Люди нашего берега [Рассказы]

Рытхэу Юрий Сергеевич

Рытхэу, автор этих рассказов, — молодой чукотский писатель, уроженец Уэллена, студент Ленинградского университета, факультета народов Крайнего Севера.

Свою литературную работу Рытхэу начал в газете «Советская Чукотка» (Анадырь).

В 1951 году в сборнике «Чычеткин вэтгав» («Родное слово») были опубликованы первые стихи Рытхэу.

Им переведен на чукотский язык ряд произведений русской классической и современной литературы, в том числе сказки А. Пушкина, повесть Т. Семушкина «Чукотка», «Рассказы о Сереже Кострикове» А. Голубевой и др.

Сборник «Люди нашего берега», состоящий из рассказов, написанных в 1950–52 гг., — первая книга Рытхэу, выпускаемая в русском переводе.

 

 

Окошко

Старый Гэмалькот сидит у входа в свою ярангу и, тихонько напевая, строгает чурку: давно уже пора подновить нарты, с правой стороны двух копыльев не хватает.

Правда, сейчас весна, нарты еще не скоро понадобятся. Но недаром русские говорят: «Готовь сани летом…» Правильно говорят Плох тот хозяин, который вспоминает про свои сани только тогда, когда выпадет снег. Гэмалькот не из таких, он хозяйственный человек. Он даже лета не будет дожидаться, а приведет свои нарты в полный порядок весной, перед тем, как убрать их на теплые месяцы.

— Из этой чурки хороший копыл выйдет, — напевает старик, — крепкий копыл выйдет, ладный…

Он перестает строгать, поднимает голову и видит, что вдоль стойбища идут домой его сыновья — Унпэнэр и Йорэлё. Унпэнэр бережно, обеими руками, несет большой кусок оконного стекла, а Йорэлё со своей школьной сумкой из нерпичьей шкуры не идет, а прямо-таки пляшет вокруг старшего брата. То справа забежит, то слева. И все норовит притронуться к стеклу — делает вид, будто помогает нести.

Гэмалькот встает, стряхивает с кухлянки стружки и входит в ярангу. У очага хлопочет его жена Нутэнэут. Старик пододвигает поближе к очагу китовый позвонок, уже много лет с успехом заменяющий ему табуретку, садится и говорит:

— Несут все-таки.

Нутэнэут понимает, что он расстроен. А ведь как весело напевал только что, строгая чурку. Но стоит ли показывать, что она заметила перемену в его настроении? Как о чем-то совсем ей не интересном она спрашивает:

— Что несут?

— Что? Будто не знаешь!

Старик подозрительно смотрит на жену, — скорее всего она с сыном заодно. Он разгребает щепкой угольки, откатывает один из них, берет его загрубевшими пальцами и кладет в свою трубку. Закурив, он собирается, наконец, ответить, но в это время на него нападает приступ кашля. А когда приступ кончается, отвечать уже не надо: сыновья пришли, Унпэнэр осторожно опускает стекло на земляной пол и, прислонив его к стене, говорит:

— Вот. Принесли.

Никто не откликается. Отец взглядывает на Унпэнэра так, словно тот принес в ярангу не оконное стекло, а по меньшей мере бешеную собаку. Затем отворачивается к огню и снова начинает кашлять, хотя, по совести говоря, мог бы уже и не делать этого.

Йорэлё чувствует, что между отцом и старшим братом назревает ссора. А ему так не хочется, чтобы они ссорились Правда, Унпэнэр спокойно счищает грязь, налипшую на торбаза; отец покуривает трубку: мать, как ни в чем ни бывало, продолжает возиться у очага, от которого уже доносится аппетитный запах вареного моржового мяса. Никто еще не сказал ни одного худого слова. Но Йорэлё чувствует, что гроза вот-вот разразится. Ему не по себе.

Йорэлё мечтал о том, что, придя домой, они с Унпэнэром сразу же возьмутся за сооружение окна. Об этом, конечно, сейчас лучше и не заикаться. Хорошо бы сейчас рассказать что-нибудь, чтобы нарушить эту напряженную, неприятную тишину… Но, как назло, Йорэлё ничего не может вспомнить: в школе его сегодня не вызывали, ничего интересного, кажется, не произошло.

Йорэлё снимает с себя школьную сумку. Из нее торчит свернутый трубкой лист бумаги — большая журнальная иллюстрация, которую Йорэлё еще утром выменял у товарища на красный карандаш. Как же он мог забыть об этом? С тех пор, как он встретил Унпэнэра, несущего стекло, все остальное сразу вылетело у него из головы.

— Смотрите — радостно кричит Йорэлё, развертывая иллюстрацию и старательно разглаживая ее ладонью на низеньком столе. — Это я у Марата выменял. Его отец в Уэллен ездил, оттуда привез. Смотрите!

Нутэнэут и Унпэнэр склоняются над большой, во всю журнальную страницу, цветной фотографией. Йорэлё читает:

— «Москва сегодня. Высотное здание на Смоленской площади».

— Вот это да! — говорит Унпэнэр и, медленно ведя по фотографии пальцем, начинает считать этажи: — Раз, два, три…

— Двадцать шесть этажей! — восклицает Йорэлё. — Я считал! Марат говорит — двадцать пять, а я пересчитал, выходит двадцать шесть.

— Не сбивай, — отмахивается Унпэнэр, снова переставляя палец на первый этаж.

— До самою неба дом, — тихо произносит Нутэнэут. — До самых облаков. А что это внизу? Машины такие?

Гэмалькот тоже с удовольствием поглядел бы на эту картинку. Интересно посмотреть, как выглядят новые московские дома. Но подойти и смотреть через плечи сыновей он считает ниже своего достоинства. К тому же они могут истолковать это как шаг к примирению. Подумают, чего доброго, что можно начать разговор насчет окна… Притащили, несмотря на все его возражения, стекло… Нет, он вовсе не собирается простить их так скоро!

А что касается картинки, так могли бы, если уважают отца, сами подойти и показать ему. Рассматривают, будто они тут одни.

Старый Гэмалькот неправ на этот раз. И жене и сыновьям очень хотелось бы показать ему, какой огромный, какой красивый дом построили в Москве. Нутэнэут даже подталкивала к нему младшего сына. Но Йорэлё, видя, что отец все еще сердится, не решается подойти.

Нутэнэут возвращается к очагу: пусть старик не думает, что она против него, пусть не чувствует себя одиноким в семье. А картинку она успеет досмотреть и после, когда старика не будет дома. Или тогда, когда душа его снова станет веселой и доброй.

— В самом деле двадцать шесть! — восхищенно произносит Унпэнэр, кончив считать этажи.

Гэмалькот знает, что в Москве строят новые здания необычайной высоты. Недавно, когда на стойбище приезжала передвижка, он даже видел кинохронику, в которой показывали, как строят один из таких домов. Но дом этот еще не был закончен, к тому же на экране все промелькнуло слишком быстро. Двадцать шесть этажей? Нет, эта цифра кажется Гэмалькоту невероятной. Тем более, что ее называет Унпэнэр. Что бы ни сказал сейчас Унпэнэр, даже если бы он вспомнил, что пора обедать, отец не смог бы согласиться, хотя и сам уже порядочно проголодался.

— Что? — переспрашивает он. — Двадцать шесть? Нарисовать можно все, что хочешь. Хоть тридцать.

— Так ведь это не нарисовано, это фото! — говорит Йорэлё, обрадованный тем, что отец вступил все-таки в разговор. — Вот посмотри. Это вправду такой дом. Высотное здание!

Мальчик произносит это с таким жаром, с такой гордостью будто он, чукотский пионер Йорэлё, своими руками построил этот чудесный дом.

— «Высотное», — повторяет отец. — Эх ты, школьник В пятый класс переходишь, а по-русски правильно говорить не умеешь. Не «высотное» надо говорить, а «высокое».

Йорэлё очень уважает отца: Гэмалькота в колхозе все уважают. Но печатному слову мальчик верит еще больше. Отец все-таки иногда ошибается, а все, что до сих пор приходилось читать Йорэлё, было правдой, умной и светлой правдой.

— Нет, высотное, — тихо, но убежденно говорит он. — Тут так напечатано.

К счастью, Нутэнэут уже приглашает обедать. Семья садится вокруг приземистого столика. Некоторое время едят молча. Потом Унпэнэр спрашивает:

— Ну, где окно будем делать?

— Нигде не будем делать. И довольно об этом разговаривать. Нечего ярангу дырявить.

— Я все равно сделаю. Не хочу больше в темноте жить.

— Не хочешь с нами жить — строй себе другую ярангу. Живи тогда, где хочешь. А тут я хозяин.

Так и есть. Ссора все-таки разгорелась. И Йорэлё, глубоко обиженный за брата, говорит, укоризненно поглядывая на отца:

— А еще член правления!.. Если Унпэнэр уйдет, я тогда тоже уйду.

— Вот как? — старик резко встает и, отшвырнув ногой китовый позвонок, гневно смотрит на сыновей. — Вот как? Старший против отца идет и младшего за собой тянет? — Он тяжело переводит дыхание и немного спокойнее продолжает: — Пустое дело ты затеял, Унпэнэр. Подумай сам. Одну дыру в пологе надо делать, другую — в самой яранге. А как зимой будем жить? Холодно будет, замерзнем. Где это видано, чтобы в яранге окно делать? Соседи тебя на смех поднимут! Вон у Атыка сын — студент, а не гнушался в простой яранге жить.

— Тылык только на практику сюда приезжал. Если бы он всегда тут жил, обязательно вставил бы окно. Человек — не мышь: не должен в темной норе прятаться.

— Значит, мы, по-твоему, мыши? Да? Ну, Унпэнэр, говори! Молчишь?

Гэмалькот быстро подходит к стеклу. Йорэлё затаил дыхание: стоит отцу ударить сейчас по стеклу ногой — и мелкими осколками разлетится мечта об окошке. Но отец неожиданно говорит:

— Ладно. Делай, как знаешь.

И он выходит на улицу, чтобы снова взяться за починку нарт.

Нутэнэут убирает со стола посуду. За стеной яранги слышится покряхтывание Гэмалькота и стук металла о твердое дерево.

* * *

Уже скоро год, как старого Гэмалькота выбрали в правление колхоза. Правление поручило ему заведовать общественным хозяйством. Вамче — председатель колхоза — сказал тогда так:

— Мы тебя знаем, Гэмалькот. Мы спокойно можем доверить тебе такое ответственное дело. Общественное добро — это основа всей колхозной жизни. Мы его можем доверить только опытному человеку, хозяйственному.

Как тут было не согласиться?

Вначале Гэмалькот боялся, что не сумеет справиться. Если бы не колхозный счетовод Рочгына, он определенно запутался бы. Но у аккуратного Рочгыны все колхозное имущество было на строгом учете. Все было занесено в его «говорящие листочки» (как называли старики любую бумагу, на которой что-нибудь написано).

А имущество было такое, что в старые времена даже сам хозяин стойбища не мечтал о подобных богатствах. В тундре пасется хорошее оленье стадо; в земляных хранилищах лежат обильные запасы мяса; на берегу прочно закреплены вельботы, выкрашенные белой краской; байдары, обтянутые моржовой кожей, подняты на высокие подмостки — чтоб не добрались охочие до кожи собаки; в колхозной мастерской у механика Кэлевги в несколько рядов стоят блестящие рульмоторы… Всего не перечислишь! Большим хозяйством заведует Гэмалькот, много добра у колхоза «Утро»!

Колхозники, выбравшие Гэмалькота, не ошиблись в нем. Он взялся за дело по-хозяйски. Первыми почувствовали это мотористы: бензин стал отпускаться строго по норме. Старик разузнал, сколько горючего полагается на километр, и заставлял мотористов отчитываться за каждый израсходованный литр. Вскоре он ввел еще новое правило: потребовал, чтобы охотники возвращали все стреляные гильзы. Вначале некоторые из мотористов и охотников поворчали, попробовали даже жаловаться председателю Вамче. Но потом подчинились и стали уважать Гэмалькота еще больше, чем раньше.

Гэмалькот вечно хлопотал, старался, чтобы все колхозное имущество было в образцовом порядке, от всего сердца ругал нерадивых, нисколько не заботясь о том, нравятся им его выражения или не нравятся.

Уж кто-кто, а Гэмалькот не был врагом нововведений. Разве молодые охотники, привыкшие ходить в море на моторных байдарах, могут по-настоящему ценить мотор? Вот если бы пришлось им, как приходилось в молодости Гэмалькоту, до кровяных мозолей, до обмороков поработать веслами, тогда поняли бы, какая замечательная штука мотор. Или, например, новые ружья. Знала бы молодежь — только не понаслышке, не по рассказам стариков, а по тяжелому опыту, по глубоким шрамам на своем теле, — с каким оружием приходилось охотиться в прежние времена! Тогда не ленились бы лишний раз почистить ружье, смазать его как следует.

Моторы, новые охотничьи ружья — это, конечно, нужные вещи, стоящие. Да мало ли нового приходит в чукотские стойбища! Взять хотя бы кино. Гэмалькот любит кино, каждый раз, когда приезжает передвижка, он радуется почти так же, как Йорэлё. Хоть и старается, чтоб никто этого не заметил.

Бревенчатые дома Гэмалькот тоже одобряет. Что говорить, дом и просторнее яранги и светлей. Пожалуй, что и теплее, если, конечно, хорошо проконопачен мохом. Школа для стойбища — первейшее дело, а для школы, каждому ясно, требуется именно дом, а не яранга. Правлению колхоза тоже, конечно, удобнее в доме…

Но переселяться в дома для жилья — это Гэмалькот считал излишней роскошью. Ведь лесов на Чукотском полуострове нет, все материалы пароходами привозят, издалека. Это во сколько же обходится провоз каждого бревна?

И так ли уж плохо жить в яранге? Зайдешь в нее — сначала в сенки попадешь. Тут очаг, тут вдоль стен припасы хранятся. Отсюда можно во внутренний шатер пройти — в полог. В пологе жирники горят, от них и светло и тепло… Испокон веку жили чукчи в ярангах, а теперь вот многие в дома потянулись.

А другие в дедовские яранги мебель тащат. Кровати, например. И деды и отцы без кроватей обходились, и Гэмалькоту трудно на старости лет менять свои вкусы, видеть, как изменяется привычная обстановка. Ведь и так хорошо стало жить — сытно, богато. Что ж еще нужно людям?

Старик пытается думать о другом. Он внимательно осматривает обработанную чурку и принимается за вторую. Он снова начинает напевать о том, какими ладными будут после починки нарты. Но растревоженные мысли не хотят успокоиться. Опять и опять возвращаются они к одному и тому же — к тому, как быстро меняется все вокруг. Старик усмехается про себя, вспоминая, как появилась кровать в его собственной яранге. Что же делать, приходится понемногу уступать сыновьям.

Унпэнэр привез ее с полярной станции. То ли купил там у кого-то, то ли какой-то приятель, уезжая с зимовки, подарил ее Унпэнэру на прощание. Кровать была не новая, шарики, украшавшие ее спинки, кое-где промялись, но все же ярко и весело поблескивали никелировкой.

По крайней мере половину первой ночи кровать эта никому не дала спать. Улеглись на нее Унпэнэр и Йорэлё. С непривычки они поминутно ворочались, и неимоверный скрип наполнял ярангу. В конце концов отец встал, молча стащил с кровати младшего сына и уже хотел взяться за старшего, но тот соскочил сам и помог отцу выдворить злополучное ложе из полога в сенки. После этого сыновья постелили себе, как обычно, на полу, завернулись в меховые одеяла и сразу же уснули.

Однако на следующий вечер кровать снова была в пологе. Чуть не полдня Унпэнэр и Йорэлё провозились с ней — чистили, смазывали. С тех пор она вела себя вполне прилично, тихо.

Потом Унпэнэр смастерил из жести колпак с вытяжной трубой, чтобы дым от костра сразу уходил наружу, а не плавал в сенках, под сводом яранги. Еще через некоторое время он притащил столик — не приземистый, на котором можно обедать даже сидя на полу, а высокий, чуть не по пояс Йорэлё.

Водворение столика прошло не совсем гладко: на неровном, покрытом моржовой шкурой земляном полу он ни за что не хотел стоять спокойно. Однако Йорэлё заявил, что ему для приготовления уроков необходимо отдельное место, что, занимаясь на полу, трудно писать без клякс. Это подтвердил и Всеволод Ильич — школьный учитель математики, ровесник и приятель Гэмалькота. Унпэнэр и Йорэлё долго ползали вокруг столика на коленях — подбивали снизу кусочки кожи, выравнивали землю, пока он не стал, наконец, крепко на все свои четыре ножки.

Гэмалькоту было очень смешно видеть, как его младший сын занимается за этим столиком, сидя на высоком табурете. «Будто воробей на жердине», смеялся старик. Но Йорэлё уверял, что ему удобно.

Да, не хотят молодые по-старому жить. Что ж, Гэмалькот за старое цепляться не будет. Уж он-то лучше молодых знает, какой тяжелой, какой горькой была для чукчей прежняя жизнь. И все-таки человеку, прожившему больше полувека по обычаям, завещанным предками, нелегко привыкать к другим обычаям, пусть даже лучшим. Об иной вещи всякий поймет, что она хороша… Понять-то нетрудно, да вот пойди привыкни к ней, к этой вещи!

Сначала кровать в яранге поставили, потом колпак с трубой над очагом приспособили, столик внесли. Теперь окно хотят делать. Будет в яранге дыра. Небось, в своей кухлянке Унпэнэр не стал бы дыру прорезать!

Впрочем, это, конечно, не одно и то же. Тем более, что дыры, собственно, не будет, будет стекло. Интересно, как они смогут его вставить? Вообще-то говоря надо бы им помочь, сами они с этим не справятся, пожалуй. Однако пусть попробуют сами. По крайней мере никто не сможет сказать, что Гэмалькот участвовал в этой мальчишеской затее.

Еще неизвестно, как отнесутся к этому соседи. Скорее всего будут смеяться. Особенно старики — Атык, Мэмыль, Амтын. Наверно, соседи даже посочувствуют Гэмалькоту. «Ничего, — скажут, — не огорчайся. Можно, в конце концов, жить и с окном. Не ругаться же из-за этого с сыном! У нас тоже есть дети — разве они слушают нас? Что хотят, то и делают. Твой Унпэнэр, по крайней мере, хороший охотник. Его бригада — первая в колхозе. Таким сыном можно гордиться».

Приятное течение мыслей успокаивает Гэмалькота. «Что ж, пожалуй, они говорят правду», — думает старик, как будто соседи и в самом деле обратились к нему с этими утешительными словами.

Кстати, уже и вторая чурка обработана. Гэмалькот откладывает ее, достает берестяную коробочку и набивает табаком свою трубку.

* * *

Нетерпеливому Йорэлё пришлось все-таки подождать до следующего дня.

— Не торопись, — сказал ему старший брат, — все равно без рамок стекло не укрепить. Завтра Кабицкий обещал мне две рамки сделать.

— И стекло на две части разрежем?

— Конечно. Одно окошко в полог вставим, другое — в наружный шатер. В домах тоже две рамы делают.

— У нас в школе в каждом окне две рамы. А знаешь, чем Кабицкий стекло режет? Ногтем! Я сам видел.

Унпэнэр громко расхохотался.

— Чем? Ногтем? Плохо ты смотрел, — сказал он сквозь смех. — Видел, да не всё. У Кабицкого в руке специальный инструмент был зажат. Маленький такой инструмент с острым камешком. Алмаз называется. Вот завтра посмотришь.

На следующий день Йорэлё пришел из школы вместе со школьным сторожем Кабицким. Они принесли две маленькие рамы без внутренних переплетов, деревянный метр и круглый ком замазки, которая распространяла такой вкусный запах и так послушно, так соблазнительно поддавалась малейшему нажиму пальцев! Йорэлё обязательно попросил бы кусочек замазки, чтобы вылепить из нее медведя, если бы только она не предназначалась для другой, гораздо более важной цели.

Унпэнэр уже дома. Они начинают выбирать место для окна. Раз двадцать прикладывают одну из рам к стенке внутреннего шатра — то в одном месте, то в другом, то в третьем. Получается довольно нескладно: ведь стенки у полога выгнутые, неровные.

— Да, — говорит Кабицкий, почесывая свою рыжеватую густую бороду. — Этого мы с тобой, мил друг, не учли.

Он садится на шкуру посреди полога и задумывается.

Йорэлё смотрит на него и вспоминает русских крестьян из рассказов Тургенева. Книжку этих рассказов ему подарил учитель Эйнес еще год назад — в награду за успешное окончание третьего класса. Учитель объяснил, что нынешние русские колхозники не похожи на крестьян, описанных Тургеневым. Зато в чертах школьного сторожа Кабицкого Йорэлё смутно ощущает сходство с каким-то из тургеневских героев.

Мальчику очень хотелось бы повидать этих удивительных людей, которые умеют выращивать хлеб. Не ружьем, не охотой добывать себе пищу, а выращивать ее на земле — это казалось Йорэлё почти чудом. Если когда-нибудь ему доведется поехать на юг, он обязательно побывает в деревне, на полях. Он читал о том, как тургеневский Гарасим, шагая среди полей, «чувствовал знакомый запах поспевающей ржи», и ему казалось, что он тоже чувствует этот запах, что ему тоже известно, как пахнет рожь. Никакие чудеса техники не представлялись ему такими поразительными, не занимали его воображение так сильно, как чудесное умение человека подчинить себе землю.

Йорэлё уже много раз приставал к Кабицкому с расспросами, но тот ничего не мог ему рассказать на этот счет. Стефана Кабицкого, обрусевшего поляка, еще в молодости занесло каким-то суровым ветром на северо-восток Сибири. Одно время он искал счастья на золотых приисках, потом жил пушным промыслом, бродил с ружьем по тайге. Потом пришел как-то на Анюйскую ярмарку, приглянулась ему одна чукотская девушка, посватался к ней, женился, поселился на Чукотке. Здесь и состарился. Он умеет немного сапожничать, знает плотницкое дело и еще два-три ремесла, но о сельском хозяйстве, пожалуй, имеет такое же понятие, как Йорэлё.

Насмотревшись на Кабицкого, Йорэлё прерывает его молчаливые размышления:

— Дядя Степан Вы алмаз с собой взяли?

— Взял, взял. Обожди-ка, не мельтеши. Я, ребятушки, вот что придумал: надо в потолке окно делать.

Братья сразу понимают, что это — самое разумное решение. Потолок у полога ровный, прямой — не то, что стены. Кабицкий встает во весь свой немалый рост, голова его чуть не достает до шкуры, натянутой в качестве потолка. Он прикладывает к шкуре раму и школьным мелком намечает квадрат, который надо вырезать для окна.

Работа закипела. Унпэнэр, вставши на табурет, вырезает отверстие. Кабицкий в сенках возится со стеклом, вмазывает его в рамки, Йорэлё бегает от одного к другому, подает инструменты; в сенках он рассказывает Кабицкому и матери, что успел уже сделать в пологе Унпэнэр; возвращаясь к брату, он сообщает ему, как продвигается работа у Кабицкого. Словом, он полон энергии и тратит ее не жалея. И когда он будет рассказывать товарищам по классу об этом знаменательном событии, то с полным правом сможет употреблять местоимение «мы»: «Мы с дядей Степаном размяли замазку… мы с Унпэнэром дыру вырезали — он резал, а я ему табуретку поддерживал…»

Гэмалькот вернулся с работы часа через полтора после того, как все уже было готово. Его дожидался приятель — старый учитель Всеволод Ильич. Нутэнэут угощала учителя чаем с лепешками, жаренными на нерпичьем жиру. Всеволод Ильич очень любит эти лепешки, а у Нутэнэут они всегда получаются особенно вкусными.

Унпэнэр беседует с Всеволодом Ильичом о делах международных. Учитель увлеченно жестикулирует, держа в одной руке лепешку, а другой то снимая, то снова водружая на нос пенсне, Йорэлё почтительно молчит, он становится неузнаваемым в присутствии учителя. Только с осени Йорэлё будет у него учиться. Всеволод Ильич преподает лишь в старших классах. Старшеклассники рассказывают, что преподаватель математики очень строг, и хотя тут, в яранге Гэмалькота, он держится совсем просто, но Йорэлё все-таки робеет перед ним. Иногда мальчику хочется вставить свое словечко в беседу взрослых, но он только открывает рот и тут же, не произнося ни звука, закрывает его, заливаясь краской до ушей. К счастью, никто этого не замечает.

С Гэмалькотом Всеволод Ильич дружит уже давно. Трудно сказать, что именно сблизило их, но, если несколько дней они не видят друг друга, оба начинают чувствовать, будто им чего-то недостает. Беседуют они на самые разные темы, но чаще всего молчат. Просто сидят вместе, покуривают, изредка роняют одно-другое слово. И тем не менее расстаются отдохнувшими от дневных забот, вполне довольные друг другом. Расстаются с таким чувством, будто провели время в интереснейшей и поучительной беседе или общими усилиями решили какой-нибудь важный вопрос.

Войдя в ярангу, Гэмалькот здоровается с гостем и присаживается к столу.

— Когда едешь? — спрашивает он.

— В субботу. В понедельник в городе буду. Оттуда самолетом.

Всеволод Ильич получил путевку в один из крымских санаториев. Путь ему предстоит немалый: с Чукотского полуострова до Крымского!

Наполовину всерьез, наполовину в шутку Гэмалькот говорит:

— Смотри, Севалот, обратную дорогу не забудь. А то пригреешься под южным солнышком, не захочешь к нам возвращаться.

— Нет, — смеется Всеволод Ильич, — я Чукотку ни на какие курорты не променяю. Здесь климат крепкий, здоровый. Здесь, по крайней мере, еще не было случая, чтобы человека солнечный удар хватил.

Йорэлё очень хотел бы вытащить из сумки школьный атлас, разыскать Крымский полуостров, поделиться своими сведениями о виноградарстве и о пионерском лагере Артеке… Он снова открывает рот, как вытащенная из воды рыба, и снова, как та же рыба, беззвучно закрывает его.

— Ну, как твое сооружение, Унпэнэр? — спрашивает Всеволод Ильич, похлопывая рукой по жестяному колпаку, укрепленному над костром. — Тяга хорошая? Не дымит?

— Ничего, — снисходительно говорит Гэмалькот, — Нутэнэут довольна. Что сыновья ни сделают — она всегда довольна. С них станется, что они и для моей трубки колпак сделают. А? Чтобы, скажут, не дымил в яранге.

Он мельком взглядывает в угол, где еще утром стояло стекло, и добавляет:

— Ты знаешь, Севалот, что они еще придумали? Окно! Хотят в пологе окно делать.

— Вот как? Интересная мысль!

— Это уже не мысль, уже сделали! — вырывается у Йорэлё. Сказал, зарделся и сразу, как тюлень в лунку, юрк в полог. Только босые пятки мелькнули.

— Что же вы, скромники такие, молчите? Это ведь не шуточная вещь. Столько лет живу на Чукотке, а про яранги с окнами никогда не слыхивал.

Всеволод Ильич развязывает торбаза, снимает их и вслед за Йорэлё влезает в полог.

В сенках молчат, прислушиваются. Некоторое время из полога не доносится ни звука, и Унпэнэр уже начинает тревожиться. Но тут раздается голос Всеволода Ильича:

— Где же оно, это проклятое пенсне? Погляди-ка, Йорэлё, вот здесь. Обронил, понимаешь ли, пролезая. Есть? Спасибо, дорогой.

И через секунду тот же голос, но уже другим тоном восклицает:

— Замечательно! Превосходно! Кабицкий, наверно, помог? Молодец Степан Андреевич… Ай-да молодец!

Тревога Унпэнэра улеглась. Он торжествующе поглядывает на отца, но тот так внимательно рассматривает старую царапину на чубуке своей трубки, что глаза их не встречаются.

Учитель вылезает обратно в сенки, натягивает торбаза и восхищенно повторяет:

— Молодцы, ребята, ничего не скажешь! Ну, Гэмалькот, окно у тебя есть — теперь за немногим дело стало: печь сложить, стены поставить да крышей накрыть. И будет настоящий дом.

— До этого еще далеко, — неопределенно отвечает Гэмалькот.

— Так ли уж далеко? Вамче говорил Эйнесу, будто нам пяток домов выделили. Будто уже официальное сообщение пришло. Один дом школе, для учителей, а четыре — для колхозников. Верно?

— Верно, Севалот, верно.

Вся семья — и Нутэнэут, и Унпэнэр, и тихонько вылезший из полога Йорэлё — с интересом прислушивается к разговору. Гэмалькот ничего не рассказывал об этом раньше. Правда, в колхозе уже давно поговаривают насчет домов, но о том, что дело это уже совсем близкое, они узнают впервые.

— Пять домов для нас выделили, это верно, — продолжает Гэмалькот. — Заявку-то мы давно послали, а недавно ответ пришел. Вамче письмо получил, читал нам. Только это еще нескоро будет.

— Почему же?

— А потому, Севалот, что письмо — это не дом, в письме жить нельзя. Вон колхозу имени Сергея Лазо еще в прошлом году три дома выделили. А где эти дома? До Анадыря пароход дошел и — стоп: навигацию закрыли. И пришлось дома в Анадыре ставить. Теперь лазовцам обещают другие отгрузить.

— Мало ли что случается, — вмешивается Унпэнэр. — В прошлом году ранняя зима была, сам знаешь. Рано навигация кончилась. А правительство нам во всем навстречу идет. И лесоматериалы выделяет и доставку обеспечивает. Советская власть хочет, чтобы чукчи хорошо жили, по-культурному, как полагается советским людям жить. Летом получат лазовцы свои дома.

— Они-то, может, получат, а нам еще подождать придется. Еще, может, и деревья те не выросли, из которых дома для нас будут делать.

Гэмалькот чувствует что ему не удалось еще охладить пыл сыновей, и специально для них добавляет:

— А мне вообще об этом нечего думать. Мы эти домики не для членов правления получаем, а для лучших колхозников.

Но тут в разговор вступает Нутэнэут.

— А кто ж у нас в колхозе лучше Унпэнэра работает? — ревниво спрашивает она. — Нет, уж если Унпэнэру не дадите, тогда лучше последним лодырям давайте. Пусть тогда лежебока Кэнири в деревянном доме живет!

Гэмалькот понимает, что промахнулся. Молодежная бригада Унпэнэра давно уже держит красное знамя, о ней даже в «Комсомольской правде» заметка была. Но почему Нутэнэут говорит с таким жаром о деревянном доме? Неужели она хочет расстаться с ярангой?

— Не знаю, — говорит Гэмалькот. — Не знаю, кому дадут, а кому не дадут. Собрание будет распределять. Как народ скажет, так и будет… А Унпэнэр все-таки молод еще. И семьи у него нет.

Всеволод Ильич улыбается, видя, что приятель запутался в собственных доводах.

— А ты ему кто? Не отец разве? Нутэнэут — мать, Йорэлё — братишка. Вот тебе и семья. Или обязательно женатым нужно быть? Так за этим, по-моему, дело не станет. Я уже давно примечаю: где Аймына — там и Унпэнэр, где Унпэнэр — там и Аймына. Разве не так? Я все вижу, недаром пенсне ношу. Да ты, Унпэнэр, не смущайся. Аймына — девушка хорошая. Чего ж тут смущаться?

Гэмалькот очень рад, что разговор перешел на другую тему. Сам-то он убежден, что не попадет в число колхозников, которые получат дома. По правде сказать, у него имеются некоторые основания для таких мыслей. Но говорить об этом своим родным ему не хочется.

Дело в том, что на заседании он был единственным членом правления, голосовавшим против того, чтобы посылать заявку на дома. Но об этом теперь лучше, конечно, не рассказывать!

Когда дойдет до распределения домов, было бы хорошо, если бы его имя вообще не называли. Правда, на это рассчитывать трудно: не его, так Унпэнэра обязательно назовут. А тогда уж кто-нибудь из членов правления наверняка вспомнит, как Гэмалькот возражал против того, чтобы посылать заявку. И будет совершенно прав, что вспомнит! Зачем, в самом деле, переселять старика, который прирос к яранге, когда многие колхозники давно мечтают перебраться в дома?

«Ох, глупый старик — мысленно ругает себя Гэмалькот. — Что теперь будешь делать? Тебе-то все равно где доживать, а сыновьям не все равно. А теперь они из-за тебя тоже должны будут в яранге оставаться. Пускай хоть окошком своим забавляются. Пускай что хотят, то и делают».

С этими невысказанными мыслями Гэмалькот слушает Всеволода Ильича, подшучивает над Унпэнэром, спрашивает, знает ли Аймына, какой тяжелый характер у ее будущего свекра. С этими мыслями он и засыпает вскоре после ухода гостя.

… Унпэнэр с утра ушел в свою бригаду, Йорэлё — в школу.

Гэмалькот влез в полог, где Нутэнэут занималась приборкой, подошел к окошку, потрогал раму, легонько стукнул пальцем по стеклу, поежился.

— Холодно как-то.

Нутэнэут подставила ладонь под окошко — в одном месте, в другом. Нет, нигде не дует, прибито на совесть.

— Я не про то говорю. Не от ветра, а от света. У жирника свет желтый, теплый, какой в пологе должен быть. А этот — белый. Будто на улице.

«Ну, это ничего, — думает Нутэнэут. — Привыкнет».

— А что в потолке его сделали, — продолжает Гэмалькот, — так это даже лучше. Нам-то все равно, а снаружи не так заметно. Может, старики и не увидят. Мы, старики, больше вниз смотрим, а не наверх.

Вопреки своему утверждению, он почти не отрывает глаз от вставленного в потолок окошка.

— Все равно узнают, — говорит Нутэнэут.

— Шучу я. Конечно, узнают. Ничего, Нутэнэут, в этом позора нет.

— Какой же тут может быть позор? Конечно, нет.

Нутэнэут вылезает в сенки, захватив с собой несколько шкур, чтоб проветрить их. Сегодня она убирает в пологе с особой тщательностью.

Гэмалькот осматривается. Освещенное утренним светом, всё выглядит совсем не так, как обычно. Портрет Сталина, еще до войны подаренный Гэмалькоту знакомым капитаном, тоже ярко освещен, яснее виден.

Подойдя к жирнику, Гэмалькот гасит его. Странное дело — глаза совсем не замечают разницы в освещении. Каким, значит, слабым был свет жирника в сравнении со светом утра!

Если бы Гэмалькота спросили сейчас, доволен он или нет, ему трудно было бы ответить. Он сам этого еще не знает. С одной стороны стало как будто лучше в пологе, а с другой стороны очень уж непривычно.

Он снова поднимает голову и смотрит в окно. Промелькнула белая чайка. Медленно проплыло белое облачко.

* * *

Осенний ветер гонит по улице стружки. Ребятишки ловят их, играют ими. Йорэлё, хоть он уже пятиклассник, тоже поглощен этой игрой. Стружки длинные, некоторые из них — словно желтоватые ленты, пахнущие смолой. Йорэлё опоясал этими лентами своего товарища, сделал из них подобие упряжи, и оба мальчика понеслись вдоль улицы Йорэлё — седок, его товарищ — олень.

Пять новых домиков резко выделяются среди темных яранг селения. Два домика уже заселены, остальные достраиваются. Отсюда и разносит ветер по всей улице витые ленты стружек.

Уже смеркается, но работа идет полным ходом. На крыше одного из домиков, уже наполовину покрытой, молодые колхозники из бригады Унпэнэра разматывают рулон толя. Кабицкий с двумя девушками навешивает оконные рамы.

Йорэлё и его «олень» останавливаются отдохнуть, подбирают на дороге обрезки толя. Подойдя к окну, Йорэлё спрашивает:

— Дядя Степан, скажи, это какого зверя шкура?

— Это, мил друг, не шкура, — отвечает Кабицкий. — Это называется толь. А из чего ее делают, эту толь, честное слово, не знаю. Не хочу врать. Лучше у учителя спроси.

— Вот видишь! — торжествует мальчик, только что изображавший оленя. — Я ж говорил, что это не шкура. Это вроде картона. Вот спросим завтра у Всеволода Ильича.

Немного смущенный Йорэлё пробует, крепок ли толь, и говорит:

— Не очень-то он крепкий. Рвется все-таки. Лучше бы моржовыми шкурами покрыть.

— А, нет, — отзывается Кабицкий. — Моржовая шкура от сырости гниет, ее каждый год менять надо. А эта штука ни дождя, ни снега не боится. Она не один год продержится. Не порвется, будь спокоен, — кто ее на крыше рвать будет? Надо только прибивать аккуратно.

В сотне шагов отсюда, в одном из домиков живет теперь Гэмалькот с семьей. Он сидит у окна на китовом позвонке (позвонок перенесен сюда из яранги вместе с четырьмя новенькими табуретками). Рядом сидит Всеволод Ильич, только сегодня возвратившийся из отпуска.

Старики разговаривают неторопливо, больше молчат, покуривают свои трубки, прислушиваются к голосам, доносящимся сквозь полуоткрытую дверь из кухни. Там, возле плиты, хлопочут Нутэнэут, Аймына и ее подруга Раиса — повариха с полярной станции. Хозяйничает Раиса. Нутэнэут и ее будущая невестка пока еще только присматриваются, помогают: все-таки плита — это совсем не то, что простой костер. Тут и поддувало, и духовка, и две конфорки разной величины, и труба, которую надо вовремя открыть, вовремя закрыть. Зато уж и сготовить на плите можно много такого, чего на костре не сготовишь. Раиса собирается сегодня же доказать это на практике.

— Аймына уже с вами живет? — спрашивает Всеволод Ильич.

— Нет еще. Они с Унпэнэром сначала хотят свадьбу отпраздновать. Комнату мы Унпэнэру отдельную выделили. Хорошая комната, вроде этой. Только меньше немножко.

— Нравится тебе тут?

— Ничего, нравится. Просторно, как в тундре, воздуху много. Только не привык я еще, Севалот. Слишком просторно, стены далеко слишком. Проснусь иногда ночью и удивляюсь: почему это я на улице сплю? А вот сыновья сразу привыкли. Мы со старухой, когда в комнату входим, пригибаемся, будто в полог влезаем. А они даже головы не нагнут. Словно и родились не в яранге, а в доме!

Старики снова замолкают. О том, как были доставлены дома, как происходило распределение их, Всеволод Ильич узнал еще в дороге. Ему рассказал об этом в Хабаровске один из его бывших учеников, приехавший туда поступать в институт.

