вот все, что дал ей Абель.

Абель был потрясен.

Он стоял, прислонившись к сосновому стволу, и вдыхал свежий запах хвои. Эстрид права, он разрушил ее молодую жизнь. Абель прикрыл глаза. Когда же он открыл их снова, Эстрид не было рядом. Именно в тот момент, когда ему захотелось обнять ее, поцеловать в бледную щеку, Эстрид исчезла.

Он видел, как она убегала от него по голому весеннему полю, мимо рощицы молодых березок и елей. Земля под ее ногами была еще мерзлой, с желтыми пятнами листвы, оставшейся с прошлой осени. Вскоре Эстрид превратилась в мелькающую на фоне леса едва заметную серую тень.

Некоторое время Абель еще держал в руке ее фотографию. Потом карточка выскользнула из пальцев и упала на цементный пол. Абелю стало трудно дышать. Он встал, вытащил бутылку джина и зажег над столом масляную лампу.

Абель пил. Он понял, что с Эстрид никогда больше не будет как прежде.

Но прошло еще некоторое время, прежде чем он признался себе в этом вслух.

Трижды брался Абель за письмо Эстрид и каждый раз разрывал листок в клочья. При этом он пил горький джин, который растекался по его телу подобно жидкому пламени.

Наконец Абель понял, что ему нечего сказать Эстрид, и тут перед его глазами возникло лицо Анны – женщины с глазами цвета морской волны, дочери капитана, и Абель решил написать ей.

Ему давно не приходилось так откровенничать с матерью. «Мой отъезд был ошибкой, – признавался Абель. – Ты должна знать, мама, что в последнее время я часто думаю о смерти. Если что и привязывает меня к жизни, так это мысли о тебе и папе…»

Закончив письмо, Абель еще долго сидел под лампой. Он вспоминал лица друзей, мастерскую и запах масляной краски.

Внезапно Абель почувствовал непреодолимое желание немедленно оказаться дома. Он был готов отдать руку или ногу, только бы вернуться к холстам и мольберту – пусть даже голодным, оборванным и без гроша в кармане.

Но никакая сила не могла бы заставить его пуститься сейчас в обратный путь.

Над головой медленно раскачивалась подвешенная на цепях масляная лампа, так что Абелю казалось, будто он сидит в каюте корабля, а за окном простирается безбрежное море. Тень лампы на желтой бамбуковой стене походила на дым от мерно раздуваемых кузнечных мехов.

Лампа раскачивалась у потолка, как колокол.

Абель не сразу понял причину.

Земля загудела, дом содрогнулся, снаружи донеслись крики «Линду! Линду!», что означало «землетрясение».

Вулкан снова проснулся, и на этот раз его черное жерло дышало огнем.

Они стояли у края площадки – несколько сотен человек, населявших царство Семуру. Вулкана не было видно, но Абель расслышал слово, которое повторяли собравшиеся – «лахан», что означало «затопление».

Вскоре из кратера хлынула лава – пылающая масса, осветившая гору, покрыв ее красно-желтыми полосами.

Лава поднялась над жерлом и хлынула вниз, обрисовав в небе острый конус. Она заполняла ущелье за ущельем, как будто вылизывая склоны горы огненными языками, которые постепенно сливались друг с другом. Над площадкой нависла мертвая тишина. Кучка людей замерла у подножия огнедышащего гиганта.

Вскоре раздался шум, а потом заревел огонь. Это полыхала темара на склоне. Она горела, как спичка, и Абель замер, охваченный зрелищем стекающей лавы. Потом поток остановился, и все потемнело.

Но гора стояла, освещенная пылающими, как факелы, деревьями. Горящие иголки темары, словно искры, летели на землю. Абель вдруг понял, что это и есть ответ на мучивший его вопрос, однако не мог его истолковать.

Он почти не сомневался, что в эту ночь, самую одинокую на его памяти, Семуру проснулся ради него.

Но когда Анна – женщина с глазами цвета морской волны – получила его письмо, написанное в ночь великого отчаяния и сильно отличавшееся от предыдущих, она ответила, чтобы Абель немедленно возвращался домой.

Она посоветовалась с его учителями из школы искусств, и они поддерживают ее решение. А отец готов влезть в долги, чтобы собрать денег на билет сыну. Абель отказался, но Анна настаивала.

