С утра казалось: хуже нет, как услыхать:

— Кто это здесь так сладко спит? Не стыдно, мамочка? Встаем, встаем! Другие мамочки давно уж поднялись…

Те, что поднялись, застегивали что-то у себя, завязывали тесемки на халатах, приглаживали волосы — всё в полутьме, чтоб не будить до времени детей, — и ежились, точно это их самих упрекнули за сладкий утренний сон. А из коридора уже неслось:

— Слыхали, мамочки? Полы сегодня в коридоре моем каждый час! Распределитесь, кто за кем, вас много! Придет комиссия…

— Пеленки надо экономить, мамочки! Завтра вам чистых выдавать не будут, прачка на больничном!

— Эй, мамочки-и!!! Уснули там?! Выходим хлорку получать!

И этот крик еще летел по коридору и звенел там, ударяясь в окна, залитые холодной синевой, а дежурная уже затаскивала кастрюлю с хлористым раствором к нам в палату.

Так начинался день.

Больница располагалась в старой части города, где почерневшие домишки шеренгой тянулись над рекой. Они были похожи на солдат еще в невесть какие времена, когда парней-простолюдинов забирали служить навечно. Их называли рекрутами. И я представляла, как они шли неровным строем этой самой улицей за город, в поля, в какие-то другие земли. Колокола на церкви что-то говорили им вслед, пытаясь утешить хоть немножко.

Старую церковь было видно из палаты. Она стояла через улицу, напротив от больницы. Вроде бы, когда-то — и сто, и двести лет назад — наш пятачок был центральной площадью. Здесь полагалось быть самым главным заведениям — церкви, больнице и тюрьме. Все трое они и сохранились с тех давних пор. Старая тюрьма была здесь. Правильней теперь ее было называть «следственный изолятор». Но не все ли равно? Она располагалась наискось от церкви, через площадь, и ее было видно из окон в коридоре — не всю, а только тот высокий каменный забор, которым она была обнесена. Он закрывал ее полностью, до крыши. Недавно его выкрасили в свежий белый цвет, и он почти сливался с чистым белым снегом. Не верилось, что за таким новеньким, точно игрушечным забором кто-то может томиться долгими днями и ночами.

— У, сидят там себе без дела с утра до вечера, и кормят их еще! — бормотала себе под нос моя соседка, Танька, гоняя швабру по палате.

Парень у нее был как раз в тюрьме — отец ее ребенка.

— И за деток у них сердце не болит! Сиди себе, преступничек! А нам-то за какие преступления все это? — распаляла она себя. — Ах, ты… Да я тебя сейчас!..

Кого — тебя? А, это швабра застряла у нее между ножками кровати! Танька не сразу сообразила, как выдернуть ее оттуда. С шумом повернула и так, и сяк. А когда выдернула, чертыхаясь, наконец, — вдруг как саданет — да этой самой шваброй, да об радиатор! Грохот такой раздался, что на всю больницу. Чей-то ребенок сразу как закричит! И тут же голоса раздались из всех боксов:

— Ну, Танька, ну, с ума сошла…

— Самой тебе уже лечиться надо!

— Пора, пора…

И тут же медсестра, дежурная, влетела к нам, чтобы узнать, в чем дело.

А эту медсестру между собой мы тоже называли Шваброй — вот такое совпадение!

У Швабры завивка у нее на голове торчком стоит, глаза навыкате. Как страшно! И рот уже заранее открыт, чтобы разразиться криком. Осталось только выяснить, на кого кричать.

Но мы, конечно, сделали вид, что удивились, чем она так обеспокоена.

Она спрашивает:

— Что у вас упало?

Мы: — Ничего.

Она: — Ну ведь я слышала, как что-то грохотало.

Мы переглядываемся и говорим:

— Не знаем, ничего не слышали… А что упало?

Швабра видит, что ее здесь водят за нос — а чем она докажет? Но и так просто сразу не уйдешь. Ей надо поддерживать авторитет, чтоб мы боялись ее.

В недоумении она топчется посреди палаты, а после решает заглянуть во все углы — вдруг да найдется какое-нибудь нарушение. В тот раз она даже залезла в мою тумбочку — проверить, нет ли там продуктов. Их в тумбочках держать нам запрещалось. Но ей не повезло, всю принесенную из дома снедь я успела съесть, а нового мне пока ничего не принесли.

Швабра потеряла надежду кого-нибудь на чем-то подловить. И напоследок она зарулила в бокс к Андрею Чернову, который лежал без родителей. Там она поправила что-то на кровати и — ах, какая добрая! — стала ворковать с бедным сироткой. Совсем другим голосом, чем только что говорила с нами. Вот артистка! Она спросила у него, что ему снилось — как будто он мог ей что-то рассказать А после вообще непонятно у кого, у воздуха, наверно, поинтересовалась, снится ли что-нибудь таким маленьким.