Да, вопреки пророчествам Гэмалькота, колхоз «Утро» получил дома даже раньше, чем их ожидали. Сначала пароход остановился неподалеку от колхоза имени Лазо, выгрузил три домика (вместо тех, которые в прошлом году пришлось оставить в Анадыре), а затем колхозу «Утро» доставили его груз: пять домиков — один к одному — и бревна, и кирпич, и толь, и все остальное, вплоть до оконных шпингалетов.

На общем собрании кандидатура Гэмалькота была названа одной из первых. И никто, конечно, не стал вспоминать, что говорил когда-то Гэмалькот о деревянных домах. Наоборот, председатель Вамче сказал об успехах бригады Унпэнэра и о том, сколько пользы колхозу приносит хозяйственный глаз Гэмалькота, его забота об общественном добре. Вышло так, будто, если колхоз «Утро» получил пять домов, то отчасти именно Гэмалькот способствовал этому своей работой. Колхозники единогласно постановили предоставить один из домов Гэмалькоту.

Всеволод Ильич встает и медленно прохаживается по комнате. Позже, когда вернется с работы Унпэнэр, когда с улицы прибежит Йорэлё и все усядутся за стол, он расскажет про Черноморье, покажет фотографии, раздаст подарки, привезенные с юга, — сейчас они лежат в углу комнаты, в его дорожном мешке.

— Слушай, Гэмалькот, — говорит Всеволод Ильич, — а ведь я уж давно знал, что придет время и будешь ты в настоящем доме жить. То есть знать-то, конечно, не знал, а… Как бы точнее выразиться…

Он останавливается, потому что слово «чувствовал» кажется ему как математику недостаточно точным. Но, не найдя более подходящего, он продолжает:

— Ну чувствовал, что ли. Помнишь, когда я первый раз к тебе в гости пришел? Давно это было. Смотрю — самая обыкновенная яранга. В пологе Йорэлё на четвереньках ползает, совсем еще малыш. Ни кровати, конечно, ни колпака над костром — никаких таких нововведений у вас еще не было и в мыслях. Посидел, глаза малость попривыкли, увидел портрет на стене. Вот этот самый портрет. «Нет, — думаю, — недолго Гэмалькот в темной яранге жить будет. Недолго ему ползком к себе забираться». Где Сталин, там жизнь обязательно на правильную дорогу выходит. Где раньше, где позже, а выходит. Это уж непременно.

Подойдя к приятелю, он внимательно смотрит в окно.

— Вот какое теперь окно у тебя! Все море видать! Можно отсюда зверя высматривать, не надо и на сопку подниматься. Увидел зверя — сразу в соседнюю комнату стучи: «Выходи, Унпэнэр, на охоту».

Старики смеются, весело подмигивая друг другу. Всеволод Ильич садится за столик Йорэлё, перебирает новенькие учебники для пятого класса, рассматривает висящую над столиком цветную фотографию — журнальную вкладку, на которой изображено одно из высотных зданий Москвы.

— А ты знаешь, — говорит Гэмалькот, — я к этому окошку, что в яранге было, привык. Маленькое совсем, по сравнению с этим — дырка от шила. Да еще в потолке. Что в него увидишь? Только если птица пролетит. А все-таки привык, даже жалко было отдавать.

— Кому ж ты его отдал?

— Атыку подарил. Он пришел, просит ему окошко продать. «Хочу, — говорит, — в своей яранге поставить. Вам оно, — говорит, — все равно не нужно, вы скоро в дом перейдете». Ну, я ему так дал, подарил. Сосед все-таки, товарищ. Теперь то окошко у него в яранге вставлено. Мои ребята ему и вставлять помогали. Как думаешь, Севалот, скоро все чукчи в домах будут жить?

— Очень скоро, — уверенно отвечает учитель.

— С настоящими окнами? Знаешь, Севалот, окно — это для человека очень важная вещь. Ты думаешь, что знаешь про это, а на самом деле все-таки не совсем знаешь, потому что сам никогда без окна не жил. По-чукотски свет называется «кэргыкэр». А окно по-чукотски — «кэргычын». Как это по-русски сказать? Светлота? Нет? Ну, словом, ты понимаешь… Вот что такое для чукчи — окно!

* * *

Выйдя в тот вечер от Гэмалькота, Всеволод Ильич медленно зашагал по направлению к школе. Улица селения была уже совсем пуста и тиха. Всеволод Ильич спустился с дороги и подошел к самому морю, вслушиваясь в негромкий, неумолчный плеск воды. Темное и холодное расстилалось перед ним Чукотское море.

Прежде чем пойти домой, он оглянулся назад. Там светилось окно нового дома Гэмалькота. Свет этот отразился улыбкой на лице учителя.

— Кэргычын! — произнес он тихонько. — Светлота!

 

Люди с того берега

— Ого! — смеется младший сержант Сергеев. — Ого!

Волна обрушилась у самых ног, обмыла сапоги, обдала лицо холодными брызгами. И — будто ее вовсе не было — сразу же убежала в море, нырнула под другие волны, спряталась: «Не догнать меня, пограничник, не догнать, не найти!» Сергеев вытирает лицо платком и продолжает свой привычный путь. Не заигрывай, волна, не на такого напала.

Темно-зеленые валы непрерывно накатываются на песчаный берег. Один за другим, один за другим. С однообразным грохотом перекатывают они гальку по плотному песку. Над ними с жалобным криком летают белые чайки — то опускаются низко-низко, то вдруг стремительно взмывают, будто боятся, что захлестнет волной. Только какие-то маленькие птички отважно сидят на самых гребнях валов, подергивая тонкими шейками. Как зовут этих маленьких храбрецов? Чукчи называют их «пекычын».

По капюшону плащ-палатки начинает стучать дождь. Сергеев поднимается на бугор, внимательно всматривается в неспокойное море. Все оно — куда только достает глаз — белеет барашками.

Судя по всему, к ночи разыграется настоящая буря. Да и сейчас уже в море небезопасно. Все колхозные вельботы давно возвратились. Не вернулся только Унпэнэр со своей молодежной бригадой. Впрочем, Унпэнэр никогда не возвращается, пока не перевыполнит план добычи морского зверя.

Уже второй год служит здесь Сергеев, у него много друзей среди чукчей. Особенно — среди молодых зверобоев. В свободное время он и сам не раз отправлялся с ними на охоту.

Он успел познакомиться с суровым нравом Берингова моря. Немало моряков поглотили эти северные воды. Правда, период осенних штормов еще не начинался, но и летом бывают здесь порядочные бури.

Вон как разбушевалось море! Ветер дует с востока, от берегов Аляски… Нет, пора бы уж, пожалуй, и Унпэнэру возвратиться. Теперь, даже если вельбот молодежной бригады будет наполнен зверем до краев, — все равно, за неосторожность бригадиру крепко достанется от стариков.

Сергеев оглядывает берег. В селении кое-где уже зажглись огни: в школе, где живет молодой учитель Эйнес, в правлении колхоза, в нескольких домах колхозников. Невдалеке вспыхнули еще три огонька: это окна погранзаставы.

На Чукотском побережье июльские ночи коротки и светлы. Не успеет по-настоящему стемнеть, как — глядишь — уже светает. Но сегодня тучи закрыли небо, свет отступает раньше обычного. Потому-то в домах уже зажигают огни. А на дворе все равно хорошо видно. Будто не вечер, а только ранние сумерки.

Кто-то идет со стороны селения. Еще издали Сергеев узнает старого охотника Атыка. После обеда — с тех пор, как поднялась волна — старик чуть не каждый час выходит поглядеть на море.

— Не видать еще? — спрашивает Атык.

— Пока не видать. Да вы не тревожьтесь, папаша. Выберутся. Ребята молодые, сильные.

— То-то и плохо, что слишком молодые. Ума мало, ученья мало. Одно только глупое удальство в голове.

— Только ли? На одном удальстве, без уменья, хорошим охотником не станешь. А Унпэнэр по всему побережью славится.

— Мало ли что…

Старик на минуту умолкает, прислушивается, потом говорит:

— Нет, показалось. А Унпэнэра еще много учить надо. Не имеет он права зря людьми рисковать. Один раз ему выговор на правлении дали, не посмотрели на его славу. Можем и совсем с бригады снять.

— Небось, не снимете. Посердитесь да и простите. Разве на такого молодца можно долго сердиться? Небось и вы, когда молодым были, не очень про осторожность думали.

— Когда я молодой был — другое время было. Нужда в море гнала, голод. Нужда не спрашивала, какая погода. Ветер, не ветер — все равно езжай. А теперь не такое время, чтобы чукча погибал на охоте: голодных в стойбище нет, все сыты. Если Унпэнэр себя не жалеет, должен товарищей жалеть, должен колхозный вельбот жалеть. Так?

— Так, — соглашается Сергеев.

— А тут еще, — добавляет старый охотник, тяжело вздохнув, — тут еще мой Тылык увязался за этим сумасшедшим… Знал бы отец Унпэнэра, каким его сын вырастет, не дал бы ему такого имени.

Сергеев уже знает, что «Унпэнэр» — это чукотское название Полярной звезды. Да, действительно, необыкновенное у парня имя…

Теперь и Сергееву кажется, что сквозь шум бури доносится гул мотора. Он прислушивается, откидывает капюшон. Подносит к глазам бинокль, но в море по-прежнему видны только темные волны да белые их гребни. К тому же стекла сразу покрываются частыми оспинами дождевых капель.

— Ничего в волнах не видно, — говорит Сергеев. Но гул доносится теперь вполне явственно. Его уже не спутаешь с шумом моря. И опытному уху нетрудно различить, что это не один мотор гудит. Откуда, однако, быть другим моторам, если в море только один вельбот Унпэнэра?

— Может, самолеты? — спрашивает Атык, вглядываясь в небо.

Нет, не самолеты. Сергеев уже заметил что-то среди волн. Он снова вскидывает к глазам бинокль, ладонью защищая стекла от дождя. Атык так впивается в него глазами, будто на загорелом, обветренном лице можно как в зеркале увидеть все, что видно в бинокль.

— Так, — медленно произносит Сергеев. — Наш вельбот. Наш вельбот, точно! А на буксире за ним — байдара. И еще две своим ходом идут, на своих моторах. Только странные какие-то байдары. Уж больно большие, громоздкие. Я таких ни разу не видал. Поглядите-ка, папаша, бывают такие байдары у чукчей?

Старик не берет бинокля, он и невооруженным глазом разглядел уже утлые суденышки, то исчезающие, то снова появляющиеся на гребнях волн — с каждым разом все ближе и ближе.

— Нет, не чукотские это байдары, — отвечает старик. — Это не чукчи едут… Это — рочгылыт.

— Кто такие?

— Рочгылыт. Это по-нашему — «люди с того берега». Такие байдары у американских эскимосов бывают. Унпэнэр гостей везет!

Сергеев стреляет из ракетницы. С резким шипением ракета взвивается к небу, озаряя все вокруг. Старик вздрагивает от неожиданности, а затем любуется ее полетом. Постепенно полет ее замедляется, и, прежде чем погаснуть, она вспыхивает ярким цветком, тут же рассыпающимся на тысячи огненных, медленно опадающих лепестков. Ракета видна и в селении, и на заставе, и там, в море — на вельботе и байдарах.

Через несколько минут на берегу становится шумно, словно на птичьем базаре. Первой прибегает из селения детвора, потом — взрослые. Родители молодых зверобоев из бригады Унпэнэра стоят у самой воды, рядом с пограничниками, пришедшими с заставы. Никто не обращает внимания ни на дождь, ни на волны, обдающие брызгами с ног до головы.

В такую погоду нелегко причалить: того и гляди разобьет лодку о камни. Но и на вельботе, и на байдарах — люди, управляющие лодкой, как птица крыльями. Они ловко маневрируют, пропуская вперед высокий вал, а затем с самой тихой волной приближаются к берегу.

И вот они уже на суше. Теперь, когда ясно, что молодежная бригада возвратилась в полном составе, все внимание переключается на эскимосов. Они стоят, немного оробев, вода ручьями стекает с их одежды. Над глазами у них цветные целлулоидные козырьки. Удобные при солнечной погоде, сейчас эти козырьки выглядят довольно нелепо.

Начальник погранзаставы разговаривает о чем-то с пожилым, одетым в комбинезон эскимосом, у которого на самом кончике носа держатся разбитые роговые очки: правое стекло совсем выпало, левое треснуло в двух местах. Видимо, это владелец байдар. Сойдя на берег, он сразу же вышел вперед и заявил, что хочет говорить с русским начальником. Этот эскимос так толст, что если не смотреть на лицо, то можно подумать, что в один комбинезон влезло двое.

Переводит учитель Эйнес. Вначале он переводит с русского на эскимосский, но оказывается, что приезжие свободно говорят по-чукотски. Редкий эскимос не знает чукотского языка.

Приезжие пытаются согреться, похлопывая руками по груди и плечам, попрыгивая с ноги на ногу. В то же время они внимательно прислушиваются к разговору советского офицера с владельцем байдар. Только один из эскимосов — маленький сухой старик — совсем не обращает внимания на этот разговор. Он стоит неподвижно и смотрит на Атыка. Он смотрит, не отрываясь, до тех пор пока глаза их не встречаются.

Атыку знакомы эти глаза, глядящие ка него из-под целлулоидного козырька. Но где, где он встречал их раньше? И вдруг из груди его вырывается возглас, выражающий удивление: «Какомэй!»

— Какомэй! — повторяет он, не слыша своего голоса. — Неужели это ты, Мылыгрок?

— Да, Атык, это я. Я тебя сразу узнал.

Сколько лет они не видались? Пожалуй, лет тридцать пять, а может, и все сорок. С тех пор, как Атык женился и распрощался со шхуной «Джерри». Нет, немного позже. Но все равно, это было до первой мировой войны.

Они познакомились в тяжелый год: среди чукчей и эскимосов свирепствовал голод. Он одинаково губил и жителей Чукотки и жителей Аляски. В тот год охота выдалась неудачная, да еще вдобавок скупщики умудрились сбить цены на пушнину. Тогда-то и нанялись они матросами на эту самую «Джерри», на китобойную шхуну к американскому промышленнику. Там и встретились.

В те времена весь азиатский северо-восток был забытой, заброшенной окраиной. Не любили Чукотку чиновники царской России, считали краем света. Почти беспрепятственно хозяйничали здесь дельцы из Америки: хищнически истребляли китов и пушного зверя, беспощадно обманывали и эксплуатировали эскимосов и чукчей. Одним из таких хищников был и хозяин «Джерри». Он всегда набирал часть команды на Аляске, а часть — на Чукотке, чтобы иметь людей, хорошо знающих оба берега Берингова пролива.

Три сезона плавали вместе Атык и Мылыгрок. Три сезона вместе терпели обиды, делились друг с другом скудной едой, выручали друг друга из всяческих бед. Потом Атык ушел со шхуны, а вскоре покинул ее и Мылыгрок. Но они еще несколько раз встречались: иногда навещали друг друга, иногда судьба сводила их в чужих стойбищах. По всему Берингову проливу знали их как отличных охотников, смелых моряков и искусных певцов. Не раз состязались они в пении на праздниках Спуска байдар и Убоя кита.

Потом началась война. Еще через несколько лет великая волна Октябрьской революции докатилась до Чукотки. Крепкая граница пролегла по Берингову проливу, и новая, совсем новая жизнь началась по эту сторону границы. А по ту сторону жизнь все еще шла по-старому…

— Я тебя сразу узнал, — повторяет Мылыгрок. — Ты не так постарел за эти годы, как я.

* * *

Все селение уже знает подробности того, что произошло в море. Три эскимосских моторных байдары были застигнуты бурей далеко от берегов. Волны то поднимали их на свои высокие гребни, то роняли в водяные провалы, относя все дальше и дальше на запад, к берегам Чукотки. Волны трепали их, играли ими, как песец играет тундровой мышью. Одна из байдар не выдержала этой борьбы, дала сильную течь; распоролась ее кожаная обшивка. Гибель уже казалась эскимосам неминуемой, но, к счастью, их заметили с вельбота молодежной бригады, возвращавшейся в это время с охоты. С риском для собственной жизни молодежь поспешила на помощь. Эскимосов, терпевших бедствие, они сумели пересадить в вельбот, а облегченную таким образом байдару привели с собой на буксире. Две другие байдары добрались вслед за ними собственным ходом.

Эскимосов поместили в пустующей школе. Сперва они чувствовали себя очень неуверенно, с опаской косились на пограничников. Поверят ли им, что они случайно попали в советские воды, что в этом виновата буря? Не заподозрят ли в том, что они охотились в чужих водах? Отпустят ли и, если отпустят, — не отберут ли их охотничью добычу? Не потребуют ли слишком большого выкупа или оплаты за помощь, оказанную вельботом? Особенно тревожили все эти вопросы владельца байдар Тэпкэлина — толстого эскимоса в разбитых роговых очках.

Вскоре однако пришел старший из пограничников, сказал, что связался по радио со своим начальством и получил такие указания: предоставить эскимосам ночлег, оказать им содействие в починке байдары, обеспечить питанием, а когда море успокоится — проводить до границы территориальных вод.

Тэпкэлин кряхтел, охал, несколько раз раскрывал рот, будто хотел что-то сказать, но не решался. Наконец он спросил: «А сколько вы возьмете с нас за все это?»

И не только Эйнес, переводивший этот разговор, но и старый Атык и все остальные колхозники рассмеялись. «Ничего, — ответил, сдерживая улыбку, начальник заставы, — конечно, ничего. Впрочем, за население отвечать не уполномочен. Я вижу, вам тут всякого угощения принесли. Так насчет этого вы уж сами договаривайтесь».

А председатель колхоза добавил: «Конечно, ничего не возьмем. Разве у вас, в Америке, когда угощают гостя, так деньги с него берут?»

Теперь смеялись и эскимосы — то ли потому, что поняли, что им ничего не угрожает здесь, то ли потому, что у Тэпкэлина был уж очень растерянный и озадаченный вид. Рот, в котором торчали два почерневших зуба, был приоткрыт; переломившийся надвое и задранный кверху козырек напоминал рога; поцарапанное левое веко распухло так, что совсем закрыло глаз, а правым, близоруко прищуренным глазом он недоверчиво смотрел сквозь пустую оправу, пока не сообразил, что лучше всего засмеяться и самому. Тогда, уж полушутливым тоном, он спросил, показывая на свое левое веко: «А что — может, у вас и лечат бесплатно?»

Тэпкэлина и еще одного эскимоса, сорвавшегося при прыжке с байдары в вельбот и поранившего себе плечо, отвели в медпункт.

Сергеев, уже отстоявший свою смену, вместе с Эйнесом растопил в школе печку: на дворе, правда, июль, но ночь холодная, ветреная. К тому же гости смогут обсушиться у огня.

— Может быть, Атык споет нам? — спрашивает Эйнес.

Почему же не спеть, когда просят? Атык любит петь, плох тот певец, который не любит петь. Особенно — если друзья рады послушать. А сегодня есть для этого еще такой повод, как встреча со старым товарищем. Ведь они с Мылыгроком не раз, бывало, состязались в пении. Атык говорит:

— Что ж, Мылыгрок, давай, вспомним старое, Тылык, принеси мой ярар.

Но ярар — большой чукотский бубен с рукояткой из моржового клыка — уже здесь. Тылык, оказывается, заранее принес его — наверно, они с Эйнесом сговорились.

Старик с любовью смотрит на сына. Еще одна неделька — и Тылык опять уедет в Ленинград. Сможет ли он приехать на Чукотку будущим летом? Уж очень далека дорога до Ленинграда. Говорят, что раз в пятнадцать дальше, чем до Анадыря…

Тылык подает отцу ярар и тонкую, гибкую палочку. Эйнес подает чашку воды. Атык смачивает водой поверхность туго натянутого пузыря, прикасается к нему палочкой, и рокочущий звук ярара разносится по большому классу школы.

Старик начинает петь:

— Когда среди моря путник направление потеряет, ему звезды дорогу напомнят, верную дорогу укажут. По яркой Полярной звезде направление мы находим, каждому это известно, твердо известно каждому, кто с морем давно сроднился. Но когда буря бушует, когда небо закрыто тучей, когда темной тучей закрыто сиянье звезд, — как тогда путнику быть? Как избегнуть беды, кто тогда байдару твою спасет, не даст под волнами погибнуть?

Палочка трепещет в руке у певца, ярар тревожно рокочет в такт песне. Здесь топится печка, а за окнами еще бушует буря, и песня о буре, звучащая здесь, у спокойного огня, проникает каждому в самое сердце.

— Так бедный путник думал, — продолжает свою песню Атык, — бедный путник, среди моря изнемогавший. Сдаться уже был он готов, непосильна была неравная схватка с бурей. Но на помощь ему тогда Унпэнэр устремился, на вельботе примчался смелый с молодежной своей бригадой. Вот какая смена у нас — молодежь колхоза «Утро» Вот каков наш Унпэнэр — никакая опасность ему не страшна! Путников он среди моря спас, в бурю спас он их, когда туча закрыла звезды. Значит, недаром имя свое он носит — славное имя Унпэнэр!

Молодой бригадир смущенно улыбается, потом хмурится, потом снова начинает улыбаться. Под устремленными на него дружескими взглядами он чувствует себя гораздо менее храбро и уверенно, чем в море. Кроме того он не любит, когда напоминают о значении его имени: что там говорить о Полярной звезде, когда на лице у него почему-то так много родинок, да и ростом-то он, как говорится, не вышел… И все-таки, конечно, приятно, что Атык сложил про него песню.

Всем остальным песня очень понравилась. Вот какой он геройский парень, этот колхозный бригадир А какой в колхозе «Утро» певец!.. Второго такого, наверно, на всем полуострове не сыщешь.

Ярар рокочет теперь в руках Мылыгрока — вначале неровно, отрывисто, потом все послушней, стройнее. А старый эскимос все не начинает петь: откашливается, настраивается, обдумывает начало.

Вот он запел. Голос у него тихий, дрожащий, но слова ложатся плавно; и песня постепенно захватывает всех слушателей. Как видно, Мылыгрок на самом деле был когда-то искусным певцом, хоть и давно, наверно, не упражнялся в этом искусстве.

Он поет печальную песню о чайке, о белоснежной чайке, застигнутой бурей вдали от родных берегов. Описание бури звучит в его песне мрачнее, чем у Атыка. Тихий голос не заглушает ветра, шумящего за стенами школы, и кажется будто ветер поет эту же песню, полную тоски. Слезы дрожат на старческих, подслеповатых глазах певца.

Ни на кого не смотрят сейчас эти глаза. Может быть, видят они, как чайка, совсем уже обессилев, опустилась на волну. Ее качает на гребне, удержаться на нем не легче, чем лететь. Вот гребень уже повис над водяной пучиной, вот-вот он обрушится, вот-вот другая волна похоронит под собой обессилевшую птицу. Чайка хочет взлететь, но не может. «Силы нет уже совсем в белоснежных крыльях птицы, а над ней — черная стена волны…»

Вдруг Мылыгрок замолкает, не допев. Видно, перехватило горло у старика. Он закашлялся, опустил ярар. Слезы уже не дрожат на глазах, они текут по глубоким бороздам, которые тяжелая жизнь провела по его щекам.

— Ты пел не про птицу, Мылыгрок? — тихо спрашивает Атык.

Мылыгрок не отвечает. Может быть, он даже и не слышал вопроса.

— Нет, — отвечает за него молодой эскимос, — он пел не про птицу. У него прошлым летом сын погиб. С тех пор старик совсем покоя лишился.

Мылыгрок поднимает голову и говорит:

— В море мой сын утонул, вот в такую бурю, как сегодня. В нашем стойбище хозяином теперь Тэпкэлин, все три байдары его. Было четыре, одна в прошлом году затонула. В ней был мой сын. Единственный сын, двадцать три года ему было…

— У них тогда мотор испортился, — рассказывает молодой эскимос. — Парень предупреждал Тэпкэлина, говорил, что мотор перебрать надо, нельзя так в море выходить. А Тэпкэлин ничего слушать не хотел, ругался только. Когда против сильной волны пришлось идти, мотор у них и заглох. Сам-то хозяин совсем рядом был, на другой байдаре. Ему надо было на буксир их взять, а он не захотел. Трусливый он очень, торопился собственную шкуру спасти. А может, он и нарочно не взял их на буксир — чтобы страховую премию за байдару получить. Пять человек тогда погибло, а Тэпкэлину все — как с гуся вода. Он поехал в Ном, получил в обществе страхования деньги. Много денег получил, куда больше, чем эта старая байдара стоила.

— Жена у тебя жива? — спрашивает у Мылыгрока Атык. — Дочки есть?

— Нет, один остался. Три дочки были — все умерли. Эскимосы, Атык, много умирают. Болезнь придет — на что лечиться будешь? Где деньги возьмешь? Да и без болезней много умирают. Тяжелая жизнь, голодная.

— Голодная? — сурово спрашивает Эйнес. — А ведь страна у вас не бедная. Ваше радио все время об американских богатствах толкует.

Мылыгрок только горько усмехается, а молодой эскимос говорит:

— Может, где-нибудь они и есть, эти богатства. А наше богатство — морской зверь. Теперь морского зверя совсем мало у нас осталось. На одном острове, по соседству с нами, американцы военный аэродром устроили. Самолеты большие, тяжелые, очень сильно гудят. Зверь пугается, бросает старые места. Потому и приходится далеко ездить — поблизости зверя нету. Один раз, я сам видел, летчик целое стадо моржей из пулемета расстрелял. Просто так, забава это для него. Моржи тонут, зря зверь пропадает. А люди без мяса сидят, есть нечего.

— Хватит тебе жаловаться, — перебивает Мылыгрок. — Дай поговорить со старым товарищем. Расскажи, Атык, как ты живешь. Дети у тебя есть?

— Есть.

Атык с улыбкой смотрит на Тылыка. Рослый юноша, сидящий у окна, рядом с Эйнесом и Сергеевым, отвечает ему широкой улыбкой.

— Это твой сын? — догадывается Мылыгрок. — Ведь это он забросил нам буксир, когда Унпэнэр повел вельбот к нашей байдаре Я еще в вельботе смотрел на него — мне его лицо показалось знакомым. Конечно, потому-то я и узнал тебя сразу, Атык! Еще в море мне напомнил тебя твой сын.

Мылыгрок оживился. Он искренне завидует, но зависть не мешает ему радоваться за своего старого товарища.

— Значит, есть у тебя, Атык, утешенье на старости лет! Ведь он сейчас — точно такой, каким ты был, когда мы плавали на этой проклятой «Джерри»! Только жизнь у него, наверно, не такая тяжелая, какая была у нас с тобой. Вы, видать, хорошо живете, богато. Если сын похож на отца не только лицом, но и разумом, и силой, и верностью глаза, — так он должен быть хорошим охотником очень хорошим.

— Тылык был бы, наверно, неплохим охотником, — отвечает Атык. — Ты как считаешь, бригадир?

— Стахановцем был бы, — солидно подтверждает Унпэнэр.

— Да, — продолжает Атык, — но Тылык живет не с нами. Он учится в Ленинграде, студент. Сюда он только на практику приехал, уже скоро уезжает. Изучал нашу колхозную работу, хозяйство наше, доходы, расходы, трудодни. По хозяйственной науке специалистом будет. А на охоту он за компанию с товарищами ездил.

— Ты и в Москве был? — спрашивает у Тылыка молодой эскимос.

— Был, был, — отвечает за сына Атык и сразу замолкает: ему кажется, что он слишком уж расхвастался своим сыном. Но по глазам гостей он понимает, что это не так. Нет, не только отцовская гордость говорит в нем сейчас, а гордость советского человека, гражданина могучего Союза, в котором нашли свое счастье и чукчи. Сейчас, перед лицом этих гостей, он — старый чукотский колхозник — представляет весь великий советский народ. И, уже не скрывая гордости, он говорит:

— Из нашего колхоза пять человек в Ленинграде учатся. Четверо мужчин и одна девушка. Учителя нашего сестра.

— И еще двое учатся в Хабаровске, — говорит Эйнес. — Один в Педагогическом, другой — в Медицинском.

— И меня, — вставляет, не выдержав, Унпэнэр, — меня председатель обещал в будущем году в Хабаровск послать. Я на курсы механизаторов рыбного лова поеду.

* * *

На следующий день эскимосы отправлялись домой.

Ветер утих уже к утру, но волны еще не совсем улеглись. Ведь даже если в ведре расколыхаешь воду — она потом не сразу успокоится. A тут воды как-нибудь побольше, ей труднее остановиться, после того как расколышет ее ветер.

Эскимосы успели хорошо отдохнуть, им помогли как следует зачинить распоровшуюся обшивку байдары. Они прощаются, еще раз благодарят за помощь и гостеприимство.

Все готово к отъезду. Загудели моторы. Три байдары и сопровождающий их вельбот, слегка покачиваясь на волнах, отходят от берега.

Дальше и дальше уходят они в море, и уже трудно Атыку различить среди остальных маленькую, темную фигурку Мылыгрока. Только Тэпкэлин с головой, забинтованной ослепительно белой повязкой, как назло, все время попадается на глаза.

На берегу, рядом со стариком, стоят Тылык и Сергеев. Тылык говорит.

— Уехали американцы.

— Назад уехали, — задумчиво произносит Атык. — Далеко назад, на целую жизнь. Как тридцать-сорок лет назад жили, так и сейчас живут. Даже еще хуже стало.

Сергеев смотрит в море. Не туда, где еще виднеются байдары, а дальше, гораздо дальше — туда, где за линией горизонта лежит Америка. И представляется его глазам не та бесправная колония Соединенных Штатов, которая лежит сразу за Беринговым проливом, не жалкие лачуги эскимосов, а громоздящиеся над Гудзоном небоскребы трестов и банков, роскошных отелей и модных магазинов.

Может быть, в витрине одного из этих магазинов лежат меха, поставляемые с Аляски. «Те самые меха, — думает Сергеев, — на которых наживается Тэпкэлин и его нью-йоркские хозяева; те самые меха, которые добывают с риском для жизни голодные, нищие люди…»

А три байдары уже совсем далеко. Три едва различимые, теряющиеся в волнах точки.

 

Тэгрынэ, летит в Хабаровск

Чья это огромная невидимая ладонь гладит траву на аэродроме? Отпустит на секунду и снова прижмет к земле; пригладит, отпустит и снова пригладит… Это ветер. Но Тэгрынэ не чувствует его. Она сидит в пассажирской кабине самолета, дверца уже заперта, порывы ветра не проникают в кабину. Даже звуки марша, несущиеся из репродуктора, установленного на крыше аэровокзала, едва слышны.

Начальник аэродрома попросил провожающих отойти. Их не видно теперь. Сквозь толстые стекла окон видна только зеленая трава, прижатая к земле огромной ладонью ветра. Вот трава поплыла назад, поплыла быстрее, еще быстрее…

— Оторвались, — говорит толстяк, сидящий перед Тэгрынэ.

Теперь и сама она видит, что самолет уже оторвался от земли. Трава проносится внизу, метрах, наверно, в двух… Даже в трех, пожалуй. Во всяком случае, спрыгнуть было бы уже боязно.

Выше, выше. Еще выше У Тэгрынэ захватывает дух. Но голова не кружится. «Совсем не кружится, — думает девушка. — Напрасно они меня пугали. Надо будет написать Инрыну, что голова нисколько не кружилась».

И не укачивает вовсе. На байдаре, даже при самом незначительном волнении, качка гораздо чувствительнее. Нет, на байдару это непохоже. На качели? Тоже нет! Ни с чем не сравнить это ощущение легкости и свободы, скорости и высоты!

Самолет разворачивается. Вон какой-то домик. Неужели это здание аэровокзала? Перед зданием стоят провожающие, машут руками. Среди них — отец Тэгрынэ, но она уже не может разглядеть его между другими. Ей становится немного стыдно, что она думала сейчас не о нем: он-то, небось, только о ней и думает. И, когда прощались, не смогла даже как следует обнять старика. Пока целовалась с подругами, пришло время садиться в самолет. Конечно, можно было бы не торопиться, но этот толстяк пропустил ее вперед, а лесенка узкая, Тэгрынэ не хотела задерживать толстяка. Неудобно ведь — она еще совсем девчонка, а он такой солидный, седой. Поэтому Тэгрынэ только наскоро чмокнула своего старого Мэмыля и побежала вверх по лесенке.

Еще круг сделал самолет над аэродромом, еще раз показалось здание аэровокзала, промелькнула группа людей, ставших совсем маленькими. И вот внизу не ровное поле аэродрома, а какие-то холмы — то светло-зеленые, то зеленовато-рыжие.

— Легли на курс, — говорит толстый пассажир. Тэгрынэ впервые слышит это выражение. Ей смешно: почему «легли»? Ведь никто из пассажиров не лег, пилот и его помощник тоже, конечно, бодрствуют.

Толстый пассажир смотрит на часы. Нет, он смотрит не только на часы — рядом с часами на руке у него компас. Ткнув пальцем в компас и махнув рукой вперед, он произносит:

— На юг идем. Строго на юг.

— Да, — улыбается Тэгрынэ, — скоро осень. А осенью птиц на юг тянет, в теплые края.

Как приятно чувствовать себя птицей! Теперь слова соседа уже понятны Тэгрынэ: прямо на юг, до самого Хабаровска проложена невидимая дорога по воздушному океану; пилот набрал высоту, покружив над аэродромом, а потом взял южное направление — словно бы положил свою машину на этот курс. Положил, и пусть теперь она летит по этому курсу всё вперед и вперед! «Легли на курс», — произносит про себя Тэгрынэ. Выражение это уже не кажется ей смешным. Наоборот, в нем есть какая-то прелесть, что-то профессионально-пилотское. Тэгрынэ мысленно повторяет его и при этом чувствует себя не пассажиром, а почти что летчицей. А если и не летчицей, то, во всяком случае, опытным пассажиром, а не новичком, впервые совершающим воздушное путешествие.

Вдруг в самолете становится темнее, за окнами ничего не видно, какая-то серовато-белесая пелена закрыла их.

— Ой, что это? — спрашивает Тэгрынэ.

Но толстый пассажир, сидящий перед ней, уже задремал. Ей отвечает другой, сидящий у левого окна:

— Это облака. Мы вошли в облака.

Не проходит и минуты — в кабине быстро светлеет, и вот машина уже вырвалась из облака, за окнами снова сверкает ясное утро.

— Так бывает, когда поезд выходит из тоннеля, — говорит тот же пассажир. — Все светлее, светлее становится, и, глядишь, поезд вырвался из горы, на простор вышел.

— Я никогда не ездила в поезде, — отвечает Тэгрынэ.

Внизу — сопки, сопки, какая-то речка вьется серебристой лентой между сопками. Только кое-где землю закрывают серовато-белесые пятна. Это облака, теперь Тэгрынэ уже понимает что это такое. Правее каждого из них она различает на земле их тени.

Самолет идет над облаками. Тэгрынэ летит в Хабаровск!

* * *

Худенькая, стройная девятиклассница ходила по тундре и собирала цветы. Нет, в руке у нее не было букета, а была толстая русская книга «Флора Севера», и между страницами этой книги лежали цветы, которые удалось собрать. Там не было двух одинаковых, только разные, только по одному представителю каждого вида.

Девочка наклонялась, и кончики ее черных кос касались травы. Девочка выбирала самый лучший цветок, срывала его обязательно вместе с листиком, подсчитывала тычинки и, аккуратно расправив, чтобы ни один лепесток не примялся, прятала находку в книгу.

Это была Тэгрынэ, дочь охотника Мэмыля. Она училась в Анадыре, в десятилетке, а на каникулы приезжала к отцу в колхоз «Утро». Матери у нее не было. Мать умерла, когда Тэгрынэ была еще совсем маленькой. Зато с отцом была у нее такая дружба, какой ни у кого из подруг не было с их родителями.

Когда Тэгрынэ кончала четвертый класс, в ее родном поселке была только начальная школа, четырехлетка. Но девочке и всем ее одноклассникам повезло: в тот же год школа была преобразована в семилетнюю. Через три года состоялся первый выпуск семилетки. Тэгрынэ была в числе лучших выпускников.

Она хотела продолжать учение, и Мэмыль отвез ее в Анадырь. Начиная с восьмого класса, она пристрастилась к ботанике. Ничто не интересовало ее так, как жизнь растений. Ее выбрали старостой кружка юных натуралистов. Даже заполярная зима не помешала ей заняться составлением гербариев. Во время воскресных лыжных вылазок она забиралась вместе с подругами на зимние оленьи пастбища и под разрытым оленями снегом собирала коллекцию лишайников.

Руководительница кружка, учительница Мария Феоктистовна часто рассказывала школьникам о своих родных местах. Родом она была из Брянской области, из богатых лесом краев. Село, в котором она росла, даже называлось Верхние Лесники. С трех сторон к нему подступал дремучий бор, а в самом селе вокруг каждой избы зеленели фруктовые сады. Когда Мария Феоктистовна говорила о том, как шумят леса, глаза ее становились задумчивыми. Она смотрела в окно, разрисованное морозом, и вслед за ней начинала смотреть на эти морозные узоры Тэгрынэ. Девочке, видевшей деревья только в кино и на журнальных иллюстрациях, казалось, будто перед нею, сверкая своим серебристо-белым убором, стоит зимний лес. А завывания вьюги, бушевавшей за окном, представлялись шумом деревьев — шумом, которого ей не приходилось слышать ни разу в жизни.

Летом, когда Тэгрынэ вернулась домой на каникулы, в ее фанерном чемодане вместе с бельем и книжками лежал десяток проросших луковиц. С помощью отца она сколотила два ящика, наполнила их землей и, посадив луковицы, выставила ящики на солнце перед ярангой. На ночь и в холодные, пасмурные дни старый Мэмыль убирал этот «огород» внутрь яранги. Он так увлекся затеей дочери, что вскоре взял на себя весь уход за луком — щедро поливал его водой из ручья, осторожно, как велела Тэгрынэ, разрыхлял землю. Зеленые стрелочки с каждым днем поднимались все выше, радуя старика и удивляя соседей. Так в охотничьем колхозе «Утро» впервые была выращена огородная культура.

