Адмирал Колчак

Поволяев Валерий

Часть третья

Минная война

 

 

Многие в России похоронили мысль о том, что «глиняное государство» после поражения в войне с японцами сможет вновь обзавестись флотом и стать крупной морской державой. Колчак не относился к числу этих людей. Более того, он считал: флот русскому мужику нужен так же, как хлеб, воздух и вода, как «окно», прорубленное в Европу, и серп для уборки хлеба, без мощного флота Россия всегда будет считаться державой, стоящей на коленях.

Едва Колчак появился в Санкт-Петербурге, едва успел обнять жену и отца, вдохнуть немного воздуха Невского проспекта, снившегося ему в горячем Порт-Артуре сплошь в синих хвостатых метелях, как президент Академии наук великий князь Константин Константинович написал письмо морскому министру с просьбой откомандировать лейтенанта Колчака в распоряжение Академии до первого мая 1906 года – надо было до конца обработать результаты Русской полярной экспедиции.

Просьба была незамедлительно удовлетворена, – и не только потому, что это была просьба великого князя; в Морском ведомстве царило полное уныние – в подчинении у бравых офицеров остались лишь деревянные барки времен севастопольской обороны, из которых при скорости более двух узлов – это, переведя на сухопутный язык, примерно три с половиной километра в час – вылетали крепежные гвозди, да в воду шлепались заклепки, да еще остались музейные ботики, на которых царь-батюшка Петр Алексеевич учинял потешные морские баталии. Многие блестящие офицеры, удостоенные боевых наград, посчитали это настоящим позором и покинули Морское ведомство.

У лейтенанта Колчака имелось хорошее правило – всякое дело доводить до конца; он ощущал некую вину перед великим князем Константином Константиновичем за то, что не только общий отчет не успел написать – но даже не все бумаги, связанные с последней экспедицией на Север, сумел оформить должным образом – помешала война, сейчас надо было спешно залатывать дыры. И Колчак безропотно впрягся в работу.

Однако после того, что он видел в Порт-Артуре, после того, как у него на глазах погиб любимый адмирал, а от флота российского остались одни щепки, наука для Колчака отступила на второй план: вскоре он откровенно стал тяготиться писаниной. Не это было ныне главное.

В Санкт-Петербурге по его инициативе был создан военно-морской кружок – основа будущего Морского генштаба. Кружок получил помещение в Николаевской морской академии, получил также небольшие деньги – на чай, бумагу и проезд на конном травмае. Вскоре Колчак выступил на кружке с докладом «Какой нужен Русский флот», где высказал суждение, что флот надо выстраивать, из большого количества разномастных единиц отбирать все необходимое и «выстраивать линию», – тогда каждый корабль будет знать свое место в этой линии и свою боевую задачу – даже объяснять никому ничего не придется. Вскоре вышла статья, написанная Колчаком, – «Современные линейные корабли».

В 1906 году, закончив обработку материалов Русской полярной экспедиции, он вернулся на военную службу – в недавно созданный Морской генштаб, где стал вначале начальником статистического отдела, позже, уже в звании капитана второго ранга, – начальником отдела по разработке стратегических идей защиты Балтики.

Еще в 1906 году, в самом конце его, на стыке с 1907 годом, Морской генеральный штаб, в который вошли двенадцать блестящих молодых офицеров, не опустивших руки, не давших себя сожрать коррозии уныния, сделал сногсшибательный вывод, что следующая война у России будет с Германией и к ней надо основательно готовиться.

Причем вывод этот был сделан в пору, когда Николай Второй был в очень хороших отношениях со своим близким родственником Вилли – германским кайзером, а российская знать в угоду императрице-немке восторженно ахала при виде всего немецкого.

Вот что написал по поводу будущей войны Колчак: «Мы пришли к совершенно определенному выводу о неизбежности большой европейской войны. Изучение всей обстановки военно-политической, главным образом германской, изучение ее подготовки, ее программы военной и морской и т. д. – совершенно определенно и неизбежно указывало нам на эту войну, начало которой определяли в 1915 году, указывало на то, что эта война должна быть. В связи с этим надо было решить следующий вопрос. Мы знали, что инициатива в этой войне, начало ее, будет исходить от Германии, знали, что в 1915 году она начнет войну. Надо было решить вопрос, как мы должны на это реагировать».

Капитан второго ранга Римский-Корсаков, родственник знаменитого композитора, спросил у Колчака:

– А как вы относитесь к предстоящей войне с Германией?

Ответ был быстрый, как молния:

– Положительно.

– Но вы посмотрите, как наш Николай милуется с кайзером. Они же могут мазурку танцевать вдвоем обнявшись... Без дам-с.

– Это их личное дело, – сказал Колчак. – Государь в хмельной мазурке протанцевал Русско-японскую войну. Для него одной войной больше, одной меньше – один хрен. Он войн не считает. Отдуваться приходится простому русскому мужику, это у него кости трещат, это его кровь льется. Война неизбежна. Обстановка в Европе скоро накалится так, что о воздух можно будет зажигать спички.

Колчак не любил Германию, более того – Колчак ненавидел ее. Корни этой нелюбви были мало кому известны: об этом нужно спрашивать только у самого Колчака, но Колчак, увы, давным-давно мертв.

Обновленный Морской генеральный штаб возглавил молодой капитан первого ранга Л. А. Брусилов, незамедлительно произведенный в контр-адмиралы... С Брусиловым было интересно работать. Когда он пришел в штаб, его встретили настороженно, но по тому, как он начал закручивать гайки, как взялся за дела, стало понятно: надежда на то, что российский флот будет восстановлен, есть. Вскоре казна отпустила деньги на постройку новых кораблей. Работа закипела.

Но раскрученное с таким трудом колесо неожиданно заскрипело – Брусилов внезапно умер, а новый морской министр, которому мог противостоять только он, Воеводский, оказался человеком желчным, страдающим желудочными болями, несварением и поносом, он ни во что не верил и считал, что лучшего специалиста во флотских делах, чем он сам, нет, хотя с трудом отличал линейный корабль от извозчичьей пролетки, а ялик от дебаркадера.

Воеводский начал незамедлительно яростно кромсать программу строительства новых кораблей.

– Это нам не надо, – «чик» – и семь современных быстроходных крейсеров типа «Новик», которых не было ни у Германии, ни у Англии, валяются на полу. – Это нам тоже не надо, – «чик» – и несколько линкоров опрокидываются вверх килями, падают прямо под ноги льстиво улыбающимся чиновникам в ярко начищенных туфлях.

Чик, чик, чик... Воеводский умел разрушать, но совершенно не умел возводить – качество, как показала история, которое живет в крови у многих наших высокопоставленных особ. По Воеводскому, Россия для защиты своих интересов на море вполне могла бы обойтись несколькими рыбацкими байдами.

Колчак, разозлившись и одновременно опечалившись – это надо же было посадить на Морское министерство такого дурака! – решил, что не будет принимать участия в этом театрализованном представлении. Он ушел читать лекции в Морскую академию, но это пресное дело ему очень скоро опротивело, и он решил сделать следующий шаг – возвратиться к научной деятельности. В частности, к разработке и к прокладке Северного морского пути, который был нужен России, как кружка пива перепившему накануне работяге с Обуховского сталелитейного завода. Россия задыхалась, перегоняя грузы из центра на восток по железной дороге либо доставляя их по морю долгим кружным путем.

Была создана специальная комиссия, в которую вошел и Колчак. Работами «северян» заинтересовался Совет министров, который на заседании 7 апреля 1908 года принял специальное постановление, где особо подчеркнул необходимость «в возможно скором времени связать устья Лены и Колымы с остальными частями нашего Отечества как для оживления этого обширного района Северной Сибири, отрезанного ныне от центра, так и для противодействия экономическому захвату этого края американцами, ежегодно посылающими туда свои шхуны для меновой торговли с прибрежным населением».

У Колчака появился сильный единомышленник – генерал-майор Вилькицкий, начальник Главного гидрографического управления. По поручению правительства Вилькицкий занялся организацией новой северной экспедиции. Колчак, не оставляя службы в Морском генеральном штабе (его оттуда все-таки не отпустили) – которая была пресна и неинтересна, – включился в эту работу: он верил Вилькицкому.

Был разработан план экспедиции. Таких экспедиций в России еще не было. По Северу решено было пройти на двух ледоколах.

У России имелись такие ледоколы, как, например, «Ермак», который был хорош на Балтике, на Неве, на Ладоге, где он исправно колол лед, но для Севера он был слабоват – мощные паковые льды Севера, эти смерзшиеся стальные горы, от которых артиллерийский снаряд отскакивал, как детский мячик, «Ермаку» были не по зубам.

Паковые льды нужно было брать другой техникой, и вообще их надо было не колоть, а давить, ломать. Ломать тяжелым весом ледокола. Колчак и занялся этой новой техникой: вместе с Федором Матисеном, принимавшим участие в нескольких экспедициях Толля, разработал тип судна, ни на что не похожего, и назвал его ледодавом. Поначалу будущие суда так и величали – ледодавы, – но название не прижилось.

Ледодавы – сразу два, «Таймыр» и «Хатанга», – были заложены на Невском судостроительном заводе. Впрочем, «Хатанга», еще не успев оформиться в металл, была переименована в «Вайгач».

Летом 1909 года ледодавы были спущены на воду. Колчак попросил, чтобы его все-таки перевели из Морского штаба под начало Вилькицкого, в Гидрографическое управление. На этот раз перевод с трудом, но все-таки удалось получить. Колчак был очень нужен в Морском генштабе, это понимали даже те, кто слышать не хотел его фамилию, – для того, чтобы добиться перевода, пришлось нажать на кое-какие «потайные пружины». Это было противно Колчаку, но иного выхода он не видел.

В результате Колчак получил под свое начало один из новых ледоколов – «Вайгач». Водоизмещение «Вайгача» было 1200 тонн, как, собственно, и «Таймыра»; ледодавы были одинаковы, как близнецы-братья, длина – 54 метра, ширина – 11 метров, скорость – 11,5 узла, то есть около 20 километров в час.

Ледодавы имели на борту даже вооружение – пушки и пулеметы, – мало ли что могло случиться с ними на море! Да и проходили они все-таки по Военному ведомству.

Для той поры это были лучшие северные суда, с высокой живучестью, практически непотопляемые. Колчак, поднявшись на командный мостик «Вайгача», почувствовал, как у него увлажняются, делаются туманными глаза. Он перекрестился, поднялся на второй командный мостик, верхний, открытый. Когда «Вайгач» станет одолевать стальные ледовые поля Арктики, командиру надлежит перенести с нижнего мостика управление, он должен находиться здесь и только здесь, сверху ведь видно на многие километры, сверху сподручнее наблюдать за ледовыми полями, за горизонтом, даже за айсбергами, которые иногда мало чем отличаются от обычных льдин, так же плоско лежат на поверхности океана, но если «Вайгач» нечаянно вскарабкается на такую гору, то вряд ли что сделает с ней – гора не расколется, и ледодав навсегда останется в Арктике.

Люди, которым надлежало работать вместе с командиром на верхнем мостике, должны были одеваться, как Деды Морозы на рождественских картинках: в очень теплые шубы и специальные катанки – толстые, твердые, будто вырубленные из дерева, очень теплые валенки. Полярникам к одежде своей надлежало относиться очень серьезно, все заранее продумать. Эту одежду надо было так же, как и ледодавы, специально разрабатывать, не оставляя решение этих задач на потом.

Обычно сдержанный, с каменным лицом и плотно сжатыми губами, Колчак, на сей раз расчувствовался, вытащил из кармана белый, тщательно отутюженный платок, протер им глаза, потом скомкал в комок и сунул в ткань свой нос:

– Наконец-то! – проговорил он смято. – Так с Божьей помощью мы, глядишь, и покорим Север. – Ощутил внутри далекую, загнанную куда-то за сердце, в закоулки души, боль, высморкался. Он старался эту боль не замечать и произнес вновь, со значением: – Наконец-то!

Хорошо, что он подлечил свой ревматизм – полгода, проведенные на целебных водах, позволяли ему дышать без особой натуги и не бояться, что тело в любую минуту может скрутить отчаянная ломящая боль, и со страхом ждать ее, – этой боли Колчак больше не боялся. Наверное, в будущем боли появятся вновь, но сейчас он их уже не опасался – знал, как избавляться от этой напасти.

27 октября 1909 года ледоколы отправились из Петербурга в далекое плавание – им надлежало обойти половину земного шара и пришвартоваться к причалу во Владивостоке: портом приписки новеньких ледодавов был обозначен именно этот далекий город. Колчак Владивосток не любил – не ощущал он в душе того благоговейного трепета, какой возникал, когда назывались имена Москвы, Санкт-Петербурга или Кронштадта.

Софья Федоровна провожала Колчака, Поцеловала его в одну щеку, потом в другую, затем в губы, прижалась на мгновение, втянула ноздрями дух, исходивший от стоявшего неподалеку диковинного корабля с высокими трубами и двумя зачехленными пушками на корме, украшенного густыми рядами заклепок, будто генеральский мундир пуговицами:

– Саша, береги себя!

Колчак ответно поцеловал жену в прохладный лоб:

– Не тревожься, Сонечка!

– Саша, – произнесла она тихо, едва слышно – это был шепот и в ту же пору не шепот, некий слабый шелест ветра в пространстве, – у нас будет ребенок.

Колчак неверяще вытянул голову, делаясь не похожим на себя.

– Ну?!

– Да, Саша.

Он благодарно прижал ее к себе, огладил рукой волосы, вгляделся в туманную морось, накрывшую море. Погода была собачья, даже чайки, и те попрятались невесть куда, скорее всего, забрались в щели между камнями, в старые прелые ящики, выброшенные на берег водой, в пустые угольные бункеры – флот переходил на мазут, угольная эпоха, тысячу раз проклятая кочегарами, завершалась, «черного золота» завозили на флот все меньше и меньше. Колчак прошептал, едва приметно шевельнув губами:

– Хорошая ты моя!

– Саша...

– Что же ты молчала об этом раньше?

– Проверяла себя.

– Сонечка, – прошептал он с удвоенной нежностью, – хорошая моя... Жди меня. При первой же возможности, как только... как только меня отпустит Север, я вернусь.

Но Север отпустил Колчака не скоро.

Ледоколы прибыли во Владивосток лишь летом следующего года, в жару, необычную даже для теплолюбивого Владивостока – воздух был схож с кипятком, слитым из перегретого парового котла, на улицах нечем было дышать, он ошпаривал легкие, за десять минут пребывания на открытом месте, на солнце, кожа человека облезала, как шкурка с банана. Даже грузчики в порту – огромные, знающие приемы китайской борьбы, способные ухватить жеребца за задние ноги и опрокинуть его на землю, – и те задирали лытки, хлопаясь в обморок.

В пути случилась задержка – пришлось чиниться в Гавре: подкачал «Таймыр», настолько подкачал, что старого товарища Колчака, Федора Матисена, командовавшего ледоколом, завернули назад, в Петербург, на его место был прислан А. А. Макалинский. Обстоятельство это огорчило Колчака, но помочь Матисену он был не в силах.

Едва с ледоколов на владивостокский пирс шлепнулись причальные канаты, как на набережную бухты Золотой Рог стали стекаться зеваки – таких кораблей, как эти два ледокола, здесь еще не видели.

– Скажи, парень а эта штука плавать умеет? – спрашивали они у вахтенного матроса, охранявшего трап. – Или ею, как толкушкой, можно только орехи дробить?

– И плавать умеет, господа, и орехи ею дробить сподручно, и кое-что еще делать можно, – вежливо отвечал матрос. – Это ледокол-вездеход. Посуху может забраться вон на ту гору, – он кивал на кудрявую зеленую макушку недалекого мыса, украшенного белым каменным зданием – то ли маяком, то ли таможенной конторой.

– Ну-у! – ахали зеваки на берегу.

– Да, – отвечал матрос.

– Ну так заберись!

– Приказа нету.

Колчаку было понятно, что лето пропало, до Арктики в нынешнем сезоне им не добраться. В лучшем случае ледоколы дойдут до Берингова пролива, попробуют себя в деле, помнут малость лед, а потом скатятся назад, в веселый город Владивосток, при вечернем освещении похожий на бесшабашную Одессу. Да и руководитель экспедиции пока еще не прибыл – говорят, это никому не ведомый полковник – родственник какого-то человека с мохнатой лапой, готового всегда порадеть в ущерб государственным интересам. Во всяком случае, молва прошла такая. А потом стала известна и фамилия руководителя – Сергеев.

Колчаку вспомнился другой Сергеев, который обсыпал всех пеплом на веранде у Эссена и ладонью гонял фарфоровую тарелку по бумажному кругу, вызывая духи великих людей. Каким же будет этот Сергеев?

Ледоколы продолжали стоять у причальной стенки бухты Золотой Рог, зевак заметно поубавилось, а Сергеева все не было и не было.

Полковник И. С. Сергеев появился во Владивостоке, когда уже прошли все сроки – в августе, девятого числа, – прибыл на роскошном трансконтинентальном экспрессе с яркой красной надписью на тендере паровоза «Из Парижа через половину планеты – на берег Тихого океана», локомотив привела черноликая усталая команда, ни слова не понимавшая по-русски, – это была французская бригада. И паровоз был французский.

– Незабываемое путешествие, – объявил Сергеев встречавшим его офицерам, шаркнул по перрону лакированным сапогом. – Каждому человеку надо хотя бы один раз совершить такое путешествие через всю Россию. Это было незабываемо, – вновь объявил он и сладко почмокал губами. – А в скором времени можно будет ехать не через КАВЕЖЕДЕ, не через Китай, а исключительно по российской территории, через Благовещенск и Хабаровск. «Колесуха» скоро будет сдана в эксплуатацию.

Колчак знал, что спешно достраивается участок дороги от Благовещенска до Хабаровска – самая трудная часть «Колесухи», делают это каторжники, – говорят, голов и костей своих они оставили там немерено.

Прибывший полковник как две капли воды был похож на порт-артурского эскулапа – такой же шумный, пропахший табаком, обильно обрызганный «о'де колоном», с перхотью на плечах – полковник Сергеев разительно отличался от прежнего руководителя северной экспедиции покойного Эдуарда Толля, это был человек совсем иного внутреннего склада.

У Макалинского, заменившего Матисена на «Таймыре», Сергеев спросил:

– А шампанское здесь в ресторациях подают?

– Не только шампанское, но и изящные женские туфельки, из которых его можно пить, господин полковник, – ответил Макалинский.

– Какая прелесть, – рассеянно восхитился Сергеев.

Колчаку сделалось тоскливо. Он почувствовал себя в этой компании чужим.

Через несколько дней экспедиция покинула гостеприимную голубую бухту, пахнущую розами и подсолнечным маслом – из Одессы пришел транспорт со жмыхом – и отправилась на Север, в Берингов пролив, как и предполагал Колчак; дальше же ледоколы просто не смогут пройти. Поздно уже, очень поздно...

Ледоколы дошли до мыса Дежнева, обследовали Берингов пролив, провели гидрографические съемки и астрономические наблюдения и, выдавливаемые с Севера зимой, уползли вниз, в теплый Владивосток, где холода наступали лишь в декабре.

Первым делом Колчак поспешил на почту за письмами и свежими телеграфными сообщениями. Среди сообщений одно было приятное: морской министр Воеводский, считавший, что Россия обойдется тем флотом, что у нее есть, – двух старых дырявых галош и одной деревянной рыбацкой байды вполне достаточно, чтобы защитить ее интересы в мире, – пошатнулся в своем кресле. В Морской генеральный штаб пришел новый начальник – князь А. А. Ливен, разделяющий взгляды покойного Брусилова. Известие было приятным. Колчак почувствовал, что в судьбе его вновь может наметиться очередной поворот.

Зимой 1911 года Воеводский загремел со своего кресла. Как, собственно, и ожидалось. Только ноги в роскошных французских штиблетах на спиртовой подошве взвились к потолку, да из сюртука полетела нафталиновая пыль. Колчак, узнав об этом, не сдержался, захлопал в ладони.

Новым морским министром был назначен капитан первого ранга И. К. Григорович – впервые в российской жизни на этот высокий стул сел капитан первого ранга, раньше его занимали только адмиралы с несколькими черными орлами на погонах. Впрочем, капитаном первого ранга новый министр оставался недолго – ему, как и Брусилову когда-то, чуть ли не на второй день присвоили звание адмирала.

Первое, что сделал Григорович, – постарался заполучить под свое крыло лучшие офицерские кадры, в том числе и Колчака. Тот был нужен ему в Петербурге, в его собственном ведомстве, а не среди льдов, на Севере, в полярной экспедиции, хотя интересы министерства простирались и туда. Колчак заколебался – понимал, что если уйдет из экспедиции, то на полярных исследованиях можно будет поставить жирный крест – он вряд ли когда уже вернется на Север.

А с другой стороны, очень хотелось повидать сына – только что родившегося маленького человечка, которого Колчак еще никогда не видел, но уже заранее, заочно, горячо любил.

Колчак решился на очередной служебный зигзаг – его вновь перевели в Морской генеральный штаб, на прежнее, хорошо знакомое место – в Балтийский отдел, заведующим.

Экспедиция 1911 года ушла на Север без него, хотя все разработки, маршруты, режимы стоянок и плавания были подготовлены Колчаком – частично во Владивостоке, частично в Санкт-Петербурге, но в большей степени – всей его предыдущей жизнью, тяжелыми скитаниями по льдам.

За пять последующих лет полярная экспедиция – увы, без Колчака – обследовала наиболее трудные места будущего Северного морского пути, имеющего большое промышленное значение, подчеркиваю – промышленное: открыла землю Императора Николая Второго, которая после революции была переименована в Северную землю, пролив Б. Вилькицкого, остров Цесаревича Алексея, остров А. Вилькицкого и практически открыла – возвращаясь к сказанному ранее – Северный морской путь ... Было сделано большое государственное дело.

Но вернемся в 1911 год.

Кроме балтийских проблем Колчак решал также судостроительную программу: важно было, чтобы кроме старых рваных галош, так любимых прежним морским министром, в России появились новые мощные корабли – быстроходные, маневренные, с артиллерией, способной разламывать корпуса неприятельских кораблей и ставить на колени города.

Новым словом в бывшем «галошном» флоте стали подводные лодки.

Одним из самых сильных и авторитетных людей в морском министерстве считался вице-адмирал Николай Оттович фон Эссен – тот самый романтичный прагматик Эссен, немец, тяготеющий своими фамильными корнями к Швеции и безмерно влюбленный в Россию, который в затихшем перед лютой грозой Порт-Артуре отмечал праздники цукими. В 1911 году Эссен был назначен командующим Балтийским флотом.

Эссен так же, как и Колчак, считал – война не за горами. И будет она много тяжелее, чем война с Японией. Германия – противник посерьезней Японии. Придя на Балтику, Эссен прежде всего занялся укреплением береговых крепостей: Кронштадта, Любавы, Ревеля, фортов...

Через год он предложил Колчаку бросить штабную работу – «Бегите от нее, батенька, как заяц от охотника!» – и перейти к нему на Балтийский флот.

– Есть интересное дело, – сказал он Колчаку.

– Какое?

– Даю вам любой эсминец – командуйте! А дальше – посмотрим.

Колчак согласился не раздумывая. Через несколько дней он вступил на палубу эскадренного миноносца «Уссуриец».

Шел тысяча девятьсот двенадцатый год.

И хотя до новой войны было еще далеко, она действительно здорово чувствовалась. На западе заметно сгущались пороховые тучи. Государь Николай Александрович относился к этим тучам равнодушно: чему бывать, того не миновать, – с упоением колол дрова для кухни, каждое утро делал гимнастику, с Гришкой Распутиным хлестал «мадерцу» – причем царь быстро соловел, молол языком всякую чепуху, а Гришка, наоборот, становился все трезвее и трезвее, нахальнее, прилипчивее, старался подсунуть раскисшему царю какую-нибудь идейку, с которой он бы имел выгоду, либо посадить на хлебное место верного человечка... Проку государству от этого человечка, естественно, никакого, убытка гораздо больше, чем прибыли, но зато человечек тот – верный, он никогда не будет вставлять палки в Гришкины колеса.

– Ты мне, отец Григорий, по поводу своего протеже... это самое, оставь, – царь вяло щелкал пальцами, – ну, это самое...

Что такое «протеже», Распутин не знал, поэтому втыкал в царя грозный стеклянный взгляд, словно осколок с острым концом, схожим с кинжалом, и настороженно спрашивал:

– Чего?

– Ну это самое... цидулю, которую ты обычно сочиняешь, записочку... – Царь вновь вяло шевелил пальцами.

– А, пратецу, – облегченно вздыхал Распутин, – за этим дело не замерзнет. Сооружу.

Буквально на следующий день среди высшего российского чиновничества появлялся «мадерцевый» деятель с пришпиленной к спине «пратецой», и все этого чиновника боялись – знали, что добра никакого не сделает и пользы от него никакой, но зато зла, дерьма может вывалить целый воз и прицепную тележку и накрыть любого, кто посмотрит на него косо, этим дерьмом с головой.

Распутин высказывался против осложнений отношений с Германией, считал, что «папа», как он величал самодержца, со своим родственничком-кайзером обязательно договорится, а раз договорится, то тогда никто и дубиной не станет размахивать, да и он сам, «святой старец», не даст «папе» оскользнуться и плюхнуться в лужу – обязательно поддержит его под локоток.

Возможно, так оно и произошло бы, но в самый ответственный момент Распутин сам оскользнулся – ему всадила в брюхо ржавый австрийский штык царицынская мещанка Феония Гусева, и Григорий Ефимович загремел на больничную койку, долго провалялся там в беспамятстве, с угасающим горяченные дыханием, а когда очнулся, война уже находилась в самом разгаре. Более того, царь объявил в России всеобщую мобилизацию. А всеобщая мобилизация в такой стране, как Россия, – это мировая война.

Но это произошло позже, до этого момента еще надо было прожить целых два года. За два года многое могло бы измениться. Но не изменилось. Мир упрямо катился к войне.

В 1913 году Эссен предложил Колчаку занять должность флаг-капитана. Должность эта предполагала адмиральского орла на погоны, но Колчак пока еще был капитаном второго ранга. Предложение Эссена он принял, хотя эсминец не оставил – перешел на корабль покрупнее, побыстроходнее, повиднее, поновее – эскадренный миноносец «Пограничник».

Флаг командующего Балтийским флотом находился на броненосном крейсере «Рюрик» – также новом, с хорошим ходом красавце, но Эссен, чтобы решать оперативные вопросы, часто перебирался на «Пограничник», и вместе с ним туда перебирался и штандарт командующего флотом.

Войной пахло все сильнее и сильнее, дух горелого пороха, дым, а иногда и огонь тянулись с запада часто, густо, запах приближающегося пожара улавливал даже ребенок, никогда не слышавший о войне и не знающий, что это такое. Эссен и Колчак больше, чем кто бы то ни было, занимались главным своим вопросом: искали пути, как защититься от врага, который завтра навалится на их землю.

Колчак придумывал особые хитроумные способы минирования – море надо было заминировать так, чтобы германцы вообще не смогли подойти к нашему берегу.

Картами минирования Колчака, его схемами наши специалисты пользовались еще долго-долго. Достаточно сказать, что в 1941 году Балтика была заминирована также по картам Колчака – лучше его схем не смог придумать никто. Колчак оказался самым сильным минером в мире. Что признали и немцы, и англичане, признали и враги, и друзья.

Поскольку германский флот был многочисленнее, сильнее российского – Россия просто не успела до конца оправиться, более того, не смогла физически подготовиться к войне, – Эссен и Колчак, не имея на то никакого приказа свыше, действовали на свой страх и риск. Они решили поставить вдоль всей береговой линии мощные минные поля, оставив лишь проходы, которые можно оборонять малыми силами – такое в условиях Балтики было возможно. Уж очень силен был раздувшийся, разжиревший германский флот... А в самой узкой судоходной части Финского залива, между Паркалаудом и Наргеном – это место немцы никак не могли обойти – Эссен и Колчак решили поставить усиленное минное поле: двойные, тройные, четверные банки...

И – спрятать за минные поля, как за надежный забор, свои корабли, из-за забора выводить их на простор, наносить внезапные удары по германскому флоту и снова прятаться. Идея была проста и остроумна.

Собственно, у Эссена с Колчаком другого выхода просто не было.

Эссен к старости сделался рыжим, как гимназист в солнечную весеннюю пору, в его бороде светились волосы яркого красного цвета, усталость не брала его, он мотался по кораблям и базам, по экипажам и городкам. Колчак, который все же был вынужден оставить полюбившийся ему эсминец «Пограничник», теперь мотался вместе с ним.

И Эссен, и Колчак продолжали активно готовиться к войне, решив взять в ней не числом, а умением.

В декабре 1913 года Колчак получил звание капитана первого ранга – вдосталь насидевшись в лейтенантах, он сейчас, похоже, пошел в рост.

Семья Колчака жила в неспешной, пропахшей огородной мятой Любаве – городке, в одинаковой мере привыкшем и к меди флотских оркестров – по вечерам здесь часто устраивали танцы, на широких танцевальных верандах играли бравые морячки, – и к грустной патефонной музыке.

Сын Колчака Славик часто болел, и Софья Федоровна была занята им. Кроме Славы у Колчаков родились две дочки; одна, слабенькая, совсем дышащая на ладан, вскоре умерла. Колчак, и без того темноликий, ходил в те дни черный от горя, крупный нос его заострился (один из писателей сравнил нос Колчака с лезвием топора – такой же здоровый, острый и страшный), как скулы и подбородок, он стал похож на мертвеца, Софья Федоровна больше месяца не могла выйти на улицу, вторая дочка росла здоровой, подвижной и очень веселой. Это была жизнерадостная оторва, а не благовоспитанная девочка.

Появляясь дома, Колчак прижимал к себе жену, ласковыми, почти невесомыми движениями гладил ее по голове, потом целовал в волосы.

– Я хочу, чтобы у нас было много детей, Саша, – сказала однажды она и вздрогнула от странного внутреннего смущения.

У Колчака на этот счет были свои соображения. Он знал, как трудно приходится офицерам, имеющим большие семьи, – они скованы ими по рукам и ногам, словно армия, обремененная непомерным обозом, – это первое. Второе – такой офицер боится за свою жизнь, у него в подсознании все время нестерпимым горячим пламенем полыхает один вопрос: а что будет с семьей, если его – единственного кормильца – убьют? Как они будут жить без него? На какие средства?

Но защитник Родины, который боится умереть, – уже не защитник, а некое недоразумение. Колчак очень боялся стать таким.

И третье – самое главное: надвигалась война. Большая всепожирающая война, в которой, как в раскаленной паровозной топке, будут превращены в пепел миллионы людей. А что, если среди этих миллионов окажутся его дети? Не-ет, Колчаку от одной этой мысли делалось страшно.

– Зачем? – тихо спросил он.

Софья Федоровна не ответила на этот вопрос – он показался ей обидным, – лишь зажато вздохнула.

– Сонечка, милая... – прежним тихим голосом проговорил он, – ты же у меня умница, ты все прекрасно понимаешь... Мы сейчас стоим на краю пропасти и заглядываем в нее. – В голосе Колчака появились скрипучие нотки. – Скоро прольется много крови.

Больше к этому вопросу они не возвращались.

– У нас продавленная мебель, – сказала Сонечка Колчаку, – софа совсем просела. На стульях прохудилась обивка. Нужно купить новую софу и стулья.

– Делай, что хочешь, вот тебе деньги. Распоряжайся ими по своему усмотрению. Я же в домашнем хозяйстве смыслю не больше, чем в переселении тараканов в летнюю пору из одного поместья в другое. Извини, Сонечка. Если нужны будут матросы, чтобы привезти мебель, я их дам.

– Обеденный стол надо отдавать на реставрацию.

– Сонечка, мы же договорились...

Когда у Колчака возникали такие разговоры с женой, ему немедленно хотелось развернуться и уехать назад, к себе на службу – в штаб либо на корабль.

Война приближалась, порох уже хрустел на зубах.

– Саша, что... все-таки война? – иногда спрашивала мужа Сонечка, лицо ее замирало, делалось неподвижным, как маска, обеими руками она обхватывала шею – этот трогательный жест был совсем девчоночьим, рождал желание защитить эту женщину и одновременно – щемящую нежность.

Вся злость из-за хозяйственной настырности жены незамедлительно проходила, Колчаку хотелось броситься перед Софьей Федоровной на колени, прижаться к ее ногам. Он не мог ответить на Сонечкин вопрос утвердительно, в лоб: «Да, война», но и скрывать от нее тревожных вестей тоже не мог.

Отвернувшись в сторону, чтобы жена не видела его глаз, Колчак обычно молчал.

– Саша, ты чего не отвечаешь?

– Надо быть готовыми ко всему, – уклончиво произносил он и снова умолкал.

Софья Федоровна была женщиной умной, она понимала все.

Вот что о ней написала Анна Тимирева, ставшая впоследствии ее яростной соперницей и в конце концов разрушившая семью Колчаков и уведшая Александра Васильевича из дома. «Это была высокая и стройная женщина, лет 38, наверное. Она очень отличалась от других жен морских офицеров, была более интеллигентна, что ли. Мне она сразу понравилась, может быть, потому, что и сама я выросла в другой среде: мой отец был музыкантом, дирижером и пианистом, семья была большая, другие интересы, другая атмосфера. Вдруг отворилась дверь и вошел Колчак – только маленький, но до чего похож, что я прямо удивилась, когда раздался тоненький голосок: „Мама!“ Чудесный был мальчик».

Впрочем, воспоминания эти принадлежат к более позднему периоду, Колчак с Тимиревой пока еще не встретились. До их роковой встречи осталось немного – примерно полгода.

– Ты будешь обедать или скоро вновь уедешь на службу? – спросила Сонечка.

На улице стоял апрель, вечера и ночи сделались светлыми, щемяще прозрачными, длинными – сказывалась близость Севера.

– Сегодня я останусь дома. – Колчак подошел к секретеру, на котором в резной рамочке, под стеклом, находился портрет его отца, взял портрет в руки, прижался губами к стеклу.

– Сегодня четвертое апреля... Прошел год, как не стало Василия Ивановича, – он снова прижался губами к стеклу, затем поставил портрет на стол. – Целый год... – Дыхание у Колчака сбилось, он закашлялся. – Что осталось позади – понятно, а вот что ждет нас впереди – никто не знает. Сплошная темнота. Ничего не видно.

– Не узнаю тебя, Саша.

– Я сам себя не узнаю. Такое впечатление, будто я однажды в детстве заплутал между тремя соснами... Детство давно прошло, сосны сгнили, а страх остался.

– Ну, наверное, это другой страх...

– У страха одна материя, Сонечка, общая. Боязнь замкнутого пространства, опасения потерять ребенка в военной давке, боязнь боли или крови – все это имеет общую материю – страх вырабатывают одни и те же железы.

Всего Эссен и Колчак решили поставить восемь линий минных заграждений – для этого требовалось едва ли не полтора десятка тысяч тяжелых рогатых бочек, способных одним общим всплеском выдавить Балтийское море из его раковины. Днища чужих кораблей русские мины ломали, как непрочную ореховую скорлупу, заклепки из бортов вылетали, будто семечки, – ни одной не оставалось, стальная обшивка слетала с иного линкора, как гнилая кожура. На море более страшного оружия, чем мины, пожалуй, в ту пору не было. А когда к страшному оружию добавлена еще и мозговитая голова, тогда... тогда понятно, что получается.

