Адмирал Колчак

Поволяев Валерий

Часть пятая

Черная звезда

 

 

Колчак покинул Омск за два дня до его падения. Красные напирали, белые не могли их сдерживать: бои шли уже едва ли не на окраине города. Через Омск, не задерживаясь, проносились казачьи части – покинув фронт, казаки уходили к атаману Семенову – считали, что он будет воевать удачливее адмирала Колчака.

Адмирал переживал происходящее и ругал, очень ругал себя за то, что вляпался в дерьмо, от которого уже никогда и ни за что не отмыться.

Он был готов к самому худшему.

Канцелярия правительства, штаб, охрана, сам Верховный заняли пять эшелонов, которые двинулись на восток под литерами А, В, С, Д, Е. Колчак ехал во втором эшелоне, под литерой В – угрюмый, бледный, погруженный в себя. С ним шел и груз, к которому сейчас тянулись руки очень многих людей – и Семенова, и Гайды, и даже Жанена, – золотой запас России. Жанен, тот вообще требовал сдать золотой запас под охрану союзников, но Колчак отказался – понимал, что тогда этот запас Россия уже никогда не увидит.

Жанен в ответ поджал губы и еще больше обозлился на Колчака.

Едва поезда Колчака покинули Омск, как уткнулись в задницу чехословацкого поезда, состоявшего из пятидесяти вагонов, набитых барахлом, с очень сильной охраной, вооруженной пулеметами. Драться с чехами было бесполезно – из дверей каждого вагона торчало пулеметное рыло.

Уступать дорогу либо отдавать награбленное чехи не желали – все двадцать тысяч вагонов они намеревались перегнать во Владивосток и там перегрузить на корабли. И англичане, и французы были готовы им в этом помочь.

Но Гайда и те, кто находился рядом с ним, прекрасно понимали, что до Владивостока они могут и не добраться – красные окажутся быстрее, перережут дорогу впереди, подопрут сзади, возьмут в мешок и завяжут горловину. А не лучше ли попытаться найти общий язык с красными, договориться, что те пропустят эшелоны с чехословацким корпусом и трофеями, а за это получат ценный дар – живого Колчака? Вместе с его штабом и необоротистыми генералами.

Так Гайда благодарил Верховного правителя за то, что тот сохранил ему жизнь.

Второй причиной такого поведения чехов был, конечно же, золотой эшелон. Пока Колчак на воле, пока он командует, к золотому запасу никого не подпустит, но как только за золотом не станет верховного пригляда – золотой запас можно будет взять голыми руками. Вместе с охраной.

От грандиозных планов у Гайды начала даже болеть голова. Было отчего заболеть «бестолковке». Продумывая вариант со сдачей Колчака красным, он велел как можно дольше придерживать пять литерных поездов.

– Но ведь это же все-таки Верховный правитель России, – возразил Гайде генерал Гирса. – Стоит ему дунуть в трубу, как у нас с шинелей пуговицы полетят.

– И кто способен это сделать? – с иронией поинтересовался Гайда. – Кто сбреет с наших шинелей пуговицы?

– Генерал Каппель, например.

– У Каппеля не такие длинные руки, как представляется с первого взгляда. Есть более серьезная сила – генерал Сахаров, но Сахаров палец о палец не ударит, чтобы вызволить Колчака. Есть генерал Пепеляев, родной брат министра внутренних дел, но я с ним провел несколько душещипательных бесед, и он тоже не придет адмиралу на помощь.

Гирса с откровенным восхищением посмотрел на Гайду.

– У русских есть очень хорошая поговорилка, – он так и сказал, назвал поговорку поговорилкой, – «Наш пострел везде поспел»...

Слово «пострел» было не менее трудным, чем слово «поговорка», но Гирса одолел его без особой натуги, произнес хотя и медленно, но правильно.

– Вот именно, – сказал Гайда. Русский язык он знал лучше, чем Гирса. – Золотой эшелон мы также будем вынуждены отдать красным. Но предварительно мы несколько облегчим его.

Гирса улыбнулся.

– Вы, Радола, хороший едок, – похвалил он.

– На аппетит не жалуюсь, – пробурчал Гайда.

– В таком разе – приятного аппетита!

– Это хорошо, что вы поддерживаете мою идею. – Гайда мстительно улыбнулся, губы у него сделались тонкими, жесткими, будто два телефонных шнура, сжались в одну прямую линию: вот и наступает пора, когда он разделается с Колчаком за все унижения, за притеснения – за все, словом.

– Поддерживаю, – подтвердил Гирса. – Но что скажет на это Жанен?

– Жанен спит и видит, как вставить этому мореплавателю перо в задницу. Чтобы он не только плавал, не только бегал по земле, но и летал. Как ангел.

– Хорошо, – довольно произнес Гирса. – Ну, а Сырова я возьму на себя. Он нас поддержит. Он тоже недоволен Колчаком.

Так адмирал Колчак был предан собратьями по борьбе – своими союзниками. Впрочем, не только союзниками. Анатолий Пепеляев все чаще и чаще выступал против адмирала, он стремился к тому, чтобы брата своего Виктора Николаевича Пепеляева сделать преемником Колчака на посту Верховного правителя. И опять, судя по всему, не последнюю роль сыграл тут золотой эшелон – Пепеляеву также хотелось распоряжаться его судьбою. Естественно, по старой, хорошо известной арифметической формуле «Один пишем, восемь в уме».

Кольцо вокруг Колчака сжималось.

Тимирева ехала с Колчаком в одном поезде, только в другом вагоне. Позже, когда она заболела, он забрал ее к себе.

Зима в этом году выдалась ранняя, угрюмая – даже природа и та взбунтовалась против Колчака.

Литерные эшелоны по-прежнему больше стояли, чем двигались, и ночью, лежа на жесткой полке в своем огромном купе – мягких полок он не любил, – Колчак, глядя остановившимися глазами в серое, наполовину прикрытое занавеской окно, анализировал свои ошибки.

В чем он ошибся? Прежде всего в том, что сел в это кресло. Его уговорили, соблазнили и, как часто водится на Руси, подставили. Укрылись за его спиной, а самого подставили. Впрочем, теперь – к сожалению, только теперь – он понял, что больше, чем русские, его подставили англичане, к которым он попросился на службу.

Попросился же он к ним совсем не из политических соображений, но они смогли неприметно, потихоньку развернуть его лодку и пустить по грязной политической реке. Хотя поначалу плыл он по реке совершенно чистой, и помыслы его были чистые – довести войну с Германией до победного конца.

Конечно, он оказался слишком самонадеянным, когда пять месяцев назад отклонил предложение Маннергейма. Маннергейм предложил Колчаку бросить стотысячную финскую армию на Петроград и смять власть большевиков – в обмен на независимость Финляндии. Колчак не пошел на это, считая, что не вправе решать вопросы, связанные с территориями. Зато это с большим удовольствием сделали Ленин со товарищи, которые, не успев прийти к власти, по-своему распорядились землями бывшей Российской империи.

Не удалось ему достичь успехов и в борьбе с коррупцией – этот микроб проник даже в офицерскую среду. И сейчас за деньги какой-нибудь штабс-капитан готов вынести из канцелярии Колчака эсерам либо большевикам не только папки с секретными материалами, но и на грязном блюде с прилипшими к краям остатками лапши собственную совесть. Коррупция, взяточничество, продажность стали бичом для разлагающейся армии.

Атаманщина. Тоже не подарок. Каждый атаман мнит себя по меньшей мере пупом земли и старается тянуть общую лямку в сторону, из кожи вон лезет, пыжится, кряхтит – делает, словом, все, чтобы на него обратили внимание. Дурацкое дело – штука заразительная. Следом за атаманами стали соперничать командующие армиями...

С союзниками он тоже не сумел найти общего языка.

Если с Ноксом все было в порядке – Нокс хорошо понимал Колчака, а Колчак хорошо понимал Нокса, – то с Жаненом все происходило с точностью до наоборот. Растущая борьба населения против него. Словно бы он об этом населении совсем не пекся. Одних только приказов, запрещающих реквизицию продуктов в деревнях и тем более телесные наказания людей, наберется целый том...

Партизаны. Подполье. Партийная борьба. Этот вонючий котел с кипящей грязью никогда не чистится. В эту грязь старались все время втянуть Колчака, а он все время пытался уклониться. Эта борьба тоже отнимала время и силы. Хотя, если честно, на партийные дрязги просто не надо было обращать внимания.

Что еще? Плохо, что он не решился на аграрную реформу, хотя прочитал все, что написал по этому поводу умный человек Петр Аркадьевич Столыпин. Надо было бы решиться на эту реформу, надо было бы... Но он не решился. А сейчас уже поздно.

Не все, к сожалению, зависело и зависит от него. Многое из того, чего он не мог сделать, на что не решился, вызывает у него какое-то странное чувство, очень схожее с оцепенением, и нет такой силы, которая способна вывести его из этого оцепенения. Тут даже Анна Васильевна не может ничего сделать. Колчак вообще в последнее время стал иным: он сдал, изменился, сделался угрюмым, вспыльчивым, в глазах у него, прорываясь сквозь печаль, иногда зажигался злой мутный огонь, способный перерасти в бешенство, – признак того, что Колчак перестал управлять собою, но в последний момент Колчак находил все-таки в себе силы, чтобы сдержаться. Анна Васильевна представляла себе, что за тяжесть навалилась на его плечи, но всех проблем, навалившихся на него, представить все-таки не могла.

Омск они покинули двенадцатого ноября. Днем тринадцатого Колчак пришел в соседний вагон, в купе к Анне Васильевне, устало опустился на откидную лавку, обтянутую бархатом, и неожиданно чисто и открыто, будто мальчишка, улыбнулся.

– Вы знаете, Анна Васильевна, сегодня утром я вспоминал Японию.

Анна Васильевна улыбнулась ответно.

– Я ее тоже часто вспоминаю. И, пожалуй, чаще других – город Никко. Буддистский монастырь, синтоистский храм Тосегу, фантастические криптомерии, вулканы.

– А я, если говорить о Никко, вспоминаю воду. Как много там было воды! Никко – единственное место, где вода может петь песни. Других таких мест на земле нет.

Анна Васильевна почувствовала, как у нее тоскливо сжалось сердце, глазам сделалось тепло.

– Это – лучшее время, которое мы провели вместе с вами, – сказала она.

– Жаль, что мы там не остались навсегда.

– Вряд ли бы когда-нибудь мы с вами прижились в Японии. Это не наша страна.

– Зато не было бы всего этого. – Колчак сделал брезгливый жест, обводя пальцем пространство вокруг себя.

– Это верно, – погрустнев, согласилась Анна Васильевна. – Но к вам грязь не липнет, Александр Васильевич.

Он снова улыбнулся. На этот раз только одними глазами.

– Я сейчас думаю о том, какой след мы оставим в истории – вы, я...

– Я – никакой, – перебив его, быстро произнесла Анна Васильевна.

– Не согласен.

– Я – с вами. В вашей тени. Вы – на свету, а я – где-то под локтем, под мышкой, рядышком.

– Не принижайте своей роли, Анна Васильевна, – грустно и серьезно произнес Колчак. – А о том, что мы с вами не остались в Японии, я искренне жалею, Анна Васильевна. – У Колчака нервно задергался левый глаз, тик переполз на щеку, следом стала дергаться и щека.

Она протянула руку к его лицу, Колчак отшатнулся от Анны Васильевны, губы у него задрожали, Анна Васильевна произнесла горько, неверяще: «Саша!» – и Колчак пришел в себя. Анна Васильевна подумала, что сейчас не дай Бог заглянуть к нему в душу, пропасть там такая, что голова может закружиться. Осознание этого родило в ней слезы. Анна Васильевна прижала к себе голову Колчака.

– Милый вы, мой милый... – прошептала она нежно. – Вы не один. Я – с вами.

Поезд остановился, под окнами вагона, громыхая винтовкой, у которой замерзший ремень, стукаясь о приклад, издавал железные звуки, пробежал солдат, за ним еще двое. Анна Васильевна погладила голову Колчака и встревоженно выпрямилась: ей показалось, что вся эта суматошная беготня таит в себе опасность. Колчак же не обратил на нее никакого внимания. Он был спокоен – уже был спокоен: ни дергающегося лица, ни странного мертвецкого мерцания в глазах, – даже рот, будто у мальчишки, приоткрылся безмятежно.

Ей очень захотелось поцеловать Александра Васильевича, но что-то остановило ее. Под окнами снова пробежал солдат. За ним, бурча на ходу, еще несколько.

Колчак поднялся:

– Шут знает что! – Он выругался. – Нас теперь будут задерживать у каждого столба. Проклятые чехи! Жаль, я не отдал под расстрел Гайду.

– А с нами ничего не будет? Нас эти проклятые чехи не возьмут в заложники?

– Ни в коем разе! У нас охрана – пятьсот человек солдат и шестьдесят офицеров. Пулеметы. При случае мы даже орудия можем подтащить.

– Тогда почему нас держат?

– Потому и держат, что мы сильные.

Через полчаса поезд тронулся, прополз километра два и снова остановился.

– В чем дело? – возмутился Колчак.

– Пропускаем чехословацкий эшелон.

– Еще один? Они же все ушли вперед, на восток.

– Не все, ваше высокопревосходительство, – ответил Колчаку адьютант. – Думаю, у нас с чехами еще будут проблемы.

Колчак потяжелел лицом и промолчал, ничего не ответил адъютанту.