В то лето девятиклассница Тэгрынэ целые дни проводила в тундре, пополняя свои коллекции. План летней работы юных натуралистов был составлен еще в Анадыре под руководством Марии Феоктистовны. Тэгрынэ выполняла этот план, не жалея сил. Она искала нужные растения по склонам сопок и по берегам ручьев, поднималась в горы, на много километров уходила в тундру. Она собирала четыре коллекции: мхов, ягодников, лекарственных растений и заполярных медоносов. Любой из тех, кому заполярная природа кажется бедной, скучной, однообразной, изменил бы, наверно, свое мнение, если бы походил тогда по тундре вместе с Тэгрынэ.

В то же лето произошла печальная история с отцовским биноклем. У старого Мэмыля был отличный бинокль, предмет его гордости. Когда работа над коллекцией медоносов была закончена, Тэгрынэ пришло в голову заняться собиранием водорослей Чукотского моря. Эту идею горячо поддержал ее старый приятель Инрын, сын резчика Гэмауге. Они отправились на байдаре вдоль берега, причем Тэгрынэ захватила с собой бинокль отца: ей казалось, что невооруженным глазом распознавать водоросли сквозь толщу воды будет слишком трудно. Но в самом начале этой «научной экспедиции», когда юная натуралистка рассказывала своему приятелю, какие полезные вещества содержатся в некоторых водорослях, байдару качнуло. Резким движением Тэгрынэ схватилась за борт, а бинокль, который держала в руке, выронила в воду.

И Инрын и Тэгрынэ ныряли до тех пор, пока совсем не закоченели. Даже в самые жаркие дни августа купание в Чукотском море может доставить удовольствие только белым медведям. Кроме того, ныряя, Инрын и Тэгрынэ чуть было не упустили байдару: ее уже начало относить волнами, пришлось догонять ее вплавь. Словом, вернулись они в посёлок лишь вечером — продрогшие, мокрые, без водорослей и без бинокля. Последнее, конечно, было самым обидным.

К счастью, отца не было дома: он заседал в правлении колхоза. Тэгрынэ успела как следует растереть тело, согреться, надеть сухое платье. Но как сообщить отцу о потере?

Теперь, через два года, сидя в самолете, летящем в Хабаровск, Тэгрынэ улыбается, вспоминая эту историю. Но в тот вечер ей было не до смеха.

Не дождавшись отца, Тэгрынэ пошла тогда к соседям — к резчику Гэмауге. Там все было спокойно: погруженный в свою работу, резчик даже не заметил, в каком виде явился Инрын, даже не спросил, почему Инрын вздумал переодеваться.

Какие только планы не приходили тогда в голову растерявшимся ребятам! По большей части, прямо надо сказать, это были планы не очень смелые: сводились они к тому, чтобы как-нибудь избежать объяснений со старым Мэмылем. Тэгрынэ даже хотела немедленно, не дожидаясь конца каникул, бежать в Анадырь. Инрын предлагал другое — отправиться вместе в глубь полуострова, к дальним родственникам, живущим в одном из оленеводческих колхозов: в Анадыре родители сразу нашли бы, в тундре легче затеряться… Впрочем каждое из этих намерений прожило не более пяти минут.

Оставаться дома и делать вид, будто ни в чем не повинна? Пропажа может быть обнаружена не сразу, так как футляр висит на своем обычном месте, — откуда известно, что он пустой? Нет, это тоже плохой путь. Это могло бы только отдалить объяснение на два-три дня, не больше. Потом все равно пришлось бы сознаться, иначе отец подумал бы на кого-нибудь другого, а это было бы совсем уж нехорошо.

В конце концов Тэгрынэ решила все рассказать отцу. Инрын предлагал попросить Гэмауге помочь в этом разговоре, но Тэгрынэ отвергла и такой план: сама провинилась, сама должна и ответ держать!

Вначале отец даже не поверил. Подошел к футляру, открыл, тщательно осмотрел, как будто бинокль мог запрятаться куда-нибудь в уголок. Было видно, что старик огорчен. Но он спокойно погладил дочку по голове и спросил:

— О чем же ты плачешь? Ничего, у меня глаза еще достаточно зоркие. Я и без бинокля могу увидеть зверя там, где другой ничего не разглядит.

— Но ты всегда брал его с собой на охоту.

— Верно, дочка, брал. Но больше для виду, для похвальбы. Правда! Сказать по совести, я редко глядел в бинокль. А на охоте он даже немного мешал. Когда идешь на охоту, надо брать только самое необходимое…

Тэгрынэ понимала, что он говорит это ей в утешение, и слезы еще обильнее лились у нее из глаз.

— Не надо плакать, дочка, — строго сказал старый Мэмыль. — Ты ведь уже не маленькая. Только скупые и глупые люди могут плакать из-за вещей.

— Но я взяла эту вещь не спросясь!

— Да, лучше, конечно, было бы спросить. Но я — твой отец, ты — моя дочь, и все, что мы имеем, это наше общее. Значит ты потеряла свой собственный бинокль, Тэгрынэ. Почти свой собственный. Стыдно плакать из-за такой потери… Скажи мне лучше, какие водоросли вы собирались искать?

И он стал с интересом слушать ее рассказ о водорослях, из которых добывают иод и бром, о водорослях, заменяющих самые лучшие калийные удобрения… Теперь Тэгрынэ догадывается, что отец старался отвлечь ее от мыслей о бинокле. Впрочем, кто знает, он мог и вправду заинтересоваться, мог и вправду не очень горевать о потере. Он ведь не жадный. Он жадный только до знаний. Как и она…

Тэгрынэ вспоминает, как попал бинокль к ее отцу. Она была тогда совсем еще девчонкой. Ей было лет десять, наверно, или одиннадцать. В поселок приехал тогда какой-то ученый, собиратель народных песен и сказок. Его направили к Мэмылю — во всем поселке Мэмыль считался самым лучшим рассказчиком. Прослушав целый вечер и исписав целую тетрадь, ученый сказал:

— Я давно не встречал такого чудесного рассказчика. Вы действительно заслужили свою славу. Но все это трудно назвать фольклором в собственном смысле слова. Это именно рассказы, а не сказки. Это интересные случаи из вашей жизни. Это иногда пересказы — тоже очень интересные и своеобразные — некоторых произведений русской литературы. Тут есть кое-что из Гоголя, кое-что из Горького. А мне хотелось бы услышать то, что вы сочинили сами. Или то, что вы слышали от других, все равно. Но чтоб это было именно фольклором, народным творчествам.

— Нет, сочинять я совсем не умею, — рассмеялся Мэмыль. — Я действительно больше рассказываю о том, что мне читала дочка. Эти рассказы из хороших русских книжек соседи слушают особенно охотно, потому что это правдивые рассказы, а на чукотском языке книжек еще маловато. А что до сказок… Сказки и песни вы услышите в другой яранге. Завтра я поведу вас к старому Атыку. Он сам складывает песни, лучшего певца вы не найдете на всем побережье.

Ученый остался ночевать. Не желая стеснять хозяев, он собирался лечь в сенках, но Мэмыль сказал:

— Есть такой старый чукотский обычай: если к тебе пришел гость, а у тебя нет дров для очага, — сломай на дрова свои нарты, чтобы гость мог обогреться; если у тебя нет и нарт, сломай на дрова одну из жердей своей яранги. Я не могу позволить вам спать в сенках.

Тэгрынэ постелила гостю в пологе. Она постелила ему шкуру медведя, убитого Мэмылем года за два до того. Гость лег и при свете жирника стал читать какую-то книгу. Мэмыль спросил, что это за книга, и вместо ответа гость начал читать ее вслух. Это были стихи Некрасова. Стихи очень понравились Мэмылю и Тэгрынэ. Они слушали с таким вниманием, столько раз просили почитать еще и еще, что через день, уезжая из поселка, ученый подарил им эту книгу.

Мэмыль не стал отказываться. Но он сказал «Если берешь с собой книжку в такой далекий путь, значит, очень любишь ее». И со своей стороны подарил ученому медвежью шкуру. «Спасибо, — сказал ученый. — Но тогда пусть книжка будет моим подарком Тэгрынэ, а вы возьмите себе мой бинокль».

Так Мэмыль стал обладателем бинокля. И он владел этой чудесной штукой до тех пор, пока Тэгрынэ не вздумала коллекционировать водоросли…

Неудачная экспедиция, закончившаяся купанием в студеных волнах Чукотского моря, не охладила любви Тэгрынэ к растениям. Прошло два года, Тэгрынэ успешно окончила школу, и ее любимый предмет именовался уже не просто ботаникой, изучаемой каждым школьником, а важно назывался агробиологией. Но по-прежнему целыми часами могла она просиживать над своими гербариями, рассказывать о садах, которых никогда не видела, мечтать о смородине и клубнике, которые будут расти в местах, доступных пока что только морошке, клюкве да заполярной ягоде шикше.

Надо было поступать в институт. Так советовали учителя, так хотела Тэгрынэ, так хотел и старый Мэмыль, как ни грустно было ему расставаться с дочерью. Хабаровск — это уже не Анадырь! Из Анадыря Тэгрынэ приезжала два раза в год — на летние каникулы и на зимние. Да еще два раза за зиму Мэмыль навещал дочку. Теперь только один раз — летом — сможет приезжать домой Тэгрынэ. Зимние каникулы слишком коротки, от Хабаровска не доедешь. И письма втрое дольше будут идти… Правда, у старого Атыка сын учится еще дальше — в Ленинграде. Но у Атыка и старуха жива и другие дети с ними живут. А у Мэмыля, кроме дочери, — никого.

Однако задерживать дочь Мэмыль не хотел. Наоборот! Пусть учится, пусть узнает все то, чего не мог узнать Мэмыль, пусть откроются перед ней все пути, которые прежде были закрыты для чукчей.

Тетя Нутэнэут приготовила в дорогу лепешек, жаренных в нерпичьем жиру. Когда Тэгрынэ пришла прощаться, лепешки были уже готовы, дядя Гэмалькот аккуратно обернул их чистой тряпицей, а поверх — кожей, чтобы не замаслили чего-нибудь в чемодане.

— Ой, зачем же мне столько! — воскликнула Тэгрынэ.

— Еда в дороге не тягость, — наставительно сказал Гэмалькот. — Едешь на день — бери запас на неделю.

— А едешь морем — запасайся вдвое, — добавила Нутэнэут. — Бери, Тэгрынэ, ты ведь любишь эти лепешки. И Мэмыль их любит. А дорога у вас дальняя, пригодятся.

— Морем мы — всего два дня. Отец только до аэродрома меня проводит. А оттуда он меня самолетом отправит. Это — за медаль. Он мне давно обещал.

— Самолетом?! — Нутэнэут опустилась на китовый позвонок и посмотрела на племянницу так, будто та сразу изменилась. — Самолетом! Знала бы покойная Туар, что ее Тэгрынэ поедет учиться в Хабаровск! Да еще по воздуху полетит, самолетом!

И Гэмалькоту, и Тэгрынэ, и самой Нутэнэут стало от этих слов яснее все значение предстоящего полета. Правда, они уже привыкли к таким вещам, даже старики постепенно привыкли. А двадцать лет назад, когда жива была Туар, это казалось бы чудом. Как тревожилась бы Туар за свою дочь. И в то же время — какой гордостью наполнилось бы ее материнское сердце!

И вот стальная птица несет Тэгрынэ в Хабаровск. Несет над заливами Охотского моря, над восточными отрогами хребта Джуг-Джур.

«В Хабаровске обязательно куплю для старика бинокль, — думает Тэгрынэ, и при мысли об отце улыбка озаряет ее лицо. — Куплю самый дорогой, чтобы еще лучше был, чем тот».

* * *

Тэгрынэ ловит себя на том, что мысли, только что казавшиеся ясными, последовательными, четкими, вдруг спутываются, становятся расплывчатыми, растворяются в каком-то тумане. И глаза, оказывается, были закрыты. Видимо, она задремала, убаюканная полетом.

«Это его пример меня в сон вогнал, — думает Тэгрынэ, разглядывая пассажира, сидящего перед нею. — Ему-то можно спать, он, может быть, уже двадцать раз летал. А мне нужно каждую секунду использовать. А то еще самое интересное просплю».

Толстый пассажир по всей видимости географ. Или геолог. Наверно, участник какой-нибудь экспедиции. Может быть, даже начальник экспедиции. Во-первых, на руке у него, рядом с часами, — компас. Во-вторых, когда все сдавали в багаж свои чемоданы, он сдал только большой рюкзак с четырьмя туго набитыми накладными карманами. Седина, умное, спокойное лицо… «Это профессор геологии, — решает Тэгрынэ. — Его экспедиция открыла новое месторождение. Какое-нибудь очень ценное месторождение. Золото, или нефть, или апатиты. Его срочно вызвали в Москву для доклада правительству. И, скорее всего, он вовсе не дремлет, а обдумывает свой предстоящий доклад».

Конечно, этот пассажир может, в конце концов, оказаться не геологом, а инженером-строителем или бухгалтером-ревизором, ездившим на Чукотку проверять финансовый отчет какого-нибудь учреждения. Но Тэгрынэ мысленно уже помогает ему составлять доклад для Совета Министров. «Дорогой товарищ Сталин! — сказала бы она на его месте. — Уважаемые товарищи министры! Я счастлив, что могу доложить вам об открытии, которое поможет дальнейшему расцвету одной из окраин нашей великой Родины. Месторождение, открытое нами, заставляет предполагать о наличии многих других полезных ископаемых в том же районе. Они должны быть открыты, и они будут открыты! Местные кадры для этих работ уже растут. Вместе со мной летела в самолете одна чукотская девушка. Она летела учиться…»

Тэгрынэ так увлекается, что на минуту забывает о своем намерении заниматься агробиологией, а не геологоразведкой.

Остальных своих спутников она немного знает, — успела познакомиться с ними еще на аэровокзале в ожидании самолета. Только этот приехал в последний момент. А во время промежуточной заправки он походил минут десять, чтобы размяться, сел на камень, вынул блокнот и записывал в него что-то до тех пор, пока летчик не пригласил пассажиров подняться в кабину. Так Тэгрынэ и не знает, правильно она определила его специальность или нет.

Два сотрудника Главсевморпути возвращаются из командировки. Один из них — летчик, Герой Советского Союза, участник рекордных перелетов, поражавших весь мир в те годы, когда Тэгрынэ была еще маленькой девочкой. Сейчас он уже немолод.

Стахановец рыбоконсервного завода чукча Рэнтыргин летит на краевое совещание передовиков рыбной промышленности.

— Уполномоченный Союзпушнины — маленький, хитроглазый, сам чем-то напоминающий пушного зверька — ведет себя так, будто находится не под облаками, а в собственном рабочем кабинете. Он достает какие-то папки из своего огромного портфеля, перелистывает бумаги, испещренные цифрами, подчеркивает что-то красным карандашом.

Член президиума крайисполкома и корреспондент краевой газеты — тоже, видимо, бывалые воздушные путешественники. Они играют в шахматы. Тэгрынэ впервые видит такие шахматы: вместо доски нечто вроде кожаного бумажника с чередующимися квадратиками темной и светлой кожи; фигурки плоские, из пластмассы, плашмя вставляющиеся в прорези квадратиков. Игроки так поглощены шахматами, что даже головы не поднимут, в окошко не поглядят.

Что ж, Тэгрынэ тоже может заняться делом, она тоже уже не первый час в полете.

Она вынимает из портфельчика книгу и пытается читать. Но из этого ничего не получается: глаза все время поднимаются к окошку, за которым с каждой минутой открываются все новые картины, полные редкостной, неповторимой красоты.

Когда самолет чуть кренится влево, Тэгрынэ через склоненные головы шахматистов видит сияющий простор моря. Только один раз виден был маленький пароходик, а все остальное время — необъятная поверхность моря, каждой волной своей отражающая солнце.

А справа, за окошком, возле которого сидит Тэгрынэ, — горы, горы, горы. Могучие горные хребты, величественные снежные вершины, высокогорные плато. Может быть, это Оймеконское плоскогорье? Нет, Оймеконское плоскогорье уже должны были пролететь.

Толстый пассажир открыл, наконец, глаза. Тэгрынэ решает воспользоваться этим.

— Когда смотришь вниз, — говорит она, — кажется, будто под нами не настоящая земля, а географическая карта. Посмотрите, совсем как на карте. Правда?

— Да. Когда летишь на большой высоте, сходство с картой становится еще сильнее.

— А сейчас мы разве не на большой высоте летим?

— Сейчас? — пассажир посмотрел вниз. — Сейчас около тысячи метров будет.

— Тысяча метров?! Целый километр от земли!

— Да. Вы, видимо, впервые совершаете воздушное путешествие.

— Впервые. А это очень заметно?

— Нет, отчего же… Почти совсем незаметно. А что касается сходства земной поверхности с ее условным изображением на карте, то это факт не такой простой, как кажется. Учтите, что условные обозначения картографии были приняты задолго до того, как появилась авиация. И вот, представьте, они почти совпали с той картиной, которая действительно открывается перед нами с птичьего полета. Замечательное, по-моему, совпадение!

«Определенно — географ!» — думает Тэгрынэ, с интересом слушая пассажира. Ей все это и в голову не приходило, когда она сказала, что сверху земля похожа на карту.

Она снова смотрит в окно. Горы здесь совсем не такие, как на севере. Они темно-зеленые, но эта окраска не ровная, не спокойная, это не может быть цветом самих гор. Это похоже скорее на сплошное многотысячное стадо каких-то удивительных животных, пасущихся на склонах. Да, да, все дело именно в этом: темно-зеленая, кудреватая масса почему-то кажется Тэгрынэ живой. «Лес!» — догадывается Тэгрынэ.

— Скажите, пожалуйста, — спрашивает она, — это не леса? Вон там, на склонах.

— Леса. Самые настоящие горные леса. Безлесная тундра давно уже позади.

«Леса! Настоящие леса!» — повторяет про себя Тэгрынэ. Как давно уже мечтала она увидеть их!

В ее родном поселке, рядом с ярангами, стоит уже несколько бревенчатых домов. Пароходы привезли их на Чукотку в разобранном виде — сотни бревен на одном пароходе. Вдоль улицы стоят столбы, на них, раскачиваемые ветром, висят электрические лампочки. Столбы — это тоже бревна, а каждое бревно было когда-то стволом живого дерева — растущего, зеленого, помахивающего ветвями на ветру, перешептывающегося о чем-то со своими соседями. Тэгрынэ не раз читала об этом, не раз любовалась снимками с картин, изображавших лес. «Если бы все бревна, какие есть в нашем поселке, — мечтала она, когда была еще девятиклассницей, — вдруг воскресли бы, встали, пустили корни, оделись листвой… Целый лес, наверно, получился бы!»

Осенние штормы не раз выбрасывали на берег стволы больших деревьев. Листвы на них не было, ветки были обломаны, но все-таки жизнь еще чувствовалась в них. Тэгрынэ могла часами рассматривать такой подарок моря, пока Мэмыль или кто-нибудь другой из охотников не начинал разделывать его на брусья, собираясь мастерить новые нарты или остов байдары.

А теперь Тэгрынэ уже летит над такими местами, где на сотни километров тянутся дремучие леса. «Шум деревьев, — думает Тэгрынэ, — на что он похож? На завывание вьюги или на шум прибоя? Или, может быть, на гул авиамотора?»

Она решает, что в Хабаровске, как только оформит свои дела в институте, непременно пойдет в ближайший лес. Или поедет, если это не очень близко. Потрогает руками стволы живых деревьев, посмотрит, как машут они ветвями навстречу ветру, послушает, как они шумят.

Она хочет спросить своего соседа, есть ли леса под Хабаровском, но видит, что глаза у него опять закрыты. Дремлет он или думает, прикрыв глаза, чтобы не рассеивалось внимание? И в том и в другом случае нечего, конечно, надоедать ему своими, расспросами.

…Сколько ни старалась Тэгрынэ запечатлеть в памяти каждый момент путешествия, не пропустить ничего интересного, но случилось так, что соседям пришлось разбудить ее, когда самолет приземлился на хабаровском аэродроме. Сказалась, видимо, усталость. Всю ночь накануне отлета Тэгрынэ проболтала со своей школьной подругой, у которой они с отцом останавливались. Отец спал в соседней комнате, и подружки не смыкали глаз до рассвета. Бессонная ночь, расставание, обилие новых впечатлений во время полета, — все это утомило Тэгрынэ.

— Дальше не полетим, — говорит толстый пассажир, притрагиваясь к ее плечу. — Доброе утро! — с улыбкой добавляет он, хотя на дворе уже поздний вечер.

Тэгрынэ выходит из самолета. Совсем темно, как зимой. На Чукотке в августе даже глубокой ночью не бывает такой темноты.

Вместе со своими спутниками она идет по полю к освещенному зданию аэровокзала.

— С прилетом, товарищи! — говорит дежурный по аэровокзалу. — Присаживайтесь отдыхайте. Автобус будет ровно через пять минут. А ваша машина здесь, Юрий Николаевич, — обращается он к члену президиума крайисполкома. — Уже с полчаса дожидается.

— Отлично, — говорит Юрий Николаевич. — Ну, товарищи попутчики, кто из вас со мной? Могу предложить три места.

— Спасибо, — отвечает знаменитый летчик. — Мы автобуса подождем.

— Вас-то я, так и быть, оставлю. Вы у нас в Хабаровске свой человек. А вот товарищей, которые здесь впервые, доставлю до места назначения… Здравствуй, Игорь! — приветствует он своего шофера, зашедшего в это время в зал. — Возьми-ка, будь другом, чемодан товарища Рэнтыргина. А я, Тэгрынэ, возьму, если разрешите, ваш чемодан. Ого! Увесистый! Небось, книги?

— Книги. Главным образом книги.

— Так я и думал. И вас, товарищ Холмогоров, как гостя я тоже попрошу в машину.

Холмогоров — это фамилия толстого пассажира. Он говорит:

— Я у вас в Хабаровске частый гость. И, кроме того, я один всю вашу машину заполню.

Но Юрий Николаевич увлек за собой и его.

Город освещен, но Тэгрынэ почти ничего не может разглядеть; ее посадили посередине, правое окошко заслонил Холмогоров, левое — Рэнтыргин. Оба они вышли возле гостиницы «Амур», и машина помчалась к общежитию пединститута.

Свернули в переулок, в котором нет ни одного фонаря. Видна только узкая полоса мостовой, освещенная автомобильными фарами.

— Безобразие! — ворчит Юрий Николаевич. — Безобразие. Две недели осталось до начала учебного года, а еще света сюда не дали. Район это, понимаете ли, новый, только начинаем застраивать. Но строители клялись на президиуме, что к первому сентября в студенческом общежитии и свет будет, и вода, и все прочее.

Машина останавливается, шофер выносит чемодан Тэгрынэ, ставит его у дверей какого-то дома и возвращается на свое место. Но они не уезжают до тех пор, пока комендантша не отзывается на стук Тэгрынэ.

— Сейчас, сейчас! — слышен из-за двери сонный голос. — Кто там?

После непродолжительных переговоров она отправляется за ключами.

— До свидания, Тэгрынэ! — кричит Юрий Николаевич. — Ни пуха, ни пера!

— До свидания!

Машина осторожно разворачивается и уходит. Тэгрынэ остается одна. Налетает ветер, над головой раздается какой-то шум, будто ветер гонит тысячи сухих снежинок и они шелестят о верхние шкуры яранги. Но какой же в августе снег? Нет, это похоже скорее на шелест множества крыльев — так бывает, когда низко, над самой головой, проносится огромная гагачья стая.

Комендантша возвращается с ключами и открывает двери.

* * *

Тэгрынэ поместили в комнату, где спят еще две девушки. Спит, собственно, одна из них, другая проснулась и через минуту после того, как Тэгрынэ легла, спрашивает ее:

— Девушка, ты еще не спишь?

— Нет еще.

— Тебя как звать?

— Тэгрынэ.

— Тэгрынэ? Никогда такого имени не слыхала. Красивое имя. Ты с Чукотки, да?

— Да. А тебя как звать?

— Меня — Светланой, Светой. А ты почему так поздно приехала? Ведь экзамены уже скоро кончаются.

— Меня уже зачислили. Я документы до почте послала, мне ответили, что зачислена.

— Медалистка?

— Да. Только у меня — серебряная.

— Все равно без экзаменов. Молодец! Ну, спокойной ночи, ты, наверно, устала с дороги. Долго ехала?

— Нет. Я — самолетом.

— Да ну? И не страшно?

— Не страшно.

— Ой, как интересно! Завтра ты нам все-все подробно расскажешь. Я ни разу в жизни не летала. А сегодня давай спать, нам завтра с утра на консультацию.

— Спокойной ночи.

Но минуты через две Светлана снова шепчет:

— Тэгрынэ, ты не заснула еще?

— Нет.

— Ты на какой факультет поступаешь?

— На естественный. А ты?

— Я на литературный. Факультет русского языка и литературы. И Варя — на литфак. Вон та девушка, соседка наша. Ее Варей зовут.

— Я на литературный тоже хотела. Только мне ответили, что на два нельзя.

— Нет, на два сразу не разрешается. Только на один можно.

— Да. Мне ответили, что зачислили меня на естественный, а литературой я смогу заниматься в кружке.

— Правильно, в литературном кружке. И кроме того… Слушай, знаешь, что я придумала?

— Что?

— Вот что. Меня естественные науки тоже очень интересуют. Давай условимся так: я тебе буду рассказывать про все, что проходят на нашем факультете, а ты мне — про все, что на вашем. Согласна?

— Согласна.

— Вот и договорились. А теперь будем спать. А то, если я послезавтра провалюсь, весь наш уговор лопнет.

Девушки умолкают, но опять только на одну минуту. На этот раз молчание прерывает Тэгрынэ.

— Светлана! — шепчет она еле слышно, чтобы не потревожить свою новую подругу, если та уже начала засыпать.

— Да?

— Светлана, один только вопрос. Ты не знаешь, здесь можно купить бинокль?

— Что купить?

— Бинокль.

— Бинокль? Конечно, можно. Я тут уже побегала немного по магазинам. Я ведь в Хабаровске тоже первый раз.

— А ты откуда?

— Из Комсомольска. А зачем тебе понадобился бинокль?

— Это долго рассказывать.

— Жених просил прислать?

— Нет, это не для жениха. Я тебе завтра расскажу. Спокойной ночи.

Девушки, наконец, засыпают.

* * *

Утром Тэгрынэ просыпается оттого, что солнце, прорываясь сквозь занавески, светит ей прямо в лицо. Рядом с кроватью, на стуле, висит ее платье, а к платью приколота записка. Тэгрынэ откалывает ее и читает:

«Девушка, мы побежали на консультацию (извини, я за ночь забыла твое имя; помню, что красивое, а какое именно — забыла). Не хотели тебя будить, уж очень ты сладко спала. Припасами, которые в наших тумбочках, можешь распоряжаться, как своими. Советуем заглянуть в тумбочки, там есть кое-что вкусное. Если тебе понадобится утюжок, можешь попросить у комендантши. Зовут ее тетя Дуня. Ток уже включили, можно пользоваться электрическим утюгом. Если пойдешь в институт и захочешь найти нас, — мы в 62-й аудитории. Света и Варя».

Да, утюжок, пожалуй, понадобится. Сегодня, видать, солнечно, можно надеть белую блузку, а она, наверно, порядком измялась в чемодане. Что касается припасов, которые лежат в тумбочках Светы и Вари… Интересно, какие там вкусные вещи? Нехорошо отказываться, когда тебя угощают от всего сердца. Зато потом, когда девушки вернутся в общежитие, Тэгрынэ угостит их лепешками, приготовленными тетей Нутэнэут.

Не выпуская из руки записку, Тэгрынэ снова откидывается на подушки и сладко потягивается.

Какие странные занавески? Пятнистые какие-то… И эти пятнышки шевелятся! Они дрожат, перемещаются, становятся то темнее, то светлее!.. Тэгрынэ зажмуривается, по-детски протирает кулаками глаза. Ой нет, это вовсе не пятнышки, это какие-то тени с улицы. Это…

И вдруг Тэгрынэ понимает, что это. Когда-то, в каком-то кинофильме, она уже видела эти солнечные блики, играющие в колеблемой ветром листве.

Босиком, в одной рубашке Тэгрынэ бросается к окну, широко распахивает его. Две высокие стройные березы протягивают к ней свои ветви. Вот эти зеленые, прохладные листья, их можно потрогать руками, прижать к щеке, к губам…

Тэгрынэ смотрит вниз. Так и есть, это второй этаж. Значит, вчера вечером, когда она стояла внизу, а тетя Дуня пошла за ключами… Ну, конечно, откуда здесь возьмется гагачья стая! Просто Тэгрынэ не привыкла к тому, что растения могут шелестеть не у самой земли, а высоко над головой. Это березы шумели над ней вчера вечером, это березы поздравляли ее с приездом!

 

Анатолий и Инрын

Начало сентября.

Южные склоны холмов покрыты зеленым ковром с частым черно-красным узором — это северные ягоды шикша да морошка. Пройди по такому склону — подошвы торбаз сразу станут черными от шикши.

В полдень солнце еще немного греет. А чуть закроет его облаком — становится так прохладно, что начинаешь понимать: зима уже совсем близко.

С моря дует холодный ветер. Недели через две, может быть, через три на Чукотке выпадет снег. А в лощинах между холмами и в складках северных склонов, куда за все лето ни разу не заглянули солнечные лучи, сугробы снега лежат еще с прошлой зимы. Из-под сугробов к морю бегут по лощинкам ручьи. Но скоро они замерзнут.

Белые ночи давно уже прошли. Теперь темнеет рано, и, как только солнце заходит, Тэнмав зажигает на маяке электрический фонарь. Маяк стоит на самом высоком из прибрежных холмов. Его яркий мигающий свет виден далеко, и моряки на кораблях, проходящих по Берингову проливу, с благодарностью принимают этот привет Тэнмава.

Бригада Кымына на своем вельботе возвращалась из бухты Лаврентия. Туда они ездили за горючим для колхозных моторов и за школьными учебниками. На обратном пути что-то случилось с мотором: задымил, как плохая печка, стал давать перебои, а потом и вовсе заглох. Да к тому же волна поднялась. А до дому больше суток еще надо плыть!

На веслах добрались до берега, вытащили вельбот. Кымын поднялся на холм, пошел к Тэнмаву на маяк, попросил послать радиограмму председателю колхоза «Утро», сообщить ему причину задержки. Хорошо еще, что мотор заглох неподалеку от маяка, а то и сообщить о себе не могли бы.

Когда Кымын спустился с холма, рядом с вельботом была уже натянута палатка. Перед ней на брезентовом полотнище лежали части разобранного мотора. Моторист бригады — Инрын, весь черный от мазута, внимательно разглядывал каждую деталь, недоуменно пожимая плечами.

Бригадир подходит к Инрыну и вопросительно смотрит на него. Но взгляд этот, выражающий вместе с вопросом и упрек и в то же время сочувствие, пропадает впустую: моторист, расстроенный своей неудачей, даже не поднимает головы. Тогда Кымын спрашивает:

— Ну?

Инрын и на этот раз не поднимает головы. Глядя на торбаза бригадира, он только разводит руками.

— Ой, как нехорошо получилось, — говорит Кымын и садится на землю рядом с брезентом. — Как нехорошо! В колхозе ждут ведь. Вот-вот на охоту выезжать надо, пора моржа колоть. А нас нету.

— Плохо, — вздыхая, соглашается Инрын.

— Да еще срочный груз задерживаем, — продолжает Кымын. — И горючее и учебники. Сентябрь уже, ребята в школу пошли, им учиться надо. А учебники — вот они, лежат себе в нашем вельботе. Очень плохо. Ты, Инрын, молодой, у тебя детей нет…

— Ну, нет детей, так что же? Разве я не понимаю, что в школе учебников дожидаются? Наверно и Эйнес нас ругает, и Вамче.

Кымын мрачнеет, представляя себе, как, наверно, ругают его и школьный учитель Эйнес и председатель колхоза Вамче. Но уже темнеет, ремонт мотора надо отложить до утра. Кымын говорит:

— Ладно, идем в палатку, Инрын. Сейчас все равно ничего не видать. Попьем чаю и спать ляжем. Утром я тебя до солнца подниму. Может, утром у тебя лучше дело пойдет.

Неподалеку расположено стойбище, в котором у Кымына много родственников. Он часто приезжает к ним. Но сейчас он решил даже не заходить в стойбище, будет ночевать в палатке, вместе с бригадой. Кымын очень самолюбив, он бережет свою честь. Никто не сможет сказать, что, воспользовавшись вынужденной стоянкой, Кымын навещал своих родичей и потому не очень торопился.

Даже тени такого подозрения ни у кого, конечно, не возникло бы, если б Кымын и переночевал у родственников: в колхозе хорошо знают, что он за человек.

В палатке одни пьют чай, другие уже устраиваются на ночь. Разговаривать никому не хочется. Во всей бригаде один только лежебока Кэнири нисколько не огорчен неприятным происшествием. Ему все равно, где спать — лишь бы спать, а не работать. Но, делая вид, что он тоже озабочен, Кэнири говорит:

— Из тебя, Инрын, моторист, как из моего пальца — корабельная мачта.

— Не трогай Инрына, — строго предупреждает Кымын.

Сквозь парусину палатки слышится похрустывание гальки. Кто-то идет.

— Развяжите-ка вход.

Русский парень — светловолосый, с веселыми глазами — пригнувшись, забирается в палатку. Под расстегнутым пиджаком видна нарядная голубая рубашка, ворот которой широко раскрыт: какое значение имеет погода для того, у кого из-под ворота виднеется морская тельняшка!

— Товарищу Кымыну радиограмма. Тэнмав просил передать.

Кымын берет сложенный вчетверо листок бумаги, разворачивает, читает сначала про себя, потом вслух:

«Сделайте все возможное, чтобы скорее приехать. Послезавтра назначен выезд всего колхоза на лежбище моржей. Вамче»… Слышали?

— Слышали, — отзывается Кэнири, укладываясь спать. — Вамче хочет, чтоб мы на веслах доехали.

— На веслах в такую волну не доберешься, — говорит парень в голубой рубашке, не поняв, что Кэнири пытается иронизировать.

— Сделаем так, — медленно произносит бригадир и на минутку умолкает, раздумывая, как именно следует поступить. — Вот как сделаем. Если утром Инрын сумеет починить мотор — хорошо. Если не сумеет, — оставим Инрына тут с вельботом, а сами напрямик пойдем, через горы. Часть горючего и учебников на себе понесем.

— Правильно, — говорит охотник Онна. — Книжек два пакета возьмем. Горючее в бидоны разольем. Надо у Тэнмава еще один бидон попросить. Так и донесем.

Охотники кивают головами: кажется, выход найден, хоть и нелегкий выход. Только у Кэнири глаза становятся такими скучными, будто у него заныли зубы. Он говорит:

— Ну, хорошо. Часть груза мы, может быть, донесем. А сами на что мы там нужны без вельбота? На чем охотиться поедем? Пешком в море не выйдешь. Мы там с исправным вельботом нужны.

Если Кэнири изредка и скажет правду, так это обязательно какая-нибудь неприятная правда.

— Может, вы пойдете через горы, а я мотор починю, — говорит Инрын. — Я тогда раньше вас домой вернусь.

— А если не сумеешь починить? — осторожно спрашивает Кэнири.

— «Если, если» Ты со своим «если» так бы и валялся тут кверху пузом! Может, ты что-нибудь предложишь?

Наступает молчание. Предлагать что-нибудь лучшее, чем придумал бригадир, Кэнири и не собирался. Просто ему очень не хочется идти пешком через горы да еще с тяжелым грузом.

Русский парень посматривает на часы, потом вдруг говорит, махнув рукой:

— Ладно, давайте поглядим, что у вас с мотором случилось. Я на маяке механиком работаю. Мы бы с вашим мотористом взяли мотор на маяк — там, в мастерской, и поглядели бы. Авось исправим. Не возражаете, товарищ Кымын?

— Конечно! От всего колхоза спасибо скажу!

* * *

Инрын и механик поднимаются по узенькой тропке на вершину холма. На плече у Инрына мотор. Подниматься с такой ношей по крутой тропке, да еще в темноте — даже крепкому, двадцатилетнему Инрыну нелегко. Он спотыкается.

— Давай я понесу, — предлагает механик. — Я на этом холме уже каждую кочку изучил.

— Нет, ничего. Донесу.

— Ну, тогда давай отдохнем.

Механик бережно снимает мотор с плеча своего спутника. Они садятся на камни. Инрын смотрит на вершину холма, где вспыхивает, гаснет и снова вспыхивает обращенный к морю луч маяка. А механик смотрит вниз, где километрах в трех видны огоньки ближайшего стойбища.

— Ты здесь недавно? — спрашивает Инрын.

— Еще и полугода нету. Конечно, срок небольшой. Но в таких населенных пунктах, как наш маяк да ближнее стойбище, освоиться нетрудно. Я тут не только всех охотников знаю — с каждым школьником лично, можно сказать, знаком.

Механик вынимает коробку папирос и продолжает:

— Пора, кстати, и нам с тобой познакомиться. Меня Анатолием звать.

— А меня — Инрын.

— Слышал. Куришь?

Они закуривают. При свете спички Инрын видит, что Анатолий улыбается чему-то.

— Послушай-ка, моторист, есть у тебя невеста?

— Что? — переспрашивает Инрын, смущенный неожиданным вопросом.

— Невеста, спрашиваю, есть? Ну, дружишь с какой-нибудь девушкой, гуляешь?

— А зачем тебе?

— Ишь ты, смутился, словно красная девица. Нельзя разве спросить?

Другому встреченному впервые человеку Инрын, наверно, не стал бы рассказывать о таких вещах. Но Анатолий ему нравится чем-то. Да и спрашивает он совсем просто, по-товарищески. Парень, должно быть, хороший, насмешничать по такому поводу не будет…

— Есть у меня невеста. Только гулять нам с ней не приходится. Она теперь далеко, в Хабаровске. Учиться уехала. А почему ты спросил?

— Видишь ли… Нет, я тебе потом объясню. Пошли!

Анатолий рывком поднимает мотор, кладет его себе на плечо и идет вверх по тропинке.

— Постой! Что ты! Давай я возьму!

— Нет уж, браток. Теперь моя очередь. Не хотел сам отдать, так я тебя обхитрил.

В мастерской маяка ярко светит электричество. Станки и инструменты сверкают. Видно, хозяин здесь аккуратный.

— Светло! — жмурясь, говорит Инрын.

