Трудное время для попугаев (сборник)

Пономарева Татьяна Дмитриевна

Ты решил жениться в 16 лет… Что это? Детское самоутверждение, упрямое желание настоять на своем или же взрослый, сознательный шаг?

Тебе кажется, что твой старший друг предал тебя? Так ли уж ты права, не прощая его?

Почему редкие знаки внимания одного волнуют, задевают за живое, а ровная теплая преданность другого оставляет равнодушной?

Эти и другие проблемы решают герои повестей и рассказов Т. Пономарёвой «Водяной Бык», «Солнце – желтый карлик», «Трудное время для попугаев» и др.

Для среднего и старшего школьного возраста.

 

Солнечное сплетение – это маленькое солнце внутри каждого из нас

Однажды в детстве, начитавшись «Занимательной астрономии», я спросила у отца: правда ли, что Вселенная бесконечна, и как вообще это может быть? Ведь должна она, в конце концов, закончиться? Где ее самый последний край? На что отец, военный инженер, физик, ответил: «Сама посуди, что же тогда за этим краем?» Я пожала плечами, и он объяснил мне, что в природе существуют явления, которые, как ни старайся, невозможно представить, вообразить, они недоступны для человеческого понимания, поэтому нужно принимать их как данность.

Но не тут-то было! Мысль о завораживающей тайне Вселенной не отпускала меня ни по дороге в школу, расположенной в деревянном сельском доме с огромной печкой, ни во время прогулок по железнодорожному мосту подмосковной станции Клязьма, мимо которой со свистом пролетали скорые поезда далеко на север. Я не могла избавиться от размышлений о непостижимом мироздании даже в скобяной лавке, куда бабушка посылала меня за керосином для трех керосинок, на которых мы готовили еду. Работал в лавке, передвигаясь на скрипучем протезе, Фомич, инвалид Великой Отечественной войны. Под настроение он шутил, а мне было грустно смотреть на то, как он рвал на квадраты лежащие стопкой бумажные карты звездного неба, делал кульки и продавал в них гвозди. Я тоже купила несколько гвоздей, и мне достался кусок карты с изображением созвездия Гончих Псов.

Название созвездий я знала наизусть. Так здорово было смотреть на них, разметавшихся по ночному небу, лежа на крыше сарая или на траве в саду, среди цветущих клумб. Мне часто снилось, как я, взмахнув руками, легко взлетаю, поднимаюсь над верхушками деревьев, устремляясь ввысь, к звездам.

Но вдруг все изменилось. В одну из ночей, валяясь в постели с воспалением легких, я привычно плыла среди бесчисленных галактик, но вдруг почувствовала, как меня с неимоверной силой тянет куда-то в холодную пустоту, где уже не было света звезд и вообще не было ничего. Мне стало страшно и захотелось вернуться, но я не могла – не помнила, как это делается. Спасибо, в тот самый невозвратный момент меня разбудили! К счастью, вокруг были стены родного дома, а надо мной склонилась мама с градусником в руке. Кризис миновал, болезнь отступала, я постепенно поправилась. Но с того времени почти перестала думать о бесконечности Вселенной, опасаясь вновь оказаться там, где совсем недавно чуть не осталась навсегда. Я приняла эту тайну космоса как данность. Папа был прав.

Однако значительно позже, через десятилетия, в 2002 году, мне вновь пришлось соприкоснуться с загадками мироздания. Работая над книгой «Великие ученые», я знакомилась с многовековой историей научных открытий, то с головой погружаясь в мир древних астрономов и математиков, то пытаясь вникнуть в суть достижений современных изобретателей мощнейших телескопов и ракетных двигателей. Меня восхищали невероятной преданностью делу самозабвенно менявшие свой сон на общение со звездами гениальные Гиппарх, Птолемей, Коперник, Джордано Бруно, Галилей, Исаак Ньютон, Уильям Гершель и многие другие ученые, ставшие предшественниками современных создателей внегалактической астрономии – американца Эдвина Хаббла, выдающегося отечественного конструктора в области ракетостроения и космической техники Сергея Павловича Королева и их последователей.

За тысячелетия существования мир преобразился. Со времен вавилонских клинописцев открыты тысячи законов, убедительно объясняющих многие явления природы, однако далеко не все. Некоторые сферы жизни по-прежнему полны неизведанными, малоизученными фактами, которые наука на данном этапе объяснить не может. Меня, как медика по первой профессии, всегда особенно интересовали феноменальные способности человека. Об этом и многом другом я попыталась рассказать в книге «Мир загадочного», вышедшей в серии «Я познаю мир» (издательство ACT).

Собирая материал для «Истории ремесел», я вновь и вновь убеждалась в безграничности человеческого таланта. Сколько великолепных мастеров по всему миру создавали уникальные работы из всевозможного материала: дерева, металла, камня, шелка, шерсти, керамики… Случалось и так, что на белом свете оставался всего один человек, владеющий секретами того или иного ремесла. Едва не исчезло навсегда ювелирное искусство великоустюжских кузнецов, владеющих техникой «северной черни». Нередко люди, разглядывая в музеях поражающие тонким исполнением и красотой экспонаты, например фламандское кружево или изделия из венецианского стекла, даже не догадываются, какие бурные, а порой и драматические истории сопровождали процесс их создания.

Меня всегда привлекали мастерские художников с их мольбертами, холстами, палитрами, кисточками и тем особым воздухом, в котором стойко держался запах красок, деревянных рам и всевозможного реквизита для моделей и натюрмортов. Писать о живописцах, вживаясь в то время, в которое каждый из них существовал, часами вглядываться в их картины, пытаясь постичь творческую манеру, художественный замысел, – дело увлекательное, но рискованное. Каждый раз настолько проникаешься этой атмосферой, что, закончив рукопись, ощущаешь неудовлетворение от того, что процесс «сосуществования» завершен, – рамки литературно-художественного издания не позволяют написать ни страницы больше, в то время как ты, кажется, только прикоснулся к судьбам этих великих творцов.

Вышли книги, вот они стоят на магазинных полках: об Арсении Ивановиче Мещерском, о Валентине Серове, об Илье Репине, о Джотто, Рафаэле и Питере Брейгеле Старшем, о творцах итальянского Возрождения, об импрессионистах… И каждый раз, когда видишь, как кто-то покупает их и уходит, ощущение такое, будто вместе с ними уносят частицу тебя. Вот и думаешь: каково же было самим художникам расставаться со своими картинами, ведь каждая из них неповторима!

В Литературном институте, где я училась, была прекрасная библиотека, книг можно было брать сколько хочешь. Мы и набирали, и читали ночами, поскольку многие из нас еще и работали. Я тоже: то воспитателем в детском саду, то лаборантом в НИИ, то редактором в издательствах. Позже добавилась сценарная работа на телевидении. Хотя на все требовалось немалое время, ничто не мешало писать рассказы, повести, сказки. Сказки – те вообще сами собой являются, как веселые гости в праздничный день. Так у меня сложился сборник «Укротитель макарон», вышедший в издательстве «Дрофа».

Когда только начинаешь заниматься литературным трудом, то, как под свет фонаря на темной улице, подпадаешь под влияние кого-то, особенно ценимого, с восторгом прочитанного на данный момент. У меня таких светоносных источников было много: и Чехов, и Бунин, и Юрий Казаков, и Фазиль Искандер, и Шервуд Андерсон, и Уильям Фолкнер, и Томас Вулф, завораживавший странным лаконизмом километровых фраз… Да, всем им я очень благодарна. Но теперь, основательно пожив на этом свете, понимаю, что подражание даже таким корифеям все же не лучший способ самовыражения, – лучше говорить тихим голосом, но своим.

Иногда я встречаю своих персонажей то на улице, то в метро и радуюсь им, как самым близким родственникам. Так было с моим героем из рассказа «Неизвестный». Этот образ, однажды сам по себе возникший в моем воображении со всеми подробностями: лицом, фигурой, жестами, привычкой слегка сутулиться, порывисто двигаться, с чем-то еще, едва уловимым, знакомым, казалось бы, только мне одной, – оказывается, существовал в действительности!

Как так получается, не знаю. То ли они, эти будущие герои литературных произведений, живущие где-то, транслируют берущемуся за ручку и лист бумаги пишущему человеку то, что хотят сами услышать о себе. То ли – вот уж действительно парадокс! – материализовываются и продолжают ходить, смеяться, думать, влюбляться в этом мире уже после того, как автор поставит точку в рукописи. Последнее, конечно, немыслимо, иначе земной шар был бы катастрофически перенаселен. И все же здорово, что твои персонажи, очень хочется на это надеяться, не исчезают навсегда. И не только не исчезают, но и в нужный момент оказываются рядом с теми, кому требуется поддержка. Это не так уж и сложно. Солнечное сплетение – это маленькое солнце внутри каждого из нас. Сколько в нем силы, света, тепла, нежности и доброты – хватит на всех!

Когда пишешь рассказ, повесть или роман, то проживаешь одновременно две жизни – реальную и вымышленную. Реальная – вот она, со всеми своими красками, звуками, запахами, с конкретным временем, собственными переживаниями, поступками, отношениями с другими людьми. А вымышленная – она такая же, только там ты еще и отвечаешь за тех, о ком пишешь, это не всегда легко, поскольку герои решают свои проблемы на пространстве твоей души. Они страдают от непонимания, несправедливости, отсутствия взаимности в любви, преждевременного ухода близких, необходимости резко менять привычное существование и многого другого. И ты переживаешь это вместе с ними. Ты уже понимаешь, что в одних ситуациях надо пытаться что-то изменить, а в других – принять как данность, так же, как принимаешь бесконечность Вселенной. Учиться этому приходится всю жизнь.

Рассказы и повести, входящие в сборник «Трудное время для попугаев», писались в разные годы. Проходит время, многое вокруг становится другим: политические деятели и их программы, названия городов и улиц, музыкальные стили и направления, имена кумиров, марки машин, техника… Но, как и прежде, люди радуются и страдают, надеются и разочаровываются, ненавидят и любят… Люди просто живут, чувствуют и хотят быть счастливыми. Об этом моя книга.

Татьяна Пономарёва

 

Рассказы

 

Неизвестный

Его родители поженились в семнадцать лет и до сих пор были счастливы. Он шел и раздумывал – не сделать ли ему то же самое в свои шестнадцать? Шестнадцать, семнадцать – какая разница, не двенадцать же! Околачиваясь уже где-то совсем рядом с этим решением – оставалась самая малость, может, даже что-то внешнее, не от него исходящее, – какой-нибудь всполошенный визг тормозов над ухом или «восторг» родителей при полуночной встрече: «Где ты шляешься, негодяй? Ты о нас подумал?..», ну или что-то в этом роде, – он впервые за последние сутки расслабился, обмяк, будто уснув на ходу. Он вяло прикинул, что можно теперь и домой, даже нужно домой, чтоб, только отворив дверь и раздевшись, сразу бухнуться в постель и уже в полусне, как обычно, напяливать на себя одеяло, вытаскивая из-под спины сухие, ломкие листья, острыми черенками дерущие кожу. По летней привычке, уходя, он забывал прикрывать окно, а так как уходил последним, то осень распоряжалась в его комнате по-своему, натаскивая листья, иногда даже ветки, перья, – второй этаж, и ветер заносит, что прихватит по пути.

Он шел и шел, сонно плавясь, почти отсутствуя в этом мире. Такое с ним случалось, лишь когда с тонких проводов плеера музыка стекала прямо в кровь, и та послушно растаскивала ее по клеткам вместе с кислородом и прочими там белками-углеводами, совершенно ненужными, старомодно-комичными в момент, когда звуки, легко потеснив всевозможные кровяные шарики, впаивались в клетки тела, заставляя каждую из них жить, трепыхаться, вибрировать, а не только жрать свои питательные вещества.

Там, дома, в постели, жухлые листья почему-то всегда резко выдирали его изо сна. И он, разлепив глаза, с брезгливым и скучным удивлением смотрел, как сыплется из разжатого кулака мертвая пыль ушедшего лета. Странно, его кожа явно сопротивлялась тонкому смиренному духу тлена, отталкивала или перебивала чем-то на свое усмотрение. Поэтому от рук несло чем угодно: собаками, пончиками, канифолью… Все еще держался запах бензина после возни в отцовском гараже. К этому антисанитарному хору клеилась еще парочка неопознанных, подцепленных на улице, в школе или где он там был, ароматов. Да и понятно – осень пока не для него: от нее тянуло смехотворно далекой старостью и чужой, безразличной смертью.

Он шел. И даже через двадцать или сорок восемь – кто их считал! – отставших от него улиц все еще был уверен, что идет домой, что ноги сами выведут, как вывозит привычная кляча захмелевшего хозяина. Он не думал об этом, шагал безразлично, надеясь, что дом недалеко, надо только где-то поточнее свернуть, сесть в трамвай или автобус. Так, передвигаясь и не теряя надежды, он оказался вдруг на вокзале – том, в другом конце города, с которого ехать в Осветово, на дяди-Колину дачу. И тут же понял, что именно сюда и хотел с самого начала, а домой хотел завтра, но только так, чтоб без трагедий, валидола и ночных поисковых групп из очумевших родственников. Но и без унизительных выпрашиваний и завираний по телефону – это все было не для сегодня, не для сейчас… Он не знал, как быть. Поэтому уверил себя, что, в общем, идет домой, что когда-то все равно придет туда цел и невредим и как-то все рассосется, уляжется. Тем более сразу придется поставить их перед фактом, и тут уже будет не до частностей. Так что вполне нормально в порядке первого шага свернуть в Осветово – не в Дели же он, наконец, уводит похищенный самолет… А может, и не в порядке первого шага – какой уж тут первый! Просто мысли, мысль, одна-единственная, требовала от него в качестве подпитки кроме заброшенных друзей и дел, кроме утерянного рюкзака с курткой и паспортом еще и каких-то несусветных пространств, без разбору-цели оброчно прошлепанных километров. Мысль заглатывала эти километры, как гигантские сырые макароны, даже не раздробив челюстями, и от них сама становилась прямой, как унтер на выучке или корсетный страдалец, гипсом лелеющий позвоночник. Она становилась прямой в самом бесхитростном геометрическом понятии, длилась и длилась, как и велел учебник, нигде не заканчиваясь, не обламываясь и ни во что не упираясь, никак не желая превращаться в отрезок АБ, чтоб дать ему, измученному, отдышаться и постоять над бездной завтрашнего дня. Так, длясь без продыху и в пути, на мизерном пайке субботних впечатлений, умудрясь, однако, созреть до формулы: «ЕМУ БЫТЬ ТОЛЬКО С НЕЙ», – эта мысль, разгоняясь, по-прежнему волокла его вперед, он уже сам – сам! – хотел остановиться, даже пробовал, но не мог, будто забыл, как это делается.

Оказавшись на вокзале перед пустым табло, на котором единственная электричка намекала на свое полуреальное существование, обозначив лишь станцию прибытия, но утаив при этом остановки и время, он снова как бы со стороны ощутил некий очевидный перебор, карнавальную суету лишних действий. Но неведомо откуда свалившийся на него праздник продолжал набирать силу, и, усомнившись на секунду – ехать ли? – он тут же отверг себя, сомневающегося, тем более что проснувшееся табло выдало недостающие сведения. И он, даже не взглянув на вокзальные часы, отправился на девятый путь.

Сон потихоньку отвалил от него, он в который раз за последнее время выспался на ходу. И все было нормально: в голове – как бы утренняя свежесть, а во всем теле – как бы утренняя бодрость. Единственно мешал, отвлекая на себя, пустой ноющий живот. На быстром ходу он выудил из кармана вчерашний пакетик из-под арахиса, вытряс в рот крошки, но там была одна соль, и страшно захотелось пить. Боясь опоздать, он запрыгнул в последний вагон и пошел сквозь пустой состав вперед, насвистывая и с некоторым веселым удивлением ловя свое отражение в черных окнах вагона. Ему никогда еще не приходилось отправляться за город столь поздно. Да и не очень-то он разъезжал на электричках: у отца – джип, у дяди – «Нива». Отец вообще не мыслил себя без «колес», хотя был тайным дальтоником, то есть никогда и никому не признавался в этом. И как он раньше получал права, когда с этим еще были проблемы?

Он шел, хватаясь за спинки сидений, подкидывая себя на ходу, раскачиваясь и прыгая с азартом молодого орангутанга, так что редкие пассажиры, напуганные криминальной хроникой, бросали настороженные взгляды, наблюдая за ним по мере его перемещения. Несколько женщин сунулись было в вагон, который он в данный момент проскакивал, и тут же дернулись обратно – через тамбур, вперед. Он не дал им, беднягам, осесть и в следующем вагоне: чуть замешкавшись у средних сидений, они, услышав клацанье двери, даже не оглянувшись, торопливо заколыхались вперед, плотно прижимая к себе багаж, как бы сливаясь с ним в единое целое. Решив уж не пасти их до головного вагона, он усмехнулся и брякнулся на маленькое двойное сиденье рядом с дверью.

Поезд стоял еще довольно долго – он вполне мог выйти, прогуляться вдоль состава, стрельнуть сигарету, раз уж нечего было пожевать. Хотя, в общем, он не курил – так, изредка. Лет с тринадцати он потаскивал сигареты у отца, но отец уже год как бросил это занятие – причем удивительно легко бросил, без всяких там гипнотизеров. «А я никогда особенно не привыкал…» – вешал он лапшу на уши друзьям, которые садили с ним бок о бок по полторы пачки в день, но, в отличие от отца, бросить никак не могли. Хотя, может, и не лапша это – действительно покуривал за компанию, а потребности особой не было. Вот и он тоже: есть – есть, нет – и не надо. Но сию секунду – как раз бы не прочь. Да он сейчас всего не прочь! Любое микроскопическое удовольствие раскатать в гигантскую радость, раздать всем и не знать, куда девать остальное. Он хотел всего и мгновенно. Но если ему тут же предложат: «Говори, перечисляй. Исполним!» – он, конечно, смолчит. Не потому, что такой скромный, а просто догадывается, что эти сбывшиеся подряд желания – вид кошмара, малоизвестный большинству сограждан. «А как же то? – спросили бы. – Не валяй дурака, ты же знаешь, чего хочешь больше всего. Так что, перекинуть тебя туда, к ней?» – «Нет, – ответил бы он. – Туда не надо. Пока не надо…» И не смог бы объяснить почему. Но предчувствуя – это то же, что и исполнение всех желаний сразу. Он знает: сейчас, сразу, мгновенно нельзя туда, а нужно так быстро, чтоб медленней уж некуда, – так бегут по саванне жирафы в кадрах замедленной съемки. Он, фанат телепередачи «В мире животных», любил эти операторские игры, с восторгом всматриваясь, как жирафы, почему-то именно жирафы, проплывая мимо друг друга, ритмичными волнистыми толчками выпихивают себя вперед, припадая, вздымаясь, вознося свои шеи, и, если б не трава и баобабы, можно было бы подумать, что они бегут сквозь толщу воды… Вот этого ему хотелось сейчас. Он знал, чем кончится его бег, – все для себя решил и мог теперь подробно и медленно вглядываться в себя и в то, что вокруг, проваливаясь в каждую мелочь, словно завтра отбывал на чужую планету, расставаясь со всем, да и с собой прежним, пожалуй.

Поезд затормозил. Он пригляделся, вылавливая за темным стеклом название станции, потом оглянулся на схему, висевшую над головой, и удивился, что проехал всего ничего и впереди до Осветова двенадцать остановок. Где электричка останавливалась, а где нет, он понятия не имел. Можно было спросить у двоих, что сидели дальше, но не хотелось вставать и тащиться через вагон.

Он опять вернулся к ней и только подумал – хлынуло тепло, будто, просидев в холодильнике, распахнул дверцу – и вывалился в июльский полдень, с его неподвижным воздухом и горячим пляжным песком. Сегодня уже был этот улёт, когда утром, смотавшись с химии, попал по ходу дела в стоматологический кабинет. Пришлось забежать туда якобы с острой болью, так как у самого выхода, руки за спину, обретался Филиппок, директор школы. Такое понятие, как свободное посещение предмета, не укладывалось в директорской голове. Ко всем решениям школьных советов он относился так же, как участковый врач к самодельным диагнозам своих пациентов, начитавшихся медицинских журнальчиков и энциклопедий «Ваше здоровье – в ваших руках», – он с ними как бы соглашался, но лечил от другого. И Филиппок со всеми соглашался – и с родителями, и с представителями, но утром следующего дня был уже внизу.

Из медкабинета вестибюль просматривался до конца, и, кося на директора глазом, он ждал момента, когда тот уйдет, с досадой представляя, что получится, если врач явится раньше и заставит открыть рот, – разочарованию не будет предела: ни одной дырки, ни одной пломбы! «Деревенские зубы», как говорит мама, хотя какая там деревня, в четвертом поколении городские жители. Но врач задерживалась. Медсестра, протиравшая стеклянный шкаф, бурчала: «Чего сидишь, зайди потом, на перемене». – «Да ладно, подожду…» Он пас взглядом директора, опасаясь, что тот зайдет за колонну, а потом появится, когда уже не спрячешься. «Лишь бы болтаться, ей-богу! Из какого ты?» – Медсестра бросила тряпку, достала из кармана кошелек и стала пересчитывать деньги, будто он одним своим присутствием мог дурно повлиять на ее бюджет.

Филиппок не уходил, прямо-таки ждал его. И в этом была уже не случайность, а добрая традиция: с первого класса именно Филиппок, опережая дежурных, оказывался на пути и хватал именно его, даже если с ним вместе бежало двадцать человек. Но в тех детских побегах присутствовал какой-то щенячий восторг, сейчас же – ни азарта, ни желания кого-то перехитрить. Он все смотрел, как директор вышагивает своими неправдоподобно большими ботинками, – невозможно, чтоб у человека с таким ростом были столь громадные ступни, – и то ли от этих шагов, то ли от запахов медкабинета стала подползать снотворная тоска.

И вот в этот самый неподходящий, какой только можно вообразить, момент он вспомнил ее. ЕЕ! Как она, оторвав взгляд от ребенка, сказала ему: «Задерни шторку, пожалуйста, а то солнце…» Он вскочил с кресла с такой готовностью, будто только для этого и был предназначен, хотя она сама не представляла, о чем просила: солнце падало на них двоих и они светились каким-то медовым живым светом. Такого света раньше он не встречал. То есть люди так не светятся. В своей жизни, по крайней мере, он такого не встречал. А она светилась, и ребенок тоже. Он бы не поверил, если б кто-то ему рассказал, а тут он видел своими глазами. И когда он шел закрывать эту штору, он подумал, что сейчас задернет – и все прекратится. Поэтому когда он задернул, то хотел сразу уйти не оборачиваясь. Пусть себе кормит, чего пялиться, но все стоял, топтался у окна, совершенно не доверяя себе, прекрасно понимая, что не выдержит и оглянется. И оглянулся – не в солнце здесь было дело… Она улыбнулась ему, и даже ребенок бросил свое занятие, оглянулся, сместив чепчик на полщеки: чего это, мол, он, несчастный, так мучает себя, не доверяя очевидным вещам? Он стал смотреть на них, присев у батареи, потому что ОТ ЭТОГО идти было некуда и все, что ему требовалось, было здесь, в НИХ. Он улыбнулся им в ответ: простите, мол, замотался по мелочам, забыл, как это бывает! А если честно, то и не знал никогда – спасибо, теперь знаю…

И вот когда он вспомнил это, прячась в школьном мед кабинете, он вдруг подумал, что ему теперь прятаться не надо – вообще никогда, ни от кого и ни от чего не надо прятаться! Что ему теперь это разрешено, не важно кем, может быть, даже – Всевышним, не ему самому судить, и тем более не другим. Он знает только, что разрешено! позволено! жить так, как раньше он и думать не мог: он должен делать то, что захочет, что сам посчитает нужным, потому что то, что он сделает, будет как раз, в самую пору, нормально. Он за это отвечает, поэтому – свободен! Он встал тогда с кушетки, вышел из стоматологического кабинета и направился в вестибюль. С достоинством императора он прошел мимо Филиппка, и хотя директор, обладая уникальной памятью, знал, что в одиннадцатом «А» химия, стоял и молчал и смотрел на него, как на старшего…

Электричка грохотала, наверное, особенно сильно еще оттого, что была пустой. Жесткий, с торопливыми перебивами звук не укачивал, а, наоборот, настраивал на какую-то суматоху. И эта суматоха мешала вернуть то, что он испытал утром, в медкабинете, – ему это сейчас позарез было нужно. Сияние того, с ними, субботнего вечера мелькнуло и тут же скрылось в нем самом, как в скворечнике, – видно, электричкино громыхание вспугнуло его не на шутку.

На очередной станции вошел народ. Напротив него, через сиденье, пирамидкой опустилась бабуля. Она порылась в сумке, отщипнула в ее недрах от невидимого батона и ткнула кусок в рот. Он подумал, что если б она угостила его, – взял бы? Да конечно, еще бы! Бабуля тем временем прожевала и опять нырнула в сумку, засунув в нее обе руки чуть не по локти, словно хотела аккуратно, не повредив, вытащить с донышка свежеиспеченный пирог. И она вытащила, только не пирог, а зеленый томик «Саги о Форсайтах». Знал бы Голсуорси…

Он вспомнил, что надо позвонить родителям. В Осветове на платформе стоял телефон-автомат. Был один способ звонить без жетона, который, впрочем, не всегда срабатывал. Пошарив по карманам, он нашел кое-какую мелочь – иногда жетоны продавали в билетной кассе. Надо дозвониться. Он же не идиот и прекрасно представляет, что сейчас закручивается по его милости. Так что из Осветова самое время крякнуть. Там он уже, считай, на месте – полдела сделано, и он просто ставит их в известность, чтоб без паники чистили зубы и ложились спать. «Ма, все нормально: завтра буду, целую!» «Целую» – обязательно, это успокоит… Тут он подумал: стоит ли объявлять, что он в Осветове? Даже если машина в ремонте, отцу ничто не помешает взять тачку и прикатить на дядькину дачу прежде, чем он дотопает туда на своих двоих. И мать, конечно, в своем депрессивном бежевом берете: «Я всегда надеялась, была уверена – ты тонкий и умный…» – а потом крик до кольцевой дороги. Это как взять человека за руку и тут же засветить ведром по башке. Может, и не разорутся, обсудят по дороге педагогический приемчик и обрадуются, что успели-таки, перехватили, спасли, хоть и неизвестно от чего. Вообще-то они честно стараются его понять, и не их вина, что, прежде чем они доберутся до своих гениальных решений, он двадцать раз сделает все по-своему. В конце концов, даже в худшем варианте провала и неудачи надо уважать результат: человек имеет право на собственные ошибки и глупости хотя бы для равновесия ума.

Он поерзал на сиденье и оглянулся. Какой-то тип от нечего делать пялился из полутемного тамбура. Поезд набрал ход и летел теперь без остановок. Двери то разъезжались, то снова счмокивались посредине. В вагоне воняло пылью. Привстав и высунув голову в окно, он увидел ночь. Она начиналась сразу за железнодорожной насыпью темнотой и тишиной. Эту тишину он поймал сквозь стук и лязганье механизмов, потому что она – настоящая, своевременная, потому что ее много и она – основной звук уснувшего мира. Ему захотелось поскорее выскочить наружу, оказаться в самой середине тишины и, уже принятым ею, стоять и слушать напоследок, как уносит электричка свой бессильный грохот на юг.

Но он все ехал и ехал. Платформы, блеснув, со свистом пролетали мимо, словно неслись с такой же скоростью, только в обратном направлении. Бабуля уже не читала – спала, и мужик сбоку, оттопырив губу, тоже глубоко и ровно сопел, вздрагивая во сне бровями. И те, двое, в конце вагона, склонив друг к другу купидонистые головы, качали ими в такт, бесконечно с чем-то соглашаясь… Казалось, и машинист там у себя давно спит, и беспризорный поезд мчится сам по себе, передоверив маршрут сговорчивым рельсам. Еще бы немного – и он, набрав побольше воздуха, гаркнул бы: «Вдоль по Питерской…» или что-то в этом роде. Нелепо бодрствовать одному, нарываясь на выблескивающие из темноты, в дикой скачке проносящиеся мимо платформы. Он представил, как от его недозрелого баритона пассажиры все сразу в испуге вылупят сонные глаза, и ему стало их жаль – никого он не хотел будить, пусть себе спят, если хочется. Но где они едут, неплохо было бы знать.

Оглянувшись, он понадеялся спросить у того, что околачивался в тамбуре, но там его не оказалось. Неожиданно зацепила простая и грубая очевидность. Он опомнился, что тащится в Осветово без ключей и совершенно не может быть уверен, что в этот раз дядька оставил их в угольном сарае, как оставлял иногда на случай приезда своих приятелей. Даже скорее всего не оставил. Сам же рассказывал маме с отцом, будто в поселке одна за другой кражи: метут всё – от квашеной капусты до алюминиевых кружек. Так что глупо вешать на окна ставни, а ключи бросать где попало. Тем более дядька перешел на другую работу и стал почти недоступен для бывших сослуживцев, регулярно навещавших дачку, иногда даже без ведома хозяев. Ключей наверняка нет. Он понял это и тут же успокоился.

Теперь ему казалось даже вполне нормально: что-то судьба подкидывает так – за здорово живешь, а что-то приходится выдирать у нее самому. Кроме того, отсутствие ключей вполне под стать ситуации: этот его приезд отнюдь не заурядное посещение отчих мест. Он впервые ехал туда с НЕЙ, с НИМИ, вез их в себе, и ему было жизненно важно, как ОНИ с этим домом сойдутся. Ему хотелось совместить их прежде, чем он явится с чемоданами, коляской и прочим семейным скарбом… Хотелось еще раз взглянуть на допотопные сонные диваны, столы и буфеты, к которым он привык с детства, но которые для городского, окруженного комфортом человека могли выглядеть примерно как чучела вымерших животных из палеонтологического музея. Вообще он был уверен, что им понравится дом. То есть он не ждал никаких таких всплесков, ахов и восторгов: не тот случай. Для него главное, чтоб здесь не исчезло, но длилось то, что было в ее комнате, когда он задернул штору. И сейчас он понимал, что готов ради этого на многое, даже на все. То, что ключей не было и не могло быть, лишний раз подтверждало, что привычные пути для него напрочь перекрыты, что началась иная, ни на что прежнее не похожая полоса: все двери теперь для него открывались в другую сторону. Его успокоила и развеселила правильность и какая-то утонченная справедливость ситуации, о которой он вовремя догадался.

Он заметил, себе-то уж мог признаться, что за последние дни как бы превратился в другого человека, лучшее, что пряталось где-то в области солнечного сплетения – где же еще прятаться этому лучшему, как не в таком замечательном месте? – вдруг поперло из него наружу прямо-таки с неуправляемой энергией. Как в той навязчивой песенке: «…души моей распахнутый сундук…» Правда, он любил теперь всех-всех – какой-то проломной, всепрощающей любовью. Он раскалывал старые обиды, легко отшвыривая их трухлявую скорлупу. Многие из тех, кого он прощал, даже не догадывались об этом. Ни Герка Семин, ни Пупок. Эти придурки сорвали ему прошлой зимой поездку в Финляндию.

Филиппок договорился где-то с кем-то там, подыскал спонсоров для каникулярных обменов, вообще – класс: тридцать пять процентов платят родители, остальные – какие-то добрые дяди. Но всего пятнадцать мест. Ну и началось! Мамаши все переругались: «Почему по успеваемости, надо жеребьевку, троечник – тоже человек», что вполне логично. Сделали жеребьевку – опять он попал!! И тогда тихий Пупок тихо набрал номер телефона учительской, и через три секунды вся школа уже знала, кто топчется в клозете на втором с «колесами» и «промокашками». Наркодельца словили, обступили, вытряхнули эти самые «колеса» из сумки прямо на подоконник… А к нему еще утром подошел Семин и сунул пакетик, попросил подержать день-другой: какие-то у него проблемы. Он и не заглядывал. Просил человек, трудно, что ли! Притом когда высыпали, сразу было ясно, что никакие это не «колеса»! Тоже, спутали крокодила с трамваем! Смагин им даже сказал: мол, хотите эксперимент? Но гвалт поднялся страшный, дело-то, по сути, было не в этом. Таблетки действительно, потом выяснилось, оказались обычным пиперазином, от глистов. Но пока вся эта жуть разматывалась, документы на поездку успели оформить без него – ну и всё! Да черт с ними, он больше не вспомнит об этой истории. Трудно поверить, но он даже без отвращения думал теперь о Бисюриной…

Поезд содрогнулся, словно на ходу отпрыгнул в сторону, продолжая, однако, бежать вперед. Внезапно вытряхнутые из сна пассажиры оторопело уставились в окна, но, не разглядев там ничего, кроме своих бледных отражений, так же устало и быстро успокоились, готовые опять нырнуть в дорожную тряскую дрему. Он смотрел на них и по их лицам понимал, что они прекрасно знают, где сейчас едут и когда им выходить. Похоже, все это повторялось у них изо дня в день или, во всяком случае, слишком часто. Наверняка если каждого из них, ну к примеру, без обид, засунуть в мешок и завязать веревкой, они зашевелятся и возопят именно на своей остановке. Если честно, он обрадовался им, хоть и чужим, но проснувшимся! Электричка как будто подслушала его желание, исполнив на свой манер.

Он ехал, и ему было хорошо с этими людьми. С каждым из них он сейчас мог бы долго и с удовольствием говорить, они были ему интересны и небезразличны. Ему даже казалось, что он сам о них что-то знает, и если им про это рассказать, они здорово удивятся, потому что многое совпадет. Навстречу просифонил скорый. Вагоны мелькнули совсем близко. Пойманные его взглядом, но мгновенно сдутые скоростью лица все же успели его обрадовать. Было приятно осознавать, что ночь живая и что при этом она не подавляет и никого не крадет своей темнотой, что при желании она всегда отпустит и даст немножко света добраться до дома.

Двери опять разбежались в стороны. Он оглянулся и увидел того, который пялился, а потом исчез. Тот сидел теперь на корточках, привалившись спиной к стенке тамбура, кисти его рук, свешиваясь с коленей, болтались в такт движению, перелистывая пустоту.

«И тебя я знаю! – подумал он о тамбурном. – Живешь в общаге, торчишь помаленьку, бабки карман не жмут…»

Тамбурный, словно откликнувшись, поднял голову. Глаза его были полуприкрыты, но лицо не выглядело сонным, оно, скорее, было напряжено, как у вспоминающего что-то срочное и важное.

По вагону тем временем пронеслось некоторое шевеление. Пригладив пятерней волосы, застегнул плащ мужик, двое сняли с крючка раздутый пакет… Электричка, повизгивая, останавливалась. «Какая?» – спросил он у идущих к выходу, но сам увидел название станции. Следующая была как раз его.

В опустевшем вагоне стало неуютно. За несколько секунд пришлось растерять всех, с кем успел свыкнуться за час пути. Он поднялся и поплелся вперед, к головному вагону, тем более что в Осветове телефонная будка в начале платформы, у лестницы.

Лучше бы снял трубку отец. С ним можно не распространяться: жив, все в порядке, подробности завтра. Отец сам не болтун, для него главное – суть. Хорошо б подошел отец, но подойдет мать. Наверняка сидит на диване и держит аппарат на коленках. Тут самому важно не размочалиться – две-три фразы, и всё.

Ночные пассажиры и правда скучились в первом вагоне: человек десять – двенадцать держались таборком. Захотелось присоединиться, побыть и с ними, но рассиживаться было некогда. Он пошел к выходу. Поезд стал сворачивать, дал легкий крен, и он, как боевой петух, двумя боковыми подскоками стремительно вклинился между сидящими напротив друг друга женщинами, наступив одной из них на ногу. Но никто не заорал на него, не взвизгнул, не чертыхнулся! И когда он извинился, женщина подняла на него серое, плоское, непонимающее лицо, будто нога, на которую только что наступили, была ненастоящей. Откуда их, измотанных до бесчувствия, тащит этот поезд и куда? Ему сразу как-то передалась часть их усталости, словно прикоснувшись к неживому, к какой-то псевдоноге, он снял усталость на себя, тут же ощутив ее как большую тяжелую шубу, наброшенную кем-то сзади.

Поезд уже подбирался к Осветову. Выглянув в узкое дверное окошко, он увидел пристанционные огни и слабо освещенный сиреневый кусок шоссе. Но выходить здесь, кроме него, видно, никто не собирался. Замедлив ход, уже у самой станции, электричка вдруг, как в нечестной игре, рванула вперед и понеслась мимо безлюдной платформы с ее лавочками и телефонной будкой, мимо знакомых заборов и облезлого теремка поселковой аптеки… Она тащила его теперь куда-то с такой непоколебимой уверенностью, будто лучше него знала, что ему надо, когда и зачем. А ему оставалось только довериться ей и не суетиться по пустякам.

Он и не суетился. Прислонившись лбом к холодной двери, проживал подцепленную на ходу чужую усталость, стараясь не смешивать ее с тем, что принадлежало только ему. Потом он заметил, как просквозила мимо еще одна платформа, с такими же лавочками и телефонной будкой и полузапавшими в темноту тополями… Так много на свете похожего! Для чего? Может, для прочности мира, иначе – для чего же? Какие-то рваные куски запахов влетали на ходу в тамбур и сразу же валились в невидимую кучу за его спиной. Сейчас ему казалось, что внутри у него свое время, своя протяженность его единиц, несогласная с протяженностью внешнего, несовершенного общего времени. Поэтому так бесконечно долго идет поезд, так бесконечно долго он без НЕЕ, без НИХ. Он больше не хотел, больше не мог и сейчас же должен был вернуться к ним, хотя бы внутри себя. Он должен был вернуться и поэтому не удивился, когда из темноты – так быстро, что, пожалуй, и минуты не прошло, – выскочила новая платформа, подсунутая как бы специально для него; не удивился, когда поезд легко и бережно затормозил, как бы повиснув в воздухе; и не удивился, когда остался на платформе один, а тишина, в которую он рвался, была теперь везде, как она везде для глухого.

Он поискал глазами телефонную будку. Ее не оказалось. Тогда он вспомнил, что они еще бывают рядом с кассой. Перемахнув через пути на противоположную сторону, он действительно увидел два телефона. У одного не было трубки. Он стал звонить по другому, целому, торопливо набирая цифры, не позволяя себе останавливаться. Неприятные вещи надо делать с разгону – это он усвоил давно, – самому не страдать и других не мучить! И между прочим, иногда все обходилось гораздо проще, чем представлялось ДО. В трубке загудело, но безжетонный метод не сработал – зачастили короткие гудки. Он подергал рычаг, стал набирать номер медленней, приглядываясь к темному циферблату. С первой неудачей напряженность возросла. Он подумал, что они там, дома, как на старте – готовность номер один, ждут звонка от него или, не дай бог, о нем… Ему стало их жаль, остро, как никогда до этого, и захотелось услышать их голоса. Знали б они, как он любил их сейчас и как был счастлив сам, но, скажи он им это так запросто во втором часу ночи, продираясь сквозь трескотню и шум на линии явно из каких-то медвежьих углов, они бы, чего доброго, восприняли это как прощание с миром, не исключено. На этот раз из трубки один за другим вытянулись два терпеливых длинных гудка – и снова щелчок, мелкая, писклявая дробь…

Ругнувшись, он пошарил в заднем кармане и пошел к кассе. Хотя в такое время билетерша спит, скорее всего, на родном диване. На всякий случай он постучал в глубокое окошко, прислушался. И снова постучал, и снова. Ему, как ни странно, отворили, нацедив на руки и лицо немного живого домашнего света. Он заметил угол кассового аппарата и мокрые, свисающие на лицо волосы кассирши. Наверное, не открывали, потому что мыли голову, – днем такая мысль показалась бы идиотской. Спросив, нет ли жетончика – надо позвонить домой, – он удивился молниеносности мелькнувших пальцев, склевавших с черного блюдца монеты и тут же опустивших вслед жетон, эту единственную возможность что-то там прокричать своим, разуверить их в самодельных кошмарах. Окошко закрылось не сразу, как бы извиняясь за то, что все же вынуждено закрыться. Он постоял секунду-другую, подкинул жетон, но не стал рисковать, решив, что позвонит по пути к Осветову со следующей станции, до которой минут двадцать пять или тридцать. Оглянувшись, он спрыгнул с платформы и потопал, примеряя шаг к частым шпалам. Но семенить было не с ноги, и тогда он пошел между путями, похрустывая щебенкой и думая: как здорово, даже на этой призрачной станции есть обычные люди, до которых не так уж трудно достучаться и которые тебе, может быть, даже рады, как и ты им.

Здесь, за городом, было холоднее, чем в городе, или так казалось. По крайней мере, куртка бы не помешала. И где он посеял ее, да еще с паспортом! Теперь возня – таскайся, объясняйся, плати штраф. Батя подумает: да-а, мол, все ясно! И кстати, ничего такого ему не скажет, просто посмотрит, как он это умеет, – откинув голову, как бы узнавая издалека. Но не повторишь, вот ведь! Он тренировался перед зеркалом – не то, одна натуга, индюк какающий.

Да ладно, чего сейчас об этом. Все же здорово, что так может быть! Рывок – и ты уже вне всего привычного, вне всех этих жердочек-кормушек. Он выгреб из памяти мельком услышанный кусок стинговской «Канатной дороги», хотел насвистеть и расхохотался, вспомнив недавний случай в метро. Они с Пенней Годуновым топали из Чертанова со дня рождения там одного, ну, в общем, не важно. Ну и Паша младенчески задремал, сконтачившись с розовой макушкой бабули, все порывавшейся отсесть, но мест свободных не было. А он сам балдел, слушая «Кислород» Джерри, кажется да, или его же «Равноденствие», – в общем, очнулся от каких-то странных пассов, завихряющих воздух возле самого его носа. Он открыл глаза и увидел старушкины пальцы, мельтешащие перед ним со страстью насекомых, исполняющих брачный танец. Он понял, что нужен, и откупорил уши, хотя тут же пожалел: не стоило узнавать о себе так много сразу – и дебилы, и тунеядцы, и наркоманы… вот они в свое время, мол! И тут вдруг:

Ныне исчезла та сила, что в гибких была моих членах. Если б мне снова расцвесть, если б силой исполниться крепкой Прежних тех дней, когда распря возникла средь нас и элеян Из-за угона волов!..

Способность Паши гасить житейские недоразумения высоким гекзаметром сработала и на этот раз. Старушка, завянув на полуслове, уставилась на все еще якобы дремавшего Пашу, рот которого, как бы отдельно от владельца, в автоматическом режиме выдавал столь непредвиденные речи. Гомера тут явно не ждали… Так что на следующей остановке старушка беззвучно вытекла из вагона, унося свою нежную макушку и богатую коллекцию непристроенных определений.

Паша, Паша! Этот тоже ничего не знал. Да никто еще не знал. Он продолжал идти, думая о всякой ерунде. Несостоявшийся звонок домой не подпускал его к главному, он не хотел дробить это главное, сознательно отвлекаясь на первое попавшееся, что лезло в голову. Густой карамельный звук потревоженной щебенки зависал в темноте где-то чуть впереди, словно одновременное эхо его шагов. Это нелепое расслоение звука занимало его некоторое время. Где-то выше головы гулял ветер, шуршали листья. Далеко лаяла собака – немного странно, ненатурально, будто кто-то дурачился, передразнивая лай… Теперь тишина вкрапляла в себя множество самостоятельных звуков и была совсем непохожа на ту, которую он угадывал, высунувшись из вагона. Видно, ее, настоящую, можно услышать только из грохота: оттуда она слышней.

А впрочем, далась ему эта тишина! Было б совсем неплохо послушать сейчас того же Стинга: этот вмиг отвязал бы его от вынужденных «км» до следующей платформы, он просто не заметил бы их. «Да ладно, все нормально!» – сказал он себе и стал думать, где достать денег. На первое время можно в общем-то кое-что загнать: горные лыжи с ботинками – они совсем новые, ботинки классные, «Техника», дядька подарил на день рождения, тренажеры, видеокамеру… Но лучше сразу искать работу. Где, какую? Раньше ему никогда не приходилось размышлять об этих вещах всерьез. То есть ему, как и всем, нужны были бабки, но ведь не на жизнь, как сейчас, а так, на всякое дерьмо, без которого, в сущности, можно было обойтись. Сейчас деньги стали нужны на жизнь – им, троим, и это здорово, что они потребовались, это здорово, что действительно нужно об этом заботиться. Что он может? Да что угодно! Во всяком случае, многое: ремонтировать машины, стричь собак, вскапывать огороды, чинить будильники, белить потолки… Он мог играть на скрипке где-нибудь в подземном переходе. Из него вышел бы репетитор – хоть по математике, хоть по физике. Или рекламный агент по продаже воздухоочистителей, тонизирующих лосьонов или противоугонных устройств. Мать признаёт, что у него дар убеждения, но дело не только в этом. Просто по-настоящему увлеченный чем-то человек может втянуть в свою орбиту массу других людей. Даже старушке, далеко ушедшей в покой и дряхлость, можно при желании всучить ролики «Сан-Франциско», не для катания, конечно, а, ну, к примеру, как символ остаточных надежд на возрождение. Катался же его дедушка на лыжах в восемьдесят два года – после инфаркта, кстати.

В общем, можно найти, надо побегать, поспрашивать, посмотреть в газетах – там полно объявлений. В городе можно найти работу. Но ему бы не хотелось оставлять ИХ одних на целый день до позднего вечера. Осветово – дачный поселок, на зиму вымирающий, – два аборигена на четыре улицы. А ведь в Кобзеве – это сорок минут пешком, за банями и кладбищем, – какой-то комбинат народных промыслов! Стоит попробовать… Конечно, там своих хватает, поселковых. Но можно явиться со своими идеями-затеями, ноу-хау, одним словом… Завтра же можно и явиться.

А что там завтра в школе? Да, контрольная по химии с утра пораньше. Вообще химичка, Котик рыженький, молодец – всегда все эти контрольные, зачеты и прочую муру проводит на первых уроках, понимает, что пятый, шестой – это уже безнадега, все тупые, опять же – впечатления дня, планы на вечер, всем, чем надо, уже поменялись, все, что надо, прикупили, кто-то уже «закинулся». А утренний полусонный человек – он как клубок шерсти, еще не размотался, из него что-нибудь да вытянешь.

«Как же, братцы, без вас век доживать? – подумал он. – С первого класса в одном загоне! Да уж как-нибудь… Чего там осталось учиться – каких-то несколько месяцев. Для этого есть экстерн. Кто знал, что так получится?» Он сам не знал, не предполагал даже, что такое – и вдруг именно с ним! Может, это наследственное? Интересно бы знать, как это все закрутилось у отца с мамой, никогда не рассказывают, хоть он и спрашивал. Во всяком случае, как бы там у них ни было, а поженились в семнадцать. Что они смогут сказать ему? Ха-ха! Нет примеров в ближайшей округе. Так что должны понять. А не поймут, то почувствуют, во всяком случае, что отговаривать и приводить самые дальнобойные аргументы бессмысленно.

Это еще с Бисюриной они могли бы, если б до этого дело дошло… Но с Бисюриной не дошло бы никогда! Что-то, конечно, она с ним сделала, эта Катька, после того дурацкого Нового года. И зачем он пошел встречать его к ней? Ему она не нравилась никогда, раздражало, когда она пялилась на уроках. Однако пригласила – и пошел. Елка, свечи, тосты, салатики… Заперся с ней в ванной, туман какой-то. В темноте все было как-то само собой нормально, как во сне, чего-то там порасстегивал, частично раздел, но в это время снаружи стали дергать дверь и включили свет. Стосвечовая лампа, не меньше, произвела эффект пробуждения на операционном столе, когда больной открывает глаза и видит то, что положено видеть только хирургам. С тех пор он запомнил эту Бисюрину, на свою голову, как-то ненужно и глупо запомнил, и никак не мог отвязаться от этого, хоть и не хотел с ней ничего. Именно с ней не хотел. Но когда накатывало среди ночи и он не спал, она появлялась, как единственная.

Он начинал обо всем жалеть, миллион раз хотел вернуться в ту ванную, вывернуть подлую лампочку и не выходить оттуда веки вечные. Но даже в эти минуты что-то внутри него орало на все голоса: «Не то, не та!..» Однако, насмехаясь над этим монастырским хором, он продолжал крепко держать видение при себе, полный надежд и хитроумных планов на завтра. Но утро стирало все. Просыпался разбитым, будто всю ночь бесцельно шатался по огромному топкому болоту, оскальзываясь на кочках и увязая по пояс… Зайдя в класс и нарвавшись на всегдашний тягучий взгляд Бисюриной, он брезгливо отталкивал его от себя, если же она о чем-то спрашивала, не отвечал или же мямлил что-то невразумительное. И каждый раз его поражало очевидное несоответствие ночного видения тому, что было перед ним теперь. Ему давно надоело раскачиваться на этих странных качелях, но никак не удавалось избавиться от этого. И вдруг он смог! Вдруг оказалось, что вообще ни от чего избавляться не надо. Бисюрина легкой кометой исчезла где-то там, за миллиарды световых лет, мелькнула и исчезла, такая маленькая, глупая, несчастная. Пусть ей повезет наконец, как повезло ему…

Большая птица, может ворона, спросонок свалившаяся с ветки, прошлепала крыльями над самой его головой. Очень далекие огоньки – то ли осевшие звезды, то ли выпихнутые с земли, отлученные за какую-то провинность фонари – путали небо с землей, из-за этого даже отсюда, с высокой насыпи, земля казалась вогнутой. Темнота затекала в нее тяжело, непроницаемо, будто навсегда. Почему-то – глупость несусветная! – ему вдруг показалось, что позади ничего нет: или плотная стена, или обрыв, или же дорога со всеми своими рельсами-шпалами, свернувшись ковровым рулоном, катится за ним по пятам… Он оглянулся – придет же в голову! – и увидел свое отражение, вертикальную тень метрах в ста от себя. Темный силуэт был почти неподвижен или, во всяком случае, приближался очень медленно, неуловимо. И тогда он, резко отвернувшись, пошел быстрее, не желая знать, что там и почему оно там, сзади него, так далеко и так близко, стоит и движется одновременно… Он пошел, ни о чем не думая, как-то сразу научившись беззвучно ступать и в этой беззвучности почти исчезнув и для себя, и для того, кто был сзади. И лишь его собственная спина, став в момент какой-то несуразно огромной, чуткой и напряженной, не исчезла и тащилась за ним, неуязвимым, как неуклюжий и медлительный зверь. Не в состоянии из-за этой спины исчезнуть окончательно, притормозив под ее тяжестью, он остановился и опять оглянулся. Никого не было. Он видел: теперь никого нет, как будто никогда и не было. И он понял, что действительно не было: померещилось! Детские дары ночи – наивные пугалки, слепленные обостренным воображением из подручного материала памяти и всего, что вокруг…

Он постоял немного и легко пошел дальше, не сомневаясь больше в доброжелательности сонного, замкнутого на себе мира. Когда-нибудь он спросит – знает ли ОНА, что такое ночь? И расскажет, как шел в Осветово. Почему не рассказать? Ему, например, интересно о НЕЙ все, до последней, самой незначительной мелочи, только откуда у НЕЕ этот ребенок, ему неинтересно, все равно.

В первый же день он увидел ИХ вместе, когда зашел за кассетой к Дронову. ОНА открыла дверь, кивнула и сказала: «Заходи, брат скоро вернется», не Валерка, а именно «брат». Он снял кроссовки и носки тоже, потому что на левом была дырка, прошел в комнату, уселся в кресло. И тут же впился в кроссворд из потрепанного журнала, свесившего крылья страниц по обеим сторонам подлокотника. Припав к исчирканному, полуразгаданному кроссворду, как измученный паломник к долгожданной святыне, он в каком-то пароксизме всезнайства стал вдруг отгадывать все подряд – жаль, не было карандаша или ручки, вот бы Дроня удивился, да разве в этом дело! Просто надо было куда-то себя деть. Он пожалел тогда, что не сообразил еще у двери сразу уйти. Сидел теперь как замурованный в чужом кресле, с чужим журналом, и вдруг ребенок, все это время надсадно, не переставая кричавший, резко, на полузвуке замолк – так замолкают только вырубленные из электросети приемники.

От внезапности он поднял голову и тут же наткнулся взглядом на НИХ. И стал смотреть на то, на что постороннему смотреть не полагается. ОНА заметила его взгляд, но не шевельнулась, не смутилась, продолжая кормить, и он смотрел на НЕЕ вначале, словно ОНА была на экране телевизора. Такая между ними лежала пропасть, что он не мог задеть или обидеть ЕЕ этим взглядом. Он это понял сразу. Все, на что он бесцеремонно уставился, принадлежало сейчас только ребенку, и в этом своем значении было просто и естественно, как дождь среди лета и снег среди зимы. Осознав, что его здесь вообще никак не воспринимают, даже не терпят из вежливости, а именно не замечают, как старые обои или давнюю трещину в потолке, он моментально расслабился и увидел всё сразу – тысячу подробностей. И зеленый витой шнур, перехвативший на затылке ЕЕ куцый рыжеватый хвостик, и темные круги под глазами, и белесые, словно солома, прямые ресницы, и несоразмерные с тонкими запястьями крупные кисти рук, придерживающие ребенка, и какие-то очень детские маленькие уши, оттянутые грубоватыми тяжелыми серьгами с темно-красным камнем, наверное – рубином.

Он увидел кучу вещей в тесной, заставленной комнате, и ему захотелось немедленно их раздвинуть, проредить, чтоб ИМ двоим стало свободнее и легче дышалось. Он увидел стремянку, закинутую на шкаф, но целиком не уместившуюся на нем и от этого как-то слишком уж длинно и ненадежно нависающую над ЕЕ головой. Ему стало не по себе. Следовало тут же все это поправить, закрепить понадежнее или же ИХ самих пересадить в другое место. Какие-то кульки и пакеты на столе, терка на блюдце с остатками моркови, пипетка с темно-коричневой каплей внутри, бронзовый бюст Чайковского, придерживающий рецепты и квитанции, белоснежные и пышные, как библейские облака, охапки стираных пеленок, заросли алоэ в горшках… Ну и что, ну и что? Обычный, не очень чтоб развеселый быт. Чужой, абсолютно его не касающийся! Плохо, когда тесно, но наверняка со временем появится квартира побольше, и все будет в порядке, а ему надо брать кассету и быстренько топать домой – думал он тогда, в предпоследнюю секунду, перед тем как еще раз взглянуть на них, обуться и чесать куда подальше… Он хорошо помнит этот момент мимолетной острой паники, неизвестно с чего возникшей. Никто не задерживал его, не давал даже мало-мальского повода чего-то там опасаться, но возникло идиотское чувство, как будто ему шепнули на ухо, что плавать его будут учить над Марианской впадиной, сразу выбросив за борт, крикнув вдогонку, что махать руками-ногами надо не останавливаясь, так как под пузом одиннадцать тысяч метров.

Но тогда он все неправильно понял и только сейчас докумекал: было-то совсем наоборот – отчаяние, что пора уходить! Уходить к себе, где ничего этого нет и быть, по здравому смыслу, пока не может. И что, выйдя отсюда, только ступив за порог квартиры, он неминуемо все потеряет, поэтому надо задержаться хоть на сколько-нибудь. Он сидел, смотрел на НИХ, пропадая от тоски заранее, напрягаясь от каждого стука на лестнице, ведь должна же была, в конце концов, открыться входная дверь и кто-то вернуться: Дроня, родители… Он не выдержал тогда, поднялся и ушел, не сказав ей ни слова, не спросив ни о чем. Даже не представляет, как ее зовут. Не у Дрони же спрашивать, он новый человек в их классе, просто пришлось забежать вот по делу. Но это не главное… Главное то, что теперь он знает: будет ночь, дым над трубой, ребенок в теплом доме, ступеньки крыльца, ОНА сама у него на руках, завернутая в длинную лисью шубу, которую носила еще дядина прабабка… А вокруг только ночь и сугробы, изогнутые, как тюленьи спины.

Радость ломилась из него. Он шел в теплом ореоле этой радости, как само движущаяся печка. А ведь, в сущности, еще ничего не случилось, они даже не говорили друг с другом! Что же будет потом? Интересно, может человек свихнуться от счастья? Наверное, но это если просто балдеть, ничего не делая. Мать теперь подумает: ну всё, мол, университет накрылся. Да ничего подобного! Он знает себя, знает, на что способен, если нужно. Он знает наверняка, что рядом с ним и ЕЙ, и ребенку, да и всем, кому он потребуется, будет надежно и хорошо! А как уж сам он будет выкручиваться, сколько ночей не спать, это его дело…

Он услышал за спиной шорох. Оглянулся. Сзади, нагоняя его, кто-то шел – белое пятно лица сновало вверх-вниз, в то время как сам идущий сливался с темнотой, чуть выбираясь из нее справа, словно разгоняя эту темноту быстрым, размашистым движением руки. Некоторое время вглядываясь в идущего, туповато удивляясь его ненужному появлению, он повернулся и пошел дальше, но как-то нехотя, потеряв вкус к хорошей ходьбе, сорвавшись в холодную пустоту усталости…

Маленьким, лет пяти, он потерялся в ГУМе. Его не сразу нашли, потому что он забрел в подсобку, заваленную пустой тарой. Мать удивилась: ну надо же, совсем не испугался, ни одной слезинки! Но откуда ей было знать? До сих пор в памяти: сильно устав от страха, сел отдохнуть. Когда же его нашли и потащили куда-то за руку, сквозь встречную толпу, он уснул на ходу и ударился лбом о чужой чемодан. Было больно, но его еще и ругали за то, что он такой невнимательный. Этот чемодан нет-нет да всплывал в его памяти, непонятно с какой целью.

Странно, подумал он, столько времени прошло, а ни одного поезда ни туда, ни обратно, хоть бы товарняк проскочил. Он пересилил себя и не обернулся на этот раз, хотя подумал: что, собственно, за глупость – идет человек сзади, обычное дело, почему бы даже не остановиться, подождать? Может, топать в одну сторону? Но голова ногам, как видно, была уже не товарищ.

Договорившись с собой остановиться, подождать и уже весело успокоившись на этом, он тем не менее продолжал идти, чувствуя, как воздух, нарушив привычную однородность, сгущается у самой земли, становится вязким, неудобным для шага. Его раздосадовали эти неуместные эксперименты ночной природы. Сопротивляясь им, он, как мог, сосредоточился на ходьбе, прибавляя понемногу. Когда наконец налаженный ход уже не требовал внимания, он оглянулся, тут же выхватив взглядом легкое близкое колыхание идущего вслед. И узнал его – это был тамбурный. Откуда? Сошел на той же станции? Он его не видел, его там не было. Хотя, впрочем, был – не был, сейчас уже не имело значения. Как-то сама по себе, а не для него мерцала теперь уже совсем близко платформа. И все то, о чем он думал недавно, балдея от счастья, вмиг отделилось от него, спасаясь высоким полетом, мелькнуло над деревьями, оставив ему одну досаду и безразличие.

Он остановился вполоборота и стал ждать, пока тамбурный подойдет. Тамбурный тоже встал, качнув при этом бледным пятном лица, как бы призывая его сойти с насыпи вниз. Он не ответил. Тамбурный продолжал стоять, плоский в темноте, но расстояние между ними непонятным образом сжималось, скукоживалось. Он закрыл глаза, открыл и увидел тамбурного совсем близко. Открыв рот, пытаясь что-то сказать, заметил, как тамбурный пригнулся, и почувствовал, что его собственная рука нырнула куда-то вбок, тут же напоровшись на боль.

