Теперь-то и начались его муки. Во сне и наяву его преследовал образ черной девушки, дразнящий, но бесконечно далекий. И чем желаннее становилась она для него, тем несбыточнее казалось сближение с ней. Он почти ничего не знал о Серафине и ровно ничего – о ее общественном положении. Он плохо владел ее языком. Он так старательно изучал, как извлекать из туземцев прибыль, что ему почти не представлялось случая изучить их жизнь, обычаи и мысли. Предположим, думал он, раздираемый внутренними противоречиями, предположим, я захотел бы сделать ее своей любовницей. Прежде всего, возможно ли это? Я уверен, что она в какой-то степени отвечает на мои чувства, но в какой? Чего она ждет от меня? Как отнеслась бы к этому ее семья?… И как всё это устроить?… Как мне с ней увидеться? И затем Мак-Гэвин… Вероятно, его успехи в торговле до некоторой степени объясняются тем, что он не из того сорта белых, которые путаются с туземками. Став любовником Серафи-пы, я, может быть, подорву этим его торговлю, не говоря уже о том, что погублю себя. И ведь всё сразу станет известным. А как мы сможем встречаться друг с другом – тайком в лесу? Да имею ли я право взять эту черную девушку? Не могу же я притворяться перед самим собой, что люблю ее? Ведь мне просто хочется обладать ею, целовать ее, обнимать, ласкать… Он не находил ответа на свои вопросы, но уже то, что он задавал их себе, было весьма знаменательно. Его одиночество и затруднительное положение, в котором он оказался, научили его тому, чему противодействовало всё его воспитание, – углублению в себя, самоанализу. Обстоятельства гамлетизировали его.

Из всех бесчисленных мук, которые провидение изобрело для своих детищ, немногое может сравниться с тягостным состоянием ума и тела человека молодого, по природе чувственного и вынужденного подавлять свои желания, человека, который, вместо того чтобы уступить сладострастному зову африканской земли, пытается заклинать его, призвав на помощь дух английской закрытой школы. Там, где надо бы действовать смело, он проявлял нерешительность, был полон сомнений, терзался угрызениями совести, не говоря уж об обычных страхах влюбленного. Фрэнту не к кому было обратиться за советом, не было рядом никого, кто сказал бы ему слова, в которых он так нуждался: «Не бойся, бери эту женщину. Тебя ждет наслаждение, ее – тоже. И вы оба станете немного умнее, а может быть, и счастливее. Ты будешь с ней добр, потому что это свойственно твоему характеру. И тебе не грозит опасность „отуземиться“, ты не из тех людей, с которыми это может случиться. А что касается Мак-Гэвинов, неужели ты воображаешь, что их волнуют твои дела? Да они и не подумают вмешиваться, пока ты загребаешь для них монету. Будь мужчиной! Сагре diem!» И так далее. Но поскольку у Фрэнта не было такого советчика, он продолжал терзаться.

Каждое утро он просыпался с мыслью о Серафине. День шел за днем, а Серафина не появлялась. Тем временем Африка раскрывала перед ним всё свое великолепие и всю свою жестокость. Одно время года без спора уступало место другому. Вот кончились дожди, вот появились почки на боярышнике, и вы чувствовали, безошибочно чувствовали, что Это весна, пора душевного смятения. Пьянящие соки бродили в деревьях, и травах, и в сердцах людей. Мимозы в Мадумби покрылись пушистым облаком весеннего цвета, пенящегося при легком ветерке на фоне кобальта утреннего неба. На деревьях гнездились черные глянцевитые туканы с алыми клювами; стремительно падая и взмывая среди ветвей, они призывали друг друга нежными и страстными криками. Под коралловым деревом совершали лучезарный обряд светлячки; хохлатые удоды, в оперении цвета корицы, прихотливо прочерчивали зеленоватую прозрачность рассвета; в долгие знойные послеполуденные часы компания австралийских дроф, важных и ворчливых, как сенаторы, шествовала по травянистому плато, старательно разыскивая змей и убивая их одним ударом клюва; дождевые капли стучали по огромным, как столы, листьям с красными прожилками; и в сухие, спокойные, еще короткие дни, когда вдали звенел чей-то одинокий голос и в воздухе носилось благовоние горящих душистых трав, всё это – ясный свет, и пение, и аромат – будоражило нервы и пробуждало невыразимо щемящее и сладостное чувство.

В свободные часы Фрэнту невмоготу стало сидеть дома, но и бродя по окрестностям, что вошло у него теперь в привычку, он по-прежнему оставался узником. Скованный по рукам и ногам колебаниями, пораженный каким-то моральным бессилием, он блуждал по прекрасному миру, отгороженный от него почти так же прочно, как если бы действительно был заперт в стальной клетке на колесах. Он обращал встревоженный взор к окружающей его природе, но и в ней не находил покоя и, возможно, погрузился бы в еще большее уныние, если бы не ряд неожиданных событий.

