Из незаконченной автобиографии

бывшего сенатора Лилиан Хеллман.

Он был самым интересным человеком из всех, кого я когда-либо знала. Даже теперь, спустя десятилетия, время от времени я вспоминаю его: когда кто-нибудь помешивает коктейль с мартини или закатное солнце струится в окно моей гостиной. Многие полагали, что я не рассказывала о Дэшиле Хеммете потому, что с ним связаны некие секреты — слишком важные, чтобы их выдавать. Если и есть такие секреты, я про них не ведаю. А не говорила я о Хеммете потому, что сказать мне надо слишком многое.

Мы познакомились, когда мне было двадцать четыре, а ему — тридцать шесть. Я ощущала себя бунтаркой, работала секретаршей и имела мужа, который не мог взять в толк, каким образом мое бунтарство склоняет меня к политике. Хеммет слыл популярнейшей личностью в Голливуде и Нью-Йорке.

В порядке вещей быть в этих городах самой модной персоной — излюбленная игрушка меняется там каждую зиму, но в его случае особый интерес для коллекционеров знаменитостей представляло то, что экс-детектив со шрамами на ногах и вмятиной на голове — следами общения с преступниками — имел мягкие манеры, хорошее образование, элегантно выглядел, происходил от первых поселенцев, был оригинален, остроумен и тратил столько денег на женщин, что они любили бы его, даже не имей он этих своих достоинств. Когда мы встретились, он уже пятый день как пил, и его прекрасное лицо выглядело изможденным. Высокая тонкая фигура устало обмякла. Он не стал швыряться деньгами. Напротив, мы вообще ушли из того голливудского ресторана и всю ночь просидели в его машине — курили и беседовали — о чем, я сейчас и не вспомню.

Иногда мне представляется, что той ночью мы впервые заговорили о моей политической карьере, тогда только начавшейся, и он произнес то, что потом повторял постоянно:

— Придет день, Аил, когда они потребуют, чтобы ты продала своих друзей.

Услышав это, я возмутилась и поклялась, что своих друзей не предам ни за что. Он посмотрел на меня печально — такой же взгляд был у него лишь в его последние дни в 1961 году, в больничной палате, накануне смерти.

Его слова стали преследовать меня весной 1947 года, когда Трумэн вновь вверг нас в войну.

Дж. Эдгар Гувер начал говорить о коммунистах как о пятой колонне, а Трумэн отдал распоряжение министру юстиции подготовить соответствующий документ. Это был перечень организаций, в деятельности которых отмечалась приверженность коммунистическим, фашистским, тоталитаристским и подрывным идеям, и претендент на государственную должность подлежал проверке, если состоял в какой-либо из них. Вскоре список был опубликован и дал ход всевозможным нарушениям прав человека.

Но в начале тридцатых такое отдаленное будущее нельзя было и представить. Почти вся страна впала в Великую Депрессию — невиданную в ее истории. Только в некоторых отдельных местах — таких, как Голливуд, — у людей были еще деньги, чтобы развлекаться и пить ночи напролет, будто на дворе все еще стояли двадцатые годы. Я ушла от мужа, поселилась вместе с Хемметом, и несколько лет мы жили бурно и бесшабашно, будто Депрессии не было и в помине. А потом нищета просочилась и в мою жизнь, о ней напоминали маленькие оборвыши на обочинах дорог, изможденные мужчины, спрашивающие на углах работу, но не желавшие взять ни цента, поблекшие и состарившиеся раньше срока молодые женщины у продуктовых магазинов, умоляющие купить молока их детишкам.

Хеммет совал им деньги, я же думала: надо делать что-то другое. Несколькими годами раньше я училась в Бонне, и появление национал-социализма на руинах германской экономики меня испугало. Впервые я осознала, что я — еврейка. Вернувшись в Штаты, я увидела в новом свете, как мои предки-южане обрели богатство — выехав на спинах несчастных негров. Корни моего бунтарского духа стали еще глубже. Они взывали ко мне, когда солнечным калифорнийским полднем я проходила мимо палаточных городков, переполненных выброшенными из жизни людьми.

Гувер многое обещал, но ничего не делал. Ф. Д. Рузвельт уже появился на политическом горизонте. Его туманные идеи выдавали представления богатого человека о бедном народе. Республиканцы с треском провалились с идеей рынка, демократы упивались своим новым положением, а проблем не решали. Мы следили за событиями Гражданской войны в Испании с восхищением и ужасом — возможно предчувствуя что-то подобное у себя в стране. В Голливуде были случаи вступления в компартию. Те, кто не вступил, говорили о ценностях марксизма. Помню, ночи напролет велись дискуссии о необходимости третьей партии, не связанной с какой-либо системой.

Как — то во время одного такого обсуждения человек, назвавшийся Хьюбертом Уолленсом, спросил, представляю ли я, с чего начинать создание такой партии. Невысокий, щеголевато одетый, он обшаривал глазами комнату, пока мы разговаривали. Помню, сквозь сигаретный и алкогольный дурман я подумала: со мной он просто убивает время, ожидая, пока в поле его зрения попадет кто-либо поважнее. Позже поняла: он вел себя так, чтобы не пропустить ничего из происходящего вокруг. Как оказалось, он запомнил весь наш разговор и мог воспроизвести его почти дословно.