Боль была сильной, но отдельной от него всего. Он опешил и приготовился, что вот-вот она проникнет и разольется до невозможности терпеть. Пытаясь ее опередить, еще раз ткнул кулаком вперед, кулак прошел как сквозь фантом, лишь задев по касательной шею. Боль не двигалась. Это разозлило еще больше, и он кинул всего себя вперед, как с разбегу кидаются на запертые ворота, и тут увидел, как тамбурный спиной назад, сорвавшись с насыпи, катится вниз, увлекая за собой странный протяжный звук, и сам, как привязанный, потянулся за ним, за этим звуком, словно пытаясь на ходу обнаружить его природу. Влетев в какие-то заросли, продираясь сквозь них, он потерял тамбурного из виду, лишь слышал дыхание. Потом опять увидел – тот бежал, пытаясь скрыться за кустарником… И, уже сознавая, что тамбурный бежит впереди, а он сам гонится за ним непонятно для чего, ощутил, что не может остановиться, что втравился в этот бег, как в новую радость, заменяющую прежнюю, потерянную, перечеркнутую страхом. Он бежал, настигая, врастая в азарт погони, и каждая его клетка ликовала, что жива и будет жить и что эта погоня не за ней, а для нее – только так и надо: преследовать и побеждать! Тот, за кем он гнался, был уже совсем рядом, доступный, но он не спешил выбросить вперед руку, чтоб схватить его, рвануть на себя. Вдруг тамбурный споткнулся, рухнул, не успел вскочить. И он сам, налетев на него, метнулся вниз, не чувствуя ни боли, ни момента падения, лишь удивился, увидев под собой запрокинутое лицо с огромным ртом, полным живого тонкого крика. Он как-то сразу замерз от этого крика, его стало трясти, и он потерял ярость. Увидел камень в своей руке, выпустил его, встал и пошел не оглядываясь…

Было все равно, в какую сторону идти. Сдерживая тошноту, он поднялся по насыпи, прошел несколько шагов и сел на рельс. Уже светало. Лаяли далеко собаки, прокричал петух. «Я чуть не убил человека, – подумал он. – Я сам вот так просто мог убить!» Он посмотрел на свои руки, вымазанные в каком-то дерьме, вытер о гравий. Оказалось, это кровь. Ладонь была рассечена, кровь сочилась, но как-то без боли. Вообще больше не было ничего, ушло всё: отчаяние, боль, страх, желание шевелиться и куда-то трогать отсюда. Он слышал приближающийся издалека стук колес, чувствовал, как вибрирует от этого стука приросшая к рельсу задница, но не мог подняться, растрясая в себе, безразличном, ужас. Ужас перед тем неизвестным, который, оказывается, ютился в нем и о котором он раньше даже не подозревал! Но вот он есть, и ничего не изменишь. Все почти случилось. Почти. Он рванулся к себе прежнему, на которого раньше рассчитывал и которому так сильно доверял. Сейчас, сию минуту, во что бы то ни стало хотел вернуться раз и навсегда! Если, конечно, тот еще где-то существовал и такое было возможно…

 

Трудное время для попугаев

В то лето я учился пришивать пуговицы. Не потому, что собирался стать великим портным, а просто таким странным образом дед исправлял мой почерк. С буквами у меня не складывались отношения. Как я ни старался, из-под пера выползали такие дегенераты, что хотелось тут же вырвать страницу или выкинуть тетрадь в мусоропровод. Всему виной – травма. В два года прищемил дверью руку, был задет какой-то нерв. Родители долго таскали меня на массажи и всякие физиотерапии. Помогло, рука действовала нормально. Единственно, не получалось собирать мелкий конструктор и писать как надо эти буквы.

Да, в то лето дед последний раз забрал меня к себе. Предполагалось, что с конца мая и до сентября мы безвылазно проживем с ним вдвоем на даче. Мама собрала меня, дед погрузил вещи в старую, еще с оленем на капоте, «Волгу», и мы двинулись на Тридцать второй километр от окружной дороги. Место так и называлось. А между нами это были «Осинки». По дороге заехали в «Спорттовары», и дед купил мне велосипед.

Мы приехали поздно, в сумерках. Зажглись фонари, и мы въехали в зеленые ворота, отгораживающие вместе с высоким забором генеральские дачи от остального поселка. На самом деле за воротами начинался лес. В лесу на большом расстоянии друг от друга стояли двухэтажные деревянные дома. Среди мощных стволов и веток они едва угадывались по огонькам в окнах и на террасах, пока мы катили по «просеке» – так называл дед довольно узкую асфальтовую дорогу. Весь день пекло солнце. Машина раскалилась, но, несмотря на духоту, все окна были закрыты, чтоб в пути не просквозило. Когда я выбрался наружу, рубашка сидела на мне как приклеенная. Еще в дороге, пока мы ехали, были слышны сильные раскаты грома. Не успели мы загнать машину в гараж и донести чемодан и сумки до порога, раздался резкий сухой треск. Я оглянулся и увидел сосну: по ее стволу бежал вниз фиолетовый жидкий огонь. Дед торопливо открыл дверь и вжал меня внутрь дома своим огромным теплым животом. Свет уже не включался. Здесь так бывает: когда гроза, да еще такая сильная, свет вырубается.

В темноте, пошарив в ящике буфета, дед нашел огарок стеариновой свечи, вставил ее в банку. Так при этой свечке он разогрел на плите котлеты, вскипятил чайник. Потом вымыл меня, хотя я протестовал, уверяя, что большой и дома моюсь сам. «Ладно, большой! – намыливал дед гигантскую мочалку с петлями на конце. – В темноте расшибешься, поворачивайся, спину потру». Сверкали молнии, в баночке на табуретке догорала свечка, дед поливал меня из садовой лейки горячей водой. После мы сидели на длинном диване, таком длинном, что на нем можно было два раза перекувырнуться через голову. «Сейчас – отдыхать, завтра ознакомишься с распорядком дня, я специально составил для тебя». Он кивнул на темную стену, на которой угадывался тетрадный листок.

Утром я проснулся и увидел стакан молока на тумбочке, чистую одежду на спинке стула, а напротив кровати, над столом, большой портрет Феликса Эдмундовича Дзержинского. Дед поселил меня в заветном месте, в своем кабинете, где стоял письменный стол, – мне требовались ежедневные занятия. Для ручек и тетрадей я получил в распоряжение отдельный ящик, такой глубокий, что в нем бы спокойно разместился средних размеров чемодан. Остальные ящики закрывались на ключ, и что в них хранилось, я не знал.

Когда я спустился вниз, дед прибивал к дереву баскетбольную корзину, рядом, у ног, лежал мяч. Прибив, дед сказал: «Обновляй!» Я три раза бросил и ни одного не попал.

«Ничего. – Он вытащил из кармана карандаш и записную книжечку зеленого цвета. – Главное, все записывай. Черта вертикальная – бросок. Не попал – минус. Попал – кружок. Здесь сто страниц, как раз до конца лета».

Мы пололи грядки с клубникой, свеклой, редиской. Я – на корточках, дед – стоя на коленках. Варили обед, ремонтировали кресло, перетягивая пружины, ходили на Павну ловить плотвичку. Парились в бане, пили чай со сливками на верхней застекленной террасе, откуда были видны высокие ветки яблонь. Во время заката розовый свет падал на них, и маленькие яблоки казались почти спелыми. Мы подружились с дедом, мне даже не хотелось ходить к соседскому Игорю, так, только чтоб мультики посмотреть. Тому на дачу завезли видео и гору кассет.

Иногда дед потрясал в воздухе огромной, как будто сшитой из нескольких, тетрадью и говорил: «Если дом загорится, первым делом надо вынести это! Ты еще маленький, но пишу фактически для тебя. То, что здесь, – правда до последней буквы. Запомни, Сева. Запомни, на всякий случай, что у дедушки есть эта тетрадь и она не должна пропасть. Так, попусту об этом не болтай, не надо: дело серьезное. Понял?» – «Понял!» – отвечал я тихо, понимая: эта тайна только для нас.

Надо сказать, и пуговицы тогда пошли на пользу. «Не напрягай пальцы, не вцепляйся в иголку, не бойся, не упадет. Так, теперь ныряй в ушко, попал? Попал! Хорошо, так, под низ, не бойся, не уколешься, опять вверх вытягивай, вытягивай, плечо опусти, расслабь…»

Пуговицы пришивались на длинное кухонное полотенце, с одного конца натянутое для удобства на пяльцы. Сначала пуговицы были крупные черные – наверное, от пальто. Постепенно дед, позвякивая, вытаскивал из высокой жестяной коробки всё более мелкие и более красивые – наверное, от нарядных платьев и кофт бабушки и его второй жены, Екатерины Николаевны. Эти пришивать было труднее: конец иголки начинал суетиться, дрожать у самого входа в крошечное металлическое ушко под самой пуговичкой, но в конце концов и эти оказывались на полотенце.

Тайная зависимость хорошеющих на глазах букв от количества пришитых пуговиц была очевидной. Дед улыбался и продолжал копаться в жестяной коробке дальше, выискивая экземпляры для завтрашнего дня.

Изредка к нам заглядывали гости с соседних дач. Приходила Федосеевна мыть полы, говорила деду: «Никита Иванович, внучок – копия вы! Ваш внучок! Хороший мальчик…»

Я удивлялся: мы не были похожи – у него глаза коричневые, нос большой, картошкой, а я светлый, и глаза голубые, и нос совсем не такой. Но дед кивал Федосеевне, соглашаясь с ее наблюдениями.

В тот день мы собирались запускать воздушного змея. Два вечера клеили его на террасе, подгоняя рейки, разрисовывая и прилаживая хвост. Запускать решили на лугу, перейдя по мосту через Павну. Вот-вот мы должны были отправиться. В это время открылась калитка, и вошла мама. Я побежал к ней, думая, как кстати она приехала! Но она поцеловала меня и холодно сказала: «Иди быстро собирай свои вещи, мы уезжаем!» – «Куда?» – обалдел я. «Сева, все разговоры дома!» – отрезала мама и отвернулась от меня, ища глазами деда. Дед появился со свернутым шлангом в руке, заулыбался, шагнул было навстречу.

«Я забираю мальчика, – бросила она деду сухо и быстро. – Вгап сын – подонок. У него нет ничего святого, как, впрочем, и у вас. Безумием было доверять ребенка человеку с таким прошлым! Вы еще перевернетесь в гробу, столько раз перевернетесь, скольких людей вы загубили! Забудьте, что у вас когда-либо был внук!..»

Мать сама поднялась наверх, пошвыряла мою одежду в чемодан и так сильно поволокла меня по лестнице, что рука не оторвалась только чудом.

Это случилось семь лет назад. Но я прокручиваю в памяти все снова и снова. Надо ли, на кой черт? А я все сопоставляю и сравниваю. Одним словом, мать разошлась с отцом. Она средь бела дня застала его со своей подругой у нас дома. Пришла с работы чуть раньше – и застала. Они даже не стали оправдываться. Подруга заявила, что у них с отцом это давно и надо было быть совсем слепой, чтоб этого не замечать. В общем, родители разошлись. И мать сказала:

– Будем, Сева, жить вдвоем. Я выращу из тебя нормального мужика. Не то что твой прощелыга отец! И дед-душегуб, один его замороженный взгляд чего стоит!

Как-то пошла жизнь. Я учился, возвращался домой, готовил, как ни странно, уроки – был один дома и мог болтаться сколько влезет. Ждал мать с работы. Единственно, она все время кричала, разучилась нормально говорить. Наверное, это было от усталости. Все бы хорошо, если б не этот крик. В конце концов ее положили в клинику неврозов. После этого она стала спокойнее. Но во мне уже было постоянное опасение, что она опять сорвется, а я сам уже не мог слышать этот крик. Ну, если честно, ее еще два раза клали.

Об отце я ничего не знал, пока не появилась Эмма, наша дальняя родственница. Она навестила маму в больнице, потом заехала ко мне, рассказала, что отец давно с этой стервой расплевался, какое-то время пил, а потом тихо женился на пятидесяти двухлетней норвежке, у которой четыре магазина и протезная фабрика. Сюда он почти не приезжает, воспитывает чужих дочек, и даже отцу к Новому году прислал оттуда только открытку. Дед совсем заброшен, помешался на грядках и мемуарах, сдвиг явный – намекает, что у него в огороде закопаны такие документы, что стоит ему их поднять – все эти взлетят на воздух.

Эмма стала посещать нас. Я был рад: она хорошо действовала на маму и была между нами буферной зоной.

– Ей надо, Севка, завести какую-нибудь живность: кошку, или птичку, или рыбок – это успокаивает!

Мы поехали с Эммой на Птичий рынок и привезли оттуда клетку с двумя голубыми попугайчиками. Подарили на день рождения. Мама без восторгов посмотрела на них, и я понял, что они вряд ли будут ее успокаивать. Лучше б купили рыб.

Но через несколько дней я уже застал маму у клетки. Она смотрела так, словно впервые их увидела. Сказала мне: «Красивые!» Я ответил: «Красивые».

Все чаще и чаще я заставал ее у клетки. Она все время кормила их, подкладывала в кормушку кусочки яблок, семечки, изюм, кое-что из нашей еды, сыр например. Через месяц друг за дружкой попугаи померли, то ли от переедания, то ли заболели…

Я перепугался, что это как-то подействует на нее, вызовет обострение. Старался не расстраивать ее. И поэтому, когда она ни с того ни с сего сказала: «Надо тебе, Сева, съездить, навестить деда», я тут же согласился, хотя и ошалел от неожиданности.

– Понимаешь, он жалкий, ничтожный человек, и любить его невозможно. Но, мальчик, мы с тобой никому не нужны и должны о себе побеспокоиться сами. У деда трехкомнатная квартира в центре и дача с куском леса. Ты должен так себя повести, чтоб это стало твоим. Сына он ненавидит, считает выродком – ему он ничего не оставит. Но старику могут прийти в голову любые бредовые идеи, и это, пока не поздно, надо предотвратить…

Приехала Эмма.

Охала-ахала по поводу попугайчиков. Но она не из тех, кто опускает руки. Через неделю в нашем доме жил большой говорящий попугай, а на столе валялись брошюры по уходу за этими птицами.

Я стал ездить к деду. Первый раз, когда заявился к нему после семилетней разлуки, он даже как бы не обрадовался. На растопыренные для объятий руки не обратил внимания, похлопал меня по плечу и пропустил в дверь. Дед, насколько я его помнил, изменился – похудел и весь как-то обвис. Наружные концы век не поднимались, от этого у лица было сонное, недовольное выражение. Он ходил теперь странно вытянув вперед голову, и от этого в своих просторных одеждах был похож на пингвина.

Не зная, о чем с ним говорить, я промаялся с часок и уехал обратно. Все ушло. Это был чужой мне человек, от детской привязанности не осталось и следа.

Я вернулся, мать спросила:

– Ну как? Ты чего так быстро?

– А чего там делать? – отмахнулся я. – Спросил, как здоровье, то-се. Выпили какао.

– Какао-какао! Глупость так ездить. Он хоть обрадовался тебе?

– Может, да, а может, нет, он уже старый, не поймешь.

– И чего, так сидели и молчали? Глупость. Значит, так, к встрече в следующий раз надо готовиться. Почитать газеты – какие там у них котируются? «Правда», «Завтра», чего там еще? Я б на твоем месте не поленилась, достала бы этих классиков марксизма-ленинизма, ознакомилась бы, нашла предмет для разговора. Чего ты улыбаешься – а сидеть букой, по-твоему, лучше? Да, кстати, надо тебе полистать журналы, как их – «Сад и огород», кажется? Ты же знаешь, эти дачные копатели могут сутками говорить о рассаде, удобрениях, тыквах-свеклах. Бесконечная тема!

– Мам, но я же не сажаю все это. С чего мне интересоваться?

– Скажи, что хотел бы сажать, да негде. Уверяю, что даже не спросит, он же в маразме. Ему главное – говорить на излюбленную тему!

В библиотеке я, помирая от скуки, пересмотрел стопку замусоленных журналов «Приусадебное хозяйство». Пожилая библиотекарша очень удивилась, когда я затребовал этот вид литературы. Надо сказать, великие страсти кипели на страницах этого далекого от политики издания. Пример вождя пролетариата явно не давал покоя некоторым читателям: на узеньких полях развернулась полемика. Фразы типа «Наглая ложь!» или «В эту вашу теплицу только… ходить! Кто ж так строит?» выпархивали сплошь и рядом. Но были и восторженные отклики: «Пробовал. Большая удача!» или «Рекомендую!».

Надо же, как могут увлечься люди! Спорить из-за садового инвентаря – какие секаторы удобнее: с широким лезвием или укороченным. Или чем лучше удобрять деревья, утомленные плодоношением. Зачем-то я узнал, что личинки калинового листоеда очень неуклюжи, а перенасыщение почвы навозом ведет к жированию ботвы…

С ворохом этой чепухи в голове приплелся домой и сказал, что к деду поеду завтра, не дожидаясь выходного, пока все окончательно не повылетало из моих извилин, дольше суток мне не продержаться. Мама посмотрела отрешенным взглядом, морщина скобочкой собралась у нее над переносицей. Я тут же отступил: знаю все ее выражения.

– Ну хорошо, не буду ничего пропускать, хотя можно бы и после школы. Ладно, дотерплю до субботы.

– Севочка, – сказала мама, касаясь моей руки. – Погибшие попугайчики на нашей совести. Это мы погубили их, своими руками. Смотри, что здесь написано…

Я не слушал, что она мне зачитывала, – после «Приусадебного хозяйства» мой мозг отказывался воспринимать информацию о чем бы то ни было. Хотелось есть, но я не был уверен, что в холодильнике, кроме вареных морковок и корма для попугаев, есть что-то еще.

В этот раз моя поездка пришлась как бы кстати. Выпал сильный снег, я достал из сарая лопату и стал расчищать дорожку к дому. Дед смотрел на меня в окно. Когда я закончил и вернулся, он уже разогрел странного вкуса бульон. Не знаю, кого уж он там варил, но есть это не хотелось. Наблюдая, как я бултыхаю ложкой, он молчал, недовольно морщился, и я понял, несмотря на мой хозяйственный порыв, если сейчас же не съем это и не заведу наконец какую-нибудь сближающую нас беседу, могу больше не приезжать. Это все равно что дважды ошибиться и позвонить в одну и ту же дверь.

Дед явно тяготился моими визитами, мне казалось, как бы терпел меня. На одно мгновение проскочила мысль спросить, а где тот змей, которого мы собирались с ним запускать, но осек себя. Ведь это радостное мероприятие затевалось в тот злополучный день. Выходило, я помню не только про змея, но и те слова про него. А так как я не появлялся все эти семь лет, то был как бы заодно с мамой и ее обвинения частично исходили и от меня. Конечно, я был маленький и меня тогда увезли помимо моей воли, но писать-то я уже умел, и вполне через год-другой мог отмахать деду письмишко – мол, скучено, помню, как здорово было, как ходили на рыбалку, как соседский кот выкрал мясо из горячих щей в синей кастрюле, не болит ли твоя нога, как твое ухо, я когда-нибудь к тебе приеду обязательно, жди меня, ну и так далее… Но не написал и даже, в отличие от его нелюбимого сына, не поздравлял с праздниками и днями рождений. Получалось, он для меня как будто умер. Кому приятно? Давясь, я проглотил бульон, без паузы хотел спросить, сажает ли он лук-порей, ведь, как выяснилось, страшно полезный продукт, как дед, опять сквозь тяжелое, хлюпаньем дыхание, спросил: «Заночуешь? Поздно ехать-то». – «Нет, – я вскочил, – поеду. Не волнуйся, доберусь». Дед, застегнув тулуп и завязав на тесемки ушанку, пошел запереть за мной входную дверь. Не успел я сойти с крыльца, как услышал: клацнул на двери большой крючок, это был тяжелый, окончательный звук.

Испытывая стыд, я тащился по просеке к автобусной остановке и мысленно прощался с этим местом. Я уже знал, что не поеду сюда больше. Сейчас же одновременно хотелось и побыстрее выскочить отсюда, сесть за воротами на автобус и доехать до станции, и было противно выходить на люди, словно на лбу у меня было написано: «Идиот».

Я решил поговорить с матерью, порасспрашивать осторожно о прошлом деда, объяснить, что ничего из ее рациональной затеи не получится.

Но когда я вернулся, сразу понял: у нас побывала «Скорая». У мамы днем началась аритмия, к счастью, заехала Эмма и вызвала по ноль-три, из поликлиники не дождешься. Сделали кардиограмму, врач сказала – ничего страшного, но стоит полежать, отдохнуть пару деньков.

– Как съездил? – Мама была прикрыта пледом до подбородка.

– Тебя знобит? – спросил я, потому что в квартире было жарко и так укрываться может только человек, которого бьет озноб.

– О чем, Сева, говорили? – Эмма принесла маме чай с молоком.

– Он молчит, как с ним говорить, я пытался… – Тут бы и сказать: хватит, эти поездки – невероятная глупость, дед даже не воспринимает меня как родственника. Но не сказал.

– Чего ты ему привез? – спросила Эмма.

– Ничего, просто приехал.

– Вы неправильно осваиваете деда, – сказала Эмма тоном, какой она себе раньше сроду не позволяла. Ей-то что, в конце концов!

В эту ночь Эмма осталась у нас, мама с ней долго разговаривала. А я лежал и злился. Было противно все, даже то, что дед так сдержан со мной. Ну и что, да – не приезжал, семейный конфликт. У кого не бывает? Сейчас уже можно налаживать отношения, а он и не спрашивает, когда приеду. Мог бы поинтересоваться, в окошко махнуть на дорогу, как это обычно. Черствый какой-то, как и не дед. Может, мать правду говорила, что он в свое время в этих органах наворотил дел, а теперь залег на дно. В то наше с ним лето я был ребенком, чего понимал, а сегодня могу и вопрос задать неудобный для него – попробуй ответь, выкрутись! Поэтому он и молчит, соблюдает дистанцию. Очень я нужен со своими приездами!

Снег шел всю неделю. Как-то я вернулся из школы и застал маму сияющей, в ее глазах был восторг.

– Герочка заговорил! Наша птичка, наш попугайчик! Он два раза сегодня утром подряд: «Герра хорроший, Герра хорроший».

Мама прижимала к себе пульверизатор для увлажнения белья, в комнате образовались настоящие субтропики – душный влажный воздух, не продохнуть. Но ей казалось, что недостаточно, и, нажав на рычаг, она выпустила еще несколько рассеченных водяных струй.

– Чего ты делаешь, мам! У тебя здесь и так джунгли, остров Суматра или Бомбей какой-нибудь.

– Так ведь написано, ты почитай, почитай! – Она взяла со стола брошюру, пролистала, нашла подчеркнутое: «Зима – трудное время для попугаев. Воздух, пересушенный отопительными приборами, доставляет им большие неприятности. Пересыхают слизистые оболочки дыхательных путей и кожа. Следствием является инфекция воздушных мешков, а иногда птицы даже выщипывают себе перья. Надо устраивать попугаю теплый душ…»

Я пошел на кухню и нажарил полную сковороду картошки.

– Значит, так, Сева, – строго сказала мама, даже еще не прожевав до конца. – Значит, так, будем все делать по порядку: к деду едешь в воскресенье. Возьмешь на оптовом рынке килограмм сарделек, пачку масла, конфет грамм триста. Такой мужской набор – ну, то есть ты сам как бы догадался купить. Эмма правильно говорит: никаких домашних изделий, это уже будет моя подача. А ты должен сам. Сам, понимаешь? Вспомнил, соскучился, приехал. Приедешь, разденешься, сразу начнешь про школу. Пожалуйся, что, мол, нет теперь комсомольской организации, жизнь ненормальная: многие ученики одеваются лучше, чем учителя, у всех дома компьютеры – это очень помогает в учебе, но ты понимаешь, это дорого, и тебе даже в голову не придет просить такую вещь у близких людей. Скажи, что встаешь каждое утро в пять и выгуливаешь собак состоятельных людей, а вечерами расклеиваешь рекламные объявления.

– Но я же сейчас не делаю этого. Всего неделю выгуливал Персика, пока Нина Васильевна болела, и то за шоколадку. А объявления…

– Сева, Сева, не в этом дело! Во-первых, ты этим занимался, а неделю или год – это наше дело. Во-вторых, не надо ни в чем сомневаться, это чисто деловая акция, и нужно все продумать, чтоб не ездить без толку. Весь разговор должен направляться тобой. Он молчит? Пусть. А ты говори. Меняй интонацию, походи, прибей ему что-нибудь, почини, как сможешь. Главное, присутствуй активно, как внимательный, заботливый внук. Спроси его, может, надо растереть спину. Записывай за ним мемуары, интересуйся подробностями. Переночуй у него, если предложит, может, его по ночам теперь мучают кошмары. Надо напрячься, перетерпеть. Ты забыл, как мы с тобой существовали, пока не умерла моя мама, бабушка Вера? Если б не ее дом, и то дороже надо было запрашивать, что бы мы с тобой делали, что бы ели, во что одевались? А мое лечение? Ты же знаешь, во сколько обходится больница. Тем более надо торопиться: квартира у него, оказывается, еще даже не приватизирована. Эмма была у Смирновых, они знают. Еще морока предстоит с этими документами бегать, все оформлять, а он слабый. Ты, Севочка, уже взрослый. Мне, кроме как на тебя, надеяться не на кого. Делай так, как я тебе говорю.

В воскресенье с полиэтиленовым пакетом я уже стоял у калитки. Мялся, никак не мог себя заставить открыть и войти. Уже просунул руку, нащупал холодную щеколду, но не открыл. Дорожка к дому была лишь слегка утоптана, видно, с тех пор, как расчищал в прошлый раз, по ней и прошли-то всего туда и обратно. Я подбадривал себя, настраивая на непринужденное «привет, дед» и дальнейшее часа на два – два с половиной пребывания там. Я болтался у калитки как привязанный, но войти не мог. Злясь на себя, решил побродить по округе.

Пошел вдоль забора. Дома забыл перчатки, перекладывая пакет из одной руки в другую, по очереди грел их в карманах. Слева забор шел под уклон, к пересохшему руслу какой-то исчезнувшей с лица земли речушки – дед ее еще застал, а я уже нет. Говорили, здесь водятся змеи. Обогнув угол, пошел вдоль забора дальше. В некоторых местах штакетины были оторваны или болтались на гвозде. Раньше такое было немыслимо: дед тщательно следил за порядком. Я подошел к тому месту, откуда виднелось крыльцо и окно кухни. Свет не горел. Скорее всего, дед спал. Нелепое шляние вдоль забора стало меня раздражать. Спустившись вниз, пройдя по хрустящей, спрятанной под снегом листве, сел на поваленное дерево и достал из пакета сардельку… Я их ел и ел, как псих, словно впервые в жизни, даже не пойму, куда столько вместилось. Стало темнеть. По своим же следам поплелся назад. Хотел срезать немного, чтоб идти по диагонали прямо к просеке, а оттуда на автобусную остановку. Но понесло к калитке, хотя болтавшаяся в руке опустевшая сумка не оставляла выбора.

Дом по-прежнему был темен и как-то особенно угрюм. И тут на дорожке между калиткой и домом я увидел деда. Он стоял неподвижно, как памятник. В сумерках я не различал его лица и не мог понять, куда он смотрит. Представляю, если б я вперся сейчас, прошел по дорожке этакой бодрой походкой, сказал бы: «Привет, дедуль! В школе у меня все тип-топ, одна беда – нет комсомольской организации, а еще эти зажравшиеся фирмачи подсовывают мне своих бульчиков-терьерчиков, чтобы я за батон хлеба в неделю, недосыпая, валясь от усталости, выгуливал их в предрассветной рани, пока весь город спит… Давай, дед, я тебе что-нибудь прибью, натру. Вот тебе полторы сардельки и кулек тянучек, ты уж прости за скромность и давай сразу к делу! Маразм маразмом, у каждого свои примочки, но надо же иногда и делом заняться, например приватизировать квартиру, быстренько вызвать нотариуса, составить нужный документ, ты мне – имущество, я тебе – расчищенные дорожки, банки-клизмы до гробовой доски. Да, дед, такие вот мы, прагматичные, не сентиментальные, не понятно на кого похожие…»

Из метро я позвонил Машке. Хотел к ней завалиться. Но ее мать была дома, и Машка не звала. Иногда ее мамаша уезжала ночевать к якобы подруге. Никто не был против, но почему не называть вещи своими именами? Пришлось тащиться домой, опять в эти субтропики. Ну а куда деваться? Поднимался по лестнице: лифт не работал. На подоконнике сидели два бомжа, отдал им пачку масла и конфеты. Подумал, у них тоже, наверное, бывают какие-то свои радости, привыкнуть можно черт знает к чему.

Мать приготовила ужин – жаркое, винегрет. Интересно получается: когда натрескаешься где-то по случаю, она обязательно приготовит, а как неделю бегаешь с подведенным животом, ей и в голову не придет кастрюльку вытащить и что-нибудь закинуть туда.

– Не, мам, я есть не хочу!

– У деда поел? Ну, хорошо. Рассказывай, как подвигаются дела, что тебе сегодня удалось?

– А все удалось! Болтали без умолку…

– Вот видишь, вот видишь, я же тебе говорю! Надо досконально продумывать каждый визит…

Я усмехнулся слову «визит», вспомнив, как продирался сквозь заросли вдоль забора.

– Кто звонил? – спросил, чтоб сползти с темы.

– Да никто, кому мы с тобой нужны!

Лежа в кровати, я думал. И ведь действительно, во всей этой мерзопакостной ситуации мать права! Кому мы нужны? Никому. Сами колупаемся – это раз. Два – это то, что дед помрет, и все его резиденции тихо-мирно проплывут мимо носа в неведомую даль. И через месяц какой-то чужой дядя будет расхаживать по террасам и комнатам, а в квартире будут лепить евроремонт. А мы как жили, так и будем жить, только хуже: деньги за дом кончаются и новых существенных источников пока не предвидится. И все из-за того, что мать тогда не сдержалась, наорала на деда. Три минуты скандала – и насмарку нормальная жизнь. Конечно, если ей самой ехать мириться с ним, еще неизвестно, получится ли? Потом, это будет уж слишком явно. А я, такой балбес малахольный, вырос, вспомнил, приехал… И я решил – зажмусь, «проведу акцию», как называет это мать. Надо как-то выкручиваться, и нечего дрейфить и куда-то там западать.

В субботу, забросив после уроков рюкзак и взяв необходимую сумму, вышел, полный решимости. В киоске накупил газет, в подземном переходе у молдован выбрал две большие кисти розового винограда. Но дольше, чем надо, проторчал у киоска с кассетами. Тут что-то произошло. То ли старик, игравший на аккордеоне за моей спиной, был чудовищно похож на деда и вполне бы сошел за его брата-близнеца, то ли расслабуха субботнего вечера действовала исподволь и подтачивала выпестованные логикой решения. Одним словом, через сорок минут я уже вытирал ноги о пестрый половик у Машкиной двери и входил в дамские чертоги, по-иному и не скажешь – такая там царила благоуханная атмосфера. Со всеми сияющими шторками-скатерками, бесконечными букетами-икебанами, подушечками-ковриками квартира напоминала декорацию водевиля о романтической жизни мусек-пусек и их непутевых кавалеров.

Я вытащил бутылку вермута и виноград.

– А газеты кому? – спросила Машка.

– Нам, кому же? Выпьем, закусим, будем читать, обмениваться мнениями.

– Это фруктовый салатик, мое изобретение. Попробуй, по-моему, вкусно. Я уже продала этот рецепт ресторану «Пикколо».

– Как это – продала рецепт?

– А так, продала, и все.

– Директор ресторана – мужик?

– Мужик.

– Ты чего, Маш, дура? Он тебя в койку потащит, еще пока не звал?

– К сожалению, нет… Шучу, нужен он мне, козел облезлый! А дело было так. Я пошла на дегустацию и заявила, что все эти салаты и соусы в лучших традициях, но не мешает внести свежую струю и я могу в этом помочь. И всё! Они глаза выкатили, пригласили на собеседование… Чего ты удивляешься, за каждое изобретение можно и нужно получать вознаграждение. Почти стихи!

Она еще час рассказывала все эти глупости, я не верил ни на мгновение, но делал вид, что верю, восторгался, возмущался, а из головы никак не выпадал тот старик с аккордеоном в подземном переходе у метро. «Соня» на подоконнике тянул какую-то нудятину. Машка утопала в кресле напротив, а я сидел как неспособный и ничего не предпринимал. Конечно, у нас с ней это уже не в первый раз, да и вся ночь впереди. Но я сам не понимал себя. Хотелось до ужаса, а сидел в отупении, будто забыл, как это делается. Я даже почувствовал момент, когда она начала обижаться, и буквально заставил себя подойти к ней и, подняв на руки, перетащить на диван.

Машка не то чтоб красивая, но очень нежная, теплая девочка. Таких, мне кажется, любят даже больше, чем красивых. Мне нравится, что она носит платья. Не знаю, это мой опыт, но платье снимать приятнее, чем ей же расстегивать джинсы, атавизм – но факт.

Мы пили вермут. Отрывая виноградины, кормили ими друг друга. Я целовал ее пальцы, лицо, волосы, медленно и подробно блуждал губами по ее телу, чувствуя, что сегодня могу себе это позволить. Но она боялась, что произойдет, как в прошлый раз, и она не успеет. Я ей говорил – не торопись, мне хотелось какой-то протяженности. Но она нервничала, стала спешить, отметая все мои окрестные блуждания, сорвалась, как в пропасть, и потащила меня за собой. Нигде восторг и разочарование не подступают так плотно друг к другу, как в этот момент. Наверное, если б она знала, что бывает со мной после, на секунду могла представить это опустошение, она бы не торопилась. Но у нее, видно, все по-другому. На лбу капельки пота, смотрит на меня с нежностью и тревогой.

– Стипль-чез, – говорю.

– Чего? – переспрашивает она.

– Скачки. С препятствиями.

– Ты сегодня странный. У тебя кто-то есть кроме меня?

– С чего ты взяла?

– Так, показалось. Когда долго не бывает, хочется побыстрее, а ты не торопился. Может, ты этим самым занимаешься?

– Чем? А, этим… Обязательно, в школе под партой.

Потом ей звонили подружки, она с ними болтала, намекая, что не одна. Я смотрел очередную муть по видику. Около полуночи безумно захотел спать, как какой-нибудь молодожен, проскочивший медовый месяц. Она потащила меня в другую комнату, с гигантской кроватью.

– «Как из маминой из спальни…» – начал я.

Но она перебила:

– Нет, теперь здесь обитаю я. Мы с мамой поменялись.

– Зачем тебе такая кровать?

– Через голову кувыркаться. Смотри!

– Когда я был маленький, у деда был диван – длинный, как в метро…

– А где он теперь? – спросила она.

Но я не ответил. Мне не хотелось с ней об этом говорить.

Она не гасила ночник на тумбочке. Мы валялись, ели шоколадку, шурша фольгой, и почему-то разговаривали шепотом.

– Расскажи смешную, страшную или дурацкую историю, – попросила она.

– Двадцатого декабря такого-то года в роддоме на Покровке родился мальчик Сева.

– Дальше.

– А всё! Вся история – смешней, страшней и глупей быть не может.

Потом опять все начиналось сначала. Я умолял ее: ну не спеши, не бойся! Но она нагнетала недозревшую страсть. В самый ответственный момент в свете ночника увидел, как с наволочки под ее головой круглым глазом таращится на меня павлин, словно обескураженный открытием, что на свете кроме женщин есть еще и мужчины. Это было так нелепо, я расхохотался, она не поняла, оттолкнула меня, потом затряслась в плаче.

– Ну прости. – Я пытался успокоить ее. – Прости. Этот дурацкий павлин…

– Послушай… – Она села на кровати, подтянув простыню. – Зачем ты этим со мной занимаешься?

– Ну как, все этим занимаются…

– Так, все. Прекрасный ответ. А как ты ко мне относишься, ты сам хоть понимаешь?

– Хорошо, нормально. Ты – веселая, готовишь вкусно…

– Ты любишь меня?

Ну что мне стоило ответить «да»? Частично это было бы даже правдой. Но когда тебя спрашивают вот так прямо об этом, что-то происходит внутри, опускаются километровые шлагбаумы. Может, через десять минут или через месяц я бы это сказал ей сам…

Несколько раз я звонил ей потом. Она разговаривала торопливо и равнодушно. Наверное, была права. Я не то чтоб скучал, но хотелось ее видеть, скорее – просто привык к ней.

Мама яростно ухаживала за попугаем. С утра до вечера крутилась вокруг клетки с прыскалкой. По-моему, легче было купить аквариум и поселить его там. Попугай уже боялся ее – сидел насупленный, уставший трясти перьями и ничего не говорил.

– Гера – хороший мальчик? Гера поговорит с мамой?

– Послушай, – сказала мне Эмма, когда привезла его, – попугай только на год. Люди уехали, оставили. Через год надо или платить, или отдавать.

Я не хотел привыкать к временной птице.

– Герочка нездоров, – растерянно произнесла мама. – Ничего не ест. Правильно пишут, что зима – трудное время для попугаев.

– А весна, а лето, а осень, что, мам, легкие?

– Там про это не сказано.

– Оставь его хоть на день в покое, дай ему опомниться. Ты его замотала своей заботой.

И еще раз я сделал внутреннюю попытку поехать к деду, но оказался в центре «Свободный час». Поиграл на компьютере. Потом, пока хватило денег, торчал у игрового автомата, продулся вчистую и поехал домой.

На этот раз врать чего-то не хотелось. Мать мою неразговорчивость расценила по-своему:

– Неудачно съездил?

– Почему, нормально…

– Как его здоровье?

– Нормально.

– Ну что ты заладил. Подробнее можешь?

– Кашляет он. Все старики кашляют, страдают запорами и отложением солей. Я-то чего могу?

– Ему нужно микстуру попить. Купил бы… Тем более все надо делать быстрее. Я продумаю твой следующий разговор с ним, тянуть нельзя.

Приближался Новый год. По утрам я еле вытаскивал себя из постели, приходил в школу с полузакрытыми глазами, но вовремя. Хотя опаздывали почти все, даже учителя. На свой день рожденья попытался пригласить Машку в «Макдоналдс». Шутил, что изобрел новый сорт овощных сосисок, а она знает, как толкать в рестораны ноу-хау. Но она полуофициально поздравила меня, пожелала мне повзрослеть, дотянуть по развитию хотя бы до среднего школьного возраста, не говоря уж о моем паспортном.

Я обиделся. Но через день еще раз позвонил ей и сказал то, что она хотела от меня услышать. Стоило мне вымолвить признание, как я тут же понял, что это – голая правда, но в прошедшем варианте. Что, действительно, все это время я любил ее, и скучал, и хотел быть с ней, но вдруг этой вынужденной, обязательной моей фразой она как бы мгновенно освободила меня от всего этого. И теперь, когда она сказала в ответ тихо и коротко «заходи», я уже находился по другую сторону своего признания и не пошел к ней ни в тот вечер, ни в другой…

Тридцатого декабря я вытащил из шкафа новый, подаренный мне два года назад шарф. Потихоньку от матери убрал его в пакет, спрятал туда же коробку конфет «Ликер в шоколаде». По дороге решил докупить остальное. Не хотел говорить ей, что еду сегодня. Хотел сделать это без ее ведома, без этих осточертевших: «Повтори, что ты должен сказать, так, правильно, умница». «Гера – хороший мальчик, Сева – хороший мальчик…»

На вокзале продавались шутихи. Сам не зная почему, я купил одну, подумал: может, выйдем во двор, воткнем в сугроб. Мне очень хотелось увидеть деда. Я не собирался у него задерживаться и вести мамины программные беседы. Просто хотел его поздравить, побыть без всякого внутреннего напряжения. Может, если была у него искусственная, нарядить елку.

Когда я подошел к его дому, заметил, что свет не горит. Но в прошлый раз он тоже не горел. Утопая в снегу, подобрался к калитке. Ее давно не открывали. С трудом отодвинув калиткой целый сугроб, втиснулся во двор и пошел по дорожке, оставляя за собой не следы, а глубокие норы. На ступеньках крыльца лежали пышные снежные пироги, и даже форточку на кухонном окне подбило снегом так, что любому понятно – ее давно не открывали.

Я постучал. Никакого движения. Окна были занавешены, и заглядывать в дом было бесполезно. Но на всякий случай я обошел вокруг, привстал на завалинку, цепляясь за наличник, – на одном из окон столовой шторы не сходились посредине… Но что можно разглядеть в темной комнате? На мой стук отозвался только дятел: он починял сосну возле душа и не обращал на меня внимания.

Скинув сапогом снег, я присел на крыльце, не зная, что делать дальше. По здравому смыслу паниковать нечего. У человека в городе квартира, на носу праздник, чего сидеть в этой берлоге? Правильно сделал, что уехал. Я успокаивал себя, но всякая пакость лезла в голову. Чтоб не думать о том, что элементарно могло произойти, чтоб не участвовать в этом даже мыслями, я вытащил шутиху, поставил ее в сугроб и полез за зажигалкой. Но либо забыл ее, либо выронил на вокзале. Подгреб снег, слепил снежок, попытался сбить сосульку с козырька над крыльцом. Попал с четвертого раза. И тут вспомнил про баскетбольную корзину. Пошел между деревьями, утопая так, будто две зимы сложились вместе, объединив свои сугробы, – еще б немножко, и вплавь! Корзины не было, но у одного дерева сбоку торчало снежное ухо. Сбив снег, увидел ее. Мерзлая сетка прилипла к дереву – видно, застыла на ветру. Сверху, на кольце, лежал снежный ком – у зимы свои игры. «Главное, записывай. Черта вертикальная – бросок. Не попал – минус. Попал – кружок…» Почему-то мне тогда очень нравилось это слово – «вертикальная». Я употреблял его к месту и не к месту. Теперь я смотрел на корзину сверху, не трогая снежный ком, хотя очень хотелось сбить, наверное, в отместку за те детские непопадания.

Показалось, скрипнула дверь. Я оглянулся. Но скрипело дерево – поднимался ветер. На яблонях болтались яблоки, я их увидел случайно – так они были высоко. Это те самые ветки, которые виднелись с верхней террасы и яблоки на которых во время заката казались розовыми. А сейчас они чернели на голых ветках и выглядели каменными.

Я вернулся на крыльцо. Там валялся пакет. Рядом с ним сидел кот. Я ему страшно обрадовался. Но угостить его было нечем. Взял на руки, погладил. Он не удирал. «Эй, – сказал ему, – не ты ли шуровал по кастрюлям?»

Идиотизм какой-то, почему все так? Был бы такой портной по времени – вырезал лишний кусок: минуту, день или год, сшил края – и все нормально! Никаких тебе провалов, ошибок, раскаяний – крои как хочешь. Но кто знает, может, после этого у многих жизненного пространства осталось бы с носовой платок.

Отпустил кота, повесил сумку на ручку двери и пошел. Чего сидеть? Остановился на том месте, где видел деда в последний раз, он испугал меня тогда своей неподвижностью. Но он вообще мало двигался, с трудом донашивая свое старое тело.

Я позвонил по телефону в московскую его квартиру. Долго никто не подходил. Потом приглушенный кашляющий голос: «Алё, слушаю вас».

Даже не смог поздравить его, повесил трубку. Не знаю почему, но не смог. Какая-то страшная обида на то, что его не оказалось тогда в доме, когда все могло начаться сначала, когда я так скучал по нему и так боялся его смерти.

Эмма потом рассказала – да, он перебрался до весны в Москву. Его опекает какая-то Антонина Семеновна, не то чтоб старушка, средних таких, пожилых лет.

– Прекрасно, – сказала мама. – В городе это гораздо удобнее. А со старушкой-нестарушкой надо выяснить.

Я продлил себе каникулы фолликулярной ангиной. Меня оставили в покое. С температурой тридцать девять, с шерстяным «ошейником» на горле я разгадывал головоломки. Как быстро начинает соображать голова, когда вправе этого не делать!

Но в начале февраля врачи выпихнули меня в школу, хотя анализ крови был не очень. У меня кружилась голова, одежда на мне висела как ворованная, даже не хотелось курить. Я стал носить шапку.

Как-то пришел поздно, слонялся после уроков, хотя мать просила не задерживаться: должен был зайти по вызову слесарь, у нас засорилась труба. Когда открыл дверь, в коридоре стояла мама, Эмма и какой-то мужик. Я решил, что слесарь-водопроводчик. Оказалось – мой отец. Он повернулся, и я увидел свое лицо, только старое.

– Привет! – сказал я.

Мама держала в руках раскрытую папку, перебирала листки.

– Когда ж он успел это сделать? – спросила Эмма. – И дачу, и квартиру…

– Давно, – ответил отец. – Четыре года назад.

– Дедушка умер, все маме оставил, – сказала мне Эмма. И к отцу: – Но вы-то как, будете подавать на апелляцию?

– Зачем? Он так решил – всё. Да, вот еще ключи. – Он достал дедушкин очешник.

– Ну правильно. Одному Богу известно, как они, – Эмма кивнула на нас с мамой, – жили. Так по справедливости. Тем более вам-то зачем: четыре магазина, протезная мастерская – наверное, хватает?

– У кого, у меня четыре магазина? Кто вам сказал? Я работаю на протезной фабрике, жена – врач-окулист. Да какая разница… Я тут привез… – Отец полез в боковой карман, вытащил длинный плотный сверток, стоял и не знал, кому отдать, протягивал то мне, то маме…

Мама взяла, положила в карман кофты.

– Ну хорошо, – сказала она, оторвавшись от бумаг в папке. – Все понятно. Благодарим, что завез. Всего хорошего.

Отец посмотрел на меня, отвел глаза, стоял мялся.

– Может, можно посидеть полчаса, покурить? – спросил отец и взялся за молнию на куртке.

– Нет, – отрезала мама. – У нас не курят.

– Что, не поговорим даже? Столько лет… Я виноват, знаю, но может, хоть полчасика? Я даже прощения, не знаю, могу ли… Так вышло, по дурости… Жалел, да теперь поздно!

– Послушай, – сказала мама, – мне твои исповеди ни к чему. Не хочу ничего муссировать и ни во что вникать. Достаточно своих проблем, и на чужие нет ни времени, ни сил. Так что – не задерживаем. Сева, открой дверь.

Он повернулся ко мне. Я сказал:

– Раздевайся, папа, проходи…

 

Хорватский дог

Я вру, вру, вру… Вру бесконечно, всегда и везде, всем и себе тоже. Вру, как прыгаю со скалы, не задумываясь, что там, внизу, и не сверну ли себе при этом шею. Вру, даже не стараясь запоминать все эти навороты собственного вранья, воздвигаю из них курганы, и мне все равно – раскопают ли, начнут ли сверять с тем, что на самом деле, уличать меня. А, пусть! Им некого будет ловить на слове – это буду уже не я. Ведь мне приходится врать даже своим существованием, будто я все еще та, прежняя, веселая и беззаботная, удачливая и легкомысленная, хотя меня той давно нет. Но мне надо быть именно той, удобной для всех, к которой не надо присматриваться и напрягаться, ожидая внезапных поступков. Меня можно, как готовый блок, вставить в ПСЖ, и я не подведу. ПСЖ – это очень просто: Привычная Система Жизни. Вечный двигатель. Еще бы не вечный – сколько энергии сберегается, а тратится совсем чуть-чуть!

Вы скажете: что же делать, если ты такая уродилась – не в ладах с действительностью? Это не так, я не родилась с этим пороком, просто продолжаю говорить то, что раньше было правдой, а теперь стало враньем. И мне нет дела до того, что теперь это вранье. У меня даже нет угрызений совести, что я кого-то ввожу в заблуждение, выдаю желаемое за действительное. Я просто живу так, как жила раньше, продлеваю ту жизнь своими силами и не меняю в ней ничего. Пока. Как и мама. Но каждое утро она смотрит на меня глазами человека, которому давно поставили горчичник: «Что, пора?» – «Нет», – отвечаю ей тоже молча, и она терпит дальше. Она думает, что я вижу какой-то смысл во всей этой мучительной процедуре или знаю, как правильно себя вести, когда случается такое… И я вру ей своей уверенностью – да, знаю, только так, и не иначе! Она верит мне, а кому ей верить еще? Когда кругом столько вранья, оно в конце концов становится похожим на правду. Правда – кто знает, что это такое? Может, в девяноста случаях из ста – сбывшееся вранье. Хотя, может, и нет…

Какое мне дело, как там у остальных. Пусть у меня все будет как было, пусть будет! Все так и есть. Полуоткрыта дверь в отцовский кабинет, и полувыдвинут верхний ящик его письменного стола. Так бывает, когда он, оторвавшись от дел, выходит на кухню перекусить. На бюро – бумаги с пометками на полях, какие-то нераспечатанные письма, не вынутый из принтера листок с четкими рядами строчек…

К нам по-прежнему приходит массажистка. Неслышно раздевается в прихожей, неслышно моет в ванной руки. Это одна из лучших массажисток, она сделала маме «овал», когда та начала полнеть. Ее зовут Рина, у нее черные волосы, смуглое лицо и зеленые глаза. В ней есть что-то такое древнеегипетское и кошачье одновременно. Хотя – ничего удивительного. В Древнем Египте почитали кошек, их даже бальзамировали. Может, именно она и бальзамировала и вот – сохранилась, выскользнула из тайных, темных лабиринтов и теперь исправляет «овалы» теми же руками! Придет же в голову… Мама говорит – Рина знает всё и про всех. Но про нее, видно, еще не пронюхала, иначе пришла бы не сама, а прислала свою девочку. Когда где-то что-то у кого-то рушится, она отскакивает от этого дома, и вместо нее является «чудненькая девочка», ее дублер. Похоже, многие из тех, к кому она ходит, ее побаиваются. Мама раньше по телефону: «А кто к ним сейчас ходит? Риночка? Сама?..» Мне всегда было смешно это выщупывание, а теперь вот – нет.

Утром в восемь на пороге Нина, наша домработница. Она собирала отцовские вещи и знает всё. Нина глухонемая, она не разболтает, и вообще она хорошая. Но видите ли – сочувствует нам, а кто ее просит? Не надо соваться, когда не просят, и денег ей за это не платят. Я хохочу над ее скорбью, я и ей вру, что мне весело. Она непонимающе смотрит, вздыхает громко и протяжно, будто проткнули дирижабль. Думает, наверное, если человек так хохочет, еще не все потеряно. Она надеется. Я вижу плоды обмана, вижу, как она успокаивается. Прямо Фирс в юбке! Любит она нас, что ли? С Ниной нам повезло, она у нас уже десять лет. Трудно представить, что в один нераспрекрасный день с ней пришлось бы распрощаться, взвалить на себя эти дикие уборки, мытье ковриков у двери и плескатню у раковины с посудой. Ладно, ладно! Все это я могу не хуже других, просто не хочу. И не хочу, чтоб мама. Не хочу, чтоб она такими руками, как у нее, это делала, не хочу, чтоб тратила свои боттичеллиевские пальцы – да, они у мамы тонкие, совершенной формы – на какую-то примитивную грязную работу. Я не говорю, что мама вся – совершенство, наоборот! У нее довольно заурядное лицо, и если б не спасенный овал, не помогла б ни стрижка, ни косметика. У нее невыдающаяся фигура, но обалденные плечи и руки. На этих руках смотрится все: кольца, браслеты, перчатки. Сохраняют ведь животных из Красной книги в каких-то там заповедниках, почему не сохранить человеческую красоту? Да, дурацкие сравнения. Ну разумеется, я и буду ее сохранять.

Утро – мое. Утром я держу маму. Но к середине дня вдруг выдыхаюсь. Ненадолго. Только в этот момент меня лучше не заставать. Какое счастье, что каникулы! В школе я бы не выдержала, расквасилась на какой-нибудь ерунде. Да, это счастье, что каникулы и я могу врать по телефону. Телефон – идеальное приспособление для вранья. Как здорово обезопасило себя человечество, додумавшись до такой штуки. Вечная память Беллу Александеру Грейаму и всем тем, кто старался с ним вместе! А так я спокойно снимаю трубку и заявляю всей честной компании, что никуда, ни на какую дачу с ними не еду и к себе не зову, мне совершенно не до них. Во-первых, аллергия на цветущий кактус, во-вторых – гость, в-третьих, привезенный гостем долгожданный подарок… «Подумаешь, аллергия! – заявляют мне. – Это не причина, на воздухе все пройдет. А что за гость?» – «Вавич, – говорю им, – папин друг из Загреба». – «Тот самый Вавич?» – «Тот, тот, какой же еще?» – «Обалдеть…» И молчание на том конце. «А что за подарок?» – «Хорватский дог, он подарил». – «Щенок?» – «Нет. Здоровый, свирепый, жуть болотная! Никого не подпускает, только Вавича и меня, нас двоих». – «А почему – хорватский?» – «Ну, он же из Хорватии, порода такая, новая». – «Вавич, что ли, твой вывел?» – «Можно сказать, да…»

Они еще полчаса восторгаются, какой в этом году опупешник. Подумать только, даже Ленка Сомова не поехала в Грецию к своему полужениху, «полу» – потому, что родители за нее уже все решили, а она и не собирается. Все остались в Щеглах. Всех четверых пасет Иркин дед, Ирка заваривает ему какую-то труху от давления, и он дрыхнет на втором этаже. Но, главное, приехал Юртсе Пильонен, притащился с отцом из Хельсинки на конгресс по биоплазме. В прошлый раз этот двухметровый красавчик приезжал к Иркиным родителям с мамашей, и эта мамаша забрала две Иркины работы для своей художественной галереи, простенькие пастельки продали на аукционе, на эти деньги какому-то ребенку-инвадиду была куплена инвалидная коляска, и в этот раз Юртсе привез ей благодарственное письмо из Международного благотворительного фонда «Дети – детям» и фотографию этого самого мальчика. Ирка готова теперь пахать на этот фонд с утра до вечера, тем более на взрыве эмоций – помирилась наконец со своим диджеем… Они зовут, уговаривают: «Ты что, здесь же в двух шагах открыли дурбазу „Палатин“, там всё: бассейн, солярий, дискотека… Чего хочешь! Приезжай со своим догом, мы его будем дрессировать, в санки запряжем, а не хочешь с ним, если он бешеный такой, запри его в ванной и приезжай с Вавичем, хоть посмотрим на него живьем, он женат?» И так далее, и тому подобное…

Так какой у меня дог? А такой – долгожданный, но жуть болотная, которую не запрешь в ванной, от которой не убежишь, как от себя самой.

Да, днем со мной что-то случается. Начинает тошнить от вранья, и прилипает вопрос, простой, как сковородка: а для чего? Все равно рано или поздно все узнают – так, может, хватит? Но мамин взгляд пересекает местность и застает меня как раз на выходе из роли. «Никому ничего, слышишь? Пока никому ничего…» Да ладно, знаю, что страшно, и мне страшно. Ты же видишь, я уже почти профессионально вру, вдохновенно отвираюсь за все пятнадцать лет жизни, и, кстати, это ты, а не я бросилась то-гдак телефону, прочитав записку… Куда, зачем, кому? Вот тогда действительно не нужно было! Ты кинулась к ним, когда у тебя есть я. Что они, посочувствовали бы? Даже если искренне, что нам от этого? Понимаю, ты не хотела ничему верить, набирала чьи-то номера, нажимала на рычаг, набирала снова и снова, не понимая, что телефон отключен. Он не работал сутки, я догадалась: суток тебе хватит. А когда он заработал, ты уже смогла нормальным голосом ответить: «Нет, он не дома. Затрудняюсь ответить, он нас покинул…»

«Игорь Николаевич не поверил, – удивилась ты, опуская трубку. – Он решил, что я шучу».

«Конечно, шутишь, – ответила я тебе. – И нам не нужно, чтоб кто-то чему-то верил».

И пошло: день, еще день, и еще, и еще…

Телефон. Мы смотрим друг на друга, я подхожу.

– Натусенька, деточка, это Анастасия Максимовна. Папочка не вернулся? Он в Швеции? Да, я понимаю. Он в прошлом году – не помню откуда – привез роскошный блошиный ошейник. Я просто не знаю, как буду ему благодарна, если он сможет еще, может, даже парочку, да, детка, именно противоблошиный, именно такой…

Парочку так парочку. Папочку поцелую. Все у нас замечательно, все здоровы. Ну что вы, не стоит, вас также!

Эта останется или отчалит? Может, еще и останется: у них с мамой общая страсть к гомеопатии.

Выхожу из подъезда. Раньше, казалось, никому не было дела, куда ты там собралась, а теперь будто специально стараются столкнуться. Ничего, ничего. Жму кнопку: улыбка, сияние очей.

– Наташа! Хорошо, что встретила тебя. Мы уже беспокоились: что-то вас никого не видно. Папа в командировке? Смотрю – машины нет… A-а, в ремонте… Он что, попал в аварию? Ты меня напугала… Мы с Николаем Григорьевичем видели его роскошный репортаж с Аустерлицкого вокзала, застали только кусочек, включили телевизор, а уже заканчивалось. Это, конечно, безобразие, что вы не предупреждаете! Нет-нет, не сержусь, просто безумно люблю его передачи, и книги, и его самого – чудный человек, берегите его, Наташенька. Всё, всё, не задерживаю, привет маме!

Ну что за дурацкие вопросы? Делать ей нечего, как только высматривать из окна, кто уехал, кто приехал, будто машина не может стоять в гараже. Тоже мне, доктор наук! Занималась бы своей экономикой. Чего мама с ней сюсюкается – довольно противная тетка. А Никоша, ее муж, славный: никогда не улыбнется, но не найти человека веселее, у него даже очки какие-то лучезарные. Но Смирновы – папин круг, наверное, он им и останется…

Опять телефон звонит, звонит. Ну что еще, кому они так срочно понадобились?

– Я возьму, – отстраняет мама меня, уже подошедшую. В ее глазах надежда: а вдруг?

– Ольга?

Мне даже не надо напрягаться, чтоб слышать мощный бас Барковской, он выползает из трубки, как мохнатое чудовище, все расталкивая на своем пути и увеличиваясь на глазах.

– Так и знала, будешь торчать дома! Да ты с ума сошла! Сегодня же аукцион, предупреждала ведь… Чего ты сидишь? Это блюдо – настоящий Броувер! Нет, я ее жду, а она спокойно сидит, ты вообще понимаешь, что делаешь, дорогая? Я для тебя разогнала нормальных людей: самого Тошика отправила к черту на рога! Немедленно, слышишь, немедленно сюда! Гена еще не уехал? Еще не приехал? Виталька спутал, паразит!.. Да, говорил, что видел, да он вечно… не в этом дело… Звони Самвеляну. Звони-звони, он подвезет, скажи, я велела. Жду. Да, чтоб не забыть, к реставратору с Тушинской не ходи: негодяй. Я Линке сказала: тащи этот столик обратно и надень ему на башку – какое ж это черное дерево? Обычная пошлая травлёнка.

Эта заляжет на дно первая, никаких сомнений. С нее, наверное, всё и начнется: еще раз-другой «ошибется» ее Виталик, и все станет на свои места. Таким нужны действующие механизмы. Наконец мама отдохнет от всех этих ампиров, бидермейеров и постоянных экстазов по поводу «я была в одном доме, ты не поверишь!». Барковская вся напичкана остросюжетными историями из жизни столичных антикваров, которым сильно не везет на ее личное мнение: жулик на жулике, бестолочь на бестолочи: «Ему что Шератон, что Демальте!» А мама нужна ей, пока она терпеливый слушатель и, главное, благодарный коллекционер. Второй ломберный столик, этот лучше, тот продать, а этот брать обязательно! Да такой – раз в тысячу лет, чаще не попадается, она-то знает! Скоро будет стоить как «мерседес». Да и сейчас другой бы за него заломил, этот мало что понимает, хоть и пыжится. Но она уломала, сумела для них адским напряжением, но для них же, для себя бы не стала, пожалела б здоровье… За это им, правда, придется ту ширму с птицами уступить одному человеку, ему срочно нужно именно такую. Господи, какая-то ерундовая ширма по сравнению с тем, что она им достала!..

Ее послушать, так она все это наволокла чуть ли не из самого Версальского дворца. И что б они имели, кроме щепок, если б не ее заботы!

