Русские истории

Расторгуев Андрей Петрович

Андрей Расторгуев – яркий представитель поколения «новых шестидесятников», которое рождено в 1960-е годы и вошло в русскую литературу в 1990-е на переломе эпох. Продолжая и развивая национальную поэтическую традицию, автор вносит в неё собственные, современные ноты и краски. В новую книгу поэт включил избранные и новые стихотворения, циклы стихов и поэмы, написанные за более чем два десятилетия.

 

© Расторгуев А.П., 2014

© Колинько Ю.А., оформление, 2014

© Издательство «Генри Пушель», 2014

© Издательство «Российский писатель», 2014

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru), 2014

Русские истории : Стихи, поэмы / Андрей Расторгуев ; художник Ю. Колинько. – Екатеринбург : Генри Пушель; Москва : Российский писатель, 2014. – 192 с.

ISBN 978-5-905672-16-3 (Генри Пушель)

ISBN 978-5-91642-141-5 (Российский писатель)

 

Всегда – с надеждой

Заглавие этой книги – «Русские истории» – отнюдь не означает, что речь в ней идёт об исключительно русских делах и людях. Напротив: составляя рукопись, сам удивился, сколько в ней оказалось инородцев: армяне, финно-угры, евреи, немцы, даже персы – правда, тысячелетней давности…

Хотя удивляться вроде нечему: пускай словечко «нацмены» из советского индустриального новояза на родном Урале временами ещё звучало, интернационал в большом городе, который возник в 1929 году вместе с металлургическим комбинатом, воспринимался совершенно естественно. Была, однако, у этой межэтнической идиллии оборотная сторона: собственная моя принадлежность к крупнейшему из народов многонационального Отечества на выходе из школы определялась, по сути, только записью в паспорте.

Всё произошло потом. И погружение в русский фольклор, который отнюдь не без труда отвоевал себе место у иных ладов и звуков. И узнавание собственного родового древа – кстати, тоже отнюдь не моноэтнического и размахнувшегося корнями не только на Великую, но и на Малую и Белую Русь… И жизнь в северной республике, ярко явившая не только общую необходимость уберечь родные языки и культуры перед лицом наступающей глобальной унификации, но и национализм некоторых из представителей титульного народа. И осознание: именно те, кто умеет соединить открытость миру с пониманием причастности к своим народам и общности их судеб, способны сохранить Россию хотя бы в её нынешних пределах.

Всё это имеет прямое отношение к поэзии – во всяком случае, той, которая ощущает взаимную связь с чем-то бóльшим, нежели причудливо выраженные переживания автора по поводу сугубо личных неурядиц и радостей. Однако такой поэзии тем более необходимы искренность и художественное мастерство, проникающие под затёртую кожу.

К этому и стремился многие годы, плоды которых вошли в эту книгу. Без лишнего пафоса и теперь уже без особых иллюзий. Но всегда – с надеждой…

Андрей Расторгуев

 

След на земли

 

Русская карта

 

I

Я и в Господа слабо – не то, что в судьбу или карму: одному не под силу – сумеем рядком да ладком… А намедни вгляделся в родимую русскую карту — и овеяло тёплую плоть изнутри холодком. На брюхатой кобыле, на миг обернувшейся твердью, едет маленький всадник полярные дни напролёт. Он спиной на восток прислонился к морозному ветру, а на запад лицом проголосную песню поёт. То ли грудь выгибается в длинном серебряном звуке, то ли тонкие плечики долгой дорогой свело — раскрываются миру его неокрепшие руки, упираются ноги в подбитое мехом седло. Так рысит и поёт бессловесно – ребёнок ребёнком, и молозиво каплет с кобыльих сосцов на жнивьё… А когда, наконец, разродится она жеребёнком — всё равно не убавится тяжкая ноша её.

 

II

Смешанных памятей и кровей, мы отродясь о себе забыли. То ли невиданный муравей тащит на запад брюшко Сибири, то ли неведомый скарабей, пену холодной волны глотая, от монотонных степных скорбей катит угрозою ком Китая, то ли громадный живучий краб, чувствуя жгучую боль в грудине, держится, чтобы ни край, ни град не разорвались посередине.

 

«Вот сюжет традиционный…»

Вот сюжет традиционный со времён Луи Дагера или красочных портретов принаряженных инфант: перед фотообъективом двое – девочка и мальчик. У неё – витые кудри, у него – на блузе бант. Даты нет на обороте — лишь рекламные медали да по толстому картону надпись: «Тереховъ и Сынъ». В старом Екатеринбурге это в нескольких кварталах от Ипатьевского дома, что ещё не знаменит… Вот ещё сюжет сюжетов: у старинного буфета смотрит девочка другая удивлённо в объектив. С нею рядышком – старуха. И едва ли уловимо сходство с девочкою первой на морщинистом лице. Между девочками теми — поколения и горы, панихиды и крестины, две германские войны. А прошла – и уместилась под картонною обложкой одного фотоальбома человеческая жизнь…

 

Печорский складень

 

I

В истоке великой Печоры я воду прохладную пил… Какого, казалось бы, чёрта я в этом ручье позабыл? Глядеть с вертолёта на ельник и остерегаться беды, чтоб горный сорвать можжевельник да чистой напиться воды? Но так заберёт имярека недолгое слово «исток» — любая цена не морока за животворящий глоток и чтобы в мирской дешевизне на слово и тело своё узнать завершение жизни, вкусив и начало её.

 

II

Когда родниковой водой прочистить мужицкие глотки, на той же воде не гадай — потребуют водки… Пошли разговоры искристей — рыбалка, рецепты ухи… И через распахнутый блистер стекло полетело во мхи! Сосед, поклоняясь природе, пустил опустелый сосуд — на память нетленную вроде, что мы побывали и тут… И сердце ударило глухо, и дрогнула линия гор с диковинным русскому слуху названием Маньпупунёр, где по суетливости нашей у звёздно-земных берегов оставлены семеро стражей одним из вогульских богов. Сейчас отзовутся по лонам удары тяжёлых шагов. Сейчас вознесутся над склоном семь жестоколобых голов… Но, глядя в речные долины и видя небесное дно, остыли давно исполины и остолбенели давно. И, метя железные стрелы в их каменные глаза, вдогонку за нами гремела в бессильной досаде гроза, покуда гряда междуречья виднелась в туманной дали… Дурацкая блажь человечья — оставить свой след на земли.

 

III

Избитая брёвнами запань уже далеко позади. Откидывай выцветший запон, на палубу выходи! Блескучие блики похожи на пряди серебряных трав, и, словно по скошенной пожне, идут по реке катера. В бору земляника поспела, и скоро черника пойдёт. А там и важнейшее дело рыбацкое – сёмужий ход. Охота на всякого зверя — в открытую и отай… И напоминаньем о мере на вырубках – иван-чай.

 

Тридцать шесть и семь

В городке не высоком, не низком и тебе от рождения близком ты живёшь, не меняя прописку, от добра не желая добра. Хоть жена мне – а не декабристка. Да и незачем, коль севера. Я и сам полюбил их воочью потаённою белою ночью, упоённый печорскою мощью, и того не стереть, хоть убей, даже тучами, рваными в клочья о крюки обнажённых ветвей. И как будто любовь между нами. Но, как будто в дешёвом романе, ты меня упрекаешь в обмане и печальный подводишь итог: мол, приехал, наплёл, отуманил, а теперь норовишь за порог… Севера вы мои, севера… Я на свет родился не вчера.

 

Вот и мы первый тайм отыграли

 

I

Вот и мы первый тайм отыграли. Тридцать шесть, как один, миновали, и подумать о том не пора ли, где роднее и мягче земля? Все могилы мои на Урале — за две тысячи верст киселя… Молодые пускай отмахнутся, пожилые пускай усмехнутся, но мгновение – и запахнутся от промозглого сквозняка, если в толще земной ворохнутся потревоженные века. Я уже отмахнуться не смею, усмехнуться – ещё не умею, и осенней порою немею, глядя, как высыхает трава и река, остывая, темнеет, и редеет живая листва… Что за обереги и чуры? Повышение температуры, или просто литература перехлёстывает за край? Утончённые мы натуры — всё Дантеса нам подавай. Тридцать семь – и зайдётся сердечко, и мерещится Чёрная речка, и картонные человечки, и возвышенные слова… И затеплившаяся свечка перед образом Покрова… Сколько начато – будто начерно, сил потрачено – точно в дым… Годы минули – силы схлынули. Вполовину ли – поглядим… Или это холодной тьмой — окаянный тридцать седьмой? Он у каждого века свой, если даже век золотой… Помню похороны отца. Мы с ним ссорились без конца. Лей поболе свинца в словца — лишь бы не потерять лица… Провожатые вразнобой сокрушались, что молодой. Я внимал, головой кивал, а душою – не понимал. Но всё менее мне пути до его сорока пяти… А как маму мою несли, не хватило ей там земли, и лежит от него вдали, и растут над ней бодыли… На погосте трава густа, есть в ограде ещё места — для себя, а не для меня припасла их моя родня. И расти мне в земле иной новой веткою корневой. Над Печорой? Двиной? Невой?

 

II

Поубавилась ныне Россия — коренные да некоренные… Сколько ратников пьют стременные, сколько путников на посошок — так пласты шевелит временные и волосья иной корешок. Если он до нутра доберётся, всё расколется да распадётся — московиты да нижегородцы… Как свою ни вынашивай спесь, из-под всякой земли отзовётся чудь, земигола, меря иль весь. Да и сами, сойдясь именами, мы доныне живём племенами. И иными когда временами мы от лучших времён далеки, кто поможет хотя бы словами? Корешки, свояки, земляки… Но куда инородцу податься и какому народцу поддаться, за какие колодцы сражаться, а какие оставить навек? Где бедою понудишься – братцы! — и откликнется хоть человек? Кто, на торную глянув дорогу, за обитые сталью ворота перехожему вынесет воду и не справится, чая вреда: а какого ты племени-роду и какого явился сюда?.. В экипаже, по сути, убогом, упираясь горбом или рогом, по чащобам, степям и отрогам материк опоясавших гор по ухабистым русским дорогам я изрядно резины истёр. И в земле золотой или медной, замечательной и незаметной, изработанной и заповедной, в суете городской и в глуши и закатной порой, и рассветной не встречал неприветной души. Спелых яблок на тракт выносили, невысокую цену просили, кто, откуда, куда – вопросили не однажды, а всё не за страх — любопытствующих не судили никогда ни Христос, ни Аллах… Не во многом расходятся правды у неверных и басурман. Воды Калки и воды Непрядвы воедино смешал океан. И единая нам основа на грядущие времена — коль не воинство Пугачева, так Отечественная война. И когда, выходя на дорогу, мне потомок ордынских татар вдруг воскликнет: «Аллаху акбар!», я отвечу ему: «Слава Богу…» — чтобы в утро лугами росными не дымами плыла заря, чтобы яблони медоносные не ломились плодами зря…

 

III

Но и впрямь: что нас гонит и гонит в неизведанные пути? Отчего изнывает и стонет неприкаянный дух взаперти? Отчего, только вскроются реки и подсохнет окольная грязь, бьётся птица в живом человеке. о пруты костяные стучась? То ли ведреная погода, то ли ветреная порода, то ли вечная несвобода или вешняя колгота. То ли ветхая изгорода или дальняя долгота… От рассвета и до рассвета нас тревожит и то, и это, перекатывается лето, и ещё, и ещё одно — всё быстрее кружит планета житевое веретено. И непрочная нить стекает, время зыбкое истекает то подёнщиной, то стихами. Но и звуки – надолго ли? И яснее моих стихали, занесённые в ковыли. Но в ковыльном тугом колчане и угрюмом лесном качанье, крике птицы и пса ворчанье всё хранится живая речь. Не услышать, не устеречь — задохнётся земля в молчанье… Так, смирясь или руки в боки, безымянны и одиноки, мы пройдём в стрежевом потоке неизмеренной глубины — доморощенные пророки, местечковые плясуны… Но досада буравит темя: мол, ещё остается время. чтобы ногу – в златое стремя, а железного не приму. Дело вовремя – не беремя, коль по норову да уму. Коль поётся – без перепева, безымянно – именовать! Коль не любится королева, так супругу короновать! А поётся – в пути раздольном, а корона – во граде стольном да в биении колокольном в раззолоченном во дворце тяготой на челе невольном да заботою на лице… Вот я, милая, и катаюсь — то ли, гордостию питаясь, удоволить её пытаюсь, то ли дело себе сыскать, чтобы силы, пока остались, суетою не расплескать. Но столица взирает строго: мол, одна – а наезжих много… Замыкает кольцо дорога. и опять во дворе стою. Остаётся поверить в Бога и во близость к нему твою.

