Хроника Рая

Раскин Дмитрий Ильич

Дмитрий Раскин – писатель, поэт, драматург, работающий на стыке литературы и философии. Его книги выстроены на принципе взаимодополняемости философских и поэтических текстов. Роман «Хроника Рая» сочетает в себе философскую рефлексию, поэтику, иронию, пристальный, местами жесткий психологизм.

Профессор Макс Лоттер и два его друга-эмигранта Меер Лехтман и Николай Прокофьев каждую пятницу встречаются в ресторанчике и устраивают несколько странные игры… Впрочем, игры ли это? Они ищут какой-то, должно быть, последний смысл бытия, и этот поиск всецело захватывает их. Герои романа мучительно вглядываются в себя в той духовной ситуации, где и «смысл жизни» и ее «абсурдность» давно уже стали некими штампами. Напряженное, истовое стремление героев разрешить завораживающую проблематику Ничто и Бытия обращает пространство романа в своего рода полигон, на котором проходят пристрастное, порою безжалостное испытание наши ценности и истины.

Роман адресован читателям интеллектуальной прозы, ценящим метафизическую глубину текста, интеллектуальную мистификацию.

 

Дмитрий Ильич Раскин

Хроника Рая

 

От автора

Задачу произведения следует признать несколько странной. Хроника событий, чья последовательность имеет, как правило, второстепенное значение, чьи причинно-следственные связи весьма часто лишь маскируются под временные. Да и сами события не обязательно совпадают с действием здесь. А место действия, ладно было бы только условным. Иногда, кажется, оно само решает, когда быть условным ему, когда реальным. Для чего, собственно? Но и то и другое у него получается не вполне. И эта претензия «места» на превосходство над временем, а «искупать» почему-то приходится автору. Впрочем, все это дает ему и некоторые преимущества.

Кельнеру Бергу льстило, что каждую пятницу профессор Лоттер – гордость нашего Университета, может, даже и города, ужинает именно у них, в ресторанчике «У Миллера». Господин Миллер говорит, будто есть основания полагать, что профессор вскорости станет лауреатом. И тогда его фото они вывесят в вестибюле, нет, лучше справа от гардероба, там как раз осталось место между кинозвездой (что посетила их еще в бытность отца господина Миллера, но пропала табличка с фамилией) и отставным президентом азиатской державы (фамилия была – высокий гость с охраной обедал прошлой весной, но господин Миллер не мог вспомнить названия державы).

Берга ставило в тупик, почему профессор дружит с этими двумя чудаковатыми эмигрантами. Нет, конечно же, он не против эмиграции, если она легальная. Более того, лично он считает, что эмигранты способствуют экономическому росту, обогащают нашу культуру, но почему профессор Лоттер не пришел ни разу с кем-нибудь из своих солидных коллег? Бергу всегда представлялось: трое в тяжелых мантиях со свитками, перед ними три серебряных кубка (нет, наверное, уже перебор – просто три серебряных стаканчика) и он – Берг изящным движением вскрывает сургуч старинной бутылки. Когда Берг был маленьким, у них в доме висела похожая литография (репродукция литографии). Впрочем, этих так не шедших профессору друзей, Берг зачислил в разряд причуд большого ученого, и полегчало, в смысле, есть объяснение, значит, всё на своих местах. Да и само наличие «причуды», слава богу, пристойной и никого не обременяющей, добавляло профессору в его глазах. К тому же, получается, он не просто обслуживает, присутствует при ее «осуществлении», даже в какой-то мере соучаствует. Пусть экстравагантности во всем этом не хватает все-таки. Насчет самих приятелей господина профессора? Конечно, они помимо обычной вежливости, включающей обычные чаевые, относятся к нему с какою-то особой теплотою, но… что-то в них все же есть такое, пусть и не раздражает даже… Атак, он, в общем-то, к ним привык, можно сказать, полюбил за годы. Кстати, как давно они собираются здесь? Бергу казалось, что эти их вечеринки по пятницам были всегда. Целую вечность, может. Он знает, что и когда подавать, когда предложить им еще вина, а когда как раз и не надо. Безошибочно чувствует, угостить ли их чем-нибудь новеньким или же нужно то, к чему привык из них каждый…

Макс Лоттер – лет пятидесяти пяти, весьма большой, с большим лицом. Борода, призванная несколько скрыть щеки, получалась двухцветной: седой и черный, этак чересполосицей. Голова же, наоборот, была целиком седая. Модные очки на цепочке, в разговоре он их почему-то всегда снимает, обмотав цепочкой, укладывает рядышком с вилкой для рыбы. Ник Прокофьев когда-то наверно был крепким, а теперь немного усох. Его рыжая бородка прикрывает острый кадык. В полинялом жилете, которого сам временами стесняется, но всё не решается снять, «дабы не было ущерба идентичности». (Его действительно трудно представить не то что в мантии – в костюме просто.) Он давным-давно преподает в Университете, студенты охотно записываются к нему, но он только лишь всё надеется на постоянный контракт: «зато появился стимул жить долго».Меер Лехтман смотрится их ровесником, но он уже получает какую-то пенсию, значит, просто хорошо выглядит. Сутуловатый, несколько грузный, на груди джунгли, заросли ворса, и, конечно же, жестикуляция – интенсивная, может, даже нелепая. Его дикция неразборчива, особенно если впадает в раж. (Эту последнюю деталь мы пожалуй что уберем, потому как говорить предстоит ему много.) Он весь какой-то очень домашний, хотя никакого дома и нет. Он, как и Прокофьев (кстати, они соседи), снимает однокомнатную каморку в мансарде.

– В каждой, наверное, в каждой, – говорит Прокофьев, – должно быть что-то, что завораживает. Если в юности главная радость «обаять», «покорить», «соблазнить», то в нынешнем нашем – именно разглядеть, угадать в женщине это неповторимо-завораживающее, выхватить, даже помимо её воли… о, тут особая сладость. Чем хорошо сие? А тем, что не самоутверждение (где уж), не способ любви к самому себе (сколько ж можно), просто интерес, только не смейтесь, но бескорыстный, в конечном-то счете, к тому же делаешь себя самого уязвимым. – Но на самом-то деле вся прелесть в повторе. Хочется вновь пережить узнавание, предвкушение? Может быть, даже трепет. И потому предстоящее, неизбежное «разочарование», в общем-то, не мешает тебе здесь, это правило игры всего лишь.– Нет, Макс, я сейчас не об этом – ищешь то, что выводит из событийности, из потока, из всех этих причин и следствий в некую точку.– Поэзии? – Улыбается Лехтман.– Поэтизация жалости к себе самому – вот что это такое. – Прокофьев вдруг как-то смутился. – В общем, всё это слова, не более… Лет пять назад была у меня женщина, представьте, хозяйка галантерейного магазинчика, можно сказать, характерная, слава богу была франкоговорящей, так что я не понимал у неё ни слова, а французская фонетика всегда восхитительна для «русскоязычного уха». Правда, она все равно утомляла меня. Так вот, женщина – не молода. Увядшая. (Мне, вообще-то, нравится самое начало увядания.) Как относилась ко мне? Просто, наверно, ценила, что у нее, наконец-то, опять появился мужчина. И в постели, ну ничего особенного. Пресно с ней получалось как-то. Но был момент, сразу после – она, можно сказать, отлетает, по-о-олная отрешенность, она настолько не с тобой , и знаешь, что нет никакой глубины, прекрасно знаешь, но это вместо глубины имеет, казалось в тот миг, даже какое-то преимущество перед самой глубиной… Только ради этого мига с ней и встречался больше года наверное… – Я подготовил, – Лехтман достал свои записи, – как мы в прошлый раз и условились. Персонажем здесь русский еврей. Консультировал Ник (Прокофьев, привстав, поклонился). Вдохновлял герр профессор (Лоттер повторил телодвижение Прокофьева). Приступим, – Лехтман нарочито откашлялся, пародируя известный штамп, и тем не менее именно так он пытается скрыть авторскую дрожь, – точнее сказать, попробуем:«Он засиделся до ночи в арендованном им недавно, не обустроенном толком еще, громадном, где-то тридцатых годов постройки полиграфическом цехе. Последние приготовления к завтрашнему явленью пожарника вроде были закончены. Всё как будто в порядке. Он всех уже отпустил. Лора тоже ушла. Домой не хотелось. То есть лучше прийти, когда хотя бы уляжется теща, что он и делал весь месяц. Пусть это уже неприлично, но пересилить себя сейчас он не может. Пожарнику надо бы дать, конвертик уже заготовлен. Он никогда не любил, не умел давать. За все эти годы чего он ни делал, за что он только ни брался: распространение, продажа журналов с лотка, охранник, риелтор. Сколько всякой херни перепробовал. У него, в основном, получалось. И вот сейчас свое дело. Если пойдет хорошо (а вроде должно), можно будет подумать уже о квартире, лет через пять (если честно, то через десять). У него получается, в чем-то даже в последнее время везет. Но дается это ему? Нет, ничего, конечно же, страшного, так, ценой перемолотой жизни, вообще непришедшего счастья. Себя самого не собрал – лучше, легче хотя бы, быть бездарным и сереньким… было б не жалко тогда. То есть нечего было б терять. А смешное здесь самое, что и так терять ему нечего. Как всё-таки затхло, как тесно ему в своей же душе… Соблазнить, что ли, Лору? Он всегда хотел преподавать. Но в Москве и без степени (не успел защититься вовремя, что само по себе, как известно, достаточный повод возненавидеть мир) будешь так, на подхвате и за копейки. К тому же учить этих милых студентов коммерческих групп (он однажды попробовал), что Парменида упорно именуют пирамидоном… Да и не в пирамидоне дело – жизнь не сбылась… Так беспощадно и просто. И чувства как-то вот измельчали. И чувство такое, что мозг стал сухой. А потуги бежать… бежать ли, начать жить заново – в пользу самооценки, не более. Боль? Он вообще-то привык. Да и нет у него этой боли! Только привкус себя самого, прогорклый, саднящий, до какой-то сухой слюны. Он теперь уже всюду, точнее всегда – занимается ль он любовью или гуляет один, если вдруг удается вырваться, в том любимом своем сосновом лесу. Надежда? Это, скорее, от недостатка воображения. Сколько скопилось мелких обид, не то чтобы страшных, именно мелких, плевать. Но кровь давно уже стала бодяжной. Именно в мелких обидах и копится главная мразь. Упиваться всем этим? Противно. В последнее время к тому же и скучно. Остановиться не может. И эти стенания, видимо, тоже входят в программу. Понимание? Он всё понимает. Но это только лишь придаёт остроты его наслаждению-отвращением-к-самому-себе. Точнее, могло бы придать. Но вот всё-таки боль. Эта соломинка боли?! Сил на всё это давно уже нет. Он давно уже просто назло. Почему-то даже не стыдно. Ангел. Огненный ангел. (Прокофьев иронически хмыкнул.) Жилы – по ним будто лава течет. Это и вправду лава! Жилы руки, что сжимает огненный меч – слабосильны железо и камень – и насколько убоги все наши виртуальные спецэффекты! Острие… на него указует?! Лица ангела не было видно, так как крыша железная цеха ангелу где-то по горло. Он стоит как в воде. Счастье, что нету лица. И взгляд убивал бы, наверно, живое.Ему, на полу распростертому (Лехтман сразу же сделал пометку: поправить стиль), Голос был или было Безмолвие – в захлебнувшееся сердце, выскочившее, вложено было знание: ангел спустился исполнить Волю – взять души грешников – все. Но ангел не знает деталей и знака на грешнике он не прочтет. Вот почему нужен был проводник на земле – выбор пал на него. Зла отныне не будет?! Значит, свет? Свет, свобода? Господи, свет! История кончилась – только Бытие. Малою примесью, в самом деле, лишь примесью только – предвкушение мести, не кому-то, а как бы вообще. Нет, это будет не месть (он в себе подавил), но свершение должного… Свет. Чтобы именно он – ничтожный, бездарный, затраханный жизнью, сам не лучше, не чище других (как ни смешно, понял это только сейчас), пытается тешиться местью ль, отказом от мести и стал вдруг орудием?! Ему непонятен смысл. Но где же конечному что разглядеть в Бесконечном! Боже, как хочется Света. Покоя и Света…Себя самого растравить перечислением всех наших мерзостей, впрочем, хватило б вполне и немногих. Капли бы только хватило! Спрятаться за непостижимость Замысла, чистоту обретенной Веры. Выполнить всё из смирения или, напротив, нагородив силлогизмов… Если исполнить, себя принеся самим этим своим исполнением в жертву? Да! Это лучше, ежели в жертву. Можно? Конечно. Всё можно. Тем более что душа, дух тем более этого всё же хотят. Но он вот только не будет. Не зная даже, прав ли, неправ. Абсолют, тот самый, нравственный, чего сейчас требует он: согласья? отказа? А вот не понять. Понимает, Кому отказал. Он мира Его не приемлет (вот вам цитатка!). Пусть в этом он как-то смешон, даже пошл. Но и Его преодоления этого мира – неважно, Замысел это или отказ от Замысла, тоже не может принять. Пусть и не станет надежды. Высвобожденья не будет. Вряд ли отказ есть попытка прощения. Кто он такой, чтоб прощать! И вряд ли он из любви… То, что раньше порою считал за любовь свою к жизни, тем более к людям – было поверхностно, в общем заёмно. Сейчас еще говорить о любви?! Из любви надо было б исполнить…» – Лехтман остановился. – Послушай, Меер, – начал Лоттер, – почему твой герой принял на веру ангела? Вдруг это галлюцинация только, прихоть рассудка, причуда расшатанных нервов, искушение, в конце концов, и, кстати, совсем не божественное по источнику.– Сама идея освободить мир от зла, – перебил Прокофьев, – свет от тьмы при всей ее правоте несет угрозу полноте бытия и потому, в нимбе её «источник» или же с рожками, для меня не так уж и важно.– Неисчерпаемость бытия вряд ли сводится к диалектике Света и Тьмы, Добра и Зла, – ответил Лоттер, – да и сами Добро и Зло не сводятся к своей диалектике. Выбор Добра и Зла – только частность свободы и снимается в её глубине, то есть остается, умножает, усложняет себя на правах «частности», в истине и правоте «частности».– Но именно с этими, как ты изволил выразиться, «частностями» нам жить, умирать и мучиться отсутствием смысла, – не дал докончить Прокофьев. – С ними и только. А то, что «выше», «глубже» их – извини, этого нет для нас. Наши крики туда не доходят.– Я не сумел вообще-то, – продолжил Лехтман, – ответить почему, во имя чего мой персонаж отказался. Вот только, что у меня получилось: «За-ради того, что глубже, чем Он… Пусть даже этого нет. Нет. Нет. И нет. Так честнее. И чище, наверное, так… И человек проигрывает здесь… Нет и нет. И от тебя не требует… не искупает здесь ничего». – Лехтман закончил. Помолчали. – Человек прорывается, да что там – пробивается сквозь Бога, – сказал Лоттер, как бы про себя, – зная, что за ни-че-го. – Нет никакого за…  – кивнул Лехтман. – Но может, нет и Того, Кого он преодолевает, пытается преодолеть в этом своем усилии? – сказал Прокофьев.– Может, – согласился Лоттер, – может быть, нет ни той стороны Абсолюта, ни этой , но в самом прорыве, затмевающем, искажающем, незавершенном – в нем бытие и той стороны и этой, независимо от их «есть» и «нет». – То есть, прорываясь сквозь Бога (которого, возможно нет), мы выхватываем, – Прокофьев был въедлив сейчас, – восстанавливаем, делаем возможным (?!) Его бытие, признавая, что оно «теперь» искажает самого Бога. И Его отсутствие тоже искажается здесь, между прочим. Да-да, отсутствие, которое, быть может, и есть Его бытие. – Это свобода. Наша свобода перед лицом, – Лехтман подождал, когда отойдет принесший им кофе Берг, – Недостижимого…– Пустоты, скорее, – ввернул Прокофьев.– Пусть даже так. Из этой свободы (предельной? виновной? непросветляемой?) мой герой отказывает Богу? Признавая (как вариант) Его правоту. Это о границах выбора – любого… реальная цена выбора, без накруток. Из свободы, непосильной для него… может быть, благодаря непосильности… Из этой свободы – бытие. Но почему он именно отказывает? – Это, скорее, приговор, нежели гимн, – буркнул Прокофьев.– Наверное, – сказал Лоттер, – ты хорошо поймал на тональности. Бытие – искаженное, непомерное для тебя в этом своем завораживающем пределе. Я не говорю «право» ли оно, «не право». Да пусть и не право! Все подпорки выбиты. Никогда не узнаешь точно, полет ли это или падение, знаешь только – теряешь всё: истины, цели, смыслы. Теряешь надежду, веру, тем более правоту… и вечность теряешь… Обретаешь только лишь последнюю безысходность, непосильную для тебя, несоразмерную тебе (она Бытию соразмерна, но не тебе).– Это Бытие, – оторвался от своих бумаг Лехтман, – открывается как противопоставленное Богу, независимо от Его «возможности», «невозможности», не отменяя их.– Нет, с тональностью вашей, со стилем, я чувствую, бороться бессмысленно. Вы, судя по всему, нашли нечто вожделенное, – начал было Прокофьев.– Хорошо, Ник, ответь мне только на один вопрос. Ты, вот лично ты, отказался бы от этой безысходности?Прокофьев задумался:– А ведь, пожалуй что нет, Макс. – И добавил: – Только если она и в самом деле есть. – И сам засмеялся над этим своим добавлением.– Безысходность эта не может дать тебе ничего, ни тебе, ни Богу, ни истине, – Лоттер сейчас был взволнован, – но вне ее истина, смысл, любовь, мир, вселенная, может быть, Бог – Бог и Свет не имеют значения.– То есть преодоление наше, трансцендирование Бога… все это может оказаться «в пользу» Его глубины? – спросил Лехтман.– Это есть умножение Вины и только, – отрезал Прокофьев, – всё это очень мило, господа, но зло не преодолено, вы позабыли, кажется… А я бы, наверное, принял, выполнил, пусть даже если б и погубил свою душу (не этого ли на самом-то деле так пытается избежать твой герой, Меер?). Повел бы за ручку ангела по земле от города к городу.– Кто-то вроде только что не хотел искоренения зла всего-то за ради диалектики? – удивился Лоттер.– Не хотел. И в самом деле, не хочу. Но все равно принял бы. Исполнил. Почему? Ведь сам всегда говорил о наивной вере Ветхого Завета в победу над злом посредством искоренения его носителей. У тебя начиналось об этом, Меер, может, и надо было об этом! Но ты дальше по тексту как-то отвлекся.– Я немного не успел с концовкой, – улыбнулся Лехтман, – там должно быть о тяге к жизни, что-то вроде: да, да, такая вдруг жажда жить! Но ведь и это не обязательно. То есть не в этом дело. Ему нужен не смысл, может быть даже, но подлинность… Вот последняя фраза: «Как отвыкли от воздуха легкие».– Мои легкие действительно уже отвыкли, – засмеялся Прокофьев, – может быть, пойдем?– Меер, надеюсь, ты помнишь правила нашего клуба, – поднимаясь, сказал Лоттер, – автор отныне обязан жить в по-о-лном соответствии с провозглашенной им максимой до следующей пятницы. Они рассчитались с Бергом. «Доброй ночи, господин профессор. Доброй ночи, господин Прокофьефф. Доброй ночи, господин Лехтман».На улице было свежо, можно даже сказать, что холодно, как всегда бывает в горах по ночам даже летом. Небо поставлено на ребро, чтобы крупней получались звезды. Под ногами, в долине огни – город жжет костры своих башен, будто знаки тусклые посылает звездам. Может, сам есть звездный купол для созвездий, для каких-нибудь галактик, что ломятся себе в пустоту, как им, наверно, положено. Собственно, ради этого вида друзья и облюбовали этого, ничем особенно не примечательного «Миллера».Вот они уже попрощались друг с другом. Лоттеру было до дома где-то десять-пятнадцать минут тихим ходом, а Прокофьев с Лехтманом сели в как раз подошедший трамвай, пустой, светом залитый, шестого маршрута.

Они ехали молча. Умели молчать друг с другом, без неловкости, напряжения, позы. Каждый на свой, разумеется, лад думал примерно о том, что сейчас, когда улочки города освобождаются от декораций жизни, буднего дня, вообще человека – освобождаются так, будто в пользу того, что не дается дню, событийности, ходу жизни… В эту пору ты знаешь, вдруг знаешь пределы страсти, нежности, боли, тоски – их простые пределы… Истина? Не подряжалась нас утешать, не собиралась вовсе придавать хоть какое величие нашим попыткам мышления, нашей претензии быть. Ты знаешь, вроде бы знаешь Страдание… Это дыхание бытия как неизбежность поэзии, пусть не твоей, тысячу раз не твоей. Все-таки славно, что ничто ничего не значит – не может значить, и ^\'ничего не значит. Сейчас вот придешь к себе, будешь пить чай, на кухне при нижнем свете, а за окном будет ночь. Беспросветная, не сознающая себя, в законном своем преимуществе перед током времени…

Каморка консьержки была заперта. Ах да, фрау Штигель на днях уволилась, а замены пока что нет. Лифт поднял их на верхний этаж, оттуда по лестнице, слегка задыхаясь от съеденного и выпитого, да и лестница старинная, крутая, с высокими ступенями (то есть Прокофьев не счел за потерю формы), поднялись в свою мансарду. Дверь Лехтмана была первая в вестибюле. «Черт!» – с досады Лехтман дал кулачком в свою обшарпанную, чуть повыше замка, у человека это была б область печени. – У меня всегда была мания, боязнь потерять ключи. Я от этого даже лечился у психотерапевта. И вот результат. Потерял, впервые в жизни, кстати.– Лучше уж раз потерять, – успокоил Прокофьев.– А консьержки нет. Запасные взять негде. Впрочем, дверь у меня больше так, для очистки совести, в смысле выломать можно запросто.Прокофьев, конечно, позвал к себе. Вообще-то он предвкушал одиночество, но не оставлять же его в коридоре. И не ломать же дверь, в самом деле.В квартире сюрприз – Мария. Прокофьев вообще-то думал, что между ними и в самом деле «все кончено». Она тогда ушла с таким грандиозным скандалом, что он просто не вспомнил о том, что она унесла, не вернула свой экземпляр ключей. И вот лежит в одних трусиках (да еще в каких) поперек его кровати, с бутылкой пива, худые, длиннющие ноги уперты в стенку «Привет, Прокофьев! Как, подписал постоянный контракт? (Дежурная шутка, юмор в самом бесконечном повторе.) Повернула голову – в комнате Лехтман, а у того и так глаза навыкате.

Улица, где жил Лоттер, была узенькой, мощенной булыжником (муниципалитет в этой части города вообще запретил асфальт), извилистой, в иных местах, казалось, можно встать посередине, раскинуть руки и он собой соединит две ее стороны, только пальцы слегка промнут рыхлую штукатурку стен (он, впрочем, ни разу не пробовал). Его квартира занимает половину дома XVII века (для этой улочки, наверно, он был нахальным новостроем, да ничего, срослось). Внутри, конечно же, все современное. Из столовой есть выход в сад, небольшой, но обустроенный Тиной таким образом, что можно не только работать, но и путешествовать. Стеной все того же XVII века он был отделен от окружающей реальности. В доме окна на улицу, но есть и те, что на горы. Лоттер знал, что Тина давно уже спит. Он сам настоял в свое время, чтобы она не ждала по пятницам и спокойно ложилась. В прихожей встречает Хлодвиг – громадный, лохматый, как мамонт, сенбернар, килограмм на сто двадцать, наверное. Хлодвиг тоже знает, что Тина спит, и потому радуется, бесшумно: тычется в Лоттера мокрым, размером с кулак, носом, от радости не знает, какую лапу подать: левую, правую. В его глазах восторг и нежность. Весь полон им-Лоттером. Ему иногда даже было как-то неловко перед Хлодвигом – он же не может любить его так, а пес не догадывается об этой асимметрии. «Дух дома», – говорит о нем Тина. Лоттер воспитывал в строгости, никогда не баловал (пес и не стремился), не сентиментальничал, но давно уже не мог представить их жизнь без тихого звука шагов Хлодвига по комнатам, без его мирного храпа, когда он спит в гостиной. Если Лот-тер засиделся в столовой (он мог впасть в задумчивость ни о чем и довольно надолго, где уж застанет), в дверях появляется Хлодвиг: будет смотреть с укором, покачивая громадной своей башкой до тех пор, пока Лоттер не пойдет в кабинет и не сядет за свой громоздкий, старинный, письменный. Тогда Хлодвиг забирается под и затихает, только глубоко вздыхает изредка. «Он приставлен ко мне, – смеется Лоттер. – Он мне послан, видимо». К тому же Хлодвиг был для него своего рода отдушиной от семьи, внутри самой семьи, не выходя. Лоттер знал, что будет сейчас писать на дыхании. Потом уже будет править, уберет перебои, всю аритмию (или как раз оставит). А сейчас вот писать: «В комнате вещи немы, за исключением разве часов, да и то. Эта их немота придает дополнительную плотность материи воздуха комнаты, где-выключен-свет. Ритм материи нарастает, эта ее немая, жутковатая, в общем-то, мощь, что же, терпимо пока… Ночь выдалась густой, иссиней, дышащей. Ночь жила. Ее плоть, упругая, сильная плещет о берег, которого нет, и сущее мерно (пока что мерно) покачивается на этих волнах… Ночь только мордочка, рыльце космоса – бытиё на кончике… Значит, нам ни-че-го не надо?! На свободу выпустили достижимое наше, недостижимое. .. наше Бытие и наше Ничто. Мы в них затмеваем – пусть даже это и есть их бытие. (Только это бытие?!) Мы затмеваем. Скорее всего, упоенно. Наше знанье о том, что Бытие, все, что есть – фрагмент того-чего-нет, не имеющий общего со своим этим целым. А то недоступное нам, непостигаемое, что дозволяет им так… соединяет их в… и есть Реальность?! Если точнее – Ничто. Знание это не примиряет, пусть на нем и стоим, тем более что – больше, собственно, не на чем… Да нет, ничего мы не выпустили (если и вправду сейчас о свободе). Не обольщайся. Каплю нежности, что как будто дарована, разве ее удержать нам? Разве наш этот миг, что вроде бы глубже и чище, чем Время? Наш удел – пригубить. Как мы все же виновны. Что Бытие? Только собственный “край”. Он повсюду, он “больше” Бытия. Мы, забывая об этом, узнать ли, припомнить не можем судьбы… “Край” везде. Центр – нигде. Чем еще возразить нам абсурду и холоду, ужасу липкому, пустоте и нелепице жизни? Чем нам искупить озарение наше и обладание наше; последнего, право, немного и первого тоже немного… Истины наши из слов – умирают, рождаются в слове. Пусть слова увлекательней сути. А суть, та последняя, та глубинная самая, чье пространство безмолвие, воздух, разверстая вещь, что в мгновенье своем больше мысли о вещи – она лишь взаправдашна?Жизнь, чья сила в повторе, в занудном повторе, мы обставляем себя как квартиру безделушками всякими Духа и совесть свою мы стремимся задобрить страданьем. Нашим Страданьем. У Духа для нас игрушки найдутся такие – душу, бывает, за них отдадим. Какая смешная механика. Как просто растратить отпущенный срок, себя сознавая и мудрым и зрячим… Как сладко взять утешительный приз метафизики. А счастья просить? Или хотя бы тепла…Что Бытие? С отвесного края Бытия прыжок в Ничто, чтобы выхватить… себя у себя? Ничто у ничто? Умножая немыслимо непостижимое. Или просто прыжок в Ничто? Но Бытие наверное глубже своего становления. Зачем непосильное? Искаженность эта зачем? И мы здесь причем? Ни при чем. И потому сопричастны… Законы и невозможность законов – одновременность, само это “и” есть, вероятно, убежище, так вот, по сходной цене. Тем более, что это истина. Может быть, Истина даже. Всё наше. Всё в нас – не имеет вообще никакого значения. Это тоже свобода. Мы те, кто взыскует, скорее что неба и пустоты небес – абсолюта взыскуем, и с тою же страстью, с тою же болью мы жаждем отсутствия абсолюта…Что мы нашли? Нам непосильную целостность… в каждой капле бытие и Бытие… ограниченность Истины, может, еще предел, там, где вообще не бывает предела, где вообще он не вправе… Вообразившие, будто в самом деле способны любить. Время потратившие на бахрому-дребедень. Вещи вечности слеплены нами. Мы боимся, пожалуй, не смерти, но того, что не выдержим смерть… Постигали. Не постигали. Постигали не-постижением. Всесилие и Смирение – поочередно надевали эти маски и, кажется, верили сами… Вырваться из самих себя, сбросить с плеч себя, как сбрасывают старый, тяжелый, осклизлый панцирь, надоевшую раковину.Вещь, пустота, воздух – все они уже были друг другом. И бытие, небытие тоже были. И будут собою, стало быть. Как просто… будто ладошка, будто спазмы натруженной мышцы сердечной разжались.Что-то так не дается Бытию! Время чисто и бессмысленно. Любой звук, любой голос (если б они только были), опять же любая вещь – все они были б сейчас не только собою, но звуком, голосом, вещью ночи, то есть совпали б в пугающем тождестве со смыслом вещи, голоса, звука… Мысль о Ничто, отражаясь вот так от своего ’’предмета” непроницаемого, творит сейчас мир Бытия, тот, что есть… только этою ночью творит его более истинным и безнадежным… Этой ночью ты вроде бы в силах вобрать, выхватить в силах всё… Всё и только. Не-при-ка-я-н-ность Бытия. Правота преходящего смысла. Ненужность всех наших мук – и читалось еще в небесах, что сущнейшее, главное (как еще назвать?) на самом-то деле есть и сбылось… Что же, звездам послать привет, ибо за ними, по ту их сторону нет ни материи, ни времени. И посидеть так в ногах у Мироздания, которого тоже нет. Ты сбиваешься со своих мольбы, немоты, молитвы…» Тина встала, пошла на кухню, потом в кабинет к Лоттеру. Она всегда угадывает это его состояние. Села к нему на колени, обняла, прижалась, то ли пытаясь спрятаться (так, наверное, прятаться можно только от «холода жизни», от чего-нибудь еще такого), то ли хочет его защитить, сама от чего не знает. Он слышит сейчас ее сердце. Вот щекой принимает дрожь ее ресниц, таких же пушистых, как в юности. Ее пальцы и тонкие эти запястья, этих вен метафизика.

Сидели втроем на ковре за бутылочкой. Мария, теперь целомудренно закутанная в прокофьевский халат (Прокофьев даже слегка умилился и не понравилось ему это свое «умиление»). Мария смеется остротам Лехтмана. Явно довольна его присутствием, еще бы, так ей пришлось бы объясняться, мириться, просить прощения (она не любит этого страшно, даже фраза уровня: «Я погорячилась, хотя и была права» мучительна для нее). А тут получилось – они принимают Лехтмана у себя. На Лехтмана молоденькая девушка (вчерашняя студентка Прокофьева) действовала даже слишком бодряще. Он всё говорит, говорит, кстати, он сочный рассказчик, с даром видеть комизм бытия, создавать мимолетные образы мира из «подручного материала» для глаза. Вряд ли только Мария могла оценить, потому как действительность состояла для нее из «лицемерного государства» и «романтических бунтарей». Прокофьев пытался ей объяснить, что в мире есть и еще кое-что. Она и не спорила, но это все равно, что уговаривать человека слушать ультразвуки, видеть в инфрацвете. Почему он вообще с ней встречается? Да, высокая, остроплечая, вообще вся какая-то острая, с ней интересно заниматься сексом (несмотря даже, что финал ей обычно не удается), но все это как будто не повод для длительных отношений. Впрочем, что здесь может быть длительного – она изредка появляется у них «на горе» между какими-то акциями, столкновениями, демонстрациями, что там у них еще бывает в «долине»? (Вот и сейчас у нее синяки на ногах.) Проживет у него дня два-три, и обратно, туда, в «долину», в мегаполис, в «действительность». Но и за это время он успевает устать от нее. Он вообще-то умеет рвать с женщинами, но здесь всё как-то откладывал – может быть, потому, что она медиатор – соединяет их «гору» с «дольним» миром? Эти внезапные появления, исчезновения и сама она другом, чужая. Инфантильной части души Прокофьева, видимо, нужна была тайна. И еще, как ни смешно, конечно, ему, несмотря на явную бессмысленность занятия, нравилось поучать, чуть ли ни «наставничать». «Если будешь продолжать занудствовать, – отвечала на это Мария, – нам придется расстаться, так, для профилактики инцеста». «Ну что же, занудство, – говорил Прокофьев, – в последнее время мне кажется, что занудство самое что ни на есть естественное человеческое состояние».

 

Было еще, между прочим, бесившее Прокофьева в самом себе, – ему льстила ее молодость. У него проскальзывало даже о каких-то особых правах молодости. Он видел здесь признак старения, предвестие слюнявой деградации, чуть ли не измену мировоззрению…

Почему она с ним встречается? Он для нее пожилой, чудаковатый док. «Интеллектуальная обслуга буржуа, которая все не может уяснить себе, что ее в накрахмаленном фартучке на белых помочах, в паричке, с принципами, окаменевшими примерно так в неолите не-наймут-уже-никогда. И работодатель этот по неразвитости не поймет тех гимнов, что слагает Прокофьев в его честь. Так что сиди на своем чердаке, прозябай». Она любила говорить ему это, когда у них бывали хорошие, счастливые минуты. Он был даже как-то польщен.

Раз он подслушал, ну как подслушал, просто взял параллельную трубку на кухне, ее разговор с подружкой (тоже бывшая его студентка). Подружка интересовалась, зачем ей этот старпер? Он уже выцветает и скоро догонит свой знаменитый жилет. Хотя, конечно, виагра всех равняет, да? Мария на это сказала, что Прокофьев чудовищно сексуален и не в одной виагре дело, он виртуозно превращает недостатки возраста в едва ли не главные свои преимущества. Сексуальность не в мышцах, не в члене – кое в чем поважнее, только что она перед ней распинается, ей (вспомнит пусть Alma mater) даже члена было всегда не понять. Впрочем, Прокофьев не исключал, что она догадалась о параллельной трубке и просто его поддразнивала. Интересно, есть ли у нее там, в «долине», кто-нибудь? Может, из «романтических бунтарей». Это лишь интерес, не более? Еще одно содержание тайны? Но даже если «долина» совсем другой мир (может, только она и мир), не луна же, в конце-то концов. Или медиатор имеет право? (Если разобраться, нужна ли ему вообще «долина», эти нечеткие, искаженные импульсы от нее? И так ли уж нужна «гора» – некий привет Томасу Манну, может, даже язык, показанный ему.) Он ненавязчиво выспрашивал ее. Вместе с ней смеялся над собственной «мещанской ревностью» – «почему не буржуазной, кстати?» – «для разнообразия». Но отвечала она весьма уклончиво, что-то вроде «может да, может нет», что для Прокофьева было доказательством, что вот именно «нет», скорее всего… И начинались эти расспросы, как игра наверное, но вдруг вот стало обжигать. И даже сейчас обжигало, когда связь уже провисла и разрыв был «делом времени», и только. А ведь лучше было б, если сейчас ее кто-нибудь увел у него, то есть само собою всё разрешилось бы.

Когда Прокофьев вернулся с кухни (уходил на поиски еды), Лехтман вошел в свой слог, неужели он не чувствует ее реакции? «Яблоко на скатерти есть следствие усилия мазка оранжевого. Художник задал форму материи, которая и есть оранжевый, случайный, именно случайный (!) цвет». – Мария явно уже обдумывала, как съязвить: «Вращение материи идет с такою мощью, радостью и легкостью, что бедолага-глаз не успевает, и яблоко ты видишь почти что неподвижным – этот выброс материи и света, пространства, смысла, духа, плоти, красок. Мазок здесь будто в самом деле волен причиной быть иль следствием, по настроению… А эта мимолетность вечности! Здесь выхвачена суть бытия, которую не выхватить – неважно, есть она, иль нет, но праздник есть, существование и сущность здесь не борются».

– Ты всё-таки утяжеляешь, Меер, – сказал Прокофьев, – бедный холст пожалуй что не выдержит.

– Может быть, – улыбается Лехтман, – но…

– Спор двух усердных мальчиков школы Лоттера, – наконец подала голос Мария, – подождите до следующей пятницы, герр профессор вас и рассудит. Кстати, кого из вас он чаще ставит в угол или куда там?

Вот такой, как будто невзначай, щелчок по самолюбию, разумеется, прокофьевскому (Лехтману-то что). Прокофьева не задело конечно, скорее, смешно даже. Да и щелчок, можно сказать, гомеопатический. Он вообще-то ожидал от нее чего-нибудь пооригинальнее, да и постервознее… «Э, голубушка, ты наше (совершенно случайное, между прочим) примирение уже принимаешь как данность. Не рановато ли? Может, я-то еще и не помирился». Вслух же Прокофьев сказал:

– Ничего не вижу обидного в «школе Лоттера» (даже если б она и была). Может, даже польщен. Понимаю, конечно, школа эта не идет ни в какое сравнение с вашей партячейкой, или как там у вас?

– Ладно, Ник, не заводись. (Прокофьев сказал совершенно по-доброму, подчеркнуто, демонстративно, без раздражения.) Дай поцелую или, хочешь, скажу, что ваш Лоттер закостенел в себе самом. Твердо уверен, что гений. Так и прожил жизнь в каком-то совершенно детском недоумении, почему другие этого не замечают.

«Так! Выставила его закомплексованным неврастеником. Он принял “школу Лоттера”, дабы показать, что не заглотил наживку, а она нахально так сказала – заглотил. И попробуй теперь поспорить. Хорошо еще, не заметила, что ему было приятно услышать про Макса (как-то в нем это всё-таки есть). А может, и заметила. Сейчас узнаем. Поступил самым примитивным способом (применительно к ней вообще-то всегда удачным), попытался спровоцировать ее на “политическом” пунктике, прикрывшись мягкостью тона. Вот она с удовольствием и дает понять, что имеет дело с примитивным провокатором. (Правильно делает, между прочим.) А затем не ввязалась в ссору, демонстрируя снисходительное превосходство. Эта ее имитация превосходства». К нему подкатило то его сладко-гадкое, глумливое, особенно если по пустякам (чем пустяшнее, тем слаще и гаже): «Раз уж не удержался, так вот, назло себе самому, пусть до самого дна, до полной бездарности». После, как правило, угрызения, головная боль, накручивание на себя до бесконечности и, что хуже всего, моральная правота, так сказать, «пострадавшего», но сам процесс… и это высвобождение в отвращение к себе самому… Кажется, это единственный вид свободы, доступный ему. (Вот опять пытается спрятаться за самоиронию.)

Он в себе подавил сейчас и не из-за присутствия Лехтмана, ему, как ни странно, не было стыдно перед ним. Почему-то в последнее время такая реакция на любую мелочь, исходящую от Марии, на самую ничтожную ерунду, чем она, естественно, и пользуется. Лехтман весь как-то скис. Снова стал усталым, борющимся с сонливостью пожилым человеком, почти стариком. Правда, уже скоро утро. Каморку консьержки откроют, а там дубликаты ключей.

Утром Лоттер перечитал написанное и начал набело: «Вдруг сознание: Ничто – никакого Ничто на самом-то деле и нет – только его бытие посредством нас, вещей в пейзаже, вот так, искажая сущность Ничто, которой вообще-то нет… вне этой ее искаженности? Мир на таких условиях? Убогих, если точней, дух захватывает… опять же возможность свободы, безосновности, может… масштаб для Вечности, Пустоты – их шанс… Ты пытаешься, обращаешь существование в бытиё. Тебе самому ничего не надо? Тебе как раз ничего не положено, кстати. Вот и славно. Гармония, Красота – не декорации, прикрывающие абсурд и ужас, не инструменты с ними борьбы – они вместе с абсурдом, ужасом в общем, одном, скорее всего в ни-чем, что удерживает от философских систем, энтропии, что там бывает еще?.. Очевидно, за-ради опять же Бытия, что, бытийствуя, не затрагивает той сердцевинной, той сути своей, которой (опять же вот!) нет. “Уже нет”, “еще нет” как возможность (весьма приличная, кстати, можно сказать, респектабельная) уклониться от главного “нет\' – пустяковина времени. На поверхностном “есть” всё и держится, включая победу Бытия над чем? Скорее всего, надо всем. С какого-то уровня это – забвенье Бытия самим же “устройством” Бытия. Но метафизика есть лишь излом метафизики. Ты? Всё понимаешь сам и тем не менее вот живешь, на всякий случай, скорее… Отказаться? Было б банально (а банальностей мы, ну, конечно же, исходя из чистой эстетики, избегаем, в смысле, вообще допустить не можем). Твои отрицание и приятие тоже условны… может, и к лучшему даже, пусть, конечно, досадно. Чего добиваешься? Свободы? В этом во всем?! Знания? Веры? Предела? Не в этом, видимо, суть. Не в этом. Не в этом. Не в этом. Но тебе никогда не понять, что тебе не дается здесь… Сколько ни вглядывайся невидящими глазами…»

На веранде особнячка семейство как раз пьет чай. (Лехтман этой дорогой всегда ходит в парк. Целую вечность уже как ходит.) В этой нехитрой сценке – жизнь. Пусть сами участники – отец семейства, мать, две дочери на выданье (девятнадцатый век какой-то!) – в них как-то немного жизни, больше привычки, повседневности, добродетели… Вот Лехтман уже на скамеечке (он всегда садится только здесь). Небо излёта дня. Горы, воздух, деревья, прохлада, прохожие – все это сейчас не нуждалось в метафоре, в подпорке знака или же символа… Он-Лехтман, сейчас во всем здесь. А жизнь протекает, проходит, вот так, сквозь него, иссякает, может быть, – это зрелище примиряет. Пусть и неясно, с чем. И неважно. Сейчас неважно. Душа знает вкус Пустоты, этот опыт ее… всё остальное уже подробности. Как все-таки славно вдруг от всего избавиться… ни надежды, ни света за-ради, ни прощения, ни искупления… и уж тем более не в пользу грядущего, не во имя свободы (не обольщайся), а просто…

 

...

Этот запах воды даже снился в последнее время – запах глади пруда посередине раскаленного мегаполиса. Не понимает сам, почему сейчас именно, в преддверии осени. В разгар лета бывает, конечно же, жарко, но не настолько, чтобы утлый муниципальный пруд стал навязчивой мыслью. К тому же с ним как будто не связаны ни особые воспоминания, ни потаенные ассоциации.

Кстати, всё, что было, случилось за жизнь, по ее ходу, почему-то в последнее время не имеет настоящей ценности для Лоттера, настоящей власти над ним. Может, просто его былое не дотягивает до гордого звания прошлого, до существования своего в этом качестве? Или же можно это себе самому зачесть как некое освобождение от прошлого, из-под его власти? Попробовать как минимум. Но не в прошлом, вообще не во времени суть. Время лишь придает форму бытию и страданью. (Не забыть записать, когда вернется.) Он всегда был довольно изобретателен, чтобы не думать, то есть было слишком много мышления. Кислый привкус усердно прожитой жизни. Нет, скорее, пресный всего лишь.

Вот он у самой кромки, выложенной искусственным камнем. Как пруд зарос за эти годы. Его воды, какие-то пыльные сейчас, отражают солнце как могут. Что же, лирика всё же… Мальчиком его водили сюда. Тогда здесь можно было взять напрокат лодку, и ему разрешали грести лет уже с семи, наверное. Разумеется, в лодке должен быть кто-то из взрослых. Вот именно, что кто-то. Лоттер вообще-то устал от самого себя. Хотя, если честно, привык (как ни банально) и к себе самому и к рефлексии собственной по этому поводу. Да и куда деваться? Творчество? Условно сказать, «вопрошание»? Лишь загоняли в ту последнюю немоту, пустоту пускай (чего стесняться), которую, правда, не променяешь на откровенье какое, вообще победу. Если б от этого было легче хоть сколько… Что он понял? Да ничего. Смысл, истина (даже если они и есть), фрагментарность ли, целостность, раскол, гармония, непостижимость Бытия и сама его неудача, милое то обстоятельство, что всё, что есть – «результат» искажения Бытием самого себя – не-в-этом-дело (пусть если даже глубже этого нет ничего и не может быть). В своих книгах он всё-таки не справился. Не смог. Там слишком много было ответов. Не его высота, планка (лучше всё-таки знать).

– Ах, вот вы где, Макс, – перед ним была Кристина, – вас, стало быть, тоже тянет сюда? – Она говорила так, будто речь шла, по меньшей мере, о родовом кладбище.

Сколько ни знал ее Лоттер, он так и не мог понять, зачем она представляется (если только действительно представляется). Кристина фон Рейкельн была «хранительницей традиций». Это настолько бесспорно, что ни у кого даже не возникало желания уточнить, а что же это за традиции такие, в которых только она одна во всем Университете и понимает. Злые языки говорили, что Кристина была секретарем совета с самого основания. Языки, конечно, очень злые, но Лоттер, наверное, не слишком бы удивился, если б Кристина сказала, совершенно спокойно, как она умеет: «Как же, как же, помню, в весеннем семестре у нас читал господин Декарт и ничего особенного, да и со студентами у него не сложилось, поэтому мы больше его и не приглашали». Впрочем, ее сила, ее обаяние были в том, что она как раз и не говорила. Спросить ее, помнит ли она открытие Университета (он старейший в Европе), она промолчит, но промолчит так, что спрашивающий не сможет полностью отбросить и самую романтическую версию.

Они с президентом Университета доктором Ломберт-цом неплохо дополняли друг друга. Он усредненный функционер от образования. Она олицетворяет многовековую историю Alma mater. И в то же время эта ее легкая ирония по поводу истории и традиции, да и на собственный счет, над этим своим «неподражаемым очарованием», – вот та малость, что обращает хорошее вино (это об Университете) в уникальное. Впрочем, это ее самооценка.

– Рад вас видеть, Кристина, – неискренне сказал Лоттер.

Ясно было, что помимо всего ему придется и провожать ее. «Чего это ее вообще занесло сюда? Тоже детские воспоминания? Вряд ли. Потому как в ее детстве этого пруда просто не было еще». Проводить Кристину. Это бессчетное множество остановок на пути отсюда до вокзала. А потом, «на горе», бессчетное множество скамеечек на коротком пути от вокзала до ее особняка. И в который раз она расскажет ему про свою трость, что была тростью самого Гете (молодого Гете). В который раз изобразит, как поэт во время свое опирался на нее, как помахивал ею при ходьбе, что с учетом возраста и сколиоза Кристины выглядит пародией на классика. Старая, немыслимо старая женщина играет в старость.

Кристина, как всегда без предисловий, начала про университетские дела, обстоятельства, дрязги (о чем же еще говорить?). Общение с ней не требовало от Лоттера развернутых фраз. Кристина так была физиологически устроена, что если заговорит, то может лишь говорить, но никоим образом уже не способна слушать. Поэтому Лоттер успешно обходится сочувственными междометиями. И сейчас он пытается думать о своем, но чуткое, точнее, тренированное ухо уловило в речевом потоке нужные звуки: Прокофьевым опять недовольны. Странно, обычно это всплывает к концу учебного года, когда решается о контрактах, а сейчас перед самым началом? В прошлый раз Лоттер надавил всем своим весом, по сути, поставил им ультиматум: не будет Прокофьева, он тоже уйдет. Сам испугался собственной храбрости. Не против ли него-Лоттера здесь начинается какая-то, очевидно долгая интрига? Он, в общем, готов. Понимал и тогда, что, ему уступив, не простят. Прокофьев, наверное, повод. (Бедный Прокофьев свято уверен, что временный контракт – это для него что-то такое само собой разумеющееся, ионе каждым годом все приближается к постоянному.) Но это все дела факультетские. Причем здесь вообще совет? На днях жена профессора Крауза спросила Тину, чего это Макс так убивается из-за Прокофьева (в подтексте: какого-то), что вообще может быть общего между ними? Как Тина думает, нет ли здесь чего-нибудь такого? Интересно, Кристина просто так говорит или специально предупреждает?

 

...

Весь день лазили по средневековым улочкам, Марии так захотелось. В парке попробовали сорта три мороженого. Мария испачкала носик кремом. Прокофьев специально ей не сказал. Ему нравилось так. Жаль, что не видят ее товарищи по борьбе. Марию окликнули. Совсем еще юная. Зовут Оливией (Мария их тут же друг другу представила). Миниатюрная, стройненькая, живенькая. (Оказывается, и это в его вкусе? Нет, все же пора взрослеть.) Второкурсница. С полчаса поболтали. Прокофьев заказал кофе и мороженое для Оливии. Марии, пожалуй, хватит уже. Но Мария была несогласна, потому нашли компромисс: взяли ей одну порцию на двоих с Прокофьевым.

Марии почему-то пришло в голову расхваливать его подруге как импровизатора:

– Только дай ему тему, и он накрутит такого, что задача будет одна – остановить.

– Тему?.. Э… – попыталась Оливия, – пародия на профессора Лоттера. Да! Представим, наш Лоттер читает лекцию здесь, – развивала мысли Оливия, – на лужайке.

– Ну конечно, – хмыкнул Прокофьев: «Пава, изобрази».

– Изобрази, изобрази! – это уже обе хором.

Прокофьев голосом Лоттера:

– Не есть ли наши поиски Гармонии и лада всего лишь только наше самонадеянное, пусть вполне простительное (а что нам не простительно?) желание, чтоб Мироздание любило нас? Взять этот парк и это небо, что здесь? – Прокофьев утрированным лоттеровским жестом дотронулся до руки Оливии.

– Неисчерпаемость бытия, – ответила в тон ему девушка.

– Что переходит осенью, – подхватил Прокофьев, – в бытия опустошенность. Все остальное – хитрости ума. Я, кстати, главный здесь по этим хитростям, и все права защищены. Конечно, взять опять же этот ежик (никакого ежика, естественно, по направлению прокофьевского пальца не было). Он умиляет нас своей возней в листве опавшей, но он на самом деле на охоте и для жучка иль червячка он есть машина смерти, рок и доказательство неправильности мира – можно эту мысль, естественно, продлить до выводов. Но, думаю, для вас здесь будет слишком сложно. Гармония не принцип, не закон устройства мира, но им противовес и, в то же время, противовес отсутствию закона, с претензией все это в себя вобрать, прикидывается, что не хочет некой власти над вобранным… Вот эту мысль, – он пародировал сейчас лоттеровскую паузу, – я попросил бы вас законспектировать.

Девушки хлопали. Прокофьев услышал еще чьи-то аплодисменты, обернулся – Лоттер. Г ородишко-то здесь «на горе» маленький и парк здесь такой один.

– Господин профессор, – подхватила Лоттера под руку Оливия, – к нам, к нам! У нас тут только мороженое, но сейчас мы что-нибудь посущественнее.

– Что вы, что вы, – отнекивался Лоттер.

Мария, язва такая, молчала, никак не поддерживая усилий подруги. Ее молчание подчеркивало: да, случился конфуз, да, мы зло высмеивали и скрывать теперь бессмысленно. Прокофьев был уверен, что делает она это специально. Молчит так, будто была не дружеская шутка, а какая-то подлость.

– Макс, – сказал Прокофьев, – это моя Мария. – Прокофьева покоробило от этого своего бездумного «моя».

– Очень приятно, – протянула руку Мария, – погода сегодня восхитительная, как вы находите, герр профессор? (Видишь, Прокофьев, стараюсь, сглаживаю. Уж как могу.)

Прокофьеву хотелось ударить стерву. Оливия официанту:

– Кофе, пожалуйста, бисквиты и ликёр.

Лоттер был, быть может, даже слишком (демонстративно?) приветлив, доброжелателен, раскован. Значит, все же обиделся. Да нет, он же умный и все понимает, просто дурная прокофьевская привычка рефлексировать на ровном месте (убеждай себя, убеждай!). Лоттер сам над собою всегда охотно смеется. Но осадок останется. Насколько он знает его, Макс внутри начнет что-то вроде: «Они правы, во многом правы. Во мне разглядели, как я не заметил сам, обольщался насчет способности видеть себя со стороны». И конечно, при всем понимании, при всей его широте ему неприятно. Он не позволит себе обидеться, но тень какая-то все же ляжет на их отношения. Если б Прокофьев показал ему самому (пусть в компании даже), все бы было отлично, а так получилось, что за спиной. Стыдно-то как. Он, что, ребенка обидел?! В самом-то деле. И не надо было Прокофьеву смущаться так, будто его застукали на непристойности, чуть ли даже не на предательстве. В общем, из ничего получилась какая-то гадость. В принципе можно все объяснить Лоттеру, но стыдно, и будет совсем уже глупо.

 

...

 

...

Предшественник Лоттера по кафедре. Женщина, приставленная к нему, как обычно, выкатывает кресло с ним на веранду, с трех до пяти. Это такой полуостров, черные волны сада плещутся о… а тени пересекают. Он задремал, но ненадолго. Женщина, как обычно, зайдет пару раз проверить, может, он хочет пить или еще чего. Он не хочет.

Его судьба – быть учетной карточкой в алфавитном каталоге. Он, в общем-то, так и предполагал. Даже, когда задыхался от собственной творческой дерзости. Он все-таки как-то вот знал, что в итоге будет лишь каталог. А ему наплевать, но только когда он пишет, когда он в процессе. Потом муки творчества, как полагалось, сменялись другими: тщеславие, зависть даже к довольно пустому успеху, легкая, в общем, но все же обида на жизнь, что ему «не додала», и сознанье предела, который, увы…. Его наставник (портрет висит в Малом зале Университета у входа) как-то сказал: «Каталог тоже форма бессмертия».

Труды? Включены, как положено, в списки. Часть из них даже в том, обязательном для студентов первого курса. Но это все же не жизнь его текстов – подключение к аппарату дыхательному, к искусственной почке. Труп с принудительным кровообращением. Ему все равно. Теперь все равно. Он перерос свои книги. Собственно, чем? Жизнью? Навряд ли. Она у него… если честно, она удалась ему еще меньше, чем книги… Может быть, этою веткою, солнечным бликом на дощатом полу веранды, прикосновением ветра к его волосам, отросшим за зиму…

Предоставленность вещи… Мгновение, когда все в тебе – все в тебе, но ты не начало ему, не предел. Все – твое, потому что как раз не твое. Все – не твое, потому и в тебе, а он ни-че-го не может… истина сущего в каком-то подобье примиренности с самою собой… а ему и в самом деле поздно здесь.

В пять минут шестого женщина разворачивает кресло-каталку, чтобы поставить ее в небольшой гостиной. По заведенному у них, наверное, очень давно порядку, она поднимает юбку выше пояса. Он правой, сохранившей подвижность рукой, стягивает с нее трусы (он должен сам!), чтоб вот так, под коленки. Медленно, нежно гладит… от этого маленького, все-таки, для таких ее форм, ко всему безразличного лобка, и с поворотом вниз, по пышному целлюлитному бедру, и к ямочке на коленном сгибе, и вновь… Он так восстанавливает, удерживает прошлое, не дает ему сгинуть? Прошлое с женщинами, страстями, похотью, ложью, Любовями… Он не помнит уже событийности, путает имена и даты, смыслы тех любовей давно исчезли, даже если и были – но прошлое есть. Оно есть, пусть если и не для него даже – для бытия (теперь так!). Женщина? Она, видимо, была добрая и просто жалела его.

Родственники, однажды заставшие сцену, конечно, сочли это грязью.

Мария сидит нагишом, только черные чулки с рисунком до самых бедер, да «пиратская» бандана на голове. Стул повернут задом-наперед, так что маленькие груди как раз над верхней планкой невысокой спинки. Что-то такое вещает об «их борьбе». Знает, когда Прокофьев хочет, он не будет спорить, упражняться в сарказме, к тому же в ее арсенале есть такой (с точки зрения Прокофьева, запрещенный) прием – «не дать». Один раз она так и сделала, причем Прокофьев был привязан к кровати. Кричал: «нарушение Женевской конвенции!» Но бывает, что после упоенных ее монологов Прокофьев вообще ничего не хочет. Что ж, для нее это тоже вариант: можно поиграть и в другие игры… Но сегодня на нее особенно нашло, была в ударе: – Нашей буржуазной системе удалось то, чего не смогли фашизм с коммунизмом, не говоря о всех прочих – обмануть миллионы, не на годы, десятилетия – на века. Те, конечно, обманывали: во имя Свободы, Добра, Справедливости создали великое рабство (видишь, я кое-что усвоила из твоих лекций), но они и обманывались (как, например, коммунизм), они не знали, заранее во всяком случае. Наша же система только обманывает: впервые было предложено во имя демократии, правового государства и сытной еды отказаться от Свободы, Справедливости и Добра. Буржуазная демократия, правовое государство, достаток впервые были объявлены единственной формой их осуществления, а все остальное торжественно проклято. (Здесь система обманула всех, кто обосновывал эти ее ценности, боролся и умирал за них.) Не спорю, это позволило неплохо пожить «золотому миллиарду» (если не задумываться, конечно, за чей счет, если вовремя закрывать глаза и затыкать уши), но такого лицемерия, такой тотальной правоты системы, по сравнению с которой все, что кроме, выглядит ложью и блажью, человечество еще не знало никогда. И все это скреплено Цивилизацией и Культурой. Все другие разновидности тоталитаризма, отнимая Свободу, в конечном счете, вступали в конфликт с Культурой. Наш буржуазный тоталитаризм поработил Свободу посредством Культуры и Цивилизации. Победил ее своим поклонением ей. В этом главная, самая страшная его сила. И самая страшная ложь. Мы, как ты, наверное, догадываешься, понимаем, что так просто это все не разрушить, но мы будем теребить, провоцировать это лживое государство, пока оно окончательно не раскроет свою фашистскую суть, и тогда… нет, конечно, миллиард жующих опять не заметит правды о себе. Но они предадут все свои права и всю свою демократию (об отсутствии которой все же догадываются) при первой реальной угрозе банковскому счету и телевизору. Они поверят тогда, что есть иные пути! Надо освободить Свободу – в том числе от Культуры с Цивилизацией. И тогда все вновь, но уже без лжи. С новым, если угодно, Христом, не загаженным Цивилизацией. И уже сейчас те, кто не побоялся бросить вызов растленному миру, плюнуть в лицо самодовольному человечеству, они уже свободны. У нас весело и угарно. Свобода – праздник, а не это занудство, что вы разводите с Лехтманом-Лоттером.– Я одного не понял, там, внизу, в «долине», вы разбили витрину в парикмахерской господина Бувье во имя освобождения от Культуры или же от Цивилизации? А-а… вы, наверно освобождали месье из-под власти транснациональных монополий.– В нашей борьбе, – снисходительно поясняла Мария, – нужна и энергия тех, кто не видит дальше того, чтобы просто подраться с нациками, с полицией, и способности случайных, зашедших из любопытства, за романтикой, за компанию, на всякий случай. Мы знаем, куда направить, к чему приложить эти силы, исходя из общих целей.Прокофьев смеялся так, что Мария остановилась.– Девочка, ты не представляешь даже, насколько все это старо. Вы можете сколько угодно «плевать в лицо человечеству», разумеется, во имя его освобождения, но вы не посмеете возразить хоть слово собственному кружку, своей группке.– Осмелюсь заметить уважаемому мэтру, что у нас нет вождей и нет подчиненных. Тебе трудно, конечно, это представить.– Да какая разница, если все вы – рабы своей же идеи (пусть она тысячу раз названа будет Свободой). И не идеи даже – моды на идею. Моды на борьбу за нее. И цель одна – не отстать. Задача какая-то совершенно онтологическая, ибо отставший, у вас это значит выпавший из бытия, жалок в попытках догнать, в потугах заново быть. Но, минуточку, не отстать, собственно, от чего? От косяка, гурта, стада – стадом ходят к водопою, но не за свободой! То, что ты (как тебе кажется) из тех, кто определяет саму моду, ровным счетом не меняет ничего здесь. И в самом этом своем «определении» моды ты будешь рабски следовать ей. Ты всего лишь воспроизводишь эту вашу коллективную правоту и ваше же непробиваемое самодовольство. А самодовольство, милая моя, всегда банально, сколько ни накручивай на него романтики. – Кто-то, помнится, совсем недавно говорил, что мы во многом правы? – Мария знала, что у нее прекрасно получаются «ядовитые интонации».– Да неважно, «правы» вы, «неправы». Ваше мышление по устройству своему, по «физиологии» не видит, не знает, не хочет знать полноты жизни, неисчерпаемости мира, непостижимости, неисчерпаемости. Для вас нет ароматов, шорохов, красок (Мария презрительно кривилась) и потому: пред чем вы сегодня преклоняетесь, чему готовы жертвовать, за-ради чего мечтаете перекроить реальность, будь это ненависть, любовь, справедливость, опять же свобода – без разницы! Вы производите только каких-то глиняных божков, ревнивых и злых. И все же комичных в своем непробиваемом самомнении, в своей привычке диктовать «остальному человечеству», презрительно цедить свои истины.

 

– Ты, как всегда, цепляешься к мелочам. А неинтересно ли тебе будет узнать, чем мы готовы жертвовать? – спросила Мария брезгливо.

– Неинтересно. Эта ваша безответственная и самодовольная игра в слова: «демократия – худший вид тоталитаризма», но ты, дорогая, кидаешь камни в твердой уверенности, что тебя выпустят из участка утром. Говоришь «фашизм», но над тобой не надругаются в участке. «Лицемерная свобода слова». А вот подолби мерзлоту десять лет кайлом за неудачный вопрос на семинаре по истории партии, за обсуждение с друзьями: «Может, Каутский был в чем-то прав?»

– Ну и к чему столько пафоса и слюны?

– Да тошнит уже от этих ваших ярлыков.

– Не возьмешь ли труд опровергнуть, открыть нам глаза?

– Я не собираюсь переубеждать вас, бороться с вами, разоблачать вас на вашем языке. Понятно? Это уже было бы вашей победой.

– Очень ты нужен. Кстати, Прокофьев, ты у нас вообще-то наследник великой культуры, что искала Добра и Страдания, а проповедуешь какой-то мещанский релятивизм. Правда, со страстью Аввакума (я не перепутала ничего?).

– Наша культура во время свое, во имя, за-ради Добра слопала свой приплодец цивилизации гибридный (жрала кусками, рыгала на пол), свой высший дух высвобождая – вдребезги себя как культуру европейскую, вдребезги себя как православную… и такие пошли чудеса…

– Может, все же не стоит читать мне заново свой лекционный курс? Если это и было – это прошлое всего лишь, не более.

– Но свободы там до сих пор нет.

– Наконец поняла! Цивилизация для тебя просто меньшее из зол. По малодушному страху, принимаемому тобою за мудрость (как же еще?!), ты цепляешься за дырявый, густо заляпанный подол этой милой старушки, что в последнее время все чаще заговаривается, страдает недержанием и, кажется, сама уже не слишком верит собственным галлюцинациям насчет величия. Прячешься в этих складках. Ну и как запашок? И вообще?

– Понимаешь ли, только цивилизации по силам такая штука, как обуздание и Дьявола и Бога (что, видно, все же лучший вариант вот этого не лучшего, конечно же, из миров). Отсюда нечистота иных ее корней (не говоря о побегах). И за это мы платим, и будем еще платить. Отсюда ее неполнота (примерно так), она затмевает в себе… и собой затмевает в духе, душе, культуре… И они затмевают в ней. Но человек в своей попытке быть…

– Обретает что-нибудь сказочное?

– Всего-то свою несводимость к этому… к этой ситуации, шанс на уход от собственных истин, смыслов, целей, из нее «растущих». И потому возможность (может быть, дар, счастье) созерцать потрясающую сложность цивилизации.

– Так, началось!

– А ты занимаешься пошлым отрицанием реальной свободы, потому что она, на свое несчастье, не совпадает с твоим идеалом свободы.

– Да уж, не совпадает.

– Этот твой идеал просто-напросто глубоко презирает свободу, которая есть из-за противоречивости, несовершенства, ограниченности этого «есть». Но свобода-то есть! А для тебя ее нет. Таки быть, скажу по секрету, – для тебя, Мария, всегда будет «нет». Вот почему тебя так раздражает цивилизация. Но, девочка (Прокофьев взял тон, который, как он прекрасно знает, всегда бесил Марию), девочка моя, как хрупок лед под нами всеми, и куда ни встань – всюду кромка. Так что не надо б по ней каблучком. Да-с. Не надо!

– Можешь, конечно, фиглярствовать (что с тебя взять), но наша идея свободы не просто выстрадана, она результат мышления.

– Конечно же, лучших умов?

– Того самого, свободного мышления, которому ты всегда так многословно молишься. Но почему-то вот перед зеркалом только.

– А вот это уже не смешно. Ваша Идея сама диктует вашему мышлению, определяет темп, страсть, эстетику, ход, ставит границы, наказывает стеком, дает сахарок с руки. Мышление как форма такая энтропии. Не будь идеи, вы бы вообще не мыслили.

– Шут! Петрушка! Паяц! – Мария, видимо, слишком долго сдерживалась, – Паяц! Паяц! – вскочила, стул повалился набок. Бросилась натягивать узкие джинсы поверх этих своих чулок.

Прокофьев понял, что он вдруг как-то вот стал свободен от нее, от этих отношений… Это вряд ли уже разрыв (что он, себя самого не знает!), но ему стало так легко сейчас. И все, что было тягостного, невыносимого, вдруг сделалось смешным. И он сам – сам… ему всегда казалось, что он знает правду о себе, это, в общем-то, так, но правда эта вдруг оказалась еще и смешной. И слава богу.

Мария хлопнула дверью, даже не поправив толком майки.

 

...

 

...

Половина жизни прошла, прежде чем он увидел, что был комичен, сознавая себя совестливым, ранимым, тонким, так сказать, «обостренным». Дело в том, что сознает он себя таковым потому, что обостренно чувствует свои комплексы, свои болячки, свои страхи, вообще себя. Он раним и тонок, когда «общая несправедливость мира» наступает ему на ногу или же собирается наступить. Ну и что, казалось бы – заурядность, не более. И вполне простительно. И уж точно, что было время привыкнуть. Но разве может быть что комичнее заурядности – комичнее и вульгарнее?! Все понятно, конечно же, узнаваемо, как-то даже уж слишком, но чтобы понять это все про себя, Прокофьеву в самом деле понадобилась половина жизни, что еще комичнее. Но этим комизмом он не стал бы бравировать, даже перед самим собой. И самоирония здесь была все же самообманом (пусть это, видимо, лучший вариант такового). Он не любит себя, но, в то же время, при всей искренности сего чувства, лишь имитирует нелюбовь к себе. То есть отравляет собственную кровь (эти токсины и в самом деле зловреднее от того, что он «все понимает»). Насколько он помнит, всегда мучил, если точнее, мелочно мучил близких. Так выходило в силу масштаба, потому что его не хватало мучить серьезно, «по-крупному». И за-ради чего? У него как-то вот получалось, что для «глубины», будто это чин какой, звание, что ли – конечно, звание! Но он же знает (всегда каким-то краешком знал), что «глубины» как-то и нет – не получается у него. Стало быть, он это все бескорыстно ? То есть в пользу желчи. Раскаяние? Наверное, это так маскируется его жалость к себе самому, не более – в такой вот пристойной хоть сколько форме. Но ведь жизнь действительно не прожита. А он наслаждается бездарностью собственной, придуманными унижениями, раздутыми обидами – наслаждается так, будто впереди у него еще уйма времени.

Он сам? А вот и не удалось прорваться сквозь себя, да что там, просто бы выползти… чтобы так вот лежать опустошенным, бессильным, свободным на самой кромке, на самом краешке.

Отвращение к себе как после рукоблудия. Нет, конечно, когда занимаешься главным, это все ерунда, незначимо, вообще уходит. Но нельзя же всегда заниматься главным (пусть даже здесь, «на горе»). Так, наверное, могут только самовлюбленные пошляки. (Вот, хотя бы есть доказательство, что он не самовлюбленный пошляк. Единственное, кажется.) Он за главное, может, еще и не брался, себя самого для него не собрал пока. А вот уже и прячется за него. Заслоняется им… от самого себя. Да ладно-ка, брался! Конечно же, брался – время было (так уж сложилось удачно, можно сказать, что счастливо). И что? Что! Вот то-то же.

Он может похвастаться только временными, тактическими победами над своими демонами. Да и демоны какие-то уж очень мелкие у него (перед людьми неудобно даже). И больно, и стыдно… во всяком случае временами… А суть, самую суть… суть и целостность жизни он выхватил. Это не искупает. И не должно искупать! Но это теперь для него важнее судьбы… в конечном-то счете поважнее будет воплощения выхваченного в его – прокофьевском творчестве со всеми обретениями-потерями воплощения, с претензиями, амбициями, свербящей неудовлетворенностью.

