Имя твое

Проскурин Петр

Звездный порог

 

 

1

Необъятна река времен, и у нее свои законы, законы вечности, их не понять человеку, так же как вечность несовместима с краткостью вспышки человеческой жизни, этой слабой, живой искрой, яростно, пусть мгновенно исчезающей; но из этих мгновенных, ничтожно слабых вспышек уже выстроилась неразнимаемая цепь, уходящая назад, во мрак времен, и, бесстрашно нацеленная дальнейшим своим восхождением в неизведанность будущего. Но где, где, в какой точке отсчета, возникла возможность говорить о смысле жизни вообще и о том, как человек подошел к богу? И эта непреоборимая страсть отдавать, отдавать больше, чем имеешь, отдавать, чтобы остаться, чтобы не унести с собой чего-то самого главного, успеть выразить себя?

Николай еще больше сузил глаза, влажный асфальт с бешеным шипением втягивался под колеса машины, и ему начинало казаться, что это непрерывное, сумасшедшее движение уже не остановить, и что сам он всего лишь невесомая, нематериальная частица этого движения, и что жизнь только и состоит из этого вот стремительно распадающегося полета в никуда, просто лететь — и все. Только в этом движении есть и цель, и смысл…

Стараясь не думать ни о чем больше, Николай не разрешал себе сосредоточиваться на чем-либо ином. Почему-то именно сегодня, когда ему исполнилось тридцать шесть лет и он удрал от друзей, от Тани, ему просто хотелось сейчас быть и ничего больше, осторожно и глубоко вдыхать свежий ночной воздух, рвущийся сквозь неплотно прикрытые щитки, просто чтобы в глазах непрерывно неслась эта звездная полоса и не было бы никаких больше сложностей, никаких задач. Нестись, и не все ли равно, куда и зачем, лишь бы ощущать этот упругий, со свистом ложащийся под колеса машины асфальт и все, все, все забыть!

Мелькнула какая-то рощица, мимо, мимо; проскользнул назад мост через реку, свет фар встречной машины безжалостно ударил по глазам, ослепил, потому что Николай не захотел хоть как-либо защитить их… Мимо, мимо… остановка, кажется, автобусная остановка, примитивный навесик на каменных столбах и чья-то выхваченная светом фар отчаянно молящая о помощи рука… Женская рука. Насильственный визг тормозов проник в мозг, заставил сжать зубы; девушка в легком платье, словно струящемся по телу от ветра, стояла почти у самого бампера машины, она еще не успела опустить руку. Николай резко рванул дверцу, выскочил.

— Вы с ума сошли, кто ж добровольно бросается под колеса?

— Помогите, — перебила она, не обращая внимания на его сердитый, раздраженный тон. — Он тут, всего с полкилометра… Помогите!

— Кто он? В чем помочь?

— Он, Вася… Понимаете, мы думали успеть на последний автобус, бежали… какой-то приступ… он не может идти, я пыталась его тянуть, но…

— Садитесь…

— Что?

— Садитесь в машину и показывайте дорогу, — сердито сказал Николай, шагнув к ней и насильно опустив ее руку; кожа была прохладная, и Николай почувствовал, что девушка мелко-мелко дрожит. Он достал с заднего сиденья пиджак, накинул его на плечи девушке и усадил ее в машину.

— Как я замерзла, — пожаловалась опа. — Двое перед вами проскочили мимо, даже ходу не замедлили…

— Вероятно, торопились, — сказал Николай, присматриваясь к ее тонкому профилю: в полумраке влажно и благодарно поблескивали глаза.

— А я готова была под колеса броситься, — сказала она. — Туда, туда, — махнула она рукой на еле различимый, узкий, срывающийся в сплошную темень отвод проселочной дороги. — Скорей, пожалуйста, скорей…

Все остальное было для Николая одним стремительно мелькнувшим куда-то в безвестность мгновением. И то, как он втащил в машину тяжелого белокурого парня с мутными от боли глазами, и то, как они по указаниям девушки куда-то мчались, и то, как он потом стоял во дворе районной больнички и жадно курил, чего-то ожидая. Девушка выбежала из ярко освещенного квадрата двери, кинулась к нему и мягко ткнулась прохладными губами в щеку.

— Успели, успели, — сказала она задыхающимся от счастья голосом. — Спасибо вам…

— Ну, я поеду, — сказал Николай, бросая окурок. — До свидания, привет вашему парню.

Он взглянул на часы и поразился — шел всего лишь первый час, — и Николай, рывком открывая дверцу машины и затем захлопывая ее, точно знал, что случилось в этот пролетевший уже вечер и почему он с успокаивающей улыбкой, обещающей тотчас вернуться, кивнул всем и вышел, а затем, не помня себя, кинулся в машину и, вырвавшись из запутанных улиц города на открытое, стремительно широкое шоссе, подавшись вперед, выжимая из машины все, на что она была способна, и чувствуя, как тугие встречные потоки воздуха едва не поднимают машину, помчался. Этот Борька, эта блестящая пустельга, но ведь при всей своей бесспорной творческой импотенции ловок и умеет пустить пыль в глаза, с ползункового возраста на паркетах скользил, впитывал отголоски ученых битв. Наверняка у Тани еще не разошлись сейчас, завтра воскресенье, самого хозяина нет, а Борька Грачевский…

Девушка у крыльца, махая рукой, что-то кричала, Николай высунулся из кабины.

— Имя, как вас звать? — разобрал он ее взволнованный, радостный голос — В газету хоть напишу! Звать, звать как?

— Милая ты моя, — сказал Николай, смеясь, — в газету… Обязательно напиши!

Попрощавшись с ней взмахом руки, он рывком бросил машину вперед, и снова неумолчно зазвенела с непрерывным, долгим стоном, запела под колесами дорога, и свет фар с ревом рассекал сгустившуюся ночь. И Николай, раздирая пространство, мельком, как о ком-то постороннем, отчетливо и холодно подумал, что малейшая оплошность, малейший просчет или случайность — и от него ничего не останется, одна лишь сплющенная в железе липкая масса, но он также знал, что этого не будет, что этому еще не настал срок. И при всей горячности, при всем своем нетерпении вновь оказаться там, откуда он с таким чувством освобождения вырвался три часа назад, он был сейчас необычайно собран, расчетлив и точен; он лишь подумал, что вот после института промелькнуло много лет, с ним уже с довольно уважительной резвостью здороваются академики, а сам он все никак не может заставить себя стать разумнее и спокойнее, все ему кажется, что он чего-то не успеет, чего-то важного в спешке не заметит и проскочит мимо, и оттого он все время куда-то мчится, не дает себе передышки, чтобы оглянуться назад. И у матери с отцом уже лет десять не был, а оправдаться даже при желании трудно.

Машин на шоссе было мало, но с приближением Москвы Николаю пришлось сбросить скорость. Ночная утихомиренность огромного бессонного города отрезвила его, и, уже несколько успокоенный, чувствуя усталость, он остановился у массивного подъезда и сразу, взглянув наверх, увидел, что знакомые окна на пятом этаже ярко светятся. На какое-то мгновение предательская мысль поехать домой спать задержала его, но в следующее мгповение он уже бежал, перепрыгивая через две-три ступеньки, и, едва остановившись, позвонил.

Сдерживая бешеное желание застучать в дверь кулаками, достал папиросы, закурил; дверь распахнулась, и он увидел смеющееся, оживленное лицо Тани, которое как-то особенно мужественно замыкали квадратные плечи Грачевского.

— Николай Захарович? — удивилась Таня. — Заходите, заходите, мы вас, признаться, уже не ожидали. Сорвался, никому ничего не сказал…

— Простите, — Николай несколько театрально развел руками. — Как-то не пришло в голову, что могу оказаться лишним…

Он улыбнулся, вздохнул и точас хотел бежать вниз по лестнице, но Таня, караулившая каждое его движение, мгновенно вцепилась ему в рукав, засмеялась, испуганно оглянувшись па темные высокие двери соседних квартир, задавила смех.

— Заходите же, заходите, — прошептала она. — Ох, будет мне завтра от соседей…

Втянув Николая через порог, она осторожпо прикрыла дверь и повела гостей в комнату, но не выдержала, тут же оглянулась.

— Только вы уехали, Николай Захарович, папа из Лондона позвонил, — сказала она. — Вас спрашивал, удивился, когда я сказала, что вас нет…

— Правильно удивился, все верно, — согласился Николай. — Как его доклад? Ничего не сообщил?

— Вы же знаете папу, — улыбнулась Таня. — У него всегда все только нормально.

— Да, я это знаю. — Николай но отрывая глаз от ее лица, словно пытался понять, не ошибся ли он в том главном, что заставило его так гнать машину, когда он решил уже не возвращаться, и это было настолько неожиданно для всех и прежде всего для него самого, что Грачевский присвистнул про себя: «Ого!», а Таня растерялась, но, поймав краем глаза понимающую усмешку Грачевского, вспыхнула.

— Николай Захарович, правда ли, — сказала она быстро, — вот Борис Викторович только что говорил… правда ли, что у вас мертвая хватка? Что в деле вы беспощадный, жестокий человек? Вы ведь друзья?

— Таня? — подал укоризненный голос Грачевский. — Но это же был разговор…

— Конфиденциальный? — иронически перебил его Николай. — Или доверительный? Совершеннейшая правда, Таня! Скажи мне, кто ты, и я скажу, кто твой друг… Я — за деловые отношения, Таня, во всем, что касается работы. Лучшей гарантией дружбы, Таня, в наши дни является договор… скрепленный печатью… Что ты все усмехаешься, Грачевский? Разве я неправильно говорю?

— Валяй, валяй, Николя, раз уж на тебя сегодня накатило. Не обращайте внимания, Таня, с ним это бывает.

— Да, друзья мои, зло необходимо в мире, — задумчиво произнес Николай, по-прежнему не глядя на Грачевского. — Вот я сейчас как никогда ощущаю его необходимость, потому что мне хочется стереть в порошок какой-нибудь город и посмотреть, что из этого будет.

— Ни черта тебе не хочется, ни черта ты не ощущаешь! — разозлился, не выдержав, Грачевский.

— А ты-то что за пророк? — мрачно уставился на Грачевского Николай.

— Ребята, ребята! — заволновалась Таня; Николай остановил ее, слегка коснувшись плеча.

— Ну-у, я пошел, — церемонно поклонился Грачевский, — тут уже переходят на личности… Я пошел спать, Таня, не бойтесь, этот псих социально не опасен.

— Подожди, выйдем вместе…

Грачевский поцеловал руку Тане, смеясь, она в это время что-то ему говорила, и вышел на лестничную площадку.

— Валяй, Николя, жду, только не очень долго.

Николай, прощаясь, ничего не сказал Тане, только глаза его расширились, засияв, вобрали ее всю; у нее закружилась голова, и, когда она опомнилась, на площадке никого уже не было. Глухо, отчаянно билось сердце. Таня сунулась в один, другой угол огромной, наполненной звенящей тишиной квартиры, упала на диван и, глядя вверх блестящими, мокрыми от слез глазами, счастливо засмеялась. Нет, нет, нет, сказала она, пытаясь унять сердце и успокоиться. Это невозможно, он серьезный, большой человек, а я? Кто я? Нет, это от ночи, от этой страшной луны…

Таня испуганно вскочила, подошла к высокому итальянскому окну и уставилась на сияющую прямо ей в лицо луну; она крепко зажмурилась в ее бесстрастном холодном сиянии. Ей представилась длинная-длинная, утомительная лунная дорога, она увидела него, уходящего по этой дороге все дальше и дальше; уходя, он поднимался все выше и выше, и от сладкой, нежной муки у нее сжало сердце. Уходит, уходит!

Она задавила готовый прорваться крик, стиснула виски ладонями, чувствуя, что кровь отлила от лица.

В это время Николай и Грачевский действительно шли посередине совершенно пустынной улицы, шли плечо в плечо, не говоря ни слова, и это молчание было тягостно обоим. Николай внезапно остановился и, круто повернув, зашагал обратно.

— Ну, опять, — недовольно пробормотал Грачевский.

— А-а, отстань, — через плечо бросил Николай. — У меня машина, я совсем забыл. Хочешь, подвезу? — предложил он.

— Ну тебя к черту, — махнул рукой Грачевский, холодно вспыхнула блестящая запонка. — Ты ведь любишь под красный свет нырять. Псих! Разобьешь… и себя ради такого случая не пожалеешь! Поезжай!

— Правильно, Грачевский, молодец! — одобрительно кивнул Николай. — Разобью! Иди спать, великий человек! Иди… не рискуй!

Он ускорил шаги, по почти тотчас же услышал тяжелое дыхание за спиной: Грачевский догонял. В следующую минуту он схватил Николая за плечо, резко рванул к себе.

— Дальше так нельзя, — сказал он, сдерживая дыхание. — Давай поговорим. Как говорят французы…

— Ты отлично знаешь, Грачевский, что я кроме русского в случае крайней необходимости говорю только на английском, и притом отвратительно.

— Ну, английский — это язык торгашей, — поморщился Грачевский; Николай едва сдержался, чтобы не ударить его, зная, что тот этого только и ждет; и в сознании мгновенно встала уморительная картина: два взрослых гидальго дерутся, как в старом испанском романе, посредине пустынной улицы, под луной, а из окна пятого этажа за этим романтическим поединком наблюдает девушка и, может быть, ахает и восторгается.

— Что тебе нужно? — спросил Николай, резким движением освобождая плечо от руки Грачевского.

— Я ее люблю…

— И что дальше?

— А дальше, Дерюгин, дальше ты… блестящий ум… счастливчик… конечно, вскружишь девчонке голову… Я ее люблю. Почему ты не скажешь ей честно, что валяешь дурака и морочишь ей голову…

— Это не тема для дискуссии среди ночи, — резко оборвал Николай. — И потом, меня не интересуют твои чувства к ней.

— Дерюгин, почему ты все время стараешься меня унизить? — спросил Грачевский. — Какое ты имеешь право? Подожди, подожди, нечего разыгрывать изумление. Только и слышишь: Дерюгин! Дерюгин! Криогеника… талантлив… подает надежды… блестящий ум! Только это и слышишь кругом…

— Грачевский, если не обидишься…

— Не обижусь, валяй!

— Заметь, Грачевский, в ритме текущего дня мирно топают одни обыватели, завтра для них — отвлеченное понятие, сплошной темный лес… Заметь, Грачевский, мы с тобой едва-едва укладываемся в график текущего дня. И больше ничего не успеваем из себя выжать. Ни-че-го! А день… текущий… вот он, уже наступил, нужно хоть немного поспать…

— Вот видишь, ты опять! — почти крикнул Грачевский. — Ты опять все свел к трёпу… Хватит паясничать! Давай поговорим серьезно!

— Грачевский, ну, пойми, ну, глупо вдруг посреди ночи встать и обсуждать мироздание, глупо — и все! — тоже повысил голос Николай, — Хочу спать, Грачевский, ты же хотел спать!

— Я хочу, чтобы ты один раз принял меня всерьез! Понимаешь, я есть, я существую. И таких, как я, много. Нас больше, возьми себе это в свою проклятую башку! — голос Грачевского неожиданно приобрел маслянистую бархатистость. — Как же! У него уже сверхновое устройство готово, вот-вот и подпрыгнет к самой луне. Как же! Он и сам туда готов отправиться, проходит усиленную подготовку, экзамен на биологическую прочность! Для него уж институт упакован в цветной целлофанчик! Из грязи… сразу в главные конструкторы! Я только недавно в министерстве был, наслышался восторгов в твой адрес! Слушай, Дерюгин, а не схватишь ты от такого обилия несварение желудка? А? Нам тоже что-нибудь нужно оставить… какой-нибудь кусочек сыру? Не кажется ли тебе, что право одного за счет других — чистой воды фашизм?

Николай, слушавший его со скучающей, безразличной улыбкой, расхохотался.

— А тебе не кажется, что ты уже не отличаешь мысли Карла Маркса от своих собственных? Нет, не кажется? — весело допрашивал он Грачевского. — Что ты, друг, — мне жизни даже маловато! Мало, понимаешь? Я жадный, Грачевский, ты это твердо знай. Я хочу в одну свою несколько жизней вместить. Ты вон ко мне все примериваешься, присматриваешься — зря время теряешь… Ты лучше по кабинетам ходи, ходишь, и правильно, и молодец! Это прямое твое призвание! И самое что ни есть время. Сейчас ведь кто к начальству за советом не ходит, его сразу — бац! — в разряд безынициативных со всеми вытекающими! Ты правильно живешь, Грачевский, не знаю, что тебя сегодня разбирает. — Николай сердито зевнул. — Потом, знаешь, Грачевский, с тобой всмятку скучно, все какие-то обиды, обиды… Зачем?

Не ожидая ответа, он сел в машину, захлопнул дверцу, опустил стекло.

— Подвезти, Грачевский?

— Езжай к черту, — от души пожелал тот и остался стоять посреди улицы.

Николай рванул машину на зеленый свет и стремительно исчез в темном провале улицы, но, проехав квартала два, сбросил скорость. Торопиться некуда, воскресенье, сказал он себе, у Тани вчера был незнакомый, хриплый от напряжения голос, и Грачевский Борька прав, почему, собственно, нужно избегать девушку, которую любишь, которая нравится и которая к тебе явно неравнодушна, из-за того только, что ее отец твой шеф и известный ученый, и обыватели скажут, что ты делаешь карьеру? Обыватели всегда найдут, что сказать. И из-за этого только испортить себе жизнь? Теперь-то чего ему бояться, он уже доказал свое; в космосе работает созданная по его идее и под его руководством приемно-передаточная аппаратура невиданной до сих пор чувствительности. Да, именно ему поручено возглавить создание криогенной, охлажденной почти до абсолютного нуля космической станции, стать главным конструктором института криогеники, именно это, а не Таню, Грачевский имел в виду… ну и пусть.

 

2

Николай поспал часа два-три; его разбудил телефонный звонок. Он сонно дотянулся до трубки.

— Да!.. Что? — тут же подобрался он. — Привет, Валера… Да… нет… Ничего не выходит пока… Эти приемные устройства вместе с охладителями нужно вогнать в отведенные габариты, то есть ровно в четверть того, что они занимают сейчас… Разумеется, думаю… пока…

Осторожно опустив трубку, он откинулся на спину, вспоминая всю вчерашнюю ночь, свой разговор с Грачевским, заложил руки под голову. Взглянув на часы, он вскочил было, но тут же опрокинулся вновь, он забыл, что сегодня воскресенье, сегодня не грех бы и отдохнуть, отключиться от всего… Вчерашнего дня Грачевский ему не простит никогда, это серьезный противник, бороться он будет до конца. За его спиной стоит сильная группа — все противники Лапина с академиком Строповым во главе.

Николай поймал себя на мысли, что старается думать о чем угодно, только не о работе; больше всего ему сейчас хотелось вскочить, одеться и броситься к Тане, и опять он пересилил себя и весь день листал последние номера американских и английских журналов, стараясь хоть за что-то зацепиться. Если глаза уставали, он начинал думать о своем главном детище — первой криогенной космической станции, проект которой еще только разрабатывался, был еще только у него в голове и у самых близких его единомышленников, или, вспоминая о каком-нибудь неотложном деле, начинал звонить, нарушая введенное им самим негласное правило — не тревожить по воскресеньям никого из своего окружения без необходимой на то причины.

Часовая стрелка незаметно скакнула за пять, он поискал глазами продолговатое, длинное зеркало, подошел и стал перед ним, с напряженным любопытством осматривая себя с ног до головы еще и еще раз; одет он был в синий спортивный шерстяной костюм, подчеркнуто небрежно и ловко обтянувший сильное, тренированное тело, длинные, прямые поги, мускулистый живот, грудь, широкие плечи. На моложавом лице светились внимательные серые глаза, женщины любили эти глаза, и размашистые темные брови, вот только подбородок… впрочем, подбородок как подбородок, ничего выдающегося… Он нахмурился; вот этим он и смущает седобородых мужей, нельзя так простодушно, по-детски улыбаться; это ребенку сродни, но ведь ребенку не приходится драться за новый институт, не приходится делать сообщения на ученых советах, где каждый второй ждет не дождется твоего провала; ведь ни для кого не секрет, что именно профессионалам-то труднее всего понять друг друга. Такая улыбка нравится женщинам, недаром они к нему липнут. Бросить, что ли, заниматься гимнастикой и отрастить живот посолидней?

С двенадцатого этажа было хорошо видно широко разбросанное окрест пространство крыш, антенн, нагромождение домов, и доносился непрерывный гул улицы; солнце садилось после жаркого, долгого дня. Николай увидел на крыше соседнего дома запутавшегося хвостом в решетке бумажного змея; иногда ветер отрывал его от железа, приподнимал, пытался унести прочь, и Николай с интересом наблюдал за этими судорожными рывками несколько минут; кто-нибудь из мальчишек, очевидно, долго мастерил его и радовался, когда запустил, и долго бежал вдогонку…

Когда раздался неожиданный звонок, Николай непонимающе оглянулся и с удивлением пошел открывать; в эти часы, в воскресенье, к нему мало кто наведывался; принужденно улыбаясь, перед ним стояла Таня. Он непонимающе поглядел на ее загорелую длинную шею, опустил глаза ниже и, чувствуя в себе какую-то сковывающую вязкость, неловко поправил волосы; его растерянность передалась ей, и она еще больше испугалась своей смелости, чем в первую минуту, но было уже нельзя уйти, и она решительно переступила порог — она просто не могла уйти и не хотела.

— Здравствуйте, Николай Захарович, — сказала она, внезапно подумав, что совершенно глупо одета, и оттого чувствуя коленями какую-то голую неуютность и еще больше краснея: нет, нельзя было идти к нему в этом сверхмодном коротком платье; она посмотрела ему в глаза, прося его помочь и понять, и он скованно улыбнулся в ответ и тоже прямо посмотрел ей в глаза, как бы говоря, что все правильно, все идет как надо и не может быть иначе.

— Здравствуйте, Таня, — ответил он, справляясь с собою, — проходите.

Оп протянул было ей руку, но тут же опустил и опять ободряюще ей улыбнулся, как бы говоря, что все идет отлично, но лучше бы ей не приходить, что она еще всего не понимает и вряд ли когда-нибудь поймет, что она красива и хороша, но все равно лучше бы ей не приходить, и он увидел, что у нее сейчас изумленные, тревожные и радостные глаза, и все умолкло, и все отступило, и любящий отец Лапин, и завтрашний день, и проект, и то, что в последнее время не ладилось с новым приемным устройством. Таня сняла с плеча сумку на длинном ремне и медленно протянула ему; он взял, повесил ее на крючок.

— Таня, — с трудом сдерживая детский, щенячий восторг, сказал он, — это грандиозно, что вы пришли… Таня, Таня, — закружил он ее по компате, — как вы догадались прийти?

— Ай-ай-ай, Николай Захарович, такой солидный человек, всячески награжденный и отмеченный, автор первой в мире монографии по криогенике, и радуется приходу девчонки, да еще в мини-юбке… — она приостановилась, потому что ей не хватило воздуха. Ей хотелось плакать, сжало горло от жесткого, болезненного чувства: она любит, любит, любит этого человека, только его; это ее мужчина, она умрет без него, она уже несколько лет умирает без него, а в его присутствии только хохмит, дразнит его, говорит пошлости или в лучшем случае молчит, забившись в угол.

— Вы забыли добавить, Таня, что я разрабатываю совершенно уникальную программу и в случае успеха…

— Я это знаю от отца, — остановила его Таня.

— Сколько мы с вами уже знакомы? — спросил Николай, не находя возможным заводить сейчас разговор именно об ее отце.

— Вы пришли в первый раз в наш дом, когда я ходила в седьмой класс, — засмеялась Таня, — и у меня был пузатый желтый портфель, очень старый. Он мне почему-то очень нравился, и я с ним рассталась только в девятом. Вы были тогда лет на десять моложе и уже сделали какую-то нашумевшую работу…

— Да, я, кажется, помню этот портфель, — задумчиво заметил он и, взглянув на заваленный бумагами и всякой чертовщиной стол, подумал, что она пришла не вовремя; он ничего, ничего не сделал сегодня, а надо бы серьезно подготовиться к завтрашнему дню, несомненно, его ожидает отменная трепка, даже не исключено, что попытаются напрочь перечеркнуть проект: это можно сделать и через вторые, третьи руки; можно бы покончить со всем этим одним ударом, если хорошенько подготовиться, продумать все до самого конца, иногда ему это удавалось с ходу. Убежденные и одаренные не испугаются, испугается всякая мелюзга, посредственность, но ведь и это не самое главное, отбиться от полчищ бездарностей, которые совершенно безглазо, как термиты, все пожирают на своем пути, все приводят к коэффициенту собственных возможностей.

Попросив Таню подождать и извинившись перед нею, он позвонил Валерке, почему-то именно ему, и, сердя его, долго говорил об отвлеченных вещах; ждал, бросит или нет Валерка трубку, но тот не бросил и дослушал до конца, и Николай смутно обрадовался этому: «Ну, простите за вторжение, значит, мы договорились насчет гелия?» — сказал он и положил трубку. Он вдруг понял, что ничего завтра пе будет, никакого обсуждения, никакой комиссии. Это было подспудное чувство, перешедшее в мгновенную чугунную уверенность, оно беспокоило его еще до разговора с Валеркой, недаром же он позвонил ему ни с того ни с сего; почувствовав сильную усталость, он взял сигареты и закурил; надо все бросить и уехать куда-нибудь к черту, хотя бы ненадолго, на несколько дней; черт, как ощущается отсутствие Лапина, он совершенно ни о чем не может думать; кстати, поездку будет нетрудно устроить; только вчера ему предлагали путевку, сам Муравьев проявил по поводу этого отеческую заботу, да и Аленка (на той неделе забегал взглянуть на племянников, поболтать) все ругала его, что плохо выглядит.

— Я еду завтра в деревню, к родным, — вдруг сказал Николай, садясь рядом с Таней на мягкий диван, где она уже давно пристроилась и курила, молча наблюдая за ним. — У меня там отец и мать, Ефросинья Павловна и Захар Тарасович, я не был у них уже столько лет… только писал письма и посылал деньги. Кстати, езды двое суток всего, но я все там забыл! Зачем вы курите?

— Возьмите меня с собой, Николай Захарович, — попросила Таня. — Я куплю билет на свои деньги, я не стану мешать вам, просто мне очень хочется взглянуть на то место, где вы родились.

— Что это вам вздумалось? — недовольно проворчал оп. — Вам еще там не понравится… Удобств никаких, туалет во дворе…

— Почему вы меня никогда не принимаете всерьез, Дерюгин? — она с трудом удерживала слезы. — Чего вы боитесь? Моего нападения на вас? Возьмите меня с собой. Я вообще не буду вам мешать. Вы меня даже не услышите. Хотите, я брошу курить?

— Слушай, Таня, — внезапно рассердился он, — давай кончать эту волынку. Встань.

Она удивленно поглядела и встала; он положил руки ей на плечи, и она увидела, что он очень бледен, в лице появилась нездоровая рыхлость, она этого раньше не замечала; нет, нет, она не знала, почему она его любила, как ей казалось, всегда, постоянно, с того самого дня, как он появился у них в доме, горячий, взволнованный каким-то своим спором с отцом и ее совершенно не замечавший, хотя она раза два-три под разными предлогами прошмыгнула в кабинет отца; да, у него хороши были губы и глаза, но он не замечал ее даже рядом.

— Ты совсем не о том думаешь, Тапя, — сказал он неожиданно. — Вовсе нет, не это меня удерживало…

— Нет, нет, не надо ничего говорить и обещать, — сказала она. — Я поеду с тобой. Ты ведь не осмелишься сказать мне «нет» сейчас. Ты должен знать, у меня еще в институте… да, я должна тебе сказать, я думала, что это была любовь.!. Потом мы расстались… Его звали Андреем…

— Зачем мне это знать? Хорошо, я согласен, едем в деревню. Но я так долго не был у матери с отцом…

— Какое это имеет теперь значение!

Она потянулась к нему, и он поцеловал ее; она зажмурилась, и ему стало легче, мягкий, ласкающий свет, льющийся из ее глаз, мешал ему.

— Попимаешь, Таня, отныне все, что бы я ни сделал, будет связываться с именем твоего отца, — он почти оттолкнул ее и, упрямо вздернув подбородок, уткнулся взглядом в уродливый пятиугольный стол на тоненьких металлических ножках, запоздало удивляясь, где только он разыскал такую гадость. — В конце концов и это не важно, такие трагикомедии в принципе вероятны, но не имеют отношения к конечному результату. Я другого боюсь, вдруг во все это вмешался господин случай и все это ошибка, обыкновенный математический расчет здесь не поможет. — Он засмеялся. — Не бойся, это все волны, я не могу любить, дать счастье женщине, ты мне нравишься — и все, понимаешь — и все! Ты ни на что не можешь рассчитывать, — повторил он, присматриваясь к ее потухшему лицу. — Не обижайся на меня, Таня, любить по-здоровому, безумно, я уже не могу. Ты непременно хочешь ехать со мной?

— Непременно! — передразнила она. — Мне непременно хочется взглянуть на ту землю, где родятся вот такие бесстрастные знаменитости… Да, я поеду, это к тебе не имеет отношения, просто я так хочу. Для нас это будет последний порог, или мы его перешагнем вместе, или кто-то из нас один, а второй просто повернет назад. Давай я съезжу за билетами в предварительную кассу, деньги есть. Хорошо?

— У меня тоже есть деньги, — сказал он и впервые почувствовал отчуждение, увидев ее холодно-замкнутой, с узкими, опущенными плечами, отчего шея казалась длиннее, с еще детски пухлым ртом, в приподнятых уголках которого уже таилась женская жестокость; она смотрела на него далекими, не принадлежащими ему глазами и была в своем детском высокомерии похожа на пришелицу из иного мира; она была красива, и запоздалое чувство ревности шевельнулось в нем; красота относится к той же категории, что и талант, даже злая красота обогащает мир, подумал он, за что она может меня любить? Времени у меня нет и никогда не будет; она ведь умна и понимает, что быть все время рядом и тешить ее красоту я не смогу, за что же она может меня любить? Просто она, наверное, пытается залечить душевную свою рану, ту самую, полученную в институте, тут я и подвернулся…

Он снова мельком оглядел себя в зеркале; на него глядел подозрительный тип с припухшим, изъеденным бессонницей, желтоватым лицом, со сросшимися гнедыми бровями; он поморщился. Гм, черт, все это пижонство, это их объяснение, все ненатурально, девчонка напичкана до ушей романтикой, ей хочется жертвовать собой. Но при чем здесь он? Он не имеет права привязывать ее, такую хрупкую, самонадеянную, к своей железной колеснице, но он хотел иметь ее рядом; по закону, который не в силах рассчитать и объяснить никакой электронный мозг, он хотел ее; в силу своего проклятого характера он уже отважился схватиться сам с собой; тот, второй, проклятый, разрешил, чтобы девушка понравилась ему, но он в любое время мог приказать себе прекратить этот процесс; он был тоже всего лишь отдельная система, отдельная замкнутая цепь, и процессы в ней должно и можно было изучать; сейчас он забыл все, и то, у чего не было ни законов, ни формул, ни здравого смысла, накрыло его с головой, придвинулось к нему где-то у самой последней грани; он подошел к Тане и опустился перед ней на колени, сильно сжимая руками ее ноги.

— Таня, я устал, я больше не могу, я больше не могу так, — признался он, запрокинув лицо, и это было сейчас лицо не мужчины, а мученика, но Таня подумала, что оно и сейчас прекрасно, какой-то странный блеск сочился из его глаз. — Ты ведь ничего не знаешь… у меня все распадается, мозг распадается, я сам исчезаю… Ты можешь спасти меня, но зачем?

У него на лице появилась слабая, стертая усмешка, он смеялся над своими словами, но Таня знала, что слова его — правда; она ничего не сказала; его руки обхватили ее ноги где-то выше колен, и она прислушивалась к этим осторожным рукам, она не хотела спугнуть их и стояла не шевелясь; еще рано торжествовать, но все-таки, кажется, она победила; то темное и враждебное, что всегда мешало подступиться к нему, на время отступило, сама она тоже опустилась на колени, чтобы видеть его глаза.