 

IV

Хлопоча поутру на кухне, ты боишься, что мир твой рухнет, и полуденный свет потухнет, хохотнут за окном сычи, и остынет постель в ночи, сердце мёртвой тоской набухнет. Или всё нажитое – комом, чтобы в городе незнакомом снова обзаводиться домом и чужих узнавать людей, что привыкли к иным законам — откровеннее и лютей… Но покуда ценой такою не куплю своего покоя. Хоть порою до паранойи бессловесная давит глушь, остаюсь. Я отец и муж в этом городе над рекою. Всё имеет и цель, и суть, основанье и приращенье, если даже столетний путь завершается возвращеньем. Всё имеет и свет, и след, осязаемо и упруго, если двадцать протяжных лет Пенелопа ждала супруга. Но, грядущим певцам в пример, допускать не желая фальши, хитроумный слепец Гомер не пропел, что случилось дальше…

 

«Из трещинок и нор…»

Из трещинок и нор невемые года в ладони старых гор стекается вода — как будто человек, дав хлеба лошадям, подставился навек светилам и дождям. В жары да холода заветрел, употел — хотел умыться, да уснул, не утерпел. И, влагой поглотя несметные срока, сбегает по локтям прохладная река… Ай, воля-голытьба! Да много ли труда, коль сгнили желоба, исчезли привода? Душе да голове по нынешней поре — лишь кони на траве да церква на горе, коровы на мостах в ошмётках кизяка, да речи на устах в домах из листвяка, да шедшие сюда утеху обрести, покуда есть вода в родительской горсти…

 

«Стрижи, как будто хлопья сажи…»

Стрижи, как будто хлопья сажи, и хлопья сажи, как стрижи, почти неразличимо схоже закладывают виражи. Кругом подвох, везде обманка — ни в чём незыблемости нет: едва уверился – на свет уже является изнанка… Но с приближением концовки припоминается и то, как мама зимнее пальто сдавала для перелицовки и как великие умы, дивясь, разглядывали снимки обратной стороны Луны — совсем не тёмной половинки…

 

Куросан

[1]

Слово знаю – Куросан. Смутно да красиво… Куросан – не круассан и не Куросио: в небо выйдя, говоришь с целой степью разом, хоть рукой подать – Париж с Фершампенуазом. От недюжинной войны дюжинного года эхо прежней старины, дальнего похода. Да иная новина меньше ли жестока? Приходили имена после и с востока… Упирается быльё разворошенное: это местное, своё, доморощенное… Кочевали степняки здесь – да миновали. Казаки да мужики не именовали. Ветерок по волосам, перекат лопочет… Куросан так Куросан — кура перескочит. Временами пролились молодые воды, языками заплелись разные народы — скотоводы да купцы, пахари да стражи… А бывали огольцы, что ныряли даже! Так рассказывал отец в давнем разговоре: разбегается малец — по колено море… Проезжаю мимо сам — сердце отдыхает: и неполон Куросан — а не пересыхает.

 

«Бабьим летом на сытой ярмарке…»

Бабьим летом на сытой ярмарке в яр да морочный раскардаш продавал наливные яблоки избоченившийся торгаш. С прибауткою да прибавкою всё нахваливал, зазывал и промеж разговора бабкою громко маму мою назвал. Будь варначьи дела посильными — обязательно бы убил… Будь те яблоки молодильными — обязательно бы купил.

 

«Сбережение памяти – долгий невидимый труд…»

Сбережение памяти – долгий невидимый труд обработки доставшихся от прародителей грядок… В каждом городе мёртвых живые порядок блюдут, а известно, какой у живых с городами порядок. Утверждение правила – все по исходу равны: даже камень не долее двух или трёх поколений уцелеет под натиском неистребимой травы, а тем более – ежевесенних её опалений. Наставление родича – родичей не оставляй: коли что приключится, то издали не обиходят… Остывают архивы, спекается времени край. И встречаются души – и места себе не находят.

 

«Здравствуй, мама!..»

Здравствуй, мама! Ты уйдёшь со мною с этой удивительной земли, где льняной качают сединою гибкие степные ковыли, где слоятся над земною грудью бурые пласты железняка, где в листве былой тугие грузди обещает свет березняка. Облака идут тяжёлой цепью — в них вода до края налита. Долго ли продержится над степью железобетонная плита? Долго ль на эмали медальонной уцелеют милые черты над землёй, зимою прокалённой, летом выжигающей цветы? Друга друг мы наново не поняли, и теперь не знаю, отчего внучки не застали, не запомнили голоса и взгляда твоего. Даже если родичи по чести выполют пожухлую траву — мама, ты уйдёшь со мною вместе. Если брата я переживу.

 

«Снова потратили в отпуске тысячу баксов…»

Снова потратили в отпуске тысячу баксов. Снова затягивать пояс до новой зарплаты. Что тут поделаешь, ежели Север неласков, дети хворают, а мы ни бедны, ни богаты? Господи Боже, как осточертела Анапа — суетный пляж и заросшая зеленью бухта! Но принимаю как неотвратимое: надо вывезти дочек на солнце и свежие фрукты. Скиснет вино молодое в пластмассовых банках: мы ведь не пьём – отпиваем из разного сорта. Август рассыпался грушами на полустанках, яблочный Спас над шоссе ароматом апорта. Мимо базаров рулишь по кубанским станицам — жалко до слёз, что в багажнике мало простора. Скоро над ними гусиным лететь вереницам, что по весне обживают лесные озёра. Пусть и Анапе помашет гусиная стая, где, как хозяин, курортного ждущий сезона, наши монетки рачительно перебирая, Чёрное море ворочаться будет бессонно.

 

Анапское солнце

 

I

Анапское солнце печёт и не располагает ни к рифме, ни к мысли глубокой, особенно если два раза на дню, как на службу исправный чиновник, на пляж пробираешься мимо торговых палаток, где справа и слева соседствует крем для загара с таким же на вид, но уже для леченья ожогов; купальники всяких калибров – с махрой полотенец, откуда зазывно глядят неодетые девы; акулы, дельфины, иная надутая живность — с трусами, халатами и остальной дребеденью, что раньше назвали бы колониальным товаром, доставленным по морю, в бурю и лично для нас контрабандой… А в ноздри плывёт-затекает летучая дымка: призыв шашлыка, исходящего соком на углях, шурпы, шаурмы, хачапури, лаваша и плова. И – голос разносчика, точно напев муэдзина: – Горячая молодая кукуруза, медовая пахлава, сладкая чурчхела, вафельные трубочки, свежая пицца, домашнее вино, вареные раки, холодное пиво… На месте турецкой мечети давно православная церковь, а нечто восточное слышится в этом напеве — наверно, и в том виновато анапское солнце, на коем блестят серебром самолётные тушки, как будто хамса и селёдка на рыбном базаре, иль россыпь мальков, на рассвете снующих у пляжа, иль свежая плоть северян, что спустились по трапу и воздух солёный вдохнули прохладною грудью, и тотчас попали, как выпали, в цепкие руки настырных анапских извозчиков и квартирьеров. А встречным потоком метнуло косяк меднокожий, гремящий в карманах последней заначенной медью, не брошенной в море, поскольку ещё до аванса семейству полмесяца надо на что-то кормиться…

 

II

Анапское солнце печёт и не располагает к телесной любви, ибо тела на пляже навалом, и тонкая ткань не скрывает ничьих достояний, тем паче иные и сами не слишком таятся, стараясь открыться лучам и рассеянным взглядам (открытий великих при этом еще не случалось). И ежели дева бесстыдно раскинется топлесс, являя округе свои равнодушные формы, — округу бесстыдство такое заденет едва ли: анапское солнце печёт и не располагает… Но после заката, омыты короткой прохладой, людские тела – точно солнцем налитые кубки, что переливают друг в друга горячую влагу, вобравшую море и ветер, и зелень магнолий, настоянный запах самшита, сосны и полыни, упругую плоть абрикоса, черешни и сливы и радостный ливень тяжёлого свежего мёда, и пряное млеко из вымени матки пчелиной, и сок огуречный, и кровь помидора и вишни, и первые сладкие слёзы лозы виноградной — но тихо и бережно, чтоб, не дай Бог, не проснулись усталые дети, что спят на соседних кроватях, наполнены теми же соками солнца и почвы.

 

III

Анапское солнце печёт и не располагает к раздумьям о вывертах жизни, особенно если нас вечером дядя Маис, хлебосольный хозяин, за стол приглашает, коньяк наливает армянский — мол, нынче такого не сыщешь – и тост возглашает за отдых хороший и доброе наше здоровье. За время почти ежегодных июльских гощений мы пятую комнату в доме его обживаем, что летом, подобно иным черноморским усадьбам, числом постояльцев походит на суетный улей: как пчёлки, они поутру норовят за ворота, спеша напитаться нектаром анапского солнца… Пожалуй, на фоне иных, по сегодняшним меркам, глядится сей улей весьма и весьма неказисто: сосед вон уже трёхэтажные вывел хоромы, а дядя Маис и второго никак не достроит. – Что делать, – он мне говорит, – самолёт нынче дорог… Он сам ни ногой из Анапы, но дети, племянники, внуки… — веками армян рассыпает по белому свету. Зимой ереванская правнучка вдруг заболела: сюда привезли, показали анапским светилам, а это светила земные, без денег не лечат… Его самого прихватило на прошлой неделе — в больницу ложиться не стал, а теперь полегчало и праздник в семье – у свояченицы день рожденья, а эта семья нас почти как своих привечает… Шашлык в доме дяди Маиса – отдельная песня. Запев – рано утром на рынке, где свежее мясо сурово-придирчиво дядя Маис выбирает, ворча, что пришли поздновато и выбора мало, потом баклажан-маклажан, помидор-момидоры и травы-приправы… А после обеда вступают в мелодию угли на чёрном, как Робсон и Эллингтон или же Армстронг, мангале, и дядя Маис – дирижёром за Герберта фон Караяна. И апофеоз: поедание сочной свинины, приправленной соусом из маклажан-момидоров, запитой домашним вином из хозяйских запасов под здравицы в честь дяди Миши, как все его здесь величают, и в честь тёти Оли, его черноглазой супруги… До песни такой мы к полуночи и расстаёмся, на сон предстоящий послушав рассказ дяди Миши, как в шестидесятые, бегая от прокурора, он года четыре на Западной жил Украине, покуда в Анапе грозил ему срок шестилетний за то, что теперь почитается за добродетель. А впрочем, к раздумьям о нашей причудливой жизни анапское пекло нимало не располагает…

 

IV

Анапское солнце палило и располагало лишь к долгой сиесте, когда, утомлённые зноем, гружённые спелой черешней с Казачьего рынка, привычной дорогой мы к нашему дому вернулись, и тихая Рита сказала, что дедушка умер… Армянские женщины чёрные платья надели, мужчины на лавочках хмуро курили и ждали решенья, когда хоронить – как положено или позднее: два брата в Тбилиси, покуда им выправят визу, пока прилетят, да к тому же бумагу о смерти напишут и выдадут завтра не раньше полудня… Назавтра с утра широко распахнули ворота, и вместе с последним, ненужным ему документом вернулся домой на последний ночлег дядя Миша. И мы с тётей Олей в ночи посидели у гроба — на случай нашлась у жены даже чёрная блузка (как всё-таки женщины нас приспособленней к жизни!), а я по-простому, в футболке – прости, дядя Миша… И нам тётя Оля сквозь слёзы поведала, как он своими ногами до «скорой» и после, в больнице, дошёл до каталки и лёг, и просил: «Помогите…», и капли холодного пота на лбу выступали…. А медики пили спокойно предутренний кофе. Но их тётя Оля ни в чем обвинять не хотела — врачи, говорила, наверное, всё уже знали… Шесть красных гвоздик продавщица вручила мне книзу цветками. Я нёс их по городу, точно опущенный факел, какие видал на могильных камнях древнеримских. А в доме дудук причитал, и задумчивый голос пел нечто восточное – мне показалось, про горы, на склонах которых стоят Ереван и Тбилиси. И стол, за которым три ночи назад дядя Миша коньяк наливал нам и тост говорил про здоровье, был ножками вверх опрокинут – последней опорой его домовине служили теперь эти ножки… А солнце всё так же с небесных высот полыхало, на берег песчаный бежала волна за волною, и падал с ветвей абрикос на двухтысячелетние стены Горгиппии – города, что основали здесь древние греки. – Как будто всё так и должно быть… — сказала потом тётя Оля за тем же столом, пригласив на поминки соседей, и не было ропота в этих словах её горьких. Анапское солнце…

 

«Нынче такая жара…»

Нынче такая жара — голуби падают с неба. Даже когда вечера, хочется свежего снега, да не с январских полей — нá щеку тыщами острий, и не с больших тополей, нащекотавшего ноздри… Путает головы зной — и не пьяны, а поёны, а через порох земной лезут на свет шампиньоны, напоминая: привет, полной погибели плоти в солнечном круговороте нет – хоть и вечности нет…

 

Игра в города

 

«Прихотлива человечья воркота…»

Прихотлива человечья воркота, да поверить невозможно и на горсть. Разве город голубиный Воркута? Разве манит, как магнит, Магнитогорск? В Сыктывкаре да Кудымкаре ворон не с лихвою, хоть и не наперечёт. Тих Звенигород, и вовсе тихий Дон не по звону колокольному течёт. Нижний Новгород давно уже велик, а Великий и подавно не новьё, но под древний домотканый половик не суёт былое первенство своё. И покуда под сосновою корой свежей смолкою – былины про Илью, малый Муром не покажется мурой, миновавшей мировую колею. Можно всё на свете напрочь поменять, но, пока не вещество, а существо, слыша звон, желаю ясно понимать, где впервые я наслушался его. И покуда человечьей колготой не забиты перепевы звонарей, мне казаться будет, что над Воркутой я взаправду летом видел сизарей.