– Наступят времена, Александр Васильевич, когда минная война на море будет главной, – сказал Колчаку Эссен. – Минами запросто можно сделать неподвижным любой сверхмощный сверхсовременный корабль – он и шагу не сделает. А если сделает, то... тогда тю-тю. – Эссен выразительно размял что-то пальцами, а потом сдул с ладони остатки. С насмешливым видом развел руки в стороны: – До свидания, как говорится.

В июне минирование было приостановлено – показалось, что у Николая Второго со своим родственничком налаживаются не то чтобы прежние школьные отношения, а вообще вот-вот будет подписан пакт о вечном мире и крепкой дружбе, и усталый, чертыхающийся Колчак примчался к Эссену:

– Что случилось, Николай Оттович?

Тот колюче глянул на Колчака, расчесал небольшим зубастым гребешком рыжую, как огонь, бороду.

– Продолжайте минирование, Александр Васильевич, – вздохнув, произнес он. – Вы правы: слюна от жарких царских лобызаний может оказаться ядовитой.

Колчак облегченно вздохнул и вновь со своими минзагами скрылся в море.

В результате германские корабли оказались запертыми в своих водах. Любое непродуманное движение генералов и адмиралов кайзера, любая попытка ударить кулаком по восточному берегу, по песчаной кромке Финского или Рижского заливов оказывалась тщетной... Но это было потом, чуть позже.

Наконец Колчак явился в штаб к Эссену и, вскинув пальцы к козырьку фуражки, доложил:

– Минирование закончено, Николай Оттович!

Тот оживленно потер руки:

– Вот и прекрасненько. Вот и чудненько. За это мы сейчас с вами дернем по рюмке хорошего коньяку. Мне привезли две бутылки старого французского, еще наполеоновской поры. Мины поставлены на всех восьми линиях?

– Естественно, на всех восьми.

Эссен вновь довольно потер руки:

– Чудненько! Теперь будем ждать из штаба высочайшую телеграмму с двумя грифами – «Молния» и «Совершенно секретно». Готов биться об заклад – телеграмма обязательно будет.

Она действительно не заставила себя ждать, эта высочайшая телеграмма, вскоре пришла с грифом «Молния». Из Морского генерального штаба. Была она короткой и громкой, как выстрел из носового орудия корабля, безнадежно преследующего удирающего противника. «Срочно ставьте минные заграждения».

Эссен, прочитав телеграмму, не сумел сдержать улыбки:

– Спохватились!

Впрочем, улыбка на его лице была недолгой, рыжая борода адмирала потускнела буквально на глазах, стала пегой, клочковатой, будто у больного, взгляд сделался тревожным.

– Эта телеграмма означает не только то, что мы правы, она означает, что через день-два начнется война.

– Война начнется через несколько часов, Николай Оттович. Наши стратеги никогда не умели просчитывать свои ходы более двух клеток вперед. Хорошо, что мы не ждали указаний, поставили минные банки, Николай Оттович. Иначе бы ходить нам с укушенными задницами.

Колчак был прав – война началась через несколько часов.

Штабисты из адмиралтейства войну практически проспали. И если бы Колчак не поставил минные поля, неведомо вообще, как могла сложиться Первая мировая война. А так первые месяцы, а точнее, первые полтора года для России были успешными. И это несмотря на то, что немецкий флот на Балтике был в три, в четыре раза сильнее русского.

Первый раз Анна Тимирева увидела озабоченного, по-воробьиному взъерошенного Колчака на вокзале в Петрограде – они с мужем ожидали, когда к перрону подгонят чистенький, очень ухоженный финский состав – поезд должен был отправиться в Гельсингфорс...

Колчак прошел мимо Тимиревых стремительно, не поднимая сосредоточенного мрачного лица. От его фигуры веяло чем-то недобрым, даже зловещим, он невольно привлекал к себе внимание.

– Кто это? – шепотом поинтересовалась Тимирева у мужа.

Сергей Николаевич кашлянул в кулак – он, как всякий физиономист, человек с аналитическим складом ума, привыкший наблюдать за чужими лицами, по лицу Колчака понял: на фронте что-то произошло. Но что? Прорвались немцы?

– Это мой старый товарищ, – ответил он и озабоченно потер пальцами подбородок. – Еще по Морскому кадетскому корпусу.

– Кто именно, Сережа?

– Колчак – Полярный.

В русской армии той поры служило несколько Колчаков и все они были на виду, – в том числе был и один адмирал, – поэтому многие к фамилии Александра Васильевича добавляли приставку «Полярный». Своими северными экспедициями он снискал себе немалую славу не только в научной и морской среде, но и во всей России.

Не думали, не гадали тогда Тимиревы, что Колчак вихрем ворвется в их личную жизнь и отшвырнет супругов друг от друга. А ведь Сергей Николаевич любил Анну Васильевну, а Анна Васильевна любила Сергея Николаевича, у них рос ребенок, сын – подвижный, говорливый, умеющий хорошо рисовать и сочинять сказки Володя, он же – Одя.

Свои таланты Владимир, наверное, получил от матери. Он любил старательно, очень скрупулезно срисовывать картины Шишкина, медведей делал, как живыми, «живее», чем на оригинале, чем несказанно восхищал своего добродушного отца, капитана первого ранга.

Анна Васильевна по профессии была художницей – это, кстати, в будущем, на старости лет, позволило ей зарабатывать деньги на хлеб с водочкой. Но это было потом, в красной России, а пока революция еще не разделила страну на два враждебных берега, пока все еще были братьями. И был еще Петербург – впрочем, только что переименованный в Петроград, и была тихая Любава со стоянками для крейсеров и подводных лодок, и был Гельсингфорс – главная линейная база Балтийского флота – с блестящими офицерами, несколькими флотскими оркестрами и танцами в ресторанах. Колчак не заметил Анну Тимиреву, но Тимирева заметила его.

Она проводила мужа, помахала ему с перрона рукой в окошко и на пролетке вернулась домой.

По дороге несколько раз вспомнила Колчака-Полярного, отметила про себя, что такого с ней не бывало никогда – она не позволяла себе думать о других мужчинах, а тут – на тебе... Впрочем, в памяти не удержались ни озабоченная угрюмость этого человека, ни настороженно-широкие шаги его, осталось совсем другое – ощущение света, тепла и еще, как она сама потом призналась, ощущение стремительной энергии.

Через две недели Тимирева поехала к мужу в Гельсингфорс – там надо было подбирать квартиру, оглядеться поосновательнее и вообще подготовить переезд вместе с Одей. Одя, несмотря на то что подавал задатки художника, в ту пору был еще мал, по ночам любил покричать, часто пруденил под себя, а очутившись в луже, орал. Сергей Николаевич улыбался:

– Моряк будет!

Сергей Николаевич приходился Анне Васильевне, в девичестве Сафоновой, троюродным братом. Он, как и Колчак, воевал с японцами, плавал на броненосцах «Пересвет» и «Победа», перенес все тяготы береговой войны, но виделись они с Колчаком редко.

Тяжело раненный, уже на берегу, на горе Высокой, Тимирев попал к японцам, те положили его в госпиталь и, когда вылечили, решили отпустить домой, в Россию. Для этого надо было выполнить один пустяк, сущий пустяк, считали они, – подписать бумагу о дальнейшем неучастии в войне. Сделать это Тимирев отказался наотрез и очутился в плену.

Вернулся он с войны героем. Ну как было не влюбиться в такого человека? Неважно, что он был много старше Анечки Сафоновой, зато он был красив, моложав, награжден несколькими боевыми орденами и золотой саблей с надписью «За храбрость». Гимназистки млели, когда видели его, на надушенных листочках присылали Тимиреву любовные стихи. Но из всех гимназисток Сергей Тимирев выбрал только одну – Анечку Сафонову – и связал с нею свою жизнь.

– Тебя не смущает, что я старше тебя на целых восемнадцать лет? – поинтересовался он у Анечки.

– Нет. Как там написано у Пушкина? «Любви все возрасты покорны»? Еще: «И тебе я отдана и буду век тебе верна»?

Анечка плохо знала Пушкина и, когда его цитировала, часто ошибалась.

– Пушкин написал иначе. «Но я другому отдана и буду век ему верна».

Поняв, что пушкинская фраза в подлинном своем построении неожиданно приобрела двойной смысл, будущая жена Сергея Тимирева покраснела.

– Хватит Пушкина! Я имела в виду, что буду верна тебе. Тебе. И больше никому.

Но как все-таки была точна пушкинская фраза «другому отдана»... Тимирев впоследствии вспомнил ее не раз.

В Гельсингфорсе, в штабе Балтийского флота, капитан первого ранга Тимирев занимал, как и Колчак, должность флаг-капитана – что-то вроде заместителя и помощника командующего по распорядительной части. Колчак же был флаг-капитаном по оперативной части.

В тот день, когда Тимирев прибыл в Гельсингфорс, на свою традиционную пирушку решили собраться бывшие порт-артуровцы. Местом сбора назначили квартиру Николая Подгурского – командира броненосного крейсера «Россия». Подгурский в Русско-японской войне отличился больше других – он удостоен пяти боевых орденов и личного золотого оружия. Естественно, на эту шумную и беззаботную, как в прежние времена, пирушку были приглашены оба флаг-капитана, Колчак и Тимирев.

Анечке Тимиревой очень понравилась обстановка той пирушки – какая-то очищающая, светлая, понравилась элегантностью, с которой офицеры ухаживали за дамами: морской офицер – это ведь не профессия, а призвание, моряк даже платок с пола поднимает не так, как другие офицеры, – делает это очень артистично, аристократически.

В Петрограде такое бесшабашное веселье уже не позволялось – в городе почти не было домов, где бы не погибли мальчишки, ушедшие на войну добровольцами-вольноопределяющимися, куда ни глянь – траур, всюду траур, пустота и горькие слезы родителей, оплакивающих своих погибших детей. И все это произошло за какие-то несколько коротких месяцев.

На пирушке той к Анечке Тимиревой Колчак подошел сам, тихо щелкнул каблуками ярко начищенных опойковых ботинок и наклонил голову:

– С вашим мужем мы знакомы еще с Морского кадетского корпуса – с гимназической поры.

– Я знаю. Мне муж много рассказывал о вас.

– Надеюсь, не плохое?

– Что вы, что вы. – В глазах у Ани Тимиревой появились испуганное выражение, Колчак заметил это, губы его тронула улыбка.

– Вас, Анна Васильевна, явно удивляет наше веселье. У него, если хотите, свои исторические корни. Люди, живущие на берегу, часто удивляются: ну какого, спрашивается, черта, веселятся моряки? Причина этому есть: иногда моряки по полгода болтаются в океанах, по земле, случается, так начинают тосковать, что хоть криком кричи, и когда приходят в родной порт, домой, то веселятся от всей души. Это для них праздник. Несмотря на потери, несмотря на гибель людей и кораблей.

Колчак умел очень зажигательно говорить; все, что он рассказывал, было очень интересно – даже рассуждения о расположении спасательных шлюпок на крейсере и креплении коек в матросских кубриках и те были интересны.

– Я уже привыкла к такому бесшабашному веселью, – сказала Тимирева. – Мне ведь не раз и не два приходилось провожать и встречать мужа...

Колчак внимательно, излишне внимательно посмотрел на нее, в кофейно-черных глазах его ничто не отразилось, лишь возникли два тусклых далеких костерка – отсвет от электрических ламп; впрочем, он скоро исчез, скользнув по золотым погонам широкой полосой, как маревом, и пропал где-то под потолком.

– Такова доля жен морских офицеров: встречать и провожать, провожать и встречать.

Потом Колчак сел за рояль. Анна Васильевна оказалась рядом.

Колчак пел романс «Гори, моя звезда» – свой вариант, никому не ведомый; присутствующие изумленно переглядывались и одобрительно склоняли головы:

– Хорошо-то как!

А Колчак играл и искоса посматривал на Анечку Тимиреву: ему казалось, что кроме нее, здесь уже больше никого нет, нет вообще никого на свете, просто не осталось... Только он и она.

У Анны Тимиревой возникло то же самое чувство.

– Александр Васильевич, чья это музыка? – спросил Тимирев, едва угас хрипловатый, будто потравленный балтийской ржавью и лютыми северными ветрами голос Колчака.

Ловко пробежавшись пальцами по рядам клавиш, Колчак неопределенно приподнял одно плечо и на вопрос не ответил. А деликатный Тимирев не стал настаивать на том, чтобы Колчак ответил, он все понял, понял смущение Колчака и похвалил его совершенно искренне:

– Прекрасно перекроен романс. Звучит совсем по-другому. А старый романс... Я его помню хорошо. От него уже пылью начало попахивать.

– А где ваша семья, Александр Васильевич? – спросила Тимирева, и у Колчака, словно подрубленные, обвисли руки, он перестал играть и тяжело вздохнул.

– Аня, – укоризненно проговорил Тимирев, – любопытство – порок...

По лбу Колчака проскользнула легкая судорога, щеки обвисли, лицо постарело, расстроенно задергались губы.

– Аня, – вновь укоризненно проговорил Тимирев.

Потом, когда они вдвоем шли по затихшему, с синими холодными лампочками, вкрученными в уличные фонари, Гельсингфорсу, Тимирев выговаривал жене:

– Ты с ума сошла – задавать такие вопросы Колчаку, Аня... Где твой такт? Где твоя интеллигентность? – Тимирев произносил очень безжалостные жесткие слова, но они не обижали, так как их смягчал сочувственный тон. – Софья Федоровна Колчак попала в Любаве под обстрел – немцы еще в начале августа пытались превратить Любаву в кучу головешек... Софья Федоровна бежала оттуда с детьми, бросила все, что было нажито. Увезла с собою только два чемодана. Все остальное погибло. Младшая дочка Колчаков Рита сейчас умирает. Вряд ли ее удастся спасти...

– Я этого не знала, – потрясенно прошептала Анна Васильевна.

– Тут и знать ничего не надо, у Колчака же все написано на лице, – продолжал выговаривать Тимирев. – Без всяких слов все понятно. Не знала... – передразнил он жену.

Аня Тимирева молчала. Гневные слова мужа куда-то исчезли – словно испарились, она перестала слышать Сергея Николаевича – думала о Колчаке. И виноватой себя перед мужем не чувствовала.

Через три дня, отправляясь назад, в Петроград, Тимирева сказала Сергею Николаевичу:

– Я готова переехать в Гельсингфорс.

– Обязательно переедешь. Но не раньше весны. Сейчас тебе здесь нечего делать. Квартира Подгурского тебе понравилась?

– Да.

– К весне она освободится. Вот тогда мы в нее и переедем. Лучше квартиры в Гельсингфорсе нам не найти.

Аня Тимирева почувствовала, что ее уже сейчас тянет к Колчаку, заранее предугадывала, что наступит момент, когда она не сможет с собою бороться и жить без этого низкорослого широкоплечего каперанга, и страшилась этого момента. Ей хотелось все вернуть назад, на круги своя, но она понимала, что никогда уже не сможет повернуть время вспять, и вообще на свете нет силы, способной заставить сделать это.

– Понятно? – вновь спросил муж.

Вопрос до нее не донесся, угас в пространстве, но тем не менее Аня Тимирева послушно кивнула.

Война набирала обороты. В Гельсингфорсе поговаривали, что Колчак скоро получит черного орла на плечи, станет адмиралом, но все это были лишь разговоры – он пока продолжал носить погоны капитана первого ранга.

Февраль 1915 года был вьюжным, снег валил на землю из всех щелей, морозы, случалось; загоняли все живое в укрытие, но силы особой они не имели – быстро выдыхались. Тогда наступала оттепель.

Обычно замерзающая на зиму Балтика то покрывалась тонким серым льдом и дышала на людей холодом, то, напротив, во все проломы сочилась паром, наморочной мокретью, заставляла моряков чистить носы прямо за борт и ругать германцев:

– Вот медноголовые! Фрицы они и есть фрицы! Не было их в наших краях – и климат здоровее был. Пришли в своих коровьих касках – и климат испортили.

Германский флот, надо заметить, вел себя сдержанно – сидел в основном берегов Швеции, спеленутый русскими минами. Из многих попыток немецкого флота прорваться к русским берегам удалась, если честно, только одна, да и та закончилась для капитана-цур-зее Виттинга, командовавшего вылазкой, плачевно: оглушенный, вымокший до нитки, сплющенный страхом и совершенно невероятным числом потерь, он едва остался цел.

Капитан-цур-зее несколько раз едва не отправился на дно Балтики, но ему повезло – он остался жив. Хотя многим, кто ходил вместе с ним в прорыв к русским берегам, повезло меньше – всех успокоили колчаковские мины. Мины эти, искусно поставленные, возникали там, где их еще десять минут назад не было – из глубины всплывали страшные рогатые бочки и старались немедленно подсунуться под форштевень, будто были снабжены специальными присосками.

Добычей же мощной германской флотилии стали всего несколько дачных домиков, в пыль разнесенных крупнокалиберными снарядами, отлитыми из первоклассной крупповской стали, и все. Было отчего печалиться и плакать капитану-цур-зее.

Десятая флотилия – лучшее соединение в военно-морских силах Германии – перестала существовать.

Командующий германским флотом гросс-адмирал принц Генрих Прусский был вынужден приказать своим подопечным не высовывать носа в море и тем более – не подходить к русским берегам, пока не отыщется рецепт, как бороться с проклятыми минами.

А вот русские свои набеги на германскую территорию устраивали регулярно. Собственный берег был прикрыт надежно, кроме мин имелось кое-что еще – в частности, за минными ограждениями постоянно курсировал линкор «Слава», орудия которого были способны прошибать насквозь любую броню – в бортах миноносцев, например, оставлял такую дырку, что в нее запросто можно было просунуть голову, полюбопытствовать, чем начинена эта плавающая штуковина, а затем сквозь пробоину в другом борту детально рассмотреть морской горизонт. Для дальних походов линкор не годился, но плавучая батарея из него получилась превосходная. В том насморочном, промозглом, странном – в смысле погоды, оттепелей и морозов – феврале флаг-капитан Колчак отобрал четыре миноносца для похода в Данцигскую бухту – вон куда решил сходить, в святая святых германского флота, чьи адмиралы были твердо уверены, что русские здесь никогда не поставят свои отвратительные мины... Просто не осмелятся.

Наивное заблуждение. Колчак ходил буквально везде – в любом углу Балтики он чувствовал себя как дома. Под новый, 1915 год он, например, благополучно миновав остров Борнхольм, очутился аж под Карколи, преспокойно оставил в тамошних водах свой рогатый груз и благополучно вернулся домой. Потерь у Колчака – ноль. А у немцев один за другим начали подрываться боевые корабли.

Минирование чужих вод было опасно не только потому, что можно нарваться на вражеские суда – ведь русские миноносцы, особенно устаревшие, с их слабенькой артиллерией, не могли выдержать стычки, – а и потому, что слишком безжалостен был балтийский лед. Стоит ему только зажать где-нибудь корабли, как хлипкая броня миноносцев незамедлительно расползется, и суда пойдут на дно.

Идти во льдах надо умеючи, и из всех балтийских флотоводцев той поры – пусть и в скромном звании, но все же это был флотоводец – только Колчак умел водить корабли во льдах.

Он уже изучил балтийский лед, как свою кожу – знал каждый прыщик, каждую родинку, каждый шрам, оставшийся после пореза. Колчак знал, когда можно идти на лед, производящий впечатление гибельного, способного раздавить, – и приказывал идти, и все заканчивалось благополучно, он знал, когда нельзя даже приближаться, хотя лед производит впечатление хилого, жидкого... Лед обманчив. Обмануть, перехитрить человека для него – плевое дело.

Колчак собрал у себя командиров четырех миноносцев, поинтересовался, как настроение на судах, объяснил задачу и, взмахом руки погасив восторженные улыбки командиров, приказал:

– Завтра в восемь ноль-ноль выходим. Синоптики флота предсказывают снег, он нас хорошо прикроет.

Синоптики прогноз дали точный – в пять утра повалил плотный, угрюмый, совсем не февральский снег, был он картинный, словно на Рождество, и, несмотря на угрюмость, рождал в душе ощущение некоего торжества, того, что человек хоть и является частью природы, но может приподняться над нею, рассчитать выгодную точку, взглянуть на окружающий мир с высоты. Миноносцы в этом снегу бесшумно отклеились от причалов и растворились в белой движущейся пелене, как привидения.

Колчак шел на головном миноносце, стоял в рубке рядом с командиром, растирал кулаком красные, слезящиеся от бессонницы глаза. Это было единственное беспокойное движение, выдававшее его состояние, других движений не было. В Колчаке вообще всегда мало что выдавало беспокойство, он всегда был внешне спокоен. А бессонница – штука понятная: к таким походам, как нынешний, всегда надо готовиться очень тщательно. И Колчак готовился... Отсюда – красные глаза, жжение в висках. Всему этому одно есть название – усталость. И усталость эта не пройдет до тех пор, пока не кончится война.

За штурвалом стоял низкорослый седоватый матрос. Сквозь волосы, будто из глубины, кое-где проступала соль, и седая соль эта была заработана на море – лицо матроса показалось Колчаку знакомым.

К шерстяной блузе рулевого были прицеплены три колодки от Георгиевских крестов и одна колодка от медали участника Русско-японской войны. У Колчака тоже была такая медаль.

– А кресты где же, любезнейший? – с любопытством спросил Колчак у рулевого, поморщился, пытаясь вспомнить: где же он видел это лицо?

– Оставил на берегу, на сохранение. У крестов, ваше благородие, слабые уши, их легко потерять. У медали уши нормальные, но я ее тоже снял. За компанию.

– Для полного георгиевского набора не хватает, значит, одного креста?

– Так точно. Надо заработать.

– Предоставим такую возможность. Чуть правее, – скомандовал Колчак, и рулевой послушно закрутил штурвал, – на полградуса... Стоп крутить!

– Есть стоп крутить! – Штурвал послушно замер в руках рулевого.

– Держать прямо!

– Есть держать прямо! – Рулевой сдвинул любопытный взгляд в сторону, глаза у него были острые, кошачьи. – Вы меня, ваше высокоблагородие, не помните?

– Да вот, пытаюсь вспомнить, да что-то не получается. Голова дырявая стала, – признался Колчак, приподнялся, глядя, как под носом корабля опасно вздыбилась пористая, словно изъеденная, вся в норах, льдина, с железным скрежетом разломилась пополам и исчезла в бутылочной глуби моря.

– Порт-Артур, ваше высокоблагородие. Мы с вами вместе на минзаге японцам мины прямо под нос подкладывали. Помните две взорванные шхуны с десантом?

Все встало на свои места. Колчак вспомнил боцмана с простодырным рязанским – отнюдь не глупым – лицом и редкой способностью видеть ночью. С каким восторгом тот смотрел тогда на подорвавшиеся японские шхуны – на глазах у него даже слезы появились.

– Вы? – изумленно проговорил Колчак, продолжая вглядываться в лицо рулевого.

– Так точно! Унтер-офицер первой статьи Ковалев! – четко, будто на плацу перед выстроившимся флотским экипажем, представился рулевой.

– Боцман с минного заградителя «Амур»?

– Так точно! – подтвердил рулевой. Внес поправочку: – Бывший боцман.

– Боже мой, сколько лет, сколько зим! – растроганно пробормотал Колчак, шагнул к Ковалеву, обхватил его за плечи, прижал к себе. – И сколько воды утекло.

– Так точно, ваше высокоблагородие. Океан и маленькая речка.

– Да, океан и маленькая речка. – Колчака почему-то восхитили эти простые, совершенно бесхитростные слова.

Рулевой тем временем пощелкал ногтем по одной из колодок, обтянутой оранжево-черной, залоснившейся от времени лентой.

– Вы меня к Георгию третьей степени представляли, помните?

Этого Колчак не помнил, но на всякий случай подтвердил:

– Помню.

– Благодарствую за орден. Мне его вручили, когда вы ушли командовать эсминцем.

Было и такое.

– Теперь на полградуса влево, – скомандовал Колчак. Перед миноносцем показалось широкое ледяное поле с замерзшими домиками торосов.

Штурвал в руках Ковалева послушно заскользил влево.

– Так держать!

– Есть так держать! – послушно откликнулся рулевой.

Снег продолжал падать, с шипеньем шлепался в море, таял. Видимость иногда терялась совсем – «видимость – ноль», как говорят на флоте, – и тогда миноносцы плелись еле-еле; когда «видимость – ноль», запросто можно было влететь в непроходимые льды и пропороть днище.

Так шли до вечера. Снег разредился, в косых шепелявых струях его неожиданно промелькнул серый, хищно придавленный к воде силуэт.

– Стоп-машина! – скомандовал Колчак.

Команду по телеграфу незамедлительно передали на другие миноносцы.

За первым силуэтом снеговую прореху бесшумно прорезал второй. В рубке сделалось холодно.

– Немцы, – неверяще, словно дело имел с привидениями, прошептал рулевой.

– Ну и что из того? – спокойно и нарочито громко проговорил Колчак. – Мы что, немцев не видели, что ли?

– Чуть им свой борт не подставили.

– Неведомо, кому было бы хуже. – Колчак, сощурившись, продолжал следить за пространством. Три тени проскользнули и исчезли. Больше теней не было. Надо запомнить, где у германцев проложена водяная тропка. Пригодится на будущее.

– Да-а, – протянул командир миноносца, стоявший рядом.

– Малый вперед! – скомандовал Колчак.

Командир миноносца, не покидавший рубку – он так же, как и рулевой, все время находился рядом с Колчаком, – передвинул рукоять телеграфа со «стопа» на «малый».

Было слышно, как в стальном гулком корпусе заработала машина, с бурчаньем провернулись винты, и миноносец тихо пополз вперед.

Германские корабли прошли по самой кромке ледового поля, их впередсмотрящие, уверенные в том, что со стороны гибельного крошева вряд ли кто появится, на это ледяное месиво даже не глядели, словно им лень было повернуть голову.

Дальше начиналась чистая вода. Колчак посмотрел на часы: до Данцигской бухты таким ходом, каким они шли, скрестись еще не менее суток. Но спешить нельзя.

– Прибавить ходу! – скомандовал Колчак; командир миноносца послушно продублировал команду телеграфным звяканьем, снизу, из машинного отделения, пришло ответное звяканье – поняли, мол...

Через несколько минут вновь повалил густой рождественский снег, и миноносцы скрылись в нем.

Первые мины они поставили на следующую ночь – бросали в воду огромные круглые бочки, угрожающе выставившие во все стороны свои страшные, позеленевшие от окиси медные рога.

Потом высыпали в воду еще одну партию мин – подгоняли их на бесшумных, хорошо смазанных вагонетках к борту, освобождали длинные, сплетенные в кольца минрепы и, сверившись по карте с глубиной, отправляли в Балтику. Хорошо, Балтийское море – мелкое, тут нет таких глубин, как у берегов Китая и Японии, минировать легко. И ставить мин можно много больше, чем там.

Колчак по-прежнему не покидал командного мостика, не уходил даже на обед, кофе с бутербродами ему приносили прямо сюда – каперанг требовал заваривать кофе как можно крепче, но старший офицер пожаловался ему: «У нас, Александр Васильевич, не кофе, а пшено, им только голубей кормить. Сколько ни заваривай – все на суп походить будет», и тогда Колчак сходил к себе в каюту, достал из баула маленький мешочек настоящего «мокко» – последнее, что у него сохранилось, – из-за войны кофейные поставки в Россию сократились донельзя, – отдал старшему офицеру: «Распорядитесь, голубчик!»

Старший офицер незамедлительно передал коку приказ «самого Колчака»:

– Заваривайте так, чтобы у капитана первого ранга на глаза слезы наворачивались! Чтобы крепче черного перца было!

На кофе, только на нем Колчак и держался. Лишь щеки ввалились от усталости и бессонницы, да жгуче краснели глаза. А в остальном Колчак был неутомим.

В очередную свою вахту у штурвала Ковалев глянул цепко, оценивающе на Колчака, покачал головой укоризненно, словно поймал его на чем-то худом, и произнес:

– Вы бы отдохнули, ваше высокоблагородие! На вас лица нет!

– На том свете отдохнем, Ковалев! А пока, увы!

– Вы так загоните себя, ваше высокоблагородие! Никому от этого пользы не будет – ни нашим, ни вашим!

Покинул командный мостик Колчак, лишь когда были поставлены все мины и корабли, выстроившись гуськом, в одну линию, направились домой.

Когда подходили к Гельсингфорсу, Колчак вновь поднялся на командный мостик. Вгляделся в снежную мгу и поймал себя на том, что он думает о Тимиревой. Многие считали ее красивой, очень красивой, Колчак тоже считал так, но красота для него не была главной – всякая женщина, кроме красоты, должна иметь еще и тайну. А тайна есть, к сожалению, не у всякой женщины.

У Анны Васильевны Тимиревой эта тайна была. На губах Колчака возникла далекая улыбка и в следующий миг исчезла. Лицо помрачнело. Ни Анны Тимиревой, ни жены его, Софьи Федоровны Колчак, в Гельсингфорсе не было.

В штабе флота Колчака ожидала новость – плохо почувствовал себя командир Минной дивизии адмирал Трухачев, как бы он совсем не свалился с ног. Если свалится – Минную дивизию придется принимать Колчаку.

Штабной автомобиль привез Колчака домой, в угол, который он снимал, и там капитан первого ранга впервые за последнюю неделю выспался.

Проснулся утром, выпил чашку кофе – малые запасы «мокко», оставшиеся у него, он теперь растягивал, как мог, – съел пару бутербродов с твердым сыром, затем, неожиданно по-мальчишески засуетившись, подскочил к зеркалу – посмотреть на себя... Внешностью своей Колчак был доволен: выспавшись, он посвежел, кожа на гладко выбритых щеках порозовела.

Раньше флотские офицеры обязаны были носить усы и бороду – таково было высочайшее повеление, исходившее едва ли не от Петра Первого и ревниво оберегаемое его потомками, сейчас – только усы, но, если честно, Колчак с удовольствием сбрил бы и их.

Усы у него были аккуратные, без излишеств – ни легкомысленных завитушечек-колец, ни длинных, прямых, будто скрученных из проволоки концов, – ни того, ни другого, ни третьего, не усы, а обычная уставная принадлежность.

Колчак усмехнулся и подмигнул себе в зеркало.

Всего отрядом Колчака в том походе было поставлено двести мин – и для Балтики, и для Данцингской бухты это в общем-то немного. Но Колчак знал, где ставить мины: на его рогатых сюрпризах подорвались четыре германских крейсера, восемь миноносцев и одиннадцать транспортов. Такого высокого счета на две сотни мин не было ни у кого, ни у одного минера в мире.

Командующий германским флотом на Балтике принц Генрих Прусский был взбешен.

В апреле из Питера в Гельсингфорс вместе с сыном Одей приехала Анна Васильевна Тимирева. Сергей Николаевич уже переселился в уютную обжитую квартиру Подгурского, Аня как и квартирой, так и обстоятельством этим чрезвычайно была довольна: не надо ничего подправлять, ремонтировать – это в военную пору очень накладно, да и не найти толковых мастеровитых рук – это практически невозможно. От обстановки Подгурского осталась часть мебели – значит, и этим не надо было заниматься, и сама квартира находилась в удобном месте – на бульваре, недалеко от моря; во время шторма ветер доносил до окон соленые брызги. Ночи в апреле были бледными, без звезд, пронизанные запахом цветущей сирени – почему-то они источали именно этот кружащий голову запах.

На бульваре росли высокие каштаны, в апреле на ветках набухли крупные смуглые почки, и у Тимиревой при виде их возникало щемящее радостное чувство, она не понимала, в чем дело – может, от сознания того, что почки символизировали рождение новой жизни? Тимирева, не сдерживая улыбки, оглядывалась по сторонам – не видит ли кто, и забиралась на какую-нибудь скамейку, чтобы можно было дотянуться до ветки и сорвать тугую твердую почку.

Она растирала почку пальцами, принюхивалась к ней – та пахла сиренью, и Тимирева радостно улыбалась. Несмотря на войну, на потери, на то, что Сергей Николаевич мотался по кораблям, попадал в разные передряги и в любую минуту мог быть убит, ей было радостно. Почему это было так, Тимирева не понимала.

Одя тоже радовал ее – научился четко, будто взрослый человек, выговаривать два слова «мама» и «папа». Следом – слово «хахар». И – рисовал. Рисование стало неотъемлемой частью его бытия.

Анна Васильевна была молода, не позволяла, чтобы душа ее сохла, словно осенний лист, без мужского внимания, иногда она признавалась Сергею Николаевичу, что в ней сидит что-то бесовское. Тот, принимая слова жены за обычный молодой бред, который должен будет скоро пройти – это Тимирев знал по себе, все-таки он был старше жены, – лишь усмехался беспечно и с высоты своего возраста успокаивающе махал рукой.

– Все проходит... Абсолютно все. Пройдет и это.

Тогда же, весной, в Гельсингфорс переехала и семья Колчака. Подходящей квартиры для Софьи Федоровны не нашлось, селиться в том убогом углу, который снимал Колчак, семье было неприлично, и капитан первого ранга, человек небогатый, решил пойти на траты и снять номер в гостинице.

Гостиница была тихая, деревянная, уютная, со скрипучими полами и уютным таинственным треском, раздающимся в простенках – там жили домовые.

Номер Софье Федоровне понравился.

А летом они сняли дачу на живописном острове Бренде. Соседями их оказались Тимиревы. Тимиревы и Колчаки часто общались.

Анна Васильевна впоследствии написала так: «Я была молодая и веселая тогда, знакомых было много, были люди, которые за мной ухаживали, и поведение Александра Васильевича не давало мне повода думать, что отношение его ко мне более глубокое, чем у других».

Ничто не предвещало того, что эти люди, эти двое – Колчак и Тимирева – пойдут на все, чтобы разрушить свои семьи и соединиться. Причем соединиться не в церкви, под благословение батюшки, а в постели, едва ли не по-походному. Походная жизнь эта продолжалась без малого пять лет.

Видимо, бывают моменты, когда чувства подминают разум, делают людей безвольными – причем происходит это и с характерами очень сильными, в том числе и такими, как у Колчака.

Он пробовал бороться со своим увлечением, с тягой, лишившей его сна, но все было бесполезно: чувства оказались сильнее его.

Адмирал Трухачев все-таки слег – здоровье у него оказалось изношенным за годы скитаний по морям, и Колчак принял на себя командование Минной дивизией. Вначале на время – вдруг Трухачев поднимется, но Трухачеву становилось все хуже и хуже, и вскоре стало ясно, что контр-адмирал в строй уже не вернется, Колчаку придется «сесть на дивизию» постоянно.

Утверждение его в этой должности произошло стремительно – в два коротких дня: Колчака слишком хорошо знали в штабе морского ведомства.

Осень под Питером, на Белом море, в Финляндии всегда бывает пронзительно резкой, со свистящими ветрами и долгими изматывающими дождями, в которых стынет не только тело, но и душа. Гельсингфорс быстро потерял свою прелесть, стал неуютным, чужим. На столбах горели мертвенно тусклые, синие лампы. Они не были видны не только сверху, с бесшумно пролетающих над городом «цеппелинов», но и снизу.

Подняв воротник шинели и промокнув едва ли не насквозь, Колчак шел в гостиницу – он теперь больше времени проводил в Ревеле, где находился штаб Минной дивизии, а не в Гельсингфорсе; в Гельсингфорсе он бывал только наездами и подумывал о том, что Софью Федоровну со Славиком надо будет тоже перевезти в Ревель.

Недавно не стало Риты, Колчак, когда думал о ней, слышал сухие внутренние взрыды – в груди что-то хрипело, глаза жгло; спасти девочку не удалось – морские медики, лечившие ее, оказались бессильны. Рита умерла. А еще раньше не стало Кати – другой дочки Колчака.