Можно целый день сидеть, загибать пальцы на руках и ногах: те останутся, те отвалят… Мне-то что, в конце концов? Почему меня должно занимать это? Что, я так уж привязана к ним? Да ерунда. Но куда денешься, все та же ПСЖ. Маме придется труднее. Мне заранее противно думать о том, как «друзья дома» начнут по одному или стройными рядами из этого дома исчезать: перестанут звонить, при встрече, торопливо кивнув и полуглядя в сторону, будут спрашивать о том, что им не интересно и не нужно совсем. Откуда я знаю? Знаю. Так уже было у одной из нашего класса. У Ники Тыхтар. Мы с ней не то чтоб дружили, но она мне почему-то все рассказала. Теперь Ника переехала с мамой в квартиру на Сходненской, а ее отец с новой женой, той, у которой квартира была на Сходненской, продолжает жить в их доме, то есть сейчас они в Японии на три года, в распрекрасной Японии, о которой Ника бредила с роддома и куда совсем уж было собралась…

Странно, мне тогда не было ее жаль! Что за чепуха, мне даже казалось, что они, раз теперь вынуждены переселяться на Сходненскую, виноваты в чем-то сами. Я слушала ее только потому, что она мне это доверила, я как бы обязана была слушать ее. Мы шлялись по набережной, было довольно тепло – осень только начиналась, а на Нике были свитер и плащ. Теперь я понимаю: когда так вот плохо, начинаешь мерзнуть, хочется постоянно что-то напяливать. Жаль, что не взяла у нее телефон. Нет, не так: жаль, что не сохранила, ведь телефон был, она дала, но я его выбросила сразу, в уверенности, что не позвоню. В последние недели две она в школу не ходила: все узнали, и ей было противно. Да и сейчас я бы не стала ей звонить, не смогла бы, как она, плакаться в жилетку и перечислять, что отец с мымрой оставляет себе, а что, так и быть, отдает им. Могла я тогда, прогуливаясь по набережной, представить, что через каких-то четыре месяца мне светит то же? Но примеривать чужие кошмары и в голову не приходило, наоборот, хотелось быстрей вырваться из отчаянных сморканий и причитаний: «Я их ненавижу обоих! Они испортили мне жизнь!»

Даже физически хотелось побыстрее от нее отлепиться. Она то и дело хватала меня за рукав, ни с того ни с сего останавливалась, объясняя по двадцать пятому разу какую-нибудь ерунду. Она хотела от меня непонятно чего – чтоб я утешила ее и сказала, что, мол, подумаешь, ничего в ее жизни существенно не изменится, а на то, что в школе, нечего обращать внимание: наш класс известная помойка. И подумаешь, квартира в блочке – что тут такого, и все у нее будет, как и раньше, отец пришлет-привезет, позаботится. Но тогда я не умела и не хотела так врать, я молчала и выжидала момент, чтоб уйти…

Куда же теперь потащимся мы, в какую блочку? Мама подыщет работу. Она вообще-то технолог по масложиробработке или как там правильно, не помню. Но после института работала мало и все забыла. Да, после такой расслабухи опять какая-то жиртрестконтора с девяти утра до шести вечера, час туда, два обратно. А что будет со мной? Школа «по месту жительства», дебильные вопросики, улыбочки: «А ты что, дочь того самого?» Не будешь ведь отрекаться – такая степень вранья даже мне не по плечу… И миллион друзей сразу, чтоб выудить, как обворовать, а потом потерять интерес. Да, я дочь того самого, и это подтекст моей жизни, от этого уже все остальное. Я привыкла быть его дочерью. Это уже как хребет судьбы. Мне всегда нравилось быть его дочерью, и не только потому, что он именно такой, каким его знаете вы, но и такой, каким его никто, кроме меня и мамы, не знает.

Рассказать, сколько он спит в сутки? Четыре часа, как Наполеон. Он себя специально тренировал, у него получалось не сразу, но он – смог. А рассказать, сколько он работает, чтоб другие, пожевывая на ужин свои винегреты, смогли увидеть то, что у многих считается любимой передачей? Ему приходят мешками письма – разные, разные письма! Я не говорю, что абсолютно все признаются ему в любви и восторгаются его талантом, хотя таких большинство. Но хватает и мерзостей типа: «Люди в шахтах работают по четырнадцать часов без зарплаты с постоянным риском для жизни, а у вас сытая гладкая физиономия – не жизнь, а курорт…» Или: «Я только что из зоны, человек по характеру мягкий, всю жизнь от этого страдаю, хотя хороший специалист по взрывным устройствам, думаю, вы меня не оставите и поделитесь, как честный человек, в вашем распоряжении сорок восемь часов…» Вы думаете, это шутка и письмом теле все и закончилось? Ладно, хватит, так ведь можно без конца, это все, что я вам скажу. Брал ли он меня когда-нибудь с собой? Да, если было не опасно. Брал, брал, вам-то что…

Ночь. Мама спит. А мне кажется, я слышу, как по квартире бродит вызванный мной из небытия, выращенный за месяцы и годы ожидания хорватский дог. Он бродит медленно, тяжело, цокая когтями по паркету. Не понимает, зачем он здесь, надолго ли, не разобрать – в гостях он или теперь уже дома. Невидимкой он слоняется из комнаты в комнату, выходит в прихожую, носом пытается тянуть воздух из-под плотной входной двери, но дверная обивка не пускает внешние запахи, и от порога в нос ему бьет все тот же запах сырой тряпки и резины. Не зная, куда себя деть, он возвращается. И опять все тот же маршрут: одна комната, вторая, третья… Неуютная темнота чужого дома, настороженная, недобрая. От нее ближе друг к другу стены и ниже потолок. Они как бы давят на него, и ему тесно. Везде, куда ни сунься, лапы, деревянные лапы кресел и диванов, стульев и шкафов. Было б веселей, если бы они тоже могли потихоньку слоняться вместе с ним. Очень грустно слышать ночью только собственные шаги. Скорее всего, он здесь лишний, не зря ведь не может найти себе места: все укромные углы давно заняты, и ему негде прилечь, вытянуть свои длинные, тонкие лапы… Из комнаты в коридор, из коридора в кухню, из кухни в прихожую…

Тишина, темнота и особенно идущие от старой мебели, переплетающиеся, перебивающие друг друга запахи многих людей и многих домов. Они не могут договориться между собой: каждый хочет быть единственным и главным. Их спор вызывает у него раздражение, он бы рычал и лаял на них, чтоб немного припугнуть, но не может. Кто он здесь, чтоб распоряжаться местными повадками? Говорят, он – хорватский дог, новая порода, может, первый и всего один на земле. Говорят, он свирепый, забавный, бешеный, на которого надо плюнуть и закрыть в ванной. Еще он – жуть болотная. Это слово «жуть» ему совсем не нравится: в нем вой далеких предков, голодный и тоскливый. Сейчас ему тоже хотелось бы выть вместе с ними, пусть он и не голоден и не знает, что такое бежать по мертвому зимнему лесу с подведенным до судорог животом. Он потихоньку скулит – с тех пор, как появился здесь. Скулит один, а выть с кем-то, пусть и с далекими предками, было бы легче. Он скулит неслышно, потому что сам невидим.

Его как бы нет, хотя он есть и о нем знают. Но никто не сдвинет в сторону хоть какой-нибудь шкаф, чтоб освободить ему угол и бросить туда коврик или старое пальто, на котором можно расслабиться и уснуть, что-то вспомнить во сне или вдруг расхотеть вспоминать… Только ему не спешат ничего бросать и ставить миску. Ждут чего-то, хотя знают: он здесь. И даже, какой он, знают: свирепый, забавный. Странно, разве можно быть одновременно и тем и другим? А если ему самому дан выбор – или свирепым, или забавным, или бешеным? Конечно, он рад бы выбрать второе, но без теплой подстилки, без миски и клички это не так-то легко, почти невозможно. Почему они не спешат, в то время как сами спят в теплых постелях, едят из своих тарелок? Может, потому он забавный, что до сих пор терпит это равнодушие и никого в расстройстве не покусал? Но это – пока. В любой момент можно выбрать первое и третье, и тогда держитесь: невидимые укусы так же ужасны, как и настоящие, а может, еще больнее. Да, он и правда терпелив, он подождет еще немного. Днем он будет сидеть за шторами у балконной двери, а по ночам, как и сейчас, бродить по дому, обходя ковры, чтоб его шаги были слышны, чтоб не забывали – он здесь, и лежали не шевелясь под своими одеялами…

Он подходит ко мне, дышит в лицо. Его дыхание не теплое и не холодное, оно просто как движение воздуха, небольшой сквозняк. Я не боюсь, хотя это страшно. Страх стоит рядом, ждет моего отчаяния, вжатости в постель, дрожи, слез и перепуганного крика. Я почти готова ко всему этому. Но кто-то внутри рассудительно и отважно, почти презрительно отпихивает от меня страх. Я даже нахожу в себе силы повернуть голову и посмотреть в пустоту. «Знаю, ты призрак! – говорю ему. – И знаю, откуда появился. Ты из детства, тебя много раз обещал привезти мне Вавич, мой любимый Вавич, человек, которого боятся тигры, а может, уважают за бесстрашие; человек, в одиночку идущий через пустыню, знающий, как попасть в „никуда“, без компаса, всего лишь по форме волн, узнающий, как какой-нибудь античный мореход, части света, надолго исчезающий в узких лазах подземных пещер и выбирающийся оттуда с поразительно точным знанием будущего: пещера, ее глуби́ны – это подсознание, подсознание – это космос…»

Человек, бывавший везде, горевший, тонувший, падавший в пропасть и оставшийся жить; мировой бродяга номер один, спасатель, собиратель чудес, фанатик эксперимента над собственным телом и душой, где ты? Ты забыл меня, девочку на качелях с перетертой веревкой? Никто не знает, как долго и усердно, страшась, что заметят, перепиливала я ее маленьким ребристым ножом для сыра, чтоб она порвалась именно в тот момент, когда буду в самой высокой точке полета, а ты в самой близкой от места моего свободного приземления. Но ты вокруг себя распространял такую надежность, что даже истерзанная веревка не рвалась и не давала мне никаких шансов быть пойманной тобой и спасенной одновременно.

Ты единственный, кто не мог обещать и не делать. Мне оставалось ждать – редких приездов, фильмов, фотографий на разворотах журналов. Мне оставалось ждать обещанного щенка, особого, тобой выращенного и привезенного. Мы бы вместе назвали его. И даже потом, когда ты бы уехал, я не стала бы так уж скучать: мне было б некогда. Я его заранее любила, грела мысленно под одеялом, кормила, гуляла с ним по своим любимым местам. Я так его хотела, что он почти появился, стал жить со мной и расти, всё как по-настоящему… Я, конечно, вру, но ведь еще вчера это было правдой, когда в ожидании был смысл. Теперь все изменилось: никто мне его уже не подарит, тем более после всего, что у нас случилось. Просто я чуть-чуть отщипнула от обещанного. Но он же не пирог и не шоколадка, чтоб от него отщипывать. Поэтому он явился весь, только невидимый. Вот что такое призраки! Это часть настоящего, живого, которое не может быть с тобой целиком. Возможно, они даже ненавидят нас за то, что мы сначала их вызываем, а потом сами же пугаемся.

Каникулы кончаются, придется выползать из бункера и возвращаться к прежней жизни. Я могу продержаться еще какое-то время, пока это будет возможно. Могу наплевать на все предстоящие сплетни, я не Тыхтар с ее японскими комплексами. Но знаю: то, что раньше шло само по себе, теперь будет выглядеть чуть ли не как подарок судьбы. Интересно, из уважения к кому станет терпеть меня математичка Альбина, не прощая того, что некоторые вещи я секу поосновательнее, чем она сама. А Деева? Представляю, какие ехидные рожи начнет она кривить, наблюдая, как я вываливаюсь из переполненного трамвая! Раньше, когда отец уезжал в командировку и некому было подвезти, это воспринималось почти как приключение. Да что говорить, хватит и других мерзостей типа червяк в разрезе. Но это позже, еще два дня впереди, да и потом, ведь все начнется не сразу, может, даже не скоро…

Я хочу заставить себя подняться и зажечь торшер. Мне надоела ночь, темнота раздражает: слишком она долгая. Жаль, что не лето. «При чем здесь лето?» – возмущаюсь собственной глупости, но под суету этих бредней, минуя скованность, успеваю вскочить и нажать кнопку. Свет вспыхивает как-то сразу и в комнате, и во мне – под ребрами ощущение тепла и света, напряжение спадает. Я разглядываю свою пижаму, считаю попугаев на штанах, с левой стороны на две штуки больше, чем с правой, но справа больше зеленых, а слева – желтеньких. Не хочется ни о чем думать, но и спать не могу. Если б можно было удрать сейчас на корт! Теннис вообще великая вещь: отрешаешься от всего, никакая глупость не лезет в голову, а если и полезет, очень даже просто вобьешь ее в мячик, отошлешь ракеткой от себя подальше… А еще хорошо бы сейчас мчаться на чумовой скорости, просто так, без цели, пока кто-нибудь не кинется наперерез с воплем: стой, конец материка!..

В отцовском кабинете запах пыли, не мешало бы убрать. Странно, Нина не заходит сюда, мама, что ли, не хочет? Почему? Какой старый запах – так пахнут пересушенные гербарии. На полу крошки, впиваются в ступни, ел он, что ли, здесь на прощание? Поднимаю раздавленную скорлупку арахиса. Он любит нежареный арахис, хотя нам запрещает, говорит, там полно канцерогенов. На софе скомканный плед. Хочется сунуть в него руку, но боюсь нарваться на тепло, почему-то кажется – оно все еще там, не выветрилось. Быстро сую пальцы и так же быстро выдергиваю. Не успеваю ничего понять. Слышу мамины шаги. Почему-то стыдно, что она сейчас застанет меня здесь, наверное, в этом есть немножко предательства. Если б мы с ней зашли сюда вместе, ну как бы зачем-то, как бы между прочим… А то получается, днем я одна, а ночью, потихоньку от нее, другая. Смотрю на дверной проем гостиной, где она спит, но он темен. Я отвлеклась и забыла, кто бродит у нас здесь. Но включить свет в отцовском кабинете не решаюсь: мне не хочется вдруг снова увидеть все как есть, хочется просто сидеть и вспоминать, как было. Хотя зачем? Он там где-то с кем-то…

Ни разу не позвонил – не маме, так мне бы. Я не сумасшедшая, чтоб что-то там орать или кидать трубку, поговорила бы с ним, может, даже встретилась. Но сейчас уже ничего не хочу. Мне страшно об этом думать, я начинаю понимать, что он не ушел, а сбежал от нас. Это невероятно. Как это? Так, вдруг? Хотя – не вдруг. Я тогда тоже не хотела этому верить и быстро забыла, есть у меня такая способность – быстро забывать неприятное. Года четыре назад мы с мамой, выйдя от портнихи, переходили улицу на Октябрьской. И тут у светофора я увидела его машину. Рядом с отцом сидела женщина в рыжей шубе, она поправляла рукой длинные черные волосы, откидывая их назад. Отец обнял ее и поцеловал в висок. Мама дернула меня за руку. «Мам, смотри, папа!» – сказала я ей. «Ты ошиблась», – ответила она и потащила меня к переходу. «Но машина-то наша, и вмятина у колеса…» Мама была спокойна, невозмутима, я поверила в то, что ошиблась…

Значит, все тянулось уже давно и мама с этим мирилась? Я не помню ни одного семейного скандала или хотя бы ссоры, после которых стоило бы насторожиться, во всяком случае, понять, что не все у них ладно. Может, они ругались по ночам шепотом? Или когда ездили без меня? Или когда я была в школе? Что уж они так оберегали меня? Чего оберегать, если все разваливается. В таких случаях, наоборот, по-моему, лучше человека подготовить. Нет, я думаю, мама ничего не знала. Нельзя так долго и хладнокровно терпеть обман: не в один раз, так в другой сорвешься. Конечно, мама очень его любит. Невозможно его не любить. Не удивляюсь, что кто-то там кроме нас не хочет без него жить. И он без кого-то не хочет. А без нас, выходит, вполне можно.

Выхожу на цыпочках из его комнаты и закрываю дверь, чтоб запах гербария не просочился и не расползся по всей квартире. И нечего туда ходить. Где-то во мне просыпается злость. Хочется сейчас же все изменить, самой, как-то основательно вмешаться в свою жизнь, распорядиться ей по своему усмотрению. Беспомощность не мое хобби и никогда им не будет. И не надо выращивать призраков, чтоб потом не шарахаться от них.

Иду к маме. Она приподнимается на локте, смотрит на меня широко открытыми глазами лунатика. Хотя я никогда лунатиков не видела, только на какой-то старинной гравюре.

– Что, уже утро?

Голос у нее со сна хриплый, чужой.

– Нет, еще ночь.

И тут же в подтверждение моих слов дважды бомкают настенные часы.

– Ложись, Наташа, а то не выспишься. Выпей валерьяночки. Накапать тебе?

Мне кажется, она хочет защититься от каких-то моих вопросов, с которыми ни утром, ни днем не сунешься, с ними являются только в такое глухое время и вываливают, торопясь, как краденое.

– Ты сама спи, – сквозь одеяло глажу ее локоть.

Не надо мне ни о чем спрашивать. Я сама могу уже кое-что объяснить. Например, то, что мы не должны загонять себя в угол. Хватит прятаться – раз, а два – не стоит попусту надеяться на то, чего не вернешь. Может, он когда-то и пожалеет, но мы не должны вот так сидеть и умирать от тоски. Он веселый, жизнелюбивый, и у нас хороший запас жизнелюбия от прежних времен. Надо уже подниматься, что-то делать, с чего-то начинать. Может быть… Ты, конечно, не согласишься, а было бы здорово для начала отказать этой Рине, не дожидаясь, пока она слиняет. Наверное, в ее практике такого еще не было. Пусть думает что хочет, но раз она такая, с ней надо обходиться ее же методами. А зачем нервничать, ждать новых порций унижений! На вопросы «где?» отвечать все как есть: больше не живет, новый телефон даст, наверное, вам, а у нас пока никаких координат. Впрочем, звоните по мобильному… И фиг с ними, кто отвалит, тому туда и дорога, так сказать, естественный отбор. А пойдешь работать – наберешь новых знакомых, не таких снобов, как Барковская. Работа… Я понимаю, что трудно будет и найти, и втянуться, но что делать, мам? Конечно, вряд ли еще существует на свете твоя прежняя масложиртрестовская контора, но можно, к примеру, закончить курсы, устроиться в банк, я поговорю с Катькиной мамой, они нормальные люди, я думаю – помогут. Я тоже чего-нибудь придумаю, за меня не беспокойся; конечно, я не «железная леди», как Маргарет Тетчер, но и не пластилиновая…

Я, конечно, говорю это не вслух, но мама лежит тихо, похоже – понимает меня. Опять легкий треск половиц, как будто мои отставшие от меня шаги, или это все бродит он, неприкаянный, еще пока не сообразивший, что я сегодня отпустила его обратно. Легкий шорох у двери, едва различимый щелчок. Даже мама поворачивает голову к дверному проему. Мы с ней смотрим в одну сторону. Но я знаю: сейчас зажгу люстру, и там никого не будет. Мысленно включаю свет внутри себя. Мама успокаивается, отворачивается от двери.

Я еще долго сижу на полу у дивана, уткнувшись подбородком в мамину постель. Та, предстоящая жизнь, как и наш невидимый дог, страшна, пока мы ее не знаем, а лишь догадываемся о ней.

На следующий день просыпаюсь чуть ли не под вечер. Болит голова. Шлепаю на кухню, вытаскиваю из холодильника банку вишневого компота и тащу ее в комнату. По пути вижу: мама в гостиной перематывает шерсть.

– Ты не заболела? – спрашивает она, откладывая моток.

«Нет-нет», – машу ей свободной рукой, и она успокаивается.

Опять забираюсь в постель, отпиваю компот из банки и пальцами вылавливаю вишни. Потом беру словарь и перевожу кусок из книги Пола Ларсона «Смейся». Язык мне дается легко, будто не учу его, а вспоминаю.

– Оденься и поешь по-человечески! – Мама появляется в папином синем халате. Я обалдеваю. Она видит, что мне это неприятно. – Так, накинула, холодновато стало. Пойдем, Наташа, я уже разогрела, второе вчерашнее – рыбку поешь, а борщ свеженький. Нина заболела и завтра не придет: у нее радикулит.

Я не люблю, когда ко мне пристают с едой. Но тут до меня доходит: она просто хочет побыть вместе со мной. Едим борщ с недоваренной свеклой.

– Вкусно? – спрашивает она, как пятиклассница на уроке домоводства.

Я доедаю, чтоб ее не обижать, сдвигая к борту тарелки свекольные штабеля. Говорить ни о чем не хочется. Из-за этого халата какое-то неуместное брожение внутри: он не хочет быть с нами, а мама его затягивает – вот уже и халат в движении. Так, полуобернись, не останавливай взгляда – прямо-таки отец после вечернего душа. Взглядываю на полки, висящие над столом, как-то никогда на них не обращала особого внимания: при Нине мы на кухне гости.

– Мам, а что это за банка с драконами?

– Эта? – Она достает с полки, разглядывает. – А, кажется, приправа к мясу, старая уже, надо отдать Нине.

«В благодарность за добросовестную многолетнюю службу», – добавляю про себя.

Деревянная коробочка в виде пагоды, открываю ее, там зеленоватый порошок, нюхаю, чихаю до головокружения. Наверное, какие-нибудь перемолотые рептилии. Написано: «Огненный закат» – да, без этого нам не протянуть, даже если вышел срок годности.

Смотрю в окно: не прогуляться ли? Пожалуй, самое время. Иду одеваться…

– Уходишь? – спрашивает мама.

– Да, пройдусь немного.

– Может, и мне?.. – Она уже развязывает пояс, высвобождаясь из халата. Но звонит телефон. – А, Верочка, да-да, я как раз ее сегодня перематывала, нет никакой синтетики, чистая шерсть. И тон одинаковый, я знаю, бывает, попадается разный, нет, я проверяла при дневном свете, у меня, к счастью, одинаковый…

Под шумок улепетываю за дверь. Вызываю лифт и думаю: вот она, маленькая репетиция большого бегства! Наверное, именно так все и начинается. Стоило бы ее подождать – всё равно иду болтаться одна. Но хочется идти и молчать и не вспоминать ни о чем больше.

Послезавтра в школу. Наши, наверное, уже вернулись из Щеглов. Жив ли Юртсе Пильонен? Как бы они не замордовали его своей любовью. А Иркин дед? Удалось ли вывести его из летаргии и спустить на первый этаж?.. Жаль, что не поехала, лыжи так теперь и простоят в кладовке. Щеглы не Альпы, конечно, но все же.

– Наташа! – слышу голос отца.

Иду некоторое время, не веря и не оглядываясь. Иду, иду… Никто не зовет больше. Иду дальше, но ведь никто же не зовет, и глупо оглядываться, даже просто так. Хотя теперь, когда не сразу, можно как бы свернуть у газона. Еще шагов пять – десять – и посмотреть. Но не успеваю. Вижу, не поворачивая головы, он едет сбоку у кромки тротуара, бесшумно, как по вате, или у меня заложило уши. У поворота он выходит, останавливается передо мной и нажимает мне пальцем на нос. Не успеваю выдохнуть кожаный запах – наверное, он только снял перчатки, – как оказываюсь в теплом логове машины. Он смотрит на меня, а я не могу заставить себя взглянуть в его лицо.

– Какой снег, да? – говорит он как будто не мне, а себе самому.

Я молчу. Он опускает стекло, распечатывает пачку своих любимых и закуривает. Курит долго и тоже молчит. Понемногу отхожу и думаю, что мы в своем молчании и напряженном разглядывании снегопада похожи на резидентов из какого-нибудь мелкосортного сериала. Невольно улыбаюсь про себя. Но оказывается – не про себя. Он замечает и берет меня за руку. Я хочу вытащить ее. И еще панически начинаю бояться того, что он скажет сейчас. Было бы лучше, если б мы сидели так, молча, все время, пока он здесь. А потом просто разошлись. Он, конечно, хочет мне что-то объяснить, подбирает слова, обкатывая острые углы их сути. Или, догадываюсь, попросить прощения. Мне становится его жаль, я не могу его оттолкнуть, как чужого. Потому что люблю его, и такого люблю, да, и такого тоже. Но я не знаю, как быть, как себя вести, чтоб не выдать с головой радость от того, что вижу его.

– А почему ты в городе, ведь каникулы? – спохватывается он, просто, буднично спрашивает, устав, видно, подбирать подходящие фразы.

– Кончаются, – пожимаю плечами, будто действительно где-то была и только что, прямо сейчас вернулась счастливая и отдохнувшая. – Ты зачем заехал? – выпаливаю прежде, чем успеваю набраться храбрости. От этого голос механический, как у гуманоида.

– Ты сейчас похожа на Петровну. Помнишь, у нас была Петровна до Нины? Так вот она таким же голосом любила задавать такие же убойные вопросы. Я не заехал, Наташка, а приехал домой. Если мама, ну, словом, если она меня простит.

Я смотрю на него, смотрю и смотрю куда-то в плечо, но вижу его глаза – уставшие, с красноватыми белками.

– Да, вот тебе… В прошлый раз забыл отдать. – Он открывает бардачок, вытаскивает желтый замшевый футляр и кладет мне на коленки.

У меня такое состояние, будто я выпала с двадцать пятого этажа и, пролетев половину, с такой же скоростью стала взлетать обратно! «Если мама простит!» А что же я? Да-да, я? Выходит, по мелюзговости вообще не в счет.

Не имею даже права обижаться? Или считается, что я конечно же простила, не чувствую ног под собой от счастья, особенно получив очередной привезент.

Я всматриваюсь в его лицо: в нем нет раскаяния. Даже если б очень захотела его увидеть, и тогда бы не обнаружила. И вдруг понимаю, в чем дело: он простил себя раньше, чем это сделали мы! Кроме того, прекрасно знает, что, возвращаясь, возвращает нам не только себя, но и ту самую ПСЖ, без которой мы с мамой, по его мнению, вымрем, как птички колибри на январских морозах.

В машине тепло, а снег на улице почти без промежутков – просто белый воздух, холодный и белый. Сижу и чувствую, как внутри помимо моей воли что-то тихонько отмирает, что-то очень нужное, и я даже еще могу сама вмешаться, приостановить, но мне уже все равно…

– Боюсь, вам с мамой обоим придется прощать друг друга!

Он оторопевает, как-то вжимается в куртку.

– Не понял, – говорит наконец. – Она что… не одна? У нее кто-то появился? За это время?

– Ну, пап, это уж разбирайтесь сами!

Я открываю бардачок и закидываю туда замшевый футляр. Выхожу из машины и иду вдоль набережной. Во мне играет злая музыка. Он не догоняет меня.

Домой я возвращаюсь в двенадцатом ночи, промерзшая и безразличная ко всему. Открываю своими ключами. В прихожей мама.

– Где ты была? – спрашивает, глядя на меня как-то странно. – Хоть который час, знаешь? И… это что, правда? Ты действительно отцу такое сказала?

Я киваю: конечно. И тут же слышу громкий сухой шлепок у своего уха, сначала слышу, а потом чувствую. Такого еще не было. Прихожу в себя и киваю опять, и сто бы раз кивнула, и тысячу, лишь бы вытрясти из замерзшей башки пульсирующую головную боль.

– Ты права, мама, прости! Но все равно, это не выход…

– Ей-богу, ну что ты делаешь, успокойся. – Папа запоздало хватает маму за плечо.

Я раздеваюсь, щека пылает.

– А ты врушка, – говорит мне отец примирительно-сурово, но уже что-то пожевывая.

– Еще бы! – соглашаюсь почти с восторгом. – Хочешь, научу? Это просто, как иностранный за две недели под гипнозом…

Я ухожу к себе в комнату, плотно закрываю дверь. Кажется, есть такая команда у подводников: «Задраить люки. Начать погружение!» Я готова, у меня стопроцентная готовность.

Отец появляется почти тут же, садится на диван, берет в руки Пиму, моего облезлого медвежонка, и наблюдает, как я вожусь в ящике письменного стола. Как ни в чем не бывало говорит:

– Кстати, на следующей неделе приедет Вавич.

– Ага, – отвечаю. – И привезет собаку.

– Ты знаешь? Откуда? – удивляется отец.

Но мама уже стоит в дверях, зовет ужинать.

 

Сушеный, вяленый, вареный

Тетя Лида работает в фотостудии, если так можно назвать забегаловку с расшатанными стульями на углу Оптического проезда и улицы Генерала Савельева. Это близко. Поэтому она, как закончит, сразу к нам. Она приходит и приносит пирожок. Без него она ну никак – не пирожок, а пароль какой-то! Иногда ее пироги бывают пышными, с щедрой начинкой, а иногда напоминают папину кепку, свалившуюся с полки и пролежавшую год под пачкой старых газет.

– Сегодня опять полно снималось на зарубежные паспорта. Уезжают… – говорит тетя Лида и, вздыхая, поглядывает на железную дорогу за нашим окном.

– Да пусть, тебе-то что! – отвечает мама. – Кто Родину любит, тот останется. Я вот, например, никуда не уеду, и ты… Да чего об этом! Пусть, Лид. Ну их! Нам же больше перепадет…

– Ну и чушь вы мелете! – не выдерживает папа.

Он в прошлый раз при мне зарекался встревать в их разговоры да и вообще находиться в комнате, когда они разводят свои тары-бары. А тут, как видно увлекшись, проворонил момент, подзастрял на диване со свежим «Эхом планеты». Папа любит этот журнал, как уткнется в него – не отложит, пока не дочитает. И вдруг он пустил этот свой журнал по косой, куда-то мимо тумбочки, посмотрел на маму, как на закоренелую двоечницу:

– Да с чего это вдруг вам перепадет! Кто работать-то будет?.. Утечка мозгов – знаете, что это?

Тетя Лида с мамой обиженно замолкают. В ответ на такой неласковый выпад мамина швейная машинка берет предельные обороты. И в то время, как мама левой рукой еще освобождает от нитки сшитую наволочку, правой рукой она уже подтягивает из слоеной стопки следующую, незастроченную. Законченный продукт с заготовкой, благодаря маминой сноровке, никогда, сколько ни лови, у никелированной лапки движка не встречаются. Они уже как бы в разных сословиях, и мама строго следит за тем, чтоб какая-то заготовка не уравнивала себя с новым солидным изделием. Мама – надомница, у нее время – деньги. Она строчит с утра до вечера и уже давно приноровилась шить и разговаривать, шить и смотреть телевизор, шить и говорить по телефону… Стрекот машинки – привычный фон нашего существования, и когда он вдруг прекращается, становится пусто, как будто вынесли половину мебели. Так что маме и обижаться не надо как-то там специально, она просто с головой уходит в работу. А тетя Лида мучается молчанием. От нечего делать она отворачивается к окну и долго провожает взглядом очередной состав, волокущий за кордон ее непутевых клиентов.

– Ребеночка сегодня приносили – хорошенького! – прерывает она наконец паузу, нащупав наугад миролюбивую тему и косясь при этом на папу.

У нее, кто не уезжает, все хорошенькие. Лица – как у Михайлы Ломоносова в послеобозный период расцвета его гения. И как она умудряется всех изображать такими упитанными? Не иначе как на технологию процесса влияют ее патриотические настроения. Так что для любого самого худого лица она может найти такой ракурс – хоть проси путевку в институт лечебного голодания.

Тетя Лида – старая дева. Но она не старуха. У нее гладкое, без морщин, лицо и большие серые глаза с темным ободком по краю радужки. Наоборот, она – настоящая дева, очень похожая на ту, что скачет на сером волке вместе с царевичем через леса и горы… Есть такая картинка в русских народных сказках. Только тете Лиде почему-то не повезло ни с царевичем, ни с волком: никто ее не выкрадывал и даже по-настоящему не пытался жениться. Был майор, любитель армейских анекдотов, но тетя Лида не выносит пошлости, и майор вскоре отправился искать отзывчивых слушательниц в другом месте. Потом как-то у нее возникла длительная переписка с одесским брадобреем – так его называл папа. С ним она познакомилась на пароходе «Камчатов» во время круиза по Черному морю, ну, не совсем круиза, так, небольшая экскурсия… Одним словом, этот брадобрей даже брал международные призы на конкурсах парикмахерского искусства. Но однажды тетя Лида вместо его письма получила конверт с мятой трешкой, на которой наискосок было написано: «Примите за услуги по развлечению моего супруга». Тетя Лида принесла показать эту трешку маме и долго горестно вздыхала, крутя ее в руках и так и сяк, пока мама не выхватила злосчастную купюру и не разорвала ее в клочья.

Почему ей не везет? Может, потому, что она какая-то несовременная? Угораздило человека родиться с такой устаревшей красотой, которая раньше ценилась, а теперь не смотрится. Да еще одевается она так… Нет, нормально, в общем, но во все такое теткинское, безликое. А эта прическа – кулак гегемона! Надо же так упрятать роскошную до пояса гриву! Хоть бы раз пошла в салон, посоветовалась.

Ей надо что-то с собой делать. Во-первых, макияж – обязательно! Немного похудеть, килограммов на пятнадцать – это уж точно. Так жить, в натуральную величину, способен каждый, но ведь если можно что-то изменить, почему не попробовать? Потом – эти жуткие кофты внатяг, с расплющенными цветиками, ромбиками и прочими фиговинками! Их надо распустить, все до одной, покрасить в черный и связать заново длинный свободный жакет, воротник шалькой, никаких круглых под горлышко вырезов… Ей нужны длинные бусы из лазурита или темного агата. Можно даже самые простые, деревянные, но в сочетании с цепью или кожаным шнуром… Можно столько всего напридумывать, даже из того, что есть, было бы желание! Но желания, как видно, нет.

Я разглядываю тетю Лиду, прикидывая всевозможные варианты ее будущих превращений, но она истолковывает мой взгляд по-своему: «Ой, забыла!» И вытаскивает из сумки сверток. «Не поднялся. Дрожжи пересохли!» Она протягивает мне на сей раз плоский, кепкинский пирог, к тому же несколько пригоревший с одного боку. Видно, не в самом прекрасном настроении она его пекла: тети-Лидины пироги – летопись ее одиноких вечеров. Хотя она не очень-то и одинока. Например, ее выбрали старшей по подъезду, теперь к ней многие обращаются за помощью: у кого-то из-под двери украли новый половик, кому-то в двенадцатом часу ночи звонили, а на вопрос «кто?» – молчали, и в глазок ничего не было видно, наверное, зажимали пальцем. Тетя Лида строит предположения, советуется с мамой, но тоже так, чтоб не слышал папа, – для него это не проблемы, и он опять возмутится: «Чем у вас забита голова?!»

Когда папы нет дома, тетя Лида с мамой говорят свободно о чем попало: о деньгах, о том, как выводить бородавки, о борьбе с молью, о возвращении Курильских островов, о засолке огурцов и выражении лица жены президента… Иногда они торопливо обсуждают сразу несколько тем, боясь не успеть до прихода папы. Прямо-таки виртуозы разговорного жанра! Взяв хороший разгон, они подчас забывают обо мне и начинают о чем-нибудь таком… Но мама спохватывается: «Чего ты здесь? Иди учи уроки!» – «Какие уроки? – смеюсь. – Каникулы, мам!» – «Все равно, займись делом. Что, у тебя дел нет? Манера подслушивать… Тоже, Лид, смотрю, – переключается она на тетку, – что-то у моей девки с лицом не то. Боже мой, брови нащипала! А в столе, представляешь, бумажка лежит: „Подготовка к конкурсу красоты“. Вот чем голова забита. – И тут же снова ко мне: – А ты знаешь, куда потом эти красотки попадают? Не знаешь? Вот и сиди, пока отец с матерью берегут, а то потом навоешься, да никто не услышит!»

Я никого ни в чем не разубеждаю, а молчаливо соглашаюсь или не соглашаюсь, это уж мое дело. Им скучно, когда никто не противоречит, и разговор выходит на новый виток. Теперь ими с жаром обсуждается участь трех сумасшедших, бежавших на днях из психбольницы, – им об этом сообщили по телевизору… И так до прихода папы.

Папа возвращается, позвякивая ключами. А мама с тетей Лидой тем временем успевают переглянуться, как люди, вовремя завершившие опасное мероприятие. С приходом папы тетя Лида взглядывает на часы, начинает прощаться, напоследок идет с мамой в кухню, и там, под шипение сковородок и чайника, они еще минут двадцать полушепотом, перебивая друг друга и поглядывая в коридор, опять говорят о ценах, о хроническом колите одной их общей знакомой, у которой муж – боксер и собака – боксер, о телепередаче «Про всё», о забродившем варенье, которое надо потихоньку переварить. «Ладно, Том, я пошла…» – раз десять за время кухонного эндшпиля порывается к двери тетя Лида, но лишь на словах. Ее плотная фигура западает глубже и глубже в уютный провал между окном и холодильником. «Даша, – оборачивается ко мне мама, – иди к отцу, сыграй с ним пока в шахматы, что ли. Я – сейчас, у меня готово, скоро позову». Это она намекает запавшей тете Лиде, что ей – пора, теперь уж точно пора, ничего не поделаешь… И тетя Лида уходит. До следующего раза.

Папа появляется в кухне одновременно с хлопком закрывающейся за теткой двери. Он садится за стол, ест молча и быстро первое – борщ там или суп, обязательно вечером ест первое, потому что на работе лишь перекусывает. Вычерпав из тарелки все, до последней морковки, он вскидывает на нас с мамой узнающий повеселевший взгляд. И начинает… Про Бутенко, это их коммерческий директор, который денежки где-то крутил, мотал по каким-то банкам, а толку с этого – ни прибавки к зарплате, ни нового оборудования, ни ремонта в профилактории, а обещал, теперь туда после смены зайти противно: кафель отвалился, душ Шарко не работает. Про Игоря Павловича. Молодец Игорь Павлович, содрал со своего РЭУ за моральный ущерб, судился, выиграл. Правильно, а что же: год на десятый этаж без лифта… «Так он же у дочери, ты говорил, жил все это время?» – удивляется мама. «Да-а, вот так. – Папа разводит руками. – И здоровье сберег, и компенсация в кармане».

После второго блюда и обязательного чая с лимоном отец шелестит газетой, бегло просматривает заголовки. И начинает… Про дырявые головы экономистов. По его мнению, ни один их проект не вмещается в обострившуюся политическую ситуацию. Про русский национальный вопрос. «Давай посмотрим, что происходит в России после татаро-монгольского ига, просто по годам разложим, и тебе будет все понятно, что мы вконец запутались, и вот почему…» Про Ратнера Григория Ефимовича, их бывшего соседа по лестнице, зубного техника, который переехал на Мичуринский проспект в трехкомнатную квартиру, а теперь он уже на родине предков! Понесла нелегкая, а ведь хороший был мужик, даже как-то странно.

«Чего странно? – вставляет мама. – Живут же китайцы в Китае». – «То китайцы… Ну ладно – Ратнер там, Вигдорчик, Штейнберг… А Панкратов Васька, помнишь его? Пел еще у нас на свадьбе, ботинки у него в поликлинике украли в рентгеновском кабинете, рыжий такой, один глаз косит? Уехал! Если уж наши поперли, нормальные люди, – не знаю, Тамар! Народ совсем обалдел. Кто в России останется? – жулики, дебилы, наркоманы. Нет бы поехать взглянуть: Пизанская башня, Елисейские Поля… Купил чего нужно – и обратно, по-человечески!» – «Да пусть, – отвечает мама. – Я их жизни не завидую. Там тоже еще надо устроиться. Безработных хватает и своих. Стоят в очереди за похлебкой. Да и билеты столько стоят, что нам с тобой на один-то работать пять лет! Это те, у кого деньги дуриком завелись или закопаны под гаражом, они тебе куда хочешь, хоть в Австралию… Сколько, интересно, до Австралии в рублях, к примеру?» Но папа уже весь в газетах: две лежат на коленях, одну читает, одна на столе. «Представляю сколько», – успокаивает мама сама себя.

Все, дневную норму бесед она уже выполнила, на меня у нее сил уже нет. Я понимаю, не обижаюсь. Ей теперь хочется помолчать, может, даже ни о чем не думать. Вообще-то у мамы голос – слушать бы и слушать, даже когда она говорит что-нибудь резкое, у нее злобно все равно не получается, а возникает какая-то суета из слов, будто их высыпали из кулька, и теперь вот надо перебрать, как гречку, – черные крупинки в одну сторону, хорошие – в другую. И выходит, что хороших горочка, а черных несколько штук – смахнешь, выкинешь, и нет. Людей притягивает ее голос, они в нем, мне кажется, отдыхают. Поэтому папа с тетей Лидой ревнуют ее друг к другу, каждый из них хочет подольше говорить с ней. А я никого ни к кому не ревную, я даже не знаю, почему в последнее время околачиваюсь дома. Мама и то: «Чего сидишь, шла бы погуляла. С девчонками, что ли, рассорилась?» Вот уж нельзя человеку и дома побыть. Долго шатаешься – плохо, дома сидишь – тоже! Мне действительно никуда не хочется. И, если честно, есть причина: паршиво выгляжу. Лето кончилось, а я совсем не загорела. Все из-за щитовидки… Маму напугал врач, и она меня пасла все лето, чуть ли не зонтик за мной носила. Теперь же все наши повозвращались кто откуда – люди как люди, одна я цвета маринованных кабачков. Вот и сижу, слушаю, о чем они тут…

Вообще-то мне их жаль. Каждый день говорят, говорят, и все об одном и том же. Ну, плюс-минус какие-то отдельные события, а так – об одном. Как будто за ночь забывают, о чем говорили вчера. У каждого свой конек: у тети Лиды загранпаспорта, у мамы – деньги, домашнее консервирование и телесериалы, у папы – Бутенко, дырявые головы экономистов. У меня тоже есть конек, но я-то как раз молчу, да и кому в этом признаешься? Я боюсь остаться старой девой, как тетя Лида. Очень боюсь! И раз уж я торчу в последние, самые свободные августовские денечки в квартире, то внимательно, как никогда раньше, приглядываюсь к тете Лиде, пытаясь по мере возможностей вывести формулу ее одиночества.

Может, это уж слишком напыщенно, что ли, – формула одиночества? Но не знаю, как сказать по-другому. Ну или так: микроб одиночества… Тоже смешно – микроб какой-то плюгавый, его не всегда и в микроскоп разглядишь, а одиночество как гора, личная гора человека, по которой он вынужден карабкаться до конца дней. Хотя, если б у одиночества обнаружился микроб, я бы только радовалась. Это ж здорово!

Тогда удалось бы вывести и вакцину, делать прививки. Подумать только – люди были бы счастливы, ну не счастливы, так хоть по крайней мере не одиноки. Но это все – витания, как говорит наша математичка Бронзова. В этом деле ни микробов, ни формул. У каждого своя причина; миллионы причин миллионов одиночеств. Я вглядываюсь в тетю Лиду. Конечно, если до конца понять причину ее несчастья и попытаться ее избегнуть, останется всего каких-то девятьсот девяносто девять тысяч других способов вляпаться в ту же проблему с таким же успехом. Или же вообще нарываться на единственный, уникальный вариант, неизвестный широким массам, от которого, впрочем, легче не станет. И все же есть вещи, которые повторяются, мне кажется, их гораздо больше, чем принято думать.

Пасмурный август закончился. А в сентябре приударила жара – нормальная, без дураков, как в июле. Начались занятия в школе, и мама потеряла бдительность. Ей и в голову не могло прийти, что ради ультрафиолетовых лучей я могу пропустить хоть один, даже самый завалящий урок. Я пропускала их пачками, как-то даже прогуляла два дня подряд – со всеми контрольными, новыми материалами и факультативами… И ничего не могла с собой поделать: если для всех лето худо-бедно кончилось в срок, то мне оно отпустило последнюю и единственную в этом году возможность поваляться на песке и погреться на солнце. Я не то чтоб наивно надеялась загореть до прошлогоднего ялтинского накала, но хоть чуть-чуть подправить заморенный, неживой цвет лица, который действовал мне на нервы больше, чем все последствия чего-то там со щитовидкой. А потом, не надо преувеличивать: ну и что, обычный переходный возраст. У многих из класса понаходили какие-то там нарушения. У одних – одно, у других – другое. И ничего. Люди после этого спокойно съездили кто на море, кто в горы, кто в степь. Отдохнули, загорели и вернулись, никто не умер. Просто не у всех такие пунктуальные родители. Меня же запугали ростом: не будешь лечиться-слушаться, вырастешь под два метра… Кому хочется? Сейчас я как-то уже в это не очень верю: мне кажется, все это ерунда. Если я еще подрасту, то совсем немножко. И уж не от этого слабенького, хоть и жаркого сентябрьского солнца.

Сначала я прогуливала с Лизаветой Орловой. Но мы с ней оказались не в равном положении: у меня была справка, хоть и липовая, а у нее нет. Справка моя, конечно, требовала некоторого усовершенствования, необходимо было переправить май на сентябрь. Кроме того, по поводу своих прогулов я не чувствовала угрызений совести, поскольку именно в мае, имея возможность сидеть дома и поправлять здоровье, я все же в школу ходила и добросовестно отсиживала от звонка до звонка: впереди маячили экзамены, и тут уж было не до головной боли… Жаль, конечно, что Лизавета Орлова не смогла мне составить компанию до того момента, пока у меня самой под воздействием испортившейся погоды не пробудилась застарелая тяга к знаниям.

Последние четыре дня я болталась одна. Загорала, расстелив попонку у пруда за универсамом. Но особого удовольствия в этом не было. То и дело к магазину подкатывали машины, и бензиновая вонь легко проползала сквозь поредевшую сухую траву. Обнаглев, в один из дней я решила расположиться на крыше родного дома. Поднялась, вышла через люк, но спустилась обратно: там запахи были еще круче, чем у пруда. Крышу летом чинили, скидывая куски старого рубероида вниз, куда попало. И теперь, раскалившись на солнце, эта крыша испускала такие убойные ароматы незабытого ремонта, от которых перехватывало дыхание еще на выходе из люка. По глупости я блуждала в родной округе, как маленькая, не решаясь двинуться вдаль, хотя стоило ради затеи сесть в трамвай и проехать несколько остановок до так называемой зоны отдыха. Можно подумать, от того, что я не уходила далеко от дома и школы, с меня в какой-то степени снималась вина за прогулы. То и дело я напарывалась на счастливых первоклассников, бредущих из школы, гуляющих у домов, жующих яблоки, дерущихся, меняющих фантики и вкладыши от жвачек. Мне почему-то было грустно смотреть на них, солнце казалось сонным, а радость свободы – киношной, ненастоящей.

Но в последний день я все же съездила в Веретенево и вдоволь повалялась на песке на берегу Отни. Раньше я дважды была здесь в лагере.

Его облезлый забор до сих пор виднелся из-за деревьев на том берегу. Теперь низкие деревянные корпуса были разрушены. Папа говорил, что будут строить гостиницу, впрочем, мне все равно, ностальгии по этому заведению никакой, обе поездки тогда дались с трудом. Я не любила уезжать туда, где никого не знала, затевать на время знакомства, чтоб не подохнуть от тоски. Такая уж я – некомпанейская. На самом деле это не совсем так: прекрасно умею наращивать компанию, то есть легко свожу своих знакомых друг с другом, и, как правило, надолго. Даже, было не раз, сама выпадаю из этой кучки, а они уже без меня всё дружат и дружат.

Вода в Отне была прозрачная и теплая у берега. Но от нее не пахло рекой, ну там – водорослями, рыбками, илом, чем обычно пахнут речки в разогретый солнечный день. Скорее, это был запах мокрой шерстяной пряжи или драпового пальто, промокшего под дождем. И песок не пах песком. На глубине, в воронке, пробуравленной пальцем, этот его настоящий дух еще сохранялся, его можно было добыть краешком ногтя, подцепив несколько прохладных песчинок и быстро донеся их до ноздрей. А верхний, теплый слой был так, сам по себе, сероватым сыпучим веществом. Что поделать, если нюх у меня как у охотничьей собаки, – я обоняю острее, чем вижу. Вот так, валяясь в этот день на непахнущем песке у ненастоящей, шерстяной реки, решила – всё, пора возвращаться к обычной жизни, и притом сделать это раньше, чем непогода вытолкнет меня туда насильно.

Несмотря на то что все эти дни я регулярно в определенное время возвращалась домой, чтобы, в случае чего, словить нежелательные телефонные звонки, дома меня тем не менее как бы и не было. Вообще-то если меня и не мучили угрызения совести по поводу пропущенных уроков, то не так уж легко было, глядя в глаза, рассказывать маме, что в школе да какие новости… И не рассказывать не могла. Нарушив многолетнюю привычку, боялась навлечь утяжеляющие ситуацию подозрения. Сославшись на уйму заданных уроков, я быстренько сматывалась в другую комнату и до ужина шелестела там страницами, а какими – никто не проверял. Там я доставала из ящика стола маленькое зеркало и разглядывала себя. Кабачковая маринованность, к счастью, исчезла, но и о загаре тоже говорить не приходилось.

За всем этим полуподпольным существованием я как-то не сразу заметила, что не заходит тетя Лида. Вечером, за ужином, я спросила и сама потом была не рада. Оказывается, папа в прошлый раз чего-то там ляпнул, такое и ангел не выдержит…

– Ничего я не говорил!

– Говорил, – настаивала мама. – Ты людей походя обижаешь и не замечаешь этого.

– Да-a, вас обидишь! На митинге застряла или плакаты пишет ваша Лида. Ее хлебом не корми, лишь бы влиться в какую-нибудь массовку. То очереди были по десять километров за какой-нибудь шапкой деда Мазая, теперь митинги обманутых вкладчиков, завтра еще что-нибудь. Это ж ее стихия: номерки на ладони, костры, термосы, переклички, турникеты…

– Ну и ну! – Кусок сыра, бороздивший просторы терки, застывает на полдороге в маминой руке. – Как же так можно, она же все это делает для нас! Кто деньги проходимцам отнес? Она, что ли? Ты и отнес. А шапку тогда подсунули, сто раз об этом говорили с тобой: суматоха, давка – разгляди тут, криво или не криво. Она ее сама не шила, а потом я ее переделала, можно носить.

– Чего вы спорите, надо позвонить ей на работу. Может, она заболела? – говорю я.

– Да не работает там телефон, с кабелем что-то уже который день, я звонила.

– Ладно вам панику наводить! Если б что случилось, мы б уже знали.

– Откуда, пап?

Мой вопрос риторический. Мне б самой на него и ответить. Поэтому решаю: завтра же после уроков забегу в фотоателье. Просто повидаться, за папу извиниться, в конце концов. Но завтра не получилось. Ходили к Потапову смотреть двухголовую рыбу. Этого монстра поймал его дед и страшно гордился этим. Когда мы пришли, он сидел в кресле при орденах и ждал съемочную группу с телевидения. На столе, покрытом крахмальной скатертью, стояла ваза с фруктами и полуоткрытая коробка конфет. В сочетании с двухголовой рыбой, расположившейся тут же в эмалированной миске, весь этот праздничный антураж выглядел как поминальный. Это и были поминки – экологические…

– Даже с двумя головами можно попасться на удочку, – произнес дед, и эта фраза прозвучала вполне в духе апокалипсических настроений конца двадцатого века.

И еще два дня я собиралась. Но то разболелся зуб, то полно уроков: напропускала все же.

Вдруг в среду среди ночи вскочила от жуткого сна, в страхе, что с тетей Лидой все же что-то случилось. Или по дороге, или в подъезде – не зря у них исчезают половики и в двери звонят по ночам… Или аппендицит, вдруг прихватило ночью, а у нее даже нет телефона, чтобы вызвать «Скорую». Я тоже хороша – трудно сбегать через пустырь! А родители? Обиделась, то-сё, всякие домыслы. Как пироги ее трескать, так все тут! Конечно, и раньше бывало, что она вдруг исчезала, но то были экскурсии, ремонт… Обычно мы знали хоть приблизительно. Сейчас же за всем этим ее отсутствием я начинала угадывать более серьезную причину. Мне стало тоскливо, плохо и стыдно, и я уснула, потому что в половине третьего ночи со всем этим некуда деваться.

А утром, проснувшись, я уже не испытывала столь сильного отчаяния и тревоги за тетю Лиду и не стала произносить обличительных речей в адрес беспечно поживающих родителей. Тихонько отправилась в школу – недоспав, не позавтракав, мечтая быстрее отсидеть уроки, вернуться и бухнуться на диван. Но на первом же уроке, под ехидные замечания математички Бронзовой, вялость с меня сползла, как старая шкура, только вместо формул в голове опять зашевелились детективные сюжеты.

После школы я заставила себя отправиться в фотоателье. Прошла через пустырь, мимо штабелей бетонных блоков, мимо рва, в котором постоянно бурлил какой-то источник. Я увидела тетю Лиду, как только обошла голубятню. Столкнулась с ней! «Теть Лид, это вы?» Дурацкий вопрос вылетел из меня безо всякой радости, потому что я уже приготовилась к самому худшему. Она обняла меня за плечи, но тоже безрадостно. И я подумала – обокрали! Мне это сразу пришло в голову, как только я взглянула на ее старый распахнутый плащ и кошмарную розовую кофту, усеянную синими ромбами, смахивающими на невиданных геометрических насекомых. Эту кофту я помню с первого класса. Наверное, это все, что у нее осталось…

Мы молча перешли дорогу. Потом она спросила, но тоже как-то одноцветно: все ли здоровы, как у меня в школе. Я ответила, но ее не стала расспрашивать – боялась.

Уже когда вошли в подъезд и поднялись по лестнице, уже у самой двери она спохватилась: «А папа дома?» – «Нет, у него кончился отпуск», – успокоила я. Но дверь нам открыл именно папа… Это, наверное, было так некстати, так сильно не входило в тети-Лидины планы, что у нее задрожали губы, она вдруг заплакала и хотела повернуть, но поняла, что поворачивать поздно, и вышло так, будто она оглядывается на прощание, не надеясь больше выйти из нашей квартиры.

– Проходи, Лид, я теперь не кусаюсь, – ошарашенно пробормотал папа, отскочил от двери в сторону и как-то излишне проворно выхватил у нее сумку, будто только эту сумку и ждал, только ради нее в неурочный час сорвался с работы.

– Ну, пап… – сказала я, надеясь, что он поймет и куда-нибудь исчезнет.

– Мы тут как раз недавно ели…

– Ну, папа! – дернула я его за рукав. – Маму позови.

Мама ничего не слышала из-за стрекота машинки. Когда она вышла и увидела зареванную тетю Лиду, то как бы даже не обратила на это внимания, а быстро, не дав ей разуться, увела в комнату. Мы с папой мучительно хотели подслушать, но нас было двое, а подслушивание – дело индивидуальное. Конечно, это плохо, но я бы подслушала, я бы не выдержала, все же – тетя Лида! А кроме того, может, они на меня не рассчитывают, а я как раз чем-то могу помочь. Раз нельзя было подслушать, я честно ушла на кухню. Папа, оставшись в прихожей, достал гуталин и стал бесшумно начищать ботинки, которые и так достаточно сияли.

– Я так и думал! – Он вдруг отшвырнул ботинок. – Сократили!

– Что? – не поняла я.

– Не что, а кого… Лиду сократили на работе.

– Щетки собери, пап. Меня ругаешь, а сам… – Я не знала, радоваться или огорчаться такому повороту дела. Самое главное, на мой взгляд, с ней самой ничего не случилось! Что же, устроится в другое место. В конце концов, она не солистка балета в городе, где всего один театр! Так расстраиваться из-за какой-то работы…

– Много ты понимаешь, – сказал папа. – Человек привыкает. Черт-те что!

Он помрачнел и задумался. У них на работе тоже предстояли перетряски, и это, как я догадалась, для него была тема номер один, но глубоко спрятанная, так же как мой потаенный страх остаться старой девой.

Но мы не угадали. Ни я, ни папа. Тетю Лиду не обокрали, не сократили. На ней хотели жениться! Увезти в Болгарию, поселить в собственном двухэтажном доме с видом на море и прекрасное будущее, ее хотели научить готовить блюда из брынзы и красного перца, водить машину, доить козу, ее хотели приучить к чужому ландшафту, соблазняли путешествиями с фотокамерой, ластами и фоторужьем, а также пытались отвлечь от привычного образа жизни и переключить на возню с возможными в ситуации обоюдной любви детьми…

Ее хотели породнить с дряхленькой, полуслепой Екатериной Филипповной, вывезенной еще в детстве из России, которая теперь строго требовала от командированного на ее бывшую родину сына – без русской жены не возвращаться. Тетю Лиду уверяли, что она никакая не первая попавшаяся, что она именно тот нечаянный случай, поворот судьбы, будущее утешение заждавшейся старушке и долгожданное счастье того, кому старушка строго наказывала… Ее караулили возле фотоателье, мешая свободному продвижению транспорта, ее боялись упустить, потому что дважды она убегала, а про домашний адрес не распространялась. Зачем? Чтоб на следующий день все в подъезде судачили, что ни попадя плели. Он действительно выглядит как какой-нибудь бизнесмен, из этих, из новых. Оправдывайся потом, к ней же люди обращаются, доверяют. Но он каждый день ждал в машине напротив работы, хоть отпуск бери, хоть садись на больничный, кошмар какой-то на старости лет!

Не удержалась, конечно, да и неудобно все же: ждет и ждет. Ходила раз в ресторан, но ничего там не ела, так, для приличия, повозила вилкой. Рассказала ему, что помнила про Поленово, Мелихово, Ясную Поляну, про Абрамцево и про Федоскино, – незабытые старые экскурсии много дали ей в познавательном смысле. Она подарила ему набор открыток «Гжель» и «По водным просторам Подмосковья». Больше того, она участвовала в закрытии какой-то крупной международной выставки-ярмарки в Болгарском техническом центре, где пили хорошее вино, ели трюфели и радовались приобретению каких-то технологий по очистным сооружениям. Даже ей там достался пакетик и блокнотик. А еще раз они просто гуляли по Арбату и по набережной под мостом у Киевского вокзала – ночью, всю ночь. Он сказал, что уже считает ее своей женой, надо только быстрее оформлять все документы, «формальности», он сам собирался узнать, как надо, с кем договориться, чтоб побыстрей, поскольку он должен вернуться и, уже судя по обстоятельствам, приехать за ней или ждать ее по вызову там, на своей родине…

Но тетя Лида не решилась.

– Что значит – не решилась? – спросил папа, допущенный до общесемейного утешения, когда все это скрывать за дверью уже не имело смысла, а имело смысл искать пузырек с валокордином, по донышку которого, обводя пузырек грифелем, в прошлый четверг папа вырезал какие-то шайбочки для унитаза.

– Отказалась, – сказала тетя Лида. – Чего тянуть, водить человека за нос, он и так столько потратил времени…

– Теть Лид, он что, страшный какой-нибудь? Ну то есть не очень симпатичный? – тут же поправилась я, уловив нечаянную грубость слишком уж прямого вопроса.

Она помолчала, как будто впервые задумываясь над этим, потом принесла сумку и вынула из журнала «Сто советов» заложенные туда две фотографии.

– Это мы как раз на закрытии выставки, снял его знакомый.

– Ну что, вполне представительный, – сказала мама.

У меня же не было слов! Во-первых, потому, что он был не просто представительный, он был обалденный! Это все, что я могла бы сказать. Я сама влюбилась бы в такого, честное слово, хоть он и лет на двадцать пять старше. Но у меня не было слов еще и потому, что он совершенно зачарованно смотрел на тетю Лиду, которая стояла рядом с ним в своей непостижимой розовой кофте, вызывающей у меня элементарный зоологический ужас! Могла же надеть серый костюм или полосатое платье – все приличнеи. А в таком виде только пилить дрова где-нибудь за сараем. Она же явилась на международную встречу!

– Та-ак, ясно. – Папа не торопясь положил фотографию на стол и продолжал еще некоторое время разглядывать ее сверху, сунув руки в карманы и приподняв плечи. Он даже, забывшись, стал немного насвистывать, чего мама терпеть не могла. – Ясно, – сказал он опять и посмотрел на тетю Лиду как-то странно, будто перед ним сидела самозванка, выдающая себя за близкую родственницу.

Тетя Лида убрала фотографии в сумку и задвинула на ней молнию. А мне бы хоть одну на денечек, рассмотреть как полагается.

– Он свой адрес тебе оставил? Напиши сама, – встрял в тишину папа. – Правильно, начинать надо основательно, с переписки: два-три письма в этом деле не помешают.

– Нет, – сказала тетя Лида. – Чего там переписываться, дети, что ли? Тем более я даже его не провожала, не пошла. Зачем? Никуда я не поеду, это ж понятно.

– Но почему, Лид? – Мама, косясь на меня, пыталась робко совместить прежние убеждения с новыми неожиданными обстоятельствами. – Болгария ведь! Я понимаю еще, ну там Африка или Калифорния, туда, конечно, нет, туда – безумие, а Болгария… Она ж как и мы, у них тоже такое там творится, привыкать не надо.