 

«Однажды в единении с народом…»

Однажды в единении с народом варил я две железки электродом. Так профориентировали нас: из класса школьного – в рабочий класс. Исход ориентации летален — погиб во мне уральский пролетарий. Но с тех отодвигающихся пор иначе вижу суть Уральских гор. Граница меж двумя частями света — из пошлого бродячего сюжета, пустая приземлённая молва не различает в них сварного шва. Он тоже был, конечно, первой пробой, но крепко держит Азию с Европой, а что слегка на ощупь грубоват, ей-богу, Сварщик в том не виноват.

 

«В тесной долине Исети…»

В тесной долине Исети строится каменный Сити, а возле самой реки спят на траве мужики. Тонна за тонной бетонной башня встаёт за колонной, а на воде поплавки — сущие большевики. Жизнь поднимается кверху — к пафосу и фейерверку, а отступи от дверей — всё лопухи да пырей. В сторону от суетливой — и обожжёшься крапивой. Мол, землячок, не взыщи — помни крапивные щи…

 

На Верхотурской колокольне

Славен город Верхотурье, да за прежние дела… На кремлёвской верхотуре трогаю колокола — не хватает духу, чтобы откровенно, прямиком врезать в бронзовое нёбо тяжеленным языком, чтобы сонная корова головою повела, и старинная дорога на минуту ожила, и запела, загудела задубелая земля, обнимающая тело заповедного кремля, чтобы молодецкой дури в забубённой голове отозвались бы в Кунгуре, Устюге и на Москве, и везде, где малахольных привечают до поры, где шатры на колокольнях — как походные шатры, и живучи в обиходе не пока, а на века в замороченном народе повести про Ермака, и, не глядя на житуху, жила русская цела, хоть и не хватает духу зазвонить в колокола.

 

Невьянская башня

В тёмной ладони крестьянская пашня выдохом греет зерно поутру. В полупоклоне Невьянская башня жестью гремит на студёном ветру. Вечная тяжба ростка и металла, белой берёзы и рыжей руды. Горнозаводская доля Урала — трата народа, земли и воды… Но, упираясь в чугунные плиты, с края последнего восьмерика ты убедишься, что воды разлиты, люди малы, а земля велика… Будь мы заводчики или холопи, стриженой, бритою ли головой кланяться Родине или Европе нам на рассветной заре не впервой. И не впервые от сонной гордыни в разных углах необъятной дали не шелохнутся земные твердыни — замки, соборы, дворцы и кремли. И лишь во мраморной лёгкой рубашке, от Галилея, наверно, мудра, вторит Невьянской Пизанская башня, словно ближайшая в доме сестра.

 

Баллада о Каслинском литье

 

I

Ещё не знает Ильича мастеровой народ. На свете белом тысяча девятисотый год. Минувшее? Ату его — двадцатый век в яслях! Заводы Расторгуева в Кыштыме и Каслях… Не обольщайся, милая — я из иной семьи. Хотя моя фамилия, заводы не мои — и слава Богу: вроде бы за давностию лет моей ближайшей родины в расстрельных списках нет. Не их листал до полночи, сжимая переплёт, у бабушки на полочке чугунный Дон Кихот, и темнотою сажевой томился до утра, и тонкий меч осаживал у левого бедра. То позднее, советское, по-всякому житьё — воспоминанье детское давнишнее моё. Уже тогда в расхожество по крайние края оборотилось множество изящного художества каслинского литья…

 

II

Но если память тычется, дадим ей полный ход. Давай вернёмся в тысяча девятисотый год, где мировая публика толпится без конца не у баранки-бублика и золотого рублика — чугунного дворца, где горбится усиленный распорками помост, где под крылом у Сирина рыдает Алконост, и песенка летучая несётся в небеса, и катится горючая тяжёлая слеза, где из металла соткана атака свысока охотничьего сокола на зайца-русака и свара над добычею оголодалых львиц по давнему обычаю провинций и столиц. Угроза ли горгульина, драконья ли волна — любая загогулина, как надо, сведена. Бесстрастные, всевластные в опорные углы по кружеву распластаны двуглавые орлы. У входа не зловеще, но с булатом и крестом стоит в кольчуге женщина — держава под щитом. И без высокомерия, но явственно вполне, что не пустыня-прерия — Российская империя в уральском чугуне…

 

III

Как верное наследие возобновили храм. Двадцатое столетие отправили в спецхран. Та молодая женщина не сгинула во мгле: такою, мол, завещана — забудь, что обесчещена — поставлена в Кремле. Кто миновал миллениум по юности почти, не поминает Ленина и Ельцина не чтит. Не всё равно ль за водами, утекшими в полях, кто ведает заводами в Кыштыме и Каслях? И точит разум – ты чего? Река не повернёт на бородатый тысяча девятисотый год. Правители убогие, рассыпана страна — иные технологии, иные времена… По нраву фанаберия, от сердца лития — чугунная империя уральского литья! Но, скрывшаяся в облаке, годами напролёт Россия в прежнем облике не занимает публики, себя не узнаёт.

 

«Как на осень лето поворачивает…»

Как на осень лето поворачивает, ходит ветер, груши околачивает, молодые яблони трясёт, золотые молоньи пасёт. И, как будто праведники с грешниками, стукаются яблоки лобешниками: тук да тук – разносится окрест, точно урожайный блáговест. А далече – бух да бух – заманивает: Екатеринбурх грехи замаливает. Азиатец, да коли алкал — будет тебе, братец, колокол… Намахни да вдарь – а нам стесняться кого? Мы без государя с восемнадцатого… Как намёк на скорую судьбу — пятнышко у яблока во лбу.

 

Златоуст

Снова звонят на Большом Златоусте — нота басовая издалека… Словно к истоку приблизилось устье сквозь неизменные облака. Словно, и не помышляя о плате, в прежнюю время легло колею. Бабушку вряд ли узнаю мою девочкою в гимназическом платье… Словно задумано миром и градом, чтобы, в библейские святцы вписав имя, ко слуху притёртое, рядом со Златоустом стоял ДОСААФ. Словно эпоха ещё не разъята, сталью военной не стала руда и не вещает опять холода нам краснокожее тело заката. Словно живём высоко и уютно, на ночь листая бульварный роман… Если подымется ветер наутро — сонных к чему призовёт Иоанн?

 

«Снова ветер в степи заиграл …»

Снова ветер в степи заиграл — бьёт зарядами пуще свинчатки… Этот фронт перешёл за Урал и, похоже, дойдёт до Камчатки. В Таре-городе северный лес — снег его прошибает не сразу, а южней, говорят, МЧС перекрыл заметённую трассу. Здесь дрова запаляют в печах отогреться, а не для потехи. И почудилось: в Омске – Колчак, и восстали опять белочехи… А ветрище идёт на таран и трясёт жестяную обитель, и забытое слово «буран» обновляет губами водитель.

 

«Неразличима глубина…»

Неразличима глубина в Екатерининском канале. Вода высокая темна — как целина, что распахали. Не подымая головы, в перевороченные степи глядят эпические львы, зубами стиснувшие цепи. Не чая кучерской вожжи, на межсезонной пересменке экскурсионные баржи уткнулись в каменные стенки… Все прихотливые винты креплёной мужиками суши — неистребимые черты глухой болотистой Кривуши. И у Казанского моста приходит на душу в итоге: какие русские места поднялись из чухонской топи…

 

Баллада о Псковском расчёте

 

I

Осиновый лемех податлив огню. Но ежели храмы дотла, на корню палят, что ни год, супостаты — крыть золотом дороговато. Так, руки свои возложив на мечи, решили расчётливые псковичи: негоже казною хвалиться, когда недалече граница. Кровавое время, понятный расчёт — которое ныне столетье течёт, а всё для иного тевтона заманчиво русское лоно. Доныне рубежный конец небогат, доныне растит и хоронит солдат. С чего бы над стенами Крома огонь золотого шелома? Того и гляди повторится: «Корчма на литовской границе…»

 

II

Где светлые токи валдайских равнин остзейское поят приморье, былицу мне сказывал Слава Козмин — хранитель из Пушкиногорья. …Едва от земли оторвался Ан-2, влекомый натугой мотора, зажглась под крылом золотая глава Троицкого собора. Парили лоскутья весенней земли — пригорки, поля и остожья, и долго она полыхала вдали, как вечная искорка Божья. И только истаяла искра – гляди: опять огоньки золотые рассыпала в ясной дали впереди глава Новгородской Софии…

 

III

Сегодня опять, что ни город – то храм. Наверное, стало легко летунам: не веришь иному прибору — лети от собора к собору. От самой границы до самой Москвы. Но всё-таки те псковичи каковы: казну зажимали в подвале, а сами, надеждой – летали! Иначе прервался бы чёткий пунктир, где каждая маковка – ориентир и переплетение нитей сословий, судеб и событий… А купол над Троицей – после войны, что стоила неимоверной цены, а ныне всё реже и глуше окрепшие трогает души… А золото класть или лемех — и нынче зависит от денег.

 

На Соловенских ключах

Без героя война – не война. И война без предателя – редкость. Но ливонцу во все времена не сдавалась Изборская крепость. Поржавели былые мечи, потускнели у тканей оттенки… Вот они – от Изборска ключи: вытекают из каменной стенки. Все двенадцать – на собственный звон, и незнаемо, что это значит: по числу ли словенских племён, по апостолам или иначе. Память тысячелетнего льда источила скалу ручейками или просто живая вода перепущена известняками… Будь четырежды царь или зять прокурорский – не видано толку: человеку не дать и не взять — лишь налить под завязку бутылку, пересоленный рот освежить, остудить распалённое тело… А какое из тел не хотело поздорову и дольше пожить? Эта плотная сила права, наделив неизбывною жаждой. Все желанья земные молва закрепила почти что за каждой из двенадцати струй, но беда — безымянны целебные жилы: где которая льётся вода, не поведают и старожилы. Если к этой молве да всерьёз, даже самою малою плошкой, то вовеки не выреветь слёз, из потока испитых оплошкой. Но вполне в человеческой власти не предать обещаний своих, вновь одною судьбой на двоих наполняя обыденный пластик.

 

Илья Муромец

По крылатому полёту видно сокола, видно зиму по осенним овощам… Илья Муромец был росту невысокого, хоть и ладно сложен, судя по мощам. Знать, не все ещё рассыпались алатыри в окияне на Буяне острову. Знать, не все былые русские богáтыри полегли на Калке в чёрную траву. Прямохожего пути или окольного нет давно ему в мирскую суету, хоть мешается ко звону колокольному звон трамваев на Патоновом мосту. И, хоть церковью причислен к небожителям за воительный общеполезный труд, подивясь, идут паломники к целителям и, давясь, у их гробов поклоны бьют. Я и сам за три-четыре милых имени ставлю свечи по церквам Пантелеимону, но в пещерах поклонился, как отцу, Илье Муромцу да Нестору писцу… Для больного целость родины – не главное, небылица – связь народов и родов. Дай нам Бог здоровья, люди православные! Будь здорова, матерь русских городов! И тебе, Печора, доброго здоровьица! Разреши, спокойной силы отопью — пусть во мне и на Руси не переводятся, как вода твоя, былины про Илью.