Мы еле дождались, чтобы она отсюда убралась. Нам было уже невмоготу терпеть.

Только она за дверь — и наше молчание взорвалось всеобщим громким смехом.

Точно и впрямь в больнице было весело!

Она, конечно, слышала наш смех, но что она могла поделать? Уж она и так, и так старалась, а все равно придраться было не к чему. Ну, моем же полы! И пыль на стенах протираем. Все вместе, дружно. Всей палатой. Каждый день. И пыль-то не успевает появиться… Нам что, крутиться, будто роботам, без остановки? Они ведь так и думают, что мы все роботы. Чуть отвлечешься — сразу крик:

— Эй, мамочки! Опять собрались у окна? Делать вам, что ли, больше нечего? Порядок навели? Сказали вам — комиссия придет!

Зато вечерами здесь у нас спокойно. Из медсестер в больнице остаются только дежурные. Они сидят там где-то у себя, пьют чай, читают книжки про любовь. Им в сестринской уютно, и у них нет охоты лишний раз заглядывать в палаты.

В сумерках мы собираемся возле окна — того, откуда видно церковь. Я гляжу на нее через стекло и думаю, почему я ни разу не была там внутри. Может, мне рассказали бы, как правильно молиться. Когда я думала, что никто не замечает, я молилась, чтобы поправилась моя дочка. Ей было два месяца, и она слабела с каждым днем. Все, что попадало в ее желудок, тут же вымывалось и вытекало вон. Гора пеленок, выданная на день, уходила всего-то за пару часов, как бы не кричала на меня за это Швабра.

Наверное, другие мамочки в палате тоже молились за своих детей — тайком, когда никто не видел. Слишком уж часто кто-нибудь из нас начинал говорить о каких-нибудь своих знакомых людях, которые соблюдают все церковные посты и знают, как правильно молиться. Такие знакомые были почти у всех, но только раньше никто не думал чему-нибудь у них учиться. То, что они сами пытались рассказать тебе, ты плохо слушала, и уже всё забылось. А если что и запомнилось случайно — то этого, наверно, мало. Я помнила, например, что если ты просишь Бога за кого-нибудь, чтобы у того все было хорошо, то человека, за которого ты просишь, надо называть только по имени. А отчества с фамилией говорить не надо. Бог и без того поймет, о ком ты говоришь. Он знает всех людей, сколько бы нас ни было.

Впрочем, Наташка, моя соседка по подъезду, говорила, что Бог слышит далеко не всех. И что, например, я — безмерно далека от Бога. А все потому что не молюсь ему по вторникам. И Он не и услышит, если мне что-нибудь понадобится!

Сама Наташка молилась Богу каждый вторник в заводском Доме культуры. Она говорила, что по вторникам ее жизнь озаряет небесный свет. И что ей повезло, она теперь — вроде как избранная.

Как-то раз, когда Наташка шла с работы к остановке, перед ней возникли две незнакомых женщины. Они спросили, где и кем она работает. Наташа, оторопев, честно сказала, что, на заводе, вот на этом самом, уборщицей производственных помещений. Обычно она говорила: «продавцом» или еще кем-то. Она стыдилась, что она уборщица. Но тут она просто не успела что-то сочинить. Да это и не важно было, как оказалось. Женщины сказали: «Вы, наверно, устаете. Вот, и ребенок скоро будет…» Наташка тогда четвертого ждала. Она привыкла уставать, другого состояния у нее, вроде, никогда и не было. И дома, и на работе что-то моешь, моешь без конца. Или стираешь, например. А тут она чуть не заплакала от жалости к себе. «Конечно, устаю…».

И тут женщины стали утешать ее, что за усталость ей будет отдых, будет и награда. Они наперебой принялись ей объяснять, что наша жизнь большая, и что она не замыкается на мытье полов в цехах и на домашних хлопотах, и даже на вынашивании детей. И что она поймет все это, если прямо сейчас повернет назад — от остановки в заводской Дом культуры.

Наташка говорила мне, что эти женщины открыли перед ней новый, высокий мир. И что теперь по вторникам, после большой уборки в двух механических цехах, она каждую неделю может прикоснуться к вечности, откуда к нам дети и приходят. И куда мы все без исключения уйдем когда-нибудь.

Она рассказывала, как там все проходит, в заводском Доме культуры. Их собирается там полный зал. Играет музыка. Почти все молодые. Все танцуют — и молятся Богу прямо в танце. Ее ребенок, четвертый, тоже танцевал, когда еще не родился. Он так ворочался у нее в животе под эту музыку! Просто крутился! «Ты не представляешь, — говорила она мне, — какие он коленца там выделывал, пока я танцевала!»

