Костер на льду (повесть и рассказы)

Порфирьев Борис Александрович

 

 

БОРИС ПОРФИРЬЕВ

КОСТЕР

на ЛЬДУ

(повесть

и рассказы)

 

ВОЛГО-ВЯТСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО 1968

 

Костер на льду

Как это ни странно, но все знали, что будет наступ­ление. Задание мы получили утром. Немного подмора­живало. День выдался ясный, и на небе, кроме белень­ких облачков от шрапнели (это немцы били по нашему корректировщику), ничего не было. Мы двигались по шоссе с полной выкладкой сапера. И нам было жарко и тяжело в шинелях и валенках. Все шоссе было запру­жено автоматчиками, шедшими к передовой, но они дви­гались очень медленно, и мы обгоняли их. По бокам шоссе, в развалинах зданий, расположились бойцы. Го­рели костры, дымились походные кухни, бойцы толпи­лись около них с котелками; несколько человек спало на снегу, прижавшись друг к другу и подложив под головы вещевые мешки. Дважды нас обгоняли подразделения лыжников-автоматчиков в белых маскировочных хала­тах.

Около контрольно-пропускного пункта, у опущенного шлагбаума, толпилась рота моряков в черных бушла­тах и стеганых штанах, заправленных в загнутые вален­ки. Моряков не пропускал старший сержант с красной повязкой на рукаве: у них что-то было неладно с доку­ментами. Высокий моряк с лейтенантскими погонами, с подбритыми усиками на бледном лице, хватался за пис­толет, болтавшийся сзади на тоненьких ремешках, и ругал сержанта. А сержант, прикладывая руку к ушан­ке, просил обождать телефонного звонка.

Нас пропустили, не задерживая, и когда мы прохо­дили через командный пункт, я слышал, как кто-то на­дрывался в будке: «Резеда! Резеда!.. Черт бы тебя по­брал!.. Слышишь? Рота морской пехоты...»

Мы шли, обгоняя солдат, которые всю ночь двига­лись к передовой. «Студебекеры» и «газы», груженные снарядами, гудели у нас за спиной. С передовой, на­встречу, двигались пустые машины.

Около разбитого здания больницы дорога разветвля­лась. Мы пошли низиной, замерзшим болотом; на протяжении километра над дорогой еще была натянута осенняя маскировочная сетка. Скоро лощина снова вы­вела нас на шоссе. Шоссе поднималось в гору, по кото­рой ожесточенно били немецкие минометы. При самом выезде на шоссе лежала убитая лошадь; воз с сеном был опрокинут, и на сене лежал ездовой. Два бойца, сняв с него засаленный полушубок, бинтовали ему спину.

— И не пытайтесь, — сказал один из бойцов, обер­нувшись к нам и указывая на дорогу.— Вот идите по проводу. Тропинка протоптана. Только осторожнее: за­минировано вокруг. С лошадью не проехать, а пешком хорошо.

Лейтенант выслушал объяснения и, посоветовавшись с командирами взводов, решил идти по тропинке. Тро­пинка пролегала по льду, рядом с телефонным про­водом.

К полдню мы дошли до землянки, где устраивался наш командный пункт. Землянка была вырыта в насыпи железнодорожного полотна. Несколько машин с дровами стояло перед землянкой. К вечеру мы должны были распилить, расколоть и снести такое количество дров, чтобы на всю ночь хватило жечь костры.

Лейтенант объяснил нам задание. Я получил самую дальнюю точку, в пяти километрах, у залива. На точку приходилось два человека. Со мной был ефрейтор Емелин. Он до войны работал в совхозе, и я знал, что сей­час мы с ним хорошо справимся с порученным делом.

Мы пилили и кололи дрова, сбросив шинели, и спины наши взмокли от пота — от них шел пар. Дважды мы носили дрова на нашу точку впятером, потому что она была самой дальней, и под вечер отправились с Емелиным в последний рейс, захватив, помимо лопат, топоров и винтовок, по вязанке дров. Мы так намаялись за этот день, что едва передвигали ноги.

На месте нашего будущего костра, прямо в лед, был воткнут маленький красный флажок. Решив, что не­сколько шагов ничего не значат, мы выбрали другое место, где ветер намел груду снега, и принялись соору­жать из снега маскировку для нашего костра. Но у нас ничего не получалось. Подмерзший снег не слушался и рассыпался.

Я бросил лопату и сел на дрова. Без маскировки костер разжигать было нельзя: на расстоянии в 500— 800 метров немцы расстреляли бы нас. Но костер дол­жен гореть, как только взлетят ракеты — две зеленых и одна красная. Шестьдесят костров по всему переднему краю обороны нашей дивизии. И наш костер — один из главных. Мы можем разжечь его прямо на льду, без всякой маскировки. Тогда нас расстреляют в первые же десять минут. А ночью наши самолеты пойдут на бом­бежку. И если костер потухнет, бомбардировщики не смогут определить три вражеских дота. Три дота нахо­дятся в 500—800 метрах от нашего костра. Если костер не будет гореть, вражеские точки останутся жить. А если костер запылает, их разнесут. И наша пехота, и лыж­ники, и моряки — все те, кого мы обгоняли сегодня на шоссе, все ринутся в наступление. Наша дивизия тоже ринется в наступление. И солдаты скажут спасибо бом­бардировщикам. А штурманы скажут спасибо нам. Зна­чит, и солдаты будут благодарить нас.

Костер должен гореть. Он не может не гореть.

— Слушай, Иванов,— сказал мне Емелин. Я посмот­рел на него. Он стоял передо мной без шинели, в одной гимнастерке, навалившись грудью на лопату. Сзади него до самого горизонта был лед. За горизонт спустилось солнце. Багряная полоска отделяла лед от неба.— Слу­шай, сержант,— повторил он.— Давай-ка порубим лед. Он здесь не очень толстый, но мы отойдем дальше — там он толще. Может, и выйдет что.

Я взял топор. Лед был толстый. Мы вырубили глыбу. Плиты не получилось, но глыба была замечательная. Мы положили ее на снег. Потом вырубили вторую. По­том еще. Мы укладывали их друг на друга, посыпали снегом, и они смерзались. Начало темнеть. Багряная полоска на горизонте потухла. Вспыхнула первая звезда.

Мы торопились. Ледяная крепость из трех стенок высо­той до пояса была готова. Вспыхнула вторая звезда, потом — еще и еще.

— Емелин, кончай. Я один справлюсь. Начинай скла­дывать костер. И следи за сигналом.

Емелин присел над дровами, достал финский нож и стал щепать растопку. Тоненькие-тоненькие лучинки. Такие он, наверное, щепал дома для самовара. Он си­дел на корточках и спокойно щепал лучинки. Я рубил лед и не заметил, как стемнело. Стенки доходили мне уже до плеч.

Я кончил работать и надел шинель. Валенки мои промокли, обледенели и ноги начали зябнуть. Я подо­шел к Емелину. Он подготовил все для костра. Бутылка с горючей смесью стояла рядом с дровами.

— Ну, как? Скоро нам засигналят?— спросил я.

— Да, кажись, скоро,— ответил Емелин.

— Ты оденься-ка, замерзнешь.

Емелин поднялся, подошел к шинели, надел ее, про­тер рукавицей ствол винтовки и поставил к внешней сто­роне ледяной стенки.

— Давай попробуем сначала разжечь маленький,— сказал я.— Чтобы, когда просигналят, он у нас уже горел. Дров хватит на всю ночь.

— И ноги просушим,— заметил Емелин,— ишь ведь как вымок. А о дровах что нам беспокоиться? И на две ночи хватит.

Емелин взял бутылку, открыл ее и вылил смесь на дрова. Я достал спички и поджег лучинки. Растопка вспыхнула, отсвет затрепетал по ледяным стенкам. Кос­тер горел. Мы подтащили к костру все дрова и уселись на них. Я снял валенки, размотал портянки и стал их сушить над огнем. Емелин завернул по самокрутке, и мы закурили. Мы сидели у костра и курили, и я сушил портянки и смотрел в огонь и на стенки, по которым ме­тались отблески и стекали блестящие капельки. Емелин следил за темным небом и ждал ракет. Ракеты иногда взлетали, и зеленые, и красные, но это были не наши. Я просушил одну портянку и валенок и обул левую ногу. Где-то сзади нас послышались голоса. Емелин вскочил, взял винтовку и шагнул в темноту. Я тоже потянулся к винтовке, но кто-то крикнул:

— Сиди, сиди, браток!

Трое парней в белых маскировочных халатах подо­шли с Емелиным.

— Здорово, сержант,— сказал тот же, что кричал из темноты.

Я думал, они спросят документы.

— Что? Сигналите?— спросил все тот же голос.

Ребята подошли к костру и стали греть руки.

— Закурим, что ли?— сказал я.

— Давай. Отчего не закурить.

Потом они встали и поправили автоматы.

— Ну, жгите, жгите, пуще валяйте,— сказал все тот же.— Ох, и дадут жизни сегодня фрицам!

— Да уж будет делов!— ответил я.— Ну, счастливенько.

— Прощевайте.

Они скрылись в темноте. Потом издали все тот же крикнул:

— Вы осторожнее рассиживайтесь-то! Фрицы и тут иногда бродят.

— Ладно уж, давай шагай!— сказал я.

Они ушли. Емелин сел рядом со мной.

— Нет ракет,— задумчиво произнес он.— Скорей бы уж.

— А тебе-то что, не все равно?

— Да спокойнее бы — скорее-то.

Я обул вторую ногу. Портянка была сухая и го­рячая.

— Давай суши и ты ноги,— сказал я Емелину,— а я посмотрю.

Я встал, подтянул ремень, взял винтовку и вышел в темноту. После костра здесь ничего не было видно, и глазам долго пришлось привыкать к темноте. Иногда взлетали ракеты, но все на немецкой стороне. Разно­цветные трассы секли воздух. Я поставил обратно вин­товку и потуже натянул рукавицы. Емелин сидел на дровах и держал над костром портянки. В это время взвились две зеленых ракеты, а за ними — стремитель­но — красная. Они рассыпались звездочками, медленно таявшими в небе.

— Давай, Емелин, жги!— закричал я и, схватив винтовку, выстрелил в небо, туда, где таяли звездочки. Быстрый светлячок впился в темноту. Я пять раз лязг­нул затвором. Еще четыре пули уплыли одна за дру­гой. На КП я доложил, что видел сигнал и что костер горит. Емелин подбросил дров. Костер сначала притух, но потом запылал, и пламя выбрасывалось через стенки. Я смотрел на небо и прислушивался. Небо было спо­койным, обычным ночным небом со звездами, ракетами и трассами. Емелин подбрасывал дрова, пламя лизало ледяные стенки и взвивалось над ними. Я отошел на несколько шагов в сторону немцев и взглянул на наш костер. Пламя было видно... Пошел дальше, пока ледя­ная маскировка костра не слилась со льдом болота. Серое ледяное пространство лежало передо мной. Не­ожиданно на нем вспыхнул наш костер,— видимо, ветер выбросил пламя над стенкой. Я постоял. Пламя вспыхи­вало несколько раз, как только налетал ветер. Я вер­нулся к костру и сел рядом с Емелиным. Он по-преж­нему сушил портянки. Мы сидели молча и ждали, когда появятся самолеты...

Я ходил, сжимая рукой ремень винтовки. И вдруг в это время взвыл снаряд. Я бросился на лед. Снаряд разорвался где-то около костра. Пыль из осколков льда и снега повисла в воздухе. Не успел я подняться, как рванул второй. Третий попал в костер, разметав его в стороны, и обдал меня водой и осколками льда. Ещё два легли где-то рядом. При звуке каждого из них я втягивал голову в плечи, и мне казалось, что все сна­ряды притягиваются ко мне, как к магниту. Пятый был последним. Я поднялся и побежал к костру. Емелин ле­жал, раскинув руки. Снаряд разорвался шагах в де­сяти перед костром, пробил лед, опрокинул переднюю стенку маскировки и затушил огонь. Дрова были раз­метаны и залиты водой.

Я склонился над Емелиным:

— Емелин, слышишь, Емелин!

Емелин не ответил.

— Ох, Емелин! Ну, что же ты?— сказал я.— Ты не хочешь слушать меня, Емелин? Да ну же, Емелин!

Я взял его за плечи, приподнял и снова опустил. Потом снял флягу с его пояса, отвинтил пробку и влил ему в рот спирта.

Емелин открыл глаза. Я подложил ему под голову две шапки: его и свою. Мои руки были в крови. Я скло­нился над Емелиным и увидел, что кровь у него на шее и лице. Он молчал и смотрел широко открытыми глазами в небо. Потом открыл губы, но ничего не ска­зал, а коснулся меня правой рукой и указал ввысь. Я медленно повернул голову. В небе плыла зеленая ра­кета, и, пока таяли звездочки от нее, вспыхнула другая, и, по ее зеленому следу — третья, красная. Это был повторный сигнал. Я смотрел в небо, склонившись над Емелиным и держа его голову левой рукой, и чувство­вал, как сквозь пальцы просачивается кровь. В небе рассыпалась последняя ракета повторного сигнала. Емелин откинулся на моей руке. Он был мертв. Я осторож­но высвободил свою руку. Что-то я должен был сделать. Но не мог вспомнить, что.

Потом я подобрал свою винтовку, обтер ее и взялся за затвор; в патроннике был патрон. Я поднял винтовку и выстрелил пять раз в небо, туда, где рассыпалась последняя ракета. Я просигналил, не задумываясь. Где-то в небе послышался звук самолетов. И вдруг я вспомнил, что должен гореть костер.

Я подобрал дрова, сложил их вновь на то же место, нащепал растопки и зажег спичку, и снова, и снова, пока в коробке не осталось несколько спичек. Я весь похолодел, а потом меня бросило в пот. В коробке было семь спичек. Надо мной ровно гудел мотор. Не надо было волноваться. Если я не буду волноваться, костер будет гореть.

Я снял с себя шинель и натянул ее вместо разрушен­ной стенки. Потом подошел к Емелину и осмотрел его карманы: спичек у него не оказалось. Я оттащил его в сторону и положил на лед. Потом подобрал обуглив­шиеся дрова, аккуратно уложил их и нащепал много лучинок. Когда все было готово, достал спички. Их было семь. Надо действовать наверняка. Я достал портсигар, вынул из него газету и разложил ее на полене. Потом взял винтовку и подсумки — свой и Емелина — и до­стал из них патроны. Я брал патрон в руки, вставлял его пулей в дуло и, раскачивая, доставал пулю. Латунь легко поддавалась. Порох я высыпал на газету и оста­вил только четыре патрона, которые были в магазине. Я сделал все, что мог. Я подышал на руки и только тогда достал коробок спичек. Три спички подряд не зажглись. Четвертую, загоревшуюся, я поднес к пороху. Порох вспыхнул, и затрещали лежавшие над ним лу­чинки, и я подкладывал их и подкладывал. Мотор вновь загудел в небе. Пламя медленно лизало дрова. Я вспом­нил о спирте во фляге и плеснул его в костер, но не в самый огонь, а рядом, так как боялся его затушить. Спирт вспыхнул широким синим пламенем, лизнул ши­нель и лед, но сразу же пламя опало, и вновь только едва горели лучинки. Я щепал их самые тоненькие, и подкладывал, а они сгорали, не поджигая дров. Затем погасли и они.

Я откинулся, сел и сжал голову руками. Шестьдесят костров должны были гореть. Пятьдесят девять из них горели. Это я знал. Ячейки для них были выкопаны в земле, и костры горели, защищенные от ветра и скры­тые от немцев; солдаты тоже сидели в отрытых ячейках рядом с кострами и курили сейчас и ждали, когда по­явятся бомбардировщики. Мы же не могли врыть свою ячейку вглубь, потому что под нами была не земля, а замерзшее болото, и огонь нашего костра увидели немцы и расстреляли нас, и погасили костер, и убили моего товарища. Убили моего товарища! И вот я один сижу в гимнастерке и без шапки над потухшим костром, и холодный ветер дует мне в спину. Самолет зашел снова надо мной, но мне было стыдно поднять к нему свою голову; немецкие прожектора нащупали его, и он ушел обратно. Тысячи солдат, те, которых мы обгоняли утром на шоссе, и те, которые сидели в блиндажах, готовились сейчас к наступлению и ждали, когда бомбардировщики разнесут вдребезги немецкие укрепления, а я сидел вместо того, чтобы разжигать костер, и терял нужное время...

Оставалась последняя попытка. Я достал из кармана конверт, вытащил из него письмо, и вновь разложил бумагу на дровах, и высыпал порох из последних четырех патронов. Я был обезоружен. Немецкая разведка могла зайти сюда и взять меня в плен, но я бы все равно не сдался им живым, потому что у меня еще был нож Емелина. Я не жалел последние патроны. Также не жалел я и письмо, которое собирался поджечь, хотя таскал его с собой всю войну и знал его наизусть. Не стоило жалеть это письмо. Письмо моей радости. Не стоило думать о ее письме. Была бы она умнее, посы­лала бы огромные письма и вкладывала бы в них цел­люлозу или что-нибудь в этом роде, что хорошо горит. Когда я вернусь с задания, я расскажу хлопцам, как не пожалел письмо, которое носил у сердца. А если жив останусь, и ей расскажу. Пусть сердится. Я все сделал, что мог. Я все сделал. Костер будет гореть.

Я зажег спичку. В коробке осталось еще две. Порох вспыхнул. Огонь охватил письмо. Письмо моей отрады. Лучинки загорелись. Я не давал им потухнуть и подбра­сывал новые — все толще и толще. Они горели. Тол­стые лучинки начали гореть. Я смотрел, как пламя ласкалось к дровам, обтекало их, и вырывалось, и ли­зало боковые ледяные стенки, и по ним вновь побежали капельки, а пламя уже добиралось к шинели.

Вновь в небе загудел мотор, и я поднял голову и увидел, как с немецкой стороны взметнулись прожек­торные лучи и лихорадочно зашарили по небу, а са­молет прошел где-то надо мной.

Я сидел над костром без шапки, в одной гимнастерке, и холодный ветер резал мне спину, и ныли ноги в за­стывших валенках, и жаль было товарища, и последних патронов, и письма, но костер горел.

Где-то далеко раздалось ровное гудение. Я встал и отошел от костра и поднял голову кверху. Напрасно метались в лихорадке прожекторные лучи с немецкой стороны, гул нарастал и нарастал. Я замахал рукой, стоя над костром, и самолеты проходили на высоте, идя ровно и спокойно. Я стоял и смотрел ввысь, и костер горел рядом со мной.

1945.

 

Ракета над мостом

Наступила ночь.

Курбатов лежал на нарах. Заснуть он не мог. Рядом с ним был командир взвода, лейтенант, израненный осколками, с перебитой рукой. Вдвоем с Денисенко они вынесли его из боя. Лейтенант крепился весь вечер и не проронил ни слова, но сейчас, видимо, заснул и стонал во сне, скрипя зубами. Курбатов лежал на спине с открытыми глазами, закинув руки за голову. Он думал о том, что не удалась их разведка, что они вынуждены были вступить в бой с немецким десантом и в бою потеряли двух товарищей.

Отстреливаясь из автоматов, разведчики отходили к реке, неся лейтенанта на руках, но вышли в полукило­метре от моста и продвигались к нему по песчаной от­мели. Лейтенант очнулся на полпути и приказал закре­питься в доте у моста. Денисенко пробрался вперед и встретил группу немцев огнем из автомата. Немцы по­вернули, оставив одного в канаве. Денисенко вел с ним перестрелку, а Курбатов на спине тащил лейтенанта в гору. Когда он пополз к доту, немец из канавы стал по нему стрелять, но тут-то Денисенко и ухлопал немца, подобрал его автомат с двумя магазинами и две гра­наты с длинными деревянными ручками. Немцы потом долго не появлялись, и Курбатов, дежуривший у амбра­зуры, начал тревожиться, ожидая какого-нибудь под­воха. Наконец, он увидел их. Курбатов обернулся к Денисенко, который сидел возле лейтенанта, и сказал ему об этом. Они решили подпустить немцев ближе, чтоб расстрелять в упор; но те залегли в канаве, не делая ни одного выстрела по доту.

Подошел вечер. Курбатов и Денисенко посовеща­лись, но не остановились ни на чем — лейтенант был плох, он не слушал их и лежал, закрыв глаза. Солнце закатывалось, порозовели вершины елок, последний луч прошел от горизонта через опушку, переломился на шоссе и лег на дот. Курбатов видел, как в канаве блес­нул штык полуавтомата, в одном месте сверкнуло стек­лышко очков или прибор снайперской винтовки. Курба­тов засек это место и показал его Денисенко. Потом, уже в сумерки, Денисенко сменил Курбатова у амбра­зуры, и он лег рядом с заснувшим лейтенантом. Голода и жажды Курбатов не чувствовал и хотел спать, но заснуть не мог, думая о происшедшем.

Когда он заснул, его сразу же разбудили. Так ему, по крайней мере, показалось. Он не мог понять, где он и зачем его разбудили ночью. Подняв левую руку, он взглянул на свои часы со светящимся циферблатом. Было около трех часов.

— Курбатов, Саша!— говорил шепотом Денисенко, склонившись над ним, горячо дыша ему в лицо.— Ну, проснись, Саша!

Курбатов, все еще соображая, где они, не отвечал.

Денисенко тряс его за плечо.

— Что?— испуганно спросил Курбатов, припомнив все сразу.— Что случилось?— он пригляделся уже в темноте и увидел, как Денисенко шагнул к амбра­зуре.

Курбатов уселся на нарах, посмотрел на лейтенанта и почувствовал, что лейтенант смотрит на него.

— Так вот что я говорю...— начал тихо лейтенант, но, не договорив, замолчал. Они ждали.— Один из вас должен вырваться отсюда... Ждут ведь нас там... И до­ложить, что мост пока цел, что, кроме десанта, частей регулярных нет. В общем все расскажите... И о нас рас­скажите...

Он снова замолчал, дыша с трудом. Ему хотелось сказать, что он уж, вероятно, не выйдет отсюда, что тя­жело ему и как он любил их, своих товарищей. Но он ничего не сказал.

Курбатов осторожно сел и, сняв сапоги, принялся растирать затекшие ноги. Потом надел сапоги, встал, потянулся и расправил плечи.

— Ну, вот, ты и пойдешь, Саша,— проговорил лей­тенант тихо.

Курбатов хотел сказать ему что-нибудь хорошее, но, так же, как и лейтенант, постеснялся и ответил только:

—- Я готов, товарищ лейтенант.

Лейтенант приподнял левую руку, белевшую в тем­ноте дота бинтами, и Курбатов, осторожно придержав ее своей рукой, наклонился над ним.

— Скажи ротному...— начал лейтенант.— Скажи ротному, пусть доложит генералу: мост пока свободен, пусть не дожидаются общего наступления...

Курбатов знал, что неуместно сейчас говорить «есть», «будет исполнено», когда командир называет его Сашей, но других слов не мог подыскать и ничего не сказал, а прикоснулся щекой к забинтованному лицу лейтенанта.

— Бывай здоров, Петро,— сказал Курбатов, подойдя к Денисенко.

Он посмотрел в амбразуру. Было так темно, что ничего не удалось разглядеть.

— Только бы до реки тебе добраться,— напутствовал его Денисенко.— Я прикрою, в случае чего...

Курбатов осторожно приоткрыл дверь. На него пах­нуло сыростью реки. Медленно затворив дверь, он при­жался спиной к ней и долго стоял так, потом прошел по маленькой траншейке, лег на землю и пополз, оги­бая дот.

Сошло все благополучнее, чем думал Курбатов. Те­чением отнесло его далеко; за поворотом, на фоне свет­леющего неба, он увидел другой мост, около которого в прошлом году шли бои. Мост был взорван. Из воды торчали два бетонных быка, конец одного пролета ле­жал в воде.

Курбатов оглянулся в сторону «своего» моста — так он в мыслях называл тот мост, деревянный, у которого остались товарищи,— его отсюда не было видно.

Вылив воду из сапог, Курбатов пошел, не останав­ливаясь и проваливаясь пятками в сырой песок...

Когда командиру роты доложили, что пришел Курбатов, он так рванул плащ-палатку, завешивавшую дверь в его половину землянки, что сорвал ее.

— Ну?— спросил командир роты, входя в землянку, где на ящике из-под консервов сидел Курбатов, присло­нившись к стене.

— Товарищ капитан...— Курбатов вскочил, оправляя мокрую гимнастерку.

Капитан обернулся к людям, бывшим в землянке, и те вышли, а он сел к столу, глядя на вытянувшегося перед ним Курбатова.

— Докладывай.

Курбатов доложил обо всем. Капитан склонился над столом, подперев рукой голову и закрыв глаза. Он долго сидел молча, барабаня пальцами по столу, потом вздох­нул, поднялся и сказал отрывисто:

— Хорошо!— и посмотрел на часы.— Так вот, Кур­батов, до шестнадцать ноль-ноль можешь отдыхать. Можешь выпить, поесть, переодеться, выспаться. В шест­надцать ноль-ноль тебя разбудят, придешь ко мне.

Когда Курбатов, сытый, вымывшийся, остался на­конец один в землянке, он был почти счастлив; он лег на сено, покрытое плащ-палаткой, и быстро заснул.

Вечером Курбатов пошел обратно — к Денисенко и лейтенанту. Еще засветло он вышел к реке и спрятался в кустах. Вещевой мешок, в котором было его имущест­во, завернутое в непромокаемую противоипритную на­кидку, он положил рядом и стал наблюдать за проти­воположным берегом. Отсюда был хорошо виден дере­вянный мост, посеревший от воды, ветров и времени. Курбатов перевел взгляд на дот. Дот не подавал при­знаков жизни. На берегу было спокойно.

Еще до наступления темноты Курбатов поднялся вверх по реке. Кусты ивняка росли на берегу и спуска­лись к самой воде. Здесь тоже было спокойно. Он сел на берег, положив автомат на мешок, закурил и стал ждать, когда зайдет солнце. Оно опускалось медленно за дот, за лес. Курбатов знал, что нужно быть терпели­вым. Его клонило ко сну, от выпитой на дорогу водки было тепло. Он думал о том, как сейчас переправится на тот берег, как выложит перед Денисенко сало, хлеб, водку, табак. Он знал, что Денисенко обрадуется его приходу, и Курбатову было хорошо от этой мысли.

Звезды вспыхнули на. небе, а он все лежал и смотрел туда, где скрылось солнце. Там все еще было светло, и Курбатов думал, что у него не хватит терпения ждать.

«Хорошо тебе ждать,— думал он о себе, как о ком-то постороннем.— Хорошо тебе ждать. А где сейчас Петро? Он сидит в темном и сыром доте. Ты пил и ел дважды, а Петро не ел второй день. Петро сидит голодный, в темном и сыром доте, а на нарах лежит мертвый лей­тенант».

Курбатов не заметил, как стемнело. Он посмотрел на часы, прикрыв их рукой. Шел двенадцатый час.

«Подожду еще час,— подумал он,— Нужно быть терпеливым. Ну, будь же терпеливым, иначе ты испор­тишь все дело!»— так он повторял себе, а сам в это время возился уже с бревном, которое облюбовал еще с вечера.

Бревно покачивалось, а он стоял по колено в воде и привязывал к нему вещевой мешок и автомат, затем осторожно вывел бревно из кустов, погружаясь все глубже и глубже. Вскоре стало тяжело идти, и Курба­тов поплыл, ухватившись одной рукой за бревно и от­талкиваясь изредка ногой. Затем он перестал чувство­вать дно. Бревно плохо подавалось к центру реки и плыло параллельно берегу. Курбатов испугался, но, оглянувшись назад, увидел, что берег постепенно уда­ляется от него. Так он плыл долго: течение не давало ему пристать к другому берегу. Отвязав вещевой мешок от бревна, Курбатов прицепил его к поясу и с автома­том в правой руке поплыл на боку. Неожиданно он стукнулся коленом о дно. Он посидел в воде, глядя вперед, на берег, и направо, на темный мост, затем вы­шел из воды, надел вещевой мешок и стал подыматься в гору... Дот был в пятидесяти шагах. Курбатов поле­жал несколько минут и потом осторожно пополз. Когда Денисенко открыл ему дверь, он ввалился в дот мокрый и грязный.

— Как дела?— спросил он Денисенко.

— Ждем,— ответил тот злым голосом.

Курбатов снял вещевой мешок, но долго не мог раз­вязать его: сырые и грязные лямки не поддавались. Тогда Курбатов взял у Денисенко нож и распорол ме­шок. Перебирая в темноте патроны, ракеты, гранаты, он отыскал электрический фонарик и включил его, по­ложив под амбразуру так, чтобы свет не был виден снаружи. В неярком свете фонаря он увидел стены, бревенчатый потолок, нары. Лейтенант лежал, припод­няв голову, и смотрел на Курбатова. Курбатов сделал шаг к лейтенанту и хотел доложить ему, но Денисенко остановил Курбатова и безнадежно махнул рукой: взгляд лейтенанта был неподвижен.

— Может, попить ему?— спросил Курбатов нереши­тельно.

— Иди к окну,— сказал Денисенко, не отвечая на вопрос.— Рассказывай.

— Завтрашней ночью начнется наступление. Танки пойдут через мост. Мы будем дежурить у моста. Когда они приблизятся, нам бросят четыре красных ракеты. Мы ответим одной зеленой в их сторону.

— А ракета?

— Принес.

— А как там, у нас?

Курбатов отошел к амбразуре и, глядя в темноту, рассказывал Денисенко обо всем. Денисенко, поивший лейтенанта, слушал, вставляя время от времени корот­кие фразы. Потом, когда лейтенант забылся, Денисенко стал есть.

— Намаялся я с ним...— сказал Денисенко, кивнув на лейтенанта.

Курбатов обернулся к Денисенко и только сейчас заметил, как тот похудел, как ввалились его глаза.

— Ложись спать,- сказал Курбатов,— я подежурю наверху.

— Да уж придется тебе.

— Ложись, ложись...

Курбатов стал собираться. Они помолчали.

— А как фрицы?— спросил Курбатов.

— Пока спокойно. Но один раз днем, когда я хотел выйти за водой, пустили в меня очередь. И учти — из пулёмета. Я боялся очень за вечер, за ночь: засну, ду­маю, и забросают они нас гранатами.

Денисенко замолчал и опустил руки между колен.

— Ложись, Петро,— сказал Курбатов.

На ветру в сыром костюме было холодно. Немцев Курбатов совершенно не слышал. Он подумал, что их, вероятно, мало и они, не зная еще, кто есть в доте, не решались начинать бой. Когда начало светать, Курбатов спустился вниз. Денисенко спал, разметав руки, разго­варивая во сне. Лейтенант, повернувшись на здоровый бок, дышал ровно, спокойно.

Курбатова стало лихорадить. Он старался отогнать мысль о простуде и уверял себя в том, что просто устал. Но когда Денисенко предложил закусить, Курбатов отказался и лег. Голова его была горячей, а во рту на­капливалась горькая слюна.

Днем его разбудил Денисенко:

— Зашевелились фрицы.

Курбатов подошел к амбразуре. Два немца подпол­зали к мосту, толкая перед собой по ящику. Курбатов, не советуясь с Денисенко, влез в углубление, ловя на мушку немцев. Не успел он нажать спускового крючка, как пули пробарабанили рядом с лицом, подняв пыль и отбив осколочки от камней, которыми была обложена снаружи амбразура.

Курбатов выругался.

— Цел?— испуганно спросил Денисенко.

— А черт его знает!

Они видели в амбразуру, как оба немца поднялись с моста и побежали с ящиками в руках. В это время пулеметная очередь ударила по доту, за ней — вторая, третья. Курбатов стал сбоку, забравшись на нары. Пули не могли его здесь достать, но он долго ничего не ви­дел, так как по амбразуре стреляли безостановочно.

Денисенко хотел открыть дверь, но по верхней части ее, которая возвышалась над траншеей, застучали пули. ..

— Заминировали, сволочи, мост,— сказал Курбатов прерывающимся голосом.

Позже пришел в себя лейтенант. Посоветовавшись,, они решили, что ночью попытаются разминировать мост, а если не удастся, переплывут на тот берег и предупре­дят своих.

— Тебе придется, Саша,— сказал очень тихо лей­тенант, закрывая глаза,— ты знаешь дорогу.

Они решили, что Курбатов пойдет, как только стем­неет. Курбатов взглянул на часы. Часы стояли. Он перевел большую стрелку на цифру «4», решив, что это ближе всего к истине, и заснул. Через несколько часов он проснулся в холодном поту. Денисенко дал ему оста­ток водки, но его стошнило. По-прежнему было нехорошо во рту, болела голова. Курбатов заснул вновь и сквозь сон слышал, как настойчиво стучали дятлы. Потом ря­дом с его ухом застрочил автомат. Курбатов проснулся и увидел Денисенко, стоявшего над ним с опущенным автоматом. Под потолком стлался дым. Дятлы стучали где-то далеко. Это были пулеметы, он понял сейчас. Пули цокали по камням у амбразуры. Денисенко поднял автомат и направил его в амбразуру. Автомат задер­гался у него в руках, гильзы падали на ноги и на живот Курбатову. Денисенко швырнул захлебнувшийся тро­фейный автомат в угол и взял другой.

У Курбатова кружилась голова, болели все суставы, он стал замерзать, подтянул коленки к животу, но согреться не мог. Голова разрывалась, хотелось пить, и он пожевал сырой рукав. Денисенко клал поочередно сырую рубашку на лоб Курбатову и лейтенанту. Потом Курбатов забылся. Его разбудил гром. Он долго при­слушивался и понял, что это канонада. В землянке было темно. Курбатов хотел снова заснуть, но вспомнил, что должен сейчас идти разминировать мост. Он посмотрел на часы: светящиеся цифры сливались в сплошной круг. «Но где же Денисенко?— подумал Курбатов.— Может, его убили? Может, умер лейтенант? Где же Денисенко? Где Петро?»

Курбатов торопливо встал. Лейтенант лежал рядом и тихо стонал. По ступенькам кто-то шел. Курбатов лег снова. Прежнее желание покоя вернулось к нему. Вошел Денисенко.

Курбатов поднялся на нарах.

— Я готов, Петро,— сказал он.— Пора идти?

— Ты бредишь, Саша. Лежи.

— Ах, что ты говоришь, Петро! Дай автомат. Про­верь ракетницу. Дай запасные ракеты.

— Может, я пойду, Саша?— сказал Денисенко

Курбатов встал, пошатываясь, и, оттолкнув Дени­сенко, вышел. Светящаяся трасса прошла над ним. Он бросился на землю. Денисенко, прикрывая его, стрелял из амбразуры. Пулемет ударил по амбразуре. Курбатов проследил за направлением трассы. Потихоньку он вы­брался из траншеи и пополз к реке. Опять одна очередь прошла над ним, и он лег, закрывая голову руками. Денисенко продолжал стрелять. Курбатов пополз вдоль откоса к мосту. В это время его ударили чем-то тяже­лым в плечо. Падая, он увидел немца. Курбатов вы­стрелил в него, лежа на спине, но не понял, попал ли, так как сам покатился под откос мимо деревянных свай.

Сверху еще выстрелили в Курбатова, и одна пуля ра­нила его в руку. Он упал на отмель, в воду, и потерял сознание.

А Денисенко, услыхав выстрелы, выскочил наружу. Не останавливаясь, он швырнул одну за другой две гранаты туда, где, по его предположению, был пулемет. Когда он спустился к середине горы, сзади грохнули два глухих взрыва. Снизу выстрелили по Денисенко, и он лег на землю. Кто-то был у моста. Денисенко достал из кармана гранату, взвесил ее на руке и, выдернув кольцо, бросил. И сразу же метнул вторую. В карманах больше не было ничего, кроме патронов и ракет.

Денисенко ждал, не решаясь двигаться. Над лесом, на противоположной стороне, взвилась красная ракета. Когда она рассыпалась, взметнулась вторая. Мост и река были перед ним, как на ладони. У моста лежали двое убитых в темных мундирах. Недалеко, вниз по течению, на берегу, лежал третий, ноги его были в воде. Денисенко спустился под гору. Когда взлетела третья ракета, Денисенко в одиноко лежавшем узнал Курбатова. И поднимая немецкий автомат, увидел в свете от четвертой ракеты оборванный взрывом красный провод. Один кусок провода тянулся по мосту. Дени­сенко пошел на мост, осторожно щупая рукой шнур. У конца провода он остановился. Тут, у перил, стояли прикрытые доской два ящика, которые днем тащили немцы. Он опустился возле них на колени. И вдруг, не отдавая себе отчета, прикоснулся к ним с чувством ненависти и омерзения и, придвинув их к краю моста, опрокинул в воду. Потом он никогда не мог объяснить себе, зачем сделал это. Он думал, что взлетит сейчас на воздух. Прошло несколько томительных минут, а он все стоял на коленях. Затем поднялся, чувствуя, как дрожат и подгибаются его ноги, и пошел по мосту по­ходкой очень усталого человека.

Он спустился к Курбатову, вытащил его из воды, положил на спину и стал отыскивать ракетный писто­лет. Долго не попадая рукой в свой карман, Денисенко достал картонный патрон и вставил в ракетницу. И с радостью услышал, как завизжала ракета. Отшвырнув в сторону пистолет, он, повернувшись к Курбатову, склонился над товарищем в дрожащем свете зеленой ракеты.

1945

 

Танк лейтенанта Костина

Левый инсайд вышел с мячом на ворота. Навстречу ему выбежал защитник. Инсайд отдал мяч Костину, и Костин ударил, но мяч от ноги защитника пролетел над планкой, стукнувшись о бортик беговой дорожки, и запутался в георгинах, на овальной клумбе.

Все десять тысяч зрителей вздохнули, как один че­ловек, и потом смотрели, как Костин бежал, прижав руки к телу, как доставал мяч из клумбы, как установил его у углового флага и ударил по мячу.

У Костина получилась срезка, но инсайд все-таки сумел подхватить мяч, и они разыграли комбинацию, которую набежавший центр нападения закончил голом.

Было очень радостно, когда парни с бритыми затыл­ками, в широченных трусах, бросились обнимать друг друга.

Костин был счастлив.

Когда он шел домой, ему на глаза попалась девушка с собакой-таксой. У таксы были такие огромные уши, что они притягивали ее морду к земле. Ему почему-то очень запомнилась эта деталь — огромные уши у так­сы — и почему-то рассмешила его.

Вот сейчас, по какой-то странной ассоциации, он вспомнил все это: и судью в белых трусах, с металли­ческой сиреной в зубах, и солнце над западной три­буной, и таксу с большими ушами.

Это было год назад — их матч со спартаковцами...

Солнце пекло, и пыль стояла в воздухе, и дым сте­лился по земле. Время от времени вставали столбы земли, похожие на огромные черные фонтаны; они тя­жело оседали, и осколки кирпичей падали рядом.

Бомбардировщики заходили в третий раз; они появ­лялись оттуда, с юга, и нависали над городом и бом­били его безостановочно. Костину казалось, что их было штук до пятидесяти. Они заходили с адским шумом, разрезая воздух воем сирен, и бомбы отделялись от них. Сначала они были хорошо видны, четкие и краси­вые, такие, как их изображают на макетах, потом они сливались с воздухом, превращались в сплошной вой и вдруг рвали землю, и воздух, и все, что было на свете.

Костин не знал, кто его посадил, спиной к стене, может, он и сам так сел — он этого не помнил. Он си­дел, глядя вокруг, и потихоньку стонал.

Раньше этот грохот казался невероятным, и дума­лось, что человек не в силах выдержать его, а сейчас это было частью существования, и под него можно было стонать как угодно громко, не боясь, что услышат тебя. И он стонал, а вокруг все грохотало, и дрожала земля, и взлетали рядом столбы земли, и кружилась голова.

Он знал, что слабеет от потери крови, и глядел на висящие вдоль тела руки и окровавленную рубашку. Кровь засохла на рукавах, — они были заскорузлыми. И такой же была гимнастерка на груди. Голова кружилась. Все грохотало вокруг. Все грохотало вокруг от­того, что бомбардировщики заходили в третий раз.

Самолет провыл над ним. И взгляд сам потянулся за самолетом. Но голову было тяжело поворачивать, и Костин застонал громче. Он не знал названия само­лета. Да и не мог раздумывать об этом. Самолет был желтым, грязно-желтым, таким же, как вся эта пыль, стоящая в воздухе целыми днями. На крыльях были черные широкие кресты с белыми полосками посредине.

Он застонал, повернув голову за самолетом, и снова вспомнил последний матч и таксу с большими ушами, и судью в белых трусах...

Костин лежал, прислонившись спиной к стене, и сто­нал, и солнце больно пекло ему голову.

Потом он потерял сознание, и снова пришел в себя.

Самолеты опять нависли над городом, и опять воз­дух рвался на части и дрожала земля.

Солнце зашло за разрушенную стену, тень легла на землю, стало легче. Костин повернул голову и взглянул на свой взвод.

Матвеенко лежал у стены, прижавшись к ручному пулемету, и вздрагивал в такт выстрелам. Выцветшая и пропыленная гимнастерка на его спине взмокла от пота и прилипла к лопаткам. Матвеенко стрелял, дви­гая ствол пулемета, и Иванов подавал ему заряженные диски. Голова у Иванова была забинтована, и кровь за­сохла на его повязке и на шее. Лицо у него было серым и осунувшимся, и он то и дело опускал голову и потом рывком поднимал ее, и его ловкие пальцы доставали латунные патроны из цинков и набивали диски.

Что-то большое и радостное подступило к сердцу,, когда Костин увидел, как Матвеенко и Иванов продол­жают сражаться, — он улыбнулся и перестал чувство­вать боль.

Он повернулся и попытался поднять руки. В плечах они не поднимались, и он, стиснув зубы, встал на коле­ни и постоял так с минуту. Голова кружилась, и все качалось перед глазами. Костин знал, что это качается земля от взрывов.

Слева от него лежал Кравков, уткнувшись головой в кирпичи. Он умер еще утром. Винтовка лежала возле него с раздробленным прикладом.

Костин подполз к нему на коленях, обдирая их об осколки кирпичей, и потянулся за флягой. Он отвинтил пробку и поднес флягу к губам. Вода была теплая и грязная. Не отрываясь, он пил, запрокинув голову, а остатки вылил на волосы, сняв каску, и вода стекала с них, пробегая капельками по щекам, и приятно лилась за воротник.

Костин бросил флягу, она ударилась о камни и по­катилась вниз, перевертываясь, и скрылась под облом­ками стены.

Матвеенко и Иванов все стреляли из пулемета, и Костин пополз к ним.

Они обернулись на мгновение, взглянув на него, и снова занялись своим делом, не высказав ни удивления, ни радости. В пробоину в стене Костин увидел ту же картину, которую наблюдал ежедневно. И почувствовал немцев, которые скрывались за разбитой стеной дома на противоположной стороне улицы, и увидел, что они бьют из пулемета, и пламя вырывается из него, и пули взвизгивают здесь над ним.

У другой амбразуры стояло противотанковое ружье. Семенчук был мертв, и ружье молчало, а Семенчук вцепился в него мертвыми руками. Косовского вовсе не было.

Костин встал и, скрываясь за стеной, пошел к про­тивотанковому ружью, покачиваясь и останавливаясь после каждого шага. Он опустился около ружья и хо­тел отстранить тело Семенчука, но оно было тяжелым, и он не мог этого сделать своими ранеными руками. Тогда он отстранил его коленками, и Семенчук тяжело перевернулся на спину и раскинул руки. Дальше Костин не стал его оттаскивать и взял его винтовку. Патроны в цинке стояли у амбразуры, и он дозарядил вин­товку.

Семенчук лежал рядом, широко раскинув руки, и смотрел в небо. Костин давно знал Семенчука и любил его. Они вместе приехали из Сибири, и здесь месяц на­зад Костин хлопотал, чтобы Семенчуку дали второй треугольничек. До войны Семенчук был колхозником, и Костин вспомнил, как к нему из деревни приезжала жена с сыном и как он отпускал Семенчука. Сейчас Семенчук лежал, раскинув руки, и смотрел в вы­соту.

— Гады, что наделали,— сказал Костин, думая о Семенчуке, и о Косовском, и о себе, и о всех тех, кого они потеряли за этот месяц. — Гады,— повторил он и взглянул в амбразуру.

Немцы все били из пулемета по амбразуре Матвеенко, и отсюда был виден немецкий пулеметчик, и Костин обрадовался этому, и от волнения у него задрожали руки. Не отрывая от него глаз, он потянулся к винтовке, забыв о боли. Снова пришлось сжать зубы, но он при­ложил винтовку к плечу и, удерживая внутреннюю дрожь, подвел мушку под немца.

Костину были видны его зеленая каска, плечо и пра­вая рука. Но и этого было достаточно, и только было плохо то, что дрожали руки. Они дрожали от волнения, а не от боли, и он старался заставить себя не дрожать и еще крепче стиснул зубы.

Немец стрелял, и плечо его так же вздрагивало, как вздрагивало у стрелявшего по нему Матвеенко, и Костин подвел мушку под это плечо, как раз между линией кам­ней и каской, и нажал спусковой крючок.

Он видел, как немец опрокинулся, и обрадовался этому и закричал от радости. Он убил не первого врага за войну, и его не раз пытались убить,— это не было для него новым, и самое ощущение уничтожения и смер­ти давно притупилось,— но сейчас он радовался, что вер­нулся к жизни, и больше ему ничего не было нужно. А жизнью для него сейчас было уничтожение врага, и ничто другое сейчас не могло заменить этого...

Голова перестала кружиться, и под каской было прохладно от вылитой на голову воды, и все вокруг сделалось реальным, не таким, каким было все эти дни, — резко очерченным и контрастным,— и кирпичные стены, красные с белым, с облупившейся штукатуркой, и расщепленный ствол тополя в конце квартала, и желтая пыль над городом.

Он не слышал в сплошном грохоте стука пулемета, но почувствовал, как запели над ним пули. Он пригнул­ся и стер пот с лица; стирая его, он коснулся рукой глаза, и пот попал в глаз, и ему пришлось протирать его.

На боль он не обращал внимания и радовался, что его взвод держит дом. Его взвод все время держал дом, это тянулось долго, и трудно было в таком аду держать дом, но они смогли держаться. Это они держали этот дом: он, младший лейтенант Костин, ефрейтор Семенчук, младший сержант Матвеенко и все другие, кто был в его взводе. Они крепко держали этот дом, и вот сегодня Семенчук лежит рядом с ним, Горкин погиб утром по дороге в штаб батальона, Егорова разорвало бомбой, другие погибли кто от пули, кто от бомбы, кто от ос­колка,— но погибли. Он видел сейчас только Матвеенко и Иванова.

Три человека сейчас составляли взвод.

Солнце стало закатываться, и тени вытянулись, и грохот стал меньше.

Когда к нему подполз связной командира роты, Костин сидел и перебинтовывал себя.

— Передай Тквалидзе, что от взвода осталось трое. Трое, понял? Так и скажи: трое,— Костин поднял на связного глаза.— Ну, как там, в роте?

— Быков держится. Отбил семь атак. Три атаки бы­- ли с танками. У Ланкевича все спокойно,— ответил ему связной.

Костин позавидовал Ланкевичу, захотелось попасть на его место и отдохнуть от всего этого в его доте. Но он ничего не сказал связному, а только попросил завязать бинт. Связной пришел не один. Они пришли втроем: связной, старшина с термосом и Таня — ротный сан­инструктор.

Костин обрадовался этому и, тяжело поднявшись, подошел к Матвеенко. За весь день они не перемолви­лись ни словом и сейчас только переглянулись, поняв друг друга со взгляда.

— Давай, командир, поедим,— сказал Матвеенко.

И Костин понял, что в этих словах содержится все, что ему хотел сказать Матвеенко: и то, что погибли их товарищи, и то, что они вот остались живы, и что от­били все атаки, и что завтра опять начнется этот ад.

Таня перебинтовывала голову Иванову, и тот сидел, зажмурив глаза и сжав губы.

Старшина и связной перебывали за день во всех взводах и рассказывали сейчас об обстановке. Для Бы­кова термос с обедом оказался велик, как был сейчас велик и для взвода Костина.

Взвод Быкова отбил три танковых атаки и потерял почти весь личный состав. Командир роты приказал Костину и Быкову держаться последние сутки, а завтра вечером обещал заменить их. А сейчас оставлял у Кос­тина связного и старшину. Костин знал, что очень трудно держать впятером этот дом в таких условиях. Но он знал также, что приказ надо выполнять, и ничего не сказал, а стал есть из котелка вместе с Мат­веенко.

Совсем стемнело, и последняя трудная ночь легла на них, поглотив дневной грохот. Тишина была осязае­мой после такого дня, и отдельные выстрелы казались трескотней.

Ракеты метались в вышине, прыгали лучи и плыли разноцветные трассы. Костин сидел, вновь прислонив­шись к стене, закутавшись в шинель, и смотрел в про­хладную ночь. И думал, что вокруг лежит огромная страна, которая приказала им отстоять Сталинград, ко­торая сказала им: «Ни шагу назад!» И вот они выпол­нили сегодня ее приказ, не отступив ни на шаг. И завтра они не отступят ни на шаг. И так всегда. А если же погибнут, на их место встанут новые семенчуки и кос­тины и все равно отстоят Сталинград. Он сидел и думал о том, что немцы затеяли бесполезное дело. Наедине думалось проще, чем в разговорах во взводе,— и он думал сейчас именно о том, что немцы затеяли бесполез­ное дело.

Он заснул, прижавшись к стене.

Утро началось грохотом и воем, и снова воздух рвал­ся на части.

И все началось снова. Самолеты с сиренами бросали бомбы. И бомбы тоже были с сиренами. И они визжали и рвали воздух и землю.

В полдень был убит связной, и его место заняла Таня, взяв его автомат. Она не ушла ночью отсюда, а сейчас, при свете, нельзя было идти.

В конце квартала появились танки.

Улица была узкой, и это было хорошо. Стоило под­бить хоть один танк, и он бы загородил дорогу осталь­ным.

Костин знал это и, лежа у противотанкового ружья, дрожал от волнения. И вновь он заставил себя остано­вить эту дрожь.

Танки шли один за другим, лязгая гусеницами по камням мостовой, и головной танк стрелял из пушки.

Вдавив приклад в плечо, Костин прицелился в баш­ню, но рядом разорвался снаряд, и осколок вышиб «ПТР» и попал ему в левую руку. Он поднял руку, и кисть повисла, держась на коже и сухожилиях, и из нее торчала белая кость. Он подхватил кисть правой рукой и видел, как в этот момент вскочил Матвеенко и взмах­нул бутылкой. Бутылка пролетела по дуге, переверты­ваясь через горлышко, и ударилась в башню танка. Костин видел, как она разбилась, и представил себе этот веселый звон. И видел, как пламя охватило баш­ню — синее пламя и поползло книзу.

Так же он видел, как упал Матвеенко. Упал с груды камней туда, на улицу, головой вниз. Костин лежал на боку, прижимая кисть левой руки к груди, и глядел широко открытыми глазами впереди себя. Вновь все ходило вокруг, и ему казалось, что его кто-то укачи­вает.

Потом он открыл глаза и увидел, как у пулемета лежала Таня и неистово водила его стволом. Лицо ее было бледно, глаза заплаканы и дрожала нижняя че­люсть.

Она прижалась к земле, вошла в нее, и ее гим­настерка была на спине такой же мокрой, как вчера у Матвеенко.

Старшина лежал у стены в той же позе, как и Кравков, у которого вчера Костин взял фляжку.

Снова все закружилось, но Костин открыл глаза и смотрел на Таню. Она продолжала стрелять, и желтые гильзы вылетали снизу одна за другой и падали в гру­ду, ударяясь и отскакивая, и скатывались по кир­пичам.

Все ходило вокруг — земля и небо,— все вспыхивало и грохотало, а Костин смотрел, как девушка лежала у пулемета и неистово стреляла по врагам.

Пекло солнце... Солнце стояло над западной трибу­ной, и он вышел с мячом на ворота, но защитник поме­шал ему забить гол... И Костин лежал и смотрел, и смотрел, не отрываясь, на стрелявшую девушку.

Она все продолжала стрелять, поливая пулемет из фляги, вставляя новые диски, ругаясь и плача, разма­зывая грязь и слезы по лицу.

Он видел в амбразуру, что головной танк все еще кружится на одном месте, но другой обходил его справа, и .Костин понял, что он ошибся в расчетах.

Костин знал, что он не имеет права лежать вот так. Пусть кровь течет, и кружится голова,— но Костин не имеет на это права. И он поднялся, не чувствуя веса тела, не чувствуя висящей кисти, и подошел к амбразуре и взял с камней бутылку.

Танк, опрокинув при повороте телеграфный столб, выходил сюда, и Костин швырнул бутылку, и она, так­же перевертываясь через горлышко, пролетела и брыз­нула осколками и огнем.

И танк тоже сделал попытку завертеться, но сразу же уперся в стену и в головной танк и застрял, а пла­мя — синенькое, веселое пламя — забегало по нему, и он грохнул, опередив своего собрата, и черный дым пошел из него клубами.

Костин выполнил свой долг; и это было его послед­ней мыслью.

Он не видел, как из-за угла вырвались наши танки с вросшими в их броню автоматчиками, не видел, как через двор пробежал взвод Ланкевича, ведомый самим Тквалидзе, не видел, как с земли сорвалась девушка и влилась в этот единый порыв. Она бежала рядом с бой­цами, с широко открытым ртом, крича что-то яростное и стреляя на ходу из автомата, висящего через плечо.

А кругом стояли сплошной грохот и вой, и в грохоте этом был и ее голос, призывающий к мести за смерть всех тех, кто не мог уже бежать рядом с ней.

1944.

 

Синеглазое счастье

Мне редко приходилось сталкиваться с Машенькой, потому что палата, в которой она работала, была в противоположном конце коридора. Машеньку я почти совершенно не знал, но все же она занимала мои мысли больше, чем другие сестры нашего госпиталя. Я вовсе не собирался ухаживать за ней и даже не хотел с нею дружить: она мне нравилась больше, чем другие, но через два месяца я все равно возвращался в часть.

Но смотреть на нее я любил, так как для этого не надо было выдумывать красивые слова и давать обе­щания, а можно было молчать и просто смотреть. Каждое утро, когда она дежурила, я выходил в кори­дор, доставал папиросу и прикуривал у кого-нибудь из лежащих в коридоре, потому что это было проще, чем одной рукой зажигать спичку, и стоял у дверей своей палаты, и курил, и ждал, когда появится Машенька.

Если я выходил рано, то мне долго приходилось стоять; я стоял и слушал, как в конце коридора брен­чат посудой. По бокам коридора стояли койки, так как места в госпитале не хватало, а нас привезли чуть ли не целый эшелон, и комиссия, которая должна была рассортировать раненых по другим госпиталям, еще не приезжала. В коридоре лежали почти все с ампутиро­ванными ногами, они редко поднимались и почти еще не пользовались костылями, а раненые из других палат в это время еще не вставали, и поэтому в коридоре не было движения. Я стоял и смотрел, как мутный свет падал в широкие окна, как проходила какая-нибудь се­стра с кувшином и подавала умываться больному, как больной капризничал и она долго его уговаривала. По­том начинали разносить завтрак, и я ждал, когда поя­вится Машенька. Она шла, всегда немного улыбаясь, чуть-чуть, только краешками губ, и несла над головой деревянный поднос с тарелками; я смотрел, как она про­ходила мимо, и поворачивал голову, и затягивался па­пиросой.

Одевалась она очень небрежно, волосы были растре­паны и лезли из-под косынки. Почему-то, несмотря на едва тающий на улице снег, она всегда ходила без чу­лок. И я очень любил смотреть на ее ноги в меховых полусапожках: мне казалось, что я еще не видал ни у одной женщины таких стройных ног, и мне всегда хо­телось посмотреть на ее ноги в шелковых чулках и каких-нибудь красивых туфлях с огромным каблуком и на нее в крепдешиновом платье и с интересной при­ческой, смеющуюся, веселую и остроумную. Я знал, что она в жизни именно такая, а здесь она была в мятом халате, и всегда молчала, и проходила по коридору одна, и я смотрел ей вслед, а она шла, подняв поднос над головой. Она проходила много раз по коридору, и я все стоял, смотрел и курил, и мутный свет падал че­рез большие окна.

Потом она приносила завтрак в нашу палату; я сто­ронился у дверей и давал ей пройти, но никогда не здоровался. После того, как она проходила по кори­дору в последний раз, я входил в свою палату и садился на койку; положив раненую ногу на табуретку, начинал завтракать. Я все думал о Машеньке. И решил: надо все-таки меньше о ней думать. Не стоит думать о Ма­шеньке. Не стоит о ней думать.

Так прошел целый месяц, и я ни разу не разговари­вал с нею, но крепко дружил с парнями; они приходили ко мне каждое утро и кричали: «Здорово, Алешка!»— и мы спускались в нижний этаж, где в вестибюле стоял бильярд, и выживали играющих, потому что были ста­рожилами, и долго играли на бильярде, и много курили. И хотя в вестибюле было холодно, здесь проходила большая часть нашего времени. Около нас всегда соби­ралась большая компания, и была очередь на игру с победителем. Мы много смеялись и разыгрывали кого-нибудь, и часто раздавались какие-нибудь песни. Осо­бенно любили мы одну: она была немного бессмыслен­ной, но задушевной и печальной. Мы старались ее петь, растягивая так же, как ее пел парень с баяном в од­ном фильме. Когда я уставал играть, я забирался на парту, которая осталась здесь от школы, и укладывал больную ногу на спинку; около меня собирались друзья, и мы начинали петь эту печальную песню о молодом черноморце, который прощается с родными и с Мару- сей, который крепко воевал, как и мы, а сейчас вот лежит с разбитой головой.

Друзья сидели рядом со мной, а кто-нибудь из них еще продолжал играть, и когда нацеливался кием в шар, халат его распахивался и виднелась серебря­ная медаль «За отвагу», и когда он резко ударял кием, медаль вздрагивала и трепыхалась; потом парень снова запахивал халат и начинал, согнувшись, ходить вокруг стола, высматривая хороший шар. У меня тоже была та­кая медаль, кое у кого были и ордена, а у некоторых не было ничего, но все равно это были хорошие парни, и все они одинаково хорошо воевали в свое время, и я любил их здорово. Комиссар часто бывал с нами, раз­говаривал запросто, и так как мы здесь были в хала­тах, а не в гимнастерках, мы его нисколько не стесня­лись, но всегда разговаривали на «вы», и уважали его, и любили. Он всякий раз, когда приходил, распечаты­вал новую пачку папирос и угощал нас; мы курили и вспоминали фронт, а часто и мирную жизнь, и он много рассказывал нам интересного. Он был потомственный военный, был ранен под Ельней и сейчас ходил, опи­раясь на палку, и мы очень уважали его за это, как всякий фронтовик фронтовика, и знали, что орден Крас­ного Знамени получен им заслуженно.

Мои друзья-парни иногда менялись: одни уходили в батальон выздоравливающих и возвращались на фронт, другие уезжали в тыл на длительное лечение или сов­сем домой. Но компания, несмотря на это, всегда оста­валась и внешне казалась неменяющейся, и мы всегда собирались у бильярда. Около нас частенько бывал ко­миссар или кто-нибудь из врачей и уже всегда девчата, и парни шутили с ними. Я совершенно не имел дела с де­вушками, мне с ними было скучно.

Не бывала внизу одна Машенька. Впрочем, еще не­которые девушки не бывали здесь, те, которые дежу­рили в офицерских палатах.

Так хорошо я жил месяц. Потом ведущий хирург решил, что хватит мне так ходить, и записал на опера­цию. Два дня мне не давали вставать с постели и готовили к операции ногу. Операция меня не страшила, только было скучно лежать, но хлопцы приходили раз­влекать меня, и по существу ничего не изменилось, мы по-прежнему были вместе. Только когда мы много курили, приходила сестра, выгоняла хлопцев из палаты и открывала окно. На улице таял снег, я лежал и смот­рел в окно, как каплет с крыши, и иногда читал старую подшивку «Красного спорта». Подшивка вся была изо­драна на курево, но я все равно любил ее читать и подолгу рассматривал иллюстрации.

Все было хорошо, только чуточку не хватало Ма­шеньки, и я вспоминал, как она проходит по коридору, неся над головой поднос, и улыбается краешками губ.

Пролежал я два дня. Потом меня вызвали. Весь госпиталь знал, что Алешке Иванову делают операцию: друзья проводили меня до дверей, и когда я вошел в операционную, они забрались на стол, чтобы смотреть через верхнее, незамазанное стекло в дверях. В опера­ционной, прислонившись спиной к стене, стояла Ма­шенька. На одном из двух высоких столов лежал казах из восьмой палаты, на лице у него была маска из марли; в головах стояла операционная сестра и разбивала над маской ампулу. Живот у казаха уже был распластан, и ведущий хирург возился в нем обеими руками, пере­бирая пальцами кишки. Кровь заполняла всю полость и бежала через край, впитываясь в простыню, и было страшно.

Мне велели раздеваться и ложиться на другой стол; я оглянулся на Машеньку; она стояла, откинув голову назад, и глядела поверх меня. Я разделся, переступая ногами. Других сестер я не стеснялся, так как давно привык к этому, но поторопился скорее закрыться прос­тыней и лег на холодный стол, устроившись очень удоб­но, положив правую руку в лангете в сторону.

Операцию стала делать докторша. Операционная сестра стояла надо мной, чуть наклонившись, и держала меня за плечи и улыбалась. Она старалась сделать так, чтобы я не видел, как колют мою ногу. Машенька сто­яла у дверей, смотрела и тоже улыбалась, так, будто знает меня с самого рождения, и напрасно я все скры­ваю от нее, она все, все знает, и даже сейчас читает мои мысли, и видит, что мне больно, когда втыкают в меня огромную иглу, и что я сдерживаю себя, потому что стесняюсь ее.

Я отстранил сестру и поднялся на локте и стал смот­реть на ногу. Докторша втыкала иглу в бедро вокруг раны, и особенно было больно, когда она уколола не­сколько раз в пах; потом нога ничего не стала чувство­вать, это была уже не моя нога, а какой-то толстый брезент. Потом докторша взяла ножик и полоснула им прямо по ране, но я ничего не почувствовал, только кровь хлынула из разреза и окрасила простыню, кото­рой была обложена нога. Докторша очень ловко дей­ствовала ножом, быстро вырезала из раны несколько кусочков и бросила их в таз вместе с пинцетом. После этого она перепробовала несколько ножей и, остановив­шись на каком-то узеньком, стала им вырезать осколки. Сейчас я уже чувствовал нож и, видимо, побледнел, так как сестра наклонилась ко мне и, улыбнувшись, потрепала меня по голому плечу. Рука у нее была ма­ленькая, белая, с пухленькими пальчиками, и очень нежная. И не знаю, по какой ассоциации, я почему-то вспомнил свою мать, далекую, нежную и любящую. Мно­го лет она не видела своего сына, а он эти годы ва­лялся под рвущимися снарядами, ходил в атаку, пил водку, ругался и дружил с людьми, которые годились ему в отцы. Сколько раз он умирал и лежал на госпи­тальных койках, и резали его, забинтовывали, и он снова возвращался в траншеи, и снова ходил в атаку, и стрелял, и делал все это ради того, чтобы другим уже этого не делать никогда, чтобы она, мать его, спокой­но жила и все другие жили спокойно... Мама, слышишь ли ты меня, своего сына, чувствуешь ли, что сын твой давно перестал быть мальчиком, стал взрослым и чу­жим? Нет, мама, не верь этому. Он по-прежнему ма­ленький и беззащитный. Видишь: он готов расплакать­ся, когда нежные руки приласкали его, и он бы распла­кался, если бы не девушка, которая стоит у дверей и смотрит на него из-под больших опущенных ресниц.

Я грубо отстранил сестру, но голова закружилась, и почему-то стало муторно. Я боялся, как бы меня не стошнило. Ноге совершенно не было больно, только не­приятно было смотреть, как из раны течет кровь и простыня набухает и оседает складками, красная и тя­желая. И только когда рану стали зашивать, я почув­ствовал боль, но и то на мгновение. Мне стало очень нехорошо. Казалось, что это не моя нога и даже не бре­зент, а тяжелая кожаная покрышка от футбольного мяча, и ее зашнуровывают почему-то без надутой ка­меры, пустую, и торопятся к матчу и не попадают иглой с зашнуровкой в дырки. И продергивают шнурок прямо через кожу, и нога не моя, и мутит всего, и голова кру­жится, а мама где-то далеко и не знает, что сын ее умирает в очередной раз, и палата перевертывается вверх ногами, а потом в обратную сторону, и так не­сколько раз, как маятник, и ногу шнуруют и шнуруют...

Мне было стыдно перед Машенькой за свою сла­бость, и я попытался улыбнуться. Она тоже мне улыб­нулась, а когда кончили операцию, проводила меня в палату. Ночью больная нога мучительно ныла, но де­журила Машенька, и она пришла ко мне и сделала так, что я забыл о своей ноге. Она сидела около меня в темной палате, и я обнимал ее здоровой рукой и прижимал ее голову к своей груди. В комнате была темнота от замаскированных окон, только полоска света падала из коридора в приоткрытую дверь, на улице капало с крыши, девятнадцать человек лежали в моей палате, и, конечно, половина из них не спала, а я цело­вал Машеньку в самые губы, и капал дождь, и было темно и тихо, и Машенька была со мной, и нога больше не болит, и так бы всегда и всегда.

Потом она ушла, и я долго лежал и думал о ней. Мне пришла в голову мысль, что это, может быть, но­вый способ лечения, успокаивать боль, что она со всеми так.

Но она пришла ко мне и на другой день, и еще на другой, и потом еще и еще, и так каждый день. Я и не знал раньше, что можно быть таким счастливым. Только друзья мои обижались, что я променял их на бабу, но я ничего тут не мог поделать, и, вероятно, все это по­няли, потому что стали относиться к ней так же хоро­шо, как и ко мне, и часто ребята из ее палаты ничего не давали ей делать, и поэтому большую часть дня она проводила со мной. По утрам, когда она дежурила, я снова стал выбираться в коридор и стоял там, опираясь на один костыль, и курил, а Машенька проходила мимо, теперь уже всегда в чистом халате и накрахмаленной косынке, и кивала мне головой, и когда шла с пустым подносом, подходила ненадолго ко мне, а потом шла дальше, и я смотрел на нее, и курил, и ждал, когда она снова выйдет с завтраком.

Когда я смог ходить на костылях как следует, я стал бывать у Машеньки дома. И мне было совсем безраз­лично, что она была когда-то замужем, и было жалко, что погибла при бомбежке ее дочка, и так не удалась ее семейная жизнь. Ей пришлось все бросить, эвакуиро­ваться, и жить одинокой, и скучать, и отклонять ухажи­вания врачей и раненых. Она немного всплакнула, когда все это рассказывала мне, и я старался ее утешить, и что-то говорил ей, а слезы текли у нее по щекам, и я целовал ее мокрое лицо, и глаза, и губы, и думал, как хорошо жить, что можно пройти через все горести, ко­торые я испытал, только бы придти к такой радости.

А потом я еще думал, что вот я лежу так, а где-то там, на перешейке, бьют корпусные орудия, и кто-то из моих друзей бежит с тяжелым автоматом, провали­ваясь в снег, и диск в чехле бьет по бедру, а кругом поют пули и рвутся мины, разбрасывая осколками смерть, и перед ним падает его товарищ, и кровь льется из его шеи на черный снег, а потом падает он, но вновь вскакивает, и бежит, крича «ура». Рядом падают окро­вавленные товарищи, и пули поют, поют, и взрываются гранаты, а Машенька в этот миг, задыхаясь, называет меня «милый».

И вдруг мне стало так радостно, что все это кончи­лось, что я здесь, и рядом со мной любимая, и нет рву­щихся мин и убитого друга, не надо бежать с автома­том под секущими воздух трассами пулемета. И я обнял Машеньку, наклонился над нею, желая в темноте за­глянуть в ее глаза, и сказал прерывающимся голосом:

— Маша, Маша...

Я взял ее руку и приложил к повязке на ноге. Боль­ше я ничего не сказал...

В эту ночь мы стали мужем и женой.

На другой день Машеньку срочно вызвали в госпи­таль. С раненым из офицерской палаты был припадок, и он никого не подпускал к себе, срывал повязки и лубок. Ведущий хирург послал за Машенькой, так как она умела ухаживать за такими больными.

И, действительно, она сумела успокоить его. Но он не отпускал ее после этого ни на шаг. Она просидела с ним весь день, и даже обедать ей принесли в палату. Я подходил к дверям, но она даже не смотрела на меня. Она осунулась за этот день, и синие круги легли у нее под глазами. Она сидела, склонившись над боль­ным, и прикладывала сырое полотенце к его голове, и говорила ему что-то нежное. Он стонал и крепко дер­жал ее за руку и называл Татьяной. Иногда он ругался, командовал, а потом плакал.

Я ушел к себе в палату и улегся на койку. Черт его знает, как нехорошо было ревновать к больному! Я по­нимал это, но все-таки злился. А она сидела над май­ором, над красивым майором, над молодым майором, и майору было тяжелее, чем мне! Может быть, это-то меня и злило. И Машенька сидела, прижавшись к нему, и говорила нежные слова, а он плакал, и ругался, и звал ее Татьяной, и ругал за то, что Татьяна изменила ему. У меня и у самого все болит, а может, я это выдумы­ваю, потому что мне хочется, чтобы Машенька сидела около меня...

Она пришла ко мне в середине ночи, когда майор забылся, усталая, осунувшаяся. Встала на колени возле моей койки и уткнулась головой мне в руку. Я бросил папироску и погладил ее по спине и волосам. Я чувство­вал, что она беззвучно плакала, а все хлопцы не спали, и я знал, что каждый сейчас отдал бы все, чтобы она не плакала.