 

Возвращение из ГДР

Мы грустно расставались у вокзальчика, хоть больше занимала не она Германией увлёкшегося мальчика, а крепкая Берлинская стена. Под вечер разговаривали в номере про то да сё: дороги, города… Она сказала: бабушка в Ганновере, да вряд ли повидаемся когда… И поезд шёл по направленью к Азии, и, радуясь берёзкам из окна, я сокрушался: что за безобразие, когда страна стеной разделена… И продавцы неимоверной утвари по станциям не шастали спроста. И погранцы на мимолётном хуторе ещё не проверяли паспорта.

 

Выгозеро

Над водою который незнаемо год острова, точно мамонты, движутся вброд. И прохладная в тысячи пальцев рука им покатые треплет и моет бока. А покровы упругого свежего мха — словно ложе невесты, что ждёт жениха… Но цепляются за ноги, как мертвяки, оголённые той же рукой топляки. А уйдёт из бетонного ложа река — обнажится забытая кем-то кирка… То простое железо – не эхо времён. Безъязыкая вечность не помнит имён. Разве что упадёт в шлюзовую купель с недалёкого Белого моря капель…

 

Баллада о минеральной воде

Не с утра нанесли верховые ветра — видел сам в ипостаси телесной: есть на Севере церковь Святого Петра у податливой топи Железной, где зимою студёною ей вопреки, как прихватит болото морозом, для завода копали руду мужики и к печам отвозили обозом, где из ныне живущих и не центровой повестит проездному народу, как разбитый хворобою мастеровой обнаружил целебную воду. Той далёкой порою любой минерал новонайденный шёл на примету. Но царю объявил о воде генерал — генералу и слава за это: коль окажешься прост — не подымешься в рост, будь гвардеец лихой или медник… А потом приезжал от двора Блюментрост — без единой минуты лейб-медик. По-немецки – не веря чужим словесам об испытанных свойствах полезных, осадил, перемерил, попробовал сам и проверил на людях болезных. И в дотошном смотру по людскому нутру, как дошёл по цепочке до точки, порешил, что годится водица Петру полоскать повреждённые почки. Стало быть, императору с этой поры нет нужды кочевать по Европе… И вовсю застучали тогда топоры у Железной податливой топи. – В душу, гриву или хвост хоть официально я… Ах, треклятый Блюментрост, воды марциальныя! Что за пагубная дичь в теле государевом? Можно мясо или дичь жаревом и варевом, прочего со слов нельзя кислых щей учёного — печёного, копчёного, перчёного, мочёного, морёного, медвежьего, солёного и свежего — не режь его, не ешь его… Бог ведает, чего ещё — ни ягоды, ни овоща, ни редьки, ни груздя… Разобраться, наверно, теперь не судьба в запылённых веками покровах, кто курортную жизнь проклинал про себя из былых царедворцев петровых, но зашедший с дороги в церковную сень в разговоре легко согласится: у резных ангелочков не то, что мигрень — откровенно опухшие лица. Тот захожий и сам нахлебался воды минеральной по самые уши, но порой во спасение плоти труды сберегают и тёплые души. Если тело твоё отнесли на погост, чем явиться частице нетленной?.. А из нынешних глядя времён, Блюментрост был, наверное, лекарь отменный — не его неуменье виной и ценой, что болячка царя загубила и вода из болота волне ледяной, хоть железная, да уступила. Объявился бы снова у здешних лесин, подышал кислородом ещё бы, и, глядишь, заповедный его Монплезир уцелел и в карельских чащобах. За столетия то не единый должок мы начтём за балтийской волною… Всё летит на иконе трёхцветный флажок у Святого Петра за спиною.

 

Яблони Валаама

 

I

С ветхозаветного Адама тысячелетия храня, на мягких лапах Валаама лежит гранитная броня. Но человек не знает меры своих неимоверных сил — и устыдились маловеры, и камень заплодоносил. В северорусские просторы давно, как будто испокон, глядят израильские горы Фавор, Сион и Елеон. Когда бессмысленно опасный огонь пойдёт по головам — как Иерусалим запасный волнам открытый Валаам. Пока в неимоверной каше не потемнела высота, успей к молению о чаше у Гефсиманского скита, дыханием неплотоядным открыв на кончике весла в одной из валаамских яблонь познание добра и зла…

 

II

Старуха с косою – пугалка, осада телесному лишь… Монаху надгробием – галька, окрашенный белым голыш. Чьё бренное тело почиет, земно поклониться кому? Мирская молва ни к чему усопшему в ангельском чине… Искателю истин подсказка, из дальних пришедшему мест: облупится белая краска, истлеет воздвигнутый крест — серебряный ли, золочёный… Все наши мирские следы — окатыш, волнами точёный, у ладожской серой воды. А, может быть, в доброе время на почву и он упадёт как яблони малое семя, что на Валааме растёт.

 

III

Норовистое Ладога-море переменчиво, как времена. В Спасо-Преображенском соборе — именитых людей имена. Не былых родовых – нуворишей, на изломе страны наваривших то, что ныне на Божеский суд на манер отступного несут… Под смиренною сенью собора умеряется праведный гнев — да не станут плодами раздора нам плоды валаамских дерев. Я и сам не являю отвагу страдовать не во имя своё, уповая всерьёз на бумагу и на долготерпенье её, но и не укреплённый обетом, как бывало, в закатную тишь по озёрной воде рикошетом не швырну валаамский голыш…

 

Левантийская лествица

 

I

Работа у автопилота непыльна: знай себе рули… Живот большого самолёта — зал ожидания земли. Покуда в грудь аэродрому не упирается шасси, иному рому или брому, бортпроводница, принеси… Дай Бог и нам, равно Ионе, свиданье с небом отменить и напряжённые ладони перед собой соединить, чтоб их настойчивые стычки прославили накоротке: огнеопасные, как спички, мы целы в белом коробке…

 

II

Моря окраина, луч фонаря посреди. Медитерранеа — будто и впрямь на меди: позеленевшие лики античных богов смотрятся в тусклые блики ночных берегов, плоских от бремени тысячелетий и войск… Местному времени жизнь моя – масло и воск: каплей, на памяти не отражаясь ничьей, канет во пламени солнца, лампад и свечей… Давняя, данная, манной меня не маня, обетованная эта земля не моя. Но на прощание в очередную волну Медитерранеа медную лепту метну.

 

III

Я – только ячея, зерно земного проса… Какая толчея на виа Долороза! Искать нетленный след зачем, скажи на милость, где всё переменилось за двадцать сотен лет? За лавкою – лабаз, исполненный соблазна, и муэдзин намаз вещает громогласно. За древние дела не ведают позора сумятица базара, мечетей купола… Высок и не багров над головою полдень. Во храме вправду гроб, да вправду ли Господень? Не лжёт ли вещество, означившее обок цепочку остановок мучительных Его? Что грудью уловлю, что вырастет в итоге? Чем жажду утолю на каменной дороге?.. И снова путь Христа — на веру и во имя. Во Иерусалиме такая суета…

 

IV

Пахли миро и ветки мирта, но сказал ожидавший их: – Не ищите Его средь мертвых, а ищите среди живых… Поэтическая омерта, звон оружий сторожевых: иногда поминают мёртвых, а живых – на три ножевых. Но – афера или оферта — растворяется в дождевых: не ищите меня средь мертвых, а ищите среди живых…

 

V

Две статуи – от времени седые, а поглядел – и словно осиян: о, Господи – какие молодые Мария и апостол Иоанн! Художество иное – дело вкуса, но истинное ломится под дых: выходит, что земного Иисуса история – она про молодых… Не потому ли, не увековечен в соблазну отвечающей плоти, всё больше молодых красивых женщин с годами я встречаю на пути? Разбрасываю камни и плоды я, мне сердце распирает океан. Но, Боже мой – какие молодые Мария и апостол Иоанн…

 

VI

Эне, бене, рики, бос, прятки-перепрятушки… Сидит босенький Христос на руках у матушки. Из объятия Её — тёплого, охранного — видит острое копьё да крыло архангела. – Мама, мамочка – не лгу: вот, что будет далее… Потерялась на бегу левая сандалия… Что сулится, может быть — бронью не оденешься. Выходи – тебе водить. От судьбы не денешься. Но пока не отрешу на дорогу лютую, дай согрею, отдышу ножку необутую…

 

VII

Ни эллина, ни иудея — литая словесная связь… Здоровая вроде идея, а всё-таки не прижилась. Немногое сонную совесть больнее берёт за живьё, чем эта еврейская повесть во всех вариантах её. Но каждый крещёный народец, своё различая с небес, рисует глаза Богородиц на собственный лад и разрез. И русский душевнее верит и молится: «Боже, прости…» во храме у моря Кинéрет во имя двунадесяти. Когда б, о несходстве радея, мы тем исчерпались дотла… Старинная вроде идея: ни эллина, ни иудея — а всё-таки не умерла.

 

VIII

Разум и вера в ссоре, пока века в Мёртвое море течёт Иордан-река. В зеленоватой мути её пучин отсвет небесной сути неразличим. Даже в рубахе белой и наготе: падает луч на тело – а в темноте… Он погодя пробьётся – неявный свет, если в душе найдётся небесный след, если в сердечной стыни в солёный год не расплескаешь ты иорданских вод, где, огибая глыбы, глотая ил, моет нам ноги рыба Эммануил.

 

Коктейл «Пасифик»

 

I

Случай вышел вроде манника: коль напáдала – не зря… Тихий берег. Санта-Моника. Середина января. Крайний Запад. Калифорния. Волны, солнце, неглиже… Жаль, оделся не по форме я — плавок нету в багаже. Чумовое ощущение: в январе – да в океан. А на родине – Крещение: люди рубят иордань, достают грибы из погреба, ставят хлебное вино… По канону ли, апокрифу — то Всевышнему одно, лишь бы в новом поколении не дожились до чумы… И темнеют в отдалении голливудские холмы.

 

II

У далёкого меридиана, у черты примирения дат странно на берегу океана знать, что родина – там, где закат. В озаренье, не менее странном, уловить, как малóе дитя: солнце падает за океаном, неизменно за ним восходя. И додумать легко и внезапно, умеряя щенячий восторг: если долго стремиться на запад — непременно придёшь на восток. И, душою живой не отчаясь, догадаться в темнеющий час: этот шарик, исправно вращаясь, сам собою не вывезет нас.

 

III

Губами веду по краю береговому — как будто перебираю дорогу к дому. Сначала – прохлада бриза и мятный ворс до рисовых зёрен Фриско и Форта Росс. Чем ближе дыханье севера, стон металла — острее кристаллы сахара, тон ментола, а где ветерок бурана по волоскам — на краешке океана отвесный скол. Хоть малый – да не щербинка, не брод коровий. И на языке солинка — воды ли, крови ль? А дальше тепло и горько: едва разжал — и лавою льётся в горло глубинный жар… Напьёшься по горловину — какая чаша хотя бы наполовину могла быть наша! И почта в ответ на фотки тотчас: – Дон-дин! Во Владивостоке сопки один в один…

 

«То сажей мазнём, то мелом…»

То сажей мазнём, то мелом, то на слово, то – на вкус… Меж Чёрным лежит и Белым давно корневая Русь. Но, чуя иные краски, расправились корни и — метнулись аж до Аляски и до Калифорнии. Да снег оказался хрустким, да краешек окаян. А то бы назвали Русским не море, а окиян. И не заживает рана… Да не засыхает плод: никто теперь океана нерусским не назовёт.

