Алхимия

Рабинович Вадим Львович

Под знаком уробороса, или Что сберегла моя память тридцать лет спустя

 

 

Как это начиналось

1971 год. Работаю в Институте истории естествознания и техники. Прошу С. Р. Микулинского, в то время заместителя директора института, включить в план мою тему «Алхимия как феномен средневековой культуры». С. Р. упирается: «Ведь лженаука же». «А вот и нет», — продолжаю настаивать я. «Советская энциклопедия так пишет», — не унимается он. «А вот и нет», — продолжаю упорствовать я. А он показывает синий том сталинской БСЭ, в которой действительно «А. — лженаука…» А я на сие достаю из портфеля еще пахнущий типографской краской красный том новой БСЭ, в коем «А. — феномен…» С. Р. внимательно читает, медленно скользя взглядом по колонкам статьи, и, дойдя до подписи «В. Л. Рабинович», говорит: «Так это вы же и написали». «Верно, — соглашаюсь я. — Но теперь это мнение всего СССР, освященное знаком египетского Уробороса».

Спасибо Н. Мостовенко, Е. Вонскому, Л. Шаумяну — энциклопедистам из БСЭ, напечатавшим мою статью, которая стала идеологическим верняком для пугливого С. Р.

Автор и те, кто причастен

Причастных много. Но память прихотлива. Она выхватывает из толщи минувшего то одно, то другое. Иногда не в том порядке, в каком это было на самом деле. Иногда с поправкой на примысленное, а иногда просто для красоты картинки. Так сказать, в угоду стилю, а поскольку стиль — это человек, то человеческая правда оказывается правдивей правды факта.

Выхвачены из небытия памяти — гонители, сочувствующие и сопереживатели (Г. Гачев), заступники (Б. Кедров), учители (В. Библер и М. Бахтин), группа поддержки (В. Асмус и Д. Лихачев). О всех о них и только в этом качестве последующая речь.

«Середина каждого века и есть средневековье» (Ежи Лец). Так было и в собственно средневековье, когда охотились на ведьм. Например, в XII веке в истории с магистром Абеляром. Так было и со мной в Институте истории естествознания и техники в 80-е годы прошлого века. Во главе травли тогда стоял член-корреспондент АН СССР директор института С. Р. Микулинский и все его службы: от партбюро и месткома до ДОСААФа и Красного Полумесяца. Как раз в те времена я сочинял рукопись о раннем средневековье и, в частности, главу об опальном магистре П. Абеляре.

Пристально прочитав всю рукопись (и особенно эту часть — про Абеляра), цензор-доброхот И. С. Тимофеев, чуя микулинскую правду, на всякий случай (мало ли что!) отметил в тексте все аллюзии на нынешнюю, еще советскую, хотя и послесталинскую жизнь (опять же: мало ли что): «формирование образа врага», «внутренний враг», «видимость демократических институтов», «правовое мышление», «статья тогдашнего уголовно-теологического кодекса», «был бы человек, а дело найдется», «сшить дело», «особое совещание участников собора, соединенное с пирушкой этих душегубов», «формула обвинения как фотография на паспорт», «выездная сессия Страшного суда», «товарищеский суд Линча» и все такое прочее. Потея и корпя над моим текстом, он отметил все эти места и передал Ирине Лапиной, тогдашнему секретарю сектора, мой текст — в шкаф под ключ до «лучших» времен.

Окончательно рассобачившись с Ильей Семеновичем, я дождался-таки от него горделивого признания в его собственноручных пометах на моем сочинении: «Если бы я был вредный, я давно бы вас упек куда следует за ваш текст, содержащий прямую антисоветчину». «Докажите!» — кротко попросил я. Тогда он полез в шкаф, достал рукопись и… не обнаружил своих горестных помет: «Как же так? — убивался он. — Ведь они же были». «Это, вам, Илья Семенович, по-видимому, пригрезилось в ваших ночных кошмарах», — предположил я. (Винюсь: накануне я попросил Иру Лапину для чего-то мою рукопись и обнаружил зловещие подчеркивания И. С. Тимофеева и, с позволения Ирины, перепечатал эти страницы, заменив ими оригинал.) «А ведь неделю назад все это было», — продолжал убиваться И. С. И заплакал. И мне стало его жалко. Бедный Илья Семенович Тимофеев! А мог стать бедным я. И даже еще беднее…

Несколько Мошек от Рабиновича в качестве актуальных аллюзий к тексту об Абеляре: светоч тьмы, серебряный век золотой орды, спецхран на крови, выездная сессия страшного суда, товарищеский суд линча, узи дружбы… Одним словом, параноев ковчег и грог с музыкой! А в конечном счете — сквозь термины к звездам.

Под управленьем Вопеу-М… Строка, ставшая заглавием этого маргинального опуса, взята из моего же стихотворения — из ряда многих, писанных ко всяческим юбилеям в честь Кедрова Бонифатия Михайловича. Теперь уже к столетнему. Он и есть Вопеу М — «человек-оркестр». И во-вторых, потому, что она, эта строчка, точный ритмический парафраз другого поэта. Совершенно верно: Булата Окуджавы, которого тоже любил Б. М. Именно «под управлением любви» звучал тот маленький оркестрик надежды на новые, лучшие времена. Сначала под видом руководимого им ИИЕТа в теперь уже прошлые лучшие свои времена (1960-1970-е гг.), а потом — до самой смерти Мастера — под видом руководимого им сектора «История науки и логика», так сказать, в расширенном своем составе (плюс друзья, ученики, единомышленники, родные и близкие, а также в меру опальный в те годы Рабинович, то есть снова я. А если совсем коротко, то как у кукольника С. Образцова — «Дидл, Бадл, Дудл и Семенов»). Вот такой это был историконаучный оркестрик. Но главное, что в самом деле под управлением Любви: его, Бонифатия Михайловича, к науке и к нам; но и нашей к нему в его удивительной жизненности и вековечности.

Мне повезло. Я знал его около двадцати лет. Более того. Я был одним из тех многих, за кого в трудную минуту активно заступился Б. М., радикально решив мою рушащуюся научную судьбу.

Но сначала спас политически.

В августе 21 числа 1968 года наши танки вошли в Чехословакию обездушить (= удушить) Пражскую весну, хотя календарно дело шло к осени. А я возьми да и напиши аккурат в том же августе и в том же году, почти того же дня стихотворение «Ночные гости», которое я привожу полностью:

Вламывались В дом Чужой. Как в своем, располагались. Слушали, как за стеной Разговоры затевались. О пришельцах разговор, Набежавших в час вечерний, Устанавливать террор От Шумавы До Чиерны. Если спросят, Изложи Ты им логику малины: Право Сильного Мужчины — В спину Всаживать Ножи. Об пол — Кринку молока. Рты заткни махровым кляпом. Покажи им кулака, Волосатого… Нахрапом. Зубы — В порошок. Глаза Завяжи. И комендантский Час введи… Как бы лоза — Шея девушки славянской Как забьется-задрожит, Как застрянут в горле песни… Так вот и пархатый жид, Когда выщипают пейсы… А в газетах раструби Ты о помощи соседу… Под знаменами любви Танки, танки Едут, едут. По богемскому двору, По моравскому подворью Пламя Бьется На юру, Возвещающее горе. Прочеши тропинки все От заставы До заставы, Чтоб отныне жили все По фашистскому уставу. В кулаки воткни флажки, Прикажи, чтобы смеялись, Чтоб косыночки — Легки — По ветрочку развевались. Не смеялись. Плакал Брно. И рыдала Прага… Словом, Гости прибыли со взломом И с петлею заодно.

Больше того: на институтском вечере в честь Седьмого ноября я по просьбе коллег прочитать что-нибудь из новенького прочитал это стихотворение. Товарищеский ужин со спиртным был в самом разгаре. Все, обомлев, а некоторые и остолбенев, проглотили по аршину, а заместитель директора С. Р. Микулинский (директором тогда был Б. М.) заглотил свой аршин совсем глубоко, не зная, что и делать. Пугливый С. Р. покрылся испариной и пошел пятнами. Сомнений насчет ночных гостей — кто они такие, зачем пришли и откуда — не оставалось. Воцарилась тишина. Насколько помнится — гробовая… (Кажется, один заплутавший аплодисмент все же раздался.) Хотелось со страху исчезнуть.

Но… встал Б. М. и сказал, катастрофически снизив пафос моего отчаянного героизма: «А стихотворение-то злободневное. Как раз сейчас исполняется ровно тридцать лет гитлеровской оккупации Чехословакии. Сильное стихотворение. Давайте поаплодируем Вадиму Львовичу. Вот ведь они какие — немецко-фашистские захватчики». (Шквал аплодисментов.) (Замечу: двадцать лет спустя стихотворение «Ночные гости» было напечатано в моей книге стихотворений «Фиолетовый грач», в издательстве «Советский писатель».)

Празднование продолжилось. Б. М. мастер выпить был отменный. Обойдя все столы (а их было десять — по числу подразделений института) и выпив за каждым по глотку водки и стакан коньяку за столом для начальства,

Б. М. был доволен выходом из положения, оставаясь до конца вечера ни в одном глазу. (Б. М. имел свойство никогда не пьянеть.) Когда вечер окончился, Б. М. и я вышли из института и пошли от Старопанского переулка до метро «Октябрьская». Прощаясь, он доверительно сказал: «А вы, Вадим Львович, все-таки наивный какой-то…» Я благодарно кивнул…

Прошло еще лет десять-двенадцать. Наивности поубавилось. Но, к счастью, все же не до конца. Конец семидесятых — начало восьмидесятых годов. Тогдашний директор ИИЕТа С. Р. Микулинский (сменивший на этом посту Б. М.) в приступе тоскливой ко мне нелюбви решил меня вышвырнуть из института. (За что, почему и в подробностях — когда-нибудь в другой раз.) Сейчас только кое-что из этой леденящей душу истории.

Как бы то ни было, С. Р. решил меня выгнать.

Как это было тогда заведено, прицепились ко мне за то, что с плановой темой я не уложился в срок: превысил объем, а надо (в моем случае), чтобы точь-в-точь было.

Моим прямым начальником тогда был Илья Семенович Тимофеев — известный специалист по переходу количества в качество и обратно. И вот Б. М. вступает в переписку с Микулинским С. Р. и Тимофеевым И. С. Эта переписка сохранилась для истории в личном архиве Б. М. под номером КЗ 14. Перескажу — близко к тексту — лишь самую суть.