Потом прибежала санитарка и увела Машеньку к проснувшемуся майору.

Так несколько суток просидела она над майором. Когда он забывался, она приходила ко мне.

Наконец, врачи решили, что майора можно отпра­вить в областной город, где были какие-то специалисты, и, конечно, ехать с ним должна была Машенька. Я ра­довался, что через два дня все это кончится, и она от­дохнет, и все будет по-прежнему.

На улице шел дождь, когда она зашла ко мне. Она поцеловала меня и прижалась ко мне щекой, а потом ушла.

Я думал о Машеньке. Вот она уехала с майором. Она за ним ухаживает так же, как за мной, и он кра­сивее меня, и ему более тяжело, и поэтому она ему больше говорит ласковых слов...

Утром должна была приехать Машенька. Я лежал, не открывая глаз, и думал все время о ней.

Кто-то рассказывал про бомбежку, которая была на рассвете. Здорово бомбили поезд.

Разговаривали тихо и думали, что я сплю.

Когда сказали, что при бомбежке погибла Машенька, возвращавшаяся с этим поездом, я не сразу понял, что это про мою Машеньку.

Я не открывал глаз, потому что не хотел, чтобы под­ходили ко мне и успокаивали. Все равно это было лиш­ним. Я повернулся к стене и заплакал в подушку.

1945.

 

Письмо малышу

На стене у мальчика висели погоны с двумя про­светами и одной звездочкой. Мальчик был в чине май­ора, его отец — в чине старшего лейтенанта. Может быть, мальчик имел бы уже подполковника, но отец не захотел этого. Уезжая в часть, он попросил сына выйти в отставку.

— Война кончилась, пора заниматься учебой, — сказал отец.

Погоны висели у сына в память о войне. Отец хотел, чтобы погонов не было совсем. Мать тоже хотела этого. Но сын попросил оставить их. Он часто вспоминал о войне, он не мог забыть ее. Так погоны и остались ви­сеть на стене.

Сын сможет еще быть подполковником, полковни­ком, даже генералом. Это — в его власти. А вот отец не получит и капитана... Потому что отца больше нет...

Мальчик стоит, прижавшись к матери, положив ло­коть на спинку кресла. Мать держит у глаз платок. Сын смотрит на кортик, который лежит поперек альбо­ма с марками.

Это кортик отца. Я принес кортик. Кортик красивый: белая кость с золотом. Отец рассказывал, что сын про­сил его оставить кортик. Мальчику нравилось играть им. А сейчас кортик лежит на столе, но мальчик даже не притронулся к нему.

На столе — ордена, фотографии, документы. Я при­вез все это.

Мне много хочется сказать мальчику, но я молчу...

Как рассказать мальчику, что я знаю о нем и его отце больше, чем знает он с матерью?

Как рассказать, что я дружил с его отцом с детства, что мы вместе играли в хоккей, и его часто ругали, по-. тому что зимой он ходил расстегнутым, так как пугови­цы его пальто были оторваны, а руки вечно заняты, — под мышкой торчит клюшка и конек, а другой конек в руке, а из карманов высовываются гетры и щитки, и горло не закрыто, и он кашляет?

Как рассказать, что мы вместе поехали в Ленинград, чтобы поступить в военно-морское училище, так как оба хотели стать моряками, и как он нервничал на экзаме­нах и чуть не провалил иностранный?

Как рассказать, что мы учились и год, и второй, и его любили все товарищи, потому что он и в шахматном турнире, и в футбольной команде, и в коллективе само­деятельности, всегда и везде был первый, но никогда не зазнавался, и за это-то его все и любили?

Как рассказать, что он вот-вот должен был кончить училище, но началась война, и он вместе с другими ушел на войну, и мы плечо к плечу сражались в морбригаде, но его ранили, и он попал в госпиталь, а потом вер­нулся в часть, хотя для этого ему пришлось исколесить весь участок фронта в поисках морбригады,— и он все- таки нашел ее, хотя она была уже не морбригада, а стрелковая дивизия?

Как рассказать, что он надел обмотки и шапку из цыгейки, хотя и привык к клешам и бескозырке, как он раньше нас получил батальон, имея пехотный чин лейтенанта, и два года командовал этим батальоном?..

Как рассказать, что эти два года мы не расстава­лись с ним — разве что кто-нибудь из 'нас уходил в мед­санбат,— и дружба наша становилась еще крепче, и я не завидовал его орденам, а только радовался за него, и мы жили всегда в одной землянке, а землянки у нас зовутся кубриками, и дневальный у нас отбивает склян­ки, а молодое поколение зовут салажонками, хотя здесь нет моря и даже морской формы, но что с того, когда вокруг бывшие моряки и комбат — моряк?

Как рассказать, что все эти два года мы были в

наступлении и шли по русской земле, сожженной врагом,— и утром бой, и вечером бой,— и он не спал ночей, и как в одном из уничтоженных врагом сел он подобрал мальчонку, грязного, голодного, и как он усы­новил его и дал ему свое имя, и мальчонка стал ездить с ним и звать комбата отцом, как потом нас отозвали на отдых, и комбат отправился с сыном на родину в от­пуск, и мальчонка был чистый, веселый и на нем были маленькая шинель и погоны майора?..

Как рассказать, что мы с нетерпением ждали его возвращения; и вот он приехал, и все его рассказы сво­дились к рассказам о мальчике: какой тот смышленый и как он верховодит товарищами,— разве может он не верховодить, когда воевал вместе с отцом, да и сейчас у отца пистолет на ремешках из-под кителя, а у маль­чонки полные карманы патронов и ракет и погоны на плечах с большой звездой?..

Как рассказать, что комбат вспоминал о женщине, на которой женился, приехав в отпуск, и которая была, по его словам, красивее и умнее всех, и как она любит его сына, и ухаживает за ним, и говорит, что он весь в отца, а отец терзается тем, что этого не может быть, — он обманул ее, сказав, что сын родной, а мать погибла на фронте?..

Как рассказать, что нас больше не посылали в бой, а отозвали назад в училище, и как он радовался, что надел морскую форму, и как были рады товарищи, встретившие его,— они поздравляли его с орденами, а он смеялся, отшучивался, хлопал их по плечам, а по­том началась учеба, и все вновь было по-прежнему, и даже был хоккей?

И, наконец,— как рассказать!.. Это самое страшное в моем рассказе,— я не знаю, как я смогу рассказать об этом?.. Вот мы закончили учебу и идем в последнее учебное плаванье: это наш экзамен,— мы сдаем его и возвращаемся из порта, а в двенадцати километрах от порта город. Мы были уже однажды в этом городе,— он раньше был немецким, и выглядит он скучным, серым и мрачным. Но мы идем с радостным чувством. Сзади показалась грузовая немецкая машина, и кто-то из нас троих сказал: «Давайте подъедем»,— и поднял руку, чтобы остановить машину. Она затормозила, сде­лала круг, чтобы взять нас,— и вдруг рванулась на нас, и мне показалось, что она встала на дыбы. Я не понял, чем меня ударило: дифером или колесом, но когда она разворачивалась, я встретился с глазами шофера и пожалел, что рано оставил фронт и не убил всех врагов, которых мне было положено убить...

И вот я сижу и боюсь взглянуть в глаза мальчика. Кортик лежит на столе, а рядом — ордена и фотогра­фии. Что с того, что моя рука висит на косынке,— мне больно взглянуть в глаза мальчика. Мне хочется все рассказать ему и матери, но я не знаю, как это сделать. Я хочу встать. Я тереблю здоровой рукой пуговицы на кителе. Нет, я пойду сейчас к бабушке мальчика,— мне легче с ней разговаривать. Она носила отца мальчика под сердцем, а потом на руках, потом отбирала у него рогатку, ругала за открытое горло, а потом, когда он стал взрослым и делал свое большое мужское дело, она издали любовалась им... Да, я пойду сейчас к ней. Мальчик смотрит на меня исподлобья, обняв одной ру­кой свою мать.

Как я расскажу тебе обо всем этом, мальчик? Как я скажу тебе, чтобы ты не забывал о погонах, которые три года назад подарил тебе отец, чтобы ты берег кор­тик,— он не должен заржаветь у тебя! Я ухожу, но жди, мальчик, я расскажу тебе обо всем!..

1946.

 

И ВЕЧНЫЙ БОЙ...

 

И вечный бой. Покой нам только снится. Так Блок сказал. Так я сказать бы мог. (Арон Копштейн).

 

ЖЕЛЕЗНЫЕ НОГИ

 

Вчера мы были свидете­лями выдающегося достиже­ния советского спортсмена Александра Снежкова. Снеж­ков является первым, кто на дружеских спортивных играх молодежи и студен­тов получил две медали: зо­лотую — за диск и серебря­ную — за ядро.

Его победа окончательно убедила любителей спорта в том, что резервы Советского Союза неисчерпаемы. Она также доказала, что в наш век, когда спорт из развле­чения превратился в науку, успеха могут добиться толь­ко профессионалы. Возмож­ность посвятить жизнь спор­ту и не растрачивать силы на другие занятия ради за­работка позволила Снежкову создать новый стиль мета­ния диска.

Любого, кто присутствовал на стадионе, поразила та упругая спираль, в которую закручивается тело Снежко­ва. И неискушенному зри­телю непонятно, каким об­разом его вялая рука, сжи­мающая диск, выбрасы­вается в молниеносном рывке.

А сколько грации в этой расслабленности, переходя- щей в стремительность! До чего горда и строга его осанка в толчке! Но все это меркнет перед работой его ног.

И неудивительно — он не был бы выдающимся диско­болом, если бы природа не была благосклонна к нему: ибо, выражаясь фигурально, диск метают ногами.

Такие ноги появляются раз в столетие. И только им обязан этот высокий, широ­коплечий и сильный спорт­смен, которого толпа подхва­тила вчера на руки прямо с пьедестала почета и по­несла по стадиону.

 

ПРОЛОГ

Но старая шпора лежит на столе, Моя отзвеневшая шпора. Сверкая в бумажном моем барахле. Она поднимается спорить. (Николай Тихонов).

Я положил газету на стол и усмехнулся. Не потому, что очерк показался мне развязным. Нет. И о других моих товарищах по команде писали подобное: здесь так принято — любят делать из всего сенсацию. А то, что меня перехвалили — это ерунда. Я знал себе цену — мне не только далеко до мирового рекорда, но даже и до всесоюзного.

Усмехнулся я из-за вывода, к которому пришел ав­тор очерка.

Наивный человек, если бы он знал все...

Я поднялся и подошел к окну. Напротив гостиницы, над крышей шестиэтажного дома, вспыхивали и гасли красные и зеленые буквы. Я подумал, что лаконичную рекламу перевести куда легче, чем витиеватый газетный очерк. С первого взгляда было понятно, что меня угова­ривают покупать подтяжки; я не понял лишь последнее слово; оно, очевидно, обозначало название фирмы... Если бы Спортивные игры проходили в нашей стране, то на самом видном месте против гостиницы, в кото­рой жили гости, вместо подобной рекламы сейчас бы вспыхивали слова привета участникам соревнований...

Я облокотился на подоконник. Площадь была ярко освещена. Сплошным потоком двигались автомобили и автобусы. Весь тротуар был заполнен толпой. Броса­лись в глаза непривычно короткие плащи с погончиками на мужчинах и брюки на девушках... Чужой город...

А все-таки до чего это здорово, что здесь, в чужом огромном городе, наши успехи нашли достойную оценку...

Но как наивен журналист! Он называет меня про­фессионалом и считает, что природа была благосклонна к моим ногам! Если бы он удосужился побеседовать со мной, я бы рассказал ему, как было дело.

 

Глава первая

Думал: «Мужество — это вот: Взять чемодан и сказать: «Пока! Я на войну...» Улыбнуться слегка И повернуться к слезам, К зовам маминым,— на вокзал! (Михаил Луконин).

В это воскресенье я, как обычно, был на институт­ском стадионе. Мне нравилось приходить сюда раньше других, когда солнце еще скрывается за домами и на футбольном поле сверкают капельки воды; я оттаски­вал в сторону пожарный рукав; любуясь тоненькими струйками, упруго вырывающимися из его проколов, и, сделав зарядку, начинал бить по воротам. Я ставил мяч на одиннадцатиметровую отметку и, разбежавшись, по­сылал его в «девятку». По утрам на стадионе не было мальчишек, и после каждого удара мне приходилось самому бежать за мячом, но это не огорчало меня,— я делал рывок, нагонял мяч и, установив его с другой стороны ворот, повторял удар... Позже появлялись ре­бята; некоторые подходили, чтобы поздороваться со мной, но, в общем, каждый занимался своим делом, и я не обращал на них внимания.

В это утро все было обычно.

Но вдруг,над стадионом прозвучал чей-то растерян­ный возглас:

— Война!

Мой взгляд машинально следил за катящимся мячом.

— Война!.. Утром немцы бомбили Киев!

Какое-то время я продолжал стоять в растерянности, потом круто повернулся и побежал к люку под трибуной, где уже толпились наши студенты. Когда я пересекал футбольное поле, кто-то догадался включить громко­говоритель, и я замедлил бег. Ребята и девушки были в майках и трусах,— казалось, сейчас они построятся в люке, чтобы через минуту выйти на парад,— такая мысль мелькнула в моей голосе, но страшные слова, разносимые радио, перечеркнули ее.

Когда я подошел к ребятам, все стояли молча и со­средоточенно смотрели в серебристый рупор. Гравий хрустел у меня под ногами, и тотчас несколько человек сердито покосились в мою сторону. Я замер. Так мы и стояли, боясь шелохнуться, до тех пор, пока в репро­дукторе не зазвучал марш.

Сразу же раздались голоса — взволнованные, расте­рянные, гневные:

— Зарвался Гитлер!..

— А еще Риббентроп в Москву приезжал...

— Товарищи, что же это будет? Как наша учеба?..

— Ну, не зря мы по стрельбе отличились на сорев­нованиях...

— У меня сестра с мужем на самой границе. Неужели погибнут?..

— Не на тех нарвались! Россия даже Наполеона разбила...

— Так жизнь наладилась...

Толпа, которая только что боялась пошелохнуться, сейчас бурлила, и я с трудом отыскал в ней белобрысый бобрик Кости Сумерина.

— Коська!

— Сашка? Ты здесь? А я только пришел.

Мы вышли из толпы. Молча поднялись по ступень­кам трибуны; уселись в последнем ряду.

Я сказал:

— Боюсь, что в военкомате полно народу...

— Все равно надо сейчас.

— Да. Только не знаю, как я скажу матери.

У меня тоже будет буза, как и в тот раз. Но мне, конечно, проще — отец поддержит.

— Жалко маму. Совсем одна останется, старенькая...

Я уперся ладонями в раскаленное дерево скамейки, потом резко поднялся:

— Пошли. Я быстро оденусь.

В люке под трибуной комсорг последнего курса пу­тейцев кричал:

— Да что мы тут митингуем! Надо в институт идти. Разве мы одни на фронт рвемся? Другие, может быть, в институте уже организованно...

— Правильно! В институт! Поставим вопрос перед полковником!— откликались в толпе.

Комсорг, увидев, что мы с Костей задержались, крикнул нам:

— Снежков! Сумерин! Вы что — забыли, как нас на финскую не отпускали? Пошли все вместе!

Прямо со стадиона, размахивая спортивными чемо­данчиками, мы направились в институт. Подходя к нему, мы увидели сквозь высокий решетчатый забор, что двор заполнен до отказа. Может быть, в других институтах студенты собрались на митинги позже,— не знаю,— но у нас он произошел днем, по той простой причине, что мы жили в общежитии при институте — на казарменном положении.

Я не буду описывать митинга, потому что подобные митинги уже изображены в десятках книг и кинофиль­мов. У нас, как и в других местах, было много коротких взволнованных выступлений; ребята требовали, чтобы их отправили на фронт; полковник — начальник инсти­тута — сказал, что он и не ожидал других слов от нас, но наш институт — военно-транспортный, значит, наша специальность нужна для вступающей в войну страны не меньше, чем любая другая военная специальность, и надо подумать над тем, что выгоднее для государст­ва — дать полк стрелков или подготовить квалифициро­ванных специалистов для железнодорожного транспорта. Короче говоря, он дал понять, что без его разрешения ни один человек не уйдет в армию.

— Как в финскую,— ворчал Костя, когда мы рас­ходились с митинга.

Я молчал, вспоминая зиму тридцать девятого года и наши хождения в военкомат.

— Все-таки он не прав,— говорил Костя, шагая ря­дом со мной, ударяя себя чемоданчиком по подколен­кам.— Транспорт справится и без нас, а сейчас важно выставить против немцев отличную армию. Некогда сей­час обучать мобилизованных. Надо быстро составить батальоны из таких парней, как мы: из боксеров, стрел­ков, лыжников...

— Через институт не уйдем, так сами в военкомате добьемся,— успокоил я его.

На центральной улице были включены репродукторы, торжественный, бодрый марш звучал над городом. Люди шли торопливо. Слышались отрывистые реплики, напо­минающие наши разговоры на стадионе,— всех волнова­ла судьба страны, вероломство Германии, дальнейшая жизнь; за голубым киоском плакала девушка, держась за портупею юноши в военной форме с красненьким куби­ком в петлице; школьники и школьницы сгрудились во­круг мальчишки в очках, который напоминал о словах Александра Невского: кто с мечом придет на нашу зем­лю, от меча и погибнет; стройная красивая женщина в ярком крепдешиновом платье с ватными плечиками и баской успокаивала старика и советовала ему идти домой, потому что—она уверена — его ждет телеграмма от сына; старик качал головой, горькая складка легла у его губ, он говорил: «Да... да... Но телефонный разго­вор со Львовом у меня не приняли...»

Мы расстались с Костей с тем, чтобы перед отбоем встретиться в общежитии.

К моему удивлению, мамы дома не было. Я откинул скатерть со стола, поставил на него чемодан, достал из чемодана футболку, трусы, бутсы. Отыскал в комоде пару чистого белья, взял с полки эмалированную круж­ку и алюминиевую ложку, и в это время вошла мама. Она сразу все поняла и, прильнув к моей груди, запла­кала. Гладя ее вздрагивающие плечи, обтянутые вы­цветшим ситцем платья, я говорил:

— Ну, не надо... Не надо... Ты же знаешь, что иначе я не могу... Хватит... Я еще никуда не иду... Может, нас и не отпустят, как не отпустили на финскую...

— Зачем ты мне это говоришь?— сказала она сквозь рыдания, поднимая на меня глаза.—Я же знаю, что тебя ничем не удержать... Я ведь к тебе в общежитие бегала, как радио прослушала...

— Ну, вот видишь, разошлись... А я сразу домой пришел...

Мы не расставались с ней до самого вечера. Я помо­гал ей молоть мясо, делать пельмени, поправил дверцу у старенького буфета, прибил в чулане полку. Мы много с ней говорили, и когда я вернулся в общежитие, то дол­го не мог уснуть и все думал о ней, ворочаясь с боку на бок. Конечно, я был для нее светом в окошке; только ради меня она и жила после того, как умер мой отец,— обувала и одевала меня, штопала порванные мною шта­ны, прикладывала примочку к синякам после драк, застегивала на все пуговицы пальтишко, когда я, взяв клюшку и коньки, уходил на каток... А сколько новых забот появилось у нее, когда я вышел из мальчишеского возраста!.. Я не включал свет, когда поздно возвращался домой, но всякий раз виновато думал о том, что мама все равно не спит, и представлял, как настороженно при­слушивалась она к шагам на улице и как подходила к столу, чтобы проверить, не остыла ли картошка... Бед­ная, милая мама! Чем я отплачу за твою любовь? Сколь­ко ночей ты проведешь без сна, ожидая моих писем?.. Но разве я могу иначе, мама? Не ты ли мне рас­сказывала, как мой отец ушел бить Колчака, как он строил Магнитку? И разве ты не следовала за ним всюду?

Ведь потому, что мы были вашими детьми, мы хотели бежать в республиканскую Испанию. Нам казалось, что отцы ничего не оставили на нашу долю. И даже Испа­ния не оказалась нашей долей — малы мы еще были, чтобы сражаться в интернациональных бригадах. Но война с белофиннами застала нас уже на первом курсе, и мы не повинны в том, что нас не отпустили тогда... Так могу ли я сейчас сидеть дома, мама? Ведь настал наш час, чтобы показать, что и мы на что-нибудь годны. Не плачь, мама, бедная ты моя!..

С мыслями о маме я и уснул в эту ночь. А с утра в институте началась новая жизнь. На каникулы нас не отпустили. Мы маршировали на плацу, разучивали приемы штыкового боя, подолгу сидели перед деревян­ной оградой, глядя на улицу, с трепетом выслушивали сводки, обсуждали их, курили. Ходили слухи, что нас все-таки отправят на фронт. Но когда?..

И вот такой день настал. Наши родные пришли про­водить нас. Мама шла рядом со мной. Кто-то плакал, кто-то смеялся, заливалась гармошка, звучали слова песни: «На земле, в небесах и на море наш напев и мо­гуч и суров...» Мальчишки шагали подле нашей колон­ны, кто-то залихватски свистел, парни выходили из строя, чтобы выпить по последней кружке пива, девушки покупали для нас эскимо. На перроне было шумно. Мы с завистью смотрели на красноармейцев, одетых во все новенькое. Солнце нещадно пекло, гудели паровозы, пассажиры высовывались из вагонов, провожали нас глазами.

Наш эшелон не отправляли. Мы толпились подле состава, сидели на раскаленных рельсах, брызгались водой из-под крана. Даже успели поесть. Наконец, раз­далась команда: «По вагонам!» Начались поцелуи, сле­зы. Мама плакала, прижавшись ко мне. Потом, из ваго­на, я смотрел на нее — она стояла в пестрой толпе, бедная, милая мама... Мы долго сидели, но не выдержа­ли и снова высыпали на путь.

Начало смеркаться. Заходящее солнце окрасило раздерганные облака в розовый цвет, клубы пара от паровоза тоже были розовыми... Шум улегся, все сидели грустные, многие из провожающих разошлись. Вдруг разнесся слух, что из города приехал начальник инсти­тута и прошел к командиру эшелона в головной вагон. Приказ был для всех неожиданным: выгружаться и — в институт, продолжать учебу. Такова телеграмма Ген­штаба.

Сколько после этого мы с Костей ни ходили в воен­комат, нам отказывали.

Комиссар, длинный, худой мужчина с ввалившимися щеками, здоровался с нами, как со знакомыми.

— Ничего не могу поделать,— говорил он, разводя руками.— У вас есть свои хозяева. Без ихнего разреше­ния — не могу.

Но однажды, ударяя бумажным мундштуком папи­росы о портсигар, склонившись к нам через стол, он сказал хитро:

— Вот что могу посоветовать: при райкомах комсо­мола открылись курсы переводчиков. Окончите их — тогда, думаю, вас не смогут задержать в институте.

Со следующего дня мы с Костей начали изучать немецкий язык. Вот когда мы пожалели, что не любили этот предмет в школе и институте! Пришлось зубрить правила, заучивать слова, ни на день не расставаясь с рукописными словариками. И хотя преподавательница восхищалась нашим упорством, мы с огорчением убеж­дались, что ни черта у нас не получается. На наше сча­стье, в городе появились пленные. Всем слушателям кур­сов райком дал пропуска на строительство, где они рабо­тали, и мы ежедневно стали туда ходить. Были среди пленных всякие: и такие, что испуганно вытягивались при нашем приближении, и такие, что смотрели на нашу полувоенную форму с нескрываемой ненавистью, — хотелось ударить по наглой морде и крикнуть: «Зачем ты пришел на нашу землю!»,— но мы сдерживали себя и разговаривали с ними, и уходили в общежитие доволь­ные—эти разговоры давали нам в познании языка боль­ше, чем учеба и в школе, и в институте. В начале сорок второго года, когда мы довольно бойко разговаривали и неплохо переводили газетный текст, начальник инсти­тута узнал об этом, вызвал нас к себе в кабинет и отчи­тал, как мальчишек. Оказалось, что на подобных кур­сах, только при других райкомах, занималось еще чуть ли не пятнадцать наших студентов! Ох, как досталось нам от полковника! И любим-то мы себя, а не Родину, и вглубь-то мы не смотрим, хоть носим в карманах ком­сомольские билеты, и специальность-то свою не любим— лучше было не поступать нам в военно-транспортный институт, не перехватывать место у других...

Грустные, мы покинули его кабинет. Учеба не шла нам на ум. А сводки были одна другой тяжелее—опра­вившись после разгрома под Москвой, враг опять разви­вал наступление.

Когда давали увольнительную, я шагал домой, к маме, но и тут не находил успокоения — она молча, бесшумно двигалась по комнате, торопливо готовя мне угощение из тех продуктов, которые я копил в тече­ние недели для нее. Ее взгляд был тревожен и пе­чален.

Еще одну попытку мы сделали с Костей — подали заявление в Сибирский стрелковый полк, который фор­мировался в это время в нашем городе. У нас был ко­зырь — второй разряд по лыжам. Но и здесь, конечно, ничего не вышло.

Костя с горя напился, чего с ним прежде не случа­лось. Может быть, и я бы последовал его примеру, но гнев наших товарищей, которые ругали его за это на комсомольском собрании, вовремя остановил меня.

Наступила весна, а за ней лето, такое же солнечное, какое было в прошлом году. Некоторые из наших прия­телей потянулись даже на стадион, но я не мог заставить себя заниматься спортом, зная, что мои сверстники уми­рают на фронте.

И вдруг полковник собрал нас, выпускников, и, мед­ленно расхаживая перед строем, держа набрякшие стар­ческие руки за спиной, сказал:

— Ну, сколько здесь вас собралось? Все хотите на фронт? Хотите пользу приносить свой Родине? Так вот, настал и ваш черед — поедете на военно-производствен­ную практику. Будете работать в военных условиях. После практики — защита диплома. И тогда вы пойдете в армию не рядовыми, а инженерами железнодорожного транспорта. Пользы принесете больше.

 

Глава вторая

Мы были высоки, русоволосы. Вы в книгах прочитаете, как миф, О людях, что ушли не долюбив, Не докурив последней папиросы. (Николай Майоров).

Моя радость была преждевременной: во-первых, мы с Костей попали в разные места, а, во-вторых, вместо прифронтовой полосы меня направили в Алма-Ату. Там никто не обратил внимания на мое направление, и меня передали в распоряжение военного коменданта станции.

Странными оказались мои обязанности, и уж, во вся­ком случае, они не имели никакого отношения к специ­альности инженера-железнодорожника. Даже врученный мне пистолет системы Коровина казался мне насмеш­кой — слишком он был не мужским; впрочем, с таким же успехом мне могли дать и игрушечное оружие—оно было просто-напросто не нужно.

Ох, как было скучно торчать на перроне в ожидании запаздывающего поезда, а потом топтаться подле стар­шего лейтенанта Терлецкого, за которым меня за­крепили! Он прикладывал руку к виску, требовал у пас­сажира документы, снова вежливо козырял, возвращал их, козырял другому, рассматривая фото на паспорте...

Правда, первые дни я волновался, так как Терлецкий говорил, что Алма-Ата притягивает к себе, как магнит, спекулянтов и деляг, воров и — мягко говоря—избегаю­щих военной службы, что такие типы, пользуясь тяже­лым положением страны, подняли голову. Мой взгляд задерживался на солидных мужчинах с иссиня выбри­тыми щеками, мне казались подозрительными их улыбки, сверкавшие золотом зубов и пломб; не нравились мне и светлые спортивные пиджаки модных щеголей, их за­ломленные на западный манер шляпы. Однако Терлецкий по-прежнему невозмутимо прикладывал руку к ко­зырьку, возвращал паспорта, пропуска и командировки. И я решил, что все это простая формальность, что это никому не нужно и что разговоры о подонках общества, которые воспользовались тяжелыми днями для совет­ских людей, остаются одними разговорами... В общем, было мне в Алма-Ате очень скучно и не по себе.

И потому я не придал никакого значения тому, что однажды Терлецкий задержал в своих руках дольше обычного документы красавца-военного с красной шпа­лой в петлицах. С военным была нарядная дама, и еще, по-моему, с ним же был младший лейтенант. Правда, спутница, показалось мне, подозрительно побледнела и сказала красавцу-капитану, что сама донесет вещи. Тот протянул ей дорогой чемодан и, очаровательно улыб­нувшись, извиняясь, развел руками.

К моему удивлению, Терлецкий сказал ей сухо:

— Прошу и вас пройти в комендатуру; маленькая формальность.

Он кивнул нам на вещи.

Капитан спросил:

— Может, не будем беспокоить нашу спутницу? Она случайная соседка по вагону. Мы просто обещали ей помочь добраться до родственников.

Женщина обрадованно схватилась за вещи.

Я стоял в нерешительности, но Терлецкий строго ска­зал мне:

— Снежков, возьмите чемодан.

Я отобрал его у женщины.

Когда мы вошли в помещение, Терлецкий протянул документы задержанных заместителю коменданта. Кра­савец-капитан, вежливо поклонившись, попросил разре­шения закурить и со скучающим видом начал прогули­ваться по комнате. Я предусмотрительно прошел к про­тивоположному выходу. В это время его приятель в один прыжок оказался рядом со мной и ударил меня в висок рукояткой пистолета. Я отлетел к стене, на пол, но тут же вскочил и бросился за ним в распахнутую дверь. Он уже бежал к путям, где стояли пассажирские и товарные составы. Дрожащими пальцами, обрывая запор, я рвал из кобуры свой полуигрушечный пистолет. Когда беглец поднимался в открытый тамбур, я прицелился и впервые в жизни выстрелил по живой мишени. Я видел, как он спрыгнул по ту сторону вагона. Его ноги мелькнули между колес. Я лег на шлак и выпустил всю обойму по петляющим ногам. Мимо меня пробежал Терлецкий с десятком красноармейцев. На поимку бежавшего были подняты все люди. Но преступник ушел.

Когда я вернулся в комендатуру, майор в голубой фуражке стоял перед задержанным капитаном и гово­рил ему в лицо:

— Вы такой же капитан Степанов, как и Мишка Форс, он же Бордов, он же Либерман, он же Красовский.

Тогда обладатель этих имен спокойно выбросил па­пиросу и сказал с обезоруживающей улыбкой:

— Сколько раз давал себе слово не связываться со случайными дешевками.

Не зная жаргона, я подумал, что он говорит о своей спутнице. Но он сам расшифровал свои слова:

— Если бы не его идея — переодеться в офицерскую форму — ни за что не вступил бы с ним в контакт.

Меня удивило его самообладание.

Двое патрульных с карабинами в руках, сопровож­даемые майором, увели его из комендатуры.

За то, что ушел его сообщник, меня перевели на дру­гую работу. Я был обижен, но потом махнул рукой: не все ли равно, что делать, если тебя держат в тылу? Ко­нечно, ловить известных бандитов куда интереснее, чем ремонтировать вагоны, но ведь и это дело не фронтовое. Только за что, спрашивается, я получил по виску? Не успей я уклониться, не быть бы мне в живых...

К моему удивлению, та женщина, которую я принял за сообщницу Мишки Форса, не имела к ним никакого отношения. Преступники познакомились с ней в дороге, и женщину удивило их настойчивое желание нести ее чемоданы.

Через несколько дней это происшествие стерлось в моей памяти. Проверяя отремонтированные вагоны, я останавливался и с тоской смотрел на эшелоны, отправ­ляющиеся на фронт. И когда уже совсем смирился с мыслью остаться в тылу, меня вызвали к начальнику передвижения войск Турксиба. Я как раз в это время сдавал поезд юному кавалерийскому лейтенанту, кото­рый, как оказалось в конце концов, разбирался в пере­возке лошадей меньше, чем я. Его необоснованные при­дирки раздражали меня, и я с ним поругался. В разгар нашей перепалки и прибежал из комендатуры посыль­ный. Я сразу же направился в город. Когда автобус ми­новал кладбище, все пассажиры прильнули к окнам: на полигоне шли съемки фронтового фильма «Антоша Рыб­кин»; говорили, что боец в гимнастерке и каске — зна­менитый артист Бабочкин. Автобус вез нас по пыльной дороге, и чем ближе мы подъезжали к городу, тем уве­реннее у меня становилось чувство, что судьба моя изменится.

Перед кабинетом начальника передвижения войск я остановился, провел руками по поясу, расправляя складки на гимнастерке, и постучал в дверь.

— Товарищ полковник! Воентехник второго ранга Снежков прибыл по вашему приказанию.

Он посмотрел на меня мутными от бессонницы гла­зами и ткнул погасшей трубкой на стул:

— Садись.

Я сел. Он долго раскуривал трубку; выпустив густой клуб дыма, спросил:

— Чем занимаетесь?

Я вскочил.

— Сиди.

— Прохожу военно-производственную практику при комендатуре станции Алма-Ата.

— Производственную — да. Но не военную.

— Так точно.

— Военная практика — на фронте,— сказал он раз­драженно и показал трубкой себе за спину, где висела карта, разрезанная на две части флажками.

— Товарищ полковник, я не один раз просился на фронт,— сказал я обиженно.

— Не пустили?— полковник усмехнулся, и усмешка мне показалась недоброй; но он успокоил меня:—Знаю. Молчи. А сейчас пойдешь. В составе восстановительного поезда. Дело важное и срочное. Враг прет лавиной, рвет­ся через Дон.

Он повернулся вполоборота к карте и дымящейся трубкой ткнул, но не в извилистую полоску Дона, а в темный пунктир железной дороги.

— Понимаешь? Нет? Видишь, что это? Железная до­рога Тихорецкая—Сталинград. Она связывает страну с югом, с Кавказом. А там — нефть. А нефть — это самолеты и танки. Ясно?

— Так точно.

Он откинулся в деревянном кресле, затянулся, выпу­стил голубой клуб дыма.

— Сводку знаешь?

— Так точно.

— Ростов пал... У немца девять тысяч танков. А впе­реди — степи. Раздолье для танков, вот он и прет, за­хватывает населенные пункты один за другим. Прет к Волге, к Сталинграду... Отрезает Кавказ... Наша зада­ча — сделать так, чтобы ничего ему не доставалось. Поезд получает задание взрывать водокачки, поворот­ные круги, корчевать рельсы. Враг ничего не должен по­лучить,— повторил полковник.

Он сжал трубку в кулаке так, что побелели суставы пальцев. Внимательно посмотрел на меня. Потом подви­нул к себе телефонный аппарат.

— Привет!.. Да... Сколько, ты говоришь, не хватает у тебя воентехников? А? Ну, вот, сейчас будет не хва­тать четырех... Что?.. Да, зачислим в состав спецпоезда.

Он откинулся на спинку кресла, устало провел по глазам ладонью, сказал:

— Если вас такая практика не устраивает, можете дать телеграмму в адрес института. Это ваше право.

— Товарищ полковник,— сказал я, вставая.— Я го­ворил вам, что не раз просился на фронт.

— Ну, и порядок.

Он с любопытством посмотрел на меня.

•— Разрешите идти?

— Иди, воентехник.

Вечером я простился с товарищами, угостив их яб­лочным вином, выменянным на сухой паек, а утром уже разыскивал спецпоезд на деповских путях. Там я встре­тился с людьми, с которыми мне предстояло служить. Как я понял из разговора, большинство из них было вы­писано из госпиталя; один лишь мальчишка-десятикласс­ник был необстрелянным, вроде меня. Бродя от состава к составу, мы ожидали увидеть бронепоезд, с каким встречались в книжках и кинокартинах. Он оказался совсем другим.

— Мирный уж больно,— разочарованно сказал кто-то.

На двух передних платформах поезда лежали рельсы и шпалы, прикрытые зеленым брезентом. На других двух платформах, очевидно, стояли зенитные пулеметы, укры­тые точно так же. Штабной вагон и теплушка, в кото­рой, как мы узнали позже, лежал тол, действительно, придавали поезду совершенно мирный вид. Однако да­леко не мирно выглядел паровоз. Одетый в тяжелые железные листы, прошитые заклепками, он был грозно уродлив.

Из маленькой будочки, в которой помещался кон­трольный пост депо, вышел политрук. Фуражка его была сдвинута на затылок, из-под расстегнутой гимнастерки виднелась мутно-голубая тельняшка.

Закурив, он дал нам налюбоваться стоящим под па­рами паровозом.

Десятью минутами позже мы чувствовали себя в ста­ром пульмане, как в казарме. А еще через несколько часов наш поезд потащился на запад. Он тащился мед­ленно, но упорно, останавливаясь на станциях, пропуская обгонявшие нас составы. Навстречу сплошным потоком ехали эвакуированные, везли раненых, проходили вере­ницы платформ, груженых какими-то машинами.

Во Фрунзе в поезд сел командир. Его звали Спандарян. Крупный, нескладный, с горбатым большим носом, он мне чем-то напоминал наш паровоз. Наслышавшись о подвигах Спандаряна в гражданской войне, мы смо­трели на него с благоговейным трепетом. На боку у него висел тяжелый маузер в деревянной кобуре. Говорили, что этот маузер в двадцатом году вручил ему сам Буденный.

Вскоре мы были в районе Минеральных Вод. Когда подъезжали к городу, над ним полыхало пламя. Немец­кие самолеты пикировали на станцию и поливали ее из крупнокалиберных пулеметов. Город спешно эвакуиро­вался. Наш поезд не задержался тут и прошел дальше. Почти в течение суток мы рвали и корежили рельсы не­замысловатым, но верно действующим путеразрушителем. Всю ночь у меня болели ободранные ладони, ныли от усталости плечи, гудела голова. Самый юный сол­дат — десятиклассник Славик Горицветов—спал рядом со мной, скорчившись, подтянув острые коленки к под­бородку, и бессвязно и непонятно бормотал во сне. Его худенькая фигурка, по-детски остриженная голова, ямоч­ки на щеках,— все это вызывало во мне прилив неж­ности. Ему бы сейчас готовиться к экзаменам в институт, бродить с девушкой при луне, читать Пушкина,— а он вот лежит здесь — мальчик, преждевременно ставший мужчиной. Я склонился над ним, разглядывая его по- девичьи округлые щеки и тени под глазами от большу­щих черных ресниц, и накрыл своей шинелью. Он тя­жело, по-взрослому, вздохнул и, не открывая глаз, натя­нул шинель на голову.

Славик еще не научился копить обиду в сердце — она рвалась у него наружу. И когда солдаты молча, не­навидящим взглядом провожали летящие с убийствен­ной педантичностью в одно и то же время немецкие самолеты, он грозил небу кулаком, кричал срывающимся голосом:

— Душегубы! Убить вас всех!

Прикручивая к рельсу толовую шашку, говорил сквозь зубы:

— Ничего не оставим вам! Все — к черту! На воздух!

И отбежав в сторону, лежа рядом со мной, горящими глазами смотрел на бикфордов шнур. Когда в грохоте и пламени вставали на дыбы и корежились рельсы,— до боли сжимал мою руку.

Он был нетерпелив и горяч. И хотя то одна, то дру­гая группа подрывников уходила на задание, ему каза­лось, что мы могли бы сделать больше, чем делаем.

Однажды, когда мы должны были взорвать водокач­ку, он поссорился с младшим сержантом Королевым, годящимся ему в отцы. Кровь отлила от его девичьего лица, он закричал:

— Жалко?! Жалко?! Хочешь оставить врагу?!

— Да ты что на меня окрысился? Я говорю — жал­ко, потому что все наши руки строили,— рассердился на него Королев.

— А мне не жалко!— сказал Славик упрямо. — В нашем городе половина зданий построена моим отцом, потому что он главный архитектор, а если придется... ни одного не пожалею. Понял?!

— Иди ты от меня подальше.

— А если ты пожалеешь — тебя стукну.

— Дурак ты, вот ты кто.

Мне пришлось их разнять.

Вечером, лежа в темноте, я сказал Славику:

— Ты зря обидел Королева. Неужели ты мог поду­мать, что он меньше твоего ненавидит врагов?

Славик приподнялся на локте и произнес:

— Не мог. Но пусть не говорит. Об этом и думать нельзя, не то что говорить.

Он отвернулся к стене и сделал вид, что спит.

— Брось,— сказал я.— Все равно ведь не спишь.

Но он был упрям и даже изобразил храп.

Ночью я увидел, что он сидит у столика и пишет письмо; в тусклом свете черты его лица были расплыв­чаты, и мне оно показалось совсем детским.. Еще днем я обратил внимание, что он взял у повара обертки от гречневого концентрата, и не мог понять, зачем они ему. Сейчас, наблюдая за ним полузакрытыми глазами, я все понял — он писал не на тетрадочной бумаге, как обычно, а на этих обертках... Мальчишка ты, мальчишка! Такое письмо казалось тебе романтичным!.. Я представил, как его любимая девушка получит мятый, промаслен­ный треугольник, и снова волна нежности к Славику заполнила мое сердце... Трогательный ты мой мальчик!..

Он целый день дулся на меня, но потом все забы­лось, и мы лежали по вечерам в вагоне и разговаривали.

Повернувшись на живот, упираясь нежным подбо­родком в сцепленные замком кулаки, Славик говорил взволнованно:

— Что за союзники у нас? Шкуры они, а не союз­ники. Читали сегодня выступление Литвинова? Совет­ский Союз требует открытия второго фронта... Когда же они сдержат слово?

Было горько говорить Славику о вещах, которые он знал не хуже моего Чувствуя себя виноватым, словно от меня зависело открытие второго фронта, я произнес осторожно:

— Англичане заявили, что пока не выиграют битву за Атлантику, нельзя и думать о вторжении в Европу... А когда выиграют — сказать трудно. Вон в передовой «Правды» есть сводка: немецкие подводные лодки за месяц потопили шестьсот пятьдесят английских парохо­дов и теплоходов... Гитлер заявил, что готов устроить англичанам второй Дюнкерк...

— Теплоходы и пароходы!— зло огрызнулся Сла­вик.— Мы Ростов сдали, Новочеркасск! Спандарян ска­зал, что при такой ситуации неудивительно будет, если мы сами Майкоп подожжем... Танки и моторизирован­ная пехота на тридцать километров в день вклинивают­ся в нашу оборону. Только из Франции двадцать диви­зий сюда перебросили. Вот и пользуйтесь тем, что немцы там фронт оголили! Ведь наша страна одна против Гит­лера сражается, а у него — двадцать шесть государств!

Что я мог сказать на это? Мы лежали молча, оба думали об одном — о положении на фронтах. Армии Клейста, Паулюса и Бока рвались к Клетской и Котельникову; Славик еще не знал о том, что сегодня пал Армавир...

Желая отвлечь юношу от грустных дум, я просил его почитать стихи. Иногда он соглашался и читал на па­мять. Стихи напоминали звуки рояля. Я не знал, кто их написал, а спросить об. этом у Славика стеснялся и, за­вороженный их музыкой, слушал молча, откинувшись на спину. Вообще он разбирался в искусстве больше, чем мы все вместе взятые. Когда он начинал что-нибудь рас­сказывать, в теплушке прекращались всякие разговоры.

Я видел, что Славик пришелся всем по душе, и Коро­лев, с которым у него недавно была ссора, подкладывая громоздкую петлю путеразрушителя под рельс, закреп­ляя ее, старался сделать за Славика тяжелую работу. Это бесило мальчишку каждый раз. Он, по-моему, отчаянно невзлюбил своего благодетеля, и когда ему уда­валось опередить в чем-нибудь этого здоровенного сол­дата, он торжествовал. Навострившись быстро прикру­чивать к рельсам толовые шашки, Славик демонстра­тивно помогал Королеву... Но надо было видеть, как он плакал, когда осколок бомбы попал Королеву в висок! Самолет заходил над нами на второе пике, а Славик вцепился в плечи Королеву и старался его поднять.

— Королев, Королев!— кричал он.— Ну, очнись! Не представляйся! Открой глаза, Королев!

Бомба грохнула рядом с нами, и нас оторвало от земли и бросило. Когда я оттащил Славика, третья бом­ба попала туда, где лежал мертвый Королев. Там сейчас зияла огромная воронка.

Славик возвращался к поезду, размазывая на лице слезы.

После этого он стал молчалив. Часами я не мог до­биться от него ни одного слова.

Немцы подошли вплотную к Минеральным Водам. Их самолеты беспрепятственно проплывали над нами.

Однажды один из них отделился и сделал над нами круг.

— Ложись!— крикнул я.

Мы торопливо вставили последние запалы, и когда уже поджигали шнур, самолет еще раз зашел над нами и ринулся в пике. Пулеметная очередь с визгом и зво­ном хлестнула по рельсам. Я увидел, как Славик на полном бегу ткнулся лицом в песок. Кинувшись к нему, я схватил неожиданно отяжелевшее его тело под руки и, обернувшись на бегущие по шнурам дымки, ринулся с ним прочь. Ожидая за спиной взрыва, я не выдержал и бросился на землю, прикрывая собой Славика. Страш­но рвануло, взвыл над нами самолет и, покачнувшись, облил нас свинцом; осколки железа и дерева взлетели в воздух, и меня оторвало от земли и швырнуло обратно. Быстро поднявшись, я склонился над Славиком. Три пули прошили его тело насквозь. Он был мертв. Я запла­кал. Но, всхлипнув несколько раз, вытер слезы и при­казал подошедшим солдатам взять Славика за ноги. Сам я нес его за плечи. Солнце стояло над горой — круг­лое, красное. Птицы проносились над землей с криком. Вдалеке, на станции, перекликались паровозы. Мы не­сколько раз сменяли друг друга. Голова моя гудела и ноги подкашивались от усталости. Меня бил озноб, хотя становилось тепло.

Мы положили тело Славика перед поездом на плащ- палатку. Я вывернул все его карманы. Кроме письма- треугольника, написанного на обертке от концентрата, в них ничего не оказалось. Он не успел его опустить в почтовый ящик,— вернее, его негде было опустить. Я бережно положил письмо в свой бумажник. Потом снял с груди Славика комсомольский значок. «Если при­дется побывать в его городе,— решил я,— отдам значок той девушке, которой было адресовано письмо...» Я ска­зал об этом комиссару. Он кивнул в знак согласия и коснулся рукой моего плеча. Рядом слышался звон ло­пат. Это солдаты собирались копать могилу. Раздался какой-то шум.

— В чем дело?— спросил комиссар.

Я взглянул в ту сторону, откуда слышались возбуж­денные голоса.

Ефрейтор Юнусов — парень с круглым и плоским, как луна, лицом и косыми глазами-щелочками — под­талкивал какого-то мужчину в сереньком пиджачке. Тот озирался по сторонам, что-то горячо объяснял Юнусову. В левой руке мужчина держал чемодан.

Комиссар подошел к ним.

Юнусов начал объяснять:

— Я иду, он сидит, спрашивает у железный дорож­ник: когда пошла поезд? Я его схватил. Он не пошел. Я говорю: стреляй буду. Он испугался. Вижу: плохая человек. Я говорю: пуля в спину, пошел-пошел...

Человека с чемоданом подтолкнули к ступенькам штабного пульмана.

Я заскочил вслед за ним в вагон.

Спандарян сидел у круглого стола. Рядом, на посте­ли, лежал пояс с маузером в деревянной кобуре. Испу­ганный взгляд задержанного остановился на маузере.

Начальник усмехнулся и постучал в стенку соседнего купе. Это купе занимали люди, которые, как мы, ухо­дили на задание, хотя не были подрывниками.

Туда-то и постучал Спандарян. Он крикнул через стенку:

— Войткевич! Загляни-ка сюда! Тут, по-моему, по твоей части!

В дверях появился высокий сутулый военный с дву­мя шпалами в петлицах. У него было узкое утомленное лицо.

Он уселся рядом со Спандаряном. Внимательно осмо­трел задержанного.

— Ну-с?

Тот задрожал:

— Я ничего... Я хотел... Думал, этот поезд до Сальска... Наше учреждение сейчас в Сальске... Я отстал... Семья, знаете... И дела... задержали...

Губы Войткевича приоткрылись и снова сжались. Лицо оставалось непроницаемым.

Человек в пиджачке задрожал еще сильнее; он по­тупил глаза, взгляд его снова остановился на маузере. Он смотрел на маузер, не отрываясь.

— Так вы, значит, эвакуировались?— ровным голо­сом спросил Войткевич.

— Да, я эвакуировался... Догонял свое учреждение... Эшелон ушел днем... А я опоздал.. Прибежал ночью на станцию... Вижу, стоит поезд... А отсюда все поезда идут до Сальска... Я забрался под брезент и уснул... А утром вижу — не едем... Я открыл брезент... Мимо идет желез­нодорожник... И я спросил, когда отправляется поезд... И тут меня схватил ваш боец...

— А что же вы эвакуировались так налегке?

— Не успел, хлопоты... целый день...

— А где же вы работаете?

— Я... видите ли...

Он замолчал, не в силах отвести взгляда от мау­зера.

— Так, так... А куда вы едете?

— В Ташкент... Но в Сальске...

— А что у вас в чемодане?

— Белье... Книжки разные...

— Так, так... А ну-ка, откройте его.

— Я... видите ли... впопыхах оставил ключ...

— А вы поищите по карманам.

Человек в пиджачке ощупал карманы и сокрушенно покачал головой:

— Нет... Потерял...

— Ничего, ничего. Это бывает. Мы поможем делу — у нас есть универсальный ключ.

Войткевич кивнул Юнусову. Тот штыком разворотил замок и приподнял крышку.

Человек в пиджачке вскочил, потом сел обратно и закрыл глаза руками.

Из чемодана выпирали пачки денег. Меньшей купю­рой были красные тридцатки.

— Так, так... Значит, белье, книжки? А теперь что скажете?

Человек в пиджачке бросился на пол, стараясь об­хватить ноги Войткевича.

— Пожалейте! Не губите! Жить хотелось!

Чувствуя, что теряю самообладание, я шагнул к не­му и закричал, указывая за окно, где на плащ-палатке лежало тело Славика Горицветова:

— А ему жить не хотелось, сволочь? Не хотелось?!

Спандарян оборвал меня:

— Воентехник второго ранга! Прекратить истерику!

И вдруг Войткевич вскочил и тоже закричал:

- Этому мальчику жить не хотелось?! А всем тем, кого убили за эту неделю в Минводах, жить не хоте­лось?! Тебе своя шкура дороже Родины?! Взять!

Я вышел из вагона, шатаясь. В моей голове не укла­дывалось, что первым врагом, с которым я столкнулся на фронте, оказался русский. Я вспомнил уголовника, которого мы задержали в Алма-Ате. Эти люди всажи­вали нож в спину Родине; один шаг их отделял от фашистов.

Я взял лопату, отстранил бойца и стал копать мо­гилу для Славика Горицветова.

Когда его тело, завернутое в плащ-палатку, было засыпано землей, я достал пистолет и выпустил всю обойму в небо.

Потом я ушел в вагон и развязал вещевой мешок Славика. Среди нехитрых пожитков отыскал пачку пи­сем. Все они были от матери и от девушки. Письма ма­тери я передал Спандаряну. Любимую Славик называл Людмилкой. Она писала аккуратно два раза в неделю на протяжении трех месяцев, пока Славик обучался в лагерях. В бронепоезде он, конечно, не успел получить ни одного письма. Мне подумалось, что если бы все ее письма издать книжкой, это была бы настоящая повесть о любви. Повесть о моих сверстниках, так как разница в нашем возрасте не шла в счет. В предпоследнем пись­ме Людмилка писала, что не может простить себе по­следний вечер; сейчас она не только бы разрешила по­целовать себя,— она сама бы исцеловала его глаза, волосы, щеки... Я положил письма в бумажник рядом с неотосланным треугольничком Славика и его комсомоль­ским значком.

Ночью, как обычно, наш поезд покинул город и оста­новился в ущелье. Под утро нас разбудил грохот разор­вавшегося снаряда. Когда мы уходили под парами, сна­ряд разбил последнюю платформу. Осколком убило двух красноармейцев и старшину. Взрывная волна вышибла стекла пульмана. Мы ожидали, что теплушка с толом поднимет нас на воздух. Однако мы ушли и на этот раз. Снаряды точно ложились в лощину. Они перепахали ее вдоль и поперек. Когда рассвело, мы увидели искоре­женные рельсы. Извиваясь, они торчали из земли, слов­но земля простирала свои руки к небу.

А через день, двенадцатого августа, Спандарян полу­чил телеграмму, которая предписывала возвратить всех студентов военно-транспортного института для получе­ния диплома; таково было распоряжение Генштаба.

На первой же станции я запаковал письма и значок Славика в толстую оберточную бумагу и надписал адрес Людмилки. Несколько строк к ней дались труднее, чем через некоторое время дался мне диплом.

 

Глава третья

Мне кажется, что я магнит, Что я притягиваю мины. Разрыв — и лейтенант храпит. И смерть опять проходит мимо. (Семен Гудзенко).

Странно было чувствовать себя студентом после все­го, что я только что пережил. Мне не перед кем было облегчить свою душу — Костя еще строил дорогу где-то на севере, не то в Коми АССР, не то в Кировской об­ласти. Я просиживал над проектом ночи напролет и, в конце концов, так утомился, что засыпал за столом. Мама сама стала, как тень. Чтобы она не тратила на меня свой паек, я редко заходил к ней. Как я потом жалел об этом! Но так уж вышло, что в эти месяцы мы с ней почти не поговорили. Я откладывал наш разговор на последние дни, но перед моим отъездом в Москву, куда я должен был ехать за направлением, она просту­дилась и слегла в постель. Случись это в другое время, я бы остался подле нее всеми правдами и неправдами, но за месяц перед этим в институт вернулся Коська и уговорил меня ехать за направлением — были слухи, что нас отправят на фронт.

Коська приехал возмужавший и, я бы сказал, потол­стевший, и завел себе густые пшеничные усы, которые вместе с прической под бобрик делали его, по словам полковника, похожим на дореволюционного циркового борца. Многих удивило, как он за месяц справился с дипломным проектом, но он был у нас самым способ­ным, мой Коська, да и, как оказалось, он готовил свой проект во время практики, воспользовавшись помощью крупного специалиста, начальника строительства дороги, по чьему учебнику мы учились в свое время. Во время защиты, когда Коська впервые попал на глаза полков­нику, тот заявил, что, знай он раньше о Коськиных усах, он бы велел их сбрить, но сейчас Константин Сумерин, защитивший проект на отлично, стал самостоятельным человеком и, очевидно, звание инженер-капитана дает ему право носить не только усы, но и бороду. Коська сказал, что от бороды он отказывается. Вот тогда-то пол­ковник, пожимая ему руку, и заметил, что, конечно, чем­пиону института по классической борьбе лучше остаться похожим на борца-профессионала.

Итак, мы с Коськой решили ехать; он отдал мне сухой паек и деньги, и я все это оставил заболевшей маме.

В Москве наши надежды — попасть на фронт вме­сте — разлетелись вдребезги: Костю направили началь­ником строительства какой-то ветки, а я очутился под Ленинградом, где и получил письмо от соседки, в кото­ром она сообщила, что мама умерла в больнице от вос­паления легких.

Сейчас я с удивлением думаю, как я нашел в себе тогда силы работать — ведь мама была для меня самым близким человеком. Это произошло, очевидно, потому, что у меня не было времени для размышлений. Мы рабо­тали под ежедневным обстрелом. Немцы находились почти рядом, и хотя автомобильное шоссе, которое мы строили, не было открыто для прямой наводки, иногда плоды нашего труда уничтожал шквальный огонь. Мы ненавидели лютой ненавистью немецкий корректировщик, появлявшийся в ясном декабрьском небе. Мы стре­ляли по нему из всего, что могло стрелять. Даже из сво­его полуигрушечного пистолета я выпускал в него обой­му за обоймой. А самолет, как ни в чем не бывало, про­летал над нами и скрывался за обугленным лесом. Мы сулили зенитчикам, прибывшим к нам, всю водку и весь табак, которые получали. Однажды зенитчики подбили его, и мы на радостях дали салют, но обстрел на сле­дующий день повторился. Тогда к нам под вечер пришли прославленные «катюши», которых я до сих пор не ви­дал, и, развернувшись на подготовленном нами участке шоссе, послали свои снаряды за обугленный лес.

В ночном небе снаряды казались громадными расплав­ленными болванками. За лесом взметнулись взрыв за взрывом и заполыхало пламя. «Катюши» ушли так же быстро, как появились. Вскоре погасло зарево, и только мелкие холодные звезды сверкали над нами. Инженер-капитан Гольдман, который был старше меня на три года и поэтому сейчас замещал заболевшего майора, обрывая с черных усиков сосульки, посмотрел на ковшик Большой Медведицы и сказал:

— Ну, все в порядке. Теперь можно работать спо­койно.

Но через день нас снова обстреляли, и, неся вместе со мной на шинели раненого солдата, он говорил сквозь зубы:

— Догадываются, что важную дорогу строим. Хотят сорвать наше наступление... Ну, ничего, мы — упрямее. Скоро такие дела здесь развернутся — только держись!

Раздался пронзительный визг снаряда. Все вспых­нуло за нашей землянкой. Посыпалась наледь с обуглен­ных деревьев. Стараясь попасть в такт с шагами Гольдмана, я сказал удовлетворенно:

— Перелет.

Он ничего не ответил и, только когда, согнувшись, протискивался широкой спиной в дверь, поддержал меня:

— Да, брат, теперь будет легче. Согнали мы их с ог­невой позиции, как говорится... Без корректировщика они с нами ничего не сделают.

Расстегивая грязный полушубок, он прошел к дере­вянным нарам, где лежал больной майор, и сообщил ему, что из двенадцати снарядов лишь один разорвался близ шоссе.

Под утро к нам пришла санитарная «летучка». При­тормаживая, открыв дверцу, шофер оглушительно кричал:

— Не слышали? Вчера вечером передавали «В по­следний час»! Под Сталинградом наши армии перешли в наступление! Шесть пехотных дивизий разгромили и одну танковую! Тринадцать тысяч пленных! Че­тырнадцать тысяч убитых! Триста шестьдесят девять орудий!..

Мы столпились вокруг него; перебивая друг друга, расспрашивали о подробностях.

Несколькими минутами позже, в землянке, когда шофер, обжигаясь, отхлебывая из алюминиевого котел­ка чай, в третий раз пересказал нам сводку, Гольдман заговорил возбужденно:

— Что, господа союзники? Опередили мы вас с от­крытием второго фронта? Сами его открыли под Ста­линградом!— Взяв с нар мятую газету, тыча в нее паль­цем, продолжал:— Вот Эттли заявляет, что — в связи с успехами в Африке — они скоро превратят Средизем­ное море в трамплин для большого прыжка... Запоздали, господа!

Он обнял меня, потом подскочил к майору:

— Счастливый вы, попадете в Ленинград — радио будете слушать. А мы здесь отрезаны от всего мира.

Майор, поддерживаемый санитарами, виновато улыб­нулся.

На улице, скручивая цигарку, шофер сказал востор­женно:

— Ну и дорожку вы отгрохали! Видать, специа­листы своего дела. А она — надо думать — пригодится скоро.

— Пригодится, пригодится!— воскликнул Гольдман, поднося ему зажигалку.

Простившись с майором, проводив глазами раненых, поднял на меня взгляд, сказал задумчиво:

— А ведь шофер прав: пригодится скоро наша доро­га. Дойдет очередь и до нас. Будем рвать блокаду. Как, Снежков?

— Ударный кулак не зря под Ленинградом готовят. Говорят, на базе бывшей Невской оперативной группы новая армия создана.

— Стратег!— рассмеялся Гольдман,— Ну, за работу!

Работалось в этот день здорово.

А вечером, лежа на нарах, он говорил мне:

— Это начало больших дел. Разве сравнишь с тем, что союзники заняли Касабланку... Подумаешь, сдались несколько дивизий Роммеля. Наш размах похлеще. Слышал: тринадцать тысяч пленных и столько же уби­тых?.. Подумаешь, Касабланка, когда они в самые критические минуты для земного шара — выжидали.

А через два дня, когда — вопреки всем срокам — не­ожиданно приехал почтальон и привез газеты, радости нашей не было предела. Новости были ошеломляющими.

Число трофеев под Сталинградом невероятно возросло. Наши войска брали немецкую группировку в клещи... За несколько дней до этого освободили Орджоникидзе. Значит, будут перемены и на Северном Кавказе... Пере­довая «Правды» сообщала, что иностранные газеты выходят с заголовками: «Такие сражения определяют конец войн», «Триумф русских войск», «Подвиг Рос­сии — выше подвига Эллады, остановившей вар­варов».

Почтальон теперь приезжал каждый день. Мы уже привыкли к заголовку «В последний час», и когда его не было,— это казалось удивительным. Мы с огорчением говорили:

— А сегодня не было «В последний час»...

Трофеи под Сталинградом исчислялись астрономи­ческими числами, и они так часто менялись, что не было никакой возможности их запомнить.

Вечером, при свете коптилки, мы перечитывали га­зеты.

— Ты только подумай,— говорил я, захлебываясь:—• На Центральном фронте прорыв! Освобождены Ржев и Великие Луки.

— Да, потрясающе. А союзнички-то провыжидали... Слышал анекдот?.. Для войны нужны люди, вооружение и выдержка; англичане говорят: «Советский Союз дает людей, Америка — вооружение, а выдержки хватит у нас»... Вот и вся их помощь...

Затягиваясь едким дымом толстой самокрутки так, что затрещала и вспыхнула газета, сказал тихо, не пово­рачиваясь ко мне:

— Эх, Снежков, скорее бы все кончить, и — за рабо­ту. Чтоб не это временное шоссе строить, а настоящую железную дорогу...

— Да ты-то хоть успел построить,— сказал я ему, приподнимаясь,— а я пока только разрушал... Страшное это дело — разрушать... вместо того, чтобы строить. Был у нас на бронепоезде один пожилой солдат, Королев, каменщик-строитель, так он просто плакал, когда при­ходилось взрывать вокзал или водонапорную башню.

Гольдман загасил желтыми от табака пальцами самокрутку, повернулся ко мне:

— Вот разобьем фашистов и начнем строить... Эх, сколько будет работы!.. Знаешь, как эти руки после войны будут нужны? Нарасхват! — Он раскрыл ладо­ни — большущие, в ссадинах и коростах.

Потрескивали дрова в железной печурке, гудела ее раскалившаяся труба, завывала за дверью метель, пахло развешанными около печки портянками. Мы много ку­рили, стараясь перебить тяжелый запах. Встал солдат, посмотрел вокруг невидящими глазами и, подтягивая зеленые штаны, подошел к кадке с водой; было слышно, как он пьет большими глотками.

Сдувая пепел с цигарки, Гольдман задумчиво рас­сказывал мне о своей годовалой дочке.

— Никого так не хочу видеть, как ее. Ни жену, ни мать, ни брата.— говорил он, затягиваясь дымом.— Эх, скорее бы кончилась война...

Но Гольдману так и не суждено было увидеть свою дочь. Ему ничего не суждено было больше увидеть. Через несколько дней снаряд разорвался в кювете, и осколок ударил его в затылок. Когда я подбежал к нему, он был мертв. Он лежал, уткнувшись лицом в песок, перемешанный со снегом, намертво вцепившись пальцами в раскрытый планшет. Пока мы тащили его тело к землянке, снаряды разрывались один за другим. Они летели с воем, и мне казалось, что каждый из них направлен в меня.

Но обстрел неожиданно кончился, все облегченно вздохнули.

А утром снаряд рванул недалеко от меня, и я поте­рял сознание.

Очнулся я в землянке. Голова гудела, я не слышал, что мне говорила медсестра. Взгляд мой упал на правую руку. Она была забинтована. Потом я увидел, что на моей правой ноге разорвана штанина, а сквозь вату и бинт просачивается кровь. Алое пятно расплывалось у меня на глазах. А девушка, стараясь скрыть его, все бинтовала и бинтовала ногу.

Я закрыл глаза и сжал зубы.

Позже мне стало совсем плохо. Я несколько раз терял сознание. Когда я приходил в себя, сестра поила меня из чайника. Так прошла ночь. Утром мне предложили поесть, но меня мутило при одном виде пищи. Тогда девушка стала меня кормить маленькими дольками шо­колада. Съев несколько штук, я отказался от остальных и велел их дать раненым. Кроме меня, было ранено четыре человека. Особенно плохо себя чувствовал один немолодой солдат. Он все время стонал и не отпускал от себя сестру.

— Потерпи,— говорила она ему.— Скоро придет за вами «летучка». Тебя отвезут к врачу. Он сразу сделает так, что тебе будет легче.

Однако «летучка» пришла лишь на третий день. Шо­фер был знакомый. Он со страхом глядел на меня. Я вяло улыбнулся в ответ. Наконец, нас погрузили в ма­шину. Помню, что была ночь, и я не мог увидеть могилу Гольдмана. Шофер захлопнул дверцу, и мы помчались. Я усмехнулся, подумав, что неплохое шоссе я подгото­вил для своей эвакуации...

Мы ехали невероятно долго. Я не заметил, когда мы остановились, и вздрогнул, увидев над собой силуэт шофера.

— Жив ли, товарищ командир?— спросил он уча­стливо.

— Не задерживайся. Давай жми,— сказал я, и го­лос мне показался чужим.

— Сейчас приедем. Недалеко уж осталось,— произ­нес он извиняющимся тоном.

В полузабытьи я чувствовал, как машину бросает на ухабах, и подумал, что это уже не наша дорога. По­том машина снова остановилась, но нас почему-то дол­го не выносили. Я попытался повернуть голову к стеклу, чтобы увидеть, где мы остановились. Раздались мужские голоса, открылась дверца и кто-то забрался в машину. Их, видимо, было двое. Переговариваясь с теми, кто остался на улице, они начали снимать носилки. Когда они подходили ко мне, я различил в темноте их белые халаты. Я подумал, что это санитары. Они неловко на­щупали ручки моих носилок, а на самом выходе чуть не опрокинули их, и я выругался и закусил губу.

На улице было темно, только из открытой двери падала полоса света, и в этой полосе света я увидел санитаров, которые носили раненых из нашей машины. Как будто бы шел снег. Еще я увидел женщину в ши­нели с поднятым воротником, растрепанную, поеживав­шуюся от холода. Все это я успел рассмотреть, когда меня вытаскивали из машины.

Вскоре меня внесли в огромный зал, кажется, в ста­рую церковь. В зале было, наверно, больше ста чело­- век, и многие из них стонали, а сестры бегали между носилок с градусниками и уговаривали раненых. Я за­крыл глаза, чтобы не видеть всего этого, и не открыл их даже тогда, когда в изголовье у меня остановились лю­ди и заговорили обо мне. Это были женщины. Они го­ворили усталыми, равнодушными голосами. Одна из них вытащила из моего кармана документы в крови, и жен­щины наклонились надо мной, рассматривая, не ранен ли я, кроме руки и ноги, в грудь. Но мне не хотелось разговаривать, и я не сказал им, что это кровь, набе­жавшая с верхних носилок. Женщины читали мои доку­менты, потом кто-то поил меня из чайника, потом вновь меня везли куда-то...

Мне было плохо, я все это воспринимал как будто в полусне.

 

Глава четвертая

Наша воля делалась железной С каждой новой битвой, с каждым днем. Есть еще силенки. И болезни Тоже одолеем и сомнем. Я угрюмо зубы сжал до хруста. Приказал себе перетерпеть. Незачем, пожалуй, править труса. Выбор небольшой: жизнь или смерть. (Семен Гудзенко).

Когда сознание полностью вернулось ко мне, я по­нял, что мы все еще едем. Снова слева от меня было стекло, и я опять попытался взглянуть в него. Оказы­вается, ночь еще не кончилась. Это была самая длинная ночь в моей жизни. «Летучка» мчалась по ровной доро­ге, возможно, по асфальту. Рука и нога у меня перестали ныть, но я почувствовал, что страшно замерз. Грубый брезент носилок не спасал мою спину от холода. И когда мы, наконец, остановились, мне уже все было безраз­лично. Мои носилки вытащили из машины и поставили на снег. Вновь в свете, падающем из дверей, я увидел санитаров, которые носили раненых. Санитары были в полосатых пижамах,— очевидно, выздоравливающие. На улице все еще шел снег. Снежинки таяли на моем лице. Мне хотелось закрыться, но я не решался выта­щить руку из-под одеяла, так как знал, что стоит поше­велиться, как боль проснется и не даст мне покоя. Сей­час она притаилась где-то, и я стерег ее сон. Я совсем замерз, а снег все таял и таял на моем лице. Но созна­ние уже больше не покидало меня, и я приглядывался к окружающему. Мы находились около тяжелых резных дверей с большими медными кольцами вместо ручек. Стекла в дверях заменяла фанера. Каменные избитые ступеньки и асфальт перед ними были чисто подметены. Один из санитаров ступил на заснеженный газон, на котором стояли мои носилки, и предложил мне папи­росу. Я ничего не ответил ему и закрыл глаза. Я по- прежнему боялся спугнуть притаившуюся боль.

Потом меня понесли по каким-то лестницам. Было темно, и я лежал с закрытыми глазами. Но вдруг яркий свет заставил меня открыть их; когда я начал осматри­ваться, меня опустили на пол, в самых дверях. Вся ком­ната была заставлена носилками. На деревянных дива­нах вдоль стен сидели раненые. Их было много. Я по­думал, что до нас пришло несколько машин.

Комната была высокой, и потолок ее украшали леп­ные орнаменты и цветные пухленькие амурчики, пор­хающие по голубому небу. В простенках между высо­кими окнами, зашторенными синей бумагой, висели узкие зеркала в бронзовых рамах. Зеркал было много, так же как бронзы и красного бархата. Только все это давно закоптилось, растрескалось и облупилось. Керо­синовые лампы отражались в зеркалах.

Маленькая старушка в грязном халате, натянутом на пальто, записывала раненых. У нее было усталое лицо. Такие же усталые, как и она, девушки сидели рядом с ней; видно было, что всех их подняли в середине ночи.