Под ботинками хлюпала холодная осенняя мокреть, трижды встретились патрули, один раз начальник патруля, пожилой мичман, похожий на учителя гимназии, готовящегося уйти на пенсию, повернул было к Колчаку, но, увидев погоны капитана первого ранга, молча козырнул и зашлепал по лужам прочь, разбрызгивая во все стороны воду. Матросы с винтовками шли с ним рядом, плотно сжав мичмана с боков и грозно выставив перед собой штыки винтовок. Через несколько секунд они исчезли в темноте.

Промокшие ботинки неприятно хлюпали, ногам было холодно, Колчак подумал о том, что вот-вот заболеет. Единственное спасение – чашка крепкого кофе, а следом за кофе – стакан чаю с молоком и медом. Хотя вряд ли молоко и мед есть у Сони. Значит, тяжелый затяжной насморк с головной болью обеспечен. Придется молоко и мед заменить коньяком – насморк будет, но не такой тяжелый.

Шмыг-шмыг, шмыг-шмыг, – рождая тяжелые воспоминания, шлепали ботинки, разгребающие лужи, Колчак шел, не разбирая дороги, – по лужам, так по лужам, при этом могильном свете все равно ничего нельзя было разобрать. Человек в такой вязкой удушливой мгле делается слепым.

Неожиданно впереди возникла женская фигурка. Колчак не выдержал, громко хмыкнул: слепота хоть и имеет место быть, но она половинчатая, куриная. Ведь разглядел же мичман, начальник патруля, его погоны...

Он подумал, что фигурка сейчас метнется в сторону и исчезнет, как видение, но она не исчезла – какая-то запоздалая незнакомка продолжала двигаться по тротуару навстречу Колчаку. «Боже, а ведь я совсем отвык от женщин, – подумал он устало, – с матросней все, да с матросней. Надо же – идет женщина и не боится. В военном городе, в военную пору, среди военных людей. Здесь ведь все может случиться...»

Колчак приблизился к женщине и удивленно воскликнул:

– Вы?

Женщина с улыбкой остановилась перед ним и, будто горничная перед барином, сделала книксен.

– Я.

– Господи, Анна Васильевна, это так опасно – одна в ночном городе. А где ваш муж?

– Сергей Николаевич заседает в штабе, возможно, там останется и ночевать. Я ему носила горячую еду.

– В судках, конечно. Как солдату, сидящему в окопах? – Колчак не сдержал улыбки. Но в улыбке этой не было ничего насмешливого, скорее наоборот – сочувственное, располагающее к откровению.

Колчак умел улыбаться – улыбка преображала его лицо, даже кожа светлела на щеках. Он неожиданно виновато посмотрел себе под ноги.

– Мужчины воюют, а женщины переживают за них. Вы промокли? – В голосе Тимиревой появились сочувственные нотки.

Вместо ответа Колчак приподнял и опустил плечо, недовольно отметил: привязался откуда-то этот жест – приподнимать и опускать одно плечо, – надо обязательно освободиться от него. Хотя говорят, что жесты – вторая натура и освобождаться от них чрезвычайно трудно.

– Пустяки. – Он снова приподнял плечо и потерся о него щекой. – Каждый раз, когда я подхожу к Гельсингфорсу и вижу с командного мостика дома из красного кирпича, я думаю о вас – увижу или нет? Сегодня мне повезло.

– Александр Васильевич, Александр Васильевич... – Тимирева подняла указательный палец и погрозила им Колчаку, будто нашкодившему мальчишке. – Не лукавьте.

– Совершенно не думаю лукавить. Ни на грош. Я говорю правду.

– Александр Васильевич! – Голос Тимиревой дрогнул, в нем возникло нечто незащищенное, беспомощное, она хотела сказать что-то еще, но не смогла, смутилась, закашлялась, голос у нее пропал.

– Я не знаю, что со мной происходит, – признался Колчак, – я пытаюсь запретить себе думать о вас, нещадно ругаю себя, если вы вдруг появляетесь в мыслях, и вместе с тем ничего не могу с собою поделать. Это сильнее меня. Иногда я даже о жене перестаю думать – думаю только о вас. Что это, Анна Васильевна? Болезнь? Наваждение? Как мне быть? – Колчак говорил горячо, путаясь в словах, – и это было неожиданно для него, как был неожиданностью и для нее весь этот разговор.

В мужской среде – а в кругу морских офицеров особенно – существует моральный запрет, который неукоснительно соблюдается, – не прикасаться к женам своих товарищей. Даже не глядеть в их сторону. Колчак этот запрет нарушил – он открылся, он практически признался в любви жене своего товарища – своего старого друга, которого очень хорошо знал. Знал едва ли не с юношеской поры, с Морского кадетского корпуса... Колчак поморщился про себя: «Ах, Сережа, Сережа», но на лице его ничего не отразилось.

Лицо было мокрым, словно Колчак плакал, стыдился проступка, который он совершил.

Тимирева молчала – она, похоже, тоже была ошеломлена признанием.

– Как мне быть? – переспросил Колчак. – Отказаться от вас?

Тимирева продолжала молчать. Опустила голову, копнула носком ботинка какой-то камушек на мостовой, вздохнула. Молчание оказалось затяжным. Колчак почувствовал в груди тихую боль, еще что-то щемящее, задержал в себе дыхание. Было слышно, как шипит в пузырящихся лужах мелкий дождик.

Когда Тимирева подняла голову, ее лицо тоже было мокрым.

– Не отказывайтесь, – наконец проговорила она. Проговорила совершенно беззвучно, ее голос слился с голосом дождя. – Пожалуйста, Александр Васильевич.

Колчак подумал о том, что в эту минуту он находится на распутье, у некоего верстового столба, от которого дорога может повести в одну сторону, и тогда его жизнь будет иметь один «сюжет», может повернуть в другую сторону, и тогда сюжет будет совсем иной, может быть и другой вариант...

Через две минуты они расстались.

Вечером они встретились вновь. У капитана первого ранга Штуббе, отмечавшего свой день рождения. Сергей Сергеевич Штуббе устроил этот праздник на широкую ногу, с довоенным размахом – из рефрижераторной установки своего крейсера достал ящик шампанского и двенадцать банок консервированных ананасов. На день рождения к нему приехал даже Эссен, с веселым видом расчесал пальцами рыжую бороду, из ящика выдернул бутылку с шампанским и щелкнул пальцем по холодному темному боку:

– Однако шикуете, батенька!

Штуббе промолчал.

Пробыл Эссен недолго. Когда он, уезжая, натягивал в прихожей на ботинки старомодные галоши, хозяин пожаловался ему:

– Я опасаюсь за свою жизнь, Николай Оттович! И за жизнь своего старшего офицера фон Бека тоже. На корабле среди матросов очень сильны антинемецкие настроения. Еще немного – и матросы будут расправляться с нами. – Добавил: – Не только с нами – со всеми офицерами, которые носят немецкие фамилии.

– А что я могу сделать? – Эссен потрепал пальцами свою рыжую бороду. – Я сам имею приставку к фамилии, противную приставку «фон» и нахожусь в таком же положении, как и вы. Я – немец. Выход вижу только в одном – в безупречном служении России. Когда матросы увидят это – отстанут.

Эссен знал, что говорил. Фамилия Колчака тоже была далека от русских корней, но тем не менее авторитет его на флоте был необычайно высок.

Тимирева была рассеянна, задумчива, вяло ковырялась вилкой в дольках ананаса и иногда через стол улыбалась Колчаку. Тот молчал. Произнес только короткий тост в честь именинника и снова замолчал. Он думал о Тимиревой, о том, что он сам себе устроил непростую жизнь. За столом находилась и Софья Федоровна – молчаливая, с осунувшимся лицом, еще не пришедшая в себя после смерти дочери, и Сергей Тимирев – как всегда, беспечный, ничего не подозревающий, он веселил публику, рассказывал анекдоты про кайзера. Это было очень модно – рассказывать анекдоты про кайзера.

Про жену свою Тимирев, похоже, забыл – ни разу не повернулся к ней, будто он существовал сам по себе, а она – сама по себе. Потом, поднявшись, наконец-то наклонился к Анне Васильевне:

– Извини, мне надо в штаб. Ты доберешься домой без меня?

Та словно очнулась, вздрогнула, потом взяла себя в руки, улыбнулась мужу:

– Конечно, доберусь. Не тревожься!

Тимирев отбыл. Колчак сразу почувствовал, что ему стало легче дышать. Но, с другой стороны, ему сделалось хуже, он понял, что сейчас любой его жест, любое проявление внимания к Ане Тимиревой сильно ударит по чести Сергея Николаевича. И по его собственной чести тоже.

Но изменить что-либо Колчак уже не мог. И хотя они жили каждый в своей семье – Анна Васильевна в своей, а Колчак в своей, – но в действительности этих семей уже не было.

Война шла. Колчак воевал лихо, с выдумкой. Минная дивизия при нем расцвела. За всю войну у Колчака была только одна неудача – зимой 1915 года он попытался поставить минные заграждения у Любавы и Мемеля, но не смог этого сделать – подорвался один из миноносцев.

Корабль набрал много воды, но не затонул. Его удалось на буксире притащить домой, в Ревель.

Ночью, совершенно невидимый в вязкой черной мгле, за несколько часов Колчак поставил мины у Виндавы, которую немцы превратили в стоянку для своих кораблей. Набивалось их в тамошней бухте, как селедок в бочке, особенно в ночное время – ночью немцы по Балтике ходить боялись.

Утром в Виндавской бухте начали греметь взрывы – вначале подорвался миноносец, за ним задрал вверх нос второй – только железные детали в небо полетели, отдельные части достали даже до облаков и проткнули их, как пули, потом в воздухе оказался новенький крейсер последней модели. Немцы испуганно притихли: неужели русские сумели залезть к ним и сюда, так сказать, за пазуху? Выходило, что так.

Следом подорвался еще один миноносец. Немцы приуныли совсем.

Если на суше война переломилась в их пользу – «немаки» теснили русские полки на всех фронтах, заваливали их снарядами, рты заливали свинцом, чтобы солдаты в серых шинелях не кричали протяжное, ненавистное для немецкого уха «ура», душили газами, то на море они проигрывали.

Особенно успешно они начали действовать после того, как царь Николай Александрович Романов под давлением Гришки Распутина изгнал из главного армейского кресла великого князя Николая Николаевича и сам принялся руководить военными действиями. Великий князь был профессиональным военным, генералом – подчеркиваю – генералом, а царь – полковником. Звание, которое предполагает командование полком, не больше. Но Николай Александрович стал Верховным главнокомандующим.

И начал проигрывать драку за дракой. На фронтах из-за ошибок, допущенных Ставкой, легли тысячи людей.

Хорошо, что у царя хватило ума не лезть в дела флота – тут, в «морской епархии», он совсем ничего не смыслил. Иначе и на море русский флот ждали бы одни неудачи. А пока все здесь шло ни шатко, ни валко. Там, где операции откровенно продували стратеги, вроде царя и главного российского штабиста генерала Алексеева, положение порою выравнивали солдатские штыки: все-таки штык русский всегда был крепче штыка прусского.

А вот на море немцы никак не могли переломить ситуацию – их все время поджидали неприятности. И они призывали небесные силы себе в помощь, требовали, чтобы те примерно наказали русских адмиралов Эссена и Колчака, Бахирева и Максимова.

И хотя Колчак еще не был адмиралом, немцы ему досрочно прилепили на погоны черного орла – слишком уж допекали их колчаковские мины, слишком уж с великим уважением и великой ненавистью относилось к нему германское командование.

Контр-адмиралы носили в ту пору по одному орлу на эполетах, вице-адмиралы – по два, адмиралы полные – по три. Хотя в табели о рангах у моряков званий было едва ли не в половину меньше, чем у сухопутных. А это значило, что и давали их гораздо реже, тому пример и Колчак, который сколько времени проходил в лейтенантах, – но и волокиты было больше.

Впрочем, Колчак еще некоторое время походил и в капитан-лейтенантах – это звание на короткий срок было введено в России, но потом его упразднили, и Колчак снова оказался в лейтенантах.

Финский залив – маленький, «управлять» им легко, а вот Рижский залив – совсем иное дело, он – огромный, спрятаться там проще пареной репы, но Колчак и тут стал своим человеком и отсюда вытеснил «немаков» – кайзеровские корабли в конце концов перестали появляться и в Рижском заливе.

На суше дело становилось все хуже: немцы предприняли ряд толковых маневров и начали теснить правый фланг двенадцатой армии, загибая его в свиное ухо и открывая путь на Ригу, взобрались на несколько важных высот, оседлали их, поспешно укрепили, чтобы упрямцы-русские не вышибли своими контратаками, и оттуда принялись без всяких биноклей разглядывать Ригу.

Германские генералы не просто разглядывали тающие в сером тумане островерхие макушки тамошних колоколен, они уже облизывались, глядя на них, – Рига попала к ним в рот, осталось только надавить на нее зубами... Хорош был кусочек! До взятия Риги оставалось совсем немного, один небольшой натиск, пара часов драки – и все, Рига съедена.

Но одно дело – разглядывать город и облизываться, и совсем другое – съесть ослабшую. Хотя Кеммерн немцы, например, стрескали в один присест, с ходу, без всяких хлопот. А Кеммерн – это ключ от Риги, подступ к ней.

Колчаку в этой ситуации было понятно одно: Ригу отдавать нельзя. Какие планы на этот счет были у командующего двенадцатой армией и его штаба, Колчак не знал, но одно понимал, что потеря Риги могла изменить весь ход войны. Отдавать город нельзя. А Кеммерн нужно было брать обратно. Вот такая простая арифметика, с которой столкнулся Колчак. Помощи ждать было неоткуда, и Колчак решил действовать самостоятельно, маневрируя только теми силами, что у него имелись под рукой – старым линкором «Слава» и несколькими эсминцами, – взаимодействуя, естественно, с армией.

От воды поднимался туман, стелился, будто дым, над поверхностью моря, уползал понизу в сторону, растворялся в серой, схожей со студнем, пелене. Пепельно-желтый берег то возникал из клочьев тумана, словно прорывая его насквозь, то пропадал. Колчак перебрался в боевую рубку «Славы», прошелся биноклем по берегу, нащупал среди песчаных дюн несколько немецких орудий с хищно вытянутыми стволами – крупповские пушки были готовы плеваться снарядами и картечью в наступающих русских солдат.

Но солдаты пока не наступали, и немецкие пушки молчали. Колчак опустил бинокль, повернулся к старшему штурману линкора и показал глазами на берег.

Тот все понял без всяких слов – пушки хоть и растворялись в песчаной мути, но штурман хорошо видел их невооруженными глазами.

– Их надо превратить в песок, – сказал Колчак, протер глаза, будто туда попала пыль, и заскользил биноклем по берегу дальше, задерживая взгляд на зеленых куртинах деревьев, похожих на кучи тряпья, брошенного на горбушки гигантских дюн, и плоские серые проплешины, в которых, говорят, человек мог скрыться с головой и никогда оттуда не выбраться. Это были гибельные зыби.

Он нашел еще две батареи, попросил штурмана нанести координаты на карту.

Со стороны моря, беззвучно вытаяв из слоистого пространства, приплыл огромный серый дирижабль, увидел линкор с Андреевским флагом на корме и будто споткнулся о что-то, завыл моторами, пробуя отвернуть в сторону, но не тут-то было – управление заело, и «цеппелин» продолжал двигаться на линкор.

– Пощекочите-ка его из «эрликонов», – предложил Колчак артиллеристам.

На линкоре звонко затявкали две скорострельные пушчонки, стеклянный многослойный звук их сверлом ввинтился в уши. Колчак поморщился, но глаз от бинокля не оторвал.

В боку дирижабля образовалось несколько рваных дыр, из них выхлестнул черный масляный дым, будто форсунки дирижабля залило сырой нефтью, следом за дымом показались острые, как ножи, хвосты пламени, и через несколько секунд полыхал уже весь «цеппелин» – по небу плыл огромный, страшный, с широким черным шлейфом костер, плюющийся горящими клейкими ошмотьями.

На носовой палубе линкора вверх полетели матросские бескозырки.

– Смерть германским обезьянам! – дружно проорало сразу несколько глоток.

Колчак поморщился – не любил анархии и самодеятельности: глотками германца не одолеть.

Из кабины дирижабля с сорочьим, хватающим за душу криком вывалился человек и, ярко полыхающий, раскинув руки в обе стороны крестом, понесся вниз, камнем врезался в воду метрах в пятидесяти от линкора.

– Человек за бортом! – послышался заполошный крик какого-то сердобольного матросика.

– Отставить! – На лице Колчака, утяжеляя его, делая резким, возникли две крупные складки, пролегли от носа к подбородку. – Нет никакого человека за бортом!

Выпавший из кабины «цеппелина» пилот на поверхности моря не показался.

Дирижабль с воем проплыл над берегом, над немецкими батареями, разбрызгивая вокруг себя пламя, вонючую резину, которая, если шлепнется жидким расплавленным куском на живого человека, то навсегда обратит в резину его самого, раскаленные железяки от разваливающегося мотора, и ухнул в серый зыбучий песок.

Над дюнами вспыхнул оранжевый костер, до линкора донесся звук взрыва, и все смолкло.

Эсминцы обогнули линкор с обеих сторон и выстроились вдоль берега в одну линию. Колчак приказал передать на эсминцы координаты германских батарей.

– Как только пехота пойдет в атаку – батареи должны быть подняты в воздух. – Он еще раз прошелся биноклем по артиллерийским точкам немцев и добавил: – Чтобы ни колес не осталось, ни стволов, ни касок на дурьих головах у этих задастых битюгов.

Через час над серым рижским небом распустились несколько красных шрапнельных зонтиков, и русские, словно уходя из-под горячего свинцового дождя, широкой лавиной, как муравьи, покатились по песку, полезли на сыпучие макушки дюн.

До линкора донесся частый стук пулеметов – будто десятка три человек дружно застучали от холода зубами.

Над немецкими батареями вспухли темные облака – от выстрелов в воздух поднялась песчаная пыль, перемешалась с пороховым дымом, накрыла батареи.

Снаряды посшибали с дюн макушки. Они зарывались в песок, опрокидывали навзничь вековые сосны, калечили людей, накрывали их, душили в своей жаркой вони. Несколько чугунных чушек ушли в сторону Риги, но до города не дотянули, спеклись в пути, пошлепались на землю. За первым залпом батареи дали второй, темная пыль поднялась еще выше.

– Пора! – скомандовал артиллеристам Колчак.

Такого здешние берега, наверное, еще не видели, от залпа кораблей море, кажется, поменялось с ними местами, а кое-где вообще опрокинулось навзничь, вода потекла к облакам, небо сделалось мокрым. Крутая волна навалилась на песок, слизывая с него мусор, тряпки, брошенные каски и пустые снарядные ящики, смахнула несколько человек, накрыла их маслянистой грязью; за первой волной пришла вторая, более высокая и гибельная, она умудрилась смыть в залив даже лошадь, увязшую в песке под крутой горбатой дюной.

Корабельные орудия били точно. Одна из батарей окуталась дымом. Когда дым рассеялся, батареи уже не было, от нее просто ничего не осталось, лишь огромная, вытянутая, как окоп, глубокая воронка, вырытая двумя снарядами, легшими рядом, да окровавленное тряпье, разбросанное по сторонам. За первой батареей погибла вторая. Потом – третья.

Немцы остались без артиллерийской поддержки, дрогнули и побежали. Сзади, удаляясь от Риги широкой цепью, обгоняемые уланами, гусарами, казацкими сотнями, их подпирали пехотные роты.

Конники, взмахивая саблями, врубались в ряды бегущих, кромсали «немаков», будто лапшу, потом отворачивали в сторону, чтобы собраться с духом, взять германцев в кольцо и вновь рубить как капусту, приготовленную для засолки.

К вечеру был освобожден Кеммерн. Всюду, куда ни глянь, лежали немцы с раскинутыми руками, с бескостно подвернутыми ногами – трупов было много: сотни, тысячи, несметное число тел, начавших стремительно разлагаться. Валялись ранцы и винтовки, убитые лошади и превращенные в щепки повозки, пулеметы, сковырнутые с длинных треног, и опрокинутые пушки с собачьими мордами, нарисованными на щитах, и тупыми, ровно бревна, отпиленными короткими стволами. Особенно много валялось везде касок, обтянутых телячьей кожей, которыми так гордились пруссаки – слишком уж нарядны были у них каски: с блестящими, как у пожарников, налобниками и острыми шишкарями на макушках.

Каски «украсили» песок кеммернских предместий. Не будь их, пейзаж битвы был бы совсем ужасным.

Потери, понесенные немцами, еще предстояло подсчитать. Хотя и без подсчетов уже было понятно, что так здорово по носу немцы в последнее время еще не получали.

И благодарить за этот воинский успех надо было не пехоту, не лихих всадников – мастеров разваливать бегущего фрица от шишака до копчика, а Балтийский флот, бригаду кораблей, которой командовал капитан первого ранга Колчак.

Через несколько дней, поздним вечером, когда горнисты на кораблях протрубили отбой, дежурный офицер Фомин принял телефонограмму из Ставки Верховного главнокомандования.

«Передается по повелению Государя императора капитану 1 ранга Колчаку. Мне приятно было узнать из донесений командарма-12 о блестящей поддержке, оказанной армии кораблями под вашим командованием, приведшим к победе наших войск и захвату важных позиций неприятеля. Я давно был осведомлен о доблестной вашей службе и многих подвигах. Награждаю вас Святым Георгием четвертой степени. Николай».

Орден Святого Георгия был высшим воинским орденом в России той поры.

Ночью, когда Колчак уснул, Фомин, давно уже восхищавшийся капитаном первого ранга, взял его тужурку, которую стали называть по-чиновничьи тускло «пальто», и нашил на нее георгиевские ленточки.

Работу свою Фомин оценил на пять, повесил куртку на деревянные плечики, отошел на несколько шагов и произнес довольно: «Теперь Александру Васильевичу надо готовить новые погоны. Адмиральские».

Он как в воду глядел.

Анна Васильевна Тимирева оказалась женщиной ревнивой. О ее романе с Колчаком знали уже многие – да, собственно, едва ли не вся Балтика. И если Колчак умел скрывать свои чувства – никому не было видно, что рождалось в его душе, то Анна Васильевна не скрывала ничего, словно полагала, что ей нечего терять.

А ей, в отличие от Колчака, как раз было что терять.

Сергей Николаевич Тимирев, как всегда оказывается в таких случаях, продолжал пребывать в счастливом неведении: муж об измене жены всегда ведь узнает последним. Увы, так было раньше, так есть и сейчас, так будет впредь. Да и не мог допустить Сергей Николаевич, что давний его товарищ, с которым они немало съели каши и соли, сначала в Морском кадетском корпусе, потом в различных морях-океанах, вместе пережили Порт-Артур (неважно, что там не встречались), может позволить такое по отношению к нему. Но Колчак был бессилен бороться с собою.

В Анне Васильевне, как во всякой красивой женщине, сидела кокетка; она хотела нравиться не только мужу, не только Колчаку, она хотела нравиться всем. Это сильно задевало Колчака, он ощущал, что в нем рождается некое щемящее чувство обиды, которое могло довести человека до слез, такого с Колчаком не случалось никогда. Временами ему казалось, что он вообще не умеет плакать, но это было не так – плакать он, как и все нормальные люди, умел. Только для того, чтобы на его глазах появились слезы, была нужна очень веская причина. Что касается службы, здесь никто бы не смог вывести его из себя или обидеть, он мог дать в своем деле фору кому угодно, как профессионал стоял на голову выше любого адмирала. В быту его тоже было обидеть невозможно – Колчак был неприхотлив, умел обходиться матросской едой, мог есть даже мясо, из которого вытряхнули червей, и чистить зубы пальцем, подцепив им горку противного вазелинового мыла, от которого во рту остается вкус навоза, смешанного с женской пудрой. Он делил с подчиненными последний сухарь, его нельзя было поддеть даже по части ругательств, поскольку он умел ругаться не хуже «кулака» – старого палубного боцмана, – обидеть его можно было, только наплевав, нагадив в душу. Наверное, только здесь Колчак был уязвим, и только это действительно могло выдавить из его глаз слезы.

Командир крейсера Штуббе любил собирать у себя гостей. Кроме дней рождения, именин и державных праздников, которые отмечала империя, он обязательно отмечал праздники германские – до последнего времени пил шампанское даже в дни именин кайзера Вилли, отмечал годовщину смерти первопечатника Ивана Федорова и государя Всея Руси Алексея Михайлович, победы хана Батыя и Наполеона, восхождение на московский престол Лжедмитрия и прочие сомнительные праздники, причем что конкретно он отмечает, Сергей Сергеевич Штуббе не сообщал, лишь улыбался, показывая молодые крепкие зубы, да ссылался на разные личные даты – именины многочисленных тетушек, кузин и троюродных «брудеров».

Колчак тоже иногда появлялся у Штуббе: квартира того давно уже превратилась в некий офицерский клуб и привлекала тем, что тут можно было пообщаться в непринужденной обстановке, выпить вина, услышать любимый романс, исполненный красивой женщиной, просто отдохнуть от корабельной тягомотины, от запахов угля, машинного масла, горячего металла и взрывчатки, которыми прочно пропитались все воюющие корабли, глотнуть пьянящего светского духа, захмелеть и вновь нырнуть – с освеженной душой – под полосканье Андреевского флага. Колчак не был исключением из правил, тем более что на таких вечеринках он встречался с Анной Васильевной.

Милой кокетке Анне Васильевне очень нравились ухаживания мрачного немногословного каперанга, нравилась его внутренняя сила – в сухом жилистом теле Колчака жила душа богатыря, нравился его авторитет, она ощущала, что уважение, испытываемое людьми по отношению к Колчаку, распространяется и на нее – но все равно этого было ей мало.

На последних «посиделках» у Штуббе Анна Васильевна стала кокетничать с щеголеватым, хорошо играющим на гитаре Фоминым.

И Колчак, который ничего не имел против Фомина, обиделся на Анну Васильевну, отвернулся от нее, начал демонстративно оказывать знаки внимания двоюродной сестре Штуббе – старой деве с широким мужицким лицом и черными усиками, делавшими старую деву похожей на дворника-татарина с Лиговского проспекта.

Колчак рассказывал ей веселые истории из флотской жизни, показывал в лицах, как молодые матросы обманывают боцмана, а мичманы, впервые в жизни вышедшие в море в офицерском качестве, – старого зануду-капитана, вспоминал плавания по теплым морям-океанам, встречи с акулами и кроткими животными лемурами, способными в течение десяти секунд обобрать человека, даже полушки не оставят в кармане. Дама восхищенно взвизгивала, усы у нее вслушивались по-кошачьи, грудь бурно вздымалась, и Анна Васильевна ревновала.

Она ожидала, когда же к ней подойдет Колчак, но тот не подходил к Анне Васильевне, и она поняла, что очутилась в том же положении, в котором двадцать минут назад находился Колчак. Щеки ее зарделись, взгляд посветлел, сделался гневным, губы поджались, но Колчак словно не замечал туч, сгустившихся над ним, продолжал беспечно, как юный гардемарин, болтать с усатой Штуббе.

Анна Васильевна, не выдержав, стала передвигаться к нему: пересела на один стул, затем на другой, потом очутилась около рояля, задержалась там на несколько мгновений, снова двинулась дальше. Наконец она оказалась около Колчака. Он, смеясь, излагал очередную морскую байку своей усатой собеседнице, та гулко хохотала, в хохоте ее уже слышались нервные визгливые нотки. Анна Васильевна тронула Колчака пальцами за плечо.

Колчак умолк, неожиданно сжался и втянул голову в плечи. В эту минуту он был похож на побитого ребенка.

– Васильевич, я хочу рассказать вам одну историю, – тихим невнятным голосом начала Тимирева, с откровенной ненавистью косясь на хохочущую усатую бандершу, – есть ли у вас одна минута, чтобы выслушать ее?

– Конечно, – поспешно проговорил Колчак, которому сестра Штуббе враз стала неинтересна.

– Один человек – обычный простой человек, крестьянин, который пас коней, доил коров и готовил чесночную колбасу на продажу, поссорился со своей невестой. Дело, конечно, житейское, с кем, как говорится, не бывает, но наш герой воспринял эту ссору очень остро, покинул родное село и ушел неведомо куда. По дороге сделал остановку и, усталый, черный от обиды и забот, уснул на холме. И так было ему плохо, так гулко, с перебоями, колотилось его сердце, что нескладешному человеку этому вздумала посочувствовать фея, жившая в этом холме. Проснулся он в царстве красивых воздушных фей, перед каждой из которых его драгоценная невеста была обычной грудой навоза... – Услышав про навоз, усатая бандерша трубно захохотала. Колчак с неожиданной неприязнью глянул на нее, поджал губы и отвернулся в сторону. Тимирева продолжала бесцветным, чужим голосом:

– Фея полюбила этого человека, ввела в свой круг, который был ему непривычен: его удивлял серебряный смех фей, разговоры про первые лучи солнца, способные пробудить всякую птаху и всякого зверька, как бы крепко те ни спали, – это ему казалось таким незначительным, мелким, что он даже затосковал и стал рассказывать влюбленной фее, тоненькой, стройной, гибкой, как лоза, какая у него великолепная невеста – рыхлая баба с волосами неземного цвета и расхлябанным, широким, как у пароконки, задом, как дивно он обжимался с нею под ивовыми кустами на берегу реки, с каким наслаждением вдыхал запах пота, распространяемый ее подмышками, и строил планы на будущее. Планы эти были грандиозны: парень собирался купить зеленую тележку на колесах с дутыми шинами и развозить на ней всякую мелочь – наперстки, нитки, бисер, мишуру, пуговицы, – и он обязательно это сделает, как только вернется домой.

Фея, слушая его рассказы, все скучнела и скучнела. Вскоре глаза у нее начали поблескивать от слез. А потом она и вовсе попрощалась со своим пленником и отпустила его восвояси, наверх, на волю, к своей Дуньке с поросятами и тележкой, выкрашенной зеленой краской. Проснулся наш герой на старом месте, где уснул, на холме, среди родных навозных запахов. И такой топорной, такой страшной ему показалась широкозадая его невеста, что он завыл, как собака. Но вой – не вой, а вернуть назад уже ничего было нельзя.

Хоть и начала Анна Васильевна свой рассказ тоном тихим, невнятным, доверительным, а закончила голосом злым, свистящим, слова ее больно, металлом ввинчивались в уши Колчака.

Он приподнялся на стуле, потянулся к руке Анны Васильевне:

– Простите меня, дурака, – сказал он и поцеловал руку, пахнущую нежным цветочным «о’де колоном». Повторил: – Простите меня, Анна Васильевна!

Тимирева была довольна: она поставила Колчака на свое место, он словно прозрел, а неприятно хохочущая дама исчезла – он перестал замечать ее.

Отдалять Колчака от себя и вообще держать его на расстоянии никак не входило в планы Анны Васильевны.

Вице-адмирал Эссен умирал. Умирал сильным, молодым – ему стукнуло всего пятьдесят пять лет – полным надежд... и вдруг все оборвалось: простудился во время морского перехода, больше положенного провел на ветру да в сырости, когда в шторм шли из Ревеля в Гельсингфорс – волны поднимались такие, что огромный флагманский крейсер «Рюрик» проваливался в водяную преисподнюю, как крохотный бумажный кораблик, вода выбила даже стекла из трубок дальномеров. Внутри крейсера все громыхало, гудело, каждая железка натянуто тряслась, трепетала, будто в тяжелой падучей болезни – на «Рюрике» думали, что уже не дотянут до берега... Но до берега дотянули, а вот командующий схватил жесточайшее воспаление легких.

Умирал Эссен трудно, люди в таком возрасте всегда умирают трудно. Жизнь цеплялась за его тело до последнего, хваталась за каждую мышцу, за каждую жилку, за каждую клеточку, не хотела уходить. Было бы Эссену девяносто лет, наверное, смерть его была бы более легкой. Он хрипел, закусывал крепкими молодыми зубами губы, из прокусов обильно текла кровь, рыжая борода от крови делалась красной, как брусничный куст по осени.

Перед смертью он пришел в себя, чистыми осмысленными глазами осмотрел всех, кто собрался у него в каюте. Вздохнул:

– Эх, жаль Колчака нет... Видимо, не сумел покинуть Минную дивизию. – Эссен с досадою застонал. – Очень хотелось перед смертью повидаться с Колчаком. Лучшего командующего Балтийским флотом не найти. Передайте это в Ставку.

К нему приблизился опечаленный, с неряшливо расчесанной клочкастой бородой Тимирев.

– Ваше высокопревосходительство, может, вас все-таки надо доставить на берег, в госпиталь?

Адмирал неприятно пошевелил нижней челюстью, будто матрос, получивший удар по зубам от старшего офицера.

– Пустое, – сказал он, – не забивайте свою голову чепухой. Мне уже никто не поможет, ни один госпиталь, ни один врач. – Адмирал вновь пожевал губами и неожиданно увидел себя, молодого, гибкого, одетого в японское кимоно, на ярко освещенной играющим лунным светом веранде легкого летнего домика, и он подумал, что из тех, кто пришел к нему тогда на праздник цукими, в живых уже, кроме него да Колчака, никого не осталось. Эссен застонал – умирать ему не хотелось, очень не хотелось.

Один из мичманов-братьев погиб там же, в Порт-Артуре, мастер вызывать с того свете духов врач Сергей Сергеевич сгорел в огне тифозного костра – не стало его в два дня, второго мичмана Приходько Эссен, честно говоря, потерял из виду, хотя если бы второй Приходько был жив, он обязательно появился бы на Балтике. Эссен всегда старался пригреть порт-артуровцев, но Приходько не появился, и адмирал понял, что он тоже погиб, остались они из той романтической компании только двое – Эссен да Колчак... А теперь число романтиков рубится ровно пополам: остается только Колчак.

– Лучшего командующего флотом, чем Колчак, не придумать, – повторил Эссен. – И пусть государя не пугает, что ему всего сорок лет... Молодость отличается одним качеством – она быстро проходит. И плевать, что Колчак всего-навсего кап-один, ему надо немедленно давать адмиральского орла. Колчак уже давно пересидел капитана первого ранга... Передайте это в Ставку.

Эссен трудно, с хрипами задышал, из прокусов на губах вновь выступила кровь, прошло несколько минут, прежде чем он сумел справиться с собою, по заострившемуся лицу – признак близкой смерти – проползла тень, и Эссен повторил:

– Передайте это в Ставку.

Через несколько минут он скончался.

При Эссене Балтийский флот стал лучшим из всех российских флотов и флотилий – недаром его, как и Колчака, любил покойный адмирал Макаров. Эссен, как когда-то и было разработано, сумел перевести эти планы в плоскость практики, выстроить из разрозненных кораблей строгую фигуру, единое целое, некую боевую машину, в которой все очень точно расписано – все знали свое место и свою задачу. При Эссене артиллеристы крейсеров и дредноутов научились стрелять так, что им завидовали даже «боги войны» – меткие пушкари суши, у которых под ногами всегда находилась твердая почва, ничто не качалось, не ревело, не норовило сбросить человека вместе с орудием в набегающую волну.

В конце концов именно Эссен помог Колчаку стать тем, кем он стал – лучшим морским минером в России. Это Эссен взял на себя всю ответственность за минирование Балтики без всякой команды свыше, это с него в случае, если бы Николай помирился с кузеном Вилли, спустили бы семь шкур и сделали бы это очень охотно: слишком много было у вице-адмирала врагов – и только потом поставили бы рядом Колчака и также содрали бы с него семь шкур...

