Адмирал Колчак

Поволяев Валерий

Часть четвертая

Верховный правитель

 

 

Известие об Октябрьской революции в России Колчак получил в Штатах и не придал ему особого значения: одной революцией больше, одной меньше – все едино. Россия сейчас была похожа на большой кипящий котел, в котором в конце концов сварится все, абсолютно все, как и абсолютно все превратится в некое безвкусное едово, в кашу, где будет смешано и сало, и компот, и свежие фрукты, и затхлая солонина. Всякая еда, которая готовится на политическом костре, бывает именно такой. Политику Колчак по-прежнему не любил, считая ее грязной.

О семье своей Колчак не беспокоился – ему сказали, что Софья Федоровна вместе со Славиком благополучно покинула Севастополь и сейчас находится в Париже, живет там под присмотром старого друга Колчака контр-адмирала Погуляева.

Сергеевич Погуляев учился вместе с Колчаком в Морском кадетском корпусе, в одном выпуске. Одно время Погуляев был морским агентом во Франции, до Михаила Ивановича Смирнова занимал должность начальника штаба Черноморского флота, а летом в чине контр-адмирала зачислен во французские военно-морские силы. А адмирал во Франции, как известно, может многое.

Но сведения эти были неверные, и Колчаку надо было все же побеспокоиться – Софья Федоровна сейчас находилась в России, пряталась в семьях знакомых моряков, ждала мужа, а десятилетнего Славика, которого она начала называть Ростиком, отправила в Каменец-Подольский, на свою родину, к закадычной подруге, с которой вместе провела детство.

Там Славика приняли как родного, ни соседям, ни близким не стали объяснять, чей это сын, – появился мальчик и появился, а чей он – угрюмый, молчаливый, излишне серьезный, – дела никому быть не должно.

Часто Софья Федоровна доставала пожелтевшие бумажки, которые носила вместе с узелком вещей, – собственные письма мужу, которые отправляла ему на Балтику, – он привез их в Севастополь и отдал Софье Федоровне.

Одно из писем всякий раз вызывало у нее слезы, и она, не стесняясь, хлюпала носом. Письмо начиналось, как некая абракадабра: «Мыняма папа гм цыбабе канапу. Мыняма у цыбабы цалу». Это она пробовала писать письмо мужу под диктовку сына.

Сейчас она могла только вспомнить, что «канапа» в переводе со Славикова языка на нормальный – конфета. Ниже она сообщала мужу: «У Славушки прорезались два коренных зуба. Я купила ему щеточку, и он усердно чистит зубы себе. Сейчас раздевается и показывает мне, как он это делает, а то „цыбабы будет гляники“.

«Гляники» – это грязненький. По утрам он говорил матери: «Поля тявать». «Такой забавный», – отмечала Софья Федоровна.

Иногда она прикладывала к лицу листок, втягивала ноздрями далекий сухой дух, исходящий от бумаги, и глаза у нее опять невольно делались мокрыми: это был запах прошлого, давно ушедших дней, запах того, что никогда уже не вернется.

По ночам в Севастополе громыхали выстрелы, по городу ходили перепоясанные пулеметными лентами патрули – «братишки» с Балтики окончательно одержали победу, и, конечно, узнай эти бравые молодцы, что она – жена «самого Колчака» – ей не поздоровится. Тут же отведут в овраг и прикончат из маузера, даже не посмотрев на то, что она женщина.

Надо было выбираться из Севастополя, но выбираться она не спешила – Фомин, которого муж когда-то перевел с Балтики сюда, в Крым, сказал, что располагает верными сведениями: Александр Васильевич должен вернуться в Севастополь. И не один, а с вооруженными отрядами, которые живо поставят «братишек» на место. И Софья Федоровна ждала мужа, ждала в Севастополе, никуда отсюда не трогаясь.

В Севастополе хоть было не голодно, не то что в Петрограде, где, как она знала от Фомина, было, например, очень голодно, холодно. Пайка хлеба составляла пятьдесят граммов на человека, а там как сам обернешься. Повезет – добудешь еще пятьдесят граммов, выменяешь их, отдав новые ботинки либо шелковое платье, не повезет – останешься голодным. И это – в богатом сытом городе, где столы всегда ломились от еды – даже в простых извозчичьих трактирах подавали не только уху с расстегаями, борщи с чесночными шаньгами и демидовские пироги, но и супы мипотаж-натюрель, фаже из рябчиков, тур-тюшо, мясо с цимброном и пиво с огромными ростовскими раками. А сейчас – пятьдесят жалких граммов тяжелого, как глина, черного хлеба, который прилипает к пальцам и к зубам.

Виски жгла боль, в горле хлюпали слезы, но глаза были сухи, они увлажнялись, лишь когда она доставала свои письма и перечитывала их – собственные строки били, как тревожные удары колокола, рождали боль и неодолимо тянули заглянуть в прошлое.

«Дорогой мой Сашенька! Пыталась писать тебе под Славушкину диктовку, но, как видишь, получается все одно и то же: „мыняма папа“ и потом опять сначала „мыняма папа“.

Она беззвучно втянула воздух, покрутила головой от того, что внутри сжалось и похолодело. Такое состояние бывает перед несчастьем, в преддверии его.

Под окном послышался мат, и гулко ударил выстрел. Софья Федоровна отогнула краешек портьеры. Какой-то матрос с винтовкой наперевес, широко расставляя ноги, будто находился на палубе во время сильного шторма, гнался за шустрой старушонкой, одетой во все черное.

«Анархист, – определила Софья Федоровна. – Из лютых бомбистов. Господи, когда же все это кончится?» Она отерла пальцами один глаз, потом другой.

Старушка оказалась проворнее матроса, тот вновь прокричал что-то пьяное, матерное, неразборчивое, вторично ударил по старушке из винтовки, та шарахнулась от пули в сторону и через несколько мгновений исчезла в узком проходном дворе. Матрос, раскорячившись, шагнул было туда, но в следующий миг остановился: старушка исчезла. Словно сквозь землю провалилась. Как нечистая сила. Только что была, тонкими своими ножонками, обтянутыми черными чулками, стригла воздух и вдруг исчезла.

Вид у матроса сделался растерянный и смешной. Он резко повернулся, глянул на противоположную сторону улицы, как будто старушка могла исчезнуть там. Софье Федоровне показалось, что матрос увидел ее. Она поспешно отодвинулась от портьеры, уходя под прикрытие стены.

Узнав про мирные переговоры России с Германией, Колчак возмутился:

– Какие могут быть переговоры с этим сухоруким барабанщиком?

Кайзера Вильгельма Второго звали по-разному, в том числе и барабанщиком, учитывая, наверное, особые способности этого усатого, похожего на кота человека – он умел лихо играть на флейте, а также на различных свирелях, губных гармошках и тому подобное, мог даже исполнить какую-нибудь немудреную мелодию на боцманской дудке, вполне прилично бренчал на фортепьяно и любил высоким голосом распевать патриотические песни, дирижировал оркестрами в концертных залах и соборах – и делал это также неплохо, тискал мандолину, выдавливая из нее грустные звуки, писал пьесы, стихи и самое главное – любил и умел произносить барабанные речи.

– Барабанщика надо добивать в его же барабане – сунуть головой внутрь, как в котел, и задолбать до смерти барабанными палочками. Либо просто сварить с перцем и лавровым листом и отдать собакам. Никакого мира, никаких кабальных бумаг. Они что там, в Питере, совсем мозгов лишены? Барабанщик – мужик зубастый, ему протяни палец, он оттяпает всю руку.

Всякие мирные переговоры с немцами Колчак считал унизительными, поэтому, понимая, что Россия воевать с немцами уже не будет, попросился на службу к англичанам, в частности на Месопотамский фронт, где находились русские части, которые провели несколько успешных наступательных операций, а корпус генерала Н. Н. Баратова, умело поддержав атаки англичан на Багдад, вышел непосредственно в плодородную Месопотамскую долину.

К этой поре в Месопотамии умер от холеры генерал Фредерик Мод, командовавший английскими войсками, и его величеству королю Великобритании срочно понадобились грамотные военные, желательно с генеральскими звездами на погонах. Но при бурном проявлении патриотизма почему-то никто не изъявлял особого желания ехать в места, где от холеры как мухи мрут генералы... Тогда что же приходится говорить о простых солдатах?

Колчак был готов ехать в Месопотамию – и вовсе не затем, чтобы конкретно заменить почившего в бозе сухопутного генерала, – он ехал воевать с немцами. И готов был занять любую должность. Хоть командира роты.

Он побывал уже в нескольких странах. Остановки были длительными, изматывающими, Колчак физически ощущал, что он стремительно стареет, находясь где-нибудь в Иокогаме, – гораздо быстрее стареет, чем у себя дома, в России. Неверно говорят, что дороги удлиняют человеку жизнь. Совсем наоборот – укорачивают. Он сильно тосковал по России, не понимал, почему оттуда так редко поступают свежие сообщения; кроме одной, главной новости, что Россия ведет унизительные переговоры с Германией (и еще, пожалуй, известия о том, что дома произошла революция), он не знал ничего. Ну будто тяжелый пыльный полог свалился с небес и отгородил Россию от остального мира. Так недолго и забыть. Впрочем, вряд ли.

У него с собою был целый альбом фотокарточек. Очень дорогих, милых. Фотоснимки Тимиревой, Софьи Федоровны, Славика, покойного отца. Узнав, что Софья Федоровны все-таки не смогла покинуть Севастополь, Колчак обеспокоенно заметался: как быть, чем ей помочь? Помочь было нечем. Осталось только молиться за нее да переживать.

Еще были письма. Письма, которые он писал Анне Васильевне и с опозданием отсылал в Россию, не зная, доходят они туда или нет.

«Я с двумя своими спутниками принят на службу Его Величества Короля Англии и еду на Месопотамский фронт, – сообщал он в письме. – Где и что я буду делать там – не знаю. Это выяснится по прибытии в штаб Месопотамской армии, куда я уезжаю via Шанхай, Сингапур, Коломбо, Бомбей. В своей просьбе, обращенной к английскому послу, переданной правительству Его Величества, я сказал: не могу признать мира, который пытается заключить моя страна и равно правительство с врагами...»

Кстати, это он повторял постоянно, на встречах с самыми разными людьми, с генералами и послами, со швейцарами гостиниц и таксистами.

«Обязательства моей Родины перед союзниками я считаю своими обязательствами. Я хочу продолжать и участвовать в войне на стороне Великобритании, т. к. считаю, что Великобритания никогда не сложит оружия перед Германией. Я желаю служить Его Величеству Королю Великобритании, т. к. его задача – победа над Германией – единственный путь к благу не только его страны, но и моей Родины.

На вопрос посла, какие мои желания в отношении положения и места службы, я сказал, что, прося короля принять меня на службу, я предоставляю себя всецело в распоряжение его правительства. У меня нет никаких претензий или желаний относительно положения, кроме одного – Fight».

Письма были для него неким спасением, он отдыхал, когда сочинял их.

Путь Колчака из Штатов, где он находился во главе военно-морской миссии, был долгим. Вначале он остановился в Японии, потом в Сингапуре.

«Я затопил камин, поставил Ваш портрет на стол и долго говорил с Вами, а потом решил Вам писать? – это строки из письма, присланного Колчаком Тимиревой из Сингапура. – Когда дойдет письмо до Вас да и дойдет ли? Где Вы, моя милая, моя дорогая Анна Васильевна, в Кисловодске ли Вы, или в Бочево, или, может быть, в Гельсингфорсе? Не задаю вопросов – Вы знаете, что все, что относится до Вас, мне так дорого, что Вы сами ответите мне...»

В Сингапуре информационную глухоту словно бы прорвало. В газетах появилось сразу несколько сообщений из России. И все – тревожные.

«Сегодня я прочел в газетах про двухдневные убийства офицеров в Севастополе – наконец-то Черноморскому флоту не стыдно перед Балтийским. Фамилий погибших, конечно, не приводится, но думаю, что погибло много хороших офицеров. Из Севастополя, где была моя семья, я имею известия только от сентября. Никаких ответов на мои телеграммы, письма нет. Офицеры, которые туда отправились с моими письмами, ничего не сообщают, и я не знаю, доехали ли они до Севастополя. Что с моей семьей, что с моими друзьями сталось в эти дни, я ничего не знаю. Нехорошо, очень нехорошо».

Колчак, написав эти слова, действительно почувствовал себя нехорошо – строчки перед глазами запрыгали, поползли в сторону: а что если и Соня со Славиком попали под дула матросских винтовок?

Стихия темных людей, особенно в России, – беспощадная, неукротимая, ее можно сдержать только с помощью винтовок, – сметает все, что у нее оказывается на пути. Не жалеет даже детей.

Он подкинул в камин несколько кривоватых, колючих, мелко нарубленных веток – с настоящими дровами в душном влажном Сингапуре было плохо, служки из гостиницы привозили их на тележках из-за города и распределяли по номерам – в каждую комнату, где имелся камин, понемногу.

К одной из веток прилипла большая рыжая улитка, Колчак поспешно выдернул деревяшку из огня, щелчком сбил с нее улитку, потом снова сунул ветку в пламя.

Улитка, костяно хряпнув панцирем, шлепнулась на пол, выпростала из завитка влажную пятку, осторожно ощупала ею пол.

Колчак сделал несколько частых вдохов-выдохов, утишая внутреннюю боль, выглянул в окно на мокрую, занесенную туманом улицу, по которой бежал рикша в прилипшей к телу рубашке, оглядывался по сторонам в поисках седока и что-то кричал протяжно, горько – слова разобрать было невозможно, кричал он по-китайски, – боль, возникшая внутри, вместо того чтобы угаснуть, сделалась сильнее.

Сколько людей погибло в Севастополе, кто именно, здешние газеты не сообщали. А что, если действительно в эту мясорубку угодила и Соня? Сколько раз он говорил ей, требовал, убеждал: «Уезжай в Париж, там ты будешь в безопасности», но Соня не уезжала, все чего-то ждала.

Лишь на лице ее появлялось обиженно-упрямое, какое-то выжидательное выражение, да глаза начинали сухо поблескивать. Будто старые монеты.

Он попытался мысленно представить, где сейчас находятся две самые дорогие его женщины, помотал в воздухе рукой, словно призывая на помощь чей-то всевидящий дух, твердил губы. Анна Васильевна скорее всего сейчас находилась в Петрограде, а вот где конкретно находилась сейчас Сонечка... Он вновь вяло помотал рукой, услышал, как в голове встревоженно затрещал сверчок – что-то случилось в его крепком организме... А вот что произошло конкретно, он не мог понять.

Неужели Сонечка до сих пор продолжает оставаться в этом страшном Севастополе?

Он ошибался – Анны Васильевны уже не было в Петрограде, она вместе с мужем тряслась в вагоне на жесткой полке бывшего трансконтинентального экспресса, лишившегося прежней роскоши и удобств, и думала о Колчаке.

В Питере было голодно, кусочка хлеба, выдаваемого по карточкам, хватало лишь на два судорожных глотка и один нюх, все, что имелось в доме съедобного, было съедено, Сергей Николаевич даже пробовал варить суп из новенького матросского ремня, но потом с искаженным лицом зашвырнул ремень в бак с мусором и, уединившись у себя в кабинете, долго сидел с прижатыми к лицу руками. Одя плакал.

Анна Васильевна понимала, что ругать мужа за то, что он такой бестолковый, необоротистый в быту, бесполезно – этого человека уже не переделать, а потом она понимала, что надо сдерживать в себе извечную потребность русской женщины ругаться: слишком много петербургские бабы ругаются и сквалыжничают, это даже стало притчей во языцах.

Тимирев был одет в штатское платье – он вышел в отставку в чине контр-адмирала и ехал теперь на Дальний Восток с поручением, данным ему в канцелярии самого Ленина, – ликвидировать имущество тамошнего флота. Брест-Литовский мир был только что заключен и заключен на самых невыгодных для России условиях.

На руках у Тимирева имелся специальный мандат, в кармане хрустели командировочные – плохо отпечатанные керенки, поражали воображение их большие суммы. Раньше миллионеров в России было раз, два и обчелся, теперь миллионером сделался каждый второй.

Когда отъехали от Питера километров на шестьдесят и за окнами замелькали убогие виды заснеженных станций с водокачками, вяло трясущими на ветру полуоборванными рукавами, с разбитыми крышами домов и пепелищами, рождающими в душе холод, с голодными собаками и людьми, которые выглядели голоднее собак, Тимирев нерешительно поднялся с нижней полки, на которой сидел.

– Аня!

– Что?

– В этом поезде имеется вагон-ресторан.

– Ну и что?

– Мы можем туда пойти и, если удастся, пообедать. Раньше в поездах подавали прекрасную отварную стерлядь, украинский борщ с пампушками и телятину в глиняных горшочках с черносливовым пюре...

– Наивный! – уничижительно произнесла Анна Васильевна. – Все это осталось в прошлом. Вместе с государем Николаем Александровичем.

– Не скажи, – возразил Сергей Николаевич. – Я все-таки схожу в вагон-ресторан.

– Тогда и я с тобой. Чего уж ты без меня? – Она неожиданно нахмурилась, приложила ко лбу палец. – А как же вещи? У нас с тобой много вещей. Вдруг украдут?

– Не украдут. Кому нужны наши жалкие манатки?

Чемодан, который они везли с собой, был неказистый, фибровый, лысый; потертости имел такие, что, казалось, ткни пальцем – и фибра провалится насквозь, – с такими чемоданами по здешним дорогам ездили только мешочники.

Тем не менее они попросили какую-то девушку с трогательно-беззащитным лицом и глазами, готовыми в любую минуту увлажниться, присмотреть за их «манатками» – чемоданом и большой брезентовой сумкой, которую они поставили на верхнюю багажную полку, заткнули за чемодан, чтобы не было видно: в сумке этой Анна Васильевна везла меховую горжетку – на случай, если во Владивостоке будет холодно, вещь очень нужную.

Вагон-ресторан находился в центре поезда. Сергей Николаевич почувствовал этот вагон издали – остановился в одном из тамбуров и поднял указательный палец:

– Чуешь, Анечка?

– Что? – рассеянно и хмуро спросила та.

– Хлебом пахнет. Пахнет настоящим, свежим, недавно испеченным пшеничным хлебом. Через два вагона будет ресторан – ровно через два...

Сергей Николаевич оказался прав.

Первое, что они увидели, войдя в ресторанный салон, был хлеб. Хлеб горками лежал на тарелках – наложен был вольно, с верхом, без всякого счета, на каждом столе. Анна Васильевна переглянулась с мужем и сглотнула слюну: они не верили, что такое хлебное изобилие может находиться рядом с голодом.

Сели за стол и дружно потянулись к хлебу. Им не успели еще ничего принести – ни вкусно пахнущего супа с клецками и настоящими мясными фрикадельками – Одя, как пить дать, назвал бы их крокодилками, ни гуляша с картофельным пюре (настоящее рабоче-крестьянское блюдо), – как тарелка оказалась пустой.

– Однако, – произнес Тимирев пристыженно.

Им поставили вторую тарелку с хлебом. Через несколько минут и эта тарелка была пуста.

– Вот тебе и однако, – удрученно проговорила Анна Васильевна.

Похоже, поезд этот, хоть и имел раскуроченные спальные вагоны, и ресторан, который вот-вот должен был сползти со своих осей – слишком нетрезво он раскачивался на кривых, громко стучащих колесах, – и паровоз, чье нутро скоро должно было прогореть от жара и черного ядовитого дыма, но ворвались они в эту жизнь из жизни совсем иной, которую даже не хотелось вспоминать.

Обед был сытный – в свой вагон они вернулись с приятной тяжестью в теле и неким отупением в мозгах, – после такого обеда очень хотелось спать.

Утром – новый сюрприз: пришли в вагон-ресторан, а там за столом, тесно прижавшись друг к другу, сидит давно знакомое семейство каперанга Петра Ильича Крашенинникова – он сам, жена его Евгения Ивановна и двое славных их детишек, Маша и Сережа.

Крашенинников, как увидел Тимирева, так и привстал на бархатной ресторанной лавке:

– Ба-ба-ба!

Воистину, какая-то сказка все это, сказка, не иначе. Женщины обнялись, расцеловались и в следующую минуту заплакали.

– Вы куда едете? – стерев слезы с глаз, спросила Анна Васильевна у Евгении Ивановны, улыбнулась с робкой надеждой: а вдруг они вместе направляются во Владивосток?

– Пока в Харбин, а дальше не знаем – как повезет... Может быть, в Шанхай. Если, конечно, удастся там зацепиться. – Крашенинникова также стерла слезы с глаз, улыбнулась: – Ну и встреча!

– Да, – согласилась Анна Васильевна.

– Вы обратили внимание, Анечка, что на станциях здесь продают вещи невыносимо вкусные: молоко, лепешки, яйца? В Питере нам такая еда даже сниться перестала.

