Адмирал Колчак

Поволяев Валерий

Часть вторая

Порт-Артур

 

 

Недавно прибывший вице-адмирал Макаров был, конечно, душою Порт-Артура.

В прежние годы Макаров не раз бывал в Японии – особенно в пору, когда он командовал средиземноморской эскадрой и совершал дальние походы, которая одно время вообще базировалась в порту Нагасаки. Он всем, чем мог, поддерживал русскую колонию, посещал рестораны и магазины с русскими названиями.

Там же, в Нагасаки, кстати, находилось и большое кладбище русских моряков, на содержание которого по кораблям пускали кружку; кто сколько мог дать, тот столько и давал, списки «кружечных сборов» потом долго хранились в канцелярии эскадры.

Макаров хорошо видел, что происходит в Японии, видел, как усиливается японский флот, – в составе военно-морских сил этой страны только за последний год появился десяток новейших кораблей, появились толковые адмиралы – такие, как Ито и Того, а недавно прошедшая война между Японией и Китаем стала, если хотите, прелюдией войны России с Японией, этакой пробой сил, после которой обычно принимают решение: воевать дальше или не воевать?

Судя по тому, как тяжелели взгляды японских военных, когда Макаров встречался с ними, хотя на лицах расплывались сладчайшие улыбки, как они прощупывали вопросами офицеров русской средиземноморской эскадры, какие оценивающие взоры бросали на наши корабли, предстоящая война была уже не за горами.

В начале 1900 года Макаров послал в Главный морской штаб донесение: «Заняв Корею, японцы могут двинуться к Квантунскому полуострову и сосредоточить там более сил, чем у нас. Это будет война за обладание Порт– Артуром. Его падение будет страшным ударом для нашего положения на Дальнем Востоке».

Прибыв в Порт-Артур, Макаров понял: операции ему предстоит вести не только на море, но и на суше, хотя сухопутная война – дело совсем не его, но совмещать действия все равно придется, к с суши поддерживать морские действия, а с моря – сухопутные. Макаров принял решение высадить на полуострове Гуаньдун десант. Морские подходы к полуострову закрыть минными полями, организовать разведку – для этого он постоянно посылал в море миноносцы. Парами, чтобы один корабль страховал другой...

Война завязывалась нешуточная.

В один из розовых теплых дней – весна в Порт-Артуре началась в середине февраля – миноносцы «Стерегущий» и «Решительный» отправились в разведку – надо было осмотреть восточное побережье Гуаньдуна, узнать, где сейчас дрейфует японский флот и минируют ли миноносцы фарватеры.

Вечером, уже в сумерках, русские миноносцы нашли японцев. Можно было бы уйти, но «Стерегущий» и «Решительный» поступили по-иному: хоть силы японцев превосходили русские, необходимо было раз и навсегда отбить у них охоту минировать русские фарватеры, и миноносцы остались. Поскольку драка предстояла серьезная, ночь прошла в приготовлениях.

Рано утром, едва рассвело, начался бой. Силы японцев за ночь удвоились.

Когда стало совеем туго, «Решительный» отправился за подмогой, прорвался через заграждения японцев – скорость у него была выше, чем у кораблей Страны восходящего солнца, – и понесся в Порт– Артур. «Стерегущий» продолжил борьбу.

Силы были неравные. Почти вся команда «Стерегущего» погибла, командир тоже был убит, а помощи все не было. Наконец наступила минута, когда сопротивляться стало некому.

Японцы решили увести затихший корабль к себе, но не тут-то было: в машинном отделении оставались еще два живых матроса. Поняв, что собираются сделать японцы, они открыли кингстоны. Миноносец быстро заполнился водой и, тяжело задрав вверх, к небу, корму, ушел под воду. Японцы лишь облизнулись – близок был локоть...

В это время на помощь к «Стерегущему» шел сам адмирал Макаров, он перенес свой флаг на легкий крейсер «Новик», который, легко перестукивая мощной машиной, двигался на всех парах... Увидев крейсер под Андреевским флагом, японцы поспешили отступить к своей эскадре, под защиту тяжелых линейных броненосцев. С броненосцами «Новик» тягаться, конечно, не мог – слишком крупнокалиберные были у тех орудия. Пришлось, отстреливаясь, оттягиваться к Порт-Артуру, под прикрытие батарей берега.

Вот такая обстановка складывалась в Порт-Артуре к тому дню, когда здесь появился лейтенант Колчак.

В Порт-Артуре цвела мимоза. На улицах плавал тягучий сладкий дух, деревья полыхали ярким желтым огнем от густых раскидистых метелок, дух мимозы кружил голову... Город совсем не был похож на фронтовой – работали рестораны, играла музыка, нарядные морские офицеры вовсю флиртовали с сестрами милосердия и канцеляристками из штаба флота.

Адмирал Макаров встретил Колчака радушно, они были давно знакомы, более того, Колчак считал Макарова своим учителем, читал все, что было написано адмиралом: начиная с первых, самых ранних публикаций в «Морском сборнике», когда Макаров был еще гардемарином, и кончая его исследованиями о живучести кораблей (эти статьи широко изучали во всех морских ведомствах за рубежом) и фундаментальными трудами об обмене вод между морями, о подводных и «верхних» течениях и – что было особенно близко Колчаку – о ледокольном флоте.

Именно Макаров предложил создавать мощные тяжелые ледоколы для плавания в Арктике, именно он со знаменитым ученым Менделеевым разработал технические основы для постройки первого русского ледокола, предназначенного для плавания по Северу. Такой ледокол вскоре был построен. Назвали его «Ермак». Позже Макаров плавал на «Ермаке» по Баренцеву морю, во льдах, два раза был на Земле Франца-Иосифа и Новой Земле.

Колчак видел в Макарове родственную душу, а Макаров, несмотря на разницу в возрасте и чинах, – в Колчаке.

Адмирал не был кабинетным военным – говорил, что от пыли портьер у него болит голова, – рабочий стол свой разместил на эскадренном броненосце «Петропавловск». Длинный, угрюмый, тяжело попыхивающий серым дымом из трех огромных труб, с орудиями, которые не зачехлялись ни днем, ни ночью, – флагманский броненосец был готов в любую минуту открыть огонь.

Адмиральская каюта была широкая, тихая, в коврах, с дорогой прочной мебелью, – впрочем, к предметам роскоши адмирал относился пренебрежительно, поскольку считал, что в жизни есть немало вещей, гораздо более важных, чем роскошь. Увидев лейтенанта, Макаров встал, махнул рукой:

– Полноте, лейтенант, не докладывайте, и так все знаю.

На мощном черепе адмирала плоско лежала прядка седых волос, глаза были внимательны и усталы, огромная, серая от седины борода, разделенная надвое, прикрывала обе стороны черной адмиральской куртки, украшенной золотыми пуговицами. Из волос, прямо из бороды, высовывался нарядный Георгиевский крест.

Макаров протянул Колчаку руку.

Тот в ответ молодцевато щелкнул каблуками, наклонил темноволосую, с редкими серебристыми искорками голову и поприветствовал адмирала почти протокольно:

– Здравия желаю, Степан Осипович!

– То, что в трудную для России пору не смогли быть далеко от передовой, похвально, Александр Васильевич, – произнес адмирал дружелюбно и одновременно с легким огорчением, – но ведь и Север, наш любимый с вами Север после вашего отъезда оттуда остается совсем забыт и заброшен... Никто ведь не будет им заниматься.

– Пока идет война – нет.

– Охо-хо, – адмирал неожиданно по-старчески закряхтел, взял Колчака руками за плечи, тряхнул, лицо его сделалось расстроенным, – велика Россия, а людей в ней мало! – Макаров, кряхтя, вернулся на место, сел поглубже в кресло, показал Колчаку на стул: – Прошу, Александр Васильевич... В ногах правды нет. То, что вы приехали, – очень хорошо, а то, что Север остался без людей, – плохо. Вы даже не представляете себе, Александр Васильевич, как это плохо.

– Прекрасно представляю, Степан Осипович. Но... – Колчак, упрямо сжав губы, развел руки в стороны, – у меня другого выхода не было.

Макаров сощурил один глаз, оценивающе глянул на Колчака.

– Александр Васильевич, у меня есть одно место... Специально для вас. Тяжелое, сложное, ответственное. Не могу найти на него человека... Пойдете?

– Наверное, при штабе?

– А что, штаб уже не является боевой единицей флота? – ворчливо спросил Макаров. – Грамотные действия одного штаба гораздо важнее слаженных действий целой флотилии эскадренных миноносцев.

– Очень прошу, Степан Осипович, не назначайте меня в штаб, – тихо и твердо проговорил Колчак и даже хотел добавить, что устал от писанины и, готовя доклад о поисках пропавшего барона, он начал ненавидеть ручку... А всякая работа в штабе обязательно предполагает обильную писанину.

Колчак даже не предполагал, что от работы, не требующей почти никаких физических усилий, так могут болеть руки, плечи, спина, грудь, ключицы – все от работы каменеет, делаясь чужим, даже поясница, вот ведь как Колчак хотел сказать об этом адмиралу, но не сказал – побоялся его обидеть.

– А куда вас назначить, позвольте полюбопытствовать, Александр Васильевич?

– На миноносец.

– Э, нет, батенька, – адмирал отрицательно качнул головой, – с вашим опытом да с вашими знаниями – самое место в штабе. Не упрямьтесь.

– Прошу вас, Степан Осипович... только не в штаб.

Адмирал ухватил одну часть бороды в одну руку, другую – в другую, широко развел обе половинки на груди.

– Если бы я не знал вас, лейтенант, я бы прочитал вам мораль... По поводу правил хорошего тона. – Адмирал умолк; словно что-то почувствовав, повернул голову к открытому иллюминатору. Вдалеке громыхнули два артиллерийских выстрела, всколыхнули густой медовый воздух, повисший над бухтой – запах мимозы царил и тут, над морской водой – с волны с пронзительными ржавыми криками поднялись несколько чаек, понеслись к берегу. – Батарея на Орлином Гнезде ударила, – определил Макаров, – артиллеристам предписано производить тревожащую стрельбу. – Он с задумчиво-обиженным видом пошевелил пальцами. – Значит, по-прежнему хотите на миноносец? А, Александр Васильевич? – Макаров специально повел затяжную игру с Колчаком, с его назначением, он не хотел отправлять его на миноносец. Ибо опаснее службы на миноносце в воюющей эскадре не было. – А?

Макаров прочитал отчет Колчака, опубликованный Географическим обществом, – отчет пришел с недавней почтой, – понимал, что тот до последней косточки просквожен, пробит ломотой и что у лейтенанта впереди много бессонных ночей, когда от боли и собственного страшного крика у него будет перехватывать дыхание, и чем дальше к старости, тем больше будет таких бессонных ночей. Послать его на миноносец – значит сделать инвалидом. Если, конечно, он не погибнет, подобно командиру «Стерегущего».

– Охо-хо, – вновь по-старчески закряхтел Макаров. – Значит, на миноносец?

– На миноносец, ваше превосходительство, – подтвердил Колчак прежним тихимтвердым голосом.

– Не получится, – покачал головой Макаров, – у меня нет ни одного лишнего миноносца. – Макаров аккуратно разгладил ладонями лист бумаги, лежавший перед ним. – Решим, значит, так, голубчик... Не по-вашему и не по-моему. Я вас назначу на должность вахтенного офицера на крейсер первого ранга «Аскольд».  – Предупреждая возражения Колчака, Макаров выставил перед собой руку: – Пока так, голубчик Александр Васильевич, и больше никак. Дальше посмотрим. Договорились?

Колчак вздохнул, темное лицо его дрогнуло, он поднялся со стула и щелкнул каблуками:

– Разрешите идти?

– Подождите, не гоните лошадей. – Макаров поморщился. – Служба на «Аскольде» не менее боевая и опасная, чем на миноносце. Скоро будем проводить операции против японцев. – Адмирал вновь умолк, повернул лицо к раскрытому иллюминатору, и только тут, в мимолетном, очень близком движении Колчак увидел, какие у того усталые глаза, как набрякла и потяжелела кожа на щеках – адмирал чувствовал стрельбу береговых батарей загодя, он словно отсюда, за добрый десяток километров, слышал звяканье отодвигаемых орудийных затворов и тяжелое сопение артиллеристов, подающих снаряды в ствол.

Вновь ударили два залпа, и адмирал, одобрительно наклонив голову, взял в руки перо.

– Роль крейсеров, особенно таких, как «Аскольд», будет повышаться в нынешней войне. Крейсер – это основная сила в морских боях. Так что не расстраивайтесь, Александр Васильевич, и не обижайтесь на меня, старика. – Макаров вновь разгладил бумагу ладонями, движения были осторожными, будто он боялся, что бумага расползется, и поставил на ней свою подпись.

Командир «Петропавловска» предложил Колчаку свой катер, чтобы тот доставил лейтенанта на борт «Аскольда», и Колчак, которому очень хотелось побывать на берегу, побродить по порт-артурским улочкам, подышать духом мимозы, миндаля, ранней вишни, которая также зацвела, отправить письма отцу и Соне, заколебался...

На «Аскольд» являться было еще рано. А с другой стороны, чем раньше – тем лучше. Доложиться, бегло познакомиться с хозяйством, которое у всякого вахтенного начальника бывает очень необременительным, забросить баул в каюту и – на берег.

Сколько времени займет вся эта процедура на «Аскольде»? Ну, час, ну, полтора. Колчак, натягивая на руку белую перчатку, поклонился командиру «Петропавловска»:

– Благодарю вас, господин капитан первого ранга.

На «Аскольде» все затянулось. Это только скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. На берег Колчак выбрался только через сутки.

Первым делом сходил на почту, отправил одно письмо отцу, оно получилось довольно будничным, написал его Колчак на двух страницах, другое, потолще, на пятнадцати страницах, – жене, потом зашел в книжный магазин. Ему интересно было знать, есть ли в продаже книги о Японии.

Существует хорошее правило: если хочешь выиграть войну, постарайся узнать о противнике все, не брезгуя никакими мелочами, не пропуская мимо себя ничего, даже рецепты приготовления рисовой похлебки, обрядов народа айну, живущего в количестве нескольких сот человек на острове Хоккайдо, жизнеописаний далеких от русского человека императоров Го-Сакурамати, Кокаку, Нинко, Комэй, Мэйдзи, а также других ста семнадцати правителей, властвовавших в Японии две с половиной тысячи лет, – словом, не пропуская ничего...

Продавщица – молоденькая девушка с хмурыми серыми глазами – пренебрежительно приподняла плечо:

– Ничего японского не держим, господин лейтенант.

– Напрасно. Не век же мы будем воевать с японцами, – огорченно проговорил Колчак, пробежавшись взглядом по полкам с книгами. В основном это была пустая литература – о борзовой охоте на «псковских» землях, об архитектуре дворянских усадеб, о новогодних обрядах народов Северной Финляндии, а также несколько заплесневелых, с белесыми корешками томиков о коронации нынешнего российского самодержца...

– И больше ничего? – спросил он у продавщицы.

– Больше ничего.

Колчак покачал головой и покинул магазин.

– Продавать книги о Японии во время войны с ней непатриотично, – прокричала ему вдогонку продавщица.

Лейтенант ничего не ответил ей.

На улице дышалось легко. На углу, неподалеку от почты, безусый китаец, очень похожий на якута Ефима, вкатив тележку на деревянных колесах прямо на тротуар, жарил на большом черном протвине рыбу, делал он это изящно, ловко, как фокусник. Снимал противень с длинной чугунной печушки, стоявшей в тележке на железной подстилке, делал легкое, едва приметное движение, и все рыбешки – их было штук пятнадцать – разом подскакивали на противне. В воздухе, блеснув розовыми боками и обдав людей вкусным, рождающим слюну духом, переворачивались и шлепались обратно на противень.

Пройти мимо китайца было нельзя, Колчак, почувствовав голод, остановился, спросил по-русски:

– Скоро будут готовы?

– Через две минуты, – также по-русски, тонким бесполым голоском ответил китаец.

Рыба стоила чепуху, копейки, Колчак даже удивился ее ничтожной цене, но вкусноты была необыкновенной, не во всех ресторанах можно отведать такую – сочная, тающая во рту, жирная, свежая. Подавал рыбу китаец в кульке из вощеной, не пропускающей влагу бумаге, сверху кидал в кулек несколько колец сладкого мясистого лука и поливал черным соевым соусом, в кулек Колчака он и лука кинул больше, и соусом полил пообильнее. Улыбаясь, он стоял в сторонке и смотрел, как ест русский офицер.

– Приходите ко мне через два часа снова, – предложил он Колчаку, – у меня еще более вкусное блюдо будет.

– Какое?

– Я замочил в соусе полсотни маленьких осьминогов. Таких вот, не больше воробья. – Китаец показал пальцами, какого размера осьминоги пойдут на еду. – Будет блюдо, которое, господин офицер, в России вряд ли можно попробовать.

Бамбуковым веером он, как крылом, обмахнул жареных рыбех, встряхнул противень и закричал громко, с подвизгом, будто у него лопнули голосовые связки:

– Караси, караси! Морские караси печеные! Подходите, ешьте, господа! Цена – совсем бесплатно! – И неожиданно выдал фразу, которая удивила Колчака: – Ешь не то, чего мало, а то, что нравится!

Китаец показался Колчаку забавным – интересно, у кого он подхватил эту фразу? – и лейтенант решил через два часа вернуться на перекресток.

– Оставьте мне две порции осьминогов, пожалуйста! – Он показал китайцу два пальца.

Китаец остро взглянул на Колчака, темные глаза у него были умными, острыми, все замечающими, китаец низко склонился над тележкой, сунувшись носом в сизый пахучий парок, выбивающийся из-под противня.

– Будет сделано, господин офицер! – Китаец вновь глянул на Колчака и опять сунулся лицом в душистый парок.

«Взгляд, будто нож, – неожиданно для себя отметил Колчак, – режет по живому. Нет, не такой простой это китаец, как кажется с первого раза».

Через несколько минут он уже шел по Порт-Артуру и испытывал молодой подъем, все северные ревматические боли, ломота, нытье в мышцах и жилах исчезли совершенно бесследно, тело наполняла птичья легкость, ему было интересно все: и полукитайская-полуяпонская-полурусская архитектура здешних построек, тесно жмущихся друг к другу, и лица людей, попадавшихся навстречу, и резкие крики птиц, сидящих в цветущей мимозе, и романтический голубой дымок, поднимающийся от воды там, где в тяжелом молчании застыли, заняв едва ли не весь внутренний рейд, корабли. «Аскольд» стоял среди них.

Под деревьями – особенно на взгорках, куда доставало солнце, – уже зеленела нежная тонкая трава, прыгали, громко перекликаясь, воробьи, кое-где желтели ранние крохотные цветочки – некая смесь одуванчиков с подснежниками. Такие цветы в России не водились.

Колчаку захотелось, как мальчишке, развалиться на земле под одним из деревьев, снять с себя ботинки, задрать ногу на ногу, заложить руки за голову и застыть в бездумном созерцании высокого голубого неба.

Как это не раз бывало в детстве.

Колчак едва сдержал себя: мальчишество все это, секундный сопливый порыв. Подумал о том, что раз тянет на такие школярские поступки – значит, чего-то недобрал в детстве, значит, чего-то недодали. А может, во всем виноват Север с его вечными холодами, там ведь лишний раз с себя ботинки не снимешь... Поднялся на мелкий, со сплющенной макушкой пригорок, на котором под деревьями стояло несколько литых чугунных скамеек с дощатыми рейками сидений, а в глубине длинного лога вольно расположился приземистый желтоватый дом с двумя мезонинами, очень похожий на барский, каких немало в провинциальной России.

Сидеть на скамейке было нельзя – их недавно покрасили в антрацитовый цвет, старая краска не хотела высыхать, – и Колчак встал у дерева, прислонился к нему спиной. Глубоко, во всю грудь затянулся густым медовым духом, которым, кажется, пропитался уже не только город с его крепостными стенами, молом и пушками, но и земля, и море, проследил за полетом стаи чаек, подумал о том, что Россия отсюда воспринимается как из далекого далека – как некая земля в тумане, к которой стремятся заблудившиеся корабли, ищут ее, надеются в плавании поймать свет маяка, словно единственный лучик надежды, и, ориентируясь на него, пристать к берегу. К своей земле...

Далеко отсюда Россия.

Но чем дальше она расположена, тем печальнее делаются мысли о ней, тем больше щемит сердце, тем дороже становится Родина.

К Колчаку по земле боком подгреблась, подскочила, неровно держась на кривых ногах, какая-то странная красноглазая птица, каркнула по-вороньи резко и громко, потом просительно распахнула большой желтый клюв.

В облике этой птицы проглянуло что-то древнее, беспощадное, воинственное. Колчак поспешно шагнул в сторону.

Однажды на севере он видел белую ворону. С белыми крыльями, белой грудью, белым хвостом, очень похожую на чайку, но это была не чайка, а ворона. И каркала она по-вороньи. Впрочем, эта красноглазая кривоногая каракатица тоже каркает по-вороньи. Хитроумна природа, полно у нее загадок, часть из них – меньшая – уже разгадана, но большая часть – увы... Никто не знает, сколько веков понадобится, чтобы все их разгадать, да и возможно ли это. Может быть, даже не века понадобятся, а тысячелетия, вот ведь как.

Через два часа, обойдя половину Порт-Артура и купив себе писчей бумаги, твердую планшетку, выструганную из дуба, на которой удобно писать даже стоя, находясь на вахте, во время шторма, а также два десятка карандашей и хитроумную китайскую вазочку для кистей, Колчак вернулся на перекресток, где хозяйничал китаец со своей вкусно дымящейся тележкой.

Китаец не обманул: на тележке горячего железного противня уже не было, длинная печка-мангальница призывно дышала жаром, над прозрачными гибкими струями, исходящими от углей, жарились маленькие осьминоги, насаженные на шампуры, шкворчали, брызгали пузырями. На каждый шампур было насажено по четыре похожих на небольшие морские звезды осьминожика.

Увидев Колчака, китаец приветливо, как старому знакомому, улыбнулся и поднял руку.

– Господин офицер, ваш заказ выполнен.

Колчак вновь подумал, что в облике китайца действительно что-то настораживает. Глаза у этого человека скользкие, бегают, словно намыленные, туда-сюда, не останавливаясь, в них нельзя даже заглянуть – они тут же убегают в сторону. Колчаку показалось, что в глубине зрачков тускло посвечивает холодный далекий огонь, а сладкая доброжелательная улыбка, хорошо маскирующая внутреннее состояние китайца, как будто приклеена к губам. Тело находится в постоянном движении, словно китаец готов в любую минуту сорваться и куда-нибудь бежать. Он все время кланяется, кланяется, кланяется...

Китаец то ныряет головой в сизый душистый парок, то выныривает из него, бросает цепкий взгляд в пространство, на корабли, плотно впаявшиеся в безмятежную воду бухты, на людей, идущих по улице, разом отстреливая от общей массы офицеров, делает несколько плавных взмахов веером и снова кланяется.

Шашлык из осьминога не уступал печеной рыбе, даже превосходил ее: мясо было нежное, вязкое, оно сочно похрустывало на зубах, от аромата его на глазах даже выступали сладкие слезы. Колчак увидел, как такие слезы неожиданно появились на простеньком пастушечьем лице солдата-артиллериста, остановившегося около китайца перекусить.

Солдат стонал, перекидывал горячих осьминожиков из руки в руку, потом запихивал их в рот, с шумом, с сопением втягивал в себя воздух и так же шумно выдыхал, из белесовато-голубых мальчишеских глаз его текли сладкие слезы. На рязанской мордахе проступило выражение некого редкостного неземного наслаждения. Ведь в деревне Голопуповке либо в селе Новопузово такое блюдо вряд ли можно попробовать, а вот здесь, на краю краев земли, около лукошка, откуда вылезает солнышко и пускается в путь по белому свету, это – вещь обычная.

Артиллерист съел одну порцию осьминогов, потом вторую, за ней – третью, сладко и печально сжал слезящиеся глаза, помотал головой сокрушено:

– Съел бы еще, да деньги кончились.

– Берите, берите, молодой человек, – предложил Колчак, – я угощаю.

В глазах артиллериста заплескался благодарный испуг.

– Как можно, ваше благородие?

– А так и можно, – спокойно ответил Колчак, – взять и съесть еще пару порций. Я плачу. – Он перевел взгляд на китайца: – Ну-ка, отыщите доблестному защитнику Отечества пару шашлычков пожирнее!

Китаец проворно отвесил поклон, пробежался пальцами по шампурам, подхватил с мангальницы одну палочку с насаженными на нее пухлыми звездочками осьминогов, протянул артиллеристу:

– Держи, пока господин офицер добрый.

Артиллерист стер с глаз благодарные слезы и взял шашлык.