Шел четвертый год его пребывания на Яве. Второе письмо далось Анне тяжело. Она намекала, что Эстрид не может больше ждать. Для них с Сультом она как родная дочь, и им больно видеть, как девушка угасает. Она уже не так молода. Абель ведь не хочет сделать ее несчастной на всю жизнь? Пусть же по крайней мере даст ей свободу.

Она просила его расторгнуть помолвку.

Абель получил и это письмо, однако не нашел в себе силы последовать материнскому совету.

Он работал как сумасшедший, как проклятый, и на горных кофейных землях, и на дальних плантациях. Он огрубел, ожесточился, как это бывает с чувствительными людьми в таких ситуациях. Он взялся бороться с болезнью растений – и вступил в конфликт с владельцами плантаций. Их интересовала только прибыль, до поры в виде мешков с зерном, которые впоследствии должны быть обменены на деньги. А лечение кустарников грозило вылиться в немалую сумму.

Против Абеля строили козни. А он впадал в ярость, но оттого работал еще ожесточеннее. Иногда он бывал несносен, и тогда не только рабочие на плантациях, но и личные слуги становились ему поперек дороги.

На седьмой год его пребывания в Индонезии яванский кофе окончательно упал в цене. Ржавчина опустошала плантацию за плантацией, поля у подножия Семуру пожелтели. Только тогда Абель выполнил то, чего требовала от него Анна, – расторг помолвку с Эстрид, после чего стал мучиться приступами лихорадки, угрожавшей его жизни.

Абель на много дней впадал в забытье и бредил в своем доме в Темпорсарие – что означает «глубокий источник», – где оставался и управляющим, и единственным рабочим. Окрепнув, Абель покинул плантацию, от которой ему больше нечего было ждать. Надежд на выплату процентов не осталось, а для того, чтобы затеять судебный процесс, тоже требовались средства.

Обручальное кольцо Эстрид он так и не вернул и увез с собой на Борнео в жестяном чемоданчике. Иногда Абель вспоминал о нем в письмах Анне, когда просил ее передать привет Эстрид и ее брату Ивару, если доведется с ними встретиться. «Таких людей в моей жизни больше не будет, – признавался Абель. – Я не имею сил написать им об этом лично, но кольцо при случае передам».

Это кольцо оказалось в старой сумке, которую мы нашли, когда убирались в сараях в Эльхольмсвике. Я знаю, что после смерти дедушки Абеля Си взяла его себе. Она вставила в него кусочки золота, которые дедушка привез с Борнео, и с тех пор всегда носила на пальце.

Однажды под Рождество, когда ее машина увязла в сугробе, Си уронила кольцо в снег. Мы вместе его искали, но так и не нашли.

О дальнейшей его судьбе мне ничего не известно.

 

Глава X

Что мне еще рассказать?

Шли годы. В это время глухонемой Сульт написал свои лучшие картины, необыкновенно ясные и чистые. Он работал в глубокой сосредоточенности и ни с кем не общался. Был ли он счастлив или выплескивал на холсты свое отчаяние? Об этом можно только догадываться, ведь он не оставил писем. Не знаю, каким образом, но один из его эскизов, изображающий шхеры со стороны моря, попал в тропики и оказался пришпилен на стенку в жилище Абеля. Не знаю, что именно на нем было, маяк или просто небо.

Анна еще играла на пианино, но все чаще прислушивалась к окружающей звуки тишине. В такие минуты она замирала, подняв руки над клавиатурой. Однажды она представила себе, как ее музыка поглощается тишиной, уходит и растворяется в ничто, и осторожно захлопнула крышку.

Но даже этот негромкий стук был ей неприятен.

Несколько раз после отплытия сыновей она видела сны о тропических хищниках, рептилиях и громадных бабуинах и просыпалась от собственного крика. Глухонемой Сульт как ни в чем не бывало лежал рядом, а она садилась на кровати и думала, не разбудить ли его.

Со временем ее все больше тяготило окружающее молчание. Это было нечто новое. Анна чувствовала себя за дверями запертой комнаты. Больше всего на свете ей хотелось бы преодолеть стену, разделяющую ее и Сульта, даже если ради этого ей самой нужно было бы онеметь и оглохнуть. В доме на Кюнгсбругатан это, вероятно, переносилось легче.

Но так продолжалось только первые несколько лет. Потом Анна привыкла и прогоняла прочь подобные мысли как бесполезные.