— Еще бы! Ведь мы даже целое море освещаем. Что ж самим-то в потемках сидеть! Ну-ка, поглядим, в чем у нас тут загвоздка…

Часа через полтора, дважды перебрав мотор, но все еще не обнаружив «загвоздки», Анатолий говорит:

— Ничего не понимаю. Никакой поломки не видно, а не заводится. Давай отдохнем минут десять. Объявляю перекур.

Анатолий давно уже снял с себя не только пиджак и нарядную голубую рубаху, но и полосатую тельняшку. Теперь он сидит на полу голый по пояс и почти такой же черный от мазута, как Инрын.

— Тебе, браток, приходилось в здешнем стойбище бывать?

— Нет.

— Живет здесь одна девушка. Учительницей работает. Ну, как бы это сказать, приглянулись мы друг другу. В ноябре, на праздники, думаем свадьбу сыграть. Приезжай, гостем будешь.

— Приеду. Раз на свадьбу зовешь, обязательно приеду.

— Решено… Такое, понимаешь, на меня нашло — не могу по вечерам на маяке усидеть. Как работу кончаю, так сразу помоюсь, переоденусь и — в школу, к учительнице своей.

— Понятно, — смеется Инрын.

— Что понятно? Чего это тебя смех разбирает?

— Понял теперь, почему ты со всеми школьниками знаком!

Анатолий тоже весело хохочет и, схватив Инрына за плечи, пытается положить его на лопатки. Бороться очень неудобно, — оба держат в зубах папиросы и старательно отворачиваются, чтобы не обжечь друг друга. Повозившись несколько минут, они садятся и шумно отдуваются.

— Верно, Инрын. Правильно догадался. Через учительницу я и с ребятами подружился. Вместе с ними школу к учебному году готовил. Окна стеклили. Здесь, в мастерской сделал им фонарь для диапозитивов. Нина — невесту мою Ниной звать — сама мне чертежики для этого фонаря начертила. А теперь она взялась за десятый класс меня подготовить. Хочу в будущем году в заочный институт поступить. Каждый вечер занимаемся.

— Что же ты сегодня не пошел?

— Пошел, да не дошел. Только собрался к Нине, а Тэнмав говорит: «Занеси по дороге радиограмму Кымыну. Под холмом его вельбот стоит». Ну, а дальше ты сам знаешь.

— Так это значит — из-за меня? Подожди, Анатолий… Может, еще не поздно? Может, пойдешь, а? Ты иди, я как-нибудь сам…

— Куда ты меня посылаешь, чудак человек? Ты погляди-ка на часы — ночь уже. Нина, небось, ждала-ждала, да и спать легла… Ну, время перекур кончать.

— Нет, как же это все-таки…

— Да ты, Инрын, не тревожься. Она у меня не такая, не вертушка какая-нибудь. Должна понять, что значит товарищеская выручка. Нас на корабле так учили: «Сам погибай, а товарища выручай». По-суворовски.

— Так ведь ты меня первый раз видишь.

— Все равно. Тем более — тут не только о тебе речь, а о деле, — в колхозе ждут. Товарищ — это ведь не только тот, с которым ты из одного котелка щи хлебаешь. В бою, брат, каждый наш матрос, каждый солдат — бесценный тебе друг и товарищ. То же самое и в гражданской, в мирной, значит, жизни. Я это так понимаю.

Анатолий в последний раз затягивается папиросой, бросает ее в печку, и продолжает:

— Вот я тогда, на тропке-то, подумал о Нине, да и спросил тебя про невесту. Предположим, она на месте Нины была бы. Неужели обиделась бы на тебя, что зря прождала? Нет? Вот то-то и оно… Ну, давай, Инрын, за мотор браться. С места не сойду, пока не пойму, в чем тут дело.

* * *

Кымын просыпается первым. В палатке еще полутемно. Он садится, всматривается в спящих товарищей и, убедившись, что Инрын еще не пришел, сразу возвращается к тем тревожным мыслям, с которыми уснул. К сожалению, Кэнири прав. Даже если удастся пронести груз через горы, выезд колхоза на охоту будет наполовину сорван. Нельзя возвращаться в колхоз без вельбота.

Бригадир встает и, осторожно переступая через спящих, выходит из палатки.

На песчаном берегу, шагах в тридцати от палатки, лежит вельбот, освещенный утренним солнцем. Без мотора он кажется Кымыну какой-то огромной дохлой рыбой, выброшенной волнами.

По тропке, соединяющей стойбище с маяком, торопливо шагает девушка. Она останавливается, срывает вместе со стебельком желто-красную ягоду морошки и вдевает ее в петлицу жакетки, рядом с комсомольским значком. Когда она поднимает голову, Кымын узнаёт ее. Это здешняя учительница, она живет в доме его сестры.

— Здравствуй, Нина Ивановна!

— Здравствуйте, Кымын!

— Что это ты так рано встала?

— Мне на маяк надо. Хочу успеть до занятий вернуться назад.

— Идем тогда вместе. Я тоже как раз на маяк собрался.

Тропка узкая, двоим по ней не пройти. Кымын, из уважения к учительнице, пропускает ее вперед. Но из уважения к старшему, Нина Ивановна идет не по самой тропке, а вдоль нее — по траве, по спелым ягодам шикши. Кымын видит, как от сока раздавленных ягод постепенно чернеют каблучки ее светлых туфель.

— Нина Ивановна, ты на маяке механика знаешь? Видный такой парень, красивый.

— Разве красивый?

Кымын не видит лица Нины Ивановны — только ухо и часть щеки. Но по тому, как они краснеют — сначала щека, а потом и ухо — он понимает: молодая учительница вполне согласна, что механик красивый парень. Не касаясь больше этого вопроса, Кымын говорит по-деловому:

— Мне к нему надо. Покажешь мне, где он живет?

— Хорошо, — отвечает Нина Ивановна, уже справившись со своим смущением. И озабоченно добавляет: — Я тоже к нему иду.

Комната Анатолия заперта, а в мастерской все еще почему-то горит электричество. Нина Ивановна тихонько открывает дверь мастерской.

На полу, укрывшись одним бушлатом, спят Анатолий и Инрын. Кусок брезента вместо простыни, свернутый валиком, замасленный ватник вместо подушки — вот и вся постель.

— Толя! — тихонько зовет Нина Ивановна. Нет, непохоже, что их можно сейчас разбудить таким нежным окликом.

Нина Ивановна опускается на колени и тормошит Анатолия. Сначала он только недовольно бормочет что-то, потом открывает глаза, быстро садится и с удивлением смотрит на Нину Ивановну и Кымына.

— Доброе утро, — наконец говорит он, смеясь. — Все в порядке!

Инрын тоже проснулся. В первый момент он не может сообразить, как очутился в этой мастерской. Но, услышав слова Анатолия, он сразу вспоминает все, что произошло, и вслед за товарищем повторяет:

— Полный порядок.

Что собственно имеют они в виду? То ли, что неисправность в моторе обнаружена и ликвидирована, что под утро его удалось, наконец, завести, и теперь он в отличном состоянии — хоть сейчас на вельбот?.. То ли, что молодая учительница напрасно тревожилась, не дождавшись вчера вечером механика с маяка?

 

Трубка Мира

В небе мерцает неверный, желтовато-зеленый свет полярного сияния. То желтого больше, то — зеленого. То вдруг засветятся, задрожат красноватые лучи.

Снег ровным слоем покрывает аэродром, островерхими шапками лежит на железных бочках с горючим, на крышах нескольких бревенчатых домишек. Снег тоже кажется то желтым, то зеленым, то красноватым.

Дальше, за полем аэродрома темнеет небольшое озеро, еще дальше виднеются пологие холмы. Недели две назад совсем уже было вошла в свои права весна: с холмов потекли ручьи, снег стаял, озеро очистилось ото льда. Потом опять немного похолодало, трое суток не прекращался снегопад, — зима как будто решила еще не сдаваться. Но озеро больше не замерзало.

В бревенчатых домиках спят. Только в одном из них, громко именуемом «аэровокзалом», горит свет. На крылечке стоят двое: летчик Савин и Этувги — один из пассажиров, уже несколько дней дожидающихся здесь летной погоды. Это худощавый чукча в одежде оленевода. Он говорит:

— Скоро опять снег пойдет.

— Не должно быть, — отзывается Савин. — По сводке ничего такою не предвидится. Сегодня обязательно вылетим.

Этувги сходит с крыльца, оглядывает горизонт и уверенно повторяет:

— Скоро пойдет.

— Большой? — встревоженно спрашивает Савин. Он недавно работает на этой трассе, но знает уже, что опытные оленеводы редко ошибаются в таких вопросах.

Этувги еще раз внимательно всматривается в облака, висящие над далекими холмами, и отвечает:

— Нет, большого, наверно, не будет.

— Ну, а маленький нам не помеха. Это что-нибудь местное. Как говорится, незначительные осадки местного характера. Ничего, сегодня полетим!

Несколько минут они стоят молча, любуясь удивительной игрой полярного сияния. Кажется, будто разноцветные флаги развеваются в небе и будто едва различимый шелест этих светящихся, поминутно меняющих свой цвет флагов долетает до земли.

— Шелестит, — говорит Этувги.

— Это ветер. Снежную пыль по насту гонит.

— Наверно, ветер, — соглашается Этувги и, неожиданно рассмеявшись, говорит: — У нас считалось… Это — когда я еще мальчишкой был… У нас считалось так: если свистнуть погромче — в два пальца, знаешь? — тогда сияние сильней заколышется, ярче засветится, быстрей меняться станет.

— Пробовали?

— А как же.

— Ну и что? Действовало?

— Да, нам так казалось…

— А если сейчас? — Савин с озорной улыбкой подносит ко рту два пальца.

— Нет, — говорит Этувги, — сейчас не подействует. Для этого надо мальчишкой быть, надо в сказки верить.

Савин опускает руку. Не потому, что давно уже не верит сказкам, а потому, что не хочет нарушить торжественную тишину полярной ночи.

— Когда такая вот кругом тишина, — говорит он, — странное чувство иногда появляется. Будто во всем мире сейчас спят. Будто во всем мире вовсе ничего нет, кроме этих вот нескольких домиков, да снегов бесконечных, да полярного сияния…

Но это очевидно не так. Как бы в ответ на его слова откуда-то издалека доносится лай, а вслед затем на гребне холма появляется собачья упряжка. Некоторое время она несется вдоль гребня, потом — вниз, по пологому склону холма. Она огибает озеро, пересекает снежное поле аэродрома и резко останавливается неподалеку от домика, в котором горит свет. Оттуда, услышав заливистый лай приближающейся собачьей упряжки, люди уже бегут навстречу позднему гостю. Они окружают нарту.

С нарты встает невысокого роста старик. Видно, что он проделал немалый путь. Усы его, брови и ресницы покрыты инеем. Он откидывает назад малахай, и его седую — словно тоже покрытую инеем — голову освещает холодный, зеленоватый свет полярного сияния.

Старик одет по-праздничному. На нем широкий балахон из оленьей замши, на спине болтается белая шкурка горностая; штаны, сшитые из светлых камусов — узких полосок шкуры с оленьих ног, аккуратно заправлены в низкие торбаза; подошвы торбаз подшиты мехом белого медведя.

Такую одежду без особой причины не наденешь. Значит, есть у старика какая-то особая причина.

Не поздоровавшись, он торопливо спрашивает:

— Могу я узнать, не улетел ли еще товарищ Этувги?

— Нет, еще не улетел, — отвечает сам Этувги.

— Это очень хорошо, — говорит старик, облегченно вздыхает и, широко улыбаясь, начинает по очереди пожимать руки всем, обступившим нарту.

— Это очень хорошо, — повторяет он, — а то я уже боялся, что опоздаю. Меня зовут Гэмауге. Мне надо видеть товарища Этувги и надо говорить с ним. Скажите ему, что с ним хочет поговорить старый Гэмауге из колхоза «Утро».

— Будем знакомы, товарищ Гэмауге. Я и есть Этувги.

* * *

Старый, прославленный косторез Гэмауге давно дружит с охотником Мэмылем. Трудно найти друзей, которые так подходили бы друг к другу, как они. Во-первых, они — соседи. Во-вторых, оба очень любят искусство, особенно — резьбу по кости. В-третьих, оба давно уже овдовели, Гэмауге сам вырастил сына, а Мэмыль — вырастил дочь. В-четвертых… Но тут пойдут уже не сходства, а различия. Гэмауге целые дни просиживает над своей работой, неделями не видно его в поселке, а за пределы поселка он иногда и годами не выезжает. Что же касается Мэмыля, то без него, кажется, не обходится ни один интересный вечер в клубе, ни одно собрание, ни одно семейное торжество: всюду его приглашают, и везде он успевает побывать — и у соседей, и на полярной станции, и даже у дальних родственников, живущих в других поселках, в десятках километров от колхоза «Утро». Кроме того, косторез Гэмауге настолько же молчалив, насколько разговорчив охотник Мэмыль.

И надо сказать, что эти различия скрепляют их дружбу не меньше, чем общие черты. Резьба по кости — работа трудная, медленная. Хорошо, когда рядом сидит приятель, умеющий порассказать обо всем на свете. Гэмауге любит, работая, послушать, а Мэмыль любит рассказывать. Он сообщает и о том, что сам повидал, и о том, что слышал от других, и о том, что написано в книгах. Правда, в грамоте никогда он не был силен, но его дочь Тэгрынэ пересказывала ему содержание каждой прочитанной книги.

На твердой кости моржового клыка Гэмауге вырезал ветвистые, прижатые к спине рога скачущего по тундре олени. И пока он успевал вырезать один только рог, Мэмыль, следя за его руками, успевал рассказать и обо всех событиях последнего выезда на охоту, и о замечательных подвигах Гайаваты, и о том, что механик с соседнего маяка собирается жениться на учительнице Нине Ивановне. Старому Гэмауге все это было интересно, хотя о механике и о Нине Ивановне, как и о героях «Гайаваты», он слышал впервые в жизни.

Вот, собственно, мы и подошли к тому, что заставило старого костореза много времени спустя примчаться тихой полярной ночью на аэродром в поисках Этувги. Не случайно упомянул я о «Гайавате», хотя Мэмыль рассказывал своему другу и о многих других книгах, не менее интересных.

В тот вечер, вырезая ветвистый олений рог, Гэмауге впервые услышал о старом обычае, существовавшем когда-то у жителей Америки: если люди разных племен сходились и выкуривали вместе Трубку Мира, племена эти не должны были воевать друг с другом, должны были жить в согласии.

— Хороший обычай, — сказал Гэмауге. — Хороший, только жаль, что в Америке не все помнят обычай своих отцов.

Что обычай, о котором рассказывал Мэмыль, принадлежал только индейцам, а не всему населению Америки, — это обстоятельство ускользнуло от внимания Гэмауге. Может быть, виноват в этом был Мэмыль или даже Тэгрынэ, не очень точно излагавшая отцу содержание поэмы. Когда какая-нибудь история проходит через головы нескольких человек, трудно рассчитывать, что она дойдет до последнего в том же виде, в каком пошла от первого!

Мэмыль рассказал своему другу об этом обычае уже довольно давно — еще до того как Тэгрынэ покинула колхоз «Утро» и улетела учиться в Хабаровск. И Гэмауге совсем, казалось, забыл об этом — мало ли о чем рассказывал ему старый охотник, у которого столько всяких историй в запасе, сколько шерстинок на густошерстой нерпе. Но однажды он все-таки вспомнил об обычае Гайаваты.

Как-то Мэмыль упомянул о том, что в Москве должна собраться конференция сторонников мира, и делегатом от Чукотки поедет на эту конференцию колхозник из соседнего поселка, знатный оленевод Этувги. Поздно вечером, уже после ухода Мэмыля, у Гэмауге зародилась мысль, которая не дала ему заснуть до самого утра. «Я пошлю с Этувги Трубку Мира, — решил старый косторез. — Я вырежу такую трубку, какой еще никто никогда не видывал. Такую, которая будет достойна своего прекрасного названия. Я вырежу на ней…» И он стал мечтать. Как всякий истинный художник, Гэмауге уже видел в ту ночь все, что он изобразит на трубке.

Под утро его уже беспокоило только одно: хватит ли у него времени, успеет ли он выполнить эту работу до отъезда делегата. Домосед Гэмауге решился даже съездить в соседний поселок, чтобы познакомиться с Этувги и разузнать все как следует.

Этувги он не застал — знатный оленевод вместе со стадом был тогда где-то далеко в тундре, его ждали не раньше, чем через неделю. А выезжать на конференцию он должен был еще только через месяц — так по крайней мере сообщили Гэмауге в правлении колхоза.

Старик вернулся домой успокоенный: за месяц он успеет сделать все так, как задумал. Не только резную трубку с футляром, но и табакерку к ней сделает. А это особенно важно, потому что на футляре и табакерке можно изобразить много такого, чего на самой трубке не уместить.

Теперь надо было раздобыть материал. У Гэмауге на примете давно уже был моржовый клык редкостной величины. За несколько лет до того Каннай, охотник из эскимосского колхоза имени Ленина, убил такого моржа, о каких только в сказках рассказывают. Это был зверь длиною около шести метров, весом — больше тонны. Гэмауге послал тогда сына в колхоз имени Ленина (а это — километрах в сорока от колхоза «Утро»), и сын, хорошо заплатив, купил у удачливою охотника один клык.

О, тот клык пошел на хорошее дело! Гэмауге вырезал на кости такую картину, которая хранится теперь в Москве, в музее подарков товарищу Сталину. Сталинской дружбе народов посвящена та картина, и чукотский колхоз «Утро» послал ее в столицу Родины ко дню 70-летия великого вождя.

И вот пришло время для второго клыка. «У каждого моржа два клыка, — думал Гэмауге. — И если второй клык до сих пор хранится у Канная, то ничего лучшего мне не надо».

Он снова послал сына в колхоз имени Ленина, наказав не скупиться. Сын вернулся только к исходу третьих суток, но на этот раз — с пустыми руками. Да, второй клык цел, он до сих пор хранится у Канная. Но продавать его охотник решительно отказывается. Ни за какие деньги!

Дав только немного отдохнуть собакам, Гэмауге поехал сам.

— Ого, — встретил его Каннай. — Видно тебе на самом деле нужен этот бивень. Что же ты собираешься из него сделать?

Гэмауге не любил говорить о том, чего еще не сделал. Даже сыну, даже первому своему другу Мэмылю он не рассказал о своем решении вырезать Трубку Мира. Уклонившись от ответа, Гэмауге снова стал уговаривать Канная продать клык.

Но упрямый охотник не соглашался. Как бы для того, чтобы подразнить Гэмауге, он провел его в комнату, где висел на стене этот великолепный клык, и сказал:

— Вот он. Только он не продажный. Другие, если хочешь, купи. Есть у меня другие. Только те, конечно, похуже.

— Ну какая тебе польза, что он здесь на стене висит? — рассердился, наконец, Гэмауге. — Ведь я тебе хорошие деньги дам. Назови цену! Не хочешь? Ну, хочешь, я сам назову?

— Не надо. Мне твои деньги не нужны. Ясно, кажется, говорю: не продается. Это для меня — память.

Гэмауге решил польстить Каннаю.

— Я понимаю, — сказал он. — Я понимаю, что память об удачной охоте приятна даже такому искусному охотнику как ты…

— Ты неправильно меня понял, — усмехнулся Каннай. — Дело тут совсем в другом…

— Конечно, дело тут не в удаче. Я просто не так сказал. Я хотел сказать о твоей смелости и о твоем охотничьем искусстве.

— Нет, и не в этом дело. Это вообще не об охоте память. Это для меня память о том бивне, о первом. О том, который твой сын у меня купил. Когда ты над тем бивнем работал, ты о дружбе народов думал. А сам дружбу нарушил, об эскимосах не думал. Заплатил деньги — и все. Если бы я знал, для чего тебе тот бивень нужен, разве я за него деньги взял бы?

— Ты прав, Каннай, я тогда не подумал об этом. Я совсем не хотел тебя обидеть. И это было уже давно, ты не должен так долго сердиться. А чтобы загладить свою вину… Скоро сын поедет в Анадырь. Я велю ему купить охотничий нож самой лучшей стали и сам сделаю резную рукоять для этого ножа.

— Спасибо, Гэмауге, но я ничем не заслужил такого подарка. Ты хорошо умеешь резать по кости, но ты плохо знаешь человеческий характер: он бывает потверже, чем кость.

Гэмауге задумался. А Каннай сердито и упрямо смотрел в сторону огромного бивня, который тускло поблескивал на стене.

— Может быть, твой упрек справедлив, — сказал, наконец, Гэмауге. — Я, действительно, все время сижу дома, за работой. Мало вижу людей. И все-таки я редко ошибаюсь в людях. Я уважаю твою обиду, Каннай, и вовсе не хочу смягчить твой характер. Нет, Каннай, я понял твой характер и именно поэтому уверен, что мы расстанемся друзьями.

И Гэмауге рассказал о своем новом замысле. Тогда Каннай сам снял со стены клык, сам отнес его в нарту Гэмауге.

— Правильно, — сказал он на прощанье, — надо всем напомнить про этот хороший обычай. Когда сделаешь Трубку Мира и отвезешь ее к Этувги, объясни ему все как следует. Пусть скажет на конференции, что все советские народы стоят за мир, и большие, и маленькие. И такой великий, как русский народ, и такие маленькие народы, как чукчи и эскимосы. Пусть так и скажет… И не надо благодарить меня, Гэмауге, — добавил Каннай, видя, как растроган старый косторез. — Если бы этот бивень был отлит из чистого серебра, я все равно не пожалел бы его для такого дела.

…Все оставшееся время Гэмауге работал так увлеченно, что не заметил, как пролетела и одна неделя, и другая. Когда работа была в разгаре, Гэмауге рассказал все Мэмылю и сыну: скрывать было уже трудно, резьба на трубке с каждым днем яснее и яснее говорила о мыслях и чувствах резчика.

Мэмыль был очень горд — ведь это он рассказал Гэмауге о Трубке Мира Он восхищенно наблюдал за работой друга, старался помочь ему как умел. Мастер поручал ему иногда вырезать облачко, вершину далекого холма. Но только не людей. Мэмыль неплохо резал по кости, особенно — если нужно было вырезать что-нибудь смешное, шуточное. Но когда дело касалось трудной, серьезной работы, тут он, конечно, и не думал тягаться с таким прославленным художником как Гэмауге.

На крышке футляра были изображены люди разных наций. Они шли дружным строем и несли знамена, на которых было написано святое слово «мир». Гэмауге хотел, чтобы это слово было написано на разных языках, но сам он знал его только по-русски, по-чукотски и по-эскимосски. Мэмыль и тут выручил: в школе, у учителей он сумел разузнать, как пишется это слово на английском и на немецком языках, а у сторожа Кабицкого — как оно пишется на польском.

Кроме того, он помогал в технической работе: высверливал отверстие в мундштуке и чубуке, собирал футляр и табакерку из резных пластин, уже законченных мастером. При этом он не переставал, конечно, рассказывать свои бесчисленные истории.

К исходу третьей недели работа была закончена. Было около двух часов ночи, когда Гэмауге вложил трубку в футляр, дал ей полежать там недолго, потом вынул, осмотрел так, как если бы видел ее впервые. Мэмыль думал, что Гэмауге снова схватит сейчас отложенный в сторону резец, как делал это уже не раз. Но старый косторез достал кисет, набил новую трубку и, раскурив, торжественно протянул Мэмылю.

Они выкурили трубку вдвоем, хотя этой набивки хватило бы на пятерых заядлых курильщиков. Затем Мэмыль ушел домой. А утром, осунувшийся от огорчения, он разбудил Гэмауге и сообщил тревожную новость: ему сказали, что еще позавчера Этувги отправился в путь.

Оставалась одна надежда: может быть, делегат немного задержится в городе с оформлением документов… Или самолета еще не будет. Когда Тэгрынэ улетала учиться в Хабаровск, ей пришлось два дня ожидать самолета…

Через час собачья упряжка уже мчала Гэмауге, отправившегося вдогонку за делегатом, сквозь злую, хлеставшую по лицу пургу.

* * *

Зал ожидания небольшой, он хорошо натоплен, в нем уютно, светло. За круглым столиком сидят Гэмауге и Этувги, летчик Савин, какой-то пассажир с маленькой седой бородкой. Вокруг стоят еще трое пассажиров, сотрудники аэропорта. Трубка, футляр и табакерка переходят из рук в руки, вызывая у каждого возгласы восхищения. Савин уже в пятый раз рассматривает трубку и снова, удивляясь, находит в резьбе такое, чего не заметил раньше…

Гэмауге молчит, глаза его серьезны и спокойны, они кажутся лишь чуточку усталыми после длинной дороги. Но на душе у старика праздник, радостный праздник, который вознаграждает художника за долгий напряженный труд.

— Дельно придумали, — говорит Савин. — А уж выполнено как! Всем на удивление! В жизни такой работы не видал.

Он передает трубку начальнику аэропорта и продолжает:

— Не было б, как говорится, счастья, да несчастье помогло. Кабы не снегопад, вы бы нас уже не застали… Только я вот еще что хотел сказать, товарищ Гэмауге. Обычай, про который вы говорили, — это ведь не американский. Это, по-моему, индейский обычай.

— Что ж из того? — возражает пассажир с бородкой. — Индейцы — это, собственно, древнейшее население Америки.

Гэмауге с тревогой слушает этот разговор.

— Потому, — вмешивается он, — я и сделал Трубку Мира. Кое-кто из теперешних американцев забыл обычай своих предков. Напомнить надо.

— Нет, товарищ Гэмауге, — уточняет пассажир с бородкой. — Современные американцы, по крайней мере — большинство их, не являются потомками индейцев. Они скорее… Но не в этом дело. Трубка Мира — это, видите ли, скорее древняя традиция Америки как страны, но не американцев в нынешнем смысле этого слова.

— Все равно, — убежденно говорит Гэмауге. — Древний обычай страны должен стать обычаем ее народа.

— Особенно, если это хороший обычай, — говорит Этувги. — Если он помогает бороться за мир.

— Верно, — соглашается Савин. — Что верно, то верно. Вот это и подчеркните, товарищ Этувги, когда будете трубку иностранным товарищам вручать.

Гэмауге, успокоенный таким решением, говорит:

— Я слыхал, что на этой конференции будут выбирать делегатов, которые поедут заграницу, чтобы встретиться там с делегатами от разных стран. Так говорил мне мой друг Мэмыль. Передай им эту трубку, Этувги…

— Может, и на нашей конференции будут иностранные гости.

— Да? Это было бы еще лучше. Скажи там, Этувги, что эту трубку сделал чукотский резчик, сделал из бивня, добытого эскимосским охотником. Пусть наши советские делегаты выкурят эту трубку с иностранными делегатами, и будем вместе бороться за мир. И ты, Этувги, тоже кури ее вместе со всеми… Только раньше ты положи в эту табакерку самого лучшего табаку. Купи в Москве самого дорогого, самого крепкого.

— «Капитанского»! — подсказывает кто-то из пассажиров. — Только товарищ Этувги, кажется, не курит…

— Ничего, — серьезно отвечает Этувги. — Для такого дела смогу.

Он берет трубку, уже положенную в футляр начальником аэропорта, берет табакерку и аккуратно складывает их в свой чемодан.

…Время отлета. Северное сияние уже погасло. Начал падать снег — Этувги, значит, не ошибся. Но это совсем редкие хлопья, почти не нарушающие хорошей летной погоды.

Только позади самолета бушует пурга: мотор уже включен, и винт гонит под крылья холодный воздух, обдает ветром лица провожающих. Вот самолет пробежал немного по снегу и поднялся.

Гэмауге прощается с начальником аэропорта и трогается в обратный путь. Возле озера он придерживает свою упряжку, смотрит на самолет. Савин уже сделал два круга, набрал высоту и взял курс на юг. Старый косторез провожает глазами крылатую машину, пока она не превращается в точку, постепенно тающую в небе, как тают упавшие в озеро снежинки.

 

Старый Мэмыль смеется последним

Субботний вечер. А по субботним вечерам в клубе особенно многолюдно. Скоро должен начаться киносеанс, передвижка уже приехала. После кино будут танцы.

Вся молодежь колхоза «Утро» собралась здесь сегодня. Да и не только молодежь. В те дни, когда должна приехать передвижка, мальчишки чуть не с самого утра поглядывают в море и шумной ватагой бегут на берег, едва только покажется среди волн моторная байдара киномеханика Эттэлена. Поднести от байдары до клуба диски с кинолентами — это уже само по себе чего-нибудь да стоит. К тому же, когда в руках у тебя диски и идешь ты вместе с Эттэленом, — разве найдется такой свирепый дежурный, который посмеет не пропустить тебя в клуб?

Старики приходят, конечно, попозже: всего за час до начала сеанса. Самое большее — часа за два. Разве что такие завзятые любители кино как охотник Мэмыль или завхоз Гэмалькот придут немного пораньше. Поиграют в шашки, поговорят с Эттэленом, узнают, какую картину он привез, о чем картина. Займут самые удобные места и неторопливо беседуют. У Мэмыля всегда есть о чем порассказать, какой бы темы ни коснулась беседа. Он прожил немалую жизнь, многое успел повидать, да и теперь его смешливые глаза смотрят с таким же любопытством, с каким смотрели в молодые годы.

Рядом с клубным залом — вторая комната, чуть поменьше. Ее называют библиотекой — тут стоят три шкафа с чукотскими и русскими книгами; тут же и шашки, и домино, и шахматы.

Несколько человек окружило столик, за которым играют шашки «на мусор»: до первого проигрыша. Уже пятерых партнеров «вышиб» охотник Кэнири, не проиграв ни разу. Кто следующий? Сразиться с Кэнири решается старый Мэмыль.

Еще больше народу возле Гонома, который вывешивает новую стенную газету. Кто-то держит коробку с кнопками, кто-то свертывает старый номер, только что снятый со стены; другие пытаются прочесть заметки в новом, еще не повешенном номере.

— Подождите, успеете прочесть, — говорит Гоном. — Подержи пока этот край, Унпэнэр.

Гоном отходит к противоположной стене комнаты и оттуда командует:

— Немного опустите правый край. Вот так. Теперь ровно.

Когда газета, наконец, повешена, он отходит к «болельщикам», плотным кольцом окружившим Кэнири и Мэмыля. Но и отсюда он следит не столько за игрой, сколько за тем, какое впечатление производит на читателей газета. Ведь это творение его рук и к тому же — творение, стоившее немалого труда.

В редколлегии кроме Гонома еще двое: учитель Эйнес и охотник Ринтувги. Ринтувги помогает собирать заметки, Эйнес помогает редактировать их. Но основная работа лежит все-таки на Гономе, недаром его — рядового колхозника из первой охотничьей бригады — выбрали председателем редколлегии. Он отвечает и за сбор материала, и за проверку, ему же приходится и оформлять газету, так как ни Эйнес, ни Ринтувги не умеют красиво писать заголовки заметок. С заголовками Гоном справляется неплохо, но вот рисунки у него не получаются, приходится вырезать подходящие из иллюстрированных журналов. Только в этом номере — впервые за много времени — удалось поместить карикатуру: нашелся, наконец, собственный художник.

Люди около стенгазеты громко смеются. Гоном прислушивается:

— Так это ж Кэнири! — говорит сквозь смех Унпэнэр. — Конечно, он! Кэнири, иди-ка сюда!

Кэнири поднимается, не отрывая глаз от доски. Впрочем, он может спокойно отойти: Мэмылю приходится туго, он уже минут пять думает над ходом и будет думать еще столько же, наверно, если не больше.

Когда Кэнири подходит к газете, смех там замолкает… Но вот Мэмыль делает, наконец, ход, и «болельщики» зовут Кэнири обратно. Он возвращается, смотрит на доску, говорит: «Так… Так… Очень интересно…» И в несколько минут проигрывает партию.

— На мусор! — смеются «болельщики», и Кэнири нехотя уступает место другому охотнику, желающему сразиться с победителем.

Чтобы кто-нибудь обыграл Кэнири — лучшего шашиста в нашем колхозе — это случается редко. Хотя все, что здесь описано, произошло на моих глазах, я затрудняюсь объяснить поражение нашего чемпиона. Одни объясняли это поражение тем, что Мэмыль придумал хитрую комбинацию, против которой уже ничего нельзя было сделать; другие утверждали, что Кэнири просто устал — как никак он играл шестую партию подряд; третьи считали, что он проиграл потому, что расстроился, увидев карикатуру в стенгазете. Сам я неважно играю в шашки и поэтому не берусь определить, какое из этих мнений ближе к правде.

Гоном выходит, чтобы покурить. На дворе уже темно, особенно — когда выходишь из ярко освещенного клуба. Через минуту Гоном слышит — кто-то подходит к нему сзади и говорит:

— Кто это позволил тебе издеваться над людьми? Думаешь, для этого тебя выбирали? Ошибаешься, Гоном! Это тебе так не пройдет, вот увидишь. Оскорбление это. Оскорбление и клевета!

Конечно, это Кэнири.

— Не грози, Кэнири, не испугаешь. Ни над кем газета не издевается. Газета во всеоружии борется за труддисциплину, за соревнование. Выступает против злостных нарушителей соцобязательств.

У Гонома — неизлечимое пристрастие к газетным оборотам речи. В другое время Кэнири не преминул бы придраться к этому, но сейчас он поглощен другим.

— Борись за что хочешь, а человека не оскорбляй! Не имеешь права!

— Никаких оскорблений там нет. А что смеются над тобой — сам виноват. Не лодырничай, не подводи бригаду. Несознательный элемент.

— Это я, по-твоему, элемент? Я лодырничаю? Да?

— Во-первых, не только по-моему, а по мнению всей редколлегии. А во-вторых, это каждый мальчишка знает. Если в бригаде скажут: «Опять нашего лодыря где-то черти носят», — каждый сразу понимает, что это про тебя речь идет.

— Мало ли что говорят. Язык без костей. Одно дело — говорить, а другое дело — осрамить человека в газете.

— А что ж, по-твоему, газета общими рассуждениями должна отделываться? Критика, Кэнири, должна быть конкретная. На фактах. Без этого никакой борьбы за труддисциплину не может быть. По лодырям надо бить, по симулянтам!..

Гоном увлекается, забывая, что это не выступление на собрании, а разговор на дворе с тем самым Кэнири, по которому «надо бить». Но, как ни странно, на Кэнири это действует сильнее, чем весь предыдущий разговор. Он не находит возражений. Несколько секунд длится молчание.

— Хорошо, критикуй, если кто провинился. А оскорблять все-таки не имеешь права, — повторяет Кэнири.

— Никаких оскорблений там нет, — повторяет Гоном.

Он бросает папиросу, затаптывает ее и идет в зал: дежурный уже торопит, через пять минут начало сеанса. Кэнири тоже входит.

Рядом с Гономом свободного места нет, и Кэнири усаживается позади него, хотя еще час назад занял себе другое место, гораздо лучшее. Что-то удерживает его возле Гонома, подбивает продолжать разговор. Озлобление, охватившее его при первом взгляде на карикатуру, а потом немного утихшее, теперь поднимается снова. Над ухом Гонома раздается сердитый шепот:

— Болтать насчет критики легко. А ты на себя посмотри. Тебя не критика интересует, тебя интересует — как бы товарища подвести. Тоже еще художник выискался!

— А это вовсе не я рисовал.

— Не ты? А кто? Эйнес?

— И не Эйнес.

— Кто ж тогда? Ты на Ринтувги не вали, Ринтувги рисовать не умеет.

— Ни на кого я валить не собираюсь. Не собираюсь перекладывать ответственность. Почему ты решил, что это обязательно кто-нибудь из редколлегии? У нас авторский актив имеется.

Дежурный выключает свет. Но Кэнири продолжает жужжать над ухом:

— Твоя это работа, больше некому, просто признаться боишься.

— Чего мне бояться? Все равно я несу ответственность как редактор. Кто бы ни рисовал. А только рисовал не я, а стенкор.

— Какой Стенкор? Откуда он взялся? У нас во всем поселке никакого Стенкора нет. Выдумываешь все.

Гоном еле сдерживается, чтобы не рассмеяться. Эттэлен уже включил ленту, на экране колышутся красивые волны. Но это не море, не вода, это созревшие под южным солнцем золотые волны колхозных нив.

— Ты еще ответишь, Гоном, — жужжит Кэнири. — Тебе влетит так, что позабудешь все свои ученые слова.

— Не мешай. Не влетит, все факты у нас проверенные.

— Нет, влетит. Вот увидишь.

— Тише там! — слышится голос Гэмалькота. — Мешаете!

Кэнири, наконец, замолкает. Чукотские охотники смотрят фильм о кубанских казаках.

* * *

Охотник Кэнири был о себе очень высокого мнения. То, что это не совпадало с мнением большинства колхозников, мало его смущало. Он попросту не обращал внимания на такое несовпадение. А когда его дружно ругали за что-нибудь, Кэнири искренне предполагал, что это объясняется либо завистью людей к его уму, либо их прискорбным неумением правильно разобраться в обстоятельствах дела.

— Пусть будет по-твоему, — говорил ему бригадир Кымын. — Пусть ты один умный, а вся бригада — глупые люди, завистники. Как же так получается, что глупые лучше умного работают? Почему у тебя трудодней меньше, чем у всех? Почему у тебя дети ходят в латаном-перелатанном? Даже старый Онна — и тот больше тебя вырабатывает. А он тебе в отцы годится.

О, у Кэнири и на этот случай был в запасе целый ворох возражений, казавшихся ему вполне убедительными. «Во-первых, рассуждал он, охота это все-таки не то, что производство. На охоте одному повезет, а другому нет. Дело случая. Бывает, что мальчишка медведя убьет, а бывает, что опытный зверобой с пустыми руками вернется. Во-вторых, надо правильно использовать людей. Если человеку все время поручают такую работу, к которой у него душа не лежит, так нечего ждать от него большой выработки…»

К какой именно работе тянется душа Кэнири, — этого колхозники действительно никак не могли установить. Однако справедливость требует отметить, что иногда Кэнири умел проявить себя и с хорошей стороны. Он был сметлив и довольно ловок, отлично стрелял. Если дело не требовало ни большой смелости, ни напряженного труда, то Кэнири умел не отставать от товарищей.