Он всегда считал (наверное, самонадеянно), что выдержал бы страдание – любое страдание. Если бы в нем был смысл. Но смысла как-то вот не было, наверно вообще ни разу, во всяком случае пока… Да и страдания в общем-то не было. Так, обстоятельства, сцепления обстоятельств, поступки, да, было как-то вот довольно много поступков. Что для него было непреодолимым, собственно? Да практически все. А мелочность, безликость, ничтожность непреодолимого – это уже портит душу, забирает воздух у тебя, отнимает те крохи подлинности, что тебе причитаются как бы. Он заложник, и даже не жизни, а какой-то требухи жизни. Нет, конечно, он признает право жизни на торжество, на тотальность, на самодовольство… и признает ее смыслы – ему б на свободу!.. Если б все это ничтожило его, была бы все-таки ясность. Но как будто и не ничтожит… и, в самом деле, соразмерно ему, что уже и обидно. Если б, к примеру, Рок, Законы Мироздания – возвышало б, наверное. А тут вообще не пойми что, и не абсурдность даже…

Прокофьеву всегда представлялось, что у него выйдет бессмысленная, непристойная, может, ничего не добавляющая, какая-то необязательная смерть…

Берг мгновенно, будто в одно движение убрал тарелки, вообще все лишнее. Выставил рюмки под коньяк и, с каким-то домашним, как только он умеет, поклоном, удалился. – Вещь, – рассуждает Лехтман, – будь то церковь ли, дом, любая вещь – Ван Гог, все ее измерения, всю материи толщу вывернет вдруг, разверзнет на плоскости неба в жажде сущнейшего неутоляемой, так пальцы нервные, бывает, чистят плод, да вдруг и вывернут всю мякоть наизнанку. И эта вывихнутость сущего, она поглубже его единства с сущностью, поглубже смысла сущего.– Но это у него как раз без декораций неба, – говорит Лоттер с живостью, – точнее, без посредничества того, что видится как звездный свод. Здесь вдруг условность, промежуточность Законов Мироздания.– Здесь фоном Бездна, – Лехтман кивает, – причем неважно, ужасная иль светлая. Космос? Хаос? Бытие хоть как-то себя удерживает своими скользкими подошвами на самом кончике, на самом острие самого себя.– Я, может, уже не помню деталей, – говорит Лот-тер, – картина, где Земля и Небо единую такую образуют твердь у него. И эта твердь как раз сгорает (себя сжигает?!) в огне и вихрях своих же солнц. И на холсте как раз крушенье равновесия – Гармония и Целостность захлебываются. Всё-всё, что есть и каждое – они вдруг в самом деле вывихнуты из пустяков существования и сущности в Бытие?! в Ничто?! – Бытие у него не может быть домом, да и вообще ничем – все теряет за-ради глубины, – говорит Лехтман.– А мне все-таки ближе портрет доктора, – улыбается Прокофьев. – Застыл, задумался, забывши снять картуз. Глаза под выцветшие.– Но фон и здесь тот самый, синий, – сказал Лоттер. – Он приглушен здесь только. Бездна плещет. Плещет мерно. Бессмысленно и мерно.– Вот именно, что приглушен. – Прокофьев сказал сейчас так, будто спорил. – Приглушен, обуздан кистью.– И все-таки смывает, пусть исподволь, но беспощадно, в конечном счете.– Его последняя картина, та самая, – это уже голос Лехтмана, – пшеничное поле, дорога сквозь поле и так далее… Как жирен цвет. Как невозможен воздух. Жизнь, смерть в какой-то ужасающей своей незначимосши. Бытие ничтожит себя, такими жирными кусками глотает, давится. Может, это единственный случай в живописи, – Лехтман запнулся, подбирая слово, – случай виденья, превзошедшего истину… Да. Помолчали. Потом обсудили качество коньяка.– Я помню все эти картины, – начал Лехтман, – помню, что пережил, когда перед ними стоял. Помню, что ездил специально к ним, а обстоятельства этих поездок, время… Я вообще ничего не помню из своей жизни до «горы». Картину Ван Гога вижу как сейчас, а жену свою вот не вижу, даже не знаю, была ли жена вообще. Я как будто очнулся в какой-то другой реальности – чувства, мысли, душа мои – я точно знаю и комплексы все, фобии мои, но все это изолировано как будто от событийности, обстоятельств, судьбы, памяти просто, даже от отрывочных воспоминаний. Вычурно как-то, да? Я, кстати, привык. Как ни смешно, но, оказывается, можно привыкнуть.– Это аллегория? – насупился Прокофьев.– Я посещаю психоаналитика, – ответил Лехтман, – мы с ним, конечно же, продвигаемся, но чувство такое, что не надо… или пока не надо. Откуда в моей голове это пока, не знаю. То есть я делаю все добросовестно, под руководством замечательного доктора, сознавая при этом, что я не должен, не вправе даже… – Меер, ты не помнишь, случайно, – вкрадчиво поинтересовался Прокофьев, – в прошлой жизни ты был беден или богат?– Не помню, но судя по привычкам, скорее беден, хотя у богатых бывают свои причуды, – все трое рассмеялись.– Я написал, – раскрыл свою папку Лоттер, – как ни странно, получилась пьеска. Название (пока еще черновое) «Доцент Фаустус». Два персонажа: П. и Д.– Ну конечно, – Прокофьев подмигнул Лехтману, – как же иначе.– С вашего позволения. – Лоттер разложил листки:«П.: Я вдруг перерос свои тексты. Все. В том числе еще не написанные. Что дальше? Я сам стал текстом. Сделал, пытался сделать текстом саму свою жизнь. Я был прав. У меня получалось. Но эта пустота…Цели, истины, смыслы «просто жизни», а я до них не дорос. Я не выше, скорее ниже жизни. Я честно пытался увлечься жизнью. Но эта пустота… Деваться некуда. И жизнь права. А я чуть руки не наложил на себя не так давно.Д.: А вот и я! Наверное, как раз. Точнее, если я, то значит, наступил «как раз». Ты знаешь, как от века изображается мое явление. Весь антураж ты тоже знаешь и посему, давай-ка кое-что пропустим, но сути не изменим ни на чуть. Добавим разве капельку насмешки над традицией. Да, да, введем иронию, так, духу времени в угоду. (Пусть это, скажешь ты, опять-таки не ново.) Что? Да, конечно, понимаю – вопрос моей реальности и твоего здоровья? Оставим это на потом, здесь измениться может многое по ходу разговора.П.: М… м… Чего ты хочешь, Д.?Д.: Да все того же, П. Конечно же, того же.П.: Неужели?Д.: Я, знаешь ли ты, не гоняюсь за оригинальностью (в отличие от некоторых). Я просто предлагаю сделку. Условия тебе известны. Ты жаждешь, требуешь подробностей? Ведь я, как говорят, ха-ха, таюсь в деталях. Но ты в бессмертие души не веришь, и, значит, есть надежда, что вообще получишь даром. Вот тут пожалте подпись, если можно, паспорт, копию страховки. Все, как положено, в двух экземплярах. Когда подпишешь, сможешь все плюс славы и величья пустячок… П.: Послушай, ты прекрасно знаешь, что мне известны…э… все результаты этой сделки.Д.: Поэтому я и пришел.П.: Ты хочешь, чтобы, зная все, тебя я выбрал?! Это слаще?Д.: Вот взять, к примеру, твой коллега доктор N все подписал не глядя за должность замзавкафедрой. Ну, я еще бы понял, если б за завкафедрой… Такие души (как тут у нас один сострил) мы принимаем оптом.П.: Ты, кажется, мне льстишь?Д.: Единственно, чтоб дать тебе возможность поймать меня на лести, но это, так сказать, для разогрева. А как насчет того, чтоб вырвать тайну у Мироздания, открыть (создать!) невиданные ранее пласты реальности, подняться в сферах духа туда, где смертный ране не бывал?! Ты извини за стиль, но как тут не съязвить, да и тебе так легче заглотить – тебе, не подписавшему, пока.П.: Блефуешь, Бес, иль как тебя? И будто бы в твоем кармане такое есть, что по сравненью с ним все остальное – прах.Д.: Ой, что ты! Что ты! ( делает вид, что сейчас вывернет все свои карманы, которые будут пустыми, если вообще не дырявыми. Вдруг пауза, на протяжении которой он пристально смотрит на собеседника). Мы, кажется, уж начинаем торговаться? Пойми, меня ты должен выбрать бескорыстно. (Меняя тон.) Я знаю все, ты – лишь кусок, частичку. П.: Но нового ты ничего не предложил.Д.: Я наделяю силой. Ты творишь. Всего лишь… Ты красоту творишь и, если хочешь (кто же против), пожалуйста – свободу и добро.П.: Стоп! Вот оно! Тебе нужно орудие для твоего творения? Ты, очевидно, хочешь…Д.: Да все того же. Ну! Того же, что всегда. Не меньше и не больше. Спешишь, мой друг, ты в щелку этики забиться, там спрятаться от истины. И этот пафос, стыдно, право. А в ересях меня винишь напрасно. Я ортодокс. (Меняя тон.) Мне просто все равно. Вот мир – преображай, спасай, исследуй, смиряйся, созерцай, немей иль в новый сплав все это слей – мне все равно. А почему все это так? Когда подпишешь, может, разгадаешь. П.: Допустим, ну а дальше?Д.: Разве мало?П.: Скорее много. Я столько даже не просил. Все остальное – следствие и частность… Но все-таки, что дальше?Д.: Я мог бы выдвинуть условие и запретить, ну, например, любовь. Но это было б, согласись, жестоко, а я вполне гуманный черт (в сторону: а что касается любви… ну не дано тебе и так, зачем же запрещать). П.: Но даже если после смерти пустота.Д.: Но мучает она тебя при жизни.П.: Скажи, зачем тебе моя душа, раз ада нет?!Д.: Так ты согласен?П.: Я не могу.Д.: Но можешь ли сказать, что ты не хочешь? П.: Теперь, наверно, да. Понимаешь, это моя неудача. И мерка эта тоже моя. Д.: Я предлагаю творчество, свободу. Причем твою свободу. Твой дар (усилен мной стократно), помноженный на глубину страдания, создаст мне неподвластное. А Небо… в последний самый миг, за все усилия, страдания твои тебя мне не отдаст (ты это знаешь). Расторгнуть вправе договор небесный арбитраж. П.: Я не хочу, а так – тем более.Д.: Ну, это, брат, гордыня, что подтверждает – мой ты, мой. И в этот простенький силок ты, видишь сам, что угодил легко. (Меняя тон.)Я понимаю, ты считаешь, что не оттуда, дескать, благо, не из того источника. А может, так и надо, когда оно доподлинно?! П.: Я этого не знаю. И не дано узнать. Я не хочу, но в полноте не-знания.Д.: Ты думаешь переупрямить Мироздание? Ах, если бы отбрыкивался только от меня (действительно, что я?). Но твой отказ от диалектики Добра и Зла.П.: Мне кажется, что я своим отказом как раз ее осуществляю. Пусть это все, конечно, так… детали, пустяки конечно…Д.: Себя считаешь вправе переступить через бытие в его неисчерпаемости? Неужто так ты дорожишь своей душой опустошенной?П.: За диалектику я, знаешь ли, спокоен и за Добро со Злом. И даже за Добро. От Вечности, наверно, тоже не убудет. Хотя и не прибавится.Д.: Ты, кажется, и вправду возомнил освободить свободу?П.: Вряд ли. Я, в общем-то, не понимаю этих слов. Я только принимаю (куда ж деваться) все то, что для меня в свободе непосильно, все то, что не доступно для меня в Добре и Зле и в Вечности, в Бытии – но лишь как частность, часть, в пределах части, вне всяческих условий, вне пустячка победы, не-победы. Ты здесь не нужен. Д.: Ты говоришь «как часть»? Прекрасно. Вот только Целого и нет. И не было и нет.П.: Это вряд ли изменит что. Хотя, конечно, если это правда – жаль. (Я мог бы здесь, наверно, спрятаться в непостижимость, прикрыться ею.) Часть Целого, которого и нет?.. Здесь что-то, что не больше, не выше пусть, наверно, глубже с илы… и шанс для «части». Д.: А знаешь, что все это? Что бы ты увидел, если б только мог?П.: Ничто.Д.: А это вотчина как раз моя, по статусу.П.: В нем всё… и уж тем более в нем хватит места всем… Вне примирения, над примирением, единством, пониманием. Д.: Над Истиной и Смыслом (скажи уж до конца). Вне счастья и надежды.П.: Но это над – оно дает предел. Предел дарует. Д.: Он непосилен им. Тебе тем боле.П.: Но подлинность в пределе. Здесь Договор с тобой бессмыслен… здесь вещь лакает Хаос.Д.: Ну, ну…

Лоттер закончил, ему вроде бы даже неловко за эту свою взволнованность в финале: «Я, может быть, еще перепишу концовку». – Друзья, – сказал Прокофьев, – мы делаем успехи. В эту пятницу вот и Дьяволу отказали. Знаешь, Макс, меня умилил этот номер: что-то вроде изгнания Дьявола посредством метафизики.– То есть ты хочешь сказать, что подписал бы Договор? – улыбнулся Лехтман.– Я? Я не люблю быть связанным обязательствами. Но для меня это дело вкуса, не более. В отличие от героя сей пьесы, я не отношусь столь серьезно к своим творческим усилиям (понимаю, что немного рисуюсь, конечно).– Твой персонаж, Макс, – начал Лехтман, – он пытается пробиться, быть может, даже и обретает, но только лишь безысходность. Сознавая, догадываясь, что не обретет свободы здесь, не умножит ее для себя, не углубит самой свободы, не добавит ей (хотя, конечно, он обретает истину, как мне кажется). В свободе – на этом «поле» он проиграл бы своему «абсолютному оппоненту». А вот безысходность, тут у нас есть преимущество перед Дьяволом. – А также перед Богом, – улыбнулся Прокофьев, – герой твоей пьесы, Макс, «открыв» для себя Ничто, сразу же устроил свару за него с тем, кто в Ничто, с тем, кто – Ничто, точнее. И сразу же пытается Ничто гуманизировать, обратить Ничто чуть ли не в основание для себя, в некую точку опоры. – Прокофьев шутовски куда-то в небо: – Се человек!– Но в этой истовой попытке, когда знаешь все о неудаче… в этой попытке добавить недостижимому, не достигая, а свет здесь «побочный эффект», – Лоттер говорил, преодолевая смущение, – вот сейчас, когда сказал, понял, что я писал об этом, пытался об этом. Но вот не получилось… А сердце отдано этому «устройству Бытия», его последней, непостижимой ущербности и без остатка, на никаких условиях. Ну вот, получается, надо быть бдительным все-таки, дабы незаметно так не начать играть в поддавки с самим собой. Но вот найти опору в Пустоте… – А не одну лишь глубину, – съязвил Прокофьев.Город на склоне дня. Его усталое, расширенное в пространство дневного зноя, отупелое тело положено сейчас в прохладу фиолетовых сумерек, что уже наступают. Его громадное дряблое легкое пытается выхватить хоть какую-то каплю воздуха свежести. Эта внезапная зримость завершения движения, звука, времени, вообще всего.Первые огни города – они сейчас габаритные огни самого бытия в мутноватой бездонности космоса. Женщина. Моложе своих лет. После работы. По дороге всячины набрала в супермаркете. Высокая. Асимметрия одухотворяющая лица усталого, нежнее, чем на холстах Пикассо – или же кажется так при этих огнях. Город равен себе. Неправдоподобно равен. Вещь при выходе за – в поджилках тряска. Эта сладостная, освобождающая Пустота, потому как последняя и не-по-силь-ная… Значит, не надо Бога… В смысле, только Его обрести в предельном прорыве сквозь… видимо, безнадежном. Истина. Невозможность Истины – на самом-то деле все снято в их незначительности, незначимости и в пользу их общей… он никогда не узнает здесь… бездонности, может, бездомности… да нет, не о том. Городу что до того. Город выдохнул в ночь… Сколько Бытия. Привычки. Никаковости (жизни, скорее всего). Сколько свободы, свободы. Свободы. Сколько Неба. Ужаса. Мышления. Любви. Все кончается ничем.Что ж, так, наверно, честнее. Пусть и невыносимо. Ты отпущен, выпущен будто, может, даже и впрямь… То есть ничего не надо… Сколько бытия…Вдруг Лехтман наткнулся на Прокофьева. Значит, он тоже спускается сюда, в «долину», бродит по этим улицам, месит гущину этих вечеров. Прокофьев подумал о том, какой хороший обычай был в Венеции, вешаешь значок такой, крохотную маску, и знакомые не подходят к тебе, не заговаривают с тобой, ибо тебя не узнали, ты же в маске. Лехтман понял его, ему самому тоже не нужно было говорить сейчас. Он не хотел расплескать это свое нынешнее. Он и спускался в этот громадный, бескрайний, набитый донельзя людьми, машинами, жизнью мегаполис за одиночеством. Они кивнули друг другу и разошлись.Прокофьеву не хватало неба города. Там, у них «на горе» небо вечности, как Лехтман сказал однажды, а здесь именно небо времени. Огни излечивают, пусть на минуту только, то ли от мишуры и бессмыслицы жизни, то ли от страха смерти. И сейчас, этим вечером, небо совпало по направлению, скорости, по самому наклону с временем, с его током, сносившим медленно все эти вещи времени… Все это можно, казалось ему, сгустить до любви. И бытие, и сущность бытия чего-то так и не могут… но это не так уж и важно… он понял сейчас это… может даже должно быть так. А Лоттер, кажется, этого не увидел… не принял, скорее всего… Усмехнуться над скомканной жизнью, пожать так плечами над ее невнятицей – оказалось так просто. Судьба, не-судьба и всё, что в сем ряду, не имеют такого уж значения. Пусть даже если и непосильны. Можно жить отсутствием смысла? В пользу истины, что ли?.. В пользу раскрытых глаз, хотя бы. То, что он – Прокофьев, не способен здесь, ну так что же…

Тина любила Лоттера, можно сказать, «по Паскалю», то есть любила его не за что-то, не что-то такое в нем любила, будь то ум, талант, доброта (у нее был весьма длинный список), но самого Лоттера. Да, конечно, она верила в его гениальность (Лоттеру даже неловко), но любит его все же не за это милое качество. Знает, что он «самый лучший», но и это лишь частность для нее – именно самого Лоттера любила она. Лоттер понимал, что это дар. Он вот при всей своей любви не способен. Ей, кстати, достаточно часто было сложно с ним. Эти его депрессии, когда не пишется или когда не пишет. А она, можно сказать, что слабая и быстро утомляется. К тому же она обидчива. Нет, он никогда не выплескивал на нее (теперь уже не выплескивал), но, скорее, из эгоизма, потому как знал, после «выплеска» будут «муки»: отвращение к себе, пережевывание собственной вины (он же любил быть правым). Импульс, направленный им вовне, он сам себе всегда возвращает удвоенным (назло Ньютону), а уж если направлено на Тину! Он давно уже держит в себе. Но она все чувствует. Знает, что он раздражен. И, понимая прекрасно механику, все же вполне серьезно страдает. Когда Лоттеру не пишется, он обижается на нее: «она не понимает». Когда пишется – он знает, что ее любовь «превосходит понимание». Ну а так, гневливый, капризный деспот просыпается все реже в нем и сдается быстрее все же. Вот собственно все, чем он мог похвастаться из побед над самим собой по итогам жизни.Тина же научилась терпению. У нее не было этого изначально. Сколько они вместе? Целую вечность, может. Она оградила его от всего житейского, от «промежуточного», что давалось ей не так уж легко, а у нее не так много было жизненных сил (и не только из-за ее болезни), ее ресурс ограничен и это чувствовалось.Тина была достаточно наивна, то есть ей мерещилось едва ли не во всех своих знакомых самое хорошее. Но в то же время всегда чувствует фальшь, вкрапления пошлости, позу, но это для нее больше повод посочувствовать имяреку. «Ты совершенно не умеешь разбираться в людях, – говорит ей Лоттер. – Впрочем, должно быть, поэтому ты меня и полюбила». Это дежурная шутка Лоттера. Тина всегда радуется ей.В ней совершенно не было всей этой женской узости, бабьего упрямства, ограниченности женской, раздражительности, всех этих «гормонов» не было, женской непробиваемой, самодовольной увлеченности «жизнью», ее целями, приземистыми смыслами. «Ангел», – считает Лоттер. «Ты не женщина», – говорит он ей. «Как?!» – несколько недоумевающе и настороженно переспрашивает Тина. «Ты – ангел». Тина делает протестующий жест, хотя считает, что он шутит. С юмором у нее было не очень (ангелам, видимо, не обязательно), то есть если вдруг анекдот, она уходит в сюжет, как и при просмотре эротических фильмов, кстати, включенных, естественно, для «разогрева». Чуть ли не начинает сопереживать героям. А вот игра слов в своей самодостаточности ей по большей части непонятна (не чувствует вкуса к этому). Лоттеру приходится объяснять (если депрессия, это раздражает), иногда на уровне: «Это я шучу». Тина всегда смеялась над этим своим отсутствием юмора.

 

У Тины были и какие-то совершенно средневековые структуры сознания, так, она боится лекарств, и если вдруг что, держится до последнего, и это в сочетании с ее колоссальной мнительностью. (Хорошо еще, что по своей болезни принимает все положенное.) Когда Тина здорова, Лоттер умиляется, но если заболевает, это уже проблема, доводящая Лоттера, бывает, до бешенства. «Говорила же мне мама, женись без любви. В этом случае твой первозданный ужас перед таблеткой аспирина был бы твоим личным делом», – это Лоттер уже, когда она выздоравливает.

Тина печатает его тексты. (Лоттер все откладывает на потом овладение компьютером, превосходя ее в технофобии.) Ведет его переписку, отвечает на его звонки. Тина никогда не понуждала его к гонке за званиями, грантами и прочим. Все внешнее, считала она, что ж, придет так придет, но отвлекаться ради этого от главного. (Коллеги считали, что Лоттер вообще-то мог в этой жизни добиться большего.) Профессорские жены, эти катализаторы успехов своих мужей, не признавали Тину «своей», впрочем, ее все-таки любили. Мужья же, те, кто поумнее или же много чего повидавшие, завидовали Лоттеру.

Тина верила даже не в то, что справедливость в отношении книг Лоттера рано или поздно восторжествует – это тоже не главное, но в «абсолютного читателя».

Когда после родов Лоттер пришел к ней, доктор первым делом попросил у него книгу (она как раз вышла только-только, Лоттер сам получил ее вчера, за день до рождения сына). Лоттер даже не понял. Оказывается, Тина на столе, а роды были, доктор сказал, «проблемными» – восемь часов с «негарантированным результатом», все говорила о Лоттере, и только о нем… Роды, как оказалось, и запустили механизм ее болезни (если б знать, Лоттер, наверное, попытался б отговорить Тину заводить ребенка). «Хотя, конечно, еще и наследственность», – сказало главное медицинское светило. Что же касается рисков: «При этой форме может, в принципе, произойти в любой момент, во время любого приступа, но может и не случиться никогда. И госпожа Лоттер проживет долгий счастливый век». Далее светило озвучило обычный набор пошлостей о том, что оно не Господь Бог.

Тина долго привыкала к своей болезни. Мучительно училась болеть, жить с болезнью и с этим знанием «о рисках». Лоттер при всей любви и заботе почувствовал грань здесь между… чем, собственно? «Своим» и «не своим»?! Эта его себялюбивая, мелкая досада, не на Тину, конечно же (хотя, бывало, и на нее), вообще… на жизнь. Что-то вроде: «почему именно с ним это?» Его любовь развивалась, росла, становилась зрелой, но эта «грань» и эта досада, даже исчезнув полностью, временами восстанавливали себя в своих правах.

Это и есть пределы любви? Почему они оказались такими банальными у него? По кочану. Он боролся с собой, и ему удавалось сохранять любовь при поражениях. То есть любовь не вытеснялась долгом, приличиями, привычкой, заботой, угрызениями совести. Как, должно быть, счастливы те, у кого так само собою, изначально, то есть как у Тины. Может, он лишь наговаривает, накручивает на себя только? (Интересное нравственное чувство!)

Во время приступов, когда боль не отпускает ее часами, несмотря на все таблетки, инъекции, несмотря на всю профилактику, «правильный образ жизни» и прочее, Лоттеру как-то стыдно и за свое здоровье, и за то, что при всем своем воображении не может влезть в ее шкуру, и за свои попытки помочь ей, бесполезные, и делает он их для самоуспокоения только.

Тина, выдохшаяся, обессиленная, как-то жалко, совсем по-детски, машет ладошкой, не на Лоттера, а на то анонимное в мире, что было или могло бы быть источником ее мук. В этом ее повторяющемся жесте и упрек, и попытка защититься, и сознание, что защититься, спрятаться нельзя, и неимоверная усталость от слепого и бессмысленного страдания, на которое она, тело ее и душа не рассчитаны.

Ну, а так что – и кровеносная и нервная системы были у него с Тиной давно уже общими. Они прожили жизнь, целую вечность прожили. Стали похожими друг на друга при всей разнице в комплекции, цвете волос, что еще перечислить из разницы? Тина худощавая, можно сказать, худая, с острым лицом (в последние годы особенно). Что же, тем лучше смотрятся эти ее глаза. Ее возраст идет к ней, добавляет ее красоте и очарованию какие-то новые грани, при том, что прежние никуда и не делись, она не старела, именно дополняла себя…

 

...

Прокофьев встречал Дианку на вокзале. Сам удивился нахлынувшей нежности. До кома в горле почти. Выпорхнула из вагона. Короткое, но такое нежное, немного смешное прикосновение ее губ, подзабытое уже. Прижалась к нему лошадка такая, на полголовы его выше, статная, хотя где-нибудь лет через пять, скорее всего, располнеет. Блондинка с открытым добрым лицом и изумительными зубами. Как хорошо бы смотрелась на каком-нибудь миссионерском плакате (ее и снимали однажды для обложки буклетика такого толка). Тоже бывшая его студентка. Они с Марией учились вместе в школе, потом на одном курсе, и между ними всегда были какие-то напряженно-подружеские отношения. Как и Мария, она изредка появляется здесь, «на горе». Отдохнет сколько-то у него в мансарде – верхняя точка горы, между прочим. Как-то Прокофьев сказал Дианке про свой чердак, что-то вроде: «мое подполье». Дианка не поняла: «наоборот, мансарда». А ведь была ветеран его семинара и могла бы вообще-то понять. Так вот, отдохнет чуть-чуть (один раз прожила у него целый месяц) и обратно в «долину», в жизнь. Она активистка чего-то такого религиозно-благотворительного или благотворительно-религиозного, он не вникал. Носилась по Азиям-Африкам, добиралась до каких-то подворотен планеты с лекарствами, едой и Словом Божиим. Нет, Прокофьев уважал все это, когда кто-то делает нечто, на что ты сам не способен, это всегда восхищает. Кроме того, Дианка пробовала себя и медсестрой и сиделкой. А тогда на семинаре была у него главной спорщицей, все, конечно же, о Христе. Спорить с нею было неинтересно, как всегда, когда споришь с человеком, которому все ясно, который не спорит собственно, просвещает тебя. Но саму ситуацию, раз уж она неизбежна (Дианка краснела, сердилась, но оставалась на семинаре), он повернул на пользу. Их перепалки подогревали интерес у всей группы, к тому же нужно было что-то им дать для разрядки, плюс Дианка – удобный повод высмеять через нее ту систему взглядов, которые она представляла так искренне. Вот с этой искренности, наверное, все и началось. Потому что за нею душа – простая и чистая, даже жертвенная, может.

Сблизились как-то внезапно. Прокофьев сам не понял – было ли это с его стороны, если сказать словесами, преклонением пред душой или, если опять словесами, желанием насмеяться над этой самой душой? Наверное, и то и другое было. Дианка потрясена. Поняла чуть ли не как «падение». (Прокофьев был первый у нее. Забавно, на шестом десятке первый раз в жизни кого-то дефлорировал.) Но к Дианке тут же пришла уверенность и какой-то даже энтузиазм – она решила, что это миссия: обратить его-агностика, смягчить сердце циника, вывести его блуждающего без высшей Цели к нему самому, хорошему-доброму, какой он и есть – едва ли не так!

Что касается половой жизни: Дианка добросовестно училась, с интересом отнеслась и к изыскам, но чувствовалось, что не дано ей той женской интуиции и трепетности ей тоже не дано.

Она бросилась опекать его, «организовывать» его жизнь, причем сама была совершенно абстрактной, с нулевым опытом, в самонадеянной, с оттенком превосходства, искренности представляла жизнь по агиткам, что печатал их фонд. Будь она агрессивной, это стало б несносно, но она была добрая, и потому выходило трогательно. К тому же она терпеливо сносила его иронию и с какого-то времени даже, неожиданно для самого Прокофьева, стала ее понимать. Возможно, Прокофьеву тогда было просто интересно: как долго это может быть трогательным? Но она как раз окончила Университет и начала освоение карты мира. Переключилась с Прокофьева на остальное человечество. Приезжая сюда, «на гору», уже опекала его в основном по быту, по жизни (например, давала советы, как добиться постоянного контракта), но оставила в покое его бессмертную душу (только если уж к слову). Кстати, о контракте: связь со студенткой запросто могла поставить крест на его работе, но Дианка поняла, что это – тайна. И она хранительница. Даже Мария, самая близкая ее подруга так ничего и не узнала, аунее, как вскоре выяснилось, были свои соображения насчет Прокофьева.

Как-то раз Дианка повезла гуманитарную помощь, просто-напросто еду повезла куда-то к черту на куличики, каким-то борцам за свободу. Но эти борцы, оказалось, испытывали и иной голод. Они изнасиловали Дианку всем политсоветом (или как там у них называется). После этого как раз она и прожила у него целый месяц. Прокофьев старался, как мог, выхаживал, развлекал. (Он ухватился за эту свою роль, чуть ли как не за соломинку в тот момент.) Только исподтишка приходилось звонить Марии, дабы убедиться, что она не приедет (ключей от его квартиры тогда еще не было у нее). Звонил через день, под предлогом, что скучает. Мария была тронута.

Потом у Дианки снова пошли все эти поездки, даже еще чаще. Доказать себе? Городу и миру? Судьбе назло? Она верит в правоту своего дела, но, ему казалось, при таких обстоятельствах она делала бы это и, потерявши веру, может, даже и больше бы делала, ежели потерявши…

 

...

 

...

Лоттеру предложили прочесть лекцию выпускникам лицея. Это традиция, многовековая (как и всё у них «на горе»). Профессор Университета встречает юношество, зажигая в их пробуждающихся, приоткрытых уже сердцах благоговейную любовь к знанию и тэ дэ. Профессор должен быть преклонных лет, как минимум пожилой. Кстати, Лоттера пригласили в первый раз, видимо, сочли, что он уже соответствует. Что же, со стороны виднее. Его не очень вдохновляла тематика: античная трагедия. Он же не специалист, о чем они думают? Но ему объяснили, что они и хотели именно не специалиста. Кто читал деткам античную литературу? Профессор Флейшер? Так, все понятно. Это какой-то дар убить душу «предмета» путем исследования его подробностей. Самодовольство описательной науки, уверенной непоколебимо в превосходстве описания над описываемым. Флейшер и иже с ним священнодействуют, бьют поклоны, но не сомневаются ни на минуту, что «предмет» им обязан. Блаженные люди и, главное, искренние.

Лоттер сошел с трамвая. В доме напротив лицея среди прочих была вывеска «Электра», ну, конечно же, лампочки, электротовары, всякое, но вывеска следующая озадачила Лоттера – «Медея», надо же, это кафе.

– Господин профессор! – директор лицея господин Лунц своей респектабельностью удивительным образом гармонировал с самим зданием лицея (классицизм с элементами барокко), но когда с ним общаешься, ощущение такое, будто он хочет что-то тебе продать. – Большая честь для нас… ваш уникальный вклад. – В данном случае он продавал Лоттера своему педагогическому коллективу: – Наши ученики читают ваши книги, господин профессор (Лоттер поморщился). Как до нас добрались? (Лоттеру до лицея было две остановки на трамвае.)

В лекционном зале директор Лунц представил Лоттера витиевато, но лаконично, видимо, школьникам он был продан до… Полуторасотне тинэйджеров было немного скучно заранее.

«Судьба – мы все ее щенки, – начал Лоттер, – сосем ее счастливые, слепые. Когда она (как кажется), ведет к успеху – судьбу подталкиваем в спину и провоцируем ее и искушаем… Хотя, в конечном счете, служим ей и гибнем бескорыстно». Внимание аудитории не то чтобы было завоевано, но во всяком случае, на нем сосредоточились. – «Пеня, начисленная на ваших еще не рожденных детей». – Затем Лоттер порассуждал о том, что это театр – театр, мы же стали забывать, воспринимаем, прежде всего, как текст, но это именно игралось и в первую очередь для «абсолютного зрителя». Отсюда уровень – его уровень, тема «интересная» ему, суть – только суть, не детали, не содержание (каждый зритель заранее знает сюжет).

Лоттер предупредил школьников, что будет сейчас заниматься только лишь интерпретацией трагедии, он отдает себе в этом отчет и язык его будет, как он смеет надеяться, при всех его недостатках, адекватным задачам интерпретации. Лоттер чувствовал уже, что входит в то состояние, что дается ему как лектору не то чтобы редко, да нет вот, дается: «Абсолютное преступление ради абсолютной же справедливости будет показано снова… С согласием персонажей на муки совести, что им непосильны заведомо (если б не Неба подпорка!). Здесь крайне важно понять: неотвратимое принимается героем трагедии как выбор. Это не гуманизм никакой, не прославление свободы, но обнаружение ее пределов, неумолимых и беспощадных. Из предела понимание, из предела осуществление свободы. Трагедия – это такое устройство для подтверждения неотвратимости, обнаружения безвыходности – которые, конечно же, не произвол богов, может, само устройство и есть абсолют, а боги здесь обслуживают только… И человек в сознанье правоты скорбит над трупом им убитой матери. По собственной воле предоставляет себя возмездию и по той же самой воле упорствует в правоте своего злодеяния. Но это есть воспроизводство Неба. Здесь, кстати, что-то и о воле, в чем мы, наверное, еще не разобрались, может быть, поторопились. Душа остается, даже когда умерщвляет себя сознательно и свободно – остается, упорствует в собственной бесчувственной, неимоверной, нечеловеческой правоте… Нам неловко здесь, правда? Не комфортно так, но это именно душа, и мы (все понимая? ужасаясь!) сострадаем… Здесь что-то о душе – и с этим знанием “непереваренным” нас примиряет наша завороженность глубиной – но это компромисс. Я не говорю, что знаю, как его преодолеть. Не говорю, что нужно вообще преодолевать. Но надо знать, что это компромисс… (Пусть даже из него себя берут художественный вымысел, вообще эстетика.) Как нам была б привычна, как удобна была б борьба Добра со Злом. Почему это зрелище так завораживает сейчас? Может быть, потому еще, что здесь ни-че-го не исправить ни диалектикой, ни открытием истины о человеке или же о бытии. Пусть даже истина эта будет последней…»

Лоттер «для разрядки» рассказал об удачах-неудачах современных театров в постановке греческой трагедии. И снова: «Когда становится доступным человеку абсолют, он всякий раз раскрыт своей бесчеловечностью, что затушевано обычно Истиной… Судьба свершает с человеком все – трагедия – единственное место, где торжество судьбы так полно, абсолютно и технологии судьбы отработаны до какого-то сладострастного совершенства. И опять же глубина позволяет нам не стесняться этого сладострастия. Получается, то единственное, что можем мы предъявить неотвратимости и безвыходности – двойственно. И само основание наше противоречиво и удерживает себя кое-как на этой своей двойственности…

Необходимость? Блажь и прихоть Неба? Для человека это все сливается, не различить уже деталей, кроме, ну, например, убитого рукой Эдиповой отца и матери, что наложила руки на себя – жену Эдипа любящую…

Уже потом все это начинает обрастать мрамором истории, литературой, рифмой. Точнее, миф, как упавшее дерево мхом, покрывается полутонами, интерпретациями, моралью. В литературе реалистической, психологической, в философском романе выход есть, возможен во всяком случае: да, женился на матери (так получилось), да, убил отца (кто же знал), но человек преодолевает ее психологически, экзистенциально, житейски, наконец. Об этом есть замечательные книги. Но в трагедии – Бездна. Она цель, смысл трагедии вне декораций психологии, логики, жизни (попутно правда о них: они – декорации)». Лоттер повернулся к доске, хотел было что-то написать, но передумал: «Мы от богов (пока что) не видали, ну, скажем, абсолютного добра, но абсолютность наказания в каждом тексте доводится до чистоты судьбы. А человек, он просто жить хотел, хотел избыть все то, что есть в его всегдашней доле, а не испытывать предел. Он помнит, как его глаза лежали на ладони, как текли меж пальцев и дочь (она же, кстати, и сестра) ему потом счищала под ногтями. Вот так, с судьбой сравняться, ей заглянуть в лицо пустотами глазниц. Из той живой игрушки, что в ее руках доверчива и, в целом, довольна жизнью, счастлива была, стать собеседником тому, что непосильно… стать собеседником тому, что и не собиралось вовсе с тобою говорить… Он зрение сменил на виденье и для него открылось, что и судьба лишь только частность, часть… скорей всего, громадной пустоты… Наверно, это не опора для него, (конечно не опора!), но, может быть, предел для абсолюта, что ставится в трагедии под подозрение и восстанавливается посредством победы Неба над героем (нам остается только глубина, сие не есть награда – так сказать, “издержки процесса”). Предел не человеческий, конечно же, метафизический, но он-Эдип увидел. Я здесь, наверно, тороплюсь, и это только лекционный пафос… Словом, мне надо будет подумать. Я потом, – Лоттер замялся, – потом надо будет вам сказать. Я передам через господина директора». – Господин директор величественно кивнул.

«А вот история банальная донельзя, – продолжил Лоттер. – Сегодня бы Медею пригласили на ток-шоу какое-нибудь. Да, у любви есть срок! Но кроме двух сыновей и прожитого ее с Ясоном соединяет миф. Ясон своим решением по переделу ложа миф оставляет в прошлом. Но женщина готова мстить, как только в мифе мстят. Становится ясно: миф – настоящее. Далее на сцене: падение в абсолютность свободы, нарушение предельное запрета на нечеловеческое при углублении человека… до дна, до чистоты страдания… Вечность как доступная форма Ничто… Как это все показано? – Лоттер теперь уже ходил в проходе зала: – Посредством матерью зарезанных детей, посредством старика-отца, что в леденящей душу схватке с трупом дочери, неотлипающим, приклеившимся намертво, который он хотел оплакать». – Лоттер вернулся, но не за кафедру, а к столу президиума и начал ходить перед самыми лицами лицейского руководства. «Трагедия есть механизм переступанья грани. Переступают, чтобы царство взять в довесок к ложу, не очень, правда, чистому – чужая сперма в смеси с кровью… Переступают, чтобы удержать любовника на ложе, что доблестью и вероломством ничуть не уступает зарезанному мужу… Переступают, чтобы отомстить за преступление, что в Мироздании не может быть не отомщенным. – Лоттер встал наконец за кафедру: – Что безжалостней справедливости? Только лишь торжество справедливости». – Лоттер поймал ритм и ритм уже «вел» его. – «Переступивший думал, будто ставит точку (как в орфографии неискушен!), а точка есть отказ от новой крови. Но это только первый эписодий, еще точнее – лишь пролог. Переступивший, как известно, никогда не знает точно: кровь телки хлынет в жертвенную чашу или струей горячею его польется кровь под хруст клинком пробитых позвонков. (Потрясающее сладострастие справедливости!) Переступивший, показала жизнь, он может лишь гадать, что съест на ужин: ягненка, запеченного в вине или своих детей, уверен только в соусе, но не в рагу… Так вол слепой вращает колесо, пока не упадет, чтоб место уступить волу другому». – Директор Лунц передал Лоттеру записочку, которую тот машинально сунул в карман. – «Победа правды попранной – мы все ее рабы, мы все ее заложники. В ней столько правоты и неизбежности – не будь ее, наверно пало б Небо, – что нет узды для совести надежнее… Победа правды попранной вершится преступлением, которое возможно только, если Неба нет… но Небо есть и требует возмездия за торжество своих законов». – Директор Лунц строчил Лоттеру вторую записочку. – «Приоткрытость какой-то странной, небесной, видимо, механики – Небо наружу кишками». – Директор Лунц хотел было вручить Лоттеру записочку, но тот вдруг отошел назад, к доске. – «Трагедия есть упражнение. Заученное упражненье Мироздания по разрушению, восстановлению самого себя посредством человека. (И здесь важна именно сама эта заученность!) Трагедия здесь полигон для испытания всего, что испытывает нас и служит основанием наших смыслов. Но всё, “не выдержавшее\' испытания, опять идет в замес. (Понимание есть наш предел?! Пускай.) Трагедия, наверно, есть форма противостоянья бездн, в котором мы вбираем эти бездны, хотя из них любая нам непосильна». – Лоттер дошел, наконец, до доски и начал писать своим быстрым, не отстающим от речи, крупным почерком, громко ударяя мелом о доску на каждой точке: «Как губка, кровь впитавшая, Добро. Куда-то катит Рок. Бог с кроликом в руке, со скальпелем в другой». Бросил писать и, повернувшись к залу: «Круг как способ Истины существовать и быть доступной нам. Пре-одоленность Смысла, плюс выявлены Неба червоточина, изъян того, что держит это Небо или должно держать… На сцене? Мы. На громадных, несуразных котурнах. А знаете, судьба в своей театральной маске нам все же льстит, уж тем, что с нами борется и давит нас всерьез». – Сразу же поднялся директор Лунц: «Поблагодарим, друзья, нашего многоуважаемого профессора Лоттера за столь глубокую и поэтичную лекцию. К сожалению, наше время ограничено, иначе профессор непременно рассказал бы нам, как столь блестяще раскрытый им тупик античной духовности был преодолен в рамках христианской парадигмы».

В дверях Лоттер столкнулся с Оливией.

– Вы здесь? Вы же наша студентка.

– Я окончила этот лицей, иногда хожу сюда по старой памяти. Я слушаю все ваши лекции, профессор Лоттер.

– Особенно те, что в исполнении доктора Прокофьева, – они рассмеялись. Вновь возникший директор Лунц подхватил Лоттера под руку, подвел к учителям. Те выказали приличествующее случаю восхищение. Лоттер выказал приличествующую случаю скромность.

На улице Лоттер опять встретил Оливию.

– Вы хотели что-то спросить?

– Да, профессор Лоттер. Когда вы читали свою лекцию, мне временами… у меня было чувство такое, что вы говорите все это для абсолютного слушателя, – в принципе Лоттера должно было покоробить, но у нее прозвучало так наивно и чисто.

– Можно я провожу вас, профессор Лоттер? – и они пошли вместе неторопливым прогулочным шагом.

– Как вы изящно щелкнули нашего Лунца.

– Это когда сказал, что передам через него насчет предела абсолюта? Айв самом деле. Я же не совсем был как глухарь на току. Значит, я и хотел его щелкнуть?

– А он и не понял даже, что получил по своей респектабельной лысине. И это было самое смешное, – они опять рассмеялись.

– Профессор Лоттер, в конце вы сказали, что все мы на сцене.

– Да это я так, конечно же.

– А кто в партере?

– Наверно, эллин, – улыбнулся Лоттер.

– Сам не заметил, как сделался собственной римской копией.

– В запаснике нашего, – начал Лоттер, Оливия подхватила и у них получилось в один голос: «Муниципального музея».

 

...

 

...

Весь день провели в горах. Не торопясь, с остановками, в удовольствие поднялись лесом, где громадные камни в жилах корней сосны и бука. Они на скамеечке, той самой, (как давно они не были здесь!). А всякий раз к отъезду Дианки он чувствует себя уставшим от нее (на сколько б она ни приезжала). Получается так: Мария утомляет одним, Дианка другим. И с той и с той бывают мгновения, но вот эта опустошенность длительности… И сделать ничего нельзя.

Дианка сегодня такая счастливая, тихая. Отдохнув, они поднялись еще. На самую вершину – над отвесной бездной, дальше будут уже снега… Здесь, будем считать, что в верхней точке Европы… А ему – на самом-то деле – ему не понять ни бытия, ни сущего… и это сейчас вдруг наполнило душу каким-то особым покоем, не дававшимся ему прежде.

Спустились, но не до конца – где-то до середины. Там, в горном ресторанчике заказали утку с крепким, очень густым, душистым красным вином, что подается только здесь… На обратном пути, уже в фуникулере, Прокофьев заснул, прижавшись к Дианке. Вечером была любовь, спокойная, тихая, долгая.

– Я помню только… я в матросском костюмчике, – говорит Лехтман, – вприпрыжку. Много солнца, света. Только эта картинка. Всего остального нет. – Ни времени, ни места? – спросил Лоттер.– Только по косвенным признакам. Я знаю, что я польский еврей, потому как мой язык польский. Значит, я из ассимилированных, следовательно, мои родители были образованными и, весьма вероятно, жили в большом городе, может быть, в Варшаве… Эту логическую цепочку можно еще продлить, но не намного… Насчет времени? Ты не помнишь, Макс, в какие годы была мода на матросские костюмчики для детей?– Не помню.– Представь себе кинохронику, старые фильмы, что-нибудь из литературы. Кстати, ты оценил юмор, я упрекаю тебя за слабую память.– Где-то начало двадцатого века, до двадцатых годов двадцатого, но и в тридцатых они тоже были. Но все равно же по срокам не сходится, Меер?! Да нет, они и позже были. Вообще могли быть когда угодно.– Сколько лет мне было тогда? Если судить по размерам фигурки – шесть ли, семь. Это ощущение легкого такого, теплого ветерка и света на внутреннем сгибе моего локтя. Больше вообще ничего нет. Но и этого достаточно для идентичности. И прошлое, все прошлое, которого я не помню сейчас, я все-таки принадлежу ему. Даже если оно, в силу моей болезни, не принадлежит мне… Не знаю только, помню ли я этот матросский костюмчик, всю эту сценку или же вообразил себе, но этот образ перед глазами и его, действительно, достаточно.

 

– А что твой психотерапевт? – спросил Лоттер.

– Говорит, весьма любопытный случай, преувеличивает, видимо. Мне кажется, он уже пишет статью по мне. Кстати, Макс, если это действительно не просто амнезия, но что-то новенькое, чье имя получит болезнь: врача или пациента?

– Ты говорил когда-то, будто у тебя такое чувство, что ты не должен, – Лоттер пытался подобрать слово, но не получилось, – восстанавливать память. Ты даже говорил, что рано еще. Ты и сейчас так думаешь?

– Это как будто дает мне свободу от судьбы.

– Ты думаешь, это свобода? А если это и есть судьба – не помнить.

– Даже если ты и прав. Но я не должен.

– Почему? – Лоттер старался не выказывать сострадания.

– Если я скажу тебе свои предположения на этот счет, ты просто решишь, что вместо утонченного психоаналитика мне нужен обычный, банальный психиатр, – отшутился Лехтман.

Дианка захотела в театр. Прокофьев, честно говоря, был не в восторге, да и театр у них «на горе» из тех, где архитектура в той же мере превосходит драматургию, в коей славное прошлое театра превосходит его самодовольное настоящее. В этот вечер давали водевиль, Прокофьев приготовился поупражняться в сарказме, но ему вдруг понравилось, в общем-то. Они сидели с Дианкой, рука в руке, смеялись, обменивались пожатиями.Хуже было другое: в антракте наткнулись на Оливию, Прокофьев хотел преспокойно пройти, но она поприветствовала, к тому же Оливия была с долговязым, пытающимся отрастить бороду юношей, а он оказался знакомым Дианки (их волонтер). Из театра возвращались вместе.– Как вам пьеса, доктор Прокофьев? – поинтересовалась Оливия.– Игра французского ума, насмешка, кстати, достаточно тонкая, над всеми персонажами, которая, конечно, есть приятие: «такие мы, что ж сделаешь», – укорененность эта наша в себе самих. И пьеса льстит, в конечном счете, льстит своим героям, точней не столько им даже, как жизни, в смысле преувеличения ее увлекательности, непредсказуемости, света, искр и прочего. Преувеличивает значение событий жизни. – Прокофьев раскрыл программку, поискал в ней:– А если посмотреть с учетом даты написания сего бессмертного произведения, да и самой премьеры, то получается, ревнивый муж, герой-любовник, любовник ироничный, офицер самовлюбленный, в компании с актерами, что их сыграли, наверно, скоро канут в каком-нибудь окопе под Верденом.– Это меняет что-нибудь? – спросила Оливия.– Наверно, нет, но все-таки масштаб.– Ник как всегда накручивает несколько, – сказала Дианка. Все они, включая самого Прокофьева, посмеялись. В этот чудный, мягкий вечер как-то не верилось в «масштаб». Долговязый юноша, который вообще ничего не понял, на всякий случай смеялся громче всех. Оливия зафиксировала это про себя. Она, судя по всему, вела счет подобных ляпов своего друга и счет этот, видимо, был для юноши неутешителен.Перед расставанием Оливия, улучив минуту (какая тут минута, могли услышать), шепнула: «Не бойтесь, господин Прокофьев». Это значило, что она не настучит Марии. Значит, теперь у Прокофьева с этим ребенком есть общая тайна. Вот ведь, старый пенек, устроил себе вторую юность, по привычке, наверное. И если б ему, в самом деле, было интересно или не хватало бы ума понять, как он смешон здесь. И не столько даже смешон, как занудлив.Прокофьев таинственно, даже торжественно (в той мере, в какой таинственен и торжественен был ее шепот) кивнул; договор заключен. Дескать, у них теперь есть тайна, он верит Оливии. Но ему показалось, что она все-таки почувствовала его иронию. Он тогда еще не знал, что все это закончится не слишком смешно.Ночью, уже после близости, Дианка начала, сначала достаточно мягко (но ясно было, что это надолго) о том, что надо делать добро, о Вере, душе и все с таким оттенком, она жалела его. Нет, ничего конечно же страшного, Прокофьев привык. Он вообще-то умел быть «параллельно» женщине, Дианке, тем более, что с нее взять, в самом деле. Наверное, счастье, когда все так просто и ясно, когда ты все время прав. В нынешнем своем настроении он скорее даже порадовался за нее. Но дело в том, что все, что она говорит ему, все, что он наговорил и сделал за жизнь, все, что он еще будет делать и говорить – все это уже было – бессчетное множество раз было и будет. Десять жизней дай – будет то же самое ровно… А все остальное: живое, хоть сколько доподлинное – лишь для того, чтобы скрыть этот бездарный повтор от самого себя. Подступила та самая брезгливость к себе самому (давно не видели!), тот отвратный, вяжущий привкус поднимался откуда-то из кишок. (Лехтман, все-таки в той своей миниатюре передал это все весьма приблизительно.) Прокофьев молчал. Дианка требовала диалога. Раздражалась уже.– В вашей Вере слишком много ответов, – начал, наконец, Прокофьев, – В ваших истинах слишком много окончательности и правоты. В вашей правоте слишком много самодовольства. В вашем Христе нет самого Христа.– Мы спасли тысячи и тысячи от голода и болезней, – у Дианки покрылось краской не только лицо, но и шея, и грудь почти до сосков, до самых, – а ты фразерствуешь только, всю жизнь фразерствуешь. И портишь девочек при удобном случае. Я не зову тебя с собой, как ты однажды выразился, «в африканские болота перевязывать раны». Нельзя принуждать человека заниматься «не своим» (ты говоришь, что я догматик, но видишь, я понимаю). Нельзя принуждать заниматься тем, на что не способен. Но ты бесполезен, абсолютно. И умудряешься в этой своей «бесполезности» видеть некое свое превосходство, доказательство собственной «мировоззренческой широты» (главное, точнее сказать, единственное), гоняешься за миражами и не делаешь даже той малости, на которую ты способен. Помнишь, тебе даже лень было прочитать лекцию на благотворительном вечере, я так просила тебя тогда! После нас останутся больницы и церкви, а после тебя только нераспроданный тираж твоей книги под кроватью. – Дианка ткнула своим указующим перстом в ложе возле крутого бедра, – ладно была б гениальная (будь ты хотя бы непризнанным гением, слова тебе б не сказала!), но понимаешь сам.– Я не прочел вашим этой лекции из такта.– Ах, вот как! – Дианка сейчас в этой своей интонации явно подражала Марии.– Потому, что они бы поняли, почувствовали презрение к ним, к их глянцевой Вере, к самодовольной благотворительности, к их пресному добру, штампованной добродетели, механической морали. Не мое презрение, боже упаси, но презрение, исходящее от самого «предмета» моей лекции. Я преклоняюсь перед больницами и церквами, но ваше самодовольство не закрыть даже Кёльнским собором. Ваша церковь, ваш фонд – Прокофьев бегал уже по комнате, Дианка по-прежнему слушала лежа, – это тоже «рой», даже если на флагах у вас написано «личность», «свобода», «Христос». Неужели вы думаете, что Он страдал, прошел свой путь за-ради того, чтобы вы со своими пасторами и благотворителями от Его имени презирали реальность?! Пусть презираете вы не агрессивно, скорей, снисходительно, но в этом-то самый смак и глупость тоже самая-самая. Может, кстати, твоя подруга Мария (при всем моем несочувствии) в своей борьбе с вашей фальшью права. (Прокофьев не был так уж уверен, что Мария борется именно с этим. И зачем он сейчас о Марии с ней? Для остроты.) – Я в своем фальшивом, конечно же, желании делать добро сколько раз рисковала. Ты, может быть, помнишь, однажды, те, кого я спасла от голода, шесть часов подряд издевались, глумились надо мной всеми способами, какие только есть, – Дианка закусила губу, по щекам текли слезы.– Ладно, хватит. (Пусть закончится так… на ее моральной правоте. Даже лучше, чтоб так.) Ладно. Ладно. Мы оба применяли запрещенные приемы. Ну, хватит. – Прокофьев сел на кровать. Погладил ее по плечу. Он утешал ее. Потом вдруг попытался овладеть ею, скорее «порядка ради». Она была не то чтобы оскорблена, удивлена, прежде всего. Через некоторое время равнодушно ему уступила.Много позже, когда Дианка наконец заснула, Прокофьев встал, сунул ноги в сланцы, ему нравились эти жесткие, что приятно щекочут и колют кожу, как бы даже удостоверяя его в реальности самого себя. Запахнулся в халат и выполз на свой балкончик. Небо и горы. Небо как вертикальный срез самого времени, или же вечности, сейчас неважно… А мы вот живем, сей факт по наивности принимая за основное оправдание для себя самих. Даже лучшее его, подлинное, главное все равно получалось у него пошлым. И он, наверное, только лишь притворялся, что не замечает. А эти его попытки все изменить, пробиться были совсем уже пошлы. (Если они только были вообще.) Он когда-нибудь (усмехнулся) напишет книгу о ложном катарсисе. Правда, ее жестокость, точнее, скандальность, даже не в том, что мы боимся мышления, несносны в своем добре, ограничены в истине, домогаемся собственной правоты чуть ли не у Мироздания, млеем от своей духовной требухи, раболепствуем перед мнением, норовим сбиться в кучу, уверены, что интересны Богу, наслаждаемся запашком своей изнанки, но в том, что в этом во всем мы непроходимо комичны.За спиной у него, в его постели женщина. Совершенно чужая ему – он вдруг увидел это, хотя, в общем-то, всегда знал. Чужая. Это новое какое-то открытие хорошо известного ему сделало вдруг его… свободным, что ли… И любовь, если только это любовь, нет, конечно, любовь – она ничего не изменит здесь.Небо и горы. Самые пики гор. На другом конце города в этот же самый миг Лоттер – он о том, как бессмысленно наше предельное сквозь… Потому как все это и есть итог любого сквозь. Должно быть таким итогом. Дальше, наверное, только самообман свободы… Но мы претендуем на это усилие, истовое, неимоверное не для того, чтобы нам обретать… Чтобы терять и только. Терять все наше… и все, что поглубже нас. (А мы не можем.) В этом нет ни справедливости, ни выбора… Небо. Лехтман в своей чердачной каморке будто бы встроен в него. Небо напичкано светилами, временем, вечностью, звездной трухой, пустотой, бесконечностью, мало ли чем. Оно ни-че-го не значит. Не может значить. Но возвращает нам самих себя, но только в новой нашей незначимости высвобождающей, может… Это такое бытие. Свет? Разумеется, есть, даже если и нет источника света…Прокофьев проснулся, наверно от духоты. Дианка лежала с открытыми глазами.– Ник! (Прокофьеву вспомнилось, как она долго привыкала говорить ему «ты».) Я вообще– то не все рассказала тебе. Не все рассказала тогда. Я имею в виду про то… Они потом меня еще и собаке давали. Когда Прокофьева отпустило, он… до него дошло вдруг – она не сказала об этом сегодня (вчера), чтобы не было это аргументом в их споре.

Они опять пересеклись там внизу, в «долине», в мегаполисе. На этот раз Прокофьев подошел, только в «маске» был уже Лехтман, но он, разумеется, «снял». В кафе заказали себе по глинтвейну, благо вечер холодный.– Я сегодня ходил здесь, – начал Прокофьев, – чтобы не быть одному. Где-то было у Чехова, смысл такой: кругом люди и люди, ты никого не знаешь и тебя никто не знает, но ты не один.– Я понимаю, это такое не один, не одинок и достигается только благодаря анонимности. – Я здесь брожу как призрак, марсианин – люди, лица и краски и смыслы, не говоря о языке, мне непонятны, что придает глубину этому не одинок – до ощущения некоего братства… В этом чувстве, в его банальности и простоте вдруг проступает: все данное нам в повседневности, в напряжении неимоверном, в преодолении предела или же просто даром, в нашем растянутом, скомканном, всяком, по большей части все же бездарном времени – все-таки не судьба и не истина… Это сознанье и есть, очевидно, счастье, мне сейчас показалось так, во всяком случае. Хотя, конечно же, настроение просто. Они помолчали. Прокофьев вообще-то хотел рассказать всю эту историю с Дианкой, Марией, но сейчас вдруг почувствовал, что незачем, не хотелось об этом сейчас.Заказали кофе с крошечными канапе на шпажках, хотя лучше, наверно, сейчас пошла бы пицца.– Меер, как там с психотерапевтом, продвигаетесь?– Он – да. Я – нет.Они опять замолчали, наслаждаясь этим внезапным «почти что покоем». Прокофьев так все и вертел в руках пластмассовую шпажку. Лехтман смотрел в окно, подперев голову волосатым кулачком. Вот первые капли на стекле. Вот их уже больше. Причем ощущение было, будто дождь вызван этой долгой, рассеянной мыслью «ни о чем» Лехтмана.В кафе ввалилась компания, человек шесть бритоголовых с сучкой. Вот они вваливаются веселые, разгоряченные, а тут Лехтман. Может, и обошлось бы, но сучка взвинтила. Это ее истошное: «Генрих, давай!» Генрих оказался высоченной горой жира плюс сколько-то мускулов с невнятным лицом. У него, очевидно, на этот вопль был условный рефлекс. Он толкнул ладонями (ладонь в полгруди Прокофьева) и Прокофьев с Лехтманом полетели через стол. Звон, грохот, брызги, радостный хохот компании. «Это за блокаду Газы». Лехтман в падении врезался в барную стойку, сверху посыпались бокалы, еще какая-то дрянь «Как в кино». Лехтман вскочил, схватил стул, и так захотелось киношной, простой, примитивной победы над злом.Прокофьев поднялся, пошел на Генриха, уклонившись от небрежного, из-за полного презрения к нему как противнику удара, сделал короткое и, главное, точное движение. Гора жира тоненько взвизгнула, схватилась за ухо, (кровь побежала меж пальцев) и повалилась, засучила ножками по полу.В полиции бритоголовые совершенно спокойно объяснили, что их прикид, вся символика все-таки в рамках закона. Да, на грани, конечно, но все же не за. Прокофьев тоже, правда, не столь спокойно, объяснил, что воткнул пластмассовую шпажку в ухо, исходя из самообороны. Альтернативная версия бритоголовых не прошла. Адрес Прокофьева почему-то вызвал недоумение у инспектора. «Это там, «на горе» Инспектор сверился с компьютером, но что-то все равно его не устраивало. «Посмотрим», – почему-то пообещал инспектор, вместо обычного «разберемся».Сучка все наседала на Прокофьева, что-то вроде: «Ну, ты попал, папаша! Не представляешь, в какое дерьмо ты влип. Ты даже не представляешь! Адвокат Генриха завтра же будет у тебя». Напоследок инспектор довольно сурово сказал, что не следует ходить по сомнительным местам им, пожилым и солидным людям. Лехтман извинился, они не знали. Инспектор удивился несколько, но сам же себе объяснил: «Ну да, вы же тоже “с горы”».Когда вышли, Прокофьев развел руками: все получилось так, будто всю жизнь тренировался. Знаешь, впервые – вообще впервые, поставил подонка на место. Слава богу, что удержался, не ударил в глаз. И вообще, что-то в последнее время слишком много событий, то есть я не разделяю культа событийности. Мне уже начинает казаться, что события заслоняют собой кое-что поважнее.Лехтман вдруг вспомнил, что в давнишнем своем отрывке, так и не завершенном, кстати, он и сочинил всю эту историю. Только у него их с Прокофьевым избили до полусмерти.

Старость – это, наверное, когда твоя кровь уподобилась времени, – Лоттер развивает перед Тиной сценарий их старости, – а время почти что встало и, кажется, в эти воды можно вступить уже дважды для торжества тавтологии, видимо. – Наверное, у меня книжные представления, – говорит Тина, – но мне всегда казалось, что старость это когда прошлого больше, много больше, чем настоящего.– Насчет прошлого? О, тут могут быть варианты. Творишь так былое и это не произвол, но провисание связей с собою… и помогает от повседневности.– Но старость сама повседневность.– Конечно, нескончаемая борьба за сон, против изжоги, за дефекацию (этот милый ряд можно длить). Это все как-то вот заслоняет… Заслоняет тебя от Вины и Бездны?! Твоя спутница перескажет тебе твою жизнь, перескажет тебе тебя. Ты обретешь – обретаешь былое с ее слов. Милосердие все-таки…– Да, – подхватила Тина, – с Шэрон Стоун вы расстались как-то слишком быстро. Аты в ответ вздохнешь: «Перед Мадонной (или как там?) я был, конечно, виноват».– И я в который раз выспрашиваю, – продолжает Лоттер, – о тех своих миллионных тиражах, о славе, которая (конечно же!) не главное.– А я тебе об этом в деталях достоверности, которые (и в этом соль) не выдумать специально. Бывает, ты встревожишься: «А где же деньги? Мы кое-как на жалкой пенсии, концы с концами». А я тебе: «Ты все раздал – благотворительность, программы всякие гуманитарные. Поддержка Университета. Г ранты для молодых ученых плюс борьба со СПИДом». И ты в ответ великодушно: «Ладно».– Но вдруг мгновение, – говорит Лоттер, – когда свет. И ветка. И тень этой ветки на полу твоей комнаты. И трепет тени. Мгновение, когда вдруг дышишь – свободно дышишь. Ты будто есть то знание, то знание последнее бытия, которого, наверно, нет.Мгновение, когда вдруг различаешь звуки, движения жизни, о которых, оказывается(!) позабыл за вереницей процедур, диет и прочего.Мгновение, когда пальцы твои ощущают струпья старой краски на косяке твоей двери. Когда мысль дорастает до анонимности в своей глубине, внезапной и высвобождающей. Когда вкус капли, глотка воды божественен и заключает в себе суть сущего, а если нет – неважно.

 

...

Она не пришла. Ну и что. Он и не ждал каких-то чудес от встречи – встреча и встреча. Женщина промежуточная, конечно же, (он после отъезда Дианки наскоро познакомился). И вот, не пришла. А ему уже пусто и муторно… Именно сегодня, сейчас Прокофьеву было так нужно избежать себя. Избежать мышления. Только мыслей вроде и нет – вообще.

Вычитание из него… времени, жизни, судьбы, обстоятельств. У Прокофьева было чувство, что он сейчас поймает себя на притворстве, но на каком? То ли он притворяется, что живет, чувствует, пишет, радуется солнышку, то ли притворяется, что не может выдержать это свое притворство.

Она не пришла. Если он о «гормонах счастья», свидание могут вполне заменить отбивная с картошкой и полбутылки вина, хотя сейчас ему лучше б коньяк, (спиртное не следует наслаивать на «левитру», но и раньше такое бывало, и ничего.) Небо из его окошка (благо, все же чердак). Звездное небо сегодня, боже… как это небо все-таки вовремя со всеми своими звездами… Эта внезапная, потрясающая и внезапная зримость Вечности. А он вот не заслужил. Искажает лик, считая при этом себя… Все его, даже лучшее, чистое самое, все уводит в сторону только – виновно… было б виновно, если б было хоть сколько взаправдашно, подлинно сколько-то. Вечность есть покрывало, сказать, камуфляж Мрака и Хаоса? Значит, законов (у мира) нет, счет предъявлять (оказалось) не к кому. Значит, истина, свет, добро и любовь держатся ни на чем. Свобода? Скорее, пределы свободы. Все остальное?! Не так надежно. Хорошо, что наша, да что там! – его бездарность не мера какая бытия… не мера вещам, что попроще.

Долгий, долгий сон, такой, что возможен только под занудство ночного дождя, что до сих пор вот не перестал, не хватило времени ночи. Сон, конечно же, не освежающий, чувствуешь себя старше лет на десять, и это нытье всегдашних болячек. Привыкание к холодам всегда давалось тяжело ему. Тело – нельзя сказать, что игнорирует волю мозга, но исполняет с особенным отвращением. Большая чашка горячего кофе примиряет его с действительностью. Он – Лоттер? Если по правде, он ходит по кругу, что же порой натыкается на новизну. Это, видимо, развивает. В это утро как-то вот явственны напрасность прожитой жизни, доподлинность сущего, ненужность собственных откровений, потуг, прорывов – все это явственно так, что, можно сказать, примиряет. Все, что не-есть – есть как не-есть, то есть уходит от себя самого в этом не-… Застревает между?. Родовая травма бытия. Подобие ответа, почему вообще есть бытие (а не наоборот) на таких вот условиях, кабальных. Застревает между – это бытие и есть? В несовпадении, в зазоре – все. Воттакв искаженности, благодаря искаженности… Свет из зазора?

 

...

Из Университета Лоттер возвращается сегодня с Лехтманом, Меер иногда приходит к нему на лекции. Вообще-то в последнее время его все чаще провожает Оливия. Трогательна, свежа, даже оригинальна. Лоттер догадывается о ее чувстве. И понимает, в общем-то, ему цену, пусть оно и искреннее. Девушка пробует себя. Начинает ощущать себя в мире. Любит любовь. Точнее, примеряет себя к любви. И цену ее восторгу и этой ее тревожности Лоттер тоже представляет. Девушка полна собой, до краев. Это естественно. Юность права (так ли уж?). Но при всем своем понимании Лоттер все же смущен. И чуть ли не чувствует себя виноватым.

Один только раз зашли с ней в кафе и, надо же, входит Прокофьев. Лоттер не нашел ничего лучше, чем застесняться. На лице у Прокофьева: «И ты туда же. Нужен совет? Спроси. Но все понимаешь сам». Лоттер конечно же дал ему понять, что он как раз «не туда же», но Прокофьев проигнорировал. Поболтали немного (куда ж деваться). Оливия тут же сняла напряженность. Как это у нее всегда выходит так просто. Но надо бы ограничиться прогулками с Лехтманом (чувствовал сам, что у него не получится).

– Преодолеть, трансцендировать недостижимое? – Переспросил Лехтман. – Или же такое преодоление, такая попытка и есть путь к нему?

– Преодолеть, – говорит Лоттер. – Безоглядно. Пусть ты не дотянулся даже до стоп преодолеваемого и никогда не дотянешься здесь.

– Неудача, видимо, предусмотрена сценарием. Просто, исходя из твоего стиля мышления, Макс. К тому же, получается, преодоление у тебя вместо достижения, не так ли?

– Не надо, наверное, обращать это преодоление и саму его заведомую неосуществимость в способ познания, – ответил Лоттер, скорее каким-то своим мыслям, – надо б удержаться от такого соблазна.

– А мне кажется, это было б как раз. Да, собственно, так оно и есть.

– Но в этом (пусть даже только это реально) какая-то успокоенность (сколько ни накручивай пафоса познания, познавания) и, значит, все-таки упрощение, значит не то. Преодоление недостижимого – это должен быть способ раскаянья… может, такая попытка любви.

– Ты не позволил себе сказать это сейчас на лекции, – улыбнулся Лехтман, – что здесь значило б «преодолеть»? Как мы могли б вообще понять, что недостижимое трансцендировано? Как отличить прорыв к недостижимому от прорыва сквозь (независимо от удачи, неудачи)? И можно ли вообще разделять здесь? И к чему… то есть что за недостижимым? И может ли оно вообще быть? Имеет ли право?! Но не есть ли все это лишь проявление нашей самодостаточной, пусть даже если чистой и искренней, страсти к неоправданному усложнению Бытия, метафизической реальности? Не есть ли это гордыня такая – нам не достичь, а мы мечтаем о каком-то за, ? Ты здесь ничего не можешь. Вообще ничего! Но почему же не прибавить еще один «этаж»? Все ж таки возвышает. Я к тому, не обольщаемся ли мы на свой счет здесь? Преодолеть, по-моему, можно лишь идею недостижимого, но стоит ли?

– Хорошо, давай попробуем астрономическую аналогию (я не люблю аналогий, ты знаешь). Ты преодолеваешь астероиды, звездную пыль, звездный шлак. Планетоиды преодолеваешь, планеты, звезды – ты немыслимо меньше их, но преодолеваешь. Они-преодоленные не отменены, наоборот, обретают…

– Предел, конечно же?

– Да, предел. Они «теперь» из предела. Так глубже и неизбывнее… Преодолеваешь саму беспредельность… Ты не познаёшь (где тебе), не овладеваешь, не властвуешь (ты не настолько наивен), не способствуешь их становлению (они, может быть, «глубже» становления), не раскрываешь их сущность (есть поважнее задача, да и не раскрыть, конечно же) – ты их трансцендируешь, разгоняя, до каких-то скоростей, до жути такое бытие – их бытие из преодоленности. Это не сущностный их предел, но предел, что дарован самой трансценденцией, то есть сущнейшее преодоленного – не ядро ядра, не семечко семени, не суть сути, но выход за них, за бытие их и сущность в их искажении самих себя и друг друга.

– Но это побег к Ничто! Причем даже от Ничто, что в них (преодоленных), в сущности их и бытии, в Бытии и сущности Бытия. Я понимаю, сейчас ты скажешь, что наше усилие прорыва не зависит, есть ли что за преодолеваемым, за недостижимым, есть ли последнее за… и есть ли само недостижимое. (А только оно – последнее!) Мы свободны от этого высшего к… Но ты организовал побег к черной дыре.

– Может, и так. Даже точно, что так. Но только она не втягивает – выталкивает, Меер. Выталкивает «обратно». В этом «обратно» вся суть для преодолевающего и для преодоленного. И как понимаешь, не в пользу надежды… Преодолеть недостижимое не ради какого-то за (его нет и не может быть) – это прорыв к себе (и все преодоленное в этом твоем прорыве тоже «обращается» к себе самому), но «с другой стороны».

– Зачем?

– Во имя чистоты, наверное. То есть этого требуют глубина и безысходность Бытия.