Прошли сутки. За эти сутки литерные эшелоны продвинулись вперед километров на пятьдесят, не более. До Иркутска, куда переселялась ставка Колчака и омское правительство, было еще ехать да ехать. Скорость, с которой они двигались, рождала лишь зубную боль. Колчак часами неподвижно сидел за столом, сжав кулаки и уставившись в пространство оцепенелым взглядом. У него был вид больного человека.

– Вы не заболели? – спросила у него Анна Васильевна.

– Нет!

Через час она задала этот вопрос снова, и вновь прозвучал прежний жесткий ответ:

– Нет!

Следующие сутки принесли еще пятьдесят километров. Литерные эшелоны Колчака, похоже, безнадежно увязли в заснеженных сибирских просторах.

На каком-то маленьком разъезде, не имевшем даже станционного здания – была лишь будка с высокой железной трубой, откуда вместе с дымом вылетало веселое искорье, – стояли особенно долго. Колчаковский вагон замер напротив мертвой березы, раскинувшей во все стороны страшные кривые сучья. На нижней ветке – длинной, узловатой, черной – устроились две вороны. Обе – старые, с железными, похожими на гвоздодеры, клювами, заглядывали издали в вагон Верховного правителя, словно что-то искали в нем. А может быть, что-то чувствовали...

Какой-то солдат остановился около березы, громыхнул прикладом винтовки о мерзлую землю:

– А ну, кыш отсюда! Пр-роклятые!

Вороны даже глазом не повели: обращать внимание на разных плюгавых человечишек было не в их правилах. Анна Васильевна долго смотрела на птиц в окно:

– Очень похожи на собак, которые готовятся напасть на человека.

На следующий день также удалось одолеть километров пятьдесят – и вновь прочно встали.

– В чем дело? – пробовал возмутиться Колчак.

– Мне сообщили, что следом за нами эвакуируется чехословацкий полк, – ответил адмиралу адъютант Комелов. – Мы покинули Омск двенадцатого ноября, чехи – тринадцатого.

– Помилуйте, Михаил Михайлович. – Голос у Колчака натянулся и зазвенел. – Я-то хорошо знаю, когда чехи покинули Омск. Последний их полк ушел из Омска пятого ноября. Пятого, а не тринадцатого.

– Я оперирую теми фактами, Александр Васильевич, которые мне дали сами чехи.

– Чехи подгоняют факты под себя, а не под нас. Что им выгодно, то они и говорят. – Колчак отодвинул в сторону шторку и выглянул в окно.

Серый снег ежился под натиском морозов. Ветер сбивал его с макушек сосен и пихт, дробил в воздухе, играл им, кидая из стороны в сторону целыми пригоршнями, немедленно залепил окно, в которое смотрел Колчак, но снег на стекле не удержался, сполз вниз. Анна Васильевна, зябко передернув плечами, нагнулась к Колчаку, также заглянула в окно.

Первое, что она увидела, были две огромные недобрые вороны с клювами-гвоздедерами. Они сидели на макушке пихты, кое-где еще сохранившей свой рыжий колючий наряд, и сосредоточенно смотрели на Колчака. Анна Васильевна не выдержала, прижала пальцы к губам: показалось, что это те самые вороны, и они проделали пятидесятикилометровый путь вслед за поездом. Было сокрыто в их стремлении не отстать от эшелона Колчака что-то бесовское.

Пятнадцатого ноября чехи заявили официально – раньше таких заявлений не было, – что им совершенно нет дела до России, до Сибири, до революции и белого движения, они немедленно возвращаются домой.

Эшелоны Колчака – литерные, которые по всем законам дороги надо было пропускать в первую очередь, не задерживая ни на минуту, – стояли. Даже эшелон В, в котором ехал правитель. Единственный поезд, который белочехи желали бы пропустить, а потом подрезать ему хвост, был эшелон Д. В нем находился золотой запас России. Но Колчак этот эшелон держал подле себя, не отпускал.

На линии Новониколаевск – Ачинск шли сильные бои; было много раненых, обмороженных. Когда началась эвакуация пострадавших, чехи поснимали с санитарных эшелонов все паровозы и поставили на свои поезда.

А в русских теплушках тем временем умирали люди. Колчак направил несколько телеграмм Жанену и Сыровны – бесполезно. Он просил: обеспечьте паровозами хотя бы эшелоны с ранеными. Сам он готов был подождать. Ни Жанен, ни Сыровны на эти телеграммы даже не отозвались, словно Колчак перестал существовать для них, уже не был Верховным правителем.

22 ноября, прямо в вагоне, Колчак подписал постановление о назначении Виктора Николаевича Пепеляева председателем Совета министров. Вызвал Пепеляева к себе в вагон, дал прочитать ему бумагу с еще не высохшими чернилами и спросил напрямик:

– Что намерены делать? Ваша программа?

– Прежде всего – всех примирить, – не задумываясь, ответил Пепеляев. – Совмин с городскими думами Сибири, земство с армией, союзников...

– ...с партизанами, – усмехнувшись, оборвал его Колчак.

Пепеляев сделал вид, что выпада Верховного не заметил.

– В конце концов создадим правительство общественного доверия.

– Кого же вы в него включите? – спросил Колчак.

Пепеляеву очень хотелось назвать первым своего брата Анатолия Николаевича, но вместо этого он протянул задумчиво:

– Ну-у... Наверное, Червена-Водали, Шумиловского, Ларионова, Клафтона... – Пепеляев вопросительно глянул на Колчака, ожидая, какая же последует реакция.

Колчак молчал. Лишь неприятно, по-боксерски, словно после нокаута, двигал нижней челюстью и молчал.

– И еще... еще надо, Александр Васильевич, созвать земский собор, – сказал Пепеляев. – От этого очень многое зависит. Очень, – повторил он с выражением, видя, что Колчак молчит.

Раз молчит, значит, колеблется.

– Как вы относитесь к генералу Сахарову? – неожиданно спросил Колчак.

– Отрицательно. – В голосе Пепеляева появились резкие, почти визгливые нотки. Он знал, что Сахаров находится во враждебных отношениях с его братом, и это раз и навсегда определило отношение Пепеляева к Сахарову. – Бездарно сдал Омск. Сейчас бездарно отступает.

– И что же вы советуете с ним сделать?

– Арестовать!

– Кого на его место?

Пепеляев вновь хотел назвать имя своего брата и вновь не решился. Промолчал.

– Ясно, – произнес Колчак угрюмо: он все видел, он все прекрасно понимал. – Сахарова пока не трогайте.

– Хорошо, – пообещал Пепеляев-старший (разница в возрасте братьев составляла семь лет), но первое, что он сделал, когда встретился с Сахаровым, – приказал арестовать его.

Колчаку ничего не оставалось делать, как назначить на место Сахарова Владимира Оскаровича Каппеля. Каппель был единственным человеком, которого доколчаковская Директория произвела в генералы, вторую генеральскую звезду он получил уже из рук Колчака.

Хоть и было Каппелю всего тридцать семь лет, а Колчак считал, что этому выпускнику Академии Генерального штаба России – самого аристократического учебного заведения – генеральское звание присвоили слишком поздно.

Когда Колчак понял, что с братьями Пепеляевыми ему вряд ли сварить кашу – братья обведут его вокруг пальца, поскольку понятие о чести у них отсутствует вовсе, – он по прямому проводу связался с Каппелем.

Каппель находился в пути – его армия совершала так называемый Ледяной поход – охваченная тифом, голодом, холодом, преследуемая по пятам частями Пятой армии – красной, – она уходила на восток по глубоким снегам, по бездорожью, по старому сибирскому тракту, К железной дороге Каппеля не подпускали вооруженные до зубов чехи: они хорошо понимали, что может сделать регулярное войско. Каппель матерился, но с чехами не связывался – все-таки союзники...

«Владимир Оскарович, я намерен снять с себя полномочия Верховного правителя», – отстучал ему по телеграфному проводу Колчак.

«Очень сожалею, – прямодушно ответил Каппель, – кроме вас, я не вижу ни одного человека, который мог бы занять это место».

«А я вижу».

«Кого?»

«Вас».

Некоторое время Каппель молчал. Старенький, с гнутыми катушками телеграфный аппарат как будто умер. Наконец Каппель ожил:

«Благодарю вас, Александр Васильевич, но я не готов принять столь лестное предложение. Я отказываюсь...»

«В чью пользу?» – вновь перебил его Колчак, и по тому, как он, обычно осторожный, старающийся не обижать людей резкими словами или излишней поспешностью, повел себя, было понятно, в каком состоянии он находится.

«В вашу, Александр Васильевич!»

На этом телеграфная связь прервалась. Каппель двинулся дальше. Он пробивался к Байкалу. Морозы жали все сильнее и сильнее, от них лопались деревья, и не только они – с пушечным грохотом, опасно стреляя каменной шрапнелью, разваливались старые скалы, каменные зубья, с языческих времен сидящие в здешней земле, которым поклонялись все, кому не лень, даже солдаты микадо, рассыпались. Исчезли птицы и звери: они либо гибли, либо ушли в более теплые места, либо затаились, зарывшись в снег, в землю, сами сделавшись землей, ее плотью, корнями деревьев – главное было выжить, и для этого можно было притвориться кем угодно. Только одни люди не могли стать землей, они хрипели, плевались кровью, оставались лежать на дороге. Присел вроде бы человек малость перевести дыхание, скорчился на корточках, а в следующую секунду, глядь, его уже и нет – ткнулся головой в ледяной заструг и затих, – остальные шли дальше, на восток.

Части Каппеля пробились к Байкалу только в конце января 1920 года. Каппеля к этому времени уже не было в живых: он отморозил себе обе ноги – их ему отрезали, – а легкие застудил так, что вылечить генерала было невозможно: не помогли ни медвежья желчь, ни жир, пахнущий навозом, который надо было пить с ложки расплавленным, ни настойка золотого корня, – и умер. Произошло это на разъезде Утай, близ Иркутска, 26 января.

Это случилось позже, через два месяца, а пока на дворе стоял ноябрь 1919 года.

Телеграфная связь Колчака с Каппелем так и не возобновилась.

– Достойный человек, – сказал Колчак Анне Васильевне. – Как только прибудем в Иркутск, я ему присвою звание генерала от инфантерии.

Но присвоить Каппелю звание полного «пехотного» генерала Колчак не успел.

Пока же самыми боеспособными, самыми организованными войсками в колчаковской армии оставались войска Каппеля. Русские эшелоны продолжали стоять – чехи не пускали их, перекрывали дорогу, оставляя на съедение противнику. В эшелонах было много раненых и больных, не способных двигаться людей.

24 ноября Колчак послал командующему чехословацким корпусом телеграмму: «Продление такого положения приведет к полному прекращению движения русских эшелонов и гибели многих из них. В таком случае я буду считать себя вправе принять крайние меры и не остановлюсь перед ними».

Едва телеграмма ушла, как к Колчаку явился Пепеляев, новый премьер.

– Слишком резко вы с чехами, Александр Васильевич, – заявил он. – Нельзя так...

– Можно! – Колчак повысил голос. – Я возрождаю Россию и для достижения этой цели не остановлюсь ни перед чем. И уж тем более перед тем, чтобы силой усмирить чехов, наших бывших военнопленных.

Но усмирять чехов ему было нечем. Ни сил, ни оружия – ничего уже не было. Положение оказалось унизительным. Колчак иногда слышал, как у него в груди что-то затяжно, мокро, хлюпало – это хлюпали слезы.

Все его поезда, в том числе и главные, под литерами В и Д, продолжали стоять. Конфликт с чехами разрастался.

Пепеляев предпочел отцепить свой вагон от поезда Колчака и прицепиться к другому составу. Главное для него было сейчас добраться до своего брата – тогда он и жизнь себе сохранит и – что было главнее жизни – портфель, так удачно свалившийся на него.

Узнав об этом поступке Пепеляева, Колчак выразился коротко и очень определенно:

– Гнида!

Едва адмирал произнес это слово, как залязгали железные суставы поезда, огромный, синий, недобро мерцающий своей макушкой горб снега, находившийся напротив окон вагона Верховного правителя, дрогнул, пополз назад, макушка его тихо двинулась куда-то вниз, и в образовавшемся провале Колчак увидел двух больших клювастых ворон, жадно глядевших на него.

Все птицы в этот гнетущий мороз исчезли – ни воробьев, ни синиц, ни клестов, – только эти жирные, похожие на телят вороны... Они почему-то остались. Похоже, это было их время – время жирных ворон. Колчаку сделалось неприятно, и он задернул шторку.

21декабря на железнодорожной магистрали началось восстание: учителя, гимназисты, телеграфисты, чумазые паровозники – рабочие, ремонтирующие подвижную технику, порченую войной, ржавью и морозами (усталая сталь ломалась на пятидесятиградусном морозе, как гнилой картон), лесорубы, охотники – все схватились за берданки. Им было безразлично, кого бить. Особенно охотникам: хоть чехов, хоть японцев, хоть Каппеля, хоть самого Колчака – главное было нажимать на спусковой крючок, а кто окажется в прорези прицела – безразлично. За оружие схватились даже крайне осторожные, действующие по принципу «семь раз отмерь, один – отрежь» земские деятели. Эсеры, меньшевики, анархисты, большевики выступили против Колчака единым фронтом. Избрали свой «Совмин», назвали его Ревкомом. С большой буквы.

Чехи немедленно послали в Ревком свою делегацию со сливовой водкой и самодельной чесночной колбасой – имелись в их эшелонах мастера и по производству водки, и по производству колбасы. На переговорах было достигнуто соглашение: друг друга не трогать.