Уолленс сообщил, что собирает средства на проведение кампании по выборам президента от третьей партии.

— Вы напрасно тратите свои доллары, — сказала я. — Вам никогда не найти подходящей кандидатуры — идеального героя, о котором мечтает вся страна. А если и найдете, существующие мощные партии не оставят камня на камне от ваших намерений. Он сослался на то, что, мол, этот метод срабатывал в девятнадцатом веке. Мы живем в двадцатом, — напомнила я.

Наверное, наши голоса выделились из общего гула, потому что в комнате постепенно все стихло. Третьи партии, говорила я, должны возникать в народе и распространяться по стране — квартал за кварталом, район за районом. Деньги лучше потратить на финансирование местных лидеров, которые убедят свое окружение в преимуществах новой партии. Надо найти таких активистов — распространителей идей, к которым, в силу их личного влияния, тянутся люди. Засмеявшись, он сказал, что, похоже, в моих рассуждениях есть рациональное зерно.

Наш разговор закончился, заговорили другие. Я заметила рядом Хеммета. Он был серьезен. Он не доверял политикам. Я это знала. Позже, отказавшись пойти на компромисс со своими принципами, за что и попадет в тюрьму, Дэш признается: «Пойми: если б речь шла не о тюрьме, а о моей жизни, я отдал бы ее за то, что считаю демократией, и я не позволю полицейским, судьям или политикам втолковывать мне, что является демократией в моем понимании».

Он был пьян. Глаза покраснели, а вокруг рта обозначились жесткие складки. «Только ступи на эту тропу, Лил, и ты никогда не сможешь повернуть назад».

Он оказался прав. Я не смогла.

Теперь, когда я вспоминаю, как он стоял рядом со мной, одетый в белый костюм без единого пятнышка, несмотря на долгую ночную попойку, то задаюсь вопросом: что же он на самом деле хотел сказать? Он был гордым человеком и ничего не требовал, но иногда в отголосках его слов мне слышится просьба человека, никогда ни о чем не просившего. За день до смерти, когда я пришла в больницу, он так сильно схватил меня за руку, будто решил никогда не отпускать, и в тот момент я вдруг прозрела и поняла: мы с ним — одной породы и всегда составляли одно целое. Он знал это, а я — нет. Я проводила массу времени с Уолленсом в мрачных комнатах и грязноватых ресторанчиках — строя планы, что-то замышляя. Например: эти деньги в данном избирательном округе дадут такой-то результат. Хеммет ушел с головой в свою книгу — писал последний, пятый роман. Но только из посмертного интервью, опубликованного в «Нью-Йорк таймс», я узнала, что Нора Чарльз списана с меня. Славно быть Норой, женой Ника Чарльза, — возможно, это один из немногих литературных браков в современной прозе, когда мужчина и женщина прекрасно относятся друг к другу и им хорошо вдвоем. Поистине мой единственный благополучный брак.

Каким-то образом эти дискуссии в полутемных комнатах привели к тому, что меня выдвинули кандидатом в конгресс. Уолленс считал, что я подхожу идеально. Высказываюсь прямо, придерживаюсь мужских взглядов на вещи, но достаточно женственна, чтобы привлечь голоса мужчин и не оттолкнуть женщин-избирательниц. Я колебалась. Никогда не чувствовала себя политиком, все-таки — скорее бунтаркой.

Решающий разговор состоялся на приеме у одной восходящей знаменитости. Дело было днем. Я сидела около бассейна с бокалом, предпочитая позагорать, пока в гостиной Хеммет спорит с гостями об искусстве. Слегка отдающая хлоркой вода сияла голубизной в ярких лучах солнца. Я закрыла глаза, устав от болтовни, от бесчисленных приемов, на которых ничего не решалось, и тут кто-то присел на подлокотник моего кресла. Уолленс.

— Послушайте, Аил. Эта жизнь не для вас. Вам скучно.

— Я устала, Хьюберт.

— Вас искушают, — произнес он, и я открыла глаза. Он загораживал солнце, свет обрамлял его и делал похожим на ангела. Темный ангел, поправила я себя и усмехнулась сравнению. Уолленс же решил, что я с ним соглашаюсь.

— Лил…

Я жестом остановила его.

— Если я буду несогласна с кем-нибудь, то скажу ему об этом, Хьюберт. И если кто-то мне не понравится, то, скорее всего, молчать не буду. А если встречу грязного политикана, заклеймлю его публично и, скорее всего, в неподходящее время.

— Годится, — ответил он. — В политике пришло время честности.

— Честность и политика несовместимы, Хьюберт. Очень бы не хотелось стать испытательным стендом по проверке этой банальности.

— Вас эта проблема волнует так же, как и меня. Почему бы не попробовать?

Я закрыла глаза и откинулась на спинку кресла, не в силах ответить. Он знал меня лучше, чем я думала. Предположение соблазняло, волновало и страшило одновременно. А страх — мощная движущая сила. Притом я была молода.