Речь у китайца была чистая, без перекосов и сюсюканья, над которыми обычно любят посмеиваться русские солдаты; китайцы, когда говорят, – и картавят, и половину букв съедают, и в речь привносят что-то бабье, вызывающее улыбку, а этот китаец говорил чисто, будто половину жизни провел в Санкт-Петербурге... Артиллерист справился с порцией осьминожков как с тарелкой жареных пельменей – ловко поснимал их губами с металлического стерженька и, продолжая лить обильные сладкие слезы, проглотил. Только кадык звучной гирькой ездил у него по шее вверх-вниз, вверх-вниз...

– Еще одну порцию защитнику Отечества! – приказал Колчак, и китаец вновь проворно сунул голову в душистый дым, заперебирал в нем пальцами:

– Слушаюсь!

– Благодарю покорно, ваше благородие, – артиллерист схлебнул что-то с губ, поклонился Колчаку на манер китайца, попробовал воспротивиться, – право же, это – лишнее... Я и так скоро на одном жареном осьминоге буду сидеть, на нижнем, а верхний будет торчать у меня из горла.

– Ешь, пока живот свеж, – подогнал его Колчак, – мягче сидеть будешь.

Розовый воздух над городом всколыхнулся – недалеко грохнул залп береговых батарей, снаряды, кажется, прошли почти над головой, на небольшой высоте – Колчак услышал их тяжелое бултыханье.

Китаец выпрямился как от удара, улыбка, прочно приставшая к его рту, неожиданно отклеилась, губы плотно и твердо сжались.

– Еще? – спросил он лейтенанта.

– Нет, благодарю... Сыт, – ответил тот, щедро расплатился за себя и за объевшегося артиллериста и поспешил подхватить кулек с покупками – надо было возвращаться на корабль.

Он видел, что китаец хочет что-то сказать ему, может быть, даже договориться о следующей встрече, предложить печеных трепангов, сырых устриц с луком и уксусом либо похлебку из королевских крабов, сощурил жестко, насмешливо глаза, словно давая понять, что раскусил его, китаец это заметил и немедленно насторожился. Улыбка исчезла сама по себе, помимо воли хозяина, и он не сразу обнаружил это исчезновение, глаза сделались совсем крохотными – две узенькие ниточки-прорези, китаец сломался в поясе, нырнул головой в синий вкусный дым мангальницы, вынырнул, снова нырнул...

Колчак отправился на корабль.

На «Аскольде», же заходя к себе в каюту, заглянул к старшему офицеру корабля – молчаливому, с окладистой цыганской бородой и голым блестящим черепом капитану второго ранга. Старшие офицеры на кораблях были не только дублерами командиров, но и отвечали за разведку и контрразведку. Колчак рассказал ему о китайце и своих подозрениях.

– Китаец из него, как из меня абиссинский негус,  – сказал Колчак, – или придворный шут из свиты вождя племени. Взгляд цепкий, точный – сразу отметает все лишнее, лицо хитрое, все слушает, все запоминает... Нет, это никакой не тележечник, – убежденно произнес он.

– Благодарю вас, – сухим, ничего не выражающим голосом проговорил старший офицер, – китайца этого мы обязательно проверим...

Старший офицер встал с кресла, давая понять, что разговор окончен. Колчак про себя чертыхнулся: деревяшка, а не человек. Впрочем, на «Аскольде» старший офицер считался толковым командиром.

День закончился быстро, вскоре на Порт-Артур опустилась непроглядная, будто в осеннюю пору, тревожная ночь.

События в этой войне развивались непредсказуемо и неприятно для России. Все качалось с того, что десять лет назад Япония победила Китай в короткой беспощадной войне и начала за счет Китая удовлетворять свои аппетиты. Причем кромсать Китай стала не только она. Немедленно возникла Германия, она оказалась тут как тут, словно по мановению волшебной палочки, и захватила стратегически важную бухту Цзяочжоу в провинции Шаньдун – угрюмые силуэты кораблей кайзера приводили местных жителей в священный трепет.

Англия также незамедлительно высадила свой десант в порту Вэйхайвэй, захватила полуостров Коулон, примыкавший к Гонконгу, – кусок жирный, лакомый, Англии позавидовали и Франция, и Германия – очень уж нагло и ловко сработали сыны туманного Альбиона. Не побоялись, что мир начнет осуждать их, и теперь находились на коне. И мир – в основном разные горластые журналюги – проглотил это.

Франция объявила своим порт Гуанчжоу – тоже весьма приличный кусочек земли, базируясь в этой точке, можно завоевать весь Дальний Восток, Россия наложила руку на Порт-Артур. Единственная страна, которая припозднилась к дележу пирога, была Америка. Надо было видеть зависть на лицах американских генералов, когда они увидели, какие жирные и сладкие куски оттяпали их конкуренты в борьбе за вселенское господство.

Впрочем, медлительность Соединенных Штатов была объяснима – янки занимались разборкой с Испанией, им было очень важно вытеснить ее из-под своего бока, из Латинской Америки, а эта задача была не из легких, но тем не менее Америке тоже захотелось отведать китайского пирога, и Штаты начали вмешиваться во все, что происходило на Дальнем Востоке. Будь то лов трепангов или отстрел китов в море, разработки красной глины в долине реки Янцзы или выращивание риса в Южном Китае.

Япония попыталась утвердиться в Китае основательно, но не тут-то было – столкнулась с интересами России. Оба государства были недовольны друг другом, и Япония начала спешно искать себе союзника. Да такого, чтобы можно было без особого риска помахать кулаком перед носом России. Союзники не замедлили обозначиться. Для начала Японию поддержала Англия, которой надо было обязательно ослабить позиции России на Дальнем Востоке и в Центральной Азии, следом Америка вступила в союз.

В воздухе запахло хорошей дракой.

Летом 1903 года японцы потребовали от России, чтобы Санкт-Петербург признал за ними не только Тайвань и провинцию Фудзян, которые стали практически японскими, но и Корею, и Маньчжурию. В Маньчжурии, как известно, у России были свои интересы – прежде всего, по территории Маньчжурии проходила железная дорога – русская дорога, имелись различные сооружения, ремонтные предприятия и станции, жилые дома и большое количество техники – паровозы, вагоны и прочее.

Драка стала неизбежной.

И она не замедлила начаться – в ночь с 27 на 28 января, официально же война была объявлена лишь через двое суток...

Макаров хотя и был полководцем морским – флотоводцем то есть, – а не мог не видеть слабых мест на суше, в русских позициях, в частности в Порт-Артуре. Порт-Артур был хорошо укреплен с моря – не подступиться: любое судно легко потопят тяжелые береговые батареи со стороны Ляодунского полуострова, а вот со стороны материка, с суши, она не была укреплена даже простыми окопами... Но строить оборонительную линию было уже поздно – надо было воевать.

Колчак думал, что в ближайшее время обязательно повидается с адмиралом Макаровым, покажет ему материалы о поисках пропавшей группы Толля, расскажет о находках, сделанных в том тяжелом августе, и вообще о северных экспедициях прошлого года, но судьба распорядилась так, что больше они не встретились. Никогда.

Порт-Артур начали серьезно осаждать с моря – корабли японской эскадры все чаще подходили к внешнему рейду – серые, источающие ощущение опасной силы, тяжело оседающие в воде. Отогнать их было сложно: после гибели «Варяга» и «Корейца» под Чемульпо, после того, как были выведены из строя два броненосца и один крейсер в самом Порт-Артуре, после гибели «Стерегущего» соотношение сил изменилось в пользу Японии. Японский флот в результате оказался сильнее русского, поэтому Макаров очень тщательно планировал каждый выход в море – терять больше было нельзя ни одной плавучей единицы.

Вокруг японской эскадры все время вертелись какие-то странные суденышки – то ли катера, то ли минные заградители, то ли мелкие десантные транспорты – не понять, суденышки эти, случалось, будто озлобившиеся моськи, стаей направлялись в сторону Порт-Артура, проскакивали даже в гавань, на внутренний рейд – казалось, вот-вот вцепятся зубами в борт флагманского броненосца или «Новика», но в последний момент стая поспешно разворачивалась и уходила в море... Эти странные маневры, конечно же, имели свою цель.

Колчак, глядя на эту блошиную карусель, только головой качал: нужен был хороший капкан, чтобы разом прихлопнуть этих водяных вшей... Но капкана не было, и Колчак стискивал зубы, всасывал горький морской воздух, глотал, словно некую медицинскую микстуру, и думал о том, каково же Макарову, который видит все это?

Безмятежность моря, лунная ласковость здешних гор, кудрявость деревьев и розовый, пропитанный запахом мимозы воздух были обманчивы. Здесь, на востоке, вдали от дома, все было чужим – даже доброжелательные улыбки, приклеенные к лицам китайцев. Здесь все таило опасность, всякую мелочь надо было учитывать, ничего не выпускать из виду, и опасность эту Колчак ощущал кожей, кончиками пальцев, и морщился досадливо, словно прикоснулся к чему-то нехорошему, испачкался...

Дом, Россия, родные люди отсюда, из далекого далека, должны были бы восприниматься отстраненно, как нечто нереальное, хотя и желанное – неужели все это есть на самом деле, неужели существует? Так оно, собственно, и было, только сквозь эту отстраненность иногда прорывалась секущая, лютая тоска, и тогда Колчак запирался у себя в каюте, падал спиной на койку, заправленную клетчатым шерстяным пледом, и некоторое время лежал молча, заложив руки за голову и ловя глазами на потолке каюты водяные блики, проникающие сквозь иллюминатор.

Но потом тоска отпускала. Он вновь выходил из каюты, вглядывался в прозрачную голубизну гор, в сплющенную полоску берега и принимался за работу. Дел у всякого офицера на корабле, даже если ты не находишься на дежурстве, полным-полно – взглядом не окинуть. Когда Колчак дежурил, то никаких слабостей по отношению к себе не допускал, всякий приступ, даже легкий далекий позыв ревматизма безжалостно давил в себе.

Ночью 30 марта 1904 года японские корабли были замечены в непосредственной близости от Порт-Артура; их засекли два легких катера, в темноте возвращавшиеся домой. Японцы катера эти тоже засекли и полоснули по ним прожектором, потом вдогонку послали свой катер, но для того, чтобы спустить его на воду, понадобилось время, и японский катер с вооруженной командой опоздал.

Когда об этом доложили Макарову, он лишь покачал головой: японцы чувствуют свою силу, потому и ведут себя так нагло. Пока же подойдет помощь с Балтийского моря, Макарову остается только лавировать, хитрить и боевые действия вести только под прикрытием береговых батарей.

– Что ж, на наглость ответим хитростью, – сказал Макаров, – а потом сравняемся в тактике и стратегии и клин вышибем клином.

С другой стороны, иногда надо было показывать зубы, и Макаров приказал эскадре выходить на внешний рейд.

Было раннее утро 31 марта. Солнце еще не поднялось над морем, но уже ощущалось – край неба над выпуклой водной гладью набух сукровичной розовиной, розовина эта просочилась едва ли не до середины небесного свода, дымы, вырывающиеся из труб русских кораблей, были видны далеко. Впрочем, дымы японских кораблей тоже были хорошо видны: алую арбузную мякоть над горизонтом перечеркивали дрожащие вертикальные строчки черного цвета...

– Совсем перестали уважать противника, – сокрушенно покачал головой Макаров, – мда-а... Обнаглели, господа хорошие. И нехорошие – тоже. – Он привычно, по-мужицки разгладил бороду двумя руками, разделил ее надвое. – Отныне будет так; каждую ночь на внешнем рейде стянут дежурить крейсера. Утром же – каждым утром, – специально подчеркнул он, – производить минное траление. Мало ли что японцы могут оставить ночью... Нам их дары не нужны.

Корабли русской эскадры один за другим покидали внутреннюю гавань и через незаминированный проход, обозначенный несколькими железными буями, медленно вытягивались в море.

Со стороны солнца, словно взрезав арбузную красноту несколькими гибкими ударами ножа, с грохотом принеслись, оставляя черный дымный след, четыре или пять японских снарядов, которые, взбив высокие султаны, легли в воду. В небо, пятная воздух мокретью, полетели изуродованные рыбьи тела – снаряды легли в гигантский промысловый косяк. Русским кораблям вреда они не принесли.

За первым залпом японцы сделали второй – также издали, с таким же большим недолетом и попали также в рыбий косяк. Только розовые брызги да оторванные хвосты взметнулись в воздух.

Макаров находился на командном мостике броненосца «Петропавловск», светлое лицо его с набрякшими от бессонницы подглазьями было сосредоточенно и печально – он словно в очередной раз прокручивал свое прошлое, свои визиты в Японию, друзей, оставшихся там, и думал о том, что неужели они способны загнать в ствол орудия снаряд и выстрелить по нему? Почему-то в это не верилось.

И войну развязали, и торпедировали три русских корабля глухой январской ночью, и ведут сейчас далекую трусливую стрельбу совсем другие люди, не его знакомые японцы.

Японцы дали третий залп. Дымные дрожащие строчки вновь перечеркнули арбузный, влажно поблескивающий свод неба на востоке, снаряды е тяжелым усталым гудом принеслись к русским кораблям и вновь с большим недолетом легли в воду, взбив высокие розовые снопы брызг.

Адмирал повернулся к сигнальщику, стоявшему у него за спиной:

– Передай на корабли эскадры, голубчик... «Открыть ответный огонь. Два залпа». Этого будет достаточно.

Макаров рассчитал точно: двух залпов действительно оказалось достаточно, чтобы дымы над японскими кораблями сделались густыми, черными – кочегары начали поспешно подбрасывать уголь в топки, и ожившие корабли поспешили удалиться к своим, к основным силам эскадры Того: оставаться под русскими снарядами им было неуютно. Макаров невольно усмехнулся:

– То-то же!

Он действительно до сих пор не мог поверить, что это – те японцы, которых он знал, к которым относился с дружелюбным почтением, пил саке и ел прозрачные рисовые блинчики на званых обедах. Долго не мог он привыкнуть к сырой рыбе, считавшейся здесь главным своим лакомством, – никак не мог заставить себя взять ломтик сырой, сочащейся сукровицей макрели и, окунув его в чашку с соусом, с блаженным видом проглотить. У японцев это получалось так лихо, что он им завидовал – восхищенно крутил головой, поправлял бороду, широко разложенную на груди, и разводил в стороны крупные, красные от ветра и солнца руки: не получается.

Японцы, радостно щуря вишневые глаза, пытались его учить – и находили в этом удовольствие – есть сырую рыбу, пользоваться палочками вместо ножа и вилки, пить водку подогретой, хотя все русские поступают наоборот – пьют водку холодной, – но Макаров в ответ вновь виновато разводил руки: плохой, дескать, из него ученик.

Японцы возражали:

– Адмирал Макаров – хороший ученик, – и подносили ему чашечку подогретого саке.

Макаров с улыбкой выпивал. Саке ни в какое сравнение не шло с русской водкой – напиток был слабенький, только ноздри им мочить... В глаза еще можно закапывать. После простуды. Чтобы не слезились.

Где же те милые сердцу японцы, которых он знал? Неужели это они стреляли в него?

Наивный вопрос, и Макаров прекрасно знал, что он – наивный, поскольку у всякого японца существует целый реестр различных понятий, среди которых находятся такие, как дружба и долг. И находятся они на разных ступенях: долг всегда стоял и будет стоять выше дружбы.

Уходящие японские корабли прислали еще один снаряд, последний, он лег далеко в стороне, вздыбив воду и родив длинную кудрявую волну. Офицеры, стоявшие рядом с Макаровым, молчали. Сигнальщик, пристроившийся за длиной адмирала, готовый каждую секунду засемафорить флажками, неожиданно обиженно засопел.

Макаров оглянулся на него, улыбнулся – он понимал чувства этого конопатого тамбовского паренька: как это так, мы не можем дать узкоглазым по сопатке?

А вот так. Не можем.

Через несколько минут на мостик поднялся художник Верещагин, вид у него был заспанный, какой-то виноватый, Макаров поднял руку, приветствуя прославленного живописца, про себя подивился, что тот проспал стрельбу: ведь когда на броненосце бьет орудие, каждый сантиметр пространства, каждая железка наполняется звоном, пороховой дым залезает даже под одеяло, от него нечем бывает дышать.

Верещагин замер на секунду, вглядываясь в растекающуюся морскую даль, поймал там едва приметные пятна – силуэты кораблей японской эскадры, сделал вид, будто хотел плюнуть в них, потом по-мальчишески восхищенно крякнул:

– Ну и зрелище! Я успел сделать двенадцать набросков с нижней палубы, Степан Осипович! И то, как корабли снимались с якорей, зарисовал, и как выходили из бухты в море, и как орудия били по японцам, и... в общем, двенадцать набросков. Очень ценный материал для будущей картины. – Он подставил лицо первому лучу солнца, вспыхнувшему над горизонтом, засверкавшему дорого, ярко, довольно зажмурился, и Макаров невольно подумал о том, что человек склонен легко ошибаться: он посчитал, что Верещагин проспал все главные моменты выхода в море и «обмена мнениями» с японскими кораблями, но Верещагин ничего не проспал – просто его вид оказался очень обманчив...

– Ах, какая красота, – не удержавшись, вздохнул Верещагин.

– Здешняя природа не похожа ни на какую другую, – заметил Макаров, – сколько я ни плавал по миру – такой больше не встречал.

– Вы знаете, Степан Осипович, чего мне сейчас больше всего хочется? – Верещагин сладко почмокал губами, и у Макарова возникла неожиданная мысль, что сейчас Верещагин заговорит об охоте.

– Нет.

– Попасть на охоту, – сказал Верещагин. – Скоро начнется великолепная, очень азартная утиная охота. С ушастыми собаками, которые с превеликим удовольствием лазят во всякое болото, с розовыми зорями и подсадными утками. Сердце выпрыгивает из груди, когда я об этом думаю.

Макаров сочувственно качнул головой, вновь повернулся к сигнальщику:

– Просемафорьте на корабли – заканчиваем маневр и отходим к Порт-Артуру, на внешний рейд.

Сигнальщик поспешно замахал флажками, на то, как он работает, было любо-дорого смотреть. Верещагин выдернул из кармана блокнот, зачеркал карандашом по бумаге, не переставая восхищаться:

– Ах, какая красота! М-м-м! А четкость какая! Артистическая пластика движений. Артистизм и арифметика. Все состоит из углов, и ни один из них не колется!

– А я, вы знаете, к охоте как-то равнодушен, – сказал Макаров, – хоть русские зори люблю. Есть в них что-то щемящее, очищающее, что растапливает холод в душе. Я больше по части рыбалки и, ради справедливости хочу заметить, что рыбалка тоже обладает очищающим свойством... Только вот рыбачить совершенно некогда.

Когда до входа в гавань, до горловины, обозначенной двумя белыми, будто вырезанными из сахарной головы, издали видными маяками, оставалось две мили, броненосец «Петропавловск» начал делать широкий круг на воде, разворачиваясь на восток, словно собирался обойти все корабли эскадры. Светлая глубокая вода насытилась странной меловой белизной, совершенно слепой, шипела под острым тяжелым носом «Петропавловска», пенилась, взметывалась глубокими белыми бороздами за кормой, из огромной средней трубы, в которую запросто могли провалиться телега вместе с лошадью, шел сизый горячий дым.

Солнце поднималось все выше и выше, оно начало по-южному припекать. Над «Петропавловском» носились чайки. Город с моря был виден хорошо: белые квадратики домов жались к горам, врезались в зелено-бурые гряды деревьев – картина была нарисована безмятежная, заставляла вспоминать Россию и сравнивать здешние места с российскими. Занятие это неблагодарное, но тем не менее всякий солдат бывает рад разбередить себе душу, и вообще дом родной вспоминается каждому человеку, находящемуся в отлучке, а в таком далеком далеке, как Порт-Артур, – особенно.

– А солнце-то, солнце-то! – продолжал восхищаться Верещагин. – Чистейший красный цвет, ни одной посторонней примеси... Всякая примесь, Степан Осипович, мутнит цвет, лишает его радости. Чистый цвет – это чистый цвет. – Верещагин, пока говорил, успел сделать несколько карандашных набросков.

Один из них показал Макарову: над ровной кромкой моря поднималось огромное круглое солнце, перечеркнутое длинным орудийным стволом.

Макаров в ответ вежливо наклонил голову, потом достал из кармана серебряную луковицу часов, нажал на кнопку – белая, тускло поблескивающая крышка отскочила от корпуса со звонким щелчком.

– Сколько там показывают ваши сверхточные? – услышав щелканье, спросил Верещагин, не отрываясь от блокнота и продолжая шустро бегать карандашом по бумаге. Сообщил доверительно: – Я еще не завтракал.

– Сейчас половина десятого, – сказал адмирал.

– Ровно?

– Секунда в секунду.

– У меня весной часто прихватывает желудок, Степан Осипович, – признался Верещагин, – обостряется язва... Врач предписал мне два рецепта. Первый – строгая диета, второй – еда вовремя, по часам.

– Сейчас отправимся в кают-компанию, там нас ждет завтрак. – Макаров опустил часы в карман и застегнул куртку, прикрывая серебряную цепочку. Приказал сигнальщику; Два крейсера – на внешнее дежурство, остальным кораблям – на рейд! – Повернув голову к художнику, поспешно заканчивавшему очередной набросок, Макаров проговорил мягко – он умел говорить очень мягко: – Не торопитесь, пожалуйста. Я подожду вас.

Вместо ответа Верещагин вновь восхищенно, давясь словами, забормотал:

– Все, что я сейчас вижу, – надо видеть. Это не передается ни словами, ни музыкой, ни красками, ни карандашом, это выше искусства... Это надо видеть своими глазами. – Карандаш в руках Верещагина заработал еще стремительнее. Кое-где Верещагин соскребал неровный штрих ногтем, раздавливал пятно большим пальцем, растирал его, затем ловким движением выдергивал из кармана блузы резинку, стирал несколько штрихов, вновь наносил на бумагу короткие стремительные штрихи.

Было девять часов тридцать четыре минуты утра. Странная белесость на воде сгустилась. Словно в глубинное течение кто-то сбросил меловую запруду. Игривые кудряшки ка волнах исчезли, вместе с ними исчезло и ощущение глубины, солнце уже поднялось на приличную высоту, небо поблекло. С юга дул легкий ветер, сорил водяной дробью.

Верещагин работал красиво, вдохновенно, такой работой обычно любуются зеваки, и Макаров невольно ощущал сейчас себя обычным зевакой и был рад этому ощущению, он понимал, что всякая натура для Верещагина является неким волшебством, непознанной тайной, и тот каждый раз торопится эту тайну открыть. Ему все было одинаково интересно: и чайка, шлепнувшаяся в воду, прямо в бурун, чтобы ухватить рыбешку, выброшенную вверх брюхом на поверхность и не успевшую вновь раствориться в глуби, и золотой солнечный блик, пропоровший волну, словно шпага, и хищное длинное тело эскадренного миноносца, приблизившегося к борту «Петропавловска», и тусклый загадочный свет, неожиданно возникший в иллюминаторах броненосца, наполовину прикрытых броневыми «ресницами», и серые лица озабоченной команды... Для Верещагина не существовало второстепенных предметов, все детали были главными и одинаково важными.

– Нет ничего лучше лица русского матроса, – сказал Верещагин, сделав еще один портретный набросок сигнальщика. – А вас когда будем рисовать, Степан Осипович? – спросил он у Макарова.

– Позже, – неопределенно произнес адмирал.

Стрелки показывали девять часов тридцать минут утра. На эсминце, приблизившемся к борту броненосца, тонко и жалостливо запела труба.

– А в России, на дорогах, сейчас догорает последний снег, небо обрело сочные краски – весной небо в России всегда яркое, на деревьях суетятся и галдят грачи, а на поля, на обнажившиеся зеленя выскакивают шальные, лохматые после зимы зайцы, – проговорил Верещагин, что-то в его голосе дрогнуло, он на несколько секунд прекратил рисовать, лицо расслабилось, и Верещагин неожиданно прошептал расстроенно, размягченным тихим голосом: – Ах, Россия, Россия...

Под ногами погромыхивала, дрожала сталь – у броненосца были мощные машины: иногда броненосец шел вдоль берегов – берега тряслись.

На носу, на высоком прочном шпиле трепетал белый флаг, крест-накрест перечеркнутый синими полосами, – Андреевский, под флагом стоял человек в черной форме и серебряным шнуром на груди, к которому был прикреплен рожок, – боцман палубной команды.

Боцман, задрав голову, критически смотрел на Андреевский флаг – что-то ему не нравилось в боевом стяге; то ли тот начал быстро линять, то ли слишком скоро увял и ободрался, то ли буйные ветры морских пространств пробили в полотнище дырку. Боцман осуждающе покачал головой – флаг надо было менять.

– Вот и все, Степан Осипович, я готов! – бодро воскликнул Верещагин, захлопывая блокнот. – Еще мне надо будет сделать несколько набросков «Петропавловска» со стороны. Запечатлеть вид сбоку, так сказать. Пока не знаю, как к этому подступиться.

– Очень просто. Дадим вам катер, отойдете на нужное расстояние от броненосца и сделаете наброски. Прямо с воды.