Собственно, большего чехам и не надо было: главное для них сейчас – вырваться из проклятой России.

Поезда Колчака все еще находились в пути – адмирал был спеленут как ребенок. Сидя в вагоне, Верховный правитель не мог организовать никакого сопротивления.

27 декабря литер В, обойдя стороной Красноярск, около которого шли сильные бои, прибыл в Нижнеудинск.

На станции полыхало несколько домов. Крышу низкого кирпичного пакгауза украшали два тупорылых заиндевелых пулемета.

– Что случилось? – поинтересовался Колчак у адъютанта.

– Сегодня ночью власть в Нижнеудинске захватило политбюро.

– Это что еще такое – политбюро? – поморщился Колчак. Всякие новые незнакомые словечки вызывали у него зубную боль.

– Так называется местный ревком.

Что такое ревком, Колчак уже знал, снова сморщился:

– Ну и звали бы его ревкомом, только с маленькой буквы. А то – политбюро. Натощак даже опасно выговаривать: слово может застрять в желудке, как рыбья кость.

Над пулеметами поднялся стрелок в заиндевелой папахе и толстом, обтянутом тканью полушубке, зло глянул на колчаковский поезд – глаза у него были как гвозди, неприятные глаза, повернулся, что-то сказал людям, лежавшим на крыше, сделал рукою резкий жест, будто хотел их вогнать в эту крышу, и снова лег.

Было слышно, как охрана открыла в колчаковском вагоне тамбур и в свою очередь также выставила пулемет.

– Надо двигаться дальше, – с зажатым вздохом произнес Колчак, – здесь вот-вот начнется стрельба. – Он боялся что под пули попадет Анна Васильевна. – Негостеприимный город! – В груди у Колчака, внутри, послышался хрип, под левым глазом задергалась мышца.

– Ехать пока нельзя, Александр Васильевич, – сказал Комелов. – Надо разобраться, что происходит на дистанции. Иначе угодим в капкан. Чехи ведут себя, как проститутки: и нашим дают, и вашим дают. И щупальцы, как осьминоги, во все стороны раскинули, ничего мимо себя не пропускают. А на пулеметы, поставленные на крыше пакгауза, не обращайте внимания. Это наши пулеметы.

Действительно, тамбур в колчаковском вагоне вскоре захлопнули, «максим» с заправленной в чрево патронной лентой откатили к противоположной двери.

– Почему нельзя ехать? – Колчак нервно пощелкал пальцами. – Из-за возможности капкана? Это мы можем узнать только в пути. Если будет капкан – разберемся. Я сам, в конце концов, возьмусь за винтовку.

Но поезд Колчака прочно застрял в Нижнеудинске. Вскоре к нему присоединился второй поезд – премьера Пепеляева. Виктор Николаевич, как выяснилось, времени не терял и обзавелся своим поездом. Целым составом! Аппетит у него оказался недурный.

Вечером пришла телеграмма из Иркутска, от генерала Жанена. Жанен сообщал, что согласно договоренности с политбюро Нижнеудинск объявлен нейтральной зоной и трем составам – Колчака, Пепеляева и «золотому эшелону» «в видах их безопасности» (так и было написано) следует оставаться в Нижнеудинске.

Это уже походило на арест, пока еще негласный.

Дома на станции благополучно догорели, остались лишь остовы, которые страшными черными стволами смотрели в небо, словно готовились стрелять. Стропила ближайшего сгоревшего дома перечеркивали небо тюремной клеткой.

Неожиданно на них опустились две толстые грязные вороны с огромными железными клювами-гвоздедерами – те самые, могильные, преследовавшие Колчака. Напряжение нарастало.

Колчаку казалось, что к вечеру они обязательно двинутся дальше и опасный, уже обрыдлый нижнеудинский перрон останется позади, а они уйдут в ночь, в зимнюю морозную чистоту, к промерзлым звездам, но не тут-то было. Колчаковский поезд, как и пепеляевский – Виктору Николаевичу не удалось нырнуть под защиту брата, он вынужден был делить судьбу Верховного правителя, – остался ночевать на нижнеудинском вокзале.

22 декабря Колчак ужинал вместе с Анной Васильевной. Ужин был скромный – котлеты, картофельное пюре, салат из тертой морковки, заправленный жиденькой сметаной, соленый омуль и местный деликатес – моченая черемша. Не хватало хлеба. Колчак морщился – он, как и все на флоте, привык есть много хлеба. Хлеб – вообще русская пища.

– У меня – плохие предчувствия, Александр Васильевич, – пожаловалась Анна Васильевна.

Электричества не было, над головой у Колчака висел керосиновый фонарь, пламя в нем мигало, щелкало – в некачественный керосин, чтобы он лучше горел, подбавляли соль, – на столе стояло две свечи. Колчак достал из кармана спички – длинную деревянную щетку, похожую на расческу, чьи зубья были украшены серными головками, зажег обе свечи.

Анна Васильевна обеспокоенно поднялась из-за стола:

– Надо бы третью свечу. Две свечи – это плохо.

– Почему? – непонимающе спросил Колчак.

– Две свечи – к покойнику. Вообще, четные числа – это мертвые числа, живые числа – нечетные.

Через несколько минут принесли еще одну свечу. Колчак поспешно запалил ее.

– Почему мы здесь стоим? – В голосе Анны Васильевны послышались слезные нотки.

– Таково распоряжение Жанена. – Губы Колчака дрогнули. – Никогда не думал, что я, русский адмирал, вынужден буду подчиняться у себя дома, в России, приказам какого-то чужеземца. Это называется – дожили.

– Чем он обосновывает такой приказ?

– Нашей безопасностью.

– Вот негодяй! – не сдержалась Анна Васильевна от резкого высказывания.

– Ничего, потерпим еще немного. – В тусклом голосе адмирала появились бодрые нотки, но они быстро угасли, Колчак почувствовал себя неожиданно очень старым, совершенно изношенным человеком, в котором болело все без исключения – проще было перечислить места, которые не болели, – ноздри, например. Это странное состояние внезапно навалившейся старости, оцепенения невозможно было одолеть, и Колчаку от того, что он не может это сделать, становилось тошно.

– Что с вами случилось, Саша? – обеспокоенно спросила Анна Васильевна.

Тот задержал во рту воздух, потом шумно выдохнул, надеясь выбить из себя и боль, и старость, но не тут-то было: все это осталось в нем, боль проколола позвоночник, и только тут он понял, что его вновь, спустя много лет, достал Север. Видимо, нервный запас, отведенный ему, истощился, в нем что-то полетело, потеряло прочность, и Колчак сразу стал чувствовать себя одряхлевшим, со скрипучими больными чреслами человеком.

– А вообще не верю я в эту нейтральную станцию, – произнес он тускло, поморщился: Анна Васильевна поняла, что сказал он это лишь для того, чтобы что-то сказать, открытие это бодрости ей не добавило, лицо у нее побледнело, и Колчак молча выругал себя. Зачем он произнес эту дурацкую фразу?

Было слышно, как под окнами вагона ходят двое часовых, встречаясь, останавливаются, круто разворачиваются, будто на парадном смотре, и снова расходятся.

– Я тоже не верю, – неожиданно произнесла Анна Васильевна. Беспокойство, натекшее было в ее голосе, исчезло. – И союзникам не верю. Но у нас, Саша, есть Бог, все мы под ним ходим... Что уготовано нам судьбой – того не миновать.

С этим Колчак был согласен.

Не тронулся колчаковский состав и на следующий день. Он словно примерз колесами к железной колее Нижнеудинска.

«Сколько же мы будем здесь стоять?» – спросил Колчак по телеграфу генерала Жанена.

«Пока не убедимся, что вам ничего не угрожает», – вежливо ответил Жанен.

Колчак обессиленно порвал телеграфную ленту.

Застряли только три эшелона – его, пепеляевский и «золотой», остальные благополучно ушли на восток.

«Что в Иркутске?» – спросил Колчак у Жанена.

«Восстание, – односложно ответил тот. Потом, понимая, что такой ответ звучит идиотски, добавил: – С восставшими мы ведем переговоры».

Насчет переговоров Жанен не лгал, он действительно вел переговоры – сдавал Колчака восставшим по всем правилам игры. За это он сам хотел выйти из мясорубки целым, вывести из нее легионеров и в первую очередь – чехословацкий корпус, а заодно и «золотой эшелон».

Переговоры были половинчатыми. Политцентр соглашался за Колчака пропустить к морю всех иностранцев, что воевали здесь, грабили Сибирь, дать им вывезти наворованное добро – двадцать тысяч вагонов только у одних чехов, это же чуть не вся Россия! – дать возможность беспрепятственно выехать иностранным миссиям, но не пропускал «золотой эшелон». Жанену же очень не хотелось отдавать «золотой эшелон», больно уж сладкий был кусок.

Коса нашла на камень. Колчаковский литерный поезд продолжал мозолить глаза нижнеудинским дружинникам. Они уже несколько раз прорывались на станцию, но, узнав о числе пулеметов, охранявших Колчака, откатывались назад.

– Погодьте, погодьте! – кричали они в сторону вагонов. – Мы скоро мортиру прикатим, на прямую наводку поставим, живо стекла повышибаем!

Один раз им с крыши дали очередь под ноги. Взрыхлили снег, в воздух полетела серая ледовая пыль. Пыль рассеялась – на перроне ни одного дружинника. Все попрятались за угол здания. Выглянули оттуда испуганно один раз, другой и затихли.

Приближался новый, 1920 год. Но предстоящий праздник ничего радостного не сулил.

В канун Нового года Колчак пришел в вагон офицеров охраны. Приказал:

– Соберите солдат!

Солдат было много – пятьсот человек, и они не могли поместиться в один вагон.

– Тогда пусть явятся представители, один от десяти человек, – велел Колчак.

Это было можно. Офицеры молчали – понимали, что Колчак должен сказать что-то очень важное. Колчак тоже молчал, угрюмо поглядывал в окно, ждал, когда соберутся все.

Солдаты приходили тихие, подавленные, ни одного громкого возгласа, ни одной бодрой нотки в разговоре.

– Я собрал вас затем, чтобы поблагодарить за верную службу, – сказал Колчак и замолчал. Слова ему давались с трудом, он почти не мог говорить, в горле что-то застревало, мешало дышать, из груди доносился хрип. Он поморщился. – Наверное, каждому из вас я мог бы сказать что-нибудь хорошее и слова бы для каждого нашел свои, но не могу, нет сил. Простите меня!

Собравшиеся молчали.

– Вы видите, что происходит, – продолжал Колчак, – мы очутились в кольце. Одни. Недалеко от нас находится генерал Каппель, но он вряд ли сумеет пробиться к нам. Связи с ним никакой...

Колчак пробовал говорить быстрее, обычным своим голосом, без срывов и хрипа, но это у него не получилось, к секущей боли в спине добавилась боль в сердце, он тяжело вздохнул и замолчал.

Собравшиеся тоже молчали.

– Я не хочу, чтобы вы попали в молотилку вместе со мной. Молотилка может быть жестокой, она не пощадит никого, ни правых, ни виноватых. – Колчак покосился в темное, затянутое сверкучим инеем окно. В вагоне сильно пахло керосином. Наверное, какой-то неуклюжий криворукий солдат, заправляя фонарь, пролил драгоценную влагу. С керосином было плохо даже в колчаковском поезде. – Вы свободны, – сказал Колчак, опять замолчал и после паузы заговорил вновь: – Я освобождаю вас от всяких обязательств передо мною. В штабном вагоне есть несколько ящиков водки. Заберите их, чтобы было с чем встретить новый тысяча девятьсот двадцатый год. Пусть он будет для вас лучше года уходящего, тысяча девятьсот девятнадцатого.

Собравшиеся продолжали молчать. Лица у людей были подавленными.

– Еще раз спасибо вам за все, – сказал Колчак и тяжело, по-старчески держась за поясницу, поднялся.

Вагон офицеров охраны он покинул в таком гнетущем молчании, что у некоторых даже зашевелились волосы на голове: все хорошо понимали, что происходит.

Честно говоря, Колчак думал, что охрана, получив свободу, все-таки останется с ним – ведь, кроме его индульгенции, есть еще и совесть, а совесть должна была приказывать солдатам остаться. Но утром выяснилось, что вагоны охраны пусты. С Колчаком остались только офицеры.

Это было ударом. Более того, подействовало так, что к вечеру следующего дня Колчак поседел окончательно. Седина была у него и раньше, но не густая, а сейчас он поседел сильно, сплошь.

Новый, 1920 год Колчак встретил в вагоне, в том же промерзшем литерном салоне, все там же, в опостылевшем Нижнеудинске, под прицелом двух пулеметов, которые изменившая Колчаку прислуга разворачивала то в одну сторону, то в другую, чтобы пулеметы окончательно не вмерзли в крышу.

Казалось, что по движению пулеметных стволов можно было понять, как идут переговоры генерала Жанена с восставшими, в чью сторону склоняются весы.

– Да, жаль, что мы с вами не остались в Японии, – выпив шампанского, неожиданно произнесла Анна Васильевна и заплакала.

Милое удлиненное лицо ее постарело, высохло, она поняла это, прижала пальцы к щекам:

– Я подурнела, Александр Васильевич?

Он потянулся к ней, подхватил вялую холодную руку, прижал к губам пальцы. Произнес тихо:

– Я очень люблю вас, Анна Васильевна!

Она заплакала сильнее.