— Я развалю вашу партию.

— Вы поможете ей.

— Лучше я буду действовать за сценой.

— Вы нам нужны в первых рядах.

Аргументы были старые, но, наверное, здесь, в ярком свете солнца, рядом с бассейном, принадлежащем богатой женщине, они звучали более убедительно, чем в полутемных комнатах. Я согласилась, ощутив секундный толчок радости.

Уолленс ушел. Появился Хеммет, взял меня за локоть, и мы направились в дом наполнить свои бокалы. Он изучающе посмотрел на меня, но ни о чем не спросил. Я поняла: он видел Уолленса рядом со мной.

— Я решилась — буду баллотироваться.

Он промолчал. Я пошла налить себе вина. Было немного не по себе от того, что он никак не отреагировал. Я вышла в сад и бродила по дорожкам, в одиночестве размышляя над случившимся. И так и не нашла никаких доводов поступить иначе.

Вечером того же дня мы с Хемметом повздорили, прямо на глазах у оставшихся гостей. Вроде бы из-за того, что он поцеловал хозяйку дома. Он целовал при мне других женщин, и это никогда меня не волновало. Я хорошо помню, что разоралась по поводу поцелуя, но на самом деле, наверное, злилась на его молчание. До этого Хеммет меня полностью поддерживал во всем. А вот сейчас — отступил.

В ту ночь он домой не пришел. Не пришел и на следующий день. Бывало, Дэш завеивался к друзьям на многодневные попойки, и вроде его отсутствие не выходило за рамки обычного. Но, начав писать свой роман, он не пил ничего крепче пива и вот уже год как ночевал дома.

Когда он вернулся, я была в истерике — то ли от страха, то ли от гнева.

Он выглядел таким же утомленным, как в день нашей первой встречи. За окнами догорал день, и поток лучей заходящего солнца высветил его фигуру. Светлые волосы, белые брюки, белая рубашка — все слилось в легкий силуэт. Мелькнуло: вот, может быть, самое прекрасное, что я видела в жизни — эти тонкие очертания мужской фигуры, эта резкая линия носа, — и я закричала:

— Ты святой грешник, как у Достоевского! Вот ты кто!

Он сказал, что не понял и вообще все это не имеет значения. Я могу оставаться в квартире, а он переедет.

Переедет! Как будто я была актриской или одной из тех жен, о которых он писал в начале двадцатых. Возможно, вот так он заявил жене и дочерям, когда оставил их. А может, в виде особого исключения, это сказано только мне.

Он забрал свои книги, одежду, увез часть мебели. Немного — возможно, думал, я остаюсь без средств. А может, просто остальное ему не требовалась. Я не произнесла ни слова — ни когда он уходил, ни потом — годы спустя. Вновь погрузилась в избирательные дела, и с таким рвением, какого в себе и не подозревала.

Все последующие годы — и во время избирательных кампаний, и в беседах с прессой — имя Хеммета никем не упоминалось.

Позже я узнала, что он поддерживал все мои кампании — даже если у него и самого не хватало денег. Шло время, он завершил роман, писал еще какие-то сценарии, а потом забросил писательство. Наша партия росла, особенно в Калифорнии. Я переместилась из Палаты Представителей в Сенат с небольшой группой единомышленников. Я выступала откровенно, как и предупреждала Уолленса. Он терпел, хотя порой моя смелость и претила ему. У меня были избиратели, пресса относилась благосклонно, и в те дни даже поговаривали, не баллотироваться ли мне на должность президента, чтобы стать первой женщиной на этом посту.

В 1941 началась война. Случилось то, чего я страшилась с того момента, когда увидела в Бонне штандарты национал-социалистов. Я поддержала забастовку против нацистской угрозы, испугав друзей своей одержимостью. Но я помнила, каково это — идти по улице и сознавать, что ты — еврейка. Я слышала рассказы о лагерях, тюрьмах, «хрустальных ночах» и решила: фашизм надо остановить, пусть даже не особо выбирая средства.

Я вернулась в Калифорнию проводить встречи в городах штата, когда старый знакомый сообщил, что Хеммет через несколько дней отбывает на фронт. Я была в шоке. Наверняка допущена бюрократическая ошибка, а в результате — сорокавосьмилетний человек идет воевать, хотя война — удел молодых.

Он жил по-прежнему на окраине, в старой части города. Пойти к нему означало шагнуть в прошлое. Я чуть было не распахнула дверь, чтобы войти, на ходу стягивая перчатки и сбрасывая ботики, и усесться в кресло, затянувшись сигаретой.

Но не сделала этого. Решительно постучала в дверь рукой в перчатке — звук получился приглушенным, поправила шляпку, как школьница, и страстно пожелала возврата прежней простоты. Плохо, что в горле начало першить. Просто пересохло, внушала я себе, не желая признаваться, что нервничаю. Когда дверь открылась, передо мною предстал Хеммет — все еще стройный, все еще красивый, и глаза его посмеивались, будто это я на сей раз вернулась после двухдневного запоя.

— Тебе идет этот костюм, Лил, — сказал он и распахнул дверь.