– Все равно… – вздохнула тетя Лида, – не дома. Язык чужой…

– Да этот язык выучишь за пятнадцать минут. Там же учить нечего, все похоже! – с видом завзятого полиглота заметил папа.

– Я знаю, он меня тренировал: «слушам» – слушаю, «гледам» – смотрю… Можно понять, я не про это.

– А пусть он тоже учит русский, теть Лид. Вы бы тогда по очереди, день на одном языке, день на другом.

– Ему не надо учить: он его знает с детства. Есть, конечно, акцент. Да нет, тут вообще – все меняй, привыкай заново, да как еще все сложится, тоже неизвестно, а то позора не оберешься.

– Какой позор, Лид? – удивилась мама. – Тебе что, пятнадцать лет? Ну не понравилось бы – вернулась. Подумаешь! Хоть посмотрела бы, как люди живут. А может, еще сама зажила б знаешь как! С виду, я смотрю, нормальный мужик… Так, конечно, не угадаешь, сначала они все хорошие. А может, все обошлось бы! Видишь, он тебя все-таки всюду приглашал, тратился – значит, не жадный. Потом, свой дом, да еще двухэтажный.

Мама так широко взмахнула рукой, утверждая жестом объемы, что сбила со стола стопку готовых наволочек. Они посыпались вниз, я полезла за ними, увидела тети-Лидины ноги в разношенных туфлях с пряжками. Из одной пряжки торчал травяной ус, то ли она его подцепила, пока шла через пустырь, то ли это единственное, что осталось от ее романтической ночной прогулки. Не важно, откуда он взялся, но именно он окончательно убедил меня, что все это с тетей Лидой действительно произошло и она бродила неведомыми тропами, такими нехожеными, что это была не прогулка, а продирание сквозь заросли, но не столько буйных трав и репейника, сколько старых привычек, ожидаемых подвохов и возможных последствий непредсказуемых перемен. А тетя Лида давно наладилась ходить пусть и в одиночку, но по утоптанной дороге, по которой, не напрягаясь, можно пройти даже с закрытыми глазами.

– Глупо как-то! Не обижайся, Лида, но мне кажется, ты начудила. Хоть бы зашла, посоветовалась. Когда не надо, так ты здесь…

– Паш! – оборвала мама.

– Ну, я хотел сказать, о ерунде вы часами мелете, а такое дело… как можно? Не понимаю… С ним бы зашла, познакомила. Мы что – чужие тебе?

– Я хотела. Просто подумала: вот всё говорили про других, а сама…

– Чего говорили-то, кто помнит?

– Ну, про утечку мозгов…

– Господи, Лид, – взвился папа, – к тебе-то какое это имеет отношение?

Тетя Лида открыла рот, но тут же забыла, что хотела сказать.

– Я в том смысле, что ученых наших, физиков-ядерщиков, актеров там, потенциал страны… А мы – ты, я, Томка – обычные люди! – пытался выкрутиться папа, надеясь, что стремительное жертвенное зачисление им даже себя самого в скромный ряд малоценных для державы граждан погасит мамино возмущение и, возможно, новый поток тети-Лидиных слез.

– Вообще верно, – согласилась мама, приняв редкую и полновесную папину жертву и даже как бы не заметив при этом, что и от нее отщипнули кусочек, – надо было такое решать вместе. Тебе что, каждый день делают предложения?..

– Он что, на машине приехал? Какая у него марка? – перебил папа.

– Откуда я знаю. Здесь ездил на машине, обратно должен был поездом.

– Ты бы хоть адрес взяла, ей-богу! Может, я бы в гости съездил. Плохо ли, месячишко на море в человеческих условиях. Могу я месяц отдохнуть, если уж вам ничего не надо?!

– Паш! – прикрикнула мама.

Папа вышел из комнаты, хлопнул в коридоре дверью. Было слышно, как он на лестнице, прикуривая, чиркал спичкой. Все это время я не могла дождаться, пока он выйдет. Мне хотелось поподробнее порасспрашивать тетю Лиду, какой у ее знакомого голос, характер, как он себя вообще ведет… Но папа вышел, а мы с мамой сидели и молчали, и тетя Лида сосредоточенно терла пальцем стеклышко на циферблате своих часов.

– Ладно, Лидочка, – сказала мама через некоторое время. – Не поехала, значит, не судьба. Еще неизвестно, как было бы там. Здесь заболела, чего случилось – все же среди своих. А там думай, как еще к этому отнесутся. Больная не больная, а дом убрать нужно: попробуй ее, эту двухэтажную махину, обегай даже с пылесосом, я про остальное уж и не говорю. Да еще раз свой дом, то и огород. Посмотрел на тебя: женщина крупная, с виду сильная, здоровая – плохо ли? На нас, только зазевайся, всю жизнь пропашут и спасибо не скажут.

– Да не потому я, Том. – Тетя Лида оглянулась на дверь. – Я этой работы не боюсь, ты знаешь. Просто подумала: так сразу, ни с того ни с сего, все менять, я же не девочка – взять и все бросить… Квартиру ждала-ждала – получила наконец. Только обставилась…

Мама вздохнула, как видно молча соглашаясь. У меня все это не укладывалось в голове!

– Теть Лид, но ты хоть сама влюбилась в него?

Она смутилась, покраснела, будто я спросила о чем-то неприличном, например, не крадет ли она огурцы в овощном магазине, когда отворачивается продавец.

– Слушай, – возмутилась мама, – это уж слишком! Брякаешь что ни попадя, соображение надо иметь!

– А чего такого я спросила? Это ж естественно.

– Иди, картошки вон на ужин начисти. У вас все естественно! Бесстыжие, совсем обалдели, по телевизору с голыми задницами!..

Почему-то иногда приходится отдуваться за все поколение. Но если честно, я не обращаю внимания на мамину страсть к обобщениям и никак не реагирую на то, что из меня пытаются слепить какого-то там представителя. Я ухожу, потому что теперь при мне они все равно ни о чем таком говорить не будут и главного я не услышу.

– А ты не расстраивайся, – говорю папе, застав его, печального, на кухне. – Съездишь еще, было б желание. Главное, держись меня!

Постепенно все улеглось и пошло по-старому. Тетя Лида забега́ет после работы, приносит пирожок. Только теперь она не говорит о зарубежных паспортах, они для нее как бы не существуют. Так, о всякой всячине, пока я околачиваюсь рядом. Но стоит мне в другой комнате заскрипеть стулом у письменного стола, они с мамой вприпрыжку возвращаются к тети-Лидиным похождениям. А я, основательно поскрипев, на цыпочках пробираюсь в коридор и терпеливо жду, пока из маминого и тети-Лидиного шепота начнут выпадать, как неосторожные парашютисты, сначала отдельные слова, потом обрывки фраз, по которым при желании можно уже о многом догадаться. В конце концов они устают шептаться, теряют бдительность, и я в награду за долготерпение слышу, как в десятый раз обмусоливается какой-нибудь эпизод, прикидывается, правильно ли тетя Лида сказала то-то и то-то или все же надо было так-то и так. Еще им бывает ужасно жаль, что тетя Лида, когда они ходили туда-то с ее болгарским другом, не сообразила про что-то там! Вот было бы здорово, считают они, если б она тогда догадалась и сообразила…

Вдруг, почти без паузы, каким-то кенгуриным прыжком, мама с тетей Лидой перескакивают на то, какой вязкой лучше вязать новый берет, стоит ли соглашаться на подписку по новым ценам и каким замечательным оказался новый отбеливатель, только от него страшная аллергия. Но азартнее и дольше всего они говорят о припасах: не вздулись ли банки с клубничным компотом, огурцами, помидорами, вишневым соком, облепиховым сиропом, черноплодной рябиной, щавелем, сливами, брусникой и всякой другой всячиной, распиханной по антресолям, холодильникам и самодельным балконным хранилищам. Они жалеют, что огурцы сделали по новому рецепту – соблазнились! А старый лучше. В черноплодку переложили вишневого листа, а куда-то там не туда попал чеснок…

И таким же прыжком они возвращаются назад: тетя Лида вдруг припомнила, что когда они ходили на выставку, то было еще вот что… «А почему ж ты сразу не рассказала?» – как бы возмущается мама. «Да забыла, Томка!» – как бы оправдывается тетя Лида. И они, покрутив и рассмотрев со всех сторон, нанизывают это новое воспоминание вслед за другими на невидимую нитку, как нанизывают грибы для просушки, чтоб зимой сварить из них суп. И еще она вспомнит, и еще, и еще, завтра, послезавтра, через месяц… Все это тоже, как мне кажется, в конце концов окажется в банках – майонезных, семисотграммовых, в трехлитровых баллонах. Засоленные, протертые с сахаром, в собственном соку – слова, шаги, плавающие облака, ночные поцелуи, спиральки солнечных лучей на автомобильном стекле, коляска с погремушками, неведомый образ русской старушки, шум моря, недоеная коза и кем-то другим политые розы в чужом, вредоносном для тети-Лидиного здоровья государстве. Может быть, в этом есть какая-то мудрость. И у несбывшегося есть возможность как бы существовать, как бы длиться вопреки всему, только поройся в своих припасах – сушеных, вяленых, вареных – и вытащи к сроку, когда захочется…

Но это я так, к слову. Просто совпало. У нас завтра в классе диктант, вот и сижу, повторяю правило про «Н» и «НН» в причастиях и отглагольных прилагательных. Там кроме этих полно других примеров: «мощеные дороги», «писаная красавица», но не будешь же перечислять все подряд – это запомнила, здесь не ошибусь. Что там у нас дальше?..

 

Повести

 

Солнце – желтый карлик

Повесть

1

– Вам никто не нужен: ни школа, ни учителя, ни мать, ни отец! У вас вообще, я смотрю, в пятнадцать лет нет уже ничего святого! Глаза пустые, как у этих… Смотреть на вас тошно, ей-богу… Сядьте! Звонок для учителя, а не для вас. Ну просто дикари! Почему вы сорвали физику? Как вы живете? Вам же ничего не интересно: одни тряпки да кассеты на уме. А хоть один из вас представляет, как эти вещи достаются родителям? Не знаю, не знаю, что из вас получится… Стадо какое-то безмозглое… С вами железные канаты нужны вместо нервов!.. Самсонова, повернись! А кстати, Самсонова, неужели ты думаешь, что я вчера вечером на улице ничего не заметила, не видела, как ты со ступенек вспорхнула – и в подъезд… Ох, догуляешься, девочка, по этим подвалам! Чего ты вытаращилась? На меня смотреть не нужно, на себя лучше посмотри, чтоб мама твоя потом по консультациям не рыдала. Сядь на место, классный час не закончен! Ты что, не слышишь, что тебе говорят?

А, ну что ж, уходи, уходи… Запомни: без матери в школу не являйся! И чтоб мать сама пришла, а не этот… ваш сосед. Так, быстро прекратили шум! Жду… Вы потом попрыгаете у меня с характеристиками! Всё, переходим к следующему вопросу. В субботу к нам приедут американцы, нужно подготовиться. Зотов! Кондратьева! Не класс, а базарная толпа!..

– А чего вы на нее! Не ходит она ни по каким подвалам! – голос из базарной толпы.

– Успокойся, Халилюлина! Займись лучше делом. И учти: я никогда не говорю того, чего не знаю. Быстренько все замолчали!

– А если даже и ходит, что она – не человек? Сами говорили: не место красит человека, а он! И подвалы в том числе! – другой голос из той же толпы.

– Всё! Вопрос исчерпан! Осталось шесть минут, нам нужно освободить кабинет. Мы еще не обсудили встречу с американскими друзьями… Встряхнитесь, наконец! Что вы все как вареные куры! Макарова, что ты там пишешь? Я не велела ничего записывать. Дай сюда листок, одни записки на уме! Встань и положи мне на стол.

– Сейчас, Лидия Григорьевна, я еще не посчитала. Так: раз, два, три, четыре, пять… А вот еще «вареные куры» – шесть. Да, точно, шесть раз, правда, я не с самого начала считала… А на математике Нина Васильевна сегодня добрая была, у нее всего два раза: «бестолочи» и персонально «тупой»…

– Ах, вот вы чем занимаетесь! Ну-ну, считайте, составляйте досье, несите, куда вы там собираетесь, директору, в министерство… Кто ж вас такими воспитал? Бьешься с вами как рыба об лед, а вы учителей за живых людей не считаете. Да от вас таких робот и то сбежит! Я вам вот что скажу: что хотите, то и пишите. Мне бояться нечего: я без работы не останусь. А вы с таким отношением к людям еще нарветесь, еще наплачетесь, вам жизнь рога еще пообломает… Надо людьми быть! Так… Вот что, все быстро достали дневники. Пишем: «Двенадцатого в восемнадцать тридцать родительское собрание. Явка всех строго обязательна!»

2

В конце июля на окнах собирались крошечные мотыльки тополиной моли. Они залетали в дом, садились на шторы, на белые плафоны люстры, забирались в шкафы и даже под деревянную крышку массивных, с медным маятником настенных часов. Но больше всего их было у окна. Помельтешив, они тут же уставали и падали куда придется, покрывая пространство серыми хаотичными пунктирами своих бесплотных тел. Правда, стоило на них подуть или всколыхнуть штору, как некоторые, оживая, вновь пускались в микроскопический полет. Мерцали минуту-другую и опять оседали где придется, скатывались на пол, на жестяной карниз, в ложбинку меж рам или застревали в щербатой оконной замазке.

Листья мощного тополя, росшего под окном, к этому времени блекли, дырявились, и вид у него, несмотря на величавость осанки, становился неряшливым и скучноватым. Часть дырявых листьев вскоре опадала, они сухо царапали асфальт, шуршали под ногами, репетируя осень. Но вдруг на ветках, вопреки сезону, как бы сами себе хозяева, возникали юные нежные листья, прямо-таки бессовестно-яркие среди глубокой зелени городской округи. Только они уже не благоухали, как те, весенние, а лишь слегка подправляли грубые городские ароматы едва уловимой безымянной свежестью.

А весной тополиный воздух хотелось пить. Он пробирался в комнаты, на кухне смешивался с запахом еды, проникал в подъезды… Но в подъездах его подкарауливал и, ничуть не церемонясь, глушил вековой всепобеждающий кошачий дух.

Потом начинался пуховый период – период проклятий измученных жильцов, без конца трущих воспаленные веки и закрывающих наглухо форточки. Странно, но не помогала даже натянутая на эти форточки марля. Впрочем, что удивляться: толстые серые валики, в которые, смешиваясь с пылью, собирался пух, катались-прыгали по ступенькам даже на верхних этажах и с радостью врывались в прихожую, как только распахивалась чья-либо дверь. Этот пух не боялся ни щетки, ни веника, с притворной пугливостью шарахался от них, кидаясь врассыпную, чтоб тут же возвратиться назад, как только веник или тряпка отползут немного в сторону.

А зимой, «а зимой наш тополь обледенелыми пальцами-ветками стучит в окна, словно просит: пустите погреться в ваше типло. Бабушка Тоня не спит, у нее без соница. И когда тополь стучит, то ей все время кажптся, что ее брат Миша вернулся с Великой Отечественной войны и просит пустить» (из сочинения ученицы пятого «Б» класса Самсоновой Надежды).

Тогда, три года назад, Виолетта Максимовна, доставая из пачки Надино сочинение, похвалила ее за «умение увязать картину природы с человеческими чувствами». «Но, – сказала она, – тебя единственно подводит грамотность». Когда же Надя это «тппло» принесла домой и, взбодренная «умением увязать», как бы между прочим похвасталась соседу по квартире Федору Ивановичу, тот вздохнул и посмотрел на нее с сожалением.

– Что-то я не пойму: почему это человек должен возвращаться домой не через дверь, а через окно на пятом этаже? Ты же пишешь в самом начале: «Мы живем на пятом этаже…» Это раз. Потом, какой-то жути ты здесь напустила с этими обледенелыми ветками-пальцами: мало того что придуманный брат Миша завис где-то между небом и землей, так он еще, как в фильме ужасов, пугает бедную старушку какими-то полузагробными, потусторонними звуками… И вот здесь у тебя, о войне. Это уж, ты прости, так – для значительности сунула. Мол, «вернулся с войны» – это солидно и серьезно. А почему нельзя написать, что человек вернулся из другого города, или пришел мириться после ссоры, или просто из больницы, к примеру после аппендицита? И это сочинение о любимом дереве! Не обижайся, но, по-моему, такое написать мог человек, всю жизнь обитавший в пустыне и видевший дерево только на картинке… А еще обидней оттого, что такое дерево у тебя есть, хотя, может быть, оно не твое любимое, а мое? Помнишь – пуговичное?

Когда Надя ходила в детский сад, она постоянно теряла пуговицы от куртки. И вот, гуляя с Федором Ивановичем на Поклонной горе, они придумали сказку про пуговичное дерево. Про то, как на этом дереве выросли пуговицы всех времен и народов. Сорвав такую пуговицу с дерева, можно было при желании очутиться в том времени, которому эта пуговица принадлежала. Но пуговица принадлежала не только времени, но и своему владельцу. Эти неизвестные владельцы, все время попадавшие во всевозможные истории, откуда Надя и Федор Иванович их неизменно вызволяли, носили кафтаны и фраки, рединготы и сюртуки… Носили плащи немыслимых фасонов. Панталоны, набитые ватой до такой степени, что английский парламент хватался за голову и срочно расширял сиденья… Чего только они не носили! И это было их дело: появляться в общественном месте в тунике или же накинуть для приличия тогу. «Владыки мира – народ, одетый в тоги…» – цитировал Вергилия Федор Иванович. Было их дело – жариться в ватных панталонах или затягивать себя в корсеты. Все они давно исчезли, и теперь нигде их больше нет и никогда не будет! Но странно, когда Федор Иванович о них рассказывает, в его словах не чувствуется прошедшего времени! Как будто он этих людей и сейчас хорошо знает, и сам только вчера им шил! Как будто он не школьный учитель истории, а вечно живущий портной и его можно отозвать в любой век, в любое государство. А уж он, не сомневайтесь, с тонким знанием дела исполнит заказ в наилучшем виде!

Когда Надя училась классе в шестом, а Федор Иванович в школе уже не преподавал, он ей сказал однажды: «Человек, Надя, волен выбирать себе историческое время и роль. Любое время несет в себе сжатую память обо всех эпохах. Есть люди одни – как бы отставшие от своего дня, другие, наоборот, – как бы забежавшие вперед, они в окружении современников как-то всегда немножко неуместны, всегда неудобны: или тянут назад, или рвутся очертя голову в неизвестность, как будто ясно видят то, чего другие увидеть не в состоянии. Но вообще почти каждый немножко император и немножко купец, священник и флибустьер… От этого люди подчас так трагически противоречивы. Но остановись, выбери – и увидишь, что получится. Сочти себя рабовладельцем – и у тебя появятся рабы! Конечно, совсем не прожить свое время человек не в состоянии, оно все равно его проткнет своей очевидностью. Да это и хорошо – ощущать в себе протяженность веков: лучше, острее понимаешь то, что вокруг. Главное, как ты этим пониманием распорядишься, что из него вырастишь!..»

От раннего детства сохранилась вишневая матерчатая папка с пятном от нечаянно упавшего на нее пирожного «корзиночка». В этой папке лежали вырезанные из картона фигурки с полным приданым всех этих камзолов, туник и фраков, раскрашенных карандашами и красками. Чаще всего Надя с Федором Ивановичем вырезали и раскрашивали их вечерами, когда Надина мама уходила на дежурство в больницу. Сначала в ход шли только краски, карандаши и бумага, а потом и кусочки бархата, тафты, парчи – их от своей знакомой, работавшей в театральной мастерской, приносила Нина, жена Федора Ивановича. Из этих кусочков материи делались аппликации. Они смастерили даже невероятно сложный женский костюм середины восемнадцатого века «паньё с локтями». Так и остался от давних занятий в памяти запах медовых красок, карандашей и камфарного масла, идущего от утепленного компрессом уха.

3

То ли детство такое эгоистичное время, что думаешь – коли тебе хорошо и уютно, то и всем остальным не хуже, то ли взрослые так здорово умеют прикидываться, оберегая детей… А скорее всего, и то и другое вместе. А может, люди среди всех своих бед все же бывают счастливы, не замечая этого сами?

Даже сейчас, когда все рухнуло, когда в незатихающей обиде хочется выискивать самое плохое, выращивая это плохое до размеров баобаба, чтоб оно наконец заслонило все радости, связанные с той жизнью, чтоб не о чем было жалеть, – даже сейчас это невозможно до конца.

Надя появилась на свет, когда маме уже исполнилось тридцать, и ее собственное детдомовское прошлое, не обремененное заботами родни, всколыхнулось, послав новую мощную волну тоски по своему кровно близкому человеку. Откуда мама взяла Надю, это не имело такого уж важного значения, в графе «отец» стоял прочерк, что на кодовом языке социологии обозначает собирательный образ современника. Но это враки, что отца у нее не было, с семьей у нее получился даже перебор. В трехкомнатной квартире на Панорамной улице жили они впятером: мама, Надя, Федор Иванович, его жена Нина и баба Тоня – мама Федора Ивановича. Правда, потом баба Тоня уехала в Волгоград, но Надя помнила ее очень хорошо. Надина мама только успевала перекатывать Надину кровать из одной комнаты в другую: она всегда, почти всегда, работала на полторы ставки и время от времени подрабатывала частными уколами на дому.

Большая рыжеволосая Нина часто вместо мамы ходила с Надей в поликлинику или забирала ее из детского сада. Когда Наде было шесть лет, как раз перед школой, Федор Иванович и Нина взяли ее с собой в Крым – это был единственный раз, когда она ездила к морю.

Двери их комнат почти не закрывались. Особенно когда мама была дома. К ним часто заходили соседи из других квартир. Мама постоянно пекла то пироги, то булочки. На плите не остывал чайник. Во главе стола то в одной комнате, то в другой восседала большая Нина – просто удивительно, сколько чая она успевала выпивать за один вечер!

Нина работала научным сотрудником в институте полимеров, к тому же хорошо знала немецкий и английский, и, сколько Надя помнит, к ней по очереди ходили на репетиторство четверо детей полковника Медовара из тридцать шестой квартиры. Иногда Медовар приходил сам, садился на диван и зачарованно слушал, как проходит урок.

– Я хочу, – говорил полковник Медовар, угощенный чаем и булками, – чтоб они, мои дети, умели все! Пусть я тиран, как говорит супруга, но они же потом мне скажут спасибо! Вы думаете, у меня средств нет пригласить рабочих сделать ремонт? Я потому делаю сам, чтоб ребята научились: как потолок побелить, как рамы, двери в порядок привести, обои поклеить. Что где прибить, проводку там, утюг починить – святое дело! Я даже супруге на вид ставлю, что не подпускает их к плите. А я ей говорю: всему учи – пусть борщ варят, пироги пекут, капусту квасят. Все пригодится, все! А языки – пусть газеты, журналы на иностранном читают. Я вон в свое время не выучил, теперь голова не та, а жалею! Правда, я на гитаре играю – играю, на аккордеоне играю – играю! На скрипке могу! Правда, не так здорово, но могу. Да вот, не говорил вам? На будущий год решили брать пианино. Для Ларисы. Ей как раз в апреле пять лет. А старшая моя, Машка, та, знаете, ну ни в какую! Только, говорит, на гитаре буду играть. Я рукой махнул, пусть на гитаре… Насильно тоже, знаете, когда радости нет, толку не будет… А ты, Надюша, хочешь на пианино обучаться? – спрашивал он одновременно Надю и ее маму, и в его глазах появлялось неподдельное желание получить утвердительный ответ.

Медовар, особенно в профиль, был здорово похож на Михаила Илларионовича Кутузова, памятник которому был хорошо виден из окон медоваровской квартиры. И то ли близкое соседство сыграло роль и поселило на медоваровском лице выражение, схожее с выражением на лике обожаемого полководца, то ли Медовар был с ним в каком-то дальнем, ему самому неизвестном родстве, но похожесть укреплялась с каждым годом. И не было для него большей радости, как услышать вдруг от кого-то сиюминутное открытие: «Ну вы, Павел Анисимович, вылитый Кутузов!» – «Только без коня», – ответит Павел Анисимович, чтобы скрыть удовольствие.

Когда полковник Медовар, наговорившись и забрав детей, уходил, оставалась пустота, которая затягивалась не сразу.

Их дом был старый. И так совпало, что в нем почти не было Надиных ровесников. Только две близняшки – Ирка и Наташка из соседнего подъезда. Но они учились в какой-то спецшколе в центре, драли нос и ни с кем в округе не водились.

В доме было много малышей и стариков. Хабаров, вечно сидящий у подъезда с голубым сифоном в обнимку или же выглядывающий из окна своей комнаты, был, наверное, самым старым из них или казался таким из-за своего диабета. Он помнил убогие бараки на месте теперешнго музея-панорамы Бородинской битвы. Об этих бараках и тех, кто там жил, он мог рассказывать сутками. Он помнил даже, кто держал какую кошку или собаку, у кого стояла на окне герань, а у кого столетник.

– Артистку Березину знаешь? Ну, да-да, Веру, недавно, недели две как фильм по телевизору показывали… Ну вот я про нее говорю… Так я ж ее знал! Она тогда еще сопливой девкой была, а хорошенькая, но грязная! Мать у нее на Первом подшипниковом работала шлифовщицей. Пила как лошадь. Из каких только канав ее не вытаскивали. Девчонка, Верка-то эта, тянет ее за руку: «Мам, вставай, домой пошли…» А я мимо иду и смеюсь: что ж, мол, не уследила за мамкой? Пусть теперь на свежем воздухе отсыпается! А дома у них я был – к Кольке Петрушину заходил, – так видел: койка железная да стол с табуреткой, даже шифоньерки не было. Нищета, грязь, срам! А теперь небось вот так где на улице встретишь – и не поздоровается, якобы не помнит. Вон теперь – холеная!

Часов в пять утра, перекрывая сухое шарканье дворницкой метлы, Хабаров в сотый раз изливал обиду на брата Петра, который будто бы зазнался после статьи о нем в газете. Брат Петр в пятидесятых годах одерживал поучительные победы над песками Херсонщины, заваливая их плодородным днепровским илом (видно, статья Хабарову запомнилась наизусть). После этой статьи вся родня как с ума посходила: Петр да Петр, прямо один Петр на свете! А Хабаров принципиальный – сам к нему не ездит и к себе не зовет, а может, тот и помер уже: времени прошло много…

Дворник, собрав мусор, уходил, а из подъезда один за другим, глухо выстреливая дверью, открывали утреннюю спешку жильцы.

– Бегите, бегите, – напутствовал Хабаров торопливую публику. – В учреждение опаздывать нельзя, это вам не метлой махать: полчаса помахал – и на боковую, сопи в две дырки, отращивай пузо. Когда в стране порядок был, за опоздание знаешь что было? То-то же! Тогда б не стали разбираться, что ты за фигура да какие причины. Есть факт – отвечай… Да, – нацеживая из сифона воды в пластмассовый стаканчик, говорил Хабаров, – время было всякое, много людей подевалось… Но Хабаров не лыком был шит, язык тогда прикусил крепко, этим и спас свой организм! А то бы вместо человека – вечная память… Открыть вам дверь, гражданочка? – кидался он к подъезду, попутно выясняя, к кому же гражданочка идет. – А их никого нет, ушли как с полчасика. Водички хотите? – предлагал он замешкавшейся гражданочке.

Или подзывал кота. Кот не шел.

– Эх ты, – говорил ему Хабаров, – я ж тебя не за хвост таскать, а погладить хочу. Я всякую тварь люблю, правда, у вас блохи да этот… лишай можно подцепить. А теле почему ж не любить?

Тополю, выпустившему новые листья, Хабаров одобрительно подмигивал:

– Ну-у парень, ну-у молодец – произвел омоложение организма, всех перехитрил! Как говорится, седина в бороду – бес в ребро, а как же: бери от жизни что ухватишь. Позиция вредная, но привлекательная! А что не вредно? Да всё! Соль-сахар – белая смерть, вино – красная смерть… Я вон три войны пережил, один раз даже призвали на четыре месяца. Бронь сняли – Пархоменко постарался, царство ему небесное, как говорится… Но там уже дело к маю шло, так что остался жив. Я жизнь люблю, это – кто понимает – большая ценность!

Объектом общения у старика Хабарова был весь мир. Он разговаривал с пробегавшими мимо собаками, с мальвами на затоптанной клумбе, с любым человеком, входившим в подъезд или выходившим из него, даже с окнами, с невидимыми, скрытыми шторами и тюлем жильцами. Рот у него не закрывался: видимо, это был какой-то род старческого недуга. Но в то же время возникало впечатление, что этими разговорами он, тщедушный, с видом заточенного в башне и высохшего без пищи колдуна, цепляется за жизнь, внедряя себя в любое ее проявление. Старик Хабаров делал, видимо, последние на этом свете отчаянные попытки любви к людям, к миру. Но теперь со своей запоздалой любовью он выглядел как сумасшедший.

Хабаров был единственный на свете человек, которого Надя по-настоящему боялась. Она готова была подниматься по пожарной лестнице с другой стороны дома и проникать в подъезд через чердачный люк, лишь бы не проходить мимо него. Конечно, можно было, буркнув «здрасте», влететь в подъезд под видом того, что спешишь. Но он почти всегда просил Надю поменять ему баллончики для сифона, и Надя никогда не отказывалась. Она боялась, но и жалела его. Хабаров розовой трясущейся рукой протягивал Наде баллончики, и они были похожи на пустые гильзы от патронов, которыми он отстреливался от смерти.

4

Лидия Григорьевна Рябова – классный руководитель восьмого «Б» и преподаватель биологии – не могла дождаться лета. Она устала, устала и еще раз устала! К концу этого учебного года уже не помогали ни успокоительный чай, ни Антошкины магнитофонные записи: «Руки теплые, ноги теплые, тело расслаблено…» Наоборот, она была постоянно напряжена и собрана, как гладиатор перед боем. Тридцать лет в школе! Нервы уже не выдерживали, она постоянно срывалась – ладно бы дома, а то в классе, даже в учительской! А как тут не сорваться, если эта молокососка Алена, химичка, всего второй год как в школе, а туда же – поучать.

– Я, – объясняет, – в класс вхожу и сразу представляю, как сама сижу среди них, такая же, как они! И между нами никакого зазора: они мои, а я их!

– Очень ново! – осекла ее тогда Лидия Григорьевна и, между прочим, напомнила этой самой Алене, КАК они ее однажды нарисовали на доске…

Не злая она, не злая! А просто не любит, когда люди, не имея опыта, случайные удачи выдают чуть ли не за новое направление в педагогике. Этих направлений сейчас хоть пруд пруди: то такой подход, то сякой – суеты много, а толку чуть! Не заискивать нужно перед ними, а требовать знаний. Да, требовать! Потому что многие из них, этих великовозрастных детей, так и не научились трудиться. А мы всё охаем да вздыхаем, на какой козе к ним подкатить да с какого боку, а жизнь у них не спросит, по какой методике к ним подлаживались, жизнь потребует знаний! Из школы выйдут, пусть себе что хотят вырабатывают – хоть формальный взгляд, хоть неформальный взгляд, для этого у них вся жизнь впереди!..

Устала. Приятельница год назад звала ее в библиотеку – там освободилось место. Тихо, спокойно, воскресенье, понедельник – выходной… А на пенсию как – с пятисот пятидесяти? До пенсии Лидии Григорьевне оставалось семь лет. Зарплата у нее была приличная, и отпуск большой, чуть ли не все лето отдыхаешь! Так что уходить нельзя. Только вот нервы, нервы, а от них все болезни: печень, щитовидка. Раньше, чуть что, как-то легко отходила; ну понервничаешь, не без этого. Теперь стало трудно: дети распущенные, а попробуй сделай им замечание. Вон Самсонова встала и ушла с классного часа как ни в чем не бывало! В тот день она, Лидия Григорьевна, конечно, сорвалась. Пришла в школу с давлением: не хотелось брать больничный, ходить по поликлиникам. Но чувствовала себя плохо, все раздражало – не выдержала, сорвалась. Конечно, не надо было при всех говорить про этот подвал. Нехорошо получилось, вроде бы как месть. Она так, наверное, и подумала, что Рябова ей отомстила, и ходит сейчас героиней, хвастает подружкам! Да еще предстоит разговор с ее матерью. Но мать у нее как раз неплохая, спокойная. Очень не хотелось бы разговаривать с этим ее соседом, Федором Ивановичем. Правда, в последний раз он на собрание не приходил. Кто-то там говорил, что Самсонова переехала, даже, кажется, в другой район. Вообще эта семья довольно странная. Отца, как такового, нет, только мать. А соседи, особенно он, с ней возятся, как с родной. Василиса Лаврентьевна, диспетчер из РЭУ, – ее сын Виталик учился в их школе, – как-то сказала: «Боже мой, Лидия Григорьевна, неужели вы так наивны? Вглядитесь в нее и в него: вылитая! Мы здесь даже не сомневаемся!»

Лидия Григорьевна сама однажды видела из окна, как он, этот Федор Иванович, учил Надю кататься на велосипеде: бегал за ней, как мальчишка, руками размахивал… А ведь он был историк, в соседней школе преподавал! Потом с директором поругался, родители на него жаловались – значит, было за что. С таким характером нигде не уживешься. Как-то и ей после собрания говорит: «Вы когда-нибудь детям в глаза смотрите? Приглядитесь, у них очень разные глаза!» Вот и Самсонова эта такая же – в него!

В прошлой четверти класс писал контрольную по анатомии. Оценок не хватало. Лидия Григорьевна проболела недели две, нужно было наверстывать программу и выводить четвертные. В общем, материал они знали неплохо. Ну, как всегда, конечно, в хвосте Барков, Хавин и, что самое неприятное, Вера Агапкина, дочка Илоны Дмитриевны, англичанки. Серенькая, туповатая девочка. Лидия Григорьевна даже где-то жалела ее: есть люди, которым не дано учиться, с ними ничего не поделаешь. Ну и сыграло роль, конечно, что Илона Дмитриевна расстроится и надуется на нее, а они проработали вместе уже лет десять…

В общем, после этой контрольной Лидия Григорьевна в коридоре, уверенная, что вокруг никого нет, предложила Агапкиной дома переписать двоечную контрольную и занести к ней вечерком. Лидия Григорьевна не видела, что у нее за спиной, буквально в двух шагах, стоит Самсонова Надя и конечно же все слышит. Она поняла, что случилось неладное, по вмиг покрасневшему лицу Агапкиной.

– Что ты здесь крутишься? Что тебе надо?! – закричала она тогда, не сдержавшись, от растерянности выронив даже листки с контрольными работами.

– Я не кручусь, я шла из туалета, – ответила конечно же все слышавшая Самсонова и, даже не подняв ни одного листочка, прошла мимо.

Лидия Григорьевна не могла простить себе этой оплошности. Неизвестно, рассказала ли об этом Надя кому-нибудь. Уж наверное! У них такое не задержится – учителя подловить, посадить его, как говорится, в лужу. Но с тех пор она чувствовала, как Надя избегает прямо смотреть на нее, и это было даже хуже, чем наглый взгляд Баркова, его циничная взрослая ухмылочка.

Тогда, после этого случая, вечером она никак не могла уснуть, хотя выпила валокордина капель сорок, сделала теплую ножную ванну. Все было как-то гадко и тоскливо. Раздражал бубнящий в другой комнате голос Антона: сын повадился звонить какой-то девчонке, грозясь жениться на ней чуть ли не в этом году. Раздражали шторы с крупными лиловыми цветами. Даже запах табака, который она тайно любила, раздражал неимоверно.

– На, – протянул ей тогда муж какую-то замусоленную книжку, взятую, должно быть, в заводской библиотеке, – отвлекись…

Она даже не посмотрела, что это была за книжка. Она тогда заплакала. Никто, кроме Вадима, ее мужа, так и не узнал, как горько плакала она в тот вечер, и жизнь казалась ей бесполезной и бестолковой.

– Какие-то они, – жаловалась Лидия Григорьевна, постепенно успокаиваясь, – преждевременно взрослые, что ли! Я иногда их боюсь, Вадик.

– Как говорит артист Баталов, – отвечал ей Вадик, большой любитель афоризмов, – по законам старого цирка, нельзя бояться тех, с кем работаешь!

5

Идея купить матери эти сапоги возникла у Нади неожиданно. Еще в январе, до переезда с Панорамной, она с подругой Люськой зашла к Люськиной бабушке. Время от времени они, гуляя, заходили к ней, особенно в плохую погоду, когда домой идти не хотелось, а на улице изводили осадки. Люська вела себя там довольно бесцеремонно: без спросу открывала банки с протертой земляникой, зачерпывая ее ложкой, колола на подоконнике грецкие орехи. На все замечания полуогрызалась, а потом неожиданно хватала бабушку в охапку, целовала куда-то в роговой гребень на затылке, отпускала и продолжала хамить дальше. «Я ее и люблю, и где-то ненавижу. Она у меня чуть мать с отцом не развела. Придет, сядет и начнет: и борщ мамка не так варит, и брюки отцу не гладит, и ребенка не так подстригли, и как заведет! Уйдет, а мама потом плачет и с отцом два дня ругается. Ну, я ей в конце концов и сказала: или ты прекращай маму терзать, или вообще не приходи к нам! Подействовало… Не знаю, может, она без меня чего себе позволяет. Но при мне – ни-ни, точно тебе говорю!»

Люська была сильной натурой. В пятом классе, до расформирования, они сидели за одной партой, и с ней Наде было как-то надежно. Люська была прекрасной, и Люська была ужасной: доброй и скупой, злой и нежной, ревнивой и равнодушной… Она была всякой, причем совершенно невозможно было предсказать, какой она будет через час и даже через десять минут. Дружить с ней было невероятно тяжело. Несколько раз Надя с ней намертво ссорилась. Но проходило два-три дня, и Люська буквально поселялась на лестнице возле их квартиры. Она сидела на ступеньках, положив подбородок на колени, сомкнув в замок пальцы, и ждала. Она не вскакивала, когда открывалась квартирная дверь, даже не оглядывалась на того, кто выходил. Она просто ждала, когда Надя придет и сядет рядом…

В этот раз Надя шла в гости, а сама чуть не ревела. Дело в том, что перед этим забежали к Ромке, Люськиному однокласснику, он болел пневмонией уже почти два месяца, стал как скелет и в качестве осложнения потерял чувство юмора. Они занесли ему пончиков, хотели сматываться, и в этот момент вошла Лизка – взрослая Ромкина сестра. Лизка вошла как-то скорбно, и можно было, в соответствии с моментом, определить, что данное состояние Лизкиной души вызвано естественной тревогой за здоровье брата. Но как выяснилось тут же, скорбь имела более примитивную основу: на Лизку не налезали шикарные, привезенные бог знает из-за каких «бугров», на потрясающем каблуке розово-перламутровые осенние сапоги.

– Ну-ка, ну-ка! – выхватила сапоги, вернее, оторвала от Лизкиной груди Люся. – Да-а! И сколько такие?

– Чего сколько? Тебе тоже не полезут, это на наш тридцать шестой…

– Дай померить, Лиз, – попросила Надя. Тридцать шестой размер был у ее матери.

– Да они узкие! Вы их все равно не напялите! – Лизка вырвала из Надиных рук сапоги, бросила в коробку и запихнула в шкаф.

– Маме подошли бы, – сказала Люське уже за дверью Надя, – у нее нога маленькая, даже тридцать пятый налезает.

– Ну чего, скажи ей. Если бабки есть, пусть берет.

– Да что ты, Люсь! У нее, что касается обуви, просто бзик какой-то: больше тридцатки не тратит. Откопала какую-то палатку на Тишинском рынке. Купила там летом две пары: одну за пятнадцать рублей, а другую за двадцать восемь, что ли. Я их чуть в окно не выбросила! Только ты никому об этом, ладно?

Хотя опасения в данном случае были излишни – и так ясно, что никому…

Люськина бабушка была не в духе. Она сидела у окна и обметывала петли на своем драповом пальто. Пальто стойко пережило драповое безвременье, и теперь, почти не потеряв экстерьера, собиралось служить и дальше верой и правдой своей хозяйке. Поясница у бабушки была замотана шарфом, из-за которого выпрастывался шнур электрической грелки.

– Чего, баб, аккумуляторы подсели? Только не нуди сегодня, ладно? А то я злая, как ведьма! – предупредила с ходу Люська и стала пить чайный гриб прямо из трех литровой банки, сквозь марлю.

– Все, до Сретения дорабатываю и ухожу, нет больше сил, – сказала Люськина бабушка резко и твердо, как будто они собирались ее переубеждать. – Всю лестницу какой-то краской или клеем изгадили, пусть сами и скребут. А я проживу: смертное сложила, на похороны да помин собрала… Одежа есть, а на хлеб да за комнату заплатить много не нужно! С двенадцати лет как без матери мы осталися, так и пошло: то по людям жила – готовила-убирала…

– …То в цеху краска да кислота все легкие проели, то лестницы да подъезды, – продолжила с бабкиной интонацией Люська уже не раз происходивший, как видно, между ними разговор. – Ну ведь не уйдешь никуда, знаю я тебя, поворчишь и опять останешься, сколько раз уже…

– Раньше силы были, да и люди как-то поопрятней, покультурней. Здоровались. Все, хватит, отработалась! Так матери и скажи: бабушка, мол, только до Сретения…

– Ба, а при чем здесь мама? – стала закипать Люська. – Это твое дело: хочешь – уходи, хочешь – оставайся. Мы что, у тебя деньги берем? Мы, между прочим, не нищие!

Люська опять пододвинула банку с чайным грибом, бабушка отложила пальто, потянулась к розетке выключить грелку, ойкнула от боли. Она была очень старенькая, с темным изжитым лицом, и Надя терпеть не могла, когда Люська так разговаривала с ней.

– Бабуль, а хотите, я чайник поставлю? – спросила Надя, улыбаясь, чтоб хоть как-то разрядить обстановку.

Она уже открыла дверь, уже направилась в кухню…

И тут ее настигло! Деньги. Их можно попытаться добыть! А вдруг получится? Но было почему-то жутко возвращаться в комнату и предлагать такое Люськиной бабушке… Особенно при Люське.

Пока она топталась в коридоре с пустым чайником, шалея от обрушившейся на нее идеи, бабушка сама вышла из комнаты.

– Бабуль, – сказала ей Надя, словно срываясь в пропасть, – а можно мне вместо вас поработать… ну, в смысле как будто вы, а на самом деле я?.. Мне деньги нужны, очень!

Бабушка посмотрела на Надю, словно та обратилась к ней на марсианском языке. Потом молча прошла на кухню и стала что-то искать в шкафчике. Звякнула банками, уронила на стол пачку вермишели. Вермишелины – дружные ребята – деранули кто куда: на табуретку, на пол, в ящик с картошкой и луком…

– Мать знает, что ты работать-то собралася? – спросила бабушка. – У тебя ж экзамены!

– Сдам, я нормально учусь.

– Она нормально учится, ба, может дневник показать. – Руки в карманах, челка на отлете, появилась в дверях Люська. – Ну чего тебе, жалко книжку, что ль, свою трудовую оставить? Матери она хочет сапоги купить. Есть уже сапоги, деньги нужны. Сечешь?

– Там возни-то много, заморишься с непривычки. Показать тебе надо, где чего… Да и сода кончилась, надо получить в конторе… Ну ладно, – сказала бабушка, решившись наконец. – А сапоги хоть кожа? У меня были кожаные, пятнадцать лет, – сносу им не было. А тут одна у нас купила, красивые, без «молнии», на этих… присосках. Год не носила – все потрескались, вот тебе и синтетика – обман, и больше ничего.

– Ба, зайдем к тебе завтра, после уроков. Смотри не передумай! Привет Гоше!

Гоша был роскошным сибирским котом, потерявшим в кошачьих переделках половину правого уха. Являлся он домой два-три раза в неделю. В своих повадках был честен и открыт: сразу кидался к миске, сметал все – даже рассольник, даже творожную запеканку, сонно покачиваясь, умывался, располагался в углу под столом, гипнотизируя опустевшую миску и намекая ей на скорое свое возвращение.

– Я придумала одну штуку, – сказала Люська Наде, полубегом срезая газон к своему дому. – Жди у подъезда, я сейчас!.. Вот, – возвратилась она буквально через минуту с оранжевым полиэтиленовым пакетом, – иначе сапоги уйдут! Конечно, лучше бы подзанять… у меня двадцатка наберется – в кошке, юбилейными, а стольник где взять? Может, спросишь у своего Феди?

Но Надя и помыслить об этом не могла – это было не из области их отношений. Тем более что-то странное творилось в последнее время в их доме. Нина села на диету, не пила с ними больше чай, и двери комнат теперь плотно прикрывались, и мама старалась не встречаться с соседями ни в коридоре, ни в кухне…

– Ладно, – успокоила Люська, – прорвемся, не дрейфь! Только не вздумай эту Лизку умолять и делать такое лицо. – Люська скорчила гадкую улыбочку.

– Понятно, – ответила Надя, – лучше всего сразу дать ей по шее!..

Люську, хотя бы в том, что касалось деловых отношений, стоило слушаться: у нее был коммерческий нюх и врожденная ловкость хватать быка за рога именно в нужный момент, а не минутой раньше или секундой безвозвратно позже.

Одним словом, эта Лизка ни за что не согласилась бы придержать сапоги, если б не Люськин пуловер из оранжевого пакета. Таких пуловеров, как этот, в природе нет и не будет – единственный, не поддающийся тиражированию экземпляр! Его сваяла подруга Люськиной мамы – художница по призванию, инженер «Техснаба» по воплощению. То, что она выделывала с обычными шерстяными нитками, кусочками кожи, бусинками, шнурками и фетром от старых шляп, было не из области рукоделия, а, скорее, из области снов, где сбывается самое невероятное. В таком пуловере невозможно было пройти-проехать, чтоб не привлечь сотни взглядов: восхищенных и осуждающих, растерянных и смеющихся, запоминающих, изумленных, раздраженных и зачарованных – всяких… Взгляды были то мгновенные, как электрический разряд, то долгие, то пунктирные, то присасывающиеся. И должно быть, именно для этих взглядов на пуловере из кусочка замши был приделан карманчик – «веко» с длинными шерстяными ресницами… Иногда Люське казалось, будто из шкафа, с полки, где хранится пуловер, доносятся шорохи. Кто-то живой, нуждающийся в движении, обитал там, не в силах скрыть своего присутствия. Пожалуй, это был сам пуловер.

6

Надина мама никогда не кричала на свою дочь, не требовала от нее пламенных обещаний и не приводила высокоморальных примеров из жизни других семей и их сознательных детей-подростков. Видимо, работая постоянно с людьми, она, как никто другой, ценила уникальность каждой отдельной судьбы. Рассердившись на Надю, она могла подолгу молчать, но не педагогически – специально, парализуя этим молчанием все дальнейшие проявления каких бы то ни было жизненных стихий. Наоборот, в своем молчании она становилась незаметной, как бы совсем маленькой даже физически, словно отдавая свое жизненное пространство другим. Это как раз больше всего пугало Надю: дополнительная свобода и простор вместо наказания и ограничения! Но что самое удивительное, чем больше возникало этой свободы, тем меньше хотелось ею пользоваться. Вернее, не хотелось пользоваться такой ценой – ценой маминого почти исчезновения. Это была свобода пустыни: хочешь – иди направо, хочешь – налево, везде песок и небо над головой. Это была свобода болезни: нет ни школы, ни обязанностей, а сколько угодно телевизора, книг, болтовни по телефону и… головной боли. Это была свобода человека, выскочившего из западни, но бросившего в ней друга. От такой свободы хотелось в конце концов взвыть и напялить на горло ошейник собственными руками! Но ошейник, даже добровольный, как метод воспитания был непопулярен в их семье. Оставалось одно: побыстрее вытаскивать маму из ее лилипутского молчания, делить свободу и пространство пополам и уж как-то постараться в будущем разворачиваться только в своей половине.

Однако не все зависело от Нади. От нее зависели школьные отметки, громкость телевизора после полуночи, время возвращения с дискотек и прогулок, помощь по хозяйству и периодическое заселение квартиры бездомными кошками и собаками, даже скорость избавления от слов-паразитов «это самое» и «небось»… Но от нее не зависело отсутствие или присутствие в их квартире человека по фамилии Шошин, маминого друга еще по детдомовским временам. Для старого друга Шошин был слишком замкнут и пуглив: он едва кивал соседям, если те оказывались поблизости, и, входя в комнату, сразу же плотно прикрывал за собой дверь. Он так же плотно усаживался на диван и начальственно долго молчал. Но если б он просто молчал! Во время молчания он успевал своим тяжелым усталым взглядом приструнить маленький розовый пуф возле трюмо, измерить высоту комнаты, прострочив взглядом с пола до потолка и обратно, словно от высоты их жилья зависело его личное благосостояние.

Самым противным было другое. На стене висела картина – море, взъерошенные облака с приметами близкой грозы и безрассудный баркасик, прущий в баклажаново-синий горизонт. Шошин хищно вглядывался в эту картину, а потом… Это не было ошибкой, это было всегда, в какой бы части комнаты Надя ни находилась! Потом он быстро, мгновенно скручивал Надю взглядом, чтоб тут же со скоростью взгляда переправить ее на этот баркас. И переправлял! Надя почти явно начинала чувствовать качку и страх потонуть в пучине. А мама не понимала, даже не догадывалась, КУДА он ее переправлял. После этой процедуры Шошин расслаблялся, позволял себе даже улыбаться неверной улыбкой лунатика на карнизе небоскреба. Этот Шошин не приходил, как приходили в их квартиру другие, даже незнакомые люди. Он, казалось Наде, в нее проникал, имея тайную, но твердую цель незаметного разрушения.

Раньше в их квартире двери в комнаты закрывались только на ночь – и то условно. Сколько раз, проснувшись утром, мама шла вытаскивать Надю из массивного, покрытого пледом вольтеровского кресла соседей. Надя утверждала, будто не помнит, как очутилась в нем. А когда мама однажды тяжело заболела гриппом, Надю переселили в «задвижку» – узкий кабинетик Федора Ивановича за большой комнатой. Узость «задвижки» усугублялась книжными стеллажами. Старинный письменный стол со львиными ногами закрывался сверху полукруглой крышкой, как хлебница. Медные круглые ручки на ящиках стола никогда не были холодными. В темноте, когда Надя ложилась спать, они поблескивали, отражая им одним видимый свет. Даже потом, когда мама поправилась, Наде разрешалось делать в «задвижке» уроки или даже просто читать. Если же в кабинете работал Федор Иванович, Наде казалось, что даже в своей комнате она слышит поскрипывание правой львиной ноги и отчетливо видит на столешнице круглое чернильное пятнышко, похожее на зрачок.

Но являлся Шошин и плотно прикрывал дверь. И научил это делать маму. А мама – Нину! Только Надя и Федор Иванович по-прежнему распахивали двери, как бы утверждая: ничего не изменилось, так будет всегда!

– Приходи, почитай! – предлагал Наде Федор Иванович, зная, что у них опять Шошин.

Даже Федору Ивановичу она не говорила про баркасик, хотя он наверняка бы понял. Но она чувствовала: нельзя! Предстояла борьба один на один, и если расскажешь – ослабнешь. Когда-то он сам учил Надю: «Убирай свою удачу вовнутрь. Пусть отогреется – еще больше вырастет. А будешь кричать на каждом перекрестке – упустишь!» Вот и с бедой, наверное, так же. Не раскисать, не расслабляться, оглянуться на себя, оглядеться – должна же где-то быть точка опоры, точка неуязвимости, недосягаемости зла! Иногда Наде начинало казаться, что эта точка – в кухне. Собираясь там вечерами за приготовлением еды, все по-прежнему улыбались, шутили, рассказывали всякие случаи, читали вслух газету. «Шошин пришел и ушел, – думала Надя в такие моменты, – а мы опять вместе. И ничего не случилось». Но тут вдруг Нина среди полного благополучия, разложив макароны с котлетами в две тарелки, отправлялась ужинать в комнату, вслед за ней, унося чайник, неуверенно, но все же уходил и Федор Иванович. И тут уже не имело значения, открыта у них дверь или закрыта. Они были У СЕБЯ! А Наде с мамой, соответственно, оставалось тоже быть У СЕБЯ!

«Вот видишь, – хотелось ей крикнуть, – видишь, что натворил этот твой детдомовский друг!» Да, так и сказать – не Шошин, а именно «детдомовский друг», потому что и козе понятно, какой это друг, если он только все портит…

– Мам! – неожиданно для себя, помогая развешивать белье, почти взмолилась Надя. – Ну чего он все ходит? Жениться, что ли, хочет?

– Ну что за глупости, Надя, – невыносимо мучительно покраснела мама. – Он мой друг, хороший, между прочим, человек, не понимаю, почему ты так относишься к нему. А кстати – уроки ты сделала? Что у вас завтра – геометрия? Сядь поучи, у тебя ведь там тройка?

– Тройка у меня по физике. Была, я ее закрыла. И если хочешь знать, он не любит тебя! Не любит тебя! Не любит. Я вижу, от него пылью пахнет и касторкой!..

Какой еще касторкой? Она и знать не знала, как пахнет эта касторка! Просто хотелось, чтоб побольнее, чтоб разбудить ее наконец. Если б она не покраснела так непоправимо! Зачем он ей – красивой, необыкновенной, с потрясающими синими глазами, ей, умеющей неповторимо ходить под дождем без зонта, передразнивать известного всей стране юмориста? Да мало ли чего еще умеет она!

– Мама, прости! – Надя поймала ее руку, мелькнувшую над простыней с прищепкой, но тут же отпустила. Это была чужая, холодная рука.

Надя зашла в комнату, оставила записку: «Я у Люси» – и вышла из дома. Невесело было идти в чужое благополучие, когда у тебя на душе не то что кошки – тигры скребут! Но и всю ночь одиноко сидеть на сырой лавке… Подумала даже: а не пойти ли переночевать к Люськиной бабушке? Но мама не знала того телефона, и еще было страшно бабкиных взглядов, этих рентгеновских просвечиваний души. Поэтому она пошла все же к Люсе. И, ворочаясь под жарким одеялом, все прислушивалась, не зазвонит ли в коридоре телефон.

Утром Надя забежала домой – переодеться и взять школьную сумку. Мама ждала ее. Она не ушла, вопреки Надиным опасениям, в свое молчание, наоборот, подошла к ней, притянула к себе за пуговицу на кофте:

– Эх ты, злюка!

Надя никогда не была слишком уж ласковой или сентиментальной, но именно сейчас ей невыносимо захотелось провести весь день с мамой! Просто сидеть на диване и гладить ее руку или куда-нибудь вместе отправиться, до позднего вечера…

– Давай сегодня я прогуляю!

– И я, – засмеялась мама, – должна ответить тебе «давай»! На что ты меня подбиваешь?

Уже опаздывая, Надя подошла к стене – как это ей раньше в голову не приходило! – и сняла с гвоздика картину с морем и баркасом. На обоях осталось темное квадратное пятно.

И мама ни о чем ее не спросила, даже не удивилась!

7

– Дай сюда, копуша! – Люська отобрала у Нади швабру с накрученной на нее тряпкой и широкими сильными движениями стала намывать лестничный пролет.

Швабра мокрым своим концом то взмывала в воздух, то вновь смачно шлепалась на кафель, покрывая все вокруг грязными брызгами. По светло-зеленой стене, которую Надя только вчера оттирала, ползли друг за дружкой тяжелые темные капли. Швабра металась, как зверь в засаде, громко, с вызовом ударяясь в чужие двери. Одна дверь приоткрылась, из нее высунулась удивленная детская голова… Собаки в недрах квартир подняли лай. Люська хохотала, ведро, подталкиваемое ногой, звенело и грохотало на выщербленном полу, и в конце концов это ведро, задетое в рвении шваброй, перевернулось и покатилось, отсчитывая ступеньки, выплескивая из себя коричневую жижу… Они не успели его словить, как оно победно влетело в только что раскрывшуюся дверь на третьем этаже, подскочило и аккуратненько стало у ног изумленной хозяйки.

Хозяйка запоздало отскочила в сторону, словно это было не ведро, а бомба, и ударилась ногой о галошницу.

– Девочки, что вы здесь хулиганите?

– Извините, мы не хулиганим. – Надя виновато подхватила ведро. – Нечаянно получилось.

– Чего ты оправдываешься? – перебила Люська. – Они дома сидят, кофий пьют, а ты подъезды драишь… Это они извиняться должны, что всю лестницу заплевали!

– Я ничего не заплевывала! – Женщина возмущенно пожала плечами.

– Ну там вы, или ваши дети, или соседи, не знаю. А на втором этаже… спуститесь, посмотрите, это тоже не вы? Пусть даже не вы… Но убирать-то вы тоже не спешите!

– Какие вы грубиянки, – сказала женщина. – И потише, ребенок спит! – Она ушла и хлопнула дверью так, что можно было разбудить всех детей в окрестных детских садах и яслях.

– Дура! – Люська пнула дверной коврик.

И Надя испугалась, что дверь вновь откроется и последует продолжение скандала. Наде такие стычки были ни к чему. Во-первых, она здесь работала на птичьих правах и кто-нибудь мог нажаловаться на нее в контору. А во-вторых, этим балаганом Люська лишь оттягивала время. Когда Надя только начинала здесь работать, она радовалась появлению Люськи, хотя на болтовню уходило времени больше, чем на саму работу. Но был рядом близкий человек, и становилось не так одиноко и не так противно. Зато домой она еле доползала к восьми, отчаянно завирала, что ходит теперь на аэробику, пряча при этом в карманы красные, распаренные руки. С уроками, конечно, приходилось туго. Если мама дежурила в больнице, то можно было, позвонив ей, чтоб не волновалась, тут же завалиться спать часов до трех-четырех утра. А утром самое главное – встать, вытащить себя из теплого уютного логова постели, но и это не все: даже встав, можно незаметно опять прилечь, якобы потянуться, и… всё! Самый сладкий сон, говорят, до обеда. Один раз проспала, но было всего два урока и поездка на ВВЦ, так что обошлось. Вообще утром заниматься неплохо: читаешь и запоминаешь почти с ходу. И потом, раньше это время суток было ей совсем незнакомо: она не знала этой удивительной тишины и теперь сделала для себя открытие – оказывается, шум мешает видеть. Она пятнадцать лет прожила в этом доме, пятнадцать лет каждый день смотрела в окно, но только сейчас, в ночной тишине, увидела, что одна из веток тополя, ее любимого тополя, растущего под окном, изогнута в виде лиры! Она ощутила, что такое одиноко идущий в ночи человек – о нем обязательно подумаешь, проследишь за его торопливыми шагами…

– Ладно, хрюкай дальше! Может, еще забегу. – Тяжело прыгая через две ступеньки, Люська побежала вниз. – Слушай, – крикнула она уже с первого этажа, – а пойдем сегодня к Зотову? Он видюшник починил.

– Ты что, Люсь, – отказалась Надя, но входная дверь, как ей показалось, захлопнулась до ее ответа.

Работать здесь ей оставалось около трех недель, а в школе предстояло подтянуть еще парочку хвостов. И потом, нельзя же было целыми днями не показываться дома!

Вообще-то у нее был момент, когда захотелось все бросить. В один из визитов Шошина. Надя сидела на диване, зашивала свою сумку, никому не мешала, они там смотрели телевизор, пили себе чаек.

Вдруг мама резко обернулась:

– Что, уже сумка у тебя порвалась? Потому что кидаешь ее везде как попало!

– Просто эта сумка очень старая! – ответила тогда Надя и пошла сидеть на чугунных пушках возле панорамы. «Всё! – решила. – Больше не выйду! Черт с ними, с этими сапогами…» Забежала к Люськиной бабушке – предупредить. Но ее не оказалось дома. А на следующий день Надя, зайдя домой и переодевшись в тренировочный костюм и куртку, опять отправилась намывать лестницы.

«Зимой, – успокаивала Люсина бабушка, приведя сюда Надю в первый день, – работать легче. Тут сама смотри, распределяй – когда почаще выйти, когда – ничего, можно пропустить». Но возле дома вовсю шла стройка. В оттепель жирная рыжая глина со строительных отвалов вся полезла к дому. Так что насчет «легче» не могло быть разговора. Наоборот, приходилось все время спускаться в подсобку, менять воду. Иногда усталость застревала где-то в спине мертвыми, холодными, как булыжник, узлами. Тогда Надя садилась под окном на пол и грела спину о батарею. Узлы-булыжники начинали ныть, потом потихоньку рассасывались. Неприятно было, если только кто-то неожиданно открывал дверь и заставал ее ТАК сидящей. Но иногда бывало все равно, лишь бы прошло, лишь бы скорее докончить и пойти домой.