– Не расстраивайтесь, Анна Васильевна, – попросил Колчак. – У нас с вами была такая жизнь, какой не было ни у кого. Каждый прожитый день способен родить в душе тепло. На том свете я буду вспоминать нашу с вами жизнь и вас.

Он понимал, что несет чушь, произносит не те слова, не о том говорит. Ему надо было успокаивать Анну Васильевну, а он ее расстраивает. Да и вообще, может, сейчас лучше помолчать, чем что-то говорить, молчание почти всегда бывает сильнее самых убедительных речей.

Он вновь налил шампанского в ее бокал. Себе налил водки, чокнулся с Анной Васильевной.

– Я очень жалею, что доставил вам столько бед, – произнес он тихо, каким-то мертвенным, почти лишенным красок голосом, – и вообще часто бывал неправ по отношению к вам. Простите меня!

Анна Васильевна заплакала еще сильнее.

– Простите меня! – вновь тихо и виновато пробормотал Колчак.

Анна Васильевна недавно переболела испанкой, лицо ее, казалось, до сих пор хранило в себе жар хвори, в глазах застрял страх, ей было плохо, но она понимала, что Александру Васильевичу еще хуже, чем ей.

Потому она и плакала. Не за себя плакала – за него. Поскольку знала: он не заплачет.

В новогоднюю ночь Анна Васильевна осталась у Колчака в купе – раньше такого не бывало, Колчак старался не афишировать свои отношения с Тимиревой, но в этот раз соблюдать приличия не было ни сил, ни желания.

Ночью мороз загремел такой, какой в этих местах бывал редко – под шестьдесят. Было слышно, как за стенками вагона ворочались, вздыхали, будто живые, сугробы. Им было холодно. Денщики топили вагон всю ночь, не давали печи затихнуть ни на минуту – та гудела голосисто, рявкала, потом вдруг начинала петь басом, затем бас, словно у печки где-то в боку образовалась дырка, превращался в фальцет, фальцет же через несколько мгновений переходил в тоненькое комариное пищание. Денщики выдохлись, но тепло в вагоне сохранили.

Ночью первого января 1920 года чехи громогласно объявили, что берут Колчака под свою защиту. Это означало арест.

К Колчаку незамедлительно явились несколько офицеров охраны – те, что решили остаться с ним до конца. Лица этих молодых людей были обеспокоены.

– Это ловушка, Александр Васильевич, – заговорили они горячо, сразу в несколько голосов, – надо бежать!

– Куда? – устало и безразлично спросил Колчак.

– В Монголию! Только туда. Граница недалеко, кони есть, оружие есть. А, Александр Васильевич?

– В такой мороз, без теплой одежды, без продуктов? Со мной Анна Васильевна, ее бросить нельзя.

– Анну Васильевну никто не тронет. Она – самый обычный, самый рядовой сотрудник отдела печати Совета министров. За Анну Васильевну не беспокойтесь.

– Нет, – произнес Колчак после некоторых раздумий.

– Мы вас переоденем в рядового конвойца, в солдата, все сделаем так, что комар носа не подточит... А, Александр Васильевич? Вы же видите, здесь оставаться нельзя.

– Вижу, но покинуть эшелон не могу. И Пепеляев свой вагон не покидает.

– Пепеляев – ничтожество, – горячо проговорил один из офицеров. – Для того чтобы это понять, не надо быть проницательным.

– Нет, все равно не могу покинуть эшелон, – вновь произнес Колчак и почувствовал, как у него нервно задергалась щека, прижал к ней холодные подрагивающие пальцы и отрицательно покачал головой.

Офицеры ушли от него раздосадованные.

Впрочем, у Колчака были кое-какие свои наметки, о которых он не сообщил офицерам. Он все еще рассчитывал на Каппеля: тот был верным человеком.

У Колчака появился командир первого батальона шестого чешского полка майор Кровак, лихо козырнул и на чуть замедленном русском языке произнес:

– У вас тут очень тепло.

– Как в Африке, – недружелюбно подтвердил Колчак.

Майор предложил Колчаку перейти в другой вагон – он назвал его «отдельным» – необжитый, холодный, предложение было сделано поспешно, и у Колчака сложилось впечатление, что его личный вагон срочно кому-то понадобился.

– Зачем все это? – спросил Колчак.

– Для вашей же безопасности, господин адмирал.

Старая песня. И слова в ней старые, и музыка.

– Хорошо, – наконец произнес Колчак, хотя ничего хорошего в предложении Кровака не было. Если раньше Колчак находился под арестом, так сказать, домашним, негласным, то сейчас условия ареста стали более жесткими. Вагон прицепили к чехословацкому эшелону, украсили его, будто новогоднюю игрушку, союзническими флагами: американским, английским, французским, японским и чехословацким. Потом, подумав, добавили к этой «знаменнице» еще один флаг – белый, по косой перечеркнутый синими полосами, – андреевский. По замыслу эта расцветка должна означать, что вагон находится под защитой иностранных государств.

Но восставшим было глубоко наплевать на то, под чьей защитой находится этот вагон.

К эшелону первого чешского батальона был прицеплен и вагон Пепеляева.

Вскоре эшелон бодро, на завидной скорости, покатил на восток, к Иркутску.

А в Иркутске тем временем заканчивались переговоры генерала Жанена с восставшими. Предметом переговоров – точнее говоря, торга – по-прежнему была голова Колчака.

Последний этап этого торга начался второго января и шел несколько дней.

Восставшие требовали сдать им Колчака, Пепеляева и «золотой эшелон», взамен они обещали беспрепятственно пропустить составы с союзниками на восток. Обещали даже не заглядывать в вагоны с награбленным.

– Мы это дело очень точно понимаем, – говорили представители восставших, – военный трофей есть военный трофей.

Власть в Иркутске к той поре уже разделилась. С одной стороны, восставшими командовал Политцентр (бывшее Политбюро, с большой буквы), куда входили эсеры и меньшевики, председателем Политцентра стал эсер Ф. Ф. Федорович, который провозгласил свержение правительства Колчака, войну большевикам и создание в Восточной Сибири, вплоть до самого океана, демократического государства, вполне возможно, буферного – Федорович был согласен и на это, а с другой – большевики, во главе которых стоял Революционный военный штаб.

Политцентр был пока сильнее штаба, большевики заняли выжидательную позицию, они выбирали удобный момент, когда власть можно будет выбить одним ловким ударом из рук противников.

Условия переговоров с Жаненом насчет обязательной сдачи Колчака, Пепеляева и «золотого эшелона» совпадали с условиями Политцентра. От имени правительства Колчака переговоры вел кадет А. А. Червен-Водали, вместе с ним – генерал М. В. Ханжин и A. M. Ларионов. Эти три человека и образовали чрезвычайную тройку. Члены тройки были, пожалуй, единственными людьми, которые пытались заступиться за Колчака. Что же касается Жанена, то он палец о палец не ударил, чтобы хоть как-то защитить адмирала. Хотя был обязан это делать по долгу службы.

Чрезвычайная тройка затягивала переговоры – надеялась, что вмешаются японцы, а также втайне рассчитывала на успех семеновцев (не Каппеля, а семеновцев), которые на востоке от Иркутска стали вести активные боевые операции, и операции эти очень тревожили и эсеров, и меньшевиков, и большевиков.

Но атаман Семенов надежд не оправдал, максимум, на что он был способен, – сдувать каждое утро пыль со своих генерал-лейтенантских звездочек. Голодные и холодные красные, почти без патронов, держась только на одной злости, крупно и больно надавали Семенову по морде.

И Семенов, привыкший действовать нагло, безнаказанно, стих и, говорят, даже начал подумывать о том, а не замириться ли ему с большевиками. События тем временем раскручивались с быстротой невероятной. Беспокойное время легко превращало героев в неудачников, трусов делало храбрыми, проигравших возносило на гребень победы, судьбы людские тасовало, как колоду затрепанных карт с подлинно шулерской бездумностью, с ловкостью необыкновенной.

Третьего января чрезвычайная тройка от имени Совета министров отправила Колчаку телеграмму с требованием отказаться от власти. Колчак эту телеграмму даже читать не стал – не теми фамилиями подписана, да и не указ они ему.

Хотя мысль отказаться от власти уже давно не давала ему покоя. Жаль, что Каппель, честный человек, отверг пост Верховного правителя... Достойная была бы замена. Другого кандидата на свое кресло Колчак не видел. Если только Деникин... Да, да, Деникин! Колчак приказал принести ему телеграмму, присланную чрезвычайной тройкой.

Вяло шевеля губами – совсем стал стариком, голова за две недели сделалась, как у луня, не белой, а уже голубой, – он прочитал текст, бросил телеграмму на пол.

Через полчаса к нему заглянул дежурный адъютант, прикомандированный к службе секретарей.

Колчак сидел на вагонной скамье, вытянув шею и откинув голову назад. Глаза его были закрыты. Телеграмма чрезвычайной тройки продолжала валяться под ногами.

– Принесите лист бумаги, – не открывая глаз, потребовал Колчак от адъютанта.

Тот принес стопку бумаги, походную чернильницу и потертую деревянную ручку. С тех пор, как их переселили в этот вагон – второго класса, у них не стало даже хорошей «канцелярии», все ушло с эшелоном В невесть куда. Даже бумаги более-менее сносной, не говоря уже о «вержэ», не было.

– Пишите крупно, сверху: «Указ», – приказал Колчак.

Адъютант повиновался, написал, поднял глаза на адмирала – понял, что присутствует при свершении исторического акта, шмыгнул по-мальчишески сочувственно: ему было жаль адмирала... Колчак сидел в прежней позе, откинувшись назад и закрыв глаза. Лишь кадык у него на шее дергался, ходил вверх-вниз чугунной гирькой. Лицо Колчака было бледным.

«Может, принести лекарства?» – мелькнуло в голове адъютанта, он засуетился, отложил бумагу в сторону, но Колчак поднял руку, останавливая его, произнес жестко, почти не разжимая губ:

– Поменьше суеты, поручик! Вы не на занятиях по верховой езде.

– Извините, ваше высокопревосходительство, – сконфуженно пробормотал адъютант.

– Пишите. Пункт первый. «Всю полноту военной и гражданской власти передаю генерал-лейтенанту Деникину Антону Ивановичу». – Колчак умолк, послушал несколько мгновений, как адъютант скрипит ручкой. Усмехнулся про себя: ему было хорошо понятно смятение молодого человека. Напрасно он выговорил ему... Попросил извиняющимся тоном: – Если я что-то скажу не так, не стесняйтесь поправить меня, поручик. В голове – полная мешанина, – пожаловался он, – смесь боли, звона, обрывков невеселых мыслей, свиста.

Адъютант молчал, у него словно пропала речь, и он стал безъязыким.

– Может быть, следует даже написать вот так. – Колчак покашлял в кулак: – Не всю полноту власти, а «верховную власть в России передаю Деникину Антону Ивановичу». В общем, это надо подредактировать, обрамить соответствующими словами...

Адъютант послушно наклонил голову.

– Пункт второй, – продолжил Колчак. – «Всю полноту военной и гражданской власти на всей территории Российской Восточной окраины передаю...» – Колчак вздохнул и умолк. Было слышно, как у него что-то хрипит в легких. Колчаку очень не хотелось называть имя человека, которое он сейчас собирался назвать. Но надо было быть объективным: сильнее этого человека – к сожалению, не самого лучшего – сейчас на Дальнем Востоке не было никого...

Адъютант готовно вытянулся, он ждал, когда Колчак назовет фамилию. Адмирал молчал. Сидел он, по-прежнему не открывая глаз.

– Передаю генерал-лейтенанту Семенову Гэ эМ, – наконец произнес Колчак.

Он не произнес ни имени, ни отчества Семенова, только инициалы.

Уйдя к себе, адъютант отстучал последнее распоряжение Колчака одним пальцем на машинке и принес на подпись адмиралу. Тот подписал, не читая. Спросил только:

– Здесь все верно?

– Все верно, – поспешил подтвердить адъютант, и Колчак отдал ему бумагу.

Так Колчак перестал быть Верховным правителем, превратился в обычного гражданина России, больного и уязвленного.

Вагон, бултыхавшийся поначалу на рельсах с приличной скоростью, вскоре потерял свою прыть, чехословацкий эшелон останавливали так же часто, как и литерный В. Но на станциях Зима и Иннокентьевская все горело, горело и Черемхово – там с белыми сражались восставшие дружинники. Поговаривали о готовящихся взрывах тоннелей на Круглобайкальской железной дороге. Обстановка накалялась.

В Черемхове в вагоне Колчака появились дружинники – восемь молчаливых, прокаленных стужей человек, которыми командовал командир партизанского отряда В. И. Буров.

– Хоть одним бы глазком взглянуть на Колчака этого, – заинтересованно просипел один из дружинников – пятнадцатилетний, вконец простуженный мальчишка в гимназической шинели, туго натянутой на телогрейку.

– Жди, сейчас покажут, – зло фыркнул Буров, – дадут и еще добавят. Цельную фильму на белой простыне увидишь.

– Кино я видал аж два раза, – похвастался гимназист, – очень интересная штука – кино. На всю жизнь запоминается.

– Вот установим свою власть, тогда ты, как заслуженный партизан, только то и будешь делать, что смотреть кино.

Дружинников в вагон не пустили, разместили их в тамбуре. В вагоне, перед дверью, сели двое офицеров из конвоя с обнаженными маузерами. Мало ли что – вдруг стрелять придется.