Б. М. пишет С. Р. о том, что он стар и болен, ходит плохо, видит слабо, пишет с трудом и что ему, по уставу АН СССР, полагается помощник, который помог бы ему подготовить для серии «Классики науки» книгу Роберта Бойля «Химик-скептик», издание коего задумал еще С. И. Вавилов в бытность свою президентом АН, а сейчас поддерживает председатель этой серии П. Л. Капица. И таким помощником мог бы стать В. Л. Рабинович — химик по образованию, к.х. н, знающий латынь и алхимию (он — автор книги «Алхимия как феномен средневековой культуры»), к тому же еще и член Союза писателей…

С. Р. и И. С. Тимофеев (каждый в отдельности) пишут Б. М., что они бы и рады, да вот незадача: В. Л. Рабинович не выполнил в срок плановую тему, да и характер у него сложный. Мы вам лучше дадим такого-то или такую-то (имярек). А В. Л. Р. пусть пройдет досрочную аттестацию…

В ответ на сие Б. М. пишет о том, что он вовсе не настаивает на кандидатуре В. Л. Р., но ему нужен помощник, который бы знал латынь, был бы химиком (к.х. н) и написал бы книгу об алхимии и к тому же был бы писателем. При этом совсем не обязательно, чтобы он был непременно Рабиновичем. А кандидатуры, которые ему любезно предлагает С. Р., этими особенностями в полном объеме не обладают. При этом повторяет, что он стар и плохо видит и что ему нужен, согласно Уставу АН, личный помощник.

Далее Б. М., получив очередной отказ и не меняя просительной тональности, находит новый поворот в этой эпистолярии.

Б. М. Кедров в письме С. Р. Микулинскому, как мне сейчас вспоминается, сообщает о том, что он не получил от него положительного ответа и поэтому вынужден обратиться к президенту АН (а может быть, и к общему собранию) с письмом, в котором он расскажет, что он старый больной академик, плохо видит и что ему нужен помощник, на что по уставу он имеет право… (Далее — по тексту.)

Привожу фрагменты из этой переписки (воспроизвожу их по рукописи и авторизованной машинописи).

«…За последнее время за рубежом вышло много работ о Бойле и его «Химике-скептике». Сейчас я лишен возможности прочесть эту литературу, так как вот уже три года тяжело болею нарушением мозгового кровообращения (спазмы сосудов головного мозга), а за последние месяцы быстро прогрессирует слепота (левый глаз вообще не видит, правый потерял зрение более чем на 50 %, читаю с трудом через очки и лупу).

Мне срочно и дозарезу нужен научный помощник специально для работы над Бойлем: он безусловно должен удовлетворять следующим условиям: 1) быть химиком и историком химии; 2) хорошо знать средневековую алхимию; 3) знать английский язык; 4) быть хотя немного знакомым с латынью; 5) интересоваться работой над Бойлем и желать выполнять эту работу.

Таким специалистом является Рабинович. Я другого не знаю не только в нашем Институте, но и в АН СССР вообще. Если Вы знаете, в чем я сильно сомневаюсь, то назовите мне его».

Далее он пишет: «Напомню Вам, что в системе АН существует неписаное правило, что если академик в своей творческой научной работе нуждается в специальном помощнике, тем более временном, то руководство любого академического института идет ему навстречу, а я ведь единственный академик в ИИЕТ, к тому же работаю сам лично, а не присваиваю себе труды других, да к тому же сам тяжело болею. Полагаю, имею основания просить себе одного научного помощника (первый раз за 20 лет работы в институте!), так как считаю издание Бойля своим научным и гражданским долгом.

Меня не интересует… личное отношение Рабиновича с кем бы то ни было (о чем мне писал И. С. Тимофеев). Меня интересует только работа, а из опыта двухлетнего сотрудничества с Рабиновичем я убедился в том, что в работе над Бойлем он может оказать неоценимую помощь.

Твердо надеюсь, что Вы как директор института поставите интересы дела, истории науки и всего института выше каких-либо посторонних соображений и удовлетворите мою просьбу, не прибегая больше к каким-либо предлогам формального характера…

Надеюсь, что на этом наша переписка закончится Вашим положительным решением (январь 1983 г.)». Но С. Р. положительного ответа не дал.

Нетрудно также догадаться, что первым слушателем этих текстов был я. Автор (Б. М.) и его первый слушатель (то есть я) заливисто смеялись. Адресату, скорее всего, было не до смеха. Можно только вообразить, какие злые слезы наворачивались на глаза бедного Семена Романовича.

Для общественности же все началось с пометы на полях ксерокопии верстки «круглого стола» на тему: «Культура, история, современность», проведенного журналом «Вопросы философии» в 1977 году. Ксерокопия предназначалась сектору философии Отдела науки ЦК КПСС, а помета принадлежала перу цековского консультанта той поры (этику по специальности). Злополучная помета аккурат пришлась на мое выступление, в коем речь шла об алхимии как феномене культуры. А реплика проницательного этика из ЦК была такой: «И это в год 60-летия Октября?!» Для С. Р. Микулинского этого было вполне достаточно, чтобы начать угождать высокой инстанции мощным комплексом мероприятий: расширенным партбюро (без меня), расширенной дирекцией (здесь и далее — со мной), расширенным ученым советом, расширенным коллективом… Казалось, ширше уже некуда. Я не повинился. Но не потому, что был так уж смел. А потому, что никак не мог взять в толк, что означает «это в год 60-летия», чем ввел в идеологическое бешенство директора. Бонифатий Михайлович, хлопнув дверью, брезгливо покинул эту публичную порку. Но, покидая, сказал: «Мерзко, когда директор, член-корреспондент, сводит счеты со своим младшим (тогда я был именно таким. — В. Р.) сотрудником». В. Н. Садовский присоединился к Б. М., что было тогда тоже вполне героично. И так — далее… Аж до 1982 года. К этому времени С. Р. Ми-кулинский включил в травлю все общественные службы института — от партбюро и месткома до МОПРа и Красного Полумесяца. Участвовали в отлове и отстреле и просто, так сказать, физические лица (в том числе и те, кто ходит сейчас в христолюбивых гуманистках или же их респектабельных ученых мужьях или ходил).

Чем бы все это кончилось, сказать трудно. Может быть, чем-нибудь сосудисто-недостаточным?.. Если бы не замечательный и добрый Б. М.

Просто выгнать на улицу было все-таки трудно. Евреев хоть и не брали на работу, но зато и не увольняли. Именно в эти годы ходил такой горький анекдот. У армянского радио спрашивают: чем отличается еврей от сиониста? — Еврей — это тот, кто уже работает. А сионист — который еще только хочет устроиться на работу. И Кедров придумал: передать меня со ставкой (к тому времени уже старшего) в Научный совет к И. Т. Фролову. (Лишь теперь понимаю — как холопа какого: от Семена Романовича к Ивану Тимофеевичу…) Зато был спасен, за что спасибо им всем.

И ангелы на небесах над Маргаритою из «Фауста»: «Спасена, спасена…»

Пуще всех обрадовался Семен Романович. Но, оказывается, на акт передачи меня необходимо было согласие Отдела науки того же ЦК КПСС. Во исполнение и во избежание работник ЦК КПСС в разговоре по телефону с Б. М. Кедровым сказал: ЦК не будет возражать, если в результате этой передачи будут довольны все: С. Р. Микулинский, Б. М. Кедров, И. Т. Фролов и… В. Л. Рабинович.

Вот, оказывается, чем занимался Отдел науки ЦК КПСС — мною, бедным беспартийным евреем. Так завершился мой путь — от «мании» преследования к «мании» величия.

Недолго поломавшись (больше для вида), я согласился. Н. И. Кузнецова, для скорости взяв такси, отвезла мою штатную единицу от С. Р. Микулин-ского — через П. Н. Федосеева — к Б. С. Украинцеву для И. Т. Фролова. Б. М. ликовал. С тех пор я там (или здесь?). А мог бы и не взять меня Иван Тимофеевич. Наверное, пропал бы я тогда. Но… взял. За одно только это И. Т. Фролову и Б. М. Кедрову мое благодарствование. Всею памятью…

* * *

Гачев… Что такое быть свободным? Это ежемгновенно взрывать уют здравого смысла. Парадоксально его взрывать. Тогда ты по меньшей мере не обыватель. А свободным ученым? Это и первое, но и второе — лелеять свою без-условную, без-предпосылочную мысль. Тогда для чего ссылочный аппарат, если мысль без-предпосылочна? И тогда без-предпосылочная, без-огово-рочная свобода — свойство свободного гуманитария, а не ученого. А как же с уютом здравого смысла? Здесь я совсем близко подошел к феномену Гачева. Да, он взорвал уют академического, ученого многознания во имя здравого смысла, привнесенного в здравую мысль независимо от ее принадлежности — ученому бытию или житейскому быту. Мысль универсальна, то есть свободна. И Гачев — рыцарь этой свободы. Когда в книге «Эпос — Лирика— Драма» Гачев вопрошает: «Почему татаро-монголы не создали устойчивой культуры?», то сам себе отвечает: «Потому что им было некогда — они носились по степи как угорелые». Мысль, свободная от гелертерского наукообразия, но наивно здравая и потому свободная. Простодушно верная. И этой стилевой свободе он был верен до конца. Гениально верен. Психокосмологосы Гачева — гениальное его изобретение вовне, но и вовнутрь — в обращенности на себя, в его жидо-болгарском двойничестве, вгрызающемся в «скор-нения» (Хлебников) болгарско-славянского корнесловия, и ментально (по матери) обалдевшего от великорусских снегов-просторов. «Я — жидо-болгарин (не жидо-масон!)» — застенчиво-горделиво называл себя Гачев.

Мне выпало лет — теперь уже и не припомню сколько, — но немало работать в Институте истории естествознания и техники с Жорой Гачевым почти бок о бок. Этот Институт по тогдашним эсэсэсэровским обстоятельствам был чем-то вроде Туруханского края, куда были ссылаемы все инакого-ворящие (а в случае, если совпадало, — и инакопишущие), а также, хотелось бы верить, и инакомыслящие. Среди них, как вы уже, наверное, догадались, был и наш герой, наш Библер, наш Мамардашвили, тогда еще наша П. Гайденко… А я не был никуда ссылаем, потому что там уже был (сам устроился). Иных мест для меня не было: в «идеологические» места не брали, но зато и не увольняли, если место было не слишком идеологическое.