– Я вот все думаю: а почему нельзя скупить все это и послать в Петроград? Ведь там же от голода умирают дети.

– Видимо, кто-то специально этого не хочет. Побаивается: не пущать, запретить, ограничить, предупредить, расстрелять, арестовать, закопать, связать, прибить гвоздями к стенке...

– Наверное, наверное, – со слабой улыбкой наклонила голову Крашенинникова.

Решили все переместиться в один вагон – скорее всего, в тот, в котором ехали Тимиревы, он был получше, покрепче, потеплее.

Поезд шел медленно. По ночам предпочитал отстаиваться на станциях, чтобы не угодить в лапы какой-нибудь банды – в лесах, подступающих к самым рельсам, постреливали, иногда схватки происходили такие ожесточенные, что в ход пускали даже артиллерию, и тогда трещали стволы вековых деревьев, тяжело шмякались на землю срубленные макушки, и, случалось, снаряды скручивали в рогульки железнодорожные рельсы.

Днем же поезд продолжал аккуратно наматывать километры на колеса.

Все зависело от локомотива – если паровоз попадался старый, дырявый, со сгнившим нутром, то тогда и плелись еле-еле – по пять-шесть километров, если же железнодорожное начальство выделяло машину поновее, то и жизнь казалась пассажирам поезда веселее – можно было даже в окошко полюбоваться на проплывающие мимо пейзажи.

Но главным по-прежнему оставалось – не угодить в ловушку, не вывернуть карманы в руки каким-нибудь бандюкам в мерлушковых папахах и волчьих малахаях, которые вели настоящую охоту за поездами.

Постепенно подобралась компания – «теплая», как, усмехаясь, охарактеризовала ее Анна Васильевна: Тимиревы, Крашенинниковы, девушка с влажными оленьими глазами по имени Женя – она так же, как и Крашенинниковы, ехала в Харбин, к родителям – путейским служащим, двое бравых пареньков-лицеистов, напористых, как гусары давыдовской поры, с пробивающимися на лице темными усиками.

Иногда, когда останавливались на какой-нибудь дальней железнодорожной станции, в голову приходила невольная мысль о двух параллельно существующих жизнях: одна протекала в поезде, в движении, на колесах, другая – у других людей, на земле, она стояла мертво, никуда не двигалась, и эти две жизни никак не соприкасались, не смыкались, они текли параллельно друг другу, и тогда сам собою возникал вопрос: неужели такое может быть?

Где-то шла война, бушевал Дон, уже погиб от шального красного снаряда генерал Корнилов, поднимал свою голову чехословацкий корпус, составленный из пленных и управляемый каким-то отставной козы барабанщиком – бывшим ветеринаром, а их поезд все продолжал оставаться вне времени, вне событий, вне России, хотя и занимал место в пространстве, был осязаем.

Когда уезжали из Петрограда, там трещали морозы, какие в Питере бывали редко, на улицах валялись замерзшие трупы людей, если где-то подавала голос собака, то добрый десяток страждущих незамедлительно бросался на лай, чтобы беднягу изловить, спустить с нее шкуру и бросить в кастрюлю, а сейчас уже была весна, от морозов ничего, кроме худых воспоминаний, не осталось, – и чем дальше уходили на восток, тем чаще попадался цветущий багульник, тем оживленнее делалась природа.

Так добрались до Иркутска, где и случилась осечка: поезд застрял мертво – ни туда, ни сюда.

Простояли сутки, за первыми – вторые, потом третьи, затем – четвертые. Жизнь без движения начала надоедать. Стали исподволь спрашивать – не в лоб, а исподволь, в лоб совершенно ничего нельзя было узнать, никто ничего не говорил, – в чем же дело, почему остановился поезд? Или дым в паровозе кончился?

Оказалось, впереди идут бои. Забастовали рабочие черемховских копей, взялись за оружие. Проезд дальше – только по специальным пропускам. Такого пропуска ни у Тимиревых, ни у Крашенинниковых не было. Сергей Николаевич пошел к коменданту станции.

Тот сидел раздраженный, усталый, с портупеей, вдавившейся в погон под тяжестью маузера. На столе, среди бумаг, также лежал маузер.

Погоны на кителе этого человека были парадные, золотые, полковничьи.

– Не могу дать вам такого пропуска, – мрачно проговорил комендант.

– Почему?

– Не имею права, – комендант подозрительно сощурил глаза. – А у вас, гражданин, какое звание?

– Контр-адмирал.

– Почему без погон? Где ваши погоны?

– Вышел в отставку, потому и без погон. – О том, что у него лежит в кармане командировочное предписание от советской власти, выданное аж в самом Смольном, Тимирев не говорил, и правильно делал – этот царский полковник, еще не снявший с кителя погон, запросто мог поставить его к стенке. – Доберусь до Владивостока, там, если прикажут, погоны надену снова.

Тимирев не лукавил, он, несмотря на предписание, служить советской власти не собирался, но если его снова призовут под Андреевский флаг и заставят вспомнить о присяге, данной государю, колебаться он не будет ни минуты.

Пропуск ему добыть не удалось.

Несколько человек все-таки получили эту бумагу, погрузились в отдельный вагон – нераскуроченный, спальный, с мягкими диванами – и покатили дальше. Счастливчикам завидовал весь поезд.

Собственно, что до Хабаровска, что до Харбина оставалось одинаково, казалось – это совсем не далеко, стоит только заглянуть за горизонт, как увидишь Хабаровск. Но близок локоть, да не укусишь. Тимирев нервничал, ругался, иногда наведывался в вагон-ресторан, без Анны Васильевны – там приказывал налить в стакан водки, залпом выпивал и заедал свежей, собранной ресторанной бригадой прямо на снежных проплешинах черемшой.

Время шло, будущее казалось мутным, неопределенность выбивала из колеи. Когда удастся сняться с якоря, было непонятно.

Тут свои недюженные способности проявили братья-лицеисты, они показали, на что способна современная молодежь: умудрились достать документы некой загадочной компании, то ли русско-канадской, то ли американо-русской – какой именно, не понял никто, вписали туда фамилии Крашенинниковых, Тимиревых, девушки Жени и свои собственные, под эту грубо сработанную, явно фальшивую бумагу получили пропуск – один на всех, коллективный – и покатили дальше.

Места боев усеченный поезд старался проскочить на скорости. Во многих местах глаза пугали своей чернотой сожженные бараки, вонзившие в небо горелые стропила, будто орудийные стволы, водокачки с обрезанными рукавами, несколько вокзалов были спалены, в стенах вместо окон красовались угрюмые, обметанные сажей провалы. Пахло смертью.

А сопки уже окрашивались в белый цвет, будто невесты, – багульник уже отцвел, начала цвести черемуха.

На одной из станций, уже на подступах к Хабаровску, Анна Васильевна вдруг увидела человека, показавшегося ей знакомым.

Тот покупал у крохотной аккуратной старушки-карлицы варенье. Анна Васильевна вгляделась в этого человека: где же она его видела? Где? В Любаве, в Ревеле, в Кронштадте?

По перрону бродили тощие длиннорылые свиньи. Они были хорошо знакомы с правилами железнодорожного движения – ни одна из них никогда не попадала под колеса паровоза или вагона. Свиньи вольно ходили и по городу.

Молодой человек купил у карлицы две банки варенья, повернулся, и Анна Васильевна наконец узнала его: это был Боря Рыбалтовский – лейтенант, который когда-то на «Цесаревиче» служил под началом ее мужа; Анна Васильевна безуспешно пыталась обратить на себя его внимание, но Рыбалтовский не дал растопить свое сердце, остался верен мужскому долгу... Потом он пропал.

– Господи, это вы, Боря? – неверяще воскликнула Анна Васильевна.

– Как видите, – неохотно отозвался Рыбалтовский. – Собственной персоной.

– Как вы здесь очутились?

– Не знаю. – Он усмехнулся и отвел глаза в сторону, на важную, шерстистую, будто овца, свинью, вышагивающую по перрону с видом дежурного начальника вокзала. На боку свиньи было жирно выведено дегтем «Транс-Сиб». – Как-то так, занесло...

– Здесь находится Сергей Николаевич, в вагоне. – Она оглянулась. Их укороченный состав находился далеко от станции, стоял практически в тупике. – Не хотите повидаться?

– Вы знаете, Анна Васильевна, очень хочу. Но не могу. – Движения Рыбалтовского вдруг сделались суетливыми. – Я очень спешу. В следующий раз – обязательно. А сейчас не могу. Извините!

– Куда вы, Боря, направляетесь?

– Думаю добраться до Харбина.

– Зачем?

Он как-то странно, испытующе посмотрел на нее:

– Там сейчас находится Колчак.

Анна Васильевна невольно вздрогнула, по лицу ее пробежала тень, и она тесно прижалась плечом к Жене, стоявшей рядом. Уточнила, едва шевеля деревянными, враз переставшими слушаться губами:

– Александр Васильевич?

– Так точно! Александр Васильевич.

Глаза у Анны Васильевны влажно заблестели, она перевела взгляд с Рыбалтовского на недалекую церковь, откуда после утренней службы возвращались люди. Теперь, кроме Владивостока, у нее появилась новая цель – Харбин. Она обязательно должна побывать в Харбине, обязательно должна повидать Колчака. Губы у Анны Васильевны задрожали, растеклись в слабой неверящей улыбке.

Она даже не заметила, как Рыбалтовский, сухо поклонившись, исчез.

Женя, стоявшая рядом, все поняла – эти вещи женщины, обладающие более тонкой кожей, чем мужчины, ощущают очень хорошо, – порылась в сумочке, чтобы найти листок бумаги и карандаш. Она хотела прямо тут же, на перроне, оставить Анне Васильевне свой харбинский адpес. Спросила почти машинально, на всякий случай, хотя можно было и не спрашивать, она хорошо знала ответ:

– Вы приедете ко мне в Харбин?

Анна Васильевна ответила не задумываясь, тотчас же, радостно зазвеневшим голосом:

– Приеду!

Колчак к этой поре действительно переместился в Китай, только находился он не в Харбине, а в Пекине.

Он сидел в маленьком номере гостиницы и, простуженный, усталый, слушал, как за окнами бесится дождь. У него в последнее время все чаще и чаще возникало ощущение, что им играют, как обычной игрушкой, переставляют с места на место, дают незначительное задание и опять переставляют на новое место, словно не знают, куда эту ценную безделушку в конце концов определить.

За его спиной состоялся какой-то сговор, это Колчак ощущал явственно – с ним обошлись, как с обычным товаром на рынке. На Месопотамский фронт он так и не попал: ему объяснили, что военные действия там сошли на нет, русские части, дотоле храбро колотившие немцев, разбежались, да и Россия, заключив мир на самых невыгодных, которые только можно было придумать, условиях, выбыла из войны. А посему надлежит господину Колчаку, поступившему на службу в английские вооруженные силы, явиться в Китай. Здесь для него тоже найдется дело. И дело это будет горячим и интересным.

Из вольного, бандитского, украшенного флагами самых разных стран – спектр был очень широк, от Зеландии до Бурской республики – Шанхая он прибыл в Пекин, в русскую дипломатическую миссию.

Его встретил посол князь Н. А. Кудашев.

– В России – анархия, голод, холод, – сказал он Колчаку. – И никаких перспектив на то, что ситуация выровняется. С анархией надо бороться, поэтому возникли силы, которые способны дать по зубам и меньшевикам, и эсерам, и монархистам, и большевикам, и кадетам – всем, кто решил выйти на разбойную тропу, словом. Действуют уже две добровольческие армии – генерала Алексеева и генерала Корнилова. Нужна третья добровольческая армия. Здесь, на Дальнем Востоке. В Сибири. Иначе нам порядок не обеспечить – здесь также все развалится.

– Что же вы предлагаете, князь?

– Стать во главе этой армии.

– Но я нахожусь на службе у его величества короля Англии.

Кудашев сделал рукой пренебрежительный жест:

– Скажите, Александр Васильевич, вам и двум вашим спутникам, зачисленным на эту службу, выдали хотя бы раз деньги? Подъемные, проездные, суточные, аванс в счет будущего жалования, деньги на обмундирование?

Колчак смущенно кашлянул в кулак: князь попал не в бровь, а в глаз.

– Ни пенса, – сказал он.

– Тогда о какой серьезной службе может идти речь? – спросил Кудашев.

Не знал Колчак, что за его спиной англичане сговорились с Кудашевым, с генералом Хорватом, управляющим КВЖД – огромным хозяйством, обслуживающим значительный кусок трансконтинентальной железной дороги, проходившей через Китай, и решили задержать Колчака на Дальнем Востоке. Здесь он нужнее, чем в других местах.

Лучше бы он остался в Америке – американцы предлагали ему это, предлагали и работу по любимой минной части; тогда бы он и имя свое сохранил, и жизнь. Но нет, пришлось все-таки адмиралу Колчаку заняться делом, которое он бесконечно презирал, – политикой.

Он сразу почувствовал, какой неровной, зыбкой сделалась земля у него под ногами, какой неустойчивой, шатающейся стала его походка.

Из Пекина Колчак направился в Харбин, у Бори Рыбалтовского на этот счет были точные сведения.

Огонь в камине горел плохо, дрова были сырые, чадили, трещали, тщедушный огонь все время норовил подлезть под горку серых углей, образовавшихся в изножье дровяной кучки, и затаиться там.

Из головы не выходили ни Анна Васильевна Тимирева, ни Сонечка. «Как они там? Живы ли?»

Из Японии он привез две самурайские сабли – одной было пятьсот лет, ее отковал великий оружейный мастер Го-Но-Иосихиро, другая была чуть помоложе – триста пятьдесят лет назад ее изготовил Нагасоне Котейсу. Сабли обладали странным успокаивающим свойством. Как лекарство. На них можно было смотреть часами. Прикасаться пальцами к холодной стали, прижимать плашмя к щеке, ощущать, как кожу начинает остро покалывать холод времени, – в голове в такие минуты обязательно возникали возвышенные мысли.

«Японская сабля – это высокое художественное произведение, не уступающее шедеврам Дамаска и Индии. Вероятно, ни в одной стране холодное оружие не получило такого значения, как в Японии, где существовало и существует до сих пор то, что англичане называют cult of cold steel. Это действительно культ холодной стали, символизирующий душу воина, и воплощением этого культа является клинок, сваренный из мягкого сталеватого магнитного железа с лезвием поразительной по свойствам стали, принимающим остроту хирургического инструмента или бритвы. В этих клинках находится часть живой души воина, и они обладают свойством оказывать особое влияние на тех, кто относится к ним соответствующим образом».

Клинок, сваренный мастером Котейсу, обладал еще и некой тайной. Колчак брался одной рукой за костяной эфес, украшенный золотым узором, другой – за кончик острия, подносил клинок к уху и обязательно слышал далекий печальный звон – это звучали удары стали о сталь, сабли о саблю во время поединков, это неведомый воин отстукивал боевой ритм, поднимая самураев в атаку. Кожа на щеке, на виске делалась красной, сердце начинало усиленно биться.

Нет, воистину в этой сабле было сокрыто что-то колдовское.

«Когда мне становится очень тяжело, я достаю этот клинок, сажусь к камину, включаю освещение и при свете горящего угля смотрю на отражение пламени в его блестящей поверхности и тусклом матовом лезвии с характерной волнистой линией сварки стали и железа. Постепенно все забывается и успокаивается, и наступает состояние точно полусна, и странные, непередаваемые образы, какие-то тени появляются, сменяются, исчезают на поверхности клинка, который точно оживает какой-то внутренней, скрытой в нем силой – быть может, действительно „частью живой души воина“. Так незаметно проходит несколько часов, после чего остается только лечь спать».

За окном продолжал лить дождь. Везде этот проклятый, иссасывающий, мелкий, словно дым, дождь, способный забираться куда угодно, даже в кости. В Сингапуре дождь, в Китае дождь, в России, наверное, тоже идет дождь.

«Как там Анна Васильевна? – в очередной – наверное, в тысячный – раз задавал он себе вопрос и не мог на него ответить, – Как там Сонечка со Славиком? Где они сейчас? В Париже? В Севастополе? Или где-то еще?»

Колчак вздохнул озабоченно, обернул клинки куском старого шинельного сукна и спрятал в чемодан.

Имущества у него было немного, совсем немного, даже удивительно, что у прославленного адмирала, солидного человека, может быть так мало имущества.

А Софья Федоровна находилась в Севастополе. Это счастье, что ее до сих пор еще не узнал никто из чужих... Впрочем, трудно было узнать в сгорбившейся женщине с потухшим взглядом и дрожащими старческими руками властную даму, жену командующего флотом, организовавшую когда-то в городе «санаторию для нижних чинов»...

Расстрелы в Севастополе сделались частью жизни: не было дня, чтобы не приходила весть о чьей-нибудь гибели.

Только за два декабрьских дня 1917 года, пятнадцатого и шестнадцатого числа, были убиты контр-адмиралы А. И. Александров и М. И. Каськов, вице-адмирал П. И. Новицкий, начальник Минной бригады И. С. Кузнецов, видные офицеры из числа наиболее боевых командиров Ю. Э. Кетриц, А. Ю. Свиньин, Н. Д. Калистов, В. Е. Погорельский, Н. С. Салов и другие. В общей сложности – двадцать два человека.

Двадцатого декабря матросы расстреляли В. И. Орлова. Десятого февраля 1918 года – контр-адмирала Н. Г. Львова, Б. В. Бахтина, А. А. Яковлева.

Расстрелы участились после того, как отряд черноморских «братишек» побывал на Дону, решив примерно наказать казаков за то, что те косо поглядывали на советскую власть.

Получилось наоборот: казаки в пух и прах расколотили «братишек», многие из матросов прибыли в родной Севастополь вперед ногами. Суша – не море, на суше матросы вояками были слабыми.

После этого моряки и вызверились: дело дошло до самосуда, до того, что случайно увиденного на улице офицера закалывали штыками.

Более позорных страниц в истории русского флота, когда свои били своих – били ни за что, – еще не было. В одну только февральскую ночь – с 22 на 23 число – глухую, безответную, как пустыня, – было убито двести пятьдесят человек.

Но как ни гребли страшными своими граблями моряки, как ни прочесывали дома, в которых могли находиться офицеры, а Софью Федоровну не выгребли – она, имея на руках чужой паспорт, осталась неузнанной.

Это ее и спасло.

Славик продолжал оставаться в Каменце-Подольском.

Прибыв во Владивосток, Анна Васильевна первым делом написала письмо Колчаку. Почта здесь, не в пример Петрограду и Москве, работала исправно, словно никогда ни революции, ни войны пне было. Впрочем, имелся еще более надежный путь – через английское консульство. Колчак в одном из своих писем, присланных из Америки, специально подчеркнул: послание можно оставить в консульстве, а там найдут способ переправить письмо туда, где находится адмирал.

Сам Тимирев углубился в дела Тихоокеанского флота, проводил ревизию кораблям, дома появлялся поздно вечером, и Анна Васильевна была предоставлена сама себе.

Анна Васильевна написала Колчаку, что готова приехать в Харбин.

Прошло несколько дней. Жарких, суматошных, каких-то безмятежных, даже радостных: во Владивостоке торговали все магазины и лавки, работали рестораны, отовсюду доносилась патефонная музыка – да ладно бы звучали только патефоны, звучали целые оркестры. Списанные с кораблей и разменявшие матросские бушлаты на красные сатиновые рубахи, перепоясанные шелковыми шнурами, оркестранты теперь самозабвенно играли на своих инструментах в лучших владивостокских шалманах.

Прилавки ломились от тканей, на вешалках было тесно: платья доставляли сюда прямо из самого Парижа – страшно подумать, в парфюмерные отделы невозможно было зайти – от изобилия товаров начинало ломить глаза. Универмаг Кунета и Альберса ежедневно проводил распродажи со скидкой. Улицы были тесно заставлены лотками со свежими овощами – это старались корейцы, искусные огородники, мукденские купцы – узкоглазые, улыбчивые, со смешными тощими косичками (чем длиннее косичка, тем знатнее и богаче купец, некоторые имели косички аж до самых пяток, непонятно было, как они умудряются на них не наступать), раскладывали прямо на камнях шелк, бархат, парчу, черный и розовый жемчуг, табакерки и шкатулки из перегородчатой эмали.

Это был совсем не русский город Владивосток – очень он не походил на мрачные, голодные русские города – это был восточный город. Второй Сингапур. Хотя в Сингапуре Анна Васильевна никогда не была.

Утром, когда под окнами гостиницы начал истошно орать зеленщик-кореец, в дверь номера Тимиревых раздался тихий стук.

Анна Васильевна открыла. На пороге стоял человек с плоским сосредоточенным лицом и серыми, какими-то скучающими глазами. Анна Васильевна вопросительно посмотрела на него.