– Или Ничто.

– Может, не так уж и важно.

– Это что, некий выход за согласованность Бытия и Ничто? Или, напротив, торжество согласованности до их тождества? Но самому недостижимому здесь дается хоть что-то?

– Это все «добавляет» ему, «углубляет» его… вне достижения и раскрытия. Но я понимаю, что мы дело имеем лишь только с бытием недостижимого, здесь важно не путать…

– Значит, мы, как ты выразился, добавляем «всего лишь» бытию недостижимого – бытию, что для нас… но не самому недостижимому?

– Добавляем глубины, трагичности, муки и опять же все той же искаженности, даруя себе бытие в преодоленности нашей. Это такая наша свобода от собственных окончательности и правоты…

– Макс, другими словами, ты здесь развернул механизм обращения Ничто в недостижимое, открытия недостижимого как Ничто… Но еще раз скажу, Ничто оно в…  – в Бытии и Ничто, а все остальное – наш пафос… пусть если даже здесь основание свободы, самой безосновности, что ли.

– Всего лишь их возможность… Пробить головою свод, подставить себя ледяному ветру, терпеть боль, пустоту, немоту, бесконечность, да мало ли… ослепнуть от абсолютно черного или же белого, организм вообще не рассчитан на абсолютность чего либо – и все это даже не зная, свобода ли это… А недостижимое, оно не зависит все-таки, от того Ничто ли оно, Бытие… Кстати, может, здесь предел самой согласованности? Потому как здесь кое-что поглубже ее.

– А я бы спрятался в то, что «попроще», – сказал Лехтман, – будь то Порядок Вещей, Непостижимость Истины. Помнишь, мы говорили с тобой однажды: «та» сторона абсолюта при отсутствии (может быть) «этой». Это надо понять, что из « той» стороны « эта» творится? Только из « той» станет « эта» возможна?! Но что, если возможна она только как отсутствующая} Это будет бытие отсутствия?!

– То есть если только «изнанка»? Только она и есть? И нам она недоступна. Тогда «бытие отсутствия» будет нашим спасением – это наше бытие и «другого» не будет для нас, наш единственный шанс… в смысле, мир есть и он не обманывает нас – с нами честны посредством бытия отсутствия и отсутствующего… Но здесь есть одно но, знаешь ли, Меер. А что если нет ни « той» стороны и ни «этой». Пойми, это не мое любимое есть в качестве нет (нет как есть) , но именно просто НЕТ, что тогда? Неужели так и откупимся этим их бытием в нашем последнем усилии?

– Это все-таки свет. Может быть, из Ничто. Может быть, без источника света. Но свет. Все остальное – линзы и фильтры – мир бытия (слава богу, конечно).

– Здесь правота изъяна в ее превосходстве над правотою Порядка, может быть, Замысла.

– Макс, ты хочешь сказать, что главное лишь шелуха?

– Оставаясь, конечно же, главным – ответил Лоттер, – может лишь шелуха, для благозвучия пусть будет плевел – ядрышка, семени нет. А это наше «преодолеть недостижимое» принесет, быть может, опыт высвобождающей неудачи.

– Это и есть чистота страдания?!

– Если выдержим, конечно, хоть сколько, – попытался пожать плечами Лоттер, но этот жест ему показался ненатуральным сейчас.

– Если не отвлечемся, не разменяем себя на знание и победу ?

– Я не об этом сейчас, – просто если выдержим.

– Что же, метания от Слова к Безмолвию нас смогли бы немного согреть.

– Развлечь, точнее.

– Может быть, это пеня за нашу доподлинность?

– Я не уверен, что мы здесь вообще принимались в расчет хоть как-то вообще. То есть, слава богу, конечно.

– Жаль только, что непосильное нас даже не возвышает.

– В общем-то, жаль. Но вот равенство… равенство с тем, что тебя ничтожит? Это стоит дороже, наверное…

– Ты и в правду считаешь, оно возможно? – спросил Лехтман.

– Время (не прикрываясь листочком телеологии) берет нас тепленькими, не подозревающими. Научившиеся кое-как разбирать свары Добра и Зла, мним себя постигшими скорбь?

– Этот наш соблазн – последнюю и немыслимую неудачу духа наскоро обратить в нашу опору последнюю, в некую точку… а ведь вряд ли пропасть засыпать словами.

– Макс, я не знаю как сказать… Ветка. Пространство. Женщина. Дождь. Все обретает какую-то новую безысходность, неизъяснимо светлую… Но ставить себя самого на доску, предполагая отсутствие правил: Е-два – Е-четыре?

Пожалуйста. Бытие? Вечность? Ничто? – неважно. Уже не важно… Пляска пылинок в луче. Невозможность искупления, может, даже ненадобность. Корни Неба развороченные. Незначительность жизни и смерти.

– То, с чем мы сели играть. Мы можем, конечно, и так, и эдак и в поддавки. Но знаешь заранее, нас выиграют в любом случае. (Это я насчет «неизъяснимо светлой безысходности», Меер.) Тем более что «оппонент» всегда может просто перевернуть доску.

– В нашей доле на самом деле ничего нет?

– Мир запущен по своим колеям. Этого всего хватает, чтоб запустить. Путь это? Круг? Он сам еще толком не понял.

– Но раз за разом вплотную, вот так в полушаге, – кивнул Лехтман, – от сущности, сути (пусть будут эти слова).

– Пусть, кто же против.

– Нам опалив сердца и ресницы, – улыбнулся Лехтман.

– Раз за разом, вот так, в полушаге?

– Может быть, скоро достигнет Света и Смысла, – опять улыбается Лехтман.

 

...

Прокофьев зашел поужинать, было одно местечко. Он частенько ходил сюда, чтобы не возиться с кастрюльками дома, а там как раз Макс с этой Оливией. Настроение было не то, чтоб общаться, но они помахали ему. Лоттер как-то смутился: «Мы только по чашке кофе», будто, будь полный ужин, это служило бы неоспоримым доказательством «прелюбодеяния». Только что не сказал: «Я с ней впервые в кафе». Как у них получается тяжеловесно, все-таки. Оливия тут же все сгладила милою болтовней. (В девушке что-то все-таки есть). Заказали бутылку вина, и ужин получился, как ни странно, достаточно милым.

Когда Лоттер вышел в туалет, Прокофьев узнал еще одну сторону их общей с Оливией тайны: У Марии связь с Дианкой! Когда они учились. Как сейчас? Оливия не знает. Правда, не знает! Но наверное, нет, девочки просто попробовали, это бывает, пусть и не так часто, как об этом говорят, да и мода к тому же. Вряд ли стоит придавать такое значение этому (Прокофьев еще и не успел «придать»). Все сказано было так, будто она из такта, щадя его, не говорит всей правды. Будто прямо сейчас, у него на глазах ищет некий баланс между присущей ее натуре деликатностью и столь же присущей этой самой натуре любовью к истине. Вот тебе и все ее очарование. Хочет посадить его на такие качели «было-не было», «да-нет». А он будет в мыле бегать, чтобы сесть-успеть, то на один конец, то на другой. Держит за идиота? (Так «да» или «нет»?!) Он во время свое устроил себе приключение с ними обеими. (И не устроил, в общем-то, просто так получилось.) Он как бы привык к ситуации и воспринимал Дианку с Марией настолько изолированно друг от друга, что совесть была почти что спокойна, и ему просто не приходило в голову, что там, «в долине» они могут хоть как-то пересекаться. «Какая грязь!» Нуда, чиста и невинна только эта его «ситуация». Во всяком случае, его «угрызения», его комплекс вины и прочее – все отменяется теперь. А это уже поважнее будет дурацкой ревности, непонятно, кстати, какой. (Бред, конечно же. Если б они хоть как-то общались «в долине», Мария могла бы проговориться подруге о своей с ним связи. На том бы все и закончилось. Но ведь этого нет. И не будет, значит.) Оливия наслаждалась, как изящно она перевернула этот его треугольник. Одним движением. (Блефует, мерзавка?) Вот на этом-то все эти умницы, интриганки, красавицы, как правило, и горят. На самодовольстве. Сколько бы оно ни казалось им артистичным и утонченным, самодовольство вульгарно и ставит их, пусть самых красивых и умных, в бесконечный унылый ряд (надо же, выдал тираду). Да и вряд ли было хоть что-то; сплетни со времен студенческой общаги, пустой девический треп в раздевалке ли, в душевой всплыл вдруг откуда-то. Просто нашей Оливии очень уж хочется развития тайны. И предчувствует некую власть (размечталась!). Но интрига у нее какая-то книжная, этим, кстати, она себя и выдает. Не могло быть, конечно же, бред. Пусть кое-какие слухи и ходили о Марии. Она, вообще-то, сама говорила ему про свои «эксперименты», но возможно врала. Или это он сам решил, что врала?! Что, он разве не знает, Мария с Дианкой всегда были подругами, еще со школы. Самыми близкими. И, по всему видно, давно уже надоели друг другу. Во всяком случае, Дианка не стала бы, не смогла сейчас, то есть у него за спиной… Что, он ее не знает, в самом-то деле! Если и было что, то только до Прокофьева. Блядь, куда его понесло?! Тогда как надо бы просто посмеяться, отнестись как к подростковой, девичьей графомании Оливии. Прокофьеву захотелось сказать ей какую-нибудь гадость. Но гадость должна быть как минимум остроумной. А в голову вообще ничего не пришло.

Прокофьев дал ей понять, что все это неинтересно ему. Оливия же дала понять, что только из такта прикидывается, что верит, предоставляя любезно возможность сохранить достоинство, она понимает: самолюбие, мужские амбиции и тэ дэ. Ладно бы просто «дала понять», она в самом деле почувствовала эти его «колебания», пусть он уже в себе и подавил.

Прокофьев решил усилить, ему «совершенно неинтересно». Оливия намекнула, что она может и выйти из их Договора.

«Учитывая общественное поприще и той и другой, эта их связь (если она и вправду была!) выглядит политической карикатурой» – невозмутимо сказал Прокофьев.

Оливия несколько озадачена, вдруг ему и в самом деле неинтересно. Она что-то здесь пропустила? Надо будет узнать. И, намекнув, что глагол прошедшего времени к ситуации, может быть, и не подходит (это уже дубляж, вот розанчик наш опять себя и выдал), Оливия перешла к разговору о современном искусстве, а тут и Лоттер вернулся и ужин продолжился.

Когда в туалет ушла сама Оливия, Лоттер начал о том, что добрые люди сказали ему про бумагу, что получена на Прокофьева…

– Добрые люди, это, я понимаю, Кристина?

– Я не говорил этого.

– Нет, просто в совете других добрых людей и нет, по статусу. Как много можно узнать нового, когда кто-то выходит в туалет.

– Как ты считаешь, она действительно хочет помочь?

– Думаю, да. Я всегда замечал, что нравлюсь старым девам.

– При всем уважении к твоему обаянию, у меня подозрения, что у нее есть какая-то своя цель. Или же просто дразнит нас бескорыстно. Чем она рискует? Ну, знаем мы, пусть с ее слов даже… да мы и не выдадим ее, она в этом уверена… А так, наслажденье процессом, продление удовольствия. Не исключено, что она занималась этим еще во времена Декарта. Эта тема сняла с Лоттера остатки той неловкости из-за того, что Прокофьев «застукал» его с Оливией.

Прокофьев был тронут этими лоттеровскими «нам» и «мы», говорившимися как само собой разумеющееся.

– Она дает нам возможность подготовиться, – продолжил Лоттер, – но не исключаю, это только для того, чтобы на совете было зрелище, а не рутина, как всегда.

– То есть из любви к искусству? Думаю, ты усложняешь. Такие вещи, как правило, банальны, тупы и в этом их преимущество. А что в самой бумаге?

– Насколько я понял, ты же знаешь, как все подает Кристина, мнит себя пифией, кажется, но насколько я понял: издевательство над лексическим рядом политкорректности. Из чего в бумаге делаются расширительные выводы.

– Вроде бы ерунда.

– Кристина отнеслась серьезно. И еще, мне показалось, что за всем ее всегдашним жеманством скрывается – она действительно не знает (не имя подписанта, конечно же), а откуда ветер дует, кто за этим стоит. Почему вообще заниматься будет совет, тогда как дело явно факультетское. (Рациональных объяснений нет.) Она не знает. А должна бы знать. Это незнание раздражает ее саму. Видимо, чувствует в этом угрозу своему влиянию. То есть даже при самом плохом повороте событий шансы у нас будут.

– Что же, – хмыкнул Прокофьев, – храм науки!

 

...

 

...

Утро, когда… что ж, еще одно утро, когда все, что ни сделаешь, будь то приготовление кофе или (к примеру) безоглядное изменение всей судьбы – все бессмысленно. Но кофе варить придется.

В последнее время женщины говорят ему, что он-Прокофьев, красиво стареет. (Если было б не только внешне). То прокофьевское, что вроде бы выше его самого; попытки творчества, вопрошания как бы, да и сам процесс протекания времени жизни – неужели это все настолько дорого ему? Настолько значимо?.. Деваться некуда! А когда вот до сблева – в последнее время все чаще как-то. Суицид? Не хочется быть смешным. Эпигоном не хочется быть (хотя бы в этом). Умножать бессмыслицу по ее же собственным правилам? Да и страшно. Конечно же, страшно. С этого надо было б начать. Страх плюс эта его нутряная жажда и похоть быть. Тот еще запашок этой смеси. Можно разбавить какой-нибудь лирикой. Ну, а в сухом остатке? Самомненью обиды за жизнь. Общая желчность. Сознание, что ему вроде как «не додали» (?) все-таки нет – здесь хватает все же ума и вкуса, пока что хватает.

Слишком много было за жизнь каких-то пустых и ненужных страхов, что не очень, конечно, страшны, но отнимают силы и вяжут душу. И засоряют память безбожно. (То есть только это и помнишь.) Если б можно было прожить заново. Да он вот только устал и от первой, сказать ли, «попытки». Хотя к событийности, к обстоятельствам особых претензий и нет, как ни странно. Туповатый и механический, но несущий все-таки смыслы ход жизни отвлекает от той непосильной и главной бессмыслицы… Да нет – это тоже всего лишь слова.

Почему ж такая боль сейчас? И стыд такой… так жжет. Мгновение, когда выхватываешь ту непостижимую и трепетную красоту – оно не оправдывает, не искупает вовсе… ни тебя, ни жизни…наоборот, скорее. Но подводит к той чистоте… А в своем не очень-то чистом стремлении к истине (могут быть и другие термины), как правило, обретаешь, ладно бы только ее невозможность (для тебя во всяком случае) – не-пра-во-ту ее – не перед нами (избави боже), прежде всего перед Целым, которого (может, Лоттер здесь прав) и нет… Все остальное? Кишит основаниями. Он, по итогам жизни(?), избавился от привычки обращать поражение в победу, бессмысленность в смысл, не обладание в не-обладание…

Берг был доволен, что постоянным клиентам понравилось, еще бы бифштекс, да что там, бицепс, а не бифштекс, под совершенно особым, изумительным соусом (повара они из-за этого соуса только и взяли), вареный картофель, чуть-чуть обжаренный, и все это с прекрасным портвейном из старых запасов. – Ну что ж, господа, – начал Прокофьев, – пятница есть пятница, поэтому вам придется слушать меня долго и благосклонно. Я написал от первого лица. Думаю, будет излишним пояснение, что автор имел в виду не себя:«Мне сорок пять. Разведен недавно. Бегаю из вуза в вуз, вроде получается на жизнь (по совокупности)». – Прокофьев прервался, сообщил, что ему, в отличие от своего героя, пятьдесят пять, поэтому он, видимо, и забыл объявить название: «Час из жизни почасовика» с подзаголовком «Вместо конца света», продолжил: – «Перспектив особых нет, если точнее, нет вообще, а так у меня все в порядке, в целом. После лекции подошла секретарша: “Наш новый декан, неделю как исполняет, прислали откуда-то сверху, просил вас зайти”.Ростом новый шеф чуть ниже среднего, из тех, кому как-то подходят и борода и животик. Борода настолько для него удачная, что вполне обычное лицо выглядело респектабельным, чуть ли даже не загадочным. И морщины тоже интересные, глубокие. С такой типажностью обычно и играют профессоров в голливудских фильмах. Но что-то в нем было не то. Знаете, шпион заброшен, вроде все предусмотрели до мельчайших, а какая-нибудь деталь, например, он по легенде тракторист, а на нем носки от Версаче. Декан рассмеялся: “Остроумно, особенно, насчет носков”, – сказано было так, будто я в самом деле говорил все это вслух, дабы порадовать своим юмором собеседника, вот он как вежливый человек и смеется… “Что еще за уездный экстрасенс?” “И это тоже удачно, – сказал декан, – у вас свежий взгляд на вещи и быстрая реакция, Борис Федорович. Вы присаживайтесь, присаживайтесь. Разговор у нас будет длинный”. Мне почему-то вспомнилось, как меня во время оно вербовал-старался совсем молоденький гэбэшник. От этой мысли, тоже естественно, не произнесенной, мой собеседник брезгливо скривился… “Все! Вообще перестану думать. Для разнообразия”, – это я уже вслух. Не хотел нарочитой твердости в голосе, но все равно получилось:– Уже в два мне надо читать в нашем N-м университете, на социологическом. Так что если пробуду у вас больше пятнадцати минут, боюсь, просто уже не успею.– Вот как? Тогда мы там чего-нибудь подправим, ну, пусть будет в расписании. Вы не против? Ах, да! Два потерянных академических часа будут вам компенсированы. Ираида Паловна сообщит.У меня сейчас же зазвонил мобильник: “Да! Ираида Паловна?!” Надо же, какое совпадение! Я вообще-то не давал ей этот номер. Точно, я только вчера сменил сим-карту. Я вообще еще никому его не давал! Но голос Ираиды Паловны и высвечивается ее номер. Нет, точно она. Совпадение, конечно же. А что же еще может быть?! Голос сказал, что моя лекция отменяется. Им самим сообщили только что: по дороге во Владимир чрезвычайный и полномочный Германии решил вдруг заехать в наш университет (двести километров крюк? Вот они себя и выдали. Я задыхался от собственной проницательности), внезапная и непреодолимая потребность встретиться с молодежью. (Но голос-то точно Ираиды Паловны!) Эта лекция, разумеется, будет компенсирована. Далее голос пожаловался: “Мы все здесь стоим на ушах”. Я попытался быть ироничным, в интонации хотя бы: “Браво! Браво!”. Голос обиделся: “В здании эфэсбэ проверяет сейчас туалеты”. Ираида Павловна возмущенно отключилась. – Я закурю, вы не против? – спросил декан, – вы почти что себя убедили в том, что это все совпадение, так ведь? – бросил брезгливо сигарету в пепельницу, даже не затянувшись (все мои нелестные для его самолюбия мысли он демонстративно, как-то даже издевательски проигнорировал).– Нет, наверное. – Я ответил с вызовом, кажется.– И напрасно. Это действительно совпадение, целая цепь совпадений, просто умело организованных. Я вам скажу, события, случайности, на самом-то деле хотят указующего перста (а не свободы), им просто, как правило, не везет.– С перстом?– Самое неправдоподобное, как вы думаете, что здесь было? Что Ираида Павловна вообще вспомнила про вас. Между прочим, это мне далось трудней всего, – отследив мою реакцию, он добавил:– Думаете, что меня все это так уж развлекает?– А меня вот да, – я попытался продемонстрировать присутствие духа. (А с чего, собственно, его терять?)– Далее, – продолжил он, – так сказать “по плану” у меня должны быть знаки. – Огненные? – съязвил я.– Именно, – мой собеседник закивал, обрадованный моей, наконец-то прорезавшейся, сообразительностью. – Предлагаю сократить дистанцию. Дело, видите ли, в том, что я… я – ангел.– Как бы вам сказать, за жизнь я повидал множество деканов, плюс, конечно, замдеканы, но все они явно были не ангелы.– Вы опять меня не поняли, – он говорил с терпеливой доброжелательностью психиатра. – Я – ангел.– В каком смысле, извините?– В том, первоначальном, я послан вам.– Так! Может, я еще успею все-таки на свою лекцию.– Доказательства, что я не параноик были любезно предоставлены Ираидой Павловной, завучебным отделом все-таки. Но если телефона вам недостаточно (действительно, изобретение, можно сказать, архаическое), давайте попробуем другие приборы. Он щелкнул пультом. С экрана: “Спецвыпуск новостей…й губернии. Прямое включение. Тринадцать пятьдесят”. Пошла картинка: вот здание нашего университета (точно, оно), главный корпус. Вот «мерседес». Открывается дверь. Вот наш мэр. Перепуганный, бежит к послу, поправляя галстук и незаметно проверяя ширинку другой рукой. Наш градоначальник явно извлечен был из чего-то очень неофициального. На экране махали флажками те студенты, которым в два я должен читать, причем флажки были не цветов германского флага, а просто какие успели найти. Я увидел даже корейский. А вот и Ираида Павловна в кадре. Я чувствовал, что здесь какой-то фокус, но понимал уже, что мне не разгадать. Нет, совпадение просто! Пусть и неправдоподобное. Посмотрел на своего собеседника и даже стыдно стало. Такая смесь из этого стыда и какого-то дурного, расползающегося по внутренностям предчувствия.– По-моему, – сказал он, – уже пора мне предоставить вам более-менее убедительные доказательства, что вы не параноик. И я не есть ваш бред.– Наверное, пора.– За весь наш разговор, что предстоит, я не скажу ни одной вашей мысли. Ни одной. Ни из вашего дневника (меня передернуло), ни из тех, что вы не решились доверить бумаге, ни из тех, что просто поленились записать. То есть я не материализация ваших фантазий. Тем более, что они, как мы с вами знаем, хе…хе… вовсе не теологические, а по большей части, извините, эротические…Мне, знаете ли, этот тон давно уже противен (было вообще-то задумано как самоирония), но дело в том, что мой подлинный вид может оказаться непосильным для вашей психики, а подлинное слово непосильным вашей душе.– И тем не менее.– Я послан. Почему тебе именно?– Насколько помнится, ангелы бывают разные. Откуда мне знать, что вы (сам чувствовал всю нелепость этого “вы” по отношению к ангелу. Но разве я поверил?!) не представляете…э… противоположное ведомство. – В таком бы случае тебе бы предложили искорененье зла. И предложили б торжество любви. А может, Злу помочь бы предложили за-ради полноты бытия. А сколько б было споров о свободе! О том, что выше – Бытие иль Смысл? В каких бы с ним вы упражнялись силлогизмах. О, эти сладостные дебри диалектики или как раз преодоленья диалектики, скорей всего, что твой отказ в финале. Но… ты так бы никогда и не узнал: быть может, ты на самом деле струсил и не пожертвовал собой во имя прекращения страдания (раз на кону такое, неважно, кто спасет!). А ты вдруг просто струсил?! Наверно, стоило б рискнуть и что с того, то есть пускай твоя душа обманутая пропала б даром. Ты можешь здесь прикрыться Небом. Но будешь знать, что ты – прикрылся… и это мука – быть может, только это – это ад. Мой собеседник не менял облика, но его лицо. Глаза, лицо – все становилось теперь иным.– Небо от тебя не требует ни пророчества, ни подвига, ни жертвы. Ни даже добрых дел. Не требует быть орудием торжества Замысла или его преодоления за неудачей… Не-в-этом-дело. “А в чем же? В чем?Ангел улыбался. Что в его улыбке? Доброта? Усталость? Свет? Мудрость? Боль? Сознание вины? Попытка защитить? Простая жалость?– Так значит, ТАМ не знают! И мы, свое закончив, не узнаем, Зачем все это было ?! Вы-сво-бо-жденья нет? Ты это дать пришел? Дать безосновность, для которой нужен… дать безосновность, ту, которой нужен прорыв сквозь Небо. Ты указать пришел мне на нее. А мне, вот знаешь, не по мерке просто жизнь (да ты, конечно, знаешь). Мне как-то не дано насчет любви (ведь мы сейчас с тобой не о словах). Я не пытаюсь выставить какой-то счет. Ну, не дано. Ну, не дорос, наверное, проехал мимо… А то, что ничего-на-самом-деле-нет, я знал всегда и так. Но мне не по плечу залогом это сделать единственным каким-то… залогом бытия?., бытия, бытия, бытия. За этим ты (а ты ко мне за этим!) ну, явно не по адресу. Ты сам же знаешь – не-по-адресу. Вдруг я пережил, как бы я это назвал теперь, спустя? Потрясение? Просветление? Раскаяние? Я сострадал Небу. Я вобрал Недостижимое. Вобрал, не приблизившись ни на шаг к нему. О, эта внезапная полнота свободы… Для самой свободы? От Ничто и Бытия, наверное… нужная им самим… И уж точно свобода от самого себя, от собственных откровений, смыслов – пусть даже остались всегдашние комплексы, занудные мысли, вся моя психологическая тягомотина всегдашняя. И столько прошло уже с тех пор, а у меня получается, в общем, жить с этим со всем, сообразно с этим».– Когда начинал писать, – сложил свои бумажки Прокофьев, – идея была несколько иная, даже совсем иная, но получилось то, что получилось.– Слишком часто мы ищем Бога. И находим Его тоже слишком часто, – заговорил Лехтман. – Богоборчество. Смирение – и то, и другое имеет право и порождает смыслы. У тебя же иное, Ник. Примирение с Богом пред «лицом» пустоты жизни и безосновности бытия, исходя из ограниченности наших сил и неправоты (быть может), «не главности» Замысла… из «неглавности» главного… Что-то все-таки есть, что важней абсолюта – и это про-светляет. А нас делает независимыми от истины и надежды. – Это выбор, – сказал Лоттер, – здесь уже между Его Непостижимостью (если ни Отсутствием) и Его Всесилием в пользу Его Глубины, той, что возможна только лишь в Его самоограничении (примерно так) и за-ради свободы.– Не совсем, – остановил его Прокофьев, – просто способ жить, да что там, быть из пустоты, вне поверхностной трансформации ее в Пустоту, в основание. Я хотел об этом. – Мне, знаешь, понравилось. Все понравилось, – у Лоттера была такая, достаточно редкая способность радоваться чужой мысли.– Не постичь Непостижимое, не достичь Недостижимого, не преодолеть его, в не-преодолении пусть, – размышлял Лехтман, – но вобрать, так ведь у тебя, Ник? Здесь мы вроде бы перестаем быть заложниками бытия, не-бытия Недостижимого. Только для него или же для себя вобрать? – «Для него» самонадеянно будет, – ответил Лот-тер, – а «для себя»?.. Самонадеянно и бессмысленно. Я понимаю, Ник. Ты пытался даже показать, чуть приоткрыть, что было после откровения, пусть это с художественной точки всегда невыгодно. Но это « вобрать» , оно и в самом деле вместо достижения-преодоления, искажения-осуществления, преображения-забвения, хотя бы попытка такая… – Пробиться к недостижимому, в неимоверном и безнадежном прорыве сквозь – Прокофьев стал даже бледен, – вдребезги, в брызги о стенки, о пустоту. А видеть в этом основание бытия, сердцевину ли истины – все это неважно, вторично, точнее… – Постой-ка, – изумился Лоттер, – ты же написал совсем другое. Правда, эта мысль мне в общем-то ближе, как ты знаешь. Но в чем я согласен с тобой – в самом деле не суть (может, даже не цель) выполнять некие упражнения по высвобождению онтологических универсалий. Берг подал кофе.На улице Лехтман немало удивил, как-то наскоро и несколько даже таинственно попрощавшись, он-де опаздывает (надо же!)Когда остались вдвоем, Прокофьев хотел было предупредить Лоттера насчет Оливии, но настроение было не то сейчас, да и опять же вмешиваться, может, и так рассосется.Дома Лоттер отыскал свой старый отрывок: «Бытие. Ничто. Бог, да мало ли… – Они “части”. Целого нет. Они – “части” (при всей своей абсолютности, всецелостности, полноте). Они – бытие того-чего-нет? – Искажающее? Недотягивающее? Превосходящее? Преображающее? Вряд ли когда узнаем…» Сейчас Лоттер написал концовку: «…бытие того-чего-нет – Ничто, Бытие, Бог, они не для этого, но вне этого… будут ли они тем, что они есть? Части ли, Целое – они глубже этого».

Мария появилась раньше, чем ожидал Прокофьев. Все пошло как ни в чем не бывало, как будто так. Но Мария почувствовала перемену (хорошо, что почувствовала) и начала борьбу за восстановление себя в своих правах. Неужели она так уж дорожит им? Или просто из принципа? Просто не любит проигрывать? Рвет отношения только она? Вряд ли. Она все же умнее. То есть «отношения» ей, получается, дороги? Здесь он поймал себя на некоторой мстительности даже. Прокофьев же и в самом деле теперь свободен и продолжил с нею, как бы желая себя проверить и только (до него дошло, наконец). Стремясь доказать, что на этот раз он удержит себя от сползания в «ситуацию». Когда он только повзрослеет, господи! Как-то стало тесно и душно с ней. Сам виноват. Не надо было длить… будь это в романе, любой мало-мальски уважающий себя литератор давно бы поставил точку и был бы прав совершенно. Он любит ее. Прокофьев вдруг понял это. (Он, может, и раньше знал.) Только любовь вряд ли что-то изменит здесь. Получается, любовь дает ему пристойный повод не расставаться с нею, не рвать окончательно, все иные, как-то: слабость характера, желание спать с женщиной, одиночество – пристойными все-таки не являются. Только любовь позволяет не бросать ее, остаться с нею, не теряя обретенной свободы от «ситуации»? Да уж. Знаешь сам, что обманываешь самого себя (у себя на глазах), но это как бы и не мешает даже? И любовь здесь союзница самообмана. Он понимает, конечно, что само собою все это не разрешится и придется ему самому, но после… Эта его всегдашняя, какая-то детская вера в «после» – в то, что у него впереди, пусть не вечность, конечно же, но «еще столько же» – ни на чем не основанная и теперь уж назло арифметике. И что интересно, это его «еще столько же» означает не будущее, а именно настоящее. Сколько перемалывается времени, сил, нервов, души, в конце-то концов. (Что же, привычный скулеж.) А главного- то уже и не будет. Это как будто намеком, что главное было?! Но вот не было (даже когда и было). Да, конечно, он трепыхается, барахтается, бывает, что изо всех сил, до срыва – имитация бунта такая? Но и в сам этот миг, все-таки краешком знаешь, что имитация. (То есть он так ни разу и не решился по-настоящему?!) Да бог с ним, с главным, что ж тут сделаешь. Простой и обычный подлинности нет, света нет, воздуха… И Мария, вся эта история сейчас уже отнимают их. Не в Марии дело. Но все – все как-то она вычитает сейчас из него в пользу «общей бездарности» Прокофьева, да и жизни вообще (примерно так). К слову пришлось о Дианке, Прокофьев аккуратно так вывел на тему. Мария была беспощадна:– Там, где надо вскрывать скальпелем причину, она мажет зеленкой следствия. Приклеит пластырь, вручит религиозную брошюрку. Мнит себя благодетельницей и ей глубоко наплевать, что от ее благодеяний становится только хуже, в конечном-то счете, – главное быть благодетельницей, умиляться собственному подвигу, наслаждаться подвижничеством. И что ей такая мелочь, как затягивающаяся агония несправедливого мира. Нет, мы будем длить ее и длить, латать прогнившее, не дадим упасть до последнего, лишь бы нам было хорошо от нашего бескорыстного добра. Я понимаю, конечно, что с нее взять, с Дианки. Она лишь так, рабочий муравей на этой фабрике добра. Но это ее стремление доказать всем, что изжила свои комплексы, оно же смешно!– Извини, Мария, но злости у тебя, по-моему, здесь больше, нежели смеха.– Было бы из-за чего.– Я понимаю, конечно, «путь истории не филантропов тропы». Но они спасают людей и много спасли, и еще спасут. Да, Мария, а почему ты борешься именно с ней, с Дианкой, а не с ними, с организацией, фондом? – Мария не удостоила ответом:– С каких это пор ты ее защищаешь, Ник? И с чего бы это, а? Ты, помнится, всегда насмехался над ее одержимостью, до слез доводил нашу Дианку на семинаре. С высоты мэтра, что-то вроде: добро добром, но надо быть еще и умной и лиричной. С чего это вдруг ты стал ее выгораживать? Странно.– Просто ты не справедлива к ней, сверх меры, – Прокофьеву легко удалось сказать совершенно спокойно, дескать, он не только не понял намека, но даже не понял, что это намек. По ее реакции (по отсутствию таковой) было ясно, у него получилось. И нехорошо ему сделалось от того, что он вроде как оправдывается, когда должен вообще-то нападать: – Мария, сама же знаешь, от таких вот тирад только портится вкус твоей секреции. – Часто подобного рода фразы хватало, чтобы оставить бездарные разбирательства и из стойки перейти в партер. Но сейчас не сработало. А оно и к лучшему. И с чего это ему принуждать себя сейчас, в самом-то деле?Мария сказала только:– Мы теперь, оказывается, за справедливость?– Наверное, только за меру, – попытался отшутиться Прокофьев, но Марию уже понесло: – Неужели на тебя, сентиментальный ты мой, так подействовала вся эта трогательная история с изнасилованием? – Мария пока еще вкладывала в интонацию только процентов пятьдесят capказма, на который была способна. У Прокофьева отлегло: «всего лишь обычное ее морализаторство».– Хочешь сказать, что у них все было по взаимности? Сила их программных документов такова, что Дианка испытала вспышку страсти ко всему политсовету?! А… понимаю, Дианка очерняет, так сказать, бросает тень на светлый образ героев национально-освободительной борьбы. Ну, тогда, конечно!– Как ты думаешь, почему здесь, «на горе» об этом изнасиловании даже дети знают? Завтра пятница, ведь так? Так ты спроси, не то что Лоттера, вашего Берга спроси (естественно, после того как прочтешь свой эпохальный текст, это святое), даже он, я уверена, в курсе едва ли ни всех подробностей. Обычно об этом молчат. Кто бы здесь вообще узнал? А тут вдруг такой пиар. Это все тебя не наводит ни на какие мысли?– Например?– Дианке нужна была жертвенность. (Ты почему-то очень хотел этого не увидеть.) Это ее орден, ее Нобелевская мира. Она себя повысила в ранге, поднялась над своими подружками по благотворительности, утерла нос конкуренткам, вышла на корпус вперед в этой гонке за мученичеством. Я более чем уверена, она молилась в церкви за своих насильников. Представляешь, какая сладость! Она поимела их этой своей молитвой. За те шесть часов они и близко ее не имели так. Представляешь, какие глотала слезы. Какие пережила оргазмы.– Какая ты злая, Мария! Какая ты все-таки злая! – ему стоило усилий сдержаться. (Этот его гнев избавил сейчас от склизкой роли уклоняющегося от намеков.)– Что-то ты у нас слишком добренький. С чего бы? – Мария наслаждалась этим его усилием. Если б знала она, какие сомнения его гложут насчет нее и Дианки! Нет уж, такой радости он ей не доставит! А вдруг и не «радость» как раз?! Сказать только слово и все закончится, вообще все. И не надо будет даже выходить из «ситуации». Размечтался! А что? Если Мария и не сознается (а она не сознается!), это уже ничего не изменит. Вот если она только бы даже заподозрила Прокофьева и Дианку, не стала б размениваться на намеки, недомолвки, уколы и прочую мелочь. (Учитесь, Прокофьев!) Не утруждала б себя рефлексией и сомнениями, сбором доказательств. Конечно, она ни о чем не догадывается. Вообще! Прокофьеву по мнительности лишь показалось так. Ему то и дело теперь кажется. Надо полагать, от избытка свободы. Вряд ли Оливия может взять так и тупо донести. Она начнет с пустяка, со случайного слова (может, уже начала?). Ей захочется управлять ситуацией, развивать или же притормаживать по собственной воле, захочется красоты, артистизма, сложности, страстей – это будет ее творчеством и она тысячу раз сладострастно отложит развязку. Но при немыслимой самонадеянности жизненного опыта у нее никакого. Значит, все это, может, и не кончится вообще. То есть кончится слишком быстро и вполне банально. Может, и к лучшему было б. Но вот все-таки страшно как-то. А ведь что-то устраивает его в «ситуации»! И очень даже. Просто сил не хватает и психики.

 

Что, собственно, Мария знает? Что Дианка иногда общается с Прокофьевым. Вроде как бы и дружба. Знает, что Дианка пытается, точнее, пыталась «спасти» Прокофьева. Это уже полное алиби (?) Может быть, она уверена, что Дианке вообще не нужен мужчина. (Есть у нее основания, значит!) А тут одно только слово этой сопливой Оливии, и недостающий пазл в мозаике становится на свое место, и картинка выглядит совсем по-другому, искаженной, то есть как раз верной. Словом, Прокофьев чувствовал, вся эта «конструкция» начинает двигаться. Почему? Кто-то подталкивает? В каком направлении? Направление здесь может быть только одно. Вряд ли все же Оливия. Просто под собственной тяжестью. Ясно только: все эти искры и клубы дыма у Марии не из-за каких-то их давних «дел» с Дианкой. Между ними что-то происходит сейчас. И напряжение, судя по всему, растет. Обе они всегда любили высказываться Прокофьеву насчет друг друга. Но он только сейчас сообразил, что это были эмоции вообще и ни разу он ни от одной из них не услышал о «поводе». Вся «ситуация» держалась на том, что Мария стесняется этой связи с ним, он вдруг понял это, можно даже сказать, стыдится – прежде всего, перед Дианкой и стыдится. И потому, сколько бы они не пересекались там, в «долине», она ни-ког-да, ни в гневе, ни в момент исповедального откровения какого-нибудь не проговорится своей подруге. Она такая. Ну и, конечно же, на Дианкиной верности тайне. (Ей крайне важно, чтобы у нее была тайна от Марии. Он понял это сейчас.) Для Прокофьева с Дианкой их конспирация была настолько само собой разумеющейся. Прокофьев лишь изредка напоминал ей, что тайна так и остается тайной. Если узнают теперь, не выгонят, но и не дадут постоянного контракта. И ему просто в голову не приходило, что у Дианки может быть и другая тайна. А если так, докопаться до истины вообще невозможно. Потому как заслон Дианкиной порядочности.

То есть получается, что Оливия не наврала?! (Даже если и не сказала правду.)

А почему он тогда не может обрести здесь хоть какое-то подобие моральной победы над ними со всеми здесь причитающимися унизительными и вожделенными радостями? Он не оскорблен? Нечистота собственной совести не мешает быть оскорбленным, даже должна помогать! Почему не может встать в позу, что-то вроде: «так не достанься же ты никому!» То есть он (оказывается!) не может «выплеснуть» себя так из «ситуации». Неужели потому только, что не верит до конца? Не так сложно помочь себе, заставить себя поверить. Почему ж не поверить правде?! (Подождите, скоро он себя как раз и «выплеснет»! И мало не покажется.) После того милого общения с Оливией кисло как-то сделалось и в душе провисло что-то. Сил, драйва нет у него сейчас ни для ревности, ни для разрыва (он сейчас как бы заставляет самого себя). Вкуса к этому не стало у него. А они дергают его, требуют, дают волю интуиции, сводят через него свои счеты, пусть и не догадываются пока, до какой степени. Он, посчитавший себя свободным от обеих, самое смешное (увидел только сейчас), он ждал возможности выйти из «ситуации» на условиях собственной правоты. Вот как будто бы и дождался. Только бы не расплескать. Не заболтать, не замусолить, не размазать.

Мария и Дианка дружили очень давно. Со школы. Девочки выросли. Стали тем, кем стали – тем, кем хотели стать. Все эти годы они дергали, изводили друг друга, придирались, упрекали, настаивали на своем. Это было способом дружбы, формою со-бытия… что гораздо важнее всех этих, так взволновавших глупенькую Оливию «тех самых отношений» (придуманных или же реальных). Потому как здесь уже было о каком-то вязком занудстве жизни.

Для Прокофьева «ситуация» открыла сейчас… Открылась как исключающая смысл, как бы она ни развивалась. Сколько б ни было здесь событий, случайностей, неожиданных поворотов, причин ли, следствий. Сколько б ни было психологии, похоти, страсти, ревности, любви, наконец…

Лехтман с Лоттером в мегаполисе, «в долине». Они в потоке. Мерный поток прохожих. Луч заката идет по потоку. Луч заката сейчас раскрывает смысл и значение тела в глубину проживаемой жизни. Лехтман опять о Ван Гоге: «Ты, конечно же, помнишь эту картину, Макс. Комнатка художника, с какой-то странной скошенной стеной. Здесь слишком много света, в таком количестве не мог пройти сквозь мизерное окошечко – за ним пейзажа нет и даже дома напротив нет – лишь только свет. Пространства тоже слишком много для этих стен. Пол, что был когда-то крашеным, он накренен так круто, что вещам (кровать, два стула, скорей всего туалетный столик), чтоб удержаться, приходится на цыпочках стоять, растягиваясь по диагонали, что позволяет выплеснуть все то, что можно посчитать за сущность вещи, не покрываемую самой идеей вещи… Здесь важно только не потечь по плоскости холста. Кровати будет здесь попроще – она неприподъемна и потому выдерживает свою материю, ту часть пространства, которой надо быть в пределах контура и уж тем более, что выдержит покойника… Кувшин, что в миске на столе, еще один кувшин – они того же точно цвета, что и стены, как будто этот бледно-голубой нуждается еще и в форме… Это шашки, расставленные Бытием, а правил – как-то даже слишком зримо – правил нет. Развешаны по стенам прямоугольники его картин, теперь из них любая дороже стоит целого квартала здесь, а может быть, и города… Наверно, это наказание времени за самодовольство, за бездумность, в такой для времени доступной форме, но бог с ним, с временем…»Лоттер сегодня устал, и не хотелось говорить. Он любил слушать Лехтмана, особенно когда вот на него «находит слог». Любил в нем то, чем не обладает сам. Им было пора уже. Фуникулер поднял их «на гору». Здесь они попрощались, Лоттеру надо пешком, а Лехтман поедет трамваем. Здесь, «на горе» трамвайчики, казалось, мало чем отличались от кабин фуникулера, только на рельсах. Бегают вверх и вниз, раскачиваясь.

Лехтман мог бы сверять часы по ней. Ровно в восемь тридцать по одному и тому же маршруту выгуливает свою собачку. Лехтман видит ее с балкона или же сталкивается с нею на тротуаре, если сам выползает на воздух в это время. Женщина, достаточно крепкая еще. Ее некрасивая, средних размеров, пожилая дворняга. Женщина долго сварливо выговаривает ей что-то, можно сказать, что пилит, упрекает, осыпает упреками, с наслаждением, дергает поводок изо всей силы. Собака не огрызается, плетется покорно, не пытаясь уклониться. Она заменяет мужа, наверное. Мужа, который, скорее всего, так вот жил и так вот и умер под эти попреки, под этот зудеж. Женщина борется с одиночеством. И ей удается, кажется. Ей по силам процесс протекания жизни. И сама безликость времени, наверное, ей нужна. Чуть ли не была залогом здесь…

 

...

Сегодня Лоттер перечитывал, правил за разом раз и вдруг поставил заголовок: «Лехтман в ночи».

– Доброе утро, Меер, – они столкнулись в коридоре мансарды. Лехтман знал, что по Прокофьеву явно нельзя сверять часы. Но если он идет утром, значит, в Университет. – Ты вниз, Ник? – они спустились этажом ниже, к лифту. Лехтман сегодня какой-то разбитый, выжатый, чуть ли не больной. По дороге подробно рассказывал о симптоматике. Сам смеется всегда над собственной «еврейской мнительностью», но по-другому не может. Прокофьев тоже обычно посмеивается над ним, но как у него где кольнет, уподобляется Лехтману.– В нашем раю аптека в каждом доме, а без рецепта несчастного аспирина не получишь. – Любимая тема Лехтмана. – Вот. – Он патетически указывает на вывеску, что напротив их подъезда. – Аптеке пятьсот лет без малого, но со вчерашнего дня там даже пиявки по рецепту, можешь себе представить? Если бы милая дама с косой тоже была по рецепту, в этом хотя бы симметрия была. У тебя сегодня лекция, Ник?– Нет, трибунал.– В смысле?– Так у нас называется заседание совета по поводу всяких доносов на профессуру. Долгое, пышное действие с выводами. Разнообразием нас не балуют. Вечных два пункта: сексуальные домогательства и обвинения в разных «измах». – И?– Какой-то студент, не приходя, так сказать, в сознание, написал на меня. Подписал, точнее.– И речь, конечно, об «измах».– Ты удивительно проницателен, Меер.– Ну и шансы?– Думаю, что нормальные. Обвинения, в общем-то, вздорные. Да и Лоттер в совете. Странная история какая-то. Трибунал занимается такими делами, только если надо убрать уж очень большого профессора. Так, что я даже польщен. Лехтман замялся, хотел сказать.– Ладно, ладно, – Прокофьев пожал ему руку чуть повыше запястья, – спасибо. Все будет нормально, – и с фальшивою бодростью (самого покоробило от жеста и тона), – прорвемся.

 

...

 

...

Попрощавшись с друзьями у ресторанчика, Лехтман заспешил, он действительно опаздывал уже. Почти час в трамвае и вот он уже идет по средневековым улочкам, освещенным стилизованными под старину фонарями. Он не мог уже думать о сегодняшнем прокофьевском тексте, что так взволновал его. Не думал уже о тех словах Лоттера, к которым хотел вернуться. Он и вернется потом. Он повторял, прокручивал в мозгу всплывшую строчку, чья она? Наверное, все же Целана: «Твоя простыня это полночь». Вот он набирает цифры на панели домофона, и старинная дверь открывается перед ним. «Твоя простыня это полночь». Он поднимается по чугунной лестнице с пышным литьем перил, в подъезде с нимфами и кариатидами, чьи формы и лица местами потрескались, и не на всех здесь хватило замазки. «Твоя простыня это полночь».

Вот он вошел. Женщина, черноволосая, с глубокими глазами (он всегда хотел, чтобы так) в пышном, почти маскарадном, будто венецианском платье, ее языка он не понимает, только догадывается, что на нем давно уже не говорят… Твоя простыня это полночь города, что цветным, чернильным пятном – так, наверное, видно из космоса. «Твоя простыня это полночь». Та, с кем он ляжет сейчас. Та, что разделит ее с ним, как в гостиничном номере с почасовой оплатой – может, она даст подобье покоя, сделает светлой тоску, продлит опустошенность его до любви… А он вот не заслужил, тысячу раз, что не заслужил, не выстрадал даже.

Вот он, добившийся ее финального вскрика, горделиво удовлетворенный тем, как ее длинные пальцы с силой вцеплялись, сминали простыню, и судорога сдерживаемая шла волною по телу… Он сознает всю свою беззащитность пред временем, пред вещами попроще…

Вот они насытившиеся, нагие… Бытие из него вычитает? Пускай. Если б, к примеру, открылась вдруг Истина или Свет вдруг пролился – это вряд ли б добавило что к его «сейчасшнему». Жаль, что Вселенная не хочет польстить нам хоть сколько возвышенностью страдания или же просто смыслом… красотою ль, величием того, что для нас вроде Рок.

Пу-сто-та. В ней Предел и Свобода. И много чего не про нашу, видимо, честь, не представить даже. Хорошо, что есть.

Лехтман, конечно, не знал, что все это, все, что он делал, чувствовал сейчас – все вроде как было в том лоттеровском стихотворении о Лехтмане. (А мы не знаем, оно написано Лоттером до или после.) Но у него иногда возникало странное такое (пусть и не всерьез как будто) подозрение, что Лоттер и Прокофьев придуманы им. И было даже чувство, что Лоттер и Прокофьев, каждый из них тоже самое, время от времени, подозревает про остальных двоих. Кто же прав? Все на равных правах как будто. Если прав из них каждый?! Значит, все здесь – сама реальность есть пересечение, стык… Но это был бы слишком уж романтичный и, высвобождающий что ли, вариант, чтобы быть, иметь место.

Она проводит сейчас по его лицу. Ее осторожные пальцы стирают следы тех его слез, которыми он никогда не плакал – она слишком высокого мнения о нем. Все ее мнимое, наносное – не всерьез и для нее самой не значимо… Ее пальцы обретают вкус соли – точно такой же у космоса, пусть он и не пробовал. У космоса, что не обернувшись, взбирается по отвесным и жутким ступеням самого себя куда-то в Ничто. И Лехтман пытается укутать плечи своей подруги во Млечный Путь…

 

...

 

...

Трибунал заседал в Малом зале. В Большом проходили торжества, конференции, симпозиумы. В Малом же собирались избранные: члены совета, попечители, особо значимые для Университета гости – переходили из Большого в Малый, и старинные двери закрывал офис-менеджер (в штате эта должность, кажется, обозначалась так), одетый по этому случаю во что-то средневековое. Не так давно его стали использовать и в работе трибунала «для олицетворения традиций и создания атмосферы». Лоттер по этому поводу, как он умеет без улыбки: «Тогда уж надо ставить еще и священника, палача и плаху».

Громадный старинный стол (профессор Крауз в третьем томе своей «Истории Университета» высказал гипотезу, что это стол самого Фауста), судьи плотным рядом по одну сторону, одинокая фигурка обвиняемого (в данном случае это Прокофьев) по другую. Судьи сидят под портретами великих, преподававших здесь когда-то, пусть даже если кто-то прочитал всего лишь одну лекцию здесь. Портреты, видимо, призваны вызвать у обвиняемого сознание мизерности собственных научных достижений. Судьи же чувствуют спинами поддержку портретов в тяжелых рамах, судят от имени истории Университета, разумеется, многовековой…

Такая суровость и неподкупность лиц, подумал Прокофьев, соответствовала бы как минимум суду над Джордано Бруно, по отношению же к нему-Прокофьеву смотрелась весьма комично.

Президент Ломбертц произнес короткое вступительное слово: многовековые традиции… базовые ценности… исключительная требовательность к себе самим… принятие решений, что будучи неизбежными и справедливыми, тяжким бременем ложатся на членов совета… В заключение президент Ломбертц призвал к максимально возможной для смертных беспристрастности. Парадный портрет Джордано Бруно за его спиной, казалось, остался доволен речью (Лоттер вообще-то сомневался, что Д.Б. мог здесь вообще хоть раз появиться, но профессор Крауз настаивал).

Секретарь совета Кристина фон Рейкельн огласила регламент, зачитала «пределы компетенции совета». Лоттер всякий раз удивлялся Кристине, в этом рутинном, заученном ритуале была для нее поэзия, а в любое другое время сама же охотно иронизировала над процедурой и радовалась лоттеровским остротам насчет «трибунала».

Госпожа Герард, высокая, сухопарая, с длинным тяжелым лицом, начала читать донос.

Только ей удавалось вот так «над добром и злом». Где-то к середине чтения у нее получалось уже нараспев, с интонацией мойры.

Донос был с перехлестами, даже с нелепостями, как Лоттер и предполагал. Но ему показалось даже, что нелепости были допущены специально, слишком уж нарочитые они, какой в этом смысл? Лоттер чувствовал, что какой-то смысл в этом есть. Прокофьев же даже обрадовался, уверенный, что будет легче опровергнуть.

Ему был задан вопрос. Прокофьев совершенно спокойно ответил, да, любая идеология, даже самая прогрессивная, самая человеколюбивая должна знать про себя, что она – идеология только, и неизбежно упрощает картину мира, сужает поле рефлексии культуры, отчуждает то, чего отчуждать как раз и нельзя, затмевает в неисчерпаемости жизни, в глубине бытия, в его невыразимости. И всякая идеология в этом смысле есть пошлость. Когда же идеология говорит: «Здравствуйте, я – истина», мы должны указать ей ее место, и так лучше будет для нее самой, для ее правоты, для истинности того, что есть в ней истинного.

Когда он закончил, профессор Депре спросил с мягкой, доброй улыбкой:

– Таким образом, господин Прокофьев, вы подтверждаете все, что было указано в заявлении?

Все заметили, конечно же, это обращение «господин», вместо «коллеги» и, кажется, приняли его.

Прокофьев стал излагать все заново, понимая, что, когда остановится, профессор Депре просто повторит тот же самый вопрос.

– Достаточно, коллега, – перебил его Лоттер, – все, что вы говорите, не только понятно (не надо ломиться в открытую дверь), но и разделяется членами совета, – Лоттер посмотрел на своих непроницаемых собратьев и кивнул так, будто сдержанно благодарил их за самое горячее одобрение, – проблема, как представляется, в другом. В элементарной неподготовленности уважаемого студента (будем исходить из добросовестности его намерений!), нам всем надо подумать об усилении требований к поступающим, а коллеге Прокофьеву безусловно надо избегать двусмысленностей, с учетом уровня аудитории, пусть это весьма унизительно для Университета, но жизнь есть жизнь.

Лоттера призвали к беспристрастности. «Почему он не может сдерживаться? – досадовал Прокофьев, – не пытается даже. Они этой язвительности не простят ему, а отыграются на мне. А про “ломиться в открытую дверь”, это он мне вернул за ту пародию?»

– Мы, конечно же, благодарны профессору Лоттеру, – начала Кристина фон Рейкельн грассируя (вне стен Малого зала она вполне обходилась без грассировки), – за столь глубокое и, главное, своевременное обсуждение проблематики уровня наших абитуриентов, но в заявлении, насколько я поняла, говорилось о неаргументированном, злонамеренном и безапелляционном, я цитирую: «тотальном отрицании левых взглядов». (Почему же неаргументированном? – пробурчал Прокофьев.)

– Значительная часть наших студентов, – продолжила Кристина, – вполне искренне разделяет левые убеждения, и мы не можем это игнорировать.

– Что-то слышится родное, – почти сказал Прокофьев.

– А в прошлом году, – обрадовался Лоттер, – мы обсуждали, правда, только на факультете, бумагу, где коллега Прокофьев обвинялся в тоталитарном отрицании правых взглядов (умеренно правых), не так ли, госпожа Герард? – Лоттер выдержал паузу. – Доктор Прокофьев, очевидно, центрист. Тоталитарный центрист.

Госпожа Герард весьма раздраженно потребовала, чтобы профессор Лоттер не превращал трибунал в фарс. И даже не заметила, что так и сказала: «трибунал».

– Коллега Лоттер, – вновь улыбнулся профессор Де-пре, – употребил в отношении господина Прокофьева термин «тоталитарный», тогда как господин Прокофьев не единожды демонстрировал свою толерантность, – профессор Депре сделал короткую, но куда более сочную, нежели у Лоттера паузу, – ко всему, что так ли иначе касается расизма и национализма.

Прокофьев задохнулся:

– Я всегда говорил и буду говорить, что это зло – зло абсолютное, без смягчающих обстоятельств (чувствовал сам, что нелеп в этом своем волнении и пафосе). Я говорил студентам, что современный расизм часто подает себя в упаковке культурно-цивилизационного подхода. Или же так могли быть истолкованы мои слова о том, что противоречия в понимании между цивилизациями есть, и какая-то часть этих противоречий неснимаема, и риторика мульти-культурализма, пусть и из лучших побуждений, часто лишь затушевывает глубину проблемы, а на той цивилизации, которая выработала идею понимания, приятия «другого», «чужого» лежит особая ответственность – неужели это было услышано как проповедь исключительности?!

– Извините! – возвысил свой оскорбленный голос профессор Депре. Трудно было представить, что этот человек еще минуту назад так мило улыбался, – Я еще не закончил! – на самом-то деле он как раз сказал все, что хотел сказать. Все осуждающе смотрели на выскочку Прокофьева и никому даже не пришло в голову, почему же профессор Депре не продолжает?

– Что ж вы, господин Прокофьев, – доброжелательно сказал доктор Хирникс, – так забегаете вперед со своими оправданиями? – и хотя всем было ясно, что оправдываться скорее уже поздно, все согласно закивали.

– Я и не оправдывался, а разъяснял, – огрызнулся Прокофьев.

– Держитесь с достоинством, – дал такой преисполненный отеческой мудрости совет доктор Хирникс.

На это нужно уже было отвечать многословно, но Прокофьеву такой возможности не дали. Лоттер попробовал было, но президент Ломбертц отказал ему в слове, надо дать высказаться остальным.

Все и высказались, что-де все это недопустимо в наших стенах, пусть если даже на уровне двусмысленности, как справедливо заметил наш многоуважаемый коллега Лоттер. И наша цель – помочь доктору Прокофьеву. Да, да, именно помочь. («Вивисекция как форма дружеской помощи», – кивнул про себя Прокофьев.)

Подошла очередь роскошной Анны-Марии Ульбано. В любом обществе само ее присутствие не давало окружающим забыть о гендерных различиях. А ее голос. О, ее голос вызывал эротические переживания и у неодушевленных предметов. Причем это не было плодом усердных упражнений, долгих тренировок, само собой получалось так. И в этом, угадывающемся всеми «само собой», заключался, должно быть, главный эффект.

Анна-Мария выложила пачечку листков:

– Это отзывы студентов о лекционных курсах обвиняемого (как бы случайно оговорилась) и, в частности, о той злополучной лекции, которую мы столь внимательно и беспристрастно сейчас обсуждаем. (Прокофьев с Лоттером удивленно переглянулись.)

– Наш высокий совет, – вмешалась Кристина, – не должен, я бы даже сказала, не вправе, руководствоваться эмоциями, зависеть от минутного настроения наших студентов, при всем, разумеется, уважении к их правам. Независимость в решениях и уважение к правам, – вот то, благодаря чему наш Университет есть то, что он есть.

– Я не уверена, что здесь, – Анна-Мария картинно положила руку на эти свои бумаги, – лишь минутные настроения, пожалуйста, отзывы тех, кто учился у доктора Прокофьева год, два, три назад. Я не уверена также, что это только эмоции, давайте будем уважать мысли наших студентов, а не только их левые взгляды.

– Это же организовано! – возмутились несколько голосов.

– Наше сегодняшнее заседание тоже не экспромт, – Анна-Мария держала сейчас какую-то поистине королевскую осанку.

– Это неуважение к совету\ – несколько голосов умели возмущаться от имени всех и у них получалось громче, нежели если б и вправду возмущались все.

Королева перед лицом разбушевавшейся нижней палаты. Президент Ломбертц потребовал тишины. Анна-Мария благодарно кивнула ему, как могла бы кивнуть королева спикеру, и преспокойно продолжила:

– А что это значит, организовано? Это что, чужие слова? Поддельные подписи? Навязанное мнение? К тому же глубокоуважаемая Кристина фон Рейкельн так непоколебимо уверена, что студенты защищают Прокофьева. А вдруг наоборот? (Несколько человек позволили себе хихикнуть.)

– Я, как вам всем хорошо известно, всегда над схваткой. – Кристина усилила трассировку. – Всегда. Эти стены могут подтвердить. Важен принцип.

– Он не пострадает, если мы прочтем перед тем, как принять решение, – Анна-Мария взяла паузу, – принцип не может пострадать от истины. (Ни Лоттер, ни Прокофьев не поняли – она серьезно или же издевается.)

– Но процедура может, – сказал доктор Хирникс.

– Вы так уверены, что в этих листочках истина? – негодовали несколько голосов.

– Чтобы быть уверенной или же неуверенной, надо как минимум прочитать. – Анна-Мария была прекрасна в эту минуту. – Я не успела, мне вручили перед самым заседанием.

Президент Ломбертц поставил на голосование предложение госпожи Ульбано. С небольшим перевесом проголосовали: не читать.

«Это ее пристрастие к внешним эффектам, – поморщился Лоттер. – Все время отвлекается на саму себя. Высокомерия не простят даже красоте».

– Я понимаю, конечно, что наш совет есть условность, – медленно начала Кристина фон Рейкельн – и правила наши тоже условность. Но на правах, на неких правах хранительницы этого хлама (она отвечала Анне-Марии, но в первую очередь тем, кто хихикнул, потому как они – команда, а она капитан, при всем уважении к доктору Ломбертцу, и должна, обязана заниматься профилактикой бунта) я хотела б заметить, что на таких условностях и держится Цивилизация, которая тоже условность, разумеется. «Анна-Мария, кажется, объявлена варваром? Интересно, – подумал Лоттер, – а кем бы она тогда была, если б, к примеру, предложила что-нибудь изменить в самом регламенте?».

– Впрочем, борьба, разноголосица мнений тоже наш принцип. – Как победитель Кристина все-таки была снисходительна. Анна-Мария пожала плечами только – в смысле, королева даже не сочла нужным демонстрировать перед ними сейчас гордость или же иронию.

Лоттер, теперь была его очередь, и отказать ему не могли, сменил тон:

– Я говорил сегодня слишком много, наверное. Поэтому позволю себе только прочитать один отрывочек, совсем небольшой, с вашего позволения:

«Если мы хотим развратить нацию, надо всего лишь только обожествить ее. Обожествленная нация принимает личность как материал, сырье, средство, разменный медяк. Сколько при этом ни говорилось бы о гармонии части и целого, о “падении капли в море”, сколько б кому ни мерещилось здесь мистицизма высшей свободы, недоступной ограниченному своей автономностью индивиду… Обожествленная нация – все ее черты, на самом-то деле, обезличены в пользу одной – самодовольства. Космос собственной культуры подменяется размалеванным муляжом «почвы», который, стоит только ему уступить, стоит только принять его хоть сколько всерьез, начинает требовать себе взаправдашних жертв.

 

Обожествленная нация лишена прошлого, потому как его место занял идол прошлого, крикливый, обидчивый, мелочный. Обожествление нации отвечает какой-то глубинной и, очевидно, неотменяемой потребности человека отказаться от глубины бытия, от непосильной для него и взывающей к нему метафизической реальности, от невозможной вне страдания и сомнения Веры. Это жажда духовной халявы и страх перед мышлением.

Есть другие, конечно же, формы такого отказа, но эта – публичная, в слиянии с Целым, к тому ж дает непробиваемую, освобождающую от сомнений правоту. Это радость быть мерою жизни и мира. Это счастье судить и кромсать. Это удовлетворение влечения нашего к извращенной онтологии, дозволяющей нам быть не будучи, благодаря этому “нет”. Усилие быть подменяется здесь восторгом от совладения коллективной Истиной. Получаем удовольствие от этого группового нашего, брызжущего торжества над бытием, сознанием, человечностью.

Обожествляющий свою нацию (расу, веру…) не только утверждает свое право на низменные, нутряные страсти, на ехидную, жидкую злобу и стекленеющую ненависть, на сладострастное расчесывание своих болячек – он обращает все это в основание своего нравственного превосходства, в доказательство собственной этической правоты. В этом, быть может, главная, самая страшная сила всех этих “измов”, ибо в этих рамках мы ненавидим и презираем потому, что мы есть Добро. Но не в силах увидеть такое плоское, простенькое – мы есть Добро – потому только, что мы ненавидим и презираем. Здесь невозможна и не нужна истина и абсурден вопрос: могут ли все эти “измы” быть умеренными, цивилизационными, просвещенными». Лоттер отложил шпаргалку:

– Я хотел бы спросить уважаемых членов совета, есть ли в содержании этого отрывка хоть что-нибудь, с чем они не согласны?

– Профессор Лоттер весьма обяжет всех нас, – сказала Кристина, – если воздержится от подобного рода интерактивных опросов. На мой непросвещенный взгляд общение между членами совета возможно только на основе равенства, не так ли, профессор Лоттер?

– Безусловно, – ответил Лоттер, – этот вопрос я в той же самой мере адресую и себе самому.

– Вы, кажется, хотите экзаменовать нас, коллега? – вкрадчиво поинтересовался президент Ломбертц.

– Ни в коем случае, коллега, только справочно: что здесь могло бы вызвать наше неудовольствие? Могли бы мы, условно говоря, подписаться под этим?

– Стоп. Мы вышли за границы темы сегодняшнего нашего заседания. – Поднялся президент Ломбертц. – Ияна правах председательствующего…

– А я бы подписалась, – в голосе Анны-Марии была дерзость, еще больше веселия, какой-то веселой отваги и всегдашняя эта ее, словами студентов: «прорва экстравагантного обаяния». Комизм же сцены заключался в несоответствии этого всего ничтожности ситуации. Хотя, конечно, здесь, по итогам заседания должна была решиться судьба Прокофьева.

– Я подписала бы, – повторила госпожа Ульбано и ее прекрасная рука воображаемым пером начертала автограф в воздухе. Так подписывают только помилование. «Неужели она специально переигрывает?» – подумал Прокофьев.

Ломбертцу ничего не оставалось как сесть, что означало продолжение дискуссии.

– В принципе, мы тоже. – Наконец сказало несколько человек. – Но не с голоса, конечно же. И к чему вы клоните, коллега Лоттер?

– Если бы доктор Прокофьев читал это студентам, сидел бы он здесь перед нами?

– Нет, разумеется. Но он же читал другое…

– Именно это! Я процитировал из этого самого занятия, вошедшего в книгу «Н. Прокофьев. Избранные лекции», что издана нашим Университетом два года назад. – И Лоттер с наслаждением зачитал выходные данные монографии.

– Ну и что, – сказал доктор Хирникс, – господин Прокофьев вполне мог говорить на лекции что угодно, не включая, так сказать, в канонический текст. У нас претензии к лекции, а не к книге.

Президент Ломбертц призвал его к объективности.

– К тому же доктор Прокофьев не отрицает сказанного, – продолжил Хирникс, – настаивая только на своей интерпретации. Мы здесь и собрались, чтобы отделить, извините, зерна от, извините, плевел.

– И агнцев от козлищ, – бросила Анна-Мария с высоты своего незримого трона.

У доктора Хирникса отвисла челюсть:

– Вы намекаете, коллега, что доктор Прокофьев – агнец?

– Нет, нет, что вы, – успокоила его Анна-Мария, – я совсем не об этом.

Президент Ломбертц указал ей на недопустимость подобного стиля общения с коллегами (пусть смешон будет Хирникс, но не совет ).

– Наш совет это и есть стиль, – добавила Кристина фон Рейкельн. – Стиль, прежде всего (пусть помнят, кто здесь определяет стиль).

– Я и хотел бы о стиле, – начал профессор Депре, – я не поклонник той риторики, что демонстрирует доктор Прокофьев. Ему явно не достает академизма.

– Я процитировал только выводы, – не дал ему закончить Лоттер, – но если коллега Депре так настаивает, я могу зачитать доказательный ряд.

Все хором: «Не надо!»

– Университет наш, не будет особым преувеличением сказать, – ровесник Европы, – Кристина фон Рейкельн даже в самых торжественных случаях предпочитала говорить сидя. Знала, что так она выглядит величественнее (и не только потому, что стоя у нее получается старческая осанка). – Университет меняется вместе с Европой, оставаясь при этом собой. Начинались войны и завершались войны. Разжигались костры и затухали, поднимались империи и рассыпались империи в прах (мне ли не знать). Но Университет наш стоял, потому что была одна забота, одно поприще, одна страсть – Истина. И неважно, торжествует ли в Европе разум или же справляет свой праздник мрак. Университет стоял, и Европа кое-чем ему обязана. – Лоттер понимал, что эта тирада к тому, что дело будет спущено на тормозах приличествующим образом. Что касается самой Кристины, ее влияние было не столь велико, как можно было бы подумать, глядя на это заседание. Точней, оно ограничивалось только работой совета, за пределами «процедуры» и всех сопутствующих интриг оно было практически нулевым. Но ей и не надо. У нее был вкус только к тому, чем она сейчас и занималась.

– Университет, в конечном счете, выигрывал всегда, – воодушевилась Кристина, – независимо, опережал ли он время или же отставал от европейского хроноса.

– Та Европа, которую я собрал для себя там, из книг, из великих текстов, – сказал вдруг Прокофьев, – она концентрированнее, может быть, чище настоящей. Я понимал это и был готов к встрече с реальной Европой. Я не разочаровался. Я понимал, что в реальности есть то, чего нет в «моей» Европе, то, чего я не заметил, не понял, может, так и не пойму никогда. Разочаровываться в реальности потому, что тебе не нашлось места в ней, пошло. Разочаровываться потому, что реальность не совпала с твоими домашними заготовками, с твоими лекалами, смешно, – Прокофьев остановился. Трибунал понял, что сейчас его занесет (в доносе было о том, что Прокофьева периодически заносит) и он выдаст что-то так ли иначе себе не на пользу, поэтому никто не обрывал этой паузы. Лоттер нашелся было, но Прокофьев уже продолжил:

– Мне кажется, что Европа (Культура) – из нее уходит душа. Это не крах (как все же были узки те, кто предвещал крах Европе, даже те, кто был гениален), скорее провисание. Мы (я опять позволю себе это слово, но в ином контексте) обожествляем Культуру.

– О чем это вы! – возмутился профессор Депре. – Сейчас, когда все больше совершенно уже не стесняющегося самого себя, подающего себя как некий эталон, как культурную норму, равнодушия к Культуре, в сочетании с прогрессирующим аппетитом к ее плодам. И эта торжествующая эстетика механического, конформистского потребления плодов (как в элитарном, так и в массовом варианте). Неужели вы с теми, кто обслуживает все это?! Мы же, Университет наш как некий островок, как атолл на пути этих набирающих силу волн…

– Обожествленная Культура при всей своей гуманистичности, при всех величайших откровениях своего прошлого не нуждается в личности как в своем субъекте, – продолжал Прокофьев, – в личности, что не детерминирована все-таки самой Культурой, как не детерминированы ею свобода и истина, когда они есть. Посредством личности Культура обретает возможность трансцендировать свой опыт , открыть промежуточность своего окончательного, нащупать изъян в своем абсолютном, обратить свои кризисы и неудачи в катализаторы своей судьбы, поймать себя самое на самообмане.

Обожествленная Культура с какого-то уровня вступает в конфликт с Бытием, полагает предел собственной глубине, определяет границы свободе, мышлению, истине, сколько бы ни воспроизводила бы их как свои высшие ценности, сколько б ни прославляла дерзостный поиск. Обожествленной Культуре нужны жрецы (в этом корысть нашего обожествления, потому как у жрецов есть свои довольно приятные привилегии). Она принимает играющего ее смыслами, символами, знаками, пусть даже играющий не слишком почтителен к ней – она научилась не бояться, побеждает его, отводя ему место в своем пантеоне. В конце концов, он тоже (и не заметно для себя самого) может оказаться жрецом, только в шутовском наряде. К тому же, игры эти есть признание ценности того, чем играют, иначе какой вообще смысл играть.