Бонифатий Михайлович Кедров был нормальным советским академиком, но с некоторой ненормалинкой: он брал именно таких гонимых. Но со ссыльным Гачевым был заключен негласный договор: он тихо живет себе в секторе истории механики у, казалось, всесильного по разным причинам, умеренно грамотного Ашота Тиграновича Григорьяна, тихо себе пишет в стол свои изыскания на плановую тему, но без претензий их при своей и при жизни советской власти (совпадавшей с вечностью) где-нибудь (включая ротапринт) напечатать. И при этом себе получая свою мэнээсовскую денежную пайку. Обе стороны это устраивало, хотя одной стороне (тихо пишущей) очень хотелось хоть что-нибудь напечатать. Хотя бы на пишущей машинке.

И вот, написав первый свой труд в этом институте, кажется «Зимой с Декартом», Жорж смиренно принес рукопись А. Т. Григорьяну, а тот, чтоб не приглашать графолога для расшифровки почерка («нрзбр»), отдал текст машинистке-надомнице, чтобы та положила сей текст на свой надомный же ундервуд.

Но не долго длилась радость первопечати. Дойдя до 30-й (или около того) страницы, машинистка-надомница, будучи целомудренной девушкой, зарделась от смущения, опустились ее белые руки, задрожали ее худенькие пальчики… И вот она уже с рукописью в руках в кабинете замдиректора С. Р. Микулинского, бдительно блюдущего целомудрие всей печатной (даже на машинке) продукции всех сотрудников института, так и норовящих, по мнению смолоду перепуганного С. Р., устроить какую-нибудь козу и что-нибудь эдакое ввернуть в свои рукописи, даже и по истории математики, например. Со словами «Я дальше печатать это непотребство не буду» оставила на замдиректорском столе рукопись и ушла. Боюсь, что навсегда.

До какого же места рукописи Жоржа дошла бедная девушка? А вот до какого.

Описывая Декартову систему координат как перекрестье ординаты и абсциссы, Гачев все это подал, как сказал бы куртуазный Сергей Сергеевич Аверинцев, в бахтинской топике телесного низа. И тогда ось-ордината — это рифма, например, к слову «не балуй», коим пронзена дырка-ноль, что в точную рифму к красивому слову «звезда». До такого эвфемизма, конечно, Жорж не додумался, а просто с наследственной большевистской прямотой все это так прямо и выпалил на 30-й странице своего сочинения, чем и смутил девственную душу труженицы машинной писи.

Семен Романович Микулинский устроил выволочку Ашоту Тиграновичу Григорьяну, а тот в свою очередь — Георгию Дмитриевичу Гачеву, а сей последний никак не мог еще довольно долго взять в толк — за что… Как же так: гениталии есть, а слов, их представительствующих, выходит, нет? Любил говорить правду, даже когда обязался жить тихо. Тихо, оно, конечно, тихо, а правда — правдой. Честное слово!..

(Примерно в те же времена Гачев придумал такое:

Низ ея матерьяльно-телесный У ея был ужасно прелестный.)

* * *

Надзор крепчал…

Помню еще и такое. Гачев печатает, уже будучи в секторе Б. М. Кедрова, маленькую статейку (не помню о чем, но гениальную) в журнале «Природа». Несмотря на ее малость, бдительный замредактора журнала (он же замдиректора института) А. С. Федоров посылает статейку, на всякий случай, на внутреннюю рецензию не кому-нибудь, а академику Д. С. Лихачеву. Надо сказать, опрометчиво посылает. И получает такой ответ: «Несмотря на гениальность статьи Г. Д. Гачева, я все же рекомендую ее напечатать». Свободный поддержал свободного.

Так постепенно, исподволь и крадучись, все шло к новым временам.

* * *

В ряду таких событий упрочивалась серия «Философское наследие» в издательстве «Мысль». Собрался выходить огромный том Н. Ф. Федорова, известного воскресителя всех умерших. Книга была подготовлена заботами Светланы Семеновой. Она любила этого некрофильствующего философа, а ее любил наш герой — тихий Жора Гачев. «Жены должно быть много. Тем более моей жены — дебелой и большой», — говорил он. И в самом деле, Светланы было с избытком, и Жора ее обожал в ее серебряной избыточности. И если что — готов был за нее в бой. И бой за нее грянет, и притом очень скоро.

Федоров шел трудно. Его продвижение к Гутенбергу (или к своему однофамильцу, как вам будет угодно) было более чем неспешным. И опять тормозом был злополучный С. Р. Микулинский (с целью выслужиться). Нужна была поддержка общественности. И общественность нашлась. Она, общественность, написала в какую-то инстанцию письмо в поддержку, но не столько из-за большой любви к Федорову, сколько из-за большой нелюбви к Микулинскому, душителю, так сказать, свободной мысли, пусть даже и некрофильской. Письмо подписали пять человек — А. В. Ахутин, П. П. Гайденко, Вик. П. Визгин, Б. Г. Кузнецов и я.

С. Р. Микулинский велел парторгу С. В. Шухардину собрать партийное (открытое!) собрание с целью осудить подписантов, а покарать, как потом выяснилось, наиболее строптивого — меня. Все шло своим чередом, как и полагалось идти всякому уважающему себя партсобранию (невзирая на его открытость): все клеймили Федорова, подписантов называли идеологическими диверсантами, один из подписавшихся (Б. Г. Кузнецов) отозвал свою подпись (мол, черт попутал) и т. д. Исход, казалось, был предрешен. Как вдруг тишайший Гачев, потребовав слова и не получив его, прошел к трибуне и, подобно горилле, обретшей речь, взговорил, возопив: «Доколе…» Доколе ничтожество под видом директора института будет решать, что публиковать, а что нет, вместо того, чтобы озаботиться мытьем окон, вывозом многовековой грязи из засранного конференц-зала и тому подобным. Его трубный глас громыхал. Он, перебирая листочки с цитатами русских космистов, складывал впечатляющую картину (маслом) в защиту несчастного философствующего библиотекаря. Но вдруг случилось неожиданное: бумажки выпали из дрожащих от гнева рук оратора и попадали под трибуну. Он, исчезнув под трибуной, стал их собирать, а голос его гремел и гремел, так сказать, de profundis, как сказали бы древние латиняне. Из глубин и трибунально. Это был глас лешего и гориллы одновременно, а лик его был, по-видимому, ужасен и прекрасен тоже одновременно. Партийцы улюлюкали «гэть его»…

Но в момент самого главного «гэть» от парторга Шухардина взял слово сам С. Р. Микулинский, все это и затеявший: «Говорите, Георгий Дмитриевич, сколько хотите. Ведь вы защищаете свою жену. Я бы тоже защищал свою жену, если бы ее ругали, как вашу. А вам, Семен Викторович, как парторгу скажу вот что: сейчас не тридцать седьмой и вам никто не позволит повторить этот год в нашем институте». Члены партии поникли и приуныли. Микулинский торжествовал победу, хотя и пиррову. Тишайший Гачев договорил, но уже не так темпераментно — как говорится, в жанре катастрофического снижения пафоса. Все почуяли «блаженный ужас Страшного суда» (Августин).

«Не трожьте мою бабу!» — голосом братьев Гракхов, Цицерона и Жореса сразу заключил свою речь Георгий Дмитриевич.

А Федоров вышел тиражом 50 000 экземпляров.

* * *

Г. Д. Гачев умел заступаться не только за свою жену, но и за своих товарищей тоже, особенно когда Рубикон страха был уже перейден. Например, за меня. Когда меня уже приготовили к передаче с единицей (т. е. со своей ставкой) в Научный совет к И. Т. Фролову (Б. М. Кедров помог, а иначе — на улицу), как холопа какого, Жора зашел в мой сектор и увидел, как я плачу злыми слезами среди моих холуйствующих сослуживцев, руками которых я был сначала придушен, а потом и съеден (к счастью, не совсем и не всеми). «Ну что? Съели чижика?» — спросил Гоша. Все потупились… Я это запомнил навсегда.

* * *

Вот каким был мой Жора — Гоша — Гена… Свободный, свободный. Свободный всегда. Со свободной речью, собственным свободным письмом, «своей бабой», своими друзьями. И писал себе, и писал… Тихо писал свои «психокосмологосы» — национальные образы народов мира. И написал их столько… И даже больше, чем столько: больше, чем государств в ООН, но и народов и языков на Земле, вместе взятых, — шутили мы с ним.

* * *

Но были и радости. Например, защита докторской по филологии в МГУ в 1981 году. С моими стихами на послезащитной пирушке, которые начинались так:

Граждане! Внимайте в оба уха: Пир ума у нас сейчас или пир духа?..

Может быть, именно с этого исторического момента эта самая пирдуха вошла в научный оборот…

* * *

Библер… Как вызволить из темени небытия того, кто ушел? Ушел только-только. Когда тепло от рукопожатия ушедшего еще облекает наши ладони, улыбка еще искрит радужку наших глаз, а возражающий голос ушедшего разума окликает ответную реплику, готовую безответно слететь с уст живых.

Ушедший — жест, поступь, поступок. И это не возвратить. Можно лишь вспомнить. Вспоминать. В кругу товарищей, друзей, близких. В кругу, но и в одиночку. А вот ушедшее — дело и мысль — можно доделать, домыслить, перечитывая и передумывая это ушедшее — тексты. Особенно еще не пришедшие, которым только предстоит прибиться к одинокому «берегу письменного стола» (И. Сельвинский).

Об ушедшем… В двойственном его бытовании — живом, человеческом (поступь, жест, поступок). И запечатленном на бумаге — в письменном тексте. И тогда ушедшее — ив самом деле еще не пришедшее.

Привести ушедшего и его ушедшее к теперь и здесь дано только нам и немедленно, потому что только-только и вот-вот… Только нам и сей же час, потому что ратоборствования мысли должны вот-вот воспрянуть, как и полагается им возобновляться после перерыва… Продлим близкую-дальнюю мысль наших близких в себе самих, зависимых взаимно и от тех, кого уж нет.

Я здесь расскажу о книге «Михаил Михайлович Бахтин, или Поэтика культуры».

Именно в ней наиболее выразительно, на мой взгляд, явлены особенности авторского стиля, поэтика этого рода философствования в диалогическом взаимодействии с автором-героем по имени Бахтин; автором-героем не столько идей, сколько образов идей — произведений. А на это можно ответить только образом же идеи, то есть тоже и только — произведением. Отмеченным столь же неповторимой поэтикой.