— Как ты не похож ни на кого, — сказала она с трудным, почти пугающим спокойствием. — Даже на моего папу не похож — удивительно!

— Что же тут удивительного? — рассмеялся Николай, этим смехом словно сбрасывая с себя удушливый панцирь, охватывающий его, как ему казалось, вообще с самого начала жизни. — Что тут удивительного? — повторил он тихо, больше самому себе, — Лапин, Танюша, огромная личность, это только потом, потом… не скоро поймут. И потом, уже поздно, тебе пора идти.

— Не пойду, — враждебно сказала Таня, с чуткостью улавливая все те смены настроения и борьбы, что происходили в нем. — Я сегодня у тебя останусь, молчи, это не твое дело, это никого не касается, я даже тетке не стану звонить… Хотя нет, ей я позвоню и все скажу, она тебя чуть ли не больше меня самой любит…

 

3

Через неделю они уже сошли на маленькой зеленой станции под названием Старо-Густищи; Таня в пыльнике, низко повязанная косынкой, с любопытством наблюдала за странно одетыми людьми с мешками и корзинами, за молодой женщиной-стрелочницей в форменной одежде, пронзительно свистевшей неподалеку и махавшей флажками; вокруг станции было много длинных складов; когда они вышли в небольшой пристанционный садик с клумбами и скамейками, обтрепанная курица важно провела мимо них десятка два цыплят; Таня надула губы и рассмеялась. Ей все казалось нереальным, и пыльные дорожки, и курица с цыплятами, и высокие острые тополя, зелено возносившиеся со всех сторон над низеньким зданием железнодорожной станции, и то, что они с Николаем здесь, где-то в глубине России, и что за ними должен приехать брат Николая, Егор, колхозный бригадир, и подвезти их на лошади в село Густищи, за семь километров от железной дороги.

— Давай здесь и посидим, — предложил Николай, указывая на скамью под густой и пыльной акацией. — Ты посиди возле чемодана, а я на базар схожу, здесь почти рядом, если… если он по прежнему на старом месте.

Тане и самой хотелось сходить на базар и посмотреть, какие бывают базары в пристанционном местечке, но она решила не возражать, смахнула со скамейки пыль и села; Николай пристроил рядом с ней чемодан и рюкзак и ушел; ей показалось, что он взволнован и торопится. Ну что ж, сказала она себе рассудительно, у каждого в жизни есть свои воспоминания, и каждый имеет на них свое особое право; пусть походит, вспомнит детство, вдохнет его знакомые запахи; Таня была почему-то убеждена, что только запахи не забываются, запахи отца, матери, любимой вещи; а вот здесь пахнет пылью, мазутом и еще чем-то непонятным; мимо нее два или три раза прошел высокий смуглый парень с засученными рукавами на волосатых руках и в странной, почти не видной в его буйных кудрях кепочке; Таня заметила, что он всякий раз пристально останавливается взглядом на чемодане, и шевельнулась; пусть он не думает, что она спит, вполне вероятно, какой-нибудь довольно презренный гражданин, ни в советскую промышленность, ни в колхозпое хозяйство идти не желает и занимается всякими побочными делами. Вернулся Николай, принес земляники, Таня недоверчиво глянула в газетный кулек.

— Она, кажется, немытая, — неуверенно предположила она, вопрошающе поднимая глаза на Николая, и тот засмеялся.

— Она в лесу росла, чистая, — возразил он, бросая в рот ягоду за ягодой и поддразнивая Таню, по его примеру тоже ставшую есть землянику; она осторожно, стараясь не глядеть на старую, вероятно, прошлогоднюю газету кулька, брала ягоду и клала в рот; прошел еще один поезд, теперь уж на Москву, и народу на станции стало еще меньше; день разгорался, и Тане пришлось снять пыльник; прямо из пристанционного садика в одну сторону открывалось поле с рожью, и в самом начале его видна была темная проселочная дорога; и оттого что вокруг было много зеленого и Таня долго глядела на рожь, небо тоже ей показалось с прозрачной зеленью.

— И все-таки я люблю тебя, Коля, — грустно сказала Таня, вспоминая отцовское лицо, как-то безнадежно опущенные углы губ, когда она сообщила ему после его возвращения из Лондона, что едет в деревню с Дерюгиным. И так как в ответ на ее слова Николай по-прежнему молчал и бросал и рот ягоду за ягодой, Таня опять вернулась к мысли об отце; почему-то вот уже несколько дней она мучилась раскаянием, она никак не могла забыть выражения его лица; Таня могла бы поклясться, что отцу было просто больно, хотя она не раз говорила ему и раньше, если у них заходил разговор о Дерюгине, что она любит его и будет ждать еще сколько угодно, но своего добьется, и попросила не портить ей жизнь, не вмешиваться, она согласна быть с таким человеком, как Дерюгин, без всяких росписей и загсов. Пожалуй, больше всего ее удивило и даже испугало, что она, оказывается, почти не знала отца; она никогда бы не могла предположить, что он способен опуститься до таких мелочей, для нее он всегда был таинственным и блестящим космосом, холодным полем, где не менее бесстрастно рождались, гибли, сталкивались идеи, где за коряво написанной формулой стоял огромный мир абстракций, где все, даже самое сокровенное движение человеческой души, могло быть объяснено, и высчитано, и закреплено на клочке бумаги, и вдруг — почти боль в этом лице, и по какому пустячному поводу — взрослая дочь отыскала своего мужчину. Но и ей почему-то было жалко отца, он теперь совсем одинок, хотя пытается это скрыть внешней колючестью, все-таки он носил ее на руках, дарил ей игрушки, укладывал спать, строя смешные рожицы.

Она засмеялась своим воспоминаниям, в то же время удивляясь спокойствию Николая, он почти не замечал ее сейчас и все что-то искал, жадно ощупывал глазами. Опять показался смуглый молодой гражданин в кепочке и, потоптавшись в сторонке, несмотря на враждебный взгляд Тани, направился прямо к ним, поднимая пыль с дорожки носками парусиновых туфель, в ходьбе он ставил их как-то носками внутрь. Явно намеренно он, приблизившись, стал к Тане боком и, сдерживая густой голос, спросил у Николая, не к Дерюгиным ли они в Густищи, и Николай ответил, что да, в Густищи и к Дерюгиным, и стал пристально и, как показалось Тане, растерянно присматриваться к смуглому парню, и тот, с большим потным пятном на рубашке, хорошо видным Тане, спросил:

— Ты ж Колька Дерюгин?

— Постой, постой, — сказал Николай с незнакомой Тане окрепшей интонацией в голосе. — Постой… Неужели Егорушка?.. Точно, Егорушка! Ну, брат, вымахал! — растерянно добавил он, топчась на одном месте и неловко пододвигаясь к Егору, бывшему значительно выше его ростом. Они обнялись; широко раскинув длинные руки, Егор сгреб Николая в охапку; Таня испуганно смотрела на них; никогда бы она не могла и подумать, что у Николая может быть такой непохожий и такой громадный брат, если бы не было стыдно, она обязательно вмешалась бы и попросила не тискать Николая так сильно; выбравшись из объятий Егора, Николай отбросил взлохмаченные волосы со лба, рассмеялся.

— Знакомься, Егор, — кивнул он, показывая на Таню. — Это Таня… Ты уж с ней полегче, а то придется мне сразу вдовцом остаться. Знакомься, знакомься — Таня.

Заученно улыбаясь, Таня протянула Егору руку, и в тот самый миг, когда его острые зрачки встретились с ее глазами, она сразу поняла, что перед нею человек умный и добрый, и ей захотелось понравиться ему; прикосновение к его ладони напомнило ей литое железо, и она еще раз отметила непохожесть всего, что здесь видела, на ее прежние представления о жизни.

— А я смотрел на вас, — сказал Егор, слегка прищуриваясь, — все боялся подойти. Вы так на меня глядели…

Таня покраснела, и, выручая ее, Николай спросил:

— Ну как там мать? Что отец?

— Вот приедешь, увидишь, — неопределенно отозвался Егор, — ты ведь, кажется, лет как десять не мог выбраться… Мать тебе там все сосчитает, — он улыбнулся и заторопился. — Телеграмму вчера получили, ну я и за вами, на мотоцикле… у меня свой, с коляской. Это ваши? — он кивнул на чемодан и рюкзак, легко подхватил их, и как Николай ни старался взять у него что-нибудь из рук, он не дал, и сейчас было особенно видно, насколько он здоровее и моложе Николая, даже сквозь сильный, ровный загар у него проступал по всему лицу румянец, и в движениях чувствовалась сила и легкость, и еще Таня с ревнивым чувством отметила, что Николай несколько сутуловат и уже лысеет со лба.

— Мотоцикл тут у меня рядом стоит, вон за углом, — на ходу говорил Егор. — Купил, понимаешь, бригадиром после армии работаю, мотаться приходится с утра до ночи, все не успеваешь. Мать сначала ворчала все, разобьешься где-нибудь, говорит, а потом ничего, привыкла.

— Как она здоровьем-то? — спросил Николай, пытаясь припомнить, какое у матери было лицо в последнюю их встречу, но смех Егора помешал ему.

— Мать-то? Да она у нас в доме первый командир… Вот и мой трамвай, — сказал он, указывая на мотоцикл. — Багаж мы в коляску, туда же и Татьяну…

— Зовите меня Таней, — попросила она и засмеялась. — Ох, боюсь я, вероятно, у вас не принято с невестой приезжать?

Она уловила быстрый взгляд Егора, он какой-то тряпкой вытряхивал из люльки мотоцикла пыль и при словах Тани на мгновение повернул голову.

— Да что ж у нас, — сказал он все с тем же ровным дружелюбием, — у нас, как и везде у людей. Садись, Таня, сюда, а Колька сзади меня, на седле поедет. В другой раз надумаете погостить, небось уже «Москвичом» разживусь.

Две женщины, очевидно знавшие Егора, остановились неподалеку и стали разглядывать Таню, время от времени обмениваясь впечатлениями и пересмеиваясь, и, когда наконец мотоцикл сорвался с места, Таня облегченно вздохнула; вполне вероятно, что это был ложный шаг с ее стороны — напрашиваться ехать с Николаем в деревню. Ну что ж, терпи теперь, раз напросилась, деваться некуда; сначала они ехали по широкой асфальтовой дороге, затем свернули на отвод, в сторону, прямо в поле высокой цветущей ржи, и вслед за ними потянулся рыжий хвост пыли; Таня сбросила с головы косынку и жадно озиралась по сторонам; побаиваясь за свой груз, Егор не спешил, и Таня иногда протягивала руку и хватала мягкий усатый колосок. Они выехали на пологий холм и с его вершины сразу увидели село с полуразрушенной старой церковью, с рекой и с запрудой на реке, и ряд старых зеленых берез на околице, был виден и лес, подступавший с одного края совсем близко к селу, и зеркало довольно большого озера; Егор остановил мотоцикл и не оборачиваясь сказал:

— Ну вот они и есть, наши Густищи… тут мы с Колькой появились на свет белый. Все, наверно, забыл, братуха, а?

— Нет, кажется… Издали думаешь, что и забыл, а коснешься — рядом, как никуда и не уезжал. Ты, Егорушка, помнишь, в детстве-то, сразу после войны, на уток ходили?

— Помню, как не помнить, — отозвался Егор, всматриваясь в сторону села, и заторопился. — Ладно, поедем, нас теперь заждались небось, мать раз пять с палкой на дорогу выходила. Смотри, Колька, она тебя серьезно отколотить собралась.

Николай ничего не ответил, он словно сбросил с себя старую, тесную шкуру, и стало ему просторно и хорошо; кто-то словно невидимым взмахом обрубил за ним все привязанности и дела; было вот только это бесконечное хлебное поле, рожь иногда била ему по лицу, и он начинал бездумно смеяться; какая все это чепуха, урывками, беспорядочно думал он, задыхаясь от встречного ветра. Какая чепуха все, что мы там делаем и стараемся делать, и ненавидим друг друга; а вот это самое настоящее, неподдельное, хлеб, земля, солнце, и надо так просто жить, бросить все, построить себе избу и ездить на мотоцикле. А потом вырастут дети, отнесут тебя на старый, в ракитах, погост, вот тебе и весь кругообмен. В самом ведь деле, посылать энергию куда-то в неизвестность и безвозвратно терять ее — это занятие неврастеников, утративших все обычные, естественные рефлексы для поддержания здоровой и нескучной жизни; когда-нибудь они сожгут себя и землю, потому что люди им верят, задурены самим этим понятием «сверхисключительность», «гениальность», а на самом деле это одна из самых опасных болезней, когда-либо вставших на пути человечества, проказа в самой сердцевине его существования; детей, сверх средней нормы развитых, надо сразу уничтожать, а всех гениальных ссылать в какие-нибудь лагеря, заставлять их работать землекопами или каменщиками, гениальные всегда кончали плохо, ввергая людей в пучину горя и ужаса; гениальность — один из самых возмутительных пороков, потому что это лишь слабое прикрытие, слабая пленка безумия, готового прорваться в мир в любой момент; жить должно просто и свободно: растить хлеб и детей, и потом уйти, уступить место другим.

Они уже въехали в село; и нечто иное, а именно старые запахи (память о них, оказывается, хранилась в нем каким-то чудом все эти годы за семью печатями) охватили его, и он узнал их; странно, горьковато-нежно пахло свежеотесанным деревом, и хлебом, и перепревшим навозом, и конюшней, и сырой глиной; в ноздри ему тек забытый, казалось бы, запах детства, запах дыма из печных труб, запах пота и пыли, которым пахнет от стада коров, когда они возвращаются на вечерней заре домой, неся молоко и лениво смахивая с себя длинными хвостами комаров; в такие минуты пахло покоем и сытостью.

Николай вдруг увидел мать. Она отошла от избы и, очевидно, приоделась к такому случаю: на ней была длинная темная юбка, кофточка в талию и на голове светлый цветной платок, а на ногах тапочки, еще поблескивающие неизношенной кожей; за юбку ее цеплялся мальчонка с перепачканным лицом. Николай спрыгнул с мотоцикла и пошел к матери, весь под властью своего нового восприятия мира; все ему казалось сейчас необычным, и то, как он идет к матери, и то, как она, ожидая, стоит, сложив руки на груди, и в лице у нее светится скупая радость. Егор позвал своего сынишку, цеплявшегося за бабкин подол, прокатиться на мотоцикле; мать взяла Николая сухими, жилистыми руками за шею, нагнула его голову и поцеловала в щеки; и у нее был свой, незабываемый запах горьковатого тепла, ему показалось, что она совсем не постарела, высокая, крепкая для своих лет женщина с приятным и умным лицом и с бесконечно добрыми, по-прежнему цветущими голубизной глазами, он узнал эти глаза, и все смущение прошло.

— Здравствуй, мать, — сказал он, и голос у него дрогнул. — Вот приехал, хочешь — бей, хочешь — пирогами корми.

— Долго же ты собирался, сынок, — трудно выдохнула Ефросинья и, не желая усиливать его смущение, сощурилась, смахнула кончиком платка легко льющиеся слезы. — Очки фельдшерица прописала носить, да за работой никак не выберусь в город за этими очками. Просила отца, он в прошлый раз ездил, моего размеру, говорят, нету…

— Да где ж батька-то? — спросил Николай, оглядываясь и не видя нигде привычной, слегка сутуловатой, высокой фигуры отца.

— Захотел свежей рыбкой вас угостить, — сказала Ефросинья. — Еще с зарей на лесные озера подался, вот-вот подойдет.

— Ты еще не на пенсии, мать?

— Наша пенсия особая, — губы Ефросиньи опять дрогнули в улыбке, — как закроешь глаза под сосновую доску, так тебе и пенсия. Ну, да что это у нас за разговор… ты уж лучше покажи, кого с собою привез. Неужто женился, а… Колька, на свадьбу не позвал?

— Затем и приехал, мать… Благословляешь? — спросил он, поглядев на Таню и как бы заранее прося ее не обращать внимания на все, что она может увидеть и услышать здесь непривычного. — Это моя невеста, Таня. Познакомься, мать… Показать привез, — добавил он, чувствуя, что все ранее сказанное как-то повисло в воздухе.

— Что ж, невеста так невеста, — слегка кивнула Ефросинья, уже давно осмотревшая Таню с ног до головы и отметившая про себя, что она хорошего росту и что для женского дела по всем статьям пригодна. Ефросинья поцеловала ее так же, как сына, в обе щеки трижды; повела к крыльцу, надеясь со временем выпытать как-нибудь, почему это пока невеста, а не жена уже; очевидно, был для этого у них какой-то резон, думала она, но ведь Николаю давно пора обзаводиться семьей, четвертый десяток идет вхолостую, и никогда у них в дерюгинском роду не было такого сраму; Егор, ему ровесник, вот уже двух сынов нажил, старшой в школу бегает.

Так как наступил полдень и люди шли обедать, то поодаль от дома Дерюгиных на приличном расстоянии стойко держалась, не рассеиваясь, кучка односельчан; всем хотелось посмотреть Кольку Дерюгина, вышедшего по слухам в большие ученые, а женщинам еще больше не терпелось увидеть и оценить его невесту, ту, городскую, в юбке куда выше колен, но идти к самой избе или в избу в первый же час приезда гостей было по неписаному правилу не положено.

Вернулся Захар с корзиной карасей, вьюнов, прикрытых сверху мокрой тиной и дубовыми листьями; Николай поднялся отцу навстречу, несколько смущенно улыбаясь; они обнялись.

— Все куришь, отец? — спросил Николай.

— Курю, — подтвердил Захар.

— Нехорошо, врачи…

— Ну, врачи они сами курят…

Ефросинья, собиравшая в просторной парадной горнице обед, выглянула в окно, сожалеюще покачала головой — «Мучаются-то бабы, бедняжки» — и снова принялась за привычное дело, в то же время отмечая любую мелочь не только в доме, но и далеко за пределами его; так, она выглянула в окно еще раз именно в нужный момент, словно заранее угадав намерение младшего внука Толика забраться в деревянное корыто с водой, поставленное для гусей и прочей домашней птицы, и строго прикрикнула на него; птицы, как и в каждом хозяйстве, у Дерюгиных было множество, и Таня, прижавшись в это время спиной к изгороди, со страхом смотрела на угрожающе распустившего крылья огромного индюка, подбиравшегося к ней, на него откуда-то налетел Толик, хлестнул его хворостиной по крыльям, и индюк сразу стал меньше и бросился наутек. Поковыряв в носу, Толик посмотрел боком на Таню, раздумывая, признавать ли ее за свою, и, решив не признавать, убежал вприпрыжку; вежливо поздоровавшись, прошел мимо с корзиной высокий седоватый мужчина, он как-то открыто взглянул ей в лицо и тепло, по-хорошему улыбнулся, как давней знакомой. Скоро пришла с работы на обед жена Егора, среднего роста женщина, очевидно очень крепкая и здоровая, все серьезно называли ее Валентиной; со спокойной улыбкой она сильно пожала Тане руку, затем поздоровалась с Николаем, и тот, сколько ему ни объясняли, чья она дочь и где до замужества жила, так и не мог вспомнить; Валентина сразу принялась помогать матери по хозяйству, и вскоре уже был накрыт стол, уставленный таким количеством всякой еды, что Таня простодушно ужаснулась; даже успели зажарить карасей в сметане, и они золотистыми глыбами аппетитно лежали в больших глиняных, облитых глазурью блюдах. Пришел старший сын Егора Володя, высокий загорелый мальчик лет десяти, очень похожий на отца и, вероятно, всеобщий любимец.

— Чего-чего сбычился? — сказала ему Ефросинья. — Подойди, поздоровайся, это твой дядька родной, небось он тебя не укусит. А это тетя Таня, дяди Колина жена, — вроде бы оговорилась Ефросинья, но поправляться не стала и лишь покосилась в сторону Тани; скоро все сели за стол, усадили ради такого исключительного случая и детей; но перед этим, увеличивая общую суматоху, Николай раскрыл чемодан и всех стал оделять подарками; отцу он привез электрическую бритву и кожаную, на меху шведскую куртку, матери пушистую, невесомую мохеровую кофту и теплые сапоги на низком каблуке, Егору — транзисторный приемник и водонепроницаемые часы, его жене Валентине духи и шелковый индийский платок, а племянникам заводные игрушки и по коробке шоколадных конфет; Ефросинье до того понравились кофта и сапоги, что она тут же стала их примеривать, и все, с интересом наблюдая за ней, посмеивались; сапоги, хотя и были нужного размера, никак не шли на босу ногу, и Валентина подала матери чулки, но дело все равно продвигалось туго, и Николай, опустившись перед матерью на колени, сказал:

— Давай, мать, держи ногу-то… тверже, тверже… вот так, разносишь, мех примнется, еще просторны будут.

Он застегнул молнию, помог справиться со вторым сапогом и встал, отряхивая брюки, а Ефросинья так и осталась сидеть в сапогах на стуле и неожиданно для всех расплакалась, но тут же пересилила себя и стала усаживать за стол непоседливых внуков и все грозилась, что сегодня она уж выпьет и будет плясать на славу. Когда наконец разместились по своим местам, она подняла рюмку и, обводя стол взглядом и дольше других задержавшись на Тане, сказала тихо:

— Хочу я, родные мои, выпить за то, что почти все у нас в семье собрались сегодня в одном месте. Было вас три брата и одна сестра, да вот осталось теперь трое… четверо новых народилось — тут вот двое да у Алены с Тихоном двое, Даст бог еще будут… за это я хочу с вами выпить, детки, пошли вам бог счастья в жизни и здоровья!

Захар, не говоря ни слова, согласно кивнул, а Ефросинья, остановив свой выбор опять на Тане, протянула ей рюмку чокнуться и выпила все до дна, как бы мимоходом заметив, что теперь и день быстрее пройдет; и день действительно покатился как-то быстро и безалаберно. Разошлись дети, Захар посидел с сынами, покурил и, сказав, что сегодня встал на рыбалку затемно, пошел прилечь; часа через два Ефросинья собрала полдник, и Николаю показалось, что они все время только и делают, что сидят за столом, едят и пьют. Ефросинья долго и подробно расспрашивала про Аленку с Брюхановым, про московских внуков, Ксеню и Петю, и если Николай не мог на что-нибудь ответить, сердилась на него и говорила, что так по-родственному нельзя, жить в одном городе, пусть это даже Москва, и не видеться по полгода. Захар больше молчал, время от времени подливая в стаканы, Егор тоже не перечил матери, лишь изредка посмеивался; в легких сумерках он, улучив момент, когда они остались с братом вдвоем, улыбаясь глазами, спросил у Николая, как они с Таней спать будут, врозь или вместе, и Николай, принимая его тон, ответил, что, конечно, вместе, и Егор, дружески полуобняв его, засмеялся.

— Я так и говорил матери, — сказал он, — а она головой качает, все-таки узнай, мол, как у них там делается, в городе-то. Пойдем, я тебе покажу, я в саду на лето времянку соорудил для отдыха… вот и будете в ней. Вроде дачи, электричество есть, читать можно, там Валентина уже все чистое постелила. А окно прямо на лес выходит, на зарю… Я вижу, с непривычки-то да с воздуха сморило вас, давайте отдыхайте, завтра и поговорим, а то что ж сейчас…

Николай был, кажется, пьян, и ему все время хотелось смеяться; он было предложил Егору позвать отца и еще посидеть вместе в этом домике в саду, поговорить, но совершенно неожиданно задремал; какие-то странные, непривычные звуки доносились со всех сторон, и он все старался угадать, что это именно за звуки, и многие угадывал; Егор, посмеиваясь, смотрел на него и уговаривал его поскорее ложиться.

— А это правда, что ты секретный, а, Колька? — спросил Егор уже с порога.

— Да не совсем… Хотя, впрочем, за меня при случае дорого бы дать могли, — совершенно не к месту засмеялся Николай, прислушиваясь к легкому непрерывному жужжанию, доносившемуся в открытом окне. — Очень дорого… впрочем, ты к чему об этом? Смотри, комары налетят, окно бы закрыть.

— Свет погасите, разлетятся… Ну ладно, мне еще надо по делам к председателю заглянуть, доброй ночи, Колька, Татьяна с матерью, все что-то ей рассказывает, рассказывает… понравилась она всем. Ты отдыхай, мать ее проводит.

 

4

Это была странная ночь, он запомнил ее, пожалуй, на всю жизнь; сильно пахло свежими зелеными огурцами, и ему подумалось, что он именно от этого запаха никак не может заснуть; потом ему показалось, что уже утро и пора вставать, до него сквозь сон донеслось коровье мычанье, — и он открыл глаза; было совсем темно, но он сразу почувствовал рядом Таню, ее теплое, уже знакомое тело, и понял, что она не спит.

— Боже мой, я так счастлива, так счастлива, — прошептала она, едва он повернулся к ней и уткпулся лицом ей в грудь. — Я боюсь, Коля, за что же мне такое счастье, я его ничем не заслужила. — Она нащупала его лицо и в припадке нежности стала целовать его, и Николай, подождав, взял ее за плечи и положил рядом с собой; у нее были девичий, упругий, узкий живот и сильная грудь; оп отметил какое-то невольное движение протеста с ее стороны, но потом все исчезло и был шелестящий мрак.

— Коля, я скоро умру, — вслух подумала она, не шевелясь, и он уловил слабый, какой-то далекий отблеск ее глаз. — Я обязательно умру, потому что такой жизни не бывает.

Он не ответил, лишь протестующе прижал ее голову к своему плечу; и был такой миг, когда он определенно понял, что она уйдет от него, наступит момент, и она уйдет от него, ничего не говоря и не спрашивая; от этого жестокого и неотвратимого предчувствия он осторожно освободил руку из-под ее головы, нащупал сигареты и спички и закурил.

— Спи, — сказал он ей сдержанно. — Скоро утро, а ты совсем не спала.

— Я не могу, — виновато отозвалась она и тотчас, забравшись головой ему под мышку, повозилась и, тепло и ровно дыша, заснула. «Да, она уйдет, — сказал он себе. — Я еще не знаю, почему, но она уйдет, и сам ты ничего не сделаешь для того, чтобы удержать ее, ты такой человек и потому рядом с тобой трудно. Иногда ведь достаточно одного слова, одного движения, и все останется по-прежнему, но ты ведь ничего не скажешь и ничего не сделаешь. А почему, собственно, не скажу? — удивился он. — Какая чушь! Пусть только попробует, такое устрою, земля из-под ног выскочит… Еще чего! Я никогда не захочу ее потерять, это главное… И вообще я не какой-нибудь студентик с папиным карманом, в самом деле! Да и какая нужда думать вперед, это ведь пошло».

Он долго всматривался в полумраке в лицо Тани и, подсунув ей под плечи руки, быстро приподнял ее и стал целовать в прохладную грудь. На мгновение она открыла глаза, но не проснулась, а лишь улыбнулась сонно и пробормотала: «Не надо, Андрей, оставь» — и Николай от неожиданности даже не понял вначале, что произошло; с сильно заколотившимся сердцем, боясь, чтобы она не проснулась совсем, он тихо опустил ее назад, на подушку, с каким-то мучительным беспокойством снова всматриваясь в ее лицо, осторожным движением отодвинулся подальше. Луна светила прямо в окно, и тень от сиреневого куста на стене выделялась отчетливо и рельефно. «Андрей, Андрей, Андрей», — стучало у него в мозгу, в груди, даже где-то в ногах.

Он встал, торопливо пересел на лавку; он понимал, что она не виновата, что человек во сне за себя не отвечает, но от этого ему было не легче. Он смотрел в окно и думал о подсознательном, о всяческих малопонятных и еще менее объяснимых рефлексах; он сейчас был больше испуган за себя, за неожиданно проснувшуюся ярость; раньше такого с ним не случалось. Он не понимал, что с ним, и не мог никак с собой сладить; он долго рассматривал свои вздрагивающие руки, затем торопливо оделся, все время опасаясь, что Таня проснется; он бы сейчас не простил ей, если бы она проснулась. Он вышел на цыпочках, задерживая дыхание, прикрыл дверь и, бессильно привалившись спиной к стволу яблони, жадно вдохнул прохладный воздух.

Густищи, сероватые и неказистые днем, сейчас, залитые лунным светом, с замершими в росе густыми садами, с избами, запрятанными в буйном вишеннике, по-новому изумили Николая почти сказочным безмолвием — ни одного шороха или звука, даже собак не было слышно, и еле-еле угадывающийся звук работающего где-то далеко трактора показался Николаю посторонним, чуждым в этом застывшем лунном мире. Николай открыл калитку и прошел через огород в поле; цветущий картофель пахнул одуряюще резко, все вокруг было в густой росе, и брюки сразу намокли до колен; остановившись перед стеной ржи, Николай окинул ночное пространство взглядом; он сейчас ни о чем не думал и только жадно осматривался и осматривался вокруг, словно впервые видел этот ночной и зыбкий лунный мир.

«Льянь-тя-льянь! Тьфить! Тьфить!» — услышал он и вздрогнул, это радовался перепел, серенькая, незаметная птица; Николай вспомнил ее стремительный бег по ржи с вытянутой вперед маленькой юркой головкой.

«Тьфить! Тьфить!» — опять вскрикнул перепел совсем рядом, а может, и далеко, в самом центре беспредельной лунной равнины, и Николай, приминая хрустящие стебли высокой ржи, пошел на звук, но скоро остановился; перепел подал голос уже где-то в другом конце поля. Николай быстро повернулся и пошел туда; расступаясь перед ним, рожь била его мягкими, недавно зацветшими колосьями по лицу, и Николай путался в ней ногами; на росном поле за ним тянулся неширокий, темный след. Он уже вымок до самых плеч, но все шел и шел по полю, перепела кричали теперь во всех концах, то ли он их растревожил, то ли близилось утро. Его охватил странный азарт в погоне за неуловимыми ночными голосами, он теперь почти бежал, уходя все дальше и дальше от Густищ, и ему нравилась эта игра, она его успокаивала. Уже совсем выбившись из сил, он опустился на землю и вспомнил о холодном молоке, которым угощала его мать, ему было жарко и хотелось пить.

По всему полю, из конца в конец, наперебой звенели перепела, и луна медленно скатывалась к горизонту; Николай видел ее сквозь спутанную, густую рожь, и земля под ним была сыроватая и мягкая. «Андрей, Андрей… Ну почему Андрей? — думал он. — Почему она не может его забыть?»

И ненависть к Тане, к незнакомому совершенно Андрею, к себе, особенно к себе — за нерешительность, за неумение собой владеть, совершенно обессилила его, и он еще крепче прижался к земле. «Что, собственно, происходит? — спросил он себя, по-прежнему не в состояния хоть сколько-нибудь успокоиться. — Нужно разобраться и решить окончательно… Непостижимо, новый мавр в густищинском варианте, не хватает только платка и…». Он издевался над собой зло, с наслаждением, он сейчас словно раздвоился и в нем было два человека — один беспощадный и резкий, второй беспомощный, жалкий и беззащитный; один обвинял, другой покорно слушал и подавленно молчал.

«Ты ученый, физик, думаешь об открытиях, о постижении тайн материи и пространства, о проникновении в святая святых космоса… А понимаешь ли ты самого себя, — спрашивал один, — на что ты надеешься?»

«Я люблю ее, — внезапно и зло ответил второй, — сейчас люблю сильнее прежнего, я больше не могу. Сам виноват, взвалил на себя эту ношу. Скажу ей: не могу так, прости, но мы должпы расстаться».

— И в самом деле нельзя так, — вскинулся он. — Надо кончать.