 

Игра в города

 

I

Попробуй из Питера вытянуть нервы Невы — и город, заложенный ниже воды и травы, объявится перед глазами не каменной глыбой, а брошенной на берегу кистепёрою рыбой. Ещё шевелятся проспектов его плавники, похожие на разведённые пальцы руки, но, словно слюдой заменили оконные стёкла, навеки его чешуя островная поблёкла, и невдалеке от соборов, холстов и «Крестов» бесцветными жабрами движутся дуги мостов, покуда, уже не подвластное нервным сигналам, дыхание жизни уходит Обводным каналом… Но что за причуда в бездомной моей голове за тысячи вёрст от Невы вспоминать о Неве и дух возвышать Мельпоменою и Аполлоном в Екатеринбурге, к изящному слогу не склонном? В заботах о жизни заводов, машин и монет и вправду основы для слога изящного нет. Но если душа занялась утончённым предметом — она открывается неочевидным приметам и сразу становится неисправимо чутка к соприкосновениям воздуха и языка, и вдруг осязает, что в русской забаве словами иные взаправду бросаются и головами. Такие в бумагу и в бок – всё едино пером, и третьим – не в лавку за водкой, а Третьим Петром. Пускай на помосте от собственной кровушки скользко, и медленно в памяти меркнет Яицкое войско, и медленно входит в живой человеческий мозг железной занозою индустриальный Свердловск…

 

II

А стоит опять оживить отдалённое имя — земные истоки и связи предстанут иными, и вновь через дали натянется нитью живой, что Екатерина Петру приходилась женой. И выступит снова из-под многолетнего сплава роднящая Катер и Питер недобрая слава, и сколько холодные камни водой ни кропи — не вымыть из их родословия царской крови… Но если по крови и памяти – чем не столица? Как будто столицею надобно только родиться иль тихою сапою выйти из гиблых грязей по воле ордынских татар и великих князей. Не всё ли равно, что Исеть припадает к Тоболу? Россия давно приучила себя к произволу. Когда приглядеться, окажется и Петроград с лица европеец, с изнанки – полуазиат… И сам я таков в незапамятных дедах и бабках, чей след обрывается в пронумерованных папках, откуда и чуткому сердцу предстанет не вдруг резной полукаменный старый Екатеринбург с его огородами, банями и лошадями, печными дымами, Сенной, Дровяной площадями, гранильною фабрикой и паровозным гудком, железным заводом и Маминым-Сибиряком. Но век миновал, и отныне в любую погоду на прежние улицы нет ему нового ходу, хотя при желании сыщется с малым трудом земля, где стоял да не выстоял дедовский дом. На улицах этих теперь задирается к небу стеклянными башнями полуварначеский Ебург. А, впрочем, своё поминая житьё-бытиё, весёлый уральский народ упирает на «Ё». Хотя по весне зеленеют берёзы и пашни, и ящерки греются на родоните и яшме, уже до поры, пересказана для детворы, состарилась в девках Хозяюшка Медной горы… Но время покажет ещё, кто законченный урка. И если уже не воротишь Екатеринбурга, наверное, этот неписаный город нехай походит лицом заодно на Москву и Шанхай, тем более сросся хребтиною и сердцевиной навеки и с той, и с другою земной половиной…

 

III

К железной дороге себя приучить нехитро. По сути и стати она – продолженье метро: еды запаси да поболе бульварного чтива и, лежа на полке, без ропота и перерыва на фоне унылой степи или горной цепи почитывай, спи да закусывай – словом, терпи. Наешься-наспишься – кругом погляди: у народа от скуки дорожной найдутся доска и колода. А коли продуться боишься – начни не спеша: Москва – Алапаевск – Коломна – Анапа – Аша — Актюбинск… Короче, от Астрахани до Якутска — что видел, и слышал, и помнишь со школьного курса… И если, когда доберёшься слегка одуревший, тебе не поможет с дороги рассол огуречный — домашняя ванна и даже гостиничный душ немало в себя привели неприкаянных душ… О том и турбин самолётных надсадное пенье нудит неустанно: терпенье, терпенье, терпенье… И это дорожное свойство впитаешь когда, сойдутся в пространстве и времени все города — как будто Россия, минуя столбы верстовые, сплела воедино свои пояса часовые, вобрав нищету и величие, мощь и рваньё в округло-рычаще-свистящее имя своё. В ней за сыновей успокоится только покойник. Свистит соловей – непременно добавим «разбойник». В охотку словами и смыслами наперебой из пишущей братии нынче сыграет любой. А я, бестолковый, опять без конца и без краю собою самим в города и вокзалы играю…

 

IV

Покуда метели кипели в небесном котле, однажды неделю терпели на Новой Земле. Бывал-добирался да жил-поживал без прописки в Архангельске, Вологде, Бийске и Новосибирске. Легко-белопенно качала онежская зыбь, бездонно-вселенно молчала байкальская глыбь. Добавлю ещё в эту евроазийскую брагу я Ригу и Хельсинки, Вильнюс, Варшаву и Прагу: пускай не Россия, а всё не чужая земля — история наша такие плетёт вензеля. А сверху кто сведущ в родимых земных окоёмах — ещё сыпанет лепестки вычегодских черёмух, в сияние венских свечей и скрипичных ключей плеснёт сыктывкарских и питерских белых ночей… Ну, вот тебе два – докатились уже до концерта, хотя исчерпали едва половину рецепта. В глазастой моей погребушке чего только нет: печорские уголь и сёмга, усинская нефть, туманы Мурмана и птичий базар Кандалакши, челябинский тракт в обрамлении розовой кашки, ракиты в пыли новгородской и псковской земли, где давние дремлют курганы и дышат кремли; уральские хляби и харьюз опять же уральский, якутский алмаз, свежеловленый омуль байкальский, копчёная волжская стерлядь, казанский чак-чак… Анапское солнце – и то потемнеет в очах. От чёрного угля до белых ночей и медведей отыщется всё под обложками энциклопедий. Но что на бумаге роится, летит и плывёт, без голоса, вкуса и запаха не оживёт. Да если они и добавятся – дело пустое. Здесь надобно чувство иное, хотя бы шестое, чтоб этот случайный, невообразимый комок с тобою сомкнулся и кровью твоею намок…

 

V

Платя за билеты надеждой и жизнью самою, по белому свету я езжу с сердечной сумою, ромашку, полынь, мать-и-мачеху да лебеду с небесною синью в котомку живую кладу. Пока её стенка не просит иглы и заплатки, как сонный зародыш растёт в тяжелеющей матке из влаги любовной и цепких белковых рядов, во мне облекается плотью Страна Городов. Она, если верить учебнику или плакату, подобна то маленькой ящерке, то целаканту, а по завершении всей череды родовой объявится миру своей золотой головой. Она уже ищет украдкой, на что опереться, и снова мне тычется пяткою в самое сердце. Но светом и холодом тьму и тепло заменя, хотя бы полдня она как проживёт без меня? Из моря солёного выйдя на горькую сушу, кому западёт она в неискушённую душу, повадкой и повестью на сердце ляжет кому, чтоб наново – честью и совестью и по уму? Какими далёкими ныне от нас городами сыграют потомки, дороги свои коротая? Какие вдали за собой сохранит имена страна моя, что не убита и не рождена? А, впрочем, и наша тропинка неисповедима. Бог даст, повидаем и Рима-Иерусалима, а то и древнее отыщем: айда поглядим в башкирской ковыльной степи земляной Аркаим. Когда корешками на тысячи лет углубиться — не всё ли едино, какая верста и столица? И раньше бывали медвежьи углы-времена, да вновь прорастали из тёплой земли семена. И мы на пути подорожные наши скрижали не с чистого камня писали, а лишь продолжали, поскольку не нами затеяна эта игра задолго до Юрьева града и града Петра…

 

Осколки

 

«Аэробус «Люфтганзы» снижается над сосняками…»

Аэробус «Люфтганзы» снижается над сосняками — ущипните меня, если это и вправду январь… У наследников Гёте опять нелады со снегами: где повыше – бело, а пониже – осенняя хмарь. Наши зимы сибирские здесь поминают не всуе, и едва осыпаются рыхлые тучи с вышин — тормозят автобаны, на летней резине буксуя и гармошки губные творя из разбитых машин… Дело прошлое вроде, заросшее тиной и торфом, но и внукам иным – отчего, догадаться могу — снятся бомберы в небе над Гамбургом и Дюссельдорфом и убитые танки, застывшие в русском снегу. И во времени нынешнем неисправимо неместный, в понарошной атаке сражённый не раз наповал, не английский когда-то я взялся учить, а немецкий не за Гёте и Шиллера… Их я потом прочитал.

 

Упрямец

Каждый крест поодиночке нёс, на покосе-пахоте хлестался. А когда затеяли колхоз, мужики вошли, а он – остался… Командир сказал: не отходить — и тотчас навек отвоевался. Помирать решили погодить. Мужики ушли, а он – остался. Собственно, и всё. А мог бы жить, подпирать на старости наличник. Но такой упёртый был мужик — до корней волос единоличник.

 

«Ещё не прочитанным свитком Плутарха…»

Ещё не прочитанным свитком Плутарха дорожная стелется ткань. За дальним пригорком лежит Таматарха, по-нынешнему – Тамань. Унылы спалённые солнцем равнины, но сквозь микропор сандалет мне колют подошвы сухие травины, под каждою – тысячи лет. Над кем этот ястреб распахивал крылья, суля безымянный покой? Кто стал этой лёгкою тонкою пылью, что я подымаю ногой? Которое племя уйдёт, не горюя, с земли, где приморская грань вместила эллинскую Фанагорию и русскую Тьмутаракань? И чудится: скачут комонные готы. Гляди: половецкий дозор… Но от поворота – бетонные доты, кабаньи глазки амбразур. И в кровную память забытого предка, саднящую в левом соске, вливается свежею струйкой заметка на мемориальной доске.

 

Баллада о кошачьем полку

Блокадники поели всех котов, и город осаждённый был готов склониться перед армией крысиной. В заброшенных подземных этажах она плодилась, будто на дрожжах, удобренных изрядной мертвечиной, и в поисках, чего ещё подъесть бы, обшаривала мёрзлые подъезды. И, от обеда сытного солов, дудел в гармошку гаммельнский крысолов… Хотя страна в ту пору голодала, не вся она кошатину едала. В тылу для фронта и на этот раз нашёлся стратегический запас. По городам и весям кошкодавы возобновили прежние облавы, но, помня соль приказов боевых, отловленных оставили в живых. Ощеривая челюсти охране, кошак не знал, что Родина на грани. Но ежели Россия на краю — в строю найдётся место и зверью… Отбитою железною дорогой пришел состав с хвостатою подмогой, баржою ли по ладожской волне усатое прислали ополченье, а только в битве местного значенья оно с задачей справилось вполне. Порою той у выбитых окошек никто не жил охотою на кошек. А дальний Гаммельн после той войны опять одолевают грызуны… Мы кофе пили. И сибирский кот, раскормлен от хозяйкиных щедрот, урчал и когти вострые топорщил. Казалось, как хлебнувший ветеран, он давние года перетирал и морду угрожающую морщил. Наверно, так ведётся у котов, что каждый слушать родича готов, и правнуки, внимая, не зевают… А, впрочем, у Невы не оттого ль в домах кошачью привечают голь и целый остров Васькой называют?

 

Спас На Крови

На куполе Божьего дома трудился сапёр. Гудел под ударами лома безлюдный собор. Но мерному грому и трепету каменных пор спокойно внимал из-под купола Пантократор. Солдаты кирпичное мясо долбили с утра. К полудню у Спаса в груди появилась дыра. Но смертною охрой осыпан, в дыму закопчён, Всевышний не охнул, не двинул разбитым плечом. Голодною коброй по резкому слову команд в разъятые рёбра просунулся грубый канат. И снова, как будто за тысячелетья привык, от боли не дёрнулся сосредоточенный лик. Вперяя во тьму год за годом внимательный взгляд, он видел висящий под сводом немецкий снаряд и сам возводил к небесам полукружие рук, как будто в операционной военный хирург. Он ведал, что круто замешена жизнь на Руси: уж если затеется смута – святых выноси, и ежели час, то минута, когда о любви, и ежели Спас – почему-то всегда на крови.

 

Баллада о старом кавалеристе

 

I

Повадкою он был исконный конник — поклонник обходительных манер, курсантам назидательный законник и орденов-медалей кавалер. Один в портрете старого вояки не удался художнику мазок: зрачок – и на свету, и в полумраке — всегда напоминал дверной глазок. Но то вблизи, в беседе откровенной, а откровенных он не привечал, малинною порой послевоенной из женщин ни одной не отличал и в мае, лишь разноголосый птичник пробудится опять от вешних брызг, девятого садился в амуничник — и напивался вдрызг…

 

II

Ещё победный день благоговейно не отделяли мы от суеты. Он жёг его бутылками портвейна и пристально глядел на хомуты, но о войне – ни слова, ни полслова, трезвея к наступающему дню… Он начинал в кавкорпусе Белова — с клинками наголо да на броню. Взаправду ли на танки конным строем, легенды врут, а книги подвели: молчал Белов, прославленный героем, молчат его бойцы из-под земли. И выживший молчал. А что хотели? Не из ума – из боя в медсанбат… Он продолжал войну в особотделе — служи, где скажет Родина, солдат. И послужил – по наивысшей мере, верховному из признанных долгов, где воздаётся каждому по вере, глазасты металлические двери… Он верил, что стреляет во врагов. Как сам он докатился до расстрела, не спрашивай – ни ветки без сучка… Он в камере до самого рассвета глаз не отвёл от жёлтого зрачка и в собственном зрачке до чёрной точки запечатлел, белея головой, не загремел пока у одиночки подковками проспавшийся конвой…

 

III

Мы пятна и на Солнце смоем – нате: за этим нас и мама родила… Помилован, он воевал в штрафбате — на пулю шёл, да пуля не брала. Но в свой черёд исправно окровавлен — прошла на волосок от главных жил, из госпиталя в конницу отправлен и там довоевал, и дослужил. И, в правоте воистину неистов: – Всё починить и вычистить к утру! — в манеже распекал кавалеристов, как ранее на воинском смотру. Рассказывал в застольях анекдоты, а точкою зрачковой – начеку… Однажды лишь расслабился когда-то — открылся одному ученику. А более ни слова, ни полслова — ни к школьникам, ни к Вечному огню… Как рассказать о конниках Белова, клинками атакующих броню? Какая поучительная повесть — узнайте, мол, ребята, что почём — родится о служении на совесть безжалостным судьёй и палачом? Исполнится ли духом оболочка телесная над братскою плитой понять, зачем осталась запятой земным огнём обугленная точка? О ржавые края военной жести плоть изодрав и душу занозя, он знал такое смертное о жизни, что никому рассказывать нельзя.

