Искусство речи на суде

Пороховщихов Петр Сергеевич (П. Сергеич)

Глава IX. Заключительные замечания 

 

 

Письменная работа и импровизация

Мы не будем повторять старого спора: писать или не писать речи. Знайте, читатель, что, не исписав нескольких сажен или аршин бумаги, вы не скажете сильной речи по сложному делу. Если только вы не гений, примите это за аксиому и готовьтесь к речи с пером в руке. Вам предстоит не публичная лекция, не воззвание на площади, не поэтическая импровизация, как в "Египетских ночах". Вы идете в бой. Заглянем с вами в Московскую оружейную палату или в арсенал Петербургского Эрмитажа: мечи, копья, ружья, пистолеты. К вам подошел кто-то и говорит: все это в вашем распоряжении, выбирайте что хотите, сколько хотите; но времени у вас одна минута; противник уже вышел в поле… Как разобраться в бесчисленном множестве оружия? Все хорошо на вид, но есть ведь немало негодного, заржавленного, притупившегося…

– Господин прокурор! Ваше слово.

И вы наскоро хватаетесь за то, что попадет под руку. А противник ваш провел всю ночь в том же арсенале, пересмотрел не спеша каждую стойку и выбрал лучшее, исправное, надежное…

Остерегайтесь импровизации.

Отдавшись вдохновению, вы можете упустить существенное и даже важнейшее.

Можете выставить неверное положение и дать козырь противнику. У вас не будет надлежащей уверенности в себе.

Лучшего не будет в вашей речи. Импровизаторы, говорит Квинтилиан, хотят казаться умными перед дураками, но вместо того оказываются дураками перед умными людьми.

Наконец, имейте в виду, что крылатый конь может изменить.

Люди знающие и требовательные и в древности, и теперь утверждают, что речь судебного оратора должна быть написана от начала до конца. Спасович, Пассовер, Андреевский – это внушительные голоса, не говоря уже о Цицероне.

Но если это не всегда бывает возможно, то во всяком случае речь должна быть написана в виде подробного логического рассуждения; каждая отдельная часть этого рассуждения должна быть изложена в виде самостоятельного логического целого и эти части соединены между собой в общее неуязвимое целое. Вы должны достигнуть этой неуязвимости, иначе вы не исполнили своего долга.

Говорят, дело может совершенно измениться на суде, и написанная речь окажется непригодной от начала до конца: тот, кто все заучил в известном порядке, не сумеет справиться с изменившимися обстоятельствами: чем сильнее казались доводы и ярче образы, тем труднее будет освободиться от них; навязчивая память отвлекает внимание, и работа мозга над новыми фактами становится невозможной. Наоборот, тот, кто не связан, не скован в тисках заранее написанной речи, а привык говорить под непосредственным впечатлением судебного следствия, тот может только выиграть от неожиданностей; каждая из них будет новой искрой в свободной игре его ума и воображения.

Не могу не признать, что мне приходилось слышать такие суждения от людей, имеющих не менее веский голос в нашем искусстве, чем Спасович или Андреевский; думаю только, что это говорится cum grano salis. Обстоятельства дела, конечно, могут измениться на судебном следствии, но исключительные случаи не должны служить основанием общих правил. Если на суд явится свидетель, который заявит, что убил он, а не подсудимый, то, конечно, речь прокурора окажется никуда не годной. Но прокурору и не придется говорить ее, потому что суд в силу закона обязан будет обратить дело к доследованию, чтобы проверить заявление свидетеля. Если человек, обвиняемый в убийстве при слабых уликах, неожиданно сделает признание на суде, его защитнику придется забыть свою речь и только сказать присяжным, что такое признание есть доказательство нравственного просветления преступника, обязывающее их оказать ему возможное снисхождение. Речь пропадет, но защита будет выполнена, как должно. Неожиданности судебного следствия ограничиваются обыкновенно предъявлением новых доказательств, показаниями недопрошенных свидетелей или изменением показаний, данных на предварительном следствии свидетелями или подсудимым. Предположим, что новый, по-видимому, добросовестный свидетель категорически утверждает алиби. Если прокурор верит ему, он должен отказаться от обвинения; если не верит, это важное показание должно быть тщательно разобрано им, но оно не может иметь никакого влияния на все остальное содержание обвинительной речи. Если были сильные улики и будет с надлежащей силой сказана заготовленная речь, присяжные обойдут нового свидетеля в предположении, что он ошибался или лгал.

Говоря о неожиданностях судебного следствия, надо различать, впрочем, то, что можно предусмотреть, и то, чего предвидеть нельзя. Для внимательного оратора неожиданностей почти не бывает; они все уже являлись ему в часы раздумья и сомнений; он сам вызывал их перед собою силой своего ума и знает цену каждой. Адвокат, он не раз олицетворял в себе прокурора, подыскивая самые хитроумные сочетания улик, самые ядовитые стрелы и сокрушительные перуны против того, кто вверился его защите; обвинитель, он становился защитником, чтобы с такой же настойчивостью предугадать соображения противника. Он знает, что изменение свидетельского показания есть обычное, всегда возможное и часто вероятное явление. Подсудимый судится за поджог с целью получить страховое вознаграждение; защитник искусно сопоставляет цифры и доказывает, что поджог не мог быть выгоден подсудимому. Если это окажется неожиданностью для прокурора, то прокурор не знал дела. Неожиданности могут быть опасны только в том случае, если, составив и написав речь, оратор не вполне усвоил ее, то есть не довел работы до конца.

Из того, что речь должна быть написана в законченной форме, не следует, что она должна быть произнесена наизусть. В Риме в эпоху цезарей сами судьи требовали изысканных тонкостей от ораторов, и практик Квинтилиан, как мы видели, предостерегает от увлечения этой искусственностью. У нас же так мало привыкли к изящной речи, что безупречная красота ее была бы скорее недостатком, чем достоинством на трибуне, особенно в начале. Если вступительные фразы не слишком удачны по построению, если в них слышится неуверенность оратора, у слушателей слагается представление, что речь не подготовлена; вследствие этого следующие разделы речи, хотя они написаны и тщательно разработаны заранее, также кажутся созданными под непосредственным впечатлением судебного заседания. Переход от подкупающих неровностей к опасному изяществу объясняется благоприятным образом: талант свое взял; понятное и естественное смущение перед слушателями уступили место спокойной уверенности в своей правоте, и речь свободна и красива не потому, что оратор перестал, а потому, что он начал говорить своим обычным языком. Если в середине речи у слушателей и явится смутное сознание уловки, оно неопасно для оратора: они уже в его власти. У нас делается как раз наоборот: оратор заучивает наизусть начало речи и заключительные слова, а остальное вверяет своему таланту. Вступление произносится с торжественною самоуверенностью, почти всегда изложено деланным, книжным языком. Впечатление присяжных – зазубрил. За этим следует существо речи; в нем все недостатки и ни одного достоинства импровизации. Присяжные в недоумении, которое продолжается в течение всей речи, до неожиданно щеголеватого заключения. Дрянные книги обыкновенно продаются в красивых переплетах или ярких обложках; любимых писателей мы переплетаем в темный сафьян. Нам предстоит долгий путь; проберемся задворками, через канавы и заборы, на большую дорогу: там будет идти весело и просторно.

Вот что пишет о письменной подготовке де Бетс, в словах которого всякий признает опытного мастера:

"Готовьтесь к речи".

"Изучайте дело, углубляйтесь в него как можно больше; работайте всегда анализом. Изучайте событие со всеми его подробностями, разбирайте все предположения, допускаемые фактами. Изучайте юридические вопросы, возникшие или могущие возникнуть в деле хотя бы при неверном его освещении. Знайте процесс со всеми возможными исходами его".

"Не бойтесь взволноваться, но вдумайтесь а свое чувство, знайте в точности, как должно назвать его: негодованием или презрением, гневом или отвращением, уважением или симпатией; знайте, где родилось оно, в каком именно элементе процесса: в личности или в факте. Повторяю, вам нужны не впечатления, а аналитические выводы".

