Поиски точной меры и формы для закрепления своих мыслей на бумаге издавна составляли предмет неустанной заботы большинства авторов. Муки слова, которым посвящены сотни писательских признаний, это ведь, в сущности, не что иное, как муки точности. Претерпевает их каждый, кто стремится к идеалу, указанному более тысячи лет назад арабским философом, историком и путешественником Абу-ль-Хасаном Али ибн-Хусейном Масуди:

«Нужно писать так, чтобы не только было понятно, но чтобы при всем желании нельзя было истолковать написанное по-другому»».

Значение точности в процессе письменной передачи мысли получило признание задолго до того, как возникло само определение «точные науки». На эту сторону литературного процесса обращали внимание многие из выдающихся писателей и ученых.

Так, Лабрюйер утверждал, что «весь талант сочинителя состоит в умении живописать и находить (для этого) точные слова».

Математик Пуанкаре усматривал в точности слова неограниченную возможность сбережения умственных сил. «Трудно поверить, — писал он, — какую огромную экономию мысли... может осуществить одно хорошо подобранное слово». Не кажется слишком категоричным и утверждение нашего современника академика Л.В. Щербы, что писать кое-как — «значит посягать на время людей, к которым мы адресуемся, а потому совершенно недопустимо в правильно организованном обществе» [, с. 57]).

Любопытно, что предпринимались даже попытки связать точность слова с... экономикой. Не лишено резона шутливое замечание Жюля Ренара: «Точное слово! Точное слово! Сколько можно было бы сберечь бумаги, если бы закон обязывал писателей пользоваться только точными выражениями!»

Приведенные высказывания свидетельствуют, что у Прекрасной Дамы — Точности не было и нет недостатка в поклонниках. Они по-разному восхваляли ее достоинства, но, пожалуй, никто не сказал так весомо, просто и убедительно, как гениальный автор «Фауста»: «Невероятно, насколько необходимо быть ясным и точным перед читателем!» Гёте выдвинул своего рода тезис об ответственности пишущего перед теми, кому он предназначает свой труд. Вряд ли случайно пришла эта мысль великому олимпийцу.

Гёте , о котором русский поэт Баратынский прекрасно сказал, что «на все отозвался он сердцем своим», не мог не замечать гигантских успехов книгопечатания. На протяжении XVIII века, то есть как раз в эпоху, когда он жил и творил, появилось более полутора миллионов книжных изданий — каждое тиражом от двух до трех тысяч экземпляров. Это означало колоссальный скачок в области умственного общения. Слово писателя как бы приобрело быстролетные крылья. «Чтобы обойти Европу, — пишет Р. Эскарпи, — „Божественной комедии" понадобилось более четырех столетий, „Дон-Кихоту“ оказалось достаточно двадцати лет, а „Вертеру“ — пяти лет» [, с. 25].

Пока книга оставалась рукописной, крайне узкой была ее социальная база. Правда, и печатная книга не сразу стала достоянием широких масс, которым ее стоимость была явно не по карману. Да и какая ничтожная часть населения любой из стран Европы умела тогда читать!

И тем не менее в самую пору заговорил Гёте об ответственности автора перед читателями. Изобретение книгопечатания имело не только материальные, но несомненно и моральные последствия. Быстрый рост тиражей и ускорение производства книги сопровождались повышением авторитета, достоинства печатного слова. Книга, как отмечают ее историки, высоко вознесла авторитет и честь своего творца — автора, что было попросту невозможно в ранее существовавших условиях.

В эпоху рукописной книги автор не являлся уж столь заметной фигурой. Подчас он отодвигался в тень и даже вытеснялся фигурами блестящих иллюминаторов и искусных каллиграфов. Расписные заглавные буквы, изящные заставки и художественные миниатюры скорее доходили до глаза и сознания читателя (не был ли он в первую очередь зрителем?), чем длинный и не всегда ясный текст. В. С. Люблинский указывал, что в «допечатный период» книга не имела даже привычного теперь титульного листа с обозначением имени ее автора. Из-за этого происходили частые недоразумения, когда сочинение одного автора приписывалось другому или одно и то же произведение упоминалось в каталогах под разными и притом несхожими названиями. Заглавие и само имя автора прочно прикрепились к книге лишь после того, как она сделалась, что называется, полиграфической продукцией [, с. 97].

Далее, как известно, до наступления Нового времени ни один самый просвещенный автор не мог уберечься от произвола переписчиков. Историки отмечают, что писцы каролингского Возрождения VIII–X веков и собственно Возрождения, начиная с XV века, были озабочены тем, чтобы делать тексты понятными. Поэтому и исправляли по своему разумению все то, что им казалось неясным. Несовершенство тогдашнего способа превращения рукописи в книгу связывало уста и руки писателя, не давало ему возможности отстаивать свой родной текст с непреклонностью Мартина Лютера: «Здесь я стою! И не могу говорить иначе!»