– Вам письмо, – сказал человек, тщательно выговаривая слова, по этой тщательности можно было легко понять, что он не русский – слишком уж долго и сосредоточенно обкатывает во рту каждое слово.

– От кого? – спросила Анна Васильевна, хотя уже прекрасно знала, от кого пришло письмо. Она ожидала, что молодой человек передаст ей конверт, но вместо конверта он протянул ей обычную папиросу.

Анна Васильевна взяла папиросу, с недоумением повертела ее в пальцах.

– Это что?

– Я же сказал – письмо.

Письмо было от Колчака. Закатанное в папиросу. Видимо, доставлено было по тайному каналу – англичане на этот счет были большими мастерами. Колчак просил Анну Васильевну немедленно прибыть в Харбин.

В тот же день пришло письмо и от Жени – она также звала Тимиреву в Харбин. «Приезжайте немного и для меня», – с изрядной долей лукавства писала она. Анна Васильевна радостно запорхала по номеру, собирая вещи.

Когда вечером появился Сергей Николаевич, чемодан уже был собран и стоял у двери. Тимирев все понял, прошел к креслу, сел. Отер тяжелой подрагивающей рукой лицо. Усы у него тоже подрагивали. Тимирев молчал, не произносил ни одного слова, будто в нем что-то отказало.

Так он просидел минут двадцать. С кресла поднялся вконец расстроенный, с постаревшим лицом и душным ужасом, наполнявшим все его тело, – это ощущалось по глазам, Сергей Николаевич не верил в то, что жена может уйти от него, как не верил и в ее шашни с адмиралом Колчаком. С одной стороны, его щадили и долго о них не рассказывали, с другой – он долго закрывал на них глаза, думал – обойдется, пронесет...

Причем верил он не жене – юная красивая вертихвостка может отчебучить и не такое – верил своему старому товарищу, боевому адмиралу и – надеялся на тот негласный кодекс чести, который соблюдают все они...

Выходит, напрасно верил. Как и напрасно надеялся.

Усы у него перестали дергаться, лицо застыло, как перед смертью.

Тимирев спросил тихим, совершенно чужим голосом, в котором не было ни одной знакомой нотки, как не было ни надежды, ни тепла, ни обычного домашнего беспокойства, когда один человек беспокоится за другого, – ничего, словом:

– Ты вернешься?

Именно этот мертвый чужой голос уколол Анну Васильевну в сердце – на расстроенное лицо она не обратила внимания, отреагировала лишь на голос, – и ответила совершенно искренне:

– Вернусь.

– Когда?

Риторический вопрос. Анна Васильевна замялась.

– Сделаю кое-какие дела, повидаю кое-кого и вернусь.

Ну какие могут быть у нее дела в чужом Харбине? Сергей Николаевич ощутил, как у него горько задрожал левый уголок рта, в ушах возник звон, и он снова тяжело, будто больной, опустился в кресло.

...Она потом признавалась, что ехала в Харбин как во сне – разводила руками даже воздух перед собой, словно пыталась уменьшить сопротивление и взлететь над землей, пронестись по пространству, – с удивлением глядела на сопки: те как будто были покрыты снегом.

Но за окном вагона было тепло. Сияло солнце.

– Это что, снег? – спрашивала Анна Васильевна у попутчиков, не зная их имен, не видя их лиц, как это часто бывает во сне.

Те смеялись:

– Нет, это не снег. Это цветет черемуха.

Г-господи, да она уже встречала точно такие же белые сопки за Читой.

Вместе с дымом паровоза в окно вагона врывался горький нежный дух. Это был дух цветения, который влюбленная Анна Васильевна восприняла как дух счастья.

Склоны сопок были белым-белы – хоть на лыжах катайся.

Она думала, что в Харбине, на вокзале, ее встретит Колчак – Анна Васильевна через английское консульство передала ему записку о приезде, встречайте, мол, – но встретила ее Женя. Сияющая, радостная, она кинулась к растерянной Анне Васильевне на шею, расцеловала ее.

– А где Александр Васильевич? – спросила та.

– Да здесь он, в Харбине! – Женя рассмеялась, сделала небрежное легкомысленное движение. – Он сейчас в отъезде. Будет завтра утром!

На следующий день они встретились, Колчак и Анна Васильевна. И вот конфуз: Анна Васильевна не узнала Колчака, а он не узнал Анну Васильевну.

Колчак был одет в обычный офицерский пехотный мундир, ничего общего с элегантной морской формой не имеющий, Анна же Васильевна, несмотря на радостную встречу, была во всем черном. Они обнялись. Колчак поцеловал Анне Васильевне руку, спросил:

– Вы в трауре?

– Да. Недавно умер мой отец, Василий Ильич Сафонов.

Колчак искренне вздохнул.

– Жаль. Выдающийся был человек. Его хорошо знают в Америке.

Анна Васильевна кивнула, потом подняла сияющие глаза на Колчака, в голове промелькнула мысль об отце, который провел в Штатах целых четыре года, был там дирижером филармонии и одновременно – директором Национальной консерватории в Нью-Йорке, но воспоминание моментально исчезло, она улыбнулась как-то беспомощно, потянулась к адмиралу и поцеловала его в щеку.

– Сейчас мы поедем обедать, Анна Васильевна, – сказал Колчак.

– Куда?

Наивный вопрос.

– Ко мне, – ответил Колчак. – В мой личный вагон.

На запасных путях, совсем недалеко от вокзала, стоял роскошный с завешенными окнами вагон. У входа прохаживался, поскрипывая сапогами, часовой с винтовкой. Анна Васильевна засмеялась радостно.

– Ну, совсем как у царя. У Николая Александровича был точно такой же вагон.

– Вполне возможно, что это его вагон и есть.

– Да-а?

– Да. Я это допускаю.

В вагоне было прохладно, ветер лениво шевелил шелковые занавески, дубовый, на двенадцать персон, стол был тщательно сервирован. На все двенадцать персон.

– Будут еще гости? – удивилась Тимирева.

– Нет.

...Остановилась Анна Васильевна у Жени, это было удобно – квартира Жениных родителей была большая, народ в ней обитал сердечный. Колчак несколько раз приезжал туда, но чувствовалось, что он зажат, будто находится не в своей тарелке, поэтому Анна Васильевна спросила у него напрямик:

– Может, мне переехать в гостиницу?

Колчак улыбнулся мягко, просяще, потом наклонил голову:

– Это было бы лучше всего.

На следующий день Анна Васильевна переехала в гостиницу.

Расстрелы в Севастополе продолжались недолго – прошло немного времени, и в Крыму немцы загрохотали сапогами с привинченными к резиновым каблукам железными скобками, революционные моряки вынуждены были потесниться. Софье Федоровне сделалось жить еще хуже: если бы немцы почуяли – не узнали, а лишь почуяли, что в Севастополе находится жена адмирала Колчака, взбесились бы больше «братишек» и незамедлительно вздернули бы на первом суку. Без всякой проверки документов.

Подложные документы пока спасали Софью Федоровну. Спасало также доброе отношение людей – никто, ни один человек не выдал Софью Федоровну, хотя за ее голову могли получить и деньги, и масло, и сахар с крупой и мясом, и несколько ящиков консервированной говяжьей тушенки – все это ценилось в голодном Крыму на вес золота. И даже дороже золота.

Настала пора уезжать. А уезжать не хотелось. Анна Васильевна призналась в этом Колчаку.

– Не уезжайте, – произнес тот неожиданно дрогнувшим голосом. – Зачем вам уезжать? Оставайтесь здесь, в Харбине.

– Вы шутите, Александр Васильевич. – Тимирева расстроенно махнула ладонью. – Как можно?

– Так и можно. Оставайтесь со мною, и я... буду вашим рабом. Хотите иметь очень покорного, очень исполнительного раба в адмиральском чине? Я буду им. Это очень удобно. Я стану чистить ваши прелестные башмачки, утром буду подавать в постель кофе, буду читать вам стихи.

Анна Васильевна засмеялась и перевела разговор на другую тему.

На следующий день Колчак вновь вернулся к этому разговору.

– Оставайтесь. Очень прошу вас, Анна Васильевна.

– Ладно, я подумаю, – пообещала Анна Васильевна.

Утром за Колчаком приезжал длинный, с откидным кожаным верхом автомобиль. Жизнь Колчака в Харбине была непростая: он не мог найти общего языка с генерал-лейтенантом Д. Л. Хорватом, управляющим КВЖД, решившим образовать свое правительство – так называемый Деловой кабинет. Он был человеком заносчивым и безнадежно устаревшим. Возникали ненужные трения и с тремя дальневосточными казачьими атаманами: Г. М. Семеновым, возглавлявшим Забайкальское казачье войско, И. П. Калмыковым – главой Уссурийского казачьего войска и предводителем амурских казаков – И. М. Гамовым.

Больше всего хлопот было, конечно, с Семеновым – человеком жестким, не привыкшим идти на уступки, в военном деле прямолинейным, как бревно. Он жил в основном под японским флагом – там и подкармливали его, и оружием снабжали, и деньги на «карманные расходы» давали. Что желали японцы, то Семенов и делал. Колчак только удрученно качал головой.

– Странная ситуация складывается: хвост вертит собакой, а не собака хвостом.

Домой, в свой вагон, адмирал возвращался измочаленный донельзя. Наспех мылся. Натирал себе шею резиновой губкой, ругался:

– Этот Хорват – обычная старая швабра. И по виду, и по содержанию. Давно пора сдать его на склад ветоши – пусть пылится где-нибудь в углу. Ан нет – метит в верховные правители России.

Хорват действительно своей длинной нечесаной бородой и громоздкой худой фигурой, наряженной в мятый военный костюм, с саблей, жестяно хлопавшей его по голенищу сапога, походил на швабру.

И каждый вечер Колчак задавал Тимиревой один и тот же вопрос:

– Ну, что вы решили, Анна Васильевна? Остаетесь со мной или нет?

В конце концов она сказала:

– Конечно, уговорить можно даже зайца – все мы подвержены уговорам, но вот только что из этого получится?

Колчак тихо засмеялся – почувствовал, что лед растаял, река тронулась, – произнес:

– Уговаривать вас, Анна Васильевна, не хочу. Это – своего рода насилие. Вы все должны решить сами. Сами.

Анна Васильевна не думала о муже – он ее больше не интересовал, думала о сыне, находившемся сейчас в Кисловодске, у бабушки.

– Хорошо, – наконец сказала она. – Я согласна. Только с одним условием: мой сын остается со мною.

Это условие Колчака устраивало, он улыбнулся незнакомо, смущенно – эта улыбка не была улыбкой Колчака, и Анна Васильевна поняла: он также думает сейчас о своем сыне, о Славике. Оставлять Софью Федоровну ему не жаль, а вот сына жаль, очень жаль.

– Я бы хотел, чтобы мой сын тоже остался со мною, – проговорил он тихо, закашлялся, словно слова застряли у него в горле, потянулся рукой к графину с холодным морсом. Махнул обреченно: кто знает, где сейчас находится сын и где находится жена? В Париже или где-то еще? Может, в Каменце-Подольском?

Кокетка Анна Васильевна умудрялась заводить романы и здесь, в Харбине, под самым носом у Колчака.

В нее влюбился генеральский сын Дима Баумгартен. Втюрился крепко, по уши – и, видимо, Анна Васильевна дала ему для этого повод, – у Димы даже лицо делалось серым, если он видел Тимиреву разговаривающей с каким-нибудь другим мужчиной.

Когда Анна Васильевна собралась ехать вместе с Колчаком в Японию, Дима хватил пару стопок водки и решил объясниться с адмиралом. По-мужски. Тет-а-тет. Чтобы расставить все точки над i.

Колчак потом, добродушно посмеиваясь, рассказал об этом визите Анне Васильевне.

– У меня сегодня был Дима Баумгартен.

Тимирева почувствовала, что щеки у нее сделались горячими.

– Да-а? – довольно спокойно протянула она – владеть собою Анна Васильевна научилась прекрасно. – И что же его интересовало?

– Вы!

– Как так? – Анна Васильевна сделала недоуменные глаза.

– Он спросил у меня, буду ли я иметь что-либо против, если он последует за нами в Японию.

– И что же вы ответили?

– Ответил, что это зависит только от вас.

Анна Васильевна почувствовала, что щеки у нее вообще раскалились, как металл, готовый вот-вот поплыть – руку поднести нельзя, обожжет, – но голос у нее по-прежнему был спокойным: ни дрожи, ни смущения – нич-чего.

– А он?

– Что он? – Колчак усмехнулся. – Он признался, что не может жить без некой Анны Васильевны Тимиревой.

Наконец Анна Васильевна смутилась.

– Глупость какая-то, – пробормотала она.

– Не скажите, – возразил Колчак. – Я так не считаю.

– И что же вы ответили Диме?

– Я сказал этому юному герою следующее: «Вполне вас понимаю, дорогой друг, поскольку сам нахожусь в таком же положении».

Позже Анна Васильевна призналась, что в Харбине у нее был роман не только с Димой Баумгартеном, но и с неким господином Герарди. Что это был за человек, кто он, история не сохранила для нас никаких сведений.

После этого разговора они поехали кататься по вечернему Харбину. Ужинали в китайском ресторане, где уютно светили керосиновые лампы и тихо пели наряженные в шелк, женщины, исполнявшие древние уйгурские песни. Колчак в разговорах был откровенен с Анной Васильевной, ничего от нее не скрывал. Анна Васильевна решила также быть откровенной с Колчаком и также ничего не скрывать от него.

«Все, что происходило тогда, что затрагивало нашу жизнь, ломало ее в корне и в чем Александр Васильевич принимал участие в силу обстоятельств своей убежденности, не втягивало меня в активное участие в происходящем, – написала она впоследствии. – Независимо от того, какое положение занимал Александр Васильевич, для меня он был человеком смелым, самоотверженным, правдивым до конца, любящим и любимым. За все время, что я знала его – пять лет, – я не слышала от него ни одного слова неправды, он просто не мог ни в чем мне солгать...»

Остается добавить, что Колчак вообще не умел лгать, даже если от него этого требовали обстоятельства или нужно было покривить душой в угоду политическому моменту – он не лгал. И удивлялся искренне разным политикам и генералам, находящимся рядом с ним, которые порою врали так вдохновенно, что даже сами верили в собственное вранье.

Политики виноваты в том, что сделали из Колчака того самого страшного злодея, которым в школах целых семьдесят лет пугали детишек. Его заставили отвечать за все, что происходило в Сибири в восемнадцатом и девятнадцатом годах, за бесчинства чехословацких корпусов, которым было наплевать на Сибирь и Россию, за зверства семеновцев и калмыковцев, принципиально не подчинявшихся Колчаку, за козни японских военных и американцев, которые прилаживались к России, к ее Дальнему Востоку, чтобы откусить шмат поприличнее, да с задачей своей не справились, но кровавых следов оставили после себя великое множество.

За все пришлось расплачиваться Колчаку. И не только своим добрым именем...

Пока Колчак вместе с Тимиревой находился в Японии, в России, в Сибири, возникла Директория – Временное российское правительство. В состав Директории вошло пять человек. Чтобы управлять хозяйством, надо было создавать аппарат. Возникло Омское правительство. Затем – административный совет, впоследствии преобразованный в Совет министров, и так далее. В общем, пошла чехарда, в которой, как говорили сибирские чалдоны той поры, без бутылки не разберешься.

В действиях членов Директории тоже было трудно разобраться: один тянул в одну сторону, другой – в другую, третий – в третью... Лебедь, рак и щука, словом.

Тем временем в Сибири объявилась новая сила – белочехи. Ими командовал человек, для которого не было ничего святого, – Радола Гайда. Настоящее имя его было Рудольф Гейдль.

Гейдль был обычным фельдшером, специалистом по чирьям, умело, за бутылку «бимбера», облегчавшим страдания простудившимся солдатам австро-венгерской армии, еще он умел ловко ставить клизмы офицерам. За эту тонкую работу Гейдль брал гонорар колбасой.

Воевать ему не хотелось – подставлять голову под русские пули могут только дураки, считал он, и был по-своему прав, еще большее боялся быть насаженным на русский штык, поэтому с фронта дезертировал. Но направился Гейдль не на запад, не в свои родные места, пропахшие пивом и копчеными свиными сардельками, а на восток, в темную загадочную Россию. Тем более что он умел довольно сносно «балакать» по-русски, разучил песню про ямщика-неудачника, пел ее надрывно, со слезой, и даже знал, чем «рушник» отличается от «утирки», а «забор» от «запора».

В России он назвался Радолой Гайдой, незамедлительно присвоил себе офицерское звание, которого не имел, и попросился на военную службу. Правда, с одним условием – чтобы его не посылали на фронт. Представляете себе вояку с офицерскими звездочками на погонах, который чурается фронта? В общем, на этом Гайде негде было ставить пробы. Но тем не менее он выделился из всех, пошел наверх, словно прыгучая блоха, вздумавшая вскочить на подножку проезжающего литерного поезда.

И Гайда вскочил на эту подножку. В Сибири оказалось много пленных чехов. Были они разрозненны, разбросаны, связи между собой не имели, население относилось к ним с симпатией, считало их своими братьями, как-никак славяне.

Различий между чехами и словаками не делали, что чех, что словак – все равно брат, в печати их называли «чехословаками», а эти «чехословаки» показали симпатизировавшему им населению, где раки зимуют.

Особенно старался бывший военфельдшер, нацепивший к той поре погоны генерал-майора.

Колчак истории Гайды не знал, встретился с ними во Владивостоке, в здании порта, где размещался штаб бывшего специалиста по выдавливанию чирьев.

Держался Гайда важно, взгляд имел пронзительный, быстрый, было сокрыто в этом взгляде что-то вороватое, скользкое, и на это адмирал немедленно обратил внимание. Поздоровавшись с Колчаком, Гайда щелкнул пальцами, будто нетерпеливый господин в ресторане, требующий официанта.

На щелканье незамедлительно явился щеголеватый, одетый с иголочки адъютант. Сам Гайда тоже был одет с иголочки – во Владивостоке, на складах хранилось немало добротных тканей, а добротных портных было еще больше – слепить могли такую вещь, которая в Париже даже не снилась.

– Коньяк и кофе! – приказал Гайда адъютанту.

Колчак с интересом оглядел кабинет генерала, он знал, что тот возглавил чехословацкий корпус и в конце мая 1918 года помел большевиков во всей Восточной Сибири, тяжелым танком прополз до океанского берега и находился теперь в зените славы.

«Слишком много лишних вещей в кабинете, – отметил Колчак, – только пыль зря собирают. Географическая карта в полстены размером не имеет никакой военной ценности – наверное, украдена в одной из гимназий. Мебель в стиле ампир – слишком финтифлюшистая для кабинета военного человека...»

Гайда тем временем сел за приставной столик и доверительно притронулся пальцами к рукаву Колчака:

– Я очень много слышал о вас, адмирал... Рад знакомству.

– Я тоже рад.

– Я так понимаю: ситуация у нас, в России, сложилась настолько запутанная, трагическая, что распутать дела в этой конюшне смогут только военные.

«У нас, в России», – невольно отметил Колчак, достал из кармана серебряный портсигар, – он что, считает себя русским? Если бы считал, не стал бы сравнивать Россию с конюшней...» Прикурил от спички, поспешно поднесенной Гайдой, кивнул:

– Возможно.

– Выход вижу в одном – в становлении военной диктатуры, – сказал Гайда, – в подчинении всех гражданских служб военным, иначе Россия захлебнется в собственном дерьме, в супе, так неумело сваренном, и будет раскромсана на части Германией, Англией, Францией, Штатами и Японией. Даже слабенький Китай, едва стоящий на ногах, и тот постарается оскалить зубы и отхватить себе кусок.

У Колчака были сведения о том, что Гайда уже предлагал свою кандидатуру на роль главнокомандующего всеми российскими силами и военного диктатора по совместительству, но никто всерьез это предложение не принял: в России были военные посильнее Гайды – Корнилов, Алексеев, Юденич, Деникин.

– Как вы относитесь к идее военной диктатуры, адмирал? – спросил Гайда:

Колчак пыхнул дымом и наклонил голову:

– Положительно.

– Будете ли вы поддерживать меня, если я предложу свою кандидатуру на пост главнокомандующего? – неожиданно резко, ставшим вдруг каким-то сорочьим, скрипучим голосом спросил Гайда. Он и сам сделался похожим на сороку, нервно, по-птичьи, подергал одним плечом.

«Для командующего Гайда мелковат, – Колчак затянулся сигаретой, окутался дымом, лица его не стало видно, – звезд на погонах маловато, о военных успехах его, кроме майских драк с большевиками, никто не знает... Вполне возможно, их и нет. Зато гонору много, очень любит красоваться на публике, ведет себя как павлин... Нет, на главнокомандующего он не тянет».

– Пока я над этим не думал.