Николай Второй, вопреки предсмертному суждению Эссена, посчитал, что Колчак слишком молод для командующего флотом, он лишь протестующе поводил головой из стороны в сторону, будто ему натирал шею слишком тесный воротник суконной гимнастерки, и проговорил, обращаясь к самому себе:

– Командующим Балтийским флотом назначим вице-адмирала Канина.

Напрасно он это сделал, ей-богу. Но никто из штабистов Николаю не возразил.

В дворянском собрании, несмотря на войну, состоялся костюмированный бал. Дамы – жены адмиралов и старших морских офицеров, прибывшие на бал, – были наряжены в русские национальные костюмы: в поневы и сарафаны, с яркими шуйскими и павлопосадскими полушалками и платками, наброшенными на плечи; их усталые, измотанные войной мужья были одеты кто во что. Колчак даже переодеваться не стал – явился в мокрых сапогах и мокрой шапке, просоленный, с красными от недосыпа и напряжения глазами, нервный, стремительный, злой, с хищно обузившимся лицом и темным простудным румянцем, растекшимся у него по скулам, – верный признак того, что Колчак вот-вот свалится с ног.

На его плечах – новенькие погоны с черными орлами – заветная мечта каждого моряка, стремящегося сделать карьеру и стать флотоводцем: 10 апреля 1916 года Колчак получил первый адмиральский чин.

Он мог бы и не появляться на этом «расписном» балу, отсидеться у себя, на флагманском корабле дивизии, тем более что заняться ему было чем, дел набралось столько, что он чувствовал себя едва ли не заваленным ими по самую макушку, ни рукой, ни ногой не шевельнуть под этой пирамидой. Но он не стал отсиживаться на «Сибирском стрелке», своем флагмане, приехал в дворянское собрание. Ему очень хотелось увидеть Анну Васильевну. Но первым, кого он увидел, был ее муж, флаг-капитан Тимирев – улыбающийся, с бородкой, разросшейся в настоящую бороду, ничего не ведающий. Никто не решался разорвать кольцо молчания, образовавшееся вокруг каперанга, открыть ему глаза, рассказать, что происходит на самом деле, какие узы связывают новоиспеченного адмирала и жену его...

Одно хорошо было – никто не усмехался гаденько в спину каперангу, не шушукался, сально облизывая губы и нагоняя на взор томный туманец. Того, кто не мог справиться с многозначительным выражением, невольно возникающим на глазах, учили, как себя вести. Тимирева на флоте уважали. Любили. Как и Колчака. Их ставили рядом, вровень, на одну доску. Они стоили друг друга.

У Колчака ничто не дрогнуло на лице, он протянул Тимиреву руку:

– Здравствуй, Сережа!

Тот сердечно стиснул протянутые пальцы:

– Здравствуй, Саня! Давненько не виделись.

– Давненько, – согласился контр-адмирал и прошел в зал.

В дверях увидел Анну Васильевну – она специально ждала его, находилась у всех на виду. Улыбка Анны Васильевны была таинственна и многозначительна, такие улыбки обычно сводят мужчин с ума.

Каждый раз Колчак, видя Анну Васильевну, видя эту греховную улыбку, переставал быть самим собою. Он подошел к Тимиревой, наклонился к ее руке и, ощущая, как в висках у него гулко колотится сердце, втянул ноздрями запах, исходящий от ее пальцев. Произнес проникновенно:

– Анна Васильевна! – И умолк.

Щемящая тоска сдавила ему грудь, петлей перетянула горло, Колчаку показалось, что он не может говорить. Он втянул воздух сквозь зубы. Речь, потерянная столь внезапно, возвратилась к нему через несколько секунд.

Была Анна Васильевна наряжена в красный крестьянский сарафан, искусно расписанный крупными желтыми подсолнухами, этот сарафан она, художница, смастерила сама. Под сарафан была надета кофта с широкими, внапуск, рукавами и густым рядком пуговиц на длинном обшлаге, плотно обтягивающем изящную руку.

Грешная, разящей пулей пробившая сердце Колчака улыбка не сходила с ее губ. Колчаку очень захотелось иметь у себя фотокарточку Тимиревой. Чтобы она была снята в этом удивительном костюме и чтобы с уст ее не сходила эта удивительная улыбка.

Он просяще склонил голову на плечо:

– Анна Васильевна, там внизу... под лестницей работает фотограф – приехал с треногой и первоклассной «лейкой», похожей на сундук. Я очень хочу, чтоб вы... чтобы вы сфотографировались. – Он едва не обратился к ней на «ты», но вовремя спохватился. – Пожалуйста! Мне нужно для ваших фото.

Она спросила кокетливо:

– Зачем?

– Одно ваше фото я пришпилю к стенке моей каюты на корабле, несущем штандарт комдива, второе фото врежу в золоченую рамку и поставлю на стол...

– А фото на стене, оно что... оно без рамки будет?

– Ну почему же? Я это фото тоже врежу в рамку. В серебряную.

– Не слишком ли большие расходы, Александр Васильевич? – Улыбка на губах Тимиревой стала еще более греховной.

Колчак этой улыбки не понял. И напрасно. «Портрет вышел хороший, и я ему его подарила, – написала впоследствии Анна Васильевна. – Правда, не только ему, а еще нескольким близким друзьям. Потом один знаковый сказал мне: „А я видел ваш потрет у Колчака в каюте“. – „Ну и что же такого, – ответила я, – этот портрет не только у него“. – „Да, но в каюте Колчака был только ваш портрет, и больше ничего“.

Анна Васильевна была слишком ветрена – возможно, сказывался юный возраст и ее обаяние, – она знала, что чертовски хороша, и пользовалась этим, – а Колчак был слишком серьезен.

К мужу после того, как Колчак получил адмиральские погоны, Анна Васильевна стала относиться как к пустому месту: что есть он, что нет его – все едино, в постель к себе перестала пускать и вообще изменилась неузнаваемо. Но главное было в том, что она сделалась очень независимой.

Похоже, дело шло к развязке, она готова была расстаться с Тимиревым, но Колчак расстаться с Софьей Федоровной не был готов. Напористый, жесткий, принимающий точные мгновенные решения в бою, в быту, в личных делах он оказался вялым, неспособным сделать резкий шаг, вел себя будто мякина, а не героический адмирал.

В тот вечер Колчак приехал из дворянского собрания к себе домой, заперся в комнате. Минут тридцать сидел молча, прислушиваясь к звукам, раздающимся в доме, к потрескиванию полов, разъедаемых теплом; на душе у него было одиноко, пусто, он не знал, что ему делать: было жалко Сонечку, Славика, но он никак не мог перебороть себя – точно так же ему было жалко Анну Васильевну, готовую пойти на позор и унижения, – а люди умеют безжалостно растаптывать себе подобных, легко и охотно смешивают их с грязью, не оставляя от человека ничего, кроме грязи, – лишь бы быть с ним. За это он был благодарен Анне Васильевне. Колчак взял лист бумаги, придвинул его к себе.

Медленно, аккуратно написал: «Милая, обожаемая моя Анна Васильевна!» Вновь задумался. Над головой раздался шорох, будто летучая мышь вцепилась когтистыми лапками в старую деревянную матицу, косила оттуда недобрыми глазами на человека. Он поднял взгляд – никаких зверей на щелястой растрескавшейся балке, перекинутой по потолку через всю комнату, не было. Хотя ощущение, что на него кто-то внимательно, изучающе цепко смотрит, не проходило.

В ту ночь он написал Тимиревой первое письмо, измарал его поправками, по нескольку раз зачеркивая строчки, затем зачеркивая то, что написал поверх строчек, – грязь получилась ужасная, но Колчак это послание не выкинул, положил в папку, сшитую из толстой коричневой кожи, и запер в ящике стола на ключ.

Он решил это письмо продолжить через несколько дней, может быть, даже переписать его. В общем, как получится. Понял также, что писать он теперь будет Тимиревой всю оставшуюся жизнь, каждый день, каждый вечер, используя для этого всякую свободную минуту. И письма эти заменят ему, судя по всему, дневники. Так оно и получилось.

Свой походный штаб начдив Колчак разместил на эскадренном миноносце «Сибирский стрелок», обложился картами глубин и течений, на стенку повесил портрет Анны Васильевны в крестьянско-барском сарафане, расписанном сочными подсолнухами, которые даже на черно-белом снимке не потеряли своей яркости, были слепяще-желтыми, как и в натуре, вокруг стола поставил несколько тяжелых, весом не менее пуда, с литыми чугунными ножками стульев – важно было, чтобы во время шторма, когда корабль ложится круто на ок и через трубу можно увидеть море, стулья не летали по каюте, как бабочки, мертво привинченные к стенке полки набил справочниками и таблицами минных стрельб – вот штаб и готов.

Чего еще надобно человеку, который привык действовать, а не равнодушно взирать на окружающий мир, тупо подписывая бумаги, приказывающие кому-то действовать...

Вся Балтика была завалена страшными минами Колчака, чугунные бочки стояли на разных глубинах, способны были проломить днище любому кораблю, – и тяжелому, схожему с крепостью дредноуту, на добрую половину корпуса сидящему в воде, и стремительному, как голодная щука, миноносцу с осадкой очень невеликой.

Мины стояли везде, стояли опасно, Колчак мог тысячу раз подорваться на них сам, но он не боялся этого, а коли не боялся, то ни разу и не подорвался.

Спал Колчак мало: прикорнет на час-другой у себя в каюте, забудется под шум волн, влетающий в открытый иллюминатор вместе с мелкой моросью, – и снова на ногах. Короткого сна ему было достаточно, чтобы прийти в себя, восстановиться. Затем – снова на мостик.

А чтобы в уши не лез назойливый звон и перед глазами не рябило, он продолжал пить крепкий, как деготь, кофе, который ему специально искали среди трофеев на берегу, вздыхал шумно, ощущая, как встревоженное сердце колоколом громкого боя молотит в виски, и снова тянулся к биноклю, чтобы оглядеть морской горизонт: не появится ли где дым неприятельского крейсера?

Колчак умел выжидать, он вел себя как волк в засаде и если замечал добычу, то добыча эта редко уходила от него.

В течение недели Балтика была какой-то сонной – так можно было охарактеризовать здешнюю обстановку: передвижений никаких, так, вялое шевеление, и все; с неба сыпалась то ли снежная крупка, то ли отвердевший дым, смешанный с угольными частицами, выброшенными из дырявого, плохо работающего котла. Служба связи, в задачу которой входила разведка, не мычала, не телилась – не было у нее никаких данных о перемещениях противника, «воздух» – служба аэропланов – тоже ничего не давал.

Тихо, сонно было на Балтике, будто и нет никакой войны.

Отстояв свое на мостике и оглядев горизонт не только в бинокль, но и в окуляры артиллерийских дальномеров, Колчак спускался в каюту и вновь садился за карты. Отработав свое с картами – Колчак научился все схватывать с полувзгляда, он вообще превратился в дьявола с безошибочным чутьем, – придвигал к себе лист бумаги и старательно, как школьник, ощущающий волнение перед встречей с учительницей, выводил: «Милая, обожаемая моя Анна Васильевна...»

Когда Колчак писал, то шевелил, двигал из стороны в сторону, губами, на лбу у него собиралась лесенка морщин, лицо светлело. Писать ему было трудно. Все время казалось, что он не может найти нужных слов, те слова, что перо оставляет на бумаге – казенные, смятые, неискренние, нужны какие-то другие слова, и Колчак невольно жевал губами, морщился, промокал лоб платком, потом откидывался назад, на спинку кресла, привинченного к полу, вытягивал перед собой руку с бумагой, дважды, а то и трижды перечитывал написанное и, чувствуя, как едкий пот жжет ему лицо, вновь морщился.

Мучительная эта работа – выводить буковки на бумаге, гораздо легче – вращать вручную гигантский орудийный ствол, опускать или поднимать его.

...Неожиданно он откинул в сторону лист бумаги, придавил его книгой по навигации, чтобы не улетал в сторону и, резко встав, метнулся к вешалке, где на бронзовом крючке болталась его фуражка. Что почуял в эту минуту Колчак, не было ведомо никому, даже ему самому. Колчак не мог выразить это словами, все происходило на каком-то подсознательном уровне, вне зоны видимого, как, впрочем, и невидимого тоже. Важно было одно: он нюхом, как собака, почуял дичь. Невидимую дичь. И незамедлительно решил устремиться к ней.

Ничто сейчас не могло остановить Колчака.

Тут же по телеграфным антеннам побежали искры, яркие, как молнии, – команда передавалась с корабля на корабль, – и миноносцы начинали поспешно выбирать из грунта якоря, некоторые так, с неподнятыми якорями, взбивающими на воде мутные буруны, устремлялись за флагманом в море.

У каждого из кораблей – свое место в строю, каждый знает, что делать. Бывает, что под днищем всего в нескольких футах проплывает покачивающаяся на стальных прочных тросах круглая чугунная бочка. Вот тут-то никак нельзя ошибиться, особенно если якорь еще не поднят до конца, – никак нельзя зацепить кривой лапой за минреп – длинный минный трос. Если зацепишь – тогда все.

Какие мысли приходили в голову Колчаку, когда он с плотно сжатыми губами стоял на командном мостике «Сибирского стрелка» и крутил по сторонам головой в глубоко нахлобученной, закрывающей, кажется, не только глаза, но и хищный нос-рубильник фуражке?

Никто, ни один человек на свете не мог похвастаться, что Колчак поделился с ним мыслями – лицо контр-адмирала было неприступным, жестким, многие даже боялись задать ему в эту минуту вопрос, чтобы не сбить с... с чего, собственно, сбить? С толку? Но кто знает, о чем думал адмирал, на погонах которого еще не успели выцвести черные орлы?

Командный мостик был погружен в тревожную тишину.

Все глядели на Колчака – что скажет он? А он молчал, думал о чем-то своем. Вполне возможно, спрашивал у Бога: не промахнется ли он? Пока Колчак не промахивался... Ни одного раза не промахнулся, каждая его вольная охота заканчивалась удачей. Подчиненные верили в то, что их начдив обладает даром предвидения.

Вот Колчак рывком сдернул фуражку с головы, пальцами пригладил плоскую грядку волос и сел на обтянутое кожей винтовое кресло. Пожевал губами.

– От аэропланщиков никаких сведений не поступало?

– Ни одной сводки, ни одного словечка.

– Служба связи по-прежнему молчит?

– Так точно, молчит.

– Наверное, перебрали свекольного самогона и потеряли дар речи, Запросите-ка их шифром: нет ли чего новенького?

На командном мостике вновь повисла какая-то гибельно-полая, очень опасная тишина, в которой иной слабонервный мичман, случайно оказавшийся на мостике, мог запросто шлепнуться в обморок. Впрочем, насчет обморока – это только теоретически, на практике же такого не бывало.

– Ну, что там служба связи? Пока ноль без палочки?

– Пока ноль без палочки.

Наконец в дверь, виновато пошмыгав простуженным носом, всунулся шифровальщик:

– У службы связи ничего нового, ваше превосходительство!

Похмыкав что-то в кулак, Колчак вновь натянул фуражку на голову и произнес бесцветным голосом:

– И не надо!

Именно по этому голосу, по его бесцветности, по некой сухой древесной скрипучести – будто мертвую сосну начало раскачивать на ветру – делалось понятно, что цель свою они найдут уже без подсказки – адмирал точно выведет на нее.

Темнота в море, как в горах, наступает быстро – только что серенькая мгла слоилась над водой, растекалась сопливо, противно, но в этой сопливости все было хорошо видно – от волн, от моря исходил свет, и вдруг все исчезло, скрылось в стремительно темнеющей мути пространства, и вскоре ничего нельзя было уже рассмотреть – ни носа «Сибирского стрелка», ни кормы, не говоря уже о других судах. Но эсминцы, не сбавляя скорости, упрямо шли вперед.

Вольная охота есть вольная охота.

Это любимое занятие Колчака на войне – вольная охота. Слепая охота, когда дичи не слышно и не видно, но она есть, она прячется, и только безукоризненное чутье охотника может вывести на нее. Для подобной охоты Колчак создал особый полудивизион миноносцев, он так и назывался – особый (имел даже собственный бланк и печать, и официально писался с большой буквы: «Особый полудивизион»). Это была команда охотников за немецкими крейсерами. Впрочем, эсминцами, транспортами и подводными лодками полудивизион тоже не брезговал – все, что ни попадалось, превращал в закуску для рыб...

Уже к ночи Колчак, которому то ли надоела скульптурная неподвижность, то ли допек звон в ушах, то ли произошло что-то еще, вновь стал метаться по мостику, делая нервные движения, вскидывая руки, как это иногда бывает с нетерпеливым стрелком, вышедшим на охоту. На лице его хищно раздувался нос, уголки рта дергались, заострившийся подбородок делался каменным – хоть куриные яйца колоти. Это означало, что теперь Колчак точно, совершенно точно знает, где находится дичь.

Идущим в цепи миноносцам оставалось только следить за узким розовым лучом сигнального прожектора – именно он передаст кораблям, как нужно перестроиться в следующую минуту и вообще куда идти дальше...

Обычно Колчак редко когда заставлял себя ждать – сверкающее розовое лезвие незамедлительно отпечатывало на черном полотне ночи шифрованный приказ: «Курс 135». По короткому, как выстрел, этому приказу штурманы поспешно кидались к картам, прикладывали к ним транспортиры; через несколько минут корабли, нарисовав на воде широкие пенистые дуги, растворялись в ночи.

Азарт невольно передавался всем, кто находился в эту минуту на миноносцах, даже усталой вахте из машинной преисподней, сдавшей смену отдохнувшим «свежачкам» и дрыхнувшей теперь на подвесных койках. Черномазые кочегары, будто циркачи, вылетали из кроватей-«авосек» и натягивали на себя свежие форменки: предстоящий бой встречать во сне было грешно. Вдруг он окажется «последним и решительным»? Уже тогда флотские хорошо знали партийный гимн большевиков-ленинцев. Нервы, мышцы, жилы – все в людях обращалось в некую звенящую плоть, в одно целое – в любую минуту розовое лезвие могло вспороть черную ночную ткань: «К бою – товсь!»

Но сигнальный прожектор будто умер, под днищами кораблей громко хлюпала вода, трещал лед да гудели далекие, надежно спрятанные в стальном нутре машины. Матросы встревоженно переглядывались друг с другом:

– Ну, чего там?

– Ничего. Темно, как в заднице у негра.

– А ты живого негра видел когда-нибудь?

– Не-а. Но слышать – слышал.

Тревога передавалась друг другу, катилась по палубам, по трапам вверх и в конце концов достигала командных мостиков, в том числе и самого главного – колчаковского. Колчак, спиною ощущая нетерпение людей, раздраженно дергал шеей, сдирал с головы фуражку-большемерку и вытирал платком влажные, прилипшие к черепу волосы.

Через некоторое время острый розовый луч прожектора вновь рубил темноту ножом, будто маринованную селедку – кромсал неаккуратно на разнокалиберные дольки: «Курс 150», потом: «Курс 170» и тут же через несколько секунд возникал условный сигнал-обозначение, состоящий всего из одной буквы: «Меньше ход»... Все, похоже, Колчак кого-то нащупал, люди на миноносцах замерли, заинтересованно и тревожно глядя в ночь: кого же контр-адмирал все-таки нащупал?

Минуты тянулись медленно, выворачивали приготовившихся к бою матросов наизнанку – того гляди, на железную палубу закапает сукровица из порванных «жданками» потрохов («жданки» – штука мучительная, хуже раны): ну где же «немаки», где? Угрюмо, пусто было в черной ночи: нет «немаков». Но где-то же они все-таки есть – и коли не здесь, то где?

Адмирал, который на этот раз даже на пять минут не прилег в каюте, чтобы перевести дыхание, вновь пристально вгляделся в ночь, затем, как простой матрос, протер кулаками глаза и приказал: «Довернуть еще на пять градусов!»

Едва эта команда прошла на корабли полудивизиона, как за ней в ночь врубилось сообщение – то самое, которое так напряженно ждали, способное вышибать слезы радости у стосковавшихся по бою матросов: «Неприятель на румбе 180!»

Все, адмирал-охотник вывел стрелков на дичь, осталось полоротую ворону только подшибить, а по этой части в минном полудивизионе специалистов было более чем достаточно, и главный среди них – сам Колчак.

Задавленно урча главной машиной, «Сибирский стрелок» разворачивался для удобной стрельбы, бурлил винтами, торомозя ход, и в ту же секунду залп из носовых орудий освещал черное небо пламенем, облака стремительно подпрыгивали, уносясь в небесную пустоту, вода под днищами миноносцев шипела; в резко раздвинувшемся пространстве, как на сцене, когда распахивается занавес, была видна дичь – сонный немецкий крейсер, вышедший в море на сторожевую вахту. Вышел в море грозный корабль, понадеялся на дурную погоду, в которую не то что чумные русские, а даже сам Нептун не пустится в плавание, если, конечно, не хочет потерять трезубец вместе с галошами; немецкий крейсер не ждал в гости никого – ни своих, ни чужих.

Чтобы корабль не болтало, не относило в сторону, командир крейсера приказал бросить якорь.

Балтийское море – мелкое, в эту пору – особенно мелкое, иногда кажется, что корабль вот-вот прорубит килем в дне морском борозду – якорь можно бросать едва ли не в любом месте. Крейсер стоял на якоре, вахта не заметила приближения русских.

Залп носовых пушек взбил на крейсере сноп искр, над передней палубой поднялось синеватое блесткое облако, медленно поползло в сторону, послышался заполошный взвизг боцманской дудки, затем чьи-то крики, и с крейсера, бескостно взмахивая перебитыми руками, в воду полетел убитый матрос.

– Передайте всем кораблям полудивизиона команду «Огонь!», – бросил Колчак через плечо. Розовый луч сигнального прожектора разрезал небо на неровные куски.

На немецком корабле трубно завыл ревун. Сигнал тревоги был дан с большим опозданием, Колчак презрительно дернул ртом. В следующую секунду стало трудно дышать от пороховой вони, повисшей над морем, – орудия миноносца ударили разом, кучно, – над германским крейсером вновь взметнулось синее облако; с бортов, скручиваясь в рогульки, полезла краска; несколько матросов, ползавших по палубе, были снесены в море, один остался валяться на железе около аэропланной пушки. Следующий залп снес в море и этого несчастного.

Для того чтобы отбиваться, крейсеру надо было немедленно разворачиваться, но якорь держал его. Наконец орудия крейсера – запоздало, очень запоздало – украсились дымными султанами, стволы выплюнули тяжелые чугунные чушки, но ни один из немецких снарядов не долетел до цели – все плюхнулись в воду между эсминцами полудивизиона. Лишь вверх взметнулись снопы воды, брызг, и все.

Матросы с «Сибирского стрелка» презрительно плевались – плевались метко, лихо, через плечо, стараясь, чтобы слюна не попала на палубу, а обязательно улетела за борт:

– Во стрельнул крейсер! Как в лужу пернул!

Как-то минная дивизия устроила состязание по редкому виду спорта – кто дальше плюнет. Победила команда «Сибирского стрелка»: ее представитель умудрился послать плевок на отметку двадцать два метра. Во! Некоторые даже из ружья не умеют бить так далеко.

Крейсер вновь окутался пороховым дымом, отплюнулся огнем, но снаряды опять не причинили вреда колчаковскому полудивизиону: плюхались в воду вразброс, как мусор, выброшенный за борт.

– Еще раз в лужу пернул, – довольно констатировала команда «Сибирского стрелка». – Дуйте, братья-немаки, и далее по этой кривой дорожке.

А миноносцы продолжали вести прицельную стрельбу, они, не в пример «немакам», попадали куда надо – вдребезги разнесли поворотный механизм у одной из башен, и та заскрежетала железно, ржаво, дернулась пару раз и застыла с неподвижно задранными вверх стволами, смели с палубы пушку для стрельбы по аэропланам, один из снарядов угодил в боевую рубку, хотя вреда особого ей не причинил – просто прошил насквозь из одного конца в другой, как пустую картонную коробку из-под шляпы, и взорвался в воде.

На командный мостик «Сибирского стрелка» бесстрашно сунулся старший шифровальщик с телеграфного поста – он не боялся ни адмиралов, ни генералов, поскольку имел отношение к святая святых корабля, поэтому и вел себя так храбро:

– Ваше превосходительство! – гаркнул он с порога. – Перехват радиосвязи с корабля противника!

Колчак, не глядя, протянул руку к двери:

– Давайте!

Некоторое время он недоуменно морщил рот, двигал из стороны в сторону губами, стараясь вникнуть в текст, поспешно нанесенный химическим карандашом на бумагу, но то ли неприятельское сообщение было зашифровано слишком мудрено, то ли текст был излишне усложненный – понять Колчак ничего не смог и раздраженно вздернул голову:

– Что это?

– Радиограмма с неприятельского крейсера, ваше превосходительство!

– Почему не расшифрована?

– Это расшифровать нельзя.

– Как так?

– Неприятель в панике, радист у них обкакался. Вы чувствуете, каким духом тянет от этого листка бумаги, ваше превосходительство? – За такие бы слова, за амикошонство другому бы отвернули голову, а шифровальщику ничего, он этого не боится. – Плюс мы ему еще помехи устроили, немак и растерялся совсем. Так что вид у него бледный и коки потные.

Колчак усмехнулся.

– Ну что, пора кончать с бледным видом и-и... этими... – он помял пальцами воздух, – как вы сказали?

– Коки, ваше высокопревосходительство. – Шифровальщик повысил ранг Колчака на одну ступень, сделал «высокопревосходительством». А «высокопревосходительством» на флоте величали только вице-адмиралов и полных адмиралов, контр-адмиралов же, как и генерал-майоров, – лишь «превосходительствами».

– Ваше превосходительство, – не приняв лести, поправил шифровальщика Колчак.

– Многократно извиняюсь!

– Вот-вот, с потными коками тоже надо кончать. – Колчак снова усмехнулся, скомандовал: – Торпедные аппараты – «товсь!».

Огонь уже поедал неприятельский крейсер не только с носа, но и с кормы, был огонь пока мелкий, но очень цепкий – людям, боровшимся с ним, не удалось сбить пламя, оно старалось забраться внутрь, в чрево крейсера, вылетало оттуда, ошпаренное водой из брандспойта, и снова начинало искать щель, чтобы нырнуть внутрь.

– А еще пачкают эфир своими телеграммами, – недовольно проговорил Колчак, подвигал губами привычно, словно разжевав что-то твердое, лицо его от этого движения сделалось брезгливым, под глазами возникли темные глубокие круги, в следующий миг он решительно рубанул рукой воздух: – Пли!

Торпедный аппарат эсминца выплюнул длинную, окрашенную в цвет стали сигару, та недовольно шлепнулась в воду и, шипя, как живая, взбивая за собой пенную болтушку, двинулась к крейсеру.

На крейсере ее тотчас заметили матросы, закричали испуганно, гортанно, замахали руками, кто-то начал поспешно стрелять в нее из винтовки – бил метко, всаживал одну пулю за другой в корпус торпеды, рассчитывая ее остановить, но пули отскакивали от чугунной тверди как горох, ни одна из них не смогла помешать ходу страшной смертоносной чушки.

– А-а-а! – закричал несчастный стрелок и, отшвырнув винтовку в сторону, прыгнул в воду.

Шансов спастись у него не было: вода в эту пору в Балтике – каленая, человек может в ней продержаться максимум минуты три, дальше наступает паралич. В такой воде люди замерзают, обращаясь в лед, хрустят сахарно, как сосульки, человек пробует кричать, какие-то мгновения сопротивляться и камнем идет на дно.

– Напрасно он это сделал, – проследив за полетом немца в воду, пробормотал Колчак, – имел возможность вцепиться в какую-нибудь деревяшку, выплыть, а так уже не выплывает.

Торпеда со скрежетом вломилась в борт крейсера, разворотила несколько переборок, из стального нутра вымахнул огромный пузырь воздуха, на мгновение задержал бурчливую дымящуюся воду, проворно хлынувшую в темное теплое чрево, взорвался со снарядным грохотом. Крейсер дрогнул, просел в воде, заваливаясь на один бок, потом запоздало выпрямился, но набрал он ледяного балтийского дерьма столько, что удерживать равновесие смог очень недолго, завалился на другой бок, задрожал обреченно, предсмертно – корабли перед кончиной ведут себя как люди – и погрузился носом в воду по самые леера.

В следующий миг корма с работающим винтом круто поползла вверх, превращая крейсер в обломок скалы, вставший торчком из моря, в пролом снова выпростался воздушный пузырь, лопнул с пушечным грохотом, и обреченный корабль медленно поехал на морское дно.

Несколько матросов, подбежав к борту «Сибирского стрелка», помахали гибнущему крейсеру бескозырками:

– Скатертью дорога!

Через минуту уже ничто не напоминало о том, что здесь только что находился могучий боевой корабль, даже людей и тех не было – ушли вместе с крейсером, лишь десятка полтора мертвецов, раскинув руки, болтались в воде вниз лицами, словно пытались вглядеться в морскую пучину, в бездонь, понять, что спрятано там, в таинственной морской глуби, да плавало несколько обломков от вдребезги разбитой шлюпки.

– Поворачиваем назад! – скомандовал Колчак полудивизиону, и миноносцы, заложив крутые виражи, через несколько минут растворились в серой утренней мгле.

Охота закончилась.

Уже дома, на базе, адмирал, приняв от командиров миноносцев подробные донесения – ему важно было знать, как кто действовал, допускал ошибки или нет – и разобрав охоту поминутно, подводил результаты, затем вывивал напоследок стакан крепкого черного кофе и уходил спать.

Кофе на Колчака оказывал двоякое действие – и бодрил, и усыплял – в зависимости от того, что требовалось: когда надо было усыпить – усыплял, когда требовалось взбодрить – бодрил, в общем, оказывал то действие, которое нужно было этому загадочному человеку в тот или иной момент.

Уходя, Колчак непременно наказывал вахтенному офицеру «Сибирского стрелка»:

– Если у кого-то из командиров полудивизиона возникнет необходимость пообщаться со мною – немедленно разбудите!

Но командиры знали, что начдив спит, и старались его не тревожить пустыми докладами: надо же в конце концов человеку отдохнуть. «Сибирский стрелок» посылал подопечным кораблям последний сигнал – на этот раз флажковый: «Кораблям, вернувшимся с моря. Адмирал изъявляет свое удовольствие. Команда имеет время обедать».

У матросов эта флажковая телеграмма вызывала бурю восторга: раз есть недвусмысленный намек на обед, значит, будет преподнесена заслуженная чарка холодного столового вина № 21, более известного как водка. А какой русский человек способен отказаться от честно заработанного угощения? Да тем более такого, как «вино № 21»?

Таких на кораблях Колчака не было.

Он думал, что грешное увлечение его, приносящее столько внутренней маеты и неудобств, пройдет и все встанет на свои места, успокоится, но Тимирева не выходила у него из головы ни на час, ни на минуту; наверное, потому не выходила, что он этого не хотел.

Гельсингфорс, если в нем не оказывалось Анны Васильевны – неожиданно увозил куда-то муж или с ребенком надо было отправиться на дачу, – делался для Колчака пустым, он терял интерес и к городу, и к берегу, и к жизни вообще. Муж Тимиревой после смерти Эссена ушел из флаг-капитанов и теперь ждал, когда ему дадут корабль – ни с Каниным, нерешительным, как провинциальный цирюльник, ни с Адрианом Ивановичем Непениным, начальником связи флота, которого готовили на смену вареному Канину, ему работать было неинтересно. Работа стала пресной, однообразной, и он ушел из штаба.

«Быть может, Сережа получит под начало крейсер, базирующийся в Ревеле, и мы тогда с Анной Васильевной будем видеться чаще?» – мечтал Колчак, и мечты его сбывались – видимо, обладал он очень сильным биологическим полем, раз мог влиять на приказы начальства, на думы подчиненных, на небесные явления: все, к чему он прикладывал руку, что задумывал – изменялось, делалось таким, как хотел он.

Сергей Николаевич Тимирев получил под свое начало крейсер «Баян», входивший в состав 1-й бригады крейсеров, и семья его – Анна Васильевна и сын Одя – окончательно перебрались в Ревель. Колчак этому обстоятельству радовался, как ребенок: он теперь будет видеть Анну Васильевну много чаще.

Он, кажется, даже в море стал выходить урывками и, совершив стремительный налет, старался как можно быстрее вернуться в Ревель. В волосах у него засеребрилась седина, а седина появляется, как известно, не от хорошей жизни. Впрочем, седины этой было мало, и Колчак не обращал на нее внимания. Он был счастлив.

Через полтора месяца стало известно, что на погонах начдива Колчака должен широко раскинуть свои крылья второй черный орел – Александру Васильевичу решили присвоить звание вице-адмирала. Колчак имел все шансы сделаться самым молодым вице-адмиралом в России. Так оно и получилось.

Ему надо было бы насторожиться: за вторым орлом обязательно последует новое назначение, ибо потолок для начальника Минной дивизии – контр-адмирал, а Колчак не насторожился, он с азартом гонялся за немецкими крейсерами, грустил об Анне Васильевне и пребывал в состоянии хмельной эйфории.

Минуло всего ничего – несколько дней, – и Колчак высочайшим указом был назначен командующим Черноморским флотом с окладом в 22 тысячи рублей в год – это был высокий оклад, – а также с дополнительным морским довольствием. На переезд ему было отпущено две тысячи рублей.

Следом произошли изменения и среди командования Балтийским флотом.

«В высшем командовании Балтийского флота не все обстоит благополучно, – написал Николай Второй из Ставки своей жене в Царское Село, – Канин ослаб вследствие недомогания и всех распустил. Поэтому необходимо заменить его. Наиболее подходящим человеком на эту должность был бы молодой адмирал Непенин, начальник службы связи Балтийского флота: я согласился и подписал назначение. Новый адмирал уже сегодня отправился в море. Он друг черноморского Колчака, на два года старше его и обладает такой же сильной волей и способностями. Дай Бог, чтобы он оказался достойным своего высокого назначения».

Софья Федоровна обрадовалась новой должности мужа: наконец-то Александр Васильевич окажется в отдалении от этого ужасного Ревеля, от семьи Тимиревых, от коварной гризетки Анны Васильевны, потерявшей всякий стыд и совесть: умная Софья Федоровна все понимала и обо всем догадывалась. Чутье она имела не хуже Колчака – она ощупала все происходящее, обследовала все до последнего бугорка, до последнего заструга и царапины в любовном треугольнике – муж, она и Анна Васильевна, просчитывала все своей душой и удивлялась, как же мало крови выливается наружу из этой израненной души.

Она терпела. Иногда терпение кончалось, и на глазах у нее появлялись слезы. Потом глаза вновь делались сухими, и она ругала себя за собственную слабость. Однажды Софья Федоровна, не выдержав, призналась в письме, которое отправила к своей гимназической подруге в Санкт-Петербург: «Мне кажется, очень скоро Анна Васильевна Тимирева станет законной женой Александра Васильевича. Что делать, как быть – не знаю».

Чуть позже она сказала другой своей закадычной подруге, жене контр-адмирала Развозова: «Вот увидите, что Александр Васильевич разойдется со мной и женится на Анне Васильевне».

Она чувствовала, она кожей своей ощущала: это должно обязательно произойти... Но вот новый поворот в карьере, и Софья Федоровна подняла голову: может, расстояние охладит пыл Александра Васильевича, который ведет себя, как потерявший голову мальчишка, и все вернется на «круги своя»? Она поспешно стала готовиться к отъезду.