Так, греческий историк Диодор Сицилийский, написавший во времена Юлия Цезаря и Августа краткий очерк всемирной истории, заявлял в конце последней, сороковой книги, что несколько частей его труда были выкрадены у него и пущены в обращение в неверных списках, за которые он слагает с себя (!) личную ответственность [, с. 95] .

Печатный станок разрешил затянувшийся конфликт между совестью автора и бессовестностью его самочинных интерпретаторов. Гуманнейшая техника книгопечатания позволила писателю освободиться от фатальной заданности ошибки со стороны переписчика. Неизвестные прежде технические средства воспроизведения рукописи для издания, ясность и однозначность типографского шрифта, многотиражность книги избавили автора от принудительного «соавторства» переписчиков и «кондотьеров пера», Повысив гарантию, что его взгляды, стиль, формулировки, Манера письма шире и точнее «дойдут до света». В итоге, как с долей иронии писал В. С. Люблинский, «бурно разгорелись и задымили факелы авторских самолюбий» и скромный грамотей-клирик сменился «по-настоящему гордым творцом» [, с. 138].

Отныне автор мог проследить путь каждого начертанного им слова до той минуты, когда оно явится на белый свет в листах с печатной машины. Благодаря тому, что пишущий получил возможность самолично проверять текст размножаемого или ранее размноженного произведения, повысилась достоверность информации, а следовательно, возросли ценность содержания книги и авторитет издания.

Этот весьма существенный момент в эволюции книги повлиял, так сказать, на позицию авторов. С развитием книгопечатания им приходилось быть более осмотрительными.

В истории книги зафиксированы случаи, когда некоторые авторы, боясь в «самой малости» обмануть доверие читателей, задерживали печатание своих трудов и в последний момент вносили необходимые поправки. Так, немецкий ученый XVI века Геснер, прозванный «отцом библиографии», при печатании его объемистого труда «Всеобщая библиотека» ухитрился в конце книги вставить уведомление для читателей о том, что один из упомянутых в своде авторов ошибочно назван умершим. Точность и учтивость Геснера в отношении читателей выражались также в том, что он помещал в книге специальные указания, помогавшие быстрее находить нужные сведения, не перелистывая подолгу сотни страниц.

Сложившиеся в период изобретения книгопечатания экономические, исторические и социальные условия создали благоприятную почву для упрочения новых этических взглядов на такой известный предмет, как книга, рукопись, продукт литературного труда. Эстетическое восприятие книги как произведения печатного искусства должно было закономерно дополниться этикой печатного слова, выразившей ряд обязанностей тех, кто участвует в создании такой несравненной духовной ценности, и прежде всего — обязанностей перед читателем. Вот почему и требования максимальной точности печатного текста (в смысле его соответствия как авторской рукописи и корректуре, так и вообще истинным фактам) вошли в свод либо закрепленных письменно, либо принятых по традиции правил и условий, составляющих основу этики печатного слова.

По мере успехов книгопечатания «набирает силу» критика текстов, ставшая новой отраслью гуманитарных наук, целиком построенной на принципах точности (или акрибии, как значится в научной терминологии). И вот что представляется неопровержимым: для большинства умудренных опытом авторов точность слов, формулировок, доказательств, выводов и т. д. — вовсе не мелкая пунктуальность, не литературное крохоборчество, не докучливый формализм (увы, и поныне встречаются подобные взгляды!), а твердое нравственное обязательство перед читателем и долг перед самим собой.

Не всякий читатель заметит, что автор где-то «обремизился», но тот, кто выступает в печати, не может себе позволить нарушать точность.

Поразительно четко это выразил Герцен: «Мне никто не запрещал говорить, что 2*2 = 5, но я против себя не могу этого сказать» [, с. 379]. Поступаться доказанной истиной — значит, по Герцену, идти «против себя». Здесь и спорить нечего, что точность тем самым возводится в ранг этической нормы, иначе говоря — опять же по Герцену — воспринимается как «осознанный долг» или «естественный образ действия». Такую нравственную установку разделяли многие литераторы и ученые, жившие в одно время с Герценом и позднее.

Не тревога ли охватывала Пушкина, когда он размышлял: «...самое неосновательное суждение получает вес от волшебного влияния типографии. Нам все еще печатный лист кажется святым. Мы все думаем: как может это быть глупо или несправедливо? ведь это напечатано!» [, с. 200].

Выделенная курсивом цитата из сатиры И.И. Дмитриева «Чужой толк» приведена Пушкиным как раз в том месте статьи «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений», где он говорит о совести. Вряд ли кто усомнится, что печатный лист не просто «казался», а для Пушкина был подлинно «святым» в том смысле, что слово, обращенное к читателям, к народу, недопустимо осквернять ложью или глупостью, несправедливостью или небрежностью.