Верещагин благодарно улыбнулся.

– Я хотел просить вас об этом, Степан Осипович, только не знал, как это сделать. Язык не поворачивался. – Глаза Верещагина опутались лучиками-морщинками, он приложил руку к груди и неуклюже поклонился.

– Все, пойдемте в кают-компанию, завтрак ждет. – Адмирал взял Верещагина под локоть.

«Петропавовск» продолжал чертить гигантскую дугу, оставляя после себя длинный пенистый след, над которым, будто грачи над свежей пашней, крутились крупные крикливые чайки; сравнение это пришло Верещагину невольно, он взялся было опять за блокнот, словно боясь, что возникший образ уйдет, но в следующий миг опустил блокнот обратно в карман блузы.

Он был хорошо знаком с одним правилом, одинаковым и для писателей, и для музыкантов, и для художников: если не ухватить за хвост птицу-мысль, нужное, внезапно возникшее слово, точный изобразительный образ, ноту или просто ударное цветовое пятно, не зафиксируешь на бумаге – считай, все... И мысли, и образы, и слова исчезают гораздо быстрее, чем появляются, – пропадают совершенно бесследно, оставляя внутри ощущение, схожее с ощущением – вот странное сравнение – карточного проигрыша.

Часы показывали девять тридцать девять утра...

Неожиданно Верещагин увидел, как боцман, стоявший у носового флагштока – с высоты командного мостика он был виден очень хорошо, – взлетел, будто циркач, в воздух, перевернулся вверх ногами, с него содрало серебряную дудку, швырнуло на палубу, под флаг... Впрочем, флага уже не существовало – он в ту же секунду был срублен вместе с металлической стойкой и, смятый, разодранный сразу на несколько жеваных лоскутов, полетел вниз, под нос броненосца.

Верещагин увидел все это будто в неком недобром сне – глядел на происходящее со стороны, словно и не с ним, не с броненосцем «Петропавловск», не с адмиралом Макаровым все происходило – страшная картина эта не была реальной...

Боцмана несколько раз перевернуло в воздухе, с него слетели ботинки, шлепнулись на палубу, в следующий миг туда упал и сам боцман, распластался тяжелой черной тушей, по-птичьи раскинув в обе стороны какие-то бескостные, переломанные руки. Ноги он неудобно, вывернув под углом, подогнул под себя.

Такая поза может быть только у мертвого человека.

Со стороны левого борта, где ощетинились стволами боковые орудийные башни, пронесся сырой, сдавленный ужасом крик; высокая, с несколькими перекладинами мачта взметнулась над командным мостиком, задрожала, с нее посыпались яркие синие звезды, заскакали, будто птицы, по бронированной палубе. В следующий миг макушка мачты отделилась от остова, резво, по-вороньи отпрыгнула в сторону, следом было срублено второе колено мачты – более толстое, под днищем броненосца что-то загудело, словно он напоролся на мель, заскреб по ней тяжелым железным пузом, затрясся.

Гудящий звук усилился.

Тяжелая средняя труба, похожая на городскую водокачку, а размером, может быть, даже больше водокачки, приподнялась над основанием, обнажив черные, в густой сажевой махре колосники, из которых валил горячий, выбивший из Верещагина крик ужаса дым – дым этот опалил ему лицо, труба разломилась в воздухе на несколько частей и рухнула вниз, на боковые орудийные башни, сыпя сажей, комками металла, разорванными решетками колосников и углеуловителей.

Броненосец разваливался на глазах.

Верещагин снова закричал, но крика своего не услышал. Увидел только, что адмирал, стоявший рядом с ним, вдруг схватился рукой за грудь, лицо его побледнело, из глаз, сделавшихся совсем крохотными и светлыми от боли, закапала кровь, она выбрызнула из уголков век, из-под ресниц, потекла по лицу, изо рта тоже выбрызнула кровь, и адмирал стал медленно оседать на пол мостика.

Застонав, Верещагин хотел было кинуться к нему, подхватить под мышки, поддержать, но неожиданно почувствовал, что у него нет ног – он их лишился и сразу сделался вдвое ниже ростом.

Невыплеснувшийся крик взорвался у него в глотке, родил ошпаривающую боль. Верещагин снова закричал, и опять крик застрял в нем.

А броненосец продолжал разрушаться – все происходило на глазах у десятка других кораблей, у нескольких сотен людей: следом за первой трубой с основания сорвалась вторая, ее смяло, будто она была сделана из картона, вывернуло наизнанку одну из боковых башен, беспощадная сила выдрала из нее орудийный ствол, из пролома в воду полетел человек – наводчик, сидевший у орудия, он упал в волну, сверху его накрыла железная плита, и человека не стало.

Из-под борта вырвался плоский высокий столб пламени, взметнулся вверх, достал до мостика и тут же нырнул вниз, под днище броненосца, командный мостик пополз в сторону; Верещагин попробовал упереться во что-нибудь обрубленными ногами, но мостик накренился еще круче, под «ноги» ничего не попало, держаться было не на чем. Верещагин ухватился рукой за металлическую стойку, но она гнило поехала в сторону; скрежет, раздававшийся под днищем «Петропавловска», нарастал, он превратился в долгий тягучий грохот, в следующий миг нос броненосца погрузился в воду, над ним вспух и гулко лопнул огромный водяной пузырь, за первым пузырем лопнул второй, внутри, в корпусе «Петропавловска», взорвались несколько сдетонировавших снарядов, корпус корабля затрясся, корма с работающими винтами полезла наверх, окуталась паром.

Из-под днища снова выплеснулся столб пламени, плоско пронесся по воде в сторону, уткнулся в гривастую волну, словно в непреодолимое препятствие, и исчез.

Тяжелая корма броненосца задралась еще круче, гулко захлопали гигантские пузыри, выметывающиеся из корпуса, в воду с криком посыпались люди, но Верещагин этих криков нe слышал, его отбило в угол командного мостика, сверху надвинуло тяжелый железный шкаф, в котором хранились навигационные карты, рядом с ним оказался вахтенный штурман с перерубленной шеей и мертвыми, потерявшими блеск глазами – шею ему изуродовала острая, выскользнувшая из брони заклепка; Верещагин засипел сдавленно и в следующий миг увидел совсем рядом с собой глубокую, белую, пропитанную меловым взваром воду.

Он понял – это все.

Это действительно было все – через несколько минут броненосца не стало, на его месте взвихрился, поднимая высокую волнy, бурун, за ним лопнуло несколько огромных пузырей, и с чертенячьим визгом закрутилась, приподнимая толстые пузырчатые края, воронка, втянула в свое страшное нутро несколько человек, оказавшихся рядом в воде, и исчезла.

Недалеко, совсем недалеко находились русские корабли, но помочь «Петропавловску» они не смогли – просто не успели, слишком быстро все произошло, быстро и опасно: в гигантскую воронку могло вообще затянуть судно средней величины... Броненосец вместе с командующим флотом погиб у всех на глазах.

Страшно и странно было видеть летнее жаркое солнце, вскарабкавшееся высоко в небо, безмятежный, пропадающий в прозрачной дымке берег, полный светлых квадратиков, врезанных в зелень, – жилых зданий, тихие кудрявые взболтки облаков, появившиеся над землей, – облака кротко плыли куда-то, то ли в Японию, то ли в Австралию, и к грешной земной суете не имели никакого отношения – безмятежность природы лишь подчеркивала трагизм происходящего.

Колчак в это время находился на мостике «Аскольда», в груди у него застрял режущий кашель, а в глазах от боли и неверия в то, что он видел, вспухли слезы.

Слез своих он не стеснялся.

Вцепившись руками в поручень мостика так, что пальцы невозможно было отодрать даже клещами, – с Колчаком происходило то же самое, что и со всеми, – лейтенант проводил броненосец с любимым адмиралом в последний путь... На дно моря.

Авторитет Макарова был таков, что не только Россия горестно встретила его гибель, горестно встретили и сами японцы. Выдающийся поэт Страны восходящего солнца Такубоку Исикава написал поэму, посвященную русскому адмиралу.

Противник доблестный! Ты встретил свой конец. Бесстрашно на посту командном стоя... С Макаровым сравнив, почтят героя Спустя века. Бессмертен твой венец! И я, поэт, в Японии рожденный, В стране твоих врагов, на дальнем берегу. Я, горестною вестью потрясенный, Сдержать порывы скорби не могу...

Морской генеральный штаб Японии в «Описании военных действий на море» также отметил: «Когда первоначальные неудачи русского Тихоокеанского флота значительно потрясли его силы, командующим этим флотом был назначен пользующийся большим доверием как начальства, так и подчиненных вице-адмирал Степан Осипович Макаров. С самого приезда своего в Порт-Артур в начале марта он деятельно принялся за работу, поднял военный дух, водворил дисциплину и от всего сердца, не жалея сил, старался восстановить честь флота».

А война продолжалась, набирала обороты: японские войска перешли реку Ялу и стали углубляться в Маньчжурию, две армии огнем пропахали землю на севере и отрезали Порт-Артур от основных сил русских. Очень скоро они заняли город Дальний – совершенно не защищенный, не прикрытый ни с моря, ни с суши, не имевший запасов продовольствия, боеприпасов, медикаментов, воды – совершенно голый...

Фортуна отвернулась от России.

Началась осада Порт-Артура.

Служба на «Аскольде» тяготила Колчака, его стихией были не вахты на блестящем крейсере первого ранга, способном украсить любой военно-морской парад, а тихое минное дело, и он уже несколько раз подавал рапорты в штаб флота с просьбой перевести его на миноносец.

В конце концов рапорт был принят, и лейтенант Колчак получил назначение на минный заградитель «Амур».

Суденышко это – по-военному корабль, поскольку все плавающие единицы на флоте, даже если это обычная скорлупа грецкого ореха, украшенная мачтой и Андреевским флажком, гордо называются кораблями, – было старое, маленькое, слабосильное, с плохоньким вооружением. У офицеров крупных боевых кораблей – у тех же «аскольдовцев» – оно вызывало улыбку. Однако Колчак, поразмышляв немного, пришел к выводу, что нет худа без добра: хоть и маленькое суденышко, да удаленькое, оно к любому огромному крейсеру подойдет незамеченным, прилепится к борту и потопит его.

Конечно, командовать такой чумазой мыльницей, как «Амур», мало чем отличающейся от кастрюли с похлебкой, впору мичману, а не лейтенанту, но Колчак не стал выступать на этот счет: мыльница так мыльница, заградитель так заградитель... И он вышел в море. В одиночку, без всякого сопровождения, прекрасно зная, что, если ему будет туго, если японцы возьмут в клещи и сдавят, прийти на помощь будет некому... как и там, на Севере, в тоскливом сером безлюдье, когда он искал пропавшего Толля.

Глуха и темна апрельская ночь – ни одного огонька в ней, ни одного звука, кроме плеска волн и тихого стука старой, хорошо смазанной машины минного заградителя. Из ломающихся о нос судна волн, будто из разваленного пирога, вылезали длинные светящиеся хвосты: микробы – не микробы, мошки – не мошки, светлячки – не светлячки переливались в воде цветными зловещими огоньками, струясь, уползали вдаль, рождая страх и смятение: а вдруг это души людей, утонувших в море?

Об этом Колчака спросил молоденький, с едва пробившимися усами боцман, чья фланелевая рубаха была украшена Георгиевским крестом – самым младшим, четвертой степени, – Колчак в ответ лишь печально улыбнулся... Как этот боцман не был похож на опытного ловкого Бегичева! Ни внешне, ни внутренне. Бегичев никогда не задал бы такого вопроса. Хотел было отмахнуться от георгиевского кавалера, но не стал – вбил кто-то дурь парню в голову, а переубеждать надо, действуя осторожно, с умом, и Колчак проговорил мягко, стараясь не зацепить боцмана:

– Если уж и покоятся чьи-то души в море, если уж и пугают плавающий люд, то только не русские души. И вообще все здесь обстоит не так. Потом, когда вернемся в Порт-Артур, я расскажу, почему светятся ночные волны.

Нет огней на заградителе. Ни одного. Лишь в рубке порою вспыхивает что-то смутное, дрожащее – вспыхнув, горит недолго, и дальше вновь воцаряется темнота. Черная, вязкая, густая темнота. Колчак искал японцев.

Он понимал, что жизнь у противника ночью более интенсивная, чем днем: ночью он старается приблизиться к порт-артурской гавани, перекрыть минами водную дорогу, выводящую на внешний рейд, перебросить на берег разведчиков, забрать сведения, добытые лазутчиками, находящимися на берегу, перекинуть с одного места на другое войска, десантные группы либо вообще подогнать к рейду пару баржонок и там затопить, чтобы перекрыть выход крейсерам, – все это делается на малых судах, на скорлупках, которые ходят так же, как и «Амур», тихо, без единого огня, пробираясь по морю на ощупь.

С такими судами Колчак и искал сейчас встречи.

За штурвалом стоял боцман, глаза у него были кошачьи – ночью видят так же, как и днем, руки цепко держат штурвал, перебирают рогульки, вживленные в деревянные колеса, – боцман, щурясь, поглядывал по сторонам, вздыхал, думая о чем-то своем, вполне возможно – все о том же, о душах утонувших людей, о таинственном свете волн, и молчал. Колчак тоже молчал, пристально вглядывался в черное пространство: вдруг где-нибудь мелькнет огонек, обозначит движущуюся цель.

Но нет, тихо, черно в море. Только волны грузно, одышливо ворочаются совсем рядом, беря заградитель в обжим, перебрасывают его с одного гребня на другой, будто из ладони в ладонь, дразнят глаза светящейся моросью, колдовски возникающей из ничего, из морской глуби, шипят по-гусиному и, раздавленные тяжестью судна, исчезают за кормой.

На борту у заградителя пять мин – круглых, рогатых, специально облегченных, чтобы их можно было быстро сбросить в воду перед носом какого-нибудь неповоротливого транспорта.

Тишина стоит вселенская, в ней даже слышно, как стучит сердце у боцмана. Слышен Колчаку и стук собственного сердца. Внутри все напряжено, натянуто.

У пушчонки, установленной на носу, застыли два пушкаря – такие же молодые конопатые крестьянские парни, как и боцман, ухватистые и наивные, преисполненные желания во что бы то ни стало перегрызть горло врагу. На корме, около мин, также находится пушчонка, и около нее также наготове застыл расчет...

– Ваше благородие, японцы! – неожиданно прошептал боцман, задержал в себе дыхание: несмотря на Георгиевский крест, боцман напрямую, накоротке, с японцами еще не сталкивался.

– Где?

– Слева идут. Две шхуны.

Колчак вгляделся в темноту, засек там слабое движение – без подсказки, без наводки никогда не заметить, – ну словно вода двигалась в воде, воздух двигался в воздухе... Эх, была бы какая-нибудь подзорная труба, позволяющая смотреть в темноте... Но нет такой трубы, не изобретена еще. Колчак с досадой засипел, схватился рукой за поясницу – его пробила ревматическая боль, – боцман, поняв Колчака по-своему, потыкал пальцами в левый угол рубки, в край стекла:

– Да вон же, ваше благородие... Слева! Идут так сноровисто, что из-под задниц только черный дым выхлестывает.

– Вижу, боцман, – глухо проговорил Колчак, поблагодарил: – Вот и нащупали мы караванную тропу, где верблюды бегают, спасибо тебе.

Хоть и споро шли японские шхуны – на них были люди, шхуны перебрасывали десант и боеприпасы, – а у минного заградителя с его хорошо отлаженной машиной скорость была выше, поэтому Колчак почувствовал, как его невольно охватывает жгучий, будто в карточной игре, азарт... Он осадил себя, становясь спокойным.

Кочегары подбросили угля в топку, из трубы сыпанул сноп искр, унесся к низким влажным облакам, демаскируя заградитель, но Колчаку была важнее скорость, чем маскировка.

Раскочегаривался заградитель медленно, старая машина стучала поршнями, плевалась дымом и паром, шипела, но зато уж, раскочегаренная, работала так, что любо-дорого было смотреть на нее; заградитель понесся по морю, будто литерный поезд, который не принято останавливать на станциях, – суденышко забежало на «караванную тропу» перед японскими шхунами и вывалило им в темноте едва ли не под нос две мины, затем, оставляя пенный пузырчатый след, поспешно убежало вперед.

Мин японцы в темноте не разглядели – не оказалось у них на борту такого глазастого рулевого, как колчаковский боцман, одна из шхун неосторожно зацепила деревянным бортом медную рогульку, растущую из шара, и вязкий обвальный грохот вздыбил воду.

Шхуна целиком погрузилась в пламя, она загорелась разом, вся, от носа до кормы, вверх понеслись полыхающие деревянные обломки, искалеченный, изрубленные люди, патронные ящики, тряпье. Птицей вознесся над водой горящий брезент, которым было накрыто тридцать ящиков с патронами для винтовки «арисака», расправил широко крылья, осветил все вокруг. Горестное долгое «А-а-ах!» повисло над морем, заставило приподняться влажную наволось, льнущую к волнам.

Плавучие мины обладают свойством, которое мало кто может объяснить, – они, словно собаки, обязательно устремляются к борту судна – сами, без всякой посторонней помощи, без подталкивания, – их неодолимо тянет прилепиться к чьему-нибудь борту, неважно чьему, своему или чужому, и мина обязательно прилепится, потому что знает: если не прилепится, ей будет уготована страшная участь «летучего голландца»... И будет она скакать с волны на волну по многим морям и океанам, пока ее окончательно не доконает ржань или в ночной мгле случайно не напорется на какой-нибудь чумазый безглазый пароход... Участи «летучего голландца» боятся даже мины.

Вторая шхуна тоже не избежала своей судьбы, сюжет повторился – мина прилепилась к ней, поднырнула под днище, будто живая, когда шхуна резко свернула вправо, обходя «товарку», заполыхавшую в ночи жарким оранжевым пламенем, – стукнулась в киль раз, второй и – третий, последний... В третий раз мина угодила в обитый медью киль рожком. Взрыв был страшным – шхуну подбросило вверх, метра на два из воды, и уже в воздухе переломило пополам.

В носовом отсеке сдетонировали несколько снарядов – на шхуне находились две горные пушчонки, которыми японцы вооружали десант, их можно было переносить на руках, отделив лафет от ствола. Пушчонки взметнулись в глухое ночное небо еще выше шхуны, угасли в черной выси, а потом с грохотом и звоном сверзлись оттуда, ударившись о воду, будто о металл. Носовая половина шхуны также разлетелась на куски.

Боцман, стоявший рядом с Колчаком, не выдержал, оторвался от штурвала и возбужденно потер руки:

– Хар-рашо!

– Не отвлекайтесь от штурвала, – сухо приказал Колчак.

– Это им за нашего адмирала, ваше благородие, – в голосе паренька послышались обиженные нотки – не ожидал, что командир сделает замечание, – чтоб впредь знали...

Колчак с виноватой улыбкой тронул боцмана за плечо: если бы тот знал, что значит адмирал для самого Колчака, если бы только знал... В горле невольно возник зажатый скрип, будто бы в лейтенанте что-то провернулось всухую, скулы, челюсти потяжелели.

– Россия пока не осознала, что потеряла с гибелью Степана Осиповича... С его смертью флот наш стал мертвым, – произнес Колчак тихо. – Хотя осознает Россия потерю очень скоро... Когда мы потеряем Порт-Артур.

– А Порт-Артур, вы полагаете, ваше благородие, мы потеряем? – неверяще-испуганным голосом спросил боцман.

– Если не появится личность, равная адмиралу Макарову, – потеряем. – Колчаку не хотелось говорить на эту тему, как не хотелось вообще верить в то, что Порт-Артур будет сдан японцам, но одно дело – думы, желания, предположения, планы, мечты, и совсем другое – жизнь, ее жестокие реалии.

Под нос заградителя ударила волна, суденышко легко приподнялось, становясь на попа и устремляясь в небо, – казалось, оно вот-вот перевернется, Колчака притиснуло спиной к переборке, под хребет попало что-то жесткое, острое, все тело резануло болью, и Колчак застонал.

Хорошо, что стон этот не услышал боцман.

Замерев в стоячем положении и пропустив под собою огромную длинную волну, заградитель тяжело опустился в воду. Было слышно, как задохнулась, запричитала машина, зашипел пар; сноп искр, сыпанувший из трубы, осветил пространство на несколько метров, у боцмана само по себе выдавилось изо рта сплющенное мычание, и заградитель полетел вниз, в преисподнюю.

Удар о воду был таким, что от него, как от взрывной волны, могла запросто оторваться труба.

– Никого не смыло? – обеспокоенно спросил Колчак, отталкиваясь локтями от переборки.

– Не должно такого быть, ваше благородие. У нас, на заградителе, народ опытный.

– Проверьте, боцман. Я пока постою на руле.

Через пять минут боцман вернулся, принял из рук Колчака штурвал.

– Все на месте, – доложил он.

– Слава богу! Сколько я ни плавал – в первый раз увидел, как судно, будто ванька-встанька, вставало на попа.

– Скажите, ваше благородие, а судно в таком положении может сыграть в оверкиль?

– Теоретически – да, практически – нет.

– Не то я испугался, душа даже в пятки нырнула, – виновато признался боцман, – вдруг окажемся на лопатках?

Остатки двух шхун, плавающие в воде, догорели очень быстро, вскоре ночь опять царила над морем, – лишь мелкая электрическая морось вспыхивала в волнах, высвечивала пространство перед заградителем, рождала в душе нехорошее изумление, которое тут же угасало, как угасали и водяные светлячки, словно они не могли долго жить.

И вот ведь как – темнота хоть и была привычна, но теперь она рождала еще большее беспокойство, чем таинственные морские светлячки, и тогда умолкала, напрягалась команда, вглядывалась встревоженно в ночь – а вдруг из темноты высунется нос такого же небольшого, начиненного смертью кораблика, вышедшего на промысел с той же целью, что и они?

Но нет, никого не было в море. Тихо. Пустынно. Тоскливо, как в степи в зимнюю пору. Словно и войны не было.

– Разворачиваемся на сто восемьдесят, – приказал Колчак боцману. Он не узнал своего голоса, поморщился от боли, пробившей его тело, замер на мгновение, пережидая эту боль, и она вроде бы покорно затихла, но стоило ему сделать еще одно движение, как она возникла вновь. – Уходим в порт, – поморщившись, добавил он.

От ревматической боли ему теперь не спрятаться до конца дней своих – будет ошпаривать в самые неподходящие моменты. Север поселился в нем навсегда. Боцман, подчиняясь команде, проворно закрутил штурвал – он был превосходным рулевым, проговорил себе в нос:

– Ы-эх, попалась бы нам еще одна японская шхуненка, а еще лучше – две... Тогда – м-м-м! – Он взметнул над штурвалом руки, с глухим стуком опустил их, проворно ухватился пальцами за рогульки.

– Сегодня уже не попадутся, – убежденно произнес Колчак, ощупал пальцами поясницу, помассировал позвоночник – спина была ровно бы чужая, ничего не чувствовала, но внутри, под кожей, под тонким слоем мышц, продолжала жить боль.

Когда заградитель прошел около двух сторожевых крейсеров и через разминированную горловину втянулся в бухту, Колчак неожиданно заметил, что впереди, вытаивая из далекого черного берега, мигнул огонек, угас, снова мигнул и опять угас – и пошел, и пошел частить световой дробью. Где-то на суше, на высоком месте, сидел вражеский лазутчик и семафорил фонарем, передавая секретные сведения в море.

– Сука! – выругался боцман.

– Поймать бы его. – Колчак сощурил глаза, прикидывая, откуда конкретно идут сигналы? Получалось – едва ли не из самого центра города. С одной из крыш.

Он вспомнил китайца, торгующего печеной рыбой и шашлыками из осьминогов, его цепкий изучающий взгляд, и ему сделалось неприятно: такое ощущение, будто по коже прополз скорпион. Он передернул плечами.

В теле вновь возникла острая ревматическая боль, перекосила его на один бок, лицо Колчака покрылось потом. Мокрыми от боли стали даже губы. Колчак стиснул зубы, боясь, что через них наружу выдавится стон, ночная чернота перед ним покраснела, боцман, стоявший рядом у штурвала, куда-то исчез.

Мигающие огоньки, посылаемые с городской крыши, продолжали тревожно рвать ночь, под изношенным днищем заградителя тяжело плескалась, вспыхивала тусклым искорьем вода, порт-артурская гавань была тиха и черна. Боцман все продолжал крутить головой, стремясь ухватить глазами ответный семафор с моря, но море тоже было черным – ни единого ответного огонька, хотя где-то, возможно, рядом с заградителем, находилось японское судно, ловившее передачу агента с суши, и боцман лопатками ощущал опасность, исходившую из черной глубины пространства, сипел встревоженно и все продолжал крутить головой в поисках вражеской шхуны, так умело спрятавшейся в ночи.

Но ни он, ни Колчак, ни люди, находившиеся на корме заградителя, так эту шхуну и не засекли.

Словно ее и не было.

