Цветы на пепелище

Подгорец Видое

В книгу вошли две повести известного современного македонского писателя: «Белый цыганенок» и «Первое письмо», посвященные детям, которые в трудных условиях послевоенной Югославии стремились получить образование, покончить с безграмотностью и нищетой, преследовавшей их отцов и дедов.

 

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Повести, которые вошли в эту книгу, написал известный югославский современный писатель Видое Подгорец. Его творчество хорошо известно не только македонским детям, на языке которых он пишет свои повести, рассказы и стихи. Произведения Видое Подгореца читают и любят дети Советского Союза, Венгрии, ГДР, Чехословакии, Польши и многих других стран, где многократно переводились и массовыми тиражами издавались отдельные произведения писателя. Подгорец — бывший школьный учитель, и, посвятив свое творчество детям, стремится своими произведениями воспитать в них честность, трудолюбие, упорство в достижении поставленной цели, любовь к своему краю, к простым людям труда.

Предложенные в этой книге читателю две повести В. Подгореца объединены общим названием — «Цветы на пепелище». Название это не случайное. По мысли автора, цветы на пепелище — дети Югославии, прошедшие через самые тяжелые испытания в годы войны, а потом в трудных условиях послевоенной разрухи стремящиеся всеми силами получить образование, чтобы помочь своей стране, своему народу.

Первая повесть В. Подгореца — «Белый цыганенок», — открывающая эту книгу, уже издавалась на русском языке, и, наверное, многие ребята ее читали. Это поэтический рассказ о мальчике Тару́но, о его друзьях из цыганского табора, о прекрасной природе Македонии.

Во второй повести — «Первое письмо» — писатель рассказывает о жизни сельских ребят в городской школе-интернате в первые послевоенные годы. На пути их много тяжелого. И тоска по оставленным где-то далеко родным, и первое столкновение со всякого рода трудностями в чужом, неуютном городе. Но и тут они находят помощь и поддержку, знакомятся с сердечными, добрыми людьми — директором школы и классным руководителем, которые делают все от них зависящее, чтобы помочь ребятам в достижении их жизненной цели.

Хочется надеяться, что советские ребята будут рады встретиться на страницах этой книги с героями повестей Видое Подгореца, разделят с ними и горести и радости.

Диме Толовски

 

Белый

ЦЫГАНЕНОК

 

 

За день до появления его в школе учитель получил письмо из городского детдома, где жили и воспитывались беспризорники, потерявшие своих родителей в суровые годы войны. В письме, между прочим, было сказано:

«Просим внимательно присмотреться к упомянутому лицу. Его личное дело будет выслано вам дополнительно».

Этим «лицом» оказался высокий мальчишка, стройный и крепкий. Такие ребята, или, вернее, подростки, нередко встречаются в наших селах: грозовые ливни яростно обрушиваются на их полуголые тела, злобные ветры остервенело треплют их спутанные шевелюры, мороз и солнце дубят их лица и никогда… никогда не ласкают их нежные материнские руки, не баюкает их теплое материнское слово. Они обычно пасут овец или коров, недоедают и недосыпают. Тяжкая эта доля накладывает на их лица какой-то несмываемый отпечаток угрюмой строгости, но вовсе не убивает в их сердцах чувство душевной чистоты и правдивой искренности. Больше того, судьба дарит им даже то, чего нет у других их собратьев: стойкость и выносливость.

Вот таким мальчишкой был и новенький.

Звали его Тару́но Му́лон. Никто не знал, когда и где он родился. Да и откуда бы знать — ведь был он всего-навсего… цыганенком!

Дети встретили новичка настороженно.

Едва он вошел в класс, как раздались обидные смешки. Ребята тут же принялись ехидно подмигивать, презрительно ухмыляться, вертеться и перешептываться:

— Небось его только что из тюрьмы выпустили…

— Спорю, что он удрал из дому и бродяжничал…

— Наверняка воровал, пока не попался…

Никто не захотел сидеть с ним рядом.

Поэтому он занял пустующую парту у самого окна и сидел там один, низко опустив голову и глубоко задумавшись. Время от времени он рассеянно поглядывал во двор и потихоньку вздыхал.

Учитель невольно растерялся, не зная, как и что сказать о нем ребятам.

Озорники же не унимались.

«Ничего, со временем успокоятся, — утешал себя учитель, — и попривыкнут к нему. Ведь нет на свете чуда, которое бы длилось больше трех дней».

Но учитель ошибся. Присутствие в классе Таруно будоражило, взвинчивало ребят.

Однажды на его сером, вылинявшем пиджачке расцвели чернильные пятна.

В другой раз утащили и спрятали его книги.

В третий — прилепили к спине лист бумаги, где было выведено: «Я — жулик! Я — цыган! Я — осел!»

Учитель думал, что Таруно пожалуется, но тот молчал. Он стойко, удивительно терпеливо и, казалось, совсем равнодушно сносил эти обидные выходки. Равнодушно?.. Нет, это было не равнодушие. Позже все поняли, что у парнишки чуткая и легкоранимая душа. Поняли, что сама жизнь научила его быть и твердым, и терпеливым, и выносливым.

Наконец, однажды кто-то из соучеников плюнул ему прямо в лицо. Больше ждать было нельзя. И учитель попытался объяснить школьникам, что они нечестно, бесчеловечно и попросту подло обращаются со своим новым товарищем. Он хотел было сказать им, что Таруно Мулон — это… это…

И тут же осекся, ибо сам ничего толком не знал о новеньком: в бумагах Таруно не оказалось никаких сведений, которые могли бы поведать о его прошлом. В письме тишь говорилось, что за несколько месяцев, проведенных им в детдоме, Таруно проявил себя как трудолюбивый, общительный и дисциплинированный воспитанник. Вот и все сведения…

Тогда учитель повернулся к нему:

— Таруно, товарищи обижают тебя, и это, конечно, очень огорчительно… Объясни им, кто ты. Скажи им, что ты не какой-нибудь хулиган, а такой же честный парень, как и они… Скажи, что ты не вор, что ты…

Таруно Мулон, будто давно ожидавший этих слов, сразу же встал.

— Учитель, ребята… — словно бы задумчиво протянул он. Потом добродушно, без тени обиды, взглянул на своих мучителей и снова заговорил, на сей раз четко и твердо выговаривая каждое слово: — Когда-нибудь, ребята, вам будет стыдно за все эти дурацкие выходки. Вы поймете, что вы ошибались. Вы придумали для себя какого-то другого Таруно… Я ведь совсем не такой, каким вам кажусь. Да, не такой! И в этом я не виноват. Вы сами знаете, что, когда попадаешь к чужим, всегда смущаешься, пугаешься, держишься настороже… И потом, я один, защитить меня некому, а вас вон сколько… И все-таки я не в обиде на вас. Ничего, все будет хорошо, ребята…

Никогда еще не было так тихо в классе. Ребята с раскрытыми ртами слушали рассказ своего нового товарища. Это была целая драматическая повесть — повесть о его жизни, о его детстве, которое провел он в цыганском кочующем таборе.

Вот что рассказал им Таруно Мулон.

 

I

Откуда я родом — не знаю. Быть может, я солнцем рожден. По белым дорогам блуждаю, Брат ветра — бездомный, как он.

Утопая в пыли, мы ехали по проселочной дороге среди бескрайней равнины. По сторонам колыхалась высокая, добротно ухоженная кукуруза с красновато-зелеными саблеобразными листьями. Початки уже созрели, а волокна их, обгорая на солнце, увядали прямо на глазах. На бахчах наливались сладким соком большие пестрые арбузы, нежное дуновение ветерка далеко разносило ароматный запах спелых дынь… Вокруг — ни души.

Вдали громоздился горный хребет; его вершины были облиты золотом заходящего солнца.

Над равниной висела предвечерняя дремотная тишина. Летний, изнурительно-знойный день тонул в оранжевом море заката. В наступающих сумерках взмахивал своими незримыми крыльями освежающий ветерок да едва слышно о чем-то шептались острые листья кукурузы.

Наш усталый цыганский караван медленно плелся по дороге.

Впереди на разномастном коне ехал Ба́зел и пел. Голос его, торжественно тихий и чуть грустный, полный какого-то неясного блаженного покоя, мелодично и плавно лился над землей. Песня его то замирала в шуршании листьев, то взлетала ввысь, подхваченная свежим дуновением ветерка. В этих неожиданных переливах и таилась вся ее прелесть и красота. Песню эту я знал: в ней бездомный цыган, вечно скитаясь по дорогам, голодая, страдая, на что-то надеясь и чему-то радуясь, обретает наконец смысл жизни.

Позади Базела тряслась старая, рассохшаяся повозка, запряженная тощей гнедой кобылой с провалившимися боками и гноящимися глазами. Рядом с возницей сидела моя сверстница Наси́ха. На ее темно-шоколадном лице играли бронзовые отсветы солнечного заката.

Я ехал во второй повозке, которая ничем не отличалась от первой. Белая жеребая кобыла давным-давно привыкла к этим необозримым просторам и неторопливо тащила меня по дороге, поднимая золотые кудряшки пыли.

Старый Мулон наверняка брел где-то позади повозки, поэтому-то я и не обертывался, чтоб взглянуть на него. Там вместе с ним плелась его жена Хе́нза, злющая Хенза.

— Слышишь, Таруно, опять он поет! — послышался рядом со мной негромкий восхищенный голос. — С его песнями мне как-то легче живется в этом вечном мраке, да и дорога быстрее кончается…

Слепому Ра́пушу, моему другу и сверстнику, никогда не приходилось странствовать пешком. Он всегда ехал в той же повозке, что и я. Когда Рапуш слушал песни своего брата Базела, его обычно охватывало чувство какого-то приятного умиления.

А песня, тихая и печальная, все лилась над полями:

Наверно, я землю такую Найти бы не смог и в раю — То в искорках смеха, то злую, Неласковую, но мою…

— Песни — наше богатство, Таруно, — шепнул Рапуш.

— Верно, песни — наше богатство, — согласился я.

Больше всего на свете любил Рапуш песни. А нередко и сам заводил их, и тогда под смычком его скрипки рождались и плыли по воздуху искрометные или рыдающие мелодии цыганских песен.

Да разве было что-нибудь на свете лучше, чем певучая цыганская скрипка Рапуша!

— Если б мне пришлось все время молчать, я бы, наверно, думал только о том, что я слепой… А это очень горько… и грустно…

Он сказал «грустно», а на лице у него блуждала сдержанная, дрожащая улыбка, рожденная песней брата.

Я всегда терялся и никогда не знал, как мне надо разговаривать с этим слепым пареньком. Вернее, не то что не знал, а просто не умел. Он употреблял такие мудреные словечки, что часто приводил в замешательство даже взрослых. Зная, что ему не суждено больше увидеть сияние белого дня, Рапуш как бы извлекал этот невидимый свет из струн своей чудесной скрипки. И никто никогда не видел его грустным.

Но беду не скроешь!

Мой слепой сверстник разговаривал редко. Только в минуты грусти или восторга скажет, бывало, несколько слов и тут же замолчит. Обычно же он сидел молча, неподвижно уставившись в одну точку, словно разглядывая что-то в необозримой дали.

Да, ему не дано было увидеть великолепия красок, на которые так щедра — особенно поутру или в сумерки — наша природа, но зато он улавливал все ее шорохи, все ее звуки, все ее даже самые далекие, самые затаенные голоса и жадно, ненасытно впитывал их.

Вот и сейчас, пока мы с ним тащились в скрипучей повозке по пыльной проселочной дороге, он не проронил ни слова, если не считать его упоминания о песнях.

Вскоре мы увидели длинный ряд ив, листья которых были уже тронуты румянами уходящего дня. Ветерок доносил до нас речную прохладу. И вот за крутым поворотом дороги перед нами открылась во всей своей вечерней красе золотистая лента реки. Текла она как-то неторопливо, лениво, устало. Не слышно было ни говора, ни шепота волн. Тишина… Везде и во всем… Только когда лошади и повозки, словно нарушив вечернюю дрему, стали переправляться через реку, послышалось журчание и плеск воды.

Далеко впереди сквозь ветви деревьев замелькали красные крыши незнакомой деревни.

На правом берегу реки лениво колыхались сочные луга, окруженные стражей ив и пирамидальных тополей.

Базел слез со своего разномастного коня, и песня тут же умолкла.

Вместе с песней кончался и дневной наш путь.

Ко мне подошел папаша Мулон:

— Распрягай! Здесь и заночуем.

Стало темнеть, и все сверкающие золотом краски вдруг разом померкли, подернулись сумеречной пеленой.

Деревья стали похожи на каких-то огромных серых джиннов, сидящих на корточках посреди равнины и неподвижно глядящих в небо.

Расплавленное золото речки напоминало теперь зыбучий серый пепел; пылающий пожар над горами потух.

Кое-где в домах, приютившихся на необъятной равнине, вспыхивали первые огоньки, в небе загорались первые звезды.

 

II

После долгого пути под палящими лучами летнего солнца я очень устал. Веки у меня слипались, хотелось поскорее завалиться спать.

Я улегся у самого ствола одинокой раскидистой ивы. Рядом стояла наша повозка. Между спицами ее колес виднелись треугольные лоскутки угасающего бледно-голубого неба, а на фоне их маячили два темных силуэта.

Сон медленно отступал перед напором нестерпимого любопытства: о чем так тревожно шепчутся эти двое? Я их сразу узнал: то были Мулон и Хенза. Почему так тихо и вместе с тем так раздраженно, даже злобно они говорят? И о чем?

Хенза:

— Все равно он будет презирать тебя. Настанет время, и он оттолкнет, отбросит тебя, как тряпку, случайно подобранную на дороге.

Мулон:

— Легче снести презрение, чем укоры совести… Я не хочу, чтобы он был одинок, не хочу, чтобы и в могиле меня преследовали его заплаканные горящие глаза.

Напрасно пытался я уловить смысл их речей.

Хенза:

— Вот дурень, ведь он же не цыган. Он не нашего роду-племени, не нашей крови. И когда вырастет, он поймет это и постарается найти место среди своих… Прогони его сейчас, пока он еще мал! Он только жрет наш хлеб, хотя мог бы и работать… Сбрось с плеч эту обузу.

Мулон:

— Замолчи, ведьма! Мне не нужны твои подлые советы. Это мой паренек, я его вырастил…

Папаша Мулон, должно быть, разозлился.

И хотя я еще толком не вник в таинственный смысл их ссоры, но уже понял — речь идет обо мне: оставаться ли мне с ними или они выведут меня на дорогу и…

Я видел, как Хенза вскочила.

Я, конечно, не знал, что она собирается делать, и все же меня бросило в дрожь.

— Ну ты, ведьма!.. Сядь на место! — прикрикнул на нее Мулон.

— Отвези его в город. Там есть дом для таких, как он, — бубнила Хенза. — Или прогони его. Вон там деревня, до нее всего два шага… Ты ведь уже старик, Мулон, и кусок хлеба достается тебе не легко… Известное дело: старому коню не под силу ходить вокруг столба на гумне. А тут целых три рта — хе!.. — Хенза говорила негромко, но с ехидцей. — Коли ты гол как сокол, то никто не наполнит тебе котомку. Околеешь где-нибудь на дороге, как паршивый пес…

Шепот Хензы становился все злее, все ядовитее.

— Вот ведьма… Тебе ли не знать, что я всю жизнь был одинок! — отбивался Мулон. — Да будь я царем семи царств, и тогда бы отдал все на свете только за то, чтоб звенел возле меня детский смех, слышался детский говор… Я растил Таруно с пеленок. Он мой!..

Ну до чего же вредна эта Хенза! Никто ее не любил. Смутно помню — был я тогда еще совсем маленьким, — как однажды привели ее в табор связанную: где-то попалась на воровстве. Тогда папаша Мулон выгнал жену и не хотел о ней больше и слышать. Долго ее не было с нами, но потом она как-то опять пристала к табору. Добряк пожалел старуху: а то и впрямь околеет одна на дороге. И Хенза попросила у него прощения. А теперь?.. Теперь снова ей бросилась в голову дурная кровь.

— Если не выгонишь, я сама его отравлю, ослеплю… Глаза кипятком выжгу…

Я вздрогнул. Мурашки пробежали по телу. Сердце словно сжалось в кулак. Так бы и крикнул в отчаянии:

«Помогите мне, люди, удержите ее! Она хочет выжечь мне глаза… мои глаза… Удержите ее, прогоните ее!»

Меня трясло как в лихорадке. Невидимые ледяные нити страха приковали меня к земле. Я не мог ни пошевелиться, ни крикнуть, ни разжать рта.

И тут я вдруг услыхал хриплый, срывающийся от гнева голос Мулона:

— Ну ты, змеиная шкура… Сотни раз я молча глотал твои пакости. Хватит! Убирайся прочь отсюда! Понятно тебе? Хватит!

Не знаю, может, мне просто почудилось со страху, а может, в самом деле так было, но надо мной вдруг нависла какая-то мутная тень и в этой кромешной темноте на меня мрачно уставились два огненных зеленых глаза… Зловещие и неумолимые, они манили меня куда-то вдаль, где не было ничего, кроме непроницаемого мрака. Ничего? Нет!.. Я тут же ясно различил клубок копошившихся змей, черных червей, покрытых отвратительной слизью, каких-то неведомых чудищ. Что-то душило меня, не хватало воздуха… Я вскочил и тут же услышал какой-то тупой удар. Еще раз и еще… Кто-то тяжело и устало дышал. И снова удары, удары рассвирепевшего человека…

— Змея… змея… Чтоб духу твоего здесь больше не было! Гадюка… Гадина проклятая!

Я увидел, как Хенза упала.

Мулон схватил ее за руки, вытолкнул на лужайку, буркнул что-то гневное, плюнул в ее сторону и исчез в темноте.

Едва волоча ноги, я вернулся на свое прежнее место.

Вокруг роились тысячи светлячков, ткавших свои светлые узоры на черном ковре ночи. Но мне было не до них.

Спать совсем не хотелось.

Издалека, с рисовых полей и с реки, доносилось заливистое кваканье лягушек. Их монотонная песня звенела под темным небом, но на этот раз совсем не усыпляла, как обычно.

Сквозь ветви густого орешника дружески подмигивали огоньки незнакомой мне деревушки.

И вдруг я решился. Я встал и двинулся прямо к этим зовущим огонькам. Не знаю, почему мне хотелось пойти в деревню. Мне казалось, что там, в деревне, я наверняка укроюсь от Хензы и избавлюсь от этих ночных страхов. Я бежал по траве под неустанный стрекот сверчков.

Лицо пылало, словно ошпаренное кипятком. Все тело зудело, будто исстеганное жгучей крапивой. Но, ловя широко раскрытым ртом холодный ночной воздух, чувствуя, как обдает меня свежестью, я невольно успокоился и, наконец, пришел в себя.

Ничего, ничего… Все это пройдет. Главное — целы глаза. Я вижу, вижу далекое мирное небо, мерцающие звезды… Я вижу деревню за кустами орешника… Но страх еще не прошел, он еще теплился в душе.

Есть в мире плохие люди. Но есть и хорошие.

Я долго размышлял об этом.

Почему люди бывают такими злыми, как Хенза?

Почему не все такие добрые, как папаша Мулон?

Потом я подумал о вечном, непроницаемом мраке, о Рапуше, моем слепом сверстнике, который никогда не увидит ни ярких звезд, ни солнечных лучей. До чего же все это страшно, до чего же жутко!

Теперь я уже не бежал, а медленно брел по траве. Да и куда торопиться! Разве не все равно, когда я приду в деревню? И приду ли туда? Вокруг — ни души. Я брел совсем один в этой необъятной, по-летнему спокойной ночи. Ни дать ни взять — одинокий заблудившийся путник… И так не хватало надежной опоры, чьей-то крепкой дружеской руки, доброго слова. Да, не хватало, и не только сейчас, а вообще — каждый день, всегда…

— Таруно! — кто-то мягко, но властно окликнул меня из темноты.

Я остановился.

— Ты куда?

Растерявшись от неожиданности, я не знал, что и ответить.

— Это больше не повторится, — услышал я.

И вдруг он появился передо мной. Я почувствовал его теплое дыхание, почувствовал, как тает, трескается ледяной покров, сковавший мне сердце, как приятное, не изведанное доселе чувство охватывает меня, отогревает, обнадеживает, радует.

— Папаша Мулон?!

— Пока я жив, ничего не бойся.

— Ну да… ну да… — только и сумел я пробормотать.

Теперь у меня был надежный защитник, которого мне до сих пор так не хватало. Не зная, какими словами отблагодарить его, я обнял старика, и это безмолвное крепкое объятие сказало ему больше, чем слова.

И, оценив мой судорожный, отчаянный порыв, поняв, что мне так нужен верный друг, он подхватил меня своими крепкими волосатыми руками и подбросил вверх.

Лунная ночь, заливавшая своим молочно-призрачным светом окрестные просторы, дышала тишиной и покоем. И этот лунный свет серебрил не только бездонное ночное небо, но и каждый куст, каждое дерево, каждый предмет, притаившийся под мерцающими звездами.

 

III

Меня разбудила песнь летнего утра. Вернее, пение какой-то птицы. Я открыл глаза. Высоко надо мною шумели густолистые ветви ивы. На лицо упала капля росы. Вот тогда-то и заметил я птицу: перья ее переливались всеми оттенками, от голубого до золотистого, похожего по цвету на спелую пшеницу; вокруг шеи красовалось белое ожерелье.

Сквозь ветки ивы проглядывало чистое небо.

Глядя на эту диковинную птицу, на это голубое небо, я был просто счастлив. Вчерашних страхов не было и в помине, их словно поглотила ушедшая ночь… А может, они просто растаяли во сне или умчались прочь вместе с Хензой…

Я знал: Хенза ушла, ее здесь нет. И это окончательно меня успокоило.

Всякий раз, когда Хенза совершала какой-нибудь скверный поступок, Мулон бил ее и выгонял из табора. Несколько дней она одиноко бродила по селам и деревням и опять возвращалась к Мулону точно такая же, как и была, — с зелеными, горящими злобой глазами. Ну чистая ведьма, настоящая ведьма!

Я встал. Обильная роса, блестевшая в высокой траве, окатила мне ноги своим сверкающим дождем.

Было раннее утро, свежее и ясное. Все вокруг еще спало. Спал и наш табор. Дышалось легко и свободно.

Неподалеку, за ветвистой ивой, тянулась серебристая лента реки. На берегу ее я вдруг заметил какого-то человека. Он неподвижно сидел у реки, глядя на воду, и держал в руке удочку с длинной ниткой на конце. Я подошел поближе и сразу узнал его: да это же папаша Мулон!

Не знаю почему, но я вдруг тут же вспомнил все хорошие минуты, часы и дни, проведенные с ним. Как часто он подхватывал меня своими огромными ручищами, поднимал к самому своему лицу и, улыбаясь во весь рот, спрашивал:

— Таруно, хочешь стать вот таким же большим, как я? Хочешь достать до самого неба?

И потом подкидывал меня высоко вверх и ловко ловил. В эти мгновения я задыхался от страха, но все-таки судорожно смеялся, потому что видел по его карим смеющимся глазам — зла он мне не желает. Ни малейшего зла. Да и глаза у него были ласковые, добрые. Только видно было, что затаилась в них глубокая скрытая печаль. Наверно, поэтому-то и полюбил я его. Полюбил сразу и на всю жизнь. Он, папаша Мулон, был для меня всем: отцом, матерью, семьей. Вот таким-то я и привык его видеть с той самой поры, как помню себя. А теперь, сгорбившись, наклонившись над самой водой, он напряженно следил за малейшим движением лески.

Заметив меня, он обнажил в улыбке ожерелье зубов.

— А, это ты… И тебе захотелось порыбачить? Ну как, выспался?

— Выспался, — ответил я и неожиданно для себя вдруг добавил: — Три раза просыпался… Со страху…

При воспоминании о вчерашней стычке морщины, избороздившие его бронзовое лицо, обозначились еще резче, словно залегли в них глубокие тени.

— Больше это не повторится. Я ее выгнал…

Помолчали. Нам обоим не хотелось вспоминать об этих зеленых глазах, таивших коварство ядовитой змеи.

Немного погодя он снова заговорил:

— Тебе, Таруно, нужно побольше спать. Да, да, побольше спать… Ты еще слишком молод, чтобы подниматься в такую рань. Понял?

— Понял.

— То-то же…

Но обратно он меня все-таки не прогнал.

Вдали, в редких просветах утреннего тумана, похожего на огромное белое поле хлопка, четко вырисовывались не знакомые горные хребты. Потом эта белая пелена вдруг разорвалась, и тут же вспыхнули, заалели вершины гор. Я встрепенулся: неужели кто-то поджег гору? Может, какой-то пастух или дровосек зажег там огромный полыхающий костер? Пламя — огненно-красное, неукротимое — лизало небо.

— Горит! Глянь туда! — закричал я, показывая рукою на горы.

Мулон, не отводя глаз от глади зеленоватой воды, в которой отражался этот небесный пожар, сказал:

— Это рождается солнце, сынок.

И я заметил, как он улыбнулся.

Он был прав: из-за гор медленно выплывало солнце. Оно показалось мне небывало прекрасным. Таким я увидел его впервые: огромный огненный шар, похожий на здоровенные ярмарочные яблоки, обмазанные патокой.

Равнина как-то неожиданно раздвинулась, убежала в бесконечную даль.

И река теперь казалась мне уже не рекой, а позолоченной дорожкой, по которой должен был пройти сказочный принц, чтобы добраться до ее чистых голубых истоков. А там ждет его, наверно, юная красавица-принцесса, чтобы преподнести ему первый распустившийся цветок лотоса.

Долго звенело в моих ушах его ласковое «сынок». Звенело и наполняло мою растревоженную душу покоем и нежностью. Может, потому-то и задал я этому одинокому рыбаку с загорелым лицом тот самый вопрос, который все время жег и мучил меня:

— Папаша Мулон, значит, ты мой отец?

— Нет, Таруно, нет…

Это «нет» прозвучало твердо, четко. Я впился взглядом в его лицо: оно стало строгим, чуть ли не суровым. Мягкий утренний свет резко оттенял его глубокие морщины, невольно напоминавшие о долгих годах бродячей жизни. Вот такие застывшие лица я видел до сих пор лишь в городском парке: выбитые из камня, они стояли там на квадратных цементных столбах. Лица эти всегда были строги, спокойны, глубоко задумчивы и всегда неподвижно смотрели куда-то вдаль.

Лицо же папаши Мулона, в отличие от тех мертвых масок, светилось жизнью, силой и умом. Морщины у него разгладились. Мягкая улыбка тронула его губы. И я ждал, что вслед за улыбкой, за этим «Нет, Таруно, нет…» услышу правдивый рассказ обо мне, о моей жизни. Я узнаю, кто я и что я.

Вместо этого я вдруг увидел взвившуюся над водой, словно натянутый лук, длинную рыбу. Серебристо блеснув чешуей, она упала на траву у самых моих ног. Еще полная жизни и отчаяния, она билась, подпрыгивала, извивалась.

Мулон вытащил изо рта рыбы железный крючок и протянул ее мне:

— Держи, поймаем еще.

Теперь я жадно следил за леской…

В это утро я пережил немало счастливых минут, но, как ни странно, не мог собрать их воедино, получить целостное впечатление. Рождение солнца, это обращение «сынок», затопившее радостью мою душу, рыба, искрящаяся серебром… Каждое из этих событий я воспринимал словно разрозненно, и все потому, что скрытое беспокойство, необъяснимая тревога томили меня, не позволяли целиком отдаться пусть короткому, но всеобъемлющему счастью.

Пойманная рыба билась в моих руках. Я чувствовал, как судорожно, неистово бьет ее дрожь. Может, последним отчаянным усилием хотела она рвануться к реке и там, в зеленоватой воде, найти единственное свое спасение, которое ей не суждено обрести здесь, на этой земле.

— Папаша Мулон, а почему я не цыган, пусть и я буду цыганом. Не хочу, чтоб меня дразнили белым поросенком.

— Кто же тебя так дразнит?

— Все, кроме Рапуша и Насихи.

Сбоку я видел, что глаза Мулона прикованы к поплавку, мерно покачивающемуся на покрытой рябью воде. Вот-вот, казалось, снова туго натянется леска, взметнется вверх удочка, мелькнет в воздухе серебристый лук и послышится тупой удар от падения на траву. Значит, на нашем счету будет еще одна рыба… Не поворачиваясь ко мне, папаша Мулон ответил:

— Ты не цыган. И хорошо, что это так.

— Да почему же?..

— Не надо спрашивать, Таруно… Сам попозже поймешь.

— А я хочу знать сейчас. Хочу, чтобы ты мне сказал. Я хочу быть цыганом, раз живу вместе с цыганами, как цыган. Я ведь всегда был таким, как себя помню.

— Ты не… — начал было он, но, не докончив фразы, крикнул: — Смотри, смотри!

Шлепнувшаяся на траву рыба оказалась большой-пребольшой.

Снимая ее с удочки, он заметил:

— Таруно, у тебя есть я, папаша Мулон, а у меня — ты. Разве этого мало? Для чего же тогда меня расспрашивать?

— Но почему Хенза хотела меня…

Я не договорил, потому что сразу же понял: я затронул что-то темное, зловещее.

— Хм… У Хензы вместо сердца змея, и забудь об этом. Я ведь сказал: это больше не повторится.

— А почему у меня нет ни матери, ни отца, папаша Мулон?

— Когда ты был еще несмышленышем, здесь шла война. В ее вихре где-то пропали, исчезли твои родители. Я нашел тебя на дороге, и с тех пор ты всегда со мной.

Оказывается, меня подобрали на дороге, моя жизнь — это вечная дорога!

Трудно сказать, какое чувство вызвала во мне эта неожиданно промелькнувшая мысль. Пожалуй, не очень-то светлое и радостное.

А между тем, словно повинуясь безмолвному приказу, удочка в руке Мулона то и дело взмывала вверх и на траве снова и снова поблескивало живое серебро.

Связка на ивовом прутике все удлинялась и тяжелела. День окончательно вступил в свои права, заливая округу ярким солнечным светом.

 

IV

Каждый день мы купались в этой неглубокой речке. Вода здесь отливала прозрачной голубизной, а в мелких местах виднелось золотистое песчаное дно, по которому то и дело быстро сновали стаи рыбешек.

Лето стояло поистине великолепное. Где-то внизу, на самом изгибе реки, голубое небо будто сливалось с зелеными травами и серебристой водою. Здесь же, над нашими головами, оно сверкало своими неповторимыми красками — необъятное, далекое, недосягаемое. А рядом — песок: чистый, желтый, сыпучий. Если мы не купались, то сидели в песке и строили из него башни. Строили даже целые города. Со всех сторон наш город окружали дворцы, а посередине высился огромный дворец Пенги, бога и царя всех цыган. О нем мне рассказывал папаша Мулон.

Потом к реке приходили на водопой буйволы и растаптывали своими копытами наш город.

И так изо дня в день.

Но ничего! Когда буйволы уходили, мы строили другой город. Еще лучше прежнего.

Как-то раз после полудня из деревни, видневшейся за кустами орешника, прибежала целая орава ребят. Раздевшись на берегу под невысокой ивой, они с криком бросились в воду метрах в двадцати от облюбованного нами места.

Заметив нас, они вдруг перестали галдеть и, не сговариваясь, бросились к нам. Кое-кто из них торопливо плыл, а кто и просто шлепал по воде, словно боясь упустить нас. Но мы не убежали. Мы смотрели на них и ждали.

Что бы это значило?

— Цыгане! — услышал я.

— От этих черномазых и вода-то стала черной…

Взрыв смеха заглушил последние слова.

— Зато они хоть всех лягушек сожрут.

— А заодно и баштаны обчистят…

Вскоре ребята оказались совсем рядом с нами и теперь оглядывали нас с презрительной усмешкой и, пожалуй, с каким-то затаенным любопытством. Да, да, они никак не могли скрыть свое любопытство.

Я сразу заприметил самого рослого из них, конопатого и остроносого мальчишку. Он-то первым и завел разговор.

— Ну что, цыганские морды, наловили лягушек?

В вопросе конопатого, сознававшего свое превосходство, звучал явный вызов.

— Мы лягушек не ловим, — отозвался я. — Мы здесь купаемся, только и всего.

— Смотри-ка! — в упор уставился на меня конопатый. — Ха, они купаются! Да еще в нашей речке! А кто вам разрешил?

— Никто. Речка такая же наша, как и ваша. Она ничья.

Должно быть, мой ответ не понравился конопатому. Он было размахнулся, но так и не ударил. Я стоял на том же месте и только молча смотрел ему прямо в глаза. Страха не было, но драться тоже не хотелось.

— Эх, — процедил он сквозь зубы. — Даже и бить-то его неохота.

Остальные безмолвно наблюдали за нами.

Потом кто-то из их компании крикнул:

— А ну, цыганята, собирайте ваше барахло и мотайте отсюда!

«Какая разница, где купаться? — подумал я. — Можно перебраться и в другое место».

Так или иначе, нам пришлось все же уступить: ведь их было больше нас. Мы медленно стали вылезать из воды.

Вдруг конопатый схватил меня за руку и повернул лицом к себе.

— Гляньте-ка, а этот вот совсем не цыган! — крикнул он своим товарищам, словно увидел невесть что такое.

— Ну да, он белый, как и мы, — отозвался другой.

— Метис, — бросил кто-то.

— Белый цыганенок!

Мы выбрались на берег и долго смотрели, как друзья конопатого плескаются в воде.

Они все время зубоскалили, отпуская всякие шуточки по нашему адресу, но во всем этом не чувствовалось ни злобы, ни мстительности. Обыкновенные мальчишки — задиры и забияки.

 

V

Было начало августа, а мы все еще стояли табором на этой равнине. Я только радовался: надоели бесконечные странствия по дорогам. Мне полюбился этот тихий, безмятежный край, будто жил я здесь всю жизнь, будто был он моей родиной.

Даже сама река казалась мне бесценным подарком, который преподнесло нам уходящее лето. Недаром мы спасались в ее прохладной воде в жаркие полуденные часы.

Башни, построенные из песка, рыбная ловля, необозримая ширь лугов — все это невольно скрашивало монотонную, серую скуку однообразных душных дней.

— Папаша Мулон, давай останемся здесь навсегда, — однажды попросил я его, когда он задумчиво сидел на берегу с удочкой в руке.

Он повернулся ко мне, и его проницательные стариковские глаза засветились нежностью и лаской.

— Тебе нравится тут, сынок?

— Еще бы не нравиться!.. Лучше, чем здесь, нигде не было.

— Мы проживем тут до самой осени — это уж точно. Но навсегда здесь мы, конечно, не останемся…

Он махнул рукой в сторону рисового поля:

— Смотри, рис зреет.

— Ну и что? — удивился я, не понимая, при чем здесь рис.

— Крестьяне не управятся с ним одни. Им нужны помощники.

— Значит, мы будем им помогать?

— Ну да, жать, а потом молотить.

Наша жеребая кобыла Белка становилась со дня на день все грузнее. Теперь, отпуская ее на луг, ей уже не связывали передние ноги, не в пример остальным лошадям. Терпеливая и безропотная, она была великой умницей — ей-богу, не хуже человека. Целыми днями она слонялась возле шатров, пережевывая сочную траву. А травы было так много, что Белке и впрямь незачем было перебираться за чужую межу и травить там посевы.

Пока мы с папашей Мулоном разглагольствовали о полевых работах, Белка, стоявшая рядом, спокойно похрустывала травой. Я посмотрел на нее:

— Папаша Мулон, а ведь с таким здоровым брюхом Белка не сможет ходить вокруг столба на гумне…

— Э, Таруно, до молотьбы Белка наверняка ожеребится и такого брюха у нее не будет и в помине. Поработаем еще и на покосе. Ничего, сынок, четыре руки уж как-нибудь сумеют прокормить два рта…

Рисовые поля начинались сразу же за рекой. Их волнистая гладь тянулась до самого леса, зеленеющего под горой. Крупные, налившиеся колосья, тронутые золотым солнечным загаром, уже упруго клонились к земле.

При виде этих рисовых полей меня всегда охватывало радостное волнение, словно они принадлежали нам, цыганам.

Видно было, как все тяжелеют и желтеют колосья, как все тверже и крепче становятся их зерна. Приближался день, когда в эту густую пожелтевшую стену мы вонзим свои острые серпы.

Жатву я ожидал с великим нетерпением, наверно, потому, что работа эта была мне в новинку. Известное дело: новое всегда бывает интересным.

Если Мулон не удил рыбу, то обычно усаживался под ивой и с удивительным искусством плел великолепные корзины любых размеров. Для изготовления этих корзин нам приходилось отправляться в орешник за деревней или же в ивняк, росший вдоль каналов на рисовых полях, и отбирать там самые тонкие, самые гладкие и гибкие лозы. Потом я сдирал с лоз кору, и они становились белыми-белыми, словно их окунули в сметану.

— Такие корзины крестьянки частенько берут с собой на базар, — говаривал мне старик, — и за них неплохо платят.

Через его морщинистые руки прошли сотни, тысячи подобных прутьев. И до чего же легко и послушно подчинялись они ему!

Бывало, я часами просиживал рядом с ним, помогая в работе: сначала держал, а потом подавал ему лозы, с интересом наблюдая, как ловко и искусно он заплетает их одну за другой.

— Папаша Мулон, я тоже хочу научиться плести. Научи меня, — просил я его, когда был еще малышом.

— Сначала приглядись хорошенько, как это делается, — отвечал он. — Труд, конечно, не тяжелый, но все-таки сначала присмотрись. Тебе еще не под силу заплетать лозы. Ручонки-то у тебя пока слабоваты.

Когда он говорил мне так, я обижался. Неужели я так никогда и не вырасту? Неужели мне не удастся смастерить то, что мне хочется? Обидно было, что старик совсем не верит в мои силы.

В таких случаях я почему-то вспоминал о слепом Рапуше и невольно сравнивал себя с ним. «Рапуш большой», — убеждал я себя. А на самом-то деле мы были сверстниками. Больше того, он был даже ниже меня да и послабее. И, однако, никто не говорил, что он еще мал. Как известно, мой слепой товарищ хорошо играл на скрипке, доставшейся ему по наследству от отца, и его частенько хвалили за прекрасную игру. Когда он брал в руки скрипку, все собирались вокруг него и, задумчиво вздыхая, твердили:

— Вот это да! Вот это игра! Да будет благословенно такое сердце…

Его тонкие, худые пальцы словно созданы были специально для скрипки. Плавно скользя по ее струнам, они извлекали удивительно теплые и нежные звуки.

Ну, а я, не в пример Рапушу, был еще малышом, и это меня обижало.

— Папаша Мулон, я ведь уже не маленький!

Старик, должно быть, и сам догадывался, что мне осточертело ходить в «малышах», и потому говорил мне:

— Кто тебе сказал, сынок, что ты маленький? Вот лоза — плети себе на здоровье.

Наконец-то я добился своего и теперь чувствовал себя на седьмом небе. Еще бы: я стал взрослым! Долго у меня ничего не получалось. Прутья не слушались, выскальзывали из рук, и я чуть ли не часами бился над каким-нибудь упрямым прутиком, чтоб подогнать его к нужному месту. Однако со временем прутья перестали упрямиться и стали послушно гнуться под моими пальцами. И вот готова уже первая моя корзина.

Как-то Мулон взял сделанную мною корзину и принялся внимательно рассматривать ее, вертя во все стороны. Его бронзовое лицо озарилось улыбкой. Он был доволен.

— Хорошо сплел. Молодец! Вот теперь научился.

— А ее купят?

— Наверняка. Она ведь ничем не отличается от остальных. Настоящая корзина.

Я прекрасно знал, что ей далеко до совершенства. В одном месте прутья немножко выгнулись, и корзинка поэтому казалась какой-то пузатой. Но это меня не тревожило. Следующая будет лучше.

В тот день я одержал свою пусть маленькую, но зато первую победу. Здорово! Впрочем, об этом я никому не сказал.

 

VI

С того злополучного купания прошло уже два дня, и за это время я ни разу не видал ни Насиху, ни Рапуша.

Родителей у слепого скрипача не было. Был только старший брат Базел.

Папаша Мулон рассказал мне, что их родители, как и мои, погибли во время войны — их расстреляли немцы. А получилось так: однажды, когда они тряслись по дороге в своих жалких повозках, их неожиданно увидели немцы и, недолго думая, подняли пальбу. Базел спрятался в густой пшенице. В него тоже стреляли, но наугад, и, по счастью, пуля его не догнала. А Рапуш был совсем еще маленьким: немцы его не заметили среди тряпья и одеял в повозке. Он лежал там в пеленках, в свивальнике. Тогда его звали совсем по-другому, но Базел дал ему имя отца.

В то время Рапуш был еще зрячим. Но как-то ночью — уж никто и не помнил: то ли в войну, а может, и позже, пока Базел бродил по окрестным деревням, перекупая ослов и лошадей, — Рапуш лишился зрения. Никто не знает, как это произошло.

Некоторые утверждали, что неподалеку от повозки взорвался снаряд и ослепил малыша.

Другие же нашептывали вещи пострашнее: будто пришла ночью в табор злющая цыганка — может, даже сама Хенза — и плеснула в глаза мальчонке крутым кипятком… Правда, никто не видел ее в тот самый момент, когда творила она свое черное дело.

Вернувшись в табор и увидев потускневшие глаза брата, Базел заметался, закричал как помешанный. И все спрашивал:

— Кто это сделал? Скажите, люди, кто?.. Убью гадину!..

Вот так и стал Рапуш слепым сиротой.

«Может, и моих родителей расстреляли где-нибудь на дороге? — думал я. — Может, тоже в поле, среди пшеницы? Если б не папаша Мулон, я наверняка бы стал таким же горемыкой, как и Рапуш».

Эти невеселые мысли нередко одолевали меня, и историю слепца я почему-то всегда связывал с тогдашними моими ночными страхами.

Иногда — не знаю, во сне или наяву — мне виделась в каком-то далеком зыбком тумане незнакомая женщина с красивым лицом и мягкой, ласковой улыбкой. Меня словно притягивал, обволакивал ее нежный, заботливый взгляд, но я никак не мог убедить себя, что это моя мать… И все потому, что этот мгновенно возникающий, бесплотный образ тут же растворялся в туманной дали, а вместо него на меня надвигалась какая-то безликая серая масса. В эти минуты меня охватывала непонятная, беспричинная жалость — жалость к самому себе.

Рапуш всегда дружил с Насихой. Базел, его старший и единственный брат, редко засиживался в таборе. Он привык бродить по дорогам, перебираться из села в село, с ярмарки на ярмарку, покупая и перепродавая старых, дешевых ослов и любуясь молодыми, красивыми, но дорогими — не по карману — лошадьми. И, разъезжая по этим пыльным дорогам, Базел все время пел.

Мать Насихи, тетка Ажа, делала веретена, а кроме того, умела ворожить. Отправляясь продавать свои веретена, а заодно и предсказывать по красной нитке будущее суеверным крестьянам, она обычно брала с собой обоих ребят: свою дочь и слепого сироту.

Было что-то странное, таинственное во взгляде и в голосе этой рослой, крепко сбитой цыганки. Если я случайно попадал в их компанию, тетка Ажа внимательно, испытующе разглядывала меня, отчего мне становилось обычно не по себе. Выдернув ниточку из моих рваных штанов, она долго вертела ее на своей растрескавшейся, корявой ладони и, полузакрыв глаза, которые якобы «смотрели» в мое будущее, начинала свой рассказ:

— И вот вижу я, Таруно, много тебе придется в жизни перенести, так много, сколько никто еще и не переносил. Но вот вижу я большое желтое солнце и громадного бодливого быка под солнцем… И это хорошо для тебя, а хорошо потому, что станешь ты богатым и счастливым…

Слушая ее пророчества, я почему-то вечно заливался смехом. И вовсе не потому, что не хотел стать «богатым и счастливым», а просто так, неизвестно отчего. Меня душил какой-то неудержимый, бешеный хохот. Сначала он как бы клокотал где-то внутри, потом — громкий и, должно быть, обидный — фонтаном вырывался наружу.

Обычно в эти минуты раздавался строгий окрик Насихи:

— Таруно, когда человеку гадают, он должен быть внимательным, добрым и верить тому, что ему предсказывают, иначе добрый дух, которого посылает сам Пенга, может вдруг обидеться, и тогда все получится наоборот. Таруно, моя мама знает, что ждет каждого в жизни.

А тетка Ажа, слушая разглагольствования дочки, одобрительно кивала головой и укоризненно поглядывала на меня.

И хоть я не верил ни единому слову из ее пророчеств, я тут же переставал смеяться: не хотелось обижать ни Насиху, ни ее мать — ведь обе они были самыми близкими мне людьми. Насиху, ее мать да еще Рапуша любил я больше всех, не считая, конечно, папаши Мулона, который был для меня всем на свете.

Они где-то пропадали целых два дня, и, увидев их сейчас, я страшно обрадовался.

У Насихи была круглая миловидная мордочка, словно облитая темно-коричневой шоколадной краской, и большие, как у серны, светло-серые глаза. Она шла рядом с Рапушем, держа его за руку.

Заметив меня, Насиха радостно выпалила:

— Таруно идет! Вот он!

Лицо моего слепого товарища как-то неожиданно дрогнуло и расплылось в широкой добродушной улыбке.

Я со страхом посмотрел на его улыбающееся незрячее лицо. И это было поистине страшно: жить, чувствовать, слышать — и ничего не видеть! Сколько раз терзала меня мысль о его непоправимом несчастье. Ведь и я мог быть таким же, как он. Да, мог…

Насиха заметила, как дрогнули у меня губы.

— Что с тобой?

— Ничего.

— Чего это ты такой бледный? Может, что-нибудь случилось?

— Да ничего не случилось. Просто я плел корзину, только и всего… Лучше скажите, где вы пропадали целых два дня?

— Мы побывали в двух деревнях. С мамой…

У меня чуть не вырвалось: «Небось тетка Ажа опять ворожила на красной нитке», но я вовремя сдержался. Знал, что Насиха обидится. А обижать ее было не след.

Помолчав, она продолжала:

— Там Рапуш играл на скрипке. Здорово играл! Все говорили, что ни разу не слыхали такой игры…

Я взял Рапуша за руку. Я всегда так делал, если долго не видел его, и это немое рукопожатие служило нам своеобразным, незримым приветствием. Он крепко пожал мою руку, и я невольно почувствовал, что он искренне рад нашей неожиданной встрече, что он мой настоящий друг. Да, это рукопожатие значило куда больше, чем взгляды или слова.

— Еще бы! — взволнованно воскликнул я. — Рапуш всегда хорошо играет, по-другому он не умеет.

— А знаешь, Таруно, вот в той деревне, которая видна отсюда, ребята спрашивали про тебя, — вдруг сказала Насиха.

— Откуда они меня знают?

— Да это те же самые, что были на реке… Помнишь? Спрашивали — цыган ты или нет.

— A-а, когда купались…

— Ну да… Мама им сказала, что тебя ждет богатство и счастье.

— Знаешь, Насиха, не верю я тому, что обо мне говорят другие…

— Ты никогда не веришь моей маме, — надулась Насиха.

— Вот папаше Мулону я верю. Это он меня научил плести красивые корзины.

— Ребята из той деревни все орали, что ты белый цыганенок. И еще спрашивали: «Ну как там поживает белый цыганенок?»

— Белый цыганенок? Ну и пусть так думают. Мне-то что!..

Пока мы разговаривали с Насихой, Рапуш молчал. Я исподтишка поглядывал на него и видел, как мгновенно менялось выражение его лица: то, насупившись, он недовольно морщился, то вдруг, разом повеселев, едва заметно улыбался.

Потом сказал:

— Таруно, тетка Ажа ничего плохого о тебе не говорила. Она считает, что ты добрый, а еще и храбрый.

Это мне, конечно, было приятно, но, в чем заключаются моя храбрость и доброта, я, ей-богу, не знал. А Рапуш добавил:

— Добрые и храбрые обязательно добиваются своей цели, потому что борются они за нее упорно и честно.

Слово «честно» всегда вызывало у меня какое-то странное ощущение. Когда его, например, произносил Мулон, то оно попадало, как говорится, не в бровь, а в глаз. Но в устах Рапуша… нет, оно никак не звучало. Впрочем, размышлять об этом я не стал, а задумался о самом Рапуше. Вот он и опять говорит как взрослый. Уж не знаю почему, но я никогда не мог окончательно понять его, никогда не умел толком разобраться в его мыслях. Вот и сейчас я пришел в замешательство и, чтобы покончить с этими туманными разговорами, неожиданно предложил:

— Хотите, я вам покажу, где самая чистая вода в речке? Песочек на дне как золотой… Айда купаться!