– А вы подумайте, адмирал, подумайте, – Гайда вновь по-птичьи суетливо подергал одним плечом, – к вашему мнению прислушиваются, оно много значит.

У Колчака сейчас была другая цель, совсем не связанная с обсуждением кандидатуры будущего главнокомандующего, – добраться до Омска, где только что сформировали Временное правительство... Такую задачу перед ним поставили англичане. И служил он сейчас его величеству королю Англии. Хотя жалованья от англичан не получил ни рубля, ни пенса.

– С другой стороны, я и без того – главнокомандующий, – произнес Гайда и неожиданно засмеялся – не мог сдержать себя, лицо его сделалось довольным. – Мне предложено переместиться в Екатеринбург и возглавить Сибирскую армию. – Он оборвал смех и спросил: – Как вы относитесь к большевикам?

Адмирал сделал небрежное движение, хотя на лице его ничего не отразилось.

– Отрицательно, – наконец произнес он.

Вообще-то Колчак относился к ним довольно равнодушно, если не считать досадных историй, происшедших с ним в Севастополе, вызывающих у него чувство горечи и стыда. Пьяное буйство нечесаной заросшей матросни, увешанной бомбами и перепоясанной пулеметными лентами, озлобленные зыркающие глаза, прилипающие к каждой блестящей медяшке: а вдруг это золото? Но вполне возможно, это были не большевики, а совсем другая публика – меньшевики, эсеры, анархисты, эсдеки... Кто там еще завелся на земле российской? В Севастополе их было каждой твари по паре.

А вот в одном Колчак не был согласен с большевиками целиком – в заключении позорного мира с немцами. Немцев надо было бить, бить и бить. До тех пор, пока во рту у этих вояк не осталось бы ни одного зуба.

А вообще ситуация сложилась более чем странная: союзники России в этой войне, Англия и Франция, сделались победителями и поставили Германию на колени, а побежденная Германия, в свою очередь, поставила на колени союзницу победителей Россию. Удивительная ситуация, а? Такое можно увидеть только в дурном сне. Да еще в российской действительности.

У Колчака насмешливо и горько дрогнули губы.

– А я отношусь более чем отрицательно, – сказал Гайда, вздернул дугой одну бровь.

– Передо мною сейчас стоит одна задача, куда более локальная – выехать в Омск, – сказал адмирал. – Но этого я сделать не могу – железная дорога контролируется людьми из вашего корпуса.

– Да, мои люди сели на дорогу плотно, – подтвердил Гайда. – Но вас, адмирал, мы доставим в Омск с курьерской скоростью.

Колчаку был выделен отдельный вагон – не такой роскошный, как был в Харбине, но очень приличный. С Колчаком, переодевшимся в штатское, ехал адъютант, также переодевшийся в гражданский костюм, – капитан Апушкин, про которого Колчак знал, что он – человек Деникина, и уже решил при первом же удобном случае заменить его на своего человека, скорее всего, преданного морского офицера. С ним ехала и Анна Васильевна. Она окончательно порвала с мужем и бросилась теперь вслед за Колчаком в темноту времени, не зная, что это – взлет или падение? И Колчак не знал.

Впечатление, которое Колчак вынес от встречи с Гайдой, было отрицательным – крылось в Гайде что-то суетливое, двусмысленное, негенеральское. Конечно, Гайда прав: власть в России должен взять в свои руки военный человек, диктатор – хотя бы на короткое время, – чтобы навести порядок, а потом вновь вернуть ее гражданскому лицу.

Но диктатором никак не может, не должен стать пришлый, тем более бывший военнопленный, чех – может быть только русский. Нужен человек с крупным именем, талантливый военный, которого поддержала бы армия. Генерал Алексеев, генерал Деникин. О себе Колчак не думал и к крупным военным не причислял.

«Но Гайда! Гайда никак на эту роль не годится!» – Колчак откинул шелковую занавеску. За окном вагона проплывала голая рыжая падь с черными изогнутыми спичками горелых стволов – война уже успела прокатиться и по этой земле. Лицо Колчака сделалось сосредоточенным. Некоторое время он вглядывался в падь – спаленная падь, которая казалась бесконечной, ползла и ползла за окном. Колчак хотел было позвать адъютанта, чтобы узнать, где они сейчас находятся, но потом передумал и задернул занавеску и адъютанта звать не стал.

Тяжесть, образовавшаяся в душе, не рассасывалась. «Хотя, с другой стороны, Гайда – прекрасный организатор. Что есть, то есть – он легко организовал поездку Колчака в Омск, без усилий, хотя сам Колчак не мог выехать из Владивостока целых пять дней. Гайда этот вопрос решил с легкостью необыкновенной – в сорок минут. Власть, власть... Господи, это же самый трудный вопрос – вопрос о власти. Но до него надо решить вопрос о вооруженной силе. Если у власти не будет войска, на которое она может опереться, власть эта очень быстро рассыпется, как глиняный горшок, по которому достаточно один раз хорошенько ударить...»

В Японии у него по этому поводу был подробный разговор с военным министром Ихарой, а также – с Ноксом, британским генералом, прибывшим в страну по приглашению микадо. Об Альфреде Ноксе Колчак знал, что тот в свое время находился в качестве военного наблюдателя в армии Самсонова, и Самсонов, чувствуя, что его предал сосед Карлуша – генерал Ренненкампф, – приказал майору Ноксу немедленно покинуть его армию.

Тот заартачился: «Как так? Я – не ваш подчиненный и здесь нахожусь для взаимодействия с армией союзников!» «А так! – рассвирепел Самосонов. – Завтра вы будете схвачены немцами, и они вас, такого миленького, с превеликим удовольствием повесят на первом же суку!» Аргумент был убедительный, и майор Нокс покинул армию Самсонова. Если бы не покинул, то вряд ли был теперь генералом – погиб бы вместе с русскими солдатами в котле, который так славно помог немцам соорудить их соотечественник, генерал, похожий на свеклу, Ренненкампф.

– Мы с вами очень скоро встретимся в России, – пообещал Нокс.

– Буду рад, – сказал Колчак. Нокс ему понравился.

Что же касается Ихары, то тот заверил Колчака, что обязательно разберется в разногласиях, возникших между адмиралом и представителем японской армии на Дальнем Востоке генералом Икошимой. Колчак терпеть не мог этого надутого хомяка в круглых очках с железной оправой. Икошима отвечал ему тем же, но предварительно предложил отдохнуть на знаменитом японском курорте – в городе Никко.

– В Никко немного подлечитесь и приведете себя в порядок. Вполне возможно, встретите там кое-кого из старых своих знакомых.

– Кого же?

– Узнаете, – загадочно ответил военный министр. Никко был местом, которое может только сниться во сне.

– Боже! – воскликнула Анна Васильевна. – Какая красота! Всюду шелест струящейся воды, горы, храмы, люди в белых одеяниях. Может, мы вовсе не на земле находимся, а? Может, мы на небе, в раю?

Колчак лишь добродушно посмеивался и говорил:

– В Японии есть поговорка: «Не говори „Кекко“, пока не побываешь в Никко.

«Кекко» по-японски означало «Все хорошо».

Отовсюду доносились успокаивающие нежные звуки – по бамбуковым трубам и сливам перемещалась вода, перетекала из озера в озеро, из бассейна в бассейн, из речки в речку, звенела, пела, над водой нависали таинственные, почти прозрачные горы. Жизнь здешняя проходила под сенью струй.

Когда они пошли прогуляться на берег реки, чтобы там, в тиши, никем не замеченными, никем не потревоженными, тщательнее рассмотреть статуи, украшающие аллею Ста Будд, по дороге им попался крепкий, с белесыми от седины висками и живыми черными глазами человек, одетый в белую холщовую рубаху. Человек поклонился Колчаку и произнес внятно, чисто, по-русски:

– Доброе утро, Александр Васильевич.

Колчак остановился.

– Мы с вами знакомы?

– Да. Напомню вам... Порт-Артур, декабрь девятьсот четвертого года.

Адмирал невольно приложил палец ко лбу.

– Господин... господин... – Он вспомнил человека, торговавшего с тележки шашлыками из крохотных осьминогов, хотя имени его вспомнить не смог, имя растворилось в памяти. – Господин Фудзо, кажется?

Японец вежливо улыбнулся:

– Верно, в разведке у меня была кличка Фудзо, а вообще-то я – Роан Такэсида.

– Извините, господин Такэсида.

– Ничего. Запамятовать несложно, времени с той поры прошло много – четырнадцать лет.

– Вы все в армии, в разведке? – Колчак задал вопрос и удивился ему: зачем же он его задал? На такие вопросы обычно не отвечают.

Такэсида тоже удивился вопросу Колчака. Наклонил голову:

– В армии. Контр-адмирал. Еще немного – и догоню вас.

– Больше всего меня удивляют ваши храмы из красного лака, – сказал Колчак, резко и неуклюже переводя разговор в другое русло, но Такэсида игры не принял.

– Как вы расцениваете будущее России, Александр Васильевич?

«Будто все сговорились и задают этот вопрос, – подумал Колчак, – словно я ясновидящий какой-то».

– Довольно мрачно, – ответил Колчак.

– Можно я с вами чуть прогуляюсь?

Иметь такого спутника, как Роан Такэсида, не хотелось, но отказать ему было нельзя. Колчак покосился на Анну Васильевну, одетую в белый английский костюм, счастливо отрешившуюся от земных забот, она, похоже, даже не слышала, о чем говорили Колчак с японцем, – взял ее под руку и произнес сухо:

– Хорошо.

Такэсиду как разведчика интересовал тот же самый вопрос, что интересовал Нокса и Ихару: что происходит в России и как там организовать власть. Колчак сухо и сжато объяснил: страна лежит на спине, задрав свои глиняные лапы в небо, лодка, в которой плывет народ, сплошь в дырах, небо над головой – туманное, нет ни одной звезды, по которой можно было бы сориентироваться. Помощи от союзников ждать не приходится: все союзники только глазами рыскают, чтобы нащупать слабину в российской карте, примериваются, где удобнее оттяпать кусок.

Такэсида жестко сжал глаза:

– Япония не относится к числу таких стран, Александр Васильевич!

Колчак не изменил сухого тона:

– Дай-то Бог!

– Хотите знать мою точку зрения, что надо сделать России в первую очередь?

– Валяйте! – небрежно бросил Колчак.

– Нужно создать надежные вооруженные силы.

– Они обязательно будут созданы. Если, конечно, вы поможете.

– Чем?

– Оружием, патронами, одеждой, едой. Все остальное у нас есть.

Разговор с Такэсидой оставил неприятное ощущение, испортил прогулку по аллее Будд. Колчак вместе с Анной Васильевной с полпути вернулся в гостиницу. Занимали они номера в японской части гостиницы – им было интересно пожить так, как живут японцы. Проходя через двор, услышали русскую речь. Общаться с русскими не хотелось. Колчак и Анна Васильевна молча прошли мимо.

– Япония – божественная страна, – сказала Анна Васильевна уже в номере, раздевшись и опустившись на жесткую тростниковую циновку. – Хочется побывать здесь осенью, когда клены станут красными.

– Когда клены станут красными... – задумчиво повторил за ней Колчак.

– Я что-нибудь не то сказала? – обеспокоилась Анна Васильевна.

– Нет, все то... И все так.

И вот Колчак ехал в Омск, чтобы заняться организацией армии, которая могла бы перекусить горло и внутренним врагам: крикунам, ворью, разным выскочкам и агитаторам, нацепившим на косоворотки красные банты, дезертирам, покинувшим фронт, матросам-бомбистам, решившим, что они стали выше царя, и врагам внешним.

Одно плохо было – чувствовал себя Колчак неуверенно, словно земля начала продавливаться у него под ногами, он опускался в нее все ниже и ниже, и идти было все труднее и труднее.

За окнами вагона продолжали тянуться угрюмые горелые пади, земля и небо были грязными, рождали в душе маету и холод.

Единственное, что немного согревало его душу, – присутствие Анны Васильевны.

Четвертого ноября 1918 года в Омске вышел указ Директории о новом составе Совета министров. Первой в списке министров – вслед за председателем – стояла фамилия Колчака.

Колчак был назначен военным и морским министром.

Он едва занял этот пост, как оказался тут же втянутым в политическую борьбу, а этого он очень не хотел. И министром он тоже сделался слишком скоро и лихо, даже глазом моргнуть не успел, как о его назначении сообщили газеты.

Слишком большую известность в России имел Колчак. Когда он в первый раз появился в здании Совета министров, то служащие высыпали из кабинетов в коридор, чтобы посмотреть на него.

Он продолжал жить в вагоне – собственно, ничего удивительного в этом не было, тогда многие жили в вагонах, это было удобно: при любом изменении обстановки можно было вместе с «домом» переместиться туда, куда надо было. Хотя вокруг него крутилось очень много людей – самых разных, но в основном именитых, достойных, с которыми можно было подружиться, – Колчак чувствовал себя очень одиноко.

Единственной отрадой, единственным близким человеком в этом злом мире была его Анна.

– Саша, надоело жить в вагоне, – пожаловалась она как-то Колчаку. – Может быть, снимем квартиру в городе?

Колчак поразмышлял немного и снял комнату – только одну комнату – в доме казачьего полковника Волкова. Волков в ту пору был комендантом Омска, отличался жестким характером, тяжелой рукой, черносотенными взглядами и считался большим специалистом по перегибам. Колчак быстро понял, что житье в доме Волкова компрометирует его, и через несколько дней освободил комнату, которую занимал, – произошло это восемнадцатого ноября, – переселился в здание штаба, а оттуда, в середине декабря, – в особняк семьи Батюшкиных, расположенный на берегу Иртыша.

Причем едва ли не всем бросилось в глаза, что Тимирева в особняке не появилась – она сняла квартиру в центре города, – и среди общих знакомых поползли слухи, что они разошлись.

Кстати, снять жилье в тогдашнем Омске было трудно. Сам город считался центром огромной Акмолинской губернии, насчитывал больше ста тысяч жителей, но поскольку сюда начали стекаться все, кто бежал от большевиков, население Омска скоро перевалило за миллион. Снять квартиру, особенно зимой, в центре, когда по окраинам города бегали волчьи стаи, а морозы уже в ноябре начали подползать к сорокоградусной отметке (в Омске было полно безухих и бесхвостых собак и котов, уши и хвосты у них отгнили от мороза), было очень тяжело.

Но тем не менее Анна Васильевна сняла – сама, без помощи Колчака, – комнату на Надеждинской улице, восемнадцать, у угрюмого бровастого чалдона, произносившего в день не более двух слов, которого она за такую редкую «речистость» прозвала Цицероном. «Цицерон» кхекал, кашлял, дымил самосадом, отирал рукою рот, сводил и разводил брови, но ничего не говорил – все его мысли и рассуждения были скрыты лишь в кряканье да в кхеканье.

В ноябре Колчак вместе с английским полковником Уордом – человеком очень влиятельным, депутатом парламента – выехал на фронт под Екатеринбург.

Там адмирал получил известие, что страны Антанты победили Германию... Германия победила Россию. Колчак, когда услышал об этом, застонал от унижения.

Вот ведь, какая странная штука в результате испеклась: то ли пирог, то ли торт, то ли расстегаи с коровьим дерьмом – в общем, селедка с повидлом, в соусе из керосина, приправленного толчеными гвоздями... Несуразица какая-то.

От предложенного бокала шампанского в честь победы союзников Колчак не отказался. Он, похоже, уже перестал быть самим собою, Александр Васильевич Колчак из адмирала окончательно превратился в политика.

В Омск ему пришлось вернуться досрочно – до него дошли слухи о брожении среди казаков, о ночных перестрелках на улицах, о том, что среди войсковых казачьих старшин зреет мнение: пора производить военный переворот. Директорию поддать под зад и на ее место поставить людей в погонах. К Колчаку незамедлительно потянулись ходоки – все хотели, чтобы он поддержал переворот. И, может быть, даже возглавил его.

– Нет! – довольно резко отвечал он на все предложения. – Я – человек приезжий, многое еще не усвоил, армии у меня нету... Увольте. Да и не уверен я, что такой переворот сейчас нужен.

– Нужен, Александр Васильевич, нужен!

– Не уверен.

Переворот совершился ночью восемнадцатого ноября без участия адмирала. Колчака разбудили в кромешной темноте, в четыре часа. Электричества не было. Над постелью Колчака склонился дежурный ординарец со свечой в руках.

– Ваше высокопревосходительстве, к телефону! Очень важное сообщение!

В шесть часов утра Совет министров собрался на свое заседание.

В половине седьмого Колчак стал Верховным правителем России с месячным жалованием в четыре тысячи рублей и шестнадцатью тысячами «персональной надбавки». На представительские расходы.

На следующий день Совет министров принял «Положение о временном устройстве государственной власти в России», а также произвел вице-адмирала Колчака в полные адмиралы. Вечером на погонах Колчака сияло уже три черных мрачных орла.

Поздно, уже в темноте, в половине десятого, автомобиль Колчака остановился на глухой, без единого фонаря, сжатой лютой студью Надеждинской улице. Колчак вышел из машины. Флотский лейтенант Комелов, сменивший Апушкина на посту личного адъютанта адмирала, вынес два свертка.

В одном свертке была еда, в другом – шампанское. Анна Васильевна еще не спала. Из своей комнаты, завешенной домотканым полотном, вышел Цицерон. Недоуменно подвигал нижней губой, к которой намертво присохла цигарка.

Разглядев орлов на золотых погонах адмирала, Цицерон перекрестился: «Свят, свят, свят!» – и задом подлез под домотканую занавеску. Больше Колчак в тот вечер его не увидел.

Взять власть просто, трудно ее удержать. Вот тут-то многие и пускаются во все тяжкие – делают все возможное, чтобы она не выскользнула из рук, кровь и вино льются в этой борьбе одинаково обильно, повороты случаются такие непредвиденные, что историки потом только диву даются, распутывая их.

Не все с одинаковым восторгом отнеслись к избранию Колчака Верховным правителем России. Резко против выступили забайкальский казачий атаман Г. М. Семенов, лидер партии эсеров В. М. Чернов, командующий вооруженными силами Южного Урала Ф. Е. Махин. Чехословацкий корпус постарался переворота не заметить.

– Это сугубо внутреннее дело русских, – вполне резонно заявил один из командиров генерал-майор Я. Сыровны.

Против Колчака выступило и беглое Учредительное собрание, переместившееся из Петрограда вначале в Екатеринбург, а потом, после арестов, произведенных по распоряжению Колчака, в Уфу. Несколько членов Учредительного собрания погибло: И. Н. Муксунов был застрелен в гостинице, арестованный депутат Н. В. Фомин убит во время бунта в тюрьме, К. Т. Почекуев, бежав из тюрьмы, замерз на окраине города.

Следом было расстреляно несколько членов Учредительного собрания, эсеров и меньшевиков – Кириенко, Марковецкий, Девятов и другие. Сделала это группа колчаковских офицеров. Поговаривали – по распоряжению самого адмирала. Сам же Колчак это категорически отрицал, хотя и чувствовал: власть в руках без крови не удержать.

Все эти смерти были записаны на личный счет Колчака – кровавый счет, ибо за все, что сейчас ни делалось в России, отвечал уже он. Лично.

Дни у Колчака перемежались с ночами, ночи с днями. Он потерял ощущение времени – жил, действовал вне его. Как на фронте, в Первую мировую войну. Но там был враг, была цель, все было ясно, здесь ясности не было никакой.

Колчак чувствовал, что он плывет по течению, будто упавший с дерева в реку лист, и куда его вынесет поток, не знает никто.

Кем только ни была набита Сибирь той поры! Тут оттачивали свое боевое мастерство японские и американские дивизии. В грабежах и поборах соревновались друг с другом английские, французские, чехословацкие, сербские, польские, румынские солдаты – каждая часть со своим национальным флагом, со своими героями и своими генералами во главе. Особо стояли казаки Семенова и Калмыкова – Колчака они ни видеть, ни слышать не хотели.

– И чего эта морская вошь вздумала затесаться в нашу степную полынь? – недоумевали они. – Непонятно. Морей у нас на тысячи километров – ни одного. Окромя, конечно, Байкала... Очень даже непонятен интерес этой соленой жужелицы к степным просторам.

Французы с англичанами – несмотря на то что Колчак формально был «их», находился на английской службе – считали, что власть в России можно удержать только с их помощью. Они уже не были связаны войной с кайзером, поэтому самое время перебросить части с германского фронта в Сибирь и дать тамошним «краснюкам» по зубам. Колчак – это, конечно, хорошо, но пусть адмирал занимается своими делами, играет в Омске в свои мелкие игры, а они будут заниматься делами своими...

В общем, заварилась обычная для России каша, когда совершенно невозможно было разобрать, кто свой, а кто чужой, кого надо немедленно бить наотмашь, а кого – еще подождать...