Я вошла и машинально сняла шляпку. В комнате в беспорядке валялись груды книг и журналов. Стены были голые, к ним прислонена какая-то полуразобранная аппаратура. Судя по обстановке, Хеммет жил один. Никак от него не ожидала.

Мы не разговаривали с того момента, как он ушел. Старая боль вернулась, пульсируя, как открывшаяся рана. Безумно хотелось наорать на него, чтобы он заорал в ответ — я бы удостоверилась, что все в мире снова идет как надо.

Он убрал книги с металлической кухонной табуретки, я присела, чувствуя себя скованно. Несколько минут мы смотрели друг на друга, не желая произносить штампованные фразы из серии «встреча бывших любовников». Он заговорил первым.

— Что же ты все-таки имела в виду? Святой грешник, как у Достоевского?

Я ответила, что не знаю и, возможно, в тот момент действительно не знала. А осознала позже, когда поняла, что греховность прошла, что бы там ни было этой греховностью, — и он превратился в Хеммета завершающего этапа жизни. Я попыталась все объяснить, но он сказал, что эти понятия слишком отдают религиозностью.

Его вопрос смел все барьеры и побудил меня задать свой, который не давал покоя с того момента, как он сказал, что переезжает. Внутренний голос жалобно просил узнать, почему Дэш ушел, что заставило его захлопнуть дверь за прошлым. Но я так и не спросила. Хеммет знает, что я желаю выяснить. Он расскажет, когда будет готов к этому.

— Слышала, ты скоро отплываешь. — И я стала стягивать перчатки. Это был жест Благородной Южной Леди — жест, призванный скрыть нервозность. — Но ведь тебе не обязательно ехать, Дэш. Чиновники что-то напутали, это поправимо.

Краска бросилась ему в лицо, потом он побледнел. Проступила его такая знакомая улыбка:

— Это не ошибка, Лил. Я иду добровольцем.

— Что? — Благородная Южная Леди испарилась. Вместо нее сидела дерзкая и нахальная женщина, которую Хеммет когда-то любил. — Ты слишком стар, Дэш! Пусть молодежь воюет в этой войне. Ты нам нужен здесь.

Не думала, что эта вспышка заденет его. Но когда он поднялся, руки у него дрожали.

— Нужен здесь для чего, Лил? Писать пропагандистские тексты для военной кинохроники? Показывать новобранцам, что их ожидает?

— А твои рубцы в легких? — Он получил их во время первой мировой войны, отбиваясь от туберкулеза.

Он пожал плечами, улыбнулся и налил мне вина. Я не притронулась к бокалу.

— Этот пыл служит тебе хорошую службу там, на Капитолийском холме.

— Дэш, я не могу тебя отпустить.

Смех прекратился. Он поставил бутылку на стол и посмотрел на меня так, как, я надеюсь, никто на меня никогда больше не посмотрит.

— Таких слов я от тебя никак не ожидал, — произнес он.

Я готовилась нажать на все рычаги, чтобы он остался, оградить от стрельбы и боев еще до того, как узнала, куда он собирается отправиться. А под его взглядом я почувствовала себя капризным ребенком, разочаровавшим снисходительного родителя.

— Я записался добровольцем. Армия берет меня, и я еду. Ты не можешь остановить меня, Лил. У тебя нет на это права.

Натянув перчатки, я схватилась за шляпу. Собственная реакция на его отъезд поразила меня. Всю свою энергию я тратила на защиту прав людей, у которых эти права отняли, но отказывала в них теперь сорокавосьмилетнему человеку только потому, что любила его. Все еще любила.

— Мне нужно идти.

— Как бы не так.

— У меня намечены встречи.

— К черту все встречи, из-за них ты думаешь, что можно вот так взять и скрутить чью-то жизнь.

Он был прав. Я не знала, что и сказать. Хотелось одного — поскорее отсюда вырваться.

— Я допустила ошибку.

— Это точно, и ты останешься здесь, пока мы не удостоверимся, что ты не собираешься эту ошибку повторить.

Уолленс искал меня два дня, пропустив с полдесятка встреч с избирателями.

Наша старая компания разбежалась, но споры ночи напролет были прежними. Хеммет проявлял какую-то особую нежность, о которой я уже позабыла. А возможно, она появилась за те годы, что он был вдали от меня. Когда позвонил Уолленс, Хеммет отпустил меня — помахал рукой и улыбнулся на прощанье — и ни слова о том, вернусь ли я когда-нибудь.

Вскоре появились первые репортеры с вопросами. Хьюберт Уолленс унюхал скандал. («Как вы могли жить с ним, Лил, не выходя замуж?» — «Я уже состояла в браке, Хьюберт».) Но в тяжелую пору войны было не до скандалов такого рода. Хеммет — герой войны, хотя и не воевал на фронте — достаточно, что человек его положения записался добровольцем. Я вела другие бои — в Сенате. Эти бои стали важнее, чем десятилетняя связь и ошибки юности.