— Мы не можем, Таруно… Нам надо идти в деревню… в ту самую, которая видна за кустами, — сказала Насиха. — Все хотят послушать Рапуша. А потом… женщины угощают нас, а кое-кто бросает даже монеты прямо на скрипку Рапушу…

— Идем с нами, Таруно, — предложил мне Рапуш. — Хочешь?

«Еще бы не хотеть! Я уж и забыл, когда был в деревне-то. И может, повидаю тех самых ребят с речки… Они все-таки неплохие…» — подумал я, но вслух этого, разумеется, не сказал, потому что окончательное решение зависело не от одного меня.

— Спрошу у папаши Мулона. Если отпустит — пойду, — заявил я.

— Только поскорее, Таруно, мы подождем тебя здесь! — крикнула мне вслед Насиха. — И котомку захвати: может, чего-нибудь перепадет на ужин.

А я уже мчался к папаше Мулону. Он сидел под раскидистой ивой и, ссутулившись, трудился над крестовиной из упругих толстых прутьев — будущим днищем большой корзины для переноски соломы.

Запыхавшись, проглатывая слова, я торопливо рассказал ему о полученном приглашении и тут же попросил у него котомку.

Старик так серьезно и так сердито посмотрел на меня, будто я совершил какую-то непростительную оплошность или обратился к нему с какой-то недозволенной, постыдной просьбой. Потом, помолчав, он заговорил, и, как ни странно, строгое выражение его лица совсем не вязалось с мягкой интонацией голоса. Он словно бы и упрекал меня, и наставлял на будущее.

— Нет, Таруно, попрошайничать тебе я не позволю.

— Да ведь все так делают… — сдуру брякнул я.

— Ну и что же, что делают, — перебил он меня. — Пусть делают, но ты-то так поступать не будешь. Ясно? Лучше голодать, чем грызть сухую корку хлеба, которую швырнут тебе из милости. Научись сам зарабатывать себе на хлеб. И этот хлеб, который ты получишь за свой труд, хлеб, просоленный собственным потом, будет слаще всех выклянченных или украденных лакомств. Побираться могут только те, кто не в силах прокормить себя. Милостыня — это единственное утешение для слепых и калек: дескать, люди все-таки не забыли их. А ты — разумный, крепкий парень, Таруно, ты обойдешься и без милостыни. И запомни: в любой работе есть своя гордость, а попрошайничать — дело грязное и нечестное… Теперь ты уже не ребенок, сынок, и сам можешь выбрать себе любую работу. Вот так-то…

Я стоял перед ним, виновато опустив голову, и чувствовал, как леденящий дождь его слов пронизывает меня всего, добираясь до самого сердца. В эту минуту я готов был провалиться сквозь землю от стыда: как же я не додумался сам до такой простой истины, которую открыл мне сейчас старик!..

А он продолжал:

— У нас, бродячих цыган, ничего нет, кроме повозки и жалкого скарба. Зато у нас есть крепкие руки, есть сердце, которое должно быть чистым и отзывчивым… И никогда нельзя ронять свое человеческое достоинство перед теми, кто смотрит на тебя с презрением…

Вдруг мне показалось, что Мулон ничем не похож на знакомых мне цыган. Нет, нет, он совсем не такой, как они! Это уж точно! Он выше всех этих бесконечных плутней и уловок, на которые падки его соотечественники. Только он один, сильный и добрый, понимает их и прощает им невольные человеческие слабости.

Теперь я со стыдом припоминал свои бесчисленные проделки, из-за которых мне приходилось выслушивать вот такие же колкие слова.

Как-то ночью ехали мы мимо бахчи. Великолепные, здоровенные дыни желтели под мягким светом луны. Вокруг — мертвая тишина. Дыни лежали у самой дороги. Их дразнящий, нежный аромат бил прямо в нос. Я увидел, как кое-кто из наших бросился к дыням и стал бросать их в телеги. Я тоже не устоял перед соблазном, соскочил с повозки и стремглав ринулся к большущей дыне. Но едва я прикоснулся к ней, как гневный голос Мулона словно стеганул меня по рукам. Что делать? Эх, не желает понять старик, до чего я голоден и до чего я люблю спелые дыни!

— Сейчас же вернись, Таруно!

Я не спросил его, почему он запретил мне сорвать дыню. Хм!.. Ведь никто и ничего бы не увидел; даже сторожа и того поблизости не было. Да, никто ничего бы и не увидел, но зато… зато меня увидел Мулон.

— Каждый человек может пользоваться плодами только собственного труда. Ты не выращивал эту бахчу и поэтому не смей прикасаться к дыням…

Я до сих пор помню эти его слова.

И сейчас, когда он твердил мне, что нищенскую суму берут в руки только те, кто утратил смысл и радость жизни, я молчал. Мне было как-то не по себе, словно я собирался совершить что-то нехорошее…

И как ни хотелось мне пойти вместе с Насихой и Рапушем повидать в деревне знакомых ребят, в глубине души я все же понимал: папаша Мулон прав.

Друзья кричали, звали меня, но я не пошел с ними.

Я остался под раскидистой ивой вместе с папашей Мулоном.

 

VII

Не знаю уж, который раз занималась алая заря над равниной с той самой поры, как пришли мы сюда… В одно прекрасное утро я почувствовал, что меня кто-то сильно трясет за плечи. Я с трудом открыл глаза. Сердце испуганно заколотилось. Еще полусонный, заспанный, я не мог толком понять, что происходит. Но, разглядев наконец веселые глаза Мулона, в которых играли отблески восходящего солнца, я разом успокоился.

— Вставай, сынок! Да поскорее!

— А зачем? Что-нибудь случилось?

— Ну-ка быстрее, быстрее! Сам увидишь.

По голосу, по выражению его лица я уже догадывался: речь идет о чем-то очень важном и приятном. Он просто сгорает от желания сообщить мне некую радостную новость. Но какую? Я лихорадочно соображал: что же это могло быть? В эти ранние утренние часы Мулон обычно ловил рыбу. Вот я и подумал: может, новость-то связана именно с этим?

— Ты, наверно, поймал большущую рыбу?

— Нет, сынок, это не рыба.

— А что же?

— Догадайся.

Как я ни мучился, разгадать эту тайну мне так и не удалось. Тогда папаша Мулон чуть ли не силой потащил меня за собой, приговаривая на ходу:

— Догадайся же, дурачок ты этакий, догадайся! Загадка-то пустяшная.

— Не знаю. Что-то ничего в голову не приходит…

— Да подумай же хорошенько! Может, это какое-нибудь, ну, живое существо…

— Заяц? Дикая утка? — сыпал я наугад, зная, что на лугах водится множество зайцев, а в прибрежных камышах частенько покрякивают дикие утки.

Мулон только отрицательно мотал головой и смеялся. Еще ни разу не видел я, чтоб он так громко и весело смеялся. Лицо его, оживленное, неожиданно помолодевшее от радости, так и сияло.

Солнце — огромное, багровое — уже повисло в высоком небе. Оно щедро заливало своими лучами всю землю. Тяжело шумели крупные рисовые колосья. Зреющие поля, разбуженные ярким утренним светом, уходили куда-то в далекую, необозримую даль. А река, похожая на вьющуюся золоченую тропинку, придавала всему окружающему какую-то праздничную торжественность.

Но полюбоваться этой красочной картиной мне почти не пришлось. Посредине поляны, окаймленной кустами, я вдруг увидел нечто ошеломляющее. Там, на поляне, под сверкающим летним солнцем стояло незнакомое мне доселе, удивительное существо.

— Гляди! — крикнул папаша Мулон.

— Жеребенок! Белка ожеребилась! Мать белая, а детеныш у нее чуть ли не красный…

Грудь у меня так и распирало от радости.

То был крупный огненно-рыжий жеребенок. Он стоял на своих тоненьких ножках и дрожал от страха. Короткая гладкая шерсть покрывала его хрупкое, только что обсохшее тельце. А ноги-то, ноги! Тонюсенькие-тонюсенькие! Того и гляди, подогнутся, подломятся под тяжестью тела.

А кобыла, наша умная и терпеливая Белка, была на сей раз явно обеспокоена. Она то топталась вокруг жеребенка, то озабоченно ржала, то сердито фыркала: должно быть, сердилась, что мы пришли в те неподходящие минуты, когда она облизывала свое детище, переживая неповторимый миг безграничного счастья. Может, ей хотелось побыть одной со своим единственным чадом, чтоб никто ей не мешал насладиться этой огромной радостью… Казалось, что сейчас она не доверяет никому. Ведь в первые минуты жизни дитя всегда принадлежит только матери. Потому-то и должны они быть рядом, и притом совсем одни.

Я не мог отвести глаз от огненно-рыжего жеребенка. В эти мгновения не было для меня во всем свете никого, кроме Белки и ее маленького сына.

И лишь когда схлынула горячая волна первой радости, я заметил, что передняя правая нога жеребенка — от копыта до колена — была белой.

— Посмотри-ка, папаша Мулон! — ткнул я пальцем в белое пятно.

— Это ему подарок от матери, — добродушно усмехнулся старик. — Метку оставила: пусть, мол, все знают, что это ее детеныш.

Я не выдержал и осторожно протянул руку к этому милому, забавному существу. Жеребенок посмотрел на меня своими круглыми влажными глазами и, видимо, понял, как безграничен мой восторг. Даже Белка и та успокоилась, угадав в нас настоящих друзей, которые хотят только одного — поздравить ее с новорожденным.

— Погляди, Таруно, он же совсем глупенький! — засмеялся Мулон. — Он еще не понимает, что голодный. У матери молока хоть отбавляй, а он стоит как вкопанный — и ни с места…

И папаша Мулон подтолкнул его под брюхо кобылы. Жеребенок словно только и ждал приглашения и стал сосать, жадно причмокивая.

— Он твой, Таруно. Береги его.

Так закончилось это незабываемое утро.

От неожиданно свалившегося на меня счастья я был на седьмом небе!

 

VIII

Огромное солнце завершало свой путь. День медленно таял, рассыпая над притихшей равниной тысячи желто-багряных угасающих пятен.

Я был так обрадован и взволнован, что даже не заметил, как наступил вечер. Теперь мне хотелось только одного: пусть побыстрее промелькнет ночь, разлучившая меня с моим маленьким другом.

И все-таки моя радость была еще не полной. За весь этот суматошный, бурный день я ни разу не вспомнил ни о Рапуше, ни о Насихе. Где же они сейчас? Вернутся они вечером в табор или опять придется их ждать целых два дня? Небось они и не знают, что нынче утром на этой солнечной равнине родилась новая жизнь. Конечно, не знают. А если бы знали, наверняка бы тут же вернулись, чтоб вместе со мною отпраздновать это необыкновенное событие.

Притаившись за кустами, я стоял как раз на том месте, где тропинка круто поворачивала к деревне. Никогда я не ждал их с таким жадным нетерпением.

С рисовых полей доносилось лягушачье кваканье. На лугах монотонно трещали сверчки, словно переламывая тоненькие сухие травинки. Ночь раскидывала над равниной свое темно-синее покрывало. И вместе с наступающей ночью ко мне незаметно подкрадывалась тихая, безмятежная грусть, навеянная чувством острого одиночества.

Невеселым возвратился я под старую иву. Но когда доедали мы с папашей Мулоном свой скудный ужин, до нас вдруг донеслись знакомые переливчатые звуки. Сомнений не было: это пела в ночи скрипка Рапуша.

Я вскочил:

— Ура!.. Вернулись!..

Старик ничего не понимал:

— Кто вернулся?

— Рапуш и Насиха.

— Ну и что?

— Как что?.. Они же не знают о нашем жеребеночке! Побегу к ним и все расскажу!

Мулон улыбнулся. В последних отблесках позднего заката я увидел, как бронзовое его лицо словно бы просветлело. Так случалось всегда, когда он замечал, что я доволен.

— Что ж, беги к ним, сынок, поделись своей радостью.

Оказывается, они успели все разузнать и без меня. Пока я поджидал их на тропинке, они вернулись другой дорогой. Насиха уже повидала жеребенка, а Рапуш даже погладил его.

— Теперь, Таруно, у тебя есть красавец жеребенок, — обратился ко мне слепой музыкант, и в его тихом, как обычно, голосе я уловил вдруг взволнованные и вместе с тем озорные нотки. — Насиха мне сказала, что он ярко-рыжий, чуть ли не красный, а одна нога у него белая, верно?

— Верно…

Но тут ввязалась в разговор Насиха и с торжеством заявила:

— Вот и надо было верить моей маме, Таруно. Говорила же она тебе, что ты будешь счастлив. Значит, она не соврала…

— Но ведь жеребенок родился на свет не потому, что кто-то погадал на красной нитке, — невольно возразил я. — Белка — его мать. Она-то и родила его. А если бы не было кобылы, то не было бы и жеребенка. Разве не так?.. Еще никто не видал, чтоб жеребята падали прямо с неба. Это тебе не град…

— Неужели даже и теперь ты не веришь маме? Неужели ты не рад? Вон какой у тебя красивый жеребеночек!..

— Конечно, рад, — признался я. — Очень…

Потом, словно высказавшись до конца, мы разом умолкли. Впрочем, в этом не было ничего удивительного: ведь подлинная радость всегда немногословна. И когда все сказано, все переговорено, тебя обычно охватывает, переполняет, захлестывает несказанно приятное чувство, у которого нет ни имени, ни названия.

После долгого, затянувшегося молчания Рапуш снова заговорил:

— Знаешь, Таруно, твоего жеребенка нужно как-нибудь назвать, придумать ему имя. И чтоб оно было красивое… Всем жеребятам, даже совсем маленьким, сразу дают имя.

Предложение Рапуша пришлось мне по душе. Жеребенка и в самом деле нужно было как-то окрестить.

— Погоди, а кто жеребенок-то: он или она? — спросила Насиха.

Мы с Рапушем чуть не лопнули от смеха. Вопрос и вправду прозвучал очень смешно. Отсмеявшись, я ответил:

— Мужчина.

Сначала мы думали, что придумать ему имя — плевое дело, однако быстро убедились, что это не так просто.

Мне подумалось, что лучше всего назвать его Рыжиком — как раз под масть. Но разве мало на свете рыжих жеребят? Сколько угодно! Ими хоть пруд пруди! Нет, не годится.

— Белоногий, — предложила Насиха. — Белоногий! Разве плохое имя?

В общем, мне оно понравилось, и все-таки это было не то, что хотелось. Ведь имя должно быть необычным, запоминающимся, простым и в то же время броским. «Белоногий» не подойдет, потому что нога у него не вся белая, а только до колена… И только поэтому так его назвать? Нет, не годится.

Да и Рапуш ничего не сказал: значит, и он молчаливо отвергает предложение Насихи.

Но девочка тут же выкрикнула другое имя:

— Мишка!

Нет, тоже не подойдет. И вот почему: в прошлом году я повстречал одного Мишку — безобразного, тощего, полуслепого одра. Этот самый Мишка рухнул в канаву у края дороги и больше не встал.

— Нет уж, я вовсе не желаю, чтобы мой жеребенок похож был на ту клячу! — возмущенно выпалил я.

— На какую такую клячу? — удивилась девочка.

— На ту самую… на прошлогоднего Мишку. Помнишь Мишку, который свалился в канаву?

— Тоже мне, знаток нашелся!.. Сравнил нашего жеребеночка с тем Мишкой. Да ведь прошлогодний Мишка просто дряхлая развалина, обтянутая кожей. У него можно было пересчитать, все ребра, да еще и глаза у него вечно гноились. А наш жеребеночек молоденький. Ему расти да расти. Главное, чтоб имя у него было красивое!

— Ну уж нет, дудки! Все равно мне не надо никаких Мишек…

Пока мы спорили с Насихой из-за Мишки, Рапуш молчал. Сам же первый предложил придумать имя жеребенку, а теперь вдруг в кусты! Будто его совсем не интересовало, как назовут малыша. Он даже не пожелал ввязаться в наш спор, а думал бог знает о чем. Но вскоре я убедился, что был кругом неправ.

— На какой-то ярмарке мой брат видел хорошую лошадь, самую лучшую на всей ярмарке. И кроме ее хозяина — парня с гор, никто не осмелился сесть на нее. Лошадь была полудикой, сильной, красно-рыжей, словно огонь, и быстрой как стрела.

«Красно-рыжей, словно огонь…» — молнией пронеслось в моей голове, и я тут же крикнул:

— Огонек!..

— Погоди, — прервала меня Насиха и повернулась к Рапушу: — А как звали ту лошадку?

— Ее звали «Меченый».

Не знаю почему, но имя это сразу же понравилось мне. Даже больше, чем Огонек. Оно было звучное, яркое, будто созданное специально для моего жеребенка.

Насиха, не откладывая дела в долгий ящик, тут же торжественно возвестила:

— Кто за то, чтоб жеребенка назвать «Меченый», поднимите руку!

— Меченый, только Меченый!

На равнину опустилась бархатная летняя ночь, наполненная шепотом деревьев, шелестом трав, какими-то другими далекими, неясными звуками. В ее таинственные шорохи вплеталась мелодичная песня скрипки Рапуша.

Безоблачное небо было густо усыпано звездами, от реки ленивыми волнами набегал свежий ночной ветерок, охлаждая наши возбужденные лица; и казалось нам, будто он, подхватывая на лету эту рыдающую мелодию скрипки, разносит ее по всей тихо шепчущей равнине.

Но Рапушу, видно, мало было скрипки, и тогда он стал негромко подпевать, тут же подбирая нужные слова:

Конь с гривою рыжей и буйной, как пламя! К далекой звезде устремляя свой бег, Ты песню мою пронеси над полями И светлыми водами рек…

Песня его так увлекла меня, что я позабыл обо всем на свете — и сколько сейчас времени, и где нахожусь… Только казалось мне, будто скачу я на молодом, горячем коне и конь мчится уже не по земле, а летит по какой-то светящейся бесконечной дороге.

В эту минуту от темнеющих в ночи ив долетел до нас чей-то голос. Я даже сразу и не понял, откуда он: вырвался ли из просторов мягко волнующихся лугов, или родился в темных водах потревоженной ветром реки?

Голос этот принадлежал папаше Мулону. Что ж, я тотчас соскочил со спины своего фантастического коня и поспешил улечься на свою далеко не фантастическую постель прямо на земле.

А надо мной колыхалась раскидистая ива с повисшими на ее ветвях яркими звездами.

 

IX

И вот подошло время, когда нам пришлось распроститься и с этой поляной, и с рекой, и с нашей раскидистой ивой на берегу и перебраться на гумно, находившееся по соседству с деревней.

Приближалась пора жатвы, и старый цыган сказал нам, что гумно надо расчистить заранее, пока есть время. А то ведь, когда рис косят, его тут же станут вывозить с полей.

Мулон показал мне заброшенный пустырь, у края которого тяжело шелестел листвою огромный ветвистый явор — единственное большое дерево во всей округе. Пустырь зарос лопухами, пыреем и разными колючками.

— Вот погляди, Таруно! На этом гумне мне уже приходилось молотить. Помню как сейчас. Был я тогда еще мальчонкой, вроде тебя. У отца были два белых коня — ну просто загляденье! Недаром все цыгане завидовали ему. Да и как не позавидовать — настоящие лебеди! Н-да… И гумно это выровнял я вот этими руками.

Заговорив о своей юности, старый цыган расчувствовался и припомнил множество подробностей о той безвозвратной благословенной поре, когда был он молод и счастлив. Впрочем, рассказывал он тихо-тихо, чуть ли не шепотом, словно боясь вспугнуть нахлынувшие воспоминания.

— Понимаешь, Таруно, с тех пор прошло лет пятьдесят, а может, и больше. А мне все кажется, будто было это вчера, ну… позавчера, — тоскливо вздыхал он. — Время как вода — течет и течет…

Из разговора я узнал, что кое-кто из селян, бывших его сверстников, еще помнит его.

Болтая со своими старыми друзьями, Мулон испытывал несказанную радость. Конечно, многое уже забылось, многое поблекло, многое растворилось в тумане промелькнувших лет, но то, что еще сохранилось в памяти, должно быть, ярко и четко представало перед его мысленным взором.

— Таруно, здесь, под старым явором, мы построим шалаш, — сказал он мне в первый же день нашего приезда. — Хоть сейчас и лето, но ведь может пойти и дождь; так что не мешает иметь крышу над головой.

— А что ж, так и сделаем…

Несколько дней подряд с утра до вечера мы разравнивали гумно. Поднимались еще до восхода солнца и тупою поломанною мотыгой соскребали раз за разом буйную траву, выдирали с корнем осот, лопухи, всякие колючки. И на этом месте оставалась голая, гладкая земля — без единого цветочка, без единой травинки. Ведь гумно должно быть ровным, как противень, чтоб не пропало на нем ни одного зернышка.

Вскоре гумно было готово, но дождь пошел раньше, чем мы успели соорудить под явором шалаш.

Никогда не забуду я этот дождь. Подкрался он неожиданно, вроде бы исподтишка. Впрочем, это был даже не дождь, а гроза — страшная и неистовая, с пушечными громовыми раскатами, от которых дрожала земля.

В полночь меня вдруг разбудил далекий гром. Я вздрогнул, открыл глаза, и в ту же минуту кривая огненная стрела вспорола черную густую тьму. Я испуганно вскрикнул:

— Папаша Мулон!

— Я здесь, сынок.

Я было открыл рот, чтобы ответить, но в этот момент раздался ужасающий треск — будто раскололась и рухнула на землю невидимая гора. Дрогнула земля. Молнии, перекрещиваясь в небе, полосовали, вспарывали его, наползали одна на другую. Снова громыхнуло. До нас долетел яростный порыв ветра. Брызнули первые крупные капли дождя, забарабанили по листьям явора, словно пытаясь разорвать их на клочки. В ушах у меня гудело.

Я судорожно прижался к Мулону, и странное дело: едва ощутив тепло его тела, уловив его дыхание, я тут же успокоился. Мне стало даже весело и почему-то очень приятно.

А дождь хлестал все сильнее и сильнее.

Подгоняемая беснующимися струями дождя пыль будто нашла себе временный приют под кроной могучего явора. Много раз приходилось мне вдыхать запах этой пыли, когда налетевший летний дождь клубами гнал ее по проселочным дорогам, мягким, словно мука. Теперь было то же самое: какой-то кисловатый, густой, застоялый воздух бесцеремонно врывался в мой разинутый без крика рот, в раздутые ноздри…

При каждом ударе грома явор как бы весь съеживался, поджимался, скрипел, таинственно гудел, будто был он живым существом, напуганным этой поистине демонической, неуемной силой.

Казалось, что именно здесь, над нами, разверзлись хляби небесные. Наша ненадежная зеленая крыша быстро порвалась, и сквозь эти дыры на нас обрушились ледяные струи воды. Они больно хлестали по лицу, по шее, по всему телу. Я невольно втягивал голову в плечи, ежился от этого неприятного ощущения.

И тут я вдруг вспомнил о жеребенке:

— А как же Меченый?

Старик отозвался не сразу. Он как-то странно суетился во тьме, лихорадочно размахивая руками, а потом набросил мне на плечи какую-то мокрую теплую тряпку, насквозь пропахшую человеческим потом.

— Ничего, сынок… Меченый как-нибудь перебьется. Выкупается под дождем — вот и все. А вот нам-то надо отсюда удирать. Гроза, видать, разыгралась не на шутку, и сидеть под одиноким деревом в этакую погоду — штука опасная…

Мы выбежали на поляну.

Косые струи дождя стегали нас с необузданной, ожесточенной яростью.

В тот миг, когда зигзаг молнии вспорол мрак ночи, я увидел, что на папаше Мулоне нет рубахи, увидел его проступающие ребра, худую оливково-черную спину. Всю жизнь я буду помнить эту страшную до жути, неповторимую картину. Наклонившись вперед, подставив свою голую спину под режущую дробь беснующегося ливня, он прикрывал меня от ледяного потока.

Какой-то жгучий ком подкатил к горлу. Что это? Слезы? Нет, я не плакал. Я не мог плакать, но зато меня захлестнула горячая волна благодарности и любви к этому необыкновенному человеку.

«Сколько же мужества в этом безропотном, изможденном на вид старике! — подумал я. — Какая сила воли! Сроду не встречал я такого… Он отрекается от самого себя, он жертвует собой, страдает, терпит лишения, и лишь для того, чтобы защитить меня…»

— Папаша Мулон… — невольно вырвалось у меня.

— Погоди, сынок… помолчи пока…

За себя я уже не боялся. Не боялся даже за Меченого и за его мать Белку. Я тревожился только о нем — о старом, промокшем до костей цыгане Мулоне.

Молнии сверлили небо одна за другой, и их ослепительные вспышки разгоняли на мгновение непроглядную темень так и не заснувшей на сей раз ночи.

Уж не знаю, сколько продолжалась ночная гроза!

Через какое-то время громы небесные словно бы устали, выбились из сил в этом жестоком ночном поединке с невидимым врагом. Их отдаленные раскаты доносились до нас все реже, все слабее. Молнии тоже утратили свой накаленный блеск и, гоняясь за чем-то невидимым, ускользающим, растворялись в необъятных просторах ночи.

Только дождь все еще лил и лил; я слышал, как он гневно стучит по мокрой земле, как неистово барабанит по листьям явора, как сердито хлещет прямо по голым ребрам моего защитника… Впрочем, это был уже не ливень, а обыкновенный летний дождь, да и тот вскоре превратился в какую-то мелкую мокрую пыль, сыпавшуюся с неба.

А кругом стояла темная, без единого проблеска ночь, мрачная и бескрайняя…

В то утро крестьяне вышли в поле поздно.

После вчерашнего ливня день расцвел словно праздничный цветок… Так, по крайней мере, сказал мне папаша Мулон.

Проходя мимо гумна, они приветливо здоровались и, поглядывая на наше мокрое, вывешенное для просушки тряпье, сочувственно покачивали головой и тихо переговаривались:

— Вот бедняги!.. Даже крыши над головой нет…

На мощенной булыжником дороге переливались радужными отсветами тысячи маленьких лужиц. Озорное утреннее солнышко мельком заглядывало в эти бесчисленные лужицы, превращая их в сверкающие крохотные зеркальца.

Кое-где на листьях все еще дрожали, подмигивая, уцелевшие алмазные капли дождя.

Напоенная влагой земля дышала довольством и покоем, как человек, утоливший наконец мучившую его жажду.

Старый Мулон молча и старательно плел очередную корзину, склонившись над заранее заготовленными прутьями, и его загорелая оливковая спина казалась облитой искрящимся водопадом солнечных лучей.

Заметив, что я глазею на него, он улыбнулся.

Я все ждал, что вот-вот он заговорит о дожде. Не может быть, чтоб вчерашняя буря не оставила в нем глубокого, нестираемого следа! Но, кажется, я ошибся… Он начисто забыл о вчерашнем и все плел свою корзину, мурлыча какую-то старинную, непонятную мне цыганскую песню.

У края гумна лежало сломанное ветром, а может, расщепленное молнией дерево.

— Ого! Как это оно завалилось? Такое большущее!.. — удивился я, протянув руку к искалеченному стволу.

— Червоточина подкосила. Буря всегда валит старые, отжившие свой век деревья — пусть дадут простор молодым, — преспокойно ответил Мулон.

На пустыре у рухнувшего дерева бродила Белка, пощипывая реденькую травку, торчавшую меж колючек, а рядом с ней весело прыгал Меченый.

Я бросился к ним.

— Здорово, Меченый! Здорово, рыженький! Вот молодчина — даже грозы не испугался! Искупался под дождиком — и стал еще красивее! — заорал я в восторге.

И жеребенок как будто понял меня: кротко и безбоязненно посмотрел он на меня своими влажными светлыми глазами и тотчас же сунулся под брюхо матери — видать, проголодался.

В это утро Белка показалась мне вдруг похудевшей, заморенной. Бока у нее провалились, ребра странно выпятились, живот запал, а глаза смотрели тускло и по-человечьи задумчиво, словно таилась в них еще не пришедшая, но уже близкая беда, разгадать которую я, мальчишка, конечно, не мог. Даже ноги у нее как-то подламывались.

Может, грызет ее жестокая боль, не понятая нами, людьми?

«Что с тобой, моя хорошая, что? Если бы умела, то, может, и рассказала бы все, доверилась бы мне. Но ты так терпелива и молчалива!..

Эх, Белка, Белка! Бедняга ты моя!

Может, этой ночью ты, как и папаша Мулон, подставляла под хлещущий дождь свое изможденное тело, защищая единственное дитя!

Эх, Белка, Белка! Тебя точно избили!

Ну, отдохни, погрейся на солнышке, а я пока сбегаю в поле и притащу тебе охапку сочной травы».

 

X

Захватив с собой несколько новых корзин, я шагал по пустынным деревенским улочкам и время от времени выкрикивал:

— Корзины! Красивые дешевые корзины!..

Тихо в деревне… Только изредка заметишь где-нибудь во дворе шамкающую бабусю с выводком проказников-внучат, или старика с пожелтевшими, грустно поникшими усами, караулившего сохшую во дворе пшеницу, или какого-нибудь больного, лежавшего в тени развесистых виноградных лоз. Но никто из них не обращал внимания на мои отчаянные выкрики, никому не нужны были мои красивые дешевые корзины…

Я изнемогал от этой нестерпимой жары, от этого бесцельного блуждания по улицам. Зверски хотелось есть. За один завалящий кусок хлеба я готов был отдать сейчас целую новенькую корзину, хоть и трудился над нею два дня. Но вместо того чтобы прицениться, а потом облюбовать себе подходящую корзину — как я этого ожидал, — люди окидывали меня презрительным, злобным или равнодушным взглядом и тут же поворачивались ко мне спиной.

Вот из ворот выглянула какая-то женщина, повязанная грязным пестрым платком, процедила сквозь зубы: «Проклятые цыгане…» — и с треском захлопнула калитку перед самым моим носом.

Я понял, что толку от моей торговли не будет, и уныло побрел по грязному переулку, ведущему к деревенской площади.

«Почему же люди встречают меня с такой злобой? — размышлял я по пути. — Ведь пришел я к ним не воровать, не мошенничать, а предложить только то, что сделал своими руками. Разве я плохо поступаю? Разве…»

Долгую нить моих беспокойных, мучительных раздумий вдруг оборвал чей-то знакомый голос.

Я живо обернулся. В тени огромной раскидистой липы, протянувшей свои могучие ветви над воротами старого деревенского дома, сидели мои таборные друзья, Насиха и Рапуш, и лениво жевали черный ячменный хлеб.

— И ты здесь, Таруно? — безучастно протянул Рапуш, распознав мои шаги.

— И я здесь! — обозлился я.

— Теперь в деревне пусто, — примирительно заговорила девочка, желая меня утешить. — Там никого нету…

— Без тебя знаю…

— А если знаешь, чего попусту орешь? Слушать-то тебя некому, — продолжала она. — Все бабы в поле. Вот вернутся вечером, тогда и продашь свои знаменитые корзинки.

Обычно певучая, а сейчас немая запыленная скрипка лежала на колене у Рапуша и казалась такой же усталой, как и сам ее хозяин. Ее струны, точно обессиленные крылья птицы, разморенные полуденной жарой, грустно молчали.

Не успел я сбросить со спины свои корзины, как со двора, перемахнув через каменную ограду, перед нами появилось с полдюжины ребят. Я тут же узнал в них тех самых задир, что когда-то прогнали нас с речки. Наконец-то в этой негостеприимной деревне я наткнулся хоть на каких-то знакомых! Вместе с ними был и конопатый. Я поглядел на него и, помимо своей воли, сдержанно улыбнулся.

Но вместо ответной дружеской улыбки я напоролся на неожиданно злорадную усмешку:

— Чего ощерился? Мало, что ль, вам кукурузы, дынь и арахиса на полях?.. Теперь и сюда воровать явились!

Сдвинув брови, выпятив подбородок, бешено выкатив глаза, конопатый готов был ринуться в драку.

— Жулье! Бездельники! — тут же поддержал его кто-то из ребят.

Рапуш прижал к груди скрипку. Губы его жалко покривились, дрогнули — вот-вот заплачет…

«Набрасываться на нас с кулаками ни за что ни про что!.. Нет уж, не выйдет!» — возмутился я. Ведь у меня, как и у каждого из этих забияк, тоже была своя гордость. Уж чего-чего, а этого у меня не отнимешь!

«И вообще, почему они так нагло себя ведут? — размышлял я. — Почему? По какому праву? Подумаешь, строят из себя невесть что!»

— Мы не воры! Понятно вам? — рубанул я напрямик.

— А кто спер наш топор? — злобно засверкал глазенками какой-то пацаненок.

— Почем я знаю… — спокойно ответил я и нагнулся было, чтоб отвернуть задравшуюся штанину.

— Держи его! — сразу заорал кто-то из ребят. — Эта рвань собирается драться! За камень хватается!

— Не ври, трепач несчастный! — резко повернулся я к мальчишке. — Может, камень тебе во сне приснился? А зря… Драться с вами я не собираюсь.

— Это… это я, значит, вру?

— Ты.

Мальчишка, тыкавший в меня пальцем, вдруг покраснел как рак. Н-да… запахло дракой, но идти на попятную я уже не мог. Будь что будет. Если эта братия набросится на меня, буду держаться до последнего. А пока… пока я им сказал:

— Вас больше, чем нас, и вы, конечно, сильнее. Так что валяйте лупите нас сколько влезет. За нас ведь никто не вступится. Только знайте: мы не воры! Видите вот этого слепого? Он играет лучше любого скрипача. А эта девчонка водит его… Ну, а я… я просто продаю корзины, которые сделал сам…

Кулаки у ребят нехотя разжались. Видно было, что они страшно жалеют об упущенной возможности — хорошенько отдубасить нас. Однако что-то удерживало их от этого.

— Разве мы воры? Разве мы плохо поступаем? — передохнув, спросил я.

Ребята промолчали, но чувствовалось, что их угасшее было озлобление разгоралось с новой силой.

— Нечего язык чесать! Очень нужна нам твоя болтовня! — процедил сквозь зубы конопатый.

— А почему вы не работаете, как все люди, а шляетесь, словно пугала, по деревням и вечно канючите милостыньку? — поспешил на выручку своему вожаку один из пацанов.

— Мы ждем, когда созреет рис, — хладнокровно отозвался я. — Будем его убирать.

— А ты-то вообще дурак! — презрительно и брезгливо сощурился конопатый. — Это уж точно, ты круглый дурак… Не цыган, а таскаешься по деревням вместе с этой рванью…

— А почему бы мне и не таскаться с ними? Они такие же люди, как и все.

— Что?! Цыгане — люди?! Ха-ха-ха!.. Цыгане я есть цыгане, и никакие они не люди — вот и все! — загоготали наши «друзья-товарищи».

— Ну и дурак же ты! У-у-у!.. Набитый дурак!

Я так и не взял в толк: почему они вопят, почему с мстительной радостью обливают нас грязью?

Когда их выкрики немного поутихли, Рапуш неторопливо встал и буркнул словно про себя:

— Ну пойдем!

— И далеко это вы направляетесь? — принялись подначивать нас ребята. — Небось пойдете куда глаза глядят?..

На этот раз я растерялся, не зная, как и что им ответить. Молча, с опаской, шаг за шагом мы медленно стали отступать. Вот-вот, казалось, полетят в нас камни, но этого, как ни странно, не случилось. Уж не знаю почему: может, пожалели они Рапуша, а может, не к чему было придраться… Хотя я и не оборачивался, я все равно чувствовал их немые насмешливые взгляды, как бы изгонявшие нас из деревни. В эти минуты мне страшно хотелось поскорее миновать все деревенские грязные улочки, скрыться от этих презрительных взглядов, от этих злорадствующих голосов и вновь оказаться на вольном просторе, где никто не властен надо мной, где я сам себе хозяин.

— А ты, Насиха, еще говорила, будто эти нахалы спрашивали обо мне и даже хвалили игру Рапуша! — отойдя подальше, заметил я.

— Чудны́е какие-то эти ребята! — без тени обиды, беззаботно рассмеялась Насиха. — То тихие и безобидные, а то вдруг разойдутся и жалят, как осы.

— Верно, ребята чудны́е… — задумчиво подтвердил Рапуш.

Я же, признаться, не видел в них ничего чудного. А теперь, после этой нелепой стычки, у меня пропало всякое желание снова встретиться и подружиться с ними.

Больше того, я испытывал сейчас к ним глухую ненависть: уж больно обидно было, что они задирают перед нами нос. Впрочем, дело было, пожалуй, не в том, что они задирают нос или выхваляются перед нами, а в том, что смотрят они на нас, родившихся где-то на пыльных дорогах, как на низшие существа, которых даже нельзя назвать людьми.

Я все ломал себе голову: почему они не желают понять, что я пришел в их деревню не воровать и не побираться? Почему?..

Нет, нет и еще раз нет! Не поэтому я пришел к ним!

«Нет!» — без конца возмущенно твердил я себе.

Я, конечно, молчал, но в груди у меня бушевал разъяренный ураган, с которым я не в силах был справиться.

Но что я мог сделать? Ничего. Разве лишь заплакать?..

И я заплакал…

 

XI

Когда папаша Мулон разбудил меня, я еле разлепил глаза, все еще затянутые паутиной сна. Чтобы избавиться от этой паутины и ото сна, пришлось потереть их кулаками.

Я вскарабкался на Белку, и она легкой рысцой понесла меня вперевалку к рисовому полю.

Позади тоненько ржал Меченый, давая знать, что и он не отстает от матери.

— Ты же сам просил, чтоб я разбудил тебя спозаранку, — заговорил папаша Мулон, словно извиняясь за то, что прервал мой сладкий утренний сон.

— Ну да…

— А сейчас небось жалеешь… Спать хочется?

— Сначала хотелось, — признался я, — а теперь все прошло.

Мы ехали долго и всю дорогу молчали. Лицо приятно холодил утренний ветерок. Горластые деревенские петухи кричали в раннем рассвете. Рисовые поля затянуты были нежной серебристо-голубой дымкой. Над самой рекой висела плотная синяя завеса, отливающая белизной.

Мы остановились на том самом месте, где от большака бежала узкая тропинка, терявшаяся в гуще золотистых, созревших колосьев.

— Скоро припожалует сюда хозяин и укажет нам, где косить, — заметил Мулон, но ждать его пришлось долго.

Наконец к нам подошел какой-то молодой, приветливый и, должно быть, добродушный крестьянин. Оказалось, это и есть хозяин. Когда мы добрались до его участка, он, как бы смущаясь, попросил:

— Только берите пониже, уж прошу вас.

— Не впервой, — ответил папаша Мулон. — Не беспокойся.

Хозяин с сомнением оглядел мою тщедушную фигурку.

Мулон понял: он сомневался во мне.

— Дети вообще управляются с рисом не хуже, чем взрослые, — усмехнулся старик. — А Таруно — малый послушный и внимательный.

— Что ж, пусть будет так, папаша Мулон, — согласно закивал головой крестьянин и тут же куда-то ушел.

Белку я привязал на зеленом лугу, неподалеку от речки.

Надо сказать, что папаша Мулон был человеком уравновешенным и притом неразговорчивым. Одним словом, молчальником. А ежели он заговаривал, значит, была на то особая причина. И теперь, показав мне, как надо держать серп, как захватывать стебли колосьев, как класть валки, он тут же умолк и принялся за дело. Я слышал только равномерный хруст стебельков под его серпом. И серп этот двигался быстро, ловко, вгрызаясь в золотую стену колосьев.

Хруп, хруп, хруп…

Казалось, будто весь смысл жатвы, вся чарующая прелесть летнего дня сосредоточились именно в этом жалобном хрусте, в этом предсмертном вопле спелых колосьев. Сталкиваясь под серпом, монотонно звенели их тяжелые зерна, грустно шуршали уже пожелтевшие, высохшие стебли, словно зная, что через минуту навсегда замолкнут, успокоятся в этом немом желтом валке.

Я старался жать как можно скорее: не хотелось отставать от папаши Мулона, но — увы! — у меня ничего не получалось. Хоть я и не впервые держал в руке серп, он, негодяй этакий, почему-то иногда упрямился и ни за что не желал мне подчиняться. Я изо всех сил сжимал его правой рукой. В ответ он огрызался, то и дело норовил укусить меня, а то и начисто отхватить какой-нибудь палец-разиню.

— Легче, легче, не торопись. Будь повнимательней… Смотри не порежься, — советовал мне старик.

— Ничего… не бойся… — устало отзывался я.

Когда я наконец с трудом разогнул спину, солнце стояло уже над самой горой. Передо мной переливалось море золота, а над этим морем в голубом высоком небе звенела веселая песня жаворонка, будто славя великое единение природы и человека, человека-жнеца…

Нет, сейчас некогда любоваться солнцем, золотым морем, некогда даже послушать песню жаворонка. Надо жать и жать, сокрушая эту густую желтую стену. Но с каждым движением серпа тяжелая, неодолимая усталость проникала в мое тело, свивая там, словно некая черная птица, свое колючее гнездо. Время от времени я думал о реке, о лугах, об их тихих и призывных просторах; я думал и о том, что пора бы хоть немного передохнуть, дать минутку покоя нашим натруженным рукам. Вот пальцы правой руки чуть ли не окаменели в судороге: они вроде бы сжались, иссохли да еще почему-то безбожно болят. Вся рука налилась тупой болью. Но об этом я никому не говорил. Молчал. И даже укорял себя, что поддался минутной слабости.

— Не спеши так, Таруно, а то скоро умаешься, — донесся до меня охрипший, усталый голос.

Я не ответил. Да и что ответишь!

Солнце медленно ползло по выгоревшему полотну неба. Жарища стала невыносимой: ну настоящее пекло! Обильный пот, соленый и едкий, катился градом по лицу, по груди, по плечам, выжигая глаза, разъедая кожу, и, засыхая, оставлял на теле какую-то противную соленую коросту.

И когда мне вдруг показалось, что я больше не в силах держать серп, появилась хозяйка и принесла нам обед.

Это была странная женщина. Стеснительная, как и ее муж, повязанная грязным белым платком, из-под которого выглядывали два маленьких глаза и маленький веснушчатый носик-пуговка, она шла по полю босиком. Губы ее пересохли и потрескались, словно ее давно мучила жажда. Лицо бледное, бесцветное. Да и вся она казалась какой-то маленькой, съежившейся, чем-то испуганной, и каждый, кто ее видел издали, невольно думал, что вот идет маленькая девочка, а не тридцатилетняя женщина.

— Хорош рис, молодица! — сказал ей папаша Мулон, когда она подошла к нам и молча уставилась в землю. — И прополот чисто… Одним словом, зернышко к зернышку…

— Удобряли его хорошо, — едва слышно отозвалась крестьянка. — Да и год урожайный. Дожди шли, когда надо было.

Пока мы с папашей Мулоном уплетали обед, женщина обошла весь участок, рассматривая буйные, с крупными колосьями злаки. Я подглядел: кое-где она останавливалась и тихонько гладила тяжелые желтые колосья, трепещущие в руках, словно живые. Затем подошла к нам, собрала посуду, сложила ее в платок и двинулась домой. Потом издали крикнула:

— А как быть с ужином?

— Принеси его нам на гумно, молодица! — ответил ей папаша Мулон. — К заходу солнца мы туда вернемся.

Самое вкусное во всем обеде был, конечно, арбуз. Я с жадностью поглощал его сладкие, сочные куски и чувствовал, как медленно оживает мое разбитое, усталое тело.

— А теперь хорошенько отдохни, — приказал старик. — Ложись и спи.

Близ реки росли две густые, тенистые ивы. Трава вокруг них пожелтела, поблекла, но была так мягка, что мне казалось, будто я утопаю в пуховой перине.

— А ты? — помолчав, спросил я. — Разве ты не будешь отдыхать?

— Я тоже, пожалуй, посплю. Пускай спадет жарища. А то сейчас не продохнешь. Солнышко так и жжет…

Я блаженно растянулся на траве, расслабил мышцы и вдруг почувствовал невероятную, ни с чем не сравнимую усталость. Впрочем, это была другого рода усталость, и на сей раз она приятно растекалась по телу. Вот тогда-то я и подумал, что вполне заслужил свой отдых, отдых после тяжелой работы.

Я лежал на спине, заложив руки под голову.

Среди ветвей ивы проглядывал лоскутик неба. Оно было бледно-голубым, бездонным и походило на лепесток увядшего цветка. Полуденный жар расплывался вдали мелкими сетчатыми волнами.

Было удивительно тихо, жарко и душно. Все затаилось.

Лишь одинокий голос невидимого сверчка напоминал о жизни в этой бескрайней, залитой солнцем пустыне.

«Интересно, чем занят старик? — размышлял я, глядя в опрокинутое небо. — Думает о чем-нибудь или уже спит?»

Но лень было приподняться и поглядеть.

Я чувствовал только мягкое, ласковое прикосновение земли. Она манила меня, притягивала к себе, как заботливая мать. И я словно слышал ее тихий, нежный шепот:

«Спи, спи…»

Не знаю, сколько времени я спал. Но когда проснулся, Мулона под ивами уже не было. Его сгорбленная оливковая спина мелькала где-то вдали под косыми лучами солнца. Впереди выросли еще два ряда валков.

— Ну как, сынок, встал?

— Ага… Хорошо выспался!

Седые редкие пряди его волос, взмокших от пота, падали на морщинистый лоб. Во взгляде теплилась подкупающая доброта и ласка. В уголках губ дрожала еле заметная усмешка. Долго я следил за ним и все думал:

«Вот он хоть и старик, а никогда не плачется и не ноет. Есть в нем какая-то особая сила, и если он захочет, то непременно добьется своего. Никогда он не жалуется ни на голод, ни на усталость, а я-то, дурачок, все принимал за чистую монету, всему верил. А вот сейчас, о чем-то глубоко задумавшись, стоит он передо мною на этом рисовом поле… Молчаливый, сухощавый, похожий на доброго жнеца, который пропускает через свои руки теплый хлеб лета… Теперь-то я понимаю, что папаша Мулон просто не желает отступать перед трудностями и никогда не склоняется перед бедой. И ничего, что морщины избороздили его лицо, ничего, что кожа вокруг глаз собралась в мелкие складки, а сами глаза смотрят устало… Ничего! Он еще поборется!..»

Мулон вдруг нагнулся, но вместо пучка риса поднял небольшой комок земли — влажной, черной, мягкой — и сжал его в руке. Комочек рассыпался, и земля, словно мука, потекла между пальцами. Не отрывая глаз от этой льющейся струйки, он сказал:

— Земля, Таруно, — это душа крестьянина. Без нее он ничто. Она родит все. Только надо уважать ее, любить и возделывать. Надо отдать ей всю свою душу, все последние свои силы. Зато она щедро вознаградит тебя… Она черная-пречерная, а рождает золото. Чистое золото…

Долго он смотрел на лежащие у ног скошенные колосья, слегка запорошенные землей.

А потом задумчиво и грустно добавил:

— А у нас ее нету. Нету… Зато есть у нас бесконечные каменистые пыльные дороги, есть беды и страдания, жажда и голод…

— Папаша Мулон…

— Что, Таруно?

— Почему ты сказал мне об этом? О земле…

— Потому, что она святая. Она наша мать: кормит и поит…

Никогда в жизни не имел он своего клочка земли, а говорил о ней так уважительно, так любовно и с таким тонким пониманием, будто обрабатывал ее всю жизнь. И как ни странно, для него, цыгана, не знающего, где застанет его ночь, где встретит он зарю, поле это было поистине родным.

Я раскрыл было рот, чтоб снова спросить его, но не успел.

Мулон нагнулся, и в моих ушах снова зазвенела музыка летнего дня: и равномерный хруст стеблей под острым серпом, и шуршание колосьев, и далекая песнь жаворонка…

 

XII

Через некоторое время на гумне, вокруг старого явора, как грибы после дождя, выросло множество шалашей. Потом приехали еще несколько цыганских семей, и теперь это место у явора стало походить на настоящий цыганский поселок. Собирались они отовсюду — одни косить, другие молотить.

Когда мы с папашей Мулоном возвращались с поля, поселок кишел словно улей. Слышались песни, детский плач, звуки скрипок, ругань, крики… Допоздна не стихал этот многоголосый ярмарочный шум. То и дело там и сям вспыхивали костры, и трепетные желтые языки пламени освещали смуглые лица людей, разморенных от веселья.

Поглядывая на них, папаша Мулон говорил:

— Лето — рай для цыган. Летом нам все трын-трава.