В танце у людей сами собой выкрикивались какие-то слова. Наташка тоже их твердила со всеми без остановки, сколько дыхания хватало. Она почти не запоминала этих слов, и только некоторые всплывали в ее памяти потом. Она повторяла их мне возле подъезда. Это были странные гортанные слова. Наташка не могла мне объяснить, что они значат. И я даже не пыталась запомнить хоть какое-то из них, хотя Наташка мне говорила, что это — те самые слова, которыми и надо говорить, чтобы тебя услышал Бог.

Мы с ней стояли под крышей у подъезда с нашими колясками. Я гуляла с дочкой, она — со своим четвертым ребенком, с сыном. Шел дождь. Мне слабо верилось, что в Доме Культуры Наташка в самом деле говорит с Господом Богом. В странных словах и в незатейливых мотивах песен, которые она мне напевала, я не видела ничего общего с тем, как поют в церквах. С тем пением, под которое ты забываешь о каких-то своих делах, и кажется, что ты уже медленно летишь где-то в вышине, и легко думаешь обо всем сразу, обо всем, что ты знаешь из того, что есть на свете. Окидываешь все очень спокойным взглядом… Или вообще ни о чем не думаешь.

Церковное пение я слышала когда-то давно — в детстве, у бабушки в деревне. А тут были какие-то эстрадные, попсовые мелодии, под которые должны были сами собой дергаться руки и ноги.

— Выходит, у вас там что-то вроде дискотеки? — спрашивала я Наташку.

— Ты что? Мы молимся. Но только это — новые формы, — отвечала она мне.

— Формы чего?

— Религии. Мы же все современные люди. И все должны… Хотя мы современные, а Бога все равно не нужно забывать…

Я вспоминала свою бабушку, и мне хотелось снова стать маленькой — чтобы она была жива — и оказаться рядом с ней. И чтобы мы вместе пошли в церковь. И там Бог услышал бы меня, хотя я и не хожу в заводской Дом культуры по вторникам.

Я спрашивала Наташку:

— А если я не очень современный человек, мне можно как-нибудь сходить не к вам, а в церковь?

Наташка отвечала: нет, им объяснили, что нельзя. Из наших городских Бог слышит только тех, кто собирается у нас в Доме Культуры. Он слышит и еще каких-то людей, в разных городах. Главное, чтоб они тоже танцевали под этот самый ритм.

Я уставала с дочкой и мне вовсе не хотелось танцевать. Я спрашивала, когда в этом году наступит Пасха и когда будет Рождество — особенные дни, когда люди славят Бога, и он их слышит всех, — но только Наташка отвечала, что про это им еще не рассказали.

Здесь, в больнице, разговор тоже каждый вечер заходит о Боге и о Рождестве. Скоро Новый год, а, вроде, раньше вместо него люди отмечали Рождество. И кто-то спрашивает теперь, какого оно было числа. Всегда в один и тот же день или в разные? И кто-нибудь, конечно, берется отвечать. Скорее всего, Танька. Будто сама знает. Она здесь самая бойкая из нас, и она говорит, что это Новый год так раньше назывался — Рождество. Девчонки спорят с ней. И в споре выясняется, что Рождество, оказывается, даже не одно, — а их, по крайней мере, два. Есть католическое, и есть православное. Девчонки путают одно с другим. И получается, мы знаем только то, что одно было совсем недавно, а другое наступит вот-вот.

Мы все боимся пропустить Рождество. В Рождественскую ночь происходили разные чудеса, и я хотела, чтобы в моей жизни тоже случилось чудо. Врач говорила, что не знает, что делать с моей дочкой. Важно поставить правильный диагноз, и она этого добьется. Она подозревает, что у малышки в кишечнике стафилококк. Ей говорит об этом её интуиция. Но надо, чтоб и анализы об этом говорили. А они ничего такого ей не говорят.

Они, наоборот, говорят ей, что все нормально.

И всех-то дел: одна лабораторная сестра уволилась, вторая — молодая, анализы у нее получаются неточные. Ей сразу стафилококка не найти. Но если делать анализ много-много раз, то рано или поздно он наверняка покажет, что у ребенка есть стафилококк. Поэтому анализы мы будем делать каждый день.

Так говорила врач. Но я не хотела, чтобы мы с дочкой оставались здесь, в больнице, еще много дней. Мне надо было, чтобы дока поправилась и чтобы мы с ней пошли домой.

Еще я хотела, чтоб Андрей Чернов из нашей палаты тоже пошел домой. Чтобы у него появилась мама и забрала его из больницы.

Андрей попал в больницу раньше всех нас. Он здесь — «старичок».

Ему около трех лет. Он пухлый, толстощекий мальчик. У него круглое лицо и жесткие, щеточкой, подстриженные волосы.