И вообще он был полон самых благих намерений. Никогда не повышал голоса на своих детей, а было их у него к тому времени четверо — удивительное дело — две пары двойняшек! К водке он почти не притрагивался. Но лень овладевала им так же часто, как некоторыми людьми овладевает запой.

Не помогали Кэнири ни его искусная игра в шашки и в шахматы, ни слава первого щеголя. А между тем именно он первым в поселке оценил элегантность фетровой шляпы. До него фетровую шляпу приобрел только Кэлевги — механик колхозной электростанции. Но тот носил ее лишь во время дождя. Кэлевги решил, что это — дождевой головной убор, поля которого специально предназначены для того, чтобы вода не попадала за шиворот. Кэнири высмеял его, доказав, что единственное назначение мягкой фетровой шляпы — придавать обладателю красивый, культурный вид. «Надо только уметь носить ее!»

Бригадир Кымын не интересовался шашками, а из всех головных уборов предпочитал малахай. Кымын требовал от Кэнири того же, чего требовал от каждого члена своей бригады: добросовестной работы. А Кэнири не любил утруждать себя, ему казалось, что Кымын зря придирается. Вот на этой-то почве и произошла история, послужившая материалом для карикатуры в стенгазете.

Бригаде было поручено построить неподалеку от поселка ледник. Дело это нелегкое: приходилось долбить вечную мерзлоту. Сколько земли выдолбишь, — столько поту прольешь. А может, и еще больше. Зато важное дело, нужное для колхоза: в земле, которая и летом не оттаивает, большие запасы мяса можно будет хранить.

Кэнири всякими правдами и неправдами уклонялся от этой работы до тех пор, пока не прослышал, что завхоз Гэмалькот привез аммонал, и землю будут взрывать. Тогда он сам явился в бригаду и, делая вид, будто ничего не знает об аммонале, сказал Кымыну: «Ну, бригадир, ставь на работу. Пришел землю долбить».

Кымын, как и ожидал Кэнири, был удивлен и обрадован. Однако в остальном ожидания не оправдались: взрывчатка сделала свое дело, но и после нее надо было еще немало потрудиться. Отколотые аммоналом куски мерзлой, тяжелой, как камень, земли нужно было выбрасывать из большой ямы.

После первого дня такой работы, у Кэнири заныли и ноги, и руки, и спина. Он прогулялся на полярную станцию, что в двух километрах от поселка, и предстал перед фельдшером Алексеем Вадимычем.

Фельдшер встретил его приветливо: как никак Кэнири частый пациент и к тому же прекрасный партнер для игры в шашки. Внимательно осмотрев «больного» и выслушав все его жалобы, фельдшер сказал:

— Понятно, понятно. Мускульная боль. Это с непривычки у каждого бывает. Поноют немножко мускулы и перестанут. Еще денек поработаете, и все пройдет. Главное — не прекращайте работу. А то у вас скоро начнет брюшко отрастать… Сыграем партию, что ли?

Кэнири очень хотелось поиграть, но он хмуро отказался, ссылаясь на плохое самочувствие. «Жаль, жаль», — сказал фельдшер и — видимо, по рассеянности — все-таки взял с полки доску и стал расставлять шашки.

Они сыграли пять партий в «крепкие», для отдыха — еще две партии в «поддавки», и Кэнири, не умевший долго хмуриться, ушел домой, вполне довольный. Его настроение было подобно ясному небу, на котором маячило только одно маленькое облачко. Этим облачком была мысль о том, что завтра придется снова ворочать тяжелые глыбы мерзлой земли.

Утром он пришел на постройку ледника и медленно спустился в котлован, где уже работали все его товарищи по бригаде. Часок он поработал вместе с ними. Потом подошел к бригадиру и, выразительно приложив руку к животу, сказал, что ему «надо отлучиться». Кымын кивнул головой.

Не отнимая руки от живота, Кэнири прошел метров сто в сторону моря и скрылся за одним из лежавших там валунов. Вернувшись, он поработал еще немного, снова подошел к бригадиру и, болезненно искривив лицо, сказал:

— С животом что-то неладно. Опять надо к валунам идти.

Так, в течение всего дня Кэнири почти каждый час «отлучался» и «ходил к валунам» и проводил там минут по двадцать, а то и больше. Кымын сам предлагал ему отправиться домой, но Кэнири решил остаться. «Хоть от меня сегодня толку немного, — скромно сказал он, — а все-таки поработаю. Хоть немного, да помогу».

Такая тактика казалась Кэнири чрезвычайно хитроумной. Пусть теперь кто-нибудь посмеет назвать его лентяем! Теперь все узнают, каков на самом деле Кэнири! Даже больной — и то не захотел уйти с постройки ледника!

Ему казалось, что он уже слышит эти уважительные отзывы. И они так понравились ему, что он сам почти поверил во все это. Между тем не только живот у него нисколечко не болел, но и мускульная боль утихла гораздо раньше, чем предполагал фельдшер.

Он просто похаживал к валунам, присаживался за одним из них и отдыхал, бездумно поглядывая то на море, то на холмы. А когда, наконец, надоедало сидеть сложа руки — развлекался: подбрасывал охотничий нож так, чтобы он, перевернувшись в воздухе, вонзался в землю. Ведь все равно никто этого не видит. Со стороны котлована могут заметить за камнем только его голову, а со стороны моря… Там, на берегу, безлюдно. Только на дальней косе возится с сетями какой-то человек. Это, наверно, Мэмыль. Первая бригада всегда сушит сети на той косе, и отвечает у них за это дело старый Мэмыль. Ну, он на таком расстоянии и не увидит Кэнири. А если и увидит, так не узнает.

* * *

Может, на этот раз расчеты Кэнири и оправдались бы, если бы не два обстоятельства, которые он не учел.

Во-первых, у Мэмыля был бинокль. Как раз накануне приехала из Хабаровска на каникулы его дочь Тэгрынэ и в подарок отцу привезла морской бинокль тройного увеличения — правда, старинный, купленный в комиссионном магазине, но вполне исправный. Уважила дочка старика, вспомнила-таки о его давнишней мечте!

Этого обстоятельства Кэнири не знал и предусмотреть, конечно, не мог.

Второе обстоятельство заключалось в том, что у старого Мэмыля был молодой, беспокойный характер, были любопытные глаза и живой интерес ко всем колхозным делам.

Это Кэнири знал, и не учел он этого только по легкомыслию своему.

* * *

В то утро Мэмыль отправился на берег пораньше: вечером бригада должна была выехать на лов, нужно было подготовить сети, привести их в полный порядок.

Прежде всего он тщательно прощупал пряжу. Она была сухая — ветер и солнце поработали добросовестно. Но на верхней бечеве недоставало нескольких берестяных поплавков — хорошо, что Мэмыль предусмотрительно захватил с собой запасные.

Старик вытащил из футляра бинокль. Поверхность моря показалась вначале совсем пустынной. Но вот низко — почти у самой воды — пронеслась стайка уток. Вот далеко-далеко взметнулся над водой тонкий фонтанчик. «Кит, — подумал старик. — Очень далеко. Без бинокля, наверно, и не заметил бы».

Он с сожалением опустил бинокль, застегнул футляр, — достал из своей холщовой сумки запасные поплавки и принялся за работу…

Здесь, на берегу этого холодного моря прошла почти вся его жизнь. Неспокойная это была жизнь, интересная! Когда Мэмыль начнет вспоминать — заслушаешься!

В другой раз я еще надеюсь рассказать кое-что из того, что слышал от старого Мэмыля. Теперь же коснусь только самого главного, без чего история со стенгазетой не была бы понятна.

Большую часть своей жизни Мэмыль был последним из бедняков. В молодости он испытал столько бед, что и половины хватило бы, наверно, чтобы десятерых навсегда лишить бодрости. Но не таков Мэмыль. Когда беседуешь с ним, можно подумать, что это счастливейший из людей.

Он был одним из организаторов и первым председателем колхоза «Утро». Может быть, и не пришлось бы выбирать другого, если бы Мэмыль был грамотным.

Но он не умел ни писать, ни читать. Когда он был молод, дорога к грамоте была закрыта для него, как и для всей чукотской бедноты. Когда эта светлая дорога открылась — Мэмыль был слишком занят. Он помогал устанавливать советские порядки на Чукотке, боролся с шаманами и кулаками, агитировал за колхоз. Среди его многочисленных забот была и забота о ликвидации неграмотности. Но самому ему было некогда, не умел он тогда найти время для учения.

Мэмылю было трудно руководить делами колхоза. К счастью, очень скоро выросли люди, которым он мог передать руководство. Когда председателем выбрали Вамче, Мэмыль не испытал ни малейшего чувства обиды. Напротив! Ведь это были отчасти плоды его собственных трудов: именно за то он и боролся, чтобы могли вырасти такие люди, как Вамче. Он сам когда-то убеждал Вамче учиться, сам командировал его в Анадырь на курсы.

При новом председателе колхозные дела еще быстрее пошли в гору. А старого Мэмыля и до сих пор каждый раз избирают членом правления.

Мэмыль взялся было за учебу, стал посещать кружок ликбеза. Но из этого ничего не вышло. Все, обучавшиеся в кружке, успели уже продвинуться далеко вперед, Мэмыль решил, что ему не угнаться, и это сразу расхолодило его.

Много времени и сил уходило на работу в охотничьей бригаде: Мэмылю хотелось показать, что за время председательствования он не разучился владеть ни ружьем, ни веслами; да и вообще не такой это человек, чтобы работать вполсилы. Немало хлопот было и дома: Мэмыль рано овдовел, сам воспитывал дочку. К тому же натура у него увлекающаяся. То он все свободное время проводит над ящичком земли, над торчащими из этой земли стрелками зеленого лука, о котором раньше в нашем поселке и не слыхали; то вдруг пристрастится к резьбе по кости, к вырезыванию смешных фигурок из моржового клыка… Словом, кружок ликбеза он очень скоро бросил, а если нужно было где-нибудь поставить свою подпись, — срисовывал ее со спичечной коробки.

Этот способ он придумал еще тогда, когда был председателем. Попросил дочку поразборчивее написать на чистой стороне спичечной коробки слово «Мэмыль» и, когда должен был расписаться, — ставил перед собой коробочку и тщательно срисовывал с нее свое имя.

Я понимаю, что после всего сказанного читателю нелегко будет поверить в то, что Мэмыль хранит в своей голове содержание доброго десятка романов, доброй сотни рассказов и повестей. Я понимаю, что это не очень правдоподобно, но ничего не могу поделать, потому что взял себе за твердое правило писать о своих земляках только чистую правду, как бы она ни была удивительна.

С тех пор, как Тэгрынэ научилась читать, она привыкла пересказывать отцу содержание каждой прочитанной книжки, каждой страницы из учебника. Вначале Мэмыль завел такой порядок, чтобы следить за школьными занятиями дочки. Но потом он так полюбил ее пересказы, как любит книги самый завзятый книгочей. Во всем нашем поселке, если, конечно, не считать школьных учителей, нет ни одного человека, который помнил бы столько всяких, описанных в книжках, историй, сколько их помнит Мэмыль. Его смело можно было бы назвать начитанным, если бы не тот печальный факт, что он не знал ни одной буквы. Такой это редкостный человек — наш Мэмыль!

* * *

Вот, значит, вынул старик из сумки запасные поплавки и взялся за починку сетей. Приладил три берестяных поплавка, а прилаживая четвертый, выронил его, и поплавок покатился к морю. Старик догнал его уже у самой воды. Возвращаясь, окинул глазами берег и разглядел какого-то человека, сидящего возле валуна.

Кто ж это может быть? Мэмыль поднес к глазам бинокль и узнал Кэнири. Правильно, неподалеку от этих валунов бригада Кымына должна строить новый ледник. Но почему же лодырь Кэнири сидит, сложа руки, и поплевывает, вместо того, чтобы работать? Может, у них сейчас перекур? Тогда почему Кэнири сидит один, где все остальные?

Кэнири вскоре поднялся и лениво побрел по направлению к котловану, а мысли Мэмыля потекли по новому руслу. Он думал о том, что завтра, когда Тэгрынэ еще будет спать, надо съездить наловить свежей рыбки, чтобы побаловать хабаровскую студентку. У них там, в Амуре, нет, наверно, такой нельмы, какая в Чукотском море водится. Если попадется хорошая нельма, надо будет Гэмауге с Инрыном в гости позвать.

Закрепив поплавки, Мэмыль проверил нижнюю бечеву и убедился, что в двух местах оборвались грузила. Он пошел вдоль берега, подбирая подходящие для грузил камешки, и заметил, что возле валуна снова сидит какой-то человек. И опять, поглядев в бинокль, старик узнал Кэнири.

Через некоторое время это повторилось в третий раз, еще через час — в четвертый, потом — в пятый…

Что же там делает этот лодырь? Его поведение могло бы, конечно, объясняться самыми естественными причинами, но Мэмыль ясно видел, что в данном случае эти причины отсутствуют: Кэнири то сидел, играя охотничьим ножом, то валялся на траве, курил… И Мэмыль начал догадываться, какую нехитрую штуку придумал на этот раз Кэнири, чтобы увильнуть от работы. От возмущения старик даже погрозил в его сторону кулаком: «Ну, подожди, чертов обманщик! Мы тебя отучим от этих фокусов!»

Разные это люди — Мэмыль и Кэнири, во всем непохожи они друг на друга. Но больше, чем во внешности и в характере, сказывается это несходство в том, как каждый из них относится к новой жизни.

Для Мэмыля новая жизнь — это колхоз «Утро» и большая советская Родина, это дочь Тэгрынэ, которая учится в институте, это Вамче, Унпэнэр, сотни других сыновей Чукотки, судьба которых так не похожа на судьбу их отцов; это его собственная счастливая старость. Ведь если бы жизнь не пошла по-новому, давно уже пришлось бы, наверно, Мэмылю распрощаться с нею, как это сделал когда-то его больной отец, как это делали многие заброшенные старики в бедняцких семьях. Теперь молодежь даже не верит, когда рассказываешь о жестоком обычае «добровольной смерти»… Тэгрынэ говорит, что Мэмыль должен жить, пока не появятся дети у ее будущих детей. Надо думать, это будет нескоро — ведь Тэгрынэ еще не замужем. Впрочем, за этим дело не станет, Мэмыль не хуже самой Тэгрынэ понимает чьими детьми будут его внуки: они будут детьми Инрына — сына резчика Гэмауге. Но дожидаться правнуков?.. Что ж, Мэмыль не прочь. Оттуда, где славно живется, никто не торопится уходить.

Кэнири тоже любит новую жизнь. Но во-первых, он не знает старой, прежней жизни, ему труднее сравнивать. А во-вторых, в новом ему больше всего нравится то, что вовсе не является самым главным. Он любит целые вечера просиживать в клубе за шашками, любит пофрантить. «Даже в кино, — говорит Мэмыль, — Кэнири видит совсем не то, что надо. На какое ухо шляпу надвигать — это его в каждой картине больше всего интересует».

Не раз пытался Мэмыль повлиять на Кэнири, пробудить в нем интерес к колхозным делам. И шуткой пытался действовать, и уговорами, и критикой, и примеры приводил, — все это разбивалось о непреодолимое легкомыслие Кэнири. Не сумел повлиять на ленивца и строгий, требовательный Вамче. Многого сумел добиться Вамче — такого, чего не удавалось добиться Мэмылю. А сделать из Кэнири хорошего колхозника не удалось и ему.

Кэнири старался пореже встречаться с Мэмылем, злился на него и за глаза называл «Кривым пальцем». Действительно, у старика на правой руке указательный палец поврежден, не разгибается. И когда, разговаривая, старик подкреплял свои слова движением правой руки, Кэнири казалось, будто какая-то хищная птица то отлетает, то налетает, нацеливаясь своим кривым клювом прямо на Кэнири. Но такое впечатление создавалось почему-то только у него. Все остальные очень любят старого Мэмыля, а слушать его рассказы готовы хоть целую ночь напролет.

В тот вечер, когда Кэнири, вернувшись с постройки ледника, наивно радовался тому, как ловко он перехитрил всю бригаду, Мэмыль расспросил Кымына и окончательно убедился в правильности своей догадки. Весь следующий день он раздумывал над тем, как проучить бездельника Кэнири.

Рассказать Вамче? У Вамче и без того немало хлопот. Выступить на собрании? Когда еще будет собрание! Вызвать Кэнири на заседание правления? Сколько раз уже вызывали его, стыдили, ругали, а толку все равно никакого!

Так родилась у Мэмыля мысль написать о Кэнири в стенгазету. Это средство еще не было испробовано. Он посоветовался со своим приятелем Гэмауге и пошел к Гоному. «Хорошо, — сказал Гоном, — приходи сегодня вечером в школу. Мы как раз очередной номер будем заканчивать. Там и Эйнес будет, и Ринтувги — вся редколлегия».

В школе, в одном из классов Мэмыль отыскал их, усердно трудившихся над стенгазетой. Большой лист белой бумаги, лежавший на темном полу, показался Мэмылю похожим на льдину, плывущую по морю, а члены редколлегии, ползающие на животах возле листа, показались тюленями, вылезающими на эту льдину из воды.

Эйнес четким почерком выводил текст заметок, Гоном, не щадя цветной туши, писал заголовки, а Ринтувги наклеивал картинки, вырезанные из иллюстрированных журналов. Ринтувги был особенно рад приходу Мэмыля, так как появился повод прервать непривычный и очень утомительный труд: человеку, привыкшему орудовать веслами и ружьем, нелегко приспособиться к ножницам и кисточке. Ринтувги так старался не измазать клеем газету, не налепить какую-нибудь картинку вкось, что у него даже пот выступил на лбу.

Мэмыль рассказал о проделках Кэнири и добавил:

— Написать об этом я не смогу. Заметку вы сами составьте. А вот нарисовать я, пожалуй, попробовал бы.

Его усадили за одну из парт, дали бумагу, несколько карандашей, резинку, а сами снова распластались на полу. Но вскоре Мэмыль убедился, что рисование и резьба по кости — это совсем разные вещи. Прежде он считал, что рисовать гораздо легче: тут можно стереть, если что не так, — на то ведь и существует резинка. А уж если резцом не там проведешь, где надо — никакие резинки не помогут… Но здесь Мэмыля подстерегали другие трудности. То у него ломался карандаш, то совсем, казалось бы, легкий штрих насквозь прорезал плотную бумагу. Даже если бумага оставалась целой, — линии получались такие, что резинка оказывалась бессильной.

Испортив с десяток листов бумаги, Мэмыль все-таки приспособился к этому не в меру нежному материалу. Меньше чем через час карикатура была уже почти готова. Старик так увлекся работой, что не заметил, как Эйнес, Гоном и Ринтувги подошли к нему. Он поднял голову только тогда, когда услышал, как они рассмеялись, посмотрев на его рисунок.

— Замечательно! — воскликнул Эйнес. — Да у тебя, дядя Мэмыль, настоящий талант В этот же номер дадим. Ура, товарищи, у нас теперь собственный Кукрыниксы имеется!

Старый Мэмыль ничего не знал о Кукрыниксах, но понял, что это, должно быть, очень лестное сравнение.

* * *

Такова история карикатуры, которая по утверждению Гонома является «конкретной критикой», а по утверждению Кэнири — «оскорблением и клеветой». Но кому-кому, а уж самому-то Кэнири хорошо известно, что это вовсе не клевета, а чистейшая правда. Однако от этого сознания ему нисколько не легче. Он смотрит на экран и ничего не может понять. Ему сейчас не до «Кубанских казаков», не до кино…

«Откуда они могли узнать? — думает он. — Кымын ничего как будто и не подозревал. Даже сам хотел отпустить с работы. И другие тоже ничего не подозревали. Сочувствовали, всякие средства советовали».

Кэнири понимает: чем большее сочувствие вызвал он тогда у товарищей по бригаде, тем суровее осудят они его теперь, когда вскрылась правда.

«Откуда же все-таки они узнали? Сам Стенкор ничего не видел, его там не было. Там вообще никого не было, кроме „Кривого пальца“. Может быть, „Кривой палец“ все-таки разглядел его? Конечно, это он, старый черт, больше некому! Разглядел и рассказал Стенкору. А тот нарисовал».

Первую часть фильма уже прокрутили, и Кэнири, воспользовавшись минутным перерывом, пробирается к выходу: не такое у него настроение, чтобы сидеть в кино. Чей-то голос кричит вдогонку:

— Что, Кэнири, опять к валунам побежал? Дружный хохот покрывает эти слова. Неужели все они уже успели прочесть стенгазету? Кэнири, конечно, не отвечает насмешникам, но громко говорит дежурному:

— Открой, пожалуйста, библиотеку. Я там шляпу оставил.

Вдвоем они входят в библиотеку. Шляпа, действительно, висит на гвозде — Кэнири забыл ее, когда выходил вслед за Гономом. Он берет ее, но по дороге к двери против собственного желания останавливается у стенгазеты, снова рассматривает карикатуру и перечитывает помещенную под карикатурой заметку.

Вот этот большой серовато-зеленый камень. Возле него сидит толстый, смешной человечек с двумя головами. Одна повернута в сторону камня, доходящего почти до подбородка. На лице выражение мучительной боли. Другая голова немного пригнута и прячется за камнем; с противоположной стороны ее не должно быть видно. По лицу расплылась самодовольная улыбка. Сколько уморительного напряжения вложил художник в страдальческую гримасу! И в то же время какими-то, едва уловимыми, штрихами он подчеркнул, что страдания эти — напускные. А в улыбке — сколько самодовольства, какая уверенность в силе своей хитрости! И эта уверенность тем более смешна, что обман уже раскрыт перед читателем, хитрость уже разоблачена.

По мнению Кэнири этот толстый человечек нисколько на него не похож. А все говорят почему-то, что — «вылитый Кэнири». Сразу почему-то узнали.

Заметка, помещенная под карикатурой, написана Гономом. В ней нет уже никаких шуток. Называется она «Позор симулянту».

«На постройке ледника, — сказано в заметке, — вся бригада Кымына работала по-стахановски. Особенно высокую сознательность проявил, несмотря на свой преклонный возраст, охотник Онна, а также молодой моторист Инрын. Они, а также сам бригадир всем показывали пример в работе, и все активно следовали этому примеру. Только один не следовал.

Он не хотел работать, а хотел чужими руками жар загребать. Пока другие работали, он все время нарушал труддисциплину и бегал к валунам. А бегать ему совсем не надо было. Он там прохлаждался и издевался в душе над товарищами, которые в это время работали, не жалея сил. Факты показали, что он это делал без всякой надобности, а только для того, чтобы не работать и симулировать. Такому позорному явлению должен быть положен решительный конец».

Кэнири прочитывает до этого «решительного конца» и даже зубами скрипит с досады. Но, покосившись на дежурного по клубу, улыбается и, напевая, выходит. Впрочем, он сразу же перестает улыбаться и напевать, как только чуточку отходит от дежурного.

* * *

Солнце ярким светом заливает песчаную косу, на которой раскинулся поселок. Жарко. Ветерок, правда, чувствуется, но он дует с южной стороны и почти не приносит прохлады. Через косу, прямо над поселком пролетают стаи уток. Но — странное дело — даже тогда, когда они летят совсем низко, никто не стреляет. Лишь изредка метко брошенная пятихвостка со свистом взлетает в воздух, и птица, опутанная ею, камнем падает на землю.

Стрелять нельзя, особенно — при южном ветре: в море, на одном из островков, расположенных неподалеку от поселка, обнаружено лежбище моржей, ветер может донести до них звук выстрела. В поселке точат копья и на сверкающие холодным блеском острия надевают кожаные чехлы.

На байдарах меняют обтяжку. Вдоль берега, и там, и здесь кто-нибудь занимается этим делом — каждая бригада обтягивает свою байдару новой кожей.

Старый Мэмыль возвращается с сопки, со своего наблюдательного пункта. Оттуда он наблюдал за лежбищем. Голова его обнажена, на груди — морской бинокль. Пот светлыми бусинками блестит на лбу старика, тоненькими ручейками стекает по морщинам лица.

Первый привал Мэмыль делал возле байдары молодежной бригады. Там работали Ринтувги и сам бригадир — Унпэнэр, сын Гэмалькота. Мэмыль потолковал с ними, рассказал о том, что делается на лежбище моржей. Рассказал с такими подробностями, какие могут быть оценены только настоящими охотниками. Унпэнэр и Ринтувги — настоящие охотники, они оценили.

Мэмыль прошел еще шагов триста и теперь присаживается на песок рядом с байдарой бригады Кымына. Здесь работает Кэнири.

— Здравствуй, Кэнири.

— Здравствуй.

— Что ж это ты один работаешь? Одному несподручно.

— Бригадир мне Инрына в помощники дал. Только у него шило совсем тупое. Я его послал наточить как следует.

Кэнири говорит об этом с явным удовольствием. Пусть «Кривой палец» видит, что такое важное дело, как обтяжка байдары, поручено именно ему, охотнику Кэнири. Пусть он будет лодырем, лежебокой — называйте его как вам угодно, но когда пришло время обтягивать байдару, из всей бригады выбрали все-таки именно его. И даже стахановец Инрын сегодня под началом у Кэнири. Наверно Кымын лучше знает своих охотников, чем люди из других бригад.

«Кымын знает, что делает, — думает Мэмыль, глядя на Кэкири. — Обтяжка байдары — это как раз такое дело, в котором Кэнири не подведет. Он это дело знает. Это не охота и не постройка ледника — тут не нужно ни особой смелости, ни напряжения всех сил. Тут нужны ловкие руки и аккуратность, а это у Кэнири имеется. Вон как он старается!»

— Правильно работаешь, — говорит Мэмыль, любуясь, как ловко орудует изогнутым шилом Кэнири, сшивающий на борту байдары намоченную, желтоватую, чуть просвечивающую на солнце моржовую кожу.

Но старик не совсем прав на этот раз. Для того, чтобы правильно сшивать на байдаре моржовую кожу, нужны не только знание дела, аккуратность и ловкие руки — кроме всего этого необходимо еще и душевное спокойствие. Один слой кожи надо проткнуть насквозь, а в другой — наружный слой надо только войти шилом до середины, чтобы провести нить внутри его, параллельно поверхности. Проткнешь насквозь наружный слой кожи — вода будет просачиваться в байдару. Такой шов, каким нужно сшивать обтяжку байдары, никогда не получится у человека с неровным дыханием. А откуда же взяться ровному дыханию, когда в душе поднимается буря?

Кэнири, польщенный похвалой, поднял голову от работы и увидел на груди Мэмыля бинокль. Это и лишило его спокойствия. Последнее сомнение в том, что именно Мэмыль разоблачил его, окончательно исчезло.

— Отдохни, Кэнири, — говорит старик, вытирая пот со своего высокого лба. — Жарко. С тебя так течет, что — того гляди — совсем растопишься. Как кусок жира на солнце.

Это сказано вполне доброжелательно, с искренним сочувствием. Но Кэнири воспринимает это иначе. В предложении отдохнуть ему слышится намек на то, что он почти всегда предпочитает работе отдых. Сравнение с куском жира тоже не успокаивает его.

— Ты обо мне не беспокойся, — говорит он. — Мне не жарко. Ты лучше скажи, кто меня в газете нарисовал. Кому ты на меня наговорил?

— Зачем я на тебя наговаривать буду? Я не наговаривал, я правду сказал. И в газете я тебя сам нарисовал, никого не стал просить.

— Сам? — обескураженно переспрашивает Кэнири.

— Конечно, сам, — отвечает Мэмыль, как ни в чем не бывало.

Ему и в голову не приходило скрывать, что он автор этой карикатуры. Мэмыль умел открыто высказывать свои мысли даже в те времена, когда кулачье грозило ему за это жестокой расправой. Нет, старый Мэмыль — не из робкого десятка. Просто он не знал, что карикатуры можно подписывать, и никто еще не сказал ему об этом. Вот почему старик так невозмутимо подтвердил, что именно он рисовал карикатуру. А у Кэнири в это время все внутри переворачивалось от еле сдерживаемой ярости.

— Так. Очень приятно, — говорит Кэнири, продолжая прошивать кожу дрожащей рукой. — Очень приятно. Ну, а Стенкора ты знаешь?

— Какого стенкора?

— Гоном не на тебя говорит. Гоном говорит, что меня Стенкор нарисовал.

Мэмыль беззвучно смеется, а Кэнири недоумевающе смотрит на него, сжимая кулаки. Не будь Мэмыль стариком, Кэнири, наверно, не сдержался бы.

— Ты не так понял его, Кэнири. Стенкор — это корреспондент. Корреспондент стенной газеты. Тот, который в стенную газету пишет. Понимаешь? Это Гоном меня стенкором назвал. Гоном очень любит такие слова. Он и мне это говорил. «Ты, говорит, должен быть нашим постоянным стенкором».

— По-ня-тно, — медленно произносит Кэнири. И вдруг, злобно выругавшись, отдергивает руку. Но поздно: кожаная обтяжка насквозь проколота шилом. Когда прошиваешь обтяжку байдары нужно, чтобы на душе был полнейший штиль.

Мэмыль легко вскакивает на ноги и подбегает к Кэнири. Несколько секунд они оба стоят, склонившись над байдарой, ощупывают прокол пальцами и сокрушенно покачивают головами.

— Дырка, — вздыхает Кэнири.

— Худо, — сочувственно отзывается Мэмыль. Кэнири очень огорчен. Пропал целый трудодень.

Кожу придется, пожалуй, перетягивать повыше, чтобы проколотое место перешло с наружной части обтяжки внутрь. Для этого нужно распарывать все то, что уже прошито.

Да и не только в этом дело. Еще досаднее, что сорвался на такой работе, на которой наверняка мог бы хорошо себя проявить. В положении Кэнири это теперь совсем некстати. Теперь Кымын, наверно, пожалеет, что назначил его на перетяжку байдары. Вот, что значит невезение!

И надо же, чтобы это произошло в присутствии Мэмыля! Только что расхвастался перед ним, говорил о том, что назначен ответственным за перетяжку…

Мэмыль тоже расстроен. Ему жаль Кэнири, ему даже немного стыдно. Ведь это он отвлекал Кэнири от работы разговорами, это он разволновал человека, заставил вспомнить о всяких неприятных вещах. Уж он-то, старик, должен знать, что нельзя волновать человека, который занят такой работой И что это за привычка вообще — останавливаться с каждым, кто попадается на пути? Давно бы надо было вернуться домой. Тем более — там Тэгрынэ одна лежит: растянула ногу во время игры в волейбол.

— Постой-ка, Кэнири, — говорит Мэмыль. — Дай-ка сюда шило.

Кэнири покорно отдает инструмент. Мэмыль вынимает свой охотничий нож, выкраивает небольшую заплатку, прилаживает ее так, чтобы прокол был закрыт, и начинает шить. Нелегко наложить такую заплатку: чтобы вода не просачивалась, шов должен быть частым, и в то же время все стежки должны доходить только до середины наружного слоя кожи. Но уж если старый Мэмыль взялся за дело, значит оно будет выполнено как следует. Перетягивать кожу повыше не придется, через полчаса все будет в полном порядке. «Хорошо, что это произошло при Мэмыле, — думает теперь Кэнири. — Во всем поселке никто, пожалуй, не смог бы лучше чем он помочь в такой беде».

…Как хотелось бы мне прервать на этом месте свой рассказ! Лентяй Кэнири чувствует угрызения совести; старый Мэмыль, разоблачивший лентяя, выручает его теперь из беды; чувство озлобления против Мэмыля, еще недавно омрачавшее душу Кэнири, теперь сменяется чувством благодарности… Все это, казалось бы, вполне подходит для конца рассказа.

Но нет, я не поддамся этому соблазну. Я обещал ни в чем не изменять правде. А если придерживаться правды, то история о том, как столкнулись на пути к новой жизни Кэнири и Мэмыль — история, начавшаяся во время постройки ледника, вовсе не закончилась во время перетяжки байдар. Напротив, в тот же вечер, всего лишь через несколько часов после того, как Мэмыль помогал Кэнири обтягивать байдару, произошло событие, придавшее совершенно неожиданный оборот всей этой истории.

* * *

Это произошло в клубе, в той комнате, которая именуется библиотекой. Обязанности библиотекаря выполняет в нашем поселке Аймына — это ее комсомольское поручение. Три вечера в неделю она проводит здесь по два часа — выдает книги и журналы, беседует с читателями. Последнее обстоятельство привлекает сюда многих молодых охотников даже из числа тех, которые никогда прежде не отличались пристрастием к чтению. Имя одного из них — бригадира Унпэнэра — с недавних пор стало занимать определенное место не только в списке читателей, но и в сердце библиотекаря. Это ни для кого не секрет, но было бы глупо отказываться от чтения книг только потому, что славной девушке понравился не ты, а твой приятель.

Аймына сидит за столом, на котором разложены журналы и газеты. С ней рядом сидит колхозный счетовод Рочгына. Он принес книгу «Лик пустыни» и просит «что-нибудь в этом же роде».

За ним — уже целая очередь читателей: школьник Йорэлё с книжкой Гайдара; старый Мэмыль с какой-то запиской; Кэнири с «Вечерами на хуторе близ Диканьки»; механик Кэлевги с «Молодой Гвардией».

Трое русских — сотрудники полярной станции — заняли очередь за Кэлевги. Один из них отошел пока что почитать стенгазету, а двое сели поиграть в шашки. За другим столиком четверо молодых охотников «забивают козла» — играют в домино. Выставляя костяшку, каждый из них старается так громко ударить ею о стол, что можно подумать, будто выигрыш зависит от силы удара. Такими ударами можно, кажется, «забить» не только козла, но и моржа.

Счетовод Рочгына получает книгу «Солнечный камень». Школьник Йорэлё берет Горьковское «Детство». Теперь рядом с Аймыной садится старый Мэмыль.

Он протягивает записку и говорит:

— Тэгрынэ прислала. Заболела она, ходить не может.

«Дорогая Аймына, — сказано в записке, — я лежу, растянула связки на ноге. Играла вчера в волейбол у полярников и прыгнула так неудачно. Алексей Вадимыч говорит, что нужно пролежать не меньше недели. Хочу использовать это время для чтения. Диккенс у тебя есть? Мне ко 2-му курсу надо прочесть „Оливера Твиста“, „Домби и сын“ и „Давида Копперфильда“. Выдай, пожалуйста, отцу, что у тебя найдется».

— Сейчас, — говорит Аймына, — сейчас найдем, дядя Мэмыль.

Она становится на табуретку и достает книгу с верхней полки шкафа.

— Вот «Домби и сын», первый том. Второй сейчас на руках, скоро должны вернуть. «Оливера Твиста» я ей в школьной библиотеке достану, там есть. А вот насчет… — Она смотрит в записку и продолжает: — Насчет «Копперфильда» я не знаю. Спрошу у полярников. Или на заставе. Словом, я завтра забегу к Тэгрынэ, сама ей все объясню.

— Так оно лучше будет, — говорит Мэмыль. — Мне даже не запомнить всех этих названий. Лучше ты сама объясни.

У Аймыны нет читательских карточек, какие имеются в больших библиотеках. У нее их заменяет толстая алфавитная тетрадь. Аймына уже записала в эту тетрадь: «Диккенс. Домби и сын. Том 1-й».

— Распишитесь вот здесь, дядя Мэмыль.

— Можно.

Мэмыль достает из кармана кисет, из кисета — спички. Нагнувшись и зажмурив глаза, сдувает со спичечной коробки табачную крошку и пыль. Потом кладет коробку на стол и начинает срисовывать с нее свое имя.

Он делает это очень медленно, осторожно. Старается, чтобы перо не рвало бумагу, не разбрызгивало чернил, чтобы в тетрадке подпись получалась точно такая же, как на спичечной коробке.

Одна жердь… Вторая жердь… Когда-то, должно быть, они были соединены наверху перекладиной, но теперь эта перекладина сломана посередке и прогнулась почти до земли… Так срисовывает старый Мэмыль первую букву своего имени. На это уходит столько времени, что ему приходится дважды макать перо в чернильницу.

Переведя дыхание, он готов продолжать. Но дальше подпись, сделанную на спичечной коробке, совсем трудно разобрать. Особенно — вторую букву. Табачная крошка стерла ее почти вчистую. «Сегодня же, — думает старик, — попрошу Тэгрынэ написать мое имя на новом коробке. Этот уже не годится».

Да, непромокаемый кисет, сшитый из нерпичьей кожи, — это, конечно, незаменимая вещь в охотничьей жизни. Это — прекрасное, надежное хранилище для спичек, сохраняющее их сухими во всякую погоду, во всяких морских передрягах. Но для образца подписи такое хранилище — прямо надо сказать — не очень подходит.

— Давай, я за тебя распишусь, — сердито предлагает Кэнири, которому надоело ждать. — Задерживаешь людей.

— Ничего, я сам. Один момент.

И вот подпись, наконец, закончена. Она не уместилась в узенькую графу, которую указала Аймына, она заняла в тетрадке место, отведенное по меньшей мере для трех записей. Но не в этом беда. Хуже то, что в подписи допущена ошибка. И притом — весьма существенная.

Как случилось, что вместо одной буквы появилась совсем другая и к тому же — на таком месте, где ей совсем не следовало появляться? Может быть, и на самой коробочке было написано неправильно. Ведь за то время, что Тэгрынэ была в Хабаровске, старик не раз перерисовывал свою подпись с одной коробочки на другую — может, когда-нибудь и неточно перерисовал. А может быть, он заторопился, увидев, что задерживает людей, и взглянул не на ту букву, с которой ему нужно было в этот момент срисовывать.

Первым замечает ошибку стоящий рядом Кэнири. Что стоило бы ему промолчать? Хотя бы — из благодарности за заплатку, которую старик так искусно наложил на проколотую обтяжку байдары. Кэнири мог бы в крайнем случае отвести Мэмыля в сторону и с глазу на глаз сказать об ошибке, объяснить, какая конфузная получилась подпись.

Но, видимо, чувство мести имеет большую власть над Кэнири, чем чувство благодарности. Ведь здесь, в этой самой комнате еще висит тот номер стенгазеты… Тот, в котором Мэмыль так беспощадно расправился с Кэнири, осрамил его на весь колхоз. Как же не воспользоваться случаем, раз уж Мэмыль сам подставляет себя под удар?