В тот вечер я вместе с Насихой и Рапушем сидел на поляне под сломанным деревом. Я рассказывал им о том, как мы жали рис, а они — о сегодняшней прогулке в деревню. Рапуш даже показал мне штаны, которые подарила ему какая-то сердобольная тетка.

Только что вынырнувшая над соседним ельником луна мазнула чем-то желтым по горизонту. Насиха поглядела своими круглыми глазами на небо:

— О Рапуш, если б ты видел, какая красивая луна восходит над лесом!

В ответ слепой только вздохнул. Затем, пошарив вокруг, взял в руки скрипку.

— Сыграй, Рапуш! — попросил я его. — Когда слушаешь тебя, забываешь обо всем на свете.

— Ты порядком умаялся, Таруно, — заметил он. — Целый день на ногах. Тебе бы лучше лечь пораньше и хорошенько отдохнуть. А то завтра опять гнуть спину.

— Да нет, я совсем не устал. Ведь каждый день в полдень я обязательно сплю.

Рапуш прижал скрипку к плечу, ласково прильнул лицом к потрескавшейся, поцарапанной деке и нежно провел смычком по струнам. Струны дрогнули, и в синем пространстве поплыл первый, еще робкий звук, и только потом разлилась уже по всей округе грустная мелодия. Мне казалось, что эта старая скрипка рождает потоки незримых волн, над которыми тихо парят какие-то белоснежные птицы, выпорхнувшие из гнезда. Описав над нами несколько кругов, птицы неслышно улетали куда-то, таяли в серебристом свете луны, а вслед за ними прилетали новые, такие же белоснежные, такие же загадочные…

И вот мелодичная песнь скрипки неожиданно слилась с мягким, журчащим, словно ручей, голосом маленького цыганенка. Он пел неторопливо, с душой. Слова его песни рвались прямо из сердца и почему-то напоминали мне шелест весенней листвы. Он пел о себе, о своих глазах, о человеке, обреченном на вечную тьму…

Рапуш не успел допеть свою песню, потому что со стороны явора донеслись вдруг до нас пронзительные крики. Не каждый день услышишь такое. Несколько прыжков, и я уже у явора. Луна обливала своим мирным светом толпу возбужденных, вопящих мужчин и женщин.

— Берегись, Базел! — испуганно крикнула незнакомая мне девушка.

Базел стремительно отскочил в сторону, лицо его вспыхнуло гневом. И тут же в потрескавшуюся кору явора вонзился остро наточенный нож.

— Я убью тебя, собака! Вор, обманщик! — дико выпалил, словно из пулемета, какой-то парень.

Вырываясь из крепко державших его рук, незнакомец яростно отбивался, ругался на чем свет стоит и рыскал глазами по толпе, отыскивая Базела. Кое-кто, визгливо захлебываясь в скороговорке, пытался убедить его в том, что Базел ни в чем не виноват, что не силой он увел с собой девушку, а наоборот, сама она пошла за ним. Однако буян не слушал их и все пытался освободиться из этих цепких объятий. Наконец высвободившись, он стремительно метнулся в тень явора, за большой шалаш, и оттуда донесся истошный, душераздирающий крик. Все ринулись туда. Стремительный рывок толпы, мелькающие руки и ноги, решительные лица, задыхающиеся раскрытые рты — все слилось в какой-то пестрый клубок. И когда клубок этот в конце концов размотался, в бледном свете луны я увидел Базела. На лице у него зияла кровоточащая глубокая ножевая рана.

…Только позже я понял, что виновницей случившегося была юная девушка из соседнего табора. Она влюбилась в молодого красавца Базела и сбежала с ним, бросив на произвол судьбы жениха, которого прочили ей родители.

Между прочим, цыганам, свалившимся на нас как снег на голову, так и не удалось увести девушку. Девушка отказалась вернуться с ними. И тогда они исчезли так же быстро, как и появились.

В этот вечер цыганский табор долго не спал. Люди, разбившись на группы, подробно обсуждали недавнее происшествие.

Весь следующий день Рапуш не находил себе места — боялся за брата. Еще рано утром Насиха привела его к нашему шалашу, и он вполне серьезно, со страхом спросил меня:

— Таруно, как ты думаешь: Базел умрет?

Этот вопрос прозвучал для меня словно гром, и, растерявшись, я не знал, что ему ответить. Ну, а помимо прочего, я даже не знал, как чувствует себя Базел…

Но в эту минуту из шалаша донесся до нас голос Мулона:

— Будь спокоен, дружок, и не тревожься за брата. Рана у него на лице сущий пустяк, даже не рана, а так… простая царапина. Ну, а кровь — от большой ли или от маленькой раны — все равно красная. Вот потому-то люди и задумываются о смерти. С твоим братом ничего плохого не случится.

Не только Рапуша, но и меня успокоили слова папаши Мулона: столько в них было твердости, столько убежденности!

А Базел в то же самое утро забинтовал лицо и как ни в чем не бывало пошел в деревню — менять ослов и лошадей.

Когда Рапуш и Насиха ушли, мы собрались и двинулись в поле. Всю дорогу мы молчали. Только когда подошли к своему участку, папаша Мулон, словно вспомнив о чем-то, вскинул голову и тихо, чуть ли не шепотом сказал:

— Эх, проклятая цыганская жизнь! Только ножи да страдания…

Было в этих словах много горечи, гнева и… правды.

 

XIII

Вскоре возле нашего гумна выстроились высокие копны риса. Папаша Мулон не скрывал радости и все твердил мне:

— Видишь, сынок, старые друзья меня не забывают. Они первыми выгружают снопы на наше гумно. А ведь будут и еще…

Но радость его оказалась недолгой.

Однажды утром я заметил, что глаза у старого цыгана почему-то покраснели. Да и лицо казалось усталым, осунувшимся и печальным. Я смотрел на него и не смел спросить: что же случилось? Согнувшись, он плел очередную корзину. Но руки у него дрожали, и белые ивовые прутья, еще с вечера заготовленные мною, с трудом подчинялись ему.

— Папаша Мулон… — начал я.

Он повернулся ко мне. Его поджатые, выцветшие губы дрогнули. Видно было, что его терзает какая-то тяжкая, глубоко скрытая боль.

— Сынок… — выдавил он из себя, и мне показалось, что старик с трудом удерживается от слез. — Сынок, Белки больше нет…

— Белки?!

— Да…

Наша Белка! Эти слова просто оглушили меня. «Белки больше нет!» — тревожно звенело в ушах. Доброй Белки, работяги Белки, на которую мы так надеялись, от которой так много ждали, больше нет… Ведь именно для нее мы сделали это гумно. Для нее старые друзья Мулона громоздили возле гумна высокие стога. Да, да, для нее, ибо Белка, а не кто-нибудь другой должна была выбивать своими копытами зерно из колосьев!..

И вдруг — Белки нет…

Ушла из нашей жизни белая работящая кобыла, исчезла, как чудесный недосмотренный сон, сулящий несметные богатства.

Нет, мы не ждали от Белки богатства. Мы ждали от нее только хлеба. Кусок хлеба. И чуточку тепла для зимы.

Никто не сумел сказать, от чего она пала. Одни утверждали, что ее укусила змея — вокруг морды у нее был большой отек. Другие считали, что от старости.

Так или иначе, но ясно было одно: Белки больше нет!

С этого дня Меченый, рыжий мой жеребеночек, стал сиротой.

Теперь он постоянно крутился возле шалашей, путался под ногами и жалобно, тоненько ржал. Должно быть, плакал, искал свою мать. Ну конечно, плакал по ней…

Он заметно похудел, как-то вдруг весь сник, высох. Глаза у него словно выскочили из орбит и казались теперь круглыми, круглыми и… испуганными. В них затаилась немая звериная грусть.

Все гнали его прочь, всем он надоел. Дети таскали его за хвост. А кое-кто даже попытался прокатиться на нем верхом. И все над ним смеялись.

— Да не мучьте вы его, ребята, — уговаривал их папаша Мулон. — Разве вы не видите: от него остались только кожа да кости. Пусть хоть помрет спокойно.

Кое-где у Меченого появились проплешины.

— У него короста, короста! — однажды, заметив это, закричали ребята и умчались прочь.

Вот тогда-то его оставили наконец в покое.

Никто больше не обращал на него внимания. Даже папаша Мулон. Для него Меченый уже не существовал: старик был уверен, что без матери жеребенок все равно не выживет. Ребята не любили его: их пугала короста. Худой, грязный и некрасивый, он походил теперь на призрак. Но я… я не отказался от него. Я знал: Меченый не умрет. Нет, не умрет! Он вырастет и станет настоящим конем.

Каждый день я заботливо кормил его и поил. Каждый день приносил ему хлеб, собирал молодой клевер на лугах. Маленький огненно-красный жеребенок как-то нехотя, медлительно жевал корку за коркой, травинку за травинкой…

— Да не трать ты на него время, сынок, — иногда говаривал мне старик. — Оставь его в покое. Разве не видишь, какой он?..

Я молчал. И продолжал за ним ухаживать. Верил: Меченый все же устоит на своих тоненьких ножках и вырастет!

И жеребенок, будто читая мои мысли, постоянно тянулся ко мне, бегал за мной, как собака, искал. Должно быть, понял, рыжий бесенок, что среди всех этих людей только я его единственный и настоящий друг. Недаром лишь один я верил в него.

За нашим летним поселком лежали дремучие хвойные леса и густые темно-зеленые рощи. В лесах было множество полянок с буйно растущей травой. Там было всегда прохладно и даже влажно, ибо солнечные лучи добирались туда только в полдень. Отведу, бывало, Меченого на одну из таких лужаек и оставлю попастись: вот тебе трава, жеребенок. И здесь нету никаких ребят — никто не будет дергать тебя за хвост или влезать на спину. Вот тебе и вода в родничке. Одним словом, здесь есть все, что тебе сейчас нужно.

Он был свободен, как ветер, и одинок. В этих глухих уголках чащобы его никто не мог ни обидеть, ни ударить, ни ожечь презрительным взглядом. Только лесные зверушки да птицы составляли ему компанию. И Меченый спокойно щипал сочную траву, скакал, бегал по мягкой земле и — удивительное дело! — принимался даже резвиться.

Иногда мы не виделись по нескольку дней. Меченому, видимо, нравилось подобное уединение. Недаром он частенько не возвращался к вечеру в табор, оставаясь на ночлег в лесах Мадры. И с каждым днем он наливался силой: провалившиеся было бока снова напружинились, тощие его ножки окрепли и теперь куда увереннее носили его по зеленым лужайкам. Его некогда тусклая рыжая шерсть вновь засверкала на солнце, и по цвету она стала смахивать на спелую малину. К Меченому возвращалась прежняя резвость, проказливость и неиссякаемая энергия.

«Эй ты, друг мой, Меченый! Пасись и расти, а со временем станешь большим и красивым конем!»

Встречи наши всегда были радостны. Я долго гладил его и шептал ему разные ласковые слова, будто был он не жеребенок, а все понимающий человек. На прощание Меченый весело ржал, терся о меня мордой, моргал своими круглыми добрыми глазами и вдруг срывался с места и уносился прочь по бесчисленным, только ему одному известным тропам Мадры.

— Поиграть хочется, да? Ну давай я тебя догоню!

И вот я бегу вслед за ним, пытаюсь его догнать…

Меченый скачет и прыгает, как заправский олененок, и нередко я первый выбываю из игры. А он, хитрюга этакий, скрывается в непроходимой чащобе, и напрасно я зову и ищу его. Он не только не желает возвращаться, но даже голоса не подает…

В этих играх передо мной открылся новый, доселе не знакомый мне мир, притаившийся в густых зарослях Мадры. Едва я входил в лес, как множество каких-то пестрых птиц выпархивало мне навстречу с призывным посвистом: не желаешь, мол, поиграть с нами в прятки?.. И я долго, часами бродил по этим еловым рощам, полным загадочных звуков, шорохов и увлекательных, но еще неизвестных мне тайн.

 

XIV

Пришло время молотьбы, и сразу же стало шумно и весело. С раннего утра и до позднего вечера над гумном не затихал многоголосый шум; лошади неустанно кружили вокруг столбов, а погонщики весело кричали им что-то странное, озорное и вовсе не понятное мне:

— Бака, бака, бака! Йо, йо, йо! Обррр!..

Пока взрослые молотили на гумне, мы, ребята, гоняли во весь дух по соломе или мчались в рощу собирать орехи. Их скорлупки уже начинали трескаться, и под ними виднелись темно-коричневые твердые ядрышки, оплетенные сеткой из красноватых прожилок.

Теперь и деревенские ребята проводили целые дни на гумне. До позднего вечера они кувыркались на соломе, прятались за стогами, играли в разные игры.

Как-то вечером я опять повстречался с конопатым и с его дружками-приятелями. Теперь они вели себя по-иному. Их прежняя враждебность сменилась степенным достоинством. И хоть видно было, что относятся они к нам с тем же чувством превосходства, с каким хозяин-богатей относится к нанятому им батраку, настроены они были мирно, чуть ли не дружески.

— Эй, ты! — обратился ко мне конопатый. — Мы узнали, что у тебя есть жеребенок. Это правда?

— Ну, есть, — угрюмо буркнул я.

— Дай поглядеть на него.

— Его здесь нету.

— А где ж он?

— На Мадре пасется, а сюда, на гумно, прибегает редко.

— A-а, так это тот самый… с коростой! — иронически протянул один из его дружков.

— Была короста, да сплыла…

В ответ на мои слова посыпались всякие шуточки на счет чесоточного жеребенка, однако ни ехидства, ни ненависти в них не было. Вот поэтому-то я и готов был простить им обиду, нанесенную мне в тот день, когда я продавал в деревне корзины.

— А откуда вы знаете о жеребенке? — помолчав, спросил я у них.

— Нам рассказал слепой, который играет на скрипке, — ответил конопатый.

— А девчонка сказала, что жеребенок чесоточный и что он скоро подохнет, — добавил другой.

— Не подохнет! — самоуверенно заявил я, словно отгоняя тайно терзавшую меня мысль. — Теперь он здоров, подрос, да и короста у него прошла.

— Давайте его поищем, — предложили сразу несколько пацанов. — Посмотрим, какой он стал.

Мы нашли его только на третий день в зарослях Мадры. Он пасся на одной из своих любимых лужаек и был похож на олененка — рыженький, стройный.

— Меченый! — тихо позвал я его.

Услыхав свое имя, он взглянул в нашу сторону и недовольно заржал. Наше посещение оказалось для него полной неожиданностью. «Ну, чего вам надо? — как бы спрашивали его круглые глаза. — Здесь я дома, а вам небось охота подергать меня за хвост, влезть ко мне на спину… Но теперь я вам уж не позволю! Так что проваливайте отсюда подобру-поздорову и не приставайте ко мне больше».

Затем он топнул копытом, взмахнул гривой, снова заржал и помчался вперед как бешеный.

Пацаны были в полном восторге, хотя и не желали в этом признаться. Только переглянулись многозначительно и промолчали.

И лишь когда возвращались обратно, конопатый сдержанно произнес:

— Н-да, ничего жеребенок…

Через несколько дней они снова появились у нашего шалаша.

— Эй, ты! — начал конопатый. — Хочешь, поменяемся?

— Что? — не понял я.

— «Что, что»! Ты мне дашь своего жеребенка, а я тебе — хорошего осла. У нас два осла. Я попросил отца, и он разрешил мне обменять одного из них на твоего жеребенка.

— Нет уж, ничего не выйдет! — решительно ответил я.

— Слушай, друг, этот осел силен, как мул, — добавил один из его приятелей. — Он сможет везти и вашу повозку.

— Все равно не хочу.

— Заладил как ворона: все равно, все равно!.. Но тряпье-то придется тогда на спине тащить, — уговаривал конопатый, нарочно стараясь вернуть меня из мира мечты на нашу грешную землю. — Да и мал он еще. Чего доброго, тебе придется его носить, а не ему тебя…

Я молчал.

Тогда ребята стали уверять меня, что зимой жеребенок непременно подохнет с голода или разорвут его волки в лесу: ведь, мол, защитить его там некому, — и останусь тогда я ни с чем — ни коня, ни осла, которого предлагают мне взамен.

Так и не уговорив меня, ребята стали злиться. Запахло дракой, но конопатый, не терявший надежды — а вдруг я уступлю! — утихомирил своих задир.

— Ну ладно, только все-таки подумай… — сказал он на прощание. — После каяться будешь, да поздно.

Они ушли, а я остался под старым явором вместе с Насихой и Рапушем.

— Таруно, дураком ты будешь, если не поменяешься с ним, — убеждала меня девочка. — Осел стоит больше чесоточного жеребенка.

— А по мне, жеребенок стоит больше десятка ослов, — упрямился я. — Не отдам, и все…

Рапуш молчал и как будто совсем не интересовался ни нашим спором, ни предложенным мне обменом. Но когда Насиха пожелала узнать его мнение, Рапуш ответил, что лучше всего поступить так, как скажет папаша Мулон. Человек он старый и может дать самый умный и самый справедливый совет. Однако папаша Мулон не очень-то хотел вмешиваться в «это детское дело». Он все еще не примирился с утратой Белки и целыми днями сидел над своими корзинами.

И хотя я не собирался расставаться с жеребенком, я все-таки обратился к старику за советом:

— Папаша Мулон, взамен жеребенка мне предлагают осла. Скажи, как мне быть…

— Жеребенок-то твой, сынок, так уж сам и решай, что с ним делать, — ответил он, а потом, услышав голос Базела, добавил: — Поди поговори с Базелом. Он понимает толк в лошадях и ослах. Он лучше тебе посоветует, как поступить.

Базел только что возвратился из своей поездки по деревням. Он сидел у входа в шалаш, чинил старое седло и, как обычно, что-то распевал.

Выслушав меня, он улыбнулся, и тогда на его лице еще резче проступил свежий, красный шрам.

— Знаешь что, паренек? — услышал я. — Осла может раздобыть себе каждый, а вот доброго коня встретишь не часто. Как увидишь у человека хорошего коня, так и начинаешь ему завидовать… Ведь кони-то бывают разные: одни кусаются или лягаются, другие ходить не умеют… А твой Меченый, если ты его выходишь, будет добрым конем. Белка-то была хорошей породы.

Слова Базела лишний раз укрепили меня в принятом решении: Меченого не менять! Не надо мне никаких ослов! И хотя нам позарез нужна была лошадь или, на худой конец, осел, чтоб было на чем перевозить весь наш нищенский скарб, любовь к Меченому заглушила голос разума. Я не мог и представить себе: как это вдруг я его потеряю или, еще хуже, отдам другому!.. Я вытащил его, как говорится, из могилы, спас от верной смерти. Когда все от него отвернулись, я один верил, что он выживет. А теперь отказаться?! Ну уж нет!

А Меченый, как бы разгадав замыслы деревенских ребят, теперь совсем редко приходил к нам в табор. Будто опасался, что кто-то заманит и поймает его. Он ни на что на свете не променял бы свою лесную свободу.

Молодец, Меченый! Ясное дело, я не отдам его и за десяток самых лучших ослов. Нет, не отдам! Недаром Меченый понимает каждое мое слово; недаром Меченый мой настоящий друг; он частица моего детства, частица меня самого! Мы оба познали на собственной шкуре, что значит быть сиротой, что значит бороться в одиночку против оскорблений и унижений, что значит молча переносить мучительные страдания, сознавая собственную беспомощность. Рядом со мною был только добрый старый Мулон, а рядом с Меченым — я.

Но несмотря на все это, жеребенок больше не появлялся в таборе. А мне так хотелось «говорить» с ним, сказать ему: бояться нечего, я его никому не отдам, он останется со мною и мы никогда с ним не разлучимся. Но напрасно я его искал. Напрасно звал целыми днями.

— Меченый, Меченый!.. — летел над густыми лесами Мадры мой одинокий голос — летел и тонул без ответа.

Ребята приходили ко мне еще несколько раз и все расхваливали этого таинственного осла-силача, способного даже тащить нашу телегу. Я уверял их, что жеребенок убежал, скрылся в густых, непроходимых зарослях леса и не показывается мне на глаза. Но в то же время я стоял на своем: нет, ни на какой обмен я не согласен!

— Небось он совсем одичал! — насмехались надо мной ребята.

— Не одичал, а просто-напросто разорвали его волки, — добавляли другие. — Здесь, в наших лесах, их хватает.

Меня мучил страх: «А вдруг и в самом деле его разорвали волки?»

— Если б обменялся в свое время, был бы у тебя хоть осел! — насмешливо тянул конопатый. — А теперь ни жеребенка, ни осла.

Но я молчал и твердил про себя: все равно я его разыщу!

И упрямо искал своего запропавшего красногривого жеребенка с белой отметиной на ноге.

А искал я его потому, что верил — жив он и не отзывается только из страха: как бы не увели его эти надоедливые ребята.

Но прошло еще несколько дней, а о Меченом ни слуху ни духу. Тогда-то я и поверил ребятам: значит, растерзали его волки.

Никогда больше не увижу я своего маленького друга. Никогда!..

Эта мысль не выходила у меня из головы. На душе было пусто и тяжело. Немая жестокая печаль охватила меня, будто потерял я в жизни самое дорогое.

 

XV

Совсем неожиданно подкрался конец лета. Чувство было такое, будто рассказывал тебе кто-то длинную и прекрасную сказку, а она вдруг — раз! — и оборвалась. Грустно стало без этой чарующей сказки — недаром ты породнился с ней, полюбил ее и не мог даже помыслить, что придет ей конец. Ты как-то сжился с ней, носил ее где-то там, в самой глубине своего сердца, ты был полон ею. И когда ты узнаешь, что она кончилась и продолжения пока не будет, тогда ты невольно закрываешь глаза, чтоб еще хоть немножечко побыть с нею, чтоб не видеть и не слышать, как умирает она, эта сказка.

Жаркие летние дни миновали; тихие звездные вечера уже не манили своей теплой, ласковой прохладой. Коварный холод заползал в наши открытые всем ветрам шалаши и звал в путь-дорогу, напоминая о злодейке-зиме, которая поистине страшна для цыган.

На смену цыганскому «летнему раю» шел «зимний ад».

А я так привязался к этой благодатной стороне! Сначала поля, луга, речка, вербы… А потом гумно, густые леса Мадры, этот таинственный мир, в котором исчез Меченый… Казалось, будто все, вся моя жизнь навечно связана с этими милыми сердцу местами, и с болью в душе я думал о том злосчастном дне, когда снова придется трогаться в путь по грязным осенним дорогам и ехать, ехать, не зная куда.

По утрам солнце, окутанное теперь каким-то серебристым туманом, поднималось поздно, а вечерами рано гасло. Роса обжигала холодом. Листва на деревьях сначала как-то поблекла, покраснела, а потом вдруг налилась золотым багрянцем, и на ней буйно вспыхнуло неудержимое пламя осени. Притихли леса, в поисках другого лета улетели по невидимым небесным дорогам птицы. Вслед за ними пришла пора трогаться в путь и нашему цыганскому каравану.

Все вокруг испуганно затаилось, печально поникло, словно в ожидании какого-то неведомого зла, которое непременно придет, только вот неизвестно, когда и с какой стороны…

На гумне — никого, только пыль да ошметки соломы.

Смолк веселый галдеж в таборе.

Как-то утром двинулись в путь сразу несколько семей. Вообще-то я даже и не видал, как они уезжали; лишь утром заметил их опустевшие шалаши, грустно глядевшие в серую даль ранней осени.

Все чаще и чаще слышался жуткий посвист ветра-листотряса, бесцеремонно пересчитывавшего золотые осенние листья могучего явора. И редко, очень редко примешивался к нему голос скрипки: это Рапуш касался пальцами струн. Но в мелодии угадывался какой-то испуг: она взлетала, словно встревоженная птица, подавшая голос больше от страха, чем от желания петь, и снова исчезала.

В эти дни в табор стала наведываться Хенза, злая Хенза. Все лето она где-то пропадала, а сейчас, когда теплые дни уже отошли в область предания, Хенза, видимо, надеялась, что папаша Мулон сжалится над нею, одинокой бродяжкой, и возьмет ее к себе хоть на зиму. Ее неожиданные налеты снова будили во мне прежний отчаянный страх, который я уже испытал в тот самый вечер, когда она хотела выставить меня из табора.

Проклятый страх! Опять от него по всему телу ползут мурашки…

Однако Мулон и слушать ее не хотел.

— Заруби себе на косу, змея этакая: больше для тебя здесь места нет! Убирайся прочь, пока я не исходил тебя палкой!

Этот покладистый седой цыган, неспособный обидеть даже муху, был сейчас суров, непреклонен и безжалостен.

— Прочь! Прочь, подлая!..

Хенза что-то бормотала, грозила кому-то пальцем, и в ее зеленых глазах вспыхивала прежняя зеленая злоба. Но Мулон уже не обращал на нее никакого внимания… Так слонялась она по табору еще несколько дней, будто осенняя полусонная муха, а потом вдруг исчезла.

К нам она так и не вернулась. Больше я ее не видал.

Вечером накануне отъезда папаша Мулон сидел под явором с незнакомым мне крестьянином и о чем-то долго толковал с ним. У крестьянина было некрасивое, измученное лицо, но, несмотря на это, в нем таилась какая-то скрытая доброта. Пока он, насупившись, что-то говорил Мулону, тот, слушая его, все время одобрительно кивал головой. Я сидел поодаль от них и, понятное дело, не уловил ни одного слова из их разговора.

Потом они подозвали меня.

— Таруно, — медленно, словно подбирая слова, начал папаша Мулон, — ты знаешь, что завтра мы уходим отсюда?

— Знаю… — кивнул я и вдруг почувствовал, как в груди пробежал холодок страха. Ледяная корочка подозрения сжала сердце: что-то будет!

Все молчали. И неожиданно, не знаю почему, я спросил:

— А куда мы пойдем?

— Никуда, — глубоко вздохнул старик и глухо добавил: — Пойдем по дождям, по ветрам, по неизведанным дорогам цыганской судьбы…

Крестьянин не раскрывал рта и, казалось, вообще не собирался вступать в разговор. Я заметил, как он внимательно, исподтишка разглядывает меня.

— Нас никто не ждет, нас никто не приютит… — продолжал папаша Мулон. — Мы не ведаем, где проведем ночь, где застанет нас утро.

Я понял: он на что-то явно намекает.

— Для чего ты говоришь мне об этом? — не выдержал я.

— Для чего?.. Чтоб ты все знал наперед и не мучился бы вместе с нами, — решился наконец Мулон. — Чтоб не пил ты вместе с нами горькую цыганскую чашу голода, холода и нищеты.

— Ну и что? Разве это первая для меня зима?..

— Конечно, не первая, но я хочу, чтоб она была последней. Ты останешься вот у этого человека, будешь пасти у него овец. У тебя будет еда, теплая постель, подходящая одежда.

— И буду жить без тебя?

— Да, без меня. Тебе пора привыкать к самостоятельной жизни, сынок. И пойми еще одно: ты не цыган! Ты теперь не маленький, должен сам понимать, что к чему, — медленно, четко произнес он каждое слово.

Ты не цыган!

Эти слова засели мне в голову. Ведь не раз я слышал их из его уст. И всегда он произносил их одинаково — как бы особо подчеркивая. Словно были они жизненно важными для меня. Говоря так, он, видимо, хотел вызвать у меня чувство отвращения, даже ненависти к цыганам, и не только к цыганам, но ко всему цыганскому, к их бродячей, голодной жизни…

Я перехватил сочувственный взгляд крестьянина. Он помялся и сказал:

— Мулон правильно говорит, парень. У тебя, может, где-то есть мать и отец. Ежели они живы, ты их должен найти и вернуться туда, где твое настоящее место. Должен, пока не поздно…

— Нет у меня ни матери, ни отца. Понятно? Их убили немцы… на дороге… посреди поля. Их нет и не будет, я точно знаю… И знаю еще: у меня только он один! Он меня спас и вырастил…

Горло у меня перехватило, и я, сколько ни пытался, не мог выдавить ни слова. Они застревали где-то в горле и душили меня.

— А может, ты и сшибаешься, — продолжал гнуть свое крестьянин. — Многие ребята, потерявшие в войну родителей, снова их нашли. Может, и ты встретишься со своими.

Размазывая слезы по лицу, я все-таки выпалил:

— Конечно, нашли, раз родители у них живы! А мои… мои… Моих нету… Я останусь с папашей Мулоном, вот и все!

— Во всяком случае, не зимой! — резко произнес Мулон. — Весной я приду сюда и возьму тебя, а на зиму ты останешься здесь, под крышей. — Говорил он спокойно, рассудительно и решительно. — Это в твоих интересах, сынок.

— У нас будет тебе неплохо, — стал уговаривать меня и крестьянин. — Детей у меня нет, вот и будешь мне вместо сына. Да и работа непыльная: пасти тридцать овец.

Я заколебался. До сих пор у меня и в мыслях не было, что придется расстаться с папашей Мулоном, а теперь вдруг затеплилось в самой глубине сердца какое-то странное, неясное чувство — этакое жадное стремление к спокойной, устроенной жизни, к теплому очагу. И пробудил подобное желание не кто иной, как сам папаша Мулон с его бесконечными уговорами и убеждениями. Нет, никогда он не желал мне зла! Значит, и теперь он хочет только добра.

— Пути цыган неисповедимы, — не унимался старик. — Вот увидим где-нибудь пустой сарай, там и зазимуем, а если нет, так перебьемся под открытым небом или отыщем какую-нибудь пещеру… Ты же не младенец, можешь сам рассудить правильно. Я прошу тебя, Таруно: сделай, как я хочу. Этим ты докажешь, что любишь меня, и учти: я поступаю так из любви к тебе. Послушай меня, Таруно, не упрямься.

— Ладно, — еле слышно прошептал я. — Будет так, как ты скажешь, папаша Мулон…

 

XVI

Уже стемнело, когда мы подошли к деревне. Крестьянин шагал впереди, я — за ним. На улицах — ни души. Лишь изредка мелькнет в окошке свет, прогрызая плотную тьму. Заскрипели ворота, крестьянин буркнул: «Вот мой дом», но дома я так и не разглядел. Меня обдало густым запахом овечьего помета. Откуда-то из темноты донеслось радостное повизгивание собаки.

— Руно, Руно, уймись! — прикрикнул хозяин. — Я тебе друга привел…

Поднявшись на крыльцо, мы вошли в дом, и тут же до меня донесся женский мягкий голос:

— Долго же ты там засиделся. Ужин совсем простыл.

— Вот привел к тебе гостя, — не отвечая на упрек, сказал жене крестьянин.

Не успел я оглядеться, как она уже появилась на пороге. Она была, видать, из говорливых добродушных крестьянок. На ее круглом полном лице, обрамленном черным платком, поблескивали большие красивые глаза, а на пухлых, мягких губах играла еле заметная улыбка.

— Входи, сынок, входи, — отступив от порога, пропустила она нас в комнату.

В комнате было светло, чисто, уютно, и на этом фоне я, наверно, выглядел жалким оборванцем, настоящим пугалом!

— Бедняжка! — прошептала женщина, закусив губы. — Сколько же ему пришлось вытерпеть! Ну-ка, сынок, надень вот это… Конечно, одежда не бог весть какая, но зато чистая, стираная.

Все мне казалось здесь диковинным, необычным. Впервые я находился в настоящем доме. Впервые сидел за столом с металлической ложкой в руке. И хоть я был голоден, каждый проглоченный мною кусок почему-то становился поперек горла. Я краснел и смущался. В душе — звонкая пустота: ни печали, ни радости… Какое-то полное равнодушие, безразличие ко всему на свете охватило меня.

А женщина, не переставая, все тараторила:

— Ешь, сынок, ешь. Не стесняйся, ты быстро привыкнешь, освоишься, уж поверь мне… Слава богу, с цыганской жизнью покончено; только цыгане и могут так жить, ну, а мы… мы — другое дело…

По всему было видно, что меня в этом доме ждали. Значит, старик тайком от меня давно вел переговоры. Недаром даже кровать заранее приготовили.

Вот я и один в комнате. Кругом — темнота. Напрасно я напрягаю зрение — ничего не видать. Только в окошке смутно вычерчивается квадрат далекого ночного неба. Я пытаюсь заснуть. Закрываю глаза. Но сон бежит прочь. Надо мной — потолок, он как будто давит на меня. Постель чистая, мягкая, но именно поэтому в ней как-то неудобно. Чувство такое, будто качаешься в неустойчивой колыбели: того и гляди, вывалишься! Я привык видеть над собою небо — высокое, необъятное. Звезды всегда навевали мне сон. А здесь их нет. От звезд меня отделяет сначала потолок, потом крыша…

А эта постылая кровать!..

Когда ты лежишь на земле, все совсем иначе, чем на кровати. Земля надежна. Ты растягиваешься на ней, и она манит тебя к себе: ближе, еще ближе!.. И тогда ты чувствуешь, как она мягко дышит, ты ощущаешь ее теплые запахи.

Глухая ночь… И нет ей конца. Вокруг — тишина…

Временами слышится звон колокольчика из загона, гулко падает в саду перезревший плод или неожиданно раздается хриплый, надтреснутый лай Руно. И снова тишина — густая, тяжелая, невыносимая…

И кажется мне, будто я единственное живое существо, которое не спит в этой томительной, бессонной ночи.

Сердце подкатывается к горлу и стучит, стучит…

Я все раздумываю о решении папаши Мулона: зачем он оставил меня здесь? Почему не захотел взять с собой? Может, оттого, что не в силах был прокормить меня? Или просто не хотел, чтоб я скитался под вьюжным зимним небом? Или же считал, что у этих людей мне будет лучше, чем в цыганском таборе?

Нет, Мулон не отказался от меня. Нет! Он поступил так потому, что хотел обеспечить мне мало-мальски сносную жизнь.

Или…

Не знаю, что и думать. И все-таки надо докопаться до истинной причины моего изгнания из табора. Надо как-то оправдать решение папаши Мулона. Но как, как это сделать, если я бесконечно одинок и никому теперь не нужен, если меня отдали в руки чужих людей?!

От такого малодушия меня бросает в дрожь. Потом я успокаиваюсь и, упрекая себя за слабость, стискиваю зубы. Нужно выдержать! Во что бы то ни стало!

А вдруг я не способен к самостоятельной жизни? Ведь до сих пор я ни на минуту не разлучался с папашей Мулоном. Но сколько можно держаться за него? Неужто всю жизнь? Он стар, его жизнь близится к закату. Значит, я должен сам, да, сам позаботиться о своем будущем! А как же тогда папаша Мулон? Неужели он так и будет одиноко скитаться по заснеженным дорогам, трястись от холода в соломенном шалаше, тащиться с корзиной или котомкой на плече? Нет, нет, не надо так думать! Нет, я ведь могу…

Что я могу? Что? Что? Что?

Уже поздно. Скоро, наверно, станет светать. Но вместо того чтобы спать, я все думаю и думаю, все спорю, все борюсь с каким-то другим человеком, сидящим во мне.

Наконец медленно, незаметно подкрадывается сон: веки тяжелеют, усталое, обессиленное тело молит об отдыхе…

Утром серебристая мгла окутала деревню и ее окрестности.

Мелодичный звон колокольчиков стада совсем не радовал. Тоскливое чувство одиночества с новой силой охватило меня. Но мало-помалу эта мучительная тоска рассеялась, отступила перед натиском незабываемых красок золотой осени.

Я погнал стадо к лесам Мадры, за цыганский поселок, втайне надеясь натолкнуться на Меченого. И хоть я был почти уверен, что Меченый погиб, все же тлела в глубине моего сердца какая-то искорка слабой надежды: а вдруг он еще жив и бегает где-то в лесу и вот, как в сказке, мы переживем счастливую минуту встречи! Я, конечно, понимал, что это пустая мечта, сон с открытыми глазами, но отказаться от него был не в силах.

Долго я бродил по лесу, обошел все поляны, где раньше пасся Меченый, прочесал заросли в надежде напасть хоть на какой-нибудь его след, но так ничего и не нашел.

Потом я погнал свое стадо к пустырю перед гумном.

И вдруг нежданная боль кольнула меня прямо в сердце: шалаши были пусты! Цыгане ушли. Вместе с ними ушел и папаша Мулон. В глазах у меня потемнело. Значит, рано утром они покинули место, где провели долгое жаркое лето. Но куда они двинулись? В какую сторону? По какой дороге пошли? Теперь эти вопросы волновали меня больше всего на свете. Я знал, что дорога сначала ведет к реке, а потом бежит по бескрайней равнине. А дальше? Дальше?..

Что-то во мне оборвалось. Я почувствовал себя так, будто потерял самое дорогое. Поглядел на овец, поглядел на опустевшие шалаши. Взглянул и на наш. Грустный, опустелый, немой, он стоял, как и прежде, под самым явором.

Я вздрогнул. От волнения перехватило дыхание.

Сквозь деревья виднелась белая дорога, бегущая к реке. Дорога… Она манила меня, звала, неудержимо влекла к себе. Умчались прочь все ночные раздумья, вылетело из головы данное себе обещание — выдержать, прожить зиму здесь, в деревне. И, забыв обо всем на свете — и о своих раздумьях, и о своем решении, и об овцах, пасущихся у гумна, — я ступил на эту белую пыльную дорогу… И я уже шагаю по ней, мчусь вперед. Вперед…

Цыгане двинулись в путь только утром; значит, они еще близко и скоро я их догоню.

Шагая, я то и дело поглядывал на землю: не видно ли там свежих колей от повозок и следов копыт? Но сколько коней и повозок уже прошло по дороге! Кругом — великое множество следов: одни бежали вниз, другие — вверх, и все они до того переплелись, что прочесть их было просто невозможно.

Я шел по знакомому, давно сжатому полю, и тихая грусть закрадывалась мне в душу. С полей уже собрали урожай, и они стояли голые, пустые, словно грустили по ушедшему лету.

Ива у реки — первый мой кров на этой равнине — уныло помахала мне обнаженными ветвями. Река не спеша бежала своей вековой дорожкой, равнодушная и монотонная, как осенний дождь.

В полях — никого.

Миновав деревянный мост, я встретил старика крестьянина, ехавшего на осле.

— Дяденька, ты, случаем, не видал где-нибудь цыган на повозках? Они утром тронулись…

— Коли поторопишься, так догонишь их. Я повстречал их вон там, за тополями…

 

XVII

Вместе с птичьими стаями давно улетело на юг лето. Там, на юге, как рассказывали немало повидавшие на своем веку люди, никогда не бывает зимы.

Эх, лето, лето!..

Некогда чистое, ясное небо застлало сплошной серой пеленой. Сейчас оно было похоже на скошенный, опустелый луг, по которому осенний ветер злобно разбрасывал клочки неубранного сена. Да, это небо ничем не напоминало прежнее голубое бескрайнее полотно, усыпанное по ночам яркими звездами, ничем не радовало взор.

Над пустым полем кружили стаи голодных каркающих ворон.

Люди шагали хмурые, насупленные. Не слышно было ни смеха, ни озорных выкриков, ни песен. Даже скрипка Рапуша и та молчала. Мы с затаенной тревогой ждали самой страшной поры — зимы.

Наш караван тащился вдоль берега реки. Плакучие ивы низко клонили свои голые ветви к земле. В утренние часы над полями стлался серовато-белый туман. К полудню завеса его разрывалась, разваливалась по кускам, и в эти проемы заглядывало бледное осеннее солнышко.

Изредка накрапывал противный холодный дождь.

Н-да, невесело было на душе.

И куда мы едем?..

Есть ли на свете такие дворцы, что могут широко распахнуть двери перед этими босыми изголодавшимися путниками? Может, и есть, но только в сказках, а не в жизни — в этой серой, однообразной, грозной жизни.

Покашливая, бредет рядом с повозкой папаша Мулон.

— Получается, что ты бросил стадо ради вот этого… — слышу я его хриплый, усталый голос. Но в нем нет ни обиды, ни упрека.

— Ради чего?

Словно не расслышав, старик угрюмо замечает:

— Летом у нас был хоть шалаш, а теперь вообще нету ничего…

Я в ответ — ни гугу… Только теперь я воспринимаю его слова как укор.

— Сам видишь, едем целыми днями, а куда — неизвестно…

Разговор обрывается. Он так и не объяснил мне, что означает его «ради вот этого». Но я все равно понял: ради вот этих скитаний вместе с ним…

Над дорогой висит гнетущее молчание. Только изредка взовьется вдруг над притихшими полями звонкий голос Базела, будто нарочно напоминая людям, что где-то там, в полях, бредет унылая кучка бездомных. И этот голос, взлетая ввысь как неожиданный журавлиный крик, тут же исчезает, растворяется в сером, сумеречном воздухе поздней осени.

Странно, но я не жалел о бегстве. «Может, цыгане любят жить именно так. Может, им нравится сражаться с природой. А коли так, значит, я ни за что не расстанусь с ними», — размышлял я, но были минуты, когда подкрадывалось ко мне и воспоминание о теплой кровати, о крестьянке с по-матерински добрыми глазами, о надежных стенах, для которых не страшны ни ветер, ни туман, ни дождь…

На большаке — несусветная грязь. В сущности, это даже не большак, а обычная проселочная дорога, тянувшаяся от деревни до полей. Колеса наших телег, лошади, бредущие босиком цыгане — все проваливалось в жидкую грязь. И нет ей ни конца ни края. Везде — грязь и грязь…

Вам не надоело слушать меня? Ну ладно… Итак, жизнь цыган проходит в вечных скитаниях. Именно об этом и твердил мне старик, то и дело повторяя:

— Таруно, еще не поздно. Вернись обратно, пока нет снега.

Вернуться? Да как же я вернусь, если даже не знаю, куда идти? Передо мной — бескрайнее поле, туман и множество разных троп и дорог, переплетающихся, пересекающихся одна с другой. Я просто не знаю, где он, этот путь, по которому я должен возвратиться в знакомую деревню.

Борода у Мулона взъерошилась от мороза. Я смотрел на него, и мне его было жаль: он походил на старого ворона, который старается не отстать от своей стаи. И если бы не страх мучительного, жестокого одиночества, он бы давно опустился на землю и долго блаженно отдыхал.

…Ночь провели мы в заброшенной, полуразвалившейся сторожке без окон и дверей. Там было, конечно, тесно, но зато, прижавшись друг к другу, мы хоть не стучали зубами от холода.

На следующий день мы отдыхали.

Вокруг сторожки тянулись опустелые картофельные поля. Картошка, разумеется, давно уже выкопана. И все-таки… все-таки посиневшими от холода, перепачканными глиной руками мы еще раз перерываем землю. Время от времени глаза вспыхивают радостью: картофелина! Это занятие превращается в своеобразную интересную игру. Чем крупнее найденная картофелина, тем сильнее радость и блеск в глазах!

Медленно наполняются котомки. А это для нас — великое дело: значит, можно будет посидеть у полыхающего костра, где в горячей золе печется вкусная картошка. И пока она печется, у костра льются длинные, бесконечные сказки о цыганах-кузнецах, о музыкантах и молотильщиках, о прекрасных конях, запряженных в золотую колесницу цыганского короля и бога Пенги…

— Папаша Мулон, а ведь и зима не так страшна.

— Это еще не зима, сынок. Мы ее почувствуем, когда она раскроет свою пасть, как бешеная собака…

Быстрые ловкие руки Насихи, словно лапки крота, роют сырую землю. Рядом с ней и ее мать, тетка Ажа. Ага… теперь лучше позаботиться о собственном желудке, чем предсказывать будущее! Да и кому здесь предсказывать-то? Все мы, кучка бездомных бродяг, хорошо представляем себе свое будущее. Его не утаишь, не скроешь, оно у нас перед глазами.

Будущее для цыган — это завтра, в крайнем случае, послезавтра. А завтра — это зима. Зима без крова. Без крыши над головой. Без теплого очага…

Один только Рапуш не участвовал в этой занятной повторной уборке картошки. Он стоял у сторожки, уставившись своими незрячими глазами в низко нависшее небо, и готов был в любую минуту расплакаться, оросить своими обильными слезами и без того мокрую черную землю.

Казалось, будто поля дарят нам каждый день новые запасы картошки. Мы накопали ее столько, что сразу не смогли съесть и поэтому оставили мешок «про запас», на черный день. Папаша Мулон, не разгибая спины, все дни трудился на поле. Зима на пороге, и надо было торопиться. Когда полетят белые мухи, тогда уж ничего не найдешь. Все накроет белое, холодное, безмолвное одеяло.

Мы вроде бы и не собирались расставаться с этой заброшенной халупой. Чтобы закрыть проем окна, нашли какое-то одеяло и заткнули им зияющую дыру. Вывшую дверь затянули грязным брезентом, сняв его с повозки. Правда, это не мешало ветру гулять по ногам, но он все-таки присмирел. Ну, а кроме того, в углу хибары все время горел костер.

Как-то раз в один из таких пасмурных дней к нам пришло новое пополнение. Откуда ни возьмись, появился в таборе высоченный цыган с густыми смолистыми усами и с такими же черными бровями, нависшими над светло-голубыми веселыми глазами. Он вел с собою на поводу смирного, добродушного и худого осленка — полную противоположность своему хозяину. На повидавшем виды вьючном седле осленка был укреплен скудный скарб одинокого путешественника. К седлу привязана была цепь, на другом конце которой свисало кольцо, вдетое в ноздри большого, косматого и грязного медведя.

В одно мгновение все столпились вокруг пришельцев.

Еще бы: настоящий медведь! Все мы, а в особенности ребятишки, затаив дыхание, смотрели на него во все глаза, с опаской следя за каждым его движением. Но медведь, должно быть, отличался кротким нравом и, казалось, даже не интересовался тем, что происходит вокруг. Он словно бы никого не замечал, а может, просто не желал замечать.

Цыган с голубыми озорными глазами оперся на свою толстую палку поводыря, огляделся вокруг, поискал кого-то глазами и затем обратился к старому Мулону, будто угадав в нем главу табора.

— Я один на земле, как перст, не считая вот этих моих приятелей, — показал он на осленка и медведя. — Можно мне остаться с вами до весны?

— Под небесным шатром хватит места для всех, — мудро ответил папаша Мулон. — Оставайся, если здесь тебе нравится.

— Пусть бог вас вознаградит за доброту, — поблагодарил цыган.

Мы, ребята, конечно, радовались. Еще бы: теперь у нас есть настоящий медведь! Вот здорово! Хоть и говорят, что где цыгане, там и медведь, но мы никогда до сих пор не видали живого медведя.

Медвежатник Демир оказался человеком веселым. Он не только не сердился на наши вечные приставания, но часто сам, без всяких просьб, заставлял свою Рашану — так звали медведя, вернее, медведицу — танцевать.

— Давай, Раша, — весело приказывал он, — попляши во славу честной компании!

Рашана не возражала и послушно выполняла приказы хозяина, потому что знала: если откажется, то «погладят» ее по спине тяжелой кизиловой палкой.

Медведица вставала на задние лапы, танцевала, неуклюже переваливаясь из стороны в сторону, кланялась, словно молодая невеста, и изображала, как шатается пьяный. Наконец Рашана получала разрешение отдохнуть, и мы оставляли ее на время в покое.

На ночь медведицу привязывали цепью к колесу какой-нибудь телеги.

Когда по вечерам мы сидели у костра, Демир всегда рассказывал нам всякие были и небылицы о своей жизни, о своем ремесле. Рассказал нам, между прочим, и о том, что раньше медведица была неученой и, когда он ее заполучил, ему пришлось долго и терпеливо учить ее всяким штукам — бить в бубен, плясать, валяться по земле.

— Где ты ее купил? — спросил однажды Базел.

— Известное дело: медведей ловят в лесу. Вот и я свою Рашану в лесу поймал.

…Несколько дней подряд, не переставая, лил холодный, пронизывающий до костей дождь. По словам медвежатника, запахло снегом.

Вода затопила картофельные поля, и уже не было никакой возможности рыться в земле, разыскивая случайно забытые картофелины. Вода добралась и до нашей хибарки.

— Если эта проклятая непогода затянется, то река, того и гляди, выйдет из берегов, — как-то раз заметил Демир, — и мы потонем в ней, как мыши.

Выглядели мы поистине ужасно: грязные, оборванные, промокшие до нитки.

— Сыграй-ка нам, паренек, — обратился озорной медвежатник к Рапушу. — Музыка — наша вечная спутница. Давай что-нибудь веселое, может, тогда и Рашана развеселится, а то она, бедняга, небось озябла под дождем.

Но струны на скрипке Рапуша молчали. Его окоченевшие, посиневшие от холода пальцы не могли вырвать из них даже простенькую мелодию.

Папаша Мулон почти не участвовал в этих разговорах и шутках, которыми развлекал нас Демир. Сгорбившись, он сидел где-нибудь в сторонке и о чем-то угрюмо раздумывал. На правах старшего он должен был решить — оставаться нам здесь или идти дальше. Наверно, вот эти-то мысли и мучили его.