Для Пушкина было «ясно, как простая гамма», что точность слова писателя неотделима от той точности, с которой оно передается на печатном листе. Поэта огорчало, когда он сталкивался с самовольством или неаккуратностью издателя и типографии. 12 января 1824 года он писал А.А. Бестужеву: «Я давно уже не сержусь за опечатки» [, с. 78], но в том же письме упрекал его за грубые искажения в тексте стихов «Нереида» и «Простишь ли мне ревнивые мечты», напечатанных в бестужевском альманахе «Полярная звезда». Что и говорить, «как ясной влагою полубогиня грудь...» (правильно: «над ясной влагою») и «с болезнью и мольбой твои глаза» (правильно: «с боязнью и мольбой») затемняли смысл, разрушали поэтический образ и, естественно, вызывали недоумение у читателей альманаха.

Чем, как не заботой о восстановлении своей, затронутой в данном случае, литературной чести, руководствовался Пушкин, когда обращался к будущему недругу Ф. В. Булганину с просьбой перепечатать оба стихотворения в «Литературных листках». Поэт открыто мотивировал эту просьбу: «Они были с ошибками напечатаны в „Полярной звезде“, отчего в них и нет никакого смысла. Это в людях беда не большая, но стихи не люди».

При подготовке первого собрания своих стихотворений (1826) Пушкин давал широкие полномочия «брату Льву и брату Плетневу»: «Ошибки правописания, знаки препинания, описки, бессмыслицы прошу самим исправить — у меня на то глаз недостанет» [, с. 129]. Поэт не всегда имел возможность лично наблюдать за исправным печатанием своих произведений. К тому же опечатки в книгах той эпохи вообще были настолько распространенным явлением, что на все действительно недоставало глаз.

Но, как подтверждается письмом к Е.М. Хитрово в сентябре 1831 года, Пушкин довольно щепетильно относился к порче словесной ткани своих стихов.

Незадолго до упомянутого письма вышла брошюра «На взятие Варшавы», в которой были напечатаны «Старая песня на новый лад» В.А. Жуковского и два стихотворения Пушкина: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». В письме к дочери великого полководца М. И. Кутузова поэт счел необходимым указать на ошибку в последнем стихотворении: «Вы, полагаю, читали стихи Жуковского и мои: ради бога, исправьте стих

Святыню всех твоих градов .

Поставьте: (гробов). Речь идет о могилах Ярослава и печерских угодников; это поучительно и имеет какой-то смысл, (градов) ничего не означает» [, с. 844–845].

У В.Е. Якушкина имелись должные основания утверждать, что «когда обстоятельства позволяли, Пушкин с полным вниманием следил за своими изданиями» [, с. 104]. Так, в конце книги «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», отпечатанной в сентябре 1831 года типографией Плюшара, под рубрикой «Погрешности» дано исправление опечаток. Например, на с. 68 в повести «Метель» оказались лишними кавычки, разрывающие непрерывную речь Бурмина и искажающие смысл целого высказывания. Слова «Молчите, ради бога, молчите» — произносит не Марья Гавриловна, как напечатано в книге, а Бурмин, умоляющий не возражать ему. На с. 109 станционный смотритель назван «Симеон Вырин», а в «погрешностях» указано, что следует читать «Самсон», и т.д.

В.И. Чернышев был убежден, что такие поправки не мог сделать никто иной, кроме самого Пушкина [, с. 22].

Чуткий ко всему, что касалось правильности и точности слов, В. И. Чернышев не случайно одно из своих исследований посвятил «поправкам к Пушкину». Он красноречиво показал, что для великого поэта не существовало «мелочей» в том, что могло поколебать достоинство его творений.

Рассказывая о последнем прижизненном издании «Евгения Онегина», Н.П. Смирнов-Сокольский сослался на свидетельство современника: «Оно исполнено было так тщательно, как не издавались ни прежде, ни после того сочинения Пушкина. Корректурных ошибок не осталось ни одной; последнюю корректуру самым тщательным образом просматривал сам Пушкин» [, с. 390].

Благодаря тому, что многие произведения Пушкина пе-репечатывались еще при его жизни, он имел возможность вносить поправки в позднейшие издания. В «Опровержении на критики» поэт признал, что проглядел опечатку в короткой латинской фразе, когда шестая глава «Евгения Онегина» выходила отдельным изданием («Seel altri tempo-вместо «Sed alia tempora» — «Но времена иные»). Опечатка была исправлена в первом же издании всего романа целиком. В той же статье Пушкин упоминал, что за шестнадцать лет его литературного труда критики указали всего на пять грамматических ошибок в его стихах. «Я всегда был им искренно благодарен и всегда поправлял замеченное место» [, с. 174].

Не менее задевала Пушкина неряшливость в печатном слове, когда он замечал ее в произведениях других писателей. Не совсем понятно, почему его осведомленный биограф П. В. Анненков написал, что «близкое знакомство не мешало Пушкину замечать погрешности приятелей, но он не всегда их высказывал начисто» [, с. 91]. А как же факты, свидетельствующие, что поэт неоднократно и притом без стеснения изобличал промахи и упущения друзей-стихотворцев?! Так, он дважды писал К.Ф.Рылееву об его ошибках.