Мне было удобно и покойно лежать здесь и наблю­дать за окружающим. Деревянные диваны постепенно начали освобождаться, зарегистрированные раненые выходили в дверь в противоположном конце приемного покоя. Только один парень сидел на стуле и разговари­вал по телефону. Я сначала было решил, что это жен­щина, так как бинт на его голове принял за косынку. Парень, очевидно, разговаривал с девушкой. Я слышал, как он уговаривал ее прийти в госпиталь. К моему огор­чению, старушка в халате не дала ему договорить, и па­рень, положив трубку, взял с полу... гитару! — и вышел из приемного покоя.

Мой взгляд продолжал скользить по комнате, остро видя самые различные детали, с тем чтобы тотчас же забыть о них.

Через некоторое время мое внимание привлек какой- то шум, и я оглянулся на двери, ведущие из приемного покоя. Парень с гитарой стоял в их проеме, пытаясь вырваться из рук немолодой медсестры. Она дергала его за гимнастерку, торчавшую из-под мехового жилета, и кричала:

— Молодой человек, отдайте огнестрельное оружие!

Не сумев справиться одновременно с ним и с пру­жиной тяжелых дверей, она на миг выпустила парня, и он, волоча ногу, бросился в приемный покой, ловко перешагивая через носилки. Разозленный, он остановился недалеко от меня и отрезал:

— Я не молодой человек, а гвардии старший сер­жант! И пистолета не отдам!

Все с любопытством наблюдали за ними.

Женщина беспомощно огляделась вокруг и, кру­то повернувшись, заявила:

— Мне не отдадите, так замполиту отдадите,— и скрылась за дверью.

— Выручайте, хлопцы,— сказал парень, обводя взглядом носилки. Гитару он держал за гриф.

Я подумал: «Если старушка не выдаст, мы спрячем пистолет». На девушек я надеялся.

— Быстро сюда,— сказал я, и он торопливо шагнул ко мне, припадая на правую ногу.— Есть бинт?

— Нет,— он растерянно похлопал себя по карманам.

— У кого есть?

Одна из девушек, покосившись на старушку, которой я боялся, сунула руку в карман халата и незаметно бросила на соседние носилки индивидуальный пакет. Еще мгновение, и он оказался у меня в руке. Я хотел сбросить одеяло, но не смог и сказал:

— Давай, прибинтовывай к бедру.

Парень положил гитару, склонился надо мной и стал неловко снимать с меня одеяло.

— Осторожно!— крикнул я на него.— Это все-таки нога, а не деревяшка!

— Ну, не сердись, потерпи,— сказал он.

— Да хватит! Не на рану же ты его хочешь класть?!

— Ну, потерпи, потерпи, дружок,— говорил хромой. Потом он поднялся с колен и из внутреннего кармана мехового жилета достал пистолет. Это был красивый трофейный пистолет, по-моему, бельгийской марки, с удобной, врастающей в ладонь, рукояткой. Когда хро­мой приложил его холодную металлическую поверхность к моей ноге, меня бросило в дрожь. Я снова крикнул:

— Балда! Нельзя осторожнее?

Он промолчал и начал прибинтовывать пистолет. Я не мог приподняться и увидеть, как выглядят мои ноги, но подумал, что я сейчас, очевидно, похож на му­мию. Пока он бинтовал меня и закрывал одеялом, мне стало плохо и у меня закружилась голова. Рана пыла­ла. «Вот если бы этот холодный пистолет приложить к ней»,— подумал я.

— Ну, спасибо, дружок,— сказал хромой.

— Иди, иди. Потом будешь благодарить,— ответил я сердито.

В это время в дверях появилась давешняя медсестра; за ней шла молодая девушка. У нее были волосы цвета спелой соломы, смуглое лицо и ярко накрашенные губы. Но больше всего меня удивило ее шелковое платье — оно было из другого мира, казалось неправдоподобным рядом с гимнастерками и халатами сестренок.

— Здравствуйте, товарищи,— сказала она ледяным тоном, поглядев на нас через плечо.— Простите, Ната­лия Ивановна,— обратилась она к старушке за сто­лом,— я вам чуть помешаю.— Она немного помолча­ла.— Кто здесь Шаромов?

— Я,— отозвался хромой, поднимая с пола гитару.

— Пойдемте со мной к комиссару.

— А что я у него не видал?

— Пониже на полтона, товарищ боец!

— Гвардии старший сержант,— поправил ее Ша­ромов.

Девушка взглянула в листочек бумаги, который дер­жала в руках:

— Извините.

Шаромов посмотрел на меня и что-то хотел сказать. Девушка напомнила:

— Я вас жду.

Шаромов медленно перенес ногу через мои носилки, потом обернулся, запустил руку в карман мехового жилета, достал полную горсть орденов и медалей и по­ложил их мне на одеяло:

— Похрани пока и это.

Девушка смотрела на него бесстрастными, холод­ными глазами:

— Ну?

Шаромов нащупал в кармане еще одну медаль. Она со звоном упала на те, что лежали на моем одеяле. Шаромов обернулся ко мне:

— Фамилия-то как?

Я назвался.

Он вскинул гитару на плечо, помахал мне рукой и пошел к дверям.

— Не туда,— строго сказала девушка. Она указала на вход и, дождавшись, когда он сделает несколько шагов, направилась следом. Она перешагнула через меня, словно я был мумией, а не мужчиной.

Тяжелая дверь закрылась за ней. Я взглянул на старушку, и мне показалось, что она усмехнулась вслед девушке.

Вскоре рана на ноге снова так заныла, что я уже ни о чем, кроме нее, не мог думать. Я был очень рад, когда меня, наконец, записали и, закутанного с головой новым мягким одеялом, понесли через двор. Холод про­хватил мое тело насквозь. Меня снова несли по лест­ницам.

Когда сняли с моего лица одеяло, мы уже были в длинном коридоре. Молоденькая санитарка поднимала с окон маскировку. На улице начинало светать. По ко­ридору шли двое раненых. Поравнявшись, они наклонились надо мной. Старший спросил:

— Откуда?

Я ответил.

— Земляки,— сказал он.

— Мы все земляки,— отозвался молодой.

Они прошли умываться.

В палате, куда меня принесли, никто уже не спал. Около новичков сидели раненые. Одна койка, слева, у самых дверей, была свободна. Палатная сестра и са­нитарка подхватили меня и положили в чистую постель. Раненые столпились подле койки. У большинства из них были серые, землистые лица; некоторые, очевидно, дав­но не брились. Кто-то протянул мне папиросы, но сестра зашумела:

— Опять в палате курить?

Ее стали уговаривать, чтобы для новенького, «тяже­лого», она сделала исключение.

Мне протянули спичку к самому лицу. Табак был хороший, и я затянулся и высвободил здоровую руку из-под одеяла. Один из раненых, усатый, скуластый, поинтересовался, откуда я. Я ему ответил, и он спросил, как обстоят дела на «дороге жизни» и вообще. Говорят, что немцы ее здорово бомбят? Говорят, что нет никакой возможности перебросить сюда войска с «большой зем­ли»? Что я слышал об этом? Я возразил, что все это ерунда, и рассказал о том, как по Ладоге переправляют грузы. А они вот здесь слышали совсем другое. Все это ерунда, повторил я, «дорога жизни» действует вовсю. Ну, а как на «большой земле»? На «большой земле» все в порядке, ответил я. Эх, скорее бы его отправили туда, сказал усатый. Что ему делать здесь с одной ногой? А там, все-таки, глядишь, принес бы какую-нибудь поль­зу; он токарь, в Нижнем Тагиле работал. Я сказал, что он еще попадет на родину и поработает. Да, он тоже так думает, вздохнул он; а то здесь долго ему не про­тянуть — того и гляди сыграет в ящик, как его сосед по койке вчера сыграл; голод и холод, на фронте все- таки лучше. Ничего, сказал я, только не надо унывать, сейчас по Ладоге день и ночь в Ленинград везут про­довольствие. Все на фронт в первую очередь, вздохнул он, а сюда и не перепадает ничего...

— Брось ты ныть,— грубо оборвал его подошедший черноволосый парень.— Не хочешь ли ты, чтобы фрон­товиков не кормили, а тебе всякие разносолы подавали?

Усатый сразу сгорбился и молча, придерживаясь за спинки кроватей, маленькими шажками запрыгал на одной ноге к своему месту.

Подошедший по-хозяйски уселся на мою койку и спросил деловито:

— А ты не моряк?

— Нет,— сказал я.— У меня политрук на бронепоез­де был бывший моряк.

А в Таллине политрук не воевал, спросил он, не был ли он под Путролово? А под Ям-Ижорой или под Ста­рым Паново? Я сказал, что, очевидно, он воевал на юге. Эх, жалко, сказал моряк. Оказывается, он воевал во всех тех местах, которые сейчас назвал, и все ждал, не появятся ли его однополчане. Славное было время, сказал моряк. Да уж нечего сказать, улыбнулся я, не дай бог, чтоб оно повторилось. А не было ли у меня дружков из подплава имени Кирова, с надеждой спро­сил он. Но и тут я вынужден был его огорчить.

— Ну, ничего,— сказал он.— Хоть ты и не моряк, а, видать, парень хороший.

— Да пока никто не обижался на меня,— улыб­нулся я.

— Хочешь закурить?

— Спасибо. Только что угощали. Да и под подушкой у меня есть табак.

— Давай попробуем,— сказал он.— А я вот был в подплаве имени Кирова. Сейчас 55 армия, 72 дивизия

Он развернул сверток, в котором лежало мое иму­щество, и, увидев ордена, сделал вид, что ничуть не удивлен. Зато кто-то рядом ахнул.

Я заметил, что ордена не мои; просто мне их отдали на хранение.

В это время появилась сестра и сказала, что начи­нается обход. Санитарка торопливо прошла между коек, поправляя постели. И тут я вспомнил про пистолет.

Моряк помог мне разбинтовать ногу и сунул пистолет вместе с бинтом себе под халат. Это было сделано в са­мое время, так как в палату уже входили врачи.

— Кто новенькие?— спросил один из них — пожи­лой, опуская на глаза очки.

— Профессор, начальник отделения,— шепнула мне сестра.

Профессор наклонился надо мной и взял меня за подбородок:

— О, какой герой! Здоровяк. Видно, что не наш. Откуда?

Я ответил.

— Не люблю обманщиков,— сказал он.

— Я под Ленинградом недавно.

— Ну, это другой разговор. Носа не вешаешь?

— Не вешает,— ответил за меня моряк.

Профессор улыбнулся:

— Дружка нашел?

— Наш парень.

— Как фамилия? Снежков? Вот что, Снежков. Бе­рите пример с нашего матроса — не унывайте. Помните: выздоровление в ваших руках. А то у нас есть тут такие, что из-под одеяла нос боятся высунуть. Правильно я го­ворю, Цыганков?— не оборачиваясь, спросил он моряка.

Потом он откинул мое одеяло, посмотрел повязки, велел сестре что-то записать и повернулся к соседней койке.

Вскоре все ушли в другую палату, и больше меня весь день не тревожили, только несколько раз подходила сестра и спрашивала о самочувствии.

Обстановка в палате нагоняла тоску. И даже бодрый тон Цыганкова, рассказывающего о жизни в госпитале, не в силах был ее заглушить. Да, жизнь здесь была не­завидной. Я слушал его и смотрел на обшарпанные сте­ны, под слоем копоти на которых с трудом угадывались зеленые лилии, на окна, наполовину забранные вместо стекол фанерой, на ржавую железную печку-буржуйку, стоящую посреди палаты. Но страшнее были голод и хо­лод. И еще страшнее — апатия, которая охватывала некоторых больных.

— Обратил внимание,— сказал Цыганков, —с чего начал знакомство профессор?

Я кивнул головой.

— Вот это, по его мнению, лучшее лечение. Никакое, говорит, лекарство не способно поставить человека на ноги, если он сам этого не захочет. У него есть такие любимые слова: «Неунывающие всегда выздоравли­вают».

Я очень хотел не унывать, очень хотел выздороветь, но разговор с Цыганковым так утомил меня и так раз­болелась раненая нога, что я не вытерпел и закрыл гла­за. Я слышал, как Цыганков осторожно поднялся, и обрадовался этому, но потом вспомнил о пистолете, который он после обхода положил мне под подушку, и попросил разыскать Шаромова. Цыганков обошел все отделение, но безрезультатно.

Сквозь сон я слышал, как он уговаривал кого-то пой­ти на поиски дров, но так и не уговорил и пошел один. Позже я проснулся от тепла, разлившегося по телу, и увидел почти докрасна раскалившуюся печку и почув­ствовал, что поверх одеяла прикрыт тюфяком. Оказы­вается, это меня накрыл Цыганков. Согревшись, я снова незаметно задремал.

Ночью я проснулся от боли в ноге. Раненые похрапы­вали и стонали во сне. Я долго лежал, стараясь успо­коить боль, однако терпение покинуло меня, и я шепо­том позвал дежурную сестру. Она привела докторшу, лица которой я не мог рассмотреть в трепетном свете коптилки, и мне на ощупь воткнули в здоровое пред­плечье шприц. Боль от укола была ничтожной в срав­нении с тем, что делалось у меня в ноге. Неожиданно я начал погружаться в розовый туман и, чувствуя, что сейчас засну надолго, одеревеневшими губами еле вы­молвил, чтобы отнесли лежащий на мне матрац хозяину. Я не слышал, что мне ответили, и вдруг поплыл меж ярких цветов, вообще меж чего-то яркого — голубого, красного, зеленого, в голове моей наплывали одна на другую какие-то очень радостные картины, сам я был невесомым, проваливался и взлетал куда-то и вообще так хорошо, до болезненности, мне никогда не было...

Наутро Цыганков объяснил мне, что это был пан­топон.

— Не злоупотребляй,— сказал он.— А то превра­тишься в морфиниста. Это затягивает сильнее, чем водка.

Днем меня положили на высокий столик на резино­вых шинах и отвезли в операционную.

Профессор склонился над моей ногой, потом мое лицо прикрыли марлей, раздавили над ним стекло, и, задыхаясь, я почувствовал, что умираю. Умирал я не постепенно, а в одно мгновенье. Все. Все кончилось для меня...

Когда я воскрес, я обнаружил себя на своей койке и почувствовал, что рука у меня загипсована. Рядом со мной сидела молоденькая сестра, что я не сразу опре­делил из-за ее худобы и подглазиц, и слушала мой пульс. За ее спиной стояли Цыганков и Шаромов. Лица их сияли. В руках Шаромова была гитара.

— Здорово,— сказал он.— Привет!

— Ты как спящая красавица,— улыбнулся Цыганков.

— Ну, и болтал ты во сне всякую чушь,— сказал Шаромов. — Костю какого-то вспоминал.

— Я думал, это ты о нем,— кивнул Цыганков на Шаромова,— Разыскал его, привел к тебе. А он говорит, что его зовут Володей. Он оказался из одной дивизии со мной. Тоже бывший моряк. Да и музыкант к тому же. Послушаешь — он тебе нашу дивизионную песню споет.

— Пока ты спал, мы успели подружиться,— хлопнул его по плечу Шаромов.

— И он уже в нашей палате устроился.

— Да, пришлось нажать на педали. До замполита дошел. Тем более, что мы с ним старые знакомые, — подмигнул Шаромов и похлопал себя по бедру, где обычно висит кобура для пистолета.

От их бодрых голосов мне стало легко, и я заявил сестре, что все в порядке, можно около меня не дежу­рить. Когда она вышла, я достал из-под подушки свер­ток, но Шаромов сказал, чтобы я пока хранил его.

Нога у меня не болела, и вообще я чувствовал себя прекрасно, только очень хотелось есть. Это было стран­но, потому что меня подташнивало. Оказалось, что меня ждет обед — разогревается на печке. Порция показа­лась мне подозрительно большой, и я сказал об этом своим друзьям.

— Ешь, не разговаривай,— беспечно бросил Цыган­ков.— Мы тебе немножко от своего оставили. Когда очу­хаешься после наркоза, всегда рубать хочется.

— Ешь, ешь,— поддержал его Шаромов.— А я пока спою тебе песню. Воображай, что сидишь в ресторане:

В окопах, в ресторанах, портах Сходились наши тропы узкие... Как солнышко, надраен кортик. Нафабренные пики-усики... Любая, не боясь огласки, К нему в объятия упала бы... Ему Одесса строит глазки, Когда выходит он на палубу...

Я вслушивался в слова незнакомой мне песни.

Странно было слышать музыку в этой мрачной па­лате с окнами, забитыми фанерой, с закопченными сте­нами. Все казалось каким-то нереальным: и раненые, закрывшиеся до глаз одеялами и тюфяками, и лениво топящаяся печка, и грохот канонады за стенами госпи­таля, и эта задумчивая мелодия...

Когда Цыганков вышел покурить, Шаромов отло­жил гитару, наклонился ко мне:

— Врет он, что я оставил тебе обед... Это он свой оставил, полностью. А я и не мог этого сделать, потому что обедал в первом отделении. Меня после обеда пере­вели к тебе... Ша! Идет.

Шаромов торопливо схватил гитару и запел, как ни в чем не бывало:

Парню как-то автомат Минные осколки поломали... Тут фашист к нему ползком. Он фашиста — кулаком... И фашиста поминай, как звали. Потому что легкая рука Была у молодого моряка- Поступь широка, Смелость велика, И к тому же легкая рука...

Я прежде не любил гитару и даже с чьих-то чужих слов называл ее мещанским инструментом, но обе эти песни, услышанные мною впервые, на всю жизнь за­пали мне в душу. Много позже я ловил себя на том, что пою их, не отдавая себе в этом отчета.

Не знаю, очевидно, не на всех раненых нашей пала­ты они так действовали, но мне они определенно скра­шивали жизнь в течение долгих дней.

Шаромов особенно любил песню о парне, которому все удается, потому что у него легкая рука. В этой песне был куплет о девушке Ладе, полюбившей молодого мо­ряка за его легкую руку, и Шаромов часто пел этот куп­лет, с нежностью произнося имя девушки, напоминав­шее мне почему-то всякий раз о солнце. Как я узнал позже, Ладой звали его знакомую; он переписывался с ней вот уже несколько месяцев, после того, как полу­чил от Лады маленькую посылочку — полотенце с пету­хами, вышитый кисет и прочие подобные вещи, которыми на фронте никогда не пользуются, но которые доставля­ют много радости. Это ей он звонил в приемном покое, когда я его из-за повязки на голове принял за женщину. Он показывал нам карточку Лады, и хотя девушка вы­глядела довольно обычно, мы с Цыганковым делали вид, что восхищаемся ею. В воскресенье, когда в госпиталь пускали родственников и друзей, она должна была к нему прийти.

Уже в субботу он начал к этому готовиться; отправ­ляясь к парикмахерше в первое отделение, советовался с нами, не отпустить ли ему узенькие усики, какие носил Цыганков. Однако мы отговорили его от этого. С утра в воскресенье он еще раз выбрил и без того сверкающие щеки, достав бритву в соседней палате. Задолго до того часа, с которого разрешалось посещение раненых, спу­стился вниз, в раздевалку. К нашему удивлению, Лада пришла в палату одна, без него. Она в нерешительности остановилась в дверях, обведя всех нас взглядом, и спро­сила Шаромова.

Цыганков со всех ног бросился в раздевалку, а Лада пока присела рядом со мной. Она была стройна, как лозинка, с темными глазами, с каштановыми волосами, подстриженными по-фронтовому, коротко, и выглядела совсем, как мальчишка. Видно было, что она чувство­вала себя неловко, придя на первую встречу к человеку, которого знала лишь по письмам и, к тому же, не заста­ла на месте, хотя была уверена, что он ждет ее. Я ста­рался показать, что не вижу ее замешательства, и из кожи лез вон, развлекая ее разговорами.

Сконфуженный Шаромов подошел к Ладе, волоча раненую ногу, и признался, что не узнал ее в разде­валке.

— Я знал, что вы красавица,— сказал он, держа ее руку в своих ладонях,— но не ожидал, что такая.

В его словах было столько неподдельного восхище­ния, что эта нелепая фраза вызвала у всех нас, и у Лады в том числе, смех. Неловкость сразу исчезла. Помогло еще и то, что Шаромов не увел ее к себе, а притащил две табуретки и вместе с Цыганковым уселся подле моей койки. Мы болтали о том, о сем, и я видел, что Лада чувствует себя с нами несвязанной. Она рассказала нам о своих подругах, с которыми работала в какой-то лабо­ратории. Ребята, в свою очередь, вспомнили несколько боевых эпизодов... И когда дежурная сестра сказала, что свидание окончено, мы все расстались друзьями.

Вечером, при свете коптилки, Шаромов прочитал нам несколько Ладиных писем. В них не было ни слова о любви, и лишь по намекам можно было догадаться, что Лада очень осторожно отвечает ему на его объясне­ния. «Все проходят раны поздно или рано, но любовь, мой милый, не проходит, нет...» — писала она ему в од­ном из писем. «В кармане маленьком моем есть карточ­ка твоя»,— писала она в другом. Вообще она часто цитировала стихи, ее письма были обычными письмами десятиклассницы или первокурсницы, и я не удивился, когда Шаромов сказал, что до лаборатории Лада учи­лась в библиотечном институте... Мы проговорили весь вечер, и только потому, что дежурный врач прикрикнул на Шаромова с Цыганковым, они ушли от меня после отбоя. А я долго еще лежал, уставившись взглядом на черную широкую трубу, идущую изломанным коленом от печки к высокому итальянскому окну, и никак не мог согреться. Стараясь не обращать внимания на боль, думал о том, что вскоре смогу подняться и тогда мы отправимся за дровами, потому что вблизи госпиталя их уже не было, а сжигать плитки паркета, что делали до последнего времени, было просто безбожно. Прав Цыганков, что чуть не избил одного из раненых, застав его за разборкой пола... Еще самые разные мысли при­ходили мне в голову, но боль в ноге не утихала, и я, в конце концов, не вытерпел и позвал врача.

Очередной укол пантопона притупил мою боль, и я опять погрузился в мир розовых сновидений. Проснув­шись в середине ночи, я решил, что баста, хватит трево­жить санитарку, все равно рано или поздно я должен научиться вставать. Все эти дни мне было стыдно перед друзьями, ведь я был таким же, как и они, и ненавидел тех нытиков, которые боялись ледяной воды, отказыва­лись умываться и по каждому пустяку звали няню. Я уже днем не раз пытался сесть и опустить ноги на пол, но в моей голове начинал раскачиваться маятник, и я падал обратно на подушку. Сейчас я решил, что в тем­ноте мне это будет сделать лучше, так как я не вижу окружающей обстановки, и начал медленно подниматься.

Я уселся на постели. Маятник в моей голове осто­рожно качнулся. Я стиснул зубы и опустил ноги на пол. Маятник качнулся сильнее — раз, раз, раз!— вот он уже стучится в стенки черепной коробки. Боль хлынула к но­гам, даже к здоровой. Я посидел так, не разжимая зубов. Маятник качался все быстрее и быстрее, он гудел уже, как колокол. Я оперся на здоровую ногу, потом на­чал вставать. Боль была адской, но я верил, что пере­борю ее. Держась здоровой рукой за спинку кровати, я прыгнул два раза и потянулся к костылям соседа. И вдруг маятник закружился в моем черепе, раскручи­ваясь все сильнее и сильнее, стараясь пробиться нару­жу, и я почувствовал, что падаю, с грохотом увлекая за собой и костыли, и тумбочку, и табурет.

Когда я пришел в себя, то увидел над собой дежур­ного врача, с упреком рассматривающего при свете коптилки измятый гипс на моей руке.

А утром Шаромов, как ни в чем не бывало, привет­ствовал меня:

— Привет, ночной путешественник! Чего это ты не даешь нам спать?

Я ему ответил в том же духе:

— Здорово, морская свинка, воображающая себя морским волком. Просто у тебя бессонница, потому что мечты о Ладе не дают тебе уснуть.

Он схватил подушку и запустил в меня со словами:

— Будешь достоин, и тебя полюбит такая красавица, бессонный ты кролик.

Я видел, что он из всех сил старается показать мне, что ночью со мной ничего не случилось.

Стараясь скрыть выступившие на глазах слезы, я швырнул подушку в ее хозяина:

— Лови обратно, ты, образец находчивости. Конечно, после морской свинки — бессонный кролик звучит бле­стяще!

Цыганков не любил наши шутливые стычки. Оче­видно, он воспринимал их очень всерьез. Вот и сегодня, примеряя обмундирование, готовясь к отправке в часть, он старался урезонить нас:

— Да хватит вам ссориться! Можно сказать, послед­ние часы вместе, а вы опять бузу затеяли... Хватит тебе, Сашка. Ты не обижай Володьку...

— Слышишь, Сашок?— подмигнул мне Шаромов.— Я заступника нашел. Только жаль, что уходит сегодня.— И вдруг посерьезнел, вздохнул:— Эх, а скоро ли нас-то выпустят?

— Выпустят,— деловито успокоил его Цыганков.— Может, еще в мою часть попадете.

Я горько усмехнулся, взглянув на свою ногу, и тоже вздохнул...

После того, как мы распрощались с Цыганковым, меня вновь отвезли в операционную, и профессор, рав­нодушно взглянув на измятый гипс, занялся моей ногой.

Он раздраженно сопел, безжалостно тыча в глянце­вую набухшую синеву над коленом. Потом, подняв на лоб очки, сказал:

— Боюсь, что дела у тебя неважны, молодой че­ловек.

Я ждал.

— Ясно?.. Придется оттяпать твою ногу по щико­лотку.

Мое сердце взлетело вверх, потом опустилось, и я произнес, не узнавая своего голоса:

— Неужели ничего нельзя сделать?

— Что вам дороже? Жизнь или нога?— спросил он сердито.

Я молчал.

А он, сердясь еще больше, сказал:

— Гангрена — штука серьезная. Лучше лишиться ступни и ходить в ботинке, чем ждать, когда вот эти пятна поднимутся еще выше...— и, не закончив своих слов, крикнул на сестру:— Чего вы ждете? Снимайте гипс!

Я сказал:

— Я ни за что не дам ампутировать.

Профессор ничего не ответил. Он долго рассматри­вал мою ногу, иногда делал мне больно, сопел, склонив­шись надо мной, и, в конце концов, заявил:

— Подождем. Может, ты и выдюжишь. Пока у тебя организм не подорван. Постарайся компенсировать от­сутствие необходимого питания за счет бодрости,— и произнес, как заклинание, фразу, о которой мне говорил Цыганков:— Неунывающие всегда выздоравливают.

Я сказал:

— Обещаю вам не унывать, но вы сделайте все, что можно... Ведь я не только солдат, но и спортсмен. Мне без ноги никак нельзя.

Он грустно усмехнулся и бросил, направляясь к умы­вальнику:

— Не до жиру — быть бы живу... Какой уж тут спорт!

Намыливая руки, спросил через плечо:

— Чем ты занимался до войны?

— Я по профессии инженер... железнодорожник.

— Ну-у,— протянул он,— это тебе не помешает,- и, держа в одной руке полотенце, ткнул меня мокрым пальцем в нос и сказал:— Ты настоящий русский па­рень (вон у тебя какой нос) и все выдюжишь.

Возвратившись в палату, я спросил у Шаромова:

— Слушай, Володя, как ты расцениваешь мой нос?

— Самый римский. Устраивает тебя?

Я отрицательно покачал головой.

— Ну, греческий,— сказал Володя,— только так его можно назвать с большой натяжкой.

— А без натяжки?

— А без натяжки — нос хвастуна. Слишком уж час­то ты его задираешь.

— А ну-ка, достань зеркало, грубиян.

Рассматривая нос в зеркало, я пожал плечами. «Врет профессор. Никакого намека на то, чтобы он был кур­носым».

Днем все было прекрасно, потому что Володя не отходил от меня ни на шаг и отвлекал от черных мыслей, зато по ночам я не мог уснуть. Особенно тяжело было слушать стоны пожилого солдата, который лежал в про­тивоположном углу. Не знаю, в бреду или нет, но он все время просил отрезать ему руку, говоря, что он не в си­лах больше терпеть. За эти ночи я возненавидел его. Мне казалось, что я согласен вытерпеть любую боль, лишь бы мне пообещали сохранить ногу. Я доставал табак и скручивал себе папироску. Когда приходила де­журная сестра, прятал папироску под одеяло и делал вид, что сплю. Она подозрительно склонялась над ране­ными, но никак не могла подумать на меня, потому что я считался тяжело больным, и она была уверена, что после укола я всю ночь витаю в раю. Дождавшись, когда она уйдет, я садился на постели и вступал в единобор­ство с маятником, который сразу же начинал меня бить по стенкам черепа. Мое бессилие выжимало из глаз слезы. Неужели я слабее Цыганкова? Какой я к черту спортсмен, если не могу перебороть боль! Все возвра­щаются на фронт, а я валяюсь в госпитале, как самый никчемный человек.

Мысль о том, что я не вернусь на фронт, приводила меня в отчаяние. Хотя бы туда — на строительство до­роги! Майора нет, Гольдмана нет,— как я там нужен! Ясно, что и под Ленинградом скоро начнется наступле­ние; может быть, его и откладывают как раз потому, что не готовы дороги. Но тут я вспоминал о словах профес­сора, и отчаяние снова наваливалось на меня.

А днем в палате появлялся замполит, которого весь госпиталь звал комиссаром, и подливал масла в огонь: под Сталинградом — успехи, на Центральном — успехи, не за горами прорыв нашей блокады...

Однажды он пришел поздно, когда все, кроме меня, уже спали, и срывающимся от волнения голосом крик­нул:

— Подъем!

И когда перепуганные со сна раненые начали вска­кивать, комиссар, перекрывая металлический звон кро­ватных матрацев, сообщил торжественно:

— Только что передали по радио «В последний час»! Замкнуто кольцо северо-западнее Сталинграда, на участке Калач—Абганерово. Четверть миллиона немцев в кольце! Их пытаются снабжать продовольствием и боеприпасами с «юнкерсов», что при активности нашей авиации совершенно невозможно... Ожидайте, товарищи, прорыв блокады!

Лихорадочно заметались в моей голове мысли: се­годня второе декабря, я давал слово профессору... Бло­каду будут прорывать без меня... Неужели у меня не хватит сил, чтобы сохранить ногу?.. Хотя бы сохранить ногу... Сейчас уйдет комиссар, и я встану... Скорее бы он ушел...

Я чувствовал, как меня бьет дрожь.

Палата долго не могла утихнуть.

«Скорее засыпайте, скорее,— заклинал я соседей.— Только бы успеть до рассвета. Неужели я не осилю в единоборстве с маятником?»

В полнейшей тишине я осторожно опустил ноги на пол. И вдруг вздрогнул от Володиного голоса:

— Тебе чего?

Я ничего не ответил своему другу, боясь разжать зубы, которые, как мне казалось, вцепились в маятник и не давали ему качаться. Посидев так, я, наконец, ос­мелился и разжал их. Маятник сразу же начал колотиться. Володя прошлепал ко мне босиком по ледяному полу. Я понял, что перехитрю маятник, вступив с ним в борьбу уже с союзником в лице Володи.

— Поддержи меня за плечи, — сказал я.

Володя помог мне подняться и поставил меня на ногу. Мои зубы не выпускали маятника, а боль, при­лившая к раненой ноге, была мне не страшна.

Я постоял с закрытыми глазами, когда же открыл их, то увидел в Володиных руках костыли. Я примерил­ся к ним и, придерживаемый за плечи другом, сделал первый шаг. Мы молча дошли до Володиной койки, и я немного отдохнул на ней. Потом так же молча по­шли обратно.

В эту ночь не было наших обычных шуток. Володя священнодействовал, словно жрец, и я был рад этому, потому что боялся разжать зубы для ответа. Мы молча выкурили по папиросе.

Зато утром, увидев, как я раскачиваюсь на костылях, Володя сказал:

— Ну, как, новорожденный, мамина юбка тебе не требуется?

— Мне требуется третий костыль, чтобы запустить в этого наглеца, считающего себя моряком,— сказал я весело.

— То-то я не знал, чем сегодня топить печку,— рас­смеялся он.— Сожгу все костыли, чтобы не было повода попадать тебе под трибунал за убийство.

— Погоди, через день-два я закачу тебе нокаут по всем правилам.

В этот же день я сам прошел к умывальнику. Глядя, как я умываюсь, Володя начал смеяться надо мной:

— А водичку тебе подогреть не надо?

— Иди ты, знаешь, куда?

— Знаю. В баню, в русскую довоенную баню, где сколько угодно горячей воды, чтобы можно было при­нести тебе хоть одну шаечку.

Я брызнул в него из-под крана.

— Расточитель,— рассмеялся он.— Что бы ты делал месяц назад, когда, как говорят, не работал водопро­вод?.. Маменькин ты сынок, смотри, как умываются моряки!

Он снял рубашку и начал плескать ледяную воду на грудь, похлопывая себя ладонями и крякая от хо­лода.

— Вот уж, действительно,— сказал я,— Видно, что кроме воды ты ничего не испытывал, морской волк. А знаешь ли ты, как умываются спортсмены?

Я отогнул лист картона в окне и захватил пригоршню снега.

Лицо Володи стало серьезным:

— Не сходи с ума. Запросто простудишься. Ты же столько лежал.

Я рассмеялся. За первой пригоршней последовали вторая и третья.

— А теперь разотри меня полотенцем! Да покрепче! А то я, действительно, еще не могу обойтись без мами­ной помощи.

После завтрака я осторожно откинул одеяло и вни­мательно осмотрел кожу на ноге выше гипсовой повязки. Темно-синий глянцевый цвет ее мне не понравился, но Володя, заметив это, успокоил меня:

— У меня так же было, но — видишь — все прошло. И у тебя не будут ампутировать.

Для меня было новостью, что он знает о намерении профессора расправиться с моей ногой.

— Брось,— сказал он еще раз.— Не журись.

И только сейчас я подумал, что был эгоистом, заня­тым самим собой, и ни разу не поинтересовался Воло­диной судьбой. Ходит и ходит парень, волоча ногу, так будто ему и положено. А ведь буквально несколько дней назад я слышал, как он уговаривал лечащего врача прописать ему массаж, который, как он предполагал, будет полезен. Ему все время казалось, что врачи в его лечении положились лишь на силу его организма и время.

Он согласен был вынести любую операцию, прини­мать любые процедуры, лишь бы скорее возвратиться на фронт... А я, жалкий человек, был занят лишь самим собой...

— Ничего, Володя, все будет хорошо. Вылечат. Еще и к прорыву блокады успеешь.

— Ты так считаешь?— с надеждой спросил он.— Я тоже не верю профессору — грозится, что при первой возможности на «большую землю» отправит. А я — раз­ведчик, пойми. Что я там буду делать? Мое дело вот,— он похлопал по подушке, под которой я по-прежнему хранил его пистолет, задумался. Потом, словно очнув­шись, попросил:— Дай-ка мне его.

И, взяв, любовно гладя его холодные грани, загово­рил взволнованно:

— Хотели отобрать! Говорят, не положено в госпи­тале... А ты жди, когда тебе новый выдадут, да еще такой попадет, который из-за каждой песчинки заеда­ет.— Он помолчал, взвешивая пистолет в руке. После долгой паузы признался:— В конце концов, дело не в этом... Ты пойми, Сашок, пока эта пушка при мне — я чувствую, что попаду на фронт... Это, как бы сказать... символ, что ли... Держу сейчас его в руках и знаю: скоро поработаю в тылу у фрицев!

Это был, пожалуй, единственный случай, когда Во­лодя разоткровенничался. Даже когда в следующее воскресенье Лада расспрашивала его о ноге, он произ­нес небрежно:

— Все в порядке, мы еще с тобой попляшем на тор­жественном вечере в честь прорыва блокады... Можно мне помечтать? Это будет так: командир дивизии на­граждает меня увольнительной в Ленинград; я при всех орденах и в новенькой форме являюсь к тебе в лабораторию...

— Не скромничай,— рассмеялась Лада.— Если уж мечтать, так по-настоящему. Командир дивизии пред­ставляет тебя к очередному ордену и направляет в Смольный, где — на торжественном заседании — должны его вручить. Ты заходишь за мной, я тебя жду в довоенном платье, сшитом для школьного бала...

— И мы идем с тобой, а у меня расстегнут ворот гимнастерки — сверкает тельняшка...

— И тебя не останавливают патрули,— шутливо съязвила Лада.

— И меня не останавливают патрули, наоборот, от­дают честь бойцу подплава,— продолжал серьезно Во­лодя.

Они так увлеклись, что забыли обо мне... Что ж, они имели на это право.

А что ждет меня — об этом мне откровенно сказал профессор...

Выражение моего лица было, наверное, настолько безнадежным, что Володя прикусил губу, а затем, как ни в чем не бывало, спросил:

— А ты чего надулся? Помечтай вместе с нами, — и, видя, что я молчу, обратился к Ладе сокрушенно:— Сашка расстраивается, что блокаду без него прорвут. Чудак! С блокадой покончат, так Берлин тебе оставят... Скажи еще спасибо профессору, что ногу обещает со­хранить.

А Лада, переведя взгляд с Володи на меня, всплес­нула руками, вспомнила:

— Мальчики! Заговорили вы меня! Ведь медали утверждены! За оборону городов-героев. И наша там стоит первой. Она будет сверкать, как золото, а ленточ­ка у нее будет, как молоденькая травка... Свеженькая, свеженькая травка... А на ней — Адмиралтейство... Знаете, оно какое?

— Знаем,— самодовольно сказал Володя.

— Нет,— покачал я головой.

Лада всплеснула руками:

— Саша! Да оно, как... золото... а колонны белые... И все как бы в полете... Золотой шпиль в небе... На фо­не заката... А рядом Нева, гранитные набережные...

Она поставила ноги на перекладину табуретки, натя­нула халат на колени и, обхватив их руками, раскачи­ваясь, продолжала задумчиво:

— Вы не знаете, какой наш город и как я его люб­лю... А сейчас идешь по Невскому, и серые фасады, нарисованные на фанере... А фанера раскололась — и там пустота... А на Аничковом мосту нет коней... Ходишь по городу, а они под тобой,— в земле...

Мне показалось, что у нее на глазах выступили слёзы.

Когда она ушла, Володя закурил и, забыв протянуть мне спичку, заявил хмуро:

— Все равно уйду на фронт.

Я вздохнул. Он словно очнулся и, улыбнувшись ви­новато, сказал:

— У тебя дело сложнее. Но ничего, и ты своего добьешься. Брось грустить!

А наутро мы снова занялись зарядкой и обтиранием снегом. Когда на подоконнике снега не было, Володя выходил на улицу и приносил его полную куртку. Од­нажды я решил, что и мне настала пора спуститься по лестнице, и, поддерживаемый другом, выполз за стены госпиталя. Стоял ясный февральский день. Небо было по-весеннему голубым. Серенькие воробьи хохлились на проводах. Мимо, по чуть припорошенному асфальту, промчалась машина. В кузове ее сидели девушки в ши­нелях. Володя не растерялся и запустил вдогонку снеж­ком. В тот момент, когда я не успел еще растереться полотенцем, выскочила разгневанная сестра из соседнего отделения и напустилась на нас. Нам стоило больших трудов ее уговорить, а на следующий день путь на улицу нам был заказан. Соседи по палате, которые до этого с удивлением наблюдали из-под одеяла за нашими ожив­ленными физиономиями и с недоверием поглядывали на багровые от растирания плечи, долго злорадствовали над нами. Володя предложил обратиться за поддержкой к начальству.

— Вот тебе и придется взвалить эту тяжкую обязан­ность на свои плечи,— рассмеялся я.— Иди к замполи­ту. Ты же сам говоришь, что вы с ним старые знакомые.

Володя обиделся и ушел в коридор.

Мне надоело сидеть одному, я взял костыли и напра­вился к нему.

В руках у него была газета.

— Читал?— спросил он миролюбиво.— Фон Манштейн идет на выручку группировке под Сталинградом.

— Тот самый, которому здесь надавали по шее?

— Тот.

— Увязнет и там, как увяз в Синявинских болотах.

— Определенно. Здесь карьеру утопил, а там и сам пойдет ко дну, как Паулюс... На, читай: Минеральные Воды освобождены.

Приятная волна коснулась иголочками спины. Мои Минеральные Воды! Ох, как все переменилось!.. Я вспомнил Славика Горицветова, а потом подумал, что напрасно я ропщу на свою судьбу: дай бог, все кончит­ся хорошо, и, может, я попаду на фронт; а уж если на то пошло, то и без ноги жить можно, а вот Славика не вернешь, не порадуешься с ним нашим победам... Ми­неральные Воды, мое боевое крещение!..

Володины слова дошли откуда-то издалека. Что он говорит? Ах, да! И здесь накапливают силы для про­рыва?

— Ну, конечно,— отозвался я.

И как бы в подтверждение наших надежд, в кори­доре появился новичок в сопровождении няни.

— Откуда, братишка?— бросился ему навстречу Володя.

— Из-под Мги.

— Как там?

Раненый махнул рукой:

— Уйма. Свежих частей уйма, танков. Рванем не сегодня-завтра.

Володя весело посмотрел на меня и подмигнул.

А на другой день по госпиталю пошли упорные слу­хи, что блокада прорвана, что соединились части Ленин­градского и Волховского фронтов. Но толком никто ничего не знал. Комиссар, появившийся на минутку в ординаторской, загадочно улыбался, разводил руками. Заявил одно: «Ждите новостей». Позже кто-то сказал, что видел его из окна — сам следит, как монтер заби­рается на электрический столб. Однако свет не вспыхнул, а, значит, молчало и радио.

Но и без радио все стало ясно. Радостные возгласы и аплодисменты, расколовшие настороженную тишину, пружиной выбросили нас из постелей; налетая в темно­те на кровати, сбив табуретку, заплетаясь в костылях, я прыжками выскочил в коридор. В конце его, в дверях первой палаты, стоял комиссар, и лампа-молния в вы­брошенной его руке казалась факелом.

Таким я и запомнил на всю жизнь сообщение о про­рыве блокады.

Свершившееся было настолько грандиозным, что даже Володя не сетовал, что не успел быть его участни­ком. Наоборот, желая сделать мне приятное, сказал ве­ликодушно:

— Ну вот, ты говорил, что я без тебя уйду на прорыв блокады... Вместе пойдем на штурм Берлина.

А утром, когда за окном вывешивали флаги,— без него, конечно, не обошлось.

Теперь мы обходились без радио и газет — прибы­вавшие раненые знали во сто крат больше любого жур­налиста.

— Откуда?

С гордостью:

— Э, брат, я из дивизии Симоняка!

Комментарии были не нужны.

— А ты?

— Батальон Собакина.

Это произносилось таким тоном, словно он сам был Собакиным.

И если кто-нибудь подхватывал восхищенно:— Зна­ем, герой,— говоривший измерял его взглядом с ног до головы:

— Дура. Не герой, а трижды герой.

В воскресенье Володя не находил себе места — ждал Ладу.

Но вместо нее в палате появилась та самая блон­динка, которая когда-то увела его к комиссару. Мы знали, что ее зовут Асей, что она работает секретаршей у главврача и что половина раненых влюблена в нее. Однако видели мы ее редко, потому что она почти не заходила в палату.

Ася была нагружена до самого подбородка подарка­ми, и две молоденькие сестры сопровождали ее, неся тоже по объемистой груде разных свертков и пакетов.

Ася обходила койку за койкой и, наконец, очутилась около меня. Она спросила, что бы я хотел получить. Табак? Кисет? Носовой платок? Может быть, мыло?.. Присесть? Погодите минуточку. Вот она раздаст подарки, тогда посидит немножко. Я наблюдал за ней. Она была очень вежлива, очень мила, очень красива. Я смо­трел, как она картинно наклонялась над раненым, про­тягивала подарок, оттопырив мизинчик с ярким ногтем. В сшитом по фигуре халате, она очень походила на артистку, изображающую на сцене медсестру. Я подви­нулся, когда она вновь подошла ко мне. Но она при­тянула рукой табуретку и уселась на нее, поставив ноги на перекладину. О чем мы будем говорить?— спросила она. Ах, о чем угодно? Она положила руки на колени. У нее были длинные красивые пальцы, на безымянном пальце левой руки сверкало золотое кольцо с ка­мешком.

— Ну, расскажите мне что-нибудь,— сказала она.— Как вы сражались. Какой-нибудь боевой эпизод. Гово­рят, что вы майор? Нет? Не скрывайте от меня.— Она погрозила мне пальцем.— А тогда почему у вас так мно­го орденов? Ах, не ваши? Да ну, бросьте. Я же знаю.— Она улыбнулась мне, посмотрела на свое кольцо и по­играла им.— Говорят, что вы нарочно легли в эту пала­ту, чтобы быть со своими бойцами? Вы так их любите? Говорят, что и они вас любят?.. Это ваши друзья? Ну, ну — друзья,— Она опять взглянула на кольцо и по­играла им. Потом посмотрела мне в глаза.— Ну, мне пора.

Она поднялась с табуретки.

— Заходите, Ася,— сказал я.

В дверях она остановилась и произнесла, обращаясь ко всей палате:

— До свиданья, товарищи!

Я проводил ее взглядом и вздохнул. И только тут увидел Ладу, которая уже сидела подле Володи.

— Здравствуй, Ладочка,— сказал я.— С праздником тебя! Не забываешь нашу морскую свинку?

— Вы тоже не теряетесь,— улыбнулась она, помахав мне рукой.

— Чисто официальные отношения. На деловой поч­ве. Она секретарь у главного врача.

— Ну, раз секретарь, тогда, конечно, официаль­ные,— пошутила Лада.— Я, между прочим, так и поду­мала. Да вот Володя что-то не соглашается со мной.

— Наклонитесь, пожалуйста,— попросил я.— Сейчас я запущу в него подушкой.

— Помалкивай, мелкий завистник,— улыбнулся Во­лодя.— Сбежала от тебя твоя секретарша?

Я замахнулся подушкой и сделал вид, что сержусь. Потом откинулся на спину и забросил здоровую руку за голову. Я видел, что Володе с Ладой сейчас не до меня. Но мне было приятно слушать ее восторженный рассказ о Ленинграде. Если ей верить — на свете не было города лучше. Да, настал праздник и у ленинград­цев. Только представить — семнадцать месяцев бло­кады!..

Я скосил взгляд на Ладу. Впервые она показалась мне очень красивой, видимо, радость разгладила мор­щины, а синие круги вокруг глаз шли ей. Потом я поду­мал, что ко многим сегодня пришли знакомые девушки, а к одному из соседней палаты явилась даже жена, и только вот у меня по-прежнему никого нет, но, может быть, и у меня будет любовь; правда, чем, например, плоха Ася? Я повернулся на бок и оглядел всех девушек, сидящих около раненых, дольше других задержавшись взглядом на Ладе. Да, конечно, никто из них, даже Лада, не шел в сравнение с Асей. Я долго лежал так и старался себе внушить, что влюбился в Асю, и вспоми­нал, с каким вкусом она одевается и вообще до чего она хороша. Внушал так упорно, что, в конце концов, мне действительно показалось, что я влюблен в нее.

Я решил, что под любым предлогом завтра добьюсь того, чтобы она пришла посидеть со мной. Вообще, в от­личие от Володиной Лады, она сможет приходить ко мне в любое время, когда только нам с ней захочется.

 

Глава пятая

Со мной в одной роте служил земляк. Москвич. Славный парень, Лешка. С одного котелка мы с ним ели так: Он ложку, я ложку. (Евгений Винокуров).

Однако все мои мечты полетели к черту, так как в этот же день, вскоре после того, как ушли гости, у меня сильно вскочила температура, и мне уже было не до Аси. Дежурный врач вызвал начальника отделения, благо это было легко сделать, потому что он жил при госпитале. Но профессор не стал меня осматривать и признался, что выпил ради праздника и у него трясутся руки.

— Потерпи до завтра,— добавил он и опять при­плюснул мой нос, сказав, что такой русский парень мо­жет найти в себе силы потерпеть.

Наутро над моим столом в операционной склонилось несколько человек, и я со страхом ждал их приговора. Я решил, что ни за что не дам ампутировать ногу — соскочу со стола, сбегу из операционной, из госпиталя... Мысли мои прерывались, голова пылала, руки казались толстыми и тяжелыми, как бревна.

Я не ошибся. Решение было общим.

Но вместо того, чтобы ругаться и возражать, я про­изнес чужим и жалким голосом чужую и жалкую шутку:

— Профессор, не режьте. Кто на мне, безногом, женится?

Произнес и ужаснулся: неужели это я? Не может быть! Это во мне сидит другой человек и выдает себя за меня. Как, значит, я действительно слаб, если он осмелился поднять голову!..

И скорее не от страха, а от обиды на свою слабость у меня выступили слезы.

Однако никто ничего не нашел пошлого в шутке, а наша палатная докторша даже сказала:

— Ну, милый мой, у нас под новый год одна нянечка увезла к себе домой выписанного офицера без обеих ног и без руки. Погрузила на санки и увезла... А из-за тако­го красавца, как ты, девушки просто драться будут.

Боясь, что спрятавшийся во мне человек произнесет новую пошлость, я закусил до крови губу. Боль заста­вила его замолчать, а голова моя стала ясной, и ко мне вернулись силы.

Я резким движением приподнялся и, усевшись, ска­зал твердо:

— Профессор. Еще дело не безнадежное. Я знаю. Дайте мне две недели сроку.

Это был мой голос и мои слова.

— Не будем препираться, Снежков,— сказала палат­ная докторша.

Не глядя на нее, я повторил:

— Профессор, дайте две недели. Если я не выдержу, делайте через две недели, что хотите.

Он ничего не ответил, а тяжело задышал и начал ковыряться в моей пятке.

Я с тоской ждал его решения.

Потом он вскинул очки на морщинистый лоб и, по­вернувшись ко мне спиной, заговорил с врачами. Я не мог оторвать взгляда от его лысины. Мысли мои опять спутались, и я понял, что посторонний человек снова под­нимает во мне свою голову, и почувствовал, как его сло­ва подступают к моему горлу; еще мгновение, и губы мои разомкнутся и выпустят их наружу. Собирая по­следние силы, я втянул нижнюю губу в рот — как можно дальше — и прикусил ее. Снова все было в порядке. Я прислушался, к врачам, но значения слов «сепсис», «летальный» — я не знал.

И вдруг профессор с хмурой улыбкой повернулся ко мне и сказал:

— Твоя взяла. Но учти, если будет хуже, не стану ждать двух недель.

Когда мой столик легко покатился к дверям, опера­ционная сестра на ходу склонилась надо мной, и я уви­дел в ее глазах слезы, от которых мне самому захотелось расплакаться. Марлевым тампоном она стерла кровь с моей губы и, отыскав мою руку, сжала ее. Я ответил на рукопожатие, но столик уже выкатился в коридор, и ее рука выскользнула из моей.

Дождавшись, когда в палате не осталось никого, кроме раненых, я сбросил уксусный компресс со лба и попросил Володю проверить, нет ли в коридоре врача. Никого не было. Тогда я поднялся, взял костыли и чувствуя, как кружится и пылает голова, пошел к за­ветному окошку.

— Уйди,— сказал я Володе.

Он ушел.

Я взял пригоршню снега и растер свои плечи и грудь докрасна. Я должен был выполнить обещание, данное профессору. Я должен был помочь ему в борьбе с этой проклятой гангреной. К черту тех, кто ноет и не верит в свои силы! К черту тех, кто не верит в жизнь!

Я растирал себя вафельным полотенцем, приговари­вая в такт движения рук:

— Я выдержу! Я выдержу! Я выдержу!

Возвратившись в палату, я отдал свой табак Во­лоде:

— Ша! С сегодняшнего дня не курю. Буду просить— не давай.

— Есть не давать,— ответил он в тон.

— Володька,— сказал я.— Мы должны выдержать.

— Ну, чего ты это... Приходится терпеть — война...

— Ты прав.— Я вздохнул и попытался отогнать от себя мрачные мысли.

Он сменил мне компресс:

— Что, брат, не везет?

— Не везет.

Мы помолчали.

— Володька,— сказал я,— вот лежу и думаю: есть вещи, которые не зависят от нас.

— Война?

Я покачал головой:

— Нет, я не об этом. Я согласен сделать, что угодно, но... ничего не меняется от этого. Вот, например, темпе­ратура... и эта... чертова... гангрена... Неужели человек... бессилен?..

— Ты победишь,— сказал он.

Видимо, я все-таки здорово ослаб, потому что у меня выступили слезы.

— Ты иди,— сказал я.— Мне надо немного вздрем­нуть.

Он понял меня и, снова сменив мне компресс, ушел.

Голова моя пылала и мысли расплывались. Иногда я проваливался в небытие. И всякий раз, открывая гла­за, я видел рядом с собой Володю Я вяло улыбался ему и кивал головой:

— Иди.

Вечером, вытащив у меня из-под мышки термометр, он весело воскликнул:

— Ну, вот, видишь! Ниже стала! Уже тридцать девять.

Я сделал вид, что поверил ему.

Так длилось несколько дней. Я терял сознание, при­ходил в себя, отвечал на вопросы врачей, обменивался словом-двумя с Володей, немного ел, принимал стрепто­цид и снова забывался.

Как-то, очнувшись, я услыхал шепот своего соседа по койке:

— Тише ты, дура. Не буди Сашку.

Играли в домино. Я слышал слабый стук костяшек. Коптилка тускло освещала стену, в которую упирался мой взгляд.

— Тише, говорю тебе.

— Да,— протянул другой голос,— жалко Сашку, хороший парень. Все-таки глупо устроена жизнь: хоро­шие люди чаще умирают, чем плохие...

— Не каркай.

— Каркай — не каркай, его песенка все равно спета.

— Ты, чертова кукла!— зашипел на него Володя, отбрасывая табуретку.— Посмей еще раз сказать, что он умрет, я из тебя котлету сделаю!

Я услышал легкую возню, шепот; слезы заволокли глаза, и я потерял сознание.

Я не знал, сколько времени пролежал так, во вся­ком случае, очевидно, долго, потому что однажды обна­ружил рядом с собой Ладу, которая приходила только по воскресеньям.

Она взяла мою руку и, глядя лучистыми глазами, сказала:

— Саша, я принесла вам мандарины.

— Давай, брат, поешь,— добавил из-за ее спины Володя.— Ты же обещал сделать все, что от тебя за­висит.

Я слабо улыбнулся.

— Какой официальный тон. Ты не переквалифици­ровался в доктора?

— Я переквалифицировался в надсмотрщика над подопытным кроликом, который не хочет есть добро­вольно.

— Фантазия из тебя так и прет. Молодец.

— Помалкивай. Ешь мандарины...

Лада очистила один и положила мне в рот прохлад­ную сочную дольку.

Съев ее, я сказал:

— Я бы лучше закурил.

— Вы видели еще такого олуха?— развел руками Володя.— А в футбол ты сыграть не хочешь?

— Хочу.

— А если хочешь, так ешь. Твой путь на футбольное поле лежит через мандарины.

— Через целые мандариновые рощи,— вставила свое слово Лада, кладя мне в рот новую дольку.— Не уны­вайте, Саша. В мире куча великолепных новостей. Все страны восхищаются нашими успехами. Вон английский король поднес Сталинграду почетный меч.

— И на том спасибо, раз на большее они не спо­собны,— усмехнулся я.

— А правда, мальчики,— сказала оживленно Ла­да,— год назад только и разговоров было: когда от­кроется второй фронт? А сейчас никто не говорит. Утром встаем и знаем: сегодня опять «В последний час» будет! А когда нет — удивляемся.

— Да,— сказал я.— Я это в декабре еще заметил. Просто в привычку вошло. А когда нет — думаешь, на­печатать не успели.

— Все хорошо, Саша. И вам пора поправляться.— Вдруг Лада всплеснула руками:— Знаете, что я вчера увидела в столовой? Недоеденную тарелку супа! Толь­ко подумать: недоели!— и, видимо, решив, что это не произвело на нас впечатления, сообщила:— Ходят упор­ные слухи, что скоро увеличат паек.

Потом улыбнулась:

— А пока больные должны питаться мандари­нами.

Я поймал ее руку и поднес к губам:

— Вы — изумительная, Ладочка.

— А костылем не хочешь?— шутливо спросил Володя.

Не спуская с него глаз, улыбаясь, я отыскал другую Ладину руку и поцеловал.

— Повяжи свою голову полотенцем. Будешь очень похож на Отелло.

— Когда выздоровеешь, между нами состоится дуэль.

— Я уже выздоровел.

— Лада, давай нам пистолеты,— сказал Володя.

— Я вам лучше дам по мандарину.— Она снова положила мне дольку в рот.— Знаете что, мальчики, кончится война, и давайте все вместе уедем на юг, в мандариновые рощи. Мне так хочется, я никогда не бывала на юге...

Я смотрел в ее худенькое лицо с синевой под гла­зами и думал, что ей не меньше, чем нам, необходим отдых. Да, скорее бы разбить врага и наладить жизнь, чтоб можно было наших любимых избавить от тех не­вероятных тяжестей, которые легли на их плечи! Вот она — девчонка, студентка, ничего не знавшая, кроме книжек, сидит передо мной. Что ей пришлось вынести в этой проклятой блокаде! Ломтик хлеба на весь день, согнутая над микроскопом беспомощная спина, обще­житие, в котором замерзает вода и бегают крысы... Ка­кой ценой она достала эти мандарины зимой сорок третьего года в Ленинграде?..

Этот день оказался для меня переломным. Наутро я уже сделал зарядку, но обтереться снегом не дал мне Володя. Он просто-напросто схватил меня за плечи и оттащил от окна. Однако через несколько дней он уже сам растирал мои плечи полотенцем. Чем лучше я себя чувствовал, тем больший аппетит появлялся у меня. Как раз в это время повысили наш паек, и я, пожалуй, не испытывал голода. Иногда нам удавалось вырваться на улицу, и мы скидывали пижамные куртки и рубашки и не жалели снега. Тела наши становились багровыми и наливались силой. Вскоре мне сняли гипс с руки.

Электрический свет и радио мы уже принимали как должное.

Однако враг упорствовал. Обстрелы были еще более жестокими, чем прежде. Говорили, что особенно достает­ся Кировскому заводу и «Треугольнику». Лада, по-моему, работала как раз в том районе. У меня сжималось сердце от ужаса и тоски. Но я ничего не говорил Володе и с остервенением натягивал на голову науш­ники.

Однажды, когда я лежал и слушал, как Яхонтов читает вступление к «Медному всаднику», и смотрел на тающие на мартовском солнце сосульки, ко мне подошел профессор и, ткнув меня в нос, заявил:

— Ну, Саша, с меня бутылка коньяку. Приезжай после войны — буду твоим должником.

Я торопливо сдернул наушники и спросил:

— А когда я смогу бросить костыли, Василий Петрович?

— Не так скоро. Однако, бросишь.

— А когда на фронт?

Он снова приплюснул мне нос и сказал:

— Знаешь сказку про лисицу, которая сначала по­просилась переночевать у порожка, потом на скамеечке, а в результате забралась на печку? Так вот, не будь лисицей из этой сказки, ибо она плохо кончила.— Он помолчал.— Отправлю тебя скоро на «большую зем­лю», здесь тебе с костылями делать нечего.

— Василий Петрович, а как насчет футбола?

— Приезжай в Ленинград, будешь болеть за наш «Электрик».

— А если я захочу забить гол вашему «Электрику»?

— Забить? Никогда, мой милый.

«Там еще посмотрим, — усмехнулся я и подумал удовлетворенно:— Главное, ногу я сохранил».

По ночам, когда даже Володя не наблюдал за мной, я снимал повязку с ноги и ощупывал ступню. Стоило посильнее на нее нажать, как острая боль пронзала ме­ня до самой головы. Мог ли я когда-нибудь подумать, что моя ступня будет напоминать зубья пилы — так была раздроблена пяточная кость. В синем свете элек­трического ночника нога казалась мертвой.

Однажды, когда мы с Володей делились воспомина­ниями, в палату вошла Ася и, едва заметным поклоном извинившись перед нами за то, что прерывает наш раз­говор, сказала мне:

— Я слышала, что вы плохо себя чувствовали. Только поэтому я не могла принести вам обещанного подарка. Вручаю при первой возможности.

Она протянула мне флакон духов с французской этикеткой.

— Благодарю вас,— сказал я.— Садитесь, пожа­луйста. Володя, подвинь табуретку. Простите, что я не сам это делаю. Какой великолепный подарок! Уникаль­ная вещь! Где вы достали такие духи?

— Не лопни от натуги, фонтан красноречия,— ска­зал Володя, ставя табуретку.

Ася с недоумением взглянула на него.

— Не лезь вон из кожи, морская свинка,— сказал я.

— Это что, пикировка из-за меня происходит?— спросила Ася.

— Не обращайте внимания, это у нас послеобеден­ный обмен любезностями. Для пищеварения.

Неожиданно Асе это понравилось. Она рассмеялась.

Я спросил:

— Так где вы достали французские духи?

— Отец привез из командировки. Вылетал во фран­цузскую эскадрилью «Нормандия».— Она сообщила об этом, как о самой обычной вещи.

— А он у вас кто, простите?

Оказалось, что он крупный хирург. А ее дядя— начальник нашего госпиталя. А другой дядя — тоже медицинское светило. А его племянник... В общем, она мне рассказала о целой династии замечательных врачей. Она и сама пошла по их стопам, да помешала война, отец не отпустил ее от себя, так как она — единствен­ная дочь, а мать у них утонула еще в тридцать девятом.

Она рассказывала, а я любовался ее оливковой ко­жей и миндалевидными глазами и раздумывал, можно ли взять ее за руку или нет.

Она не отдернула руки...

Я перебирал ее пальцы...

Так мы просидели почти до самого вечера. Уходя, она пожелала мне доброй ночи.

Я долго не мог уснуть. Володя видел это и несколько раз подходил, но мне не хотелось разговаривать.

Утром он не ответил на мое обычное приветствие. «Стоило стать между нами девушке,— подумал я горь­ко,— и готова размолвка». Однако первый я мириться не хотел, так как не считал себя виноватым, взял косты­ли и пошел в коридор. Потом неожиданно я очутился у дверей главврача, где в отдельном кабинете сидела Ася, и вошел к ней. Она оказалась свободной, так как ее начальник уехал в санупр.

В разгар нашего разговора приоткрылась дверь и показалась Володина голова:

— Саша, можно тебя?

— Что случилось?

— Большие неприятности!

Я вскочил, как от удара, и даже не попрощался с Асей. Черт возьми, ведь сегодня был страшный об­стрел! При этой мысли у меня все похолодело внутри. Но Володя меня успокоил.

— Лада завтра уезжает,— сказал он, задыхаясь.

— Как уезжает?— не понял я.

— Ну, не одна, конечно. Вывозят из Ленинграда их институт или лабораторию, в общем, где она работает. Вот ее записка.

Я прочитал записку. Стараясь его успокоить, ска­зал:

— Ну, и хорошо. Там она хоть избавится от дис­трофии.

— Да. Но их решили вывезти по последнему льду. Через Ладогу... Главный здесь?

— Нет.

— Ты не мог бы через свою Асю достать мне про­пуск? Я должен проститься.

Я оперся на костыли и покачался, раздумывая.

— Постараюсь.

Я вернулся к Асе и объяснил, в чем дело.

Ася отошла к окну. Я не видел ее лица, но, по-моему, это ей не понравилось.

— Ну, пожалуйста. Сделайте это ради их любви.

Я видел сбоку, как она усмехнулась.

За окном раскачивались на ветру голые деревья. Земля в сквере местами вытаяла. На асфальте, за ме­таллической решеткой, блестели лужи. За ними была глубокая воронка, огороженная ржавыми крова­тями.

Я приблизился к Асе, откинул ее пышные золотистые волосы и поцеловал в ложбинку на шее.

Она потерлась о меня плечом, потом взяла меня за подбородок, взглянула без улыбки долгим взглядом в мои глаза. Вызвала по телефону наше отделение и ска­зала, что по распоряжению главного врача больной Ша­ромов отпущен в город до восьми часов вечера.

Я чмокнул ее в щеку, выронил костыль, подхватил его и выскочил за дверь.

Когда Володя надевал чужое потрепанное обмунди­рование, я напомнил ему об орденах.

Он странно посмотрел на меня, опустил взгляд и продолжал молча натягивать сапоги. Потом сказал, не поднимая глаз:

— Ты прости, но я иду к Ладе, а не к Асе.

Он был прав...

Вдруг я вспомнил о подаренных мне духах и сказал:

— Передай, пожалуйста, от меня.

Он ответил благодарным взглядом.

Вернулся он часа через два, лег на койку и закурил. Когда сестра наругала его за это, молча ушел к окну, у которого мы раньше обтирались снегом, и прислонился к стене. Я встал рядом с ним. Мы смотрели во двор и ничего не видели.

По утрам он не отвечал на мои приветствия. А я изо всех сил старался сгладить самые тяжелые для него дни до первого Ладиного письма и кричал, как прежде:

— Хватит спать, тюфяк ты этакий!

Он слабо улыбался в ответ, словно просил извинения за несуществующую вину. А я от нечего делать ковылял к Асе и, когда у нее никого не было, усаживался подле нее в глубокое кожаное кресло. Приятно было смотреть, как она снимает трубку то с одного, то с другого теле­фона и барабанит пальцами по столу.

Как-то вечером она мне сказала, что дней через де­сять выписывают большую партию выздоравливающих.

— Среди них как будто бы многие из вашей па­латы.

— Вероятно, большинство, кроме меня и Володи.

— Кстати, что с ним?

— Он был в разведке, и в немецкой землянке их накрыл наш снаряд. Ему бревном придавило ногу. Сей­час у него что-то с коленной чашечкой. Он просится в часть, потому что при ходьбе совсем не чувствует боли. Я на днях разговаривал с профессором, он говорит, что об этом и думать нечего. Но Володька этого не знает.

— Он мне не нравится. Оба вы мальчишки, вообра­жающие себя мужчинами. Но у него эта черта развита до гиперболических размеров.

Я неопределенно пожал плечами.

Надо было рассказать Володе о том, что предпола­гается выписка новой партии, но мне стало жаль его: только напрасно будет нервничать — все равно не вы­пишут...

Скоро пришло письмо от Лады. Судя по штампу, она опустила его в Москве. Написано оно было в дороге и состояло из общих фраз. Володя невероятно обрадо­вался и, по-моему, вскоре выучил его наизусть.

— Скорей бы она доезжала до места и сообщила адрес, а то на днях из нашего госпиталя отправляется уйма народу на фронт. Ты слышал?

— Нет,— солгал я.

— Мне никак нельзя уйти, не дождавшись ее адре­са.— Он помолчал и после паузы произнес, как закли­нание:— Я не могу ее потерять.

— Не огорчайся, тебя не выпишут.

— Да?— посмотрел он на меня отсутствующим взглядом.

Встречи с Асей помешали мне видеть перемену, про­исшедшую с моим другом. Я не обращал внимания на то, что он стал молчалив и целые дни лежал на кровати. Я выходил в пустой коридор и присаживался у окна в ожидании Аси. Стояли солнечные дни. Снег таял. Де­вушки в комбинезонах засыпали гравием свежие ворон­ки в асфальте. Воронок было много: перед моим окном большая, за ней — несколько маленьких, а дальше опять большая рядом с упавшей стеной дома и грудой щебня, из которого торчали железные балки... Проходил час - два, и ко мне забегала Ася, иногда всего на минутку. Мне доставляло удовольствие перебирать ее тонкие пальцы...

Однажды, когда мы стояли у окна, появился Володя. Взглянув на меня, он резко повернулся и ушел.

Минутой позже я застал его на койке в обычной за­думчивой позе.

— Ну, морской волк, что скажешь?

Но у него не было желания шутить.

— Слушай, Саша...

— Да?

— Еще одна услуга: попроси у нее, пусть она вне­сет меня в списки выбывающих.

— Да кто тебя выпишет, чудак?

Он улыбнулся виновато и сказал:

— Попроси. Она может.

— Что ты повесил нос?— спросил я, делая вид, что не вижу его состояния,— Не журись, придет от Лады письмо.

— Это не имеет значения. Я все продумал. Ты еще будешь лежать долго и перешлешь мне ее адрес...

Я пошел к Асе и вызвал ее в коридор.

Она поняла, чего я добиваюсь, но не соглашалась.

— Ты пойми,— убеждал я ее,— это мой друг. Ну, рискни из-за него. Лечи — не лечи, он все равно уйдет в часть. Он даже пистолет для этого бережет... Его не удержать. А тебе не попадет. Никто не узнает, что это ты внесла его в списки.

Ася не соглашалась. Она считала, что Володя мне не пара, и не хотела ничего для него делать.

Мы повздорили. Я сказал Володе, что сделать это невозможно.

— Все равно уйду,— упрямо сказал он.

И я знал, что он исполнит свое обещание.

По утрам я будил его, как обычно:

— Вставай, морской лев! Проспишь все на свете, дохлый ты морж!

Я изо всех сил старался развеселить его, но все проз­вища, над которыми я прежде не задумывался, каза­лись мне сейчас плоскими. Может, поэтому он и не от­вечал на них. Казалось, от всего, что было между нами общего, у нас остались только обтирания да зарядка.

И вдруг все стало по-прежнему. В хмурый дождли­вый денек, когда так хотелось спать, что я даже не пошел к Асе, Володя запустил в меня первой попавшей­ся под руку подушкой и закричал:

— Поднимайся, спящая красавица! Тебе привет из столицы!

Он стоял посреди палаты и размахивал письмом.

— Давно бы так, кролик,— сказал я.

— Ах ты, чучело!— он подошел и звонко ударил меня по плечу.

Я ответил тем же.

Вскоре мы уже пытались положить друг друга на обе лопатки на моей кровати.

К нашему удивлению, Лада сообщала, что их оста­вили в Москве, работа продолжена буквально с ходу, она сняла угол у милой старушки и что все хорошо.