После гибели адмирала Макарова японцы активизировались, они стремились вытеснить русские корабли с внешнего рейда, загнать их во внутреннюю гавань и запереть там. Случись это, и на море можно будет хозяйничать безраздельно.

Действовали японцы с выдумкой – имелись у них по этой части некоторые хорошо кумекающие головы: вылавливали в проливах русские, китайские, корейские суда, но ни в коем разе не английские, не немецкие, не американские – этих японцы не трогали, – команду выбрасывали за борт, в воду, суда набивали взрывчаткой и выводили на внешний порт-артурский рейд, там взрывали. Японцам необычайно важно было забить фарватер, замусорить дно, загадить, чтобы ни один русский корабль не смог выйти из Порт-Артура.

Приговоренные суда называли брандерами. Русские корабли старались топить брандеры в море до того, как команды матросов-камикадзе приводили их к рейду. Топили крейсера, топили миноносные лодки, топили заградители, подобные «Амуру».

Минные заградители были похожи друг на друга, как близнецы-братья. Под них приспосабливали обычные гражданские «плавсредства», перевозившие когда-то хлеб и людей, железо и доски, – главное, чтобы была машина, были винт и рулевое колесо, больше ничего не надо было, на нос и на корму команда ставила пушчонку, еще, случалось, добавляли дорогой английский пулемет «гочкис» – и заградитель готов.

Плавая на минном заградителе, Колчак потопил четыре судна: две шхуны и два брандера. В том, что не был перекрыт порт-артурский фарватер, была заслуга и Колчака.

Через два дня Колчак на катере отправился на берег. Боли в спине, в пояснице допекали так, что темнота по ночам делалась густой, кровянистой от боли, невозможно было шевельнуться – огонь пробивал все тело, у эскулапа на «Аскольде», куда Колчак наведался, никаких лекарств, кроме банок, которые лейтенант просто терпеть не мог, не было, и молодой надменный доктор, глядя на Колчака сквозь плоское стеклышко «монокуляра», посоветовал, цедя слова сквозь нижнюю губу:

– Поезжайте на берег, сходите к китаезам, у них полно разных чудодейственных средств, начиная от муравьиной кислоты, крапивной жеванины и кончая калом акулы... Купите, это должно помочь.

И говорил-то этот целитель с «монокуляром» не по-морскому: «Пэ-эйезжайте на бэрег...» Ни один моряк так не скажет.

Колчак совет принял – «поехал» на берег.

Порт-Артур расцвел еще больше, он уже не был весенним безмятежным городом, хотя совсем не походил на фронтовую крепость, затихшую перед боями, а напоминал курортный летний город, на улицах которого из каждого угла пахло вином и хмелем, из каждого огородика или палисадника – совсем как в России – лезло бурное густотье цветов.

Цвело все, даже воздух. Цвели маньчжурский орех и черемуха, лимонник и малина, белая смородина и ирга, все спешило раскрыться, глотнуть солнца, наполниться горячей сухостью, которой так не хватало в измученном ревматизмом организме лейтенанта, – и эта поспешность была верной приметой того, что летом в Порт-Артуре будет много дождей.

Но Колчак первым делом направился не в аптеку, а на почту, выяснить, нет ли для него писем. Письма были. Целых семь штук: шесть – от Сонечки и одно – от отца.

«Семь – счастливое число, – не замедлил отметить Колчак, – это число удачи. Четыре – число неудачи, шесть – дьявольской неудачи, а семь – число удачи». Он взял письма в руку, подержал их, словно пробуя на вес, по лицу его проскользнула легкая довольная тень, губы раздвинулись в улыбке, и Колчак отметил про себя, что «четыре» – для него, может быть, и не самая несчастливая цифра, ведь четвертого числа он родился – четвертого ноября, да и в годе рождения тоже есть четверка – 1874-й...

Он вышел на улицу – неестественно прямой, плоский, как доска, боящийся согнуться, наклониться, присесть на скамейку, хотя присесть очень тянуло, поскольку он быстро устал от ходьбы, так всегда бывает, когда много времени проводишь на воде, в море. Колчак прошел два дома и, прислонившись к углу нарядного магазина, в витрине которого были выставлены золоченые китайские драконы, вскрыл один из конвертов, присланных Соней.

В тот же миг смятенно сморщился: письма-то надо читать в той последовательности, в которой они написаны и посланы, лицо приняло виноватое выражение, и Колчак быстро разобрал конверты по датам на штемпелях. Оказалось, вскрыл он самый последний, самый свежий конверт.

Сонечка писала о петербургской жизни, о домашних заботах, писала довольно скупо, но именно эта строгая скупость рождала в нем некое благодарное тепло, которое часто возникает в человеке, находящемся далеко от дома, но знающем, что дома его ждут, что он, измятый дорогой, побитый бурями, исхлестанный дождями, выжаренный, вымороженный, всегда может вернуться, отдышаться, отогреться у очага – его всегда примут...

А с другой стороны, скупость Сонечкиного письма была продиктована и необходимостью – военные цензоры следили за тем, чтобы в посланиях не было информации, которая могла бы размягчить сердца или опечалить их и тем самым снизить боевой дух.

По лицу Колчака проскользнула заторможенная улыбка, он просунул руку под китель, помассировал грудь – неожиданно показалось, что сердце остановилось. Такое иногда случается от приступов нежности.

Он медленно, тщательно разбирая каждую строчку – почерк у Сонечки не всегда был ясным, – прочитал одно письмо, принялся за второе, прочитал второе – принялся за третье... Солнце, взлетевшее ввысь, раскаленно зазвенело, тени на земле исчезли, воздух сделался прозрачным и горячим, сладким, словно где-то рядом искусная стряпуха пекла медовые коврижки. Звуки улицы, на которой находился Колчак, стали глухими: и цокот лошадиных копыт, и усталый мерный шаг длинной колонны солдат, возвращавшихся с позиций, и смех нескольких молоденьких китаянок, сидевших на траве в скверике напротив, бросавших на задумчивого русского офицера, читающего письма, любопытные взгляды... – все это тоже исчезло.

Сонечка подробно описывала свою жизнь, но о чем бы она ни рассказывала, все равно всякий раз возвращалась к мужу – чувствовалось, что она скучает по нему.

– Эх, Сонечка, Сонечка, – тихо произнес лейтенант. Ему очень хотелось повидаться с женой, хотя бы на несколько минут оказаться рядом, попросить, чтобы она прочитала ясные звонкие строки, адресованные ему, вслух, уткнуться лицом в пышные чистые волосы, заглянуть в глаза и унестись во времени назад... Хотелось бы, да не дано. – Эх, Сонечка, Сонечка. – Колчак вздохнул.

Отец в своем письме просил, чтобы сын берег себя. Война может оказаться затяжной, предупреждал он. Если бы против России воевала только одна Япония, то с нею Россия справилась бы в два счета, но за ней стоит мощная Англия, которая еще в 1902 году заключила с японцами союзное соглашение. Недавно к этому соглашению примкнула Америка. Сейчас об опасном триумвирате пишут все петербургские газеты.

«Так что держись, сынок, голову под пули понапрасну не подставляй, но и от встречи с противником не увиливай. Помни о России!» – писал патриотически настроенный Василий Иванович.

Мимо проехала пролетка с сидящим в ней незнакомым адмиралом. Колчак поспешно вытянулся, приложил пальцы к козырьку. Адмирал, картинно розовея лицом, погруженный в свои мысли, не заметил лейтенанта. На коленях он держал золотую наградную саблю.

«Кто-то из новых, – отметил Колчак, – незнакомый... Наверное, с юга, из Греции, со Средиземноморской эскадры».

Он медленно двинулся вниз по горячей, словно задымленной – перед глазами все время почему-то плыл дым – улочке вниз, к домику аптеки, где в витринах были выставлены красочные рисунки, на которых были изображены пиявки, присосавшиеся к зеленым стеблям бамбука. Что объединяло бамбук и пиявок, было непонятно, но уж так, видимо, хотелось владельцу аптеки.

Хозяин, одетый в серый, тщательно выстиранный и отутюженный халат, коверкая русские, английские и немецкие слова, пояснил Колчаку, что ревматические боли лучше всего снимает змеиная мазь, и поставил перед ним баночку с желтым, неприятно пахнущим снадобьем.

– Вот, – произнес он тонким детским голоском, – как только боли начнут допекать, так мажьтесь. Кожа будет неметь, шелушиться, но боли исчезнут.

– Навсегда?

– Нет, – качнул напомаженной головой китаец. Не сдержавшись, улыбнулся, показал длинные желтоватые зубы. Такими зубами можно было грызть что угодно, даже железо. – Только на один приступ болезни.

«Что ж, и на том спасибо, – подумал лейтенант. На лице его ничего не отразилось, только едва приметно дрогнул уголок рта, и все. – И на том спасибо...»

– Покупаете мазь? – спросил китаец.

– Естественно.

– Одну банку? Две?

– Две.

Мазь была дорогая, но Колчак торговаться не стал – не любил и не умел этого делать, заплатил столько, сколько требовал китаец, – звонкой русской монетой, золотыми николаевскими червонцами, которые брали в любом углу земли, во всех странах мира, – и вышел на улицу.

Сухой раскаленный жар ударил ему в лицо, проник под черную ткань кителя, ревматическая боль, еще десять минут назад мешавшая ему дышать, успокоилась. Хотелось верить, что она исчезла, но боль не исчезла, Лишь затаилась, чтобы в самую неподходящую минуту возникнуть снова.

Он вернулся к почте, обошел кругом серое, будто пропитанное пылью здание, потом поднялся вверх по горбатой каменной улочке, по которой китаец, продавец печеной рыбы и осьминожьих шашлыков, скатывал тележку со своим товаром, осмотрел ее, осмотрел также две боковые улочки, выходящие к почте, вновь спустился вниз.

Китайца, в котором он заподозрил японского лазутчика, не было. Надо побывать у старшего офицера крейсера «Аскольд», узнать, был ли проверен этот человек или нет? Может, Колчак напрасно подумал о нем как о вражеском разведчике, может, это действительно скромный китайский работяжка, добывающий себе хлеб ловлей трепангов и продажей печеной рыбы?

Специально искать встречи со старшим офицером «Аскольда» не пришлось. Около Колчака, мягко качнувшись на рессорах, остановилась коляска, и из нее легко выпрыгнул господин в белой летней форме и золотыми погонами на плечах. Капитан второго ранга.

В руке кавторанг держал тонкую клюшечку с золоченым набалдашником в виде драконьей головы, надетой на рукоятку.

– Александр Васильевич! – окликнул кавторанг Колчака.

Колчак, очнувшись от своих размышлений, поднял голову, поспешно вытянулся.

– Простите, господин капитан второго ранга, задумался. – Он вскинул руку к козырьку.

В ответ кавторанг неспешно козырнул. Это был старший офицер «Аскольда», о котором Колчак только что думал. Легок, что называется, на помине.

– Ваши опасения оправдались, – сказал кавторанг, – в штабе флота того китайца взяли в разработку. Действительно, это оказался не китаец, а японец. Капитан-лейтенант разведотдела японского флота по кличке Фудзо.

– Фудзо, Фудзо, – торопливо повторил Колчак, словно пытался ухватить за хвост ускользающую мысль, – простите, господин капитан второго ранга... Фудзо... Что-то очень знакомое.

– Так назывался первый линейный броненосец японского флота, построенный двадцать семь лет назад в Англии. Кстати, офицером, который наблюдал за постройкой броненосца, был лейтенант Хэйхатиро Того.

– Нынешний командующий японским флотом.

– Он самый. Так что кличку Фудзо мог получить только очень опытный разведчик. Примите благодарность за верную службу. – Кавторанг легко вспрыгнул в коляску, которая, подпрыгивая на горячих дымных камнях улицы, тотчас укатила.

На солнце наползла тень, и неожиданно показалось, что в тени этой замигал керосиновый фонарь лазутчика, то прикрываемый полой одежды, то, наоборот, обнажаемый настолько, что огонь растворялся в пространстве, грозя угаснуть; у Колчака расстроенно дернулись губы: это сколько же лазутчиков развелось в Порт-Артуре?

Одного, по кличке Фудзо, взяли, а сколько их еще осталось здесь?

Кто ответит на этот вопрос? И как долго они еще будут вредить русским войскам?

Колчак был недоволен службой на «Амуре». Ну что такое «Амур»? Обычная старая коробка, совершенно не приспособленная к войне, ей бы заниматься другим делом – перевозить скот, песок, лес, пеньку, сушеную рыбу, но не воевать, а «Амуру» пришлось заняться делом незнакомым и страшным – ставить мины в море, подрывать брандеры и транспорты.

Один из минных заградителей – такая же не приспособленная к войне коробка – погиб: из-под днища старого судна вырвалось пламя, заградитель прямо на воде раскололся на несколько частей и ушел под воду. На какой мине подорвался заградитель – на своей ли, на японской ли, – было непонятно.

Как непонятно было, на какой мине подорвался эскадренный броненосец «Петропавловск» – на чужой или своей собственной, родной, изготовленной в Санкт-Петербурге или на юге Малороссии, – никаких следов, никаких подтверждений, одни только версии... Так эта тайна и осталась нераскрытой и ушла в небытие вместе со многими тайнами Русско-японской войны.

На минном заградителе «Амур» Колчак прослужил всего четыре дня. 21 апреля 1904 года он был назначен командовать эскадренным миноносцем «Сердитый».

Змеиная мазь, которую он купил у напомаженного китайца, действовала неплохо – от нее, правда, немело тело, как и обещал китаец, но вместе с немотой пропадала боль, Одно было плохо: после мази шелушилась и нестерпима зудела кожа. Краснела так, будто ее поджарили на сковородке.

Нужно было приобретать еще одну мазь – смягчающую, от ожогов, купить которую Колчак не успел. В одном из ночных выходов «Сердитого» в море жестоко простудился, стоя на открытом мостике под ветром и дождем, и свалился с воспалением легких.

Он пробовал лечиться, не сходя с корабля, – порошками, микстурами, тем, что парил ноги в тазу с горячей водой, потом мазал их горчицей и засовывал в толстые шерстяные носки, – но это не помогло, Колчаку сделалось хуже, и его, почти беспамятного от жестокого жара, сняли с корабля. На катере отправили на берег в госпиталь.

Болезнь его была признана тяжелой.

Пришел он в себя нескоро, ощутил собственное тело болтающимся где-то между небом и землей. Грудь болела, в легких что-то скрипело, и вообще было такое ощущение, будто туда набросали земли, пораженные ревматизмом мышцы и кости ныли. Около его постели сидела степенная широкоплечая женщина с полным бело-розовым лицом и золотисто-соломенной пышной косой, переброшенной через плечо на грудь.

Сахарно-белую накрахмаленную косынку, сидевшую у нее на голове, наподобие царской короны, украшал маленький красный крестик.

Зашевелившись, Колчак глухо застонал, потом открыл глаза, облизал губы. Обесцвеченное унылое пространство палаты качнулось перед ним, расплылось, как снежная метель, когда идешь, пробираешься через нее. Он не выдержал, снова застонал, прикусил губы: откуда здесь быть снегу?

Пространство перед ним расплылось еще больше, растеклось, Колчак закрыл глаза, пожевал губами и услышал совсем рядом сочный низкий голос:

– Вам плохо?

Он вновь открыл глаза, шевельнул головой. Во рту все горело, словно там был разлит и подожжен керосин, в груди тоже все горело. А перед глазами продолжал плыть мокрый снег...

– Где я? – спросил он тихо, с трудом разбирая собственные слова, перед ним снова все качнулось, расплылось, и он опять погрузился в горячечную сукровицу, в которой ничего не было видно – лишь красная густая масса и слабые тени в ней...

Когда он очнулся в следующий раз, то увидел склонившееся над собой полное миловидное лицо с розовыми щеками. Сиделка, приподнимая голову Колчака крепкой рукой, пыталась влить ему в рот с ложечки какое-то горькое снадобье. Колчак покорно проглотил жидкость, пожаловался сиделке:

– Во рту у меня... почему-то... вкус керосина.

– Так оно и есть, – спокойно подтвердила сиделка, на пухлых щеках у нее возникли две крохотные милые ямочки, украсили лицо. – У вас было осложнение, в горле образовались ангинные гнойники. Чтобы они лопнули, их пришлось смазать керосином.

Колчак невольно содрогнулся.

– Пока я был без памяти?

– Да. Мазали, когда вы были без памяти. Ждать было нельзя. Иначе бы гнойники перекрыли путь дыханию...

Он выписался из госпиталя лишь в июле, вернулся на «Сердитый» и вскоре вышел в море. Он стосковался без моря, без запаха йода и рыбы, без качающейся твердой палубы под ногами, которая очень легко становится нетвердой, без призывного плеска волн, без угрюмого шипения ночной воды под днищем корабля, рассерженной оттого, что ее столь беззастенчиво потревожили. От радости Колчак готов был даже целовать палубу «Сердитого».

Минирование моря продолжалось: минировали его наши, минировали японцы – все надеялись подловить друг друга. Колчак начал составлять собственную карту минирования, накладывал на нее обозначения глубин, течений, рисовал мели и банки – он проложил корабельные «тропки», ему важно было иметь полную картину минирования, чтобы нащупать несколько мест, где обязательно должны побывать японцы, и начинить их круглыми рогатыми бочками.

Он занимался своим делом – тем, которое любил, к которому тянулся, у него по этой части имелся талант. Для лейтенанта это дело было таким же желанным, как и исследование Севера, – здесь Колчак находился в своей стихии.

В конце концов он определил места, где обязательно должны побывать японцы, таких мест у него наметилось три: в восемнадцати милях от внешнего рейда на север, в двадцати двух – на северо-восток, и одно очень лакомое место на юге, которое японцы никак не должны были миновать...

Взрыватели на тяжелых морских минах были сахарные – в них под бойки были подсунуты кусочки пиленого сахара, и всякая страшная мина с куском сахара под бойком была не страшнее кучи навоза, в воде сахар растворялся и мина становилась на боевой взвод. Вот тогда-то она действительно делалась страшной.

Имелись, конечно, и обычные мины – легкие, которые свободно поднимали два человека, с помощью которых запросто можно было загудеть в небо всей командой. Этими минами Колчак пользовался, выходя в море на «Амуре», но брать их на «Сердитый» не было никакого резона. Слишком опасно – это раз, и два – такая мина не могла причинить большого вреда тяжелому крейсеру или броненосцу.

Колчак предпочитал пользоваться «сахарными» минами. В одну из темных ночей, когда из дырявых небес крапал горячий дымный дождик – он был действительно горячий, настолько облака перегрелись за день, матросы в таком дожде стирали исподнее, не разогревая воду, – Колчак вышел с запасом мин в море.

Видимость была слабая, все таяло в дожде, в щелкой противной мороси, способной рождать в человеке тоску, схожую с тягучей зубной болью. Нос корабля вламывался в волны, будто в водяные горы, подрагивая, кряхтя от напряжения, – винт миноносца в такие минуты даже визжал от непосильной натуги, рубил воду, медуз, рыб, водоросли в лапшу, наконец одолевал гору, и эсминец медленно съезжал по наклонной пузырчатой поверхности вниз, в водяной лог, оттуда снова начинал карабкаться в гору.

Иного человека от одного только вида такого моря начинает мутить, глаза слезятся, зубы стучат друг о друга, в груди колючим комком сидит тоска, мешая думать и дышать, но такому человеку место на берегу, на твердой земле. Колчак был слеплен из другого теста: чем хуже на море – тем лучше для боевых операций...

Из всех огней на эсминце горели только тоновые – мутно плавились, растекались в горячей мороси. Совсем как в полубеспамятном больничном пространстве, в котором Колчак не мог рассмотреть ни одного предмета – все таяло, превращалось в осклизлые бесформенные комки, в туман... Но потом все встало на свои места.

Встанет и здесь.

«Сердитый» шел на северо-восток.

В ту ночь он поставил в море двадцать мин – ставил в кромешной темноте, где не было видно ни одного огня, ни одной звезды, только собственные ходовые огни – и вернулся в порт уже утром, когда небо над морем жидко посерело, а в серый морок потихоньку просачивалась здоровая дневная желтизна.

Возвращение эсминца отметили лишь чайки – своими ржавыми криками дружно встретили корабль, выстроились за ним следом, будто за ведущим, проворно ныряли в пену, взбитую винтом, выхватывали из нее рыбешек и снова становились на свое место, держа строй.

В следующую ночь «Сердитый» ушел на север. Погода изменилась, южный ветер отогнал дожди к России, небо очистилось, из черной бархатной жути – так далеко было до них – проглядывали небольшие, тусклые, словно в Арктике, звезды. Шли на ощупь: ради маскировки, боясь, что рядом могут оказаться японцы, выключили даже тоновые огни.

Домой вернулись также утром, уже при свете – над неровно взрыхленным морем поднялось красное сытое солнце...

Следом «Сердитый» совершил минный бросок на юг, там установил рогатые чушки. Таким образом у Колчака образовались три собственные минные банки.

Ночные походы дали результат: на колчаковской мине подорвался и затонул японский крейсер «Такасаго».

К осени войну на море стало вести трудно. Адмирал Того постепенно отжимал русских, загонял их в порт-артурскую гавань. Основная война – открытые боевые действия – также переместилась на сушу. Колчак страдал от унизительного положения, в котором он оказался как русский морской офицер...

15 августа отмечали праздник, который никогда не отмечают в России, отмечают только здесь – цукими: это праздник любования луной, в который можно гадать, как в России гадают в рождественские ночи. Здесь, на востоке, всегда считалось, что луна приносит людям счастье. Солнце приносит хлеб, а луна – счастье.

У Колчака появился новый товарищ – капитан второго ранга Эссен, немногословный, с крепко сжатым твердым ртом и умными спокойными глазами. Эссену было уже за сорок, он много повидал на свете.

Относился к категории людей, которые слова на ветер не бросают, и не было в Порт-Артуре человека, который мог бы высказаться о нем пренебрежительно.

Эссен не ограничивал свою жизнь только рамками войны. Его интересовало все: разведение морской капусты и лов черного жемчуга, китайские обряды и старинные рецепты закалки металла. Эссен вел дневники и тетради «по интересам», записывая туда все, что видел.

Некоторое время он присматривался к Колчаку, и лейтенант не раз ощущал на себе взгляд спокойных серых глаз. От этого взгляда ему хотелось поежиться, но неприятно не было. Колчак обязательно бросал какую-нибудь приветственную фразу, делал доброжелательный жест – ему было понятно, что одинокий Эссен ищет себе друзей – он в Порт-Артуре оторван от своего круга, страдает от этого, потому и присматривается к людям.

По популярности в Порт-Артуре Эссен, пожалуй, уступал только покойному адмиралу Макарову – хоть и не носил капитан второго ранга адмиральские погоны, а к указаниям его относились внимательнее, чем к указаниям иных адмиралов.

Обитал фон Эссен не только у себя на корабле, в каюте, обшитой деревом, он снимал домик на берегу – небольшую белую фанзу, спрятанную в вишневом саду.

В начале августа Эссен встретил Колчака в штабе флота.

– Александр Васильевич, прошу пятнадцатого числа пожаловать ко мне в гости. Не откажите...

– На корабль или на берег?

– На берег. Будем отмечать старинный праздник луны. По японскому обычаю, – Эссен насмешливо сощурился, – с рисовыми лепешками, каштанами, саке и стихами цукими.

– Прекрасная идея, – одобрил Колчак, – Для того чтобы понять противника, о нем надо знать все – не только количество единиц в эскадре и пушек на берегу, а и то, чем он дышит, что ест, что пьет и какие поет песни. Обязательно буду, Николай Оттович.

Фанза, которую снимал Эссен, была типично китайская и утопала в вишневом саду. Плотная листва служила хорошей ширмой – и от любопытных людских глаз скрывала, и звуки не пропускала – здесь ничего, кроме пения птиц, не было слышно. Эссен встречал гостей одетым в расписной японский халат. Гостей было немного. Кроме Колчака – морской артиллерист капитан второго ранга Хоменко, которого Колчак знал еще до Порт-Артура, двое молоденьких восторженных мичманов, недавно прибывших из Санкт-Петербурга, громоздкий шумный господин с узенькими серебряными погонами на белом кителе – врач из местного госпиталя; каждый что-то принес с собою: Колчак – бутылку шустовского коньяка и большого омара, купленного за копейки на пирсе у рыбаков-китайцев, омар был еще жив и шевелил усами, Хоменко тоже выступил по части моря, принес целый таз трепангов, юные мичманы – корзинку с «золотым ранетом» – сладкими яблочками, будто бы вылепленными из воска, врач по фамилии Сергеев – бутыль спирта с малиновым сиропом, разведенного до градусов водки. Приподняв бутыль в руке, врач знающе щелкнул себя по кадыку:

– Мой ликерчик ни на грамм не уступит хваленым парижским и берлинским ликерам. Настоятельно рекомендую, – и он снова приподнял бутыль в руке.