В думе «Богдан Хмельницкий» неправильно было употреблено слово «денница» (утренняя заря), что вызвало колкое замечание Пушкина в письме брату: «Милый мой, у вас пишут, что луч денницы проникал в полдень в темницу Хмельницкого. Это не Хвостов написал — вот что меня огорчило — что делает Дельвиг! чего он смотрит!» [, с. 44].

В последующих изданиях думы «Богдан Хмельницкий» вместо «Куда лишь в полдень проникал, скользя по сводам, луч денницы» печаталось «Куда украдкой проникал...»

Не укрылась от Пушкина и беспечность Рылеева в обращении с историческими реалиями. Критически разбирая «думы», Пушкин сожалел, что в одной из них, «Олеге Вещем», поэт не поправил «герба России», ибо «древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега; новейший, двуглавый орел есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Таже повеси щит свой на вратех на показание победы» [, с. 144].

«Доставалось» от Пушкина и другому его близкому другу — П. А. Вяземскому. Подвергнув тонкому анализу стихотворение «Нарвский водопад», Пушкин метко обличает неточности, случайность того или иного слова. Неудачно поставленное слово тотчас рождает у зрелого критика не столько протест, сколько желание подыскать ему подходящую замену. Так, о строке «Но ты питомец тайной бури» он замечает: «Не питомец, скорее родитель — и то не хорошо — не соперник ли?» [, с. 171]. Недовольный рассмотренной строкой, Пушкин мысленно перебирает слова, чтобы найти то единственное, которое наиболее точно впишется в строку Вяземского.

В одном из писем к Вяземскому Пушкин по-приятельски потешался над его оплошностью: в предисловии к сочинениям Озерова (1817) Вяземский неправильно истолковал французское слово «relief», означающее «остатки, кусочки». Поэтому вместо «остатки пиров Гомера», как значилось в подлиннике, получилось «барельефы пиров Гомера», что насмешило Пушкина и дало ему повод заметить: «Ты сделал остроумную ошибку» [, с. 661] .

Всего касается строгий ревнитель точности — и неудачных словесных оборотов, и не продуманной до конца поэтической строки, и малейших расхождений с грамматикой. Его так раздражают вымученные, высокопарные словеса, что и к любезному ему Вяземскому он обращается с известным полуупреком-полукомплиментом: «Да говори просто — ты довольно умен для этого» [, с. 541].

Пушкин не проходит мимо синтаксической небрежности и на полях статьи Вяземского делает поправку: «пожалованных в греческие герои» (вместо «пожалованных в греческих героев»). Против одного понравившегося ему места он приписал «Хорошо, смело», но тут же высказал предположение о нечаянной оговорке: не хотел ли автор сказать «в ледяном сосуде» вместо «льдистом»? [, с. 545, 552].

Подобных замечаний и уточнений в переписке Пушкина, в его статьях и других письменных источниках рассыпано так много, что нельзя считать их случайными и бессистемными. Наоборот, они настойчиво говорят о нетерпимости поэта к «приблизительной», неточной работе пера, чреватой грубыми домыслами и нелепостями. Пушкин высоко ценил Байрона, но и его подверг нелицеприятной критике в заметках 1827 года:

«Байрон говорил, что никогда не возьмется описывать страну, которой не видал бы собственными глазами. Однако ж в „Дон-Жуане“ описывает он Россию, зато приметны некоторые погрешности противу местности. Например, он говорит о грязи улиц Измаила; Дон-Жуан отправляется в Петербург в кибитке, беспокойной повозке без рессор, по дурной каменистой дороге. Измаил взят был зимою, в жестокий мороз. На улицах неприятельские трупы прикрыты были снегом, и победитель ехал по ним, удивляясь опрятности города: Помилуй бог, как чисто!.. Зимняя кибитка не беспокойна, а зимняя дорога не камениста. Есть и другие ошибки, более важные...»

«Байрон много читал и расспрашивал о России, — продолжает Пушкин. — Он, кажется, любил ее и хорошо знал ее новейшую историю» [, с. 59]. Таким образом, критик проявляет строгую объективность, но отнюдь не склонен извинять «погрешности» Байрона. Его резюме сводится, примерно, к следующему: вот видите, перед нами великий поэт, к тому же знающий и любящий Россию, но он пошел «противу себя», отступил от своего же правила и потому допустил непростительные ошибки. В небольшой заметке о Байроне Пушкин как бы предупреждал дальновидно против пресловутой «развесистой клюквы», без которой не могли обойтись (да, по правде сказать, и до сих пор не обходятся!) кое-какие авторы, писавшие о нашей стране.