«Человек там, где речь; речь там, где диалог; диалог — там, где литература», — пишет В. С. Библер. Продолжив, скажу: литература там, где судьба.

Исследование бахтинского творчества как поэтики культуры — книга судьбы. Но судьба двуголосая: героя и автора; собственная судьба автора на границе с судьбою героя. Биография другого как… автобиография. Это свойство данного произведения внятно для знающих В. С. Библера, хотя прямо и не декларировано для читателей далековатых. Если смерть — ив самом деле дизайнер жизни, то именно смерть пресуществила биографию-жизнь в жизнь-судьбу. Но вернемся к книге. И в самом деле: весь Бахтин «растаскан» на три-четыре расхожих ярлыка (все их знают). «Для идей Бахтина это было особенно губительно: в его книгах сложная плотная связь понятий, образов, размышлений, сопоставлений, сама стилистика его речи неотделима от тех или иных «терминов», да и терминов, собственно, в книге Бахтина вообще нет. Есть цельные и неделимые произведения», — пишет В. С. Библер. Это, бесспорно, точнейшая характеристика Бахтина как «не-обобща-ющего» мыслителя. Но и автохарактеристика, потому что та же погибель грозит и философии В. С. Библера, если попытаться разъять ее в классифи-каторском раже на отдельные словарные статьи. Убережемся от этого соблазна — привычного, как отчет о проделанной работе, и простого, как веревка. Но… портрет дорисовывается. А с ним и автопортрет: «…неоднократное переопределение того «речевого жанра», в котором работал Бахтин, относится к самому замыслу его работ… Понять книги (и мысль) Бахтина возможно только в пафосе «промежутка», только на границе и взаимопереходе различных «речевых жанров» единого гуманитарного мышления, то есть только в постоянном диалоге этих коренных форм диалога: между автором и его героями, между авторами и читателями».

Бахтин — читатель Достоевского и Рабле, автор книг о них, но и герой-собеседник Библера-исследователя в нынешнем — не совсем бахтинском — времени. Диалогическая автобиографичность этой философской прозы принципиальна.

И еще об одной особенности этой поэтики. Это рискованность выбора героя и темы (Бахтин с его идеей — образом идеи-диалога). Это почти то же, что выбрать в герои самого себя. Бахтин — почти единомышленник. Огромен риск забелить это почти. Огромно и сопротивление материала в виде напряженного обнаружения «несходства в сходном» (В. Шкловский). Но в этом и радость: почти физически ощутимая плотность мысли, диалогическая ее двутонность, бивалентность в этом почти сходстве. Реконструируемый диалог Пастернак — Бахтин выводит почти неразличимое почти в почти не соприкасающиеся пространства отличий и несходств. В результате — слово поэта во сто крат диалогичнее романного слова. Это открытие в корне преодолевает бахтинский запрет.

И пожалуй, еще одно свойство этой поэтики. Она — методологична, но и технологична одновременно. Но методология В. С. Библера — не нормативна, а скорее и прежде всего демонстративна: живет в материале, произрастает в нем, пульсирует — животворит и одухотворяет его. Не предшествует реконструкции, а пребывает в ней; полнится внутренней речью, живет меж «речевыми жанрами». И не только. Эта методология организует каждый момент этой философской речи, каждое ее слово. Все эти преизбыточные тире, прихотливые скобки, общительные курсивы и разрядки, многочисленные отточия, сколы и срезы дефисов и знаков тождества, заминки и запинания, апеллирующие к чуткому уху словосмешения, — речевая стихия В. С. Библера, сквозь которую прослеживаются лад и строй, помнящие о своем пред-речевом беспамятстве, пред-культурном пред-бытии.

Так начинают жить в культуре. Быть в ней. Потому что жить — это и в самом деле «участвовать в диалоге».

«Так начинают жить стихом» (Пастернак). Именно стихом, как, конечно же, и философией, жил Владимир Библер. В стихии стиха — всю свою философскую жизнь.

Как это все случилось, ежемгновенно случалось? Вот что об этом пишет он сам: «Страшно трудно… чтобы читатель осознал в этом философе — этого индивида, в его случайной, мгновенной, сиюминутной жизни, да еще в тот момент, когда этот индивид особенно остро и уникально осознает впервые бытие мира; своего Я; насущного Ты… Поэзия, действительно насущная философу, может быть только поэзией случайной, только-только возникающей, заторможенной в говоре трав или в обмолвках неожиданной беседы. Но, конечно, такое должно состояться: травы должны заговорить, речевые сшибки должны замкнуться поэтически. Дай бог, чтобы так получалось. Тогда читатель — хоть изредка — ощутит… насущное средостение между индивидом, поэтически образующим слово, и всеобщим умом (этого индивида?), начинающим запинаться философски».

И это в счастливые миги его бытия как поэта и его же бытия как философа случалось, говорилось его голосом-логосом. И сейчас особенно («не тронуты распадом»): только-только и вот-вот:

Хочу стихов. Стихов хочу. О, как осточертела проза. Хочу чтоб в уши била чушь — Без смысла. Без добра. Без пользы. Чтоб хаос ритмом замешав, В высоком бреде захлебнуться, Чтоб будней злая маята Как не существовала будто. О, до чего хочу стихов — До слез. До боли. До взахлеба…

Это было написано 18 сентября 1971 года. И так — до последнего дня…

До последнего? Нет… Библер только начинается… Потому что только-только ушел, чтобы каждый раз вновь начинаться. В наших жизнях, еще не свершенных, восполняющих свою же частичную смерть его физической смертью.

Словно откололась огромная часть льдины, а мы остались на утлой льдинке, тонкой и ломкой — в безгласье (на время) его (и наших тем самым) собеседников: древних, к Богу устремленных средневековых, ученых-республи-канцев из XVII века, высокоумных немецких; нынешних, позволивших ему, собеседнику собеседников, прожить много жизней одной своею — единственной в чистосердечии ребенка и незащищенности мудреца. Жизнью, ждущей быть продолженной из никогда в навсегда — в его дождавшихся своего часа «Записках впрок»; в его не положенном еще на бумагу голосе на многочисленных магнитных лентах, не перебеленных его набросках — прозаических и стиховых… Все это предстоит.

С кем теперь сверить? У кого теперь спросить: «Что слышно?» и: «Во что все это выльется?»…

Образец — человеческий и научный? Едва ли… Гений не может быть образцом. «Вне школ и систем» (вновь Пастернак). Эпигоны не есть школа. Образцом не может, а образом может. Образом подвижника — печальным и веселым цадиком.

Как мы все будем теперь без него? Как без него буду теперь я?.. Кто уважит нас — каждого! — как самоценного другого?

А мы друг друга уважим?

Будем продолжаться, начинаясь, как и он, каждый раз, складывая нескончаемый библеровский глоссарий логосов и голосов — всех до одного разных.

* * *

Две встречи с Асмусом… На дворе стояла середина 1970-х годов прошлого века. Игра в алхимию как феномен средневековой культуры была в самом разгаре. Так сказать, Вертер был уже написан, как написал Катаев (этот автор нам еще понадобится в этой небольшой заметке), но еще не опубликован. Как раз вокруг этого (публиковать — не публиковать) была наша с Семеном Романовичем Микулинским, членом-корреспондентом АН СССР и уже директором Института истории естествознания и техники той же академии, игра. Между ним и мной, младшим научным сотрудником того же института. Кто больше наберет «внутренних» рецензий: я — положительных, он — отрицательных, тот и выиграет. Правда, положительных нужно было набрать намного больше, если учесть несоизмеримый — по сравнению со мной, младшим — административный ресурс. Счет в мою пользу был весьма внушительным, с прорывом в двузначную цифирь. Что-то вроде 4:12 (как тогдашняя цена армянского коньяка три звездочки).

Заметим, игроки его команды были не ахти, зато истовые и, как говорится, от всей души: Г В. Быков, Н. А. Фигуровский, Г. Г Майоров, А Н. Ша-мин. Моя же «команда» была экстра-класса, но при этом ни с кем я до того не был знаком. Но почему-то все охотно откликались. Откликнулся и Валентин Фердинандович Асмус, живший тогда в поселке советских писателей Переделкино.

Договорившись по телефону, в начале января 1974 года в назначенный час я приехал к старому профессору в его переделкинский дом и привез ему две толстые папки моей рукописи. Взял, как мне показалось, без ужаса. Поблагодарил. Просил позвонить в середине февраля. Я так и сделал.

В назначенный день я снова был у В. Ф. Асмуса. Был чай с вишневым вареньем. И мой рассказ о том, как мне утвердили Алхимию в качестве плановой темы (уже рассказанный в начале истории моих бедствий). Валентин Фердинандович и его жена Ариадна внимательно слушали. Строгий и точный логик смеялся.

Уложив папки в авоську и бережно в одну из них положив написанный разборчиво на двух листах из школьной тетради в клеточку отзыв В. Ф. Асмуса о моем сочинении, окрыленный я двинулся к станции. Он меня немного проводил. Провожая, рассказал мне одну историю — про своего друга Бориса Леонидовича Пастернака и не своего друга Валентина Петровича Катаева.

Хороший писатель, Катаев слыл не очень хорошим человеком. А после того, как он самолично занял дачу И. Г. Эренбурга, уехавшего на время в Париж и задержавшегося там сверх положенного, а по версии Катаева — навсегда, стал и вовсе нерукопожатным. И вот, когда он и Борис (рассказывает Асмус) гуляли вот здесь вдоль речки, по вечереющему сентябрьскому поселку, с ними поравнялся идущий навстречу Катаев. И тут Борис Леонидович по рассеянности с ним поздоровался, а Асмус ему об этом сказал. Пастернак догнал уходящего Катаева и сказал ему так: «Я только что с вами поздоровался. Так вот. Я беру свое «здрасьте» назад». И взял… «Нерукопожатность» была восстановлена.

Вот и все.

А теперь тексты: один, напечатанный с рукописи В. Ф. Асмуса; другой — для убедительности — факсимиле.