– Все это, между прочим, относится и к бунтующему против Культуры, в той же степени, наверное, – бросила Анна-Мария.

– Обожествленная Культура дает нам санкцию на бездействие ., – проигнорировал реплику Прокофьев, – историческое, онтологическое, духовное. И наше творчество, само наше мышление могут оказаться лишь только формой, способом этого бездействия… И еще, мы открываем для себя безответственность, вожделенную, жизнеутверждающую. Вообще-то она есть и так, и всегда была, но «из рук» Культуры получить ее много слаще… не так ли? Мы высвобождаем в Культуре какие-то анонимные, нам непонятные силы – а нам и не понять, покуда обожествляем! Именно этим силам мы уступаем бытие, душу, дух. Незаметно уступаем им самих себя, собственную глубину, которой, возможно нет, но она могла, да что там, должна была быть… Именно этому сдаемся мы, а не исламизму, к примеру, ни терроризму или еще чему-нибудь такому. Мы уступаем как бы даже и радостно, ибо не теряем при этом, наоборот, обретаем много чего… особенно в смысле завершенности нашей и правоты… Анонимные силы, раскрепощенные нами, говорят нашим языком, молятся нашим богам.

– Чем же они тогда так плохи для вас? – Анна-Мария впервые смотрела на Прокофьева с интересом, до этого она, кажется, защищала лишь принцип.

– Именно этим и плохи, – съязвила Кристина фон Рейкельн.

Прокофьеву сделалось уже стыдно за то, что он вот «изливался» сейчас перед ними, «пускай увольняют к матери, плевать».

– Доктор Прокофьев, как я понял, дорогие коллеги, нас всех записал в «жрецы», – улыбнулся профессор Де-пре, – при этом роль титанической личности, борющейся с Культурой, он, я полагаю, оставил за собой.

– Я снимаю ваш вопрос, коллега Депре, – сказал президент Ломбертц, – вы перешли на личности.

Кристина бросила на Ломбертца быстрый и, как показалось Лоттеру, одобряющий взгляд.

– С вашего разрешения, – поджал губы Депре, – я попробую сформулировать иначе. Господин Прокофьев, это ваше риторическое, повторяющееся «мы» надо понимать как эвфемизм, фигуру речи, вы из такта, в интересах стиля не говорите «вы»?

– Нет, – ответил Прокофьев, – скорее всего это и вправду «мы». Слава богу, от нас (если вы хотите услышать о нас, здесь собравшихся) мало что зависит, если точнее, вообще ничего, то есть я смотрю с оптимизмом.

– Это стремление стать «выше» Культуры, – Кристина перехватила инициативу у открывшего было рот Хирникса, – пусть даже ради самой Культуры, как я понимаю вас (!), но, милый мой, не обернулось бы оно новым варварством, только теперь уже с «измами». Культуру нельзя отдавать на откуп Духу. Нельзя оставлять ее наедине (так сказать, в одной комнате) с тем, что выше культуры. (При том, что Культура, мягко говоря, не невинна.) Что касается нас грешных, дело не в том, что нам (на самом-то деле) не так уж нужна свобода. Она конечно нужна. Просто мы хотим от нее (на самом-то деле!) не слишком-то многого.

– Только не признаемся, в этом и под пытками, кажется, – ввернула Анна-Мария. – Я говорю сейчас, разумеется, о подлинном признании.

– Самим этим своим «непризнанием» мы воспроизводим культуру и цивилизацию. Но со всегдашней ложью культуры, цивилизации. Сие неизбежно. (Искренние попытки преодолеть приводят только к разного рода недоразумениям, пусть если даже и будят мысль.) Если честно, вопрос здесь только о мере и, как ни прискорбно, увы, о цене. Но прежде всего, о мере. – В этой реплике Кристины Лоттеру показался какой-то намек на завершение «официальной части» и приглашение к дружескому трепу.

– Затронутая коллегой Прокофьевым ситуация анонимности, здесь есть еще одна грань, – подыграл ей Лоттер. – Кто здесь погонщик, кто ослик? Погонщика вроде бы нет, но мы и Культура, и мы – все мы ослики.

– Коллеги! – поднялся доктор Ломбертц. – Регламент! Через четверть часа Прокофьева вновь позвали в Малый зал для оглашения приговора. Президент Ломбертц долго, наслаждаясь паузами, зачитывал витиеватый текст (рука Кристины), и только в самом конце стало ясно, что с преимуществом, как оказалось, с подавляющим преимуществом решение принято в пользу Прокофьева.

Его даже поздравляли. Профессор Депре долго тряс ему руку. Душа компании, незаменим на пикниках – вспомнил про него Лоттер.

Анна-Мария Ульбано, будто сошедшая с какого-то ренессансного полотна, прошла мимо, обдала волной и, не посмотрев на Прокофьева (ничего личного!), бросила Лоттеру, видимо, иронически: «Какой адвокат погибает в вас, Макс».

«Какого черта тебя понесло!» – шипел Лоттер, когда они уже спускались. Прокофьев как ни старался, все же не мог скрыть дрожь.

В университетском дворике к ним подбежала Оливия и еще две студентки-первокурсницы.

 

...

 

...

Они пили коньяк в крошечном ресторанчике с видом на Университет.

– Здесь, с высоты, когда не видны детали, – вздохнул Лоттер, – только парк, черепица крыш и главный корпус, почти как собор. И вечер сейчас такой светлый и тихий, и теплый.

– Я заметил, – улыбается Прокофьев, – чтобы проступил смысл, должны уйти, исчезнуть детали. Одна незадача только – в деталях жизнь, то есть жизнь и есть эти детали.

– Ну и что, что жизнь. У нас как? Если жизнь, то уже и права, и ей не нужны оправдания, сама раздает их кому ни попадя… Вот сегодня была неживая жизнь, млеющая от самой себя.

– Да нет, она нервничала, злилась, осталась неудовлетворенной.

– Ладно-ка. Мы еле вымолили у нее помилование (точнее отсрочку, но Лоттер, конечно же, не сказал этого вслух).

– Но разве этот наш победный счет не впечатляет? У меня, знаешь ли, появились надежды. – Прокофьев шутливо чокнулся со стоящим перед ним коньячным графином. – Меня умилил тот пассаж в доносе, где говорилось о моем занудстве. А знаешь, Макс, они ведь скоро выдавят тебя из совета.

– И правильно сделают. Я сам уйду скоро.

– Почему?

– Слишком много жизни. (Лоттер не уходил, пока зрела вся эта интрига против Прокофьева.)

– Как ты думаешь, почему они все-таки меня не выставили, – Прокофьев кивнул на распростертую внизу территорию Университета.

– Наверное, не только одной Кристине не нравится анонимность интриги, – Лоттер усмехнулся над словом «анонимность», – многие в нашем совете не приемлют подлости, если она исходит не от них самих. А есть и такие, кому просто приятно поступать порядочно, если это не затрагивает их интересов. У многих наших коллег, видимо, есть потребность в этой анонимности, – опять усмехнулся Лоттер, – но они хотели бы ее контролировать. Это и была борьба за контроль, вот почему ты остался «в живых» сегодня. Но, естественно, есть несколько более рациональное объяснение: всем ясно, что наших аргументов вполне хватит, чтобы восстановить тебя через суд, а кому это надо? (Куда как проще дождаться окончания контракта. Этого Лоттер тоже не произнес вслух, да Прокофьев и сам понимает. На этот счет у Лоттера, кажется, появилась идея – он заручится поддержкой кое-кого в Совете Попечителей, может, даже удастся настроить и весь Совет.) Представляешь, Ник, пока ты там общался с девушками, Оливия рассказала, оказывается, это она собрала отзывы, и всего за три дня.

– Вот как?

– И если бы только студенческие. Она нашла выпускников там, в «долине», за разные годы. Там есть листочек Марии (Лоттер постеснялся сказать «твоей Марии») и целое сочинение фрейлейн Дианы. Я не читал, конечно. Оливия в самом деле отдала все это нашей синьоре Ульбано за пять минут до начала действия. А ведь в трибунале никто не поверил Анне-Марии, что она не знает содержания. И я не поверил. Жаль, что не дошло до отзывов, они бы добили наш трибунал.

– Ты же не читал, Макс.

– Оливия сказала. И что, я сам не знаю, как к тебе относятся наши студенты… некоторые, во всяком случае. В общем, я восхищен Оливией. Совсем еще ребенок, а такая хватка, такой напор и так все близко приняла… насчет тебя.

– Ты посвящал ее в подробности?

– В общих чертах, разумеется. Она так увлеклась, – Лоттер подбирал слово, – борьбой за тебя. Может, конечно, это для нее приключение, игра, не более. Видимо, все-таки детство.

– Ну, если детство, – хмыкнул Прокофьев, – детству простительно.

 

...

Они возвращались каменным мостиком, сложенным здесь из огромных глыб тысячу лет назад, соединившим два склона, поросших домами, городом, жизнью. Этот вид на огни, на мерцание жизни, на все эти пространства, провалы ночи, вообще-то привычный для обоих друзей, сейчас поразил их своею бытийностью. Прокофьев и Лоттер шли молча, не глядя друг на друга, как бы боясь расплескать.

Природа вещей, протекание времени, добро и зло, неисчерпаемость мира, вся бессчетная масса рождений, смертей, все потуги, невнятица сущего, того, что суще сейчас хоть сколько, пытается быть сущим, удерживает себя на самой кромке – все это было явственней сейчас, подлинней, глубже и явственней всегдашних самих себя… Минутная чистота покоя, будто в самом деле знаешь, зачем ты здесь… и мир зачем устроен так…

 

...

После лекции Прокофьеву принесли записочку. Понятно, от кого. Ну, конечно же, Оливия назначила свидание.

Наверняка у фонтана в университетском скверике. Точно. Как оригинально и сколько вкуса. Чего ей, собственно? Еще что-то хочет выжать из «ситуации», тем более, что на днях пообщалась с Дианкой и Марией. Надо ждать какого-то нового поворота в сюжете? (Он еще спрашивает!) Девочка, кажется, вообразила, что будет руководить. То, что не сказала, это точно. Мария просто тогда позвонила бы ему и послала бы. Дианка? Наверно, еще бы и приехала из Африки посмотреть в глаза Прокофьеву.

Оливия не выдаст, потому как было бы слишком просто, а девочке нужна сложность, судя по всему. Ребеночек ковыряется во внутренностях куклы – знакомится с окружающим миром. Ей хочется длить и длить, усложняя фабулу, обостряя время от времени. И его позвала, скорее всего, «обострить». Даже не сомневается в том, что он придет. В первый и последний раз, кстати. Просто скажет, что все это не имеет для него значения (он уже ей говорил). Он выходит из «ситуации», а они все, если так хочется, могут продолжить без него.

Если же скажет, что все это важно и он должен (а что, собственно, он тогда должен?), это тоже может ее спровоцировать. М… да. Вот тебе и юность – второе издание, переработанное и дополненное. Манипулировать собой он этой соплюхе не даст, она сейчас легко убедится в этом. Изобразить удрученность? «Что там у Дианки с Марией?! От этой картинки мозг в кости закипает». Он жертва: обманут, раздавлен. Кстати, напрасно иронизирует, просто еще не разобрался, удручен ли, раздавлен? Просто ступор у него еще какой-то… Наплести ей что-то такое a-la Пруст. И ее авторские амбиции, она ж, ни много ни мало житейскую ситуацию подняла до «литературы», будут удовлетворены? Поймать девушку на этом ее эпигонстве? Да нет, навряд ли поверит. А если Оливии просто нужны прокофьевские восторги по поводу ее, как ей мнится, решающей роли в этой истории с трибуналом? Кстати, надо действительно быть благодарным, попробовать. А если у нее на Прокофьева свои виды?! Может, на этом как раз и сыграть? Тем более, что в ней, как ни отворачивайся от факта, что-то такое есть.

Получается, что ни подумаешь, полнейшая дурь выходит. Интересно, а что бы было, если б он еще и действовать начал?

– Добрый день, доктор Прокофьев! – Оливия нагнала его на аллее, ведущей к фонтанчику.

– Здравствуйте, барышня, – они сели на скамейке возле фонтана. Прокофьев поблагодарил ее за участие во всей этой истории с советом (если б не эта ее интрига, он был бы и в самом деле тронут и благодарен). Оливия восторженно и подробно о том, как все придумала с письмами студентов, как добивалась, уговаривала одних, заставляла других, редактировала третьих. Какую сцену разыграла перед синьорой Ульбано. Что же, ее приключение, ее праздник. Прокофьев рад, что подвернулся под руку. Может, он просто демонизирует Оливию на почве собственных угрызений. Ребенок же еще совсем, бойкий, сообразительный ребенок. «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста!» Может, Оливия уже получила свое? А он действительно ей кое-чем обязан. Если создать у нее впечатление, что борьба за него-Прокофьева еще не закончена (чистая правда), это ее отвлекло б от прокофьевской «любовной линии». Впрочем, этой энергии, кажется, хватит на все. К тому же борьба с советом ей, вполне вероятно, уже наскучила или же вскоре наскучит, а «лайф стори» ей интереснее, здесь она выдержит стайерскую дистанцию.

– Доктор Прокофьев, после той нашей встречи в кафе вы посчитали меня интриганкой, – Оливия сделала паузу, воображая, что он потрясен ее проницательностью и беспощадностью к самой себе. Прокофьев ей подыграл.

– Вот, – она достала из своего рюкзачка листки, один напечатанный и целая пачка мелким почерком, – отзывы Марии и Дианы. Как вы думаете, почему я изъяла их из общей стопки пред тем, как передать все профессору Ульбано?

На этот раз Прокофьев не подыграл.

– Нет, не подумайте, – ей самой же пришлось прервать свою столь эффектную паузу, – там нет ничего такого, просто у некоторых принципиальность обостряется именно тогда, когда нужен просто здравый смысл. Возьмите. Не мне, конечно, советовать вам, просто хочу, чтоб вы знали, какое решение вы ни примите, я смогу, – тут она осеклась, как бы из скромности, – попытаюсь помочь вам.

– Оливия, – мягко улыбнулся Прокофьев, – эти бумаги адресованы не мне, поэтому прошу меня извинить. Еще раз спасибо большое за все. Мне пора.

Как только не задохнулся от собственной щепетильности. Сам не ожидал, что эта его игра, его позерство принесут сейчас такое облегчение. Взять, это значит признать ее «право» в обмен на «правду». Принять ее правила. Вдруг он понял: она рассчитала так, что он не возьмет. Знала, что не возьмет и последние ее слова, это ее предложение помощи, чтобы уж точно не взял. Этим она себя и выдала, здесь она пережала. Но риска-то никакого. Если бы взял – у нее одни преимущества, да что там, победа «туше». А по содержанию: если там не то, на что она намекнула, ну не так поняла, что взять с обаятельной, юной, наивной и чистой, пред которой Прокофьев к тому же в долгу. То есть все-таки там не то?! (Он, кажется, как-то не рад, что «не то»?) Да нет – тень на обеих любовниц, такая густая, хорошая тень… И от этого теперь не денешься никуда. Не возвращаться же за листочками. То есть этот ангел опять поставил его перед: «было-не было». И, как ни смешно, она выигрывает в любом случае, поверит ли он или будет мучиться. Но ей, кажется, хочется, чтобы именно мучился. (Потому и повернула так, чтобы он не взял, а не из-за того вовсе, что девушки чисты и невинны пред ним.) И видимо, уверена, что он сам придет к тому, что вот именно «было». (Придет, а не получит на блюдечке, через муторную, унижающую его рефлексию придет.) Странно, все это, в общем-то кстати, более чем кстати. Потому что до этих чудных листочков он обманывал двух замечательных девушек, а теперь – они предали его, пусть с оговорками даже, «настучали», «заложили». И это куда повесомее всего, что вокруг «было ли что между ними, не было». Несоизмеримо серьезнее всей этой его «ситуации». Вот так, внезапно и даром (с ладошки Оливии) свобода рук на основе собственного морального торжества, полной моральной победы! С чего это вдруг такой подарок от этой перевозбудившейся девственницы? Она просто не поняла, что преподнесла ему. О таком вообще-то и не мечтал. Он вдруг ощутил… что… опять свободу?! Что-то в последнее время слишком уж часто ее ощущает по этому поводу. Подозрительно даже.

 

...

 

...

Окошко не занавешено. Холодильник, пробормотав спросонок, затих. Все команды от мозга, даже если доходят, их игнорируют члены, в смысле, сойдет и так. Здесь, «на горе» дыхание города ровно. Все во всем. Все в ни-чем. Случайный авто как тот по тростинке жучок. Ты о том, что здесь вообще ни на что не имеешь прав. Вот и славно, покуда можешь, будешь писать. Во всяком случае, хватит бумаги…

 

...

 

...

 

...

– Не помню точно, сколько мне было лет, – говорил Лоттер, – но видимо, не больше девяти. Да, отца уже не стало. Но мама по-прежнему каждое лето вывозила меня в Ниццу.

– Вот как, – кивнул Лехтман.

– Паруса и флаги красок на морском ветру. Разноязыкая толпа как доказательство и правоты и легкости бытия, которых, в общем, нет… И эта нега длиною в полтысячелетия, пусть с перерывами на мировые войны. Я помню вечер. Чудный вечер, чей кровоток подпитывает скрипочка с веранды ресторана. Мальчик, то есть я… Я хотел найти, нащупать мячик на газоне, схватился за дохлую крысу, вздувшуюся. Знаешь, пальцы до сих пор помнят это. Потом, когда меня отмыли, успокоили, было чувство, будто я обнаружил постыдную – какую-то постыдную и скрываемую тайну мира. Она вот в этом. А не в том, что мама (этого Лоттер уже не сказал), когда я усну, ходит к седому и рыхлому, чей номер в конце коридора, от его занудного юмора во время «совместных прогулок» мутит в животе не меньше, чем от запаха тела (какое-то оно очень уж мясное у него, приличия ради прикрытое веснушчатой кожей).

Я потрясен сознанием (во всяком случае, сейчас мне кажется так), что жизнь, мир – мир прекрасный, уютный, привычный, обжитый, какой угодно – на самом деле ширма, закрывающая постыдные и неудобные тайны мира от самого мира…

У Лехтмана был какой-то дар слушателя. Можно было сказать ему все и никогда не возникало ни неловкости, ни напряжения, ни тем более, зависимости… Он никогда не поддакивал «из такта», выговариваться перед ним для подтверждения собственной правоты было бы бесполезно. Он именно слушал. Это в самом деле дар, а не одно понимание только.

– Знаешь, Макс, – жизнь, реальность, как назвать еще? Мне представляется вроде женщины, такие бывают, знаешь ли, – рост, монументальность бедер.

– Груди и зада.

– И где-то сверху головка (кажется). Шумная, заполняет собою пространство, в общем-то, все заполняет Занудна. Всегда права. Непроходимо самодовольна. Знает все абсолютно, из того, что достойно быть знаемым. Целеустремленная, как правило. Раздражена. И еще вот подмышки, тут уже зависит от стадии твоего невроза… Нет, ничего такого уж страшного, получаешь с нее свое, что тебе причитается. Но дело-то в том, что это «твое», вообще все твое, что в тебе, и твое, включая попытки всё изменить – твои, конечно же, не частые, попытки света и воздуха вообще не имеют смысла. А все живое, искреннее, доподлинное – лишь измышлено, ты выдумал это, выдумал самого себя, а жизнь вот берёт и, время от времени, так вот, с женской издевкой, с жёниной, разоблачает тебя.

– То есть каждый из нас боится жизни по-своему. – Заключил Лоттер. Они посмеялись.

– Ладно, Макс, в прошлый раз мы с тобой договаривались поговорить об истине. Правда, в этом моем всегдашнем «об истине» есть один момент, Макс. Я страдаю метеоризмом. Оно бы и ладно, но бывает, вдруг во время близости с женщиной как начнет подпирать. Это я к тому, пристало ли страдающему метеоризмом вопрошать об истине? Лоттер оценил, конечно, такое начало.

– Если об истине Бытия, то в последнее время мне кажется – само преодоление им собственного мышления…

– Бытие и мышление есть одно? – ухватился Лехтман.

– Да. Но Бытие потому и Бытие, что не сводимо к этому своему тождеству, к этой согласованности – прорывается сквозь, дозволяя себя себе как «Бытие и мышление есть одно» из несводимости (в этом смысле Бытие «глубже» себя самого на это свое усилие). Из несводимости задает предел. Истина самой этой согласованности тоже в этом пределе. Без лишней надежды… хотелось бы верить, что за-ради подлинности.

– То есть у тебя получается, Макс, что Бытие, преодолевая мышление, себя самого как мышление, эту свою «согласованность», определяет истину как несовпадение мышления и «предмета».

– В общем, да. Но само это несовпадение преображает и мышление (бытийное мышление) и «предмет» (Бытие). Здесь не просто предел согласованности, но и истина над согласованностью.

– Ты хочешь сказать, что такая истина раскрывает в них нераскрываемое в согласованности, в истине как согласованности?

– Во всяком случае, это попытка преодолеть ограниченность истины как «достоверности», «правильности», претензия на умножение, углубление свободы Бытия в истинности его прорыва сквозь самого себя, в истинности его бытия-в-несводимости-к-самому-себе.

– Но ты же сказал, что сам этот прорыв Бытия и есть источник такой истины?

– Я пытался о безосновности. Все, что преодолено Бытием в Бытии обретает бытие-в-преодоленности, это, видимо, дар, пусть даже если и непосильный.

– Значит, эту истину не открывают, Макс. Напротив, нужна драма предела, преодоления предела, самой неудачи преодоления, чтобы открыть себя истине, предоставить себя ей? Но не получится ли так, что истина эта как производная от усилия Бытия будет затмеваться самим Бытием, искажаться в самом совпадении Бытия и истины?

– Но истина может быть и недоступной бытийному мышлению.

– А не отождествляешь ли ты случайно истинность самой этой бытийной трансценденции с истиной?

– Я пытался увидеть все это как возможность Истины.

– Хорошо, скажи, Макс, к чему трансцендирует Бытие, к истине?

– К Ничто.

– Вот! Причем даже если самому Бытию видится, что к Истине. Такая твоя истина есть «побочный продукт» прорыва Бытия к Ничто. И искаженность истины неизбежна здесь. (Пусть даже если искаженность эта будет даже поглубже самой «неискаженной истины».) К тому же у тебя, как мне кажется, Макс, прорыв Бытия к Ничто именно для Ничто. И это твое Бытие есть Бытие-для-Ничто. Вот как у тебя раскрывается «Бытие и Ничто есть одно», в этой твоей попытке подняться над согласованностью Бытия, Ничто, Истины. Но это лишь новая ипостась самой согласованности. Ты «жертвуешь» Бытием за-ради «глубины». А дальше можно сколько угодно говорить о бытии-в-преодоленности. Все это недоступно истине, которую ты искал, и превосходит ее. Зачем такая над нею победа? Макс, зачем это все?

– Бытие из самого этого «опрокидывания» собственной согласованности с Истиной и Ничто выхватывает безосновность – возможность безосновности (?) свободы, возможность любого «есть». Я понимаю, конечно, что все это есть и в самой согласованности, но степень и мера… а Бытие умножает свою Вину (в том числе перед истиной). Да и перед самим Ничто. Ничто теряет вне согласованности, потому уже, что в ней гарантия все-таки для самого Ничто. Для этого его «есть».

– Бытие раскрывает, обретает себя как средство бытия Ничто (ты, кажется, говорил, помнишь, Макс?) Ты и пытаешься это преодолеть через «опрокидывание согласованности», так? Эта вывихнутость в свободу (ты это тоже, кажется, говорил), но цена-то какая?!

– В смысле, что мир «не тот»} Реальность «не та»? Но они есть. А метафизика здесь лишь предел метафизики.

– Ты считаешь, что в этом и есть примирение?

– Нет, конечно же. Бытие перерастает эту цель, не достигнув ее, открыв ее недостижимость… Бытие выхватывает Ничто в этом его есть из ничто, прочерка, пустоты… и потому все есть как «Бытие и Ничто есть одно» – в нем, из него. И Бытие здесь – средство.

– Это и есть то искомое преодоление Бытием (которое есть Ничто) себя самого «на пути» к Ничто? Из самого себя свобода?

– Из ничего свобода. Бытие в этом своем усилии, искажающем может, не проходящем даром для самого Бытия, обращает последнюю согласованность в «предпоследнюю», в «частность», пусть и непостижимую. Бытие «заставляет» Ничто быть своим «условием», своей «возможностью», может быть, своей сущностью, но здесь, применительно к этому, все это частность, не более.

– Теперь «Бытие есть Ничто» для Бытия? Кстати, это опять же их согласованность. Или здесь дело в том, что она «теперь» из этой преодоленности?

– Здесь свобода, Меер. И истина из свободы и сама согласованность. Чувствуешь, разница какая: согласованность, наделяющая свободой, и согласованность из свободы. Бытие «дозволяет» здесь согласованность, которая «больше» Бытия и, в общем-то, неподвластна ему.

– Но почему же свобода от немыслимо превосходит свободу для}

– Для меня это тоже «не то» и «не так». Но метафизика все же не для того, чтобы нас успокоить.

– Ничто ничтожит Бытие, Истину, да и себя в своем «есть». Я понимаю, ничтожение – это способ бытия Бытия, но в согласованности – это, в общем-то, и есть согласованность. А ты (прости мое занудство) хотел «поверх» нее.

– Сущнейшее Бытия, которое не есть сущность сущности, ядро ядра, соль соли (это не «цель» конечно же, тоже «побочный продукт»). Здесь претензия на независимость от того, с чем согласуется Бытие, момент «торжества» Бытия над собственной сущностью, но не в себе самом, не через собственное бытие и не через «осуществление» собственной сущности. Сущнейшее – оно в прорыве Бытия сквозь свою согласованность с Ничто и Истиной, сквозь «Бытие и сущность Бытия». Если хочешь, и в неудаче такого прорыва.

– Ах, вот ты о чем! Предлагаешь греку вариант преодоления того, что он обозначил, как: «затмение Бытия входит в саму сущность Бытия, им скрываемую»?

– Вряд ли, но это шанс все-таки. Шанс Бытию быть «глубже» себя самого в своих сущности и бытии, пусть это «в пользу» Ничто. Но прорыв, он не только к Ничто, он посредством Ничто. Ничто «перестает» здесь быть целью. Бытие «перерастает» его (как цель, хотя бы). В пользу не-воз-мож-но-сти.

– Подпорка сущнейшего? Я понимаю, Макс, ты попытался ответить, почему вообще возможно Бытие, а не наоборот. Но это твое Бытие возможно только потому, что не ищет абсолюта. И потому преодоление, трансцендирование Бытием самого себя можно посчитать за тот искомый, конечный пункт. У тебя же как, превыше абсолюта Отсутствие абсолюта. И милый фокус по обращению Отсутствия в искомый, вожделенный…

– Бытие, Ничто, Истина, абсолют… и абсолют, что мы обычно пишем с заглавной, – дело совсем не в том, что они части Целого, которого нет. Может быть, и не «части» (скорее всего, не «части»). И не в том даже, что они, возможно, – бытие того-чего-нет со всеми откровениями, заблуждениями такого бытия. Это все так , в смысле, можно еще громоздить, как ты однажды сказал, «этажи». И не в том дело, что они Бытие, Ничто, Истина есть. Но невозможность Бытия, Ничто, Истины, Абсолюта, если вдруг невозмож-ноешь, в самом деле, она и только, будет здесь способом их бытия – искаженным, трагическим, непосильным, каким еще? Но бытием! А не просто отсутствием, невозможностью, пустотой.

– Бытием над согласованностью, вне ее, хотя бы? – кивнул Лехтман. – Вот для чего вся эта путаница?

– Здесь реальность с ее негарантированностью, с провалами, с ее абсурдом, с ее светом, с ее Бытием и Ничто отвоевывается у небытия, вакуума, пустоты…

– Во всех моих книгах, – продолжил Лоттер – было все-таки слишком много слов, да и мышления много. Того мышления, что заворожено собственными конструкциями, ходами, что только лишь декларировало поиск предела… Я не к тому, чтоб замолить грехи… У меня получались необязательные какие-то откровения.

– Ты хотел бы отказаться?

– Дело не в том, «прав» ли я, «не прав». Я, может, и сейчас «не прав».

– Насколько я понял, когда читал тебя, у тебя со всеми издержками… да, через твои тексты Бытие порой совершало упоенное, даже сладостное самоусложнение, но там все-таки было то, что относится к главному. Из «неправильных» посылок, из торопливых выводов, из онтологической требухи, ты, как мне показалось, иногда выхватывал главное. Извини, конечно.

– Что ты. Ты как раз сказал самое лестное для меня. Но вот мой предел. Превозмочь? Теперь это было б не более чем борьбой с судьбою. А вот это мне неинтересно. Теперь уже неинтересно – поправился Лоттер, – просто я должен понять…

Здесь, «на горе», был праздник. Прокофьеву всегда хорошо и в этой толпе. Да, она совсем другая, нежели в «долине», мегаполисе – уютная, обжитая. И это его «не одинок» здесь тоже было другим, со своим вкусом, своими красками. Сейчас он ведет Дианку, ему нравится, когда их пальцы переплетены. Ее, как всегда такие холодные, принимают пожатие и тут же короткое, радостное в ответ, будто какая-то большая смешная птица прикусывает любовно руку, давшую лакомство. Все эти улочки, эти камни, весь этот бюргерский рай под красной черепицей, увитой плющом, тоже красным уже, багряным, с бессчетными ресторанчиками, магазинами, мастерскими, кондитерскими, лавочками (многим из них по пятьсот лет от роду, так и переходят из поколения в поколение), крошечными театрами в квартирах первого этажа. Вот бронзовая доска, пожалуйста, здесь, в гостиничном номере №… ночевал Джакомо Джироламо Казанова, вот еще, в цирюльне этой брился, дважды брился сам Кальвин. А в кафе (над столиком табличка) пообедали его сиятельство… Нулин? Знаменитый русский граф?! Дал высокую оценку горным видам…Эти горожане, старые, юные, какие угодно, возникли, казалось, вместе со всеми своими домами, с этой своей горой, с этим ультрамарином над или же просто все это было всегда… Сегодняшняя радость этих людей, Прокофьев всякий раз восхищался, как несут они, будто бы возложенную на них как миссию мимолетность сущего. Как человечно и просто принимают смыслы, заботы жизни и свет этой жизни, когда он есть. И сейчас, казалось ему, во всем здесь: в лицах, жестах, сценках, в пятнах солнца в листве и на камне, в самом движении воздуха присутствует то, что превыше нас, но раскрывает себя только в нас, пусть мы как бы не замечаем. А от нас всего-то требуется – не расплескать. И даны мы себе самим и друг другу лишь за-ради непостижимой и чудной полноты бытия, так примерно… и как мизерно, суетно, скучно все, что кроме…Прокофьев с Дианкой вышли на маленькую площадь. Здесь помост. Десяток телекамер. Два атлета поднимают каменные шары, дабы перебросить через барьер, где-то чуть выше пупка. Оба перемазаны клеем, идут вровень. Один – размеров медведя-арктодуса, с детским ясным лицом, на котором делает свои пробы золотистая борода. Другой, поменьше, уже немолодой, колоссальные лепные мышцы, татуировки, жилы. Он затащил, закатил, перебросил камень в двести пятьдесят килограммов. Пошла носом кровь. Счастлив. Судя по радости зрителей, это рекорд. Юный монстр добавил еще десять кэгэ и бросил, почти что как мячик в корзину. Выкатили ядро с надписью «300» красной краской. Свита колдует над новым героем. Высокая, тонкая девушка, очевидно, его невеста (ждут его совершеннолетия, видимо), нахлестала его по щекам ионе ревом, как арктодус на бизона, пошел на камень, присевший со страху. Под вопль площади поднял, сбросил с барьера, будто вернул земле главную вещь тяжести. Перекрывая толпу, прокричал куда-то в небо свою победу, высвобождение, общую радость быть, веру в судьбу и в завтра… Что же, здесь свои революции. «Реинкарнация Милона Кротонского», – сказала Дианка. Атлет, будто услышав, помахал ей и улыбнулся детской своей улыбкой. Прокофьев заметил в толпе чету Лоттеров. Даже Тина, ему показалось, с интересом следила за зрелищем.Вот они с Дианкой на бульваре, том знаменитом, облепленном художниками. Прокофьеву вдруг захотелось подарить ей картину, но все было как-то не то. Наконец, он нашел художника, такой невысокий, кругленький, бородища с проседью, жилетка, берет, на мольберте незаконченная картина, словоохотливый и чуть поддатый – штамп на штампе, одним словом. То, каким хочет видеть художника прохожий, покупатель. Даже если и не приобретет ничего, может просто сфотографироваться с ним.Прокофьев угадал в нем то добродушие и общую живость характера, что не давали разыграться, во всяком случае, в полной мере, желчи на почве непризнанности и знания правды о размерах собственного дарования. Прокофьев купил у него городской пейзажик, не торгуясь, да и цены такие, что грех торговаться.«Се мой брат, – пояснил он Дианке. – Пусть он, конечно же, никогда не купит мою книгу».Уже к вечеру сели в кафе под тентом, на тротуаре, благо, погода позволяла еще.«Няня, которой я был поручен, – говорит Прокофьев, – гуляла со мной подолгу. Ранней осенью, именно ранней, точно такой, как сейчас, – запечатлелось так, именно эта пора, правда, там это все-таки август. Так вот, няня на скамейке бульвара (на бульваре в те времена никаких художников, как сейчас, не знаю) недвижима, монументальна, а я вокруг, с двумя-тремя такими же, но чаще всего один, бегаю, воображаю что-то… Общее ощущение добра и света, истекающих просто так… само собою, из мира – тело, сознание помнят. Ах да, няня водила меня в кафетерий, кулинарию, как же тогда называлось? (Понимаю, что говорю тебе марсианские слова.) Выстояв очередь, мы брали, она брала мне эклер и клюквенный морс, и я был счастлив. Хотя потом, очень часто, ком в пищеводе – кол. Но ощущение счастья должно повторяться, раз в неделю, наверное, навряд ли, что было чаще. Вкус жирного крема и коричневой глазури, что осыпалась на блюдечко, эти крошки собираешь ложечкой, хотя так и тянет слизнуть языком. Все это стоило двадцать две копейки, кажется… А пирожное с маргариновыми розочками, красная большая и зеленая крохотная, красивее эклера – и знаешь прекрасно, что он куда как вкусней, но каждый раз заново этот мучительный выбор. Уже по дороге домой, няня моя иногда заходила к какой-нибудь подруге. Этот запах. Чего собственно? Быта, жизни. Эти полуодетые, не полуголые, а именно полуодетые женщины. Коммуналки были это или квартиры, я не помню, как не помню их лиц и о чем говорили, не помню. Я в том возрасте, когда улыбка взрослого, если она обращена к тебе, есть уже доказательство правильности мироустройства. То есть мне, в общем-то, нравились эти люди. Но вот врезался навсегда этот душный, прогорклый запах. (Почему-то, в последнее время, он стал вспоминаться мне и все чаще, кажется.) А тогда какое-то внезапное, неясное, мимолетное, конечно же, сознание безнадежности жизни – я сейчас бы так обозначил. А тогда тревожный и стыдный вопрос: там, на бульваре или же здесь , в этих комнатах, где есть реальность? И что реальнее? Впрочем, все это так. И я, наверное, уже заговорил тебя? Это сознание «безнадежности жизни». Если его нет, будешь собою только условно. Но если оно возникает, то сразу вина, потому что ты вроде как выше и глубже – это поза, жест, зуд судить ли, «спасать» ли, «скорбеть». Дианка не понимала и просто, на всякий случай, жалела «своего доктора Прокофьева». Поняла только, что Прокофьеву было плохо в детстве. У нее был уже рефлекс такой, если человек начинает о детстве – надо жалеть. Это ее непонимание не вызывало теперь у Прокофьева досады. Он, кстати сказать, привык. Нет, конечно, не в этом дело. Непонимание – частность, не более. В этот ее приезд он не пытался выяснить, что там писала она про него, не писала. Он простил ее. Пусть если даже и не за что было прощать, и она не виновата вообще. Но от того, что простил так хорошо и благостно – он оценил комизм… Но что прощение! Он любит ее. Да, конечно, эта его любовь, кажется, вообще ничего не смогла. Дианка равна самой себе, как и в начале. А он-Прокофьев столь же зануден, раздражен, неудовлетворен жизнью, далек от какой бы то ни было подлинности, как и в самом начале. Но в начале не было никакой любви. Как и любви к Марии не было. И вот он любит каждую из них по-своему. Любовью довольно бездарной и потому не удовлетворяющей его, не утоляющей этой его тоски… по свету, что ли (как ни смешно). Причем понимает прекрасно, что ни на какую другую любовь не способен – это предел, потолок. И вся имитация борьбы с потолком не в пользу самоуважения даже – вообще по привычке… Вот почему он расстанется, расстается с ними обеими. И не из-за дурацкой этой «ситуации» (на днях Оливия опять прислала записочку, но он не пошел к фонтану). Был бы смысл, он бы мог пережить «ситуацию». А свобода, пусть даже не слишком-то благодатная, все же превыше любви, если уж нужен вывод. Но и то, и другое дается ему, можно сказать, условно.Когда Прокофьев закончил это свое «о детстве», Дианка подозвала мальчика, выделила его из группки игравших неподалеку детишек, видимо, посчитав хоть сколько похожим на то, каким представляла себе Прокофьева маленьким. Мальчику был вручен большой кленовый лист, что сорван Прокофьевым для Дианки. Мальчик был также приобнят, подвергся ворошению волос и дружескому похлопыванию.Дети всегда хорошо реагировали на Дианку и этот не стал исключением. Прокофьева же вся эта сцена покоробила. Хотя, конечно, Дианка все делала вполне искренне.

 

...

 

...

 

...

«Я прочитала ваши эссе, господа студенты, – вздохнула Анна-Мария Ульбано, – что могу вам сказать, все вы старались, это уже что-то». – Пауза. Она всегда была мастером паузы, но от частого употребления этот прием несколько девальвировался. – «Но если и дальше будет одно лишь старание, это окажется все же ничем. К примеру, несколько ваших коллег посвятили себя истории вопроса, что-то вроде: “существовал ли Дон Жуан в реальности?” или “прототипы Дон Жуана”. Неужели сами не чувствуете, насколько все это неважно? Но были и попытки творчества, можно сказать, небезуспешные, – снова пауза, – у одних Дон Жуан почитал Руссо, у других почему-то де Сада, а у кого-то дошел до Ницше». – Все засмеялись. Анна-Мария жестом, жест ей всегда удавался (но опять же проблема девальвации) остановила аудиторию. – «Это нормально. Мы все начинали так. Но как наполнить миф своим незаемным смыслом и не назло самой сути мифа?»

Оливия подняла руку:

– А что для вас Дон Жуан?

– Я ждала этого вопроса. – Анна-Мария ответила так, будто приняла какой-то вызов, со всегдашней своею все-таки несколько книжной величественностью. – Он все ищет и ищет, пусть давно уже знает, что не найдет. Этот вечный повтор. Но каждый, который (?) бесчисленный раз он умеет делать единственным для нее… и, как ни смешно, для себя. Единственным и независимым от отсутствия смысла… Он легко, заученно просто брал тех прекрасных и дюжинных, что открывали двери своих роскошных или же нищенских спален на всякий случай, от скуки, точнее, боясь пропустить то немногое, что им причитается как бы. Эта их скаредность счетов с порядком вещей ли, с судьбою… Здесь он – испытатель тела, если вообще не творит его вновь, – лоно, груди, ягодицы, бедра, шея, лоб, глаза закрытые. Автор, создатель крика, стона, дыхания, объятия, в котором когтями его мускулистую спину в кровь… (Это не ваши спортивные упражнения в постели при сверке с учебником сексологии или с пособием по каким-нибудь патологическим забавам.) А муж (покровитель? любовник?), что всеми своими статями за долгие пресные годы никогда не добьется того, что он творит в этот миг одной уже только рукою – не в счет, как не в счет он со всеми своими связями при дворе, со всеми правами мужа и, наконец, со своею шпагой. Дон Жуан смакует без-дон-ность мгновения в сознании бессилия перед временем… Жаль, что в женское тело послушное, в завершенность и красоту ему не вдохнуть душу, которой, впрочем, он не имеет сам. Вот абсолют своеволия.

Здесь, как потом рассказывала Оливия, на госпожу Ульбано «нашло». Она перестала позерствовать. Забыла, казалось, про себя такую яркую и артистичную.

– Но когда вдруг ему удается победить в женщине добродетель, страх, совесть, долг, любовь, да, любовь, к другому ли, к собственной правоте плюс все, что сделано ею для спасения – у него возникает надежда. Только на что?! Он мог бы, наверно, сделать карьеру, открыть до Колумба Америку (она не открыта еще? Впрочем, неважно), разгромить на море англичан, но рабство у собственной страсти выигрывает пред рабством у политики, истории, бессмертия и проч.

Последняя правда силы – ради этого мнимость, холодные шахматы чувств (представим и этот вариант). Только себя самого теперь он поставил на доску. Он не знал, с кем решил состязаться – с небом ли, с преисподней. Знал заранее, что проиграет? Что же, раз надо платить за одно даже только прикосновение к абсолюту… Он пресытился горизонталью. Вот только плоть, оказалось, слишком легко поддается статуе, которой сегодня б стоять в нашем парке (я имею в виду наш больничный парк). Здесь я обычно заканчиваю неким гимном свободе, но это все-таки не свобода – своеволие, немыслимо притягательное, потому как трагическое, бескорыстное, страстное и опять же предельное…

Мой Дон Жуан, как видите, тоже почитал кое-что. Эта «проба» абсолюта могла бы, если не искупить, то перерасти свой источник – своеволие, но это если уж очень нужна интерпретация.

«А мне кажется, что он так и остался бы равен самому себе, – сказала Оливия своему соседу, – прикосновение к абсолюту не обернулось бы ни выходом за себя самого, ни катарсисом. Это гений мгновения и посредственность двух мгновений. Если убрать отсюда гибель героя, так ли уж много осталось бы».

«Так, господа студенты, – сказала госпожа Ульбано совсем уже другим тоном, – надеюсь, вы всё добросовестно законспектировали. Встречаемся через занятие, на следующей неделе мне надо будет спуститься с “горы”. Оливия, останьтесь, пожалуйста».

Когда все вышли, Оливия начала восторженно:

– Профессор Ульбано!

– Можете называть меня Анной-Марией, – усмехнулась госпожа Ульбано и, довольная произведенным эффектом, добавила, – разумеется, когда мы наедине.

 

– Вы сегодня!

– Я догадываюсь, – перебила ее госпожа Ульбано, – и почему «сегодня»? – «всегда». (Еще не пришедшая толком в себя Оливия понимала: надо дать понять, что оценила самоиронию).

– Что я хотела сказать вам. На мой взгляд, у вас, Оливия, есть способности, я имею в виду литературу. Подойдите от моего имени к профессору Вербауму. Думаю, месяц работы, и он скажет вам «да» или «нет». Тем и хорош Вербаум, он не будет вас гладить по шерстке, не подаст вам лишней надежды, даже в интересах кворума на своем семинаре. Одним словом, его вкусу и отсутствию такта я доверяю, – Анна-

Мария величественно прикрыла веки, обозначая завершение аудиенции. Оливия, поблагодарив (была польщена и по-детски рада), повернулась уже уходить.

– Да, Оливия, я так понимаю, что в вашем эссе Дон Жуан был «списан» с доктора Прокофьева? – Оливия трогательно изобразила смущение. Анне-Марии нравилось быть проницательной, что, как сказал бы Лоттер, свидетельствует о некоторой банальности натуры. – Милой девочке не удалось обойтись без насилия?

– Над Прокофьевым или же Дон Жуаном? – осведомилась Оливия.

– Над обоими.

Лоттеру приснилась смерть. Его собственная – именно смерть – умирание, исчезновение без следа, во сне, про который не знаешь, что это сон (он часто теперь у него повторяется и все равно каждый раз не знаешь, что сон) – явственно и беспощадно, и воздух обрывается для тебя. Сам момент провала в никуда был пробуждением, нырком в сознание «с другой стороны», как водится, в поту и с сумасшедшим пульсом, в раскаянии насчет бессмысленности жизни – своей прожитой жизни. И все свое он обнаружил как попытку скрыть ее бездарность. Умереть во сне? Нет, лучше все же знать… Не для того, чтобы осмыслить себя ли, жизнь… и так все ясно. Не для того, чтоб удержать сознание в последний самый миг… Наверное, во имя той, так и не данной толком, полноты бытия – она так хочет… Вот только боль, как впрочем, ужас, когда дойдет «до дела», Лоттеру не выдержать, он понимает.

 

...

Ночь. Пространство искажено занудным осенним дождем. И кажется, более безнадежным и человечным, чем в действительности. Что же, улыбается Прокофьев, за этим они и спустились сюда. Лехтман кивает, но видно, что уже погрузился в себя, в свои мысли.

Вещь, вообще, что угодно, помноженная на промозглость, и есть, очевидно, бытие… Эти огни, шуршание шин, три-четыре припозднившихся пешехода (в том числе женщина на каблуках и в мини – в самом деле, без нее-то как же). Пустота, ни души в громадной, немилосердно освещенной зале, чьи окна сегодня голые. Город ночной по осени отражается в себе самом – отражается так, будто всё здесь присутствие потаенной, нелепой, несбывшейся сущности сущего… будто всё здесь завязано на неизбывность тоски, доподлинность счастья, неизбежность смерти, неуместность победы над временем, промежуточность истины, простоту приятия, в частности, может, смысла страдания… на завершенность судьбы, неважно подлинной ли, неподлинной, на правоту одиночества, бессилие слова… Освещенная зала напоминает корабль, но абсолютно пустой, будто сущему необходимо отсутствие человека… Где-то вверху ускорение частиц, ну а здесь истончение времени… «Вещь обнажена до равенства некоего с мыслью о вещи, да-да, так бывает по осени», – кивнул, согласился Лехтман.

Он появляется изредка. Всегда, в любое время года в одном и том же кожаном плаще моды, наверное, где-то еще семидесятых, что был когда-то коричневым, шляпа надета так нелепо, немыслимо залихватски, и лицо, отрешенное, усталое, всегда с одним и тем же выражением. Он будто несет громоздкую мысль. Будто ходьба в этих сумерках города, способ такой додумать. Скорее всего, он бомж, хотя как-то вот нет целого ряда примет, выдающих того, кто живет вне жилища… За ним плетутся собаки, их всегда пятнадцать-двадцать от дряхлых, почти слепых, до пушистых, еще щенков. Они как бы сами по себе, соблюдают дистанцию, но признают его право определять путь.

В этом своем бесконечном и, видимо, без-начальном движении за ним по ночным, беспробудным улицам города они подбирают пожрать с тротуаров, поддерживают иерархию, занимаются любовью… Он никогда не смотрит на них, будто даже не знает об их существовании, впрочем, может, действительно, что не знает. Он печален. Эта его печаль, казалось, не связана с обстоятельствами, судьбою, с этим небом ночным над ним, также, как сам его ход свободен от смысла и цели… Если б за-ради какой-то истины хода… Но не будем накручивать лишнего здесь. Он бредет, удаляется, уходит. Его уже нет. Это чистота невозможности смысла (пусть будет так), а виноватых нет, но вот есть вина…

Он бредет, ведет своих собак, продрогших сейчас под осенним дождем, пять ли шесть собачьих поколений. Они идут тихо, не пытаясь понять, знают, им не под силу. Идут тихо, опустивши голову, поджав хвосты…

«Надо будет показать Лехтману, – подумал Лоттер. Меер иногда может придумать потрясающее название. Тем более, что эту сценку у него как раз Лехтман и наблюдает, Лехтман с Прокофьевым, спустившиеся в «долину» промозглой ночью.

– Я догадываюсь о ваших чувствах, Оливия, – говорит Лоттер, – но вы же, наверное, понимаете, что так бывает достаточно часто, – Лоттер смутился несколько, – в вашем возрасте. Вы увлечены мною, но еще больше этим своим чувством. И не более, то есть я хотел сказать, что так и должно быть и очень скоро вам самой же будет смешно. И все ваши переживания, – Лоттер чувствовал казенность этого слова, – вызовут лишь умиление. Просто капля душевного опыта. Пусть и останется чистой, – Лоттер говорил все это и вдруг подумал, а что, если она сейчас скажет что-то вроде: «Герр профессор, о чем вы? Не спорю, мне интересно с вами как с мэтром, даже несколько лестно, но и только. Все остальное – ваши фантазии. Разве я дала повод для них?» В чем-то даже будет права, если ответит так. А Лоттеру будет нехорошо от унизительного комизма ситуации, пусть даже и будет знать, что она это назло, из самолюбия. Называется, хотел оградить девочку от «ненужной боли». Он чувствовал, что сейчас ей скажет, что-то «ставящее ее на место». Странно, он вроде бы никогда не был нечестен с женщинами. Но всякий раз, когда он пытался быть честным, получалось как-то уж очень громоздко и с таким, его самого удивляющим эгоизмом. – Профессор Лоттер, – чуть ли даже не пришла ему на помощь Оливия, – я все понимаю. И вы правы, конечно же. Вы сейчас беспокоитесь о себе самом. Разумеется, вы и в этом правы.– В самом деле, Оливия. Когда говорил, думал, забочусь о вас, с высоты опыта и тэ дэ. Но сейчас, как вы только сказали, я понял, что это я для себя.– Конечно, лучше уж так. Чтобы девушка не смущала душу. К чему это все приведет? Чем закончится? Хлопотно это, особенно если заранее слегка нечиста совесть. Разве не так? Вы, в самом деле, правы. Тем более что ваша оценка моих чувств, очевидно, верна.– Я женат, Оливия, – Лоттера покоробила собственная примирительная, чуть ли не извиняющаяся интонация. Дело не в том, женат он или же не женат. Он любит Тину, а все остальное не имеет значения. И что по сравнению с этим стандартное, в общем-то, очарование юности. А он чуть ли ни оправдывается перед этой девчонкой.– Я рада, герр профессор, что вы справились с тем волнением, причиной которого оказалась я. Это, наверно, несложно подавить чувство, когда оно легко и поверхностно?– Я люблю свою жену! – Лоттеру было стыдно, что он сказал агрессивно несколько, тем самым выдав себя. Еще подумает, что он так заглушает свои сомнения, чувства свои к ней. Заглушает, конечно же, но только лишь общую какую-то тревожность и нечеткую, разумеется, но все-таки вину.– Я знаю, – у Оливии слезы в глазах. Она одним кивком, чтобы не разрыдаться попрощалась и пошла. Неужели она взаправду? Нет, она не играет и Прокофьев неправ насчет нее.

 

...

 

...

Как ни тяжко было на душе у Кристины, встреча с фон Рейкельнами развлекла ее. Не сама встреча даже (традиционная, из года в год, в ее особняке, кстати, в этот раз получилась какой-то особенно теплой), но сознание, что вот родственники едят, веселятся, по мере возможностей интригуют, не подозревая даже, что со вчерашнего дня их будущее необратимо изменилось. Изменено Кристиной. Пусть она оказалась заложницей обстоятельств (автоматизм языка, нашедшего более-менее пристойную форму, но ведь и в самом деле так!!), но для всех них Кристина – сама судьба. Родственники вообще-то всегда это знали. Но они верили, что судьба благосклонна, вменяема и, в общих чертах, справедлива. Они привыкли к своему будущему.

Кристина чувствовала, что когда придет время (а это еще когда!), она все это сгладит, как-то всех примирит (с этими своими обстоятельствами ?), как-то окажется даже права. Поэтому сейчас (раз уж так все сложилось) можно получить и некоторое удовольствие от этой своей новой роли.

Она верила в свой дар заговорить, заболтать, очаровать жизнь.

 

...

– Ты никогда не замечал, Ник, – говорит Лехтман, – что погода здесь, «на горе», весьма часто определяется даже не временем года, а твоим душевным состоянием?

– У меня иногда возникали такие подозрения, скажем так, почти такие. Но это лишь на уровне праздной мысли, не более. Мне даже, бывало, казалось, что сами времена года коррелируются как-то с нашими воспоминаниями. Но это только глобальное потепление, Меер. И все это скоро будет коррелироваться с чем угодно.

– Я тоже объяснял себе это так, но однажды…

– Ты хочешь сказать, что здесь, «на горе», – Прокофьев остановился даже (они разговаривали на прогулке, где-то раз-два в неделю они перед сном гуляли по окрестным улочкам до площади с памятником Данте и обратно – круг такой получается), – здесь, «на горе», реальность обманывает нас?

– Наоборот, Ник. Посылает нам какие-то знаки насчет самой себя.

– Знаешь, Меер, это слишком серьезно, чтоб так вот, на ходу.

– То есть ты тактично намекаешь, что как раз несерьезно? Сейчас ты, наверно, спросишь, как мои успехи с психотерапевтом?

– Понимаешь, Меер… просто я еще не готов. Чувство такое, во всяком случае. Вот ты не готов к собственному прошлому, примерно так же я не готов к этому настоящему. Я что хотел тебе рассказать: Рубин Марк Михайлович – мой учитель, в смысле, кто только не читал тогда у нас, были имена, но этот жизнью задерганный доцент, я, пожалуй, всем обязан ему. Он был такой вдохновенный: но я не об этом сейчас… (Лехтмана покоробил этот слишком уж прямолинейный переход на другую тему.) Уже на пенсии ему вдруг захотелось стерляжьего супу (ты, конечно, не пробовал, Меер?) Не знаю, наверное, в пику прожитой жизни, прошедшей в совковых заботах и в совковых же унижениях. Он собирался долго, но вот однажды купил рыбину, преогромную, в половину пенсии. Он хотел, чтобы было на Новый год – он попробует впервые. Стерляжий суп, бутербродик с икрой и финская водка на клюкве. Сам он не разбирался в этом, но ему подсказали так.

И вдруг в середине декабря он заболел. Вообще ничего нельзя. Диета. Марк Михайлович пишет указ о переносе Нового года. Может, в пересказе все это звучит не очень, но поверь на слово, Меер, он был потрясающе остроумным. Но указ не помог, то есть он не выздоровел ни к Рождеству, ни на старый Новый год. Как всегда, затянул с диагностикой, все надеялся, что само рассосется, то есть с обычными его лекарствами, но потом оказалось, что все серьезно. А долежит ли рыбина до выздоровления? Он каждый день открывает морозильник, проверяет запах. Сам над собой смеется, но все равно проверяет. Долежит ли? А кто же знает? Опыта нет. Он сам себе назначает дату выздоровления. (Опять же указом.) Потом назначает новую. Опять назначает. И уже понимает сам. Хорошо еще, что не стал экономить пятьдесят рублей на чистке. Раз без кишок, должна долежать. И морозильник мощный. Однажды утром он открыл холодильник – был запах. Счастье, что это только пакет. Раз в неделю он начал менять пакеты. Иронизировал над собой, но все же издергал самого себя, да и домашних извел. Домашних можно было понять, они, наверное, были правы. Они любили, жалели его, но всему есть пределы, то есть с какого-то момента, он остался один на один, пусть не с болезнью, но с этой своею тоской. С этой рыбиной. Должна долежать! Пусть не до выздоровления (оно было само теперь под вопросом), просто до времени, когда можно будет все это поесть. Пусть даже раз, другой, не больше. Должна долежать. Должна! При этом вполне допускал, что попробует и «ничего уж такого особенного».

Я рассказал одному знакомому прозаику (сейчас он довольно известен). Он написал (пиршество слога и стиля). У него получилось о нищете нашего духа. О том, что вот, вместо того, чтоб напоследок «окинуть взором, осмыслить жизнь»… Живописал деградацию высокого интеллектуала (сочувственно живописал. Сочувствие было искренним. Но это сочувствие литератора). Его рассказ так и назывался «Стерлядь». Он не задумался только, что есть кое-что поважнее, поглубже, чем «окинуть взором», и в самом неосмыслении жизни «напоследок» кроется смысл, пусть весьма неудобный для нас и не лестный для жизни… А вообще-то чувство было такое, что я невзначай предал Марка.

А знаешь, я любил его. Сострадал. Но при всем при этом было чуть ли не удовлетворение какое-то оттого, что время работает против него. Это как доказательство, что оно на моей стороне (?) Как обещание жизни яркой и чистой (?) По наивности, наверно, я считал тогда, что моя любовь к нему оправдывает меня за все это.

Что касается стерляди, то была его тяжба, его счеты, его склока с судьбой – на ее поле. Он так хотел, так стремился, что отодвинул болезнь на время какое-то. Что здесь совпадение, несовпадение – фантазировать не буду, не хочется накручивать лишнего здесь.

– Быть ничем, чтобы вместить все. Или же быть всем с тою же самою целью. Может, не так уж и важно. Но вот это усилие быть,  – рассуждает Прокофьев. Берг бесшумно сервирует стол для чая, – взламывать пределы, обнаруживать пределы там, где они не должны и не вправе… в этом есть свое сладострастие. В этом, скорее всего, безнадежном прорыве к тому, чего нет, то, что есть терять безвозвратно (в этом тоже свое сладострастие). Пусть, конечно, здесь высвобождение все-таки…. И сознавать тщету, суетность этого, и открыть мизерность своего знания и не-знания, обретения, не-обретения, слова, безмолвия… – Это захватывающее в твоей доле ничего нет,  – согласился Лехтман, – его не утолить ясностью, целостностью, окончательностью, да что там! даже истиной. Разве бы ты поменял?! – Хороший вопрос, – сказал Лоттер, – поменял бы то, что тебе не дается, на то, что тебе не дано?– Знаешь, Макс, – говорит Лехтман, – я думал над тем нашим давешним разговором: Ничто есть Ничто и это возможность Бытия. И это глубже собственно бытийных оснований и безосновности, точней, это их возможность. Из Ничто возможность… Именно Ничто «дозволяет» ту самую согласованность. – Я все-таки считаю, – начал Лоттер и поправился (не без самоиронии), – в последнее время считаю, что Бытие наделяет этим есть Ничто – из Бытия возможность. Из Бытия то, что «больше» и «глубже» Бытия. – Нет, только благодаря Ничто, – начал жестикулировать Лехтман, – и в Ничто. – Насколько я понял вас, господа, – перебил Прокофьев, – спор у нас сегодня о том, из Ничто или же из Бытия мы имеем возможность (возможность возможности) Бытия, которое есть Ничто?– Ничто в своем нет – неисчерпаемом, непостижимом, – Лехтман проигнорировал эту его иронию, – вмещает есть. И здесь не может быть равенства. Все, что есть в своем сущностном, сущнейшем, наносном есть, потому что вобрано в это нет (это касается, кстати, и самого «есть» Ничто), и этим превосходит любое свое осуществление. – И неосуществление свое тоже превосходит, если вобрано в «нет» – быстро сказал Лоттер, – ну и что из этого?– Если все это так, – заговорил Прокофьев, – то «ваши» Ничто и Бытие чего-то так и не смогут. Никогда не смогут своего глубинного, самого, «главного»… Если, разумеется, не объявлять неудачу последней, самой главной победой, если не молиться на собственный предел познания и виденья.– Это, наверно, и есть безысходность реальности, – ответил Лоттер, – если Ничто и Бытие могут все – это была бы какая-то другая реальность.– А ты уверен, Макс, что все это за-ради глубины?– Не знаю, Ник. Не знаю. Бытие и Ничто отбрасывают… будто тени отбрасывают сколько-то истины, смысла, свободы…– Во всяком случае, – Лехтман застеснялся, но все же продолжил, – все это о жизни-и-смерти.– Вообще-то, Меер, – несколько даже резко ответил Прокофьев, – все здесь о жизни-и-смерти, но из этого не следует ничего.– И не должно следовать, – сказал Лехтман.– Это спор о словах! – прервал их Лоттер, – это такая условная команда у них, своего рода «брэк».– Понимаете, – начал Лоттер, – мы берем естьшск есть и не-есть (из Ничто берем, благодаря, посредством) и вот уже утверждение, может быть, неизбежность Бытия. Пусть на таких вот кабальных условиях (мы сколько раз об этом говорили здесь), но это все же не ответ, почему Бытие, а не Ничто… Ну а если Бытие – лишь застревание между ? – Из этого между охватывает Ничто, себя самого как Бытие, себя как Ничто охватывает? – спросил Прокофьев. – Я понял твой сарказм, Ник. Охватывает, да, но только насколько может, то есть не в этом все ж таки дело. – Н-н…да – Лехтман (как всегда, когда нервничал), запустил пальцы в свои заросли на груди (вырез майки позволял), – Бытие, застрявшее между, это и есть Бытие? Пусть даже ему самому непосильно. А «между» все-таки не Бытие, а сущность Бытия. Кстати, возможно, поэтому Бытие не может быть только лишь бытием своей сущности, ее осуществлением. – Но если пойдем от «нет» (назло моей первой посылке), – продолжал Лоттер, – то-чего-нет выхватывает себя у себя самого как Бытие. То-чего-нет обретает в этом усилии про-светляющем, преображающем, творящем, срывающемся, самонадеянном, искажающем, страшном, недотягивающем до… В усилии этом обретает себя-выхватывающего, себя-из-которого-выхватывает как Ничто. Если Бытие есть бытие Ничто – Ничто есть бытие того-чего-нет. – Ты хочешь сказать, – взвился Прокофьев, – что все, то есть «устройство» Бытия, вообще Мироздания et cetera держится на этом вот?! – На невозможности, – кивнул Лоттер.– На искаженности, – поправил Лехтман.– На искажении Бытием той своей сути последней, которой, быть может, нет. И сущность Бытия и его «бытие» (те, что «есть») отсюда – из этой искаженности, – согласился Лоттер. – Которая есть сплетение, смешение усилий, попыток, прорывов Бытия, Ничто, того-чего-нет? – непонятно спрашивал Лехтман всерьез или же иронизировал. – Все, что есть и не-есть ~ они из ничего «посредством» Ничто и Бытия? – То есть ты задаешь здесь меру, Макс, – продолжил Прокофьев, – меру для сущности Бытия, пределы взаимодействия сущности с Бытием. Вообще задаешь пределы! Соглашаешься с безысходностью всех этих игр, склок, таинств, распрей Бытия и сущности, с безысходностью, пусть тебе неприятно будет услышать, бытийных прорывов сквозь. Впрочем, ты и хотел безысходности именно. Но заодно обнаружил безвыходность. Разве не так? – Ты не понял, Ник. Я не обнаружил, а исходил из нее. Но это никакая не статика (как показалось тебе), все эти «безысходные» усилия, прорывы и прочее разваливают эту Реальность.– Кажется, чтобы собрать ее «вновь», – усмехнулся Прокофьев.– Но даже если и так, – удивился Лоттер, – но в самом таком «восстановлении» Реальности должно, наверное, проступить что-то новенькое, не дававшееся ранее.– Это в смысле свободы?– Пусть даже если не свет, – продолжал Лоттер, – то хотя бы глубина.– Понимаешь, Макс, ты сам же говорил «выхватывает как Бытие, как Ничто», – Прокофьев хотел было записать на салфетке, но передумал, – як тому только, что в реальности здесь, не Бытие, Ничто, а как Бытие, как Ничто (это совсем другая плоскость искаженности). А бытие Ничто подается как Ничто (неизбежность подмены у тебя). – А если только так и есть, только так и могут быть Бытие, Ничто? – тут же спросил Лехтман.– Значит, тогда их нет. Что и затмевается их бытием.– А ведь это же приговор бытию, – сказал Лоттер. – Дух захватывает, конечно. Но вот такая истина о бытии – Предел? Приговор? Свобода?– Я понимаю, – подхватил Прокофьев, – очень хочется, чтобы отсутствие было способом бытия от-сутствующего, невозможного, и ценю твой пафос, но за свободу немного обидно (за сущее, пожалуй, что нет). – А не надо льстить свободе. Не надо рассказывать сказки о ее торжестве или же всемогуществе. Это «замазывает» ее драму, ущемляет ее глубину.Эта участь и ужас быть. Я же только лишь о том, почему возможна безосновность. – Да, да, возможность, – подхватил Лехтман, – может быть, неизбежность вещи, – после паузы, – рассвета, заката, тока ручья, трепета листьев, неба, звезды, объятия.– А нельзя ли прозой? – Прокофьев шутовски заложил эту свою салфетку за воротник.– Общая кровь в общих венах, да простится мне само-цитата, – вздохнул, улыбнулся Лоттер, – ходит кругами, за разом раз. Как будто ищет и не находит.– И не найдет, – отрезал Прокофьев.– Нет, здесь попытка прорыва через все эти «этажи»: Бытие и сущность, Бытие и Ничто есть одно, то-чего-нет и тэ дэ. Пусть попытка и безнадежна, но Макс выворачивает метафизическую реальность.– В свободу? – съязвил Прокофьев.– В саму себя, – сказал Лоттер, – меняет ли это что? Но все, что естьш не-есть, открываются как «побочный продукт» этого усилия. А что здесь истина, что свобода? – Допустим, Макс, – Прокофьев положил салфетку на стол и взял ручку, – но если все это есть последняя глубина реальности (а претензии у нас такие). Почему же реальность не разрешается в… не высвобождается… и свобода (несмотря на все твои гимны в ее честь) не высвобождается из пределов, положенных такой реальностью? Потому надо полагать, что автора и в самом деле так заворожила безысходность? Но ты не заметил, кажется, что свобода оказалась противопоставлена глубине (последней глубине, если так тебе будет приятнее). – Нет. Просто это их «встреча» в безысходности. – Нет, просто ты все-таки «выбираешь» глубину, считая это своим «вне иллюзий насчет свободы». И не хочешь самому себе признаться в том, что именно «выбираешь». Ну, хорошо, ладно, вот мы знаем, что реальность есть «результат» неудачи Бытия (Ничто и Бытия), и что?– Ничего. – Лоттер даже развел руками, для наглядности. – Но я не считаю все это неудачей, скорее чудом негарантированной, не обязанной быть реальности. Она не водит нас за нос, и мы со-причастны тому, что непостижимо для нас, нераскрываемо нами заведомо, а в этом мире возможны подлинность, истина, свет, если хотите, зло и добро возможны… и еще несводимость к цели, к смыслу, к истине, к свету… Наша несводимость к их невозможности… Пусть даже, если несводимость эта и не будет таким вот способом их бытия, да и нашего тоже. Пускай. – То есть мы источник света? – спросил Лехтман. Прокофьев рассмеялся.– Я только про несводимость и не беру на себя, – Лоттеру стало неловко, – мы независимы от того, имеет ли смысл страдание. И от того, что бытие чего-то так и «не может сделать» с собственной сущностью (к этому как раз и подводил Ник), «не дотягивает», «не вытягивает» здесь, ис-ка-жа-ет. – Тем более, что крушение, кажется, предусмотрено сценарием, – пробурчал Прокофьев, – весьма романтично, конечно… Но мы в самом деле заплатим за одно лишь подобие истины, за один лишь намек на свободу…– То-чего-нет, – заговорил Лоттер, – его нет. Но нет так , что Бытие и ничто и все, чему они дают возможность – все есть. А бытие ли они того-чего-нет или же не-бытие…Вряд ли мы здесь получим, обретем хоть что-то, или хотя бы узнаем, но в самом деле обнаружим вдруг свою несводимость к «устройству» свободы, к ее законам, основаниям, к безосновности этих законов. (Момент высвобождения свободы?!) – То есть у тебя, – перебил Прокофьев, – Бытие ни-чтожит себя самого во имя своей (не своей?) возможной глубины – последней, захватывающей, тем вернее даже, если ее и нет. Ничтожение – способ бытия? (почему бы и нет! Превосходит иные способы?!) И бытие это в пользу «глубины» (если уж не получается «в пользу» сущности бытия). Но все это не извиняет тебя, впрочем. Ужас. Абсурд. Нелепица. Тьма, – да, пускай завораживающие нас, добавляющие к нашей истине… пускай это все как-то лестно для нас и мы из этого (в конечном счете, из этого!) выводим самих себя (лучших самих себя?), но, если честно, что может быть хуже?

 

– Только попытка закамуфлировать смыслом и светом, – ответил Лоттер.

– Свары Бытия и Ничто как условие? – скорее сказал, нежели спросил Лехтман, – искажающая глубина, вся нелепица, муть, неудача, тоска (наша, наша тоска!) – все это доподлинно настолько, что безысходность могла бы быть источником света – но и она частность здесь – то-чего-нет излучает свет?!

– Из искаженности свет, – задумался Лоттер, – искаженность того-чего-нет излучает свет?., а сам свет, не будем здесь требовать лишнего от него… То, что дозволяет Бытию, Ничто быть частями ль того-чего-нет, им ли самим как «Целым», опять же его бытием или как раз небытием – его все-таки нет. (Самое главное «нет»?)

– Будем надеяться, что все это за-ради чистоты предела, – кивнул Лехтман.

– Если все-таки прозой, – начал Прокофьев, – теряем все. Даже я понял это. Но так хочется обрести хоть что-нибудь.

– Все здесь слишком серьезно, чтоб обретать, – сказал Лоттер.

– Бытие (которого нет) преобразует все (Ничто) в Ничто и Бытие, выхватывает из своего отсутствия свое бытие – Лехтман говорил медленно и без всегдашней жестикуляции, – незавершенность, скомканность, «черновик» всего этого и есть Бытие? Ничто, Бытие, Вечность и все, что в сем ряду – они «не правы» (не подряжались!), виновны… Выброс света из ничего, в смысле все устроено «правильно»?.. Мы же молились на жизнь, то есть жили жизнью, усердно жили, но так и не успели распробовать вкуса. Служили Добру, но растратили силы лишь на борьбу со Злом. Искали Бога, но завязли напрочь в самих себе.

Много Бытия. Много Ничто. Много метафизики. И все это ради того, чтобы заслониться от Бытия, от Ничто, от метафизики… Заслонился Смыслом от Смысла, Духом от Духа.

Истины хватает «и там и там». Непостижимого хватит «и там и там». Недостижимого – «и там и там». А то, чего нет – нет его «и там и там».