"А потом пишите".

"Только не речь!"

"Не план речи!.. Нет! Речь будет импровизацией на суде; до суда и не думайте о ней".

"Записать надо строгий аналитический разбор дела, разбор для себя; надо довести до совершенной точности и закрепить ваше понимание процесса".

"Вы знаете старинную поговорку: вопрос, верно поставленный, есть вопрос разрешенный".

"Ваша записка должна поставить вопрос точно, во всей его полноте!"

"Никогда не удовлетворяйтесь приблизительными положениями в этой работе; не допускайте ни единого слова, взятого не в строго точном его значении".

"Каждое положение должно быть отточено, как сталь; кончайте только, когда признаете, что анализ доведен до математической точности".

"В этой записке у вас будут собраны все доводы, имеющие объективное значение в процессе; не заносите туда "ораторских доводов", то есть ложных аргументов, которые могут производить впечатление, но в строго логическом смысле силы не имеют".

Из этого отрывка видно, что письменная работа, предлагаемая де Бетсом, есть нечто отличное от речи. Я думаю, что то и другое может почти совпадать. Написанная речь с пользой и успехом может быть обработана и закончена настолько, насколько это осуществимо. После судебного следствия будут неизбежны некоторые изменения. Общий тон – одно из важнейших условий – назначить заранее нельзя. Даже в музыке, где тон бывает указан вполне определенно, исполнитель принимает оттенок, соответствующий настроению минуты: оратор, переживший судебное следствие, чувствует, следует ли придать голосу сдержанность или настоятельность, строгость или мягкость. Возможно, что сообразно с этим придется заменить целый ряд прилагательных более резкими или смягченными выражениями; несомненно, что во многих случаях свидетели подскажут оратору свои выражения для его мыслей – он не упустит их; они могут дать и новые соображения – он ими воспользуется; его, наконец, взволнует непредвиденное обстоятельство – он перейдет в пафос. Но все это будет вплетено в прочные узоры его написанной речи, а не будет самостоятельной импровизацией, о которой говорит де Бетc.

Цицерон писал про оратора Антония: "Никому и в голову не приходило, что его речь обдумана заранее; казалось всегда, что он говорит без подготовки; на самом деле он был так подготовлен, что, когда начинал говорить, судьи обыкновенно оказывались недостаточно подготовленными к тому, чтобы остерегаться его искусства".

* * *

Чем прочнее составленная вами речь, тем легче вам украшать ее всеми живыми красками судебного следствия, тем легче оратору пользоваться живым сотрудничеством других участников процесса.

Сказать хорошую речь несравненно легче, чем сочинить хорошее стихотворение или написать хорошую картину. Плутарх рассказывает, что по просьбе одного афинянина оратор Лизий составил для него защитительную речь; тот прочел ее и был в восхищении; но через несколько дней он пришел к Лизию и сказал ему: с первого раза речь показалась мне превосходной; но чем больше я ее читал, тем менее она мне нравилась, а теперь она кажется мне совсем ни к чему не годной. – Любезный друг, – ответил Лизий, – ты забываешь, что судьям придется прослушать ее только один раз. Это забываем и мы, когда сравниваем красноречие с другими искусствами. Ваятели, художники, поэты творят для всего человечества, для потомства, судебные ораторы – для небольшой судебной залы, для трех судей или двенадцати присяжных; те – навсегда, навеки, эти – на несколько минут. Речь оратора – это отблеск луны на беспокойных волнах потемневшего моря, игра облаков на светлом июньском небе, гроза, прошумевшая над лесом, ветер, пробежавший по степи; это – преходящее, мимолетное, бесследное, а творения Гомера, Праксителя, Рафаэля – это неувядающее, бессмертное, вечное.

Итак, быть оратором легче потому, что от него меньше требуется. Но есть и другие, более действительные основания для этого. Непосредственная задача, ближайшая цель у него та же, что у поэта или художника; но он имеет несравненные преимущества в самих условиях его творчества, такие, каких нет ни в одной другой области человеческого искусства. Условия эти: живая речь, живая аудитория, живая, действительная, а не вымышленная драма дела и живое сотрудничество прочих участников процесса.

1. Живой голос – могучее средство влияния одного человека на других. Всякий из вас знает это по опыту, всякий согласится, что самая ясная, сильная мысль, будучи высказана вслух, выигрывает в блеске и силе. С. А. Андреевский идет значительно дальше и вполне справедливо говорит: "Самая дешевая мысль, самая пошлая сентенция, выраженные устно перед слушателями, производят сразу неизмеримо большее действие, нежели гениальнейшее изречение бессмертного человека, изображенное им для читателей на бумаге". В области чувства влияние живой речи еще неизмеримо больше. Меняя тон, ритм, темп и силу звука, оратор без труда передает своим слушателям самые незаметные, самые прихотливые оттенки чувства и настроения, самые противоположные движения души. Обаяние голоса может быть очень сильно; оно близко к чарам музыки, а музыка всемогуща в своем волшебстве. Вспомните А. Толстого:

Он водил по струнам; упадали

Волоса на безумные очи,

Звуки скрипки так дивно звучали,

Разливаясь в безмолвии ночи.

В них рассказ убедительно лживый

Развивал невозможную повесть,

И змеиного цвета отливы

Соблазняли и мучили совесть.

Обвиняющий слышался голос

И рыдали в ответ оправданья,

И бессильная воля боролась

С возрастающей бурей желанья…

Кто слыхал настоящих ораторов, тот знает и сладостный соблазн, и убедительную лживость, и дивную власть живой речи. Выразительность голоса в передаче чувства есть нечто поистине чудодейственное. В третьем акте Гамлета в сцене свидания с королевой есть в этом отношении интересное для нас, русских, место. Заколов спрятанного за занавесью Полония и не зная, кого убил, Гамлет спрашивает у матери: Is it the king? В переводе Полевого этот вопрос был выражен неясно:

Королева: Ах, что ты сделал, сын мой!

Гамлет: Что? Не знаю. Король?

Белинский рассказывает, что это место было непонятно ему, пока Мочалов не бросил на него внезапный свет: "Слова: "Что? Не знаю" – Мочалов проговорил тоном человека, в голове которого блеснула приятная для него мысль, но который еще не смеет ей поверить, боясь обмануться. Но слово "король" он выговорил с какой-то дикой радостью, сверкнув глазами и бросившись к месту убийства… Бедный Гамлет! Мы поняли твою радость; тебе казалось, что подвиг твой уже свершен, свершен нечаянно: сама судьба, сжалившись над тобою, помогла тебе стряхнуть с шеи эту ужасную тягость…". В старинной мелодраме "Тридцать лет, или Жизнь игрока" герой идет грабить на большую дорогу и убивает родного сына. Стоя на сцене с окровавленным топором в руке, Мочалов произносил: "Дайте мне воды, у меня так в горле пересохло", – и вся зала содрогалась в одном рыдании. И эти поразительные эффекты создавались как бы сами собою; слова были самые простые. Сколько же силы и чувства было в голосе? Откройте Шиллера, Макс Пикколомини узнает, что Валленштейн, его названный отец, его учитель в славном ратном деле, его земной кумир – не что иное, как честолюбец и предатель. Он восклицает:

Es kann nicht sein! Kann nicht sein! Kann nicht sein!

Он повторяет три раза одни и те же простые слова, но сколько в них глубокого значения, какой разнообразный смысл! "Не может быть!" – это негодующий протест; "Нет, быть не может…" – это испуганное, отравленное подозрением, мучительное сомнение… "Не может быть!!" – это вопль отчаяния, вырывающийся у человека, перед которым открылась нравственная бездна… Мгновенное крушение целого миросозерцания, утрата веры в людей – страшная трагедия в жизни человека, и, однако, все существо ее можно выразить одним изменением голоса.