 

ИОВ

Весёлой словесной игры заведённый порядок не нов, но бездною веет иное случайно рождённое слово… На двери больничной палаты написано красною краской: ИОВ. Пора перечесть позабытую книгу о муках Иова. Неведомый ветер уносит их дни и огни — как будто дыра в поднебесье открыта сквозная… Смиренны в постелях они или сдавленно ропщут они — за дверью не слышно, а сам никогда не узнаю. Не мне искушать их при свете вечерней зари, сгорающей неуловимо над кафельным пляжем… Какое короткое слово напишут на белой двери, когда чередою и мы в обороне последней поляжем?

 

«Нам новый век железные иголки…»

Нам новый век железные иголки под ногти загоняет втихомолку. Футболки поменяв на треуголки, на стогнах раскуроченной страны запировали молодые волки. Но все ещё идут из глубины отныне забываемой войны последние корявые осколки. Последние, что с немцем воевали, пока ещё не в камне и металле, идут, начистив ордена-медали, и строятся на площади в ряды. И военком – хребет по вертикали — вышагивает бодро впереди, неся на молодеческой груди не меньший вес латуни и эмали. Но затихает музыка парада, и снова слышен грохот камнепада на улицах Белграда и Багдада, расстрелянных в упор издалека… И снова – свист летящего снаряда, и на зубах – скрипение песка. А против танка – лезвие штыка да тяжесть деревянного приклада…

 

«Ой, черника-вечерника…»

Ой, черника-вечерника, губы девкам не черни-ка. Малые удалые любят только алые. Ой, малина-мáлина, платьице приталено. Пойду с милым во лесок, поясок – на узелок. Земляника зацвела — я миленка завела. Земляника алая — чуть не оплошала я… Голубика голуба, полюбила голубя. Предложила под венец — оказался голубец. На гряде растёт клубника. Я – милёнку: колупни-ка… Думала, с догадкою — обознался грядкою! Сладка ягода ирга, хороша для пирога. Но мы ее с милёночком подсластим маленечко! Вышел милому приказ отправляться на Кавказ. Соберётся – будем делать ребятёнка про запас. Пусть родится сыночка — тоже ягодиночка. Что ни пьянка, то ругня, что ни волость, то грызня: то чеченские набеги, то албанская резня. Ой ты, волчья ягода — едовá, да ядова. Ой, калина-калина, отпади, окалина. Голова бедовая — ничего, что вдовая! Ой, рябина-рябина, жизнью покарябана, солена да перчена — а я гуттаперчева. Так рябина рожена — слаще, коль морожена…

 

Чёрный ангел

Чёрный ангел сложит крылья и присядет у крыльца. Чёрный ангел у крыльца — не видать его лица. В доме тихо, дверь закрыта, сон десятый без конца… Чёрный ангел у крыльца — не видать его лица… Нивы сжаты, рощи голы — всё, как надо в ноябре. Всё, как было в ноябре… Но пятнистые погоны давят плечи на заре. На заре в поднебесье чёрный ангел должен снова улетать. Но к закату чёрный ангел возвращается опять. В высоте меж тьмой и светом прорисована черта. Ничего там, братцы, нету: ни Христа, ни Магомета, ни Эдема – ни черта. А, быть может, от таких же ангелов она черна… В тех заоблачных пределах тело есть иль нету тела, неживой или живой — все. Все, над кем и кто стояли с непокрытой головой… Все, кто вынесен и вышел. Все, кто вывезен и выжил, и не вышел, и не выжил, так же в армии одной. И летят над миром сонным их невидимые сонмы, ищут, что же оправдает эти крылья за спиной… Чёрный ангел сложит крылья и присядет на крыльцо, чтобы крыльями закрыло обожжённое лицо… Чёрный ангел у крыльца — не видать его лица…

 

«Тёзка тёщи моей – мы уже вполовину родные…»

Тёзка тёщи моей – мы уже вполовину родные, а по виду и вовсе за старшую дочку сойдёшь, но майорские звёздочки и кругляши наградные не дают по-отечески сетовать на молодёжь. Доля женщины – ждать: убеждённо, спокойно, упёрто — и сказать долгожданному: я постелила – ложись… Ты взяла бы любые призы по стрелковому спорту, да на полную ставку работаешь: жизнь – или жизнь. Поднимаешь заздравную не за любовь – за удачу, но подмогою случаю – знание горной войны… Время снайперу сыщет всегда боевую задачу, не позволит ему разъедающей дух слабины. Поживём – поглядим, как сойдутся над нами светила и нальётся ли будущий день несусветною тьмой. Осторожно надеюсь, что ты за столом пошутила, намекая, что вслед за семнадцатым – тридцать седьмой. Упаси нас от гнева, Всевышний, на будничном торге и желания ближнему дырку пробить в котелке… Орден Мужества – перелицованный русский Георгий — на слегка оттопыренном чёрном твоём кительке.

 

Баллада о высшей расе

Слову поверь или телом пойди проверь: серая крыса – очень серьёзный зверь и по уму-приплоду, и потому, что человеку сроду несла чуму. В гущу былых историй и глубину нынче добавить стоит ещё одну… Был старичок воистину молоток, чей мозжечок придумал электроток. Лампу зажечь – не штука, но в свой черёд жизненная наука пошла вперёд. Знание лакомо, и червячок догрыз — вслед за собаками дело дошло до крыс. В панцирной сетке – лапою не достать — рядом две клетки, под коготками сталь. По алгоритму, с толком, не для утех этих шибали током, кормили тех — до одуренья, всласть… От чужой беды каждая пятая в пасть не брала еды… Автор эксперимента реально крут — был до сего момента лишь первый круг. Хоть и кормил обедами от щедрот, а сердобольным не дал продолжить род. Месяцы пробежали, что дни прошли — прежних изъяли, новые наросли. Заново не при детях и без помех током пытали этих, питали – тех, пристально и проворно вели подсчёт, скольким сегодня горло кусок печёт. Но без итога всяк понимал на глаз: меньше намного, чем в предыдущий раз… Пять поколений переменились – вжик! Пять преступлений на душу взял мужик, и на шестом обеде по простоте корчились эти – истово жрали те красное мясо и золотую рожь: высшая раса – жалости ни на грош. Можно ударно, коль поперёк и вдоль. Здравствуйте, Дарвин! Сдохни опять, Адольф! Тени забились тьмою в глуби земли, прежние скрылись – новые наросли. А от эксперимента и палача — только легенда, байка военврача… Эти, терпите – и отъедайтесь, те! Я не любитель разных моралите, да напоследок стоит хоть парой фраз — вышел ли прок и с тою из высших рас? Вроде ясна дорога, судьба пряма… Сгрызли друг друга, выжили из ума.

 

«Дымом жизнь уходит от земли…»

Дымом жизнь уходит от земли, да слезой вернуться норовит. Раны вековые заросли, да поверх, а донное болит. Холодеет в ящике стола дедова нагрудная латунь, но покуда память не свела воедино с прочими июнь. Если мимолётные года смогут раны те зарубежить — сыщется у времени всегда, чем людское сердце освежить.

 

Материк

 

«Правят конторские. Черновиков навалом…»

Правят конторские. Черновиков навалом: пишем на гербовой – правда, на оборотках. Медленно движется по костяным каналам время коротких денег и дел коротких. Ведает Бог, каким завариться кашам в юных, нетвёрдых ещё черепных коробках. Разве мы раньше знали, что будет нашим время коротких писем, друзей коротких? Сказано было: живи и не жди иное. Но разве кто уверен чужою правдой? Словно Луна, поворачивается спиною мамина поговорка: хоть стой, хоть падай… Вот и стою пока, укрепляем то ли страхом посмертным, то ли семейным долгом. Да вот ещё – не смейтесь – родное поле: слово короткое, а на дыханье долгом.

 

«Плотина, полотина, платина…»

Плотина, полотина, платина: основа единая – плоть. Такая накопится патина на слове, что не прополоть и не догадаться в обычае козе, и ежу, и коню, какое – из иноязычия, какое – своё на корню. На корни гляжу без мороки я, хотя докопаться – хлопот… Подумаешь, этимология — да хоть генетический код. Не время идти на попятную, аларму сдаваясь до пят… Я немец на пятидесятую, ан русский поэт, говорят. В крови у меня и брательника ужились внутри ДНК потомки тагильского мельника и вятского межевщика, сошлись через горы и тернии и не разойдутся никак крестьянин из Минской губернии и верхнеуральский казак. А в новом колене заронена — не том, что поверх сапогов — с повадкою коми-зырянина загадка тунгусских снегов. Гремучее кровосмешение — от Рейна и до Колымы… Всем, кто мельтешит, в утешение: да – русские. Русские мы. Хотя утешать не умелец я, послушайте, как наяву работает русская мельница — английскую мелет молву. По мере к родимой довешивай, ссыпая в лари-словари. Управимся – тесто замешивай. Иначе – суши сухари. Не брат и не сват – а не кинь его: не вся оборона – броня… Когда доберёмся до Киева — и там есть родня у меня.

 

Баллада о безымянном поколении

Опустил монитор непросветное тёмное веко — от мерцания внешнего мира устал человек… Будто не было нас до скончания прошлого века. Да и века того не бывало как будто вовек. Мы не ждали, что время нас будет в объятиях тискать, но казалось – дождёмся, простор ещё великоват… Мы с кассет и катушек сошли на компактные диски, оказалось – гармонией не угадали формат. А взаправду, наверное, не угодили натурой: настроению нынешней тысячи лет вопреки мы отравлены странною русскою литературой, где летят в небесах на горбатых конях дураки. Даже кто не желал надышался духовной отравы и себя закопал без обещанной чести и славы в долгий ящик почтовый, где крепят сургуч и тесьма обветшалую плоть невостребованного письма. Вроде адрес разборчив, отчётлив на штемпеле номер, да, видать, адресат переехал, а может быть, помер… Те, что нас обскакали, наверное, тоже неплохи — просто едут земными дорогами не наугад да в начале пути на крутом повороте эпохи не стеснялись вопросом, что делать и кто виноват. Что везут в тороках, почему содрогается почва? Сохранится надолго ли их электронная почта? Подхлестнули, пришпорили — тоже за честью и славой… Пусть их едут, а мы посидим на кургане заставой: что как наш небывалый да незабываемый век оживёт и устроит нежданный кровавый набег? Коршун времени ходит кругами туда и обратно, и на тех седоках различил я родимые пятна: как на стороны света лихой головой ни верти, остаётся примета — не будет с кургана пути. Вот уже вдалеке завивается пыльная дымка. Остаётся немного для беглого снимка-обнимка. Не сутулься хотя бы, а стало глазам горячо — половецкую бабу пойди ухвати за плечо. Её камню как дождик людские прощальные слёзки — не последние мы на степном вековом перекрёстке и не первые мы в череде поколенных полков, что ложатся безвестными на пограничье веков…

 

Тихоокеанское

 

I

– Здесь жизнь течёт, как тихая вода, жаль только, не впадает никуда, — изрёк земляк, заехав по дороге прополоскать крючки и невода. Материки меняя и моря, он трижды прав, такое говоря, но с чем равняет родину в итоге, не досказал – наверное, не зря. Порою в монотонной тишине она болотом кажется и мне. А после ком подкатится к гортани: я – словно капля в тихом океане…

 

II

За морем книжек, в дальнем уголке застыла и моя на сквозняке и ждёт, пока внимательный читатель наткнётся, словно первооткрыватель. В заморский малохоженый конец загнал туземцев книгопродавец: мол, в кассу не добудешь и полтины от их аборигенской писанины… Кто ведал про Великий океан, покуда не явился Магеллан? А разве до Фернандо Магеллана не колыхались волны океана?