Помолчали. Потом опять Прокофьев:

– Меня действительно можно заворожить всем этим. Но я не титан, не гигант. Я плохо переношу тоску, одиночество, неудавшуюся жизнь, отсутствие смысла. Эта реальность и в самом деле лишает меня всего в пользу недостижимого… причем не моего недостижимого, но недостижимость вообще.

– Ты для недостижимого, – что я еще могу сказать здесь? – кивнул Лоттер.

– А если эта реальность, извините мое занудство, конечно, – Прокофьев отодвинул от себя исписанную салфетку, – при всей ее даже истинности не та ?

– Значит, тогда, – сказал Лоттер – все наши основания и чистота бытия и сама эта свобода– из не того. И мы в своем праве знать.

– В пользу подлинности? – насупился Прокофьев.

– Жалость, – сказал Лехтман. Его сначала не поняли, – к сущему, к бытию, пусть нелепо все это звучит (а может, и надо, чтобы нелепо… надо и самому быть нелепым, смешным, а у меня вот не получается). Жалость к жизни, к жизни-и-смерти, к тому, что меня ничтожит. Не обольщаясь на собственный счет, конечно же. Я песчинка, я капля, я жалею их… Я не настолько глуп, чтобы требовать прекращения страдания, я не настолько мужественен, чтобы выдержать страдание, я не настолько свят, чтобы принять его… Одинок, заброшен, неприкаян, даже если мне и положена милостыня Вечности. Не знаю, что больше страшит меня; непостижимость, непроницаемость сил Вселенной или же их отсутствие… Из Ничто и в Ничто. Выхватить сущность и суть по пути. Это сознание неснимаемой вины за само прикосновение, сколько б ни было оно раскрывающим, преображающим, какие еще притязания у меня могут быть?.. Это чувство неловкости и стыда.

Уже на улице Лоттер прочел им из своего давнишнего:

– Ты читал сейчас с самоиронией, – сказал Прокофьев, – а наверняка вначале, когда только что написал, декламировал с пафосом.

Прокофьев заметил Анну-Марию Ульбано в мегаполисе, ранним вечером, на бульваре, он всегда путал, перевирал название этого бульвара. Значит, она тоже спускается сюда в «долину». В красной громадной шляпе и в красном шарфе, что заброшен за спину, и ткань стекает. Она плыла. На нее обращали внимание. Какие-то туристы даже фотографировали ее, невзначай как будто. Прокофьеву вспомнилось, как гид водил их по Праге. Он держал над собою на длинном упругом стебле красную розу, искусственную. И задача Прокофьева была идти за этой розой. И сейчас он тоже пошел. Не дело, конечно же, завтра у них «на горе» праздник. Рано утром Дианка приедет. Ему просто бы выспаться, тем более что со сном тоже теперь проблемы. Да и в груди временами вроде как давит. Но он не мог не идти за Анной-Марией. Он понимал, конечно же, что ему «не светит». И не только потому, что ей не нужен эмигрант с жалкой квартиркой на чердаке, стареющий чудак, которого в Университете держат все же из жалости. Так что это свое волнение он мог считать вполне бескорыстным. Его волновала тайна. Вот она плывет как экзотическая птица, но даже этот ее эффектный наряд казался бутафорией. Она, сошедшая с какой-то ренессансной картины, не могла предъявить себя миру так , не от стеснения – из такта, чтобы не поразить прохожих сверх меры, маскировалась под обычную красавицу. Прокофьеву думалось, он просто был уверен, что в свои сорок она интереснее, глубже, емче себя самой в двадцать. Эта зрелая красота, помноженная на что-то неуловимо, невыразимо личностное. Зачем он, собственно, идет за ней? Если она поймет, что он преследует ее, это будет не скандально даже, комично. Его уже била дрожь, видимо, от самой ситуации преследования, что была для него внове. Следить за Анной-Марией оказалось проще, чем он думал. Она не оглядывалась. И через час-полтора стало ясно, что никогда не оглянется. Не оглядывалась так, что это можно было понять как метафору. Вот она села за столик (Прокофьев тоже сел в кафе под тентом на другой стороне улочки, чуть сзади). Как картинно, точнее, киношно, пьет она кофе, курит свою, такую долгую сигарету. Значит, она играет и перед самою собой. Пятно света, мягкого, предзакатного на ее щеке и захватывает локон и без того золотой, а все остальное – наигранно и необязательно. Вот она встала – поплыла, понесла себя как укор повседневности с ее законными, неотменяемыми смыслами. Вот она у витрины, но ей ничего не надо. Что ей добавят эти побрякушки? Она может добавить им, если захочет. Вот она на шумной, забитой машинами улице, в толпе клерков, возвращающихся после дня, перемоловших усердно день. Прокофьеву казалось, что он так и дойдет вслед за Анной-Марией до ее тайны. Будет ли это любовник – какой-нибудь старичок почти, может, даже горбун. Она отдается ему из-за его необыкновенного внутреннего мира? Или же это просто изыск ее такой, прихоть, блажь? Прокофьев представил, как уродец наслаждается ее грудью, будто вышедшей из под резца Микеланджело. Со страстью или же он уже попривык, подостыл и трогает механически, дескать, что же, раз «у них» так положено. А может, она сейчас примет участие в заседании тайной ложи? Неужели она трепещет, исполняя обряды? Нет, наверное, это насмешка. Над чем? Над ложей? Самою собой? Прокофьев понимал, что все это было бы плоско и потому не будет ничего такого, не может быть. Ему нужна не тайна ее жизни, внешняя, в конечном счете, но тайна, которая есть она сама. Если, конечно, вообще эта тайна есть.Вот она идет грязноватыми улицами, вот уже начались сомнительные кварталы, где и среди бела дня не очень-то хорошо. Может, она родилась здесь, выросла (вопреки всем романтическим домыслам, что ходили о ее происхождении) и это для нее ностальгическое путешествие – спустилась в жизнь, что могла бы быть ее жизнью. Может, здесь у нее алкоголичка-мать, о существовании которой никто не должен догадываться «на горе»? Нет, это было бы тоже плоско. Анна-Мария повернула вдруг, будто согласившись, что слишком плоско (Прокофьев успел заскочить в какую-то лавочку, дабы пропустить ее вперед), и начала восхождение с городского дна. Потом опять был бульвар. Опять сигарета и кофе.Она мотала его по этим теперь уже ночным улицам, улочкам, переулкам, залитым желтизной ночи. Он понимал уже, что ничего не произойдет, не может и не должно произойти. Что же, тем было таинственнее или свидетельствовало об отсутствии тайны.Эти огни и звуки, движения этой ночи. В них угадывались провисание жизни, предначертанность цикла, анонимность смерти. Этот привкус желтка и соли – круто будет, чуть ниже – ком. Неуместность Слова. Ненужность Смысла. Мутная толща небывшего. Правота его, быть может.Анна-Мария привела его на вокзал. Ее путешествие было увязано с расписанием электричек, идущих «на гору». Как приедет домой, он заснет как убитый и завтра свеженьким будет. Завтра праздник, Дианка специально свой приезд приурочила к празднику. Завтра придется весь день на ногах. Так что надо бы выспаться.

 

...

В ночь после праздника хлынул дождь, веселый и шумный. Застал их в открытом кафе. Дианка бежала с радостным визгом, прикрывая голову завернутой в целлофан картиной, что подарил Прокофьев. Сам же Прокофьев сожалел, что не выбрал холст «помонументальнее», могло бы хватить на две головы. Впрочем, до трамвая им было два шага здесь.

В вагончике как раз осталось одно сидячее место, все возвращались с праздника. Дианка не захотела садиться, ей нравилось, чтобы лицом к лицу с Прокофьевым. Кондуктор в каком-то старинном мундире с немыслимым множеством медных пуговиц, в старообразной (времен первого трамвая) бороде радостно закивал им (Прокофьев целую вечность уже как ездит по этому маршруту). Как-то раз они разговорились, кондуктор жаловался, что все эти современные, напичканные электроникой монстры холодны и безлики, а вот трамвайчик… в нем есть душа.

Только сейчас Прокофьев заметил, что мундир у него не кондукторский, собственно, а железнодорожный… может, даже морской (?!), адмиральский. Это верно и есть то, о чем Лехтман говорил тогда – намек, один из неких намеков на условность здешней реальности. Только его, в отличие от Лехтмана, это скорей забавляло (во всяком случае, собственная мнительность на эту тему сейчас показалась ему смешной). Реальность не только намекала, но казалось, иронизировала над нашими штампами на тему «условной реальности».

Всю дорогу Дианка строила рожи Прокофьеву. Она из тех, кому не очень дается словесный юмор, а вот такие экспромты выходят мило.

Из трамвая они вышли уже под холодный и жесткий дождь (тот самый, что описал в своем дневнике Лехтман). Прокофьев предвкушал, как он приготовит глинтвейн по своей рецептуре, то есть когда перебор корицы. Уже перед дверью он вспомнил, что не передал Лехтману обещанный отрывочек рукописи, так и проходил с листками в кармане весь день. Сказал, чтоб Дианка открывала своим ключом и пошел бросить Лехтману (давно уже спящему) под дверь, благо, здесь же по коридору. Вдруг вопль Дианки: «Ник!» Он бежит обратно «Ник!» – Как-то нехорошо ему от такого крика. Влетает в комнату. В его постели Мария. Спала нагишом, а Дианка прошла как всегда, не включая свет, села на кровать. Обе испуганы до полусмерти. Когда-то в одну из глумливых своих минут Прокофьев вручил обеим ключи. Мария, можно сказать, что вытребовала, ей удобнее так, а Дианку, возникшую в тот же день, чуть ли не сразу после отъезда Марии (если честно, он не успел поменять простыни и боялся, вдруг обнаружится волосок какой-нибудь или еще что) пришлось убеждать. Какая сцена была бы – смаковал тогда Прокофьев. Наличие ключа у каждой исключает двусмысленность, все эти «это не то, что ты думаешь», «я просто зашла за книгой». И он избавлен от них, вот так вот, само собою, от всей этой опустошающей тягомотины, что не кончится все никак. Он свободен. И сцена была бы какая!

Потом, когда этого уже вроде как не хотелось, он дал себе забыть про ключи, наверное, даже назло себе самому. Мстил себе за бездарность? И не только за бездарность «ситуации». Но и эта месть опять же получилась какой-то мелкой у него. И вот сейчас, когда этого всего совсем не надо – позавчерашний замысел догнал его. Даже не замысел, просто похоть такая, самодостаточная и не нуждавшаяся в воплощении вовсе. Тут всегда особый оттенок, когда знаешь, что воплощения не будет, и тебя не хватило бы, не хватит на воплощение. О, тут гадость особая проливается в душу, тут санкция, задним числом, пусть и не ясно на что… Не для воплощения было задумано (пусть он даже и начал тогда воплощать). А чтобы копаться так вот когтями в своих кишках. И вот сейчас вдруг взяло-воплотилось. А он не готов. Малодушно так не готов.

Мария опровергла это расхожее мнение о том, что голый человек пасует перед одетым:

– Какова наша праведница! И в какой же позе? Кающейся грешницы?! – То, что она «на ложе», казалось, давало ей позиционные преимущества. – Что ж ты молчишь, подруга. Давай. Давай. Проповедуй. Интересно, доросла уже до вагинального оргазма или вы с этим старпером все еще усердствуете на подступах к клиторальному? Я считаю, что тебе все-таки пора бы поторопиться.

У Дианки дрожало лицо, и она все время повторяла, что Прокофьев ее предал. Шепотом:

– Неужели это такая радость, не иметь сердца?

– И с кем? С кем?! – Мария явно намеревалась выжать все из сцены. – С этим Пьеро! Представляю, как его смешило, что ты легла под него из жалости. Он бы, конечно, предпочел, чтобы ты отдала «свой первый аромат» за то, что мнится ему как собственное неподражаемое обаяние, но, увы, оно не по силам твоей головке.

– Ты смеялся надо мной! Вы вместе смеялись надо мной?! – Дианка была вся красная сейчас и какая-то очень некрасивая. «Такая некрасивость делает невозможной жалость к ней», – вдруг подумалось Прокофьеву.

– Вы вместе смеялись надо мной! – прокричала Дианка Марии.

– К сожалению, нет.

– Ты всегда, всегда ненавидела меня!

– Ах, вот оно что! – Мария явно наслаждалась. – Мы здесь поруганы. Мы здесь невинны. И давно это мы так невинны? Он ведь до этого твоего «политсовета»? Нет, это я просто так, справочно, для эрудиции. Значит, подруга, говоришь, у нас с тобою общая микрофлора! – И вдруг ярость. И предмет (глиняная безделушка, кажется) полетел в стену. И брызги. Дианка присела как от выстрела. Мария уже после выплеска:

– Понимаю, конечно, этот тронутый молью герой-любовник, для тебя, дорогая, все же прогресс, по сравнению с той овчаркой, хотя, быть может, и не во всем…

– Предал. Предал. Предал. – Дианка, так и осталась на корточках, забыла распрямиться, повторяла как заведенная. – Предал. Предал. Предал.

Этот рвотный вкус себя самого шел из нутра, забивал пищевод до глотки. Выдавливал Прокофьева из него самого. Только некуда. Тут же стенка. Без зазора. Сразу. Как жжет! Нужен вдох. Он не может?! «Это всего лишь желудок» – успел подумать Прокофьев и сполз, повалился на пол.

Лехтман и Лоттер на мерной волне повседневности. Мерный людской поток. Этот закат. Выстывание небес. Эта минута бытия – все бытие и нас избавляет… от надежды, из-под ее власти, от правоты Смысла и наших смыслов… это присутствие счастья… Может быть, нас минуют Утешение и Воздаяние, но никому не избегнуть Немоты и Тлена… И Путь и Круг поверхностны, пусть и неумолимы… Что-то так и не дается всемогущему времени, в котором мы мало что понимаем (видно, пора сознаться) берем только корм, эти крошки с его рук. Тяготящиеся недостижимостью недостижимого, раздраженные бездарностью данного, даденного нам, достигаемого нами, мы устраиваем сцены Господу? Мирозданию? Или вдруг хватаемся за смирение, какие у нас есть еще соломинки?.. Ничего не оставим после себя, ничего не возьмем с собой (где уж нам). Вряд ли что узнаем внятного о Цели. Дорастем когда-нибудь до полноты Вины.И Бытие и Ничто чего-то так и не смогут. Можно, конечно, в этом увидеть то последнее, вожделенное разрешение всех наших мук. Можно поупражняться в гимнах или проклятиях. Можно черпать свободу ли, свет и проливать так… Уходя, за собою все чаще сами (из такта), стираем свои путаные письмена – мы, торгующие Пустотой. Нам достаточно чистоты сознания.

– Анна-Мария, – Оливия вроде бы и привыкла уже, но все равно было лестно, что сеньора Ульбано разрешила обращаться к ней по имени, и даже в нынешнем своем состоянии она отметила это про себя, – конечно же, у меня ничего не было с профессором Лоттером, но мне так больно. Я вроде бы все понимаю, да, у меня это детское, скоро пройдет… все понимаю, но больно. – Постарайся только разделить сердце и уязвленное самолюбие. Тебе придется резать по-живому, ведь так? Но попробуй не упиваться своею болью, сама ее подлинность не дает тебе индульгенции.– Странно, Анна-Мария, я просто шла поплакаться, не более, а вы мне сказали правду.– Не надо мне льстить, девочка.– Извините, это у меня на автомате.– А я всегда завидовала тем, кому чистота и подлинность даны изначально.– Но мне и вправду так больно. Пусть даже Лоттер десять раз прав. Эту ночь я не знала куда девать себя. Я только каким-то усилием воли удержалась, чтобы не прийти к вам ночью.– Ты так уверена, что я бы тебе открыла? Хотя… – После паузы. – Ну, хорошо, представим, будь даже Лоттер свободен. И что? Такие пугаются собственной, даже легкой влюбленности. И начинаются словеса. Душу вымотают, не успокоятся, пока девушка не осознает собственную неправоту. Пока не восхитится тем, как они «тонко и сложно страдают». Нет, конечно, они могут даже любить, но победить опасение, что «предмет» недостоин и они ослеплены, не могут. Будут занудно бороться за то, чтобы остаться «в ее памяти» в самом лестном для себя виде. И, конечно же, все, что их отвращает в себе, да и во всем этом, они опрокидывают опять же на свой «предмет». Эта смесь брезгливости к себе и преклонения перед собственной глубиной – они устают от этого, но без этого их нет вообще. Они так жаждут воздуха, но они-то – рыбы. А разрешить все это посредством юной и чистой девушки, естественно, не удается. Но они будут пробовать за разом раз. Их увлекает сам процесс. Они верят, что на этот раз все будет легко, жизнерадостно, честно и чисто… А очередное искреннее покаяние как-то вот забывается. Ты хотела бы кушать такую кашу? – Анна-Мария взяла сигарету из пачки на столике, – не вздумай подражать мне. Представь, эти смолы, прямо сейчас, можно сказать на твоих глазах, подтачивают мои легкие, язвят мою глотку, гортань. Не забудь про слизистую желудка, да и гинекология, тоже. – Я понимаю, мне не хватает выдержки. Но я буду стараться, – Оливия остановилась, добавила только:– Я просто дождусь.– Дождешься чего? – спросила Анна-Мария жестко.Оливия не ответила.– Девочка, – Анна-Мария Ульбано усилила свою картинность, – я понимаю, ты хотела бы получить методические рекомендации по обольщению Лоттера, ты, в общем-то, правильно нашла педальки: моя самовлюбленность, претензия на проницательность и сама эта роль наставницы. Но, – пауза, – во-первых, ты преувеличила эти мои добродетели. Во-вторых, будь добрее, попробуй, хотя бы…– Я просто хотела поделиться с женщиной, пред которой не надо ничего изображать.– Видишь, у тебя не получилось.– Я ошиблась адресом?– Возможно. Решай сама.– В вашем присутствии мне почему-то всегда хочется представляться.– В мое отсутствие, очевидно, тоже.– Мне в самом деле больно, госпожа Ульбано.– На будущей неделе у нас «на горе», как ты помнишь, наверное, праздник. – Анна-Мария обняла ее за плечи. – Давай-ка, мы что-нибудь с тобой придумаем.– Конечно. – Благодарно кивнула Оливия.– А что касается этого всего, на твоем месте я бы влюбилась в Прокофьева. Потому что не за что (в отличие от Лоттера) и значит, если полюбишь – это уже чистота любви, ни к чему не ведущей и кончающейся ничем. Он совсем не в моем вкусе (насчет твоего не знаю), но есть вещи поважнее вкуса.– Это исповедь?– Ты уже торопишься поквитаться со мной, – госпожа Ульбано шутливо сжала ее в этом своем объятии (Оливия напряглась). – Не суетись. Будут еще поводы и получше этого. Уж поверь, твой счет ко мне весьма скоро будет угрожающим.Ах, Анна-Мария, вы просто пугаете меня, – в тон ей ответила Оливия.

 

...

По пробуждении стерся сюжет. Не удержались детали: от сна не осталось вообще ничего, кроме пережитой чистоты… бытия? свободы? просто? Конечно же, сон ничего не значит. Уже закончился. Не может значить. Будто какой-то новый отсчет времени жизни, с чистоты листа.

Психотерапевт вообще-то велел Лехтману записывать сны. Но он ленился, если честно. А записывать после, вдогонку смешно… У Лехтманауже появлялись воспоминания. Иногда даже яркие. Были образы, запахи, краски, ассоциации, но это все-таки не было прошлым… чем достовернее, тем явственней, что не прошлое. Он понял вдруг – небывшее бытие. Его небывшее. Вот с чем он столкнулся сейчас! Он будто примерял к себе варианты прошлого. Не то чтобы пытался выгадать, обрести не даденное… но у него получалось так, будто это и в самом деле способ освобождения от судьбы… даже если не в пользу счастья – он же именно вспоминал, а не мечтал.

На перрон сошел невысокий пожилой господин, точнее сказать, старичок, изящный и седенький (потом уже выяснилось, что он даже подкрашивал, усиливал эту свою седину, надо полагать, для вящего благородства). Церемонно, видимо, несколько более церемонно, чем требовалось, раскланялся с четой молодых англичан, с которыми ехал в купе. В нем, по-видимому, всего было несколько больше, чем требовалось: и элегантности и бодрости духа. Бодрым шагом вышел он на привокзальную площадь. Огляделся. «Наконец-то я здесь, “на горе”. Его улыбка выражала несколько больше счастья, чем требовалось. Но в следующий миг пожилой господин растерялся как-то. Попытался было, невзначай как будто, измерить шагами расстояние от дверей вокзала до бордюра проезжей части, но не довел до конца. Зачем-то постучал своей тросточкой по брусчатке, словно искал двойное дно. Все это было похоже на то, будто он делает дорогую, заведомо превышающую его возможности и крайне важную для него покупку, но не знает, как подступиться, оценить, проверить качество, и стесняется этого своего незнания.Усевшись в такси, сказал, не властно даже, а покровительственно: «В особняк фон Рейкельнов». И был немало удивлен, когда его попросили назвать точный адрес.

Прокофьев теперь уже может пройти расстояние от кровати до окна. Это его маршрут, его тренировка. За окнами старый больничный парк. За парком горы. Собственно, парк идет от самой больницы и там уже начинает карабкаться в горы, становясь от этих усилий горным лесом. Доктор Йогансон обещал, что через неделю Прокофьева выведут на прогулку. Несмотря на молодость, это был осторожный, консервативный врач, уверенный, что в любом случае лучше несколько «пере…», нежели «недо…». Там – преддверье весны. «На горе» всегда трудно было ухватить эту пору, когда мир есть предвосхищение миром самого себя и первая бабочка над лоскутьями снега. И Прокофьев всегда пропускал ее, то лекции, то просто хлопоты какие-то. Вот пошел первый луч, пусть пока что сорвался. Студенистое это бытие, но все-таки капля за каплей и все-таки в жилах Прокофьева – вот уже в жилах.Когда к нему приходит Лехтман, Прокофьев шутит: «Вот ведь, приходится жить. Из принципа». И бедный Меер думает, что Прокофьев сильный духом и мужественный. «Оказывается, кома – способ взять передышку от самого себя». Дианка, слава богу, уехала. Она, как выяснилось, какое-то время была сиделкой при нем. Этого не требовалось совершенно, но она добилась, больница уступила ее напору. Как он теперь понимает, находясь вне сознания, он как-то ощущал ее (или кажется так). Ну, а в сознании? Это было ее торжество над ним, ее победа, ее месть. Драматическая постановка для одного зрителя. Только зритель этот посмотрел кое-какое другое зрелище, похлеще… И все эти ее потуги… Пусть победа, пусть месть, что же, Дианка имеет право. Пусть доказывает что-то такое себе, раз это так важно для нее. Он сознает, конечно же, свою вину перед ней. А ее попытки играть на этом сознании… ну что с ней сделаешь. Ему не нужно ее прощение! Потому что оно будет «нечестным», хотя она об этом вряд ли догадается. Он ей благодарен, в общем-то, во всяком случае, тронут. Но он теперь без нее – это данность такая. А она не заметила. Пусть потешится своим «подвигом», своим превосходством. Эта его палата «на одного» напичкана совершенно фантастической медтехникой, так что помереть было бы просто бестактно по отношению к здешней медицине.Прокофьев благодарен этой стране. Потому как образ собственной старости в синих кальсонах, под скучающим взглядом младшего медперсонала, с просмотром перед сном сериала в столовой, с колоссальной задержкой мочи, стоял перед мысленным взором, был одним из тех ночных его страхов… Загибаться на койке в коридоре – это оптовое, обезличивающее, унижающее душу страдание отечественной клиники. Твои чувства, мысли, твой мир – отменены, привиделись тебе, по какой-то странной твоей фантазии, а реальна только койка в коридоре и медсестра, раздраженная самим фактом твоего существования. Так вот, такой смерти – рутинной, смерти как отправления, наряду с другими отправлениями тела уже у него не будет. Боится ли он смерти? Всегда боялся. А сейчас вот как-то не понял. Жаль, что сознание никак не продлишь за край. Очевидно, все кончится болью, той, что отменит его, все бывшее в целом…Все его вопрошания о Бытии ли, Бытии и Ничто – может, слишком часто он домогался здесь (когда приходит Макс, ему хочется говорить с ним об этом, но сил нет еще. Хотя, наверно, не в силах дело). Стыд за вчерашнее откровение плюс предчувствие новой попытки прорыва – это и есть подлинность? Может, даже его – прокофьевская, но навряд ли, что прожитой жизни… Все обретения были условны… а даже лучше, что так. Только вряд ли сие – примирение. Да и, собственно, с чем?.. То есть он подходит к «пределу» свободным (?), во всяком случае, очистившись от… Ушедшее время – как будто бы там вдруг очищено от своей, от всегдашней трухи. Как будто оно – запоздавшая мысль, коей время и мыслит (могло бы помыслить) себя, не придавши при этом себе лишних правоты и истины. То есть мы переоцениваем время. Его равнодушие к нам, видно, и есть то искомое – самое большее, что мы вправе получить с него. Вчера был Макс и он вдруг начал просить прощения у него за ту пародию. Так получилось фальшиво, а он не мог остановиться, хотя не было в этом ни малейшего кайфа. Макс, разумеется, видел фальшь и, кажется, даже сочувствовал ему. Все упражнения на ниве смысла, он знал им цену в сам момент усилия. Да нет, преувеличивал, конечно. Всегдашнего мышления костыль не мог уже принять за некое крыло… Бездарность тех Законов, что правят и, быть может, самим отсутствием своим (похоже Лоттер прав) и невозможность того Устройства, для которого названия и слова нет – единственный источник света ?! Но тот еще судья, он только вглядывался с какою-то тоской собачьей, и дух захватывало. Его душа не то чтобы бездарна, но слишком уж усталая (пусть как бы не с чего). Пределы Бытия и есть Бытие? А свет Ничто пронизывающ… Может быть, за-ради этого он – он-Прокофьев, есть? Вот, чтобы из Ничто в Ничто, с потерями на переходе, все возникало бы, держалось, было, с бессмыслицею, с мукою, с неимоверным трением, – но только вряд ли… Так подтяни животик. Так смотри в лицо тому, что и не удосужилось его иметь, обзавестись лицом. Как трепетно мгновение. А он не поспевал за ним. Он вычерпать его всегда хотел вдогонку (хоть чем-то был подобен времени). Терял мгновенья сок. Не успевал мгновению отдать. Его здесь не хватило, не сумел. Был, в целом, счастлив, в смысле биографии, судьбы. А в чем-то повезло, без корреляции с заслугами, страданием.Мышление, строка, бумага – все это так вот, без подпорок, вне надежды. То есть вообще не надо ничего.Любовь, забота, все, что в сем ряду – все беспредельно (?) и за беспредельность платят. Беспредельность… не дар и не итог, не тот конечный пункт прорыва « сквозь» , но только участь, узел, завязь, не слишком чистый корень. Что так и не дано Бытию! И почему оно намного больше (скорее больше) всего, что дадено? Чем утолить? Как пронести, как выдержать сознание неискупаемости этой? Как пустячок бытия согреть в ладонях? Как успокоить сумасшедший пульс сердечка этого? И как не захлебнуться венозной жизнью? Как убедить себя в своей же правоте? Как сущность уличить в тех скрытых преступленьях против ее же бытия? И стоит ли?! Как править тем, что для тебя непостижимо? (Он должен вроде.) И подчиняться как? А эти кегли Вечности, хотя из них любую, пусть крохотную самую, приподними, попробуй… Ему бы юркнуть в смысл. Привыкший к психике своей (куда ж деваться), к любимым комплексам, к самокопанию по пустякам (чтоб не заметить главного), он сам себе есть тот скелет в шкафу. Крупицы чувства, выкрутасы духа плюс кое-что действительно от вопрошания. Неловкая, но, как положено, со словесами попытка заглянуть за рябь явлений. Отказ от игр в бисер, от всяческих священнодействий, способность хоть какая-то к самоиронии – и он уже считает, что в самом деле был }! Пробить не может то, что принято именовать (для краткости) стеною и, кажется, подозревает откровенья в кладке. А звон в башке от действия он принимает за музыку сфер? Как это все невкусно! Он и это знание уж было превратил в свою опору, доподлинную, может, попробовал пойти на новый круг… На что вот жизнь ушла?! Да ладно. То есть не в этом дело. Все-таки не в этом горечь. И он подхлестывает сейчас себя и растравляет душу, наверное, чтоб заглушить ту главную, непостижимую, последнюю – ту Пустоту, которую заполнить нечем, да и нельзя. А Бог (неважно, есть Он, нет) ее Он только хочет?!

 

Действие. Не-действие. Истина. Невозможность Истины итэ дэ – он отдал должное всем им и их одновременности особенно. Но надо ли ерничать сейчас? Он отдавал им сердце, во всяком случае, пытался. Может, слишком упорствовал. И на последнем, в смысле, Суде Последнем он промолчит об аргументах в оправдание свое (даже если б они и были) просто так.

Воробушек когтем поскрябал о жесть и на него уставился, по-птичьи набок голову. Увиденное вряд ли вдохновило, потому как тут же отлетел на ветку и тут же о Прокофьеве забыл, отвлекся. Приоткрыть фрамугу, холод, что пошел в палату, он тоже подтверждал: Прокофьев есть, и даже: он есмь он… Ему дано (как будто) пониманье, пусть приблизительное, в целом – Цели нет. И в этом тоже Милосердье Божие. (А он-Прокофьев не дорос.) Он смотрит в небо, пустота его дает сейчас покой. То есть небо есть лишь орган речи… и еще безмолвия, обложенный то звездами, то облаком. Кто говорит и кто молчит посредством неба – догадываются о своем бессилии… Небо – форма бытия небытия. Бездонность и бессмысленность свободы. Одной свободы. Время? А Время выдает, пожалуй, все, что может, на-гора, на бис. Вещь ножкою нетвердою, как тапочку впотьмах пытается нащупать основание. Круговорот Бытия, Ничто, Бытия проскальзывает все-таки, проносит мимо… вот мимо только, пусть не Прокофьеву понять здесь… да что понять(!) и не вглядеться даже…

Он все же был в той страте. Пил воздух неразбавленный. И эту жажду ему не утолить.

А вот опять немного света, вот тень оконной рамы на полу. Ему и в самом деле не по силам вполне банальное страдание, поэтому и надо бы успеть… Причем здесь, должен ли, не должен? Просто успеть, и все, и только… попробовать…

Лехтман в городском саду, на своей любимой скамеечке. Эта робкая осень. Лирика дня, пускай неглубокая – так достовернее, кажется. Наискосок от него, на лавочке женщина какой-то редкой, может, даже не столько редкой, сколько величественной красоты. Как непохожа на всех этих стандартных красавиц, затянутых в красоту, несущих ее на себе как скафандр. С нею девушка, совсем юная. Слышны даже голоса. Слова не слышны. А Лехтман и не пытается слушать. В этом и прелесть – не знать, вообще ничего не знать про них – то есть они даны ему только лишь своей онтологией. А ему, пожалуй, пора. Надо еще зайти на почту, он обещал соседке конверты. Ей, наверное, все равно, с каким рисунком. Прокофьев подсунул ему под дверь свой черновик. Был какой-то промежуточный, необязательный текст. И вот он чуть было не стал его последним текстом. А имел право быть только черновым и случайным. Хотя… Ну и что из этого? Может, Прокофьев написал свое последнее до… Может, мы все уже написали. А если это последнее не дотягивает до последнего, тем хуже для нас, очень жаль… до боли, до спазма, но мир не виноват здесь. Тоже, кстати, итог, точнее сказать, «результат», и не такой уж плохой вообще-то. – Я понимаю тебя, Оливия, – говорит госпожа Ульбано, – у тебя такое время, когда твоя жизнь, все что с тобой происходит, произойдет, может произойти, представляется тебе самым увлекательным романом. Не исключаю, что ты и права. Юность обычно права, если верить глубокоуважаемой нашей Кристине фон Рейкельн.– Она всегда говорит это будто бы с такой высоты Опыта и Мудрости, – подхватила Оливия, – самое забавное, она искренне считает, что насмехается таким образом.О Кристине как-нибудь потом, – перебила госпожаУль-бано. – Это правота жизни, но в литературе это пошлость. И ваш профессор, я думаю, об этом тебе говорил. Именно об этом, а не о том, что ты бездарна. Поэтому продолжай, пиши, пробуй.– А смысл?– Ой, о смысле это не ко мне. Я мало что понимаю и, честно сказать, не хочу разбираться в «смыслах». Эта «скорбность», эти потуги быть «выше» ли, «вне» ли смысла. Нет уж, увольте.– Но просто жизнь, как я поняла, вы считаете пошлостью?– Считаю. Особенно все эти гимны «просто жизни». Все, что наподобие «смысл жизни в самой жизни». Это лишь оправдание нашему вкусу, поверхностному взгляду, нашей всегдашней умственной лени, духовной тупости, да и вообще безликости.– Если б я могла просто делать добро, как Диана.– Диана? Ах да. Эта история с нашим Прокофьевым. – Оливия встрепенулась было (для того и ввернула сейчас Дианку), но госпожа Ульбано пресекла. Не давала почему-то Оливии говорить об этом. Вообще не давала. Сама раз за разом наводила ее на тему и тут же жестко, с каким-то, странным даже, сладострастием обрывала. Оливия все эти дни так и ходила при Анне-Марии, распираемая новостью, как мочевым пузырем на крайней, невыносимой уже стадии переполнения. – Итак, давай о фрейлейн Диане, – смилостивилась Анна-Мария. – Я помню ее. Правда, она не выбрала мой курс.– Я хотела о том, что ее добро вместо смысла. – А не торопишься ли ты, девочка моя? Нет, я действительно мало что знаю о ней. Но этот твой вывод – тебе, кажется, просто нужна санкция, чтобы преспокойненько «не заниматься добром» без потерь для самооценки. Не обижайся, милая, просто добро – это не твое. И ты здесь права, – Анна-Мария почувствовала, что перегнула палку, – что-то я уже устала от умного выражения лица. Давай-ка поболтаем о ерунде. Что скажет будущая знаменитая писательница, к примеру, вот о том пожилом господине, что на лавочке на другой стороне аллеи. Сидит чуть наискосок от нас. Можешь говорить, там не слышно, мы же кричать не будем.– Ну что тут, – начала Оливия, – старый еврей (точнее, пожилой), наверное, эмигрант. Конечно же, эмигрант, это видно. Достаточно мрачен, наверно, проблемы с почками. И пред его мысленным взором как раз сейчас стоит левая почка, хотя, он смотрит на нас, если точнее, на вас, Анна-Мария. Он, скорее всего, одинок, давно не было женщины. Может, уже и не надо. Разочарован. Он, наверное, думал, что здесь «на горе» будет рай. А рай оказался с запредельными коммунальными платежами. Наверное, все. Но если о нем писать, можно вообще что угодно, например: он непризнанный гений, сложись чуть-чуть по-иному и был бы мировой знаменитостью, а вот прозябает. Или: он считает себя непризнанным гением (для литературы этот вариант ценнее намного). И это его неповторимое чувство жизни, что по сравнению значили б слава, сама судьба, да и счастье. А он не может выразить… или не хочет даже, – Оливия сама же этот свой прорвавшийся пафос и пресекла, – он сейчас только о почке, а мы с вами, дорогая сеньора Ульбано, напишем, что ему открылась Истина.– Смотри, куда он пошел? На почту. Мне почему-то так и думалось, что он пойдет туда.– Так вы не знаете его, Анна-Мария! А я-то думала, что вам известно о нем и вы проверяете мою интуицию. Хотела даже вас поддразнить, но только не придумала как.– Мы, вообще-то, готовим тебя в писатели, а не в криминалисты. Его же вообще первый раз вижу и, надо думать, последний. Правда, у нас «на горе» тесно довольно-таки и, в принципе, может еще сложиться по-всякому. Он, может, еще окажется в моей постели, конечно, если ему и вправду открылась Истина.Оливия поперхнулась даже:– Не знаю, – сказала Оливия, – но когда старик всю ночь ворочается, кашляет и раз за разом встает мочиться…– Давай-ка, ты напишешь о нем небольшой рассказик, к следующей нашей встрече. Единственное что, пусть ты вряд ли поймешь сейчас, точнее, вряд ли примешь: пишущий не имеет преимущества перед своим объектом и здесь не суть – реальный он или же придуманный, может, даже несет какую-то вину перед ним.– Я поняла, милая Анна-Мария! Вы писали.– Нет, – госпожа Ульбано поморщилась.«Точно! Писала, – думала Оливия. – И у нее не получилось. Не смогла. А вот это уже сюжет».– Если б мне, дорогая моя Анна-Мария, хоть десятую долю вашей красоты и вашего шарма.

Человек на почте присел к столу надписать конверт. Кому он? Может быть, женщине, с которой не сложилось когда-то, не сбылось – с ней давно ничего не связывает, кроме памяти, сгущенной и путаной, что игнорирует дребедень-достоверность подробностей. Не связывает ничего, кроме того, что само по себе есть прощение всего тогдашнего неумелого, неправильного, неподлинного, жестокого, или он посылает запрос о пересчете пенсии, подробное письмо детям в другой город, жалобу на отопление властям. Потому как сосредоточенно он выводит все эти буквы, как сверяет цифры индекса, видно, что давно уже не отправлял никому письма. И форма конверта уже иная. Он усмехается про себя: «Как все меняется в этом мире». Его почерк, сам процесс написания текста, стандартного текста конверта – вдруг это все стало для него доказательством каким-то реальности самого себя. Почему? Ведь, наверное, не было ничего такого: ни затянутой немоты, ни особого одиночества, ни тяжелой занудной болезни… Лехтману хочется думать, что нет… Почему это его усилие шариковой ручкой по бумаге, это появление букв (он из тех, что вряд ли умиляются собственному почерку или графическому изображению собственного имени) так важно для него сейчас? Это теперь для него про-явление бытия (?) – бытия вообще, что теперь не так уж и сопрягается с его бытием? Свет? Безысходность? Смысл? Они есть. Быть может, как никогда… трепетны, непостижимы. Он для них. Быть может, как никогда (впервые, может). Или же Лехтман видит сейчас себя самого через десять лет? Тогда это просто жалость к себе самому и только.

 

...

 

...

 

...

 

...

Берг, подавая блюдо, осведомился о Прокофьеве.

– Существенно лучше, – ответил Лоттер.

– Герр Прокофьев всегда был сильным человеком, – Берг сказал так, будто знал Прокофьева как минимум с детства, – приятного аппетита, господа.

– Чувство такое, – говорит Лехтман, – будто бездарность прожитого времени жизни, будто она удостоверяет бытие в самой его сути.

– Извини, Меер, но ты же не знаешь, не помнишь своей жизни, почему же говоришь о ее бездарности, как о само собой разумеющемся?

– Мне иногда даже кажется, что бессмысленность жизни нужна бытию. Она должна быть за-ради него. Я понимаю, что связи нет и бытию вряд ли что-либо вообще нужно от нас.

– Бездарность, бессмысленность собственной жизни как способ познания Бытия?

– Как способ бытия.

– Вот смотри, эти горы за окнами, – говорит Лоттер, – и свет сползает по склонам за светилом следом, увлекаемый его тяжестью и здесь на стеклах дорожка… Высвобождение в никуда… сейчас веришь в него, и в то, что оно дано нам. При всей, разумеется, правоте цикла, хода. Пускай они себе в этой их величественной неодолимости…

– А я сейчас вот о страдании, не о своем, конечно же, не о каком-то конкретном – вообще… О нежности, на которую не хватило сил и не хватит. (Не подумай, что я расчувствовался. Да ты и не подумаешь.) О необратимости. О том, что мы чего-то так и не сможем, и это приземленнее, много проще, чем нам кажется… Сейчас в чистоте минуты это примиряет. Но это минута, и только.

– Но это чистота, – говорит Лоттер.

– Минута – может, только она реальна. А длительность, протяженность, сцепления причин… впрочем, пускай.

– Я вроде бы понял, – продолжает Лоттер, – прорыв к Ничто, им можно жить.

– Это о несводимости к смыслу, Макс?

– Нелепица нашего бытия, видимо, и в том, что мы в Бытии как будто выбираем между светом и последней своей свободой (примерно так). Выбираем, преисполнены скорбной гордости. А казалось бы, куда как просто – не выбирать.

– Я бы выбрал Ничто, – говорит Лехтман, – это способ не выбирать, наверное, – вне всей этой риторики об экзистенции, вне тяжбы и счетов с Богом. К тому же страдание… выбирать страдание, вообще-то, это смешно. Во-первых, оно и есть так.

– А во-вторых?

– Я плохо переношу.

Они расстались раньше обычного. Тина просила Лоттера сегодня вернуться раньше. Лехтман опять с каким-то таинственным видом пошел куда-то, явно не к дому. Холодно, конечно. Это весеннее, первое это тепло, как всегда обманчиво. Как бы Лоттеру опять не застудить спину.Только гора и небо. Эта внезапная зримость преодоленности звука и слова, пугающая даже. Собор на вершине как конус конуса, как острие острия… Здесь каждый дом, каждый камень уходят корнями в самую толщу горы и мостовая уложена над их сплетениями, но кое-где узлы выпирают. Здесь каждый шаг означает смену столетия.Черепица и стекла удержали сколько-то света, вопреки исчезновению его источника, Лоттер поймал мгновение – равновесие уже ушедшего дня и еще не наставшей ночи – в пользу бытия, наверное. Да, бытия и еще одиночества. Фонари зажигались, но кажется, не были так уж уверены, что поступают правильно. Площадь, как будто даже и маленькая для такого собора, но вместила такую прорву времени, что вещь здесь дается, дана в совпадении с мыслью о вещи. Порой на эти камни проливалась кровь, но быстро сохла (это свойства крови). Казалось, что сама Европа здесь сгущена вот так вот, до самой себя и потому условна. Свободна от…По этому булыжнику прошло, кто знает сколько жестянщиков, граверов, прачек, монахов, слуг, бродяг, оптовиков, хорошеньких синьор, синьор не очень, солдат наемных, школяров, астрологов, банкиров, адвокатов. И где это все? Куда кануло? Во что перемолото?Были телом времени. Его мясом. Время кормили с ладони собою.Дух не утоляет самого себя? Образы вечности на холстах и в камне? Бытие, что глубже, чище жизни? Неправота или как раз неисчерпаемость, непостижимость мира в этом? Не в смерти и бессмертье дело, пусть даже если в смерти и бессмертье. Он-Лоттер? Благодарен?! Отсутствие надежды придает особый привкус. Чистота незаслуженной им подлинности.

Тина не любила, когда Лоттер уходит надолго. Ей тогда становится неуютно, тоскливо даже. Но она понимает, как важны для него эти пятничные встречи «У Миллера». Атак, он сидит в своем кабинете или же пишет в саду и ничего ей не надо больше. Вот он пришел сейчас. Тине нравится, когда он приходит. Всегда смеется: «если бы ты приходил почаще, при этом не уходя». Есть он, конечно, не будет, но чай. Они пьют в низких креслах в гостиной, чтобы камин и Хлодвиг (ему нельзя в столовую настрого). Она заварила как Макс любит – крепкий. Хлодвиг, не просыпаясь, кладет свою лапищу на колено Лоттеру, Макс накрывает ее ладонью. Чаепитие кончается уже поздней ночью. (Пятница для Тины завершение всегдашнего цикла.) Лоттер обычно не пересказывает эти их диспуты. Ей достается то, что «вдогонку» и «в следующий раз надо будет сказать им, что…» Тина, пропустившая через себя все его рукописи и черновики, понимает. Она так уверена в нем, в его творчестве. А эти всегдашние его «муки». Они неизбежны, конечно, но он все же себя изводит. (И она не может помочь ему и не вправе даже.) Ему надо бы верить в себя. Лоттер всегда отшучивается: «Я в любом случае выиграю – если ты права, я обрету бессмертие. Если не права, все равно приятно послушать». Тина отдает себе отчет, что смерть идет параллельно. Иногда, вопреки Эвклиду, пересекает. (Доктор Бьянки сказал, что вполне возможно так и не пересечет.) Полжизни ушло, чтоб привыкнуть, научиться жить с этим, радоваться тем радостям, что даны. Но когда приступ… Страх. Это судорожное: «нельзя перестать быть», переходящее, когда отпускает, в жалость плоти к себе самой. Человек более-менее сильный вел бы себя иначе, но она слаба, малодушна, когда приступ…Они почти и не ездили никуда (только то, что успели по молодости). Она плохо переносит дорогу, теперь уже любую, пусть самую комфортабельную. Ничего почти что не посмотрела. Не так уж много, кстати, прочла. Но ей кажется, что-то такое главное она знает, всегда знала. Ей не выразить, да и нельзя выражать, наверное. И знание жизни – только частность этого знания. Пусть даже если самой жизни не надо, не интересно вовсе. Тина, наверное, сама это знание знает лишь временами, мгновениями…Вот они пьют чай. Макс кивает, говорит с ней, но он далеко, весь в «своем». То, чего она не говорила вслух и не скажет: она терпит свою, пусть не такую уж страшную, но бессмысленную и неотменяемую боль, цепляется, барахтается только за-ради Лоттера. И умереть, значит, потерять его.

 

...

Анна-Мария Ульбано блаженствовала поутру на своем громадном ложе. День сегодня свободный – ни лекций, ничего вообще. Ночью писала где-то до двух и неожиданно для себя закончила свою монографию вчерне. Ее, конечно, хватало на то, чтобы не относиться к своим научным усилиям и, особенно, к их результатам всерьез, но эта книга дала ей удовлетворение, а начиналась тяжело, натужно и приходилось прибегать к насилию над собою, да и над материалом. И вот это чувство высвобожденности в каждой клеточке тела, в каждой складочке мозга.

Она встала, только чтобы подать себе самой кофе в постель. Ее спальня – все, кто своим мысленным взором проникал в нее, рисовали себе нечто в условно-венецианском стиле. (Этим же самым взором они могли, конечно, увидеть самих себя с нею на ложе, но понимали сами, сие лишь навроде нахального фотомонтажа, где ты в обнимку с какой-нибудь знаменитостью – да и страшно было б сдавать такой экзамен профессору Ульбано. Потому как конфуз «незачета».) Но спальня была довольно стандартной и не очень большой. И уж точно, в ней не было ни громадного потолка, ни старинной, с прозеленью бронзы, ни завораживающего (пусть, прежде всего, фонетически и ассоциативно) венецианского стекла. Она и работала здесь же. Печатала на своем ноутбуке, лежа на животе. Ноги в коленках согнутые, подняты вверх. Если ими подрыгивает, значит, ей пишется и она довольна. Если не дрыгает – задумалась, пауза. Если стукает пятками друг о друга – недовольна написанным.

Она пила свой прекрасный, сваренный по собственному ее рецепту кофе с пирожными с заварным кремом.

Она до сих пор могла позволить себе есть что угодно и не назло фигуре, не нуждаясь при этом в шейпинге, фитнесе, беге трусцой, не унижая себя подведением дебета-кредита калорий это, наверное, дар. Бывало, под настроение, она забавлялась тем, что представляла собственную старость «от избытка силы и самонадеянности в сочетании с некоторой извращенностью» – говорила она тогда самой себе в свое зеркало. Однажды, будучи приглашенной к Кристине, углядела в одной из гостиных портрет хозяйки в юности. Что тут можно сказать? Она читала, конечно, о том, что время беспощадно. Но чтоб до такой степени… И ладно бы беспощадно – бессмысленно. Анна-Мария знала, конечно, что старость складывается из множества обременительных, непристойных часто и, главное, неотменяемых подробностей, но все равно почему-то верила, что ее старость будет иметь свой шарм.

После кофе долго лежала, полна собою, ей лень, да и незачем было смотреть на отражение своего прекрасного тела в зеркале (все-таки действительно венецианском), то есть для этого надо было бы повернуться на бок (еще успеется). Она знала, что лежа на боку, напоминает восьмерку, с рыжим, чуть вьющимся пушком посередине – восьмерку, что в этой позе мнит себя бесконечностью. Она не была влюблена в себя, как думали многие (в общем-то, все), скорее играла в самовлюбленность, равно как временами в усталость от самой себя (в самовлюбленность – перед всеми, в усталость – для самой себя). Просто у нее хорошо получалось. А «они» не поняли, не увидели, что в этом помимо всего насмешка над всеми ними.

Ее хватало и на самоиронию, но самоирония была все-таки в пользу хорошего вкуса, и только. Ей доставало ума понять, что нужны обстоятельства, события, нужна жизнь. Ее воображения, смелости, силы вполне хватило бы, чтобы эти обстоятельства, события, жизнь были у нее. Но того же ее ума доставало, чтобы видеть необязательность, промежуточность обстоятельств, событий, жизни…

 

...

– Здравствуйте, Макс, – Кристина старушечьим жестом взяла его за локоть. Лоттер знал, если за локоть, значит, будет что-то доверительно-конфиденциальное. Жест был демонстративно старушечий. Обычно, она обходилась жестикуляцией попроще.

– Как дома? Как здоровье нашей очаровательной Тины? Как Хлодвиг?

Так! Ясно. Разговор будет серьезный и неприятный.

– Все хорошо. Благодарю вас, Кристина.

– Как ни цинично это звучит, но доктор Прокофьев тогда вовремя заболел. Очень вовремя. Страсти поулягутся. Все несколько позабудется, – она подчеркнула это «несколько» – да и в совете предвидятся изменения, судя по всему, немалые, я бы сказала, что чрезмерные. И знаете, почему?

– Избавьте меня, Кристина. Вы же знаете, что я выхожу из совета. Всю необходимую форму я выдержал, все условности соблюдены.

– Макс! Как вам известно, Кристина фон Рейкельн никогда не льстила, даже тем, чьи портреты висят сейчас в Малом зале. Вы, безусловно, из тех, кто на сегодняшний день определяет дух Alma mater.

– Не дай бог.

– И боюсь, без профессора Лоттера в трибунале будет куда как сложней с торжеством справедливости (мне одной не справиться!).

Ну, все понятно, он нужен ей, точнее, «им» в совете по каким-то их расчетам, раскладам. Как-то, видимо, получилось, что он нужен в «их» пасьянсе, несмотря на то, что он заведомо не играет в «командные игры» и «они» прекрасно знают это. Вот она и напоминает, что он должен остаться, дабы прикрыть Прокофьева. Все прочие аргументы не подействуют, она знает. Она же, кстати, и не даст совету забыть про Прокофьева. Неужели, он-Лоттер, так уж необходим им? Для разнообразия, что ли? Что же, польщен. И она воображает, что Лоттер не выйдет ради Прокофьева? Если бы это ему действительно помогло. Но почему она так прямолинейна? Может же много тоньше. Она вообще-то любит, чтоб тоньше. Специально не хочет? Что ж, и мы не будем стесняться:

– Странно, что с доктором Прокофьевым все еще не заключен постоянный контракт. Он многократно доказал нам всем, а вечность как испытательный срок, согласитесь, у нас все-таки не теологическое отделение.

– Макс! – Кристина как-то по-старушечьи, можно сказать, по-старушечьи театрально погрозила ему пальчиком. На сцене это сопровождалось чем-то вроде: «Ах, проказник!», – вы же понимаете, мой милый Макс, это уже компетенция факультета и в соответствии с Уставом, – в переводе сие означает: торг уместен. Кристина явно была удовлетворена. Очевидно, ее целью на сегодня и было только начать торги. Видимо, были сомнения в самой перегово-роспособности Лоттера. В любом случае, ясно – дистанция будет длинной. А Кристина и любит так. И многоходовые комбинации любит. Тут надо еще различать, что на самом деле, а что придумано, усложнено Кристиной «для вящего артистизма». Если здесь вообще можно разделить.

– Как вы думаете, Макс, доктор Прокофьев сумеет восстановиться?

– Уже. Он уже пишет там, в палате. И врачи не запрещают.

– Очень хорошо. Хотя, конечно, сама двусмысленность этих его обстоятельств. Нет, лично я, как вы знаете, не ханжа, но, поймите правильно, Макс, пусть меня называют в совете «две с половиной жизни» – голос у меня все равно один. Когда будете навещать нашего Прокофьева, пренепременно передайте ему от меня наилучшие пожелания выздоровления, – и опять же театрально, по-старушечьи, – пре-не-пре-мен-но.

– Пренепременно, – ответил Лоттер.

– Милый Макс, в прошлый раз вы, помните, – Лоттер, конечно же, не помнил, да и не было никакого «прошлого раза», – вы обещали мне рассказать, что связывает вас с господином Прокофьевым. Насколько это возможно, конечно. Не ущемляя моей природной деликатности. – И довольная, что Лоттер понял иронию (над кое-кем из профессорских жен), – отпустила его локоть, наконец.

Снег сошел как-то вдруг или это казалось так Прокофьеву, пролежавшему в палате настолько занудно и долго. Глаз не привык еще к пространству. Не обжил еще эти его размеры, его обнаженность. Ноги ступали сейчас не по паркету больничному, не по линолеуму, не по снегу, наледи, снежной каше – по земле влажной, упругой, дышащей. Раннее самое утро, не просохшее, зябкое. Свет, самый первый спустился, прошел сквозь голые ветки суставчатые – можно потрогать. Запах, вкус, трепет, пульс, шорох света. Бессильный, оглушенный всей этой весною, еще не собравший себя в отвесную мысль о себе мир… Полной грудью Прокофьев… Воздух – неуверенный в себе, сбивающийся, подобно птичьим трелям, не напоенный ароматами, но живой, обещающий жизнь, умножение жизни. И тогда, в эту же самую пору, да, наверное, в эту же самую, божья коровка, которую дети (они – дети!) считали умершей между забитыми наглухо рамами прокофьевского дома, вдруг поползла по стеклу…Уже у себя, в палате, на бумаге: прео-до-леность Смысла? Истины? Сути? Им самим и лучше и легче так (наконец-то он понял!). Будто мышца мира разжалась… Свобода? Впервые. Какая? Неважно. Бессильна. Бездонна. Светла. Он (Прокофьев)? Он ни при чем… Это его над метафорой… Только б хватило бытия…

Дианка вернулась. Начала выводить его на прогулки в больничный парк (не пожелала заметить, что он и сам справляется). Ну что еще ей? Захотелось продлить удовольствие от того, что ей мнилось как победа. Эта сладость торжества ее добра, как ей бедненькой видится, бескорыстного, жертвенного. Все это было так. Только ему и не досадно теперь и уже не смешно. Просто фон, не более. Так преуспела в добре и ничего не знает насчет милосердия. Но при всем при этом она его любит. Прокофьев вдруг увидел это – она любит! Только теперь без надежды. Она поняла и теперь без надежды, то есть не для себя л юбит, а просто…

 

...

Улица. Дом, где вырос. Почему сердце не дрогнуло сейчас? И ком не встал в горле? Там все так же почти. Он уверен, что так же, за исключением каких-то штрихов, деталей времени, впрочем, должно быть поверхностных. Этот их дворик! Мезонин. Палисадник. Сирень. Джентльменский набор ностальгии. Время от времени все здесь становится легкой добычей для живописцев. Лирика места, где вот проходит, течет, повторяет себя бездарная, затхлая жизнь.

 

Улица. Дом. Деревья перед домом – теперь уже дряхлые тополя, чей пух завалил слоями битый асфальт, вообще любые приземистые вещи местности, будто белые хлопья так и копились с тех пор. Камень. Об него он ударил тогда коленку и папа, не зная, как быть, заставлял держать под ледяной струей дворовой колонки. Он помнит эту колонку, выкрашенную шелушащейся синей краской. И крышка, ее можно было снять и надеть на себя как воинский шлем. (Пусть и было немножко страшно.) Она, наверное, так и стоит. И вода все так же течет. И эта ложбинка в камне от воды. Сколько было ему тогда? Свет сквозь крону той самой, должно быть теперь уж разросшейся липы, дрожит на стекле того, то есть его окна. Только вот липы не было. Вообще не было. Те, с кем Прокофьев гонял здесь мяч, насколько ему известно, в большинстве своем уже умерли…

Чем подробнее воспоминания, тем становится явственней – из всего вот ушла душа. Почему? Он не знает. Не запихнуть обратно.

– Тебе можно ли? – колебался Лехтман. – Доктор Йогансон провозгласил переход от ограничения к умеренности. Чувствуешь, какая грань!Прокофьев разливал принесенную с кухни бутылочку «бордо»:– Это надо отметить. К тому же, я сегодня прочел лекцию и так славно. После такого-то перерыва. Сам не ожидал.– Ну а физически как?– Замечательно. Восстановление всегдашних своих циклов дает, знаешь ли, чуть ли не сознание незыблемости, примерно так. Это я к тому, что буду завтра у господина «Миллера». Кстати, я тебе еще не хвастался, я теперь делаю упражнения, каждый день по двадцать минут. Видишь, нет худа без добра. – Я только чуть-чуть, в гомеопатической дозе, – Лехтман разрешил ему налить только до половины своего стаканчика, – почки все-таки. Надо уже беречь.– Я тогда, в смысле, после праздника, собирался рассказать тебе про художника, обещал, может быть, помнишь, Меер. Его имя вряд ли что-то скажет тебе, при всем уважении к твоей эрудиции, – Прокофьев назвал художника. – Еще не кончив Репинку, он написал громадный холст «Рабфаковцы». Там были дали великих строек и громада света и с ними контрабандою прошли влияния нам чуждых «измов». В центре – не персонажи даже, архетипы комсомольцев – это праздник эпической, скуластой, скифской плоти, ровный пламень духа, что черпает из самого себя… Госпремию он получал с дипломом вместе, а может, и пораньше. Холст в Третьяковке. И на мальчишку, что из сибирской деревушки, шестой у матери, отца не помнит, потому как отца убило в сорок первом сразу, но помнит вкус коры вареной. Когда его на поступленье, на экзамен собирали, впервые в руки взял червонец. Так вот, на паренька попёр весь вал установленных государством благ: с никелированным оленем «Волга», немыслимых размеров «сталинка», еще немыслимее мастерская, спецмагазин, восторженная критика и этому всему под стать – жена.Жена его толкала и начальство: давай еще, как раз картину к съезду. Он? Вдруг задумался и как-то вот надолго. В задумчивости этой не подписал того, чего не подписать нельзя. Не помню точно, против Синявского и Даниэля… С ним поговорили: вдруг парень просто-напросто не понял. Потом его ломали, сначала радостно и увлеченно, затем рутинно, тупо. Он не покаялся. И не боролся. Не начал делать из жизни собственной произведения – он рисовал Христа. Евангельские встраивал сюжеты в советский быт: доярка-богоматерь, распятие в весенней тундре, Пьета в тайге… (Меня тогда одна подруга привела к нему, случайно, в общем. Рассорились мы с ним уже перед концом, почти что перед самым. То есть помириться мы просто уже не успели.) Госблага все ушли, скорей всего, обратно, а следом госжена. Он все писал без всяческой надежды выставляться хоть где-либо. Писал, писал. И что ему, что годы шли, что он старел, хирел, спивался… Был снисходителен к усилиям своих друзей (теперь уже немногих) его спасти. И не вникал в намеки искусствоведов в штатском, что можно как бы все устроить и время как бы отмотать обратно. Ради детей. Ради детей! Ну, человек он или нет? Конец нелепый, хотя и предсказуемый. Заснул на улице по пьяни, мороз-то был всего-то ничего. Его триптих – работа, которую считал той самой, главной, он все же не успел… Попытка выхватить суть-сущность трех религий. Его картины? Большая выставка в разгаре «перестройки» и маленькая на излете девяностых. И говорились все слова и были все слова написаны. Все с чувством и с умом, и с чувством. Я, тоже, что-то написал. – Его картины? – с нажимом спросил Лехтман.– По-моему, в них не было уже таланта, что был тогда, в начале, в «Рабфаковцах» – внезапно бурно и вне зависимости от тогдашнего дурного вкуса его носителя. Все, что после – проповедь. То истовая, то проникновенная, но проповедь, не более…

– Вся эта прокофьевская история с двумя барышнями – забавно, конечно же, – сказала госпожа Ульбано, когда Оливия закончила, – но мне кажется, что ты не увидела в этом во всем истины. – Как?! – Оливия уже привыкла к стилю и этим изумлением, скорей, подыгрывала своей старшей подруге.– Я не хочу сказать, что ты домыслила, преувеличила по причине литературного зуда. Уверена, что ты это не в пику действительности, но, исходя из ее логики. Из логики ситуации. Но истина, я думаю, именно, вне ситуации, возможно, даже что над… «Так! С Прокофьева она, кажется, не потребует, чтобы ему “открылась истина”. Этого Оливия, конечно же, не рискнула произнести вслух. Она рассказала ей всю эту, теперь уже не слишком интересную для нее историю (не саму историю даже, она Анне-Марии, разумеется, известна, лишь некоторые подробности), чтобы все-таки проверить Анну-Марию «на Прокофьева». Может даже, чтобы разжечь в ней интерес к нему – несмотря на то даже, что Оливия стремилась монополизировать эту столь лестную для нее подругу, но, видимо, захотелось всей полноты ощущений. И ее рассказ исходил из этой логики: «проверить», «разжечь». А теперь надо бы все это застопорить. (Оливия верила в себя.)

«Большая восьмерка» в мегаполисе. Мария, одна из тех, кому дано завести толпу, преодолеть ее колебания, взвинтить так, что страх обращается в веселие, в кураж. Она бросает толпу на полицию, так самка гомо сапиенса бросала охотников на мамонта или на племя неандертальцев, в упоении бойни и крови, расчищая место для будущего торжества разума. В такие минуты Мария сознавала себя самой свободой.

Лоттер с Тиной возвращаются из театра: – Не люблю, когда Чехова начинают украшать, – говорит Тина, – и эта боязнь, чтобы зритель не заскучал, не устал от паузы, избави боже (Тина была снисходительна к людям, но не к их произведениям). У нашего Фертхеля (Это режиссер. Не так давно был у них в гостях) чеховские герои с мобильниками и ноутбуками. Зачем? Это, в конечном счете, то же самое, что картонные латы и накладные бороды в исторической драме какой-нибудь.– Тина, ты не представляешь, какое мужество нужно, чтобы играть по тексту, который знает каждый, чтобы просто играть то, что есть в пьесе. Наш друг не готов к такому рискованному эксперименту.– И потому смесь развлекаловки и туманной глубокомысленности.– Не переживай. В завтрашней рецензии будет про неординарность интерпретации, неоднозначной, конечно же, даже спорной, но смелость мэтра подкупает.– И эта его самодовольная уверенность, что он перехитрил зрителя. Хотя надо отдать ему должное. Самодовольство он все-таки маскирует, пытается.– То есть ты жалеешь, что угощала его своей шарлоткой? Я же говорил тогда, что можно бы ограничиться кофе с джемом. А варенье, между прочим, ты правильно сделала, что не подала. Оно с лавром, и при таком госте была бы уже полнейшая тавтология.– К тому же он, по сути, делает из чеховских героев шаржи.– А ты заметила, Тина, что это не мешает ему сентиментально присюсюкивать: вот вам, умиляйтесь, потому что положено умиляться, дабы проявлять утонченность собственной натуры. (Вот на этой струнке зрителя он вполне успешно и играет.) И чем глубокомысленнее у него, тем сильнее он присюсюкивает. Какие мы с тобой злые зрители, Тина.– А ведь, на самом-то деле, персонажи этой пьесы, – говорит Тина, – нелепы, несуразны, мелки, может. Даже в лучшем своем, в лучших чувствах, в лучших мыслях. Всамделишно и подлинно только их страдание. Его причины, логика, законы, смысл – все по ходу действия оказывается декорациями только. – Просто истина сущего, увиденная так , перестала завораживать. – Перестала зубы заговаривать, – сказала Тина, – перестала представляться… высвобождена в невозможность счастья и надежды, – Тина остановилась, – до какой-то чистейшей ноты бытия.– Этой нотой персонажи и превосходят нас.– А Иоган Генрих и Клара Бенье, согласись Макс, играли хорошо.