Да, можно с уверенностью сказать, что Пушкин не давал в обиду историю Родины. Возражая на один из клеветнических наветов со стороны Булгарина, он не преминул поправить историка Голикова, назвавшего Абрама Ганнибала камердинером государя. Пушкин возразил, что у Петра Первого были не камердинеры, а денщики. Возможно, что поэта покоробил какой-то лакейский «оттенок» в слове «камердинер», унижавший его прадеда. Явно с целью поднять значение слова «денщик» он нашел нужным прибавить, что среди денщиков великого преобразователя России были Орлов и Румянцев — родоначальники исторических фамилий [, с. 182].

В примечании к статье М. Погодина «Прогулка но Москве», предназначенной для журнала «Современник», но не пропущенной цензурой, Пушкин опровергал домыслы некоего историка, который огульно зачислил Кузьму Минина в бояре и утверждал, что спесивые вельможи не допустили его в думу. Издатель «Современника» уточнил: «Минин никогда не бывал боярином; он в думе заседал как думный дворянин; в 1616 их было всего два: он и Гаврило Пушкин» [, с. 432-433].

Конечно, обостренная чуткость Пушкина к упомянутым неточностям может объясняться и тем, что его больно язвила всякая неправда, задевавшая его предков. Но, с другой стороны, если в приведенных замечаниях и есть личный элемент, нельзя не признать, что личность Пушкина как литератора, журналиста, издателя проявлялась именно в нетерпимом отношении ко всему тому, что пачкало «святой печатный лист» и что он предлагал «мучить казнию стыда». (Характерно, что в четвертом томе «Словаря языка Пушкина» слово «точность» и производные от него зарегистрированы шестьдесят восемь раз — это одно из любимых слов великого поэта и мыслителя.)

Не следует думать, что Пушкин реагировал только на слишком уж грубые передержки, инсинуации и жестокое попрание истины, как, например, в писаниях Булгарина и ему подобных. Его порой раздражало, а порой смешило вообще обилие разных нелепостей в тогдашней прессе. Он и хорошее средство для борьбы с этакой напастью предлагал — силу общественного мнения. Такое предложение было сделано в письме к брату Льву, отправленном из Кишинева в первых числах января 1823 года: «Душа моя, как перевести по-русски bévues? — должно бы издавать у нас журнал Revue des Bévues. Мы поместили бы там выписки из критик Воейкова, полудневную денницу Рылеева, его же герб российский на вратах византийских (во время Олега герба русского не было, а двуглавый орел есть герб византийский и значит разделение Империи на Западную и Восточную — у нас же он ничего не значит). Поверишь ли, мой милый, что нельзя прочесть ни одной статьи ваших журналов, чтоб не найти с десяток этих bevues, поговори °б этом с нашими да похлопочи о книгах» [, с. 52].

Слово «bevue» переводится как «промах», «ошибка». Из контекста письма можно заключить, что предложение издавать журнал «Обозрение промахов», скорее всего, было шуточным (под конец жизни Пушкин высказывался более сурово: «Нелепость, как и глупость, подлежит осмеянию общества и не вызывает на себя действия закона» [, с. 409]. Но и в мимолетной шутке гения подчас заложена плодотворная идея. Во всяком случае предложение выносить на всеобщее обозрение и бичевать разные «bevues» и «шалости пера» нашло деятельную поддержку и осуществилось в позднейшей отечественной журналистике. Забегая несколько вперед, напомним, что редакция периодического издания «Красоты штиля», выпускавшегося «Службой оздоровления языка» при Московском кабинете печати в 1929–1930 годы, не скрывала, что инициатива этого издания восходит к Пушкину.

Пушкин не создал развернутую апологию точности, но своими размышлениями и замечаниями наметил чертеж, по которому продолжали строить другие. Как раз в статье о сочинениях Пушкина, опубликованной в «Современнике» за 1855 год, Н.Г.Чернышевский напомнил «простое правило всякой человеческой деятельности, а не одного только эстетического мира» — «обдумывай, обдумывай и обдумывай, потом ничего не будет стоить написать; а написанное необдуманно само ничего не стоит; или, попросту выражаясь, пять раз примерь (так у Чернышевского. — О. Р.), раз отрежь...» [, с. 456]. В его теоретических высказываниях и журнальной практике этические взгляды Пушкина на «печатный лист» получили достойное развитие. Более того, Чернышевский отчетливо показал, что точность является важнейшим элементом стиля писателя.

Для Чернышевского с его возвышенным, рыцарственным отношением к печатному слову делом авторской чести была нерушимость того, что создано долгим и упорным литературным трудом. Как же он стоек и непреклонен в категорическом требовании к издателю: «Прошу Вас передать от меня лицу, читающему (или лицам, читающим) редакциную корректуру перевода Вебера, мое приказание помнить, что такой писатель, как я, не нуждается в чужих исправлениях того, что он пишет» [, с. 773].