 

Недопролетарское

Где руда – не ерунда, под берёзовыми сводами крепостями да заводами начинались города. А когда родили-робили на металле и в дыму, по здоровому уму разве надобны кому «Во саду ли, в огороде ли…»? Но, в железо не ушедшие, пишут, словно от сохи, полусельские стихи про поляны-лопухи городские сумасшедшие… Вдохновляет и огонь в золотой утробе доменной, да в законный выходной обожжённая ладонь просит памяти иной — деревянной да соломенной. – Все на стройку за лопаты-топоры — верьте, дело стоит свеч!.. Так о чём, ребята, речь? Печь – она повсюду печь: что в избе, что у Магнит-горы… По сей день не понарошку на случай всяческих невзгод — недород, переворот… — раскрестьяненный народ запасается картошкою. И, пока огонь горит, нас стальное сердце Родины привечает, как юродивых, и копеечкой дарит.

 

В Михайловском мы пили молоко…

 

I

Оставь друзей, тропою выйди в поле, где бродит конь по вымокшей траве, и улови предощущенье воли, разлитое в небесной синеве. Минуй окошки – жёлтые, живые, заборы, огороды, тополя… И следом – валуны сторожевые, святая, заповедная земля. Там лес и дол полны свободной речи, прозрачные озёра глубоки, и на полянах расправляют плечи тугие лукоморские дубки и впитывают грудью без опаски на многие столетия вперёд стихи и удивительные сказки — всё, чем народ отчаянный живёт.

 

II

В Михайловском мы пили молоко и никого не хаяли при этом — тому, кто дружен хоть с одним поэтом, в такое, знаю, верить нелегко… Доили мы и бешеных коров. Но и опять – неповторимый случай — на дюжину собратии писучей хватило поллитровки будь здоров… А вот июньской ночи было мало. Густой туман клубился варенцом, над Савкиной горой и Маленцом луна осоловелая вставала и пялилась на наше торжество, как будто вопрошаючи: с чего? И ничего мы ей не объясняли, лишь за кормильца стопки подымали с хранителями памяти его… И что бы ни творили со страной, жива его поэзия в народе, пока ещё поэты под луной в Михайловском ночами колобродят!

 

III

Над Соротью – высокая трава, и свежий ветер клонит дерева, и кажется: степные табуны несутся на литые валуны. И новая несчётная волна рождается упруга и вольна и, подхватив стремительный набег, его бросает с берега на брег. Мгновение, биение плотвы — и вновь перетекание травы, а мерное движение воды переправляет новые ряды… Недолго до ивановской зари. Рукою размахнутся косари, и этот нескончаемый полёт отточенное лезвие прервёт. И станет одинокою вода и скакунов погонит в никуда — теперь они до будущей весны волнами пребывать обречены… Но кровное теченье трав и рек собою продолжает человек, когда, неясной жаждою влеком, её он утоляет молоком и плещется на белизну листка летучая живучая строка.

 

IV

Лазурь небес – оптический обман, чем выше – тем Вселенная черней… А в нашем, русском космосе – туман, причудливые выверты корней, часовня на горе, обетный крест, до берега тропинка через луг… И всё, что открывается окрест, окинешь враз, а вымолвишь – не вдруг. Поэзия, свобода – не мура ль, когда сердца и дни все холодней? Но стынешь, как японский самурай в саду перед безмолвием камней. Чего бумагу попусту марать, душевный жар пуская на распыл? Но по России каждый – космонавт, покуда благодати не пропил… И хочется открыться и вобрать, чтоб видеть после, будто наяву, озёрную распахнутую гладь, упругий ветер, гибкую траву, омытую рассеянным дождём дорогу и запущенный погост, и этот несказанный окоём, и небо – высоченное, до звёзд…

 

V

В Михайловском тебя я не застал, Тригорское подавно опустело… Зализанный гранитный пьедестал прижал твое простреленное тело. Душа твоя, свободна и легка, покинула затисканное слово, и только бронза смотрит свысока в людское мельтешение Страстного… Но связь времён распалась не совсем и комом перегородила глотку: помилуй Бог – мне скоро тридцать семь! Ещё могу писать как одногодку. Уже могу, зарыв отца и мать, за долгими тяжёлыми снегами черствеющей душою понимать, что пело в богохульном Вальсингаме. Уже я видел, скольких обожгла бессмыслица бунтарского размаха и как невыносимо тяжела узорчатая шапка Мономаха. И, глядя в эти спелые поля, я ведаю теперь, какая сила, какая вдохновенная земля Француза русским духом напоила!

 

VI

А места в сельце Михайловском – не сорные! Но восторженность людская недолга: ко всему привыкнуть можно – даже к Сороти, что петляет, завивает берега. Поживи, останься – трудником, не баловнем, и обыденными станут навсегда колыханье древних елей Ганнибаловых и молчанье Ганнибалова пруда, крики цапель над раскрытыми калитками, над осокой жавороночья молва и облепленная тёмными улитками недвижимая подводная листва. Помаши косой, лопатой или ломиком, прирасти к мужицким крепостным корням, и тебе обрыднут шалые паломники, что мотаются по здешним деревням. Им под шум ветвей и кваканье лягушкино на вечерней и на утренней заре всё мерещится тень Александра Пушкина. И ему покоя нет в монастыре… Ах, места в сельце Михайловском — бессонные…

 

VII

Возвращаться обычай плох — камни медленны, люди скоры. Но, когда мне позволит Бог, я вернусь на святые горы, и от времени отрешусь, тишиною лесной несомый, и склонюсь, и перекрещусь на Михайловскую часовню… И пойду не спеша, дыша, и до берегового края распахнётся опять душа, всю округу в себя вбирая. И прислушается дочь, оглушённая городами. И разгонят крылами дождь цапли серые над прудами…

 

Слоновья кость

 

I

А время, сделав оборот, опять застопорилось будто. И вновь безмолвствует народ, и власть шарахается бунта. И родина в ночную тьму летит подобием трамвая, неискушённому уму судьбы своей не выдавая. И я пути не тороплю, но смута в воздухе витает, и деревянному кремлю слоновой кости не хватает.

 

II

Баню затоплю, согрею кости, хоть ещё о старости не речь. В башенке моей сосновой кости — наново побеленная печь. Банным одурманенный туманом, расправляя тесные бока, посижу на лавке, словно мамонт, недоразмороженный пока. Вросших во отеческую глину, да не торопящихся нырнуть нас от Кёнигсберга к Сахалину преизрядно, если ковырнуть и расслышать посреди куплетов и недоусвоенных основ, что Россия – родина поэтов и немного всё-таки слонов.

 

III

Спелёнутая полосами ливня, согретая дыханием костра, ты родилась из мамонтова бивня, а вовсе не адамова ребра. Вобрав людские встречи и разлуки, сопутные потокам мировым, твои непокладаемые руки отсвечивают воском яровым. Устав глядеть на родовую смуту, не закрывай ладонями лицо — мне так спокойно в редкую минуту, когда они смыкаются в кольцо.

 

«Скоро травы станут влажными…»

Скоро травы станут влажными и полягут наповал… Снова лентами бумажными я окно забинтовал. Лентами на мыле-щёлоке — зарастайте, щелки-щёлочки между крашеными рамами, между папами и мамами, чтобы следом за туманами не проникли холода, чтобы тяжкая беда, словно тёмная вода, уходила в никуда с облачными караванами… Вечно времени покорны мы, да не всякому пластом. Эти ленточки – по контуру, не Андреевским крестом. Не заполнится погост, поди — за то слава тебе, Господи! Да за студёный ветер-вопленик, что расхаживает во поле, за картошку в яме-подполе, что хранится до весны, даль небесной вышины да терпение жены, да неделю тишины до шуги на ближней отмели. Прилетели птицы смелые — хохолок на голове. Рассыпайтесь, хлопья белые, по желтеющей траве под клестами-свиристелями неоглядными постелями… Доверша заботы осени, я отбеленные досиня, замороженные простыни отогрею утюгом. И запахнет пирогом, и покоем да ладом мы с женою проживём до неотвратимой росстани… Не беспечная, не вечная жизнь от века на краю. Это песня бесконечная: что гляжу – о том пою. А зачем пою, не ведаю — просто осень на дворе… Может, тихою беседою прояснится в январе.

 

«Беззащитную озимь морозы в полях обожгли…»

Беззащитную озимь морозы в полях обожгли, огородный народ по клубнике справляет поминки. Мы с тобою сегодня – как две половинки снежинки, запоздало сошедшей на Каменный пояс Земли. Так мешаются в недрах небес водяные пары круговертью воздушных клубков и туманных потоков — между каплями не различишь ни отцов, ни потомков: всё едино вода, вознесённая в тартарары. Всё едино, какие точить и топить берега, сквозь которые трубы в кастрюли и чайники литься. Что же нам не летится на сплошь незнакомые лица, что несёт по холодному граду людская река? Если кожа гранита груба, а весна далека, нам с тобой друг от друга тем более не отделиться.

 

«Зима взялась за родину всерьёз…»

Зима взялась за родину всерьёз. На улице прихрамывает пёс — то пёр, как лось, а нынче мёрзнут лапы. Ладони у прохожих на устах или нательных маленьких крестах — не упустить и малого тепла бы… И воздух, согреваемый во рту и снова уносимый в темноту, становится весомой частью платы за трепетанье сердца на ветру… Что наша жизнь колеблется на грани и эта грань, увы, не на экране, напоминает крепнущий мороз — как будто в Ледовитом океане в пробитой ледоколом иордани сегодня окрещается Христос.

 

«К нашей свадьбы годовщине…»

К нашей свадьбы годовщине с шоколадкою мы купили в магазине полусладкое — для весёлого помину за печалями. Одолели половину — запечатали… Ах, судьба наша планида, рай – сараюшка. Вечно полу-, вечно недо-, не до краюшка. На литом подносе-блюде соли – с горкою, а не спрашивают люди полугорькое…

 

«С сидором, полным картошки…»

С сидором, полным картошки, с холода полужива, ездила ты на подножке поезда Владик – Москва в деревенеющей позе под громыханье колёс — лишь бы, заснув на морозе, не угодить под откос… Вроде бы годы иные — не остановишь транзит, но и сегодня Россию держит собою Транссиб. Что на казённой подушке, что на снегу голова — все мы висим на подножке поезда Владик – Москва в деревенеющей позе под громыханье колёс… Лишь бы, заснув на морозе, не угодить под откос.

 

«Парничок, теплица да сарайка…»

Парничок, теплица да сарайка, облепиха, яблоня, ветла. Грядки год не копаны – хозяйка прежняя зимою померла… Ничего, весной перекопаем — чай, не отродясь на хрустале… Покупаем дачу, покупаем — сами прикрепляемся к земле. Не усадьба в ближней деревеньке, и запросом вовсе не пустяк, а не спросим: почему за деньги, если по названию – за так? Знаем, что гроша не стоит слово, и садам цена – не пятачок… Огляди-ка пристальнее снова: дом, сарай, теплица, парничок… А земля вытягивала тело, будто нас пыталась поддержать. Очень жить хотела. Не хотела холостою-вдóвою лежать.

 

«На ступенях пушкинского дома…»

На ступенях пушкинского дома я сижу. Июльская истома разлита над Соротью. Вода, льющемуся времени согласна, движется вседенно и всечасно, размыкая наши невода. Тишина в Михайловской селитьбе — уловить её да утолить бы жажду постоянства навсегда. Но вода течёт неумолимо, тишина опять неуловима. Истая душа неутолима, сущая на долгие года на ступенях пушкинского дома…

 

Караван Абдул Касыма

Дорожки апельсинового сада заря волною нежной окатила. Настало утро, и Шахерезада дозволенные речи прекратила. К тяжёлому движению готовы, перетирая палочки полыни, отдали сыромятные швартовы навьюченные корабли пустыни. Раскачиваясь медленно и мерно, как если бы причисленные к сану, они до Нишапура или Мерва по древнему ступают Хорасану. А после снова в ногу понемногу с такой же ношей, медленно и хмуро пускаются в обратную дорогу в Газни от Мерва или Нишапура. Наделены терпением верблюда, погонщики, усталости не выдав, пройдут повсюду, тянется докуда обширная держава Газневидов — единую вобравшие повадку, из чёрной грязи поднятые в князи, обученные строгому порядку мудрёных завитков арабской вязи… Лишь мёртвый или пьяница не спросит, упившись до погибели в кружале: – Чей это караван? И что вас носит туда-сюда-обратно по державе? Сбрела с ума верблюжья вереница, хозяин ли в неимоверном раже, и что такого ценного хранится в усердно сберегаемой поклаже? – Велением великого визиря, — ответит предводитель каравана, — в тюках ни разу не перевозили мы ничего для тела и кармана: ни редкостные финики и фиги, ни золота увесистые слитки, а только книги, праведные книги — мудрейшие пергаменты и свитки. Наверно, правоверные вовеки с тех пор, как землю солнце осветило, не ведали крупней библиотеки, чем у Абдул Касыма Исмаила. Работа или псовая охота — за господином следуя в дорогу, построенный от алефа до йота, мой караван подобен каталогу… Веками над благословенным краем грома гремели, буря голосила. Сегодня больше ничего не знаем мы про Абдул Касыма Исмаила. Знать, предпочёл всевидящий Создатель, чтоб он остался в памяти как книжник — как почитатель слова и читатель, и как библиотекарь-передвижник. Поток тысячелетия неистов — перебираю вроде казначея: ещё который из премьер-министров в историю вошёл за книгочея? И добавляет в утреннюю ласку немного лёгкой горечи досада: похоже, удивительную сказку не досказала нам Шахерезада…

 

«Иные книги нынелетние…»

Иные книги нынелетние, нам возводимые в закон, напоминают: мы – последние, кто пишет русским языком, рябые рыбины подлёдные, огнеупорные кроты, седые птицы перелётные, свалившиеся с высоты… Не коршуны, но и не голуби, из-под земли или воды мы пробиваемся сквозь проруби и потаённые ходы. И как дыханье ветряное, глотаемое сгоряча, нам слово однокоренное, понятное без толмача.