У них в мансарде появился новый жилец. Долговязый, субтильный, довольно-таки пожилой. Он как раз пытается открыть сорок вторую квартиру, что в самом конце коридора (эти их комнатенки именовались апартаментами, как и во всем доме, но если на первых трех этажах это было вполне оправданно, то здесь, в мансарде, могло говорить только о чувстве юмора домовладельца). – Разрешите, – подошел Прокофьев. Новый жилец радостно уступил место:– Весьма обяжете. Я просто боюсь сломать, если не замок, то ключ. Если не ключ, то палец.– Извините, вы оттуда, из России? Я, как вы уже поняли, тоже. Эту дверь вопреки инстинкту, не надо тянуть на себя. Наоборот, давите ладонью вот здесь, чуть повыше замочной скважины, и в этом положении нащупайте ключом, тут щелчок должен быть. Это требует некоторой практики. А что вы хотели? Здесь, «на горе», это самое дешевое жилье. Пожалуйста, – Прокофьев широким жестом распахнул дверь.– Только после вас, – засмеялся новый жилец, – заходите, заходите. Конечно, прошу прощения. У меня тут черте что, я приехал чуть раньше и здесь просто еще не успели убрать после ремонта, не обращайте внимания. – Он уже видел, что Прокофьев из тех, кому все равно: порядок ли, беспорядок, скромно или роскошно.– Разрешите представиться, Петр Владимирович Во-логжин, – рукопожатие было все-таки несколько церемонным.– Николай Константинович Прокофьев. Очень приятно. – Прокофьев уже разглядел его: живое, подвижное лицо, довольно большой, немного неправильный, но какой-то, если так можно выразиться, доброжелательный, домашний какой-то нос, с допотопными очками, что были в моде где-то в семидесятых, наверное.– Я из Питера, – он как бы упреждал вопрос.– Я догадался по речи, – сказал Прокофьев, а сам подумал, что там, наверное, нет уже такого выговора, да и самому новому знакомому он, кажется, дается не без напряга. Он тренируется, будто. И эти его манеры… видно, вживается в роль, как ему представляется, эмигранта первой волны, ну-ну…– Как там?  – Задавая вопрос, Прокофьев рисковал, конечно. Можно нарваться на занудный монолог о том, как Россия не оправдала надежд и доверия уехавшего, как она мелка для него и как замечательно он сделал, уехав, что свидетельствует, конечно же, о его уме, феноменальной проницательности и глубоком знании жизни. – Вы сами давно оттуда? – спросил Вологжин. К своему удивлению, Прокофьев не смог ответить сходу, не думая.– Тогда вы не узнали бы страну, – Вологжин не стал дожидаться Прокофьева, – но, обрастая немыслимой новизной, движемся по все тем же своим колеям.– Это в историософском смысле?– Других не держим, – ответил Вологжин и тут же, без перехода. – Поймите правильно, жить в целом можно. Быть может, впервые, даже. Болеть, вот это уже непозволительная роскошь. Но жить вполне. От чего я уехал? От отсутствия воздуха. Не подумайте, я не обольщаюсь на собственный счет. Но воздух это же не награда за высокое развитие, выдающиеся способности, гражданское мужество и тэ дэ. Там неживая жизнь, точнее, жизнь неживого при всех прелестях жизни. Как если бы давала ростки пластмассовая елка. И все это с претензией на тотальность, требует фимиама, лести… Мы будто перехитрили жизнь. Будто кому-то назло… И это наше похотливое желание собственных правоты и невинности. Вообще-то всегдашнее, но сейчас, как мне кажется, уже в патологических формах. Там все держится на нашей привычке не быть – это даже, я бы сказал, наше право, привилегия какая-то и мы защищаем ее. Не очень понятно от кого только, но это уже не суть… Пережевываем жизнь, до сблева иногда, но не можем оторваться, не отвлекаемся от процесса. А наше наслаждение жалостью к себе самим – о, это, как вы понимаете, радость особая. И все так непробиваемо серьезно, до остервенения. Знаете, у меня все чаще возникало чувство: оглянись назад – тебя нет. Посмотри вперед – тебя нет. На месте попрыгай – тебя нет. Время? Время, – еле сдерживая смех, этакий, знаете, смешочек, бабий, в ладошку, то как будто вспять готово, то вдруг симулирует течение, чуть ли даже не бурление… И ему удается, знаете, сделать вид, что оно-время есть. Не хочу сказать, что я там стоял с горделиво-брезгливой миной, я жил, старался. Но вдруг начинаешь биться о склизкие стенки, что на глазах зарастают жиром, что твои капилляры – забиваются напрочь, донельзя, до… – Насколько я слежу, конечно, – сказал Прокофьев, – за всем тамошним картонным величием, за всеми разряженными чучелами духовности, за всем сладостным самопоглаживанием по поводу собственного превосходства – нравственного, цивилизационного, черт знает еще какого кроется простая и непоколебимая, вполне жлобская уверенность, что на самом-то деле в мире нет ничего, вообще ни-че-го – ни добра, ни правды, да и мира нет… и шкодливое, радостное, облегчающее сознание и душу – так и надо, все правильно. – Вот из этой м-а-ленькой затхлой пустоты мы и разворачиваемся до каких-то гигантских размеров и требуем счастья. Крепко-накрепко зажмурили глаза (и так все ясно). Веки устанут – заклеим пластырем. Перехитрившие собственных богов, приспособившие для своих нужд, для развлечения даже, пережившие их, – а ведь это и есть наше самое, вожделенное, сокровенное, искомое (наконец-то!), а тошно и муторно нам только лишь потому, что не можем убедить себя в собственном величии.– Боюсь, что без этого «тошно и муторно» нас как бы и нет, в полной мере.– Мы же хотим, чтобы боги наши, будучи побежденными нами, неопасными, дрессированными, в то же время, исправно производили для нас величие, онтологическую укорененность нашу и общую правоту по жизни.– В этом сиропчике шевелим лапками, пытаемся.– Время гладит тебя по головке, проводит пальцем, заросшим ворсом, как та ноздря, по твоей щеке, дескать, «Что ты! Все в полном порядке, идет по накатанной, как должно. Как надо. А как же иначе». Вот от этого пальца я и уехал… Мне вообще-то всегда претила эта наша дежурная апокалиптика. И не будет ни крушения-коллапса, ни чрезмерных злодейств. Только обычная более-менее мерная пошлость. Я сознаю, что сколько-то этого несу сам и сюда привез. Я понимаю цену всем этим моим обличениям… Эта душная, как шерсть, усталость… Может, что-то из того, от чего я как бы убежал, и устраивает меня (вопрос только о степени, мере). А здесь я ни на что не претендую, знаете. Минимальное пособие, что дается мне как человеку, хомо сапиенсу, представителю вида. Просто хочу подышать в оставшееся мне…– Даже здесь, «на горе», воздух Европы бывает разбавленным, причем поймите, самой же Европой, – ответил Прокофьев, – не считайте, что приехали в рай, тогда и разочарований не будет.– Ой. Я даже не предложил вам сесть, – Вологжин стал искать глазами стул.– Я, наверно, пойду уже. Я сегодня явно не вовремя.– Ничего, ничего, – Вологжин убрал со счастливо обнаружившегося стула какую-то коробку, отряхнул сиденье и усадил Прокофьева. Сам сел напротив, коленки в коленки Прокофьеву, на краешке отодвинутого от стены дивана. Диван был завален рулонами обоев, что не нашли применения в ремонте квартиры. Рулонов было столько, что хватило бы, наверное, на всю мансарду. И монументальные козлы, занявшие половину комнатенки, нависали.– Завтра все уберут, – еще раз извинился Вологжин, – я просто приехал днем раньше. – Прокофьев заметил, что он был без вещей, вообще. Только один портфельчик. Там явно: тапочки, бритва, зубная щетка, запасная майка. Так, вообще-то в прежние времена ездили в командировку дня на два, на три. Наверное, вещи у него еще в дороге.– Николай Константинович, давайте-ка мы с вами поговорим о Боге. Если, конечно, вы…– Так сразу?– Вы, право, как девушка, – Вологжин маскировал свое смущение. – Понимаете, я давно ни с кем не говорил, – и совсем другим тоном, – там все говорят только о деньгах.– А здесь о нехватке денег, – попытался сострить Прокофьев.– Сразу оговорюсь, я не считаю себя верующим. Я, наверное, агностик. Богослов-агностик. Во всяком случае, жена называла меня так… Оправдание Бога-Творца за несовершенство сотворенного, за ужасы, кровь и грязь этого мира, за его бессмысленность и абсурдность. Такие аргументы, как величие Замысла, грядущее торжество Добра, глубина Свободы обернулись тем, что Замысел, Добро, Свобода сами нуждаются в оправдании.– Добро и Свобода оправдались хоть сколько-то, переставши быть «составляющими» Замысла и его целями, восстав на него, – оживился Прокофьев, – а вот Замысел, если кровь, грязь и нелепица мира «ради Свободы», почему Всемогущий Бог не мог замыслить так, чтобы были Добро и Свобода, но не было бы такой цены Добра и Свободы? Вы, очевидно, хотите сейчас об этом? – Если не мог (просчитался?), значит, Он не Всемогущий, – Вологжин не принял предложенного тона, – а если не захотел, значит, не Всеблагой. Непостижимость Замысла более не аргумент. Не потому, что мы постигли или постигнем когда-нибудь, но потому, что непостижимость не оправдывает, – чувствовалось, что Вологжину было бы удобнее вести разговор в движении, шагая своими длиннющими ногами по комнате, – а если бы оправдала? Это было бы окончательным приговором Ему. Да и самой непостижимости. Вопросы эти, как вы знаете, не новы, мягко говоря, но все вот что-то с ответами. – То есть добро и любовь судят свой Источник. – Прокофьеву не нравилось сидеть так, впритык, принимать дрожь его острых коленок. – При всей немыслимой трансцендентности, при всем Его сущностном превосходстве Бог перед нашим судом? А вдруг это тоже Замысел? – Прокофьева все-таки раздражал этот разговор.– Хитрости ума. Впрочем, я так понимаю, вы это не совсем всерьез?– Может быть, сама «неудача» Бога, само Его отсутствие, Его невозможность есть милосердие божие в форме, доступной нам?– Но ведь это же обвинение! И еще какое! Предположим. Пусть даже так. Даже если и так, человек все равно вынужден выбирать между Его Всеблагостью и Его Всесилием. Выбор этот мучительный, проигрышный, тупиковый, безжалостный… А Его отсутствие, оно здесь, наверное, определяет чистоту выбора.– Почему вы так стесняетесь своего прежнего выбора в пользу Всеблагости? (Ведь так!)– Да вот не получается со Всеблагостью! Не получается как-то, – взвился Вологжин. – Не знаю, может, это у меня не получается с Его Всеблагостью.– Если бы не Христос?– Вот именно! Он не создавал этого мира. Не несет ответственности за его несовершенство, за все зло – он привносит Добро и Свободу.– Преображает их, – поправил Прокофьев.– Снимая тем самым вопрос об их цене? Это новое бытие Бога в муке, боли, страдании этого мира… это общность судьбы и жребия, – Вологжин уже весь горел. – Замысел? Или отказ от Замысла? Это все же слова, пусть, если даже великие, но слова, не более… Я понимаю, все это охватывается Богом-духом в непостижимом охватывании, но… – Вы еще ни разу не сказали «любовь», – полуспросил Прокофьев.– Я боюсь сказать. Я люблю Христа. А Его ненавижу, при всем благоговейном преклонении перед причинно-следственными связями здесь… Да и просто при всем благоговении… Бог-дух позволяет всему этому удержаться здесь, удержаться в самом себе, миру позволяет удержаться в этом, позволяет мне все это хоть как-то понять и принять. Но Он не может дать мне любви к Отцу, Творцу… Христос против Творца, сколько б он ни был «частью» Замысла, его вершиной. Потому как Христос (даже если он про-явление, торжество Замысла) не оправдывает Его за Замысел. – Но Христос расширяет наше понимание, – сказал Прокофьев, – раздвигает наши пределы здесь.– Но понимание это не есть прощение. Да! Сам Христос прощает, но его абсолют, его добро, они все равно обвинят. (Вопреки Христу обвинят.) Христос не искупает неискупаемое (даже прощая, не искупает! Здесь рождается лишь идея, идеал Искупления.). Он дает Добро и Свободу такими, что безумие, ужас мира не есть плата за их возможность или же торжество. (Он спасает свободу.) Христос – преодоление Замысла. Можно, конечно, сказать (сейчас вы наверно и скажете), что это Замысел. Но грязь и кровь уже были и есть. И жертва – самое великое и непостижимое, что только было – открывает новую глубину реальности, примиряет, может быть, но не искупает… И вся логика, диалектика «са-мопреодоления Замысла» (а вы хотели о ней!) будет только декором, более-менее пристойным способом не заметить Бездну. С этим трудно жить. Если б я верил, если б я в самом деле верил – я бы истребил себя. А так я только потерял смысл и истину, обретя свободу (намек на свободу). – Скажите, – начал Прокофьев, – а у вас никогда не было жалости?– К кому?– К Творцу. Попробуйте.– Вы исходите из этого: жалость есть любовь?– Нет. Просто жалость. Пройдите этот путь. Вы, извините, конечно, что я так уж говорю с вами, в таком тоне.– Ну а вы сами можете жалеть Его? – спросил Волог-жин.– Я? Не знаю, у меня не получилось бы, наверное. – У Прокофьева мелькнуло, что надо бы познакомить его с Лехтманом.– Неужели вы думаете, что это снятие, разрешение всего и теодицеи? – Вологжин смотрел с явным разочарованием.– Конечно, нет. Здесь просто иная плоскость. Световой пучок взгляда, выходящий из другой точки.– Это какой-то вывихнутый взгляд, – сказал Вологжин.– Именно. Я пытаюсь учиться «вывихнутости». Хорошо, наверно, если это дано изначально.– Я же пытаюсь победить Бога. – В Вологжине чувствовалась мука одержимости. – С Христом против Бога.– Здесь получается, Добро и Любовь в этой своей свободе судят. Но пройдет ли бесследно для них самих? Вы как-то уже ответили себе самому на это?– Вы сами ответили только что. Богочеловек и человек против Творца за-ради Свободы. И пусть Христос победит. Он может сострадать Творцу (он же Христос). Пусть сострадает, скорбит об этой страшной своей победе. Но он должен победить. Когда я понял это… эту свою идею, уверовал в нее… я свою работу (я врач, хирург) обратил в служение (я не боюсь этих книжных слов, заслужил право не бояться, поверьте на слово), у меня получалось, кажется, то есть иногда делал больше, чем мог, больше отпущенного мне. Но я все-таки чувствовал (с какого-то момента начал чувствовать), что это все, в общем-то так… то есть не главное и это. И я только прячусь в это свое «служение», «поприще», пусть я как бы и прав. (Правота собственной жизни при какой то свербящей неправоте самого себя.) Вы, наверное, знаете, это сознание, что вроде вот приближаешься к истине. И вся «сопутствующая» смесь предвкушения, высвобождения, смирения и вины. Но, оказалось, не истина нужна была мне. – Видимо, то, что «глубже» и «важнее» истины?– А ведь и в самом деле так! – ухватился Вологжин. – Пусть я объяснял себе в несколько иных терминах. Но и это тоже получалось каким-то не слишком чистым у меня. Было даже неловко, стыдно как-то за эти свои попытки. (Здесь есть стыд и стыд. Так вот я сейчас о том, нехорошем стыде.) Однако я увлекся (отвлекся на самого себя), вернемся вот к чему: Бог должен быть побежден или вы хотите, чтобы Бог преодолевался так, как преодолевали Его девятнадцатый век и двадцатый?!– А я бы увидел это так, – остановил его Прокофьев, – Богочеловек и человек в полноте последнего своего знания каждый… перед тайной? В конце пути? Сколько здесь бессилия, страдания, тоски, полноты бытия, надежды, не мне судить, конечно. – А ведь Бог уже побежден, – вдруг сказал Вологжин. – Но Он должен быть побежден Иисусом именно, потому как, если побежден человеком, то и Христос побежден тогда.– Хорошо, вы с Христом. А Христос с вами?– Может, и нет, – задумался Вологжин, – но это для Христа и во имя любви. – То есть Христа придется принудить? Вы начертали в небе: «чистота любви», «последняя свобода», а нашли то, что повыше их – вашу собственную правоту… Вы подменили любовь любовью к справедливости, откупившись от сомнений глубиной своей боли. Я считаю все это ваше ложным и не потому, что вы не правы (вы, быть может, и правы!) И вовсе не из любви к Богу-Отцу. И не из любви к человеку, кстати.– Видимо, просто, из любви, – съязвил Вологжин. – Интересно, вы признаете наше право как существ конечных, ограниченных, заблуждающихся творить бесконечное, трансцендентное, недоступное нам самим?– Признаю, даже несмотря на то, что ответственность за все это, по большей части, нам не по силам… Вы отсекаете от Христа возможность преображать реальность, вне утопической попытки отмены ее законов или же отсутствия этих законов. И то, к чему вы стремитесь при всем уважении к чистоте ваших помыслов, несет ущерб бытию. А ущемление бытия в пользу Добра и Свободы бессмысленно. Вы, кажется, и начали с того, что восстали на бессмысленность. – Вы не поняли. – Вологжину даже стало несколько легче. – Я о том, что превыше Бытия. И должно быть превыше.– А это не так уж и важно здесь. И я не буду спорить «выше» ли, «ниже».– Я хочу прийти к Христу. Если для этого надо идти другими путями, пусть не путями Христа, но к Христу! Христос принимает другие пути? Наверное, да, потому как он выше истины.– Но для этого они должны быть именно путями.– Вы знаете критерии? – саркастически спросил Вологжин.– Не знаю. Но то, что вопреки, назло бытию – не путь. И не только к Христу… вообще не путь.– Сейчас вы, наверное, скажете, что Бытие и Ничто есть одно.– Вы очень догадливы.– А я не хочу в это царство метафизических теней. Я не хочу созерцать эти несозерцаемые драмы искаженности, немоты и неудачи метафизических универсалий вместо Христа, любви и свободы. Бытие и Ничто есть одно и потому мы должны любить друг друга?! – усмехнулся Вологжин.– Не должны, конечно же, но можем, не так уж и мало, согласитесь.– Вы догматик, Николай Константинович!– Петр Владимирович, – Прокофьев стал вдруг спокоен, – мы же с вами никогда не договоримся, это же ясно. Максимум, что мы сумеем – это поссориться, а мы даже и не подружились, согласитесь, ну нелепо получится.– Вы думаете, на меня произведет впечатление этот ваш снисходительный тон? Вы бы еще сказали: «согласитесь, батенька». Вы здесь, «на горе», совсем позабыли страдание. И тоску позабыли.– Всего доброго. – Прокофьев поднялся. Вологжин тоже, задев плечом козлы. Он как-то мгновенно опять стал приветлив и мил. Развел руками, дескать, вот, увлекся, знаете ли.– Чуть не забыл, – обернулся в дверях Прокофьев, – если что, у консьержки дубликаты ключей.

Госпожа Ульбано вернулась уже к рассвету. Вечеринка как вечеринка. Интересно, сколько времени новый человек кажется обаятельным, оригинальным, не утомляет как минимум? «Час шестнадцать», – съязвила госпожа Ульбано на собственный счет. Это ощущение помойного ведра в желудке (чего они намудрили с коктейлями?) само по себе располагало к сознанию «не так проживаемой жизни». Госпожа Ульбано состроила самой себе гримасу в зеркале, перевела тем самым это сознание, эту (не оформившуюся толком) тоску в привычную для нее игру в тоску, во всегдашнюю свою рисовку посредством сознания «не так проживаемой жизни». (Она умела трогательно гримасничать наедине с собой.) Усмехнувшись над этой своей, доведенной до автоматизма хитростью, пошла искать таблетки от желудка. «Какая все-таки помойка в пищеводе. Атрибут светской жизни, терпи уж». А потом она примет снотворное – две таблетки (одна в последнее время не действует). Но можно и четыре. Можно, конечно, и целую пачку. Но это тоже будет, скорее всего, рисовкой, позой, а она все-таки за искренность.

 

...

Тина прочла этот листочек Лоттера. Жаль, что он никогда не ставит даты написания. Что же, Макс все время как бы отсекает детали, отгораживается от них. Это даже какая-то боязнь деталей в пользу глубины. Он отложил набросок, не убрал его в папку с будущей книгой. Значит, будет переделывать или просто хочет вернуться время спустя и оставил на столе, просто чтобы не забыть.

Тине казалось, что он скоро выйдет на какой-то новый уровень, недоступный ранее, прорвется сквозь себя, сквозь достигнутое, написанное, помышленное. Жаль, что она не знает, когда он это написал. И эти его само-повторы, они всегда у него перед этим сквозь… Он как бы себя проверяет, итожит, уточняет за разом раз… Может, разочаровывается, он же не скажет ей. Ему здесь нужно одиночество, она понимает. (Одиночество Макса, что так тяжело дается ей.) Максу надо перевести дыхание. Отойти от самого себя. Как удачно, что завтра праздник у них «на горе». И они надышатся вволю этим последним осенним теплом. Макс хотел глянуть на состязания атлетов. Тину это зрелище не увлекало, а падание этих громадных камней отдает в голову. Но Максу, такому большому и сильному, интересно. Он радуется.

Оливия попала в свою минуту. Все, что было ею написано до… этот ее, по словам руководителя семинара, «свежий взгляд на подробности жизни» оказался сейчас такой ерундой… Ритм, гул реальности, ее дыхание, ее холод… Эта жажда усилия, в котором откроется… нет, это будет не преодоление-снятие, не разрешение вопросов (да и есть ли у нее «вопросы»?), не объяснение смысла или бытия… будет то, к чему она не готова, вообще не готова! Ей впервые сделалось не страшно даже – жутко, но не делать этого усилия нельзя…

Уже дома перед зеркалом Кристина обнаружила на себе величественно-снисходительную улыбку патрицианской старости. Значит, она так и шла, ехала с ней всю дорогу от офиса нотариуса. Кристина сняла ее точно так же, как снимала с себя сейчас все эти кольца, бусы и всякую прочую дрянь. Да, конечно, судьба оказалась куда как более серьезным противником, нежели она по своей несусветной глупости воображала. Хотя, что уж она так, ведь исхитрилась же все-таки, довела дело до пата. (Не без изящества даже.) Это максимум, если реально смотреть на вещи. Но издержки… Ну что же, издержки… она, вообще-то, раньше всегда умела держать удар. Ладно! Важен конечный результат… если отбросить все словеса. Не до словес сейчас. Что? Да-а не ожидала от себя самой?! А судьба? (Здесь Кристина взбодрила себя.) Судьбе, все-таки не хватает воображения.

 

Нотариус Беринг вернулся домой оживленным, можно сказать, в возвышенном состоянии духа. За ужином много шутил, строил планы на будущее (в смысле приобретения антиквариата) и удвоил свою всегдашнюю вечернюю норму коньяка.

Так много не успел. Хотя, сейчас неважно. Он вроде бы свободен, теперь уже не только от частностей прожитого и непрожитого – а боль, досада, стыд теперь уже имеют иные поводы. Мир за окном не обращает на него внимания и этого его прощания с ним он не заметил. Что же, так честней и чище… Он-Лехтман, сейчас вдруг в нем как никогда до этого. Пусть так, на миг. И не ему здесь подводить баланс Добра и Зла, бессмыслицы и смысла. И уж тем более смешно пророчить миру величие иль беды. Лехтман – только способ. Должно быть, что бытия… не слишком-то удачный. Его роль незрячего очевидца до этого момента ему казалась если не трагической, то уж точно высокой – и если б это было только по наивности… Последняя, внезапная, навряд ли что заслуженная, выстраданная вряд ли, ясность примиряет? Но Бытие, Ничто, Бог, да мало ли… в своем последнем, непомерном, быть может что непосильном для них, мучительном, не просветляемом ими, даже сокрытом от них – вряд ли когда кто узнает… Но вне этого своего! (общего для них? Какая разница сейчас!) – они есть, конечно же, будут и могут быть, но вряд ли превзойдут себя… до Пустоты (?!)… Но и в этом своем, быть может, тоже не «превзойдут». Не захотят даже… И будут правы?! Истина, свет, любовь, добро, красота, свобода – они не отсюда ~ они опрокинуты в это. А невозможность Ничто, Бытия, Бога вряд ли есть их способ бытия – последний и глубочайший. Здесь все же не прав милый Лоттер в этой своей попытке закабалить небытие. Эта их жажда высвобождения… Она и только… Эта жажда… неутоляемая. Все это оставить миру? Вот так вот, на птичьих правах, пусть мир и не спрашивал, кажется. С этим жить? Безусловно. Бесследно кануть? А как же. Вне примирения, смирения, покоя и над так и не данной ему-Лехтману, увы, не данной, полнотой понимания… Чем гуще ночь, размереннее плещет о пустоту душа… или как раз об вечность. Но, кажется, рассвет. Нет, все же нет… Как он уже скоро.

Прокофьев все-таки не заснул (старческое, наверное уже, пусть вроде бы рановато). Устал лежать, ворочаться, а пить таблетки нет уже смысла, потому как рассвет. Он оделся, решил сползти вниз, посидеть во дворике. Днем поспит полчаса и будет свеженьким, тем более что сегодня ему никуда не надо, просто такая привычка расстраиваться из-за бессонницы. В коридоре, у двери Лехтмана вроде бы запах? Нет, показалось просто. Запах газа! Прокофьев пытается выбить дверь. Лехтман всегда говорил, что его входная стоит лишь приличия ради, но Прокофьев не может ее сломать. Она трещит, еще немного кажется, но никак! После болезни силы еще не те. Он не взял с собой мобильник. Прокофьев таранит плечом с разбега, еще и еще, мутится, темнеет в глазах. Он не верит в реальность происходящего. Звонит, барабанит к соседям, ну же! Ну! Никого. Ни движения, ни звука. Господи! Наконец открылась «тридцать седьмая». Там монументальная гречанка. Поняла все с ходу. Пока они с ней ломали, по сотовому набрала службу спасения. Лехтман был на кухне. В низком кресле, впритык к открытой духовке. Вытащили в коридор. Делали искусственное дыхание, хлестали по щекам, просто трясли, наконец – все впустую.Когда Лехтмана в кислородной маске, с капельницей положили в машину, доктор сказал, что все-таки успели. Прокофьев заплакал.

Прокофьев вернулся в квартиру, там уже были открыты окна, гречанка постаралась. А на кухне не только закрыла духовку, но и расставила вещи. Надо же, так, как они и стояли. Только Прокофьев не помнит, как стояли. Величественная, уже седая, как рано седеют восточные женщины. Это его чувство, не благодарности даже, какого-то братства с нею. Гречанка читала листочек, взятый со столика, что рядом с креслом. Это ее праздное любопытство, недоумевающее, на грани с насмешкой (несколько сдерживала только сама прискорбность обстоятельств), показалось оскорбительным Прокофьеву. Он просто выхватил у нее листок и отошел к окну. Гречанка обиделась. Она спасла жизнь и имела право покопаться в душе. Если написано, значит, для того, чтобы читали. Она только-только начала получать удовольствие от события. Вверху тетрадного листочка было написано большими буквами и подчеркнуто: БЛАГОДАРЕН. Это не заголовок, он просто вначале хотел написать только это. Намного ниже, уже обычным трудночитаемым почерком Меера: за Ван Гога, за Шагала, за Нотр-Дам, за Карлов мост, за мысль Зенона, бунт Иова, за со-знанье ужаса бытия, за вереницу будней. И в самом низу, уже неровно: за дыханье света, за паденье капли.

«Разрешите представиться, Ко ржевский! – гость прошел сразу же в комнату, к удивлению Вологжина. – Ибо в соответствии с обычаями наших предков не через порог должно совершаться рукопожатие. Павел Васильевич Коржевский. Профессор. Сопредседатель русской общины здешнего мегаполиса. Узнав о появлении соплеменника, не мог не засвидетельствовать, не удержался не почтить… Нас, русских, мало здесь и потому каждый русский обязан быть теперь дважды русским, не правда ли!». Вологжин не мог понять, всерьез ли все это говорится или же иронически. Профессор Коржевский мирно преподавал в здешнем лицее что-то узкофилологическое. Вся остальная его жизнь, полная борьбы и страстей, шла в мегаполисе. Сопредседатель общины, председатель «Культурно-просветительского центра», главный редактор журнала «Новый евразиец» вел свою «столетнюю войну» за монополию на духовную жизнь общины. Он давно уже и на полном серьезе величал свою квартиру ставкой. Так и говорил: «после лекций я сразу в ставку» или: «у меня потек бачок в ставке». Цезарь. Ганнибал. Он почти каждый день переходил какой-нибудь рубикон. А Канны были у него по субботам с пятнадцати тридцати. Трагедия Ганнибала была в том, что его солдаты были не то чтобы лишены воинских добродетелей, они просто не подозревали, что они его солдаты. Своего рода Хлестаков наоборот, в смысле: его так и не приняли за главнокомандующего. Но он-то главнокомандующий! Правда, кое-какая гвардия у него все же была.Его комбинации поражали своей изощренностью и глубоким пониманием человеческой натуры. Так, например, сообщая доценту Н. о проделках пенсионера Р., он заранее знает, под каким соусом тот подаст это протоиерею П. И каким смыслом тот уже, в свою очередь, наделит все это, пересказывая жене бизнесмена В. И как именно означенная жена все перепутает в разговоре с журналистом Л. А уж как разгуляется перо этого скромного труженика второй древнейшей – это Коржевский мог просчитать с потрясающей точностью. В результате, левые евразийцы будут знать свое место.Вне зависимости от успеха-неуспеха своих благих начинаний Коржевский, если вдруг извлечь его из всего этого, наверное, просто задохнулся бы как глубоководная рыба на поверхности. Сними с него это «тягостное давление жизни», он просто-напросто лопнет и выпученные глазки окончательно вылезут из орбит.Прокофьеву Коржевский напоминал того пациента из старого анекдота, что на приеме наслаждается произнесением слов «эрекция», «эякуляция». Именно с этой интонацией Коржевский повторял: «генетический код русской культуры», «народ-интроверт», «уникальность нашего архетипа». Невысокий, плотненький с евразийской бородкой и с каким-то, можно сказать, евразийским брюшком щебетал на все эти темы так, что действительно порой можно было подумать, что он насмехается. И первое впечатление о нем было как о человеке вполне добродушном. Но был один пунктик, на котором Коржевский впадает в раж – миф. Он «разрабатывает» миф для современной России. Ведет переписку с какими-то тамошними политтехнологами, с людьми, приближенными к телу Власти и с самим этим телом (если только не врет).В свое время он не давал прохода Прокофьеву: «Мы боремся за каждую русскую душу. За каждую!» Кончилось тем, что Прокофьев просто его послал, от души, практически открытым текстом: «Коржевский так переживает свою оторванность от речевого контекста Родины». А Коржевский в своем журнале под псевдонимом «Иван Патриотский» напечатал разгромную рецензию на последнюю книгу Прокофьева. А на следующий день журналист Л. в «Ведомостях мегаполиса» возвестил городу и миру о «гражданской казни г-на Прокофьева».– Не нужна ли вам какая-нибудь помощь от общины? – торжественно спросил Коржевский.– Вроде бы нет, спасибо, – ответил Вологжин.– Если что, обращайтесь, – продолжил Коржевский, ободренный таким ответом, – днем ли, ночью. Я работаю круглосуточно. Приходите, Петр Владимирович, к нам на заседание. В субботу в пятнадцать тридцать. Познакомитесь. Приобщайтесь. Да-с, у нас сложились традиции, можно сказать, ритуалы. – Коржевский говорил в полной уверенности, что Вологжин чувствует себя крайне польщенным. – Вот, извольте, наша повестка дня, – он достал из портфеля буклетик, – «Социокультурная функция сарафана», будет выступать наш замечательный этнограф Норейко Мария Ильинична. За-а-мечательный профессионал, – Коржевский сладко зажмурился (Вологжину вдруг подумалось, что у Коржевского должно быть отменное пищеварение.) – доклад отца Михаила «О возможности канонизации Иоанна IV». Спорно, конечно же, спорно. Но согласитесь, что будит мысль. И к тому же, какой оратор. Редкая по нынешним временам харизма. – Коржевский зажмурился еще слаще. – И сама попытка примирить посмертно царя Ивана и митрополита Филиппа – наивная, вероятно, но сколько истинно христианского духа… Далее два доклада вашего покорного слуги: «Соборность как форма организации социума» и «Душа Империи». Не буду от вас скрывать. Это лишь фрагменты моей фундаментальной работы, м-да, дело всей жизни, войдет в мой девятый том. Петр Владимирович, дорогой мой, знаете ли вы, в чем состоит главная трагедия нашего с вами великого и несчастного народа? Он потерял свой Миф. Лишился чувства, музыки Мифа, – Коржевский изменился не только в тоне, но и в лице, – любая нация это Миф, русская же – миф мифа. Вне мифа народ наш выпадает из собственного исторического, духовного, религиозного бытия. Забывает о своей миссии, о величии своего предназначения, искажает образ своего Бога. Становится легкой добычей внешних и внутренних врагов своих. Смотрит на себя чужими глазами, а что, скажите, могут увидеть чужие тети и дяди в ангельском ребеночке? Только сопли, грязь под ногтями, дурные манеры, задержку в развитии. Потому что смотрят без любви. И смотрят, приглядываются не для того, чтоб полюбить. Вне Мифа, – Коржевский взвинтил себя, – невозможна гармония мира и власти. Вне Мифа русская власть деградирует до бездумной европеизации и до немыслимой коррупции латиноамериканского толка, теряя свои мистические начала… Но это так, лишь анонс, – остановил самого себя Коржевский. – Вот придете, дорогой мой Петр Владимирович (доброжелательно-покровительственным жестом дотронулся до его предплечья), и все узнаете. После будет дискуссия, я открыт для любой критики. Так сказать, «все жанры, кроме скучного». Кстати, в конце у нас, на сладкое, – он ткнул пальцем в буклетик, – небольшая театрализованная постановка силами наших мальчиков, девочек «Наш сапог свят», что-то вроде ретроспективы нашей славы от походов Олега до недавней войны с Грузией. – Знаете что, – Вологжин начал как-то уж очень тихо, – я всего этого наелся там. В спектре: от научных конференций до арматуры в тренированных руках. Не начинайте мне здесь о том, что вы просвещенный и осуждаете крайности. Только Миф нас сделает нацией, да?! Миф нам гладит животик, чешет нам за ухом. Вы все, наверное, думаете, что открыли что-то новенькое? Очень нравитесь самим себе. Неужели вы не чувствуете, сколько сала в вашей духовности? Напялили разом ризы всех времен и эпох, какие только возможны, что вами отстираны до лучезарной, пиаровской благостности. Или вот дефилируйте в неглиже нафталином пропахших идей, что перекроены вами по ходу. Но смотрят то на вас всех с той брезгливою жалостью… как воспитанные люди на вырядившихся педерастов. Мне интересно, вы всерьез верите, что мы увидим Родину с вашим лицом? Вы хотите длить это нынешнее наше полу-рабство, полувремя, полусудьбу? Вы что думаете, вот возьмете и нарожаете новых богов для Отечества? Настроите храмов? Вы, на самом-то деле, всего лишь прислуживаете собственной желчи и моде – низкой моде толпы на свою исключительность и при этом ощущаете себя элитою, совестью… Принимаете это ваше хроническое недержание идей и пророчеств за доказательство собственного предназначения. Свою любимую выпестованную обиду засчитали себе за страдание. Впрочем, вам должно быть хорошо в этом вашем кисло-сладком сне. – Я рад, как вы изволили выразиться, прислуживать, ибо «прислуживаю» в меру сил великому народу, – Коржевский задыхался, но решил произвести впечатление кротостью и выдержкой, – Вы просто-напросто не хотите видеть, милостивый государь, что нами движут добро и любовь. Любовь и Добро.– А вот этого не надо! Я могу еще вынести вашу злобу, но на ваше добро и на вашу любовь сил моих просто нет.– Насчет злобы не торопились бы. – Коржевский любил себя самого во гневе. Любил подходить к собственному гневу мелкими шажками. – Не торопились бы по незнанию, – это даже хорошо, что вы у нас появились, – голос его теперь уже звучал вполне зловеще. – Что? Уже нужен враг? Очевидно, для сплочения пятерых из диаспоры вокруг журнальчика? Чтобы ваши активисты совсем уже не покрылись плесенью от бездействия.– Вы малодушны до непристойности и боитесь жертвы. Это я не про евреев, что ж вы так всполошились. Да! Нации придется пожертвовать своей вседозволенностью, которую вы (и такие как вы) считаете свободой. Собственным правом на бесчестие (вот вам косвенная цитата), без которого для вас нет свободы выбора, тоже придется пожертвовать, правом спать с особью своего пола придется поступиться, да-с. Вашей склочной разноголосицей мнений, без которой, как вам кажется, уважаемый, не может быть свободной истины. Но даже, если бы вы и правы (на секунду, при всей абсурдности, разумеется) – Истина выше свободы, превращающей ее в истину, что пишется с маленькой буквы и все чаще во множественном числе. А Нация выше Истины и Свободы. Потому как именно Нация – Истина и Свобода. – А Бог? – спросил Вологжин.– Христос выше нации. Но он пребывает, о-существляет себя, сутствует в нации. Он больше Истины, глубже свободы и воплощает себя в Нации. – Именно это я и ожидал услышать. Обожествление народа и низведение Бога до уровня племенного божка – вот ваша точка встречи русского народа с Христом! Вы зазываете в царство самодовольного Духа и деспотичной, капризной, мстительной Истины. Но племенного божка, если что, разбивают о камни. И это было уже в России. Было! И вы обязаны знать. Не имеете права не знать. Мы должны стать другими самими собой. Это трудно, наверное, страшно. Но видимо, последний шанс для нас… Усилия личности в пространстве свободной мысли, благодаря которому Культура и Дух не являются заложниками самих себя… В социальном же, в историческом нашем бытии – мужество быть свободным, умение быть в свободе, не какой-то абсолютной, мифической, мистической, но в той, которая сейчас. Если всего этого нет, то будет стадо – унылое и злое. И ваши мистические завывания впотьмах. – Почему вы так боитесь, что мы возродим былое величие русского народа? – едко осведомился Коржевский. – Чего испужались-то так? – сказал он подчеркнуто по-барски.– Вы возрождаете только любимые наши видения (они, между прочим, и не девались никуда). Сквозь них, конечно, приятно видеть мир и себя самих. Но за них никто уже не собирается умирать, да и просто жертвовать хоть чем-то, (вы и сами это прекрасно знаете), но видеть реальность так мы собираемся, уже кажется, до самого кирдыка. – Прости ему, Господи, – демонстративно начал креститься Коржевский, – ибо не ведает…– Вы торговец галлюциногенными грибами. Из тех, что сами примут убойную дозу, дабы развеять сомнения публики: «Смотрите, господа покупатели, благодать-то какая!»– А я понял, – величественно рассмеялся Коржевский, – почему вам, любезный дали визу, – и тут же сорвался на визг, – вы, и такие, как вы, а имя вам легион, развалили Державу, а первые попытки отстроить хоть что-то заново объявили предательством ваших идеалов, которые, оказывается, еще и не начали воплощаться! Вы ненавидите Россию, ненавидите русского человека и при этом хотите признания ваших прав, паразитируя на нашей всечеловечности и открытости. Не слишком ли жирно будет! Вы, я позволю себе теперь уж прямую цитату из классика, вы – бес.– Только после вас, – улыбнулся Вологжин.– Нет, именно вы! Все вы! Вы! – тряс крючковатым пальцем Коржевский. – Ас бесами вообще-то поступают…– Методом окропления? Или вы имеете в виду нечто более материальное?– Можете понимать в меру вашей трусости, – усмехнулся Коржевский.– Я тоже позволю себе цитату из классика: подите вон!

 

...

 

...

 

...

 

...

Ее невозможно было не узнать и со спины. Анна-Мария Ульбано в пространстве мегаполиса. Прокофьев не сразу понял, что она идет тем же самым маршрутом, что и в прошлый раз. Неужели он опять пойдет за ней, быть может, попадая в свои же тогдашние следы на этих тротуарах? Опять будет смотреть, как она пьет кофе, глубокомысленно курит, отражается в витринах, застывает над каналом? Так и не оторвется от нее до самой ночи? Можно, конечно, успокоить себя тем, что он просто проверяет свои силы, выдержит ли такую прогулку, хочет, дескать, доказать, что восстановился после болезни полностью. Зачем он идет за нею? Знает же, что нет никакой тайны! (Скорее, что нет.) Но эта полная повторяемость, до каких-то мельчайших деталей… казалось, именно это притягивало сейчас. Он поразился сам своей внутренней дрожи, попытался высмеять самого себя. Это ее одиночество, ее тоска – только поза, доведенная до автоматизма или вообще придумана им-Прокофьевым. Эта ее прогулка, будто какая-то эффектная долгая пауза. Все, что она ни делает, получается так – будто пауза. Анна-Мария сама и есть пауза (наконец-то он понял). Но пауза, как бы длинна и эффектна она ни была – она всегда между… Но здесь только пауза, а того, что она разделяет, нет и не может быть у нее. Почему эта ее «прогулка» так детально, неестественно так повторяется? Она будто бы раз за разом торит себе тропу в этом пространстве, чтобы не заросло прохожими, причинами, следствиями, жизнью. Или ему опять только кажется так? Надумал эту чрезмерность повтора, пугающую даже. Просто у женщины свой маршрут… ну да, то же кафе и за тем же столиком, точно также цедит свой бокал белого. И все это с тем же самым выражением лица и для того же самого зрителя по имени Анна-Мария Ульбано. Ну и что, собственно? Что?! Он вдруг понял, что по этим улицам, по этим камням уже бессчетное множество раз ходил за нею и бессчетное множество раз еще пойдет. Вот такой жутковатый эротизм дурной бесконечности… А если бы Анну-Марию дали сыграть актрисе какой-нибудь? (Прокофьев перелистнул в уме список различного рода кинодив) – выигрышная роль, разумеется. Эффектная. Столько стиля, шарма. И все вертится вокруг нее. В фильме было бы так. Но весь пыл актрисы и режиссера ушел бы на все эти ее чулочки, перчатки, меха и вуали (то есть время действия – только осень). А глубину, скрываемую ею, пугающую даже, они не осилили б, подменили бы парой-тройкой киношных клише. Ее морщинки у глаз, наверняка бы убрали, опошляя тем самым ее обаяние, выхолащивая эту ее, придуманную Прокофьевым глубину.

Анна-Мария Ульбано, как экзотическая птица, даже в этой пестрой, разноязыкой толпе. Добавляла полноте ее красок. И самой этой весне, теперь уже зрелой, в соку, роскошной как Анна-Мария Ульбано, добавляет что-то. Как это можно сыграть?! Прокофьеву казалось (пусть он понимал, что с такого расстояния невозможно), что он слышит шелест ее одежды, нет, лучше штилем: одежд…

– Там ничего нет, – сказал Лехтман, – никаких этих туннелей, ни света в конце туннелей, никакого преображения или же предчувствия преображения, вообще ничего. Ни тайны, ни смысла. Впрочем, я так и предполагал. Надеюсь, вы не думаете, что я это, – Лехтман замялся, подбирая слово, – сделал в исследовательских целях? Это было бы пошло, неправда ли? Верующий мне возразил бы, что это всего лишь клиническая смерть. (Хотя в клинической как раз и можно увидеть.) Но у меня чувство такое, что и дальше все то же самое было бы. Что само по себе не так уж и страшит, как будто. Просто жаль. Какое-то невыразимо горькое жаль… То есть душа так хочет продолжения, – попытался улыбнуться Лехтман – и не ради знания… Желание это не столь уж возвышенно или же плодотворно и не имеет таких уж особых преимуществ перед жаждой покоя, забвения, исчезновения без следа, – Прокофьев и Лоттер при этих словах напряглись. – Ая вот все боялся рака, – усмехнулся Лехтман. – Не боли, не «преждевременности», а прежде всего бессмысленности, не укладывающейся в голове и необратимой. Я, конечно, не знаю, но мне кажется, я никогда не любил лотереи. – Получилась довольно неловкая пауза.– Слушай, Макс, – продолжил Лехтман, – это не отпускающее нас «Бытие и Ничто есть одно» – ты его и вправду «вывернул», «выкрутил» из него неизбежность Бытия. Мучающееся, мучительное, прорывающееся сквозь себя, через собственные становление, осуществление и сущность, умаляющее их, подозревающее собственные истины, низводящее свои законы Бытие есть бытие Ничто… Если честно, попытка такого бытия, и я не уверен, Макс, что попытка удачная (завидую твоей уверенности), но и попытки хватило, чтобы Бытие… пусть вот из неудачи… А все основания Бытия – данные, выхваченные, выпрошенные – все это уже вдогонку. И эти «как Бытие», «как Ничто» они все же даруют предельную, крайнюю возможность Бытию, Ничто быть. Может даже быть самими собою. Значит, это они и есть?.. Как жалко… Правда, Ник? «Бытие и Ничто есть одно» – это возможность, точнее, шанс на безосновность для того, что есть и для того, чего нет (если последнему вообще нужна безосновность), оно дает безосновность, должно давать, так?… Так вот, «Бытие и Ничто есть одно» не дало. Ничто, Бытие не дали. Сами себе не дали. Не откупились здесь ни самоусложнением, ни прорывами сквозь самих себя. А безосновность есть. – Ты пытаешься, – сказал Лоттер, – чтобы не из Бытия, Ничто, не из Бытия и Ничто, а из этого «не дано» – ими же «не дано» были любовь, добро и забота. В пользу глубины? Так драматичнее, что ли? – Нет, это уже гордыня какая-то! – возмутился Прокофьев. – И опять же за счет Ничто, Бытия, да и в общем-то Бога. И разве кто-нибудь доказал, что из этой, столь милой нашему сердцу «драмы» Бытия и Ничто хоть как-то следует добро и сколько-то любви? О чем ты, Меер?! – Лоттер уже делал Прокофьеву знаки: «не раздражай больного». – Но само это немыслимое напряжение духа, – Прокофьев будто наткнулся на стенку, – что возможно лишь только когда «Бытие и Ничто есть одно» – оно вы-светляющее… может даже источник света (пусть если дух, в этом своем усилии и «не прав»!), и здесь, в самом деле, возможно все: и добро и любовь… Возможность здесь поважнее будет, чем сами естьи нет? Но ведь и вне этого всего добро и любовь возможны! – Конечно, – сказал Лехтман, – но все-таки уже вне той чистоты, уже затмевают (могут затмевать) в себе и затмевают собой… что вот только?.. Он избавился, высвободился от… ада? (получилось так). Не преодолел, не «оставил позади», не победил тем более, но высвободился. Но как объяснить это им? Как пересказать? Он сейчас вот пытается. Не получается только. Освободился от рая? Из-под его власти, хотя бы… Вошла медсестра цвета, юности, стати спринтерши с Ямайки и сказала, что посещение «герра Лехтмана» окончено.Они возвращались больничным парком, этим так хорошо изученным Прокофьевым огромным парком, что обещает пациентам, да и просто случайным гостям столько покоя, светотени, жизни. И Прокофьев снисходительно, даже, сказать, с пониманием относился к сентиментальности его статуй. А ток воды – все равно ток воды, даже если берет начало в аляповатой раковине.Лехтман поспал где-то, наверное, с час (после укола). По пробуждении попросил свою прекрасную медсестру принести ему писчей бумаги. Она вернулась через минуту, положила на его столик пачку целую, будто он собирался писать роман, спросила, не нужна ли герру Лехтману еще и ручка, но ручка у него была. Он представил, как ее прабабка после шестнадцатичасового дня на плантации танцевала ночь напролет в праздник, отдаваясь такому танцу, пред которым блекли все эти тестостероновые судороги окружавших ее рабов и свободных, чью негритянскую, индейскую, англосаксонскую кровь она, хохоча, мешала в своем мускулистом лоне. А правнучка разбирается в биохимии, поступает на медицинский факультет и, судя по всему, придет время, станет хорошим доктором, ничего удивительного, конечно. В конце концов, она медсестра, а не Барак Обама, но его до сих пор трогают такие вещи, как польского еврея, очевидно. Она спросила его о самочувствии. «Настроение отличное. Состояние тяжелое». Она рассмеялась (она всегда радовалась его шуткам), но на всякий случай измерила ему температуру и давление. Насколько она все же европеянка, будто уже и сама растет из толщи «горы». А он вот, Лехтман, пожалуй что нет. Что-то ему так и не далось в этом житье-бытье. И Культура, она у него вместо «житья-бытья». Сам виноват, наверное, и прежде всего, перед Культурой что ли…

Постижение Бытия, предел постижения, попытка выхода за… неудача прорыва, свобода из неудачи… все это не оставляет нам лишних истины и надежды – стык всего этого и есть сопричастности Наша сопричастность недостижимому, неразличаемому, непостигаемому нами, незаметившему нас, ничтожащему нас. Сопричастность Бытию и Ничто вне притязаний на роль третейского, вне самонадеянных и истовых попыток исправить Мироздание, без этой напяленной на себя маски скорбной мудрости… Это и есть наше над истиной, смыслом?… Над всеми нашими обретениями в сферах мысли, сознания, духа – неважно, пустяковые они, преходящие или же над-временные, выстраданные или даром данные… над тем, что так и осталось недоступным для нас, «нераскрываемым»… И не столько даже «над»… просто свобода. И опять же вот, вне надежды… Из сопричастности. Человек есть лишь то, чем не стал в своем последнем Прорыве.Лехтман убрал бумаги в ящичек прикроватной тумбы. Был ли он удовлетворен написанным им сейчас? Что ж, даже после того, что «случилось», приходится писать промежуточные тексты. Ничто отпускает его. В самом деле, так. Это какая-то новая «грань», новое «качество» Ничто – способность отпускать. Он устал и от посещения и от самого процесса написания. Надо просто отдохнуть, пусть, если даже и не заснет. Он просто полежит сейчас с закрытыми глазами.

 

...

– Западная свобода разлагает наш национальный дух, – Коржевский и журналист Л. угощались в ресторанчике, – и последние двадцать лет русской истории показали сие куда как наглядно.

– А что, есть какая-то иная, незападная свобода? – Живо поинтересовался журналист Л.

– Есть! Если точнее, будет. Этот навязанный выбор «демократия» или «тоталитаризм» выгоден только самой «демократии», когда она в очередной раз обделается. «Смотрите! Я меньшее из зол!» Нужен третий путь и миссия России, Русская идея…

– Вы хотите испортить мне впечатление от устриц? – Состроил гримаску журналист Л.

– Я понимаю ваш скепсис, дражайший Евгений Рома-ныч. – Коржевский старался придать беседе вид добродушной перепалки двух старинных друзей.

– Это не скепсис. Просто хотелось бы сосредоточиться на устрицах.

– Нынешняя русская власть заморозила свободу из своих корыстных, мелочных соображений (но даже в этом торжество логики русской жизни. Автоматическое торжество!), сохранив тем самым остатки всего здорового и духовного, жаждущего духовности для грядущего торжества наших идей. Идеи наши должны пройти проверку историей. Грандиозную, я бы сказал, проверку самой Россией.

 

– Да прошли они уже эту проверку. Прошли! И ваши идеи. И еще множество всяких. Под теми флагами, под другими флагами, в одних ли семиотических оболочках, в других ли, – «семиотическую оболочку» журналист Л. произнес так, как интеллигентному человеку полагается ругаться матом, бравируя и демонстративно не всерьез, – и что? Что! Где Россия, я вас спрашиваю! Угробили десятки миллионов народу, испоганили все, что только смогли, и эта эволюция от несусветных злодейств и мерзостей к сегодняшнему безликому жлобству сверху донизу оказалась еще неплохим выходом, так сказать, нашим лучшим «сегодня», переходящим в уютное «завтра». А вы, уважаемый с этими своими: «ах, как жаль, чудовищная ошибка была угробить во имя…тогда как надо было угробить как раз во имя…»

– Это уж точно не ко мне, милейший Евгений Романыч. Я всегда против всякой крови – убежденный вегетарианец, в политическом смысле, разумеется, – Коржевский по-прежнему пытался показать, что видит здесь лишь деланную грубость приятелей, маскирующих так самые теплые чувства друг к другу, – однако, позвольте в защиту наших идей (пусть они, конечно же, не нуждаются). Понимаете ли вы, дорогой мой коллега по цеху (журналист Л. поморщился от «коллеги», Коржевский заметил и записал это ему «на счет»), есть любовь, рожденная от идеи, наша же идея рождена от любви. Да, да, из любви нашей к России.

– Хватит митинговать, папаша (журналист Л. был несколько старше Коржевского). Что у вас за дело? – Коржевский понимал, что не время воевать с журналистом Л. Не время, пока что.

– Як вам, дорогой мой Евгений Романыч, как к ветерану, можно сказать, «инвалиду и ветерану» черного и белого пиара, – Коржевский продолжал свою линию: два приятеля соревнуются в остроумии. – Как всегда прихожу к вам (Коржевский усилил шутовскую ноту) по духовной своей потребности.

– Ну конечно, уважаемый профессор опять справляет свою духовную нужду прямо во время трапезы (журналист Л. сделал вид, что не заметил шутовства). Не понимаю только, моя физиономия вас провоцирует или вся эта еда? Вы вообще-то, кажется, любите напевать за обедом?

Журналист Л. был злой. Просто злой «по физиологии», «от общей подлости организма» и сам охотно говорил об этом. Окружающие же принимали за самоиронию (кто же не купится на самоиронию), за такую вот милую рисовку.

Правда, это касалось лишь тех, кто не был знаком с его творчеством. Щупленький, лысенький, верткий, с пивным брюшком, пытался отращивать бакенбарды времен императора Николая Павловича, изображая из себя циничного журналиста эпохи гласности императора Александра Николаевича. Эта его игра в цинизм не могла, разумеется, замаскировать его цинизма, но играл он, наверно, талантливо, раз его читали даже те, кто не разделял его взглядов и возмущался «полным отсутствием моральных тормозов». Эти «тормоза» отсутствовали, видимо, изящно и артистично. Кстати, о взглядах, он не мог удержаться, чтобы не поиздеваться и над теми из них, которые сам разделял. Он не только писал, но и жил, даже дышал «назло». «Голодный и злой», но сам понимал, будь он «сытый», изменилось бы мало что. Впрочем, как и все умные люди такого толка, он преувеличивал собственное значение.

– Итолько-то! – Рассмеялся журналист Л. – Вы хотите, милейший, чтобы я возмущал свою праведную желчь, напрягал свое бессмертное перо, – он наконец-то принял тон, предложенный Коржевским, – из-за какого-то Вологжина? Я вам что, мальчик по вызову?! Павел Васильевич, дорогой, я крайне уважаю вас в качестве светильника евразийской мысли, столпа, не побоюсь этого слова – краеугольного камня нашей диаспоры, но в журнальной политике, простите меня, вы ни бельмеса (счет Коржевского к нему стремительно рос). Фельетон про человека, которого даже его консьержка еще не знает?!

– Ну а если расширительно, так сказать, очерк нравов?

– Нужна ситуация. Нужен скандал. Причем пуб-лич-ный.

– Будет, будет скандал, – сказал Коржевский, с интонацией более уместной в устах партийного вождя, огласившего решение о ликвидации соратника. Чуткое ухо журналиста Л., конечно же, уловило. Он занес это в свой «внутренний» блокнотик. Записывать ему было, как правило, лень. Он просто никогда ничего не забывал.

 

...

Кристина пригласила Прокофьева к себе. Ее кабинет (Прокофьев здесь впервые), как он и предполагал, был мемориальным кабинетом Кристины фон Рейкельн, впрочем, все-таки в рамках вкуса. По взятому ею тону добродушно-лукавой фамильярности Прокофьев догадался – Кристина дает понять: именно она тогда прикрыла его на совете, подвела все действо к положительному результату. Самое интересное, что она, кажется, искренне считает так.

– Один российский университет, по-моему, столичный, любезно предложил нам сотрудничество. Доктор Ломбертц, как вам известно, он у нас выше мелочей жизни (она всегда говорила о Ломбертце с легкой иронией, что подчеркивало как бы доверительность их отношений), милостиво поручил мне. Мою же нагрузку вы знаете (Прокофьев не знал), руки все никак не доходят, а уважаемые руководители означенного университета (Кристина похлопала своей тонкой, как лист бумаги ладошкой по увесистой папке) грозятся приехать сюда с визитом. А я даже все никак не запомню названия этого славного заведения. Милый Прокофьев, вы уж снимите ношу со старой клячи, – подала ему папку, – я всецело, – она и подчеркнула это слово, – доверяю вашей компетентности. – Кристина картинно, и в то же время (как она умеет) с легкой насмешкой над этой картинностью, отпустила Прокофьева, чуть ли не благословив.

Прокофьев сел за эту папку уже где-то ночью. Забавно конечно, он всю жизнь был рецензируемым и вот впервые выступает в роли рецензирующего, да еще такого. Знала бы Кристина, что для русского уха это словосочетание «черный рецензент», о, это почище будет «черного человека» Моцарта. Он открыл папку, это была стандартная, что использовалась университетской канцелярией для объемистых бумаг. А в ней, как гроб в саркофаге, лежала московская папочка. Ба! Какая встреча! В свое время, когда Прокофьев по совокупности душевных травм покинул стены госвуза, его пригласили в этот негосударственный университет с нелепым, пышным названием из семи (!) слов. Пригласили люди, что были ему интересны: «Давай к нам, у нас веселая и бойкая команда и полная академическая свобода. Чего еще тебе?». Действительно, чего? Прокофьеву дали кафедру. Свобода и в самом деле оказалась полной, можно сказать, абсолютной, ограничивалась она только вот чем: студентов было слишком много и они слишком уж были наивны – недорогое (по московским меркам) и необременительное, так сказать, не утомляющее образование, на него был устойчивый рыночный спрос.

Преподаватели его кафедры в большинстве своем глубокие отставники разных военных и эмвэдэшных вузов. Логика ректората была здесь проста – у них полковничьи пенсии и они не претендуют на высокие оклады, в отличие от свеженьких отставников. Так вот, преподаватели эти (многие из которых были вполне милейшими людьми) предъявляли студентам покойницу по имени марксистско-ленинская философия: «Се прекрасная невеста ваша!» Прокофьев пытался с ними объясниться. Преподаватели брали под козырек и на щеки трупа наносился методологический румянец. Вскоре они начали жаловаться на него ректору, что он ущемляет их академическую свободу. Ректора Михалкина все это забавляло. Его вообще забавляло все, кроме денег и рейтинга. В отличие от него, Михалкина-младшего (он был проректором и главой фирмы, обслуживающей университет) и его жену (по счастливому совпадению, советник ректора, интересно, стояло ли в штатном расписании слово «тайный»(?) и главбух фирмы проректора) волновало только первое… А забавляло? Да ничего их, кажется, не забавляло.

Но эта трогательная, трепетная любовь к деньгам была все-таки лишена у них гармонии – все трое не очень понимали разницу между деньгами, что уже заработаны, и деньгами, о которых мечталось. Аппетиты были, разумеется, обусловлены тем, о чем мечталось, поэтому реальность приходилось подгонять тычками в спину. А она, порою, могла дать сдачи. Но вот имидж… о, это была поэзия Михалкина-старшего. Он жил главным образом в телевизоре. Ревнивая жена даже бегала туда его проверять. Кроме того, ему нравилось бороться за духовность. Он принимал участие, пожалуй что во всех пиар-акциях подобного толка.

Всю предыдущую жизнь, до величавых седин Михалкин-старший трудился в аппарате цэка комсомола – «принеси-подай», потом продолжил эту свою высокоинтеллектуальную деятельность в аппарате министерства образования. Но пришло время и этих его связей оказалось достаточно, чтобы открыть университет. И вот наука у его ног. Он покровительствует искусствам. Ректорат – двор со своими интригами и страстями. Со стремительными взлетами и ужасающими падениями в небытие отдельных имяреков. Триста перешептывающихся, подхихикивающих, умиляющихся, обеспокоенных, поддакивающих душ. Прокофьева сначала забавляло: изучаю, дескать, упражняюсь в остроумии, но с какого-то момента начался невроз. Он, кстати, так и не завел ни с кем здесь «отношений», несмотря на то даже, что временами бывал довольно-таки не брезглив. Женщина, что и в постели будет судачить о Михалкине, обсуждать «предстоящую аккредитацию» или «как трудно в этом году с набором» – это ж повеситься или облевать всю постель. Это какое-то безраздельное торжество рыбьей крови. Здесь какая-то претензия серости на тотальность – самодовольная, непробиваемая уверенность, что только это и есть реальность, жизнь, и каждая из них (независимо даже, «хорошо» ей, «плохо ли» в конкретном моменте реальности) – олицетворяет ее, является этой реальностью, представляет, утверждает саму жизнь. И потому прикасаться к ним, значит признать их правоту (а они и в самом деле правы). Все, что было в них индивидуального, все, что связано с их обаянием, не могло ввести здесь в заблуждение Прокофьева. Все эти соски, пигментация кожи, лобковые волосы, малые губы – все было бы анатомией, подробностями этой реальности.

У жены ректора (она возглавляла отдел кадров) свой маленький двор, своя людская. Ее любимая тема: «Как все злоупотребляют природной добротой Вадика (Михалкин-старший). Любое возникающее по ходу жизни напряжение между супругами обсуждалось. Она обстоятельно сплетничала со своими фаворитками, с этими неутомимыми пожирательницами булочек, о своем венценосном муже. И отдельная тема – потребление тех плодов, что падали с древа платного образования. Получающим мизерные оклады (а они и вправду были самые низкие по Москве, ибо надо терпеть во имя главного. А главное, на сегодняшний день, – покупка учебного корпуса), так вот, им, очевидно, было интересно послушать о новом джипе Артемчика (Михалкин-младший) с та-а-кими наворотами», о домике в Карловых Варах, что с потрясающим вкусом обставила Аннушка (жена Михалкина-младшего), о ее сапожках из анаконды. «Ради детей живем». Вскоре это все сыграет с ней довольно злую шутку.

Ректор любил ездить по филиалам. Брал с собой человек двадцать свиты, привозил каких-то нужных людей извне и неделю жил у вассала. Все это называлось «выездным семинаром для руководителей структурных подразделений». Осмотр филиала ректором был точной копией картины: «Президент Российской Федерации посещает птицефабрику». Помимо всего прочего, каждый филиал должен был удивить сюзерена эксклюзивным отдыхом (повторы не поощрялись). Прокофьеву запомнилась сценка: Михалкин со свитой на борту арендованной яхты. Преподаватель увлеченно объясняет Михалкину законы гидродинамики, встревоженный директор филиала из-за спины любимого ректора посылает отчаянные знаки: «не утомляй». Выслушав, Михалкин снисходительно и благосклонно одобрил законы гидродинамики (особенно второй закон).

Что еще было в эту неделю? Бесконечный банкет. Тяжелая, жирная еда и точно такая же лесть. Причем Михалкин вполне искренне считал себя простым и демократичным. Лизоблюды и поднимали тосты за его «простоту и глубокий демократизм». Михалкин задавал тон натужного веселия людей, не просто лишенных чувства юмора, но отягощенных сниженным уровнем элементарной, так сказать, физиологической жизнерадостности и, все-таки, чрезвычайно нравящихся самим себе в этой своей занудной веселости. Но верхом пошлости и самодовольства были рассказы Михалкина о том, как агукает его внучка.

При всем при этом Михалкин выклянчивал при случае какую-то мелочь у спонсоров (которую сам вообще-то легко мог дать им). Бывало, что выклянчивал не без потерь для самолюбия. И этим своим умением очень гордился. Чужая копейка, видно, настолько слаще собственного рубля.

Президентом университета был известный академик Н. Своего рода английская королева и олицетворение научной мысли заведения. В ректорате у него был титул: «Он не виноват, что его наука не входит в номенклатуру Нобелевского комитета». В последние годы академик писал о судьбах цивилизации. Прокофьев помнит его доклад на совете. Проректоры, тоже бывшие комсомольцы, приведенные Михалкиным, тут же хором: какая глубина, они потрясены, им открыли глаза на мир, будут осмыслять. Сам виновник торжества не выказывал признаков радости, но и не пытался пресечь все это. Доклад? Интересный, и есть о чем поспорить. Прокофьев начал было, ему тут же сказали: не надо. Почему, собственно? Академику самому интересно спорить с ним.

У академика была еще одна задача – он ходил просить за университет и к мэру Москвы и к вице-премьеру РФ. Михалкина там, разумеется, не приняли бы никогда.

Когда академик умер, Михалкин везде говорил, что он перед ним в неоплатном долгу и сделает все для семьи и увековечивания памяти. Вдове академика предложили оформиться в университете (естественно, только, чтоб числиться) уборщицей с двойным окладом. Михалкины задохнулись от собственной щедрости. А вдова взяла да и оскорбила их в лучших чувствах, можно сказать, в душу плюнула, отказавшись. Михалкин-старший был так возмущен, что жаловался публично. Все в ректорате ему сочувствовали.

Новым президентом стал М., министр, оказавшийся к этому времени бывшим министром. Они с Михалкиным учредили медаль имени академика Н, вошедши во вкус, придумали еще с десяток орденов и медалей университета (!) и с потрясающе серьезным, горделивым видом начали их вешать друг на друга.

Гром прогремел для Михалкина внезапно. Учредители во главе с президентом М. вдруг воспользовались правами учредителей и потребовали бухгалтерскую документацию. Ознакомившись, предложили компромисс. В ответ Михалкины подняли вопль о том, что святому делу гуманитарного образования нужно служить бескорыстно. Тогда им предъявили ультиматум.

Один из заговорщиков, друг детства Михалкина-старшего, отставной эфэсбэшник (видимо, и там не на всех хватило нефтяных вышек), владелец журнала, так вот, он в своем журнале и опубликовал подробнейшую схему перекачивания университетских денег дружной семье Михалкиных. Прокофьев уже не помнит подробностей, он, собственно, и не вникал, но один только договор, по которому фирма сына получала с университета по сто долларов за каждую смененную лампочку… Интересно, выросли ли тиражи журнальчика? Во всяком случае, в университете он стал бестселлером, к тому же строжайше запрещенным, наподобие какого-нибудь «Посева» в советские времена.

Учредителям не хватило одного только голоса – по Уставу ректор мог быть низвергнут в небытие только квалифицированным большинством. Голос принадлежал знаменитому тенору прошлых лет П. Но тенор уперся и на него не действовали ни логика, ни финансовая отчетность. «Отдай нам свой голос», – на манер хора в античной драме стенали учредители.

Ректор Михалкин опечатал дверь кабинета президента М. Нанял какую-то немыслимую по численности охрану с собаками. На работу теперь Прокофьев попадет так: электронный пропуск на входе, пропуск бумажный показывал на блокпосту, сооруженном в рекреации, потом прямо по коридору, а там стоят в камуфляже с овчарками. Собаки рвутся, хрипят, летит слюна. Словом, храм науки строгого режима. А у Прокофьева был чисто совковый комплекс: что-то все же сжималось в нем при пересечении проходной. Между прочим, эти приготовления Михалкина не были такими уж абсурдными. В соседнем университете не так давно один учредитель, между прочим, академик, выставил другого посредством ОМОНа. Прокофьев тогда представлял себе картинку: ученый старец в академической шапочке во главе омоновцев в масках. Бац! Пала проходная. Дальше! Дальше! Сломлена охрана второго этажа. Дальше! Дальше! Дверь кабинета ректора заблокирована. «Ломайте к матери!» – кричит академический старец.

На расширенном совете потребовали, чтобы высказались все. А как выступать, если еще непонятно кто победит. Фаворитки жены ректора даже перестали жевать свои булочки.

Все, это значит, что и Прокофьев. Конечно, учредители правы, наверное, даже во всем, но это не есть борьба добра и зла, правды и лжи. Сбросят Михалкина и займутся тем же самым (вопрос только в мере и степени), а всяких там Прокофьевых, если победят, тут же выставят, как «людей Михалкина», не вдаваясь в подробности, великие люди на то и великие, чтобы в них не вдаваться. Все эти соображения не успокоили прокофьевскую совесть в полной мере. Все-таки при всей бессмыслице был принцип, которого надо б держаться, а он не смог. Его не хватило сейчас. Почему? Он же всегда гордился собственной «внесистемностью». И возраст такой, что вряд ли можно найти в себе что-нибудь новенькое. А вот ведь нашел. Наткнулся на что-то в себе с разбегу, точней на отсутствие того, что считал давно обретенным, само собой разумеющимся, данным. И дело не в «выгоде». Особого смысла держаться за место как будто и не было уже. Ощущение было такое, что эту миску дерьма он съел как-то вот бескорыстно.

Прокофьев выступил более-менее лицемерно, дескать, высшая ценность – стабильность вуза, ради этого давайте-ка все помиримся, пока не поздно, пока не пройдена точка невозврата (понимал, конечно же, что двадцать раз как пройдена), да у каждого своя правда, но ради университета… В другое время ему бы не простили эту «свою правду». Но Михалкиным было уже ни до чего. Пикантность ситуации была еще и в том, что в числе восставших учредителей была мать жены Михалкина-младшего. В этом и вправду было что-то от античной трагедии. Дочь Аннушка нанесла удар: «Про-кли-на-ю! Ни-ког-да не увидишь внучку. Сдохнешь под забором». (Внесено в протокол.) Мать, в прошлом, ректор огромного вуза, четверть века как ректор, видала виды (прозвище: Анаконда). Ее выступление было холодным (по контрасту с первобытным визгом, поднятым обеими сторонами процесса): цифры, факты, счета, а в заключение, сказать на сладкое, систематизация всего, что наговорила жена Михалкина-старшего о «плодах».

Ректор Михалкин выступил со страстной речью, что, судя по всему, разоблачала неправильный порядок мироздания. Когда очередь дошла до жены ректора, она минуты три с интонацией героини античной драмы над телами детей повторяла одно только слово: «Отдайте!» Потом уже стало известно, что слово это она после заседания повторяла еще два дня без остановки. Через месяц вернулась из психушки просветленной настолько, что, как говорили злые языки, не реагировала уже на произнесение в ее присутствии слова «доллар». На что другие, не менее злые языки советовали попробовать сказать слово «евро». Только был ли евро уже, или тогда еще ходили национальные валюты? Прокофьев вполне справляется с последовательностью своих событий, но, в последнее время, все чаще натыкается на собственную беспомощность насчет дат. Неужто это такие, первые, наверное, вариации на лехтмановскую тему? Пустяки, конечно. Но (он вспомнил тот разговор с Вологжиным), он действительно не может сориентироваться, с каких пор он здесь, «на горе». Ладно, потом разберемся. Дело все же не в Лехтмане, не в Прокофьеве даже. Он вдруг понял(!) В самой «горе».

Чем закончилась битва гигантов? В стране шла перерегистрация уставов и Михалкины подали документы, где были только четыре учредителя: отец, сын, Аннушка и тенор П. Остальные долго судились, но почему-то так и не смогли восстановить себя в уставе. Равно как Михалкины не отсудили себе «честь и достоинство».

Проигравшие написали в прокуратуру, налоговую полицию, просто в налоговую, в министерство образования, комитет защиты потребителей, но это была уже не борьба, а всего лишь месть. Проверки, конечно же, привели к штрафам и карам, но травмы были все-таки не смертельны. А Михалкин-старший шел уже на поправку после небольшого инфаркта. То есть для Михалкиных все закончилось хорошо.

Они пытались лечь под вице-спикера. Но что они такое для вице-спикера Думы? Семье предстояло решить квадратуру круга: найти покровителя, который будет результативно покровительствовать, не претендуя при этом на контроль над ними и не имея возможности для контроля. В конце концов, не сумев переупрямить действительность, пошли на компромисс с нею – должность председателя Совета Попечителей (институция президентства выкорчевана из устава) милостиво принял на себя референт помощника зама структуры, название которой Михалкины произносили торжественным шепотом. Это его явление народу: лимузин с мигалками, охрана в шикарных костюмах и, самое главное, непроходимо-вельможное выражение лица этого маленького человечка (казалось, будь предъявлен крупный и статный начальник, эффект был бы куда как не тот). Прокофьев смаковал комизм сцены: по сути, он же слуга слуги. Новая сотрудница, высокая, трепетно-юная, с открытым, добрым лицом, услышав сие ценное наблюдение Прокофьева, тут же от него отошла.

Они уволили всех. Всех, кто давал документы учредителям. Всех, кто видел, как давали, всех, кто был хоть в каких-то отношениях с теми, кто видел. Отдел кадров был теперь лобным местом и с него поднимался пар. От «веселой и бойкой команды» не осталось и следа. Учредителей лишили всех университетских регалий, их фотографии сняты со стен, их книги изъяты из фондов. «Надо было сжечь, во внутреннем дворике при студентах», – сострил Прокофьев. Как потом стало ясно, его насмешка была услышана. (Так Прокофьев компенсировал себе то свое выступление на совете.) Вошедши во вкус, Михалкины уже не могли остановиться. По любому поводу летели головы. Особенно лютовала Аннушка. Ее «масло», так сказать, было пролито везде и всегда.

Через пару месяцев они избавились от спасшего их тенора П. Купили здание. На троих. Михалкин-отец, Михалкин-сын и Аннушка. За кредит рассчитывались деньгами университета. Сократили множество профессоров, «надо дать дорогу молодым». (Михалкины ценили в себе способность принимать «неординарные решения».) Ну да, вчерашним студентам можно платить вчетверо меньше. А чего им смущаться, время придет, очередную госатте-стацию все равно придется покупать. Это прокофьевское разглашение секрета полишинеля, очевидно, тоже было услышано. Дело даже не в разглашении, кто здесь стесняется, а в интонации.

Ободрали филиалы до белизны костей – прежние заслуги директоров в деле вылизывания руководящей задницы были теперь не в счет. Прокофьева умилил один пункт в новом «Положении о филиале»: «все подарки, подаренные филиалу, в чем бы ни заключались и где бы ни находились, автоматически являются собственностью университета». (Интересно, почему этого вот нет в их папочке для Кристины?)

Собственник Михалкин сдавал свое здание в аренду ректору Михалкину и, судя по всему, был беспощаден к арендатору. В университете денег теперь не хватало ни на что. В пылу борьбы с дефицитом бюджета ректор подписывает приказ, обязывающий писать черновики только на обороте уже использованной бумаги. «Теперь будем ждать директивы по туалетной бумаге». Но в стремительно разрастающемся ректорате умиляться прокофьевскому юмору, пожалуй, было уже некому.

Пришедшая в себя жена ректора рассказывала про «феррари», что они купили Артемчику.

Михалкины жили на работе (трудоголики!). Вне того, чем они занимались, им было скучно и пусто. Дома они все равно говорили бы «о работе». Аннушка по вечерам гуляла по коридору ректората со своими мопсами, как на Арбате. Сотрудники умилялись, уборщица подметала какашки. Кого она Прокофьеву напоминает? Наконец, дошло. Фильм «Чикаго». Лицо героини Ренэ Зелвегер, когда она убивает любовника. Так вот, у Аннушки всегда было такое лицо.

Новый удар грома был еще неожиданнее, во всяком случае, для них-преподавателей. В одно прекрасное утро охрана не впустила всемогущую Аннушку со всеми приближенными и мопсами. Начался бракоразводный процесс. Все были потрясены, так как считалось, что эта семья намертво спаяна беззаветной любовью к деньгам. На этот раз все было покрыто абсолютным мраком. Прокофьев даже придумал себе развлечение, поймаешь в коридоре какого-нибудь проректора или декана и спросишь про это. Он от тебя убегает в ужасе. Самое интересное, что он действительно ничего не знает, а ужас от того, что про него подумали – знает.

 

Как они откупались от нее, владеющей третью здания? Как делили агукающую внучку? Одному богу известно. Но в университете началась уже какая-то совершенно параноидальная экономия.

Отец и сын, – такие разные. Отец с орлиным взглядом и благородным зачесом волос. Сын круглолицый, когда в очках – напоминает товарища Ким Чен Ира до инсульта. Но все всегда угадывали, что это отец и сын. Им было хорошо вдвоем. В выходные играли в дурачка на даче, мечтали о будущих своих доходах, о новом уровне величия. В хорошие, добрые минуты их тянуло на социологические обобщения: «мы – класс победителей». Их философия? Все то, что стоило дешевле (в долларах) того, что есть у них, они благополучно презирали. Все то, что на копейку хоть дороже – пред этим раболепствовали.