Он посылал мне письма с Алеутских островов. Я их храню. Он писал о красоте тех мест и потом долгие годы все твердил: надо туда снова съездить. Какое-то время Дэш занимался программами подготовки новобранцев, потом выпускал армейскую газету. Хорошая была газета: печать четкая, новости — достоверные, шутки — смешные. Я так и не поняла, чем же привлекла его армия. Не давала ли она ему, человеку без общества, некую иллюзию «своего места в жизни»? Или он чувствовал определенную гордость от того, что в сорок восемь лет может не отставать от парней вдвое его моложе? А возможно, он просто любил свою страну, полагая, что она ведет справедливую войну, которая требует и его участия.

Я никогда не спрашивала Хеммета о его политических пристрастиях. Допускаю, что это выглядит несколько странным, учитывая, сколько всего из-за них произошло. Но — первые годы мы обсуждали мои политические метания, а потом не хотелось спрашивать. То, что произошло, изменило нас, обратного пути не было. Я не знаю, был ли Хеммет членом компартии. Уверенна, что марксистом он был. Но очень разборчивым марксистом ~ нередко критиковал Советский Союз, впрочем, в той же несколько провинциальной манере, в какой многие американцы любят поосуждать иностранцев. Мне достоверно известно, что все его убеждения явились результатом чтения и размышлений. Хеммет разбирался во всем без спешки. У него был открытый для всего нового ум и терпимая натура.

Когда война победно закончилась, я поверила, что зло уничтожено и мир вокруг — прекрасен. Возможно, просто время было такое. Я достаточно знала человеческую природу и понимала, что каждый несет в себе собственные противоречия, собственные хорошие и дурные взгляды, и все мы — святые и грешники Достоевского в уменьшенном масштабе. И поэтому охотно обманывались, веря, будто помпезные парады и смерть диктаторов могли закамуфлировать для упрямого американского невежества правду о лагерях смерти и азиатских городах, разрушенных одной-единственной бомбой, сброшенной с невообразимой высоты. Я участвовала в этих парадах, сочиняла речи, прославляющие нашу страну, и однажды увидела Хеммета.

Поразила его необычная нервная порывистость и совсем не понравилась новая манера смотреть — как бы сквозь собеседника. Мы отчаянно спорили о моих речах, о его армейской службе и расстались с горечью. Воспоминания о предвоенных днях были омрачены новой стычкой. И, конечно, обильными возлияниями.

Это были не единственные неприятности. Проскрипционный список, составленный в свое время министром юстиции, и Элджер Хисс зловеще замаячили на общественном горизонте. Я выступала против них, но потеряла свое былое влияние. Письма от избирателей становились все более раздраженными, не скрывающими разочарования. Люди хотели, чтобы наша партия дезавуировала все связи с остальными, включая коммунистическую, в которой прежде состояли многие члены нашей. Я отказалась. Неожиданно для себя я стала повторять, что не смогу и не стану приспосабливать свою совесть к моде текущего сезона.

Настал момент проверки этого заявления. В 1951 году Хеммета посадили в тюрьму. Он и два других члена правления кредитного фонда Конгресса по гражданским правам отказались назвать имена людей, пожертвовавших деньги в фонд. Хеммет был обвинен в сокрытии информации, но суть была в том, что он не имел дела с конторой Конгресса и не знал по имени ни одного вкладчика. В тюрьму его привело особое понятие о чести, и это же повлекло за собой последующие события.

Хотя Хеммет за последнее десятилетие мало что написал, память о днях, когда он был ярчайшей личностью в Нью-Йорке и Голливуде, еще не стерлась. Репортеры интервьюировали его, сообщения из зала суда печатались на первых полосах всех крупных газет. А потом кто-то вспомнил и обо мне.

Информацию найти было нетрудно. Двадцать лет назад мы с Хемметом жили вместе. Иногда вели себя как супружеская пара, иногда — как приятели, живущие в одной комнате. В те дни, когда любой мог засвидетельствовать, что угодно, чтобы не подвергнуться губительным допросам в сенатской комиссии, никто и не стал бы утаивать тот факт, что Дэшила Хеммета и меня когда-то соединяла пылкая и глубокая привязанность.

Но теперь пресса хотела знать, не коммунист ли Хеммет и не «укрывала» ли я его когда-либо. Слухи ходили упорные и подрывающие репутацию. Уолленc вызвал меня в штаб-квартиру. Его кабинет как руководителя партии был в Вашингтоне, в посольском квартале, на верхнем этаже старого дома, куда надо было подниматься по длинной винтовой лестнице. Я ненавидела поездки туда и часто жаловалась, что у меня ощущение, будто я иду на встречу с главарем мафии. Сравнение вызывало у Уолленса смех, и в последнее время мне всегда хотелось, чтобы он возразил.

В тот день он вначале предложил мне выпить. В кабинете не было окон. Огромное кожаное кресло прежнего хозяина офиса довлело над прочей обстановкой, и из-за его огромности стол казался карликовым. У стены находился бар из красного дерева, в тон книжным полкам. Там стояли хрустальные бокалы — больше для красоты. Поэтому, когда Уолленс вынул их, я поняла, что разговор предстоит серьезный.