Впрочем, возможно, что ничего этого и в мыслях не было у Кэнири. Кто его знает! Возможно, что, увидев, как подписался Мэмыль, он просто не удержался от смеха, как не удержались бы, наверно, многие на его месте. Он прыснул, схватил одной рукой тетрадь, а другой рукой стал тыкать в слово, написанное Мэмылем, пытаясь что-то сказать и захлебываясь от неудержимого хохота.

Вместе с ним начал хохотать Кэлевги. Даже охотники, игравшие в домино, прервали игру, чтобы узнать, что произошло. И каждый, заглянувший в тетрадь, присоединялся к общему веселью.

Дело в том, что в тетради, вместо слова «Мэмыль», стояло старательно выведенное крупными буквами слово… «Мымыль»!

Можно как угодно обозвать человека и ничего в этом не будет смешного. Но если человек сам подписывается таким нелестным словом, да еще в полной уверенности, что подписывает свое настоящее имя, — трудно, конечно, сохранить при этом серьезность.

Звонко, заливисто смеется Аймына. Покатываются со смеху молодые охотники, Йорэлё, обрадованный всеобщим весельем, старается произвести как можно больше шума: бегает по комнате, изо всей силы топая ногами, хлопает в ладоши и кричит: «Мымыль! Мымыль! Мымыль!».

— Тише, Йорэлё! Тише, нельзя же так! — кричит ему Аймына и, замахав руками, снова заливается звонким смехом.

— Ой, насмешил! Ой, насмешил! — стонет в изнеможении Кэнири. — Мымыль! Вот что значит одна буква! Самого лучшего зверя она может превратить в самое паршивое насекомое… Ох… Ох… Ой, перестаньте, я больше не могу!

— Вы не сердитесь, дядя Мэмыль! — говорит сквозь смех Аймына. — Вы на нас не обижайтесь… Но это… это… Ох… Вы понимаете?

— Понимаю, насмешница, понимаю, — улыбается Мэмыль. — Чего мне на вас обижаться? Сам виноват. Тут уж ничего не поделаешь, если рассмешил.

Он видит, что полярники с удивлением поглядывают на всех, и сам объясняет им по-русски свою ошибку, сам посмеивается вместе с ними над своей бедой. «Плохо, говорит он, когда грамоты не знаешь. Очень плохо. Скоро, наверно, даже медведь будет у охотника спрашивать: „Ты грамотный? Да? Тогда, скажет, стреляй“. А неграмотный — домой будет отсылать».

Тетрадь Аймыны переходит пока что из рук в руки. Смех то утихает, к огорчению разыгравшегося Йорэлё, то разражается с новой силой — такой веселый, простодушный, незлобивый смех, что в положении Мэмыля только совсем уж глупый человек счел бы нужным рассердиться. А Мэмыль — умный, очень умный старик.

* * *

Однажды, в поезде Москва — Хабаровск моими соседями по вагону оказалась чета бельгийских туристов. Они очень интересовались жизнью народов Крайнего Севера, хотя никогда не решались проникнуть на Север дальше Ленинграда. Они спрашивали, в частности, как проявляется веселье у народов, живущих за Полярным кругом. По их глубокому убеждению, «родиной смеха является Средиземное море», а «характер северян отражает суровый характер северной природы».

Эти вежливые иностранцы всячески старались не обидеть меня, но видно было, что темперамент чукчей представляется им весьма схожим с темпераментом дрейфующих льдин или — в лучшем случае — моржей. «О да! — восклицала туристка. — Я понимаю, что и за Полярным кругом можно увидеть улыбку. Но она должна отличаться от улыбки южанина, как мхи тундры отличаются от буйной флоры тропиков, как строгие, холодные краски Севера отличаются от ярких, даже слишком, может быть, ярких красок южной палитры».

А супруг этой дамы, с трудом поверивший мне, что в чукотском языке есть слово «улыбка», никак не мог поверить, что имеется также и слово «смех». Раза три он настойчиво осведомлялся, не заимствовано ли оно из языка наших южных соседей.

Мне жаль, что этой любознательной четы не было в нашем колхозном клубе в тот вечер, когда старый Мэмыль так неудачно расписался в библиотечной тетради. Наверно, они все-таки изменили бы свое мнение, услышав, как хохотали тогда молодые чукотские охотники.

Думается мне, что смех можно чаще всего услышать не среди тех народов, над которыми жарче светит солнце, а среди тех, у кого светлее, солнечнее на сердце.

* * *

В тот вечер, вернувшись домой, Мэмыль застал там Инрына, пришедшего навестить Тэгрынэ. Старик передал дочери книгу и рассказал обо всем, что произошло с ним в клубе. Затем он зашел к косторезу Гэмауге — отцу Инрына, своему давнишнему приятелю. Поговорил с ним о многих вещах, в том числе и об этом происшествии рассказал. Оба раза он говорил об этом между прочим, в шутливой форме, как о курьезном эпизоде, которому сам не придавал никакого значения.

Было бы, однако, неверно думать, будто Мэмыль не чувствовал обиды. Он действительно не сердился на тех, кто смеялся над его ошибкой. Но чувство обиды он все-таки испытывал.

Ему хотелось разобраться в этом чувстве как следует, спокойно продумать — что же, собственно, произошло? Но, вернувшись от Гэмауге, он сразу лег и постарался поскорее уснуть. И на следующий день, работая, тоже все время гнал от себя эти мысли. Дело в том, что у Мэмыля было излюбленное место, куда он всегда уходил, когда хотел спокойно, неторопливо поразмыслить над чем-нибудь.

Этим местом была вершина сопки — той самой, с которой он наблюдал за лежбищем. Туда он и направился после работы.

Хорошо на этой сопке Мэмыль садится на землю, нагретую июльским солнцем. Далеко отсюда видно — и горы видны, и море, и тундра, и коса, на которой стоит родной поселок, и лагуна, отделенная этой косой от моря. Лет шестьдесят, наверно, прошло уже с тех пор, как Мэмыль, еще мальчишкой, впервые взобрался на вершину сопки. И до сих пор никогда не надоедает ему любоваться отсюда родными местами.

На север посмотришь — Чукотское море плещет перед тобой. Направо, на восток повернешься — далекие горы темно-синими отрогами спускаются к самому берегу. Позади далеко на юг расстилается тундра, за нею — опять горы. Самая большая из них называется Рэунэй — Кит-гора. Если дать волю фантазии, можно представить себе, будто это действительно кит, попавший в тундру, окаменевший и лежащий здесь с незапамятных времен.

А если посмотреть на запад, — весь поселок будет виден внизу. Как на ладони!

Кстати, пора и мне немного подробнее познакомить читателя с нашим поселком. Многие, конечно, и без меня слыхали о колхозе «Утро». Тем более им будет интересно узнать, как выглядит этот знаменитый колхоз.

Было б лучше всего, если бы читатель запряг собак или оленей, приехал к нам в гости, побывал в клубе, в домах и ярангах колхозников, познакомился со знатными охотниками Унпэнэром, Ринтувги и Кымыном, послушал рассказы старого Мэмыля и песни Атыка, поглядел на художественные изделия костореза Гэмауге и на узоры вышивальщицы Рультынэ… Летом можно приехать на байдаре.

Но я понимаю, что приехать, конечно, нелегко: у каждого — свои дела. И кроме того…

Кроме того — что если мои рассказы переведут на русский язык? Будем говорить откровенно: какой из советских писателей — пишет ли он по-украински, по-грузински, по-эстонски или на другом языке — какой из писателей всего необъятного нашего Союза не мечтает в глубине души о том, чтобы его книга была переведена на великий язык России? Каждому — каким бы скромным он ни был — хочется, раз уж взялся он за перо, чтобы книгу его прочли и в Мурманске и в Севастополе, и в Ленинграде и во Владивостоке, и в Сталинграде, и в столице нашей Родине — в славной Москве. Не скрою, что и я лелею такую гордую мечту. Я пишу для тебя, моя родная Чукотка, но если голос мой не окажется слишком слабым, я расскажу о тебе большому читателю всей советской земли…

Прости, мой дорогой читатель, что я так размечтался. Я только хотел сказать, что если какой-нибудь, к примеру, кубанский казак прочтет мои рассказы о чукотских охотниках и захочет повидать колхоз «Утро», — ему уж совсем трудно осуществить это желание. Тут уж ни на оленях, ни на байдаре, ни на кубанском скакуне не добраться. Самолетом — и то за неделю не обернешься.

Лучше поднимемся мысленно на сопку, сядем рядом со старым Мэмылем и посмотрим отсюда на наш поселок.

Почти у самой сопки начинается песчаная коса. Вначале она идет на север, но скоро загибает влево, к западу, и дальше идет вдоль побережья, отделенная от него лишь неширокой лагуной.

Все селение — одна улица, километра на полтора растянувшаяся по косе. На левой стороне — той, что ближе к лагуне, — больше новых бревенчатых домов: тут и правление колхоза, и сельсовет, тут и магазин, и клуб, и школа — самое большое здание поселка. Рядом со школой два учительских домика.

На правой стороне сохранилось много яранг, но и там уже с десяток домов наберется: с каждым годом все большее число охотников решается расстаться с дедовскими ярангами.

На краю поселка — колхозная электростанция, рядом с ней — металлическая мачта ветродвигателя. Дальше коса начинает заметно сужаться. На берегу стоят байдары, кое-где развешаны для просушки сети. На самом конце косы, на большом расстоянии от поселка, виднеются постройки полярной станции.

Людей не видно: колхозники вернулись с работы и, наверно, обедают сейчас. Но для Мэмыля вся эта картина наполнена жизнью, каждая мелочь о многом говорит ему.

Не так, совсем не так выглядел поселок в прежние времена. Три десятка жалких яранг, лавка американского скупщика — вот и все, что здесь было. На берегу было мало байдар, и ни одна из них не имела мотора.

Тянулись годы, а вид поселка почти не менялся. Однажды судьба оторвала Мэмыля от родных берегов — семь лет мытарился он в Канаде и на Аляске. Когда удалось, наконец, возвратиться — все выглядело по-прежнему, будто и года не миновало. Только людей стало меньше: редкий год проходил тогда без губительной эпидемии.

А теперь все больше и больше становится население поселка, и давно уже не похож он на стойбище прежних времен. Вон уж сколько домов появилось! Одни из них, выстроенные несколько лет назад, успели потемнеть под сырыми морскими ветрами. Школа — ее построили прежде всего — выглядит так, будто давным-давно стоит здесь. А другие белеют свежими срубами — вон как весело выглядят новенькие дома Гэмалькота, Кымына, Кэнири. Кэнири, конечно, порядочный лодырь, но в окрисполкоме с этим не посчитались и, когда жена его родила вторую двойню, прислали один сруб сверх плана, специально для семьи Кэнири.

Какими невзрачными, маленькими кажутся яранги в сравнении с домами! Вон у Атыка такая яранга, какая в старину могла быть только у кулака, у обладателя тысячного стада. Но рядом с бревенчатым домом Гэмалькота она выглядит как тот безыменный холм рядом с горой Рэунэй.

Да и сами яранги меняют свой облик. В одних вставлены окошки, другие покрыты не моржовыми шкурами, а толем. А такого жилища, как у Гэмауге, нигде, наверно, не видано: яранга, покрытая оцинкованным гофрированным железом!

Мэмыль вспоминает, как возникла эта необыкновенная постройка. Кровопийца-скупщик, когда увидел, что время его хозяйничанья кончилось, решил удрать в Америку, а перед отъездом поджег свою лавку. Пожар перекинулся на стоявшую рядом ярангу костореза Гэмауге, служившего тогда у скупщика. Лавка сгорела только наполовину, многое удалось отстоять, железная крыша совсем не пострадала. А от жилища Гэмауге в несколько минут остались лишь обгорелые куски моржовых шкур. Вот охотники и постановили тогда, чтобы Гэмауге взял себе железную крышу для постройки новой яранги.

А на месте лавки скупщика построен теперь магазин. Там отпускает всякие товары румяная Кэргына. На ней белый халат — можно подумать, будто уже наступила зима и Кэргына собирается в тундру на охоту… Говорят, что Кэнири чуть не полдня проторчал сегодня в магазине и всем, кто туда заходил, рассказывал о вчерашней ошибке Мэмыля.

Незаметно для самого себя старик возвращается к мыслям об этом происшествии. И сразу все становится на свои места, все проясняется. Удивительное свойство у этой сопки!

Мэмыль вынимает из кисета злополучную коробку, вытряхивает оставшиеся спички; нашарив возле себя камушек, кладет его для тяжести в коробку и, заговорщицки подмигнув кому-то, бросает ее вниз. Потом слушает, улыбаясь, как скатывается она по крутому склону сопки.

Уже начало смеркаться, и в поселке в двух-трех домах зажглось электричество. «Этот свет, — думает Мэмыль, — привезли нам русские. И ветродвигатель, и моторы для байдар, и дома — все это дали нам русские люди. Много, много сделали они для Чукотки. Прогнали грабителей-скупщиков, научили жить без князьков и без кулаков, помогли наладить колхозную жизнь… И еще один свет принесли они нам — свет грамоты. Мудрые книги подарили они нам. Не было грамоты на Чукотке, тысячи лет в темноте жили. Никогда бы не вырваться из этой темноты маленькому чукотскому народу. Но Ленин послал к нам ученых людей и сказал им: „Откройте чукчам дорогу к свету“. И Сталин добавил: „Составьте для чукчей грамоту. Такую, чтобы они могли писать и читать на своем родном языке. Другой дороги к свету нет“. Так и сделали ученые русские люди. Изучили наш язык составили для нас грамоту. По всей Чукотке построили они школы для наших детей. Они учат в Хабаровске Тэгрынэ и ее подруг…»

Уже по всему поселку зажглось электричество. На сопке становится прохладно. Но Мэмылю не хочется уходить, не хочется прерывать течение своих мыслей. «Большой свет грамоты пришел на Чукотку, — думает он. — И чукчи открыли глаза. Только один человек остался с закрытыми глазами… Смешно! Кругом уже давно светло, а он все еще ходит, закрыв глаза. Тысячи лет они были закрыты, и вот он никак не может поднять свои тяжелые веки. Кто же этот странный человек? Это один глупый старик из колхоза „Утро“. Как же его зовут? Его зовут старый Мэмыль».

* * *

Кэнири расстроен. Опять у него неприятности в бригаде. Тогда, после карикатуры в стенгазете, его «прорабатывали» на двух собраниях — на бригадном и на общем, вынесли ему общественное порицание. В следующем номере стенгазеты бригадир Кымын сообщил, что «факты, изложенные в заметке „Позор симулянту“, полностью подтвердились», и что «охотник Кэнири обещал товарищам навсегда прекратить свое симулянтство и не позорить почетное звание колхозника».

С тех пор прошло три месяца. И уже дважды за это время пришлось Кэнири снова выслушивать упреки товарищей. Один раз его ругали за то, что он сплоховал во время выезда на лежбище моржей — из-за него будто бы несколько зверей успело ускользнуть от охотников. А теперь вот — фокус неожиданная неприятность: в бригаде Кымына перерасход патронов. По экономии горючего вышли на первое место, моторист Инрын даже премию получил. А по экономии охотничьих припасов оказались в хвосте. И все будто бы — потому, что Кэнири не научился ценить колхозное добро, расходует для личных надобностей патроны, полученные в бригаде.

Действительно, он несколько раз выходил в тундру с ружьем, не думая о том, что не мешало бы предварительно приобрести для себя патроны. Ему это и в голову не приходило: разве патроны не одинаковы, разве на них написано колхозные они или собственные? При прежнем завхозе никто бы этого даже не заметил. Это уж Гэмалькот завел такие порядки, что надо расписываться в получении патронов, надо сдавать стреляные гильзы…

За что его собственно ругают? Много он себе зайцев настрелял, что ли? Больше по тундровым мышам бил — просто для тренировки. Без тренировки никогда не будешь хорошим стрелком. Охотники должны бы, кажется, понимать такие вещи.

Но его все-таки ругают и очень крепко. Кымын даже заявляет, что поставит вопрос об исключении Кэнири из бригады. Пусть правление переводит Кэнири в другую бригаду. Кымыну надоело возиться с ним.

К тому же придется возвращать стоимость недостающих патронов — это, пожалуй, еще неприятнее, чем ругань Кымына. Хотя — как сказать! Ведь будут еще и на бригаде разбирать, там тоже не станут церемониться. Насчет исключения — это Кымын, наверно, зря пригрозил. Но и без этого придется услышать много неприятного.

Особенно обидно, что каждый раз вспоминают историю с проклятыми валунами. После выезда на лежбище, после того как Кэнири уступил дорогу моржу, дал этому зверю со страшными бивнями спрыгнуть в воду, — вспоминали почему-то историю с постройкой ледника. Ну, ругали бы за малодушие, за нерешительность, но при чем тут та история? А охотник Онна говорил: «Слишком ты за себя трясешься, Кэнири, слишком себя бережешь, жалеешь. Тогда силы свои жалел. Теперь зверя испугался, отбежал. Тогда не хотел ледник для мяса строить. Теперь не хотел мясо для ледника добывать. Одного зверя упустил — за ним еще два в море ушли. И больше ушло бы, если бы Кымын не перехватил. Почему Кымын не побоялся? Ты, Кэнири, сам немножко меньше себя береги, тогда другие тебя больше беречь будут».

А в этой истории с патронами — зачем нужно было и тут приплетать старые дела, которые давно уже, казалось бы, можно забыть? Но Кымын заявляет: «Не хитри, Кэнири, не надо хитрить. За тренировку тебя никто не ругает. Купи себе патроны и тренируйся сколько угодно. А общественное добро переводить мы тебе не позволим. Ты это хорошо понимаешь, только прикидываешься, что не понимаешь. Опять хочешь с двумя головами жить: одно лицо для себя, другое — для людей. А люди твое настоящее лицо видят, никого ты не обманешь. Правильно тебя Мэмыль нарисовал!»

Так опять и опять все возвращается к этому рисунку Мэмыля.

Кэнири кажется, что именно от Мэмыля идут все его беды. А вот когда с Мэмылем что-нибудь случается, так этого никто не хочет замечать. Взять хотя бы ту историю с подписью — о ней почему-то никто теперь — и не вспоминает. Кэнири считает, что это очень несправедливо.

Он рассчитывал тогда, что Йорэлё расскажет о том, как оконфузился Мэмыль, школьникам; полярники — у себя на станции; Аймына — своему свекру Гэмалькоту, а тот — в правлении колхоза. «Весь поселок будет смеяться над Мэмылем!» — предвкушал Кэнири.

Но этого не случилось. Не то, чтобы происшествие осталось неизвестным — нет, почти все о нем знали. Не то, чтобы людям не было смешно — нет, они смеялись. Но смеялись над самим происшествием, а не над Мэмылем. Кэнири чувствовал эту существенную разницу и был поэтому разочарован.

Воображение рисовало перед Кэнири такие картины: Мэмыль идет по улице поселка, а мальчишки бегут за ним следом и дразнят его «Мымылем»; кличка эта так укрепляется за стариком, что в поселке его уж иначе и не называют… Но так же как раньше не прилепилась к Мэмылю кличка «Кривой палец», так теперь никто не стал называть его «Мымылем». Кэнири не понимал, что прозвище — даже такое, которое очень похоже на имя, никогда не прилепится к человеку, ежели оно ему не впору.

Несколько раз, беседуя с кем-нибудь, Кэнири называл Мэмыля Мымылем. И всегда собеседник переспрашивал: «Как ты сказал? Какой Мымыль?»

— Разве ты не знаешь? — восклицал Кэнири и с готовностью начинал рассказывать о том, как Мэмыль расписывался в библиотеке. Но почти всегда собеседник прерывал его с первых же слов:

— А, ты про это. Знаю, знаю.

Словом, Кэнири не встречал никакой поддержки. Можно было подумать, что старый Мэмыль их всех околдовал!

«Ну, хорошо, — думает Кэнири, — если люди не хотят забыть, как меня опозорил этот вредный старик, так я напомню людям, как он сам опозорился. Он меня в газете стукнул, и я его в газете стукну. Почешется тогда! Заметка в газете — это уже не разговор, от которого каждый может отмахнуться. Две недели номер в клубе висит, все прочтут. Все до единого — у нас, слава богу, кроме Мэмыля, неграмотных нет. Да еще и ответ придется старику держать — в следующем номере обязательно должен быть ответ, такой у них порядок. Что он сможет ответить? Был такой факт? Был, все видели. Значит, „факты, изложенные в заметке, полностью подтвердились“ Позорные это факты? Можно в наше время цепляться за старое, срывать ликвидацию неграмотности? Нельзя! Вот, значит, и придется старику признаваться в своей вине, как признавался на собрании тот, кого он обидел».

И в один прекрасный день Кэнири принимается за составление заметки. Он так увлекается этим, что даже забывает на время о собственных неприятностях.

Он не стал бы, конечно, заниматься этим, если бы знал, какое решение принял Мэмыль на своей любимой сопке.

Все свободное от колхозной работы время старик уделял теперь учению. «Я думала, что еду на каникулы, — говорила Тэгрынэ, — а попала на педагогическую практику!»

Она не могла нарадоваться успехам отца — так быстро овладевал он грамотой. Когда пришло время возвращаться в Хабаровск, она передала своего ученика попечению Валентины Алексеевны — школьной учительницы.

— Теперь, — сказал Мэмыль, прощаясь с дочкой, — можешь писать мне про все. Все сердечные тайны можешь сообщать, кроме меня никто не узнает. Сам теперь буду твои письма читать, никого не буду просить. Только поразборчивей пиши.

Главное, что мешало ему раньше, заключалось, видимо, в том, что он не понимал тогда, для чего существуют буквы. Он хотел, чтобы его научили читать, хотел сразу проникнуть в смысл книги. А его пытались учить каким-то значкам, изображающим, как ему казалось, бессвязные, бессмысленные звуки. Азбука, вместо того, чтобы стать дорогой к книгам, показалась ему тогда неприступной стеной, преграждающей эту светлую дорогу.

История с подписью многое помогла понять. «Вот, что значит буква!» — кричал тогда Кэнири, захлебываясь от смеха. И Мэмыль увидел, что буква действительно кое-что значит. Измени одну букву — изменится смысл целого слова!

И вот теперь неприступная стена рухнула, он переступил через ее развалины, как через малый бугорок!

Мэмыль готов был заниматься без конца. Он нетерпеливо поджидав дочь, как бы поздно ни гуляла она с Инрыном. Едва она переступала порог — он выкладывал перед ней все, что успел сделать за вечер. И они занимались до тех пор, пока у Тэгрынэ не начинали слипаться глаза. Тэгрынэ поражалась: ведь утром, задолго до того, как она проснется, отец уже уйдет в свою бригаду!

* * *

Кэнири трудился над заметкой четыре дня. Собственно, писал он ее три дня, — в четвертый день он пытался нарисовать карикатуру на Мэмыля. Только убедившись в том, что из этой затеи у него ничего не выходит, он решил ограничиться одной заметкой, без карикатуры.

«Позор нарушителю сплошной грамотности!» — так озаглавил свое произведение Кэнири. А вступление выглядело так:

«Живет в нашем колхозе один человек. Все его, конечно, знают. Называется Мэмылем».

Дальше шло описание случая, происшедшего в библиотеке, причем утверждалось, что «все, которые это видели, закрылись руками от стыда и многие говорили, что до каких же пор мы будем терпеть такие нарушения». Не то, чтоб Кэнири врал — нет, он просто считал, что так это было бы правильнее. Во всяком случае — для газеты. Рассказывая кому-нибудь об этом же случае, он не привирал ни слова. Но газета требовала по его мнению описания не столько точного, сколько торжественного.

«С этим пора покончить, — говорилось далее в заметке. — Это был бы позор даже для рядового — колхозника, а тем более, что он член правления. Если он член правления, так это не означает, что все должны молчать».

Отдать заметку Гоному Кэнири счел рискованным: Гоном с Мэмылем заодно. Да и вообще он считал, что доверить свое произведение кому-либо из членов редколлегии — это не очень надежный путь. Лучше сдать ее официально, прямо на заседании. Тогда уж они ничего не смогут сделать. Захотят или не захотят, а все равно должны будут поместить.

До ближайшего заседания редколлегии, как выяснил Кэнири у Ринтувги, оставалось еще два дня. Кэнири знал, что на полярной станции, у одного из сотрудников есть маленькая пишущая машинка. Он сходил на станцию и попросил перепечатать его заметку. В перепечатанном виде она заняла удивительно мало места — то, что было написано на трех тетрадных страницах, не заполнило и половины печатной. Зато теперь заметка выглядит солидно.

* * *

В школе так тихо, что даже мягкие торбаза не заглушают шагов. Кэнири это кажется странным: у него о школе сохранилось воспоминание как о чем-то очень шумном. Впрочем, он не заходил в нее ни разу с тех пор, как окончил четвертый класс. Порядочно времени прошло с тех пор.

Наверно, и тогда, когда он учился в школе, по вечерам, после уроков, здесь было так же тихо, как теперь. Только он этого не знал.

Кэнири останавливается посреди коридора. Он забыл спросить у Ринтувги, в каком из классов будет заседать редколлегия. Наугад он толкает одну из дверей.

Прямо против двери стоит стеклянный шкаф. Полки его уставлены чучелами птиц. На Кэнири смотрит из-за стекла белоснежная чайка.

В классе темно, на шкаф падает свет из коридора. Кэнири входит заинтересованный: в его школьные годы здесь не было таких диковинок.

Рядом с чайкой стоит синевато-черный баклан. На других полках — кайры, гаги. На самом верху сидят озорные птички пэкычын — морские кулики. Вид у них такой озорной, будто вот-вот вспорхнут, вылетят, сядут покачаться на гребень волны. Это их любимое занятие.

Кэнири рассматривает с большим интересом, ему никогда не приходилось видеть такие вещи. Вдруг он отшатывается: страшное отражение померещилось ему в стекле шкафа. Он медленно поворачивается и убеждается, что ничего ему не померещилось: в темном углу класса действительно стоит человеческий скелет.

Не отводя от него глаз, Кэнири пятится к коридору и слышит голос учителя Эйнеса:

— Ты ко мне, Кэнири?

Только теперь вспоминает Кэнири цель своего прихода.

— Здравствуй, Эйнес. Да, к тебе. На редколлегию пришел, материал принес… А тут у вас, оказывается, интересные вещи есть.

— Да, имеется кое-что. Это кабинет биологии. Хозяйство Валентины Алексеевны. А редколлегия у нас рядом будет, в учительской. Пойдем.

Они заходят в соседнюю комнату, где за столом уже сидит Ринтувги. «Вот и хорошо, — думает Кэнири. — Пусть почитают, пока Гоном не пришел».

Он кладет на стул свою шляпу, достает из кармана сложенный вчетверо листок и подает Эйнесу. Учитель читает заметку вслух, Ринтувги слушает, и довольный Кэнири кивает головой в такт чтению, как будто подтверждает справедливость каждой фразы. Но едва учитель успевает дочитать, в комнату входят Гоном, Мэмыль и русская девушка, которой Кэнири не знает.

— Ну вот и вся редколлегия в сборе, — говорит Эйнес. — Садитесь, товарищи. Знакомьтесь, Валентина Алексеевна, это охотник Кэнири, наш будущий корреспондент.

Кэнири здоровается с досадой поглядывая на Мэмыля. Зачем сюда пришел этот старик? Именно сейчас, когда должны обсуждать заметку!

С другой стороны, мимо внимания Кэнири не прошло и то, что Эйнес представил его как «будущего корреспондента». Значит, Эйнесу заметка понравилась. Иначе и быть не могло, учитель — человек понимающий.

— Слушай, Ринтувги, — шепотом спрашивает Кэнири, — а зачем здесь посторонние?

— Какие такие посторонние? Нас теперь в редколлегии пятеро.

Но Кэнири не успевает осмыслить эту новость.

— Товарищ Гоном, — говорит Эйнес, уступая председателю свое место во главе стола, — тут вот заметку товарищ Кэнири принес. Может, с нее и начнем?

— Вы уже читали?

— Прочли только что.

— Ваше мнение?

— Не знаю, как товарищ Ринтувги считает, а я думаю так: просить Кэнири быть в дальнейшем нашим корреспондентом. Что же касается этой заметки, то она явно устарела.

Он протягивает заметку Мэмылю. Тот, по-стариковски далеко отставив руку с листком, громко, медленно читает:

«Позор нарушителю сплошной грамотности».

Метнув на Кэнири лукавый взгляд, старик продолжает читать вслух, пока не дочитывает заметку до конца.

— Жаль, что устарела, — говорит он, и искорки смеха прыгают в его прищуренных глазах. — Правильная заметка. Жаль, хорошую можно было бы карикатуру нарисовать! А?

У Кэнири такой оторопелый вид, что и карикатуры рисовать не надо, достаточно только посмотреть на него, чтобы рассмеяться. Опять старый Мэмыль оказался прав! Как же это могло случиться?

Кэнири совсем растерялся. Он опустился на стул и ошеломленно смотрит, на Мэмыля.

— Встань, Кэнири, — говорит старик, — встань, ты сел на свою знаменитую шляпу…

Кэнири живо вскакивает и пытается расправить шляпу, у которой сейчас такой же жалкий вид, как и у ее хозяина.

Члены редколлегии дружно хохочут. Старый Мэмыль, дольше других старавшийся сохранить серьезность, тоже начинает смеяться. Можно подумать, что в учительской происходит не заседание, а демонстрация кинокомедии, особенно заливаются Валентина Алексеевна и Ринтувги: Эйнес успел рассказать им, как Кэнири пятился от скелета в кабинете биологии…

* * *

Мне случалось слышать, как смеются южане. Хороший у них смех — раскатистый, легко воспламеняющийся, горящий, веселым, ярким пламенем. Но сами они рассказывали мне, что в некоторых очень солнечных странах людям чаще приходится хмуриться, чем смеяться; чаще бывают в их жизни причины для слез, а не для веселья. Как было бы хорошо, если бы везде, под всеми широтами, люди могли почаще смеяться так заразительно, с таким легким сердцем, с каким смеются люди нашей советской страны И даже — самого крайнего ее севера!

 

На шхуне «Мэри Сайм»

— Снялись мы с якоря только в конце июля. До этого капитан Сайм никак не мог подобрать команду по своему вкусу. Ему нужны были такие парни, каких даже на Алашке не сразу найдешь. Он сам это говорил. «Мне, говорил, нужны такие ребята, которым море по колено». В трезвом-то виде он был неразговорчив, а когда выпивал — язык у него сразу развязывался. «Я, говорил он, капитан торговой шхуны, а не женской волейбольной команды. Мне такие ребята нужны, которые за сотню долларов продадут родного брата…» А на самом деле он подыскивал себе таких, которые не то что за сотню долларов, а и за бутылку виски кого угодно продадут. Представляете себе, какая компания подобралась на нашей шхуне?.. Ну, снялись мы с якоря, прошли Шелеховским проливом. Потом обогнули полуостров, прошли проливом Акутан между Лисьими островами. Вышли в Берингово море и взяли курс на Чукотку… Только погодите, сначала я расскажу вам, каким ветром меня занесло на шхуну «Мэри Сайм». А то вы еще подумаете, что и старый Мэмыль тоже когда-то разбоем жил.

Мэмыль замолкает, неторопливо достает из кармана кисет, развязывает его и начинает набивать табаком свою трубочку. Резчик Гэмауге, школьный сторож Кабицкий, старые охотники Атык и Гэмалькот следуют его примеру. У меня нет трубки, я закуриваю папиросу. Когда шесть дымков поднимаются над нашими головами, на крылечке становится уютнее и даже как будто теплее. И это весьма кстати, в воздухе уже довольно прохладно.

Дыхание приближающейся зимы чувствуется во всем. Правда, настоящих холодов еще не было, но и теплые дни, видимо, уже не вернутся до будущего лета. Дальние вершины гор прошлой ночью покрылись снегом. Сегодня ясный день, вершины хорошо видны. Легкие облака неподвижно висят над ними.

Тихо сегодня, безветренно. Вот старики и собрались на крыльце правления. Правда, мне еще рано записываться в старики, но я люблю иногда посидеть с ними, послушать. Сидим, беседуем на солнышке. Хоть оно уже и не греет, а все-таки приятно. Скоро наступит долгая чукотская зима — тогда уж так-то вот не посидишь.

Из всех этих стариков Мэмыль — самые старший. Он сам чем-то похож на этот ясный день поздней осени. Волосы на его голове такие же белые, как снег на горных вершинах. Дымок от его трубки — как висящее над вершинами облачко. И голос у него такой же спокойный, ясный, как этот осенний день.

Аляску он называет Алашкой, как называли ее когда-то русские мореходы. Знает он ее не по американским картам, а по собственным скитаниям. В те годы, когда он был на Аляске, ее горы и реки, ее гавани и города носили еще не американские, а русские и эскимосские имена. Давно это было.

— Так неужели ж я вам не рассказывал, как я плавал на шхуне «Мэри Сайм»? — спрашивает Мэмыль. — Никогда не рассказывал? Нет? Ну, значит, к слову не приходилось. Слушайте тогда дальше.

Я к тому времени уже четвертый год на Алашке мытарился. Матросом по Квихпаку плавал, на Юкатане золото мыл, за Кадьяком китов гарпунил. Все старался денег скопить, чтобы домой добраться. Один раз удалось на билет накопить, да не повезло — ногу сломал, пришлось в больницу лечь. Больница все деньги съела. Опять ни с чем остался. Это в Ново-Архангельске было — как его еще по-другому называют? Ситхой, что ли? Ну вот, в Ситхе я, значит, и лежал. Потом месяца четыре без работы маялся. Наконец один знакомый матрос устроил меня в такое заведение — ресторан называется. Попросту говоря, в портовый кабак. Полы мыть, дрова колоть, драки разнимать. Там и нашел меня капитан Сайм.

Не то, чтобы я ему по вкусу пришелся или ему характер мой понравился. Ему понравилось, что я сильный. А силы у меня тогда много было. И главное — капитану Сайму нужен был хоть один чукча в команде. Чтобы он Чукотский берег знал и чтобы в случае нужды, переводчиком мог служить.

Кроме того он любил, чтобы в команде никто друг другу не верил. Всех друг на друга натравливал. С таким расчетом и подбирал людей, чтобы трудно было им между собой сговориться. Двое было ирландцев, двое эскимосов, один индеец, один мексиканец, один украинец из Канады, один чукча. Остальные семеро — американцы. Разный, словом, народ. Это уж я потом понял, зачем капитан Сайм так делает. Тогда я не понимал этого. Тогда я еще многого не понимал.

Вот, например, у Сайма во рту один зуб золотой блестел. Так я думал, что это от рождения бывает. Мне какой-то шутник сказал, что у американцев золотые зубы сами растут. Я и поверил. Что я тогда знал? Ничего не знал. Кто хотел, тот меня и обманывал.

Когда человек мало знает, его всякий негодяй может обмануть. И не только насчет зубов. Не так-то легко настоящую правду от фальшивой отличить. Это теперь мы немного разбираться стали, а раньше в темноте жили. Часто друга за врага принимали, врага — за друга.

Сайма-то я за друга не принимал, однако не сразу раскусил, какая это скотина. А если бы и раскусил, так, правду сказать, все равно пошел бы к нему на шхуну. Для меня тогда самое главное было — домой вернуться, на Чукотку. Он сразу догадался, чем меня можно взять. Пообещал отпустить, как только торговлю закончим. «Ты мне, говорит, на обратном пути не нужен. Перед тем, как возвращаться, высажу тебя на Чукотке, и — отправляйся с богом домой. А если, говорит, хорошо служить будешь, так перед самым стойбищем тебя высажу, да еще и подарками награжу. Не с пустыми руками домой вернешься». После этого я взял расчет в ресторане, связал свои вещи в узелок и пошел на шхуну.

Шхуна у Сайма была двухмачтовая, порядочная. Правда, не новая уже. Ну, пересекли мы Берингово море, пришли на Чукотку. Что там долго рассказывать — сами знаете, как тогда американцы на Чукотке торговали.

В трюме у нас стояли бочки с дурной водой, — американцы ее называют «виски». Только это было самое дешевое виски, самое паршивое. Такая отрава, что в Ситхе даже пьяные матросы ее не покупали. Это поганое виски — главный был товар у капитана Сайма.

Останавливались мы перед каким-нибудь поселком, капитан Сайм приказывал спустить шлюпку, погрузить на нее бочонок виски. Сначала торговал, как другие: раза в два брал дороже, чем сам за эту отраву платил. И волчьими шкурами брал, и оленьими. Совсем как будто добрый был. Если у кого шкур не хватало, так он и за мясо немного виски Давал. Вот как спаивал! А байдарного хозяина и шамана к себе на шхуну возил. Сам с ними пил, табаком угощал.

Морда у него нехорошая была, злая. На правой щеке — шрам. Большой шрам, даже верхнюю губу оттягивал. Во рту золотой зуб блестит, на поясе висит револьвер. Глаза маленькие, бесцветные какие-то.

В море мы никогда не видели, чтобы он улыбался. А когда начинал на берегу свою торговлю, так можно было подумать, что на свете нет человека добрее и веселее, чем капитан Сайм.

Только ненадолго хватало этой доброты. На час, не больше. Когда первый бочоночек кончался, когда охотники уже не в себе были, капитан Сайм говорил: «Все. Нет у меня больше виски. Есть еще бочонок рома, только ром втрое дороже».

Тогда грузили на шлюпку второй бочонок. В нем была такая же дрянь, то же самое третьесортное виски, только подкрашенное. Это у капитана Сайма называлось «ромом». Тут уже и другие товары грузили: винчестеры, дробовики, всякий охотничий припас, муку, сахар.

У охотников глаза разгорались. Но теперь Сайм несговорчивый становился, дешевых шкур не брал, мяса не брал. Только на китовый ус менял, на моржовую кость. Из шкур — только на песца да на медведя. За кружку такого «рома» песцовую шкуру требовал, за подержанный винчестер — десять связок китового уса. Одним словом, обманывал охотников. От шхуны к берегу шлюпка последнюю дрянь везла, а с берега на шхуну возвращалась с дорогим товаром, с таким товаром, который в Америке на вес золота ценился.

Однако не очень удачная была все-таки для Сайма эта поездка. Только в двух или трех поселках удалось ему подпоить людей, обмануть, набрать полную шлюпку ценного товара. Во всех других поселках ничего у него не шло, никакая хитрость не помогала. Во-первых, народ уже немного разбирался в ценах, кое-кто из охотников на Сухом Анюе бывал, на русской ярмарке. Во-вторых, незадолго до «Мэри Сайм» другие американские шхуны побывали в этих местах. Пообчистили охотников, обобрали. Как видно, капитан Сайм слишком долго на Алашке канителился, слишком долго команду себе подбирал. Вот и упустил время.