Она написала множество писем. Ответов получила гораздо меньше.

Когда же приходила весточка из тропиков, глухонемой бросал все свои дела, потому что Анна непременно хотела прочитать письмо вместе с ним, будь то на Кюнгсбругатан или в домике, который они арендовали за городом. И Сульт не противился воле жены. Он садился с ней рядом и смотрел в листок с новостями от Оскара или Абеля – чаще это бывал Абель.

Первые пять или шесть лет Анна пролила немало слез, особенно по младшему сыну. Он не умел лукавить, а если о чем и умалчивал, Анна все вычитывала между строк. Когда она плакала, Сульт обнимал ее за угловатые плечи. Как-то раз он достал с полки Священное Писание и ткнул пальцем в историю Авраама. Этому человеку Господь велел покинуть отчий дом и идти в чужую землю, которую указал ему Сам. А потом Господь произвел от Авраама народ, великий и бесчисленный, как звезды.

Тут Анна всплеснула руками и рассмеялась. На эту тему она еще написала Оскару и Абелю немало писем.

А плакать со временем перестала, потому что сыновей этим было не вернуть.

Наконец спустя двадцать лет появился Оскар.

Теперь это был мужчина в годах, обрюзгший и полысевший, а не тот юноша, что когда-то уплыл за океан. Но он был богат и носил на пальце золотое кольцо. Свою молодую жену, такую же живую и острую на язык, он привез с собой. Ее звали Труус.

Супруги купили дом в окрестностях Нюнесхамна. Когда они ссорились, их голоса далеко разносились над Ботническим заливом.

Но Анна не утешилась.

А Сульт продолжал писать как ни в чем не бывало.

Вскоре он заболел – он ведь был уже глубокий старик, – и Анна телеграфировала сыну в Сурабаю. Абель понял, что дальше откладывать некуда. Он должен немедленно вернуться домой, иначе может не застать отца в живых.

Шла Первая мировая война, и Абель принял все меры предосторожности. Для детей он заказал спасательные жилеты, которые набили теннисными мячами, поскольку настоящие жилеты раздобыть было невозможно. В них же зашили маленькие слитки золота – стратегический запас на случай, если корабль подорвется на мине и семья окажется на чужом берегу.

В ожидании отплытия корабля «Табанан» Абель безжалостно муштровал детей. В любое время суток, даже среди ночи, они срывались с мест по его свистку и натягивали на себя неуклюжую амуницию, демонстрируя готовность немедленно броситься в волны.

Даже Линтье вздрагивала при звуках его свистка.

Они отчалили в спешке. Абель нервничал и, казалось, совершенно не владел ситуацией.

Начались долгие месяцы плавания. Корабль побывал и в Гонолулу, и в Америке, однако за все это время ни на йоту не приблизился к Швеции. Дорогу в Европу преграждали вражеские мины и корабли. В конце концов «Табанан» вернулся в Сурабаю.

К тому времени Сульт был уже мертв.

Оскар написал, что это случилось в Даларё. Отец лежал в постели и часто терял сознание. У него было воспаление легких. Доктор дал понять, что надежды мало, но до поры больной держался молодцом.

Время от времени Сульт открывал глаза и спрашивал о последних новостях с театра военных действий. Но однажды мать встала у его изголовья и, взволнованная, стала искать под одеялом его руку. Открыв глаза, Сульт увидел знаки, которые она начертала в воздухе: «Младший возвращается». А потом вложила в его ладонь телеграмму: «Прибудем на корабле «Табанан». Всей семьей».

Глухонемой сжал бумажку в кулаке. Теперь он твердо решил выздороветь и как будто действительно пошел на поправку. Наступил день, когда Сульт попросил помочь ему сесть в постели. Он выпрямил спину, однако контуры предметов видел нечетко, и глаза ему застилала белая пелена. Сульт показал, что голоден. Он хотел бутербродов и яиц!

Больной поел с большим аппетитом. Был слаб, но постоянно в сознании. Мир вокруг него обрел прежние очертания, однако все еще виделся сквозь пелену. Это раздражало Сульта. Он размахивал руками, как будто пытался ее убрать. Ведь он ждал сына.