В субботу Володя добился, чтобы его вызвали на комиссию, где ему сказали, что с ногой у него стало лучше и что его выпишут в нестроевые. То, что нестроевики на фронт не попадают, его не огорчало. Он ликовал. Подмигивая мне, говорил:

— Там-то уж я добьюсь, чтобы меня затребовал генерал.

Он взял у меня пистолет и начал любовно чистить его.

А во вторник пришла ко мне Ася и сказала, что, наконец, она оформила мне увольнительную записку на завтрашний день и что завтра же выписывают ребят в батальон выздоравливающих. Но об этом она сооб­щила между прочим, а главное: весь день мы проведем у нее дома, отец вылетел в командировку, она будет сама хозяйничать, у нее есть много вкусных вещей, и вообще все будет прелестно.

Наутро, даже при помощи нянечек, сестра-хозяйка не успевала разносить по палатам обмундирование. Во­лодя нацепил ордена и медали. Все это вместе с гвар­дейским значком выглядело очень внушительно.

— Молодой человек,— кричал я ему через палату,— отдайте огнестрельное оружие! Иначе пойдете к комис­сару!

— Ах, ты, ржавое колесо!

Мы били друг друга по плечам, по спине, отстраня­лись, весело смотрели в глаза.

— Так договорились, Сашок? Связь через Ладу. Адрес хранишь?

— И не подумаю, Володька, дружище ты этакий!

— Пиши чаще, тебе тут нечем больше заниматься.

— По десять писем на день, тебя устраивает?

— Эх, братишка ты мой!

Палата напоминала торжище. Люди менялись бо­тинками, гимнастерками, натягивали их на себя, снова снимали. Два раза заходил лейтенант, стараясь пере­кричать всех, проверял списки. Незаметно подошло время обеда, который выписываемые должны были полу­чить на новом месте. Их накормили здесь. Потом про­шло еще несколько часов, снова прибежал озабоченный молоденький лейтенант со списком в руках.

Мы с Володей сидели на моей койке, когда в две­рях появилась Ася.

— Может, тебя можно, Саша?— спросила она хо­лодно, и только сейчас я вспомнил об увольнительной, которая лежала в моей тумбочке.

Я взял костыли и вышел к Асе. Халат у нее был на­кинут на плечи, золотистые волосы идеально уложены над смуглым лбом. Я чувствовал запах дорогих духов.

— Ну?— спросила она ледяным топом.

— Что — ну?— спросил я резко, чувствуя себя ви­новатым перед ней.

— Почему ты не пришел?

— Видишь ли...

— Я ничего не вижу!

— Это мой друг...

— Плевать я хотела на твоего друга!

Я повернулся и направился в палату.

— Недалеко ты ушел от него! — крикнула она вдо­гонку.

Володя настороженно смотрел на меня.

— Ничего, друг, все в порядке,— сказал я, стараясь улыбнуться, и прислонил костыли к тумбочке.

— Не журись, —поддержал он меня.

— Ничего, все пройдет.

— Дружище ты мой! Давай поцелуемся.

— Будь здоров, Володька.

— Будь здоров.

Через несколько минут я проводил его через двор. Володя старался не отставать от остальных. Я видел, какого напряжения ему стоит, чтобы не показать хро­моту.

Старшина взял списки у лейтенанта и построил лю­дей. Володя шагнул из строя. Мы взяли друг друга за плечи. Один костыль у меня свалился. Володя подобрал его. Мы трижды поцеловались.

Я чувствовал, что кто-то на меня смотрит, и обер­нулся. У подъезда стояла Ася. Ее гримаса заставила меня еще раз притянуть Володю и поцеловать в губы.

Ася отвернулась и пошла через двор, размахивая сумочкой.

— Бывай здоров, Володька!— крикнул я.

Люди строем вышли за ворота. Я подошел к чугун­ной решетке. В тени было грязно, лежал нерастаявший снег. Тапочка сразу промокла. Через решетку я уви­дел, как по асфальту прошли люди. Володя шагал по­зади всех, немного загребая ногой в большом ботинке. Панель была совершенно сухая. Дальше, за асфальтом, раскинулся скверик. В нем уже пробивалась зеленая трава. Я взял у соседа папиросу и прикурил, не спуская глаз с Володи и обжигая пальцы.

Письмо от него пришло через неделю. Читая его, я улыбался: только наивные люди могли думать, что он не попадет в свою разведку.

А еще через неделю неожиданно выписали всех нас и отправили на «большую землю». Госпиталь был поч­ти пуст, очевидно, ожидалось большое наступление.

Уже сидя в автобусе, я увидел Асю. Она стояла на асфальте. Когда я встретился с ней глазами, она груст­но помахала мне рукой. Я прильнул к. стеклу. Машина повернула, и Ася осталась за углом.

 

Глава шестая

Так я пишу. Пусть не точны слова, И слог тяжел, и выраженья грубы! О нас прошла всесветная молва. Нам жажда выпрямила губы. Мир, как окно, для воздуха распахнут. Он нами пройден, пройден до конца, И хорошо, что руки наши пахнут Угрюмой песней верного свинца. (Николай Майоров).

В любую погоду из окна, у которого стоит моя кой­ка, виден густой дым над горизонтом. Это дымит ГРЭС. Когда небо ясное, отчетливо вырисовываются ее трубы. На днях, при закате солнца, даже сверкал застекленный второй этаж станции.

Мне ни к чему костыли, потому что до окна — всего два шага. Я пододвигаю табуретку, кладу раскрытую книгу на подоконник, но не читаю, а смотрю на ГРЭС.

Наша Раменка, как и большинство ближних посел­ков, работает на ГРЭС — снабжает ее торфом. Вокруг, на десятки километров, раскинулись болота. Они тоже хорошо видны из окна госпиталя. Болота перемежаются лесами. Говорят, что в двух километрах от Раменки есть прекрасный лиственный лес. В нем уже распусти­лась черемуха. Раненые уходят туда на прогулку под присмотром сестер. В такие часы, когда в палатах ос­таются одни лежачие, я спускаюсь вниз, где в вестибюле перед раздевалкой, в которой когда-то раздевались школьники, а сейчас хранятся простыни и белье, стоит большой бильярд. Я лениво прыгаю вокруг него на од­ной ноге, играя сам с собой. Если шар перескакивает через борт и, гулко отскакивая от каменных плиток, укатывается в угол, я ковыляю за ним, приступая на пальцы забинтованной ноги. На пятку приступать мне больше никогда не придется. Так сказали врачи...

Если раненые застают меня за бильярдом, они шум­но начинают уговаривать сразиться с ними. Мне кажет­ся, это не потому, что я однажды обыграл всех, а по­тому, что многим из них нравится, что с первого дни пребывания в Раменском госпитале я делаю по утрам зарядку и обтираюсь холодной водой. Когда мы сюда приехали, лежал последний снег. Я не давал себе по­блажек и только сожалел, что со мной не было моего друга. Обтираться снегом приходилось в одиночестве. Зато позже некоторые из раненых стали брать с меня пример. Вот они-то больше всех и приставали ко мне, чтобы я сыграл с ними. Но я уходил в палату и ло­жился на койку.

По ночам в палате терпко пахло черемухой. В рас­пахнутое окно дул прохладный ветер. Он приносил па­ровозный дым со станции. Запах дыма перемешивался с запахом черемухи. В такие ночи хорошо думалось. Я думал о Володе, который посылал мне не очень гра­мотные. но очень остроумные письма, вспоминал Ладу и Асю. Как-то я даже решил, что напишу утром Асе, но так и не написал. Володе я сообщал о своей жизни, но получалось это у меня до того неинтересно, что посте­пенно я писал все реже и реже, пока совсем не оборвал переписку. И вот тогда-то я получил телеграмму от Лады: «Обеспокоены твоим здоровьем срочно сообщи Володе». В эту ночь, когда все уснули, я, несмотря на дождь, распахнул створки окна и долго стоял, прижав­шись к косяку.

Сейчас, когда меня уверили в том, что я останусь хромым, я снова начал курить. Курил даже ночью. Приятно было затянуться до головокружения. Я сле­дил, как струйки дыма вырываются на улицу. Пахло прибитой пылью — очевидно, с волейбольной площадки под окном — и свежестью. Капли дождя разбивались о стекло и мелкими брызгами оседали на щеке. «Рас­пустился,— подумал я о себе,— распустился здесь, под теплым одеялом, под белоснежной простыней, а каково там Володьке, в такую погоду! Может быть, он проди­рается сейчас через лес, и вода с деревьев течет за ворот его маскхалата, и в небе висят осветительные ракеты, и из-за любого куста может полоснуть авто­матная очередь... Неужели я не добьюсь, чтобы моя нога действовала?»

Утром я написал по большому письму Володе и Ладе, а во время обхода попросил у начальника отде­ления уделить мне несколько минут.

— Ну, что у тебя опять там?— спросил он недо­вольно.

Он нисколько не походил на ленинградского профес­сора, который любил приплюснуть мой нос... Он стоял, заложив руки за спину, раздраженно глядя на меня через плечо, и голова его сверкала, как бильярдный шар, который я гонял в одиночестве.

Но я все-таки сказал:

— Несколько минут. В любое время, когда вы смо­жете выделить их.

Он зачем-то посмотрел на часы и бросил кратко:

— Зайди сразу после обхода.

Когда я пришел в его кабинет, моя история болезни лежала у него на столе. На стульях, обтянутых белыми чехлами, сидели врачи.

Он просмотрел историю болезни и сердито взглянул на меня. Спросил:

— Ты что? Домой торопишься? Так мы не имеем права тебя выписать. Если твою ногу оставить сейчас без присмотра — ты ее лишишься.

— Доктор,— произнес я,— скажите мне одно: буду я ходить или нет?

— Ходить, ходить,— проворчал он.— Когда-нибудь в будущем. Сильно хромая. Осторожно. С посошком, как ходят старички.

— А что для этого надо сделать?

— Ничего,— сказал он отрывисто.— Когда образует­ся костная мозоль... И с посошком, с посошком.

— Доктор, а я смогу играть в футбол?

— Ты что, смеешься над нами? .

Прикрывая дверь, я видел, как он в раздражении бесцельно отодвигает и задвигает ящик письменного стола. И еще мне показалось, что он сердито взглянул на мою докторшу, которая перевела взгляд с меня на него и передернула плечами.

«Что ж,— подумал я,— чем ждать, когда костная мозоль образуется сама, мы заставим ее пойти нам навстречу».

Я приступил на пятку. Боль иголкой вонзилась в нее и прошла до головы. Я сделал несколько шагов, опи­раясь на костыли, и когда боль улеглась, снова присту­пил на ногу. Впереди, у окна, за столом сидели сестры. Я изобразил на своем лице безразличную улыбку и прошагал мимо них, словно боли никакой не было. Никогда коридор не казался мне таким длинным, как на этот раз. Дойдя до палаты, я с усмешкой подумал, что долго такого самоистязания не выдержу. Но Ладина телеграмма, которая хрустнула в кармане халата, за­ставила меня подняться с койки и направиться в об­ратный рейс. Снова иглы, впивающиеся в мозг через равные промежутки времени, снова безразличная улыб­ка подле сестер. Когда я возвращался на койку, хо­лодный пот покрывал мой лоб...

А в общем это просто. Не надо ждать, чтобы все разошлись, гуляй себе по коридору из конца в конец и только делай вид, что ты не ступаешь на ногу. Кос­тыли размеренно постукивают по паркетным плит­кам.

— Ну, наш Саша что-то сегодня разгулялся.

Я улыбаюсь сестренке, произнесшей эти слова, и говорю:

— Сидеть надоело.

Ночью нога горела, но я вспоминал, как несколько месяцев назад научился вставать, и подумал, что нет такой боли, которую нельзя преодолеть. Правда, тогда рядом со мной был друг. Но, в конце концов, ведь и я стал опытнее и мог сейчас обходиться без его помощи. Только не надо унывать. «Вспомни лозунг нашего про­фессора: неунывающие всегда выздоравливают»,— ска­зал я себе и поднялся с койки. Глядя в раскрытое окно, нюхая сирень, которая стояла в стеклянной банке на подоконнике, я оперся на ногу. Через некоторое вре­мя я поймал себя на том, что нервно ломаю ветку сирени и шепчу:

— Боль можно преодолеть...

Полная луна висела над самым лесом и освещала все вокруг. Было так светло, что я видел каждый лепе­сток сирени. Я загадал: «Если найду «счастье», то уже скоро не буду испытывать боли».

Однако цветочка с пятью лепестками я не нашел, но это почему-то не огорчило меня, и я, растирая ною­щую ногу, вскоре спокойно уснул.

Утром, после зарядки и растирания, я присоединился к бильярдистам. На этот раз мне не удалось одержать победы, очевидно, потому, что я больше думал не о ша­рах, а том, как бы чаще приступать на раненую ногу. Я уже не прыгал вокруг бильярда, а шагал, и думал только, как бы ребята не заметили капель пота, высту­пающего на моем лбу. А через несколько дней, увлек­шись игрой, я даже начал забывать о боли.

Когда не хотелось играть в бильярд, я шагал по коридору, а иногда и выбирался в поселок. Мне больше нравилось ходить одному, потому что тогда не надо было спешить и можно было обращать внимание на то, чтобы не всякий раз нагрузка ложилась только на костыли.

Поселок был маленький, даже на костылях я про­ходил его из конца в конец. На станции стояли верени­цы вагонов с торфом, дымили паровозы, было грязно. Я избегал этих мест и уходил в другую сторону. Но где бы я ни оказывался, мне отовсюду была ясно видна деревянная вышка, расположенная в центре поселка. На этой вышке день и ночь дежурили девушки из МПВО. Многие из наших ребят завели с ними знаком­ство, и девушки заглядывали в госпиталь, когда у нас показывали кино или выступали артисты, приехавшие из областного города. Однажды я проходил под выш­кой, напевая песенку про парня, которому все удается.

Потому что легкая рука Была у молодого моряка. Поступь широка, Смелость велика, И к тому же легкая рука,—

мурлыкал я себе под нос, лениво переставляя костыли по доскам тротуара, стараясь увереннее приступать на раненую ногу. Было весело от того, что нога болит не сильно, и я уже мечтал, как научусь ходить, пусть при­храмывая, как Володя, но все же ходить, как говорят, «на своих двоих», и, чем черт не шутит, отправлюсь на фронт; чем я, в конце концов, хуже моего друга?

В это время к моим ногам упала записная книжка в черном клеенчатом переплете. Наклонившись, я по­добрал ее и поднял взгляд на вышку. Девушка в пи­лотке, из-под которой выбились волной русые волосы, свесилась через деревянные перила и с улыбкой смот­рела на меня.

— Выкуп,— сказал я и поднял книжку над головой.

— А я надеялась, что вы рыцарь и не будете зани­маться вымогательством,— рассмеялась она.

— Конечно, заманчиво быть произведенным в сан рыцаря, но еще заманчивее получить выкуп.

— А что вам надо в качестве выкупа?

— Ну, хотя бы цветок, который вы держите в руках.

— А если мне его жалко, потому что это подарок?

Она помахала красным махровым цветком. Я ничего не ответил и сделал вид, что читаю записи в книжке. К моему удивлению, она не рассердилась, а, перегнув­шись еще сильнее через перила, спросила:

— Как я вам нравлюсь на карточке? Все говорят, что я на ней похожа на артистку.

В оборот переплета была вклеена карточка, а под ней написано: «Ирина Михайловна Бояринцева». Я пе­ревел взгляд с фотографии на хозяйку и сказал:

— А правда, Иришка, вы здесь, как Любовь Орлова или Дина Дурбин.

Познания мои в этой области дальше не шли, по де­вушку они, видимо, вполне устраивали, потому что она сказала:

— А вы, оказывается, разбираетесь. Между прочим, меня папа тоже зовет Иришкой.

Я промолчал и начал читать записи. «Молчи, скры­вайся и таи и чувства и мечты свои. Пускай в душев­ной глубине восходят и зайдут оне, как звезды ясные в ночи; любуйся ими и молчи». «Юность, прекрасная юность, когда страсть еще непонятна, лишь смутно чув­ствуется в частом биении сердца. Что может быть род- нее рук любимой, обхвативших шею, и — поцелуй, жгучий, как удар тока». «Нету лета без июля, нет июля без цветов. Нет любви без поцелуя, в поцелуе вся лю­бовь».

Я прочитал еще несколько цитат, но, кроме слов Николая Островского, ничего не узнал. Усмехнувшись, подумал: «До чего странные вещи могут соседствовать в записной книжке девушки».

Пройдя за ограду, кольцом опоясавшую основание вышки, я положил находку на ступеньку и сказал Иришке:

— Возьмете, когда спуститесь.

— Да, пожалуй на костылях сюда забираться не­удобно. Спасибо. Держите выкуп!

Я поймал цветок и поднес его к лицу.

— Благодарю вас. Приходите смотреть кино.

— С удовольствием. У вас по четвергам? Значит, завтра?

— Да.

— А что будет, не знаете?

— Обещали «Два бойца».

— Хорошо, приду. А вы встретите?

— Обязательно. До свидания! Счастливо вам дежу­рить! Не прозевайте ни одной эскадрильи!

Она рассмеялась и помахала в ответ.

А я пошел дальше по узким улочкам Раменки. Мне нравились одноэтажные домики с кустами малины и смородины под окнами, с рябинкой у крыльца, нра­вились резные наличники окон и железные флюгера в виде петуха над их крышами, нравились лохматые псы, провожавшие меня равнодушным взглядом, и сон­ные кошки на подоконниках. Пахло зеленым луком, укропом и картофельной ботвой. Монотонно скрипело колодезное колесо, звенела цепь, ударявшаяся о бадью.

В конце улицы я остановился и обернулся, чтобы посмотреть на вышку. Освещенная солнцем, она ясно вырисовывалась сквозь листья липы...

За поселком простирались луга. Одуряющий запах скошенных трав ударил мне в лицо. Пронзительно стре­котали кузнечики. Прозрачные стрекозы трепетали в знойно струящемся воздухе. Я уселся над канавой и, расстегнув халат, подставил плечи солнцу.

Мне так понравилось это место, что я пришел сюда и на другой день. Горячие лучи и запахи луга размо­рили меня, и я даже задремал и лениво подумал, что долго еще не пойду в госпиталь, черт с ним, с ужином, но вдруг вспомнил, что обещал встретить Иришку перед кино, которое обычно начиналось сразу после ужина. «Зачем мне понадобилось звать ее?— упрекнул я себя.— А, впрочем, разве она не найдет знакомых? Не пойду, пусть смотрит кино без меня». Я лениво перевернулся на спину и полежал так, но потом все-таки заставил себя подняться.

Позже, раскачиваясь на костылях подле госпиталь­ных ворот, я подумал, что надо было побриться. В голо­ве возникла картина: бреющийся Володя перед прихо­дом Лады. Я вздохнул: «Очевидно, ради нее побрился бы и я...»

Однако три девушки в военной форме заставили мое сердце забиться учащенно. Я шагнул навстречу. Иришки среди них не оказалось, хотя, судя по погонам, это были ее подружки. Она появилась вскоре, и я чуть не прозе­вал ее, так как не ожидал, что она будет в шелковом платье. Мне кажется, мы оба несколько смутились, ког­да здоровались. По крайней мере, нам было легче раз­говаривать в тот раз, когда я стоял на земле, а она све­силась ко мне через перила с высоты. В молчании про­шли мы в зал. И здесь она чувствовала себя, видимо,, так же неловко, как я. Мы оба старались занять как. можно меньше места, боясь прикоснуться друг к другу плечом. До половины фильма я почти не видел, что де­лается на экране, и думал, надо взять Иришку за руку или нет. Однако я больше всего боялся показаться ей неопытным мальчишкой, и это вселило в меня реши­тельность.

Пальцы ее вздрогнули и легко сжали мою ладонь. Мы оба замерли от напряжения. Через несколько минут я погладил их — мягкие и горячие, и она ответила мне тем же. Какое уж тут кино! Если еще в первый час мы, хоть и смутно, все же видели кое-какие сцены, мелькав­шие перед нами на экране, то сейчас забыли обо всем на свете, кроме переплетшихся пальцев. Но оказалось, что Иришка владела собой лучше меня. Она каким-то образом умудрилась почувствовать, когда картина кончится, и нежно, но настойчиво высвободила руку.

Когда зажегся свет, Иришка поднялась, стараясь не встречаться со мной взглядом, и, расправляя складки на платье, заговорила о картине преувеличенно громко. Мы так и расстались, боясь посмотреть друг другу в глаза.

Я несколько дней жил воспоминанием о ее мягкой, нежной руке, но что-то меня удерживало от новой встре­чи и заставляло обходить вышку по соседним улицам. Однако куда бы я ни уходил, она отовсюду была видна. Сидя в поле, опустив ноги в прохладу канавы, я не спускал глаз с вышки; спички капризничали в моих ру­ках, ломались, зажигаясь с трудом, папироса трещала от сильных затяжек. С нежностью я смотрел на девичью фигуру в защитной форме, маячащую в голубом небе, и, усмехаясь, говорил себе, что это может быть вовсе и не Иришка — мало ли там дежурит девчонок.

Не знаю, когда бы мы с ней еще встретились, если бы я не увидел ее однажды в нашем зале перед началом кино. Держась за плечи подруги, она весело разгова­ривала с ребятами. Увидев меня, Иришка вспыхнула. Когда я поклонился, она подошла ко мне, оставив по­другу, и смущенно спросила, почему меня не было видно эти дни. Я сказал, что болела нога.

— Бедненький, — произнесла она участливо, и мы первый раз встретились взглядами. И оба смутились.

Она проговорила:

— Я хотела послать вам записку, но вы мне не на­звали даже своего имени.

Я сказал, как меня зовут.

— А вы вспоминали обо мне? — спросила она.

— Все время.

Она незаметно и торопливо пожала мне руку.

По-моему, мы оба только и ждали, когда начнется кино...

Едва выключили свет, как она сама сразу же оты­скала мою руку и прижалась ко мне горячим плечом.

После кино я пошел ее провожать. Мои костыли гулко стучали по деревянным тротуарам. В небе висел желтый серпик луны. Где-то журчал ручей.

Иришка остановилась около низенького темного домика. Лениво тявкнула собака во дворе и звякнула цепью.

В свете луны я увидел бледное Иришкино лицо; тень от ресниц падала на щеки; может, от этого глаза ее казались большими... Я сжал ее лицо ладонями и нелов­ко прикоснулся к нему губами. Она не оттолкнула меня, молча обняла за шею и поцеловала долгим поцелуем, от которого у меня перехватило дыхание. С грохотом упал костыль, и когда я наклонился за ним, Иришка чмокнула меня в висок и побежала.

— Ты куда? — спросил я прерывающимся от волне­ния голосом.

Она остановилась. Закинув руки за голову, поправ­ляя прическу, сказала, смеясь:

— Неужели ты думал, что я здесь живу? У нас тоже казарменное положение. Как и тебе, придется сейчас отчитываться за опоздание. Спокойной ночи!

Она сделала несколько шагов, потом обернулась и сказала:

— Ты возвращайся через окно. Мне тоже девчата откроют.

Я смотрел, как она бежит вдаль по сонной улице.

Впервые мне пришлось возвращаться в госпиталь испытанным другими способом — через окно в бывшей раздевалке, превращенной в склад сестры-хозяйки, и че­рез бильярдную.

Разные мысли лезли ночью мне в голову. Чтобы уснуть, я решил выкурить папиросу у окна. Дым изви­вающимися струйками тек кверху. В вышине перелива­лись звезды. Луны не было видно, но из-за крыши падал ее свет. На волейбольной площадке лежали тени от столбов. Я спрашивал себя, люблю ли я Иришку, и ста­рался уверить себя, что нет. Однако стоило мне вспом­нить о ее мягких теплых губах, как я уже ни в чем не мог разобраться.

Странными были наши дальнейшие встречи. Мы стеснялись глядеть друг другу в глаза, разговаривали на «вы». Даже когда я шутил и называл ее Ириской вместо Иришки, она смотрела на меня настороженно, и я не мог понять по выражению ее лица, улыбнется она в следующее мгновение или обидится. Но во время кино все было так же чудесно, как и в первый раз, а если мне удавалось ее провожать, мы переходили на «ты»... Как-то она спросила меня, когда мы сидели на скамейке:

— Помнишь, как мы с тобой познакомились?

— Конечно. Как хорошо, что нам помог случай, — сказал я, не выпуская ее руки.

— Ой, какой ты смешной! — воскликнула она и, вы­дернув пальцы, хлопнула в ладоши. — Глупый, да это я бросила нарочно: ты мне понравился.

Она взъерошила мне волосы.

— Серьезно? — спросил я удивленно. — А если бы я не поднял записную книжку?

— Поднял бы, — возразила она уверенно.

Хотя мне польстило, что я ей понравился до зна­комства, но вся история почему-то оставила горький осадок. И когда Иришка пригласила меня на вечеринку, которую их девушки устраивали в субботу, я отка­зался.

— Почему? — удивилась она.

— Поздно. Если вы собираетесь к десяти, то, зна­чит, долго засидитесь. А ты знаешь, что у нас в один­надцать отбой.

— Раньше нельзя. Мы идем к зенитчикам. Два знакомых офицера снимают частную квартиру. А они до десяти дежурят... Пойдем? Будет весело. У ихней хозяйки есть патефон.

— Нет. Знаешь, как-то неудобно объяснять дежур­ному врачу, почему пустовала твоя койка.

— Ну-у, — протянула она разочарованно.— А ты по­проси увольнительную. Придумай что-нибудь. Скажи, что родственники приехали.

— Нет, я так не умею.

Она убрала руку с моего плеча и отодвинулась.

— Не придешь?

Я отрицательно покачал головой.

Тогда она поднялась со скамейки.

Я бы не удивился, если бы она ушла, не попрощав­шись. Но она честно решила испробовать все методы, чтобы уговорить меня.

Сорвав стручок акации, она сделала свистульку и, наклонившись, по-озорному свистнула мне в лицо. По­том отшвырнула стручок, прижалась ко мне, взъеро­шила мои волосы.

— Сделаешь это ради меня?

Я вспомнил записи в книжке, вспомнил, что она нарочно была брошена к моим ногам, и у меня опять стало горько на душе...

— Что ты за парень? Любой бы сделал это ради девушки, — сказала она обиженно.

«Володя бы сделал... — подумал я.— Но ведь не ради нее, а ради Лады..» И промолчал. Мне хотелось, чтобы Иришка ушла.

И она, словно прочитав мои мысли, не замедлила это сделать. А я сидел, облокотясь на костыли, и слу­шал, как удалялись ее шаги.

«Все кончено», — сказал я себе с усмешкой.

Однако утром не удержался и спросил у нашей ня­нечки, не знает ли она, где живут офицеры-зенитчики.

Мир Раменки был тесен, и она знала.

После ужина я ушел за поселок. Прислонившись к стогу сена, смотрел на трубы ГРЭС. Вечер был на­столько ясным, что я мог сосчитать их все. Вскоре стек­ла станции засверкали расплавленным золотом. Незаметно начало смеркаться. На небе появилась первая звезда. Крупная, она мерцала зеленоватым светом. Ко­гда совсем стемнело и звезды высыпали на небосклоне, я поднялся. Подходя к поселку, я почувствовал, что но­ги мои промокли от росы.

Звуки патефона заставили меня остановиться и сесть на лавочку у соседнего дома. Рядом, в палисаднике, белели цветы табака. Их запах был так резок, что пере­бивал все остальное. Я протянул руку сквозь реечки и сорвал один цветок. Он пах дурманяще.

Зачем я тут сидел, я не мог бы себе объяснить...

Но вот звякнуло кольцо у соседней калитки, и вы­шла Иришка. На ней было то же платье, в котором она явилась в первый раз в кино. Она сделала несколько шагов вдоль палисадника, но вернулась и потому не заметила меня. Постояла у ворот. Снова скрипнула калитка.

Вполне возможно, что Иришка ждала меня. Но я не мог пойти к ней. Я вспомнил, как нам было неловко встречаться днем, как мы избегали смотреть друг другу в глаза... Нет, очевидно, это была не любовь... Тогда не лучше ли сразу поставить на нашей игре точку?.. Я вздохнул и, поднимаясь с лавочки, подумал, что от этого решения мне не очень-то легко. Потом я вспом­нил Асю и подумал, что совсем не тоскую по ней. То же самое будет и теперь —- пройдет несколько месяцев, и я забуду Иришку... Другое дело, если бы мне встре­тилась такая девушка, какая встретилась Володе... Хва­тит, точка! «Если хочешь, чтобы тебя полюбила девушка, похожая на Ладу, будь таким, как Володька, — сказал я себе. — Он вернулся на фронт, а что ты сделал для этого?»

Я казался себе сейчас маленьким и ни к чему не при­годным. Одиночество давило меня, как гора. А ведь даже под Ленинградом, когда пришло известие о мами­ной смерти, я находил силы разговаривать с Гольдманом. Почему же теперь меня не тянет к окружающим? Ведь это такие же люди, что и в блокадном госпитале. Вон с каким ожесточением они разрабатывают планы вторжения в Германию — ни дать, ни взять стратеги-маршалы! Какие казни они придумывают Гитлеру! Как бы мы смеялись с Володей над их нецензурными вариан­тами!.. Неужели все оттого, что сейчас все так определен­но стало с моей ногой? Или от безделья?.. Счастливец Володька — вернулся на фронт... И он делает свое дело, чтобы ускорить победу! А что сделал я для этого?..

Я вытягивал ногу, с ненавистью смотрел на нее. Потом разбинтовывал.

А утром перечитывал Володины письма. В каких переплетах он побывал за это время, а давно ли врачи говорили, что ему нечего и мечтать о возвращении на фронт!..

Нога по-прежнему напоминала пилу, но той боли, которую я испытывал еще совсем недавно, уже не было. Хуже обстояло дело с пяткой. Но я отставил в сторону костыли и взял у соседа палку. Боль волной хлынула через грудь и остановилась в голове. Я решил, что прой­ду коридор из конца в конец, но едва смог дойти до две­рей палаты.

Лечившая меня докторша, появившаяся на пороге, посмотрела на меня и произнесла сердито:

— Ваше упорство достойно другого применения, Снежков. Надо ложиться вовремя спать, это будет по­лезнее для ноги. Мне сказали, что ваша койка опять пустовала после отбоя. Это уже в который раз.

— Мне было нужно выйти,— возразил я угрюмо.

— Смотрите, если я узнаю, куда вы выходите, я отка­жусь лечить вас. Думаете, мы вас госпитализируем из- за ваших красивых глаз? Для вашей же ноги все делается!

Наш разговор, наверное, кончился бы ссорой, если бы в дверях не появился начальник отделения.

Взглянув на палку в моих руках, он воскликнул с удивлением:

— Ну-ка, ну-ка, покажись мне! Ты что? Отказался от костылей? Ну, брат, ты в ноги должен поклониться Алевтине Ивановне, — он кивнул на докторшу. — Она чудо с твоей пяткой сделала... Ну-ка, пройдись.

Я прошелся между койками, крепко сжав зубы.

— Здорово больно? — спросил он.

— Раз хожу, значит, можно терпеть, — ответил я грубо.

— Ишь ты, какой колючий, — не обиделся он. — Пойдем-ка посмотрим, что там у тебя.

Когда мы подходили к концу коридора, радужные круги плавали у меня перед глазами и я думал лишь об одном, как выдержать последние шаги.

Пока доктор осматривал мою ногу, я лежал, радуясь передышке. Но он сказал вскоре:

— Костыли можете у него взять. Дайте ему посошок.

Пришлось вставать и делать вид, что мне вполне под силу эта боль.

Я хотел усесться в первое же кресло, но, обернувшись, заметил, что начальник отделения стоит в дверях и с любопытством наблюдает за мной. Как ни в чем не бывало, я направился в бесконечность коридора. Шаг, еще шаг. Еще. Внимание, за столиком сидят сестры — изобразить улыбку... Так, хорошо. Еще шаг. Здесь уже улыбка не нужна. Неужели он все еще стоит? Судя по свету, дверь не закрыта. Еще шаг. Так. Навстречу идут два парня. «Привет». Ничего, прозвучало убедительно. Еще немного, вон и моя палата. Сколько до нее шагов?

Когда я дошел до койки, у меня кружилась голова.

Подошла нянечка. Я прикрыл глаза. Что же она еще может сказать, кроме того, что принесла мне палку?.. Слова ее прозвучали тепло:

— Ну, раз уношу костылики, значит, на поправку пошло. Страсть люблю забирать их. Глядишь, не успеем оглянуться — и палочку унесу.

Я не открыл глаз. Она потопталась подле меня, про­изнесла со вздохом:

— Спит, болезный. Опять прогулял до полуночи... Эх, молодо-зелено... Ну, спи, спи...

«Все. Мосты сожжены, отступать некуда. Думал ли я, что это будет сделано с помощью начальника отделе­ния? Что ж, неплохо, что я нашел в его лице помощни­ка...» Мысли были вялыми, голова кружилась...

Сколько раз впоследствии я с благодарностью вспо­минал о том, что этот грубый с виду врач помог мне стать на ноги. Но не так было в те дни. Когда мне ста­новилось невмоготу, я даже старался уверить себя, что он сделал это в наказание, сделал для того, чтобы я не уходил никуда после отбоя.

Долгое время я не мог выйти дальше коридора. Даже спуститься по лестнице к бильярду было для меня трудно. К моему счастью, начались дожди, и никто не выходил на улицу. Не будь их, все бы видели, что я не могу ходить без костылей.

А когда снова выглянуло солнце и нежные паутинки полетели по Раменке, знаменуя приход «бабьего лета», я уже мог совершать прогулки. Однажды, возвращаясь из леса, я встретил Иришку. Она шла под руку с пар­нем в лейтенантских погонах. Парень был ничего, хо­рош. Я шагнул в сторону, уступая им дорогу, и, прижи­мая к груди ветки со спелыми ягодами рябины, покло­нился. Она сделала вид, что не знает меня. Я не удержался, чтобы не обернуться им вслед. На ней было знакомое легкое платье. Мне вспомнились ее губы, и я вздохнул. Но ничего не шевельнулось в моей душе, словно я встретился с чужим человеком.

Очевидно, она и была мне чужой. Иначе эта встреча взволновала бы меня так же, как взволновала весть о том, что Володя получил очередной орден. В ответ на мое письмо, в котором я писал, что завидую ему, он шутливо успокаивал меня: «Не журись, придет и твой черед — на наше поколение наград хватит... Это нам с тобой выпала доля бить врага, восстанавливать города и строить твои любимые железные дороги».

Глядя в окно, за которым висела сплошная пелена дождя, я вспоминал друга. И новый прилив энергии заставил меня заняться ногой.

Расхаживая по коридору, я столкнулся нос к носу с начальником отделения, неожиданно вынырнувшим из ординаторской. Не ответив на мое приветствие, он ткнул мне пальцем в грудь, напомнив этим жестом ленинград­ского профессора, и сказал:

— Хорошо, что я тебя встретил — не дай бог, забыл бы. Ты вчера картину смотрел?

— Смотрел, — ответил я, не понимая, почему он это спрашивает.

— Что ты там полезное для себя отыскал?

Я молчал удивленно.

Он ухмыльнулся в ус:

— Видел, как боксер все время сжимает и разжи­мает мячик?

— Да.

— Между прочим, это не ново. Со мной на рабфаке учился один одержимый, так он на всех лекциях сидел и ударял о стол ребром ладони. Она у него стала, как железная. Понял?

— Понял.

— То-то. Картины надо смотреть с толком, — сказал он с шутливой гордостью и, что уж я совсем не ожидал от него, подмигнул мне.

А я, проводив его благодарным взглядом, сразу же ушел к себе в палату и принялся стучать пяткой о табу­рет. Было больно, но терпимо. Со временем, для удобст­ва, я стал повертывать табурет на бок. После таких упражнений пятка горела и очень уставали мышцы, оттого что ногу приходилось высоко поднимать.

Однажды начальник отделения застал меня за этим занятием и посоветовал:

— А ты сооруди себе такую штуку: два полена и на них — перекладину. Сразу легче будет.

Я поблагодарил его. А он сказал:

— Помнишь, я говорил, что все дело в костной мо­золи? Ты правильно решил, что не стал ждать, когда она образуется сама. Если можешь терпеть, то ускоряй ее образование.

— Доктор, — спросил я его,— а я смогу вернуться на фронт?

— Ну, больно много захотел. На фронт хромых не берут, ты извини меня... Научишься ходить без посош­ка... когда-нибудь, и то хорошо.

Я сделал все, как он советовал.

Новые раненые, прибывавшие на место выписавших­ся, удивленно смотрели на мое занятие, но я не обращал на них внимания.

К Октябрьским праздникам нога окрепла настолько, что, опираясь на палку, я мог проходить по коридору не меньше десяти раз, не испытывая сильной боли.

Как-то к нам в палату зашел замполит, которого, как и в Ленинградском госпитале, мы звали комиссаром. Раненые играли в шахматы, домино, читали газеты. Я набивал о палку мозоль. Он подвинул ко мне табурет и уселся. Сказал:

— Я пришел поговорить с вами, Снежков.

— Я к вашим услугам, товарищ старший лейте­нант, — отозвался я, вставая.

— Сидите, — он придержал меня за плечо. — Дело мое к вам деликатного свойства, и мне хочется посо­ветоваться.

В палате наступила тишина, даже не слышалось сту­ка костяшек домино. Я видел, что раненые наблюдают за нами. Дело в том, что судьба комиссара всех интере­совала. Ходили слухи, что он — кандидат философских наук, до войны преподавал в пединституте и будто бы здесь, в госпитале, готовил докторскую диссерта­цию. Не знаю, так ли это, но он у всех вызывал любо­пытство.

Так вот, все сидели и наблюдали за нами, а он говорил:

— У нас, видите ли, возникла такая проблема: де­вушку, которая ведет лечебную гимнастику в батальоне выздоравливающих, вызывают на длительные курсы. Мы можем ее не отпустить, но это значит задерживать ее рост — сейчас она сержант, а после курсов будет млад­шим лейтенантом. С точки зрения госпиталя мы выигры­ваем, а если смотреть глубже — это польза для государ­ства Вот мы и решили посоветоваться с вами: не станете ли на ее место? Вы, как нам известно, спортсмен. А то, что имеете офицерское звание... Я думаю, вы окажетесь выше самолюбия. Взявшись за это дело, вы будете при­носить ощутимую пользу, которой — не по вашей вине— сейчас не приносите. Вы согласны со мной? Я имею в виду последнее.

— Конечно, товарищ старший лейтенант, — согласил­ся я торопливо.

— Я не буду торопить вас. Подумайте...

— Тут долго думать нечего, — перебил я его. — Раз надо, значит надо.

Он улыбнулся и сказал:

— Признаться, я и не ожидал от вас иного ответа. Мы предварительно взвесили все кандидатуры. На ва­шей особенно настаивал начальник отделения. Он вос­хищен вашим упорством.

Я смутился. А комиссар, сделав вид, что не замечает этого, поднялся с табуретки и сказал:

— Значит, договорились. Я так и передам началь­нику госпиталя.

Через день я переселился в крохотную комнатушку при батальоне выздоравливающих.

Чего греха таить, в нашем госпитале лечебная физ­культура проводилась формально. Даже те, кто в бли­жайшее время должен был возвращаться в часть, на зарядку выходили лениво, а некоторые вообще предпочитали поваляться лишние двадцать минут в постели. Сейчас же, когда наступили холода, все упражнения делались в помещении. Когда я в первое же утро при­казал выздоравливающим выйти на улицу, многие встре­тили это смехом, до того нелепым показался им мой при­каз. Если бы они возражали, отказывались, я бы не растерялся так, как растерялся в эту минуту. Я начал их уговаривать, объяснять им, что это делается ради их пользы.

— Ведь вы же из тепличных условий попадете во фронтовую обстановку. Придется спать на снегу, умы­ваться снегом... Не лучше ли сейчас подготовиться к этому? — говорил я.

— Слушай, — возразил кто-то лениво, — поспи ты столько на снегу, сколько поспали мы, а потом учи.

Вероятно, такие аргументы и обескураживали де­вушку-сержанта, и она смотрела на свои занятия сквозь пальцы. Я тоже спал на снегу меньше любого из них и поэтому растерялся во второй раз. Нет, мое упорство не могло меня выручить в подобной обстановке. Но мне поручили это дело, и я должен был выполнять его честно.

— Отставить разговоры! — крикнул я, чувствуя, что выхожу из себя. — Сегодня разрешаю в гимнастерках. Но это в последний раз. С завтрашнего дня начнем обти­рания.

Скажи мне кто-нибудь раньше, я никогда бы не пове­рил, что моя работа окажется такой тяжелой. Больше всего меня огорчало то, что я многого не мог показать на своем примере. Если зарядку и обтирания я мог де­лать, отставив в сторону палку, то бегать, даже с по­мощью палки, не мог. Расстроенный, уходил я в свою каморку и со злостью бил пяткой о планку прибора, сделанного по совету начальника отделения. С каждым уда­ром прибор становился мне все более ненавистен. И не потому, что из-за него нога горела, как в огне, а потому, что он обманывал меня. Как-то я до того перестарался, что свалился на койку, чувствуя, что больше не смогу встать. И действительно, я не поднялся на следующее утро. Раненые, обрадовавшись, что я не тревожу их, не провели без меня зарядки. У меня было отчаянное на­строение. К тому же я узнал о коллективной жалобе выздоравливающих начальнику госпиталя, в которой говорилось, что из-за обтираний снегом появилось много заболеваний гриппом.

А тут еще ко всему — Володино молчание: три ме­сяца — достаточный срок, чтобы подумать что угодно.

Я написал письмо Ладе.

Через неделю она сообщила, что Володя погиб боль­ше двух месяцев назад...

Кратко, сухо, одно сообщение.

Ничего о себе.

Лучше бы она жаловалась.

Лучше бы она была рядом со мной и плакала.

Хотелось кататься по полу, рвать на себе во­лосы...

Я с трудом сдерживал себя. Теперь-то никто не до­ждется от меня поблажек. Строчите новое донесение — меня этим не испугаешь... На зарядку становись! Рас-считайсь! Бегом вокруг госпиталя! Простужен? Глупости! На фронте этого не скажешь! Переходи на шаг! Присту­пить к обтиранию! Товарищ боец, почему не выполняете приказания? Бегом до казармы! Тяжело? А мне — лег­ко? Смотри на мою ногу!..

К комиссару я шел ощетинившись. Не нравится моя система — снимайте, сами просили, не навязывался. И улыбка у вас на лице ни к чему — не поможет; здесь вам армия, а не институт.

— Снежков, — сказал комиссар, — через неделю вас демобилизуют. Вы будете хозяином своей судьбы. Но я обращаюсь к вам, как к комсомольцу: останьтесь у нас! Мы без вас будем, как без рук.

Я потянулся рукой к глазам — так уж мне понадо­билось убрать соринки...

К счастью, он не глядел на меня — не мог раскурить папиросу.

-Вам положен отпуск. Съездите домой. Как-нибудь потерпим...

— У меня нет дома... Но я поеду в Москву.

— В Москву? Зачем?

Зачем? Я рассказал ему все.

 

Глава седьмая

Все чаще опираясь на канаты И бережно храня остаток сил, Свой трудный бой двухсотпятидесятый Он все-таки атакой завершил. (Александр Межиров).

Я лежал на багажной полке, подсунув под голову вещевой мешок с сухим пайком и придерживая рукой дребезжащую трость. Плач ребенка нагонял тоску. Гу­стой запах махорки не позволял дышать полной грудью. Гам мешал сосредоточиться. Ныла, горела нога. Моно­тонно постукивали колеса вагона, позвякивая на стыках рельс. «Лада, Лада, Лада...»—выговаривали они одно­образно.

«Лада, Лада, — думал я, — ты должна выдержать... Я помогу тебе, я разделю твое горе... Пройдет время, и эта рана залечится... Главное, отвлечь тебя сейчас... Я тоже считал, что не перенесу смерти матери... Надо сделать так, чтобы ты не истязала себя мыслями о неудавшемся счастье... А потом — время. Кто-то ска­зал, что оно лучший исцелитель... Вот уже прошло пол­тора месяца, как я получил твое письмо. Как-то ты там одна?.. Лада, Лада, Лада...»

Я не был уверен, что поступок мой правилен. Одна­ко изо всех, кто любил Володю, остались только мы с ней...

Потом я подумал, что это неправда, — Володю любили его солдаты и офицеры... А родные?.. Я даже не знал, есть ли они у него. «Но они все далеко,—возразил я себе.— А я буду рядом с тобой... Завтра я буду рядом с тобой...»

Под эти мысли я незаметно уснул.

Наутро я вышел в тамбур и не удержался — закурил. Мимо проносились домики с островерхими крышами, платформы, заполненные молочницами с корзинами на перевязи, у шлагбаума стояла вереница грузовых машин, в дымящемся озерке плавала деревянная бочка; появи­лись многоэтажные дома, их сменили заснеженные поля; потом пошли белые бараки, вынырнул завод «Серп и молот», и мы подкатили к перрону.

Площадь перед вокзалом обратилась на меня зво­ном трамваев, гудками автомобилей, шумом и сутолокой толпы.

Я стоял, опираясь на трость, и держал в руке веще­вой мешок.

Рядом с промтоварным киоском висела афиша с ле­тящей чайкой и четырьмя буквами «МХАТ», а подле — еще более крупные буквы «Бокс». Сердце упало, как будто бы это я должен был драться на ринге и — вот — не мог. Я подошел к афише. «26 января. Колонный зал. Сильнейшие боксеры страны». Так, так... Где этот Ко­лонный зал? Лада, конечно, знает...

Я круто отвернулся от афишной тумбы. Ну, что ж, ничего не поделаешь. Одним — боксерские перчатки, дру­гим — стариковский посошок... Я ударил палкой по ледяшке.

Милиционер мне сказал, что на Беговую улицу про­ще всего проехать на метро. Посмотрев на мою трость, добавил:

— Там пересядете на любой троллейбус.

— Спасибо, — сказал я.

Глупо, но я постеснялся ему сказать, что такой вари­ант меня не устраивает. Мне просто необходимо было познакомиться с Москвой. Пришлось остановить первого встречного. По кольцу до площади Маяковского, а там направо на первом троллейбусе? Хорошо. Я по­благодарил мужчину в золотых очках и в шапке «гоголь».

Москва из окна троллейбуса возникала передо мной громадная и величественная. Дом, в котором жила Лада, был под стать городу. Я задрал голову и посмо­трев на восьмой этаж. По Володиным письмам я знал, что она живет на самом верху. Лифт не работал, и лест­ница мне показалась бесконечной. Я отдыхал на каждой площадке. Сердце мое билось гулко, когда я стучался в ее дверь... Да, сказали мне, Лада Регинина здесь жи­вет, но она бывает дома не раньше семи часов, так же как и ее хозяйка. Нет ли у них телефона, спросил я. Есть, вот он висит, общий, не запишу ли я номер? Я записал номер, раскланялся и начал спускаться в бесконечность. Спускаться оказалось еще тяжелее, чем подниматься. Как я ни старался, но тяжесть тела то и дело приходи­лась на больную ногу.

Я вышел на улицу, посредине которой пролегал буль­вар. Это была самая широкая улица из всех, что я видел в своей жизни.

Я уселся на скамейку и достал кусок хлеба. Старик в кепке с наушниками наблюдал за мной, глядя поверх газеты. Через несколько минут мы уже были друзьями; может быть, этому помогла моя откровенность.

— Дети, дети... — сказал он.

Его сын погиб в сорок втором, — его надежда и ра­дость.

Мне захотелось снять перед ним шапку, но я сдер­жался. Мы разговаривали около часа.

— Не горюйте, — сказал он, — я устрою вас в гости­нице. У меня там работает зять. Тоже инвалид, как и вы. У них обычно останавливаются комсомольцы вроде вас. Бывают и военные, без паспортов. Идемте, я позвоню ему.

Мы встали и, опираясь на палки, пошли через дорогу. Он отыскал гривенник и вошел в кабину телефона-автомата. Десятью минутами позже я уже сидел в трамвае и махал ему рукой. Трамвай шел узкой улицей мимо старинных домов из красного кирпича. Я смотрел через грязное стекло. Река под мостом лежала серая от копо­ти, холодной сталью поблескивали полыньи. У Киевского вокзала я сошел. В подъезде гостиницы швейцар внима­тельно осмотрел мою мятую шинель, но ничего не ска­зал. Мне пришлось долго ждать. Я сидел смирно, чув­ствуя себя здесь лишним. У барьера толпилось много народа. Мелькали солидные мужчины в меховых шап­ках, с пухлыми портфелями... Вся эта история показа­лась мне авантюрой. Но потом ко мне подошел парень в гимнастерке с заткнутым за пояс рукавом и весело сказал:

— Привет! Это, очевидно, о тебе со мной разгова­ривал отец?

— Да.

— Обещаю дня на два-три. Не дольше.

— Вполне достаточно. И большое спасибо.

— Чудак, — рассмеялся он. — Ты где воевал?

Я объяснил.

— А я здесь, — он ткнул пальцем перед собой. — Со­всем рядом с домом меня ранило, под Малым Ярославцем.

Когда все было готово, я еще раз поблагодарил его.

Он снова рассмеялся:

— Чудак! Мы же оба фронтовики.

В моем номере оказалось две кровати. На одной из них лежал усатый мужчина и читал «Огонек». Не дав мне опомниться, он спросил:

— Не подскажете, как назвать одним словом ква­шеное топленое молоко?

— Варенец.

— Правильно. А я никак не мог угадать... Вот чер­тов кроссворд, — говорил он ворчливо, вписывая слово в клеточки. Потом отложил журнал в сторону и спро­сил меня, откуда я и по каким делам.

Мы долго с ним разговаривали, лежа на койках, разделенных столом. Я все ждал, когда нога перестанет болеть, и представлял, как мы с Ладой встретимся. По­том я подумал: а что, если мы встретимся на матче бок­серов? Это могло бы сгладить остроту встречи. Дейст­вительно, зачем мне ехать на Беговую, не лучше ли сойтись на матче?

За обедом сосед объяснил мне, как проехать к Ко­лонному залу.

Прямо в кассе Дома Союзов я взял билеты на бокс и из автомата позвонил Ладе. Она уже была дома. Сейчас, сказали мне, она подойдет.

Стараясь сдержать дрожь в голосе, я произнес:

— Ладочка, это я, Саша Снежков. Здравствуй.

В трубке, кроме треска, ничего не было слышно. Потом раздался глухой растерянный голос:

— Здравствуй, Саша. Ты откуда говоришь?

Я объяснил.

— Хорошо, я сейчас приеду. Только договорюсь с со­седями, чтобы тебе можно было переночевать.

— Не надо, Ладочка, — сказал я.— У меня все в по­рядке.

Когда я повесил трубку на рычаг, огромное спокойст­вие охватило меня. Я выбрался из толпы и, прислонив­шись к цоколю дома, закурил папиросу из заветной пач­ки. Сегодня я мог позволить себе эту роскошь. Мне нра­вилось высокое здание, которое стояло по ту сторону улицы, мне нравились принарядившиеся к вечеру моск­вичи, мне нравились проносившиеся с шелестом трол­лейбусы.

Ладу я сразу узнал. Стройная, как лозинка, она про­биралась сквозь толпу. На ней было старенькое легкое пальто в талию и берет.

Мы взялись за руки и долго глядели друг на друга. Толпа нас обтекала, люди толкали нас, наступали нам на ноги, но мы ни на что не обращали внимания...

Когда мы сдавали пальто и шинель в раздевалку, вестибюль почти опустел. Электрический звонок прозве­нел два раза. Мы поднимались по белой широкой лест­нице одними из последних. Свои места мы уже отыскали при выключенном верхнем свете. Усаживаясь, я поко­сился на Ладу. Лицо ее мне показалось спокойным, но круги вокруг глаз были еще синее. Очевидно, она часто плакала.

Я отыскал ее руку и молча пожал.

Она вздрогнула.

Я почти все время смотрел на нее сбоку, хотя на ринге происходили интересные схватки. В конце концов Лада заметила мой взгляд и кивнула в сторону сцены. Однако бокс не шел мне на ум. Я думал о своем друге, о неудавшейся Ладиной жизни. Только в самом конце, когда со сцены объявили имя знаменитого боксера, я пе­рестал смотреть на Ладу. Но зрелище, кроме огорчения, мне ничего не приносило. Оно бередило мою рану, под­черкивало, что на спорте для меня поставлен крест. Что ж, никого винить нельзя в том, что я стал инвали­дом. Однако обидно, что эти боксеры всю войну про­сидели в тылу... Если бы моя жизнь сложилась, как у них, я сейчас, наверное, тоже бы выступал на столич­ных аренах... Мои мысли расплывались, я не мог ни на чем сосредоточиться, мой взгляд останавливался то на Ладе, то на дерущейся паре.

Потом я неожиданно поймал себя на том, что не спускаю глаз с ринга. Да, хорош был молодой парень, сражающийся с прославленным бойцом: он уже на про­тяжении двух раундов оказывал ему великолепное со­противление. Я незаметно для себя наклонился вперед. Но вот стремительный удар бросил парня на канаты, и в публике закричали: «Повис!» И сразу после этого закончился раунд. Только тут я вспомнил о Ладе.

— Тебе не скучно? — спросил я извиняющимся то­ном. — Не ругаешь, что вытащил тебя сюда?

— Нет. Этот молодой — до чего он упрям!

Я подумал, что она права. Во втором раунде он драл­ся так же хорошо, как и в первом. Но все-таки это разве чего-нибудь значило, когда он имел такого про­тивника? Молодой не был достаточно опытным, чтобы не проиграть этот бой. Если я не ошибаюсь, он уже дваж­ды побывал в нокдауне: один раз лежал, другой — стоял на колене; часто он ударялся спиной о канаты. Тогда в публике кричали: «Повис!» Но я мог поклясться, что парень ни разу не висел на канатах.

— Он проигрывает? — спросила Лада.

— Да.

— Вот никогда не думала, что проигрывающий мо­жет вызывать восхищение.

Молодой сидел в углу перед нами, и мы могли хоро­шо его рассмотреть. Он откинулся, положил руки на канаты и закрыл глаза. Пот стекал по его лицу. Один из секундантов, высокий, худой, в полосатом пуловере и серых спортивных штанах, обмахивал его полотенцем. Другой, в свитере, оттягивал резинку его трусов. Очень домашнего вида человек стоял над боксером и гладил его плечи. Это был тренер. Он еще ни разу не накло­нился к своему боксеру, чтобы сказать ему что-нибудь на ухо.

Противник сидел в противоположном углу. Встретив на улице, я бы его, конечно, не узнал. Но здесь, на рин­ге, он очень походил на свои портреты. Даже было удиви­тельно, что он не изменился. На его переносице белел шрам — память о схватке, в которой он уступил звание абсолютного чемпиона страны. До этого он был непо­бедим. Он выигрывал все встречи в Чехословакии, Фин­ляндии, Норвегии, Дании, Польше. Побили его в три­дцать восьмом осенью, когда я начинал второй курс в институте. Помню, мы много об этом говорили с друзьями.

Обо всем этом я рассказал в перерыв Ладе.

В следующий раунд все было по-прежнему. Парень не хотел висеть ни на канатах, ни на противнике. Он шел напролом. Никто не ожидал, что он продержится так долго против Старика, как любовно звали бывшего чем­пиона. Многие аплодировали молодому. Но вот Старик неожиданно ударил коротким ударом снизу в печень, и парень свалился на брезент. Удар был до того стреми­телен, что Лада его даже не заметила. Она испуганно схватила меня за руку. Однако я-то знал, сколько встреч Старик кончал своим знаменитым апперкотом в печень.

Парень грохнулся, и в зале наступила тишина.

Это был нокаут...

Я поймал себя на том, что сижу сгорбившись, опу­стив плечи, и смотрю на опустевший ринг, освещенный юпитерами.

Очевидно, чтобы замять замешательство, возникшее из-за моего молчания, Лада сказала:

— Давай еще посидим. Зачем с твоей ногой тол­каться в раздевалке.

Я словно вернулся из другого мира.

— Да, — сказал я, — давай посидим.

Позже, когда мы одевались, она произнесла задум­чиво:

— Володя, наверное, тоже любил бокс.

Первый раз за весь вечер было произнесено его имя.

Я ответил торопливо и горячо:

— Не мог не любить. Он был настоящим парнем.

Все так же задумчиво она сказала:

— Как странно, мы были с ним такими близкими, собирались пожениться, а ведь совершенно ничего не успели узнать друг о друге.

— Потому, что в этом не было необходимости. Вы знали большее: душу друг друга.

Она ничего не ответила.

Когда она, наклонившись, застегивала ботики, до моего слуха донеслись слова:

—...Нет-нет, Старик случайно попал. Он привез на «виллисе» генерала. Их часть стоит где-то под Москвой. Вот генерал и отпустил его на день.

— Он всю войну под Москвой провел?

— Тю-ю!.. Шрам-то видел?

— Видел. Это ему в тридцать восьмом досталось.

— Тю-ю!.. Вполовину меньше тогда был. Забыл, что ли?

— То-то он показался мне уж больно большим.

— Ну, еще бы. Он под Волоколамском чуть не сы­грал в ящик. По старому шраму немецким осколком попало.

Я чувствовал, как постепенно краснею...

И уж совсем, как пощечина, меня ударили слова:

— Вон молодой-то идет. Смотри, в солдатской шинелке. Тоже фронтовик.

Я круто обернулся. По вестибюлю, продираясь сквозь толпу, шел противник Старика, окруженный друзьями. Среди них были и рядовые, и офицеры, но не было ни одного не в шинели.

Я стиснул трость. К черту! Ни для кого не было привилегированного положения! Довольно ныть! Надо браться за дело. Хватит, насиделся на бабьей долж­ности. Надо завести боксерские перчатки, футбольный мяч, диск — все, что угодно... «И—раз, и — два»—тоже нашел занятие! Если нельзя вернуться на фронт, так вернись хоть к спорту!..

— Ты готова? — спросил я Ладу. — Идем?

На улице сыпал мелкий дождь пополам со снегом. Лада поежилась и подняла воротник пальтишка.

— Саша, может быть, ты сразу в гостиницу?

— Ничего, не заблужусь.

Она улыбнулась едва заметно, задумчиво:

— В Москве заблудиться трудно... Но как твоя нога?

— Ничего. Сейчас ей это только полезно. Я и так что-то последнее время ослабил нагрузку.

— Тогда идем в метро.

Странно было спускаться на эскалаторе. Я пошутил:

— В Москве мне жить противопоказано.

— Почему?— не поняла она.

— Да потому, что моя нога совсем отвыкнет ходить из-за таких штук, — я показал на эскалатор.

К платформе подкатил голубой поезд. С шипением открылись двери. Вместе с толпой мы вошли в вагон. Большинство вошедших, судя по разговору, возвраща­лось из театра. Говорили о балете. Мы молчали. Веро­ятно, каждый из нас думал о своем.

Поезд замедлил ход. Вскоре яркий свет ударил в гла­за. Я посмотрел в стекло, перед глазами промелькнули золотые буквы по красному фону, но я не успел их свя­зать в слово. Пятью минутами позже длиннейший эска­латор вынес нас наверх. По-прежнему сыпал надоедли­вый дождь вперемешку со снегом. По-моему, рядом бы­ли трибуны большого стадиона. Лада взяла меня под руку:

— Осторожно, здесь всегда скользко.

Мы спустились по протоптанной в снегу тропке.

— Может, подождем трамвай? — предложила Лада.

— А нагрузка для ноги? — невесело пошутил я.

Мы перебрались через канаву и пошли по аллее, раз­брызгивая месиво из снега и воды.

Лада спросила:

— Перейдем на асфальт?

— Одно и то же. Одно и то же, — на этот раз оч­нулся я.

Я посмотрел на Ладу, но под деревьями было темно, и черты лица ее расплывались.

Когда мы дошли до ипподрома, я узнал скамейку, на которой утром познакомился с замечательным чело­веком. Прежде говорили: человек человеку волк. А я на своем пути ежедневно встречаю друзей. Я хотел поде­литься этой мыслью с Ладой, но подумал, что тогда придется рассказывать о зяте старика. Нет! Не нужно никаких ассоциаций, напоминающих ей о Володе.

Навстречу, позвякивая, шел пустой трамвай.

—Твой номер, — сказала Лада. — Обратно поедешь на нем.

— Я уже знаю, — сказал я. Это опять напоминало мне о старике. «Причем ведь все это делается беско­рыстно», — подумал я.

Лада шла медленно, видимо, боясь за мою ногу, об­ходила каждую лужу. Когда нас обгоняли прохожие, она останавливалась и уступала дорогу. С левой руки были маленькие каменные домики. Перед каждым из них темнел палисадник. Все домики выглядели одина­ково: острые крыши, узкие длинные окошечки.

— Ты сколько дней можешь задержаться в Москве?

— Дня два-три.

Больше до самого ее дома мы не проронили ни сло­ва. У подъезда Лада остановилась. Было очень темно. Напротив серел силуэт большого дома. Направо про­стирался пустырь. Дождь и снег не прекращались.

Лада взяла меня за лацканы шинели и посмотрела мне в глаза:

— Саша, Саша! Ты только пиши!

Мне хотелось закрыть ее полой шинели, хотелось защитить от всего — защитить так, чтобы все житей­ские бури прошли мимо нее. Но не было такой защиты, не было таких слов...

Она прижалась ко мне, и я почувствовал, как вздра­гивают ее плечи.

— Не надо, Лада, не надо. Слезами горю не помо­жешь.

— Я знаю, — сказала она, вытирая щеки носовым платком.— Ведь я среди людей, которые не знали, какой он был. Ты один его знал... Мне его мать написала, что­бы я приехала к ней... Но кто я для нее? Я даже не была его женой.

— Ты была больше, чем женой. Сколько есть семей, где мужа и жену связывает только... постель. А вы были друзьями и любили друг друга.

— Да, только ты все понимаешь... Одна подруга говорит... — Лада помолчала. Плечи ее все еще вздраги­вали. — Ах, я не хочу их слушать... Разве любовь только в этом? Володя тоже понимал, как ты... Мы хотели, чтобы общие интересы... Мы говорили об этом... Чтобы вместе читать книги... Мы хотели радостной, большой жизни... Вместе, рука об руку. Чтоб ничего не страшно, когда друг рядом...

Она снова заплакала.

Я осторожно гладил ее плечи, вздрагивающие под легким пальтишком.

Я ушел, только когда замолкли ее шаги по лест­нице.

Я шел мимо двух высоких домов; мимо домиков с узкими окошками и деревьями вокруг; направо, по широкому шоссе; под темным моросящим небом; мимо домов-громад с синенькими лампочками у подъездов; не обращая внимания на обгоняющие автобусы и трол­лейбусы; разбрызгивая палкой грязное месиво; припадая на раненую ногу; не выбирая дороги; не замечая про­хожих.

Я пришел в себя на мосту, под которым холодно поблескивали рельсы, и расспросил милиционера, как доехать до гостиницы. Глядя на купол вокзала, я запо­минал объяснения. Я спустился в метро, проехал стан­цию «Маяковская» и вышел из поезда на «Площади Свердлова», поднялся направо на эскалаторе, свернул налево, спустился по эскалатору вниз, сел на поезд, доехал до станции «Коминтерн», перешел на другую линию, проехал «Арбатскую», «Смоленскую», выехал из тоннеля.

Поезд полз по мосту. Дождь перестал, и из рассту­пившихся облаков светила полная луна. Навстречу, как раз на уровне глаз, двигались большие белые фонари. Освещенный луной, фонарь возникал вдали, медленно надвигался и вдруг быстро проскакивал перед глазами; вслед за ним выплывал уже другой. Я начал считать их, но неожиданно поезд влетел в тоннель, зашумел, потом мягко остановился. Я пошел вслед за толпой, стараясь не торопиться и не обгонять людей. Мне незачем было спешить. Больше того, мне хотелось остаться наедине со своими мыслями. В гостинице меня ждал хороший чело­век, но именно из чуткости, из желания сделать мне приятное, он будет сейчас расспрашивать меня о Ладе и о боксе...

Пока я пробирался к выходу, платформа почти опу­стела, и только несколько человек прошли мне навстречу. Пустой поезд тронулся, я взглянул на него и увидел, что в открытых дверях ведущего вагона стоит девушка, дер­жится за поручень и смотрит на платформу. Девушка скрылась в тоннеле, и голубые вагоны заспешили, на­бирая и набирая скорость, обгоняя меня.

Поднимаясь по ступенькам навстречу бьющему в ли­цо горячему воздуху, я вдруг усмехнулся тому, что моя память с болезненной тщательностью фиксирует случай­ные, ненужные детали. Но уже через минуту я забыл об этой мысли, и мой взгляд задерживался на всем: и на темном крыле вокзального здания, и на прошедшем перед моим носом красно-желтом трамвае, и на камен­ных колоннах гостиничного подъезда, и на погрузив­шемся в мягкое кресло в ожидании мест мужчине в пы­жиковой шапке, и на пальме на лестничной площадке, и на дремлющем перед рестораном швейцаре в расши­той золотом форме.

Когда я постучался в дверь, сосед крикнул:

— Открывайте, не заперто!

Он полулежал на подушках, держа в руках журнал, и улыбался мне навстречу. В зубах у него была потух­шая трубка.

— Что не спите, Петр Васильевич? — спросил я де­ланно бодро.

— Не спится. Ну, как бокс?

— Великолепно.

— Кто кого? Наши опять кого-нибудь вздули?

— Непременно.

Он еще немного посмотрел на меня, потом закрылся журналом.

Я снял шинель и встряхнул ее.

— Сыро? — он снова положил журнал.

— Мерзкая погода.

-— Видно, здорово промокли?

— Не говорите.

— Бокс хорош? — снова спросил он. — Стоило по­смотреть?

Я сказал, что стоило.

— Провожали свою знакомую?

— Да.

— И все опять под снегом?

— Да.

— Вам надо бы на трамвае. От Беговой, от иппод­рома, как раз тридцать первый идет. До самой гости­ницы.

— Да нет. Мне полезно было пройтись.

Я сел на кровать и стал раздеваться.

— Уже спать?

— Да.

Стараясь согреться, я согнулся и аккуратно натянул до подбородка оба одеяла.

— Вам свет не мешает?

— Нет-нет.

— Смотрите, а то погашу.

— Читайте на здоровье.

— Ну, ладно.

Я лежал, отвернувшись к стене, и старался не от­крывать глаз. Но заснуть не мог. Я слышал, как Петр Васильевич листает журнал.

Я долго лежал без сна.

— Чего не спите? Погасить свет? — спросил он.

— Нет-нет, я засыпаю.

Я отлежал бок, но не хотел повертываться, чтобы не вызвать разговоров. В моей голове возникали то за­плаканное Ладино лицо, то картина боя на ринге, то старый боксер, продирающийся через толпу болель­щиков.

В конце концов, я не утерпел и повернулся.

— Чего вы деликатничаете? — Петр Васильевич отложил журнал. — Сам крутится на постели, а говорит, свет не мешает.

Он положил на стол очки, выключил свет, повозился и затих.

Но и в темноте я долго не мог заснуть, лежал с за­крытыми глазами и слушал, как шумит батарея паро­вого отопления. Я стал засыпать под ее монотонное шипение, и чуть не уснул, но в трубах что-то защелкало, застучало; я снова открыл глаза и долго смотрел в темноту.

Уснул я много позже.

На следующий день я много ходил и ездил по Москве, стараясь скоротать время до встречи с Ладой. Присми­рев, стоял на Красной площади. Знакомая с детства легендарная стена, обсаженная голубыми елочками, была передо мной. Зеленые крыши дворцов и золото куполов над белоснежными соборами виднелись за ее зубцами. Черные раскрылья мавзолея сверкали в лучах солнца. Кремль стоял строгий и гордый. Сколько лю­дей за эти столетия замирали перед его величием, как я!..

Чего только я не высмотрел за эти дни в Москве! И памятник Пушкину, и особняки-дворцы Арбата, и скульптуры мудрецов на библиотеке имени Ленина! Случайно я оказался у института физкультуры, из две­рей которого выскочил мужчина с седыми подстрижен­ными бобриком волосами. На нем была серая фуфайка и лыжные ботинки. В руках он держал футбольный мяч. И вдруг я подумал, что мне надо обязательно зайти в спортивный магазин и купить мяч, диск, боксерские перчатки — все, что угодно, лишь бы снова заниматься спортом.

Возникшая цель заставила меня забыть о больной ноге. Через несколько минут я сообразил, что иду с глу­пой улыбкой на физиономии и, как мальчишка, разма­хиваю палкой.

Рассматривая в зеркальной витрине магазина диск, я вспомнил слова, одного тренера: «Диск метают нога­ми». Вот она — нагрузка для моей ноги! Это не нудные удары пяткой по самодельному станку! Это — спорт! Это интересно и неутомительно!

Я зашел в магазин, узнал цену диска, лихорадочно пересчитал деньги.

Любовно прижимая плоский тяжелый сверток к гру­бому сукну шинели, я продолжал свое путешествие по городу. Дорога меня вывела на Тишинский рынок, от названия которого на меня пахнуло седой стариной. Ока­зывается, здесь можно было купить с рук все, что угодно. Я потолкался немного, купил для Лады подвернувшуюся зеленую кофточку и стал выбираться из толпы. У выхода меня ткнул в бок заросший волосатый мужчина. У него были две фанерные коробки с трубочным табаком. Вспомнилось: в детстве у меня была красивая коробка из-под печенья; на ней был нарисован белый медведь на голубой льдине, а внизу написано синими буквами «Эй­нем». Из любопытства я взял табак в руки. Перед гла­зами возникла трубка Петра Васильевича; за ней вы­плыла другая. Чья? Я долго вспоминал. Ну, конечно, старика, который устроил меня в гостиницу!