Но когда вода залила последний сухой уголок в нашей хибаре, папаша Мулон решился:

— Собирайтесь. Трогаемся…

Никто не протестовал, никто не возмущался. Никто не спросил, почему мы уходим отсюда и куда направляемся. Все знали: куда-нибудь в другое, еще неизвестное нам место. И это неопределенное «куда-нибудь» повторялось всякий раз, всякую зиму.

Когда серое облачное небо чуть прояснилось и дождь как будто немного успокоился, мы двинулись по берегу реки, единственно возможному еще пути. Если б вы только видели, каким жалким казался наш караван! Впереди опять ехал на своем коне Базел. Теперь он не пел. За ним, одна за другой, тряслись две расшатанные повозки. За повозками плелись тетка Ажа и папаша Мулон. Вслед за нами шагал озорной Демир со своим заморышем — осленком, и в самом конце, как бы замыкая шествие, переваливалась неповоротливая Рашана.

 

XVIII

Цыгане не стыдятся выпросить кусок хлеба или какую-нибудь рваную одежду, чтоб прикрыть свое голое тело, но они никогда не просят приютить их под чужой крышей. Они словно заранее смирились с тем, что место их — под открытым небом.

Добравшись наконец до околицы какой-то деревни, мы остановились. Под ветками уже сбросивших листья тутовых деревьев одиноко стоял большой серый сарай. Был он крепкий, просторный и, к нашему удивлению, совершенно пустой.

Базел подхлестнул коня и поехал в деревню за разрешением: нельзя ли нам провести в нем зиму? Когда он вернулся, по его сияющему лицу нетрудно было догадаться о полученном ответе.

— В этом дворце мы можем жить сколько хотим, — весело пошутил Базел. — Но с одним только условием: не спалить его.

С души папаши Мулона, должно быть, спала огромная тяжесть. Кров на зиму обеспечен, и до весны можно было не беспокоиться. Тем более, что у нас — целых три мешка со всякой всячиной: один — с картошкой, другой — с рисом, третий — с фасолью. Уж как-нибудь перезимуем…

…В углу сарая все время потрескивал костер. Пока взрослые обходили ближайшие деревни, продавая веретена, сита и решета, старик не покидал своего места у костра. В те часы, когда не было с нами Демира, мы — Насиха, Рапуш и я — усаживались рядом со стариком и просили его рассказать какую-нибудь сказку.

— В те далекие времена жил-был на седьмом небе великий и всемогущий Пенга, бог и король всех цыган, — начинал Мулон. Голос его звучал неторопливо, как-то торжественно и чуть таинственно, словно предвещая удивительные встречи с каким-то чудесным, неведомым доселе миром, в который попадаешь лишь в сказках. — Два белых коня запряжены были в его золотую карету. Славный Пенга правил не только цыганами, но и всеми остальными людьми, жившими на земле. Был он несметно богат. А посему делать ему было нечего, вот и разъезжал он целыми днями в своей золотой карете. Бывало, посадит в нее всех своих ребятишек и катает их по небу, а по пути наблюдает, что делают внизу, на земле, люди.

Во время одной из таких поездок сломалось у кареты переднее колесо. Починить его сам Пенга не мог да и не хотел остановиться. Но ведь без колеса далеко не уедешь — вот и упала карета с седьмого неба прямо на землю. Упала вместе с Пенгою и всеми его детьми. Уселся Пенга под деревом и стал ждать, когда прибегут слуги, поднимут его и отнесут во дворец.

Ждал Пенга, ждали и дети. Прошел день, второй, третий — никто не приходил. А солнце, как назло, палило так нещадно, что лицо у Пенги — а заодно и у всех его детей — сразу почернело…

Вот с этих-то пор, ребятишки, все цыгане и стали смуглыми и ленивыми, — продолжал Мулон. — Раз уж усядутся, так и сидят до победного — словом, до тех пор, пока не прогонят их силой.

И Пенгу — короля цыганского, и не только цыганского, — тоже прогнали с того места, куда он упал. Подошел к нему наконец какой-то крестьянин и, не зная, что перед ним бог и король Пенга, раскричался:

«Разве не видишь, слепой осел, что ты со своим выводком весь хлеб мне потоптал?.. Убирайся прочь, скотина этакая, чтоб больше я здесь вас не видел!»

Пенга попытался было объяснить крестьянину, что он не какой-нибудь там бродяга, а сам бог-король, что приключилась с его золотой каретой беда и потому-то упал он с седьмого неба… Но напрасно он убеждал крестьянина. Тот даже не пожелал его и выслушать.

«А мне-то какое дело до этого! — гремел крестьянин, злобно топорща усы. — Вставай, говорю, и проваливай подобру-поздорову, пока не кликнул я собак…»

Нечего было делать цыганскому богу-королю. Собрал он ребятишек и пошел искать свой потерянный дворец. Но разве легко найти потерянное? Долго он брел по дорогам, искал, спрашивал, умолял, но так и не нашел ни дворца, ни седьмого неба…

Вот и мы, дети его, — вздыхал папаша Мулон, — скитаемся по свету и вечно ищем то ли седьмое небо, то ли дворец нашего Пенги — кто знает!..

Мы, раскрыв рты, слушали чудесную сказку про доброго, богатого Пенгу и про его беды.

— И куда же девался потом Пенга? — спросила Насиха.

— Пенга никуда не девался, — строго ответил папаша Мулон. — Понял он, что дело так не пойдет, и сказал своим уже выросшим детям: «Чада мои, потеряли мы свое королевство и превратились теперь в ничто. И чтобы как-то прожить, надо есть, а чтобы есть, надо работать, ибо ничего к нам не свалится с неба. Поэтому пусть один из вас станет кузнецом. Это хорошее ремесло! Кузнец всегда бывает сыт…»

Думая, что работа кузнеца легка и приятна, дети даже подрались между собой: каждому хотелось заделаться кузнецом.

«Пусть другой из вас станет музыкантом, — сказал Пенга, бог без неба и король без королевства. — Ведь люди любят повеселиться».

Так каждому из своих детей подарил Пенга какое-нибудь ремесло. Осталось у него двое самых младших, но и самых упрямых сыновей. Ни на что они не соглашались, ото всего воротили нос. Пожалел их Пенга, не захотел их оставить без дела и потому сказал:

«Я ваш отец и не хочу, чтоб проклинали вы меня потом всю жизнь. Пусть один из вас возьмет пустую котомку и пойдет по миру просить милостыню — тем и будет кормиться. А другой…» — Пенга призадумался. Что же дать самому младшему сыну, коли под рукой уже ничего не осталось?

А надо сказать, что сидел Пенга с сыном на лужайке возле леса. И вдруг вышел из леса косолапый мишка и двинулся прямо к ним. Пенга улыбнулся: нашел наконец-то занятие и для младшенького.

«Вот тебе и товарищ, сынок. Бери медведя и броди с ним по дорогам. Он тебя будет кормить, а ты — его!»

Как раз в эту минуту в дверях появился Демир. На его лице играла лукавая добродушная улыбка.

— Неплохо ты придумал, Мулон! — весело рассмеялся он. — Пускай же живет в добром здравии моя Рашана! Пока не разучилась она плясать да веселить людей, не страшна для нас никакая зима. Недаром всегда найдется добрая душа, чтоб бросить мне в бубен динар.

 

XIX

Прошло уже несколько дней, как мы нашли потерянное королевство цыганского короля Пенги — пустующий сарай. Все радовались, что есть у нас над головой крыша. Думается, никто бы не отказался перезимовать в этом великолепном сарае, если бы волей судеб очутился под холодным зимним небом.

Как-то утром, проснувшись, мы увидали, что все вокруг покрыто белым саваном. Снег!..

Ну и пусть! Теперь он был нам нипочем: мы лежали на теплой соломе, укрывшись рваными одеялами, которые всюду таскали за собой как собственную судьбу, а вдобавок в углу весело потрескивал костер. Он-то, по правде говоря, и спасал нас от холода.

Но скотине, стоявшей на морозе, здорово доставалось.

— Сарай большой, его можно перегородить и туда загнать скотину, — сказал папаша Мулон. — Незачем ей мерзнуть снаружи…

Сарай разгородили: в одной половине были мы, люди, а в другой — лошади и ослик Демира.

Демир хотел было пристроить в сарае и медведицу, но остальные воспротивились: а вдруг она набросится на лошадей? Так и не пустили Рашану в сарай. Однако и с ней все уладилось: медвежатник притащил откуда-то старые доски, бревна, палки и соорудил для Рашаны нечто вроде закутка. На пол набросал соломы, и, когда медведица, неуклюже переваливаясь, ввалилась в новую квартиру, ее хозяин весело крикнул:

— Ну, а теперь спокойной ночи, Раша! Пусть тебе снится, будто ты в своей берлоге, и смотри не просыпайся до самой весны.

С каждым днем все выше и выше становились сугробы, с каждым днем свирепел ветер, а нам — хоть бы что! В сарае было тепло и весело.

Даже Рапуш и тот приободрился. Жаркие танцующие язычки пламени будоражили ему кровь. Тогда он брал в руки скрипку, и в воздухе повисал еще неверный, дрожащий и будто испуганный звук. Ничего, Рапуш, со временем все наладится!

— Сыграй, паренек, сыграй, — ободрял его медвежатник. — Сыграй Рашане колыбельную, а то она никак не заснет. А с песней, может, быстрее придет к нам весна. Если снег продержится долго, нам несдобровать.

Рапуш проводил смычком по струнам, и в полутемном сарае вспыхивала нежная, красивая мелодия.

Демира, пожалуй, нельзя было упрекнуть в назойливости. Если он и просил Рапуша сыграть, то делал он это скорее ради шутки, и потому Рапуш никогда на него не сердился. Этот веселый, жизнерадостный человек умел вернуть нам летнее настроение. После Базела, который вечно пропадал где-то в деревнях по своим «лошадиным» делам и поэтому редко заглядывал к нам в сарай, Демир считался в таборе вторым весельчаком, и мы с превеликим удовольствием слушали его, даже если он иной раз и подшучивал над нами.

Как-то вечером, когда мы сидели у костра, Базел решил подшутить над медвежатником:

— Однажды ты сказал, что медведя своего поймал в лесу, но как, так и не объяснил. Может, ты его приманил кусочком сахара?

Так же в шутку Демир ответил:

— Ты чуть было не угадал: не кусочком сахара, а ложкой меда.

Все прыснули со смеху.

Потом Демир рассказал нам, как поймал свою Рашану.

— В свое время, приятель, был я кузнецом. Была у меня и кузница… Была, да сплыла, и все из-за этого медведя. Размыли ее теперь дожди, унесли ветры, камня на камне от нее не осталось. Вот в этой-то кузнице я и работал с утра до ночи: чинил крестьянам мотыги, серпы, сохи, топоры…

Но чтобы железо раскалить, нужен уголь. В один прекрасный день — весною, лет пять назад — пошел я в лес заготовить себе древесный уголь. Над горными долинами полз туман, похожий на лохматые пряди шерсти. Земля была черной, теплой. Кое-где виднелись уже цветы, на деревьях набухали почки. Этакая благодать! Долго я бродил по лесу.

И вот выхожу я на лужайку и вижу: медвежонок! Уселся на молоденькой травке и чего-то там про себя бормочет. Завидев меня, он замолчал, но, однако, почему-то не удрал. Сидит себе на травке и глядит мне прямо в глаза.

«Смотри герой какой! — говорю я себе. — Возьму-ка его с собой, пусть поживет у меня в кузнице на радость деревенским ребятишкам. Да и меня повеселит, а то я ведь тоже один как перст».

Подошел я к нему, а он тянет ко мне передние лапы, словно хочет со мной поздороваться.

«Ну и ну, — говорю я себе, — он уже и здороваться научился».

— А плясать ты умеешь? — спрашиваю. Молчит. «Ну ладно, думаю, я тебя не только плясать научу, но и кланяться».

Но тут вспомнил я, что где-нибудь поблизости наверняка бродит достопочтенная его мамаша. От этой неожиданной мысли меня аж пот прошиб: а вдруг припожалует она сюда и недолго думая сцапает меня за милую душу? Тогда не только запляшешь, а летать научишься.

«Н-да, веселое будет дельце!» — думаю я. И, не теряя ни секунды, прижал я к себе медвежонка и айда с ним вниз, к деревне. Вот тогда-то и охватил меня страх, да такой, что я и оглянуться не смел — все боялся, как бы не заметила меня старуха медведица.

Увидав, что мы вышли из леса, медвежонок стал вырываться, царапаться, кусаться и что-то лопотать — вроде бы ругаться. «Э, браток, думаю, теперь шалишь. Вместо леса домом твоим будет кузница. Так и знай. Здороваться ты научился, а плясать еще нет. Вот когда одолеешь такую премудрость, тогда и поглядим, что нам дальше делать».

С того дня в лес я — ни ногой. И не потому, что не нуждался в угле, а со страху. Все казалось, будто превратился лес в какую-то ловушку и за каждым деревом подстерегает меня озлобленная, мстительная мамаша-медведица.

— А как же ты его научил танцевать, Демир? — кто-то спросил у кузнеца, когда тот закончил свой рассказ об «украденном» медвежонке.

— Как? Очень просто. Если б поставить тебя босым на горячую землю, ты бы тоже стал приплясывать… Да и кизиловая палка — скрывать здесь нечего! — тоже мне помогла…

Все мы, и дети и взрослые, затаив дыхание слушали его диковинную сказку-быль.

— Во дворе кузницы разжег я большой костер, — объяснил он. — Когда дрова сгорели, сдвинул я в сторону угли, на самой середине площадки воткнул толстый дубовый кол и привязал к колу медвежонка. Земля-то горячая — разве можно стоять? Зарычал мой мишка, а потом поднялся на задние лапы и давай себе приплясывать. Так вот и научился танцевать…

Демир никогда не досказывал свои истории до конца. Всегда он умел вовремя увильнуть от продолжения рассказа.

А если кто-нибудь из нас нетерпеливо спрашивал: «А потом что было?» — Демир подмигивал и, поглаживая усы, таинственно добавлял:

— На сегодня хватит. Если расскажу все, так на завтра ничего не останется. Так-то оно лучше — понемножечку, зато каждый день.

Вполне понятно, что всей истории Рашаны мы так и не узнали. Демир ее просто не дорассказал. Может, потому, что жалел он о сделанном. Ведь из-за Рашаны бросил он свое кузнечное ремесло и теперь, вместо того чтоб сидеть в своей кузнице в довольстве и тепле, скитается по деревням вместе с медведем… Такой же бездомный бродяга, что и его зверь.

— Почему ты не проводишь зиму в своей кузнице, Демир? — как-то спросили мы у него.

— Потому, что не могу ее отыскать. Подзабыл, какая она была. Ведь на свете много кузниц…

 

XX

Каким-то особым чувством угадывают цыгане приближение весны.

Три ночи подряд гудел южный порывистый ветер, подгоняя на крыше сарая звонкую капель. Три ночи подряд кто-то подгрызал снизу и слизывал сверху снег. Снежный покров таял, рвался на куски, пока наконец не исчез. Как-то утром за сараем мы увидели первого аиста. А нам больше ничего и не надо было. Весна идет! И солнце вместе с нею. Солнце — наш лучший друг!

На ивах уже появились сережки, и деревенские ребятишки каждый день ходили их собирать. Вся округа звенела веселыми весенними голосами.

Согрелась и покрылась травой земля; на дорогах, на тропинках, на полях и лугах упрямо тянулись к солнцу первые распустившиеся весенние цветы; по утрам их раскрытые чашечки благоухали не хуже, чем в оранжерее.

Все было великолепно! Даже на еду и то не приходилось жаловаться. Правда, наши скудные запасы, наверно, подходили к концу, но теперь это было не так уж важно. Появилась крапива. А что может быть вкуснее горячей каши из крапивы? У крапивы, конечно, есть свой недостаток: пока ее собираешь, обязательно обстрекаешься; но когда она сварится в котелке и ты ощутишь ее свежий запах, льющийся прямо из сердца весенней земли, позабудешь про все ожоги.

Этой весной повезло нам и с мясом: начался куриный мор. Каждое утро крестьяне выбрасывали вдоль межей или просто в кусты десятки околевших кур. Мы, разумеется, подбирали их и устраивали настоящие пиршества.

Папаша Мулон наточил нож, отправился в ивняк у реки и нарезал там для будущих своих корзин огромную охапку молодых ивовых прутьев. Да, пора было приниматься за дело: ведь когда выйдет из-под его рук первая партия корзин, отойдет в прошлое и угроза голода.

Как-то утром медвежатник Демир исчез так же быстро и неожиданно, как и появился. На рассвете вывел он на дорогу серого осленка и сонную Рашану, взял в руки тяжелую кизиловую палку и двинулся в путь — разыскивать свою потерянную кузницу.

Теперь некому было нас развлекать: Демир ушел, а Базел все реже и реже наведывался к нам в сарай. Вот тогда-то и заскучали, затосковали мы по неунывающему медвежатнику, по этому незаменимому весельчаку. Я слепо верил: Демир обязательно вернется. Иначе быть и не могло — слишком уж привязался я к нему за зиму, слишком грустно было, что нет его с нами у костра. Но он так и не вернулся.

У входа в сарай громоздился целый ворох прутьев для корзин. Здесь же под ногами валялось множество обрезков.

С утра до ночи трудился папаша Мулон над корзинами. Его худые морщинистые руки быстро мелькали в воздухе, рождая совершенное творение — корзину. Глядя на него, я тоже заразился «корзиночной» лихорадкой. Бывали дни, когда я не в силах был оторваться от начатой корзины, пока не ставил ее на землю — белую и красивую.

Если трудишься вдохновенно, то сделанная вещь кажется тебе чуть ли не образцом. То же самое испытывает и плетельщик, создавая какую-нибудь вещь. Кстати, если уж научился плести, то руки сами тянутся к прутьям. Любовно и внимательно переплетая прутики будущей корзины, иной раз чувствуешь себя так, будто отдаешь ей частицу своей радости, своего детства, своей жизни. А затем, когда корзина готова, долго еще любуешься ею, радуешься, и кажется тебе, что корзина эта — дело не твоих рук, а кусочек твоей плоти, частичка самого тебя.

Но иногда бывало и так: хотелось бросить свои корзины и убежать к ребятам. Буйная зелень лугов, пестревших яркими цветами, звала, влекла к себе. Тогда я начинал ошибаться, путался и все чаще поглядывал на эти зеленые просторы. Это замечал и старик.

— На сегодня хватит, Таруно, — обычно говорил он. — Иди поиграй.

Теперь Рапуш и Насиха почти не сидели в сарае. Целыми днями пропадали они в лугах под теплым ливнем весеннего солнца, прислушиваясь к шелесту трав, внимая пению птиц, вдыхая ароматы недавно распустившихся цветов. И часто вплетались в беззаботные песни птиц чистые, улыбчивые мелодии скрипки Рапуша. Долго носились они над морем трав, подхваченные теплым ветром, и не было в них былой зимней тоски. Сейчас напоминали они песню вольного жаворонка, порхающего в голубых небесных просторах, песню прозрачной воды, мерно бегущей под светлыми ветками ив и тополей, песню листвы, обласканной теплой рукой весеннего ветра, песню новой жизни — веселой, свободной и счастливой.

Конечно, Насиха, как и все девчонки, больше всего любила цветы. На межах цвели фиалки и первоцвет, на лугу краснели вероника, чемерица и еще целая уйма разных цветов любых оттенков, запахов и названий. У цыганской девчушки никогда не было своего уголка в родном доме, потому что и дома не было. Но зато ей принадлежал весь мир, раскинувшийся под голубым небосводом. И в этом бескрайнем мире, где зрели под солнцем желтые подсолнухи, открывала она для себя неведомые маленькие мирки — что-то вроде уголка в несуществующем родном доме, придумывала им названия, оберегала и нянчилась с ними, будто с любимой куклой.

Играли мы однажды у речки. Насиха, порхавшая по лугу словно бабочка, увидела красивый, неизвестный нам цветок и сорвала его. Мы наклонились над ним: от цветка пахло сиренью. Теперь он красовался в волосах у Насихи.

Рапуш не мог увидеть эти нежные, розовато-голубоватые лепестки, похожие на улыбающиеся губы ребенка, но зато тут же ощутил необычный аромат цветка.

— Ребята, об этом цветке нужно сложить красивую песню, — задумчиво проговорил он. — О красивых цветах всегда поют хорошие песни.

— Вот и сложи. Только пусть она будет не похожа ни на какую другую, — сказал я. — Пусть это будет совсем новая песня.

— Попробую, — согласно кивнул Рапуш. — Я расскажу в ней о том, что представилось мне в ту минуту, когда я почувствовал запах цветка… А вы послушаете и потом скажете, нравится она вам или нет.

Мы уселись на траву. Рядом с тихим плеском бежала река. В ветвях ив заливалась какая-то птица. Но вот заглушила ее ликующая песнь Рапуша — песнь, которой послушно вторила скрипка:

Вот и сбылись цыганские сны: На меже, от прохожих в сторонке, Вдруг расцвел колокольчик весны — Золотой, лучезарный и звонкий. В нем улыбка, и радость, и свет. Как зовется он? Имени нет. Он студеной росой окроплен, Лепестки его нежны и тонки… Ах, взгляни!.. Уж красуется он В черных кудрях цыганской девчонки.

Мы сидели на зеленом лугу, усыпанном цветами. Рядом бежала река, но мы не слышали мягкого плеска ее веселых вод. Слушая песню Рапуша, мы уносились в неповторимый мир цветов, звуков и сказок.

Сроду я не слыхал песни лучше, чем эта, и казалось мне: она самая прекрасная изо всех, что поют о весенних цветах…

 

XXI

Гоняя по берегу реки, собирая цветы, мы придумывали множество разных игр, выбирая, конечно, те, в которых мог участвовать и Рапуш. Но у детских игр есть только начало, а конца у них никогда нет… потому что продолжаются они в наших снах и до самого конца жизни так и остаются неоконченными.

Однажды в полдень мы с Рапушем решили искупаться. Но вода в реке оказалась такой леденющей, что мы мигом выскочили на теплый от солнца берег, выбивая дробь зубами.

Насиха сидела в густой траве и плела венок.

— Зачем тебе этот венок? Может, решила стать невестой? — засмеялся я.

— Ага, невестой… — озорно сверкнув глазами, улыбнулась девочка и вдруг вскочила. — Слушай, Таруно! Давай устроим свадьбу!

— Ха, свадьбу! Какая же может быть свадьба без сватов, без зурны и без бубнов?

— Да не надо никаких сватов, никаких бубнов! — загорелась Насиха. — Музыкантом будет Рапуш, ты — жених, я — невеста. Давай, Таруно!

В такую игру мы еще никогда не играли. Интересно, что получится?

— Вы пока готовьтесь, — сказал Рапуш, — а я за это время постараюсь придумать какую-нибудь подходящую песню. Я ведь не знаю ни одной свадебной песни.

Мы быстро доплели венок из цветов, и я возложил его на голову Насихи. Потом сломал несколько веток вербы и украсил им дырявый наряд своей «невесты» — получилось «белое свадебное платье». Ожерельем послужил другой венок, сделанный из клевера.

— Невеста наряжена! — крикнул я Рапушу. — Можно начинать.

Насиха осталась стоять на том же месте, а мы с Рапушем отошли на несколько шагов от нее. Свадьба должна была выглядеть по-настоящему, и поэтому без лошадей и без сватов не обойтись. Кроме того, невесту надо было взять из родительского дома.

Я гордо уселся на своего «коня» — на самую обыкновенную палку. Рапуш, наигрывая на скрипке, двинулся за мной, и мы отправились за «невестой». Застенчиво наклонив голову, «невеста» терпеливо ожидала, когда подойдет к ней «жених» и попросит ее руки.

Поцеловав мне руку, «невеста» повернулась к Рапушу и сказала:

— А теперь играй и пой. Это дом невесты.

— Да я еще и песню не придумал… — оправдывался музыкант. — Может, спеть какую-нибудь другую, не свадебную, а?

— Давай любую, не все ли равно! — распорядился «жених».

Но едва Рапуш провел смычком по струнам, как со стороны сарая донесся голос тетки Ажи. Она так истошно вопила, что мы даже вздрогнули: не случилось ли какой-нибудь беды?

— Насиха!.. Насииихааа!..

Позабыв про только что начавшуюся «свадьбу», мы стремглав бросились к сараю. A-а, вот оно что! Оказывается, весь наш скарб был уже на повозках. Значит, опять в путь!

— Куда мы поедем, папаша Мулон?

На этот раз мне было страшно обидно, что приходится покидать эти славные места — луга, речку, игры. И все казалось, что нигде не сыщешь такой прекрасной и радостной весны, как здесь. Недаром мне полюбились эти края, и без них, наверно, будет скучно.

Ответ папаши Мулона был крайне прост:

— Нам велели освободить сарай. Говорят, придут мастера, починят его, а потом сложат здесь сено. Ну, а мы — куда глаза глядят…

…Нет в этом мире ничего более неопределенного, чем цыганские судьбы. Знаешь только, откуда идешь, а куда идешь, где будешь нынче вечером и где завтра — этого никогда не знаешь. Неторопливо, размеренно плетутся цыганские кони по бесконечным белым лентам дорог. Если одна из них перекопана канавой, поворачивают на другую; если же и другая перегорожена, едут по третьей. А переменчивое небо — то голубое и ясное, то хмурое и темное — все стелется над головой, словно вечная крыша.

И побрел наш грустный караван вдоль полей. По обеим сторонам дороги — хлеба, цветущие маки, кусты можжевельника, тополя, на макушках которых распевают свои песни птицы; нет-нет и блеснет под солнцем ручей, весело журчащий в высокой траве… Необозримый простор зовет к странствиям, и словно уже неважно, куда мы идем и почему мы идем. Важно только одно: идти и идти…

Но как ни велик этот таинственный и зовущий к себе мир, есть в нем знакомые, дорогие тебе места, где провел ты когда-то дни и ночи, пережил незабываемые минуты. Вот такие-то места всегда снова манят к себе своими былыми, но неувядающими надеждами, желаниями и вечно живыми воспоминаниями… И когда мы подошли к старому, расшатанному мосту, висящему над рекой словно рыба, от которой уцелел один только остов, что-то теплое шевельнулось в душе и передо мною открылся знакомый пейзаж — луга, ивы, далекие куполообразные кроны деревьев, за которыми виднелась деревня. На глазах старика блеснули слезы, я это заметил, но ничего ему не сказал. Я только боялся, как бы он не свернул в сторону или не сказал: «Едем дальше!»

Когда старый, жалобно скрипевший мост остался позади и мы оказались на другом берегу реки, я увидел большую раскидистую иву; знакомый берег, где рыбачили мы с папашей Мулоном; луга, по которым мы бегали с Рапушем и Насихой; золотой песок, из которого строили башни наших грез; лужайку, где белая кобыла Белка подарила нам огненно-рыжего жеребенка.

Как быстро пробуждаются воспоминания! Какими близкими и родными стали для меня эти места! Все было здесь как год назад. Да, все было таким же, только трава на лугах была еще не скошена, ивы были одеты светло-зеленой листвой, по зеленому морю трав плавали разноцветные кораблики полевых цветов, а над ними — птицы, бабочки и солнечный дождь.

Что-то вдруг затуманило взгляд, неожиданная судорога стиснула горло, на глазах выступили непрошеные слезы.

Я вдруг представил себе белую кобылу, а рядом с ней тонконогого огненно-рыжего жеребенка — самое нежное, самое красивое существо в мире моего детства.

Но где теперь мой Меченый, для которого у меня всегда находились и самая теплая улыбка, и самое доброе слово, и самая нежная ласка… Затерялся, бедняга, где-то в лесах Мадры, не осталось от него, наверно, и следа.

Жгучая тоска охватила меня. Неподвижно стоял я на дороге, уставившись взглядом в одну точку, и не обращал ни малейшего внимания на окружающих.

А между тем лошадей уже распрягли и под знакомой развесистой ивой начали было сооружать шалаши — наши летние домики.

Вдруг, откуда ни возьмись, появился какой-то бородатый крестьянин с палкой в руке. На плече торчало ружье. Размахивая рукой, он сердито завопил:

— Разве не видите, что трава еще не скошена? Убирайтесь отсюда, а то сведу ваших коней в общинное управление! Там и объясняйтесь как знаете…

Наверно, это был сельский сторож, охранявший поля.

Повозки опять тронулись, но теперь уже в сторону деревни — к гумну, к большому явору.

 

XXII

Первыми посетителями нашего раскинувшегося под явором лагеря оказались деревенские мальчишки, а точнее, конопатый и его компания.

Как обычно, папаша Мулон сидел у шалаша и плел корзину. Я только что сбросил на землю целую охапку гибких прутьев, срезанных в лесах Мадры, и начал обдирать с них кору. Ребята окружили меня. Мне показалось, что смотрят они на меня с таким же любопытством, что и в прошлом году. Ведь для них цыгане — народ странный, таинственный, непонятный, и каждая встреча с этими бродягами так же интересна им, как и первая.

— А мы уж думали, что вы и не приедете, — сказал конопатый. — Еще думали, что засыплет вас снегом, но…

— А вы опять выросли из-под снега, как подснежники! — засмеялся другой пацан.

— Выросли, как черные подснежники, — тут же с подковыркой поправил его третий.

Я держал в руках еще не очищенный прут и не знал, что им ответить. Конопатый спросил меня:

— Где зимовали?

— В сарае, — тихо ответил я.

Все-таки видно было, что ребята явились сюда не с дурными намерениями.

От них первых я и услыхал не то быль, не то сказку про дикого коня. Правда, я не очень-то поверил им, потому что дикие кони здесь не водились.

— Твой Меченый и не сравнился бы с ним, — заметил конопатый.

— Меченый не успел как следует вырасти… — возразил я. — Он так и остался жеребенком.

Вспомнив про Меченого, я вдруг почувствовал, как мгновенно испарилась радость от возвращения под старый явор, как заскребли на душе кошки. Ведь за зиму я почти перестал думать о рыжем жеребенке, поборол в себе бесполезную жалость, а теперь все вспомнилось так ярко, будто не было этой зимы, будто Меченый и сейчас со мной…

Вот что мне рассказали ребята о диком коне.

Как-то поздней осенью несколько крестьян, возвращавшихся вечером с базара, заметили бегавшую по лугу лошадь. До сих пор никто из них не видал такой удивительной лошади — быстрой, стройной, красивой… Она, играя, металась по лугу, с диким ржанием вставала на дыбы, снова пускалась в галоп, будто летала по воздуху. Остолбеневшие крестьяне остановились, молча глядя на новоявленное чудо. Упругое тело лошади словно извивалось стальной пружиной; сильный круп, широкая грудь, гордо выгнутая шея — все говорило о силе, резвости и красоте. Кто-то из крестьян бросился к ней — разве можно упускать такую лошадь! — но не тут-то было: в тот же миг она яростно затрясла буйной гривой, заржала и стрелой унеслась в синие сумерки.

После этого случая и пошли по деревне разные слухи. Рассказывали, что не раз видели ее полевые сторожа, что не однажды гнались за ней пастухи и чабаны…

Очевидцы так расхваливали ее, что им даже не хватало слов. Люди, понимавшие толк в лошадях, говаривали, что такое благородное животное рождается раз в столетие и, если не сыщется героя, способного заарканить и объездить его, то, значит, никто и никогда не сядет на гладкий его круп.

Дикий конь стал притчей во языцех. Видели, как приходил он к стогам сена, но, еще издали учуяв запах человека, тут же мчался обратно в поле и там исчезал. А через несколько дней снова появлялся у стогов.

На посиделках и вечеринках в деревне рассказывали о диком коне самые невероятные истории. Не хватало в этих историях разве только того, что конь крылат.

В ту снежную зиму спустилось с гор много волков, и заунывный их вой часто слышался в деревне. Болтали люди, будто серые эти разбойники с торчащими вверх ушами погнались как-то и за диким конем.

Жил он тогда где-то за горой, а может, и за другой, в той синеющей дали, где между вершинами гор всегда плыли серые клочья тумана и куда никто еще не добирался. Там, в этих непроходимых балках, мерно плескалось безымянное озеро, а у озера паслось стадо диких, никем не объезженных коней. Но зима в тот год была такой суровой, что в поисках добычи голодная волчья стая добралась даже и до безымянного озера, никогда не видевшего ни льда, ни снега. Добралась и зарезала часть коней. Другие же кони не пожелали попасть на острые волчьи зубы, бросились в озеро и утонули. Один лишь молодой конь не захотел умирать. Не подпустил он к себе волков, не прыгнул в воду, а вихрем умчался прочь. Семь дней и семь ночей гнались за ним волки. Иные, выбившиеся из сил, погибали средь снежных сугробов, другие становились добычей собственных собратьев, но самые упрямые все гнались за конем. Он же не сдавался — мчался сквозь покрытые туманами неведомые горы, переплывал бурные горные реки, пока не примчался сюда, на это поле…

Время от времени руки папаши Мулона на минуту замирали, и он прислушивался к сказке про дикого коня. Потом под его поседевшими усами вдруг мелькала недоверчивая улыбка, и он вновь возвращался к прерванному занятию.

Когда ребята собрались уходить, он сказал им:

— Эх, пареньки, пареньки! Красивая сказка — ничего не скажешь, только вот диких-то коней в этих краях сроду не водилось. И ваш дикий конь, скорее всего, даже и не конь, а просто заблудившийся жеребенок…

Но как бы то ни было, эта диковинная сказка так опутала меня своей таинственной пряжей, что я не в силах был позабыть о ней. Как назло, то и дело представлялся мне этот прекрасный дикий конь. Вот бы взглянуть на него хоть одним глазком!

Когда я рассказал об этом Насихе и Рапушу, слепой призадумался и негромко сказал:

— Мир ведь велик, Таруно. Может, в нем и есть такой конь.

Насиху же, кроме цветов, сейчас ничего не интересовало, поэтому она, наверно, даже и не слушала мой рассказ.

Что же касается Базела, так у него на этот счет имелось особое мнение:

— Э, парень, под этим небом не было еще коня, которого бы я не видел. Нет на свете такого коня, о котором ты говоришь. А если бы и нашелся, я бы сам его оседлал.

— Ну хорошо… А если и впрямь его пригнали с далекой горы волки?

— Если бы его гнали волки, то они его наверняка догнали бы, и остались бы от него рожки да ножки. Так что делать нечего: ищи его только во сне. Понял?

И все-таки я никак не мог избавиться от неожиданного глубокого впечатления, которое произвел на меня рассказ ребят. По ночам я долго не мог уснуть, все ворочался с боку на бок. Едва закрою глаза, как встает предо мной дикий конь и говорит мне человечьим голосом:

«А ну, иди сюда, паренек! Плетут про меня невесть что, выдумывают разные небылицы, но ведь никто не верит, что я и в самом деле существую. Только ты поверил в меня. Так садись же на меня верхом. Всегда буду я только твоим».

Обманутый этим призрачным шепотом, я тут же просыпался: руки протянуты вперед — вот-вот коснусь шелковистой гривы коня!

Папаша Мулон, замечая, что меня мучают беспокойные сны, не раз говорил мне:

— Что с тобою, Таруно? Чего ты ищешь во тьме? Хватит ворочаться. Пора спать!

Спал я тревожно, часто просыпался, а однажды даже вышел из шалаша и, придя в себя только под звездами, страшно испугался.

Один за другим бежали дни. Сказка о диком коне и сам его образ, созданный неуемной моей фантазией, все больше и больше стирались из памяти. Я старался совсем о нем не думать, но по вечерам, когда спускался на землю прозрачный шелковый занавес, украшенный блестками звезд, и мои таборные друзья пели или громко болтали у весело потрескивающего костра, я втайне мечтал: вот-вот в синем сумраке вечера появится из-за той дальней горы дикий конь, промчится по дороге, промелькнет мимо наших шалашей… Пусть тогда все — и папаша Мулон, и Базел, и другие — убедятся, что дикий конь не сказка, не вымысел, что он существует наяву.

Но этого не случалось.

Иногда я вспоминал втихомолку о Меченом и, подойдя к старику, тихо, чтоб никто не услышал, спрашивал:

— Если бы наш жеребенок был жив, сколько бы ему сейчас было, папаша Мулон?

Старик отмахивался от меня, словно от назойливой мухи, и говорил:

— Эх, чего тебе только в голову не приходит! От него и воспоминания не осталось, а ты: если бы жив…

— А он бы сейчас вырос? — не унимался я.

— Конечно, вырос.

— А каким бы он стал?

— Таким же, как и все кони. Вот каким…

Папаша Мулон отвечал мне так уклончиво и безразлично, что я перестал засыпать его своими глупыми вопросами.

Но кто сказал, что не бывает на свете чудес?

Вот и со мной приключилось настоящее чудо, хотя оно, по правде говоря, вовсе не было чудом.

 

XXIII

В ту ночь я спал спокойно, как ягненок. Навязчивые сны теперь уже не тревожили меня. И сказка про дикого коня осталась, в конце концов, только красивой сказкой.

Было около полуночи, когда я вдруг проснулся от лошадиного ржания. Спросонок мне показалось, что это ржет одна из наших лошадей, пасшихся около табора. Я даже точно не мог уловить, с какой стороны донесся этот звук. Сон снова стал обволакивать меня своими сетями, когда ржание повторилось. На сей раз оно раздалось почти рядом и совсем не походило на усталое фырканье наших заморенных, полуослепших лошадей, привыкших тащить скрипучие цыганские повозки.

Я приподнялся на локте. Двери в шалаше, конечно, не было, и сквозь эту зияющую дыру виднелось безоблачное ночное звездное небо. Звучная, настороженная тишина висела в прохладной ночи. С окрестных полей волнами неслись монотонные трели неутомимых скрипачей — сверчков. Еле слышно шептала что-то листва на старом яворе. Круглая луна выплыла из-за темных лесов Мадры и разливала вокруг свое голубое серебро.

«Нет, просто показалось», — подумал я и снова улегся на землю.

Но ржание послышалось и в третий раз.

Все-таки интересно: что там такое?

Я приподнялся и ползком выбрался из шалаша. И тогда свершилось чудо, возможное только в сказке, чудо, в которое бы не поверил никто. В нескольких шагах от меня стоял молодой, красивый конь, похожий на оленя. Его огненно-рыжая шерсть блестела и переливалась под мягким лунным светом.

«Это же и есть дикий конь!» — промелькнуло у меня в голове.

Чтоб не спугнуть его, я замер на месте и, затаившись, принялся наблюдать за ним: вот он, выпрямившись, стоит сзади нашего шалаша и сторожко поглядывает на дальние, туманные горы — надежную его обитель, словно раздумывая, не пора ли вернуться туда, к берегу безымянного озера… Долго я смотрел на него, стараясь запечатлеть в памяти каждую его черточку, каждое его движение. Надо же рассказать утром всем нашим маловерам, какой он сильный и красивый, этот сказочный дикий конь!

И вот неожиданно для меня с моих губ сорвалось тихое, еле слышное:

— Меченый!

Конь встревоженно вскинул голову, покосился на шалаш, заржал и понесся вниз, к полю.

Не отдавая себе отчета, я бросился за ним.

Бешеный топот копыт, затихая, звенел в ночной тишине. Видно было, как конь промчался по освещенной луною дороге и исчез в тени деревьев, вытянувших по обеим сторонам свои разлапистые ветки.

Все происшедшее просто ошеломило меня.

Может, это был только сон?

Иногда счастье подкрадывается к человеку так близко, что кажется: протяни руку — и вот оно, здесь! Но не успеет он прийти в себя от этой ошеломляющей встречи, не успеет понять, что же произошло, как зыбкого его счастья нет и в помине. Умчалось, растворилось, исчезло… И становится тогда этот избранник счастья еще грустнее, еще угрюмее, чем был…

Нет, и все-таки это был не сон! Лошадь, только что стоявшая передо мной, не тень, не привидение, не призрак, а настоящий живой конь. Он ржал, вскидывал голову, мотал гривой, топал копытами. Нет, то был не сон. Даже в ржании коня угадывалось что-то приветливое, будто звал он меня.

Но почему вдруг сорвалось с языка: «Меченый»? Может, мне, как ребенку, страстно захотелось, чтобы сбылось невозможное, чтоб вернулось прошлое? Может, захотелось обрести хоть на мгновение навсегда утраченную радость?..

Меня снедала мысль: «Если бы жив был наш жеребеночек…»

Цыганский табор крепко спал в глубокой весенней ночи. Даже папаша Мулон не заметил, как я выбрался из шалаша.

Что же делать: вернуться туда и попытаться заснуть, все время видя перед глазами дикого коня, или побежать следом за ним? Конь этот заполонил мое сердце, мою душу.

Иногда страстное желание пережить еще не пережитое, испытать еще не испытанное похоже на ничем не объяснимое волшебство, обладающее силой вихря. Тогда ты без всяких колебаний отдаешься этому вихрю, полагаясь лишь на свое сердце, не считаясь с холодной логикой разума.

Вот какой вихрь завертел меня, и я двинулся по дороге, где только что промелькнула тенью эта лошадь — чужая, дикая и ничья. Я хотел убедиться, что в диковинной этой сказке есть все-таки нечто среднее между былью и сказкой.

Я побежал по серебристой от лунного света дороге, начисто забыв, что сейчас ночь и что лошадь можно вообще не найти.

Я должен ее догнать! Правда, она быстра как стрела, но ведь она без крыльев. А коли так, значит, я должен ее догнать. Во что бы то ни стало! Если надо, я превращусь в ветер, но догоню ее.

Сквозь мелькающие ветви больших деревьев видно было, как над дорогой вместе со мною бежит луна. Наверно, и ей не терпелось узнать, что у меня получится. На полях и лугах яростно стрекотали сверчки и будто тоже подбадривали меня:

«Беги вперед, парень, нечего колебаться! В жизни выигрывает только тот, кто упорен, кто верит в свое дело и ничего не боится, кто идет до конца… Так что беги за ним… А если устанешь — не беда. Потом отдохнешь. Если собьешь в кровь ноги — тоже не беда. Подживут со временем…»

И я бежал. Но от гумна до реки было далеко. Я стал уставать. Не хватало воздуха, сердце колотилось как бешеное — вот-вот разорвется. Все тело покрылось противным, липким потом. Он струился по лицу, заливал глаза.

За поворотом дороги я вынырнул наконец из тени деревьев и тут же увидал неподалеку от себя коня. Теперь он рысил неторопливо и спокойно. Может, где-нибудь задержался у дороги, чтоб перехватить сочной травы, а может, уверившись в полной своей безопасности, просто отдыхал в ночной тиши, зная, что спешить ему сейчас некуда.

Мы выбежали на луг. Передо мной распахнулась серебряная ширь. Коня я почти нагнал. И опять повторил ошибку, уже сделанную однажды там, на гумне, — негромко крикнул:

— Меченый!

Я увидел, как, вздрогнув, конь на миг застыл в неподвижности, потом повернул ко мне голову, обеспокоенно заржал, резко вскинул морду и понесся по лугу. Я — за ним…

На бегу я заметил луну, тонувшую в речке, мост, похожий на белый ребристый остов рыбы… Немая, задумчивая, склонилась над рекою большая ива. Опять этот дьявольский мост!.. Теперь он показался мне вдруг врагом: переберется конь на тот берег — и тогда ищи-свищи ветра в поле!

Я задыхался и уже не бежал, а тяжело шагал. «Вот и все! Вот и все!» — в отчаянии думал я.

Однако конь и не подумал переходить мост, а двинулся вдоль берега, направляясь к густым зарослям камыша и тростника. Видно было, что шагает он медленно и вроде бы устало.

«Куда это он, куда?..» — со страхом подумал я. Если он спустится к воде и поплывет к тому берегу, я ни за что не догоню его и, пожалуй, совсем потеряю из виду. Может, где-то там, в другой деревне, другие люди поймают его, и будет он тогда возить их самих и их ребятишек…

Мы не спеша брели по берегу. Впереди — конь, за ним — я. Меня удивляла какая-то странная его безучастность. Ведь знал же он, что я слежу за ним! Знал и то, что я чуть ли не рядом! Ведь ему ничего не стоило умчаться от меня как птица… Отчетливо вырисовывалась у самого берега бежавшая вперед тропинка. Рядом со мной тихо, неслышно плыла против течения желтая луна, похожая на какой-то таинственный корабль без капитана и без матросов. Временами я поглядывал на нее — круглую, улыбающуюся, — и мне казалось, будто это светлый глаз прекрасной лошади. Признаться, я недоумевал: как это она ухитряется в одно и то же время появляться в разных местах — и на небе и на реке?

На тропинке проступила вода. Прибрежный камыш и тростник становились все выше, все гуще, пока не превратились в высокий темный лес, сквозь который не мог пробиться даже лунный свет. Потянуло затхлой гнилью болота.

Я слышал, как шлепает по грязи конь. Наверно, он пробирался через заросли тростника — его саблевидные листья громко шумели.

Вскоре вязкая и липкая грязь облепила мне ноги. Я стал проваливаться в нее по щиколотку. Едва вытащишь одну ногу, как другая уже завязла. Меня охватил страх.

Пронзительный крик болотной птицы глухо прозвучал в темноте и тут же оборвался. Над болотом повисла пугающая, злобная тишина. Я поежился. Почудилось, будто волосы у меня встали дыбом. Я был один, совсем один на этом незнакомом, загадочном болоте. Отовсюду, изо всех уголков глядели на меня незримые глаза ночи. Не от кого ждать помощи или спасения. В этом месиве грязи и темноты не было никого, кроме меня и лошади. Я слышал, как она фыркает, как чмокает, чавкает под ее копытами коварная, расползающаяся жижица.

Эх, коняга ты моя, коняга!..

Я почувствовал, что если я сейчас, сию же минуту не поговорю с каким-нибудь живым существом — неважно с каким, — то либо рехнусь, либо помру от страха. Поговорить?.. Но с кем? Ага, с лошадью! Но у нее нет клички, а кричать ей: «Эй ты, лошадь, остановись!» — вроде бы как-то не к месту. Надо сначала придумать ей имя, а потом уж и кричать. Назову-ка ее именем моего жеребенка.

— Меченый, эй, Меченый, подожди меня!..

Мне часто приходилось слышать, как Базел, ценитель и знаток лошадей, рассказывал о них:

«С лошадьми нужно разговаривать так же, как и с человеком: мягко, нежно. Лошадь, как и собака, понимает человеческую речь. Вот потому-то наши слова, обращенные к ней, должны быть искренними, правдивыми, дружелюбными, должны идти от сердца…»

Когда я окликнул лошадь, она, кажется, остановилась. До меня донеслось ее ржание. Потом снова зачавкала грязь под ее копытами…

И вдруг нежданно-негаданно я вышел на голый пятачок твердой земли. Рядом с тихим плеском бежала река, словно хотела сказать мне: не бойся, Таруно, я здесь. Но лошадь куда-то исчезла, словно провалилась в яму, утонула в болоте. Светало. Под ногами было сухо. Я нащупал кучу сухих листьев и сучьев — наверно, принесла их сюда в половодье река, а когда убралась восвояси, то, должно быть, забыла их прихватить.

Я так устал, что без сил рухнул на эту сухую постель. Вокруг чернели заросли тростника и камыша. Как быть? На что решиться: двигаться вперед или вернуться назад?

Я лежал на сухой листве, со страхом прислушиваясь к еле слышному ворчанию воды, к гулким ударам своего сердца. Какая-то туманная пелена застлала вдруг глаза, и я погрузился в неизведанный мир, несший успокоение и отдых…

Сначала я услыхал отчетливый хруст, потом недовольное фырканье и ржание. Я открыл глаза. Вокруг — сплошная зелень. Справа морщилась рябью вода, а прямо передо мной, залитый солнечным светом, стоял огненно-рыжий конь со светлыми влажными глазами. Они смотрели на меня доверчиво, словно узнав во мне старого, давно запропавшего друга. Добрые глаза… И чуточку удивленные.

Неужели это тот самый дикий конь, о котором рассказывали столько невероятных небылиц?

Или, может, я еще сплю?

Я протер глаза: нет, это не сон! В двух шагах от меня стоял красивый, стройный молодой жеребец, которого еще не касалась, наверно, человеческая рука.

Я присмотрелся к нему повнимательней и… вдруг вздрогнул от неожиданности: метка! Передняя правая нога жеребца от копыта и почти до колена была белой. Да это же мой Меченый! Эту белую метку подарила ему мать — наша терпеливая умница Белка.

Я невольно еще раз протер глаза: нет, я не сплю!