Клемансо и Ллойд-Джорж, встретившись, пришли к выводу, что война против большевиков в России, и в частности в Сибири, должна вестись только под руководством их человека, и выдали такой мандат – между прочим, мандат верховного главнокомандующего, хотя этот пост уже занимал Колчак, – французскому генералу М. Жанену. Заместителем Жанена назначили А. Нокса. И соответственно предписали им немедленно вступить в командование всеми зарубежными и русскими войсками в Сибири.

Колчаку сделали подножку. В большей степени – французы, в меньшей – англичане.

Жанен, едва прибыв во Владивосток, сидя на чемодане из крокодиловой кожи и обмахиваясь шелковым платком – ему было душно, – дал интервью:

– В течение ближайших пятнадцати дней Советская Россия будет окружена со всех сторон, и ей придется капитулировать.

Жанену вторил чехословацкий военный министр М. Р. Штефаник, который также прибыл во Владивосток:

– Да, так оно и будет. Что же касается меня лично, то я приложу все усилия, чтобы чехословацкий корпус в ближайшее время вернулся на фронт.

Вояками чехи оказались плохими – они больше умели грабить да приставать к смирным деревенским бабам, – участки фронта, порученные им, быстро опустели, чехи отказались сидеть в окопах.

– Раз отказались, то и махнули бы к себе домой на печки! – не выдержал Колчак. – К бабам под юбки!

Колчак не уступил Жанену своего места главнокомандующего.

– Это же бред сивой кобылы – командовать русскими войсками с Запада. Они бы сюда еще эфиопа с эполетами прислали!

Под словом «они» Колчак имел в виду Клемансо и Ллойд-Джорджа.

Жанен обиделся, но плетью перешибить обух не сумел. Договорились так: Колчак будет главнокомандующим в российских войсках, Жанен – во всех остальных, то есть в «заморских». В боевых операциях «заморские» войска участия практически не принимали – охраняли железную дорогу да иногда поливали свинцом настырных партизан, однако обмундирования, оружия и патронов забирали себе непомерно много – львиную долю. Колчаку иногда вообще ничего не доставалось.

Со своими соотечественниками Колчаку тоже пришлось немало хлебнуть. Ни Семенов, ни Калмыков его так и не признали. Очень долго колебался Деникин. Уже и Юденич подчинился, и Миллер, и Дутов со своим Оренбургским казачьим войском, а Деникин все еще колебался: очень не хотелось ему на старости лет заглядывать кому-то в рот и вообще получать приказы от «мокропутного». Но тем не менее и он, едва ли не последним – это произошло тридцатого мая 1919 года, – признал власть Колчака. В своем приказе Деникин написал:

«Спасение нашей Родины заключается в единой Верховной власти и нераздельном с нею Верховном командовании.

Исходя из этого глубокого убеждения, отдавая свою жизнь служению горячо любимой Родине и ставя превыше всего ее счастье, я подчиняюсь адмиралу Колчаку как Верховному правителю Русского Государства и Верховному главнокомандующему Русских армий.

Да благословит Господь его крестный путь и да дарует спасение России».

В ответ на это признание Колчак назначил Деникина своим заместителем.

Происходила чехарда и в Совете министров. Видимо, в этом заключена еще одна беда России – тасовать министров как колоду карт, перебрасывать их с места на место, словно никчемные бумажки: едва министр привыкнет к своему креслу, обживет малость кабинет, как его, глядишь, уже р-раз! – и на другой стул пересадили. А там – все сначала. Генерал Жанен записал в своем дневнике: «Любопытная вещь – перманентность министров: они работали с Директорией, работают с адмиралом, который опрокинул Директорию». Министры у Колчака были «разноцветные», но больше всего среди них насчитывалось эсеров и меньшевиков.

Хотя, принимая из рук адмирала портфели, они дружно заявили, что выходят из своих партий... Но симпатии-то все равно остались.

Партий существовало в ту пору много, очень много – вплоть до партии любителей канареечного пения, которая тоже претендовала на свой портфель в правительстве, все партии действовали, запрещена была лишь одна – партия большевиков.

Колчак назначил своими указами ряд генерал-губернаторов, восстановил суды и сенат, городские думы и земства, утвердил государственный герб России: им стал хорошо знакомый всем двуглавый орел, только без корон – Романовы пали! – вместо корон был изображен крест Константина и начертан девиз «Сим победивши», вместо державы и скипетра в лапах орда были зажаты два меча. Национальный флаг был оставлен старый – тот, что раньше развевался на торговых судах, – бело-сине-красный...

Колчак утвердил «звездную палату» – Совет Верховного правителя, куда входили и гражданские министры, и люди с погонами, генералы, – но все равно машина управления действовала медленно, вызывала у адмирала раздражение. Понимая, что в условиях войны он один равен целому Совету министров, – приходилось спешно, ни с кем не советуясь, подписывать различные бумаги, поскольку время не ждало.

Было широко распространено обращение «К населению России», где Колчак заявил следующее:

«Я не пойду ни по пути реакции, ни по гибельному пути партийности. Главной своей целью ставлю создание боеспособной армии, победу над большевизмом и установление законности и правопорядка, дабы народ мог беспрепятственно избрать образ правления, который он пожелает, и осуществить великие идеи свободы, ныне провозглашенные по всему миру».

Правильные, в общем-то, слова, хотя терпимость к меньшевикам и нетерпимость к большевикам многих откровенно настораживала – партия-то одна, что у меньшевиков, что у большевиков, – но Колчак почему-то ненавидел большевиков люто.

Он издал несколько распоряжений, касающихся предпринимательства, поощряя деловых людей, объявил свободную торговлю по «вольным ценам», начал совершенствовать налоговую систему, боролся со спекулянтами, в чем, кстати, был полностью солидарен с большевиками, считая, что нельзя позволить мужику с кошелкой под мышкой и сальными губами сесть рядовому гражданину на шею и выуживать из него последние копейки... Такому мужику – свинцовую плошку в лоб из маузера. Что заслужил, то заслужил.

Начал Колчак усердно изучать и труды Столыпина – их было немного, и тем более они были ценны – и всерьез подумывал о создании в Сибири фермерского хозяйства, по американскому принципу. Стремился ладить с рабочими и крестьянами.

Рабочим он откровенно сочувствовал, зная, как трудно они живут, но тем не менее запретил им бастовать. Как-то к нему явилась делегация рабочих – Колчак принял ее незамедлительно, отложив все дела. Гости вольно расположились в кабинете. Старший из рабочих потянулся к хрустальному графину с водой:

– Это почему же, господин Колчак, мы не имеем права бастовать?

Колчак улыбнулся: на него этот ершистый мужик произвел хорошее впечатление. Не требует сию же минуту повысить зарплату, не пристает с ножом к горлу, чтобы ему незамедлительно выдали пару пудов хлеба и по селедке на нос, а печется о воле...

– Потому что идет война, – пояснил Колчак. – Кончатся бои – бастуйте на здоровье! Сколько угодно бастуйте. А сейчас нельзя.

Рабочие ушли от Колчака довольные: выслушал, объяснил, что к чему. Поговорили, в общем, по душам.

Сидя в Омске, Колчак вспомнил свои походы по Северу и решил направить в Арктику экспедицию.

– Арктика – будущее России, – громко заявил он.

Создал дирекцию маяков и лоций. Следом образовал Комитет Северного морского пути и Институт исследований Сибири.

Ему казалось, что жизнь становится лучше, но она становилась все хуже и хуже. Хотя в сравнение с западной частью России, конечно же, не шла – там люди голодали. В Сибири до этого дело не докатилось, но даже зажиточный здешний люд проделал в своих ремнях немало новых дырок.

Помощь, которую Колчаку оказывали страны Антанты, была небезвозмездной: за нее приходилось платить золотом.

Золотой запас России – золото в слитках и монетах, платина, серебро, ювелирные изделия и ценные бумаги – хранился в Казани. В августе 1918 года он был взят чехами и доставлен в Самару. Оттуда – в малость надкушенном виде – в Омск, в распоряжение Верховного правителя России. Произошло это восемнадцатого ноября.

Общая стоимость золотого запаса составляла 651 352 117 рублей 18 копеек. Это было много, очень много. Даже в условиях революционной инфляции. На оплату поставок из-за рубежа было потрачено 242 миллиона золотых рублей – за каждую копейку Колчак обязательно отчитывался, в этом вопросе он был крайне щепетилен. И не его вина в том, что солидную часть из этой суммы положили себе в карман белочехи и бравый атаман Семенов.

Помощь из-за рубежа оплачивать надо было обязательно, чтобы ручеек этот не иссяк. Без него невозможно было поставить на ноги заглохшую, а кое-где и вовсе грохнувшуюся вниз лицом промышленность.

Колчаку до всего было дело, он успевал заниматься вопросами социальной помощи: восстановил пенсионное обеспечение, образовал несколько приютов для престарелых, инвалидов и детей-сирот, старался помочь семьям солдат – особенно георгиевских кавалеров, погибших на фронте, создал несколько протезных предприятий.

Хотя адмирал и был против жестокости, но подчиненные ему люди – прежде всего военные – этой жестокостью отличались особо. И Колчак не спрашивал с них за это.

Увы! Например, генерал-лейтенант С. Н. Розанов, занимавшийся борьбой с партизанами в Енисейской и Иркутской губерниях, ссылаясь на личное распоряжение Колчака, приказал спалить два крупных села. Села спалили только за то, что у Розанова имелись сведения: жители этих сел якшаются с партизанами.

Колчак же такого распоряжения генералу Розанову не давал.

Свирепствовали чехи Радолы Гайды: без суда и следствия расстреливали мужчин якобы за сопротивление при побеге, пороли женщин, в реках топили детей и старух. И ни один из этих хваленых вояк не ответил за свои действия. Россия была для белочехов чужой страной, а на чужое – плевать!

Население страдало от поборов, налогов, изъятий зерна и продуктов, которые производили под видом исполнения указов Колчака.

Все, что ни происходило в Сибири, «вешали» на Колчака: по его-де велению...

Лютовали казаки. Эти – прежде всего семеновцы – отличались жестокостью: всех, кто не был причислен к казачьему сословию, не считали за людей. Обычным явлением стали карательные операции, а что оставляли после себя каратели-казаки – известно всем. Остовы сгоревших изб, разграбленные амбары, растерзанные люди.

И во всем обвиняли Колчака – он, дескать, приказал...

Даже когда Колчак, промерзнув в легкой шинели до костей, свалился с воспалением легких в постель и лежал без сознания, он все равно отвечал за зверства своих подчиненных. Зверства происходили в тылу, не на фронте – на фронте шла обычная война.

Колчаковцы провели блестящую операцию и взяли Пермь. А вот на юге Урала, наоборот, продули кампанию и вынуждены были оставить Уфу и Оренбург.

Зима 1919года была очень успешной для Сибирской армии Колчака. Сам адмирал часто выезжал на фронт, посещал места боев, знал, какой жизнью живут солдаты в окопах, и к Пасхе 1919 года был награжден Георгиевским крестом третьей степени.

Кроме орденов царских, которые были в ходу, в Сибири существовали ордена и колчаковские. В частности, ордена «За великий сибирский поход» двух степеней, а также «За освобождение Сибири» четырех степеней, учрежденные еще Директорией.

Хоть и равнодушен был Колчак к орденам, а от очередного офицерского Георгия не отказался.

Жизнь закрутила его, выбила из привычной колеи, в толчее дней он совершенно забыл о жене, о сыне, стал забывать даже Анну Васильевну Тимиреву, хотя та находилась совсем рядом – жила всего в пяти или шести кварталах от штаба Колчака. Несколько раз он оставался ночевать в штабе – в темноте, в охлестах вьюги, в мороз, до дома добраться было невозможно, бывали случаи, когда обессилевшие люди находились уже в пяти метрах от собственного жилья, но одолеть эти пять метров не могли, так и замерзали на пороге.

Сибирский холод – штука немилосердная, коварная, таинственная, мороз будто бы имеет злую душу, и цель также имеет – злую, жестокую: умертвить человека. Чем больше людей умертвить – тем лучше.

В половине четвертого дня в городе делалось темно, как ночью, двигаться против ветра можно было только вслепую либо повернувшись к ветру спиной, иначе он вместе с крошками железного льда, с россыпью скрипучего, острого, будто наждак, снега высечет глаза, а уж о том, что снег забьет рот, ноздри так, что нечем будет дышать, и говорить не приходилось. Это случалось со всеми сотрудниками отдела печати, в котором тогда работала Анна Васильевна.

Казаки – их конные разъезды патрулировали Омск круглосуточно, – похожие на лохматые снежные привидения, часто останавливали коней и, спешившись, пальцами выковыривали у них из ноздрей сосульки. Если этого не делать – кони погибнут.

С наступлением поры зимних ветров люди в Омске начинали болеть – так было всегда, временами казалось, что болеет весь город, – и тогда по Омску ползла тихая паника... Не было ничего хуже заболеть в эту пору.

Некоторые не вставали с постелей уже никогда.

Закашлял, зачихал, захлюпал носом Цицерон, борода у него растрепалась, поредела, сделалась жалкой, будто пук использованной пакли. Вечером шестого февраля он, поникший, облезший, зашел в комнату к Анне Васильевне.

– Сударыня, не найдется ли у вас каких-нибудь противопростудных порошков, а? Либо микстуры? Грудь заложило гноем. Болит.

Анна Васильевна удивилась несказанно: Цицерон заговорил! Всполошилась:

– Голубчик, вам же к врачу надо!

Цицерон помрачнел:

– В жизни не ходил по эскулапам.

– Надо, голубчик, надо!

Цицерон медленно покачал головой:

– Нет. И таньги, чтобы платить эскулапу, у меня нету. – Цицерон сгорбился еще больше, закашлялся и беззвучно, будто привидение, хотя мужиком он был грузным и на привидение никак не походил, ушел к себе.

– Тогда хозяйка пусть вам нагреет воды, попарьте себе обязательно ноги, – крикнула ему вдогонку Анна Васильевна.

Цицерон промолчал. Хозяйку Анна Васильевна видела редко – убогая, всегда улыбающаяся, с мокрым ртом, она передвигалась только боком и жила в совершенно ином мире – в тайге ее укусил энцефалитный клещ, с тех пор она и стала такой.

Четырнадцатого февраля 1919 года Анна Васильевна послала письмо Колчаку, находящемуся на фронте: «Дорогой мой, милый Александр Васильевич, какая грусть! Мой хозяин умер вот уже второй день после долгой тяжелой агонии, хоронить будут в воскресенье. Жаль и старика, и хозяйку, у которой положительно не все дома, хотя она и бодрится. И вот, голубчик мой, представьте себе мою комнату, покойника за стеною, вой ветра и дикий буран за окном. Такая вьюга, что я не дошла бы домой со службы, если бы добрый человек не подвез – ничего не видно, идти против ветра – воздух врывается в легкие, не дает вздохнуть. Домишко почти занесен снегом, окна залеплены, еще нет 5, а точно поздние сумерки. К тому же слышно, как за стеною кухарка по складам читает псалтырь над гробом. Уйти – нечего и думать высунуть нос на улицу...»

Люто было в ту пору в Омске.

В Севастополе по сравнению с Омском – райская погода. Лишь изредка с неба на землю падает водяная пыль, и все, больше из осадков – ничего; хотя, впрочем, пыль иногда оказывается затяжной, тогда она переходит в мелкий серый дождик, который, смочив булыжник на мостовых, все же стихает, следом сквозь раздвинутые облака проглядывает солнце.

Оно здесь, как и облака, также бледное, зимнее, ни тепла от него, ни иного проку, такое солнце даже загара не оставляет, но в душе все же рождает надежду: не все зиме быть. Зима обязательно кончится, и наступит благословенное теплое лето. И тогда на хмурых лицах людей появляются улыбки.

В один из таких дней, когда солнце перемежалось с мелким дождем, англичане вывезли Софью Федоровну вместе с сыном из Севастополя. Вывезли на узком, с крохотными каютами, старом хищном миноносце – англичане оказались людьми не только слова, но и дела, они считали, что Колчак будет чувствовать себя спокойнее, а действовать уверенней, когда узнает, что семья его находится в безопасности.

В этом они были правы.

Конечно, Колчак хорошо знал, что такое контрразведка, но никогда ей не придавал большого значения, особенно на Балтике, где германских шпионов было, как мух в забытой на столе тарелке супа. И уж тем более такого, какое она приобрела под его крылом в Сибири.

Некоторых людей только при одном слове «контрразведка» начинал бить колтун, будто их раздели донага и вывели на мороз.

Особенной жестокостью отличался начальник Иркутской контрразведки полковник Сипайло. Имелся у него и надежный помощник – штабс-капитан Черепанов, из тех, кто умеет сбривать на ходу подметки и к делу своему никогда не относится наплевательски – только с выдумкой, творчески. И что еще ценно – ни от какого задания, даже самого грязного и трудного, не отказывается.

Таких сотрудников, как Сипайло и Черепанов, у Колчака были тысячи.

Контрразведка лютовала – была она пострашнее казаков, белочехов и сибирских морозов, вместе взятых. В армии генерала Каппеля любимым занятием контрразведчиков было пускать человека в расход «изысканным» – сибирским – способом. Человека раздевали догола и в чем мать родила выводили на мороз. Там ставили на снег, обливали несколькими ведрами воды.

«Хар-рошо, когда в доме топится печка!» – радовались контрразведчики, глядя, как несчастный превращается у них на глазах в сосульку. Оказывается, человеку для того, чтобы стать сосулькой, надо очень немного – всего десять минут. На часах даже засекали – ровно десять минут.

Причем, как выяснилось, мужчина «поспевает» быстрее, чем женщина, – нет у мужиков того запаса внутреннего тепла, что имеется у женщин.

Замерзших людей потом не прятали, не хоронили, а выставляли напоказ на улицах – чтобы неповадно было чалдонам выступать против Верховного правителя.

Молодые офицеры контрразведки, глядя на замороженных людей, весело покуривали французские сигаретки и чесались гладко выбритыми щеками о погоны:

– На юг что-то хочется. В Крым.

Когда у них спрашивали: «По чьему приказу казнены эти люди?» – офицеры браво щелкали каблуками и отвечали:

– По приказу главкома войск.

Кто такой «главком войск», не спрашивал никто – и без слов было ясно: Александр Васильевич Колчак.

Колчаком недовольны были все, не только большевики – и эсеры, и монархисты, и горлопаны-анархисты, и меньшевики – контрразведчики всякое недовольство подавляли жестоко.

– Сейчас время такое – всех, кто против нас, – к ногтю. Никакой жалости, – говорили они, – иначе мы продуем Россию окончательно.

И все-таки реже всего в руках контрразведчиков оказывались большевики – они ушли в подполье, на рожон особо не лезли, действовали продуманно, – чаще всего попадали просто случайные люди. Их пытали. На сорокапятиградусном морозе их превращали в ледяные глыбы. Кто, спрашивается, велел это делать?

– Главком войск! – отвечали молодые офицеры, руководившие пытками.

Самым крупным ледоколом на Байкале считалась «Ангара» – с приземистым тяжелым корпусом и высокими трубами, с уютными, обшитыми деревом каютами и сильной паровой машиной. «Ангара» расправлялась с толстым байкальским льдом играючи. На ней однажды побывал даже Никифор Бегичев – поседевший, раздобревший, в офицерской морской форме без погон, но еще не растерявший прежней ловкости, он сходил на «Ангаре» к Шаман-камню и похвалил:

– Толковый карапь эта «Ангара». В нашу пору таких было мало.

Но большей частью «Ангара» простаивала в ледяном затоне неподалеку от дымного, завешенного радужным облаком места, где река Ангара ныряла к Байкалу под лед, как под одеяло, и растворялась там.

Саму Ангару сковать льдом было трудно, она выдерживала морозы под пятьдесят градусов и не поддавалась студи, Байкал же весь, целиком находился под панцирем, отдыхал – ледокол пройдет по нему немного, разомнет стальной голубой покров своей грузной тушей, но едва он возвратится в затон, как байкальскую воду вновь стиснет своими холодными колючими руками мороз, и через полчаса на Байкале уже ничего, кроме спекшегося прочного льда, не будет. Неведомо чем глянулся ледокол штабс-капитану Черепанову, только контрразведчик, что называется, положил на него глаз. Постоял на берегу напротив ледокола, поприкидывал что-то про себя, помял теплыми мягкими бурками снег и отправился к коменданту порта штабс-капитану Годлевскому.

– А что, если мы этот ледокольчик, сударь вы мой любезный, приспособим для наших дел? – проговорил он в кабинете Годлевского невнятно – то ли задавал вопрос, то ли не задавал, сосредоточенно стягивая с рук за пальцы тесные перчатки. – А?

Годлевский поднялся с кресла:

– Ледокол к вашим услугам!

– Вот и чудненько, – дружелюбно молвил Черепанов и стал натягивать на руки перчатки. – Есть тут у нас одна задумка...