Через минуту был произведен обмен ценностями: волосатый получил деньги, я — табак. По-моему, мы оба остались довольны.

Когда я развернул эти коробки дома и поставил их симметрично рядом с диском, мне стало удивительно весело. Тут же я положил шерстяную кофточку. Все-таки до чего приятно делать подарки! Гораздо приятнее, чем получать! Я посмотрел на диск и рассмеялся: «Очевидно, тебе приятно делать подарки, не только другим, но и себе?» Я взял диск со стола и взвесил его на руке.

— Милый будущий друг, — прошептал я вслух.

Это было уж совсем глупо. Однако я не мог остано­виться:

— Дружок ты мой маленький! Мы сразимся с тобой? А?.. Как ты думаешь, кто кого?..

Но это настроение как рукой сняло, когда я увидел Ладины печальные глаза. Однако она больше не пла­кала. Она очень спокойно говорила о Володе, переска­зывала его письма с фронта; мы вспоминали госпиталь, их дежурства у моей койки.

Когда я расставался с ней, мне показалось, что она была спокойна. К подарку она отнеслась равнодушно и только сделала вид, что обрадовалась. Мы обещали друг другу писать. Она проводила меня до трамвая. Поцеловала в щеку, и я уехал.

Ночь я провел без сна. А утром, дождавшись, когда Петр Васильевич уйдет по делам, поднялся. Неожиданно я обнаружил себя перед зеркалом в умывальной ком­нате. Одна щека была выбрита, на другой подсыхала и лопалась мыльная пена. Я вздрогнул и словно очнул­ся. Торопливо добрившись, спустился пообедать. Потом положил диск в пустой вещмешок.

Все было в порядке.

Я посидел за столом, сжав голову руками и бессмыс­ленно глядя на чернильный прибор. Подвинул лист бумаги и написал записку Петру Васильевичу. После этого положил на его подушку одну из коробок с таба­ком и прикрыл ее запиской.

Надев шинель, я закинул на плечо вещмешок и взял в руку палку.

Внизу я отыскал парня с пустым рукавом и сказал ему, что уезжаю.

— Передай, пожалуйста, своему отцу, — сказал я, подавая коробку с табаком. — Подарил бы и тебе, да ведь обидишься. — Я хлопнул его по плечу.

Он встал и хлопнул меня в ответ.

— Обижусь.

— В том-то и дело.

— А ты на моем месте не обиделся бы?

Я рассмеялся.

—Ну, вот, — сказал он.— Видишь этого типа? Вон— сидит в пыжиковой шапке. Сотню мне сейчас давал. Я чуть не въехал ему в зубы.

— Осторожнее на поворотах.

— Да и то уж даю тормоз. Ну, так что, уезжаешь?..

— Да.

— Ну, бывай здоров. Заходи сюда в любое время, когда приедешь в Москву.

— Спасибо. Ну, большой поклон отцу.

— Бывай! Счастливо!

Мы пожали друг другу руки. Когда я обернулся в стеклянных дверях-вертушке, он стоял в вестибюле и весело смотрел на меня. Я отправился в метро.

На платформе колыхалась толпа. Видимо, только что пришел поезд. Был час пик. Но не было смысла пережи­дать. Меня втолкнули в вагон. На следующей остановке в дверь протискались двое мальчишек. Я потеснился и освободил им место.

— Фронтовик, — шепнул один другому.

— Бывший, ребята, бывший, — улыбнулся я. — Куда держим путь?

Они ехали в кино.

Я порылся в кармане и вытащил книжку билетов метро.

— Держите, мне больше не понадобятся.

— Вы уезжаете из Москвы?

— Да.

— Возьмем? — спросил один.

— Возьмем, — согласился другой.

Я спросил, какую картину они собираются смотреть. «Пархоменко»? Видел ли я ее? Как же! Там еще есть такая песенка: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить, с нашим атаманом не приходится тужить».

— А вы один доберетесь? Может, вас проводить до вокзала? У нас есть время.

Я шутливо натянул кепку на нос малышу.

— Ну, что ты. Доберусь.

— Нам все равно в ту же сторону ехать.

В центре выходили почти все, и меня чуть не вы­толкнули из вагона. Потом толпа швырнула меня обрат­но, прижала к стене и оттерла от ребят. Кто-то ударил по моей ноге. От боли я закусил губу и вцепился в поручень.

Когда подъезжали к Курскому вокзалу, у меня из-под руки вынырнули оба дружка.

— Ну, как жизнь? — спросил я.

— Подъезжаем.

Они вышли со мной на платформу.

Я похлопал одного из них по плечу.

— Поезжайте с обратным поездом.

— Нет, мы вас проводим.

— Поезжайте, поезжайте.

Ребята переглянулись и решили остаться. Мы по­прощались.

Эскалатор был пуст, поднимался я один. Через пло­щадь шел медленно. Рычали автобусы и грузовики.

Пощелкивали дуги троллейбусов, озаряя- провода голу­быми вспышками. Гудели паровозы.

Когда я поднимался в вокзал, из дверей вышел со­провождаемый толпой военных седой генерал. Я весь собрался и едва не поднес руку к виску. По-моему, гене­рал это заметил, потому что я видел, как улыбка сколь­знула по его лицу.

В зале ожидания стоял гул. Я взглянул на часы. До отхода поезда еще оставалась уйма времени. Я прохо­дил из зала в зал в поисках места. Шел медленно, опи­раясь на палку, и не сразу понял, что кто-то меня окли­кает. Я обернулся и встретился взглядом с женщиной в старенькой телогрейке; она держала на руках спящего ребенка.

— Смотрю, второй раз проходите мимо. Садитесь. Наденька, уступи место бойцу. Видишь, он с палочкой.

А буквально рядом сидел мой ровесник и, как мне показалось, с наглой улыбкой наблюдал за нами. От этого взгляда меня начал бить нервный озноб. Я с не­навистью взглянул на его холеное лицо, на его желтое полупальто, сшитое из материала под замшу, на блестя­щую коричневую высокую шапку, на клетчатый шарф, завязанный пышным узлом. Я втиснулся на место, осво­божденное девочкой, и сказал ему сухим дрожащим голосом:

— А сейчас молодой человек освободит место ре­бенку.

Он молча нагло смотрел на меня.

— Ты! Пижон в бабьем шарфе! Не слышишь?! — взорвался я.

Не вставая, все так же глядя на меня, он сказал:

— Своим хамством вы позорите шинель, которую надело на вас государство.

Я схватился за палку.

Только тогда он поднялся и, сдув несуществующую пушинку с широкого плеча, пошел прочь. Я смотрел, как он идет походкой уверенного в себе человека, дер­жа в пальчиках оранжевую папку-портфель.

— Паразит, — сказала женщина, укачивая проснув­шегося малыша. — Видать, никто у него в семье не ра­нен.

Я вытащил дрожащими руками папиросу, потом при­шел в себя и смял ее.

— Откуда только берутся такие на нашу шею, — продолжала она. — Пришел, сказал мне, что на скамей­ках спать нельзя, разбудил мою Наденьку и уселся...

Меня все еще бил озноб. Впрочем, может, из-за того, что потянуло холодом: за нашими спинами началась посадка на какой-то поезд. Галдящая очередь двигалась перед глазами. Люди тащили чемоданы, тюки, фанерные баулы с привязанными жестяными чайниками. Неожи­данно очередь оборвалась. Пробежали еще один-два человека, и все успокоилось. Мимо прошла старушка с совком и щеткой.

Словно из другого мира, до меня доносился голос соседки:

— ...Отца нашего выписали из госпиталя... В Сиби­ри... Он на работу устроился... Токарь знаменитый был на весь завод... И сейчас, пишет, почет ему на новом месте... Вот к нему и пробираемся... Целую неделю на вокзале провалялись... Слава богу, хорошие люди по­могли — билеты достали...

Опять началась посадка, и опять галдящая толпа двигалась перед нами.

— А-а-а... — укачивала женщина ребенка.

Я достал из кармана газету и, постепенно успокаи­ваясь, начал читать новости.

Я прочитал сводку Информбюро, потом передовую о героях фронта и тыла. Когда были прочитаны и сти­хи, и подписи под фотографиями, я поднял взгляд на электрические часы и подумал, что время словно оста­новилось.

Прочитав последнюю страницу, я снова поднял глаза. Удивительно! — по проходу шел Петр Васильевич. Он шагал через лежащих на полу людей, через чемоданы и мешки и отыскивал меня глазами.

Я окликнул его. Он обрадовался, услыхав мой голос, и торопливо пробрался ко мне. Он сказал, что очень обиделся, не застав меня в номере; надо было подождать его хотя бы из вежливости, хотя бы затем, чтоб попро­щаться; он ведь знает, что поезд мой отходит в пять часов.

Я стал оправдываться, но он махнул рукой и начал журить меня за табак. Но я видел, что он очень растро­ган. Он стоял передо мной в телячьем пиджаке, в белых высоких валенках с галошами и смотрел на меня из-под очков детскими глазами, и казалось, что сейчас из них брызнут слезы. Он был растроган и обижен, все вместе. И он походил на ребенка, только с усами.

Мне стало жалко его, и я извинился.

Петр Васильевич расстегнул пиджак, порылся в кар­манах и протянул мне трубку.

— Это вам.

— Ни за что не возьму...

— Вам, вам. Держите. Обкуренная. У меня их много. Люблю обкуривать.

Не знаю, правду он говорил или нет, но мне при­шлось принять подарок.

И в это время я увидел Ладу. Она беспомощно огля­дывалась по сторонам.

— Минутку, — сказал я торопливо Петру Василье­вичу и, забыв о палке, пошел навстречу Ладе.

Поправляя выбившиеся из-под берета волосы, накло­нив голову, она объяснила:

— Знаешь, я отпросилась на час раньше и решила, что еще застану тебя, — и взглянула на меня своими большими глазами.

— Пойдем, я тебя познакомлю со своим соседом по номеру.

Мы усадили Ладу на мое место; она склонилась над ребенком, лежащим на руках женщины, и приоткрыла одеяльце:

— О, какой бутуз! Красавец! А глазищи! Саша, по­смотри, какие глазищи. — Она взглянула на женщину.— Весь, наверное, в отца?

Женщина счастливо улыбалась.

— Дай вам бог такого же сыночка, — сказала она, переводя взгляд с Лады на меня.

— Саша, — рассмеялась Лада, прижавшись к моей руке на мгновение,— нас принимают не за тех... — Она повернулась к женщине: — Мы просто друзья. Пони­маете, друзья?

— А как же без дружбы, девушка, милая?

Лада, все еще не согнав улыбки с лица, положила руки на плечи девочке, откинула волосы с ее лба и по­хвалила:

— Ну, а старшая в маму. Такая же красавица.

Я посмотрел на улыбающуюся женщину, и она, дейст­вительно, показалась мне красивой. На сердце у меня потеплело. Но только позже, когда мы проводили Петра Васильевича, я понял, откуда это чувство: Лада оттаяла; она сегодня смеялась — впервые за эти дни, проведен­ные нами вместе, и, очевидно, впервые за все эти долгие тоскливые месяцы.

— Лада, — сказал я, останавливаясь у буфета. — Я хотел угостить тебя шоколадом. Но давай сделаем так: подарим его той девочке?

— Ну, о чем ты спрашиваешь, глупый?

— Только отдашь ты. Ладно?

— Как хочешь.

Я достал две тридцатки — почти последние из своих денег — и, получив двадцать рублей сдачи, купил шоко­ладный коммерческий батон; на обертке его были нари­сованы журавль и лиса.

— Я пойду на перрон, покурю.

— Хорошо, я догоню тебя.

Мой поезд стоял на первом пути. Наступили сумер­ки, и под крышей дебаркадера было темно. Синие лам­почки светили мертвым светом. Я достал папиросу и закурил.

Подошла Лада, взяла меня под руку, потрогала вещевой мешок, висящий на спине.

— Почему он такой тяжелый? Такой пустой и такой тяжелый?

— Я купил диск, — объяснил я, сдувая пепел с па­пиросы.

— Диск?

— Да. Такой, который метают.

— Почему ты не сказал мне? Я бы тебе подарила на память.

Продолжая курить, я признался:

— Я и сам не ожидал, что куплю. Вышло все слу­чайно. В этом виноват бокс, который мы смотрели, и еще... один спортсмен, которого я вчера увидел.

— Знакомый?

— Нет, — покачал я головой. — В первый раз видел; около института физкультуры.

— А причем здесь бокс? — спросила она осторожно после молчания.

— Помнишь Старика? Прозвище ему действительно дали за возраст. И за опыт. Так вот, он нашел в себе силы, чтобы выиграть бой у молодого, отличного бок­сера... Так уж мне-то сам бог велел найти в себе эти силы... Кроме того, он оказался фронтовиком. — Я вы­бросил папиросу, и мы медленно пошли по пер­рону.

— Ты там не только делаешь зарядку с выздорав­ливающими, но и занимаешься спортом? — спросила Лада.

— Нет, — покачал я головой. — Но приеду — буду. Нужна нагрузка на ногу.

— Я думала: главное для диска — руки.

Я горько усмехнулся.

— Нет. Один наш крупный специалист по легкой атлетике сказал: «Фигурально выражаясь, диск метают ногами»... Я, может, даже заведу велосипед.

— Велосипед... — повторила она задумчиво. — Зна­ешь, мне Володя рассказывал, что мечтой его детства был велосипед.

Когда она заговорила о Володе, я вздрогнул: «Зна­чит, она ни на минуту не забывает о нем».

А она продолжала:

— На руднике, где он рос, был сын главного инже­нера, ему подарили велосипед... Единственный велосипед во всем поселке. Все ребята с завистью смотрели на него. А мальчик никому не давал прокатиться. Исклю­чением был Володя, потому что он бил этого маменьки­ного сынка и играл лучше всех в бабки... как он называл, в «панки»... Катался он так: разбежится и ляжет на живот... Расплачивался за это самыми лучшими бабка­ми... Но так всю жизнь велосипед был чужим... И, в об­щем, недосягаемым... Позже, когда Володя окончил десятый класс, в город, где он жил, вернулись два его друга... Оба работали на золотых приисках. Они при­везли целую кучу каких-то купонов, которые получили за добытое золото, и позвали Володю путешествовать на юг... Это были удивительные друзья — у них было все общее: и последний кусок хлеба, и большие деньги... Они объехали Крым и в Киеве, в торгсине (помнишь, были торгсины?) купили по велосипеду... На купоны... Велосипед стоил там двадцать пять рублей... И поехали по Киеву. Забрались на какую-то гору, по-моему, к Кие­во-Печерской лавре, и прокляли велосипеды... Старший, заводила, говорит: «К черту велосипед, лучше ездить на поезде; да и в поезд нас с ним не пустят». Поставил его, пнул ногой — и велосипед укатился под откос. Володя поставил и пнул. Третий друг поставил и пнул...

Она вздрогнула и схватила меня за руку:

— Иди в вагон. Уже зажгли зеленый свет.

Я взялся за поручень одной рукой и наклонился с первой ступеньки. Она протянула мне губы. Потом меня оттеснили в тамбур. Глядя через спины людей, я махал ей рукой.

Она шла вслед за поездом.

Когда она скрылась, я достал папиросы и с жадно­стью закурил.

 

Глава восьмая

И опять в больничном коридоре Я учусь ходить — Хожу смелей, Всем ходячим недругам на горе — Став и несговорчивей и злей. Ждет меня любимая работа, Верные товарищи, семья. До чего мне жить теперь охота. Будто вновь с войны вернулся я. (Семен Гудзенко).

Я вернулся из Москвы повеселевшим. Мне хотелось сразу же окунуться в работу, жажда деятельности обу­яла меня.

Комиссар мне сказал:

— Моя вина, недоглядел, почему вы уехали в сол­датской шинели. Получите форму, которая вам положе­на по званию. И наденьте погоны. Носила же их девуш­ка, работавшая до вас.

Я рассмеялся:

— Но у нее были сержантские. Вряд ли мои будут соответствовать должности инструктора лечебной физ­культуры?

— Разве это так важно? — произнес он искренне, вскинув на меня глаза.

Я снова рассмеялся, представив, как будут поражены бойцы батальона выздоравливающих.

Китель оказался, как принято у нас говорить, «БУ»— «бывший в употреблении», однако сидел на мне хорошо.

Утром я вышел на зарядку во всей форме и сделал вид, что не замечаю удивленных взглядов.

Я оглядел строй и заявил:

— С сегодняшнего дня мы начинаем заниматься всерьез. Все вы отсюда отправляетесь не на печку к теще, а на фронт. Поэтому будем проводить зарядку в обстановке, приближенной к фронтовой. Со своей сто­роны обещаю, что я буду выполнять все, что положено выполнять вам.

В рядах послышалось ворчание, но я сразу оборвал его:

— Снять рубашки и построиться на волейбольной площадке!

Я снял с себя китель, рубашку и первым вышел на улицу.

Была мягкая, напоминающая московскую, погода. На краешке железной крыши госпиталя дотаивал снежок.

Испугавшись нашего появления, с забора поднялись стаей черные галки.

Хромая, я трусил впереди растянувшейся колонны. Вероятно, к удовольствию бежавших за мной, я пере­шел на шаг.

Следовало бы побегать еще, но я больше не мог. Зато и задал я упражнения — они-то были мне под силу!

Когда кончили обтирание снегом, я заявил:

— Договоримся, чтобы никаких жалоб. Гриппом болеют не от этого. Больше того, через месяц никому из вас грипп не будет страшен.

Я видел, что многие смотрят на меня обиженно, но выдержал их взгляды и сказал:

— Все! Можно расходиться.

Ковыряя палкой утоптанный снег, я ждал, когда все пройдут мимо меня. Приятно было смотреть на их багровые от обтирания плечи, плечи здоровых порабо­тавших мужчин.

Вероятно, потому, что я никого на этот раз не уго­варивал, а только приказывал,— все прошло гладко. Сыграла роль, очевидно, и моя новая форма. Так или иначе, но я был доволен сегодняшней зарядкой и с этого дня не давал никому поблажек. И хотя нагрузка на мою ногу увеличилась, потому что я не давал поблажек и себе, я по-прежнему набивал костную мозоль о планку.

Великолепное самочувствие и возможность присту­пать на пятку заставили меня отправиться на заготовку дров, в которой до этого я не принимал участия. Еще по первому снегу все бойцы батальона выздоравливающих ушли как-то на ближние торфяные поля, откуда госпи­талю было разрешено вывозить пни, выкорчеванные ле­том, во время заготовок торфа. Помню, в такие дни мне было особенно тоскливо оставаться одному; и, конечно, было обидно, что я, кому положено показывать пример в физической работе, отлеживаюсь дома.

С радостью я сейчас надел ватные брюки, телогрейку и валенки. По тротуару шагалось легко. Я почти не опирался на палку, шел, сбивая высунувшиеся из-под снега высохшие головки репья, росшего в канавах. По­селок, к которому я привык за лето, был неузнаваем. Лишенные зеленого окружения домики казались печаль­ными. Скучные дымки вились над их белыми крышами. На ветвистых рябинках хохлились красногрудые сне­гири. Шустрые чечетки порхали над березами, осыпая с них семена. Низкое малиновое солнце тускло светило с серого неба. Но дышалось легко, и все мне казалось нипочем. Стоило, однако, кончиться тротуару, как я чуть не вскрикнул от пронзительной боли: моя ступня ударилась о что-то твердое. Следующий шаг — то же самое. Это были неровности дороги, которые я не мог предугадать под снегом. Я пошел по обочине, и, оче­видно, там, где снежок припорошил травку, мне шага­лось хорошо. Но когда нога натыкалась на камень или комок ссохшейся грязи, боль снова пронзала меня на­сквозь. К моему несчастью, мне достались поношенные мяконькие валенки, которые не могли защитить моей ступни.

Я шагал, обливаясь холодным потом и кусая губы. Не знаю, как у меня хватило сил не отстать ото всех. При первой возможности я уселся и закурил. Эта пере­дышка спасла меня, а несколькими минутами позже я помогал вытаскивать из-под снега тяжелые пни и под­носить их к лошадке.

Худой высокий солдат со странной фамилией Галабурда, работавший возчиком, заметил, что я еле волочу ногу, и сказал почтительно:

— Вы бы отдохнули. Какой уж вы работник с увеч­ной-то ногой? Одно слово — инвалид.

Покосившись на своего напарника, который помогал мне перевернуть на сани здоровенный пень, я возразил, стараясь сдержать прерывистое дыхание:

— Нет, милый мой, инвалидами нам называть себя несподручно.

— Пуля, она не рассуждает — хотишь ты быть инва­лидом или нет. Недаром сказано: пуля — дура,— про­молвил он мирно и вздохнул.

Я сказал сердито, водрузив, наконец, пень на место-

— Наш батальон называется батальоном выздорав­ливающих, а не батальоном инвалидов.

— Батальон — три ноги на дюжину,— сказал он скучно и сразу отошел в сторону.

А я заковылял за напарником по снегу, взбороздив колею ногой.

По насту ходить было легче, чем по припорошенной снежком неровной дороге, но, видимо, я так натрудил ногу, что, вернувшись к лошадке со следующим пнем, больше не мог сделать ни шагу.

Старшина, который, как мне казалось, невзлюбил меня за то, что я лишил его обязанности выводить лю­дей на вечернюю прогулку, подошел ко мне и, стирая ладонью пот со лба, сказал:

— Товарищ капитан, дрова заготовим и без вас. А вот на зарядку без вас люди ходить не станут. Пом­ните, как в тот раз?

Этот довод показался мне убедительным, и я согла­сился:

— Ладно, отдохну немного.

Но отдых мой затянулся. С сумерками работа кончи­лась, все ушли; я возвращался в госпиталь на лошадке вдвоем с Галабурдой. Он обиженно молчал всю дорогу, чему я был очень рад. От лошадиной морды шел пар. Раскачивалась оранжевая дуга, расписанная коричне­вым узором. Корявый пень остро уперся в мою спину, но мне не хотелось менять положения. Крепчал ветер, было холодно. Я мечтал об одном — как бы поскорее добраться до койки. А добравшись, я едва нашел сил сбросить телогрейку и забылся тяжелым сном.

Утром я не смог стянуть валенка и не вышел прово­дить зарядку. К моему удивлению, раненые потоптались у дверей каморки, потом все стихло, и когда я выглянул в окошко, то увидел раздетых по пояс людей, яростно взмахивающих руками,— зарядку проводил старшина. Я весело выругал себя за то, что плохо думал о нем, а когда он пришел ко мне с докладом, попросил его помочь избавиться от валенка. Но это оказалось не так-то просто. Пришедшая на помощь сестра предложила разрезать валенок, но, видя, как поскучнели глаза стар­шины, я великодушно отказался.

— Сейчас позову врача,— сказала она.

— Ты с ума сошла?— испугался я.— Только посмей! Хочешь, чтобы меня уложили в постель?

Она вздохнула и, покосившись на офицерские по­гоны на моем кителе, висящем в углу, сказала, что не хочет.

Когда через день мне удалось снять валенок, нога испугала меня — до того она распухла. Я сам было хо­тел пойти к врачу, но раздумал. Оказалось, что хорошо и сделал, потому что опухоль вскоре спала.

Мне казалось, наши отношения со старшиной нала­дились, но он опять надулся, увидев, что я вывел людей на зарядку.

Нога не болела, тело мое наливалось силой, настрое­ние было хорошим, и я писал Ладе бодрые письма, акку­ратно получая ответы. Жажда деятельности по-прежне­му не покидала меня, но я не находил выхода для своей энергии. Видимо, это и заставило меня вспомнить о диске, который скромно притаился в вещевом мешке под кроватью. В теплый денек, когда таяли прозрачные сосульки и на липе, растущей подле нашего барака, весело чирикали воробьи, я вышел с ним на волейболь­ную площадку, очертил тростью круг, закрутился в пру­жину и запустил его с силой. Движения, которые у вся­кого дискобола бывают автоматическими, давались с огромным напряжением. Я не смог выпустить диск под необходимым углом и сообщить ему скорость, которой я добивался, сдавая нормы на значок ГТО. Больше того, он не хотел лететь у меня плашмя. Я был рад, что в этот день все ушли за дровами и никто не мог посме­яться надо мной. Я оглянулся на барак и посмотрел, не наблюдает ли за мной сестра, но окна были пусты. По-моему, никто не следил за мной и из госпиталя. Снова и снова я становился в круг и швырял диск с ожесто­чением. Раз от разу броски получались удачнее, и мне от этого стало весело.

Позже, вечером, когда старшина в нерешительности замер у моих дверей, я понял, что он удивлен, услышав мое пение. Но я не только не замолчал, а, наоборот, за­пел еще громче. Я пел песню о бойце морской пехоты, которому все удается, потому что у него легкая рука.

Как ни велико было искушение возобновить трени­ровки на следующей неделе, когда предстоял очередной поход за дровами, однако я заставил себя присоеди­ниться к солдатам. Старшина деликатно предложил мне сесть на лошадку, но я отказался. Идти было по-преж­нему трудно. Я старательно выбирал дорогу и не чувст­вовал себя таким разбитым, как в тот раз. Однако, как я ни берег себя, возвращаться пришлось опять на ло­шадке. Нога, конечно, болела, но совместными усилиями со старшиной мы стянули валенок. Опухоль меня огор­чила, и я было взгрустнул. Конечно, все дело было в валенках. Просить подшитые? Надеть в следующий раз ботинки? И вдруг меня осенило — лыжи! Ну, ко­нечно! Как же я до этого не додумался раньше? Вот что защитит мою ступню! Выход был настолько удачен, что я чуть не запел среди ночи.

И действительно, раздобыв лыжи, я почувствовал себя на них если не богом, то, во всяком случае, полу­богом. Теперь, отправляясь на торфяное поле, я обгонял всех и возвращался без помощи хмурого Галабурды.

Мне до того понравилось ходить на лыжах, что я с тоской смотрел на таявший снег, на ручьи, которые потекли по улицам Раменки.

Вскоре зазеленела трава, под моим окном высыпали желтенькие одуванчики. Я всегда любовался этим скромным цветком, на который у нас не принято обра­щать внимания, и сейчас набрал их букетик и поставил в стакане на стол. А Лада писала, что купила первые ландыши. Мне было дорого все, о чем она сообщала: смотрела в театре «Русских людей»; получила ордер на туфли; вчера опять насмешила хозяйка — не встала к чаю, потому что на плече спал Мурик; а когда он проснулся, сказала Ладе назидательно: «У кардинала Ришелье кошка уснула в рукаве; он приказал обрезать рукав, чтобы не будить ее, и только тогда поднялся. А его ждал сам король!»...

Я был просто влюблен в эти милые Ладины пустяки.

Почти все бойцы из батальона выздоравливающих ушли на фронт, их заменили новые люди, но никто уже не боялся холодных обтираний, потому что на перво­майском вечере начальник госпиталя зачитал мне бла­годарность, в которой говорилось, что в прошедшую зи­му в нашем батальоне не было случаев гриппа.

В мертвый час я выходил иногда на волейбольную площадку, чтобы заняться диском, и то, что кто-нибудь видит мои неудачные броски, уже не смущало меня.

Впрочем, кроме пробегавших по двору сестер, в это время следить за мной было некому, и только однажды мне показалось, что я видел в окне комиссара. Я не ошибся: как-то открылось именно это окно, и комиссар окликнул меня.

Впившись пальцами в поверхность диска, я поднял к нему лицо.

— Снежков!— крикнул он.— Я прошу вас зайти ко мне.

Не выпуская диска из руки, я пошел через волей­больную площадку к госпиталю.

 

Глава девятая

В этом зареве ветровом Выбор был небольшой,— Но лучше прийти с пустым рукавом, Чем с пустой душой. (Михаил Луконин).

Когда я вошел к комиссару, он расхаживал из угла в угол. Увидев меня, он сделал несколько торопливых шагов навстречу, пожал мне руку и, не выпуская ее, сказал, как полгода назад:

— Мне нужно поговорить с вами о важном деле.

— Я к вашим услугам.

— Полчаса назад мне звонили из обкома партии: получен приказ Государственного Комитета Обороны...

Он не докончил фразы, подвел меня за руку к окну и, по-отечески обняв за плечо, спросил:

— Видите на горизонте дымки?

Я улыбнулся:

— Они целый год у меня перед глазами.

— Ну, а перед глазами, так нечего вам объяснять. Это - ГРЭС.

— Слышал.

— А если слышали, так знаете, что зависит от ее работы. Наших танков ждет фронт. Торф для нашего областного города, в котором расположена ГРЭС, — самое узкое место. Не получит она торфа — остановятся заводы. Поэтому постановление ГКО о мобилизации специалистов железнодорожного транспорта особенно важно для нашей области.

— Все ясно,— сказал я.

— Как офицер, вы демобилизованы. Даже мы не имеем права задерживать вас у себя. Но как комсомо­лец, вы всегда должны быть готовы пойти на прорыв. Так же, как и мы — коммунисты.

— Я думаю, что вопрос исчерпан,— сказал я, хотя все это было для меня неожиданностью.

Он уселся в кресло и, взяв из моих рук диск, рас­сматривая его, произнес:

— С удивлением я наблюдаю из окна, как вы зани­маетесь с этой штукой. Сколько все-таки в вас упорства и, я бы сказал, мужества, даже зависть берет порой...

Я смутился и, помолчав, признался ему:

— Нет, это совсем не так. Бывало, я распускался, как маменькин сынок, и совсем отчаивался.

Глядя на меня устало и, как мне впервые показа­лось, близоруко, он сказал:

— Не мудрено, когда по три дня нельзя валенка снять, потому что нога стала, как бревно...

Меня поразило, что он знает даже об этом.

А он выдвинул ящик стола и, достав блокнот и поли­став его, поднял на меня глаза.

— Знаете, читал я на днях на сон грядущий пере­писку Николая Островского с женой... Попались мне такие слова: «Итак, да здравствует упорство! Побеж­дают только сильные духом! К черту людей, не умею­щих жить полезно, радостно и красиво. К черту сопли­вых нытиков! Еще раз да здравствует творчество!»... Пусть эти слова будут моим напутствием вам... Отдох­ните денька два, заместителя мы вам найдем, и отправ­ляйтесь в область... Ну, будьте счастливы! Очевидно, попадете на работу в торфотрест. Он, кстати, в квар­тале от моей семьи. Вот вам адрес — зайдите как-нибудь.

Спускаясь по лестнице, глядя, как раненые гоняют костяные шары бильярда, я думал: «Вот и хорошо. Здесь меня заменит любая девчонка, а я буду зани­маться настоящим делом». Позже, когда я лежал на койке, крутя в пальцах одуванчик, у меня возникла мысль, что в областном городе я отыщу опытного тре­нера и поговорю с ним насчет занятий диском; что он, интересно, скажет?

Однако с мечтой о тренере мне пришлось расстаться, когда двумя днями позже я сидел в кабинете началь­ника транспортного отдела торфотреста. О том, чтобы остаться в областном городе, не было и речи. Люди тре­бовались на предприятия. Меня направили на Быстрянстрой и объяснили, как туда добраться, но когда узна­ли, что я приехал с Раменки, сказали:

— Ну, от Раменки там рукой подать. Не больше пят­надцати километров. Доберетесь с попутной лошадкой.

Начальник отдела, объясняя это мне, торопился, совал в портфель какие-то бумаги. Я поблагодарил его и вышел на улицу. Лил сильный дождь. Я перебежал дорогу и спрятался под широким балконом почты. Дождь остервенело хлестал по асфальту, бурлящие по­токи мчались по обочинам. Первый весенний гром рас­калывал небо.

Дождь прекратился неожиданно. Выглянуло солнце, облака разбежались. А чуть позже, когда я сидел в ва­гоне и смотрел на промытые дождем зеленеющие поля, через все небо перекинулась яркая радуга. Где-то я чи­тал, что человек, прошедший под ее аркой, становится счастливым...

И на другой день брызнул дождик, маленький, и сно­ва появилась радуга, и я, шагая по прибитой пыли про­селочной дороги, думал о том, как бы мне дойти до тех мест, где радуга перекинула свой мост. Вот здо­рово бы пройти под ней где-нибудь перед Быстрянстроем!

Шинелка висела у меня на руке, за спиной в вещ­мешке болтался диск и полбуханки хлеба. Я смотрел по сторонам. Мелкий осинничек робко жался к дороге, поблескивали водяные оконца среди кочек, поросших чахлой травой; ни конца, ни края болоту... Послышался цокот копыт. Не обертываясь, я ступил в сторону. Меня обогнал плетеный возок и остановился. Рядом с возни­цей примостился сухонький человечек в оловянных оч­ках, держа на острых коленях берестяную сумку. А сзади, развалившись, восседал обрюзгший, красно-лос­нящийся мужчина. Ящик водки, едва прикрытый пуч­ком травы, стоял в его ногах.

— Стой! Куда идешь?— прогремел он.

— А что такое?

— Я спрашиваю, куда идешь?

— Туда, куда надо.

Он ухмыльнулся и изрек:

— Ко мне идешь. Здесь больше некуда.

— Нет, не к вам. На торф.

— На торф — значит, к Хохлову,— отрезал он.

Я промолчал. Мой взгляд прошелся по синим бутыл­кам с яркими красными головками, по громоздкому свертку, закрученному в ковер, и остановился на пьяной самодовольной роже.

— Ну-ну,— сказал он и тоже окинул меня с ног до головы взглядом.

Я молчал.

— Поехали!— гаркнул он.

И лошадка затрусила, завздрагивала плетенка, осев­шая под тяжестью хозяина. Ее колеса оставляли глубо­кий след на податливой черной дороге.

Когда я вышел к речке, паром с плетенкой приставал к противоположному берегу. Я присел на бревно, врос­шее в землю. Лошадь тяжело поднималась в гору, ко­леса по ступицу проваливались в песок, а хозяин воссе­дал в прежней позе — не шевелился. Возница с чело­вечком в очках подталкивали плетенку.

«Есть категория людей, которые любят, чтобы у них просили,— подумал я.— Он ждал, что я попрошусь под­везти...»

Возвратился паром. Обросший бородой паромщик равнодушно спросил:

— Поедем, что ль?

Я оглянулся по сторонам, но никого, кроме меня, не было. Мне было совестно утруждать паромщика.

— Закурить нет?— спросил он.

Я развязал вещмешок и отдал ему свой табак. Заку­рив, паромщик оттолкнулся багром от берега. Железный трос выгнулся дугой; казалось, что мы оторвемся и по­плывем вниз по речке, но паромщик выбросил окурок в воду и начал лузгать семечки. Шелуха их прилипала к его бороде. Он ни разу не посмотрел на меня, не про­ронил ни слова, не поблагодарил за табак. Когда я взбирался в гору, он глядел в сторону и плевался шелухой.

Я вышел на дорогу. Красные мачтовые сосны вплот­ную подступили к ней с двух сторон. Ноги мягко утопа­ли в желтом песке, усыпанном прошлогодними иглами. Маленькая деревенька раскинулась за поворотом доро­ги. Она была пуста. Тявкнула где-то собака, но и той я не видел. Около ветхого сарая стоял трактор без гусе­ниц, поросший травой. Это был или катерпиллер, или первый выпуск ЧТЗ. Дорога опять вывела меня в сосно­вый бор. Я сильно устал, ныла нога. Идти по песку было тяжело. К счастью, сосняк скоро кончился. Передо мной открылась черемуховая аллея. Это, очевидно, была ранняя черемуха. Она благоухала. Я уселся на опушке под высоким цветущим деревом и достал хлеб. Уничто­жив его, я откинулся на шинель и стал смотреть на гроздья черемухи. Чувствуя, что начинаю дремать, я заставил себя подняться. Отыскал стройную березку и перочинным ножом вырезал трость.

С тростью идти было легче. На развилке я остано­вился. Гадая, в какую сторону мне податься, я увидел старика.

— Дедушка! Как мне пройти на Быстрянстрой?

Испуганно глядя на палку в моей руке, он замахал руками:

— Иди, иди своей дорогой.

— Так ты объясни, где моя дорога.

Я пошел к нему навстречу, но он шарахнулся в за­росли черемухи.

Я остановился.

— Не бойся, дедушка. Ты только скажи, по которой дороге мне идти?

Он недоверчиво посмотрел на меня и спросил:

— На Быстрянку, что ли?

— На нее, на нее.

Он повернулся ко мне спиной и, показывая в левую сторону, сказал:

— Вправо надо идтить.

— Так вправо или влево?

— Вправо, милый, вправо...

Я пошел направо. Примерно через час я понял, что ошибся. Нога моя совсем отказывалась служить. Я брел, тяжело опираясь на палку. Стало смеркаться. От мысли, что придется заночевать в лесу, мне стало тоскливо. Но вот мое ухо уловило лай собак, и я прибавил ходу. Вскоре показалась деревня. Все ее дома были темными. Я медленно шел по улице, выбирая окно, в которое можно постучаться. Собаки лаяли на меня из каждой подворотни, но нигде не открылась дверь. Наконец, я увидел в одном из окон огонек. Это падал свет из топя­щейся печки. Я постучал в стекло. Выглянула старуха, глухо повязанная платком. Она пригласила меня в из­бу, но я не вошел и попросил объяснить, как пройти на Быстрянстрой. Оказалось, что я дал крюка. От деревни до Быстрянки было еще два километра. Я поблагодарил старуху и зашагал дальше.

Совсем стемнело, и я с трудом различал дорогу. Проступаясь в колею, я прикусывал от боли губу. Ветер шумел вершинами деревьев. Какая-то птица поднялась с корявой сосны и тяжело полетела прочь. Наконец, я увидел огни поселка. Они тускло светились в ложбине, залитой туманом. Цепочка их уходила к лесу и те­рялась там. Я долго еще пробирался по болоту, пока не вышел на улицу поселка. Играла гармошка. Из от­крытых форточек барака доносились звуки радио. Пахло кислыми щами. На пороге, свившись в клубок, дрались две кошки. Навстречу шла женщина, так же глухо по­вязанная платком, как давешняя старуха; поверх лыж­ных брюк у нее было надето ситцевое мятое платье. Разговаривая с ней, я убедился, что она совсем моло­дая, но тень от черного платка, нависшего треугольни­ком надо лбом, скрадывала черты ее лица. Она сказала, что директора торфопредприятия Хохлова сейчас не най­ти. Говоря это, она усмехнулась. Я вспомнил лоснящую­ся от сытости и водки физиономию... Так, так. Он, зна­чит, не ошибся, что я иду к нему... Мне захотелось отыскать кирпичную стену, чтобы измочалить о нее мою палку. Но рядом был жиденький плетень. Вышвыр­нув палку на гряды, я пошел искать начальника ЖКО.

К моему удивлению, меня встретил худенький чело­вечек, подобострастно толкавший в гору плетенку.

Столкнувшись со мной взглядом, он ухмыльнулся, изучил мое направление и повел меня в общежитие. Уборщица выдала матрац, набитый стружкой, и тяжелую отсырев­шую подушку. Я умылся под медным рукомойником, напоминающим опрокинутый богатырский шлем, и лег на топчан. За деревянным, добела выскобленным сто­лом сидел усатый дядька, райпожнадзор, как он с достоинством отрекомендовался мне. Складным ножом пожарник отрезал тонкий ломтик сала, солил его, клал в рот. Потом отрезал кусочек от круглого каравая. Что­бы не видеть, как он священнодействует, я отвернулся к стене. Я лежал и глотал слюну. Рука моя нащупала плотную ткань вещмешка. Кроме диска, в нем ничего не было.

Мои размышления прервал голос уборщицы. Она предлагала мне чаю. Я сел к столу, стараясь не глядеть на пожарника, и, обжигаясь, прихлебывал кипяток из побитой эмалированной кружки. Женщина остановилась напротив меня, подперев рукой щеку. Потом принесла блюдечко дымящейся нечищенной картошки и, поставив его передо мной, приняла прежнюю позу. Мальчик лет десяти держался за ее юбку. Но он смотрел не на меня. Он не спускал зачарованных глаз с пожарника. А тот невозмутимо, размеренными движениями, отрезал лом­тики розового сала, и казалось, что шматок его не убы­вает... Отчего я не мог ничем угостить малыша с глаза­ми голодного волчонка?.. Опустив глаза, я молча чистил картошку. Ничего на свете не было слаще этой картош­ки. Я не сменял бы ее ни на какое сало. И тем не ме­нее, она становилась у меня поперек горла...

Я спал беспокойно. Всю ночь меня мучили кошмары. Во сне я дрался с Хохловым и пожарником; сила была на их стороне, и они меня побили. Когда я проснулся, пожарник довольно похрапывал, закинув голову и вы­ставив острый кадык. Я нарочно громко возился, кашлял и чихал, чтобы не дать досмотреть ему сон, в котором он, очевидно, избивал меня, но все было напрасно. Так и не разбудив его, я отправился к начальству на прием. Хохлова не было и сегодня. Я хотел пройти к его заме­стителю, но накрашенная секретарша сказала, что Осип Николаевич занят. Я объяснил, зачем прибыл. Не глядя на меня, загибая на тоненьком лезвии ножика ресницы, она попросила повременить... За окном виднелся желез­нодорожный состав. Вдалеке светился зеленый глаз семафора. В голубом небе кружили белые комочки голубей.

Через полчаса Осип Николаевич освободился и при­нял меня. У него была лошадиная голова и красивые миндалевидные глаза с бархатными ресницами.

Он изучил мое направление, документы, характери­стики и стал бесцеремонно разглядывать меня.

— Так, так... Значит, приехали по назначению?.. Отлично, отлично... Денька два осмотритесь... Да, день­ка два... Появится Хохлов... Он сейчас на участках... Возвратится начальник транспортного отдела... А пока отдыхайте...

Я хотел было сказать, что поскольку я считаю себя мобилизованным ГКО, то согласен начать работу с се­годняшнего дня. Но Осип Николаевич остановил меня рукой и продолжал говорить:

— Отдыхайте, отдыхайте, работа никуда не уйдет... А насчет карточек не беспокойтесь... Сейчас получите рабочую — восемьсот граммов хлеба... Зарплату начис­лим с сегодняшнего дня... А поселитесь в общежитии ИТР, займете комнату,— он снял телефонную трубку и вызвал коменданта:

— Слушай, тут надо устроить приехавшего товари­ща...— Он взглянул на меня своими миндалинами:— Как ваша фамилия?

Я с удивлением посмотрел на документы в его ру­ках, но сдержался и назвал свое имя.

— Так вот, надо устроить товарища... Снежкова... Да, да, отдай ему эту комнату. Ничего, пожарник уедет... Закрепи ее за... Снежковым. Вот так.

Он вызвал звонком секретаршу, которая уже успела завить ресницы, и приказал выдать мне карточки и ка­кие-то талоны. Она порылась в ящике письменного сто­ла и через полминуты превратила меня в богача. Мало сказать, что я сжимал в руке рабочую карточку! Я был обладателем талонов на пять килограммов хлеба, на килограмм сахара и на килограмм жиров!.. Удивляясь тому равнодушию, с каким она распоряжалась этими сокровищами, я торопливо расписался. А вскоре я уже шагал в общежитие, до подбородка нагруженный продуктами. Райпожнадзор сидел на вчерашнем месте. Если бы я не видел своими глазами нацеленного в по­толок кадыка и не слышал храпа, я бы подумал, что он провел за едой всю ночь. Он с прежней невозмути­мостью отправлял себе в рот розовые ломтики сала, и было удивительно, что шматок, лежавший перед ним, не только не убыл, но стал еще больше.

Пожарник скользнул по мне равнодушным взглядом и продолжал есть.

Я выложил на стол буханку черного хлеба, буханку белого, осторожно опустил фуражку, полную сахарного песка, поставил две бутылки хлопкового масла и выгру­зил из карманов груду гречневой крупы. Я думал, что ошарашу пожарника, но он лишь покосился на мое богатство и снова вперился невидящим взглядом в пото­лок.

Он жевал равнодушно и беспрерывно, как лошадь жует сено, когда у нее на глаза надета торба! Я позвал уборщицу и попросил ее сварить полный чугун каши. Я демонстративно отодвинул пожарницкий шматок сала на край стола, хотя он мне и не мешал. Я живописно разложил на столешнице широкие ломти белого и чер­ного хлеба. Я установил в центре глиняную плошку с сахарным песком. Я поставил три глубокие тарелки. А он все жевал!..

А в это время, притулившись к косяку, плакала уборщица; плакала беззвучно, прикладывая к глазам фартук. Зайдя за ложками и увидев ее в этой позе, я растерялся. Я ломал всю эту комедию ради пожарника, а получилось так, что я пускал пыль в глаза жен­щине за вчерашнее блюдечко картошки...

Грубо выругав себя, я взял за руки ее мальчика и усадил к столу. Уборщица молча поставила чугун быстро сварившейся каши, разложила ее по тарелкам, налила масла. Я потянулся было к бутылке, чтобы до­бавить масла и ей, и мальчику, и себе, но не решился. Я понял, что щедрость бывает хороша лишь тогда, когда на нее не обращают внимания.

А пожарник все жевал. Он, по-моему, проявил инте­рес только к нашему сахарному песку. Когда мы макали намоченные в чае куски белого хлеба в плошку, он за­мер с открытым ртом, следя за движением наших рук. Потом завернул сало в тряпочку, собрал со стола хлеб­ные крошки, бросил их в рот и, туго перепоясав зеле­ную телогрейку, ушел по своим делам.

 

Глава десятая

Мое поколение — это зубы сожми и работай. Мое поколение — это пулю прими и рухни. Если соли не хватит — хлеб намочи потом. Если марли не хватит — портянкой замотай тухлой. (Павел Коган).

Последние тренировки в Раменке мне представля­лись сейчас детской игрой. С теперешней работой разве что могла сравниться лишь заготовка дров для госпи­таля. До дому я добирался только в сумерки и валился на койку, не снимая сапог. Уборщица робко загляды­вала в комнату и спрашивала, можно ли собирать на стол. Я через силу улыбался, произносил виновато:

— А у тебя не остынет, Настя? Если нет, то подож­ди немного.

Она осторожно прикрывала дверь.

Однажды, когда у меня не только ломило ногу, но и ныли мышцы, потому что я весь день помогал девуш­кам таскать рельсы и заколачивать костыли, я уснул, не раздевшись. Ночью я почувствовал, что кто-то стя­гивает с меня сапоги. Я открыл глаза и увидел Настю. Мне стало стыдно. «Распустился, как маменькин сы­нок,— обругал я себя и поклялся:— С этого дня, На­стенька, ты не увидишь меня на постели в таком виде». И как ни было трудно, я держал данное себе обещание. Да, в конце концов, не каждый же раз я так утомлял­ся. Бывали дни, когда я почти не уставал, и если бы не раненая нога, был бы совсем бодр.

Однако нога не давала мне покоя. Я боялся даже прикинуть, чтобы не сразить себя, сколько километров мне приходилось проходить от бригады к бригаде. Я возненавидел шпалы, мешающие идти в ритме, и скри­пящую гальку, которая лишала ногу крепкой опоры. Но еще больше меня огорчало отсутствие пикетных столбиков, потому что все погрешности приходилось за­писывать на глазок. Попробуй растолкуй потом девуш­кам, где, на каком километре нужно произвести ремонт.

Строя автомобильную дорогу под Ленинградом, мы и то оставляли ориентиры.

Склоняясь над рельсом, я проклинал строителей, забывших о пикетных столбиках, и часто в раздраже­нии присаживался на насыпь. «Ну, как я опять буду давать задание девушкам? Опять придется говорить: исправьте против такого-то куста! Разве это работа?!» Я со злостью смотрел вокруг. Природе не было ника­кого дела до моей усталости. Черемуха буйно цвела. Деревья, чудом оставшиеся на голой равнине подле моста, источали аромат. Кружились два желтеньких мотылька. На мутной поверхности речки покоились зе­леные листочки ряски. Я сидел и, швыряя гальку в во­ду, наблюдал за наплывающими друг на друга кругами. Вдоль полотна тянулась телеграфная линия. Столбы ее еще не успели посереть. На каждом столбе, как вывес­ка, чернела грубо написанная цифра. Неожиданная мысль пришла в голову: «Вот что заменит мне пикеты! Не все ли равно, что расстояние между телеграфными столбами пятьдесят метров, а между пикетными — сто? Был бы ориентир!» Я торопливо пошел назад. Да, все оказалось очень просто. Надо только записывать номер столба и указывать погрешность!

Наутро, давая задание, я уже говорил девушкам:

— Против 253 столба проверить путь: там пере­кос влево. Левую нитку поднимите и выверьте по уров­ню. У 261 столба устраните толчок. Проверьте и укре­пите стыки.

Это открытие облегчало работу, но, конечно, не из­бавляло меня от ходьбы. В конце концов, я должен был вырезать трость. Опираясь на нее, я ковылял по шпа­лам, склоняясь над рельсами через десяток метров и прикладывая к ним уровень. Когда нога начинала пы­лать, как в огне, я садился на насыпь и думал со стра­хом: «Не успею проверить сегодня... Какое задание я дам утром бригаде?»

Я снова подымался, стараясь не обращать внимания на ногу, и принимался за работу. Когда было невмоготу, я вспоминал слова комиссара: «Если не будет торфа — не будет танков», и говорил себе, что нельзя, чтобы торф не вывезли по моей вине. Случалось, что мне приходилось кончать обход ночью, в полной темноте.

Какой чудесной и легкой казалась мне сейчас жизнь в госпитале! Но я знал, что здесь я был нужнее, чем там, и приказывал себе не распускаться.

Как-то, это было уже недели через две после моего приезда, я окончательно выбился из сил, и, отчаявшись, уселся у моста напротив полюбившихся мне черемух. Цвет их опал, но я подумал об этом равнодушно. Так же равнодушно я посмотрел на султан дыма, возникший за ними на фоне голубого неба. Отстукивая колесами, подошел паровоз. Я скользнул по нему взглядом и от­вернулся. Машинист с коричневым задубевшим лицом окликнул меня и предложил закурить, но я молча по­качал головой.

Он сел рядом со мной, крякая по-стариковски, до­стал кисет; скручивая цигарку, ворчал беззлобно:

— Охо-хо... И чего это все путейцы ходят и ходят... Ноги себе сбивают... А проехали бы на паровозе — и узнали бы, как тебя болтает туда-сюда...

У меня не было никакого желания разговаривать.

Он покосился на меня; долго курил молча, глядя прищуренными от солнца глазами в небо. Потом спросил:

— Новенький?

Я неохотно кивнул в ответ.

— Институт, небось, окончил?

Я опять расщедрился лишь на кивок.

Старик усмехнулся.

Мне стало обидно, но я промолчал.

А он не отставал от меня,— спросил:

— Не коммунист, случаем? Или молод еще?

— Молод,— буркнул я сердито.

Он с улыбкой оглядел меня, но в его глазах уже было любопытство, а не усмешка.

— Молод, а на фронте, небось, успел побывать.

Я снова промолчал.

Тогда старик тщательно загасил цигарку о рельс и тяжело поднялся. Уходя, пробормотал себе под нос задумчиво:

— Ходят и ходят — ноги себе сбивают... Путейцы...

И вдруг меня осенило!

Кто это там вскричал: «Эврика»? Архимед или Пифагор? В истории я был не силен, но что такой воз­глас в свое время раздался — на это моих познаний хватало... Эврика! Моя нога спасена! Зачем мне без конца шагать по шпалам и через каждую дюжину мет­ров склоняться над рельсами, чтобы проверять их по уровню? Как я не додумался раньше! Ведь паровоз мо­тается из стороны в сторону, вздрагивает на стыках, а мое дело только записывать номера проплывающих мимо телеграфных столбов и делать пометки!

Я ликовал. Я первый раз за все эти дни был весел. Мне хотелось расцеловать старика-машиниста, напи­сать веселое письмо Ладе, запустить диск за флажок любого рекорда, запеть песню про парня, которому все удается, потому что у него легкая рука.

Я вскочил, сделал несколько шагов, вернулся, по­хлопал себя по карманам, но папирос не было, потому что на днях меня обуяло очередное желание бросить курить, снова уселся на рельс и решил подождать, когда вернется паровоз. Ждать пришлось долго, но я сейчас никуда не торопился, и прекрасное настроение не поки­дало меня.

А часа через два я стоял подле машиниста на фар­туке паровоза и, как и предполагал, раскачивался вме­сте с ним, и в моей записной книжке рядом с номерами столбов появлялись галочки, направленные острием вправо или влево, которые обозначали перекос правого или левого рельса, и буква «Т» — первая буква слова «толчок».

Впервые возвращаясь домой засветло, я напевал песню. До чего все-таки было хорошо мое открытие! Около общежития я не удержался и наломал сирени. Я попросил у Насти банку и поставил сирень на стол. Мне хотелось поделиться своей радостью с Ладой. Об­рывая губами нежные терпкие лепесточки, я сидел над листом бумаги, задумчиво глядел в темное незашторен­ное окно. Потом вздрогнул, улыбнулся и начал писать. Когда я перечитал письмо, то удивился, что ничего не рассказал о сегодняшнем дне. Я писал о Насте и ее ма­леньком Мишке, о первом впечатлении, которое произ­вел на меня Хохлов, о пожарнике, жующем сало, и да­же о черемухе и сирени — обо всем, кроме сегодняш­него открытия. Но я не стал ничего переписывать. Заклеив конверт, я улегся на постель, закинув руки за голову, и поймал себя на том, что не спускаю глаз с засиженной мухами лампочки. Спать не хотелось. В поисках книги я отправился к Насте. Однако, кроме двух старых газет, у нее ничего не оказалось. Я прочи­тал их, начиная с заголовка и кончая телефонами ре­дакции, и долго еще лежал без сна.

С этого дня работа моя сразу облегчилась. В шесть утра я садился на паровоз, вооружался записной книж­кой и карандашом, и через час уже мог заполнить на­ряды на работу.

Если — случалось — паровоз вел тот самый старик-машинист, я не только не молчал, как тогда, сидя на рельсах, а разговаривал с ним с большим интересом: уже на следующий день, случайно разоткровенничав­шись с Настей, я узнал, что он был секретарем партий­ной организации предприятия; звали его Дьяков... Наш разговор обычно начинался с обсуждения сводки Ин­формбюро. Дьяков разбирался в событиях куда больше моего. Особенно же меня удивляла его осведомленность в биографиях государственных деятелей. Как мне рас­сказали позже, он, оказывается, собирал библиотеку мемуаров. Другой его страстью были научные откры­тия; о них он мог говорить без конца.

— Ну, что, путеец,— напоминал он мне иногда, — хорошее открытие сделал? Не надо сейчас ноги сбивать? Как, Николаич? А? Идет сейчас работа?

— Идет.

Работа, действительно, шла. Уже через неделю кас­сирша выдала мне целую ленту талонов на хлеб, кото­рые я должен был вручить девушкам за перевыполне­ние норм. И только придя в бригаду, я сообразил, что на днях у меня сбежало девять девчонок из ближайше­го колхоза — то ли совсем, то ли на престольный празд­ник. В общем, на их месте работали новые люди. Дуры- девчонки оставили целое богатство — около восьми килограммов хлеба! Я вспомнил о Насте, о вечно голод­ном Мишке. Соблазн был велик. Но я в этот же день возвратил талоны бухгалтерше. Удивленно вскинув на меня глаза, она пожала плечами и усмехнулась.

Чувствуя себя героем, я вышел из конторы. Дул влажный холодный ветер, солнце было тусклым. Настин Мишка шлепал босыми ногами по грязной луже. Два седых голубя, переступая красными лапками, клевали рассыпанный овес. Из-за барака выскочил белый петух с жалкими перьями на хвосте и прогнал голубей. На путях, пуская пар, пересвистывались паровозы. Дым их стлался к земле. Я вытащил Мишку из лужи и увел домой. Огрубевшая кожа его руки была вся в цыпках. Он окоченел до того, что лязгал зубами. Я усадил его за стол против себя и напоил сладким горячим чаем. За окном молодой зеленый тополь раскачивался из сто­роны в сторону. Ветер завивал по дороге пыль. Небо покрылось свинцовыми облаками.

А утром, подойдя к окну, я увидел, что выпал снег. Он лежал на грядах под моим окном, на столбиках за­бора, на крышах домов, на кустах сирени. Я присвист­нул от удивления: - вот она, северная переменчивая погода.

В этот день я не узнал своих девушек. Из-под ситце­вых юбок виднелись ватные брюки. На брезентовые бахилы были натянуты резиновые чули. Платки завяза­ны под подбородком. Девушки проклинали погоду. Снег занес спрятанные в кустах молотки, лопаты, ломы. Пришлось выгребать их руками. Шпалы были скользки­ми и казались тяжелее, чем обычно. Работа подвигалась туго. На протяжении двух дней снег падал и таял. При­ходилось все время поправлять насыпь. На третий день мы смогли вернуться домой только ночью — сошел с рельсов вагон. Поднимали его дедовскими методами— обыкновенной вагой. Машинист был неопытен, как и я. Мы много зря суетились. От горящего факела темнота вокруг вагона была густой. Девушки оступались по колено в ледяное крошево из снега, воды и торфа. Вага скользила в наших руках, и как мы ни кричали: «Раз- два, взяли!», вагон кантовался плохо. Я вернулся домой весь мокрый, и едва развесил одежду около натоплен­ной Настей печки, как раздался телефонный звонок. Я узнал голос директора.

— Какого черта ты спишь, когда у тебя на участке авария?!— рычал он в трубку.

— Пров Степанович,— пытался объяснить я,— вагон поднят час назад.

— Какой к дьяволу вагон! Там уже три сошло! За­ботитесь о своей шкуре? Вам бы только валяться, а до родины дела нет! Отгрузку срываете! Поднимай бригаду сейчас же! Головой отвечаешь! Сам проверю!

Три вагона! У меня упало сердце. Я с тоской по­смотрел на брюки и портянки, от которых шел пар, и подумал о девушках. Они же вымокли не меньше меня. И не обсушились. И не отдохнули. И не поели...

— Пров Степанович,— сказал я.— Может, там сво­ими силами подымут? Жалко девушек. Они целый день работали в нечеловеческих условиях. И в бараке у них не отдых...

— Я тебя самого в барак переселю! Нашел жалость! Я тебя так пожалею, что своих не узнаешь! Страна напрягает все силы, чтобы победить врага, а ты нашел жалость!

Делать было нечего, пришлось идти за бригадой.

Ноги расползались в снежном месиве. Я шел, при­держиваясь за забор.

Уже в тамбуре в нос ударил кислый запах сохнув­шей одежды, грязи, горелой резины. Барак походил на казарму — узкий проход и нары в два этажа. Над рас­калившейся плитой висели резиновые чули, брезентовые бахилы, онучи. У меня сперло дыхание... Потом я поду­мал, что сравнение с казармой память мне подсказала не случайно. То, что сегодня делали девушки, можно было сравнить лишь с трудом фронтовиков. Мне стало жалко их — разомлевших у огня, разметавшихся во сне,— разбитых сегодняшним днем. Но выхода не было. Я объяснил, что случилось. Поднялся шум. На нарах зашевелились спавшие, подползали к проходу, опира­лись голыми руками, свешивали головы.

Стараясь перекрыть галдеж, я спросил:

— Ну, а что же делать? Не идти?

— Только ведь пришли. Не обсушились. Все кос­точки болят.

— Пусть Хохлов сам поднимает!

— Ничего до утра не сделается.

— Тихо, девушки! Вы понимаете, что три вагона поднять не просто. Я один этого сделать не могу. Рас­кантовало колею. Но уж если есть тут чья вина, так не машиниста, а наша с вами... И для какой цели нужен торф, вы знаете. Как его ждет ГРЭС, вы тоже знаете. Объяснять этого не нужно. Так что давайте, одевай­тесь, и — идем. Я тоже не отдохнул и не обсушился.

— А правда, девки. Он ведь у нас хромой, и то идет.

Я горько усмехнулся. Так, так; вот меня уже назы­вают хромым. Эх, Саша, Саша, а ты еще мечтаешь о спорте. Какой уж тут к черту спорт! Забудь о нем...

— Ну, пошли, девчата! Время уходит.

— Идем, девки! Чего торговаться-то? Без нас не по­дымут, а торф на танковом заводе во как ждут.

— И то правда. Для фронта работаем.

— Сейчас — вся страна... А как иначе?

Девушки слезали с верхних нар, снимали с веревки одежду...

Я вышел на улицу. Густые облака низко нависли над землей. Воздух был напоен запахом прелой древе­сины и снега. На станции слышался перестук вагонных колес. Где-то журчал ручей. Лаяла собака. За моей спи­ной открылась дверь, снова пахнуло спертым, кислым воздухом. Неуклюжие фигуры выходили в темноту; де­вушки охали, потягивались, кутались в платки.

Подъезжая к месту, которое покинули полтора часа назад, мы увидели свет. Огни факелов мелькали, как светлячки. Смутные тени суетились около вагонов. Ди­ректор в расстегнутом кожаном реглане стоял на груде торфа, как монумент — широкие плечи, короткая шея, руки за спиной.

— Выспался, Снежков?— закричал он на меня. — К шапочному разбору приехал? Ты думаешь работать или нет? Своей шкурой ответишь мне, раз твою так! На фронт тебя надо! Нашел теплое местечко!

Обида вскипала в моей груди, но я не возражал. Как ни груб Хохлов, он был прав: торф ждала ГРЭС, каждый запоздавший состав грозил остановкой завода...

Не спускаясь вниз, Хохлов приказал:

— Вези своих девок обратно! Без вас все сделали! Механиков и слесарей подняли! За тебя работают! Заставлю тебя завтра за них работать, щенок! Убирайся с моих глаз!

Свет горящих масляных тряпок, поднятых на про­волоке, освещал его красное лицо беспокойными, лихо­радочно вздрагивающими бликами; тень от носа коле­балась на щеке, темные глазницы казались вваливши­мися.

Я много слышал о грубости Хохлова, но сейчас эта вспышка мне казалась оправданной: от нашей работы, как и от работы солдата, зависел день победы над врагом.

С этой мыслью я и уснул, возвратившись домой. Разбитый усталостью, я спал без сновидений. А утром в набитом людьми кабинете Хохлова слушал с опущен­ной головой обидные слова:

— Вчера по твоей вине пять танков не вышло, раз твою так! Расстрелять тебя надо! Будь это на фронте, с тобой и разговаривать бы не стали! Тряпка! Распустил нюни! Девок пожалел! Нашел жалость! Барак ему не нравится! Самого в барак переселю!

Я не выдержал:

— Пров Степанович, они же, в конце концов, не скоты.

— Я тебе покажу — не скоты! Тебе гостиницу люкс подавай? А наши бойцы сейчас в окопах спят, сопляк!

Когда я выходил из кабинета, меня доконали бро­шенные в спину слова:

— Ишь, тростку взял. Показывает, что и он фронто­вик. Думает, меньше спросится.

Едва выйдя за дверь, я со злостью выбросил палку. Хватит! Недоставало того, чтобы с меня спрашивали меньше.

Я доехал на попутной дрезине до своего участка и молча принялся таскать с девушками рельсы. Ноги разъезжались в грязи, промокли сапоги; хотелось есть. Я вспомнил, что не успел позавтракать, так как был поднят с постели телефонным звонком и ничего не взял с собой.

Когда девушки сели полдничать, я ушел в кусты ивняка и улегся на землю. Настроение было скверным.

Синие облака двигались надо мной, дул ветер. Тре­вожно шелестели листья ивы, становясь под его поры­вами серебристыми.

 

Глава одиннадцатая

О русские веси и грады, Прошел я немало путей, И высшей не знаю награды, Чем доброе слово людей. (Евгений Винокуров).

Все эти дни работалось плохо, хотя солнце согнало снег и подсушило землю. И только в разговорах с Миш­кой я отводил душу. Я выстрогал ему кораблик, а в воскресенье мы соорудили удочку и пошли на рыбалку.

По овражкам, у реки, цвели ивы, и желтые цветы их сидели на веточках, как шмели. Над осокой вздрагивали стеклянно-прозрачные стрекозы.

Мишка нес на ладошке красненькую божью коровку, приговаривая:

— ...Полетай на небо, там твои детки кушают кот­летки.

Я раздвигал густые заросли, срывал лаковые лис­точки, растирал их в пальцах, вдыхал терпкий запах. Ветер развевал волосы, забирался за расстегнутый во­рот кителя.

Мы искали место, на котором, по словам Мишки, здорово клевала рыба. Малыш то обгонял меня, то отставал.

— Скоро, дядя Саша. Близко уже. Вон дойдем до того дерева, там и будет. Там песок. А рыба — так са­ма и лезет на удочку... Ой, дядя Саша, какой малень­кий лягуш! Смотрите... Ой, дядя Саша, поймайте мне бабочку!..

Продравшись сквозь кусты шиповника, мы вышли на Мишкину поляну. Однако она была занята. Представ­шая моему взору картина поразила меня. Само время выветрило из памяти понятие о пикнике. А здесь, перед нашими глазами, был самый настоящий пикник. Вокруг клетчатой скатерти, уставленной бутылками и закуска­ми, лежали люди. Один из них, тяжелый, неповоротли­вый, с толстой короткой шеей, неловко приподнялся на локте, и я узнал Хохлова.

— А, молодой специалист,— сказал он без удивле­ния.— Иди к нашему шалашу. Долотов, налей ему вод­ки. Иди, иди. Снежков, не бойся.

Мишка испуганно схватился за мою руку.

Начальник ЖКО, который вселял меня в общежи­тие, встал на четвереньки и подвинул синюю бутылку. Еще один мужчина спал в стороне, отвалившись от ска­терти на траву; он, очевидно, был пьян. А рядом с Хохловым лежала длинноногая девушка в шелковых чул­ках. Она медленно, изогнувшись тонким станом, подня­лась и, не натянув юбку на красивые колени, выдернула из тлеющего костра сучок и прикурила. Сквозь дымок посмотрела на меня прищуренными глазами. Вот когда я поверил слухам. Эту девушку спас от какой-то беды Хохлов на своей прежней работе и вывез с собой на Быстрянстрой. Здесь она числилась экономистом, но не работала.

— Садись,— приказал мне Хохлов.— Пей.

— Спасибо. Я не пью,— отказался я.

— Пей! Научишься водку пить, тогда и будешь ра­ботником. Правильно я говорю, Тамара?

Девушка не ответила. Выпустив длинную струю ды­ма, усмехнулась.

— Пей! Сади мальчонку. Твой, что ли?

— Нет. Это сын уборщицы из общежития.

— Молодая? Красивая?

Долотов пьяно рассмеялся:

— Да нет, что вы, Пров Степанович. Это Настин сын.

Девушка смотрела на меня, усмехаясь.

Хохлов хозяйским движением отобрал у Долотова бутылку, сам наполнил стаканы. Я видел, что он сильно пьян, но рука его была уверенна и взгляд точен.

— Пей, Снежков! Знаешь, как наши отцы нанимали работников? Ставили на стол четверть водки... Пьет — хороший работник, не пьет — к такой матери. И ты, со­сунок, учись. Научишься — работником будешь... Ну, директора хочешь обидеть? Смотри на других,— он кив­нул на подобострастно улыбнувшегося Долотова. — Они не обижают. Они знают, что Хохлов им отец. Понял? Не бойся, я тебя научу жить. Пей!

Я потянулся к кетовой икре.

— Правильно,— сказал Хохлов.— К хорошей водке нужна хорошая закуска. Подожди, сейчас нам стерлядки привезут. Уху будем есть. Любишь стерлядь? Царь-ры­ба. Правильно, Тамара?

Я густо намазал икрой большой ломоть хлеба. Хох­лов ждал. Все чокнулись. Я отпил глоток и протянул бутерброд Мишке.

— Не пьешь? Меня обижаешь?— Хохлов зло швыр­нул стакан с водкой в костер и хотел вскочить. Но Тамара резко наклонилась к нему, обвила его шею длинными руками.

— Пров Степанович! Я хочу рыбачить! Снежков, научите меня.

Багровое лицо Хохлова расплылось в улыбке.

— Ладно,— согласился он,— подождем до стер­лядки.

Он откинулся на сверкающий фланелевой подклад­кой реглан, глядя, как мы идем к песчаной косе. Миш­ка, сведя глаза к переносице, слизывал с ломтя икру.

— Дядя Саша,— шептал он, дергая меня за руку,— А это что такое? Я никогда не едал.

— Икра, Мишка. Есть такая большая рыба — кета.

Упершись каблуками плетеных босоножек в сырой песок, Тамара остановилась и раскрутила леску.

— Мишка, доставай червей,— сказал я.

Не спуская взгляда с икры, Мишка полез в карман, и вдруг лицо его вытянулось и стало удивленным.

— Дядя Саша,— сказал он испуганно.— Вот мама письмо вам велела передать, а я забыл.

Он протянул измятый конверт. Узнав Ладин почерк, я спрятал письмо в нагрудный карман. Я не хотел, что­бы это письмо видела Тамара.

А она, вытянув маленькую рыбку, хлопала в ладоши и прыгала. Это была уже не та девушка, которая ку­рила у костра, подтянув колени к груди, и глядела на меня с усмешкой. Сейчас она походила на школьницу. Возникшая было неприязнь к ней у меня исчезла сов­сем, когда она, услышав Мишкин шепот: «Дядя Саша, я еще хочу этого»,— рассмеялась и принесла икру, шпроты, хлеб и сказала:

— Ешь все. Пров Степанович не обеднеет.

Мальчишка забыл о рыбалке, ради которой шел сюда, и, поставив банки между худеньких колен, тороп­ливо набивал полный рот. А девушка смеялась, хлопа­ла в ладоши, выдергивала сверкавших на солнце рыбок. Увидев плывущую к нам лодку, она закричала сердито:

— Куда правите, не видите — я ловлю рыбу!