Если бы год назад Наде сказали, что она пойдет мыть лестницу, чтобы купить матери сапоги, она бы сильно удивилась. Ей, конечно, всегда хотелось видеть маму современно, красиво одетой, хотелось, чтоб она носила браслет, как Люськина мама, пользовалась дорогими духами… Ей хотелось выкинуть на помойку мамин доисторический бежевый сарафан, грустную серую кофту. Мама была совершенно не толстая, она еще вполне могла бы носить и джинсы, и легкие спортивные куртки! Но она как-то слишком поспешно согласилась с возрастом и даже перестала хной подкрашивать волосы. Иногда Наде становилось страшно: казалось, что мама начала как-то особенно быстро стареть. Ведь есть же люди, старящиеся очень быстро. Надя этого боялась, но еще больше боялась, что это заметят другие. И вот она здесь, моет лестницу, пережидает у батареи боль в спине… И никакой это не подвиг. На днях Люська ей сказала: мол, я тоже люблю свою мать и глотку за нее перегрызу кому угодно, но на такие подвиги ради пары каких бы то ни было сапог просто не способна!

Еще бы! Если у тебя отец каждый месяц приносит чистыми пять с половиной – шесть тысяч рублей, мытье подъездов можно считать подвигом, а можно и просто блажью. Но если у вас на двоих неполная тысяча, то тогда это просто необходимость, просто жизнь, просто работа. Конечно, одни, тем более осенние, сапоги – это слишком мало, когда нет многого другого, тоже крайне необходимого. И в то же время пусть хотя бы это появится у мамы сейчас, а не в каком-то неведомом будущем! Ради такого можно и потерпеть и хотя бы на время побороть свою брезгливость. Но долго заниматься этим – Надя чувствует – не смогла бы. Как же люди работают на таких местах годами, а некоторые – и всю жизнь? Как вообще случается, что люди становятся вдруг почтальонами, дежурными в метро, гардеробщиками, вахтерами, дворниками? Что, они все в свое время были круглыми двоечниками? Или ни у кого из них не было никогда хоть самых маленьких способностей, самой скромной мечты заняться чем-то не только ради зарплаты, но чтобы еще – интересно? Почему одним суждено ездить в экспедиции, ходить с караванами верблюдов, залезать в кратеры вулканов, выступать на сцене или вести дипломатические приемы, а другим – мыть грязные тарелки в столовой или до отупения глядеть на бесконечную вереницу людей на эскалаторе? Ведь для того чтоб так неумело распорядиться своей жизнью, так обделить себя, надо иметь очень веские причины. Или очень больных родственников, за которыми нужен постоянный уход, как это, например, у тети Кати, убирающей соседние подъезды. Или же это вполне понятно, когда человек на пенсии или учится и ему нужно просто подработать. Но чтобы, имея все же какой-никакой выбор, застрять на самом скучном, самом безрадостном и добровольно тянуть эту лямку всю жизнь? Немыслимо…

А может, люди такими становятся потому, что в них никто не верит? Получил человек, например, в первом классе двойку. Одну двойку, вторую, потом тройку, потом опять двойку. И пошло: ты и такой, ты и сякой, и оболтус, и лодырь, и дурачок! Это ведь тот же гипноз, только не лечебный, а разрушающий, и не на время, а на всю жизнь.

Вот и Надина мама – уж на что близкий человек, а как-то говорит: «Шла бы ты после восьмого в медучилище. Все же через три года уже и специальность была бы!» – «Если тебе, мамочка, нравится с утра до ночи со шприцами да клизмами возиться, то это еще не значит, что это моя голубая мечта!» – ответила тогда Надя, обиженная тем, что так заурядно представляет мама ее будущую судьбу. И главное, если б мама не знала, что такое работа медсестры в наше время, что это постоянный воз, который тащишь за пятерых, а получаешь какие-то жалкие полторы ставки. Слишком быстро она забывает, как часто приходит домой не просто уставшая, аизможденная! Ну хорошо, допустим, она любит свою работу и готова себя не жалеть.

Но какое может быть удовлетворение, если нет результатов или же они слишком малы? Если нужно больного обследовать, а нет аппаратов, если нужно его лечить, а нет лекарства? Сама же сколько раз переживала, что люди уходят домой недолеченные или же с диагнозом, определенным на кофейной гуще. А в это же самое время из единственного, с трудом добытого, чуть ли не драгоценного японского прибора, месяц простоявшего под лестницей, украли какие-то блоки… Да и мало ей, медсестре, своей работы, еще и за нянечек вкалывай, потому что нянечки теперь в Красной книге и вряд ли оттуда вернутся…

У Эмиля Верхарна есть такие строчки: «Отринь все то, чего достиг, ведь никогда застывший миг не станет будущего мерой. Что мудрость прошлая, что опыт и расчет с их трезвой, взвешенной победой? Нет! Счастье жгучее изведай мечты, несущейся вперед! Ты должен превзойти себя в своих порывах, быть удивлением своим…» Наде они очень нравятся именно этим дружеским напутствием, заманчиво высоко поднятой для прыжка планкой: «быть удивлением своим». Устать от себя повседневного, от себя известного, от себя привычного – и рвануть! Куда, во что, как? Что сделать? Выучить за три месяца четыре иностранных языка? Выйти в свои пятнадцать лет замуж за пятидесятилетнего вдовца с четырьмя детьми на борту? Сшить роскошное вечернее платье до пят и ходить в нем в овощной магазин? Или же стать «удивлением своим» можно, зная о шикарной жизни, которая где-то для кого-то существует, для кого-то, кто, может, ничуть не лучше тебя, и продолжая существовать своей скудной, однообразной, сосредоточенной на выживании жизнью?

«Считает ли мама, – думает Надя, – себя „своим удивлением“? Вряд ли! Ей и в голову не придет размышлять о себе в столь возвышенной форме. На что хватает сил, то и делает…» Хотя Наде кажется, что мама имеет право на такое удивление. Во-первых, родила ребенка, никого не спросив и надеясь только на себя… Во-вторых, дрожит за работу, с которой другие бегут табунами… Да можно набрать и в-третьих, и в-пятых, и в-девятых…

А Федор Иванович? А Нина? А Люська? Хабаров, в конце концов, который только и делает, что рассказывает всем, какой он хороший и принципиальный, – верит ли он сам своим уверениям?

…Странно, сегодня первый день весны, а воздух еще такой зимний, бесцветный, непроснувшийся. И руки без варежек мерзнут. Люська обещала забежать – наверное, забыла. Или сидит смотрит видик у Зотова. Кстати, Люськины родители спокойно могли заиметь эту технику, но Люсина мама боится воров, поэтому не покупает.

В кармане Надя нащупала десять рублей, вспомнила, что дома кончился чай. Пришлось свернуть к гастроному. На углу она вдруг увидела Федора Ивановича. Он остановился возле газетного киоска, купил что-то незаметное – скорее всего, стержни для ручки. Потом повернулся и пошел к подземному переходу. «Куда это он?» Надя хотела его догнать просто из любопытства, но поленилась. Она лишь замедлила шаг и проследила, как он поднялся из перехода с той стороны улицы, сел в троллейбус и покатил к центру.

8

Надина мама уже который день мучилась, не зная, как сказать обо всем Наде. Хорошо бы эта новость раскрылась сама собой – где-то в общем разговоре, на кухне например, как бы между прочим… Но и Федор Иванович, и Нина держались так, будто ничего не происходит, хотя ужинали они теперь отдельно в своей комнате, у телевизора.

Надина мама тянула, скрывая, сколько могла, а теперь справки уже были собраны, и, можно сказать, пора было упаковывать вещи.

Обмен затеяла Нина. У них с Федором Ивановичем нашлась престарелая родственница, живущая в однокомнатной квартире. Правда, далековато, в одном из новых районов на юге Москвы. Но там уже пустили метро – двадцать пять минут до центра. Нина поговорила с родственницей, и та согласилась перебраться в комнату Нади и ее мамы, а им уступить свою квартиру.

Практически для Нади и ее мамы это была единственная такая скорая возможность заиметь отдельную, пусть и однокомнатную, квартиру. Впрочем, Надина мама всегда жила со своими соседями в полной дружбе, и они ей, особенно пока Надя была маленькая, здорово помогали. Так что мыслей о каком-либо обмене у нее до этого не водилось. И даже когда Нина завела этот разговор, первой шевельнулась не радость, а обида: как так – столько лет прожили вместе, а теперь, выходит, надоели? Она, конечно, виду не показала, ответила, что подумает. Но когда она, съездив с Ниной, увидела эту квартиру и до нее дошло, что открылась реальная возможность в ней поселиться, став полной хозяйкой, она согласилась сразу, больше не раздумывая. Тем более Надя взрослела. А там в просторной кухне можно было поставить диван, да и вообще превратить ее в комнату, оклеив стены обоями, – благо плита электрическая и от нее никакой копоти.

Конечно, жаль, прожив двадцать два года, уезжать с Панорамной улицы! Да и место, что говорить, одно из самых красивых в городе, и работа недалеко… Но отдельная квартира! Ведь соседи, какими бы прекрасными они ни были, все же чужие люди. Правда, о Федоре Ивановиче и Нине она никогда не думала как о действительно чужих: слишком многое было пережито вместе и скрыть они друг от друга ничего не могли – все слезы, все радости на виду. Это в последнее время Нина стала замкнутая, раздражительная. Надина мама сколько раз говорила дочери: «Не торчи постоянно у них! Ты уже не маленькая – куда захотела, туда и пошла… Люди устают за день, им хочется ото всех отдохнуть, у Нины болит голова – она даже бросила репетиторство, как Медовар ее ни умолял!» – «Хорошо, мама, не буду!» – ответит. А сама, не успела мать отвернуться, уже сидит в кабинете Федора Ивановича, делает уроки. Он, конечно, сам ее на свою голову приучил: «Она мне совершенно не мешает!» Ну как не мешает? Просто вежливый человек… А эта и рада стараться, даже учебники перетащила. Нина молчит, терпит, пока она челноком туда-сюда мотается, но, конечно, ей это не нравится! Или еще новости: как-то настирала Федору Ивановичу рубашки! Нина приготовила их нести в прачечную и забыла в коридоре. Вечером возвращается с работы – вся кухня увешана мокрыми рубашками… «Я, – говорит ей Надя, – свое стирала и рубашки заодно». Молодец, конечно, позаботилась, она не лодырь. Но начнешь объяснять, что нельзя без спросу внедряться в чужое хозяйство, – не понимает, обижается: «А что я такого сделала?»

Сказать Наде о переезде будет трудно. Здесь вся ее жизнь: школа, подруга, да и, пожалуй, не обрадует ее то, что они теперь будут жить только вдвоем. Если бы не Нина, Федор Иванович вряд ли сам согласился бы на этот обмен. Он привязан к Наде.

Если бы несколько лет назад соседи взяли, как они хотели, девочку из Дома ребенка, сейчас и Нина была бы другой, и Федор Иванович переключился бы на свои семейные проблемы. Жаль, что не получилось. Наверное, права Нина: не стоило Федору Ивановичу уходить из школы. Поругался он с директором из-за своего неугомонного характера; директор его просил: мол, прекрати, Федор Иванович, свою отсебятину, дай мне спокойно уйти на пенсию. Не дал! Комиссия за комиссией, проверка за проверкой… Ученик выучил урок по учебнику, все рассказал, а он ему вместо оценки – точку, чтоб переписал пропущенный урок с конспекта товарищей и пересдал в следующий раз. Мама, разъяренная, – к директору: что это, мол, за издевательство?.. «А вы что, хотите, чтоб из ваших детей вырастали болваны? – Федор Иванович им в ответ. – Я стараюсь, чтоб дети изучали историю, а не параграфы про историю из негодных учебников». Эти «негодные учебники» не прошли даром! Перед каждым уроком нервничал и в конце концов не выдержал – пришлось уйти.

«Лучше, – сказал тогда, – стулья да столы пересчитывать, краску и гвозди добывать, чем заниматься враньем и притворяться перед детьми, что все у нас восхитительно!..» Так и ушел из школы и характеристику для удочерения не взял: не у кого было. Правда, сейчас хоть он и работает не по специальности, но историей занимается вечерами дома или в библиотеке, пишет статьи и даже, говорит, учебник для школы. Конечно, хорошо, когда такой человек живет рядом. Он и Надю заставил завести какую-то папку, вместе складывают туда газетные вырезки, какие-то фотографии – целый архив!

Вот со школой теперь неизвестно, как быть. Придется, как видно, поездить сюда до окончания восьмого класса. А там – посмотрим, может, дочь еще надумает поступать в техникум.

С переездом можно бы и подождать до лета, но Нина опасается: родственница чувствует себя плохо, и неизвестно, что будет через месяц, не то что через полгода.

Надина мама всегда жила так, что от дочери почти ничего не скрывала. Она даже решилась было рассказать ей про Шошина, но отложила разговор лишь потому, что надумала эти встречи прекратить, чтоб не мучить ни его, ни себя, ни Надю.

Конечно, теперь она это понимает: про обмен Наде нужно было сказать в первый же день. Наверняка обидится, что все решила без нее и даже потихоньку съездила посмотреть квартиру. А может, ничего: в этом возрасте все так непредвиденно!

Там в квартире две лоджии: одна – из кухни, другая – из комнаты. Только высоко – пятнадцатый этаж, непривычно, жутковато даже. Холодильник можно поставить в прихожей, чтоб кухня – совсем как комната, тем более мойку даже не видно: она очень удобно спрятана в нише. И светильник повесить красивый, немецкий, как у Вари.

Что и говорить, это, конечно, везение, думает Надина мама. Надя это сразу может и не оценить: у нее еще детские представления о жизни. Привыкнет. А тем более если замуж потом выйдет и придется вместе жить, на первых порах будет хоть где разместиться. Надина мама вполне сможет и на кухне, пока подоспеет очередь на квартиру. Это, как говорится, дальний прицел. Но как без него? Кто еще о них позаботится?

9

Федор Иванович уже не раз замечал, что в его жизни мечты если и сбывались, то, по крайней мере, не в виде самостоятельной бескорыстной радости, а в момент потери чего-то другого, не менее ценного и необходимого, – в виде успокоительной и примиряющей с судьбой замены. Вот и теперь он был счастлив и несчастлив одновременно. Счастлив, потому что лишь за последнюю неделю в одном из архивов напал на целую россыпь нужных документов, и его работа, в которой он пытался исследовать судьбы русского офицерства после Октябрьской революции, пошла в три раза быстрее. Более того, ему предложили сотрудничество в одном из журналов: им понравились две предыдущие статьи Федора Ивановича, за одну из которых – в ней он касался правил «фильтрации» и использования офицеров и чиновников белых армий на фронтах Гражданской войны – еще восемь лет назад после разгромной, бездоказательной рецензии он был практически отлучен от этого же самого журнала как тенденциозно подходящий к теме и использующий неавторитетные в научном плане источники автор.

Он тогда заработал жестокую бессонницу – не потому, что статьи не были опубликованы, а потому, что истек срок на пропуске в архив и нужно было где-то добывать новое письмо с просьбой предоставить возможность работать в архиве, а сделать это было не так-то просто: преподавание в школе не давало на это права, а серьезных, влиятельных знакомств в нужных организациях он не имел. Потом уже, через какое-то время, он встретил на Пушкинской площади бывшую сокурсницу Тамару Котко, работавшую в Музее истории советской печати, она и помогла, даже не столько через музей, сколько через мужа, полковника Генштаба. Этот же полковник, Андрей Васильевич Котко, пытался подыскать Федору Ивановичу работу, когда он вынужден был уйти из школы. Была возможность попасть в один институт – там собирались расширять отдел, – требовалось подождать месяца три-четыре.

Федор Иванович временно устроился на первое подвернувшееся место – завхозом в стройуправление. Но с институтом ничего не вышло. Вместо расширения пошли сокращения штатов, и Федор Иванович застрял в завхозах. В последнее время он серьезно подумывал, а не вернуться ли ему в школу? Он был еще не стар и достаточно вынослив, чтоб совмещать преподавание с научной работой. А по школе он скучал. Единственное, что его всегда раздражало в школе, – это звонки. В урок он никогда не укладывался. Были темы, требующие серьезного, искреннего разговора, через них нельзя было перескочить, как через дождевую лужу. Ему хотелось давать материал в совокупности времен: прошедшего, настоящего и будущего, где настоящим временем освещался именно изучаемый период. Ему хотелось побороть эпизодичность восприятия детьми своего предмета, не делить его на параграфы, как нельзя разделить на параграфы большую, долгую дорогу. Он чувствовал, что необходимо учить детей жить не только в клетке сегодняшнего дня, тем более они и сами этого не хотели; им было тесно только в сегодняшнем дне: не зря они с такой жадностью поглощали фантастику. Может, и учебники по истории должны были быть написаны по законам сопричастности, духовного соучастия происходящему, чтоб там действовала не аморфная безликая масса канувших в Лету соотечественников и чужестранцев, а побольше личностей, с цветом глаз, с характером, с пороками и добродетелями, вбирающих в себя время, группирующих вокруг себя события! Строчки из писем и дневников людей, их одежда, жилища, портреты и фотографии, музыка, которую слушали, улицы, по которым ездили, их имена, их еда, их лекарства, обивка на мебели, цены на их хлеб и шляпы, их эпидемии, их рождения и похороны… Но кроме истории были и другие предметы, в любой эпохе, как бы далеко они ни забирались, их отыскивал пунктуальный школьный звонок, приглашая в буфет или в раздевалку.

Даже сейчас, копаясь в архивах и библиотеках, находя живые отзвуки человеческих судеб, он представлял себе, как смог бы рассказать об этом на уроке, и делал длинные, подробные выписки с уверенностью, что они пригодятся…

Итак, работа у Федора Ивановича налаживалась, он готов был заниматься ею без выходных и отпусков, не потому что он был какой-то там фанатик, а потому что она была для него как бы и не работа, но способ жизни.

Но кроме этих радостей было и то, что в последнее время постоянно угнетало и мучило Федора Ивановича, – это предстоящий переезд соседей. Он пытался убедить жену, что делать этого не нужно, что к родственнице можно поездить, поухаживать за ней и без обменов. Нина же восприняла этот разговор раздраженно и ревностно, попрекая излишней привязанностью к чужим и нежеланием подумать о собственной старости. Чужими теперь значились Надя и ее мать. Нина забыла, как она часами таскала маленькую Надьку на руках, как меняла ей колготки, как не вылезала из «Детского мира» и заплетала ей косички. Забыла, как готовила с ней уроки, как вместо матери потихоньку шла за ней по пятам, когда та в первый раз самостоятельно отправилась в булочную. Все теперь куда-то ушло, и ничего ей не надо, кроме покоя, как она говорит, и тишины. А что он, Федор Иванович, будет делать с этой тишиной? Конечно, Нину можно понять: не свой ребенок, как ни старайся, а вся ласка, вся любовь девочки все равно идет к матери, а ты – просто теть Нина, соседка, хорошая, добрая тетка…

Федор Иванович хочет, но никак не может решиться поговорить с Надей, объяснить эти нелепые перемены, уверить ее, что и дальше они будут видеться и в любой момент, когда ей захочется, она сможет приехать и даже переночевать в любимой «задвижке». Он жалеет, что не окликнул ее сегодня, – видел же, как она идет через сквер… Не хватило духа, не смог начать разговор там, где учил ее кататься на велосипеде, где разыскивал с ней сбежавшую собаку – бездомную, приведенную Надей, сутки прожившую в их апартаментах. Ему хотелось еще хотя бы на час, на день оттянуть мучительную беседу. Он знал, чувствовал, что ни мать, ни его жена Нина – никто ей пока об этом не говорил. Должно быть, надеялись на него.

Вернувшись поздно, около одиннадцати, – Нина уже спала, из-под двери соседской комнаты сквозила желтая полоска света, – Федор Иванович взял сломанный утюг и пошел его чинить на кухню. Он разобрал его до винтика, собрал, опять разобрал… Ни Надя, ни ее мама из комнаты не выходили. И тут Федор Иванович вдруг отчетливо понял, что он уже со своим разговором опоздал.

10

Окно без тополя – это не окно, а дырка в пространство. Небо без веток голое, скучное. В нем слишком много простора, и этот простор не радует, а угнетает. С пятнадцатого этажа мир внизу несерьезный, игрушечный, в него не хочется спускаться: слишком очевидна его хрупкость. Надина мама ходит из комнаты в кухню, из кухни в комнату и по двадцать раз на дню:

– Неужели это все неоне? Просто не верится!

Но взгляд ее тоже налетает на пустое окно, за которым карман лоджии, веревка с прищепками и ни одной ветки. Мама долго, выжидающе смотрит, словно надеется, что это просто густой туман спрятал дерево.

– Я считаю, это жуткое везение! – восторгается мама, защищаясь от действительности.

Она который раз открывает дверцу кладовки, но там ее никто не ждет. Пошла вторая неделя, как переехали, а вещи и наполовину не распакованы. Чемоданы, рыжий и клетчатый, жмутся друг к другу в углу, как свежеотловленные звери.

– А ванная! А коридор – здесь встанет трехстворчатый шкаф!

– Ничего, – отвечает Надя, – привыкнем. А не привыкнем – уедем! Может быть, даже в другой город. Будем с тобой кочевать, как цыгане…

– Мы с тобой кухню оклеим обоями, моющимися или самоклеящимися, потом, после твоих экзаменов. Варя поможет выбрать…

Варя, мамина приятельница по работе, приехала сюда на второй же день с тяжелой дорожной сумкой. Она вела себя так, будто это не квартира, а тайно отрытое подземелье, набитое сокровищами, и люди даже сами не понимают, чем завладели. За неимением наглядных сокровищ, лишь предчувствуя их тусклый жемчужный блеск, скрытый, возможно, под паркетом или в стенных нишах, она доставала из сумки подарок за подарком: то настенную тарелку с пестрой птицей, то вазу, то расписную деревянную солонку, то коврик для ванной… Все это сама тут же прилаживала, пила чай, расхаживая с чашкой по квартире, вытягивала из кармана сантиметр, обмеривала стены и окна, что-то умножала и складывала на полях старой «Вечерки», аккуратно отрывала записи, прятала в карман кофты, таинственно при этом улыбаясь, как бы намекая на предстоящие дары. Варя сама жила в коммунальной квартире с четырьмя соседями, терпя за одной стеной слесаря-композитора Васютина, а за другой – круглосуточно работающую на «Олимпии» машинистку Арину. У нее каждый год регулярно подходила очередь на квартиру, но нездешние силы пускали в ход все свои связи, и Варя оставалась на месте, утончая и совершенствуя далее свое терпение.

Мама с Надей уговаривали Варю остаться переночевать. Она вроде бы соглашалась. Но около десяти вечера спохватывалась, будто уловив в пространстве неведомый отчаянный зов, торопливо застегивала пальто и, зажав под мышкой опустевшую, вялую сумку, бежала домой на далекую Трифоновскую улицу.

Ночью Надя спала здесь плохо, настороженно, как спят в поезде, боясь пропустить станцию. И мама тоже часто вставала, шуршала таблетками или капала валерьянку. Однажды они проснулись вместе от странного звука в коридоре – словно кто-то несколько раз щелкнул выключателем, но света не было. Мама зажгла торшер и выглянула в коридор.

– Померещилось, – сказала облегченно.

– Сразу двоим померещилось? – удивилась Надя.

Она и до этого чувствовала как бы невидимое присутствие старой хозяйки. Даже вчера в ванной, когда стирала, вдруг захотела оглянуться: почудилось – кто-то стоит у двери и смотрит на нее. Пересилила себя, не оглянулась, стало легче.

Может, поэтому мама и Варя так неумеренно восторгаются, что знают: дом нужно обласкать и к себе приучить. Мебель тоже пока как бы гостит, болезненно поскрипывая после переезда. Наверное, есть люди, которым суждено всю жизнь колесить: они легки, они – везде, у них особое родство с воздухом и пространством. А есть такие, которым суждено всю жизнь просидеть на месте. У них, похоже, даже вещи пускают невидимые корни: их шкафы и диваны грузчики еле-еле сдвигают с места. Скорее всего, Надя с мамой из этих – оседлых.

Переехали так переехали, нужно жить дальше. До школы Наде добираться час, можно и за сорок пять минут, но в таком случае пришлось бы проходить мимо бывшего дома, а ей не хочется. Бывший дом для нее теперь как Атлантида, провалившийся под воду материк. Правда, придется пройти мимо еще раз, когда отправится за сапогами к Лизке. Но, в конце концов, можно договориться и встретиться у метро. Она звонила ей, все в порядке, сапоги ждут. Осталось получить деньги. На днях вернется Люсина бабушка: она где-то у родственников нянчит младенца. Хорошо, хоть Надя успела отработать до переезда. Мама так ни о чем и не догадалась.

Без Люськи тяжело, не будешь ведь ездить по вечерам гулять на Панорамную. Так что встречаются они только в школе, на переменах, и то не всегда: Люська имеет привычку на переменах списывать домашние задания, а после уроков ее теперь поджидает Андрюха Попов из девятого «А». Иногда они бродят втроем, но Надя понимает: оба ждут не дождутся удрать от нее, – и, обижаясь, тянет время, хотя знает, что обижаться, в сущности, глупо. У Люськи эти ее влюбленности как шаровые молнии: вспыхивают на месяц-полтора и безвозвратно гаснут. Люська как-то подсчитала, что влюблялась одиннадцать раз, а впервые – в четыре года.

Надя до четвертого класса кроме Люськи дружила еще с Морозовой Юлей. Она их с Люськой постоянно мирила: ссорились они жестоко, до драк. Теперь Юля живет в другом районе, где-то в Отрадном. И перестала звонить, а ее телефона, если он и появился, Надя не знает. Юля здорово рисовала портреты, всем нравилось, а Люське – нет, ей казалось, что Юля над ней смеется, и поэтому она ее била.

Сейчас, потеряв на время Люську – именно тогда, когда одной быть непереносимо, – Надя опять вспомнила Юлю. Она даже подумала: «А не поехать ли к ней? Поболтали бы…» Вот именно – поболтали бы! Обо всем – и ни о чем.

Надя поехала домой, купив в метро белую гвоздичку, смотрела на нее всю дорогу, повторяя про себя: «Все будет хорошо. Все будет хорошо…»

Дома в голубой вазе ее встретил веселый букет из разноцветных гвоздик. Из-за букета выглядывал Шошин, он ел сосиску.

11

В тот день, когда классная восьмого «Б» Рябова Лидия Григорьевна на всю галактику возвестила, что Надя посещает подвалы, не произошло ни крупных землетрясений, ни извержений всемирно известных вулканов. Природа вела себя тихо, настороженно наблюдая за тем, как сами люди, беря с нее худший пример, устраивают все эти извержения и землетрясения в душах друг друга и что из этого получается…

После того как вслед за Надей громко захлопнулась дверь ее родного класса, еще громче – школы, она услышала самый отчаянный стук третьей, невидимой двери, разделяющей ее прошлое, окончившееся минуту назад, и будущее, вместо которого зияла безразмерная дыра, темная и всепожирающая, от нее веяло смертельным холодом, в ней не было ни запахов, ни звуков, ни желаний – ничего!

За что с ней так поступила Рябова? Что Надя ей сделала? Она же ее опозорила! Да, опозорила перед всем классом, и не случайно, а специально! Надя видела, какое у нее было ненавидящее лицо! Надя сначала даже не поняла, не могла поверить, что такое серьезно и при всем народе можно сказать человеку. И как сразу стало в классе тихо. Кто-то присвистнул, может, Кузин. А Митрохин, сосед по парте, сразу уткнулся в стол, она видела – он даже не взглянул на нее! Почему они замолчали? Почему никто, ни один человек не вскочил, не перебил Рябову: у вас что, мол, Лидия Григорьевна, крыша поехала? Ладно – ребята, но девчонки! Светка Кудрявцева, Фомина, Жезлова Оксанка? Они-то уж не могли поверить! Или… могли? Или Рябову испугались?.. Господи, что же – все трусы?

Да, Надя вчера была в подвале соседнего дома. Искала там Лизку, чтобы отдать ей деньги и забрать наконец сапоги. До этого Надя зашла к Лизке домой, ее дома не оказалось, но брат сказал, что она, скорее всего, в подвале: они с ребятами чего-то красят, делают из него клуб. Надя и пошла в этот подвал. Вошла. Там страшно орали друг на друга две тетки, одна – кто позволил брать щиты и обивать их мешковиной, другая – не ваше, мол, дело… Лизки не было. Надя стала выбираться наверх, задела ногой за край деревянного ящика, порвала колготки и расцарапала ногу. Она поднялась из подвала на ступеньку, наклонилась, послюнявила палец, чтоб приостановить кровь и стереть пятно. Но тут краем глаза увидела, что, наискосок переходя дорогу, приближается Рябова.

Надя терпеть не могла ее высокомерные взгляды, поэтому быстро поднялась и завернула в подъезд дома – переждать, пока Рябова пройдет. Есть люди, от которых хочется убежать, если ты даже ни в чем не виноват. Наде тут же, в подъезде, стала неприятна своя глупая, трусливая затея. Не нужно было удирать! Шла бы Рябова мимо и шла, на нее вообще не нужно было обращать внимания. Если же ей так интересно, если она так печется о нравственности, могла бы позвать там, на улице, и тут же на месте все выяснить. Надя б ее на экскурсию в этот подвал сводила – к теткам! Или ладно, допустим, не захотела на улице звать, можно же было сегодня утром у раздевалки – встретились же лицом к лицу – спросить по-человечески, узнать, что к чему. И вокруг никого не было, они одни… Но так поступить! Это же подло! Это все равно что ударить по голове спящего человека, даже еще хуже! Да и вообще, как можно под одну мерку подгонять всех людей? Ну ходил человек в подвал, ну и что, мало ли зачем он ходил? К чему же сразу думать про него гадости да еще говорить тем более про какие-то консультации!

Знала бы Рябова… Да нет, ей об этом знать как раз ни к чему! Просто Надя никогда в жизни еще не целовалась ни с одним парнем! Конечно, если бы даже и целовалась по тысяче раз в день, и то – кому какое дело! Но она не целовалась, а только думала об этом – как это могло бы у нее быть. И слушала, как это бывало у других. Ей казалось, девчонки всегда немного привирают, приукрашивают, набивая себе цену. А может, все так и было, как они рассказывали. Одно время Наде очень нравился Агапов Сережа, но Агапов стойко любил математику, читал научные журналы на английском языке, и всякие там романтические настроения одноклассниц его не интересовали. Или он просто умел скрывать. Но не это сейчас важно, не об этом речь.

Непонятно было, как после всего жить дальше? Ходить в школу на уроки этой же самой Рябовой, сидеть в одном классе с теми, кто ни словом не защитил ее, говорить с ними о чем-то, улыбаться… Даже если не улыбаться, просто существовать в одних стенах!

Надя автоматически шла по улице, по излюбленному, тысячу раз промерянному с Люськой маршруту. Она двигалась как с завязанными глазами, и было так плохо, что даже воздух казался шершавым. Неужели бывает так много несчастий и предательств сразу, в такой ничтожно маленький промежуток времени? И все это спрессовано, доведено до плотности камня. Камня, который с силой в тебя швырнули!

Началось все с обмена. Эх вы, Федор Иванович! Любитель высоких истин! Вы говорили, что человек волен выбирать себе эпоху и роль? В какой же на этот раз оказались вы? Уютно ли вам в ней? Наверное, все же поуютнее, чем нам здесь, в сегодняшнем дне… Во всяком случае, у вас там уже никаких непредвиденностей. У нас же – поопаснее, хотя все кругом улыбаются и друг другу сочувствуют. Как вам живется в отдельной трехкомнатной квартире с видом на великого полководца тысяча восемьсот двенадцатого года? Жива ли старушка или ее до смерти напугал тополь, стучащий ночами в окно? А еще вы как-то говорили, что не надо бояться иллюзий, иллюзии, мол, это то, чего меньше всего остается к концу жизни. Наверное, как и друзей, которым можно верить…

Потом – вчерашний день. Сапоги. Надя долго бегала за Лизкой, разыскивала ее по дворам. Наконец встретила возле панорамы. Лизка заулыбалась и повела Надю домой. Вытащила из шкафа сапоги, сказав:

– Ладно, давай на десятку меньше… Тут у меня тетка их парочку раз надела.

И Надя увидела, во ЧТО превратились эти долгожданные сапоги! Подошва стерта, на одном сапоге сбоку тонкая длинная ссадина… Кроме того, сапоги уже притерпелись к чьим-то ногам, заметно растянулись и поперек подъема пустили ветки морщин.

– Лиз, ты обещала ведь никому не давать, – сказала потерянно Надя. – Обещала, что подождешь! И Люська просила, она тебе даже пуловер оставила в залог…

– Да много ты знаешь! Твоя Люська, между прочим, свой пуловер через неделю пришла и забрала – ей, видишь ли, на дискотеку не в чем было идти. Так что я вообще могла их продать! У меня знаешь сколько народу спрашивало?.. Чего ты раздумываешь? Такие нигде, ни в одном комке не достанешь. Не все ли равно, подумаешь – два-три раза надели! Я же тебе говорю, давай на десятку меньше…

Надя повернулась и пошла, чтоб не разреветься тут же, в Лизкиной роскошной квартире. Не для этого она возила грязь, чтоб подарить ношеные сапоги! Черт с ними, пусть подавится! Но как Люська могла? Почему ж она ее не предупредила? Надя так надеялась на этот пуловер! Неужели без него Люська не могла прожить каких-то полтора месяца? Ведь у нее полно этих тряпок! Выходит, сначала дала, а потом – пожалела?

– Да мать у тебя старая, куда ей розовые? – крикнула Лизка вдогонку. – Бери себе, четвертак скину!..

А сегодня – Рябова. Общественный обличитель тайных пороков человечества!

Более сильные люди в таких ситуациях, наверное, топятся, думает Надя. Тем более если ноги сами приводят их к подходящему месту. Надя не заметила, как спустилась к набережной под Бородинский мост. Тоже по привычке. Они с Люськой здесь часто гуляли. Здесь Люська еще в пятом классе рассказывала, как ее в лифте поцеловал Зотов. Здесь же они окончательно решили, что во взрослой своей жизни поселятся в одной большой квартире, всё будут покупать сообща, а также сообща воспитывать шестерых детей: троих Люськиных и троих Надиных. Правда, они расходились в одном: Надя хотела, чтоб с ними жила ее мама, а Люська убеждала, что к родителям лучше всего ходить в гости, а жить нужно отдельно и весело. Река подхватывала и уносила листочки из блокнота, на которых фломастером была нарисована схема будущей квартиры и обозначены места расположения в ней кресел и телевизоров, диванов, детских кроваток и разных столов… Они даже как-то составляли список необходимого для семейной жизни, но не смогли составить до конца, потому что в ручке кончилась паста.

Хотели жить вместе, а через три года стало жаль пуловера, чтоб выручить человека? Тем более не насовсем же она его отдавала… Надя знала, что Люська всегда была человеком бурных затей, она с размахом начинала каждое новое дело, но и в одну минуту без объяснений все бросала, как только затея надоедала ей. Но если ты ведешь самолет и вдруг решаешь выпрыгнуть с парашютом, предупреди хотя бы пассажиров, что у штурвала никого нет. Может, пассажиры изловчатся и сами посадят самолет!

По Москве-реке прошла баржа. Наде захотелось прыгнуть на нее, чтоб всю оставшуюся жизнь плыть и плыть, смотреть на облака, на берега с далекими домами, с лесами, с любопытными детьми, с песчаными откосами и чтобы молчать, даже забыть все слова, просто смотреть и дышать запахом речной воды.

Надя вновь поднялась по лестнице, даже не оглянувшись, но подумав про себя о том, что постарается никогда в жизни здесь больше не появляться. А сейчас она не знала, куда идти, что делать, как быть дальше. Лучше всего было пойти домой, лечь и уснуть, желательно летаргическим сном. Но дома была мама с ее усиленной интуицией. Мама не могла сейчас помочь: с того букетного вечера призрак Шошина постоянно мелькал за маминой спиной.

Вот так, не зная, куда идти, Надя продолжала петлять по городу: шла проходными дворами, сворачивала в переулки, спускалась и поднималась подземными переходами и в конце концов была насильно загнана усталостью туда, куда только раз в жизни ходила с классом – в планетарий. Она подумала, что сейчас в самый раз посидеть в темноте, и пусть кто-то что-то рассказывает о далеких звездах и планетах, не имеющих к ее жизни никакого отношения. Она купила билет, устроилась в заднем ряду. Вошел лектор, высокий и худой, заговорил неуверенным голосом троечника. Поначалу лекция вообще показалась Наде похожей на дополнительный урок для отстающих учеников. Правда, ученики были от пятилетнего возраста до позднепенсионного. Надя почти не слушала, до нее долетали отрывочные сведения о силах гравитационного притяжения, о какой-то конвективной зоне, фотосфере… Погас свет, над головой поехал-закружился звездный купол, зазвучала музыка…

Однажды Надя с Люськой забрались на крышу двенадцатиэтажного дома. Они только что помирились и купили по этому поводу шоколадку. С крыши небо казалось гораздо ближе, а звезды ярче. Хотелось сидеть и смотреть на них всю ночь. Люська, разворачивая шоколад, шуршала фольгой и на звезды не обращала внимания. Но что удивительно, при всем равнодушии к ним она прекрасно разбиралась в созвездиях! Если Надя спрашивала: а это, мол, какое? Она коротко взглядывала в направлении руки и тут же называла: Лебедь, Гончие Псы, Лира… Правда, как-то летом, кажется в июле, Надя сказала Федору Ивановичу, что они с Люськой видели Близнецов, чему Федор Иванович сильно удивился, так как до этого твердо был уверен, что это созвездие можно разглядеть только зимой.

Музыка смолкла. Лектор продолжил: «Так что наше светило, товарищи, является весьма заурядной звездой!» Тут он стал приводить всякие цифры: длину радиуса, силу светимости, перечислять химический состав… У Нади сами собой стали закрываться глаза. Ей даже показалось, что она на минуту отключилась, но голос лектора методично долбил пространство, и до нее долетало: «Солнце – желтый карлик…» «Как это – желтый карлик? – не поняла Надя. – Солнце – желтый карлик?! Их солнце – и какой-то гадкий, сморщенный, желтый карлик?»

Надя еще не проходила в школе астрономию и не посещала астрономических кружков. Поэтому она не знала, что среди звезд бывают не только желтые, но и белые, и красные карлики и такие же гиганты, что это обоснованные математическими расчетами научные факты.

Но, видимо, к этим фактам Надя была еще не готова. Может, слишком сильным, неизжитым оказалось детское благоговение перед светом, теплом? Когда солнце рисуют в пол-листа и самым ярким карандашом! Когда его рисуют в первую очередь, а потом уже – домик, собачку, дерево!..

А может, Надя в душе была тайной язычницей и не могла примириться со столь грубым осквернением? Хотя в детстве, похоже, все немного язычники.

Детство ушло, тело стало почти взрослым, но разве меньше от этого нужно ему тепла и света? Солнце – это ярко мерцающие косицы весенних ручьев, это тяжелые теплые июльские вишни на ветках, это коричневый крупный речной песок, прилипающий к мокрым ногам, это маленькие, звенящие цикадами ночи летом и ослепительные снежные бабы зимой… Солнце – это самое большое, самое радостное и самое надежное, что есть у человека! Если оно даже и закатится, на день, на неделю спрячется в облаках, то все равно наступит момент – и оно вернется!

И вдруг – желтый карлик!

Надя была, наверное, единственным посетителем за всю историю существования планетария, который лил горькие слезы по поводу данного научного факта. Она ничего не могла с собой поделать! Голос лектора то взмывал под купол, то опадал к подножию кафедры, публика шуршала бумажками, кашляла, шепталась… Включенные созвездия плыли сначала в одну сторону, потом, словно вспугнутые овцы, в другую; над креслами занималась пурпурная заря, светлело; казалось, сейчас зазвонят будильники и, как было у них на Панорамной улице, потрескивая проводами, тяжело потянутся из парка троллейбусы.

Надя рыдала над желтым карликом. Может, так оно и есть и, выйдя из дверей планетария, она увидит над головой вместо солнца оскудевший тусклый диск, похожий на стертый пятак? Мир стремительно терял свою надежность. Он становился жалким, незащищенным, и тепло его было на исходе.

Может, Рябова, Федор Иванович с Ниной, Люська, Шошин и тысячи других людей знали об этом? Оттого и поступали, как им заблагорассудится, не ущемляя своих прихотей, не тратя сил на других – а вдруг на себя не хватит! Медный хмурый карлик висел над ними. А теперь он повис и над Надей.

12

Мамина записная книжка всегда лежала в коричневой сумке. Надя перерыла всю сумку, даже просунула руку под распоровшуюся подкладку. Куда же могла эта книжка деться?

Надя старалась не шуметь: было уже около часа ночи. Мама спала, но беспокойно – ворочалась, вздыхала во сне. Неужели книжка потерялась? Или мама забыла ее на работе?.. И главное, не спросишь у нее об этом!

В записной книжке Надя хотела найти рабочий телефон Шошина. Адреса там, конечно, нет: какой дурак в такой ситуации станет давать адрес, по которому проживает его законная семья! А не могла ли мама с ее сверхинтуицией специально спрятать эту книжку? Да вряд ли, думает Надя. Она поискала в хозяйственной сумке, в пальто и плаще. Тихонько вошла в комнату и скользнула рукой в карман маминого халата, но там лежали только маникюрные ножницы и катушка ниток. В коридоре она еще раз выдвинула из тумбочки ящик, в котором хранились квитанции, приехавшие со старой квартиры поздравительные открытки… Стоп! Здесь должны быть две открытки от Шошина! Мама получила их в прошлом году, когда Шошин долго не появлялся: одна – поздравление с Восьмым марта, а другая – с днем рождения. Надя стала перебирать пачку, скопившуюся за несколько лет. Маме писали в основном пациенты, они присылали свои поздравления и пожелания на больницу, но мама всегда приносила их домой.

На конвертах, в которые были вложены шо-шинские открытки, обратного адреса конечно же не было. Стояли только цифры индекса и закорючка вместо фамилии. Надя пригляделась к штемпелю и прочитала: «Мечено». Шошин жил за городом.

Утром Надя проводила маму на работу. А сама, надев вместо формы джинсы и куртку, вытряхнув из сумки учебники, отправилась на Комсомольскую площадь, чтоб ехать на станцию Мечено.

На вокзале была субботняя толчея. Люди с поклажей бежали наперерез друг другу: нигде так не ценятся минуты и секунды, как здесь. И если в метро Надя держалась уверенно и спокойно, то, покрутившись несколько минут у железнодорожной схемы, затем у табло и касс, вдруг внутренне как бы поддалась общей спешке, заразившись ею, как гриппом. Она заторопилась так, что попала не в ту электричку и лишь в последнее мгновение успела соскочить на перрон и вырвать сумку из резинового прикуса дверей.

Еще вчера Надя и не думала никуда ехать. Всего лишь хотела позвонить Шошину на работу. А сейчас она распаренно и нервно мечется по вокзалу, запрыгивая не в те поезда, ошалело выскакивая из них, натыкаясь с разбегу на чужие рюкзаки, и вообще производит, наверное, впечатление человека, которому сообщили, что у него сгорел дом.

Надо успокоиться, думает Надя, разыскивая нужную электричку. Прежде всего – успокоиться и все обдумать. Во-первых, где в этом Мечене искать Шошина? Нелепо же бродить по улицам, надеясь на случайность! Может быть, зайти и спросить адрес в милиции? Там наверняка есть. А если поинтересуются – зачем? Что сказать? Лучше всего ответить: приехала, мол, в гости, а бумажку с адресом потеряла! Должны поверить… Хотя страшно не хочется врать! Все кругом врут, врут, и она с ними, получается, за компанию! Хорошо, как же тогда быть? Можно, конечно, было бы выяснить адрес Шошина в справочном бюро, но там спросят год рождения, а кто его знает, какой у него год? Мама что-то говорила, будто в интернате он учился в более старшем классе. Для справки нужно знать точно. И потом, все эти узнавания – как обычно в конторах: зайдите в конце недели! Он ведь живет не в Москве. А ей нужно сейчас, немедленно! Не каждый день человек может решиться на такое.

Ладно, допустим, адрес тем или иным путем раздобыт. Что дальше – идти к Шошину домой? К жене, детям… И при них это все говорить? Нет, специально она этого не хочет. Как бы ей ни было тяжело, она не из мстительных дур. Ей нужно от Шошина только одно: чтоб он оставил навсегда маму в покое. Она так и скажет: если вы действительно уважаете маму, это самое лучшее, что вы можете для нее сделать! Потому что так нечестно – самому жить в семье, а другого человека держать про запас, как какую-нибудь дополнительную, на случай отрыва основной, пуговицу для пиджака. И что у них дома – зона отдыха для утомленных семейных мужей? Она хочет ему сказать, что он просто унижает маму своими посещениями, а мама очень-очень добрая, поэтому не понимает этого.

Конечно, этот заранее заготовленный монолог не так легко будет произнести, глядя на живого Шошина. Она никогда еще так прямо не говорила людям, тем более взрослым, что не собирается больше видеть их в своем доме. Даже Федору Ивановичу не говорила, когда они с мамой переезжали, она просто отдала ему все книги, которые он ей дарил, и не ответила на два его письма. Теперь же нужно было сказать, защитив этим маму и себя, и никто, кроме нее самой, не мог этого сделать. Почему какие-то люди должны постоянно распоряжаться их жизнью? Почему им с мамой всё всегда – второго сорта: использованное, подержанное, да и просто чужое – на время! Один может подсунуть тебе поношенные сапоги, другой – переселить по своему усмотрению, третий заранее уверен в твоем беспутстве, четвертый является к тебе домой когда вздумается, в полной уверенности, что его всегда ждут… Надо же когда-то выращивать в себе голос не только для внутреннего, но и для внешнего пользования! Такой особый голос для поступка, перед которым было бы бессильно хамство и наглый напор. Такой голос не заменит ни один пистолет, потому что выстрелить и убить – это еще не значит переубедить.

Для объяснений с Рябовой Лидией Григорьевной такой голос был жизненно необходим, только Наде неоткуда было его взять. Надя хотела на следующий день – как раз Рябова вела первый урок – встать и сказать: «Извинитесь передо мной за вчерашнее!» Но – не сказала, не сумела… Сидела, как морская свинка, покорная, готовая к новым опытам. Ненавидела себя до головной боли, до аллергии, от которой чесались уши и щеки! Девчонки на перемене предлагали пойти пожаловаться директору. Но жаловаться для нее не метод, есть вещи, которые нужно говорить самому, без посредников. Рябова хоть и взглянула на нее с видом раскаявшегося отравителя и, что удивительнее всего, ни разу за весь урок никого не обозвала, все равно своими невидимыми презрительными токами пронизывала до позвоночника, заставляя, ни на минуту не расслабляясь, держать глухую оборону. Наде казалось: еще немного – и кожа превратится в панцирь или покроется шипами.

Да, она не смогла ничего сказать ни Рябовой, ни Федору Ивановичу с Ниной, ни Люське. Не смогла она – та, вчерашняя мямля. А сейчас, вот в этой электричке, она едет на неизвестную станцию Мечено, чтоб родить там себя заново! Она должна смочь, иначе все дальнейшее не имеет смысла! Все теперь сходилось на Шошине, и все с него начиналось.

Надя чуть не проехала станцию: микрофон не работал, остановки не объявлялись. Она вышла, спустилась с платформы и заоглядывалась, совершенно не представляя, куда идти. Ей начало казаться, что прохожие смотрят на нее с недоверием, как будто они здесь все знают друг друга и лишь она среди них чужая, да еще с непонятными намерениями. Но это глупости, успокоила она себя. Не захолустная же деревенька Мечено, а пригородный поселок, похоже, серьезно освоенный дачниками.

Через дорогу, возле цистерны с молоком, стояла большая очередь. Надя стала внимательно разглядывать людей в этой очереди – нет ли там Шошина? Потом пошла к рынку, миновала его ряды с рассадой и картошкой, вышла на маленькую площадь с газетным киоском и вдруг увидела почтальоншу. «Спрошу», – решилась Надя.

– Шошины? Знаю! – кивнула почтальонша. – Некрасовская, двадцать пять. Это, девушка, сейчас вам до шоссе, а потом направо и до бани. Возле бани будет сначала Школьная улица, а следующая – Некрасовская. Здесь недалеко, минут двадцать. Можете от рынка на автобусе подъехать до бани…

Простота, с которой удалось раздобыть адрес, поразила Надю. Она сразу пошла быстрее, как человек, имеющий неотложное дело. Возле бани остановилась. Ей показалось, что легко доставшийся адрес будет сегодня бесполезен. Возможно, и даже скорее всего, Шошин куда-нибудь уехал. И она бессмысленно проторчит, поджидая его у забора. И это заранее испытанное унижение еще больше подтолкнуло ее все же идти, все же ждать, сколько б ни пришлось, и сказать то, что она решила.

Некрасовская, двадцать один; Некрасовская, двадцать три; Некрасовская, двадцать пять! Невысокий забор, кусты акации, зеленый деревянный дом в глубине сада. Кажется, кто-то ходит по террасе… Наде хочется повернуться и убежать. Но она заставляет себя стоять и даже не оглядывается и не смотрит, откуда лает на нее собака… Несколько длинных ухоженных грядок клубники, цветущая сирень у калитки…

И вдруг она видит его! Скорее, даже не видит, а чувствует – это он! За редкой акацией мелькает его спина в синей майке, белые полные руки что-то шарят внизу, в траве. С ненавистью Надя разглядывает, что в траве стоит таз, из которого Шошин длинно вытягивает мокрое белье, выжимает и, старательно расправляя, развешивает на веревке. Потом он поднимает таз и уходит с ним на террасу, тщательно вытирая о половик ноги.

Надя стоит, вцепившись в шершавую планку забора, и ее трясет. Ей хочется сорвать это чистое, деловито развешанное белье, ей хочется одним разом, одним махом разрушить тишину и уют этого садика, взорвать, уничтожить ту благодушную умелую ложь, благодаря которой спокойно живут в этом доме! Но она знает, что не сделает этого, не позволит себе опуститься до скандала, до крика. Немного успокоится, войдет в калитку и скажет то, что хотела сказать, спокойно скажет, но так, чтобы он понял раз и навсегда!

Надя всматривается в полуоткрытую дверь террасы, и в голове у нее только те слова, которые она скажет сейчас. Скажет, глядя ему в глаза, вот сейчас скажет, как только он появится. Главное – сразу открыть калитку, войти и сказать…

Шошин выходит, но что за странное сооружение ползет впереди него? Возле чего он суетится, поправляя на ступенях крыльца какие-то доски? Нагибаясь и что-то придерживая, Шошин спускает на землю высокое плоское кресло и катит его, посверкивая спицами колес, по дорожке. Он ставит кресло на солнце, раскрывает над ним зонт, прикрепленный к спинке, и вновь идет на террасу.

Надя не может понять, что происходит. Минуту назад была она, был Шошин и были те слова, которые она должна была сказать, жизненно важные слова, без них она не могла нормально жить дальше! И вдруг выползает это странное, неожиданно для нее существующее явление, страшный смысл которого очевиден. Надя идет вдоль забора, сворачивает за угол и видит теперь близко кресло-коляску, бледное бессмысленное лицо мальчика, его неправдоподобно тонкие запястья рук, безвольно лежащие на поручнях, и синие, ровно стоящие ортопедические ботинки.

Опять, спускаясь с крыльца, Шошин идет по дорожке, помешивая на ходу ложкой в стакане, на плече – полотенце. Он кладет полотенце мальчику на грудь, подтыкая концы за шею, и с ложки вливает что-то в открытый рот. И оранжево-синий зонт, распростертый над этой коляской, как флаг беды…

Надя возвращается домой. Надевает мамин халат – самую уютную одежду на свете, открывает балконную дверь и долго смотрит, как садится солнце. Солнце доходит до горизонта и останавливается. Оно держится изо всех сил до тех пор, пока Надя не догадывается и не машет ему рукой.

 

Водяной бык

Повесть

1

Пришла телеграмма:

ЗАДЕРЖИВАЮСЬ ДЕНЬГИ ПИТАНИЯ КОШЕК ГОЛСУОРСИ ВТОРОЙ ТОМ.

– Ничего себе! – возмутилась Устя. – Может, она теперь до осени не вернется? Может, Леш, эта твоя Великодворская вообще сбежала?

Но Леша молчал. Он сосредоточенно и тщательно, как пенсионер – новые ботинки, примерял к наличной невеселой ситуации внезапное известие.

А что его примерять? Даже эта отсрочка теперь вряд ли спасет положение. На объявления, которые они развесили по всем окрестным столбам и у двух ближайших станций метро, почти никто не откликнулся. Звонили два раза, но невпопад, предлагая совсем не то, что нужно. Как будто это размен квартиры, как будто в этом деле могут быть варианты!..

– Ладно, пока ты в трансе, пойду-ка почищу клетку.

Устя выпустила попугая, и он тут же уселся Леше на голову, всем своим видом копируя Лешину удрученность. Попугай был великий актер. Или великий сочувствующий, впрочем, одно другому не мешало.

«Дернуло его связаться с этой Великодворской! – подумала Устя. – А с другой стороны, и ее жаль…» К тому же Леша вообще был безотказный. В нем, таком большом, мед вед истом, умещалось любое, самое нелепое и громоздкое поручение. Все в классе знали об этом и нахально пользовались. Но это в классе, где общий, так сказать, обмен веществ. А тут, в разгар экзаменов за восьмой класс, звонит ему вдруг… бывшая мамина подруга, с которой его мама давно рассорилась, и просит присмотреть за шестью кошками и попугаем!

– Только дома не говори! Понимаешь, мне некого больше просить, а уехать надо – и срочно!

Он конечно же согласился. И все шло более-менее, кроме небольшого казуса, когда в магазине «Океан» Леша с тремя упаковками хека без головы лицом к лицу столкнулся со своей изумленной мамой. А кому, как не ей, знать, что сын рыбу терпеть не может, не выносит даже ее запаха… И вот чего всегда не хватало бедному Леше, так это гибкости в оценке ситуации. Вместо того чтоб как-то выкрутиться, он, уже застигнутый, побежал класть хек обратно, чем изумил маму еще больше.

Но Лешина тетя, врач, успокоила ее:

– Мальчик много занимается, а в рыбе фосфор. А фосфор нужен для мозга… Ну и ничего, что раньше не ел! Организм сам требует, что нужно, с возрастом вкусы меняются…

«Алексей, мой руки, садись за стол!» – звала мама. Раньше этот милый Лешиному сердцу призыв никогда не звучал дважды. После же случая в «Океане» в огромной хозяйственной сумке настойчиво замелькали рыбьи хвосты. И под видом нуждающегося в фосфоре Леша медленно плелся в кухню, там один за другим пропихивал в себя куски жареного палтуса или какой-нибудь ставриды. Для него это было все равно что жевать маринованные опилки.

Но такое можно было и перетерпеть. Отработав в несколько присестов версию с фосфором, он в конце концов получал возможность с чистой совестью вернуться к прежнему излюбленному рациону. И если б Великодворская Маргарита Павловна прибыла домой не позже, а неделей раньше, Леша с радостью передал бы ей из рук в руки ключи, попугая и полный комплект сбереженных кошек. Теперь же полного комплекта не выходило… Исчез кот Ярик! Любимец Великодворской… Исчез непонятно как! Исчез при закрытой на три замка двери и наглухо задраенных окнах! Исчез, как растворился в воздухе! Где они только его не искали!.. Первое, что пришло в голову: может, помер, бедняга, и лежит где-нибудь за диваном? Обшарили всю квартиру, заглянули во все щели, но никакого испустившего дух Ярика не обнаружили. Потом Усте показалось, что они однажды забыли закрыть форточку, может, через нее удрал? Хотя вряд ли стал бы соблазняться рискованной прогулкой староватый хромой кот – куда ему! Он от комнаты до кухни и то делает в пути по два привала. Конечно, не исключено, что он просто хотел посидеть в окне, подышать свежим воздухом, полюбоваться на волю, но сорвался, не рассчитав прыжок. Устя взбиралась на подоконник, подробно осматривала раму: не осталось ли следов от когтей? Какие-то царапины виднелись, но, похоже, давние… Может быть, он незаметно прошмыгнул в дверь, когда они приходили-уходили? Но что выбрал он, ошалев от свободы, – чердак или улицу? Этого не знал никто… Устя с Лешей на всякий случай излазили все ближние и дальние подъезды, прочесали вдоль и поперек помойные ряды во дворах, даже зашли на ветстанцию – узнать, не было ли на днях мероприятий по отлову бесприютной фауны, но, оказалось, зашли не по адресу… Оставалось уповать на объявления.

Они написали их штук пятьдесят. Писали фломастерами, чтоб ярче, чтоб сразу бросалось в глаза, останавливало. Телефонов дали сразу три: Великодворской, Усти и Лешиного приятеля со старой квартиры. Правда, самого приятеля не было: уехал на лето, но оставался дедушка, готовый помочь Леше в чем угодно. Свой телефон Леша дать, естественно, не мог. И так, развешивая объявления, они опасались, как бы один из этих пестрых листочков случайно не привлек любопытный взор Лешиной мамы и не поразил ее странной комбинацией знакомых номеров. Уж она-то знала все, или почти все, телефоны, имеющие отношение к членам ее семьи.

Но время шло, кот не находился, Леша нервничал все больше: вот-вот должна была возвратиться Великодворская. Устя, как могла, успокаивала его. И вдруг – эта телеграмма!

– Леш, ну ладно тебе! Кончай страдать! Ну что теперь, топиться из-за него, что ли… – Устя вошла в комнату с вычищенной клеткой.

Леша сидел в кресле все так же понуро. Он потянулся к столу, снова взял телеграмму, внимательно вгляделся, как будто там мог быть какой-то иной, дополнительный, пропущенный при первом чтении текст.

– Лучше б уж сразу вернулась! А то опять теперь эта тягомотина: ломай голову, что да как… Неблагодарные! – сказал он обступившим его кошкам, разлегшимся на коленях, на кроссовках, на спинке кресла. – Я в вас всю душу, а вы, негодяи, что творите! Где ваш собрат? Знаете ведь, а молчите… Может, вы его, ребята, грешным делом, слопали? Ну, признавайтесь, что уж теперь…

– Точно, – сказала Устя, – одно из двух: или слопали, или женили на сторону, в чужую хату! А мы тут с ума сходим – объявления, помойки, чердаки!

Леша взглянул на часы, поснимал с себя кошек.

– Пошли? – спросил он, выбираясь из кресла. – Может, успеем на «Отшельника», во сколько там сеанс?

– Да ну, не хочется сегодня…

Усте действительно не хотелось: и настроение не то, и тем более не стоило, чтоб их с Лешей так уж часто видела эта методистка, или кем она там числится, эта соседка с верхнего этажа… Дело в том, что на фильм нужно было идти в районную библиотеку, где время от времени по расписанию крутили видео. Раньше Устя бегала туда с Нателлой и смотрела что придется. Иногда попадали удачно, а иногда Устя выходила после сеанса, словно объевшись бутафорскими яблоками. Заправляла же всем этим хозяйством живущая над ней пожилая надменная Элеонора Васильевна. С тех пор как Элеонора Васильевна в силу профессиональной необходимости приобщилась к видео, в ее чопорные манеры проникла странная раскованность и даже некоторая дозированная демократичность. Она теперь сама заговаривала с Устей в лифте, камуфлируя закаменелую снисходительность затяжной полнозубой улыбкой. А в ее защитно-сероземельного цвета одежды вдруг в одно заурядное утро вкрался и засиял на всю округу пурпурный японский спортивный костюм! И в любую погоду она теперь выводила своего терьерчика, надев этот костюм, – наверное, в нем она чувствовала себя дерзкой, нестарой, может быть даже чего-нибудь там попирающей… И видно было, что в нем она зауважала и полюбила себя окончательно, можно сказать, в последней, высшей стадии уважения и любви, доступной человеческой природе вообще.