— Меченый! Сиротинушка моя, неужели это ты? Как же ты вырос! — не то шептал я, не то думал я — не знаю.

Знаю только, что сидел на сухих листьях и смотрел прямо в глаза лошади. И она тоже смотрела на меня — доверчиво, дружелюбно… И изредка моргала своими светлыми глазами.

— А я-то думал, что мы больше уже не свидимся! Я… я уже даже и думать о тебе перестал. Но ты не обижайся на это. Пойми: мы с тобою — одно целое. Я и ты…

Я боялся пошевелиться, чтобы не испугать его каким-нибудь неловким движением. И хотя все происшедшее казалось мне просто чудом, я все же поверил: этот огненно-рыжий конь — Меченый, мой Меченый. Ошибиться было невозможно: вот она, метка, — белая метка на правой ноге от копыта и почти до колена! Этого не скроешь!

И мне захотелось приласкать его, прижаться к нему.

— Меченый, а знаешь ли ты, сколько раз я ложился спать с думой о тебе? Все боялся, как бы не зарезали тебя волки. Неужели ты не знал, что я ни за что не променяю тебя на осла, которого предлагали мне мальчишки? Я всегда верил, что ты жив, что мы с тобой когда-нибудь встретимся. Но теперь ты небось привык к вольной жизни и не захочешь пожертвовать своей свободой ради любви какого-то там мальчишки? Меченый ты мой!..

Медленно, осторожно я прикоснулся к мускулистому крупу жеребца, и теплая волна счастья захлестнула меня. Да, это было настоящее, невыдуманное счастье!

 

XXIV

Первые дни жизни в таборе дались Меченому, наверно, нелегко. Он то и дело пугался, дичился и был крайне неспокоен. Ни на одно мгновение его не оставляли в покое. Все время толпились возле него и дети и взрослые, разглядывали его, похлопывали по бокам и по крупу, словно хотели убедиться — не чудо ли это? Цыгане, а особенно ребятишки, хорошо помнили чесоточного и безобразного жеребенка, которого вечно дергали за хвост, словно котенка, и пинали ногами, как тряпку. Тогда все предсказывали ему близкий конец. А если я говорил им, что Меченый выживет, вырастет и станет красивым конем, все надо мной смеялись.

Папаша Мулон не мог прийти в себя от радостного изумления.

— Вот молодчина, вот молодчина… — бормотал он себе в усы. — Вот это настоящий конь! Кто мог подумать!..

В сумерках, когда у шалашей загорались веселые костры и вокруг них усаживались люди с оливковыми, широко улыбающимися лицами, мы — Насиха, Рапуш и я — устраивались где-нибудь в сторонке и я во всех подробностях пересказывал им все, что случилось со мной в ту ночь, когда я нашел своего Меченого.

— А ты еще не верил моей маме, что в твоей жизни будет много счастья! — звучал в темноте тоненький голосок девочки.

А Рапуш, не говоря ни слова, проводил смычком по звучным струнам своей скрипки и запевал ту знакомую песню:

Конь с гривою рыжей и буйной, как пламя! К далекой звезде устремляя свой бег, Ты песню мою пронеси над полями И светлыми водами рек…

И представилось мне, как я верхом на коне перемахиваю, словно сказочный герой, через балки и реки, а огневой конь несет меня в незнакомые, еще никем не открытые дали, плодородные и богатые…

Однако я не только не ездил верхом на Меченом, но даже и не пытался это сделать.

— Если хочешь, чтоб он был здоров и силен, не садись на него сейчас, а то испортишь, — советовал мне Базел. А его советы насчет лошадей были для меня законом.

Весть о том, что я поймал и приручил дикого коня, мгновенно разнеслась по деревне. Вся компания конопатого тут же явилась к нам на гумно. Во все глаза смотрели они на Меченого, вертелись вокруг него, оглядывали его со всех сторон, словно было в нем что-то необыкновенное.

— Значит, поймал все-таки своего Меченого… — завистливо вздохнул кто-то из пацанов.

— Ерунда! — хмыкнул в ответ конопатый. — Его еще в прошлом году зарезали волки в Мадре.

— Выходит, не зарезали…

— Это же совсем другой жеребец, он наверняка сбежал из чужой деревни, — вмешался третий.

— Нет, это Меченый, — спокойно возразил я.

— Не может быть! — повторил конопатый. — Меченый был облезлым страшилищем, а этот конь гляди какой: гладкий, красивый…

Я прекрасно видел, что ребята просто не могут оторвать восхищенных глаз от красно-рыжего красавца.

— Ну хорошо, а откуда ты знаешь, что это именно Меченый? — снова вдруг заговорил конопатый.

— По метке на правой ноге.

На этот раз никто не возразил мне. Наверно, и они припомнили эту белую метку и теперь растерянно молчали, не зная, как бы опровергнуть это бесспорное доказательство.

В эту минуту я увидел бородатого сторожа с ружьем на плече — того самого, что прогнал нас в свое время с луга у реки.

— Эге, значит, разыскал наконец своего коня? — спросил он меня без всякого вступления. Потом скрутил цигарку, закурил и добавил: — Благодари меня, парень: это я его сберег. Поначалу-то я, правда, еще сомневался: неужто это тот самый шелудивый жеребенок, которого осенью я вечно сгонял с люцерны под Мадрой? И все-таки мне показалось, что это он.

«Вот и проясняется тайна дикого коня», — подумал я.

А сторож продолжал:

— Осенью, когда вы ушли, я повстречал его как-то в сумерках — вертится возле пустых шалашей на гумне, ржет, словно ищет кого-то. Несколько раз пытался я поймать его, но он так и не дался… Когда спустились на Мадру густые туманы, покинул он леса и все слонялся по полю, забирался в тростник и камыш у реки. А потом полили дожди, посыпал снег. Кое-когда жеребенок появлялся возле деревни, но в самую деревню не входил. Частенько видел я его у артельного сеновала. По вечерам, бывало, открою ворота и впущу его внутрь, под крышу. Да что там говорить! Жалко было мне коня — в поле-то не дюже сладко: морозище будь здоров да и волки наведываются. Ну, а весной расстался он с сеновалом и опять ушел в леса. Иногда только примчится на поле и спустится вниз, к реке… А люди болтали, что это, мол, дикий конь…

Теперь конопатому и его компании крыть было нечем: дикий конь — не кто иной, как мой Меченый.

Я был несказанно благодарен добряку сторожу. Ведь именно он спас Меченого в суровую зимнюю пору.

На Меченого заглядывался и Базел. Осматривая его как бы между прочим, он как-то хлопнул меня по плечу и с наигранным равнодушием сказал:

— Слушай, Таруно: пока этот жеребенок станет настоящим работягой, пройдут годы. Молотьба уже на носу, и вам нужен конь. Я бы мог подыскать тебе такую лошадь!..

Я сразу угадал его мысль:

— А взамен отдать тебе Меченого?

— Ну… вроде того…

Ничего не ответив, я повернулся и ушел. Мне показалось, что Базел хочет вырвать у меня кусок сердца. Было страшно обидно и больно…

Нет, ни за что на свете не отдал бы я Меченого! Предложи мне хоть десяток красивых коней. Почему — объяснить я не могу. Да вы и сами знаете, почему…

 

XXV

Лето, словно желтая солнечная река, катило дни в своем широком русле.

Созревал рис. Значит, приближалась жатва. Папаша Мулон уже принялся точить серпы.

Каждый день тащились к гумну все новые и новые цыганские повозки с кучей голопузых ребятишек на них, понуро брели лошади и ослы… Строились новые шалаши, зажигались новые костры. На гумне опять стало шумно, весело и пестро, как на ярмарке. По ночам слышались песни, выкрики, звуки бубнов и скрипок. Казалось, жизнь здесь не замирает, ни на минуту.

Как-то в сумерках нагрянула к нам беда, страшная и неожиданная. В табор пришли два милиционера и несколько крестьян из далекого, незнакомого нам горного села. Они заявили, что целую неделю ездили по округе, разыскивали нас.

Я даже сразу и не понял, зачем они припожаловали сюда. «Наверно, их кто-нибудь обокрал, вот и пришла милиция, чтоб во всем разобраться», — подумал я. Но не успели милиционеры и рта раскрыть, как один из крестьян подбежал к лошадям, пасшимся на лужайке, и радостно завопил:

— Вот обе мои лошадки, вот они!..

Все столпились вокруг коней. Крестьяне узнавали своих кормильцев и хватались за их гривы, будто боялись потерять их снова.

Кое-кто из недавно приехавших цыган принялся спорить:

— Лошади наши, клянемся семерыми детишками…

Однако ни мольбы, ни клятвы им не помогли.

— Живо забирайте своих коней! — скомандовал один из милиционеров селянам.

И вдруг я увидел, как какой-то крестьянин привязывает веревку на шею Меченого. Я вздрогнул, подбежал к наглецу и схватил его за руку:

— Оставь в покое жеребенка, дядька! Это мой Меченый!

Крестьянин со злостью оттолкнул меня локтем. Я упал и заплакал.

— Это наш жеребенок, — вмешался и папаша Мулон, думая, что здесь просто недоразумение.

— Как это ваш, если он мой! — истошно заорал крестьянин.

Все цыгане, знавшие Меченого, вскочили на ноги и яростно заспорили. Но это ни к чему не привело.

Папаша Мулон, поняв, что дело становится серьезным, подошел к милиционеру и попытался спокойно ему объяснить, что происходит. Но тот не пожелал его и выслушать.

— А ну, прочь отсюда, старик, прочь! И дьявол порою попадает впросак… — оттолкнул его милиционер. — Пошел прочь, все равно ничто тебе не поможет…

Эти слова больно уязвили честного Мулона. Он, старый цыган, не только никогда не прикасался к чужому, но и другим не советовал. Да кто поверит цыгану? Ведь цыгане вечно врут!.. Цыгане вечно воруют… Разве люди могут понять, что и среди цыган есть немало честных, порядочных и справедливых людей?!

Вытирая слезы рукавом своей рваной рубахи, старик, как маленький ребенок, шел за милиционером и молил его:

— Не позволяйте уводить нашего жеребеночка. Клянусь вам своими семьюдесятью девятью годами, что он наш… Он от Белки…

Но мольбы его оставались без ответа.

Размазывая слезы по лицу, я смотрел, как уводят моего жеребенка.

Впереди, опустив головы, шли цыгане-конокрады, за ними шагали два милиционера, а позади неторопливо шествовали крестьяне, ведя на поводу коней. Среди них, не считая уже Меченого, было и еще несколько цыганских коней.

На лужайке, за шалашами, стояла лишь одна слепая тощая кобыла, жить которой осталось считанные дни.

 

XXVI

Прошло несколько дней, как увели Меченого. Я не находил себе места. В душе было пусто и тоскливо. Ничто не радовало меня. Не хотелось ни играть, ни работать. Какое-то удивительное чудо вернуло мне любимого коня, но радость эта оказалась слишком короткой — увели от меня Меченого, увели неожиданно и несправедливо. Отняли. Навсегда.

Старик тоже был угнетен. После злосчастного вечера он сгорбился еще больше. Глубокие, темные морщины еще сильнее избороздили его лицо. Он стал угрюмым и теперь вообще почти не разговаривал. Так и казалось: вот-вот он расплачется.

Я уже и не напоминал ему ни о чем. Он тоже.

И Рапушу и Насихе жалко было меня.

Все цыгане успели полюбить огненно-рыжего жеребца с белой отметиной на ноге. Все сокрушались о нем, все возмущались подобной несправедливостью.

Когда мучительное отчаяние хватало меня за горло, я убегал в леса Мадры, чтобы там, на какой-нибудь полянке, тайком выплакаться. Я бродил по всем этим местам, вспоминая о своей дружбе с маленьким тонконогим жеребенком. А на душе становилось еще тяжелее.

В те дни, когда мы со стариком работали в поле, я волей-неволей забывал о Меченом. Усталость, соленый пот, разъедавший кожу, острые колючки, горячее солнце, обжигавшее голову, — все это заставляло торопиться, поскорее сжать свою полоску и стремглав убежать в тень ивы или к прохладной речке.

Труднее всего было по вечерам. Когда мы возвращались в свой шалаш под большим явором, Меченый так и стоял перед глазами. И в эти минуты я никак не мог удержаться от слез.

— Да успокойся же ты, сынок! — утешал меня папаша Мулон. — Зачем так убиваться? Это ничему не поможет. Что с возу упало, то пропало…

— Но почему его у нас отняли? Ведь мы же его не украли…

— Э, ты сам должен кое-что понять, — покачивал головой старик. — Цыганам никто и ни в чем не верит. Если ты не послушаешь меня и не вернешься туда, где твое настоящее место, то придется тебе пережить еще и не такое! Давай-ка подыщем какого-нибудь крестьянина, пусть он наймет тебя в пастухи или на какую другую работу. Пойми ты наконец… Там ты, по крайней мере, не будешь жить под открытым небом…

Я не слушал его. Все думал о Меченом. Думал о нем и о папаше Мулоне, о том, как все сильнее и сильнее дрожат его иссохшие, натруженные руки.

Но беда не приходит одна. Раз уж пришла, значит, жди и другую.

Как-то вечером старик возвратился из деревни и сказал, что жать нам больше не придется — никто не предложил ему работы в поле.

— Завтра нарежем прутьев в лесу и сплетем две большие корзины для соломы, — сказал он. — Их заказал мне один крестьянин.

Еще до восхода солнца мы пошли в рощу. Старик выбирал гладкие прямые прутья, срезал их и передавал мне, а я складывал их в кучки и относил к явору. Вскоре перед шалашом выросла целая гора таких прутьев.

Вернувшись в рощу, я крикнул:

— Эй, папаша Мулон, хватит резать, там их больше, чем нужно!

Но папаша Мулон их, оказывается, и не резал. Он сидел на земле бледный, вроде бы испуганный, с перекошенным от боли лицом. У ног валялся его нож. Он то и дело подносил правую руку ко рту и как-то странно сосал ее.

— Идем, — еле слышно прошептал он и с трудом поднялся на ноги.

— Что с тобой, папаша Мулон? Тебе плохо?

— Змея… — с запинкой произнес он, — змея укусила…

Услыхав эти слова, я окаменел от ужаса. Отчаянный крик рвался из моей груди, но я так и не крикнул: какая-то неведомая сила сжала мне горло.

Он кое-как доплелся до шалаша и там лег.

Никто теперь не мог помочь старому цыгану. С каждой минутой ему становилось хуже. Укушенная змеей рука раздулась и посинела. Глаза закатились. И тут почему-то пришла мне на память песня о том, как умирал цыган:

Умирает цыган и смириться не может, Что белого дня над дорогой не будет, Что белой дороги, бегущей вдоль мира, Также не будет, тоже не будет. Двор цыганский не огорожен, Дом огромный его — без крыши. Так о чем же жалеть цыгану? Да, о чем же жалеть бродяге? А вокруг — родные и близкие… Каждый хочет со смертью сразиться, Но победить ее не в силах, Да, победить ее не может… Умирает цыган и смириться не может, Что пыльной дороги вдоль мира не будет…

Был полдень. Папаша Мулон лежал под явором и корчился от боли. Когда эта мучительная боль его немного отпускала, он устало приоткрывал глаза и, задыхаясь, шептал:

— Слушай, Таруно… Всегда настает день, когда человеческая жизнь по той или иной причине приходит к концу. Так было, так будет… Вот и мой конец недалек…

Оглушенный, оцепенелый, я смотрел на него и ничего не понимал.

— А ты еще в самом начале пути. Запомни: в самом начале! Твое место не здесь, среди нас. Табор хорош только для цыган. Я ухожу, а ты вырос. Хорошо, что не помнишь войну. В эти ужасные годы много детей стало сиротами. Вот и ты тоже… В городе есть дом для детей, которые потеряли в войну своих родителей. Иди, сынок, туда… Придешь и скажешь им… скажешь им… — заплетающимся языком он все-таки произнес через силу эти последние слова, дал мне последний совет, последнее напутствие: — …что у тебя нет никого. Никого… Скажи им, что подобрали тебя на дороге цыгане, приютили, постарались вырастить как сумели. Да… А там у тебя будет много братьев и сестер…

Здоровой рукой он пошарил за пазухой, вынул оттуда маленький кожаный кисет, похожий на талисман, и отдал его мне:

— Возьми, Таруно. Пригодится, пока доберешься до города…

Потом попросил пить. Губы у него потрескались, вспухли и посинели, да и все лицо разительно изменилось — просто не узнать. Наверно, его терзала страшная, невыносимая боль.

Я схватил кувшин и побежал за водой.

Когда я вернулся, папаше Мулону вода была уже не нужна.

 

XXVII

Вот и остался я совсем один. Один на белом свете.

Никогда в жизни я еще не чувствовал себя таким одиноким, жалким и никому не нужным. Не помогали ни утешения Насихи и Рапуша, ни пророчества тетки Ажи, толковавшей о том, что среди белых людей ждет меня лучшая доля.

Ее постоянные уверения повергали меня в еще большее отчаяние. Когда она заводила разговор о белых людях, мне казалось, будто хочет она сказать: «Уходи отсюда, детка, нет тебе места средь нас. Ты не цыган. А кто не цыган, тот и жить с цыганами не должен…»

Прошло несколько дней после смерти папаши Мулона, а я все бродил по табору словно неприкаянный, не зная, что делать, куда податься. А делать что-то надо было. Уж не маленький, пора и самому раскинуть умом, на что-то решиться. Но на что?.. Если я останусь в таборе, вместе с цыганами, то жить придется одному, ибо в другой семье я буду лишней обузой. Может, отправиться в город и отыскать там дом, где живут дети, оставшиеся без родителей?

Эти горькие мысли не оставляли меня в покое. Я обычно сидел под явором на ворохе прутьев, срезанных стариком в день его смерти, и сжав голову ладонями, мучительно размышлял. Ничего не хотелось делать — ни плести, ни играть…

…Однажды утром ждала меня новая неожиданность. Едва я проснулся от теплых лучей утреннего солнца, как услышал знакомое ржание Меченого. Я выскочил из шалаша. Конь стоял перед самым входом. Его спокойные светлые глаза пристально смотрели на меня. Ноги его были мокрыми — наверно, переходил вброд реки или бежал напрямик по залитым росою лугам…

Я крепко обнял его, прильнул лицом к его теплой шее и долго стоял так.

— Меченый, папаши Мулона больше нет… Наш старик, наш папаша Мулон ушел от нас навсегда. Мы с тобою совсем осиротели, остались одни на этом свете. Одни…

Слезы неудержимо текли и текли по лицу, добираясь до гладкой шерсти жеребца. А он, наверно, очень устал: легкая дрожь пробегала по спине. Однако он не сдвинулся с места, словно понимал мои слова, словно нутром чувствовал мою безысходную тоску и теперь хотел разделить ее вместе со мною, как-то утешить меня.

Вы даже и не знаете, как дорог мне был сейчас этот конь! Казалось, он стал еще милей, еще дороже, чем был. Я окончательно убедился, что наши судьбы — его и моя — схожи как капли воды. Чтобы выжить, нам пришлось вынести немало испытаний. Конечно, мне — по-своему, коню — по-своему.

Я услышал, как кто-то подошел к нам и остановился за спиной. Потом раздалось:

— Таруно, не плачь. Мальчишке стыдно плакать. Будь таким же молодцом, как всегда.

Это говорил Базел.

Но мне было не до Базела, я думал о Меченом. Вот и на этот раз Меченый не оставил меня одного в трудную минуту. Он пришел, чтобы утешить, успокоить меня своим выразительным взглядом, смягчить горечь безутешной утраты. Наверняка удрал из какого-нибудь сарая или конюшни, куда его заперли, и долго скитался по дорогам, пока не вернулся наконец сюда, ко мне.

Я крепко прижался к коню, и будто моя боль передалась и ему: мгновенная судорога пронизала все его тело.

Разве это не самоотверженная, беспредельная, хоть и молчаливая любовь?! Разве это не преданность?!

А Базел все твердил:

— Не плачь, Таруно, не плачь, парень! Айда в город.

В тот момент у меня не было сил ни согласиться, ни отказаться. Единственное, на что я был способен, — так это покорно и равнодушно пойти за ним. Да и не все ли мне равно?.. Пусть ведет меня куда хочет…

Грустная это была разлука — разлука с цыганской жизнью, с детством.

С тех пор как я себя помню, жил я с этими людьми, и все они, конечно, были дороги и близки мне. Другой жизни я и не знал.

Все радости и горести, все хорошие и плохие дни я пережил вместе с ними, все счастливые и грустные минуты делил с ними.

А сейчас куда?

Опять что-то новое…

Во мне еще звучали слова папаши Мулона: «А ты еще в самом начале пути».

Все пришли проводить меня. Насиха заливалась слезами. Глядя на ее искренне огорченную рожицу, я подумал:

«Если и была у меня когда-нибудь сестра, так это ты, Насиха. И ты всегда будешь мне сестрой. До свидания!»

Рапуш, безмолвный и торжественный, будто на празднике, стоял в сторонке.

«А ты был моим братом и останешься им до конца моих дней. До свидания, Рапуш!»

Я уж и не помню, что говорили они мне в момент расставания. А может, ничего и не говорили?..

Мы двинулись по дороге, и, прежде чем накрыла меня густая тень деревьев, я услышал, как под утренним солнцем льются грустные звуки скрипки. Это играл Рапуш.

Я, белый цыганенок, навсегда покинул свой убогий шалаш под старым явором, навсегда расстался с белыми дорогами под звездным небом. Там, на этих дорогах, я оставил свое детство.

 

Первое

ПИСЬМО

 

 

ПРОЩАНИЕ С ДЕТСТВОМ

Чем ближе подходил день моего отъезда, тем больше росло во мне сопротивление, в душе поднимался какой-то непонятный бунт. Все четырнадцать лет, прожитые мною здесь, все красоты золотой осени, которыми я неизменно любовался в родной долине, казалось, протестовали против моей разлуки с ней. Откуда-то из самой глубины сердца поднимался плач и, не находя себе выхода ни в слезах, ни в стонах, болезненно сжимал грудь. Невидимые, но прочные нити связывали меня с каждой тропинкой, с каждой дорожкой. Нелегко мне было расстаться с нашей речкой, повернуться спиной к садам, лугам, виноградникам, целым лесам ореховых деревьев, ручейкам, что текли у подножия красивой горы. Я слился с ними воедино, стал их частицей, как листок, как травинка, как беззаботно порхающая птица. И когда я думал, что должен все это оставить, куда-то уехать, мне казалось, что от меня отрывают что-то самое близкое, самое дорогое. Вероятно, такое же чувство испытывает дерево, которое пересаживают на новое место, неосторожно кроша и разрывая его крохотные, почти невидимые глазу корешки. Ведь это с их помощью оно впитывало соки родной земли, росло, цвело, радовалось жизни.

Прежде мне и самому приходилось бороться с искушением куда-нибудь уехать. Бывало, пасу я овец на одном из холмов, сяду, посмотрю на дорогу, которая уходит вдаль, на северо-запад через горы и долины, в далекий неведомый мир, и задаюсь вопросом: куда она ведет? А что, если я пойду по ней? Не поглотит ли меня навсегда тот голубоватый туман, что стелется вдали? В голове у меня возникали вопросы, на которые сам я был не в силах ответить и никогда не задавал их тем, кто бы мог это сделать.

Что там, за горами? — спрашивал я себя. Каков этот мир, пересеченный реками и железными дорогами, с многочисленными городами и синими озерами, о которых я слыхал от крестьян, возвращавшихся домой после прохождения службы в армии? Так ли он велик, что человек может затеряться в нем и бесследно исчезнуть?

Он казался мне чужим, далеким и загадочным, он пугал и вместе с тем манил меня своей таинственностью.

В эти часы, когда я в тишине одиноко брел за овцами, я был настоящим путешественником, жаждущим открыть новые чудесные далекие края. Но это было лишь в мечтах, порожденных богатым детским воображением, на крыльях которого я летал.

Зато теперь, когда передо мной появилась возможность действительно уехать, все это произошло так неожиданно, что я даже испугался.

Был светлый сентябрьский день, солнечный и чистый, как слеза, я бродил по садам, раскинувшимся вокруг села, и, полный тревоги, как птица перед перелетом, изо всех сил старался не думать о своем отъезде. Но мысль эта заполнила меня целиком, она не давала ни минуты покоя, отдаваясь болью в каждом биении моего сердца, которое стучало как часы и, казалось, дробило время на мелкие, острые иголки. Эти иголки вонзались мне в грудь, и в каждом их уколе мне слышалось: «Прощай… прощай… прощай…»

Леса вокруг горели ярким пламенем. Легкий ветерок доносил из садов аромат зрелых плодов; порой он был настолько густым, что переполнял мне грудь и становилось тяжело дышать. Эта осень, вероятно самая замечательная в моей жизни, представала предо мной во всей своей роскошной зрелой красе. Не владея даром человеческой речи, она говорила со мной волшебной, выразительной силой искусства, раскрывала свои тайны, внушала любовь к земле и деревьям, приказывала: «Не уезжай отсюда, мой пастушок, никогда меня не покидай! Смотри, какая я щедрая, буйная, как отражаюсь в зеркалах твоих глаз».

Когда отправляли в город мои документы с просьбой принять меня в среднюю школу, у меня и в мыслях не было, что это может случиться. Боже упаси, для меня это была просто игра, в которой я принимал отдаленное участие… И такого результата этой игры я, признаюсь, не ожидал. Неужели так быстро промчалось столь длинное цветущее теплое лето?

Для маленькой, затерянной в горах деревни это было крупным событием. За одну ночь я вырос в глазах всех ее жителей. Соседи по-разному откликнулись на такое «событие», а дома уже за неделю начались приготовления. Правда, готовить было почти что нечего — так бедно мы жили… Только глаза моей матери стали влажными, и в них появился тревожный блеск, а отец еще больше согнулся под бременем забот: где достать денег, чтобы отправить меня в город? Однако я мало разбирался во всем том, что происходило: в голове моей был сплошной туман, и я не отдавал себе отчета, куда меня забросит судьба и что мне готовит следующее утро. При мысли о том, что скоро мне придется отправиться в большой город и стать там учеником педагогического училища, я испытывал одновременно и страх и гордость. Но гордость моя быстро улетучилась, а страх остался, тесня и сжимая грудь. Что ждет меня там, вдали от родного края? Каков он, этот неизвестный мир, чужбина?

Хотя мое детство в деревне было детством ребенка из бедняцкой семьи — первую половину дня я учился в школе, вторую — пас овец, — здесь я испытывал чувство безопасности. Нужда, тяжелые заботы о существовании еще не ложились на мои плечи: со мною были отец и мать.

Отъезд из дома — это не только расставание с близкими. В нем таится нечто такое, что в четырнадцать лет трудно осознать. Просто испытываешь такое чувство, будто что-то уходит навсегда, и в груди накапливается тяжелая, как свинец, грусть. В эти минуты тебя покидает детство. Покидает молча, не предупредив, не попрощавшись, но окончательно и бесповоротно… Я не понимал, что со мной происходит, однако испытывал боль, безымянную, безотчетную боль, словно я что-то теряю, чего уже не вернешь и ничем не возместишь, словно я становлюсь беднее на те игры, что я не доиграл, на те мечты, которые не осуществил. Мне казалось, что я беглец, предатель, который стыдится своего собственного кроткого и невинного детства… Оно навсегда останется в долине, где будет грустить обо мне, потом превратится в далекое болезненное воспоминание, а наконец, и навсегда забудется, скрывшись под ледяным покровом времени.

В такие минуты мое сердце билось особенно сильно, я плакал без слез, и все во мне протестовало против отъезда.

Однако в то же самое время я как будто слышал тайный голос молодости, который уговаривал меня быть твердым:

«Не скули, парень, как собачонка, которую лягнула лошадь. Ты уже не младенец. В жизни есть многое, что нужно испытать, перечувствовать, чем нужно переболеть. Посмотри вокруг: можешь ли ты вернуть листья, которые уносит осенний ветер? Или остановить тучи, плывущие над долиной?»

Мой взгляд туманился, глаза покрывались влагой, как цветы на лугу росой, но я не плакал. Я молча проглатывал горький комок, который стоял у меня в горле, и подавлял всхлипывания.

«Сожми крепче зубы, парень, держись! Коли находятся такие, что тебе завидуют, не позволяй, чтобы минутное твое малодушие и слабость причинили горе тем, которые пришли пожелать тебе от всего сердца счастливого пути!»

Я бодрился и ради своих родных: они считали меня взрослым, терпеливым, твердым и поэтому любили… Я никогда не старался им понравиться или чем-нибудь угодить, это происходило само по себе. Я всегда был тихим и кротким, послушным и трудолюбивым, возможно, именно эти черты моего характера внушили деду, церковному служке, мысль о том, что его старший внук рожден для того, чтобы стать попом, тогда как отец мечтал, чтобы я выучился на учителя. И они спорили долго и горячо.

— Разве есть на свете что-нибудь более благородное, чем провести всю свою короткую жизнь на земле в молитвах и службе всевышнему? — говорил старец.

— Он будет учиться на учителя, — твердо отвечал отец.

Набожный служка, кроткий «божий раб» никак не хотел уступить. Он упрекал моего отца в том, что и он «испортился», как и вся нынешняя молодежь, и грустил о добрых старых временах, когда люди жили в страхе божьем и чтили пресвятую богородицу.

Мне часто приходилось присутствовать при этих спорах, хотя и без права голоса, и я всем сердцем был на стороне отца.

Моя мать, тихая и кроткая женщина, всегда находила доброе слово, чтобы утихомирить спорящих, после чего жизнь в доме шла своим чередом. Вскоре согласие согревало всех своим теплым дыханием, и воюющие стороны, позабыв о распрях, погружались в повседневные дела и заботы.

В моем характере, наслоившись, как следы на снегу, объединились материнская кротость, настойчивость отца и горячность деда. Что возьмет верх, когда я пойду по неведомым дорогам, которые лежат передо мной? Кто знает? На этот вопрос предстояло ответить самой жизни, тому «завтра», которое неумолимо приближалось ко мне, как приближается страшный паук к беспомощной, попавшей в его тенета мухе.

Будучи не в силах вырваться из заколдованного круга своих мыслей, я торопился навестить в этот сентябрьский день самые близкие, дорогие моему сердцу места, каждое из которых было связано для меня с какими-то особенно радостными и приятными событиями.

Я шел один, так как лучше всего чувствовал себя в одиночестве. Никто меня ни о чем не спрашивал, так что мне некому было отвечать, никто меня не жалел и никто не завидовал. Я обходил сад за садом, поляну за поляной, и в моей памяти воскресали яркие воспоминания детства.

Золотые ожерелья висели над каменными громадами и ветхими заборами; листья догорали в грустном вечернем свете осеннего солнца, плоды на деревьях словно сами предлагали себя моим глазам и рукам. А какие краски, какие запахи! И я понимал, что вся эта зрелая роскошь безмолвно и медленно уходит из моей жизни, уходит навсегда.

Крупные пестрые, похожие на дятлов птицы, названия которых я не знал, но которые никогда и никуда не улетали из наших лесов и садов, громко и пронзительно кричали, пролетая мимо меня, и утопали в тихом осеннем пожаре деревьев. Должен признаться, что я немножко завидовал им. Они оставались здесь полными хозяевами мира моего детства.

День умирал, и его свет будто прилипал к листьям и плодам, отчего они стали прозрачными и светились изнутри таинственно и чудно. В этот момент меня привлек звук свирели. Мелодия была простой и чистой. Я уже много раз ее слышал и каждый раз воспринимал по-разному. Она доносилась с поляны за ельником и, немножко наивно, но трогательно, в который уже раз рассказывала мне сказку о пастушке и одном из повстанцев, которые были убиты одновременно из засады турецкими аскерами… Я знал, что это играет старый пастух, дедушка Ва́но, мой лучший друг, с которым я сблизился этим летом. Только его свирель умела рассказывать такие сказки. Ничего трогательнее и задушевнее я не слышал больше никогда. Свирель была самая обыкновенная — простая палка из бузины, почерневшая и потертая от долгого употребления, но в ней билось человеческое сердце. Нередко я и сам играл на ней. Теперь она словно прощалась со мной и звучала особенно печально, как будто ее мелодия вырывалась из самого сердца одинокого старика, который терял последнего друга.

Вдруг он, выйдя из-за деревьев, появился передо мной, и мелодия прервалась, точно ее подкосили острой косой. В мудрых, глубоких глазах этого много выстрадавшего старика, казалось, царил весь покой спелой осени; в них отражались и переливались все ее краски, мягкий свет неба, пожары окрестных лесов, густая желто-красная бронза побегов и сонная осенняя печаль. Они воплощали в себе весь наш приветливый край.

Некоторое время мы молча смотрели друг на друга, как близкие, все понимающие с полуслова люди.

Затем его борода задрожала, губы раскрылись.

— Ты уезжаешь, — сказал он. — Покидаешь нас, сынок?

И, не дождавшись ответа, добавил:

— Будь мужчиной, дитя мое, и да сопутствует тебе счастье! А летом, бог даст, опять увидимся.

Я взглянул на свирель в его руках. Он понял меня, и руки его задрожали. Мне показалось, что он хочет их поднять и отдать мне свирель. Но что-то его остановило, руки его так и остались приподнятыми, повисшими в воздухе. «Зачем ему свирель? — вероятно, думал он. — Там, в незнакомом большом городе, он никогда не сможет извлечь из этой старой бузинной трубки песню, которая родилась в этом теплом краю, В холодном каменном сердце города не найдется места для такой задушевной мелодии».

Мы распрощались, обменявшись всего несколькими словами, но с большой грустью в душе. Так расстаются люди, которые по-настоящему любят друг друга и хорошо понимают, что никакими выражениями своих чувств не смогут смягчить боль разлуки.

Вечерело. За садами опускался густой красный диск солнца, в который будто вонзалась острая вершина тополя.

Мне стало еще тяжелее, но одновременно и легче, словно в моей душе боролись противоположные чувства. Я распрощался с краем детства, миром роскошных осенних красок. Только светлые, полные тепла и нежности звуки свирели по-прежнему парили белыми птицами под небом сочного сентября, наполняя душу надеждой на возвращение. Они звучали и в моем сердце, точно слова, которые сказал мне на прощанье старый пастух и которые стали для меня лучшим напутствием.

«Ступай, куда тебе надо идти, мой мальчик, но потом возвращайся сюда. Не забывай о родном крае, о том источнике, который одарял тебя любовью. У человека только одна мать и только одна колыбель… Здесь все твое: и радость, и боль… Возвращайся, мальчик. И таким же чистым и ничем не запятнанным, каким ты уезжаешь отсюда!»

Настал день отъезда. Я сидел во дворе под большим орехом и не спускал глаз со своих родителей, самых близких для меня людей в мире. Их любовь я уносил с собой, как самый дорогой талисман. И моя мать, и мой отец никогда не говорили мне о ней, но я уже тогда чувствовал то, что понял много позже: измученные заботами и постоянной бедностью, они умели и сильно страдать, и сильно любить, и надеяться на лучшее, но выражали свои чувства молча, почти не меняясь в лице, одним взглядом своих грустных глаз.

 

ЧЕСОТКА

Нет, никогда не забыть мне первых дней в этом чужом городе, если только можно было назвать городом кучу старых домов, окруженных со всех сторон голыми, сухими холмами. Мне казалось, будто какая-то неведомая сила забросила меня в эту проклятую дыру против моей воли, сковала по рукам и ногам, смяла и сокрушила и что больше недели я здесь не выдержу. Один, без друзей, без родных, я тщетно искал в глазах окружающих людей хотя бы крохотный огонек тепла, хотя бы каплю понимания, хотя бы искорку дружбы. Ах горожане, горожане! Неужели вы не умеете по-настоящему страдать и радоваться? Как можете вы жить так замкнуто — каждый для себя, так холодно относиться к чужим? Если бы вы знали, как страшно чувствовать себя одиноким — ведь от этого можно сойти с ума!

Наш интернат находился в старом, сером, обшарпанном двухэтажном здании, которое стояло в углу церковного двора по соседству с такой же старой церковью. В нем я не встретил ни одного знакомого лица. И мне не оставалось ничего другого, как одиночество лечить одиночеством, отчуждению противопоставить отчуждение.

У меня был уголок «своей» земли; я нашел его во дворе интерната в первые же дни, открыл, как волшебную тайну, которая долго оставалась только моей. Это было маленькое пространство, один шаг на полтора, между лестницей и наружной стеной из почерневших и прогнивших досок. Сквозь ее щели была видна бурно клокотавшая, мутная, грязная река, противоположный берег которой представлял из себя пустынное и дикое место с двумя-тремя кривыми оголенными ивами у подножья холма. Вокруг них на каменистой почве росли только репейник да кусты терновника. Под ивами расположились цыгане. Между деревьями была натянута веревка, на которой вечно сушились какие-то тряпки. Здесь же бродил бездомный осел, вся морда которого была в колючках, и резвилась толпа лохматых детей под присмотром двух женщин в обтрепанных шароварах. Такую картину я наблюдал каждый день. От посторонних глаз мой угол был закрыт потрескавшимся стволом дикой оливы. Проход между стеной и оливой был так узок, что, вероятно, ни один человек, кроме меня, не мог бы его преодолеть, чтобы оказаться в моем царстве одиночества; а возможно, никто и не чувствовал себя настолько чужим и никому не нужным, как я, чтобы искать «свое» место под солнцем.

Мучительная тоска по всему тому, что я оставил в бедной далекой деревушке, мешала мне сблизиться с одноклассниками. Я сторонился их и часто пробирался между шершавым стволом оливы и еще более шершавой стеной, чтобы забиться в свой уголок и сидеть тут, погрузившись в печальные думы. Я испытывал облегчение от возможности беспрепятственно отдаться своей печали. На глазах у меня появлялись и долго дрожали, не падая, две крупные светлые слезы. Я не вытирал эти слезы: сквозь них я видел мир в живых и переливающихся красках, словно он был одет в рубашку из радуги.

Доводилось ли вам когда-нибудь испытывать облегчение от пролитых слез, почувствовать, как они будто смывают вашу тоску, излечивают вашу раненую душу?

Все это я полностью проверил на себе и лучше кого бы то ни было изведал волшебную способность слез, их целебную мощь. Я давал им волю, и они струились тихо, но обильно, как два ручейка. И в эти минуты я наслаждался, я купался в них, таких добрых и чистых. И тогда все вокруг казалось мне прекрасным: и цыганское жилище под тремя кривыми ивами, и олива, а небо над ней вдруг превращалось в огромную блестящую слезу, в которой вместе со мной плавал весь мир.

Мой уголок был грязен, захламлен обрывками бумаг и разным прочим сором, но мне было в нем тепло и хорошо. Здесь я мог вспоминать залитые солнцем луга и сады, разговаривать с ними, как с живыми и близкими.

Однако так уж устроен человек, что он неспособен тосковать вечно. «Бесполезно, — думает он, — жалеть о вчерашнем дне. Надо жить будущим, жить так, чтобы каждый новый день был заполнен полезным трудом, чтобы он был действительно новым, светлым и радостным». И от этой мысли его молодое тело наполняется силой, жилы — кровью, а в глубине сердца рождается неведомое доселе мужество.

Похоже, такой переломный момент испытывал и я. Меня бросало то в жар, то в холод, я то впадал в отчаяние, то был полон надежды. Так проходили мои дни в интернате, мучительные и тяжелые дни, о которых мне не хочется вспоминать.

Да, трудно бывает привыкнуть к чему-нибудь новому, очень трудно!

И казалось, словно нарочно, для того чтобы превратить мою и без того несладкую жизнь в сером заплесневелом здании интерната в сплошной кошмар, на меня обрушилась еще одна беда — я заболел. Сначала на руках между пальцами у меня появились мелкие красные прыщики. Они росли, как грибы после дождя, и вскоре распространились по всему телу, вызывая страшный зуд. Не в силах сдержаться, я расчесывал их до крови, разумеется тайком от товарищей, которым стеснялся в этом признаться. В результате прыщики воспалялись все сильнее, пока не превратились в мелкие гнойные раны, покрытые желтыми струпьями.

На уроках я чесался тайком, под партой, чтобы меня не заметили. Меня пугала моя болезнь, о которой я раньше никогда не слышал, но еще больше я боялся, что ее обнаружат.

По субботам после обеда мы ходили в ближайшие бани. Это был закон, который неукоснительно исполнялся, — мыться должен был каждый. Дежурный воспитатель строил нас, как солдат, и мы, держа под мышкой чистое белье и полотенце, с песней шли мыться.

Первые несколько суббот я без сопротивления ходил вместе со всеми. Но когда я заболел, то стал избегать бани и прятался от всех в такие мышиные норы, где меня не смог бы найти ни один сыщик.

В эти часы я больше всего завидовал ученикам, которые жили в городе. Они не подчинялись строгим интернатским правилам и делали что хотели. Зато мы, «макаронники», как нас презрительно окрестили городские ребята, жили как в казарме, — ни шагу с интернатского двора. Разумеется, нас иногда водили в кино, но это было редко. В воскресенье после обеда нам давали увольнительные в город, но город мне был не нужен, так же как и я ему. Правда, там были широко открыты двери кондитерских, но у меня не было денег. Ни копейки. И когда однажды я сдуру все-таки взял увольнительную, то до самого вечера стоял на единственной городской улице перед витринами магазинов, а потом ходил по берегу реки и смотрел, как плещутся в ее грязной воде утки. После этого я уже ни разу не выходил в город и не жалел об этом.

Однако вернемся к моей болезни. Говорят, от судьбы и на коне не ускачешь. Две субботы подряд мне удавалось спастись от бани, и все же меня, наконец, «поймали». Это удалось сделать двум старшеклассникам, имена которых я уже знал, — Герчо, высокому костлявому городскому пареньку в очках, который все время хвастался своим старым, ржавым велосипедом, и Круме, прозванному, разумеется за глаза, Негром за его черную кудрявую голову и толстые, чуть приоткрытые губы. Кожа у него была смуглая, а зубы белые, как жемчужины. Он был крепок и мускулист, как боксер, но кривоног, отчего ходил вразвалку.

А теперь о том, как им удалось меня «поймать» (в сущности, благодаря простому случаю).

Во дворе интерната стоял небольшой барак, залатанный гнилыми досками и крытый ржавым железом. Ребята прозвали его «лавкой». На переменах народу вокруг него было больше, чем пчел на пасеке. Ученики и ученицы поочередно совали в маленькое окошко свои вспотевшие ладони с деньгами, а взамен получали «свежие» булочки, бублики, какое-то сухое курабье, конфеты, карамельки, карандаши, резинки, циркули, тетради… А из глубины лавчонки то и дело раздавался низкий утробный голос толстой и толстогубой тетки Пелагии.

— Встаньте в очередь, дурачье, а не то никто из вас ничего не получит до самого сочельника…

Или:

— Где ваши учителя? Пусть посмотрят, что за скот они держат в своем загоне…

Ученики не оставались перед ней в долгу.

— Не толкайтесь! — кричал кто-нибудь из них. — А не то этот ветхий шалаш сейчас рухнет. И конец нашей «Двойной душечке»!

Услышав такое, «Двойная душечка» или «Мужик в юбке», как ее прозвали ребята, не на шутку гневалась и, не стесняясь, изрыгала поток такой ругани, которую не часто услышишь и от ломового извозчика. При этом она кидала в убегающих учеников жидким мармеладом.

Учащиеся старших классов давно изучили ее, свыклись с ее болтовней и не обращали на нее внимания. Кое-кто из нас, новичков, сначала обижался, но со временем все мы тоже поняли, что это колесо не может вертеться по-другому. В интернате было много своих законов, которые существовали вопреки распоряжениям директора. К примеру, почти все курили, самовольно убегали в город, играли в азартные игры.

— Ничего не поделаешь, — говорили старшие.

Не раз мне хотелось купить что-нибудь в лавочке, протянуть руку в окошко, но в карманах было пусто. А толстая тетка Пелагия в долг не отпускала ничего, даже половинки рогалика, не говоря уж о других лакомствах.

— Гони монету! — говорила она.

Но как-то на перемене я, сам не зная почему, очутился у барака. Я стоял и смотрел на витрину, на которой в беспорядке были разбросаны товары.

Вот тут-то все и произошло.

Нет, я ничего не украл, не думайте обо мне так плохо. Правда, мне были очень нужны две тетради, а там их была целая куча, с разноцветными обложками, но мне и в голову не пришло их взять.

Просто за моей спиной вдруг оказались Ге́рчо и Негр. Наверно, они собирались купить какую-нибудь мелочь или же подразнить тетку Пелагию. Я не заметил, как они подошли. А когда заметил, было уже поздно. Герчо двумя пальцами подцепил воротник моей домотканой хлопчатобумажной рубашки, оголил мою шею, покрытую ранками и струпьями.

— И этот запаршивел, — сказал он.

Негр уставился на меня.

— Прячутся, черти, словно зайцы в кустах, не идут вовремя к врачу. Вот и заразили весь интернат.

От стыда я готов был провалиться сквозь землю. Мне казалось, что меня бритвой полоснули по сердцу или облили кипятком. У меня перехватило дыхание, и я думал, что тут же, на этом месте, упаду и умру.

Но выпускники вели себя как настоящие агенты, поймавшие преступника. Они не дали мне опомниться. Герчо подтолкнул меня вперед и скомандовал строгим голосом:

— А ну-ка, парень, марш в кабинет директора, там тебе сделают дизенфекцию.

Слово старших учеников для нас, начинающих, было законом, к тому же в то время я не был в состоянии решать что-нибудь самостоятельно и только выполнял чужие приказы. Так, сопровождаемый двумя добровольными полицейскими, торжественно следующими за мной, я оказался в комнате директора.

В тот же день я узнал, что я не единственная паршивая овца в стаде.

В палате для чесоточных было двадцать двухъярусных железных коек, но больных вдвое больше.

 

ПЕРВОЕ ПИСЬМО

Время как вода, оно не стоит месте. И вот минуло два тяжелых месяца моего пребывания в интернате.

Домой я давно отправил несколько писем. Разумеется, о чесотке я в них не упоминал. Не писал я и о том, что пища плохая, невкусная, без капли жира. А кроме всего прочего, ее еще не хватало. Прокисший томат с несколькими зернышками риса, черная фасоль с горьким перцем, капуста, картофель — вот и все. Правда, в последние дни ее стали сдабривать мясом. Ребром, очищенной костью, но все же мясом, сушеным козьим мясом. (Это было в тот год, когда объявили войну козам, врагам наших лесов.) Но как я уже говорил, в своих письмах я предпочел об этом умолчать. Я жалел маму: она бы рыдала над каждой строчкой, оплакивая несчастную судьбу своего сына. Поэтому я писал ей только о том, что все у меня идет хорошо, что я жив, здоров и учусь неплохо.

А потом и вовсе перестал им писать. У меня не осталось ни гроша на марки.

Теперь я ждал ответа, ждал уже давно.

После окончания уроков дежурный раздавал почту. Ученики собирались внизу у лестницы, похожей на античный амфитеатр, и ждали, когда выкрикнут их имя.

Много дней я простоял там, надеясь, что назовут и мою фамилию. Напрасно! А между тем пачка голубых и белых конвертов, открыток, денежных переводов и извещений о посылках в руках у дежурного ученика или воспитателя была каждый день очень толстой.

Я ждал письма, письма от мамы, полного ласковых слов, с приветами от отца, деда, бабушки и множеством напутствий и советов, которые может дать только мать.

И после каждой раздачи почты передо мной словно раскрывалась черная пропасть. Моя душа содрогалась от боли, и никто не мог меня утешить. Я был словно вычеркнут из списка живых: меня забыли, от меня отказались, забросили в какой-то чужой город, больше я для них не существую.

Неужели у них нет сердца? Неужели им меня не жалко?

Хотя, возможно, моя родня уже не считала меня ребенком. Ведь еще в июне мне пошел пятнадцатый год. И все же в эти минуты я испытывал желание по-настоящему выплакаться. Я спешил поскорей забраться в свой уголок, спрятаться от чужих глаз между серой стеной и шершавым стволом оливы и там поплакать, остаться один на один со своей болью, своими сомнениями и тревогами.

Потом мне становилось легче, в сердце возвращалась надежда, и ее лучи согревали меня, как солнце. Я возвращался к ребятам, и меня захлестывал поток повседневности. В эти минуты я словно смирялся с судьбой: мне было все равно, получу я письмо или нет. А иногда я просто забывал о нем.

Но это продолжалось лишь до следующего дня, до прихода новой почты. И тогда все начиналось сызнова. Червь сомнения вновь точил мою душу, а мое терпение сменялось страстным желанием получить письмо. Бывали дни, когда моя надежда крепла, когда я был уверен, что сегодня оно обязательно придет, но этого не случалось, и я вновь приходил в отчаяние.