2. Живой голос оратора раздается среди живой аудитории. Скульптор, художник, зодчий обращают свое произведение к людям в спокойном созерцательном настроении; мы подходим a froid к картине или статуе; напротив того, в судебной зале люди, окружающие оратора, ни единой минуты не находятся в полном душевном равновесии; они все время переходят от одного настроения или чувства к другому; среда все время несколько нагрета и, следовательно, восприимчива к дальнейшему нагреванию. Возьмем старое сравнение: бросьте зерно на засохшую твердую почву, оно погибнет; бросьте его во влажный чернозем, земля обнимет его своим теплом, всеми своими живыми силами пойдет навстречу его живому соку. Вы случайно затронули мысль, которая вертелась в голове одного из присяжных, – и вы видите, как быстрое умственное движение отразилось на его лице. Но мы говорим не о случайностях, мы говорим о расчетливом уменье, об искусстве. Опытный оратор заранее знает мысли и настроение своих слушателей; он ведет свою речь в осмотрительном соответствии с этим настроением; он крайне сдержан до той минуты, пока не почувствует, что овладел ими и подчинил их себе. Но, как только явилось у него это сознание, он уже распоряжается их чувствами как хочет и без труда вызывает вокруг себя то настроение, которое ему в данную минуту нужно. Он то нагревает, то охлаждает воздух; его семена падают на почву не только с искусственным орошением, но и с искусственной теплотой. Мудрено ли, что и посев всходит с волшебной пышностью и быстротой. Повторяю, вы не случайно затронули здесь одного из многих слушателей ваших, вы с сознательным расчетом увлекаете за собой всю залу; вы заражаете их своим чувством, они заражают друг друга; все они, зрители, судьи, присяжные, сливаются в единую живую лиру, струны которой звенят в ответ на каждый ваш удар… Они вами живут: как же можно говорить к ним без успеха?

3. Среди живой аудитории идет живая драма процесса. Повесть, роман есть вымысел писателя; судебная речь есть поэма, созданная из живых страданий и слез. Правда, писатель часто берет свою тему из действительной жизни; но настоящая драма уже кончилась, когда он взялся за перо; он – наблюдатель и рассказчик. Пусть в своем воображении он выстрадал и пережил страдания своих героев, пусть даже описывает драму, в которой сам был действующим лицом, – он говорит о том, что миновало, чего нет, и его рассказ может вызвать во всяком случае лишь иллюзию, лишь условное, отраженное страдание. Но говорит оратор на суде – и перед ним или рядом с ним, в лице подсудимого, его жертвы, их близких и родных, дрожит, терзается, стонет сама жизнь со всеми своими порывами, страстями, ужасом смерти, страхом возмездия, терзаниями совести… Нужно ли пояснять, что, видя перед собой эти страдания, люди становятся несравненно более восприимчивы ко всякому воздействию на их чувства, другими словами, что в этих условиях больший успех достигается меньшими средствами? Рядовой обвинитель или защитник на суде может сильнее волновать своих слушателей, чем талантливый чтец или актер на эстраде.

Актер властвует над своими зрителями: они вместе с ним переживают все драматическое представление; но занавес падает, драма кончается и исчезает, как сон. Судебный оратор – актер в действительной драме; суд – только один из ее грозных актов, и не последний; судьи, присяжные – участники той же драмы, и они до последней минуты не знают, к чему она их приведет, окажется ли комедией или трагедией. Они пришли на суд не для отдыха или изысканных эстетических трепетаний; не развлечения хотят они от оратора, они ждут от него помощи в тяжелой борьбе с самими собою, они ловят в его словах ответа на мучительные искания их совести, то блуждающей в беспросветном лабиринте, то вдруг застывшей в нравственном тупике. Я не могу распространяться об этом; это отвлекло бы нас в сторону. Напомню только одно дело. В 1901 году в Сенате рассматривалось прошение Александра Тальма, присужденного пять лет тому назад к каторжным работам по обвинению в убийстве генеральши Болдыревой. Как известно, Тальма просил о возобновлении дела ввиду приговора по делу Ивана и Александра Карповых, судившихся за то же убийство и признанных виновными в укрывательстве. Представителем Александра Тальма был Н. П. Карабчевский. Заканчивая свою речь, он сказал: "Господа сенаторы! Из всех ужасов, присущих нашей мысли и нашему воображению, самый большой ужас – быть заживо погребенным. Этот ужас здесь налицо. Правосудие справило печальную тризну в этом деле. Тальма похоронен, но он жив. Он стучится в крышку своего гроба, ее надо открыть!"

4. Одним из привлекательнейших украшений речи является живое сотрудничество других участников процесса. Ни одно большое дело не обходится без так называемых incidents d'audience; это неожиданные, непредвиденные случайности, возникающие сами собою по самым разнообразным поводам. Но я разумею не эти incidents в тесном смысле, а отношение к ним или к предшествовавшим событиям со стороны свидетелей, эксперта, подсудимого, потерпевшего или противника оратора.

В деле Ольги Штейн каждый свидетель приносил новые неожиданные краски к услугам обвинителя.

У старого военного типографа она выманила под предлогом залога 9 тысяч рублей. На вопрос председателя, откуда были у него эти деньги, свидетель сказал: "Я 29 лет служил в Восточной Сибири и в Средней Азии; я по два года бывал в командировках и за 29 лет скопил 10 тысяч рублей". Разве трудно было вызвать у присяжных живое представление о том, сколько тысяч верст изъездил молодой чиновник по тайге и по степи, пока к седым волосам накопил скромную сумму на черный день? А затем отчего бы не напомнить, что достояние, сколоченное в 29 лет, пропало меньше чем в 29 часов?

Скромный писец, у которого Ольга Штейн постепенно выманила 3 тысячи рублей, говорил спокойно и выражался очень сдержанно; объясняя свою доверчивость и уступчивость, он сказал присяжным: "Столько грусти, столько трагизма было в ее словах, что я не мог устоять перед ее просьбами". Тот же скромный конторщик показал, что подсудимая имела собственный особняк на Васильевском острове, и, увлекаясь рассказом, он говорил: "Это был чудный дом, маленький дворец с очаровательным зимним садом, это сказка была какая-то…" Вот готовый повод для импровизации.

Свидетель Свешников показал, что, когда, доведенный до отчаяния разорением своей семьи, он высказал одному высокому сановнику намерение подать жалобу прокурорской власти, собеседник стал умолять его не делать этого, чтобы не погубить грабительницу. "Она святая, она золотая",твердил влюбленный старик.

Святая! Золотая! Это женщина, отбиравшая десятки тысяч у состоятельных людей и последние гроши у бедняков!

Все эти отрывки должны были войти в речь обвинителя; к сожалению, он не захотел воспользоваться этими блестками.

В губернском городе судился учитель пения за покушение на убийство жены. Это был мелкий деспот, жестоко издевавшийся над любящей, трудящейся, безупречной супругой и матерью; насколько жалким представлялся он в своем себялюбии и самомнении, настолько привлекательна была она своей простотой, искренностью. Муж стрелял в нее сзади, сделал четыре выстрела и всадил ей одну пулю в спину, другую в живот. Обвинитель заранее рассчитывал на то негодование, которое рассказ этой мученицы произведет на присяжных. Когда ее вызвали к допросу и спросили, что она может показать, она сказала: "Я виновата перед мужем, муж виноват передо мной – я его простила и ничего показывать не желаю". Я виновата – и я простила. Сколько бы ни думал обвинитель, как бы ни искал сильных и новых эффектов, – такого эффекта он никогда бы не нашел. Надо быть Достоевским или Толстым, чтобы сочинить такое противоречие. Что же вышло? Самое прекрасное, самое возвышенное место в речи прокурора принадлежало не ему, а его сотруднице – полуграмотной мещанке.

Свидетельница говорит со свойственной крестьянам медлительностью: "Был день рождения дочери: восемнадцать лет ей минуло; я собралась в свою церкву и она в свою церкву. Я говорю: поди, возьми просвирку за здравие; она пошла, подала просвирку за здравие. Пришла я из церкви; ее нет. Я ждать, ждать, ждать, ждать. Нет ее; а спросить людей совестно. И на ночь не пришла, а она никогда на ночь нигде не оставалась. На утро приходит ко мне баба, спрашивает: где твоя Ольга? – Не знаю. – Она, говорит, зарезана; у третьей будки лежит".