А Колчак сидел сейчас у себя в купе и думал о том, что ему следует застрелиться. «Жизнь – омерзительная штука, торг, лавка, цепь предательств. За все в ней надо платить. Даже за чужой проступок, за чужую измену, не говоря уже о чужой боли. Обидно только своей жизнью оплачивать чужие счета, отвечать за то, в чем не виноват...»

Но, если понадобится уйти из жизни, он уйдет, не задумываясь, цепляться за нее не будет.

Оставалась надежда на Каппеля – вдруг Владимир Оскарович подоспеет – и на союзников, в первую очередь на англичан, на Нокса. На Жанена с Гайдой надеяться нельзя – эти уже предали его.

Расставив все по полочкам, Колчак сразу сделался спокоен, сосредоточен, хотя чувствовал, что почему-то все время усиливается эта досадная горечь, становится мучительной, и думал: откуда она происходит, где ее корни?

Как Божий день понятно, почему его предали чехи, почему он в качестве «почетного гостя» прицеплен вместе с вагоном к чехословацкому эшелону. Он еще в Омске заявил, что не допустит вывоза чехословаками огромных ценностей, которые те нахапали, пользуясь безнаказанностью, и дал телеграмму на Дальний Восток об обязательной проверке всех чешских эшелонов, всего барахла, которое те сумели рассовать по своим ранцам. Хапуги! Никто из союзников не ведет себя так, как чехи. Хотя по корням своим они должны были быть ближе всех к русским – славяне все-таки! Но, к сожалению, они совсем позабыли, что такое честь.

Ночью, на одном из перегонов, к Колчаку в купе пришел начальник штаба генерал-лейтенант М. И. Занкевич, человек рассудительный и добрый.

– Александр Васильевич, надо бежать, – шепотом проговорил он, – осталась единственная возможность, последняя... Больше не будет.

Колчак вспомнил офицеров охраны, уже приходивших к нему с подобным предложением, и, сухо поблескивая воспаленными глазами, покачал головой:

– Нет!

– Вы прекрасно понимаете, что будет дальше, Александр Васильевич... Надо бежать. Умоляю вас!

Колчак снова отрицательно покачал головой:

– Нет. Я не Керенский, чтобы бегать по эшелонам в женском платье. Да и потом, знаете... – он усмехнулся. – В заснеженную тайгу ведь придется уходить на лошадях – в женском платье неудобно ездить верхом...

Эшелон первого батальона шестого чешского полка продолжал двигаться к Иркутску.

У Колчака до последней минуты теплилась надежда, что союзники не выдадут его.

Дело шло к вечеру, когда эшелон на медленной скорости втянулся в серые иркутские пригороды. Дома были завалены снегом, в нескольких местах сугробы поднимались едва ли не до самых труб, скрывали целиком крыши, и из сугробов, похожих на горы, струились кудрявые, взметывающиеся прямо к высоким облакам дымы. Было холодно. Иногда из сугробов вылезали люди, глазели на эшелон, прикладывали руки козырьком ко лбу – они словно знали, что в эшелоне находится Колчак, – и снова проваливались в жесткий бездонный снег.

Кое-где снег отступал от железнодорожной колеи, и тогда были видны темные, будто вывалянные в золе избушки, крытые по-амбарному косо, с тусклыми маленькими оконцами: большие окна, как известно, плохо держат тепло, а в бедных домах этого тепла вообще кот наплакал, а иркутские окраины сплошь считались бедными.

Колчак был спокоен, он устал переживать, устал нервничать, устал ждать, он вел себя сейчас как лист, упавший с дерева в воду, – куда течение вынесет, туда и вынесет. Ему уже все было безразлично. И в голове уже ни звона суматошного нет, ни жара в висках, ни теснения в затылке.

Иногда люди возникали у самого полотна, в трех шагах от рельсов – темнолицые, с винтовками и красными повязками, они угрюмо провожали эшелон взглядами – похоже, знали, что в каком-то из этих вагонов скрывается человек, который им ненавистен: они боролись с ним, драли глотки на ветру, идя в атаки, мерзли так, что даже зубы от холода обледеневали, не могли стучать, рот запечатывало снегом и морозной крошкой – они и дышать не могли, и слезы сдерживать не могли, только шамкали от боли, казалось, что жизнь в них поддерживала только одна штука – ненависть к Колчаку.

Но вот какая деталь – они никогда не видели Колчака. И неведомо им было, что невысокий широкоплечий человек, совершенно седой, с темным, будто бы печеным лицом и угасшим горьким взглядом, стоявший у окна одного из вагонов, и есть тот самый проклинаемый ими Колчак.

– Передайте командиру батальона, что я хочу переговорить с ним, – попросил Колчак чехов, когда до иркутского вокзала оставалось всего ничего – километра три.

Командир батальона видеться с Колчаком отказался.

Колчак усмехнулся.

– Я помню, что он майор, а фамилии не помню...

– Майор Кровак.

Они все были достойны друг друга, братья-чехи – Гайда, Кровак, Сыровны, все одним миром мазаны. Военнопленные, словом. Ему подумалось, что человек, побывавший в плену, имеет смещенную психику – это вырабатывают сами условия унижения, издевательства плена; выходит человек из плена обязательно надломленным, с покалеченной волей, даже если он имеет генеральское звание; лагерь для военнопленных, он не только генералов – маршалов ломал, они теряли все человеческое, что имелось в них. Так и Гайда с Сыровны. И майор Кровак. История, конечно, запомнит эти фамилии, но толку-то...

– А ваша как фамилия? – Колчак посмотрел на чешского офицера, жадно пожирающего его выпуклыми круглыми глазами – как кошка свежую рыбу.

– Боровичка! – Чех склонил перед Колчаком набриолиненную, пахнущую одеколоном голову.

«Надушился, будто баба», – поморщился Колчак.

Иркутский вокзал тем временем приближался, до него оставалось совсем немного; Колчак, словно что-то почувствовав, прижал ладонь к сердцу, оглянулся, ища Анну Васильевну, та поспешно приблизилась к нему, он подхватил своими холодными, почти ледяными пальцами ее руку, поцеловал. Анна Васильевна неожиданно тоненько, задавленно всхлипнула.

– Все меня бросили, все, – прошептал Колчак, наклоняясь к ней, – кроме вас, Анна Васильевна.

Анна Васильевна всхлипнула вновь.

Вскоре эшелон остановился. Под окнами, скрипя сапогами, пробежал плотный, перетянутый ремнями, чешский офицер. Колчак узнал его – это был майор Кровак.

Кровак спешил к начальству доложить, что задание он выполнил и за это полагается благодарность не только словесная.

Через двадцать минут майор Кровак вернулся в вагон. Прислонив руку ко рту, он подышал в усы.

К нему подошел Занкевич:

– Ну что?

Кровак смущенно отвел глаза в сторону и перестал дышать.

– Ничего хорошего.

– Это не ответ, майор.

– В семь часов вечера произойдет передача Колчака и Пепеляева представителям Иркутского политич... Иркутского революционного правительства – названия официальных властей менялись в Иркутске едва ли не каждый день, запутаться было немудрено.

Занкевич сжал кулаки:

– Это же... Это же подло! Это предательство!

Майор раздраженно приподнял одно плечо:

– Не мое это дело, генерал! Я получил приказ союзного командования!

– Когда, вы говорите, это произойдет?

– Сдача назначена на семь вечера.

– Мерзко как! Бр-р-р! – Занкевич окинул Кровака брезгливым взглядом и вышел из вагона.

Передача состоялась не в семь часов вечера, а в девять. Вагон, цветисто украшенный флажками союзных держав, оцепили дружинники. Грохоча промерзлыми сапогами и оскальзываясь на ступеньках, в вагон поднялся капитан Нестеров. Небрежно вскинул руку к голове, представился:

– Заместитель командующего войсками...

Через несколько минут Колчака и Пепеляева вывели на перрон.

Пепеляева было не узнать – лицо расплылось, стало плоским, как блин, губы дрожали, он всхлипывал. Колчак, напротив, был спокоен. Анну Васильевну никто не задерживал, но она не пожелала оставаться на воле и добровольно, вслед за Колчаком, пошла в тюрьму.

Был морозный вечер пятнадцатого января 1920 года.

То, что гуляло в воздухе, было у всех на устах, но во что не Хотелось верить – как вообще не хотелось верить в низость человеческой натуры – произошло. Союзники – и чехи, и Жанен – окончательно предали Колчака. Собственно, другого от них и ожидать было нельзя.

Камера номер пять губернской тюрьмы, которую отвели Колчаку, была маленькая: восемь шагов в длину, от зарешеченного тусклого оконца, в котором никогда не мыли стекло, и четыре шага в ширину, от стенки до стенки.

Пахло в камере пылью, мышами и пауками, из нор в углах тянуло сыростью и плесенью, судя по размеру дыр, там обитали крысы.

Колчак, глянув на эти норы, почувствовал, как к горлу подступила тошнота.

К одной стене была привинчена жесткая железная кровать, у которой вместо сетки была вставлена плоская ленточная решетка, скрепленная болтами, больно впивающимися в тело, у другой стены находился грязный железный столик и врезанный ножками в пол камеры неподвижный табурет. Над столом, криво съехав в одну сторону – но не настолько, чтобы с нее шлепалась посуда, – висела «кухонная» полка. В углу стояла параша – обычное мятое ведро с гнутой ржавой ручкой, а также таз и кувшин для умывания.

В тяжелой железной двери было прорезано окошко с задвижкой – для передачи пищи. Судя по блеску задвижки, камера эта не простаивала, в ней постоянно находились люди.

«И где же они теперь? – устало и равнодушно подумал Колчак, садясь на жесткую железную койку. – В каких нетях обитают, где их души?» Напряжение, в котором он находился весь последний месяц, спало окончательно, осталось лишь спокойствие и полное равнодушие к своей судьбе. Он уже не удивлялся тому, что сделали с ним союзники. Союзники спасали свои шкуры и награбленное, ставя удачно добытое добро выше собственной чести и головы Колчака. Собственно, иными они быть не могли.

Над окном для передачи пищи темнел тусклый стеклянный глазок – волчок, чтоб наблюдать за заключенным. Колчак вздохнул и отвернулся от волчка.

Через несколько минут погас свет. Вообще-то свет в тюрьме гасили очень рано – в восемь часов вечера, но на этот раз задержались с отключением рубильника – ради «высокого гостя».

Колчак остался один в кромешной темноте, совсем один – в камеру не проникал даже самый малый лучик света, густая страшная темнота выдавливала глаза, холодным обручем стискивала лоб, затылок. Колчак застонал.

В камере было холодно, и Колчак не стал снимать с себя шинель. Шинель у него тоже была холодная, солдатского покроя, правда, сшитая из хорошего сукна. Анна Васильевна лишь недавно утеплила ее. У Колчака от прилива нежности, благодарности зашевелились губы, глаза сделались влажными.

Чем, каким аршином измерить беду, в которую он попал, как, каким способом отодвинуть катастрофу, небытие, надвигающиеся на него. Впрочем, ему было все равно: раз на роду написано умереть – он умрет.

По коридору, посвечивая себе фонарем, с грохотом пробежал тюремщик, сапоги его гулко впечатывались в пол. Колчак отер глаза ладонью, прислушался. Тюремщик начал что-то кричать. Слова были смятые, невнятные, но все равно Колчак разобрал, что тот кричал:

– Готовьтесь, белые суки, к своему последнему часу. Всех вас пустим на корм собакам. А Колчана вашего – в первую очередь!

Все повторяется: в Севастополе озлобленные матросы тоже звали его Колчаном, и этот очесок туда же. Холодный обруч сжал голову сильнее, чернота же немного разредилась – к ней привыкли глаза.

Утром Колчака вызвали на первый допрос.

День – коротенький, как воробьиный скок, совсем зажатый, съеденный зимой, неприметный в иные разы, увеличивался, будто резиновый, набухал болью и кровью, свет в нем делался красным, всякое движение вызывало боль, внутренний протест, стоны, нежелание жить. Это, наверное, может знать только тот Человек, который хоть раз сидел в тюрьме и был подвергнут допросам. В гражданской бойне военнопленных в общем-то не бывает, бывают лица совсем иного пошиба, к которым противоборствующая сторона ни за что не снизойдет, не помилосердствует – в гражданской войне противника, попавшего в плен, не милуют, а уничтожают. Тем она и страшна, гражданская война.

И особенно страшна она в России.

Допрашивала Колчака чрезвычайная следственная комиссия, возглавляемая главным иркутским чекистом С. Г. Чудновским.

Первый допрос не был продолжительным, но он показался Колчаку безмерно длинным, как тот короткий день – он тоже показался очень долгим.

Самое любопытное – и загадочное, – что через три дня после ареста Колчака по красноармейским штабам и ревкомам было разослано специальное телеграфное послание. Называлось это послание так: «Телеграмма Сибирского ревкома и Реввоенсовета 5 армии всем ревкомам в Восточной Сибири об аресте Колчака». Под посланием стояла дата – 18 января 1920 года.

Телеграмма гласила: «Именем Революционной Советской России Сибирский революционный комитет и Реввоенсовет 5 армии объявляют изменника и предателя рабоче-крестьянской России врагом народа и вне закона, приказывают вам остановить его поезд, арестовать весь штаб, взять Колчака живого или мертвого. Перед исполнением этого приказа не останавливайтесь ни перед чем, если не можете захватить силой, разрушьте железнодорожный путь, широко распубликуйте приказ. Каждый гражданин Советской России обязан все силы употребить для задержания Колчака и в случае его бегства обязан его убить. Председатель Сибревкома Смирнов, Реввоенсовет 5 Грюнштейн, /ВРИД/ командарма 5 Устичев».