Отзыв о работе В. Л. Рабиновича «Алхимия как феномен культуры»

Не будучи ни в какой мере специалистом по истории средневековой науки и философии, я недавно ознакомился с работой В. Л. Рабиновича «Алхимия как феномен культуры» и был, скажу прямо, поражен ее высокими научными и литературными достоинствами. Труд этот бесспорно принадлежит к числу тех, которые открывают для читателя новый и неведомый ему мир своеобразной культуры и своеобразного стиля научного мыгиления. Превосходно знакомый с первоисточниками и с уже довольно обширной в настоящее время специальной исторической литературой, автор уверенно и мастерски очерчивает проблематику алхимии, связь алхимии с другими философскими науками средневековья и с самой средневековой философией. Одно из замечательных достоинств труда В. Л. Рабиновича — никогда не переходящая в многословие обстоятельность, дифференцированность, конкретность его характеристик и анализов, а также обоснованность ответственных выводов. Я с нетерпением буду ожидать опубликования книги В. Л. Рабиновича и предрекаю ей вполне ею заслуженный и для меня совершенно несомненный успех у читателя, притом не только у ученых специалистов. Этому успеху должен способствовать хороший литературный язык сочинения. Было бы крайне желательно, если бы издательство, которому будет поручен выпуск книги в свет, использовало богатый материал иллюстраций, которыми располагает автор. Некоторые из них редко встречаются даже в специальной литературе.

Доктор философских наук В. Асмус Москва, 17.2.<19>74.

* * *

Бахтин. Штрих к портрету… Сочинил в несколько сот страниц трактат о средневековой алхимии, и притом, как мне казалось, очень хорошо сочинил, и посчитал излишне скромным не посвятить в свои изыскания нашего классика — литературоведа и философа Михаила Михайловича Бахтина. Но, чтобы не утомлять старца большим объемом, я послал ему вместо всей рукописи мою статью «Алхимия как феномен культуры», напечатанную в двух номерах журнала «Природа» (1973. № № 9, 10). Время спустя, идейный душеприказчик Бахтина Сергей Бочаров по старой дружбе устроил мне встречу с ним.

И вот я у него, в его небольшой квартирке, в писательском доме на Красноармейской.

Как раз обед. За письменном столом, превратив его на время обеда в обеденный, ест суп-лапшу куриную. Ест не один. С рыжим котом. Из одной тарелки едят.

«Как же зовут вашего котика?» — интересуюсь я.

«Киссинджер», — отвечает он.

(Это было 23 мая 1974 года — аккурат в пик госсекретарства Киссинджера.)

«И откликается?» — продолжаю любопытствовать я.

«На первую часть уже да — на «кис», — ответил он.

Рыжий кот, облизываясь, немедленно отозвался, благодарно сказав «мур-р…» и боднул тарелку.

Такой вот диалог получился.

Засим он взял лист бумаги и на обеденном столе, с краешку, вновь превратив его в письменный, написал нижеследующее:

С большим интересом ознакомился я со статьей В. Л. Рабиновича «Алхимия как феномен культуры» («Природа» 9.73 и 10.73). Автор развивает в ней совершенно оригинальную и глубокую концепцию алхимии как своеобразного и очень существенного явления человеческой культуры в отличие от неверных и примитивных, но до сих пор еще бытующих в науке представлений об алхимии.
М. Бахтин.

С нетерпением буду ожидать опубликования книги В. Л. Рабиновича с подробным развитием его концепции.

23/V 1974.

Я, прочитав это, тщеславно заурчал. Урчу до сих пор…

* * *#

Лихачев — с нарочным из Ленинграда… Книга вышла, и дело неумолимо двигалось к докторской. Как оно двигалось — для этого у меня есть своя история. Но сейчас не о том.

Расскажу лишь только один сюжет, связанный с именем Дмитрия Сергеевича Лихачева. За месяц до защиты полагалось (и сейчас полагается тоже) рассылать авторефераты защищаемых работ по адресам специалистов в данной области знания. Д. С. был одним из них. Я отнес свой автореферат в Отделение языка и литературы и передал его Игорю Вадимовичу Кондакову (ученому секретарю Отделения, а ныне известному культурологу) для Д. С. Лихачева, живущего в Ленинграде. Он обещал послать.

Через месяц была защита. Процедура зачтения отзывов на автореферат закончилась, закончились и мои ответы на замечания, и мой доклад тоже был близок к завершению. Как вдруг на пороге зала заседаний Ученого совета Института философии, где и проходила защита, появился курьер из Ленинграда и передал ведущему это заседание И. С. Меркулову запечатанный сургучной печатью конверт от Д. С. Лихачева, с которым я не был лично знаком.

И. С. Меркулов спросил моего разрешения зачитать присланное. Я имел право и не разрешить, так как процедура зачтения отзывов была завершена. Но любопытство возобладало, и я, очертя голову, любезно разрешил, колеблясь над бездной проклятой неизвестности. И вот оно — факсимильное (и печатное тоже) воспроизведение этого, теперь уже дорогого моему сердцу, письма.

Краткий отзыв на работу В. Л. Рабиновича «Методология исторической реконструкции донаучных форм знания», представленной на соискание ученой степени доктора философских наук
Лауреат Государственных премий академик Д. Лихачев 10.ХI.<19>86.

Я внимательно прочел как автореферат работы, так и книгу В. Л. Рабиновича «Алхимия как феномен средневековой науки» (М., 1979), а также некоторые из его публикаций материалов и статей.

Перед нами серьезное и вполне достойное присуждения ее автору искомой степени исследование. Во многом оно прокладывает новые пути понимания средневековой культуры вообще, которые могут и должны быть учтены и использованы не только в изучении средневековой науки, но также в исследованиях средневековых литератур и искусств. Главное в том, что алхимия рассматривается не как «предхимия», а как целостное явление, как единый феномен средневековой культуры. Отсюда целый ряд новых выводов, новый подход, новая точка зрения, перестраивающая наши представления о средневековой науке.

Не буду повторять то, что хорошо изложено и показано в автореферате.

Прошу членов ученого совета принять во внимание мое вполне положительное отношение к присуждению автору исследования искомой степени доктора философии.

* * *

Рецензии, рецензии, рецензии… Тридцать пять тысяч одних рецензий

В предисловии к первому изданию «Алхимии» я написал: «В чем состоит замысел исследования?

В самом общем виде его можно обозначить так: воспроизвести целостный образ средневековой алхимии в ее еретическом, взрывном противостоянии официальному, каноническому средневековью. Разнородный характер алхимии, этого удивительного явления средневековой культуры, обязывает исследовать выбранный феномен во всех его связях с иными сферами интеллектуального средневековья, определенного в конечном счете социальными особенностями материальной жизни средневековой эпохи, феодальным способом производства. При этом неизбежно проступят черты радикальных исторических преобразований средневековой культуры в ее алхимическом фокусе на пути к культуре Нового времени — науке, искусству, литературе, осмысленным в контексте становления теоретического мышления XVII века.

Ясно, что воссоздание явления прошлого как социально обусловленной целостности с учетом всех связей в естественной среде его исторического бытования и взятого в развитии основательно укоренено в марксистской философии истории.

Многоаспектность исследования, коренящаяся в полифункциональной, синкретической природе самого предмета — средневековой алхимии, — предопределила междисциплинарный характер творческого общения. Вот почему реальный состав «соучастников» работы широк и многообразен.

Было бы, однако, несправедливо не назвать тех, кто более всего помог первоначальной интуиции воплотиться в книгу.

Асмус В. Ф., Бахтин М. М., Грязнов Б. С., Юдин Э. Г благосклонно изучили данное сочинение, приняв предложенную концепцию. Память моя сохранит это доброе дело.

Действенная поддержка со стороны В. И. Кузнецова, полезные советы, данные им в ходе ответственного редактирования, также помогли делу.

Конструктивное обсуждение работы на всех ее этапах отличала помощь В. С. Библера. Его историологические исследования способствовали становлению замысла, стимулируя его развитие.

Аверинцев С. С., Ахутин А В., Баткин Л. М., Блауберг И. В., Бэлза И. Ф., Визгин Вик. П., Волков В. А, Гуревич А. Я., Жданов Ю. А, Карпушин В. А, Кедров Б. М., Кузнецов Б. Г., Мамардашвили М. К., Маркова Л. А., Микулинский С. Р., Огурцов А. П., Погодин С. А., Раушенбах Б. В., Рожан-ский И. Д., Рутенбург В. И., Садовский В. Н., Соколов В. В., Соколов М. Н., Тимофеев И. С., Харитонович Д. Э., Шмидт С. О., Юшкевич А. П. внимательно прочитали текст и высказали важные соображения. Благодарю…

Многократные обсуждения рукописи среди коллег сопровождались ценными замечаниями по существу развиваемых идей. Мнения, высказанные в этих дискуссиях, прямо или косвенно пошли впрок».

Как видим, Гоголь и его Хлестаков со своими курьерами могут отдыхать в этом соцсоревновании с пугливым директором Микулинским С. Р., призвавшим такое количество «внутренних» рецензентов, институт которых существовал тогда (да и теперь порой тоже). Признаться, некоторых из них призвал я. Как бы то ни было, я им всем благодарен. Даже и тем, кто здесь не назван (их было три), как говорится, «рубивших» мою работу и меня вместе с ней. Были и устные хулители (об этом в Посткриптуме — «Вернемся к нашим драконам»). Одного из них, впрочем, назову. Это профессор МГУ Г Г Майоров, который на 18 страницах своей машинописи написал такое, что ничего из вменяемого мне я не смог учесть ввиду бессмысленности вменяемого. Но зато одна фраза — «на стр. 15-149 автор вновь впадает в лирическое беспамятство» — примирила меня с этим хулителем, и теперь я с ним дружу.

Вот такая история с институтом внутреннего рецензирования. Многие не выдерживали и покидали Родину. А я не покинул, потому что империя хоть и зла, но полюбишь и козла..

«Алхимия» была напечатана в издательстве «Наука» стараниями заведующего философской редакцией Андрея Ивановича Могилева, а также В. А Шукова, редакторов М. С. Глазмана, Л. М. Тарасовой, С. А. Литвака, Т. А Пру-саковой, художника Г. В. Дмитриева. Всем им тоже спасибо. Но и на пути к Гутенбергу было тоже не просто. Бдительный директор института вынудил-таки Могилева послать верстку книги еще на одну рецензию в ЦК КПСС. Пришла положительная рецензия от Энгельса Матвеевича Чудинова, которому я тоже благодарен.

Что было потом? А потом было, как сказали бы историки, триумфальное шествие «Алхимии» по городам и весям моей страны, а иногда и мира. Это все запечатлено в моей юбилейной книге «Имитафоры Рабиновича, или Небесный закройщик» (М.: Захаров, 2010). Всех, кто откликнулся, сердечно благодарю.