Да и не только в соседке дело. Устя приблизительно знала, о чем фильм, наверное, это интересно, но могут быть у человека моменты, когда не до острых сюжетов… Когда просто хочется долго, медленно идти без всякой цели, смотреть на чужие окна, разглядывать по пути витрины киосков, ловить обрывки чьих-то разговоров или сидеть на какой-нибудь ограде, свесив не достающие до земли ноги…

Но Леша, как видно, был настроен на фильм. Его удивил и раздосадовал Устин отказ.

– Смотри, а то бы успели… А куда ты сейчас?

– Домой, – ответила Устя.

Но если б он знал, как не хотелось ей домой, если б предложил: «Да брось ты, рано! Давай еще погуляем!»

– Ладно, тогда и я домой, – сказал Леша. – Кстати, Усть, я забыл! Тут такое дело. – Он полез в карман и достал ключи от квартиры Великодворской. – Мы с отцом завтра едем в Тулу, в воскресенье вернусь. В воскресенье можешь не ходить, я по пути заскочу за ключами, а завтра заедь, покорми их, хорошо?

– Ого, как от замка! – Устя подбросила на ладони тяжелую связку чужих ключей, сверкнул брелок – янтарный желудь.

Две остановки они проехали на троллейбусе. Потом Устя вышла – якобы в магазин, а Леша поехал дальше. Она даже немного разозлилась, что он, не уловив ее настроения, так быстро поверил первой попавшейся отговорке и не рванул у выхода вслед, хотя троллейбус долго еще стоял с распахнутыми дверями, как будто специально для него.

Как только троллейбус отъехал, Устя изменила траекторию и пошла не к магазину, а мимо круглых будок театральных афиш, мимо «Пирожковой» к скверу, с которого доносился запах стриженой травы.

Весь день погода раздумывала, какой ей быть – плохой или хорошей, и от этого была никакой. С утра затевался ливень. Тучи шли тяжелые, основательные. Они долго подтягивали свои ряды, намечая стратегию и тактику, просматривали сверху город, должно быть выискивая его самые уязвимые места. Их массивные бока сталкивались, но громовые раскаты, тоже чего-то выжидая, не кидались очертя голову к земле, а топили грохот и ярость в пухлых, серых, зреющих недрах туч. Перенапряженный воздух был тих и насторожен. Разворачивалась грандиозная, эпическая подготовка к предстоящей стихии… Но что уж там у них наверху произошло, какой механизм не сработал, только стихия не состоялась. Торжественность понемногу рассеялась, и скоро появились голубые прорехи, в самые большие из которых ненадолго выпадало солнце. Дождь все же проскочил, но мелкий, сыпучий. Он прилип к листьям, скатал в шарики дорожную пыль – и был таков! Тучи, потеряв авторитет, тем не менее ползли и ползли… Может, еще на что-то надеялись. А может, теперь уже просто шли транзитом в другие края…

Устя забыла дома ветровку, и сейчас, вечером, в легкой блузке с короткими рукавами ей было зябко. Какая странная свобода выпала ей сегодня! Мама с сестренкой в семь утра уехала на дачу к одной своей сотруднице: та пригласила на клубнику. Устя могла поехать с ними, но не захотела из-за той девчонки, племянницы маминой сотрудницы, которая тоже была на даче, поскольку ее родители отправились в Калькутту. Девчонка конечно же знала, куда девается часть ее обносков, может быть, сама подбирала самое ненужное, надоевшее, раз тетке так уж приспичило кому-то их дарить. Правда, обноски были аккуратные, не утратившие лоска, – видно, из-за стремительных новых поступлений они не успевали снашиваться. За дары, конечно, спасибо! Но знакомиться с ней – увольте! Тем более опять же на благотворительной, дармовой клубнике… Что делать! Пусть клубнику за нее ест Валечка, дома с этим не очень-то разбежишься… Устя сама съела б полную тарелку, да еще обмакивая каждую ягодку в сахар, держа ее за хвостик – и в сахар! Откусывала бы понемножку, не торопясь: красивое всегда жалко есть, даже если оно и предназначено для еды. Она представила себе большую эмалированную миску, доверху, горочкой наполненную только что снятой с грядки клубникой – тугой, темной, еще теплой от солнца, не сообразившей, что ее уже сорвали…

Мама с Валечкой должна была там заночевать и вернуться только завтра, а может, и послезавтра: впереди выходные – суббота и воскресенье. Сегодня же мама взяла отгул, у нее оставались какие-то три или четыре дня от отпуска, растраченного еще зимой на выгодную подработку.

Дома был отец. Но опять, наверное, пришел Витек и в кухне дым коромыслом… А после ухода Витька – его раздраженное цепляние ко всякой ерунде, тяжелые, как перед концом света, вздохи. Нет уж, домой не хотелось! Только поесть бы чего, и холодно… Жаль, Нателлы нет, можно было бы к ней. Вообще в городе, считай, никого из своих: лето, все разъехались. Наверное, она сглупила: не надо было отказываться от кино или, во всяком случае, говорить, что идет домой. Такой вечер – гуляй сколько влезет, а в результате и некуда идти, и голодная, и замерзла, и скучно! А Леша со своей дурацкой деликатностью совершенно не сечет подтекста: «да» – так «да», «нет» – так уж «нет» намертво, и никакой для него возможности расколоть это «нет», как орех, посмотреть, что же там, внутри. Вдруг маленькое «да»? Правда, не стоит так уж сильно на него обижаться, во многом она и сама виновата. И если ее поставить на его место, то еще неизвестно, как бы она чувствовала себя и какие б ловила подтексты.

Устя полезла в сумку – посмотреть, не завалялось ли там чего пожевать или монетка на стаканчик кофе, – «Пирожковая» еще работала, можно было бы туда заскочить. Но тут же наткнулась на ключи Великодворской. Они скромно привалились к пустой обертке из-под печенья, словно стеснялись находиться в чужой сумке, брелочный янтарный желудь отечески прикрывал их сверху. «Слушай, – сказала сама себе Устя. – А что, если вернуться туда? Подумаешь, что такого! Посидеть, выпить чаю… Кстати, посмотреть эту книжку…» Она приметила ее среди других книг еще в первый день: в белой суперобложке, по которой наискосок, с разным нажимом – то будто тончайшим пером, то будто перо нацепляло ворсинок и тащит их за собой – было выведено название: «ЖЕНЩИНА». Устя на секунду, пока Леша возился с рыбой, сняла ее с полки, открыла обложку и прочитала: «Энциклопедия супружеской жизни», том первый, перевод с французского… Книга была объемная, так что утащить ее потихоньку домой и так же потихоньку вернуть непросто: Леша мог заметить, а спрашивать у него, как у временного хозяина, – так уж лучше вообще обойтись. Почему-то смотреть про это в кино, сидя с ним рядом, она могла, а попросить про это же книгу – ни за что! Впрочем, чего удивляться? Заранее ведь не знаешь, что выплывет на экран, а здесь, с книгой, как бы специальный, жгучий интерес. Только у кого он отсутствует? Может, и есть такие, но их, она уверена, отнюдь не большинство.

Незаметно одолев обратный путь, Устя вошла в подъезд, странно сумрачный, хотя солнце еще не зашло и свет с улицы свободно проникал в широкие окна на лестничных пролетах. Но подъезду, видно, нравился полумрак, он был в его характере, поэтому окна, как источник света, им не принимались в расчет.

Немного повозившись с ключами, она открыла входную дверь, подумав при этом, что надо же – никто из соседей не высунулся, не обеспокоился, кто, мол, там возится с замками и чего ему, собственно, надо. И непонятно, почему Великодворская никому из них не поручила своих питомцев? Неужели все, как один, отказались? Или она здесь ни с кем не дружит? Дом старый, люди наверняка живут здесь не первый год. А возможно, все в отпусках: лето!

Кошки не бросились к Усте, как бросались к Леше, когда они приходили вдвоем. Но все же повставали со своих лежанок, завыглядывали в прихожую – кто с недоумением, кто с безразличием.

– Ну и ладно, – сказала Устя. – Вы мне не рады, а я все равно побуду тут у вас. Погреюсь! Чайку-то, надеюсь, не жалко? Не рыбу же вашу пришла доедать!

Она сбросила босоножки, поискала в галошнице и достала оттуда розовые шлепанцы, но они оказались малы. Устя поставила их обратно и пошла босиком. В ванной комнате, большой, почти как кухня, она постояла в тепле, перебирая шампуни, бальзамы, щеточки и пилочки… Надо же, она не раз уже приходила в эту квартиру, а только сейчас заметила, какая ухоженная у Великодворской ванная, сколько здесь всяких крючочков, полочек, даже полотенца подобраны в тон облицовочной плитке, даже коврик на полу! Устя взяла бальзам «для сухой, увядающей кожи», вылила немного на ладонь. Он пах фиалками. Устя растерла его по щекам. На одном из крючков на пластмассовой цепочке висел пластмассовый футляр. Она сняла, открыла – оказалось, косметический набор: тени, тушь, духи, помада. Устя закрыла, повесила на место, но не удержалась, опять сняла, опять открыла – это не шло ни в какое сравнение с тем, что водилось у них дома! Мама почти не красилась, в ее сумочке покоилась столетняя пудреница с пересохшей, слежавшейся пудрой, тюбик губной помады фирмы «Рассвет», и все, пожалуй. Тушь давно перекочевала к Усте в портфель. А духи в массивном темно-синем флаконе, подаренные папой года четыре назад, имели резкий, мухобойный запах и в критических жизненных ситуациях могли соперничать с нашатырем.

Вот что значит хорошая косметика! Устя смотрела на себя в зеркало и не узнавала: как ей шли эти перламутрово-серые тени, как шла эта яркая нежная помада! Эта легко, радостно ложащаяся на ресницы тушь, делающая их длинными и пушистыми… А духи! Вот что значит настоящие духи: подушилась и пахнешь вся легко, ненавязчиво, будто родилась с этим запахом, будто он твой, естественный, не то что тот, из синего флакона…

В последнюю минуту она вспомнила о чайнике, но успела: вовремя сняла, не распаялся! В холодильнике у Великодворской хранились пирамиды консервных банок – прямо-таки стратегический запас. Устя подумала: а что, если открыть какую-нибудь?.. Она даже взяла одну, менее других заметную, – «Сельдь в желе». Покрутила, повертела в руках и положила на место. Это уж слишком – открывать чужие банки! Не проживет она без них? Рахит получит?.. Положила на место, а в животе сразу стало легче, как будто съела. Чудеса!

За окном темнело. Надо было звонить домой, предупредить отца, чтоб не волновался. Устя набрала номер, но было занято. Тогда она вытащила наконец с полки эту книгу, села под торшер в кресло. Посмотрела оглавление, полистала… Книжечка, конечно, что надо! Только именно сейчас читать ее расхотелось.

Устя сидела, закинув голову на спинку кресла, и пыталась себе представить, что никакой Великодворской на свете нет, а это ее, Устин, дом, где живет ее семья – муж и дети. Детей она представила моментально: девочку и мальчика – погодков, а с мужем вышла заминка… Возможно, это все же был Леша, и даже, скорее всего, именно он, только внешне немного другой – худоватый и чуть сутулый. И вот дети спят в соседней, несуществующей, комнате – ее так легко оказалось втиснуть между кухней и прихожей! А она, приготовив ужин, сидит и ждет его – усталая, но с красивой прической, ухоженным лицом и руками. И соседки, забегая то за спичками, то за солью, каждый раз удивляются: когда ты все успеваешь? Мебель она, что здесь, в комнате, что в кухне, поставила бы другую. Например, убрала бы круглый стол, а купила б легкий, складывающийся. Там, от угла к двери, – книжные стеллажи или стенка, но открытая, чтоб все книги были видны, а возле окна она бы поставила две напольные вазы… Обязательно завела бы кота и собаку и много цветов: кактусы, традесканции, азалии. И конечно же везде, по всей квартире, – подсвечники! С разноцветными витыми, круглыми, фигурными свечками. Она б зажигала их, особенно зимними вечерами, включала музыку…

Ужинали бы при свечах или сидели на диване, на полу, разговаривали, отдыхали после дня, а дрожащие желтые язычки пламени отражались бы в оконном стекле…

Однако нужно было дозваниваться домой. Она редко приходила так поздно. Возможно, отцов приятель уже удалился и отец нервничает, поглядывая на часы. А смогла бы она остаться и переночевать здесь, если б возникла такая вероятность? Устя прикинула, как бы она завалилась спать на чужую софу, прикрывшись чужим пледом, как бы выключила торшер… или даже не выключила, все равно. Днем – она только сейчас заметила, когда окончательно стемнело, – да, днем тут все выглядело несколько иначе – приветливее, что ли. А сейчас все эти вещи, должно быть уловив ее мечты, игнорирующие их собственное существование и обидевшись на нее за это, неприязненно косились из своих углов, не желая с ней больше контачить. Устя явно ощутила их выталкивающую силу, и ей самой вдруг остро захотелось уйти! Какое уж там ночевать…

Она почти бегом спустилась по лестнице, выскочила из подъезда, наткнувшись второпях на кучу строительного мусора – детская привычка никогда не смотреть под ноги… «Дура какая-то! – сказала себе. – Чего ты летишь, кто за тобой гонится?» Встала, отряхнула ладони, подняла сумку, прыгнувшую за бочку с краской. На улице оказалось светлее, чем виделось из окна. Мимо спокойно прошла старушка с пуделем, зеленовато горели фонари, а голос телевизионного диктора откуда-то сверху, зависнув над двором, пророчил погоду на завтра.

Троллейбус долго не приходил. Устя прогуливалась вдоль остановки, подкидывая на ходу коленками пустую сумку, а ведь хотела захватить книжку. Вылетела как чумовая… Правильно мама говорит, что она иногда теряет голову. Как бы хорошо было: сегодня б еще почитала, завтра целый день, а вечером можно занести, поставить на место – все равно кошек идти кормить. И главное, дома завтра никого: отец наверняка уйдет. Но не возвращаться же теперь! Остается завтра пораньше встать – и сюда…

У дома Великодворской троллейбус делал круг. Он огибал почту, сберкассу, застревая, как правило, у светофора, и, перед тем как нырнуть в тоннель, еще раз проезжал мимо дома, только не с фасадной, а с противоположной стороны. Полуприкрытый стеклянным кубом парикмахерской, виднелся двор с песочницей, угловой подъезд, окна… Но что это? Ведь она не включала свет в кухне! Только на секунду мелькнули окна, и тут же их скосила серая стена тоннеля. «Может, показалось? – подумала Устя. – Все же не родные окна, можно и перепутать, тем более в темноте!» Устя напряглась, вспоминая, какого цвета у Великодворской светильник на кухне. Кажется, обычный, белый… А занавески оранжевые, разводами. И свет в окне оранжевый… «Да Господи, это же Леша! – сообразила она вдруг. – Звонил домой, меня нет, он и догадался! Приехал!»

На остановке она вышла, решив позвонить ему в эту квартиру, – пусть догоняет, все равно догадался, что она там была. Устя почти набрала номер… «Как… Леша? Ключи-то у меня! – вспомнила, испуганно заглянула в сумку. – Тут, на месте… А если вернуться назад? Посмотреть хотя бы со двора: горит или показалось, чтоб не думать попусту… Да ну, показалось! – Она увидела, что идет следующий троллейбус. Увидела и обрадовалась: – Конечно же показалось!»

Почти успокоилась, усаживаясь возле кабины водителя. И только уже дома, в полпервого ночи, уплетая под громкий храп отца оставленный ей борщ, вдруг подумала, как о чем-то постороннем: «А ведь не показалось! Это было окно Великодворской».

2

По кроватной фабрике разгуливал петух. Женщины, отрываясь от работы, оглядывались на него с улыбкой:

– Петя, Пе-е-тя, ах ты наш хороший! Пе-е-тя пришел! Кто ж тебя пустил сюда?.. Ты же весь пол загадишь!

– Люсь, а ну кинь его в окошко! – просили они молчаливую коричневую старуху.

Та нехотя, но легко вставала и шла сгребать петуха. Подброшенный петух, прощально квокнув и тяжело похлопав крыльями, опускался на груду ржавого металлолома во дворе фабрики и долго стоял там, выпятив белую грудь и ревниво выискивая по сторонам свидетелей своего вынужденного полета.

Не проходило и часа, как все повторялось снова…

Фабрика доживала последние деньки. Помещение, в котором она находилась, – бывший храм, требовали на реставрацию, а саму фабрику сливали с более крупной и переводили куда-то в Коровино. Об этом каждый раз с печальными вздохами говорили в цехе, где Устя отрабатывала свой пятый трудовой семестр. Ей хотелось поехать в Эстонию на сельхозработы вместе со всеми ребятами, но не получилось. А на этой фабрике они в течение года проходили производственную практику: ребята собирали магнитные защелки и мышеловки, а девочки работали на упаковке и на пошиве. Хоть фабрика и называлась кроватной, на ней кроме этих самых, с панцирными сетками кроватей выпускали еще всякую мелочь: ручки, цепочки для дверей, вешалки и даже очешники и косметички…

«Наша Маня, – так величали в цехе директора фабрики М. И. Зикину, – молодец! И сама живет, и нас не забывает». За этим вступлением шел подробный перечень преимуществ производственной жизни при Мане по сравнению с тем, что было при бывшем директоре Агапкине, которого посадили за какие-то финансовые махинации.

– Бывало, в цех придет насупленный, губы поджаты – всегда злой ходил! – так прямо мурашки по спине! – вспоминали о нем женщины, как о покойнике.

– А мелочный был! Нинку, упаковщицу, за банку краски чуть не изуродовал, а сам, пока хозяил, двухэтажную дачу отгрохал и сыну гараж…

– Дача-то сгорела!

– Правильно. Бог его наказал!

– Никогда по имени не назовет, не поздоровается. Помнишь, Вер, как ты на лестнице с бумагой упала, а он засмеялся и дальше пошел!

– А решетки с окон повыдирал и на грузчиков свалил – мол, пропили!..

– Да ладно вам поминать, ну его! Сколько таких кругом. Вот пожили маленько спокойно, теперь опять неизвестно чего, в Коровино мотаться через весь город.

– Я б ушла, да Валерку, племянника, надо тянуть, хотя бы до армии мне его…

– Тяни-тяни, скажет он тебе спасибо…

– Да я не за спасибо. Куда ж мне его девать? Шурка из элтэпэ не вылезает.

– Мать надо разыскать. В милицию сходи. Она где-то шляется, а ты с одной почкой надрывайся тут!

– Да ну ее! Какой с нее прок? Ну разыщут, что ты думаешь, она воспитывать его будет?

– Ну хоть алименты сдерут, и то…

– Да нечего с нее драть, ее работы известные…

Устя безостановочно строчила на машинке, сшивая края очешников. Но даже сквозь стрекот цеховых машинок эти разговоры вползали в ее уши, и невозможно было от них отключиться. О чем они только не говорили! Не стесняясь ее присутствия, выкладывали друг другу порой такие подробности семейной жизни, от которых у нее потом долго горели щеки. Да еще и посмеивались! Через две недели работы Устя знала о них все, словно о каждой прочитала отдельную толстую книгу. Больше того, она была в курсе проблем их родственников и соседей. И если всех подсчитать, набиралось пол сотни человек, не меньше! Всего-то за две недели.

Только старая смуглая Люся, которая была вовсе никакой не Люсей, а кореянкой Пак Енчон, никогда ни о чем не рассказывала и на всеобщем фоне выглядела как глухонемая. Ее неподвижное, отрешенное лицо скрывало все чувства и мысли. Как она оказалась в России, как попала на кроватную фабрику, есть ли у нее семья – все было покрыто тайной. Не будешь ведь специально спрашивать о ней у других! Да и возможности такой не было: Устя приходила работать на три часа в день, и, пожалуй, они с Люсей были самые усидчивые – не бегали по другим цехам, не выходили на перекуры во двор… Иногда Устя, откинувшись на спинку стула, чтоб передохнуть, ловила на себе Люсин взгляд. Он из одного угла в другой пересекал цех и, чуть перебитый люминесцентным светом, прибывал к Усте – спокойный, долгий, внимательный. Ее плоское коричневое лицо как бы не имело к этому взгляду никакого отношения. И темные живые глаза выглядывали из этого лица как из маски.

Почему-то эти взгляды Усте не были безразличны. Она то быстро отводила глаза, то смотрела ответно долго. Но всегда смущение и мгновенно нападавшая растерянность мешали ей сосредоточиться и, может быть, уловить наконец то, что Люся ей бессловесно пыталась сказать. Устя сама любила смотреть на незнакомых людей. В метро или автобусе она редко читала, чаще незаметно разглядывала пассажиров, пытаясь угадать про них что-то. Одни люди не чувствовали ее внимания к себе, другие подхватывали его мгновенно и тоже в свою очередь начинали ее разглядывать. Были и такие, особо настороженные, которые в полуопущенных веках прятали ответные взгляды-капканы. И только Устя пыталась на легком касании проскочить это лицо, капкан тут же раскрывался, неминуемо и жестко славливая ее, и тут же захлопывался, лишая возможности дальнейшего свободного кружения…

Эта страсть находиться среди людей, не в безликой хаотичной толпе, где самой впору потеряться, а именно среди людей, когда их можно каждого увидеть и почувствовать, чтоб потом уйти и, может, долго быть одной, не ощущая одиночества, передалась Усте от бабушки Алевтины. У бабушки был дар – наверное, что-то сродни таланту художника или музыканта: она умела помнить тех, кого, как принято говорить, с нами уж больше нет. Это был гений сбереженной любви! Как будто по воле рока эти люди просто стали невидимыми для всех, кроме нее одной, и, продолжая жить в новом своем качестве, поручили ей, бабушке Алевтине, странную миссию быть переводчиком и поводырем на неизмеримо тонкой нейтральной полосе между двумя мирами, где людям ушедшим, живущим и вновь прибывшим суждено еще друг друга застать и наполниться друг другом.

Поэтому все эти тети Даши и дяди Васи, Мити, Коли, Ядвиги Леопольдовны, Петюни и Таточки были не из желтого плюшевого альбома, где их прошлые лица и фигуры, зажатые тяжелым переплетом, уже стали безжизненно плоскими на грани собственных теней, а очутились вполне явными обитателями их настоящего дома! Его жильцами и хозяевами – с привычками, голосами, плачем и смехом, запахами и шелестом движений… Оказавшись однажды ТАМ, погрузившись в глубинный, недоступный живущим мир, и увидев ОТТУДА изнанки разоблаченных людьми законов, изнанки, сулящие нераспознанные возможности, они рука об руку с бабушкой Алевтиной, чуть потревожив сегодняшнее пространство, внесли и разместили в нем СВОИ жилища, СВОИ пожитки и СВОЙ, настоянный на родной эпохе воздух.

Тайная слитность этих миров была для людей, живущих в доме, невнятной, робко предполагаемой, для кого-то желанной, для кого-то лишней. Но всех – верящих в нее и не верящих, – может, всего раз в жизни на какое-то мгновение пронзала ослепительно четкая, непоколебимая мысль о бессмертии.

– Жили-были Дарья Петровна и Василий Петрович. Были они брат и сестра. Оставил им отец в наследство дом, сад и закопанный в саду клад. А где он закопан, нужно было им разгадать… – рассказывала на ночь сказку маленькой Усте бабушка Алевтина. Сказку, в которой все было правдой: и люди такие жили на свете, и клад в саду действительно был закопан…

А раз так, то, конечно, живыми и настоящими были и Кощей Бессмертный, и Марья Моревна, и царь Додон, и Баба-яга, и водяные, и лешие… Но не пугающе живыми, глядящими из каждого темного угла и заставляющими жить с мешком страха за спиной, а, скорее, привлекающими свойским отношением к колдовству и дающими возможность совершать, укрепляясь телом и духом, незаметные миру, но от этого не менее прекрасные победы на личном фронте детской мечты.

Таким образом, бабушкины дети, внучатые племянники, дяди и двоюродные тети, братья и зятья, с ее легкой руки ставшие фольклорными персонажами, и фольклорные персонажи, приобретшие явные признаки родства, в конце концов так переплелись друг с другом, что позволяли себе вести самостоятельную жизнь, не зависящую даже от бабушкиной памяти.

– Прибегает однажды к дяде Васе Марья Моревна и просит: «Спрячь меня, дядя Вася, в железный несгораемый шкаф, я тебе золотое яблоко подарю, а то меня Кощей нагонит!..» – рассказывала маленькая Устя своей подружке…

А с дедушкой Артуром, бабушкиным мужем, получилось вот что. Однажды дедушка Артур пришел с работы – он был инженером на механическом заводе – и стал со всей семьей ужинать. Жили они тогда не в Москве, а в небольшом городке Тутове на юге России. Хотя они и жили в городке, у них был свой дом и сад с грушами величиной с маленькую дыню. Дедушку Артура все любили, он был веселый и добрый. Он умел делать скрипки. И дарил их друзьям.

И вот во время ужина, когда дедушка Артур всем объявил, что опробует сегодня новую скрипку, в дверь с улицы кто-то постучал.

– Кто там? – спросила бабушка Алевтина.

– Откройте! – сказали ей, словно приказали.

Бабушка открыла, впустила незнакомцев и проводила их в комнату. Она предложила им поужинать и выпить чаю. Но незнакомцы отказались. Они внимательно смотрели на дедушку, словно были скульпторы и собирались высекать из мрамора дедушкин бюст. Потом они начеши так же внимательно оглядывать комнату, что-то выискивая взглядом, и стали похожи на похитителей. Но на самом деле они оказались настоящими чародеями и поразили всех своими фокусами: без ключа открыли все ящики в дедушкином столе, взяли толстую книжку, подержали в руке, и она тут же куда-то исчезла, потом дотронулись до печки – а был конец сентября, и бабушка затопила как раз перед их приходом, – да, они дотронулись до печки, и… она сразу остыла! Потом один из них вытащил обугленную головешку и прямо на белом печном боку намалевал кривую черную дверь. Он толкнул эту дверь ногой, и она приоткрылась!

– Ну что, слабо будет войти туда? – усмехнулся один из них, обращаясь к дедушке.

– Отчего ж слабо? – улыбнулся дедушка Артур. Он любил ходить в цирк и ценил профессиональное остроумие факиров. – Отгоняйте мух от моего бутерброда… – попросил он остающихся за столом. А сам накинул пиджак, вышел в черную кривую дверь, и больше его никто никогда не видел…

Но бабушка в то время не знала, как быть. Ждать, пока дедушка вернется, или бежать и разыскивать его? И она решила бежать разыскивать. Но тут ей встретилась хорошая знакомая, которая по секрету сообщила, что эти факиры не из цирка и что они побывали уже не в одном доме и везде проделывали одни и те же фокусы. «Говорят, – прошептала она бабушке, – они часто возвращаются и требуют, чтоб и другие входили в такую же дверь! Так что собирайтесь и быстрее уезжайте куда глаза глядят…»

И бабушка, укутав детей, поздним вечером с чемоданом и баулом покинула дом в Тутове. Вместе с ней поехала и дедушкина сестра Ядвига Леопольдовна. Страсть к путешествиям, навязанная им самозваными цирковыми работниками, предполагала по меньшей мере марафонскую выносливость и умение нести тяжкую ношу с видом отправившегося на долгожданный пикник.

И бабушка выдержала! Через много-много лет она говорила Усте, что человек, у которого на руках ребенок, обязан мочь всё, а если два ребенка, то дважды всё!

Да, они вовремя тогда уехали. Вскоре лишняя печная дверь тутовского дома поглотила одного за другим оставшихся дядю Колю и дядю Митю. А потом и сам дом сгорел. Видно, остывшая печка, однажды очнувшись и вспомнив о своем уготованном на долгие годы тепле, предназначенном людям, каким-то чудесным образом возродила его, это тепло, сразу всё – в ярком прощальном факеле, как нечто ненужное в будущем. И сам дом знал, что бабушка Алевтина, добрый заклинатель пространства и времени, не позволит никому и ничему исчезнуть и снова соберет всех, где бы ни оказалась, хоть в пустыне, хоть на необитаемом острове… Сам же дом, огнем и пеплом очистив себя от осквернителей, осенней холодной ночью тоже покинул городок Тутов единственно возможным для недвижимого имущества способом.

Однажды Усте этот дом приснился. Не весь – только крыльцо и комната с нечеткой мебелью. Ясным и отчетливым в этом сне был большой голубой кувшин. Он почему-то стоял на самом краю стола, почти отрываясь донышком от скатерти, словно его заставляла терять равновесие массивная изогнутая ручка. Усте во сне захотелось его поправить, переставить на середину стола, но как будто она знала: он стоит так специально и трогать его нельзя. Наутро она спросила у бабушки: был ли у них голубой кувшин? Бабушка посмотрела на нее, радостно вздохнула, словно Устя, усвоив наконец ее уроки, принесла кувшин, запросто вытащив ОТТУДА!

– Да, – кивнула она, – этот кувшин разбила Дашенька, когда у нее начались схватки…

Так вот почему этот кувшин стоял на самом краю, уже почти потеряв равновесие! И вот почему Устя не смогла даже во сне его поправить, переставив на надежную середину! В НЕМ УЖЕ БЫЛА СУДЬБА! В нем, еще стоящем и целом, тем не менее уже все свершилось! И если приставить ухо к его горлу, наверное, можно было услышать и глухой глиняный стук падения, и шелест разбегающихся по полу черепков, и даже голоса, и звук шагов, и тиканье часов – все, что было созвучно этому мгновению, что успело в него впитаться.

Бабушка тогда действительно очень обрадовалась: кувшин ее успокоил! Ведь она была очень старенькой, и ей нужно было успеть перепоручить свои заботы. Устя догадывалась: бабушка давно выбрала ее. Нет, их отношения никогда не впадали в идиллию. Странно, именно с бабушкой она чаще всего спорила и поступала вопреки: и надевала не то, и приходила не тогда… Однако, когда они ночью одновременно просыпались от раскатов грома, или когда бабушка мягкими руками, стараясь не потянуть, полоскала в травяных отварах длинные Устины волосы, или когда они по скользкой зимней дороге, бочок к бочку, смешно семеня, чтоб не упасть, возвращались из клуба, или когда в четыре руки замешивали по им одним известному рецепту тесто – тогда, без всяких сомнений, они вдвоем были как один счастливый человек.

Однажды ни с того ни с сего бабушка обернула в крафт желтый плюшевый альбом, в котором хранила несколько тутовской поры фотографий, захваченных в тот самый вечер в предчувствии долгих скитаний. Обернула, скрепив по углам пластырем, и, ничего не говоря, поставила его среди учебников на Устину полку.

Бабушка не знала – разве об этом скажешь? – что Устя давно не открывала этот альбом и не собиралась открывать его в ближайшее время. Гостевых разглядываний – на десерт – семейных реликвий, вперемежку с поеданием эклеров, Устя терпеть не могла, но это к слову… Тут же дело было в другом: все эти люди в ее сегодняшнем представлении почему-то стали совсем не похожи на тех, альбомных. Как-то так получилось, что некоторые из них завели себе почти новую внешность! Не то чтоб они очутились, как на подбор, красавцы и красавицы. Но что-то явно в лучшую сторону с ними произошло. У Ядвиги Леопольдовны исчез, например, горб! Маленькой девочкой она свалилась с лошади, на которой ее вздумали прокатить бесшабашные пожарники. От ушиба появился горб. Он был небольшой, как намек на крыло. И вот он исчез! Как будто Ядвига Леопольдовна, посомневавшись шестьдесят восемь лет, решила все же расстаться с возможностью неверного однокрылого полета и, незаметно распрямившись, с новым безнадежным удовольствием заторопилась жить пешком.

А может, бабушка Алевтина и догадывалась, что Устя не заглядывает в альбом, – не обижаясь и прекрасно понимая, что к чему: ведь меняется к лучшему, совершенствуется лишь то, что живо…

И когда три с половиной года назад Устя, тяжело переболев желтухой, вернулась из больницы домой, она не впала в отчаяние, даже не заплакала, увидев на месте никелированной бабушкиной кровати детскую деревянную полураспакованную кроватку. Про то, что неделю назад родилась сестренка, она знала, а про бабушку – нет…

– Не хотели говорить, пока ты болела… – смутился папа. И наверное, был затем удивлен, что она приняла это спокойно, почти как обычную предполагаемую весть. Он, может, даже подумал, что Устя выросла бесчувственной…

Но он не знал, что бабушка со всеми своими подопечными из плюшевого альбома успела ее убедить, что ЭТО – НЕ НАВСЕГДА! Конечно, она не возьмет теперь за руку, не погладит по голове, но можно вспоминать, как она брала за руку, как гладила по голове… Воспоминания – это очень много, если они не от случая к случаю и лишь в моменты обостренной жалости к себе, а ежедневная ноша, неотпускание.

Только спустя какое-то время к Усте подкралась тоска – странное новое чувство, когда всё вокруг, даже самое расчудесное, не может заменить одного… Даже бабушка, зная, что все они здесь, рядом с ней, все равно тосковала. Но широко разгуляться тоске она не давала. «Пойду пошью наволочки, – спохватывалась. – Когда еще с Ядвигой покупали бязь! Скажет – ничего себе, до сих пор не пошила!» Или: «Надо маковник испечь. Дедушка любил маковники. А то подумает – разленилась моя бабка, не печет!»

«Скажет», «подумает», «удивится», «обрадуется»… Прошедшего времени для нее как бы не существовало, а были настоящее и будущее, взявшие прошлое на поруки.

Однажды Устя поняла, почему небезразлична ей Люся, эта маленькая старая кореянка с кроватной фабрики. Она напоминала ей бабушку! Нет, она была совсем не похожа на нее. Но в чем-то, Устя догадывалась, они с бабушкой были очень близки. Может, Люся тоже из рода хранительниц?

3

Леша позвонил в субботу утром:

– Тула отменяется. У бати что-то там с тачкой…

«Сказать про окно или не надо? – терялась Устя. – С одной стороны, глупо не говорить, мало ли что? А с другой, тоже не менее глупо: чего она там околачивалась одна в двенадцатом часу ночи?»

– А у нас, Леш, сегодня дома гости. Так что сам понимаешь… – соврала Устя неожиданно даже для себя.

Наверное, правильно сделала. Она отдаст ему ключи, и пусть он съездит к Великодворской один. Если там все в порядке, то и нечего соваться с дурацкими признаниями.

– Понимаю, – ответил Леша, словив на лету Устино вранье.

Когда он обижался, то становился похож на одинокого, брошенного стадом мамонта.

Хотя, конечно, если честно – он прав и ведет себя естественно. Лешка был влюблен в Устю с того первого дня, как только появился в их классе. Это случилось в седьмом. Только что отгремели зимние каникулы, и люди, представив свое физическое обличье суровому, по головам считающему Учебному Процессу, продолжали тем не менее душой невидимо блуждать там, где ни процессов, ни эксцессов, там, где свободно и время, отпущенное с короткого поводка обязанностей, носится огромной веселой счастливой собакой. Кто-то после каникул явился в прежнем виде, кто-то постригся, кто-то покрасился, проколол уши и теперь, настроив локаторы, тайно ловил ту реакцию, которая должна была возникнуть в обществе, замечавшем все, хотя делавшем вид, будто не замечает ничего. Их класс, весь поделенный на группы и группочки, как какой-нибудь штат Айова на фермерские хозяйства, был, пожалуй, удобен для учителей той флегматичной аморфностью, в которой не может вызреть ни стоящий бунт, ни более-менее конструктивная идейка, подвигающая умы к благотворным, живительным и светоносным, «настоятельно назревшим», как пишут в газетах, школьным реформам. «О’кей, Джонни, отелилась ли у тебя корова?» – «О’кей, Билл, еще вчера». – «Говорят, стреляли в президента?» – «Говорят. А как твоя кукуруза?» – «О’кей, привет Мери!..»

Впрочем, их класс, как любое сообщество, имел своих лидеров, народную массу и отверженных, но это – если взглянуть с высоты птичьего полета, по крупному, так сказать, счету. Конечно, официальные лидеры Бутова и Фирсов, в праведном гневе вздымающие грудь на комсомольских и прочих собраниях, не сбрасывались со счетов: они взывали – и им внимали. Но высота волн, которую предстояло одолеть, чтоб добраться, прибиться к лучшему берегу, пугала сухопутные души одноклассников, и они, с умеренной страстью одобрив очередную затею, разбредались тихой сапой по своим земельным наделам, и лишь мелькали из-за ограды поля их фермерских шляп.

Были среди них и одиночки – принцеобразный, прямо-таки снисходивший до присутствия в классе Игорь Бещев, по прозвищу Бес. А также парочка отверженных – Гирев и Мокреева, прибывших по очереди на второй год и состоящих на учете в милиции. Мокреева выглядела явно старше других девчонок, и если бы не школьная форма, которую она, кстати, после уроков в туалете тут же меняла на партикулярный наряд, то она вполне могла бы сойти за члена какой-нибудь проверочной комиссии из министерства. А Гирев был никакой. Он, с лицом вечного человека, состарившегося в детстве и навсегда потерявшего возраст, смотрел бесстрастными глазами; сжимался, когда его били, как-то автоматически отмахиваясь; получал от учителей благотворительные «уды»; ритуально выслушивал призывы «подтянуться» и «подумать о будущем», честно силясь понять, что от него хотят… И вообще смахивал на музейный экспонат, выпавший из коллекции какой-нибудь внеземной цивилизации, которая в гротескной форме запечатлела человеческие типы, а Гирева выбрала как эталон серости и безликости.

Бес был бес! Племянник известного композитора, старого и одинокого, обещавшего Бесу ко дню его восемнадцатилетия сумму с четырьмя нулями, если он поступит в университет, Бес мог спать спокойно, не опасаясь за судьбу обещанной дядей упитанной суммы. Учился он с блеском, как будто все положенные с первого по десятый знания давно свили себе гнездо в его совершенной кудрявой голове и теперь он только выпускал их, как почтовых голубей, по первому требованию предметников. А так как Бес не терял времени на «усваивание, закрепление и прорабатывание материала», он шел дальше других в изучении человеческой психологии и исходящей из нее логики поведения. Разминаясь, он постепенно овладел тонким искусством перекрестной травли: сшиб носами Маслова и Кнорре, спокойных, ручных, домашних мальчиков. И, закрутив вокруг них легкий, однако с перспективой развития смерчик, незаметно втянул в это кружение по крайней мере полкласса. Но и он же помирил Шевлюгу и Кротова, считай – кота и мышь, помирил, как склеил бээфом.

Бес был одинок, хотя вокруг него увивалось всегда человека три-четыре. Петелин, Юрков и Ващин числили себя в команде Беса. Он-то сам вряд ли так считал. Во время отсутствия кумира Ващин отраженно и слабенько, на уровне пародии, дублировал его диктаторские замашки, и, несмотря на то что все это выглядело достаточно жалко, все же и тут находились люди, готовые подчиняться и приносить в зубах тапочки.

Бес соседствовал с Устей по парте. Незадолго до конца второй четверти они поссорились. Не то чтоб поссорились: с Бесом нельзя было поссориться, как нельзя поссориться с квадригой на фронтоне Большого театра, – это такой же абсурд! Бес витал над ними всеми, бренными, и до их страстишек не снисходил – он их лишь изучал. Но тем не менее, когда он из внешнего кармана Устиной сумки достал… Нет, он не нырял по чужим сумкам специально, что он, жулик? Он тогда сделал это, не переступая или почти не переступая грань, почти не вторгаясь в чужие пределы! Просто карман Устиной сумки имел свойство оттопыриваться, предательски выдавая содержимое, с явной склонностью от него избавиться. Поэтому вполне возможно, что и в тот раз торопливо заброшенная Устей сумка покосилась и в отсутствие хозяйки беспризорный карман слегка отпихнул содержимое, ну и в том числе лягушонка Петрика. Петрик, Устин амулет, сохранился с еще дошкольных времен. Однажды, всей семьей гуляя в парке культуры, они выиграли его в чешском павильоне, бросая по очереди мячик в бегущие кольца. С мизинец величиной, нежно-зеленый, желтопузый, он всегда лежал в большом отделении, под тетрадками и учебниками, вдали от посторонних глаз. Тут же Устя сплоховала. Вытряхивая крошки со дна, она впопыхах сунула его в наружный карман, забыв о коварных свойствах этого кармана.

Ну, в общем, когда она вернулась в класс, Петрик, при помощи шариковой ручки щедро одаренный усами, трусами и русалкой на груди, одиноко возвышался на парте, привлекая дурацкие улыбки и советы немного дорисовать пейзаж.

Усте стало гадко и противно, как будто все это нарисовали не на Петрике, а на ней самой. Но она сдержалась. Спрятала лягушонка на дно, взяла пожитки и, ни слова не говоря, пересела на вторую парту к Резо. Резо, затравленно отъерзав сорок пять минут, быстренько переметнулся к Манухиной. Видно, не хотел привлекать к себе, даже случайно, острого экспериментаторского взгляда Игоря Бещева. И Устя осталась сидеть одна. А тут подоспели каникулы…

В первый же день новой, третьей четверти в класс пришел новенький. Верней, не пришел, а свалился, как крупный метеорит, вонзившись в класс через пять минут после начала математики и рухнув на свободное место рядом с Устей. Он был огромен, представителен и благоухал корицей.

– Почему ты опоздал? – спросила математичка Дарья Филипповна.

– Так получилось, медленно шел. Извините! – ответил новенький.

– Ладно, ты сегодня первый раз, постарайся больше не опаздывать!

Дарья Филипповна ценила искренность и за нее многое прощала.

Два урока Устя отсидела с новеньким, потом был иностранный по кабинетам, а потом – лыжи…

На другой день новенький пришел рано, поставил сумку и вышел в коридор. Устя тоже пришла пораньше, но заболталась со Светкой из соседнего седьмого «Г». А когда вошла в класс, увидела, что на ее месте лежит, поблескивая замками, аккуратный кейсик Беса, а рядом стоит сумка новенького. Новенький тоже вошел в класс и, тут же оценив ситуацию, предложил:

– Могу пересесть.

– Не суетись! – сказал, не отрываясь от газеты и не глядя усаживаясь за парту, Бес. – Сиди, где сидишь…

Новенький, благоухая корицей сильней вчерашнего, сонно посмотрел на Беса, потом на Устю.

– Я буду сидеть здесь, – сказала Устя.

Но Бес не шевельнулся: его целиком поглотила утренняя международная информация.

Секунды одна за другой, тяжелые, как дубовые колоды, медленно, но уверенно заваливали все пути к возможному компромиссу. Устя отчаянно и широко взглянула на новенького. И тогда новенький взял кейсик Беса и поставил на вчерашнее место. Надо же, запомнил, где тот сидел!

Бес оглянулся. Нащупал взглядом Юркова. И тот без лишних слов стал переправлять кейс обратно. Но не успел. Новенький подхватил его снизу, каким-то изящным винтовым движением выкрутил из руки Юркова, а дальше и вовсе непостижимо – на виду у всего класса, в четыре мощных шага одолев пространство и рванув на себя чмокнувшую бумажной заклейкой раму, выкинул кейсик за окно, сутуло проследив за его полетом…

Такого с Бесом еще никто не проделывал! И он знал: весь класс смотрит сейчас на него. И не двинулся с места! Не моргнул, не взглянул на окно, словно все это касалось его не больше, чем скорость ветра на полуострове Таймыр. Перевернул газетную страницу, бегло просмотрев сверху вниз, подвигал зубочисткой в углу рта, кинул взгляд на часы и расслабленно откинулся, всем своим видом сметая даже намек на какое-либо происшествие!..

Юрков дернулся было к выходу, но тут одновременно с входящим в дверь Николаем Андреевичем, историком, в открытое, кипящее морозным паром окно, по обратной траектории, словно бумеранг, влетел кейс Игоря Бещева! Влетел и шлепнулся, звякнув, как часовой механизм, на первую парту к Нателле и Савину. Савин небрежно, держа за угол, перекинул его на второй ряд… Оттуда передали на третий…

– Закройте окно, – проворчал Николай Андреевич. – Что происходит, Бещев? Почему ваши вещи являются в школу позже вас?.. Милые мои, а вы-то что, бесприютные? – повернулся он к продолжавшим стоять Усте и новенькому. – Садитесь, есть же вакантные места и здесь, и здесь, и там, пожалуйста. Выбирайте поскорей!

– Пошли, – сказал Усте новенький, – теперь это уже не принципиально.

Новенького звали Алексей Енотов. Казалось бы, после этой истории Бес хотя бы тайно, но должен был возненавидеть его и, улучив момент, не опускаясь до прямой и грубой мести, конечно, все же по-своему, по-бесовски, тонко, ядовито, отплатить. Ничего этого не случилось ни вскоре, ни потом. Бес остался сидеть на третьем ряду, продолжая так же парить надо всеми. И лишь один раз случайно Устя перехватила его вбирающий, вакуумный взгляд и еле оторвалась от него, мгновенно и тяжело устав, как перед болезнью. Была тогда контрольная по алгебре, и она насажала примитивных, изумивших затем и учителя, и ее саму ошибок. После раздачи контрольных Леша взял ее листок, исчерканный учительским пером, подержал в руках, изучая, как родитель перед взбучкой, пробормотал под нос: «Чушь какая-то!» – и, сложив, вернул, как что-то незначительное, как прокомпостированный билет.

И странно, вернувшийся от него листок с контрольной уже не вызывал унизительной досады. Ну и что, подумаешь, со всяким может случиться! Самое удивительное – почти не попало дома! Она даже не выкинула эту контрольную, засунула в учебник, под обложку, сама не зная зачем. Нет, все же, наверное, догадываясь. То, как Леша держал ее листок, как печально завис над ним, опустив тяжелую большую голову, как придвинул его к ней, прикрыв лопатой ладони, – говорило не просто о дружеском участии. Да и Нателла в тот же день вечером по телефону сказала: «Папа (так они звали его между собой за огромность) влюбился в тебя! Сидит и балдеет!»

Но вообще-то все это было на уровне догадки. Иногда казалось явным, а иногда – нет. Он вообще со всеми девчонками, даже с Мокреевой, вел себя по-джентльменски, угощал яблоками, конфетами, маленькими булочками, обсыпанными корицей и орехами, которые в большом количестве давала ему с собой в школу мама. Он постоянно что-то чинил в классе, не мог спокойно смотреть на провисшую штору, тут же пододвигал стол, залезал и вставлял оборванный край в металлическую клипсу. Один раз, принеся из дома краску, без какой-либо просьбы, сам покрасил кубы, цилиндры и прочие облезлые наглядные пособия в кабинете математики. Принес мешок смеси и… пересадил кактусы!

Он был как бы старше всех. А на самом деле чуть ли не всех младше. На Восьмое марта он подарил Усте деревянную уточку, поставив ее перед Устей как раз на то место, где она в свое время застала разрисованного Петрика. Кстати, ей так и не удалось его отмыть: паста прочно въелась в пластик, и как она ни терла щеткой, ничего не вышло, только исчез нежно-зеленый цвет. Да и вообще, после того случая ей расхотелось носить с собой лягушонка. Ей было жаль его, но произошло что-то непоправимое, он в том своем качестве – детском, тайном – вдруг умер для нее, став обычной милой игрушкой. Как будто Бес своим хватанием разрушил заветную оболочку, прикасаясь к которой Устя чувствовала раньше обратную теплую связь, как ответный пульс. Она несколько раз уже доставала его из коробочки, запрятанной в секретере. Брала с готовностью возобновить прежние отношения. Но тут же понимала – нет! Холодный, безответный, безжизненный… И скорее убирала обратно.

До того самого дня, как восьмые классы, обремененные дорожной поклажей, не потянулись на школьный стадион, Устя не встречалась с Лешей, так сказать, специально, заранее договорившись об этом. Как-то пошли в кино – компанией, хотя перед тем, на уроке, почти собрались идти вдвоем. Иногда, гуляя с Нателлой, они проходили мимо его корпуса (Устя с Нателлой жили в первом, а он в четвертом, недавно отстроенном корпусе) и видели, как его отец возится с «Жигулями», а он, стоя на балконе, негромко переговаривается с ним. Он никогда не окликал их с балкона, но если же был внизу, а они в это время проходили близко, то, не стесняясь старых, рыжих, в жирных пятнах брюк, под прямым взглядом отца, подходил к ним, увесисто перемахнув через клумбу, и предлагал подняться к нему домой, съесть арбузика или послушать музыку. Он всегда приглашал серьезно, в этом нечего было сомневаться, но они отвечали ему так, будто он шутит, тем самым, Усте казалось, обижая его. А потом уходили к себе во двор и жалели. Нателла говорила: «Все ты! Подумаешь, пошли бы, посидели. Небось записи приличные, раз зовет!..» Но Устя не могла переступить через какую-то грань в себе: ей и хотелось пойти, посмотреть, как он живет, и в то же время что-то останавливало. Потом уже, позже, она поняла – что именно.

А двадцать третьего июня в два часа дня Устя стояла у окна в одном из подъездов второго корпуса и сквозь пыльное стекло плюс слезы разглядывала оживленных, поджидающих автобус одноклассников. Поезд в Таллин отходил в шестнадцать десять. Так что скоро они должны были сниматься с места. А пока – кто копался в сумке, кто в жеребячьем восторге гонял по школьному стадиону, кто причесывался, кто просто топтался на крыльце; девчонки что-то жевали, то и дело вытаскивая это из кулька Ленки Обросимовой…

Нателла сидела на огромном рюкзаке в белоголубом спортивном костюме, раскачиваясь слегка, видно в такт какой-нибудь мелодии, которую всегда тихонько, почти неслышно напевала. Казалось, она и во сне напевает, да она и сама говорила, что ей часто снится музыка. Нателла своим напеванием была способна вывести из себя кого угодно. Даже дома не могли смириться с этой ее привычкой, особенно когда ей что-то говорили, а она слушала, но все же напевала! «Я отведу тебя к врачу!» – грозилась ее мама. А может, это и правда было необходимо – для них двоих – сходить к врачу, чтоб убедиться, что в следующий раз надо бы зайти в консерваторию. Но Нателкины родители лепили из нее будущего народнохозяйственника, потомственного специалиста по пушнине. Да она особенно и не сопротивлялась, видно решив, что меха, как таковые, не угрожают тайно плывущим сквозь нее мелодиям, а это – главное… Вот и теперь, сидя на рюкзаке, она баюкала себя какой-то мелодией, поглядывая время от времени на ворота, наверное поджидая Устю.

Устя жалела, что не позвонила ей с утра, не попрощалась. Не было на это сил. Она специально ушла пораньше – знала: Нателла сама будет звонить. В общем, получилось не очень! А теперь, вместо того чтоб с независимым видом пройти мимо школьной ограды – тут даже заходить не обязательно, можно действительно на деловой скорости, достаточно изящно проскочить это чертово место, махнув рукой, сумкой, кинув парочку обычных хелловых фраз, – так вот, вместо этого она торчит в чужом неуютном подъезде, вглядывается в пыльное окно, смертельно боясь, что кто-нибудь ее заметит.

И действительно, два-три раза Нателла взглянула в сторону окна, но как-то рассеянно, неопределенно. Но почти тут же взгляд ее перескакивал на что-то другое, так что конечно же она Устю не видела. И дело здесь было, пожалуй, даже не в близорукости. Она могла если и не увидеть, то, во всяком случае, почувствовать. А здесь ее интуиция подвела. Может быть, потому что на самом деле именно сегодня Нателле не очень хотелось, чтоб Устя приходила. Нателла была счастлива, как-то даже расслабленно счастлива, и не желала обуживать эту редкую радость сбывшегося необходимостью видеть чужое невезение и для приличия, ненадолго, но все же гасить себя. Как дорого подчас другим стоит наша естественность и откровенность! И кто же не прав: тот, кто не сдерживается, или тот, кто ее не выдерживает?

Совсем, казалось бы, недавно Нателла никуда не собиралась ехать, а Устя, наоборот, рвалась и абсолютно была уверена, что поездка состоится. Она думала о ней бесконечно! Во-первых, потому, что никуда дальше Подмосковья не ездила. Во-вторых, вообще хотелось какой-то мало-мальской самостоятельности.

Но наверное, когда чего-то безумно хочешь, это чаще всего не сбывается! Значит, желать и стремиться тоже надо «с умом». А как? Может быть, не попрошайничая у слепого рока, не заглядывая в его бездонные глаза с жалкой, отчаянной улыбкой? Желать надо, скорее всего, независимо. Забрасывая желание в будущее, как семечко в землю, оставляя в покое, пока не прорастет. А если все время разрывать и смотреть – не проклюнулся ли росток? – ясно, что получится. Конечно, это касается вещей, от человека почти или вообще не зависящих, как-то: выигрыш в лотерею, или стечение обстоятельств в пользу того-то, или удача в любви… Да мало ли! Там, где желание – выучить древнегреческий или накачать бугры на цыплячьих конечностях, – там мистика не товарищ! Там только ты сам себе и товарищ, и пряник, и кнут. Хотя и в первом случае нет никакой мистики, скорее – тренировка самообладания и терпения. И самоиронии, когда все в очередной раз с треском провалится! Раз провалится, два провалится, а в третий… Честное слово, в этом что-то есть! Не всё сразу, но кое-что в результате начинает сбываться, даже то, что не должно порой сбыться по законам житейской обычной логики.

А еще было в-третьих, из-за чего в основном Устя рвалась в эту поездку: в Эстонию ехал Бес. Ей странно было себе в этом признаваться, но это было очевидно не только для нее, а даже для Нателлы. Хотя именно Нателле этого знать не следовало.

Вот уж чего-чего, а такого от него никто не ожидал! Ему-то что там делать, каждый год разъезжающему с родителями то на Золотые Пески, то в Прагу, то еще куда… Его катали с детства, и для него это было так привычно, что он даже не хвастался. А те от силы две сотни, которые он мог там заработать, не делали для него погоды.

Теперь же для Усти все рушилось. Она оставалась в жарком городе, прикованная к дому, хоть и добровольно, – к кроватной фабрике, к проторенным, затоптанным, осточертевшим маршрутам прежнего существования. Не сбылось, не сбылось, не сбылось…

Она видела, как к школьным воротам подъехал автобус. Но невыносимо было смотреть, как все они, похватав рюкзаки и сумки, начнут рассаживаться и как автобус покатит в сторону вокзала.

Устя вышла из подъезда и… пошла к зубному врачу! Две боли – уже не боль, а выход из положения. Потом взяла сестренку из детского сада, выслушав при этом очередную жалобу воспитательницы – в этот раз, слава богу, ничего не разбила, а просто ела мыло – откусывала и плевалась… Она часа два погуляла с Валечкой, покатала ее на качелях в чужом дворе. Потом они зашли в «Диету» за молоком и около восьми вечера явились наконец домой. Не успели войти в дверь, как зазвонил телефон.

– Где ты была? Я искал тебя целый день… – услышала Устя Лешин голос.

4

«Вот так люди и уходят в монастырь – влюбляются в негодяев и ничего не могут с этим поделать. И начинают себя за это презирать. Потому что подлость, как ее ни оправдывай, остается подлостью!..» – записала бы Устя в своем дневнике, если б его вела. Но она не вела. Ведь искренний дневник – это ты сам, маленький и голый, зябко дрожащий на виду у всех. И даже если дневник спрятан надежно и уважение к тебе в твоем доме сильнее родственного любопытства, ты на виду у себя самого и в этом абсолютно беззащитен. Твоя память старается, расчищает завалы прошлых переживаний, прячет тяжелое, неприятное и в то же время с легким, лечебным подхалимажем подсовывает лучшие, светлые эпизоды биографии, а ты, наивно поверивший в ценность каждой собственно прожитой минуты, дотошно, скупердяйски собрав их все в толстой тетрадочке под красивой обложкой с картинкой, в один такой-то день нечаянно открываешь страницу и читаешь про себя такое… (если ты был откровенен, конечно), да, читаешь это и думаешь: «О господи, неужели про меня?! Бедняжка! Дурак! Подлец!» И все такое прочее про себя, чистого, умытого, обаятельного… Но что же делать, ведь иногда непереносимо в полнейшем молчании оставаться один на один в этой темной глубокой берлоге под названием «душа». Кого тогда звать, кого окликать: «Слышь, остановись! Скажи мне, только честно, кто я – нормальный добрый человек или уже злодей?..» «Как это – кого? А твои друзья?» – подскажут доброхоты. Друзья!.. Друзья, когда они есть, замечательно, а еще прекрасней, когда они мудры и добры одновременно! Но всегда ли так бывает? И потом, что друзья – камера хранения твоих баулов и чемоданов, набитых нерешенными проблемами? Им свои порой девать некуда… Вот и остается твое в тебе, даже высказанное, но непонятое, тоже остается в тебе и давит, и мучает, как острое воспаление, и не представляешь, как же его лечить.

Устя не понимает, как это произошло. Как сумел так незаметно и основательно вкрасться в ее жизнь Игорь Бещев. Ведь знала, давно знала, что он за человек! И, гуляя с Нателлой, ей поддакивала и сама возмущалась его изящно упакованными выходками на уровне тестов, которыми он травил бедняг одноклассников. Не всех, конечно, Савина, например, или Пеплоева, или Кукурбу не очень-то потравишь: эти – где сядешь, там и слезешь! А у Беса, безусловно, был нюх на опасность. И даже ради ценных сведений о свойствах человеческой природы он не стал бы подвергать себя ответным ударам: в этом была его гибкость, но и, пожалуй, очевидная трусова-тость, в которой, похоже, он не признавался самому себе, выдавая за осторожность. Но трусом, в законченном смысле, он не был. Взять хотя бы прошлогоднюю драку на улице после школьной дискотеки. Ведь он же не удрал, а мог бы – шел впереди всех метров на двадцать, и ему оставалось полшага до поворота. Никто его не звал, сам вернулся, сам вступился за Ленку, хотя она шла с Пикапчиком из седьмого «А». И ему, Бесу, а не Пикапчику рассадили голову и порвали шикарную куртку! Но все же…

Был один день, уже в восьмом классе. Устя запомнила его до мелочей. Встала, как обычно, полседьмого, сама, без будильника. Заставила себя выйти на балкон и сделать на ноябрьском холодке легкую зарядку – хорошо, их балкон смотрит на пустырь и можно не опасаться постороннего любопытства. Потом, под мамино ворчание: «С вечера надо все готовить!» – погладила форму, выпила остывший чай, сорвав кусок колбаски с бутерброда, обула-одела Валечку и побежала по обычному маршруту: детсад – школа…

В детском саду, однако, вышла заминка: сестренку после болезни в прежнюю группу не принимали, там начался свой карантин – по кори. А в другую она идти отказывалась: боялась, наверное. Не хотела подниматься по лестнице, подгибала колени, цеплялась руками за перила, ревела, жалобно подвизгивая, и не внимала никаким Устиным обещаниям. В конце концов, устав от бесплодных уговоров и чувствуя, что сама опаздывает, Устя шлепнула сестренку, сунула ее в руки незнакомой воспитательнице и побежала, унося второпях с собой, как выяснилось позже, детский гостинец – два яблока и пряник.

Как и следовало ожидать, день, неудачно начавшись, весь так и пошел наперекосяк. На втором уроке обнаружилось, что она забыла тетрадь с сочинением. Но так как «забыло» полкласса, всем влепили «пары». И это после того, как она мыкалась с этим сочинением до часа ночи! Потом, она где-то умудрилась потерять деньги на театр. Скорее всего, в детсадике, во время всей этой кутерьмы на лестнице.

– Давай я внесу за тебя, – предложила Нателла.

Но Устя отказалась: не хотелось ей просить дома во второй раз, тем более что с деньгами у них в семье теперь непросто.