– Проходите, господа, на веранду, – пригласил Эссен, – доморощенный ликер – это хорошо, Сергей Сергеевич, но японцы, замечу, даже не знают, что такое ликеры.

– Знаю, они пьют подогретую рисовую воду. Очень противно.

– Ну, саке – совсем не вода...

– Поинтересуйтесь у любого русского, господин капитан второго ранга, иного сравнения, как с водой, не услышите.

– В хорошем саке – двадцать градусов алкоголя.

– Нашему мужику, чтобы захмелеть, нужно принять не менее двух ведер этого пойла.

Врач первым прошел на веранду, бесцеремонно развалился в плетеном бамбуковом кресле, откинулся на спинку, весело глянул в распахнутое суставчатое окно, длинное, как гусеница, в прозрачную темень ночных кустов. Луна еще только начала подниматься.

Была она желтая, с красной опушкой по окоему. Такой луны в России не бывает, в России она совсем другая – без всяких обводов и окоемов, без игры – иногда совсем блеклая, бесцветная, способная рождать только одно ощущение – ощущение одиночества. Здесь луна – совсем другая.

– Дней двадцать назад мы бы так спокойно на этой веранде не сидели, – врач похлопал ладонями по подлокотникам кресла, – нас бы отсюда живо выкурили комары-живоглоты. – Заметив, как округлились глаза у двух мичманов, Сергеев плотоядно облизнулся, ему нравилось пугать людей. – Что, здешней комарятины еще не пробовали?

– Нет.

– Счастливцы! Эту прелесть вам еще предстоит познать. Впечатление незабываемое. Страшные особи. Пьют не только кровь, но и едят мясо.

Юные мичманы были близнецами, сыновьями старого друга Николая Эссена, и не растеряли еще гимназической восторженности, наивности, они смотрели на потертого и помятого врача круглыми крыжовниковыми глазами, очень похожие друг на друга.

– Они что, тут здоровые, как собаки? – неожиданно спросил один из них, тот, кто был повыше. Мичманы, пожалуй, только небольшой разницей в росте, вершка в полтора, и различались.

Врач довольно хрюкнул в кулак, потянулся к деревянной папироснице, стоявшей на низком лакированном столике.

– Чуть поменьше собак, но пара комаров на лошадь запросто может напасть. А уж на уличного пса – тем более.

В глазах у юных мичманов возник невольный страх, они переглянулись.

– И когда же эти комары начинают злобствовать? В какое время года?

– Ну-у, – врач размял папиросу, дунул в мундштук, не спеша прикурил, – с первых чисел мая до первых чисел августа. Иногда задерживаются до середины либо даже до конца августа. Но вам повезло – где-то в горах уже ударили заморозки, и комары исчезли.

Мичманы снова переглянулись, они не знали, верить врачу или нет.

– Для комаров – это сигнал, – продолжал лекцию врач. – Как только где-то рядом грохнет мороз, комары исчезают.

– И вы видели собак, на которых нападали комары? – спросил Сергеева второй мичман, тот, который был пониже ростом.

– Сколько угодно. В Порт-Артуре почти нет собак, на которых бы они не нападали. Вы обратили внимание, сколько в городе ободранных искусанных кабысдохов? У одного нет глаза, у другого откушена половина уха, у третьего не хватает ноги, у четвертого хвоста. Это все – комары.

Мичманы вновь переглянулись, один из них, тот, который был повыше, передернул плечами:

– Бр-р-р! Не знаю, как вы, господа, а я комаров боюсь оч-чень...

Колчак глядел на это представление с улыбкой. Неужели и он когда-то был таким же? Наивность, конечно, не порок, но... Он не выдержал, вмешался в спектакль:

– Полноте вам, Сергей Сергеевич. Не пугайте молодых людей. Не то может случиться – с фронта запросятся домой.

– А я их и не пугаю, – врач затянулся папиросой, пустил большое облако дыма, разогнал его широким движением руки, – я предупреждаю.

Дыма врач напустил столько, что в нем не стало видно даже луны, ради которой они собрались.

– Сергей Сергеевич, в Японии на праздниках цукими курить строжайше запрещено, – сказал Эссен, убирая коробку с папиросами, – вместо курения публика сочиняет стихи. Иногда даже коллективные.

– Неправда. Я сам когда-то был в Японии, курил там сигареты и ел рисовые лепешки данго, – врач сделал протестующее движение рукой, – они называются данго, верно?

– Верно, – подтвердил Эссен.

– Видите, какая у меня роскошная память. – Врач весело подмигнул мичманам, смотревшим на него с открытыми ртами. – На подносе лежало пятнадцать данго – по числу ночей месяца, верно?

– Верно.

– Но никаких стихов не было. Зато саке и курева было предостаточно.

Эссен добродушно рассмеялся.

– И все-таки не дымите, Сергей Сергеевич, как миноносец, которому в топку попал плохой мазут.

Обращение Эссена на этот раз дошло до врача.

– Все, все, все, – врач поднял руки, показывая, что он сдается, – прекращаю дымить на рейде. – Он затушил папиросу о борт тяжелой латунной пепельницы, вырезанной из донышка артиллерийской гильзы, отодвинул в сторону.

Луна увеличилась в размерах, приподнялась, красный окоем вокруг испепеляющей жаркой желтизны увеличился, ночные запахи в саду усилились – пахло уже не только сухой травой и вишневыми листьями, пахло туевой смолой, лавровым листом, мятой, еще чем-то острым, вкусным – то ли травой, то ли каким-то снадобьем, делающим дыхание легким и ровным, пахло спелыми яблоками и лимонами. Птицы умолкли, наступила тишина.

Прозрачную лунную мглу пробил яркий синий сноп прожектора, плоско прорезал пространство, родив в людях ощущение тревоги. Лица собравшихся сделались озабоченными.

– Судя по всему, нас ждут плохие времена. В Маньчжурии предстоят тяжелые бои. – Врач, не стесняясь собравшихся, сладко потянулся. Он, большой, сильный, вообще никого не стеснялся – мог ругаться, потягиваться, сморкаться, делать то, что за столом не принято делать, его профессия позволяла ему пренебрегать обычными условностями жизни.

– Ждут. – Эссен печально усмехнулся, губы у него сжались, сделались твердыми, на носу проступили, словно вытаяв из ничего, крупные мальчишеские конопушки. – Ждут, – повторил он после паузы, – они идут, эти времена. Тяжелые, изнурительные. Это в морском госпитале нет работы, а полевые госпитали переполнены ранеными. Как проиграли мы бои на реке Яле, так проиграем и все остальные. Несчастья наши начались. А если мы проиграем схватки при Ляояне, то тогда все – России не поможет даже боевой энтузиазм наших юных мичманов. – Он без тени улыбки посмотрел на молодых людей, мрачно поджал губы. – Мы проиграем войну.

– А на море, – робко подал голос один из мичманов, тот, который был пониже ростом, – разве мы на море не можем победить?

– Не имеем ни одного шанса, – резко и жестко проговорил Эссен, – на море мы сейчас слабы, как никогда. У нас нет «Петропавловска» – лучшего линейного броненосца флота, нет броненосцев «Ретвизан» и «Цесаревич», нет крейсеров «Паллада» и «Варяг», нет нескольких миноносцев и канонерских лодок. Как воевать, на чем? Какими силами? Дай бог удержать внешний рейд, не дать его захлопнуть. Японцы обнаглели, скоро будут топить наши корабли прямо у причальных стенок.

В вишневые кусты, совсем рядом с верандой, тяжело прошелестев крыльями, плюхнулась крупная ночная птица и, высунув голову из листьев, прокричала что-то недовольно. От резкого недоброго крика ее по коже побежали мурашки.

– Одна надежда на Куропаткина,  – Эссен сел в кресло, поставил по краям стола, слева и справа, свечи, – он – толковый генерал. В отличие от нашего коменданта Стесселя. – Словно бы вспомнив о чем-то неприятном, Эссен поморщился. – Надутый, тупой Стессель. К солдату относится как к скотине. Когда такой генерал ведет дивизию в атаку, в спину ему обязательно стреляют свои.

Ночная птица, вновь высунув голову из листвы, словно стремясь разглядеть людей, опять что-то громко и тревожно прокричала. Совсем недалеко, кварталах в двух, раздалось несколько револьверных выстрелов. Мичманы вопросительно переглянулись. Эссен успокоил их коротким движением руки:

– Ничего страшного, молодые люди. Ловят японских шпионов. Развелось этих паразитов, как блох в старом матросском матрасе. Куда ни плюнь – обязательно попадешь в японского лазутчика.

По горячему диску луны пробежала прозрачная тень, вызеленила жар, на первую тень наложилась вторая, и диск поголубел. Изменение цвета произошло стремительно, в несколько коротких мгновений, затем на луну наползла еще одна тень, от которой диск по всем законам физики должен был потемнеть, а произошло обратное: всем законам вопреки диск посветлел, словно с него мокрой тряпкой стерли пыль. Наверное, так оно и было: в эту ночь неведомый небесный служитель стирал с луны грязь. И вообще в природе произошло преображение – как будто очищающий ветер пронесся по земле, навел порядок, а за ветром ударил очищающий дождь.

– Луна начала играть, – предупредил Эссен.

Свет луны переместился в сторону и падал теперь точно на стол, за которым сидели люди, смотрели на стол завороженно, как на некое колдовское поле. В поле этом возникали цветные пятна, перемещались, шевелились, как живые, играли друг с дружкой в догонялки, разбегались в разные стороны, снова сбегались, вызывая восторг, какое-то странное остолбенение. Колчак поймал себя на том, что он невольно превращается в полоротого мальчишку – так и тянуло от восхищения распахнуть рот. Сердце у него при виде такой красоты начинает биться по-мальчишески гулко, восторженно, и перед глазами, по-над столом уже посверкивает яркое шаманье сеево – мелкое, густое, сеево это искрится дорого, смещается в сторону, забористо поплевывает блестящим пшеном, снова смещается в сторону...

Эссен тем временем поставил в центр лунного поля поднос с рисовыми лепешками данго, рядом поставил две тарелки. В одной золотистой горкой высились яблоки, принесенные юными мичманами, украшенные каплями воды – их только что вымыли, в другой – мелкие маньчжурские груши. Такие груши в России не растут – продолговатые, размером чуть больше ранета, кисловатые, с крупным зерном – зернышки эти даже хрустели на зубах, – пахнущие терпко, будто побывали в муравейнике.

Было тихо и тревожно. Лунные тени ползли по столу, искрились, словно грани дорогих каменьев.

– Да, вы правы, Александр Васильевич, через такие вещи, как цукими, душа врага познается гораздо точнее и лучше, чем через разведданные, – прервал тревожную тишину Эссен. – Японцы, собираясь на цукими, не только едят данго, но и сочиняют стихи: кто напишет лучше, печальнее, изящнее. Японцы по этой части – большие мастера. А на отдельный столик в тарелках ставят каштаны. Каштаны в Японии – символ долголетия.

Эссен замолчал, и опять над землей повисла тревожная тишина. Цвет луны вновь изменился, стал красным, неприятным, по столу поползли кровянистые тени. «Кровянистые тени и стихи должны рождать кровянистые». – Колчак потянулся за рисовой лепешкой, разломил ее. Она была крупитчатая, сильно отличалась от российских лепешек, особенно от пышных душистых поддымников, которые в крестьянских домах пекутся на горячем дыму, вкуснее которых нет ничего на свете.

– Стихи, которые японцы сочиняют при свете луны, – в основном сентиментальные, – Эссен проводил глазами очередную блескучую тень, проползшую по столу, – признак хорошего тона – пустить при чтении их слезу. Стихи дарят друг другу на листках бумаги, тщательно выписывают иероглифы и вообще ведут себя как влюбленные люди. Еще они гадают...

– Русские гадают в хмельную пору колядок,  – задумчиво проговорил врач, – при зеркалах и свечах. Не погадать ли нам, а, господа?

– На картах?

– А еще лучше – на фарфоре. Может, поговорим с великими людьми, находящимися на том свете, а? Что нам скажут наши предки?

– Что для этого нужно? – деловито спросил Эссен.

– Фарфоровая тарелка, лист бумаги и карандаш, чтобы начертить алфавит.

– Все это у меня есть.

– Вот и чудненько. – Врач громко хлопнул ладонью о ладонь, он снова стал самим собою. – Вызовем дух адмирала Нахимова, узнаем, что нас ожидает в этой войне... А? Старый мореман ведь не обманет... не должен обмануть. Сам воевал. А, Николай Оттович? Добудем разведывательные данные с того света!

Доктор вновь стал шумным, в нем будто появилось второе дыхание, он даже откуда-то достал толстый свинцовый грифель, оставляющий на бумаге жирный след, – хорошая замена карандаша, засуетился, заулыбался обрадованно, когда Эссен принес ему лист бумаги, а сам ушел искать фарфоровую тарелку – как назло, на кухне у него были в основном фаянсовые, теперь из глубины нехитрого жилья, арендуемого капитаном второго ранга, доносился грохот, этакий посудный стук-бряк – Эссен искал фарфоровую тарелку и не мог ее найти.

А доктор, весело кропоча, чертыхаясь, хлопал себя локтями по бокам, увлекся делом: нарисовал большой, во весь лист бумаги, круг, в нем – другой круг, поменьше размером – в результате образовался некий рисованный плоский обод, удобный для размещения в нем букв и значков... Врач поделил обод на клетки, клетки заполнил буквами, бумагу разложил на столе, любовно разгладил ее руками: хорошее получилось произведение! То самое, что нужно для общения с иным миром.

По бумаге проползла малиновая тень, за ней, плотно, вдвинувшись краем в край, – голубая. Колчак подумал, что многого мы еще не знаем, природу предстоит изучать да изучать, и все равно она каждый раз будет преподносить новые загадки. Но чем больше знает человек – тем больше у него сомнений в душе. И чем меньше знает человек – тем меньше маеты, тем он счастливее. Так ли это? Впрочем, наверняка есть люди, которые действительно живут по принципу: чем меньше знаешь, тем лучше спишь. Он вздохнул зажато, тихо: компания, собравшаяся у Эссена, была ему неинтересна – ни врач, ни розовощекие юнцы-мичманы (впрочем, может, он не прав) – интересен был сам Эссен. Так часто бывает – интересного человека окружают серые неинтересные типы. По открытому пространству сада стремительно пронесся черный, мелкий зверек, вбежав в прозрачную фиолетовую тень куста, он сделал стойку, разом становясь похожим на обычного русского суслика. Только ночного.

– У нас в имении на Орловщине мы сусликов специально вылавливаем. Чтобы не ели хлеб! Слишком много хлеба они уничтожают, – произнес один из мичманов.

Врач, вывернув голову, вгляделся в затихшее светлое пространство ночи, не сразу нащупал взглядом зверька, когда же нашел, то проговорил знающе:

– Это муравьед. Мелкий местный муравьед. Маньчжурский.

Тем временем Эссен принес изящную, с кружевными золочеными краями тарелку, врач ловко перехватил ее прямо из руки, грубые, неказистые на вид лапы его преобразились – они вообще преображались у него, когда он брался за что-то, – движения обрели легкость, он протер пальцами тарелку, потом несколько минут подержал ее на ладони, стараясь, чтобы тепло руки передалось фарфору, и лишь потом поставил тарелку в центр нарисованного круга.

Сверху накрыл тарелку ладонью, в самом «горячем», самом нагревшемся месте нарисовал стрелку.

– Ну, кого, господа, будем вызывать на душевный разговор? – бодрым голосом спросил он. – Нахимова? Корнилова? Беллинсгаузена? Петра Первого? Ушакова?

– Для начала, конечно, кого-нибудь из наших, из моряков. – Эссен улыбнулся, в следующий миг почувствовал, каким неприкрытым амикошонством пахнуло от доверительного «из наших», еще раз добавил: – Из моряков.

– Кого именно вызовем?

– Давайте Нахимова.

– Давайте Нахимова, – согласно повторил врач, легко закружил тарелку по бумажному кругу, вызывая дух Нахимова. – Если у меня не хватит тепла, энергии, то тогда кому-нибудь придется мне помочь, – сказал он, глянул на Колчака, потом на мичманов, сидевших тесно, рядышком, просчитывая про себя, каким же биологическим, электрическим (или каким там еще) полем они обладают, сильным или так себе, подмигнул им: – Вы, наверное, мне и поможете.

В следующий миг он, как всякий хамоватый человек, который привык вилять хвостом и подчищать за собою дорожку, подмигнул Колчаку:

– У вас поле тоже ничего, – перевел плутоватый взгляд красных, в склеротических прожилках глаз на Эссена, – и у вас ничего, Николай Оттович!

Умолкнув, врач начал смотреть на кружевное поле тарелки, на стрелку, едва видимую в лунном свете, – тусклый свинцовый прочерк, растворяющийся на фарфоре, качнул досадливо головой:

– Не хочет что-то прославленный адмирал общаться с нами. Он против того, чтобы тревожили его дух.

Завращал тарелку быстрее, напрягся лицом, желваки двумя железными буграми проступили у него на щеках, на лбу появился пот... Наконец он обрадованно воскликнул:

– О! Кажется, зацепилось!

Тарелка словно споткнулась обо что-то, заскользила по лунному полю медленнее, пот полил с врача еще обильнее, и он беззастенчиво подогнал дух адмирала:

– Ну, ну, ну!

Наконец дух заговорил. Тарелка останавливалась, целя стрелкой в одну из букв, и врач медленно считывал текст:

– Ч-то вы от ме-ня хо-ти-те?

Врач засмеялся:

– Вот так! Дух на проводе. – Он снова засмеялся, спросил у Эссена: – Что мы хотим от духа адмирала Нахимова?

– Вопрос следующий: что нас ждет в этой войне?

Врач покорно забубнил, передавая текст на тот свет:

– Ваше превосходительство, скажите, что ожидает Россию в войне с Японией?

Ответ последовал незамедлительно:

– Поражение.

Врач пошмыгал озадаченно носом, помрачнел, щеки у него обвисли брыльями.

– Мда, – крякнул он.

– Спросите у него, что... у России что, нет ни одного шанса на выигрыш?

Ответ – короткий, жесткий – также пришел незамедлительно:

– Ни одного.

Врач крякнул снова, неверяще покрутил годовой:

– Во дает! Неужели таракан может проглотить верблюда?

– Задайте адмиралу следующий вопрос: «Ваше превосходительство, как это произойдет? Может, есть возможность, отработать машину истории назад?»

– Назад отработать ничего нельзя, – ответил Нахимов. – Поздно. Больше обсуждать этот вопрос я не намерен. – Тарелка под горячей ладонью врача остановилась, потом через несколько мгновений вновь двинулась по бумажному полю. – Мне горько, – добавил Нахимов. Постояв немного, тарелка двинулась по полю опять. – До свидания. Больше меня не тревожьте.

Тарелка остановилась, врач отнял от нее ладонь, потряс рукой с таким видом, словно с ладони у него слезла кожа.

– Так можно и на мат напороться, – сказал он. – Кого вызываем следующим?

Было тихо, на луну наползали яркие тени, меняли ее цвет, уносились в пространство; ощущение тревоги, поселившееся в людях, не исчезало.

– Может, Кутузова? – робко предложил один из мичманов.

– Или Суворова, – добавил другой.

– Давайте попробуем вызвать дух государя Петра Алексеевича, – сказал Эссен.

Тарелка вновь заскользила по бумажному кругу.

Государь Петр Алексеевич, так же как и популярный в народе флотоводец, гостей не ждал, на отчаянные призывы врача отозваться долго не отзывался, – нагретый фарфоровый диск скользил по полю бумаги, не задерживаясь ни на секунду, но врач был настойчив. Наконец он объявил:

– Чувствую какое-то торможение. Сейчас, похоже, государь отзовется. Думаю, для начала он выматерит нас.

Он как в воду глядел – Петр Алексеевич не выдержал, отозвался с привычным для себя матерком:

– Какого х... вам от меня надо? Чего спать мешаете?

– Государь наш, батюшка Петр Алексеевич, которого народ русский прозвал Великим, – льстиво начал врач, но Петр Первый оборвал его:

– Хватит лизать мне задницу! Я ни влажных языков, ни пахучей жопной бумаги не признаю. Говори, чего надо?

Врач, вывернув голову, окровяненным натуженным глазом глянул на Эссена.

– Вопрос прежний, – сказал тот, – что ждет Россию в войне с Японией?

Тарелка проворно заскользила под рукой врача. Государь Петр Алексевич в выражениях не стеснялся.

– Мать вашу, – забормотал врач, переводя загробный текст, – вляпались вы в говно с этими косорылыми! Кто просил, кто велел? Надо было обойтись дипломатией, а не гробить русские корабли на рейде. Что теперь дальше будете делать, жопошники?

– Во дает государь-император! – невольно восхитился врач и невольно втянул голову в плечи: на мгновение представил себе, во что превратил бы его Петр Алексеевич, случись этот разговор лет двести назад.

В лучшем случае вытянул бы из кармана клещи и выдрал бы у него изо рта все зубы до единого, в худшем – оторвал бы голову целиком. Вместе с зубами. По части зубов он, говорят, был большим мастаком, специально искал, кому бы челюсть повышелушивать, и если находил, то немедленно расплывался в довольной улыбке и в хорошем настроении пребывал уже до самого вечера.

Рука Сергеева, поскольку не было ответа грозному духу покойного государя, дрогнула и сама по себе побежала дальше по расчерченному кругу.

– А, жопошники? – вторично спросил государь, надеясь получить ответ на этот скорбный вопрос.

– Передайте государю, что первыми напали японцы на Россию, а не Россия на Японию.

– Фи! – пришло в ответ презрительное, и вспотевшему, со вздыбленными от напряжения остатками волос врачу показалось, что сейчас Петр Алексеевич собственной персоной заявится на эту тихую веранду, склонит над собравшимися свое взбешенное усатое лицо. – Как может маленькая козявка нападать на большую лошадь? И вообще кто позволил? А если позволил, то значит, государством Российским управляет дурак. Или дураки. Много дураков.

– Истинная правда, – согласился с Петром Алексеевичем Эссен, – что есть, то есть. Спросите у государя, какой конец ждет нас в этой войне?

Врач снова стер пот со лба, передал вопрос. Ответ пришел без задержки:

– Плохой!

– Мы проиграем войну?

– Да!

В сентябре 1904 года лейтенант Колчак, измотанный приступами ревматизма, был списан на берег. Его поздравили с потопленным крейсером «Такасаго» – это была одна из немногих побед русского флота в той войне, все другое, на чем ни останавливает свой взгляд нынешний историк, проходит по разряду поражений, – сообщили также, что за этот крейсер он представлен к ордену, документы уже отправили к государю-императору, и перевели служить на сушу.

К сожалению, у Колчака иного пути не было. Как, впрочем, не было и у других боевых офицеров, славно воевавших на море. Военные действия на море практически закончились – все, финита! – японский флот беспрепятственно бороздил водные просторы во всех направлениях и ожидал прихода эскадры адмирала Рожественского, о которой было уже объявлено, но которая до сих пор не покинула воды Балтики. Эскадра собиралась выручать Порт-Артур, хотя выручать, похоже, было уже нечего. Адмирал Того, ощущая свое превосходство, только руки потирал да гладил маленькую породистую собачонку с кудельками волос, дыбом встающих на крохотной жирной головке – он знал, как можно будет справиться с эскадрой Рожественского, которая обязательно ослабнет в долгом плавании...

А пока боевые порт-артурские офицеры списывались с кораблей на берег. Вместе с пушками.

Так очутился на берегу и Колчак. Назначен он был на сдвоенную батарею, главная ударная сила которой состояла в нескольких тяжелых 120-миллиметровых орудиях. Из ствола этой длиннющей морской пушки были видны днем звезды и луна, небо можно было рассматривать, как в телескоп. Кроме 120-миллиметровок, на батарее были еще 47-миллиметровые орудия. Занимала батарея позиции на Скалистой Горе.

Осень на Скалистой Горе резала глаза своими светящимися красками – желтые, оранжевые, красные всполохи были похожи на вспышки орудий, поспели разные ягоды, вплоть до винограда – мелкого, сизого, будто обернутого в седую паутину, сладкого, с железными, о которые можно было сломать зубы, косточками, с крымским ядреным виноградом ни в какое сравнение не идущего; а уж такие ягоды, как ирга, кислица, лимонник, которые в России просто были неведомы или вообще за ягоды не считались, их на подступах к батарее было как грязи.

Среди батарейцев наиболее приметным был маленький, колченогий, ухватистый солдат с рысьими глазами по фамилии Сыроедов. Был Сыроедов человеком, который не пропадет нигде – в жару, в раскаленной пустыне обязательно найдет тенистый уголок и холодную воду, в лютую стужу – теплое место, где можно обогреться и посушить одежду, в любую голодуху у него была еда, и не просто еда, какое-нибудь одеревеневшее вяленое мясо с твердыми, как проволока, жилами, а нежная свежанина: зайчатина, косульятушка, козье седло, рябчики, вскормленные сладкой рябиновой ягодой, и так далее.