Пусть не покажется кому-либо, что в приведенной цитате говорит ущемленная авторская гордость. Из следующего письма совершенно очевидно, что Чернышевский решительно отстаивал свой текст от неумелых, доморощенных поправок: «Они действительно нелепы и навлекают справедливые насмешки на мой перевод Вебера; благодаря этим поправкам перевод представляется работой человека безграмотного, не знающего истории и слишком плохо знающего немецкий язык» [, с.818].

Подумаем вместе: разве это не достойная уважения позиция литератора, видящего свой долг не только в том, чтобы написать и сдать в печать высококачественное произведение, но и в том, чтобы проследить, в каком виде написанное им дойдет до читателя?

Подлинный подвижник литературного труда, Чернышевский неотступно следовал раз и навсегда установленным принципам. Ряд его писем показывает, какие «муки точности» испытывал Николай Гаврилович, когда в последние месяцы жизни доводил до печати «Материалы для биографии Н.А. Добролюбова».

Больной, измученный полицейскими гонениями, на пределе жизненных сил, он не в состоянии обходиться без молодых, расторопных помощников, но одно лишь никому не может доверить — право на точность. Чернышевский добивается, чтобы ему на Волгу присылали корректуры «Материалов», которые набираются и печатаются в Москве. Своему доверенному лицу И.И. Барышеву он пишет: «Читать корректуры мне самому — дело необходимое, потому Что при множестве переделок текста неизбежно остаются недосмотры, заметить и поправить которые могу только я». Чтобы понять, какую непомерную ношу он взваливал на себя, достаточно вчитаться в постскриптум цитируемого письма: «Корректуры, сколько бы ни было прислано за один раз, хоть бы пять печатных листов, буду возвращать с первой отходящей почтой, то есть утром после дня получения» [, с. 886].

16 июля 1889 года Чернышевский запрашивает у А. Н. Пыпина подлинники писем Добролюбова, причем подробно мотивирует свою просьбу: «Сличение набора с подлинниками безусловно необходимо. И понятно, что оно требует предварительного изучения биографических мелочей, без знания которых невозможно правильно прочесть очень многие места рукописей торопливого почерка; не говорю уж о знании самого почерка, получающемся только через продолжительное изучение его. Эти условия возможности правильного чтения делают необходимым, чтобы сличение набора с подлинником было производимо собственно мною, моими глазами» [, с.889].

Дней для завершения труда у него совсем немного, но ни о чем великий труженик так не заботится, как о том, чтобы правда о Добролюбове дошла до народа в неискаженном виде. Символично, что с корректурой Чернышевский не расставался до самого конца жизни — 15 октября 1889 года, за два дня до кончины, он правил типографские оттиски первого тома нового издания «Всеобщей истории» Вебера.

Ни по духу, ни по творческому методу не сходен с Чернышевским такой писатель, как Ф.М. Достоевский. Известно, сколько неувязок, описок, недосмотров находят исследователи в его рукописях и прижизненных изданиях произведений. Вот некоторые из них (примеры Б.В. Томашевского). В «Униженных и оскорбленных» печаталось «вы толкуете по идеалу», тогда как следовало «тоскуете».

В «Преступлении и наказании» — «Нет, ничего не знаю, как бы с удивлением спросил Свидригайлов», между тем это не вопрос, а ответ. В «Маленьком герое» говорится о найденном пакете: «со всех сторон белая бумага, никакой подписи». Текстологи догадались, что это довольно типичная типографская опечатка, тем более что через страницу о том же пакете сказано: «он без надписи».

У Достоевского систематически встречаются ошибки в именах действующих лиц. В рассказе «Слабое сердце» фигурируют всего двое: Вася и Аркаша. Но в одном случае Вася, обращаясь к Аркаше, называет его... Вася. Во второй части «Подростка» мать Оли именуется Дарья Онисимов-на, а в третьей — Настасья Егоровна и т.д.

Складывается впечатление, что мятущийся, вечно озабоченный, издерганный Достоевский не слишком-то стеснялся предстать перед читателями с «черными оспинами» опечаток и искажений. Дело обстояло как раз наоборот, что документально подтверждается целой серией его собственноручных записок метранпажу М. А. Александрову, работавшему в типографиях Траншеля и Оболенского, где набирались и печатались многие шедевры писателя.

«Отдержите корректуру тщательнее». «NB (самое главное). Ради бога, дайте прокорректировать латинский текст кому-нибудь знающему латинский язык». «Ради бога, наблюдите, чтобы не было, по крайней мере, позорных опечаток». «Ради бога, позаботьтесь о корректуре! Не погубите!»

Эти короткие обращения буквально вопиют о точности. Старый наборщик был безусловно прав, когда в своих воспоминаниях подчеркивал «заботливую бережность», которую проявлял Достоевский в отношении своих рукописей, готовившихся к печати. Литература для Достоевского - самоотверженное служение обществу. Он предан ей до последней запятой, которую иной раз рьяно отстаивает в разговоре с метранпажем: «Вы имейте в виду, что у меня ни одной лишней запятой нет, все необходимые только; прошу не прибавлять и не убавлять их у меня» [, с. 178].