Ревель – город неторопливый, степенный, в острых башенках католических церквей, с круто обрывающимися вниз крышами домов, с которых дожди хлещут веселым водопадом со звоном и грохотом, со старыми скверами, в которых полно дуплистых деревьев, измазанных зеленкой: это делают специальные служки из конторы градоначальника, стараются замазать целебной зеленой пастой всякую дырку, чтобы деревья не болели, не то ведь одно маленькое дупло способно сгноить гигантский ствол, под деревьями стояли чугунные скамейки, отлитые на заводе в Санкт-Петербурге. Скамейки служки тоже обихаживали: красили черным блескучим кузбасс-лаком, пахнувшим сгоревшим в топке углем – говорят, его действительно делают из первосортного антрацита, растворяют в керосине, в результате чего получается прекрасный лак, который не в состоянии одолеть ржавчина.

Колчак обрадовался встрече с Тимиревой, усадил ее на чугунную скамейку, обеспокоенно оглянулся: Ревель – город хоть и немалый, но все может быть – в любую минуту на дорожке появится кто-нибудь из знакомых. Колчак посмотрел на свою обувь, на которой седой хрусткой испариной проступила соль, сказал Анне Васильевне:

– Я уезжаю в Севастополь. – Голос у него был тусклый – то ли расстроенный, то ли простуженный – не понять. Над головой у них зашумел старый, дуплистый, давно переставший плодоносить каштан.

– Я знаю, – Анна Васильевна печально улыбнулась, – об этом знает вся Балтика.

Подняв глаза, Колчак пробежался взглядом по веткам, потянулся к одной, низко повисшей, сорвал крупный, лаково хрустнувший под пальцами лист, помял его. Произнес первое, что пришло в голову:

– Этот каштан должен был умереть еще лет двадцать назад.

– Да, – односложно отозвалась Анна Васильевна.

– Я хочу сказать вам, Анна Васильевна, то, чего еще никогда не говорил. – Колчак нерешительно помял пальцами каштановый лист: – Я люблю вас, Анна Васильевна.

Анна Васильевна неожиданно прижала к лицу обе руки и заплакала – в такт сухим далеким взрыдам у нее задергались плечи. У Колчака потемнело лицо: когда он слышал женский плач, то душу его начинала разрывать жалость, смешанная с острой глубокой тоской, – он не знал, как с этой жалостью справляться, не знал, как одолеть тоску и чем можно высушить мокрые женские глаза, и очень страдал от этого.

Он аккуратно, почти невесомо притронулся пальцами к ее плечу и пробормотал подавленным сырым шопотом:

– Ну, полноте, Анна Васильевна... Полноте!

Тимирева отняла руки от лица, вытерла кончиками пальцев глаза, вновь печально улыбнулась.

– Это я вас люблю, – произнесла она. – Я все время о вас думаю. Я все время хочу видеть вас. Для меня вы – большая радость. Вот и выходит, что я вас тоже люблю. Очень, очень, очень... – Губы у нее дрогнули, Колчаку показалось, что она снова заплачет, но печаль стекла с ее лица, на губах появилась новая улыбка – радостная, светлая, и Колчак облегченно вздохнул.

– А я вас больше чем люблю, – сказал он, поднимаясь со скамейки.

Дела на Черном море обстояли хуже, чем на Балтийском. Здесь не было своего Колчака, способного загнать немецкий флот в какое-нибудь узкое пространство и заткнуть его там пробкой, как в бутылке, да и командовал там германской морской армадой адмирал более толковый, более решительный, чем Генрих Прусский, – немец французского происхождения Вилли Сушон.

Перед тем как приехать в Севастополь, Колчак вынужден был завернуть в Могилев, в Ставку Верховного. Верховным главнокомандующим был Николай Второй, начавший успешно продувать войну своему таракано-усатому родственнику Вилли. Кайзера Вилли это обстоятельство чрезвычайно радовало, он прикладывал правую руку к левой, сухой, не способной держать даже спичку, оживленно потирал ее, будто собирался основательно напиться, потом отправлялся в вагон-ванную – имелся в его поезде такой, – где кайзер очень любил плавать и размышлять о судьбах мировой цивилизации, о своем месте в истории и критиковать родичей, менее удачливых, чем он.

Первым Колчака принял старый генерал Алексеев, одетый в неряшливый мундир с потертостями на локтях и перхотью, густо обсыпавшей погоны. Но за внешней неряшливостью, неказистостью скрывался очень цепкий ум и толковая, жесткая внутренняя организация: недаром все-таки крестьянский сын Мишка Алексеев выбился в полные генералы.

Алексеев не стал скрывать от нового командующего трудности, возникшие в последнее время на фронте, – в войну на стороне России недавно выступила Румыния, а это лишние хлопоты: румынов надо защищать, и поставил: перед Колчаком задачу: к весне 1917 года захватить Босфор и лишить немецкие корабли возможности вообще заходить в Черное море.

– Нечего им там делать, – сказал Алексеев. Добавил: – Особо оберегайте Новороссийск – это главная база снабжения Кавказской армии. Случаи, когда туда прорывались германские крейсеры под турецкими флагами, уже были. И не один.

– Больше не будет, – пообещал Колчак.

– Я на это очень надеюсь. – Алексеев выдержал паузу, будто в театре, и добавил: – Это не моряки, а форменные разбойники.

Встреча с Николаем на Колчака впечатления не произвела. Осталось лишь досадное ощущение, что он повидался с человеком, занятым не своим делом. Николай говорил невнятно, путался, делал слишком много вялых движений и жадно пил из графина воду.

Во время разговора Колчак все время отворачивал голову в сторону: ему тоже хотелось выпить воды из графина.

Сухорукий Вилли выгодно отличался от него: кайзер все схватывал на лету, памятью обладал феноменальной – один раз взглянув на карту Балтийского моря, он запоминал не только названия проливов, островов и банок, но даже глубины и скорость течений, не говоря уже о названиях кораблей и деталях операций.

Колчак уже знал, что наиболее наглыми разбойниками, лютующими в Черном море, а в случае опасности способными спрятаться под чужим флагом, были два немецких крейсера «Гебен» и «Бреслау» – оба новейшие, из тех, что работали не на угле, а на сырой нефти и мазуте, были способны развить скорость курьерского поезда, болванками своих снарядов запросто проламывали насквозь чужие корабли, в какую бы броню те ни были одеты.

Адмирал Эбергард, который сдавал Колчаку черноморское хозяйство, прислал в Могилев оперативные донесения, рассказывающие о подвигах этих двух пиратов – «Гебена» и «Бреслау».

В поезде, направляясь в Севастополь, Колчак подробно ознакомился с секретным пакетом и, вспомнив слова генерала Алексеева, хмыкнул:

– Действительно, не моряки, а форменные разбойники!

Едва Колчак прибыл в Севастополь, как было принято радиосообщение о том, что «Бреслау» вышел из Босфора – Вилли Сушон решил попробовать нового командующего на прочность: а вдруг расколется орешек? Вдруг скорлупа у него в трещинах? Колчак все понял и усмехнулся:

– Ну-ну! Эта парочка, «Бреслау» с «Гебеном», думает, что ей все дозволено? – Он вновь усмехнулся и повторил: – Ну-ну! – Потянулся к настенному календарю, оторвал листок, швырнул его в мусорную корзину. – День прошел – и с глаз вон!

За иллюминаторами адмиральской каюты тихо покачивалось Черное море.

Рассвет седьмого июля 1916 года был розовым. Около Графской пристани пронзительно кричали чайки, дрались отчаянно, будто собаки: что-то они не могли поделить...

Новый командующий вывел в море линейный корабль «Императрица Мария» – это был самый сильный корабль Черноморского флота, командовал им князь Трубецкой – человек горластый и ничего не боящийся, год назад он малыми силами решился напасть на хорошо охраняемый немецкий караван и отбить его. Караван состоял из судов-угольщиков. Затея удалась, и в результате германский флот остался без топлива. Колчак относился к Трубецкому с симпатией и подумывал о том, чтобы поставить князя начальником минной бригады.

– Владимир Владимирович, – спросил у Трубецкого Колчак, – как вы думаете, куда направляется «Бреслау»?

– В Новороссийск, – не задумываясь, ответил князь. Колчак, немного поразмышляв, согласно наклонил голову.

– Ну что ж... Устроим кораблю достойную встречу. С угощением, как и положено по русскому обычаю. – Приложил к карте линейку, определяя, каким путем пойдет к Новороссийску «Бреслау» и где лучше его встретить. – Скомандуйте «Полный вперед!», – приказал он князю.

Машины на «Императрице Марии» загудели едва слышно – двигатели на линкоре стояли новые, их работа почти не чувствовалась, в буфете кают-компании не звякала ни одна стекляшка, и вскоре гигантский корабль понесся по волнам, будто птица. Чайки, пытавшиеся догнать его, быстро выдыхались и, обессиленные, шлепались на воду. Командир «Бреслау», кончено же, слышал об «Императрице», но не ставил ее ни в грош: к хорошему кораблю нужна была еще и хорошая голова... Командир на линкоре, говорят, неплохой, но что он может сделать, если у него связаны руки, если над ним полным-полно начальников, которые просто не хотят воевать. И первый из них – вице-адмирал Эбергард.

Во-первых, Эбергард рисковать не любит, во-вторых, он очень скоро должен отбыть из Севастополя, новый же командующий обязательно должен осмотреться, прежде чем принять какое-нибудь самое элементарное решение. Значит, сейчас безвременье, самая милая пора для разбойных утех. В-третьих, вряд ли новый командующий сможет помешать быстроходному крейсеру «Бреслау». В-четвертых, с первых минут Колчаку надо показать, кто в Черном море хозяин...

«Бреслау» действительно шел в Новороссийск. Новороссийск – лакомый кусочек для набегов, тут всегда есть чем поживиться, ни разу походы «Бреслау» не оказывались пустыми: немецкий крейсер топил русские корабли, огненным смерчем сносил с набережных людей, грузы, торговые ларьки, постройки и битые фронтовые автомобили, окрашенные в защитный цвет, на которых в зону военных действий доставляли оружие, боеприпасы, еду...

Командир «Бреслау» торопился, он дрожал от нетерпения... Когда же он увидел на горизонте громадину «Императрицы», возникшую будто из ничего – страшную, поднимающую своим ходом двухметровые волны, – линкор словно выдавливал своим туловищем воду из чаши моря, – то не поверил глазам своим, протер их – русский линкор не исчез, он, даже наоборот, увеличился в размерах – значит, шел ходко... Командир «Бреслау» приложил к глазам бинокль и тут же одернул: в линзы попали черные жерла орудийных стволов, неестественно огромные...

– Разворот на сто восемьдесят градусов, – запоздало скомандовал он. – Ход не сбрасывать! Возвращаемся назад!

Слева был берег, если взять влево, то на повороте на полном ходу «Бреслау» запросто мог вылететь на камни – вираж «рисовали» в сторону моря.

– И откуда тут взялась эта каракатица? – Командир «Бреслау» не выдержал, выругался. – Какой черт ее принес?

Носовые орудия линкора вспыхнули красными бутонами, и, прежде чем до «Бреслау» донесся грохот выстрелов, крейсер подняло на воде, унося куда-то к облакам, слева и справа от него вспухли высокие белые столбы разрывов, в офицерских каютах по левому борту выдавило иллюминаторы.

«Попадание! Прямое попадание!» – мелькнуло в голове командира «Бреслау» заполошная мысль, он метнулся в одну сторону рубки, потом в другую, ожидая увидеть огонь, дым, убитых людей, валяющихся вдоль бортов, но ничего этого не было, и командир «Бреслау» облегченно вздохнул: прямое попадание снаряда, пущенного с русского линкора, переломило бы «Бреелау» пополам – вон как лихо вознесло крейсер к облакам!

– Дымовые шашки за корму! – закричал командир «Бреелау». – Полная маскировка! А ну, канальи, быстрее! Быстрее, быстрее! – Он высунул голову в разбитое окно рубки, подергал усами «а-ля кайзер», прорычал что-то невнятное и убрался обратно. – Быстpee! Иначе нам ноги не унести.

Носовые орудия «Императрицы» вновь расцвели жирными красными бутонами. Один снаряд перелетел через «Бреслау», вонзился в воду прямо перед ровно обрезанным носом крейсера, корабль испуганно дернулся, метнулся в сторону, прочертив в воде короткий, набухший пузырящейся пеной зигзаг, и это спасло его – следующий снаряд с «Императрицы» лег как раз в то место, где только что находился немецкий крейсер, вздыбил гигантский фонтан, крейсер – уже вдогонку – накрыло валом воды. Воды было так много, что «Бреслау», подобно перегруженному коню, присел на корму, будто на задние ноги хлопнулся.

Двух матросов, поспешно раскладывающих на корме шашки с «дымом», слизнуло как коровьим языком: только что были они, копошились, с опаской поглядывая на серый страшный силуэт преследующего их корабля, ругались тонкими, издали слышными голосами, подобно острым ножевым лезвиям ввинчивающимся в грохот стрельбы, в лай и мат офицеров и боцманата, в охлесты грома, вместе со свинцовыми брызгами поднимающегося из воды, и не стало их. Просто удивительно было, до чего же крикливы оказываются люди в минуты опасности, до чего же противны их голоса... Командиру «Бреслау» оставалось только морщиться – не заткнешь же им глотку!

Пусть, в конце концов, визжат, будто плохо отлаженные станки на лесопилке, разделывающие бревна на доски, только работают быстрее! Не то копаются, копаются, никак не могут справиться с простым делом... Криворукие раззявы! И вот не стало их!

Командиру «Бреслау» сделалось жаль матросов – все-таки они его соотечественники.

– А ну, быстрее, чего телитесь, канальи, с дымовой завесой! – гаркнул он на опустевшую корму, высунувшись в разбитый боковой иллюминатор мостика, увидел, как по палубе поспешно забегали матросы в белых робах, поморщился – слишком уж приметны они в своем «святом» одеянии на серой броне, по одному можно перещелкать, – опустил на разбитый иллюминатор стальную ресницу.

Вторая попытка пустить «дым» была успешнее первой – на корме заискрились, заполыхали, плюясь черным жирным чадом, три шашки; одну из них, незакрепленную, сдвинуло к борту, и она поспешно нырнула вниз, изгадила широкий пенный след черной маслянистой пакостью, плюнула напоследок дымом и скрылась в глуби. Но и двух «дымов» хватило на то, чтобы «Бреслау» скрылся в черном шлейфе.

Даже пенный след, выползающий из шлейфа, не мог точно указать, каким курсом идет удирающий крейсер. А курс у крейсера был простой – «зигзугистый», как определили матросы с «Императрицы». «Бреслау» шел зигзагом.

«Императрица» сделала вдогонку еще два залпа – артиллеристы били вслепую, в центр широкой черной пелены, не надеясь попасть в сам корабль. Попаданий в крейсер действительно не было, снаряды ложились рядом с ним, и, всякий раз косясь на чудовищные всплески воды, поднимавшиеся рядом с бортами «Бреслау», командир крейсера втягивал голову в плечи – он хорошо понимал, что было бы, если бы одна из этих чушек попала в его корабль – остался бы тогда от крейсера один только иззубренный, сплошь в рванине дыр винт да окровавленное шмотье – одежда матросов.

«Бреслау» удирал от «Императрицы», как заяц от охотника. Хотя, честно говоря, крейсер сам рассчитывал быть охотником и показать этим меднолобым русским «кузькин гросс-муттер». А оказалось, что «кузькин гросс-муттер», или «кузькина мать» на немецкий лад, – выражение это очень нравилось командиру «Бреслау» – произнося его, он наглядно демонстрировал своим подчиненным, что знает язык противника, – была показана ему, командиру новейшего немецкого крейсера...

Нет, этого командир прославленного немецкого крейсера, столь любимого Вилли Сушоном, никак не мог ожидать, как и не мог смириться с собственным позорным бегством. Надо было звать на помощь старшего брата – тяжелый крейсер «Гебен».

Война вице-адмирала Колчака с немецким флотом в Черном море началась.

А пока крейсер «Бреслау» еле-еле унес ноги от «Императрицы Марии».

Вернувшись в Севастополь, Колчак – усталый, но довольный – отдал первое распоряжение по флоту: «Минзагам срочно готовиться к постановке минных банок!»

Через несколько дней горловина Босфорского пролива, через которую суда выходили в Черное море, была заминирована. Причем минирование Колчак произвел хитрое, многоступенчатое. Теперь в Черное море из Средиземного не могли проникать не только надводные корабли, но и подводные.

Больше «Бреслау» в Черном море не появлялся. Оставалось разделаться со вторым разбойником, с «Гебеном». По одним данным, он находился по ту сторону Босфора, по другим – здесь, в Черном море, прячась в хорошо прикрытых глубоководных бухтах Турции. Сведения разведки на этот счет были разноречивы.

«Гебен» был зверем покрупнее «Бреслау», много крупнее. Он в одиночку запросто мог одолеть три линкора типа «Императрицы Марии», вместе взятых, превосходил все русские линейные корабли в скорости, ходил быстрее курьерского поезда и в артиллерийском оснащении был много сильнее «Императрицы», на его счету числилось немало черных дел. Совладать с ним не было никакой возможности. Но однажды – это было пятого ноября 1914 года – его все-таки проучили: «Гебен» попал в капкан. Произошло это недалеко от берегов Крыма, у мыса Сарыч.

«Гебен», как обычно, вознамерился поразбойничать на нашей территории, пройтись огненным смерчем по уютным крымским городкам и казачьим поселениям, выстроившимся в защитную линию, но не тут-то было: нарвался на русских.

Бой длился четырнадцать минут». За это время «Гебен» получил четырнадцать дырок – по одной на каждую минуту, и если бы дырявили не «Гебен», а какой-то другой корабль, он давно бы сделал оверкиль и так, трубами вниз, пошел бы ко дну, но слишком высока была живучесть «Гебена» – лучшего корабля германского флота: он не потонул, а отчаянно работая машинами, потеряв в схватке сто пять человек убитыми и пятьдесят девять ранеными, оторвался от русских кораблей и умчался в сторону Босфора.

Догонять его было бесполезно: ни один из наших кораблей не мог сравниться с ним в скорости.

– И как только этих двух беспардонных жуков, «Бреслау» и «Гебен», пропустили сюда из Дарданелл? – недоумевал Колчак. – Ведь там же стоит целых два флота, французский и английский. Муха пролететь не может, ей оторвут задницу, а тут два таких здоровых жука прорвались.

– Вполне возможно, это было сделано специально, Александр Васильевич, – после некоторых раздумий заявил адмиралу Николай Георгиевич Фомин, флаг-капитан флота по оперативной части, которого Колчак перевел в Севастополь с Балтики. Это был тот самый Фомин, который нашил спящему Колчаку на тужурку георгиевскую ленту, тихий и спокойный человек (хотя и ходок по своей натуре, способный стремительно зажигаться и так же стремительно угасать – ходок, естественно, по женской части)...

На Балтике было много ходоков, у которых были разные «увлечения»: одни – коллеги Фомина по отношению к прекрасной половине мира сего, другие – спецы по ловле камбалы с ревельских причалов (это тоже ходоки), третьи – ходоки с капитанского мостика в кают-компанию, чтобы лишний раз опрокинуть в рот рюмку казенной мадеры и сделать вид, что только мадера и может спасти от гибели в холодную погоду, в снег и мокреть, четвертых, увлеченных своим делом людей, хлебом не корми, дай только врезать по зубам матросу, и так далее.

– Возможно или точно? – сухо – перемена голоса была внезапной, и Фомин, не поняв, в чем дело, обиженно поджал губы – поинтересовался Колчак.

– Вполне возможно, – выждав паузу, стараясь понять, чего же хочет от него Колчак, повторил Фомин. – Ведь пропустить такие две здоровые дуры, как «Гебен» и «Бреслау», могли только слепые.

– Ладно, будем надеяться, что «Гебен» нам еще попадется. – Колчак придвинул к себе карту, испещренную цифирью глубин: Черное море – капризное, неровное, глубины тут скачут, словно блохи на матрасе, то вверх, то вниз...

Когда минные банки были поставлены и Босфор сделался тихим, как здание гимназии в пору летних каникул, Колчаку стало спокойнее жить. Тем более что забот у него было по горло – предстояло разработать два варианта взятия Босфорского пролива: один – морской, второй – сухопутный, с выбросом десанта. Кроме того, Ставка решила подчинить Колчаку Дунайскую флотилию. Колчак, взвесив все «за» и «против», согласился. Хотя и направил в Ставку контрпредложение – кроме флотилии сформировать на Дунае матросский полк, который можно было бы перебрасывать с места на место как десантный и затыкать им дыры, если где-то сделалось горячо и на заднице прогорела материя. В полк должны были войти три полновесных гвардейских батальона.

Ставка это предложение приняла, но потом неожиданно отработала «задний ход» – Колчаку было сообщено, что сделали это по высочайшему распоряжению самого государя.

Загубленной идеи было жаль.

Но, поразмыслив немного, Колчак пришел к выводу, что Николай Второй поступил правильно: Питер стал совсем гнилым городом, зашатался под напором рабочих стачек, изо всех щелей наружу полезло разное дерьмо. Императорская семья в отсутствие хозяина чувствовала себя неуверенно, за пределы дворцовой ограды в Царском Селе не выходила, но ограда с тяжелыми замками также была ненадежной защитой. Бунтующие работяги могли свернуть ее ломами в полторы минуты, поэтому царь решил подстраховаться преданными матросскими штыками: а вдруг работяги действительно полезут? У них дури хватит, чтобы поднять руку на Помазанника Божьего, сделать черное дело, а там хоть трава не расти.

С другой стороны, трусит чего-то царь-батюшка. Не мужская это черта характера и тем более не царская – трусость.

Свой штандарт командующего Колчак поднял на броненосце «Георгий Победоносец», здесь же разместились и его флаг-офицеры – помощники по разным службам.

Несколько раз Колчак спрашивал у Фомина:

– Ну, что слышно о «Гебене»? В бой не рвется?

– Судя по всему, нет. Затих, пригрелся, как навозный жук, которого накрыло кучей теплого дерьма.

– Жалко. «Гебен» неплохо было бы накрыть не только теплым дерьмом.

Крейсер исчез, как будто сквозь землю (или сквозь воду) провалился, проклятый. Не видно и не слышно его. Колчак, в котором неожиданно появилась самоуверенность хорошо отдохнувшего курортника, с победной улыбкой тер пальцами подбородок: а ведь «Гебен» может больше вообще не появиться в их водах – он остался запечатанным в Средиземном море, по ту сторону Босфора.

– Мое сердце чует – здесь он, – сказал Колчаку Фомин.

– А мое – нет! – отрезал Колчак.

– Он находится в Черном море, у турецких берегов, Александр Васильевич.

– Поживем – увидим.

Колчак ждал писем от Анны Васильевны – почтовая связь, даже военная, фельдъегерская, сделалась такой же ненадежной, как и обычная, гражданская. Лучше всего – посылать письма с оказией, со знакомыми офицерами. Либо с обычными матросами: эти доставляют письма даже лучше офицеров. И никогда не интересуются, почему вице-адмирал Колчак посылает письма чужой жене? Рядовому матросу до этого просто дела нет.

Тимирев, получив новое назначение – крейсер «Баян» был одним из наиболее боевых на Балтике (как и Первая бригада, в которую он входил), из серии «Новиков», командовать им одно удовольствие, – теперь почти не бывал дома.

Анна Васильевна вместе с Одей жила на даче под Гельсингфорсом». Было скучно, развлечений никаких. Если только часами разглядывать море, с холодным шипением накатывающееся на песок, да слушать, как в сосновых лапах скулит ветер?

Из соседей Анна Васильевна выделяла только семью Крашенинниковых: он – капитан второго ранга, служил вместе с Тимиревым и иногда, если случалась оказия, выезжал на дачный остров Бренде, где находилась его семья. Тимирев наезжал еще реже: война совершенно исключала отдых на даче. Но тем не менее иногда появлялся. Анна Васильевна разом скучнела – она думала о Колчаке.

Когда они прощались, Колчак попросил разрешения писать ей письма. Анна Васильевна с милой улыбкой разрешила.

...В ту неделю на Бренде выдалось несколько тихих золотисто-розовых вечеров, в которые, кажется, рождаются ангелы: в такие вечера обычно все успокаивается, вода делается ласковой и хрустально чистой, зеркально светится и манит к себе, по воздуху летает невесомая жемчужная паутина.

В среду вечером, когда белесый прозрачный сумрак немного загустел, но в нем все равно можно было разобрать каждый предмет, видна была даже линия горизонта, на короткой улочке, сбегающей между песчаными горбушками к морю, послышались голоса. Анна Васильевна выглянула в окно: к дому шел Тимирев, за ним – матрос, согнувшийся под тяжестью фанерного ящика. «С флотским провиантом, – определила Тимирева. – Сергей Николаевич часть своего командирского пайка привез нам с Одей». – Внутри у нее шевельнулось что-то теплое, благодарное, губы раздвинулись в виноватой улыбке – она себя чувствовала в этот момент виноватой, но длилось это недолго, и Анна Васильевна вздохнула с невольным восклицанием:

– Ах!

Заметила, что к соседней даче направляется кавторанг Крашенинников, за ним также стрижет ногами землю матрос, сгорбившийся под тяжестью плотно набитого фанерного ящика. С продуктами на острове было плохо, в Гельсингфорсе – еще хуже, полки в тамошних магазинах были пусты, продуктами можно было запастись только в Ревеле, и если у знакомых морских офицеров выпадала оказия в Ревель, им обязательно делали заказы на продукты. В Эстонии водилось все: и копченые окорока, и чесночные домашние колбасы, и нежные сыры популярных сортов, – маленькая земля умудрялась производить много продуктов.

«Может быть, крейсера Первой бригады ходили в Ревель?» – мелькнула у Анны Васильевны мысль, мелькнув, тут же и исчезла. Анна Васильевна подавила в себе очередной сладкий вздох «Ах!» и поспешила навстречу мужу.

Тот, пахнущий морем, солью, порохом и цветами, наклонился к жене, поцеловал ее в щеку. Потом вытащил из-за спины букет георгин:

– Это тебе, – улыбнулся безмятежно, будто мальчишка, верящий в сказки, и добавил: – От дедушки Мороза из города Ревеля. Он там в командировке находится.

«Значит, это не командирский паек, а крейсера заходили в Ревель». – Анна Васильевна сделала рукой многозначительный жест и подставила мужу вторую щеку для поцелуя.

Георгины имели редкостный черный цвет – такие ей в ту пору нравились. Черный цвет – это цвет войны.

– Ты надолго? – спросила Анна Васильевна.

– На сутки. Завтра вечером снова на корабль.

На следующий день около дачи Тимиревых остановился огромный, не менее двух метров ростом матрос. Откуда-то из-под локтя у него высовывалась маленькая, очень похожая на китаянку горничная семейства Колчаков – только у них была такая крохотная горничная, у всех остальных служили нормальные, рослые и сообразительные бабы – эстонки, финки, латышки, русские.

– Мне нужна Анна Васильевна Тимирева, – грубым голосом прорявкал матрос.

– Это я, – сказала Анна Васильевна, выходя на крыльцо. В ней неожиданно возникло что-то робкое, цыплячье, она невольно подумала: что-то случилось с Александром Васильевичем.

Следом за Анной Васильевной на крыльцо вышел и муж. Заинтересованно глянул на матроса. Поскольку он был без мундира, матрос не обратил на него внимания.

– Вам пакет, – сказал матрос Анне Васильевне и вручил ей пухлый конверт, – из штаба Черноморского флота, от их высокопревосходительства господина Колчака.

– Благодарю вас, – манерно ответила Анна Васильевна, невольно зарделась и, еще больше оробев – слишком уж громаден и громкоголос был матрос, слегка поклонилась.

Взгляд мужа жег ей затылок. Пока Сергей Николаевич не сказал ей ни слова про «шуры-муры» с популярным адмиралом – ни слова, ни полслова. Но что будет теперь? Анна Васильевна зарделась еще больше, красными у нее сделались даже мочки ушей и шея.

Матрос, отдав ей толстый тяжелый конверт, круто развернулся на каблуках и двинулся вдоль дачной улочки, с интересом поглядывая на кусты сирени, густо разросшиеся в палисадниках. Маленькая колчаковская горничная крохотными шажками семенила следом.

Раз матроса сопровождала горничная Колчаков, значит, он прежде побывал у Софьи Федоровны, и та дала ему горничную, чтобы крохотная куколка эта проводила здоровяка в бескозырке к даче Тимиревых... Значит, и Софье Федоровне все было известно. Анна Васильевна едва не застонала. Беспомощно повертела конверт в руках.

– Что там? – спросил муж. – В конверте что?

– Не знаю.

– Почему тебе, а не мне?

– Не знаю, – заведенно повторила Анна Васильевна.

Матрос неожиданно остановился у одного из палисадников, сорвал с куста листок сирени и издали выкрикнул Тимиревой:

– Барыня, я через пятнадцать минут зайду за ответом. Мне велено ответ привезти в Севастополь.

Час от часу не легче. У Анны Васильевны было такое чувство, будто она попала в капкан и ей, как лисице, зажало лапу.

Она метнулась с колчаковским письмом в комнату, со страхом ожидая, что муж придет следом, но Сергей Николаевич был тактичным человеком – он не появился в комнате жены. Анна Васильевна переведа дыхание, дрожащими пальцами надорвала край конверта, вытащила оттуда целую пачку бумаги. Все страницы были исписаны неторопливым колчаковским почерком. Почерк адмирала Анна Васильевна знала уже хорошо.

Чтобы прочитать эту кипу бумаги, понадобится не менее двух часов. Она пробежала глазами начало – первые полторы страницы, поняла, что Колчак писал это послание (иначе не назовешь) в несколько приемов, начав его еще в Могилеве, когда ездил представляться государю, завершил в море, на корабле, после погони за крейсером «Бреслау». Она посмотрела на последнюю страницу. Заканчивалось письмо традиционно: «Да хранит Вac Бог. Ваш А. Колчак».

Чувствуя, что задыхается, Анна Васильевна прижала письмо к себе. Наверное, так матери прижимают к груди своих детей. Дыхание у нее рвалось, сердце стучало где-то в горле. Она поспешно схватила лист бумаги, дрожащей рукой начертала на нем несколько слов. Посмотрела на часы: пятнадцать минут уже на исходе. Приподнялась, глянула за занавеску. Громадный матрос уже стоял у калитки – пришел раньше обещанного времени. Анна Васильевна приподнялась еще выше, на цыпочки: стоит ли рядом с ним маленькая колчаковская горничная?

Горничной не было. Анна Васильевна почувствовала, что ей сделалось легче: может быть, Софья Федоровна ничего не заметила? И вообще ничего не знает, ни о чем не догадывается? Поправив на себе кофту, будто побывала в чьих-то объятиях, Анна Васильевна мазнула пуховкой по одной стороне лица, потом по другой, глянула на себя в зеркало и запечатала конверт.

Вышла на крыльцо уже спокойная, ни о чем не думающая.

– Эй, любезнейший!

Матрос-гигант вскинулся, приложил руку к бескозырке. Анна Васильевна протянула ему через калитку конверт, увидела конверт словно со стороны – конверт был тощий, выглядел жалко, и Анна Васильевна невольно поперхнулась. Матрос вновь поднес к бескозырке руку:

– Мадам!

Анна Васильевна выпрямилась с надменным видом – это у нее было защитное, – произнесла высокомерно:

– Передашь их высокопревосходительству в собственные руки. Лично!

– Не извольте сомневаться, мадам!

Спиной, лопатками, плечами Анна Васильевна почувствовала, что на крыльцо снова вышел муж, развернулась к нему лицом и спросила невинным голосом:

– Тебе уже скоро на корабль, милый?

– Сегодня вечером, в двадцать один ноль-ноль. Едем вместе с Петром Ильичем.

– Я скоро начну собирать тебя, – сказала Анна Васильевна, хотя знала, что ничего собирать ей не придется: все сделает горничная.

В тихом стоячем воздухе послышалось далекое пение жаворонка. Анна Васильевна изумленно вскинула голову, пошарила глазами по небу: запоздал что-то жаворонок, он никак не должен был петь летом, что-то, видимо, в природе сместилось, песня жаворонка родила в ней ликующее чувство, все заботы отошли на задний план.

– Странно, откуда в эту пору здесь может быть жаворонок? – проговорил Тимирев. – Жаворонок – птица весенняя.

Эта фраза неожиданно родила в Анне Васильевне злость, она рубанула сплеча:

– У тебя жаворонок не спросил, когда ему появляться: весной или осенью!

Сергей Николаевич промолчал: ему не хотелось заводиться. Похоже, в семье назревает раскол. Он подумал о том, что в России так принято: многие несчастливые мужья живут со своими женами – сущими ведьмами – ради детей. Так ради Оди живет и он. И будет тянуть свою лямку до последнего дня.

На другой день Тимирева встретилась на песчаной узкой дорожке с Софьей Федоровной, первое желание ее было отпрянуть куда-нибудь за сосну либо нырнуть в кусты, но прятаться было поздно – это с одной стороны, а с другой – она увидела, что глаза Софьи Федоровны очень доброжелательны, ясны, нет в них никакой грозы.

Они расцеловались. Увидев, что Софья Федоровна бросила на нее выжидательный взгляд, Тимирева поспешно отвела глаза в сторону и призналась:

– Вчера я получила письмо от Александра Васильевича.

– Я знаю, – спокойно и доброжелательно отозвалась жена Колчака.

Ей хотелось спросить у этой вертлявой женщины, почему письма Александр Васильевич присылает ей толстые, любовно запечатанные, а родной жене – тощие, наспех написанные и наспех заклеенные, все это невольно бросается в глаза, – но Софья Федоровна ни о чем не спросила.

Война на Черном море была совсем иной, чем на Балтике, – менее опасной, что ли: Балтика была забита германскими крейсерами и эсминцами, как печка у иной хозяйки кастрюльками. Да и махин-дредноутов в мелком Балтийском море было полным-полно – куда ни плюнь – обязательно попадешь в дредноут. На Черном море все было совершенно иным. Здесь было больше турецких кораблей, чем немецких, но турецкие в счет не шли: эти орешки Колчак щелкал играючи. Забавлялся, а не воевал.

Водилась и другая, застрявшая по эту сторону Босфорской горловины немецкая мелочь – миноносцы, подводные лодки, канонерки, но их Колчак также не брал в счет: мелочь, она и есть мелочь.

Жарким распаренным вечером Колчак поехал на вокзал встречать Софью Федоровну. Жена прибыла налегке – с двумя потертыми кожаными баулами, ридикюлем и шестилетним Славиком, который также тащил в руках какую-то цветастую, сшитую из плотной материи сумку. Колчак, увидев сына, невольно остановился – что-то больно ударило его в поддых, в затылке сделалось тепло. Он присел, вытянул перед собой руки.

Славик, обрадованно топая башмачками, понесся к отцу. Колчак подхватил его на лету, прижал к себе, ткнулся лицом в двухмакушечную детскую головенку:

– Славка! – Замер на несколько мгновений, одолевая подступившую слабость, что-то щемящее, соленое, возникшее в глотке, вздохнул громко: – Ты будешь очень счастливым человеком, Славка!

– Почему, папа?

– Ты – двухмакушечный. А люди с двумя макушками – счастливые. Особенно мальчишки. – Он вновь прижался носом к голове мальчишки, втянул в себя запах, исходящий от его волос. – Ты очень вкусно пахнешь.