Мужчина с бархатными бровями и миндалевидными меланхолическими глазами на лошадиной физиономии, кланяясь, прикладывал к сердцу бледные руки, изви­нялся за свою ошибку взглядом. Это был заместитель Хохлова по административно-хозяйственной части; фа­милия его была Шельняк, но все его звали «Шельма».

В происхождении этого прозвища была виновата Тамара. Рассказывали, что в прошлом году, то есть в те времена, когда для нее еще не была придумана долж­ность экономиста и ей приходилось работать секретар­шей у Хохлова, к ней пришел мужичок-плотник и по­плакался на то, что его бригада не может получить расчет; работа окончена и принята, но все нет ни това­рища Хохлова, ни товарища Шельмы. Тамара рассмея­лась и сказала, что «товарищ Шельма» его сейчас при­мет, и пропустила в кабинет замдиректора. Мужичок вошел и так и назвал Шельняка Шельмой: «Товарищ Шельма, я до вас...» Был скандал, Шельняк рвал и ме­тал, но прозвище прилипло к нему крепко. Так вот этот самый Осип Николаевич Шельма и кланялся сейчас заискивающе Тамаре.

Напуганный сердитым окликом хохловской прибли­женной, он вцепился в плечи старика-бакенщика, сидя­щего на веслах, и шипел на него по-гусиному.

А Тамара, продолжая злиться, ворчала:

— Дурак, всю рыбу распугал...

Когда нас позвали к костру, Тамара ударом острого носка сбросила пустые банки из-под икры и шпротов в реку и побежала хвастаться уловом. Ей хотелось не­пременно сварить уху из выловленной мелочи, и никакие доводы Хохлова, что готова стерлядь, не помогали.

Сидя у скатерти, поглядывая на рыбачившего Миш­ку, я слушал директора, который говорил мне о том, чтобы я учился работать у старших. Долотов и Шель­няк поддакивали ему. А у меня на душе накапливался горький осадок от всего этого, перед глазами вставали двухэтажные нары в узком бараке, мокрые бахилы и портянки, сушащиеся над раскаленной печкой, растре­панные девушки с голыми плечами, мазутные факелы, месиво из снега, торфа и воды... Хохлов умиротворился, рука его небрежно поглаживала Тамарино колено, об­тянутое шелковым .чулком, слова звучали беззлобно:

— Работа — работой. Ты знаешь, какой мы участок держим? Торф — это танки. Потому я за работу спра­шиваю. А дружба — дружбой. Кто у меня в гостях — ешь, пей, как у себя дома. Хоть мастер, хоть бакенщик. Правильно я говорю, старик?

— Правильно, правильно, батюшка,— соглашался бакенщик, шамкая набитым ртом.

А мне хотелось уйти от этих людей, прочитать Ладино письмо. Я прикасался к карману кителя, слы­шал хруст упругого конверта.

Позже, когда все задремали, я поднялся, прихватил для Мишки почти полную банку консервов, забрал мальчика и пошел вдоль берега. Когда костер скрылся из наших глаз, я достал письмо. Лада писала, что по- прежнему целый день занята на работе, приходит позд­но, сидит с бабушкой; бабушкин кот было потерялся, но через день-два явился сам, с оборванным ухом, и ба­бушка была очень счастлива; в Москве продают самые разные цветы; город ожил, появилось много нарядных людей; в коммерческих магазинах есть все, даже кето­вая икра...

Я погладил Мишку по ежику волос и вздохнул. А он посмотрел на меня и сказал:

— Я консервы отнесу маме. Я наелся.

— Молодец,— похвалил я его.— Не горюй — все еще будет, всего еще успеешь попробовать. Вот разобь­ем врага и заживем по-настоящему.

В этот же вечер я написал Ладе ответ и попросил выслать карточку.

А дней через десять на меня обрушились неприят­ности, о которых я никогда не мог бы подумать.

Все началось с бухгалтерии.

Ясно, что не велика заслуга — сдать хлебные тало­ны, оставшиеся из-за перемен в бригаде. Но почему вновь усмешка и пожатие плечами? Да еще при мастере Сопове? Терпеть не могу людей, которые суют всем в нос свою болезнь; а он выставляет напоказ свой тубер­кулез: «Смотрите, какой я несчастный». Пить надо мень­ше — давно бы выздоровел, да и в должности бы повы­сили; два года в мастерах ходит. Пиджак изжеван, галстук — на боку, брюки с пузырями на коленях. И всегда разит водкой. Меня передергивает, если он по­дает свою немытую вялую ладонь.

Нахал! Усмехнулся и пожал плечами, переглянув­шись с бухгалтершей.

Я круто повернулся и вышел из комнаты.

На крыльце меня нагнала Тася Меньшова, счетовод. В другой раз она, может, и не показалась бы мне не­красивой. Но сегодня я был раздражен, подумал: «И ты смеешься вместе со всеми, только стоит мне выйти». Бровки выщипаны, пудра — как известка — слоем. Же­манно хихикнула, повела худыми плечиками.

— Александр Николаевич, я что хочу сказать... Пой­демте сегодня в кино?..

— Нет,— сказал я грубо.— Я занят.

— Ну, как хотите,— Тасино птичье личико сразу сделалось злым, зрачки сузились.

Я проводил ее глазами: ядовито-оранжевая трико­тажная кофточка обвисла на плоской груди.

«И она хотела, чтобы я пошел?» — подумал я, на­щупав в кармане кителя Ладину карточку, и рассмеялся вслух.

— Смеешься?— сказал появившийся на крыльце Сопов.— Сам над собой смеешься.

Он был гораздо старше меня, и я не смог ему отве­тить грубо.

А он, усмехнувшись, произнес:

— Не пойму — дурак ты или от рождения такой. Зачем сдаешь талоны?

— У меня пять девушек вернулись в колхоз,— ска­зал я сердито.— На их месте другие работают. Вот и остались талоны.

— Я не о том спрашиваю... Кой черт тебя заставляет их сдавать?

— Ну, слушай...

— Слушай, слушай... Что тебе — хлеб лишний?

— Сказать, что лишний — не могу. Но чужого мне не надо.

Я вспомнил о своем пайке, половину которого часто отдавал Мишке с Настей. Ох, как бы мне пригодились талоны, которые я честно возвращаю каждый раз! Но ведь я не мог поступить иначе!

А Сопов плюнул в сердцах на землю и сказал:

— Дурак, хоть бы бабе своей отдавал.

У меня захолонуло сердце от мысли, что он имеет в виду Настю.

— Какой бабе? Ты же знаешь, что я не женат, — сказал я испуганно.

— Тьфу ты! Ему — про Фому, он — про Ерему. Да Насте своей!

— Насте?

— Ну, чего глаза вытаращил? Весь поселок знает, что ты с ней живешь.

Я растерялся и не мог поверить своим ушам. Потом схватил Сопова за плечи и так начал трясти, что у него защелкали зубы.

— Если я еще раз услышу об этом — душу из тебя вышибу! Понял?

Он отпрянул и сбежал со ступенек.

Поправляя пиджак, глядя на меня снизу вверх, сказал:

— Остолоп. Неужто ты думаешь, что бухгалтерша их сдает? Своим сейчас в конторе раздала, в лучшем случае. Или себе взяла.

Я схватил с крыльца метлу и запустил ее в Сопова. Увернувшись, он произнес:

— К тебе по-хорошему, а ты...

— Проваливай, или я сейчас выполню свое обе­щание!

— Дурак! Ведь сдаешь без расписки...

— Проваливай! А то я сейчас скажу, чтобы отобра­ли у тебя лишние талоны. Хватит, поутаивал их!

Он снова плюнул.

— Право слово, дурак! Да и лягавый к тому же. У меня вот четверо детей и жена не работает. А рабо­чая карточка одна — моя...

Этим вечером я сказал Насте, что с завтрашнего дня буду обедать в столовой. Я видел, как она обиде­лась, но не мог поступить иначе.

А днем позже, когда я зашел в бухгалтерию, Тася Меньшова сказала в пространство, держа пуховку в руке:

— Не понимаю теперешних молодых людей: сколько девушек вокруг, а живут со старухами.— И добавила сама себе:— Ну, конечно, там им и постирают, и по­гладят.

Я сделал вид, что не слышал, но тотчас же отпра­вился к Шельняку и заявил, что если он не даст мне другую комнату, уйду с работы. Мне не хотелось уни­жаться перед этой лошадью с меланхоличными глазами, но я наступил на свою гордость. Я просил и угрожал. Я не уходил, пока он не дал мне обещания. А в субботу я забрал свой вещмешок с диском и перебрался в но­вую комнату, в дом, который стоял на краю поселка.

Несколько дней я почти не встречался с Мишкой, а к Насте не заходил совсем. Я боялся даже давать им хлеб и крупу, что обычно делал раньше.

Я был зол на Сопова, на Меньшову. Вспомнились пьяные слова Хохлова, когда он учил меня жить, и я подумал, что в существовании соповых и меньшовых повинны такие люди, как он. Я обвинял его во всех недостатках, которые были на Быстрянстрое: в нечело­веческих условиях общежития, в повседневных авралах, в лихорадке, которая мешала работать. Пришла мысль, что воина породила Хохлова. Конечно, разоблачить его нелегко — он возглавляет лучшее торфопредприятие треста, его имя ставят первым в приказах, его хвалят за то, что Быстрянстрой снабжает ГРЭС бесперебойно.

Несколько бессонных ночей и грубость Хохлова переполнили чашу моего терпения, и я написал в главк жалобу. Говорил в ней об одном — о стиле ру­ководства.

Я решил, что мне сейчас нечего терять, и спорил с Хохловым даже в тех случаях, когда можно было бы и промолчать. В конце концов, я понял, что мне не по­здоровится. На этот раз он не кричал, а, наклонившись, ко мне через стол, хрипел зловеще:

— Ты знаешь, что бывает на фронте за отмену при­каза командира?!

Охваченный боевым задором, я выпалил:

— Здесь не фронт, а нелепые приказы я буду отме­нять и впредь!

— Нет, фронт!

Дело же не стоило и выеденного яйца; просто Хохлов из принципа хотел настоять на своем. Вчера он послал двух женщин из моей бригады на заготовку сена. Так как они были немолоды, к тому же не могли похвастать­ся здоровьем, я оставил их на подсыпке балласта, а вместо них отправил девушек.

Видя, что я молчу, он повторил:

— Нет, фронт! Торф — это фронт! Торф—это танки!

— Пров Степанович,— сказал я, стараясь сдержать­ся,— это даже для пользы дела лучше: женщины- городские, а девушки, которых я направил, — из кол­хоза.

— Ты что за них заступаешься?— тем же зловещим тоном спросил он.— Ты знаешь, что они читают библию? Знаешь, какие разговоры ведут? Они предсказывают окончание войны не по нашим доблестным победам, а по библии. А?..

Я возразил:

— Пров Степанович, они не меньше нашего ждут победы, а то, что предсказывают...

Тут он не выдержал, закричал:

— Все! В следующий раз за отмену моего приказа шкуру спущу!

Он проследил взглядом за мухой, которая назойливо кружилась над столом, выждал, когда она сядет, и спо­койным, рассчитанным ударом мясистой ладони при­хлопнул ее на бумаге...

Каково было мое удивление, когда он вызвал меня через три дня и заявил, что доволен моей работой.

— Ты вот что, Снежков, не обижайся, если я другой раз и покричу на тебя. Сам знаешь, торф добываем, без нас выпуск танков остановится... Без подстегивания нельзя... Я тебе скажу — хорошему работнику только и нужно подстегивание. Плохого — стегай не стегай — ничего из него не выжмешь. Вон — Сопов. Инженер. Где только не работал, а отовсюду прогоняли, потому что толку нет. С таких, как Сопов, я не требую — бес­полезно. Требую с таких, как ты. Ты дело знаешь.

Мне, конечно, приятно было все это слышать. Я ждал, что он скажет дальше.

Он посмотрел на меня из-под лохматых бровей и хлопнул рукой по столу:

— Так вот. Начальник транспортного отдела забо­лел. Уехал в область лечиться. Долго не протянет. Хочу тебя поставить на его место. Парень молодой, с дипло­мом, комсомолец. Надеюсь — потянешь.

Я растерялся от его предложения, но это скорее походило не на предложение, а на приказ, так как он сердито стукнул кулаком и повысил голос:

— Рассуждать будем после войны! А сейчас надо давать торф состав за составом. Ясно?

Я встал.

Он посмотрел на меня с усмешкой и предупредил:

— Только не больно гордись: не справишься — замену найду. И Шаврова можно поставить.

Нет, Шаврова он поставить на эту должность не мог. Мастер хороший, с Соповым, конечно, не сравнишь, но шесть классов — это не транспортный институт. Да и ветер в голове; хулиганист к тому же...

Хохлов, словно угадал мои мысли, сказал угрюмо:

— Подучить всегда можно... Да, кстати. К нам вы­ехала комиссия из главка. Вот телеграмма. Приедут— с ними и согласуем. Трест не возразит. Все!

Меня бросило в жар. Комиссия? Неужели так быст­ро они откликнулись на мою жалобу? Ну, Хохлов, дер­жись! Придется тебе ответ держать!

А он, видимо, чувствовал это, потому что вплоть до прибытия комиссии я встречал его на участках в самое разное время. Говорили, что его дрезина металась по предприятию день и ночь.

Субботним утром комиссия прибыла на мой участок. Хохлов подвел меня к одному из ее членов и сказал:

— Вот, Игорь Владимирович, тот самый Снежков. С дипломом и практикой. Дело знает. Комсомолец.

Пожимая приехавшему руку, я услышал одно слово:

— Здравствуйте.

Фамилия этого человека была Калиновский. Он не походил ни на кого из тех, кто приезжал на Быстрянстрой. В черном отглаженном костюме, черном узком галстуке, в черных лакированных ботинках — он казал­ся человеком из другого мира. Мне он показался над­менным и замкнутым. У него было красивое свеже­выбритое лицо, смуглость которого подчеркивали седые на висках волосы, тщательно расчесанные на косой про­бор. За весь день я услышал от него всего три кратких фразы. «Здравствуйте», — сказал он при встрече, «Де­вятнадцатый век» — в депо, и «Надо думать» — вы­ходя из дрезины. С таким не разговоришься. Однако в душе зрела уверенность: он скорее найдет общий язык со мной, чем с Хохловым.

Неожиданный его приход ко мне убедил меня в том, что я не ошибся.

Мне было стыдно за голые стены моей комнаты, за койку, которую следовало сдать в лом, за колченогий стол с протертой клеенкой. Я представил, как нелепо выглядят мой затрепанный китель и солдатские полу­галифе, не прикрывающие голых щиколоток, рядом с его пыльником и мягкой шляпой. Но взгляд его говорил о том, что он ничего не замечает.

— Позволите?— спросил он, пододвигая стул к столу.

— Да что вы, Игорь Владимирович,— проговорил я торопливо.

— Александр Николаевич,— сказал он, не замечая моей растерянности,— я хочу с вами провести вечер. Не по долгу службы, а как интеллигентный человек с интеллигентным человеком. Сразу предупреждаю, водки я не пью, тем более не принимаю угощения от подчиненных. С завтрашнего дня вы поднимаетесь на новую ступень в своей работе. Причем поднимаетесь на нее, перескочив через несколько ступенек. У вас сразу будет много подчиненных. И вот вам мой первый за­вет — завет человека, который явно мог бы быть вашим отцом: не принимайте от них ничего. Малейшее обяза­тельство перед подчиненным вредит работе. Мастер из местных жителей наловит рыбы в вашей чудесной Быстрянке и принесет вам от чистого сердца — не берите. Ибо в следующий раз это помешает вам наложить на него взыскание даже за крупный проступок.

— Игорь Владимирович...

— Простите, Александр Николаевич. Вы говорили целый день, позвольте мне поговорить несколько минут. Я предупредил, что водки я не пью, но чтобы нам не было скучно разговаривать, я принес бутылку сухого вина. — Он развернул тяжелую темную бутылку.

Я решил пошутить:

— Очевидно, ваша теория запрещает брать подно­шения и от начальства?

— Простите?

Я повторил.

Игорь Владимирович холодно посмотрел на меня.

— В данном случае это исключение из правила. А если вам Хохлов или Шельняк пошлют к празднику ящик водки — откажитесь. Это вино привезла моя жена с юга, из командировки, и оно оказалось при мне слу­чайно. Я должен завезти его брату жены, который жи­вет в вашем областном центре.

— Тем более...— начал я, но он перебил меня сухо:

— Не беспокойтесь. Для него осталась еще бутылка.

Я поставил на стол два массивных граненых стакана. Он взял один из них и посмотрел через него на лам­почку. Сказал:

— Прошу прощенья,— и вытер его белоснежным, как его воротничок, платком.

Я решил нести тяжкий крест до конца и не притро­нулся к своему.

Мы отпили по глотку терпкого красного вина.

— Александр Николаевич, вас выдвигают на ответ­ственную работу, и вам будет трудно.

— Игорь Владимирович, самое трудное — это рабо­тать с Хохловым, как я и писал вам об этом...

— Простите? Писали?..

— Ну да.

— Не получал,— сказал он сухо.

Я понял, что он не хочет раскрывать своих карт.

— ...Работа с Хохловым...— повторил я.— Хохлов— это человек, умеющий пустить пыль в глаза, втереть очки начальству... Люди у него живут в невероятных условиях, а он на каждом участке имеет комнату, где проводит время с бабами, с утра до вечера хлещет вод­ку, жрет икру, когда миллионы людей в нашей стране недоедают.

Игорь Владимирович поднял глаза от стакана, кото­рый рассматривал все время, пока я говорил, и заметил:

— Вероятно, он имеет какие-то привилегии, позво­ляющие приобретать икру. Его зарплата выше, чем ва­ша. Его премиальные больше, чем ваши. Его паек со­лиднее вашей рабочей карточки... Моя зарплата тоже выше вашей, и я не стыжусь этого,— сказал он с вы­зовом.

— Ах, какое значение имеют сейчас деньги, когда килограмм хлеба стоит сто рублей.

— Вы правы,— произнес Калиновский холодно. — Но я не уверен, что Хохлов работает плохо. Вероятно, у него есть элемент самодурства. Но сейчас такое время, что с этим приходится мириться. Кроме того, не забы­вайте, что во время войны торговаться некогда, потому и введено везде единоначалие.

Мне сразу стало скучно с ним говорить. А он добил меня, заявив:

— Принимайте Хохлова таким, какой он есть.

Он сидел передо мной импозантный и лощеный. Ка­залось, что он не член комиссии из главка, приехавший по моему письму, а джентльмен, только что пришедший с теннисного корта. Именно — с теннисного корта, хотя и был он не в белом фланелевом костюме.

В его тоне мне чудилось высокомерие.

Я сказал устало:

— Но нельзя же так относиться к людям? Они — эти замечательные девушки — работают целый день, проступаясь по колено в воду, а дома их ждут нары в два этажа, да печка, где они сушат свои бахилы...

— Александр Николаевич, вы — молоды и поэтому торопливы в своих выводах. Торфопредприятие — это не завод. Мы целиком зависим от капризов природы. Ни крыши над головой, ни пола под ногами на торфяных полях быть не может. Кроме того, вы забываете, что идет война. Жесточайшая из всех, что знало человечест­во. Поэтому нам не приходится считаться с трудностя­ми. Судя по тому, что вы хромаете, и по вашей форме, я предполагаю, что вы были на фронте. А поэтому вы знаете, что солдату приходится переживать большие трудности.

Упоминание о фронте в устах этого человека в эле­гантном костюме мне не понравилось. «Послать бы тебя самого на фронт»,— подумал я неприязненно.

А он продолжал:

— Вы совершенно справедливо назвали девушек, работающих на торфе, замечательными. Я позволю себе назвать их героинями. Как я понял из ваших разгово­ров, вы не бывали на добыче гидроторфа. Завтра мы с вами туда съездим. Вы увидите там девушек, которых окрестили «русалками», и скажете, что не каждый фрон­товик бывал в такой переделке.

Я опять покосился на его лакированные туфли и пе­ревел взгляд на свою ногу. По-моему, он заметил мой взгляд, потому что на его губах мелькнула слабая усмешка.

— И вот, увидев этих «русалок», вы перестанете считать труд ваших транспортников невыносимым.

— Игорь Владимирович, я не об этом. Война—есть война, и выпуск танков — есть выпуск танков. Люди ра­ботают по-фронтовому, чтобы приблизить победу. Но я говорю о тех условиях, которые Хохлов обязан со­здать для рабочих, о его грубости...

— Дорогой Александр Николаевич, хорошая работа Хохлова — это хорошая работа. А самодурство — это самодурство. Но помните, что борясь с ним один на один, вы ничего не сделаете. Плетью обуха не перешибешь. На обух надо выходить с обухом. Очевидно, роль обуха может сыграть коллектив. Запомните второй мой завет: один человек ничего не может, может лишь коллектив— люди.

— Людей Хохлов стремится или купить, или запу­гать... Вот на днях я с ним сцепился. Вздумал посылать за сеном двух моих старух; они у меня на легкой рабо­те — подсыпают балласт. Я говорю, пошлю молодых. Нет, обязательно этих. А Долотов, начальник ЖКО, го­ворит мне потом: да ты что — не знаешь? Директор их учит. Они, оказывается, на активе посмели покритико­вать его за протекающую крышу в бараке. Вот как... А кто его хвалит, тому дает премии...

Я забыл о возникшей неприязни к моему собеседни­ку и излил перед ним всю душу. Он сидел, потирая ногу о ногу, и отпивал маленькими глоточками вино.

Утром он повез меня на гидроторф. Сильнейшая струя била, как из пулемета, и размывала глянцевитую массу. Торфососы, стоящие в центре карьера на дере­вянном помосте, выкачивали бурую жидкость и гнали ее по огромным трубам на поля разлива. Молодые де­вушки в комбинезонах — «русалки», о которых мне го­ворил Калиновский, ходили в холодной воде и вылав­ливали пни, которые были выбиты водяной струей и могли попасть в насос.

Калиновский опять был молчалив. Не глядя на меня, уронил две фразы:

— Так начинают с пятнадцатого апреля. О темпера­туре воды говорить вам нечего...

А вечером, после того, как он побывал со мной во многих местах, опять разговорился. Придя в его ком­нату в общежитии, я удивился его свежему виду, чистой сорочке, аккуратно повязанному галстуку и, что совсем было невероятно, блестевшим лакированным туфлям. Мой взгляд то и дело останавливался на них, потому что у Калиновского была привычка потирать ногу о ногу.

В самом начале нашего разговора он наклонился, поглаживая ладонями щиколотку, и спросил меня:

— Вы не будете возражать, если я сниму? Много ходил. Натерло очень.

Я не понял, о чем идет речь, и когда кивнул в ответ, он снял с правой ноги протез. У меня никак не уклады­валось в голове, что аккуратно поставленная под кро­вать ступня в пестром носке и замшево-лаковой туф­ле — это нога Калиновского, нога, прошагавшая за два дня много километров.

— Простите, — сказал я (и очень часто впоследст­вии, произнося это слово, я думал о том, что научился ему у Калиновского).— Простите,— сказал я,— вы бы­ли на фронте?

— Да. Комиссаром танковой бригады... Но в данное время нас с вами интересует не мой военный опыт, а те трудности, с которыми вы столкнетесь в работе. Самое первое, на что вы должны обратить внимание, это само­успокоенность мастеров, из которых вас перевели в старшие инженеры. Перебои на вашем предприятии, мне кажется, происходят по одной простой причине. Мастер думает: «А, что там, не будем укладывать тупик в ве­чернюю смену — все равно вон еще тот торф не успеют погрузить». А начальство бросило ночью на погрузку дополнительных людей, торф подчистили, тупик же к другому каравану не готов...

Я слушал Калиновского и думал, что он во всем прав, и был благодарен ему за науку.

Когда я уже собрался уходить, он спросил, как бы между прочим:

— Простите, Александр Николаевич, вы вчера гово­рили о каком-то письме. Вы посылали его на мое имя?

— Да нет! Я и не знал о вашем существовании...

Видя усмешку на его тонких губах, я понял, что допустил бестактность, и смутился.

— Итак?..— спросил он.

— Я писал жалобу в главк. Разве вы не по ней приехали?

— Дорогой Александр Николаевич, если бы я и при­ехал по вашему заявлению, мой долг не позволял бы до поры до времени говорить об этом.

Он задумался. Потом произнес, скорее предположи­тельно, чем утвердительно:

— Бывает и так: человеку, который жалуется, заты­кают рот повышением в должности. Это самый прими­тивный вариант,— и, словно спохватившись, добавил: — Однако в выводах не торопитесь. Если и не все пути хо­роши для достижения цели, то... элемент самодурства можно извинить ради хорошей работы... А бороться может только коллектив.

Он посмотрел в черное окно и поднялся, держась за спинку стула. Задержав мою руку в своей, произнес тепло:

— Только не вздумайте бежать от трудностей — вы здесь очень нужны. И всегда помните о торфе — это такое богатство... И сколько богатства в нашей стра­не!.. Все свое, ни у кого не занимаем... Я читал на днях: под Сталинградом оказались одни банки из-под тушен­ки не наши,— и он неожиданно — в первый раз!— рас­смеялся.

На другой день комиссия уехала.

Вернувшись вечером домой, я увидел на своем столе сверток. Я развернул его и с недоумением увидел бутыл­ку такого же вина, какое мы пили с Калиновским. Сверху лежала записка. «Александр Николаевич,— было напи­сано в ней,— примите маленький подарок в память о наших разговорах. Искренне ваш И. Калиновский».

Это была вторая и последняя — из тех, что предна­значались его родственнику...

Я завернул ее в бумагу и спрятал.

 

Глава двенадцатая

Где лишь в пору медведям одним да рысям Жить, не ведая ни горя, ни напасти, Там живу я, ожидая ваших писем, Как большого незаслуженного счастья. (Сергей Наровчатов).

Я с головой окунулся в новое дело, метался из кон­ца в конец предприятия, не спал ночей, сам выезжал на каждую аварию, но все шесть точек по-прежнему недодавали вагонов под погрузку. А тут еще на пути нам попался карьер, через который невозможно было проложить мост в короткий срок. Я забил восемь свай, но не решался пропустить по этому сооружению на курьих ножках поезд. А Хохлов звонил по пять раз на день:

— Какой ты к чертовой матери начальник! Срыва­ешь план! Дождешь, из области начальство приедет. Смотри, заступаться не буду, сам подбавлю жару! ГРЭС не остановишь из-за того, что какой-то сопляк Снежков нюни распустил и не знает, что делать.

Однако я понимал, что пустить поезд — значит рис­ковать жизнью людей и, чтобы не задерживать отгрузку торфа, приказал высыпать в карьер шесть вагонов фре­зера. Но даже после такой предосторожности я не отва­жился пустить поезд. Я сам сел на место машиниста...

Когда Хохлову доложили, что торф пошел с нового участка, он в первый раз похвалил меня и премировал ордером на костюм.

А через день кто-то сказал ему, что Снежков, вместо того, чтобы отгружать торф на ГРЭС, высыпает его в карьер, и он вызвал меня к себе и при всех инженер­но-технических работниках задал мне очередную трепку.

— Кто давал разрешение?! Шкуру спущу! Торф сей­час дороже золота! Хочешь, чтобы фронт танков не по­лучал?! Да знаешь, что с тобой надо сделать за это?!

Он стоял, упершись кулаками-кувалдами в столеш­ницу, и лицо его наливалось кровью.

Я не вытерпел:

— Пров Степанович, шесть вагонов — это капля в море. Зато мы за это время вывезли уже десятки ва­гонов и не сорвали работу ГРЭС.

— Я тебе покажу «не сорвали работу», щенок! — Он стукнул по столу кулаком.— Где ордер на костюм? Выкладывай на стол!

— Костюм мне не нужен. Я и в кителе прохожу, а ордер не отдам принципиально. Я заработал его сво­ими руками, своими нервами, своими бессонными но­чами. В конце концов, смертельным риском — я сам водил поезд по мосту, который держится на курьих ножках!

Я решил, что терять мне нечего, и поднялся, не до­слушав Хохлова; крик его раздавался даже в коридоре.

Совсем некстати приоткрылась дверь парткома: кому-кому, а Дьякову в эту минуту я не хотел попадать на глаза, потому что, наверное, походил на потрепан­ного в драке воробья; во всяком случае, лицо у меня было раскрасневшимся и вспотевшим.

— А ну-ка, зайди сюда,— поманил меня пальцем Дьяков.

Прикрыл дверь, уселся за стол и усмехнулся:

— Воюешь все?

Я тяжело дышал; ничего не ответил.

— А ты бы как-нибудь зашел в партком, что ли, вместо того, чтобы партизанить.

— Я не партийный,— сказал я.

Усмешка снова тронула его губы:

— А что, по-твоему, комсомолец — в отличие от члена партии — должен воевать в одиночку?

Поняв, что я не намерен откровенничать, посове­товал:

— Ты хоть сядь, приди в себя. Торопиться да шу­меть — это не всегда полезно.

Я видел, что он нарочно медленно достает кисет, не торопясь скручивает цигарку.

Не дождавшись, когда я заговорю, промолвил:

— Вот кипяток, смотрю на тебя...— Он затянулся сизым дымом, выпустил в потолок длинную струю; про­должил миролюбиво:— Чем одному-то воевать, шел бы поближе к народу, посоветовался.

Хотя этот совет напоминал слова Калиновского, что один человек ничего не может, я сказал раздраженно:

— О чем советоваться, когда все ясно? Хохлов шу­мит из-за шести вагонов фрезера, а сам ведь прекрасно понимает: не пойди я на жертву, мы бы остановили завод.

— Ты зря-то не петушись. Шесть вагонов тоже чего- то стоят. У Хохлова тут подход хозяйский.

Я поднялся.

— Ну, я пойду.

Дьяков развел руками:

— Дело твое...

Открывая мне дверь, предложил опять:

— Слушай-ка, Николаич, ты бы домой ко мне, что ли, как-нибудь зашел. Чайку бы попили, поговорили.

Я решил, что зайду непременно. Но выполнить своего обещания мне не удалось. Все дни проходили в разъез­дах, в штурмовщине; разболелась нога, я был зол, и только Ладины письма скрашивали мне жизнь. Осенью она написала, что радуется моим успехам, и только тут я понял, что ей было легче проследить по письмам за тем, чего я добился, чем мне самому здесь, на месте, занятому текучкой.

Да, работа моя наладилась, но зато какой ценой приходилось за нее расплачиваться! Возвратившись до­мой разбитым, я знал, что не успею отдохнуть, как меня поднимет звонок Хохлова:

— Снежков! Что у тебя там на Островке? Проспал все! Вагон сошел! Выезжай на аварию!

Бывало, он перехватывал меня на какой-нибудь стан­ции и гнал в другой конец.

— Пров Степанович,— пытался я отказаться,— под­- нимут вагон, одни справятся. У меня сегодня во рту маковой росинки не было. Приеду, опять столовая будет закрыта.

— Никаких разговоров! Только о своей шкуре забо­тишься! А столовой я сейчас прикажу, чтоб тебя ждали всю ночь.

Официантка Дуся, чаще других дежурившая в таких случаях, садилась против меня в пустой, освещенной тусклой лампочкой столовой и горестно качала головой. А я радовался полуостывшему обеду и шел домой в предвкушении нескольких часов спокойного сна, зная, что утром меня снова поднимет звонок Хохлова.

В один из последних теплых дней, когда по поселку летали паутинки, Дуся пригласила меня к себе в гости, и я, подкупленный возможностью провести вечер в до­машнем уюте, от которого совсем отвык после того, как уехал из Настиного общежития, согласился.

И действительно, мне понравилось здесь все—и чис­тенькие салфеточки на комоде и швейной машине, и ра­мочки из ракушек, и цветные картинки, пришпиленные к стенам, и старенькое зеркало, и гора подушек на высо­кой постели. Дуся легко носила свое полное тело, затя­нутое в пестрый халат, сновала от стола к буфету. Шум примуса сливался с шумом паровоза, пускающего пары в сотне метров от Дусиного окна, над моей головой дребезжала черная тарелка радио; я ничего не слышал из Дусиных слов. Наконец, чай вскипел. Поставив эма­лированный кофейник на стол, Дуся села рядом со мной.

— А, может, все-таки выпьем?

Я покачал головой.

— Нет, Дусенька, мне нельзя.

— Что у тебя, язва, что ли? Не обращай внимания. У Прова Степаныча язва, а он пьет вовсю. Говорит — помогает.

— Нет, мне нельзя, потому что я... физкультурник.

— Ну-у, у меня был один знакомый культурник из дома отдыха, так пил не хуже Прова Степаныча.

Я улыбнулся:

— Вот, когда буду культурником в доме отдыха, тогда и буду пить.

— Да уж там была бы жизнь — каждый поднесет. И отоспаться можно. А здесь ты изведешь себя. Смот­рю я и не знаю, когда ты отдыхаешь.

— Война, Дусенька.

Она усмехнулась:

— Не война, а Пров Степаныч...

— И Пров Степаныч. Сам не спит и другим не дает.

— Жалко мне тебя. Умнее других, а не понимаешь. Это одна видимость, я ведь все знаю. Слышал, поди, жил он со мной?

Она посмотрела на меня настороженно и выжида­тельно.

— Я сплетен не слушаю.

— Чего уж, весь поселок знает,— вздохнула она и нахмурилась.

Она так низко склонилась над чашкой, что я видел белую ниточку пробора.

— Помочь я тебе хочу,— сказала она, не поднимая головы.— Не знаете вы Прова Степаныча. Не такой он, чтобы не спать. У него как? Проснется утром, соберет к себе всех или обзвонит, даст накачку, а в одиннадцать выпьет полтораста грамм и ложится спать. Секретарше скажет, к кому посылать курьера — к Дуське,— Дуся подняла голову и горько усмехнулась,— к Феньке, к Машке; это если из треста вызывают... Курьер и бе­жит... А начальство тревожит не каждый раз. Вот наш Пров и спит до пяти часов. Там проснулся, пообедал с водочкой и снова начинает обзванивать, когда у вас работа кончилась... А вы, дураки, думаете .— он дву­жильный...

Я поворошил свою память. Действительно, днем он меня ни разу не тревожил. Вспомнилась виденная по­завчера картина: пьяного директора ведут под руки к дому среди бела дня. Давно перестав чему-либо удив­ляться, я все же был изумлен, когда через несколько часов услышал его громовой голос — Хохлов был со­вершенно трезв. «Ну, ничего,— подумал я,— посмотрим, застанешь ли ты меня сейчас врасплох!»

Дуся отвернулась к окну и задумчиво крутила чай­ную ложку. На улице сгущались сумерки, первая звезда переливалась над депо, зеленая и холодная. Пахло пре­лой ботвой и паровозным дымом.

Когда в комнате стало темно, Дуся подошла ко мне, нерешительно положила на плечи полные горячие руки.

— Останешься?

Не повертываясь, я снял Дусину руку с плеча и, не выпуская ее, покачал головой:

— Нет, Дусенька.

— Гордишься?

— Нет. Просто не надо этого.

Она усмехнулась:

— У меня и не такие оставались...

— Ты говорила.

— Да что там Пров. Повыше его бывали. Всякие приезжают. А раз приедешь — столовой не минуешь...

Я положил ее руку на ладонь и похлопал другой ладонью:

— Не грусти. Еще выйдешь замуж.

Она выдернула руку, и мне показалось, что заплака­ла. Потом, не зажигая света, отыскала шаль и, накинув ее на плечи, сказала:

— Пойдем, провожу. Или стыдишься?

Я вспомнил о сплетнях, заставивших меня уехать от Насти, но отказаться не имел права.

На улице играла гармошка, нестройно пели девушки.

Теребя кисти шали, Дуся взглянула мне в глаза и произнесла уверенно:

— Значит, ты любишь кого-то.

«Кого я люблю? Что она выдумала?» — подумал я грустно и отрицательно покачал головой.

— Нет, любишь, не скрывай.

— Что ты, Дусенька, я один на свете. Нет никого у меня.

— Любишь,— повторила она настойчиво.— Я жен­щина, понимаю все...— добавила она задумчиво и пе­чально.— Иначе бы не берег себя...

Навстречу шли двое пьяных. Я выставил плечо впе­ред. Но они почтительно уступили дорогу.

«Черт! Нехорошо,— подумал я.— Это механики. Вдруг они напишут Ладе?» И неожиданно мне стало радостно оттого, что я вовсе не одинок, что есть у меня на свете родная душа, что я могу поехать в отпуск в Москву, что я в любое время могу написать Ладе письмо и даже послать телеграмму. Так, ни с того ни с сего, взять и послать телеграмму!..

Я попрощался с Дусей.

Она, не подавая руки, произнесла устало:

— Захочешь, заходи на огонек... Посидеть... Может, и тебе будет тоскливо, захочется посидеть с... чело­веком...

Я пошел на телеграф и отправил Ладе телеграмму: «Работа идет хорошо надеюсь у тебя тоже получил пер­вую премию телеграфируй здоровье жму руку».

Слушая затихающую гармошку, я шел вдоль глав­ной улицы поселка. Дорога меня вывела к Быстрянке. Пахло мокрой травой и песком. Луна освещала темную спокойную гладь реки. Я опустился на гнилой, осевший с хрустом пень. Под ногами чернели замшевые головки камышей. Иногда что-то булькало в воде да пролетала тяжелая птица — низко, над травами. Я обхватил ру­ками колени и долго сидел так. Небо было высоким, бездонным.

Никак нельзя было спать в эту удивительную ночь. Все будет хорошо, и вообще стоит жить на свете. Калиновский прав, подумал я: Хохлова надо принимать таким, какой он есть, раз работа предприятия от­лично налажена. Будем бесперебойно вывозить торф, не подведем Быстрянку, не уступим первенства в тресте..

Все оказалось так, как говорила Дуся. С утра я да­вал распоряжения, подписывал бумаги, принимал лю­дей, спокойно выслушивал Хохлова. После того отправ­лялся домой. В пять часов, свежий после сна, шел в столовую. И когда часов в семь в моей комнате разда­вался хохловский звонок, я говорил:

— Выезжаю, Пров Степанович. Хорошо... Доложу... Все будет в порядке.

Чуть ли не в полночь я звонил ему из различных мест, докладывал о делах.

На первом же совещании Хохлов заявил:

— Берите пример со Снежкова. Не зря я его хлестал в хвост и в гриву. Научился человек работать. Не то, что вы — не считается со временем. И днем, и ночью бывает на участках. На предприятии два человека так работают — я и Снежков.

Вскоре я получил ордер на отрез драпа.

Этот ордер я отдал Насте.

— Продай драп и купи Мишке пальто,— сказал я, гладя бархатную голову мальчика, и подумал: «Вот бы такого сына Дусе. Не было бы ей так тоскливо... Как она тогда сказала: «Если захочется посидеть с челове­ком...» Дуся, бедная Дуся... Всегда найдется какой-ни­будь Хохлов, чтобы растлевать твою душу... Дареные полушалки любви не заменят».

Я взял мальчика за локти и поднял его под потолок.

— Ох, и тяжелый ты, брат.

— Дядя Саша,— сказал он, болтая ногами в воз­духе,— пойдемте на рыбалку. Я такое место нашел — сомы клюют!

— Ах ты, сом с усом... Доставай удочку, герой, пойдем.

Настя, гладя казенные простыни, поглядывала на нас с улыбкой.

— Вот что, Мишук,— сказал я.— Сбегай ко мне до­мой (вот тебе ключ), на подоконнике у меня лежит диск, принеси его. А я тебя подожду здесь.

Через полчаса мы уже шагали по лесу. Лягушки прыгали из-под наших ног. На желтом фоне березняка горели красные гроздья рябины. Солнце светило тускло. Небо на горизонте было серебристым, как отшлифован­ная сталь рельсов.

Пока я не кончил занятия с диском, Мишка не начи­нал рыбалки.

Он не отрывал глаз от серого кружка, пущенного моей рукой вдоль поляны. Диск шлепался на жухлую повядшую траву плашмя, не подпрыгивая. Мальчик срывался со всех ног и тащил его ко мне.

Мы договорились, что будем приходить сюда каж­дый раз, как у меня выдастся свободное время.

Но через несколько дней зарядили дожди, вновь начались аварии, и я пропадал на участках, хотя и ста­рался не ломать распорядка дня.

В один из тоскливых вечеров, когда за окном хлес­тал дождь, ко мне пришла Настя. Она остановилась в дверях, бледная, растерянная; крупные капли ска­тывались с ее намокшего платка, пробегали по щекам.

— Александр Николаевич, у меня Мишка в боль­нице... Я уже третий раз к вам прихожу,

Я испугался:

— Что с ним случилось?

— Ходил на рыбалку... Не хотела ведь отпускать в такое мокропогодье... Сорвался с бревна в реку...

— Когда?

— Да третьего дня...

— Что же ты молчала?

— Да сначала ничего было. А сегодня совсем плохо. Температура высокая... Он и меня не узнал...

Настя уткнулась в ладони, зарыдала...

Я снял телефонную трубку и попросил вызвать боль- лицу. Дежурная сказала мне, что с мальчиком плохо, и посоветовала поговорить с лечащим врачом.

Случись что со мной, я никогда бы не отважился позвонить на квартиру к врачу, тем более, что час был поздний. Но здесь речь шла о жизни ребенка.

— Простите, что я вас беспокою. Говорит старший инженер Снежков. Меня интересует состояние мальчика, оступившегося в воду три дня назад. Это сын уборщицы из общежития ИТР.

— Воспаление легких. Организм подорван голодом. Сопротивляется плохо... Вы зайдите ко мне утром в больницу — поговорим.

Я, как мог, успокоил Настю. Потом меня вызвали в Мелешино, где сошел с рельсов паровоз. А утром расстроенный, невыспавшийся, я был у врача. Невероят­но толстая женщина встретила меня с любопытством, что мне не понравилось. Но не время было разбираться в том, чем я ее заинтересовал, и я приступил к делу. Она подробно мне рассказала обо всем и добавила, что нужен сульфидин.

— А у нас его ни грамма,— развела она руками.

— Как же быть?

— Здесь нигде не достать. Был бы у меня свой, я бы отдала.— Она улыбнулась.— Напрасно вы мне вчера отрекомендовались старшим инженером. Для нас, вра­чей, все равно... чей больной. Хоть самого Хохлова, хоть — уборщицы. Главное, что ребенок.

— Что же вы посоветуете?

— Что посоветовать? Сходите к Шельняку — у него, по-моему, не только в области блат есть, но и где угодно.

Я бросился к Шельняку. Глядя миндалевидными глазами, он печально покачал головой.

— Что вы, Александр Николаевич, ничем не могу помочь. Да и какие сейчас медикаменты, все идет на фронт. Легче коньяку марочного достать, чем ваш сульфидин.

Он помолчал. Потрогал челюсть, которая только тем отличалась от лошадиной, что была выбрита, и снова вскинул на меня глаза:

— Придется дать...

— За этим дело не встанет.

Шельняк рассмеялся:

— Оригинал вы! Не мне. Я напишу записку в один госпиталь в город. Маленькому человеку. Он все сде­лает. Только нужны не деньги, а продукты.

Я вспомнил о талонах на хлеб, которые честно сда­вал в бухгалтерию каждые полмесяца.

— Хлеб?..

Шельняк поморщился.

— Масло, мед... Урюк на нашем рынке есть, рис... Вы словно с луны свалились. Неужели не знаете, что на нашем предприятии узбеков снабжают белым хлебом и сушеными фруктами? У них можно что угодно выме­нять.

— Спасибо, Осип Николаевич. Пишите записку. Большое-большое вам спасибо.

— Ерунда. Когда-нибудь и вы мне поможете.

— Какой разговор, Осип Николаевич.

Спрятав записку в карман вместо вытащенных из него хлебных талонов, я побежал на рынок. На мое счастье, был воскресный день. Около вокзала, подле двух деревянных прилавков, шел торг. Шельняк был прав: несколько узбеков, кутающихся в стеганые хала­ты, стояли перед грудками урюка, риса и буханками бе­лого хлеба. А рядом с ними расположились бабы, повя­занные теплыми платками так, что были видны одни глаза; чего только у них не было — яички, масло, моло­ко... Редко кто доставал деньги. Меняли продукты на продукты. В цене была также одежда.

Пожилой узбек рассматривал золотое колечко, при­несенное эстонкой, которая, как я знал, работала на погрузке торфа. Узбек нюхал колечко, пробовал каме­шек на зуб.

Женщина испуганно протягивала руку, а он отстра­нял ее. Потом подвинул ей урюк и рис.

— Твоя, бери.

— Мне нужен хлеб.

Он придвинул обратно грудки, протянул буханку.

Оба плохо говорили по-русски.

Женщина объясняла, что ей нужно две буханки. Он, по-моему, понимал, но делал вид, что не понимает, и все время совал ей в руки одну.

Баба с сизым носом, торговавшая рядом, сказала недовольно:

— Обделает он тебя. Меняй мне. Я тебе вон сколько даю. Дочь замуж выходит — возьму для нее.

— Мне масло не нужен. Мне — хлеб. Хлеб.

Я протянул женщине талоны на пять килограммов хлеба и прямо из зубов узбека взял кольцо.

— Вас так устроит?

— О! Это слишком... Я отдал... прежде... один коль­цо — два буханка.

— Отлично. Талоны ваши, кольцо мое... Сколько она вам давала за него?— я указал на бабу.

Та сердито посмотрела на меня:

— Тогда давала, а теперь, может, не захочу.

— Захочешь. Дочь-красавица замуж выходит. Не обидишь же ее. Жених-то с фронта вернулся?

— С фронта. Как и ты, в экой же шинеле.

— Где воевал?

— Под Нарвой какой-то, забери ее нечистый.

— Ну-у, под Нарвой, значит, вместе со мной. Пере­дай ему привет. Скажи, от Снежкова. Он у тебя не танкист?

— Танкист, батюшка, танкист.

— Хороший такой, статный парень?

— Он, он самый.

— Он ведь у тебя в руку ранен?

— Нет, в ногу. Эдак вот отхватили.

— Эдак? Ну-у! Знаю его! Как же! Где работать-то собирается?

— Отдыхать пока будет.

— Когда отдохнет, к нам ведь пойдет, на торф. Пусть ко мне приходит. Я его устрою. Держи кольцо. Да невесту-то поздравь от меня. Давай, давай, не жад­ничай. Что там есть у тебя еще — выкладывай.

На оставшиеся талоны я выменял урюку и рису и, нагруженный свертками, пошел домой. Все это я за­паковал в бумагу, перевязал шпагатом. Потом пришил подворотничок, почистил шинель. И через полчаса мчал­ся на дрезине к ближайшей станции, мимо которой про­ходили поезда на областной центр.

Маленький человек, который, по словам Шельняка, должен был все сделать, оказался маленьким в бук­вальном смысле слова. Больше того, у него были ма­ленькие погоны с маленькой звездочкой, и, по-моему, маленькая жена, выглянувшая было в коридор. Когда этот человечек развернул мою далеко не маленькую посылку, на его лице можно было прочесть тоже да­леко не маленькую радость. Ему надо было выйти за сульфидином из дому, но он явно не хотел, чтобы я здесь задерживался. С собой он меня брать тоже не хотел. Я понял его и сказал, что подожду подле кино­театра, мимо которого только что проходил. Я ждал его спокойно, зная, что он никуда не сбежит. Он вернулся минут через сорок и вручил мне целую пачку пакетиков, обернутую в целлофан. Мы поблагодарили друг друга, и я отправился на вокзал. На два поезда мне не уда­лось взять билета. Выехал я только утром с пригород­ным. Со станции вызвал дрезину, в восемь часов позво­нил с Островка Хохлову, доложив, что ночью ликвиди­рована авария, и в девять уже был в больнице.

Докторша обрадовалась моему приходу, потому что Мишке было совсем плохо. Я передал сульфидин, схо­дил к Насте и окунулся с головой в работу.

Вечером я написал длинное письмо Ладе, в котором покаялся в своем грехе. «Однако,— писал я,— эти тало­ны все равно попадали в руки тех же бухгалтеров, и они забирали их себе...» Я словно оправдывался перед Ладой.

Уже на другой день Мишке стало легче, а еще через день я сидел вместе с Настей у его постели. Он был так беспомощен и так велика была скорбь матери, что я чуть не заплакал. Но дело пошло на поправку. Меня часто пускали к мальчику, и я приходил к нему не с пустыми руками. Но всякий раз, когда я производил товарообмен, передо мной вставало лицо Калиновского, и мне хотелось оправдаться в его глазах.

Ладино письмо поддержало меня в эти трудные для моей совести дни. «Я бы поступила так же...», — писа­ла она.

Сидя у Мишки, я гладил его плюшевую голову, ис­худавшие руки. В один из таких вечеров в палате поя­вилась... хохловская Тамара. Увидев меня, она на мгновение смутилась, но тут же небрежно кивнула:

— Привет сиделке.

Склонясь над изголовьем, поцеловала мальчика в лоб, спросила задушевно:

— Ну что, маленький? Лучше стало? А я тебе икры принесла. Помнишь, на рыбалке ел?

Я не верил своим ушам! И это она? Мне даже пока­залось, что на ее ресницах — слезы.

Она сердито посмотрела на меня, вытерла глаза надушенным платочком. Оправдалась:

— И мне впору лечь в больницу,— насморк за­мучил.

И уже окончательно взяв себя в руки, спросила хо­лодно:

— Спички у вас, конечно, нет? Да не бойтесь, в па­лате курить не буду.

Она снова поцеловала Мишку, прикурила от элек­троплитки, стоящей на подоконнике, и, не попрощав­шись со мной, вышла. Потом приоткрыла дверь и по­обещала Мишке:

— Зайду опять, когда дяди не будет.

Я сидел в растерянности. А мальчик сразил меня окончательно, сообщив:

— Дядя Саша, а она уже третий раз приходит. Лю­бит сказки рассказывать. Только неинтересно. Вы лучше про войну расскажите.

Вот тебе и Тамара!

— Дядя Саша, про войну...

Я словно очнулся:

— Да что тебе рассказать? Я уж все рассказал. Я ведь, дорогой мой, не так уж долго на фронте был. Да и то дороги строил.

— А вы о том, как взрывали. И про шпиона с день­гами. Или лучше про разведчика Шаромова.

Я вздохнул: не очень-то любил разведчик Шаромов распространяться о своих подвигах. Но, в конце концов, что из того, что я сочиню что-нибудь для малыша? Ор­денов-то у Володи была целая грудь — за что-то ему ведь вручили их?

В помощь себе я взял прочитанные книги, и Мишка, по-моему, был доволен.

Думаю, что и Лада похвалила бы меня за такие рассказы.

Как-то она там, в Москве?

 

Глава тринадцатая

Меня не любят многие, За многое виня, И мечут громы-молнии По поводу меня. Угрюмо и надорванно Смеются надо мной, И взгляды их недобрые Я чувствую спиной. А мне все это нравится. Мне гордо оттого, Что им со мной не справиться, Не сделать ничего. (Евгений Евтушенко).

В середине декабря ударили сильные морозы. Десят­ки женщин болели гриппом. Бараки напоминали поле­вые госпитали во время наступления. Больные лежали на нарах в два этажа. Врачи и сестры валились с ног от усталости.

Грузить торф было некому.

Чтобы спасти положение, надо было бросить на эту работу всех канцеляристов, вагонников, рабочих. Но Хохлов не решился этого сделать.

Однако положение было настолько серьезным, что и он забыл о своем распорядке. Днем и ночью он звонил по телефону. Он рычал в трубку, брызгая слюной. Ма­шинистка не успевала перепечатывать выговоры. Дрези­на Хохлова металась из конца в конец предприятия. Охрипший от мороза и бессонницы, он материл людей в бога и в душу. Среди инженеров, техников и мастеров не было такого, кто бы спал больше двух-трех часов в сутки.

Но уже ничего не могло предотвратить надвигаю­щуюся катастрофу: на ГРЭС сел пар. Танковый завод отключили. Город оказался в потемках.

На Быстрянстрой приехала комиссия во главе с сек­ретарем обкома партии. В семь часов утра позвонил сам Хохлов и предупредил, чтобы я никуда не уезжал: будет совещание. Однако до десяти нас не беспокоили. Оказалось, что секретарь обкома отправился с Дьяко­вым на участки.

В десять всех инженерно-технических работников со­брали в директорский кабинет.

Секретарь обкома сидел рядом с директором за письменным столом; бросались в глаза его сапоги, обле­пленные торфом: видимо, он побродил немало за эти три часа... Он обвел глазами собравшихся. Лица у лю­дей были обветренными и землистыми; распухшие, покрасневшие веки закрывались. По-моему, большинст­во, как и я, щипали себя, чтобы не заснуть.

Хохлов поднялся тяжело, хмуро; уперся большими кулаками в столешницу. Объявил хрипло:

— Слово о создавшемся положении имеет секре­тарь обкома по оборонной промышленности товарищ Вересов.

Вересов снова оглядел людей, заговорил:

— Мне вас агитировать нечего. Объяснять обстанов­ку не буду. Всем известно, что наши войска вышли на северные норвежские рубежи, ворвались в Польшу, Вен­грию, Чехословакию, кончают разгром дивизий в Либавско-Виндавском котле. Нужны новые и новые танки. А чтобы работал танковый завод, нужен торф. Вы оста­новили работу станции. Завод отключен по вашей вине. Люди работают, не жалея ни сил, ни времени, они готовы сделать все,— как же вы, руководители, допусти­ли прорыв? Что это — равнодушие? Помните: равноду­шие сейчас равносильно предательству. Завод простоял четыре смены. Мы не дали танковым дивизиям генерала Рыбалко пять танков. Все это можно объяснить лишь вашей беспечностью и неоперативным руководством. Положение должно быть выправлено сегодня же. Гово­рите, как будем его выправлять.

Хохлов подождал, не добавит ли Вересов еще чего-нибудь. Потом приказал сидящему около него Сопову:

— Давай, объясняй.

Тот встал. Еще более, чем у Хохлова, охрипшим го­лосом начал говорить. Чем больше он говорил, тем ча­ще смежались его веки. Он стоя засыпал.

— Коротаев, докладывай ты.

Коротаев говорил, засыпая...

Встал профсоюзник. Он говорил бойко, слова словно отскакивали от его зубов. Он описал положение на фронтах и призвал приложить все силы, не жалеть себя и так далее, и тому подобное.

Вересов хмурился.

Хохлов покосился на него. Перевел глаза на высту­павшего, показывая взглядом, чтоб кончал.

— Шавров!

— А?— вздрогнул Шавров.

— Чего тебе надо, чтобы уложить два тупика?

Шавров, которому со всеми его людьми едва удава­лось уложить полтупика, непонимающе помигал гла­зами со сна и спросил удивленно:

— Почему два? Сто. Сто — больше.

Хохлов бросил тяжелый кулак на стол:

— Ты что, издеваешься?!

Шавров потер щеки. Испуганно извинился:

— Извините, Пров Степанович. Я что-то не то ска­зал... Это я со сна. Не спал давно.

— А другие, по-твоему, спали? Видал саботажников, старший лейтенант?— Хохлов грузно повернулся к на­чальнику райМГБ.— Смотри, Шавров, отвечать будешь!

— Ну и буду,— огрызнулся зло Шавров.

Кулак опять упал на столешницу.

От грохота и крика вздрогнул сидевший рядом со мной мастер Ляпунов. Пожевал губами. Но глаз не от­крыл.

— Ляпунов!— крикнул на него Хохлов.

— Да?— снова вздрогнул тот, открывая слипаю­щиеся глаза.— Я Ляпунов.— Он вскочил на ноги.

— Ты что — спать сюда пришел?

Ляпунов виновато улыбнулся.

— Я мало спал...

— Кто сейчас спит?! Торф — тот же фронт! Докла­дывай!

Ляпунов вяло развел руками.

— Нет людей. Чего же докладывать?

— Расскажи о погрузке. Людей у тебя больше, чем у других.

Глаза Ляпунова закрывались. Он покачнулся.

— Да, у меня тридцать восемь человек...— сказал он сквозь сон; дальше голос его перешел на шепот. И совсем затих.

— Садись.

Вересов хмурился. Но — молчал.

— Кто будет говорить?— спросил Хохлов.— Что ска­жет секретарь парторганизации?

Вересов, не поднимая головы, заявил негромко:

— Пусть народ поговорит. С Дьяковым мы три часа беседовали.

Хохлов снова спросил:

— Ну, кто хочет говорить?

— Дайте мне слово!— выбросил я руку.

— Говори, Снежков.

— Чтобы выправить положение, надо прежде всего создать человеческие условия для людей.

Я заметил, как Вересов вскинул на меня взгляд.

— Вы же видите, товарищ Вересов, что люди засы­пают. Здесь нет ни одного, кто бы спал последние пять суток.

Хохлов опять бросил кулак на стол.

— Сколько раз говорить, что торф — это фронт?!

— ...Но дело не только в сне,— продолжал я, ста­раясь не обращать внимания на Хохлова.— Наши люди понимают значение своего труда, но вечное дер­ганье, выматывание нервов мешают работать в полную силу.

Хохлов, опираясь на стол, наклоняясь ко мне, про­изнес угрожающе:

— А ты слышал, Снежков, что сейчас сказал секре­тарь обкома? Правильно он сказал: равнодушные люди не хотят работать для фронта. Когда коричневая чума топчет нашу светлую Родину, они заботятся о своем сне. Скажи, Снежков, почему мы с тобой не спим ночей, не бережем себя, а другие люди ноют — как это объяс­нить? Не равнодушием? Ты по неопытности, по моло­дости ищешь оправдания плохой работе, а я вот това­рищу секретарю обкома утром ставил тебя в пример. Скажи, кто больше тебя премий получил? Никто! По­тому что ты не считаешься ни со своим сном, ни с уста­лостью.

Он, очевидно, говорил бы долго, чтобы заставить меня молчать, но его прервала резкая трель телефона. Хохлов недовольно приподнял трубку и положил ее обратно, на рычаг.

— Так чего же ты, Снежков...— начал он опять стро­го, но на этот раз спокойно.

В дверь заглянула девушка и сказала, что на про­воде Москва — просят секретаря обкома.

Вересов приподнял ладонь — продолжайте, мол,— и вышел.

Хохлов уселся.

— Ну, давай, Снежков.

Уход Вересова выбил из-под меня опору.

— Не тяни,— раздраженно сказал Хохлов.— Некогда рассиживаться.

Делать было нечего. Я заговорил.

— Да, премий я получал больше других, но почему так вышло — я еще скажу. Не думайте, Пров Степано­вич, что мы с вами двужильные и только поэтому мо­жем обходиться без сна... Я говорю о другом... Вы в какой квартире живете? А в бараках нары в два этажа и крыши протекают... У вас — икра кетовая, а в сто­ловой болтушка из чечевицы.

Насчет икры, наверное, было ни к чему, но меня поддержал Шавров, выкрикнувший:

— Правильно Снежков говорит! Создайте условия людям!

— Тебе слова не давали,— оборвал его Хохлов.

— Ну, так Снежкову рот не зажимайте!

Кто-то из сидящих за столом побрякал по графину.

— Я знаю, на что иду,— сказал я срывающимся голосом,— но здесь комиссия и секретарь обкома...

Хохлов не выдержал, крикнул:

— Хватит! Никто тебе не позволит вбивать клин в коллектив в самую трудную для нас минуту!

— Дайте мне слово!..— заявил Шавров.

— Ты уже говорил — ничего дельного не сказал... Кто еще?

Неожиданно вошел Вересов. Остановился возле сто­ла, уверенным жестом положил руки на спинку стоя­щего перед ним кресла. Сказал:

— Прошу меня извинить, товарищи: срочно вызы­вают в Государственный Комитет Обороны. Придется лететь самолетом... Обстановка ваша ясна. Прорыв надо немедленно ликвидировать. Утром мы советовались с вашими коммунистами — выход один: из всех цехов придется бросить на погрузку полтораста человек; ра­ботники конторы — тоже на помощь. Начальнику тран­спортного отдела (я вздрогнул) задание — сделать но­вую точку погрузки, для чего разобрать путь к карьеру, из которого добывается песок для паровозов; без этой жертвы не обойтись. А сейчас все идут спать до пяти часов вечера. Даже если над Быстрянстроем появится фашистский самолет — никого не будить. Запрещаю. Все.

Потягиваясь, расправляя плечи, люди шумно подни­мались со стульев. Раздавались голоса:

— Ну, и посплю я сейчас!

— Это сколько же часов до пяти?

— А я на полчасика в баню. Потом велю жене за­переть меня на ключ.

— Всех выгоню из дому, чтобы не шумели.

— А по мне — хоть из пушек стреляй, ничего не услышу.

В коридоре меня под руку взял Дьяков.

— Ну, партизан, справишься?

Я кивнул головой.

Кутая горло стареньким шарфиком, поднимая ворот­ник замасленного полушубка, он спросил:

— А чего ж ты не зайдешь, Николаич? Поговорить, а? Один-то в поле не воин. Вот разделаемся с делами и — заходи. Преснушками угощу; старуха у меня муки достала.

— Спасибо. Зайду.

— Вот то-то. А сейчас пойдем-ка зададим храпака.

Возбужденные люди расходились по поселку; в мо­розном воздухе было видно их дыхание. Оранжевый шар солнца висел в сером, как сталь рельса, небе.

А вечером — при свете факелов — начался штурм.

И торф пошел. Состав за составом. А я — неожи­данно для себя — получил премию и на радостях по­слал Ладе телеграмму:

«Работа идет хорошо радуюсь событиям фронтах очень хочу тебя видеть приезжай хотя бы майские праздники гости деньги вышлю».

Через неделю, собравшись на производственное со­вещание, люди оживленно переговаривались. Хохлов, куря дорогую папиросу, посматривал на всех из-под густых бровей, сидел важно, по-хозяйски. Погасив па­пиросу о большую каменную — под стать ему—пепель­ницу, тяжело поднялся. Заговорил все еще хриплым голосом:

— Подведем итоги. Положение выправили. Благо­даря героическим усилиям нашего коллектива ГРЭС работает, завод получает энергию. Танки отправляются на фронт и в числе славных дивизий стремительно врываются на территорию коварного фашизма. В победе, час которой близок, есть и доля нашего труда, труда рядовых торфяников...

Он долго говорил в том же духе, говорил спокойно, с достоинством. Откашлявшись, закончил:

— Чтобы не повторять ошибок, обсудим вопрос. Проанализируем, почему у нас так получилось. Кто хочет? Давай, Сопов.

Я видел, что все насторожились.

Сопов торопливо вскочил; ввалившиеся щеки его пылали болезненным румянцем; галстук повязан косо, рубашка грязна и изжевана.

— Так что, Пров Степанович, я могу сказать. У меня давно есть соображения. Не морозы были виноваты. Я сразу понял — вы не хотели выносить сора из избы,— но уже тогда думал: а правильно ли это? Я читал где-то фразу: будьте снисходительны к молодости. Конечно, молодость и неопытность всегда имеют право на скид­ку. Но если человек делает ошибки, граничащие с пре­ступлением,— что тогда? Напрасно по головке гладим! Виноват во всем Снежков.

Это было так неожиданно, что я вздрогнул.

А Сопов, не глядя на меня, продолжал тороп­ливо:

— Снежков не наладил работу транспорта. Все мож­но было вывезти до морозов. Ведь смешно просто, Пров Степанович,— досталось вам, а если вдуматься в логику слов: «ГРЭС остановилась потому, что не подвезли торф» — сразу станет понятно, что она остановилась не из-за отсутствия торфа, а из-за вывозки. Я работал на многих предприятиях, и в должности Снежкова не раз работал, но у меня такого никогда не бывало. Ведь анекдот просто: секретарь обкома за Снежкова выход из положения ищет, а тому мозгами раскинуть лень. Сам, видите ли, не додумался новую точку погрузки сделать, может, испугался риска: не решился ветку к песчаному карьеру разобрать. Будто не понимает, что это времен­но. Где не надо, так смел, рискует — как это было с шестью вагонами драгоценного фрезера. Думаю, спро­сить надо со Снежкова со всей строгостью. И пусть Пров Степанович скажет, не покривит душой: я писал ему докладную перед морозами, указывал на это. Я не боялся обострить отношения со Снежковым.

Он сел и нервно начал расправлять на коленях вздувшиеся пузырями брюки.

Все сказанное им было такой демагогией, на кото­рую не стоило даже возражать. Ведь и ребенку понятно, что новая точка понадобилась лишь после того, как на погрузку решили бросить рабочих цехов и служащих канцелярии.

Но поднялся Долотов и подлил масла в огонь:

— Правильно говорил Сопов. Я знаю об этой до­кладной. Кроме того, могу сейчас дюжину заявлений на Снежкова зачитать. Жалуются на него. Не успел полу­чить отличную комнату в общежитии, как потребовал другую. А сам знает, в каких условиях люди живут. Мне давно рядовые люди давали сигналы: почему он себе квартиры выбирает?

Это тоже было для меня неожиданно. Но если бы я и хотел сейчас возразить, то не смог бы объяснить, почему переехал от Насти.

Удар оказался нанесенным с такой расчетливостью, что я склонил голову.

Хохлов спросил у Долотова:

— Все?

Тот кивнул. Хохлов неторопливо повернулся всем телом к Шельняку, посмотрел на него. Миндалевидные глаза Шельняка забегали, и я понял, что удар этого человека должен доконать меня.

К моему удивлению, Хохлов отвел от него глаза, поднялся грузно, медленно. Откашлялся, сказал хрипло:

— Я отвечу на вопрос начальника ЖКО. С бытом у Снежкова неблагополучно. С бабами запутался, по­тому и меняет квартиры. Вот зачитаю заявление.— Он взял со стола бумажку и, держа ее в вытянутой руке, далеко от глаз, начал читать: «Я считаю своим долгом доложить о морально-бытовом облике инженера Снеж­кова А. Н. Он показывает отвратительный пример моло­дежи предприятия, а еще комсомолец. Весь поселок зна­ет, что он жил с уборщицей общежития ИТР Косолаповой А. М., пользуясь тем, что у нее погиб на фронте муж. Но ему показалось, что выгоднее жить с буфетчи­цей столовой Казаковой Е. Н., так как она подкармли­вает его продуктами. А в Москве у него живет невеста Регинина Л. Н., которой он дает телеграммы. Прошу обратить внимание на моральный облик этого двулич­ного человека и сделать соответствующие выводы».

Я бы, наверное, промолчал, но когда услышал Ладино имя, не выдержал и вскочил. Мой взгляд встретился с взглядом Дьякова, но тот опустил глаза, тяжело засо­пел, неуклюже переменил позу на стуле.

Тогда я снова посмотрел на Хохлова и крикнул:

— Это клевета! Вы только скажите, кто посмел это написать?!

— Молчать!— гаркнул Хохлов. Он швырнул письмо на стол и уже спокойно заявил:— Скажу. Она секрета не делает, не боится... Рядовой работник бухгалтерии— Меньшова. Спасибо ей за бдительность. Докладная дав­но получена. Правильно сказал Сопов: не хотел я сора из избы выносить,— положил докладную под сукно,— думал, одумаешься. Считал, что воспитаю из тебя работ­ника. А ты оказался склочником. В тяжелую для пред­приятия минуту решил клин в коллектив вбить, расша­тать дружный коллектив.

Он уперся кулаками в стол, наклонился над ним и, сверкая глазами, сказал:

— Думаешь, не знаю, что ты писал в главк? Ты честный сигнал Меньшовой назвал клеветой, а клеветником-то оказался ты. Так ведь и комиссия признала.

Взгляд Дьякова остановился на мне — из хмурого превратился в удивленный.

Хохлов грузно опустился в кресло, обвел глазами кабинет, спросил:

— Ну, кто еще хочет?

И совсем неожиданно для меня подняла руку Тама­ра, подняла небрежно, не меняя томной позы. Опустив плавным жестом папиросу в хохловскую пепельницу, натянув юбку на шелковые колени, не поднимаясь, сказала:

— Рыльце в пушку у Снежкова, что и говорить.

Я встретился с ее наглым взглядом, но она глаз не отвела, усмехнулась. Медленным жестом поправив кра­шенные перекисью водорода волосы, собранные надо лбом башенкой, продолжала:

— Парень красивый, молодой, офицер. Отбоя от баб нет. Вот и пользуется. А о том, что комсомолец, забыл...

— Все у тебя?— спросил Хохлов.

Повернулся к Шельняку, сказал сердито:

— Ну, а ты что молчишь?

Миндалевидные глаза Шельняка забегали, как мне показалось, растерянно, и я подумал, что ему не хочет­ся выступать.

Но он сутуло поднялся.

— Снежков напрасно называет письмо Меньшовой клеветническим. Могу подтвердить, что ради уборщицы Косолаповой он пошел на преступление — израсходовал талоны на хлеб, которые был обязан сдать.

Я растерянно посмотрел на него, на Тамару и сказал:

— Но вы же знаете, для какой цели я использо­вал их?

Тамара не отвела глаз, усмехнулась, а Шельняк по­тупился. Он, видимо, колебался. Вздохнув, признался:

— Действительно, на талоны был выменян сульфи­дин для Настиного сына.

Хохлов оборвал его:

— Все ясно... Все у тебя?

— Все,— торопливо согласился Шельняк.

Я видел, как Дьяков опять засопел, заерзал на стуле.

Хохлов сказал веско:

— За морально-бытовое разложение и разбазарива­ние хлебных талонов объявляю Снежкову строгий выго­вор с занесением в личное дело. Как будет послана за­мена, снимаю Снежкова с должности. На этом кончим.

— Дайте мне слово!— крикнул я.

Он сказал холодно:

— Дискуссии разводить будем после войны. Сейчас не время. Приступаем к работе.

Когда выходили из кабинета, я нарочно приотстал, чтобы не столкнуться с Дьяковым. Ох, как было стыдно пасть в его глазах: бабник, склочник, хапуга!