Но, увы, великому писателю не хватало выдержки, усидчивости, аккуратности, методичности, что называется, «прикованного внимания», чтобы избежать преследовавших его недосмотров. Чуть перефразировав известный афоризм Стендаля, согласимся, что корректура не создает гениев, но какой урон несет литература, когда гений терпит поражение в «битве корректур»! Тем тяжелее, вероятно, были муки точности, которые терзали Достоевского всю жизнь, не давали забыть о пропущенных ошибках.

Точность — это нерушимое нравственное обязательство перед читателем. Едва выбившийся из нищеты юный Диккенс отлично понимал, что вся его будущность, репутация и карьера журналиста пойдут насмарку, если он в репортерских отчетах погрешит против точности. Будучи уже знаменитым писателем, Диккенс вспоминал, ценой каких нечеловеческих усилий она ему давалась: «Мне часто приходилось переписывать для типографии, по своим стенографическим записям, важные речи государственных деятелей, — а это требовало строжайшей точности, одна-единственная ошибка могла серьезно скомпрометировать столь юного репортера, — держа бумагу на ладони, при свете тусклого фонаря, в почтовой карете четверкой, которая неслась по диким, пустынным местам с поразительной по тому времени скоростью — пятнадцать миль в час» [, с. 525]. Добытая таким адским напряжением сил точность становилась второй натурой писателя, входила в его плоть и кровь.

«Решающим в писательской работе является все-таки не материал, не техника, а культура собственной личности писателя», — проницательно заметил А. С. Макаренко. Несомненно, что точность как непременный компонент ходит в общую сумму качеств, составляющих культуру писателя (а вернее — всех, кто подходит к литературному трупу как ответственному, благородному делу). В частности, личность несравненного мастера слова Н.С. Лескова целиком раскрывается в его этических воззрениях на основные обязанности литератора: «Добросовестность должна быть во всем, и прежде всего в писании. Терпеть не могу небрежности. Готов на стену лезть, видя ее в других... Что может быть хуже „кое-какошников“ в литературе?»

« — Помилуйте, — говорил Лесков литератору и библиографу П. В. Быкову, — напишут совсем прекрасную вещь — и вдруг сморозят в ней что-нибудь такое дикое, от чего она вдруг потеряет всю прелесть... И это не от невежества или безграмотности, а от небрежности, неряшливости, от поспешности и нежелания лишний раз подумать о написанном, перечитать его... В одном рассказе недавно попались мне такие строки: „Подплывали сумерки... На их фоне молочный цвет вишен спорил с белизною бесчисленных кистей акации...“ А ведь вишни-то никогда не цветут одновременно с белой акацией. Из лености автор не хотел подумать об этой несуразности. И вышло красивое поэтическое вранье». Старый писатель законно упрекал нерадивого собрата: «Это неприличие, неуважение к печатному слову! Вот что значит писать спустя рукава, в дезабилье» [, с. 159].

Культура собственной, по выражению Макаренко, личности писателя особенно ярко проявлялась в творчестве В.Я. Брюсова. Пораженный его скрупулезной добросовестностью, Андрей Белый даже сокрушался: «Чрезмерная точность его удручала; казалось, что аппаратом и мысль зарезал он в себе» [, с. 163].

Едва ли не самым утонченным писателем начала XX столетия признан Марсель Пруст. О нем недостаточно сказать, что муки слова были для него равнозначны мукам точности. Жажда предельного совершенства печатного текста выливалась у него чуть ли не в болезненную манию. Современный исследователь болгарский академик М. Арнаудов сообщает: «Марсель Пруст не желает сдавать в типографию текст, „написанный кое-как“, и не связывается договорными сроками с издателем, будучи вечно неуверенным, что его рукопись будет полностью удовлетворительной. И во время самого набора он исправляет то частично, то основательно, так что его издатель восклицал: „Но это же совсем новая книга!“ В своей ревностности Пруст не щадит даже свое расшатанное здоровье, только бы избежать некоторых языковых или фактических ошибок. Его не пугает хождение в типографию для правки корректуры» [, с. 546].

Красноречивый эпизод приводит Ян Парандовский со слов Рамона Фернандеса.

В годы Первой мировой войны, как-то раз среди ночи во время налета германской авиации на Париж, в комнату Фернандеса вбежал Марсель Пруст и спросил, как правильно произносятся по-итальянски слова «senra rigore» (без строгости). Он не был уверен, гармонируют ли итальянские слова с ритмом всей фразы. Ради двух слов он не только прервал работу, но, хрупкий и слабый, прошел половину Парижа, не думая об опасности [, с. 109] .