Когда часто испытываешь разочарования, невольно начинает казаться, будто над тобой тяготеет какой-то злой рок. То же произошло и со мной. Я был окончательно сломлен и убит отсутствием вестей и уже ни на что больше не надеялся.

Пошел третий месяц моего пребывания в интернате.

Теплые дни бабьего лета уже улетели. Возможно, на юг вместе с ласточками и аистами. Кто знает! Но солнце стало у нас редким гостем; тучи множились, покрывая небо, как будто лишайником. Листья дикой оливы отливали уже не серебром, а золотом. Ветер — старый торговец — срывал их с веток, считал и пересчитывал, а затем укладывал на неровных плитках двора. Наступала поздняя осень — злейший враг воспитанников в их изношенных пиджачках, — зубастая и свирепая.

Я больше не останавливался у лестницы во время раздачи писем.

Черные, полные тревоги мысли бродили в моей голове: может быть, мама заболела, может, она лежит в кровати и тревожится о том, что не может написать хоть несколько строк своему сыну. Ведь только ее исхудалая рука умеет кое-как выводить буквы, мозолистые руки отца всю жизнь управляли лишь сохой. Их плохо сгибающиеся от тяжелой работы пальцы никогда не прикасались к таким мелким предметам, как ручка или карандаш.

Когда я уезжал, родители мне обещали: «Как только уберем и смолотим рис, пришлем тебе деньги на брюки…»

Из дома я уехал только что не в лохмотьях. Мои брюки из домашнего полотна были короткими и едва прикрывали колени. Мать покрасила их ореховой скорлупой, но одна штанина получилась темнее другой, а на той, что была светлее, ясно отпечаталась половинка скорлупы. Настоящая абстрактная картинка. Однако в классе мои брюки были восприняты отнюдь не как художественное произведение. «Смотри-ка, — насмехались ребята, — они проверены санинспектором, что подтверждено печатью и подписью». Не лучше выглядели и мои ботинки, разевавшие свои пасти, как два крокодила. Я не помню, были ли у них подметки, но уверен, что каблуки отсутствовали.

А сколько мелочей я должен был приобрести: резинку, тетради… Мне еще ни разу не приходилось чистить зубы щеткой и пастой. Не было у меня и ароматного мыла — приходилось мыться тем, что нам выдавали, черным, как асфальт, и с отвратительным запахом.

Временами я впадал в настоящее отчаяние и тогда проклинал день, когда поехал учиться.

Комната, куда меня поместили вместе с другими больными чесоткой, пропахла серой и лечебной мазью. Два раза в неделю из города приезжал врач. Тогда мы раздевались догола и под его контролем мазали друг друга.

— Если хотите выздороветь, — говорил нам врач, — не жалейте мази. Втирайте ее каждый вечер. Правда, она чертовски противно пахнет, но вам придется потерпеть. Лекарство — не сахар и не духи…

И вот зуд прекратился.

Струпья отпали.

Раны на теле затянулись.

Увы, только на теле, но не на сердце! Те болели все сильнее и сильнее. Невидимые глазу — разве в душу заглянешь! — они терзали меня и днем и ночью. И не было такой мази, которая могла бы их вылечить.

Я все еще не мог привыкнуть к жизни в интернате. Ночью, мучась от бессонницы, я часто казался себе птицей, которую выкрали из гнезда где-нибудь в зеленом лесу и заперли в тесной ржавой клетке. И я, как эта птица, забыв о песнях, мог только все время безутешно грустить о своих родных местах, о звездных ночах, о ласковом шепоте листьев и страдать от того, что не могу расправить крылья и пролететь над полями, лугами и ручьями. Да и зачем нужны мне эти крылья? Здесь, где нет ни чистого воздуха, ни голубых небесных просторов. И от всех этих мыслей мне становилось еще тяжелее.

Часто, очень часто в памяти возникали последние часы моего пребывания в деревне.

Мои родители пошли меня провожать, и мы долго сидели у дороги в ожидании автобуса, который ходил один раз в сутки, без всякого расписания (когда не стоял в ремонте и когда его водитель и кондуктор не закладывали за воротник). Со мной был деревянный чемодан отца, оставшийся у него на память о бесконечных войнах, а в нем кое-какое тряпье, несколько яблок, горсть грецких и столько же лесных орехов. Он лежал на поле, похожий на старый, вросший в землю межевой знак. Запряженные в двуколку волы щипали еще не засохшую, но уже пожелтевшую траву. Отец серпом разрезал арбуз, а мама все время совала мне в рот его ломтики.

— Попробуй, какой он сладкий! Ну прямо как мед. Ешь, сынок, в городе таких не будет.

Но мне не хотелось есть. Горло мое сжималось, а плач, который я изо всех сил сдерживал, теснил грудь.

— Старайся лучше учиться, не опозорь нас, — услышал я голос отца.

Говоря это, он смотрел не на меня, а в землю, на какой-то умирающий полевой цветок.

— А мы… мы не оставим тебя… И одежду справим к зиме, как только соберем урожай… Вот деньги на автобус. А квартира и питание… за счет государства…

«Квартира и питание за счет государства» — это и была та основная причина, по которой мои родители отправили меня именно в это училище. Платить за меня они не могли.

Моя мать не скрывала своего волнения. У нее было мягкое сердце, и она не могла без слез выдержать разлуку с сыном. И пока их серебряные зерна катились по ее щекам, она без конца давала мне напутствия и советы:

— Берегись автомобилей, сынок. Ведь это город, надо Сыть очень осторожным (в нашем городке не было и пяти автомобилей). Не дружи с плохими ребятами (я до сих пор вообще ни с кем не дружил). И берегись дьявола, сынок… Если заболеешь, пиши, кто-нибудь из нас приедет… (нет уж, мне вовсе не хочется, чтобы вы увидели мои струпья).

Когда автобус тронулся, отец и мать еще долго стояли у межи со слезами на глазах, молча и неподвижно глядя мне вслед.

Было утро. Над равниной поднималось осеннее солнце, большое и красивое, как спелый подсолнух. И его лучи, разливаясь расплавленным золотом, вызвали игру многочисленных красок на окрестных полях. Это осеннее утро, такое чудное, такое красивое, принесло мне, однако, боль расставания с самыми близкими, самыми дорогими людьми. И в мою память навеки врезалась картина: мои родители, словно застывшие на краю поля с немым благословением на устах и со светлой любовью во взгляде, а над ними бесконечное небо моего детства.

Размышляя так, я сидел в своем уголке за голой дикой оливой, когда вдруг услышал звонок на обед. У лестницы дежурный, как всегда, раздавал почту, и по старой, еще не забытой привычке я на минуту задержался возле него. И тут передо мной словно распахнулись райские двери: чей-то голос, показавшийся мне ангельским, произнес во всеуслышание мое имя и фамилию.

Письмо! Первое письмо из дому!.. Господи, да от этого можно сойти с ума от радости, от такого неожиданного счастья не стыдно и разрыдаться.

Со слезами на глазах я схватил голубой конверт и убежал. Мчался, сам не зная куда, стремясь уйти подальше от любопытных взглядов. Я перешел вброд реку, пересек каменистый пустырь, пробежал мимо цыганского жилища под тремя ивами-богомолками, поднялся на холм, спустился с него и остановился лишь тогда, когда убедился, что вокруг меня нет ни души. Когда я распечатывал письмо, мои руки тряслись, а сердце билось так, будто хотело выскочить из груди. Это были не буквы, не строчки, а волшебные знаки, которые терпеливо выткала теплая рука моей матери.

И я не читал письмо. Я сидел, как щенок, у ее ног, а она нежно шептала мне в самое ухо, в самое сердце:

«Здравствуй, сынок. Дела свои мы закончили, собрали урожай и привезли его домой. Но ты знаешь, какой человек твой отец: сначала налог, затем долги и только то, что останется, — нам… Мы здоровы, только очень заняты, нет времени тебе написать… Зато, слава богу, у нас осталось несколько динаров. Теперь ты сможешь купить себе ботинки, пиджак, брюки… Береги себя. Здесь идут дожди, самое гнилое время, а как у вас там в городе, мы не знаем… О нас не беспокойся, здесь все хорошо. Твой отец купил еще трех овец, да и корова наша стельная… До свидания, мой мальчик, пиши опять, пиши чаще, а мы заняты, нам некогда…»

Я держал в руках письмо, но в голове моей не было и мысли о деньгах, тетрадях, рваной обуви, моих разноцветных, смешных брюках… Мне казалось, что я на минуту вернулся домой, прикоснулся ко всему самому дорогому и близкому. Мне казалось, что от письма пахнет только что очищенной кукурузой, печеной тыквой, золотыми самородками спелой айвы, которые мы хранили в сене. От него веяло покоем нашего дома и теплом родного очага, таким приятным в эти туманные, дождливые, будто покрытые плесенью осенние дни.

В тот день я не мог ничего есть, я не ходил по земле, а летал над ней, счастливый, парил в воздухе над окрестными полями вместе с тучами и стаями ворон.

 

ПЕЧЕНАЯ ТЫКВА

Рядом с интернатом, в том же квартале, жил один паренек, с которым мне в те осенние дни часто приходилось встречаться.

Его звали Ну́рия, но было ли это его настоящее имя или прозвище — я не знаю. Он был сухим, смуглым и худым, как завядший стебелек кукурузы. Я никогда еще не встречал такого изможденного паренька. Казалось, у него вообще не было мяса, а может быть, и крови — одна кожа да тонкие косточки. Но глаза у него были такими добрыми и нежными, что при одном взгляде на него хотелось плакать от жалости. Порой меня даже охватывал страх, что его может подхватить ветер и унести, как осенний лист, на самый край света. Этот бледный и беспомощный паренек — невозможно сказать, сколько лет ему было, — приходил каждый день после уроков к ветхим деревянным воротам интерната и приносил с собой большой противень с жареными каштанами или печеной тыквой. Противень он ставил на широкий плоский камень и там дожидался покупателей. Над еще теплыми, аккуратно нарезанными белыми и желтыми кусками сладкой тыквы поднимался легкий пар. Их аромат разносился далеко вокруг, проникая, как живой, в окна классов и дразня обоняние полуголодных сельских ребят — воспитанников интерната. И когда в длинных серых коридорах раздавался звонок, мы гурьбой устремлялись к воротам, собирались вокруг полного противня и покупали по куску тыквы.

То, о чем я хочу вам рассказать, произошло как-то в свинцово-серый осенний день. Пасмурное, сплошь затянутое тучами небо было готово в любую минуту пролить холодные слезы над мощеной узкой улочкой. Одинокие листья дикого каштана слабо алели. Уроки только что закончились; «экстерники» (так мы называли тех учеников, что жили в городе) расходились по домам, а мы, «макаронники», собрались у ворот вокруг Нурии.

Среди покупателей печеной тыквы оказался Климе, важный петух, родом из небольшого городка. Он подошел к маленькому продавцу и сказал ему, насмешливо улыбаясь:

— Дай мне в кредит, Нурия. Кого поймаешь, тот и заплатит.

Клянусь материнским письмом, я никогда не видел более омерзительного поступка, чем тот, что произошел на моих глазах. Климе схватил кусок тыквы и вместо того, чтобы съесть, размазал его по лицу Нурии.

Ребята оцепенели.

Робкий и тихий Нурия показался мне в эту минуту самым смешным и в то же время самым жалким пареньком на свете. Я смотрел на него и не знал, плакать мне или смеяться. Его большие выпуклые глаза, которые постоянно сверкали, подернутые влажной серебристой поволокой, вдруг помутнели. Я думал, что он сейчас потеряет сознание, упадет затылком на камни и отдаст богу душу. Но нет, он давно привык безропотно сносить насмешки и обиды. Трудно было поверить, что этот преждевременно состарившийся ребенок обладал волей, твердой как кремень.

— Зачем ты так? — тихо спросил он. — Что я тебе сделал? — И он беспомощно посмотрел вокруг. — Как тебе не стыдно!

Мне уже не хотелось смеяться, а, наоборот, стало очень грустно.

Однако Климе ничуть не смутился.

— Твоя тыква подгорела, Нурия, — сказал он, — и ее по всем санитарным правилам продавать нельзя!

— А ты не покупай, — возразил Нурия. — Никто тебя не заставляет.

— Я и не собираюсь этого делать, сопляк ты этакий! — злобно закричал Климе и, грубо выругавшись, схватил противень и опрокинул его. Аккуратно нарезанные ломтики печеной тыквы посыпались на мостовую.

— Вот, пусть ее едят свиньи, — глупо расхохотался он.

Стоявшие вокруг ребята не ожидали такой безобразной выходки и растерялись. Но некоторые все же возмутились.

— Это уж слишком!

— Ты ведешь себя, как довоенный жандарм!

— Видно, ты никогда не знал, что такое бедность, хулиган!

Серебряные слезы переполнили глаза маленького продавца, перелились через край и обильно потекли по щекам, его слабые плечи затряслись от рыданий. Он и боялся и, вероятно, проклинал в душе всех нас, что стояли вокруг и с любопытством глазели на него. Таких зевак собралось человек тридцать, и никто из них не выступил в его защиту против столь явной несправедливости. А ведь у нас вполне хватило бы сил схватить Климе за руки и за ноги и перебросить этого баловня через ближайший забор, чтобы разом покончить с его издевательствами. В такие минуты человек подчас навеки разочаровывается в людях.

Я смотрел на искаженное от горя и страха лицо Нурии, и меня вдруг переполнило неведомое мне чувство. Я больше не мог равнодушно видеть, как на моих глазах обижают этого и без того обиженного жизнью, беспомощного ребенка. Я подошел к Климе и процедил сквозь крепко сжатые зубы:

— Слушай, ты, франт! Как человека прошу тебя: собери тыкву и положи на противень!

Климе окинул меня уничтожающим взглядом, как будто я был бесконечно ниже его, и злобно оскалился. Затем приблизил свое лицо почти вплотную к моему и прошипел:

— Ишь какой петушок нашелся! И еще тянет свою голую шею, хочет кукарекать!

Кое-кто из присутствующих засмеялся. Но другие возмутились. Отступать мне было нельзя, и я решил идти до конца.

— Собери тыкву! Что тебе сделал Нурия, зачем ты опрокинул его противень? Это подло!

Но Климе не обратил внимания на мои слова. Он огляделся по сторонам, наверно надеясь на поддержку остальных ребят, и сказал:

— А вы не удивляйтесь: тыквенный всегда стоит за тыквенного… Посмотрите только на этот оборванный деревенский лапоть. Тьфу!..

И я почувствовал на своем лице его плевок. Меня словно обдало кипятком. Такую обиду, такое унижение я не мог перенести. Каждая клеточка моего тела воспылала жаждой мести, мускулы невольно напряглись, перед глазами встал туман. «Нет, мерзавец, — подумал я, — больше ты на меня не плюнешь!» И, подчиняясь какой-то чужой, неведомой мне силе, я бросился на Климе и повалил его на землю. До этого дня я еще никогда ни с кем не дрался, но если бы сейчас я не сделал того, что сделал, мне пришлось бы всю жизнь страдать от стыда и унижения или утопиться в реке. На карту была поставлена моя честь. Не обижай, но и не позволяй, чтобы тебя обижали, — это единственный способ защитить свое достоинство, сохранить уважение к самому себе.

Собравшиеся окружили нас со всех сторон.

— Бей его по морде. Вот так!

— Испорти ему личность!..

— А теперь с другой стороны… Кусай его за ухо, оставь метку на всю жизнь!

— Коленом его в ребро…

Толпа возбужденно кричала, орала, рукоплескала, но мне было не совсем ясно, на чьей она стороне. Хотя для меня это не имело значения. Я был сверху, Климе подо мной. Я его держал за шею, как петуха, но он дрыгал ногами и кусался… Одной рукой он вцепился мне в горло и ободрал кожу. Потекла кровь, и это меня еще больше взбесило. Я перевернул его, прижал лицом к печеной тыкве и несколько раз ткнул в нее носом.

— Ешь ее! Ешь!..

Всегда франтоватый, как настоящий барчук, Климе выглядел на этот раз очень смешным и жалким.

В такие минуты в человеке пропадает все человеческое и просыпается насильник и зверь. Но как можно сдержаться, когда внутри тебя все горит, когда ты увлечен борьбой, когда твои мышцы приобретают двойную силу, а руки сами собой наносят удары.

— Жуй, морда! Ты сам заварил эту кашу, так теперь вылизывай ее до конца!

Он долго и упорно пытался освободиться, но это ему не удавалось. Наконец, я почувствовал, что силы его иссякли, тело ослабело. Он дышал хрипло и тяжело. Я тоже почти выдохся. Не знаю, сколько бы продолжалась и как окончилась эта битва, если бы к нам не подошел преподаватель биологии Ио́сиф Дро́здовский. О его приближении я догадался по тишине, установившейся вдруг среди болельщиков. Затем я увидел его ботинки; он нагнулся над нами, схватил меня за воротник и оторвал от жертвы.

Я поднялся и стоял перед ним, опустив голову.

— Что это? Из-за чего у вас драка? — спросил он и, не дождавшись ответа, продолжал: — Как вам не стыдно! Такие взрослые ребята, а деретесь, как малыши! Подаете пример другим. А ведь завтра вы будете учителями… А вы, — обратился он к присутствующим, — вместо того, чтобы их растащить и успокоить, подливаете масла в огонь. Позор, какой позор! — повторял он.

Преподаватель Иосиф Дроздовский был добродушным и мягким человеком. Сквозь очки в золотой оправе на мир смотрели его кроткие глаза, которые, казалось, могли все понять и все простить. Эти глаза я запомнил на всю жизнь. Дроздовский был нашим классным руководителем. Он часто приходил к нам в послеобеденные часы, когда мы делали уроки, интересовался, как мы учимся, как ведем себя, как питаемся… Этот человек больше напоминал мне отца, чем строгого наставника.

После первых же его слов дурман сразу выветрился у меня из головы. Я стоял перед ним красный от стыда. Я не был ни драчуном, ни хулиганом, до этого ни на кого не подымал руку. И все же то, что случилось, вряд ли могло быть решено иначе.

Ребята уже объясняли Дроздовскому причину драки. Я все еще не осмеливался поднять голову, но на душе у меня стало легче: все они говорили правду, никто ничего не утаил и ничего не прибавил. Немножко успокоившись, я стал внимательнее прислушиваться к словам преподавателя, тем более что они, казалось, выражали мои собственные мысли и чувства, хотя я и не умел говорить так складно, как он.

— Все люди в равной мере достойны уважения, если они трудятся… Один продает тыкву, другой пашет землю, третий работает на фабрике, но каждый честно зарабатывает свой хлеб… И никогда не следует обижать того, кто слабее вас. Ведь мы же не звери. Наоборот, надо помочь ему, защитить. Еще совсем недавно мы видели слишком много насилия, слишком много!.. До сих пор еще не залечены раны войны… Неужели вы этого не понимаете! А вам необходимо это понять, необходимо!

По-видимому, он испугался, что его советы превратятся в лекцию, потому что вдруг замолчал, а затем обратился ко мне:

— Ты хороший, дисциплинированный ученик. Как же ты мог так поступить? Надо было проявить характер, спокойно поговорить с Климе, а не лезть в драку. Вот так-то…

Будь на его месте какой-нибудь другой преподаватель, например воспитатель, которого мы звали «Божий поросенок», он, ни минуты не колеблясь, отправил бы нас к директору школы или к директору интерната — и точка. Но Дроздовский ограничился одним кратким внушением.

Затем он повернулся к Климе и сказал ему строгим тоном:

— Запомни раз и навсегда! Ты не имеешь никакого права бросать то, что тебе не принадлежит, во что ты не вложил и капли своего труда. Теперь ты обязан возместить этому парню все убытки. Если у тебя нет денег — возьми взаймы, а если не найдешь — напиши отцу, пусть он тебе пришлет. И признайся перед всеми, что ты поступил плохо. Правда горька, но только так ты сможешь исправить свой характер. А сейчас, — тут он обратился к нам обоим, — подайте друг другу руки и ведите себя как люди, а не как животные.

В интернате не было медпункта, и Дроздовский повел нас к себе домой — продезинфицировать наши раны. Он жил тут же, на противоположной стороне улицы; окна его дома смотрели во двор интерната.

Помывшись кое-как под насосом во дворе, мы вошли в старый, но чистый дом и по скрипящим деревянным ступеням поднялись на второй этаж. В прихожей хозяин указал нам на два плетеных стула, придвинутых к круглому столу, накрытому вышитой скатертью. «Нет, лучше уж я постою — авось мои ноги выдержат», — подумал я. В это время из двери, ведущей во внутренние комнаты, вышла дочь Дроздовского, примерно того же возраста, что и мы с Климе. Я давно уже слышал о ней, знал даже, что ее зовут Ве́сна и что она учится в гимназии в городе и играет на пианино. По вечерам его звуки доносились до нашего общежития, и они не раз переносили меня в родное село. Мне казалось тогда, что в мою душу вливается мелодия старой свирели дедушки Вано. Но я еще никогда ее не видел и теперь сразу потерял дар речи. Это было какое-то воздушное существо, излучавшее привет и улыбку. Ее длинные прямые волосы сверкающим водопадом спадали на плечи, лицо у нее было белое, глаза голубые, как небо, и такие же мягкие и добрые, как у ее отца. Казалось, что перед тобой не девушка, а весенний цветок — фиалка или гиацинт.

— Хорошо же вы отделали друг друга, — сказала она, улыбаясь. — Сколько раундов продолжался ваш матч? Наверное, долго…

Значения некоторых слов — «раунды», «матч» — я не понял, не понял я также, осуждает она нас или восхищается нашим поступком, но мне надолго запомнились ее улыбающиеся глаза. Я опустил голову. При одной мысли, на кого я теперь похож, грязный, весь в земле и печеной тыкве, я был готов провалиться в тартарары и уже жалел, что вообще зашел к Дроздовскому. Кровь прилила к лицу, и, наверно, я был красный, как вареный рак.

Отец принес и подал ей красноватый флакон и вату.

— Сначала сотри кровь, — сказал он, — а потом прижги рану йодом.

От йода шея у меня ужасно горела, будто бы к ней приложили горящий уголь. А Весна засыпала нас бесконечными вопросами, на которые мы с Климе отвечали кое-как, запинаясь и заикаясь. Она спрашивала, красиво ли наше село, что мы сеем и как растут фисташки — на деревьях или на кустах, читал ли я «Приключения Тома Сойера», какие фильмы мне больше нравятся: про Тарзана или советские, военные?.. И еще, и еще, и еще… А я лепетал в ответ что-то несуразное. О некоторых вещах я вообще слышал первый раз в жизни. Я мог бы рассказать ей совсем о другом: о бабочках, птичьих гнездах, садах, о рыбах, а она спрашивала о фильмах и книгах. Я с трудом дожидался момента, когда кончится эта пытка и я смогу выбежать на улицу, с тем чтобы она больше в глаза меня не видела.

Но странно: ее голос, звонкий и мелодичный, понемногу как бы заполнял мое сердце, ее красивые голубые, как утренняя роса, глаза проникали мне в самую душу и какое-то смутное волнение, странное и необъяснимое, вдруг захватывало меня целиком. Я весь дрожал, хотя и отдавал себе отчет, что не смею и думать об этом воздушном создании. Ведь каким ничтожным, каким жалким я был по сравнению с ней.

Как только она закончила нас перевязывать, Климе проворно сбежал по лестнице и исчез за воротами. Мои же ноги словно прилипали к ступеням; я спускался медленно, виновато понурив голову, но мне было как-то удивительно приятно и тепло.

— Ты умеешь играть на каком-нибудь инструменте? — услышал я за собой веселый голос.

— Умею, — выпалил я, не раздумывая и не оборачиваясь.

— У тебя есть пианино? — спросила она, видимо удивленная и пораженная моим ответом.

— Нет, свирель!

Она улыбнулась, потом весело рассмеялась. И этот ее смех еще долго звенел в моих ушах, как ручеек, играющий жемчужной волной.

 

«ТАТАРЧОНОК»

В молодости все дурное быстро забывается и проходит, как летняя гроза: сверкнет молния, ударит гром, прольется ливень, словно желая затопить всю землю, а потом, глядишь, небо уже сбросило свою грязную, черную одежду и сверкает, чистое, как и прежде, на его голубом лице по-прежнему светится золотой глаз — солнце. Прошло совсем немного времени, и о событии с печеной тыквой никто больше не вспоминал, словно его и не было. Мы с Климе даже сблизились; не то чтоб подружились, но стали добрыми товарищами. Но что было особенно важно — в глазах учеников я здорово выиграл. Теперь некоторые из них, случись в интернате какая-нибудь мелкая ссора, часто говорили:

— Позовите нашего борца за справедливость, пусть он скажет, кто виноват.

Однако в начале недели на классном собрании преподаватель Дроздовский еще раз вернулся к истории с печеной тыквой, не пропустив случая напомнить «завтрашним народным учителям», то есть нам с Климе, о нашем недостойном поведении. Наказания у нас в интернате применялись очень редко, и вопрос о них решался всегда коллективно, на общем собрании всего класса, но читать мораль Дроздовский любил и повторял свои нравоучения до тех пор, пока не был уверен, что мы их как следует усвоили.

На этот раз вместо обычного классного собрания, на котором должна была рассматриваться недельная успеваемость, наш преподаватель решил провести с нами беседу. Он вынул из своего портфеля тоненькую книжечку и объявил:

— Я прочту вам небольшой рассказ, который, надеюсь, вас заинтересует, а кроме того, кое-чему научит. Это рассказ о том, как дикое и бесполезное превращают в культурное и полезное. Он называется «Татарчонок», и в нем заложена большая и глубокая идея. Я знаю, многие из вас думают, что основная цель их пребывания здесь — это научиться решать задачи по математике, выучить несколько формул по химии, узнать, кто такой был Александр Македонский, как образуются горные системы и еще кое-что. Но они глубоко ошибаются. Все вы молодые и способные, память у вас хорошая, и вам ничего не стоит усвоить учебный материал. Однако главная ваша задача — стать настоящими людьми, а этого не так-то легко добиться. Слушайте же внимательно.

И он стал читать:

— «Как-то раз в одну деревню пришел незнакомый мальчик с палкой в руках и сумкой за плечами. Никто его прежде не видел. Несколько дней он ходил из дома в дом и, наконец, нанялся пастухом. У него были черные, немного раскосые глаза, которые недружелюбно, даже враждебно смотрели на окружающих.

— Татарские глаза, — сказал кто-то.

С тех пор его так и прозвали — «Татарчонок».

Одежда его была изорвана, давно не стриженные волосы торчали во все стороны, как прутья из гнезда сороки. Говорил он мало, никогда не смеялся и не дружил с другими пастухами. Все его считали своенравным, дерзким и злым. Настоящим дикарем.

Однако хозяин был доволен его работой. Об овцах он заботился, как о своих. Он водил их пастись на далекие луга, где трава была буйной, густой и сочной. А когда вел свое стадо мимо садов, огородов и посевов люцерны, то следил за тем, чтобы овцы не причинили им вреда.

Однажды в теплый осенний день он пас свое стадо на поляне неподалеку от фруктового сада. Кругом царила тишина, и легкий ветерок доносил до Татарчонка медовый аромат яблок, под тяжестью которых гнулись ветви деревьев. Яблоки были крупные, румяные, красивые и очень аппетитные на вид.

Татарчонок был голоден.

«А что, если я сорву пару яблок?» — подумал он и нерешительно посмотрел вокруг. Искушение грызло его, как червь, а еда была совсем рядом — только протяни руку.

— Сорву, — сказал он себе.

Татарчонок вошел в сад, выбрал два крупных румяно-золотистых яблока, сорвал и стал грызть одно из них.

Тут из кустарника неожиданно вышел полевой сторож, сутулый старик с седой головой.

— Вот как! Значит, ты воруешь яблоки? — строго спросил он.

Мальчик никак не ожидал такой встречи и испугался.

— Ну и что особенного? — сказал он. — Ведь я сорвал только два яблока. Разве это много?

— Немного, но все равно это воровство.

— Я знаю.

— Тем хуже для тебя, — сказал сторож. — Если ты знаешь и все-таки воруешь.

— Я не подумал об этом. Мне просто очень захотелось есть.

— Это не оправдание, — ответил старик. — Придется забрать твое стадо.

Татарчонок испугался. По всему было видно, что старик не шутит.

— Забрать стадо? — переспросил он, еще больше испугавшись. — Но ведь стадо не мое, оно принадлежит хозяину. А хозяин не виноват в том, что я сорвал два яблока. За это я буду отвечать сам.

Старик призадумался.

— Тогда снимай ремень! — приказал он.

Парень послушно снял ремень и, придерживая одной рукой брюки, подал его сторожу.

— Я призна́юсь и без залога, дедушка, — сказал он спокойно. — Тебе не придется доказывать мою вину.

Седовласому сторожу понравилась такая откровенность. Парень ничего не отрицал и не старался вывернуться. Он вел себя как мужчина и говорил правду: «Сорвал, потому что был голоден». Сторож не знал, что делать. Сначала он собирался прочитать мальчику нравоучение о том, что никто не имеет права присваивать плоды чужого труда, что воровство — плохая привычка, но пастушок, видимо, не нуждался в этом, и старик передумал.

— Возьми свой ремень, — сказал, улыбаясь. — Мне кажется, ты неплохой парень.

И он ушел.

Через несколько дней они опять встретились. На этот раз за селом, у виноградников.

Сторож вышел из кустов неожиданно. В руках у него была шапка, полная винограда.

— На́, поешь, — предложил он парню. — Этот виноград желтый, как янтарь, и сладкий, как мед.

Мальчик был поражен, и к его глазам подступили слезы. Еще никто ни разу не сказал ему ни одного ласкового слова, не обратился к нему по-дружески. Наоборот, все его избегали, считали замкнутым и злым. Наконец, он и сам поверил в это. «Если меня не любят, значит, я не такой, как другие», — решил он, и эта мысль навсегда угнездилась в его душе.

Мальчик посмотрел на старика и сказал:

— Ах, дедушка, я совсем не такой хороший, как ты думаешь. Только вчера я сорвал здесь кисть винограда, вернее, срезал ее ножом.

Однако сторож лишь ласково улыбнулся.

— Если человек голоден, — сказал он, — он вправе взять тот плод, который родит земля. Она наша мать-кормилица. Другое дело, если б ты вздумал наживаться на этом, но фрукты не сохранишь про запас.

Потом они сидели на пустыре и ели желтый, янтарный виноград.

Прозрачный воздух был насыщен богатыми ароматами зрелой осени. Побеги виноградных лоз горели тихим пожаром, листья черешни отливали на солнце густым красным цветом, искривленные айвы будто держали на своих ладонях тяжелые слитки золота.

Татарчонок был как во сне. В первый раз с ним рядом кто-то сидел и разговаривал.

— Скажи, дедушка, ты и на самом деле думаешь, что я не такой плохой? — робко и недоверчиво спросил он.

Старик посмотрел на него добрыми глазами и усмехнулся.

— Глупый ты, глупый! Зачем мне тебе врать? Вообще-то я не всякому верю. Сначала проверяю человека на деле, а потом уже говорю ему прямо в глаза, хороший ты человек или плохой. Вот и за тобой я долго наблюдал. Не знал тебя как следует и все присматривался. Но потом понял, что к чему, и ты мне пришелся по сердцу. Идешь своей дорогой, занимаешься своим делом и никому зла не причиняешь…

— Почему же тогда, — возразил Татарчонок, — все избегают меня и никто не хочет со мною дружить? Всю свою жизнь я мыкаюсь по свету: год в одной деревне, год в другой. Но стоит мне подойти к ребятам, как они начинают меня дразнить или травят, как дикого волка. И если я теперь действительно стал злым, то только из-за них. Иногда мне хочется им отомстить, но я один и поэтому беспомощен. Да и в сердце моем нет зла. И все остается без изменений…

Старик потрепал его по голове, потом поднялся на ноги и сказал:

— И все же ты лучше их всех. И я научу тебя одному полезному делу, а пока прощай.

Теперь они часто встречались, и дружба их росла с каждым днем.

Зимой, пока на улице завывали метели и трещал мороз, старик сидел в своей хижине, в тепле. Он был уже очень стар, слаб и боялся выходить из дому.

В эти месяцы работа пастушка не была тяжелой. Он только выводил овец на водопой к ближайшему ручью, а потом засыпал им в ясли сено, люцерну, свекольную ботву, фисташки и зерно. Все остальное время он проводил со стариком, в его хижине. Они сидели у очага, пекли картошку, каштаны, тыкву и разговаривали. Сторож знал много сказок и хорошо умел их рассказывать, так что мальчик слушал его с раскрытым ртом.

Как-то раз он внимательно посмотрел на старика и сказал:

— Дедушка, ты очень худой и слабый. Я буду приносить тебе молоко. Хозяйка у нас добрая, она разрешит…

Сторож был тронут добротой пастушка, но отказался.

— Я и взаправду весь высох, — сказал он, — но не потому, что я голоден. Пища, слава богу, у меня всегда есть, а похудел я просто от старости. Виноваты в этом также и люди. Всю свою жизнь я был слишком добрым. Можно сказать, добрым, как хлеб. Вот все и питались моей добротой, обгладывали мою душу. Я сторожил чужие поля и сады, своих у меня никогда не было. За это мне, разумеется, платили, но далеко не всегда. Каждый раз старались обсчитать, урвать хоть несколько грошей. А теперь обо мне и вовсе забыли, как о старой собаке, которая больше не может стеречь дом.

Пастух, которому старый сторож представлялся каким-то волшебником из сказки, никак не мог его понять.

— Если люди были к тебе так несправедливы, дедушка, если они так злы, то почему ты делаешь им столько добра? Ведь есть же пословицы: «…Око за око и зуб за зуб» и «Что посеешь — то пожнешь».

— Нет, сынок, так поступать — это легче всего, — возразил старик. — Зло нельзя победить злом. Настоящий человек должен уметь прощать. И потом, люди совсем не так плохи, как ты думаешь. Они просто придавлены нуждой и заботами, привыкли бороться в одиночку. Но когда они поймут, что каждый должен жить не только для себя, но и для других, тогда все будет иначе…

Зима уже уходила, понемногу снимая свои белые покровы с земли и серые с неба. Однажды Татарчонок напомнил старому сторожу о полезном деле, которому он собирался его научить, но сторож ответил:

— Потерпи еще немного, сынок. Придет весна, и тогда ты все узнаешь.

И вот однажды, уже в теплый весенний день, друзья вместе отправились в путь через холмы и поля. Яркие лучи солнца прогревали спину старого сторожа. Не боясь больше вероломного холода, он ожил, расправил плечи и выглядел теперь много бодрее.

Вскоре они остановились у небольшого колючего деревца, растущего у самого большака.

— А теперь примемся за наше полезное дело, — сказал сторож, указывая рукой на деревце.

Татарчонок тоже посмотрел на него, но ничего не понял. У деревца не было ни волка, ни зайца, ни птицы. И только фиалки весело улыбались солнцу.

— Видишь это молоденькое дерево? — спросил старик.

— Конечно, вижу. Это дикая яблоня, — сказал Татарчонок.

— Сейчас мы ее привьем, и тогда она станет приносить такие же большие и вкусные яблоки, как те, что ты сорвал в саду.

Мальчику очень понравилась такая работа.

Всю весну сторож и пастушок прививали дички. Они продирались сквозь кусты, срезали косой ежевику и колючий кустарник, чтобы те не заглушали молодые фруктовые деревья: абрикосы и сливы, груши и яблони, черешни, персики и айву, а также виноградные лозы… Обычно для прививок берут воск, но его у них не было, да и стоил он очень дорого, поэтому они замазывали разрез свежим навозом, обматывали тряпками, а затем тутовым лыком, чтобы навоз не смыло дождем. После этого из разрезанной ветки торчали только два маленьких рожка — черенки.

Осенью старый сторож проводил своего юного друга в другую деревню. Расставание их было тяжелым: оба за это время так привязались друг к другу, словно были дедом и внуком. Пастушонок горько плакал, но оставаться он не мог. Его хозяин продал своих овец, и ему пришлось искать работу в другом месте, чтобы прокормиться.

Потом пришла зима со снегами и морозами, и его друг-сторож тоже ушел. Но не в другую деревню, он ушел навсегда. Как-то его нашли в хижине уже мертвым. И все село вышло проводить старика в последний путь.

А затем снова наступила весна, другая, третья… пятая.

Привитые дички цвели и приносили плоды. Они превратились в большие, могучие деревья, которые весной покрывались цветами, а осенью ломились под тяжестью плодов. И люди, проходя мимо них, поднимали свои глаза к небу и говорили:

— Да будет благословенна рука того, кто их привил!

И при этом они называли имя старого одинокого сторожа, богатая, добрая и благородная душа которого словно воплощалась весной в тысячи цветов, а осенью — во вкусные чудесные плоды. Но мало кто вспоминал о диком пастушке с раскосыми глазами, несмотря на то что во всем, что они видели, была и его доля.

А пастух, шагая за чужими овцами и переходя из деревни в деревню, по-прежнему прививал дички, превращая их в роскошные плодоносящие деревья. Он перенял это полезное дело от своего старого друга, который перед своей смертью сумел привить и к его душе хороший черенок. Его глаза уже не смотрели так недружелюбно на других людей, да и люди перестали считать его злым.

Правда, он по-прежнему был молчаливым и продолжал жить уединенно, как и прежде, порой ему не хватало даже хлеба, а между тем богатство его было огромным. В десятке деревень под горой выросли сотни неогороженных фруктовых садов.

Он жил, как ему завещал старый сторож».

Преподаватель Иосиф Дроздовский снял очки, вытащил из внутреннего кармана пиджака шелковый платочек и стал медленно вытирать затуманенные стекла. Затем, водрузив снова золотую оправу на нос, окинул взором весь класс, чтобы узнать, какое впечатление произвел на нас этот маленький рассказ. В классе царила тишина. Никто не двигался, не разговаривал. Тогда Дроздовский удовлетворенно улыбнулся.

— Наш урок окончен, — сказал он. — Думаю, что на этот раз нет надобности говорить об ошибках, допущенных на прошлой неделе.

По длинному серому коридору разнесся звонок.

 

НЕУДАЧНАЯ ПОПЫТКА

Близилась зима. Погода стояла мрачная. Стало совсем холодно. Небо над городом и над окружающими его холмами, которые стали похожи на черных динозавров, казалось, опустилось совсем низко и почти не меняло свой цвет — было то свинцово-серым, то почти черным. Не переставая дул сильный ветер, от которого становилось еще холоднее. Горожане говорили, что их расположенный в ущелье город самый ветреный и холодный во всем мире. Временами шел дождь, сменявшийся ледяной изморозью, иголки которой буквально вонзались в лицо. Правда, иногда серая вуаль неба будто разрывалась, но в моменты прояснения холод еще больше усиливался и сухой ветер резал уши, нос и щеки, как стекло. Такая погода длилась долго. Я был плохо одет и поэтому почти не выходил из интерната. Мой мир, мой реальный мир был бесконечно тесен и ограничивался старой, источенной червями партой, книгами, тетрадями, атласами и блокнотами. С урока на урок, от задачи к задаче — так проходило все время. Однако был у меня и другой мир — невидимый мир моих грез, и мечты часто переносили меня далеко-далеко, в теплые родные края, в небольшое село под горой, теперь, вероятно, окутанное постоянными туманами. Как же мне хотелось, чтобы мои грезы стали реальностью, чтобы, открыв глаза, я не видел больше мрачных стен интерната. Но мечты оставались мечтами, а действительность — действительностью. И я тосковал, терзался, мрачные мысли переполняли мою голову, а тело охватывала какая-то слабость. Впереди все было мрачно: серая, безрадостная жизнь, вынужденное заточение в стенах интерната из-за плохой одежды, отвратительная однообразная пища: капуста, лук-порей, сушеная козлятина. А осень то и дело стучала в окно своими холодными пальцами, словно угрожала, словно пыталась погасить в душе моей последнюю крохотную искорку надежды.

Глаза мои скользили по страницам открытой книги, но ум ничего не воспринимал. Я был весь во власти своих мыслей. Снова и снова вставал передо мною один и тот же вопрос, который я, несмотря на все старания, никак не мог решить: оставаться мне и впредь здесь, в школе, за партой, или удрать отсюда навсегда? Кажется, тогда желание убежать перевешивало во мне все остальное. Только в этом я видел свое спасение. А ведь не было, казалось, ничего проще. Стоило перескочить через серые стены интернатского двора — и ты уже на узкой мощеной улочке, откуда можно идти на все четыре стороны, неважно, куда, неважно, как долго, только бы как можно скорее и как можно дальше.

Такие мысли одолевали меня в свободные воскресные послеобеденные часы, когда все уходили в город. В таком состоянии полного расстройства застал меня как-то Пано Кра́шник, с которым в последнее время у меня завязалось что-то вроде дружбы. Пано был грубым деревенским парнем с крупной головой и жесткими ладонями, привыкшими орудовать тяжелым топором. Ростом он превосходил многих учеников старших классов. Его могучие плечи свидетельствовали о большой силе, а корпус был всегда наклонен вперед. Казалось, он вот-вот ринется в бой с невидимым противником, идущим ему навстречу из неизвестной дали. По правде говоря, он не был очень умен, учеба давалась ему с трудом, и, когда у него что-нибудь не ладилось, он не ломал голову, а садился за мою парту и толкал меня в бок:

— Давай быстрее тетрадь, я перепишу домашнее задание, а то учителя меня съедят…

— Тихо, Крашник, увидят, — предупреждал я его.

Но он стоял на своем:

— Браток, над моей головой уже повис топор! Давай тетрадь… Ты не знаешь моего отца…

Он всегда поступал так неумело, прямо на глазах преподавателей, а все остальное время ерзал за партой, словно сидел на гвоздях.

Лицо у Крашника было некрасивое и всегда сохраняло суровое выражение. Чувствовалось, что он рос в одиночестве, в горах, и самостоятельно пробивал себе дорогу в жизни, поминутно борясь с трудностями. Люди никогда и ни в чем ему не помогали, и он чувствовал себя среди них как-то неловко. Казалось даже, что он равнодушен к чужим горестям и эгоистичен. Но это не соответствовало действительности, хотя угадать его подлинные душевные качества было очень трудно, ведь по наружности человека трудно судить о том, что он скрывает в своей душе. Пано приехал из дикой деревушки в горах, расположенной к востоку от города и окруженной со всех сторон лесами. Он был простым и добрым парнем. Эти его качества и привлекали меня к нему. Его неуклюжесть и несообразительность вызывали многочисленные насмешки учеников. Порой эти насмешки переходили в оскорбления. Тогда Крашник сердился и замахивался на обидчика, но еще ни разу не опустил ни на кого свою тяжелую руку. Он обладал редким умением сдерживать свой гнев.

— Скажи спасибо, что мы находимся в этом храме науки, а не то я превратил бы твой нос в помидор, — говорил он, и каждое его слово звучало как удар топора. Потом возвращался на свое место, ронял голову на руки и спокойно засыпал.

В то воскресенье Крашник вернулся из города во второй половине дня взбешенный, как дикий кабан. Еще в дверях он заворчал:

— Это не город, а драконья пасть. Проклятый ветер режет, как ножом. От него не спасешься ни в какой одежде, даже в железной…

Затем он подошел к окну, оперся руками на трухлявый подоконник и так же сердито продолжал:

— Какие же мы дураки, что приехали сюда. Ведь здесь нам приходится хуже, чем грешникам в аду. Даже хлеба нельзя поесть досыта. Я голоден, как упырь. Всю ночь я ворочаюсь с боку на бок и боюсь, что рано или поздно умру от голода. И никто не помянет меня добрым словом. Наоборот, все будут насмехаться: «Бедный Пано, ему ли с его прожорливым брюхом было браться за науку…»

Я улыбнулся, хотя мне хотелось плакать. У Крашника была своеобразная манера говорить, которую он перенял у белобородых деревенских стариков. Кроме того, в его словах была горькая правда. Я сам испытывал лютый голод, который терзал меня и днем и ночью.

— А на эту сушеную козлятину, которой нас кормят, я и смотреть не могу, — продолжал Пано уже не сердито, а грустно. — И не потому, что она невкусная — голодный не выбирает, — а потому, что мне жалко коз, понимаешь? Может быть, среди них есть и наши собственные. У нас было большое стадо, голов двести пятьдесят, не меньше, а теперь ни одной не осталось, хотя бы на развод. Я их пас, доил, чистил, а они нас кормили и одевали. И так с незапамятных времен, еще при моих прадедах… И кому это пришло в голову их перебить? Якобы они уничтожают ласа… Как говорит мой дед, даже султан за пятьсот лет не смог свести наши леса. Так неужели это под силу каким-то козам? А во что мы теперь будем одеваться? Чем кормиться? Разве что грызть буковые ветви и носить одежду из листьев? Ведь так и помереть недолго.

Голос его то и дело срывался, как будто он сдерживал рыдания. Быть может, по его щекам и в самом деле текли слезы, но я этого не видел, так как он стоял спиной ко мне. Для меня было ясно: он действительно глубоко переживал истребление коз, его крестьянское сердце горячо протестовало против этого. И когда ему приходилось жевать жесткую, сухую козлятину с гнилым луком-пореем, он невольно вспоминал маленьких козлят, которых когда-то растил, и веселый звон их колокольчиков, разносившийся по молодому весеннему лесу. Не мудрено, что Крашник сразу терял аппетит и забывал о своем голоде. Нельзя есть то, что еще недавно было твоей единственной заботой, единственной радостью. От одной мысли об этом кусок сразу же застрянет в горле. Трудно открыть рот, когда твое сердце закрыто.

Некоторое время мы молчали, погруженные каждый в свои думы. И все же Крашнику, как я думал, было много легче, чем мне.

— Ах, Пано, — сказал я, чтобы его успокоить, — ведь твое село совсем рядом. Стоит тебе перейти эти холмы — и ты дома. А моя деревня на самом краю света. Пешком до нее не добраться, а денег на автобус у меня нет.

Крашник помолчал и вдруг резко повернулся лицом ко мне. Его глаза блестели.

— Я знаю, что нужно сделать! — воскликнул он, потом подбежал к двери, чтобы проверить, не подслушивает ли нас кто, и продолжал уже шепотом: — Слушай, браток, не знаю, как ты, но я больше не в силах терпеть этот голод. Если кому жизнь надоела — пусть, а мне нет. Скажи, ты хочешь убежать?

— О чем это ты? — смущенно пробормотал я.

— Ах, все это проще простого. Сначала мы пойдем в мою деревню, а затем мой отец отвезет тебя на лошади хоть до самого Стамбула.

Было уже поздно, приближающийся вечер словно затуманил стекла окон. Гонимые холодом и тоскливым зовом пустых желудков, ребята возвращались из города. Как-никак, а в столовой их ждали полупустые тарелки, недоваренный лук, ребро сухой козлятины да куски черного, похожего на замазку хлеба, которые были не в силах утолить их голод, но все-таки как-то смягчали его. Появление учеников помешало нам докончить разговор. Мы еще не установили окончательно день и час побега, но решение наше уже созрело, как пожелтевшая груша, которая ждет лишь порыва ветра, чтобы упасть на землю.

Когда вы чего-нибудь по-настоящему желаете, то найти повод для осуществления задуманного совсем не трудно. Но на этот раз все произошло само собой, без всякого умысла с нашей стороны.

На узкой полоске земли между мощеным интернатским двором и речкой были грядки, на которых рос лук-порей, огороженный почерневшим и местами прогнившим забором. Голод часто вводил нас в искушение просунуть руку в щели забора и выдернуть одну-две луковицы, и если мы этого не делали, то только боясь наказания. Разумеется, были среди нас ребята посмелее, которые уже потихоньку таскали порей, но мы им только завидовали. Однако чему быть, того не миновать, и однажды мы с Крашником решили последовать их примеру. Вечером, казалось бы надежно укутанные его темным плащом, мы тоже просунули руки в щели забора и выдернули несколько головок. Увы, нам не повезло! В тот же миг за нашими плечами возник неясный силуэт. Это был дворник интерната, морщинистый, уродливый человечек с маленькими медвежьими глазками, который вечно шпионил за нами. Он словно вырос из-под земли и — цап, мы оказались в ловушке.

— А ну шагайте вперед, ребятишки! — захихикал он, и его лохматые рыжеватые усы весело подпрыгивали под искривленным носом. — Ступайте прямо к директору. Пусть он посмотрит на вас с этими булавами короля Марко в руках.