Иные дети в три года уже лопочут без остановки. А он умеет говорить только два слова: «мама» и «там». Андрей кричит «мама!», подзывая к себе кого-нибудь на помощь. Все равно, кого. Дождавшись, когда к нему подойдут, он показывает пальцем на свои мокрые штанишки, на пролитую кашу или содержимое горшка:

— Там! Там!

Я не знала, слышит меня Бог или нет, когда прошу его за Андрея Чернова. Я не представляла, как его зовут на самом деле. Андрей он или не Андрей. Никто не мог мне бы этого сказать. Когда-то, несколько месяцев назад, в больницу прибежала женщина с мальчонкой на руках:

— Скорей, ребенок умирает!

В спешке у нее не спросили документов. Было не до нее. И она как-то незаметно ушла.

Мальчик был напичкан каким-то препаратом, которого и взрослому хватило бы, чтобы заснуть навечно. Он и дышал-то уже еле-еле. Но врачи быстро сделали, что нужно было, чтоб его спасти. К тому же, как говорили, малый оказался на редкость крепким. И скоро его перевели из реанимации в обычную инфекционную палату.

По адресу, который назвала женщина, действительно жила какая-то Валентина Чернова. Так записалась в больнице его мать. Или не мать. Та, что принесла его. Она сказала, что это ее сын Андрей, а их фамилия — Черновы.

Но только у настоящей Валентины Черновой никогда не было сына Андрея. В милиции она сказала, что даже предположить не может, кто это вдруг воспользовался ее именем и адресом. Милиция потом нашла еще двух Валентин Черновых. И они тоже оказались не те.

— Это ребенок — он здесь для того, чтоб стать кому-то сыном, — сказала мне однажды Швабра. — Сыном для какой-то женщины, у которой нет своих детей.

Был полдень, в палате бушевало солнце, тысячи раз отражаясь в снеге за окном и в спинках всех кроватей. Моя выздоравливающая (наконец-то!) дочка спала в нашем боксе, и я таскала на руках Андрюшку по палате. Ему же скучно сидеть у себя в боксе целый день. Андрюшка весело смеялся, тыкал пальцем в солнечные блики:

— Мама, там, там?

— У тебя есть ребенок, — вдруг разразилась целой тирадой Швабра. Я даже не заметила, как она здесь появилась. Умеет же она войти и всем испортить настроение. — Ты, молодая, и не думай, что его тебе дадут! Во сколько лет ты дочку родила?

— Я? — растерялась я. — А что?

— Сюда приходит женщина — бездетная, сорок пять лет, — объяснила Швабра. — И она хочет его забрать. Он для нее — как самое солнышко. Лучше всех. Она будет его растить. Сама подумай — кому он из вас нужнее?

С нашей Шваброй лучше бы не спорить. Но тут я не сдержалась.

— Уж не знаю, — говорю, — нужен он той вашей женщине или не нужен! Был бы нужен — она давно забрала бы его отсюда. А то мы с дочкой уже три недели здесь лежим, и что-то я эту женщину здесь никогда не видела!

Швабре, видать, нечего было ответить, и она сразу же ушла.

Я знала без нее, что Андрюшка никогда не будет моим сыном. Прежде чем отдать его в нашу семью, к нам заявятся какие-нибудь люди — считать наши квадратные метры, делить зарплату мужа на нас троих (нет, уже на четверых) — сколько выйдет на каждого, если с нами станет жить еще и Андрюша. И наверняка выйдет меньше, чем положено.

А теперь меня к тому же страшила эта женщина. Я представляла ее похожей на колдунью — старую, как в 90 лет, всю в черном. Она знает, как отомстить тому, кто умыкнет мальчонку, выбранного ею в сыночки. Вдруг она захочет наслать порчу на меня, на этого мальчика, на мужа и на дочку, которая только-только стала поправляться?

Так говорила я себе. Но куда больше я боялась, что стану часто думать об этой женщине. Уж слишком много горечи было в словах Швабры, когда она сказала мне о ней. Швабра, может быть, забыла об этом разговоре, а горечь оставалась еще где-то рядом со мной. И я боялась, что меня будет тревожить мысль о том, что я забрала себе радость, предназначавшуюся совсем не мне. Андрюша станет расти с моей малышкой. А эта женщина останется безысходно одинокой. Да и вообще — Швабра говорит, что для нее Андрюшка — точно солнышко. Как моя дочка для меня? Страшно представить, если б кто-то захотел забрать ее себе!

Но только почему та женщина все не приходит? Хоть бы на Новый год пришла!

В больничном коридоре сестры наряжают елку. Я веду Андрюшу посмотреть. Не часто его выводят в коридор. Он крепко держится за мою руку. На руке часы. Старые, механические. Мамины еще. Такие сейчас никто не носит. А я ношу. Они мне нравятся. И они тикают как раз на уровне Андрюшкиного ушка. Малыш спрашивает у меня:

— Мама, там? Там?