От такого решения ему сразу стало все равно; опустив голову на руки, он опять начал слушать перепелов, и это продолжалось сравнительно долго, но потом все затихло; теперь он лежал, глядя в небо, и видел что-то непонятное. Он не спал, глаза его были широко открыты, он это знал. Он лишь не понимал, почему звезды растекались в сплошные, изогнутые, кривые линии, все небо было теперь в сверкающей сетке, оно что-то напомипало ему, он силился и не мог вспомнить. В голову лезла всякая всячина; и куст рябины осенью, и гигантский сверхмощный ускоритель (несколько месяцев назад в режиме его работы испытывалось одно из приемных устройств для сверхдальней связи), и обрывок какого-то чертежа, и мать, и еще знакомые и незнакомые лица. Он не заметил, как опять закрыл глаза, перед ним опять замелькали силовые поля, и он еще крепче зажмурился.

Дремоту он стряхнул сразу и первое время боялся шевельнуться, он забыл о себе, о Тане, не чувствовал больше сырой одежды и утренней свежести. Тихо, осторожно он встал и оказался где-то в центре бесконечной лунной равнины, заброшенный, одинокий. Ему показалось, что он вообще на другой планете — безжизненно и странно было кругом, оглушающее безмолвие давило на него. Он уже понимал, но до конца не мог схватить того, что произошло. Кажется, совершенно неожиданно он нашел, и пусть это пока только идея, только гипотеза и потребуется еще масса усилий, изысканий, опытов, но сейчас он был на верном пути. Он по-прежнему боялся шевельнуться; обрываясь, сердце катилось куда то вниз, вниз, и он с трудом переводил дыхание; он понимал, что это так, он нашел, только не мог до конца в это поверить. Столько биться и… нет, не может быть! Скорее бы к столу, к счетным машинам — цифры не подвластны эмоциям, у них бесстрастный язык… он не ошибается, нет, нет, нет! Это невозможно, это слишком просто, чтобы быть ошибкой. Мало того — вся конструкция установки перед ним, как в разрезе, она великовата, но проста до глупости, до нелепости проста, принципиально нова и, несомненно, даст значительно лучшие результаты, возможность почти совершенно избавиться от шумов и поднять стабильность узкого пучка!..

Николай глядел на луну, уже начинающую бледнеть; вспомнилась Таня, но как-то вскользь, он не заметил, что давно уже снова идет, его охватило забытое знакомое чувство, словно он вернулся после многодневной поездки по какой-то трудной необходимости в привычный, повседневный дом. Хорошо, хорошо, подумал он возбужденно, больше мне ничего и не надо, поскорее бы назад, в институт, в лабораторию, с ходу загружу ребят, Билибина, Гэсса, за месяц обсчитают, вот без чего жизни нет, все остальное — ерунда, бессмыслица…

У него дернулось горло, и он прихватил его рукой, перед ним по-прежнему было поле ржи, подымавшейся до его лица, пахнущей медом; роса опять обсыпала его до самых плеч; он радостно, бездумно засмеялся и с каким-то новым током в крови, вспоминая детство, шел и шел, разрезая рожь, и хотя заря лишь прорезывалась и было еще плохо видно, он сразу вспомнил, в какой стороне находилась речка, а в какой лес; им опять завладел странный пьяный азарт, он шел и шел, прокладывая широкий след в темном, душистом мире, раздвигая руками валившийся со всех сторон на него росный, прохладный мир; пожалуй, нечто подобное со мной уже было, подумал он, лет пять назад, как раз в лагере альпинистов на Кавказе. Домбай, вспомнил он, конечно, Домбай. Тогда мне и пришла в голову эта гениальная, как говорят, идея об использовании комплексности свойств вещества при охлаждении, давшая мне докторскую; но все-таки хорошо помнится, тогда не было такой остроты и новизны восприятия, да и состояние сейчас иное; просто хочется идти, идти, чувствовать свою общность с этим миром росы, звуков, запахов, земли, неба; он уловил, как, пересиливая тяжеловатый, обволакивающий запах цветущего поля ржи, повеяло лесом, и он не увидел, а скорее угадал его расплывчатую громаду впереди и вышел на луг к реке. Не снимая ни одежды, ни туфель, он переплыл на другой, лесной, берег; смолистый аромат сосны, мешаясь с тонкой прелью прошлогодней хвои, указал ему, куда он попал. Это было сухое урочище, одно из самых красивых мест, которые он когда-либо видел; и опять он вспомнил то, что было с ним когда-то, лет пятнадцать назад, и примерно в это же время; нет, нет, чуть раньше, как раз на троицу, уточнил он, радуясь; парни и девки собрались сюда со всего села завивать венки, опять с удовольствием выловил он в памяти, казалось, давно забытые, утратившие для него какое-либо значение, но от этого не менее значительные сейчас слова. Это случилось в каникулы, ему сровнялось семнадцать, и в нем уже проснулась тяга к женщине, и он, стеснительный по натуре, украдкой поглядывал, как уже вольно обращаются с девчатами его с Егором сверстники, и отводил глаза от тоскующих девок постарше (их много оставалось после войны в одиночестве, и они бесшабашно, отчаянно пытались при первом же удобном случае урвать у судьбы свою долю). Надо будет узнать, что сейчас Вера Соловина, подумал он, почти с мучительной силой первооткрывания вспоминая ее глаза, насмешливо-ободряющий кивок Егора, его слова: «Иди, иди, прогуляйся, не съест она тебя», жарко полыхнувший, бросившийся в лицо румянец; он пошел вслед за нею, все дальше и дальше, и уже ничто не смогло бы остановить его; потом было чувство испуга и некоторой растерянности; да, он себе представлял, что это должно случиться, но здесь наряду с темной волной, залившей все тело мучительной судорогой неведомого наслаждения, уже было чувство брезгливости и стыдности того, как все это делается; правда, оно помнилось недолго, и скоро прошло, и уже больше никогда потом не возвращалось.

Оглянувшись, Николай заметил, что небо начинает сереть, бледная полоса появилась у самого края земли и, с каждой минутой удлиняясь, стала светлеть и увеличиваться, и вот уже теплые розоватые оттенки заиграли в ней; уже и поле, и опушку леса тронули живые краски; светлело, над лугами и рекой стали заметнее неровные, рыхлые острова утреннего тумана.

Николай продрог, ему хотелось освободиться от мокрой и липкой одежды, и он, охваченный чувством абсолютной дикой свободы, долго бегал и скоро запыхался и согрелся. Если бы у него была самая примитивная зажигалка, можно было бы развести огонек, маленький языческий жертвенник, среди этого зеленого безумия он мог бы вообще раздеться донага и принести жертву богу любви и смерти. А еще лучше найти бы как-нибудь прошлогоднюю, забытую копну сена и завалиться спать… А то бы вернуться домой и… Ты допрыгаешься, сказал он себе, пытаясь обуздать возникшие в нем самые противоречивые желания; всходило солнце, в одном месте туман над рекой взялся розоватыми оттенками, и на Николая рухнул щебет, свист, трели; он подумал, что слышпт этот хор уже давно и лишь сейчас понял, что это птицы; редкие старые сосны красновато засветились в стволах, уже стали заметны прошлогодние, с расставленной чешуей шишки, и шевельнувший понизу ветер нанес запах хороших грибов; Николай выбрал место и лег навзничь, ему показалось, что так будет теплее. Он стал ждать восхода солнца, повернувшись лицом в ту сторону, откуда оно должно было показаться; с легкой приятной усталостью, с необычайно свежей и ясной головой он скоро задремал, по нему что-то проползло раз и другой, но он не проснулся; гуще пошел ветер, сосны загудели, и он, открыв глаза, не шевелясь, долго смотрел на качающуюся высоко в небе зеленую тень, пронизанную первыми стремительными и длинными лучами, и, вспомнив все, по-детски счастливо и бездумно засмеялся. В этот праздник он не мог, не согласился бы взять никого, даже Таню. Что? Даже Таню? Он запнулся, глухая тоска накрыла его, пожалуй, он все придумал и за себя, и за нее, а ничего нет, ничего не было, все самый заурядный примитив; для нее он просто средство забыться.

Николай остался лежать под солнцем, греющим уже довольно сильно, и лишь часам к десяти все тем же путем вернулся домой, до пояса голый, обожженные солнцем плечи горели; в первую очередь в глаза ему бросилась Таня, сидевшая на лавочке в саду в легком ситцевом халатике; она бросилась ему навстречу.

— А я спала, спала — тебя нет… Мне что-то снилось нехорошее. — Она внезапно шагнула к нему, припала к плечу и, по-детски всхлипывая, заплакала.

— Ты дрожишь вся, что ты? — спросил он. — Ну, полно, брось…

— Я проснулась, мне показалось, что тебя совсем нет…

Он помедлил несколько, ему очень захотелось все ей рассказать, но он не мог сейчас, это было выше его сил. Она ничего и не спрашивала, она чувствовала, что он за это ей благодарен; она лишь подняла голову.

— Какой же ты чужой, — сказала она не сразу, и ее слова поразили его своей громадностью и важностью. И он только теперь по ее лицу, по глазам, по какому-то трепетному внутреннему состоянию впервые понял, увидел, почувствовал, что его любит, любит вот эта хрупкая, готовая для него на все женщина, и все в ее жизни, счастье и горе, зависело сейчас от него.

— Молчи, — попросил он тихо. — Пройдет…

Они стояли в самом деле молча, но в их кажущемся отчуждении сейчас было больше близости, чем когда бы то ни было, и Николай видел все произошедшее в новом освещении, да и Таня чувствовала в нем какую-то большую перемену. Так легко, сразу, к этому было нельзя привыкнуть, и они шли, шли — неуловимые минуты.

В саду показалась Ефросинья и позвала их завтракать.

 

5

По-иному прошла эта ночь для Ефросиньи; за ужином, пока сыновья сидели за столом, пили и ели, она чутко прислушивалась, присматривалась к ним, сравнивала, вспоминала; на какой-то миг, когда Николай рассмеялся чему-то, откинув назад голову, она даже замерла от неожиданности, так он вдруг стал похож на отца в молодости, и даже прищур глаз был тот же, но смех кончился и перед нею опять сидел совершенно чужой, незнакомый человек, она его не знала, и ей было впору спросить себя, тот ли это, кого она выносила и родила в муках, а затем отдавала ему каплю за каплей все, что могла отдать, а ведь из детей он был самым дорогим; да, она родила его и выкормила своим молоком, подняла на ноги, но она не могла ошибаться теперь, это был чужой взрослый мужчина, совершенно равнодушный ко всему прежнему; он больше не принадлежал ей ни одной своей частичкой, она безошибочно почувствовала это и как мать, и как женщина и с горьким любопытством несколько раз принималась приглядываться к Тане; но вскоре тем же подспудным чутьем поняла, что не в этой красивой девочке здесь причина, что Таня почти в том же положении, что и она, мать, и Ефросинья неожиданно остро ее пожалела; собственно, ей самой не на что было обижаться, так уж устроено в мире испокон веку, что дети вырастают и уходят, а вот этой девчонке придется с ним лихо, ой, как лихо…

Ефросинья никак не могла заснуть и все ворочалась с боку на бок; в темноте зудела какая-то шальная муха, и через приотворенное окно во двор доносилось широкое, шумное дыхание коровы, ночевавшей летом в погоду под открытым небом; еще гуси время от времени тихонько переговаривались; смутные и неясные картины бродили в голове Ефросиньи; она не на шутку разволновалась, решила про себя уговорить Захара по осени съездить на недельку в Москву, погостить у Аленки с Тихоном, хоть на внуков полюбоваться, а то не успеешь оглянуться, и эти разлетятся, так на них и не посмотришь. В деревню их теперь не заманишь, все по разным Кавказам разъезжают, вон какой жизни сподобились ее родные внуки, а письмо если раз в два-три месяца пришлют, и то радость. Захар, тот все ворчит, видать по старости, новые вон барчуки растут, говорит, ни земли не знают, ни работы, все до седой бороды учатся на готовом, а что-то от этого толку не видно, на земле никто работать не хочет, а хлебушка всем дай… А по ее бабьему-то разумению, пусть себе дети хоть поживут по-людски, если им с Захаром не пришлось. Срок придет, еще натрудятся, в жизни каждому своя мера определена.

Начинавшая, как и многие в старости, склоняться к богу, к этой неясной защите от смерти, Ефросинья стала думать о том, что не может так вот все кончиться, если один уходит, что-то обязательно от него остается. Вот и корова дышит, и гуси кричат, а какой они шум поднимают, если к ним, не дай бог, попадет мышь, и сыны опять-таки у Егора растут; так уж, видно, выпало на ее долю, что свои, кровные отделились и тоже словно сгинули, а вот приемыш остался вместе со стариками, и они лучше-то, чем с кровным, живут и ладят. И Ефросинье ясно вспомнилась та мокрая осенняя ночь и похороны неизвестной женщины и как она забито и тоскливо взяла у Захара из рук живой синий комочек и, согревая, завернула в тряпки. Кольке, помнится, было всего пять месяцев, и как ей неприятно было в первый раз дать найденышу грудь, был он совсем слабый и недолго бы еще протянул. Она признала его, лишь когда он насосался и, приткнувшись носиком, засопел; и муж в эту ночь вернулся светом, чужой, и тут же заснул, но она за день натопталась и ей уже было все равно, где он пропадал.

И опять враждебное чувство к мужу, спавшему тут же, рядом (она отчетливо слышала его редкое, сильное дыхание), недобро шевельнулось в ней, но ему тоже досталось несладко, по-бабьи, мстительно подумалось ей, и она как-то сразу успокоилась.

Попрохладнело, из сада потянуло сыростью, и Ефросинья задремала, и хоть спала она, как всегда, мало, встала еще до солнышка; пошла и подоила корову, выгнала со двора гусей и на скорую руку спроворила Егору завтрак; он по своим бригадирским делам уходил из дому рано, и Ефросинья любила тот тихий час, когда Егор ел, а она неслышно ходила по кухне и что-то делала; как обычно, появилась в свой час и кошка, и Ефросинья налила ей в черепок парного молока; кошка села и лениво полакала, часто выбрасывая в молоко розовый язык; Егор отодвинул от себя тарелку и, ничего не говоря, закурил, обдумывая, что ему сегодня предстоит сделать в первую очередь, и Ефросинья ему не мешала, она только сказала, чтобы он непременно приезжал обедать, и когда, мол, все соберутся, может, и выпадет удобная минута как раз для того разговора. Она значительно посмотрела на Егора, и он согласно кивнул; случившееся и требующее общего совета действительно выламывалось далеко за рамки всего привычного и известного здесь, в Густищах, и Егор, человек по натуре па редкость уравновешенный и спокойный, вопреки веским предположениям отца, тоже заразился страхами и сомнениями матери; он даже хотел потихоньку съездить к Николаю в Москву по этому самому делу, которое вот уже с месяц так и эдак обсуждалось и переворачивалось у них в семье, да и не только в семье, и в селе, кое-где и в районе.

Уже за обедом, после новых расспросов и рассказов Николая о городской жизни, после веселых подтруниваний над ночным путешествием Николая в лес, Егор выбрал момент и позвал его в сад покурить; за ними, тщательно притворив за собой двери, вышла в сад Ефросинья, затем появился и Захар, сумрачно всех оглядел, словно дивясь, какие у него вымахали сыновья и уже сами детей народили, достал кисет и, присев на скамейку, принялся неторопливо раскуривать цигарку.

Было жарко даже в тени. Ефросинья заметила, что Николай сильно сутулится, и вспомнила, как Захар сажал этот сад еще до колхозов, на второй, третий и четвертый годы после их женитьбы, чтобы сад родил частями каждое лето, и в этом ему помогал второй его дядька, уже по матери, Григорий Васильевич Козев, такой сердечный был мужик, сроду никого не обидит, каждого уважит; еще бы жил да жил, не попадись под руку этому бандюге, Федьке Макашнпу, ох, зверюга, как люто расправился со стариком, и жену его, бабку Пелагею, застрелил, все про нее, Ефросинью с детьми, говорят, выпытывал.

Ефросинья поймала на себе взгляд Николая, успокаивающе кивнула ему; все расположились вокруг врытого в землю стола под старой высокой опоротыо, довольно густо усеянной некрупными яблоками; даже с первого взгляда было видно, сколько еще до зрелости таится в них горьковато-медовой силы. Николай похлопал ладонью по шершавому, со следами известковой побелки стволу; он помнил эту яблоню.

— Понимаешь, Коля, у нас тут дело одно случилось, — начал Егор, разминая лежалую сельповскую папиросу. — Мы и собрались с тобой поговорить, даже в Москву к тебе хотели ехать, да телеграмма от тебя пришла.

Николай молча ждал, стараясь как-нибудь не обидеть их невниманием или невольной усмешкой; ну что там у них могло стрястись, подумал он невольпо, даже интересно, отчего такая важность и таинственность.

— Вроде даже и не верится такому обороту, — после некоторого молчания сказал Егор. — Наш-то Иван, оказывается, вроде жив был до прошлого года, в прошлом году помер… во Франции.

Николай глянул на отца, затем на мать, Ефросинья тихо опустила глаза; для нее они все были одинаковы, и она мучилась оттого, что не могла погоревать об Иване как следует; она похоронила его раньше, и когда он в самом деле отправился на тот свет, у нее уже не было сил на новое горе, она лишь испугалась, как это ляжет на остальных в семье.

Сняв с ветки зеленое, твердое яблоко, Николай надкусил его, сморщился и молча, взглядом, попросил Егора рассказывать дальше.

— Понимаешь, с месяц назад мать получает посылку и письмо, часы там, ручки цветные, бумаги разные да еще две шерстяные кофты… красивые, — добавил Егор. — Ну а в письме записка от него самого… сам почитаешь, прощается со всеми… Вроде послано это матери по его завещанию после смерти. Ну, и больничная опись, еще какие-то бумаги, блокнот… И знаешь, Николай, — Егор по важности разговора назвал брата даже полным именем, — пишет, что у него там, во Франции, где-то в местности Шампань, сын остался от женщины, Мари звать… значит, по-нашему Марией… Вот какие дела… братуха. Пишет, мол, знайте об этом, виноват я, мол, не виноват, а так уж получилось, занесло дерюгинскую породу в такую неимоверную даль от родных краев… Вот какая оказия, Коль. Отец вон все посмеивается себе в усы, мир, говорит, ничем не удивишь… Что вы раскудахтались! Да ведь все равно переживает, родная кровь.

— Тоже мне, адвокат нашелся, — недовольно пробормотал Захар, и Николай подумал, что отец в свои годы еще молодец, крепко держится.

— Подожди, Егор, давайте об одном сначала, — сказал Николай, бросая надкушенное яблоко. — Это уже… серьезно. Что же он там делал столько времени, во Франции, чем занимался, Иван-то? Ну, влюбился… ну, ребенок родился, житейское дело. Это понятно. А почему же ни разу не написал до сих пор? Неужели бы его не поняли?

Ничего никто не ответил, лишь Егор вздохнул, а Ефросинья опустила голову с ровным пробором посередине и не заплакала; Николай ужаснулся своей внутренней холодности и равнодушию, с которым он встретил известие об умершем брате, то есть в какой-то мере это задело, но лишь в том смысле, как заграничная жизнь брата коснется его самого.

Он потер лицо сразу обеими руками, скрывая проступившую краску.

— Ну, мать, покажи бумаги, — попросил он, придвигаясь к Ефросинье и стыдясь того, что она может догадаться об его истинных чувствах, — покажи, что там прислали, может, что-нибудь и вычитаем.

— Принеси, Егорушка, — сказала Ефросинья, и пока Егор ходил, все неловко молчали. Николай так и не смог побороть в себе чувство скованности и сказать отцу или матери что-нибудь теплое, успокаивающее: когда показался Егор со свертком в руках, Николай даже облегченно вздохнул про себя и сразу принялся за бумаги; он внимательно просмотрел предсмертную записку брата, затем медицинское заключение — латинское название болезни, от которой скончался Иван Дерюгин, русский, 1926 года рождения, с временным свидетельством на проживание в провинции Шампань, ничего Николаю не сказало; он отложил медицинское заключение, просмотрел больничную опись и узкий бланк на французском языке с печатью и номером могилы, где и когда похоронен Иван Дерюгин, и взял потрепанную тетрадь, когда-то, очевидно, в сиреневом переплете; сквозь грязь еще проглядывали ясные голубоватые прожилки; его сразу, с первых же строк, захватила эта тетрадь, и Егор, видя это, сказал откуда-то уже издали:

— Я пробовал было… руку разобрать… вертел, вертел, тоже, видать, наш, русский пишет, но чудно как-то, видать, пишет молодой, одного возрасту с Иваном. Куда только нашего брата русака война не закинула.

— Помолчи, Егорушка, — сказала Ефросинья, — не мешай.

Николай непонимающе поглядел на нее, кивнул, опять уткнулся в тетрадь; сначала и он с трудом разбирал мелкий, нервный, какой-то горячечный почерк, но затем дело пошло свободнее и он забыл о времени.

* * *

«… Вы знаете, что такое бесконечный песок под ногами, на зубах, в хлебе, в консервах, в одежде, в желудке? Солнце и сотни намертво выжженных струящихся песчаных миль, редкие оазисы и причудливые видения миражей и изнурительная работа? — с горечью спрашивал кто-то неизвестный, вероятно, просто самого себя, а может быть, адресуясь тоже в неизвестность, ко всем сразу и ни к кому в отдельности. — Это — Сахара. Люди везде уже изрыли землю, и кто-то выдумал, что под нагромождениями песков таятся черт знает какие сокровища. Нефть и уголь, алмазы и развалины, древнейших цивилизаций. Я не понимаю, почему люди неравнодушны к окаменелым черепам и костям своих предков.

А ты знаешь, Джозина, что такое Сахара при малейшем порыве ветра? Этого ты наверняка не знаешь. И не приведи господь узнать тебе когда-нибудь, что это такое, вдохнуть палящее дыхание Сахары.

Мы уже второй день без бензина, и радист ничего не может сделать с рацией; он ворчит, что под этим солнцем все изнашивается в сто раз быстрее, и проклинает тот час, когда ввязался в эту дурацкую экспедицию. Изыскатели и топографы, уже однажды мы пересекли Сахару с севера на юг и теперь возвращаемся назад параллельно старому пути, исследуя участок пустыни строго по азимуту. Я шофер, мое дело вести машину по указанию Мориса Бино — поджарого и длинноногого начальника нашей партии. В пути он сидит со мной, с картой и компасом на коленях, и наш автомобиль на полугусеничном ходу движется только по приказанию Бино. За нами остаются следы, они тут же осыпаются, и, не видя машины, можно подумать, что по пустыне проползло некое доисторическое чудище.

На всякий случай я пишу по-русски, Джозина, на всякий случай, потом, когда-нибудь позже, мы вместе с тобой посмеемся над моими теперешними страхами, а пока лучше поостеречься, в нашей экспедиции еще только один из нас знает русский, какой-то странный, одинокий тип с заветренными, выцветшими, слезящимися глазами, но он никогда не станет читать мой бред, по-моему, ему абсолютно ни до чего нет дела. Ни до жары, ни до солнца, ни до адского холода по ночам, ни до самого себя. Большей частью мой блокнот у меня за поясом, наш механик, араб Адиль Аббас, лукаво поглядывает на меня своими красивыми темными глазами и спрашивает:

— Опять девушка?

Я киваю.

— Как ее зовут?

— Джозина…

— Джозина, — протяжно и мечтательно говорит Адиль. — У меня никогда не было жены. Отец невесты требовал большой выкуп, а у меня его не было. Что такое человек без жены? То же, что кочевник без коня. Кто ему испечет лепешки и родит сына?

— Будет, — утешаю я. — Ты еще молод.

Адиль показывает чистые, белые зубы, смеется.

— Нет, не будет. Я привык. В больших городах много девушек разных — белых, черных, желтых, я привык.

— Это не то, Адиль.

— Может быть. Но теперь я живу во Франции. И есль женюсь, то бесплатно, как цивилизованный человек.

Он садится по-восточному, поджимая под себя ноги, и начинает что-то петь гортанным голосом. Это «Песня песков» — я знаю. Это ветер и песчаные безжалостные равнины. Адиль любит петь, и я примерно знаю, о чем он поет, — он мне как-то объяснял.

Ты всесилен, пустыни дух,

А я один,

Без рода и без жены,

Но у меня есть конь.

У моего коня глаза как ночь,

Он видит далеко,

И ему не страшен твой ветер,

О дух алых песков!

Но кто родит мне сына?

Дай доскакать до черты,

Меня ждет невеста,

Не трогай меня —

Без сына человек проклят.

Адиль поет сосредоточенно, и Морис Бино, заслушавшись, задумчиво улыбается — он понимает по арабски.

Я слушаю и думаю о Джозине. Ей всего семнадцать, она настоящая подруга, и я у нее первый. Джозина ревнива до глупости, и мне это нравится.

Мы второй день стоим на месте. Бензин кончился, рация безнадежно испорчена. Мы ждем, пока нас разыщут. Ночами мы спасаемся от холода в палатке и выскакиваем из нее по первому шуму — жадно оглядываем небо. Жалкие остатки воды — противная бурда, но и она начинает окончательно портиться и вонять. Что будет, если о нас забыли?

От малейшего движения воздуха пески начинают петь. Они струятся к подножиям барханов, и их завораживающе-нежный голос наводит ужас. Инженер Карл Висмут, немец, закутывает голову в мешок, оставляя маленькую отдушину, чтобы не задохнуться. Он был на войне с русскими и говорит, что голос поющего песка похож на тихую смерть. Я не имею оснований сомневаться — мне не приходилось воевать, я был младенцем, когда Европа решила разыграть скверный фарс с ефрейтором во главе, вынырнувшим со дна грязной пивной кружки.

Мой отец, русский эмшрант, французский гражданин, ушел в мак’и, был трижды ранен и потом лечился лет десять и в конце концов отдал концы — в свое время он был морским офицером и любил щегольнуть крепким морским словечком. Он оставил мне в наследство совершенное знание русского языка, именной пистолет, подаренный ему чуть ли не самим царем, хорошую библиотеку русских авторов и ни сантима на счету в банке. От матери я унаследовал рыжие кудри и непостоянство. И еще — любовь r простым радостям жизни. Мы, французы, не любим немцев, нам пришлось много вытерпеть из-за них в эту войну. Но инженер Карл Висмут свой парень и очень хороший специалист. Общество «Франция — Африка» по освоению богатств Сахары законтрактовало два десятка немецких инженеров, и мы вполне с ними срабатываемся. Они дельные парни и тоже ненавидят войну и своего дряхлого канцлера. А наши работы ведутся за счет государства, ими руководит один из старых промышленных воротил Франции — Жан Дюран-младший. Никто из нас не видел его в лицо, но все мы знаем, что от нас зависит в какой-то мере благосостояние Республики. Мы читали одну из статей Жана Дюрана-младшего. Он писал именно так: «благосостояние и процветание Республики». Впрочем, деньги он платит хорошие, и все мы здесь оказались именно по этой причине — ах, эти чертовы деньги! Но все это ерунда теперь, когда в самом центре Сахары отказала рация и гелиокоптер, навещавший нас каждые пять дней, не появляется уже больше недели, и мы боимся тронуться с места. Мы все похудели от холода и недостатка воды. Пожалуй, лучше всех чувствует себя Адиль и этот странный русский Иван Дерюгин. Однако Адиль последнее время заметно встревожен и поет больше обычного, и это начинает раздражать Бино — Адиль не умеет скрывать своих чувств и всегда говорит то, что думает.

Он вторично предлагает идти вперед. Бросить все, взять только продукты на неделю и воду. И идти.

— Куда? — спрашивает Морис Бино, защищая ладонью покрасневшие от солнца глаза. Бино рассеян и вчера потерял свои запасные защитные очки. И ему изменила всегдашняя невозмутимость. — Куда? — сердито повторяет он, прикрывая потную, грязную грудь худыми пальцами.

— На восток, пересечем эрг Шеш, должны натолкнуться на дорогу к Реггану, — отвечает Адиль и смотрит на Мориса Бино, что-то бормочет по-арабски, и все мы по выражению лица механика понимаем, что он ругается. Мы делаем вид, что не слышим — двумя днями раньше Адиль не решился бы не только выругаться, возразить Бино.

Мы неловко молчим, и после паузы Морис Бино с усмешкой говорит:

— До Реггана добредут наши призраки, Адиль. Это — Сахара.

— Мы встретим оазис, нужно двигаться западнее.

— Ты думаешь, что здесь можно что-то встретить путное?

В неожиданном злом оскале на смуглом лице араба все то же недоверие и вызов.

— Сахра — старая страна, — Адиль называет пустыню Сахрой. — Нельзя отдавать ей ни одной минуты. Нельзя ждать, живой человек должен идти. Прикажи идти, начальник. Вот-вот начнет дуть шехиль…

Мы продолжаем молчать и напряженно ждем ответа; шехиль — страшный, убийственный ветер, несущий тучи песку и гальки. Морис Бино склоняется к рации. Мы больше не верим его стараниям и его рукам, и Карл Висмут подходит к нему, тоже начинает ковыряться в деталях, разложенных на полотне.

Милая Джоанна, Сахара выжимает из нас последние запасы влаги, и скоро мы будем похожи на высушенные сухари. Мы молим бога, чтобы не было бури, этого шехиля. Тогда мы погибли. Нас почему-то не ищут, над нашим автомобилем развевается яркий флаг на длинном шесте, его вполне можно заметить, если этого захотеть. Мы подозреваем что угодно, но точно ничего не знаем, мы бессильны что-либо изменить — от этого у нас еще тягостнее на душе.

Морис Бино старый бродяга. Он мало рассказывает о себе и много о женщинах. Он объехал весь свет. В его рассказах упоминаются негритянки, турчанки, японки, мексиканки. Из своих странствий, из своей бродячей работы геолога он вывез только воспоминания о женщинах. Остальное прошло для него незамеченным, а мы знаем, что на его счету немало открытых месторождений. Он умеет говорить о женщине сочно и необидно, и его любит слушать даже Карл Висмут, суровый и по-немецки сентиментальный моралист. За желтыми, черными, белыми женщинами Бино для меня открываются далекие страны, пальмовые рощи, жаркие пустыни, отвесные фиорды, голубые снежные равнины, их я никогда не видел — я вырос на юге Франции. Не знаю, почему-то мне часто хочется увидеть снега, реки во льду; Морис Бино смеется, наследственность, говорит он, коварная штука. Наверное, в его шутках есть доля правды, и, очевидно, поэтому меня так тянет к Дерюгину, к этому странному человеку без родины, без интересов, без желаний, но он ничего не может, он пуст, у него нет того, что он мог бы отдать другому. Он постоянно, упорно молчит, но однажды я случайно услышал, что у него где-то под Парижем есть женщина и ребенок и что все свои франки он переводит им. Опять проклятые деньги!

Я впервые за пределами Франции, и мне все интересно; думал прилично заработать, хотелось перед свадьбой сколотить хоть небольшой капитал, и Морис Бино, старый знакомый моей матери, взял меня в свою партию, к нему прислушиваются даже в правлении общества. А впрочем, я хороший шофер, и все случившееся с нами — не по моей вине. Несколько литров бензина — и автомобиль оживет под моими руками в одну минуту. За это я могу отвечать головой, и я не виноват, что единственная бочка с запасом горючего неизвестно почему оказалась пустой. После тщательного осмотра Бино удалось обнаружить микроскопическую течь.

Проклятья нашего начальника живописны, но что сделано, то сделано, и Сахара жадно всосала в себя наше спасение. У нас был запас горючего, и, возможно, поэтому нас до сих пор и не ищут. Будь все в порядке, мы давно уже добрались бы до лагеря.

А теперь я надеюсь только на господа бога и на Мориса Бино. Он давно отбросил рацию и большей частью сидит, угрюмо ссутулившись, он похож на большую черную птицу, которая привела на хвост и нахохлилась посреди бескрайних песков и неба. Когда-то белая широкополая шляпа, свалявшаяся и почерневшая от грязи, дополняет это сходство. Вся дальнейшая наша с тобой жизнь, Джозина, зависит от головы Мориса Бино, спрятанной под обвислыми полями шляпы. Ты можешь получить свой подарок, Джозина, но с таким же успехом ты можешь его и не получить».