Колчаку посоветовали взять Сыроедова себе в денщики, но Колчак отказался – не любил, чтобы ему вообще прислуживали, поставил Сыроедова в боевой расчет.

Сыроедов этому обстоятельству не огорчился, хотя Колчаку при встрече сказал:

– Жаль, ваше благородие!

Колчак промолчал.

– Я вам тут банку лимонника собрал – очень пользительная штука. От всех болезней лекарство. Укрепляет все, от зрения и слуха до вот этого самого, ваше благородие. – Сыроедов хлопнул ладонью по руке, по сгибу локтя. – Шишка после лимонника стоит как костяная. Аж в ушах звенит. И зубы укрепляет здорово. Эту банку надо будет сахарком засыпать, потому как сама лимонная ягода очень кислая, скулы сводит, туда обязательно надо добавить сахару.

Вечером Сыроедов действительно принес банку с лимонником – желтой мятой ягодой, начиненной крохотными хрустящими косточками.

– Если сахар у вас есть, ваше благородие, дайте мне пару-тройку глуток, я их растолку молотком и насыплю в банку, – сказал Сыроедов.

– Есть сахар.

– Иначе лимонник может скиснуть. Он вообще может погибнуть от собственной кислотости. А с сахаром он еще и сок даст.

Разговор происходил в палатке. Батарея пока не обосновалась, для офицеров из досок строили помещение, схожее с железнодорожным бараком, только меньшего размера, все имущество лейтенанта вместилось в баул да в фанерный чемодан, сколоченный умельцами на «Сердитом», – в чемодане он держал книги, дневники, приборы, хозяйственную мелочь, в том числе и два матерчатых мешочка с сахаром.

Он достал из чемодана один из мешочков, протянул Сыроедову:

– Сколько надо, столько и возьмите.

О колдовских свойствах лимонника Колчак слышал не раз, говорят, ягода эта – не хуже женьшеня. Зубы, конечно, надо подлечить – опять начали вываливаться. Сыроедов подхватил мешочек с сахаром и через несколько минут уже колотил молотком по пню, превращая сахар в мелкую крошку. Через четверть часа он принес банку Колчаку.

– Вот, ваше благородие! Все сделано на «ять», как в аптеке. Пра-шу!

В желтовато-оранжевой массе лимонника посверкивали искристые кристаллики сахара. В Колчаке что-то дрогнуло – всякая забота размягчала, трогала его, он благодарно прислонился рукой к плечу артиллериста:

– Мешочек с сахаром оставьте себе, я добуду еще.

– Что вы, что вы, ваше благородие! – засмущался Сыроедов, но подарок принял. – Я вам еще ягод насобираю, – пообещал он и неожиданно округлил глаза: – Тут прошлой ночью тигра на батарею забегала, у-у-у! – Сыроедов загудел, как паровоз с Николаевской железной дороги. – Здоровая, гада! Глаза горят, как два фонаря. В холке – метра полтора высотой... Такая тигра совершенно спокойно перемахнет через любой забор, а лапой перебивает хребет корове. Батарейцы еле-еле отогнали зверюгу.

Колчак с сомнением покачал головой:

– Тигр ли это?

– Тигра, точно тигра! Мужики врать не будут. Сурьезные ведь люди.

– Может, с лошадью перепутали?

– Не-а, ваше благородие! Я к чему это говорю... Может, тигру ту завалить? А?

– Зачем?

– И съесть.

– Не надо. Хотя я очень сомневаюсь в том, что это был тигр. Тигры обитают на севере, в уссурийской да в амурской тайге. Здесь для них нет условий.

– Тигра это, тигра, – убежденно произнес Сыроедов. – А насчет завалить – подумайте, ваше благородие! Мясо тигры, говорят, самое полезное среди прочего... среди всякого другого мяса, вот. От всех хворей лекарство, словом.

В этом Сыроедов был прав – и китайцы, и корейцы широко использовали тигровое мясо в своей медицине – съедали они все: и кости, и хвост, и даже усы. Выколупывают глаза, измельчают в пыль череп, перетирают ребра, вываривают кишки и жир, делают вытяжки, а выдубленную шкуру пускают на продажу. Всякий попавший в капкан тигр – это сырье для безотходного производства. Все идет в дело.

– Все равно не трогайте... – Колчак улыбнулся, – эту вашу тигру.

– В распадке стоит полевая батарея, – сказал Сыроедов, затягивая на кульке с сахаром веревку, будто на кисете, – так там тигра собаку съела. Для тигры собачатина все равно что для деревенской бабы это вот самое дело к чаю, – он поднял кулек за завязку, – даже слаще. Страсть как тигра любит собак.

– А вы, Сыроедов, откуда это знаете?

– Дак я по Амуру плоты гонял, многое видел... Знаю! И вареную тигрятину ел. Вкусная!

– Не трогайте тигра! – предупредил Колчак.

– Не буду. Я же обещал ваше благородие! А мясо тигры очень далее пользительное. Я после того, как поел, два года ничем не болел.

Утром, когда Колчак пил чай, сидя в палатке на снарядном ящике, на зуб ему попало что-то твердое, будто в кусок мягкого пышного хлеба, который помощник батарейного кашевара привез из города, из флотской пекарни – хлеб был только что испечен, еще сохранял тепло, – запекся камешек; Колчак нечаянно надавил, поморщился от тихого хруста, почувствовал, как по ключицам у него побежали холодные блохи, выплюнул жеванину на руку.

Сверху лежал зуб. Зуб выпал без боли, без крови. Оторвался тихо и незаметно, словно тень от плоти. Мурашики побежали по ключицам вновь. Еще один... Очередной. Колчак вздохнул. За палаткой, под брезентовым пологом, шумели батарейцы – завтракали.

Еще с ночи зарядил мелкий обкладной дождь, посбивал с веток ослабшую листву, загнал людей под покров – пусть над головой хоть пихтовая лапа будет качаться или клок материи, натянутый на две ветки, а все от мороси малость прикроет, все не за шиворот вода полезет.

Когда же на далеком перевале глазастый мичман Приходько – один из круглоглазых восторженных братьев, пришедших к Эссену любоваться лунной игрой, тот, который был повыше ростом, – заметил далекие движущиеся факелы, со стволов пушек были немедленно сдернуты брезентовые чехлы. 120-миллиметровые орудия были хорошо пристреляны по этому перевалу.

С той стороны ожидали прихода японцев, об этом предупредила разведка, – и Колчак дал команду сделать по перевалу десять выстрелов.

Били вслепую, ориентируясь только на далекие вспышки взрывов – в темноте вспухали хлопки пламени и тут же опадали, увидеть что-либо еще было нельзя. Не занятые стрельбой батарейцы оживленно бегали по позициям – всем хотелось пощекотать япошек, да и устали люди от тревожных ожиданий, от отступлений, от того, что все время приходится отодвигаться «на край скамейки», оставляя площадь противнику, а тут сам Господь подкинул возможность поквитаться за кое-какие обиды.

Несмотря на слепую стрельбу, снаряды легли кучно, батарейные наводчики – народ приметливый, перевал они могли накрыть и вслепую. Утром, на рассвете, к перевалу ушла разведка – посмотреть на результаты ночной пальбы. А вдруг вообще били по заблудившимся своим? Колчак задумчиво помял рукой одну щеку, машинально, на ощупь проверяя, чисто ли выбрита, потом помял другую, поднес к глазам тяжелый морской бинокль.

Все огрузло, скрылось в сером клубящемся мареве пространства: туман смешался с дождевой моросью, с тяжелыми рваными облаками, по-пластунски ползущими по самой земле, – на ветках деревьев они оставляли целые охапки неряшливой, тяжелой, как мокрая вата, плоти, в распадках что-то горело, вонючий дым смешивался с моросью – перевал был закрыт плотно, ничего не видно, о том, кто был накрыт ночными снарядами, сможет рассказать только разведка.

Разведка вернулась через два часа. Руководил ею старый, с седыми висками и лицом, изрезанным морщинами, прапорщик – бывший хабаровский лесозаготовитель. Он сунул голову в палатку лейтенанта, стер рукою морось со щек, стряхнул ее на землю.

– Поздравляю с удачной стрельбой!

– Ну что там?

– Японский обоз заблудился, вылез на перевал не в том месте, батарея его накрыла. Любо-дорого посмотреть, как накрыла. Пара снарядов точно легла в цель – прямое попадание. Одну лошадь, разорванную пополам, даже забросило на десятиметровый камень. Вот силища!

Колчак приподнял клапан над вшитым в ткань палатки жестким квадратом окна – погода не улучшалась, с неба все так же падала густая морось, облака продолжали жаться к земле. Пахло горелым.

– А горит что?

– В распадке сибирский стрелковый полк остановился на привал, кашу мужики варят. – Прапорщик снова стер со щек противную влажную налипь. – Пока сходили к привалу – вымокли до нитки.

– Ведите разведчиков к повару, там вас и обсушат, и накормят, и обогреют. – Поймав вопросительный взгляд прапорщика, Колчак добавил: – И по чарке водки выдадут. Идите, я уже дал распоряжение.

Сильная боль пробила его тело насквозь, у Колчака перехватило дыхание, он мазнул рукой по воздуху, словно собирался за что-то ухватиться, чуть не застонал... Но не застонал, одолел боль. На лице его ничего не отразилось. Это ему удалось, прапорщик-разведчик кинул к козырьку мокрой фуражки ладонь и задом выбрался из палатки. Колчак застонал, ухватился рукою за поясницу, сжав зубы, качнулся всем корпусом, помассировал пальцами задубевшую, ничего не чувствующую кожу, потом качнулся в обратную сторону, назад, затем снова вперед, заваливаясь на колени и приникая к ним лицом.

Конечно же, Колчак знал, что приступы ревматизма бывают оглушающими, но чтобы боль так резко, так люто, так безжалостно выдирала из тела жилы, жгуты нервов, кости, рвала мышцы – нет; такое даже описать нельзя.

Снадобье, которое он купил у китайца-знахаря, помогало лишь первое время – две, две с половиной недели, а потом целебная сила вонючей мази угасла. Колчак оставался со своей болью один на один.

Он застонал.

Начался очередной приступ.

Боль пережала горло, перед глазами заскакали яркие электрические блохи. Он напрягся, стараясь выбраться из тесного обжима боли, прислушался к самому себе – дыхание со свистом вырывалось у него изо рта, из ноздрей, из горла, стона же не было, стон оставался в нем самом, возникал и гаснул внутри.

Колчак, судорожно вытянувшись, словно кто-то старался выдернуть из его спинного хребта нитку мозга, ломал позвонки, ребра, хватая влажным ртом воздух, повалился на пол, на мгновение потерял сознание, но очень быстро пришел в себя. Попробовал подползти к баулу – попытка ему не удалась, боль вновь электрическим разрядом пробила его тело, оглушила, и перед Колчаком опять угас свет.

В бауле оставалось полбанки пахучего змеиного снадобья. Хоть и перестало оно помогать, не снимало боли, но малое внутреннее облегчение все-таки приносило, рождало мысль о том, что становится легче, и Колчак, обманываясь, заставлял самого себя верить этому. И если обман удавался, ему действительно делалось легче.

Очнувшись, он закусил зубами губы, сделал легкое, очень осторожное движение рукой, будто веслом загреб воду, боль не замедлила возникнуть вновь, покатилась на него стремительным испепеляющим валом, и Колчак, поджидая ее, замер, зажал в себе дыхание. Боль, подкатившись к нему, затихла – не хватило силы. Колчак выждал несколько минут и предпринял новую попытку добраться до баула, и эта попытка ему удалась: Колчак подскребся по полу к баулу.

Некоторое время он лежал неподвижно, прислушиваясь к самому себе, к свистящему своему дыханию – надорванные взвизги, слава Господи, пропали, – к биению сердца, к громким толчкам, разламывающим виски, потом потянулся к баулу и вслепую зашарил в распахнутом нутре.

Банку он нашел скоро – помня о прошлых приступах, не прятал ее далеко, сдернул пергаментную нахлобучку, перехваченную резинкой, подцепил пальцами немного мази и, задрав на спине форменную черную куртку, пришлепнул к коже вязкий комочек, разровнял его, за первым комочком раздавил второй...

Непонятно, что произошло, кто помог – мазь начала действовать, – видимо, сработало самовнушение, приступ скоро прошел.

Некоторое время Колчак неподвижно лежал на полу, прислушиваясь к боли, так внезапно родившейся в нем и так же внезапно угасшей, словно не веря в то, что все кончилось. Боль не возникла, и он, кряхтя, как старик, поднялся с пола. Оглушенно помотал головой, облизал мокрые губы.

Распах палатки дернулся, внутрь, возбужденно блестя глазами, всунулся мичман Приходько.

– Александр Васильевич, вы уже знаете, что японцев на перевале накрошили, как капусты...

– Велика заслуга, – глухо и недовольно проговорил Колчак, – слепая стрельба, случайные попадания...

– Но за такую стрельбу награждают орденами.

– Я бы не стал делать таких глупостей.

Приходько звонко рассмеялся:

– Критикуете государя, Александр Васильевич? Это попахивает революцией!

Колчак позавидовал беспечному смеху, молодости мичмана, наивному блеску глаз, тому, что все у Приходько впереди. Если, конечно, его не покалечит война. Война и смерть непредсказуемы.

– И не думаю критиковать, – сказал Колчак, – не мое это дело. Не имею права.

Мичман, вглядевшись в его лицо, встревожился, едва приметные светлые брови высоко взлетели:

– С вами ничего не случилось, Александр Васильевич?

– А что со мною должно случиться? – осторожно поинтересовался Колчак.

– Собственно, ничего... Лицо вот только...

– Ну и что?

– И ваше лицо это, и не ваше в ту же пору.

– Случилось, – немного поколебавшись, признался Колчак – сделал он это совершенно нежданно для себя, бесшумно втянул сквозь зубы воздух, проверяя, проснется ли в нем боль, боль не проснулась, и он сделал решительный выдох. Потом – вдох.

Отпустила боль. Но эта уступка может быть обманной, ревматизм тем и плох, что его никогда не поймаешь за «руку», он может спрятаться, залечь там, где его никогда не обнаружишь, – в костях, либо забраться в самую душу, а потом внезапно выпрыгнуть из засады, оглушить, смять, заставить человека завыть от боли, – такое, собственно, с Колчаком уже бывало не раз.

– Что случилось? – еще больше встревожился мичман.

Колчак поморщился.

– Ревматизм прихватил. Очередной приступ, – сунулся в карман куртки, достал оттуда платок, вытер им лоб и влажные губы. – Дай бог, чтобы вас миновала эта участь, мичман.

– Больно? – В голосе Приходько послышались сострадающие нотки.

– Очень.

– Может, врача?

– Врача на батарее нет. Надо ехать в город. А ехать я не могу, батарею нельзя покидать даже на несколько минут. Японцы уже подступили к Порт-Артуру. Сегодняшняя ночь – лишнее тому подтверждение. Хотя все это – пока цветочки. Ягодки будут впереди.

– А если я... если я, Александр Васильевич, сам съезжу в город?

– Зачем?

– Привезу оттуда Сергея Сергеевича, врача... Помните говорливого человека, который был вместе с нами на празднике цукими? У Эссена.

Колчак говорливого врача почти не помнил – так, осталось перед взором что-то смазанное, почти безликое, обсыпанное крошками пепла, прокуренное, пропахшее спиртом... Впрочем, этого было достаточно, чтобы врач окончательно не вывалился из памяти.

– Помню, – сказал Колчак. – Но для того, чтобы съездить за врачом, надо иметь бричку, а на батарее бричек нет. Только две фуры для подвозки снарядов да разбитая телега.

– Не страшно. Я съезжу на телеге. Там надо немного передок подколотить да оглоблю лыком обвязать. Сыроедова попрошу, он мужик рукастый – мигом сделает. И – за врачом. Сергей Сергеевич – человек простой, он даже не заметит, что за ним приехали не на бричке.

Через полтора часа Приходько привез на батарею доктора – шумного, слегка подшофе, с моноклем, крепко зажатым в одном глазу – доктор как зажал, так и не выпускал, раньше монокля у него не было, видно, недавно обзавелся, – с потрепанным, истончившимся до бумажной тонины портфелем.

– Ну-с, батенька, докладывайте, что с вами происходит, – трубно пророкотал доктор, с сопеньем влезая в палатку Колчака. Тут ему было тесно. Он с опаской глянул в одну сторону, потом в другую, перевел взгляд на лейтенанта. – Рассказывайте! Как на духу!

А Колчак прикидывал про себя – доложит ли врач Сергеев по инстанции, что он сейчас узнает и увидит? Если доложит, то Колчака могут с очередным транспортом раненых отправить домой. Колчаку уезжать не хотелось – он должен быть здесь, здесь! В Порт-Артуре его место, а не на КМВ – Кавказских Минеральных Водах, известных своими горячими источниками, растворяющими ревматическую боль, чайными розами, женщинами легкого поведения и красным шампанским. Не для этого он притворялся, зажимая стоны зубами, глотая их вместе с порошками, когда валялся с воспалением легких в госпитале, не для этого он терпел боль, качаясь в волнах вместе со старым дырявым минным заградителем, носившим гордое имя «Амур», не для этого мазался вонючим змеиным зельем и голой спиной прикладывался к раскаленной на солнце стальной палубе эсминца.

– Hy-с! – вновь нетерпеливо потребовал Сергеев.

Вздохнув, Колчак рассказал врачу, какое наследство он получил от Севера во время экспедиций.

Врач, слушая вполуха, пробежался взглядом по скудному убранству палатки. В углу стояла железная, с ободьями, украшенными проступающей сквозь краску ржавью, койка, застеленная нарядным шотландским пледом – Колчак любил клетчатую шотландскую шерсть, – врач сделал рукой резкое движение:

– Ну-ка, переместитесь на койку, батенька!

Колчак послушно перебрался на койку, нагнулся, задрал на спине куртку.

– Вы ложитесь, ложитесь! – приказал ему Сергеев.

Своими толстыми, грубыми, будто вырубленными из дерева, а на деле – очень мягкими аккуратными пальцами он помял мышцы на спине Колчака, обследовал поясницу, прошелся по хребту снизу вверх и обратно и недовольно засопел.

– Мда, батенька!

– Что, Сергей Сергеевич?

– Что, что, – по-дедовски ворчливо пробурчал тот; не спрашивая разрешения закурить, извлек из саквояжа деревянную коробку с дорогими кубинскими сигарами, достал одну, похожую на небольшое, аккуратно оструганное бревнышко, сунул себе рот. – На воды вам, батенька, надо ехать, пока ревматизм не доконал.

– Какие сейчас воды, доктор... Война!

– Я понимаю. Но не век же война будет длиться.

– Кончится война, вот тогда и поеду на воды. А сейчас... Что сейчас говорить об этом. – Колчак поднялся, одернул на себе куртку. – Сейчас возможно только одно – терапия в походных условиях.

– Терапия следующая. – Врач неторопливо раскурил сигару, потом запоздало сунул ящичек лейтенанту – Курите?

– Не балуюсь.

– И правильно делаете. Две капли никотина опрокидывают вверх лытками медведя.

– Я слышал – лошадь.

Сергеев добродушно рассмеялся, помотал перед собой громадной ладонью – Колчак только сейчас увидел, что она у врача огромна, как совковая лопата, просто врач не часто расправляет свои ладони, потому и не видно, какие мужицкие у него руки, – окутался дымом так густо, что не стало видно его лица.

– Терапия одна, – продолжил он, – в здешних условиях другой быть не может – банька с раскаленными камнями. Не бойтесь, если со спины слезет кожа, это не самое страшное. Наваливайте на спину камни, наваливайте побольше и – терпите! Замечу особо, – врач потыкал сигарой в верх палатки, – в России от ревматизма еще никто не умер.

– На батарее бани нет.

– Надо построить. – Сергеев подергал головой, как некий паровой механизм выпустил из себя дым, сдул его в сторону. – Каждый раз, за каждым мытьем в Порт-Артур не наездишься, надо делать свою баню. – Тут Сергеев был прав. – Да и нехитрое это дело – сколотить баньку... Тяп-ляп – и готово!

Насчет «тяп-ляп» Колчак не был согласен.

– Местными змеиными мазями тоже можно пользоваться, – сказал Сергеев. – Помочь особо не помогут, но вреда точно не принесут.

– Пользовался. Поначалу вроде бы помогало, а потом – извините!

– Вот и я об этом же самом говорю. И – банька, банька, банька! С горячими каменьями.

Не выпуская изо рта сигары, доктор запрыгнул в телегу, положил на колени саквояж, мичман огрел лошадь кнутом, и расхлябанная телега, которой ремонт на пользу не пошел, оставляя после себя вкусный сигарный дым, покатила по каменистой дороге вниз.

Вообще-то банька на батарее имелась, только мало чем она отличалась от обычного хлева – в щелях, с неровным земляным полом, на который грешно и боязно было ступать босой вымытой ногой, эту некультяпистую баньку надо было доводить до ума.

Для солдатских нужд старый командир батареи привез десять дубовых бочек, обитых обручами, в этих бочках батарейцы и мылись. Как японцы. Те тоже мылись в бочках.

– Я из этой баньки сказку сделаю, – пообещал Сыроедов, – дайте мне только двух человек в помощь. Через десять дней батарея будет париться в собственной бане.

Погода стояла тихая, мокреть кончилась, японцы больше не появлялись, стрельбы были только беспокоящие – как когда-то постановил покойный адмирал Макаров, и этот приказ соблюдался до сих пор, – и Колчак выделил несколько человек Сыроедову в помощь.

В распадке за батареей запела двуручная пила, застучали топоры. Сыроедов работал легко, красиво, залюбоваться можно, он сменил подгнившие брусья, положенные в основание бани, – климат-то здешний таков, что в нем гниет все, кажется, даже благородное золото, а старые брусья были вытесаны из сорного, легко поддающегося прели дерева. Взамен их Сыроедов поставил лиственные, поправил крышу, убрал ломины, заровнял вдавлины дранкой, переложил две стены, выбрав из них гниль, потом взял телегу с понурым серым мерином, которому батарейцы насадили на голову японскую фуражку с потускневшей кокардой, и поехал в город.

Где был Сыроедов, с кем общался, никто не знает, только привез он на батарею полтора десятка старых матросских ватников.

Офицеры и матросы, часто ходившие на Север, во льды, получали утепленное обмундирование: офицеры – меховое, матросы – ватное. Меховое обмундирование Сыроедову не подходило, а ватное было в самый раз. То, что надо. Он раскромсал бушлаты ножом, повыдергивал из швов вату и законопатил ею щели между бревнами. На пол постелил коротенькие – других двуручной пилой без специальных инструментов, не выпилить, только короткие – доски, тщательно остругал их, сколотил несколько прочных лавок.

Через десять дней Сыроедов, как и обещал, пришел к Колчаку:

– Прошу принять работу, ваше благородие!

Колчак спустился в распадок. В бане пахло сосновой смолой, лиственницей, сушеной травой, мятой, еще чем-то, остро щекочущим ноздри, запах был сложным, приятным, словно домом родным запахло. На гладко оструганные лавки любо-дорого было посмотреть, в железной бочке, врезанной в бок печи, крутой грудой высились крупные, хорошо оглаженные водой морские камни.

– Камешки мы из бухты привезли, из самого дальнего угла, где ловят рыбу и вода чистая, как слеза, – Сыроедов, лучась взором, словно ему поднесли шкалик, любовно огладил пальцами один из камней, – специально, чтобы на камнях никаких грязных наростов не было. А те камни, что имелись здесь, пришлось выкинуть, ваше благородие. Очень опасно было их в баньке оставлять.

– Что, трещинами пошли?

– Сплошь да рядом. Стоит только такой камень раскалить посильнее да плеснуть на него квасом, он как от прямого попадания взорвется. И осколками народ покалечит. Оч-чень опасные камешки тут гнездились. Вечерком милости прошу в баньку, ваше благородие, – пригласил Сыроедов, – с можжевеловым веничком. Свежим. Я сам за банщика буду. – Сыроедов сбил набок фуражку и сделал рукой жест расшаркивающегося французского шевалье. Где он только подхватил его... Колчак невольно улыбнулся. – Не пожалеете, – добавил Сыроедов.

От Сонечки пришло несколько писем – Колчаку выдали их стопкой, письма прямо на почте были сложены по мере поступления; по лицу лейтенанта, когда он взял письма в руки, проползла светлая тень. Понюхал конверты: чем они пахнут?

Хоть и побывали конверты во многих руках, хоть и пересекли половину земного шара, прежде чем очутиться здесь, на краю земли – на таком расстоянии запросто можно растерять все запахи, – а Колчак, как ему показалось, уловил едва приметный далекий аромат. Это был Сонечкин запах. Что-то мягкое, безжалостное взяло его за горло, сдавило, он гулко сглотнул сбившуюся во рту в комок слюну, шевельнул едва приметно губами.