– Чем, папа?

– Если бы я знал... Ну-у, наверное, дымом дороги, солнцем, пространством, пирожками, которые мама покупала тебе на станциях.

Славик неожиданно насупился.

– Ничего мне мама не покупала. У нее все было с собою. Свое. И пирожки свои были.

Колчака умилило, что шестилетний Славик говорил как взрослый. И слова произносил взрослые. Он поставил Славика на землю, потянулся к Сонечке:

– Здравствуй!

Внешне они производили впечатление самой счастливой семьи в Севастополе.

Обратным поездом, в том же вагоне, в котором приехала Софья Федоровна, в Питер отбыл сотрудник Главного морского штаба старший лейтенант Романов; Колчак отправил с ним цветистое письмо Тимиревой. Начал он его словами: «Милая, обожаемая моя Анна Васильевна...»

На Черном море по-прежнему было тихо. «Гебен» так и не появился.

– Ну что, сведений об утюге никаких? – вспоминал в очередной раз о морском монстре адмирал.

– Никаких, – ответил ему обескураженный Фомин.

На минных банках, охраняющих горловину Босфора, время от времени подрывались немецкие корабли. Но все это была мелочь, как выразился Колчак. «Огурцы, тараканы, пыль». Он готовился к Босфорской операции.

Матросы на кораблях слушали пение граммофонов: патефон, украшенный большой горластой трубой, сделался непременным атрибутом всякой плавающей посудины наряду с торпедными аппаратами, орудиями и воздушными лифтами для подачи снарядов.

– Ваша взяла, Александр Васильевич, – наконец признал свое поражение флаг-капитан Фомин.

– Я знаю.

– «Гебен» подорвался на русских минах в Босфоре.

– Я знаю.

Колчаку уже доложили, что аккуратный «Гебен» умудрился воткнуться носом в одну из мин и, оглохший, ослепший, с выбитыми линзами дальномеров и трещинами в корпусе, сейчас с трудом перебирался на базу под прикрытием турецкого берега. Доразбойничался, родимец! Чтобы «Гебен» не затонул, с двух боков его поддерживали суда-спасатели.

Об этом утром Колчаку сообщил начсвязи флота. Данные точные – проверять их не надо было: утром на свободный поиск летали два самолета-разведчика и муки покореженного «Гебена» сняли на фотопулемет.

Софья Федоровна быстро нашла себе дело – возглавила Севастопольский имени цесаревича Алексея дамский кружок помощи больным и раненным воинам и решила открыть специальную «санаторию для нижних чинов».

Начинание было благое, и Колчак его одобрил. Письма от Анны Васильевны приходили регулярно, адмирал свой послания отсылал также регулярно – то с нарочным, то с оказией. Чаще всего этой оказией бывал Романов, недавно получивший повышение в чине – он стал капитаном второго ранга.

Как-то Романов, передав Анне Васильевне очередной колчаковский пакет, не выдержал и спросил, что называется, в лоб:

– И что же из всего этого в конце концов получится? А, Анна Васильевна?

Он имел право задавать такие вопросы, поскольку одинаково хорошо знал и Тимирева, и Колчака – еще по Морскому кадетскому корпусу, знал и Анну Васильевну – в ту пору, когда та была манерной девчонкой с двумя косичками, и Романов, который был тогда еще Володькой, не раз встречался с многочисленным семейством Сафоновых...

– Но письма приходят не только ко мне – приходят и к жене Александра Васильевича, – спокойно проговорила Анна Васильевна, в следующий миг лицо ее напряглось, губы нервно дрогнули, она сделала рукой резкий раздраженный жест.

– Да, приходят, – Романов усмехнулся, – только письма те вот такие, – он свел вместе два пальца, оставив между ними тонюсенький волосяной зазор, впрочем, туда даже волос не мог втиснуться, – тоненькие донельзя, а ваши письма... – Он широко развел пальцы, теперь в них могла вместиться толстая книга.

Он обратил внимание на то, что давно уже заметила и Софья Федоровна. Не заметить разницу между письмами, приходящими по двум адресам, действительно было нельзя.

Всякий раз, бывая на линкоре «Императрица Мария», Колчак вспоминал лихую погоню за крейсером «Бреслау». Крейсер «Бреслау» считался легким и, как всякий легкий «карат», летал по волнам как пушинка – не догнать. Не было, кажется, во всех флотах мира таких судов, которые могли бы догнать «Бреслау», когда тот шел на полных парах, а тяжелая грузная «Императрица Мария» без особой натуги сделала это, она вообще едва не подмяла крейсер своей тяжестью, будто обыкновенную дворняжку. «Бреслау» едва удалось улизнуть, с ходу всадившись в узкий Гибралтарский пролив.

Колчак линкором был доволен и, всякий раз поднимаясь по трапу на борт «Императрицы Марии», нежно хлопал ладонью по теплой тяжелой броне:

– Здравствуй, старушка!

Никакой старушкой «Императрица», конечно же, не была, была, скорее, молодушкой – линкор спустили на воду, когда вовсю уже шла война, – летом пятнадцатого года.

Годовщина рождения корабля была отмечена хорошим столом в кают-компании «Императрицы»; подавали изысканное царское вино из подвалов князя Голицына «Слезы Христа». Это вино больше всего на свете любил Николай Второй; когда разговор шел об этом вине, Николай возбуждался необыкновенно, у него даже начинали дрожать влажные губы, а взгляд делался мечтательно-сладким.

Одно было плохо – вино не терпело перевозки, сбивалось и мигом делалось кислым, негодным, поэтому государь мог лакомиться им только в Крыму.

Матросы с «Императрицы» были самыми ловкими рубаками на Черноморском флоте, «обловить» их было невозможно, они, наверное, умели тягать рыбу даже из танков с мазутом, не говоря уже о воде. Из барабульки на огромных противнях готовили такую шкару, что она украсила бы не только адмиральский стол, но и царский. Колчак однажды отведал шкары на «Императрице». Остался очень доволен.

На дно противня матросы укладывали рядками розовую рыбку, сверху бросали лук, лавровый лист, пол-ладони немолотого, похожего на свинцовую дробь, перца, который мигом расползался по противню среди рыбешек, заливали водой и на полчаса ставили в печь. Потом вынимали и прямо с противня ели.

«Императрица» обычно стояла на северном рейде.

Утром седьмого октября 1916 года из носовой башни линкора неожиданно повалил дым – желтый, химический, вонючий, какой может оставлять после себя только плохой, схожий с хозяйственным мылом тол, вахтенные на соседних кораблях так и решили: какой-то дурак на брикете плохого тола вздумал вскипятить чайник, но потом дым загустел, полез наружу даже из стволов орудий – тяжелый, удушливый. Дым грузно припадал к воде, сыпал мокретъю и песком, вызывал ощущение тревоги, раздражения, еще чего-то, способного перевернуть человека с ног на голову. Низко пластаясь над волнами, дым пополз к маяку.

Затем на корабле рвануло, грохот взрыва вздыбил на берегу несколько столбов пыли, стремительно понесшейся на дома, над «Императрицей» взметнулся трехсотметровый хвост пламени, корабль обреченно дрогнул, носом ткнулся в воду, словно кто-то с силой потянул его за якорную цепь, на соседних кораблях раздались крики – со стороны показалось, что «Императрица» неожиданно задрала свою корму, еще немного, еще чуть-чуть, и она тихо поползет вниз, в глубину, но «Императрица» в следующую минуту выпрямилась, перевалилась с борта на борт, будто верблюдица.

В носовой башне снова раздался взрыв, за ним другой, потом третий – взрывы раздавались методично, со скоростью работающей аэропушки: та, когда начинает стрелять, рявкает злобно – рявканье это раздается с одинаковыми интервалами, – выстрелив, выжидает несколько секунд, словно наполняясь злобой, затем в ней щелкает автомат, и пушка рявкает вновь. Так и взрывы раздавались в строго отмеренной последовательности;

Колчак, резко отстранив услужливую руку матроса, с берега прыгнул в катер:

– Гони на «Императрицу»!

А «Императрица Мария» уже горела. В погребах у нее продолжали рваться снаряды. Всего очевидцы насчитали двадцать пять взрывов. Колчак, пока шел на катере к линкору, тоже считал взрывы: один, второй, третий, четвертый... Ни один корабль не смог бы вынести столько ударов, сколько вынесла «Императрица» – давно был бы уже на дне, а «Императрица» держалась – только вздрагивала мелко, противно после каждого взрыва и глубже оседала в воду.

Колчак неверяще отер рукою лицо. Рука оказалась мокрой. Он что, плачет?

Дым уже целиком окутал корпус несчастной «Императрицы», а взрывы все продолжали раздаваться.

«Что случилось? Что произошло в погребе носовой башни? Что это – ротозейство, диверсия, роковая случайность? – задавал себе вопросы Колчак и не находил на них ответа. – Надо срочно затопить погреба трех оставшихся башен. Сейчас корабль еще можно спасти, но если огонь переберется и туда или в погребах сдетонирует хотя бы один снаряд – не спасет уже ничто».

Он вновь провел рукою по лицу. Рука и на этот раз оказалась мокрой.

Когда катер приткнулся своим выпуклым, окрашенным в белый цвет боком к «Императрице», то Колчаку показалось – борт у линкора от взрывов перегрелся. В воде плавали черные тряпки, обгорелые книги – имущество какого-то лейтенанта, выброшенное взрывом из башни, перемолотые в лохмотья доски снарядных ящиков и дохлые чайки.

По косому, прилипшему к борту линкора трапу Колчак поспешно взбежал наверх и, не слушая доклада вахтенного начальника – просто отодвинул его в сторону, – стремительно, почти бегом, понесся к носовой башне.

Башня вздулась, поползла в сторону, словно ее перекалили на огне, в нескольких местах треснула. Из проломов валил дым. Команда матросов, на которую покрикивал черный, как негр, капитан второго ранга с обожженными руками, волокла к башне длинный пожарный шланг. Взрывов больше не было. Хоть и оглушен был капитан второго ранга, хоть и похож был более на черта, чем на человека и еще меньше – на самого себя, а командовал он своими подопечными спокойно, умело, и Колчак, развернувшись, понесся на корму. По дороге ему попался лежащий на броне мертвый матрос с раскроенным черепом, как будто его саданули по голове топором. Розовый влажный мозг, вывалившийся на палубу, подрагивал, словно горка каши. Колчак с ходу перепрыгнул через матроса, ударил ногой по стойке леера, оттолкнулся от нее, пролетел над грудкой мозга и, громко стуча каблуками, помчался дальше.

На него налетел незнакомый старший лейтенант, едва не сбил с ног, поспешно отпрыгнул от адмирала к стене, вытянулся:

– Покорнейше про... про... – Лицо у офицера задергалось: старший лейтенант был контужен.

– Пустое! – прокричал ему Колчак. – Срочно собирайте людей! Надо немедленно затопить все погреба – все до единого! Иначе линкор взлетит на воздух!

Старший лейтенант понимающе вскинул руку к козырьку фуражки и исчез. Колчак помчался дальше. Ему казалось, что линкор уже весь, целиком, разогрелся, как кастрюля на огне, дышит жаром, к броне невозможно прикоснуться, лохмотья едкого желтого дыма, будто обрывки материи, плавают в воздухе, прилипают к одежде, к коже.

– Тьфу! – на бегу отплюнулся Колчак.

Под ногами у него что-то затрещало, показалось – горит раскаленный орудийный порох, рассыпанный по палубе, Колчак шарахнулся в сторону, прижался к боку ялика, подвешенного к блокам и закрепленного снизу двумя оттяжками, чтобы не дергался, не раскачивался в плавании, – глянул вниз.

Под плотной серой броней что-то ухнуло, палуба задрожала. Мимо Колчака с криком «Посторонись!» пробежало несколько матросов. За ними тянулась длинная ребристая кишка – пожарный шланг. Контуженный старший лейтенант оказался деловым человеком, команду выполнял неукоснительно – матросы бежали заливать водой пороховые погреба.

Проводив их глазами, Колчак снова ошалело глянул себе под ноги – ощущение, что там вот-вот что-то рванет, не проходило, под броней раздался скрежет, будто изнутри по изнанке палубы провели топором, следом за скрежетом последовал удар – что-то рвануло вновь. Колчак выдернул из кармана брюк платок – слишком запоздало вспомнил о нем, – вытер лоб.

Много он видел на белом свете, много служил и плавал, но чтобы корабль взрывался на собственном рейде... Такого у него не было. У других было, у него – нет.

Он снова вытер платком лицо, услышал задавленный внутренний взрыд. В чем дело? Он плачет? Нет, глаза Колчака были сухи. А лицо – мокрое.

Неподалеку заполошно запела боцманская дудка, хрипловатый голос ее после грозных ударов внизу, под броней, показался ангельски чистым, вселяющим надежду. Следом за пением дудки послышался резкий командный крик – похоже, это продолжал действовать контуженный старший лейтенант.

Через несколько мгновений вокруг Колчака уже суетились люди, много людей, никто не обращал внимания, что рядом находится адмирал, командующий флотом – перед бедой, как и перед смертью, все оказались одинаково равны. Какой-то усатый, с седой головой унтер, не оборачиваясь, попросил Колчака: «Друг, помоги подтянуть кишку. Застряла, гадина...» – и адмирал помог подтащить заупрямившийся пожарный шланг.

Корабль гудел от напора воды, от суеты, топота ног, таинственных ударов, продолжавших раздаваться в корпусе, глубоко внутри, – с этим еще предстояло разобраться, определить, что это за удары, от гулкого лязганья главной машины и заполошного стрекота помп. Главное было – залить погреба водой, погасить саму возможность взрыва, спасти корабль, а потом уж разбираться, что произошло. И кто виноват...

На флоте в России эти вопросы традиционные уже оскомину набили: что произошло и кто виноват?

Если не удастся залить погреба, то погибнет не только «Императрица Мария» – погибнет город, добрая половина Севастополя будет снесена чудовищной волной воздуха – тугой, поднимающей людей к облакам и на лету отрывающей у них ноги и сшибающей головы, будто гнилые кочаны. Вторая половина будет съедена пожаром – огонь не замедлит вцепиться в штабные постройки, в жилые дома и склады. Колчак на секунду представил себе, что могло произойти, и черными, грязными от копоти пальцами рванул на воротнике кителя крючки – ему сделалось душно, страшно, по спине, по хребту широкой струйкой пополз ледяной пот.

Фуражка-большемерка постоянно сползала ему на нос, околыш набух от пота, соль выедала глаза. Колчак работал вместе со всеми, забыв, что он адмирал, – и пожарные шланги подтягивал, и раскаленные чушки швырял в воду, и на носилки перебрасывал раненых к катеру – делал все, что считал нужным делать. И одновременно командовал главным – заливкой погребов со снарядами.

На линкоре прозвучало еще несколько загадочных взрывов – уже не в погребах, а в иных местах, где ни снарядов, ни патронов со взрывчаткой быть не могло, – каждый раз казалось, что внутри «Императрицы», в глубоком чреве лопается огромный шар. Тягучий внутренний звук этот вышибал перепонки, лупил снизу по ногам, срезая с обуви подметки и каблуки, лупил так сильно, что вообще сбивал людей с ног; Колчак сам как пушинка один раз отлетел к борту, ударился спиной в гибкий пружинистый леер и, отброшенный им, будто рогаткой, припечатался к стальному боку башни. Сплюнул под ноги кровь, выругался, как подвыпивший, разозлившийся на жизнь матрос.

На лихой полет адмирала никто не обратил внимания. На «Императрице Марии» продолжались работы по спасению, царила суета.

А под ногами, в глубине линкора продолжали лопаться чугунные шары, удары больно били в ноги, вызывали у адмирала тревожный вопрос: «Что это? Что взрывается?» Он потерял счет времени, охрип – вместо голоса из глотки вырывался странный птичий клекот, вместо слов – сиплый сор. Он перепачкался копотью, мазутом, маслом – всем сразу, из адмирала превратился в кочегара, сгорбился от усталости и выпрямился, стал походить на адмирала, лишь когда ему принесли обнадеживающую весть:

– Все три пороховых погреба залиты водой!

Колчак почувствовал, как напряжение, металлом скрутившее все его тело, ослабло, губы неожиданно задрожали, он приложил к ним руку, присел на железную тумбу, приваренную к палубе, стер рукою пот со лба. Платок он где-то потерял... Глянул на недалекий, в осенней поволоке берег, испятнанный желтым и красным крапом – хоть и стояла теплая погода, лето в Крыму в этом году вообще не кончалось, а все-таки осень подбирается, еще немного – и порыжеет вся земля.

Неподалеку от Колчака на палубу сели несколько изможденных, черных как негры матросов – только глаза да губы посверкивали, – двое из них даже сидеть не могли, повалились на горячий металл...

– Ничего, ребята, ничего... – пробормотал Колчак успокаивающе, увидев, что один из них пытается встать, придавил его ладонью – сиди, мол, не дергайся. – Всем, кто участвовал в тушении пожара, будет предоставлен двухнедельный отпуск – съездите домой, малость отдохнете. Наиболее отличившихся награжу Георгиевскими крестами.

Матрос вновь сделал попытку встать – он узнал Колчака:

– Ваше высокопревосходительство...

– Сиди, сиди, – Колчак вторично придавил его ладонью, – заслужил отдых...

Он закрыл глаза, почувствовал, как перед ним поплыло в сторону багровое, в блестящем электрическом искорье пространство; Колчак качнулся, заваливаясь набок, с трудом выпрямился и открыл глаза.

Увидел, что по ногам вновь ползет желтый химический дым – едкий, очень едкий, способный в кровь разодрать не только глотку и легкие – даже башмаки. Дыры на ботинках и сапогах от такого дыма остаются величиной в кулак.

«Откуда же тянется эта ядовитая вонь? – Колчак с трудом поднялся с тумбы, вновь качнулся, но удержался, помял пальцами виски. Застонал: – И вообще, что происходит? Что?»

Дым сделался гуще, внутри, в корпусе «Императрицы» опять раздался знакомый гулкий удар, вновь что-то рвануло, падуба огромного тяжелого линкора задрожала, будто она сделана из фанеры. В воздух полетели заклепки, они щелкали, как пули, калеча людей, со всех сторон слышались крики, а потом по палубе покатилось пламя. Оно катилось, как живое, верткое, страшное, – катилось ошеломляюще быстро, не догнать, пожирая на пути все, что могло гореть.

Матросы, сидевшие на палубе, кинулись от пламени прочь, а Колчак стоял и тупо, совершенно равнодушно смотрел, как огонь подбирается к нему – сейчас обхватит ноги, осталось совсем чуть-чуть.

Один из матросов – тот, что узнал адмирала, – остановился, кинулся к Колчаку:

– Ваше высокопревосходительство...

Адмирал протестующе дернул головой:

– Не надо! Уходи!

– Сгорите, ваше превосходительство!

– Уходи! – Колчак повозил языком во рту, подыскивая нужное слово и цепко следя глазами за приближающимся валом огня. Попросил молящим голосом: – Уходи, служивый!

Но служивый, вместо того чтобы уйти – все-таки ему приказывал адмирал, – упрямо помотал головой, черное длинное лицо его вытянулось еще больше и стало походить на лошадиную морду, он неожиданно подпрыгнул, словно огонь прижег ему пятки, и закричал визгливо, сорванным голосом:

– На помощь!

Напарники его исчезли, ждать помощи было неоткуда, но тем не менее сверху, едва ли не с орудийных башен, незамедлительно соскользнули два матроса, ничего не говоря, подхватили адмирала под мышки и выволокли из полосы огня.

– А ну, пустите меня! – сипло рявкнул на них Колчак, но рявканья не получилось, изо рта у него выкатилось что-то ушибленное, едва слышное. – Я вас под суд отдам, – пообещал он.

– Если сгорите, ваше превосходительство – не отдадите! – просипел ему на ухо один из матросов, и Колчак поморщился от боли, проколовшей ему виски. – Для того чтобы отдать нас под суд, надо целым остаться.

– Что делается, что делается, – задавленно пробормотал второй матрос, оглядываясь. – Море огня. Сашка! – прохрипел он напарнику. – Наши ребята в переделку попали – в огне корчатся. Айда их спасать!

Но спасти уже никого не удалось, – внутри «Императрицы» вновь раздался взрыв – этот взрыв был сильнее остальных, одна из орудийных башен вдруг дернулась и накренилась, с палубы смело горящие шлюпки, катер с проломленным дном, бухту каната, которая размоталась в воздухе и, похожая на страшную, горящую, очень длинную змею, плюхнулась в воду.

Только дым пошел над плоскими угрюмыми волнами, всколыхнул несколько мертвых чаек и исчез.

В следующий миг линкор дрогнул, кренясь на один борт, внутри черной, закопченной по самые мачты громадины раздался долгий тревожный стон, выбивший на коже людей сыпь – слишком страшным, слишком потусторонним, засасывающим в себя был этот стон. Люди почувствовали, что некая неведомая сила – скорее всего, нечистая – увлекает их в преисподнюю, ломает хрящи, забивает назад, в глотки, крик.

Линкор вновь дрогнул, взбил мелкую плоскую волну, ровной линейкой покатившуюся к берегу, усеянному праздными зеваками – время было раннее, но у зевак, видимо, никаких расписаний нет, они готовы пожертвовать и сном, лишь бы поглазеть на что-нибудь. Колчак нервно приподнял плечи, словно ему было зябко, сунул пальцы крест-накрест в рукава – он хорошо понимал, что сейчас произойдет, но помешать этому уже никак не мог.

Голова болела, в затылке теснилась горячая тяжесть, в ушах стоял звон – не хотелось ни думать, ни действовать. Даже шевелиться и то не хотелось – все тело сковала равнодушная усталость.

«Императрица» дрогнула в третий раз, выдирая из воды темный блестящий бок, с борта начали прыгать люди, по наклонной палубе вновь пронесся огненный шквал, подметая, сгребая рыжими пальцами остатки того, что там находилось. Многоголосое раздавленное «О-ох!» повисло над кораблем.

Послышался тяжелый внутренний гул, потом – скрежет, из башен, прямо из орудийных стволов, также вырвалось пламя, словно корабельные пушки рванули разом, несколько дюжих матросов подхватили Колчака под мышки иперекинули на катер.

На катере уже находился начальник походного штаба Смирнов. Глаза у Смирнова были влажные.

– Это что же такое, Михаил Иванович, творится, – пробормотал Колчак жалобно.

– Диверсия, как пить дать, диверсия, – произнес Смирнов убежденно, перекрестился и поднес платок к глазам. – Лучший корабль Черноморского флота...

С «Императрицы» в воду продолжали сыпаться люди. Судорожно работая руками, они саженками отплывали от погибающего корабля в сторону – иначе засосет в гигантскую воронку, затянет на дно. Воздух был полон криков, рева кораблей, стука машин, плача, скрежета, грохота. Вокруг «Императрицы Марии» сновали катера, подбирали людей, от этого многоголосого гула можно было сойти с ума.

То, что линкор не удастся спасти, было уже всем понятно.

– Диверсия это, точно диверсия, – продолжал заведенно бормотать Смирнов, – такой корабль могли погубить только диверсанты.

Огонь вновь валом покатился по палубе кренящегося линкора – он продолжал ложиться на борт, – не удержался на гладкой горячей поверхности, сорвался в воду, зашипел сатанински, отгоняя от себя катера, и угас, из ревуна «Императрицы» вырвалась белая струя пара, и над морем повис прощальный горький гудок – линкор, как живой человек, который, как и всякий человек, очень хотел жить, прощался сейчас со всеми, кто пытался его спасти. Лица людей, находящихся вместе с Колчаком на катере, исказились.

Адмирал не выдержал, застонал, рванулся к борту катера, сзади в него вцепился крепкими пальцами, будто клещами, капитан первого ранга Смирнов.

– Александр Васильевич! – выкрикнул он умоляюще. – Вы уже ничем не сумеете помочь.

– Да пустите же меня! – засипел Колчак, стараясь освободиться от рук Смирнова. – Пустите!

Катер застучал мотором, отходя от гибнущей «Императрицы».

– Александр Васильевич!

– Пустите! – Колчак сделал несколько резких движений и угас – понял окончательно, что ни он, ни Смирнов, ни люди, собравшиеся сейчас на катерах – умные, горячие, храбрые, – не смогут помочь тонущему линкору.

А «Императрица» продолжала подавать прощальный гудок: кто-то из офицеров – впрочем, вовсе не обязательно, что это мог быть обязательно офицер, мог быть простой матрос, прошлое унесло этот факт с собой, – скорее всего, раненый, мертво вцепился в рукоять ревуна и не отпускал его.

Звук ревуна вышибал на коже дрожь, рождал слезы, онемение, люди теряли речь, деревенели, слыша его, – слишком щемящим, угасающим был этот долгий звук. Колчак не выдержал, сглотнул слезы, скопившиеся у него в глотке, услышал рядом задавленный взрыд – это корчился Смирнов, – посмотрел на свои черные, ободранные, в крови и саже руки, вытер ими глаза.

Так с долгим прощальным гудком «Императрица» и ушла на дно северного рейда, края огромного буруна приподнялись на несколько метров над водой, втягивая в свистящее нутро обрывки канатов, тряпье, брезент, людей, плавающие доски, целехонькую лодку, невесть откуда принесенную волной, потом опали, и сделалось тихо. «Императрицы Марии» не стало.

Была создана комиссия. Установить причину взрывов и пожара на «Императрице» комиссия не смогла – высказала лишь несколько предположений, в том числе и диверсию...

Уже позже, в советское время, в 1933 году была создана еще одна комиссия, которая тщательно исследовала документы, проутюжила дно северного рейда в поисках обломков – кое-что, естественно, нашла, хотя корабль был поднят на поверхность через полгода после трагедии и к 1927 году распилен на металл, – сопоставила с бумагами, добытыми нашей разведкой, и сделала вывод: против «Императрицы» была совершена диверсия. Руководил диверсией германский разведчик В. Верман.

Кстати, версии о том, что здесь поработали вражеские диверсанты, а русская служба, призванная охранять флот от «тараканов», как обычно, «лопухнулась», придерживался и сам Колчак.

Он сказал:

– Как командующему мне выгоднее предпочесть версию о самовозгорании пороха. Как честный человек, я убежден: здесь диверсия.

Кстати, в официальном заключении, утвержденном морским министром И. К. Григоровичем, было указано на «сравнительно легкую возможность приведения злого умысла в исполнение при той организации службы, которая имела место на погибшем корабле».

Флот не досчитался трехсот человек – одни ушли на дно вместе с «Императрицей», другие умерли от ожогов и ран в госпитале.

Угрюмый, черный как грач, похудевший, носатый Колчак пришел вечером домой, не раздеваясь, упал в кресло, вытянул ноги.

Из комнаты появилась Софья Федоровна – выплыла неслышной птицей, спросила озабоченно:

– Что случилось, Саша?

Колчак неприязненно посмотрел на жену.

– А ты разве не знаешь, что случилось?

У Софьи Федоровны от резкого тона мужа обвяли плечи.

– Как не знаю... Все знаю.

– А спрашиваешь. – Колчак недовольно пошевелился в кресле, усаживаясь поудобнее. – Собирай вещи, мы уезжаем.

– Куда?

– Для начала в Петроград, в распоряжение министра Григоровича. А потом видно будет. Меня снимают с должности.

Софья Федоровна обреченно прижала пальцы к губам.

– Как?

– Это вполне естественно. Утопить такой корабль и не ответить за него... Так не бывает. Уже и новый командующий флотом на мое место определен. – Колчак, как обиженный мальчик, подтянул к креслу ноги. Было сокрыто в его надломленной позе что-то горькое. – Не удержались, не подождали даже выводов комиссии.

– Кто тебе сообщил об этом?

– Смирнов. А ему – какой-то чин из Главного морского штаба.

– А кого же прочат на твое место?

– Альфатера. Василия Михайловича Альфатера.

– Господи, да он же – полное ничтожество.

– Это совершенно ничего не значит. У нас ничтожества занимают и не такие посты. У Альфатера большие связи в Ставке. Он – откровенный карьерист. Причем из тех настойчивых карьеристов, которые обычно всего добиваются. На мой взгляд, максимум, на что он способен, – шаркать ножкой по паркету. Насколько я могу догадываться, ему вместе с новым назначением приготовлен и флигель-адъютантский шнур на погоны.

– Господи! – едва слышно вздохнула Софья Федоровна.

– Вот и я о том же. Но не будем унывать, Сонечка, – с неожиданной горькой нежностью произнес он.

Конечно же, за гибель корабля надо было отвечать – в России во все времена кто-нибудь за что-нибудь обязательно отвечает и, случается, лишается головы, Колчак тоже приготовил свою голову для топора... Тем же вечером под балконом у него зафыркал штабной автомобиль. Колчак выглянул в окно – из автомобиля поспешно выбрался Смирнов.

У Колчака невольно дрогнуло, заныло тоскливо, удушливо сердце, приложил пальцы к груди, застонал еле слышно. Смирнова он встретил в прихожей уже одетым.

– Вас к прямому аппарату, Александр Васильевич, – сказал ему Смирнов.

– Кто на связи?

– Морской министр.

«Вот и все, вот и поставлена последняя точка, – тяжело и тоскливо, страдая от внутренней пустоты и холода, подумал он и поднял воротник плаща: его била дрожь. И состояние было такое, будто он заболевал. – А что дальше – непонятно. Хотя совесть моя чиста – я не виновен в гибели „Императрицы Марии“.

Под колесами автомобиля дребезжала, вызывая зубную боль, мокрая булыжная набережная, с неба сыпалась водяная пыль.

В штабе Колчак, не раздеваясь, поднялся в комнату связи, к телеграфистам.

Старший смены телеграфистов, пожилой прапорщик, протянул адмиралу узкую телеграфную ленту.

– Поехали! – приказал Колчак прапорщику.

Застрекотал аппарат.

«Как настроение, Александр Васильевич?» – спросил морской министр.

– Ответьте: «Настроение плохое», – проговорил Колчак.

Бобина аппарата медленно двинулась, подставляя ленту под текст, который поспешно отбивал телеграфист. Григорович отозвался так же коротко: «Поводов для уныния не вижу».

– Отбейте министру: «Благодарю за поддержку, ваше высокопревосходительство. Но тем не менее считаю себя виновным в гибели „Императрицы Марии“. – Колчак подождал, пока телеграфист отобьет этот длинный текст, телеграфист работал, как автомат, и, когда он умолк, Колчак продолжил: – Собираю вещи, чтобы выехать в Петроград».

Телеграфист министра отстучал незамедлительно: «Зачем, Александр Васильевич?»

– Передайте следующее... – Колчак нетерпеливо пощелкал пальцами, лицо у него дернулось, как от укола, он вновь нетерпеливо, словно бы куда спешил, пощелкал пальцами. – «По существующим правилам, насколько я знаю, командующий флотом несет персональную ответственность за крупные потери».

«Совершенно верно, – ответил министр, – но с причинами гибели „Императрицы Марии“ будем разбираться позже, после войны. Моя точка зрения: в гибели линкора вы не виноваты».

Колчак выдернул из кармана платок, промокнул им глаза.

– Ответьте министру: «Благодарю вас за доверие!»

Через несколько секунд крупная плоская бобина вновь дрогнула, и в руки Колчаку поползла лента с распоряжением морского министра: «Приказываю продолжать руководство боевой деятельностью Черноморского флота. Григорович».

Это был конец связи. Колчак еще раз проглядел ленту, прочитал текст и бросил бумажную скрутку на стол прапорщику:

– Расклейте на обычном бланке и положите мне в папку.

Смирнов, стоявший в аппаратной позади Колчака, крепко сжал ему пальцами локоть.

– Есть Бог на свете, Александр Васильевич!

Колчак не ответил, лишь неприятно поморщился – ему сейчас были неприятны вообще все разговоры на служебные темы. Он вышел на улицу, в черный затяжной морок ночи. Около редких тусклых фонарей крутились мотыльки. Сел в автомобиль. Скомандовал шоферу:

– Домой!

В прихожей его встретила встревоженная, с побледневшим лицом Софья Федоровна:

– Ну что?

– Паковать чемоданы пока не будем. Разбирательство с гибелью «Императрицы Марии» отложено до конца войны.

Софья Федоровна обессиленно опустилась на стул.

– Я так боялась за тебя, Саша...

Колчак прошел к себе в кабинет, достал из секретера бутылку коньяка, хрустальный винный лафитник, налил в него – другой посуды не было, а идти за рюмкой на кухню не хотелось, помял пальцами хрусталь, согревая напиток, потом медленно, крохотными глотками, осушил лафитник.

Достал из стола коричневую кожаную папку с бронзовой застежкой, имевшей свой ключик – папка замыкалась на ключ, так что Софья Федоровна не могла увидеть, что в ней хранилось, – вытащил оттуда несколько листов бумаги, реостатом подкрутил свет в лампе, делая его сильнее, поднес бумагу ближе к глазам. Это было письмо Анне Васильевне, которое он бесконечно долго писал и никак не мог закончить, откладывая его всякий раз в сторону – Колчаку казалось, что у него пропадают слова, когда он берется за перо, фразы получаются беспомощными, корявыми – ни мыслей в них, ни чувств...

«Прошло уже два месяца, как я уехал от Вас, моя бесконечно дорогая, – он оторвался от письма, скосил глаза на календарь: прошло уже без малого четыре месяца, четыре, а не два с той поры, надо поправить, – и так жива передо мной картина нашей встречи, так же мучительно и больно, как будто это было вчера, на душе...»

Он снова оторвался от письма, вздохнул – вспомнил последнюю встречу с Анной Васильевной: они тогда долго бродили по тихим каштановым аллеям Картиненталя – густого ревельского парка, посаженного, как говорили, по велению Петра Первого в честь любимой его жены Екатерины, – и говорили, говорили, говорили. Они, как юные влюбленные, никак не могли наговориться.

Под ногами поскрипывал рыжий песок, в высоких каштановых кронах, будто в паутине, путалось, делая робкие попытки выбраться из цепких сплетений веток, солнце – попытки ни к чему не приводили, солнце лишь запутывалось все больше, воздух между стволами был застойный, сильно пахло крапивой и какой-то дурманящей лесной травой.

У Колчака до сих пор стоит в ушах голос Анны Васильевны – печальный, негромкий, с надсаженной, как после простуды, а на самом деле, детской хрипотцой. И запахи те он помнит до сих пор.

«Сколько бессонных ночей провел я у себя в каюте, шагая из угла в угол, столько дум, горьких, безотрадных, – продолжал Колчак медленно читать свое письмо, – я не знаю, что случилось, но всем своим существом чувствую, что Вы ушли из моей жизни, ушли так, что я не знаю, есть ли у меня столько сил и умения, чтобы вернуть Вас. А без Вас моя жизнь не имеет ни того смысла, ни той цели, ни той радости. Вы были для меня в жизни больше, чем сама жизнь, и продолжать ее без Вас мне невозможно. Все мое лучшее я нес к Вашим ногам, как к божеству моему, все свои силы я отдал Вам.

Я писал Вам, что думаю сократить переписку...» – Колчак вновь откинул лист с письмом от себя, крепко стиснул зубы: внутри у него возникла и тут же погасла сладкая боль – он тосковал по этой женщине, пытался взять себя в руки, но все было безуспешно – в следующую минуту он вновь раскисал и не узнавал самого себя.

Как в такой ситуации сократить переписку? Это совершенно невозможно.

Он уже не думал о приличии, об офицерской чести, о том, что Тимирев может вызвать его на дуэль и убить. Ни дуэлей, ни смерти Колчак не боялся. Боялся другого – потерять эту потрясающую женщину.