Ну, правду сказать, я, когда мог, тоже мешал ему людей обманывать Он, например, говорит: «Скажи этой обезьяне, что лучшего винчестера и в Америке не найти. Скажи, что этот винчестер самым великим американским шаманом заколдован: любому зверю без промаха бьет, надо только заклинание знать. Пусть несет десять связок, я ему и винчестер дам и заклинанию научу». А я так переводил: «Гляди, охотник, ружьишко больше пяти связок никак не стоит. Больше пяти связок никак не давай! Он тебе впридачу заклинание сулит, пустыми словами хочет тебя одурачить. Ты не поддавайся, гляди, требуй впридачу не пустые слова, а сотню патронов».

Не всегда мне, конечно, удавалось это. В команде несколько матросов немножко понимали по-чукотски. Так что действовать приходилось осторожно. А то и кто-нибудь из чукчей мог выдать — шаман или байдарный хозяин, или просто какой-нибудь злой человек. Но все-таки я иногда рисковал. Немножко все-таки подпортил Сайму его торговлю. Сайм и раньше матроса не жалел, а тут совсем бешенный стал. С тех пор, как увидел, что не везде удаётся народ одурачить, совсем на человека не стал непохож. Команде от него житья не было. К каждой мелочи придирался. А если не к чему было придраться, так просто, бывало, подойдет и ударит. Просто, чтобы злость свою сорвать. Свалит матроса с ног, подождет, пока тот встанет, и опять ударит.

И такой подлый народ был в команде — одного бьют, а другие смеются. Радуются, что на этот раз не им достается, а другому. А то и сами дрались. Втроем, вчетвером на одного нападали — это на «Мэри Сайм» обычное было дело. Только раз, помню, заступились за товарища. Это еще в самом начале плавания.

Капитан Сайм придрался за что-то к мексиканцу. Бить его стал. Тот уже подняться не может, кровью обливается, а капитан все бьет. Ногами. Один матрос — Томом его звали — говорит: «Хватит, хозяин». И я тоже сказал: «Хватит, хозяин». И шагнул вперед, заслонил мексиканца. Тогда Сайм начал нас бить — меня и Тома. У капитана два помощника было, вот они втроем и взялись за нас. И не то, чтобы просто кулаками били, а револьверами, рукоятками револьверов. Сильно избили. А хуже всего мне было то, что мексиканец этот еще смеялся над нами. Тот самый, за которого заступились. Такой подлый человечишко оказался.

Во всей команде я только с одним человеком подружился. С этим самым Томом, который мексиканца пожалел. Хороший был парень, нужда его к Сайму на шхуну загнала.

Доставалось Тому от Сайма больше, чем всем. До того парня довели, что он бежать хотел со шхуны, хотел со мной на Чукотке остаться. «Не боишься? — спрашиваю. — Обижаться не будешь? Ты ведь разговаривать по-нашему не можешь, в яранге жить не привык. Чукотская жизнь — тяжелая, а тебе с непривычки, совсем невмоготу будет». «Ничего, говорит, выдержу. Лучше в яранге жить, чем у Сайма на шхуне».

Мы с Томом так сговорились: как только подойдем к нашему поселку, как только Сайм начнет свою торговлю, — мы незаметно в горы уйдем. Оттуда, с гор, будем за шхуной следить, будем ждать, пока она в море скроется. Только тогда в поселок спустимся.

Но ничего из этого плана не вышло. Совсем уж недалеко от нашего поселка были, я уж и узелок свой связал. Смотрю — шхуна все дальше от берега собирает, все дальше. Подбежал к рулевому. «В чем, спрашиваю, дело?» «Так, говорит, капитан приказал. Решил на Алашку возвращаться. Поздно уже, боится, что шхуну льдами затрет». Я осмелел от обиды, пошел к Сайму. Сайм на этот раз драться не стал. «Еще, говорит, ноги мне будешь целовать, чтоб я тебя обратно в Америку довез. А то могу и за борт выбросить».

Помощники его — он в это время выпивал со своими помощниками — хохочут. Они видели, что я от горя даже сказать ничего не могу. Стою, за дверь схватился, чтобы не упасть. Возвращаться на Алашку, когда родной берег — вот он, совсем уж близко проплыл, — это для меня было хуже всяких побоев. Сайм это понимал, потому он и не стал драться. Ему, пьяному черту, нравилось, что я от одних его слов, как от ударов шатаюсь. «Что, спрашивает, может, ты у меня билет купил, чтобы я тебя из Ситхи на Чукотку доставил? А? Покажи-ка, где у тебя такой билет? Нет, чукча, он меня не по имени называл, а чукчей, — нет, у меня не пассажирский пароход, а торговая шхуна, и брал я тебя не пассажиром, а матросом. Понятно? Заходить в твой поселок мне не к чему. Там не поторгуешь, там мистер Карпендер постоянную лавку держит. А что касается встречи с твоими родителями, так от этого удовольствия я могу отказаться. Хватит с меня одной чукотской морды. И — марш теперь отсюда! Слышишь? Пошел вон!»

И пустой бутылкой в меня швырнул.

Через несколько часов подошла моя вахта. Стал я у штурвала, повел шхуну. Стою, а из глаз слезы текут. То ли от ветра морского, то ли от обиды.

Сайм вокруг похаживает, револьвером играет. Чукотку ругает, Чукотское море, льды. А сам на меня поглядывает. Как будто я виноват, что льды появились. Осень ведь. Другие торговцы и китоловы еще раньше домой повернули.

У меня на душе так скверно тогда было — даже рассказать не могу. Хотелось бросить штурвал, схватить Сайма и в море кинуть. А за ним и самому туда же. «Все равно, думал, мне уже теперь домой не вернуться. Четыре года дома не был — только издали на родной берег поглядел и опять в чужой край плыву. Может, дома никого уже и в живых нет? Кому я теперь нужен?»

Вот с такими мыслями и стоял за штурвалом. Еще мне тогда хотелось повернуть с полного хода на скалу, чтобы разлетелась «Мэри Сайм» на мелкие щепки. Как проходим мимо какой-нибудь скалы — а там, сами знаете, много всяких островков каменных — так и тянет меня повернуть шхуну. Будто под руку кто-то подталкивает.

Вечер уже наступил. Море тихое было, спокойное. Скоро конец моей вахте. Вдруг, вижу — впереди корабль идет. Небольшая шхуна, раза в два меньше, чем «Мэри Сайм». Одномачтовая. Сайм опять на палубу вышел, тоже увидел эту шхуну. Приказал поближе подойти. «Это, говорит, „Королева Виктория“. Это капитан Арчи с добычей домой возвращается».

С «Королевы Виктории» тоже нас увидели. Подошли мы вплотную, рядом стали. У них по всей палубе шкуры проветривались. Даже на реях висели. Медвежьи, песцовые, нерпичьи. Капитан Сайм вместе со старшим помощником перешли на «Королеву Викторию», капитан Арчи стал им добычу свою показывать. У него, видать, этот рейс удачнее был, чем у Сайма. Потом они в каюту к Арчи пошли, пили там до полуночи. На рассвете разбудил меня старший помощник, велит опять за штурвал стать. «Так ведь вахта, говорю, не моя». «Становись, отвечает, не рассуждай. Всех остальных капитан к себе вызывает».

Ну, стал я опять. Ветерок небольшой, попутный. «Королева Виктория» сзади идет — четверть мили до нее, не больше. Там матросы палубу скребут, каждый своим делом занят. А у нас один я наверху, все остальные внизу, у капитана.

Я все время раздумывал — о чем это у них разговор идет? Не против меня ли что-нибудь замышляют? Нет, не стал бы Сайм всю команду из-за меня собирать, слишком я для него мелкая птица.

Сначала ни звука до меня не доносилось, а потом слышу — крики какие-то, шум. Через несколько минут вынесли на палубу Тома. Я уж подумал, что совсем его убили. Окатили его холодной водой. Он, вижу, глаза приоткрыл. Потом стащили его в кубрик, смыли с палубы кровь, и пошла обычная корабельная жизнь. Будто ничего и не случилось.

Спрашивать я никого не стал, а прислушивался к тому, о чем матросы меж собой говорили. Понял только, что Том в каком-то важном деле против капитана пошел. И даже так выходило, будто он пошел против всей команды. В саймовской шайке его никто не любил. «Эта трёпка, говорили, прочистит ему мозги. Он теперь будет знать, что надо держать язык за зубами». Один матрос сказал: «Том теперь целую неделю проваляется. Да оно и лучше. В таких делах совестливые не нужны».

Понял я, что какие-то нехорошие дела затеваются. Особенно мне это ясно стало, когда старший помощник подошел, сам за штурвал взялся, а меня к капитану послал. Сайм спрашивает: «Замерз?» «Да, говорю, утро холодное. Ветер со льдов дует».

Он тогда наливает мне полный стакан своего знаменитого виски и говорит: «Пей, чукча, грейся. А потом возвращайся к штурвалу и не оглядывайся. Что бы ни случилось, штурвальный должен вперед смотреть. Понятно? Если и оглянешься, так помни, что ничего ты не должен видеть. И слышать ничего не должен, кроме моей команды. А если что-нибудь лишнее увидишь или услышишь, так мы с тобой разделаемся покрепче, чем с Томом».

Вышел он со мной вместе. Я к штурвалу пошел, на мостик, а он — на корму. Приказал убрать паруса, подождать «Королеву Викторию» и пригласил капитана Арчи с помощником к себе на завтрак.

Те пришли. Арчи уже пьяный был, с утра напился. Чуть не упал, когда по доске переходил. Закрылись — они в каюте у Сайма впятером — гости и наш капитан с помощниками. А меньше чем через час хозяева оттуда одни вышли. Я приметил, как младший помощник одному из матросов подмигнул и пальцем прочертил в воздухе вроде бы крестик. Дескать, всё, этих уже прикончили.

Потом часть наших матросов столпилась у борта, а другие попрятались кто куда, — кто за бухты канатные, кто за ящик с песком, кто в шлюпку, под брезент. И тогда капитан Сайм заорал во всю глотку: «Человек за бортом!»

Тут, конечно, все матросы с «Королевы Виктории» тоже столпились у борта, смотрят в море, в то место, куда Сайм рукой показывает. А он только метнул в их сторону глазом, повернулся опять к морю и крикнул: «Вот он! Вот!»

Эти слова условным сигналом были. Сразу несколько выстрелов раздалось — это саймовские бандиты из укрытий своих стрелять начали. Матросы «Королевы Виктории», сбившиеся в кучу, повалились друг на друга, смертным криком закричали. Двое или трое успели несколько шагов по палубе пробежать, но тоже упали.

Вдруг я увидел, что Сайм на меня смотрит. Как тундровый волк смотрит. Но, наверно, и у меня тогда злые глаза были. Сайм подлетел ко мне. «Ты почему, орет, штурвал выпустил?» И рукояткой револьвера по голове меня стукнул. Свалился я.

Не знаю, долго ли без памяти лежал. Потом очнулся. Тихонько голову повернул, осматриваться стал. Вижу, за штурвалом стоит младший помощник, все остальные перетаскивают на нашу шхуну разное добро с «Королевы Виктории». Двое тащат ящик с моржовыми бивнями, третий — медвежью шкуру, четвертый — несколько связок китового уса, пятый — целый мешок с торбазами. Сайм наблюдает, распоряжается, поторапливает. Младший помощник увидел, что я пошевелился, и говорит: «Ну, мистер Мэмыль, долго я за тебя работать буду?». Поднялся я, а он в три прыжка очутился на «Королеве Виктории» и тоже стал оттуда всякое добро таскать.

Когда они кончили перетаскивать, Сайм тоже ушел на ту шхуну, весь трюм облазал, и кубрик, и камбуз, и каюту капитана Арчи. Потом приказал перенести туда из своей каюты трупы — Арчи и помощника его. Бросили их на палубу, облили всю палубу керосином и вернулись на «Мэри Сайм». После этого капитан Сайм велел поднять все паруса на своей шхуне, а на «Королеву Викторию» бросил кусок подожженной пакли. Там сразу пожар вспыхнул. А матросы стали рубить швартовы — канаты, значит, которыми «Королева Виктория» привязана к нам была.

Ветер к этому времени усилился, нас быстро вперед понесло. И долго еще позади горящая шхуна была видна. Меня, помню, все тянуло назад поглядеть. «Ну, думаю, теперь уже не видна, наверно. Уже, наверно, догорела». Оглянусь — нет, вот она, горит посреди моря. До сих пор, как вспомню, так вся эта картина перед глазами встает.

* * *

Старый Мэмыль замолкает, выбивает о перила крылечка свою трубку и поднимается. Странно смотреть на этого высокого, крепкого старика и думать, что когда-то он должен был сносить побои и оскорбления любого негодяя. Наш-то Мэмыль! Ясная голова, доброе, горячее, не по годам молодое сердце, один из самых уважаемых людей во всем колхозе! Да этот мерзавец Сайм и в подметки ему не годился!

Гэмалькот спрашивает:

— А что, приятель-то твой… Которого Томом звали… Выжил он?

— Выжил. Молодой был, здоровый, через два дня на ноги встал. Только мы с ним недолго на шхуне оставались, до Ситхи не доехали. В Нушагаке сбежали. «Мэри Сайм» в Нушагак за пресной водой заходила, вот мы и сбежали. Даже пожитков своих не стали собирать, чтобы Сайм не догадался. Пожитки-то были матросские, небогатые, а вот жалованье нам полагалось за весь рейс. Но мы и на жалованье наплевали. Из Нушагака сразу в Диллингем перебрались, там взяли Тома на какой-то корабль, а я подался оттуда в Джорджтаун, на реку Кускокуим. Так и затерялся на Алашке. Только через три года сумел, наконец, на Чукотку вернуться. Добрые люди, спасибо им, помогли. Там ведь и добрые люди живут. Не только такие, как Сайм… Ну, пошли, старики, пора. Холодно стало.

Он сходит с крылечка, потом оборачивается к резчику Гэмауге и говорит, вспомнив, начатый раньше разговор:

— Ты вот, удивлялся, до чего эти молодчики доходят, какие зверства творят. А я не удивляюсь, Гэмауге, я их за семь лет хорошо узнал. На собственных боках изучил. Такие, как этот Сайм, — у них совести нет. Они человека ни во что не ставят, только о долларах думают. У них, Гэмауге, жадность в самое сердце вошла и всю совесть выела. Всю дочиста выела…

 

Новогодняя ночь

Такой новогодней елки у нас никогда еще не было! Собственно говоря, у нас раньше никаких елок не бывало. Просто устраивали в школе новогодний вечер, вот и все. С позапрошлого года, с тех пор, как на месте красной яранги построили в нашем поселке клуб, стали устраивать этот вечер в клубе. И неплохо он проходил, весело, с играми, с танцами. Но, конечно, без елки. Где ее возьмешь на берегу Чукотского моря?

На юге Чукотки — там, разумеется, Новый год всегда с елкой встречают. Где-нибудь в Марковском районе или на реке Омолон. Там старшеклассники сбегают на лыжах в ближайший лесок, выберут деревцо постройней да погуще… А от нас до «ближайшего» леска — знаете сколько? Тысяча километров, наверно, а то, может, и еще больше! С одной стороны поселка — море, с другой — бескрайная тундра.

И все-таки в этом году решили и у нас устроить для ребят елку. Это новая учительница затеяла, Валентина Алексеевна Крамаренкова.

— Почему, — говорит, — такая несправедливость? Во всем Советском Союзе дети под Новый год вокруг елки пляшут, хороводы ведут, радуются… Это такая хорошая традиция! А чем наши ребята хуже других?

Трудно не улыбнуться, когда она говорит о «наших ребятах»: она ведь сама еще почти девочка. Ей и двадцати двух еще не исполнилось, а на вид — и того меньше. Она и сама, наверно, была бы не прочь попрыгать вокруг елки.

— Нет, Валя, — смеется директор школы Эйнес. — Наши ребята, конечно, нисколько не хуже других. Мы всегда устраиваем для них праздник в зимние каникулы. И в этом году устроим. И насчет подарков позаботимся. Но…

— Вот в том-то и дело, что «но». А я говорю не вообще насчет праздника, а именно насчет елки. Знаете, Эйнес, ведь эти детские радости на всю жизнь сердце согревают. Я вот, например, помню одного плюшевого мишку. Его так пристроили, будто он карабкается по стволу. Он мне больше всех кукол, больше всех других игрушек понравился. И именно его мне Дед Мороз подарил. Наверно, он просто заметил, что я с этого мишки глаз не свожу.

А я с тех пор поверила, что все мои мечты должны сбыться… Вы не смейтесь!

— Вы забываете, Валя, что это не Горьковская ваша область, а Чукотский полуостров. Сюда и летом-то елку не довезешь: засохнет в пути, осыпется. А сейчас навигации нет. Да никто и летом, конечно, не станет этого делать. Надо же все-таки учитывать местные условия.

— Местными условиями вы меня теперь не испугаете. Это я вначале, осенью, чуточку оробела от непривычной обстановки. А теперь я храбрая стала… Словом, у меня, Эйнес, есть один план.

— Ох, боюсь я несбыточных планов. На самолете, что ли, вы собираетесь сюда елку доставить?

— За такое неверие я вам ничего заранее рассказывать не буду. Мне только ваше принципиальное согласие требуется. В принципе директор против елки не возражает?

— Не только не возражает, но даже всячески приветствует.

— Вот и отлично!

И действительно — получилось отлично. Под руководством молодой учительницы школьный сторож Кабицкий и комсомолец Чэйвытэгин несколько вечеров подряд пилили, строгали, сверлили. Делали они это после занятий, запершись в одном из классов. Сначала смастерили ствол, просверлили в нем десятка три сквозных отверстий, установили ствол посреди класса, на крестовине. В отверстия просунули палки разной длины: наверху коротенькие, внизу — подлиннее. Все это еще очень мало походило на дерево, и школьный сторож с явным огорчением поглядывал на плоды своих трудов. Но когда ствол выкрасили коричневой краской, а на палки наклеили искусно вырезанную зеленую бумагу, сразу превратившую их в еловые ветви, — тут стало ясно, что затея удалась.

Это было тридцатого декабря. Поздно вечером, тайком от малышей, сооружение было перенесено из школы в клуб. Тут уж пришлось поработать Кэлевги — механику колхозной электростанции, и комсомолкам Туар и Кэйнынэ, готовившим елочные украшения. Им помогал старый охотник Мэмыль, приглашенный Валентиной Алексеевной на роль Деда Мороза.

Правда, на эту роль охотно соглашался Кабицкий — единственный во всем поселке обладатель бороды. Но Валентина Алексеевна сказала, что Мэмылю легче будет приклеить белую бороду, чем Кабицкому скрыть свою рыжую. Кроме того, школьного сторожа ребята сразу узнали бы: им был хорошо знаком его громкий, раскатистый голос.

Старый Мэмыль вешал разноцветные лампочки и бумажные гирлянды на самые верхние ветки, до которых остальные могли дотянуться только с табурета. Валентина Алексеевна, Туар и Кэйнынэ украшали нижние ветки, набрасывали на них «снег» из ваты, густо присыпанной крупной солью, раскладывали игрушки на ватном снегу под ветвями. Кэлевги, Кабицкий и Чэйвытэгин возились с электропроводкой. Время от времени Чэйвытэгин выбегал проверить — не подглядывает ли снаружи какой-нибудь лазутчик из младших классов. Но малыши крепко спали: шел уже второй час ночи.

Наконец приготовления были завершены. Кэлевги выключил верхний свет и включил разноцветные лампочки. Засветилась красная звезда на верхушке елки, засверкали зелеными, желтыми, синими искрами соляные снежинки. А сама елка ожила, показалась совсем настоящей, будто лишь вчера привезли ее из лесу. Она показалась живой и свежей даже тем, чьими руками была сделана, даже Мэмылю, который сам пожертвовал для нее несколько сухих жердин. Эти жерди оставались у него от старой яранги, разобранной прошлым летом, после переселения в новый дом; Мэмыль предназначал их на ремонт сушила для сетей, но вот им нашлось другое прекрасное применение. Они зазеленели, как будто очнулись от сна, длившегося десятки лет… А Кабицкому и Валентине Алексеевне, не раз бывавшим в лесу, на секунду даже причудилось лесное дыхание, послышались знакомые с детства запахи смолы и еловой хвои.

— Руку, Степан Андреевич! — закричала Валентина Алексеевна Кабицкому. — Руку, дядя Мэмыль! Туар, Кэлевги, возьмитесь за руки! Все возьмитесь, вот так!

И она повела вокруг елки первый хоровод.

О, это был необычный хоровод! Если бы в это ночное время кто-нибудь посмотрел с улицы в окно клуба, он очень удивился бы. Вокруг елки, хохоча, то хватаясь за руки, то хлопая в ладоши, нестройно, не в лад, лихо приплясывали и кружились в безудержном, самозабвенном веселье семь человек: три семиклассника — Туар, Кэйнынэ и Чэйвытэгин, механик Кэлевги, учительница Валентина Алексеевна, рыжебородый сторож Кабицкий и Мэмыль — седой, всеми уважаемый старик, член правления колхоза «Утро»! Ни одна новогодняя елка не видела, наверно, такого хоровода.

Утром малыши со всею поселка собрались возле клуба. Никакими силами нельзя было оторвать их от окон и дверей, хотя двери были заперты, окна — плотно зашторены, и до начала праздника оставались еще целые часы. Пришлось гримировать Мэмыля в школе: если б он прошел в клуб незагримированным, ребята потом легко разгадали бы, кто изображает Деда Мороза.

Он появился на улице в сопровождении шумной свиты комсомольцев — нарядный, нарумяненный, с огромными седыми бровями и усами, с седой бородой до пояса, с мешком подарков за спиной. Покрывать ватой голову не требовалось: волосы на голове у Мэмыля такие же белоснежные, как вата, из которой ему смастерили брови, усы и бороду.

Войдя в толпу притихших ребят, развеселив их шутливыми поисками ключей от клуба, оказавшихся каким-то таинственным образом в кармане у самой маленькой первоклассницы, — Дед Мороз открыл двери клуба. Дети тихонько вошли вслед за ним в темный зал. И вдруг — сразу зажглись разноцветные лампочки.

Ребята увидели красавицу елку, новогоднюю елку, про которую раньше только в книжках читали.

— Ну, Валя, — прошептал Эйнес, — вы… вы просто волшебница, честное слово!

* * *

Детский утренник продолжался до сумерек. Ребята разошлись по домам, вволю наигравшись и наплясавшись. Каждый унес с собой подарок Деда Мороза. И что самое удивительное — каждый получил именно тот подарок, какой ему больше всего нравился. Об этом уж позаботилась Валентина Алексеевна. Как смогла она это сделать — я и сам не вполне понимаю. Совсем как будто невзначай расспросить ребят, так направить их внимание, чтобы на одну игрушку не польстились сразу двое, незаметно просигналить Мэмылю о сокровенном желании каждого из маленьких гостей, — не всякий сумеет это проделать!

Но все это уже позади. Дети разошлись, теперь в зале танцует молодежь. А во второй комнате клуба отдыхают Мэмыль, Валентина Алексеевна, Туар, Кэйнынэ. Девушки так устали, что хотят немного посидеть, прежде чем присоединиться к танцующим.

— Дядя Мэмыль, — спрашивает Валентина Алексеевна, — раньше, в старину… Ну, скажем, до революции… Встречали тогда на Чукотке Новый год? Был такой обычай?

— Нет, ничего такого не было. Это время у нас вообще на середину месяца приходилось. И назывался он Ынп-Ылвен-Йилгын — «Старого дикого оленя месяц».

— «Старого дикого оленя месяц», — задумчиво повторяет Валентина Алексеевна. — Какое странное название! А встречать, значит, не полагалось? Ни Нового года, ни рождества или там чего-нибудь в этом роде?

— Нет, рождества у нас тоже не полагалось. Чукчи некрещенные ведь. У нас вместо попов шаманы были. А верили чукчи в кэле. Ну, как бы тебе объяснить?.. Кэле — это такие… Ну, вроде богов, что ли. Духи такие. А рождества… Хотя нет, одно рождество я все-таки помню.

Старый Мэмыль поднимает косматые ватные брови — он все еще не снял грима — и повторяет:

— Одно рождество я на всю жизнь запомнил.

— Расскажите. Порядочный Дед Мороз должен рассказывать сказки. Так полагается.

— Это не сказка. Это все на самом деле было. Сейчас расскажу.

Некоторое время он молчит, вспоминая далекое прошлое, и, не глядя, перелистывает комплект «Советской Чукотки», лежащий перед ним на столе, — в обычные дни эта комната служит читальней. Потом говорит:

— Это, Туар, я про твоего деда расскажу. Про Памью. Дедушка Памья никогда тебе ничего про себя не рассказывал?

— Нет, дядя Мэмыль, ничего, — говорит черноглазая Туар, придвигаясь поближе к столу.

— Ну, слушай тогда. Давно это было, совсем давно. Мне, наверно, десяти лет еще не минуло. В нашем поселке года за два до того американский скупщик поселился. Мистер Карпендер. Домик себе привез, поставил его посреди поселка, лавку открыл.

Летом шхуна приходила, привозила товары Карпендеру. Несколько дней выгружали эти товары, всю лавку заполняли. Да еще какие-то ящики снаружи складывали. Так они и стояли возле лавки, брезентом накрытые.

А в трюм этой шхуны грузили все то, что Карпендер за зиму у охотников скупал. Медвежьи шкуры и нерпичьи, бивни моржовые, китовый ус. Всякую одежду из оленёнковых шкур тоже скупал, обувь из тюленьей кожи, шитые торбаза. В Америке его компаньон большие деньги за этот товар получал. Они за один год два дома себе купили в городе Джуно.

Он ведь чукотский товар по дешевке скупал. Дурной водой торговал, патронами, мукой, табаком. И за все это вдесятеро брат против настоящей цены. Весь поселок долгами опутал. А как его проверишь? Тогда ведь грамотных у нас не было. Не только в нашем поселке — по всему побережью ни один чукча грамоты не знал. По пальцам считали. Вот Карпендер и пользовался, грабил людей.

В тот год плохая зима была, голодная. До «Месяца нового снега» и то мяса не хватило. Это, если по нынешнему считать, — до середины, значит, октября. Голодал народ.

Охотники по целым дням возле разводьев сидели, ждали тюленей. Только редко кому удавалось с добычей прийти. Мало в тот год зверя было. Такой мороз стоял, что и зверь не хотел на лед вылезать.

И жира тоже не было. Почти во всех ярангах жир кончился, жирники погасли. Совсем холодно стало, темно.

Карпендеру наше горе — нажива. За мерку муки ему последнее отдают. Только бы с голоду не умереть.

Яранга Памьи рядом с нашей стояла. Ох, сильный он был! Самый лучший охотник, от него никакой зверь уйти не мог. Байдарный хозяин хотел его помощником своим сделать, первым стрелком. Только не поладили они. Нэнэк — байдарного хозяина Нэнэком звали — жаловался, что у Памьи характер плохой. А на самом деле у него хороший характер был, добрый. Если какого зверя добудет, всегда с соседями делится. И нас выручал, и других соседей.

Но в том году у Памьи тоже скверно дела шли. Он даже упряжку свою собачью продал. Только одну собаку оставил, жалко ему было продавать ее. Многие смеялись над ним. «Самому, говорили, есть нечего, а он собаку кормит. На одной все равно далеко не уедешь».

Ну вот, слушайте дальше. Вечером дело было. Приказчик Карпендера обошел все яранги и объявил, что у хозяина праздник. Пускай, значит, все приходят, хозяин будет подарки давать.

Мы с матерью пошли. Там уже много народу собралось. Стояли на морозе, с ноги на ногу прыгали, чтобы не замерзнуть.

У Карпендера в домике много свечей горело. Я на ящики, помню, взобрался, чтобы внутрь поглядеть поверх занавески. Там в железной печке уголь пылал, мясо жарилось на большой сковороде.

Вдруг на крыльцо Карпендер вышел. Он сильно пьяный был, не мог сам на ногах держаться. Его Нэнэк и приказчик под руки вели, хотя сами тоже из стороны в сторону качались. Их так и кидало от перил к перилам. Как в качку плохого матроса кидает.

Нэнэк посмотрел на нас и начал речь держать. Карпендер-то сам по-чукотски совсем мало умел говорить. Нэнэк закричал:

— Сегодня у этого нашего торгового человека праздник. Большой праздник у них. Сегодня их кэле родился. Самый главный из всех ихних кэле. Поэтому наш торговый человек очень радуется. И он…

Тут Нэнэк сильно качнулся, не удержал равновесия и сел на ступеньки крыльца. И, сидя, продолжал:

— Он поэтому хочет, чтобы все мы тоже сегодня радовались.

А Карпендер крикнул:

— Кристмес! Кристмес!

«Кристмес» — это по-ихнему рождество так называется.

Нэнэк попытался встать, не сумел и дальше сказал так:

— Ихний кэле велит помогать всем бедным. Поэтому наш торговый человек, мистер Карпендер, решил всему поселку сделать подарок. Вот здесь, перед домом закопано в снегу много пачек печенья, табаку, чаю, много банок разных консервов. И даже несколько коробок шоколада.

Карпендер что-то шепнул ему, и он добавил:

— И даже одна бутылка красной дурной воды тоже закопана. Все это — подарки. Каждый может взять себе все, что найдет. Мистер Карпендер даже не будет записывать это в книгу долгов. А теперь — можете искать!

Мы — дети и женщины — бросились искать, голыми руками снег разрывать стали. Голодные ведь! А из мужчин многие плюнули, выругались и по ярангам пошли. Но были и взрослые охотники, которые вместе с нами в снегу рылись. Когда дома маленькие дети от голода умирают — тут и гордому приходится иногда забывать про свою гордость.

Трудно было рыть, очень трудно: снег в ту зиму глубокий выпал, а Карпендер нарочно приказал приказчику поглубже свои «подарки» зарыть и покрепче притоптать все сугробы. Я, помню, в первую же минуту ноготь себе содрал. Палец болит, на снегу кровь краснеет, а я зубы сжал и одной рукой дальше рою.

Первым один мальчишка пачку табаку нашел. Какой-то старик, который рядом рылся, стал кричать, что он раньше эту пачку увидел. Драка началась. А Карпендер, Нэнэк и приказчик подошли поближе, чтобы лучше все видеть. Стоят, смотрят, хохочут на весь поселок.

Вдруг Памья подошел к Карпендеру и со всего размаху ударил его. Так ударил, что скупщик сразу упал. А Памья стоит над ним и спрашивает: «Что, смешно тебе теперь? Смешно?»

Но тут Нэнэк и приказчик схватили Памью. Еще несколько помощников у них нашлось. Хотели, значит, выслужиться перед скупщиком и байдарным хозяином. Навалились на Памью все вместе, связали его, потащили в дом. Карпендеру помогли подняться, тоже в дом повели.

А мы сбегали за лопатами, разрыли снег, разделили все, что нашли. Только никто особой радости от этих находок не чувствовал.

Два дня ничего мы не знали про Памью. На третий день шаман объявил, что Памья наказан за покушение на скупщика. «Он теперь никогда не вернется, — говорил шаман. — Его не люди наказали, его сами кэле наказали». И он еще так говорил: «Если кто-нибудь все-таки увидит Памью, пусть прогонит его или сам убежит от него. Пусть помнит, что с Памьей нельзя говорить, нельзя ни в чем помогать ему. Кто поступит иначе, тот разгневает кэле».

Кто-то узнал от приказчика, что сделали с Памьей. И через час об этом знали уже во всех ярангах. Оказывается, вот как дело было.

Карпендер сам побоялся Памью убить. От властей-то он летом откупился бы взяткой, а опасался, что люди отомстить могут за Памью. Позвал шамана. Шаман тоже решил схитрить. «Мы его трогать не станем, — сказал он. — Пускай Памью сами кэле судят».

Они его раздели догола, положили на нарты и отвезли в тундру. Там и бросили. Совсем голый он был, связанный по рукам и ногам.

Утром приехали они посмотреть на Памью. Они думали, что его тундровые волки растерзали, или морозом убило. Ходят, никак не могут его найти. Правда, ночью большой снегопад был, могло занести снегом. Рылись, рылись они в снегу, все сугробы обшарили — нигде нету. Там и Карпендер был, и Нэнэк, и приказчик. Не нашли. Решили, что не на то место приехали. Ночью-то они место как следует не приметили, пьяные ведь были, а тундра и трезвого может сбить с толку.

Вернулись в поселок. Какая разница — волки его загрызли или морозом убило? Подождали они еще два дня, и шаман объявил, что Памью кэле забрали.

А на четвертую ночь услышал я вдруг шорох в сенях нашей яранги. Выбрался из полога, чувствую — какая-то собака мне руку лижет. Пригляделся — в сенках Памья стоит со своей собакой. Делает мне знаки, чтобы я молчал.

Сначала я очень испугался; я тогда еще верил в этих самых кэле. А Памья мне говорит:

— Не бойся меня, Мэмыль. Сбегай к нам, скажи моему отцу, что я его жду здесь. Только сначала посмотри, нет ли в нашей яранге чужого кого-нибудь. Может Карпендер или Нэнэк подослали кого-нибудь, чтобы подстеречь меня.

У меня сразу страх прошел. Провел я Памью в полог, разбудил мать, мы его теплыми шкурами накрыли. Потом я за его отцом сбегал. А когда мы пришли, Памья спал.

Он у нас в яранге целый день провел. Как проснулся, поел немного, — все рассказал нам. Памью, оказалось, спасла его собака. Когда его в тундру везли, она за нартами бежала. А потом, когда бросили его, подошла, перегрызла лахтачьи ремни. У него и руки и ноги лахтачьими ремнями были скручены. Трое суток они по тундре ходили, прятались в снежных норах от ветра, грелись друг о друга. Вот как.

Одели его, собрали немного припаса в дорогу, и ушел он в верховья реки Амгуемы, к оленным чукчам. Там и жил, кочевал, оленей пас. Там и женился.

И все-таки настало время, когда Памья вернулся, а Карпендеру удирать пришлось. Пришло такое время Теперь о байдарных хозяевах, о шаманах, да об американских скупщиках только старики помнят. Такие, как мы с Памьей.

Ведь он — Памья — до сих пор жив. Он в Анадыре живет, у старшего сына. Крепкий еще старик, а ведь он годов на двенадцать старше меня. Ты, Туар, если летом погостить поедешь, расспроси его, обязательно расспроси. Мы с ним еще в прошлом году вспоминали про ту рождественскую ночь. Про «кристмес» этот самый.

* * *

Старый Мэмыль смотрит на Туар, на Валентину Алексеевну и Кэйнынэ. Добрая улыбка, сначала едва заметная под ватными усами Деда Мороза, постепенно освещает все его лицо.

— Отдохнули? — спрашивает он. — Ну, идите теперь, попляшите. Ноги, наверно, давно уже в зал просятся? А? Идите, идите, вас там, небось, кавалеры заждались.

 

Судьба человека

Тает. Снег из белого стал грязновато-желтым, кое-где уже чернеет земля. Небо — синее-синее, теплое. Короткой ночью чуть потемнеет оно, чуть остынет, и снова восходит весеннее солнце. Еще дня три-четыре, самое большее неделя — и солнце совсем перестанет заходить за горизонт. Только коснувшись краешком горизонта, оно снова будет подниматься и своими теплыми лучами растопит остатки снега. Будут утра, дни и вечера, а ночей совсем не будет — до конца лета.

Хорошо! В это весеннее время рано просыпается поселок. Спать никому не хочется, отоспались, видно, за зимние месяцы. И разве улежит в постели настоящий охотник, когда прямо над поселком проносятся громадные стаи уток? Да что там утки! Унпэнэр говорит, что слышал рев моржей! Унпэнэр не станет врать — раз говорит, значит, действительно, слышал. И ничего нет удивительного: когда ж и реветь морскому зверю, как не весной? Во всяком случае, пора готовиться к первой охоте на моржей, к первому выходу в море.

Снег тает, но широкий ледяной припай еще крепко держится у берегов. Широкий, торосистый. Множество трещин избороздило его, а он все стоит. Каждый день море обкусывает край припая, волны отламывают льдину за льдиной и уносят их на север. Но от берега до открытой воды все еще далеко. Километров, наверно, пять. А то — и все шесть.

У самой воды сидит на припае охотник Кэнири. На коленях у него ружье, он внимательно поглядывает вперед, поджидая неосторожную нерпу. Лицо у него довольное — рядом с ним уже лежат на льду две нерпы с простреленными головами. О, Кэнири хороший стрелок! Пусть только покажется среди волн круглая нерпичья голова…

Кэнири немного разнежился на солнышке. Оно так весело поблескивает на изломах торосов, так ласково пригревает! Тепло, приятно — не то что зимой, когда в жгучий мороз подкарауливаешь тюленей у разводьев. А сейчас совсем не хочется уходить.

Между тем уходить уже пора, пожалуй. Бригадир велел в восемь часов утра быть у вельбота, там кое-какую починку надо произвести. Наверно, уже восьмой час. Или нет еще?

Сегодня Кэнири встал совсем рано. Никто не видел, как он отправился на припай. Он собирался поохотиться немного, а к восьми вернуться. Ну, в крайнем случае, к девяти. Вельбот — не зверь, сам в море не уйдет. Можно будет и с девяти приступить к ремонту.

Но охота — это такая штука, от которой очень трудно оторваться. Особенно, если охота оказывается такой удачной, как сегодня. Кэнири почему-то уверен, что скоро ему удастся подкараулить и третью нерпу. А уж тогда можно сразу вернуться в поселок.

Однако третьей нерпы все нет и нет. Что же, можно и подождать. Кэнири сидит на мягком охотничьем мешке из тюленьей кожи, спиной прислонился к обломку старого тороса. Такое удобное местечко выбрал, что можно хоть целый день просидеть, не шевелясь. А это для охотника — первейший закон: не шевелиться, ни одним движением себя не выдать.

Наверно, Кэнири слишком строго соблюдал этот закон — так строго, что в конце концов задремал, убаюканный ласковым солнцем, легким ветерком, ленивым колыханием волн, ленивым течением своих мыслей. Голова его падает на грудь, и от этого он просыпается.