Они не знали сомнений и ни разу не совершили ни одной ошибки (просто бывали неудачные обстоятельства). Непоколебимо уверены, что перехитрили жизнь. Радуются собственным шуткам уровня «у тебя вся спина белая». Постоянно раздражены и подозревают, вдруг чего-то недоза-глотили. Они? Как дрозофилы, но наоборот – закрепили, передали по наследству отсутствие особенностей, свойств и качеств.

В университете они теперь регулярно меняли персонал. Собственно, там остались одни уже только картонные силуэты. А Михалкиным и удобнее, и даже веселее так. И любовница у Михалкина-младшего теперь тоже была из картона. В профессорской же среде: уволив всех, кому были хоть чем-то обязаны, они начали избавляться от тех, кто просто был ярче их. И тут чаша сия нашла Прокофьева. И, слава богу. И как же нужно было постараться, чтобы почувствовать себя уязвленным здесь. А у Прокофьева получилось. Изумился сам, но вот всплыло в нем. («Как в засорившемся клозете», – выговаривал себе самому Прокофьев.) И сколько крови попортил себе, прежде чем стало просто смешно и над собою и над ситуацией. Попрощался с иллюзией, что «он не питает иллюзий на собственный счет», а некий косвенный признак высвобождения обнаружил в том, что все это о себе самом ему стало не интересно. Хотя трактовка этого «не интересно» могла быть и несколько иной.

«Вот и вспомнил всю свою жизнь, – усмехнулся Прокофьев. – Эх, надо было бы это сказать, закрывая папку».

Можно ерничать, конечно, но как ни смешно, это почти что так.

Прокофьев придумал себе мазохистское упражнение: написать объективный отзыв. Но какой уж тут мазохизм – господа дрозофилы предлагают совершенно пустой договор. Цель ясна – оправдать свой статус международного вуза, надувать щеки в Москве «вы знаете, кто наш партнер!» Они обещают также организовать для «прославленного Университета» набор по России, то есть хотели бы торговать правом попасть «на гору». И на такой мякине они собирались провести Кристину?! Прокофьев впервые сейчас осознал госпожу фон Рейкельн как «хранительницу традиций».

И последнее, совсем уже мило: предлагают посредничество в покупке московской недвижимости – «самое выгодное вложение капитала», даже каталог приложили. Прокофьев решил усложнить себе задачу, попробовать написать отзыв более мягкий, чем они заслуживают. Но и это было всего лишь борьбой нанайских мальчиков.

Когда он возвращал папку и отзыв Кристине, то понял, она считает, будто Прокофьев уразумел ее намеки и выполнил ее заказ. Она, видимо, даже не ожидала от него (то есть она его переоценивала!). И вот тут Прокофьеву сделалось смешно по-настоящему.

 

...

Прокофьев нашел письмо в своем ящике. «Прокофьеву от Вологжина» было написано красным фломастером в самом верху конверта, на белом поле. Конверт был не просто закрыт, замазан клеем. Вологжин, видимо, опасался, что Прокофьев откроет здесь же, у ящика, наспех. (Правильно опасался.) Ладно, повозимся дома с ножницами. Неужели какие-то новые аргументы к тому их спору, вообще-то уже давнишнему. Наверное, сочинил какие-то колкости и счел, что они будут эффектнее на бумаге. Прокофьев прочтет, конечно же, но в любом случае отвечать, переписываться с соседом по этажу не будет. (Может, все-таки познакомить его с Лехтманом? Ладно, как-нибудь в другой раз.) Они столкнулись на днях в коридоре. Вологжин был напряжен и как-то уж слишком серьезно отнесся к тому, чтобы скрыть от Прокофьева напряжение. Прокофьев и не принял на собственный счет. Мало ли что там у человека. Свои-то комплексы надоели, не хватало еще вникать в чужие… И вот, пожалуйста, письмо. Правда, конверт достаточно тонкий. Значит, обойдемся без занудных излияний. И то что-то. Почему ж вот так: соотечественник, умный, искренний, хороший, порядочный человек, а общаться с ним тягостно, неловко как-то. И Вологжину самому неловко, вот встретились и прячем глаза друг от друга. Интересно, можно ли будет Прокофьеву это письмо приобщить к своему литархиву?

Прокофьев, не без некоторого труда, чтобы не порвать листок, напрочь приклеившийся к внутренней поверхности конверта, вскрыл письмо: «Николай Константинович, здравствуйте!» Прокофьеву почему-то вспомнилось, что он в таком духе начинал свои письма из пионерского лагеря. «Я уверен, что вы поймете, почему я именно к вам обратился, я вообще-то не люблю эпистолярный жанр. Дело в том, что я решил уйти! (извините за штамп). Это не с целью доказать мою идею, утвердить ее. Что, согласитесь, было бы литературным плагиатом. Да и суицид ничего не доказывает в моей идее, но также, ровным счетом, не отнимет от нее. То есть мои руки развязаны.

Я не от того, что моя любовь к Христу, вообще моя любовь, как вы поняли, безблагодатна. С этим можно жить. Да вы и сами знаете… И не от отсутствия смысла. Я считаю, что смысл есть – вообще есть. И у меня есть, в общем-то. Пусть я и не склонен его переоценивать, но вставать в горделивую позу и умалять его подлинность, изображая из себя нечто превосходящее смысл, было бы пошло. Другими словами, у меня к Мирозданию нет особых претензий. Здесь вы, наверное, почувствуете фальшь и будете правы… Это я к тому, что не хотел бы воспользоваться тем преимуществом, что мне дает нынешнее мое положение. Решение принято мною бесповоротно (опять штамп!) и довольно давно, я хотел указать этим, но вдруг понял, мне нечего, не на что указывать вообще ! А преимущество положения безусловно есть – в какой-то мере это комично. Вы сочтете этот мой поступок торжеством «горизонтального своеволия». Может, это и так. Но я не боюсь. Не боюсь больше быть не правым. Я просто решаю свою частную проблему, то, что она называется выспренно «жизнь», не дает мне основания для пафоса. Мне страшно! Но решение это (вам придется поверить мне на слово) все-таки настолько давнее, что не может не быть холодным.

В поступке моем нет (не будет!) ни теории, ни особых претензий, а я все-таки пытаюсь (даже сейчас пытаюсь!) все усложнить. Пытаюсь быть самому себе, да и, видимо, вам интересным в этом (автоматизм такой). К счастью, вроде не получается. У меня есть дежурная фраза: «Надо будет обдумать это позже». Я ведь не жизни не выдержал, но лишь самого себя. Это несколько унизительно. Мне не все равно здесь. «Очень не все равно». Но вставать на цыпочки сейчас не собираюсь. Еще раз, все это не имеет отношения к моей идее. Я в том смысле, что она, в своей правоте, во мне не нуждается. И в «неправоте» тоже. Вот, кажется, и вся истина. Она не обязана возвышать. А я вот иду на корм статистике.

P. S. Что касается воздуха, то я дышал. За тем сюда и приехал. Я дышал. Да, кстати, я благодарен вам, Прокофьев. Так уж получилось, что благодарен».

Господи! Когда он видел его в последний раз? Дней пять назад?! Чуть раньше? Нет, не помнит. Даты на письме нет. А свой почтовый ящик Прокофьев не открывал дней десять, неделю точно. В тот раз Вологжин и вел себя так, потому что нес это письмо? Или же он не решился (а письмо как раз для того, чтобы лишить себя права «не решиться») и был уверен, что Прокофьев уже прочел? Если так, то он может сделать это потому только, что знает – Прокофьев прочел. Десять раз уже мог сделать после той их встречи в коридоре. Десять раз уже мог сделать после того, как опустил этот чертов конверт к нему в ящик. Прокофьеву, собственно, что до этого? Что уж он так.

Он звонил к нему, стучал – никого. Ни звука. Ломать дверь? Благо есть уже практика. Что же, дежавю так дежа-вю. А Петр Владимирович может как раз сейчас принимает ванну или преспокойненько себе «дышит» где-нибудь в городском саду. Вологжина побеспокоят только, когда обнаружат, что он не внес плату за следующий месяц, то есть все выяснится через неделю, в лучшем случае. Нет, наверное, раньше. Если что, то запах появится раньше. А если он именно в этот момент и пытается решиться?! То, что к нему ломятся в дверь (он знает, что это Прокофьев), это остановит его? Ускорит? Прокофьев начал смеяться чуть слышно.

По коридору на него шла консьержка (кто-то из жильцов в удивлении насчет Прокофьева ее вызвал) сеньора Летиция, отечная, квелая, почти старуха. Она работает здесь совсем недавно, еще пока что путается в номерах квартир.

– Вы с ключами! – обрадовался Прокофьев.

– Господин Володин, – начала она.

– Может быть, Вологжин?

– Может. Он вчера, уже вечером, было поздно, слишком поздно, с его стороны это было не только странно, бестактно, я не обязана была заниматься с ним. Он съехал. И отказался ждать пересчета за непрожитое.

– «Съехал»?! Куда?

– Он не обязан информировать. А в нашем журнале графы такой нет, – сеньора Летиция была нелюбопытна. Спросила только:

– Он остался должен вам?

«Съехал», – это могло быть исполнением Вологжиным задуманного. С чего Прокофьев вообще так уверен, что он сделает это именно в комнате? Но все это могло означать и то, что он не решился и уехал от Прокофьева – решится или же не решится «после». А может, нашел основание, даже повод жить – и уехал именно жить? Что-то издевательское было и в самом этом выборе и в самой равноценности, точней, равновероятности всех этих вариантов.

Лоттер в соответствии с договоренностями забрал свое заявление о выходе из совета. Там удивились: «Вы же, кажется, хотели сосредоточиться на высокой науке?» Лоттер вообще-то считал, что достигнутое сторонами соглашение исключает подобные шпильки. Ответил что-то вроде: «Есть определенные обязательства, и он в любом случае остается только еще на год». Подчеркнул, лишь на год. Ему ответили, что работа в совете большая честь, а не одолжение, которое некоторые делают Университету. Лоттер начал уже закипать: «Он, наверно, не очень-то и достоин». Но тут Кристина старушечьей шуткой все смягчила. Умела, когда нужно, изобразить из себя этакую вельможную старушку времен поздней империи, правда, неясно какой, но не суть. А на ее коллег по трибуналу, пусть они и знали, конечно же, что она всего лишь «изображает», все-таки действовало. После заседания Лоттер провожал Кристину. У них сложилась традиция такая. Точней, у нее сложилась традиция, что Лоттер провожает ее до дома.– С Прокофьевым, я думаю, все уладится, – она сказала просто и прямо, без обычных своих ужимок (то ли просто сегодня устала, то ли решила не тратить этот свой чудный дар по пустякам), – решим. При всем уважении к автономии факультета, но решим. Это вообще не проблема, Макс. Все уладится, – и все-таки, не удержавшись, добавила многозначительно, – так или иначе.– Высокий трибунал, кажется, ждал моего покаяния? – упрекнул ее Лоттер.– О чем вы, Макс! Придет время, поверьте мне, и вы будете висеть в золоченой раме на стене Малого зала, и сочиненный живописцем величественно-благородный взгляд ваш будет идти поверх голов копошащихся там, у стола, членов трибунала с их амбициями, страстями, ущемленным самолюбием, мелочными интригами, сознанием собственной значимости.Лоттер даже не понял, она льстит или же насмехается. Скорее, и то, и другое. Как ни смешно, он успокоился. То есть именно стало смешно. Почувствовав это, Кристина добавила:– А когда, увлекшись, я проговорю что-то наподобие: «Он был так не похож на этот свой портрет и выступал в трибунале страстно, не замечая даже, что пинает меня под столом по щиколотке». Все будут смотреть на меня так, будто я сказала: «Сэр Ньютон? Помню, помню. Но он так громко сморкался».Лоттер оценил.– Да! В следующее заседание, я забыла сказать вам, Макс. У нас будет профессор Фогель. Он сам настоял на трибунале, не доверяет факультету. Отказать неудобно, учитывая его заслуги. Во всяком случае, Макс, получите стилистическое удовольствие, чего стоит одна только фраза: «При всем уважении к научному вкладу профессора Фогеля не можем не засвидетельствовать, что он целовал аспирантку сзади, сочно причмокивая своими мясистыми, влажными губами».– Сразу чувствуется – филологический факультет.– Дело, между прочим, не простое: «пострадавшая» все отрицает. На сегодняшний день, во всяком случае. Надо будет попросить нашу синьору Ульбано поговорить с ней по-женски (она это умеет) как вы думаете, Макс?– Как минимум трибунал, – уклонился Лоттер, – может подтвердить или же опровергнуть мясистость и влажность губ обвиняемого. Если это не так, я бы поставил под сомнение и остальное.Кристина смеялась, ей всегда нравилось, когда Лоттер насмехается над трибуналом.– Вот мы и пришли, дорогой мой Макс, – они в самом деле уже стояли у ажурных ворот ее особнячка. – Я понимаю, о чем вы сейчас думаете, мой милый Макс, – голос ее стал проникновенным, – Да, действительно, было время… мы были молоды и свежи… и вот так же прощались у этих ворот… помните, Макс, этот платан (или вяз, я плохо понимаю в этом) был еще саженцем. Вот было все и прошло. Как будто и не было.– Так и не было.– Перед каждым расставанием, – Кристина проигнорировала реплику, – вы читали мне стихи, свои стихи, Макс… Вы установили тогда такой порядок – перед каждым расставанием по стиху и обязательно стих должен быть новым. Вы говорили, что это стимулирует ваше творчество, Макс.Лоттер был в некотором, мягко сказать, недоумении. Да, конечно, они с Кристиной были молоды и свежи, в соответствии с законами естествознания – кто же станет отрицать законы. Но ему всегда казалось, что молодость у них с Кристиной была все-таки в разных геологических эпохах. Она дурачится? Конечно же. Но говорит так искренне и голос дрогнул. А ему от этой нарисованной ею картинки чтения стихов сделалось как-то гадко.Она боится. Старости. Деградации. Исчезновения без следа. Боится пережить собственную память и душу. (Лотте-ру стало не по себе на мгновение.) И этими чудачествами, спектаклями надеется отделаться от Бездны? Озадачить ее? Развлечь? Очаровать? Задобрить шутовством? Отгородиться от нее, хотя бы. И это ее борьба. Сообразная ей, ее силам и вкусу – но борьба. Ее маленькие, конечно же, тактические всего лишь, но победы.

Они погуляли немного по городскому парку и сели на свою любимую скамеечку над рекой. Маленькая городская речка с изумительной водой, так, что видны были даже мелкие камешки дна, со стайками форели, что замирают у самой поверхности, греясь в этом смешении воды и солнца. Они принесли булку, чтобы покрошить рыбам. Этот вид на гору. – А ведь это та самая гора, что я видел из больничных окон, – говорит Лехтман.– Только с другой стороны, – кивает Прокофьев.– А я, сколько ни хожу здесь, только сейчас догадался. Стало быть, страдаю еще и пространственным идиотизмом.– Бытие в своем последнем (мы же всегда с тобой говорим о последнем) усилии прорыва противопоставляет вечности и истине свободу, почему-то получается так. Своим вечности и истине свою свободу, – говорит Прокофьев, – но это, наверное, и есть бытийное самопреодоление.– Но свобода относится к сущности вечности и истины. Насчет вечности не знаю, правда, но вечность вне свободы, наверное, всего лишь пустота…– Но все-таки истина, вечность затмевают в свободе…– Ее безосновность? – переспросил Лехтман. – Ее случайность и негарантированность? Затмевают самой же свободой, кстати, но «сидящей» на истине и вечности. Затмевают истинностью и вечностью этой свободы.– Смотри, Меер, получается Бытие, преодолевая себя, находит свой предел, пусть даже с «другой стороны», как сказал бы Макс, из преодоленности. И находит предел того своего, чем оно преодолевает себя. Это уже только с «этой стороны». Но как быть с тем, что истина есть бытие свободы, а свобода есть конкретика бытия истины?– Мы и говорим сейчас о пределах такого бытия. Только они оказались не столь величественны и захватывающи, как нам мнилось. Может быть, даже слишком «не столь».– Другими словами, – продолжал Прокофьев, – Бытие, «взламывая» себя в своих сущности и бытии, высвобождает себя в собственную глубину, раскрывающуюся (для нас?) как безысходность (умаляя и свою сущность и свои способы быть. Умаление в пользу собственной глубины?!) Но это только наше с тобою, Меер, навязчивое желание найти опору в пустоте…– Истина есть некий стык ее непостижимости с ее невозможностью – можно ли это понять как условие нашей сопричастности Бытию? Сопричастность, в ней снимается проблематика «основания» нашего и «ненадобности основания», потому что сопричастность не ограничена нашими сущностными пределами в познании, осмыслении, переживании Бытия. Она сама благодаря пределам.– Все-таки все это слова, не более, – вздохнул Прокофьев, – Но ты хочешь сказать, что те, кто будет после нас, не станут счастливее нас?– Я просто пытался нащупать, чем мы выходим за свой предел. Получилось, что вроде как сопричастностью. Не очень-то окрыляет, Ник?– Сейчас ты, наверное, скажешь, что сопричастность и есть любовь. – Прокофьев иронизировал, конечно же.– Да, любовь. Но вне каких-либо ожиданий, возложенных на Бытие (для-себя-ожиданий, для-Бытия-ожиданий). Вне затмения муки, неудачи, «неправоты», виновности, безысходности Бытия любовью.– Бытие безысходно потому, наверное, что, будучи безграничным и источником безграничности, открывает изъян, «немоготу», не те слова, конечно, – «неправоту» безграничности. Все держится на той самой «искаженности», разворачивается из нее (пусть «изъян этот даже глубже «всецелостности», «полноты» и прочего). Но я не понимаю, как можно любить здесь. Можно было бы говорить, ну, о приятии, о сопричастности, в самом деле, но о любви? Подумай, Меер. Если только Бытие не есть сейчас для тебя имя Бога.– Бытие не имеет замысла относительно нас. Я вообще-то считал, что всегда знал это, но на самом деле понял недавно только, совсем недавно. Всякий раз заново открываю это для себя. Сопричастность Бытию открывает ограниченность, необязательность всех наших откровений, всего, чем мы пытаемся превзойти самих себя, время, хронос, всего немногого нашего, что не отменяется нашим бесследным исчезновением… Мы получаем здесь несводимость к собственной истине, к своему смыслу, к истине, смыслу самого Бытия, потому как мы сопричастны ему и как непостижимому и как отсутствующему… Это момент несводимости нашей к Бытию? К завораживающему «Бытие и Ничто есть одно»? – То есть это опять свобода, Меер?– Но не от… потому как всего лишь сопричастность, да несводимость… и не для… просто нет этого для и не может быть… Бессмертие ничего бы не изменило здесь. – Бытие у тебя здесь оказывается чуть ли не доказательством невозможности Бога. Неким путем к невозможности.– А ты никогда не думал, что невозможность Бога, быть может, раскрывает в Нем то, что не раскрываемо иначе, вне невозможности?– Думал, конечно же. Но…– Ты сопричастен Бытию вне Бога, но Бог сопричастного отличается от Бога, закрытого для Бытия, так же как будет для них отличаться и сама невозможность Бога. А безысходность – это все-таки дар, пусть если даже и не про нашу честь… Но ты прав, конечно же, прав: любить Бытие? Не любить Бытие? Надо любить из сопричастности Бытию все, что мы любим и можем любить. Пусть это и не гарантирует ничего… даже нашего мужества перед лицом смерти.– Опыт нашей неудачи, – Прокофьев чертил носком ботинка по грунту, – метафизической неудачи чище всех наших обретений в сфере духа. Бытие глубже себя самого. Этим можно жить. Вот такое вот наставление к «неблаженной жизни».– Сопричастность тому, что, по всему судя, беспощадно, безжалостно к нам? Не источник радости, конечно, но радости наши (когда они есть) так тоже, наверное, будут чище. – У них закончился багет, который они крошили рыбам.– Ладно, Меер, пора домой. Засиделись. Вечера здесь все-таки еще холодные. А я что-то в последнее время стал плохо переносить даже легкий холод.

Лоттер не любил себя в такие минуты. Да, конечно, то, что он пытается – изначально недостижимо. Изначально и заведомо. Но его хватило не прятаться за эти «изначально сть» и «заведомость», не заслоняться ими… А от чего, собственно? От неудавшейся жизни? Она, в общем-то, удалась. То, что у каждой его книги всегда было не более сотни читателей и все как бы идет в никуда – он привык. И не в этом суть. Есть вещи поважнее победы над временем, и, тем более, наших потуг на победу. Именно эти «вещи» и не оставляют ему шансов.То, что в момент написания было «последним», «главным», к выходу книги становилось уже, оказывалось промежуточным, может, даже необязательным и многословным, а всегдашнее равнодушие читателя уязвляло. Копившиеся обиды на мир были незаменимы в депрессию (не причина депрессии, в последние годы уже не причина, но средство для… ее топливо, ее мясо). И от всего от этого оставался скверный осадок. И чувство такое, что этот осадок – и есть реальность. А все остальное, включая самого Лоттера, так, довесок, украшения, бантики, бахрома.Он сознает, конечно, те свои моменты, когда он «через» и «сквозь». Понимает, что поднимается вверх по каким-то ступеням, эти ступени обваливая…Его вина. Перед недостижимым? Вряд ли. (Не обольщайся.) Тоска, на которую не хватает сил. Боль, на которую не хватит души… глубины не хватит. А что, если его мышление, творчество только способ всего этого не увидеть?! Боится внезапной смерти, ввиду откровенной ее бессмысленности. Боится жизни, по причине бессмысленности скрытой. Боится за Тину. Хотя можно привыкнуть ко всем этим видам страха.

Было где-то уже часа три ночи. Прокофьев специально не смотрел на часы, дабы не расстраиваться. Он давно уже проснулся, а все усилия отключиться так и закончились ничем (надо будет все-таки сходить к врачу). В туалете добросовестно помочился, но чувствовал, что не опорожнил до конца свой мочевой пузырь. (В последнее время все чаще так.) Накинув халат, выполз на свой балкон. Знал, что после балкона точно уже не заснет, ну и черт с ним. Эта ночь. Эти горы. Эта немыслимая тишина, что возможна лишь здесь, в этом лучшем, должно быть, месте мира, которое он сейчас вдруг застал в таком вот без напряжения, изначальном, само собою совпадении сути и формы, сущности и бытия. В этом сладостном равнодушии к времени.У Прокофьева вроде бы не было, он считал, что не было у него того, что называют обычно ностальгией. И не только потому, что там по разным причинам нет уже тех, кого он любил, кто был дорог ему… Что-то кончилось там для него. Да и в нем иссякло. Он не знает, как назвать это. Он, разумеется, оборачивался назад, оглядывался. Время от времени оглядывался. Но это было тавтологией движения, не более. Оглядывался безнаказанно – соляной столб явно не полагался ему. Да, пройти по тем самым улочкам. И только. Люди его не замечают. Они лишь деталь пейзажа. Так получится подлиннее… Не «тоска» и не «припасть к истокам», и даже не «светлая грусть»… Просто пройти этими улицами, постоять в этом дворике. Не за слезой, и не в пользу «памяти», не «подводить итоги», не «просить прощения»… может, только за-ради «безнадежности», не маскируя ее этим всем, не камуфлируя жизнью, не разбавляя смыслом. Пусть «безнадежность» и не нуждается… и уж точно в Прокофьеве.То, что он видит сейчас с балкона, так и не стало для него «своим». И он здесь не стал. Так даже лучше. Прокофьев из тех, кто видит , если он вне. Свойство глаза такое. В пользу «виденья», сознавая, мягко сказать, относительность результатов… Он чуть было сейчас не подумал: «всякого виденья» – автоматизм такой. Нет, дружок, – твоего виденья, твоего. С этим вот и живи. Было бы все-таки легче, если б вот знать, что твое банальное, бездарное страдание куда-то вливается, переплавляясь в нечто, но вряд ли…

Анна-Мария Ульбано в кафе. – Синьора Ульбано?– Это вы, Мария? Рада видеть вас, – госпожа Ульбано подала ей руку, – садитесь ко мне. Надо же, вы совсем и не изменились.– Прошел только год. – Мария углядела здесь некий выпад, и в этом ее несколько педалированном «вы» тоже.– Надо же! А у меня чувство такое, будто вы учились у меня когда-то очень давно, – госпожа Ульбано сказала это случайно. Точнее, почти случайно. И ее умилило, что Мария сразу же напряглась. Впрочем, что уж она с ней так?– У вас, Анна-Мария, всегда был какой-то свой счет времени, обратно пропорциональный значимости событий, что же, вы, безусловно, имеете право на подобную самозащиту.– Деточка, у меня, наверное, уже, счеты со временем, – Мария посчитала это за косвенное извинение, а «деточку» приняла снисходительно, с высоты нынешней своей силы и уверенности в себе.– Ну, рассказывайте, дорогая моя Мария, как вы? Что вы? Рассказывайте. Если, конечно, это не назло вашей конспирации или еще чему-нибудь такому.– Все как обычно. Сейчас мы готовимся к саммиту. На днях поеду.– С докладом?Мария полыценно улыбнулась.– «Большая двадцатка», наверное, уже знает тебя в лицо. (Еще одна попытка комплимента.) Ну, а здесь, у нас, «на горе», какими судьбами? Что у вас теперь? – Госпожа Ульбано убрала это вырвавшееся «ты». Мария почувствовала укол и в самом вопросе и, особенно, в этом ее акценте на «теперь».– Если скажу, что соскучилась по Университету, вы же не поверите, Анна-Мария, так?– Не буду изводить себя догадками.– Я не к Прокофьеву. Не беспокойтесь.Госпожа Ульбано не удостоила ее деланным недоумением, что-то вроде: «Мне-то что, о чем ты вообще, деточка?» Вообще ее ничем не удостоила. Вот за это, наверное, Мария ее и любила, в свое время, конечно. Мария изжила в себе зависимость от нее (не такую уж и сильную, кстати), но эта исчезнувшая привязанность, подобно ампутированной руке у раненого пока что еще зудела.Госпожа Ульбано решила, что надо будет все-таки кое-что прояснить с Оливией. Девочка что-то распустилась в последнее время.– А я вам все-таки признательна, Анна-Мария. Не хочу, конечно, преувеличивать вашу роль в моем становлении, надеюсь, вы сами теперь понимаете, что обольщались на собственный счет, воображая, что развлечения ради привили мне тогда идеи и взгляды, за которые я теперь борюсь. Но я сознательно строила свою жизнь, саму себя с тем, чтобы не прожить, как вы, не молиться вашим богам (ах да, у вас лично их вообще нет).

 

Госпожа Ульбано одной только мимикой дала понять, что считает эту тираду доказательством любви Марии к ней, которую она по причине «переходного возраста» преодолевает сейчас. Она не была уж очень уверена в этом, но почему же не продемонстрировать уверенность. Мария же продемонстрировала, что госпожа Ульбано несколько смешна в этой своей уверенности.

Госпожа Ульбано сказала с улыбкой (которую Мария поняла как признание ею «ничьей» в первом раунде):

– Деточка, кажется, привыкла к заискиванию великовозрастных интеллектуалов, потому как выдает свидетельства: «не отстал от времени», «мыслит правильно», «почти что совпал с прогрессивным мировоззрением». Только вот незадача: мне-то не надо.

– Надо, Анна-Мария, надо. Вы можете насмехаться над нашими принципами, наслаждаться своим превосходством над нами по причине, разумеется, нашей «мировоззренческой узости». Вы можете презирать нашу борьбу и наше мужество (куда как достойнее упражняться на девочках в психологических изысках), но за сертификатами (я всегда отдавала должное вашему остроумию, Анна-Мария), все вы придете к нам. И ваша потребность в сертификате, поверьте мне, завтра будет гораздо острее, даже по одним только геронтологическим причинам. Это ощущение, что перестала чувствовать, слышать время. Все вы встанете в эту очередь.

– Обрати внимание, Мария, – ты все время говоришь «мы», «вы», «мы и вы». А я говорю про себя, за себя и только.

– Ладно, вот вы – именно вы – Анна-Мария Ульбано! Я признаю ваше право быть такой как вы есть. Но сами вы так уверены в нем, непоколебимо, непробиваемо, что становитесь просто смешны. Снисходительно (снисходительность ваша настолько искренна, что есть не высокомерие уже, а добродушие!) – снисходительно взираете на «процесс протекания жизни», на людские попытки «насчет целей и смыслов жизни». – Мария чувствовала, что говорит сейчас «языком Прокофьева», что само по себе усиливало желчеотделение. – Только что вы такое несете в себе, что дает вам такую вот снисходительность?! Несете настолько привычно, что позволяете себе даже иронизировать над этой вашей драгоценностью. (Разве может быть доказательство достовернее?!) Но вот незадача – сказочной драгоценности этой и нет. Вообще! Впрочем, для вас это, должно быть, всего лишь еще одно подтверждение вашей избранности.

– В моем лице ты не иначе как разоблачила весь европейский индивидуализм?

– Можете издеваться сколько угодно.

– Знаешь, Мария, если серьезно, и я и ты, в меру сил и по-своему каждая… как сказать?., генерируем сколько-то пошлости – и ты и я, и все мы, в куче ли, в полноте свободы – выбрасываем сколько-то пошлости в мир. Жизненные выделения у нас такие, что поделаешь. Мир от этого не рухнет, разумеется, но дышать становится противно временами… неинтересно, во всяком случае.

– Совершенно верно, если вы, конечно, о собственных взглядах.

– Взгляды, наши идеи, мировоззрения – они, наверное, производное здесь, не больше.

– Праздная философия, и только.

– То есть надо действовать, бороться?

– Вам? Вам, наверное, и вправду не надо.

– Да, ты права, этот наш разговор не имеет ни малейшего смысла.

– Разумеется. Но моя жизнь его имеет, а ваша, как вы всегда с удовольствием говорите, нет.

– Это не «удовольствие» (пусть я, разумеется, давала повод услышать именно так). Я просто привыкла.

– Не иметь смысла можно по-разному. Одно дело, когда его не имеет Лоттер. Ну, а так, как у вас…

– Я, знаешь ли, опробовала разные варианты. И кажется, остановилась на том, на чем смогла.

– В пользу шарма?

Госпожа Ульбано рассмеялась, пожала запястье Марии. Мария напряглась, но это пожатье не было ни покровительственным, ни жеманным.

Они еще сколько-то поболтали о том, о сем, поупражнялись в остроумии насчет общих знакомых.

Когда Мария ушла, госпожа Ульбано подумала: «Что-то в последнее время слишком много “пересечений” с Прокофьевым, “насчет Прокофьева”».

 

...

 

...

Лекции был придан статус публичной. Чтобы было побольше слушателей, хотя ясно, что со стороны, кроме Лехтмана, все равно никто не придет. И чтобы присутствие членов Совета попечителей было не столь нарочитым – как бы пришли из интереса к теме. Вот такой вот фиговый листочек.

Студентов было достаточно. Прокофьева в общем-то любили. Что касается попечителей, обещали быть четверо «из уважения к профессору Лоттеру». Пока пришло только двое: герр Вюрфель и фрау Хейнкель. Остальные, вряд ли что не уважают Лоттера, наверное, еще подойдут. Так, господин Перри вообще всегда опаздывает.

Кристина появилась как чертик из табакерки и завладела попечителями. Лехтман, отшутившись от лоттеровского приглашения в первый ряд: «Я человек с галерки», уселся на балконе, наверное, чтобы не смущать Прокофьева.

Лоттеру не удалось сесть рядом с попечителями. Пока он возился с Лехтманом, те уже расположились в последнем ряду (видимо, тоже, чтобы не смущать) в компании Кристины и еще двух дам с факультета. Лоттер разглядел в зале журналиста Л. Этого еще не хватало. Лоттер не был так уж уверен, что это именно он (Прокофьев один раз показал ему этого славного публициста, но издали и мельком). Впрочем, что он там ни опубликует «в долине», здесь, «на горе», это не будет иметь никакого значения, просто жалко Прокофьева.

Перед самым началом подошло еще довольно много (неожиданно много) студентов, и лекционный зал оказался чуть ли не переполненным. Кто из обладателей постоянных контрактов мог бы на такое рассчитывать? Но их зависть и раздражение тоже ни к чему сейчас.

Прокофьев вошел каким-то, можно сказать, юношеским шагом, почти вбежал. Поприветствовал аудиторию так, как он умеет – ни амбициозности, ни нарочитого демократизма, ни намека на заискивание популярности – душевно и просто. И в этом уже проступает и отношение к жизни, и характер, и обаяние. Лоттер чувствовал, что Прокофьев сегодня поймает «свою минуту». Лишь бы только его не занесло.

– Приступим, – Прокофьев раскладывал свои листы, – в этой нашей итоговой лекции, завершающей «сезон», я решил оттолкнуться от романа Булгакова. Через эту книгу (почему бы и нет!) попробуем подытожить все, чем мы с вами и занимались целый год. Ваше впечатление от «Мастера и Маргариты»? – Прокофьев пошел по проходу, – пусть самое общее. Пожалуйста.

– Я не понял, – сказал первый студент, на которого указал Прокофьев.

– Не понял, но потрясен, – сказал второй.

– А почему Сатана здесь главный и, видимо, положительный герой? – в голосе девушки было негодование.

– Если это мистика, то это одно, если философия, то другое, – замялся чернокожий студент.

Оливия подняла руку:

– Это миф. Миф о союзе добра и зла во имя полноты жизни. Этого нет и не должно, может, даже не вправе быть, но художественная ценность этого, наверное, абсолютна.

Прокофьев вернулся к кафедре:

– Ключ дан автором уже в эпиграфе, в трех строчках из «Фауста»: «Так кто ж ты, наконец? Я – часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Но те переплетения Добра и Зла, что выявлены в романе, не сводятся лишь к диалектике, глубже, емче заявленного в начале, перерастают диалектику в контексте романа. Итак: Зло (персонификации Зла) является в Москву советскую. Зло с буффонадой, с блистательным, покоряющим наши сердца юмором, в феерической пародии и самопародии проводит эксперимент, ставит опыты над действительностью. Да! Мы (о, ужас!) любим, любим Воланда и его свиту – это упрямый художественный и эстетический факт. Мы наслаждаемся мистификацией. В чем суть эксперимента? Свита Воланда взламывает причинно-следственные связи действительности, в которой ничего нет (ни Бога, ни Дьявола… как сказал Воланд: «чего у вас ни хватишься, ничего нет»), ничего, кроме самих этих причинно-следственных связей – тотальных, штампованных, бесчеловечных, исключающих чувство, мысль, воздух… В тысяча девятьсот тридцать пятом (год этот вполне мог быть временем действия булгаковского романа) Хайдеггер запишет в черновике свое определение тоталитаризма: «Абсолютное опредмечивание всего сущего опустошенным “рабочим” на опустошенной земле». Так вот, свита Воланда начинает разрушать это опредмечивание сердца, духа, души, речи и языка… Чтобы причинно-следственные связи этой торжествующей действительности оказались абсурдными, нелепыми и бессильными, потребовалось только одно – лишить их тотальности. Действительность, чванящаяся полной своей победой над Богом и Дьяволом, действительность, которой, по мнению Ивана Бездомного и Берлиоза (не композитора), сам же человек и управляет, построенная на подавлении, вытеснении Реальности, не выдерживает насмешки, ее заклинивает от пародии, она впадает в ступор при материализации ее же собственных языковых штампов. Посредством этой материализации убивается сам язык действительности, воспроизводящий ее в совокупности смыслов, и открывается возможность Реальности, то есть свободы…

Роман Булгакова есть момент восстановления свободы в самой русской жизни. Источник этого восстановления в контексте романа? Воланд?! Почему? Он же – Зло. Нам привычней, спокойней, если свобода сопрягается с Добром. Но свобода – условие Добра. И Добра и Веры. Вне свободы Вера извращена, а Добро опасно и бессмысленно.

Лоттер видел как на балкон вошла Анна-Мария Ульбано и села на незанятое место рядом с Лехтманом.

– Что делает Зло в Москве тридцатых годов? Оно наказывает зло. Наказывает, исходя из ценностей «противоположного ведомства», в отнесенности к ним. Почему? Добро и Зло есть проекция на Мироздание раскола, раздвоенности человеческой души, есть осмысление, переживание человеком этой своей раздвоенности. И вот это Зло из раздвоенности души против зла из отсутствия души… Зло (Воланд) как феномен культуры противопоставлено злу вне-культурному, пост-культурному. Если первое самим фактом своего существования указует на наличие Добра, так сказать, классического, на диалектику Добра и Зла – в пределах и нечистоте этой диалектики, в ее соблазнах и обманах, в тех ограничениях, что накладывает она на свободу. Но сама возможность диалектики этой есть утверждение бытия, во всяком случае, утверждение возможности быть верху и низу, свету и тьме… В то время как зло посткультурное провозглашает себя эсхатологическим торжеством невиданного Добра (Сверхдобра) – Добра, оторванного от своих трансцендентных источников, противопоставленного им, подавляющего их. Добра, отменяющего во имя себя самого бытие в его сложности, противоречивости, непостижимости. Жизнь оказывается здесь освобожденной от бытия, цивилизация от культуры, в конечном счете, за-ради пустоты, которая и есть вне-культурное (пост-культурное) зло – здесь это будет константная, вневременная суть человеческой природы, впервые одержавшая такую полную победу над своими традиционными «оппонентами» – религией и культурой. И это же зло в своей ипостаси победившего Сверхдобра обвиняет сотворенную им действительность в «мещанстве» и «безыдейности». Тогда как это (если угодно пространственную метафору) вертикаль и горизонталь одного и того же. «Вертикаль» – Сверхдобро в своем усилии и откровении (в своем над культурой). «Горизонталь» – мир всех этих булгаковских Лиходеевых и Алоизиев Могарычей в своем «как всегда» и «само собою». Зло посткультурное? Его можно назвать таковым в случае его полной победы над культурой (таким мы и застаем его в булгаковском романе). Но оно в своей «горизонтали» существовало (и будет существовать) всегда, «параллельно» Культуре и Цивилизации, сдерживалось и укрощалось ими, что, кстати, не прошло бесследно для самих Культуры и Цивилизации.

Кристина шепталась с попечителями. Как показалось Лоттеру, это не было комментированием лекции. Они просто говорили о чем-то своем.

– Вспомним наш прошлогодний курс: персонажи Гоголя – они, по словам философа Сиорана, упрощены до собственной сущности. Действительно, их пустота метафизична. В этой метафизике они вне истории, с ними ничего не могут поделать ни культура, ни религия – они не исцеляют, скорее, лишь камуфлируют (это горькая истина о культуре и религии здесь). Открыв неклассическое зло, наткнувшись на метафизику пустоты и небытия, умножающую себя в жизни, посредством жизни, под видом жизни, то есть обнаружив зло, необъяснимое и не искореняемое в рамках классического (в данном случае христианского) понимания зла, Гоголь пытается «лечить» по классическим рецептам. Само это истовое желание «лечить», «спасать» – оно из того великого соблазна русской духовности, что условно можно назвать гипертрофией Добра. И Гоголь придал ей новое качество… Одержимый Добром, дает себе санкцию на приведение бытия в соответствие с идеалом, веря при этом в искупаемость «издержек» самой глубиной своего личного страдания. Гоголь пишет свой вариант Евангелия. Стремится навязать своим персонажам катарсис. Пытается сделать христианство соразмерным им. Запихивает в их души христианство коленом. Каким только должно стать христианство во имя своего соответствия гоголевским героям?! Какова должна стать художественная реальность, чтобы катарсис Чичикова был доподлинным в ее рамках?! Но все это не останавливает Гоголя, ибо он занят спасением. Как результат – пошлость. Пошлость мессианства. (Врач заразился сам.) Художественная и духовная катастрофа. Единственное, что было подлинного во всем этом – огонь – сожжение второго тома «Мертвых душ». Там, где «держала» Идея, не выдержала писательская совесть.

Булгаков понимает своих персонажей, всех этих Никаноров Босых и Алоизиев Могарычей как зло тотальное, всегда равное самому себе (меняются лишь одежки эпох, шелуха символов и знаков). Бутафория Культуры и Цивилизации? В лучшем случае, цивилизация для булгаковских персонажей палка, узда, удерживающая их от тотальной победы над реальностью, заставляющая конформистски следовать приличиям. Цивилизация советская освобождает Алоизия Могарыча от такой узды. Культура и Цивилизация со своими атрибутами Добра и Зла пали. Добро и Зло отменены, Аннушка (та самая) права. Культурно и цивилизационно права. Советская действительность (впервые во всей мировой истории) так полно ответила метафизической потребности человека в ликвидации духа, да и души. И большинство народа приняло этот новый мир. При всех своих муках и мытарствах в этом новом житье-бытье (народ здесь жертва, конечно же), пользовалось этими открывшимися возможностями в смысле свободы от Добра и Зла. И здесь, в постижении этой проблематики роман Булгакова глубоко «антинароден». Булгаков полностью свободен от той инерции русской культуры, что связана с идеализацией, обожествлением народа, с просветительскими иллюзиями в отношении него. Эта традиция нашей культуры, объявляющая целью социальную или же мистическую партиципацию с народом, совершение трансцендирующего усилия по направлению к духовному телу народа не принимается им по соображениям интеллектуальной гигиены. Мучительный, путаный, жертвенный путь к торжеству Аннушки представляется ему нравственно бессмысленным.

«Ну, зачем же он так далеко от стержня лекции», – досадовал Лоттер. Несколько студентов потихоньку ушли. Одна из факультетских дам что-то помечала в своем блокнотике, демонстративно, для попечителей.

– А что же интеллектуалы? Берлиоз, Латунский – они получили в свое время классическое образование и не невинны (в отличие от гомункула Ивана Бездомного). С удовольствием делают обществу, да и самим себе духовную ло-ботомию – это и есть акт создания новой культуры (сколько б они ни молились при этом на Пушкина и Гоголя), и все силы свои они вкладывают в борьбу за свою монополию на нее. Их корысть, в том числе и духовная, видимо, тоже в освобождении от Культуры. Им, как и Аннушке, нужна простота? Почему? Здесь вспоминается герой зощенковской повести (она есть в вашем списке литературы и там же интереснейшая книжка Бенедикта Сарнова о ней) профессор Волосатов. Утонченный интеллектуал вдруг пускается во все тяжкие, вопреки возрасту и приличиям по-жлобски наслаждается жизнью. Что с ним? Всю свою жизнь он упоенно подчинялся Культуре, обретая в этом всю совокупность жизненных смыслов и самоуважение, и чувство превосходства. Был свято уверен, что все это и есть он. Освобождение от Культуры стало моментом истины – ничто теперь не мешает ему быть непридуманным, доподлинным собой, во всей полноте своих настоящих желаний. Помните вопрос, повторяющийся у персонажей Достоевского, о том, если на луне, на другой планете сделать некую несусветную мерзость. Так вот, профессор Волосатов и оказался на другой планете, не выходя из дому, не отвлекаясь от любимой своей астрономии.

Верят ли сами Латунские и Берлиозы в то, что они пишут и говорят? Все равно, что спросить, верят ли они, что днем светло, а ночью наоборот, что после дождя на улице мокро, что ветер сдувает с прохожих шляпы. Они верят в действительность. В ее тотальность (и здесь они искренни полностью). Слепо, порою наивно верят в свое умение приспособиться к ней. (Прототипы этих булгаковских персонажей сами становились жертвами, бывало, что оптом шли в топку гостеррора.) Новая реальность в полной, неожиданной для них самих мере отвечает их физиологической и онтологической потребности жить неживой жизнью, посреди отчужденного от самого себя, умерщвленного сущего.

Попечители уже утомились и снова стали перешептываться. Факультетские дамы тут же включились в разговор. Но Кристина достаточно сурово призвала всех слушать.

– В двадцатые годы философ Яков Голосовкер (это в вашем основном списке) пишет роман, героем которого становится Христос, пришедший в Москву времен НЭПа. Общность самой идеи столкнуть новый, неописуемый мир с Абсолютом, очевидно, и определила многие смысловые и сюжетные совпадения романов Булгакова и Голосовкера при всей стилистической их несхожести, при всей разнице масштаба литературных дарований. Эпоха начинает заниматься плагиатом, не дожидаясь даже, когда философ и писатель допишут книги своей жизни: так, судьба романа Голосовкера совпала с судьбой романа Мастера о Пилате – сожженный роман. (До нас дошли фрагменты, эпизоды, черновики Голосовкера, попытки авторской реконструкции). А судьба самого Голосовкера в каких-то узловых своих точках совпала с судьбами героев его произведения и с судьбой Мастера, созданного воображением Булгакова.

Да! Я забыл сказать о «срединных людях», – Прокофьев подошел к кафедре и глянул в конспект, – «люди как люди… ну легкомысленны… ну что ж… и милосердие иногда стучится в их сердца» (в черновой редакции: «…и милосердие не вытравлено полностью из их душ»). В этом размышлении Воланда и понимание и терпимость, в чем-то даже приятие. Так он отвечает себе на вопрос, изменились ли эти горожане внутренне. В происшествии в варьете (будем исходить из презумпции того, что все вы прочли роман) есть и притчевый пласт – люди наивно и легковерно берут то, что им не принадлежит, но в метафизическом смысле нам не принадлежит ничего… «любят деньги, но это всегда было…» Можно принять и это. Можно смириться с тем, что человек не меняется внутренне (куда ж деваться), и не требовать от людей непосильного для них, если «милосердие иногда стучится в их сердца» – но, на мой взгляд, здесь есть одно но – не милосердие определяет повседневность этих людей, совокупность их жизненных выборов, их судьбу.

Лоттер видел, как на балконе Анна-Мария что-то выспрашивала у Лехтмана.

– Представление о том, что Воланд и Понтий Пилат несут некие намеки на Сталина, что Булгаков здесь проводит параллели или даже пытается преподать урок носителю высшей власти, вряд ли соответствует действительности. Булгаков, судя по всему, четко понимал природу новой власти. В черновиках, в известной сцене, где Никанор Босой оказывается в зрительном зале, заполненном «валютчиками», был священник, агитировавший граждан «сдавать валюту»: «несть власти как ни от Бога… отдайте Богу богово, а Кесарю кесарево». И далее следовала весьма примечательная ремарка автора о том, что сравнение этой власти с властью Кесаря, эта параллель казалась неуместной. Это другая власть. Кесарь Тиберий, какой бы он ни был, если вспомнить строчку Бродского, «естественной машиной уничтожения» – он в контексте истории, в ткани Цивилизации, пусть если даже и задним числом. Советская же власть – она вывихнута из. Эта власть и этот народ вывихнуты из Цивилизации и Истории в отсутствие души, в ничего, в ноль, в прочерк. Тоталитаризм совершил некое метафизическое чудо – сделал небытие бытием, единственно возможным и легитимным, подогнал мир под него, создал реальность, в которой возможно все. Вспомним знаменитое ленинское «Нравственно и допустимо все, что способствует делу победы пролетарской диктатуры». То, ради чего «допустимо», конечно же, может меняться. Но как неистребима, да что там! бессмертна эта жажда, чтобы нравственно и допустимо «все».

Требование Булгакова: не принимать эту реальность, противостоять ей во внутреннем противостоянии в полноте понимания, не вставая под «не те» знамена, не опираясь на ту почву, из которой она и произросла. И уж, тем более, не припадая к ней с умилением, ностальгией или надеждой.

Итак, по Булгакову, катарсиса (тем более, коллективного) не будет. Спасти всех, скопом, нельзя. Его творчество есть разрыв с той культурной традицией, что побуждала русского писателя писать Евангелие. «Мастер и Маргарита» пишется с иными целями (вопреки первоначальному черновому заголовку романа). И опять возникает вопрос: почему именно Зло устанавливает справедливость в пространстве романа? Почему оно утверждает реальность Христа? Что это: своеволие, аморальность автора?

Бог-творец, где он?\ Его нет ни над Ершалаимом, ни над красной Москвой. Все то же неснимаемое: об ответственности Творца за сотворенный мир, за само противоречие между Его всесилием и Его всеблагостью. Мучительное во-прошание… от Иова до Достоевского, – Прокофьев начал искать в своем конспекте, но тут же прекратил, – Перенос «центра тяжести» с Бога-отца на Бога-сына. Христос не создавал этого мира и не несет ответственности. Он принимает ее на себя.

Христос в «Великом инквизиторе» Достоевского привносит в этот мир свободу. Свободу, сопряженную с нравственным абсолютом. Из этой сопряженности открывается возможность постижения свободы в глубине и неснимаемости ее противоречий с добром, сущностью человеческой природы, верою, знанием, счастьем, любовью… Христос предлагает путь в полноте понимания сущностных пределов и опасностей свободы, что есть усилие умножения, углубления свободы, вне утопической попытки снятия этих ее противоречий, ликвидации ее антиномичности. Путь этот мучительный, может быть, непосильный, но реальный, ибо исходит из сути свободы, из полноты понимания сущности человека. Сопряженность свободы и абсолюта важна и для самого абсолюта – это способ его бытия…

Великий инквизитор предъявляет мессианские притязания на разрешение противоречий, антиномий свободы чрез устранение самой свободы. Он – утопист, стремящийся переделать, уничтожить мир из любви к человечеству. Желающий спасти человека, абсолютизировав одну сторону его сути, за счет ничтожения всего остального. Аргумент инквизитора – «реализм» его утопии. Только она по силам человеку. Что же, утопии сбываются.

Христос Достоевского принимает бытие во всей его непостижимой полноте. Великий инквизитор требует чудовищного упрощения бытия во имя добра и любви. Идеал Христа призван вести бытие по путям его совершенствования (самосовершенствования). Великий инквизитор устраняет путь, любой путь, устраняет бытие во имя идеала совершенства и стагнирует человека в его непросветленной, лишенной свободы природе за-ради «счастья». Да, конечно, он хочет отменить свободу, отменить Добро и Зло как способ бытия свободы из-за слишком дорогой цены такого мироустройства. В контексте романа Достоевского утопия Великого инквизитора есть крайний вывод из бунта Ивана Карамазова. Бунт этот лишает нас навсегда покоя, отнимает у нас веру в «правильность» законов Мироздания. Да, мы ужасаемся «выводам» этого бунта, но кто мы будем, если отвернемся от его посылок.

Свобода, бытие, само мироустройство отменяются инквизитором во имя оторванного от своих трансцендентных источников Добра (Сверхдобра) – гарантированного, выверенного, статичного. В этой эсхатологической статике, быть может, главная прелесть – неизбежность добра и счастья.

Вот такой мир и посещает Воланд со своей свитой. И мир этот объявлен его устроителями невиданным ранее царством свободы (Сверхсвободы). Кстати, в мире этом, уже устоявшемся, вошедшем в свой «классицизм», нет и не может быть места ни искреннему и истовому Великому инквизитору, ни бесам Достоевского (за исключением разве Петруши Верховенского) – сплошной заповедник персонажей уровня капитана Лебядкина. Свита Воланда и обращается с этой действительностью, как с Лебядкиным.

Христос Достоевского предлагает человеку свободу, понимая, что он может заблудиться в ее противоречиях, понимая, что в этой свободе человек может и отвергнуть самого Христа, потерять истину или же обрести истину, что, быть может, не совпадет с истиной самого Христа. Что же. Истина эта, равно как и невозможность, истины будет обретаться на пути сопряжения свободы с абсолютом, пусть, если даже в своей свободе человек пришел к абсолюту не через Христа. И она, по этому предельному счету все-таки будет истиной Христа. (Эту мысль подсказал мне сосед по этажу в нашем с ним горячечном и бестолковом споре.) Христос здесь «больше», «глубже» возможного противоречия между истиной и собою. Христос Достоевского открывает возможность такого понимания «соотношения» истины и Христа, хотя оно вряд ли б могло быть принято самим Достоевским.

– А если человек будет искать истину вне абсолюта? – спросил кто-то из зала. – Он утвердит тем самым истину вне сопряжения с абсолютом? Или же истина в этом случае просто невозможна? А может (в вашей интерпретации), Христос дозволяет и это?

– И абсолют и невозможность абсолюта могут быть источником, целью свободы, критерием, мерилом истины. Но вне? – Прокофьев помедлил, – Истина из своеволия, в своеволии? В общем-то да, но предел, потолок, «качество» этой истины. Она заложница здесь. Истина как способ бытия свободы в понимании пределов, ограниченности способа, если хотите, его вины. Своеволие же ограничивает, обкарнывает понимание и потому оно мне неинтересно. – Прокофьев не нашел чего-то в своих листках. – Свободы нет в мире – она лишь относится к сущности Бытия и человека. Несовершенство мира не есть цена свободы. И свобода как диалектика Добра и Зла лишь частность свободы, постигаемая не из диалектики, но из свободы.

Еще несколько студентов вышло из зала.

– Свобода не умещается в рамки: «слезинка ребенка есть плата за феномен свободы». Несогласие наше на эту слезинку наполняет свободу неотменяемым этическим содержанием, это и есть момент «сопряжения» свободы и абсолюта. В свободе и посредством свободы несовершенный, сознающий свои пределы, страдающий, заблуждающийся, не достигающий вожделенной глубины человек оказывается несводимым к миру, к жизни, к Богу, к самому себе.

Поднял руку незнакомый Прокофьеву студент (Прокофьев разрешал задавать вопросы по ходу):

– Это все оправдание свободы, но не Бога!

– Вот именно.

– Это инквизиторское, – продолжил студент, – «ради любви, во имя добра упраздним свободу» много хуже того несовершенства мира, за которое все никак не может оправдаться Бог-творец. Несоизмеримо хуже уже потому только, что если Добро вместо Бога, то все дозволено. Но есть ли это снятие теодицеи? Может ли быть такое «отрицательное» оправдание Бога?

– Нет.

Кристина, видимо, что-то такое сострила. Попечители улыбнулись. Насколько Лоттер ее знал, эта острота могла быть и в пользу Прокофьева. Если точнее, какая-нибудь двусмысленность, которую можно при желании трактовать в пользу Прокофьева. И на том спасибо.

– Герой романа Лагерквиста «Смерть Агасфера» побеждает Бога, освобождается от Его кары, от своей судьбы во внезапной, потрясшей его опустошенную душу глубине истины: «Сын Божий – распятый, безвластный, страдающий, преданный… Преданный своим отцом, его-Агасфера брат… проклявший меня – мой брат. Который сам был несчастен и проклят». Для Алёши Карамазова Страдание оправдывает Бога – через распятие Бог разделяет судьбу и участь мира, делается сопричастным драме жизни, получает право прощать, обретает оправдание своей гармонии. Иван же не принимает этого – даже страдание Бога не искупает «слезинки». У Лагерквиста: человек, осознавший свое братство с бессильным страдающим сыном Бога – против Бога, скрывающего от него непостижимую, быть может, страшную глубину истинно святого.

Это «против Бога» и есть основание его духовного усилия, что заведомо вне обретения и надежды. Само знание, что есть это недостижимое, непостигаемое – этот абсолют, пусть искаженный Богом и непосильный человеку, наполняет душу обретающего свою милосердную смерть Агасфера предельной чистотой покоя… Эта истина Агасфера, обретенная через Христа, но не «на путях» Христа – это открытие абсолюта, что не есть абсолют Христа. Более того, противопоставлен Богу… Это агасферово «через Христа» к истине и свободе, что не могут быть его истиной и свободой.

– Но разве это снятие противостояния? – спросил все тот же студент.

 

– Во всяком случае, это открытие того, что глубже его, – ответил Прокофьев.

– Свет из преодоленности абсолюта, – чуть обернулся к своей соседке Лехтман, – самый чистый… Все твое убрано – все твое и все, что превыше тебя – это и есть бытие…

– С этим, наверное, можно, – ответила Анна-Мария – может и нужно умирать (попытаться хотя бы), но как этим жить?

– Может быть, и никак, но свет самый чистый.

– Роман Якова Голосовкера, – говорил Прокофьев, – если точнее, восстановленные философом фрагменты романа – это продолжение «Великого инквизитора» в двадцатом веке. «Великий инквизитор», продолженный в двадцатый век. Орам (один из героев романа) призывает к ответу уже не Бога-отца, а Христа (в транскрипции этого произведения Исус). Он обещал человечеству истребить зло добром. Он уверил человека, что, несмотря на все свои злодейства и мерзости, он добр и полон любви. И многие уверовали в его слово, в его добро и две тысячи лет гибли и губили во имя них. Многое из того, что он обещал, сбылось: были мученики, были праведники, были немыслимые вершины человеческого духа и откровения свободы, не получилось только одно: добро не победило зло. В пространстве истории люди обратили добро в «игру в добро», живую любовь в «жертвенную любовь» и пресытились и тем и другим. Неосуществленная мечта победить зло добром сменилась мечтой об истреблении зла злом. Любовь как движущая сила первой побежденной мечты уступила место ненависти – катализатору второй мечты, побеждающей.

Орам предъявляет потрясающее по своей глубине понимание сути Идеи и Идеократии, говорит о тех ужасах, что они еще принесут человечеству (написано в двадцатых годах). Но он не только судья над Великими инквизиторами XX века, но и их жертва. Он принимает их власть, их попытку уничтожить зло злом, пусть чудовищную, но других реальных путей победы над злом нет! Но есть препятствие – Исус. Даже бессильный и забытый, он все равно еще мешает. Его идеал Совершенства, его отказ от какого-либо властвования, его путь свободы – все это надо окончательно вырвать из человеческого сердца. И он-Орам, любящий Христа, несущий в своей душе его нравственный абсолют, требует от него последней, страшной жертвы – во имя победы над злом посредством зла, Исус должен убить любовь. Из любви к человеку убить любовь. Он вкладывает в руку Исуса кинжал и требует, умоляет умертвить его-Орама. Христос должен ударить в грудь и начнется новый отсчет, и наступит новая эра – без любви, без Христа.

Исус выронил вложенный в его руки нож… «Не хочет, – шептал Орам, – Он не может. Он любит».

Орам предлагает своему собеседнику выйти в город (действие происходит в здании монастыря, перестроенного в психбольницу) к москвичам двадцатых годов двадцатого века и испытать, нужен ли он-Исус им. По сути, предлагает ему оценить ту меру «внутренних изменений», что произошла «с этими горожанами».

– Но чем зло, призванное победить, отличается от зла, предназначенного к преодолению? – спросил тот же самый студент.

– Оно творит Справедливость, утверждает Мораль, но, самое главное (по Ораму), побеждает зло.

Исус любит заблудившегося во тьме XX века, ужаснувшегося бессмысленности Истории человека. Из любви к нему он не будет потворствовать его безумствам: будь то даже требование торжества Добра. Нравственный абсолют Орама – Добро. Это Добро Христа, а не Великого инквизитора, но оно противопоставлено любви. Противопоставление это коренится в неудаче самой любви, в неудаче дела любви Христа. Нравственный абсолют Христа вне любви (независимо от «удачи», «неудачи» любви) бессмыслен – это истина любви Христа. Любовь заведомо не поддается идеологизации. Идеологизировать можно лишь «дело любви».

Булгаковский Левий Матвей проклинает Бога за то, что Он не дает легкой смерти Иешуа, не избавляет его от непосильных страданий. Бунт любви против Бога-отца. Бог не правит этим миром? Если не правит, если Его нет, то законы Добра и Зла (а они есть! И роман Булгакова, в частности, посвящен доказательству этого) держатся чем-то иным. Это не вывод, скорее начало поиска. Держатся злом? Вовсе нет. Воланд не держит, не управляет. Он лишь указует на наличие этих законов. Может, законы эти держатся ни-на-чем} И Воланд опять-таки указует на это? Бог не может указать по своему статусу. Может быть, это ни-на-чем из Его непредсказуемой и страшной глубины, что за тьмой и светом (я позволю себе вольно обойтись здесь с романом, но все-таки не совсем уж назло контексту) или же из глубины Его отсутствия, что лишь в какой-то мере, точнее, до какого-то только уровня может быть способом Его бытия? Но мир тогда сложнее и страшнее, истина и свобода глубже и безысходнее, чем в случае опоры Веры, Любви и Добра на Абсолют.

Попечители слушали очень внимательно. Факультетская дама перестала записывать в свой блокнот.

– Иешуа Га-Ноцри – Булгаков отодвигает в сторону все, что связано с Богочеловеческой природой Христа. Он не Бог-сын здесь. Нет и учения. Только: о царстве истины и: все люди добры (самое, казалось бы, уязвимое)… Убрано божественное, убрано эсхатологическое, убраны буква и догма, телеологическое и этическое (сравним: Лев Толстой убирал из религии все во имя этики). Только личность Иешуа. Обаяние личности, несущей доброту – даже не Добро, а доброту, но она, в отличие от Добра не поддается идеологизации. Иешуа – личность, способная разбудить мысль и душу. И опять ничего о Боге-творце. Вновь вернемся к лагерквистову Агасферу: «…за всеми богами, за всей святой шелухой… подлинное, святое, недостижимое… жажда пить из этого источника, понимая, что ему не дотянуться и что, если бы дотянулся, то увиденное, почерпнутое там ужаснуло бы… было бы непосильно». Человек трансцендирует Бога, обретая (?) свою последнюю безысходность, которая и есть его свобода, чистота свободы (?!) Есть ли в этом за то «подлинное, святое»? Дает ли эта безысходность истину? Не знаю. Во всяком случае, истина вне ее ограничена и подслеповата.

Иешуа для Булгакова, возможно, есть попытка выйти к тому, что за богами и божественным, но не через преодоление Бога, не через борьбу с Ним… здесь шаг в сторону – просто, без напряжения и надрыва.

Иешуа пробудил душу Пилата, жажду истины и отсюда совесть – Пилат дорос до Страдания, до того, чтобы Страдание выбрало его – непосильное ему страдание. Сравним: Воланд спас душу Ивана Бездомного, повернул его к поиску истины, вытащил его из писательского стада. Уберег от уготованной ему участи литературного генерала, этого привилегированного быдла, славящего Хозяина и потребляющего кремлевские пайки. Поиск истины делает Ивана учеником Мастера.

Иешуа заведомо, умышленно неканонический. Булгаков пытается выявить сущнейшее религии, которое не есть религиозное и тем более конфессиональное.

За Иешуа записывал Левий Матвей – путал, и эта путаница продлится долго. В путанице этой – истина (тоже истина!), ею, быть может, теперь и держится мир. Это истина Левия Матвея. И не надо иронии, не надо смотреть на нее, читать роман лишь «глазами» Воланда. Но это истина слова, в слове, из слова. Булгакова интересует то, что над словом, над истиной слова, над истиной религии и культуры. Иешуа говорит о путанице, но культура и дух и есть «путаница». «Путаница» эта не только истина, но, возможно, и цель культуры. Это не релятивистское всеприятие, но именно приятие истины и того, что над нею в их иерархии. Здесь открывается еще одна смысловая плоскость соотношения Христа и истины. К слову: истина, признающая то, что над ней и за ней, принимающая свой предел, и истина, «не видящая этого» – они разнятся по уровню рефлексии, по своему соотношению со свободой. Иешуа несет обаяние доброты, любви, свободной мысли – к этому можно идти через слово, но Иешуа дает основание, оправдание самому слову. Слово бессмысленно вне этого. Религия не имеет смысла вне того, что выше религии.

Теперь о споре Воланда и Левия Матвея. Истина Воланда: диалектика Добра и Зла во имя полноты, неисчерпаемости бытия. Левий Матвей видится ему ограниченным доктринером, готовым во имя добра, во славу голого света ободрать мир, лишить его теней, уничтожить краски. (Здесь смысловое пересечение с тем спором Великого инквизитора и Христа.) Но в словах Левия Матвея о софистике своего оппонента, в самом его нежелании спорить с Воландом, как представляется, есть намек на то, что полнота бытия не сводится только к диалектике света и тени (контекст сцены, во всяком случае, не исключает и такого прочтения, пусть оно и не совпадает с акцентами, расставленными самим Булгаковым). Да, диалектика Добра и Зла, но быть злом во имя диалектики?! Левий Матвей пришел к Воланду из света, а доктринеров и идейных фанатиков вряд ли берут в свет. Что несколько раздражает нас в Левии Матвее? Его отторжение даже частичной истины «оппонента», и не будем забывать, что мы здесь все же пристрастны, ибо, по воле Булгакова, мы любим Воланда.

В концовке романа Добро и Зло и их диалектика – все снимается в непостижимости метафизики, снимается как метафизически промежуточное. Так в дзэн и в дао: зло, добро – едины, несущественны перед Пустотой… Здесь речь, конечно же, не о синтезе, не о диалоге культур – разная эстетика мышления, не совпадают системы миропонимания… но это смысловое пересечение не случайно, ибо есть общность того сущнейшего, что не детерминировано цивилизацией и культурой…

И диалектика (Добра и Зла), и христианская эсхатология – всё частность… пусть они истинны, но как частность.

В эпилоге Воланд скорее уже не Сатана, а указующий на непостижимость метафизической реальности, на непостижимость порядка мира, в котором «все правильно» и от имени которого он выступает (теперь?!).

Лоттер вдруг подумал о том, что Недостижимое и есть наш абсолют. Единственный абсолют для нас, что не зависит от того, есть ли он, возможен ли, невозможен. Может, и вправду пред его лицом Ничто, Бытие, Бог – части и частность. Есть ли они бытие Недостижимого или лишь преодолеваются в этом просветляющем усилии к нему, преодолевают, пытаются преодолеть себя сами, себя как «бытие недостижимого» – мы вряд ли когда узнаем. (И Цены и Тоски не узнаем здесь!) Но вне этого беспощадного масштаба Добро, Бытие, Бог, может, теряют что-то в собственной глубине… Недостижимое, до которого мы не дотянемся, которого не узнаем, как и его отсутствия не узнаем – оно захватывает нас, освобождает нас от наших истин и откровений… освобождает наши истины и откровения… в том числе от их окончательности, от правоты, от притязаний на узурпацию миропорядка. Освобождает самих Ничто, Бытие, Бога – пусть нам не дано здесь от чего… Но вот все-таки не освобождает… И эта мука… а мы только лишь фантазируем насчет ее магии.

– Один из «итогов» осмысления теодицеи, – Прокофьев по своей привычке сложил бумаги и записи в стопочку, – а может, как раз единственный итог – человек в неимоверном прорыве сквозь самого себя, сквозь божественное обретает свою метафизическую безысходность, новую глубину вины, полноту пределов любви и свободы… достигает чистоты страдания и тоски… По силам ли нам? Но иначе наши смыслы, наши потуги на творчество, открытия наши бессмыслицы и абсурда, наши поиски истины вообще не имеют значения, будут только самообманом.

«Мастер и Маргарита» есть роман, не вопрошания даже, приглашения к вопрошанию. Традиция ответов в русской литературе и философии, будь то Владимир Соловьев или Даниил Андреев – это книги ответов, пусть даже великих, но (всего лишь) ответов. Утопизм ответов, как он не схож с утопизмом вопрошания, не-ответов булгаковского Иешуа…

Русская традиция поиска спасения, поиска Града, Счастья, торжества Духа, победы над Злом, мучительного истового поиска Истины.

Истина обернулась идеей Истины. Добро идеей Добра. Спасение идеей Спасения. Реализация этих интенций нашего Духа и нашей Культуры в конце концов погубила и Дух и Культуру… Культура уничтожила самое себя во имя торжества того своего механизма, который воспроизводил осмысление и обустройство реальности посредством идеи. То есть русская культура начала XX века разрушила себя во имя крайних форм торжества своих же собственных манихейских, гностических, платонических начал. И «поменяв» ценности, воссоздала себя в той же (пусть теперь уже упрощенной) структуре, но как культуру тоталитарную.

Диалектика Добра и Зла булгаковского романа и ограничение этой диалектики, переосмысление сути истины, утверждение неисчерпаемости и непостижимости бытия, само обаяние Воланда и его глубина, сама личность Иешуа Га-Ноцри – все это есть отрицание духовности идеологем, неприятие ее права на борьбу за торжество Духа над бытием. Мир не есть постижение и реализация идей. «Все теории стоят одна другой». Роман обнаруживает то, что не только добрее, человечнее идей и теорий (будь это даже идеи Добра), но и превосходит их по своему онтологическому статусу – свобода.

У Булгакова есть еще одно преимущество над Сверхдобром – сам стиль романа, сам его язык, его юмор – противоядие от любых теорий, от умерщвления сущего посредством его идеологизации… Сверхдобро же всегда непроходимо торжественно и серьезно…

Попечители искали глазами Лоттера.

– «Рукописи не горят». Дневники, черновики Булгакова изымало ГПУ при обысках. Сам роман, как вы знаете, был издан двадцать шесть лет спустя после смерти автора и с купюрами (но и это, поймите правильно, было колоссальным прорывом, почти что чудом). Сгорели труды Голосовкера. Художник, которому он оставил на хранение свои рукописи, перед смертью сжег все. Во время пожара на даче друзей Голосовкера сгорела спрятанная там другая часть его неопубликованных произведений. Вернувшийся с каторги философ, которому почти пятьдесят, оставшуюся часть жизни восстанавливает уничтоженное огнем. Но как попасть в ту же имагинативную точку, из которой, в свое время, развернулись форма, мысль романа? Восстановленные труды, возможно, есть интерпретация автором своих исчезнувших работ, философский анализ несуществующих текстов. Но даже то, что кануло безвозвратно, не восстановлено философом, обрело свое бытие в культуре – бытие небывшего… несбывшегося. В реконструированных отрывках романа автор делает гибель романа сюжетным узлом самого романа – «Сожженный роман».

Булгаковскому Мастеру дана высшая, главная, единственная для писателя награда – абсолютный читатель и возможность закончить свой роман.

О чем роман? О страдании. Путь Пилата к страданию, к чистоте Страдания. Мастер в раздавившем его, непосильном, неподъемном, бессмысленном страдании. (Голосовкер до конца жизни был мучим душевной болезнью, манией преследования.) Путь Пилата к свободе. Путь Мастера к покою.