«Я писал Вам, что думаю сократить переписку, но, когда пришел обычный час, в который я привык беседовать с Вами, я понял, что не писать Вам, не делиться своими думами свыше моих сил. Переписка с Вами стала для меня вторым „Я“, и я отказываюсь от своего намерения и буду снова писать – к чему бы это ни привело меня».

Потянувшись за пером, он подержал его некоторое время в руке, потом всухую поскреб кончиком по бумаге, поморщился от резкого скрипучего звука и, откинув бронзовую крышечку чернильницы, окунул ручку в бадеечку-кюветку, доверху наполненную медно поблескивающей фиолетовой жидкостью.

Старательно вывел: «Вы ведь понимаете меня, и Вам, может быть, понятна моя глубокая печаль...» – опять остановился, как останавливался много раз и раньше. Слова – живые, звонкие, только что вертевшиеся, будто проворные птахи, в мозгу – исчезли вновь. Испарились, словно дым. Колчак взял чистый лист бумаги, провел на нем несколько линий, потом, глядя в окно, за которым с унылым скрипом покачивалась тяжелая каштановая ветка, написал несколько не связанным друг с другом слов и предложений.

«Ночь. Темнота. Каштан. Противный скрип. Одинокий фонарь внизу. Шаги часового. Матрос с винтовкой охраняет мой подъезд. Так положено – охранять подъезд, где живет командующий. Собачий лай вдали. О форточку скребется сучок – оттопырился на каштановой ветке и скребется. Крик ночной птицы. Боль внутри. Все глухо».

Он отложил перо в сторону, поднес лист бумаги к глазам и прочитал написанное. Бред какой-то. Поток сознания, слепая фиксация того, что он ощущал, что видел в прошедшие несколько минут, и все.

Но минуты набрали скорость и умчались, их уже не догнать, никогда не догнать – они исчезли, а тоска, боль, душевная тяжесть остались. И ни от тоски, ни от боли, ни от душевной тяжести ему не избавиться. Быть может, никогда не избавиться, слишком уж прочно они засели в нем. Колчак почувствовал, как у него расстроенно задрожали пальцы, и положил лист бумаги на стол.

Писать он больше не мог. Прислушался к звукам, доносившимся из глубины квартиры. Услышал тихие напряженные шаги – это Софья Федоровна не спала, ходила по комнатам, бесцельно переставляла с места на место вазы, пепельницы, книги, подбирала Славиковы игрушки. Она все чувствовала, все хорошо понимала и переживала.

Колчак встал, одернул на себе китель и вышел из кабинета.

– Соня! – позвал он. – Соня, ты почему не спишь?

– Не могу, – помедлив, отозвалась она. – Сон не идет. Тревожно что-то на душе.

Он подошел к ней, поцеловал в лоб – поцелуй был легким, Колчак едва прикоснулся губами к тонким, едва приметным морщинкам, растекшимся по лицу Софьи Федоровны.

– Спи, – сказал он, – и ни о чем не тревожься.

Но тревожиться ей было о чем.

Недописанное письмо Колчак, естественно, Тимиревой не отправил, вместо него отправил другое – на этот раз очень короткое, неприлично нежное, тоскующее.

Севастопольский, имени наследника-цесаревича дамский кружок помощи больным и раненым воинам, которым руководила Софья Федоровна, устроил концерт в пользу «вновь открываемой санатории для нижних чинов». Входная плата на концерт, главным исполнителем в котором был портовый хор под управлением Грабовского, а также портовый оркестр – большой, с талантливыми музыкантами, – оставляла один рубль.

Народ на концерт повалил валом – не потому, что люди соскучились по басам портового хора и звонкой меди оркестра, по оркестрантам, наряженным в новенькую матросскую форму, – по другой причине: хотелось помочь нижним чинам, особенно раненым, ведь они должны жить, как и верхние чины... Как люди то есть.

– Успех ошеломляющий, – сказала Софья Федоровна своей тезке Софье Юрьевне Постельниковой, жене контр-адмирала Фабрицкого, – полный успех! Не думала, что простые матросы могут так близко воспринимать серьезную музыку.

На концерте исполнялась Третья симфония Бетховена, более известная под названием «Героической». Не понять ее было трудно, потому она так и понравилась матросам.

– А вы это, дамочка, вы в следующий раз циркачей нам пригласите, пожалуйста, – попросил Софью Федоровну степенный, с висячими, как у запорожского казака, усами унтер-офицер первой статьи. Он не знал, что разговаривает с женой командующего флотом, иначе вряд ли бы к ней осмелился обратиться. – Очень это хорошо будет – жонглер или фокусник.

– И что же вам нравится в фокусниках? – холодно поинтересовалась Софья Федоровна.

– Я как-то видел одного на площади и, не поверите, – до сих пор удивляюсь, как же он мог проделывать такие сногосшибательные фокусы. – Унтер энергично взмахнул рукой, георгиевские кресты и медали на его груди – набор был внушительный – тихо звякнули. – Очень удивительные это были фокусы.

– Ну, например?

– Например, фокусника посадили в железную клетку, надели на него капюшон, крепко связали, покрыли белой тканью, перекрестили, закрыли на замок, клетку поставили на костер, в самую середку, и распалили костер так, что пламя взвилось до самого неба. – Унтер не выдержал, тряхнул плечами, его пробила азартная дрожь. – Все стоят, разинув рты, ахают, руками всплескивают – ведь на глазах у них сгорает человек, а фокусник этот, как ни в чем не бывало, стоит позади толпы и тоже глазеет на костер. Вот как, спрашивается, дамочка, он сумел неприметно выбраться из огня, из клетки, а?

Софья Федоровна переглянулась с Софьей Юрьевной и весело произнесла:

– Не знаю.

– И я не знаю. Но что видел своими глазами, то видел.

Унтер-офицер этот был маленький, колченогий, на высокую Софью Федоровну смотрел снизу вверх – смотрел чуточку насмешливо и печально – по годам своим ему давно бы пора сидеть дома на печке да внуков воспитывать, а он все еще продолжал воевать.

– Как вас величают, служивый? – спросила Софья Федоровна манерно, засекла эту манерность в собственном голосе и осталась ею недовольна.

Служивый вытянулся, прижал ладони к широким клешам и отрапортовал:

– Унтер-офицер первой статьи Сыроедов!

Унтер-офицер Сыроедов отличался от основной массы матросов прибранностью, ухоженностью, все на нем блестело, все было у него чисто. Особенно нестерпимым лаковым блеском сияли у него ботинки – никакая вакса не в силах была этого сделать, никакая бархотка – нужно только матросское умение.

– Как же вы умудряетесь драить обувь до зеркального блеска? – неожиданно для себя спросила Софья Федоровна.

– Это делается, дамочка, очень просто. Берем сахар, жуем его, а потом сладкими слюнями покрываем ботинки. Как лаком. – Сыроедов лихо притопнул ногами, изображая плясовое коленце. – Видите, какая прелесть башмаки!

Софья Федоровна рассмеялась от души. Софья Юрьевна поморщилась.

– Что же касается фокусника, то надо подумать, – сказала Софья Федоровна Сыроедову. – Намечены еще два концерта, но программы их уже определены – места фокуснику там нет. Будут давать «Шехерезаду» Римского-Корсакова. Еще – Чайковского и Грига.

– А-а-а, – разочарованно протянул Сыроедов.

– А вот на четвертый концерт мы обязательно пригласим фокусника, – пообещала Софья Федоровна.

– Позвольте вас поблагодарить за это, – сказал Сыроедов и вежливо наклонил голову. – Прощевайте, дамочки!

В фойе Морского офицерского собрания, где был дан концерт, уже затевались танцы, а танцы Сыроедову были неинтересны.

Хоть и находился Сыроедов уже несколько месяцев рядом с Колчаком – бывшим порт-артурским лейтенантом, за которым он ухаживал во время болезни, – а они так пока и не встретились. И неясно была, встретятся когда-нибудь или нет? Не так-то просто рядовому матросскому унтеру повидаться с адмиралом.

Колчак продолжал воевать. После гибели миноносца «Беспокойный», напоровшегося на собственную мину у берегов Румынии, адмирал решил изменить минную тактику: Вилли Сушон ведь был «хреном еще тем» – это матросское выражение Колчаку очень нравилось – он уже приспособился к Колчаку, поэтому нужно было развернуться на сто восемьдесят градусов и перестать минировать выходы из собственных портов и загораживать, их металлическими сетями, в которых не то что подлодка или эсминец – линкор мог запутаться... Это означало, что оборонительная война на Черном море закончилась – подошло время войны наступательной.

Командующий флотом пришел к выводу, что лучше запирать противника в его портах, как он это не раз проделывал на Балтике, и минировать выход из Босфора и Варны. Штаб флота, который недавно официально возглавил Смирнов – по этому поводу каперанг Смирнов получил на погоны по адмиральскому орлу, – засел за бумаги: изменение тактики надо было еще утвердить в Главном морском штабе. И даже больше – в Ставке.

Когда бумаг набралось много, Смирнов перелистал их и взялся за перо – требовалась рука штабного мастера, чтобы обобщить их. Вскоре появился новый документ. Предлагаю читателю это любопытное свидетельство той эпохи. Документ предписывал:

«1) ставить мины в таком большом количестве, чтобы неприятель не успевал их вытраливать. Для этого приспособить мелкосидящие суда, чтобы ставить мины на тех же местах, где они уже были поставлены раньше;

2) весь флот разделить на две или три группы, чтобы одна группа судов постоянно держалась в море и наблюдала за Босфором;

3) мины ставить возможно ближе к неприятельским берегам и ни в коем случае не дальше пяти миль от берега, чтобы не лишать себя возможности бомбардировать босфорские укрепления с моря;

4) опыт дарданелльской операции англичан показал на невозможность прорыва флота через узкие проливы без содействия армии. Поэтому план овладения в будущем Босфором намечается следующий: высадить армию на побережье Черного моря и завладеть укреплениями прорыва с сухого пути, а затем уже вводить флот в пролив, после занятия укреплений с берега, когда зачистка проходов в минном поле не представит для нас больших затруднений;

5) никакой успех на войне не может быть достигнут без риска потерь».

– Добро, – сказал Колчак, изучив бумагу и подписав ее. Простая бумага незамедлительно обрела силу закона.

Следом Колчак занялся созданием сухопутных частей, подчиненных флоту, без которых было просто не обойтись: и узкий Босфор, простреливаемый насквозь, требовал того, и характер войны здорово изменился.

Вскоре в распоряжение командующего флотом была передана пехотная дивизия ударного типа.

Моряки радовались:

– Вот теперь мы немакам хвосты накрутим. Покажем им, где раки зимуют.

Но радоваться было рано: Россию широким полотном накрыла революция. Успехи флота на Черном море в масштабах всей войны были единичными – в других местах, особенно в Румынии, а также на Балтике все трещало, рвалось, гнило расползалось по швам, царь, взявшись командовать войсками, проигрывал одну операцию за другой.

Неудачи на фронте раскалили Россию донельзя.

В городах выстраивались километровые очереди за хлебом. Останавливались заводы. На каждом углу выступали разные горлопаны, били себя волосатыми кулаками в грудь; что они говорили, понять было невозможно – одного горлопана с трибуны немедленно сбрасывал другой и начинал также толочь воду в ступе. Вполне возможно, говорили они что-то толковое – поди унюхай, речей ораторов не было слышно, – но тем не менее толпа от этих речей приходила в исступление и норовила по полкам, по банкам с вареньем и кускам колбасы разнести ближайшие магазины – толпа, кроме речей, требовала еще и еды. И выпивки тоже.

Все были недовольны царем.

Второго марта 1917 года бледный, с опухшим лицом царь подписал отречение от престола.

Но и это не помогло: революционные выступления в стране не прекратились.

Блестяще разработанный Колчаком план овладения Босфором – при участии британского флота – пошел насмарку.

И вообще всем стало казаться, что скоро, очень скоро наступит конец света.

Тревожные вести приходили с Балтики. Они были не только тревожные, но и непонятные.

В Крыму было тепло, по горам гуляли вольные ветры. Севастополь был наряден от несмети цветов. Цветы росли везде – даже на Графской пристани, на неухоженных клумбах, на пустырях, продирались сквозь окаменевшую землю.

Цветов было много, и матросы, оглядываясь по сторонам, чтобы не видело начальство, обрывали их для своей надобности – дарили знакомым кухаркам, засовывали под ленточки бескозырок, чистили обрезью корешков зубы, просто жевали лепестки, чтобы изо рта лучше пахло.

– Питер-то наш пал, на-аш от пяток до макушки и наоборот, – рассуждали они хвастливыми голосами и сплевывали кожуру от розовых черешков на землю, – братишки-матросы стали в нем теперь хозяевами... Солдаты с крестьянами – тоже хозяева, и рабочие тоже – они больше всего сделали для торжества революции... Царских сатрапов погнали взашей, почистили дворцовые паркеты, чтобы Николашкой и его прихвостнями с аксельбантами там даже и не пахло.

Хотя Колчак и отнесся к революции спокойно, но его настораживало то, что Балтика практически перестала воевать, она развалилась. Многие офицеры, в том числе и командующий Балтфлотом вице-адмирал Непенин, угодили под пули революционных матросов, на кораблях царила анархия, и уже не командиры, а горластые, накурившиеся анаши матросы, обвешанные бомбами, решали, идти в бой кораблям или не идти.

Был создан Петроградский Совет – верховная власть в российской столице, – который издал «Приказ № 1», требующий незамедлительно передать власть в частях этим самым горлопанам-анашистам, объединившимся в так называемые солдатские комитеты. Впрочем, в солдатских комитетах было немало и здравых голов, в первую очередь таких, как большевики, которые и воевать умели, и права свои защищать. Это уж потом к ним примкнули те, кому было наплевать на Россию. Они также стали называть себя большевиками.

Гуще всего вонь шла от бомбистов с выпученными рачьими глазами – последователей учения умного князя Кропоткина – анархистов и примкнувших к ним любителей вольных нравов. Из бомб, как из кубков – предварительно вычистив пироксилин, – анархисты пили вино. Впрочем, им можно было и не пить, они пьянели от одного духа революции – пьянели сильнее, чем от вина...

Полки на фронтах отказывались воевать, лезли к немцам брататься – те, ошалевшие от окопных вшей, вначале встречали «братанов» пулеметным огнем, потом изменили тактику и стали встречать касками, доверху наполненным ядовитым бимбером – свекольной самогонкой самого низкого пошиба. Бимбер сбивал с ног целые дивизии.

Корабли отказывались покидать причалы. Офицеры выпарывали из фуражек белые канты, те, кто мешкал либо просто не решался это сделать, незамедлительно объявлялись врагами революции.

А с врагами революции разговор был короток – шлеп свинцовую плошку из маузера в лоб, и все дела! «Мы церемониев не разводим», – говорили решительные революционные матросы.

То, что происходило на Балтике, не укладывалось ни в какие рамки. На Черном море, слава богу, этого пока не было – и дисциплину на кораблях блюли, и белые канты из черных морских фуражек не выпарывали, и стрельбой из маузеров по лбам не баловались.

Колчак не любил политику, считал ее делом недостойным – политики, в отличие от офицеров, не имели понятия о чести, – а тут ему самому пришлось ею заниматься: что-то поддерживать, что-то отвергать, что-то просто не замечать.

Первую телеграмму о беспорядках в Питере он получил в море 27 февраля 1917 года. Колчак шел из Трапезунда, старой турецкой крепости, взятой год назад русской армией, в Батум, чтобы повстречаться там с великим князем Николаем Николаевичем, командовавшим Кавказским фронтом, – единственным, у кого на суше были успехи. Надо было договориться с великим князем о совместных действиях. Телеграмма пришла на эсминец «Пронзительный», на котором развевался штандарт командующего флотом. Следующая телеграмма, подписанная морским министром И. К. Григоровичем, также пришла сюда.

Григорович сообщал, что в Питере восстановлен порядок. «Характер событий совершенно исключает какую бы то ни было внешнюю опасность, и надо думать, что принятыми мерами страна избежит сильных потрясений внутри». Телеграмма была слишком оптимистичной, умный Григорович либо что-то неверно просчитал, либо просто недооценивал ситуацию.

Колчак, переговорив с великим князем – завтрак был великолепен, после чего они совершили поездку в имение генерала Баратова, воевавшего сейчас в Персии, – поспешил отплыть из Батума в Севастополь. Болело сердце. Неясно было, что делается в городе.

В каюте Колчака перед портретом Тимиревой стоял огромный букет магнолий и камелий, – их адмиралу, видя, что тот залюбовался цветами, проворно нарезал адъютант Баратова; букет был такой, что он едва вместился в ведро, принесенное с вахты.

На стенке каюты висел портрет Тимиревой, Колчак вешал его всюду, где появлялся. Он посмотрел на портрет с тихой грустью. Лицо Тимиревой – нежное, улыбающееся – вызвало в нем щемящее чувство и одновременно тревогу: не коснулись ли страшные революционные преобразования и ее? И жив ли сам Тимирев?

В списках убитых морских офицеров, поступивших к Колчаку, фамилия Сергея Николаевича не значилась. Раз не значилась, то можно надеяться – с Аней все в порядке. Он огладил ладонью букет, нагнулся, сунул в цветы лицо. Цветы пахли вкусно. Сладко. Самый что ни есть женский запах.

Погода, едва вышли в море, разом сдала, с гор подул резкий свистящий ветер. Запахло снегом, грязью, Балтикой. Знакомый дух. Он, наверное, будет преследовать Колчака всю жизнь.

Напряжение возрастало. Нервность, издерганность, неопределенность словно передавались из Питера по беспроволочному телеграфу и сюда, на колчаковские миноносцы.

На подходе к Севастополю Колчак получил еще одну телеграмму – от председателя Государственной думы М. В. Родзянко. Родзянко сообщал, что в думе образован специальный государственный комитет, перед которым поставлена одна, всего одна цель – восстановить в России порядок. От Черноморского флота Родзянко требовал спокойствия и продолжения боевых действий.

Следом, с разницей в несколько минут, пришла телеграмма о6 образовании Временного правительства – верховного органа власти в России, которое, естественно, требовало полного и безоговорочного подчинения флота себе.

Это Колчаку не понравилось. В конце концов он – военный, у него есть свое «правительство» – Ставка.

Он вызвал к себе заместителя начальника связи флота, находившегося с ним на миноносце, – молчаливого сутулого кавторанга.

– До моего распоряжения об этих телеграммах – никому ни слова.

– Будет исполнено, Александр Васильевич, – старомодно пообещал тот. В выцветших, утерявших зоркость глазах его блеснули две мелкие слезинки: видно, кавторанг знал много больше, чем было сообщено в телеграммах – все-таки он сидел на связи, – но Колчак не стал расспрашивать его. Для начала надо было узнать по своим каналам информации, что же все-таки происходит в Питере.

– Когда прибудем в Севастополь, прервите всю телеграфную и почтовую связь, – наказал кавторангу Колчак на прощание.

– Есть прервать связь. – Кавторанг вскинул руку к фуражке и вышел из каюты.

Колчак послал в Питер Временному правительству, телеграмму о том, что подчиниться он может лишь в случае, если от штаба Верховного главнокомандующего получит соответствующее распоряжение.

Ставка не замедлила отозваться – она поддерживала младшего брата царя Михаила Александровича, – ответная телеграмма пришла через несколько часов. «Наштаверх сговаривается с главнокомандующим о том, чтобы от имени армии принять манифест и присягнуть Михаилу Александровичу с тем, чтобы Михаил Александрович объявил манифест о том, что он по наступлении спокойствия в стране созовет Учредительное собрание ».

Колчак незамедлительно издал приказ о приведении вверенных ему частей к присяге новому монарху.

Напряжение продолжало нарастать.

Вечером, придя домой, усталый, раздраженный, он долго сидел у себя в кабинете, прислушиваясь к болезненному гулу в ногах, в голове, в костях – гудело все тело, гудела даже душа. Сердце захлестывала тревога.

Жена неслышно вошла в кабинет, встала сзади, положила руки ему на плечи. Софья Фёдоровны многого не знала, но душа у нее ныла не меньше, чем у мужа, – тревога, осязаемая, опасная, буквально висела в воздухе.

– Что, Саша, плохо? – тихо спросила она.

Колчак раздраженно дернул головой и произнес жестко, будто разговаривал не с женой, а с подчиненным, не выполнившим приказание:

– Отстань, Соня, мне не до тебя! – Потом вздохнул и, помягчев немного, добавил: – Очень плохо. Полный хаос. Неразбериха не только в солдатской и рабочей среде – неразбериха в правительстве. Еще немного – и у меня начнется восстание на кораблях.

Восстания на кораблях Колчак боялся.

– Саша, мне страшно, – проговорила Софья Федоровна.

– Мне тоже, – признался Колчак. С трудом поднялся с кресла: тело не только противно гудело, оно отказывалось ему подчиняться. – Вполне возможно, тебе со Славиком скоро придется уехать из Севастополя. Оставаться здесь становится опасно.

– Саша!

– Да, да. Я это чувствую своей шкурой, – сказал Колчак.

Утром ему на стол положили газеты, неведомо кем привезенные из Петрограда. Газеты призывали к окончательному свержению монархии; вместе с нею и всех «временных» – разных Гучковых, Родзянок, Керенских и прочих.

– Откуда это? – Колчак брезгливо поднял двумя пальцами одну из газет, разжал пальцы, и газета, отпечатанная на плохой волокнистой бумаге, шлепнулась на стол.

– Надо полагать, прибыла с ночным товарным поездом, – сказал Смирнов. – На нем, кстати, прибыла и делегация моряков с Балтики.

– Агитаторы, значит. Вши в клешах, по полтора метра каждая штанина. – Колчак недовольно побарабанил пальцами по столу. – Арестовать их нельзя, Михаил Иванович?

– Нельзя. Опасно.

– Да-д, дожили. – Колчак помрачнел. – Готовьте приказ об учебных стрельбах. В море выводим бригаду линейных кораблей и дивизион миноносцев. Может, хоть это отвлечет матросов от революционного ничегонеделанья?

Приказ вызвал у матросов недовольство.

– Хватит! – орали они на митингах. – Докоде можно терпеть самодурство царских сатрапов?

Это Колчак-то – царский сатрап? Человек, которого Николай Второй на дух не переносил?

– Колчака – на штыки!

Тех, кто требовал поднять Колчака на штыки, придавили быстро: авторитет адмирала на флоте хоть и таял, но был еще очень высок.

– Тогда пусть придет к нам на митинг и расскажет, кто он и что он? – требовали горлопаны. – И вообще с кем он?

Колчак не испугался, приехал на митинг на автомобиле. Один – никого не хотел подставлять. Речь его была резкой.

– Если мы уступим в этой войне немцам – покроем позором русское оружие. Опозорим имена Суворова, Кутузова, Ушакова, Нахимова, Корнилова, Макарова, опозорим свои имена, – прокричал он в толпу. – Революция революцией, но корабли наши должны находиться в полной боевой готовности. Иначе завтра же крымскую землю будут топтать кованые германские сапоги, а мы со своим флотом будем зажаты в луже, именуемой Азовским морем.

Матросы притихли: Колчак был прав.

После Колчака на трибуну вылез маленький, черный, худой, как клещ, которому надо обязательно во что-то вцепиться, меньшевик Канторович. Канторович был известен тем, что участвовал в восстании на броненосце «Потемкин» в 1905 году, носил клеши шириной в шестьдесят пять сантиметров и обладал среди матросов авторитетом не меньшим, чем Колчак.

– Братухи! – прокричал он хрипло. – Предлагаю послать телеграмму приветствия Временному правительству!

Колчак дернулся, но промолчал.

– Правильно! – дружно, в одну глотку, заорали матросы.

Через двадцать минут телеграмма была сочинена все тем же Канторовичем, клещом с колючими глазами-гвоздями, оглашена с трибуны и послана в Петроград. «Вот и все, – с грустью подумал Колчак, – вот так и совершаются предательства. Присягал царю, а служить приходится какому-то Ваньке-Каину из Временного правительства. Тьфу!» Но на лице его ничто не отразилось, ни один мускул не дрогнул, только подглазья почернели, будто там образовались два синяка.

На митинге был избран Центральный военный исполнительный комитет. Возглавил его все тот же Канторович. Фамилию эту Колчак раньше никогда не слышал, а тут в течение часа она прозвучала по меньшей мере раз пятнадцать – больше, чем фамилия самого Колчака.

– Будем работать вместе, – сказал Колчаку Канторович и сунул руку со скрюченными, коричневыми от никотина пальцами.

Колчак, хоть и было ему противно, пожал протянутую руку – он был готов сейчас даже самому дьяволу протянуть руку либо сесть на раскаленную сковородку, лишь бы ему помогли справиться с взбунтовавшимся флотом.

Когда он вернулся в штаб, его ждала телеграмма, перехватившая дыхание: Верховным главнокомандующим вместо царя был назначен генерал от инфантерии (пехоты, значит) Михаил Васильевич Алексеев. Алексееву Колчак верил.

Вечером, прибыв домой, Колчак сказал жене:

– В России с монархией покончено, похоже, навсегда. Монархия никогда не сможет подняться с колен. У нее сейчас только один путь – лечь в землю и укрыться могильным холмом.

– Это так страшно, Саша.

– Да, Сонечка, да. И-и... возвращаясь к прежнему разговору – тебе надо как можно скорее уехать из Севастополя и увезти с собою Славика. Желательно в Париж. Тут оставаться опасно. Сегодня я еще держу матросов в повиновении, а завтра они меня поднимут на штыки.

А назавтра Колчак сам решил немного поиграть в революцию: публично присягнул на верность Временному правительству и организовал парад войск.

– Да здравствует победа революции! – кричал он на параде чужие слова и поднимал над головой наградную золотую саблю с надписью «За храбрость».

Матросы восторженно ревели «Ур-ра-а!».

Через сутки Колчак отдал приказ об обысках в крымских имениях членов императорской фамилии и об аресте близких родственников Николая Второго. Если они, конечно, там окажутся.

– Ур-ра-а-а! – продолжали реветь матросы – действия Колчака им нравились. – Колчак – настоящий революционный адмирал! – И пачками покидали корабли, чтобы сходить на танцы в Морское офицерское собрание.

Когда об этом сообщили Колчаку, он лишь поморщился. Офицеры в своем собрании, кстати, почти не появлялись.

– Канторович, наведите порядок среди... своих, – попросил Колчак своего «коллегу» – председателя ЦВИКа. Тот уныло развел руки в стороны:

– Не могу!

– Тогда возьмите маузер и шлепните пару горлопанов! Мигом все наладится.

– И это не могу. – Вид Канторовича сделался еще более унылым.

Революционное напряжение нарастало. При участии Колчака было произведено перезахоронение останков лейтенанта Шмидта – руководителя восстания на крейсере «Очаков», расстрелянного в 1906 году. Колчак на митинге снова сказал речь – за собой он наблюдал словно со стороны и с горечью отмечал, что из боевого адмирала он потихоньку превращается в штатного политического говоруна, – эта речь его, как и прежние, также была принята с восторгом.

– Ну, как вам наш адмирал Колчак? – спрашивали черноморцы у своих корефанов – балтийских делегатов, не перестающих удивляться тому, что зима с весною в Крыму – все равно что лето на Балтике. «Лепота, – вздыхали они, – при таком климате ревматизма никогда не прижмет. Хорошо тут кантоваться!» – завидовали они черноморским матросам и на вопросы о Колчаке не отвечали.

– Ну, как вам наш Колчак? – продолжали приставать к ним черноморцы с разными «глупостями». – Хороший ведь мужик... Боевой.

– Поживем – увидим, – снисходили до туманных ответов балтийские делегаты. – Пока каши дают вволю, перестанут давать – скажем все, что думаем про вашего адмирала. Он у нас на Балтике также фигура известная.

Надо было выходить в море – флот давно не показывал свои зубы ни туркам, ни румынам, ни австриякам с немцами. Впрочем, после того как Вилли Сушона назначили командовать флотом на Балтике, воевать здесь стало скучно – скоро совсем достойных противников не будет. Хотя, по данным разведки, Сушон пока продолжал оставаться на здешнем театре войны.

Колчак распорядился перенести свой штандарт на линкор «Императрица Екатерина Великая».

– Приготовиться к выходу в море! – отдал он распоряжение штабу в тот момент, когда перед ним положили сообщение, что на линкоре «Императрица Екатерина» неспокойно. – Приготовиться к выходу в море! – повторил команду Колчак. Спросил у Смирнова: – Михаил Иванович, в чем дело?

– Матросы потребовали убрать с линкора офицеров с немецкими фамилиями. Обвиняют их в шпионаже в пользу Германии.

– Час от часу не легче! – Колчак ощутил, как у него раздраженно задергалась щека.

– А мичмана Фока – в попытке взорвать корабль.

– Кто это такой – мичман Фок?

– Храбрый и честный офицер. Воюет, как и все, – без малого три года... Неплохо воюет.

– А попрекают его, конечно же, тем, что он даже не знает, как пахнет горелый порох.

Колчак решительно нахлобучил фуражку-большемерку на голову, она мигом сползла ему на нос и сделала адмирала похожим на уличного уркагана.

– Вы куда, Александр Васильевич?

– На «Императрицу Екатерину»...

– Один? Это опасно.

– Нынче, Михаил Иванович, даже в гальюн ходить опасно.

– Я с вами, Александр Васильевич!

– Нет. Я один. – Колчак резко нагнул голову, набычился, и в ту же секунду Смирнов неожиданно увидел в его глазах некое смятение и понял: адмирал растерян.

Растерян он не по поводу какого-то конкретного случая – скажем, «немецкого» бунта на линкоре. Растерян от того, что творится в стране, он не понимает всего происходящего в России – как, впрочем, не понимает и сам Смирнов, – и вся его кипучая деятельность замешана на одном – на сознании того, что в открытом море во время шторма оставаться нельзя, надо прибиваться к какому-то берегу. Либо к одному, Либо к другому, либо... к третьему. Если он останется в море – непременно погибнет.

Адмирал прыгнул в катер, под днищем маленького бокастого суденышка взбугрился пенистый вал – катер, с ревом съехав с пенистого бугра, помчался к линкору «Императрица Екатерина Великая».

Едва он отбыл, как по антеннам штабного радио пробежала искра – штаб принял радиограмму с линкора: «Мичман Фок застрелился у себя в каюте».

Смирнов с досадою всадил кулак в стол – как из ружья, сразу из двух стволов» пальнул:

– Сволочи!

Вернулся Колчак через два часа – бледный, злой, с крепко сжатым ртом.

– Команда попросила прощения, – нехотя разжал он рот. – А Фока жалко. Говорят, хороший был офицер.

Через час, вечером, когда небо сделалось лиловым, тихим, а по земле, крадучись, будто звери, поползли печальные тени, в штаб флота пришло еще одно сообщение: в Гельсингфорсе пьяными матросами был убит командующий Балтфлотом вице-адмирал Непенин.

Непенина Колчак знал как храброго и честного человека. Немцы ненавидели его не меньше Колчака – раньше в руках Адриана Ивановича Непенина была сосредоточена вся разведка, и на должности главного разведчика Балтики он немало насолил «немакам». Колчак поугрюмел, рванул крючок на воротнике кителя, позвал к себе Смирнова:

– Идите, Михаил Иванович, помянем хорошего человека.

Он достал из шкафа бутылку коньяка, хотел было попросить адъютанта, чтобы тот принес несколько бутербродов, но махнул рукой, взял два стакана, стоявшие на хрустальном подносе рядом с графином, налил в них коньяк. Лицо его странно дернулось, в груди послышался зажатый скрипучий звук.

– Пусть земля будет тебе пухом, дорогой Адриан Иванович, – сказал он и залпом выпил коньяк.

Если Колчак не разбирался в политических коллизиях, в сопении, в возне, в желании набить друг другу морду, в подковерной борьбе, которую всегда обожали российские политики, то в военных делах он разбирался превосходно. Он понимал, что начавшийся развал русской армии полностью развязывает руки немцам, и стоит им немного активизироваться, как русская кровушка польется широкой рекой на всех фронтах. И на море тоже.

Германские корабли, все эти «Гебены» и «Бреслау», зажатые в турецких бухтах так, что они дальше маяков носа не высовывают, сейчас могут вновь появиться на Черном море и почувствовать себя хозяевами – особенно если поймут, что Колчак уже никогда не сумеет провести операцию, к которой он столько готовился, – взятие Босфора и Константинополя.

В этом случае кайзер может очень скоро снять крупные сухопутные силы, которые держит здесь, и бросить их на север, в Румынию, где русские войска увязли в тяжелых позиционных боях, и очень быстро решить все в свою пользу... Тогда остается выбросить белый флаг... Надо было срочно показывать немцам зубы.

Штандарт командующего флотом по-прежнему болтался на «Императрице Екатерине Великой», и Колчак вскоре переселился на линкор.

– Приготовиться к выходу в море! – вновь прозвучала его команда. Корабли выстроились в линию, задымили трубами и потихоньку, один за другим, потянулись к незаминированной горловине бухты. У Колчака радость стиснула сердце – нет, не совсем еще распался, расползся, как гнилая тряпка, Черноморский флот, еще дымят трубы линкоров, и орудия крупного калибра ощупывают страшными черными провалами своих огромных стволов неприятельский берег, съежившийся от тоски и страха: а вдруг эти дуры пальнут?

Одиннадцатого марта Колчак, придя с командного мостика к себе в каюту, сел за стол и написал на листе бумаги: «ЛК „Имп. Екатерина“, на ходу в море. ГАВ...» Что означало: «Линейный корабль „Императрица Екатерина“!.. Глубокоуважаемая Анна Васильевна...» Лицо его посветлело, разгладилось, в облике появилось что-то мальчишеское. Он вытянул перед собой руки, растопырил пальцы и посчитал, сколько же дней не писал Анне Васильевне. Все пальцы на обеих руках оказались загнутыми: выходило – более десяти дней.

Вот и надо за эти десять дней отчитаться перед «милой, обожаемой моей Анной Васильевной».

«За эти десять дней я много передумал и перестрадал, – писал Колчак, – и никогда не чувствовал себя таким одиноким, предоставленным самому себе, как в те часы, когда я сознавал, что за мной нет нужной реальной силы, кроме совершенно условного личного влияния на отдельных людей и массы, а последние, охваченные революционным экстазом, находились в состоянии какой-то истерии с инстинктивным стремлением к разрушению, заложенным в основание духовной сущности каждого человека. Лишний раз я убедился, как легко овладеть истеричной толпой, как дешевы ее восторги, как жалки лавры ее руководителей, и я не изменил себе и не пошел за ними. Я не создан быть демагогом – хотя легко мог бы им сделаться – я солдат, привыкший получать и отдавать приказания без тени политики, а это возможно лишь в отношении массы организованной и приведенной в механическое состояние. Десять дней я занимался политикой и чувствую глубокое к ней отвращение, ибо моя политика – подчинение власти, которая может повелевать мною. Но ее не было в эти дни, и мне пришлось заниматься политикой и руководить дезорганизованной истеричной толпой, чтобы привести ее в нормальное состояние и подавить инстинкты и стремление к первобытной анархии.

Теперь я в море. Каким-то кошмаром кажутся эти 10 дней, стоивших мне временами невероятных усилий, особенно тяжелых, т. к. приходилось бороться с самим собой, а это хуже всего. Но теперь, хоть на несколько дней, это кончилось, и я в походной каюте с отрядом гидрокрейсеров, крейсеров и миноносцев иду на юг. Где теперь Вы, Анна Васильевна, и что делаете? Уже 2-й час, а в 5 / уже светло, и я должен немного спать».