 

О!ПЕЧАТКА О!ГОВОРКА… Радость речи

Припомним классическое: энциклопудия (БСЭ в пятидесяти томах, к примеру). Но и малоизвестное припомним тоже: издевательство (вместо Издательство) Академии наук СССР — смысловой опечаточный шедевр, не устаревший и поныне. Не из-за цензуры, конечно. Ее нет. А так… Из-за умственного безрадостного убожества. Такое вот издевательство…

А ведь опечатка истинно божественной природы — радость речи, потому что она еще и оговорка. Она удивительна, как впервые, как никогда допреж. Как нечаянная радость, и потому радость не столько речи, сколько перворечи. Но — забегаю вперед. В область первых слов. И как тут не припомнить еще одну опечатку из списка опечаток к тридцатитомному собранию сочинений Герцена, выпущенному тем же издательством АН: напечатано — Бедлам, а следует читать — Вифлеем. Смешно? Да, но только для русскослышащих. А ведь для ушей «англоязычных» — это всего лишь фонетическая калька: ведь Вифлеем — это Bethlehem, то есть почти Бедлам, где «все смешалось в доме Облонских», как в тех яслях обетованных…

Но… произнеслось «в доме Облонских». Из «Анны Карениной». И здесь наша книжная память пылко сопереживает жизненной беде твердокаменного чиновника, прорвавшей горя ком в горле трагическим лепетом пелестра-дал. Так в обычности радость речи из лингволяпсуса претворилась в плач речи оскорбленной и умученной души. Речевой жест, выпадающий из грамматических шор, соприроден жизни в ее светлых и темных видах — радостей и печалей. Полнится ею и сам ее строит. Участвует в сложении Судьбы…

* * *

А теперь вот о чем.

Русский футуристический проект в первой половине десятых годов ушедшего века был устремлен не столько к будущему, сколько к изначальному. Причем в двух смыслах этого изначалия: к началу первотворения и к началам (многим) в каждый момент слово(миро)творения — творения слова и творения словом, являющим образ мира (Пастернак).

Но изначалие — всегда вдруг, и творится оно из звукобуквовидов, случайно взыгравших. Вразброс. Как бог на душу… Слово из гула нечленоразделья. И так — каждый раз. И тогда случай вневременен и потому возможен всегда. А поскольку слово всегда первое, то оно не взыгрывает по образцу. Рождается само — не клонируется… И может не совпасть с самим собой. Оно — первоопечатно. За-умно, пред-умно. На-обумно. Оно — на-обум Лазаря. И потому в тысячу раз более верное, потому что на обум.

Пастернак:

И чем случайней, тем вернее Слагаются стихи навзрыд.

На обум, и потому на взрыд. Но и на смех (курам?). (Вспомним «Заклятие смехом» речетворца Хлебникова, в коем автор и материал творят друг друга. Творят мир и творца в мире нераздельно, но и не слиянно.)

Препинательность опечатки обновляет слово, указывает на странность речи, радует дитя о первых своих словах. Веселит его. Карнавал слововерти. Словотворение в нескончаемых начинаниях радостей и веселий первосло-вия. Сумасшедше нелепого, достовернейше наивного… А Крученых для этого всего мастерит заготовки, представая зудесником, творящим зудеса, взлетающие заумными книжицами. Одна из них так и называлась — «Заумная гнига» А. Крученых и Алягрова (псевдоним Романа Якобсона) с цветными гравюрами О. Розановой (1915 год). И гнига здесь — принципиально, потому что это, так сказать, первоопечатная книга, и потому гнига.

Такая вот практика.

Но была и теория, это все обосновывающая. И это была интересная теория.

Николай Бурлюк в «Поэтических началах» (1914), в разработке которых участвовал и его брат Давид, пишет: «Корневое слово имеет меньше будущего — чем случайное. Чересчур все прекрасное случайно (см. философия случая). Различна судьба двух детищ случая: рифма в почете, конечно, заслуженном, оговорка же, lapsus linguae, — этот кентавр поэзии — в загоне». В «Supplementum к поэтическому контрапункту» (тогда же — в 1914 г.) Н. Бурлюк говорит: «Многие слова оживут в новых очертаниях. В то время как ряд звуковых впечатлений создал нотное письмо, в то время как научные дисциплины полнятся новыми терминами и знаками, мы в поэтическом языке жмемся и боимся нарушить школьное правописание. Искусство ошибки также оттеняет созидаемое, как и академический язык».

Нарушить школьное правописание! Но нарушить случайно, потому что прекрасное случайно. И, как ни странно, верно.

Не о том ли Пушкин? —

Без грамматической ошибки Я русской речи не люблю…

И не о том ли я, когда еще в советские времена дважды более или менее опасно оговорился: «Стирание граней между голодом и деревней»; и еще — «Призрак бродит по Европе — признак коммунизма». Но, поскольку «искусство ошибки так же оттеняет созидаемое, как и академический язык», я просто академически оттенил созидаемый призраком голод как признак и города, и деревни.

Оговорка… — кентавр поэзии.

Таким образом, речь идет о поэтическом как изначально творящем: из гула — звукового ничего — случайно, и потому наобумно и невпопадно, оформляется в начертанное. Оговорочно-опечаточное… В поле корневых слов, то есть привычных, стертых, укорененных в традиции. И вдруг не корневое. Новое! И тогда все поле обновится — воссинеет синими шелковыми льнами. Обрадуется и взвеселится…

Хлебников в своем теоретическом трактате «Наша основа» (1919 год) говорит: «Вы помните, какую иногда свободу от данного мира дает опечатка.

[Не та ли это свобода, которая, отвлекая от данного мира, влечет нас в до-бытийные, до-словесные времена — во время НОЛЬ, когда голос и логос еще не различены и где опечатка — в голосе или логосе — не ясно? — В. Р.] Такая опечатка, рожденная несознанной волей наборщика, вдруг дает смысл целой вещи и есть один из видов соборного творчества и поэтому может быть приветствуема как желанная помощь художнику». Почему соборного? Может быть, языкотворец — народ? Но потрафляет народу поэт, как бы угадывая соборное, тем самым это соборное и взрывая.

У народа, у языкотворца Умер звонкий забулдыга-подмастерье, —

сказал Маяковский на смерть Есенина. И… «навсегда теперь язык затворится» в границах именно этой — есенинской — соборности.

Опечатка — оговорка может стать импульсом слово(миро)творения, а в нем — Мастера. Еще раз: Мастер и материал творят друг друга.

У Хлебникова это так: «Но врачесо замирной воли… / и инеса седых времен, / и тихеса — в них тонет поле, / — и собеса моих имен». И еще он же: «В этот вечер за лесом летела чета небедей». А вот его классическое:

И опять идут творяне, Заменивши д на т…

Потому и творяне, что не при дворе, а при творении, в творении…

Сами они творятся: словом, ими же и сотворенным. Не нормативным, не регулярным, а грамматическим словом. Ляпсусным, а значит, и веселым, радостным. Не нормированно речевым!..

Но… «опечатка, рожденная несознанной волей наборщика…»

Спрошу: всегда ли «несознанной»? Дело-то все-таки соборное…

Но именно здесь начинается абсолютно правдивая история автобиографического свойства. Моя история…

* * *

50-е годы. Точнее не вспомню. Может быть, 57-й. Учусь на химика в Менделеевке. Получаю свои 290 р. (стипендию). Мало… Устроился корректором в многотиражку «Менделеевец» за почти столько же — 300 р. Прибавка к 290 царская. По-прежнему мало, но все-таки больше, чем было. Корректирую усердно. И каждую неделю — по средам — выходит двухполосная газета по цене 1 коп., которую исправно покупают в режиме самообслуживания у БАЗа (Большого Актового зала) на втором этаже, за неделю изрядно истончая стопку, лежащую на тумбочке, а копейки бросая в деревянный пенал. И — ни одной опечатки. Скучно, аж жуть… И эту скуку наводил я — бдительный корректор. (Все детали здесь важны, потому что все они еще выстрелят, как то чеховское ружье…)

Среди непременных авторов особенно непременным был один — профессор Стрепехеев. (Инициалы память не удержала.) И вот наборщик Василий, мой ровесник, каждый раз с маниакальным упорством, набирая фамилию пишущего профессора, вместо одной из многочисленных в этой фамилии неприметных Е набирал вызывающе дерзкую У. (Ни за что не догадаетесь — вместо какой именно Е!) Я же не менее маниакально вычеркивал вожделенную для Василия У, водворяя пристойную (в данном литеральном контексте) Е на свое родовое для фамилии профессора место. И все шло своим чередом: Вася вставлял, а я вынимал. Так сказать, восстанавливал истину…

Но работа корректора для меня была временной. И потому, по тогдашнему КЗОТу, я каждые два месяца должен был увольняться — хотя бы на один день. А потом меня брали вновь. На следующие два. Потому что, не уволившись хотя бы на день, я получал юридическое право работать корректором постоянно. Может быть, и по сей день. Вечно! И тогдашний КЗОТ мне это право гарантировал. А зачем начальству давать мне такое право, если можно его не давать? И вообще, зачем что-нибудь давать, ежели можно не давать?! Вот почему я каждые два месяца ровно на 1 день увольнялся, а потом снова заступал…

Наблюдательный Василий это подметил. И вычислил, когда день моей не-работы в должности наконец совпадет с вторником — днем подписания в печать «Менделеевца». (День выхода в свет, как уже сказано, — среда.) Во вторник, будучи уволенным, я ни за что не отвечал. И вот передо мной предстал пламенный Василий с еще горячим корректурным листом, умоляюще посмотрел на меня и тихо так попросил: «Вадим Львович, оставьте, пожалуйста, У не вычеркивайте. Ведь вы же сегодня уже не корректор, и вам за это ничего не будет». И я понял: наборщик Вася — Человек мечты. И это надо уважать. Для убедительности своей просьбы он, освободив от белоснежной тряпицы литровую бутыль, поставил ее передо мной. Это был чистый, как слеза новорожденного, и отливающий в занебесную синь этиловый спирт (для промывки свинцовых наборных форм требовался этиловый — даже не ЧДА (чистый для анализа), а ХЧ (химически чистый). И тут я сломался. Это была моя первая взятка. Как первый бал Наташи Ростовой. Я оставил в корректуре эту столь вожделенную Василием У. И правильно поступил: заветные мечты должны сбываться. Наборщик Вася мечтательно прослезился, по-мужски пожав мою — теперь уже шкодливую — корректорскую руку…

А поутру в среду вынесли к БАЗу большую стопку «Менделеевца», истаявшую в считаные минуты, как мыло в пору безмылья. Покупали оптом — по нескольку дюжин, — с тем, чтобы перепродать на первом этаже у входа по стократному номиналу — аж по рублю! Этим событием смело можно датировать начало рыночных отношений в нашей стране.