Он снова втянул едва приметный запах духов, дома, чистой женской кожи, исходящий от конвертов, у него расстроенно задергалась левая щека. Такое дерганье, как говорили, означает, что с сердцем не все в порядке. У Колчака снова дернулась левая щека. А ведь действительно, у него с сердцем не все ладно, иначе откуда бы родиться такой лютой тоске, способной скрутить жилы и мышцы в тугой жгут; вот уже все тело, стиснутое ею, начало болеть и сочиться грубой, схожей с открытой пулевой раной, тоской.

В городе письма он не стал открывать, привез их на батарею, там спустился в распадок, сел на пень, оставшийся от срезанной лиственницы, и невольно вспомнил речи Сыроедова насчет полезности лиственницы, которую тот считал первым деревом среди деревьев – она не гниет, легко поддается топору, послушна в обработке, дух от нее исходит целебный и имеет еще много других достоинств, – Колчак раздвинул губы в улыбке, почувствовал сухую корку, стянувшую губы, прижал пальцы ко рту. Показалось, что губы могут треснуть. Распечатал первый конверт.

Сонечка писала о беспечном сверкающем Петербурге, которому совершенно никакого дела не было до театра военных действий, находившегося в далеком далеке, об украшениях знатных модниц, появляющихся на балу у государя, о том, как Василий Иванович Колчак относится к генералу Стесселю, назначенному комендантом Порт-Артура, – Василий Иванович называл его «дамским угодником, дураком и трусом», – о необычайно теплой затяжной осени, что по питерским приметам является знаком недобрым...

Совсем рядом, почти под ногами Колчака, из-под корней срубленной лиственницы с тихим звоном ползла прозрачная холодная струйка – ключик, выбравшийся наружу из обжима каменных теснин, – сбивала в сторону сор, подхватывала зазевавшихся жучков, веселясь, тащила их куда-то, сбрасывала с себя, снова что-нибудь подхватывала, рождая в человеке ощущение безмятежности и покоя.

Все Сонечкины письма были похожи одно на другое – полны милых хлопот, озабоченности... Большую часть своего жалованья Колчак выправил ей, здесь ему нужен был лишь самый малый минимум денег – на сапожную ваксу, толченый мел для пуговиц, да на кофе «мокко».

Неподалеку раздался тихий хруст – под чью-то неосторожную ногу попал сухой сучок. Колчак насторожился, потом поспешно поднялся с пня и передвинулся к серому, заросшему кудрявым лимонником камню, присел на корточки: ветка хрустнула не под ногою зверя – ее раздавил человек. Даже толстобокий хрипучий изюбр и тот не ведет себя так неосторожно, не говоря уже о косулях, волках, козах, рысях и тиграх, – это сплоховал человек.

Потянувшись рукою к поясу, Колчак ощупал кобуру, сшитую из грубой сыромятной кожи, расстегнул ремешок.

Револьверы артиллерийским офицерам были положены громоздкие, тяжелые, как мортиры, грохот от их стрельбы не меньший, чем от 120-миллиметровых орудий. Колчак ухватился пальцами за рукоять «мортиры», вытянул ее из кобуры.

Хруст повторился – кто-то подбирался к батарее, крался, прячась за стволы деревьев, замирал, выжидая: а вдруг где-нибудь рядом окажутся люди? – снова перемещался на несколько метров и опять застывал.

Интересно, кто это? Кто же пробирается на батарею? Колчак прокрутил пальцами барабан револьвера, проверяя задники патронов: все ли на месте, у всех ли целые капсюли?

Между двумя толстыми, обросшими темным мхом деревьями мелькнул человек в синей китайской куртке, сшитой из местной ткани в рубчик, в таких же штанах, украшенных на коленях белесыми пузырями, прижался к позеленевшему от волосца камню, огляделся, снова совершил короткую перебежку, присел за кустом, затих. Колчак спокойно наблюдал за ним: теперь понятно стало, что за гость подбирался к батарее.

После незваных визитов таких гостей жди отряд самураев-диверсантов. Колчак продолжал наблюдать.

Человек, легко поднявшись за кустом, перемахнул в несколько прыжков поляну, заваленную рыжими влажными листьями, замер, вглядываясь в пятнистую баньку, – новые брусья, вырубленные из стволов-целкачей, поблескивали сливочно, выделяясь на фоне старых, потемневших от дождей и ветров бревен, из пазов кое-где вылезала вата – ее пробовали выклевать птицы, посчитав съедобной. Банька, хоть и хранила в себе остатки недавней «помывки» и тепла, была пуста, гость успокоенно перемахнул еще через несколько кустов, птицей взлетел на каменный взгорбок и затих там.

Колчак почувствовал, что во рту у него появилась противная горечь, она всегда появляется в минуты опасности – это он заметил раньше.

Человек остановился в нескольких метрах от Колчака и вновь замер, ноздри на обвядшем, много повидавшем лице его затрепетали – расширились, сжались, снова расширились, глаза беспокойно заскользили по распадку – человек ощутил опасность, но не понимал, не видел, откуда она исходит, ему очень важно было увидеть источник опасности, но Колчак был скрыт от лазутчика косым каменным выступом и густыми зарослями лимонника, и еще – пышным, сочащимся красным цветом кустом. Человек в синей рубчиковой куртке не мог понять, что его беспокоит, по-птичьи вертел головой в разные стороны и хищно, по-звериному скалился.

Лейтенант с прежним холодным спокойствием наблюдал за ним. Незваный гость присел, стараясь с другой точки рассмотреть, что ему угрожает, но ничего не увидел, лицо его досадливо дернулось – не может быть, чтобы ощущение опасности рождалось на ровном месте, оно обязательно должно от чего-то или от кого-то исходить. Скользящим шагом он двинулся дальше, миновал Колчака, и в ту минуту, когда «китаец» пересекал невидимую линию, начерченную лейтенантом для себя, лейтенант с резким клацаньем взвел курок револьвера.

Громче, наверное, мог быть только звук выстрелившей пушки. Человек дернулся, скакнул в сторону, но Колчак спокойно, ровным голосом предупредил его:

– Тихо! Не двигаться! Руки вверх!

Вместо того чтобы выполнить приказ, противник сделал еще один скачок в сторону, и тогда Колчак, не целясь, вскинул револьвер и выстрелил.

Бил он не в незваного гостя, а мимо него – ему еще никогда не приходилось стрелять в человека, в конкретного человека, это было совсем не то, что стрельба картечью из орудий по толпе безликих людей, по серой колышущейся массе, здесь совсем другое: у конкретной цели есть лицо – глаза, рот, – есть то, что потом будет сниться и вызывать ужас. Пуля прошла около головы человека в синей куртке и всадилась в камень, выбив целый сноп искр.

– Руки! – вновь потребовал Колчак.

На выстрел сейчас обязательно примчится кто-нибудь из батарейцев. Человек в синей куртке, будто не слыша Колчака, совершил еще один скачок, предпочитая двигаться зигзагами, пытался спастись от пули. Ему важно было приблизиться к русскому, уложить его ударом ноги или ножа – Колчак вновь выстрелил.

Пуля вживкнула, вонзаясь в воздух рядом с лицом пришельца, обожгла ему кожу на щеке и всадилась в ствол огромного старого дерева. От удара с его макушки густо посыпался красный мелкий дождь, листва на дереве была старая, усыхающая. Человек в синей куртке поморщился: опаленная щека задергалась от боли.

Он остановился, осознав, что против свинца он слаб.

– Руки! – прежним спокойным, совершенно бесцветным голосом потребовал Колчак.

На макушке взгорбка послышались крики, топот ног – это на звук выстрелов спешили батарейцы. Человек в синей куртке обеспокоенно оглянулся, сделал резкий прыжок в сторону Колчака, тот стремительно ушел вбок, пригнулся, а когда незваный пришелец поравнялся с ним, выпрямился, как пружина, ударил его рукоятью револьвера в шею.

Пришелец ахнул, упал грудью на камень и, развернувшись к Колчаку лицом, поднял руки.

Лейтенант узнал его. Это был продавец печеной рыбы, у которого он кормился весной, в цветущем мимозном марте.

– Я ничего плохого не сделал, господин лейтенант, – морщась от боли, проговорил пришелец. Колчака он не узнал – таких людей, как Колчак, перед его глазами прошло несколько тысяч, тем более форма обладает одним качеством: она обезличивает людей. А с другой стороны, он, может, и узнал Колчака, только виду не подал: у лазутчиков очень приметливые глаза.

– Ведь вас же арестовали, – недоуменно пробормотал Колчак.

– Было дело, – простецки, совершенно по-российски проговорил бывший продавец рыбы, – но генерал Стессель отпустил меня. – Он хотел было сунуть руку в карман куртки, но Колчак холодно и громко предупредил его:

– Р-руки!

С камня, тяжело дыша, свалился мичман Приходько, следом за ним – двое бородатых батарейцев с винтовками наперевес.

– Что случилось, Александр Васильевич? – Запыхавшийся мичман не мог справиться с дыханием, глотал слова.

– Да вот, гость к нам пожаловал. Не звали его, не ждали, а он взял да заявился. – Колчак ткнул стволом револьвера в сторону гостя. – По данным старшего офицера крейсера «Аскольд», это – японский лазутчик.

– Не делайте поспешных заявлений, Александр Васильевич, – неожиданно произнес незваный гость. Судя по всему, он не только узнал Колчака, он знал и имя с отчеством командира батареи, а может быть, и всю его подноготную, имена с отчествами родителей, семейное положение и сколько денег по аттестату лейтенант переправляет домой.

Мичман невольно присвистнул.

– Иначе говоря – шпион, которого по законам военного времени положено ставить к стенке, – добавил Колчак.

Лицо пришельца скривилось, глаза сжались в узкие прорези-скобочки. Мичман сделал к нему стремительный шаг, похлопал руками по карманам куртки, потом провел ладонями по бокам и через несколько секунд достал из внутреннего, специально пришитого к поле куртки кармана небольшой блестящий браунинг, отскочил от японца в сторону.

– А ну-ка, ребята, возьмите-ка этого гостя под белы руки, – скомандовал он батарейцам.

Через час лазутчика отправили в Порт-Артур. Он сидел на телеге, будто поверженный божок, и понуро держал перед собой связанные веревкой руки. Сопровождали пленника прапорщик-разведчик и Сыроедов, ввиду исключительности ситуации вооружившийся винтовкой.

А Колчак вернулся в распадок дочитывать Сонечкины письма.

Зимой 1904 года, в начале декабря, Колчак начал вести дневник.

«Днем японцы время от времени пускали шрапнель на батарею № 4 и Скалистую Гору. Сегодня 6 орудий с отрога Большой горы обстреляли окопы на гласисе и ров у укрепления № 3 – очень неудачно, разрушили японские окопы около правого угла рва этого укрепления. Вечером, когда стемнело, я приступил к углублению хода сообщения к батарее № 4. Грунт скалистый, и необходимы подрывные работы. Днем я сделал несколько выстрелов по перевалу из 120-мм орудия по идущему обозу».

Эта запись была сделана 3 декабря. А вот что он написал 5 декабря:

«Утро ясное, довольно тихо и тепло. Снег понемногу тает, особенно на южных склонах. С утра редкий огонь на правом фланге сосредотачивается по форту № 2 и Малому Орлиному Гнезду. Время от времени японцы посылают шрапнель и на ниши батареи. Около двух пополудни на форте № 2 в бруствере был произведен взрыв, и около роты японцев попробовали штурмовать форт, но не прошли даже 1/2 бруствера и залегли».

Солдаты из японцев были неплохие, но русским они уступали – не было у воинов микадо той силы, ярости, желания зубами держаться за землю, но не уступать, что имелись у русских, и все-таки русским не везло – словно Бог отвернулся от них. Видимо, нагрешили много.

Кто-то очень упорно распространял слухи – и слухи эти шквалом проносились над русскими окопами, – что японцам по их бусурманской вере все равно, быть мертвым или быть живым, и если перед ним находится русский, которого японец не в состоянии одолеть, он взорвет его вместе с собою и уйдет к верхним людям. Уйдет, не задумываясь, потому что это почетно – уйти в небо вместе с врагом. Слухи о мистическом неистовстве японцев парализовали. Говорили также о кошачьей выносливости японцев, об особой островной борьбе, напичканной страшными приемами, когда самурай одним уколом пальца либо кончиком ногтя способен убить человека. Батарейцы приходили к Колчаку:

– Ваше благородие, так ли это?

– Не верьте никому, – устало отвечал тот. От бессонных ночей, от неурочных стрельб, от того, что веки, ноздри, глотку постоянно разъедал жгучий пороховой дым, глаза у него были красными. – Никому, ничему, никаким слухам... И вообще ни во что не верьте. Кроме русского штыка. И еще – кроме русского человека. У страха глаза велики. Японец – такой же уязвимый, мясной и костяной, как и все остальные. И кровь у него такая же, и боль он ощущает точно так же: ревет, как корова, когда у него отнимают ногу. Но вот слухи, слухи... Слухи о неуязвимости японского солдата очень кому-то нужны. Кто-то распространяет их специально, чтобы посеять в нас страх. Не верьте этим слухам...

Ночью внизу, под камнями редутов, где стояли артиллерийские орудия, часто раздавалось странное шевеление, шла возня, слышалось сопение, мелькали какие-то тени. Колчак вглядывался в тревожную темень, в снег, перемешанный с грязью, с рублеными ветками деревьев, жалел, что нет на вооружении такой подзорной трубы, которая позволяла бы рассматривать противника в темноте, тревога наползала ему в душу, растекалась там, как яд.

От Сонечки и от отца давно не было писем. Почтовое сообщение с Россией было неровным – то прерывалось, то возобновлялось вновь. В голову приходили мысли о близком конце. Навязчивые это были мысли.

А японцы постоянно увеличивали свою активность.

– Александр Васильевич, неплохо бы нам ночью прочесать склоны под батареей, – предложил Колчаку Приходько, – а то нам заложат как-нибудь под орудия большую бочку с кислой капустой – все в дерьме вымажемся.

– Неплохо бы, – согласился Колчак. – Возьмите, Миша (старшего Приходько, того, который был чуть выше ростом, звали Михаилом, того, кто пониже, – Алексеем), человек десять-двенадцать добровольцев и совершите маленький рейд.

Приходько расплылся в веселой улыбке.

– Благодарю, Александр Васильевич, за доверие. Такой прочесон устрою – узкоглазые только удивятся. Зады мы им побреем обязательно.

Колчак лишь усмехнулся, услышав модное солдатское словечко «прочесон», и ничего не сказал мичману. Он очень изменился, этот наивный восторженный мальчик с блестящими глазами и ровным, отбитым как по линейке пробором, он стал совершенно иным человеком – война преобразила его неузнаваемо.

В сумерках Приходько выстроил группу добровольцев на площадке около офицерской палатки, проверил каждого, заставил всех попрыгать – у двух батарейцев в карманах бушлатов что-то зазвякало. Мичман коротко и властно приказал:

– Опустошить карманы!

Потом снова заставил охотников прыгать. На этот раз нечего не звякало.

В группе Колчак заметил Сыроедова, устало подивился:

– И вы здесь?

– А как же! – Голос у Сыроедова обиженно дрогнул: где же еще может быть его место?

Колчак одобрительно кивнул.

– Со стволов снимите штыки, – приказал мичман, – можем друг друга поцарапать.

– Жалко, ваше благородие, – сказал Сыроедов, – штык – первое оружие у русского солдата.

– На пояс его, за голенище, либо на ствол острием вниз – куда угодно, в общем, лишь бы штыки не превратились в шампуры. Понятно?

Сам мичман вооружился револьвером, прокрутил барабан, проверяя патроны, и заткнул его за пояс, в руке подкинул небольшую, окрашенную в защитный цвет саперную лопатку. Целый ящик таких лопаток принесли разведчики – взяли у японцев, думали, что консервы, а оказалось – детские лопатки. Артиллеристы недоумевали:

– Куда япошкам-то детские лопатки? В ноздрях ковыряться?

Но на лопатках стояло «взрослое» американское клеймо. Колчак порылся в военном справочнике, пояснил:

– Такие лопатки выдают американским пехотинцам для рытья окопов.

– Много ими не нароешь, – Приходько вновь подкинул лопатку в руке, – а вот в бою можно действовать, как мексиканским мачете. – Добавил удовлетворенно: – Лучше ножа, лучше штыка...

Охотники смотрели на мичмана, как на несмышленого гимназиста – да этими маленькими лопатками с аккуратными, тщательно выточенными на машине черенками хрен что сделаешь. А уж говорить о том, чтобы их использовать вместо туземного топора либо обычной штыковой лопаты – ну, не-ет... Ими даже червей в огороде не нароешь. А мичман радовался: лопатка ему нравилась.

– Когда столкнетесь с японцами – шума лучше не поднимайте, – напутствовал охотников лейтенант, – постарайтесь обойтись без стрельбы.

– Потому и беру с собою этот шанцевый инструмент. – Приходько вновь приподнял лопатку. – Она мне нравится больше, чем любимая столовая ложка.

– А по нам, ваше благородие, лучше штык, – встрял в разговор Сыроедов. – Лучше штыка ничего нет и быть не может.

В темноте одиннадцать охотников беззвучно миновали посты, перевалили через каменную закраину бруствера и скрылись в ночи. Последним через бруствер перепрыгнул мичман.

– С Богом! – Колчак перекрестил охотников вслед.

Было тихо. Сквозь жидкую папиросную наволочь тускло просвечивали звезды, рождали в душе смятение, мысли о том, что все в этом мире непрочно, военные победы и поражения – и те непрочны...

Непрочна даже смерть. Через сорок минут Колчак обошел орудия, переговорил с постовыми.

– Тихо?

– Тихо, ваше благородие. Ушли мужики и будто в чернилах растворились. Не видно их, не слышно. Вы ложитесь спать, ваше благородие. Когда охотники вернутся, мы разбудим вас.

– Нет, я должен дождаться их.

– На душе, что ли, беспокойно?

– Беспокойно.

...Он сидел на бруствере рядом с огромным морским орудием и думал о доме, о Сонечке, об отце, о том, что судьба несправедлива к России – Россия должна была выиграть войну в несколько дней, а вместо этого проигрывает затяжную кампанию.

Железная дорога, по которой ходят поезда, представьте, из самого Парижа, в день может пропустить только три состава – три состава сюда с живой силой и боеприпасами, и три состава туда с изломанными, истерзанными людьми, пахнущих гнилью, кровью, наполненных стонами и рваными криками, рожденными болью, – и все... Ну что можно доставить сюда, на оторванные от России земли, тремя эшелонами?

В войне – к той поре, когда тлевший порох взорвался, – участвовало всего девяносто тысяч русских солдат – плохо обмундированных, плохо обученных, на прославленных наследников Суворова похожих лишь тем, что они носили русские фамилии. У них на вооружении было сто сорок восемь пушек – это ничто, а пулеметов – только восемь, эта цифра вообще не подлежит обсуждению. Пулеметы по той поре – оружие новое, дорогое, в основном английское. Россия тратиться на пулеметы не стала – наши солдатики в крайнем случае противника шапками закидают. Либо на вилы насадят... Англия же для своей союзницы Японии пулеметов не пожалела, сколько потребовал божественный микадо, столько и дала. Японцы смогли довольно быстро поставить под ружье миллион двести тысяч человек и бросить их в Маньчжурию.

Ситуация на море известна. До прихода кораблей с Балтики и думать не моги, чтобы взять верх над стальными утюгами адмирала Того. Тоскливо было Колчаку, он понимал, что происходит, но сделать ничего не мог.

В воздухе давно пахло поражением. Да разве не поражение то, что он, морской офицер, каких остро не хватает на плавающих посудинах, вынужден сидеть на берегу и заниматься не своим делом? Колчак достал из кармана сырой платок, вытер им лицо, прислушался.

Тихо было в ночи. И не видно ничего – ни теней, ни огоньков. Даже тусклые звезды и те исчезли. Одиннадцать охотников действительно нырнули в ночь, как в чернила. Ни звука. Даже мелкие перестрелки, которые в темноте случаются, и те исчезли. Впрочем, тишина – это хорошо. Пока тихо – он спокоен за охотников. А вот если начнется шум, тогда плохо будет. Придется посылать мичману помощь. Помощь – десять амурских казаков, недавно прибывших на батарею для охраны, – уже была организована Колчаком.

Шум поднялся под утро – в распадке, примерно в двух километрах от батареи. Вначале грохнул выстрел – винтовочный, раскатистый, за ним – второй. Колчак встревоженно приподнялся над бруствером. Били из японской винтовки, из «арисаки», которую отличал громкий звук, с ползущим эхом, будто свинцовую дробь швырнули на раскаленную сковородку, и она заскакала по гладкой чугунной поверхности, рождая своими скачками удвоенное, утроенное эхо.

Следом ударили из мосинской винтовки, и у Колчака невольно дрогнуло сердце. Мосинская трехлинейка бьет коротко, хлестко, сильно. Переделана она была из надежной, тысячу раз проверенной в стрельбе берданки, собственно, это та же берданка и есть, только к ней для удобства добавлен пятизарядный магазин. Один хлопок мосинской винтовки съел целый залп «арисак».

«Кажется, мужики попали в переплет». – Колчак расстегнул воротник форменной куртки – сделалось трудно дышать, бросил не оборачиваясь, через плечо:

– Ладейкин!

Через полминуты перед ним возник широкогрудый бородатый унтер в укороченной, делающей его похожим на битюга шинели, старательно стукнул каблуками яловых сапог:

– Ну что, наш черед наступил, ваше благородие?

– Похоже, так. Давай, брат, отправляйся на выручку.

Унтер старательно козырнул, оглянулся в темноту, в которой никого не было видно, махнул призывно рукой и неспешно перелез через бруствер. Спрыгнул вниз.

Он знал, кому махать рукой – из темноты беззвучно вытаяли шестеро широкогрудых, очень похожих на унтера стрелков, еще несколько секунд назад бывших совершенно невидимыми, так же неторопливо, без всякой суеты и страха, перемахнули через бруствер и скрылись в ночи.

Перестрелка в распадке тем временем разгорелась – неожиданно подал свой лающий голос пулемет. Пулеметов хоть и было у японцев вдосталь, а все равно это оружие встречалось нечасто, вызывало удивление и некий суеверный страх у солдат, будто они имели дело со сверхъестественной силой: надо же, что придумал человек для того, чтобы уничтожить человека! Колчак поморщился: если мичман со своими людьми попадет под очереди «гочкиса» – будет худо. Очень худо.

За перевалом неожиданно хлопнула пушка, родив огнем выстрела далекий розовый отсвет, отпечатавшийся в небе слабым водянистым пятном; блистающая точка, словно сорвавшаяся с верхотуры звезда, разрезала пространство и взорвалась в скалах в километре от колчаковской батареи. Земля дрогнула, шатнулась под ногами, уползая в сторону, как непрочная палуба; пламя разрыва было резким, оно ослепило Колчака, и лейтенант невольно присел на корточки около бруствера.

По батарее забегали люди.

– Орудия три и четыре – заряжай! – скомандовал Колчак расчетам двух стодвадцатимиллиметровок. Прикинул на глазок прицел – в ночи не очень-то определишься, из какой конкретно точки пришел снаряд, продиктовал его чеканно и холодно и резко рубанул рукой по воздуху, будто в кавалерийской атаке: – Пли!

Орудия ударили гулко, оглушая, вышибая из головы мозги, длинные стальные стволы окрасились оранжевыми бутонами, и два тяжелых, набитых взрывчаткой чугунных чемодана отправились в далекое путешествие.

– Заряжай! – снова скомандовал Колчак, вглядываясь в небо: где, в каком конкретно месте вспыхнет слабое розовое пятно – отблеск выстрела, через несколько секунд засек и скорректировал прицел...

Раньше в том месте у японцев ничего не было, туда и разведчики ходили, ничего не обнаружили, а сейчас самураи, видимо, подтянули свои силы, соорудили новые артиллерийские позиции на погибель нашим солдатикам – Колчак почувствовал в горле холод, будто хватил студеного обжигающего воздуха, вздохнул, закашлялся хрипло. В легких с каждым кашлем что-то противно скрипело.

– Пли! – скомандовал он, и вновь два чемодана с тяжелым паровозным гудом ушли к японцам.

Японцы начали палить по батарее беспрерывно, снарядов у них было много, эти грузные чушки либо проезжали над головой, уходя в лес, либо не долетали, тяжело плюхались в скалы, круша вековую твердь, соря огнем, осколками и камнями: попасть в колчаковскую батарею – все равно что с завязанными глазами угодить пальцем в поставленный на землю наперсток либо просто попасть в конкретную точку, намеченную в пространстве, – ни за что ведь не попадешь. Но страху нагнать можно много.

Хотя Колчак преследовал совсем другую цель – отвлечь стрельбой внимание самураев от схватки в распадке.

Японский «гочкис» тем временем умолк – видимо, Ладейкин добрался со своими сибиряками-крепышами и до него, – винтовочная же пальба усилилась. Раздалось несколько гранатных взрывов.

– Третье и четвертое орудие – заряжай! – вновь скомандовал Колчак.