Стиль и язык документа, как принято говорить в таких случаях, сохранены. Нарушать аромат и «образованность» времени нельзя. История за такие шалости может жестоко наказать...

Но вернемся к телеграмме. Послана она была восемнадцатого января. Колчак же был арестован пятнадцатого января, а восемнадцатого он уже сидел в губернской тюрьме. Что за всем этим кроется? Разгильдяйство, нежелание иркутян делить с кем-либо лавры, обычная неосведомленность, тупость, хитрая игра?

Но председатель Сибревкома И. Н. Смирнов, он-то точно знал об аресте Колчака. В это же время на должность коменданта Иркутска заступил некий Блатлиндер, более известный под фамилией Бурсак. У Блатлиндера в памяти день семнадцатого января отложился очень хорошо – именно семнадцатого он докладывал Смирнову о том, как проходят допросы Колчака и Пепеляева.

Откуда в Иркутске взялся этот самый Бурсак, мало кто знает – то ли он местный был, родившийся где-нибудь на нерчинских рудниках, то ли приезжий – никому не ведомо. Перед тем как стать комендантом города, он служил комендантом тюрьмы и в Иркутском централе чувствовал себя как дома. В жизни Колчака он сыграл зловещую роль. Внешне Бурсак был ладный, тонконогий, в кожаной куртке, для изготовления которой пошла обивка кресел из особняка купца первой гильдии. Из поспешно ободранной с трех кресел кожи новоиспеченному иркутскому коменданту сшили роскошнейшую куртку. Запомнился он еще тем, что любил покрикивать на подчиненных.

В тюрьме Бурсак бывал каждый день по нескольку раз, присутствовал на всех допросах – ироничный, с улыбкой, прочно припечатавшейся к губам, элегантный – этакий законодатель революционной моды, очень выгодно выглядевший на фоне тяжеловатого, тугодумного Чудновского.

Допросы велись неспешно, с общими рассуждениями, с экскурсами в историю и сверкой оценок различных событий, происшедших в недавнем прошлом. Иногда казалось, что сидят рядышком два давних знакомых – Колчак и Чудновский, о чем-то неспешно беседуют, прощупывают друг друга, иногда улыбаются и не только улыбаются – смеются. И эта словесная игра идет на равных, в конце концов они оба встанут со стульев и, довольные друг другом, мирно разойдутся.

Но, видимо, слишком затяжными, слишком утомительными были эти разговоры, раз собеседники долго не могли подняться со стульев и седая голова Колчака от напряжения иногда дергалась, хотя сам он был спокоен.

Чудновского и членов чрезвычайной следственной комиссии интересовали порою вещи, не имеющие никакого отношения к омскому периоду жизни адмирала: например, часто ли в Сингапуре идут дожди? Или – не обращал ли он внимания на то, что командующий Балтийским флотом адмирал Непенин иногда хромал? И правда ли, что Колчак умеет хорошо танцевать? Какова его версия гибели «Императрицы Марии»?

Колчак понимал, что в этих безобидных вопросах может таиться ловушка, но ловушки не было, на вопросы Колчак отвечал спокойно и охотно, словно его ни в чем и не обвиняли. Впрочем, его действительно пока ни в чем не обвиняли, но он кожей своей, измотавшейся душой, болью, засевшей в мышцах, чувствовал: обвинение, которое предъявят ему, будет жестоким. В том числе его обвинят и в преступлениях, которые он не совершал.

Допросы по времени увеличивались, стали совсем затяжными, в камеру номер пять он возвращался разбитым, усталым, думал, что здесь сможет отдохнуть от издергавшей тело и душу говорильни, но когда он оставался один, усталость делалась удушающей, он изматывался еще больше, падал на койку и слушал самого себя: звук собственного сердца его оглушал, рождал боль и неверие – неужели все кончилось?

Иногда его выводили на прогулку в тесный тюремный двор, где он в одиночестве ходил по кругу, по топанине, оставленной заключенными с предыдущей прогулки, и думал о жизни.

Мысли эти были невеселыми.

Он знал, что Анна Васильевна добровольно отказалась от воли, последовала за ним в тюрьму, но не знал, здесь ли она. Иркутск – город большой, зарешеченные окна имеются не только в губернской тюрьме, вполне возможно, что Анна Васильевна находится где-то в другом месте. Несколько раз он просил разрешить ему свидание с Анной Васильевной. В ответ допрашивающие лишь улыбались, физиономии их принимали двусмысленное выражение, и в свидании ему отказывали.

Один из следователей – кажется, фамилия его была Алексеевский – спросил с грубым хохотком:

– Что, адмирал, на бабу потянуло? Застоялся, конь ретивый?

Это было оскорбительно. Колчак, неприятно морщась, подвигал нижней челюстью, словно проверял, все ли зубы на месте – зубов не было, – и промолчал.

Другой следователь проницательно глянул ему в лицо, разгреб перед собою воздух рукой и произнес сожалеюще:

– Тимиревой здесь нет. По спискам в этой тюрьме не числится.

Единственный знакомый человек, который мог еще находиться в этой тюрьме, был Пепеляев, но с ним встречаться не хотелось. Иногда Колчак проваливался в полудрему-полусон, в некую тревожную рябь, которая начинала укачивать его, и казалось, вот-вот усталость отступит, ему сделается легче. Однако проходило немного времени, и его словно встряхивало от электрического удара, он открывал глаза, слышал собственное сиплое дыхание и наблюдал страшную явь: серый, будто чем-то загаженный потолок, облупленные, с выцветшей краской стены, параша, стоящая у двери, – он находился в тюремной камере.

Никогда Колчак не думал, что жизнь уготовит ему такое испытание, но, как говорят, от тюрьмы да от сумы не открещивайся. Тюрьма и сума – извечные российские беды, которые висят над каждым из нас.

Он понимал, что его вина перед народом есть, но меру ее определять не ему – как и не тем, кто его допрашивает – определят ее другие. Может быть, эти люди даже еще не родились.

Однажды утром его вывели на тюремный двор, и он неожиданно увидел на противоположной стороне двора тихонько бредущую Анну Васильевну. Морозный воздух мигом сдавил Колчаку горло, ноздри обожгло, он рванулся к ней, но идущий следом за ним охранник предупредил:

– Нельзя! Вы подведете меня!

Колчак разом все понял и сник. Серый воздух перед ним неожиданно засеребрился жемчужно, пошел разводами, повлажнел, и Колчак прошептал растерянно:

– Аня... Анна Васильевна!

Она остановилась – возможно, также была предупреждена сердобольными охранниками, – стерла с глаз слезы:

– Я много раз просила, чтобы мне дали с вами свидание.

– Я тоже, – сказал он и так же, как и Анна Васильевна, стер с глаз что-то, мешавшее ему смотреть. – Но мне все время говорили, что вас в тюрьме нет. И вообще – вас нет даже в Иркутске.

– Я не могла и не могу покинуть вас. Я с вами. Держитесь!

Колчак снова стер с глаз мешавшую ему смотреть налипь. Охранник забеспокоился, поднял голову, шумно, будто охотничья собака, уловившая неприятный запах, вздохнул и скомандовал:

– Вперед! Идите вперед!

Колчак сделал несколько шагов и остановился.

Конвоир скомандовал:

– Не останавливаться!

Сделав еще несколько шагов, Колчак споткнулся и проговорил с тихой болью:

– И все-таки у нас были прекрасные минуты жизни, Анна Васильевна! Я буду помнить их всегда.

– Я тоже, – эхом отозвалась Анна Васильевна.

Неведомо откуда взявшийся второй охранник уже уводил ее со двора.

Одиночество, еще более чудовищное, чем раньше, сосущее, вызывающее столбняк, навалилось на него, кровь отхлынула от лица Колчака, оно сделалось белым – побелели даже губы.

Он, превозмогая оцепенение, усталость, тоску, повернулся к охраннику, поблагодарил его:

– Спасибо!

– Не за что, – тихо ответил тот, оглянулся с опаскою – не слышит ли кто его разговора, поправил на плече винтовку – Колчака даже на прогулку выводили под винтовочным дулом, – скомандовал сиплым, словно расколовшимся, в дырках и свищах, голосом: – Следуйте по кругу дальше!

Колчаку удалось передать Анне Васильевне несколько записок – помогли все те же солдаты охраны, относившиеся к нему совсем иначе, чем, скажем, Бурсак или Чудновский. Анна Васильевна также прислала ему в ответ несколько записок.

Так она сообщила Колчаку о том, что к Иркутску подходят каппелевцы, что они уже предъявили красным ультиматум: немедленно освободить Колчака! В противном случае каппелевцы будут штурмовать Иркутск. Колчак понял: это конец. Красные ни за что, никогда не отдадут его.

Он узнал также, что самого Каппеля уже нет в живых – лежит в наспех вырытой, мерзлой могиле на станции Утай. Войсками же Каппеля командует генерал-лейтенант С. Н. Войцеховский – человек, как и Каппель, преданный Колчаку.

Адмирал хорошо представлял, что испытала армия Каппеля в своем страшном Ледяном походе, сколько людей оставила лежать в снегу, будучи не в состоянии похоронить их по-человечески, как и положено у православных, прося у них прощения, хрипя и выбулькивая из простуженных глоток невнятные покаянные слова и устремляясь дальше на восток. Чехи, сытые, хорошо вооруженные, с лопающимися от нагульного сала рожами не подпускали каппелевцев к железнодорожным путям; чтобы зацепиться хотя бы за пару шпал, надо было положить половину армии, поэтому каппелевцы углублялись в снега, вгрызались в них и шли, шли, шли к Иркутску.

Наверное, это и не армия уже была.

Колчак находился недалеко от истины: под началом Войцеховского находилось не более семитысяч человек, около половины из них были больны, но и больные, они готовы были следовать за своим командующим. Обмороженные легкие, тиф, лица, с которых страшными черными скрутками слезала кожа, ампутированные ноги, нечеловеческая усталость – вот что представляла из себя к той поре армия Каппеля.

А в районе Иркутска только одних партизан собралось шестнадцать тысяч плюс регулярное красное войско – Пятая армия... Ничего генерал Войцеховский со своими людьми не сможет сделать. Увы. Адмирал был обречен.

Слух о том, что Колчак будет расстрелян, прошел по заключенным еще пятого февраля – об этом из камеры в камеру передавали перестуком-морзянкой, вполне возможно, кто-то пробовал достучаться и до камеры номер пять, но Колчак не знал азбуки Морзе и из стука ничего не понял.

В камере было холодно, по углам, просачиваясь сквозь потолок, спускалась вниз блескучая шерстистая струйка: – иней – не иней, снег – не снег, лед – не лед, но очень жгучая, способная умертвить человека на расстоянии струя холода.

Эта шерстистая струйка, казалось, стремилась дотянуться до его горла, все норовила вцепиться в теплую живую плоть, вышибала кашель, будила ревматические боли, затаившиеся в нем, на полу тоже поблескивали красивые серебристые звездочки – и тут проступала стужа. Шинель хоть и была заботливо утеплена Анной Васильевной, а не спасала – Колчак страдал от холода.

Первое время из какой-то ледяной лунки выскакивала крохотная темная мышка, попискивала робко, прося у человека еду, но потом она пропала – то ли замерзла, то ли переместилась в другое место, более теплое.

Согревался Колчак лишь во время допросов – комната, где без устали трудились члены «чрезвычайки», призванные погубить его, отапливалась, как «стратегический» объект, который ни в коем разе не должен был вымерзнуть. В тяжелую чугунную буржуйку, именуемое так хлипкое жестяное сооружение, готовое каждую минуту вспыхнуть, будто было склепано из бумаги, постоянно что-то подкидывали: то смолистые полешки, то калорийный черемховский уголек, то прессованный сопропель – торф. Печушка в ответ весело ухала, стреляла мелкими жгучими угольками, когда кто-нибудь открывал створку, дышала жаром. Она умела голосом своим, уютным гудом снимать с души печаль и переживания.

Допросы продолжались.

Во внутреннем кармане шинели Колчак нашел перчатку Анны Васильевны – ту самую, которая плавала с ним за океан, в Америку, – его плохо обыскали, и Колчак радовался тому, что с ним находится этот кусочек кожи, который хорошо помнит Анну Васильевну, ее руку, хранит ее запах.

Он прижимал эту перчатку к лицу и замирал на несколько мгновений, втягивая ноздрями тонкий вкусный дух, отрешенно улыбаясь и вспоминая дни, которые провел вместе с Анной Васильевной. Не так уж много было этих дней, каждый он помнит хорошо – не только дни, но и часы, – каждый час встает у него в памяти, повторяется, вызывает нежность.

Ему надо было хотя бы на несколько минут увидеть Анну Васильевну, попросить у нее прощения (хотя он делал это уже не раз). Тогда, во внутреннем дворике, во время нечаянной, впрочем, совсем не нечаянной, встречи он опешил, растерялся, не смог сказать ей того, что надо было сказать, в том числе не успел попросить прощения за всю боль, что причинил ей...

Он несколько раз просил у Чудновского разрешения повидать ее, но тот в ответ лишь усмехался да презрительно растягивал бледные губы:

– С чего вы взяли, что она находится здесь?

– Я это чувствую, сердцем чувствую, – Колчак прикасался ладонью к груди; о том, что видел ее во время прогулки, он не говорил, – здесь она!

– Ее давно здесь нет, – врал Чудновский. – Нету. Уехала она.

Выходило так, что они никогда больше не встретятся с Анной Васильевной. Да, выходило так.