О чем роман? Об истине. Христос Булгакова не наделяет истиной, не привносит ее. Он пробуждает нас для истины… Пилат – его поиск истины… именно поиск, а не обретение Веры. В этой своей мечте о разговоре с Га-Ноцри об истине, он-Пилат, спорит с Иешуа, ищет, мыслит вместе с ним, ему нужна не догма, но живой поиск истины. «Они спорили о чем-то очень сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с другом, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем». И это вечное, непостижимое, поэтичное «Что есть истина?» Здесь меркнет все: и величие и сверхвеличие. И ни-че-го не надо. Только это усилие свободной мысли, только радость мышления и со-мышления…

О чем роман? Об участи человека. «Света он не заслужил. Он заслужил покой». Почему не заслужил? Лотман (смотрите ваш список) считает, потому, что человеческая мысль не достигает абсолюта. Что же, покой, быть может, предельное, что положено человеку. Но это ответ на вопрос, почему «не дано». А почему «не заслужил»? Потому, возможно, что Мастера не хватило – не хватило силы, души, психики… На что? На собственный дар, на свое предназначение. Как знать, многих ли хватило бы здесь, но потому не Свет, а Покой… Покой как возможность, условие, «место» мышления, творчества. Но, в случае Мастера, покой обретается по ту сторону. Его не может быть в безумном, осатаневшем времени. Единственное место, в котором было хоть сколько-то милосердия и здравого смысла – сумасшедший дом (в романе Голосовкера психиатрическая клиника играет ту же роль). Мастера освобождают от судьбы, высвобождают из времени в Покой. Это царство теней и Культура. Культура здесь концентрированнее и поэтичнее самой себя во времени. Эта идеальная «классика» становится вечным пристанищем Мастера. Это дар. Мастер мыслит, творит, но это мышление, это творчество не обретут теперь воплощения. Здесь открывается какая-то, должно быть, последняя безысходность творчества и изначальная горечь бытия.

О чем роман? О любви – деятельной, понимающей, мудрой, оберегающей, исцеляющей, милосердной. Маргарита во имя любви вступает в сделку с Дьяволом, теряет свою природу (ей вернули ее саму потом). Во имя любви, без гарантии, не зная правил, не зная цены, рискуя своей бессмертной душой… Любовь, принимающая как милость, как дар возможность разделить с любимым небытие.

О чем роман? О милосердии и прощении. Две тысячи лет ждет Пилат беседы с арестантом Г а-Ноцри:

«– Казни не было? Молю тебя, скажи, не было?

– Ну, конечно, не было… это тебе померещилось.

– И ты можешь поклясться в этом?..

– Клянусь! – отвечает [Пилату] спутник, – и глаза его почему-то улыбаются».

Вот тот момент, когда бывшее становится небывшим. Проклятый вопрос для теологов решается здесь вне споров о Божественном и Богочеловеческом, за рамками Цели и Смысла, в милосердии… И эта глубина искупления… Вот, наверное, то сущнейшее христианства, что не сводится к религии. И свершается это в имагинации ученика Мастера – Иванушки. Это, быть может, и есть бессмертие человеческой, не достигающей абсолюта мысли…

Роман о свободе. Если точнее, свобода осуществляет себя в романе, посредством романа. Булгаковский шедевр лишает нас (возможно, что навсегда) уверенности, что мы так уж хорошо знаем, что есть добро и как «устроено» Мироздание. Лишает нас сознания собственных окончательности и завершенности.

И эта радость, да что там, счастье слова, соприкосновения со словом.

Подобно ученику Мастера Ивану мы удерживаем в своем мысленном взоре, как «все выше к луне поднимается человек в плаще, увлекая своего спутника, и за ними идет спокойный и величественный гигантский остроухий пес».

Секунды три, наверное, была абсолютная тишина, потом аплодисменты. Прокофьев измотанный, всклокоченный, счастливый. Как понимал его Лоттер сейчас! Он разрешил мысль, к которой подбирался в своих книгах, лекциях и статьях. Разрешил то, что заставляло возвращаться за разом раз, проверять, доискиваться изъяна в достигнутом, казалось бы, завершенном. Эта внезапность высвобождения здесь, на наших глазах. Как не хотелось Лоттеру теперь говорить какие-то слова попечителям (они сейчас тоже аплодируют), выдавливать из себя всю эту грошовую дипломатию, вникать в эти, столь упоительные для Кристины «нюансы и намеки».

– Как ваше впечатление, господа?

– Все это, конечно, интересно, – ответили Лоттеру, то есть надо было понимать: «все это, конечно, интересно, но…», а если точнее: «все это, конечно, интересно, но почему мы должны это оплачивать, особенно сейчас, когда трудно всем…». Одна факультетская дама сказала, что в лекционном материале доктора Прокофьева много данных, которые нет возможности так вот с ходу проверить, и потому мы вынуждены принимать на веру. Другая выразилась насчет чрезмерной субъективности Прокофьева при всем уважении к его артистизму. «Это какой-то дар находить в любом тексте подтверждение любимым своим мыслям». Лоттер подумал, что Кристина, пожалуй, преувеличила простоту решения проблемы на факультетском уровне. Придется сегодня провожать госпожу фон Рейкельн до дома. Кристина намекнула попечителям, что надо бы подойти к Прокофьеву, так сказать, «ободрить». (Показала Лоттеру язык за их спинами.)

– Наш Прокофьев все-таки хватает по верхам, и только, – объяснял Оливии юный красавец, – в этой книге зашифровано тайное знание, и надо найти ключ, чтобы…

– Дебил, – ответила Оливия.

Уже на выходе Лехтман сказал Анне-Марии:

– Вы знаете, а я никогда не был преподавателем. Как странно.

– Как жаль, – ответила Анна-Мария.

Вечером уже, в мансарде Прокофьев прочел эсэмэску на своем мобильнике: «Была на лекции. Твои проповеди ужасная схоластика. Я поняла, за что я любила тебя. Я поняла, что я любила тебя. Мария».

Ему работалось необыкновенно хорошо сейчас – легко и свободно. И столько находок, образов, парадоксов, а какие параллели, какие экскурсы в историю литературы – да и в саму историю. Какие цитаты! Журналист Л. даже причмокивал от удовольствия. Он, конечно же, успевает в завтрашний номер, как и обещал редактору. Профессионализм? Безусловно. Но и вдохновение. Давно уже не писалось так. Время от времени он отрывался от клавиатуры, чтобы потереть свои ручки от радости: «Ай да Л., ай да сукин сын» (не без иронии, конечно же). Когда закончил текст, само собой пришло название: «Распоясавшийся русофоб». Причмокивание журналиста Л. перешло в подхихикивание. Статью вдруг решил подписать псевдонимом «Латунский». Прокофьев должен быть просто польщен, много чести ему, конечно, но зато и самой газетке он вставляет хоро-о-шенькую клизму. А нечего так уж экономить на гонорарах. А если что, он легко отбрехается. Отбрехаться, это для журналиста Л. всегда «не вопрос», а уж в этом, совсем уж невинном, «вегетерианском» случае сам бог велел.

 

...

 

...

Лехтман любил такие летние ночи. За то, что летние и за то, что прохладные, как и должно быть в горах. Терпеть не мог духоты: не выносил своего липкого тела, тяжелеющих пухнущих ног, не справляющегося дыхания, мышления, что устает от себя в процессе, но оборачивается ломотой в темени и затылке. Этой общей тупости организма не выносил, пусть даже она отвлекает от тоски, одиночества и им подобных вещей. Эти попытки спрятаться в физиологию оборачиваются лишь отвращением к себе самому. За раскрытым окном даже силуэта гор не видно сейчас, никакого намека на звезды, только тьма – он чувствовал, слушал тьму… Тьма обещала таинство жизни и обещала то, что превыше жизни и эту их новую, внезапную их незначимость , вы-сво-бо-жда-ю-шую…

И абсурдность бытия и красота мира, и много чего еще – вне примирения, единства, преодоленности… вне всего этого непостижимого и великого, но все же неглавного…

Он уже вот и старый, со всегдашними страхами, навязчивыми мыслями, повторяющимися снами, психологической дребеденью, довольно дурным характером, над которым так и не возвысился, пусть временами казалось, с этой своей (в лучшем случае) амнезией, что там еще о себе?.. Ладно, какая разница… Каким все-таки нужно быть самонадеянным и наивным, чтобы непостижение истины принять за постижение непостижением, за не-постижение (Прокофьев, конечно, здесь прав.) И то, что сущность истины открылась ему сейчас – это оказалось не победой какой-то, не разрешением неразрешаемого, не снятием не-снимаемого, превосходящего тебя неимоверно, недоступного тебе, не данного, а только лишь сущностью истины… А сама истина так и осталась сокрытой…

Он не знает, как жить, не знает смысла, его не хватило на любовь, добро ли, заботу – не хватило дыхания (пусть он не помнит, он знает это). Догадывается о радости. Хотя сам на нее не очень-то и способен (не из того теста). Свобода – быть может, впервые… вот так вот – свобода…

Прокофьев вышел вынести мусор (мусоропровод в доме был заблокирован в пользу экологии). Всю неделю, что он готовился к лекции, было как-то не до ведра, так что запах был еще тот. – Николай Константинович? – Прокофьев не сразу узнал окликнувшего его и ему понравилось это – именно не сразу, не автоматически, а напрягшись несколько, с «наморщиниванием лба». Что-то в последнее время стало слишком много прошлого. К чему бы это? Бабаев. Когда Прокофьев еще работал в госвузе, этот его однокашник был у них первым проректором. Из тех, кто на побегушках в прыщавой юности, усердствовал по партийной линии, за что и был оставлен в аспирантуре. Серенький. Выдавливал из себя какую-то суконную науку, которой, казалось, самой же было противно. В курилке, тогдашнем оплоте либерализма над «Бабаем» смеялись, причем уже прямо в лицо (прежде всего, Прокофьев). Бабаев тогда даже бросил курить.Естественно, начал расти. Те, кто смеялись, уехали или же прозябали. Этот рост он, конечно же, принял за торжество справедливости, поэтапное такое – пропорционально креслу. А то, что дорос лет на десять быстрее, чем мог, было принято как доказательство избранности. Он из тех, кто выиграл от падения коммунизма, распада Союза и прочего, потому как тут началось – аренда площадей (представьте себе недвижимость столичного вуза), коммерческие наборы, строительство нового корпуса… Он, разумеется, брал откаты, точнее, даже не он, а «команда» – он получал ему положенное, но все это выходило у него не абы как, а правильно. (К тому же он никогда не брал у того, у кого нельзя или не надо брать.) Что для него было не только свидетельством его ума и все той же избранности, но и моральной правоты… Пресмыкательство перед высшими не создавало проблем для самолюбия Бабаева, может, даже наоборот. Он считал это за знание жизни, понимание правил игры. Это его непередаваемое чувство сопричастности власти во время, по ходу самого процесса пресмыкательства, кстати, вполне бескорыстного, кто он для них? Проректор всего лишь. Раз, правда, добился оттуда, с вершин одобрительного похрюкивания в свой адрес. Да и не с вершин, в общем-то, так, с предгорий, точнее сказать, с холмов. Сознание, что он «в обойме», грело душу, это его «я есмь». Эту свою «обойму» он представлял очень четко, и в то же время она была для него чем-то высшим до расплывчатости, метафизическим. «Обойма» – он наслаждался самой фонетикой слова. Гневливый по пустякам. Считал, что дорос до сладкого права на хамство, ему причиталось по должности. В этой ипостаси был увлекательно интересен самому себе и загадочен для секретарш. Срывался на визг. Даже, бывало, ножками сучил под столом. Сам субтильный, можно сказать, тщедушный, а лицо багровеет как у какого-нибудь стодвадцатикилограммового губернатора, что придавало ему вид довольно комичный. И ученая бородка вставала торчком. Бабаев не забывал, что он первый проректор, даже во время отправления естественных надобностей, что придавало дополнительную сладость процессу.В общем, такой вот гоголевско-щедринский персонаж во всей полноте ученых регалий и с хорошо подвешенным языком «управленца новой формации». Его постоянная любовница, своего рода военно-полевая жена, прошедшая с ним все этапы его карьеры, разделившая все его страхи, вязкие его сомнения, когда нужно было решаться или решать, все банкеты, презентации и загранкомандировки (почему он сейчас без нее?), была посажена на место зав. методическим кабинетом у филологов, благо это следующая дверь от Бабаева. (Это, видимо, доказательство ее избранности.) Старичок-декан, трепетавший при одном только виде Николая Юльевича, старался и с ней не вступать в какие-либо прения. Да что там декан – Салтыков-Щедрин и Гоголь, казалось, тоже ее опасались в силу подведомственности. Законная супруга Бабаева (тоже училась вместе с Прокофьевым) была профессорской дочкой – классический такой, дистиллированный образчик «серой мышки», но кто сейчас этот профессор для Бабаева (?!) – они отыгрывался на ней, как на «испортившей ему жизнь». Любовница же была достаточно яркой и, мало того, сохранила свою кукольную красоту, пусть и в несколько законсервированном виде. В этой среде спать со своей аспиранткой – чаще всего, это квелая девица без вкуса и запаха (полное соответствие ее диссертационному тексту), или с какой-нибудь стареющей кафедральной грымзой, «дающей» только докторам и никогда кандидатам, считалось верхом жизнелюбия, доказательством масштабности натуры.Словом, Бабаев со всеми своими рефлексами и комплексами был неинтересен Прокофьеву. (Прокофьев пытался заведовать кафедрой.) Вот этот «неинтерес» Бабаев как умный человек и почувствовал. А поскольку сие несколько не совпадало с его самооценкой, он, так упоенно «бабачивший» (как Прокофьев однажды сострил), этого оставить просто так не мог. Если бы Прокофьевым движило просто ущемленное самолюбие, Бабаев изводил бы его своей барственной покровительственной снисходительностью, но он уловил именно этот прокофьевский совершенно искренний «неинтерес». Нагадил он Прокофьеву не то чтобы очень уж, было больше запаха, нежели вреда. Что здесь унижало Прокофьева? Сама абсурдность борьбы – не за справедливость, не за достоинство даже, вообще непонятно за что. А сколько нервов потрачено, сколько открыто в себе мелочного самомнения, сколько вылезло мелких обид, не загоняемых, в общем, обратно. Что-то, конечно, смягчалось иллюзией, что это все вроде как не всерьез. Но отвращение к себе из-за этой борьбы. И не бороться нельзя – перестанешь себя уважать… Прокофьев плюнул, ушел, громко хлопнув дверью. Бабаев, вообще все они, не заметили, правда, так сказать, не услышали, поняли так, как привыкли понимать такое. Прокофьев и не рассчитывал. Он хлопнул дверью для себя. А тут его как раз пригласили в замечательный негосударственный университет. Прокофьев перехватил ведро в правую руку. Демонстративное «не подать руки» показалось ему все же слишком громоздким. Бабаев был ему рад вполне искренне. Он забыл уже сам, точнее, давно простил Прокофьеву ту свою собственную гадость. (Широта души такая.) У Прокофьева не было к нему ничего. Срок давности истек, видимо. Подумал только, что ведро воняет сейчас совсем как тогда Бабаев.– A-а, Николай Юльевич, – сказал Прокофьев (они называли друг друга по имени-отчеству и на «ты»). Ему вспомнилось, как Бабаев гордился своим редким отчеством, а на заре карьеры наверняка комплексовал: вдруг примут за иудейское.– Рад видеть, Николай Константинович. Надо же! – Бабаев не мог понять статус Прокофьева. Эта его поездка «в долину» (симпозиум, скорее всего, или учеба какая-нибудь для начальников. Эти наивные грантодатели думают, что там можно что-нибудь изменить, собрав на курсы начальников), безусловно, была для Бабаева еще одним плодом с древа власти, составляющим того качества жизни, к которому он так триумфально полз. А уж экскурсия сюда, «на гору», очевидно, была венцом программы, может, она даже не запланирована и их одарили ею в последний момент. И вот тут, языком гидов, в самом сердце Культуры, в эпицентре архитектурного рая Прокофьев с ведром! Вот так, напротив всемирно известной галереи, на улице, от самого названия которой захватывает дух. (То, что в этой концентрированной Европе может быть мансарда с клетушками, ему сейчас просто не пришло в голову.) Все равно что зайти в эту галерею и увидеть неудачника Прокофьева в рамке между полотнами да Винчи и Рафаэля.

 

– Кто ты? Откуда? Куда? – вопрос Бабаева был несколько странен, особенно ввиду ведра.

– Мусор выношу, – ответил Прокофьев без всякого вызова, но эффект получился достаточно интересный. Бабаеву легче было бы перенести какие-то явные свидетельства прокофьевского положения и преуспеяния. А это ведро и домашние тапочки здесь не укладывались в голове, были таинственны, провоцировали, ставили в тупик воображение… Крупная пожилая дама, их гид, уже подгоняла Бабаева и его группу.

– Как ты? Где? – Бабаев это свое вопрошание перевел теперь в рациональную плоскость. Прокофьев, удовлетворенный вполне магией инсталляции «Прокофьев с ведром», ответил вполне спокойно (его не хватило все-таки сказать про мансарду).

– А я все там же, – Бабаеву полегчало, – на том же месте. Внук пойдет в первый класс. Подает надежды, особенно в музыке, – ему уже надо было догонять своих.

Прокофьев понял, Бабаев считает его выше себя на эту «гору», на этот Университет, на эту улицу с галереей, и потому «здесь и сейчас» он – препод Прокофьев примерно равен ему-первому проректору. Отсюда и теплота тона и подающий надежды внук. Бабаевское миропонимание устояло. Интересно, а если бы они с «Бабаем» встретились не так, как сейчас, в понедельник, в половине одиннадцатого, а, условно сказать, «за последним пределом», где окончены земные счеты, где все твое оказалось суетой и тленом, как бы было тогда? Да, вот точно так же и было бы. Прокофьев аккуратно, как избирательный бюллетень в урну, опустил визитку Бабаева в свое ведро.

Когда он написал это? Пришло письмо по электронной почте: ее не стало. Он тогда совсем еще юнец, а она взрослая… Женщина, поразившая, оглушившая его тогда… Он юнец и не был еще уверен в реальности самого себя, до встречи с ней не был… Они не виделись после. Удивительно, что там, в «долине», кто-то знал о них, отыскал его адрес.

Он использовал это… свои чувства тогдашние он использовал как допинг для написания строк. У него получилось «глубже» и «больше» той своей боли (сам удивляется порой, насколько поверхностны и стандартны бывают его чувства). Он выхватил тогда эту очень важную для него мысль, а перед ней было неловко и за само свое удовлетворение, что бывает, когда высвободишь мысль, ритм, образ, мучающие тебя своей нерожденностью, а теперь вот было неловко (перед собой?) за то, что мысль казалась тогда такой уж значимой.

Он вышел в сад из своего кабинета. Хлодвиг, что и во сне сознавал хозяина, поднялся, поплелся следом. Стояла громадная звездная ночь, какая только возможна в горах. Было холодно, но не настолько, чтобы возвращаться в дом за свитером или курткой. Кажется, будто Вещь – каждая, укорененная, измученная, жилистая Вещь предоставлена Богу без посредничества истины, смысла… Он пережил это впервые сейчас. Сколько б ни было у него слов – слов ли, строк и текстов об этом прежде. Эта жажда, чего вот собственно?.. Прорыва за свой предел?., дабы сущнейшего новенький и не затертый грошик подержать в ладошке?., удостовериться в собственной глубине ли, подлинности, в чем-то еще в этом роде? Он заслонялся от ужаса перед Бытием мышлением о Бытии… от ужаса Бытия, мышлением Бытия. Но это не было столь грандиозно, чтобы и в самом деле суметь заслониться им. И не было бездарно настолько, чтобы, помучившись, успокоиться и «заняться жизнью».

Только это его и спасло?! Смешно.

Вдруг сейчас все это – все оказалось незначимым, открылось как незначимое… И Лоттер – взволнованный Лоттер, пусть как будто и улыбаясь над самим собой, благодарно смотрел в небо…

Они заказали бутылку легкого вина и фрукты. Они любили этот столик на веранде. – Хотел тебе рассказать, – говорит Лехтман, – скульптура, где я ее видел? Когда? Ты же знаешь, у меня несколько специфические отношения с «где» и «когда». Названия и автора, как ты уже догадался, тоже не помню. Так вот: девушка прекрасная, обнаженная, в усилье (?) прорыве (?) полете (?) становится трепетным деревцем (листвой покрываются руки вскинутые) или же деревце очеловечивается в чистоте страдания… Так ли иначе здесь вещь взята на выходе за… Метафизика тела перерастает миф.– Красота трансцендирования? – спросил Прокофьев.– Напряжение жил, скорее. Ненадобность головы – горло запрокинутое выражает тоску и муку, и жажду абсолюта, пускай минутного.– Ты, наверно, опять усложняешь.Лехтман только махнул рукой и улыбнулся.Они замолчали. Довольно долго сидели так. Дневной зной уступил мягкому, дышащему теплу вечера. Пятна света на фруктах, на скатерти, на руках. Они, каждый по-своему, размышляли о том, что вот: то, что не дается истине, так и не дано ей – так просто сбылось, случилось в бытии… даже если ценою счастья (твоего счастья), почему-то вот так… А радость есть. И в радости – то, чего недостает добру и мудрости, в смысле, только в ней они могут быть искуплены отчасти, как и наше прикосновение к ним…– Даже когда побеждаем время (или воображаем так), – наконец заговорил Прокофьев, – подобно той терпеливой уборщице за нами стирает каждый наш шаг небытие.– С каких-то пор мне кажется, – ответил Лехтман, – что это как раз бытие.– И тряпка тяжелая шваркает по нашим ногам – улыбнулся Прокофьев.Они возвращались всегдашним своим маршрутом: по улочкам к площади Данте, от нее по улочкам к дому (в самом деле, круг такой получается). В самой узнаваемости каждого дома, каждого камня, в ощущении воздуха кожей, в усилии шага, в этом легком отталкивании от каменных плит, в этом спокойном сознавании вещи – всякой вещи, каждый черпал подтверждение как будто. Даже не очень и важно чего… пусть будет реальности…Женщина с этой своей понурой, старенькой дворнягой. Ее вечерняя прогулка по тому же самому маршруту, что и утром – мимо подъезда их дома. И конечно же, с точностью до минуты. Значит, они с Прокофьевым вернулись часа на два позже. Пускай.Попрощались уже в коридоре, Лехтман хотел было позвать к себе, но Прокофьев решил кое-что еще посмотреть к своей завтрашней лекции, тем более, что Лоттер притащит попечителей. Но у себя уже, в комнате передумал – сколько ж можно мучить бумагу. Поставил кассету (Лоттер на днях дал послушать). Старенькая, замызганная, подписана почерком Тины. То, что пошло, как-то было ему «не о том», во всяком случае, сейчас. Вдруг девушка на немецком. О чем? О любви? Огнях мегаполиса? О-ди-но-че-стве? – без разницы – все равно как бы голос бытия, потрясенного собственной безысходностью ль, чистотою…

Анна-Мария записывала в своем дневнике. Да, она вела дневник, точнее, пыталась. Но получалось назло хронологии, то есть она вполне могла под записанными событиями поставить совершенно произвольные даты, в том числе те, которые еще не наступили. Или же на страницах, где были заранее проставлены числа, выверенные по календарю (она, слава богу, никогда не выкидывала старые календари), начинала вдруг записывать события вообще не имевшие места быть, мысли, чувства, пришедшие только что. Кстати, от этого ничего не меняется. (Сама поразилась.) Вообще ничего. Мало того, она периодически подвергала дневник цензуре. Это ее правка несуществующего прошлого, симулируемой жизни. А вот выговориться на бумаге не могла. «Душевная аноргазмия» – поставила сама себе диагноз. Неиссякаемая жизненная сила, не идущая вглубь. Она записала в сегодняшней версии своей исповеди: «Вечности все-таки нет. А то, что “вместо”… Ей не дано. И не будет дано. Не трагедия, конечно. А у Прокофьева, кажется, это есть. Может быть, у него и то, и другое… В какой вот мере? Не в мере дело!»

 

...

Зачем он поехал в Прагу? Знает точно, что там нет его прошлого. Потому и поехал. Не боясь ни прошлого, ни того, что вдруг застанет себя за поиском прошлого (еще не время!) Он никогда не любил путешествовать (он об этом догадывался), то есть ему тяжело раскачаться. Он много раз уже собирался, даже вещи укладывал и все вот как-то никак. Но если все-таки сдвинется, то дальше все уже пойдет легко. В этот раз он почувствовал – у него получится. «Гора» его отпускает. Он вдруг обнаружил, что любит дорогу.

Он никогда не был здесь. При всем этом своем забвении прошлого, он отличал «свое» от «не своего», угадывал как-то, теперь угадывал.

Лехтман на старом еврейском кладбище в Праге. Здесь лежат точно так же, как жили – впритык. Столетиям тесно. Немыслимый концентрат времени на пятачке пространства. Что же, на то и гетто. Время спрессовано в смысл, что, должно быть, чрезмерен для времени. Камни. Накрененные камни надгробий, как Книга, раскрытая разом на всех листах, что окаменели. Все ветры, что их растрепали, давно обратились в ничто. Ему не прочесть письмена.

Это бытие исчезнувшего, канувшего, переставшего быть… Или же жизнь так вот, задним числом сделалась, стала бытиём?

Пожилой еврей, что все время делал снимки (здесь вообще-то запрещено), обернулся к Лехтману. Они улыбнулись друг другу, вздохнули, развели руками.

Кристина фон Рейкельн давала вечер в честь завершения учебного года. Большой, шумный праздник пройдет в Университете, в его залах. Здесь же, из года в год Кристина собирает избранный круг. Президент Ломбертц с супругой, кое-кто из попечителей, выпускники разных лет, добившиеся особых высот в этой жизни, например, здешний мэр, да что там мэр, здесь иногда бывали главы европейских кабинетов, полтора абзаца из списка «Форбс», звезды сцены, приглашались и наиболее значимые профессора. Лоттер понимал, конечно же, что он относится к периферии этого круга, но прием не был для него только лишь некой обязанностью. Так, в прошлом году они очень интересно поговорили с астрофизиком Грином. В этот раз он не приглашен почему-то. И Анны-Марии тоже нет. Неужели Кристина так серьезно отнеслась к той их давнишней перепалке в трибунале? Раньше за нею таких вещей не числилось. А вот и наша сеньора Ульбано, просто чуть опоздала. Тина, при их замкнутом образе жизни, была рада любому общению – однажды так и сказала супруге мэра, спокойно и просто. Лоттер надеялся сегодня еще кое с кем попробовать насчет Прокофьева. Конечно, ему обещано, но подстраховаться все-таки не помешает.Главным в этом действии было само место действия – наследственный особняк фон Рейкельнов. Сдержанная роскошь, интерьеры, перестроенные последний раз в 1701 году, даже ни одной новой вещи не появилось с тех пор (во всяком случае, в парадных залах). Вот столик, за которым делал пометки Гете (он был у Рейкельнов трижды). Кристина утверждает, что именно за ним он записал: «Я часть той силы, что вечно хочет зла…» Столик, правда, был какой-то все-таки легкомысленный, пусть антикварным он был уже во времена Гете.Все в доме Рейкельнов было свободно от музейных и киношных штампов на тему, здесь просто жили. Гости ценили эту атмосферу ностальгии по утерянному «золотому веку», которого, как они прекрасно знали, не было никогда. Что же, тем получалось светлее и сладостнее. К тому же здесь было то, чего не могло быть ни в одном музее, ни в одном замке – гости были именно гостями, не экскурсантами. Они не вне , а как-то вот сразу в. Кристина выдерживала какой-то баланс неги и благоговения – так, за обедом могла спокойно сказать какой-нибудь даме: «В вашем кресле, помнится, сидел сэр Уинстон Черчилль». Иного профессора, слишком уж озабоченного собственным вкладом в науку, ненавязчиво так определяли на стул Эйнштейна. Кристина называла это «терапией стулом». Впрочем, терапия ли… пациент, чаще всего, понимал как адекватное признание этого его вклада. Сама Кристина держалась здесь скромнее и величественнее, нежели на службе. Казалось, сам особняк, сами портреты предков по стенам обязывали. То есть, получается, что по-домашнему она ведет себя в Университете? «Интересно, есть ли здесь, – как-то раз шепнул президент Ломбертц Лоттеру, – свой фамильный скелет в шкафу?»Блюда были здесь без ресторанной вычурности, но (точнее, поэтому именно) очень вкусны и по-настоящему изысканны и все это подавалось на олове XVI века. Вина только из погреба особняка. Тина как-то заметила, что у гостей сами собой выпадают из речи такие слова, как «автомобиль», «мобильный телефон», «инфляция». Здесь как бы некий срез времени. И время что-то слишком сильно льстит здешним обитателям и гостям. Хотя Лоттер не исключал, что это такая форма иронии.Музыка всегда была только живая (у Кристины хватало вкуса не рядить музыкантов в ливреи) и соответствовала интерьерам.Зачем все это нужно Кристине? Подтверждала свои неформальные права на Университет? Безусловно, но Лоттеру всегда казалось, что здесь есть и нечто большее (для самой Кристины, возможно, что меньшее), она удостоверялась в реальности самой себя.Сегодня все шло как всегда, по заведенному установленному и всех абсолютно устраивающему распорядку. И ничто, как пишут в романах, не предвещало надвигающейся катастрофы. Провозглашались соответствующие случаю тосты, в меру банальные, но с примиряющей самоиронией (в атмосфере этой самоирония удавалась даже последним занудам). Наконец, очередь дошла до изящного старенького господина, убеленного, опять же, как пишут в романах, благородной сединой. Лоттеру показалось, что Кристина пыталась ненавязчиво так организовать, чтобы господин этот вообще не говорил, но тот заметил и даже побледнел от негодования. Кристина уступила, дабы не обострять.– Дамы и господа! – старенький господин встал в этой своей бледности (Лоттер не мог вспомнить, был ли этот человек здесь в прошлом году). – Дамы и господа! – повторил он, как бы решившись окончательно. – Предыдущий оратор назвал нашу очаровательную хозяйку, – он сказал было «дома», но успел переправить на «хозяйку бала», – весталкой храма науки. При всем уважении к красоте слога данного мэтра не могу согласиться. – Он попытался сделать эффектную паузу, но сам же ее не удержал. – Но прежде хочу предложить поднять бокалы за потрясающую, истинно аристократическую выдержку нашей блистательной Кристины (все, недоумевая несколько, все же привычно подняли бокалы – «за выдержку так за выдержку»), представившей вам меня как дальнего родственника. – Насколько помнил Лоттер, она его вообще не представляла. – О! Вы не знаете, господа, какое нужно иметь сердце для этого. Редкое сердце! Моего заурядного не хватило. Я почти уже прожил свою жизнь, господа, а до сих пор не знаю, что писать на своей визитной карточке: внебрачный сын Кристины фон Рейкельн? Но она никогда не была в браке. – А вот и скелетик в шкафу. – Президент Ломбертц просто хотел шепнуть своей супруге, но получилось громко, на всю тишину зала.– Я не очень ориентируюсь в этих родственных терминах. – Старенький господин несколько сбился.

Все, с этими своими бокалами в руках, смотрели на Кристину. Всем своим видом, спокойно и доброжелательно, та давала понять: извините за неловкость, сами все видите, просто было неудобно как-то предупреждать вас о некоторой «неадекватности» дальнего родственника (что-то, видимо, есть в старом штампе насчет «вырождающейся аристократии»), а тут небольшая доза спиртного и… моя вина, не доглядела, но все мы люди цивилизованные, поэтому проявим терпимость и такт по отношению к моему несчастному дальнему родственнику, все остальное – уже мой крест, мой долг и только мой… Все это было вполне убедительно, если б не две старушки-родственницы, слушавшие так, что было ясно, ни о какой «неадекватности» старенького господина не может быть и речи. Легко и изящно, без всякого намека на нервозность, как само собой разумеющееся (в этом «само собой» – главное доказательство, перебившее, пожалуй, впечатление и от старушек), Кристина дала отмашку музыкантам. Смычки взлетели и чудные звуки было полились, но в запрещающем жесте старенького господина было столько отчаяния и надрыва, что музыка виновато юркнула обратно.– Да! Не скрою, между нами, – господин патетически указал на Кристину, – были заключены определенные соглашения и я обретал право, – старушки-родственницы подскочили на стульях, – на часть, – он показал руками так, будто речь шла о части этой залы, – но только сейчас, господа, только сейчас я понял, что мне нужно не право, а справедливость!Кристина, чувствуя реакцию гостей, с еще большей выдержкой (что сама по себе была просто великолепна и безусловно заслуживала тоста) продолжала всем своим видом показывать то же самое – «я действительно одно время была ему вместо матери». Она верила в свою способность переломить ситуацию, но не видела при этом старушек-родственниц. Как организатор сценического пространства Кристина сама же посадила их от себя слишком уж далеко сбоку.– Я сын! – сказал старенький господин и ему стало как-то очень легко. – И требую справедливости, – он наслаждался напряженной тишиной так, будто готовился к этой минуте всю жизнь и вот минута эта окупила все, превзошла все его ожидания, – не для себя одного… но и для моего отца. – Его надрыв перешел в восторг. – Прежде всего, для отца! – старенький господин не просто обрел сейчас, но во всей немыслимой полноте пережил абсолютную власть над минутой.– Ни слова, Генрих! – никто не ожидал, что у Кристины может быть такой голос.– Мой отец. Вы все, конечно же, знаете это имя! – Кристина поступила так, как поступила бы женщина их рода в 1701 году – упала в обморок. Всеобщее «ах!» Падала она картинно, а вот упала… по звуку тела, по удару об пол ясно было, что все это слишком по-настоящему. Тина, а следом еще несколько женщин бросились приводить ее в чувство, и сцена стала шумной и суетливой. Старенький господин был напуган как ребенок, которому захотелось по дерзить, но он не ожидал, что доведет до слез маму. Мэр, чтобы как-то возвыситься над ситуацией, распорядился: «Врача!»Все выходили из особняка молча и с такими горделиво-строгими лицами, что сразу было понятно, они «выше этого». Крушение добродетели, в общем-то, всегда приятно, а Кристина все эти десятилетия каждым словом, каждым жестом, каждой паузой давала им какой-то, пусть и достаточно мягкий, но все же урок. Но кроме этого общего, нескрываемого даже (пусть и не было сказано ни единого слова) удовлетворения была и общая досада. Как ни смешно, но все чувствовали себя чуть ли не обманутыми из-за открывшейся «недевственности» Кристины, будто она в самом деле взяла на себя обет. Всем казалось, что по умолчанию взяла. То есть кроме семейного лицемерия был еще и факт измены Университету. Выйдя за ограду, гости распались на группы, просто кому с кем по пути. Здесь «на горе» всё так рядом, что не было особого смысла вызывать машину, да и как не прогуляться такой чудной ночью. «Список Форбс» намеревался проводить Анну-Марию, но та дала понять… да нет, она была мягка с ним, доброжелательна, улыбалась, но он вдруг сам ощутил себя каким-то нагловатым нуворишем, каким он, конечно же, не был, уже в третьем поколении как. Анна-Мария подняла руку и желтая коробочка такси тут же забрала ее.Жанна Бишон – старейший профессор-психолог, говорила любезно вызвавшемуся ее проводить профессору Краузу:– Как знать, представь она его просто родственником без этого словечка «дальний», и он бы выдержал, выполнил их договоренности ради наследства.– Я бы на ее месте, – профессору Краузу тоже хотелось быть проницательным, – обошелся бы без этих старушек-родственниц, но, видимо, она по каким-то причинам не могла их не пригласить. Кстати, я бы и старичка-сына не посадил за стол. Но мне кажется, она специально позвала его. Из артистизма, для полноты ощущений.– Обожаю людей с дофрейдовскими комплексами, – как бы в сторону сказала Жанна Бишон.Президент Ломбертц всю дорогу негодовал, точнее, жаловался сэру Роджеру Брауну:– В нашем Университете вообще-то не приняты скандалы. Я бы еще не удивился, если бы, – он все-таки удержался от оглашения имен тех своих сотрудников, для которых все это было бы совершенно естественно, – Кристина нанесла нам удар в спину. Такое, наверно, вообще впервые за всю историю Университета.– Надо будет уточнить у нашего историографа Крауза, – невозмутимо сказал сэр Роджер Браун.– Вам смешно. А мне что прикажете делать?– Будут слухи, версии, логические построения, внезапные догадки.– Я бы предпочел факты. – В голосе Ломбертца зазвенела (пусть и не без некоторого дребезжания) президентская требовательность.– Судя по всему, вам придется иметь дело кое с чем посерьезнее фактов.– То есть? – В вопросе была настороженность опытного администратора.– Миф. Некая критическая масса всего перечисленного мною рождает миф. Миф, причем любой идет на пользу Университету, в конечном счете.– Вот именно, что в конечном! – заклокотал президент Ломбертц, – а сегодня этим могут воспользоваться сами догадываетесь кто.– Попытайтесь ускорить процесс кристаллизации мифа, – сказал сэр Роджер Браун. – Контролировать процесс нереально, конечно, а вот ускорить…– Вы, может быть, знаете как?– Неужели вы, дорогой мой доктор Ломбертц, ни разу не пробовали? (Сказано было тоном, будто речь шла о проделках с женщинами.) Надо вбросить это словечко «миф», закрепить, удержать его в речевом потоке (не бойтесь быть навязчиво-маниакальным). Когда все (или хотя бы активное меньшинство) будут знать, что это миф и они имеют дело с мифом – миф и будет. Между прочим, миф это теперь для нашей обожаемой Кристины – единственный шанс.– Таким образом, я могу рассчитывать на понимание Совета попечителей?– На понимание, безусловно.– А на все остальное, вы хотите сказать, по обстоятельствам? – спросила досель молчавшая госпожа Ломбертц.

 

...

– Интересно, на кого (имелось в виду: на кого из великих) похож лицом и строением черепа этот сын Кристины? (Словосочетание «сын Кристины», видимо, уже приживалось.) – размышляла вслух возвращающаяся с Лоттерами антрополог Грета Макс.

– По-моему, на Перикла, – сказала Тина с самым серьезным выражением.

Прокофьев снова шел за Анной-Марией Ульбано по этому ее длинному и скорее всего что бесцельному пути. Только шел теперь уже ближе к ней, будто выверял, испытывал дистанцию. Может, этот отрезок пространства, что их разделяет, уже последний? Если только она не ускорит шаг. Она была непостижимо хороша летом. Всё здесь в «долине» дышало жизнью, было жизнью и жаждало жизни. Она была самим летом сейчас. Этот ее зрелый, густой, насыщенный цвет – так он видел ее. Он знал, что не может с расстояния различать ее аромат, но он различал. Он слышал ее запахи, осязал касание шелка о дивные ноги. Ей изначально, свободно, само собою дано то, к чему Прокофьев только пытается пробиться сквозь себя, сквозь свою изнанку, путаясь, самообольщаясь, уставая по ходу – она есть. Из этого ее есть он-Прокофьев уже черпает. Ее назначение – целостность, легкость, свобода, мишура жизни. А он, потративший свое на поиск «предела», «изъяна», «неправоты» всего этого на самом-то деле не достиг ни того, что выше жизни, ни самой жизни. Лехтман как-то сказал, что в пересечении этих двух «недостижений» и есть свет. Но это фраза всего лишь. Все ее наигранное, наносное, пустяковое – от избытка целостности, самоирония жизненной силы! Как он не понял! Как будто бытие выбрало ее. А она не знает… Просто ее знание – радость и презрение к времени… А вдруг она понимает, что он идет за ней сейчас и просто не подает вида? Бред какой-то. Если бы так, он почувствовал бы. И она бы выдала себя, так ли, иначе. В своем (котором по счету?) движении вслед за нею, он уверен, что она не подозревает даже, иначе всё потеряло бы смысл. Да! Он хочет быть с нею, спать с нею и просыпаться с нею, то есть он проснется ранним утром посередине точно такого же лета – уже свет, но нет еще звука, движения, фона повседневности за окном – она спит у него на плече, ему тяжело отчасти, но он боится пошевелиться, дабы не разбудить… Это ее лицо (каким оно будет с закрытыми глазами?), ее чудные пальцы держат его запястье – так и заснула вчера с этим нежнейшим пожатьем…Да! Он хочет узнать силу губ, тяжесть этих грудей, хочет войти в ее лоно, так, чтобы это тепло побежало по жилам, так, чтоб увидеть краски, цвета, планеты ли, звезды глазами закрытыми. Хочет постичь эту чудную смесь женской силы упругой и женской податливой мягкости. Распознать, пережить ее трепет. Брать благодарно из ее опыта. Вздох ее хочет услышать, бессмысленный шепот… и крик – безоглядный или же скомканный, борющийся с собой… И эта ее усталость после… глубина усталости – ибо тело превзошло свой предел – медленное такое, долгое возвращение обратно… (ради этого он будет жрать таблетки). Но о том, что он идет за ней сейчас, она никогда не должна узнать.

Вечером следующего после обморока дня с Кристиной случился удар и очень тяжелый. В Университете вдруг выяснилось, что без нее всё же как-то не так, непривычно, во всяком случае. Президент Ломбертц был в растерянности, дня три, наверное. Кристине теперь сочувствовали, и сочувствие было искренним, но все-таки в этом читалось: «Может, оно и к лучшему, как ни ужасно, но это так». Кто-то даже подумал про себя: «Кристина нашла наилучший выход. Как и всегда, впрочем». И мысль была подхвачена как бы. Хотя, что здесь такого? И все понимали, что это ее личная, семейная ситуация, сколько ни считай ее «олицетворением традиций». И не девятнадцатый век сейчас и не начало двадцатого. И тем не менее. Неудобно как-то. То есть надо бы знать чуть побольше, чтобы понять, удобно ли или же неудобно. И всем не давало покоя, что значат слова старичка-сына о том, что все они, конечно же, знают имя отца? (любовника Кристины!). Это связано с Университетом или же речь идет о каком-то громком историческом имени? Почему она не дала старичку-сыну назвать имя? Получила удар на этом. Но в ее возрасте удар мог случиться в любой момент, могло и намного раньше. И по причине куда как меньшего потрясения. А сколько ей? Все привыкли, что она была всегда. Казалось, всегда и будет. Но сколько ей на самом деле, никто, оказалось, не знал. Надо справиться у нашего историографа Крауза, но он, как назло, уехал на симпозиум. Две старушки-родственницы провели тотальную мобилизацию местных юристов и требовали генетической экспертизы и освидетельствования старичка-сына на предмет вменяемости. Тот куда-то исчез, но зато «на горе» появился самый высокооплачиваемый адвокат «долины» с доверенностью. Он сразу же созвал журналистов и продемонстрировал редкое даже по нынешним временам искусство чрезвычайно интригующих недомолвок. Пресс-конференция и нужна была именно, чтобы не сказать. Из несказанного становится ясно, что притязания его клиента на особняк (пусть и с поправкой на все адвокатские преувеличения) достаточно серьезны, но будет так же и некое дело о чести. На вопрос об отце старичка (любовнике Кристины) «Кто?!?!» Последовало: «У нас есть не только факты, но и доказательства». Далее мэтр дал понять, что оглашение имени будет иметь последствия. Журналист Л. разразился пространной статьей, в которой в этом частном и безусловно юмористическом случае увидел предвестие скорого падения «горы», чему несказанно обрадовался, ибо «гора» должна была пасть в пользу правды и света, дабы развеялся весь этот «мистикокультурный туман», традиционно ее окружающий. Почему мы, давно уже не принимающие всерьез какие-либо сословные привилегии и предрассудки, продолжаем благоговейно неметь пред лицом предрассудков и привилегий культурных? В чем, интересно, качественная разница?! Не пора ли, извините, обрушить весь этот высокогорный обман во имя свободы и достоинства личности, коей надо бы наконец (!) начать борьбу за свои права и в духовной сфере. (Далее шел пассаж о тупиковом пути современной цивилизации.) «Долина» должна стать «горой», но уже реальной, густо замешанной на реальности. Кристина фон Рейкельн была у него самой Культурой, которой теперь предстояло ответить за все. Старичка-сына он видел могучей неоницшеанской фигурой, разоблачающей великую ложь Культуры. (К сожалению только, часть своего демиургического дара он тратит на борьбу за раздел имущества.) Затем у журналиста Л. следовали рассуждения о Добре и филиппики в адрес глобального мира.Юристы готовили иски, публика предвкушала. В Университете гадали, с кем могла разделить ложе Кристина? (Как-то все-таки было непривычно: Кристина и ложе.) Возбужденное воображение хоть как-то сдерживалось только лишь хронологией. Так, Гете все же не мог быть отцом старичка-сына (кстати, а сколько сыну?) Заметим, никто не говорил, что Гете не мог быть любовником Кристины фонРейкельн (при всем уважении к биографам классика и к их разночтениям), говорили только, что не мог быть отцом. Бросились было к главному специалисту по Гете профессору Рафаэлю Скерти, но этот патологический конформист успел уже взять отпуск за свой счет для поездки к больному отцу и уехал, отключив все средства мобильной связи.Словом, все ждали настолько громкого имени, что кандидатуры совпадающих по срокам и датам президентов держав, коронованных особ и обычных гениев уже не рассматривались по причине приземленности. Доктор Ломбертц теперь не сомневался, что все это пойдет на пользу, к вящей славе Университета.Все было как-то противоестественно, назло причинно-следственным связям, но весело и таинственно. Хотя все, в общем-то, всё понимали. Забыли только, что Кристина была еще жива. Лоттер навестил ее (она уже возвращена из больницы в особняк).Баронесса Кристина (Лизетта) фон Рейкельн, никого не узнавая, недвижимо лежала на втором этаже, в наследственной своей кровати, под надзором сестры милосердия, под контролем медицинской аппаратуры, под взглядами богов с роскошного потолка спальни, что с равнодушными, снисходительными улыбками точно так же взирали некогда, как юная Кристина, пренебрегши условностями, предавалась страсти с кем-то из тех, кто теперь давно уже был культурным мифом.На обратном пути у Лоттера всплыл какой-то давнишний фильм, он не помнит деталей, но там старуха-аристократка, величественная и независимая, умирает первого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года. И это был символ. Предстоящая смерть Кристины не символизирует ничего. И ничего не значит. Не имеет смысла. Впрочем, как и сама ее жизнь. Не ему судить, конечно… Смерть не сводится к смыслу и отсутствие смысла не умаляет ее… потому как смерть…

 

Он оглянулся на особняк, чем бы ни кончился процесс, ясно, что дом этот никогда уже не будет таким, как прежде. И при всем его ироническом отношении к разворачивающемуся в нем из года в год действию Лоттеру как-то вот стало больно…

В пятницу как обычно, все трое сидели в своем ресторанчике. Берг, как обычно накрыв, поклонился, ушел. – Как вы думаете, что это за горы? – Лехтман показал на заснеженные вершины, которые они вообще-то видели каждую пятницу из этих окон. Ради этого вида они, как известно, и собирались здесь.– Ну, Альпы, – несколько удивленно ответил Прокофьев.– Вот именно, что нет!– То есть? – Лоттер думал о чем-то своем.– Это как бы Альпы! – Лехтман вроде бы был серьезен. – Такой концентрат Альп… может даже идея Альп, я не знаю, конечно… сущность Альп, но отделенная от самих Альп, ее, кажется, больше здесь, чем в Альпах. – Лоттер с Прокофьевым переглянулись. – Там, в «долине», в мегаполисе я взял, – продолжал Лехтман, – подробнейший атлас Альп, детальный. Каждый камень проинвентаризирован, каждый кустик (здесь, «на горе», в библиотеке есть все – все что угодно, кроме этого атласа). Так вот – этих вершин, – Лехтман опять показал на вид из окна, – там нет.– Ты это к чему, Меер? – Прокофьев с Лоттером снова переглянулись.– Мы находимся в месте, которого нет. – Лехтман попытался перейти на шепот, но у него не получилось. – Пусть даже в пользу сущности места. Может быть, нас тоже нет – только наше бытие…– Это метафора? – спросили оба.– Хорошо, Макс, ответь мне, пожалуйста, что сейчас происходит, ну, к примеру, в Испании?– Пожалуйста. То есть я не интересуюсь политикой. Я же философ, – улыбнулся Лоттер.– А ты можешь ответить, Ник?– В принципе, да. Но мы сейчас попросим Берга включить новостную программу.Появившись, Берг был весьма удивлен, – в их ресторанчике нет и не может быть телевизора. Господин Миллер считает, что суета не должна отвлекать наших клиентов от созерцания гор.– А как называются эти горы? – как бы в шутку спросил Прокофьев.Изумленный Берг тактично, но все-таки весьма поспешно удалился.– Макс, извини, но я спрошу прямо, – продолжал свое Лехтман, – когда в последний раз ты виделся с сыном?– Вообще-то, – замялся Лоттер, – но он у меня ответственный чиновник ОБСЕ и ему некогда, а я всегда могу позвонить ему, хоть на мобильный.– И когда ты последний раз звонил?– Ну, так, чтобы сразу сказать. Знаешь что, Меер! Я не хотел бы об этом сейчас, семейное все-таки. Скажи лучше просто, что ты хочешь доказать.– Ну а сколько лет твоему Хлодвигу? Об этом, надеюсь, можно?– Я могу, конечно, посчитать, но у меня ощущение такое, что он был всегда. Айв самом деле, всегда как будто.– А не кажется ли вам, дорогие мои, что здесь, «на горе», очень много такого, что как будто было всегда? Вы, конечно же, поняли, о чем я. Безусловно, всему есть обычные житейские объяснения – мы можем разбираться в тонкостях внутриполитической жизни Испании, вообще Пиренеев, можем смотреть телевизор, разговаривать по телефону и даже встречаться с родственниками, но от этого ничего не меняется. Эту реальность нельзя поймать за руку, потому что она дана нам целиком. Мы «внутри», встроены в нее и можем лишь иногда придираться к деталям. Все, что здесь и мы здесь – длится ли это вечность или же мгновение только? Я не знаю, но это неважно. Может быть, все наше время, весь этот хронос, на самом-то деле течет внутри какого-то мига? Может даже внутри этого мига и повторяет себя. Или внутри него раскрывается во множестве своих плоскостей. Неважно. Для нас неважно. Мы все равно здесь только «раз», «однажды» только. Сколько длится это «однажды» – не знаю, да и не суть это, во всяком случае сейчас. Я понял, наконец, почему я не помню прошлого. Я и в самом деле свободен от него. Дар ли это? Проклятие? Или, в самом деле, метафора просто? Не знаю. Но здесь это в пользу бытия. И бытие противопоставлено жизни – вот для чего вся эта реальность. Это метафора?! Может, придет время, и я еще пойду искать своих мертвецов, даже вопреки дару. – Но мои-то мертвецы всегда со мной, – сказал Прокофьев.– Такое чувство, – замедлил свой речевой поток Лехтман, – что я должен этой реальности, а отдавать еще и не начал толком. Да и что я могу отдать?– Получается, что мы пустили корни, радуемся свету белому, едим вот омаров, – Лоттер показал на свою тарелку, – в месте, которого нет?– Это рай, – сказал Лехтман, – может быть, лимб. Не будем сейчас о терминах.– Но мы же вроде как живы, – перебил его Лоттер, – это мелочь, конечно же, но вот живы. Я сейчас возьму вилку, – Лоттер взял, – уколю себе пальчик. Вот, все-таки боль, какая ни на есть. – Лоттер хотел продолжить этот свой доказательный ряд, но как-то внезапно осекся.– Это рай?! – закричал Прокофьев, – с такой-то квартплатой! И с этим нашим «трибуналом», наконец. Или он у тебя как-то так, вперемешку с жизнью, с ее всегдашними пошлостями?– Моя первая реакция была такая же, – улыбнулся Лехтман, – не надо пытаться понять, как «устроено», разбирать на винтики не надо.– Видимо, надо просто верить, – съязвил Прокофьев.– Скорее, сомневаться, – ответил Лехтман, – а насчет винтиков, это вроде как тест, если разбираешь на винтики – винтики и получишь. Сомневайся, отрицай, но в целом. Иначе пропустишь главное здесь. – Ив чем же оно? – Прокофьев сидел весь красный.– Не знаю, конечно же, но может, и в том, что мы даны самим себе в искомом, вожделенном за пределом… или это эксперимент такой: мы в этом недосягаемом – люди всегда хотели лишь только достичь… и только… Чтобы мы до-говорили, до-писали, до-думали свое?.. Что мы в этом за?.. Не понимаю, неужели это так ценно, так нужно… или просто милосердие такое. – Наверное, только милосердие, – сказал Лоттер. – Но, если это эксперимент, то довольно жестокий.– Мы даны себе такими, какими должны были быть или хотели бы быть.– Вот это мило! – поперхнулся Прокофьев. – Я сижу в своей каморке на чердаке, исхожу желчью то по поводу скомканной жизни, то насчет собственной бездарности и оказывается, что я этого хотел?! Где здесь новая твоя свобода от судьбы и жизни? Что здесь в пользу бытия? Скажи мне! Нет, нет, скажи!А я, может, и в самом деле хотел, чтобы так…– Ты, наверное, прав, – ответил Лехтман, – здесь не может быть замысла о нас, я сбился, конечно же. Только это за пределом. – Вот что, Меер, – начал Лоттер, – предположим даже всё так. Но «результаты» наши в этом за…не впечатляют. (Я по себе сужу, естественно.) И наша, наша (?!) реальность эта – не впечатляет. То есть ради этого не стоило бы… и мы (ты прав, Меер) не оправдаемся здесь. Пусть тысяча лет пройдет, пусть миллион. – Да, наверно, – кивнул Лехтман, – рай (если это и вправду рай) не есть Свет.– А вот ради этого и стоило бы как раз, – подхватил Прокофьев, – но он, быть может, не означает и «бессмертия», не обещает его душе?– А я хотел вот именно света, – сказал Лехтман, – той последней полноты хотел, пусть это даже будут свет, полнота безысходности… Но получается все та же жажда абсолюта, – недостижимого и абсолюта, и всё та же тоска по ним – тавтология какая-то… только уже не выдержать – жил на это уже не хватает, не хватит – мышц, мозга, легких.– Но и тавтология надежды и возможности,  – сказал Лоттер. – А нам не понять здесь… и не вглядеться толком, – попытался улыбнуться Лехтман.– Но это тоже тавтология, – улыбнулся Лоттер, – хотя мера все же будет другая и чистота. То есть во имя чистоты это все?! – Ты хочешь сказать, что она того не стоит? – Прокофьев начал было с сарказмом, а вот закончил…– Рай, это когда чистота потери, – не дослушал его Лоттер, – потери того, что мы сами так вот не можем, не в силах, не вправе потерять за-ради недостижимого.– Значит, рай не есть то самое «Недостижимое»?! – взвился Прокофьев. – Недостижимое не есть «рай» (кто ж сомневался), скорее Ничто, мы же, кажется, самих себя уже убедили в этом.– То есть мы искали не рая вовсе?! – голос Лехтмана. – Но ведь и не Ничто искали, в самом-то деле! Мы пытались посредством Ничто, через Ничто. Ведь так? Так?!– Я не уверен, что мы вообще искали, – вдруг уже совершенно спокойно сказал Прокофьев. – Само собой получилось так. Жаль, конечно, что потеря, о которой сейчас так пафосно Макс, есть не единственная если, то уж точно, что главная наша свобода… Единственный способ нашей победы над жизнью ли, бытием, может, и смертью… И вот это мое, чуть ли не разочарование – нет, оно просто уже умиляет. – Чистота усилия, прорыва, но в полноте бытия, не обольщаясь насчет абсолюта, Ничто и прочего. Насчет свободы не обольщаясь. При несводимости нашей к пределу, неожиданной для нас самих. Рай ли это? Не Рай? – Лоттер взял со скатерти свои очки, но так и не надел их. – И без особого интереса к собственной персоне. – Лоттер поднес очки к глазам на манер старомодного пенсне, пародируя наше глубокомысленное вглядывание в самих себя. – Нам выпал шанс, – у Лехтмана дрогнул голос, – а мы так и не знаем, на что… и даже цены его не знаем. Может, на самом-то деле, во время свое, я сгорел в печке какого-нибудь Освенцима. Извините, наверное, это дурной романтизм, такая вот извращенная жалость к себе, у меня бывает. Я пытался о том, что не во времени и не в вечности дело, и рай (если рай), он не ради , не для… И все же здесь есть какой-то соблазн, пусть даже Рай и не виноват в этом… Они расстались уже затемно. Лехтман, как он это делает иногда, таинственно исчез, наверное, к женщине.Улочка. Бюргерские домики, уже спящие. Бюргеры рано ложатся. Тихий свет фонарей. Трамвай пробежал, раскачиваясь. Прокофьев с Лоттером, как они смотрели сейчас! Силуэты гор. Небо со всеми звездами. Где-то внизу река, чуть слышна сейчас. Ароматы, дыхание, холод, плоть этой ночи.– Макс, а ведь и мне временами казалось, что Реальность специально как бы оставляла нам лазейку – возможность догадаться об ее условности. Иногда это было остроумно, иногда пугающе, а я все как-то отвлекался.– На жизнь?– А время, неужели ты никогда не чувствовал, Макс, что время здесь тоже условно, при всей неодолимости?– Во всяком случае, было сознание такое, что здесь иллюстрация некой независимости, свободы, может, не нашей, конечно не нашей, но бытия от времени, пусть и нечеткая, оставляющая за собою право всегда показать нам язык.– Даже, если Лехтман не прав, «ошибся», «спутал», – говорит Прокофьев, – если б от меня зависело, я бы наверно хотел, чтобы так… пусть это и самонадеянно, конечно. В смысле, я не уверен, что смогу на таком накале. То есть уверен, что не смогу. К тому же вот так, вне надежды. (Значит, получается, что надежда до того у меня была?!) Как вот только теперь тратить себя на ерунду, забивать голову какой-нибудь мыслительной дребеденью? А ведь придется, куда ж деваться. – Не каждый день узнаёшь, что тебя, может, даже и нет, – улыбается Лоттер, – но это опять же для Бытия, – Лоттер перестал улыбаться, – неважно, есть ли мы, нет, есть ли Реальность, возможна ли, – всё держится Бытием… и в Бытии, и по обе стороны… тут важно только не путать с оправданием Бытия. А Меер первый среди нас, кто перестал заискивать, обольщаться… – Ты считаешь, – спросил Прокофьев, – что он пытается… и тогда, этим своим, почти что удавшимся суицидом пытался отказаться от рая?– Рай (его рай!) теперь уже вряд ли добавит ему, но он благоговеет… А Тайна так и останется Тайной.– Так вот, добавить нераскрываемому, не раскрыв, не раскрывая… Добавить что-то необыкновенно значимое, важное, над которым ты сам не властен… вот так, без гарантий для себя, посмеявшись над гарантиями… даже если это рай (только это и рай?!). А я не верю, что в этом предназначение наше, – говорит Прокофьев, – потому как не только непосильно, мучительно, но и слишком лестно для нас.– Рай это над предназначением. Я не говорю, что если есть это самое над… то вот уже и рай. Это было б нечестно и, прежде всего, по отношению к самому раю. – Это наше, по большей части риторическое, и уж точно что занудливое вопрошание о нем.– Но, оказалось, это больше, чем мы могли… больше того, на что мы вправе были вообще рассчитывать.И где-то в верхней, должно быть, точке места, которого нет, они стояли и смотрели на эти огни, на город по склонам, на это громадное, до какой-то пьянящей жути небо… потрясенные внезапной, неимоверной чистотой мига и Вещи…

Доктор Ломбертц ел пирог. Изумительный, черничный, его любимый. Такой пекла только тетя Клэр. А вот и она. Она угощает его: «Кушай, Клаус». Какой изумительный, сочный пирог. «В колледже такого не подадут», – говорит тетя Клэр. И доктор Ломбертц вдруг понимает, что колледж, это его еще не начавшееся, долгое и, как ему было обещано, славное будущее, уже отняло у него это тихое, мягкое до… и сладкая слеза падает на черничную мякоть. Тетя Клэр кладет ему руку на плечо и ласково гладит: «Клаус». Вдруг она начинает трясти его и превращается в ту сухую, с пучками, гроздьями вен, с запахом залежалой рыбы там, много старше его, с которой и был у него первый опыт. «Клаус! Клаус!» Она тут же становится старше, покрывается старостью на глазах: «Клаус! Клаус!» – Клаус! – доктора Ломбертца трясла госпожа Ломбертц.– Ну что такое! Господи!– Помнишь ли ты дословно, что кричал тогда старичок-сын насчет восстановления справедливости в отношении его отца? – Доктор Ломбертц вообще не помнил:– Который час, дорогая? А?!– «Требую справедливости для моего отца». Понимаешь ли ты, что это может значить?– До утра с этим нельзя было?– Любовником Кристины был какой-то вошедший в историю негодяй. И этот полупомешанный сын начинает борьбу за восстановление имени отца, за переписывание школьного учебника. Иначе, почему бы Кристине пугаться так, до кондрашки. И адвокат намекал.Немая сцена.Доктор Ломбертц застонал и накрыл голову подушкой.– Хватит стонать, – отняла подушку взявшая себя в руки госпожа Ломбертц, – я не сказала, что это так.– Так! – стонал доктор Ломбертц.– Я сказала только, что это может быть так, с тою же самой вероятностью, как и то, что вы предвкушаете сейчас всем Университетом.Доктор Ломбертц пытался вспомнить, кто из отрицательных героев нового времени мог хоть как-то совпасть по хронологии с Кристиной и с этим сыном, но ему, как назло, приходили в голову только вполне приличные люди.– Надо подготовиться и к этому варианту, – шептала супруга, уже улегшись. – Пока время есть, надо как-то подстраховаться.

 

...

Прожил своё, как сумел, временами очень старался. Столько подлинного, настоящего упустил, не заметил просто. Упустил так бездарно, что это не переплавить ни в чистоту Тоски, ни в Опыт… То есть утешить себя, получается, нечем.

Как сердечник в липкой ночи, пытающийся нащупать дрожащими пальцами спасительный пузырек, что вернет ему чуточку воздуха, он-Лоттер, хватается за Бога и Вечность, за их невозможность, у него иногда получается… Не разменивался слишком уж на событийность, обстоятельства, биографию. Время? при всей своей иллюзорности, не то чтобы уж беспощадно, просто лишено воображения… Мыслил. Стихослогал. Пытался. И то немногое, что сумел он выхватить у немоты (?), то немногое, что имело отношение к абсолюту (?) – не оправдывало, не оправдало… Лоттера? жизни Лоттера? жизни вообще? И не должно… хотя, конечно, жаль… Если честно, жаль…

Все, к чему он ни прикасался – все обращал в слова. Пусть и был заворожен словами – обратил все в слова, не более. (Да и в словах-то не разобрался.) Но видел тень того, что превыше. Тень тени.

Эта внезапность сознания – в нашей доле и участи (если взаправду) и нет ничего… Эта свобода его быть никем. Но и это тоже слова. Его любили две чудные женщины. Сколько света, то есть немного – полоска, капля. Сколько Страдания – не его, конечно же, он не дорос, да и не выдержать ему… Сколько Страдания, Вины, Не-раз-ре-ши-мо-сти. Достиг ли он – он-Лоттер того, ради чего только и жил (если стилем) – в общем, да… пусть это не принесло ни удовлетворения, ни покоя – пусть… Его предназначение – кануть. (Хорошо, что он знает.) Что ж, теперь можно и без следа.

Этот внезапный, обрывающий внутренности страх смерти в ночи. И высвобождение – сознание высвобождения, потому как страх, но не смерть. Этот пульс. Этот пот. Эта ночь – ее душная туша. Липкий вяжущий вкус собственной гортани. Столько усилий, чтобы заснуть и счастье проснуться сейчас. Надо будет сказать Мееру, что это за рай такой, если боишься смерти.

А если б и вправду сейчас? Он пожалуй что не готов. Хоть сто раз говорил, что «наелся жизнью». Смерть. Собрать себя пред ее лицом. А вдруг вот застанет на ерунде какой-нибудь, на кривлянии, позе… На чем-то таком твоем промежуточном, но терпимом с поправками: «это всё так», «ненадолго», «пока что». С чем он подойдет к ней? Он-Прокофьев?! Успокоиться бы на чем-то посильном и честном. А должен вот превозмочь… глубину жизни (примерно так), позади вот оставить должен много чего такого, что его превосходит безжалостно, неимоверно… За-ради? Чистоты мысли (?) немыслимости Бытия (?) истечения света из ничего (?)

Разве кто-то сказал, что это вообще усилие вверх ?! А он вот должен… и понимает сам, что это его «вопрошание» риторично… Знание жизни и знание смерти – это тоже лишь фраза. Вот течешь, как песок, между собственных пальцев – так и надо тебе, в смысле, ничего большего не заслужил.

Пре-о-доление абсолюта, даже если его и нет… Пусть это не добавляет ни к смерти, ни к жизни, не разгонит той муторности Бытия… пускай.

Дождь в полдень, порывистый, бурный. Лехтман спрятался под тентом, под этим зонтиком, что возмущенно хлопал крыльями над самым теменем. Две девчонки, наверно, студентки, хотели прорваться к машине, да какое! бежали со смехом обратно, под соседний, справа от Лехтмана, зонтик. Радовались дождю, приключению, юности. Лехтман сейчас вдруг о том, что вот Жизнь и Смерть – как они грандиозны и как незначимы. И не мы освобождаемся от судьбы, но судьба отпускает нас. А жизнь состоит, как правило, из лямки всегдашней, случайного счастья, боли и смерти. А то – последнее – оно не сбылось (в мире? в бытии? вообще в метафизике?) – не должно? не смогло сбыться?! «Не сбылось» – это, может быть, глубже – глубже ли, выше рождения и смерти и Бога… ужаснее, может… (и что здесь значат все его ахи и охи насчет «жизни-и-смерти»!) Жить этим? И с этим так умирать? Он, на самом-то деле(!) не пробовал. Он, на самом-то деле, не понял как вот все же свободно Бытие… от самого себя?! – он не знал, и отсюда и были проблемы с дыханием… Пусть сил на все это уже вот и нет. И, прежде всего, на такую свободу.

Знание, лучше сказать, гипотеза – внезапная, яркая – ничего не несет, не разрешает ничего здесь, но делает мизерными все его обретения, всё, что до… И оно вот дороже ему покоя и счастья… Это, пришедшее только что и уже мучительное, муторное знание, сомневающееся на собственный счет… Он вот так, теперь независим от света – это не выигрыш, не приз… Знание это не может, да и не собиралось обосновывать, предположим, любовь… но любовь и тоска, и забота… И они не полны вне этого знания. Лоттер чувствовал – этому листку, что он пишет сейчас, нужно время. Время пройдет, тогда и определится, будет ли это заключением или же завязью… Заключением, завязью философского текста или же стиха, верлибра… Время придет, и какие-то мысли текста, ему будет стыдно за них, быть может. Стыдно за саму эту «минуту счастья», за эту его внезапную полноту вы-сво-бо-жде-ния в мысль, из-под тяжести мысли, что так долго не шла, не давалась из-под маяты занудного небытия. Эта его минута свободы от наносного, случайного, главного (о ней мечтал Лехтман и его с Прокофьевым заразил). Искупленье судьбы и бытия?! Сейчас это не столь уж нужно ему-Лоттеру, даже если это и так.

Прокофьеву не продлили контракт. Факультет, как положено, в срок вручил извещение. И собственно, всё. «А вот и изгнание из Рая», – кисло улыбнулся Прокофьев. Уже по пути к Ломбертцу (придется отвлечь его от размышлений о любовнике Кристины, но он же здесь не обманутый муж, в конце-то концов!) Лоттер понял: в их раскладах, пасьянсах получилось так, что он – Лоттер, уже не нужен в совете, то есть это не значит, что его хотели б убрать, но он может быть, а может не быть – им стало все равно теперь, почему-то. Почему? Он не узнает. Точно так же, как он не узнал, почему был нужен. Да и какая разница! Он тогда согласился, не зная правил. Казалось, его цель делала его выше ситуации, тем более, что он не собирался быть в «команде», и сама «команда» прекрасно знала это. Вот на этой иллюзии превосходства он и попался. А ведь на самом деле они не меняли правила игры по ходу. Просто игра закончилась, потеряла смысл для них почему-то. То есть что получается, они честны перед ним?! Они не обманули, просто у них какая-то другая игра теперь. Если б дело вела Кристина? То же самое. Но она, конечно же, предупредила бы об окончании игры. А они нет. И не по умыслу, забыли просто. Он, конечно, из совета выйдет, как ни комично это будет теперь. Может, они и рассчитывали, что он останется, дабы не быть смешным? Вряд ли, просто они действительно забыли о нем. Так вот, он из совета выйдет, наплевав на самолюбие. Перешагнет через привычку быть правым. Как ни смешно, но это будет едва ли не самый решительный его поступок за жизнь…м-м… да. Прокофьева надо будет попробовать устроить в мегаполисе, в «долине», в какой-нибудь колледж (у Лоттера в двух местах были кое-какие связи). Или же здесь, «на горе», в библиотеке? Пусть, конечно, значительно меньше оклад, но зато покой. Когда он последний раз общался с кем-нибудь из библиотечного руководства? Можно еще и в архив, но Прокофьеву придется заниматься не своим делом и опять же за мизерное жалование. Лоттер что-нибудь придумает, словом. Остается еще лицей. Только Лоттер не мог представить Прокофьева в лицее. Он же не выдержит, чтобы не посмеяться над тамошней субординацией. Нужно думать, в общем, что-нибудь, в конце концов, получится. Не может не получиться. Не может же быть, чтобы всё и осталось так. Ясно только одно: прежней прокофьевской жизни уже не будет.

 

...

Лехтман. Это пережитое им… Это внезапное высвобождение Бытия, Ничто, Бога… (Высвобождение того, что свободно, само есть источник любой свободы). Он сейчас понял так.

Начиналось со случайной необязательной мысли, с «ответвления», с наброска «на всякий случай». Лоттер закончил уже к рассвету, его, в общем-то, била дрожь…

Пятница. Как обычно. За столом все трое. Берг откупорил бутылку вина и исчез. Они спорят. Спорят страстно. Страстно и весело. Но отсюда уже не слышно, о чем…