Он подтолкнул нас вперед и повел к директору. Бледные, взволнованные, с опущенными головами, мы молча брели, вне себя от страха перед ожидающим нас ужасным наказанием, которое должен был вынести наш всемогущий судья — директор. Нам казалось, что мы совершили самое тяжкое преступление в истории человечества, а вот и доказательство нашей вины — головки порея. Ах, только бы нас никто не увидел, пока мы будем идти по коридору, иначе нам придется провалиться сквозь землю от стыда и насмешек товарищей. «Смотрите, они украли лук!» — будут кричать во все горло веселые «макаронники», для которых мы надолго станем постоянным предметом насмешек. Вот какую жестокую шутку сыграл с нами голод. А может, произойдет и нечто более страшное. Директор интерната напишет письма нашим родителям: «Ваш сын пойман при совершении им тяжелого преступления, немедленно приезжайте и забирайте его отсюда». Да еще добавит такое, что и придумать трудно. Что мне тогда делать? Как поступить?

Однако седой директор не сказал нам ни одного обидного слова, даже не назвал нас ворами. Он только поднял голову над столом, за которым работал, и посмотрел на нас поверх очков.

— Что случилось? — спросил он совсем не сердито.

— Я поймал их в огороде, — доложил дворник с медвежьими глазами. — Они воровали лук-порей.

Я искоса взглянул на директора и успел поймать еле заметную улыбку на его строгом лице. Но на миг растянувшиеся морщины старика тут же сжались и как бы окаменели. Я ожидал, что его хриплый стариковский голос сразу приобретет громовые нотки, что он обрушится на нас со словами, способными заставить трепетать самое мужественное сердце. Ведь мы украли, пусть с голоду, но украли. А может быть, он просто укажет нам на дверь и скажет: «Убирайтесь! И чтобы я больше вас не видел. Вам здесь больше делать нечего!»

Но не случилось ни того, ни другого.

— Позови секретаря комитета молодежи, — приказал он дворнику. — Это его солдаты, пусть он их и наказывает.

Когда дворник вышел, комкая в руках кепку, директор снял очки и, потирая покрасневшие глаза, сказал:

— Что это вы, как козлы, вздумали щипать лук? Или вы решили, что если он казенный, то у него нет хозяина? Или вы забыли, что сейчас все голодают, а не только вы одни? Ведь мы строим новое государство, а это не так-то легко. Ну, представьте себе, хоть на минуту, что будет, если все начнут рвать этот лук? Чем мы будем тогда вас кормить? Листьями? Но ведь и их уже нет… Затяните потуже ремни — вот и все. Из-за одной головки порея не умрете.

С каким бы удовольствием я расцеловал его в морщинистые щеки! Такие же слова мог бы сказать мне мой отец. Ничего обидного, ничего оскорбительного. К тому же все, что он говорил, было чистой правдой.

В эту минуту в кабинет вошел секретарь комитета молодежи. Это был смуглый широкоплечий деревенский парень, выпускник школы. Его звали Иваном. Я знал его как скромного, дисциплинированного, справедливого и умного человека. Он поздоровался с нами, а директор сказал ему, улыбаясь:

— Как ты сам видишь, Иван, эти твои ребята вооружились булавами короля Марко. Вот только драться им не с кем: фашистов мы давно ликвидировали, а других врагов пока не видно…

Иван засмеялся.

— Завтра я созову комитет молодежи, — заявил он, — мы рассмотрим это дело и вынесем решение об их наказании.

Ноги мои подкосились.

— Нет, — отвечал директор, — приговор им мы вынесем сегодня же.

Затем он посмотрел на нас и сказал:

— Выйдите в коридор и подождите там, пока вас не вызовут.

Как только за нами закрылась дверь, Крашник схватил меня за руку и, не давая опомниться, потащил за собой.

— Ты слышишь, наша судьба решена, — зашептал он. — Завтра нас будут водить по всем классам с этими луковицами в руках. Неужели мы это допустим? Я уже чувствую, как падаю с третьего этажа на тротуар…

— Что ты хочешь сказать?

— А то, что нам надо немедленно удрать, пока бомба еще не взорвалась. Каждая минута промедления смерти подобна…

 

НЕРАДУШНЫЙ СВЯТОЙ НИКОЛА

На ясном ночном небе сверкали замерзшие звезды.

Мы давно оставили за собой последние дома города и шагали по оледеневшей дорожке, уходящей вдаль, в безлюдную глушь. Перед нами простиралась необозримая дикая пустошь, где нас подкарауливали темнота, а может быть, и волки. Мне казалось, что я будто проваливаюсь в какую-то бездну, которая проглотит меня навеки, и никто никогда не узнает тайну моего исчезновения. Ледяной страх запустил в меня свои когти, и я спешил изо всех сил, чтобы не отстать от Крашника, который шагал впереди, словно отмеряя путь своими длинными ногами и без конца бормоча что-то себе под нос. И хотя я не всегда разбирал, о чем он говорил, мне было ясно, что он выражает свою радость по поводу возвращения домой.

— Знаешь, друг, ведь завтра николин день! — несколько раз повторил он. — А моего отца зовут Николой. На этот праздник у нас устраивают царское угощение. Небось свинью уже зарезали, мясо засолили, а куски сала висят в кладовой. Эх, и наедимся же мы с тобой! За все дни, что мы голодали в этом проклятом интернате, тьфу! — Он смачно сплюнул и продолжал: — Хватит с меня лука-порея и вонючей сушеной козлятины, а также всех наук, которые в одно ухо входят, а из другого выходят… Ну а что касается булавы короля Марко, то пусть повесят все луковицы вместо колокольчиков на шею этому иуде-дворнику.

Ночь была тихая и ясная. Зато мороз стоял страшенный. Откуда-то издалека доносился до нас заунывный вой. Волки это были или собаки, не знаю, но царившая вокруг тишина неимоверно усиливала этот звук, и мне казалось, что в нем таится страшная угроза неминуемой смерти. Каждый волос у меня на голове стоял дыбом, как щетина у дикого кабана.

— Не знаю, Крашник, удастся ли нам попробовать жареной свинины, — сказал я, — потому что боюсь, как бы Святой Никола не задул раньше времени свечу нашей жизни. Здесь попахивает не праздником, а кое-чем похуже.

— Чем же? — наивно спросил мой проводник. — Капустой или недожаренным луком?

— Нет, Крашник, я имею в виду волков… — начал было я, но он тут же меня перебил:

— Полно, браток! Этак недолго и с ума сойти от страха. Поверь, эти холмы я знаю, как собственный карман. Если б ты знал, сколько раз мне приходилось здесь бродить и днем и ночью, — успокоил он меня. — А что касается волков, то их уже давно здесь нет. Они ушли после того, как перерезали всех коз. Ведь это была их единственная еда. А теперь чем им питаться? Есть краснозем или пожухлую траву? Вот лисицы — те остались. И много кур у нас стащили, проклятые твари. Мы и капканы ставили и приманки с ядом подкидывали — ничего не помогло, ни одна не попалась. Так что не бойся, друг. Еще до полуночи мы будем дома.

Его слова меня не успокоили, однако я не хотел прослыть в его глазах трусом. Поэтому я сжал покрепче зубы, чтобы они у меня не стучали, и зашагал рядом с Пано, сам не зная куда. За всю мою жизнь мне еще никогда не приходилось ходить по столь глухим местам. Теперь мне казалось, что для меня было бы лучше остаться в интернате и отдаться на милость директора, чем ни за что ни про что расстаться с жизнью в такой чертовой дыре. Но возвращаться было поздно: колесо моей судьбы уже завертелось и остановить его я не мог.

Хотя мороз все крепчал, я его почти что не чувствовал. От быстрой ходьбы и непрерывно терзавшего меня страха все мое тело покрылось испариной. Только уши одеревенели от холода настолько, что я боялся, как бы они не сломались, если я ими нечаянно обо что-нибудь задену.

— Послушай, Крашник, а ты точно знаешь, что эта тропинка ведет в ваше село? А вдруг мы заблудились. Тогда нам до конца жизни не найти дорогу.

— Молчи ты, Фома неверующий! Коли я что говорю, можешь мне верить, как самому себе. Сколько раз мы с отцом ходили на базар… Да и в ту субботу, когда я убежал из интерната, — помнишь, наверное, этот случай? — я шел по этой тропе. Да что говорить? Я мог бы здесь пройти и с закрытыми глазами, мои ноги сами доведут меня до дому.

Крашник действительно не в первый раз удирал из интерната. Как-то в начале осени после уроков он внезапно исчез или, как было принято говорить у нас в интернате, испарился. Я сначала подумал, что он пошел в баню или в город за какими-нибудь покупками, но он не вернулся ни вечером, ни на следующий день. У меня в то время как раз была чесотка, и я решил, что он тоже чем-нибудь заболел и его положили в больницу. Но такой словно высеченный из камня парень, как Крашник, вообще не знал, что такое болезнь. Он просто затосковал по дому и побежал повидаться с родными. Вернулся он в понедельник рано утром, нагруженный сумкой, полной всевозможной еды. Там был целый каравай хлеба, два или три больших куска брынзы, дикие груши, яблоки и многое другое.

— Долго еще идти, Крашник? — спросил я, еле волоча ноги.

— От силы четыре часа, а может, и того меньше, — отрезал он.

Мне казалось, что мы идем уже часов десять, но деревни все еще не было видно.

— Если дедушка Ста́мен у себя, — сказал Пано, — мы зайдем к нему, согреемся и немного отдохнем. Старик он добрый, сам увидишь.

— А кто он такой? — спросил я с проснувшейся надеждой.

— Мельник. Его мельница вон в той балке. Если вода не замерзла, мы его обязательно застанем перед очагом, в его любимой позе — нога на ногу — и с обязательной фляжкой рядом. Выпить он любит. Да это и понятно. Он на мельнице всегда один. И в деревне у него никого нет.

В самом деле, вскоре мы спустились на дно оврага, где бурлила быстрая горная речка. Но на мельнице не было ни души. Ее черный силуэт еле выделялся в окружающей нас темноте.

— Разве этот пьянчуга усидит здесь в праздник! — сердито проворчал Крашник, явно недовольный тем, что мельница оказалась запертой. — Небось отправился в деревню к друзьям промочить пересохшее горло. Для него дороже всего на свете ракия. Он может прожить без хлеба и без мяса, но без крещеной влаги и без табака — ни за что.

Уже под полночь мы услышали вдали хриплый собачий лай, из чего я понял, что деревня уже где-то близко. А вскоре я действительно увидел несколько тусклых огоньков, мерцающих во тьме.

— Вот, браток, мы и у ворот рая! — с нескрываемой радостью воскликнул Пано. — Только мои уже видят свой третий сон.

Горцы, особенно скотоводы, обычно рано ложатся спать, но их сон чуток, как у зайца. Как принято говорить, они спят одним глазом. Поэтому стоило Пано постучаться в дверь, как изнутри почти сразу прозвучал заспанный мужской голос, словно исходивший из глубин пропасти:

— Кто там?

— Это я, папа, — задыхаясь от волнения, ответил мой товарищ. — Открой!

Человек откашлялся, что-то пробормотал и через несколько мгновений оказался перед нами на пороге дома с коптилкой в руке. Это был настоящий горец, высокий, немного сутулый, как и его сын, с густыми черными усами. «От этого бука, — подумал я, — и откололось полено по имени Пано».

— Бог мой, детки! — обрадовался он, не скрывая, однако, своего удивления. — Хотя в канун николина дня может произойти и не такое чудо. Откуда это вы, да еще в такой поздний час, сынок?

— Нас отпустили на три дня на каникулы. — Видно, Крашник наспех придумал эту неуклюжую ложь. — В нашей школе разместили призывников, а нам приказали идти по домам. Так что мы свободны.

В низких, с глиняным полом сенях нас уже ждала мать Пано, еще не совсем проснувшаяся, с заспанными, слезящимися глазами.

— Пано, сынок! — радостно воскликнула она, протягивая к нему дрожащие руки, и тотчас залилась слезами. — В такую ночь, в горах, когда вокруг бродят волки… Неужели в твоей голове нет ни капли разума, мой дорогой!..

Она охала, удивлялась, крестилась и благодарила доброго святого Николу за то, что он привел к ней сына живого и здорового. Только потом она заметила меня и спросила:

— А это твой товарищ? Кто он такой?

— Мы вместе учимся, — коротко ответил Пано.

— Так чего же вы стоите в сенях, как чужие? Проходите в комнату, ведь вы небось замерзли да и проголодались… Сейчас я вам приготовлю ужин. Устраивайтесь поудобнее.

Комнатка была похожа на небольшой ящик с черным от дыма потолком. Но зато здесь было тепло и уютно, хотя и попахивало потом. Под грязными одеялами из козьей шерсти лежали двое детей моложе Пано, его брат и сестра. Мой товарищ посмотрел на них, словно испытывал желание их разбудить, потом вынул из внутреннего кармана горсть слипшихся конфет и высыпал их на подушке между головами детей.

— Завтра они будут до потолка прыгать от радости, — тихо прошептал он.

Пано помолчал немного, затем, как будто очнувшись от сна, в который погрузился вместе со своими братом и сестрой, обратился ко мне.

— Садись, браток, — сказал он, указывая на угол циновки, часть бедняцкой постели, на которой спала его семья.

Тем временем его мать возилась в соседнем помещении, стучала посудой, звенела ножом и через некоторое время вошла к нам, неся в одной руке чугунную сковородку, полную жареной свинины, а в другой — два куска черного ячменного хлеба.

— Ешьте скорей, вы, странники, а затем сразу в постель. Небось измучились, шагая по этим проклятым холмам…

Мы не стали дожидаться повторного приглашения. Набросились на хлеб и свинину и без устали работали челюстями до тех пор, пока сковорода не опустела.

После такого царского ужина я уснул мертвым сном.

Когда мы проснулись, солнце стояло уже высоко, ярко освещая окрестности. День был чудесный, вокруг ни следа от серой, давящей городской обстановки. Здесь, в этих диких горах, человек мог привольно дышать, чувствовать, что он живет, и радоваться жизни. Деревню окружали холмы, дубовые леса с красными листьями, которые еще не унесли ветры; наверху — чистое, прозрачное небо. Странно, но на полях почти не было снега. Зима еще не успела расстелить здесь свое белоснежное покрывало.

Однако моя радость была недолгой.

Когда мы вошли в дом и сели завтракать, к нам присоединился отец Пано. Судя по соломинкам на его грубой домотканой одежде из козьей шерсти, он пришел из хлева, где кормил скот. Тяжелый вздох невольно вырвался из моей груди. «Наверно, и мой отец в эти часы подкладывает сено овцам и корове», — подумал я.

— А теперь, ребята, говорите правду, что за беда привела вас сюда в столь поздний час? — спросил Крашник-старший удивительно мягким для своего огромного роста голосом.

Как ни ласково он говорил, у меня кусок застрял в горле. «Ну, Пано, давай придумывай что-нибудь», — с надеждой посмотрел я на него, хотя и понимал, что шила в мешке не утаишь и нам придется сказать правду.

— Понимаешь, вчера… призывники… — растерянно залепетал Пано, покраснев как рак.

— Кормят вас все так же плохо? — спросил отец.

— Свинья не станет такое есть! — затараторил, как пулемет, Крашник-сын. — Капуста, лук-порей, сушеная козлятина, каждый день одно и то же.

— Все это так, ребята, все это так. — Крашник-отец говорил спокойно, стараясь ничем нас не обидеть, но внушительно. — Однако уж коли человек хочет чего-нибудь добиться и выбиться из той нищеты, в которой жили не по своей вине его отец, дед и прадед, он должен преодолеть многие препятствия… Вам подавай все сразу, а ведь так не бывает, не может быть. Человек рожден, чтобы бороться, всегда и везде. А вы? Соскучились — скорей домой, голодные — опять домой. Ну, скажем, ты, сынок, останешься здесь. Что же ты будешь делать? Чем жить? Земли у нас нет, коз нет, ничего нет. Вот и перебиваемся с хлеба на квас. Мне уже поздно что-нибудь менять в своей жизни, и я останусь здесь, но только для того, чтобы ты здесь не остался. Эх, мне бы твои годы! Но что делать, моя юность прошла безвозвратно.

Он замолчал, однако мне стало ясно, что Крашник-отец догадался о нашем намерении. Иначе ему незачем было читать нам эту нотацию.

Перед тем как уйти, он улыбнулся, погладил нас обоих своей тяжелой, но теплой рукой по голове и сказал:

— А теперь отдохните хорошенько. После обеда я вас отвезу в город.

Мы молча посмотрели ему вслед.

 

ПЕРВАЯ РЕВНОСТЬ

К счастью, эпизод с краденым луком не дошел до ушей воспитанников интерната. Секретарь комитета молодежи Иван решил его замять, директор тоже не придал ему большого значения.

— Где ты найдешь львенка, который согласился бы щипать травку, — сказал он. — Это ребята из деревни. Они привыкли есть много, а коли нет хлеба, хотя бы чем-нибудь набить свои желудки. А мы их кормим… — Тут он махнул рукой и посоветовал Ивану не начинать дела, ограничившись одним строгим внушением.

Иван долго говорил со мной. Оказалось, что он из наших краев. Его деревня была недалеко от моей. Он даже видел меня где-то прежде и знал, как зовут моего отца.

Я был очень рад, узнав, что я не один прибыл сюда с того конца света.

— Видишь ли, я совсем не думал о том, что делаю, — объяснил я ему скорее для того, чтобы оправдаться перед собственной совестью. — Просто мне очень захотелось порея, чтобы ему пусто было…

— Нам часто бывает трудно справиться с собственными желаниями, — ответил Иван, — но подумай, стоило ли тебе из-за головки лука убегать из интерната. Хорошо еще, что старик, — он имел в виду директора, — у нас добрый. Другой на его месте вас просто бы выгнал, и дело с концом. А куда бы тогда ты делся? Что бы делал, вернувшись домой? Пойми, мы не из тех, у кого есть возможность выбирать. У бедноты только одна дорога, одна возможность улучшить свою жизнь — учиться. Думаешь, мне было легко выдержать здесь три года? Разве нас лучше кормили и поили? В первое время в интернате даже постелей не было, мы спали на соломе.

Он говорил просто, но его слова внушали мне бодрость. Теперь я понял, что совершил ошибку, предавшись минутному малодушию, чувству, которое свойственно многим деревенским ребятам, впервые столкнувшимся с теневыми сторонами суровой городской жизни. Дружба с Иваном была для меня очень полезной.

Иван стал как бы моей совестью. Все, что он говорил, уже давно жило в моем сердце, хотя и не всегда прорывалось наружу. Мне казалось, что он некогда испытывал те же сомнения, которые мучили меня сейчас, но время помогло ему их преодолеть, победить все, что терзало и отравляло его душу.

Как-то в субботу после обеда он пришел к нам в класс и сунул мне в руки какой-то сверток.

— Вот, возьми! — сказал он. — На дворе уже зима, а ты все еще ходишь в коротких брюках. Будешь носить мои. Они хоть и летние, но зато длинные. Я носил их, когда ездил на стройку, и с тех пор они лежали у меня в чемодане.

Я не знал, плакать мне от унижения или радоваться подарку. Мои короткие хлопчатобумажные, выкрашенные ореховой скорлупой брюки уже давно никуда не годились, и тем не менее мне приходилось их носить, так как обещанные матерью деньги все еще не приходили, словно их везли на черепахе. А брюки, которые мне подарил Иван, были достаточно длинными и широкими. Правда, они были сшиты из голубого рабочего полотна, но для меня это не имело значения. Зато они хорошо защищали от мороза мои ноги, хотя пояс и пришлось подвернуть несколько раз.

Как-то в воскресенье после занятий Иван предложил мне пойти погулять. Я охотно согласился, так как уже давно не выходил из интерната и даже забыл, как выглядит город. Мы брели по длинной мощенной брусчаткой улице. У какого-то сопливого мальчишки, который нахохлился на морозе, как воробей, мы купили тыквенные семечки и, щелкая их, молча рассматривали витрины магазинов.

Проклятые семечки! Мои воспоминания опять вернули меня домой. В нашем сарае всегда было полно желтых кормовых тыкв. Мать резала их и варила похлебку для свиней, а я вынимал из них семечки, очищал их от мякоти, солил и жарил в духовке. Семечек было так много, что, оказавшись в городе, я никак не мог понять, как это их можно продавать или покупать. Сначала мне захотелось поделиться этими мыслями с Иваном, но потом я подумал, что, пожалуй, не стоит говорить о таких пустяках.

Мы как раз шли мимо витрины кондитерской и вели разговор о приближающихся зимних каникулах, как вдруг у меня потемнело в глазах. Я увидел, что навстречу нам идут парень и девушка. Это были франтик Климе и Весна, дочь преподавателя Дроздовского. Господи, почему меня не поразила молния, раньше чем я их увидел!

Они не заметили нас и пошли дальше своей дорогой, а мне казалось, что я уже не человек, что я вдруг превратился в ничто, и я даже пощупал себя руками, чтобы проверить, существую ли на самом деле. Разумеется, вполне нормальному человеку никогда бы и в голову не пришло вести себя так глупо, но в тот момент я действительно потерял рассудок. Быть может, мне было обидно, что Весна меня даже не заметила, или возмутил самоуверенный вид избалованного франтика Климе? Ничуть. Просто я вдруг почувствовал себя одиноким, никому не нужным и навсегда затерянным в чужом городе среди чужих людей. В этот момент я даже забыл, что рядом со мной идет Иван, я шел, как пьяный, ничего не видя вокруг, жевал семечки вместе со скорлупой и, возможно, даже дрожал, потому что Иван вдруг стукнул меня ладонью по спине, разом прервав мои дурные сны.

— Ты, наверно, замерз, — сказал он. — Давай вернемся в интернат.

— Да, мне очень холодно, — соврал я, чтобы скрыть от него подлинную причину моего непонятного состояния.

А потом я всю ночь, как лунатик, бродил по мощеному двору интерната. Непонятное чувство взбудоражило меня и наполнило смутной тревогой. Что это было? Ревность? Беспомощность? И чего я хотел от девушки, с которой познакомился лишь благодаря случаю, нелепому стечению обстоятельств и которую видел всего несколько минут? В моей памяти звучал ее голос, который вновь спрашивал меня, растут ли фисташки на дереве и есть ли у меня музыкальный инструмент. У меня? Музыкальный инструмент? Когда единственный инструмент, к которому я прикасался, была старая пастушья свирель из бузины, да и то не моя, а чужая. А быть может, она просто смеялась над простым деревенским парнем? И я вновь слышал ее смех, звеневший, как серебряные бубенчики ландышей или крохотные прозрачные льдинки. И этот смех терзал мне душу.

Я все чаще стал беседовать с Иваном. Что-то влекло нас друг к другу. Мы были земляками, к тому же я был одинок и испытывал невольный страх перед окружающими меня чужими людьми… Иван же был волевым, серьезным парнем, авторитет которого среди «макаронников» не уступал авторитету любого преподавателя. Я нуждался в таком друге. Я знал, что в любой беде всегда смогу на него опереться, что он убережет меня от всяких искушений и ошибок.

Однажды Иван остановил меня на лестнице у входа в столовую. Лицо его было озабоченно. Он участливо посмотрел на меня и сказал:

— В последнее время у тебя что-то не ладится с учебой. Я говорил с Дроздовским, и он сказал, что ты стал каким-то рассеянным, будто витаешь в облаках.

Услышав имя Дроздовского, я покраснел до ушей. Все, что он говорил обо мне, было чистой правдой. На занятиях я никак не мог сосредоточиться, уроки готовил не так старательно, как прежде; мне стало все равно, тройку я получу или пятерку… А когда я читал учебник, то от этого все равно было мало проку, потому что я тут же забывал прочитанное. Я смотрел в книгу, а передо мной, словно из тумана, постепенно проступали два синих озерка. Они сверкали на белом, чистом, как лотос, лице, от которого, казалось, исходили солнечные лучи, превращавшиеся в золотистые волосы. Но этот образ тотчас темнел и исчезал, а на его месте появлялось серое безобразное пятно, которое превращалось в физиономию Климе. Вот он важно шагает рядом с ней по главной улице, самоуверенный, наглый, не обращая никакого внимания на бедного, обтрепанного деревенского парня, волей судьбы или случая заброшенного в этот город.

«Что со мной? — спрашивал я себя. — Какой червь грызет мою душу, лишает меня сна? Зависть? Ревность? А может быть, я страдаю потому, что мои слишком широкие, как у клоуна, хлопчатобумажные брюки так смешно шуршат, а рваные ботинки совсем не подходящая обувь для столь сильного мороза? Что это? Что?» Я не знал, как назвать чувство, которое испытывал, но оно, подобно северному ветру, леденило мою кровь.

Да, Дроздовский был прав, когда говорил, что я витаю в облаках. Я думал только о Весне, ее чудесный образ царил в моем сердце. Я боролся со своими чувствами, но стоило мне закрыть глаза, как она тотчас вставала передо мной. И я не только забросил учебу, я уже давно лишился сна. По ночам мне хотелось бродить по улицам и считать звезды или часами смотреть в окна ее дома со слабой надеждой увидеть в одном из них, словно портрет в рамке, ее красивую головку. Я мечтал достать с неба солнце, чтобы оно светило только мне и ей. А сколько раз я стоял у стены ее дома, ловя льющиеся из окна звуки пианино!

…Однажды шел дождь. Я стоял и смотрел на капли, которые стекали с черепичной крыши и падали на землю в пробитые ими ямки. Я слушал их монотонную музыку — кап-кап-кап, — и мне казалось, что до меня доносятся издали удары пальцев по клавишам пианино. Что хотела она поведать своей игрой? Может быть, какую-то тайну, скрытую на дне ее сердца и никому доселе не известную, ту, что лишала ее покоя и не давала спать по ночам? Или же она испытывала величайшую радость и спешила поделиться ею со всем миром? А может быть, она обращалась к созданному ее воображением герою, живущему только в ее сердце? Или я все это выдумал? И она просто исполняла обыкновенные упражнения, надоевшие ей самой.

Нередко вечером я видел ее силуэт за занавеской окна. Эти мгновения были для меня и сладкими и мучительными. А потом я еще сильнее страдал, сам не зная почему. Мне казалось, что весь мир объединился против меня, а мои товарищи по интернату — участники этого заговора. И тогда я ложился в кровать, накрывался с головой ветхим одеялом и погружался в свои грезы. Возможно, именно в эти тревожные ночи в моей голове стали зарождаться первые стихи. Слабые и робкие, как весенние ростки, они требовали тепла и солнца, но мой холодный рассудок быстро замораживал их, и они погибали, так и не успев развиться и расцвести.

Кончалось первое полугодие моего пребывания в интернате. Иван еще несколько раз говорил со мной о моей учебе, пытаясь вернуть меня в реальный мир школьных будней.

— Еще не поздно все исправить, — твердил он. — Впереди еще второе полугодие, и тебе надо напрячь все силы. Ты сообразительнее и способнее, чем об этом можно было бы судить по твоим отметкам за первое полугодие… Как говорится, лиха беда начало. Эта пословица подходит для любого дела, в том числе и для учебы.

«Начало? — думал я. — А как быть с началом того, о чем ты и понятия не имеешь? Чем оно кончится? Или так и останется началом без конца, вечной незаживающей раной, от которой я буду страдать, возможно, всю свою жизнь?»

В то время я был искренне убежден в том, что мои чувства неизменны и вечны, и в этом-то и состояла моя трагедия. У меня был слишком мягкий характер — причина многих моих будущих горестей.

«Почему, — думал я, — я не могу быть таким холодным и суровым, как Крашник?» Но тут же понимал, что неправ. Крашник был добрым парнем. Просто не довелось ему испытать то, что испытал я. И может быть, в этом было его счастье.

 

ГИБЕЛЬ ОРЕХА

Это произошло в самую страшную зиму в моей жизни. Когда я на каникулы приехал в деревню, глаза мамы были красны от слез. Сестренки и братик, съежившись, сидели в холодной комнате, у потухшего глиняного очага. Безмолвные, замерзшие, они как будто разучились говорить, смеяться, даже плакать. Словно их поразила молния.

Вокруг лежали огромные сугробы. Оторванное от всего мира село, казалось, задыхалось под снегом. Ночью с гор спускались голодные волки, они жутко выли и в поисках добычи нападали на лошадей и ослов, а иногда и на людей.

Дома у нас не было ни крошки хлеба, ни полена дров.

Моя мать целыми днями стонала.

— Боже, как выдержим мы эту проклятую зиму? — то и дело повторяла она.

А снег все валил и валил не переставая. Мягкий, тяжелый, сырой, он словно хотел накрыть весь мир своим холодным белым покрывалом.

За несколько дней до этого двое охотников нашли в Шенкова Корня куски солдатской шинели. Житель соседнего села возвращался из армии домой на побывку и глухой ночью повстречался в лесу со стаей волков. Неизвестно, была ли у него с собой винтовка. Он защищался ножом, колол и резал, убил трех волков, но их было тринадцать, может быть, тридцать — никто их не считал. Они одолели его, и на месте схватки нашли только несколько кусков шинели да подметки от сапог.

Из загонов исчезали овцы, по десятку сразу. Некоторых зарезали остроухие разбойники (это было видно по кровавым следам на снегу), другие просто исчезли, будто растаяли.

Ко дню святого Ио́вана пришлось зарезать поросенка, который весил всего-навсего четыре килограмма, мама выгребла из ящика кухни последнюю горсточку муки. Но разжечь огонь было нечем.

— Проклятие! — охала бабушка. — Что делать, где найти дрова? Захворают дети!

У нас не было ни лошади, ни мула, ни осла, чтобы съездить в лес за дровами, но, если бы они и были, никто не отважился бы отправиться в такой снегопад в горы. Ведь там можно было встретиться с волками, а жизнь еще никому не надоела.

На бабушкин вопрос, что делать, где найти дрова, был только один ответ, но никто не решался произнести это слово первым. При одной мысли, о чем пойдет речь, холодные мурашки пробегали по моему телу.

Орех!

Перед нашим домиком возвышался старый орех, густая крона которого накрывала летом весь двор и часть крыши из камыша. Мощный, ветвистый, он словно грозил своими голыми руками разбушевавшемуся зимнему небу.

Вся история нашей семьи была связана с ним и будто записана на кольцах его толстого ствола. Он помнил многие трагические события далекого прошлого, да и мое детство тоже.

И все же старший мой дядя наконец осмелился сказать:

— Другого выхода у нас нет. Надо срубить орех.

Мать неслышно заплакала, а бабушка вздрогнула, словно ее укусила змея.

— Раньше чем топор коснется его ствола, он должен пройти через мое тело! — заявила она.

Да, бабушка не могла сказать иначе, и для этого была причина. Не только наша семья, но и все село знало историю ореха. Старики — как очевидцы, молодые — по рассказам. Мой дед — известный комитский воевода — был когда-то повешен на одной из его ветвей. Турецкие солдаты схватили его спящего, предварительно окружив дом, и расправились с ним, чтобы надолго запугать непокорных гяуров во всей округе. Но странно, с тех самых пор орех вызывал у нас не отвращение и страх, а чувство гордости. Он стал символом свободы и казался мне вечно живым, непокорным и непобедимым гигантом.

На том самом суку, на котором был повешен мой дед, бабушка укрепила деревянную люльку, наполнила ее ароматным сеном и укачивала в ней своего младшего сына, а моя мать — меня.

Глядя на могучее дерево, храбрая старуха часто говорила:

— Оно пьет из трех подземных молочных источников, поэтому его плоды налиты молоком!

Молча стоял старый орех, ломая ветры своими голыми руками, и только он один оказывал достойное сопротивление бешеной зимней стихии. Никакая гроза не могла его согнуть, сломать, победить.

«Каждую осень он стряхивает золото со своих плеч и умирает», — думал я раньше. Но он не умирал. Это был только временный отдых, сон, иначе не смог бы он зимой сберечь между своими заснеженными пальцами-ветвями птичьи гнезда. Весной он опять просыпался, оживал, чтобы встретить крылатых гостей, прилетающих с юга, предложить им теплый угол, защитить от ветра. А они выращивали здесь свое голосистое потомство, скрашивая безрадостную жизнь в доме сельского бедняка. Даже теперь, когда птицы улетели на юг, самый свирепый ветер не мог развеять, стереть из памяти их прекрасные звонкие и теплые песни, которые звучали в моем сердце. Они будили во мне воспоминания, вселяли надежду на будущее — единственное утешение в эти морозные, полные отчаяния дни.

Орех не умел говорить по-человечески, и все же я помню, какие чудесные сказки рассказывал он мне летом своим мягким многолистным шелестом в теплые, тихие звездные вечера. Эти сказки всегда были со мной, странно переплетенные с теми, что мне рассказывала бабушка. Одни были порождены звездами и тайнами ночи, другие создала сама жизнь. Так вырастает порой кудрявый клевер среди полыни. Часто потом я ощущал в себе такую мощь, такую волшебную силу, что, казалось, был в состоянии перевести на человеческий язык, пересказать все сказки старого ореха. Все до конца. Но едва я раскрывал рот, как мои губы произносили только одно слово: «топор». Да иначе и быть не могло. Этот топор до сих пор словно вонзается в мое сердце, заставляет его обливаться кровью. Клянусь, что не будь та страшная зима такой холодной, такой снежной, такой лютой, я вечер за вечером пересказывал бы вам сказки старого ореха, в которых жили все радости и горести моей жизни, моего детства. Но сейчас я не могу этого сделать, у меня просто нет сил. Стоит мне припомнить все случившееся, как в моем горле словно застревает комок, а глаза наполняются слезами, как будто в них насыпали молотого перца. И довольно об этом. Все и так ясно — гибель старого ореха была концом всего! Концом всего!

Каникулы прошли, но я остался в деревне. Снег, снег, снег — все дороги замело, и добраться до далекого города было невозможно.

Когда я настаивал на том, чтобы сделать такую попытку, мать тут же возражала:

— Неужели я должна тебя потерять?.. Сиди дома, пока не пройдет ненастье…

Затем вдруг подули теплые ветры, создавшие иллюзию близкой весны. Крыши ночами плакали, с них падали и ломались ледяные мечи зимы — сосульки. Мор валил скот, кур косила чума. Каждое утро крестьяне сносили их к ручью целыми охапками. И хотя, казалось, все лисицы в мире собрались вокруг села, они даже не смотрели на подохших птиц.

С гор потекли мутные ручьи, они сливались в потоки, которые дико ревели, вырывали с корнем столетние деревья, переворачивали и катили большие валуны. Крестьяне с мотыгами и лопатами выходили рыть канавы, чтобы защитить свои дома от воды: стоило потокам повернуть в сторону деревни, чтобы от нее осталось одно воспоминание.

А тут еще разразился ливень.

— Потоп, настоящий потоп! Видать, скоро погибнет этот грешный мир! — плакали женщины и в страхе молились.

Нет, никогда мне не забыть этих страшных дней!

 

ВАМПИРЫ

Зимой в интернате было так холодно, что замерз бы и белый медведь. В спальнях больше вообще не топили. Ходил слух, что таков, мол, приказ начальства, которое решило воспитывать нас по-спартански. Другие возражали и считали это выдумкой. Просто у нас не осталось ни одного гнилого полена, ни одного, даже самого маленького кусочка угля.

Как бы то ни было, но мы замерзали и с полдесятого вечера до шести утра, когда нас свистком поднимал дежурный воспитатель, щелкали зубами, как голодные волки, под нашими ветхими одеялами. Старое здание интерната пронизывали насквозь сотни лютых ветров. Они завывали всю ночь, не давая нам сомкнуть глаз. Мы съеживались, накрывались с головой и пытались согреть себя собственным дыханием, но ничто не помогало, и мы боялись, что не доживем до утра.

Ребята несколько раз пытались пронести тайком в спальню старую жаровню, дырявую солдатскую каску и ржавый котел, найденные ими на свалке, чтобы развести в них огонь, разжечь несколько кусочков украденного на рынке угля, но интернатское начальство тотчас пресекало подобные попытки, ссылаясь на возможность пожара, от которого якобы может сгореть весь город.

Больше всего боялся пожара «Святой Илья», самый трусливый наш воспитатель, которому ученики надавали целую кучу шутливых прозвищ. Однако чаще всего его называли «Божий поросенок».

— Если бы начальство сочло это необходимым, — объяснял нам Божий поросенок, и при этом красный кончик его носа все время двигался, словно он копался в мусорной куче, — оно бы даже спрашивать вас не стало, а давно поставило бы в ваших спальнях и печки и жаровни. Однако пора бы нам знать, что достаточно одного уголька, одной искры, чтобы загорелось все здание, а от него и весь город. А у нашего молодого государства нет лишних городов, чтобы жечь их попусту. Помните об этом и постарайтесь привыкнуть к холоду. К тому же это очень полезно.

Не успел, однако, Божий поросенок перевести дух после своего нравоучения, как кто-то из учеников спросил его из-под одеяла:

— Значит, у вас дома печку не топят и вы всю зиму сидите в холоде?

— Я живу не в интернате и не собираюсь стать учителем, — вспыхнул до корней волос Божий поросенок. — К тому же, когда я в свое время учился, у нас были другие порядки. А теперь вы, если хотите стать людьми, должны привыкать к новым. И не отступать ни перед какими трудностями.

Для Божьего поросенка больше подошло бы прозвище «Доносчик» или «Шпион», потому что он по любому поводу бегал жаловаться на нас то к директору школы, то к директору интерната. Это был пустой, ограниченный человечек, и все мы прекрасно знали, что «в свое время» он ничего не окончил, а был простым жестянщиком и изготовлял колокольчики и бубенчики для скота. Теперь, когда всех коз уничтожили, он остался не у дел, передал свою мастерскую сапожнику и пошел работать в интернат воспитателем.

После его слов в спальне наступила тишина, в которой неожиданно прозвучал исходивший, казалось, из глубины пропасти голос Пано Крашника:

— Вот это здорово, ничего не скажешь. У нас зубы во рту и те замерзли, а нам говорят: «Не подыхай, осел, дождись зеленой травы». Да еще уговаривают привыкать к холоду. Нет уж, дудки! Можно привыкнуть к чему угодно, но только не к голоду и холоду!

Из-под всех одеял послышалось хихиканье, а Божий поросенок захлопал в ладоши, как петух крыльями, перед тем как закукарекать.

— Прекратить болтовню! А не то завтра всех вас вызовут к директору… Спать, сейчас же спать! И чтобы я больше не слышал ни слова… — С этими словами он выкатился из спальни, провожаемый все тем же хихиканьем.

Как только за ним закрылась дверь, Крашник высунул из-под одеяла свою большую голову и прошептал мне тихо:

— Какие же мы дураки, что вернулись сюда! Так хорошо убежали, а потом…

— Хрен редьки не слаще, — так же шепотом ответил ему я. — Сейчас нам нигде не обрести рая, Крашник. Нигде!

— Все равно я опять убегу, — настаивал он. — С тобой! А если ты не захочешь, то один. Лучше жить одному в горах, чем терпеть такое…

— А в горах тебя слопают волки.

— Трус ты, а не крестьянин!

После этого мы оба умолкли. Остальные тоже прекратили шушукаться, как будто им больше нечего было сказать друг другу. Но как и всегда, мы еще долго не могли уснуть от холода, голода и постоянной тоски по дому. Близилась ночь, которая постоянно вызывала в нас страх своей беспросветной тьмой и лютым холодом.

Как бы специально для того, чтобы усугубить наши несчастья, среди ребят пронесся слух, что на чердаке интерната поселились вампиры и каждую ночь пищат там тонко и визгливо, словно голодные крысы (некоторые уверяли, что это и в самом деле крысы). Иногда их голоса звучали хрипло, а порой придушенно, как будто кто-то затыкал им рот. Все ученики дрожали от страха и по ночам не могли сомкнуть глаз или высунуть голову из-под одеяла, не то чтобы подняться на чердак и проверить, какое горло издает такие страшные звуки. Сжавшись в комок, мы лежали в своих постелях и с ужасом ждали, что вот-вот рухнет потолок и на нас набросятся эти кровожадные твари. Наконец, мы обратились к воспитателю и откровенно поведали ему обо всем, умоляли спасти нас от вампиров, но Божий поросенок только поднял нас на смех.

— Как вам не стыдно быть такими суеверными, вы, деревенщина! — кричал он. — Пора бы вам знать, что никаких вампиров нет и никогда не было. Все это чистейшая ерунда!

Однако сам Божий поросенок никогда не оставался на ночь в старом интернатском здании, хотя ему и была предоставлена здесь специальная комнатка. Наоборот, с наступлением вечера он спешил убраться к себе домой, в теплую квартирку.

С появлением вампиров (или слухов о них) никто больше не осмеливался выйти ночью из комнаты даже в уборную, которая находилась в противоположном конце двора, тем более что эти проклятые существа стали появляться под самыми окнами нашей спальни. Среди ребят нашлись и такие, которые якобы видели их по нескольку сразу: и белых, и серых, и черных, и красных. Говорили, что они собираются под оливой во дворе, о чем-то договариваются, прыгают и танцуют, разумеется, совершенно беззвучно, как и подобает вампирам.

Какие только слухи не ходили в это время по интернату! Рассказывали, что вампиры нападают вечерами на одиноких девушек, останавливают пьяных и отнимают у них деньги. Нашу молоденькую учительницу математики они окружили неподалеку от школы, когда она возвращалась с учительского собрания, и страшными угрозами вынудили ее дать обещание исправить сорок четыре двойки, которые она выставила в своем классном журнале. И учительница была так напугана, что не рассказала об этом никому ни слова, а на уроках стала какой-то странной и рассеянной. Спрашивала она учеников уже не так строго, как обычно, а в трех старших классах исправила почти все плохие отметки по своему предмету.

Вскоре вампиры стали подлинной напастью для всего города. С наступлением темноты люди спешили поскорей добраться до дому. Улицы пустели. Горожане сидели за запертыми дверями и ставнями, боясь высунуть нос наружу, а по городу всю ночь курсировали патрули, пытаясь напасть на след злоумышленников.

Но насколько мне было известно еще из рассказов моего деда, вампира нельзя поймать ни за рога, ни за хвост, не берет его и пуля. При желании он мог превратиться в большого паука с крупными красными глазами, который набрасывался на людей и высасывал из них кровь, или даже в маленького козленка. «Ты идешь себе спокойно по дороге, — говорил мой дед, — и вдруг видишь перед собой невинную божью тварь, которая жалобно блеет, будто потеряла свою мать. Наклоняешься к козленку, хочешь его погладить или приласкать, а он вдруг цап — уже вцепился черными когтями тебе в горло».

Вот почему мы всю ночь, как уже было сказано, не осмеливались высунуть голову из-под одеяла.

Как же завидовали мы в эти дни ученикам старших классов, которые не боялись ни Божьего поросенка, ни вампиров. Интернатских законов, предписывающих нам ложиться во столько-то, вставать во столько-то и никогда не опаздывать к обеду и ужину, для них будто не существовало. Из города они возвращались, когда хотели, порой уже под утро, курили не только в туалете, но даже в спальне, поскольку Божий поросенок вечерами вообще к ним не заходил. Особенно вызывающе вели себя очкарик Герчо и Негр, которые вопреки всем правилам безжалостно тиранили нас, учеников младших классов, заставляли исполнять все их поручения, вплоть до того, что посылали вечерами в город за покупками, не обращая внимания на все наши страхи. И мы шли, потому что боялись их больше, чем самого директора школы.

Пришлось однажды и мне встретиться с вампирами, однако об этом надо рассказать более подробно.

Как-то ночью мне понадобилось выйти. Кругом царила мертвая тишина, но как я ни дрожал, все же решился на столь отважный поступок. Однако, едва я повернул назад, как передо мной появилась чья-то фигура, сжимавшая в зубах горящую сигарету. Фигура подошла ближе, сунула мне сигарету в руку и приказала страшным голосом, в котором, как мне показалось, не было ничего человеческого:

— Затянись!

Я оцепенел от страха, кровь в жилах застыла, я еле удержался на ногах.

— Я никогда еще не курил, — взмолился я.

— Сооо-си! — скомандовала фигура и сунула мне сигарету прямо в рот.

Я затянулся и закашлялся так, что мои глаза чуть не выскочили из орбит.

Вампир подождал, когда пройдет приступ кашля, после чего опять сунул вонючую сигарету мне в рот. Я снова покорно затянулся и снова закашлялся до полного изнеможения. Это повторялось до тех пор, пока вампиру не надоело заниматься со мной этой страшной игрой. К этому времени силы мои почти полностью иссякли, перед глазами стояли красные круги, а желудок сжимали спазмы. Затуманенная голова с трудом воспринимала слова вампира, который изрекал их не терпящим возражений тоном, как судья, выносящий приговор преступнику:

— Отныне каждую ночь в эту пору ты будешь приходить сюда и приносить четыре сигареты. Три для нас, троих вампиров, четвертую — для себя. Но если ты кому-нибудь проболтаешься об этом, ты сам вынесешь себе смертный приговор.

Только сейчас я заметил, что позади первого вампира, моего палача, у церковной стены стояли еще двое.

— И запомни, — вновь раздался страшный голос, который мог принадлежать лишь самому сатане, — если ты не выполнишь наш приказ, то на следующую ночь, когда ты заснешь, мы потушим свечу твоей жизни…

В интернат я возвращался пьяный от табачного дыма и едва живой от страха. На лестнице я упал, у меня началась рвота. Казалось, мои внутренности выворачиваются наизнанку, чтобы исторгнуть принятую порцию яда, и я лишь с трудом добрался до кровати.

Тем не менее я не осмелился нарушить приказ вампиров. Днем мне удалось добежать до табачной лавки и купить четыре сигареты. Ровно столько, сколько мне было приказано. Повторилась та же история, что и предыдущей ночью. Я курил, кашлял, голова у меня кружилась, а потом снова началась рвота. Я чувствовал, что долго так не выдержу и рано или поздно упаду мертвым на холодной лестнице интерната, став первой жертвой неизвестных вампиров.

Ах, чего бы только я не отдал за то, чтобы оказаться дома, у своих родителей. Пусть даже в очаге не будет ни уголька, а на столе ни крошки хлеба. Лишь бы вырваться из страшных когтей проклятых вампиров.

— Что это ты такой бледный? — спросил меня Крашник, когда мы утром шли на занятия.

— У меня что-то разболелся живот, всю ночь не давал заснуть, — соврал я. — К тому же в спальне такой холод…

Он как будто ждал этих моих слов.

— Бежать нам надо, бежать! Иного выхода у нас нет, — вновь заговорил он на любимую тему. — Здесь мы погибнем. Сначала голод, потом холод, а теперь эти проклятые вампиры…

Я невольно вздрогнул, услышав это, но промолчал.

Уроки в этот день прошли для меня как в тумане. Я не слушал, о чем говорили учителя, я думал только о постигшей меня беде, о вампирах, о моей беспомощности, о потерянной свободе. Я искал выход из создавшегося положения, но не находил его. Надо мной тяготел страх, он стеснял мою грудь, не давал свободно дышать. Черные тени вампиров преследовали меня повсюду, и от них не было спасения. Я брал взаймы деньги у товарищей, якобы на карандаши, резинки, тетради, и ежедневно покупал на них четыре сигареты. А по ночам выходил во двор и курил вместе с тремя таинственными незнакомцами. Теперь я уже легче переносил табачный дым, меня больше не тошнило и голова не кружилась. Я привык к проклятой отраве, зато по утрам, когда вспоминал об этом, меня охватывало отвращение. Мне казалось, что даже моя душа пропиталась никотином, что я без всякой борьбы отдался в руки дьявола, не шевельнув мизинцем в свою защиту. Поступил, как самый омерзительный трус, встал на колени перед тремя врагами и признал себя их рабом.

А тому, кто хоть раз согнул свою спину, ох как трудно выпрямиться и вновь стать самим собой!

Все, чем я до сих пор жил, как будто рухнуло, и я беспомощно плыл по течению, нигде не видя спасительного берега.

С ужасом думал я о том, с какими глазами предстану теперь перед моими родителями, которые всегда были для меня примером честности, порядочности и трудолюбия. Ведь все мои дурные поступки невольно запятнают и их самих.

В такие тяжелые минуты мне часто хотелось пойти к моему лучшему товарищу — Ивану — и откровенно рассказать ему обо всем. Я знал, что он мне поможет, найдет какой-нибудь выход, чтобы избавить меня от вампиров и вновь вернуть на правильную дорогу. Но я пал уже настолько низко, что мне было стыдно ему в этом признаться. Вот почему я не только не попросил у него помощи, но, наоборот, боялся попасться ему на глаза.