Седьмого февраля тюрьму заполнили красноармейцы – все как один тепло одетые, при оружии. За неимением свободных мест в помещении охраны их разместили в камерах.

Ольга Гришина-Алмазова, подруга Анны Васильевны, вдова генерала, также была арестована и находилась в одной из камер. Гришина-Алмазова постаралась наладить связь со своей подругой. Именно она сообщила Анне Васильевне, что к Иркутску приближаются каппелевцы. Она сообщила и о прибытии большой группы красноармейцев. Без слов было понятно, для чего они тут появились...

Ультиматум Войцеховского, как и предполагал Колчак, иркутские большевики всерьез не приняли. Остатки каппелевской армии им вряд ли что могли сделать, да и чехословацкий корпус уже здорово «покраснел», белочехи перестали быть белыми, они скорее стали красночехами. Но на всякий случай из Иркутска они отправили телеграмму в Москву: вдруг тамошние умные головы придумают что-нибудь оригинальное?

«Умные головы», сидящие наверху, придумали. Сохранился подлинник записки Ленина Э. М. Склянскому – заместителю председателя Реввоенсовета Республики. Вот ее текст: «Шифром, Склянскому: Пошлите Смирнову /РВС 5/ шифровку: Не распространяйте никаких вестей о Колчаке, не печатайте ровно ничего, а после занятия нами Иркутска пришлите строго официальную телеграмму с разъяснением, что местные власти до нашего прихода поступали так и так под влиянием угрозы Каппеля и опасности белогвардейских заговоров в Иркутске. Ленин».

Весь текст, в том числе и подпись, зашифрованы. Дальше следовала приписка от руки – рука ленинская, почерк его, – состоявшая из четырех пунктов, первый из них касался Колчака: «Беретесь ли сделать архинадежно?»

Из этой шифровки следует, что в Иркутске знали, как надо поступить с пленным адмиралом, – это первое, второе – местные большевики хотели расстрелять его как можно скорее, и это их желание совпадало с желанием центра, и третье – Ленин стремился избежать огласки самого факта, что Колчак будет расстрелян, и расстрелян без суда.

Улыбка Чудновского не предвещала ничего хорошего. Он глядел в упор на Колчака, просто не спускал глаз, как кот с мыши, и улыбался. От такой улыбки невольно делалось холодно. Но Колчак, хоть и понимал, что означает такая улыбка, был спокоен.

Он похудел, щеки всосались в подскулья, лицо сделалось совсем татарским, незнакомым, кожа от холода шелушилась. В комнате допросов часто присутствовал Бурсак, наряженный в роскошную купеческую шубу, отнятую у какого-то богатого владельца меховых лабазов, – он носил ее поверх кожаной куртки, – громогласный, уверенный в себе, с резкими размашистыми движениями.

– У вас много друзей, которые хотят вас выручить, – сказал Чудновский, по-прежнему не сводя глаз с Колчака.

– Кто? – спросил Колчак.

– Каппель, например.

– Насколько я знаю, Владимир Оскарович мертв.

– Верно, – помедлив, отозвался Чудновский. – А известно ли вам, как он умер? А? – Чудновский сжал глаза в узкие жесткие щелки и, заметив, что спокойное лицо Колчака дрогнуло – адмирал не знал подробностей смерти Каппеля, он среагировал на жутковатые нотки, возникшие в голосе Чудновского, – торжествующе рассмеялся: – Мы его загнали в снега и там заморозили. Каппелю отрезали ноги, а вот мерзлые легкие вырезать не могли, и он скончался. Неплохо для белого генерала, а?

Внутри у Колчака вспыхнула боль, потянулась вверх, к горлу, перекрывая дыхание, сердце заколотилось жалостливо, громко, оглушая его, но лицо уже никак не реагировало на слова Чудновского – оно было спокойным.

– Я знаю, что он скончался на станции Утай, – сказал Колчак.

Смех Чудновского угас.

– У вас в тюрьме имеются надежные источники информации, – произнес он с усмешкой, – вы даже знаете название станции, где похоронен Каппель. Откуда такие сведения?

– Слухом земля полнится.

– Слухом-то слухом, но не настолько. Вы знаете, что означает приближение каппелевцев к Иркутску?

– Догадываюсь. – На лице Колчака на этот раз не дрогнул ни один мускул. – Это моя смерть.

Чудновский засмеялся вновь. Смех его был легким, как у мальчишки, получившего в церковно-приходской школе хорошую оценку за прилежание.

Ночью в Иркутск поступила телеграмма от председателя Реввоенсовета Пятой армии: «Ввиду движения каппелевских отрядов на Иркутск и неустойчивого положения советской власти в Иркутске настоящим приказываю вам: находящегося в заключении у вас адмирала Колчака, председателя Совета министров Пепеляева с получением сего немедленно расстрелять. Об исполнении доложить».

Поскольку существовало распоряжение Ленина скрыть причастность Москвы к расстрелу Колчака, то тогдашние «отцы» города Иркутска решили все взять на себя.

Больше всех старался Чудновский. По его словам выходило, что именно он вынес на заседание Иркутского ревкома предложение о расстреле Колчака и Пепеляева и ревком утвердил это предложение.

Впрочем, не менее Чудновского старался и Бурсак. Он носился по Иркутску на грузовом автомобиле, в кузове которого ежились пробиваемые железным ветром красноармейцы. Бурсак брал с собой красноармейцев специально, важно было, чтобы иркутяне видели: в городе есть хозяин, который все видит, все знает, за все болеет и виновным в промашках и нарушении революционной дисциплины спуску не даст.

За машиной волочился длинный, вкусно попахивающий шлейф черного дыма. Горючего в Иркутске не было, поэтому Бурсак наловчился заправлять мотор грузовика самогонкой – ничего, машина привыкла к первачу. Вначале чихала, выпукивала из выхлопной трубы какой-то смрад, черные козьи катышки размером в дробь, но Бурсак пару раз врезал по капоту, накричал как следует на капризный автомобиль, ударил ногой по колесу, и грузовик быстро поумнел, дело сдвинулось: машина стала бегать по мерзлым иркутским улицам лучше саней.

Первым из камеры Бурсак вывел Пепеляева. Тот все понял, но не хотел поверить в то, что его ведут на расстрел, и все пытался дотронуться до руки Бурсака, скулил, заглядывал ему в глаза:

– Куда это мы, а? Товарищ, куда это мы?

– Гусь тебе со свиньей товарищ! – не выдержав, оскорбился Бурсак.

Пепеляев не услышал его, он продолжал жалобно вопрошать:

– Куда это мы, а, товарищ?

Камера Пепеляева находилась на втором этаже, на лестнице у Виктора Александровича начали подгибаться ноги, его подхватили с двух сторон красноармейцы. Он висел у них на руках и продолжал жалобно вопрошать:

– Куда это мы, товарищи?

Следом вывели Колчака. Ольга Гришина-Алмазова видела, как его выводили. Ее камера находилась на первом этаже, недалеко от камеры Колчака. Она проснулась, когда в коридоре появились красноармейцы, от грохота их сапог невозможно было не проснуться.

Волчок – круглый, с оторванной крышкой глазок – был заклеен бумагой.

– Хотя бы плотника либо слесаря завели в тюрьме – инвентарь чинить, – ругался довольно бурно дежурный надзиратель, даже слюной брызгал. – Разве это дело – камера без глазка? А если меня заключенный гвоздем оттуда ширнет? Хорошо, в камере баба сидит, смирная, как курица, она до этого не додумается, а если мужик?

Гришина-Алмазова не долго думая выдернула из волос шляпную булавку и, стараясь не продырявить бумажку, чтобы подозрение не падало на нее, отлепила край жидкого бумажного лоскутка от волчка.

Она сделала это вовремя. По коридору среди солдат шел адмирал – спокойный, бледный, одетый в шинель – так, тесно сбитые в кольцо, они прошли рядом с ее камерой. Один из красноармейцев даже вжался в дверь камеры, и дырявый волчок закрыл клок шинельного сукна.

Анна Васильевна в это время спала в своей камере. Шум ее не разбудил. Колчака провели в нескольких метрах от нее, и она этого не почувствовала.

Ночь выдалась морозная, в черном небе праздничным сверкучим сеевом рассыпались звезды, луна слепила – была она огромная, прозрачно-яркая, с косо обрезанными краями. Странная луна! Разве могут быть края у луны обрезаны? Но что было, то было.

У ворот тюрьмы стояло несколько широких саней-розвальней, в сторонке дымил, вкусно сдабривая ночь самогонным выхлопом, грузовой автомобиль Бурсака. Бурсак в сторону своего «персонального» авто даже головы не повернул.

Место для расстрела выбирал он сам – объездил половину Иркутска, даже пешком прошел по ангарскому льду, стараясь найти площадку поудобнее, и нашел такую площадку: в устье реки Ушаковки, впадающей в Ангару, недалеко от Знаменского монастыря.

Что хорошо было – под монастырем, в ушаковском льду, была вырублена большая квадратная прорубь, откуда монашки брали воду, производили здесь постирушки с полосканиями – не боялись морозов, соблюдали чистоту. Эта прорубь, по замыслу Бурсака, и должна была стать последним пристанищем адмирала.

Колдовской лунный свет со змеиным шипением полз над землей, над снегами, над темными, расплывающимися в воздухе башенками недалекого монастыря, шевелился, как живой, вызывал недобрые мысли, стрелял холодом. Он должен был хотя бы немного согреть Людей, но ледяной свет не грел, совсем наоборот – всасывал в себя последнее тепло; лунные лучи, отраженные от снега, подрагивали в пространстве, устремлялись вверх, к черному разверзшемуся пологу неба и исчезали там. Что-то усталое, горькое, заезженное было сокрыто в природе, в небесной бездони, в дымном шевелящемся свете, в голосах, неожиданно начавших раздаваться из-под земли.

У красноармейцев, усаживающихся в розвальни, от неожиданности по коже побежали мурашки.

Было холодно, но яркий, словно опрокинутый свет луны, устремляющий не от неба к земле, а от земли к небу, предвещал холода еще более сильные. Мороз будет рвать в клочья и воздух, и снег, и ледовые глыбы на Байкале, не говоря уже о живой плоти, о человеке и зверье. Колчак глянул в небо, в яркий, шевелящийся, косо срезанный с краев диск луны и неожиданно улыбнулся: ну будто дырка просверлена посреди неба, и льется в нее могильный свет, похожий на растопленный мороз, слепит, дышит льдом, лишает человека тепла и надежды.

Колчак прислушался к себе, но внутри ничего не было, только холод и спокойствие, будто страшная луна эта все из него высосала: всю кровь, всю боль, всю усталость.

Краем уха он слыхал крики Пепеляева, обращенные к нему: «Александр Васильевич! Александр Васильевич!» – но среагировал на них, лишь когда Пепеляев смолк от отчаяния – будто захлебнулся воздухом, голос угас, вместо него начало раздаваться какое-то странное бульканье. Колчак повернул голову, посмотрел на Пепеляева спокойно и сочувственно.

Думал ли он, что город, в котором когда-то венчался с Софьей Федоровной, станет последним в его жизни, что здесь все беспокойства и закончатся?

Снег под полозьями визжал противно, как стеклянный, вызывал на зубах боль. Говорят, перед кончиной человек видит всю свою жизнь, проходит ее вновь от начала до конца, нигде, ни на одном событии, впрочем, не задерживаясь, поскольку ни одно событие из прожитой жизни уже не является главным, все они – второстепенные. Колчак подумал о том, что он тоже должен был бы сейчас увидеть вновь всю свою жизнь, пройтись по ней, как по страницам книги, вспомнить людей, которых уже нет, и попрощаться с теми, кто есть, но ничего такого не было – абсолютно ничего. Колчак усмехнулся.

Над ним неожиданно вскинулся Бурсак – страшный, с черными провалами вместо глаз, в центре которых поблескивали сатанинские огоньки – будто гнилушки фосфоресцировали, – выхватил из рук бородатого, в волчьем треухе красноармейца кнут и огрел им лошадь:

– Но, трухлявая!

Бородатый красноармеец пробубнил в нос:

– Пошто обижаете лошадь, товарищ комиссар? Нечего обижать бессловесную скотину.

Бурсак захохотал, ткнул кнутом сидящего рядом Чудновского:

– Самуил, слышал?

Чудновский нехотя кивнул. Он недолюбливал и побаивался Бурсака, его сумасшедших выходок, непредсказуемости, морщился от скрипа кожи его модной тужурки, от которой сильно воняло сапожной ваксой, – Бурсак, чтобы тужурка выглядела поновее, пошикарнее, каждое утро драил ее ваксой. Чудновский этого запаха терпеть не мог и отворачивался в сторону: «Дух, как от кожевенного завода». А к кожевенному заводу, где в чанах гниют, мокнут, киснут шкуры для выделки, как известно, ближе чем на километр лучше не подходить.

– А, Самуил? – вновь воскликнул Бурсак.

Чудновский пошевелился, подышал в воротник шубы, отозвался неохотно и едва слышно:

– Да.

На соседних санях, с комендантом тюрьмы В. И. Ишаевым, везли Пепеляева. Пепеляев корчился, колобком валился на санях то в одну сторону, то в другую, красноармейцы его поддерживали, будто барышню, спина Пепеляева вздрагивала.

Чудновский приподнялся, глянул на соседние сани и удрученно покачал головой:

– Пепеляев совсем расклеился.