«Адиль Аббас нервничает и проявляет беспокойство все больше. Из-под палатки невозможно выглянуть, и мы сидим в разных углах нашего полотняного убежища, обессилевшие, с мутными глазами, и тупо слушаем полуденную песню песков. Кажется, еще немного — и палатка вспыхнет. А пески поют, их голос слышится вначале еле-еле — цепенящий эвук в сухом, выжженном безмолвии, звук тонкие, протяжный, непрерывный. Быть может, он начинается в нас самих или это простое слуховая галлюцинация, но стоит вслушаться, и пение песков, вначале едва слышное, усиливается и будто втягивает тебя в свою воронку. Пески стонут, и мне мерещатся призраки тысяч погубленных ранее жизней, они тоскуют и проклинают пустыню и радуются новым жертвам.

Зной усиливается, с утра поднялся шехиль, голос раскаленных песков эвучит настойчивее. Карл Висмут натягивает на голову грязный брезент, и я вижу его расширенные от ужаса зрачки.

Нас все сильнее засасывает исступленный зов пустыни.

— Идти надо ночами, — говорит Адиль. — По звездам. Захватить с собой палатку и воду. Прикажи, начальник.

«Ах, будьте вы прокляты, — думаю я, неизвестно кого кляня. — Одна минута с Джозиной дороже всего золотого вапаса мира, а Джозина примет меня без всякого подарка. На что ей подарок? Я молод, здоров, силен, неутомим — что еще нужно женщине? О черт, черт, ты была права, моя маленькая Джозина!»

Настойчивое сладострастное пение песка раздирает мне мозг, и я вдруг вскакиваю и трясу головой, ругаюсь, ору что есть мочи и, чувствуя у себя на плечах чьи-то руки, вижу совсем близко смуглое лицо Мориса Бино, его спекшиеся тонкие губы.

— Замолчи, — говорит он. — Замолчи, сядь. Адиль, — приказывает он, — дай ему воды… полкружки.

Я гляжу на кружку с мутной жидкостью и отстраняю ее рукой, сажусь на свое место, и Адиль сливает воду обратно во флягу, и все понимающе молчат.

Джозина, маленькая моя! Скоро вечер, и наши колебания кончились. Морис Бино приказал всем отдыхать несколько часов. Спать. Спать… Мы все приготовили, даже несколько факелов на самый крайний случай. Ведь нам придется идти ночами. Задыхаясь, мы лежим, и никто не спит; мы лежим с закрытыми глазами, стараясь не смущать друг друга. Я не знаю, что думают в эти минуты другие, не знаю вообще, что можно думать, когда с каждым вздохом уходит частица твоей жизни. Я молод, мне двадцать, я был отчаянным парнем. Однажды меня привезли с тренировки с переломанным ребром, я только-только начинал тогда заниматься регби, это было еще при жизни отца, боль была ужасная, но я не пикнул. Молодые кости срастаются быстро, и теперь я думаю о тебе, маленькая моя, самоотверженная подруга. Стоит ли тебе рожать? Зачем вы рожаете, женщины, зачем мне было встречаться с Джозиной? Я уехал ради денег, ради нашего будущего благополучия, ради нашего мальчика, который может появиться по моему недомыслию. Нет, я не отговариваю тебя, Джозина, не надо делать ничего такого, о чем стоило бы жалеть. Но я многое бы отдал, чтобы очутиться сейчас рядом с тобой. Не знаю, не появится ли еще одно существо и не упрекнет ли оно когда-нибудь меня в неразумности? Я пытаюсь найти ответ в товарищах, но все они удручены и измучены — на их лицах подавленность и усталость.

Братья, — хочется мне спросить. — Скажите, все ли в нашей жизни правильно? Так ли нужно жить? Ну, ты, Морис, ты старший, ты много знал лишений и трудностей, ты отказывал себе во многом. Но ради чего? Где только ты не был! Но знал ли ты радость, простую радость быть? Так ли ты живешь? А ты, Адиль? Ты, не имеющий права жениться, потому что не имеешь денег? Что ты скажешь? Или Карл Висмут, обморозивший душу в снегах России? Ради чего мы все страдаем и мучимся? Ради процветания акционерного общества «Франция — Сахара»? Какое все мы, мы, Адиль, Карл Висмут, Морис, ты, русский Дерюгин, и я, француз Андре… Ставропольцев, имеем к этому отношение? Чтобы члены правления набивали себе карманы? Ради этого мы сдыхаем здесь, в этом песчаном аду?

— Пора, — говорит Морис. — Пора, ребята. Скоро появятся звезды, и мы пойдем.

Ночи холодны, но нам это на руку. Мы хоть немного отдыхаем от дневной жары. Ноги тонут в песке с бархана на бархан, с бархана на бархан. А в холодном и черном небе крупные, четкие звезды. Может быть, мне только кажется, что небо черное. Вчера забрели в заросли верблюжьей колючки и все изранились — проклятые иглы рвали брюки и прокалывали изношенные парусиновые башмаки.

Ночами — черное небо. Днями — грязный полог палатки, пересохшие, потрескавшиеся губы и бесконечные, как редкие капли, минуты, — каждая из них кажется последней.

Вчера ночью я несколько раз падал и больше не мог сам подняться, не хотел, и меня поднимали насильно, и я просил, чтобы меня оставили. Я не помню, сколько ночей мы идем, сколько дней прошло с тех пор, как я в последний раз оглянулся на брошенную машину. Я не знаю, куда идем и зачем. Я не могу идти дальше, и желание лечь — все сильнее, оно давит к земле, и только одно удерживает пока на ногах. Ведь заставят вставать и будут тратить последние силы, будут проклинать и все-таки поднимут.

Сегодня утром Дерюгин отдал мне свою воду, а у самого у него сухо блестели глаза и едва шевелились черные губы. Помню, я ни за что не хотел брать его воду, и все же выпил, и мне потом было стыдно, и я старался не смотреть в его сторону. А я считал его черствым, недалеким парнем. А вечером, перед тем как снова идти, я долго смотрел в металлическую крышку от фляги. В ней на дне плескалась темная, пахнущая жидкость, и мне было жалко проглотить ее сразу. Адиль уже не поет больше, а только молится и поминает имя аллаха.

И опять ночь. Или день. Не знаю. Все время мерещится вода. Я гляжу вверх и не вижу звезд. В двух шагах ничего не разберешь, и Морис Бино велел зажечь факел. Сразу становится легче, не так давит беспросветный мрак. «Дождь, — думал я. — Дождь…» Я вижу фонтаны, реки воды. О черт, ведь реки состоят из воды. Мы пересекаем иногда высохшие русла — здесь их называют почему-то «вади». Я уже не в состоянии думать о других, впереди меня маячат тени, и сам я всего лишь тень, и все мы бесплотные тени пустыни.

Мы давно потеряли чувство времени и теперь уже не останавливаемся на отдых — мы должны идти, днем и ночью, и мы движемся, падаем, встаем, ползем.

«Вода, — думаю я. — Вода. Где-то на земле есть много воды, и люди пьют ее сколько угодно, и сколько угодно ее падает с неба».

Дождь падает, звезды падают, листья, акции падают, желтый дождь, — я, кажется, схожу с ума.

Я не знаю, идем мы или летим, и стороной раздается голос Мориса Бино.

— Еще немного, — говорит он, и мне кажется, что он тоже сошел с ума. Я слышу его смех. Призрак, сошедший с ума. Он болтает о темнокожей девушке, подаренной ему лет двадцать пять назад вождями племени Бунбу-Нубу, где-то в Центральной Африке; затем на меня обрушивается слепящий холодный каскад, и я жадно пью, задыхаюсь, пью и не могу напиться.

— Хватит, — трясет меня кто-то за плечи, и я открываю глаза, вижу Дерюгина, этого странного русского, вернее, то, что от него осталось. Обтянутая тряпьем жердь. Я беззвучно ругаюсь.

Потом я вижу впереди огромный солнечный диск, вставший неожиданно над пустыней, разорванный, катастрофически растущий с каждым мгновением, и все забывают обо всем и смотрят туда же, куда я. «Опять мираж, — думаю я. — Как красиво».

Больше я ничего не успеваю заметить, кроме того, что вокруг светло, неестественно, до белой боли, светло. В следующее мгновение на нас надвигается вздыблепная, бушующая пустыня и вначале подминает нас, а затем взбрасывает куда-то к адскому солнцу. И тогда я совсем близко, рядом слышу испуганное блеяние козы — живое, настоящее, и у меня встают дыбом волосы. Откуда здесь может быть коза?

«Бэ-э-э!» — хрипло блеет коза еще раз, и я в ужасе ползу прочь, дальше от ее хриплого блеяния.

Ползу и выжимаю прямо в рот себе мокрую тряпку. Я оторвал ее от брюк. Идет дождь. Идет самый настоящий рыжий, искрящийся дождь. Расстилаю тряпку на песке, и на ней мгновенно собирается лужица. Слизываю воду и не могу остановиться, жую тряпку, дождь неприятный, теплый, и небо душное, жгущее, и я его не вижу и только чувствую, что оно жжет и дождь идет.

Кто-то стонет рядом, быть может, Адиль.

Не трогай меня, пустыни дух,

Дай доскакать до черты.

Меня ждет невеста,

Не трогай меня —

Без сына человек проклят.

Я с трудом поднимаю голову и ничего не вижу. Ползу и зову, и никого нет. Я один. Я умер. Впереди маячит шатающаяся фигура Дерюгина, стараюсь догнать его и не могу; надо успеть отдать ему свою тетрадку, кажется, он оказался крепче всех…

Наверное, я вернусь на землю через тысячу лет. А может, через семь тысяч… И принесу тебе подарок, Джозина, и ты меня поцелуешь. Мне больше ничего не надо. Ты поцелуешь меня. Сейчас я ухожу, я чувствую страшную даль и я не могу остановиться. Говорят, через семь тысяч лет человек возвращается на землю, а может быть, мы уже с тобой когда-то были, Джозина?»

* * *

«А над землей продолжал разрастаться ослепительно яркий факел на чудовищно огромном, достающем до небес крученом черенке, и его рваные края начинали клубиться и опадать.

Все мы, люди изыскательной партии Мориса Бино, были найдены на второй день после взрыва, двое уже умерли, остальные были высушены и легки, в изорванной донельзя одежде; нас нашли рядом с трупом привязанной к железному колу козы. Просто мы несколько дальше забрели в глубину запрещенного квадрата. Солдаты особого спецотряда французской армии, обследовавшие местность, наткнулись на нас на второй день. Как говорят, мы лежали недалеко друг от друга. Три француза, немец, араб и двое русских, об этом потом писалось в газетах, но в тот самый день, когда я, шофер изыскательной партии Мориса Бино, Андре Ставропольцев, увидел ночью поднявшееся из земли солнце, президент де Голль, поставивший целью своей жизни возвращение Франции в число мировых держав, действительно добавил к ее истории незабываемую страницу. Франция стала четвертой атомной державой, взорвав в Сахаре свое первое атомное устройство… Но уже на второй день я временами почти совсем перестаю видеть, в глазах темные провалы… и только по-прежнему дыбится и рушится пустыня… руки отказывают… Кто-то рядом говорит о вертолете и непрерывно стонет… пытаюсь понять, все расплывается… Боже, Джозина… Я…»

* * *

Николай перевернул последнюю страницу и, осторожно положив тетрадь на стол, затиснул руки в колени; лицо у него сразу словно постарело на добрый десяток лет. Да, эта весть об Иване, подумала Ефросинья, теперь уже ни к чему, мертвого все одно не подымешь, а беда от него может быть большая; боялась она, конечно, не за себя с Захаром и не за Егора, колхозники — колхозники и есть, с них взятки гладки, а вот Николая могут и попрекнуть братом, пропадавшим столько лет да так и сгинувшим на чужбине. Видать, в отца бродячего пошел, помер без креста да молитвы, и зарыли бог знает где, на могилку не сходишь. И какие ни приходили горькие мысли, было это для нее уже далеко-далеко, схоже с тем, когда дал о себе знать в первый раз после войны Захар и принесла от него почтальонша первое письмо… Ну, да что потом, подумала Ефросинья, что ж на старые-то болячки солью сыпать… И все таки сердце ее ожгла боль; таким памятным вспомнился первенец Иван, и она даже словно услышала его крик, как тогда, в толпе на станции, перед угоном в Германию, и как тогда ее сильно качнуло…

Под наивным предлогом узнать, что это там расшумелся Толик, она тихонько поднялась и отошла, и Егор, подождав, не разговорится ли Николай, закурил, прошелся по саду, по пути осматривая деревья и отмечая, что через неделю надо еще раз опрыснуть яблони от червя; оглянувшись на Николая с отцом, он не выдержал, вернулся к ним, сел рядом и спросил:

— Ну что, Коль, что ты так расстроился?..

Недоуменно взглянув на него, Николай отрешенно улыбнулся: кажется, его не так поняли; несколько измызганных страничек, написанных умирающим, подумал он — и словно опять распахнулась та бездна, над которой он часто ловил себя. Осмотрится и задрожит в каком-то холодном предчувствии, а еще больше от бессмысленности вообще человеческой жизни в грозном и безграничном хаосе материи, в этом диком лабиринте, где люди считают часами и днями, своими коротенькими делами, а космос — миллионами и миллиардами лет, бесконечностью. Ведь практически для него отсутствует категория времени, он живет своими чудовищными процессами, расширяется или сжимается, и никто не знает, когда это началось и когда кончится… материя же вечна. Ну вот, сказал он себе, тебя опять царапают твои бесы, как сказала бы Таня. Да, но человек уже достиг того, что солнце может появляться теперь среди ночи, одну за другой материя выдает свои сокровенные тайны, и наступит момент, когда человек, дойдя до той самой крайней черты (за нее невозможно заглянуть и не свихнуться), станет на грань самоуничтожения. Ему надо взглянуть на собственное отражение в последней инстанции, сбросить с себя все и всяческие покровы и остаться наедине с тем таинственным нечто в самом себе, волей которого возникают и рушатся государства, начинаются кровопролитные войны, создаются газовые камеры для детей и делается еще много такого, чего не объяснишь простой логикой. Вот Егорушка с отцом сидят и ждут его слов; им и в голову не приходит, что они сильнее меня и куда прочнее; им и невдомек, что именно знание безжалостно разъедает человека; они в своем счастливом неведении проживут, сея хлеб и воспитывая здоровых, неприхотливых детей, а ты сам этого уже не можешь, потому что в тебе уже выработался и постоянно работает разрушительный фермент, особый яд.

Николай положил руку на горячий, лохматый затылок Егорушки.

— Странно, Аленка последнее время почему-то несколько раз об Иване вспоминала… Как последний раз из Густищ вернулась…

— В прошлом году осенью последний раз приезжала, — охотно поддержал брата Егор. — Жаловалась, совсем Петька с Ксеней от рук отбились. Переходный возраст, отец их вроде балует…

— Женщина всегда причину вне себя отыщет. Просто взрослеют ребята, все у них нормально, своя жизнь, — сказал Николай и кивнул на стол, на бумаги, придавленные наждачным бруском; они слегка шелестели от ветра. — А этого бояться нечего… Ты что, отец, молчишь?

— А что говорить, Николай? — спросил в свою очередь Захар хмурясь, но было видно, что ему приятно внимание сына. — Не понимаю я нынешних-то, вас вот таких… Как ездили-то мы к Алене с матерью, насмотрелись… Ты еще, Тихон говорил, где-то на испытаниях был. Ждали, ждали… Так и уехали…

— Я знаю, — кивнул Николай. — Новую систему испытывали…

— Ну вот… Куда там! Слово-то впопад никому не скажешь… Видать, в самом деле не та стала голова, не соображает… На селе сейчас вроде куда лучше стали жить, телевизоры в каждой хате, холодильники завели, рай — не житье, а молодежь по-прежнему не держится, бежит от земли… Мнится мне, что-то не додумали мы в жизни, пойдет так дальше, быть земле в последнем запустении… А Иван что ж… судьбу наново не перепашешь… Вечная ему память, нашему Ивану…

Все долго молчали, и не скоро разговор снова потек своим путем.

— Мы, Коль, не за себя, мы вот за тебя и боялись, — сказал Егор, обращаясь к брату со своей обычной тихой улыбкой, щуря красивые черные глаза, уже окруженные частой сетью морщин, — Ты ученый, видный человек, думаем, могут и прицепиться, знаешь ведь, как это бывает.

— С меня много не возьмешь, да и какой я видный? Для вашего села, может быть, — засмеялся Николай. — Чепуха, чепуха… Да и накладно… ведь всю ценность во мне и представляет один мозг, и даже не он сам, а то, что чуть-чуть набекрень устроен. К тому же я давно уже коммунист, Егор, и по членству, и по душе.

— Вот и хорошо, надо мать успокоить, она, бедняга, после этой посылки все никак не может спать. Что же дальше-то делать? Написать во Францию-то? Может, в гости эту женщину пригласить? Поди, и племянник-то наш теперь парень почти взрослый… Интересно, — вслух подумал Егор.

— Честно говоря, не знаю, — признался Николай. — Это уж надо всем вместе решать. Отцу с матерью он все-таки родной внук, нам с тобой племянник… Вот получается-то… — Николай обвел всех взглядом, и Захар, пристально глядевший на него, утвердительно кивнул, и тотчас словно что давно скрываемое прорвалось в его лице; он быстро вскочил, отошел в сторону, стал ко всем спиной и сделал вид, что закуривает, в то же время чутко прислушиваясь к сыновьям.

— Это я на себя возьму, если вы не против. — Николай указал на тетрадь. — Мать спрошу…

— Бери, эачем эта штука матери? — возразил, не оборачиваясь, 'Захар. — Я так и не разобрал всего, нацарапано, нацарапано…

— Ладно, договорились. — Егор встал, прихватив со стола фуражку. — Мне в поле надо смотаться, еще в лугах посмотреть, сенокос заканчиваем. Ты надолго-то к нам? Хочешь проветриться, а?

— Нет, дня два, не больше. Поезжай, следующий раз с тобой прокачусь, — сказал Николай. — Вон Таню возьми с собой, пусть она посмотрит, как живут и работают в колхозе.

— Не поедет, — усомнился Егор и почему-то засмеялся, но тут же, взглянув на молчаливого, одиноко ссутулившегося отца, быстро ушел с тревожным и напряженным выражением лица.

Вечером в гости к Дерюгинам, посмотреть на Николая, на его жену, собрались дальние и близкие родственники, всего человек двадцать, пришли и отец с матерью Валентины; Николай уже раньше слышал, что Егоров тесть выпить не дурак, а теща баба хитрая и ехидная, по крайней мере мать явно ее не любила, и это было заметно по каким-то их словам и репликам, обращенным друг к другу как бы нехотя; Семеновна, так все называли тещу Егора, с какой-то детской непосредственностью и любопытством в глазах подробно осмотрела Таню, пощупала материю на ее платье и, то и дело называя «деточкой», приводя этим ее в совершенное смущение, стала прямо в глаза расхваливать, какая она красивая, умная да белая.

— Пожалуйста, скажите, почему вы решили, что я умная? — спросила Таня с улыбкой, выбрав момент.

— Как же, ну как же, — заговорила Семеновна. — В городе таких-то дураков необразованных, как наш брат, не водится, это у нас в деревне дурак на дураке сидит. Я вон нашему Егору часто говорю: взял бы да куда уехал в город — глядишь, человеком пожил бы, поумнел. Вон на вас поглядишь, все белые такие да чистые.

— По-моему, Егор Захарович и без того не обделен умом, что вы, — мягко возразила Таня, присматриваясь к своей новой знакомой и пытаясь понять, что за человек перед ней и что ему надо; Николай, краем уха прислушивающийся к их разговору, поспешил на выручку Тане, а вернее, сделать это ему посоветовала мать, сказав негромко, что сватья Семеновна кого хочешь до смерти заговорит, дай ей только волю.

— Что это вы здесь вдвоем? — спросил он, беря Таню эа локоть, как бы в необходимости отвести ее в сторону и сказать ей что-то наедине, но Семеновна не поняла — для нее это был слишком тонкий намек.

— А-а, вот и сваток, — протянула она с живейшей и неподдельной радостью в смугловатом, на вид совсем еще не старом лице. — Ну, дай хоть на тебя поглядеть. Ничего, ничего, — одобрила она после довольно долгого, с головы до ног и не единожды, осмотра Николая. — Ничего, вот только на головке лысинка намечается, да это, когда спереди, как у тебя, сват, от большой умности. Для мужика-то и совсем хорошо, сразу важность тебе. Надо ж тебе, приехали. Тут никто дождаться, поглядеть на вас-то не думал. Другие-то в лето едут, едут, кто откуда, детей привозят. У Сорокопутовых гости, у Нюрки Бобок гости, и Митька-партизан часто бывает, орден в прошлый год получил. Зинка-то Полетаева недавно была, аж из Сибири прикатила с мужиком, постарела, правда, двух дочек уже нажила. — Тут Семеновна слегка повысила голос, вроде бы ненароком глянула в сторопу Егора, открывавшего у стола бутылки с вином; Николай знал из писем матери всю трудную историю Егоровой женитьбы после армии; Егор утихомирился лишь после того, как Зинка Полетаева завербовалась куда-то на сибирскую стройку; Николай по быстрому взгляду брата понял, что он все слышал и что последнее предназначалось именно ему. — Сватья Ефросинья сколь раз обижалась, Аленка — та хоть раз в два-три года заглянет, а ты вроде совсем сгинул… Молодец-то, молодец, сват, что приехал, мать с отцом порадовал. Ну, расскажи, сват, как же ты живешь, как твоя должность-то называется?

— Я радиофизик, инженер, Семеновна. — Николай, не отпуская от себя Таню, имевшую вид крайне растерянный и неловкий, кивнул на телевизор в углу. — Чтобы людям жить веселее было, вот наша задача.

— Неужто такие штуки придумываешь? — изумилась Семеновна и в ответ на новый молчаливый жест Николая сказала, что люди по-другому говорят, что будто бы Николай доктором работает, и Николай, глядя в ее лицо, изображавшее крайнюю степень пытливости и любопытства, коротко переглянулся с Таней.

— Доктор — это не должность, сватья, — сказал он, припоминая и с удовольствием произнося это словечко, «сватья», обозначавшее степень его родства с семьей жены Егора. — Это ученая степень, она за какое-нибудь открытие или изобретение присваивается, как орден, например.

— Сват, а сват, — понизила голос Семеновна, придав лицу несколько таинственное и просительное выражение, — ты бы пристроил Егорку где-нибудь у себя… а? Что ему здесь, в селе-то, делать, и дети такими же сирыми вырастут, а там как-никак… Сейчас из деревни все уезжают, что ж им, хуже других? Ты ему, Николай Захарович, по-ученому-то…

— Ты, сватья, чудачка, как я погляжу, — остановил ее Николай. — Что значит все уезжают? А если ему здесь нравится, работу он свою любит? Мы с ним разговаривали. Что же ему там делать? Ты нас прости, нам надо поговорить с Таней, — добавил он, отходя от нее вместе с Таней, к искреннему огорчению Семеновны.

Собравшиеся у Дерюгиных были не только все хорошо знакомы, они знали мельчайшие подробности и заботы друг друга и, сидя за столами, сдвинутыми в большой комнате вместе, представляли из себя нечто целое; в центре внимания, само собою, были гости из Москвы и, пожалуй, больше Таня, чем Николай; рядом с ними, как почетного гостя, посадили председателя колхоза — человека лет сорока пяти, присланного в Густищи вначале агрономом, а эатем выдвинутого и в председатели; был он очень плотен и еще более спокоен, судя по его медлительным, как бы через силу, движениям; он сразу привлек внимание Николая; тот с самого начала заметил, что, когда председатель говорит, все как бы притихают и отодвигаются от него, и понял, что его здесь уважают; даже мелькавшее иногда в лице Егора нечто ироническое было с изрядной долей внимания; Николай лишь не мог понять, в каких отношениях с председателем отец, казалось, занятый лишь каким-то оживленным разговором со своим крестным. Николай посмотрел сбоку Тане в лицо и, увидев, как она сосредоточенно разрезает в тарелке мясо, дружески коснулся коленом ее ноги; она поняла, что он хочет ободрить и поддержать ее в столь непривычном обществе, и, не поворачивая головы, улыбнулась, показывая ему этой улыбкой, что она рядом с ним ничуть не боится и что ей интересно и хорошо.

Захар с Игнатом Кузьмичом Свиридовым сидели неподалеку от председателя. Игнат Кузьмич еще больше постарел, но держался крепко; он был в очках с толстой роговой оправой, в новом сереньком костюме, явно великоватом; отметив это про себя, Николай вдруг подумал, что если что и погубит человечество, так это абстракция; ведь если какому-нибудь высокому вождю докладывают, что там-то и там-то убито два миллиона, то это для него является далеким и неясным фактом, входящим в жизнь естественным, необходимым компонентом. Пример тому есть, и было их предостаточно, таких примеров, подумал Николай, и самое трудное для правителя — на самой высоте, где-то в болевой точке, не потерять чувства реальности, ответственности за любого нечаянно или несправедливо убитого человека. То же и большой ученый, ведь если даже его идея, его изобретение — верная смерть миллионам и миллионам, для него это далекая абстракция. Какое ему до этого дело, думал Николай, поглядывая на старчески обвислые плечи пиджака Игната Кузьмича; он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, повел головою и встретился с глазами матери, она кивнула ему, как бы говоря, чтобы он не обращал на нее внимания и занимался своим делом, и он сразу успокоился, все постороннее, мешавшее отступило, и стало хорошо и покойно. Николай, проверяя себя, попросил сидевшего неподалеку отца, хмурого и немногословного, дать ему моченое яблоко; Захар, примерившись, наколол на вилку самое крупное в блюде, протянул, и Николай, благодаря, дружески улыбнулся. Жизнь раскладывала в своих просторах человеческие судьбы с такой гениальной простотой и с такой изящной, почти головокружительной изощренностью, что этого нельзя, невозможно было постичь и уложить хотя бы в слабое подобие закономерности. У отца было шестеро детей, теперь вот осталось пять да прибавились внуки, но разве можно определить что-либо примитивным подсчетом количества?

Николай, чувствовавший себя вначале не совсем ловко, никак не мог понять причины этого, и только случайно мелькнула вначале удивившая его мысль о том, что он совершенно отвык от нормальной человеческой жизни и что провести два часа вот в таком сидении за столом, за простым человеческим разговором, все последние десять лет было бы для него непростительной роскошью и даже дикостью; он шумно завозился на стуле, с удовольствием устраиваясь удобнее, словно собирался просидеть здесь всю ночь, стараясь отогнать посторонние мысли; где-то внутри него шла затаенная проверка новой идеи, сжигающий, изнуряющий процесс работы мозга. Он все отчетливо и ясно слышал и видел, что говорилось и делалось за столом, и хотя ему приходилось отвечать на посторонние вопросы, такие, например, как, почему город притягивает людей и кому это нужно запускать машины на луну, и сколько это стоит, своя, никому не заметная работа не прекращалась в нем ни на секунду, и он понимал, что это не на день, не на два, возможно, на многие месяцы, и страшился, и радовался этому своему состоянию; однажды вот именно по этой причине он на два месяца угодил в больницу с нервным истощением, но и там не мог остановиться, писал формулы и чертежи на салфетках, на скатерти, даже на стенах (врачи категорически запретили давать ему бумагу), но именно в этом и заключался весь смысл его жизни, иначе он ее не представлял.

И он не ошибся; возвратившись в Москву, он действительно неделями, месяцами пропадал в лабораториях, у счетных машин, на полигонах, словно в тумане проскочил год и другой, и даже тяжелая болезнь Лапина и то, что Таня почти все время проводила теперь у постели отца, не могло ничего изменить или остановить.

Но однажды Николая чуть ли не насильно увели из лаборатории, усадили в машину и отвезли домой, и он, едва коснувшись подушки, заснул…

 

6

Николай вскочил с постели вскоре после полуночи; ему показалось, что он еще как следует не успел даже задремать; чересчур накрахмаленная простыня под ним слегка потрескивала, приятно холодила. Он почувствовал длинную, щемящую дрожь сердца — она была мучительна, и он, замерев и стараясь не шевелиться, ждал, иначе могло окончательно ускользнув то, что пришло к нему. С физическим ощущением усталости и растерянности он чувствовал, отчетливо осознавал, как вновь ускользает уже ясное вроде бы решение, окончательно и так неожиданно пришедшее не то во сне, не то наяву; но то, что оно, это решение, давно и трудно отыскиваемое, было единственно верным, он не сомневался, он это чувствовал и по тому собственному внутреннему состоянию опасного и замирающего полета, что продолжало жить в нем уже после того, как он открыл глаза и вскочил; все его существо словно оставалось разделенным, разорванным на две половины, и они пока никак не могли сойтись и составиться в одно прежнее целое. Он с невольным стоном скинул ноги с постели и, держась руками за голову, с ощущением, что он все время окутан каким-то разреженным, жгущим воздухом, пошел на кухвю, нащупал там графин с холодным квасом и жадно напился прямо из горлышка, обливая себе шею и грудь. Затем он сел тут же на жесткий, холодный стул. И хотя все исчезло, затянутое каким-то горячим туманом, ощущение присутствия окончательного решения не исчезло, оно было и в нем, и во всем, что окружало его; требовалось какое-то последнее усилие, еще один шаг. Голова горела, он сам чувствовал, что она горела, но боль в ней прошла, и она была пугающе ясной, словно бы невесомой… вот, вот, так, шептал он, я проснулся от того, что… что… что же? что?

Николай вздрогнул, какая-то масса словно надвинулась на него, в окне дрожали, перемещаясь, слабые огоньки; происходило невероятное, то, над чем он бился вот уже несколько месяцев, вынырнуло без всякого на то усилия и причины, но все-таки ясности и конкретности по-прежнему не было. «В тот момент, когда я проснулся, я что-то видел, нужно обязательно вспомнить», — подумал он внезапно; все той же обнажившейся стороной своего самого мучительного и сокровенного «я» он знал, что именно в этом все и заключается. Он должен быть вспомнить то, что увидел, просыпаясь и вскакивая; да, да, вначале был словно толчок, что-то заставило его вскочить и что-то словно тотчас метпулось из глаз, что то слепящее, быстрое… Что-то словно рыжеватое, необычайное…

Он встал и, пошатываясь, быстро пошел в комнату жены.

— Таня, Таня, Таня… Таня, — сказал он, совершенно забыв в этот момент, что жена вот уже два месяца проводит почти все время у тяжело больного отца. — Таня, я умираю, — сказал он, подошел к постели, упал на нее и замер. — Таня, Таня, — говорил он, — я нашел, нашел, но ты этого не узнаешь. Я нашел, да, я нашел… это должно заменить все, даже тебя. Гип-гип, ура! Я нашел, Таня! Нашел, черт возьми! Нашел!

Он плакал без слез, как умеют иногда плакать мужчины, с насмешкой к себе, повторяя непрерывно какие-то дикие, нелепые слова, и какое-то горькое счастье сжигало его; да нет, какое же это было горькое счастье, в конце концов есть счастье выше любви, выше женщины, выше всего, даже выше смерти: это проникновение в тайну, это, вероятно, и есть чувство собственного соприкосновения с изначальным нечто, и это чувство не выразить и не объяснить никакими словами и философиями, это всего лишь сладкая, замирающая дрожь сердца, собственное растворение в безграничности времени и пространства, возвращение к первичности, к ее великой тайне, дойти до нее, вероятно, для человека и значит заветный предел. Но этот предел можно только почувствовать холодным ветерком в сердце, вот как он сейчас, но и этого достаточно…

Пошатываясь, он встал, прошелся, приходя немного в себя, по комнате. Он был один, и ему не с кем было поделиться; случившееся с ним и то, о чем он только что думал словно в каком-то горячечном бреду, все это начинало казаться смешной, даже стыдной нелепостью; он врал, ведь для себя ему ничего не нужно, и никому это не нужно, никакие тайны, открытия и победы не заменят близкого человека; он рванулся в кабинет, схватил трубку телефона и, набрав номер, замер; редкие, тяжелые гудки на другом конце провода отдавались в нем какой-то нетерпеливой радостью. Трубку взяла она, Таня, и он это сразу почувствовал, хотя она не произнесла еще ни одного слова.