После нескольких вопросов о характере убитой девушки председатель спрашивает:

– Помогала она вам в доме?

– Помощница большая была…– голос свидетельницы начинает дрожать.Я не могу вспомнить…

В глухом селе Ярославской губернии была убита крестьянская девушка, служившая нянькой у священника. Убийца пробрался в дом во время обедни, в Благовещенье; все были в церкви, кроме этой несчастной; он затащил ее в чулан и после отчаянного сопротивления одолел жертву; на трупе оказалось, помнится, более сорока ран. Священник, придя домой, нашел тело в чулане, сплошь залитом кровью на полу и по стенам. И здесь обвинитель с уверенностью рассчитывал на впечатление, которое должен был произвести на присяжных рассказ свидетеля об ужасном зрелище. Священник стал перед судьями, но все усилия прокурора вызвать его на описание этой жестокой картины оказались тщетными. Всем было ясно, что этот старик вновь видит все то, что увидал в ту страшную минуту, но не мог сказать ни слова. Он онемел от ужаса при одном воспоминании – и конечно, ничего более драматического, чем эта горестная немая фигура в поношенной рясе, никакой обвинитель не сумел бы найти.

Ясно, что и эксперт, и противник, и председатель и члены суда могут явиться неожиданными сотрудниками для чуткого оратора.

 

О внимании слушателей

Мы уже знаем, что в деловой речи не бывает лишнего. Следовательно, необходимо, чтобы все сказанное обвинителем или защитником было воспринято слушателями; другими словами, необходимо непрерывное их внимание. Во время судебного следствия оно поддерживается постоянной сменой впечатлений; но во время прений, хотя бывают приняты все меры к тому, чтобы ничто не развлекало присяжных, ничто и никто, кроме самого оратора, уже не может способствовать их вниманию. Поэтому оратор должен уметь возбуждать и поддерживать его искусственными приемами. Это одно из важнейших условий успеха, и по своей очевидности оно не требует особых пояснений. Я ограничусь немногими краткими указаниями.

Будьте только внимательны, читатель, и вы скажете, что первый прием применен в предыдущей строке; это – прямое требование внимания от слушателей.

Вы также скажете, что второй прием, столь же простой и естественный, это, конечно… пауза.

Третий прием заключается в употреблении – и надо сказать, что это единственный случай, когда вообще может быть допустимо употребление,вставных предложений.

Четвертый прием, как вы уже догадались, не правда ли, проницательный читатель? – это риторическая фигура apostrophe – обращение к слушателям с неожиданным вопросом.

Перейдем к пятому приему, после которого останутся еще только два; из них последний, седьмой – самый интересный. Пятый прием есть очень завлекательный, но вместе с тем и… Впрочем, в настоящую минуту мне кажется удобнее обратиться к шестому приему, не менее полезному и, пожалуй, сходному с ним в своем основании; шестой прием основан на одной из наиболее распространенных и чувствительных слабостей человека; нет сомнения, что, задумавшись хотя бы на секунду, всякий мало-мальски сообразительный человек сам укажет его; я даже не знаю, стоит ли прямо называть эту уловку, когда читатель уже издалека заметил, что сочинитель просто старается затянуть изложение и поддразнить его любопытство, чтобы обеспечить себе его внимание.

Возвращаясь теперь к пятому приему, мы можем сказать, что внимание слушателей получает толчок, когда оратор неожиданно для них прерывает начатую мысль, – и новый толчок, когда, поговорив о другом, возвращается к недоговоренному ранее.

Седьмой прием, как видели читатели, заключается в том, чтобы заранее намекнуть на то, о чем предстоит говорить впоследствии.

Приведенные правила слишком просты, чтобы требовать многих примеров. Привожу один или два. В середине той речи, содержание которой было подробно разобрано мною в пятой главе, С. А. Андреевский сказал:

"Не сомневаюсь, что Сарра Левина, благодаря своему легкому взгляду на мужчин и чувственному темпераменту, отдавалась своему здоровому супругу с полнейшей для него иллюзией горячей взаимности. Чего бы он мог еще требовать? И в таком заблуждении он прожил, насколько возможно, счастливо в течение почти семнадцати лет. Как вдруг!.."

"Но здесь мы оставим мужа и обратимся к жене".

Такой неожиданный переход от недоконченной мысли к другой возможен, когда угодно и нетрудно усилить его эффект, внушив слушателям ложное ожидание, что оратор намеревается докончить начатую мысль, а отнюдь не оборвать ее. Непосредственное приглашение слушателей к совместному обсуждению дела также оживляет их внимание, например: "Господа присяжные заседатели! Никто не видел происшедшего. Но если бы кто из нас случайно оказался на месте, что увидал и что услыхал бы он?"

По поводу первого из указанных выше приемов нельзя не привести тонкого совета Аристотеля: "Не упустите случая сказать: я просил бы вас обратить внимание на это соображение; оно гораздо важнее для вас, чем для меня".

Блестящий пример apostrophe, соединенный с непосредственным доказательством, созданным на глазах у слушателей, встречается в неподражаемой речи о венце. Оратор напоминает, что Эсхин где-то сказал о нем: "Тот, кто попрекает меня знакомством с Александром". – "Я попрекаю тебя знакомством с Александром? – иронически спрашивает Демосфен. – Откуда ты взял, чем заслужил это знакомство? Я никогда не назову тебя ни знакомым Филиппа, ни другом Александра. Если так, то всякого поденщика можно назвать знакомым или другом его хозяина. Где это видано? Ничего подобного не бывает и не может быть. Я называл тебя наемником Филиппа и Александра, как все эти люди и теперь тебя называют. А если не веришь, спроси их, или лучше я сам спрошу их за тебя. Скажите, Афиняне, считаете ли вы Эсхина наемником или знакомым Александра?.. Слышишь, что они говорят?"

 

Несколько слов обвинителю

Приведенные выше указания относятся, как нетрудно видеть, к обоим ораторам процесса. Мне остается прибавить еще несколько слов к обвинителю и защитнику в отдельности, преимущественно к начинающим.

Обращаюсь к обвинителю.

Не торопитесь начинать речь. Получив слово, не застегивайтесь, не расстегивайтесь, не кашляйте, не пейте воды; поднявшись со стула, помолчите в течение нескольких секунд. Последнее необходимо, ибо, как известно, сторож сейчас будет стараться бесшумно пронести стакан воды к столику защитника и ваши слова пропадут в грохоте его сапожищ. Помолчав, начните с нескольких незначительных слов, чтобы взять естественный тон, а затем, избегая общих вступлений, идите прямо к делу. Если вступление необходимо, постарайтесь, чтобы оно было как можно короче и проще.

Между тем одно из любимых вступлений наших обвинителей – это указание на небывалый ужас преступления. "Даже среди кровавого кошмара наших дней настоящее дело превосходит все то, что мы до сих пор переживали, по коварству замысла и жестокости исполнения". Оратор не может не сознавать, что и в прошлом, и в будущем, и в настоящем есть и будут многие более ужасные преступления. И присяжные знают это. К чему же эти пустые слова?

Умейте сразу овладеть вниманием присяжных. В каждой частице материи заложена живая сила, могущая проявиться различными способами в виде движения, теплоты, света, электрической энергии; то или иное проявление живой силы зависит от внешних причин. Так и присяжные перед началом судебных прений уже таят в себе разнообразные чувства: жалость к пострадавшему и к подсудимому, заботу о самосохранении, желание исполнить свой долг, недовольство против обвинителя или защитника, председателя или подсудимого; рассудок их также колеблется и недоумевает перед отдельными нерешенными вопросами, промелькнувшими в судебном следствии. При таком состоянии духа присяжных первое слово принадлежит прокурору. Стоит ему затронуть чувство, в них назревшее, или мысль, в них зарождающуюся, и они в его власти. Это важное преимущество обвинителя. Умеем ли мы пользоваться им?