С липким страхом и нервной дрожью в коленках я ждал встречи с автором Стрепехеевым (теперь уже через у). Встретил… И что же? Ничуть не обиделся, а разочарованно сказал: «До чего же банально! Ведь именно так меня называли во все мои гимназические и университетские годы».

* * *

И еще про наборщика. Но уже из типографии № 2 издательства «Наука», что на Шубинском окнами на еще не открытый тогда универсам, что на Смоленской.

Шел 1978 год. Именно тогда в этой самой типографии печатали мою книгу «Алхимия как феномен средневековой культуры», увидевшую свет в следующем — 1979 году.

Это была первая моя научная книга. И потому с трогательным тщанием неофита я следил за священнодействиями наборщика, стоя с его разрешения за его спиной.

Из окна было видно слово «Универсам», отливающее иссиня-космическим неоном. Универсам открыт еще не был, а слово, его означающее, уже было, и горело оно днем и ночью, как те мартеновские печи из песни (РАО ЕЭС еще не было, поэтому электричество не отключали). Наборщик, сидючи за наборной машиной, видел сие весь свой световой день, а набирал руками, на кончиках пальцев все время имея этот самый сине-фиолетовый универсам. А набирал он мое сочинение, и потому с фамилией Рабинович он так же сроднился нерасторжимо, как с тем неоновым универсамом.

И вот, без задней мысли и тем более без шовинистического умысла, дойдя до фразы «Алхимический универсум европейского средневековья…», суггестивный наборщик набрал «Алхимический универсам еврейского средневековья…»

Но я был тщателен. И потому, следуя своему бедному тогда воображению (надеюсь, что сейчас у меня оно богаче), я, так сказать, восстановил истину. И мир остался без этого — еще одного — опечаточного шедевра. А теперь, кусая локти, отпускаю его в научно-издательский фольклор. Лети!.. Можно только догадываться, сколько стоил бы на книжных развалах этот бестселлер — «Алхимия» Рабиновича — с этой опечаткой, потому что и без нее немало…

Но лавры этого наборщика, так и не одарившего читателей «Алхимии» нечаянной радостью речевой внезапности, долго не давали мне покоя. Вот и пришлось придумать тотальную опечатку — на ту же тему: вместо «Алхимия как феномен средневековой культуры» — «Ахинея как ноумен среднефиговой редактуры».

Издатели, переиздавайте! Книголюбы, доставайте! А читатели, листайте!..

* * *

Итак, опечатка (и оговорка тоже) — ступор речи (и языка тоже). Шок обыденностей — речи и жизни. Их слом во имя новой жизни и новой речи. Ради возможностей их обновлений, их пере-со-творений. Из ничего — из руин, оставшихся после сокрушения накатанных и клишированных речевых и жизненных форм.

В средостении их радостных взыграний и веселых узнанных неузнаваний. Вперекор речестроительным правильностям и жизнестроительным обусловленностям. Соборно-индивидуально…

Как Пушкин, и я не люблю русской речи без… И жизни тоже без…

А речь и есть жизнь…

В недоговорке распечатки Я в русской мове кайф love you.

 

Небесный закройщик

Беру все небо на хитон, Все целиком беру, Ведь нежный этот матерьял Брать надо целиком. Рвать на клочки его нельзя, Косынка, сарафан… Нешвенно небо: только все — Сейчас и про запас. На хилость плеч и мышц моих… Что без хитона я?! А вот в хитоне я Гермес, Финист и Трисмегист. Где небо веселило всех, Теперь висит дыра, На тогу все оно ушло Во всю мою длину… Чуть свет — и снова неба синь На блейзер подойдет, Или кровавая заря — На пурпуровый плащ. Когда ж сойдет сурьмяный цвет В серебряную стынь, Неброский этот двуколор На палантин пущу. Остудит пламена мои, Стреручит он меня, Вверх обратит мои глаза И крылья даст взамен — Пространства обживать вокруг, С рулеткой и мелком Прикидывать и обшивать Тот свет на каждый день. Но каждый день в зефирах тех — Как праздник без забот, А праздники у них идут За будничные дни. Скроил, как целый москвошвей, Семи небес задел И в этот крой за восемь дней Всех ангелов одел.

 

Постскриптум

Вернемся к нашим драконам

Письмо ученому совету Научно-исследовательского института проектирования будущего (НИИПРОЕБУД), в котором кандидат алхимических наук Р. Б. Нович объясняет высокоученым коллегам, почему вышла задержка с изданием его книги

Третьего дня в издательстве «Прерогатива», что в районном центре Большие Науковеды, вышла моя книга «Ахинея как ноумен среднефиговой редактуры», написанная еще в начале 70-х годов (прошлого века, до нашей эры и не у нас).

Как только директор института тов. Старопанский Ш. Р. узнал, что рукопись готова, он сказал, что в интересах многомиллионного читателя райцентра Б. Науковеды, науки в целом и прежде всего самого автора ее необходимо коренным образом.

Было привлечено: 150 рецензентов различных рангов, званий и степеней. Из них 180 для пущей вящности похвалило ее, один для вящей пущности обругал, а 50 скончалось, поскольку жизнь шла. 90 раз ее обсуждали на заседаниях всевозможных секторов, из которых 10 ликвидировано, 20 разукрупнено, 20 объединено, остальные переименованы. 33 раза ее утверждали на ученом совете, причем 10 раз заново, 11 раз переутверждали и 12 раз перепереутверждали. 40 раз ее же ответственно редактировало 40 ответственных редакторов соответственно. (Все живы, несмотря на то что жизнь и в этом случае шла.) 50 раз ее перепечатывало 70 машинисток, из которых 3 — там, а одна — на подходе. «35 тысяч одних курьеров» не раз отвозило рукопись в издательство, еще в Поддубинский переулок, и столько же других привозило ее обратно. За это время один курьер стал матерью двух дочек, которые вот-вот выйдут на пенсию, а другой дорос до члена корреспондента.

Материально-техническая вооруженность этой впечатляющей задумки тоже была хоть куда. Когда в отдельных магазинах «Канцтовары» временно исчезла вся бумага, включая туалетную, молодежный рейд «Недреманное око», положивший свой голубой глаз на имеющую место нехватку, установил, что 90 % бумаги пошло на внутренние рецензии, 9 % на перепечатку, а 1 % на сопроводиловки, анонимки и объективки.

Автор все эти исторические годы тоже не сидел на печи: снимал вопросы, раскладывал экземпляры, брошюровал; менял так на так, шило на мыло, следует сказать на необходимо отметить; компоновал, стыковал, перебелял и выстригал, выстригал и перебелял, плакал, нумеровал, унифицировал. А в перерывах качал свои птичьи авторские права.

Но дискуссии крепчали, а дискуссанты матерели.

Тон, как всегда, задал Старопанский, обязав автора, который возжелал вернуться «к нашим драконам», вернуться «к нашим баранам» в соответствии с французской поговоркой и в связи с тем, что драконов — во всяком случае у нас — практически не бывает, а баранов хоть тоже, но все-таки.

После этого один критик попросил автора значительно сократить рукопись, а другой — столь же значительно ее удлинить. 30-й вошел с предложением поменять местами заголовок и подзаголовок, закурсивив последний. Но 40-й тут же возразил, упросив автора оставить как было. А когда историк науки о Земле и Воде доктор И. А. Блеев, апеллируя к мнению дедушки русской арабистики Розенблюда, потребовал для понятности присушить, строго говоря, весь текст, как невесть откуда взявшийся 60-й сказал, что, мягко говоря, все понятно и так. Профессор Ю. И. Одихмантьев посоветовал зашкурить введение, отциклевать сноски, пересоюзить первую часть за счет перелицовки второй, заштуковать переходы от разделов к главам, а концовку подогнать к списку литературы заподлицо. Но прознавший об этом 80-й стал прямо-таки умолять автора не делать сего. 90-й порекомендовал начать с конца и завершить началом. Но доктор хинических наук Г. В. Козлищев, энергично ссылаясь на неопубликованную статью, написанную им еще до изобретения письменности, переча всем вышеназванным и размахивая стулом как самым веским аргументом, грозился лично отредактировать самого автора, если он не начнет с середины, где речь идет о хинее, и ею же не закончит, ужав книгу до брошюры или, еще лучше, до тезисов к докладу, но зато большому. Козлищев, морально поддерживаемый младшим товарищем по совместной работе соискателем Витюшей Клацманом, брал слово 291 раз, а стул разов примерно до двух, призывая незамедлительно созвать выездную сессию Страшного суда или Товарищеский суд Линча. Под этими инстанциями дискуссант Козлищев совершенно несправедливо подразумевал дирекцию в ее узком и расширенном составах. В заключение он заверил барановедческую общественность в том, что материя первична, а сознание как водится. А биохимик-эрудит А. Н. Агнцев, согласно семейному преданию водивший дружбу с самим Баранниковым, в интервалах между замечаниями вставлял свою отточенную репризу: «Теперь все мы соавторы».

Итоги подвел Старопанский, еще раз обязав автора в соответствии и в связи с тем же вернуться не к ихним драконам, а к нашим баранам, словно прозревая умственным взором, как на отредактированном догола лугу будут безмятежно тучнеть дружественные стада этой библейской живности, по поголовью равные драконам трех Франций и баранам восемнадцати Испаний, если, конечно, не считать одного набеглого козла из княжества Монако. Но скот любит счет.

Не успел Спаропанский кончить, как отставной редактор журнала «Вопросы» Сема Плеткинд, публично воздев ухватистые ладони, издал 1 (один) оглушительный аплодисмент.

И все же, когда молоденький курьер принес из «Прерогативы» сигнальный экземпляр, Старопанский, на сей раз уже абсолютно открыто, послал весь тираж, насчитывающий 4 штуки, еще на одну закрытую рецензию. Внутренний рецензент констатировал, что автор, хотя и верхом на баране, вернулся-таки к драконам, проявив тем самым неподобающую прыть и гордую стать.