— Это часы, — отвечаю я ему. — Они говорят: «Тик-так».

Андрей призадумывается.

— Ти-и? Ти-и?

Вот это да! Это же — новое, третье слово нашего Андрюши! Да если с ним заниматься, он же скоро вовсю болтать начнет!

Я приседаю перед ним на корточки.

— Давай послушаем! Где твои ушки?

У маленьких детей надо почаще спрашивать: «Где твои глазки? А где ушки? Где животик?» — и так далее. Про это во всех книжках можно прочитать, да все про это знают и без книжек. Дети от этого быстрее начинают осознавать себя и свое тело, и, словом, они быстрее развиваются.

Я поднимаю руку с часами, и Андрюшка вдруг застывает на месте.

В ужасе он открывает рот, а уши закрывает двумя руками и опрометью кидается назад, в палату.

Выходит, где-то его драли за уши! И он это помнит! Теперь он будет думать, что и я такая же… Как кто? Та женщина, которую никак не найдут милиционеры? Не-Валентина не-Чернова? Кто она ему была? Выходит, он ее помнит и боится?

Пусть уж скорей приходит та, что хочет его отсюда взять. Если только Швабра не выдумала ее, чтобы мне досадить. Пусть с новой мамой он позабудет все плохое… А меня, наверно, он будет теперь бояться. Тоже ведь, сказала: «Где твои ушки»… Я стану теперь просто пугалом для него.

Еще хорошо, что нас с дочкой выписывают отсюда.

Новый год в больнице встречают только те, кто лежит в реанимации, или кому совсем уж некуда идти. Мы отправляемся домой еще за пару дней до праздников. Я одеваюсь в коридоре, а после одеваю малышку. И она терпит, пока я заворачиваю ее в две теплых шали, а после в одеяло. Точно знает: мы идем домой!

И тут Андрюша вдруг вылетает из палаты и с ревом бежит прямо ко мне. Он что есть сил обхватывает мою ногу.

— Мама! Мама!

Сестры оттаскивают его от моей ноги. Он громко кричит. Меня выталкивают с дочерью на лестницу, я и розовый бантик не успеваю завязать. Швабра еще бросает вдогонку:

— У тебя есть свое дитя! Захочешь — еще родишь!

Слезы текут у меня из глаз, и я не знаю, как их остановить. Разве бывает так невесело отправляться домой из больницы?

Муж ждет меня у выхода.

— На грубость нарвалась? — с ходу спрашивает он. Как будто бы всё видел.

Из-за слёз я не могу спросить, откуда он всё знает. Я говорила ему, что у нас в палате есть такой Андрей Чернов… Но это было в первые дни, когда мы с дочкой сюда попали.

Муж говорит:

— Ну что ты плачешь по этому мальчику сейчас? Что, лучше бы его сразу, как родился, в мусорку, в полиэтиленовом пакете? Или лучше, если б та Чернова — или не Чернова — сделала аборт?

— Не знаю, — отвечаю я сквозь слезы. — Некоторые говорят, что лучше бы она сделала аборт, раз ей ребенок был не нужен. Вот ведь он мыкается теперь по казенным заведениям…

— Что ты! Ну, мыкается… — говорит мой муж. — И что? Она же родила его, и он ведь сейчас живет. А мог бы не жить… Он может теперь пройти свой путь.

Муж ни разу не говорил мне про то, что надо пройти какой-то там свой путь.

Мы говорили с ним о том, о чем все говорят.

Какие глазки, какие губки, какие ножки у этой девочки. Я Павел, а тебя как звать? После — во сколько встретимся, на какой фильм пойдем? Нет, этот, мне говорили, нудный.

Потом — про то, что скоро будет ребенок — не бойся, поженимся. А я и не боюсь. Да нет, побаивалась… И уговаривала себя, что ничего страшного не будет, если окажется, что он не хочет этого ребенка. Стояла перед зеркалом, тренировалась, как скажу: «Ну и проваливай, сама буду растить…»

А после новый страх — первые роды. Два, три, четыре дня после рождения малыша самым странным на свете кажется то, что есть женщины, у которых больше одного ребенка. Двое, трое, а то и вовсе пятеро. Зная уже про эту боль, как можно согласиться снова пройти через нее? Но боль забывается уже к концу первой недели, и если потом тебя спрашивают: «Как, больно было?» — то ты уже не можешь толком ничего сказать.