"Объявляю судебное следствие оконченным, – произносит председатель,слово принадлежит господину прокурору". Присяжные поворачиваются в сторону обвинителя.

"Господа присяжные заседатели! – говорит оратор, – в ночь на 28 декабря 1908 г. в С.-Петербурге, в доме N 37 по Забалканскому проспекту…"

"Ошибка, господин прокурор! – Войдите в положение присяжных". После долгого судебного следствия, среди общего приподнятого настроения и напряженного ожидания государственный обвинитель торжественно заявляет им то самое, что они узнали в самом начале судебного заседания, с первых строк обвинительного акта. Какое жалкое начало! Не так учили древние. Надо начать с неожиданного или с того, на чем к концу судебного следствия сосредоточилось общее внимание, что представляется таинственным или кажется лучшим ключом к разгадке дела. Присяжные вправе ждать от вас чего-нибудь нового, завлекательного; во всяком случае, чего-нибудь значительного. Может быть, они думают, что вы им не нужны; – надо сразу показать им, что они ошибаются, что вы можете сказать то, до чего они сами не додумались; если у них нет этой наивной уверенности и они ждут от вас разъяснения того, что им непонятно, надо немедленно показать им, что вы не обманете их ожидания. Оратор продолжает:

"Настоящее дело, уже само по себе сложное и трудное, значительно осложнилось тем, что судебное следствие внесло в него множество, так сказать, наносного материала, различных побочных обстоятельств, которые застилают, если можно так выразиться, его существо".

К чему это, господин прокурор? В большинстве случаев это просто неверно, и побочные обстоятельства нимало не мешают здравомыслящим людям разобрать то, что нужно. Если же дело действительно сложное, то присяжные видят это без вас. Надо показать им, что задача не так трудна, как кажется, а вы подстрекаете их к недоверию и нерешительности.

"С другой стороны, господа присяжные заседатели, то внимание, с которым вы напряженно следили за продолжительным судебным следствием, избавляет меня от необходимости останавливаться на всех подробностях дела, и это существенно облегчает мою задачу. Я не буду поэтому говорить… Я не стану разбирать… Это избавляет меня от необходимости напоминать вам… и т. д."

Лишнее, лишнее, лишнее, господин прокурор. Скажите просто: разберем обстоятельства, установленные судебным следствием. Присяжные увидят, что надо слушать.

Скажите точно, в чем обвиняете подсудимого, определите точно, о чем вам приходится спорить, установите твердо и отчетливо нужные вам факты.

Будьте разборчивы в средствах. Помните, что на высоком положении вашем требуется нечто большее, чем только законность и благопристойность; требуется некоторое великодушие, некоторое величие духа.

Мы часто слышим на суде такие обращения: "Господа присяжные, вы должны убрать этих людей из вашей округи. Вам житья не будет, если такие молодцы будут гулять на свободе. Ведь нельзя вам по целым ночам ходить у себя по двору да караулить воров и поджигателей; ведь одно из двух: или честные люди имеют право жить спокойно, или грабители и разбойники. Кому место в тюрьме, как не преступникам? Вы, конечно, можете выпустить их на волю, но тогда сами приготовьтесь идти по миру со своими ребятишками; тогда ждите к себе гостей". Защитник может назвать это запугиванием; и действительно, если это говорится потому, что против подсудимых нет улик, это запугивание, то есть непозволительное, постыдное злоупотребление словом со стороны обвинителя; если оно проходит безнаказанно, стыд защитнику и председателю, забывшим о своих обязанностях. Но если подсудимые изобличены судебным следствием, если прокурор может по совести сказать, что он доказал их виновность, тогда его слова – законный и справедливый призыв к здравому рассудку и благоразумию присяжных: ничего предосудительного в них нет.

Припоминаю более тонкий случай, дело об изнасиловании замужней женщины; обвинение было основано на объяснениях потерпевшей и на косвенных уликах. Обвинитель, между прочим, сказал присяжным, что, оправдав подсудимого, они тем самым бросят позорное пятно на обиженную женщину и внесут раздор в семью: признание ее добровольной измены будет постоянным источником попреков, а может быть, и жестокостей со стороны оскорбленного мужа. Довод для уездных присяжных, конечно, сильный. По существу вопроса этот пример вполне сходен с предыдущим, и логически нет возможности доказать, что в первом случае можно было говорить об указанных последствиях оправдания, а во втором – нельзя. Но строгий оратор почувствовал бы это. Спросите любого прокурора, допускает ли он запрашиванье у присяжных, иначе говоря, торг и переторжку с защитником. Он решительно скажет: нет. А я помню, что, будучи прокурором, на вопрос товарища, можно ли поставить обвинение в предумышленном убийстве, мне не раз приходилось ответить: конечно, поставьте; перейти к другому обвинению всегда можно. Это очень похоже на искусственное повышение обвинения.

На один день назначено три дела: мелкая кража, сомнительный грабеж и убийство на косвенных уликах; убийство разбирается последним. В двух первых речах товарища прокурора заметна крайняя осторожность при оценке доказательств и самое благожелательное отношение к подсудимым; он указывает присяжным все законные способы к тому, чтобы смягчить их ответственность, в сомнительном деле дает понять, что заранее преклоняется перед оправданием, напоминает о снисхождении; словом, удивительно добрый прокурор. Суд переходит к делу об убийстве. Перед присяжными тот же товарищ прокурора, но ни на судебном следствии, ни в обвинительной речи нет и следа прежней осторожности и снисходительности. Чем объяснить эту перемену? Конечно, более важное дело, естественно, вызывает и большее напряжение обвинения, но в предшествовавшем мягкосердечии была и доля заблаговременной captationis benevolentiae. Надо, впрочем, сказать, что присяжные насквозь видят это маленькое коварство и относятся к нему с благодушной иронией.

Аристотель говорит, что сильнейшее средство убеждения заключается в личном благородстве оратора. Обаяние личности не есть, конечно, ни доказательство, ни убеждение; это, в сущности, обольщение, подкуп слушателей; но мысль Аристотеля безусловно верна в том смысле, что человек, не внушающий уважения, не может рассчитывать на доверие.

Никогда не выказывайте личного раздражения против подсудимого. Эта обязанность обвинителя не всегда сознается у нас. Молодой карманник обвинялся по 2 ч. 1655 ст. Уложения о наказаниях после шести или семи краж; товарищ прокурора сказал: "Я хотя человек совершенно не жестокий, но тип обвиняемого для меня настолько несимпатичен, что я жалею, что он не достиг совершеннолетия и что поэтому суд лишен возможности сделать соответственную отметку в его формуляре", то есть лишить его особых прав и возможности хотя бы временно пожить честным заработком. Обвинитель был, несомненно, прав в оценке подсудимого: это был погибший человек. Но при всем уважении к правдивости молодого товарища прокурора я не могу допустить, чтобы он был на самом деле огорчен тем, что не ему пришлось доконать беднягу. А что касается жестокости или мягкосердечия обвинителя, его сочувствия или неприязни к подсудимому, то какое дело до этого присяжным и суду? В другой раз мне пришлось выслушать такую фразу: "Современная наука указывает на пожизненное заключение как на лучшее средство охраны от этих врагов общества; это правило, к глубокому моему сожалению, еще не вошло в закон". В этих словах нет личного озлобления, но им все-таки не место на суде. Сравните с этим вступление обвинительной речи по делу ла Поммере: "Messieurs les jures. En me levant pour soutenir et pour developer cette redoutable accusation, je ne peux pas, je ne veux pas me defendre d'une grande et humaine tristesse…

Je sens toute la grandeur et la gravite du devoir qui m'est impose et vous me croirez si j'affirme que j'aurais souhaite de toute mon ame trouver un innocent la ou je ne puis voir qu'un coupable". Какое достоинство, какое благородство в этих немногих словах!

Не упоминайте о неуместности снисхождения к подсудимому. Избегайте этого, между прочим, и потому, что это верный признак слабой речи; сильное обвинение не нуждается в таком предостережении. Я слыхал такие слова в устах товарища прокурора: "Не знаю, возможно ли оказывать какую бы то ни было милость негодяям, грабителям и разбойникам?"