– Хотите проучить врагов России? – готовно улыбаясь, спросил Годлевский.

– Хотим.

– Ледокол к вашим услугам! – повторил Годлевский. По лицу его проскользила озадаченная тень: это как же, интересно, контрразведка использует ледокол в борьбе с врагами России?

Черепанов не стал разбираться в психологических тонкостях этого вопроса, возникших в душе Годлевского вместе с некими смутными переживаниями, приложил два пальца к папахе и вышел.

Ночью затон окружили солдаты Особого Маньчжурского отряда – они были приписаны к контрразведке, – через двадцать минут на ледокол доставили арестованных. Всего арестованных насчитывалось тридцать один человек, в основном мужчин. Впрочем, были и женщины... Арестованных немедленно спустили в трюм, у люка поставили часовых.

– Командуйте отход! – приказал Черепанов капитану ледокола Базилевскому.

Тот молча взял в руки жестяной рупор.

Через несколько минут отошли.

Следом за ледоколом, метрах в двадцати от него, двигался «Круглобайкалец» – задрипанный пассажирский пароходишко с плохими каютами, но с мощной машиной.

– Куда идем? – хмуро спросил Базилевский у стоявшего рядом с ним Черепанова.

– В Листвянку.

Капитан щелкнул тумблером – на несколько минут включил прожектор, установленный на носу ледокола, – ему надо было сориентироваться, Черепанов проворно протянул руку к тумблеру и выключил прожектор.

– Не надо, – тихо произнес он.

Базилевский вопросительно покосился на штабс-капитана.

– Не надо, – повторил тот тихим голосом. От такого голоса по коже обычно бегают мурашки. – Не надо привлекать к себе внимание.

– Но я же в темноте могу налететь на камни!

– Налетите на камни – расстреляем, – не меняя тихого голоса, убийственно вежливо произнес Черепанов.

Базилевский невольно сгорбился, подул в трубу, соединяющую капитанский мостик с машиной, скомандовал:

– Держите малый ход!

Под днищем «Ангары» гулко затрещали, захлопали, дробясь, льдины, капитан хотел было сам встать за штурвал, но что-то у него внутри закоротило, воспротивилось: не барское это дело – крутить штурвал, его дело – подавать команды, сухое лицо Базилевского сделалось еще суше, совсем стало походить на лишенный мышц череп, он прислушался – не доносится ли из трюма вой заключенных, но воя не было, и Базилевский тихо произнес, обращаясь к рулевому, крутившему вираж:

– Заложи еще круче, иначе врежемся в целик.

Слева, невидимый в темноте, пополз целик – нагромождения толстого байкальского льда, схожие с горами. В марте сюда придут пильщики, они будут резать голубую твердь на огромные кубы и увозить в Иркутск, в тамошние ледники, чтобы можно было сберечь мясо, масло, запасы байкальского омуля, который, если зимний, имеет совершенно иной вкус, чем летний, июньский или июльский...

Высокий, сутулый, словно на плечи ему опустили мешок с мукой и забыли снять, Черепанов стоял рядом с Базилевским и так же, как и капитан, пристально вглядывался в вязкую черную муть ночи. Тяжелая кобура с револьвером, сшитая из толстого техасского опойка, была передвинута на живот – в любую секунду мог ухватиться пальцами за рукоять... Выглянул из рубки, посмотрел за борт – ничего не увидел, услышал только тяжелый хруст льда, будто кувалдой возили по хрусталю, вгляделся в темноту, за корму ледокола – как там «Круглобайкалец»? «Круглобайкалец», весело посвечивая холодными огнями, шел за «Ангарой», не отставая от нее ни на метр.

Черепанов вернулся в рубку, вновь стал рядом с капитаном.

Ледокол трясло. От такой медленной «езды» зубы крошатся, а уж об обычной боли и говорить не приходится; можно было, конечно, подогнать Базилевского, но Черепанов этого не делал – зачем подгонять? Времени у него было полным-полно. Это у тех, кто заперт в трюме, время на исходе... Он почувствовал, что рот у него сам по себе растягивается в улыбке.

Рассвело поздно – уже в десятом часу, небо посерело, пошло жидкими полосами – признак того, что морозы скоро ослабеют и повалит снег, – ледокол шел по проторенной дорожке в Листвянку, он много раз уже ходил этим путем, таскал за собою баржи и хлипкие, не приспособленные к зимней байкальской жизни пароходики, – привычно давил лед, утюжил черную хрустящую дорожку...

Когда подходили к Листвянке, Базилевский спросил у штабс-капитана:

– Причаливать будем?

– Нет!

– Тогда что делать дальше?

– Разворачиваемся на сто восемьдесят градусов.

Разворот совершили, плотно прижавшись к берегу, – со стороны Байкала наползал тяжелый паковый лед, одолеть его «Ангара» не могла – не по зубам – и по своему следу, местами даже не замерзшему, двинулась обратно.

Когда впереди, среди угрюмой серой равнины стал легким пятнышком мелькать, то возникая из пространства, то пропадая в нем, Шаман-камень, Черепанов скомандовал капитану:

– А теперь – самый малый!

– Зачем? – удавился Базилевский.

– Затем, – внушительно произнес Черепанов и положил руку на кобуру револьвера.

Капитан подчинился приказу. В конце концов его дело – собачье. Маленькое. Губы у него обиженно дрогнули, затряслись, словно от нервного срыва, но это происходило недолго: в следующее мгновение он вновь сделался самим собою.

За дверью рубки показался офицер в добротной бекеше с барашковым воротником, Черепанов кивнул ему, показывая на свое место. Офицер сменил штабс-капитана, встал рядом с Базилевским и извлек из кобуры револьвер.

– Значит, так, – сказал он Базилевскому, – не оглядывайтесь! Ваша задача – только двигаться вперед. На самом малом ходу. Что будет происходить на ледоколе, вас не касается. – Для убедительности офицер постучал рукоятью револьвера по деревянной панели рубки.

Капитан скосил на него глаза. Офицер был еще совсем юный, с черными щегольскими усиками и тремя маленькими звездочками на погонах. Поручик. «Нецелованный еще, жизни не повидавший, – Базилевский вздохнул, – а уж мне, старому хрену, дырявой пукалкой грозит. Сейчас сброшу в байкальскую стынь, будет знать, как грозить...» Но у офицера было оружие, а у Базилевского нет. «Против лома нет приема». – Базилевский вздохнул и сник.

За дверью рубки послышались голоса, топот. Капитан понял – солдаты сгоняют матросов в кубрик.

«Набьют сейчас, как селедок в бочку, потом в кубрик войти нельзя будет, – недовольно подумал он. – Вонь будет висеть в воздухе, хоть лопатой ее расковыривай. Как в коровьем стойле. И чего им матросы помешали?»

– Не оглядываться! – прикрикнул на него поручик, хотя Базилевский и не думал оглядываться.

Но, видимо, на лице у него было написано нечто такое, что невольно заставило поручика обеспокоиться.

– Где Лукин? – послышался в коридоре громкий голос.

– Сидит в каюте, пьет самогон.

– Лукина немедленно к полковнику Сипайло!

Вскоре по узкому железному коридорчику прогрохотали тяжелые сапоги громадного хмельного казака.

Темный, занесенный туманом контур Шаман-камня прорисовался целиком и неспешно покачивался впереди, по носу ледокола.

Загрохотала цепь, которая была накинута на петли трюмного люка.

– Капитан, переведите ход машины на «самый малый», – скомандовал поручик, ногтем поддел один ус, украшенный кокетливым, почти дамским завитком, затем поддел другой, провел пальцем по верхней губе, подравнивая края усов. Он был доволен жизнью, ему все в этом мире нравилось, и вообще он считал, что будет жить вечно.

– «Самый малый» уже был, – спокойно отозвался Базилевский.

– Значит, медленнее идти не можете? – Голос у поручика сделался раздраженным.

– Нет, – с прежним спокойствием ответил капитан, в душе у него сейчас ничего, кроме странной мертвой тиши и равнодушия не было – все угасло.

Из трюма на палубу начали выводить арестованных – бледных, с запавшими щеками и погасшими, будто у мертвецов, глазами. Многие были хорошо одеты, на пальцах светлыми пятнышками поблескивали золотые перстни.

Базилевский не выдержал, сделал шаг к боковой двери рубки.

– Куда? – закричал поручик, наставляя на капитана револьвер.

– На кудыкину гору. Не могу же я вести ледокол вслепую. Мне обязательно надо смотреть по сторонам, иначе мы напоремся на камни.

– А рулевой на что?

– Обязанность рулевого – смотреть по носу и сверять курс с компасом. Этого ему во время движения – во! – Базилевский приложил ладонь ребром к горлу. – Более чем...

Поручик, подумав, разрешающе махнул револьвером: ладно, раз нужно – значит, нужно. На лице его дернулась мышца, скривила рот, сбила ровную линейку усов. Базилевский выглянул за дверь рубки, посмотрел за борт, в черную ледяную кашу, от которой поднимался пар, потом скосил глаза на корму.

Он рассчитывал увидеть много людей – особенно арестованных, но увидел лишь одного, выдернутого из трюма господина с широкими плечами и отвислым старческим животом, который стоял на корме совершенно голый и прикрывал обеими руками срамное место, над ним навис огромный бородатый казак с деревянной колотушкой в руках. Этой колотушкой команда «Ангары» обкалывала с палубы лед. Поодаль стояли два офицера – тот, что дежурил с ним в рубке, пока не пришла смена, и грузный неповоротливый полковник с разъевшимся хохлацким лицом.

– Наза-ад! – запоздало закричал поручик, и Базилевский поспешно захлопнул дверь рубки. – Вам же приказано было – не смотреть! – Поручик потряс перед лицом Базилевского револьвером.

– Ну, застрелите меня, застрелите. – Базилевский нашел в себе силы усмехнуться в лицо поручика. – Так вы без меня даже до порта не дотелепаете. Пойдете на дно вместе с вашей солдатней.

Поручик, поразмышляв немного, спрятал револьвер в кобуру.

– Ладно!

– Кого хоть решили уничтожить-то? – спросил Базилевский.

– Большевиков.

В том, что в сети контрразведки попали большевики. Базилевский не был уверен: большевики золотых перстней на пальцах не носят, это он знал точно.

– Уничтожать большевиков – самое нужное и милое дело, – сказал Базилевский. Большевиков он не любил. – Куда команду заперли? – спросил он. – В кубрик?

– В машинное отделение.

– В машинное отделение – это лучше, чем в кубрик, – одобрил Базилевский, – проветрить хоть и нельзя будет, но запах машинного масла сожрет запах дерьма.

Он подумал, что голый пузатый старикан настолько находится не в себе, что даже ногами не приплясывает по палубе, холода не чувствует, а ведь ноги у него точно горят, если только не прилипли к железу палубы – а они не могли не прилипнуть, не могли не прожечь болью, но старикан не чувствовал этого... Отдирать ноги он в таком разе будет от палубы с кровью.

Казак Лукин тем временем размахнулся колотушкой и ударил старика в затылок, тот легкой птичкой взвился над палубой, хотя и был грузным человеком, ступни его с треском оторвались от прокаленного железа палубы, оставив там два кровавых следа, перевалился через ограждение и упал в черную пузырящуюся воду. В следующую секунду на него наехал «Круглобайкалец» и разрубил винтом на несколько частей. Спастись у несчастного не было ни одного шанса.

На палубу вывели следующего – также раздетого – мрачного жилистого человека с худым всосом щек и жгучими черными глазами, явно кавказца, непримиримого боевика, которому и белые были противны, и красные, и зеленые с «жовто-блокитными» – все, словом.

Он уже понял., что сейчас с ним будет, сиротливо поднял глаза к небу, прося прощения за грехи свои, и метнулся к ограждению. Казак Лукин, не ожидавший от арестованного такой прыти, обиженно взревел и метнулся следом, уже на ходу тюкнул его колотушкой в затылок, и буйный кавказец улетел в воду вслед за своим предшественником. Удар у Лукина получился скользящий, несильный, кавказец вынырнул из черной дымящейся воды, взметнул над собою руки, словно грозя кому-то, и в ту же секунду на него всей тяжестью наполз «Круглобайкалец».

– Следующий! – скомандовал Черепнин. Сразу двое офицеров – Бабосов и Грант – кинулись выводить следующего арестованного.

Им оказался моряк с оторванным лохмотом форменной рубахи на груди, там, где у него висели Георгиевские кресты, с седыми висками и седыми усами. Фамилия моряка была Сыроедов. Он был списан с флота подчистую – получил в Румынии ранение – осколок располосовал ему живот, едва не вывалив в грязь кишки, он, придерживая их обеими руками, чтобы не растерять, сам лег в грязь, и тут Сыроедову не повезло вторично: немцы метнули на русскую сторону несколько химических снарядов. Так в Румынии Сыроедов похоронил свои легкие.

Но остался жив. Хотя списан был подчистую – такие люди, которым жить оставалось всего ничего, на флоте не были нужны.

– А ты, дур-рак, чего не выполняешь приказание? Чего не раздеваешься? – спросил у него Бабосов, поиграл тяжелым стеком. – Хочешь, чтобы я тебе яйца расплющил? Или кости в фарш превратил? – Бабосов поднял стек.

– Зачем же, ваше благородие, – глухо проговорил Сыроедов и стянул через голову форменку. – Мне немцы кости ломали, теперь вы будете...

– Поговори, поговори у меня!

Сыроедов сдернул с худого крестца брюки, дальше они сами сползли с ног на пол. Обут он был в разношенные американские ботинки, которые в Екатеринбурге, где делал остановку, выменял на кусок сала.

– Раздеваться-то зачем? – подал голос из угла господин в шубе с котиковым воротником, по виду эсер. – Там же холодно.

– Мы вам дадим другую одежду, казенную. – Бабосов не удержался от усмешки. – Тепло будет.

Не думал, не гадал Сыроедов, что попадет в такую молотилку – пришел в земельный отдел к своей родственнице Вере Ермолаевой и угодил в облаву. Сыроедов остался один-одинешенек, кроме Веры у него из родственников никого не сохранилось, все полегли, ему надо было как-то устраивать свою жизнь, и он решил поселиться на Байкале. На Амур с Зеей возвращаться не хотелось – слишком больно было, а здешний воздух, да вода, да козье молоко ставили на ноги людей, изуродованных еще более жестоко, чем он.

Сбросил с себя ботинки, нагнулся, вытащил из кармана бушлата серебряный «брегет», положил сверху:

– Не раздавите, ваше благородие!

Вера сидела в углу и плакала. Сыроедов ничего не сказал ей, лишь вздохнул и шагнул к выходу.

Под лопатки ему ткнулся холодным жестким концом стек Бабосова:

– Быстрее!

Сыроедов шагнул на палубу. Первое, что бросилось ему в глаза, – растекшееся пятно крови, уже застывшее на морозе, и огромный казак с блестящими кошачьими глазами, державший в руке колотушку.

– Вашего адмирала, Колчака Александра Васильевича, я знал, когда он еще лейтенантом был, – неожиданно звонко выкрикнул Сыроедов, в следующий миг сорвался, скрючился в кашле, Лукин навис над ним, загудел обеспокоенно, не зная, как подступиться к этому человеку со своей огромной колотушкой.

Сыроедов – и без того маленький, мускулистый, колченогий – стал совсем маленьким. Выбухав на ладонь несколько кровяных лепешек, он стряхнул их на палубу и выпрямился.

– Так что передайте Александру Васильевичу низкий поклон и благодарность от кавалера трех Георгиевских крестов, унтер-офицера первой статьи Сыроедова. Пусть вспомнит, как я его выхаживал, когда он заболел...

Договорить Сыроедов не успел – Лукин изо всех сил, с размахом огрел его колотушкой, от удара у Сыроедова раскололся череп, изо рта выбрызнула кровь, и он полетел за борт ледокола.

Последней на палубу «Ангары» вывели Веру Ермолаеву. Ее трясло. Вера обхватила себя руками за плечи, произнесла промерзлым, едва слышным голосом:

– Что же вы делаете, господа? Что вы делаете?

Ни к каким партиям, как и ее двоюродный брат Сыроедов, она не принадлежала, ни в какие бомбистские либо партизанские игры не играла – попала в расстрельный список за компанию, как это часто бывает у нас на Руси.

Через минуту не стало и бывшей служащей земельного отдела Веры Ермолаевой.

А в кают-компании ледокола трое ординарцев проворно накрывали стол. Было шампанское, для любителей «остренького» – американский спирт и китайская женьшеневая водка, был омуль-слабосол, пельмени, сваренные в кедровом масле, рассыпчатая картошка и свежая стерлядь.

Тяжелый рабочий день подходил к концу. Были уничтожены все, кого взяли на борт, – тридцать один человек. Все, как пометил у себя в бумагах Черепанов, – заговорщики. Шестеро из них – большевики.

На деле же среди убитых не было ни одного большевика. Полковник Сипайло, который в казнь не вмешивался, стоял в стороне и не произносил не слова, ожил. Поблагодарил офицеров за службу. Прошел в отсек, где раздевались казненные, сделал небрежный жест рукой:

– Вещи можете забрать себе. Это ваши трофеи, господа.

Бабосов издали указал стеком на «брегет», лежавший поверху одежды Сыроедова:

– Эти часики – мои. В память об их владельце – кавалере трех Георгиевских крестов.

– Что за кресты? – нахмурился Сипайло.

– А-а, не обращайте внимания, – Бабосов небрежно махнул стеком, – прошел тут у нас чистилище один морячок... Знакомством с главкомом войск хвастался.

Полковнику Сипайло сделалось смешно:

– Вот мы его по распоряжению знакомого главкома и ликвидировали. Чтоб больше не хвастался знакомством.

Ценностей набралось много, все разделили поровну, «по-братски».

Ординарцы расстарались – стол накрыли на двадцать пять человек. Пили уже в поту – «Ангара» пришвартовалась к отдаленному причалу и потушила ходовые огни, оставив лишь один тусклый огонек на макушке короткой железной мачты – сигнальный. Наконец-то под днищем и бортами «Ангары» перестал раздаваться противный хруст льда.

Капитана ледокола Базилевского также пригласили за стол, матросов выпустили из машинного отделения и угостили водкой – каждому по шкалику. Тем, кто плохо себя чувствовал, дали по второму.

Ждали командующего Иркутским военным округом генерала Скипетрова. Тот приехал без пятнадцати минут двенадцать ночи, продрогший, озабоченный. С ходу выпил полстакана водки, закусил ломтиком нежного омуля, пожаловался:

– Чехи красных обормотов удержать никак не могут, сдают им станции. А Каппеля к железной дороге почему-то не пускают. Владимир Оскарович точно бы накостылял красным по шее.

Штабс-капитан Черепанов подсунулся к нему с бутылкой холодной водки:

– Ваше высокопревосходительство, отведайте теперь китайской. От нее мужское достоинство стоит, как маршальский жезл, вытащенный из сержантского ранца.

Генерал захохотал:

– Ну вы и даете, Черепанов! Не ожидал-с! За наши маршальские жезлы, – произнес он громко и залпом осушил еще полстакана. Глянул в посудину, будто проверял, не осталось ли чего на дне, вновь протянул штабс-капитану: – Наполните-ка!

Тот послушно выполнил приказ. Генерал поднял стакан, лицо его сделалось торжественным.

– Пью за победу нашего оружия, господа, за то, чтобы мелкие неудачи не портили общую картину... Россия должна быть свободной. За свободную Россию!

Офицеры дружно рявкнули «Ура!», полезли друг к другу целоваться, а штабс-капитан шваркнул хрустальную стопку – из стаканов пили только те, кто хотел, это считалось фронтовым шиком – о железный пол кают-компании:

– Чтобы сказанное сбылось!

В Омске продолжали бушевать метели. Колчак принял документы, пришедшие в Омск из Иркутска, от генерала Скипетрова, усталым взглядом пробежался по приговору, по списку, составленному Черепановым, где шесть фамилий были помечены красным карандашом – большевики! На фамилии Сыроедова глаза его не задержались, проскользили мимо, и адмирал отложил бумагу в сторону.

Посмотрел на часы – через пятнадцать минут к нему должен был прийти Бегичев, что-то радостное, светлое возникло у Колчака внутри, он невольно улыбнулся. Все мы связаны с нашим прошлым, которое отзывается в душе невольным щемлением, рождает теплый свет, и у всех иногда возникает желание вернуться туда.

Бегичев постарел, погрузнел, поседел – он смело подошел к адмиралу, обнял его, прижался щекой к щеке.

– Здравствуйте, Александр Васильевич! – Потом откинулся назад и жадно глянул на адмирала: – Ну разве кто-нибудь в те годы мог помыслить себе, что вы станете главным человеком в России?