Потом начался страх за дочку, отчего она громко кричит, отчего просит есть не по расписанию. Отчего, отчего… Ведь в книжке же написано, что она должна вести себя совсем иначе…

Даже в больницу некоторые брали с собой такие книжки. Девочки, соседки по палате, — молоденькие мамы с первыми детьми. Опыта — нуль, есть только страх за малыша, усиленный многодневным, постоянным недосыпом. Девочки, забывшие в своем первом материнстве, какими они были еще год назад. Мятые халаты, кое-как схваченные волосы, красные глаза. Одно желание — чтобы дитя было здорово. И спало крепко, сладко. И давало спать…

И этих в девочках, таких, как я, мне вдруг открылась такая глубина, какой никто из нас в себе не ожидал. Если рядом не было чужих, мы говорили про то, откуда приходят на Землю наши дети, где были их души, когда их еще здесь не было. Да и вообще, зачем они приходят сюда, на Землю, где столько тягот — без конца. Зачем мы все сюда приходим?

Швабра, наверное, решила бы, что мы все чокнулись, если бы услышала такое…

Сейчас, шагая к остановке рядом с мужем, я думала о той глубине, которая мне вдруг открылась в нем. О том, что он тоже думает, что мы откуда-то приходим сюда, на Землю. А еще — о том, что когда-то он мог быть таким же Андреем Черновым и называть мамами всех подряд. В детском доме, например. Муж рано остался без родителей. Он должен был сам заботиться о себе, а это не всегда получалось. И на груди у него есть шрам — такой, что страшно смотреть. Но это случилось уже после детдома, в армии. Некому было что-то предпринять, чтобы он туда не попал.

И все же он был не против того, чтобы пройти этот самый, задуманный для него кем-то, путь. Выходит, и я сама, и наша дочка, и дочкина болезнь — все это — часть его пути? Которого могло не быть? И если б его не было, если бы он не пришел сюда, на Землю, то как бы я жила, родилась бы или не родилась моя дочка? Может, я навсегда бы осталась одинокой, вроде нашей Швабры, которая будет встречать Новый год в больнице?

Мне вдруг очень остро стало жаль ее. И было непонятно, почему мы ее все так не любили. Что она сделала нам? Ну, говорила каждый день, чтоб чисто было. И чтоб хранили продукты в холодильнике — так жалко, что ли? В тумбочке же тараканы. Моешь палату, не моешь — всё равно… Здание старое — и в этом никто не виноват.

А уколы она делала так, что малыши почти не плакали.

Я слышала, как Швабра записалась дежурить в Новогоднюю ночь. Сама вызвалась. Медсестры в коридоре составляли график, все шумели, галдели на весь этаж, пока не прибежала Швабра. Она здесь старшая, ее бы не заставили работать в Новый год. Все думали, что она хочет утихомирить молодежь, прикрикнуть так, что мало не покажется, а она вдруг вызвалась дежурить. Все растерялись, а потом стали ее наперебой благодарить, и называть палочкой-выручалочкой, и обещать тоже подменить в случае чего.

Из коридора долетел обрывок ее фразы:

— Мы тут с Андрюшкой будем куковать под елочкой. Что нам еще нужно?

Поскорей бы у Андрюшки появился дом, чтобы ему не приходилось в больнице вместе со Шваброй куковать…

Какое счастье — оказаться дома… И совсем скоро — Новый год.

С утра муж на работе. В дверь звонят.

— Не знаете, чей это ребенок? — спрашивает Валя, старшая дочь Наташи, той самой моей соседки, которая молится по вторникам. — Мама нам сказала, все квартиры обойти, везде спросить людей — и нам потом воздастся Богом за наше добро!

Девчонки-школьницы из нашего двора водят по подъездам мальчонку лет пяти-шести. Наташа с Валей встретили его возле магазина. Мальчишка заходил туда погреться, а после магазин закрылся на обед. Наташа с дочкой по пути от остановки хотели купить хлеба, и оказалось — не вовремя пришли. Точь-в-точь к обеду. Им навстречу им из магазина вывели на крыльцо ребенка — и тут же замкнули дверь. Мальчишка топтался на крыльце, не зная, куда идти. Наташа поинтересовалась: «Почему ты не идешь домой?». Он промолчал. Наташа с дочкой пошли в наш двор — и он за ними. Во дворе гуляло несколько девчонок — Валиных подружек. Наташа собрала их в кружок и рассказала им о Боге и добре, а после пошла домой. У нее дома еще трое младших. А девочки стали искать дом чужого мальчика все вместе. Он безропотно ходил за ними из одного подъезда в другой.

Люди, к которым девочки звонили, все как один говорили, что не представляют, откуда мальчик взялся. Они его впервые видят. На этом разговор кончался. Двери закрывались, и дети отправлялись дальше. Так что девчонкам, может, в самом деле где-то зачтется этот день. Без разницы, какому богу молятся Наташа с дочкой Валей по вторникам. И тем из них, кто вообще не молится, тоже, наверное, воздастся за этот день. Хотя Наташка говорит, что самое главное — молиться. В Дом культуры она всегда берет с собой детей. И они тоже выкрикивают странные слова. Это у них начинается быстрее, чем у взрослых. Хотя они и устают быстрее, и некоторые из них начинают капризничать, канючить — просятся домой. На таких все там цыкают. Наташа говорит, что в Доме культуры дети учатся терпению и доброте.