В определенный момент борьба за точность печатного слова действительно требует немалого личного мужества. Оно, в частности, заключается и в том, чтобы из ложной амбиции не настаивать на допущенной ошибке, а согласиться с представленными доводами и честно ее исправить.

Многократно описывалось, какой трудный характер у академика И.П. Павлова. Тем неожиданнее (хотя вполне в духе натуры великого физиолога) то, что рассказывает один из его учеников, впоследствии тоже академик, Е.М. Крепс.

В конце двадцатых годов редакция журнала «Природа» попросила И.П. Павлова предоставить для опубликования его доклад на очередном международном конгрессе физиологов. Ученый согласился. Когда же в редакции стали подготовлять рукопись к печати, то заметили в тексте ряд неточностей. После некоторых колебаний, посоветовавшись с Е.М. Крепсом, секретарь редакции набрался смелости и отправился к знаменитому ученому.

Павлов принял посетителя с явной неохотой, так как разговор отвлекал его от важной работы.

— Так в чем дело? — не слишком любезно спросил он.

Секретарь редакции осторожно заметил, что в статье есть одна фраза, не очень точно выражающая мысль автора.

— Покажите, — сухо сказал ученый. — Ну и что, все ясно.

— Не совсем, — возразил журналист. — Вы, очевидно, хотели сказать вот так? — Павлов подтвердил. — А фразу можно истолковать иначе, вот этак, а это уже будет неправильно.

Павлов немного подумал и вдруг хлопнул себя по лбу.

— Действительно, ведь верно. Как же быть?

Он внимательно выслушал предложенный вариант исправления и согласился сделать правку не только в Указанном месте, но и в другом, третьем. . . Провожая секретаря редакции, он совсем иным тоном, чем в начале свидания, говорил:

— Как я рад, я вам бесконечно благодарен за эту науку. Ведь я много пишу, читаю лекции студентам и, оказывается, допускаю ошибки. Я-то, коренной русак, всю жизнь был убежден, что правильно по-русски пишу, а вот вы, читая незнакомый вам текст, сразу заметили неточности!  [, с. 41-42].

В этом эпизоде выразилась вся личность Павлова, постоянно учившего своих сотрудников, что не надо бояться ошибок. Тот же принцип ученый считал обязательным и для самого себя. Авторитет авторитетом, но истина и точность превыше всего!

Бывают книги такого редкого обаяния, что самый неискушенный читатель находит в них штрихи и оттенки, позволяющие заочно создать портрет автора и проникнуться к нему симпатией. Когда вы читаете книгу Г.Г. Нейгауза «Об искусстве фортепианной игры», то с первых страниц можете составить верное представление о том, кто ее написал, пусть даже вам неизвестно, что это выдающийся пианист, замечательный педагог, большой общественный деятель.

И не каждый сразу поверит своим глазам, когда в предисловии ко второму и третьему изданиям книги прочтет ошарашивающее признание: «На стр. 143-144 у меня определенно неверное высказывание (начиная со слов: „Еще два слова об октавах...“). Я тут — да простится мне — попросту наврал, в чем и признаюсь откровенно. Наврал я в том смысле, в каком один поэт толкует это слово: врать значит, скорее, нести лишнее, чем лгать, говорить неправду» [, с. 9].

Следует пояснить, что речь идет об одной из деталей фортепианной техники — положении рук пианиста на клавишах.  «Прошу читать эту страницу с должной поправкой»,  — предупреждает в предисловии Г.Г. Нейгауз, останаливаясь на некоторых обстоятельствах, помешавших целиком отдаться работе над книгой: «Писал я свою книжку очень понемногу, между делом (а делом была педагогика и концертная деятельность)... Я писал ее приблизительно... три недели в год!» Вероятно, из-за недостатка времени автор и не решился трогать основной текст, а на с. 144 ограничился отсылкой к предисловию, в котором раскрыл суть и происхождение ошибки.

Я заканчиваю настоящую главу в тот период, когда вопросы точности начинают все больше волновать не одних только ученых (ведь точность — это «хлеб науки», без нее не проживешь!), но и литераторов, журналистов, работников полиграфии, да, пожалуй, всех, кто любит книгу и ей доверяет, а таких в нашей стране и во всем мире — сотни миллионов. Точность допустимо рассматривать с разных точек зрения и в различных аспектах — материальном и моральном, экономическом и техническом, практическом и философском. Польза точности признается в литературе (см., например, статью Я.А. Гордина «О пользе точности» []), а участившиеся ошибки в печатных трудах по литературоведению рассматриваются как абсолютно нетерпимое явление (см. статью И.Г. Ямпольского «Сигнал неблагополучия» []).

К сожалению, за немногими исключениями, дело ограничивается простой регистрацией фактов, без того чтобы, так сказать, протянуть руку помощи утопающему в море информации и провести его через опасные рифы ошибок, Это тоже своего рода долг перед печатным словом. Не все здесь широко и капитально исследовано, но кто-то же должен начать!