— Расскажите мне о Хеммете, Аил, — он протянул мне бокал.

Я не садилась. Взгляд остановился на снимках, украшавших стены. Уолленс и я у одного из финансовых боссов партии. Уоллене в кабинете Конгресса. Уоллене с Франклином Рузвельтом. Уоллене с Трумэном. Уоллене, пожимающий руку Черчиллю. Да, мы прошли долгий путь, Уоллене и я.

— Дэш в тюрьме.

— Знаю, — сказал он, усевшись на свой шикарный письменный стол.

Удивительно, почему я раньше никогда не интересовалась его доходами или партийной кассой.

— Я имел в виду вот что: что вы можете рассказать мне о своих взаимоотношениях с Хемметом?

— Вы же о них знаете. Мы жили вместе, когда я познакомилась с вами.

— Да, и нам удавалось скрывать это до сегодняшнего дня.

Помню, я подумала, что не хочу, чтобы он прочитал на моем лице удивление. Я не знала этого человека. Работала с ним двадцать лет, основала вместе с ним политическое движение, но — не знала его.

— Я ничего не скрывала.

— Кому вы рассказывали? — Его лицо выражало что-то похожее на тревогу.

— До сих пор меня никто не спрашивал. Все это сведения личного свойства, поэтому я ничего никому не рассказывала. Но я ничего и не скрываю, Хьюберт. Вы это знаете.

Он это знал, но забыл или предпочел забыть. Он осушил свой бокал так быстро, что я испугалась, не захлебнется ли.

— Я думаю, нам нужно не распространяться сейчас об этом, Лил. Иначе мы погибли. Вы, я, партия и все, ради чего мы работали.

— Если мне надо солгать для защиты того, ради чего мы работаем, то наше дело пропащее. Мы же начали как партия нового типа, и я предупреждала вас, что я — человек прямой. Партия основывается на принципе честности. Почему вы полагаете, что я могу солгать?

— Для Хеммета это сейчас значения не имеет, — произнес Уолленс, и в его голосе послышались жалобные нотки, чего не было прежде. Так звучит голос могущественных мужчин, когда они о чем-то просят. — Он уже в тюрьме.

— А что случится, когда он выйдет? Когда кто-либо, имея на руках фотографии или точные факты, сообщит ему, что я отрицала существование отношений, когда-то важных для нас обоих? Это дешевка, Хьюберт. Это позорит честь партии. И это обесценивает то, что было у нас с Хемметом.

— Что у вас было, Аил? — Уоллене внимательно рассматривал то, что осталось в бокале. — Он оставил вас, когда вы решили сами распоряжаться своей судьбой.

«Да, оставил, разве не так?» Я ощутила в сердце старую рану, открывшуюся в дни, проведенные с Хемметом перед войной, когда я позволила себе поверить, что наш разрыв не имеет значения: время, терпение и немного спокойствия вновь примирят нас. И тут я поняла, что страх и ощущение горечи — вот что заставляет людей продавать своих друзей, предавать свои убеждения, чтобы защитить себя.

— Но это ничего не меняет, Хьюберт. Так было. И я не стану отрицать.

— Подумайте еще. Поговорим утром.

— Утром, — сказала я, — я не передумаю.

Мой бокал так и остался нетронутым, а я пошла вниз по бесконечной мрачной лестнице. Каблуки отбивали ритм на деревянных ступеньках, и с каждым стуком я снова и снова слышала его требования. Какая сила поменяла чувство ликования, которое переполняло меня в конце войны, на это безумие? Что заставило Уолленса уступить ему? И что заставило меня слушать его?

Когда я спустилась на улицу, я знала, что нужно какое-то другое решение. Вопросы о Хеммете будут всплывать снова и снова, и мне нужно выработать ответ или, по крайней мере, отношение к ситуации.

Я подумала, не написать ли Хеммету, он ведь самый умный из всех, кого я знаю. Но Дэш в тюрьме, его почта просматривается, и мне не хватало только какого-нибудь тюремного надзирателя, мечтающего прославиться, опубликовав нашу переписку. И еще я сердилась на Хеммета за его упрямство. Если бы он сказал правду о кредитном фонде, то не был бы в тюрьме, а мне не пришлось решать возникшую проблему. Но он не был бы Хемметом, скажи он правду о вкладчиках фонда.

Даже забавно, как я тогда нуждалась в нем, хотя, казалось бы, с другими трудностями справлялась сама. Наверное, оттого, что я защищала его, а может, мне не давали покоя его слова — по поводу моих послевоенных речей, по поводу неотвратимости выбранного мной пути, по поводу предательства: «Когда-нибудь наступит день, Лил, и они попросят тебя продать друзей».

Этот день наступил — день, в приход которого я, слишком наивная, не верила.

Той ночью, после встречи с Уолленсом, я не сомкнула глаз. Все ходила и ходила из угла в угол по своей квартире в Джорджтауне и всматривалась в городские огни. Мысли не сосредотачивались ни на чем определенном. В голове звучали то слова Хеммета о лояльности, то мои собственные, очень смелые — что я не приспосабливаю совесть к моде текущего года. И снова Хеммет, перед тюрьмой, он говорит, что ни один полицейский, ни один судья или политик не скажет ему, что такое демократия. Никто не скажет об этом и мне.