Выходит, что у этих девчонок есть уже и то, и другое. Они обходят с мальчиком уже второй четырехподъездный дом.

Хотя гораздо проще было бы сразу позвонить в милицию. Никто из тех людей, кто открывал им двери, почему-то об этом не сказал. И сама Наташка не сообразила. А как сообразишь, если у нее в доме нет телефона? И телевизора у нее, между прочим, тоже нет. И даже книг. Только Валины учебники. Наташа говорит, что читать книги — это грех. Мало ли что в них окажется написано. Я как-то попыталась возразить: «Ну, книги — это мудрость, накопленная разными людьми». Но Наташка мне ответила, что всю мудрость, которая ей может быть нужна, ей излагает их руководитель по вторникам.

— Если б ты ходила со мной в Дом культуры, ты бы тоже была ближе к знанию истины, — сказал Наташа. — Ты бы не жила в грехе.

Девчонки порядочно замерзли. Я забираю у них ребенка и всех отправляю по домам, а сама скорей звоню в милицию, чтобы за ним могли приехать и отвезти его к родным. Он только немного старше нашего Андрюши. Его, наверно, где-то ищут. Сбились с ног.

Милиция приезжает к нам не сразу. Мальчишка грызет сухари. Они так и гремят у него во рту, пока я разогреваю суп. Валенки у него надеты на голые ноги, и пахнет от него так, что просто шибает в нос. Он взрослых мужиков так пахнет, от бомжей, и если такой, например, в автобус входит, то пассажиров сразу сметает с мест. Они сбиваются в толпу в противоположном конце салона, а пол-автобуса оказывается в распоряжении бомжа. Это же сколько надо не мыться, чтобы так пахло?

Мальчик, наевшись супа, идет в комнату, где спит моя дочурка, садится на пол среди ее игрушек и начинает медленно их перебирать. Я думаю: когда еще приедет милиция? И если бы я искупала его сразу, как только он здесь появился, он бы уже обсох. А, может, он успеет обсохнуть, если его искупать сейчас?

Женщина-милиционер приходит, когда я мою его в ванне. Он с удовольствием крякает, пускает пузыри. На милиционершу ноль внимания. Тут просыпается дочурка и начинает громко плакать. От ее плача у меня всегда наступает паника. Вот и теперь… Я уже в полном ужасе — на улице мороз, а у ребенка мокрая голова… И дочка надрывается. Она хочет есть. И так она уже долго спала…

Под ее крик, сбиваясь, я говорю милиционерше что-то про Рождество, про Новый год, про этот резкий запах пота и мочи, про то, что на ребенке не было носков, и я решила только его помыть… Детским шампунем…

И я даже флакон с шампунем из ванны несу, в свое оправдание…

Женщина пристально смотрит на меня. Как будто хочет что-то обо мне узнать. Может быть, то, чего я и сама не знаю. Так смотрят на преступников? Душа уходит вниз, в тапочки.

— У вас, конечно, нет в доме авторучки? — вдруг спрашивает женщина. — А я свою в машине оставила…

Мне кажется вдруг — она растеряна. От этого я теряюсь еще больше.

— Муж учится… заочно… в университете. И вообще. Почему у нас нет в доме авторучки?

— У вас грудной ребенок, — говорит женщина. — Вам трудно. Не надо искать авторучку. Ваш адрес у нас есть. Я после, в машине оформлю все… как-нибудь.

Она уходит, оставив мальчика с нами на праздники, и потом я объясняю мужу, что этот ребенок попал к нам вместо Андрюши, раз уж Андрюшу забрать было нельзя. И это — только на Новый год.

Муж терпеть не может, если я что-то решаю без него. Общительным его не назовешь. И, может быть, он хочет, чтобы мы провели праздники втроем — только наша семья, он, я и дочка. Я не представляю, что он скажет теперь. Но он только пожимает плечами:

— Ты ведь уже уладила с милицией? Что будем делать в выходные?

…Что я делаю?

Сплю!

Сон накатывает на меня сразу волной, заставляя наверстывать все недоспанное в больнице, и я сплю без снов — сплю очень сладко и глубоко. Так глубоко, что сразу не вынырнешь. И если не обойтись без того, чтобы подняться и сварить что-нибудь на нас троих, и покормить дочурку, я могу думать только о том, когда же снова, через сколько времени мне можно будет спать, спать…

Просыпаюсь — за окнами светло. Мальчонка спит на диване рядом со мной.

— Наш найденыш заразился от тебя сонной бациллой, — говорит муж, расправляя на батарее мокрые пеленки — одну поверх другой.