Старопанский заплакал. Внутренний голос не обманул его и на этот, 151-й раз…

Весь тираж был распродан из-под прилавка в день выхода и попал в следующие руки: 1 экз. в экспортном исполнении в суперобложке из дубленой кожи стриженого дракона, но с изображением барана (для конспирации) ушел на экспорт, а 3 оставшихся — в обмен на содержимое архивов института и личного сейфа директора, в связи с книжным бумом и бумажным дефицитом приравненное к макулатуре. Автор получил голографическое изображение своего сочинения с до боли знакомым завитком — факсимильной подписью главного архара.

Специально созданная компетентная комиссия установила: поскольку жизнь шла, как сказали бы астрофизики, в ритме пульсара, рукопись какой была на входе, такой же осталась и на выходе.

В заключение автор выражает сердечную благодарность всем вышеперечисленным рецензентам, динозаврам и дискуссантам, в том числе и тем, кто.

P. S. К предназначенному для печати письму считаю своим научным долгом приложить также ответ тов. Старопанского Ш. Р., переданный мне через ученого секретаря Ю. А. Хэппи-Энтина, в котором директор, опираясь на материалы из личного сейфа, оприходованные ранее в качестве макулатуры, официально сообщает, что внутренних рецензий на поверку оказалось не 151, а только 147. А что касается израсходованной бумаги, то на складах «Канцтоваров» к моменту выхода «Ахинеи» все еще оставалось 7 пачек писчей и 13 мотков туалетной.

 

Труды и дни

Я, Вадим Рабинович, родился 20 февраля 1935 года в Киеве, на Днепре. Мать Валентина и отец Лев — врачи. Отец погиб на большой войне, и вот уже почти четверть века как не жива мама.

Раннее мое детство прошло на Украине, школьная пора — в Сызрани, на Волге; юность — в Москве, где и выучился на инженера в Химико-технологическом институте имени Менделеева; а молодость миновалась в Данкове, на Дону — на химическом заводе и в шелестящей тиши провинциальной вменяемости.

Днепр, Волга, Дон…

С 1962 года — снова в Москве, в академической науке: первые 5 лет все еще в химии, а после пошли алхимические штудии и всяческие любомудрия исторического и философского свойства. Продолжилось и стихотворчество, взвихренное любовью и подхлестнутое честолюбивой соревновательностью в Литературном институте имени Горького. Впервые в Москве в «толстом» журнале мои стихи напечатал А. Т. Твардовский — в своем «Новом мире» (1967, № 3).

По ходу складывающейся жизни был: корректором газеты «Менделеевец», рефератором в журнале «Химия», солдатом и младшим лейтенантом в химических войсках в Старых дорогах (Белоруссия), сельскохозяйственным рабочим на казахстанской целине, аппаратчиком на Дорогомиловском заводе, просеивальщиком сажи и прессовщиком на заводе «Каучук», начальником смены на Данковском химическом заводе, лаборантом в Институте горючих ископаемых, журналистом Центрального телевидения, редактором издательства «Наука», руководителем литературного объединения в Московском институте химического машиностроения, лектором Общества «Знание», преподавателем химии в Текстильном институте, отвечал на письма читателей в «Литературной России»…

Учители: Илья Львович Сельвинский и Владимир Соломонович Библер. Вызволили из беды Бонифатий Михайлович Кедров и Иван Тимофеевич Фролов. Есть друзья, но и недруги. Ученики и последователи тоже есть. Не всех знаю, но чую, что продолжается что-то…

Сын Максим и Клавдия дочь.

Круг моего любознания — Человек в культуре… Открытый и сокровенный, магистральный и периферийный, элитарный и фольклорный, традиционный и авангардный… В пророческом, проповедническом, исповедальном, молитвенном, заклинательном слове. В слове видения и в слове заповеди. В тайнописи. В слове Поэта, во внутренней речи, в молчании… На границах… В Европе и в России, в Средние века и в XX веке. В любви и у последней черты… Евангелист Иоанн, Августин, Алкуин, Абеляр, святой Франциск, Роджер Бэкон, Раймонод Луллий, Альберт Великий, Уильям Ленгленд, Данте, Петрарка, Агрикола, Кардано… Тредиаковский, Хлебников, Кручёных, поэты серебряного века… Все они — давние и неизменные герои моих академических интерпретаций-реконструкций и университетских элоквенций. Опубликовал более 800 разножанровых прозаических текстов и немало стихотворных. Среди них: изобретения, монографические сочинения, статьи, книги стихотворений, переводы, публицистика, составленные мною антологии… Свыше 70-ти переведены на иностранные языки. Награды: медаль Галилея Международной академии наук в Париже, Синяя лента Софийского университета имени Климента Охридского. Когда мне, наряду с другими, вручали удостоверение «Заслуженный деятель науки РФ» (11 марта 2006), произнес самую короткую в моей жизни речь: «Я рад, что руководству моей страны хватило воображения дать это звание Рабиновичу; но вдвойне рад, что этим Рабиновичем оказался я».

Медиевистские исследования, изучение проблем русского авангарда, поэтологические штудии, исследования в области исторической культурологии, истории и философии культуры, теории познания, философской антропологии — в круге моих научных интересов.

Кто я сейчас? Заведующий сектором «Языки культур» Российского института культурологии, главный научный сотрудник, кандидат химических наук, доктор философских наук, профессор; член Союза журналистов и Союза российских писателей, член Международного Пен-клуба и Исполкома русского Пен-центра. Член редколлегий журнала «Эпистемология и философия науки», «Журнала ПОэтов» и др. печатных и электронных изданий.

Мои главные сочинения (на русском языке):

Алхимия как феномен средневековой культуры. М., Наука, 1979;

Образ мира в зеркале алхимии. От стихий и атомов древних до элементов Бойля. М., Энергоиздат, 1981;

Исповедь книгочея, который учил букве, а укреплял дух. М., Книга, 1991;

Человек в культуре. Введение в метафорическую антропологию. М., Форум, 2008;

В каждом дереве скрипка. Стихи. М., Советский писатель, 1978;

Фиолетовый грач. Стихотворения и поэмы. М., Советский писатель, 1988;

Двадцать один сюжет для жалейки, эха и бубенца. М., 1995;

Синица ока. Стихотворения и поэмы. М., Стратегия, 2008;

Имитафоры Рабиновича, или Небесный закройщик. М., Захаров, 2010;

Поэтологические штудии. М., Согласие, 2012.

 

Works and Days

I, Vadim Rabinovich, was born on 20 February, 1935 in Kiev, on the Dnieper River. My mother Valentina and my father Lev were doctors. My father perished in the Big War and it is nearly quarter of a century now that my mother has gone too.

I spent my early childhood in Ukraine, my school years in Syzran, on Volga; my youth in Moscow where in the Mendeleyev Chemical and Technological Institute I have become an engineer; I was a young adult working at a chemical plant in Dankov, on the Don river, in a leafy tranquility of provincial prudence.

Dnieper, Volga, Don…

From 1962 — I am in Moscow again, in academia: for the first five years still in chemistry. — My alchemy ofof diverse historical, philosophical and cultural reflections started later. In a whirlwind of love, and fueled by ambitious competitiveness at the Gorky Literary Institute I carried on writing poetry. It was Alexandr Tvardovsky who in 1967 first published my poems in Novy Mir, his «real» literary magazine.

My life took me from plowing virgin lands in Kazakstan to, operating machinery at the Dorogomilovsky Chemical Plant, from being a soot sifter and a presser at a caoutchouc plant, to working as a laboratory assistant at the Institute of Combustible Resources Chemistry, to lecturing at the Textile Institute; from proofreading for a factory newspaper «Mendeleyevets», to writing precis for the «Chemistry» journal; from marching as a Private and then as a Junior Lieutenant with the Chemical troops to lecturing in community on popular chemistry; to heading a literary association at the Moscow Institute of Chemical

Engineering, to working as a journalist at the Central Television, to being an editor of the publishing house «Nauka», and to answering readers’ letters addressed to «Literaturnaya Rossiya» weekly

My teachers were Ilya Lvovich Selvinsky and Vladimir Solomonovich Bibler.

I was delivered from troubles by Bonifaty Mikhailovich Kedrov and Ivan Timofeyevich Frolov. I have friends, but also enemies. I have pupils and disciples, too. I do not know all of them well, but I sense that something keeps growing in them…

My son is Maxim and my daughter is Claudia.

My main interest is Man in culture… Open and clandestine, mainstream and marginal, refined and common, clinging to the traditional and professing avant-gardism… In the word of prophecy, sermon, confession, prayer and incantation. In the word of vision and commandment. In secret writing. In the word of the Poet, in inner speech, in silence… At the borders… In Europe and in Russia, in the Middle Ages and in the 20th century. In Love and on a deathbed… Apostle John, Augustine, Alcuin, Abelard, Saint Francis, Roger Bacon, Raymond Lully, Albert the Great, William Langland, Dante, Petrarch, Agricola, Cardano… Trediakovsky, Khlebnikov, Krutchonikh, poets of the Silver Age… All of them are the old and invariable subjects of my scholarly interpretations-reconstructions and academic eloquences. I have published more than 800 texts in prose of different genres and approximately as many poems. They include techincal licensees, books, academic and newspaper articles, collections of poems, translations, anthologies… More than 70 of them were translated into foreign languages. My awards are: the Galileo Medal of the Paris International Academy of Sciences and the Blue Ribbon of Sofia University.

My academic interests embrace Medieval studies, studies of the Russian avantgarde, history and philosophy of culture, epistemology and philosophical anthropology What am I at present? I am Head of the Department of Cultural Languages of the Russian Institute for Cultural Studies; Professor, Doctor of Philosophy, Master of Chemical Sciences; member of editorial boards of academic and literary journals «Gazeta POeziya», «Epistemology and Philosophy of Science», «Culture and Art» and a number of other printed and electronic publications; member of the Union of Russian Writers, member of International Реп-Club and of the Russian Pencentre.

My main scholarly books are: Alchemy as a Phenomenon of Medieval Culture. Moscow, «Nauka», 1979; Confessions of a Skribe Who Taugth the Letter But Fostered the Spirit. Moscow, «Kniga», 1991; Human being in Culture… Moscow, «Forum», 2008; Imitaphors of Rabinovich, or the Heavenly cutter. Moscow, «Zakharov», 2010.

My poetic collections include: A Violin in Every Tree. Moscow, «Sovetsky Pisatel», 1978; The Purple Rook. Moscow, «Sovetsky Pisatel», 1988; Twenty-One Themes for Pipe, Echo and a Jingling Bell. Moscow, 1995; A Tomtit of the Eye. Moscow, «Strategiya», 2008.