Я знала: мое решение разрушит партию. Знала — оно разрушит и мою политическую карьеру. Но так как я не обсуждала принятое решение ни с кем и не имела иной поддержки, кроме собственной совести, то не осознавала в полной мере и тех трудностей, которыми оно грозило. Я всегда считала себя человеком решительным и честным и руководствовалась чувством долга в критические моменты. При всех обстоятельствах я следовала истине и собственной интуиции. Помогала людям, чем могла, поддерживала то, что могла, и действовала в политике согласно своим убеждениям. Хеммет однажды назвал меня политиком джефферсоновского толка. Такой политик не особенно верит в способность народных масс к управлению, но полагает, что люди могут выбрать человека, имеющего моральное право представлять их интересы. Такого рода политиков осталось в стране мало. А на Капитолийском холме — и того меньше.

Утром следующего дня я созвала конференцию. Она состоялась в пресс-центре Конгресса. Журналисты приехали незамедлительно. Я зачитала заявление, содержание которого не знали даже мои помощники. Текст был коротким, и я запомнила его наизусть — чтобы видеть реакцию присутствующих.

— В последнюю неделю вы задали мне много вопросов о моем прошлом. Я не отвечала, потому что в наше время ответ часто воспринимается как признание преступления, о котором человек и не подозревает. Я никогда не лгала относительно обстоятельств своей жизни. Наоборот, я горжусь почти всем, что делала. Моя жизнь до вступления на путь общественной деятельности сформировала того политика, каким я сейчас являюсь. Полагаю, в той жизни не было ничего плохого.

Как — то незаметно появился Уолленc. Лицо побледнело, но он все кивал и, кажется, одобрял мое выступление. Журналисты неистово строчили, шуршали, вращаясь, катушки магнитофонов. Несколько фотовспышек ослепили меня.

— Многие журналисты спрашивали меня о моих отношениях с Дэшилом Хемметом. Я не могу рассказать вам о них, потому что не в состоянии разобраться до конца сама. В начале тридцатых, когда я оставила своего мужа, нас связывал общий дом и дружба, которая для меня все еще очень важна. Больше мне сказать нечего. Вы ведь захотите узнать о его политических взглядах, но я знаю только о своих собственных.

Уолленc выглядел уже не бледным, а больным. Он прислонился к стене, чтобы не упасть. Репортеры продолжали строчить. У меня было ощущение, что я веду урок в классе.

Я отступила в глубь сцены, и сразу раздались крики: «Сенатор! Сенатор!» Первое побуждение — проигнорировать их вопросы, но я поняла, что это трусость. У меня ведь есть основные жизненные принципы. Буду их придерживаться.

Вопросы полетели, будто пущенные из рогаток. Не было видно, кто стрелял.

— Был ли Дэшил Хеммет вашим любовником?

— Вы все еще не замужем, сенатор?

— Вы одобряете жизнь в грехе?

— Вы знали, что Хеммет — коммунист, когда с ним познакомились?

— Когда вы очистите свою партию от шестисот восьмидесяти трех коммунистов?

Я стояла молча под этим шквалом вопросов. Я не уклонялась от ответов, у меня их просто не было. Наконец прозвучал вопрос, на который я смогла ответить.

— Вы коммунистка, сенатор?

Спрашивал молодой репортер из «Нью-Йорк Таймс». Позднее он станет ее редактором и будет делать вид, что всю жизнь был либералом. А я напомню о его антикоммунистических пристрастиях в пятидесятые, и он оставит меня в покое.

Теперь же он стоял передо мной — молодой, дерзкий и весь напыщенный от сознания, что работает в «Таймс». Прядь темных волос упала ему на глаза, рукава рубашки закатаны выше локтей. Он подался вперед, как охотничья собака в стойке.

Оставив без внимания других репортеров, я остановила свой взгляд на нем.

— Я не коммунистка. И никогда ею не была. В этой стране нет коммунистической угрозы, и вы это знаете. Трусов вы превратили в лжецов — это грязная затея. А то, за что страна боролась в войне, после которой не минуло и десяти лет, — все это исчезло и превратилось в предмет мелкой возни перепуганных детишек. Поиски коммунистов под каждым камнем и под каждым кустом разрушат наше общество так же быстро, как атомная бомба, сброшенная нам на головы. И вы, сообщающие обо всем этом с восторгом преданных псов, так же виноваты в разрушении, как и мои коллеги в Конгрессе, не понимающие, что руководители общества должны придерживаться идеи законности, честности и справедливости, независимо от своих политических взглядов.

В наступившей тишине Уолленc выскользнул через боковую дверь. Журналисты с изумлением уставились на меня. Однако замешательство их было секундным. Лес рук взметнулся вверх, и крики «Сенатор! Сенатор!» возобновились. Я сошла с подиума — на этот раз разговор был окончен — и покинула сцену.