— Таня, — сказал он, — мы должны встретиться, поговорить. Ты должна немедленно приехать, сейчас, сию минуту. Это необходимо.

Николай перевел дыхание; чуткая, живая тишина лилась, казалось, в самый мозг.

— Что-нибудь плохое случилось? — услышал он наконец тихий, далекий голос и безошибочно определил, что и она взволнована и не может этого скрыть.

— Да, да! — закричал он. — Случилось! Мне необходимо тебя видеть! Приезжай немедленно, Таня, слышишь, ради бога, приезжай!

Он долго, обессиленно держал трубку в опущенной руке, растерянно улыбаясь; не ожидал, что она так быстро согласится, и, когда раздался звонок, он выбежал в коридор, так и не успев ничего привести в порядок в квартире; увидев его, ждущего, счастливого и нетерпеливого, с широко распахнутыми ей навстречу серыми сияющими глазами, она сразу забыла все то горькое, что хотела сказать. Медленно шагнув к ней, Николай обнял, притиснул к себе и стал целовать, вначале тихо, бережно, затем все сильнее и крепче; она выпустила из рук сумочку, неловко запрокинула голову. Привычное, волнующее тепло его тела передавалось ей; столько раз она зарекалась покоряться безропотно этой его необузданной, почти мучительной силе, но сейчас она впервые поняла, что это необходимо, что жить без этого немыслимо, и ей было так хорошо, как никогда не было раньше, и она, не открывая глаз, видела его сейчас всего; он лежал, спокойно и тихо улыбаясь, и в нем сейчас ничего не было для нее тайного, она чувствовала и понимала его так, что ей стало страшно. Но это было всего лишь прозрением любви и скоро прошло. У самой у нее еще оставалась для него тайна, и она наслаждалась этим почти по детски; уткнувшись горячим, счастливым лицом ему в грудь, она затихла; она знала, что не выдержит, в конце концов поделится с ним.

— Коля, я, кажется, беременна, — прошептала она почти беззвучно и ощутила упругое, стремительное движение его тела; он сжал ей лицо ладонями и, приподнявшись, долго молча глядел ей в глаза; не выдержав, она моргнула, натянула повыше на грудь край простыни.

— Спасибо, Танюша, — угадала она, потому что на время от напряжения почти потеряла способность слышать; Николай, соскочив с тахты и подхватив ее на руки, стал кружить по комнате; у нее в глазах мелькали зеркало, шкаф, люстра, опять зеркало, опять шкаф, опять люстра; он кружил ее и сам что-то радостно орал.

— Пусти, сумасшедший! сумасшедший! — вскрикнула она, все теснее прижимаясь к его разгоряченной груди, и из-за его плеча увидела его и себя в зеркале и шире открыла глаза. — Какой же ты красивый, — сказала она, не в силах оторваться. — Что ты здесь делал почти два месяца без меня, один? — спросила она с легкой угрозой и в то же время показывая, что это всего лишь шутка.

— Я тебя ждал, каждый день, каждый вечер, — признался он, опуская ее на пол, но по-прежнему прижимая к себе. — Как ты мне была нужна все время, каждый час, все эти два месяца… и я работал.

— Прости, — попросила она тихо, и он удивился:

— За что?

— За все, Коля, я ведь всего лишь баба, ничего не умею и страшно тебя ревную.

— Ну и прекрасно! Да это же вся ты! Именно такая — моя, вся моя, и самая лучшая! Таня, ты представляешь, у нас будет сын! Ванька, Иван Николаевич Дерюгин! Вот это будет единственно осуществленная великая идея!

— А если дочь? Представляешь, такая маленькая, ласковая, шаловливая… а, Коленька?

— Ну, не знаю, — протянул он с сомнением и не сразу и тут же опять поцеловал ее. — Нет, будет сын, Иван. Непременно сын. Дочка потом, у девочки должен быть старший брат.

— Пусть так, я не против, — согласилась и Таня. — Папа, например, все время грезит о внучке.

— Ничего, старик немного потерпит. Мы ведь не заставим его ждать слишком долго?

Она покачала головой, суеверно поплевала в сторону и зажала ему рот ладонью.

Через полчаса или чуть больше, за чаем, ощущая ее рядом, настраивающую на какой-то мещански-счастливый лад, он тихо засмеялся; Таня вопросительно взглянула на него.

— Нет, нет, ничего, — сказал он все в том же порыве счастья, но уже в преддверии близкого спада. — Просто я подумал, как все-таки недалеко ушагал человек. Часом раньше я мог бы убить из-за самой примитивной причины… просто потому, что ты вдруг оказалась бы с кем-то другим… А?

— Но это прекрасно, наряду с идеей это всегда двигало миром…

— Неужели? — он приподнялся. — Да, в тебе сквозь все твои замши и мохеры всегда проглядывает что-то пещерное… Теперь я понял, что тебе нужно. Заставить охранять костер, изредка бросать тебе, обглоданную кость. И как можно чаще срывать с тебя ободранную шкуру…

— Разумеется… Только ты, кроме своих формул, ничего не знаешь и не умеешь, даже какого-нибудь хромого пещерного льва убить не в состоянии… А еще были саблезубые тигры… хрупкая мечта моего детства.

— Вот видишь, какие бы побрякушки на свою душу ни навешала женщина, она так же биологична, как и миллион лет назад.

— С этим и не нужно спорить, важно в любой исторический момент уметь убить саблезубого тигра, ну, в крайнем случае льва — это все, что нужно женщине.

— Да, конечно, я это усвоил, но погоди, Татьяна, я сейчас думаю о другом. Жизнь идет какими-то удивительно отрицающими друг друга параллелями. Вот тебе один пример. Великое открытие века — пенициллин, и великое изобретение — атомная бомба. Они шли плечо в плечо: конец двадцатых, тридцатых, первая половина сороковых. Сорок первый год — первые опыты по применению очищенного пенициллина, сорок третий — начало его заводского производства. В сорок пятом Флеминг получает Нобелевскую за пенициллин, а на Японию заокеанские демократы так, вроде бы походя, между делом, сбрасывают первую атомную бомбу… Нет, здесь что-то есть, определенно что-то есть. А впрочем, что-то понесло меня, — оборвал он. — Как отец?

— Папа очень плох, — растягивая слова, как-то не сразу, глухо отозвалась Таня. Ей было трудно причинить ему боль сейчас, но другого выхода она не видела. — Ты находи время почаще быть у него, он так радуется, когда ты у него бываешь. Я ведь почти двое суток возле него провела, даже к тебе не могла, так устала… Поеду, думаю, к тетке, отосплюсь… А здесь ты звонишь.

— Ты говоришь, что очень плох, — начал было он и тут же, взглянув ей в лицо, оборвал. — Что я говорю, прости… почему же ты мне сразу не сказала?..

— Сначала не хотела, а потом ты был так счастлив…

— Да, да, но… постой, постой, Танюша, ты только говори все… Мне нужно с ним встретиться?

Она молча кивнула.

— И скорее, да?

Она опять кивнула.

— Не плачь, — попросил Николай, — не надо, это нехорошо. Я сейчас же оденусь и поеду…

— Что ты, Коленька, сейчас же за полночь, — напомнила она, поднимая на него глаза, затянутые слезами и оттого блестящие, большие, почти огромные, — тебя не пустят…

— Меня всегда пустят, — с неожиданной силой сказал он, вскакивая, торопливо разыскивая плащ и с каждой минутой волнуясь и торопясь все сильнее. — А если я не успею? — вырвалось у него. — Что же ты, Таня… Это же не только твой отец и мой тесть, это же — Лапин.

Заражаясь его тревогой, она тоже встала, засуетилась, помогая ему, и почему-то подумала, что уже поздно и Николай не успеет…

 

7

Николай успел; он действительно шел напролом, с непроницаемым лицом, досадно стряхивая с себя перепуганных неожиданным вторжением, пытавшихся остановить его нянечек и сестер; пробежав по широкому коридору, он поднялся выше на этаж, чувствуя, что оставляет за собой взбаламученный, приходящий во все в большее смятение муравейник. Перед дверями палаты, расположенной как-то на отшибе от остальных, он тупо уставился в цифру знакомого номера «16-Б». Там, за дверью, было нечто, заставившее его в один момент успокоиться, и когда к нему подбежали встревоженные дежурные врачи в сопровождении возмущающихся свистящим шепотом сестер, он холодно, остро посмотрел им навстречу и, опережая, сдерживая голос, отчетливо сказал:

— Тише, пожалуйста, я все равно войду, я должен войти.

— Кто вы? — спросил врач со сбившейся шапочкой на седых, коротких волосах, невольно проникаясь смутным уважением к этому отчаянному посетителю.

— Я его ученик, — сказал Николай, — мне необходимо, он ждет меня…

В этот момент за дверью палаты послышался шум, она распахнулась, и показалось широкое, припухлое лицо Грачевского; Николай от удивления отступил, в первую минуту он даже не мог скрыть своего удивления.

— Тише! — Грачевский угрюмо, почти с открытой ненавистью посмотрел на Николая. — Тише, — повторил он. — Старик услышал и узнал тебя, так же нельзя, Дерюгин… Он хочет видеть тебя… Сейчас, сразу.

Николай порывисто шагнул вперед, Грачевский едва успел посторониться; Николай увидел устремленные себе навстречу знакомые глаза; напряжение было велико, и Николай не мог, не хотел остановиться, и хотя он подошел к Лапину, казалось, спокойно и даже медлительно, в нем отчетливо жил другой ритм; он сейчас словно спешил слиться с той силой, что лучилась ему навстречу, чувство какого-то небывалого праздника охватывало, поднимало его.

— Простите меяя, — сказал он, и слова его прозвучали холодно и фальшиво в просторной палате; Лапин молчал. — Простите меня, Ростислав Сергеевич…

От волнения и ожидания до больного дошел даже не смысл слов, а то скрытое, что прозвучало в них, в тоне голоса; собираясь с силами, Лапин помедлил.

— Зачем, зачем это? — спросил он. — За что мне простить вас?

— За все, — сказал Николай, чувствуя в этот момент, что он действительно почти преступно виноват перед этим умирающим и все равно великим человеком. — За все простите… за Таню… это она сама настояла… А у меня не хватило воли дождаться вас и уже потом решать. Но и это не так просто… я не мог, не хотел ждать… Но у нас с ней все хорошо.

— Я знаю, Коля. Таня мне сказала, я рад за вас обоих, — остановил его Лапин, с излишней старательностью пережевывая слова, и это новое обстоятельство поразило, испугало Николая, раньше он этого не замечал. — Вздор, вздор, — продолжал Лапин. — Любите ее. Я избаловал ее, но сердце у нее верное. Она хороший человек, будет вам надежным товарищем… она с вами счастлива. Берегите ее, Коля. Со мной она совсем измучилась… я ее вечером еле-еле уговорил пойти отдохнуть…

— Ростислав Сергеевич, и мне она дорога, — сказал Николай, и от этой ничем не прикрытой обнаженности ему стало как-то неуютно.

— Впрочем, Коля, я не для того хотел видеть тебя. Об этом мы еще успеем, — по остановившимся, переставшим замечать что-либо вне себя, построжавшим глазам Лапина Николай понял, что произошла какая-то перемена, Лапин отдалился сейчас и от него, это было уже то состояние его души, когда больше никто не нужен, никто не интересует; человек действительно подобрался к самой своей вершине и в предчувствии непостижимой крутизны обратного движения ослепительно одинок. Но ослепительно, вероятно, для других, сам он этого не замечает, потому что сам он находится в это время в естественном состоянии. Николай не знал, что делать; оглянувшись, он увидел Грачевского с его цепкими глазами; Грачевский печально кивнул ему. «Зачем он здесь?» — с мучительной болезненностью подумал Николай, не меняя выражения лица; угадывая, что ему без обиняков напоминают, что он здесь не нужен и даже неприятен, Грачевский шагнул вперед, молча сжал плечо Николая.

— Какая утрата, какая утрата, — тепло прошептал он в ухо Николаю. — Ты это вряд ли поймешь, ты слишком ко всему привык. Я пойду, не хочу мешать.

— Отчего же не пойму, ты же знаешь, что я все понимающий дурак, — резко отстранился Николай, освобождаясь от чужого, неприятного прикосновения, и Лапин слабо шевельнул худыми, зажелклыми пальцами, еще больше оттененными крахмальной белизной простыни.

— Все идите, — попросил он. — Ты, Коля, останься…

Николай заметил невольное, порывистое движение Грачевского и его слегка напрягшийся рот, но тут же, пересиливая себя, Грачевский шагнул к двери, ступая на носки, и его высокая, стройная фигура оттого стала еще красивее. Николай дождался, пока дверь палаты закроется; по знаку Лапина он взял стул, поставил его так, чтобы ясно и полно видеть большое, кажущееся утомленным лицо больного, хотя он и знал, что ему будет трудно от этого. И тотчас глаза Лапина поразили его каким-то своим пристальным, сосредоточенным выражением, концентрацией теплоты.

— Садись, садись, Коля, — потребовал он нетерпеливо. — Прожил вот жизнь, бился над загадками, ни одной не разрешил, ах, бог ты мой, — сказал он, знаком останавливая хотевшего возразить Николая. — Не надо, мне сейчас ничего не надо. Давай о деле. Как продвигается разработка второй серии?

— Почти закончено. Все ваши идеи, Ростислав Сергеевич, подтверждаются, теперь дело за практикой. Стропов со своей шайкой иначе ведь все равно не успокоится.

— Ну, Коля, — взглянул на него Лапин, — зачем же так грубо, по-мужичьи? Я знаю одно — в науке свои законы. Сильнее противник, да если он не один, много их, поиск плодотворнее.

— Вы просто интеллигент, Ростислав Сергеевич, — прищурился Николай. — По сути-то я прав, вы знаете это. Сколько такие кхекающие старички с высушенными розгами давят талантливого! Нового! Как они дружно встали против криогеники! Американцы почему смогли добраться до Луны? Очень просто, вспомнили наконец известную идею Циолковского: жидкий водород — топливо, жидкий кислород-окислитель, криогенная ракета! Просто? Просто! Пришлось затратить уйму времени, доказывать, доказывать…

— Не горячись, Коля, — попросил Лапин.

— Не горячись, не горячись! А жизнь идет! Сколько времени приходится расходовать впустую!

— Еще никогда никому не удавалось обмануть природу, Коля. — Лапин помедлил, словно прислушиваясь к тому, что было где-то в нем глубоко-глубоко. — Всякий, кто хотел сделать это, всегда был жестоко наказан. Вот ты смотришь… ты не поверишь, молод, будешь жить по-своему. Оно одолело меня… За счет перегрузок я думал пробежать отмеренное быстрее да еще прихватить лишнего. Да, да, Коля, за счет перегрузок. Но природу не перехитришь, нет… Кто-то безжалостный ведет свой отсчет и никогда не ошибается. Вот так… Не скидывает нам за нашу быстроту, за молниеносность решений, за то, что мы отказываемся от всего быстрее, чем мы сами рассчитываем. Время каждому отпущено на все про все строго по мере…

— Ростислав Сергеевич…

— Не перебивай, — остановил Лапин. — Ах, Коля, Коля, как молодость не умеет слушать! Я хотел тебе сказать о самом серьезном, вот и слушай. Все последние годы я был пуст, только делал вид, что я такой же, как все… А на самом деле я был совершенно пуст. Все ушло сюда, — он слепо пошевелил руками в направлении к голове, — в мозг! в мозг! Коля, модель повторяется, законы ее одинаковы для малого и большого… а природа действительно не терпит перегрузок, ох, как она еще отомстит за себя! Опустошены недра, отравлена атмосфера, на месте сведенных лесов песчаные смерчи, вторжение в ионосферу…

— Таким вас я еще не знал…

— Как-то один малограмотный доктор наук говорил мне, что компромиссы тоже входят в жизнь, Коля. Пожалуй, в данном конкретном случае я с ним согласен… Вот лежу, смотрю на тебя, слушаю и думаю над загадкой: что же такое есть человек?

— Не знаю, Ростислав Сергеевич, видимо, человек то, что сосредоточивает в себе нечто творческое…

— Ну, творит и природа. — Лапин слегка прикрыл глаза веками, но от этого его взгляд стал лишь острее. — Ты знаешь, и космос творит непрерывно, все вокруг нас есть творчество огромных, не подвластных воображению сил… А вот человек — что он такое?

— Продукт? — спросил Николай. — Тех же стихий творчества? Вполне возможно, вы правы…

— Ты талантливый человек, Коля, тебе неведомо чувство страха, — сказал Лапин. — Я тебе мало помогал, мог бы больше, но я иногда любовался тобой… Бойся своего таланта, Коля… А впрочем, что я говорю? Не слушай меня, именно этот горький опыт старости бесполезен.

— Почему?

— Не знаю. Талант часто и разрушителен… По эамыслу это, очевидно, то, что должно перегородить путь к пропасти, а в сущности… в сущности это то, что иногда расширяет, делает этот путь удобнее. Не смотри на меня так, я серьезно…

— Вы жалеете, что прожили именно так, а не иначе? — почти с раздражением спросил Николай.

— Да, жалею.

— Почему?

— Я дал человечеству несколько серьезных вещей, оно не умеет с ними обращаться, дорогое наше человечество… вот что меня мучает. Ты же знаешь, достижения науки секретом долго не бывают, не могут быть…

— Это уже следствие…

— Человечество слишком самонадеянно, оно не обладает мудростью творящего космоса… Творит избирательно, только ради себя и во имя себя. Ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду. Талант вскрывает закономерность и понимает ее как закономерность, но все его открытия используются далеко ведь не на благо самого человечества. Сколько еще зла в мире, и здесь талант бессилен и даже опасен. Он отдает в руки несмышленого ребенка пистолет… Это же интересно: стрелять, стрелять, стрелять, когда захочешь, по собственному желанию… Человечество развивается медленнее, чем наука. Был бы я бог, я бы не дал классовому обществу атомную бомбу, да и многое другое.

— А другой путь есть? — спросил Николай с усиливающимся раздражением.

— Пожалуй, да, есть, отчего ему не быть? Не один, возможно, — сказал Лапин. — Не надо сердиться, Коля, — попросил он, — я понимаю, вот, сам прошел, сам испытал, наслаждался, теперь же — проповедь обратного, как бы запрет… А впрочем, не нам с тобой менять законы бытия.

— Не надо, — попросил внезапно Николай, неловко, стараясь не торопиться и все же торопясь, расстегнул ворот рубашки. — Не надо так холодно, Ростислав Сергеевич… Вы же сейчас другой, зачем же это — такое чужое, не ваше?.. Ну зачем?

Все дальнейшее произошло как-то просто, тихо, естественно, но запомнилось ярко, и лишь потом, много дней спустя, Николай не мог вспоминать и думать об этом без содрогания, без какого-то перехватывающего горло чувства жалости и обиды, что прозрение пришло слишком поздно.

— Спасибо вам, учитель, — сказал он, ощущая в горле трудный ком, и легкая, сухая рука опустилась ему на голову; он понял, что его услышали, и ему, почти сорокалетнему мужчине, доктору технических наук, дважды лауреату, патенты на изобретения которого покупают самые передовые в науке страны, захотелось расплакаться так отчаянно, как он плакал лишь однажды в детстве; он не помнил причины тех далеких слез, но он точно знал, что они были, он даже испытывал сейчас особое, зудящее состояние сердца, и ему не было стыдно, когда по лицу у него потекло легкое, свободное, облегчающее тепло.

Он поднял голову и с любовью посмотрел в лицо Лапину.

— Одно нехорошо, — сказал тот задумчиво, не снимая руки с головы Николая. — Внучки я так и не дождался. Но и в этом я никого не виню… просто нехорошо… не дождался… Как же так можно?

Он убрал руку, как-то легко, словно украдкой, пригладив мягкие волосы Николая; стыдясь своей беспомощности перед этим обнаженным чувством и скрывая ее, Николай встал рывком.

— Хотел бы я знать, что в мы с вами делали без смерти, — точно отвечая на молчаливый протест Николая, тихо возразил Лапин, и Николай, пораженный мелькнувшей догадкой, что даже и в смерти оправдание необходимо, заставил себя не двинуться с места, остаться рядом с Лапиным. Тот ушел в себя, он был уже захвачен чем-то глубоко своим, и Николай не мешал ему. С трудом приподняв легкую, сухую голову, Лапин наконец оторвался от своих мыслей, с усилием дотянулся до стакана и запил какой-то порошок. Николай отвел глаза, трудно было видеть, какого напряжения стоило Лапину каждое движение.

— Как с запуском? — спросил Лапин, угадывая именно то сокровенное, что было сейчас главным для Николая.

— Почти все готово, очевидно, скоро…

— Я сейчас завидую тебе, Коля…

— Да, представляете, я и сам себе не верю. Пришлось хорошенько подраться. Не мог же я отдать самое дорогое в чужие, равнодушные руки. Слава аллаху, это наконец поняли. — Николай не отвел глаз, в них резче обозначилась какая-то далекая и холодная глубина; он даже смог улыбнуться в ответ на тревогу Лапина, но тот не принял его улыбки и сердито нахмурился.

— А я вот так, — с каким-то неуловимым, раздражительным жестом указал на свою постель. — Безобразие…

— Ну, что вы, полежите и встанете. — Николай опять попытался успокоить его улыбкой, у Лапина что-то ответно сверкнуло в глазах, что-то от его прошлой безрассудной дерзости.

— Хотел бы я тебя дождаться оттуда, — просто признался он. — Ох, как бы я был счастлив… Ох, Коля, Коля… Скажи откровенно, я вот здесь думал… С каким человеком ты хотел бы лететь?

— Я хотел бы лететь прежде всего с добрым… А вы и дождетесь, я абсолютно уверен, — опять попытался успокоить его Николай. — Вы знаете, со мной летят Касьянов и Билибин, ассистент… Выходим на принципиально новых двигателях… впрочем, вы знаете, завод имени Чубарева…

— Да, это я знаю… завод имени Чубарева… Память он о себе оставил действительно прекрасную, такой заводище. Марка отличная, — принял его игру Лапин. — Все-таки, Коля, жизнь пронзительно хороша, раз в ней возможны такие моменты. Только знай, — пригрозил он, — с тобой и я там буду… обязательно буду, пусть незримо, слышишь?

Николай не отрываясь смотрел ему прямо в глаза и кивал; он сейчас боялся выдать себя, потому что перед ним распахнулась какая-то слепящая, почти жгущая даль в размах души этого с трудом владеющего даже собственными руками человека, и он сам, Николай Дерюгин, словно стремительно мчался в нее, в эту невозможную даль, и не видел предела; с трудом сдерживая в себе разрывающий его крик восхищения перед тайной жизни, он лишь украдкой облизывал непрерывно сохнувшие губы.

 

8

Через неделю после похорон Лапина сухой, официальной бумагой Николая пригласил к себе Брюханов. Николай пришел точно в назначенный срок, и они несколько минут говорили о каких-то незначительных вещах. Брюханов был ровен, внимательно, ничего не упуская, поддерживал разговор; он по-прежнему относился к Николаю с глубокой симпатией; Николай ведь был похож и на Аленку, особенно разрезом и выражением глаз, это Брюханов подметил давно, увидев как-то рассерженных, о чем-то спорящих сестру и брата рядом. Он тогда появился неожиданно, и они в одно время повернули к нему головы; он пошутил тогда над дерюгинской породой; сейчас, разговаривая с Николаем, Брюханов вспомнил этот случай, почему-то прочно врезавшийся ему в память, и совершенно успокоился. Брюханов еще раньше попросил Вавилова соединять его только в самых важных, экстренных случаях, и теперь мог позволить себе слегка отступить от жесткого, изматывающего ритма работы; Брюханов сидел и молча улыбался, всматриваясь в Николая, пока тот рассказывал о жене, о том, что у нее должен родиться ребенок, он ждал непременно сына, и Брюханов с какой-то легкой грустью вспомнил себя и Захара, отца вот этого сидящего перед ним молодого человека с задатками, а может быть, и сутью гения; ему еще нет и сорока, а он в своей криогенике все перевернул вверх дном, заварил такую кашу, что ее придется расхлебывать десятилетия. Не думая, он наживал себе множество врагов, и, кажется, больше всего тем, что совершенно не обращал внимания ни на кого вокруг, и делал он это не по какому-то злому умыслу, а лишь потому, что не видел ничего, кроме цели, кроме той тайны, что неудержимо тянула его к себе. И сейчас Брюханов отчетливо чувствовал, что весь этот их легкий, как бы семейно-бытовой обмен мнениями совершенно Николаю неинтересен и он ждет завершения скучных семейных расспросов, перехода к главному, ради чего и приглашен, но Брюханов тянул, потому что и сам внутренне не пришел ни к чему определенному. Дело было архиответственное, решение могло и должно было прийти только в процессе разговора, в действии, Брюханов это с самого начала знал. Поэтому он и тянул, Николай же, из вежливости поддерживая это его желание, спросил об Аленке, о племянниках, и Брюханов шутливо ответил, что Ксеня, по предположению Аленки, кажется, в кого-то влюбилась, а у Пети начинают расти усы.

— А я, если у меня родится сын, назову его Иваном, — неожиданно сказал Николай, и Брюханову стало как-то тепло и грустно; по сути дела, Николай был еще молод, пространство и время впереди, вполне вероятно, казались ему бесконечными, он об этом еще просто и не думал. Брюханов почувствовал легкую, чуть кольнувшую зависть к Николаю, к его поведению, и тут же окончательно рассердился на себя. «Просто трудно решить этот вопрос, вот крутишь, — сказал он себе сердито, — вокруг кочки Гималаи наворачиваешь! Стар, стар становишься, пора, видно, в самом деле о замене подумать… пора… зачем же гнилым бревном через дорогу…».

— Я, Коля, был у Ростислава Сергеевича накануне его кончины, — сказал Брюханов, вороша ладонью седой ежик волос — Он сам меня пригласил, передал свое предсмертное письмо в ЦК. Он считает, что его преемником можешь и должен быть только ты…

— А если он ошибался? — быстро спросил Николай. — Институт не только наука, это еще и люди… А вот с ними-то у меня не очень-то все хорошо выходит… Вот Грачевский — другое дело, он с кем угодно контакт найдет, хоть с придорожным столбом…

— Это твердое и окончательное мнение покойного Ростислава Сергеевича, — сказал Брюханов, — тебе сейчас необходимо многое решить для себя, Коля. Да, да, — добавил он, слепо взглянув в лицо Николая, заметно построжавшее, затвердевшее и в то же время словно освещенное каким-то тревожным, неверным отсветом; Николай смотрел поверх головы Брюханова, и Брюханов, давно бросивший курить, почувствовал острое желание хотя бы взять папиросу в руки и размять ее, слегка успокоиться от знакомого запаха табака, и это желание было столь неожиданным, что он тотчас почти непроизвольно нажал кнопку эвонка и, увидев перед собой Вавилова, спросил:

— Ты, кажется, куришь, Вавилов? Дай мне папиросу, пожалуйста, и спички.

— У меня сигареты, Тихон Иванович. Вот зажигалка…

— Хорошо, дай сигарету. Спасибо, — кивнул он, прикуривая и с забытым наслаждением вдыхая табачный дым; Вавилов, неожиданно просто и понимающе улыбнувшись, вышел, а Брюханов сразу успокоился, повернулся к Николаю. Тот все еще сидел, о чем-то раздумывая, напряженно глядя перед собой. — Тебе все равно придется решать этот вопрос, Коля, — сказал Брюханов. — Без этого у нас не получится разговора, ты поставишь меня в очень трудное, прямо скажу, безвыходное положение. — Встретив быстрый взгляд Николая, он добавил: — Так, все так, я ничего не преувеличиваю. Ростислав Сергеевич говорил о тебе много лестного как об ученом, предсказывал тебе большое будущее, он даже взял с меня слово сделать все возможное, чтобы выполнить его волю.

Брюханов говорил долго, и Николай изредка кивал; сейчас, предельно сосредоточиваясь и понимая, почему Брюханов хочет узнать лично его, Николая, мнение по возникшему вопросу, он словно въяве услышал голос покойного учителя, и какое-то чувство беззащитности и непереносимой потери охватило его с неожиданной силой. В нем ярко, почти болезненно вспыхнули в один миг самые разные куски воспоминаний из его жизни, все больше связанные с Лапиным, что-то говорило ему, что в каких-то вещах он даже старше своего зятя, так внимательно наблюдавшего за ним сейчас, и это истина. Человек, ограничивший свои знания о мире всего лишь поверхностными представлениями, основанными на примитивнейших проявлениях собственной личности, — одно; и совсем другое дело тот, чей ум пытается проникнуть в бездны материи, к самым ее истокам, и неважно, в каком направлении это происходит. В конце концов, двигаясь в любой из этих плоскостей познания материи, приходится начинать от двуединой точки отсчета, от одного сцепления, как бы далеко ни разошлись две ветви знания, когда-нибудь потом они все равно сойдутся опять в такой же точке равновесия, может, только более правильнее ее определят. Исследователь материи и принимающий ее поверхностно, так, как она есть, — это всегда было и будет большой разницей. «Спасибо, учитель, — подумал Николай тихо, когда Брюханов смолк, откинувшись в кресле, не спеша постукивая пальцами по столу, и эти слова опять прозвучали в нем так, словно он их высказал вслух и громко. — Спасибо, — повторил он. — Ты остался самим собою до конца, но даже не в этом твоя сила».

Николай улыбнулся Брюханову.

— Я вас понимаю, Тихон Иванович. Но ведь сами вы отлично знаете, свято место пусто не бывает, кто-либо обязательно сыщется, — сказал он резко, потому что усмотрел в поведении Брюханова чересчур уж явную осторожность, хотя это и было вполне естественно.

— Мне трудно, Коля, прийти в этом вопросе к какому-либо определенному решению… Я ведь прав, ты знаешь. Дело слишком важное… Я и о Грачевском с покойным говорил, куда там!

— Да, да, это серьезно. Грачевский, хоть и ловок, не сможет поддержать генеральное направление проблем космической энергетики и связи, здесь действительно нужна масштабность фантазии, а он ведь космос не мыслит вне связи со своим личным служебным положением. Пожалуй, он и техническую политику института не сможет организовать. С другой же стороны, у меня существенные пробелы в другом, все правильно. Загадка, дилемма! Даже для вас, Тихой Иванович.

— А ты бы меньше упивался своей фантазией. — Брюханов иронически прищурился. — Не горячись, мог бы хоть раз в жизни задуматься над тем, что говорят о тебе люди. В конце концов и это входит в твою любимую эволюцию человеческой породы.

— Задумаюсь обязательно, — пообещал Николай, в то же время сосредоточиваясь на различных вариантах; ясно, если он согласится с назначением Грачевского, тот, возможно, и не станет в первое время подставлять ножку, ведь и ему лестно, если институт сразу же хорошо зарекомендует себя, и прежде всего в научном мире. Да он, Николай, не стал бы и возражать, если бы твердо был уверен, что Грачевский не станет при первой же возможности мешать. Грачевский не Лапин, тот, чем, казалось бы, абсурднее, парадоксальнее выдвигалась идея, тем активнее ее поддерживал; тот любил работать на контрастах, на стыках противоположностей, а этот… Этот логичен, как Аристотель, тогда как сейчас с прямолинейной логикой в науке делать нечего, сейчас именно в алогичности ко всему привычному и скрываются пути дальнейшего развития, но ведь в этом случае Грачевский будет никак не на месте, вот уж истинно каменная стена, о нее разобьется немало интересных, оригинальных и непривычных для всякой простейшей логики идей; и если в этом и есть высокий, как говорится, смысл служения науке, то вот тут Грачевский будет на своем законном месте. Николай неожиданно весело засмеялся.

