Маркус имел о галерах темное понятие. Да и о флоте тоже, хотя жил в портовом городе. С другой стороны, современные пароходы вряд ли похожи на древнегреческую галеру, а копаться в увражах и изучать картинки со старинных ваз у него не было ни времени, ни желания. Маркус встретился с плотником Петером Клявой, потомственным жителем Майоренхофа, и дал задание: соорудить нечто на колесах, с мачтой, и чтобы там два человека помещалось. Клява, человек пожилой и честный, уточнил на плохом немецком, чтó первостепенно – вид или способность к передвижению. Маркус подумал – черта ли в том виде, можно украсить сооружение драпировками, древние греки придираться не станут. Клява взял задаток, а готовую галеру, имевшую вид знакомой ему рыбацкой лодки, привез на телеге к концертному залу в тот самый день, когда Кокшаров назначил первую репетицию.

– Боже мой! – воскликнула Терская. – Это же ванна на велосипедных колесах! Увольте, господа, я при всем честном народе в ванну не полезу!

– Зато как ездит?! Вы полюбуйтесь, как ездит! – Маркус толкнул галеру, и та очень резво покатила по улице, насилу догнали.

– Вот вы в этом кошмаре и катайтесь, герр Маркус! А я не стану! У меня туалет и без того пикантный – если я задеру подол, чтобы залезть в вашу галеру, публика увидит мои панталоны!

Маркус ахнул: следовало объяснить Кляве, что галера должна быть галерой только с одного бока, того, который увидит публика, а с другого – иметь ступенечки для примадонны. Клява же сам до такой тонкости не додумался.

Началась перепалка, искали виноватого. Кокшаров должен был прислать точное описание и чертеж галеры, Маркус должен был пустить в дело мозги! Актрисы с наслаждением слушали, актеры отошли покурить.

– Вот уж влипли, – сказал Савелий Водолеев. – Хотя не впервой… Придется тому же плотнику, пока не сбежал, заказать лестницу.

– А мизансцену строить так, чтобы мы ее до поры собой прикрывали? – осведомился Лиодоров. – Ерунда получится. Мы стоим слева – то есть на суше. Галера прикатывает справа – то есть с моря…

– Может, кто-то под прикрытием галерного борта живенько вынесет проклятую лестницу? – предложил Стрельский. – Скорчась, чтобы башкой не торчать.

– Разве что сама госпожа Терская, под складками хитончика… – шепнул, чтобы дамы не услышали, Алеша Николев – исполнитель роли Агамемнона, недавний гимназист, сбежавший из дому ради высокого искусства и пленивший Кокшарова густым и совершенно не соответствующим возрасту и телосложению басом.

– И мне эта ванна не нравится, Терская права, – заметил Лабрюйер. – Она недостаточно серьезна, чтобы навести на древнегреческие мысли, и недостаточно смешна для балагана.

– Ну да, у настоящей галеры должны быть весла, и она сажен двадцати в длину, пожалуй. Это поболее всего зала господина Маркуса, – сказал Енисеев. – А вот что, господа – на кой нам вообще эта жуткая галера?

– Как же без нее? – возмутился герой-любовник Славский. Сцена увоза Елены на галере была его личным маленьким бенефисом.

– Подумайте, господа, раз уж мы надергали из рижских газет всяких местных словечек, то отчего так цепляемся за эту галеру? Пусть уж и финал новому стилю соответствует!

– Прикажете увозить Елену на рижском ормане? – ехидно полюбопытствовал Славский, уже щеголяя местным названием извозчика.

– Нет, Славский, я придумал кое-что получше – и весьма для вас выигрышное. Аплодисменты будут безумные, – пообещал Енисеев. – Вы прилетите за Еленой на аэроплане! Вот это будет настоящий финал – а не дурацкая ванна на колесах!

– А не вдарить ли по пивку, господа? – предложил Лабрюйер.

Его любовь к хмельным напиткам в труппе уже отметили, особенно дамы. А триумфы Славского его мало волновали.

– Погодите, Лабрюйер… То есть как это – на аэроплане? – спросил потрясенный Славский.