Ни один из трех подсудимых по этому делу ранее не судился, все жили честным трудом, и происшествие, названное в обвинительном акте разбоем, было сомнительного свойства.

Никогда не острите. Никогда не позволяйте себе усмешки или улыбки. Это правило безусловно обязательно и для защитника.

Последнее, может быть, важнейшее из всех указаний: никогда не говорите, что вы уверены в виновности подсудимого. Присяжные могут поверить вашей убежденности, а вы можете ошибаться. Если вам кажется, что в этом случае ошибаюсь я, загляните поглубже к себе в совесть.

Подсудимый обвинялся по 1449 ст. Уложения о наказаниях. Он отрицал свою виновность; улики заключались в следующем: (1) его сапоги подходили к следам, оставшимся на месте убийства; (2) у него были найдены мокрая куртка и мокрые сапоги, тогда как погода была сухая; (3) он был во вражде с матерью и один раз высказал ей угрозу убийством; (4) его объяснения были сбивчивы и алиби не подтвердилось.

Разобрав эти обстоятельства, товарищ прокурора сказал присяжным: "Я глубоко верю, я вполне убежден, что несчастная старуха была убита ее собственным сыном; здесь нет прямых доказательств, но здесь тысячи косвенных улик; они сгруппированы в таком количестве, что виновность подсудимого вполне доказана, вполне для нас очевидна!" Это было сказано при обвинении, грозившем бессрочной каторгой, сказано государственным обвинителем. Что если бы защитник захотел воспользоваться этой неосторожностью? "Вы утверждаете, господин прокурор, что вы безусловно убеждены в виновности подсудимого, что против него есть тысячи улик. Вы указали три или четыре. Укажите хоть десять, хоть пять, хоть три, хоть две – и я отказываюсь от защиты". Не хотел бы я быть в положении прокурора в такую минуту. А что если после такого обвинения и ответа: да, виновен – у обвинителя шевельнется сомнение в справедливости и решения присяжных? Куда уйти ему от себя?

Как закончить обвинительную речь? Только не говорите, что "поддерживаете обвинение в пределах обвинительного акта". Присяжные уже знают это. Если найдется счастливый афоризм или недлинный период, удачно выражающий вашу основную мысль или общее настроение залы, тем лучше; если нет, скажите просто, как говорили древние греки: "Я сказал, что считал нужным, вы знаете дело, решайте".

 

Несколько слов защитнику

"Господа присяжные заседатели! Господин прокурор сказал вам…"

Есть от чего в отчаяние прийти! Ведь присяжные только что выслушали прокурора! Вам надо открыть им то, чего они еще не знают, поразить их неожиданной яркой мыслью, увлечь их сразу совсем в другую сторону. И только после этого, мимоходом, опрокинуть доводы противника. Покажите им, что вы считаетесь не с товарищем прокурора, а с фактами дела.

Повторив сказанное обвинителем, оратор продолжает:

"Я, господа присяжные заседатели, не согласен с господином прокурором. Я ничего подозрительного в поведении подсудимого не вижу. Я полагаю, что вовсе не так невозможно, не так нелепо объяснение подсудимого".

Помилосердуйте, господин защитник! Если бы вы были согласны с прокурором, вас бы здесь не было. Ведь присяжные уже десять, двадцать раз слыхали эти самые слова с вашего места от других защитников. Поймите, что решение дела зависит не от вашего мнения, а от вашей защиты. Возьмитесь за факты, толкуйте, объясняйте присяжным подсудимого. А если вы не в состоянии сдвинуться с места, не ухватившись за прокурорские фалды, поступайте к прокурору в канцелярию и дайте подсудимому самому сказать присяжным что придется. Хотя бы он запнулся на первом слове, он ничего не потеряет от вашего отсутствия.

Что значит защитник? Простое слово с определенным значением. Судебная действительность, однако, расширила его смысл. Одни вместо защитники говорят – потатчики, другие – укрыватели. Каюсь, мне не раз приходилось говорить: губители подсудимых. Может быть, эти отзывы несправедливы, может быть, односторонни? Интересно бы знать впечатление тех, к кому обращаются защитительные речи. Послушаем присяжных заседателей:

"Обвинению много помогали защитники".

"Сначала набрасываются на прокурора и следствие, доказывая, что ничего, решительно ничего ими не установлено: ни самого преступления, ни подробностей его. Прокурор выстроил карточный домик; коснитесь его слегка, чуть-чуть, и он разлетится. Но сам защитник карточного домика не трогал и, как он рассыпается, не показывал, предоставляя присяжным вообразить себе такое касательство и рассыпание, дойти до него собственным умом. В заключение, должно быть, на случай недостатка в них необходимой сообразительности, он просил нас, присяжных заседателей, проникнуться чувством жалости к его "клиенту", не забывать его молодости или стесненного положения и дать возможное снисхождение".

"Таким образом, заключительная часть защитительных речей почти всегда шла вразрез с их началом, подрывая к нему всякое доверие. Естественно, что при такой архитектуре этих речей даже жалостливые присяжные заседатели, склонные развешивать уши перед защитниками, убеждаются, что в пользу подсудимого ничего сказать нельзя".

Слушая наших молодых защитников по делам воров-рецидивистов, я часто спрашивал себя, что может вертеться в голове какого-нибудь Васьки Копченого или Мишки Косого во время пылкой речи, произносимой в его защиту. Копченый судится за шестую кражу; знает, что еще раз шесть "дело" благополучно сходило ему с рук; его задержали у взломанной кассы с полным набором свежих инструментов лучшей американской работы. Юный защитник с искренней верой в свои слова убеждает присяжных, что подсудимый есть жертва социальных условий, что, будучи выслан из Петербурга в г. Режицу, он не мог найти себе там подходящей работы (как это верно! какая "работа" для Копченого в уездном захолустье?), что, как справедливо заметил прокурор, прежняя судимость не может служить уликой, но с точки зрения защиты она, напротив того, является некоторым основанием для оправдания, ибо до сих пор общество только наказывало подсудимого, и, может быть, на этот раз оправдательный приговор навсегда обратит его на честный путь, и что, наконец, строго говоря, покушение можно рассматривать почти как добровольно оставленное, ибо, когда хозяин вошел в контору, он видел, как подсудимый сделал движение, чтобы отойти от кассы, из которой еще ничего взять не успел; если бы хозяин вошел не в эту минуту, а минутой позднее, он, по всей вероятности, вовсе не застал бы подсудимого в своей конторе (как это верно!), а покушение добровольно оставленное есть с точки зрения закона деяние безразличное, и т. д., и т. д. …Быстро, красиво, умиленно говорит защитник. Копченый слушает; он знает заранее многое из того, что будет сказано, – слыхал не раз; но лицо не выдает его мыслей. Что он думает? – спрашивал я себя и не находил ответа. Как-то раз судебный пристав передал мне от одного из присяжных заседателей вырезку из газеты. В напечатанной заметке заключалось стихотворение, в котором двое арестантов излагали свою "поэтическую биографию". Она была написана по их поручению товарищем, носившим прозвище "Весельчак". Стихи были очень плохи, но я нашел в них то, чего раньше не мог найти. Устами тюремного поэта двое товарищей передавали свои воспоминания о последнем судебном заседании. Прокурор закончил длинную речь

И, утерши лоб платком,

Сел с судьями он рядком.

Тут защитник наш встает

И такую речь ведет:

"Эх, присяжны господа!

Хоть украли, не беда,

Разберите штуку эту;

Тут и кражи вовсе нету:

Просто взяли и ушли.

Виноват лишь претендатель,

Он Иуда, он предатель:

Зачем плохо он кладет?

Хоть святого в грех введет.

Они чисты, как вода,

И прошу вас, господа,

Греха на душу не брать,

Невиновных оправдать".