 

Ыб

На стенке дома в селенье Ыб — лёгкая стайка летучих рыб, как на волне или полотне. Клёв невелик при большой луне, где бы и взяться плоти плотвиц. А, может статься, то стая птиц… Дерево изнемогло во мгле — в чёрном тепле на сырой земле, но, как на будущее крючки, неистребимы его сучки — жизни добавка, души припёк за прорастание поперёк. Из потревоженной целины не взращены, но возвращены, это они на пытливый взгляд против теченья плывут-летят, крыльями связывая следы неба, земли и большой воды. Не на приманку и не в узде — только на тонком стальном гвозде держатся, чтобы не унесло полой рекой поутру село в купах черёмух и древних ив и его имя чуднóе – Ыб.

 

Старик и море

 

I

Чай-иван зацвёл на косогоре — самый плодовитый из Иванов… Сямозеро – маленькое море между двух великих океанов. Норов у него не голубиный — выходи с опаской на моторе. У него есть мели и глубины, и старик, необходимый морю. От высокой горницы к подвалу шоркая подошвами пороги, он один хозяйствует помалу в доме у прибоя и дороги. Но, пускай не вовсе умалила тело жизнь цепочкой годовою, заросла смородина-малина сорною травою-крапивóю. Нá берег с воды не торопился, сетки ставил бережно и ловко, а теперь у дедовского пирса ливнями захлёстнутая лодка. И, в неторопливом разговоре скрадывая долгую тревогу, слышит он, как Сямозеро-море плещется на старую дорогу, валуны волнами осыпает, подо льдом – и то не засыпает…

 

II

В довоенные года иногда очередями вот такие невода мы таскали лошадями, вот такие мужики подымались спозаранку, вот такие судаки шли на свежую приманку. А в сегодняшнюю муть мужиками стали бабы… Дали б морю отдохнуть — рыба выросла хотя бы.

 

III

Многое и многих без следа унесла холодная вода, да иное шло и по наследству… Вышедшую замуж по соседству тётку он не видел никогда — поперёк семейной половицы пролегли финляндские границы, кровяной капели череда. Первая была ещё близка. Долго шли по берегу войска, снеговые шапки осыпались. По часам солдаты отсыпались, плавал сизый дым у потолка. В горнице, дополнив обстановку, командир свернул километровку, допил напоследок чёрный чай. Задержался, будто над пучиной, и с горчиной, смутно различимой: – Всё, хозяйка – начали. Прощай… И в потёмках сонных, раным-рано по штабами писаному плану завели орудия обстрел… Выжил ли? Возможны варианты: если не лежит у Питкяранты, в сорок первом вряд ли уцелел. В том снегу не только танки-пушки, но и куропатки да кукушки люду наклевали – не дай Бог… Изредка случалось по-иному: старший брат живой вернулся к дому — две войны до края превозмог. И когда почти через полвека снова к ветке прикоснулась ветка, помня о кореньях родовых, сколько б водки ни приговорили — обо всём рядили-говорили, кроме зимовых сороковых. И его двоюродные братья не салфетки вышивали гладью… Но, сказали, были в тыловых. Может, в самом деле не стреляли — били сваи, пищу доставляли… Всякое бывает на войне. Если до нутра не перемерить — остаётся нá слово поверить в то, что нету крови на родне…

 

IV

Был старик лесовик, был старик рыболов, а теперь ни уму и ни сердцу… За несметными следом он тоже готов отворить у истории дверцу, как ещё отворяет чуть свет или снег побелённую печь домовую… Там спекается век, рассыпается век, вылетает в трубу дымовую. – Лебединого времени не проворонь, — наставляют земные глубины. Ненасытно голодный до жизни огонь добирается до сердцевины, где на памяти детской горчит не угар на Урале на лесоповале, а противоцинготный сосновый отвар — хоть залейся, его выдавали…

 

V

Где стоят Елань да Талица, птица-горлица печалится не о злате или олове — о далёком сизом голубе. Первая любовь примерная, потому, видать, неверная, мятная да перемётная, точно стая перелётная. Голубок не отрекается — издалёка откликается: хоть везде растёт смородина, за горами твоя родина. А моя голуба-лапушка — там, где ходит рыба ряпушка, где сосна стоит-качается, а дорога не кончается. Утекло воды и времени — ничего не переменим мы…

 

VI

По дороге на войну танк поцеловал сосну — то ли места было мало, то ли принял за жену. И сосна не устояла — повалилась нá спину… Война была немного погодя — хоть невеликий срок, да оставался. До рубежа атаки не дойдя, танкист не убивал, а убивался и со слезой винился на виду у вышедшей к обочине деревни… Ему в броне гореть, а не в аду — чего жалеть попутные деревья? Пускай двухвековая, от Петра и пращуров стояла на погосте — чинить забор наука нехитра: возьмите жерди, проволоку, гвозди… Ушла колонна. Тихие дворы и щепки снегопадом заровняло. С той редко поминаемой поры три кладбища деревня поменяла. Селяне всех родов и возрастов — под гравием, корнями, валунами… А на старинном самом – ни крестов, ни простеньких фанерок с именами, да накануне топки и костра над мимо проезжающей машиной былой сосны смолистая сестра поводит засыхающей вершиной — с тоски ли старой, жёлтые пески под кроною широкой тяжелы ли… Но собрались однажды старики и церковку поставить порешили. И подняли. Отныне место есть, где дух неприуроченный освоен. Сегодня это дело не Бог весть — немало понастроено часовен, но только здесь на памятных листах, впечатанных в увесистые плиты — их родичи, что пали на фронтах и до войны безвинные убиты. Когда минуют нынешние дни и потемнеют свежие иконы, кто станет здесь, едва уйдут они, часы читать и отбивать поклоны? Но и в далёкой снежной полосе людей и лет, к молению несклонных, не все заледенели и не все сгорели в бронетанковых колоннах.

 

VII

По укладу веков, или расположению звёзд, или недоумению вросшего в давнее стремя, завершённое время впивается в собственный хвост… Но доказано кем, что уже завершается время? И покуда киты-черепахи несут материк, по дороге к высокой воде соглашайся, не споря: на морском берегу обязательно будет старик — если он, разумеется, у настоящего моря. А когда соберёшься нелицеприятный итог подвести подо всем, чем сгодился родне и Отчизне — отыщи не биток, а едва приоткрытый виток всё ещё неожиданной и неистраченной жизни. Есть во имя чего – и воистину стоит начать с белоснежной бумаги ли, с чистого ль белого снега… И рыбацкую лодку по-прежнему будут качать океанские зыби на Ладоге и на Онего.

 

«Словно держа в голове ежа…»

Словно держа в голове ежа, рыщем по белому свету счастья… Если остался – не уезжай, если уехал – не возвращайся. Пусть железа разъедает ржа, не сторожа мы кандальной части… Если остался – не уезжай, если уехал – не возвращайся. Лишку елея родне не лей и с неродными не жди затишья… Если остался – не сожалей. Если уехал – не возвратишься.

 

«Ах, как молодая голова…»

Ах, как молодая голова верила, что Родина права — до заглавной буквы величая! Сотня вёрст воистину не крюк тем, кто рос, не оттирая рук от липучей смолки молочая. В дальней глубине материка облака парного молока и поныне бродят хороводом, и неистребимая река по весне скалистые бока снова обдирает ледоходом. Но когда пластмассовой трубой дуют про отчизну вперебой, умная душа не шелохнётся… Что ни имена и времена — остаётся родина одна. Только ей и верить остаётся.

 

«Когда по дороге ты заговоришь о любви…»

Когда по дороге ты заговоришь о любви — судьба переменится, да от пути не убудет. Всё должное сбудется – только с иными людьми, а если желаешь с любимыми – будет, что будет… Ногами по суше теперь или вплавь кораблём, удача попрёт косяком или вылезет боком — сорвалось летучее слово живым воробьём, да на сердце выпало неодолимым зароком. Что сбило его, отчего подломилось крыло? С налёту ударилось оземь, водой отразилось, природою и оболочкою преобразилось, иные желания облаком оболокло? Живи, как получится, или прицельно живи, лозой на ветру или не уклоняясь от ветра, а силы свои перечти, ожидая ответа, когда по дороге ты заговорил о любви…

 

«Время реже шевелит ресницами…»

Время реже шевелит ресницами, точно засыпает на бегу. Мы рябину разделили с птицами, поделили с птицами иргу. Облепиха остаётся рыжая на поживу сойке-снегирю. Вот и всё, что уродилось-выжило ныне к золотому сентябрю. Пусть клюют зимой полуголодною глухари, синицы и клесты… Хоть зовут рябину черноплодною, в ягодах ни капли черноты.

 

Об авторе

Андрей Расторгуев – поэт, переводчик, публицист, член Союза писателей России.

Родился в 1964 г. в Магнитогорске.

Окончил Уральский государственный университет в Свердловске (1986 г.) и Российскую Академию государственной службы при Президенте РФ в Москве (1999 г.). Кандидат исторических наук.

Около 20 лет жил и работал на Севере, сегодня – в Екатеринбурге. Автор нескольких книг стихов, переводов и литературно-критических статей, многих публикаций в литературных журналах, участник ряда антологий.

Лауреат Государственной премии Республики Коми (2004 г.), премии журнала "Урал" (2008 г.), Литературной премии Уральского федерального округа (2012 г.).

Председатель жюри Всероссийской литературной премии им. П. П. Бажова 2007–2013 гг.

* * *

На сегодняшний день Андрей Расторгуев, несомненно, один из крупнейших поэтов Урала и лучших поэтов России…

Владимир Берязев, поэт, главный редактор журнала «Сибирские огни»

г. Новосибирск

* * *

В лучших стихах Андрея Расторгуева дают о себе знать энергия звуковой волны и склонность к дисциплине стиха. Пафосу он предпочитает поэтическую честность, всегда дорожит смыслом и не боится подняться в космос, стремясь чувствовать себя органично как в прошлом, так и в настоящем….

Леонид Быков, литературный критик, профессор Уральского федерального университета

г. Екатеринбург

* * *

Поэтический голос Андрея Расторгуева отсылает нас к классической, традиционной линии русской поэзии, готовой к открытому диалогу с Природой, Мирозданием. Его эпический взгляд охватывает и соизмеряет, согласовывает человека и мир, внутреннее и внешнее пространство…

Нина Ягодинцева, поэт, критик, культуролог

г. Челябинск

* * *

Можно с уверенностью сказать, что стихи Андрея Расторгуева войдут в антологию лучших русских современных поэтов. Они отличаются высоким лиризмом, несокрушимой духовностью и глубокой тревогой о Родине…

Виктор Михайлов, поэт, главный редактор журнала «Простор»

г. Алматы, Казахстан

 

Об издательстве

Мы рады поделиться с вами хорошими книгами!

Для наших читателей открыт электронный магазин, где вы можете приобрести как бумажные, так и электронные книги издательства.

www.shop.pushel.ru

Купить книги можно и в офисе издательства:

Екатеринбург, ул. Вайнера, д. 13, офис 413.

Телефоны в Екатеринбурге:

+7 (343) 310-11-28, 268-33-73

Электронная почта: [email protected]

Ссылки

[1] Куросан (тюрк.) – пересыхающая река

Содержание