Воспоминания о том, что было после, затуманены временем и обстоятельствами. Совсем неожиданные для меня люди — неприметные конгрессмены и тихие сенаторы — похлопывали меня по плечу и благодарили за то, что я честно высказалась. Ричард Никсон подчеркнуто избегал меня в кулуарах.

Газеты вышли с аршинными заголовками:

«ХЕЛЛМАН ОТКРЫТО ЗАЯВЛЯЕТ О СВОБОДЕ. СЕНАТОР ОТБИВАЕТСЯ. КОММУНИСТЫ — НЕ УГРОЗА, ГОВОРИТ ОНА».

Но эти заголовки промелькнули и исчезли, а атаки начались снова Старые фотографии, где я была снята с Хемметом, украсили первую полосу «Таймс», а под материалом была подпись моего юного друга. В заметке сообщалось, что я сопровождала Хеммета на собрания членов коммунистической партии. Моих друзей все вызывали и вызывали в Комиссию по антиамериканской деятельности при Конгрессе. И один за другим они лгали, когда на них оказывали давление. Да, я видел Лилиан Хеллман на митинге компартии. Да, при мне Лил хвасталась членским билетом. Я не знала, что симпатизировала стольким трусам. Уоллес публично осудил меня, на осенних выборах избиратели отказали мне в доверии.

Тянулись ничем не заполненные дни.

Заслуженный политический деятель, я не сразу скрылась с глаз, хотя подумала вначале, что мне надо это сделать. Никто не говорил со мной о политике правительства или коммунистической угрозе. А потом я купила себе ферму в Новой Англии и удалилась туда, подальше от людей.

Хеммет прислал мне письмо. Два оборванных предложения. Я не могла оторваться от них в течение нескольких дней. Только потом наконец спрятала письмо. «Прости меня, Лил. Я должен был доверять твоей силе».

Я увидела Дэша только за неделю до его смерти, хотя мы и обменивались весточками все это время. Он был очень слаб, и мы не говорили ни о чем серьезном, и, я думаю, у нас не было в этом необходимости. Общий друг сообщил мне, что Хеммета в больнице никто не навещает, дочери не ходят, хотя и оплачивают счета. И я поехала, не зная, что меня ждет.

Болезнь смягчила его острые черты, глаза потускнели от боли. Он схватил меня за руку — сильнее, чем я ожидала. Мы немного поговорили, и только о прошлом, о старых, добрых временах, когда были молодыми. В этих разговорах использовался своеобразный код — так беседует старая супружеская пара, когда ее воспоминания превращаются в утешительную легенду. Мы притворялись, что больше жили вместе, чем врозь.

Он умер, но руки моей не отпустил.

Дочери Хеммета позволили взглянуть на его архив. Среди бумаг попались клочки бумаги с какими-то записями. Вначале я подумала, что это фрагмент рассказа. Вчитавшись, поняла — часть дневника. Записи Дэш делал на подвернувшихся под руку бумажках, и они там и сям попадались в его рукописях. Дневник он вел с той ночи, как ушел.

«Может быть, ее вид, когда я стоял на пороге, заставил меня все переосмыслить. Тот мимолетный потерянный взгляд. Прежде она никогда не выглядела потерянно. Я чуть было не шагнул назад. Но знал: если сделаю это, пропадет все, чего она так хочет. И даже одно мое присутствие погубит ее планы. А так ей не придется предавать меня. Самим себе мы изменять не должны».

Он ушел, потому что думал: наши отношения убьют мои мечты. А может быть, его намерения и не были столь благородными. Может, не надеясь на мои силы, он не поверил, что я стану защищать его — защищать нас, когда придет время. А может, боялся, что моя политическая жизнь не дотянет до его понимания демократии.

Я сидела в кабинете, пропахшем болезнью, табаком и Хемметом, вцепившись в этот клочок бумаги с такой силой, что мои пальцы прорвали его насквозь. Наше молчание друг с другом — то, что у Ника и Норы Чарльз порождалось абсолютным пониманием, — превратилось в умолчание о невысказанных потребностях и желаниях, которые вызвали непонимание и в результате — три десятилетия разлуки вместо единения.

Когда я думаю о Хеммете, я думаю не о наших схватках или молчании, а о том, чего безумно жаждала, сидя за столом напротив него в замызганной кухне — перчатки и шляпка рядом, стакан виски в руке. Я хотела пробить брешь в отчужденности между нами. Но вместо этого мы спорили и кружили вокруг и около каких-то незначащих вещей.

Та дневниковая запись лежит сейчас у меня на столе. Внизу бумага порвана — там, где я тогда вцепилась в нее. Рядом — его письмо, еще одна беззвучная просьба никогда ничего не просившего человека. И я ей не вняла. Я хочу разбудить его — пусть позаботится обо мне; закричать на него — почему не спрашивает, чего я хотела; схватиться за его руку так же крепко, как, в конце, он схватился за мою.

Отчуждение остается, и тоска остается, и молчание остается. Навсегда.

Примечание автора: некоторые сведения о Дэшиле Хеммете взяты из автобиографических книг Лилиан Хеллман «Время негодяев» и «Незавершенная женщина» .

Перевод с английского Т. Волковой 

+ + +