Иногда мне приходит в голову, что надо бы чем-то заниматься с мальчиком, коли уж мы взяли его в дом его на Новый год. В детском саду он был бы уже в средней или даже в старшей группе. У таких каждый день занятия. Они рисуют, лепят, им читают книжки… И я берусь читать ему какую-нибудь сказку. Но он засыпает, не дослушав до конца.

Все выходные мы проводим дома, и наш гость совсем не просится на улицу. И если он не спит — он ест. Такому аппетиту кто угодно позавидует.

— Я тоже найду жену, чтоб хорошо готовила, — сообщает он моему мужу за обедом.

Муж кивает ему, как равному.

— Только я маленькую себе найду — как я, — объясняет найденыш. — Твоя — большая…

Муж смеется:

— Ты ведь сам будешь — как я.

Мальчишка отправляет в рот очередную ложку супа — и так, с полным ртом, отвечает что-то уж совсем непонятное.

А один раз, когда мужа нет дома, он говорит мне, что его зовут Никита. И что на самом деле ему уже тринадцать лет, просто он такой — не вырос. Бывают маленькие люди, которые выступают в цирке. Он из их породы. И, может быть, когда-нибудь его тоже примут в такой цирк. А если не примут, то ему прямая дорога будет — в городскую тюрьму. Чем он еще сможет заниматься — только в цирке, или… — Он замолкает. — Ну, или воровать.

— В тюрьме сидят преступники, ты что? — успокаиваю я его. — Ты вырастешь большой, и станешь — кем захочешь…

Кто-то же рассказывал ему про тюрьму! И еще — выходит, где-то его водили его в цирк лилипутов. А в нашем городе такие цирки никогда не выступали… Откуда же он взялся? Разве сможет он это рассказать — такой малыш? Что он сам знает о себе?

И почему он думает, что никогда не вырастет?

Проходят новогодние праздники. Перед Рождеством за нашим гостем приезжает та самая женщина-милиционер.

Муж снова на работе. Дочка не спит, я прижимаю ее к себе левой рукой и что-то ей между делом говорю, чтобы не хныкала. Сейчас, сейчас, милая, кушать будем. Потерпи, милая. Видишь, Никита уходит от нас. Никиту надо проводить… Одной правой рукой я помогаю мальчику натянуть красные колготки. Их мужу на работе кто-то передал, у кого дочь выросла. Под джинсами колготки — все теплее. И свитер у кого-то нашелся для найдёныша. Теперь он не замерзнет.

Они с милиционершей уже выходят на лестницу, как вдруг Никита возвращается один.

Он тянет меня в кухню, а там откуда-то из потайных мест в своем пальтишке достает мою цепочку, серьги и спрашивает:

— Узнаешь?

— Н-ну, да… — теряюсь я. — Что, это мое?

Он как-то натянуто смеется. Ха-ха.

— Держи! Глупая ты совсем, смотреть на тебя жалко. И мужик твой не учит тебя. Чужого пацана пустили — и не смотрят…

Теперь я вижу, что ему вполне может быть уже тринадцать лет. Или еще больше.

Он машет рукой:

— Ну, никому больше дверь не открывай. А то ведь — жалостливая очень.

А потом он уходит.

Моя цепочка, серьги — это же все бижутерия. Совсем дешевая. Он, что, думал, что это золото?

Через два дня нам позвонили из милиции. Сказали, что Никита сбежал из детприемника, и если вдруг появится у нас, то мы должны им сразу сообщить.

Но он у нас не появился.

До того как дочке исполнился год, мы еще несколько раз попадали с ней в больницу. В младенчестве она была слабенькой и восприимчивой к любой инфекции.

Когда мы оказались там в третий раз, в июле, Андрюши там уже не было. Я узнала, что у него, наконец-то, появилась мать. И это наша Швабра.

Сейчас ей сорок шесть. Она уволилась из больницы, потому что наконец-то нашла работу с зарплатой в два прожиточных минимума, на каком-то складе за тюрьмой. И ей разрешили усыновить Андрюшу. С медсестринской зарплатой ей бы ни за что не дали его усыновить.

Когда-то она говорила мне: «Он родился специально для того, чтоб стать кому-то сыном».

Как же я раньше не догадалась, кому именно? Она всегда была рядом с мальчиком, он жил в пространстве ее любви, еще не зная об этом.

И я не знала.

Иначе не проревела бы весь вечер, в начале февраля, когда мы с дочкой второй раз попали в инфекционную больницу. Андрей все еще был там. А мы с дочкой оказались теперь в другой палате. Там, где лежат с инфекциями дыхательных путей.

Я шла по коридору с дочкиным горшком, как вдруг Андрюша выскочил, бросился ко мне и обнял мои коленки.

— Мама, мама!

Потом нашел под моим рукавом часы и сказал чисто и радостно:

— Часы — тик-так!