Колчак махнул рукой:

– Пустое все это, Никифор Алексеевич. Ничего путного в моей должности нет. Я бы сейчас отдал все, что имею, адмиральские орлы вместе с орденами и прочей чепухой поменял бы на лейтенантские погоны, чтобы очутиться в прошлом – том самом прошлом, в котором мы с вами когда-то были. Ох, какое прекрасное это было время! – Колчак восхищенно покачал головой. – Никаких забот. Кроме одной – цели, к которой мы с вами шли.

– Александр Васильевич, не расстраивайтесь, у нас с вами еще будет возможность сходить вместе на Север.

Взгляд Колчака угас.

– Будем реалистами, Никифор Алексеевич. Я плаваю в таком дерьме, из которого мне никто никогда не даст выбраться. А на Север надо ходить с чистыми руками. Здесь же вы видите, – он подошел к столу, поднял стопку бумаг, пришедших из Иркутска, – сплошные казни, расстрелы, порки. И все это, я чувствую, повесят на меня. – Он зажато и тяжело вздохнул.

– Бог даст, не повесят.

– Повесят, еще как повесят. И несколько порций чужого дерьма добавят. У нас это любят делать. – Колчак сцепил руки, хрустнул суставами, нервно заходил по кабинету.

Бегичев наблюдал за ним: это был уже совсем не тот Колчак, которого он знал. Впрочем, и сам Бегичев изменился: с него облетела вся романтическая пыльца, как пух облетел с подросшего птенца, остались только перья.

– Слышал, Никифор Алексеевич, ледокол «Вайгач», который я строил в Англии, а потом им командовал, затонул?

– Нет, – Бегичев огорченно качнул головой, – не слышал. – «Вайгач» и «Таймыр» были лучшими ледоколами России. Пробормотал: – Досада какая, а!

– Затонул. – Колчак снова нервно хрустнул пальцами. – Полтора года назад. В Енисейском заливе. Наскочил на подводную скалу.

– А «Таймыр»?

– «Таймыр», насколько мне известно благополучно плавает.

Было слышно, как за окном голодно взвыл ветер, в окна шибанул жесткий снег, проскреб по поверхности, стек вниз, на завалинку, утепляющую фундамент: на улице послышались крики: патруль задержал нескольких подозрительных людей, подбиравшихся к дому Верховного правителя. У Колчака мелко и противно задергалось подглазие, он пробормотал горько, обращаясь больше к самому себе, чем к гостю:

– Нет, из этого дерьма мне уже никогда не выбраться. Не дадут.

– «Таймыр» я видел в работе, – сказал Бегичев. – Прекрасная посудина. Черт, а не ледокол.

Колчак прошел к столу, откинулся на спинку кресла.

– Никифор Алексеевич, изучение Заполярья надо продолжать, – сказал он. – В конце концов Россия отделается от всей этой дури, именуемой гражданской войной, и ей снова понадобится Север. Без надежного морского пути, проложенного по Северу, России не обойтись. В Карском море работает Вилькицкий...

– Тот самый? Генерал?

– Генерал Вилькицкий умер. Работает его сын. Замечу – работает очень успешно. Пора и вам, Никифор Алексеевич, пристрять к одной из экспедиций. Мы сейчас готовим группу на Новосибирские острова. Готовы поехать?

Бегичев встал со стула, одернул на себе морской китель:

– Всегда готов!

– Да вы сидите, сидите. – Колчак сделал мягкий взмах, усаживая гостя, напряженное расстроенное лицо его изменилось, в нем появились новые краски, оно потеплело. – Я до сих пор вспоминаю, как вы были у меня свидетелем на венчании в Иркутске...

– Это была другая жизнь, – со странной незнакомой улыбкой проговорил Бегичев, – и государство наше было другое. Вернуться бы нам туда, Александр Васильевич. Да не дано, к сожалению...

– Не дано, – огорченно подтвердил Колчак, взялся за колокольчик, стоявший перед ним на столе. – Сейчас мы с вами поужинаем вдвоем, Никифор Алексеевич. Вы не возражаете?

– Помилуйте! Конечно же нет.

Адмирал позвонил – звук у колокольчика был резким, как крик ночной птицы, Бегичев даже вздрогнул: изделие явно нерусское по происхождению, русские колокольцы обладают голосами другими – нежными и серебристыми.

Вошел адъютант.

– Через пять минут мы будем в столовой, – сказал ему Колчак.

Адъютант молча наклонил голову и вышел.

Бегичев хотел спросить насчет Софьи Федоровны – жива ли она? – но не стал. Слышал он, что адмирал в Омске пребывает не один, в спутницах у него ходит не Софья Федоровна, а другая женщина – переводчица из отдела печати канцелярии. Работает с иностранцами – военными наблюдателями, прикомандированными к правительству Колчака.

Дамочка, говорят, фигуристая, форсистая, с хорошо поставленным голосом и манерами недотроги. Бегичев, правда, сам не видел, но слышать слышал. Молва о ней идет широкая.

– А насчет барона, которого мы тогда искали с вами, Александр Васильевич, так ничего не выяснилось?

– Увы. Барон Толль погиб вместе со своими людьми. Как вы помните, он ушел с Земли Беннета и ни одного следа не оставил. Так потом ни одного следа не обнаружилось. Что можно было найти – мы тогда нашли.

Ужин у Колчака был скромным – не в пример тому, что устроили себе офицеры иркутской контрразведки на ледоколе «Ангара». Даже водки, и той было совсем немного ~ выпили по две стопки, и Колчак отставил графин в сторону. Бегичев сощурился – небогато живет Верховный правитель России.

– Помните, как я величал вас на Севере, Александр Васильевич? – Бегичев достал из кармана портсигар, раскрыл его и замялся – не знал, удобно ему закурить или нет?

Колчак улыбнулся: это он помнил.

– Ваше благородие Александр Васильевич.

Лицо Бегичева счастливо расплылось. Колчак сделал ему разрешающий жест: курите, мол...

– Да, это было так, – подтвердил Бегичев. – А вот скажите, Александр Васильевич, «Верховный правитель» пишется с маленькой буквы или с большой?

Улыбка на лице Колчака погасла.

– Как напишете, так и будет, Никифор Алексеевич.

Разговор расклеился окончательно – собственно, если честно, его и не было, – Бегичев почувствовал, что Колчаку не до него, адмирал озабочен совсем иными делами, чем экспедиция на Север, качнул головой сожалеюще: эх, Александр Васильевич, Александр Васильевич! Конечно же, он был сейчас лишним, Колчак бы прекрасно поужинал и без него. Оглядел столовую. Довольно просто обставлена, совсем не по-царски.

А ведь Верховный правитель – это почти царь! Главное лицо в нынешней России. Есть еще, правда, Ленин, но Ленин – это по ту сторону фронта, а Колчак – по эту. Бегичев вздохнул – вздох был неловким – и произнес вслух:

– Эх, Александр Васильевич!

Колчак вздох понял правильно, ничего не ответил, лишь заработал быстрее вилкой и ножом – принесли мясо, и мясо это было жестким. «Ободрали какого-то перестарку и подали адмиралу под видом парной телятины, – недовольно отметил Бегичев. – И тут... даже тут, у самых высоких верхов – воровство».

Вскоре Бегичев поднялся:

– Александр Васильевич, мне пора. Поздно уже, темно, патрули, метель, замерзнуть недолго.

Адмирал не стал задерживать Бегичева.

– Вас отвезет моя машина. Вы ведь в гостинице остановились?

– Гостиница мне – того... – Бегичев поморщился, ему неприятно было об этом говорить, – кусается. Я у одной бабули снял угол.

Колчак хотел сказать, что Анна Васильевна тоже снимает угол, но промолчал – в конце концов это, во-первых, личное дело каждого, где жить, а во-вторых, Бегичев совершенно не знает, кто такая Анна Васильевна, и знать ему это совершенно необязательно.

Вместо доверительного разговора, добрых, до слез воспоминаний двух старых северных волков получился обыкновенный невкусный ужин. Колчак тоже поднялся из-за стола. Легкая печальная улыбка возникла у него на лице, он подумал: «Надо бы Бегичеву присвоить какое-нибудь офицерское звание, сейчас это в моих силах, подмахнуть бумажку – плевое дело», но в следующий миг возникшая мысль угасла.

Существует хорошее правило: если не хочешь неприятностей, не хочешь, чтобы прошлое ударило кулаком в поддых, никогда в него не возвращайся, не ищи с ним свидания. А он нарушил это правило – стал искать встречи. И ошибся: теплых сердечных объятий с восторженными возгласами «А помнишь?» не получилось.

– Ну, ваше благородие Александр Васильевич, – Бегичев вновь назвал Колчака по старинке, и адмирал против этого не возражал, – подошел к Колчаку: – Ну...

Они обнялись, постояли несколько секунд молча. Бегичев услышал, как гулко дернулся и застыл на шее адмирала кадык, ему сделалось жаль Колчака, он откинулся от него:

– Что ж, на Север так на Север, только плохо, что без вас, ваше высокопревосходительство. Очень хотелось бы еще разок сплавать вместе.

– Мне тоже очень хотелось бы. – На шее у Колчака вновь гулко, будто гирька от часов, подброшенная рывком металлической цепи, подскочил и опустился кадык.

«Все-таки ты, Александр Васильевич, такой же земной, такой же мясной и костяной, как и все мы, человек», – невольно отметил Бегичев.

Через минуту он ушел. Больше они с Колчаком никогда не встречались.

Колчак часто бывал на фронте, пожалуй, даже чаще, чем следовало бывать Верховному правителю. Война на суше сильно отличается от войны на море – это на море командующий флотом должен обязательно находиться на мостике и заниматься оперативным руководством – баталии там зачастую разыгрываются на небольших водных пространствах, которые с точки зрения военных действий на суше вообще не имеют никакого значения, крупные боевые операции на земле порою захватывают тысячи километров, и тут командующему вовсе необязательно непосредственно находиться в войсках, сидеть в окопах, ему гораздо важнее видеть все происходящее на карте и предусматривать всякое, даже малое движение противника. Тут – совсем другие мерки, совсем иное мышление.

Вскоре злые языки стали поговаривать: как только Колчак побывает на фронте, так фронт в этом месте незамедлительно прогибается.

Так это произошло с Челябинском.

Адмирал побывал там, был ласково принят населением, восторженно – в войсках, утвердил план разгрома красных частей – фронт, кстати, был длинным, без малого полторы тысячи километров – и отбыл с фронта, уверенный в победе. Надо заметить, что армия Колчака к этой поре была огромной – четыреста тысяч человек. Кроме того, под его крылом (но под командованием французского генерала Жанена, человека с ущемленным самолюбием) находилось около сорока тысяч белочехов, восемьдесят тысяч японцев, оседлавших дальневосточные сопки, будто свои собственные, шесть с лишним тысяч англичан и канадцев, восемь тысяч американцев, полторы тысячи французов и еще кое-что по мелочи – соединения сербов, поляков, румынов, итальянцев и прочих любителей отведать сладкого пирога с чужого стола. С такой армией перекусить горло можно было кому угодно, не только оборванным, голодным и холодным, иногда совершенно безоружным красноармейцам.

И все-таки Колчак не перекусил. Не смог.

По плану штабистов Челябинск надлежало сдать, заманить в город, как в котел, красных и накрыть их там крышкой. И сварить в собственном соусе.

Не получилось.

Город благополучно сдали – произвели это неряшливо, отходя от плана и расстреливая по ошибке своих, – а взять обратно не взяли. И крышкой его не накрыли. И суп из красных не сварили. Остались на бобах – «при своих интересах», как говорят игроки в карты.

Следом начали прогибаться и другие фронты, словно злой рок преследовал генералов, командовавших колчаковскими армиями, – Дутова, Савельева, Ханкина.

Стали поговаривать, что Колчака тоже преследует злой рок.

Первого мая 1919 года произошло событие, на первый взгляд рядовое – такие неприятные истории у Колчака случались и ранее, но прежде они не были поворотными: на фронт прибыл украинский полк имени Тараса Шевченко. Хохлы свой полк упорно называли куренем, как во времена славного Тараса Бульбы, но этим сходство их с легендарным героем и заканчивалось: воевать им не хотелось, хотелось сала с вареньем, хотелось пограбить справные уральские «мазанки», и хохлы на станции Сарай-Гир, недалеко от Златоуста, подняли мятеж.

Восстание решили подавить, но опоздали: к куреню примкнули «сочувствующие» – солдаты четырех полков и егерского батальона.

В результате несколько тысяч солдат вместе с артиллерией и обозом перешли к красным. Еще несколько тысяч просто разбежались. На фронте образовалась дыра – большая дыра, в целую сотню километров. В эту гигантскую брешь немедленно ринулась конница красных.

Колчак о бреши узнал с опозданием – ему просто побоялись об этом вовремя сообщить. В дыру бросили формирующийся, еще не слепленный, сырой, почти без командиров, без штаба корпус. Корпус ничего сделать не смог. Только людей зря погубили.

В результате, чтобы выровнять фронт, пришлось отводить несколько колчаковских частей.

Нагло вели себя чехи, руководимые генерал-лейтенантом Гайдой. Бывший фельдшер продолжал быстро двигаться по лестнице и стал уже генерал-лейтенантом. Воевать чехи не умели, зато умели хорошо грабить.

Грабили они знатно. Достаточно сказать, что, когда они со своим барахлом оттягивались на восток, каждому чеху было выделено по половине вагона под трофеи.

По половине пульмана – это не шутка: там английский танк можно спрятать, а уж награбленного вместить – без счета. Начальство, соответственно, больше.

Когда началось отступление, они захватили более двадцати тысяч вагонов, около семисот паровозов – драпали так, что на железной дороге только рельсы прогибались. Своим беспримерным драпаньем они умудрились полностью парализовать жизнь великой транссибирской магистрали. Главное для чехов было – поскорее удрать. Не пустыми, естественно.

Они везли с собою несколько десятков тонн золота – точная цифра никому не известна, поскольку это золото, бывшее российским, стало личным золотом этих людей, растеклось по карманам, ранцам и мешкам чехословацкого корпуса, серебра было украдено много больше – в несколько раз больше.

Везли деньги – валюту самых разных государств, что попадалось на глаза, то и брали, особенно охотно белочехи гребли фунты, франки, доллары и рубли – штампованные николаевские червонцы и пятерки. Не брезговали даже польскими злотыми. Везли машины, ценное сырье, включая медь, олово, свинец, оборудование предприятий, граммофоны, швейные машины, женское белье, украшения, штуки первосортного сукна и ткани «бостон», породистых лошадей, коляски, тарантасы, автомобили, посуду, они волокли с собой даже библиотеку Пермского университета, бесстыдно украденную, очень ценную, приглянувшуюся какому-то уланскому полковнику.

Если кто-то пытался помешать им в пути, чехи немедленно выставляли в окна вагонов тупые рыла пулеметов и без предупреждения открывали огонь. Крови эти вояки пролили много. Людей, которые называли их грабителями, без суда и следствия ставили к стенке. Слово «грабители» чехам не нравилось.

Но это было потом, а пока они во главе с Гайдой лишь начали свое беспримерное драпанье с фронта. Покидали фронт они так лихо, что конники Тухачевского не поспевали за ними на своих быстроногих скакунах – в беге чехи отрывались от лошадей.

Французский генерал Жанен, командовавший союзными войсками, пробовал образумить их, но чехи над ним только посмеялись и обозвали трехцветным петухом, а затем, поскольку за годы войны довольно хорошо поднаторели в русском языке, послали генерала на три буквы. На фронт они так и не вернулись, а осели на железнодорожных станциях, занялись тем, что выбраковывали из товарных составов вагоны похуже, отправляли их на «дистанцию», себе же забирали вагоны получше.

Бездарная челябинская операция, к которой они имели самое прямое отношение, не получила никакого продолжения. Собственно, отдавая дань справедливости, замечу, что к провалу этой операции имели отношение не только чехи, но и начальник колчаковского штаба полковник Д. А. Лебедев, незамедлительно произведенный в генералы, и командующий Западной армией генерал К.В. Сахаров. Все оказались хороши.

Кроме того, сказывались на ситуации постоянные распри между Гайдой и новоиспеченным генералом Лебедевым. Гайда считал Лебедева дураком, Лебедев Гайду – авантюристом.

Гайда отказывался выполнять приказы Лебедева, Лебедев жаловался на него Колчаку:

– Ваше высокопревосходительство, у нас ведь война, а не показательные уроки вышивания крестиком. Уберите с фронта этого специалиста по куриным прививкам! Он не то что командовать армией не может, он даже роту сводить в атаку не сумеет. Провинциальный парикмахер, а не командующий армией. При первом же пуке красных бледнеет, как барышня.

Не было мира и единства в стане Колчака.

А красные ужесточали свои удары, не давали колчаковцам передышки. У красных появились очень толковые командиры – М. В. Фрунзе, М. Н. Тухачевский, В. К. Блюхер, Г. Д. Гай.

– Откуда они взялись? Кто такие эти Гаи и Блюхеры? – спрашивал у подчиненных Колчак и не находил ответа. Призывал на помощь разведку...

Разведка каждый раз выдавала ему скупые сведения: ни полковничьих, ни генеральских званий у красных командиров не было – в лучшем случае одна маленькая прапорщицкая звездочка... Но воюют-то эти люди лучше признанных полководцев, окончивших Академию Генерального штаба! Вот загадка, на которую никто не находил ответа.

Иногда Анна Васильевна приезжала к адмиралу, и они проводили время вдвоем. В камине гулко пощелкивало пламя, на смолистых поленьях лопались пузыри, тени метались по стенам, за окнами подвывала ветром черная страшная ночь. Они старались никого не приглашать к себе, коротали время вдвоем.

Друзей в Омске у них не было. Михаил Иванович Смирнов, единственный близкий человек, находился сейчас в Перми, командовал там флотилией. На одном из кораблей флотилии, кстати, служил лейтенант Вадим Макаров, сын адмирала Макарова. Сережа Погуляев находился в Париже, он вряд ли уже захочет когда-либо вернуться в Россию. Уезжал Погуляев из одной страны, а приезжать в другую, ставшую чужой, враждебной, ему совсем не резон. Последнее время Анна Васильевна сблизилась с Ольгой Алмазовой – вдовой генерала Гришина-Алмазова, однажды они вместе с Колчаком побывали даже в ресторане, но причислить Ольгу к друзьям, без которых невозможно жить, было нельзя. Она просто относилась к близким знакомым.

На белой накрахмаленной скатерти стояла бутылка красного вина, рядом – бутылка коньяка и жбан самодельного морса, который очень умело готовил личный повар Колчака, на тарелках были разложены закуски – рыба, мясо, куропатки, которых в эту зиму расплодилось под Омском видимо-невидимо, в кюветке повар подавал осетровую икру собственного посола, здешнюю, сибирскую – была она нисколько не хуже астраханской, подавал он и икру грибную, приготовленную по старым французским рецептам... Но ни есть, ни пить не хотелось.

Каждый думал о своих. Колчак – о Софье Федоровне со Славой, Анна Васильевна об Оде и муже. Ей теперь было жаль мужа. Анне Васильевне сообщили, что после ее отъезда Сергей Николаевич не стал задерживаться во Владивостоке, незамедлительно покинул его и появился где-то в Шанхае, устроился работать обычным капитаном на торговый пароход. Тимирева думала: боевой адмирал пошел служить рядовым поденщиком-капитаном на зачумленное дырявое корыто, плавающее под китайским флагом... Конечно же, это он сделал в отместку ей. Одя по-прежнему находился у бабушки.

Что же касается Софьи Федоровны со Славиком, то еще в феврале Колчак получил телеграмму от министра иностранных дел Франции, который прислал ее, правда, не напрямую Колчаку, а своему послу в Омске, а посол уже передал Верховному правителю.

Из телеграммы следовало, что Софья Федоровна находится в Париже, благополучно добралась до этого города вечного праздника, благополучно устроилась, и Колчак незамедлительно перевел ей все деньги, что у него имелись. Свои собственные деньги, личные, из собственного жалования – взять хотя бы одну копейку из казны сверх того, что ему причиталось, он считал недопустимым. Это было для Колчака вопросом чести.

– Мне кажется, Анна Васильевна, мы очень скоро покинем Омск, – сказал он Тимиревой. – Нас повсюду теснят, кругом предательство, вы видите, что происходит с белочехами... Этот фазан с брылями генерал Жанен ничего сделать не может, максимум, на что он способен, – чистить по утрам зубы... У красных оказалось много талантливых командиров. В общем, нам не удержаться. – Колчак зажато вздохнул. Пожаловался: – Очень хочется напиться. Эта бордовая кислушка, – он ткнул пальцем в бутылку с французским вином, – годится только для компрессов.

Бесшумно, бестелесно, будто дух, возник повар в роскошном колпаке с дутым накрахмаленным верхом. Действительно дух, а не человек. Колчак перевел взгляд на его ноги: повар был обут в мягкие, обрезанные до середины икр валенки, потому и скользил по паркету без единого звука.