Надо сказать, что прибытие Фрэнта в Мадумби нарушило некоторые привычки Мак-Гэвина. Раньше, оставаясь в лавке один, когда жена была занята по дому, а торговля шла вяло, – после полудня, например, в жаркую или дождливую погоду, – шотландец был не прочь немного поразвлечься с менее взыскательными из девушек, приходивших к нему за покупками. Он поддразнивал их, пока выжидательное хихиканье не переходило в необузданные взрывы смеха, и, в поисках их расположения, иногда даже позволял себе ущипнуть их за грудь или хлопнуть по заду. Более смелые стали пользоваться этой слабостью, чтобы получить от него подарок, ничего не давая взамен, и, указывая на тот или иной предмет, кричали, подобно дочерям Ненасытности: «Дай, дай!» Если Мак-Гэвин настолько забывал свои коммерческие принципы, что дарил им бусы или испорченную губную гармонику, они тут же просили что-нибудь еще, преисполненные решимости выманить у него всё, что удастся. Он отказывал им, но они не уходили и, облокотившись на прилавок, канючили до тех пор, пока он не начинал опасаться, что в лавку войдет жена. Тогда он внезапно впадал в страшную ярость. Побагровев, дрожа от бешенства, он принимался молотить кулаками по прилавку, изрыгая угрозы и оскорбления, а если и это не действовало, просто выталкивал женщин за дверь. Две из них особенно часто доводили ею до исступления, а затем с визгом и смехом спасались бегством; их большие голые груди колыхались из стороны в сторону, из глаз текли слезы. Но Мак-Гэвину это надоело, и еще до приезда Фрэнта он почти прекратил свои забавы. Когда появился Фрэнт, Мак-Гэвин твердо решил вести себя прилично, по крайней мере в присутствии помощника; он хотел, чтобы молодой человек с первого дня отдавал всё внимание работе, а не возился с черными женщинами. Но теперь, убедившись в том, что Фрэнт, как выражался Мак-Гэвин, человек «стойкий», он снова готов был приняться за старое, тем более что его жена, эта веснушчатая карга, у которой и пищеварение и характер день ото дня становились хуже, никак не могла служить для него достаточным тормозом.

Фрэнт был потрясен до глубины души, когда впервые на его глазах Мак-Гэвин начал бесцеремонно тискать толстую девушку негритянку. Не то чтобы по природе он был не в меру стыдлив, просто он не привык к таким вещам, к тому же открытие, что у Мак-Гэвина слова не всегда сходятся с делом, казалось, отчасти оправдывало и его, Фрэнта, намерения. А тут еще ему пришло в голову, что Мак-Гэвин может оскорбить скромность Серафины; мысль о том, что налитые кровью, слегка навыкате глаза торговца вдруг остановятся на ней, привлеченные ее врожденной грацией, вызвала в нем яростный протест. Но Фрэнт не промолвил ни слова. После того как девица Мак-Гэвина удалилась, тот подошел к Фрэнту и сказал:

– Не сердитесь, Фрэнт, что я об этом спрашиваю, – но разве вам время от времени не нужна женщина?

Реакция, которую это замечание вызвало у Фрэнта, была более чем неожиданная.

– Нужна, – спокойно ответил он, – но не черная.

И он разразился потоком оскорблений по адресу туземцев. Он говорил, что скорее возьмет в руки жабу, чем коснется черной женщины; говорил, что они грязные, что от них дурно пахнет, что они не лучше животных; говорил, что белые и черные, по его мнению, стоят на противоположных полюсах и ни в коем случае им не следует смешиваться; говорил, что белые должны требовать от черных уважения, а это возможно лишь в том случае, если они будут обращаться с черными, как с существами, стоящими ниже их, неизмеримо ниже. Он даже побледнел, – с таким гневным пылом он произносил свою обвинительную речь. Слова прямо-таки душили его.

Мак-Гэвин был поражен. Он не знал, рассматривать ли это как выпад против него или считать, что Фрэнт немного рехнулся.

– Ну и удивили вы меня, – саркастически заметил он. – Мне всегда казалось, что вы, пожалуй, даже слишком любите черномазых и обращаетесь с ними, словно они на самом деле люди.

– Иногда я просто видеть их не могу, – уже гораздо спокойнее сказал Фрэнт, отнюдь этого не думая и, по правде, вряд ли сознавая, что говорит. Затем он отвернулся, и инцидент был исчерпан. Только Мак-Гэвин заметил потом жене, что Фрэнт, кажется, стал несколько беспокойным и, возможно, нуждается в перемене обстановки или отдыхе.

– Придется ему подождать до рождества, – оскорбленным шепотом отозвалась миссис Мак-Гэвин, – стены в доме были тонкие. – Тогда мы уедем на денек-другой и возьмем его с собой. Но если хочешь знать мое мнение, он просто угрюмый и неприятный человек.

– Не забудь, что выручка за последний месяц снова увеличилась, – настаивал Мак-Гэвин.

– Потому-то я и не хочу его сейчас отпускать, – сказала она.

Стояла великолепная лунная ночь, спокойная, как смерть, и Фрэнт в своей конурке спрашивал себя, какого черта он наговорил всё это, – ведь он так вовсе не думает, – какого черта он до такой степени потерял самообладание. Он чувствовал, что дошел до предела, что не в состоянии больше выносить эту немыслимую жизнь, что ему придется уехать. Голова у него пылала, он не мог уснуть и беспокойно ворочался на постели. Вдруг где-то на дереве пронзительно закричал лемур. Его вопли наполнили пустынный воздух и тяжелую африканскую тишину. Прячась среди залитых лунным светом ветвей, пугливый, пушистый, большеглазый зверек испускал вопль за воплем, словно предвещая беспредельные, несказанные, сверхъестественные ужасы. Фрэнт встал с постели и поднял штору; перед ним открылся мир, белый, как обсыпанное мукой лицо Пьеро, мир молчаливый и бессердечный. Охваченный трепетом, чуть не безумием, Фрэнт быстро опустил штору.

А на следующий день пришла Серафина.