На третьем уроке за окном сильно потемнело, как будто наступили сумерки, даже включили свет. А потом вместо привычного и надоевшего дождя повалил снег. Первый! Он пошел и погнал серый, усталый воздух от земли вверх, продырявливая его своими крупными белыми хлопьями. И нельзя сказать, что в этих хлопьях была подходящая моменту торжественность открытия сезона. Они были довольно суетливы, покорные ветру, кидались скопом то вправо, то влево, то, как будто передумав, не долетев до земли или же вспугнутые на ней чем-то, устремлялись обратно ввысь. Ввысь, ввысь, быстрей, быстрей! И, остановясь на полпути, плавным гигантским завитком, сперва медленно, но разгоняясь, разгоняясь, все стремительней, обреченней – к земле, как единственному прибежищу. В этом хаотичном движении было что-то притягивающее, полурадость-полусмута, как перед побегом или большим, через себя прыжком… Он летел, летел и летел, этот первый снег, и был как вестник из новой жизни, должно быть прекрасной, должно быть свободной и, может быть, даже вечной или хотя бы такой долгой, что время теряло там всякий смысл…

Устя смотрела в окно не отрываясь… Смотрела, смотрела, а в это время ее третий раз вызывали к доске! Лешки в этот день не было, и некому оказалось вовремя подтолкнуть в плечо или дернуть там за рукав. Устя вышла, чего-то отвечала, поминутно сбиваясь, – самой было противно! Нателла подсказывала, ее шершавый шепот раздавался на весь класс: «…электроотрицательность элементов возрастает в периодах…»

– Ты что, не учила? – спросила Устю Евгения Анатольевна.

– Не запомнила, – ответила Устя, печально глядя, как рука химички потянулась к клеточкам в журнале, как кончик пера засуетился, потом завис над пустой клеткой и… неожиданно клюнул ее, оставив почти незаметную, робкую точку. Евгения Анатольевна преподавала в школе второй год. Необходимость мгновенно оценивать знания учеников, даже когда они были явно недостаточны, повергала ее в смятение. Правда, иногда (это невозможно было предугадать заранее) с ней что-то случалось – на нее ни с того ни с сего нападала сверхуверенность: шли перекрестные опросы, оценки сыпались одна за другой, ни на секунду невозможно было расслабиться: она тут же славливала, ошарашивала вопросом и, не давая опомниться, если отвлекся, тут же поднимала другого, третьего… Это был настоящий марафон! А потом дистанция заканчивалась, и начиналась обычная, размеренная жизнь, почти без риска, с такими вот точками доверия, какую заработала Устя.

Уроки шли к концу. Последней была физика. Правда, еще висел классный час, но кто-то сказал, что не будет, что Кира куда-то там уезжает. Устя про себя прикидывала, что, если и будет, надо бы отпроситься с него. Вообще-то она сильно кашляла, и Кира Викторовна могла отпустить. А уйти ей нужно было, чтоб успеть дошить юбку, – соседка предупредила, что вечером заберет свой «Зингер».

И тут произошла эта мерзкая история. Физик Тугарин Антон Ильич (Тугрик) больше всего на свете ценил свежий воздух. Он, можно сказать, был одержим свежим воздухом! И при случае напоминал, что он, мол, не одинок, что великий художник Репин спал, ел и работал даже в самый лютый мороз при раскрытых настежь окнах. Но сам Тугрик пошел дальше: в отличие от Репина, он даже не носил шубы, а являлся в школу, и зимой тоже, в незастегнутом вельветовом пиджаке – розовощекий, легкий и стремительный! Во время перемен кабинет физики ожесточенно проветривался. Окна в нем не заклеивались, цветы на подоконниках не водились: они же не знали про великий пример гениального художника и без примера элементарно вымерзали. В школу то и дело наведывалась бабушка Люси Самохиной и поднимала бучу по поводу переохлаждения детей. Физик сначала доказывал, потом уступал, прикрывая часть окон, но только часть! Торчать в классе на переменах он никому не позволял. Если дверь не была закрыта на ключ, некоторые все же закидывали в этот заповедник свежести и гигиены свои портфели и сумки, чтоб не таскаться с ними по школе.

В этот раз Устя с Нателлой подзадержались на втором этаже, разглядывая в рекреации ошеломительный косметический набор, который продавала одна девочка из десятого класса. Цена у набора тоже была красивая, так что, полюбовавшись издалека, они печально поплелись на третий этаж, где должна была быть физика. До урока оставалось пять минут.

На этаже они поставили сумки на подоконник. Нателла извлекла полиэтиленовый пакетик с кукурузными палочками… В это время в другом конце коридора показалась классная. Она направлялась в их сторону. Устя хотела подойти к ней, отпроситься, но упустила момент. Кира Викторовна, разыскивающая, как видно, Тугрика, подошла к кабинету физики, дернула на себя дверь, широко раскрыв по привычке, и… обомлела! С каким-то ошарашенным видом она оглянулась на Устю с Нателлой. По ее искаженному лицу можно было решить, что там, за дверью, по меньшей мере лежит, сраженный наповал, сам несчастный учитель… Устя с Нателлой подались вперед, вытянув шеи. И тут в проеме между дверным косяком и отпрянувшей в изумлении мощной фигурой Киры Викторовны возникла дикая сцена: стоит Бес, а перед ним… скорчившись на коленях, с растрепанными волосами – Мокреева! Не глядя на открывшуюся дверь, что-то жалко канюча, вся красная, с потеками туши на щеках, она стала медленно и грузно подниматься лишь после того, как Бес брезгливо обогнул ее и вышел из класса.

– Что происходит, Мокреева?! – взревела Кира Викторовна. – Почему ты стояла на коленях?..

Находившийся неподалеку народ стянулся к двери… Мокреева молчала, глядя в сторону и поправляя дрожащей рукой волосы…

Тут прозвенел звонок. Подошел физик. Все стали заходить в кабинет. Невозмутимо вошел Бес.

– После урока не расходиться: классный час, – сообщила от двери Кира Викторовна и вышла, видно даже забыв, зачем направлялась сюда, разыскивая Тугарина.

На физике была лабораторная. Устя несколько раз оглядывалась то на Мокрееву, то на Беса. Мокреева сидела с бурыми щеками, низко склонившись над столом, и, кажется, тихонько ревела. Бес поймал один из Устиных взглядов и весело подмигнул. Но ей показалось, что в бещевском веселье на сей раз явно сквозит натуга, – видно, он шел на пределе своих лицедейских способностей.

Классный час начался с того, что Кира Викторовна потребовала разъяснить ей и всем собравшимся, что случилось такого выдающегося в жизни Игоря Бещева, что девушки должны становиться перед ним на колени?

– Мне трудно самому судить о своих достоинствах, – с мягкой отвлекающей иронией ответил Бес, словно это был не классный час, а его персональный вечер в телестудии Останкино.

– Хорошо, тогда, может быть, Мокреева объяснит, что произошло?

– А может, не надо? Сами разберутся, – вдруг тихо вклинилась Ольга Усова, которая вообще-то не имела привычки подавать голос. – Мне кажется, это не наше дело…

– Кто еще так считает? Поднимите руки! – спросила классная.

Подняли. Человек семь-восемь… Остальных не отпускало любопытство.

Кира Викторовна села за стол. И минуту сидела, спрятав лицо в ладони. Потом вздохнула, оглядела всех и сказала спокойно:

– Мы все люди, в жизни всякое бывает. Но должно произойти что-то из ряда вон выходящее, чтоб даже в ваше раскованное время девочка опустилась на колени перед парнем. Ты… хорошо себя чувствуешь после этого, Бещев?

– Да, вполне, – ответил Бес.

– Слушай, а не кажется ли тебе, – вскочила вдруг Нателла, – что унижать других стало твоим хобби! Ты все время держишься так, будто все кругом идиоты и кретины! И вообще, ты заставляешь…

– Я никого, ничего не заставляю! – перебил ее Бес. – И то, что произошло, это наше с Мокреевой личное дело. Личное, ясно?

– Вот именно, ихнее, семейное! – съёрничал Петелин.

А Ващин гнусно хихикнул.

– Трудно говорить, не зная всей ситуации, – поднялась комсорг класса Бутова, и Кира Викторовна с надеждой кивнула, заранее с чем-то соглашаясь. – Но я думаю, то, что происходит в школе, уже не может быть только личным, и любой поступок каждого касается всех…

– Ну ты даешь! Значит, пока я не переступил порога любимой школы, я человек, личность, со своими правами – хилыми, правда, но все же кое-что за душой. А как, значит, я в эту школу вошел, тут, значит, сразу это… фейс кульком и шмон по кругу…

– Слава, мы не в подворотне!

– Ну, я это, Кира Викторовна… просто глупо так разграничивать: в школе, не в школе… Примитивно как-то!

– Хорошо, мы тебя поняли, садись. Кто еще хочет высказаться?

– А чего высказываться? Сами поругались, сами и помирятся, Бес… то есть Бещев, сам ведь сказал – дело личное!

– Любовь зла, полюбишь и Бещева!.. – притворно вздохнула Алла Ребровская. – Но в ногах валяться…

Бес молчал, что-то черкая ручкой в тетрадке.

И тут в провальной тишине, громко, по-старушечьи высморкавшись, встала Мокреева. Устя заметила, как дернулось при этом и побледнело лицо Беса.

– Да! Я валялась у него в ногах, – сказала она хриплым, едва слышным голосом, – но не из-за личного… Из-за личного я бы не стала! Из-за личного, между прочим, – взглянула она на Ребровскую, – не я, а у меня в ногах валяются! Так вот, я просто не хочу, чтоб вы думали не то… Хотя мне вообще-то все равно, что здесь некоторые думают. Конечно, мне после этого одна дорога, меня…

– Прекрати! – вдруг резко перебил ее Бещев. – Ну чего ты на себя наговариваешь? Сядь и успокойся, никого это не касается…

– Нет, касается, Игорь, касается! Это меня прежде всего касается. Мне такой ценой не надо… Конечно, я дура, жуткая дура! Ведь знала, что ты меня ловишь! Тебе очень хотелось, чтоб я их взяла, эти твои кассеты! Тебе хотелось меня застукать, ты все рассчитал, давно рассчитал… А я все не брала, держалась. Только сегодня вот сорвалась. Доставила тебе удовольствие… Я презираю сейчас себя – не для прощения говорю, я правда презираю, – за то, что так перед тобой… Лучше уж колония! А такие, как ты, еще хуже, чем такие, как я!..

– Всё? – спросил Бещев. – У тебя больная фантазия: «подловить»! Раскинь куриными мозгами: я про тебя ничего не говорил, хотя мог. Сама вылезла…

– А тебе и не надо было говорить, ты не из-за этого ловил! А чтоб я перед тобой на коленях стояла, чтоб унижалась и пятки твои целовала, а ты чтоб смотрел на меня как на последнюю гадину, как на плевок, – и улыбался… Вот для чего. Кира Викторовна случайно увидела, ты сам испугался. Как ты испугался, бедненький! – засмеялась Мокреева. Она засмеялась каким-то счастливым, свободным смехом.

Петелин заржал было, передразнивая ее. Но Мокреева не обратила на него внимания. Она как-то ватно опустилась на парту и хохотала, раскачиваясь из стороны в сторону. Никто никогда не слышал, чтоб она так здорово хохотала!

– Все по домам, быстро! – вскочила со стула и кинулась открывать окно Кира Викторовна, но Савин опередил ее.

Тогда она схватила со стола журнал, подбежала к Мокреевой и, прижав ее вибрирующую хохотом голову к своему бархатному вишневому животу, стала обмахивать журналом…

– Девочки, кто-нибудь, – попросила она, не отрывая взгляда от Мокреевой, – принесите мою сумку из учительской… Синюю… Там должна быть Галина Алексеевна, спросите у нее… И стакан с водой.

Устя вылетела в коридор и помчалась к учительской. Ребята почти все разошлись, а из девчонок кое-кто остался. Стояли в нерешительности у двери на лестницу.

Когда Устя с чашкой и сумкой вернулась в класс, Мокреева уже не хохотала. Она сидела, чуть закинув голову назад, прислонив ее к плечу Киры Викторовны, тупо и безразлично смотрела перед собой, по щекам бежали слезы.

– Усть, поищи, там в сумке должен быть тазепам…

– Не надо, Кира Викторовна, все нормально, сейчас пройдет.

Мокреева поискала платок, не нашла, Устя сунула ей свой.

– Жанна, ты все же выпей таблетку. – Кажется, впервые за все то время, как Мокреева в их классе, Кира Викторовна назвала ее по имени. – Выпей, выпей – и домой, сразу спать! Устя тебя проводит. Только дома в ванну не залезай…

– Да не надо провожать, я сама.

– А все равно по пути, – сказала Устя, вытаскивая сумку из парты.

Уже у двери Мокреева остановилась, оглянулась на Киру Викторовну, закрывавшую окно. Помедлила, будто не решаясь что-то сказать, но только попрощалась, и они с Устей вышли.

– Ты правда иди, не нужно меня провожать. Тем более я не домой… – И она пошла какой-то странной, снующей походкой, как бы насильно выталкивая из себя каждое движение.

Усте вдруг показалось, что Мокреева все же хочет, чтоб ее догнали… А может, и нет. Навязываться в таком деле тоже не очень! Пока Устя раздумывала, Мокреева скрылась за углом.

А вечером позвонила Нателла и сообщила:

– Ты представляешь, этот Бес как испарился! Пока я в классе была, ну буквально на минуту он раньше вышел, я выскакиваю – его нигде уже нет: ни в раздевалке, ни в туалете…

– Ты чего, в их туалете была? – Устя знала, что с Нателлы станет… не такое, конечно, но под горячую руку – кто знает?

– Спятила? Я Борьку попросила! Ну вот, представляешь – нигде его не было. И Ленка Бузыкина не видела, а Тамарка говорит: пойдем к нему домой, вытащим и разрисуем… Представляешь, подонок какой! Я, конечно, эту Мокрееву не оправдываю: раз ворует, значит, должна отвечать. Но так тоже, ты меня извини, гадство какое-то!.. Чо делаешь? Пойдем погуляем?

– Не могу, Нателл, надо юбку дошить. Соседка машинку забирает…

– Ну ладно тогда, давай! Лешке звонила? Как он там, поправляется?

– Нет, не звонила: некогда было. Вечером позвоню…

Вскоре после Нателлы позвонила мама:

– Устя, я застряну на работе часиков до восьми. Валюшу забери, ладно?..

Ну вот! Всегда так. Валюшу забрать – это по меньшей мере пропавший час. А еще уроки. С одним черчением сколько возни. Еще география, английский… «В шесть часов пойду, не раньше», – прикинула Устя. Но, вспомнив, как мучительно расставалась с ней сестренка и что она сегодня в чужой группе, не выдержала, положила в карман яблоко и вышла из дома в пять.

Как же обрадовалась ей Валя! Наверное, у маленьких детей понятие времени совершенно не такое, как у взрослых, и несколько часов вне дома равны у них неделе? месяцу? году?

– Валь, ну ты задушишь меня! Ну всё, садись, давай собираться. А почему у тебя колготки другие? Что… опять?

Просто несчастье какое-то! Четвертый год, а с ней это случается довольно часто.

– Маме не говори, я больше не буду…

– А почему вы не гуляете?

– Потому что с нами нянечка, а воспитательница ушла. А нянечка пьет кефир из кастрюли!

– Нехорошо ябедничать…

Вышли из детского сада, и Валечка за руку потащила Устю через дорогу к своим качелям-каруселям.

– Сегодня, малыш, некогда. Много дел. Вокруг дома разок обойдем, и всё. А в следующий раз погуляем долго, ладно?

Валечка ничего не ответила, но, явно обидевшись, отпустила Устину руку и пошла немного впереди.

На дорогах снег растаял, зато ярко белел на газонах, на капотах машин. Даже кусты барбариса наловили его своими стрижеными ветками целые охапки и стояли довольные. Запах листьев, прибитых к асфальту и земле бесконечными дождями, очнулся и дружественно пристроился к светлому, обновляющему мир запаху снега.

– Лови яблоко! – Устя примирительно тронула сестренку за помпон на шапке.

– Не хочу!

– Я хочу!

Устя шарахнулась, налетев на сестренку, и от неожиданности выронила яблоко… Рядом стоял Бес!

– Испугались? – спросил он, подбирая яблоко и вытирая его о снег на газоне. – Нате, только не ешьте. Надо теперь дома вымыть, с мылом.

– Спасибо, оставь себе! У нас мыла нет, – отвернулась Устя.

– Есть мыло! – напомнила Валечка. – Много… мама купила.

– Хозяйственный ребенок, – сказал Бес, – в курсе! Не то что ты. Слушай, Усть, у тебя случайно пара долларов не завалялась? А то я тут выскочил из дому сгоряча, забыл, а вернуться, понимаешь, не могу…

– Что так?

– С фазером поцапался.

Только тут она увидела, что он идет с портфелем и в каких-то странных, не по сезону, кроссовках.

– Нет у меня ни копейки. Сегодня театральные где-то посеяла…

– А анальгина у тебя нет? Жутко ноет зуб…

– Дома есть. Хочешь, пойдем – вынесу.

– Пойдем, а то я до утра пропаду.

– Ночевать-то где собираешься? К дяде, что ли?

– Дядя на гастролях, в Лондоне. Да есть местечко, черт с ним, как-нибудь! Чего у нас завтра с утра, черчение?

– Слушай, а твои в розыск не кинутся?

В это время мимо Устиной головы, чуть задев волосы, пролетел и тут же разбился о ствол дерева пущенный кем-то невидимым снежок. Бес оглянулся, пристально всмотрелся в ряды гаражей на той стороне улицы…

– Пойдем, – сказала Устя и торопливо взяла за руку сестренку.

Она подумала, что это вполне может быть кто-то из их класса. И получается, для Нателлы у нее времени нет, зато с Бесом пройтись она вовсе не прочь – такая идиллическая, милая картина со стороны. Да он и сам не собирался ввязываться, не тот момент, и даже не остановился, когда два снежка, один за другим, плюхнулись перед ним на асфальт.

Возле подъезда он замялся:

– Я жду, ладно? Если есть, захвати штуки две-три, а то мне одна не помогает, и воды горячей…

Устя взглянула на свои окна. Мамы дома не было, правда, вот-вот должен был вернуться отец из командировки… «Ну и пусть, что такого особенного?» – подумала она. И сказала Бесу, кивнув на подъезд:

– Заходи! Чего я буду с чашкой туда-сюда…

– А твои – ничего? – спросил Бес, тоже взглянув наверх, хотя понятия не имел, где Устины окна.

Они молча поднялись в лифте, прошли через коридор, заставленный санками да колясками. Мигала люминесцентная лампа, собираясь перегореть. Устя отпирала дверь и думала: «Как быть? Звать в прихожую или пусть стоит в коридоре? Да ладно, пусть уж зайдет, неудобно через порог».

– Раздевайся, – кинула она через плечо Валечке, а сама, лишь сбросив сапоги, прямо в куртке пошла в кухню – ставить чайник.

Налив воды и взяв из аптечки упаковку с анальгином, Устя вернулась в прихожую. И увидела, что Бес разделся, повесил на вешалку свою куртку, аккуратно, сбоку, поставил на коврик снятые кроссовки, матерчатые, насквозь, как видно, промокшие… И теперь, присев на корточки, помогал Вале расстегнуть на сапоге застрявшую молнию. Выходило, что Устин призыв раздеваться, адресованный сестре, он принял и на свой счет.

Нелепо застыв с чашкой в руке, она поймала довольный Валин взгляд: ребенок любил гостей, любых – папиных, маминых, Устиных, – лишь бы гости, лишь бы уделили ей лично хоть пять минут, что-то у нее спросили, дали бы подержать себя за руку…

– Сейчас кушать будем, да? – спросила Валя, не давая Усте опомниться. – И ты будешь с нами кушать! – сказала она Бесу, тронув его ладонью за голову.

– Да я вообще-то… Ну, если только чаю! – к Устиному ужасу, не стал отказываться Бес. А у них как раз дома – ничего, только рисовая каша с изюмом… У мамы завтра зарплата, и холодильник стоял стерильный. Правда, была одна банка со сгущенкой – мама берегла ее для торта. Но делать было нечего.

– Проходи, – открыла Устя дверь в комнату и, не включая свет, прикинула, все ли там в порядке.

– Не зажигай, не зажигай! – закричала Валя и, вырвавшись наконец из сапога, побежала босиком в комнату, прыгнула с разбегу на тахту. – Я сама! А ты закрой глаза! – скомандовала она входившему Бесу. – А теперь открой. Вот у нас что есть! – включила она свое любимое бра – гигантскую божью коровку, дикий выверт отечественного дизайна. Ее подарили маме на день рождения сотрудники из ее отдела.

Глядя, как Бес входит в комнату, Устя внутренне смутилась, представив себе ту огромную разницу между тем, как живет она и как живет он сам. У нее не то что видео, а даже более-менее сносного магнитофона не было, только старая, задрипанная «Весна».

Устя смела со стола недошитую юбку, расправила вьетнамскую салфетку с выцветшими хризантемами, включила телевизор и вышла в кухню.

Валя поминутно бегала то в ванную, то в большую комнату и с возгласом: «А вот еще что у нас есть!» – возвращалась обратно, что-то роняя и смеясь.

Когда Устя с тарелками вошла в комнату, на тахте была свалка. Кроме игрушек там лежали два старых флакона из-под шампуней, свечка в виде красного дракончика, деревянная шкатулка с квитанциями и платежными книжками, две новые нераспечатанные зубные щетки, мамины желтые резиновые перчатки, в которых она красила волосы…

– Немедленно все это положи на место, мой руки и садись за стол! – сказала Устя строго и поставила тарелки.

Она думала, что Бес, увидев столь прозаическую пищу, вежливо откажется. Но когда она уже повторно вошла в комнату, неся чашки и банку со сгущенкой, он, к ее великому удивлению, отмахал уже чуть ли не полтарелки.

– Открыла сгущенку! – воскликнула Валечка, увидев банку. – Теперь тебе от мамы попадет!

– Мне ни от кого не попадет! – Устя почувствовала, что краснеет с ног до головы. – А вот тебе за кое-что достанется наверняка!

Устя сказала это просто так, чтоб скрыть неловкость, ничего конкретного не имея в виду. И вдруг она увидела перед собой испуганные, полные слез глаза сестры:

– Не говори маме!

– Да не собираюсь я никому ничего говорить! – Устя села за стол и посадила ее себе на колени. – Видишь, дядя кушает, и ты ешь. – Тут они с Бесом переглянулись и чуть не рассмеялись – так неожиданно было это относящееся к Бесу «дядя»!

– Ну как зуб, полегче?

– Да, вроде немного отпускает. А ты чего не ешь?

– Я потом, с мамой…

По телевизору выступали «Лицедеи». Но Устя то рассеянно поглядывала на экран, на незашторенное окно, за которым набухало, готовясь к новому снегопаду, сиреневое небо, то, низко склонясь над головой сестры, зарывшись носом в ее пушистый льняной, высоко схваченный заколкой хвостик, мельком взглядывала на Беса. Он ел теперь медленно, по-детски долго держал еду за щекой, согревая, видно, больной зуб. На лбу у него, полуприкрытый челкой, уголком белел шрам, которого раньше почему-то Устя не замечала. От «божьей коровки» на стене шел мягкий оранжевый свет. Устя случайно поймала свое отражение в стекле секретера и вдруг показалась себе очень красивой! Поправила волосы, и стало еще лучше. Почувствовала, что Бес смотрит на нее…

Зазвонил телефон. Устя вздрогнула – так неожиданен, так никчемен был сейчас этот звонок.

– Слушай, – сказала в трубку Нателла, – ты мне нужна позарез. Прибегу, ладно?

– Нет, – ответила Устя с плохо скрытым испугом. – Потом, завтра…

– Что там тебе сегодня… уши бреют? Может, на лестнице встретимся? Я подожду.

– Не могу, извини!

Нателла шумно вздохнула и положила трубку. Знала бы она! Устя отошла от телефона и стала разливать по чашкам чай. Бес уставился в телевизор, но он конечно же все понял: что ради него она отказалась встретиться с Нателлой и что жутко испугалась, как бы Нателла не прискакала сюда. И минуты не прошло, телефон зазвонил снова.

– Устя? Это Тамара. У тебя нет случайно лишней тетради? Я завтра куплю – отдам, а то я должна здесь переписать…

– Томка, честно – нет! Я бы дала. А ты позвони Бутовой, у нее всегда полно.

– Ну попробую. Чего делаешь?

– Да так…

– Ясно… Ну пока?

– Пока!

Эти звонки вселили в Устю тревогу. Ей вдруг показалось, что они, один за другим, были неспроста. Да и мама должна была скоро вернуться. Бес уловил ее настроение, допил чай и сказал:

– Пойду…

Устя кивнула и вышла в прихожую – проводить.

– Мультики! Не уходи! Мультики! – закричала Валечка.

И пока Бес одевался, всовывал ноги в разбухшие от влаги кроссовки, Валечка металась из комнаты в прихожую и обратно. Потом он выпрямился, попрощался с Валей за руку, сказал:

– Спасибо, девчонки, выручили, – и вышел за дверь.

– Портфель, портфель забыл! – закричала Валя.

Устя взяла портфель, вышла в коридор. Бес сам опомнился и возвращался от лифта.

– Так бы и ушел, – сказала Устя, протягивая портфель.

Он прислонил портфель к стене. Взял Устины руки, прижал ладонями к своему лицу:

– Если б ты знала, как мне сейчас паршиво…

Они стояли так и стояли, может – час, может – минуту. Ее ладони, онемев сперва от неожиданного прикосновения, очнулись и, не спрашивая ее, а как будто сами только и ждали этого момента, потянули в себя его боль, став тяжелыми и горячими… Лампа дневного света резко и часто мигала, словно бригада фотографов с магниевыми вспышками снимала их двоих на вечную память, а может – чтоб уличить перед кем-то, когда пробьет час…

Около девяти вернулась мама. Устя заставила себя сесть за уроки. Что-то там нацарапала по черчению. Но удивительно легко сделала английский. Уже в постели стала читать географию. Однако в ее усталой голове перед припозднившейся географией ворота поспешно захлопнулись, и в них теперь до утра не достучаться.

Она завела будильник. Выключила свет. Легла и все смотрела, смотрела в окно. Снег впал в какую-то веселую ярость – то появлялся весь сразу, видно решив справить зиму в несколько часов, то исчезал. Устя проваливалась в сон, опять просыпалась. И снег снова являлся и снова исчезал… Как будто огромное белое покрывало гонялось за кем-то по городу всю ночь напролет.

5

Идея переменить жизнь, купив дом в Дерябине, пришла Устиному отцу года три назад, после его поездки к старому армейскому другу. Из этой поездки он вернулся задумчивым, молчаливым, стал много курить и, сидя вечерами на кухне, долго и сосредоточенно выстраивал таинственные ряды цифр в зеленом блокнотике. Тысяча семьсот пятьдесят, сто шестьдесят восемь, пятьсот двадцать, сто сорок пять, три тысячи… Как выяснилось позже, эти цифры означали деньги, необходимые для отдачи долгов, покупки дома, ремонта, вернее, его перестройки, обзаведение новым хозяйством… Просто поразительно, как много требовалось для осуществления этой идеи и как это множество до сих пор саму эту идею не задавило. Но отец был упрям и любил доводить задуманное до конца. Поэтому с некоторых пор жизнь в их семье потекла по вполне определенному жесткому руслу, подчинив контролю зеленого блокнотика робкие желания купить то-то, поехать туда-то, исполняя эти желания, лишь когда они переходили в острую необходимость.

Отец, работавший в стройуправлении, неделями пропадал в командировках, азартно добывая для родной организации то железо, то шлакоблоки, то эмульсию, а в редкие домашние побывки тут же звонил Витьку, бывшему соседу, ныне живущему в другом районе, и они, взяв инструмент, шли по квартирам вставлять форточки.

– Па, ты свалишься от такой жизни, – говорила Устя отцу, когда тот потихоньку нырял в аптечку и пил ложку за ложкой альмагель от болей в желудке.

Но отец не любил, когда его подлавливали в момент какой-то слабости. Может быть, ему казалось, что когда он с чем-то досадным один на один, этого как бы и нет. Но если кто-то заметил, тут уж никуда не денешься – не проведешь ни себя, ни других: печальная очевидность налицо!

После форточек папа с Витьком приходили домой и немножко выпивали. Нет, не пили, Устя никогда не видела отца пьяным, чтоб там шатался или, как Семка из сто шестой квартиры, стекленеющим взором пугая встречных, вдруг пахнув перегаром, продирал пространство дрожащим фальцетом. После выпитого отец как бы и вовсе не менялся, хотя становился мягче, разговорчивее. Они с Витьком сидели на кухне, закрыв дверь, чтоб дым не шел в комнату, не спеша ели, говорили о работе, о выборах, о политике, кого-то ожесточенно ругали, с кем-то яростно соглашались. Но все разговоры в последнее время заканчивались одним – предстоящей покупкой дерябинского дома.

– Не хочу, понимаешь, не хочу я так больше жить, – постепенно выходил отец на заветную тему. – Кто мы? Зачем вся эта суета, бестолковщина… Взять хотя бы нашу контору. О господи, мама родная! За тыщи километров я, как последний идиот, прусь выбивать то, что выпускает завод на соседней улице! И я, Вить, еду, выбиваю, трачу нервы и государственные деньги, возвращаюсь, получаю зарплату плюс премию – все довольны, жизнь кипит, к такой-то матрене… Да… И не только в этом дело. Контору в принципе можно сменить. Есть куда податься, Аркадий тут как-то звонил, помнишь Аркадия? Ну вот, звонил, объявился как-то. Ну, то-сё, давай, старик, ко мне, говорит, я, мол, своих не обижаю! Конечно, придется повкалывать и выходные прихватить. Я бы перешел, честно, не задумался бы, но ездить к черту на рога – два часа в один конец! Ну куда! И так дома не бываю, своих не вижу. Все уснут, а я брожу по квартире как лунатик какой, смотрю на них… Эх, Вить, разве это жизнь: работа, пожрал, спать. Вертишься, вертишься – и всё на одном месте. Ну хорошо – жена, ну хорошо – дети, ну а сам, сам, что ты сам? Как мы живем? Всё утеряли, всё – понимаешь? Традиции, обычаи, веру. Мы не то что в Бога, мы в себя ни черта не верим! Вот сидим в этих бетонных клетках, трамвай под ухом грохочет, кругом окна, окна, птиц, кроме сраных голубей, не видишь… У детей аллергия – а чем дышать? Я выдохну, он это же вдохнет. А едим чего? Если б нам в магазине не внушили, что это колбаса, разве угадаешь?

– Точно! Люся моя по телевизору посмотрела, как ее делают, месяц не покупала… – соглашался Витек.

– Да хрен с ней, с колбасой! Не в ней дело, хотя и в ней тоже… Я вот к чему клоню: кто мы, Витек? Вот ты – кто?

– Я-то?.. Человек… – не очень скоро отвечал тот.

– Во-от, и ответить сразу не можешь – сомневаешься! И правильно делаешь! Я тоже сомневаюсь! Как съезжу, Вить, в одну из таких командировок… Да что командировки! Телевизор вон включишь, теперь смелые все – смотри не хочу… А я и правда не хочу: насмотрелся! Если б от меня что зависело! А какой же я человек, если от меня ничего не зависит? Вот и сомневаюсь я, как и ты, и кроме нас хватает народу… Ты посмотри в транспорте с утра – сколько сонных физиономий, да и не только с утра: едут и спят, да просто живут и спят. Потому что сон, Вить, лучшее лекарство от действительности. А не сомневаются, как известно, только дураки, им говорят: это белое, а это колбаса, а это то, чего вы так хотели и чего мы вам обещали, – маленько кособокое, ну да ладно, сойдет, не баре! А будешь ковыряться, подходит тебе или нет, – упустишь последнее. Жизнь-то – она штука короткая, заячий хвостик: туда вильнул, сюда… ну и все – пиф-паф, ой-ой-ой! Надоело, Вить, надоело, конторы все эти обрыдли… Хочу, чтоб от меня хоть что-нибудь зависело, и не через сто лет или там пятьдесят, а сегодня или по крайней мере завтра. Болтовня надоела, все эти прикидки-раскидки… Хочу просто нормально работать, девчонок растить. Куплю этот дом, отремонтирую, заведу хозяйство… Погоди, еще приедешь ко мне – обзавидуешься, сам захочешь!

– Хорошо там, где нас нет! – заключал обычно Витек отцовские монологи и шел в прихожую одеваться.

Витек уезжал, но отец не мог так быстро остановиться, он или звонил Шугаеву, с которым познакомился в одной из командировок, или втягивал в разговор маму, даже если она стирала и откликалась нехотя, междометиями…

С некоторых пор их дом стал похож на вокзальный зал ожидания; нет, все стояло, как и прежде, на своих местах, но что-то неуловимое появилось в самом воздухе, что ли? Причем, когда отец уезжал, это чувство исчезало. Пожалуй, что мама в глубине души не очень-то разделяла деревенские страсти отца. И даже когда он после очередной командировки возвращался и обрушивал на маму очередную дорожную идею, она оторопело смотрела на него, поражаясь лихости его затей. Не было случая, по крайней мере Устя не помнит, чтоб мама в чем-то не согласилась с отцом! Коротенький заборчик слова НЕТ никогда не отгораживал желания отца от возможности их воплощения, если, конечно, эти возможности не выходили за пределы человеческих. Может, мама в чем-то была мудрее его, хотя бы житейски мудрее, и заведомо предчувствовала, чему суждено сбыться, а что, несмотря на пылкость предварительных мечтаний, все же обречено и не состоится никогда. Правда, один раз мама робко, но неотвратимо в этой своей робости все же стала настаивать на своем. Это когда отец заявил: что, мол, голову морочить! Деньги собирать по копейке да по рублю – дело долгое и ненадежное, а дерябинский дом в любой момент может уплыть из-под носа: вступит хозяину в голову, он и продаст, плюнув на все договоренности. И что, мол, есть отличный выход из положения: надо срочно обменять их квартиру на кооперативную, пусть похуже… Но зато эту выменянную кооперативную можно будет тут же сдать, получив за нее пай. А уж с этим паем они будут кум королю да сват министру…

– Усте нужно учиться дальше. Ты же знаешь, Николай, она хочет поступать в университет. Зачем мыкаться по общежитиям, когда можно жить дома. И к тому же одно дело – мы и Валя, а другое – Устя. Ее из города не выманишь: она становится взрослой, у нее свои интересы… Да и вообще, мало ли, как сложится судьба в этом Дерябине даже у нас, всего заранее не предугадаешь!

– Нормально сложится! – утверждал, отметая сомнения, отец. – Нечего хандрить: все как решили, так и будет. А с квартирой… ну что ж, глядите! Как бы потом не пожалели, я дело предлагаю. Университет! Так ли уж нужен вам, бабам, этот университет? Много ли среди вас тех, кому этот диплом ну позарез? Глядите… Я ни «за», ни «против», хочет – пусть учится.

– Да, пусть учится, – повторила мама, ставя последнюю, непоколебимую точку, словно не она отца, а отец только что, в конце концов, с большими трудами уговорил ее принять это решение…

На прикроватной тумбочке уже двумя стопками лежали книги и брошюрки по сельскому хозяйству, даже «Почвоведение» – вузовский учебник. Книги и журналы с каждым разом прибывали, отец не жалел на них средств, дотошно изучал, выписывая и подчеркивая особо важные места. Однажды он привез из Краматорска великолепную книгу о пчеловодстве. Эта книга была написана и оформлена так, чтоб охватить любовью к пчелам всякого, кто хоть бегло взглянет на нее, прикоснется к ее страницам. Там были даже стихи и рассказы на пчелиную тему! А яркие подробные иллюстрации вызывали воспоминания о летней поре с ее пестрыми цветочными запахами, жарком солнце и низком, густом жужжании заблудившейся пчелы, отчаянно торкающейся в оконное стекло.

Устя зачиталась тогда этой книгой. Вошел в комнату отец, удивился и обрадовался, застав ее с «Пчеловодством».

– Обязательно заведем пчел! – сказал он, непривычно обнимая за плечи – как в детстве, давно, когда она была совсем еще маленькая. – Заведем, Утенок! – И это оттуда, из прошедшего времени: Утя, Утенок – младенческое, ласковое прозвище.

Устя сама окрестила так себя, когда только училась говорить. И бабушка дольше всех звала ее: «Утя, обедать! Утя, пора спать!..» Бабушка умерла, и с тех пор никто так не звал. И вот – папа вдруг вспомнил! И кажется, неожиданно для себя, потому что сразу, как бы стирая излишнюю сентиментальность, перешел на долгое и подробное объяснение огромной пользы натурального меда, маточного молочка, прополиса и цветочной пыльцы.

– Цветочная пыльца – это вещь! – восторгался отец. – Это тебе и растительный белок, – загибал он пальцы, – и витамины В2, В6, С, К, и микроэлементы… Надо только иметь хороший пыльцеуловитель. А это несложно: берется обыкновенный ящик, но без двух стенок – задней нет и передней тоже, берется рамка с двойной металлической сеткой, но надо иметь в виду, что между слоями должно быть расстояние – пол сантиметра достаточно, даже чуть меньше…

– Пап, я пойду, мне еще физику учить, – вырвалась тогда из этой популяризаторской беседы Устя.

Пришла, села за свой письменный стол, еще раз вспомнила, как назвал ее отец Утенком. Но уже радости не было. Она поняла: он назвал ее так не в порыве любви и нежности, а в порыве надежды, что и она наконец увлечется, а это во многом разрешит проблему переезда.

– Интересуется! – сказал он маме на кухне. – Не зря я купил эту книгу… Вот, рассказал ей кое-что, пусть привыкает. Потом еще расскажу, здесь главное – постепенность.

«Ничего ты, папочка, не понял! – подумала, услышав тот разговор, Устя. – И никаких твоих лекций я слушать не собираюсь: неинтересно!»

Но и отец, как видно, осознал, что та их первая беседа приняла уж больно узкоспециальный характер. Он осознал это, предприняв попытку номер два, через день, в воскресенье за обедом. На этот раз об антибактериальных свойствах прополиса.

– Ну не надо об этом за едой! – взмолилась Устя.

– Ладно, потом, – согласился отец.

И несколько дней ревниво караулил каждую свободную Устину минуту, надеясь, что она подойдет и еще разок возьмет в руки «Пчеловодство».

А вообще Устя заметила странную вещь: отец не умел или не хотел разговаривать с ней так раскованно, так откровенно, как с тем же Витьком, или с Шугаевым по телефону, или как с мамой. Конечно, может быть, глупо надеяться, чтобы с тобой – да на равных. Возможно, для этого требуются какие-то особые заслуги перед семьей или стопроцентная уверенность взрослых, что отцовско-материнские слабости, ошибки и метания не сорвут и без того запутанный, на ощупь угадываемый воспитательный процесс? Риск, сплошной риск! Кто первый, каскадеры? Не мы, не здесь!.. И от этого изобретается, выжимается какой-то специальный родительский язык, скудный и монотонный, – слова те же, но строго выверен их порядок. Они ложатся в предложения, как инструменты на стерильный хирургический столик, – ничего лишнего, только тот смысл, который в них отчетливо и ясно слышен, никаких премудрых подтекстов, двоякостей или обертонов. Чистота – залог здоровья: мойте руки перед едой и ноги перед сном! Может, поэтому так много дальтоников, может, там вовсе не в палочках и не в колбочках дело, а в голом смысле голых слов: «Петя, не испачкай куртку! Не перебегай улицу, иди спокойно, не торопясь, сначала смотри налево, потом направо…» Вдруг не врожденное?!

– Устя, – торжественно сказал ей как-то отец, – мы решили с мамой купить дом в деревне Дерябино. Это необходимо для поправки здоровья всей семьи. Жить на природе полезнее, чем в городе: воздух чище, кроме того, мы сможем выращивать овощи без химических удобрений. Мы надеемся, ты нас поймешь и поддержишь!

И это было объявлено ей после почти полугодового обсуждения – телефонно-кухонного, в полный голос, на пределе эмоций, – было объявлено, как полоумной в редкий момент проблеска здравого смысла!

– Я же знаю! – пожала она тогда плечами.

– Да? – удивился отец. – А кто тебе сказал?

Устя даже не нашлась что ответить! Она как бы невзначай выдала излишнюю нетактичную любознательность, верней – любопытство к той стороне взрослой жизни, догадываться о которой ей, стало быть, не полагалось. И значит, нужно было одно из двух: или притворяться, что ты ничего не слышишь и не понимаешь, или выработать у себя избирательный слух и зрение, реагирующие лишь на то, что относится к тебе, как это заведено у некоторых насекомых.

Эти чудеса взаимонепонимания сбивали Устю с толку. Она правда не знала, как ей быть: доказывать себя настоящую или, как любит говорить Юрков, «залечь на дно» и не шокировать родителей точным распознаванием их проблем? Второе, разумеется, проще и безобиднее. На первых порах… Потому что на вторых порах уже призрачно маячили, брезжили на горизонте, а иногда и подступали вплотную будущие упреки в нежелании вникнуть, понять, войти в положение, вдуматься, постигнуть, уяснить, осознать, отдать себе отчет в… и так далее (смотри словарь синонимов, там еще много!). Но как угадать, с какого дня и часа ты уже допущен все слышать, все видеть, все понимать и во всем участвовать? Где он, тайный знак, подтверждающий – инициация пройдена: мера страданий, ужасов и боли, отпущенных для акта посвящения, выбрана до дна, и ты теперь взрослый человек, Человек, Имеющий Право! Но нет на теле видимых рубцов, нанесенных по правилам парциальной магии, когда маленькая, обособленная смерть всего лишь какой-то частицы тела принималась как смерть общая, настоящая – смерть того детского человека, слишком нежного и доверчивого, слишком открытого миру, который предшествовал взрослому, явившемуся вслед делать грубую, простую, нескончаемую земную работу, непригодную для детской праздничной души…

Да, если ты не защитник племени на острове Серам и не будущая мать будущих воинов той же округи, тебе, скорее всего, придется довольно туго! Кто увидит твои ритуальные шрамы внутри солнечного сплетения, глубокие, светящиеся днем и ночью душевные шрамы, похожие на маленькие уснувшие молнии? Кто разглядит их под кожей, майкой, свитером и курткой? А раз не видно, значит, их нет. А раз их нет, значит, ты пупсик! Все еще пупсик, такой специально выращенный обаяшка, очаровашка, слегка грубияшка, метр шестьдесят пять, далее – со всеми остановками…

«Бабушка, бабушка! Почему же с тобой было легко и просто и не водилось запретных тем? И не нужно было притворяться, что это не твоего ума дело? Что без тебя разберутся и засунут в тебя готовое решение, как в ручку стержень нужного цвета…» – думала Устя.

– Послушай, – говорил отец Витьку в очередной раз, – знаешь, как раньше люди строили дома?

– Как? – жевал винегрет Витек.

– А так! Они их строили с глубоким, между прочим, смыслом! Я тут в Саратов ездил, сосед попался в купе – профессор! Молодой, я думал – студент, вечерник или заочник, все с какими-то конспектами возился, все писал чего-то… Потом разговорились, то-сё, оказывается, он с тридцати пяти лет уже доктор наук!

– Бывает и раньше, я в газете читал как-то.

– Да погоди ты со своими газетами, я не про то, черт с ним, с профессором! Вот книжонка у него была – это да-а! Как называлась, сейчас не вспомню – врать не буду. То ли «История русского быта»… ну что-то в этом роде. Его, между прочим, книжечка! Он еще извинился, сказал: «Я бы вам подарил, но вот везу другу, уже подписал». Она бы мне пригодилась, там – всё! Я даже кое-что выписал. Поверишь, лежал на верхней полке и выписывал – ну там названия всякие, определения, – забудутся ведь, башка-то не новенькая, а знать надо! Кто мы, Вить, безродные фомы? Всё утеряли: обычаи, веру… Вот, сейчас тебе почитаю… – перелистывал он странички зеленого своего блокнотика, но цифры и всевозможные подсчеты расселились в нем так обстоятельно, что даже он, хозяин писчебумажной территории, не мог сразу напасть на нужную тропу. – А, вот, например, это: «…для строительства избы выбирались в лесу особые деревья, не относящиеся к разряду „буйных“ или „стоеросовых“. Закладку строения следовало начинать, когда наполняется месяц…» Или вот: «Под углы первого венца бревен клали с магической целью: клочок шерсти, горсть зерна, ладан, воск… Вселение семьи в новопостроенную избу сопровождалось обрядом перенесения огня…» Или еще… сейчас… слушай: «Космологическая система защиты от духов зла… опиралась на строгий принцип размещения заклинательного орнамента и охранительного узора. Орнаментировались все отверстия в жилищах – окна, двери… В одежде – ворот, подол, обшлага рубахи и т. д.».

– Да, серьезно жили! – Витек закуривал.

– Еще бы! – радостно откликался отец, гордясь далекими незнакомыми предками. Он перелистывал еще несколько страничек. – А это я даже перерисовал: наличники! Кружево, да, Вить? Вот, гляди – солярный знак, солнце, одним словом, а эти вот зигзаги – «хляби небесные»… Видишь, они все разные, там еще были, но я уже не успел перерисовать, да и трудно – поезд-то идет, рука вздрагивает.

– Это точно, – соглашался Витя, – в поезде всегда рука вздрагивает, даже когда он стоит…

– Я, Вить, как эту книгу посмотрел – всё, думаю, я не я буду, если себе такой дом не отгрохаю! Ну, может, конечно, не совсем такой: тут ведь и время нужно, и материалы соответствующие, и, чего греха таить, умение… Если только найти кого, договориться.

– Договаривайся!.. Он тебе за эти кружева такую сумму вломит, что без порток останешься.

– Ничего, деньги со временем заведутся! Коров возьмем в аренду… Да ты не думай, у меня здесь, – отец тряс в воздухе блокнот, – целая бухгалтерия! Я шутки шутить не буду: решил – всё, заметано! Надо будет – на хлебе с водой посижу, перетерплю! На три работы устроюсь, уже и так, считай, на двух. Зато потом – молоко свое, куры-утки свои, картошка, соленья-варенья… Баньку поставлю! Там есть банька, но ветхая, надо новую. Река рядом, рыба пока не перевелась. Осенью – грибы, но это уж женское дело: грибы, малина…

– Коль, сколько тебе годочков?

– Чего сколько, чего сколько? Не важно сколько… Не старик еще, понял! Успею…

– Да ладно, не заводись, не хотел обидеть! Просто из города все видно, а в деревню явишься – ни черта не видать… С буренками знаешь сколько возни? А твоя Маша… Хотя вам виднее! Вы уже сейчас вымотанные оба, начинать же практически с нуля.

– Разберемся.

Устя из ванной слышала: голос отца терял радость и мощь убеждений. Час кухонного ликбеза заканчивался…

– Вот, возьми, тебе и Вале. Дядя Витя принес, – протягивал отец две шоколадки.

Устя прятала свою в портфель, а Валину – в секретер, среди книг и тетрадей, чтоб потом выдавать по чуть-чуть: у сестры аллергия, много сразу нельзя.

Дождавшись, пока Устя и мама улягутся, отец прокрадывался обратно на кухню и открывал аптечку. Он пил свое лекарство, ставил его тихо, закрывал дверцу аптечки медленно, осторожно, чтоб никто не услышал. Он долго еще не возвращался в комнату – наверное, стоял у окна и думал о своем Дерябине или продолжал мысленно спорить с Витьком, запросто укладывая его в этом споре на обе лопатки.

Мама тоже работала с утра до ночи в буквальном смысле. В своем вычислительном центре после основной работы она брала дополнительную, так что с девяти утра и до восьми, а иногда до девяти вечера не выбиралась из машинного зала, разве что на обед или за продуктами в соседний гастроном. Усте довольно часто приходилось бывать у мамы, и ей так странно было видеть ее в окружении компьютеров. В рабочей обстановке мама выглядела старше и строже. Она передавала Усте сумку с продуктами, иногда наливала чай, подсовывая из дома же взятые для себя бутерброды. Устя от бутербродов отказывалась, даже если хотелось перекусить, – маме-то сидеть здесь до позднего вечера.

Последние полгода они экономили на всем, даже на питании. Ради серьезного дела можно и потерпеть. Но когда все время эти каши, каши, запеканки из творога с молочной подливкой и бесконечный жареный минтай с винегретом… Валя вообще в последнее время плохо ела. Она каждый раз после детского сада влетала в кухню с одним вопросом: «А чего у нас есть?» Но, увидев, что все то же, что и вчера, уходила в комнату играть, как бы забыв о еде. Мама прикидывала: «Четыре яйца? Не надо больше покупать, на неделю хватит… Яблоки Вале по целому не давай, она вон какие оставляет огрызки, давай по половинке. Изюм не трогайте: там мало, я оставила для каш».

Устя знала: не одни они так живут, многие экономят – кто на что. Но все же это было нелегко. И не потому что она была какая-то отчаянная гурманка! Просто от однообразной пищи человек, наверное, устает так же, как от однообразного скучного пейзажа за окном. Для любого ограничения, самого, казалось бы, жестокого, должна быть веская внутренняя причина. Она у них и была: действительно серьезная, действительно веская – одна большая на всю их семью. Но – не поровну, вот в чем дело! Когда Валечка, останавливаясь у овощного лотка, заглядывалась на бананы, трудно было объяснить ей, что это баловство, а в той же морковке полезного каротина куда больше и микроэлементов наверняка не меньше. Трудно ей было объяснить, что стоит немного потерпеть, не обращая внимания на всякую экзотическую ерунду, и у них будет всё, обязательно, но потом, позже: свой дом, свои коровы, свой огород и… многое другое, если, конечно, хорошо работать и идти прямо к намеченной цели, без гурманско-развлекательных зигзагов! Ей трудно было это объяснить, потому что «свой дом» – он вот, прекрасный, лучший на свете дом! Молоко можно купить в магазине. А на коров можно полюбоваться и даже погладить их, если поехать в гости к дяде Юре и идти от станции не по шоссе, а через луг. И на ответ, что «будет всё», можно тут же получить вопрос: «И бананы?» Тут уж не отделаешься абстрактно-туманным: «Потом, позже, когда-нибудь», потому что есть вещи, которые запоминаются надолго.

Но не только в еде было дело. И даже не в одежде: с одеждой все еще спасала Елизавета Акимовна, мамина сотрудница. В свое время мама здорово помогла ей, когда та лежала в гипсе с переломом ноги, а теперь она в затянувшемся порыве благодарности приносила для Усти и бесплатно отдавала почти новые вещи своей племянницы, у которой, как она выражалась, их на три жизни хватит, так как родители не вылезают из загранкомандировок. Кроме того, Устя сама уже немного научилась шить. И это было кстати, потому что вещи последней пожертвованной партии застряли на своем прошлогоднем размере, и если в ширину все было еще более-менее, тем паче что трикотаж тянется, то в длину они явно приотстали. Да и не могло же это продолжаться бесконечно! С чего это вдруг ей должны постоянно что-то дарить?

Самое мучительное было в том, что вообще весь уклад их жизни переменился: никто не приходил к ним в гости, кроме папиного Витька, и сами они никуда не ходили. Путешествие по Волге на пароходе, обещанное в четвертом классе, больше не вспоминалось. Почтовый их ящик пустовал…

Однажды Устя сбежала с классного часа, так как темой его была беседа о периодических изданиях, которые выписывает и читает ваша семья. В принципе можно было соврать, что она не знает, какие газеты и журналы водятся в природе. Но не хотелось… Они не ходили ни в театр, ни в цирк. «Потом, потом, – повторял отец. – Пока смотрите по телевизору». Даже дни рождений отмечались наспех, с почти символическими подарками: «Сейчас не до подарков. Всю эту романтику потом. Сейчас главное – дело!»

Отец все же очень уставал, и винить его за отсутствие увеселительной программы было нечестно. А про маму и говорить нечего, ведь на ней было еще хозяйство, как Устя ей ни помогала. Надо было что-то предпринимать самой. И Устя для Валечки сделала кукольный театр, даже сама увлеклась этим. Нателла зашла, увидела.

– Слушай, – предложила не то в шутку, не то всерьез, – пошли на Арбат, выступим! А что?

То ли действительно усталость родителей, то ли интуитивно ощущаемая неопределенность будущей жизни, несмотря на твердые уверения отца, что все будет замечательно, – что-то рождало острую потребность действовать как-то решительнее именно сегодня. Сегодняшний день наполнять, тормошить, встряхивать. Она понимала, что, кроме нее, сейчас никто на это больше не способен. И она решилась. Взяв из шкатулки деньги, она вышла из дома и поехала в центр. Это был день удач! Возле метро, в кондитерской палатке, она купила «Птичье молоко». В кулинарии, впав в какую-то отчаянную удаль, она набрала бутербродов с красной рыбой, ветчиной и паштетом. Четыре бутылки «Тархуна», килограмм апельсинов – это уже дальше, в соседнем магазине… Потом, подъехав на троллейбусе к «Детскому миру», купила десять разноцветных шариков, набор детской посуды, а для себя два чешских фломастера. Уже спустившись в метро, на оставшиеся деньги в театральном киоске взяла два последних билета в Кремлевский дворец съездов на «Вечер одноактных балетов» – для родителей.

Когда она вернулась, дома еще никого не было. Устя достала скатерть, расставила сервизные тарелки и фужеры. Красиво разложила на блюде бутерброды и, разрезав лепестками кожуру на апельсинах, положила по одному у каждой тарелки. Потом надула несколько шаров и подвесила их к люстре. К одной из бутылок «Тархуна» прислонила театральные билеты, а на Валечкин стул положила коробку с кукольной посудой. И села ждать!

Они пришли почти одновременно: мама с Валей и папа. Можно даже сказать – одновременно, потому что папа, не заходя в комнату, долго умывался, фыркая, как морж, а потом еще курил на кухне.

Первой почувствовала необычность происходящего Валечка. Только войдя в дверь, она настороженно посмотрела на Устю и резко повернула голову в сторону комнаты. Потом сама стала торопливо раздеваться и подчеркнуто аккуратно ставить и складывать вещи на место. Мама как ни в чем не бывало достала из сумки пачку вермишели и тубу с подсолнечным маслом…

– Мойте руки, проходите в комнату, – сказала Устя, чувствуя, что от страха и радости одновременно к глазам подступают слезы. – Проходите, я… ужин приготовила.

Какие там руки! Только раздевшись, Валя забежала в комнату и тут же выскочила с воплем:

– Праздник, у нас праздник! Шарики, и торт, и апельсины!..

Дрожащей рукой Устя зажгла свечку, поставила подсвечник на середину стола. Включила магнитофон…

Папа с мамой появились в дверях одновременно.

Они стояли как два изваяния, и ничего невозможно было понять по их лицам: они были обычны и лишь слегка, без оттенков радости или злости, удивлены.

Только Валя металась, распространяя ликование такой силы, как будто ликовала толпа на большой, специально для этого предназначенной площади!

И, глядя на Валю, Устя как-то сразу, мгновенно успокоилась. Цель в общем-то была достигнута, и больше чем наполовину! Поэтому, когда папа, подойдя к шкафу, выдвинул ящик и заглянул в шкатулку, показав издалека ее донышко маме, она не разревелась от обиды, отчаяния, вины и всего остального, что можно испытать в подобной ситуации!

Первое, что сделала мама, шагнув от двери, – протянула неуверенно руку и взяла театральные билеты. Она стала их разглядывать, как что-то диковинное, в которое хочется поверить, как в «летающие тарелки».

И это – то, что мама сразу, заинтересовавшись, стала смотреть театральные билеты, – было для Усти второй победой! Цель достигнута была уже почти до конца. Оставался папа…

Но папа так и остался вне праздника! Так и остался…

Сели за стол. Валечка сразу взяла в одну руку бутерброд с паштетом, в другую – с ветчиной, Устя разлила по фужерам «Тархун». Родители ели молча, слишком деловито для такой праздничной еды – как бы не принимая ее утонченного вкуса и выравнивая его под гречневую кашу. Словно боялись всего за один ужин привыкнуть к пирам и наслаждениям…

На следующий день отец уезжал в командировку. Билеты в театр мама продала на работе кому-то из сотрудников.

6

Художник Ворпест мечтал жениться на японке. И чтоб она ни слова не понимала по-русски, так же как сам Ворпест ни слова не понимает по-японски.

– Зачем нам разговаривать? Чтобы, вырвав друг у друга по миллиону слов, затравив друг друга ими, вновь оказаться у глухой стены непонимания? Не-ет, все это было, и не раз! Надо искать какие-то другие пути общения, они есть, точно вам говорю, нужно просто не лениться, развивать их в себе…

– Ну да, – улыбнулся Леша, – телепатия, телепортация, телекинез! Третий глаз…

– Не мешай, Леш! – тихонько толкнула его рукой Устя.

– Да – и третий глаз, и пятый, и сотый. Только бы разбудить себя, тогда будет слышать, видеть и разговаривать каждая клетка вашего организма! И это будет самый утонченный, мудрый, но что важнее всего – самый искренний вид общения. Конечно, скажете вы, нашелся затейник – слова ему не нужны! А у самого даже сейчас рот не закрывается! Да, это так: раз, два в месяц, иногда чаще, иногда реже, я выпускаю джинна болтливости из бутылки, даю разгуляться, но это теперь даже не столько потребность и дань прошлому. Просто я знаю: вот он, наступил день, когда можно и поговорить, сегодня слова не полетят от меня безумной, все сметающей на пути толпой, и даже если я буду говорить много, смогу остановиться, когда вы захотите этого, а не когда устану сам. И не обижусь на всю оставшуюся жизнь, если пойму, что вам вдруг скучно, неинтересно! Есть люди, они везде и всюду таскают за собой сбесившийся оркестр из слов – ни минуты тишины! Чтоб только, не дай бог, не проявилась, не выплыла наружу истинная мысль или ее отсутствие, а также истинное отношение к другому… Вы пейте, пейте, а то остынет, давайте вам еще подолью…

Устя с Лешей переглядывались сквозь легкий парок, исходящий от пиал с чаем. Ворпест настаивал его на лесных травах, листьях и кореньях, не признавая покупного чая, даже индийского и цейлонского. И готовил он его не на газовой, а на маленькой электрической плитке, стоящей тут же, на углу стола, и как бы принимающей участие в беседе.

– Так вот, в молодости я сам был страшный болтун: все то время, пока не спал, я говорил! Это был даже не оркестр, а, пожалуй, Ниагарский водопад из слов, он ревел на всю округу… Соседи стучали по ночам в стенку, чтоб умолк наконец! Я не слышал – они вызывали милицию. Приезжала милиция, входила в комнату и в течение всего оставшегося ночного времени соседи имели несчастье слышать теперь рев двух Ниагарских водопадов, потому что переспорить меня было почти невозможно. Да-а, было время – я говорил, и меня слушали, некоторые даже, простите, с открытыми ртами! Хотя что я мог тогда такого говорить, чтоб меня так слушать? Но слушали, как проповедника перед концом света, и я все говорил… А потом вдруг стали слушать меньше, стали перебивать. Потом мне уже пришлось кричать, чтоб в общем хоре хоть кто-то услышал хоть что-то!

И тут я задумался. Я задумался над тем, почему одни и те же слова с одним и тем же смыслом раньше, совсем еще недавно, воздействовали на людей так, а теперь совсем по-иному, иногда даже просто-таки с противоположным эффектом? И у меня хватило ума замолчать! Сначала мне самому показалось, что я умер. Вокруг была жизнь, я не мог ее пересказать, и в этом замкнутом виде она потеряла для меня и привлекательность и, в конце концов, притягательность. Она отпустила меня, а идти было некуда. Я остался с самим собой наедине, без всяких оркестров и водопадов, в нестерпимой тишине, можно сказать, впервые в жизни! Вот почему мне показалось, что я умер. Но, если честно, смерти я боялся. Стал пробовать шевелиться, щипать себя, двигаться… И так как вовне меня никто не ждал, я потихоньку, на ощупь стал пробираться вовнутрь, пытаясь понять: где же все-таки он расположен – нелегальный орган под названием «душа»? Но об этом позвольте пока вам не говорить, тем более я еще сам… не до конца… Да вы, может, больше моего знаете! Да, кстати, а вы верите в судьбу? Верите?.. Ну так и быть, можете не отвечать! – Ворпест ограничительно вскинул раскрытую ладонь со всеми ее линиями, в которые прочно въелась краска, как бы вторично прочерчивая их, подтверждая намеченное свыше. – Да, можете не отвечать, не выдумывать сейчас случайных ответов, тем более что в вашем возрасте это еще не столь актуально…

– Почему же, – возразил ему Леша. – По-моему, это актуально начиная с родильного дома.