– Голубчик, поставь-ка в снег пару бутылок шампанского, – попросил Колчак. – Да предупреди часового, чтобы постерег, иначе сопрут.

– Я сам постерегу их, выше высокопревосходительство!

– Зачем же? – Колчак усмехнулся. – Не царское это дело.

– Слушаюсь! – Повар покорно склонился перед Колчаком.

– Русские люди любят пить с прицепом, – сказал он Анне Васильевне, когда повар ушел, – хлебом не корми, дай что-нибудь прицепить. К пиву прицепляют водку, к шампанскому – коньяк.

– Подчиненные вам офицеры пьют шампанское с водкой. Выпивают стакан водки, потом – полбутылки шампанского. Раскрутят его веретеном и проглотят вместе с дыханием. А потом – на мороз. В снежки играть. – Анна Васильевна натянула на плечи шаль, поднялась, подошла к Колчаку сзади, обняла за плечи и, как обиженная девочка, ткнулась носом в его волосы, в самую макушку.

– Вы очень редко достаетесь мне, Александр Васильевич, – пожаловалась она, – мне плохо без вас.

Он вывернул голову, притиснулся губами к ее пальцам.

– Что поделаешь, Анна Васильевна, жизнь у нас такая непутевая, – поморщился: очень уж безликой, очень затасканной прозвучала у него эта фраза. Но ведь вся жизнь наша сплошь состоит из затасканностей, из повторов, из расхожих явлений, из тривиальных поступков, из стыда перед самим собою, из банальностей и зла. И все меньше и меньше становится в ней благородства, тепла, чистоты, ощущения того, что ты кому-то нужен. – Что поделаешь, Анна Васильевна, – повторил он дрогнувшим, неожиданно сделавшимся горьким голосом.

Недавно он отправил письмо в Париж – через посла, дипломатической почтой, – где посетовал жене, что работает по двадцать часов в сутки, свободного времени у него бывает, дай Бог, полчаса, но чаще всего и этих пресловутых тридцати минут не выпадает. Он загнан, как лошадь, с которой в течение нескольких суток не снимали седла. Максимум, на что он годен, – на мясо да еду другим. Съесть его хотят многие: и Жанен, и Гайда, и генерал Дитерихс, и Пепеляев – родной брат министра внутренних дел Виктора Николаевича Пепеляева, которого он намерен передвинуть в кресло премьера правительства, и чешские военные лидеры, очистившие от фронтовой грязи свои сапоги и наштукатурившие их до зеркального сверка, и еще десятка два начальников разного ранга с крепкими зубами и крупными щучьими ртами. Все – отменные едоки.

Он вновь склонил голову набок и поцеловал тонкие холодные пальцы Анны Васильевны.

Внутри у него родилась теплая волна, вызвало хмельное чувство, он налил себе коньяка, Анне Васильевне – вина. Шампанское еще, наверное, не подоспело. Дурацкая привычка у кухонного люда – хранить шампанское, водку и белое вино в тепле. Красное вино, портвейны, коньяк можно хранить сколько угодно, но эти благородные напитки, которые любят холод и ненавидят тепло... Зачем же их хранить «в валенках», оберегать, как повар оберегает свои ноги?

Впрочем, повар у него был совсем неплохой.

– Выпьем, чтобы нам никогда не разлучаться, – сказал Колчак, потянулся своей рюмкой к бокалу Анны Васильевны, – чтобы никакие ветры, никакие холода этому не помешали. Чтобы всю жизнь вместе...

– Чтобы всю жизнь вместе, – эхом повторила Анна Васильевна.

– До смертной черты.

– До смертной черты.

Потом он сел за фортепьяно и сразу почувствовал, что давно не садился за инструмент, пальцы были чужими, не чувствовали клавиш, кончики их были деревянными, тупыми, будто обтянуты чужой кожей, хромом или шевро, ничего с такими пальцами не сыграть, не «огородить» – бесполезно. Но потом Колчак немного размялся, заиграл тихо и проникновенно. Это были знакомые аккорды вступления к романсу «Гори, моя звезда». Анна Васильевна аккуратно прижала пальцы к уголкам глаз и, боясь смазать подрисовку, сделанную черным французским карандашиком, тут же опустила. Запела проникновенно, подлаживаясь своим голосом под голос Колчака:

Гори, гори, моя звезда, Звезда любви приветная, Ты у меня одна заветная, Другой не будет никогда,

За стеной выла вьюга, горсти снега с хрустом всаживались в окна, грозя выбить их, от тепла внутри и холода снаружи кряхтел весь дом, звонко поскрипывали матицы, вырубленные из старого смолистого и очень пахучего кедра, в камине слабо потрескивал огонь, за окнами перекликались часовые.

Казалось, что именно здесь, у этого огня, за этим столом находится центр России, но центр России находился совсем не здесь, и Колчак, понимая это, иногда замирал в неком нервном оцепенении и, слыша, как в ушах звонко бьется сердце, беспомощно разводил руки в стороны: власть у него, словно вода, проливалась, проскальзывала между пальцами и уплывала, он не мог удержать ее и от этого страдал.

– Неужели нам придется покинуть Омск? – спросила Анна Васильевна, испуганно покосилась на расплывчатые тени, отбрасываемые огнем камина на стены.

– Как это ни прискорбно – придется. И покатимся мы на восток, и покатимся. Что нас ждет там – неведомо никому.

Гайда струсил. Сбежав с фронта, он все-таки решил вернуться туда – вернулся и незамедлительно начал искать себе союзников, понимал, что власть скоро будет передана из рук Колчака в другие руки, и лучшего ставленника на место адмирала, чем он сам, Гайда не видел.

Он всю жизнь интриговал, бывший фельдшер Гейдль, но ладно бы просто интриговал, устраивая сеансы борьбы под ковром, – это Бог с ним, это еще терпимо, но он порою бросал фронт на несколько дней только ради того, чтобы провести время в объятиях какой-нибудь любвеобильной деревенской вдовушки, – такого себе позволить не мог никто, а Гайда, он же Рудольф Гейдль, позволял.

Однажды Колчак не выдержал и вызвал Гайду к себе. Все были уверены – адмирал сдерет с него погоны, отнимет награды и прикажет конвою отвести бывшего военфельдшера в овраг. Так полагал и сам Гайда. Он хотел было исчезнуть – практику на этот счет имел немалую, но не успел – около его штаба спешилась сотня бородатых сибирских казаков.

Гайда, бледный, с перекошенным ртом и дрожащими руками, поехал к Колчаку в Екатеринбург – Верховный правитель прибыл туда вместе со своим поездом.

Когда Гайда появился на окраине Екатеринбурга, на одной из улиц, похожей на обыкновенную кривую деревенскую «першпективу», расхристанный пеший казак, оказавшийся поблизости, узнал Гайду и выдернул из ножен шашку. С ревом кинулся на чеха:

– У-у, иуда!

Казачий конвой немедленно взял Гайду в двойное кольцо, через которое было не прорваться. Казак с лязганьем вогнал шашку обратно и кулаком стер с глаз слезы.

– Из-за этого иуды у нас от сотни тринадцать человек всего осталось. Всех краснюки порубали. А он находился рядом и палец о палец не ударил, чтобы прийти на помощь. Иу-уда! – На глазах казака вновь проступили слезы.

Гайда оцепенел, сидя в седле, сжался, сделавшись маленьким, совсем маленьким, как мальчонка младшего гимназического возраста, почувствовав лезвие шашки своей шеей. Даже не шеей, а копчиком, поскольку хороший рубака разваливает «клиента» пополам – от шеи до копчика. Лучше бы было ехать на автомобиле, но казаки сказали Гайде, что за автомобилем могут не поспеть, а одного, без конвоя, Гайду по дороге просто шлепнут... Пришлось послушаться.

– Не бойся, барин, – оттесняя плачущего казака подальше от чехословацкого генерала, сказал сотник, – в обиду не дадим! – Добавил с усмешкой: – Пока команды другой нету...

Колчак уже прибыл на екатеринбургский вокзал. На дороге царил бардак, хотя и охранял ее Жанен вместе с чехами. За счет воюющего белого воинства Жанен своих подопечных неплохо одевал. Все там было – и шубы с роскошными меховыми воротниками, и мундиры из чистого шевиота, и ботинки на вечной спиртовой подошве. Из поступающего оружия Жанен опять-таки большую часть отдавал не воюющим колчаковским дивизиям, а союзникам. В результате патроны они меняли на рынке на «куриные фрукты» – яйца морозостойких сибирских пеструшек и хохлаток. Десяток патронов – один «куриный фрукт». Ни поляков, ни румынов, ни итальянцев на фронте невозможно было найти.

Места же, где появлялись белочехи, мигом делались уязвимыми. До Колчака не раз доносили гадкие высказывания Гайды про него и требования спихнуть адмирала с кресла и на его место посадить Гайду. Спит и видит себя Гайда и Верховным правителем, и главнокомандующим, и даже диктатором. Жанен поддерживает Гайду. Он кого угодно будет поддерживать, даже Фрунзе с Тухачевским, лишь бы досадить Колчаку. Вот фазан!

За собственные неудачи Гайда совершенно не умеет отвечать, вину обязательно сваливает на других. Учиться на ошибках не хочет. Надо убирать из армии этого зоотехника, или кто он там есть? Фельдшер? Значит, надо убирать фельдшера, пока еще не поздно.

Колчак назначил комиссию по проверке деятельности Гайды. Она побывала в его частях и вернулась обескураженная. Теперь все должен был решить разговор Колчака с Гайдой.

На вокзале Гайда совсем расклеился – увидел неподалеку от состава Верховного правителя одинокий зеленый вагон с решетками на окнах. Зачем подогнали этот неказистый страшный вагон к роскошному поезду Колчака, не надо было объяснять: в этом вагоне Гайду доставят в Омск, Гайда сделался белым, как бумага, у него начали приплясывать губы, он не мог успокоить себя. Руки тряслись так, что нз пальцев вываливалась сигарета.

Адъютант Колчака дал ему новую сигарету, но вывалилась и она.

– Хы-хы-хы, – застонал, давясь воздухом, Гайда, – хы-хы!

Несколько человек с сочувствием посмотрели на него.

– Пожалуйте в вагон, господин генерал-лейтенант, – адъютант Колчака сделал вежливый жест.

Гайда, по-прежнему бледный, с трясущимися губами – очень сильно перетрухнул голубчик, – на полусгибающихся ногах поднялся в вагон. Кто-то перекрестил его вслед:

– Царствие тебе небесное!

Гайду не любили. И было за что не любить.

Но концовка у этой истории была неожиданной. Колчак не снял Гайду с должности, чем вызвал крайнее удивление у своего окружения, не снял человека, которому была грош цена в базарный день, который не единожды предал его, который не только воевать – даже толком сморкаться в платок и то не умел.

Из вагона Верховного правителя Гайда вышел таким же бумажно-бледным, как и вошел. Руки только не тряслись да губы не приплясывали. Рот был плотно сжат. Он ненавидящим взглядом посмотрел на вагон, в котором только что побывал, и, сгорбившийся, какой-то облезлый, пошел к конвойной сотне, с которой прискакал в Екатеринбург.

Гайду проводили взглядами несколько человек.

– Ну все. Более опасного врага, чем этот бледногубый чех, у Александра Васильевича не будет.

Замечание было верным: если до этого дня Гайда боялся Колчака, то теперь он его ненавидел. За то, что Колчак оставил его живым. Колчак совершил ошибку: Гайду надо было расстрелять. Если бы он сделал это, уверен – судьба самого Колчака сложилась бы по-иному.

– А французский генерал Жанен? – запоздало спросил кто-то.

Тоже верно: генерал Жанен продолжал гадить Колчаку где только мог и никак не хотел остановиться. Хотя они должны были быть заодно, но получалось, как в басне Крылова про лебедя, рака и щуку...

Несмотря на то что почти все чехи сбежали с фронта, Гайда сохранил за собою пост командующего армией. В оперативном подчинении у него находилась еще одна армия – Западная. Более нелепого решения в тех условиях принять было нельзя. Но Колчак принял его.

А вот начальника штаба Лебедева Колчак с должности снял. Кто-то должен был ответить за бездарную челябинскую операцию. И он ответил.

Наступление красных было остановлено с большим трудом и большими потерями.

Верховный главнокомандующий собрался выехать в Тобольск. Под Тобольском шли тяжелые бои, белые еле держались в своих окопах. Солдатам, с точки зрения адмирала, требовалась срочная моральная поддержка. Адмирал вез с собою два ящика Георгиевских крестов.

Погода была мерзкая. Дул ветер, тяжелые угрюмые тучи низко ползли над землей, натыкались на макушки деревьев и трубы, зависали обессиленно, плевались снегом, мокретью. Из дома, из тепла, не хотелось выходить.

Адмирал стоял у окна и смотрел на раскуроченный флигель. Он словно ждал, когда кончится это светопреставление. Иногда отводил взгляд в сторону и косился на камин, в котором медленно догорали несколько сосновых поленьев. Как все-таки тепло, как уютно здесь, и как плохо там, за окном. В лице адмирала что-то дрогнуло, под правым глазом мелко затряслась крохотная, но, видимо, важная жилка, он прижал к глазу пальцы, вновь перевел взгляд на раскуроченный флигель.

Когда за спиной появился адъютант, занемогший, со слезящимися красными глазами и вздувшейся от флюса щекой, Колчак приказал:

– К моему возвращению флигель обязательно восстановите, проследите за этим лично, Михаил Михайлович!

Беда пришла из ничего, из воздуха – стряслась на ровном месте. В караулке, расположенной во флигеле, один солдат решил отдохнуть, – он только что сменился с дежурства, и это было святое дело – на пару часов «придавить клопа» – прикорнуть на американской маленькой подушке, набитой какой-то упругой дрянью; русские подушки, не в пример американским, хорошо держали «тело», и голова от них не болела, как от американских «клопов». Нерусских подушек в караулке не было, приходилось довольствоваться тем, что есть. Солдат стянул с себя пояс, на котором висели гранаты, а потом решил сунуть гранаты под «клопа» – наверное, для того, чтобы мягче было спать. Дурак он и есть дурак, сунул бы лучше под голову что-нибудь другое.

Одна из гранат взорвалась. Прямо под головой. Дурной котелок мигом отделило от туловища и забросило на печь, туда же швырнуло и окровавленного «клопа», осколками посекло двух солдат, мирно жующих сало за столом, а для того, чтобы желудок лучше переваривал пищу, перекидывавшихся в самодельные картишки; недоеденный кусок сала также густо нашпиговало рваным железом.

Этим дело не кончилось. Следом раздался еще один взрыв – более страшный: запоздало сдетонировало сразу несколько гранат, в результате караулку развалило, как гнилую коробку, на несколько рваных кусков, и в воздух полетели разломанные бревна, обрывки железа, окровавленные лохмотья, раздавленная мебель.

Знающие люди усмотрели в этом большее, чем обычный несчастный случай.

– Быть беде, – заявили они. – Над адмиралом висит злой рок.

Адмирала в этот час дома не было – находился под Омском, на учениях. Когда ему доложили о несчастье, он все выслушал молча, с каменным лицом. Спросил лишь:

– Лошади мои целы?

Из лошадей он очень ценил одну, подаренную генералом Ноксом, канадской породы, на каких разъезжает конная полиция озера Онтарио и города Торонто.

– Лошади целы, – доложили ему, и адмирал спокойно отвернулся.

На всякие «ахи» и «охи» насчет злого рока он решил не обращать внимания: чему бывать, того не миновать.

Развороченный флигель продолжал сиротливо смотреть в небо полуспаленными костями стропил и черными обгорелыми стволами выдранных вместе с гвоздями балок.

Когда взорвался флигель, у дверей его стоял часовой. У часового даже царапины не оказалось – был целехонек, словно из купели, только сильно оглушен. Его пробовали расспрашивать – контрразведчики, можно сказать, сели на солдата верхом, но он лишь немо, почти безъязыко открывал рот да показывал себе на уши. Из ушей текла кровь.

Догадались снять солдата с поста лишь через час, когда в госпиталь были увезены все раненые, а из-под рухнувших бревен флигеля извлечено несколько трупов.

Сколько еще удастся пробыть в Омске – никому не ведомо. Вполне возможно, что завтра здесь будут хозяйничать красноармейцы.

Тем не менее адмирал еще раз предупредил адъютанта:

– Обязательно проследите за восстановлением флигеля. Лично!

Подошел к столу, достал оттуда белую шелковую перчатку. Это была перчатка Анны Васильевны, которую он возил с собою в Америку, так она с ним и путешествует все это время – побывала в Японии, в Сингапуре, в Китае, некоторым образом она уже стала своего рода амулетом.

Колчак поднес перчатку к губам, поцеловал. Потом осторожно втянул в себя легкий запах, исходящий от перчатки. Перчатка пахла очень вкусно. Она пахла одеколоном, сухой травой, какими-то мазями, чистотой – в общем, пахла женщиной. При всем том перчатка немного постарела – ее не носили, а она постарела, и это маленькое открытие добавило в душу Колчака еще больше печали.

Неожиданно сильно потянуло дымом. Колчак встревоженно выпрямился и сунул перчатку в карман. Ветер за окном усилился, но тяжелые, готовые совсем рухнуть на землю облака быстрее от этого не поползли. Горький тухловатый запах дыма сделался сильнее, он лез в ноздри, выедал их.

«Неужели пожар?» – мелькнуло в голове обеспокоенно и одновременно неверяще: какой может быть пожар в такую холодную погоду? Если только огонь разожжет нечистая сила? Но, видимо, огонь действительно разожгла нечистая сила – Колчак увидел, что по двору пробежало несколько солдат – пригнувшись, словно они пересекали пространство под пулеметным огнем, двое метнулись к воротам, поспешно распахнули их, и в ворота внеслась тройка очумелых коней с длинной, громыхающей расхлябанными колесами телегой, на которой стояла бочка с водой, опутанная длинной, в матерчатом чехле кишкой, с четырьмя дюжими топорниками, блистающих медными, до сверка начищенными касками.

В доме Колчака действительно возник пожар – в трубе вспыхнула сажа. Когда ее собирается много, с кирпичей – прямо внутри трубы – начинают стекать черные блестящие сосульки, и сажа обязательно загорается. Жаркое пламя из печного пода достигает сосулек, и те вспыхивают, как петарды. Иногда случается, в трубе взрывается граната, вышибает несколько кирпичей. Но это не граната, это – сажа.

На то, чтобы задавить огонь в доме, ушло сорок минут. И Колчак все это время ждал, не покидал помещения. Когда он уехал, его проводили сочувственными взглядами: «Роковой человек!»

Как будто действительно над ним – умным, прославленным, талантливым, храбрым – зажглась черная звезда, та самая, что приносит несчастье – от него отвернулся не только Господь, отвернулись даже ангелы-хранители, – и Колчак ощущал это.

Он остался один, совсем один. Даже близость Анны Васильевны не приносила ему тепла и удовлетворения – иногда он не видел ее целыми неделями...

Его поездка под Тобольск, на фронт, не принесла никакой пользы, скорее наоборот – фронт прогнулся, у красных умело действовал нахрапистый Блюхер, который собственноручно рубал беляков, будто капусту – хоть в бочки для засолки складывай, в окопах было полно вшей, больные, исстрадавшиеся, усталые люди не хотели воевать. Но красные-то хотели – а они находились точно в таких же условиях, – и Колчак не понимал, в чем дело. Приезд его на фронт только ухудшил положение.

Да, стало очевидно, что наступала пора покидать Омск и откатываться на восток, чтобы там перегруппировать свои силы.

Прибыв в Омск, Колчак написал письмо жене. Это было последнее письмо, которое Софья Федоровна получила от мужа. Писал он его пять дней.

Ушло это письмо во Францию с дипломатическим курьером, и Софья Федоровна получила его.

Потом Колчак написал письмо сыну, необычайно короткое, хотя Колчак всегда писал длинно, почти исповедально, но, впрочем, не лишенное политической риторики. Вот оно.

«Дорогой, милый мой Славушок.

Давно не имею от тебя писем, пиши мне, хотя бы открытки по нескольку слов.

Я очень скучаю по тебе, мой родной Славушок. Когда-то мы с тобой увидимся.

Тяжело мне и трудно нести такую огромную работу перед Родиной, по я буду выполнять ее до конца, до победы над большевиками. Я хотел, чтоб и ты пошел бы, когда вырастешь, по тому пути служения Родине, которым я шел всю свою жизнь. Читай военную историю и дела великих людей и учись по ним, как надо поступать, – это единственный путь, чтобы стать полезным слугой Родине. Нет ничего выше Родины и служения ей.

Господь Бог благословит тебя и сохранит, мой бесконечно дорогой и милый Славушок. Целую крепко тебя. Твой папа».