Хромая нищенка обвинялась по 9 ст. и 1 ч. 1451 ст. Уложения о наказаниях. Она бросила своего внебрачного трехнедельного ребенка в отхожее место; на вопрос о виновности подсудимая сказала, что не могла прокормить его, не могла внести за него плату в воспитательный дом, и утверждала, что ребенок сам скатился в яму, а она в испуге убежала. Объяснение это сначала произвело благоприятное впечатление. Защитником был совсем молодой помощник присяжного поверенного. Во время привода к присяге свидетелей к нему пробрался другой молодой человек во фраке с несколько суетливыми движениями.

"Зловещий признак!" – пронеслось у меня в голове.

Когда присяга кончилась, первый защитник заявил суду, что подсудимая просит допустить к ее защите помощника присяжного поверенного N.

Допрос свидетелей сразу выяснил, что подсудимая лгала, что ребенок был брошен в яму намеренно. Выяснилось еще другое. Эта женщина собирала нищенством от одного до двух рублей в день и более и на эти деньги кормила двух любовников; на своего ребенка у нее не хватало денег. Почти каждый свидетель вносил в дело новую подробность, неблагоприятную для подсудимой; выяснилось, что окружающие ее полунищие женщины готовы были как могли помочь ей в уходе за больным ребенком (он родился обреченным на скорую смерть). Обвинитель почти не задавал вопросов, первый защитник спрашивал очень немного, но второй недаром же явился в суд. Как он сам объяснил в своей речи, он не читал предварительного следствия; естественно, что после каждого показания, невыгодного для подсудимой, он переспрашивал свидетеля, вызывая тем самым настойчивое и по известному психологическому закону более резкое подтверждение удостоверенного факта. Странно сказать, но при всех ужасающих подробностях этого дела в судебном следствии промелькнуло и несколько светлых точек для подсудимой. Были у этой жестокой женщины и добрые человеческие чувства.

Обвинитель говорил немного. Дело казалось уже решенным. Вслед за тем судьям и присяжным пришлось выслушать настоящую защитительную речь. Привожу из нее некоторые отрывки.

"Кто были люди, всего ближе стоявшие к подсудимой? – спросил защитник. – Это были Боричев и Яковлев; оба пользовались теми подаяниями, которые она собирала, бродя по петербургским улицам. До рождения ребенка Боричев обнадеживал ее своей помощью; он говорил, что отправит младенца в деревню, к своему отцу; когда она лежала в больнице с его сыном, он даже не навестил ее; а когда после безумного поступка ее искала полиция, он указал ее на улице людям, следившим за нею, и вместе с ними тащил ее в участок. Как поступил другой близкий человек, тоже живший на ее деньги? Когда она возвращается к нему из больницы с ребенком на руках, не оправившись от родов, больная, неспособная уже ходить за милостыней, он, мужчина, поступает совсем как женщина: он скандалит, он глотает уксусную эссенцию, а потом он гонит ее с ее собственной постели. Вот среди таких людей носила она своего ребенка".

"Она ждала его; она, как все матери, готовилась к его рождению. Вспомните о тех пеленках, которые она просила прислать ей в больницу после родов. На них я призываю ваше великое внимание. Она шила их для своего ребенка. Мы знаем, с какими сладкими и вместе тревожными мечтами делается эта работа. Хорошо, если в эти минуты кругом тепло и уютно, если рядом муж, опора и защита будущей матери. Но когда приходится шить их ночью (днем надо ходить за милостыней), когда это происходит в холоде и нравственном одиночестве, тогда невольно изумляешься, как могла выносить она дитя свое до конца, как устояла перед соблазном избавиться от тягостей материнства, тем соблазном, которому часто поддаются женщины, живущие в тепле и холе! И если бы в одну такую ночь она прекратила существование ребенка в своем чреве, не думаю, чтобы у кого-нибудь поднялась на нее рука. Но она не сделала этого".

"После родов она была перевезена в Калинкинскую больницу. Там ребенок провел свои первые дни, там, куда страшатся попасть самые падшие из падших. Тяжелое предзнаменование для ребенка!"

"И в самом деле, у него – вы слышали – была наследственная беспощадная болезнь; он умер через три недели. Врач предсказал ей это еще в больнице, предлагал ей остаться там, объясняя, что ребенка похоронят на казенный счет. Казенные похороны не соблазнили ее. У нее был свой угол, свой скарб; она спешит домой. Прокурор сказал вам, что у нее была удобная обстановка, и пояснил, какая: у нее была кровать, платье и будильник. Но когда она вернулась, Яковлев не отдал ей кровати, платье было в ломбарде; остался будильник…"

"В прежнем углу ее не хотели оставить; пришлось искать другой, пришлось кормиться самой и кормить ребенка. Она не хотела пользоваться им, как делают другие нищие, не стала таскать с собою напоказ больное дитя; она любила его, и один бог знает, что перестрадала из-за него. Уходя побираться, она оставляла его хозяйке, платя за это двадцать пять копеек в день. Это немного, но заработок нищенки уж не такая рента, как кажется прокурору. Больная, усталая, она не умела просить. Она пропускала добрых и сострадательных и обращалась к равнодушным. Не хватало денег на плату за ребенка. Хотела отдать его в воспитательный дом – там не приняли: у нее не было 25 рублей и не было молока в груди…"

"Не успела она отойти от рокового места, ее рвануло назад – спасти ребенка, но она увидала околоточного надзирателя, и страх, безумный, но естественный, удержал ее спасительный порыв".

"Она нищая, жалкая нищая и протягивает к вам теперь за милостью свою руку; не положите в нее камень".

Все это было сказано искренне, со сдержанным, но внятным для присяжных волнением, с разумной осторожностью в толковании фактов; защитник ничего не навязывал присяжным и ни о чем их не просил.

Впечатление присяжных мне неизвестно; но когда защитник кончил, товарищ председателя шепнул мне: "Превосходно"! Про себя могу сказать, что умная и трогательная речь значительно смягчила, почти рассеяла чувства, вызванные во мне судебным следствием. Председатель обратился ко второму защитнику:

"Угодно вам?"

"Я скажу только несколько слов", – ответил тот.

Начало, не предвещавшее добра.

Он говорил несравненно дольше своего товарища, говорил страстно, почти истерично, громко, почти до крика. Речь состояла из общих мест, и следить за нею было настолько трудно, что мы, судьи, многого не поняли. Основная мысль была, однако, выражена ясно: виноваты в преступлении были все, кроме преступницы; судьи и присяжные едва ли не были виновнее всех других; так, по крайней мере, казалось, потому что им приходилось выслушивать неистовые изобличения оратора. Другая отчетливая мысль его заключалась в том, что "на дне", где жила подсудимая, нет понятий о дозволенном и безнравственном и что эта среда вытравила у нее сознание долга и материнскую любовь к детищу. "Этот ребенок был для нее куском сырого больного мяса", – сказал, между прочим, защитник.

Остановитесь над этими последними словами, читатель; примите во внимание, что в них была правда и что они были сказаны защитником.

Речь первого оратора не обязывала прокурора возражать и была сказана так, что обвинитель не стал бы отвечать своему противнику. Но после того, что можно было понять из второй речи, прокурор не мог молчать и, возражая, не мог не высказать присяжным, что после сказанного защитником оправдательный приговор был бы признанием и освящением убийства детей матерями. И того мало: председатель не мог не подтвердить этого присяжным. После первой защитительной речи при всем ужасе дела присяжные могли признать подсудимую невиновной: ребенок был спасен и умер впоследствии не от руки матери; после второй защитительной речи оправдание сделалось нравственно невозможным. Когда присяжные ушли совещаться, один из судей просил защитника подсудимой сказать ее предателю, что ему суждено загнать в тюрьму и каторгу немало народу. Не знаю, были ли переданы эти слова, и на всякий случай повторяю их здесь.

Существует прием защиты, излюбленный способными, но ленивыми людьми. Они записывают всю речь прокурора, отделяют argumenta ambigua и, не касаясь остального, развертывают перед присяжными ряд дешевых побед. Создается интересное, изящное изложение, подкупающее своей наглядной непосредственностью – и совершенно бесплодное. Так можно выиграть только заранее выигранное дело.