– А что тут такого? Здесь в предместье, в Солитюде, на ипподроме постоянно полеты совершаются, и даже дамы летают. Модное увеселение, так сказать, – отвечал Енисеев. – Вы же сами в газетах читали – вся Рига туда ездит. Так отчего же не похитить Елену на аэроплане? Коли у нас царь Менелай выходит с сигарой, а две гетеры – с кружевными зонтиками? Вот это будет пуант!

– Но как же? Это же, выходит, аэроплан сверху спускать надо? Целое устройство мастерить? – актеры затеяли дискуссию, к которой пару минут спустя, привлеченные шумом, присоединились Маркус и Кокшаров. Подошли и актрисы.

– Но, когда я играла в Петербурге, это было обычное дело – воздушные полеты, – сказала Терская. – Всякого купидона спускали на веревках, и он болтался над сценой, и ни разу не было, чтобы сорвался. Да чего только в столице над сценой не подвешивают! В Мариинке, когда ставят балеты, чуть ли не целый храм могут из-под колосников опустить, вместе со жрецами и прочей прислугой!

– А что? – спросил Кокшаров. – Это и для афиши выгодно! Прекрасная Елена на аэроплане! Публика на это пойдет!

– И из Майоренхофа приедут, и из Шлокена, – согласился Маркус. – Только надо бы командировать плотника Кляву на ипподром, чтобы разглядел эти летательные устройства. Я полагаю, нашему аэроплану и летать-то не обязательно. Даже если его вытащат на веревках, как волжские бурлаки баржу, – тем забавнее получится…

И тут вмешались дамы. Их возмутило, что в модное увеселительное место, где собирается цвет рижского общества, командируют какого-то плотника, а им приходится тосковать на даче, утешаясь прогулками по пляжу – пусть даже очень хорошему пляжу с чистым, светлым и мелким песочком.

Лабрюйеру было неинтересно слушать весь дамский ансамбль, такое количество голосистых женщин действовало на него угнетающе, особенно раздражала Эстергази, ему хотелось пива. И тут Енисеев проявил отменную сообразительность.

– А что, не сходить ли нам развеяться? – вполголоса предложил он. – Все равно ведь сейчас уже ничего любопытного не произойдет. И полеты совершаются, сколько я знаю, по утрам – без нас в Солитюд дамы не поедут.

– А ежели и поедут – беда невелика, они не заблудятся. Ипподром на полпути к штранду, – используя рижское словечко, означающее «взморье», ответил Лабрюйер и покосился на дам; мощная Эстергази совершенно заслонила хрупкую Валентину Селецкую, и это его огорчило – Селецкая сразу произвела на него впечатление, видеть хотелось именно ее. – Или чуть ближе к Риге, я там версты не считал. Едучи на штранд, его отлично видно слева в окно – он чуть ли не примыкает к железной дороге. С утра, если едешь, видишь летунов – они там в небе восьмерки пишут.

– А может ли быть так, что аэроплан, взлетев и потеряв управление, рухнет на рельсы? – спросил, заинтересовавшись, Енисеев.

– А что, и очень даже просто, – согласился Лабрюйер.

Пока Кокшаров с Маркусом обсуждал новую затею, они сбежали, взяли ормана и покатили в одно из эдинбургских пивных заведений.

– Откуда столь шотландское название? – спросил Енисеев.

– От низкопоклонства, – объяснил Лабрюйер. – Тут раньше были рыбачьи хутора. Полсотни лет тому назад местность вошла в моду – стали строить богатые дачи. Тут летом столичные господа отдыхают – графы и князья, это их удел, то бишь привилегия… Ну, вот они и додумались до Эдинбурга. Лет этак тридцать или даже тридцать пять назад… Это нужно у стариков спрашивать, хотя и они чисел не помнят… Так вот, тогдашний государь император отдал дочь за герцога Эдинбургского. И здешние жители таким макаром, то бишь манером, отметили браковенчание…

– Любопытно, – усмехнулся Енисеев. – Каких только фантазий не увидишь в провинции…

Три часа спустя, когда солнце уже погрузилось в спокойные воды залива, оставив лишь багровую дорожку чуть ли не до берега, оказалось, что провинциальной фантазии далеко до столичной. Набравшись пива, заполировав его сдуру здешним сладким ликерчиком кюммелем, поправив дело черным бальзамом и чем-то еще, оба Аякса вздумали репетировать. Как-то так вышло, что к ним присоединились лихие девицы и веселые господа. Енисеев повел все общество на пляж и там учинил выходную сцену царей из «Прекрасной Елены». Возле мостков, ведущих к большой эдинбургской купальне, он выстроил публику полукругом, сам взбежал, таща за собой Лабрюйера, на мостки, и оттуда уже они в обнимку двинулись к берегу, приплясывая и распевая:

– Мы шествуем величаво, Ем величаво, ем величаво, Два Аякса два, ах, два Аякса два! О нас победная слава, Бедная слава, бедная слава, Лестная молва, да, лестная молва!