У порога передо мной остановилась Тамара и повер­нулась ко мне, ожидая, когда я распахну перед ней дверь. Посмотрела на меня с наглым любопытством, поблагодарила надменным кивком. И пошла, как ни в чем не бывало. Неужели это она просиживала вечера подле Мишки?

Чего уж требовать от других? Шельняк и Долотов связаны с Хохловым одной ниточкой. Смешно, началь­ника ЖКО пригласили на производственное собрание! Оба выступали потому, что если снимут с работы Хохло­ва, полетят и они. А Шельняк-то какой гусь оказался?

Это ведь он снабжает Хохлова икрой и водкой. На это летят сотни хлебных талонов, что там мои восемь килограммов... Да, но я брал и потом, чтобы подкор­мить Мишку... Ах, как нехорошо! Ведь только это обви­нение и было справедливым... Все-таки самое главное в жизни — быть честным. Тогда ничего не страшно — правда в нашей стране всегда восторжествует... Но раз­ве я не был честен, если взглянуть на мой поступок с точки зрения большой правды?.. И что же обо мне ду­мает Дьяков?.. Постойте, а откуда Хохлов знает, что я писал в главк? Комиссия признала меня склочником? Не может быть! Как же тогда меня утвердили в дол­жности?

Обо всем, что произошло, я написал письмо Калиновскому. Через четыре дня пришла телеграмма: «Выду­мано нельзя опускать руки нужно бороться».

Хорошо сказать — бороться. А как? Калиновский говорил: надо идти к людям. К кому именно? Прежде всего, к Дьякову. Ведь мне нужен совет.

Но разве Дьяков будет теперь со мной разговари­вать?..

И я начал сторониться Дьякова. Раньше это было бы почти невозможно, потому что тогда я не мог обходиться без его паровоза, а сейчас у меня была своя дрезина. Видел я его редко, обычно — издали.

И поэтому его приход ко мне домой был для меня полной неожиданностью.

А он вошел, как будто бы ничего не случилось, по­жал, задержав в ладонях, мою руку, начал свертывать цигарку.

— Как это там, Николаич, говорится?— начал он, хитро поглядывая на меня из-под седых бровей.— Если Магомет не идет к горе, так гора идет к Магомету? А? Чего же ты все из себя Магомета-то изображаешь? Под лежачий-то камень вода не течет, слыхал, наверное?

Я смутился.

— Эх, Николаич, Николаич,— продолжал он, вздох­нув.— Не хотелось мне с тобой поначалу говорить, больно было слушать, что ты по бабам ходишь и хлеб­ные талоны вроде бы пропиваешь. Да не такой человек наша Настя, чтоб я поверил в это; знаю ее с первого дня на Быстрянке... Да и Дуська—душа-человек. Вчера я с ней разговаривал — заплакала она, когда о тебе вспомнила.. Говорит: «Прову глаза выцарапаю за Снеж­кова...»

Я опустил голову.

— Да, Николаич,— снова вздохнул Дьяков, — жизнь — она штука сложная. Да и Прова нашего вокруг пальца не обведешь. Ведь торф он один дает беспере­бойно во всем нашем тресте. Ныне-то была первая загвоздка, и то из-за морозов; я-то знаю—с первого дня здесь работаю.

Он выпустил клуб дыма, посмотрел на меня, покачал головой.

Сказал:

— Эх, партизан, партизан. Все один и один. Чего ж ты народ-то обходишь? В главк-то писал — не посо­ветовался с нами? О чем бумага-то была?

Видя, что он ждет, я сказал хмуро:

— О порочном методе руководства.

— Н-да,— протянул он.— Ну, а сейчас ты и руки опустил? А духом-то падать вовсе и не надо. В жизни всякое случается. Что, думаешь, у меня жизнь больно гладкая прошла? Я вот этими руками революцию делал, первым машинистом был на Шатуре, когда по приказу Ленина торф для молодой республики добывать стали. А потом сколько этих шатур объехал. И сюда первым машинистом заявился — по партийной мобилизации по­слали. Все езжу — жена уж привыкла... Всякое бывало и у меня в жизни... И хохловы, и нехохловы были. Од­нако всегда жил так: прав — стою на своем, бьюсь за правду... В общем, вот что, Николаич, положение у тебя хуже губернаторского: с работы тебя Пров снимет, да еще характеристику тебе подпортит... Пиши-ка ты в главк Калиновскому, который приезжал к нам: он о тебе высокого мнения; да и нам не надо, чтобы тебя снимали, потому — работаешь ты по транспорту у нас лучше других.

Я молча протянул Дьякову телеграмму Калинов­ского.

Дьяков прочитал ее несколько раз, поднял на меня глаза:

— Ну, а что я тебе говорю? Бороться надо,— Он задумался.— Вот что, Николаич. Посоветовались мы тут о тебе с членами бюро... В общем, давай-ка, езжай к Вересову...

Но съездить к Вересову мне было не суждено.

Возвращаясь в полночь домой с Островка, где сошли с рельсов три вагона, я замер у подъезда. Меня пора­зил горячий шепот, раздавшийся из темноты. Начав сбивать снег с валенок, я остановился.

— ...Ты вся, как цветок,— шептал прерывающийся мужской голос.— Был бы я сильно учен, я бы стихи о тебе сочинял... Кожа у тебя нежная, словно лепесто­чек... Замерзла ты поди? Дай я тебя полушубком при­крою... Хорошо так?

— Хорошо... Очень...— отозвался задыхающийся от счастья девичий голос.— Слышишь, как сердце бьется? Это от того, что нежный ты...

— Как птичка... Сердечко маленькое, а стучит как...

На втором этаже хлопнула дверь, заскрипели сту­пеньки под грузными шагами.

— Идет кто-то, Сенечка,— шепнула испуганно де­вушка.

— Не бойся. Темно здесь — хоть глаз выколи.

«Семен Шавров?— удивился я.— Вот никогда бы не подумал, что он может так говорить. Мне таких слов не найти даже для Лады».

И вдруг вспыхнул луч фонарика и загремел голос Хохлова:

— Нашел место, где девку прижимать! А-а, да это ты, Шавров?! То и хватаешь выговора, что по ночам...— Хохлов бросил грязное слово.

В одно мгновение я представил, что он сказал это нам с Ладой. Волна ненависти захлестнула меня, и я в один прыжок очутился в подъезде.

— Как вы смеете?!— крикнул я.— Грязный вы человек!

Но Семен опередил меня и ударил Хохлова в скулу. Он бил его, задыхаясь от обиды, выговаривая ры­дающе:

— Я с ней, как с цветком, говорю, а ты, сволочь, такое мне...

Девушка закричала испуганно:

— Сеня! Зачем ты! Оставь его!

Но я оттолкнул ее в темноту и присоединился к Семену.

— Люди любят!..— кричал я исступленно.— А ты!.. ты!.. Это ты от бабы ночью идешь!..

Хохлов закрывался руками, луч фонарика метался по бревенчатым стенам, потом погас; распахнулась дверь, бросив на нас свет. Семен ударил на прощание Хохлова по лицу, крикнул:

— Ша!

Схватил девушку за руку, и мы выскочили на улицу.

Облизывая разбитый кулак, задыхаясь, Семен ска­зал:

— Убил — не помешали бы.

Разглядывая меня в свете луны, произнес зло:

— Ну, Снежков, крышка нам завтра. Засудит. Есть свидетели... А за подмогу — спасибо.

Девушка, плача, обтирая снегом его окровавленное лицо, причитала:

— Сенечка... Желанный ты мой... Куда я без тебя?.. Цветик ты мой лазоревый...

К моему удивлению, в приказе, который утром написал Хохлов, было сформулировано, что мы с Семе­ном уволены за развал работы и наши документы пере­даются в военкомат. Ему, очевидно, показалось стыдно предавать случившееся огласке.

— Наше счастье,— сказал, посмеиваясь, Семен, когда начальник спецотдела Голомидов усаживал нас в сани, чтобы отвезти в райвоенкомат.

Я поддался на уговоры Семена и распил с ним в сто­ловой бутылку водки. Потому что я не имел пристрастия к вину, я быстро опьянел, и мне все было сейчас нипо­чем. Я развалился в санях рядом с Семеном, который хватил водки еще до меня и сейчас разглагольствовал насчет того, что мы еще побываем в Берлине.

Я глядел на скучные спины возницы и Голомидова, который в портфеле вез наши документы, и думал, что, пожалуйста, господа доктора, вы говорили, мне не вер­нуться на фронт, а я — вот он... Пьяному, мне представ­лялся мой путь на фронт очень смешным, и я чувство­вал, что глупая ухмылка не покидает моего лица.

Когда мы выезжали за поселок, Семен неожиданно приказал вознице остановить лошадь. Начальник спец­отдела испуганно повернул к нам свое морщинистое ли­цо с обвислыми седыми усами и сказал:

— Ты брось дурить, Шавров.

— А я не дурю,— независимо отозвался Семен.— Я невесту заберу с собой.

С тротуара, проваливаясь по колено в снег, сбежала к нам девушка в полушубке и ярком полушалке.

— Садись,— сказал ей Семен, подвигаясь ко мне плотнее.

— Ты не дури, Шавров,— снова испуганно сказал Голомидов.

— Балда ты,— беззлобно отозвался Семен, усаживая девушку рядом с собой.— Мы еще вчера с Феней поре­шили: если под суд пойду,—запишемся с ней. Ребенок у нас будет, нельзя иначе. Она как молодая жена сей­час мне, судьбинка моя. Вот для того ее и в Раменку везу.— Он любовно обнял ее большой рукой за плечо.

А она смотрела на него с болью и восторгом.

— Трогай!— приказал Семен.

Голомидов покосился на нас и приказал вознице ехать. Феня, достав из узелка поллитровку, сказала счастливо:

— На дорогу вам с Александром Николаевичем взяла.

— Ты у меня молодец,— великодушно похвалил ее Семен и, взяв бутылку, распечатал ее о колено. Пригу­бив, протянул Фене, сказав:

— Выпьешь, Снежкову передай.

Голомидов покосился на нас, но, встретившись взгля­дом с Семеном, отвернулся, ссутулив острые плечи. Возница сидел невозмутимо.

Когда водка подошла к концу, Семен с жалостью встряхнул бутылку, приказал:

— Стой!

Возница натянул вожжи, лошади остановились. Се­мен протянул ему бутылку, произнес строго:

— Пей!

Возница покосился на Голомидова, взболтал водку, выпил, поблагодарил и, крякнув, вытер негнущейся рукавицей губы.

Семен вышвырнул бутылку в снег.

Мы проезжали мимо бойни. Стаи ворон кружили над черным снегом. Семен посмотрел мутными глазами на огромную кобуру, висевшую на боку Голомидова, и сно­ва закричал:

— Стой!

Ничему не удивляющийся возница остановил ло­шадь.

Семен деловито взялся за кобуру, и когда оконча­тельно перетрусивший Голомидов вцепился в нее рука­ми, прикрикнул на него:

— Не бойсь! По воронам из твоей пушечки по­стреляем.

Голомидов одной рукой прижимал портфель, другой тянул кобуру к себе. Но не справившись с Семеном, вы­шел из саней, провалился в сугроб и покорно стал в стороне. Грустно смотрел, как Семен взвешивает на руке огромный «Смит-Вессон», из которого, наверное, со времен японской войны никто не стрелял, и гладил ла­дошкой свои печальные седые усы. Когда первая ворона упала в снег, взгляд Голомидова оживился, и он с ин­тересом следил за нами, пока мы не кончили палить.

Получив револьвер обратно, он с любопытством ог­лядел его, понюхал ствол, пахнущий порохом, и спрятал в кобуру. Мы поехали дальше.

Подъезжая к Раменке, глядя на родное здание гос­питаля. я подумал, трезвея, что за эту стрельбу по воронам отругал бы меня даже всегда спокойный ко­миссар.

Вышка, на которой когда-то дежурила Иринка, поко­силась и была занесена снегом.

Когда мы проезжали по центральной улице, Голоми­дов обернулся к Семену и спросил недовольно:

— В загс сперва, что ли?

Пока Семен с Феней отсутствовали, он сидел по- прежнему понуро, изредка поглядывая на меня. А когда они вышли, сияющие, он вздохнул и сказал хмуро:

— Поздравляю. Только воля ваша, а я военкому доложу, что стреляли и вообще.

— Докладывай,— великодушно разрешил Семен.— Там только похвалят: на фронте нужны хорошие стрелки.

Из военкомата Голомидов вышел обескураженный. Сняв шапку, почесал плешивый затылок и, к нашему удивлению, задумчиво произнес:

— Не берут. Говорят, оба списаны по чистой. Поста­новление ГКО тоже... О мобилизации железнодорожни­ков на торф... Два года, говорит, назад было.

Он нахлобучил ушанку, постоял, раздумывая. Пред­ложил:

— Поедем в МГБ. Хохлов не велел возить вас назад.

Мы снова затрусили по улочкам Раменки.

Голомидов постоял нерешительно на пороге камен­ного одноэтажного дома и попросил нас:

— Вы бы вылезли. Лучше вместе нам идти. Может, вы его уговорите.

Старший лейтенант, присутствовавший на совещании, которое проводил Вересов, встретил меня, как знакомого.

Сказал раздраженно про Хохлова:

— Чего он там опять мудрит?.. Снова поссорились, что ли?.. За что такой приказ? Он же в прошлый раз хвалил вас?

Я пожал плечами и, кивнув на Голомидова, сказал:

— Ему Хохлов давал инструкции. Он в курсе дел.

Голомидов произнес угрюмо:

— Разбронировал их и велел сдать.

О драке, видимо, ему не было велено говорить. Впрочем, он о ней, может быть, ничего и не знал.

— Так вы зачем мне-то их привезли?— спросил, улыбаясь, старший лейтенант.

— А куда мне их девать?— так же хмуро сказал Голомидов.— В военкомате не взяли. А Хохлов наказал их не привозить назад... Потом еще из нагану пуляли...

— Как пуляли?— поинтересовался, насторожившись, старший лейтенант.

Слушая рассказ Голомидова, я подумал: «Ну, сейчас нам крышка», и почувствовал, что хмель окончательно выветрился у меня.

Но старший лейтенант разразился таким хохотом, что я сразу успокоился. Он раскачивался на стуле, хлопал себя руками по коленям, восклицал сквозь смех:

— Ах ты, вояка, вояка! Да как тебе доверили носить такую пистоль? Ты хоть стрелял ли сам-то из нее?

Насмеявшись, вытерев платком слезы, выступившие на глазах, старший лейтенант напустил на себя стро­гость:

— Слушайте, Снежков, вы же инженер-капитан. Как вы допустили это?

— Знаете, этакое мальчишество,— признался я.

— С музыкой на фронт захотелось?— сказал он, не улыбаясь.— Под салют?

Я потупился. Чего уж тут говорить, было стыдно.

— Ну, вот что,— сказал он, вставая.— На первый раз замнем. Но учтите — с оружием шутить нельзя; в другой раз так не оставлю. Идите. Отправляйтесь на­зад.

— Товарищ старший лейтенант!— взмолился Голо­мидов.— Вы хоть расписку мне дайте. Как я Хохлову покажусь? Не поверит он, что привозил я их.

— Идите, идите.

Когда мы выходили, я видел, что он улыбается. «Наше счастье — молодой,— подумал я.— Мой ровес­ник...»

Прохожие смотрели на нас с любопытством. Я понял, что идем мы с комичным достоинством, причем Семен хромает на левую ногу, я — на правую; идем строевым шагом.

Феня испуганно метнулась к Семену, припала к его груди.

Выслушав Семена, она заплакала счастливыми слезами.

Когда в сумерки мы подъезжали к дому, старик-возница обернулся к нам и произнес:

— Веселые ребята. Не скучно ездить с такими.

Семен шел по поселку гордо — вел под руку моло­дую жену.

Голомидов проводил их тоскливым взглядом, попро­сил меня:

— Хоть бы вы докладную Хохлову написали, това­рищ Снежков, что не приняли вас нигде, а?

Через несколько дней мы узнали, что он уволен с должности начальника спецотдела.

 

Глава четырнадцатая

Я гонорары на тебя потрачу. Коммерческую бомбу в шоколаде Куплю тебе. В моей походной сумке Лежит осколок настоящей бомбы. Как черновик задуманного счастья. Наглядное пособье для поэмы, Которую тебе я подарю. (Виктор Урин).

Возвращаясь домой с работы, я каждый раз пред­ставлял, с каким удовольствием разверну газету. На­стали такие времена, когда почти ежедневно печаталось по два, три, а то и четыре приказа Верховного главно­командующего. Войска маршала Малиновского вступи­ли в город Банска Штявница; на подступах к Данцигу были освобождены Гнев и Старгород, под Штеттином— целая куча городов и населенных пунктов. Лада могла почти каждый день любоваться салютами в честь побе­дителей.

В последнем письме она обещала приехать на май­ские праздники. У меня появилась мысль—уехать вслед за ней в Москву, получить направление в другой торфотрест и постараться забрать с собой Ладу.

С Хохловым я не сталкивался. Он и сам почти не тревожил меня по телефону. Я знал, что он ждет подхо­дящего случая, чтобы с треском уволить меня. Но мне это было не страшно.

Без его ругани и постоянных звонков по телефону работалось легче; мои вечера неожиданно оказались свободными. Никогда я раньше не думал, что они могут быть так томительно длинны. Особенно было тоскливо одному в пустой комнате, когда за окном бушевали последние метели. Хотелось поговорить с другом. Я часто вспоминал о Дусиных словах, когда она про­сила заходить к ней за человеческим участием, но не решался этого сделать. Нельзя мне было и показы­ваться у Насти, и я это время совсем не видел Мишки, Несколько раз я заглядывал к Семену Шаврову, но он с молодой женой так настойчиво усаживал меня за стол с батареей бутылок, что мне пришлось отказаться от этих посещений. О водке я не мог думать без отвра­щения, так как стрельба по воронам из допотопного «Смит-Вессона» была слишком свежа в моей памяти. Кроме того, я продолжал считать себя, пусть неудав­шимся, но все же спортсменом.

Я занялся тем, что взял в библиотеке учебники, по которым когда-то учился, и стал их перечитывать. Это натолкнуло меня на мысль организовать курсы по­мощников машинистов и диспетчеров, что, казалось мне, было необходимо сделать еще моему предшественнику, так как народ у нас работал случайный, не имеющий никакого отношения к железнодорожному транспорту. В лучшем случае это были выписавшиеся из госпиталя сержанты, вроде Семена Шаврова, в большинстве же— девушки из соседних колхозов.

Когда у меня появилась эта цель — жизнь стала пол­нее. Я посоветовался с инженерами, заручился их со­гласием читать лекции, составил программы и вопрос­ники. Труднее оказалось с помещением, но я решил и здесь обойтись без помощи Хохлова и разгородил до­щатой переборкой просторную диспетчерскую.

На свежепобеленных стенах нового кабинета появи­лись схемы сигнализации, паровоза, котла. Спрятанные под стекло, окантованные цветной бумагой, они свер­кали яркими красками, и, следя за скользящей по ним указкой, я радовался, как мальчишка.

Я ожидал, что, когда курсы начнут работу, Хохлов зайдет в кабинет, однако он делал вид, что мои начина­ния его не интересуют, и без возражений подписывал составленные мною проекты приказов, вручая их мне через секретаршу.

Я видел, что он все выжидает. Но дело было сейчас так налажено и люди, учившиеся очень охотно, работали так хорошо, что нас не застала врасплох весна. Конечно, в паводок немыслимо было избежать аварий на времен­ных путях, потому что, как-нибудь подготовлен к их укладке, вода, ринувшись из лесов на торфяные поля, размывает их, и вагоны нет-нет, да и сходят с рельсов. Но число аварий было так незначительно, а простои так невелики, что даже Хохлов не мог подточить здесь носу. Кроме того, и природа была на этот раз на моей сто­роне. Быстрянка разлилась слабо, дождей не было, снег сошел незаметно, солнце вскоре подсушило поля.

В середине апреля стояла такая сушь, что грузовики поднимали пыль на улицах поселка. Выбрав свободный от курсов вечер, я забрал диск и вышел на вытоптан­ную на окраине площадку, на которой днем мальчишки играли в лапту. Я чувствовал в себе избыток энергии и знал, что вложу его в бросок. С сегодняшнего дня я решил заняться тренировками всерьез.

Я много думал последнее время о метании диска, даже отыскал в библиотеке старую подшивку спортив­ного журнала и проштудировал там все, что касалось этого вида спорта. В журнале имелась фотография, на которой была запечатлена дискоболка в непривычной для меня позе: спиной к направлению метания. Подпись и объяснения оказались вырванными. Я долго гадал, почему она так стоит, и, наконец, решил, что это сделано сознательно для того, чтобы, как говорил институт­ский преподаватель физкультуры, «удлинить время активного воздействия на снаряд».

Я решил проверить свой вывод и сейчас стал в очер­ченный мною круг не лицом к полю, как становился прежде, а спиной. Все оказалось правильным. Это поз­волило мне вложить в бросок лишнюю энергию, очевид­но, ту самую, которая переполняла меня,— дать диску в последней фазе большую скорость, сильнее вышвыр­нуть руку во время рывка. Пружиня на ногах, я раскру­тился спиралью, швырнул серенький круг диска и едва удержался на ногах — так был силен бросок,— и ока­зался за кругом. Так как несуществующие зрители на объявленных мною соревнованиях имели в моем лице и метателя, и судью, то судья Снежков сделал вид, что не заметил нарушения со стороны метателя Снежкова, и замерил бросок. Он был неплох—куда лучше тех, что я делал год назад на волейбольной площадке раменского госпиталя. Я снова стал в круг спиной к полю, снова раскрутился в пружине,— и снова инерция вы­толкнула меня за круг. И хотя диск ударился на метр дальше, я в сердцах обругал себя.

«Нет, так не пойдет,— сказал я себе.— Судья Снеж­ков должен быть самым пристрастным судьей по отно­шению к метателю Снежкову. Такие броски, милый мой, у нас в счет не идут».

Домой я ушел только в сумерки. Оттого, что я на правильном пути, было радостно. Думалось, сколько еще самых разных возможностей у меня впереди — изобре­тай, испытывай. Захотелось попытаться толкнуть ядро, и я решил попросить кого-нибудь привезти мне его из областного города. Потом пришла мысль, что я сам смогу купить ядро, когда поеду встречать Ладу.

Все последние дни апреля были заполнены трени­ровками и ожиданием телеграммы от Лады. Чем ближе подходило Первое мая, тем сильнее я волновался.

Но телеграммы не было...

Я не встречал ни одного праздника в таком одино­честве, как этот. Оба этажа нашего дома ходили ходу­ном от пляски, а я сидел у окна, глядя на принарядив­шихся людей, на красные бантики и бумажные цветы в лацканах пиджаков и жакетов. Два раза за мной захо­дил едва державшийся на ногах Семен Шавров, но я отказывался от его приглашения. На третий он снял трубку моего телефона и, вызвав почту, сказал, что если будет телеграмма на мое имя, пусть позвонят об этом на его квартиру.

На кухне у Семена пахло горелыми еловыми шиш­ками, которыми Феня кипятила самовар, и чесноком. Связки его висели по бревенчатым стенам вместе со связками лука и сухих грибов. Я подумал, что с такой женой Семен не пропадет.

Гости его встретили меня с искренностью пьяных, но мне от этого веселее не стало. Щурясь от табачного ды­ма и примусного чада, я отыскал глазами телефон и, как мне кажется, не спускал с него глаз до того самого момента, как раздался звонок. Я спокойно встал, отстра­нил хозяина и взялся за трубку. Я знал, что звонили с почты. Лада могла почему-нибудь не приехать, но не поздравить с праздником — не могла. А праздник был на исходе.

Я снял трубку и глухо сказал:

— Да?

— Квартира Шаврова? Тут просили телеграмму для Снежкова зачитать...

Кровь прилила к моей голове, отхлынула, и я про­изнес:

— Передавайте. Снежков слушает.

— Передаю: «Поздравляю праздником. Задержали билеты. Вылетаю самолетом четвертого. Лида».

— Не Лида, а Лада,— поправил я.

— Здесь написано Лида,— возразил обиженно деви­чий голосок.

— Большое спасибо.

Я положил трубку на рычаг и вернулся к столу. Пиршество шло по-прежнему.

Я поднял стакан с водкой, который стоял непригубленным передо мной на протяжении трех часов, и сказал Семену и Фене:

— Вы напрасно сердились на меня за то, что я не пью. Сейчас я готов выпить. Помните, я пил за ваше счастье по дороге в Раменку? Теперь выпейте вы за мое.

Видя, что Семен хочет произнести мой тост вслух, я попросил его:

— Не надо. Только вы двое.

Я выпил стакан, отломил корочку от рыбного пиро­га и, попрощавшись с хозяевами, ушел незаметно.

Была прохладная ночь. Я застегнул все пуговицы на шинели и поднял воротник. Серые облака закрыли на­половину небо. Дул ветер. Я пошел вдоль улицы. Почти во всех домах еще горел свет. Сквозь двойные рамы доносились глухо песни и шум.

За поселком лежала умиротворенная тишина. Я дол­го шел навстречу ветру. Звезды постепенно прятались за облака, и не успела исчезнуть последняя из них, как пошел дождь. Пришлось вернуться назад. Уже разде­ваясь, дома, я услышал гром; в ответ ему залилась лаем собака. Часто сияла молния, и тогда моя комната освещалась голубым светом. Испуганный лай собаки долго не давал мне уснуть.

На работу я вышел с головной болью. Но сейчас ничто не могло омрачить моего настроения. От мысли, что я скоро увижу Ладу, во мне все ликовало. Даже визит к Хохлову с просьбой об отпуске на четвертое число не омрачил мне настроения. Я молча протянул ему заявление, и он, не поднимая на меня взгляда, хмуро подписал его и подвинул по стеклу, прикрывавшему зе­леную столешницу. На мою благодарность он ничего не ответил.

Четвертого ранним утром я доехал на дрезине до Мелешино, пересел там на пассажирский поезд и через два часа был в городе.

С вокзала еще не были сняты красные флаги. На­против, на площади, висела огромная фанерная карта с яркими стрелками, окружавшими Германию. Маль­чишка в пилотке, надвинутой на уши, деловито швырял в фашистскую Германию грязью. У меня, как и у всех, наблюдавших за этим, не было желания остановить его. Пожилой сержант в фуражке с красным пехотинским околышем подзадоривал малыша:

— А ты в самое логово, в логово.

Когда очередной комок грязи прилип к Берлину, сержант удовлетворенно крякнул и принялся скручивать цигарку.

Крепкие девушки с черными разводами под носом разгребали лопатами дымящийся асфальт. Я не удер­жался и оставил след на аспидной его поверхности, ус­лышав в свой адрес беззлобную ругань парня, управляющего катком. В стороне шофер мыл грузовик. Вода трещала в пожарном рукаве.

Вдоль улицы висели обмякшие после дождя разно­цветные вымпелы.

Меня обгоняли машины, с шелестом разбрызгивая лужи. Промчался длинный ЗИС, и маленькое солнце сверкнуло в его никелированном колесе.

Чтобы убить время, я взял билеты на первый сеанс кино. Когда сеанс кончился, было всего десять часов. Еще четыре часа оставалось до прибытия самолета из Москвы. Я зашел в магазин «Динамо» и купил ядро. Заглянул в сквер. Но не сиделось, и я отправился бро­дить по городу. Пристроился в хвост у киоска «Союз­печати». Газета пахла свежей краской. Новости были изумительные. Война должна была закончиться со дня на день.

Я прочитал все, и у меня еще осталась уйма вре­мени. Милиционер объяснил мне, где найти автобус, идущий на аэродром, и я потихоньку побрел к останов­ке. Вскоре брызнул дождик. Но он так же неожиданно кончился, как и начался. На остановке я стал в очередь. Подходили и уходили самые разные автобусы, только не было моего. Через двадцать минут я начал беспокоиться и спросил, часто ли ходит автобус до аэродрома. Никто не знал. Я постоял еще минут десять и пересек улицу, но и там не значилось моего номера. Вдруг как-то сразу не стало времени, которое еще так недавно тяготило меня, и я начал лихорадочно расспрашивать прохожих о своем автобусе, но никто ничего не мог мне объяснить толком. Все говорили, что автобус останавливается на этой площади, но где — никому не было известно. Как назло, не показывалось ни одного милиционера. Я со страхом поглядел на часы и сообразил, что остается одно — позвонить на аэродром. И опять, как назло, не видел ни одного телефона-автомата. Наконец, меня на­правили в нижний этаж универмага. Я порылся в карма­нах, но у меня были монеты всех достоинств, кроме гри­венника. Пришлось стать в очередь к кассе. Очередь двигалась медленно, и я не спускал тревожного взгляда с часов. Наконец, я наменял полную горсть десятико­пеечников, но телефон оказался занят. Какая-то девица сердито повернулась ко мне спиной и не обращала вни­мания на мое нетерпеливое постукивание по стеклу ка­бины. «Скажи еще спасибо, что телефон исправен,— подбадривал я себя.— А то могло бы оказаться хуже». Но подбадривание помогало плохо, так как секундная стрелка неумолимо делала круг за кругом, и я не вытер­пел и распахнул дверцу. Девушка испуганно потянула ее на себя.

— Ну, нельзя же так!— взмолился я.— У меня сроч­ный разговор.

Но девушка была упряма и не пустила меня, пока не наговорилась вдоволь. Доставая из сумочки пудру, она обругала меня нахалом, а я, дрожащими от волне­ния пальцами тыкаясь в холодный металл, опустил монету, набрал номер справочного бюро и услышал в ответ прерывистые гудки. Когда мне назвали номер аэродрома, меня уже торопил дядька в серой шляпе. Аэродром был занят... В общем, я разговаривал при от­крытой настежь дверце под громкую ругань скопившей­ся очереди. Оказалось, что я находился в двух шагах от остановки автобуса. Я выскочил из кабины и, расталки­вая толпу, бросился из универмага. На часы я уже боялся смотреть. Недалеко от остановки, на которой я стойко дежурил верных полчаса, стояла деревянная диспетчерская, около нее, лузгая семечки, сидели кон­дукторши с сумками через плечо. На мой вопрос одна из них равнодушно кивнула на дряхлый голубой авто­бус, стоявший на выщербленном асфальте, и сказала:

— Сейчас поедем.

Я вскочил на подножку, облюбовал свободное место у окна и вздохнул облегченно. Но успокоился я прежде­временно — автобус еще долго стоял. В ответ на нетер­пеливые возгласы пассажиров девушка, не вставая, крикнула:

— Чего вы торопитесь? Погода-то все равно не­летная.

Сердце мое упало: о погоде я и не подумал! Неуже­ли Лада не прилетит? Неужели все волнения были на­прасны?

Я сидел сгорбившись и не заметил, когда мы трону­лись. Автобус скрипел, раскачивался, остервенело взвизгивал на подъемах. Вода вырывалась из-под его колес. Если бы не беззаботные разговоры пассажиров, я бы совсем отчаялся. Но, прислушиваясь к ним, я на­чал успокаиваться. Оказывается, стоит разойтись ту­чам — самолет примут. Я с надеждой поглядывал в окно. Тучи мне казались не страшными, в их разрывах кое-где просвечивали кусочки голубого неба. Однако, когда мы подъезжали к аэродрому, пошел дождь, круп­ный, косой. Вода пузырилась на асфальте перед дере­вянным павильоном с вывеской «Аэропорт». Под ко­зырьком входа стояли командировочные с пухлыми портфелями и скучно курили. Нерешительно я подошел к окошечку, за которым сидела дежурная.

— Ничего не могу сказать,— произнесла она уста­ло.— Ждали вовремя, но вон как погода испорти­лась.

Я зашел в буфет, удивляясь, как можно спокойно пить вино, вышел обратно, потолкался среди сонных людей, сидящих на скамейках и чемоданах, пробрался к выходу на летное поле. Дождь перестал, и на зеленой траве стояли пилоты и девушки в форме и рассматрива­ли небо. Я облокотился на деревянный барьер и долго смотрел на пилотов, стараясь угадать по их виду, будет самолет или нет. Наконец, мне надоело следить за ними, и я пошел в буфет, купил коммерческую пачку «Беломора» и, вернувшись к палисадничку, закурил. Оказа­лось, что курить здесь нельзя; мне пришлось уйти в цвет­ник. Я уселся на мокрую скамейку и стал рассматривать клумбу. Потом долго еще сидел в зале ожидания, втис­нувшись между спящей женщиной и полным военным с внушительной планкой орденских колодок. Неожидан­но все оживились, заговорили, что прибывает самолет из Свердловска. Я вышел с толпой на улицу. Половина неба все еще была закрыта облаками, но летное поле уже выглядело по-иному: наискось торопливо шагали двое пилотов, бородатый дядька катил поблескивающую се­ребром лесенку с перилами, медленно двигалась авто­цистерна.

В вышине раздался рокот мотора, показался само­лет; рядом со мной заволновались люди с чемоданами, портфелями, букетами цветов.

За свердловским прибыл самолет из Сыктывкара, но о моем дежурная опять ничего не могла сказать. Я ходил курить, возвращался в зал ожидания, снова курил, сно­ва сидел на освободившемся месте. Время от времени я справлялся у дежурной и печально отходил от ее окошка.

И вдруг совсем неожиданно прозвучали ее слова:

— Да что вы? Самолет из Москвы прибыл минут пять назад. Идите скорее, наверное, там уже все разо­шлись.

Этого я не мог себе простить! Так томиться — и прозевать!

Я бросился к выходу.

У барьера, где все время толпился народ, было пусто. Я побежал вокруг павильона к цветнику, у кото­рого останавливался автобус. Он был почти полон. Я заскочил в него и сразу увидел Ладу. Она сидела с краю, а у окна, видимо, занимая мое место, стоял че­модан в полосатом чехле. Расталкивая пассажиров, я с трудом протиснулся к ней и встретился с ее растерян­ным взглядом.

— Саша,— сказала она,— я не виновата. Это все погода.

— Знаю,— сказал я.— Мне уж казалось, ты не при­летишь совсем.

— Нас долго не принимал ваш город. Тебе, навер­ное, об этом сказали?

— Да.

— Я еще удивляюсь, как ты меня встретил. Ты толь­ко приехал?

— Нет,— покачал я головой.

— А я думала, ты потому и опоздал.

— Нет.

Разговор не клеился. А ведь думалось, мы будем говорить, захлебываясь.

Я смущенно покосился на Ладу. Под ее большими глазами синели подглазицы, и вид ее был так беспомо­щен, что мне захотелось взять ее узкие ладони и цело­вать их, и говорить, что все будет хорошо, говорить много, бессвязно. Но слов не находилось. Я нервно те­ребил ручку чемодана, стоящего на моих коленях.

Притронувшись к завернутому в бумагу ядру, кото­рое лежало на чемодане, она спросила:

— Что там у тебя такое тяжелое?

— Ядро.

— Ты, по-моему, только и делаешь, что покупаешь себе разные диски и ядра, —сказала она с нерешитель­ной улыбкой.— Наверное, твой арсенал потянет сейчас на целую тонну.

Она всячески старалась растопить лед молчания, но я не мог поддержать ее и смотрел на мелькавшие за окном березы.

Она тоже замолчала.

А как много нам надо было сказать друг другу! Лада не выдержала первая, она снова шла мне на­встречу:

— Как у тебя? Все благополучно?

— Пока ничего.

— Больше на фронт тебя не отправляют?— спро­сила она, снова с нерешительной улыбкой.

— Нет.

Автобус бросало на ухабах, ядро подпрыгивало на чемодане и глухо стукалось о его крышку.

— Ты сводку читала?— спросил я.

— Да. За чехлом лежит свежая «Правда», можешь достать.

— Я читал.

— Какие чудесные известия!

— Да.

— Вся Москва со дня на день ждет конца войны.

— Да, сейчас уж скоро. Мы опять замолчали.

За окном показались четырехэтажные дома.

— А у вас большой город,— сказала Лада.

— Мы поедем за тридцать километров от него.

— Я знаю... Как с билетами?

— Достанем. В простой день свободно.

— Ты ничего не рассказываешь о себе.

— Ты тоже.

— У меня нет ничего нового.

— Как ты доехала? То есть, долетела?

— Ничего. На поезд невозможно достать билетов. Мне заказали на самолет через институт. Но я ничего не потеряла. Работала эти дни. Отпуск мне оформили с сегодняшнего дня.

— У тебя отпуск?

— Да.

— Большой?

— Месяц.

— И долго ты сможешь пробыть у меня?

— Пока не прогонишь,— улыбнулась она.

— В твоем распоряжении будет комната.

— Я знала, что ты устроишь.

Этот ничего не значащий разговор продолжался и в поезде.

Когда мы сошли в Мелешино, Лада спросила, огля­дываясь с любопытством:

— Это и есть ваш Быстрянстрой?

— Нет. Отсюда мы поедем на дрезине.

— Я никогда не ездила. Даже не видела дрезины.

— Сейчас я тебя прокачу сам. Я приехал на ней утром.

Я зашел к диспетчеру, справился о делах, потом уложил Ладин чемодан на заднее сиденье, усадил ее рядом с собой перед ветровым стеклом, и мы тронулись.

— Какие чудесные места,— сказала Лада.

— Тут еще не то будет, когда все зацветет.

— У вас, наверное, много грибов и ягод?

— Очень.

— И цветов?

— Тоже. Давай остановимся и поищем подснежники.

Она благодарно сжала мне руку.

Выбирая сухие места, мы пробрались в лес.

Через несколько минут она остановилась и разоча­рованно взглянула на меня.

— Нету.

— Давай поищем внимательнее. Я на днях много видел.

Наклонившись для того, чтобы сорвать желтенький цветочек мать-мачехи, она сказала:

— Хорошо бы найти хоть один.

- Найдем.

Из-за кустов раздался ее голос:

— Не нашел?

— А ты?

— Нет.

Неожиданно она захлопала в ладоши.

— Саша! Какая прелесть! Я нашла!

Через несколько минут она сообщила радостно:

— Еще! Да как их много здесь!

Тогда я продрался сквозь кусты и протянул ей це­лый букетик.

— Обманщик! А сказал, что тоже не нашел.

— Я не хотел тебя огорчать, у тебя же нет опыта. Ты их видишь только на московских улицах у старушек.

— Ты просто гений, Саша!

— Поедем?

Она с жалостью огляделась вокруг.

— А надо?

— Да. Из-за нас не отправляют встречный поезд. Здесь одна колея.

— Почему ты не сказал раньше? Поехали скорее.

Откинувшись на клеенчатую спинку дрезины, она любовно расправляла тонкими пальцами лепесточки подснежников. Ветер свистел в наших ушах, солнце би­ло прямо в ветровое стекло.

 

Глава пятнадцатая

Это дружба не та, за которой размолвку скрывают. Это самая первая, самая верная связь. Это дружба, когда о руках и губах забывают, Чтоб о самом заветном всю ночь говорить торопясь. (Константин Симонов).

Спать я уходил к Семену Шаврову. С Ладой мы виделись только по вечерам. Она предлагала мне устроиться на полу, но я отказался, объяснив ей, что боюсь сплетен.

Она пожала худенькими плечами и сказала не­брежно:

— О, это меня нисколько не страшит.

Я возразил устало:

— Ты еще не знаешь, что это такое...

Она посмотрела на меня серьезно и произнесла:

— Прости, Саша, о тебе я не подумала. Я все как-то считала, что это касается женщин. Решила, что ты беспокоишься о моей чести.

Я усмехнулся и хотел рассказать ей о письме де­вушки с выщипанными бровками. Но разве я имел право тревожить Ладино спокойствие?

А она подошла, нежно положила руки мне на плечи и, качая головой, глядя в глаза, спросила участливо:

— Тебе порой очень плохо бывает, да? Скажи мне.

Я погладил ее ладони и сказал, улыбаясь:

— Наконец-то ты приехала. Покажись мне, какая ты стала?.. Похудела, подглазицы, жилки на ладошках видны...

— А ты возмужал, совсем настоящий мужчина. Еще когда приезжал ко мне, казался мальчишкой.

Когда я потерся подбородком о лаковую кожу ее руки, Лада сказала удивленно:

— Колючий... Бреешься, наверное, чуть не каждый день?

По-моему, мы только сейчас, на четвертые сутки, разглядели друг друга как следует, так как до этого, разделенные столом, мы лишь, изредка поднимали свой взор, чтобы протянуть хлеб или солонку, и разговари­вали смущенно о пустяках.

А наутро, разбуженный потрясающим известием по радио, я бросился к Ладе, застегивая на ходу китель. Торопливо открыв дверь, стягивая у шеи халатик, она спросила испуганно:

— Что случилось?

— Лада, милая! Победа! Включи радио!

Она припала к моей груди и заплакала.

Я гладил ее острые лопатки, спину. Когда, вытирая слезы, она отошла от меня, я поднялся на чердак, оты­скал спрятанный под крышей флаг и вывесил его в слу­ховое окно. Усевшись на бревно, глядя на дождливый рассвет, я устало сжал колени. Вспомнились мама, Во­лодя, и я зарыдал — глухо, по-мужски, одним горлом. Я сидел так долго, и в голове моей промелькнуло дру­гое небо — высокое, ясное, наполненное грохотом мото­ров, самолеты падали в пике, Славик Горицветов с вдохновенным лицом прикручивал толовую шашку, и земля вокруг вставала на дыбы, опаленная бешеным огнем разрывов.

Подо мной захлопали двери, затопали шаги на лест­нице, прорвался передаваемый по радио марш, прозву­чал чей-то смех. Я оперся руками о подоконник, глядя на оживившийся поселок, и влажный флаг нежно щеко­тал мою щеку. Я поцеловал край флага, оттолкнул его в ветер и спустился к Ладе.

Не сговариваясь, мы решили, что в такое время нельзя сидеть вдвоем, и вышли на улицу. Поселок ожил, шли люди, меня часто останавливали, поздравляли с победой; толпа росла, двигалась к небольшой площади, откуда-то появились флаги и портреты. Никто не обра­щал внимания на дождь.

Позже, уже дома, я сказал Ладе, что никогда не видел такого стихийного единства.

Я вспомнил о бутылке, подаренной мне Калиновским, и поставил ее на стол.

Взяв ее в руки, рассматривая довоенную этикетку, Лада охнула от удивления. Огорченно взглянув на грудку старого проросшего картофеля и банку тушен­ки,— все наши запасы, из которых она хотела приго­товить праздничный обед,— Лада сказала:

— Грешно мне соваться с такой закуской на стол.

Но вдруг захлопала в ладоши, воскликнув:

— Саша! Мы отметим победу, как это положено!

Она выдвинула из-под кровати чемодан, лихорадочно порылась в нем, вскочила и подняла над головой шоко­ладный батон.

— Сразу чувствуется, что моя гостья москвичка,— сказал я, глядя в ее раскрасневшееся лицо.

А она присмирела, спросила тихо:

— Ты не узнаешь?

Я вопросительно вскинул брови.

— Да это тот самый, который ты покупал на вок­зале для Наденьки.

— Для Наденьки? Это для той девочки, которая тогда уступила мне место?

— Да. Я не нашла их тогда, они, наверное, уехали.

Разливая вино по дешевым граненым стаканам, я предложил:

— Давай поднимем первый тост за тех, кто больше всех причастен к этой великой победе — за Наденькину мать, за тебя, за других женщин, которые не давали нам, мужчинам, согнуться в страшное время.

Лада медленно покачала головой, сказала задум­чиво:

— Ну, я здесь не при чем...

— Мне виднее, при чем или не при чем.

Мы сидели, держа стаканы в руках, и смотрели друг на друга. Я подумал, что, вот, наверное, это и называют счастьем. Мне было покойно и хорошо, как никогда. Я решил, что мы уедем отсюда, найдем себе другое место и будем жить там вдвоем, и будем счастливы. Будем счастливы всю жизнь, потому что мы не разлу­чимся до самой смерти... Да, теперь у меня есть все, потому что есть Лада. С ней мне ничего не страшно. С ней я готов на любой подвиг... Я буду заботиться о ней. Когда она заболеет — сидеть подле ее постели. Буду ходить на рынок, чтобы освободить ее от лишних обязанностей. А когда будут деньги — делать подарки. Как это приятно, наверное, заходить в день получки в магазин и выбирать что-нибудь для Лады — сегодня духи, в другой раз косынку... Ведь сколько на свете раз­ных вещей, которые хочется иметь молодой женщине! . Как интересно будет угадывать ее желания, изучать вкус!..

А вдруг ей что-нибудь не понравится?..

Мне хотелось сказать ей об этом, но я знал, что это­го делать нельзя: хотя о Володе не было произнесено ни слова, но он сейчас был в ее мыслях.

Я молча поднял стакан и кивнул головой. Лада нерешительно улыбнулась мне в ответ.

— Пьем, Ладочка.

— Погоди, я разломлю пополам шоколад.

В этот день мы впервые разговорились. Слушая мои рассказы о Хохлове, она хмурилась, тонкие ее паль­цы нервно гладили грани стакана. Подняв взгляд, сказала:

— Мне показали вчера его — ехал на лошади. Сразу вспомнились школьные стихи: «Толстый, присадистый, красный, как медь, едет подрядчик по линии в празд­ник». Я таким и представляла его по твоим письмам.— Помолчав, спросила:— Неужели никто не может с ним справиться?

— Наше торфопредприятие — лучшее в тресте. По­пробуй, подкопайся под него.

— Саша, но ведь есть же правда! Нас школа и ком­сомол воспитали так, что мы верим в одну, большую правду. И она всегда восторжествует. Не кажется тебе, что ты опустил руки?

— Я боюсь, что свои руки я немножко запачкал, когда избил его. Мне не может быть сейчас полной веры.

— Запачкал?— задумчиво сказала она, снова глядя на свои пальцы, бегающие по граням стакана.— А ты не задумывался над тем, что мерилом поведения для наших сверстников всегда был Павка Корчагин? Разве он не таким же образом поступил, избив подлеца,— я не пом­ню его имени,— за то, что тот оскорбил девушку?

— Таким. Но сейчас не те времена. Мы стали дру­гими, расправа по-корчагински — не наш метод.

Не поднимая глаз от стола, она произнесла задум­чиво:

— Не знаю. Подлость, по-моему, всегда остается подлостью. Времена тут ни при чем.

Я пожал плечами.

Она. не видя этого, продолжала:

— За подлость надо бить. Неважно, буквально или как по-другому. Ты правильно поступил. И он впервые испугался тебя. Не забывай, что все подлецы — трусы. Хохлов тоже трус. Он потому и затаился, что боится. Боится всего. Боится кулаков. Боится, что эта история уронит его авторитет.

— Да, последнего он боится. Но вряд ли — кула­ков,— усмехнулся я.

— А ты чего боишься?— сказала она серьезно, вски­нув на меня глаза.— Боишься, что он прогонит тебя с работы? Даст плохую характеристику?

— В плохой характеристике радости мало,— ска­зал я.

— Если ты чист перед людьми, можно жить и с пло­хой характеристикой. Только их характеристикой нужно дорожить.

— Ты напрасно насела на меня. Не так уж я боюсь всего этого. Нельзя сказать, что я особенно боялся, когда он отправлял меня на фронт с плохой характери­стикой.

— Ну, так что же ты опустил руки? Что же ты без энтузиазма рассказываешь о работе?

От всего, что она говорила, мне стало весело, и я рассмеялся.

— Рассказ у меня будет длинный,— пообещал я.— А сейчас идем, я покажу тебе свой техкабинет. Уви­дишь, как я унываю!

Дождь перестал. Окна во многих домах были рас­крыты — слышались песни, веселый говор, звон посуды. На улицах было пусто, но они все равно выглядели по- праздничному, украшенные флагами.

В диспетчерской сидела девушка с красной розой из стружки на лацкане жакета. Поздравив ее с победой, я отпер дверь в техкабинет и торжественно обвел его рукой.

— Ну, смотри, унываю ли я?— сказал я Ладе.

Уловив в моих словах гордость, она сказала шут­ливо:

— Ох, какой хвастун, никогда бы не подумала.

— Здесь учатся помощники машинистов и диспет­черы. Этот кабинет — единственный в тресте. Очевидно, наш опыт будут распространять.

— Тебе хочется сказать — твой опыт?

— А я никогда бы не подумал, что ты такая вред­ная,— рассмеялся я.

Рассматривая цветные макеты, развешанные по сте­нам, проводя пальцем по чистой школьной доске, она улыбнулась:

— Молчи уж, хвастунишка!

Закрывая дверь, кладя ключ в карман, я сказал:

— А сейчас заглянем на секунду домой — нам все равно идти мимо, — и я тебе еще покажу, как я опус­каю руки.

Когда я дома отыскал вещмешок, в котором лежали диск и ядро, взгляд мой остановился на бутылке. Выйдя к Ладе, я попросил:

— Давай зайдем на почту и дадим телеграмму Калиновскому: поздравим его.

— Как хочешь. Это тот, из главка, о котором ты мне писал и который подарил тебе вино?

— Да.

— Я думаю, ты правильно придумал.

Пятью минутами позже, заполнив бланк, я спросил у нее:

— Можно, я поставлю и твое имя под телеграммой?

Серьезно глядя мне в глаза, она сказала:

— А это удобно? Он ведь меня не знает?

— Не знает, но с сегодняшнего дня будет знать.

— Ну, так что с тобой делать — пиши.

Она заглянула через мое плечо.

Я повернул к ней лицо.

— Пиши, пиши. Я смотрю, чтоб ты не перестарался и не поставил наши имена под общей фамилией.

Я написал: «Александр Лада»,— и спросил:

— Так устраивает?

— Вполне. Только он ничего не поймет.

— Поймет, когда посмотрит на штамп. В Быстрянке один Александр. По крайней мере, один среди его близ­ких знакомых... Ну, а сейчас пойдем, и я тебе еще раз покажу, как я опускаю руки.

Когда мы пришли на пустырь, я спросил:

— Если я разденусь и останусь в спортивной фор­ме — это ничего?

— Я думаю, ничего, если это необходимо для того, чтобы доказать, как ты не опускаешь рук,— великодуш­но разрешила она.— Я воображу, что нахожусь на стадионе среди зрителей.

— Нет, ты лучше вообрази себя судьей.

Я очертил круг, стал спиной к полю, энергично во­шел в поворот и, выпуская диск, понял, где он упа­дет.

— Замеряй,— сказал я с гордостью.

Она склонилась с рулеткой над мокрой травой и сказала:

— О! Почти тридцать шесть метров. Вы, молодой человек, сделали великолепный бросок!

— А откуда ты знаешь, что великолепный? Ты же ничего в этом не понимаешь?

— Как не понимаю? Я же судья. И потом — надо было ожидать: ты же вдохновлен моим присутствием... А главное, какой сегодня день!

— Тогда смеряй, пожалуйста, точно сантиметры. Для регистрации рекорда это очень важно.

— Тридцать пять метров и семьдесят четыре санти­метра. По-моему, сантиметры тоже выглядят неплохо. Тебе это нравится?

— Еще как!— сказал я.

С ядром у меня получилось далеко не блестяще, но Лада успокоила меня:

— Я думаю, это тоже рекорд. Во всяком случае, я и его зарегистрирую в таблице рекордов — так это у вас, кажется, называется?

— Так. Но ты погоди, не регистрируй. Мне положены еще две попытки... Ну, а сейчас сколько?

— Около одиннадцати метров.

— Плоховато.

— А по-моему, неплохо. Одевайся скорее, а то про­студишься. И пойдем домой заканчивать праздничный пир. Я тебя угощу сейчас. Подкрепи свои иссякшие силы... Это в таком тоне вы с Володей разговаривали в госпитале?

Я обрадовался, что прошедшие два года стерли в ней желание плакать при воспоминании о Володе, и сказал торопливо:

— В таком.

Она, погрустнев, сказала задумчиво:

— Я так привыкла тогда к вашим шуткам, что даже с подругами в лаборатории часто разговаривала по-вашему.

Домой мы вернулись притихшие. И когда вечером, держа в руке последний стакан терпкого красного вина, она подняла тост за невернувшихся с войны, я сказал осторожно:

— Я хотел это сделать еще утром, но побоялся рас­страивать тебя.

Лада доверчиво и благодарно положила свою руку на мою и вздохнула:

— Не надо бояться этого. Мы еще не раз вспомним его. Он нам обоим был другом.— После большой паузы спросила:— Саша, помнишь, как он мечтал в госпитале: праздничный город, и он идет во всех орденах, а ворот расстегнут, чтобы встречные видели его тельняшку, и патрули отдают ему честь?..

Я почувствовал, как ее пальцы, сжимавшие мою ру­ку, ослабли.

— Ладочка,— сказал я,— не надо.— Я погладил ее ладонь.— Можно, я немножко изменю твой тост? За тех невернувшихся, которые не боялись ни трудностей, ни смерти.

Она провела рукой по лбу, тряхнула головой, словно хотела избавиться от головной боли, и покусала губу.

— Да, только так. Пьем за яростных, за непокорных, за презревших грошевой уют!.. Есть такая песня; мне ее пела московская подруга...

Когда я уходил к Шаврову, она стояла у окна, зало­жив руки за спину, и смотрела в черноту ночи.

Я тихо прикрыл дверь.

На следующий вечер она была печальна, и потому я удивился, когда через день она впервые разыскала меня по телефону на Островке и голосом, в котором мне почудилось возбуждение и радость, спросила:

— Саша, это ты?

— Я, Ладочка. Что случилось?

— Ты не видел сегодняшнюю газету?

— Нет. А что?

В трубке раздался радостный смех. Затем лукавый ее голос произнес:

— Я была права, когда регистрировала твой рекорд.

— Что ты разыгрываешь меня?

Она снова засмеялась.

— Не разыгрываю. Надо читать газеты. А то совсем отстанешь от жизни.

— Ладочка, ты о чем?— взмолился я.

— А о том, что в сегодняшней газете сообщается о предстоящих соревнованиях по легкой атлетике; они будут посвящены Дню Победы. И поэтому опубликова­на таблица областных рекордов.

— И ты хочешь сказать, что там значится мое имя?

— Глупенький,— рассмеялась она.— Нет там твоего имени. Но рекорд по диску на два метра хуже твоего результата.

— Ты смеешься?

— Смеюсь, что ты такой глупый.

— Нет, серьезно?

— Серьезно, серьезно. Найди газету и прочитай. Ведь выписывают ее на твоем Островке?

— Выписывают.

— Что ты должен мне сказать?

— Спасибо, Ладочка.

— Вечно приходится воспитывать тебя.

— Спасибо.

— Ты когда вернешься? Опять обед придется разо­гревать?

— Вернусь рано!

Я повесил трубку и схватил газету, протянутую мне девушкой-диспетчером. Руки мои дрожали от вол­нения.

Когда я убедился, что Лада сообщила правду, теп­лая волна подкатила к моему сердцу. «Милая, ты уже живешь моими интересами»,— подумал я благодарно. Я дождался первого поезда, везущего торф в Быстрянку, и поехал домой.

Вечером я вышел с диском на всполье и самозабвен­но отдался тренировке.

Много позже я уразумел, что для всякого дела ну­жен стимул. Пока у меня не было его, я занимался диском как любитель, занимался больше для того, что­бы разработать ногу. Но стоило мне узнать, что мой результат выше областного рекорда, как я понял, что не вправе больше заниматься по-любительски. Именно с этого дня я почувствовал себя настоящим спортсменом.

Все дни, оставшиеся до воскресенья, на которое были назначены соревнования по легкой атлетике, я трениро­вался с каким-то остервенением, а в воскресенье утром мы выехали с Ладой в город.

Когда мы добрались до стадиона, он был битком набит. Видимо, болельщики стосковались по спорту, по­тому что они вскакивали со своих мест, топали ногами, кричали по малейшему поводу. По дорожке трусили бегуны, но мой взор, равнодушно скользнув по ним, отыскал сектор метаний и остановился на дискоболе. Проследив за броском, я присвистнул и шепнул Ладе:

— Если и остальные так метают, то у меня конку­рентов нет. Ты посиди, подожди меня.

Я усадил Ладу, спустился по ступенькам трибуны и перемахнул через барьер. Конечно, меня сразу оклик­нули, но я принял независимый вид и пересек зеленое поле. Толпящиеся у круга метатели не обращали на меня внимания. Я подошел к судье и сказал:

— Прошу допустить меня к метанию диска и толка­нию ядра.

Высокий худой мужчина в белых брюках и голубой шелковой безрукавке отмахнулся от меня:

— Не мешайте.

— Послушайте,— сказал я настойчиво.— Я прошу, чтобы вы допустили меня к соревнованиям.

Очевидно, не расслышав, что я говорю, делая какие- то пометки в ученической тетради, он повторил:

— Не мешайте мне. Покиньте сектор метаний.

— Да вы выслушайте...— начал я, а он, вскинув на меня глаза, оглядев удивленно, спросил:

— Вы почему не в форме? И вообще, что вам здесь надо?

Я объяснил.

— Отойдите, отойдите в сторону,— торопливо сказал он, делая очередную пометку в тетради. Потом оглядел меня с головы до ног и задал вопрос:— Я не понял, вы какое общество представляете?

— Да никакое пока не представляю. Я пока сам по себе. Приехал с Быстрянстроя, чтобы побить рекорд по диску.

— Слушайте, не морочьте мне голову и не мешайте работать,— сердито сказал он.

— Да я — дискобол, понимаете? Я обещаю бросить диск на два-три метра дальше вон этого флажка.

— Слушайте,— сказал он, еще больше раздража­ясь,— если вы пьяны, то проспитесь. Покиньте ста­дион.

Я видел, что юноши и девушки посматривают на меня с любопытством. Кто-то даже хихикнул. Видимо, чувствуя, что на карту поставлен его авторитет, муж­чина сказал угрожающе:

— Если вы не покинете стадион, я вызову мили­ционера.

Я тоже рассердился и бросил:

— Не знал, что среди спортсменов можно встретить таких нечутких людей.

— Вон со стадиона!— закричал он срывающимся голосом.— Ходят тут всякие самозванцы!..

— Где у вас главный судья соревнований?— спросил я, стараясь говорить как можно спокойнее.

— Вон!

— Ладно. Уйду. Вам же будет хуже — рекорда лишитесь.

— Вон!

Я не сдержался:

— Идите к черту!

Когда я позорно отступал к перилам, через которые только что перемахнул на стадион, то услышал, как он кричал:

— Оскорблять!.. Я заявлю!.. Самозванец!.. Хвастун!..

А когда я поднимался по трибуне, до моих ушей долетело даже:

— Узурпатор!

Лада испуганно встала мне навстречу. Уводя ее от любопытных глаз, я рассказал ей, что у меня произошло на поле.

— Значит, надо действовать какими-то другими пу­тями,— задумчиво произнесла она.

— Конечно, надо было сначала идти к главному судье.

— Иди сейчас.

— Он меня встретит в штыки — я послал этого типа к черту.

— Его надо было еще дальше послать,— сказала она сердито.— А то — рискни! А?

— Нет. Да и поздно уже. Видишь, метания кончи­лись.

Заметив, что я огорчен, Лада похлопала меня по руке:

— Не расстраивайся, рекорд все равно за тобой. Ни один из них не смог добросить до флажка.

Мне не хотелось разговаривать. Всю дорогу до вок­зала я шел молча. И только взяв билеты на поезд, стоя на перроне, я заявил, глядя на вывеску ресто­рана:

— Впору напиться.

— Но ты же не Семен Шавров,— сказала Лада и, как мне показалось, посмотрела на меня с сожа­лением. Мне стало стыдно, и я сказал:

— Я пошутил.

— Эта шутка уже из нового репертуара,— заметила она сухо.— Мне больше нравились прежние шутки.

— Не сердись.

— Да что мне сердиться.

— В следующее воскресенье снова поеду. Слышала, объявили, что соревнования будут продолжаться?

— Ну, вот это другой разговор,— улыбнулась она.— Саша, дорогой, ты должен вписать рекорд в таблицу до моего отъезда — мне веселее будет жить с этой мыслью в Москве.

Я покосился на Ладу. Солнце пронизывало ее каш­тановые волосы, отчего они казались немного рыжева­тыми. Мне так хотелось попросить: «Останься, не уез­жай, будь со мной»,— но я не решился этого сказать.

И опять я целую неделю самозабвенно тренировался на пустыре, и опять Лада подбадривала меня шутками. А в воскресенье мы снова были на стадионе.

Главным судьей соревнований оказалась немолодая крупная женщина. Она встретила меня настороженно.

— Это вы в прошлое воскресенье поругались с Кос­тиковым?— спросила она.

Я объяснил, как было дело.

— Видите ли,— заговорила она, медленно подбирая слова, — во всем существует порядок... Что получится, если каждый будет выходить с трибуны и лезть в сектор метаний или на беговую дорожку?.. Такие соревнования тоже необходимы, я понимаю вас, и мы когда-нибудь будем их проводить. У нас уже был такой опыт — мы проводили перед войной день открытых стартов по конькам... Но сейчас это окажется полнейшей анархией, сорвет соревнования.

— Но я ведь прошу сделать одно исключение,— ска­зал я.

— Вы — исключение, другой — исключение,— вздох­нула она,— так анархия и получается.

— Но как вы не можете понять, что я не в бабки играть пришел? Я побью рекорд по диску и, очевидно, повторю по ядру.

Она снова вздохнула:

— Где вы работаете?

— На Быстрянском торфопредприятии

— Простите, а карточка у вас рабочая?

— Да. А что?

— Тут, видите ли, к нам приходят многие, чтобы по­лучить хлебную карточку.

— Да не нужна мне карточка!— сказал я, начиная терять терпение.— Мой результат выше рекорда на...

Она перебила меня:

— А кем вы работаете?

Я объяснил.

Она недоверчиво посмотрела на мой потрепанный китель, но сказала:

— Вам, очевидно, надо поступить таким образом... Отыщите председателя общества «Энергия»... Сегодня ее здесь нет... Но ее просто найти,— она назвала мне адрес.— Поговорите с ней... Чтобы все было организо­ванно... А сейчас — извините, мне некогда.

Лада по моим опущенным плечам поняла все и, ста­раясь приноровиться к моему шагу, взяла меня под руку.

Мы шли молча.

 

Глава шестнадцатая

Знаешь, приходит такая минута: Хочется, собственно, очень простого — Комнату, света, немного уюта, Чаю с лимоном и книгу Толстого; Руки родные обняли чтобы, В тихое счастье раскрылись бы дверцы... Черный медведь утомившейся злобы, Глухо ворча, заворочался в сердце. (Марк Соболь)

Только чтобы не уронить себя в Ладиных глазах, я выходил на пустырь тренироваться.

А она старалась изо всех сил подбодрить меня. Я де­лал вид, что мне весело, но шутки мои не походили на прежние.

Однако я так втянулся в тренировки, что они стали моей потребностью. Диск каждый раз ложился на одну линию — тридцать восемь метров, разница была в ка­ких-нибудь сантиметрах. Зато ядро с каждым днем ле­тело дальше и, наконец, и оно перекрыло областной рекорд.

Лада хлопала в ладоши, тормошила меня, а я думал: «А что, если и в городе какой-нибудь парень тоже не спит и уже приблизился к моим результатам?» Воспо­минание о неудавшихся поездках на стадион не давало мне покоя. Я даже спать стал хуже, ворочался во сне, а один раз Семен разбудил меня и сказал, что я стонал.

И вот когда у меня опять было отчаянное настрое­ние, произошла стычка с Хохловым. Все началось с того, что в понедельник, после первой нашей неудачной по­ездки в город, он вызвал меня к себе и, не отрывая глаз от стола, сказал брюзжа:

— Искал тебя вчера весь день — нигде не мог найти. Лодырничаешь опять... Вот, ознакомься.

Он протянул мне приказ.

«В связи с создавшимся тяжелым положением в ба­раках транспортного отдела назначить Ашанину Е. И. заместителем по кадрам и быту с месячным окладом 1000 рублей».

Я ничего не понимал. Зачем? Ведь и должности у нас такой не было.

Хохлов хмуро посмотрел на меня и сказал:

— Что ты все ершишься, Снежков? Тебе хуже? По­мощница будет. За бараками смотреть.

На крыльце меня догнал Долотов. Оглядываясь на дверь, зашептал:

— Что тебя, как сосунка, учить приходится? Мало тебе было того собрания? Еще захотел? Не сообража­ешь, что ли? Пров Степаныч нарочно такую должность придумал для нее. А ты: «Зачем? Откуда? Кто такая?»...

Все было понятно. Очередная приближенная Хохло­ва. А Долотов продолжал шептать:

— Помнишь, вместе были на Мелешино? Еще Пров Степаныч сказал: «Хороша торфушка: царь-баба»? Так это она и есть, Фроська.

Я вспомнил девку-гренадера, которая поднималась с корзиной торфа на плече по крутому трапу так, словно прогуливалась. Вспомнил, как она стреляла в приехав­шее начальство глазами.

— Слушай, Долотов,— сказал я.— Ты не боишься свернуть себе шею из-за того, что поставляешь баб в гарем к Хохлову? Ведь рано или поздно придется от­вечать за это.

Худенький, вертлявый человечек посмотрел на мен» наглыми глазами.

— Пока Пров Степаныч — директор, я его правая рука. Запомни это. А Пров Степаныч сидит, как скала. Понял?.. И кто из нас загремит, так это ты.

— Скалы взрывают аммоналом,— сказал я. повер­нулся и пошел. У меня не было желания разговаривать. «Черт с ней, с Фроськой,— подумал я.— Во всяком случае, вмешиваться в мои дела я ей не позволю».

Однако, когда мы с Ладой вернулись из города в следующий раз, меня ждал новый удар: в понедельник я нашел технический кабинет закрытым на новый за­мок.

— Что такое?— с удивлением спросил я у девушки-диспетчера.

Она усмехнулась:

— Хохлов вселил сюда свою Фроську.

Я вспыхнул:

— А где все оборудование?

— В кладовке.

— Ну-ка, попроси мне принести ломик.

Я вдел ломик в дужку замка и резко повернул. Замок остался цел, но не выдержала филенка и выле­тела вместе с кольцом. Я смотрел на постель под пи­кейным одеялом, на трюмо, стоящее вместо школьной доски, на салфеточки и картинки. И вся эта обстановка, которая мне когда-то так понравилась у Дуси, здесь вызывала во мне чувство ненависти. Я с остервенением хватал вещи и выбрасывал их в кладовку — на место наших чертежей и макетов. Когда кабинет был восста­новлен, я, вытирая руки носовым платком, спросил у диспетчера:

— Где Фроська?

— Да вон — дежурит. Смех один, кого назначают.

Я вышел из диспетчерской.

Фроська стояла на путях и, размахивая рукой, кри­чала мужским голосом:

— Давай, давай! Осаживай!

Машинист выглядывал из паровоза, но за шумом пара не слышал ее слов. А она продолжала кричать:

— Осаживай, говорю тебе, растуды тебя эдак! — и, перепутав сигналы, махала рукой понизу.

Я весь кипел.

Машинист, увидев ее сигнал, двинул паровоз вперед.

Фроська взмахнула кулачищами и завопила:

— Куда прешь, старый хрыч?! Не разбираешь, где перед, где зад?!— Она снова выругалась по-мужски.

Сбавивший пар машинист высунулся из окна и заме­тил зло:

— Это у тебя, толстой коровы, ничего не разберешь. А у меня перед — труба на паровозе.

— Ты с кем разговариваешь, старая колода?! — закричала Фроська.

Еле сдерживая себя, я подошел к ней и приказал тихо и угрожающе:

— Уйдите!

— Меня...

— Уйдите!

— Ах, вот как? Меня и рабочие, и инженеры оскорб­ляют! При исполнении обязанностей!

— Если ты не уйдешь...

Ее как ветром сдуло.

Я вернулся в техкабинет и сжал голову руками. Ме­ня всего трясло.

Неожиданно над ухом прозвенел звонок. Я вздрог­нул.

— Снежков?

Это был голос Хохлова.

— Да.

— Ты чего это, черт побери, молодые кадры зажи­маешь? Не успели работника назначить, а ты уже контры строишь? Да еще в присутствии машиниста оскорблять вздумал.— Он говорил без обычной ругани, видимо, считал неудобным показать, что заинтересован в Фроське.— Прибежала ко мне Ашанина, понимаешь, и вся в слезах. Жалуется: дежурство сорвал.

— Прежде, чем становиться на дежурство, надо выучить простейшую сигнализацию,— перебил я Хохло­ва, стараясь говорить спокойно.

— А ты зачем поставлен? Научи.

— Если я каждого случайного человека буду...

— Больно грамотен стал! — не выдержал, наконец. Хохлов.— Еще мне будешь указывать! Разберусь завтра, целым не оставлю!

Он бросил трубку.

Я усмехнулся. «Что ты еще скажешь, когда узнаешь, что я вытряхнул твою кралю из кабинета?» И чтобы хоть сегодня не было этих разговоров, уехал на Ост­ровок. А когда вернулся, меня словно что-то подмывало проверить техкабинет.

Диспетчерша встретила меня словами:

— Сам приезжал. Обратно вселил. Кричал, ногами топал. Сказал, что с вас шкуру спустит за самоуправство.

Я дернул дверь в кабинет.

— Не открою!— крикнула Фроська,— Все слышу — стенка тонкая!

— Убирайтесь отсюда к чертовой матери! — сор­вался я.

— Не велик хозяин, чтоб приказывать!

— Завтра же освободите техкабинет!

— Директор знает, что ему нужно: кабинет твой или я!

—Я взломаю дверь!

— Попробуй, сломай! Тогда сломают те бока на собрании, как в прошлый раз! Щепки от тебя полетят! Да и девицу твою целой не оставят!

Теряя самообладание, я схватился за ручку и остер­венело дернул дверь.

Тогда Фроська прекратила ругань, выжидательно по­молчала. Видя, что я не отказываюсь от мысли сорвать дверь, сняла телефонную трубку и попросила:

— Девушка, Пров Степаныч у себя?

«Звонит Хохлову»,— понял я.