— Простите, Тихон Иванович, — сказал он, оправдываясь. — Так, пришло кое-что в голову, не удержался… Если вы хотите услышать мое мнение… разумеется, откровенно, то пожалуйста. Выбирая между собой и Грачевским и кем бы там ни было еще, я бы выбрал только себя. Ну а вы поступайте, как найдете нужным.

— Надо же наконец стать серьезнее, — с досадой возразил Брюханов, и, помедлив, добавил в ответ на ожидание Николая: — Да, да, посерьезнее, — он хотел сказать: «после смерти Лапина», но не смог и в самый последний момент перескочил на другое. — Теперь ты женатый человек, ребенок будет.

— Мне кажется, это не относится к делу, Тихон Иванович…

— Нет, Коля, относится, — довольно резко оборвал его Брюханов. — Все, что есть ты, все относится к делу. Я, разумеется, тоже могу впасть в субъективность…

— Субъективное — это просто ошибочное, Тихон Иванович… Я думаю, что вы остановитесь на Грачевском и будете для себя правы, — сказал Николай. — А может быть, и не только для себя… Так что какая разница, на какой ступени человеческого и мужского развития я нахожусь? Не надо, Тихон Иванович, — попросил он сердито, не обращая внимания на недовольство Брюханова. — Ведь нас очень мпогое связывает, мы знаем друг друга слишком хорошо. Все без лишних слов понятно. Потом, если говорить серьезно, какое это имеет значение? Вы же знаете, Грачевский может свернуться в любой ком, пролезть в любую щель… нужно будет, он в муравьиный ход легко проскользнет, такова уж его особенность…

— Зачем же так зло, Коля? Перестань, это тебя недостойно, будь выше…

— Выше? Вероятно, так, — глухо отозвался Николай; он был недоволен собой сейчас и чувствовал в отношении к себе даже какую-то гадливость. — Простите, Тихон Иванович, вы правы. Я добавлю лишь одно, Грачевский не способен к обобщениям, это уже касается самого дела. Там, где другой видит идею, он замечает всего лишь кучу фактов. Кроме того, я просил бы отложить решение этого вопроса, скажем, до тех пор, пока не будет подготовлен полет и пока я, — Николай слегка поднял глаза, — не выведу свой объект…

— Подожди, Коля, ты же только что слышал мнение Ростислава Сергеевича… А если ты полетишь сам, то…

— Институт или полет, хотите вы сказать? — быстро спросил Николай, и Брюханов, не выдержав, засмеялся.

— Ну, я еще недостаточно поглупел, я такого и не подумал.

— Тогда в чем же дело, Тихон Иванович? Вывод станции на орбиту скоро, много времени не займет… Медлить нельзя, у американцев должен вот-вот осуществиться подобный проект… С Грачевским же… да, то, что я сейчас высказал о нем, было бы подлостью, если бы раньше всего этого я не выложил самому Грачевскому. Был у нас такой разговор как-то, я выдал ему даже больше, чем сейчас. Куда больше…

— Я говорю о конкретном и важном деле, — напомнил после продолжительного молчания Брюханов и тотчас заметил, как странно и диковато взблеснули глаза Николая.

— А я разве ответил не конкретно? — опять с той же легкой улыбкой, но с каким-то внутренним волнением спросил Николай, сам понимая, что это его волнение Брюханов чувствует. — Вам, разумеется, приелись все эти наши раздоры, борьба самолюбий. Но что вообще ново в мире? Любовь? Красота? Совесть? Смерть? Не знаю, не знаю, не выродится ли мир вообще, если привести его к одной сплошной гармонии? А может, эта двойственность сущего, кстати, заложенная в самой первооснове материи, непременное условие любого движения и развития? Не знаю, не знаю, по мне, если есть Грачевский, значит, он зачем-то необходим…

— Хватит, хватит, — остановил его Брюханов, — это у тебя уже, кажется, от лукавого…

— Тихон Иванович, я всего-навсего высказал свое мнение… Пусть с некоторыми отвлечениями. Я понимаю, легче всего голословно отрицать то или иное явление, а вот разобраться, в чем его корни, его живучесть?

— Да какие корни, какая живучесть, Коля? Мне сейчас, право, не до общих рассуждений…

Брюханов еще что-то пробормотал, и Николай остановился (он уже давно ходил по просторному кабинету с мягким и толстым пружинящим ковром на полу) и вопросительно повернулся к Брюханову.

— Жизнь интересна, Коля! — Брюханов повысил голос. — Любой из нас может, даже не заметив, раздавить походя насекомое или лягушку, но никто из нас не может создать ее заново. Вот так просто взять и вдохнуть жизнь в кусок глины…

— Это примитивно, Тихон Иванович…

— Не примитивнее, чем то, что я слышал от тебя, — с еле уловимой досадой в голосе тотчас откликнулся Брюханов. — У тебя так и не прошла эта юношеская горячность, вначале говоришь, а затем уже думаешь.

— Что ж, Тихон Иванович, этой привычки, пожалуй, уже не переменить. Вот что я еще думаю… Бесконечность бесконечна, но человеческий мозг именно и рассчитан на эту бесконечность. Обратная сторона хаоса, если хотите. Может быть, только на этом и рушится бессмысленность жизни и человека вообще, я к прежнему разговору — в чем смысл. Вот в этом вечном состязании, вот так, Тихон Иванович. А что, плохо?

— Любишь ты туману поднапустить…

— Люблю, Тихон Иванович…

Николай обезоруживающе просто и ясно улыбнулся; они еще посидели, выпили чаю и поговорили о новой космической программе работ по энергетике и связи, принятой институтом накануне смерти Лапина, и Николай, передав привет сестре и племянникам, ушел, а Брюханов в этот день еще должен был провести совещание; его уже ждали. Он был недоволен своим разговором с Николаем, его поведением; хотелось большей ясности; со свойственным зрелости опытом он отлично понимал и знал, что руководство головным институтом дело сложное и ответственное, но, с другой стороны, поведение Николая объяснялось тем, что за широкой спиной Лапина, прикрытый от всех неурядиц, он мог работать во всю мощь, без помех. И поэтому не был подготовлен сейчас к пониманию всей серьезности положения, да и вряд ли способен был хотя бы просто задуматься над этим; Брюханов поздно вернулся домой и сразу же, прокравшись в свою комнату, лег, но заснуть не смог и, напрасно проворочавшись в кровати около часа, зажег свет, натянул пижаму и долго бесцельно сидел на кровати, затем подошел к полкам с книгами, поискал, что взять, но так ничего и не решил; да, пора поехать как следует отдохнуть, сказал он себе. Вот наступит лето, выбраться бы со всей семьей куда-нибудь в тепло, ребята рады будут, особенно Петя море любит… У Ксении-то уже другие интересы, но тут ничего не поделаешь, жизнь не удержишь. «Хватит, хватит, — с необычной жестокостью приказал он себе. — Хватит! Поблагодари судьбу, что тебе выпало прийти в этот мир, быть в нем, страдать и радоваться, дети растут, хорошие дети, что еще?»

Почти тотчас зазвонил телефон, резко, настойчиво, и Брюханов недовольно вскинулся, взглянул на часы: шел третий час ночи. Телефон звонил, и Брюханов, медля, взял трубку.

— Да, слушаю, — сказал он намеренно тихо и спокойно и, узнав голос Николая, недовольно поинтересовался: — Прости, пожалуйста, ты не знаешь, сколько сейчас времени? Ага, так, так… прекрасно. Да, слушаю… говори.

— Простите, Тихон Иванович, понимаете…

— Понимаю, понимаю, давай о деле…

— Оказывается, вы тоже не спите, — Николай рассмеялся, и Брюханов недовольно оборвал его:

— Все-таки, Коля, мне не двадцать..

— Тихон Иванович, вот какая ко мне любопытная мысль пришла.. Науку вперед не очень-то шибко продвинешь без самой обыкновенной примитивной власти, — сказал Николай, и Брюханов слышал, как он шумно дышит в трубку. — Поэтому, если мне дадут институт, я согласен взять.

— Вот как? — в голосе Брюханова зазвучала ирония — А если не дадут, позволь тебя спросить?

— На нет и суда нет, — не задумываясь, весело отозвался Николай. — Тогда придется отыскивать иные пути… Что с вами, Тихон Иванович?

— Со мной ничего, а вот что с тобой? — спросил Брюханов. — В твоем возрасте в это время ночи нужно крепко, беспробудно спать, а ты черт знает какими прожектами занят…

— Ну, Тихон Иванович, не сердитесь, что вы забыли обо мне, времени ведь совсем нет.

— Нет, не забыл, поэтому и бранюсь. Все бегут, бегут, а ведь иногда надо и приостанавливаться, — повысил голос Брюханов и тотчас почувствовал у себя за спиной присутствие совершенно старенькой уже Тимофеевны; оглянувшись, он в самом деле увидел ее, в длинной, до пят, ночной рубашке, с накинутой на плечи неизменной теплой шалью.

— Так вот, немедленно ложись спать, — сказал Брюханов. — Поцелуй Таню и ложись, а вопрос с институтом решится и без тебя.

— Спокойной ночи, Тихон Иванович…

— Скорее спокойного утра, — проворчал Брюханов, положив трубку, и повернулся к Тимофеевне. — А ты что, старая, бродишь? — спросил он, и Тимофеевна, крепче стянув концы шали, недовольно вздохнула.

— Не знаю, Тихон. — Тимофеевна, тяжело переваливаясь на нездоровых ногах, прошла от двери к столу, опустилась в кресло. — Нехорошо ты делаешь… Сегодня тебя все ждали, ждали… Ксения своего жениха приводила… Ладный такой, ласковый, глаз вострый… Вот только волосы-то бабьи отпустил… А тебя все нет, все нет, хозяйский-то, мужской глаз никогда не помешает. Нехорошо как-то, детей совсем не видишь.

Слушая тихую старушечью воркотню, Брюханов согласно кивал; он знал, что Тимофеевну, пока она не выговорится, остановить невозможно, и поэтому терпеливо ждал и думал, что у Тимофеевны в последнее время появилась неприятная привычка появляться без всякого предупреждения.

Недовольная его сосредоточенным, бесстрастным видом, Тимофеевна остановилась, поглядела на него, словно прицеливаясь, вздохнула.

— Ох, господи святый, люди нынче… Детей завели, а толку им дать некому, сам на работу, сама на дежурство… А кабы сам-то по-настоящему саданул кулаком по столу — брызги бы полетели! Сиди, мол, дома, баба, детей вон до дела доводить надо. Эх, горе ты мое несообразное! Молчи уж, молчи! — повысила она на него голос, когда он хотел возразить.

— Молчу, Тимофеевна, молчу, — покорно кивнул Брюханов, невольно улыбаясь, чтобы как-либо успокоить ее и отослать спать, потому что назавтра от бессонницы старуха непременно сделается больной и будет приставать к нему еще больше, и Тимофеевна, безошибочно определив именно по этому его тихому согласию, что ему много хуже, чем ей самой, и что нужно пожалеть и себя, и его и на этом остановиться, вздохнула, и Брюханов не сразу заметил ее исчезновение; он знал, что теперь ему уже не заснуть, и сел к столу; сейчас его больше всего интересовал Николай. «Вот так, — подумал Брюханов, — без примитивной власти и науку вперед не продвинешь. Что ж, в чем-то он, несомненно, прав, а возможно, и вообще прав, но от этого ведь не легче решать, что и как…»

Уже в окне резко обзначилось морозное февральское утро, когда он неожиданно и твердо подумал, что директором может быть назначен только Николай Дерюгин и никто больше. Он неприятно удивился тому, что сильно раздумывал о вполне ясном вопросе. Талант нельзя ничем заменить, и это безоговорочная истина, а сам он просто одрях и пытался отсрочить и оттянуть то, что требовало незамедлительного и ясного решения. В конце концов Николай не пропадет и не потонет, а вот науке будет нанесен ущерб, и большой, ведь сейчас побеждает тот, кто вырывается вперед. Брюханов энергично потребовал у Тимофеевны крепкого чая, выпил и прямо в кресле вздремнул, а через день приказал составить и подписать на Николая Дерюгина представление, согласовав его предварительно в ЦК. Когда же через неделю многие члены коллегии министерства и товарищи из ЦК, не те, с которыми он обговаривал этот вопрос, а другие, высказались против кандидатуры Дерюгина, Брюханов даже в первый момент растерялся; после продолжительного раздумья и консультаций с нужными людьми у него по частям начала складываться кое-какая картина. Сам Дерюгин был здесь даже и ни при чем; просто после смерти Лапина активизировалась вечно враждующая с ним школа академика Стропова и теперь, Брюханов это понимал, дело шло ни много ни мало о том, чтобы вообще прихлопнуть целое направление в науке, основываясь на его якобы бесперспективности. Размышляя, Брюханов решил еще раз посоветоваться с Муравьевым, и скоро тот уже сидел в своем привычном кресле, напротив Брюханова, сильно поседевший за время совместной долголетней работы, но такой же худощаво-подтянутый и элегантный в своей серой паре.

— Собственно, не вижу ничего удивительного, Тихон Иванович, — сказал он наконец. — Тех, кому очень везет в жизни, не очень-то любят…

— Одаренность, талант вы тоже относите к понятию «везет»?

— Несомненно. Пожалуй, именно это самое большое везение в жизни, только оно выпадает крайне редко… Не украсть, не отнять… При чем здесь обыкновенные люди? Они просто защищаются…

— Так… все по полочкам, во всем — система. А если с точки зрения интереса дела и науки, Павел Андреевич? Вы муж многоопытный, вот и прошу вас высказать свое суждение.

Легкая улыбка летучей тенью тронула подсохшее лицо Муравьева; до сих пор разговор шел в дружеском, доверительном, шутливом тоне, но вот теперь точпо определено направление дальнейшего хода разговора, и словно сам собой щелкнул в душе нужный переключатель; Муравьев чуть сдвинул брови, сохраняя прежнее невозмутимое выражение лица, ожидая еще большего уточнения. Он успел изучить Брюханова достаточно хорошо и знал, что у того уже есть в запасе несколько основных вариантов обсуждаемого вопроса, что не с ним первым и не в первый раз Брюханов именно не обсуждает, а прощупывает интересующую его проблему и что никак нельзя точно определить, что ему уже известно и насколько его мнение уже определилось и сложилось.

— Мы с вами, Павел Андреевич, работаем уже много лет, около двадцати…

— Уже двадцать, Тихон Иванович. Путь долгий и любопытный. Вы теперь в ранге министра, я… Впрочем, я не об этом, другое любопытно. Я теперь мало сплю, открою глаза и думаю. Знаете, словно ничего и не было, ничего не изменилось в самом себе. — Муравьев опять как-то одними губами усмехнулся, поднял спокойные, давно отвыкшие чему-нибудь удивляться глаза, по-прежнему ожидая.

— Как вы думаете, Павел Андреевич, стоит ли мне самому поговорить с академиком Строповым?

— Балласт, древний балласт. — Муравьев изобразил усмешку, брезгливо поджал блеклые, тонкие губы. — Но пророс в такие толщи, не выдерешь никаким сверхмощным бульдозером. Лет сорок назад несколько хороших идей, а теперь верчение вхолостую, заседания, диспуты, доклады ни о чем, статьи, ковбойские погони за премиями… да вы же знаете. — Муравьев бесстрастно и даже как-то неохотно выдавал необходимую справку и только под конец оживился. — Сам себя пережил. Вспоминаю недели две назад один любопытный случай… На международном симпозиуме по электронике в Париже… вы, впрочем, сами утверждали нашу делегацию, случился у меня со Степаном Аверкиевичем Строповым любопытный разговор. Вы думаете, о красотах Лувра или о соборе Нотр-Дам? Отнюдь. Как я понял, его прежде всего интересовали ваши родственные связи с дерюгинской фамилией… При встрече вы можете удовлетворить его любознательность с гораздо большей обстоятельностью.

— Действительно любопытно, Павел Андреевич, а если еще точнее?

— Не могу, не знаю. Это — один из самых удивительных столпов, они неколебимо держатся именно за счет особых талантов. Вы можете назвать во мне кучу недостатков, несовершенств, но Стропов… это абсолютно особая порода. Из тех, кто своих врагов устраняет с помощью дружеских объятий. Заласкает, зацелует, задушит неизвестно как, зальется на всякий случай слезами и бодренько потопает себе дальше. Помилуйте, в его объятия я бы не хотел угодить ни при каких обстоятельствах. Бр-р-р! — Муравьев даже в лице передернулся. — Нет, нет! Помилуйте! Эти исключительно коллективные существа из подобных себе создают целые блоки! Здесь в ход идет все: браки, круговая порука, безошибочный отбор и подбор себе подобных, дутые должности и оклады… и черт знает что еще! А впереди, как козла-вожака, всегда держат такого вот академика… придет в какую-нибудь высокую инстанцию вот такой — кхе! кхе! кхе! — академик, потрясет жидкой бороденкой — кхе! кхе! кхе! — и лихорадит программы. Я не решился бы тронуть такую фигуру, как академик Стропов, это тотчас отзовется эхом — да еще каким! — в самых огнеопасных местах, от собственной внучки до нагорных высот, — Муравьев поднял глаза к люстре и покорно вздохнул. — Сталин и крутенек был, и перебрал во многом…

— Павел Андреевич, а почему вы упомянули о внучке?

— Потому что она замужем за внуком Стропова, Тихон Иванович, все очень просто.

— Проще пареной репы, как говорят. — Брюханов побарабанил пальцами по столу.

— Разумеется, физик и, разумеется, в двадцать семь лет кандидат, — добавил Муравьев.

— Дело здесь вполне может определяться и не родством, как вы считаете?

Муравьев энергично схватился за подбородок, потер его, рассмеялся, по-молодому быстро и цепко глядел на Брюханова, как будто видел впервые.

— Все-таки он мне внучатый зять, Тихон Иванович, — сказал он. — А внучка и без того в каждом разговоре, правда, довольно тактично, напоминает, что я по своим взглядам топчусь где-то в прошлом веке. А знаете, Тихон Иванович, почему я тогда, в самом начале, не подал заявление об уходе? — неожиданно спросил он.

— Что-что? — непонимающе вскинул глаза Брюханов и тотчас, вспоминая, выжидающе помедлив, кивпул. — Почему же, Павел Андреевич?

— Да все потому же, Тихон Иванович, что я сразу определил главное. Понял, что вы из породы тех, кому в конце концов обязательно везет, — уже по-стариковски спокойно улыбнулся Муравьев. — Как видите, я не ошибся. Вот вам удалось осуществить эту свою невероятную идею — построить город науки. Все про себя называют его Брюханов-град. Вы это знаете? Ну, разумеется, знаете… Разрешите идти?

Брюханов отпустил Муравьева и даже повеселел. Ну уж, это нечто, знаем, от чего нужно танцевать, подумал он, и в последующие дни и недели провел несколько довольно, на свой взгляд, удачных мероприятий. Во-первых, он решил пригласить к себе академика Стропова, но в последний момент, предварительно условившись, сам поехал к нему, чем разволновал и растрогал старика; тот приказал принести кофе, поставить коньяк с легкой, по-европейски, закуской, как выразился Стропов, и тут же, что-то вспомнив, посетовал:

— Все, понимаете, учат, учат, все молодым не так. Толи дело раньше; пшеничной хорошую рюмочку выпьешь да осетровым балычком ее… Приятно-с! А теперь вот, — сморщился академик, кивая на тарелку, где лежали крохотные тартинки. — А все туда же — и кому надо, и кому не надо, все в космос, не иначе, как в космос!

Слушая, Брюханов кивал, и Стропов, вздрагивая большими висячими, чуть не до плеч, пепельными баками, выставил вперед узкую дряблую ладонь.

— Нет, нет, не подумайте, Тихон Иванович, ради бога, я не против этого, понимаете, — Стропов поморщился, словно попробовал что-нибудь очень невкусное, и даже сделал попытку чихнуть, приоткрывая ослепительно белые, ровные зубы, — этого космоса, нет. Ради бога! Но у меня своя старая и вечно молодая любовь — грешная земля, — слабо стукнул он подошвой об пол, — вечная моя любовь. Amata nobis quantum amabitur nulla! Вы меня понимаете?

— Кажется, что-то о любви, Степан Аверкиевич? А?

— Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет! Латиняпе умели скупо и точно выражать свои мысли. Впрочем… вот коньяк, свой, отечественный… отличный армянский коньяк… Прошу.

— Спасибо, Степан Аверкиевич, только сейчас одной земли уже мало. — Брюханов коньяк взял, попробовал, поставил рюмку назад; Стропов, дрогнув баками, щеголевато выпил все, энергично пожевал тартинку и прихлебнул чаю, и Брюханову стало неловко за эту его нарочитость, старческую наигранность, и он сделал вид, что заинтересовался писанным маслом портретом Ломоносова. — Вы знаете, Степан Аверкиевич, вчера я прочитал статью в американском журнале «Бизнес уик» «США на рубеже тревожного десятилетия». Любопытные в ней мысли высказаны. — Брюханов еще отхлебнул коньяку, с удовольствием ощущая его бархатистый вкус, затем решительно придвинул к себе чай, ожидая.

— Что же там за идеи, Тихон Иванович? — с каким-то брезгливым выражением лица тряхнул баками Стропов.

— Американцы предполагают, что в ближайшие годы четвертое место в мире, после проблем борьбы против рака, контроля генетического механизма человека и обуздания энергии ядерного синтеза, займет криогеника… Если учесть…

— Помилуйте, Тихон Иванович, нет, нет, я не против криогеники, — заторопился Стропов, и лицо его старчески неровно раскраснелось.

— Простите?

— Меня не так поняли, Тихон Иванович…

— Странно, Степан Аверкиевич, ведь письма и в ЦК, и в Совмине за вашей подписью…

— Что же тут странного? Вы понимаете, Тихон Иванович…

— Странно то, Степан Аверкиевич, что такого письма с вашим откровенным мнением по данному вопросу нет у меня, а вы с вашим институтом непосредственно относитесь…

— Ах, это все Георгий Витальевич! — безнадежно махнул рукой Стропов. — Я ведь говорил ему…

— Грекан?

— Ну конечно. — Стропов говорил так, словно ничего особенного не случилось, и это больше всего удивляло Брюханова: перед ним был человек, давно потерявший всякую научную ценность, не способный больше прогнозировать и направлять работу такого сложного механизма, как институт. Не позавидуешь науке, подумал Брюханов, но тут же опустил глаза, бывает и так, что один несомненный талант обсыпан целым роем паразитов…

— В чем же все-таки истинные причины? — спросил он, глядя Стропову в глаза, уставшие и беспомощные.

— Если бы я знал, — развел тот руками. — В свое время академик Лапин разнес докторскую диссертацию Георгия Витальевича, что-то такое из области электроники, а теперь, говорят, институт крпогеники отдают какому-то Дерюгину, зятю Лапина…

— Даже если есть реакция ненависти, то и это уже хорошо, — процедил Брюханов и с вежливой улыбкой попросил: — Продолжайте, продолжайте, это так, случайные мысли…

— И тот, я имею в виду этого молодого человека, зятя Лапина, вроде бы собирается скоро вывести в космос какой-то чудовищно дорогой объект, целую лабораторию, говорят, она даже не сможет работать… И, помилуйте, говорят, что этот Дерюгин сам собирается туда лететь, налаживать… Это же из рук вон! Да и Георгия Витальевича я сам ужасно боюсь… Простите, Тихон Иванович, я ведь этим совсем не интересуюсь, не до того. Правда, что Дерюгин женат на дочери покойного Ростислава Сергеевича? Вы ведь все о нас, грешных, знаете по долгу службы.

— Это совершенно достоверно, — подтвердил Брюханов. — Я вам даже больше скажу, Степан Аверкиевич, Николай Захарович Дерюгин приходится родным братом моей жене.

— Боже мой, как мир тесен! — изумился Стропов. — Вероятно, у этих Дерюгиных действительно счастливая звезда.

— Вероятно. — Брюханов в душе почти изумлялся какой-то ускользающей размытости, то и дело придаваемой разговору Строповым, хотя Брюханов отлично понимал, что многоопытный академик делал первые пробные попытки перейти в атаку. — Все-таки, Степан Аверкиевич, вернемся к сути. Я хотел бы выяснить лично вашу позицию.

— Помилуйте, Тихон Иванович, — заволновался Стропов, — тысяча дел, тысяча обязанностей, наука… хочется успеть, успеть! Разве я могу объективно охватить это научное море, океан…

— Однако вы подписали письма.

— Я не могу не верить людям, заслуженным ученым, с ними я проработал много лет бок о бок. Георгий Витальевич секретарь нашего партбюро, крупный теоретик, Роман Исаевич… — Стропов закашлялся, оборвал, потянулся за чаем; Брюханов с интересом глядел на его руку и думал, что он сначала оборвал разговор, а потом уже закашлялся, потому что едва не наговорил лишнего, недозволенного; хмурясь, Брюханов ждал, пока Стропов, прихлебывая остывший чай, успокоится. — Да, очевидно, я лично допустил какую-то досадную ошибку… тем более что вы сами вынуждены вовлечься в такое хитросплетение…

— Что значит вовлечься?

— Простите, волнуюсь. — Стропов поморгал, зачем-то потрогал виски. — Я просто хотел сказать, что все это дело я постараюсь перепроверить, самым тщательным образом, и если…

Брюханов ошалело и как-то весело-беспомощно посмотрел на него.

— Ну, вот что, Степан Аверкиевич… не настаиваю, чтобы вы опротестовали свои письма, — сказал он погодя, все с той же ободряющей улыбкой. — И все-таки я прошу вас подумать… Кто знает, вольно или невольно, из-за чужой недобросовестности или по своей чрезмерной занятости, но вы ударили по одной из самых перспективных…

— Тихон Иванович, ради бога! — не удержался Стропов, выбрасывая на стол руки и мученически переплетая длинные, худые пальцы. — Вы, разумеется, министр, вы… право, нельзя же так грубо! Потом, что же это? Престолонаследие? Я вынужден буду…

— Писать? Хорошо, Степан Аверкиевич, пишите, отчего же не написать? — Брюханов встал. — Только постарайтесь писать, пожалуйста, сами, учитывая объективные истины…

— Подождите, подождите! — остановил его Стропов, и Брюханову показалось, что на его старческом, дряблом лице проступило что-то лисье, угрожающее, и в то же время умильно помахивающее хвостом. — Подождите! Послушайте совет старика, товарищ Брюханов, не ввязывайтесь вы в это дело.

— Почему?

— Все равно проиграете, а нервов вам это будет стоить ох сколько!

— Вы со мной говорите откровенно, позвольте и мне. Однажды вы уже предрекали одному большому начинанию бесславный конец… Помните проект строительства научного центра? Но вот прошло время, и где ваша правота? — Брюханов жестко прищурился. — Почему вы так ненавидите Дерюгина?

— Нет, не я… не я… Да, тогда я ошибся… Кто гарантирован от ошибок? Отбросим в сторону всякое там родство, чепуха какая! Талантлив очень… Покойный Лапин Ростислав Сергеевич удивительно талантлив был… Талантлив и чудак. И этот тоже. Я что… я уже отошел, другие не дадут… Опасность большая… Их много, не-ет, не дадут.

— Вот оно что… А я думаю наоборот, Степан Аверкиевич, совершенно наоборот. Если есть где в институте хоть один такой чудак, как Лапин или Дерюгин, институт никогда вхолостую работать не будет. Не дадут такие чудаки. А нет — институт бесплоден, хоть трижды обвесь его орденами и грамотами, — голос Брюханова отвердел, лицо тоже, он вспомнил, что Муравьев накануне в разговоре высказывал почти точно такие мысли, как и Стропов сейчас. — Простите, товарищ Стропов, — собрался, точно сжался в кулак он, — но даже капиталисты в общем-то заинтересованы в научном прогресе. У нас кроме всего прочего есть партия…

— Партия… разумеется, партия есть, — согласился Стропов, покорно наклоняя голову. — Но в партии тоже любят, простите, золотую середину, так оно безопаснее. Простите, откровенность за откровенность.

— Не думаю, что вы правы насчет золотой середины и многого другого. Впрочем, это хорошо, что мы с вами поговорили…

В глаза Брюханову, когда он пожимал руку хозяина, метнулось жалкое, испуганное и какое-то ожесточившееся лицо старика, смертельно уставшего и ко всему безразличного и, вероятно, задним числом жалевшего о сказанном; Брюханов с резкой беспощадностью видел, что нужно предпринимать нечто серьезное, что дальше так оставаться не может, это было бы катастрофой. И в то же время он впервые, с тех пор как его назначили вначале в этот главк, преобразованный затем в комитет, с такой сквозящей ясностью ощутил, что все его попытки в течение вот уже двух с лишним лет немедленно, по видимому, не без оснований, словно обволакивались чем-то мягким, топким; они вроде бы и не встречали сопротивления и даже проникали куда-то вглубь, но тут же немедленно подвижная, податливая среда все затягивала сверху пленкой любое намерение, любой удар. И от него не оставалось малейшего следа.

Брюханов еще раз посмотрел на обрамленное пышными, породистыми баками лицо академика Стропова и почувствовал свой горячий и мокрый лоб; он понял, что все решит эта летающая станция Николая и что в этом вопросе больше всех был прав именно сам Николай.

 

9

Время нельзя было ни обогнать, ни остановить, и очень хорошо, что люди большей частью о нем не думают.

Как-то Николай, всю зиму проведший в непрестанной работе, бывавший дома всего по нескольку часов в сутки, однажды после очередной тренировки заметил, что на землю опять пришла весна; он даже в некотором недоумении остановился перед кустом сирени, сплошь осыпанным тугими, начинавшими увеличиваться почками, смутно вспоминая что-то далекое, полузабытое, что-то из детства; к горлу подступил трудный ком, на какое-то мгновение подумалось, что все лучшее неудержимо летит мимо, что теперь уже не случится вот этого узнавания горьковато распускавшейся зелени по весне, радостного, жадного наполнения тайнами детства, когда за каждым деревом, на каждом клочке земли встречается неведомое, великое и влекущее; Николай наклонил упругую, пробужденную, полную сока ветку, втянул в себя сильный, горьковатый запах ее коры.

Таня встретила его улыбкой, целуя ее, он заметил, что она только что плакала; она, едва Николай отпустил ее, проскользнула в другую комнату и, пока он мыл руки, появилась припудренная, с яркими губами, быстро собрала на стол. За последние два месяца она сильно располнела, хотя и старалась скрыть это специально сшитыми платьями, и лицо у нее приобрело нездоровую рыхлость, но в ней появилась и какая-то новая, незнакомая ранее красота, сдержанность и плавность движений, особый, затаенный, обволакивающий свет в глазах. Бывали вспышки раздражительности, но стоило Николаю прикоснуться к ней, как она успокаивалась, доверчиво прижималась к нему, как-то вся радостно тянулась навстречу.

Сегодня она была сдержаннее обычного, села напротив за стол и молча смотрела, как он ест; он не выдержал, поднял голову, улыбнулся ей.

— Почему ты сама не ешь, Танюш?

— Не беспокойся, я уже сколько раз-ела, так боюсь растолстеть — ужас! — отозвалась она. — Коля, скажи, — спросила она, — это будет уже скоро?

Он осторожно, стараясь не стукнуть, отложил нож и вилку.

— Да, Таня, скоро, — медленно ответил он. — Это недолго, программа рассчитана на двенадцать дней. Ты боишься, Таня?

— Дерюгин, Дерюгин, — сказала она, не отрывая от него ласковых глаз. — Какое это имеет значение? Ты ведь ничего не знаешь… Ты совершенно не такой, как все… совсем не в твоих проводах и триодах дело… И родиться ты там не мог, в Густищах, среди берез и тишины, от этих людей, это неправда…

— Таня…

— Молчи… Это неправда, что ты там родился… Ты просто взял и пришел, а откуда, никто не знает, ты и сам не знаешь… Я разговаривала с твоей матерью… спрашивала, спрашивала… сердце нельзя обмануть… она тоже не знает, откуда ты взялся… Это ведь только маскировка, что ты — Дерюгин, что у тебя отец, мать, брат в Густищах… простые, земные… теплые, во всем понятные… А Егорушка — какая прелесть… ну почему не он, а ты, неизвестно, кто и что рядом? Боже мой…

— Таня…

— Молчи… Я теперь ведь знаю, почему тебя все время куда-то тянет… Ты ищешь… близких… подобных себе… А их нет на земле… я боюсь… а если ты что-нибудь отыщешь? А я?