Отрешенный, ни на что не реагирующий Колчак неожиданно ожил, посмотрел на Чудновского:

– Неведомо еще, как вы повели бы себя в этой ситуации, господин... – у Колчака вылетела из памяти фамилия Чудновского, да и незачем было ему ее запоминать, и он закончил спокойно, почти равнодушно: – Господин хороший.

– Во, Самуил, ты уже не комиссар, ты – господин хороший. – Бурсак оглушительно захохотал.

В горле Чудновского что-то захлюпало – то ли смеялся он, то ли негодовал – не понять.

Дорога шла под самыми стенами Знаменского монастыря. Он навис над скорбным санным поездом, как древний город, вознесся вверх, в небесную бездонь и, когда Бурсак скомандовал «Стой!», застыл там.

Красноармейцы кольцом окружили сани с пленниками – одна группа окружила Колчака, другая Пепеляева, бойцов было много – полновесный взвод. Колчак легко выпрыгнул из саней, вновь поднял бледное лицо к небу, к яростной луне, сунул руки в карманы, замер, будто его вывели в тюремный двор на прогулку. Пепеляева же из саней пришлось вытаскивать, он расклеился вконец, губы у него приплясывали с шумом, лицо тряслось, ноги подгибались, разъезжались в разные стороны. Наконец он выбрался из саней, двое красноармейцев встали по бокам, поддерживая его.

Недалеко залаяла собака, всколыхнула своим лаем ночь. Собака была явно монастырская. Только там, в монастыре, пес мог сохраниться – остальных его собратьев в эту лютую бойню либо постреляли, либо съели. И люди ели собак, и волки.

Вот так, под собачий лай, и заканчивалась жизнь адмирала Колчака. Он ощутил, что у него задергался уголок рта, поморщился с досадою – еще не хватало, чтобы окружающие поймали его на слабости, и решил, что лучше всего думать о чем-нибудь постороннем.

Он глубоко затянулся морозным воздухом, опалил себе горло – не миновать бы после таких затяжек красноты в глотке, насморка и хрипучего кашля. Вздохнул.

Собака залаяла вновь.

Красноармейцы выстроились в шеренгу. Было их много: на льду вырос целый забор. Надо отвлечься от того, что он видит, заставить себя думать о чем-нибудь постороннем, незначительном.

Собака, собака... Чего же она лает, дурочка? Собака прикована к человеку, к месту, которое тот обжил, – уйти в лес она не может: обязательно разорвут волки. Некие остряки считают, что виною всему «дамский» вопрос: волк ненавидит пса за «многоженство», за ветреность, за то, что тот не имеет своей семьи – оплодотворил суку и был таков. А следом за ним на нее залез уже другой кобель.

Волк же – однолюб, он может с одной и той же волчицей прожить всю жизнь, до конца, и воспитать несколько поколений волков. Может, конечно, и сменить волчицу. Если не сошелся с нею характером... Как это сделал, например, сам Колчак с Софьей Федоровной.

Он усмехнулся. Он вообще вел сейчас себя так, как вел бы в любой другой жизненной ситуации, был спокоен, словно не замечал готовно выстроившейся шеренги красноармейцев с винтовками наперевес.

Волков же, которые ведут себя как собаки, собратья по стае презирают, а собак, не ведающих, что такое семья, раздирают на части. Мясо не трогают – брезгуют.

С неба сорвалась блестящая звездочка, понеслась вниз – вначале она шла почти неприметно, оставляя после себя тонкий проволочный след, но потом длинная гибкая нить вспушилась огнем и дымом, след стал крупным – звезда плавно, по дуге, огибала небесный под, рождала невольное ощущение боли, некого недоумения: зачем? Зачем бросаться вниз, в преисподнюю, на проклятую землю, когда она могла пожить еще, могла радовать людей, но нет – разбилась, сгорела.

К Колчаку, четко впечатывая сапоги в снег, приблизился Бурсак. Адмирал только сейчас заметил, что тот обут в роскошные меховые сапоги. «У нас таких, когда мы ходили в полярные экспедиции, не было, – невольно отметил он. – Не удосужились. А вот новая власть удосужилась – и обула, и одела себя...»

– Ваша звезда упала, между прочим, – сказал Бурсак.

– Вижу.

– Пора на тот свет, адмирал. – Бурсак не выдержал, снова захохотал.

Колчак спокойно переждал его смех, произнес твердым недрогнувшим голосом:

– И это вижу.

– Глаза завязывать будем?

– Нет.

Бурсак потерся щекою о воротник шубы, было в этом движении что-то ущербное, холопское, Колчак это заметил и отвернулся от него.

Небо опять прочертил длинный огненный хвост, по дороге неожиданно споткнулся и сделал прыжок в сторону, заискрился дорого, по-новогоднему ярко, быстро отгорел и обратился в тонкую жидкую струйку, серую и невыразительную.

– А это – звезда Пепеляева, – не замедлил высказаться Бурсак.

Похоже, у этого человека отказали некие сдерживающие центры. В следующую минуту Бурсак заторопился, подал команду:

– Взво-од, приготовиться!

«Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная», – возникло в мозгу тихое, печальное, прекрасное, и Колчак едва сдержался, чтобы не запеть романс вслух, пошарил в кармане шинели, достал портсигар. Там оставалось еще несколько папирос – старых, душистых, омских, – Колчак щелкнул крышкой, достал папиросу.

– Можно? – спросил он, ни к кому не обращаясь.

– Последнее желание мы уважаем, – громко произнес Бурсак. – Курите.

Колчак зажег спичку, прикрыл ее ладонью, подождал, когда разгорится жиденькое зеленое пламя – фосфорная спичка дурно завоняла, испортила своим запахом морозный воздух, – потом прикурил папиросу. Затянулся дымом.

Горький душистый дым показался ему сладким. Будто курил он не табак, а яблочный либо медовый кальян – дорогое увлечение мужчин Востока.

«Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная», – вновь возникло в мозгу тихое, настойчивое. Губы адмирала зашевелились вместе с зажатой в них папиросой, жесткое лицо обмякло, проступило на нем что-то незащищенное, детское, вызвавшее у глазастого Бурсака недоумение: разве ведут себя так люди перед расстрелом? Они должны ползать на коленях, кататься по земле, носом ширяться в снег, мокрить его слезами, как это делает Пепеляев. А Колчак? Колчак суетливого коменданта Иркутского гарнизона не замечал.

Тот подскочил к Чудновскому:

– Самуил, пора!

– Погоди, – осадил Чудновский своего ретивого напарника. Чудновский все-таки был старшим в этой группе, он возглавлял губернскую ЧК, самую могущественную после ревкома организацию, а Бурсак был всего-навсего гарнизонным чифом, только и мог что разъезжать по городу на грузовике да отчитывать выстроенных в ряд дедков-партизан. Хотя Чудновский Бурсака побаивался. – Пусть папиросу выкурит.

– Холодно, Самуил! – Бурсак притопнул ногами по тугому, будто дерево, снегу.

– Я же тебе сказал – погоди!

«Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда», – продолжали звучать в мозгу Колчака слова, которые еще совсем недавно грели ему душу. А сейчас разве не греют?

Сейчас уже не греют. Все, кончился запас тепла. Он продолжал курить папиросу, пускал в чистый, неожиданно начавший пахнуть свежими, только что с ветки яблоками – как на Рождество в Петербурге – воздух дым и перебирал в памяти людей, с которыми следовало попрощаться: Анну Васильевну Тимиреву, так и не ставшую его законной женой, поскольку он не сумел развестись с Софьей Федоровной, Славика и Сонечку, бывшего своего начштаба Смирнова, оставшегося в Перми с флотилией... Как жаль, что он рано уходит от них. Впрочем, наступит время, они воссоединятся с Колчаком. На небесах.

«Звезда любви волшебная, звезда прошедших лучших дней, ты будешь вечно незабвенная в душе измученной моей...» Колчаку казалось, что он наяву поет этот романс, слова вплетаются в чистую проникновенную мелодию, уносятся в пространство, в которое через несколько минут унесется и он сам, и это оттуда, с небесной высоты, к нему сейчас прилетает серебряный отзвук мелодии, уже вышелушенный, без слов.

Бурсак вновь хромоногим вороном, боком, притопнув обувкой и обив один сапог о другой, подскочил к Чудновскому:

– Пора!

– Погоди, – с досадою отмахнулся от коменданта Чудновский, продолжая с интересом наблюдать за Колчаком. – Хочу знать, много ли у него форса осталось?

Спокойно, не торопясь, будто обдумывая очередную операцию, Колчак докуривал папиросу, щурил глаза от злого лунного света.

«Твоих лучей небесной силою вся жизнь моя озарена, умру ли я, ты над могилою, гори, сияй, моя звезда», – тихое серебро, звучавшее в мозгу, в ушах, усилилось, но в следующую секунду смолкло, неожиданно прибитое громким горьким аккордом.

Действительно, пора, слишком задержался он на этом свете, не то носатый, в скрипучих меховых сапогах комендант совсем извелся – не терпится ему махнуть рукою, подавая команду молчаливым сосредоточенным красноармейцам: «Пли!» Пора. Колчак погасил папиросу о торец серебряного портсигара, окурок отшвырнул в сторону, портсигар же отер пальцами, счистил с него след пепла, увидел среди красноармейцев матроса – в распахе бекеши у того была видна тельняшка, хотел было отдать портсигар ему, но потом, вспомнив, что творили революционные матросы в Севастополе, сделал шаг вперед и положил портсигар на снег.

– Возьмите. Пригодится кому-нибудь.

Глянул в последний раз в небо, в лик не по-сибирски огромной, неземной луны, подумал о том, что мороз завтра прижмет еще круче, снял с себя шинель, аккуратно свернул; ее, нежно огладил пальцами меховую подкладку, пришитую Анной Васильевной, и также положил шинель на снег.

Выпрямился. Спокойно глянул в лицо людям, которые должны были сейчас расстрелять его, и произнес фразу, которая для большинства собравшихся прозвучала загадочно:

– А Славику моему передайте: я его благословляю!

Строй красногвардейцев колыхнулся, кто-то хмыкнул недоуменно, скрипнул зубами, зажимая рвущийся наружу возглас, Колчак понял, что эта загадочная фраза может так и остаться здесь, на толстом льду речушки, названия которой он не знает, и поправился:

– Жене моей передайте в Париж, что я благословляю своего сына.

Краем глаза отметил, что рядом с ним поставили Пепеляева, и в ту же секунду услышал сбоку резкий, очень неприятный крик Бурсака:

– Взво-од!

Примкнутые к стволам винтовок штыки шевельнулись, уткнулись острыми своими концами в Колчака и Пепеляева.

– Вот и все. Вот и окончен бал, вот и погашены свечи.

– По врагам революции – пли! – Бурсак перенапрягся, сорвал голос, команда «пли» прозвучала на петушиной ноте.

Ежиная щетка штыков окрасилась оранжевым светом, в лицо Колчаку полыхнул жаркий огонь, он услышал, как рядом застонал Пепеляев, и, прежде чем умереть, успел подумать о том, как же, по какому принципу разделилась эта расстрельная шеренга – кто целит в него, а кто в Пепеляева? По принципу симпатии – кто кому нравится, тот в того и стреляет? Или наоборот – по принципу антипатии? Впрочем, это одно и то же.

Резкий удар откинул его назад, сбивая с ног, но Колчак на ногах удержался, запрокинул голову, увидел далеко-далеко вверху, в жуткой выси, небольшую яркую звезду, неотрывно глядевшую на него.

«Вот она, моя звезда... Чего же этот дурак в меховых сапогах говорил, что моя звезда закатилась? Вот она, моя звезда...»

Ноги больше не держали его. Колчак мягко просел, опустился коленями на лед, ощутил, как горло ему забило чем-то соленым – может быть, слезами, может быть, кровью, внутри раздался тихий щенячий скулеж, словно Колчак вернулся в далекое далеко, в собственное детство – он действительно на минуту ощутил себя ребенком, удивился, какое же маленькое у него тело, сморщился жалобно и ткнулся головой в собственные колени.

Через несколько секунд Колчака не стало.

В это время в тюрьме проснулась Анна Васильевна – ее изнутри пробила сильная боль, будто ошпарило кипятком, она застонала, потом, напрягшись, проглотила стон вместе с болью, с горечью, скопившейся во рту, и открыла глаза.

Было темно. Лишь на потолке камеры светлело какое-то странное мерцающее, будто бы фосфоресцирующее пятно.

Ей почудилось, что она слышала чей-то крик. Или зов. Она попыталась унять отчаянно забившееся сердце, разглядеть в камере что-нибудь еще, кроме фосфоресцирующего пятна, но это ей не удалось, и Анна Васильевна застыла, вытянувшись в струну на жесткой койке. «Что это было, что?» – задавала она себе вопрос и не находила ответа.

– По расстрелянным надо сделать еще два залпа, – сказал Бурсак Чудновскому, – прямо по лежачим. Ради страховки. По залпу на каждого.

– Не возражаю, – сказал Чудновский, поднял со снега портсигар Колчака, ногтем сковырнул ледяную кляксу, прилипшую к боку, поскреб пальцем по рисунку и одобрительно хмыкнул: – Забавная штукенция. В чем, в чем, а в этом барам надо отдать дань – со вкусом у них все в порядке. Хы!

– Заряжай! – скомандовал Бурсак взводу.

Первым стреляли в лежащего Колчака, потом в Пепеляева. Вогнали по залпу. Потом погрузили оба тела на сани и повезли к проруби, откуда знаменские монахини брали воду для питья, для стирки, для свершения церковных обрядов, для молитвы и освящения своих келий...