За окном светило яркое солнце, сверкала морская гладь. Сульт захотел работать, и ему принесли все необходимое. Анна поддерживала подушку. Сульт неуклюже захватил карандаш и провел на бумаге тонкую линию, с которой обычно начинал работу, – границу, отделяющую небо от моря. Однако, опустив глаза на листок, он ее не увидел. Сульт заметно расстроился и сделал знак Оскару принести линейку, что тот немедленно исполнил.

Но пока Оскар водил по этюднику линейкой, пытаясь установить ее строго горизонтально, отец перечеркнул листок, вложив в этот жест всю свою силу. Он убрал линейку – бумага осталась чистой. Тогда отец понял, что произошло, так писал Оскар в своем письме, и сдался.

Сульт умер, когда ему изменило зрение. Он ушел головой в подушку и окончательно впал в забытье. Ему дали морфин и камфору. Дыхание стало неровным. Пульс то едва прощупывался, то бешено колотился. К утру сердце перестало биться.

Абелю немедленно телеграфировали в Сурабаю: «Father left us peaceably evening 20. Mother composed, healthy, urging postpone journey after war. Await letter».

И Абель остался.

Между тем у нас наступило лето.

На улице жарко. Деньги закончились, и я возвращаюсь домой. Жизнь – бесконечная авантюра, смысл которой всегда от нас ускользает. Чем я, собственно говоря, занималась этой зимой?

Я блуждала среди мертвых. Сейчас мне трудно об этом говорить, но их души кружились вокруг меня, словно листья осенью. Удалось ли мне удержаться в рамках дозволенного, не оскорбила ли я кого-нибудь из них? Это мне неизвестно. Граница между живыми и мертвыми не менее иллюзорна, чем между миром воображаемым и реальным, сном и явью. Жизнь смыкается вокруг собственной загадки.

Я? Слово извивается в воздухе струйкой дыма и тает, избегая любого предписанного значения. Но я не дым. И я снова и снова пытаюсь втиснуть его в форму, которая оказывается ему тесна. Так и живу, сдавленная со всех сторон стенками сосуда, в который заключила себя сама. И не только себя. Потому что же такое «другие», как не грубые знаки, начертанные нами в воздухе?

И этими другими – струйками дыма – я умудряюсь порой надышаться буквально до тошноты. Таков мой опыт дуальности. До боли знакомое ощущение жизни во лжи: я лгу, ты лжешь, они лгут… Все мы не то, что о себе утверждаем.

Сегодня утром в метро я видела улыбку – красивую, искреннюю и немного загадочную. На лице большого чернокожего человека, который как раз собирался выходить из вагона. Он как будто только что расстался с тем, кого очень любит. Я поискала глазами, но не обнаружила, кто бы это мог быть.

Потом я заметила и другие улыбки. На лице пожилого человека, судя по наружности – араба, и молодой француженки в красном плаще, с тщательно уложенными волосами. Такое мне приходилось наблюдать нечасто. Кому же они улыбались?

Тут я увидела странного вида девушку в красной ветровке и с аккуратной косой на спине. Черный мужчина приветливо помахал ей рукой. Она была маленького роста и, что называется, монголоидной наружности. Крохотная голова сидела на толстой, складчатой шее. Один только взгляд этой девушки – открытый и беззащитный – зажигал в глазах людей счастливые огоньки. А когда она улыбалась, лица окружающих светлели, как будто они смотрели на цветок или зеленую веточку. Я сама это видела.

Между тем девушка сошла и исчезла в толпе на перроне. Ее бесформенная, грузная фигура мелькнула в переходе метро. До этого момента я стояла, не в силах отвести глаз от красной ветровки.

Я стала свидетельницей чуда. Эта мысль пришла мне в голову уже на эскалаторе, поднимающем нас к фонарям и зеленым улочкам в окрестностях станции метро «Конвенсьон».

Воздух наверху оказался неожиданно прохладным.

Что означают подобные моменты пробуждения в нашей жизни?

Наконец вернулся и Абель. Через десять лет после брата, скончавшегося впоследствии от мучительной болезни.

Абель, Линтье и трое их детей сошли на берег в Мальмё. Переночевали в отеле «Савой», а потом Абель заказал телефонный разговор с Анной.

Они стояли у аппарата. Семья почтительно молчала. Соединение установили не сразу, но, заслышав в трубке голос матери, Абель словно лишился дара речи. Он так и застыл с прижатой к уху трубкой. Рядом ждали жена и дети, но дедушка так и не произнес ни слова.