— Таня…

— Нет, нет… ничего. Ты ведь меня не забудешь… ведь забыть ничего нельзя… Молчи, я все теперь знаю. Тебя ведь ничем не удержишь, не привяжешь… ты ведь раз и навсегда околдован звездами… я всего лишь женщина… Ни я, ни ребенок не заменят тебе звездного яда… А мне скоро рожать, Дерюгин… Мне сейчас муж рядом нужен… — Стиснув руки на коленях, она слегка ритмично и как-то слепо раскачивалась. — Вышла бы я замуж за Борьку Грачевского, он бы от меня ни на шаг… тебя же я совсем почти не вижу. Вспомни, сколько раз за последний год мы были вместе? Чтобы нам хотя бы день или два никто не мешал? А то ты вдруг совсем исчезаешь… на месяц, на два… еще больше, — говорила она, чувствуя, что он уже полностью давно не с ней, а где-то там, в том страшном и темном, чего она не могла и не хотела ни понять, ни принять и против чего восставало все ее измученное ожиданием существо, и опять в ее голосе звучала древняя, как сама жизнь, любовь и тоска. — Эх, смотри, Дерюгин… отомщу…

Из своего далека он взглянул на нее зелеными сейчас, смеющимися глазами.

— Ну, ты хоть поведай, как? — спросил он.

— Выйду замуж за Борьку Грачевского, — ответила она с тихой угрозой в голосе. — А с тобой разведусь, вот как я с тобой расквитаюсь…

— Черт, — дернул он головой — Такое действительно может придумать только женщина…

— Не только придумать но и выполнить. — Таня как-то слепо смотрела мимо него. — И Грачевский будет Директором вашего института, а его жена, то есть я, брошу свою дурацкую журналистику, нашью самых модных туалетов и заделаюсь директрисой. Еще поеду с ним на Международный конгресс… вот, Дерюгин…

— Хватит, — рассердился Николай. — Ты мне смотри, ты шутить так не смей! Я тебе дам Грачевского! — Он стремительно встал, подошел к Тане, зажал ее лицо в свои ладони, и они, встретившись глазами, долго молчали.

— Таня… Таня… Ты же давно знала меня… Разве любовь в том, чтобы все время рядом и рядом? А? Ты же давно это знала… в чем же дело, дурочка ты моя?

— Я все это знала, Коля. — Таня не отрываясь что-то искала в его глазах. — Вот самого главного не знала… Самое главное в другом… баба я, Коленька, ох, какая баба… Такая баба… даже родить от тебя счастье… Что же это такое, Коля? Зачем же это?

— Ну, Танюша, это все у тебя вот от этого. — Николай прижался лицом к ее выпуклому, тугому животу. — Слушай…

— Нет, нет, Коля, — живи так, как ты живешь, — перебила она его. — Я же знаю, иначе нельзя, ты меня возненавидишь… если… да что об этом! Это твоя жизнь, ты ведь никогда не простишь мне, если все будет иначе…

— Брось, Танюш, — попросил Николай, — Увидишь, все у нас будет отлично. Ну, честное слово!

— Я знаю, — отозвалась она, прижимая его голову к себе и зарываясь пальцами в его густые темно-русые волосы — Знаю… только ничего не могу поделать… Меня словно кто подменил… Так смертельно хочется, чтобы мы однажды хоть раз уехали к синему морю, были бы там совершенно одни… Только мы, и больше никого и ничего… Волны одна за другой, песок… мягкий, шелковый… Коля, помоги мне справиться…

— Только подскажи… я на все готов. Что нужно для этого сделать? — спросил он, поднимая к ней оживленное лицо. — Море я тебе обещаю скоро…

— Но ты сейчас сделай что-нибудь, придумай, — потребовала она, и Николай, вскочив, погасил свет, быстро подхватил ее на руки и, смеясь, часто целуя ее, стал в полумраке кружить по комнате.

— А может, сообщить твоим отцу с матерью? — спросила Таня. — Пусть бы приехали…

— Этого нельзя, Танюш, — сказал Николай. — В свое время все им сообщат. Ты же не одна остаешься, тетке позвони, она только обрадуется. Аленка рядом, придет в любой момент, если нужно будет… А сейчас я тебе песенку спою… слушай…

Если хочешь быть счастливой,

Ешь побольше чернослива.

И от этого в желудке

Разведутся незабудки.

Здорово, правда?

Она потянулась к нему, поцеловала и, подумав, засмеялась, он осторожно опустил ее на тахту, сел рядом; небо в большом венецианском окне, усыпанное звездами, притягивало, и оба они затихли, почувствовав его властный, непреодолимый зов.

— О чем ты думаешь, Коля? — спросила Таня, не отрываясь от его смутно белевшего лица. — Ты уже там?

— Не знаю, — словно очнулся он. — Я не могу тебе всего передать, объяснить… Думаю над твоими словами, — он опустился с ней рядом навзничь, и в его широко открытых глазах дрожал далекий и сумеречный свет. — Миллионы и миллионы сгорели, так и не смогли заглянуть за эту завесу… А ведь каждый из них так или иначе хотел этого… И Лапин тоже… Таня, там что-то есть, кто то когда-то должен прорваться. Ведь недаром дети летают во сне и видят необъяснимое…

— Коля, эта сказка с добрым концом? — спросила она, задерживая дыхание; она нащупала его руку, долго рассматривала ее, затем поцеловала и положила себе на живот. — Он ведь тоже ее слушает, твою сказку…

— Да… она вся лохматая и добрая…

— Тогда рассказывай дальше, — попросила она, окончательно успокаиваясь от ощущения его большой и чуткой ладони, и скоро ни окна, ни стен не стало и свершилось чудо. Кто-то всемогущий и беспредельно близкий, кого она не знала, но кому беспредельно верила, бережно взял ее и понес, ревниво отстраняя от нее все пространства и звезды и стремясь мимо них к известной одному ему цели. И тогда ее сердца коснулось предчувствие света впереди, вернее, вечного источника этого невозможного на земле света.

 

10

С наступлением весны Захар уходил плотничать по окрестным селам; еще задолго до этого он принимался готовиться, точил топор, приводил в порядок рубанки, стамески, долото, разводил пилу; Ефросинья замечала, что, хватаясь за дело, он словно старался скрыться сам от себя. Где-то глубоко в душе Ефросинья, понимала его и лишь не могла объяснить словами это его неровное и тревожное состояние, наступавшее почему-то именно перед весной, словно в нем просыпались, оживали и начинали погромыхивать громы давно проскочившей молодости; и самое Ефросинью в такие дни охватывало нечто тревожное, гаревое; она все так же продолжала кормить всю семью, варить, прибирать в доме, но порой, задумавшись, обо всем забыв, спохватывалась не сразу, растерянно оглядывалась, вроде бы пытаясь определить, как это она попала в непонятную, незнакомую обстановку.

Уже в первых числах марта, когда в природе в солнечные часы появлялся совсем особый, густой блеск и снег в нолях уплотнялся, Захар стал все чаще выходить во двор покурить, побыть в одиночестве, в эти моменты он не любил, чтобы ему мешали, и, если это случалось, вздыхал, горбился. Сам он не чувствовал себя старым или слабым, в нем лишь крепло чувство какого-то усиливающегося душевного одиночества, и ему все казалось, что от него что-то важное скрывают, не хотят говорить, а он больше всего боялся такого к себе отношения, словно к чужому, случайному человеку.

Вот и на этот раз за завтраком Егор подробно рассказал о том, что ему было нужно сделать за день, надеясь услышать тот или иной ответ, но Захар промолчал, затем, набросив на плечи полушубок, вышел на крыльцо покурить. Он сел на скамью, но тут же выскочили внуки, зашумели, и младший закричал:

— Дед, дед, скажи ему, он у меня ножик забрал! Скажи ему, пусть отдаст!

— Какой ножик? — спросил Захар и потребовал: — А ну, покажь!

Старший мгновенно рванулся в сторону и исчез за углом, через минуту тут же вывернулся назад, осуждающе прищурился на орущего во все горло брата и независимо сказал:

— Да не брал я твой ножик, на, обыщи, обыщи! — Он вывернул карманы штанов.

— Видишь?.

— Ты схоронил…

— Ничего я не хоронил, по своему делу за угол бегал…

Захар, невольно расхохотавшись, подхватил младшего внука на руки, подбросил вверх. Слезы у того вмиг высохли, и он с восторгом завизжал.

— Дед, не урони! Не урони! Ух!

— Не уроню, не бойся, — пообещал Захар, поставил Толика на землю, уже начинавшую браться проплешинами; мимо прошел Кешка Алдонин, сдержанно, не говоря ни слова, кивнул, и Захар опять сгорбился, задумался, а через несколько дней уже шагал по темным, еще более затвердевшим к весне дорогам с мешком за плечами, с топором за поясом; дальние родственники по материнской линии попросили его прийти помочь переложить дом, и он тотчас же и собрался, и хотя теперь можно было добраться до нужного места и автобусом, он пошел пешком, окольными, тихими дорогами, и вышел рано, на зорьке, рассчитывая к вечеру, к темноте быть на месте. Он прошел мимо Соловьиного лога; разводья оврагов продвинулись от него далеко в поле, но все они сейчас были охвачены густо и дружно подраставшим лесом, только в одном месте в половодье вода опять поработала, и Захару пришлось делать большой крюк, потому что один из размывов пересек дорогу. Захар остановился на какой-то возвышенности, откуда далеко были видны окрестные поля, склоны Соловьиного лога; талые воды еще полностью не хлынули, привольно затопляя лог; верхние заусенцы оврагов резко темнели в сдерживающих заслонах тополей, ивняка, ясеня. Захар долго любовался на посадки, припоминая молодость, отыскал взглядом несколько старых ракит, обозначавших место подворья Фомы Куделина. «Не эабыть бы сказать Егору да и председателю, чтобы сами сюда наведались, объехали здесь все кругом. Все-таки много земли зря пропало, сколько лет была бесприглядная…». А ведь еще в самом начале колхозов он подумывал облесить склоны оврагов, закрепить кустарником слабые места, но потом так и не успел, вон как расползлось… Если в тогда народ не поднялся, еще бы на версту кругом землю попортило бы…

Горькая, застарелая боль души как бы остановилась, задержалась где-то у самого сердца; Захар почувствовал ее саднящую тяжесть и натужно шевельнул плечами, затем освободился от заплечного мешка и, осторожно присев на корточки, стал закуривать. От первой же затяжки боль усилилась, и он вынужден был встать, распрямиться. Текли вокруг весенние, в еле уловимой дымке поля, текли смутные голубовато-прозрачные тени, и казалось Захару, что никакой жизни не было, все лишь мелькнуло в какой-то горячечной мгле, мелькнуло, растаяло, и остались одни неясные клочья; на него словно опустилась тьма, черная, блестящая, опустилась и пропала, но он все равно знал, что она была. Знал, что и жизнь была и есть, идет, продолжается, по-прежнему рождаются и растут дети; он попытался, справиться с собою, неуверенно уыбнулся.

«А-а, чепуха какая, — подумал он сердито. — Нашему брату что ни дай, все мало, у мужика в брюхе, говорят, и долото сгниет». Ему вспомнилось свое гостевание с Ефросиньей в позапрошлом году в Москве у Аленки, недавний приезд Николая с женой; он подумал, что вел себя с ними со всеми нехорошо, все присматривался, все казалось, что они стали жить совсем по-барски. Аленкины ребята, так те корову только по картинкам и узнают, а про жито и совсем не слыхали, младший, Петя, прямо и заявил, что всякие деревенские проблемы вообще никого сейчас не интересуют, что в Москве в магазинах всегда все будет и тратить время на бесполезные разговоры нет никакого смысла. От таких неожиданных откровений неоперившегося юнца, он, Захар, вначале даже оторопел, и хотя у него так и чесалась рука дать внуку добрую затрещину, сдержался, но Аленке и Тихону высказал потом все, даже с излишком.

Над Соловьиным логом пронесся табунок диких уток; Захар проводил их взглядом, затушил окурок. Ладно, подумал он, что тут мудрить, прищучит, сами во всем разберутся, и ему стало еще хуже от этого. Мало ли что ему показалось, как им жить, это их дело, а ему…

Он переждал, примерил за плечами мешок и, рассерженно оглядев разводья расползшихся в поля оврагов, невольно еще раз задержавшись взглядом на цветущих, словно облитых мерцающим, бледноватым пламенем ивах, пошел дальше. «Хочешь не хочешь, — подумал он, — а ругаться опять надо. А то в райком сходить, что ж это с землей хулиганят? Вон, через дорогу перескочило, надо латать…».

Часам к десяти он проделал уже добрую треть пути, и в Дубянском, небольшом местечке, правда, за последние годы начавшем разрастаться из-за нового кирпичного завода, зашел в чайную, взял в буфете порцию кильки с ломтиком соленого огурца сбоку и стакан перцовки. Буфетчица, молодящаяся женщина лет пятидесяти, хорошо знавшая его (впрочем, его знали везде в районе), спросила:

— Может, яишенку-то, Захар Тарасыч, а? Яички-то свежие сегодня подбросили, так и светятся.

— Спасибо, Катерина, не надо, — сказал Захар. — Это я так, идти еще порядком, вот, гляди, ноги и повеселее понесут. Хлебца-то дай…

Нарезав хлеба, буфетчица положила его на тарелку, вышла из-за стойки. В чайной никого не было в этот час, и она попросту, по-домашнему подсела к Захару.

— Может, выпьешь со мной, Катерина? — предложил Захар, отмечая про себя уже начинавшую усыхать шею буфетчицы.

— Ну что ты, Захар Тарасыч, — сказала буфетчица. — И раньше-то не пила, а тут сердце хватает, доктора говорят — покой да покой… а… Далеко ли собрался, Захар Тарасыч?

— В Раменку, дом там перебирают, вот и попросила родня помочь.

— Хорошо ныне люди стали жить, — вслух подумала буфетчица. — Все подряд строятся, все под шифер да железо. Первые-то годы после войны вспомнишь…

— А чего их вспоминать-то? — Захар кивнул буфетчице, поднял стакан. — Чего их вспоминать? — переспросил он, рассматривая янтарную жидкость и хмурясь.

— Обидно, — сказала буфетчица. — Надрывались, надрывались… Сейчас вон мужики уже самогонку не хотят, подай им московскую… денежные все стали.

Захар не спеша, без перерыва, опорожнял стакан, задумчиво пожевал кильку. Перцовка, выпитая сразу, словно для того, чтобы притушить какую-то непроходящую горечь внутри, почувствовалась немедленно; приятно отяжелели руки, но голова оставалась ясной; да, думал он, теперь живут хорошо, сытно, заплывают потихоньку салом и от этого недалеко наперед видят. С жирной душой далеко не ушагаешь, она ветра боится. Катерина правильно рассуждает, надрывались, три шкуры с себя драли, а жить вот досталось другим, вот этим, под шифером да железом. Ну и пусть живут, так оно и положено, думал Захар, закуривая.

— Слышь, Захар Тарасыч, — опять заговорила буфетчица, — тут такое дело… По радио только перед тобой-то, Захар Тарасыч, толковали, вроде опять в космос этот полетели…

— Не первый раз, — выдохнул Захар дым из себя. — Человек, он такой, на земле ему теперь стало тесно.

— Летают, летают, — удивилась буфетчица. — Эк, не сидится человеку, страсть! Что-то много говорили, а я как раз яички-то принимать стала…

— Мало ли всякого на свете., — отмахнулся Захар. — Нам-то с тобой это дело, может, и не понять. Отчего он, человек, в такие выси забирается? От страха, что ли? Земля-то вон кругом, делов на ней не оберешься, а их черт там носит. Это знаешь какая деньга-то сгорает? Э-э! Я вот тоже так, подумаю-подумаю, да и махну рукой: где уж понять на старости лет. Ну, спасибо тебе, Катерина, пойду…

Захар расплатился и вышел из Дубянского уже часам к двенадцати; дорога, особенно по высоким местам, окончательно размокла, и идти было трудно; он подумал, что вышел как раз вовремя, еще дня три, и через Ору не успел бы перебраться. Теперь, поди, вот-вот совсем тронется лед, а там жди неделю, пока очистится река и пустят паром; Захар прибавил шагу и к вечеру, часам к шести (погода была по прежнему ясная, и солнце светило, хотя и начинало слегка подмораживать), подошел к цели. На противоположном, высоком берегу в предвечерней синеве неба широко раскинулось большое село. Захар сразу увидел, что река готова тронуться, лед взбух и потрескался, темная, извилистая полоса накатанной за зиму дороги, казалось, выгнулась дугой, было такое чувство, что и сама лента дороги вот-вот зашевелится и поползет. Захар увидел прямо перед собою деревянный щит, почему-то не замеченный раньше. — Проход категорически запрещен! Опасно для жизни! Ледоход! — вслух прочитал Захар и усмехнулся; вначале он в в самом деле подумал вернуться, но тут же какое-то подзуживающее чувство заставило его переменить решение; он еще раз зорко окинул взглядом реку и дорогу по ней, затем сошел на лед, почти сразу же ногами ощутилась стремительная напряженность льда; Захар ясно услышал и какой-то шорох, потрескивание. На том берегу заволновались, забегали несколько коротеньких, усадистых от дальности расстояния человеческих фигурок, но Захар лишь досадливо прищурился и пошел дальше по горбатой ледяной дороге. Нужно было прихватить с собой на всякий случай какую-нибудь жердь, вспомнил он уже ближе к середине, под ногами теперь явственно ощущалось движение, лед вздрагивал, подвигался; стремительная сила прибывавшей ежесекундно воды давила на него изнутри, затейливые трещины уже пересекали ледяной покров в самых различных направлениях, и на глазах, словно молнии, с резким хрустом появлялись новые; Захар, присматриваясь, пошел быстрее, торопливыми, скользящими шагами, стараясь ступать легче, из предосторожности он на ходу снял из-за спины мешок с инструментами; люди на высоком берегу теперь, наблюдая за ним, стояли молча, некоторые сошли и самому льду с жердями и веревками наготове. Приближаясь, Захар посматривал на них и посмеивался, и они неодобрительно ждали, но лишь до тех пор, пока он оказался у самого берега, в безопасном месте; внезапный докатившийся треск и грохот заставили его оглянуться. Метрах в двадцати, стронувшись, уже ползла как-то сразу потемневшей плотной лентой вся середина реки, и приятный холодок отозвался у Захара в спине. Еще бы минута задержки, и пришлось бы ему барахтаться в ледяном крошеве.

— Чего встал столбом? — сердито закричали ему с берега. — Беги, беги!

Не торопясь Захар вышел на берег, опустил заплечный мешок с инструментом на землю и, молчаливым кивком поздоровавшись с людьми, стал закуривать.

— Эка, старый хрыч, — услышал он чей-то молодой недоброжелательный голос, — годов уже под завяз, а ума, видать, так и не нажил, потом еще и люди за него страдай…

Говоривший, молодой парень лет восемнадцати, отбросил от себя жердину, выплюнул изжеванный окурок; Захар ничего не стал отвечать, повернулся, глядел на тронувшуюся реку.

— Никак ты, дядька Захар! Здравствуй! — торопясь, к Захару почти подбежал его родственник Михайла, здоровый, розовощекий мужик лет сорока с непривычно взволвованным лицом.

— Здравствуй, здравствуй, Михайла, — отозвался Захар, протягивая руку и попыхивая папиросой, и тот стал сильно трясти Захару руку.

— А тебя, дядька Захар, с обеда ищут, сельсовет весь избегался, из района тарабанят, из области — тут такой огонь! Все полыхает! А потом слышу — дети орут: через речку кто-то сломя голову прет! Я схватил полушубок-то да сюда!

— Ты погоди, Михайла, ты по порядку, — остановил его Захар. — Что это так запузырилось кругом моей персоны? Чего надо-то?

— Да ты что, дядька Захар? — в наступавших легких сумерках глаза Михайлы замерцали изумлением; молод еще был мужик, и Захар, отметив это про себя, чуть нахмурился. — В самом деле не знаешь, что ль? Колька твой круг земли-то вот уже какой срок волчком крутится, какую-то мудреную штуковину промышляет. Ты что молчишь, дядька Захар?

— Вон оно какая потеха, — тяжело удивился Захар, чувствуя враз засаднившее сердце, бросая папиросу и тут же торопливо вытаскивая из пачки новую; Михайла поднес ему в сжатых ладонях защищенную от ветра спичку.

— Ну, Николай, может, и летает, а я кому с такой спешкой понадобился? — спросил Захар. — Летает… Может, зря все это, лучше о другом бы подумали по-хозяйски… Вон пол-России бурьяном взялось. Что ни село, то половина с заколоченными ставнями. Чего там, в небе-то, забыли? Летят, летят… Зачем?

— Как зачем? — растерялся Михайла. — Он, твой чертяка, герой на весь мир, а ты, дядька Захар, что, никаких касательств к нему не имеешь?

— А какие касательства? — угрюмо и недовольно спросил Захар. — Он летает, а я с какой стороны?

— Да ведь ты и есть отец родной! — еще больше изумился Михайла. — Без тебя его не было бы…

— Другого бы нашли, — проворчал Захар. — Тоже мне, геройство, чего-чего, а детей делать любой дурак горазд. Небось неправда… С какой стати Николай-то мой летает? Он по ученой части, а там все больше военные…

— Твой, твой Колька-то! — перебил его Михайла, возбужденный тем, что Николай Дерюгин, летавший сейчас черт знает в каких невообразимых далях, все-таки хоть неблизкая, да все ж таки родня ему, Михайле; он сейчас не понимал Захара и не мог понять, и даже был откровенно раздосадован поведением старика, его каким-то невероятным недовольством и мрачностью. «Ну, зверюка!» — ахал про себя Михайла, присматриваясь к Захару, а тот сопел, горбился, жадно, глубоко вдыхая табачный дым, затем опять повернулся в сторону реки, застыл. В синих вечерних сумерках середина реки ползла и шевелилась как живая; отдельные льдины с уханьем и треском выскакивали из общей массы торчком, рушились обратно; лед взламывался все ближе к берегам, и Захар редко помаргивал, глядя на ожившую реку, но видел он не тронувшийся, ползущий сплошной лентой лед и даже не противоположный, низкий берег, казалось, тоже шевелившийся. Была та минута, когда Захару не хотелось никого видеть рядом; это была, разумеется, радость, но радость настолько тягучая, непонятная, что ему с трудом удавалось удерживать в себе загустевший крик, но Захар, впрочем, не думал о своих ощущениях или чувствованиях. «Молодец, меньшун! Молодец, Колька! Молодец, Николай Дерюгин!» — говорил, вернее, думал он, почудилось ему на какое-то мгновение, что это он сам мчится сквозь метель и бурю; он словно сбросил с себя тяжесть лет и опять был молод, неутомим, здоров, но в то же время от этого душевного напряжения кольнуло у самого сердца, и боль тотчас разрослась, разбухла в груди тяжелым комом, и он еще больше выпрямился, боясь шевельнуться. «Ну, конец, что ли?» — спросил он почти спокойно, с пугающей ясностью; все было понятно и оттого не страшно. Он подождал, боль потихоньку отпускала, и скоро дальний берег, теперь уже почти совсем скрытый в предвечерней мгле, проступил ясно — Захар опять увидел непрерывно движущуюся ленту реки и услышал веселый, звонкий грохот ледохода.

— Дядька Захар, — тревожно спросил Михайла, — ты что?

— Ничего, Михайла, — отозвался он глухо. — Проскочило…

— А я даже испугался, — обрадовался Михайла. — Стоишь, вроде столбом закаменел. Что, дядька Захар, сердце, что ль, зашлось?

— Оно самое, видать, будь ты неладно, — признался Захар. — Ходишь-ходишь, вроде ничего, а потом и хватает, окаянное. Враз тебя стиснет, хоть караул кричи.

— Ну, пойдем, дядька Захар, пойдем. Хоть отдохнешь маленько с дороги-то, — заторопился Михайла. — Чую, недолго тебе тут быть, повлекут тебя ввысь…

— Какая там высь? — недовольно глянул на него Захар. — Пошли…

— Давай, мешок поднесу…

— Не мельтеши, Михайла, сам справлюсь, не умираю пока…

Михайла привел гостя в дом, прямо к накрытому уже столу, и вся семья, двое детей, белоголовый мальчик лет тринадцати и девочка лет десяти с прозрачными, смешливыми глазами, сама хозяйка, молодая полноватая баба, дожидались ужина; Захара повели за ситцевую занавеску вымыть руки, затем с оживлением усадили в переднем углу; в другой комнате вовсю трудился телевизор, и Михайла послал сына уменьшить звук; тот быстро вернулся на свое место и стал быстро есть, все время украдкой поглядывая на Захара.

Михайла налил в стаканы водки, гостю, себе и жене, придвинул поближе закуску — соленые рыжики, разваренную курятину, холодец.

— Ну, дядька Захар, с великим тебя праздником! — сказал, высоко подняв стакан, Михайла. — Кто бы мог надумать, твой сын Колька под самые звезды взметнулся! Только во сне и может приблазниться! Про фамилию Дерюгиных весь мир узнал!

— Выпьем, Михайла, ладно, — согласился Захар. — Сегодня и вправду особый, видать, день… Будьте здоровы…

— Страсть, высь-то какая, — хозяйка хотела перекреститься, но Михайла строго поглядел на нее, и она опустила руку.

— То-то и оно, — сказал Михайла, и все, помедлив, выпили. Захар вытер усы тыльной стороной ладони, взял кусочек хлеба, отломил, густо посыпая солью и бросил в рот; в тот же момент под окнами послышалось тарахтение мотоцикла, и скоро в дом вошли двое; хозяин поднялся им навстречу.

— Здравствуйте, Емельян Петрович. Проходите, как раз к ужину, — радушно приглашал он. — Хозяйка…

— Спасибо, — отозвался мужчина пониже, останавливая Михаилу, — рассиживаться недосуг, мы вот с товарищем из района к твоему гостю. Здравствуйте, Захар Тарасович.

— Коли не шутите, здорово, — приподнялся Захар. — Что за пожар-то приключился? Летают они там, ладно, сколько их уже вертелось в небе? Хлеб-то все равно с земли, кроме взять его негде. Летают, летают… а как умирать, все равно сюда, в землю, ложиться… На земле просторно…

— Вероятно, Захар Тарасович, и так можно повернуть, — внимательно глянул на него секретарь райкома, — да ведь жизнь не остановить. Такой уж у нас с вами век выпал. Необходимо, Захар Тарасович, срочно доставить вас домой, понимаете…

— Не очень-то понимаю… Что все-таки стряслось? Николай летает, а мы со старухой при чем?

— Вы, Захар Тарасович, со своей супругой должны быть, так сказать, в боевой готовности номер один. Я секретарь райкома партии, Головин Трофим Васильевич, — представился говоривший. — Вот мне и приказано обеспечить выполнение этой операции, тут не отвертишься… Вас с супругой в любой момент могут вызвать в Москву, встречать сына, это ведь правительственное распоряжение…

Головин видел Захара впервые и не мог понять, почему этот старик недоволен и хмурится; он озадачился окончательно, когда Захар наотрез, сердито кося глазами, отказался вообще куда-либо ехать.

— То есть как не поедете? — переспросил он даже с некоторым недоверием. — Ну-ка, ну-ка, объясните, пожалуйста…

— Объяснять ничего не стану. — Захар кашлянул в кулак. — Не поеду — и все. Я с какой стороны приклеюсь-то? Чего это меня, как в зверинце, показывать будут?

— Простите, но вы же отец! — Головин, не дождавшись ответа от хмурого Захара, достал пачку «Беломорканала», закурил и, расстегнув полы пальто, присел на лавку. — Давайте серьезно поговорим, Захар Тарасович, — сказал он ровным и спокойным голосом. — Разумеется, я не могу вас заставить силой, но хочу понять, в чем, собственно, дело? Вы что, не в ладах с сыном? Или у вас есть какие-то свои особые причины?

— Никаких причин у меня нет, — пожал плечами Захар. — А рассудить тут надо просто: сын летает где-то там, возле боженьки, а я чего с ним рядом торчать буду? Подумаешь, отец… отцовство, оно дело нехитрое, всякий, как в штаны подлиннее влез, гляди, уже и отец…

— Подождите, Захар Тарасович, — остановил его секретарь райкома. — Но это же ни в какие рамки не укладывается. Общенародное дело, престиж государства, понимаете? Правительственное распоряжение… Это же какая гордость, наш земляк, русский человек… и ваш сын, Захар Тарасович! К солнцу взлетел…

— А правительство имеет право распоряжаться мной только по закону, товарищ секретарь, — настойчивость секретаря начинала сильно раздражать Захара, но он тем более укреплялся в своей мысли, что никуда ему ехать не надо; искоса взглянув на Головина и видя его какую-то обидчивую растерянность и даже что-то злое в лице, Захар почувствовал неловкость. Пожалуй, эа самого себя ему было нечего бояться, подумал он, а вот Николаю, может, придется и поморгать, кто знает, что там у них за порядки… — Вот черт, — проворчал Захар, насупливаясь, — А как же я домой-то в эту расхлябь доберусь? Речки развезло, в низинах теперь вода стоит…

— У нас, Захар Тарасович, абсолютно все продумано, — обрадовался секретарь райкома. — Вот-вот вертолет из Холмска будет. Тридцать минут, и все в порядке. Нет, просто удивительно! — теперь уже окончательно развеселился секретарь райкома. — Увидеть сына сразу после такого дела! А, Захар Тарасович?

— Не поймешь ты, секретарь, — вздохнул Захар. — Да ладно, я же согласен. Вертолет так вертолет.

— Отлично, отлично, зачем лишние слова, и я с вами согласен. — Головин, казалось, только теперь обратил внимание на стол, и Михайла торопливо достал два чистых стакана, расчистил для них место, налил водки и весело взглянул на гостей.

— Садитесь, садитесь, ну как, как же, — зачастил он. — Разве можно… Дело-то — какое снгабательное… Дядька Захар, проси!

— Просить не надо, — сказал Головин, шагнул к столу и взял стакан. — За это нельзя не выпить! Для всей страны праздник, пишут, совершенно особый полет, какое-то великое научное достижение, связанное с судьбой всего человечества! Бери, бери, Федотов! Мы же русские люди!

Все взяли стаканы и стоя, в торжественном молчании выпили, затем сели закусить; настороженность и какое-то необъяснимое упрямство у Захара прошло и настроение переменилось. Он даже не смог бы сейчас сказать, почему это упорствовал раньше и не хотел возвращаться; они еще выпили, и еще, и Захар всякий раз удивленно мотал головой и говорил:

— Надо же, Колька мой куда сиганул, а? Колька-то мой, а?

Ему сейчас казалось, что если и было в жизни что-то плохого, так это все было давно и словно с кем-нибудь другим и что самое главное происходит именно сейчас. И от этой остроты он никак не мог захмелеть; прибыл и опустился к удовольствию мгновенно сбежавшихся со всего села ребятишек вертолет, широкими лыжами встал прямо на твердый, слежавшийся снег на огороде Михайлы. Захар быстро оделся и в сопровождении Головина, председателя колхоза и всей семьи Михайлы вышел из дому. Вокруг, обламывая изгородь, уже собралось много и мужиков, и баб, и старух, все уже знали, в чем дело, и на Захара, вышагивающего в своем коротком полушубке впереди всех, глядели с любопытством и уважением.

У самой машины Захар вспомнил, что забыл свой плотничий инструмент; Михайла послал за ним сына, и тот быстро обернулся туда-обратно, прибежал раскрасневшийся, подал Захару ящик.