Двенадцатого марта он написал очередное письмо Анне Васильевне, где жаловался на туман, на то, что турки посылали по радио сообщения «гнуснейшего содержания» – с матом, – явно составленные каким-то беглым каторжником. Колчак ждал, что команда какого-нибудь из кораблей сорвется и ответит матом, но матросы проявили выдержку... Если честно, их больше раздражал густой и липкий, как сметана, туман, в котором шли корабли.

Недописанное письмо пришлось отложить – Колчаку сообщили, что в «сметане» замечен неприятельский корабль. Колчак спешно поднялся на командный мостик, выругался: неприятельский корабль оказался большим неряшливым парусником, на корме которого вяло болтался турецкий флаг.

– Утопить паршивца! – приказал Колчак.

Команда парусника попрыгала в шлюпки и поспешно отгребла в сторону. Грохнули орудия. Всего по паруснику было произведено пять выстрелов. От судна остались лишь щепки да плавающие обгорелые тряпки. Эскадра двинулась дальше.

Следующее письмо Колчак написал тринадцатого марта. Жаловался на появившиеся подводные лодки и на назойливость германской авиации, которая вреда не приносила – обстреливала русские корабли лишь издали, – но действовала на нервы.

«Подлодки с точки зрения линейного корабля – большая гадость, – признался он в письме. – Все время приходится менять курс, рисовать в воде зигзаги, чтобы какая-нибудь особенно нахальная субмарина не всадила в борт торпеду. Другое дело – подвижной приземистый миноносец, для миноносца встреча с подлодкой – одно удовольствие...

Днем, «при ясном небе, полном штиле и мгле по горизонту» – «сметанная погода» осталась позади, – произошла неприятность: разбился русский разведывательный аппарат – тогда самолеты называли аппаратами – с двумя летчиками на борту.

Колчак ожидал, что в море появится Сушон со своим флотом, но тот в море так и не высунулся. Побоялся. «Нет, Сушон меня решительно не любит, – отметил Колчак в том письме, – и если он два дня не выходил, когда мы держались на виду Босфора, то уж не знаю, что ему надобно».

Он думал о Тимиревой и тревожился – как бы с ней чего не случилось, думал о жене своей: как ощущает себя Софья Федоровна в бурном Севастополе, оставшись без него?

Колчак разрывался. Он не знал, не умел, не мог просчитать, что будет с ним и с его любимыми женщинами завтра или что будет послезавтра, он не мог даже понять, что произойдет через два часа, – настолько будущее было неясным.

Молочный туман, сметана, в которой два дня назад шли его корабли, а не будущее.

Военным министром России был назначен А. И. Гучков. Колчак его хорошо знал по прежним годам, когда он, еще молодой и как следует не обтершийся в обществе герой Русско-японской войны, вздумал с группой таких, как и он, горячих, влюбленных в Россию офицеров восстанавливать отечественный флот. Гучков поддержал Колчака, и Колчак, всегда помнивший добро, был до сих пор благодарен ему за это.

В апреле Гучков вызвал Колчака в Петроград.

Оказалось, министр вызвал не только его одного – всех командующих. И морскими, и сухопутными силами. На совещании выступил начальник штаба Балтфлота Чернявский – на место убитого Непенина еще никто не был назначен, поэтому докладывать пришлось начштаба. Выступление Чернявского произвело гнетущее впечатление. Балтийский флот развалился, похоже, окончательно, превратился в гнилую, коровью тушу – на всех кораблях уже раздаются не распоряжения командиров, а выкрики оборванцев-агитаторов, доносится вонь разложения, везде – неподчинение, самосуды, казни офицеров, уголовщина, анархия. Погибли уже сотни преданных России, ни в чем не повинных офицеров.

Слушая Чернявского, Колчак время от времени неверяще дергал головой – у него сдавливало дыхание, надо было постоянно делать резкие движения, чтобы освободить себе глотку, – в висках было горячо... Балтийский флот он знал не хуже Черноморского, а может быть, даже и лучше.

Следом выступал Колчак. Доклад Колчака даже в сравнение с тревожным упадническим сообщением Чернявского не шел, это были небо и земля. В докладе Колчака не прозвучало ни одной пораженческой нотки: все четко, сжато, конкретно. С предложениями, как приостановить разложение не только флота, но и армии вообще, с хорошо обдуманными планами продолжения боевых операций против немцев.

Когда совещание закончилось, Гучков попросил Колчака остаться.

– Александр Васильевич, есть мнение, – Гучков так и сказал: «Есть мнение». В этой фразе, укоренившейся в последующие годы, как в формуле, заложены были могучие основы российского партийного бюрократизма, такова великая обезличенная фраза «Есть мнение», – перевести вас на Балтику. Командующим.

Колчак медленно покачал головой.

– Нет.

– Почему?

– Балтийский флот уже не восстановить, он съеден разными бациллами, разложен донельзя. А Черноморский еще держится. Если я покину Севастополь, там произойдет то же самое, что и в Гельсингфорсе, – матросы начнут расстреливать офицеров.

Лицо Гучкова поугрюмело, он невольно поджал рот.

– Но пока же этого нет...

– По нескольким причинам. Севастополь удален от Петрограда – революционного центра России – это раз. Два – мои корабли постоянно находятся в плавании, меньше общаются с берегом, в отличие от кораблей Балтики. Три – у нас просто меньше немецких шпионов, чем здесь. Те из них, кто проявился, был засечен и выловлен, а кто не проявился, увидев такое дело, попрятались по норам. Да потом в финский город Гельсингфорс немецкому шпиону проникнуть в сотню раз легче, чем в закрытый русский город Севастополь, и это тоже надо учитывать...

Колчак был недалек от истины: у Гучкова имелись сведения об активной работе немецких лазутчиков в Гельсингфорсе. Отличить немца от шведа, норвежца, финна или эстонца было практически невозможно.

Да потом разные горлопаны-агитаторы слишком хорошие деньги получали за свою работу. И они старались отработать эти деньги «на все сто», как говорила горничная Гучкова – простая деревенская женщина, всем сердцем ненавидевшая немцев. Не всегда знают агитаторы, что делают... Увы!

– Все-таки не говорите окончательно «нет», Александр Васильевич, – попросил Гучков.

Он думал, что в конце концов патриотические чувства возьмут верх в душе Колчака и он даст сбой, попятится, откажется от намерения возвращаться в Севастополь.

– Здесь Петроград – столица российская, – нерешительно проговорил Гучков.

Hо Колчак был непоколебим. Он еще раз сказал:

– Нет! – Затем, понимая, что отказ звучит слишком резко, постарался его смягчить: – Простите меня, но, если я не вернусь на Черное море, мы и этот флот потеряем. Поэтому мое «нет» – окончательное.

На следующий день Колчак уехал в Псков, на совещание командующих армиями.

Вернувшись в Севастополь, Колчак сказал Смирнову:

– Россия в агонии.

У Смирнова потяжелели, сделались чужими глаза:

– Неужели конец, Александр Васильевич?

– По-моему, да. Армия превратилась в кисель. На фронте происходит братание, наши солдаты лезут с поцелуями к немцам. Те наших дураков угощают разведенным скипидаром, выдавая его за крепкий немецкий шнапс. Дисциплины – никакой, дезорганизация полная. Двадцатого и двадцать первого апреля... – Колчак закашлялся, помахал перед лицом ладонью, словно хотел разогнать дым, подошел к книжному шкафу и достал бутылку коньяка, стоявшую за томом Гнедича, – двадцатого и двадцать первого апреля я был свидетелем гражданских манифестаций. Это начало войны внутри России, Михаил Иванович...

Смирнов неверяще покачал головой.

– Хуже этого ничего не может быть, – проговорил он глухо и потрясенно.

Колчак выдернул из бутылки пробку, потянулся к стаканам, стоящим на хрустальном подносе около графина, поставил их рядышком, налил коньяк.

– Что-то часто мы стали выпивать, и все – по грустным поводам. В последний раз мы пили, если мне не изменяет память, за Адриана Ивановича, царствие ему небесное. А сейчас давайте выпьем за Россию, Михаил Иванович. Ей сейчас трудно как никогда.

За Россию выпили не чокаясь, как за мертвеца.

– Больше всего меня поразили не плакаты, которые разные крикуны несли на манифестациях, поразили лица людей. Плакаты – это тьфу, это обычное дело, их полно и у нас в Севастополе: «Долой Временное правительство!», «Долой войну!», «Мир хижинам, война войне» и так далее, но вот лица... У нас таких лиц нет. Совершенно безразличные, тупые. Явно этим людям заплатили. Если бы им дали плакаты другого содержания, совершенно полярного: «Да здравствует Временное правительство!», «Война до победного конца!» и так далее, они бы с тем исступлением вышли на улицы и с этими плакатами. Чувствуется, немцами запущена огромная денежная машина... Хуже этого не может быть ничего, вы правы. – Колчак снова налил в стаканы коньяка.

– Что предполагаете делать?

– Перво-наперво выступлю на собрании во флотском экипаже, все расскажу как на духу, ничего утаивать не стану. Лозунг «Отечество в опасности» устарел, он слишком слабенький, зовы о том, что мы можем погибнуть – обычный дилетантский лепет, ничто, тьфу! Отечество ныне находится просто в критическом положении, одна нога у нас уже занесена над пропастью, а вторая еле держится на краю...

25 апреля в Севастополе было созвано делегатское собрание. В цирке Труцци, самом крупном помещении города, Колчак выступил с речью.

– Какой же выход из положения, в котором мы находимся? – взывал он к собравшимся. – Первая забота – это восстановление духа и боевой мощи тех частей армии и флота, которые ее утратили, – это путь дисциплины и организации внутренней жизни, а для этого надо обязательно прекратить доморощенные реформы, основанные на самоуверенности невежества. Сейчас нет времени и возможности что-либо создавать, надо принять формы дисциплины и организации внутренней жизни, уже существующей у наших союзников: я не вижу другого пути для приведения нашей вооруженной силы из мнимого состояния в подлинное состояние бытия. Это есть единственно правильное разрешение вопроса.

Речь Колчака произвела на собравшихся впечатление. Адмиралу аплодировали долго и горячо. В ней все было правильно. Главным лозунгом в Севастополе после этого собрания стал лозунг «Война до победного конца!».

Собравшиеся приняли решение послать делегацию Черноморского флота в действующие части – пусть агитируют братишки растерявшихся, попятившихся назад солдат. Война до победного конца! Никогда Россия под «немаками» не ходила и ходить не будет.

В делегацию вошло двести с лишним человек. Позднее список дополнили – добавили в него еще двести пятьдесят матросов.

Черноморские моряки, подновив себе клеши и бескозырки, разъехались по воюющей России, по фронтам. Побывали в Москве, Питере, Гельсингфорсе, на севере, проскребли гребенкой и революционный Балтийский флот. Агитировали за войну. И не потому, что им очень хотелось воевать, а потому, что было очень противно получать по морде от Германии.

– Неужели мы не загнем этому сухорукому Вилли салазки за спину? – кричали они на митингах и делали недоуменные лица. – А?

Черноморским морякам верили. На форменках у многих из них позвякивали Георгиевские кресты.

От агитации черноморцы часто переходили к делу – хватали винтовки и поднимали людей в атаку.

Многие из агитаторов в Севастополь так и не вернулись – погибли во время этих бесшабашных показательных атак. Широко по фронтам они разнесли славу и о Колчаке:

– У нас – самый лучший в России командующий флотом. Самый боевой. На Черном море «немаки» без его разрешения и шага сделать не могут.

Но не только черноморцы ездили по фронтам со своей агитацией. В Севастополе тоже появились агитаторы в черных бушлатах и новеньких, недавно со склада, форменках. И тоже горланили... Лозунги у них были совсем иные: «Долой войну! Пора домой!»

Флот из боевого, слаженного, радующего душу, на глазах превращался в базар, где каждый что хотел, то и делал. На очередное боевое задание отказался выйти миноносец «Жаркий». Колчака, который там появился совсем некстати, матросы едва не скинули за борт, в черную маслянистую воду. Следом отказался выходить на задание миноносец «Новик». Затем матросы арестовали одного из руководителей севастопольского военного порта генерал-майора береговой службы Н. П. Петрова.

Когда Колчак покидал в Питере кабинет военного министра, то заявил ему, что он благодарен за лестное предложение командовать Балтийским флотом, но он откажется и от командования Черноморским флотом, если там возникнет ситуация с «одним из трех обстоятельств».

Обстоятельство первое: «Отказ какого-либо корабля выйти в море и исполнить боевое приказание». Обстоятельство второе: «Смещение с должности без согласия командующего флотом кого-либо из начальников отдельных частей вследствие требования, исходящего от подчиненных». И третье, последнее обстоятельство: «Арест подчиненными своего начальника».

Сейчас же возникла ситуация, когда из трех обстоятельств два были налицо.

Колчак вызвал к себе Смирнова.

– Ну вот, и все, Михаил Иванович, – сказал он устало. – Мне пора уходить с флота. Сегодня же. Завтра уходить будет поздно.

Смирнов принялся уговаривать Колчака, пытался найти нужные слова, но не находил их – все слова были деревянными, какими-то неубедительными.

– Нет, нет, нет! – твердо заявил Колчак и хлопнул ладонью по столу.

Потом небрежным щелчком отбил к Смирнову лист бумаги, лежавший перед ним на столе.

Это было прошение об отставке военному министру Керенскому – Гучков продержался в этом кресле недолго и передал портфель говорливому адвокату.

– Александр Васильевич! – умоляюще произнес Смирнов, прижал руку к груди.

– Нет, нет, нет и еще раз нет!

Керенский отказался принять отставку Колчака. Более того – начал по прямому телеграфному проводу уговаривать адмирала:

– Александр Васильевич, не торопитесь, прошу вас. Я скоро приеду в Севастополь, и мы с вами все уладим. Все обговорим, повстречаемся с матросами, убедим их... Поверьте мне.

Отношение Колчака к Керенскому было отрицательным, адмирал считал бывшего адвоката обычным болтуном, и чем больше уговаривал его Керенский, тем больше мрачнел Колчак.

Через несколько дней Керенский на роскошном поезде прибыл в Одессу. Колчак отправился туда на миноносце. Встреча с Керенским оставила у Колчака отвратительное впечатление. Разговаривая с ним, Колчак морщился, будто попал в не продезинфицированный матросский гальюн.

Из Одессы они вместе прибыли на миноносце в Севастополь. Керенский жаловался: слишком узкие, слишком тесные на миноносцах каюты! Нет бы сделать их пошире, поуютнее. Колчак, слушая бывшего адвоката, молчал.

В Севастополе Керенский развернулся во всю ширь, он выступал, выступал, выступал... Выступал на кораблях, во флотских экипажах, в паровозном депо, в ремонтных мастерских, в Морском собрании, он был готов выступать даже перед дворниками, считал, что его речи производят неизгладимое впечатление. По мнению же Колчака, речи Керенского не производили никакого впечатления.

Но как бы там ни было, Колчак решил пока не уходить в отставку, решил повременить – вдруг все наладится?!

Керенский уехал, и положение в Севастополе резко ухудшилось: на смену говорливому министру 27 мая прибыла внушительная делегация Балтийского флота. Состояла она в основном из анархиствующих братишек и большевиков, имевших твердый наказ Я. М. Свердлова: «Севастополь должен стать Кронштадтом юга». Прибывшие имели и другую цель: обязательно скомпрометировать Колчака.

«Братишки» с Балтики разгуливали по севастопольским бульварам, обрывали с каштанов свечи и жеманно нюхали их:

– Чего же вы адмирала своего никак не прогоните? Он – татарин, мусульманин, православных братишек ест с чесноком. Давным-давно находится на содержании у турок. Зарплату получает звонкими золотыми луидорами. Монета сия – не в пример деревянным николашкиным рублям. Сдаст «немакам» флот и ускачет прямиком в Стамбул, а оттуда – в Париж.

Черноморцы лениво отбрехивались – не все в агитации «братишек» им нравилось:

– Погодите малость, не загибайте слишком круто кочергу. Дайте разобраться.

– А чего разбираться-то? – хмыкали балтийцы. – Вашего Колчака на флот еще царь Николашка ставил... А где он сейчас, царь-то? Будь наша воля, мы бы вашего Колчана, – Колчака они упорно начали называть Колчаном, – привязали бы к березе да расстреляли гнилыми огурцами. Либо свинцовым пряником угостили бы. Промеж ушей. Ну, учитывая ваше к нему отношение и прошлые заслуги, дали бы сделать выбор – промеж ушей спереди или промеж ушей сзади. Колчану вашему – в отличие от вас, темных и забитых, на негров похожих, есть что защищать – у него золото в слитках скоплено за границей, два имения в Тверской губернии находится, одно в Ярославской, шесть доходных домов в Москве, три в Питере, один в Одессе, счета в Швейцарии и Италии. Чего медлите, братишки? На березовый сук его – и дело с концом!

Но черноморские «братишки» молчали. И медлили. Не всему в речах балтийцев они верили – кое-что смущало...

До Колчака эта агитация доходила, вызывала немую ярость – особенно сплетни насчет золотых слитков и доходных домов в Москве и Одессе. Все богатство, которое он нажил, вмещалось в два чемодана – он был нищ, как мичман, который только что поступил на службу.

– Имейте в виду, братишки, – предупреждали балтийцы, – ваш Колчак лично заинтересован в продолжении войны. Иначе ведь все его богатства пойдут козе под репку, станут народными. Это надо же столько награбить добра, а?

Балтийцы врали беззастенчиво. Черноморцы продолжали угрюмо молчать. Но видно было, что и они наливаются злобой, мрачно переглядываются друг с другом: они думали, что командующий их такой же нищий, как и они сами, такой же пролетарий, а он, оказывается, вона – доходные дома в Москве, Питере и Одессе, теплая человеческая кровь утром, которую ему подают в хрустальных стаканах, а в обед перед ним ставят жареного младенца. Это надо ж!

В конце концов балтийцы договорились до того, что Колчак – прусский помещик, имения у него есть не только в России, у него в Германии – несколько «латифундий». Еще есть «латифундии» в Австрии, в Италии и отель на берегу моря в Турции.

Колчак как услышал про отель на берегу моря в Турции – побелел. У него и голова в эти дни белеть начала.

Прыгнул в машину и помчался в Черноморский флотский экипаж, где шел митинг и его обливали грязью балтийские «братишки».

Митинг был огромным, во дворе экипажа, на плацу, волновалась плотная черная масса – собралось не менее пятнадцати тысяч человек. Посреди двора стоял грузовик, и на нем какой-то волосатый небритый человек, перепоясанный двумя пулеметными лентами, зажав в руке бескозырку, распространялся как раз насчет Колчака. Собравшиеся дымили цигарками и с интересом слушали оратора.

Выругавшись, Колчак хищной птицей взлетел в кузов грузовика. Оратор увидел его, согнулся, будто получил тычок кулаком в самое больное место, и у него перехватило дыхание.

– Ну, продолжайте, продолжайте, – тихо, яростно потребовал Колчак.

– Я все сказал, – угрюмо пробормотал оратор и нахлобучил на голову бескозырку. – Смерть мироедам! Долой войну!

– Ну, тогда скажу я. – Колчак подошел к краю кузова, засунул руки в карманы. – Такие вопросы, кто является прусским помещиком и имеет богатые «латифундии», а также доходные дома и отели в Турции, на берегу моря, надо обсуждать, глядя друг другу в глаза, а не трусливо, за спиной. Так вот... Кроме двух чемоданов с бельем, у меня ничего нет. И не было никогда. Не было недвижимого имущества, о котором только что распространялся этот господин... – он поискал глазами стремительно растворившегося в толпе «господина», перепоясанного пулеметными лентами, но слишком много матросов во дворе выглядело так же, мода такая пошла, не нашел его и с досадою дернул головой, – или товарищ... Мне без разницы. Безразлично, как называть его. Хоть дружком. Хоть бобиком.

В толпе кто-то захохотал.

– Правильно, называй его бобиком!

Выкрик был грубым, на «ты», но Колчак не обратил на него внимания.

– Я не имею имущества не только недвижимого – латифундий, доходных домов и отелей, я не имею имущества даже движимого, – продолжал Колчак. – Все оно погибло в Любаве, когда немцы накрыли ее артиллерийским огнем. Моя жена едва успела вывезти оттуда детей. Бросила в Любаве все... С четырнадцатого года я живу только тем, что у меня имеется в чемоданах. Больше у меня нет ничего!

– Врешь! – раздался из толпы тонкий, острый, как осколок стекла, голос.

Колчак вгляделся: голос раздался оттуда, где было больше всего людей, перепоясанных пулеметными лентами. Это были балтийцы. Колчак почувствовал, как в горле у него возник душный, какой-то волосатый ком, похожий на шарик от лапты, сделалось нечем дышать. Но он одолел себя.

– Врать не приучен с детства, с гимназической поры, – тихо и горько произнес Колчак. – В жизни не врал. Если кто-нибудь найдет где-нибудь у меня имение, доходный дом, постоялый двор, гостиницу, счет в банке или слиток золота – может считать это своим. Я немедленно перепишу все найденное на него.

Толпа молчала. Еще не кончив говорить, Колчак понял: этот раунд он выиграл. Легко, почти невесомо спрыгнул на землю, спокойно прошел к автомобилю – ни один возглас не прозвучал ему вслед, митинг продолжал молчать. Он сел на заднее сиденье и глухо, сдавленно бросив в спину водителю, пехотному прапорщику в потертой кожаной форме «Поехали!», откинулся назад. Автомобиль адмирала покинул просторный двор флотского экипажа.

Колчак был недоволен собою, недоволен тем, что опустился до толпы, до объяснений с нею, недоволен сбивчивой своей речью – она хоть и произвела впечатление на собравшихся, но произвела не выстроенностью, не четкостью и хлесткими словами, не блеском, не системой неоспоримых доказательств, которые отличают талантливого оратора от посредственного, а – внезапностью, натиском. Он выступил как посредственный оратор.

И если сегодня он выиграл схватку – сумел выиграть, – то завтра ее проиграет.

На дворе уже стоял июнь 1917 года. «Братишки» с Балтики изменили тактику и перестали твердить о несметных богатствах адмирала – всякому человеку невооруженным глазом было видно, что у Колчака нет никакого богатства, они начали дергать другую веревочку:

– Ваш Колчан, кореша-черноморцы, обыкновенный паркетный козел, который звание получил, танцуя «па де грас» с сучкой-императрицей. Пошаркал немного ногами по лакированному полу в Зимнем дворце – одного орла на погоны схлопотал, еще пошаркал немного – пожаловали второго орла. А кто-нибудь видел его в бою, а?

Черноморцы напряженно молчали.

– То-то и оно. – Балтийцы пальцами вышибали из носов содержимое прямо на плац флотского экипажа – будто из пожарных брандспойтов лупили. – А то, что он на мостике линкора к турецким берегам бегал, так это он к себе домой бегал. Почему бы не сбегать за казенный счет да на дармовой горючке? Адмирал он – плохой, а вот паркетный танцор, шаркун – отменный.

– А ордена? У него же полно боевых орденов!

– Что ордена! Их тоже за танцы дают. И знаете, сколько? Если взять в масштабах всей России – не сосчитать!

«Братишки» с Балтики лезли из кожи вон, чтобы сбить Колчака с ног. Собьют – и, считай, черноморский флот станет революционным. А пока он ни то, ни се. Следом за «паркетным шаркунством» они выдвинули новое обвинение адмиралу, именно обвинение, отличное от обычной митинговой обывальщины.

– Колчан сегодня ночью совершит контрреволюционный переворот. ЦВИКу вашему сделает цвик из пулеметов, собрание разгонит, непокорных шлепнет, тюх, которые наполовину наши, а наполовину нет, – утопит в море. Цвик, в общем. Полный цвик!

И это обвинение возымело действие, черноморцы не выдержали:

– Арестовать Колчака!

Шестого июня делегатское собрание вынесло решение: Колчака и Смирнова от должностей отстранить, вопрос об их аресте передать на рассмотрение судовых комитетов. Командующим избрать адмирала Лукина и «для работы с ним составить комиссию из 10 человек».

Колчак дома не появлялся, он находился на корабле – ему было стыдно, он боялся увидеть глаза Сонечки, глаза своего сына, который все уже понимал, он боялся унижения... А его унижали.

Лукин был обычным адмиралом, который звезд с неба не хватал, особо ничем не выделялся, с одним орлом на погонах. Почему именно его предпочли матросы, было непонятно. В конце концов Лукин так Лукин. Командовать ордой Колчак не хотел, да и не мог – это было противно. Жаль, что он поддался Керенскому, Гучкову, Смирнову, другим и не ушел с флота.

Ему противны были всякие революции с контрреволюциями, была бы его воля... Оставаться командующим больше было нельзя. Колчак вызвал к себе Смирнова:

– Михаил Иванович, подготовьте приказ о вступлении в новую должность вышеупомянутого контр-адмирала Лукина Be Ka.

– А вы? Как же вы, Александр Васильевич?

– Что я? Я – все, хватит! Вы же видели, какое решение приняла эта толпа!

Смирнов опустил голову и вздохнул – Колчак был прав, иного выхода для него не существовало, – прошептал горестно:

– Эх, Александр Васильевич, Александр Васильевич... История запомнит этот день – шестого июня семнадцатого года, она обязана его запомнить. Это черный день для флота российского.

В городе начались обыски и аресты офицеров. Колчак отправился на свой флагман – линкор «Георгий Победоносец», переименованный в «Свободную Россию». Хотя надо было бы ехать домой – ведь Софья Федоровна со Славиком могли оказаться в опасности... Одно он понимал: через сорок-пятьдесят минут после того, как он окажется дома, в квартиру обязательно вломятся матросы. Он боялся этого.

Пробормотал, стиснув кулаки:

– Эх, Сонечка! Говорил же я тебе: уезжай из Севастополя! Как можно скорее уезжай! В Париж, в Лондон, куда угодно, но только уезжай! Здесь жить опасно. А сейчас время потеряно.

Флагманский корабль уже перестал быть флагманским – штандарт командующего флотом был с него спущен.

Колчак молча прошел в свою каюту, так же молча повалился на диван. Закрыл глаза. Перед ним стремительно завертелся, заструился хоровод пятен, иногда из хоровода высовывалась тяжелая черная рука, скребла пальцами по пространству, стремясь дотянуться до его горла, до лица, не дотягивалась и исчезала. Потом высовывалась другая рука, такая же страшная, такая же черная... Апокалипсис какой-то! Конец света. Колчак застонал. Через несколько минут он забылся.

Очнулся от того, что в дверь кто-то настойчиво стучал. Колчак, разом скинув с себя остатки забытья, стремительно поднялся с дивана.

На пороге стояли трое матросов. Один из них – плутоватый, перехлестнутый патронными лентами, с двумя бомбами, висящими на новеньком офицерском поясе, и маузером, болтающимся на тонких кожаных ремешках, – был тот самый говорун, который выступал против Колчака во дворе флотского экипажа.

– Сдайте оружие, гражданин адмирал! – потребовал он с ехидной усмешкой.

– Чье это решение?

– Решение судового комитета. Разоружить всех офицеров без исключения. И вас в том числе.

Оружия у Колпака никогда не было, да и стрелять с поры северных экспедиций он ни разу не стрелял. Ни из винтовки, ни из револьвера, ни из пулемета.

Стоявший рядом с волосатым степенный седоусый матрос обескураженно отер рукою лицо, попросил Колчака:

– Вы, ваше высоко... гражданин адмирал, подчинитесь пока, а там разберемся.

Волосатый матрос глянул на него колюче, едко:

– А тебя, Ненашко, так и тянет адмиралу облизать задницу. Ты еще отпей из его ночного горшка!

– Дурак! – миролюбиво произнес Ненашко.

– У меня нет оружия, – сказал Колчак волосатому, внутри у него шевельнулось что-то нехорошее, но он быстро подавил в себе это ощущение и спокойно, в упор глянул на волосатого.

– Ни леворьвера, ни пистолета? – спросил тот.

«Волосан» задумчиво поскреб пальцами верхнюю губу – полную, красную, как у женщины, подергал уголком неряшливо обритого рта.

– А эта самая... ну, махалка с надписью «За храбрость». Это ведь тоже оружие.

У Колчака невольно потяжелело лицо, он подвигал нижней челюстью, ощупал языком вдавлины, оставшиеся от выпавших зубов, и, поняв, что эти люди ищут повод, чтобы придраться к нему, тихо произнес:

– Ладно, отдам наградную саблю.

Наградная сабля находилась у него в каюте, он держал ее на корабле, а не дома. Может быть, надо было держать дома, а не здесь? Тогда целее бы была? Если бы, да кабы... По лицу его пробежала судорога. Нет, все правильно. Он снял со стены саблю, поцеловал ее, прислушался к тому, что происходит за дверью каюты.

Матросы переминались с ноги на ногу, доносился скрип паркета – адмиральский этаж на линкоре был уложен паркетом, еще был слышен глухой, словно приходящий из далекого далека, бубнящий голос волосатого матроса – тот придирался к своим товарищам, возможно, требовал арестовать адмирала, но те не соглашались, и бубнящий голос наполнялся злостью, неприятным металлическим звоном... Колчак вытащил саблю из ножен, с тихим стуком вогнал назад, лицо его исказилось – саблю эту ему вручали не матросы, а отнимают матросы во главе с волосаном, пахнущим чесноком и гнилыми зубами.

Он решительно шагнул к двери, спросил у волосатого с плохо скрываемой яростью:

– Куда надо сдавать наградное оружие?

Тот ухмыльнулся, показал два желтоватых прокуренных клыка – Колчак невольно подумал, что таких людей, наверное, подбирают специально, чтобы производить аресты, расстрелы, экспроприации, ибо у человека, способного расстрелять другого только за то, что он носит офицерские погоны, не может быть человеческого лица.

– Итак, куда? – нетерпеливо повторил вопрос Колчак.

Волосатый расплылся в еще более широкой ухмылке, ткнул рукой себе за спину:

– В судовой комитет.

За его спиной, совсем недалеко, располагалась бронированная дверь с узким иллюминатором, над которым нависла тяжелая «ресница» с двумя закручивающимися барашками. Колчак, держа в одной руке саблю, решительно шагнул к двери, свободной рукой потянул вниз рычаг-заслонку, открыл дверь.

В лицо ему ударил лиловый вечерний свет. Солнце садилось прямо в воду, оставляя на ней длинный, извилистый, очень чистый красный след, будто кто выдавил из тюбика краску прямо на мелкую рябь рейда. Свет был лиловый, печальный, с тревожной костерной дымкой, заставляющей вспоминать прошлое, а солнечная дорожка – нестерпимо красной, похожей на разлитую кровь.

Колчаку показалось, что его загоняют в щель... в сапог – целого человека, с двумя ногами, с руками, с головой и сердцем, со всеми помыслами, разумением и понятием о мире... загоняют в сапог, в котором должен он отныне сидеть и подчиняться тому, что сапог пожелает...

Нет. Этого никогда не будет. Он шагнул к борту и еще раз поцеловал эфес сабли. Эфес был без нагромождений-завитков, без рельефа, без светской мишуры – обычная солдатская сабля с дорогой надписью и золотым эфесом. Колчак снова поцеловал эфес, приложился лбом к ножнам и, широко размахнувшись, швырнул саблю через борт в воду.

Та косо изогнулась в полете, послала последний прощальный луч света в глаза людям и почти беззвучно, без единого всплеска вошла в воду.

Волосатый матрос, стоя позади Колчака, даже подпрыгнул, гулко бухнулся тяжелыми ботинками в металлический рифленый коврик, врезанный в паркет.

– А это вы напрасно, гражданин адмирал. – Он покраснел густо и сильно, даже уши и те сделались красными, на лбу проступил крупный пот. – За это придется ответить.

В Колчаке враз все погасло, стало спокойным, холодным – ни внутренней дрожи, ни обиды, ни злости, он произнес с усмешкой:

– Не вы мне дали Георгиевское оружие, не вам его и отнимать.

Волосатый затопал ногами, взметнул над собой кулаки, но Ненашко схватил его за руку:

– Тихо, тихо, братишка!

В тот же вечер заседало делегатское собрание, которое должно было решить, что делать с Колчаком и начальником штаба флота Смирновым: то ли шлепнуть их и отправить рыбам на корм, то ли содрать с них погоны и пинком под зад вышвырнуть на берег – пусть катятся на все четыре стороны, то ли связать руки проволокой и по железной дороге, в арестантском вагоне доставить в революционный Петроград?

В выражениях разгулявшиеся революционные матросы не стеснялись, вели себя оскорбительно, но руки пока не распускали – знали о популярности Колчака на кораблях. Каждый корабль должен был вынести свою резолюцию и прислать ее в делегатское собрание.

От суммы резолюций и зависело – жить Колчаку со Смирновым или не жить.

Когда резолюции – часть катерами, часть по телеграфу – были доставлены в делегатское собрание и был произведен подсчет, то оказалось, что за арест Колчака высказалось только четыре корабля, 68 были против. За арест Смирнова – семь, против – пятьдесят.

«Братишки» с Балтики были обескуражены.

– Это что же такое получается? – вопили они. – Кому вы служите? Царским сатрапам и акулам мирового империализма! Корефаны! Арестуйте своего Колчака – и дело с концом! Дружба Балтийского и Черноморского флотов не должна от этого нарушиться. Она – вечная!

Но черноморцы не пошли на поводу у балтийских «братишек». Пока не пошли.

Вечером Колчак впервые обратил внимание, что он здорово поседел – белизна опорошила виски, прядями прошлась по темени – в черной плоской прическе проступали солевые борозды. Уголки плотно сжатого рта дергались.

Нервы находились на пределе, еще одно небольшое натяжение – и они порвутся.

У Вилли Сушона была хорошо налаженная разведка – он прекрасно был осведомлен о том, что происходит в Севастополе. Под шумок заседаний делегатского собрания, под агитацию волосатых «братишек» с Балтики он разминировал Босфор и в узкий безопасный проход бросил хорошо подлатанный крейсер «Бреслау» – надо было пошерстить ослабевшие румынские берега, вспомнить прошлое и показать, кто в здешних водах хозяин.

«Бреслау» утюгом ворвался в устье Дуная и раздолбал из пушек митингующие полки, как раз принимавшие резолюцию «Долой войну!» и «Немцы – наши братья!». Бреслау показал им братьев – в воздух полетели оторванные ноги, руки и головы говорливых агитаторов.

Но пушечной пальбой дело не закончилось. «Бреслау» высадил на берег десант, захватил пленных, сжег укрепления и беспрепятственно растворился в розовой морской дымке и вернулся с почетом на базу: крейсер с лихвой разделался за прошлые свои унижения.

Контр-адмирал Лукин, занявший место Колчака, палец о палец не ударил, чтобы помешать «Бреслау» и Вилли Сушону.

Через четыре дня после развала флота – десятого июня 1917 года – Колчак уехал в Петроград.

Возвращаться в Севастополь он не хотел. Хватит!

Единственное, что его успокаивало: здесь, в Петрограде, он будет ближе к Анне Васильевне Тимиревой – оттуда, из Севастополя, до нее было очень далеко, расстояние угнетало Колчака.

С Анной Васильевной все было в порядке, она была жива, здорова, «цвела»...

Семья Колчака осталась в Крыму.

В Севастополь Колчак, как и планировал, больше не вернулся, и флоту Черноморскому больше не удалось взять ту высоту, на которой он находился при нем. Все это осталось в прошлом.

Сам же Колчак оказался не у дел.