День за днем я ломал себе голову над тем, как мне избавиться от вампиров, а ночами продолжал общаться с ними, беспрекословно перенимая все дурное, чему они могли меня научить. Порою я и сам казался себе настоящим вампиром, закутанным в черный плащ сыном ночи, которого боится все живое. Я был всемогущ, меня нельзя было поймать ни за рога, ни за хвост, я мог в единый миг оказаться там, где хочу, и превратиться во что угодно.

Да, вероятно, Божий поросенок был прав, когда называл меня — и довольно часто — деревенским дурнем. Я катился под уклон и чувствовал, что мне нет больше места среди честных людей.

Однажды тот вампир, который первый заговорил со мной, наверное их вождь, извлек из-под своего черного плаща бутылку и подал ее мне.

— Хлебни, — сказал он. — Глотай, деревенская образина!

Я взял бутылку, поднес ее ко рту… и поперхнулся горькой жидкостью.

— Эй, не вылакай все! — закричал другой вампир, испугавшись, что на его долю не достанется молока от бешеной коровки.

 

ЧЕРВИВЫЕ ЯБЛОКИ

Как раз в это время к нам в школу пришел новый учитель литературы. Это был приятный на вид человек лет тридцати, высокий и смуглый. Его крепкое сложение свидетельствовало о силе и выносливости. Никто не знал, откуда он приехал и какое учебное заведение окончил, однако по его скромной одежде и небольшому количеству вещей можно было предположить, что, едва сдав последний экзамен в институте, он сел на поезд и приехал прямо в нашу школу. Он привез с собой только маленький потертый чемоданчик и поселился в интернате, в тесной комнатушке, предназначенной для воспитателей.

Одни говорили, что его неизвестно по какой причине перевели из Битольского педагогического училища; другие — что он был студентом, провалился на экзаменах и ради куска хлеба согласился работать в нашем интернате и жить под самым чердаком, населенном вампирами, и, наконец, третьи — что он работал прежде трактористом, окончил трехмесячные курсы комбайнеров, но в документе допустили опечатку: написали «литература» вместо «агрокультура». Вообще «макаронники» любили сочинять о своих учителях разные небылицы и, разумеется, сами не верили тому, что болтали.

Как бы то ни было, новый учитель стал преподавать нам литературу и одновременно работать воспитателем вместе с Божьим поросенком.

Трудно сказать, был ли у него какой-нибудь диплом, потому что в то время даже у многих наших профессоров такового не имелось, но свой предмет он знал прекрасно, и это выяснилось на первых же его уроках. Он постоянно сидел, запершись в своей комнатушке, обложившись книгами, но его широкое открытое лицо всегда было освещено мягкой улыбкой. Казалось, он вот-вот скажет хорошее слово.

Не знаю, как другим, но мне всегда было легче и проще общаться с людьми, не подавляющими окружающих избытком мудрости.

На одном из первых уроков новый учитель сказал нам:

— Не стесняйтесь спрашивать меня обо всем, что вам непонятно. Помните: на уроках я ваш учитель, но в свободное время — ваш старший товарищ.

Ученики старших классов, особенно тех, в которых он не преподавал, часто злоупотребляли его добротой.

Однажды, когда он появился в дверях столовой во время обеда, франтик Климе невнятно (рот у него был набит) объявил:

— Берегись, трактор идет!

Шутка была грубой, но многие прыснули.

Кто-то из старших учеников добавил:

— Гусеничный.

Тракторист (таким прозвищем наградили ребята нашего учителя литературы) не мог не слышать этих реплик, но он никак на них не отозвался, подошел к стойке, поговорил о чем-то с поварихами и дежурным и спокойно вышел.

Однако с его появлением в интернате ничто не изменилось. Старшие все также в любое время выходили в город и возвращались, когда им вздумается. Продолжалось и мое рабство у вампиров, которым я регулярно платил налог в виде сигарет. В спальнях становилось все холоднее, а голод — все невыносимее. И хотя я вначале был очарован добротой и человечностью Тракториста, в мою душу постепенно вкралось разочарование, а надежды, что он наведет порядок в интернате, рассеялись. Создавалось впечатление, что новый учитель не проявляет ни малейшего интереса ко всему, что здесь происходит. Делайте, мол, ребята, что хотите, а моя хата с краю.

Вскоре ученики старших классов выкинули такую злую шутку, которая, казалось, перешла все границы. Над дверью комнаты Тракториста они повесили ведро с водой, и, когда он толкнул дверь, чтобы выйти, вся вода вылилась ему на голову. Мокрый, как кот, упавший в колодец, он выглядел очень смешным и жалким. Все мы ожидали, что сейчас он бросится в спальни разыскивать виновников, станет кричать, грозить нам исключением из интерната, но он молча вошел в свою комнатенку и больше оттуда не показывался до самого утра.

Трое суток спустя, когда весь интернат пребывал в глубоком сне, я, как всегда, выполз из своей постели и осторожно открыл дверь спальни. В тот же миг открылась дверь в комнате Тракториста, и из нее высунулась его голова.

— Ты куда, Петров? — спросил он меня равнодушным тоном.

— В туалет, учитель, — соврал я и проследовал по длинному коридору и лестнице во двор, в конце которого меня дожидались вампиры.

Мы закурили, и при слабом свете спички я заметил, что у двоих из них на плечи наброшены одеяла, а третий завернулся в простыню. Мы молча потягивали горький дым, ничуть не интересуясь друг другом. И вдруг перед нами появился еще один вампир, также завернутый в одеяло. Казалось, что он упал с бледного зимнего неба или же материализовался из темноты.

— Дайте затянуться, — попросил он приглушенным голосом.

Один из вампиров протянул ему свою сигарету, однако он вместо сигареты схватил руку, которая ее держала. Вампир сразу же попытался отдернуть руку, пытаясь освободиться, но напрасно. Новый вампир был намного крупнее, сильнее и ловчее трех других. Он поймал еще одного и потянул их обоих за собой.

— Прошу вас, господа, на кофе!

Это был голос нашего нового учителя литературы.

Впервые мне представилась возможность войти в его комнатку. В одном ее углу стояла обыкновенная железная интернатская койка, покрытая серым одеялом, таким же, как наши, но только немного новее. К окну был придвинут стол, ломящийся под тяжестью книг, а рядом со столом старый стул.

— Садитесь на койку, друзья, — спокойно сказал хозяин. — А так как здесь достаточно тепло, можете снять свое вампирское одеяние. Подаю вам пример.

И он сбросил с себя одеяло. Рядом со мной, как желтые восковые фигуры, стояли франт Климе, высокий Герчо, казавшийся сейчас еще выше и еще худее, и Негр. Как ни странно, но я не чувствовал ни малейшего страха, наоборот, мою грудь переполняла радость. Наконец произошло то, на что я надеялся. Теперь я понял, что новый учитель литературы внимательно следил за нами и лишь притворялся равнодушным, чтобы не выдать себя раньше времени. Зато теперь он мог праздновать победу…

Поскольку никто из нас не осмелился принять предложение сесть, хозяин тоже остался стоять. Он внимательно разглядывал всех нас с головы до ног, но на его лице не было ни гнева, ни торжества победителя, а глаза смотрели все так же спокойно, кротко и дружелюбно.

— Ты, наверно, читал Конан-Дойля, товарищ? — неожиданно обратился он к Негру.

Тот встряхнулся, растерялся и замотал головой.

— Нет, не читал, учитель.

— Плохо. Чтобы как следует научиться чему-либо, требуется опытный учитель.

Затем он обратился к Климе:

— Но ты-то, наверное, знаешь Дойля?

— Нет, я не знаю, я не из этого города, — прошепелявил франт, словно рот у него был наполнен горячей кашей.

Тут учитель посмотрел на меня, и я обмер, прочтя в его глазах холодный упрек.

— А ты вытри губы, — сказал он. — С них все еще капает материнское молоко, хотя ты этого и не замечаешь. Впрочем, может быть, сигарета для тебя слаще. Не так ли? А теперь марш спать, уже поздно. Завтра мы еще поговорим с вами, тогда можно будет все поставить на свое место. Спокойной ночи.

От этой словесной пощечины, которую я получил от Тракториста, у меня закружилась голова. Не помню даже, как я оказался в постели. Мне казалось, что я лечу в какую-то бездонную яму и моему падению не будет конца.

На следующий день нам устроили допрос, долгий и мучительный.

А затем наше дело разбиралось на общем собрании молодежи, на котором присутствовали все ученики и все учителя школы.

Сначала говорил директор. Его речь была слишком длинной, порой гневной и изобиловала поучениями, угрозами и предупреждениями. При этом он был, однако, вполне искренним, и когда по его морщинистым щекам текли слезы, мне он казался отцом, переживающим за своих детей.

— Достаточно нескольких червивых яблок, — сказал он, — чтобы заразить весь сад, и опытный садовод должен принять меры, чтобы зараза не перебросилась на другие яблоки.

При этом он имел в виду вампиров, которые, как выяснилось, нападали на отдельных граждан, обижали девушек и поднимали руку даже на своих учителей с целью заставить их выставить удовлетворительные отметки. Когда бедный старик упомянул об этом, у него затряслись руки, так он был взволнован.

— Эти люди не заслуживают того, чтобы государство тратило деньги на их обучение, школа должна быть очищена от подобных негодяев, — закончил он и в изнеможении спустился на стул.

После него выступали учителя.

Затем слово взял Иван, секретарь комитета молодежи. Но мне и его слова показались слишком сухими и высокопарными.

Последним встал Тракторист. В его речи не было пышных слов и восклицательных знаков, она была проста и понятна каждому. Он говорил об условиях жизни в интернате, о нас, крестьянских детях, которые с детства познали тяжелый труд и нищету, сохранив, однако, в неприкосновенности чистоту наших душ, и мы поняли, что он и сам вырос в деревне, сам познал все тяготы бедняцкого существования и, наконец, что он прекрасно понимает нас, наивных сельских парней, впервые встретившихся с незнакомым миром города, со всеми его искушениями и соблазнами. И каждое слово Тракториста соответствовало тому, что я давно уже чувствовал и понимал, но только не умел выразить.

Еще вчера наш новый учитель литературы подвергался насмешкам и оскорблениям, его награждали всевозможными обидными прозвищами, но сегодня он вдруг сразу завоевал любовь всех учеников и даже своих коллег.

— Отцы этих ребят, — говорил он, — прислали их сюда для того, чтобы они раз и навсегда вырвались из оков невежества, чтобы из них выросли настоящие люди, образованные, честные, скромные и трудолюбивые. И никто из них не страдал и не страдает врожденными пороками. Во к сожалению, молодость слишком легко поддается искушениям. Дурной пример, ложные понятия о том, в чем именно должно проявляться истинное молодечество, — и вот уже вчерашние честные и простые парни превращаются в «вампиров», начинают курить, пить ракию, засоряют свою речь циничной руганью, совершают такие дела, которых должен стыдиться всякий порядочный человек. Что же должны чувствовать их отцы и матери, которые ради них отказывают себе в самом необходимом. Разумеется, мы можем с позором выгнать их на улицу. Это легче всего. И улица их примет, и сделает из наших «вампиров» настоящих подонков: воров, хулиганов, а может быть, и того хуже. Но в этом ли состоит наша задача? Нет, мы должны сделать все от нас зависящее, чтобы каждый из них рано или поздно получил бы право сказать о себе, что он человек. Да, они совершали омерзительные проступки и должны получить по заслугам. Их следует примерно наказать. Однако в то же время им следует подать руку, чтобы вывести на правильный путь.

Тракторист говорил еще что-то, но я уже ничего не слышал. Его справедливость, его человечность так тронули меня, что я не мог сдержать слез. И мне казалось, что эти слезы целиком очищают мою душу от всякой скверны, что вместе с ними уходят все заботы и страдания, которые выпали мне на долю в последние недели. Я как бы возрождался заново к новой, светлой жизни.

Тракторист кончил говорить, и в зале раздался настоящий грохот, словно рушились старые стены интерната. Всхлипывая, я выбрался наружу и спустился по холодным ступенькам расположенной в форме амфитеатра лестницы, торопясь в свой уголок.

Шел снег. Мягкий и густой, он покрывал все вокруг белоснежной пеленой, словно хотел навсегда скрыть все те черные следы, которые оставляют за собой некоторые люди.

 

ОПУСТОШЕННАЯ СОКРОВИЩНИЦА

В противоположном от нашей спальни конце коридора была небольшая дверь, выкрашенная, как и стена, белой краской и такая же грязная, а потому и почти незаметная на ее фоне. Думаю, что никто не знал, куда она ведет, и никогда не пытался ее открыть. Я сам открыл эту дверь совсем случайно и лишь в начале второго года своего пребывания в интернате. Однажды я просто оперся на нее рукой и почувствовал не холодный камень стены, а слегка вибрирующие доски.

Стоит ли говорить о том, что во мне тут же проснулось любопытство. Что прячется за этой таинственной дверью? Может быть, за ней начинается секретный ход, ведущий в подвал, полный золота и драгоценностей? Может быть, стоит мне крикнуть: «Сезам, откройся!» — и перед моими глазами блеснут неисчислимые сокровища Али-Бабы и сорока разбойников? А что, если я ее открою, если перешагну таинственный порог? Не совершу ли я тем самым преступление, за которое вновь окажусь на скамье обвиняемых в дирекции интерната или школы?

Ручки у двери не было. Даже дырка от нее была замазана известью — вероятно, это произошло в то время, когда рабочие штукатурили коридор и спальни.

Несколько дней я терзался сомнениями, открывать мне дверь или нет. Но наконец любопытство победило. Я достал кусок толстой ржавой железной проволоки, воткнул его в то место, где, по моим предположениям, находился замок, толкнул дверь, и она открылась… Передо мной была длинная узкая комната, вдоль стен которой тянулись полки, а на них стояли книги.

Воздух в комнате был спертый, с запахом плесени. Единственное окошко, покрытое толстым слоем пыли, с трудом пропускало тусклый свет. Я закрыл за собой дверь и, пересилив робость, стал пробираться между полками. Сначала я ладонью протер окно, после чего в комнате стало заметно светлее, а затем принялся рассматривать книги. Судя по тому, что и на них лежал толстый слой пыли, они стояли здесь очень долго, бог знает с какого времени, всеми забытые и никому не нужные. Может быть, прошло уже много лет, с тех пор как их в последний раз касалась рука читателей.

Взволнованный и обрадованный своим открытием, я осторожно одну за другой брал их с полок и читал названия. У меня было чувство, какое испытывает человек, неожиданно обнаруживший бесценный клад и не знающий, что с ним делать и как уберечь. Никогда в жизни я еще не видел столько книг, собранных в одном месте. Казалось, библиотека существовала здесь еще с довоенных лет. Люди замуровали ее за тонким слоем штукатурки и забыли о ней, а книги продолжали спокойно стоять на полках, покрываясь пылью, но продолжая хранить на своих страницах мудрость многих поколений.

Я и удивлялся, и радовался, однако сразу же понял, обладателем какого огромного богатства я стал. Мало того, я получил возможность пользоваться им по своему желанию.

Я перелистывал книги, стирал с их обложек пыль, а руки мои дрожали, словно я имел дело с тончайшим хрусталем, который в любую минуту мог упасть на пол и разбиться. «С какой же книги начать? Что читать в первую очередь?» — растерянно думал я. Все они были для меня новыми, все их я видел впервые в жизни.

Меня мало интересовало, как и когда они оказались здесь. Важным было лишь то, что я их нашел. И хотя их авторов, вероятно, уже давно не было на свете, для меня они оставались живыми. Ведь каждый писатель начинает жить с той минуты, когда его произведение окажется в руках читателя. В отдельных найденных мною книгах были портреты великанов мысли, которых человечество не забыло и через сотни лет. Их лица — одни строгие и задумчивые, другие улыбающиеся, третьи чем-то озабоченные, четвертые с длинными, белыми, как у святых, бородами — пристально смотрели на меня.

Через мои руки проходили «Приключения Гекльберри Финна», «Том Сойер», «Путешествия Гулливера», «Маугли», «Лунный камень», «Айвенго», «Робинзон Крузо», толстые романы Жюля Верна и многие другие произведения. И каждое из них заключало в себе новый, еще не открытый мною мир; каждое было подлинным праздником для моей жаждущей души. Но хватит ли у меня времени, чтобы все их прочесть, — эта мысль беспокоила меня больше всего, и я стремился поскорей погрузиться в них, чтобы черпать горстями из этой сокровищницы.

Я поставил у окна маленький ящик, взял какую-то книгу, сел так, чтобы луч света падал на ее страницы, и принялся читать. Это были лучшие часы моей юности. Уже значительно позже я понял, что еще там, в маленькой забытой библиотеке, я на всю жизнь заболел неизлечимой болезнью, называемой любовью к литературе.

В полном одиночестве, как какой-нибудь отшельник, но довольный и счастливый тем, что отделился от мира со всеми его ловушками и капканами, я сидел в тиши библиотеки у тусклого грязного окошка и читал, читал, читал. Мое добровольное заточение продолжалось недели, месяцы. Я жадно проглатывал том за томом, словно боясь, что они могут вдруг исчезнуть. Никогда еще ни до, ни после этого чтение не доставляло мне такого наслаждения. Я забыл обо всем на свете, книги приковали меня к себе.

Прежде чем проникнуть в библиотеку, я принимал все меры предосторожности, чтобы никто меня не заметил, не проник в мой тайный мир, не овладел моим единственным богатством. Может быть, кто-нибудь из вас, читающих эти строки, назовет меня эгоистом? Но это не так. Последующие события подтвердили, что я был прав, скрывая от всех мою находку. Однако, что бы вы ни думали, к какому бы выводу ни пришли, я остаюсь при своем мнении: каждый человек имеет право на что-то личное, сокровенное, имеет право на собственный, скрытый от посторонних глаз уголок, где он может уединиться со своей радостью, со своей печалью, где он может мечтать о чем-то лучшем и светлом, особенно в такие минуты, когда у него тяжело на душе.

Мне не мешал ни застоявшийся воздух, ни тяжелый запах плесени, ни плохое освещение. Напротив, все это делало мое пребывание в библиотеке еще интереснее и романтичнее. Это была первая, хотя и не совсем сознательная, «жертва», принесенная мною на алтарь искусства, ради которого я лишал себя многих других удовольствий.

Из библиотеки я выходил с одеревеневшими руками и ногами и слезящимися от усталости глазами только под вечер, когда в ней становилось совсем темно. Выходил как вор, с недочитанной книгой под мышкой. Я не мог, не хотел отложить ее на завтра, нет, я должен был дочитать ее в тот же вечер, а для этого надо было искать какое-нибудь светлое помещение.

Мое ежедневное многочасовое отсутствие не осталось незамеченным и учениками, и воспитателями.

— Едва кончаются занятия, — говорили мне товарищи, — как ты куда-то исчезаешь до самого вечера. Ведь ты приходишь только спать.

Кое-кто замечал книги, которые я постоянно таскал с собой, и начинал меня высмеивать:

— Оставьте его, разве вы не видите, что он всерьез занялся наукой. Даже в постели читает… Молодец парень, он будет настоящим народным просветителем.

Я не обращал внимания на их насмешки, но иногда ловил на себе пристальный взгляд учителя литературы, и, хотя он никогда ничего мне не говорил, я тотчас опускал глаза, Прошлогодняя история с «вампирами» все еще жила в моей памяти, я все еще чувствовал свою вину и ждал, что и он когда-нибудь напомнит мне о ней, хотя он и не производил впечатление человека злопамятного и мстительного.

Мое увлечение художественной литературой привело к тому, что по многим предметам я отстал, но зато на уроках Тракториста я был одним из первых. Но он меня не хвалил, да и других тоже, придерживаясь правила: не судить о дне, пока не наступил вечер.

Однажды в конце зимы, в сумрачный дождливый день, я сидел в библиотеке и читал. Неожиданно дверь, предостерегающе скрипнув, отворилась и в ее проеме появилась знакомая мне фигура нашего учителя литературы. Я оцепенел, как будто только что совершил какой-то чудовищный поступок и меня застали на месте преступления. Пока я пытался взять себя в руки и преодолеть охвативший меня страх, Тракторист медленно закрыл за собой дверь и, не говоря ни слова, принялся осматривать полки. В комнате было так темно, что я никак не мог разглядеть выражение его лица, но знал, что он не мог остаться равнодушным к такому открытию. Потом мне пришло в голову, что он просто меня не заметил, однако в тот же момент он, стоя ко мне спиной и снимая с полки какую-то книгу, спросил:

— Как ты узнал об этой библиотеке? Кто тебе ее показал?

Я встал с ящика и прерывающимся от волнения голосом отвечал так, как если бы стоял перед судом:

— Никто, учитель… Я сам ее нашел, совсем случайно… Еще осенью… Я открыл дверь проволокой…

Наверно, мой ответ ему понравился, потому что он улыбнулся.

— И все то время, когда ты «проваливался сквозь землю», ты находился здесь?

— Да, я читал, — ответил я уже спокойней, так как мой испуг постепенно проходил.

Учитель явно не сердился, наоборот, в голосе его я расслышал дружелюбные нотки, которые наполнили мое сердце радостью.

— Вот видишь! Оказывается, ты сам вышел на правильный путь, оказался сильнее «вампиров», — сказал он. — Что ж, теперь больше не сходи с него и продолжай шагать вперед.

— Я все понял, учитель.

Много теплых, сердечных слов сказал мне в тот серый, заплаканный день Тракторист в монастырской тишине старой библиотеки. Таких мне не приходилось слышать даже от родного отца. Я не помню их, не могу повторить, но это были не просто советы или наставления, а слова настоящего друга, искренне желающего мне счастья и успеха, мудрые слова, которые указывали мне единственно правильный путь в жизни. Я впитывал их и умом и сердцем, испытывая невыразимую благодарность к этому замечательному человеку. И впервые почувствовал, что я больше не одинок в этом чужом городе, что отныне рядом со мной всегда будет он, мой друг и защитник.

— Как странно, что никто до сих пор не открыл эту библиотеку, — выразил он вслух свои мысли. — Ведь это настоящая сокровищница…

И тогда я подробно рассказал Трактористу, как случайно прислонился к стене и тем самым обнаружил замазанную штукатуркой дверь. Он выслушал меня и ответил:

— Лучше этого ты вряд ли смог бы что-нибудь найти. Только тебе надо еще научиться читать, читать по-настоящему. И уметь отличать хорошие книги от плохих. Ребята твоего возраста часто увлекаются приключенческой литературой с динамичным развитием сюжета и многочисленными захватывающими эпизодами, как в каком-нибудь боевике. Такие книги читать очень интересно, но следует постепенно переходить и к другой литературе, которая заставит тебя по-настоящему задуматься, поработать своей головой, понять красоту слова, скрытую музыку поэтических форм. Жизнь бесконечно сложна и интересна, мы поминутно сталкиваемся с явлениями и событиями более интересными, чем те, о которых мы читаем в романах. Но только рука мастера может придать им должную форму, а чтобы произведение нас по-настоящему тронуло, автор должен вложить в него собственное сердце.

Мы поговорили еще немного, а потом учитель сказал, что старая библиотека — малоподходящее место для чтения: здесь темно, сыро и душно, и все это может повредить моему здоровью. Читать в спальне в окружении двадцати «макаронников» было тоже невозможно. Поэтому он предложил:

— Перебирайся-ка ты из этой монастырской кельи в мою комнату. Там ты можешь читать сколько хочешь, хоть всю ночь.

Я, разумеется, с благодарностью принял его предложение.

Книги из библиотеки я брал по одной и, прочтя, сразу клал их на прежнее место. Книги эти были ничьи, однако я полагал, что имею право лишь читать их, поскольку для этого они и существуют. Что ни говори, а без читателя книга мертва, и оживает она лишь в руках человека. Тем не менее мне было приятно думать, что все полки в библиотеке пока что мои и, следовательно, я самый богатый человек в мире.

И вдруг как-то вечером я заболел. У меня поднялась температура и временами было такое ощущение, словно рубашка на мне загорелась. Очень хотелось пить, целая река не смогла бы утолить мою жажду. Губы пересохли и будто покрылись шершавой корой. В голове, казалось, гудел целый пчелиный улей. Я еле дождался утра, а затем меня отвезли в больницу.

Обиднее всего было то, что мне пришлось расстаться со своей библиотекой. Я лежал, и перед моим мысленным взором вставали книги на полках. «Вот, — думал я, — стоят они, бедные, и ждут, когда вернется их верный друг. Никто о них не знает, кроме меня и учителя литературы. Возможно, он иногда заходит в библиотеку и берет какую-нибудь книгу».

А что, если кто-нибудь другой проник в мою сокровищницу?

При одной этой мысли мурашки поползли у меня по спине. Я старался не думать об этом, однако меня томило какое-то предчувствие. Я ждал беды и ночами долго не мог сомкнуть глаз.

И несчастье произошло.

За три дня до моей выписки из больницы, в солнечный воскресный полдень, ко мне пришел учитель литературы. Вместе с разными продуктами он передал мне книгу.

— Вот последняя книга из твоей библиотеки, — сказал он, и его голос невольно дрогнул от волнения. — Береги ее, пусть она послужит фундаментом той новой библиотеки, которую ты соберешь в течение своей жизни.

Вся кровь отхлынула у меня от головы, когда я брал книгу, руки мои дрожали, на лбу выступил холодный пот, а на глазах появились слезы.

— Последняя? — пролепетал я чуть слышно. — А где же остальные? Кто их взял? Куда они исчезли?

Учитель погладил меня по голове.

— Не знаю, но, наверно, кто-то обнаружил твою библиотеку, похвастался перед другими ребятами, а среди них нашлись такие, что поспешили ее разграбить. Вот они и опустошили твою сокровищницу, — закончил он грустно.

— Воры, хулиганы! — воскликнул я и зарыдал.

Сочувствуя моему горю, учитель попытался меня утешить. Он сказал, что в городе есть еще две библиотеки, откуда я смогу брать книги, обещал сам выбирать их для меня и приносить в интернат. Но он не смог меня успокоить. Я потерял нечто бесконечно дорогое, то единственное, что доставляло мне радость за все время моего пребывания в унылых стенах интерната, источник, который поил мою вечно жаждущую душу.

— Неужели нельзя было как-нибудь уберечь эти книги? — с упреком спросил я учителя, продолжая рыдать.

— К сожалению, я даже не знаю, когда это произошло, Я несколько дней был в командировке, а когда вернулся, все уже было кончено, — сказал он, как бы оправдываясь.

Тут я понял, что и он страдал из-за того, что произошло.

Долго, очень долго переживал я эту утрату и чувствовал себя больным и разбитым. А когда я проходил мимо заветной двери в конце коридора, мне казалось, что я прохожу мимо гробницы.

 

АПРЕЛЬСКИЕ ТРЕВОГИ

На последнем уроке ботаники наш учитель Иосиф Дроздовский сказал, что нам пора собирать цветы и листья растений для гербария.

— На следующем уроке вы мне их покажете.

С каким же нетерпением я дожидался воскресенья!

Стоял апрель. Прекрасный весенний месяц. Лучшее время года. Приложи ухо к земле, и ты услышишь, как она дышит полной грудью, широко и свободно, словно только что освободилась от своих оков. Приложи ухо к дереву, и до тебя донесется шум его соков, которые клокочут и бурлят, устремляясь от корней к его кроне. На ветвях распускаются почки, в полях появляются яркие цветы. Ах, апрель, апрель! Когда ты шагаешь по миру, я не знаю, что мне делать: смотреть, слушать, нюхать или же просто утопать в мягкой земле? Меня охватывает какое-то блаженное чувство, на душе становится светло, и весь я захвачен теплой могучей волной, превратившись в частицу весны, которая шумно веселится вокруг.

В воскресенье утром я вышел из города и пошел по берегу реки. Двумя-тремя километрами далее, за группой ив и тополей, она вышла из своих берегов и разлилась по полю, образовав несколько небольших озер, обрамленных ивняком и зарослями камышей и тростника. На свете есть немало таких мест, которым окружающая их пышная растительность придает какую-то чарующую таинственность. Были такие и около нашей деревни, там, где в реку впадали большие шумные ручьи. Но каждое из них имеет свои особенности и непохоже на другое. Непохожи и вызываемые ими чувства. Я думал об этом, идя вдоль реки, которая весело бурлила под зеленым сводом густо переплетенных веток.

Этим солнечным утром я был совсем один в дивном храме природы. Надо мной простиралась зеленая крона молодых деревьев. Свежие, только что распустившиеся листочки еле слышно лепетали, будто рассказывая мне о чем-то, и, окунувшись в этот мир тишины и блаженства, я почувствовал, что ко мне возвращается прежний покой.

В это время я заметил на правом берегу реки черные скелеты, напоминающие огородные пугала. В этом месте был пожар, и один участок некогда пышного леса был обезображен и искалечен, выделяясь теперь, как зловещая рана, на фоне весеннего пейзажа.

Я долго стоял среди погибших стволов, многие из которых были повалены огнем, и сердце мое сжималось от боли. Никогда уже не потечет по их жилам питательный сок теплой и щедрой весенней земли. Никогда уже не почувствуют они больше живительных лучей апрельского солнца. Никогда не увидят над собой глазами своих серебристых листьев сверкающего голубого неба. Их зеленые ветви уже не будут приветливо махать шаловливому ветерку, пробегающему над рекой. Теперь они почернели, обуглились и уже не приютят птичьи гнезда, не услышат гимн подлинной свободы, распеваемый лесными певцами. Их обугленные трупы будут стоять здесь месяцы и годы, пока не сгниют или пока их не срубит острый топор тех, кто решит очистить лес от безобразной печати смерти.

Однако под ними из сырой почвы уже поднимались и набирали соки гигантские свечи папоротника, ломонос и молодые поросли, выросшие из корней сгоревших деревьев. Они жаждали простора и стремились к солнцу, к воздуху с единственной целью — подняться выше черных скелетов, чтобы зарубцевать еще свежую рану леса.

Где-то совсем близко от меня раздалось хлопанье крыльев. Перепуганная дикая утка вылетела из своего недостроенного гнезда, всколыхнула камыши и, как камень, пущенный из пращи, помчалась к дальнему пруду.

На противоположной стороне реки стояли ряды похожих на волны холмиков, на которых виднелись подрезанные и все еще голые лозы. На межах между ними поднимались окутанные розовыми облаками цветов персиковые деревья и черешни с белой цветочной пеной на ветках. За ними в ореховой дубраве куковала первая кукушка. Воздух был полон чудесным пряным ароматом, струившимся от всех цветов и трав.

В тех местах, где тропинка подходила к самой реке, я останавливался и смотрел сквозь прозрачную воду, как играют рыбы на ее песчаном дне. По пути я срывал лесные и полевые цветы и аккуратно вкладывал их в свой гербарий. Сам не знаю почему, но в этот день мне было как-то особенно жалко обрывать и без того короткую жизнь этих детей весны, губить их трепетную красоту, наполнявшую окрестности свежестью и весельем, жалко было спрессовывать их между жесткими листами бумаги.

Я уже подходил к прудам, когда из зарослей вышел человек средних лет, худой и стройный, как тростник, и очень бедно одетый. В его глазах горел какой-то странный огонек: сколько ни смотри в эти глаза, сколько ни старайся отгадать, что они выражают — радость или грусть, — никогда ничего не узнаешь. Возможно, он и сам не смог бы это объяснить.

Незнакомец появился так неожиданно, что я испугался и в нерешительности остановился, вообразив на мгновение, что встретил какое-то сказочное существо, а не человека. Мне доводилось слышать, что в этих болотистых местах вот уже двадцать лет живет отшельник, построивший себе хижину в самой гуще леса. Говорили, что вся его пища — рыба да дичь, что он скитается здесь, пытаясь заглушить свое горе, свою тоску по навсегда потерянным близким людям. Когда-то его забрали в армию, дома он оставил любимую жену и пятерых чудесных детей. Как-то поздно ночью — никто не знает, как и почему, — его дом загорелся, и в огне пожара погибла вся его семья. Вернувшись из армии, он нашел лишь груду пепла и камня — ничего больше. Трое суток простоял он над этой остывшей могилой молча, с крепко стиснутыми зубами и с ничего не выражающим побледневшим лицом.

— Он сошел с ума от горя, его уже нет, — шептали соседи.

А он все так же стоял и молчал, уставившись глазами в одну точку. А на четвертый день убежал из города и поселился в этих местах.

Все эти рассказы невольно пришли мне на ум, когда я смотрел на стоящего передо мной человека. В то же время мне казалось, что я его где-то видел и даже хорошо с ним знаком. Может быть, именно поэтому я не очень испугался.

Незнакомец ласково посмотрел на меня и, наверно заметив, что я немного струсил, добродушно улыбнулся и спросил:

— Зачем это ты забрел сюда, парень? Небось за яйцами диких уток?

— Нет, — ответил я, — я собираю цветы и травы. Так велел наш учитель.

— Значит, ты учишься, — сказал он. — Где же?

— В учительской школе.

— Ага, значит, там, — задумчиво проговорил он, как будто хорошо ее знал. — А какой учитель, говоришь, велел вам собирать цветы и травы?

— Дроздовский, — сказал я. — Иосиф Дроздовский.

— Вот как? — удивился незнакомец. — Такой умный и хороший человек, а возится с какими-то травами да цветками. Странно, очень странно. Иосифа-то я знаю. Он прекрасная душа; мы с ним соседи…

Теперь уже я удивился.

— Он уговаривал меня записать моего сына к вам в школу. Только он еще мал, учится в седьмом… Да и этих проклятых денег всегда не хватает. У нас только небольшой участок земли: две грядки бахчевых, две — помидоров, немного перца, лука, картошки, а вокруг мы сажаем тыкву… Но на одной тыкве не проживешь…

— На печеной тыкве?! — воскликнул я, невольно припомнив давнишнюю историю.

— Ну да, на печеной тыкве, — оживился незнакомец. — Наш участок хорошо прогревается солнцем, и тыквы у нас лучшие во всей округе. Понимаешь, мой сын продает их на переменах… Они сладкие, как сахар…

Тут меня вдруг осенило, и я словно очнулся ото сна.

— Нурия? Вашего сына зовут Нурия?

— Вот видишь, и ты его знаешь! — Глаза моего собеседника округлились и стали похожими на две крохотные чашечки. — Да, он мой сын. Очень болезненный на вид, но способный. В учебе не отстает… А каково вам там, в учительской школе? Что ты о ней скажешь?

— Школа хорошая, — ответил я. — И учиться в ней неплохо.

Мы сели на берегу реки и разговорились. Вскоре я даже забыл, зачем пришел сюда. Мое радостное, весеннее настроение постепенно развеялось от слов отца Нурии, в каждой фразе которого сквозила забота о том, где эму раздобыть деньги, чтобы поместить своего сына в училище. Еще какой-нибудь час назад я чувствовал у себя за плечами крылья, на которых я мог парить над расстилавшимися вокруг зелеными просторами, и в моей груди пробудилось и расцвело нечто непонятное. Быть может, это рождались стихи, которые стремились вырваться наружу, навстречу солнцу и ясному небу. Но теперь от всего этого не осталось и следа.

Наконец отец Нурии встал, бросил в реку окурок папиросы и таким же ласковым тоном, каким обратился ко мне в начале нашего разговора, сказал:

— Откуда мне знать, быть может, вам и в самом деле следует собирать разные цветы и травки. Вон и дочь Дроздовского только что прошла тут. Я видел, как она побежала по тропинке…

При этих его словах весь мир вокруг меня вдруг закружился.

А он спокойно продолжал:

— Вам лучше собирать растения вдвоем. Догони ее…

И, приставив руки ко рту наподобие рупора, он закричал:

— Ве-е-е-сна-а-а!

Издали донесся звонкий девичий голос:

— Ау-у-у!

Она стояла в белом платье на самом берегу озера, как только что распустившийся лотос, а ее длинные прямые волосы солнечным каскадом ниспадали ей на плечи.

В моей душе вновь зазвучали серебряные бубенчики ландыша, их звон преследовал меня, раздавался в такт моим шагам, потому что я уже не сидел на берегу реки рядом с отцом Нурии, а убегал, мчался как сумасшедший к городу. Сам не зная почему, я желал как можно скорее очутиться опять в сером здании интерната. Вероятно, мое сердце было слишком маленьким, не больше бутона цветка черешни, и в нем не могли уместиться и этот счастливый солнечный апрельский день и голубые, как роса, глаза Весны.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ДЕТСТВО

Много ночей я не мог сомкнуть глаз, все думал о том, что меня заставило так поступить, и сердце сжималось от невыносимой боли. Сотни раз я собирался написать письмо моему отцу, просить о прощении, сказать, что его сын еще слишком глуп и не ведает того, что творит. В моем уме складывались такие строчки:

«Мой бесконечно дорогой отец!

В тот день я не понял, как я обидел тебя, не понял, что навсегда убил твою веру в своего сына. Я искалечил твою душу, лишил тебя покоя. И все это из-за какого-то глупого стыда за тебя, за самого себя. Почему же я так поступил? Почему, почему все это? Да, только потому, что боялся, как бы мне не сказали: «Смотрите, из какой конюшни он приехал, а еще собирается стать учителем!» Глупо? Да, глупо! И теперь я решил: пусть всё и все идут к черту, лишь бы ты не сердился на меня. Ведь я раскаиваюсь, глубоко раскаиваюсь в своем поступке и прошу тебя: прости своего сына…»

Однако ты не получил этого письма. Ведь ты даже не понял, что я обидел тебя.

Это произошло весной последнего года моего пребывания в интернате, незадолго до пасхи. Сначала я получил письмо от мамы. Она писала: «Теперь у нас так много дел, что голова идет кругом. Надо копать канавы, сеять рис и еще многое другое. Отец твой совсем не спит — некогда. Пашет поле с рассвета до темноты. А кроме того, одна из наших коров пала через три недели после отела, и теперь мы не знаем, что нам делать с теленком. Он все плачет, хочет есть… Видишь, какая беда свалилась нам на голову, но будем уповать на лучшее!

Как я уже упоминала, отец очень занят, но он все равно хочет поехать в город, повидаться с тобой. Говорит: «Мальчик скоро закончит учебу, а я не знаю, как он там живет. Мы совсем забыли о нем, будто он нам не родной. Надо, говорит, посмотреть на его школу. Ведь он там три года провел…» Жди его, он скоро приедет…»

Был хороший теплый воскресный день. В субботу мы сажали лес (у нас был субботник), поэтому в баню отправились в воскресенье. Как раз тогда, когда ты приехал в этот проклятый город и спросил у первого же встречного, где учительская школа. Тебе указали на старое, ветхое, серое, ободранное, сырое здание. И ты с автобуса — прямо туда.

— У меня здесь учится сын, такой-то и такой-то.

— Сейчас его здесь нет, дядя, он в бане. Они все моются, — объяснил тебе кто-то (не все ли равно, кто именно).

— А где баня?

— До нее довольно далеко. Лучше подожди его здесь. До обеда он обязательно вернется.

— У меня нет времени. Надо успеть к обратному автобусу. А завтра с утра меня ждет работа.

— Так это же за городом. Намучаешься, пока дойдешь.

— Объясни мне только, как идти. А мучиться я привык.

— Тогда ступай по берегу реки. Перейдешь через мост, поднимешься на холм, а там тебе покажут.

Мы встретились как раз на холме, на каменистой крутой тропинке, на которой не разошлись бы даже два осла. Именно тут я увидел тебя. Согнувшись под тяжестью деревянного солдатского чемодана (не знаю, откуда ты его взял, потому что твой был у меня), ты шагал мне навстречу, поднимаясь на холм, торопясь к бане, чтобы увидеть своего сына, вручить ему содержимое чемодана и поскорее вернуться назад, успеть на автобус. Мы шли гуськом, растянувшись вдоль тропинки (строй мы соблюдали только за мостом, на улице).

— Ну иди же, чего остановился? — подтолкнули меня те, что шли за мной.

Но я растерялся и, не зная, что делать, выпалил первую ложь, которая пришла мне в голову.

— Мыло, я забыл мыло. Оно осталось в бане.

— Так возвращайся за ним или шагай вперед, — рассердились ребята. — Чего ты стоишь, как каменный столб!

Я пулей полетел назад. Повертелся вокруг бани, мысленно подсчитывая шаги ушедших. «Сейчас они уже у моста, — думал я, — теперь Божий поросенок вынимает свисток, свистит в него и командует: «Стройся, ребята, быстро-о-о! Что вы растянулись? И давайте песню… Живо! Пусть люди увидят, какая у нас дисциплина и порядок… Вперед, марш!»

А вот ребята запели. Их песня долетела до меня, и ее повторило эхо скалистого речного ущелья.

Смело вперед, на битву вперед, Наш македонский народ…

«Ушли», — подумал я и, едва передвигая ноги, пошел по узкой тропинке к холму. Ты все еще ждал, сидел на большом солдатском чемодане и вытирал фуражкой потное небритое лицо. А рядом с тобой сидел на земле Пано Крашник. (Эх, дорогой мой товарищ! До чего же богатая и щедрая у тебя душа!) И только тогда я узнал по-настоящему этого парня. Нет, я никогда не считал его плохим, но и особенно хорошим тоже нет. Он ничем особенно не выделялся и, на мой взгляд, был немного грубоват. Но теперь он сделал для меня больше чем кто-либо — он показал мне, что значит быть настоящим человеком. И в его взгляде, которым он встретил меня, я прочел и удивление (почему это я так долго ходил), и открытый упрек.

«Не стыдись своего родного отца, ты, щенок! Он много лучше всех этих городских франтов, мнения которых ты испугался. Не думай о том, что они будут о тебе говорить. Плюнь на это… Мы простые крестьяне, и в этом наше счастье. Иначе мы стали бы кем угодно, но только не тем, кем хотят видеть нас наши отцы. Запомни это, браток. Не думай о разных климе и герчо; отец у тебя только один!»

Я был так растерян при встрече с тобой, что даже не помню, подал я тебе руку или нет. А ты был так счастлив, что дождался меня, так взволнован. Лицо твое сияло от радости, глаза улыбались.

— Ну нашел ты свое мыло? — спросил ты (вероятно, это ребята успели рассказать тебе о моей выдумке).

— Да, — процедил я сквозь зубы (солгав им, я был вынужден солгать и тебе).

— Не стоило из-за какого-то мыла столько бегать, — сказал ты ласково. — Смотри, как ты запыхался, даже весь покраснел…

Нет, я не устал, а покраснел я от стыда. Я был как в лихорадке, проклинал себя, каялся в том, что совершил. Да, я тут же раскаялся, но поправить сделанное было невозможно.

Почему мы так часто ошибаемся, почему совершаем такие поступки, за которые расплачиваемся потом долгими бессонными ночами, слезами, угрызениями совести и желанием искупить свои грехи?

Кого мне хотелось увидеть в то воскресное утро на холме? Генерала с золотыми галунами и эполетами, судью, доктора в белом халате и при галстуке?.. Вот и сейчас: спроси меня об этом — я не смогу тебе ответить, какая злая неведомая сила заставила меня стыдиться собственного отца. Даже под угрозой смертной казни я не смог бы объяснить свой низкий, глупый поступок.

Да, отец, много долгих ночей после этого я пытался избавиться от комка, который стоял у меня в груди, приходил к тому месту и рыдал, выл, как волк. Я опускался на колени, обнимал в мыслях твои ноги и целовал твои опинки. Наверно, в то утро ты встал очень рано и сначала зашел в хлев к маленькому рыжему теленку-сироте, чтобы покормить его, потому-то твоя обувь была испачкана навозом. Потом с тяжелым чемоданом на плече побежал вниз к шоссе, к автобусу… Почему ты приехал, отец? Разве ты не предчувствовал, что вернешься обиженным?

Но нет, ты не понял игру с «забытым мылом» и поэтому ничего не знаешь.

А я затем нередко даже спал на этом холме, ведь стояли теплые весенние ночи, и видел во сне, как мы возвращаемся из бани, все мы, «макаронники», а ты ждешь меня на тропинке. И тогда я бегу к тебе вне себя от радости и счастья и кричу, кричу так громко, чтобы меня мог услышать весь мир:

«Это мой отец, товарищи! Вы слышите меня, птицы, трава, само небо, это мой отец приехал повидаться со мной! Мой отец, мой дорогой отец!..»

Подходил к концу последний год моей учебы; я готовился к выпускным экзаменам, к различным контрольным работам, поэтому все мои письма так и остались неоконченными. Потом я решил найти другой способ рассказать все от «а» до «я» отцу, надеясь, что от этого мне станет легче. Но и это откладывалось со дня на день, с года на год…

А потом произошли другие события, другие неприятности. И еще нередко я совершал поступки, за которые мне приходилось краснеть. Но здесь не стоит об этом рассказывать. Скажу только о своем рассказе, который я собирался отправить в городскую газету. Я написал его четкими и красивыми буквами, черными чернилами на белой бумаге и озаглавил «Исповедь», но долго колебался, стоит ли его посылать, а пока что спрятал под партой. Там его нашли какие-то сорванцы, прочитали и передали учителю литературы. Он вызвал меня к себе в комнату и начал разговор издалека:

— Говорят, что ты чем-то занимаешься…

Я испугался.

— Опять кто-нибудь оговорил меня, учитель, — стал я защищаться, хотя еще не понимал, о чем идет речь.

— Подожди, — остановил он меня, — не беги, как ослик перед ослицей. Я еще не закончил. Просто мне сказали, что ты стал заниматься литературной деятельностью. Даже что-то написал. Скажем, стихи или рассказ…

И я признался в этом, впервые с тех пор, как начал сочинять. Признался только перед ним.

— Да, у меня есть тетрадка.

— Вот эта? — показал он мне ее. — Твоя?

— Моя, — ответил я.

Рассказ он похвалил: хорошо, мол, написан, тепло, искренне. Потом спросил, на самом ли деле все это произошло со мной и если да, то когда и где?

— Нет, учитель, — солгал я, — я все это выдумал.

— Странно, — удивился он. — Похоже, что ты сам это пережил. Такое нельзя придумать.

Затем он стал меня расспрашивать о доме, о тебе, отец, о нашей жизни, дал мне несколько советов и даже книгу «О том как я учился писать» Максима Горького.

Книгу я прочитал не переводя дыхания, в тот же день. Некоторые ребята, увидев меня за чтением, поинтересовались, какой предмет я изучаю, а когда узнали, что эта книга не имеет никакого отношения к нашим экзаменам, решили, что я сошел с ума.

Но мне это было все равно.

И вот остались позади выпускные экзамены, все прошло, отец. Три года промелькнули, как сон, а ведь за это время произошло столько, что не опишешь и в десяти книгах. Однако все эти и большие и малые события будто унесло водой. Ничего не осталось. Да, время течет.

Когда нам вручали дипломы, старик директор произнес длинную речь. «Мы часто ссорились, — говорил он, и слезы текли по его щекам, — но это были ссоры близких, родных людей, и если мы вас ругали, то для вашей же пользы. А теперь вам самим предстоит стать учителями. Скоро вы сами узнаете, что это значит: учить и воспитывать кого-то…»

Наш добрый директор сказал правду. Только в этот последний день я понял, что в интернате все мы были как одна семья, родными и близкими друг другу людьми, какие бы недоразумения ни возникали между нами, какие бы мысли ни бродили в наших головах. Однако, когда он упомянул о будущей нашей работе, мне стало страшно: смогу ли я учить и воспитывать кого-то, если я и сам еще не понял, что я из себя представляю, если мой ум все еще витает в облаках? Каким учителем я буду в свои неполные семнадцать? Пока что это никак не укладывалось в моей голове.

И тем не менее…

Поднявшись на верхнюю ступеньку лестницы, чтобы получить документ, удостоверяющий, что я окончил училище, я увидел перед собой директора. Его морщинистое лицо ласково улыбалось. Вместе с дипломом он вручил мне целый сверток книг.

— Вот видишь, — сказал он. — Оказывается, и юные могут добиться многого, когда захотят. Поздравляю тебя, сынок, будь счастлив!

В тот день, отец, в тот последний день я даже пожалел об интернате, о трех годах, проведенных в нем, о товарищах… Ах, если бы отложить наш отъезд хотя бы на несколько дней, всего на несколько… Но все осталось позади, словно обрубленное ножом.

И тут у меня в душе вдруг возникло радостное чувство, как будто не изведанное доселе счастье раскрывало свои крылья мне навстречу и заставляло спешить домой, к вам.

Я возвращался в свое детство.

 

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Ссылки

[1] Аскер — турецкий солдат.

[2] Король Марко — былинный герой македонского народа.

[3] Ко́миты — повстанцы.

[4] Гяу́ры — неверные (турецк.) . Так мусульмане называли христиан.

[5] Опинки — лапти из грубой, сыромятной кожи.