— Нет?.. Али дома?

«Неужели она осмелится разговаривать с Хохловым при жене?»— удивился я.

— Тогда дай мне дом... Пров Степаныч, Ашанина говорит...

Я грустно усмехнулся и вышел из диспетчерской. «Разве можно было сомневаться,— думал я.— Наглые люди способны на все. Нет, надо уезжать. К черту Хохлова и его приближенных! В конце концов, какое мне дело до них? Уеду на новое место, уговорю Ладу...»

Но Лада, выслушав меня, сказала:

— Что ты! Теперь тебе никак нельзя уезжать. Тогда ты даже в своих глазах будешь трусом.

— Да хоть в чьих,— сказал я устало.— Какое мне дело?

— Саша!

— Пойми, Ладочка, что мне опротивело все. Из-за какой-то Фроськи терять самообладание... Посмотри, до сих пор руки дрожат.

Лада подошла ко мне, прижала мою голову к груди:

— Ну, что ты, Саша?

Я хотел покачать головой, но ее руки не дали мне этого сделать. Тогда я освободился от них и сказал:

— Пока ты со мной — согласен бороться. Но ты скоро уедешь...

— Ну, как я уеду от тебя в такую минуту, глупый ты мой? Как я брошу тебя?— прошептала она.

— Лада!— произнес я, задохнувшись, и припал губами к ее руке.

Гладя мои волосы, она шепотом успокаивала меня, и мало-помалу мое напряжение прошло.

— Ну, вот видишь,— сказал я.— С тобой мне ни­чего не страшно. Ничего. Когда ты рядом, я — сильный.

— Ты и так сильный,— покачала она головой.— Мне еще Володя рассказывал о твоем упорстве, благодаря которому ты спас ногу.

— Глупости. Один я бы ничего не смог. Там был мой профессор, друзья по палате... А я, в общем-то, видимо, слабый...

— Не клевещи на себя,— сказала она, и тон ее, по-моему, был немножко сердитый.— Ты — сильный... Вспомни песенку, которую я тебе пела в День Побе­ды,— и она пропела:

Пьем за яростных, за непокорных, За презревших грошевой уют...

— Я хочу, чтобы ты всегда был яростным и непо­корным, чтобы всегда был самим собой... Пойми, что и люди, которые являются твоими друзьями,— они та­кие же. Они — разные, но — такие же. И ваш старый парторг, и Семен Шавров, и Калиновский в далекой Москве... Пойми, что ты не один. Так чего же тебе опускать руки? Неужели мы не одолеем какую-то Фроську с Хохловым?.. И чего ты избегаешь Дьякова? Иди к нему. Иди сейчас же!

Видя, что я сижу, она подняла меня за руки со сту­ла и подтолкнула к дверям.

— Если не пойдешь — я завтра же утром уеду, и мы больше с тобой не друзья...

Дьяков, выслушав меня, хмуро сказал:

— Ты уж извини меня, Александр Николаевич, но даже говорить-то с тобой нет охоты... Ты ведь не зашел даже, когда тебя в армию силком сдавали, как рекрута. Дело, конечно, твое...— Он помолчал.— А техкабинет мы Хохлову не отдадим... И к Вересову ты поезжай... Гово­рю так на этот раз не ради тебя, а ради дела.

Он попрощался со мной сухо, но это почему-то не испортило мне настроения. Наутро я выехал в город. Пусть меня ищет Хохлов, пусть спускает семь шкур за прогул: мне нечего было сейчас терять.

Нелегко было попасть к Вересову — с утра он прово­дил совещание, а в полдень уехал в облисполком. Его помощник сказал, что он долго не приедет, и я решил было использовать время для поисков председателя «Энергии». Но диск не шел мне на ум, и я махнул на это рукой. Оказывается, хорошо и сделал, потому что Вересов быстро вернулся. Но радость моя была напрас­ной: он долго разговаривал по телефону, а когда начал прием и подошла моя очередь, то приехал директор крупного завода. В общем, попал я к Вересову уже в конце дня... Он слушал меня молча, положив руки на стол. Когда я рассказал о вчерашней стычке с Фрось­кой, он произнес:

— Вот как? Даже техкабинет ликвидировал? Это новость... Остальное же все нам известно: ваши рабочие писали...

Я удивился и сказал мысленно: «А известно, так что же вы его не снимаете с работы?»

— Только вот что,— сказал Вересов,— ругать вас надо: что же вы, инженер, комсомолец, бывший фрон­товик, а молчали так долго? Видели безобразия и не боролись с ними?

— Как не боролся? В главк писал. Да и когда вы с комиссией приезжали, я выступал. Правда, вы не до конца слышали... А когда вы уехали, Хохлов обвинил меня в том, что я вбиваю клин в коллектив в тяжелое для него время, и срезал меня.

— Мне говорил Дьяков об этом, ловкий ход был... Кстати, Дьяков обещал мне, что вы раньше приедете.— Он нажал кнопку электрического звонка и сказал во­шедшей девушке:— Принесите папку Быстрянстроя.

Полистал подшитые в папке документы; потом, ото­двинув ее на край стола, сказал:

— Ну, а о приписке некондиционного торфа вы ничего не слыхали? Нет? Странно... Все-таки, очевидно, Хохлов нынче, после войны, решил заняться приписками, чтобы план резко перевыполнить. Придется ему сейчас своей головой отвечать за это. И инспектору Гикторфа за компанию.

Приписки для меня были новостью.

А Вересов неожиданно улыбнулся и пошутил:

— Что же это вы подвели своего директора? А? На­ладили вывозку, и оказалось, что вывозить-то нечего? На бумажке — одно, а на полях — другое? Из четырех­сот тысяч тонн не хватает ста пятидесяти?

Потом лицо его вновь посерьезнело.

— Так вот что, товарищ Снежков. Буквально на этих днях к вам приедет комиссия. Но вы о ней никому ни слова. А сейчас поезжайте и работайте. Ни на что не обращайте внимания. Ну, до свидания. Спасибо, что приехали.

Я вышел из обкома ликующим.

В радужном настроении я вернулся домой поздним вечером. Лада меня ждала. Не раздеваясь, она прикор­нула на кровати — худенькая, маленькая, как комочек; лишь широко раскрытые глаза лихорадочно блестели в темноте. Выслушав мой рассказ, сжимая у горла шер­стяную косынку, произнесла задумчиво:

— Видишь, как у тебя все хорошо складывается...

— Это ты мне помогла, ты заставила идти к Дьяко­ву!— сказал я радостно, не обращая внимания на тоску в ее голосе.

Я уселся рядом с ней, обнял острые плечи и начал покрывать ее лицо поцелуями.

Она вырвалась и, забившись к стене, придерживая у горла косынку, спросила серьезно:

— Зачем ты целуешь меня?

— Лада!— взмолился я.

— Зачем? Скажи!

Глаза ее смотрели строго.

— Лада?!

— Ты же знаешь, что мне будет очень одиноко в Москве,— сказала она печально.— Так зачем ты меня утешаешь?

— Лада,— выговорил я с трудом, — я же тебя люблю.

— Это правда?— голос ее был по-прежнему строгий.

— Ты сердишься?— спросил я удивленно и груст­но.— Я сделал тебе неприятно?

Она молчала... Потом заплакала. Закрыла лицо ру­ками. Сквозь пальцы раздался ее шепот:

— Боже мой. Ведь я тебя тоже люблю. Как ты не видишь этого, Саша?

Она припала к моей груди.

Я прижал ее к себе. Слова ее кружили голову, про­никали в сердце. Полыхающий огонь охватил меня. Паше дыхание перемешалось. На свете существовала она одна. Она была центром вселенной, весь мир кру­жился вокруг нее. Удары моего сердца раздавались в комнате, в "поселке, в мире. Я готов был умереть за нее. Лицо Лады горело. Пышные волосы щекотали ще­ки. Мягкие губы были беспомощны.

Потом она выгнулась всем телом и спрыгнула на пол.

— Саша, уходи! Поздно.

— Лада?

— Уходи!.. Ах, как я замерзла!

Она включила электроплитку и протянула над ней руки. Я видел, что Лада дрожит.

Все кончилось. Пожара не было. Полыхающий в душе огонь погас. Как в насмешку, в темноте светила лишь красная спираль плитки. Я вздохнул; почувствовал себя маленьким и бессильным.

Усталыми старческими шагами подошел к вешалке. Вялым движением снял шинель. Она была тяжела, как земной шар. Я стоял спиной к Ладе.

Потом я услышал, как она пересекает комнату.

— Саша,— сказала она и положила руки мне на плечи. Щеками я ощутил их жар.— Саша,— повто­рила она,— почему ты уходишь? Разве я для того приехала, чтобы нам жить на разных квартирах?

Глаза ее сияли.

Ничего не кончилось. Все только началось!

— Ты мой...— прошептала она судорожно, вытягива­ясь на носки.— Навсегда мой...

Как сразу изменился мир! Минуты помчались беше­ной чередой.

С этого дня мне стало все нипочем.

Наутро я с улыбкой выслушал поток ругани из уст Хохлова. Упершись кулаками в стол, наклонившись ко мне, он кричал:

— Самоуправством занимаешься? Палки в колеса молодым кадрам суешь? Боишься, как бы замена тебе не выросла? Кто тебе разрешил Ашанину из квартиры выселять?

Я хотел сказать: «Ничего себе квартира — техкабинет»,— но смолчал. Молчание и улыбка, видимо, совсем вывели Хохлова из себя. Он кричал, брызгая слюной.

А через несколько дней я понял, что он решил вести со мной борьбу всеми способами. Узнав, что я отправил порожняк под погрузку, он отменил мое распоряжение. В результате шестьдесят человек остались без дела.

Когда мне об этом доложила девушка-диспетчер, я сказал:

— Звони в трест.

Она с опаской глядела на стенку, отделяющую Фроськину комнату от диспетчерской, и делала мне знаки. Я понял — там был Хохлов.

Я побежал к себе домой, чтобы позвонить оттуда. Впереди меня, по направлению к конторе, шла группа людей. Незнакомых, нездешних. И вдруг в высоком мужчине в полувоенной форме я узнал Вересова! Рядом с ним шагал управляющий трестом. Остальных, кроме Дьякова, я, пожалуй, не знал.

Я бросился вдогонку.

— А, Снежков,— обрадовался управляющий, протя­гивая мне руку.— Никуда не уезжайте, скоро будет со­вещание.

Я не успел пожать руки, как увидел среди приехав­ших Калиновского.

— Игорь Владимирович, как я рад вас видеть!— вос­кликнул я.

Потом спохватился:

— Вы идете в контору? Хохлова там нет.

— А где он?— спросил Вересов.

— Вы можете сейчас застать его в самом разгаре работы,— не отказал я себе в возможности прокатиться на счет Хохлова.— Он занимается в техкабинете...

Вересов наклонился к Калиновскому и объяснил:

— Хохлов отобрал у Снежкова техкабинет под квар­тиру... молодых кадров. Я думаю, есть смысл посмот­реть? Пошли!

Он шагал уверенно, широкоплечий, крупный, запу­стив руки в глубокие карманы защитного френча.

Приноравливаясь с трудом к его шагу, я сказал управляющему:

— Я только что пошел домой, чтобы позвонить в трест, что торф сегодня не поступит по вине Хохлова.

— Домой?— вскинул брови Вересов, на ходу косясь на меня.

— Да. Из диспетчерской звонить было нельзя. Там дощатая стенка. А когда говоришь с городом, приходит­ся кричать.

Всей толпой мы ввалились в диспетчерскую. Было так тесно, что стояли вплотную друг к другу.

Вересов приложил палец к губам и, показав глазами на Фроськину дверь, шепотом попросил диспетчера вы­звать Хохлова по телефону.

— Только тихо,— добавил он.— Чтоб не слышал. Скажите ему, что будет говорить секретарь обкома.

Девушка понимающе кивнула в ответ.

— Маша,— сказала она в трубку приглушенным го­лосом,— дай квартиру Ашаниной. Ну, что ж, что рядом. Так надо. Давай, давай. Секретарь обкома будет разго­варивать.

За стенкой задребезжал звонок.

— Да!— раздался вслед за ним хриплый голос Хох­лова.

— Хохлов?— тихо спросил Вересов.

— Я, Владимир Васильевич!— гаркнул за стенкой Хохлов.

— Ты знаешь о том, что станция села? Отключили завод? Или думаешь, что война кончилась, так и заводу не нужно работать? Тракторы нашей стране не нужны?

— Плохо слышу!— прокричал Хохлов.— Села? Не может быть!

— Вот тебе и не может быть. Почему сорвал торф?

— Дожди одолели, Владимир Васильевич! И сего­дня льет, как из ведра! Май месяц для нас всегда — гибель!

При этих словах все посмотрели в окно. На небе не было ни облачка.

— А метеостанция говорит, что у вас тоже солнеч­ная погода.

— Не слышу! Солнечная погода? Нет, Владимир Васильевич, ливень! Врет станция! Разве можно им верить, всегда обманывают!

— Когда выправишь положение?

— Не слышу! Положение? Да сейчас! Вот перед окном состав стоит!

И опять все посмотрели в окно. Состава не было.

— Сейчас, говоришь?

— Не слышу! Да, да, сейчас! Вон отправление дают! Слышите?

Хохлов, видимо, взял Фроськин свисток, потому что за стенкой раздалась резкая переливчатая трель.

— Ну, смотри, Хохлов, лишишься партбилета!

— Не слышу, Владимир Васильевич!

И вдруг Вересов не выдержал этой страшной игры, закричал, бросив трубку:

— Ах, ты, сволочь! Не слышишь?! Открой дверь!

И так как дверь на этот крик не открылась, кто-то из толпящихся в диспетчерской нетерпеливо и радостно схватился за ручку и сорвал крючок.

Перед нашими глазами предстал Хохлов. Растерян­ный, жалкий, он стоял возле постели и не выпускал из рук телефонной трубки. За его крутой спиной пря­талась Фроська.

Кровь отхлынула от лица Вересова, и я подумал, что сейчас случится что-нибудь непоправимое.

Но Вересов лишь покачал головой и произнес с хо­лодным презрением:

— Однако какой же ты негодяй! — Повернувшись к распахнутой двери спиной, бросил через плечо Хохлову: — Прошу, уйдите отсюда.

— Владимир Васильевич, я... мне...— сказал умоля­юще Хохлов.

— Уйдите!..

Когда техкабинет опустел, Вересов сказал словно сам себе:

— Ничего у него в душе нет партийного.— И, оглядев собравшихся, произнес:— Я уверен, что парторганиза­ция вынесет свой приговор: узаконит, что Хохлов факти­чески вне партии, он — не коммунист... Коммунистов прошу остаться — будем разбираться.

Я вышел на улицу, взяв с Калиновского обещание зайти к нам,— мне очень хотелось, чтобы они с Ладой понравились друг другу.

Все обошлось как нельзя лучше. Правда, когда Ка­линовский церемонно поцеловал ей руку, Лада немнож­ко засмущалась, но уже через несколько минут чувство­вала себя естественно.

Здесь, в нашей комнате, за стаканом чая, Калинов­ский дорисовал картину возвышения и падения Хохлова.

Комиссия, с которой приезжал сюда Игорь Владими­рович год назад, возглавлялась хохловским приятелем. Как выяснилось сейчас, он систематически получал от Хохлова продукты и водку; посылки, отвозимые Шель­няком в Москву, иногда весили по нескольку пудов. По­этому комиссия приехала с заведомым решением оты­скать в работе Хохлова несколько мелочей, а на осталь­ное взглянуть сквозь пальцы. Жалобы, в том числе и моя, были спрятаны под сукно. Калиновскому, между прочим, показали тогда лишь письмо Дьякова, решив, что его замолчать нельзя, потому что оно написано сек­ретарем партбюро и переслано из нашего обкома пар­тии. С остальными жалобами он ознакомился совсем недавно, задним числом. Плохие бытовые условия, на которые он обращал внимание комиссии, были оправ­даны войной, с чем, как признался нам сейчас Калиновский, он согласился. Очевидно, Хохлов держался бы еще, если бы нынче, не обнаглев окончательно, не приписал к готовой продукции большое количество некон­диционного торфа. Прямой и принципиальный человек, Вересов сделал запрос в главк и буквально сказал: «Какого черта вы проверяли Хохлова, а безобразий не заметили?» После этого и начал раскручиваться весь клубок.

— Вот, собственно, и все,— сказал Калиновский.— Грязная история, и о ней не хочется вспоминать. Лучше поговорим о вас. Чем вы думаете заняться, Лада?

Поставив на стол миску с картошкой, Лада прижа­лась ко мне и ответила:

— Я буду заочно продолжать учебу в институте. И работать. Саша обещал меня устроить счето­водом.

— А по специальности ничего подходящего нет? На­пример, библиотекарем?— спросил Калиновский.— Мо­жет, стоит подумать об этом?

Мы обещали подумать.

Когда расставались, Лада и Калиновский были на­стоящими друзьями.

 

Глава семнадцатая

...И девушка, точно крыло. За диском—в пространство, в полет. И стадион из-под ног — углом, Как из-под коньков лед. И юноша с дальних трибун вниз Свесился и глядит, И кажется, это уже не диск, А сердце его летит. (Елена Шарман).

Как ветром сдуло с Быстрянки Шельняка, Долотова и Тамару. Из приверженцев Хохлова, которые били ме­ня на памятном собрании, остался один Сопов. Но но­вый директор уволил и его за прогулы, за пьянку.

Сопов тоже порывался уехать, но его по рукам и ногам связывали пятеро детей. Он совсем опустился и проводил все время в пивной или столовой, униженно выпрашивая у всех сто граммов. Провалившиеся его щеки поросли щетиной, курчавилась бородка, волосы были нечесаны. Он быстро пьянел, и тогда начинал се­товать на то, что ему не везет, говорил, будто бы Хох­лов обещал его поставить на место Снежкова, но ин­триганы оклеветали их с Хохловым, и вообще...

Он приходил несколько раз ко мне и просил, чтобы я замолвил о нем слово перед директором. При этом он не только не извинялся передо мной, но смотрел на меня с ненавистью.

Мне было стыдно, и я сказал Ладе, что черт с ним, пускай работает, попрошу директора.

Лада рассердилась на меня.

— Слушай, Саша, ты прекрасно знаешь, что это по­вредит работе. Так зачем? Только ради того, чтобы он мог выпить лишний стакан водки? Ты лучше его жену выучи на каких-нибудь своих курсах, тем более, гово­рят, что она начинала учиться в институте вместе с ним. Она ведь одна тянет ребятишек, а работает калькуля­тором.

— Мне не хочется, чтобы он думал, что я стал на его дороге,— объяснил я, беря ее за руку.

— Не подходи ко мне! Терпеть не могу, когда ты такой беспринципный!

Подобные размолвки бывали у нас редко. Обычно в свободные вечера Лада тянула меня в лес, и пока она варила на костре картошку или кипятила чай, я очерчивал на поляне крут и занимался диском и ядром. А она, перекидывая дымящуюся картофелину в ладо­нях, поглядывая на меня, спрашивала шутливо:

— Ну, как? Наверное, всесоюзный рекорд побил? К мировому подбираешься?

Она уже знала назубок все рекорды и даже запо­минала мои растущие раз от раза результаты.

— Помнишь,— говорила она,— когда я набрала бу­кет гвоздики, в прошлую субботу, ты впервые бросил на тридцать девять метров? А вот уже третий день броса­ешь на полметра дальше. Получай в награду обед! Под­крепи свой организм рекордсмена.

Сидя на траве, упираясь спиной в атласный ствол бе­резы, я гладил Ладину голову, лежащую на моих коле­нях, смотрел в ее запрокинутое лицо и думал, что хоро­шо чувствовать себя молодым, и быть любимым, и еще лучше любить.

Она спрашивала:

— Мы будем всегда вместе?

— Да, милая.

— И всегда ходить в лес?

— Да.

— И поедем в город слушать оперу?

— Да, поедем.

— И ты мне купишь букет гладиолусов?

— Все цветы, которые будут продавать перед теат­ром, скуплю тебе.

— Ты говоришь это, чтобы сделать мне приятное?

— Нет.

— Обманщик! Скажи, что ты это говоришь, чтобы, сделать мне приятное.

— Да.

— Ну, вот, то-то... А пока протяни руку и сорви мне цветок шиповника. Смотри, как красиво в его середине сидит пчела. Только не спугни ее.

— Держи.

— Правда, красиво?

— Очень. Держи еще в подарок божью коровку.

— Спасибо. Смотри, она сидит у меня на пальце, как камушек в кольце. Пусть она улетит. Смотри, как поползла по руке.

— Ей нравится ползать по твоей руке, потому что у тебя ласковая кожа.

— Это ты сам придумал или вычитал в книге?

— Нет, я это слышал у Семена Шаврова.

— У Семена? Это на него не похоже.

— Видимо, любовь облагораживает людей. Мужчинам, например, в таких случаях хочется говорить сти­хами.

— И ты мне тоже будешь говорить стихами?..

Наговорившись, мы бродили по лесу. На вырубках буйно цвел иван-чай. Никогда прежде я не думал, что, собранный в огромный букет, он может так красиво по­лыхать огнем. Иногда я залезал в лесное озеро, чтобы надергать белых лилий. Лада сидела на берегу; обры­вая лепестки ромашки, говорила:

— Когда любишь природу, она относится к тебе с благодарностью. Еще не было, случая, чтобы ромашка не подтверждала твою любовь ко мне. Правда, иногда я немножко плутую. Но это для того, чтобы ты шел на жертвы. Вон, сорви мне еще ту лилию. Видишь, огром­ная? Не ленись.

— Там вязкое дно.

— Ничего. Ромашка говорит, что ты должен это сделать.

— Ты, наверное, опять сплутовала?

— Нет. На этот раз нет.

Как-то, когда ее отпуск подходил к концу, она ска­зала мне:

— Слушай, а почему ты ничего не говоришь мне о том, чтобы я уволилась из института? Или тебя не устраивает такая жена, как я?

Я зажал ей рот и сказал удивленно:

— Но это же дело решенное?

Видя, что она молчит, спросил:

— Разве ты еще не написала заявления?

— Написала,— сказала она сердито.— Но оно лежит неотправленным.

— Почему?— удивился я еще больше.

— Почему, почему? Да потому, что хотя наш дирек­тор и человек, а не Хохлов, но ему нужен документ.

— Какой? — спросил я, не понимая, что мой вопрос невероятно глуп.

— Здравствуйте, я ваша тетя, как говорят остряки,— сказала она так же сердито.— Документ, что я твоя жена.

Чувствуя, как заливаюсь краской, я признался откро­венно:

— Ты видела еще когда-нибудь такого идиота? А? Видела?

— Нет, ты единственный, потому я тебя и выбра­ла,— сказала она шутливо.

— Тогда собирайся, поедем в Раменку.

— Зачем?

— Семен Шавров туда возил свою Феню.

— Можно и в поселковый Совет. Я узнавала.

Я вскочил и поцеловал ее.

— Пошли! Форма одежды — парадная.

Позже, когда мы вновь были в лесу, она церемонно подставила мне щеку и произнесла.

— Поздравьте, пожалуйста, свою жену.

А потом, оборвав последним лепесток ромашки, спро­сила лукаво:

— Знаешь, на что я загадала?

— На что?

— Что в следующее воскресенье ты отправишься в город и побьешь рекорды. Я слышала по радио, что снова будут соревнования.

— Мы уже с тобой отправлялись.

— А сейчас все будет сделано по-другому. Ты забе­решь с собой диск и ядро и самостоятельно войдешь в круг.

— Отстранив плечом метателя?

— Нет. Если там будет метатель, ты станешь рядом и метнешь. Это получится еще нагляднее.

Как будто шутя, но Лада все время подталкивала меня на то, чтобы я не отступался от своей мечты.

— Ладно,— согласился я.— Только ты не езди со мной: я не хочу, чтобы ты видела, как меня с позором выведет со стадиона милиционер.

Она не забыла о моем обещании и субботним утром напомнила мне беспечным тоном:

— Ты как будто в воскресенье собирался в город? Может, тебе доложить об этом директору, чтобы он не потерял тебя?

— Да ладно уж,— рассмеялся я.— Все твои ухи­щрения шиты белыми нитками... Что с тобой делать — пойду сегодня к директору. Но учти, заговорщица из тебя не выйдет...

Никогда при Хохлове я не мог зайти так запросто в директорский кабинет, как заходил сейчас, да еще с таким разговором.

— Ну, что у вас, Александр Николаевич?— спросил меня директор, близоруко щуря глаза.

— Да вопрос у меня необычный и к работе не имеет никакого отношения, — признался я и рассказал ему все. Он улыбнулся:

— Кроме футбола, я в спорте ничего не смыслю, но вижу одно: вы хотите прославить Быстрянстрой. И по­этому мы должны вам всемерно помочь. Командировку я вам оплатить не могу. Но давайте все-таки заполним командировочное удостоверение.— Он взял бланк, встряхнул автоматическое перо, подумал и начал пи­сать, говоря медленно:— Кому? Снежкову Александру

Николаевичу. Куда?.. Город... стадион «Динамо»... Для какой цели? На побитие рекорда... Вот, по-моему, полу­чилось убедительно.

Мы оба рассмеялись.

Он произнес:

— Чем черт не шутит, вдруг побьете рекорд? Тогда эта шутливая командировка останется вам на память. Пусть она будет вехой на вашем тернистом пути ре­кордсмена.

Он подвинул мне пачку «Казбека» и, когда я отка­зался, спохватился:

— Ну, конечно! Спортсменам курить не положено. И я хотел бросить, да вот незнакомая работа заставила опять взяться за прежнее. Ну, ни пуха, ни пера, как говорится.

Я с благодарностью взглянул в его скуластое лицо, рассеченное от виска до губы розовым шрамом. На нем был китель с орденом Отечественной войны. Я подумал, что армия дала нам много прекрасных людей

Лада захлопала в ладоши, прочитав мою команди­ровку и, взяв меня за уши, приблизив свое лицо к моему, сказала:

— Ах, Сашка! Я знала, что все так хорошо сложит­ся. Сразу видно — он настоящий человек.

Освободившись от ее рук, я взялся за щеку и пожа­ловался на больной зуб.

— Сейчас же отправишься в больницу,— распоря­дилась она.

Я пошутил:

— Тебе не кажется, что ты превращаешься в мою няньку?

Погладив меня по щеке, Лада сказала:

— Мне нравится опекать тебя, глупый ты мой.

Выйдя от врача, показывая ей выдернутый зуб, я заявил:

— Неплохо бы сейчас выпить двести граммов нарко­за, а то уж очень ломит челюсть.

— А это не помешает твоему завтрашнему выступ­лению?

Потом, пересчитав в сумочке деньги, продолжила:

— Пойдем, куплю. На что не решишься ради под­держания здоровья будущего обладателя рекорда!

— Я пошутил.— сказал я.

— Правда? А то, давай, покутим?

— Нет, Ладочка.

— Отказываешься?

— Да.

— Смотри, зубы не каждый день рвут. Больше тако­го предлога не будет,— сказала она, защелкивая сумочку.

— Сопов бы, наверное, согласился каждый день рвать,— рассмеялся я.

— Конечно. Вот я на днях как раз прочитала: есть такое ископаемое, у которого штук двести зубов было. Вот бы Сопову! На целый бы год хватило.

Так же шутя, не показывая виду, что она волнуется, Лада проводила меня на следующее утро в город.

Главным судьей была знакомая уже мне женщина Я вежливо поздоровался с ней и сказал:

— Я снова явился к вам.

— Ах, да,— сказала она.— Вы разыскали предсе­дателя «Энергии»?

— Нет.

— А что так?— произнесла она с огорчением.

— Вы простите меня, но, честное слово, у меня нет возможности выбраться в город в простой день.

— Ну, а что же я могу сделать?— развела она ру­ками.

Я развязал вещмешок и показал ей диск и ядро:

— Видите? Это мои снаряды. Напрасно вы думаете, что я случайный человек для спорта.

Вещественное доказательство, видимо, подействовало на нее. Она поколебалась еще немножко и потом пред­ложила:

— Пойдемте, я скажу, чтобы вас допустили.

Давешний длинный, как жердь, мужчина в шелковой безрукавке и белых брюках хмуро ее выслушал, ни ра­зу не взглянув в мою сторону. Угрюмо возразил:

— Ну, знаете ли, вы, конечно, главный судья и мо­жете давать указания, но я, в таком случае, складываю свои полномочия... У нас не день открытых стартов, а официальные соревнования...

Женщина сказала, раздражаясь:

— Я вам никаких указаний не даю, а просто прошу.

Парни и девушки, столпившиеся вокруг нас, загово­рили:

— Допустите его. Дайте ему метнуть.

— Он не в первый раз приходит.

Тогда мужчина бросил на меня взгляд и сказал дро­жащим от волнения голосом:

— Вы в тот раз вели себя недостойно, но ладно, я прощаю вам это. Раздевайтесь. И если вы не само­званец — ваша взяла. Но если вы ничего не докаже­те — вашей ноги здесь больше не будет.

— Вы меня простите, но это нервирование вряд ли будет способствовать моим результатам.

— Действительно, хватит препираться! Дайте чело­веку метнуть!— крикнул кто-то.

Раздеваясь, я мельком оглянул заполненные трибу­ны и подумал, что не хватало того, чтобы я осканда­лился. А ведь ничего невероятного в этом не было: я взвинчен разговором, обстановка непривычная, даже непривычен круг, в который мне надо сейчас стано­виться.

Стараясь унять дрожь, я сделал несколько приседа­ний, но, поймав себя на том, что это может быть истол­ковано как позерство, торопливо вошел в круг. Ладонь ощутила теплую от солнца и чужих рук поверхность диска; чувствуя, что успокаиваюсь, я взвесил его в руке, стал спиной к полю и резко начал вращение, сделал скачок, отведя руку как можно дальше назад, выбросил ее с силой и затоптался на одной ноге, беспокоясь уже об одном — как бы не выскочить из круга. Провожая взглядом плашмя летящий диск, я все еще топтался, но уже знал, что не переступлю круга и что рекорд — мой. Конечно, все это произошло в какие-то доли секунды.

И хотя еще не был объявлен результат, но жизнь стадиона замерла, потому что диск лежал на внуши­тельном расстоянии за флажком.

Свое имя, усиленное громкоговорителями, я услышал позже — когда меня поздравили окружающие. Оказа­лось, что я побил рекорд, державшийся с тридцать девя­того года. Выслушав результат, я огорчился, но никому не сказал, что еще вчера мне удалось метнуть диск метра на полтора дальше; очевидно, сказалась непри­вычная обстановка.

Поздравлять меня прибежали все, кто был на поле. Лишь бегуны трусили по гравию дорожки, оставаясь равнодушными к моему броску.

Часом позже я побил рекорд по ядру и, перезнако­мившись с двумя десятками людей, поговорив несколько минут с фотокорреспондентом, направился на телеграф. До отправления поезда оставалось несколько часов, а мне не терпелось поделиться своей радостью с Ладой. Я сочинил телеграмму, в которой пришлось заменить по­ловину слов, потому что они не понравились телегра­фистке, и все остальное время пробродил по городу. На Театральной площади я вспомнил свое обещание скупить для Лады цветы, но там не оказалось ни одной цветоч­ницы. По дороге на вокзал я заглядывал за заборы в надежде отыскать любимые Ладой гладиолусы. Я на­рочно выбрал район маленьких домиков с грозными словами на калитках, предупреждающими остерегаться злых собак. Наконец, я увидел розовый куст и, несмот­ря на то, что его стерегла злая собака, о чем недву­смысленно говорила надпись, вошел во двор. Лохматая дворняжка, которая, видимо, не всякий раз оправдывала мнение своих хозяев, при виде меня приветливо зама­хала хвостом. Старушка в оловянных очках охотно нарезала мне роз и проводила меня за ворота.

Едва я сошел с поезда на Мелешино, где мне надо было пересаживаться на дрезину, крепкие, горячие руки зажали мне глаза. С радостью поняв, что Лада приеха­ла меня встречать, я все-таки сделал вид, что не могу угадать, кто это, и сердито сказал:

— Довольно шутить.

Она захлопала в ладоши:

— Не узнал! Не узнал!

И, повернув меня к себе, спросила серьезно:

— Ну, как? Эти чудесные розы вручили тебе за ре­корд?

— Будто не знаешь?

— Я уверена. Но все-таки скажи, не тяни.

— В телеграмме все сказано.

— В какой телеграмме?

— Да которую я тебе послал.

Оказалось, телеграммы она не получила.

Рассматривая розы, нежно прикасаясь к ним тон­кими пальцами, Лада предложила:

— Хочешь, пойдем домой пешком?

— Хочу.

— Сколько до нас километров?

— Восемь.

— А, какая ерунда. Побудем в лесу. Посмотрим те места, где мы искали первый раз подснежники.

Одуряюще пахло цветами. Громко жужжали шмели. Солнце склонялось к закату.

Мы шли вдоль узкоколейки, заходили в лес. Лада радовалась маленькому крепышу-грибу под красной шапкой; бросалась на мягкий мох, как на перину; и совершенно приходила в восторг от сверкающих красок мухомора.

Иногда она подбегала ко мне, чтобы воткнуть в пет­лицу какой-нибудь цветок, и говорила:

— Это тебе за рекорд.

В другой раз ей хотелось накормить меня брусникой, и она падала на колени и сгребала растопыренными пальцами красные ягоды вместе с хвоей и сухими лис­точками.

— Ешь, ешь,— приговаривала она, набивая мне рот ягодами.

Я любовался ею. Особенно мне правилось смотреть, как она притрагивается к цветам, словно они были для нее живыми существами.

Но ее оживление в этот раз мне показалось наигран­ным. И я не ошибся — позже, лежа на поляне, глядя на меня, она сообщила:

— Да, Саша, без тебя ко мне заходила девица с вы­щипанными бровками — Тася Меньшова.

Я насторожился. А Лада продолжала деланно-бес­печно:

— Я ее прогнала.

— Что она тебе наговорила?

— Да она, по существу, и не успела ничего наго­ворить.

— Это страшная девица, страшнее самого Хохлова.

Лада медленно повернулась ко мне и сказала ис­кренне:

— Родной мои, зачем ты оправдываешься? Неужели ты думаешь, что я могла бы поверить в эти сплетни? Если бы ты полюбил Настю или Дусю, то не позвал бы меня. Слава богу, тебя-то уж я знаю.

Я зарылся лицом в ее ладони и, задыхаясь от горя­чего запаха земляники и хвои, сказал:

— Я сразу понял, что ты чем-то огорчена.

— Ах, глупости. Просто было неприятно от сознания, что есть еще такие люди. И если бы я не поделилась этим с тобой, мне было бы тяжело... Она и тебя дони­мала?

— Да.

— Бедный ты мой, как будто на тебя было мало одного Хохлова.

— С Хохловым проще. Хохлов для меня — враг. А ведь эту девицу нельзя назвать врагом. Она высту­пает на собраниях, в кино сидит рядом с нами и красит губы такой же губной помадой, как и ты... А вместе с тем она тоже мешает нам спокойно жить.

— Очевидно, потому мне и было это обидно.

— Ты не расстраивайся. Наши люди со временем покончат и со сплетниками, и с анонимщиками, и с кля­узниками.

— Ты прав. Чтобы построить самое справедливое общество на земле, надо много выдержать боев — и самых разных.

— Помнишь, как в песне, которую мы пели в дет­стве: «И вся-то наша жизнь есть борьба, борьба!»

— Да. А вы тоже пели эту песню?

— Пели, Ладочка, пели.

 

Глава восемнадцатая

За все мне наградой твои две ладони. В них все, что положено нашим мужчинам: И темная копоть в глубоких морщинах, И желтый кружок засохшей мозоли, И сила рукопожатья до боли. (Наталья Астафьева).

Через день, вернувшись с работы, я заметил, что Лада хитро поглядывает на меня.

Она ходила по комнате, накрывая на стол, и беспеч­но напевала песенку.

Когда обед подходил к концу, она спросила:

— Слушай, Саша, очевидно, в школе ты числился в вундеркиндах?

— Нет. А что?

— У меня такое впечатление, что до войны твои портреты печатали в газетах каждый день.

— Ах, ты об этом? Ну, как же. У меня полон чемо­дан вырезок.

— Ну, тогда все понятно,— вздохнула она прит­ворно.

Продолжая есть, я поглядел на нее и спросил:

— Тебе хочется полюбоваться моими портретами?

— Да нет, зачем, когда ты сам передо мной.

— А то я хотел съездить на дрезине в город—взять в камере хранения мой чемодан.

— Слушай, притворщик, ты в самом деле ничего не­знаешь?— рассмеялась Лада.

— В каком смысле?— спросил я осторожно.

Она бросила вилку, вскочила со стула и повернула мою голову к простенку. Там висела вырезанная из га­зеты фотография, на которой я узнал себя.

Продолжая начатую игру, я сделал вид, который должен был говорить: «Для меня это дело привыч­ное», — и сказал равнодушно:

— Фотограф неважный. Видно, что дискобол ему по­зирует.

— Ах, хвастун ты этакий!— воскликнула она.

Я продолжал вести себя так, как будто это меня не­касалось.

— Ну, прочитай, прочитай, —сказала она.— Вижу, тебе не терпится.

Она выдернула кнопку, расправила вырезку и про­тянула мне. Я отыскал абзац, посвященный моим ре­кордам, и прочитал его, затем прочитал весь отчет о соревнованиях и посмотрел на Ладу. Казалось, что она довольна больше меня.

— Удовлетворен?— спросила она, глядя на меня сияющими глазами.

Я задумался. Пожалуй, для ее настроения было не­так-то уж много оснований. Конечно, приятно видеть свой портрет в газете. Но рекорды могли оказаться лучше... Да и как им далеко до всесоюзных!

Я сказал об этом Ладе.

— Чудак! Главное, что ты добился своей цели. Ведь тебе предсказывали остаться инвалидом на всю жизнь... Ну, а насчет всесоюзных — все в твоих руках.

Она была верна себе — поддерживала меня.

— Помощница ты моя,— сказал я, кладя вырезку на стол, и взял Ладу за руку.

— Ты что задумался?— спросила она, взъерошив мне волосы.— Правда же, все в твоих руках. Тебя признали. У тебя сейчас будут помощники получше меня. Ты най­дешь настоящих тренеров, литературу и все, что тебе надо.

Я вспомнил желчного худого судью и усмехнулся.

Но Лада оказалась дальновиднее меня — через не­делю меня вызвали к телефону. Это была женщина, которая возглавляла соревнования,— как я узнал поз­же, председатель областного комитета физкультуры.

— Что же это вы исчезли, Александр Николаевич? — сказала она. — Мы включили вас в сборную, которая поедет на всесоюзные соревнования. Вам надо срочно приехать в город.

Мне было совестно идти с этой просьбой к дирек­тору, но он снова встретил меня радушно и пообещал дать отпуск.

Дальше все начало развертываться молниеносно. Я оказался в Москве на стадионе «Динамо», высмотрел настоящих метателей, познакомился с тренерами, занял шестое место по диску и девятое по ядру и неожиданно для себя был включен в предварительный список сбор­ной СССР. Мое имя снова промелькнуло в газетах. Областной комитет физкультуры предложил мне переехать в город, пообещал тренерскую работу и квар­тиру.

Домой я вернулся немножко ошалелым.

Однако Лада встретила все это, как должное. Но о переезде сказала с сомнением:

— Думай сам. Только ведь ты инженер, кончал институт. Есть ли смысл менять любимую работу на должность инструктора физкультуры?

Я возразил осторожно:

— Но тебе бы хотелось жить в городе?

Она посмотрела так, словно видела меня впервые, и сказала холодно:

— Какая разница? Ведь я же и здесь с тобой.

— Там тебе будет легче учиться.

— Не понимаю,— произнесла она сердито,— ведь тебе не помешал Быстрянстрой победить всех живущих в городе?

Радуясь ее поддержке, я подумал, что и сам бы не смог расстаться со всем, что давно мне стало родным, И хотя меня засыпали вызовами, звонили по телефону, я отказался покинуть Быстрянку.

Не знаю, может быть, моя спортивная биография и замедлилась из-за этого, но ведь в нашей стране мож­но заниматься спортом в любом уголке, где бы ты ни жил. Условия для этого государство создает все. Я вскоре же почувствовал это на себе: в декабре коми­тет физкультуры, смирившись с моим упрямством, выз­вал меня на сбор. На этот раз я столкнулся здесь не с тем желчным человеком, который гордился своим ре­кордом десятилетней давности, а с иными людьми. Мы подружились с тренером спортивной школы молодежи Иваном Ивановичем Кирилиным, пятидесятилетним май­ором в отставке. В прошлом разносторонний спортсмен, он был замечательным воспитателем. В первый же день сбора он пригласил меня к себе домой, и на протяже­нии месяца мы провели немало вечеров за разговорами. Своим участием в моей судьбе он напоминал мне Калиновского.

Кирилин согласился со мной, что рекорды мои боль­шой цены не представляют.

— Тебе просто повезло, Саша,— сказал он.— Я здесь человек новый, как и ты, но успел поинтересоваться, почему так низки все областные рекорды по легкой атлетике. Дело в том, что до войны здесь было поваль­ное увлечение футболом и коньками. Для этого выпи­сывали хороших тренеров и даже привозили спортсме­нов. А вот диском, бегом или прыжками не занимались совсем. Сейчас приходится преодолевать эту беду. Однако с тренерскими кадрами до сих пор плохо. На­стоящего тренера ты и теперь не найдешь. Твое счастье, если попадешь в сборную СССР. Там тебе помогут ра­зобраться в ошибках. А пока будем вскрывать их общи­ми усилиями.

Я не обратил внимания на его последние слова. И только позже, видя, что всем, кроме меня, он дает конкретные задания, я попросил его:

— Иван Иванович, вы не стесняйтесь, указывайте мне на ошибки.

Он задумчиво почесал переносицу, помолчал, потом признался:

— Видишь, Саша, в чем дело. У тебя какой-то непо­нятный стиль, и я боюсь тебя отучить от него, так как он дает неплохие результаты. Я знал до этого два стиля: финский и американский. Финский — размашис­тый. Американский — выход в поворот на кривосогнутых ногах. А у тебя все перемешалось. Да плюс ко все­му этот скачок. Очевидно, какой-то свой стиль полу­чается. Надо просто его разучивать. Давай уж будем искать вместе.

Как-то он заявил:

— Ноги у тебя хороши.

Я возразил, пошутив грустно:

— Вы несколько преувеличиваете, как сказал Марк Твен, когда ему сообщили о его смерти...

Сняв туфлю, я дал потрогать зубья пилы на моей пятке. Осмотрев ее, Кирилин произнес удивленно:

— Так вот ты почему хромаешь, когда утомишься? Как же ты вообще метаешь? Каждому мало-мальски сведущему человеку известно, что работа ног опреде­ляет скорость вращения корпуса, а отсюда и силу за­вершающего броска. Ритм, темп — все зависит от ног.

— Да, я знал это давно, и потому с первых шагов после ранения давал ногам большую нагрузку.

— Ну вот, видишь, значит, прав я, а не ты. Хороши у тебя ноги. Поставь перед собой задачу — и руки, и корпус сделать такими же сильными. Займись-ка штангой.

— Хорошо. Но дома у меня штанги нет.

— Занимайся с гирями, коли дрова.

И он начал давать мне большие нагрузки. Видя, что мне наскучили упражнения со штангой, он велел за­няться прыжками.

— Главное,— говорил он,— чтобы упражнение вы­зывало интерес, не надоедало.

Поэтому он иногда хлопками в ладоши останавливал наши занятия, разбивал нас на команды и заставлял играть в баскетбол или волейбол.

Вечером, разговаривая со мной, он объяснял:

— Это для того, чтобы, получая нагрузку, спортсмен не чувствовал себя утомленным.

На заключительных соревнованиях я улучшил рекор­ды по диску и по ядру и занял первое место по штанге и по прыжкам в высоту.

Возвратившись домой, я получил в подарок от Лады альбом, в котором были наклеены мои портреты и от­четы о соревнованиях.

А весной я уехал в Ялту в составе сборной команды СССР. Рядом с такими знаменитыми метателями, как Отто Григалка, Али Исаев, Александр Канаки, я чув­ствовал себя первоклассником. Мне казалось, что попал я сюда по ошибке. Мое настроение совсем упало, когда тренер, заслуженный мастер спорта, чье имя после рас­сказов Кирилина вызывало у меня благоговение, ска­зал мне:

— Ну, милый мой, ты как необработанная глыба гранита: тесать да шлифовать тебя надо.

Меня даже не обрадовало то, что он назвал меня талантливым.

— Слушай,— сказал он,— ты уж очень надеешься на силу своего рывка и поэтому не полностью исполь­зуешь силу ног. Смотри, как ты отваливаешься влево, когда выпускаешь диск.

Эти конкретные замечания, которых я так ждал от Кирилина, сейчас совершенно вышибли меня из колеи.

А тренер, показывая на разбегающегося с копьем Виктора Алексеева, воспетого только что не в стихах, говорил мне:

— Вон, смотри, как у него отработаны разбег и тол­чок. Копьеметатель делает подготовку к броску во вре­мя разбега, а дискобол почти на месте. Он скручивается в пружину, чтобы потом ее распрямить с колоссальной силой. Движений как будто бы немного: скручивание, рывок корпусом, поворот вокруг оси и бросок. Но у каждого из них свои элементы. Ты должен добиться того, чтобы твое тело привыкло к этим элементам, что­бы оно делало их автоматически.

Я снова становился в круг, снова метал, но тренер взволнованно говорил:

— Все хорошо. Хорошо начал вращение. Но смотри, перешагнул на левую ногу и отвалился влево.

Отирая пот со лба, я вздыхал, а он, словно не заме­чая этого, продолжал объяснять:

— Не надо так глубоко приседать во время замаха! Стартовое вращение тебе приходится делать плечевым поясом, а работа ног не используется. Поэтому при выходе на левую ногу ты не приобретаешь достаточной скорости для движения поперек круга. А ведь создание такой скорости — это основное условие при метании со скачком. Отталкиваясь левой ногой, ты должен пере­ходить в скачок, как это делает спринтер, когда сры­вается со старта. Тогда диск будет обладать не только скоростью вращения по кругу, но и скоростью движе­ния вперед. Будешь со всеми заниматься спринтом.

И на другой день я занимался бегом на короткие дистанции, а потом опять диском, потом — ядром. Каж­дый четвертый день мы отправлялись на прогулку в горы. Наш тренер был хитер — он не возил нас туда на автобусе, как возили всех отдыхающих, а заставлял ходить пешком.

Однажды, заметив, что я прихрамываю, он забеспо­коился. Я объяснил, в чем дело.

Он похлопал меня по плечу и сказал:

— Ну, если ты осилил все это, то остальное осилишь. Техника — дело наживное.

И снова взволнованно говорил на тренировке:

— Больше используй круг, а не вращайся только на месте! И при финальном усилии отводи руку дальше назад — старайся воздействовать всей силой на диск на наибольшем пути! Сообщай ему наибольшую начальную скорость!

Видя, что я стараюсь сделать длинный бросок, кри­чал, напоминая:

— Мне не надо длину! Надо технику! Надо, чтобы все движения были автоматическими! Метай недалеко, но технично! Приучай тело к движениям! Ну, вот так! Сейчас хорошо.

По вечерам я отправлялся на почту, где почти каж­дый день получал письма от Лады. Сворачивая по ки­парисовой аллее к морю, неторопливо разрывал кон­верт. Садился в тени, читал.

По набережной гуляла нарядная публика. Я медлен­но шел вдоль гранитного парапета, глядя на темно-зеленое море, на сверкающие огнями пароходы, на маяк. В центре толпа гуляющих была так густа, что прихо­дилось в ней лавировать. Я знал, что этот отрезок на­бережной считают самым интересным местом Ялты, но всегда стремился пройти его побыстрее. Меня раздра­жали запахи пудры, духов и пота; настоенный на них влажный неподвижный воздух казался противным, а у открытой веранды ресторана, где ко всему этому при­мешивался еще запах кухни,— дышать было совсем не­возможно.

Я выбирался из толпы и шел дальше, туда, где было почти пусто и где пахло водорослями, просмоленным деревом и мокрым камнем. Там я снова развертывал Ладино письмо и пытался его перечитать в свете луны. В шумящей листве раздавался прерывающийся шепот, золотая дорожка, трепеща, подбегала к моим ногам, пенящиеся волны шелестели галькой совсем рядом. Хо­телось, чтобы Лада была здесь, со мной. Я обхватывал колени руками и мечтал о ней, мысленно рассказывал ей о своих успехах.

Вскоре тренер заявил:

— Ну, а сегодня попробуй метнуть подальше.

Бросок был неважным.

— А ты не волнуйся,— сказал он.— Вообрази, что находишься у себя в поселке, на своей поляне.

Сдвинув соломенную шляпу на затылок, похвалил:

— Вот это уже лучше.

А когда к нам подошел руководитель команды Ле­онид Александрович Митропольский, сказал ему, кивнув на меня:

— Снежков добился своего. Мастера спорта получит.

Сказал громко, чтобы слышал я.

От его слов у меня захолонуло сердце.

Вечером я не удержался, чтобы не сообщить об этом Ладе.

А двумя неделями позже я дал ей телеграмму из Киева: «Побил рекорд Федерации диску занял первое место ядру выполнил норму мастера спорта бесконечно благодарю свою помощницу люблю Саша».

Прощаясь со мной в Москве, наш тренер посовето­вал:

— А вы все-таки подумайте над предложением мест­ных организаций перебраться в областной центр. Кол­лектив метателей поможет вам расти дальше.

Чтобы сделать ему приятное, я сказал, что я не про­тив, но неудобно отказываться от своих слов. Видимо, сказал неосторожно — не успели мы с Ладой нагово­риться вдоволь, не успели выбрать место для новых стульев и кушетки, как директор вызвал меня к себе. Грустно посетовал:

— Приходится расставаться с вами: получил при­каз — вас переводят в трест на должность начальника транспортного отдела.

— Но я вовсе не собираюсь покидать Быстрянку,— сказал я.

Он развел руками:

— Ничего не поделаешь — приказ есть приказ. Кро­ме того, звонили из обкома партии. В общем, поезжайте завтра в город — вас вызывает Вересов.

Лада, выслушав мой рассказ, сказала:

— А вот сейчас ты возражаешь напрасно: тебе дают работу по силам и вовсе не собираются сделать из тебя профессионала-спортсмена. А в занятиях диском жизнь в городе, конечно, тебе поможет. А я устроюсь в биб­лиотеку.

Последний довод меня убедил.

Вересов встретил меня, улыбаясь; поднялся из-за стола и пошел мне навстречу с протянутой рукой. Не выпуская моей ладони, произнес:

— Поздравляю. Радуюсь за нашу область — моло­дец, что прописали в ней рекорд РСФСР. Расскажите обо всем — о Ялте, о соревнованиях.

Я был растроган тем, что у человека, который зани­мается всей промышленностью области, нашлось время и желание поинтересоваться моими успехами в спорте. Он слушал меня внимательно, расспрашивал о мелочах и, в конце концов, заявил, что радуется счастливому стечению обстоятельств — перевод в город поможет моим занятиям.

Немного обескураженный, я возвращался к Ладе.

Она сжала ладонями мое лицо, потерлась лбом о лоб, прошептала прерывающимся от волнения голосом:

— Я всегда верила в тебя, мой милый...

Отстранившись, глядя мне в глаза, предложила:

— Давай наш отъезд отпразднуем в лесу...

Как и в прошлом году, она восхищалась каждым цветком, каждой букашкой, каждым замысловатым сучком.

Я любовался ею, когда она колдовала над костром, мне нравилось смотреть на ее распущенные волосы, украшенные розовым шиповником, на ее худенькие, едва загоревшие плечи, на ее тонкие длинные пальцы.

Мы провалялись у костра до восхода месяца — маленького, как серпик, наблюдая за огненными, по­лосками искр, летящих в густую темень неба.

Лада, положив голову на мои колени, пела тихо песню про парня, у которого легкая рука. И этим пар­нем был я.

Когда позже, уже в городе, я получил извещение, что включен в команду, едущую на международные игры молодежи и студентов, я подумал, что и впрямь у меня легкая рука, и уже не считал, что попал в нее случайно.

Лада поступила в библиографический отдел област­ной библиотеки; мы начали привыкать к городу.

Казалось, ничего мне не напоминало о Хохлове. Даже во время командировки в Быстрянку я не столк­нулся там ни с Тасей Меньшовой, ни с Соповым. Я но­чевал в том же общежитии, в той самой комнате, где когда-то так завидовал пожарницкому салу. Ох, и пир мы закатили на этот раз с Настей! Мишка не смог одолеть пряников и конфет и отвалился от стола, сжи­мая в руках пистолет и коробку пистонов, присланные ему Ладой.

За окном возвышались леса новостройки и подъем­ный кран торчал над ними, как сторож. Настя сказала, что директор обещал ей в новом доме комнату.

Нам тоже обещали комнату, и мы с Ладой радова­лись этому.

Я думал, что с Хохловым для меня покончено на­всегда. Но однажды, дней за десять до отъезда на спор­тивные игры, меня на улице остановил Шельняк.

Он признался, что поджидает меня, и поздравил с повышением.

— Я всегда предсказывал, что вы сделаете карье­ру,— сказал он заискивающе.

Забегая передо мной, заглядывая мне в лицо, он попросил меня оказать ему услугу.

У меня перед глазами возникла фигура Калинов­ского и в мозгу прошелестели его слова: «Не принимай­те услуг от людей, связанных с вами работой,— рано или поздно вы не сможете им отказать в ущерб ей».

— Помните,— продолжал шептать лебезящий передо мной человек с челюстью лошади и с меланхолическими миндалевидными глазами,— помните, я вам достал суль­фидин, когда он был на вес золота, а вы обещали по­том оказать мне услугу?..

— Но у меня слишком маленькая власть,— попробо­вал я отшутиться.

— Мне нужна лишь ваша протекция, — торопливо уточнил он.— Я бы очень хотел встать во главе ОРСа. Должность вакантная, работа не налажена—я бы смог развернуться. А о том, как Шельняк работал, вы знаете лучше других... Замолвите, пожалуйста, слово перед начальством?..

Мне было очень неловко. Да, работать он умел, по кто от этого выигрывал — рабочие или Хохлов?..

Я потупился; шагал молча.

— Александр Николаевич, люди обязаны помогать друг другу в беде. Ведь сульфидин мне было нелегко достать... Вам проще замолвить слово... Меня оклеве­тали, запачкали документы,— а все лишь потому, что я работал с Хохловым... И потом — у меня жена...

Это было для меня новостью.

— Она к вам очень хорошо относится, — торопливо продолжил Шельняк.— В свое время ее очень растрога­ла ваша забота о мальчике — она обожает детей и сама мечтает о ребенке, но, к сожалению, у нее не может быть детей... Александр Николаевич, пойдемте к нам? Я вас прошу. Это встряхнет жену. А то она в каком-то оцепенении... Пойдемте?..

Непонятно, почему я согласился на его просьбу.

Он по-прежнему то забегал вперед, то останавливал­ся, торопливо говорил, заглядывая мне в глаза. Дверь открыл своим ключом, руки у него дрожали, взгляд был виноватым и настороженным.

В мягком старинном кресле, затянутом засаленным парусиновым чехлом, сидела Тамара.

Хохловская Тамара!

Она равнодушно посмотрела на меня и не ответила на приветствие.

Шельняк подбежал к ней, заговорил извиняющимся тоном:

— Тамарочка, смотри, кого я привел! Александр Николаевич принял участие в нашей судьбе. Он интел­лигентный, благородный человек...

Тамара усмехнулась, медленным движением узкой бледной кисти стряхнула пепел папиросы на ковер.

Шельняк схватил с круглого инкрустированного сто­лика пепельницу, забитую до краев окурками со следа­ми губной помады, опростал ее на кухне, поставил перед Тамарой.

Комната была загромождена старинной мебелью. Когда-то эта мебель, видимо, сверкала полированными поверхностями, но сейчас, из-за толстого слоя пыли, казалась обитой серой фланелью. Пол и стены покры­вали тяжелые ковры. И лишь в углу сиял квадрат охристых половиц, как заплата из ситца, положенная на вытершийся бархат.

— Тамарочка, ты соберешь нам на стол?— спросил Шельняк тоном, предчувствующим отказ.

Тамара даже не пошевелилась. Длинные ноги сжаты в коленях. Обнаженная рука лежит на подлокотнике неподвижно. В пальцах зажата папироса. Голубая струйка дыма вертикально уходит к потолку...

Шельняк сокрушенно покачал головой, извинился передо мной взглядом, стал торопливо доставать посуду из дубового резного буфета.

Я слышал, как на кухне хлопнула пробка. Затем он пригласил меня мыть руки. Вытирая грязной тряпкой бутылку коньяка, косясь на комнату, заговорщически шептал:

— Вот все время так. Не шелохнется. Может, вы расшевелите ее?

Но о чем я мог с ней разговаривать, если она даже не поднялась с кресла?

За столом говорил один Шельняк — жаловался на свою судьбу.

Но не бедно, видимо, он жил, если угощал меня колбасой, сардинами и коньяком — коньяком из хрус­тальной рюмки!

А он, видя, что я смотрю на сервировку, произнес сокрушенно:

— Все деньги уходят на питание. Так и тают, так и тают. Сколько труда стоило приобрести эту обста­новку! Я вложил в нее все сбережения. И вот до чего дожили — начали продавать вещи,— он кивнул на квадрат желтых половиц в углу.— На днях пришлось расстаться с бюро, а какая это была вещь!

И вдруг Тамара не выдержала. С ожесточением раз­давив в пепельнице папиросу, сказала брезгливо:

— Осип, как вам не стыдно унижаться?

— Ах, молчи!— воскликнул тот раздраженно.— Тебе хорошо — у тебя никаких забот, сидишь целый день с папиросой...

Она медленно встала; пересекая комнату, произнесла усталым голосом:

— Какие вы все мелкие люди, как скучно с вами,— и вышла в переднюю.

Изломанная волнением, рука ее не попадала в рукав.

Я подошел к ней и, подавая легкий плащ, сказал:

— Если вы уходите из-за меня, то не лучше ли уйти мне?

Я думал, Тамара выхватит у меня плащ, но она спо­койно оделась, посмотрела надменно через плечо и про­изнесла:

— Из-за вас? Вы еще слишком мелко плаваете, чтоб так думать о себе.

Закрывая дверь, она смерила меня гордым взглядом и усмехнулась.

— Догоните ее, успокойте,— выкрикнул Шельняк.

Я пожал плечами и вышел. Догнав Тамару у ворот, сказал:

— Я ни в чем не виноват перед вами. И ни за что не осуждал вас. Больше того, когда бы навещали Мишку...

Зрачки ее сузились:

— Вы болван, глупый мальчишка. Пров Степанович и не из таких положений выходил. Кому вы жизнь ис­портили?— и пошла прочь, высокая, стройная, а я смотрел вслед и думал:

«Любит Хохлова? Жалеет о потерянном благополу­чии? Проклинает себя за то, что ошиблась в Шельняке, который без Хохлова ничего не может и не значит? Эгоистка, живущая всю жизнь за счет других? Но ведь я знал ее и совершенно иной! Как она была оживлена и хлопала в ладоши, выудив рыбку! А ее слезы в больнице у Мишкиной постели? Почему она стыдилась их?.. Нет, кому надо помочь, так это ей, а не Шельня­ку... А почему не Шельняку? Шельмой он был при Хохлове, а без него будет работать честно...»

Когда я дошел до этих рассуждений, мне показа­лось, что меня нагнал Калиновский. Я вздрогнул и оглянулся. Нет, тротуар был пуст.

«Да, почему бы не помочь Шельняку?»— снова по­думал я. И снова посмотрел по сторонам. Нет, Кали­новского не было.

Но до самого дома, пока я думал о Шельняке, Игорь Владимирович незримо шагал рядом со мной. Я ждал, что он заговорит, но он молчал. Тогда я стал говорить за себя и за него. Получалось так, что я не должен был давать рекомендации Шельняку. Однако воспоминания о сульфидине накладывали на меня обязательства. И потом ведь я уже обещал ему — не смог отказать этим меланхоличным глазам... Что бы мне на это сказал Игорь Владимирович? Ну-ка?

Оказалось, что он сказал бы одно слово: «Шельма»...

— Ты чем-то огорчен?— удивленно спросила меня Лада, ожидая, когда я умоюсь, держа полотенце в ру­ках.— Ты задержался. Я уже два раза разогревала обед. Придется подождать минутку. Что-нибудь случи­лось?

— Да так, ничего особенного.

— А ты знаешь, Саша, я нашла тебе уйму незри­мых союзников,— сказала она с сияющими глазами.

Опять Калиновский встал рядом со мной. И опять сказал одно слово: «Шельма».

— Незримых?— спросил я,— Я сейчас одного такого уже встретил.

— Ты все шутишь. А я нашла настоящих союзников. Ты Пржевальского знаешь?

— Великий путешественник?

— Нет,— рассмеялась она.— Станислава Пржеваль­ского. Спортсмена.

— Да,— сказал я неуверенно.— Был как будто та­кой бегун перед войной.

— Вот именно! А ты знаешь, что у него на фронте были перебиты обе ноги и ему врачи, как и тебе, пред­сказывали остаться инвалидом?

— Нет.

— Ну, вот то-то! А он прошлым летом побил все­союзный рекорд! Как?

— Здорово.

— А о Евгении Гецольде?

— Не припомню,—признался я извиняющимся тоном.

— Он выиграл первенство Тюмени по лыжам!— за­явила Лада торжественно.

— И?..

— И... без руки, которую потерял на фронте!

— По лыжам и без руки?

— То-то и оно! Ну, а о Мересьеве-то ты уж, конеч­но, слышал? А он ведь тоже был спортсменом! В Камы­шине!

— О Мересьеве слышал.

— А о Вячеславе Щербакове?

— Боксер?

— Да. На фронте потерял руку, и стал лучшим в стране тренером и воспитал целую плеяду чемпионов.

— Слушай,— сказал я шутливо,— а тебе не при­ходила мысль сделать на этом материале диссер­тацию?

Лада обиделась:

— Я так для тебя старалась...

— Ну, не сердись.— Я подошел к ней и прижал ее голову к своей груди.

Посмотрев на меня снизу вверх, она улыбнулась; после паузы, опустив глаза, произнесла задумчиво:

— Но больше всего твою судьбу мне напомнила судьба Юрия Дуганова...

Я ждал; молча гладил ее волосы.

— Видишь ли, в отличие от тебя, он по профессии спортсмен. На фронт ушел из института Лесгафта, был ранен в ноги... На вопрос о возвращении к профессии врач ему сказал: для него остался один вид спорта— шахматы... В голодном и холодном Ленинграде Дуганов начал поднимать штангу... сидя на стуле... Появилась сила, организм окреп, он стал даже ходить... Но бывает так, что... вот не везет человеку... Буквально накануне снятия затемнения (это уже было без нас с тобой) на него в темноте налетела машина... И снова ему пере­било обе ноги... И все-таки... И все-таки он нынче стал мировым рекордсменом по штанге...

Лада замолчала, потом нежно прижалась щекой к моей груди. Мы долго стояли не шевелясь.

Стараясь сделать ей приятное, я спросил осторожно:

— Где ты все это раскопала?

Она усмехнулась, посмотрела на меня и сказала с неожиданной гордостью в голосе:

— Ты забыл о моей специальности. Я же—библио­граф!

— То ты и ходила все это время, как мы переехали в город, с такой загадочной улыбкой на физиономии?

— Какой ты догадливый,— снова рассмеялась она.— Я всю неделю копалась в газетах и журналах. Идем, я покажу тебе целый список.

Я поцеловал ее в лоб.

А ночью, когда Ладина голова покоилась на моей руке, долго не мот уснуть. Мысли были самые разные. Сквозь сон подумалось, что Калиновский— здесь, в тем­ной комнате; мне даже послышались его слова:

«Да, есть парни, которые потеряли на войне ногу или руку и вернулись в большую жизнь, а есть еще и Шельмы... А что они делали во время войны — ты знаешь».

Все оставшиеся до отъезда дни я с тоской думал о том, что в тресте появится Шельняк, и — что я буду делать?.. Ох, как не хотелось кривить душой!

А он не появлялся.

Столкнулись мы с ним на перроне.

Он шел вдоль вагонов заплетающейся походкой, на­летал на людей.

Невидящими глазами посмотрел на Ладу, прошел мимо, вернулся, остановился передо мной, сказал без­надежно:

— Уезжает. Тамара уезжает. Даже цветы не взяла.

Он недоуменно оглядел растрепанный букет, протя­нул его Ладе. Сказал, глядя на меня глазами, полными растерянности:

— Получила письмо от Хохлова... В Москве. Хлопо­чет о восстановлении...

И пошел к выходу, тыкаясь в людей, как слепой.

Проводив его глазами, Лада посмотрела брезгливо на букет и выбросила его под вагон.

— Ты не возражаешь?

— Нет.

— Надеюсь, его не восстановят?

— Кого?

— Хохлова.

— Думаю, что нет. Говорили, что его будут судить.

— А Тамара, очевидно, в него верит... Не дай бог, если ты окажешься с ней в одном вагоне.

Услышав звонок, Лада вытянулась на носки и поце­ловала меня.

— Ну, ни пуха, ни пера. Возвращайся с победой! Помни о своих незримых союзниках. О Пржевальском, о Дуганове, о Щербакове!

— Спасибо, Ладочка!

— Не забывай, куда едешь! Там твоя победа еще важнее.

Я заскочил в тамбур и, оттесненный пассажирами, смотрел через их плечи, как Лада поплыла назад вместе со всем перроном.

 

ЭПИЛОГ

И вот я стою на пьедестале почета, и звучит Гимн Советского Союза, и красный флаг подымается в сол­нечное небо, и на моей груди написаны буквы «СССР».

Весь стадион, стоя, аплодирует. В ответ я поднимаю над головой цветы. К моему лицу подносят микрофон, и я, с трудом подбирая нерусские слова, которые учил на курсах в сорок первом году, произношу:

— Я счастлив, что выступаю на играх, носящих на­звание дружеских... Мы серьезно готовились к ним...

Слова почему-то ускользают от меня, их мало, и я повторяю:

— Я счастлив... Я счастлив, что оправдал надежду своей Родины, которая послала меня сюда...

Стадион снова ревет, нас засыпают цветами, а я ду­маю: как жаль, что меня не слышат там, у нас, что меня не слышит Лада.

Радиокомментатор Вадим Синявский подбегает ко мне и зовет к своему микрофону. Он говорит торопливо:

— Ваш голос будет слушать Родина... Скажите не­сколько слов.

Но и родные слова ускользают от меня, и я произно­шу бессвязно:

— Дорогие друзья! Вы, кто слушает меня... я счаст­лив, что мы не подвели вас, и что наш Гимн звучит здесь...

1959

 

Б. А. ПОРФИРЬЕВ

(Биографическая справка)

Борис Александрович Порфирьев родился в 1919 г. в г. Советске Кировской области, в семье служащего. Учился в средней школе в г. Вятке (Киров), а затем на историческом факультете Ленинградского государственного университета, от­куда ушел на фронт и участвовал в обороне Ленинграда. Ра­ботал формовщиком на ленинградском заводе «Электросила», фрезеровщиком и строгальщиком на заводе «Красный инстру­ментальщик». Увлекался спортом.

Писать Б. Порфирьев начал на фронте. В 1945 — 1946 годах в журнале «Огонек» был опубликован цикл его фрон­товых рассказов, тепло встреченных читателями и критикой. С них начинается писательская биография Б. Порфирьева. В 1947 г. рассказы вошли в его первую книжку «Мои товари­щи», вышедшую в Кирове.

Начиная с повести «Мяч в сетке», изданной в 1950 г. в Ленинграде, писатель посвящает себя спортивной теме. В последующие годы в Москве, Горьком, Кирове, Петрозаводске выходят его книги: «Цветы получает победитель», «Ветер», «Рекордная высота», «Бенефис Ефима Верзилина», «Цирк «Гладиатор», «Чемпионы», «И вечный бой...». «Мяч и цветы», «Летящая надо льдом» и др. Две книги («Мяч в сетке» и «Рекордная высота») переведены на иностранные языки. Рассказы Б. Порфирьева печатались также в журнале «Физ­культура и спорт», альманахах «Молодая гвардия» и «Киров­ская новь», сборниках. Герои повестей и рассказов В. Пор­фирьева — сильные, упорные в достижении цели люди — не ограничиваются только спортивными интересами, они тесно связаны с жизнью своей страны.

В литературной обработке или записи Б. Порфирьева вышли книги И. Франчески — «Связная партии», Д. Фетинина — «Рассказ о легендарном начдиве» и «Беззаветный храбрец», Я. Бунтова — «Чудесные всходы» и «Тропою исканий», Н. Турбаса — «На арене цирка».

СОДЕРЖАНИЕ

Рассказы

Костер на льду

Ракета над мостом

Танк лейтенанта Костина

Синеглазое счастье

Письмо малышу

Повесть

И вечный бой

Б. А. Порфирьев (биографическая справка) ... 287

Порфирьев Борис Александрович

Костер на льду

Редактор В. В. Заболотский. Художник В. Г. Смердов.

Корректор А. Г. Ионушене. Фото А. М. Перевощикова.

Сдано б набор 6.VI-1967 г. Подписано к печати 12 Х-1967 г.

Бумага типографская № 2. Формат 84x108 1/32. Уcл п. л. 15,12. ФЕ00377. Уч. изд. л. 15 Тираж 75000 (35001 — 75000) Заказ 3352.

Цена 59 коп.

Кировское отделение Волго-Вятского книжного издательства — Киров, ул. Карла Маркса, 84. Обл. типография управления по печати — Киров, Динамовский проезд. 4.

Содержание