При словах «ем величаво» Аяксы гладили себя по животам, а про «бедную славу» пели скорбно, к большой радости публики. И дальше вся компания шла по берегу, голося:

– Готовы на бой кровавый За свои права! Мы шествуем величаво, Ем величаво, ем величаво, Два Аякса два, да два Аякса два!

Хор получился громкий, но нескладный, и кончилось музыкальное безобразие в полицейском участке, причем девицы заблаговременно пропали. Наутро Аяксов вызволяли из участка Маркус с Кокшаровым. Разговор был неприятный, но обошлось – полицейские тоже люди и кое-как понимают необычайные потребности творческих натур. К тому же Кокшаров щедрой рукой раздавал контрамарки и выхваливал своих красавиц-актрис. Енисеева с Лабрюйером ему, соблюдя все нужные формальности, отдали и попросили вперед пить пиво не в аристократическом Эдинбурге, а где-нибудь в Туккуме или Шлокене.

– Ничего страшного, это реклама, – сказал Кокшаров. – Но штраф за нарушение спокойствия я вычту из вашего жалованья, господа Аяксы.

Лабрюйер попытался было объяснить, что в авантюру его втравил Енисеев, но Кокшаров с Маркусом не поверили.

Прелестная музыка Оффенбаха имела прилипчивое свойство – как-то так вышло, что все, слышавшие исполнение Аяксов, а пели Аяксы хорошо, запомнили мелодию и мурлыкали ее в лад ходьбе, а иные подбирали на фортепиано, гитарах и даже губных гармониках. Опять же, Маркус отыскал в Дуббельне приличный оркестр, и нужно было быстро разучить с ним всю музыку оперетты. Антрепренер, посмеиваясь, заметил, что во время репетиций меломаны будут висеть на заборе, и это хорошо – публика любит узнавать знакомые мелодии.

– Надо попросить господина Стрельского порепетировать с этими сапожниками, – сказал он Кокшарову, – раз уж Стрельский знает партитуру. А мы возьмем Кляву и с утра поедем на ипподром. Только с плотником придется говорить по-немецки – немецкий он знает прилично. По-русски же – только отдельные слова и употребляет их, к сожалению, даже при дамах.

Сам Маркус говорил по-русски очень бойко – выучился, прожив десять лет в Петербурге. Для остзейского немца-рижанина это был своеобразный подвиг – Рига с тех самых времен, когда ее стали строить немецкие крестоносцы, была исконным немецким городом, и даже вся государственная документация до последнего времени велась на немецком языке. Население штранда, обслуживавшее русских дачников, научилось языку поневоле: когда от этого твои доходы зависят, и по-китайски зачирикаешь. Немцам-лавочникам было легче – один дополнительный язык, в придачу к родному, еще как-то можно переварить. Латышской прислуге и рыбакам, жившим на побережье, было труднее – немецкий они осваивали на ходу, самоучками, весь год, а русский – только в сезон, длившийся обыкновенно с 15 мая по 15 сентября, за зиму же слова из головы напрочь вылетали.

На следующее утро наметили посещение ипподрома.

Кокшаров запасся бумагой и карандашами, чтобы изображать аэропланы. Можно было, конечно, нанять одного из тех фотографов, что промышляли в Майоренхофе и Бильдерингсхофе, но делать снимок в ателье, полчаса перед тем выставляя свет и покрикивая на модель, чтобы не шевелилась, и на огромном ипподроме, где все в движении, а летательные аппараты далеко от публики, – две разные вещи. Результат известен – достаточно посмотреть в газетах: висит в небе нечто черное и страшное, а публика внизу неразборчиво копошится.