Тогда трубку взяла бабушка. За время долгого путешествия на судне она успела выучить несколько шведских слов от одного моряка. Во всяком случае, достаточно, чтобы объяснить, что она невестка Анны и что они скоро прибудут поездом. Оставалось добавить, что ждать их следует на Южном вокзале в Стокгольме.

Это случилось в самом начале весны, шел снег. На перроне стояла пожилая женщина в черном. Высокая, худая фигура бросалась в глаза уже издалека.

Си шел четырнадцатый год. Позже она часто вспоминала эту встречу: как странно было видеть летящий с неба снег, и гранитное здание вокзала, и незнакомку, которая оказалась ее бабушкой.

Какими должны быть объятия, возвращающие человека из тридцатилетней пропасти небытия?

Вселенная затаила дыхание. Остановили ход небесные светила. Смолкла музыка сфер. Два высоких человека, мужчина и женщина, бесконечно долго стояли в мягких хлопьях падающего снега.

Ссылки

[1] Брюнте (шведск. Brunte) – гнедой, Фюксен ( шведск . Fuxen) – рыжий (о лошадиной масти).

[2] Бами горенг – мясное блюдо индонезийской кухни.

[3] Сорта яблок.

[4] Чистокровный ( фр .).

[5] Одна из центральных газет в Швеции.

[6] Йэрдет (Gдrdet) – район Стокгольма.

[7] Берта Рэк (1878–1978) и Нетта Маскетт (1887–1963) – английские писательницы.

[8] Карл Альфред – герой комиксов и мультфильмов, созданный американским художником Э.К. Сегаром (1894–1938).

[9] Бигглз – персонаж английского писателя У. Е. Джонсона (1893–1968), летчика Первой мировой войны.

[10] Контрафобия – стремление к противостоянию с объектом, вызывающим страх.

[11] Имеется в виду песня композитора Хайно Гаце из немецкой кинокомедии «Ах, Эгон!» (1961), режиссер Вольфганг Шлайф.

[12] Оригинальная марка кёльнского одеколона.

[13] Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Пер. Ю. Антоновского.

[14] Район Гётеборга.

[15] Сульт, Никола Жан де Дьё (1769–1851) – французский маршал и политический деятель при Наполеоне.

[16] Первое Послание апостола Павла Коринфянам. 12:17.

[17] Фердинанд Фагерлин (1825–1907), Мария Рёль (1801–1875), Альберт Энгстрём (1869–1940) – шведские художники.

[18] Фаншон – женское имя французского происхождения, означающее «свободная», «своенравная». Кроме того, название популярной французской застольной песни.

[19] Ханс Гуде (1825–1903) – норвежский пейзажист-романтик.

[20] Кларашё, Клара ( шведск .) – система каналов в черте Стокгольма и его окрестностях.

[21] Экклезиаст. 11:5.

[22] Экклезиаст. 10:4.

[23] Сёдер (Сёдермальм) – район Стокгольма.

[24] Юстерё (шведск. Ljusterц) – остров в Стокгольмских шхерах.

[25] Группы островов в Стокгольмских шхерах.

[26] Эйнар Нерман (1889–1983) – шведский художник и писатель. Одно из самых известных его произведений – картинка на спичечной этикетке с изображением мальчика.

[27] «Кодек» – французская сеть супермаркетов.

[28] Утё ( шведск. Utц) – остров в Стокгольмских шхерах.

[29] Экклезиаст. 11:4.

[30] Сконе – провинция в южной Швеции.

[31] Ян ушел. Беа ( англ .).

[32] Осман, Жорж Эжен (1809–1881) – французский государственный деятель и градостроитель, во многом определивший облик современного Парижа.

[33] Юхан Улоф Валлин (1779–1839) – шведский поэт и переводчик.

[34] Жозеф Бедье – французский филолог-медиевист (1864–1938).

[35] Да, они постоянно это делают ( англ .).

[36] Йон Стен (1879–1922) – шведский художник.

[37] Сукарно (1901–1970) – президент (1945–1967) и национальный герой Индонезии. Основатель Индонезийской национальной партии.

[38] Чернорабочий в Юго-Восточной Азии.

[39] «Оранг бланда» – белый человек (индонез.).

[40] «Отец покинул нас вечером 20-го числа. Мать держится, здорова. Просит повременить с путешествием до конца войны. Жди письма» ( англ .).