— Спасибо, Гришуня! — Захар потрепал парня по плечу. — Спасибо, а то без инструмента как без рук… Ну, прощайте все! — сказал он, слегка хмурясь от всеобщего внимания. — Я уж потом, Михайла, как-нибудь к тебе заверну, ничего не попишешь, подвел нас родственничек.

Захар усмехнулся, подал ящик с инструментом пилоту в дверях вертолета; Михайла, оказавшийся рядом с ним, сунул в карман ему что-то тяжелое, полу сразу оттянуло, догадываясь, Захар одобрительно покосился на родственника.

— Фляжка, дядька Захар, — понизил Михайла голос — Еще с войны, трофейная, гляди, дурно вверху станет, и пригодится.

Захар молча пожал ему руку и полез в вертолет; пилот с круглым оживленным лицом захлопнул дверцу и указал Захару на продолговатое и узкое сиденье вдоль стены.

— Устраивайтесь, папаша.

Захар сел, слегка повернувшись, стал глядеть в маленькое толстое и круглое окошко. Корпус машины мелко задрожал, с ребятишек неподалеку, словно листья, послетали фуражки; Захар от этого тарарама озорно подмигнул в толстое стекло, Михайла с другой стороны помахал ему рукой, а какая-то старуха рядом с ним, заслоняясь от поднявшегося ветра, истово несколько раз перекрестилась. Затем машина дрогнула и оторвалась от снега, после секундной заминки косо и стремительно понеслась внизу земля, неловко замелькали люди с задранными головами, голые деревья, дома, холодно сверкнула взбухшая зеленоватой синью лента реки, и пошел лес. Захар оторвался от окошечка. Это был санитарный вертолет; Захар увидел напротив свернутые и прихваченные застегивающимися кольцами к стене носилки. Дверь из кабины приоткрылась, показалась голова пилота.

— Ну, как? — угадал Захар по его губам и молча показал большой палец; пилот снисходительно, но вежливо кивнул и скрылся, Захар опять остался один. Он нахохлился, уставился в одну точку перед собой: все, что произошло с ним за последний час, случилось помимо его воли; ну вот, привезут его, подумал он, поставят на трибуну (Захар уже видел это однажды в кино), и будет он дурак дураком, потому что ни с какого боку он к этому делу не причастен. Сын… так что сын? Эко диво…

Захар достал флягу, отвинтил ее и сделал прямо из горлышка пару крупных глотков; молодец Михайла, одобрил он, мужик с соображением, сразу и полегчало внутри.

Подождав и крупно хлебнув еще раз, Захар завинтил колпачок и сунул заметно полегчавшую посудину в карман полушубка. Он не понимал, что это было за враждебное чувство, не дающее ему покоя и мешавшее спокойно ждать и радоваться, но, как это и бывает иногда в острые моменты, тут же определилось и окончательное решение. Никуда он дальше Густищ не поедет — и точка, а что в груди свербит, так это от другого. И правильно, даже с сыновьего стола ему крох не надо, ничего не надо, кроме своего, что заработал, то и есть, а так что же он будет стоять, у сына за спину жаться, вот, глядите, и я тут, и я вместе… Обойдутся без его личности, Ефросинья как хочет, а он не поедет… вот так… Еще не хватало, повернешься там не туда или что невпопад брякнешь…

Успокаиваясь окончательно, Захар достал флягу, отвинтил и хорошенько глотнул, по горлу прокатился приятный, теплый комок вниз… вниз… а-ах, вот так!

Захар крякнул от удовольствия, повеселел и удивился еще более, что ему нужно куда-то ехать и что то делать.

Ну-ну, сказал он, так я вам и поеду. Черта с два, у меня свои дела есть. Летает Колька, ну и пусть, а я сейчас из этой машины выпрыгну, только вы меня и увидите, у меня вон еще кроме Кольки Илюшка есть, в каждом письме зовет к себе в Свердловск, внуков поглядеть, а там и этот… Василий пишет… тоже после армии в городе пристроился, недавно женился… Я что, я свое оттрубил, что мне в каждую щель соваться?

Поискав глазами ящик с инструментом, он придвинул его к себе; в два глотка допив оставшуюся водку, Захар аккуратно завинтил колпачок и, напоследок внимательно оглядев пустую флягу, подумал, что немцы все-таки мастеровитый народ, удобные и крепкие на износ вещи умеют делать, и что надо не забыть вернуть ее Михайле. Ха, немцы, сказал он затем, эти все умеют, у них зря любая малость не пропадет, не то что наши дураки…

Поворчав еще несколько, Захар совсем возмутился, и его охватило желание выйти из этого узкого, грохочущего ящика; подхватив свой инструмент, он встал; было легко и свободно, ощущение высоты и полета ему нравилось; он стал отыскивать дверь, чтобы окончательно освободиться, и ему показалось, что он отыскал ее. Он долго дергал какие-то рычажки, но ничего сделать не мог и начал злиться, поняв, что запутался; оглянувшись, он увидел внимательно наблюдавшего за ним второго пилота. Захар шагнул к нему и, стараясь говорить громко, попросил:

— Слушай парень, ты мне дверь открой, а?

— Что? — с веселым изумлением переспросил летчик, уловив в дыхании Захара сильный водочный перегар.

— Дверь, говорю, выйти хочу.

— В туалет, что ли? Так вон он, в хвосте. Помочь?

— Да нет, совсем выйти, — сказал Захар, и в глазах у летчика загорелись смешливые огоньки.

— Погоди, папаша, — стал уговаривать он, — куда ты сейчас выйдешь, дикий лес кругом. Давай покурим, папаша, — предложил он, присаживаясь и щелкая портсигаром. — Немного осталось, через пять минут село, вот и выйдешь, а так, что в лесу делать?

— Лес-то что, — проворчал Захар, устраиваясь рядом с ним и закуривая, — лес нам нипочем. — Он зорко и строго посмотрел на летчика. — Молодой ты, леса боишься… а самый страх в другом, среди людей заблудиться, вот где страх… А лес что, лес он стоит себе и стоит…

— Ну вот, — сказал летчик, когда вертолет резко пошел на снижение. — Сейчас тебя и высадим чин чином, прямо в селе, на площади…

Захар поглядел в окошечко, удивился.

— Э-э, так это же вроде Густищи, — недоверчиво сказвал он.

— Они самые, — засмеялся летчик. — Точно по заданию доставили тебя, папаша, в село Густищи, Зежского района. Ты, папаша, шебутной, видать, молодым был. Норов в тебе чувствуется…

— Всяким был, сынок, — кивнул Захар без обиды, — на то она и жизнь… по-разному ее попробовать…

Он опустился по лесенке из кабины, летчик подал ему ящик с инструментом, и Захар, поблагодарив, сощурился на подходивший торопливо народ.

— А в лесу-то было бы лучше, — пробормотал он. — Простор тебе, пока снег белый держится…

Он опять заблестевшим взглядом окинул толпу, радостно зашумевшую ему, навстречу; от долгого недавнего грохота в голове еще стоял гул, и он плохо разбирал слова; Захар увидел лицо Ефросиньи, оно все приближалось и приближалось к нему, оно словно плыло поверх всего остального, он видел только это странное, как-то одновременно испуганное и оживленное лицо; Ефросинья оказалась прямо перед ним, перед самыми его глазами, она вопросительно глядела на него, и он понял, что она не в силах расцепить губ.

— Что, собираться будем, а, мать?

Ефросинья молча кивнула, и ему показалось, что вот-вот и ее не станет, и она исчезнет, и наедине с этой безликой и безглазой громадой людей разомкнутся последние связи; взяв Ефросинью за плечи, он притянул ее к себе, и она стала рядом с ним лицом к толпе.

Она была в новом платке, в привезенных Николаем теплых, хороших сапогах, и Захар своей натруженной ладонью пытался поддержать ее в материнской слабости, как бы бессознательно стараясь прибавить ей сил, не хватавших для ожидания.

— Значит, вскинуло Кольку-то к самому небу, — сказал он тихо. — Взлетел и… Пора, мать, пошли, что ж, бывает, и так вот случается, надо собираться, ничего не попишешь…

Они шли рядом по селу, и под их ногами сочно хлюпала растворившаяся от жадного весеннего тепла земля; Захар глядел прямо перед собой, куда-то вдаль, в синевшее пространство неба.

 

11

Перебравшись из кабины корабля во второй отсек, в космическую лабораторию (она должна была потом остаться на орбите), Николай со своим ассистентом Билибиным за двое суток установил и настроил приборы. И Николай, и Билибин работали в спокойном, строгом ритме; в тесном помещении лаборатории, его самом дорогом детище, все пространство, кроме узкого, неудобного прохода, заполняли приемные и передающие устройства — воплощение человеческой мысли и гения. Николай был сейчас заключен в хрупкую скорлупу по сравнению с бушующими вокруг него безмерными силами космоса, его всепоглощающей тьмой, и был на огромном удалении от привычной, родной земли; занятый работой и стоящими перед ним задачами, он не ощущал этого, и только время от времени голос командира корабля напоминал Николаю, где он находится и что к ето состоянию прислушивается весь мир, что об этом регулярно сообщает радио во всех уголках земли и что к нему устремлена сейчас творческая энергия человечества, именно с выходом за пределы привычных, часто примитивных представлений о материи и Вселенной начинавшего все неотвратимее осознавать свое неделимое единство, свою взаимозависимость перед всесокрушающим, безжалостным дыханием бесконечного космоса. Николай с Билибиным работали вначале строго в ритме графика, и когда все было сделано, Билибин, чтобы не мешать, перебрался в кабину, а Николай еще раз все тщательно просмотрел и прощупал. Он остался доволен и решил, что теперь можно переходить к следующему этапу. Наступал самый напряженный, полный ожидания момент, и он невольно медлил; приборы должны были работать в условиях космического холода, и кто знает, какие новые свойства при этом обнаружатся… Он помедлил, оглядывая свое хозяйство, и почувствовал облегчение, через двое суток приборы и устройства войдут в заданный режим, и затем он еще раз должен отрегулировать их и заложить еще одну, основную группу опытов с мощными сверхпроводящими магнитами по передаче энергии на расстояние, но об этом сейчас рано было думать, да и усталость давала себя знать…

Он сообщил, что у него все готово, и скоро уже был в своем кресле, рядом с Билибиным; Касьянов, напоминавший в плотно облегающем тело костюме и в шлемофоне какое-то внеземное, более совершенное существо, коротким кивком поздравил его.

— Спасибо, Сережа, — отозвался Николай и остановился взглядом на приборном щитке перед собой, соединяющем его с лабораторией. — Ну, господи благослови, как сказала бы Ефросинья Павловна, — пробормотал он и легким нажатием нужной кнопки разгерметизировал лабораторию. Корабль почти никак не отозвался на это, но все трое уловили почти неощутимый посторонний толчок. Несколько минут прошло в молчании; регистрирующие устройства на щитке перед Николаем начали оживать; Николаю, напряженно следившему за ними, казалось, что это не приемные устройства все глубже и глубже проникают в безмерность космоса, выуживая из него пока необъяснимые сигналы, сведения, а что это он сам, с каждым мгновением отдаляясь от корабля на громадное расстояние, |вбирает в себя немыслимое многообразие вечно живого космоса, и оно, это многообразие, с каждой секундой усиливающееся, цепенило его. Николай устало прикрыл глаза.

— Алеша, — попросил он немного погодя Билибина, — сообщи в центр, что мы приступили к первой серии опытов. Bсe идет в установленных программой пределах. Не исключена возможность получения самых неожиданных данных…

— Связь через десять минут, — сказал Балибин. — Тебе, Николай Захарович, надо спать.

Николай, совершенно не чувствуя тела, недовольно заворочался, устраиваясь удобнее, затем потуже затянул привязные ремни и, несмотря на непрерывный, привычный шум от работающих приборов и оборудования корабля, думая, почти физически ощущая беспредельную тишину космоса, закрыл глаза, по-прежнему находясь еще там, в неизведанных просторах, откуда приборы втягивали теперь в себя и регистрировали невероятное количество информация. Легкая, туманящая дрема тихо вкрадывалась в сознание, но он, прежде чем окончательно заснуть, успел еще вспомнить одно из очень узких, специальных заседаний в Академии наук, лицо одного из своих оппонентов…

«Почему в космос? — недоуменно спрашивал, сам любуясь своим недоумением, один из академиков. — На земле, коллега, непочатая бездна работы. Почему сейчас всем подавай космос? Не лучше ли построить еще один город?»

«Земля и космос — единое целое, — холодно, тоже расчетливо, не скрывая своего удивления, отвечает Николай. — Законы космоса и законы земли едины. Их нужно знать, чтобы предвидеть будущее нашей с вами земли, чтобы невольно не толкнуть ее в какую-нибудь глобальную катастрофу. Выход в открытый космос дает нам возможность познать общие законы материи и пространства, то есть законы мирового космоса, во много раз быстрее и глубже… Тот же практический смысл здесь для человечества ни с чем другим не сравним… Кроме того, космос уже сейчас начал давать пользу для земли, от сверхдальнего телевидения до изучения природных ресурсов Земли, до прогнозов погоды, и это вам известно».

Ответа он уже не слышал, раздраженное и по-прежнему недоумевающее лицо академика, размазываясь, поплыло куда-то назад и вбок, и, через несколько часов проснувшись, он понял, что что то случилось. Он открыл глаза: корабль, а вместе с ним и люди совершали еще один виток среди звезд, он повел глазами, в тусклом освещении слабо светились знакомые приборы и передатчики, но он понял, что то, что случилось, случилось в нем самом. Он хорошо отдохнул, чувствовал себя свежо и бодро; он подумал, что нужно еще раз все тщательно продумать. Тела не чувствовалось совершенно, это было ни с чем ве сравнимое состояние, чем-то напоминающее сны детства, захватывающее, свободное, бестелесное парение над землей, сладкое, стремительное замирание сердца; Николай подумал о бесконечности знания, о том, что человеку никогда не суждено победить первооснову самого себя, и вот эта блестящая, всепоглощающая бездна под обозначением космос, в которую уже канули миллионы земных поколений, всегда будет перед человеком, как таинственный черный ящик, и человек никогда не сможет постигнуть его до конца. Да и зачем? Зачем? Вероятно, это и есть великая радость жизни — в упорном стремлении бесконечно пробиваться к бесконечной истине; вот он, Николай Дерюгин, а с ним и еще многие миллионы пытаются совершить свой прыжок в этой космической ночи, а там придет следующий; зачем, зачем? — опять спросил он себя; было строго очерченное пространство, и были взлеты богов, были титаны и сказки, и все в один момент смешалось и рухнуло; человек с небес, где его бросало бурями из стороны в сторону, опустился на твердую, безупречную реальность, и начался прямой рабочий путь и отсчет; крупица за крупицей прогрызать свой ход в устрашающей громаде опыта и не отчаиваться, возможно, именно в этом и был свой, скрытый смысл?

Усилием воли, он попытался сосредоточиться на другом, на том необходимом, что нужно было во что бы то ни стало выполнить; и тотчас загудел знакомый голос командира корабля.

— Коля… Коля… проснулся?

— Да, отоспался за все время… Как дела, Сергей.

— Провел несколько сеансов… передают, что все хорошо, все живы-здоровы. Тебе от жены и родных приветы.

— Спасибо… Как себя чувствуешь, Сергей?

— Отлично…

— Алексей отдыхает?

— Только что заснул, все с вашим ящиком в должном порядке.

— Слушай, Николай Захарович, — командир корабля, когда речь заходила о более серьезных делах, называл Николая только по имени-отчеству, — центр наметил коррективы орбиты сразу после вашей готовности ко второй серии.

— Хорошо. Как-то даже странно, — оживился Николай, — все идет так буднично. А дело-то какое, даже самому себе иногда не верится. Конечно, затраты огромные… Неудача просто невозможна… Я тогда тут же попрошу тебя вышвырнуть меня за борт. Ведь недостаток энергии уже налицо, еще несколько десятков лет, и человечество начнет задыхаться… Наука должна освоить принципиально новые источники энергии. Мы всего лишь пионеры, но наступит время, и люди будут перебрасывать любые потоки энергии на любые расстояния. И всего лишь направленный электромагнитный пучок — ведь в самом деле здорово, а? Допустим, берем энергию Сибири и тотчас передаем ее в Европейскую часть Союза. В принципе, примерно такой же спутник, на котором сейчас основана система телевидения. Или полученную в космосе от солнца энергию на землю. Вопрос передачи энергии без проводов, а значит, во многом энергетический вопрос, товарищ командир корабля, решится навсегда. Мы сейчас у истоков действительно гигантских проблем. В честь Королева человечество должно сложить гимн и исполнять его каждое утро на всей планете. Наука идет к этому разными путями, мой конек — криогеника…

— Я, Николай Захарович, — улыбнулся командир корабля, — перед полетом штудировал твою книгу по криогенике. Довольно упорно…

— Ну и как, Сережа?

Командир корабля засмеялся, слегка поднял руки.

— Понятно. Вообще-то твердый орешек… Ведь в мире, Сережа, в самом деле все относительно, кроме сверхпроводимости. Это свойство открыто почти семьдесят лет назад, а только сейчас практическое его применение встало на повестку дня — Николай скользнул взглядом по приборной доске, потрогал подбородок, щеки и подумал, что надо обязательно побриться.

Обменявшись еще двумя-тремя словами, они занялись каждый своим делом, завтраком, туалетом, подготовкой к продолжению запланированных наблюдений; Николай шире раздвинул створки иллюминатора, у него слегка дрогнуло сердце, хотя он и не увидел ничего неожиданного. Просто где-то в необозримой дали под ним плыла голубоватая земля, а вокруг было залитое серовато-золотистым сиянием пространство.

— Все в порядке? — раздался спокойный голос командира корабля.

— Да, начинаю измерения, — ответил Николай, продолжая осмотр, и подумал, что они сейчас, три человека, словно связаны одним током крови, одной нервной системой, и стали одним целым, одним нерасторжимым существом, и Николай еще подумал, что именно этим и сильны люди. — Ты знаешь, Сергей, что такое счастье? — спросил он, отрываясь от приборов. — Ощутить вечность, Сережка!

— Добро, — отозвался командир корабля, и Николай, взглянув в иллюминатор, с каким-то почти болезненным наслаждением еще раз оглядел невероятный, поражающий мир. Корабль входил в тень, только по этому и можно было заметить движение, но вокруг еще расстилалось золотисто-огненное пространство, и чуть сбоку и внизу в алых отсветах полыхала атмосфера земли, и по привычным очертаниям, прорывающимся из-за неровных облачных скоплений, Николай угадывал где-то вдали Африку, и через несколько минут корабль вошел во тьму; смена произошла как-то незаметно, и Николай продолжал всматриваться в эту непроницаемую, вечную, вспыхивающую миллиардами эвезд вселенскую ночь. Как-то невольно, независимо от него, перед сияющим торжеством этой всеобъемлющей силы он вспомнил струящуюся зелень листвы старых берез за околицей Густищ, свечение их голубовато-белых стволов в яркий весенний день, вспомнил непередаваемую теплоту и щедрость живых красок земли и слегка прикрыл глаза Это была минута слабости, и он знал это, ему захотелось почувствовать лицом теплый ветер, несущий медвяные запахи луговых трав, увидеть Таню, и он представил ее, близкую, всегда неожиданную, и опять сердце сжалось от мысли, что все это будет неизбежно поглощено когда-нибудь вот этой безмерной и вечной мощью. Перед ней все было только мгновением, только слабой отраженной игрой, одним из бесчисленных вариантов этой захватывающей слепящей игры, вместе с проносящейся сейчас мимо Африкой и всеми земными океанами и материками, с их возникновением и историей, с непримиримыми тысячелетними борениями их народов и созданных ими богов и стремлений, и было единственное, что могло противостоять могуществу этой космической тьмы. Это была простая человеческая любовь, это была женщина, несущая в себе из заповедных, неведомых начал вечный свет жизни, слабая, хрупкая, таинственная и влекущая, бессильная и могущественная, потому что именно она была самым великим созданием этой космической тьмы, она вышла из ее недр, чтобы вдохнуть в нее божественную душу разума и чтобы в хаосе проступила, ожила и утвердилась красота и подвиг разума… И оттого, что он проник сейчас к каким-то самым неведомым пределам, у него наступило состояние недоумения, даже досады на себя; то, что он все время считал главным, все отступило, растворилось в звездной тьме, а пришло другое, надежное, теплое, простое, он лишь с каким-то запоздалым упреком к себе вспоминал в своей жизни такой-то и такой-то момент, когда он брал от жизни и отдавал ей всего лишь ничтожной частью возможного, и заверял кого-то, кого, он и сам не знал, что больше так не будет; он знал, что на землю вернется внутренне совершенно другим, зорче и богаче душою, и это его успокаивало.

* * *

За двое суток была подготовлена вторая, заключительная серия опытов, и Николай с Билибиным, загерметизировав лабораторию и дождавшись восстановления в ней необходимых условий, провели нужную регулировку ранее установленных систем и приемных устройств. Работали почти молча, потому что давно понимали друг друга без слов. Результаты самых разнообразных опытов были настолько богатыми и неожиданными, что их даже примерно невозможно было осмыслить без хотя бы предварительной обработки, и Николай был доволен; он и без этого отлично предвидел, какой резонанс вызовут многие добытые даже за короткий пока срок данные, но многие его идеи уже блестяще подтверждались, и мысль его работала дальше.

— Возвращайся в кабину, Алеша, — сказал он Билибину после того, как они подсоединили круглый магнит, помещенный в жидкий гелий со специальным устройством. — По моей команде дашь ток. Если надо будет, гелия добавлю сам, у нас его не так много.

— Сколько вы хотите закачать тока, Николай Захарович? — спросил Билибин, поворачивая к Николаю круглое, молодое лицо с внимательными, сразу еще более посерьезневшими глазами.

— До сотни тысяч ампер.

— Николай Захарович… я просил бы вас оставить меня…

— У нас нет времени на дискуссии, Алеша, Иди. Сергей не сможет разобраться, если потребуется, во всех тонкостях нашего дела.

— Я опытный лаборант, Николай Захарович, опытнее в этом отношении вас, вы это знаете.

— Ну, Алеша, — попросил Николай, — уступи на этот раз мне. Моя самая давняя мечта именно этот опыт… я хочу провести его с самого начала своими руками. Жар-птица еще моей молодости. Да ты же знаешь, дела мы с тобой проворачиваем и посерьезнее.

— Понимаю, — не сразу отозвался Билибин и, улыбнувшись своей мысли о том, что даже такой большой ученый, как Дерюгин, подвержен самой простой человеческой слабости, в то же время подумал, что на месте Дерюгина и сам он поступил бы точно так же, и скоро Николай остался один, и уже через полчаса по его команде дополнительный ток пошел в обмотку магнита, и у Николая, следившего за стрелкой амперметра, все спокойнее и увереннее становилось на душе.

— Шестьсот, семьсот, — говорил иногда он почти машинально, весь сосредоточенный сейчас на одном, и Билибин так же коротко и отрывисто подтверждал его слова; наконец Николай скомандовал «стоп!» и минуту или две отдыхал от напряжения.

— Николай Захарович… — дошел до него голос Билибина.

— Все в порядке, Алеша, — тотчас отозвался Николай. — Я остаюсь здесь, — он взглянул на хронометр. — Через полчаса проба, подключаю электронно-регулирующую систему по связи с землей, — и медленно, как бы не решаясь, передвинул и закрепил предохранителями необходимый контакт. «Все, — сказал он себе, — Теперь, если не вмешается господин случай…»

Время словно остановилось, и в дело вступила им же самим разработанная, взявшая на себя все дальнейшее руководство опытом электронная система, потому что возможности человека на этом этапе, где требовались микрорасчеты невероятной точности, кончались. Теперь они могли ждать результатов лишь по показаниям приборов.

— Связь есть, выходим на пункт первый, — донесся до Николая голос Билибина. — Включаю отсчет… пункт первый… пункт первый… есть! Пункт первый включился. Даю генератор пучка.

«Сто десять… сто десять… сто десять», — заныло в ушах Николая; соединившиеся в одно целое системы корабля и наземной станции работали теперь в едином пульсе, и, когда отсчет кончился, Николаю показалось, что жизнь оборвалась, но ему в уши тотчас ударил близкий, взволнованный и радостный голос Билибина:

— Николай Захарович… контакт! Есть контакт! Контакт! — закричал Билибин. — Пучок принят на земле!

— Спокойно, Алеша. Это только начало, до земли дошло мало. Луч слишком широк, все по пути расплескалось, — отозвался Николай. — Выходим на пункт второй… Попробую сжать пучок до предела…

— Есть пункт второй! — подтвердил Билибин, теперь уже несколько буднично, сообщил о наличии уже более мощного контакта с землей, и Николай, отключив внутреннюю телевизионную связь, несколько минут отдыхал; ему необходимо было побыть наедине с собой и как-то собраться с мыслями. Идея блестяще, даже как-то слишком просто, подтверждалась, — ему уже виделся магнитный мост по перекачке энергии, долговременные орбитальные станции, настоящая революция в космической энергетике, несущая подлинное освобождение человеку… одним словом, черт знает что. Николай еще раз подумал, что магнитного поля маловато, чтобы за время сеанса сжать пучок энергии до предела.

— Николай Захарович, что случилось?

Голос Билибина словно бы пробудил его, и он от неожиданности даже тряхнул головой.

— Сейчас возвращаюсь, — сказал он и, быстро обежав взглядом все свое переплетенное десятками тысяч соединений хозяйство, решил долить в криостат с магнитом гелия и добавить в обмотки магнита тока; едва притронувшись к кнопке насоса, Николай в то же мгновение понял, что случилось нечто непоправимое; он почувствовал резкий толчок, крен корабля, и в следующее мгновение криостат с проводником исчез в белом морозном пламени, один из его осколков прошил корпус; Николай даже успел заметить, что именно в том месте, где находилась система разгерметизации лаборатории…

Боли не было, он ее не ощутил, лишь сознание вспыхнуло в чудовищном, последнем усилии; заструилась мягкая зелень берез, зеленовато-ласково нахлынула теплая морская вода, все заслонили чьи то мучительно знакомые, зовущие, радостные глаза… Мелькнула мысль в поисках выхода, во всем теле даже наметилось движение к переходному люку, но это было настолько…

— Таня! Таня! — успел не то подумать, не то прокричать он. — Не смей… родная… я все оставил… там… тебе… победа… победа… Таня… Здесь… есть… что-то есть… Таня… не смей…

В ушах слабо плеснулся тревожный толос командира корабля, но Николай уже не слышал его; из легких вырвало последние остатки воздуха, грудь чудовищно мучительно стиснуло, и тело исчезло. Был яркий, мгновенный взблеск, ничтожная точка в безбрежных пространствах, и все погасло, и ничто, кроме сжавшихся двух человеческих сердец рядом, не отозвалось на эту тихую вспышку, хотя жизнь готовилась к ней необозримые миллиарды лет; беспредельный океан был нем и как всегда недвижим, его законом были вечность и покой безмолвия. Он обнимал все миры и все, что являлось Вселенной — праматерью всего сущего, богов и людей, неслыханных, необозримых космических катастроф; в нем бушевали силы, необъятные для разума, и слабая, мгновенная искорка человеческой жизни по значению уравнивалась с крушением и появлением миров…

Корабль в полнейшем молчании продолжал совершать очередной виток, и на земле уже волновались; станции слежения и управления штурмовали корабль запросами, но ни командир корабля, ни Билибин, уже понявшие, что произошло, все еще не решались выходить на связь. Билибин с неподвижным, погасшим лицом молча плакал, не скрывая и не стыдясь слез, и все пытался вспомнить что-то самое необходимое, самое важное, что ему нужно было вспомнить, и все никак не мог. Затем он понемногу стал успокаиваться; крестный путь человечества к звездам не мог прерваться, то, что случилось, было лишь еще одной вехой на этом нескончаемом и необозримом пути.

* * *

На земле пока еще никто ничего не знал, ни Ефросинья с Захаром, ни Брюханов, ни Таня; она очень плохо себя чувствовала, плохо спала, и от нее вот уже второй день не отходила Аленка.

— Елена Захаровна, милая, родная, ведь ничего плохого не будет? Он вернется? — в который раз, уже словно в каком-то бреду, спрашивала Таня, и Аленка, несколько располневшая, смеясь, стала успокаивать ее.

— Да вернутся, вернутся, — сказала она. — Что ты себе все придумываешь? Что он, первый? Сколько уже летали, летали… Я совершенно спокойна, и Тихон Иванович уверен в успехе. Это все у тебя от твоего положения… ну перестань, заставь себя думать о чем-нибудь приятном, что-нибудь приятное вспоминай.

— Не могу, никак не получается, — упавшим голосом ответила Таня — Мне почему-то все время страшно… и за Колю страшно, и так просто, — она с каким-то недоумением опустила глаза на свой непривычно выпиравший живот, — страшно… Если бы Коля был рядом…

— А я в первый раз так хотела родить… Как сомнамбула от счастья ходила, — вспомнила Аленка, слегка задумавшись. — Это хорошо и естественно, если женщина рожает. Женщина хоть однажды должна родить, иначе ей и половины той полноты ощущений, что ей положено от жизни, не испытать.

— Скоро теперь будет сообщение? — спросила Таня, притрагиваясь к нездоровому, слегка припухшему и оттого некрасивому лицу.

— Теперь не скоро, поздно, часов в двенадцать. Давай, Танюша, ложись спать, ты о ребенке подумай, теперь он для тебя самое главное… Ложись… ложись… Кто знает, какая у них там программа. Вернется Коля, а ты родить успеешь, вот и хорошо будет… Завтра Майя Сергеевна приедет… Хочешь кусочек лимона? Нет? Ложись, ложись…

Как раз в этот же поздний час Ефросинья осторожно прокралась из избы на улицу и, поеживаясь, кутая зябнувшие плечи в большую шаль, отошла от крыльца, подняла глаза к небу, густо усеянному вызревшими к полночи звездами, тихо перекрестилась. Где-то там, как говорили, летел ее младшенький — Колька. Она глядела, верила и не верила, и какой-то туманящий голову и кружащий сердце ветер тек к ней в душу, и казалось ей, что какой-то литой и далекий звон охватывает все это звездное пространство вокруг, и он все нарастал и нарастал. «Кровь-то расшумелась в голове», — подумала она, что-то ей вспомнилось, что-то тягостное и далекое, и в сердце ей словно ударил невыносимо затухающий крик, долетевший к ней из неимоверных далей, и ноги сразу ослабли; она опустилась на колени, стала молиться звездам, небу, непонятному богу, и в нее мало-помалу снизошла тишина. «Вернется, вернется, — прошептала Ефросинья, — как же ему не вернуться… как же, молодой такой… вернется…» Она испуганно оглянулась на какой-то шорох и увидела рядом высокую, резкую фигуру Захара; он шагнул к ней и помог встать.

— Что, мать, не в себе, а? — спросил он, в свою очередь размашисто оглядывая небо. — Ничего… Всякое бывало, осилим и это, не помрем… У Николая башка хорошая, зря не должен пропасть… не пропадет…

ОН ЗАМОЛЧАЛ, ПРИСЛУШИВАЯСЬ К ПЕРВОМУ БОДРОМУ И ЗВОНКОМУ КРИКУ ПЕТУХА. ХОТЯ НИКОЛАЯ ДЕРЮГИНА УЖЕ НЕ БЫЛО, ПОТОМУ ЧТО ОН УЖЕ НАВСЕГДА СЛИЛСЯ С НЕИЗМЕРИМЫМИ ПРОСТРАНСТВАМИ КОСМОСА, НА ЗЕМЛЕ ЕЩЕ НИКТО НИЧЕГО НЕ ЗНАЛ, ОКУТАННАЯ БОДРОЙ ВЕСЕННЕЙ ДЫМКОЙ, ЗЕМЛЯ ВСТРЕЧАЛА РАССВЕТ НОВОГО ДНЯ.