Как ни привыкаешь к орудийным выстрелам, а все равно они каждый раз рождают в ушах звон, из глаз вышибают цветные искры – у неопытного человека вообще могут порваться барабанные перепонки, – нет, к громовой пальбе привыкнуть невозможно. Недаром все старые пушкари ходят глухие и в разговоре подставляют к уху руку. Орудия грохнули спаренным залпом так, что у Колчака во рту стало сухо...

Минут через сорок внизу, под самым бруствером, показались люди, затем возник ловкий маленький Сыроедов, подпрыгнул, ухватился руками за камни и, подтянувшись, просипел:

– Братцы, помогите!

К нему метнулись двое батарейцев, ухватили под мышки, вздернули на бруствер. Лицо у Сыроедова было в крови.

– Сыроед, ты что, ранен?

– Нет. Мичмана убило. Мы его сюда притащили.

Группа охотников, которой командовал мичман Приходько, нашла-таки японцев, что вгрызались в землю, продалбливая штольню под батарею, – это они по ночам погромыхивали кайлами и ломами, выковыривая из породы целые валуны, в подкоп тот они намеревались заложить взрывчатку – слишком им мешала колчаковская батарея.

На бруствер подняли тело мичмана, положили около орудия. Из палатки, прикрывая плащом, принесли керосиновый фонарь.

Лицо мичмана было бледным, спокойным, к губам мертво припечаталась победная улыбка – он словно и не понял, что с ним произошло, еще находился в схватке, так, в схватке, разгоряченный, мичман и ушел на тот свет.

– Слишком уж он отчаянным оказался, – произнес Сыроедов виновато, – не уберегли мы его. И детская лопатка эта, которую он посчитал счастливой, такой удобной... в общем, она оказалась совсем наоборот, несчастливой. Против лома, ваше благородие, как известно, нет приема. Окромя, конечно, лома. Не уберегли мы его, – он косо глянул на мертвого Приходько, сморщился, – прости нас, мичман... не уберегли.

Сыроедов неожиданно по-ребячьи шмыгнул носом, смахнул с глаз по маленькой слезинке и опять, будто обиженный мальчишка, шмыгнул носом. Русский человек – не японец, которого к смерти готовят с пеленок, русский к смерти, сколько он ни живет на свете, никак не может привыкнуть: смерть – отдельно, жизнь – отдельно, как мухи и котлеты, потому русский так и горюет, когда у него убивают товарища.

Японские солдаты, наверное, умирают легко, хваля микадо за то, что предоставил возможность досрочно умереть и увидеть мир розового света и вечного блаженства. Хотя, кто знает, о чем думает японский солдат в последнюю минуту. Может быть, вспоминает о том, как родители, провожая сыновей на войну, устраивают юным солдатам их собственные похороны и поминки, как прощаются с ними, еще живыми, воют надсаженно за столом, захлебываются слезами, произносят прощальные речи и пьют горячее саке. И плачут не понарошку, плачут по-настоящему.

А русские никогда заживо не хоронят человека, пока он жив, по нему не плачут – плачут только тогда, когда он мертв.

– Как это случилось? – спросил Колчак. – А, Сыроедов?

– По-глупому, как всегда. Умной смерти не бывает, ваше благородие... Если только в красивых романах, в которых французских либо английских слов больше, чем русских. Он, – Сыроедов вновь шмыгнул носом и покосился на мертвого мичмана, – он пополз со своей детской лопаткой на самурая, а тот пульнул ему из ружья в грудь. Попал прямо в сердце. Вот и все.

Колчак вздохнул, глянул в темноту, за бруствер, где вольно разлеглась чудная ночь, вновь затихшая, спокойная – ни одного звука в ней, ни одного огонька, все будто утратило дыхание, умерло. Лейтенант чувствовал себя виноватым перед этим мальчишкой, виноватым за то, что он жив, а мичман мертв. Рядом с ним стоял Сыроедов, не шевелился – тоже смотрел в ночь, вздыхал и думал о чем-то своем.

– Надо бы тело мичмана переправить в Санкт-Петербург либо на Орловщину, в его имение, – сказал Колчак, поймал себя на том, что дыхание у него сделалось хриплым, просквоженным, словно он опять очутился в ледовой промоине на Земле Беннета – сейчас дыхание обязательно перехватит, сердце остановится, – помял пальцами шею, стараясь выровнять дыхание, сделать его беззвучным, но это ему не удалось. – Только как это сделать – не знаю, – сказал он.

– И я не знаю, – удрученно пробормотал Сыроедов. – Останется он лежать тут, как наши ребята, в земле Маньчжурии, маманька с папанькой будут вспоминать его только в мыслях да петь печальные песни...

– М-да, не самая лучшая доля для солдата.

– Говорят, в Петербурге, ваше благородие, появился модный вальс. «На сопках Маньчжурии» называется. Дамочки очень любят его танцевать.

– Чего не знаю, Сыроедов, того не знаю. Не слышал.

Плыла над землей тихая черная ночь. Не было в ней ни одного светлого пятнеца – все черным-черно, все угрюмо, пустынно, враждебно.

19 декабря 1904 года артиллеристы Колчака были потеснены. Англичане подкинули солдатам микадо горные пушки, которые можно легко перебрасывать с места на место, и пулеметы последней, усовершенствованной модели. Японцы начали поливать свинцом батарею едва ли не в упор.

Затем самураи предприняли несколько попыток выбить русских из Орлиного Гнезда и со Скалистых Гор. Колчаку пришлось развернуть два небольших орудия и бить картечью едва ли не по самурайским головам.

Огонь возымел действие: японцы, грохоча ботинками и прикладами «арисак», проворно покатились вниз, смяли двух офицеров, бесполезно размахивающих саблями, – солдаты их не боялись, и остановили свой бег лишь в истоптанном заснеженном логу.

Колчак почти не спал все эти дни, глаза у него воспалились, из уголков сочился гной, легкие хрипели, но он на свои болячки уже не обращал внимания, ему было наплевать на них. Было горько от того, что он видел.

Вокруг погибали люди, много людей. Японцы лезли на Скалистые Горы как ошалелые, скалили крупные желтые зубы, сипели, задыхаясь от усталости, палили из «арисак» во все подозрительное, чаще всего – в тени, прячущиеся за кустами и камнями, патронов у них было много, военная промышленность Японии работала на полную катушку. Русские пядь за пядью сдавали свои позиции, уступали землю, которую уже стали считать своей.

Была сдана Заредутная батарея, следом – Куропаткинский люнет, Китайская стенка, Малое Орлиное Гнездо. На рейде сгорели боевые корабли «Баян», «Победа», «Пересвет». Батарея Колчака не сдавалась, японцы никак не могли к ней подступиться – слишком выгодные позиции она занимала и защищена была превосходно, с умом, сколько ни пытались орущие солдаты микадо вскарабкаться на нее и опрокинуть артиллеристов – ничего у них не получалось, японцы сами всякий раз оказывались опрокинутыми.

А потом лейтенант получил приказ не стрелять во врага. Предательский приказ. Он готов был плакать от унижения: его помимо собственной воли заставляли опустить руки – точнее, поднять их. Это было равносильно сдаче в плен. Лейтенант закусывал губы до крови, от боли немного приходил в себя, дергал нервно головой, темное худое лицо его темнело еще больше.

Упорно поговаривали о капитуляции Порт-Артура: генерал Стессель, дескать, ведет успешные переговоры с японцами. Колчак, слыша эти разговоры, лишь морщился, будто от зубной боли, он понимал: японские штыки, освободившиеся здесь, в порт-артурских скалах, немедленно будут переброшены в Маньчжурию, где нет ни толковых укреплений, ни тяжелой артиллерии – японцы сделают все, чтобы раздавить окопавшуюся там русскую армию.

К Колчаку подошел небритый, с погасшими глазами Сыроедов; он начал отпускать бороду – раньше брился, а сейчас перестал, изо рта у него несло чесноком: Сыроедов от всех болезней, простуд и отрав лечился одним лекарством – чесноком, ничего другого не признавал.

– Ваше благородие, неужели Порт-Артур будет сдан?

– Не верьте, Сыроедов. Это обычные пораженческие слухи.

– Слишком они упорные, ваше благородие, и... Тому, кто это говорит, охота набить морду.

– И набейте. Вас никто за это не осудит. Вы будете правы.

На артиллерийских позициях стояла мертвая тишина. Только в порту, в гавани, раздавались взрывы и полыхало пламя. Русские, не желая сдавать свои корабли, жгли все, что можно было сжечь, а то, что сжечь было нельзя, подрывали: они хотели сдать японцам лишь голые коробки.

Комендант Порт-Артура генерал Стессель, которому оказалось подчиненным все – и порт, и гарнизон, и артиллеристы с дальнобойными орудиями, – издал вторично строгий приказ: «По японцам – не стрелять!»

Среди измученных, обозленных от неудач, голодных и холодных солдат и матросов пополз нехороший шепоток:

– Предатель? Добраться бы до его глотки!

Но добраться до глотки Стесселя было невозможно: генерала хорошо охраняли.

Колчак был согласен с солдатской точкой зрения, солдаты вообще впустую не вешали ярлыков: Стессель – предатель.

21 декабря 1904 года в одиннадцать часов дня Колчак получил письменное распоряжение: все винтовки, патроны, гранаты, имевшиеся на вооружении у личного состава, сдать на склад флотского экипажа, к которому была приписана батарея.

Это все, это конец. Конец позорный, неожиданный. Приступ ревматизма вновь сбил Колчака с ног. Плюс ко всему он был ранен. Рана оказалась неопасной – скользящий след от пули причинял боль, неудобства, и не больше, но в таком положении, как нынешнее – удрученном, согбенном, – даже малая царапина могла быть смертельной.

После обеда Колчак получил новое распоряжение – покинуть батарею, бросить все так, как есть, для блезиру выставить посты и увести команду в город. Оружия у артиллеристов уже не было, поэтому на батарее остались лишь дневальные. В город уходили молча, в гнетущей скорбной тишине были слышны лишь тяжелые шаги, кашель, хрипы, запаренное дыхание, и все. Шли, не произнося ни слова.

Перед уходом на батарее появился капитан второго ранга Хоменко – молчаливый, с серым лицом и расстроенно подрагивающим ртом, пожаловался Колчаку:

– У меня поганое настроение... Я готов пустить себе пулю в лоб.

– Я тоже, – сказал Колчак.

А вот у генерала Стесселя настроение было отличным: японцы окружили его подобострастием и почетом, словно он представлял не проигравшую сторону, а был победителем. За обедом генерала уже обслуживали не денщик с поварихой, а двое наряженных в накрахмаленную белую форму японцев.

Утром и вечером подавали холодное шампанское. Французское. Безумно дорогое. Днем преподносили водку с плавающим в стопке крохотным кусочком льда. Японцы слышали, что русские очень любят холодную водку, они вообще предпочитают пить ее со льдом, поэтому старались, как могли. Но Стессель не был русским, он брезгливо выковыривал ледышку из стопки вилкой либо концом ножа и грозил официантам пальцем:

– У-у, япона мать!

Официанты делали вид, что ничего не понимают, хотя ко всем разговорам прислушивались очень внимательно и очередную стопку водки также подавали со льдом. Стессель раздувал усы, будто объевшийся кот, и чесал пальцами шею:

– У-у, япона мать!

Он был доволен своей жизнью и считал: если он не попадет в русскую историю, то в историю японскую попадет обязательно.

Солдаты ругались:

– Подвернулся бы нам этот Штепсель! Живо бы вывернули все гайки и посадили на мягкую турецкую мебель.

«Мягкой турецкой мебелью» они называли затесанные дубовые колья, на которые недавние противники России турки сажали пленных солдат. О настроениях «серой массы» Стесселю докладывала разведка, и он этой рваной, грязной, голодной толпы в шинелях боялся. Раздраженно подергивая губами, выковыривал из водки очередной хрусталик льда и опрокидывал стопку в себя.

Только кадык на морщинистой белой шее гулко дергался, будто гирька от часов-ходиков, – подпрыгивал, уносясь едва ли не под язык, и также гулко шлепался обратно. Стессель умел вкусно пить. Это, пожалуй, было единственное, что он умел хорошо делать.

Колчак привел батарейцев в холодную, с щелями в окнах казарму флотского экипажа, занял офицерскую комнату, кинул в угол баул, который привезли на телеге следом за артиллеристами, и подошел окну.

На улице лил дождь. Затяжной, мелкий, похожий на слезы. Камни, земля, бурая трава, неряшливо вылезающая из-под серых снеговых пластов, скопившихся в ложках и низинах, кусты и деревья сделались мокрыми, унылыми. Было тихо – слышался звук дождя, и больше ничего, и звук этот рождал в душе щемящую боль, тоску, способную взять за горло даже очень крепкого человека, вывернуть его наизнанку, – ну хотя бы где-нибудь неподалеку раздался выстрел. Хотя бы один, напоминающий, что они находятся на войне.

Но нет, выстрелов не было, только лил дождь, усиливал своим затяжным сонным шорохом душевную боль. Даже шагов часовых, призванных денно и нощно охранять важные военные объекты, к которым причислялись и казармы флотских экипажей, и тех не было слышно. Часовые были сняты с постов.

У Колчака возникло желание, которое не возникало, пожалуй, с далекого детства, – заползти в какой-нибудь глухой угол, спрятаться там, затихнуть, забыться, чтобы ничего не видеть. Он, чтобы отвлечься, пытался вспомнить счастливые дни своей жизни, но так ничего и не вспомнил – даже лучшие минуты общения с Сонечкой и те не казались ему счастливыми. Моросил, насыщая серый вечерний снег влагой, дождь, дымили догорающие в бухте корабли, черные шлейфы копоти достигали города и ложились неряшливыми пятнами на белые стены домов. Колчак лег спать, но так и не уснул до самого утра – не мог уснуть: едва он закрывал глаза, как внутри раздавался сильный удар, словно кто-то бил молотком о лемех, подвешенный над самой головой, в ушах, в висках возникал громкий назойливый звон, и Колчак вновь открывал глаза.

На улице по-прежнему шел дождь, в бухте горели боевые корабли. Сердце так оглашенно колотилось в груди, что боль от него возникала даже в глотке, что-то стискивало ее; в висках, отзываясь на боль, надувались, вспухали жилы, на затылок ложилась чья-то властная холодная рука, сдавливала длинными жесткими пальцами череп.

Утром он вышел в город.

По Порт-Артуру уже бродили отдельными кучками, с любопытством озираясь, японские солдаты. Все они были вооружены. Хмурые русские – матросы в обтрепанных клешах, списанные с кораблей, небритые артиллеристы, казаки и пехотинцы – были без оружия, японцев они старались не замечать, засовывали чешущиеся кулаки в карманы. «Так недолго и до греха, – невольно отметил Колчак, – сегодня японское командование двух десятков солдат явно не досчитается».

Так оно и получилось.

Но итоги эти были подведены вечером. А пока Колчак в сырой, узкой в проймах – ткань оказалась некачественной, села от влаги – шинели шел по замусоренным, заваленным бумагой, битой мебелью, пустыми коробками и патронными ящиками улицам города и с печалью, с некой иссасывающей внутренней оторопью смотрел на Порт-Артур и не узнавал его.

Словно он никогда в этом городе и не был.

Неожиданно кто-то окликнул Колчака:

– Господин лейтенант!

Колчак остановился, повернулся всем корпусом на оклик – к нему снова подступила «волчья болезнь», ревматизм брал свое. К Колчаку неспешно подходил блестящий японский офицер с красным штабным аксельбантом, перекинутым через плечо. Взгляд Колчака потемнел – в глазах невозможно было различить даже зрачки, – стиснул зубы и поиграл желваками:

– Вы?

– Так точно! – Японец, щелкнув каблуками, наклонил голову в новенькой, с высоким жестким околышем и плоской тульей фуражке: – Капитан-лейтенант Роан Такэсида.

– Вас разве не расстреляли? – грубо, стараясь не замечать лоска и щелканья каблуков бравого капитан-лейтенанта, чувствуя, как кашель начинает рассаживать ему грудь, спросил Колчак. – Как лазутчика вражеской армии...

В ответ капитан-лейтенант рассмеялся.

– Генерал Стессель – мой личный друг. Естественно, он отпустил меня. А его величество микадо наградил орденом. – Он приоткрыл борт незастегнутой шинели, тронул пальцами ткань кителя.

На кителе, под клапаном кармана, поблескивал свеженькой эмалью крупный золотистый орден.

– Жалко, я не пристрелил вас, когда изловил в расположении батареи, – зло произнес Колчак, в следующий миг пожалел о своих словах – надо было сказать что-то другое, не это, но было поздно – слова уже сорвались с языка, не вернуть.

Настроение капитан-лейтенанта от этой резкой фразы нисколько не изменилось – как было легким, беспечно-веселым, так беспечным и осталось.

– Я хорошо понимаю вас, господин лейтенант Колчак.

– Вы даже знаете мою фамилию? – произнес Колчак устало: он совсем не удивился обстоятельству, что Такэсида знает его фамилию, как, наверное, и фамилии других русских офицеров: раз уж Стессель ходит у него в приятелях, раз он дважды отпустил этого каторжника на волю, то, значит, и молоком снабдил его в дорогу, не только списками порт-артурских командиров.

Такэсида похвастался:

– Я знаю и помню наизусть фамилии, имена и отчества офицеров всех артиллерийских батарей, фамилии, имена и отчества командиров всех русских кораблей, даже тех, которые раньше возили навоз, а сейчас стали называться минными тральщиками. Это моя работа, Александр Васильевич.

– Да-а, напрасно все-таки я вас не прихлопнул, господин Такэсида. – Колчака унижало положение, в котором он сейчас находился, зависимость от этого нарядного самодовольного человека, само осознание того, что судьба всякого русского теперь будет в руках людей, одетых в японскую форму.

– Вы – достойный противник, господин лейтенант, – сказал Такэсида, – я читал ваши труды по исследованию Севера.

– Разве? – с иронией воскликнул Колчак.

– И ваши труды по исследованию температуры воды и течений около берегов Кореи, – добавил капитан-лейтенант. – Вы очень умный и... и обязательный противник. – Такэсида так и произнес «обязательный противник», словно одно слово в этом определении сочеталось с другим. Видимо, в японском языке, в японской жизни эти слова, эти понятия действительно могут сочетаться, но в русском же быту – никогда. Колчак не выдержал, усмехнулся. – Да, да, да! – подтвердил Такэсида. – Вы даже не представляете, что значат для мира ваши исследования по Северу...

– Хорошо представляю, – вновь усмехнулся Колчак. Иронии его как не бывало. Остались только усталость да пасмурность. И недобрая маета в душе, против которой нет никаких лекарств. – Очень даже хорошо представляю.

– Нет и еще раз нет. Ваши труды будут изучать и завтра, и послезавтра, и через пятьдесят лет, и через сто пятьдесят.

– Скажите на милость, какая долгая жизнь. – Колчак вновь обрел иронию.

– Что же касается Японии, то мореплаватели нашего славного императора, когда пойдут на Север, обязательно воспользуются вашими картами.

Тут Колчаку стало совсем худо, он хотел плюнуть под ноги капитан-лейтенанту и уйти, но его остановил взгляд Такэсиды. Во взгляде капитан-лейтенанта не было ничего насмешливого, издевающегося, подначивающего, была лишь сокрыта далекая печаль, смешанная с сочувствием и еще с чем-то живым, теплым. Такэсида хорошо понимал, что происходит в душе Колчака, сделал успокаивающий жест.

– Поверьте мне, Александр Васильевич, поражение не стоит того, чтобы из-за него стреляться. В Японии вас примут как героя.

– Вы считаете, что я уже нахожусь в плену? – На губах Колчака появилась привычная усмешка.

– Пока еще не в плену, но через два дня будете там. – Такэсида говорил таким тоном, что у Колчака не оставалось сомнений – так оно и будет. Он кивнул капитан-лейтенанту на прощание и повернул назад, в казармы.

В промозглом сером воздухе летала сажа, хрустела на зубах, во рту в комок сбилась горечь, начала вновь ныть где-то в далекой дали, у самого горизонта. Понимал: если продерется – то выживет. Если не продерется... Об этом думать не хотелось. Ни в яви, ни в бреду.

Через несколько дней Колчак очнулся – у его изголовья сидел врач-японец в круглых очках, делающих его похожим на собаку, а рядом стоял Сыроедов и жестами, мычаньем пытался что-то объяснить. Японец внимательно смотрел на него, скалил зубы и, кивая утвердительно головой, произносил совершенно по-русски, как какой-нибудь мужичок с огородной грядки:

– Ага! Ага!

А Сыроедов все объяснял и объяснял. Колчак не выдержал, раздвинул горячие, плохо слушающиеся губы в улыбке: ай да Сыроедов! Японский врач оживился, спросил, разговаривает ли господин лейтенант на английском.

Колчак ответил утвердительно.

Начал поправляться он не скоро, это произошло уже весной, в апреле 1905 года, город, как и год назад, плыл в медовом духе цветущих садов, и запах этот вызывал в душе невольное щемленье: а ведь на улице все та же весна... Неужели уже нет в живых адмирала Макарова, мичмана Миши Приходько, многих других, кто долгое время находился рядом – прежде всего артиллеристов его батареи, погибших в Скалистых Горах? Вскоре Колчака как военнопленного вывезли в Японию, в город Нагасаки.

Война еще не была закончена, хотя русские войска месяц назад были разбиты под Мукденом ... Но на подходе находилась мощная балтийская эскадра под командованием вице-адмирала Рожественского, и русские рассчитывали на нее – вот она-то уж задаст трепку хвастливому и бойкому японскому адмиралишке, Тоге этому...

К пленным офицерам в Японии отнеслись с уважением. Такэсида не врал, не преувеличивал, говоря, что их встретят как героев. Русских офицеров действительно встретили как героев. В частности, больному, измученному частыми приступами ревматизма Колчаку предложили полечиться на своих минеральных водах.

Колчак отказался, он был военнопленным и желал разделить судьбу свою с другими пленными солдатами и офицерами.

После Цусимы, после «странных» переговоров о мире, когда всем стало ясно, что Россия бездарно проиграла войну (хотя японцев, как многие думали, надо было только дожать чуть-чуть, Япония здорово обнищала в этой войне, в казне микадо совершенно не было денег, а в стране – людей, способных держать винтовку, каждый пятый человек был убит, Япония по уши сидела в долгах, она просто не могла продолжать боевые действия, в это время наша бесконечно родная, наша глиняная Россия решила позорно капитулировать), всем русским офицерам предложили отдохнуть в курортных местах Японии – если у кого-то было такое желание – либо вернуться на Родину.

Все предпочли возвратиться в родные края.

Дорога домой была долгой – через половину всех существующих на земле морей и океанов, через Америку. В Санкт-Петербург Колчак вернулся инвалидом – он почти не мог двигаться.

Комиссия из полутора десятков врачей долго обследовала лейтенанта и выдала ему бумагу об инвалидности, а также наказ – срочно лечиться. Если Колчак не будет лечиться, то его, во-первых, спишут с флота, а во-вторых, до конца дней своих он будет прикован к постели – так в постели и пройдут лучшие его годы – остаток молодости, зрелая пора, а затем и старость, которую к лучшим годам отнести, увы, никак нельзя.

Морское ведомство приказом от 24 июня 1905 года отправило Колчака в длительный, как принято сейчас говорить, отпуск – на полгода, и лейтенант поехал на воды – надо было изгонять из себя холод Севера, мозготу, боли, надо было прогревать, массировать, разрабатывать окаменевшие, наполненные отчаянной ломотой кости, и делать это нужно было незамедлительно.

Если честно, Колчак подумывал о том, что ему придется снять военную форму и по другой причине: Морское ведомство дышало на ладан, оно почти перестало существовать – Россия лишилась большей части своих кораблей... А что такое чиновничья надстройка без кораблей, без базиса? Тьфу! Андреевский флажок на деревянной палке. Флаг должен быть прикреплен к флагштоку, флагшток же – часть эсминца или броненосца.

А броненосцев-то у России как раз и не было.

Воды поставили Колчака на ноги. Когда он вернулся в Петербург, его ожидали награды за Порт-Артур: георгиевское оружие – золотая сабля с надписью «За храбрость», орден Святой Анны четвертой степени – также с надписью «За храбрость» – этот орден ему вручили за службу на эсминце, точнее – за потопленный японский крейсер, орден Святого Станислава второй степени с мечами. Мечи, как известно, давались только воинам, тем, кто отличился в боях с противником – это была очень почетная деталь в ордене (в отличие от орденов без мечей, которые носили обычные «штатские шпаки», получавшие награды за то, что они протирали штаны в государевых конторах), это была даже не деталь, а некое очень желанное дополнение к ордену.

К ордену Святого Владимира четвертой степени, полученному еще за первую полярную экспедицию вместе с Толлем, лейтенанту Колчаку также были пожалованы мечи. (Впрочем, произошло это чуть позже, уже в 1906 году.)