Защитительная речь должна быть самостоятельным, законченным целым; то, что подарит оратору его противник, – ее случайным, второстепенным украшением.

Разбиралась тяжелая житейская драма. Молодая девушка, намереваясь отомстить бросившему ее обольстителю, ошиблась и плеснула серной кислотой в лицо другому человеку. Несчастный ослеп, и слепота его оказалась наказанием за такое же обольщение другой девушки. Оба печальных романа были введены в защитительную речь и старательно разработаны оратором без всякой зависимости от того, что можно было ждать от обвинителя, но в соответствующих местах нашлись и возражения прокурору.

"Рябчикова отдалась Бесову, – говорил защитник…– Горизонты кончились, наступила настоящая жизнь, нет… две жизни: одна – ее, другая – того младенца, который только начал давать о себе знать. А Бесов, удовлетворенный сорванными цветками, удовлетворенный победой над невинной девушкой, стал быстро проявлять другое отношение к ней, свидетельствовавшее о тягости, которую он испытывал от этих больше ему не нужных ласк. Господин прокурор говорит, что это свойство мужчин охлаждаться в любви к забеременевшей женщине. Я думаю иначе: свойство честных мужчин – любить забеременевшую подругу больше, нежнее; свойство же таких, как Бесов, – охлаждаться".

"А Рябчикова? Да какое дело Бесову до Рябчиковой? Она не первая обиженная и не последняя попранная…"

"Обвинитель говорит: самосуд! – и указывает на законный способ восстановления своего права – на предъявление иска к Бесову. Хотя господин прокурор по профессии криминалист, но ему известно, что иск предъявляется по месту жительства ответчика. Где же прикажет нам господин прокурор предъявить иск, когда сама власть прокурорская с готовыми полицейскими услугами оказалась бессильной разыскать Бесова для допроса его в качестве свидетеля?"

Эти небольшие отрывки заслуживают внимания: здесь видно, как изящно и значительно вплетаются чужие мысли в изложение основательно обдуманной речи. Точно обвинитель намеренно помогал защитнику, как взрослый, вложивший последние части в недоконченную ребенком складную картинку. Это образец того, что мы назвали выше сотрудничеством участников процесса.

Важнейшее правило защиты заключается в том, чтобы разумно ограничить свою задачу. Спросите себя, что лучше: сказать – я сосчитаю до ста – и пойти не далее десяти или сказать – я сосчитаю тридцать – и тридцать сосчитать. Уступите присяжным все то, что они возьмут и без вас, то есть то, чего требует здравый смысл. Помните, что обвинитель может быть смел, если хочет: он играет в большинстве случаев на свои деньги; защитник обязан быть осторожным: за него расплатится подсудимый. Это правило относится, конечно, к искусству защиты, а не к искусству судебной речи, но нарушение его встречается так часто и приносит столько зла подсудимым, что я не могу не напомнить о нем.

Женщина, жившая восемь лет доверенной прислугой у старушки-вдовы и ее дочери, выждала ухода последней, привела в дом трех других женщин, из которых две были переодеты мужчинами и одна была вооружена ножом; они унесли деньги обезумевшей от ужаса старухи и ценные вещи на 2 тысячи рублей и затем разделили их между собой, причем зачинщица получила наибольшую часть. Все они сознались на предварительном следствии и подтвердили свои объяснения на суде, отрицая только, что у них был нож. Защитник главной виновницы сказал, что она должна быть наказана, и, пользуясь отсутствием главной свидетельницы – старухи, предложил присяжным отвергнуть признаки разбоя и признать простой грабеж; трое других защитников настаивали на совершенном оправдании прочих подсудимых. По особо благоприятным обстоятельствам это требование не было ошибкой: 1) в составе присяжных были люди бестолковые и снисходительные, 2) отталкивающая фигура зачинщицы выступала в таком ярком освещении, что соучастницы совершенно бледнели перед ней, 3) все подсудимые пробыли около двух лет в предварительном заключении. Присяжные признали виновной только главную преступницу и только в простом грабеже без соучастия. Вместо пятнадцати лет каторги за несомненный возмутительный разбой женщина отделалась коротким заключением в тюрьме с зачетом предварительного ареста. Казалось бы, блестящий успех? Как бы ни так. Защитник должен был настаивать на оправдании, и, если бы он догадался сделать это, вместо того чтобы самому говорить о заслуженном наказании, присяжные оправдали бы Агафонову, как оправдали ее соучастниц благодаря искусству их защитников.

Вы сомневаетесь? Таково, однако, было единогласное убеждение этих трех опытных людей. Они жестоко упрекали своего товарища, загнавшего, по их мнению, в тюрьму женщину, перед которой открывалась свобода. Логический вывод из этих попреков тот, что, если бы Агафонову защищал любой из этих трех защитников, он настаивал бы на оправдании. Оставляю в стороне неизбежное возражение прокурора, неизбежное разъяснение в напутствии председателя и спрашиваю читателя: что сказали бы присяжные, прослушавшие судебное следствие о неслыханном, предательском разбое, узнав от защитника, что все это было невинной забавой, достойной поощрения благодушными словами: нет, не виновна? Этот случай кажется мне поучительным для многих и многих.

Не позволяйте себе высказывать вашего личного убеждения в невиновности подсудимого: не говорите даже о своих сомнениях. "Я хотел бы душу свою вложить в свои слова, чтобы сообщить вам то мучительное сомнение, то колебание, в котором я нахожусь", – говорил Спасович, защищая Емельянова. Это можно сказать искренне и можно сказать для того, чтобы внушить присяжным сомнение, которого оратор на самом деле не испытывает. Это прием тех, кто сознает, что дело непрочно и противник всегда может изобличить его.

Никогда не требуйте оправдания. Не упоминайте вовсе этого слова. В нем звучит посягательство на свободу убеждения присяжных. Докажите, что виновность не доказана или что справедливость требует оправдания, но не говорите этого. Иной защитник возразит, что вовсе не хочет оказывать давления на присяжных, когда просит об оправдании. Возможно. Но впечатление получается как раз противоположное, а присяжные, как все люди, судят не по тому, что есть в действительности, а по тому, что представляется им действительностью.

Не предсказывайте оправдания: "Я более чем уверен, что оправдательный приговор вами уже произнесен", "Смело вверяю его судьбу в ваши руки, твердо уверенный, что иного приговора, как тот, которого ждет от вас подсудимый, здесь быть не может" и т. п. Сколько сомнения, сколько незрелого задора в этих выражениях! Если вы не свободны от этой ошибки, читатель, спросите себя, сколько раз после звонко провозглашенной уверенности в победе вы слышали от присяжных роковое: да, виновен.

Если подсудимый лжет, надо сказать несколько слов в его извинение. Но это заступничество не может загладить неприятного впечатления. Если он лжет целиком или хотя бы наполовину, у него не один противник, а целых восемнадцать: обвинитель, трое судей и четырнадцать присяжных. Повторяю, скажите ему, чтобы он не лгал.

Если прокурор не был безупречен в своей речи по отношению к подсудимому или к вам, будьте безукоризненны по отношению к нему. Этого требует ваше достоинство, и это подчеркивает его ошибку.

* * *

Я заметил, что многие читатели любят запоминать последнюю страницу книги; обращаю поэтому свой последний совет и к обвинителю, и к защитнику.

Прежде чем говорить на суде, скажите вашу речь во вполне законченном виде перед "потешными" присяжными. Нет нужды, чтобы их было непременно двенадцать; довольно трех, даже двух, но важен выбор: посадите перед собой вашу матушку, брата-гимназистика, няню или кухарку, денщика или дворника. Сказать речь перед такими судьями необыкновенно трудно. Если вы этого не испытали, то и представить себе не можете, как это мудрено. Такое упражнение, пожалуй, покажется вам смешным; испытайте и вы оцените его пользу. Если ваша речь окажется хороша, то есть будет понятна и убедительна перед "потешными", то и настоящие присяжные будут в вашей власти.

Пороховщиков П.С.