Он смирился с тем, что вся женская часть труппы будет его сопровождать, но в одиночку возглавлять войско амазонок не желал и просил кого-то из господ актеров составить компанию.

Первым вызвался Лабрюйер, заставив дам очень выразительно переглянуться. Они уже приметили его интерес к Валентине Селецкой. За Лабрюйером потянулся и Енисеев. Вчерашний гимназист Алешенька Николев тоже выказал любопытство; еще десять лет назад гимназисты бредили дикими индейцами, а теперь им авиаторов подавай.

Теперь главное было – не опоздать на рижский поезд. Актрисы привыкли поздно ложиться – но и поздно вставать. Кокшаров с вечера предупредил, что сонных тетерь дожидаться не станет. Но дамы проявили удивительное мужество – и более всего его поразила госпожа Терская. Уж про нее-то он точно знал, что барыня любит просыпаться к обеду, а вишь ты – чуть ли не первой вышла в новеньком прогулочном костюме, изящно причесанная и с радостной улыбкой на устах. С ней была Танюша.

Терская нарядилась чуть более роскошно, чем полагается благовоспитанной даме с утра, и вдела в уши дорогие серьги – подарок поклонника, о котором Кокшаров предпочитал не спрашивать – из боязни услышать правду. Танюша была в скромном костюме (бледно-лиловом, каком же еще?!) и строгой шляпке без украшений. Зато Лариса Эстергази, актриса на роли благородных мамаш и королев, двадцать лет назад снизошедшая до труппы Кокшарова, несла на своей шляпе целые джунгли с цветами, перьями и только что не обезьянами. Терская с Селецкой как-то даже подметили, что с каждым годом количество шляпных украшений у Эстергази возрастает, и потихоньку держали пари, каким именно художеством она отметит свое пятидесятилетие, чучелком ли павлина или опахалом из перьев, как в балетах из жизни турецких султанов. На самом деле даму звали Прасковьей Сопаткиной, а откуда ей перепала аристократическая венгерская фамилия, никто не знал. И возраст свой она успешно скрывала – от всех, кроме товарок, поскольку от актрис такое никогда не утаишь.

Лучше всех была одета Селецкая – в костюм серо-жемчужного цвета, с большими атласными лацканами, и шляпку с небольшим плюмажем, в полном соответствии с правилами хорошего тона – кто же утром расфуфыривается?

Пятая дама труппы, Генриэтта Полидоро, сказалась нездоровой и смотреть аэропланы не поехала. По этому поводу Терская с Эстергази обменялись мнениями: может ли такая тощая особа быть здоровой и не означает ли ее естественная бледность чего-то опасного?

Сопровождать дам уговорились Кокшаров, Маркус, Енисеев, Лабрюйер и Славский.

Утро было отменное – ясное и солнечное. В такое утро и не захочешь, а поддашься соблазну и впустишь в душу мечту о полете. И как-то она, эта мечта, удивительно гармонирует с пышной, стремящейся к небу всеми своими ароматными гроздьями, сиренью… крылатой сиренью…

Дачная хозяйка, узнав, что комнаты сняли русские артисты на весь сезон, сделала царский жест – подписалась на русские газеты. Ожидая дам, Кокшаров и Славский читали новости. Вдруг Славский присвистнул.

– Ого! Шустро работают! – и он показал Кокшарову страницу «Рижского курорта».

– Вот, извольте радоваться! – сказал Аяксам Кокшаров. – Слава настигла вас, господа! Бедная слава и лестная молва!

Фотография в газете была жуткого качества – репортер подстерег Аяксов, когда они выходили покурить на двор дачи, а снимал, очевидно, сидя верхом на заборе. Усы Енисеева еще можно было разобрать, а физиономия Лабрюйера оказалась серым невнятным пятном.

– Весьма и весьма, – сказал Енисеев. – Надо будет купить с десяток и отослать в Москву.

– Слава богу… – пробормотал Лабрюйер, имея в виду свою неузнаваемость.

Подошел Маркус с плотником Клявой и стал всех торопить. Плотник же молчал. У него за пазухой пиджака топорщился какой-то сверток. Спрашивать о свертке не стали – не отстает пожилой плотник от всей компании, и на том спасибо.