– Конечно! Конечно же! Я к тому, что не всем досуг задуматься, ведь до поры до времени жизнь бежит впереди нас, скачет вприпрыжку – успеть бы за всем, тут не до прикидок, что да как… Но это так, общеизвестные истины… Из моих доморощенных открытий могу вам, с известной долей риска, рекомендовать одно, и то для дальнейших размышлений. Так вот, возвращаясь к судьбе, отпущенному сроку… Предполагаю – смею предполагать, – что отпущен не только срок, но и плотность, насыщенность этого срока, жесткая последовательность событий, связанная, вернее, повязанная событиями более высокого общечеловеческого плана, – это пока обычные, заурядные рассуждения фаталиста. Но дальше, если принять за аксиому абсолютное количество всего, что причитается, как у нас принято писать в отчетах, «на душу населения»: столько-то раз вы поедете в путешествие, столько-то у вас родится детей, столько-то пищи рухнет в ваш желудок, столько-то книг прочтете, столько-то раз вздохнете и столько – ни одним больше или меньше – скажете слов, – дальше, на примере некоторых судеб да и на своей собственной можно проследить, что происходит, если все это захапывать жадно, торопясь, в животном страхе упустить. В лучшем случае возникает оскомина в виде разочарований и депрессий, в худшем – общий хаос! Ведь все, начиная с простейшей бактерии и кончая Вселенной, должно пройти свой законный путь развития, вызреть. Все, чему суждено сбыться, должно прежде вызреть, как огурец на грядке. А если не дать вызреть, то и радости от такого сорванного огурца никакой! Так что, простите за прямолинейность сравнения, но и слова, и поступки, и любые отношения между людьми слишком часто терпят крах, потому что их преждевременно выдернули из будущего. Из всей этой софистики – или там называйте как хотите – можно вывести одно: человеку много не надо, просто нужно терпение растить к сроку из малого. Вот вы сейчас уйдете, а когда мы увидимся в следующий раз, то будем уже не чужие, потому что я уже буду про вас знать даже то, чего не знаю сейчас, а вы – про меня. Не исключено, что мы будем знать и то, чего не знаем о себе сами. Если, конечно, простите уж стариковскую высокопарность, нам достанет терпения и мы отзвучи́м друг в друге.

– Как ты думаешь, почему он позвал нас к себе? – спросила Устя, когда они с Лешей спускались вниз по узкой крутой лестнице – с такой не очень-то побегаешь.

– Может, надеялся, что у тебя есть подруга-японка? Или он просто очень одинок.

– А мне он понравился. Во всяком случае, кажется, не врет про себя, и картины у него нормальные. Видел там, за бумагой на веревочке? Я заглянула, когда пришли.

– Бумагу-то видел, на прищепках… Чудной он все же! А картины, кроме той, нет. Думал, сам покажет…

– Надо было попросить!

– Ладно, в следующий раз. Он же, насколько понимаю, нас косвенно приглашал? Зайдем как-нибудь…

С Ворпестом они познакомились на Арбате. Моросило, и был довольно противный ветер. Устя с Лешей медленно шли вдоль стойбища художников, на сей раз несколько повыбитого непогодой, разглядывали натюрморты и пейзажи. Звероватые, словно цветочные хищники, георгины в золотой вазе, бесконечные речушки и церквушки – в большинстве своем засушенные и прилепленные к холстам наподобие школьного гербария… Стакан с недопитым чаем, рядом часы и свечка… Свечка явно лишняя! Окно с мухой – хорошо, легко, но за стеклом зачем-то тяжелое, жирное, какое-то антисанитарное облако… Что-то сегодня ничего не нравилось… И вдруг Леша взял ее за плечо, приостановил. Сам тут же наклонился над небольшой, глубоко забранной в рамку картиной.

Там, на деревянном темном подоконнике, в самом его уголке, валялись микроскопические, перевернутые, как после погрома, буфетик, комодик, диванчик, кадка с фикусом, рамы с портретами, битая посуда… За окном занималась заря…

Хозяин картины вышел из булочной с тремя бубликами и тут же стал жевать. Вытащил из сумки термос, раскрутил его, заглянул одним глазом, как в микроскоп.

– А чаек-то кончился! – сообщил он стоящим рядом Усте и Леше.

– Хотите, мы вам кофе принесем? Здесь недалеко… – предложил Леша.

– Да я сам здесь недалеко… Спасибо, кофе не пью, я, между прочим, и чай не покупаю: у меня свой, фирменный!

– Интересная картина, – сказала Устя. – Были бы деньги, купила бы!

– Я этот чай в апреле начинаю собирать, здесь целая система! Так просто пойдешь, травы надергаешь, почек надерешь – ничего не получится. Я с лозой хожу. Потому что в одном месте можно брать, а в другом – ни в коем случае… Со временем нюх вырабатывается, как у собаки, хоть тебя с закрытыми глазами пусти… Но сначала надо с лозой или с серебряным шариком! Но шарик где возьмешь? А лоза – взял спицу, согнул, вот тебе и готова. Так в общем-то, ничего сложного, зато чаек!.. Все, кто ни приходит, сразу: давай, Ворпест, угощай… Это я – Ворпест. Никто без чая не уходит! А хотите попробовать? Тут недалеко!

Неудобно было отказываться. Да и почему не зайти, не выпить чаю, тем более такого, фирменного. Так они познакомились с художником Ворпестом…

С того дня, как все уехали в Эстонию, Леша с Устей встречались почти каждый день. Тем более что мамина вторая работа, из-за которой Усте пришлось остаться – а кто бы забирал Валечку? – эта вторая работа неожиданно отпала до сентября, высвободив все мамины вечера.

Иногда Леша встречал ее у кроватной фабрики, на которой Устя решила немного поработать, раз уж не удалось поехать со всеми. Ей было приятно знать, что он стоит за голубятнями, и они сейчас куда-нибудь пойдут, и времени впереди полно, и можно им распоряжаться по своему усмотрению. Женщины из цеха уже где-то минут за сорок до окончания Устиной детской смены начинали по очереди выглядывать в окно и в конце концов радостно сообщали: «Пришел, ждет!» Они пытались выспрашивать про него с пристрастием родственников, а взамен, чтоб по-честному, предлагали всякие истории из своей жизни, обычно с поучительно-предостерегающим финалом.

Выходя за пределы фабрики, Устя, окликнув Лешу, шла по ниточной тропинке вдоль забора, едва уворачиваясь от крапивы. Ей не хотелось, чтобы за ними увязывались любопытные взгляды. За бензоколонкой фабричный забор обрывался. По какой-то малопонятной архитектурной идее он не имел от угла перпендикулярного продолжения, обнажая тылы фабрики и казенного петуха, лениво слоняющегося на приемочной площадке.

С этого места начинался выбор маршрута. Устя с Лешей часто, свернув с тротуаров, спускались по дорожному откосу вниз, к прудам, с темно-серой неподвижной и нелюбопытной к миру водой. Наверное, эти пруды оглохли от постоянно грохочущего на шоссе транспорта или наловили столько дорожной пыли, что она уже не оседала на дно, а, как взвесь, стояла в воде, и вода от этого казалась мертвой. Гулять у прудов было не очень-то приятно, но зато если их проскочить, а затем обогнуть склад деревянной тары…

Кстати, непонятно, как эта тара проникала в склад: не было видно ни подъездной дороги, ни ворот! Может, ее сбрасывали прямо с откоса или пользовались для остроты ощущений подземными ходами, которые начинались за старинной липовой аллеей? Да, если обогнуть склад, то можно сразу выйти к мощным вековым липам, рядом с ними было хорошо: чувствовалась какая-то особая прочность, надежность мира. Два таких места было у нее, хотя второе с этим, пожалуй, не сравнишь, не в обиду липам будет сказано. Липовая аллея еще хранила остатки прежней роскошной жизни с фонтанами и скульптурами, сама же усадьба разрушилась – остались только намеки на фундамент и часть стены, густо обжитой поверху деревцами. И недалеко, метрах в двадцати от этой стены, зияли две дыры подземных ходов. Ну, «зияли» – это, конечно, слишком, они уже давно были завалены теми же самыми ящиками с тарного склада, кусками арматуры и всякой другой рухлядью, чтоб действительно не зияло, не манило, не соблазняло…

Каждый раз, когда они подходили к этому месту, Леша начинал ее, как маленькую, пугать:

– А еще здесь был такой случай…

– Леш, прекрати, я боюсь!

Она действительно боялась. Хотя был день, и ничего такого явно ужасного вокруг, и можно было, при желании и необходимости, довольно быстро вернуться в людное место, на шоссе… Но почему-то было страшно!

Леша, увидев ее неподдельный испуг, тут же начинал подшучивать, издавать дурацкие потусторонние звуки… И тут же хватал ее на руки и нес через всю аллею, мимо заколдованного тарного склада, мимо прудов, и только когда он начинал подниматься к шоссе, Устя разжимала руки на его шее и соскальзывала вниз, ощущая необыкновенную легкость, почти невесомость.

После этого они долго шли молча, не глядя друг на друга, иногда так и расставались. А иногда забредали в кино или кафе, как получалось, или шли в зоопарк к королевским пингвинам – особенно к ним, ну и к другим обитателям, конечно… Кормили уток, выпивали по стаканчику сока или кофе. И Устя каждый раз жалела, что в эту минуту с ней нет Валечки, – было как-то стыдно ходить по зоопарку без сестренки.

А было и так, что Леша вдруг резко менялся, становился замкнутым, переставал звонить и ждать у голубятни. И каждый раз она была виновата сама, она это в глубине души знала, хотя и делала внешние попытки обидеться.

Однажды, когда они встретились, Леша ей предложил:

– Хочешь послушать хорошие записи?

Ну кто же откажется от такого! Устя решила, что он приглашает ее к себе домой, вспомнила, как они гуляли с Нателлой, а он зазывал их в гости. Но оказалось – не домой… Оказалось, что надо ехать куда-то несколько остановок на троллейбусе. Устя не стала допытываться: возможно, они направлялись к одному из его приятелей.

Они сошли с троллейбуса, завернули в арку старого кирпичного дома, пересекли небольшой уютный двор с деревянным осликом на детской площадке. Спина ослика была отшлифована до блеска. Вошли в пахнущий краской подъезд и поднялись на четвертый этаж.

Леша вытащил ключи, они звякнули в его руке, и тут же с той стороны двери раздались ответные скребущие звуки… Не успели они войти, как со всех сторон к ним потянулись кошки! Сначала Усте показалось, что их гораздо больше, чем, как выяснилось потом, на самом деле.

– Их штук десять, да, Леш?

– Их ровно шесть… Ну, попугай еще, правда не говорящий.

– Не может быть, чтоб только шесть! Больше, Леш! – удивлялась Устя. – Сейчас я тебе их построю – убедишься. Кошки, равняйсь! Смиррна-а!..

Но кошки желали равняться только на холодильник ЗИЛ, где был запрятан эликсир их жизни – хек мороженый без головы.

– Слушай, а почему их так много? Чьи они?

– Сначала всех накормим, потом все расскажем, да? – Леша порционно оглаживал каждую кошку, короткими деловыми взмахами отстраняя тех, кто пытался на него, как на дерево, взобраться по брюкам.

На плечо к нему прыгнула белая пушистая кошка.

– Давай помогу, – предложила Устя. – Где чего брать?

– Что ты, я сам! Здесь, как говорит наш новый друг, художник Ворпест, целая система! Это, Усть, не просто кошки, это артисты погорелого, но неунывающего театра! Смотри сама: так, внимание – рыбка!

На слове «рыбка» кошка соскочила с его плеча и села на задние лапки, покорно и просительно свесив передние. Два других кота – рыжий и пестрый – завалились тут же, посреди кухни, на спины, зажмурили глаза, как бы демонстрируя, что с ними неотвратимо произойдет, если их накормят на полчаса позже. И лишь черный кот, худой, на высоких тонких ногах, сидел на подоконнике, презрительно отвернувшись от всей этой недостойной сцены, смотрел в окно, только его постоянно подрагивающие уши, стерегущие каждый звук, говорили о том, что и он очень ждет, но не опускается до лакейских, подобострастных жестов.

– А где еще две? – спросила Устя.

– Стерегут посуду. Вон, под столом, загляни…

Под столом в рядок стояли чистые миски. И у двух мисок сидели два кота или там кошки, Устя не знала.

– Смотри! – Леша наклонился, переставил миски. И коты тут же перешли на то место, куда он их поставил. – Представляешь, из другой есть ни за что не будут! Вытащат всю рыбу на пол, разбросают… Хотя, казалось бы, какая разница, из какой миски есть?

Рыбу Леша варил в большой трехлитровой кастрюле, затем остужал, сбрасывая в дуршлаг. В остатках рыбного бульона, пока сама рыба остывала, он варил овсяные хлопья – гарнир…

И пока все это готовилось, распределялось, Леша рассказал Усте, как он оказался при этих кошках.

Устя покормила попугая, полила объеденную кошками агаву.

Потом они включили чужой магнитофон, – правда, записи Леша принес свои. Так они сидели, слушали и ели из большой деревянной вазы чищеный арахис, и было уютно, спокойно и свободно. Устя разглядывала комнату со старой, немножко облезлой, но крепкой мебелью, фотографию на стене, с которой, манерно закинув голову, улыбалась темноволосая, не очень красивая девочка.

– Это кто, дочка ее, что ли? – спросила она у Леши.

– Да нет у нее никакой дочки, вообще никого, только вот эта компания, – кивнул он на кошек. – Это она сама, в юности… Пойдем потанцуем?

Устя не успела ответить – увидела вдруг за шкафом календарь.

– Смотри, Леш! – вскочила она с кресла, направляясь к календарю. – Смотри, как этот жокей похож на нашего Беса!

И дернуло же ее сказать это!.. Зачем, зачем?!

– Я им, кажется, воды не налил, – сказал он и пошел на кухню.

Больше он не звал ее танцевать, вяло предложил чаю, но Устя отказалась. Настроение было испорчено, и специально поправлять его было бесполезно.

Так она впервые оказалась у Великодворской.

Устя давно и крепко запуталась в себе. Все это время, начиная с прошлогоднего ноября, она пыталась найти какой-то выход. Временами находила. Думала: ну, теперь-то все пойдет как надо! Теперь-то она все видит как есть… Но наставал момент, даже без особого коварства, такой простецкий, весь на виду, моментик – и куда девалась вся береженая прозорливость и мудрость, ее опять несло по кочкам, как будто в спину толкал тайфун.

Взять хотя бы тот необъяснимый для нее самой поступок, когда она буквально через несколько часов после гнусной истории с Мокреевой как ни в чем не бывало, запросто попивала чаек с Бесом, развлекала его разговорами и чуть ли не целовалась на лестнице! Конечно, у него тоже что-то там случилось дома, разболелись ко всему прочему зубы – он попросил помочь, и она, если так уж смотреть, поступила просто по-человечески. Хотя он в этот же день поступил с другим человеком подло, потешив себя чужими слабостями. Так стоило ли помогать ему после всего? Наверное… Но не так же! Помощь помощи рознь! Правильно, надо было и таблетку дать, и даже накормить ужином: мало ли что там у него и где ему предстояло перемогаться ночью. И всё! Никаких нежных бесед и уж тем более романтических коридорных излияний… Не так она себя тогда повела – именно с ним, именно в тот день! Правда, ясное понимание ошибки пришло позже. А тогда она – вспомнить и то стыдно! – все забыла ему в одну секунду. Она захотела увидеть – и увидела его другим. Ей так было удобно и укладывалось в редкую ситуацию!

После того вечера, как Бес побывал у нее в гостях, Устя думала, что их отношения будут раскручиваться, что она, вне сомнений, нравится ему, иначе бы он не повел себя так в коридоре. Она даже мучилась тем, как быть, когда их отношения станут для всех явными? Ведь в классе, как на сейсмостанции, чутко засекается любое отклонение, тем более в их классе! Устя не знала, как рассказать обо всем Нателле, благополучной Нателле, благополучно влюбленной в своего Савина. И перед Лешей жутко неудобно, хоть он, наверное, и предполагал раньше – это ведь началось давно! – конечно, предполагал, он проницательный!

На следующий после того случая день Устя шла в школу как робот. Сначала ей показалось, что Нателла ждет ее у школьных ворот, стоя в какой-то вызывающей, издевательской позе: ну что, мол, думаешь – никто не знает? Но выяснилось, что в Нателлу минуту назад кто-то запустил снежком и снег попал за воротник, а теперь тает… Правда, Нателла спросила у нее: «Ты чего такая? Из-за вчерашнего?» – подразумевая родительскую выволочку. «Из-за вчерашнего!» – честно ответила Устя.

Когда они вошли в класс, Бес уже сидел на своем месте – чистенький, свеженький, с неизменной газетой в руках… Он коротко взглянул на Устю, кивнул ей, уже опустив глаза в страницу, не заметил, что она приостановилась, будто споткнулась. Тот первый день был днем мучений! Устя ни на минуту не расслаблялась, боясь пропустить взгляд Беса. Ей стало казаться, что он не смотрит на нее из-за того, чтоб кто-то не заметил, та же Нателла. Ведь он не мог не осознавать, в какое дурацкое положение они оба могли попасть! Поэтому Устя, даже мимоходом, не взглядывая на него, все же – то ли боковым зрением, то ли кожей – чувствовала каждый поворот его головы, каждый жест.

В этот день она не могла уйти домой просто так, ей нужен был хоть намек, подтверждающий, что все вчерашнее длится, что оно не случайно и что все еще будет – только пусть сначала немного утрясется! Но получалось, что все время на переменах рядом с ней крутилась Нателла, и домой они пошли вместе. Таким образом, в первый день еще была свежая возможность все свалить на неблагоприятную ситуацию. На второй день та же самая ситуация уже смахивала на заветрившийся бутерброд. А еще через несколько дней Усте стало ясно, что Бес и не думает ничего раскручивать, никаких пригрезившихся ей отношений! Что тут все куда проще и обыденней: ему было плохо, а тут подвернулась она… ПОДВЕРНУЛАСЬ! Какое страшное слово… Как будто ты камешек на дороге, тебя можно обойти, можно подтолкнуть носком и долго гнать перед собой, развлекаясь, а можно в руке унести домой и сделать амулетом – в зависимости от потребности и настроения! Он случайно пришел тогда, все держалось на нелепости, пришел, получил дозу обезболивающего… Увидел, что, несмотря на недавний скандальчик, он все еще в силе и – при желании – обожаем! А что еще? Больше ничего!

Устя, пережив это унизительное откровение, где-то к Новому году почти успокоилась… И вдруг он звонит ей в десять часов вечера в субботу и, как лучшему другу: «Слушай, у меня есть билетик в Дом кино на завтра. Пойдем?» Конечно же в первые две секунды: «А иди ты к черту!» (разумеется, мысленно!), а в остальные, начиная с третьей (уже вслух): «Ну давай! Во сколько? Договорились!..» И прекрасный вечер, высоко художественный фильм, а потом… А потом опять ничего! Как будто ей все померещилось… И только изредка, встретившись где-нибудь на лестничном вираже, он начинал смотреть на нее так, как ей хотелось, как она ждала, смотреть, как бы припоминая что-то необходимое и случайно потерянное.

Ей показалось, он расстроился, узнав, что она не едет в Эстонию. «А я поеду», – сказал он, вновь закручивая маленькую ослабевшую пружинку непонятного ей механизма. Когда же она встретила его перед отъездом на автобусной остановке, он отрывисто махнул рукой: «Извини, спешу!» – и, скользнув бесцветным взглядом, пошел в сторону дома… Больше всего покоробило это «извини», ведь знал, что ей хотелось поговорить с ним!

И, стоя у пыльного подъездного окна, тогда, когда они уезжали, Устя решила про себя: хватит! Больше она на него не посмотрит, он не дождется этого ее дурацкого выражения: один раз увидела свое лицо в зеркале у раздевалки в то время, когда он проходил мимо и что-то у нее спросил, – ангел бескрылый, вся пунцовая, с рыжими бровями!

Вот почему Устя по-настоящему обрадовалась, когда Леша позвонил ей вечером, после того как все уехали, и сказал:

– Где ты была? Я искал тебя целый день!

– А зачем ты искал меня целый день? – спросила она, понимая, что этого у него спрашивать не нужно, что ей нельзя так с ним!

– Я искал тебя, потому что хотел накормить тебя булками…

– Сам, что ли, пек?

– Нет, сегодня не мой день. Мой день – среда. А хочешь, я принесу их тебе сейчас?

– Леш, ты… из-за меня не поехал?

– Я не поехал из-за булок! И ты это прекрасно знаешь…

До этого разговора Устя думала, что проревет всю ночь, терзая себя фантазиями на дорожную тему: вот, мол, они там едут, веселятся, болтают, колеса стучат, а она – несчастная, невезучая… И вдруг ей расхотелось быть несчастной, невезучей! Она сказала себе строго и уверенно: «Все хорошо! И будет еще лучше, я это знаю!»

И стало действительно хорошо! Так хорошо, как никогда еще до этого. Впереди лето, и можно ездить на пляж, сколько угодно слушать музыку, не заботясь о том, что завтра две контрольные и точка в журнале, можно читать и шить, поздно приходить домой… Да масса возможностей, несмотря на домашние дела, которые никто никогда для нее не отменит. И над всем этим защитным теплым куполом Лешино: «Я искал тебя целый день!»

Больше того, все это – хорошее, лучшее из того, что было до сих пор, – так бы, может, и осталось, прижившись надолго или навсегда.

И осень с ее новыми делами и заботами не стала б помехой, только бы держался «купол» и это: «Я искал тебя целый день!» Но Леша сам, сам, не понимая, все портил своей дурацкой ревностью и обидчивостью! Ну подумаешь, сказала она про жокея! Глупо, в сущности, не надо было, но так уж вырвалось, И ничего не шевельнулось в ней, когда она заметила эту картинку. Ничего, кроме удивления, что действительно жокей так похож на Беса. Устя сказала это отвлеченно, а Лешка обиделся. Подумал, должно быть: «Со мной сидит, а вспоминает Беса…» А для нее такой радостью, таким открытием было наконец-то освобождение от прошлого! Но ведь не расскажешь!

Бабушка в детстве учила ее этому бессловесному языку, и как мало Устя усвоила, раз непоправимо ошибается до сих пор. Художник Ворпест хочет одолеть этот язык, чтоб утончить восприятие мира, утончить не для владычества над ним, а для гармонии – как это слово затаскано, завазюкано, его долго-долго дергали, как бантик на веревочке для кошкиных забав…

Конечно, Леша вскоре позвонил и ждал у голубятни. В дороге она опять что-то такое ляпнула, не подумав. И он как бы не обратил внимания.

Она забыла про это, но он вдруг спросил:

– Ты что, получила письмо?

– Нет, – удивилась Устя. – С чего ты взял?

Она действительно получила письмо от Нателлы лишь несколько дней спустя.

Тогда же случилась эта неприятность с пропажей Ярика. Где они только его не искали! Развесили объявления… Но все напрасно, и теперь предстояло отчитываться перед хозяйкой. Еще эта разбитая бутылка. Леша взял ее с полочки – просто посмотреть. Она действительно была очень красивая: темно-шоколадного цвета, витая, с золотыми ободками. Выскользнула из рук – и ровно на две части! Ликера там было на донышке… Но это – ладно, можно объяснить, извиниться. Но куда, куда, в самом деле, исчез кот?

Устя по случаю рассказала об этом Людмиле, соседке, тоже кошатнице. Та махнула рукой:

– Не морочьте себе голову! Он выскочил в форточку. Сколько угодно таких случаев. А хозяйке нужно было, раз в доме кошки, делать на окна сетку…

Самое противное то, что Леша старался – ухаживал, кормил…

– Ключи будем отдавать вместе, понял? – сказала ему Устя.

Он дал ей легкого щелбана:

– Не учи старших!

Но под конец он совсем скис, и ей стало жаль его, как своего большого ребенка. Великодворская должна была вернуться со дня на день, скорей бы уж!

И действительно, кошки, как им и положено, первыми почувствовали хозяйкино приближение: перестали есть, группами собирались в коридоре, скоропалительно и надменно отлучая Лешу от обязанностей временного опекуна.

– Знаешь, что, Леш, я придумала? Надо ее хорошенько встретить: пироги, ужин – с дороги это прежде всего. Я полы вымою.

– Не тот случай… – вздохнул Леша.

– Тот, не тот, мне лучше знать! Она приедет – кота нет, любимая коллекционная бутылка в помойке… Пусть хоть пироги будут на столе, курицу зажарим! Я знаю место, где можно надрать цветов…

– Ладно, Усть, кончай суетиться – цветов надрать! Обойдется. А насчет поесть, это я быстро домой сгоняю, мать вчера наготовила – холодильник на грани взрыва… Притащу, не волнуйся!

– Ты много не бери, зачем…

Усте, с одной стороны, было жаль, что кончились их посиделки. Все же не по улицам болтаться, особенно в дождь. Она привыкла к этому дому, даже забыла про тот дурацкий вечер, когда ей что-то здесь грезилось и мерещилось. Вообще-то один раз она хотела вызволить ключи у Леши, чтоб нормально, без паники, опять побалдеть здесь одной, но не получилось.

Конечно, все может быть: вдруг Великодворская вернется сегодня, а вдруг заждавшиеся кошки ошиблись или объявили разгрузочный день… Но лучше перестраховаться, в крайнем случае съедят деликатесы сами, плохо ли!

В квартире она решила серьезной уборки не затевать, подхалимаж должен быть легким, неназойливым. Самое главное – вымыть полы, и надо это сделать побыстрее, до Лешиного возвращения. Она налила в тазик воды, насыпала порошок, но решила раздеться, чтоб не испачкать юбку. Оставив тазик в ванной, Устя вошла в комнату, хотела повесить юбку на стул и тут услышала, что снаружи открывают квартирную дверь, осторожно щелкая ключом в замке… Предчувствие сбывалось! Жаль только, что не успели сделать задуманное, часок бы! Она стала, путаясь в петлях, застегивать обратно юбку и чуть не заорала от ужаса: в комнате появился Ярик!

Устя попятилась, втиснулась, даже, скорее, как-то запала в невероятный промежуток между стеной и шкафом… Тут же сквозь пульсирующий в голове шум услышала тяжелые шаги… Вошедший в комнату постоял, сел в кресло. Опять встал, прошелся, вздохнул и сел в кресло. Устя заметила локоть, обтянутый синим то ли джемпером, то ли тренировочным костюмом. Потом он чиркал спичками, никак не мог их зажечь, но все же закурил в конце концов; запах дыма поплыл по комнате, добрался до шкафа. Было слышно чужое дыхание, звук стряхиваемого пепла…

– Вот, Маргоша, это опять я, твой Бебешка… – услышала Устя хрипловатый низкий голос, чуть ли не теряя сознание от испуга. – Не могу я так больше, веришь ли – не могу! Ты знаешь, сколько я ждал. Теперь-то все ясно. Ты никогда меня не любила! Ни-ко-гда! А ведь что я тебе сделал, Маргош? Один раз ошибся, и то – смех один! И деньги те я не прятал, ну положил и забыл, ты же потом их нашла. И что тебя на этом заклинило? Ты же хорошая, Маргош, почему ты так со мной?.. Вот – я принес все твои подарки… Массажный прибор, шапку – правда, она теперь с дыркой, прожег нечаянно, – тапки я не принес: они уже старые… И твоего Ярика назад тоже, а то еще вернешься – испугаешься. Я, честно, думал – возьму, может, ты сама прибежишь за ним? А потом решил: зачем? Насильно, если не хочется… Зачем хитростью-то?.. Ты даже кошек мне не доверяешь, не то что жизнь. Ты, Маргоша, своего Бебешку променяла на кошек, а ведь я – человек, может, даже не самый завалящий! Вот твои ключи, больше не приду…

Хлопнула дверь. Устя немного прислушалась и попыталась выбраться из-за шкафа. Но, видимо от напряжения, ей стало плохо: перед глазами пошли круги. Однако она сообразила, что нужно держаться, иначе можно упасть и удариться головой о батарею. Вдавив в ладонь ноготь, она продержалась на этой боли, вылезла и села на пол.

Потом вернулся Леша. Кошки, прежде чем раздался звонок в дверь, побежали его встречать. Устя подошла, открыла и опустилась на галошницу, обняв руками колени.

– Приходил какой-то Бебешка, принес Ярика… Открыл дверь своими ключами. Я чуть не свихнулась!..

Леша остановился посреди прихожей, заглянул Усте в лицо: уж не бредит ли она? Потом завспоминал что-то:

– Слушай, он такой… с худым лицом, невысокий?

– Не знаю, Леш, не видела.

– Так это ж наверняка Баранов! Олег Владимирович, ее бывший муж! Они приходили к нам когда-то, потом вроде развелись… Точно, это он! А Ярик-то зачем ему был нужен? Ну и дела!.. Усть, что с тобой? Ты вся белая! Ну не расстраивайся, Утенок, все же нормально! Успокойся, успокойся, успокойся…

7

– Завтра же съездишь к дяде Юре, отвезешь деньги, – сказал Усте отец. И тут же, повернувшись к маме, добавил: – А то он, не ровён час, без этой сотни по миру пойдет!

Мама не любила, когда отец так ехидно отзывался о ее брате. Она пожала плечами:

– Не знаю, что ты спешишь? Он и не напоминал про этот долг. Просто был по делам в городе, заодно заскочил к нам – поговорить, увидеться…

– Ты это брось! Поговорить-увидеться! Такие, как он, долго ждать не любят… А потом, ты не думай, я ему тот предыдущий разговор не забыл: не потянешь… да не с твоим характером… Что он знает про мой характер? Советчик отыскался!.. Так что я его совет усвоил надолго! Он, может, и забыл, а у меня он теперь в голове крепко! Чего он суется не в свои дела! Что он, что этот Витек… Это наши проблемы, семейные, а лезут все кому не лень, учат, понимаешь… Может, ты сама ему жаловалась или Верке его – тогда другое дело…

– Ничего я никому не говорила! – Мама, нервно выдернув полотенце из Устиных рук, стала рывками перетирать посуду, хотя та была почти сухая. – Раньше ездили в гости друг к другу, все по-человечески, а теперь как чужие!

– Да никогда мы не были родными!

– Как это – не были, что ж он мне – не брат?

– Вспомнила детство! Брат… Ты со своей романтикой так за всю жизнь и не научилась видеть вещи в истинном свете. Если уж он так тебя любит, свою сестру, что же не предложил старый свой дом? На сторону продал, хотя знал: мы уже тогда вели разговоры насчет этих дел. Мог ведь тебе предложить, ну, я не говорю – бесплатно: постепенно, частями, все равно бы отдали… А у него и не шевельнулось в башке насчет тебя! Вот так, а ты – брат…

– Ему тогда деньги срочно были нужны, они же новый дом ставили, проводили воду, газ. Тоже не миллионеры…

– Ладно, всё! Долг отдам, пусть успокоится, а к нему я больше не поеду.

– А я поеду, – сказала вдруг мама, поставив кастрюлю и положив на нее сырое полотенце. – Поеду и в гости позову, потому что так нельзя, Николай!.. При маме, когда жива была, все жили дружно, а как… Ссориться проще всего…

– Делай как знаешь. – Отец вышел из кухни с некоторым недоумением на лице. Мама в таком тоне и так уверенно почти никогда не говорила с ним.

…Уже отъехав от города, Устя пожалела о том, что не взяла с собой Валечку. Дождь перестал, и хотя солнца пока не было, по истонченным, с голубыми проплешинами облакам угадывался будущий ясный теплый день. Валю нужно было взять, чтоб она хоть немного отдохнула от своей однообразной детсадовской жизни, от которой уставала не меньше, чем взрослые от цехов и контор… Конечно, надо было взять, ну хоть возвращайся! Всегда она так – задним умом крепка: то туда не возьмет, то сюда. Что толку потом жалеть да оправдывать себя: мол, в следующий раз, а этого-то уже не будет!

Когда сама Устя была маленькая, она ездила к дяде Юре с бабушкой. Они всегда ходили с ней лугом. Шли долго, с остановками, с привалами у стожков. Где-то в середине пути, там, где по левую сторону река делает поворот и пойманное осокой течение замирает, делаясь как бы двойным: верхним – обманно застывшим, нерешительным, и нижним – по-прежнему сильным, влекущим длинные водоросли, словно еще больше вытягивая их своим движением, – да, именно там они с бабушкой останавливались, садились на траву и пили из белой фляжки грушевый взвар. Устя – из горлышка, а бабушка – из крышки-стаканчика. Иногда мимо проплывали оторвавшиеся от заболоченного берега островки всплывших водорослей, переплетенных корневищами водяных лилий. На этих островках пассажирами гордо восседали утки. За поваленной ивой, налетая на торчащие из воды голые ветки, островки обычно дробились, и утки возвращались обратно на своих двоих, плавно и быстро, как будто кто-то тянул их за ниточку.

Далеко – за лугом, баней, совхозной усадьбой – был дом дяди Юры. Казалось, не дойти до вечера! На автобусе можно было подъехать за полчаса, но они с бабушкой каждый раз шли пешком.

У бани на лавочке вечно сидел совхозный сторож Яков Кузьмич с племянником Игошей, местным дурачком. Лицо Игоши, если не обращать внимания на постоянно открытый слюнявый рот, было нежным и добрым. И эта потерпевшая крах доброта притягивала к себе. Но дед незаметно, однако настороженно наблюдал, чтоб дистанция между Игошей и потерявшими бдительность прохожими не сокращалась, потому что даже он не мог предвидеть, что произойдет через минуту-другую.

Говорят, особенно в жару Игоша порой становился буйным и агрессивным. Гармония окружающего мира начинала его тяготить, он хватал руками лавочку и выдирал, как поганку, из земли. Иногда все лавочкой и заканчивалось, а иногда полуодетым мужикам приходилось выскакивать из бани на помощь тем, кто ему приглянулся в недобрый час.

– Так-то он хороший, – говорил бабушке Яков Кузьмич. – Четыре буквы знает, цифры до десяти! Телевизор любит! Вот только бывает с ним…

Бабушка Игошу не боялась и всегда сама давала ему в руки гостинец.

Теперь лавочка пустует. Яков Кузьмич умер, а его племянник осел в специнтернате.

У магазинчика дорога, как в русской народной сказке, троилась, и, видно, поэтому местное мужское население задерживалось там подолгу, размышляя, какая из них на сей раз быстрее приведет к дому. Тут же, забыв свою птичью принадлежность, вместе с собаками болтался чей-то гусь.

Устя зашла в магазин, но вместо тети Веры за прилавком стояла Катька, Устина двоюродная сестра. Не обратив на Устю внимания или, по крайней мере, сделав вид, что не заметила, она наклонилась и стала копаться в ящике на полу.

– Привет, – сказала Устя. – А мать где?

– A-а, это ты! Привет! – Катька сунула в рот мармеладину и отряхнула облепленные сахаром пальцы. – В гости, что ль? Мамки нет, ушла по делу.

– Чего, никого дома?

– Почему никого? Папка. Погреб чинит. Виталька… А чего ты приехала, Усть?

Но Устя пожала плечами и вышла: не хватало еще отчитываться перед Катькой.

Устя долго не могла открыть калитку во двор, похоже – запиралась она теперь по-другому, а оказалось, что она вообще открыта, надо было только посильнее нажать. У дома за крыльцом сидел пятилетний Виталька и разрисовывал себе ноги акварельными красками, макая кисточку в лужу.

– Красиво! – кивнула ему Устя. – А главное – полезно: мама с другими не перепутает.

В кухне крышка погреба была откинута, и из подпола шло сияние, как будто дядя Юра нечаянно проник в тайное подземное царство, угодив туда как раз на торжество. Но не было там никакого царства, а только бочки, ведра и банки на стеллажах. Замотанная шнуром за боковину лестницы, торчала голая лампа, сто ватт – не меньше.

– Дядь Юра-а! – позвала Устя, заглянув в погреб.

– О-о, ты гляди, кто пожаловал! Сейчас поднимусь, скажи своим – иду…

– Да я одна приехала, дядь Юр.

Он ничего не ответил, затих в своем подземелье. Потом вылез наверх, держа в каждой руке по банке с грибами.

– Вот, последние остались. Скоро наберем новых. Виталька хорошо ищет – я пройду, а он мне: «Пап, грибок пропустил». Молодец парень, прирожденный грибник! А что твои-то не приехали? Николай собирался вроде бы, мать говорила… Да и сама…

– А, не получилось. У нас в доме с понедельника отключают горячую воду… На месяц, представляете? Ну и мама стирает… И папе там куда-то надо… В общем, они привет передавали и этот, долг, я сейчас…

Устя полезла в сумку, вытащила две пятидесятирублевки. На пороге с огромной, как-то на лоб навьюченной прической появилась тетя Вера.

– Ой, Устинька, здравствуй, детка! Давно приехала? А я в парикмахерской была… Сижу – чувствую, что-то не то, надо бежать, думала, с Виталькой случилось! Ну прямо на иголках… А твои-то чего? Здоровы?

– Да, спасибо, теть Вер, здоровы! – Устя все еще стояла с нелепо протянутыми деньгами, как будто она не отдает их, а, наоборот, только что взяла.

Можно было подумать, что они оба не замечают этих денег. Но она усекла момент, даже полмомента, когда тетя Вера как бы невзначай пронесла мимо свой гостеприимный взгляд, едва окунув его в новенькие купюры.

– Проходи в комнату. Сейчас разогреется, будем обедать, – сказала она, зажигая конфорки и ставя на все четыре кастрюли и сковородки.

– Я помогу!

Устя вошла в столовую, это и правда была настоящая столовая – с овальным столом посредине, дюжиной стульев и массивным резным сервантом, надменно мерцающим бокалами, фужерами и разнокалиберными вазами. Отодвинув стекло серванта, она положила деньги в хрустальную ладью-конфетницу. Подумала: сказать или сами найдут? Но про деньги лишний раз говорить не хотелось…

Устя стала резать хлеб, прислушиваясь к тихому, невнятному разговору на кухне. Шкварчали сковородки, лилась вода – за этим трудно было различить слова, но Устя чувствовала, что разговор имеет отношение и к ней, и к деньгам, и к тому, что не приехали родители. «…Ездил, нужно было…» – долетел сквозь шум обрывок фразы. А что нужно было – пойди догадайся.

– Витусик, сбегай, золотко, позови Катю. Пусть закрывает и идет обедать! – крикнула в окно тетя Вера.

– Да ну-у… – донеслось со двора.

– Я тебе дам – нукать! Живо! Что тебе мать сказала! – вмешался дядя Юра.

И хоть этот сердитый окрик не имел к ней никакого отношения, Устя вдруг ощутила себя не в своей тарелке.

Тетя Вера внесла и поставила на стол фаянсовую супницу. Здесь прямо как в лучших домах – не бултыхают половником в недрах кастрюль, а разливают из супницы тут же, за столом.

– Во-от, – заулыбалась тетя Вера, – лапшичка куриная. Небось голодная?.. С дороги-то, – тут же добавила она, как само собой разумеющееся.

– Надо же, и у нас сегодня дома тоже куриная лапша! – в глуповатом восторге перед таким приятным совпадением парировала Устя кулинарный тети-Верин выпад. Не их, в конце концов, дело, что они там едят и как живут. Прав отец: долг отдали, пусть успокоятся.

– Ну что, Катерину ждем или начинаем? – вошел, переодевшись, дядя Юра.

– Сейчас прибежит, а то обидится – подождите уж! А я шарлотку пока уложу, там все готово, только…

– Ладно, мать, ждем, – перебил ее дядя Юра, тяжело усаживаясь за стол и на ходу застегивая пуговицы на рукавах рубашки. – Тем более надо поговорить. Я думаю, надо сказать ей, пусть передаст, а то теперь неизвестно, когда увидимся, а звонить я не любитель.

– Чего ж не сказать? – отозвалась из кухни тетя Вера. – Раз уж так получается.

Сидя на диване, Устя напряглась, ожидая неприятного…

– Вот что… Приедешь домой, передашь отцу, ну, маме, конечно, тоже, что, мол, дядя Юра дает пять тысяч. Скоро не потребую, обустроитесь, потом отдадите… Ясно? Не забудь смотри!

– Ой, дядь Юр, да вы что? Как я могу забыть!..

– И пусть приезжает, не валяет дурака – все мы гордые. У меня тут кое-что можно будет достать, хоть он и сам по этой части, но мало ли! В общем, так: если он не передумал со своим Дерябино, деньги ждут. Не миллион, конечно, но… чем богаты.

– Спасибо, он жутко обрадуется, он боится, что тот дом продадут, нервничает из-за этого…

– А как у него, все болит желудок? – спросила из кухни тетя Вера. – Надо же провериться – вдруг язва, он и худой такой… У нас тут один тоже… все тянул, тянул…

– Разберутся, не маленькие! – прервал ее дядя Юра. – Один, другой… Мало ли у кого что, чего всех сравнивать. Жилистый человек – он, если хочешь знать, самый живучий! Да-а, жаль, Николай не приехал, помог бы мне с погребом. Расширить хочу, да и плохо я его сделал: сыро там, надо теперь основательно переделывать. Все спешка чертова! Я говорил: цемент не годится, барахло, а не цемент! – метнул он обличительный взгляд в сторону притихшей кухни. – А ты – скорей, быстрей, осень на носу! Вот тебе и «скорей-быстрей»… Я еще думаю, Валерка мне с глиной напортачил – не утрамбовал как надо, вот и ползет вода…

– Не надо было вообще с этим Валеркой связываться, пьянь пьянью! Руки трясутся, как в ознобе…

– Так, ну что же, где Катерина? Лапша остывает… Давай, Вер, разливай, пожалуй. Начнем потихоньку.

Устя сидела, оглушенная пятитысячной новостью, почти не вникая в легкую перепалку на подвальную тему. Она даже не знала, как теперь себя вести, наверное, по законам родственного этикета, следовало принять этакий радостно-приподнято-благодарный вид?.. Но ей было трудно с ходу овладеть должной торжественностью и застолбить на часок-другой соответствующую мимику. Все же отец за последнее время слишком часто выгуливал свою обиду на эту семью. И Устя не то чтоб согласилась в конце концов с ним, скорее, просто свыклась с теми нравственными претензиями, которые он, не имея под боком адресата, методично нанизывал на мамино долготерпение. Когда на улице холодно, а ты легко одет, как ни хорохорься, в какой-то момент продрогнешь… Теперь же, отчетливо видя всю неправоту отца, всю несусветность обвинений дяди Юры в жлобстве, она тем не менее не могла радоваться искренне, все еще придавленная инерцией недоверия.

– Ну чего, Усть, задумалась? – подмигнул ей дядя Юра. – Сама-то как смотришь на сельскую жизнь? После города трудно… Ничего, привыкнешь. Отцу передай: дядя Юра сказал, мол, пусть пока ничего не берет; шпунты, например, уже есть – хорошие, четырех дюймовые, утеплитель остался – так дам, нечего тратиться. А то эти тыщи у него как пчелки из улья – фьють, и нет! Пять тысяч в наше время…

– Вот именно, папочка!.. Ноги о них вытереть, нищим подать! Ты же у нас – богатенький Буратино… – Катька стояла на пороге, привалившись к дверному косяку.

– Обедать садись. Ждали-ждали тебя, – постаралась не услышать ее тетя Вера. – Виталька где? Господи, пока всех соберешь…

– Нет, серьезно, я что-то не понимаю вас. Вы же сами недавно говорили… Ты, пап, вот здесь стоял и говорил мамке: «Все, берем „жигуль“!» Ты же твердо сказал: «Берем! А то этим сколько ни давай, все без толку, как в пропасть, не отдадут никогда!» Чего ты смотришь на меня так? Я что – вру? Не говорил, да? А еще ты сказал…

– Кончай молоть чепуху! – стукнул по столу дядя Юра.

– Нет, почему же чепуху? Я просто повторяю твои слова. Могу еще напомнить, что кое у кого «кишка тонка» и про «штаны на веревке держатся», у меня хорошая память… А в ваш «жопарожец», эту ползучую мыльницу, я больше не сяду!..

– Та-ак! – сказал дядя Юра и швырнул на стол ложку.

А дальше… дальше Устя не знает, что там у них заварилось… Она вскочила из-за стола, хотела в дверь, но там все стояла Катька, и тогда она в каком-то затмении, автоматически, прямо с места… сиганула в раскрытое окно! Как классно она сиганула! Кажется, даже не сбив с подоконника ни одного цветочного горшка, беззвучно, полторы секунды полета – и свобода! Полторы секунды – и выдирание из глупого, непонятного сна, в котором радость не успела обрадовать, а зло не успело подкосить! Полторы секунды – и она, окутанная вольным, не пойманным ничьими стенами воздухом, бежит, чуть касаясь земли, полурастворяясь в своем беге, легко пропуская сквозь себя все встречное… Какие-то зовущие, но навсегда отставшие голоса – позади: за деревьями, заборами, кустами и гаражами, втянутые домом, привязанные им голоса, бессильные перед расстоянием. Дорога сначала немного в гору, а потом, как выдох облегчения, вниз – мимо бани, и лавочки, и трансформаторной будки, мимо старух с бидонами, мимо пепельной, парящей над болотными травами козы…

«Ну стоп, стоп! – притормозила себя Устя. – Хорош, кончай скачки!» Она наконец постепенно остановилась, вытряхнула песок из босоножки и пошла вдоль речной поймы, обходя губастых невозмутимых коров, – округлые, черно-белые бока даже на расстоянии излучали спокойное, пронизанное животным запахом тепло.

От бега кружилась голова, во рту пересохло. Устя полезла в сумку за мятной карамелькой. Пальцы наткнулись на что-то мокрое. «Что это?» Она посмотрела. По дну растеклось желтое жирное пятно, к стенкам прилипла лапша… Выходит, она, рванув из-за стола, даже не заметила, как то ли опрокинула тарелку, то ли по пути зачерпнула из нее краем сумки! Присев на корточки, Устя высыпала содержимое сумки. Расческа, кошелек, ручка, значок… письмо… Потрепанный конверт промок, но не насквозь, так что само письмо не пострадало. Хотя Устя и так помнила его наизусть – читаное-перечитаное, долгожданное второе Нателлино письмо, где подробно, как и было обещано в первом, рассказывалось обо всем.

Устя получила его несколько дней назад, можно сказать ночью. Они с Лешей возвращались от Ворпеста. Когда от него вышли, начиналась программа «Время». А они еще пешком шли через Арбат, через Центр… На ходу угощаясь мороженым, медленно спустились от Политехнического музея к Китай-городу и, только свернув к кинотеатру «Пушкинский» и посмотрев афишу, поплелись на остановку, чтоб ехать домой.

В подъезде Устя хотела, как всегда, проверить почтовый ящик. Но, уже заметив, что там что-то лежит, вдруг передумала, не стала доставать… Рядом был Леша. Устя в мгновение догадалась: там, в ящике, письмо от Нателлы. Казалось бы, ничего особенного: вытащить, кинуть в сумку… Не обязана же она при нем читать! И все равно не стала.

Быстренько проскочив мимо, она направилась к лифту, хотя знала, что они еще не расстаются. Леша вошел вслед и нажал кнопку. На чужом этаже было темно. Бабка за дверью громко рассказывала по телефону, какую она сегодня хорошую купила селедку. Они поднялись на площадку между этажами…

Как странен, неповторим момент перед движением рук, отсекающих тебя от всего иного, забирающих к себе! Рук, нежно, и тепло, и робко тебя узнающих. Как странен момент, когда еще не коснулись тебя ни пальцы, ни губы, но вот-вот коснутся – уже ударила волна, уже объединила, как две половинки ореха объединяет грубая шершавая скорлупа. И вот уже кто-то невидимый, кому поручено, словно оброк за предстоящее, отнимает, стягивая защитную оболочку, часть твоих сил до радостного, провального опустошения, до бесчувствия подошв, до полной невозможности хоть минуту еще продержаться одной…

– Не отпущу тебя! – Леша целовал ее запястья, когда на стук чьей-то двери Устя пыталась обычно вырваться, упираясь локтями ему в грудь.

Конечно же он отпускал ее, но в самый последний момент, когда очередной любопытный, пренебрегая лифтом, чуть ли уже не над ухом шаркал тапками, спускаясь за вечерней газетой.

Но сейчас никто не открывал двери. Было тихо, только бабка все перечисляла и перечисляла по телефону, где, да что, да почем она успела раздобыть, да на сколько ее надули. Недовольный сварливый голос царапал пространство, и, может быть, он был тому виной, а может, страх, что уже поздно и попадет дома, но Устя вдруг потеряла ту провальную радость, которая, едва начавшись, стала торопливо убывать… И всё! И никаких бесчувственных подошв!

– Я пойду, – сказала Устя. – Поздно уже.

– Ладно, Утенок, завтра позвоню!

Она поднялась на этаж, прислушалась. И только когда стихли его шаги, быстро спустилась и взяла письмо.

Нателла писала о том, как весело и прекрасно они живут, правда, и работают о-го-го! Но в общем, все хорошо, а условия такие, что уезжать, наверное, будут со слезами. Школка эта, где они обосновались, – с бассейном, теннисным кортом, каминным залом… Есть даже дорожки для катания на роликах. Так что хоть они и устают, вкалывая на брюкве да на сене, но на сон тратить время жалко. Конечно, ездили на пляж, на разные там экскурсии… Все очень плотно – ни одной минуты впустую. Потом шли две страницы убористого текста про то, как она поссорилась-помирилась с Савиным из-за какого-то Ломеева, но про него потом, этого в письме не напишешь… «Да, – писала Нателла, – чуть не забыла. Бес уже два раза спрашивал о тебе: чего, мол, ты не поехала и все такое – один раз на пляже, а другой – когда пришло от тебя письмо. Тут к нему подваливала одна – может, помнишь? – Ирка Сухова из ашников. Ничего так, клевый прикид и все такое… Но Бес мимо нее – как мимо стенки! Он и здесь в общем-то сам по себе. Чего приперся – непонятно, ехал бы на свои Золотые Пески. Очень жаль, что тебя здесь нет, правда, скучать некогда…»

Устя тогда прочитала письмо дважды: сперва на лестнице, не заходя в квартиру, потом уже дома, выслушав серию законных попреков от испереживавшейся мамы. «Не буду больше! – говорила она, как маленькая. – Честное слово!» И верила в то, что действительно не будет. Но мама смотрела устало и недоверчиво, и Устины честные обещания суетливо порхали вокруг нее, как мотыльки вокруг абажура.

В тот вечер она никак не могла затолкать себя в постель. Вдруг напало непреодолимое желание что-то делать, буквально ворочать горы! Как будто кончился весь отпущенный на ее век запас сна и теперь ей предстояло только бодрствовать – и днем и ночью, без усталости, без намеков на покой. Ей пришла безумная идея – сейчас, пока все спят, покрасить масляной краской стены в кухне или ванной. И та и другая давно имели ободранный, жалкий вид, а у отца все не доходили руки.

Устя полезла в верхний антресольный шкафчик в прихожей. Бесшумно достала краску. Потом стала шарить рукой, нащупывая кисти. И тут какая-то подлая, затаившаяся среди макулатуры банка, выпрыгнув и совершив мощный подскок на Устином плече, ринулась на пол с грохотом обвалившейся железобетонной плиты… Крышка с нее соскочила, и банка выплюнула на обои огромного голубого осьминога, щупальца которого, удлиняясь и удлиняясь, ползли вниз, к плинтусу, к полу…

Но ничто – ни ночная ссора с родителями, ни досада на неудавшуюся затею – не могло тогда испортить ее настроения! Когда все улеглись, она опять достала письмо и, не видя в темноте букв, как слепая, нашла пальцами ту строчку: «…Бес уже два раза спрашивал о тебе». Эта строчка казалась ей длиннее всего остального письма. Устя почувствовала, что опять всплывает, надвигается та утерянная радость, та, улетучившаяся на лестнице так стремительно и безвозвратно. И это было нелепо и даже страшно, в этом сквозила какая-то неправильная, несправедливая легкость. Оказывается, это непохожее ни на какое другое состояние не зависело ни от нее, ни от Леши, а появлялось само по себе, как живое самостоятельное существо. Значит, так же хорошо, как ей было с Лешей, запросто могло быть и с другим? А ему, Леше, с другой? Или же ей показалось и завтра все станет на свои места?.. Возможно, Нателла, вклинившись своим письмом в их с Лешей отношения, невольно протащила в них давние, похороненные Устей муки и они, на минутку ожив и приплясывая, ловко пристроились к чужому празднику. А может, все проще и хуже. Может, ничего в самом деле она не хоронила, а, боясь не справиться с собой, трусливо прыгнула на спасительный плотик, участливо подогнанный к ней славным и всепонимающим Лешей, прыгнула, чтоб передохнуть, обсохнуть в чужом тепле, а потом, при случае, вновь удрать, если позовут и даже если просто покажется, что позвали!

Она перестала видеться с Лешей, попросила по телефону, чтоб не встречал ее пока. Он помолчал, не стал ничего выпытывать, только сказал напоследок, что когда она сможет или захочет, пусть позвонит ему сама.

Устя вытерла платком дно сумки, сложила все обратно. Никакой конфеты в сумке не оказалось, пить хотелось страшно. И тогда она вспомнила его! Нет, не вспомнила – она не забывала о нем никогда! Просто сейчас вдруг подумала, что самое время пойти туда.

Она часто задумывалась: видел ли его кто-то еще, кроме нее? Казалось, что не заметить невозможно! Хотя листья старой ольхи слегка прикрывали его, свисая густо и низко, почти цепляя воду. Но это летом. А осенью сквозь голые ветки он был виден очень отчетливо. Как будто кто-то специально вылепил его из земли и уложил на речной берег – огромного, поросшего травяной шерстью быка.

Бык неподвижно лежал на склоне головой вниз, почти к самой воде. Только что рогов у него не имелось! Но зато из крутого, широкого бычьего лба выбивался родник. Вода в роднике то опадала и, подрагивая, плоско сочилась по травяной морде, пока бесшумно и незаметно не растворялась в реке, то, вдруг проснувшись, вырастала пульсирующим веселым бугорком, и тогда у родника возникал голос. Он не звенел, а, скорее, шелестел, напоминая звук перекатываемых на бегу, спрятанных в кармане грецких орехов. Ледяная вода в роднике поначалу казалась безвкусной, но это – если жадно пить, до ломоты в деснах. А если, едва прикоснувшись, втянуть лишь крошечный глоток, можно догадаться, что она прячет в себе любой вкус. Это как бы еще не прирученная вода, ждущая от тебя твоего желания – какой хочешь, такой и стану: хоть мятной, хоть ананасовой, хоть барбарисовой…

Мощное туловище быка плотно прижималось к берегу, переходя в него слева. А справа оно слегка приподнималось, словно бык пытался встать, опираясь на переднюю ногу. В этом месте, полускрытый травой, темнел узкий земляной лаз, ведущий в глубокую нишу. В нее нельзя было забраться даже на корточках, а приходилось, лежа на животе, сползать, постепенно опуская ноги, пока ступни не коснутся дна. Там, внутри, потревоженные, ворочались сухие, занесенные ветром листья. Казалось, и ветер здесь застрял в них, не в силах выбраться обратно, но все еще живой, хранящий речную прохладу.

В нише можно было сидеть и даже лежать, правда подтянув колени к животу, как в материнской утробе. Сверху, с земляного потолка, свешивались высохшие пегие космы корней, к ним лепилась мелкая мошкара, пустые хитиновые оболочки куколок, комочки приставшей земли… Поэтому, поднимаясь, нужно было пригибать голову, чтоб все это не застревало в волосах.

Как-то в детстве, совсем маленькой, Устя спряталась там от бабушки – забежала далеко вперед, влезла, затаилась и стала смотреть, как та мечется, разыскивая ее… Сначала было смешно, а потом она увидела, как бабушка, осев на траву, полезла в карман и достала трубочку с лекарством. Устя испугалась, выскочила, подбежала… «Жива! – увидела ее бабушка. – Слава богу!» – «Не бойся, бабуль! Если я спряталась, значит, я там!» Потом она еще много раз пряталась, а бабушка, как бы всерьез, ее находила. Они тогда еще вместе и прозвали его Водяным Быком – за родник…

А теперь от кого прячется Устя, сидя в ставшей вдруг маленькой, тесной нише? Может быть, от того, от кого прячутся чаще всего не очень сильные и не очень смелые люди, – от себя? И почему вдруг так тесно стало здесь – может, она не одна, а кто-то кроме нее прокрался сюда и сидит, невидимый даже для себя самого?

Ау! Кто здесь? Может, Великодворская Маргарита Павловна, сбежавшая от той себя, любящей Бебешку, не меняющей в какой-то последней надежде замки на двери, чтоб тот мог открыть, и войти, и, может, остаться?

Или сам Бебешка, бегущий от себя, настоящего, любящего свою Маргошу, нелепо крадущего у нее старого кота в надежде, что она придет за котом, а заодно, догадавшись, и за ним самим?

Или здесь отец, мечтающий о новом, будущем, каком-то невероятно удобном и, как следствие удобства, особенно счастливом доме и в своих мечтах и планах махнувший рукой на тот дом, в котором они все живут, пытаются выжить сейчас?

Или здесь Игорь Бещев, сбежавший от себя, уставшего балансировать на тонкой жердочке между добром и злом?

Или дядя Юра с тетей Верой?

Или Мокреева?

АУ, КТО ЗДЕСЬ?

Устя сидела там долго, словно выжидая какой-то срок, который вот-вот должен был наступить, и тогда все само каким-то чудесным образом повернется к лучшему, нужно было только внимательно слушать, не упустить знак… Но звуки, проникающие сюда извне: голоса людей, плеск воды, тонкий ритмичный звон косы, музыка из пансионата железнодорожников, шум с Ярославского шоссе – неожиданно соединялись, сплавлялись друг с другом, сочиняя новый, неизвестный и, должно быть, космически странно зазвучавший бы там, снаружи, звук. А здесь, в нише, он был как раз. Он просеивался сквозь тишину, не задевая ее, и по невидимым трещинам и норкам уходил под землю, глубоко, в самые недра, втягивался ею, как вдох, чтобы потом, где-то в неведомых краях, тысячекратно усиленным, вырваться через жерла вулканов, как выдох…

Где же знак? Ау, бабушка, мы тут!

ЖИВЫ, И СЛАВА БОГУ…

8

Десятого августа Усте позвонил Леша и попросил:

– Выйди, пожалуйста, на минутку!

– Ну хорошо, – сказала Устя, вытирая мокрые волосы.

Она спустилась. Леша стоял на лестнице у почтовых ящиков. В одной руке у него была большая желтая дыня, а в другой – плоский, завернутый в крафт пакет.

– С днем рождения! – протянул он ей дыню. – Не болей, ну и всего тебе, сама знаешь… А это от Ворпеста… – И надел ей на палец петельку шпагата, которым был перевязан пакет.

Потом он проводил ее до лифта. Подождал, пока она войдет, и, оставаясь стоять на площадке, нажал кнопку ее этажа. Он едва успел выдернуть руку: захлопнувшись, лифт поехал.

Дома Устя развернула крафт. На картине была нарисована дверь. Очень старая дверь старого уснувшего дома – с непременной пыльной паутиной на косяках и смелой крапивой под порожком. У двери не было ручки, на месте прежнего замка зияло дупло… Странно, но здесь это не воспринималось как след житейской неопрятности. Наоборот, от него, этого дупла, шел уютный дух прибежища, и не было бы ничего удивительного, если вдруг оттуда показалась бы чья-то мохнатая лапка или клювастая голова.

И чем дольше Устя смотрела на эту дверь, тем яснее понимала, что никакая она не заброшенная, это так, с первого, поверхностного взгляда, второпях могло показаться. На самом же деле за ней был свет, тонкими волокнами проникающий в незаметные щели. За ней была жизнь, люди! И они вот-вот могли открыть ее и выйти навстречу. Может, это были именно те люди, которых в недобрый час выманили из домов те самые ночные факиры? И дедушка Артур среди них – живой, веселый, готовый вернуться, продолжить ужин и опробовать новую скрипку?

Должна же быть справедливость на свете! И если нашлась печальная дверь, через которую ты ушел, то должна, в конце концов, найтись и другая – радостная, пронизанная скрытым светом, через которую ты вернешься! Ждали бы…

Ссылки

[1] Элтэпэ (ЛТП) – лечебно-трудовой профилакторий, лечебно-исправительное учреждение 1970–1990 гг., куда по решению суда направляли алкоголиков и наркоманов.