«Ну, значит, надо возвращаться, — думает Кэнири. — А то еще разомлеешь тут совсем, заснешь».

Он представляет себе, как притащит домой свою добычу, как встретят его ребята. Каждому из них — всем четверым — он даст по одному нерпичьему глазу — это их любимое лакомство. Но жене уже не придется полакомиться нерпичьим глазом, да и самому Кэнири тоже не придется. Вот если бы вынырнула еще одна нерпа, тогда хватило бы на всю семью.

Далеко в море появились два пароходных дымка. «О, уже навигация открылась!» — думает Кэнири. Он начинает размышлять об этих пароходах, о том, сколько дней они уже находятся в пути, откуда и куда идут… Кэнири решает посидеть здесь еще немного — до тех пор, пока дымки не окажутся прямо перед ним. По его расчетам это произойдет через полчаса, не позже. Когда можно будет смотреть на дымки, не поворачивая голову вправо, тогда Кэнири пойдет домой. Появится за это время третья нерпа — хорошо; не появится — тоже не беда. Две нерпы — тоже неплохо.

Приняв такое решение, Кэнири засыпает. На этот раз голова его не падает на грудь, а плавно опускается на плечо. Ему снится, что он идет по улице поселка со своей охотничьей добычей. Несколько человек попадается ему навстречу, среди них старый Мэмыль. Старик рассматривает одну нерпу, потом другую и говорит: «Вот что значит меткий стрелок! Смотрите, оба раза он попал в голову, а глаза у обеих нерп целые. Молодец!» Кэнири во сне улыбается. Похвала всегда приятна, а особенно похвала Мэмыля, который так часто ругал Кэнири лодырем, лежебокой. И на собраниях ругал, и даже в стенной газете. А теперь вот хвалит, молодцом называет. Нет, Мэмыль все-таки справедливый старик! Кэнири скромно переводит разговор на другую тему. Он спрашивает, сколько сейчас времени. «Половина восьмого», — отвечает счетовод Рочгына, стоящий рядом с Мэмылем. «Ну, тогда я пойду, — говорит Кэнири. — Пойду, потащу домой нерп. Мне к восьми в бригаду нужно».

Вот, снится ему, — он уже дома; он протягивает нерпичий глаз своему маленькому Кольке. Тот берет обеими руками и запихивает себе в рот, за щеку. Щека раздувается, становится огромной, невероятно огромной. Нерпичий глаз просвечивает сквозь нее, он виден все яснее и яснее. Нет, это не нерпичий, это глаз Мэмыля. Старик щурится и сурово говорит: «Эх, ты! Опять от работы отлыниваешь? Тебя в бригаде дожидаются, а ты на припай бегаешь?» Кэнири становится стыдно и холодно под этим взглядом, он хочет отвернуться, но никак не может. Он хочет ответить, что еще успеет и в бригаду, но ответить тоже не может.

К счастью, прищуренный глаз Мэмыля исчезает. Кэнири видит себя в море, на вельботе. Мотор выключен, вельбот мерно покачивается на волнах…

Когда Кэнири проснулся, ему показалось вначале, что он, как и в первый раз, вздремнул лишь на одну секунду. Поискал глазами пароходные дымки, но не нашел их. Куда же они могли деваться? Неужели он спал так долго, что пароходы уже прошли и дымки скрылись за горизонтом? Кэнири встал, сладко зевнул, потянулся, потер руками бока. Прохладно что-то стало, солнце уже не так пригревает. Он нагнулся, чтобы связать нерп, и вдруг почувствовал то самое покачивание, которое ощущал во сне. Выпрямившись, он посмотрел в сторону берега и застыл в ужасе. Нерпы выпали у него из рук. Он плыл по морю на оторвавшейся от припая льдине! Перед ним темнела вода. Далеко, недостижимо далеко виднелся зубчатый край припая, а поселка совсем уже не было видно.

Кэнири бросился к самому краю льдины и закричал изо всех сил. Он ревел, как раненый зверь, без слов, без надежды, размахивал руками над головой, топал ногами. Потом, сразу обессилев, упал, но хриплые крики еще вырывались у него из глотки.

Через несколько минут этот приступ отчаяния прошел. Кэнири сел и уставился глазами в ту сторону, где должен был находиться поселок. Что же теперь делать?

Сколько ни старался Кэнири, придумать не мог ничего. Оставалось только одно — ждать. Ждать спасения, постараться продержаться как можно дольше. У него есть две нерпы. Есть двенадцать патронов — это еще, можно сказать, двенадцать нерп! Ну, по крайней мере, десять, не меньше. Пищи хватило бы надолго — на такой срок, на какой он и рассчитывать не может: льдина так долго не продержится.

Да, с голоду он, наверно, не умрет, главная опасность не в этом. Главная опасность в том, что льдина будет с каждым днем становиться все меньше, все тоньше, все ненадежнее. Наступит время, когда она совсем растает, раскрошится. Если спасение не придет раньше, чем наступит это время, — Кэнири никогда уже не увидит своих ребят, жены, товарищей. Если его не спасут, пока льдина еще держится, он погибнет.

Кэнири стал вспоминать охотников, которых уносило на льдине. Инрына, сына резчика Гэмауге, унесло, когда он был еще мальчишкой. Лет пятнадцать ему тогда было. Кэнири хорошо помнит этот случай, он сам тогда участвовал в поисках. Инрына уже считали погибшим, но дней через десять мальчик вернулся. Его привезли охотники из соседнего поселка, они подобрали его, совсем уже обессилевшего, на льду.

Когда-то, говорят, Мэмыля тоже унесло. Это было давно. Кэнири еще не было тогда на свете. Мэмыля, правда, далеко унесло, к чужому берегу прибило, он, говорят, семь лет в чужих краях скитался. Но в конце концов вернулся все-таки в родной поселок. Вернулся все-таки!

Но и того и другого уносило зимой. Тут и сравнивать нечего! Зимой льдина — все равно, что плот. Хоть целый месяц на ней плавай, хоть два. Не растает. А весной… Вот, говорили, из Усть-Амгуемы позапрошлой весной одного охотника унесло. Так и не нашли его. Наверно, льдина была небольшая, быстро растаяла. В такое время человек на льдине долго продержаться не может: прогреет ее солнце, подточат ее волны, и распадется она на маленькие кусочки, как распадается сахар в стакане чая.

Кэнири так остро, так мучительно захотелось оказаться сейчас дома, за столом, перед кружкой горячего чаю! Приложить к кружке обе ладони, погреть их, вдохнуть в себя теплый ароматный пар, пить мелкими глотками… Эх, хоть бы один глоточек!

Казалось, с первого момента, с первой секунды, когда Кэнири увидел, что находится на оторвавшейся льдине, он должен был понять всю серьезность своего положения. Однако, чем больше он думал, тем яснее становилось ему, что надежд на спасение мало, ничтожно мало. Он вспоминал детей — и сразу появлялась мысль: «Наверно, я никогда больше не увижу их». И к догадкам о том, что ждет его, прибавилась вдруг ясная мысль о смерти. Если в первые секунды он испытал животный ужас, то теперь его томила тоска, холод проникал в самое сердце.

Медленно поднялся Кэнири и побрел к своему охотничьему мешку. Нужно двигаться медленно, осторожно, нужно беречь этот кусок льда, от которого зависит жизнь. Кэнири сел на мешок и снова задумался. Солнце было уже совсем низко.

Он думал о доме, о семье. Жена, наверно, уже беспокоится… А может быть, и не беспокоится — сколько раз случалось, что Кэнири возвращался домой гораздо позже! У нее и так много хлопот: четверо ребят — две пары двойняшек. Старшим по четыре года, младшим — по два.

В бригаде тоже привыкли к его отсутствию. Может, бригадир заходил к нему домой, узнал, что Кэнири еще рано утром ушел куда-то с ружьем. Выругался, наверно, бригадир, махнул рукой и пошел дальше по своим делам.

Ведь никто не знает, куда направился Кэнири! Нет, его еще не ищут, никто даже не тревожится о нем. Поиски могут начать с завтрашнего утра, не раньше. Когда узнают, что он и ночью не возвращался домой.

Солнце коснулось горизонта. На поверхность моря легла чуть колеблющаяся золотая дорожка — от льдины до того места, где огненный диск прикоснулся к воде. Вот нижняя часть диска уже скрылась за горизонтом. Вот и весь он скрылся — будто утонул. Погасла золотая дорожка, стало темнее. Но Кэнири знает, что не пройдет и получаса, как солнце снова полезет вверх, снова начнет растапливать льды. Оно выплывет вон там, чуть правей того места, где опустилось.

* * *

Не такой Кэнири человек, чтобы тосковать много часов подряд. Даже если ничто не изменилось к лучшему, если нет никаких причин чувствовать себя веселее, чем вчера, — все равно. Просто не умеет он долго предаваться унынию. Даже самые печальные, самые безнадежные обстоятельства могут выработать в его душе только незначительное количество печали, которого хватает лишь на короткое время. Обстоятельства остались прежние, а печали уже нет, вся вышла.

Утро выдалось довольно пасмурное, и Кэнири сумел найти в этом некоторое утешение: льдине такая погода, конечно, менее опасна, чем солнечная.

Течение постепенно уносило его к северу, все дальше в Чукотское море. Но если как следует присмотреться, берег еще можно было разглядеть. Узенькую светлую полоску, почти сливающуюся с облаками. Ничего, для тех, кто будет искать Кэнири, такое расстояние — ерунда. Они ведь выедут на моторном вельботе, у них будет с собой бинокль.

Прежде всего Кэнири обошел всю твердь, еще остававшуюся в его распоряжении. Придирчиво осмотрел каждую трещинку. Больших трещин он не нашел, только несколько маленьких, у самых краев. За ночь откололся лишь один кусочек величиной с нерпу. Он плыл теперь метрах в тридцати.

Льдина была порядочная, на ней вполне уместилась бы целая яранга. Почти ровной шеренгой торчало на льдине несколько торосов, одни — в рост человека, другие немного повыше. Между двумя средними торосами стояла лужица пресной воды, образовавшаяся из растаявшего снега. По морю, на большом расстоянии друг от друга плавало много таких торосистых льдин, оторванных от берегового припая.

На всякий случай Кэнири перенес на середину льдины все свое имущество. Ружье, две нерпы, кожаный мешок, охотничий посох, закидушку для вылавливания убитых нерп из воды.

Потом разделал обеих нерп, выпотрошил их и положил под один из торосов. Позавтракал нерпичьей печенкой. Пришлось, правда, съесть сырую, но это не испортило настроения Кэнири. Зубы у него крепкие, такими зубами можно лахтачий ремень разжевать — не то что сырое мясо. А что касается вкуса… непривычно малость, но Кэнири успел так проголодаться, что ему теперь и не то показалась бы вкусным.

Он закусил холодным, солоноватым нерпичьим глазом, запил водой из пресной лужицы. Собрал весь еще не растаявший снег и с южной стороны лужицы сложил из него стенку. Теперь, если даже прояснится, вода окажется в тени, не будет испаряться. А главное — весь снег, растапливаемый солнечными лучами, не будет зря стекать в море, а потечет в лужицу, пополняя запасы пресной воды. Очень довольный своей выдумкой Кэнири отовсюду по пригоршне собирал слежавшийся желтовато-серый снег, пока стенка не дошла ему до пояса.

Чем теперь заняться? Кэнири сел на мешок и стал чистить ружье. Может быть, вчера, когда он впервые обнаружил беду, нужно было дать несколько выстрелов? Нет, никто, конечно, не обратил бы на них внимания. Мало ли кто из охотников стреляет в окрестностях поселка. Когда он по нерпам стрелял, это ведь никого не встревожило. И вообще — стоит ли расстраиваться из-за того, чего не сделал вчера? Ведь этого уже не воротишь! Кэнири даже стало смешно, когда он вспомнил, как ревел и топал ногами. Хорошо, что никто этого не видел.

Какая в конце концов разница — вчера бы его начали искать, или сегодня? Ну, проплавает на несколько часов больше — только и всего. Мясо есть, пресная вода есть, льдина еще недельку, наверно, продержится. По крайней мере будет о чем порассказать, когда вернется в поселок.

Теперь-то уж поиски, конечно, начаты, значит особенно волноваться не о чем… А вдруг — не начаты? А что, если его совсем не станут искать? Прежде всего, жена, конечно, побежит к Вамче, к председателю колхоза. А вдруг Вамче не захочет посылать людей на поиски? «Что? — спросит. — Пропал твой Кэнири? В море, думаешь, унесло? Ну что ж, туда ему и дорога. И тебе без него легче будет и нам. Какой толк от этого бездельника? Не буду я из-за него хороших людей отрывать от работы, на риск посылать. Да и вельботом рисковать не стану. В море еще льдов много, затрет льдами вельбот — что я тогда делать буду? Нет, мне сейчас люди здесь нужны, в колхозе».

А если старый Мэмыль, член правления, будет в это время у Вамче, так он еще и от себя прибавит: «Я, — скажет, — никогда от этого Кэнири добра не ждал. Никудышный он человек. Хвастун, лодырь. Мало мы с ним возились? И ругали, и уговаривали, и из бригады в бригаду переводили. Казалось, — опомнился, одумался, начал работать. Смотришь — опять лодыря гоняет. Сам он виноват, что попал в беду. Пусть теперь сам и выпутывается, если сумеет».

Кэнири усмехается, протирая ружье: никогда, конечно, ничего подобного не скажет ни Вамче, ни Мэмыль. Вамче, наверно, сам поехал на поиски. Да и Мэмыль охотно поехал бы, только скорее всего не взяли старика. Нет, в том, что поиски уже начаты, сомневаться не приходится.

И все-таки Кэнири ощущает неловкость от слов, которые сам только что приписал своим односельчанам. Пожалуй, слова эти не очень далеки от истины, его действительно не раз ругали за лень, за хвастовство, за нежелание работать по-настоящему, с душой. Да, пожалуй, эти упреки справедливы.

Что он, собственно, представляет собой, какая от него польза колхозу? Он отлично стреляет, но чтобы быть хорошим охотником этого еще мало. Нужны еще выносливость, упорство. Во время стрельбы по мишеням он не отстает ни от Ринтувги, ни от Унпэнэра. Разве что — на несколько очков. А ведь это — знатные охотники, их добыча всегда в десятки раз больше, чем у Кэнири. Их портреты всегда на Доске почета висят. Видно, есть у них что-то такое, чего ему не хватает.

У Кэнири ловкие руки. Однажды в подарок отцу своей жены он смастерил такую ладную нарту, что весь поселок любовался. А когда Вамче поручил ему сделать такую же нарту для оленеводческой бригады, Кэнири взялся было, но никак не мог довести дело до конца. Так до сих пор и не сделал.

А сколько раз его ругали за отлынивание от колхозной работы! То он в тундру уйдет с ружьишком, то в самую горячую пору уедет дня на два в соседний поселок, прослышав, что в тамошнем магазине появились новые галстуки; то заберется на полярную станцию поиграть в шахматы с фельдшером.

Кстати о шахматах. В колхозе «Утро» Кэнири — первый шахматист. И не только в колхозе — он даже на районных соревнованиях занял одно из первых мест. Его даже в Анадырь посылали, на окружные соревнования. Но большинство колхозников не ценит этого, особенно — правленцы.

Правда, в Анадыре Кэнири оплошал, оказался на предпоследнем месте. В Хабаровск, на краевой турнир колхозных шахматистов, его уже, конечно, не послали. А победитель — пастух Айгынто с Большого Анюя — перед отъездом в Хабаровск сказал: «Ты, Кэнири, хорошо мог бы играть, только теории совсем, видно, не знаешь. Тебе надо по-настоящему за теорию взяться»…

Кэнири отложил ружье, поднялся, огляделся: похоже, в этом мире он один-единственный жилец. И даже не на земле, а на воде Да, будет чем удивить семью…

Он снова взялся за ружье и снова погрузился в мысли.

А много ли от него пользы семье? Тэюнэ вдвое больше трудодней вырабатывает, чем он. Вся семья на ней держится. Она в пошивочной бригаде одна из первых мастериц: лучше нее работает только старуха Рультынэ.

Мысли Кэнири с обычной для них легкостью переносятся на жену, на детей и быстро утрачивают свое самокритическое направление. Кэнири с гордостью думает о жене, как будто не старуха Рультынэ, а он сам научил ее нашивать узоры на одежду из оленёнковых шкурок.

С особой нежностью вспоминает Кэнири своих двойняшек. Две пары! Не каждому выпадает такое счастье. Правда, получилось это само собой, тут ни ему, ни Тэюнэ особенно гордиться не приходится. Но недаром все-таки, когда родилась вторая пара, об этом даже в газете писали. И Тэюнэ из родильного дома целый месяц врачи не выпускали — заботились о мальчиках, боялись как бы не застудились они в дороге. А потом, когда пришел пароход с бревенчатыми срубами домов, один из этих срубов предоставили Кэнири. Специальное было на этот счет постановление окрисполкома. Тогда почти весь поселок из яранг еще состоял, только пять семей в дома переселились. И Кэнири со своими четырьмя богатырями тоже получил дом.

Что они сейчас делают, малыши? Старшие — Эйгели и Омрылькот — видят, наверно, что мать грустная, понимают, что с отцом случилось несчастье. Да и младшие уже все понимают, им ведь уже по третьему году пошло. Одного Колей звать, другого Сашей. Это Тэюнэ захотела русские имена ребятам дать — в честь докторов, которые их выхаживали. Одного доктора звали Николаем Петровичем, а другого — старшего врача — Александрой Ивановной.

Кэнири охотно согласился с женой. Пусть называет ребят Николаем и Александром. А сейчас ему впервые приходит в голову, что, если у мальчиков русские имена, так им, когда вырастут, пожалуй, и отчество потребуется. А? Вырастут, кончат школу, поедут в институт. Кэнири хочет, чтобы его сыновья обязательно поступили в институт. Вон у Атыка сын в Ленинграде учится… Приедут сыновья Кэнири в Ленинград, там запишут их имена в толстую книгу. Так записывали самого Кэнири, когда он ездил в Анадырь на соревнования. Только у него не спрашивали отчества, здесь, на Чукотке, у каждого человека имеется одно только имя. А в Ленинграде не так, там, наверно, и отчество у сыновей появится. Как это будет? Николай Кэниривич? Вот это здорово! Александр Кэниривич?..

А что, если Колька никогда больше не увидит своего отца? Вырастет, расскажут ему, что Кэнири лентяем был, никудышным человеком… Мало ли что наговорить могут! Особенно — про мертвого…

Ни малейшей тревоги Кэнири сейчас уже не ощущает — он думает об этом нарочно, чтобы только подразнить себя. Ему почему-то кажется, что скоро, совсем скоро в море появится моторный вельбот. Надо только терпеливо дожидаться… Пока что можно вернуться к мыслям о малышах.

Если они будут когда-нибудь учиться в Ленинграде, так им, может быть, и фамилии понадобятся? Это соображение немного озадачивает Кэнири. Он знает, что отчество образуется от имени отца, но — откуда берется фамилия? Над этим он никогда не задумывался раньше. Вот, например, дядя Степан, школьный сторож. Степан Андреевич Кабицкий. Значит отца его Андреем звали. Но почему «Кабицкий»? Надо будет разузнать, спросить у дяди Степана. Или лучше — у фельдшера спросить, у Алексея Вадимыча. Наверно, фамилии можно придумывать любые, так же как имена. Ну что ж, тогда можно придумать малышам красивые фамилии. Четыре красивые фамилии…

Кэнири не хотел бы отрываться от этих приятных размышлений, но надо встать, взять посох и пойти на край льдины. Рядом плывет огромная ледяная глыба, айсберг, — если он столкнется со льдиной Кэнири, будет плохо. Удар может расколоть ее. Нужно стоять на краю и посохом отталкиваться от айсберга.

Только тогда, когда айсберг совсем уже рядом, становится видно, с какой скоростью несет на него льдину. Кэнири расставляет пошире ноги и нацеливается посохом в один из выступов быстро приближающейся глыбы. Но посох соскальзывает и, не удержав равновесия, Кэнири падает на лед. Вслед за этим слышится глухой удар.

Кэнири вскакивает и оглядывается. Так и есть, льдина расколота пополам. На той половине — ружье, мешок, закидушка. Кэнири перепрыгивает через трещину, падает, поднимается, хватает вещи, но перепрыгнуть с ними обратно уже не решается. А ведь там остались и нерпы и посох. Да и побольше та половина, пожалуй. Но трещина с каждой секундой становится все шире, страшная, темная полоса воды лежит теперь перед Кэнири. Он и в первый раз не решился бы прыгнуть, если бы успел взглянуть на эту страшную полосу. Правда, она была тогда еще не такой широкой. Хорошо, что прыгнул сгоряча, не взглянув.

Кэнири быстро разматывает бечеву закидушки и бросает, не целясь. Острые железные зубья вонзаются в один из торосов на другой половине льдины. Бечева натягивается так туго, что звенит.

Если она сейчас оборвется — пропадет тогда Кэнири. Без закидушки ничего не сделаешь. Без нее и ружье ни к чему: убьешь нерпу, а выловить все равно не сможешь.

Туго натянутая бечева вонзается в руки. От напряжения у Кэнири пересохло во рту, дрожит все тело. Но вот… Темная полоса перестала расширяться, льдина остановилась… Да, да! Вот она постояла секунду, как бы в раздумье, и начала медленно приближаться. Бечева перестала врезаться в руки, провисла.

Когда полоса воды между льдинами стала совсем узкой, Кэнири перешагнул через нее. Проверил, на месте ли нерпичьи туши, бросил на лед мешок и устало опустился на него. Провел сухим языком по сухим губам, повернулся туда, где стояла лужица пресной воды, и только теперь заметил, что льдина раскололась как раз в том самом месте. Заветной лужицы больше не существовало, вода вылилась в море, запасы снега, собранные с такой тщательностью, тоже рухнули в море.

Из всего, на что может опереться нога человека, оставался под Кэнири лишь небольшой кусок льда. Небольшая льдина — вдвое меньше, чем та, которой он обладал еще час тому назад. Такая, что и двух солнечных дней не выдержит.

И ни капли пресной воды.

* * *

Третьи сутки носило Кэнири по Чукотскому морю. Берегов уже не было видно, Иногда он принимал за берега ледяные поля, видневшиеся на горизонте, но вскоре убеждался, что эти поля, как и его самого, несет могучее морское течение.

Небо было гораздо яснее, чем накануне. Это не предвещало ничего хорошего. «Надо менять кочевье, — думал Кэнири. — И как можно скорее».

Он решил при первой же возможности перебраться на более надежную льдину. Теперь у него уже был некоторый опыт. Но, как назло, за все утро поблизости не проплыла ни одна льдина, на которую стоило бы перебраться.

Кэнири плотно поел, но сразу же пожалел об этом: утолив голод, он еще сильнее стал страдать от жажды.

Один раз до него донесся отдаленный рев моржей. «Правду сказал Унпэнэр, — подумал Кэнири. — Ревут уже клыкастые. Как это Унпэнэр умудряется услышать их раньше всех? Почти каждую весну он их первым слышит Его бригада раньше всех начинает готовиться к промыслу».

Мысли Кэнири снова обратились к родному поселку, но сегодня они были менее веселыми, чем вчера утром. Уверенность в благополучном исходе не была уже такой твердой. Снова подумал он о дурной своей славе, и на этот раз опасения, нелепость которых вчера была ему очевидна, показались не столь уж нелепыми. Искать-то, конечно, будут, да весь вопрос в том — как искать! Если бы того же Унпэнэра унесло, или Ринтувги, или самого Вамче, так, пожалуй, давно бы их нашли. Не один вельбот послали бы, а все вельботы, все байдары, какие есть у колхоза.

Впервые с тех пор, как оторвало от припая льдину, Кэнири начинает томительно ощущать свое одиночество. Да, пожалуй, и за всю свою жизнь он впервые испытывает это чувство.

К полудню метрах в двадцати от него появилась льдина порядочных размеров, окруженная плотным кольцом битого льда. Кэнири метнул закидушку и оказался таким образом на буксире у этой льдины. Однако подтянуться вплотную он не мог: мешал битый лед — густая, кашицеобразная масса. Как ни старался Кэнири пробиться, разгоняя посохом эту массу, — ничего у него не получалось. Если и удавалось отогнать какой-нибудь кусок льда, на его место в то же мгновение устремлялось несколько других.

Но отказаться от своего намерения Кэнири не хотел: там, на большой льдине, еще лежал кое-где снег — это пресная вода! Сейчас для Кэнири это было важнее всего. Даже важнее, чем необходимость как можно скорее сменить утлый осколок на более надежное пристанище, которому не были бы так опасны лучи весеннего солнца, пригревавшего все чувствительней.

Среди массы мелкого льда было несколько льдин, которые могли, казалось, выдержать тяжесть человека. Кэнири решил перебраться по ним. Это было довольно рискованно, но другого выхода он не видел.

Размахнувшись, он перекинул на большую льдину охотничий мешок. Ружье надел через плечо, бечеву закидушки крепко привязал к поясу. «Пусть нерпы пока здесь остаются, — решил он. — Их и оттуда можно будет достать».

Несколько раз проверив посохом прочность и устойчивость ближайшей льдины, Кэнири прыгнул на нее. Потом на вторую, на третью. Когда до цели оставалось уже совсем немного, он поскользнулся, упал на колени. Льдина резко качнулась, и Кэнири соскользнул в воду.

Он барахтался в воде, покрытой ледяной крошкой, тщетно пытался ухватиться за большую льдину. Ружье и намокшая одежда тянули его книзу. Несколько раз он погружался с головой. Один раз ему долго не удавалось всплыть, будто волны уже навсегда сомкнулись над ним. Но он снова вынырнул, выплевывая горькую морскую воду, и снова барахтался — отчаянно, ожесточенно, из последних сил.

Бечева закидушки, привязанная к поясу, случайно попала ему под руку. Он не помнил о ней, он вначале отдернул руку, чтобы не запутаться. И только тут понял, что бечева может спасти его. Проворно работая руками, он стал перехватывать бечеву, с каждым движением подтягиваясь к большой льдине все ближе и ближе. Он снова ушел под воду, но и там, сжав зубы, продолжал перебирать руками, пока они не коснулись края льдины.

Наконец он вылез и, тяжело дыша, лег на лед лицом. Изо рта его, из носа и ушей текла вода. Ломило голову, особенно — затылок. Все лицо и руки были исцарапаны битым льдом, из царапин сочилась кровь.

Переведя дыхание, Кэнири прополз несколько шагов и стад жадно грызть слежавшийся снег.

Потом он повернулся на спину и хотел немного отдохнуть, но мокрому, во всем мокром, ему было так холодно, что он нашел в себе силы встать и раздеться догола.

Озябшее тело было жестким, синеватым. Кэнири растер себя снегом и сразу согрелся. Затем он высвободил закидушку, железные зубья которой глубоко вонзились в лед, и, натянув бечеву между двумя торосами, развесил одежду. Оттянутая тяжелой, мокрой одеждой, бечева сразу провисла.

Кэнири стал искать посох и нашел его на окружавшей льдину массе битого льда — видимо, выронил, когда падал. Посох был близко, Кэнири достал его и подпер бечеву закидушки, превращенную в бельевую веревку. Видела бы Тэюнэ, как ловко он все это проделал! Как самая заправская хозяйка!

Только теперь Кэнири вспомнил о нерпичьих тушах, лежавших на оставленной льдине. Рванулся было сбрасывать с бечевы одежду, но тут же увидел, что никакой закидушкой их уже не достать: волны отнесли его старую льдину, она плыла теперь в доброй сотне метров.

Это не очень опечалило Кэнири. Раз есть патроны — будет и пища. Накануне он несколько раз замечал поблизости нерп, высовывавших из воды свои круглые головы. Он только не хотел стрелять, пока рядом лежали две нерпичьи туши.

Сидя на кожаном мешке, поджав под себя голые ноги, Кэнири тщательно протер ружье. Солнце пригреваю, а когда оно скрывалось за облачком и в воздухе сразу становилось прохладнее, Кэнири начинал проделывать такие телодвижения, каких не отыскать ни в одном учебнике гимнастики.

Морской ветер и солнечные лучи довольно быстро просушили одежду. Одевшись, Кэнири сел с ружьем у края льдины — поджидать нерпу.

Как был он теперь непохож на всегда беспечного, всегда щеголеватого Кэнири! Одежда порвана, измята. Лицо осунулось, покрылось царапинами, синяками.

Он сидел у края льдины, как два дня назад сидел на краю берегового припая, и, прищурив глаза, следил за поверхностью моря — не покажется ли где-нибудь нерпа. Раза два нерпы показывались, но недостаточно близко. А Кэнири решил, что будет бить только наверняка.

Когда он смотрел вверх, на небо, по которому проплывали легкие светлые облака, у него было такое ощущение, будто и льдина тоже плывет по воздуху, чуть покачиваемая ветром. Тишина была такая, что в ней мерещился далекий-далекий, ровный, неумолчный звон. Лишь изредка с громким плеском падал в воду отвалившийся кусок льдины. И снова воцарялась тишина.

Вдруг Кэнири услышал какой-то однообразный звук. Или ему почудилось? Но отдаленный звук нарастал, звучал все явственнее. «Мотор» — подумал Кэнири и, вскочив на ноги, стал всматриваться в море, надеясь увидеть среди волн моторный вельбот.

Вельбота не было, но Кэнири уже не сомневался, что слышит монотонный гул мотора. Кэнири стал напряженно прощупывать глазами небо и, наконец, увидел летящий вдалеке самолет. Неужели он пролетит мимо, неужели летчик не заметит человека, стоящего на льдине?

Кэнири схватил ружье и выстрелил два раза. Самолет пролетел еще немного и круто повернул обратно.

«Услышал — обрадовался Кэнири. — Услышал» Но самолет почти не приближался. Он пролетел некоторое расстояние и опять повернул — он просто кружил над морем. Кэнири понял, что самолет этот послан на поиски.

Тогда Кэнири снова стал стрелять — это было не только сигналом, но и приветственным салютом. Кэнири не мог ждать, пока летчик сам отыщет его. Радость рвалась наружу, нетерпение двигало руками, заряжавшими ружье. Боязнь, что летчик все-таки не заметит его, заставляла стрелять все снова и снова, пока не кончились патроны.

Бросив ружье, Кэнири стал бегать по льдине. Со стороны могло бы показаться, что человек обезумел, но в действительности им руководил правильный расчет. Он рассудил, что человека, стоящего на месте, издали гораздо труднее приметить, чем бегающего.

Вскоре, однако, он остановился. Самолет улетал. Кэнири долго смотрел ему вслед.

Теперь можно было подвести итог. Самолет не обнаружил его. Патронов больше нет. Пищи нет и нечем добыть ее.

И все-таки положение не казалось Кэнири безнадежным. После того, что произошло сегодня в полдень, после того, как ему удалось выбраться из воды на льдину, радостное ощущение победы не оставляло его. К этому прибавилась теперь уверенность в том, что поиски ведутся при помощи самолета. Если уж вызвали для поисков самолет, так найдут, обязательно найдут!

Отчего собственно приходить в отчаяние? Льдина большая — не то что тот осколок, на котором он был еще сегодня утром. Снега на ней много, в трех местах — лужицы пресной воды. Когда есть чем утолить жажду, можно некоторое время и без пищи продержаться. Хороший охотник должен быть терпеливым.

А вдруг осколок с нерпичьими тушами прибьет обратно? В глубине души у Кэнири еще теплилась такая надежда. Вон по-прежнему качается на волнах этот осколок. Даже нерпичьи туши видны. Как отнесло его, так и обратно может прибить. Пусть хоть приблизится на длину бечевы, а уж Кэнири не промахнется!

Правда, можно было не оставлять туши на той льдине. Теперь Кэнири понимает, что можно было разрезать их на части и перекинуть сюда, как он перекинул охотничий мешок. Наконец нужно было положить в мешок хоть несколько хороших кусков мяса. Но тогда Кэнири не подумал о такой простой предосторожности. И немудрено: у него было тогда еще двенадцать патронов!

Кэнири старается не думать о еде, старается убедить себя, что еще не должен испытывать голода. Ведь он уже ел сегодня — и ел много. Если бы нерпичьи туши лежали здесь, рядом, он, наверно, и не притронулся бы к ним сейчас.

Чувствуя, что увещания не влияют на желудок, Кэнири принимает другие меры: он пьет воду из лужицы и потуже затягивает ремень.

К концу дня погода ухудшается, облака становятся гуще. Под низовым, порывистым ветром морская гладь покрывается бесчисленным множеством морщин.

Теперь пасмурная погода уже не радует Кэнири. Летчик, чего доброго, может отложить поиски. Побоится, пожалуй, сделать очередной вылет, скажет, что видимость стала плохая.

Кэнири бросает недовольный взгляд на сморщившуюся поверхность моря. «Как живот у столетней старухи», — досадливо думает он. А между тем морщины и складки постепенно превращаются в волны — не в те спокойные волны, которые тихо покачивали льдину весь день, а в злые, шумные, пенные.

В голову Кэнири снова закрались сомнения. Он решил вдруг, что самолет искал не его, а кого-то другого. Мало ли кого еще могло унести на льдине? Побережье большое. Охотников и рыбаков много. Может, — унесло какого-нибудь знатного человека, из-за которого не жаль и самолет вызвать?

А возможно, что и не в этом дело. Возможно, что этот самолет вообще никого не искал, а производил разведку льдов. Или рыбьи косяки выслеживал. У каждого — свои дела, не могут же все заниматься поисками охотника Кэнири!

Ветер разрывает пелену облаков и оказывается, что солнце еще не зашло. На горизонте Кэнири видит тонкий дымок парохода. Дымок медленно движется с востока на запад. Далеко, очень далеко! Какая б ни была глотка, все равно не дозовешься. Какие бы ни были бинокли на пароходе, — все равно не увидят тебя оттуда. Морские дороги широки, десятки кораблей могут пройти по Чукотскому морю и ни один из них не окажется, может быть, вблизи от Кэнири.

А волны становятся все злее, переворачивают небольшие льдины, сталкивают их друг с другом, разбивают в мелкие осколки. Кэнири не переставая следит за льдиной, на которой лежат нерпичьи туши, видит, как она становится на дыбы, как, падая, она сталкивается с другой льдиной и разлетается вдребезги. Кэнири весь передергивается, представляя себе, что случилось бы, если б он оставался там.

Он так смертельно устал, так переволновался за этот день, что ничего уже не может делать, ни о чем не хочет больше думать. Сон валит с ног. Но он решает сначала поставить на своей льдине флаг. Все-таки льдина будет тогда приметнее. Флаг могут ведь заметить даже тогда, когда Кэнири будет спать.

Кэнири стаскивает с себя рубашку и привязывает ее к посоху, а посох прикрепляет бечевой к самому высокому торосу льдины. Теперь флаг виден далеко. Ничего, что без рубахи будет похолоднее.

С льдиной, на которой находится Кэнири, волны пока что не могут справиться. Для них она слишком велика и к тому же защищена с краев плотной массой битого льда. Эта масса смягчает удары волн. И все же льдину качает гораздо сильнее, чем качало днем.

На всякий случай — чтобы не скатиться в море — Кэнири привязывает себя к торосу, под которым лежит. Он делает это уже почти бессознательно, непослушными, обессилевшими руками. Он чувствует, что впадает в забытье, не успев затянуть последний узел; заставляет себя очнуться, затягивает узел, шепчет: «Теперь буду спать». И сразу проваливается в глубокий, как море, тяжелый сон.

* * *

Никакие звуки не доходили теперь до сознания Кэнири. Ни шум волн, ни треск разбиваемых льдин не могли проникнуть сквозь этот сон, как не могли бы проникнуть они к нему, если бы он лежал на дне моря. Ничем, казалось, невозможно разбудить его теперь…

Ничем, кроме того однообразного, рокочущего гула, который он уже слышал вчера.

Вначале Кэнири подумал, что это сон. Не хотелось открывать глаза, — боялся, что звук этот сразу исчезнет. Через минуту Кэнири все-таки открыл глаза. Звук не оборвался.

Солнце еще только начинало подниматься над горизонтом, — Кэнири понял, что проспал не больше получаса. Но силы уже вернулись к нему. Может быть, их возвратил не столько сон, сколько этот однообразный рокочущий гул, звучавший, как самая прекрасная музыка.

Самолет кружил над льдиной. Летчик еще издали заметил флаг, — а затем — и человека, спящего под торосом. Человек зашевелился, стал отвязывать себя от тороса, вскочил, замахал руками.

Самолет развернулся и взял направление на льдину. Он летел теперь так низко, как будто собирался совершить посадку.

«Неужели он хочет сесть?» — с удивлением подумал Кэнири, невольно отступая. Ему казалось, что машина летит прямо на него. Он не очень хорошо разбирался в авиационных делах, однако понимал, что посадить самолет на такую льдину невозможно. Правда, буря, к счастью, не разыгралась, море уже поуспокоилось немного, но льдину еще порядочно качает. Да и не таких она размеров, чтобы служить аэродромом! И торосистая вдобавок!

Однако машина стремительно приближается! Слышен уже не монотонный, ровный гул, а рев, нарастающий с каждой долей секунды. Не выдержав, Кэнири падает и прикрывает голову руками. Падая, он видит какой-то предмет, отделившийся от машины.

Рев отдаляется так же быстро, как приближался. Кэнири поднимает голову и видит аккуратно упакованный тюк, застрявший между двумя торосами. Он не успевает еще распаковать тюк, как видит, что самолет, сделав круг, снова направляется к льдине.

Теперь Кэнири не падает. Он только приседает и то — лишь тогда, когда машина, кажется, вот-вот заденет его крылом. Он хорошо видит летчика и, счастливо смеясь, машет летчику правой рукой, не отнимая левой от тюка.

Снова от самолета отделяется какой-то предмет. Это второй тюк. Но он сброшен не так удачно, как первый. Ударившись о льдину и несколько раз подпрыгнув, он скатывается в воду.

Кэнири, торопясь, принимается отматывать от тороса бечеву, которой привязан флаг, — иначе как закидушкой тюк не достать. Узлы затянуты на совесть, они не сразу поддаются.

А самолет все кружит и кружит над льдиной.

Только тогда, когда Кэнири отмотал бечеву, поймал тюк и вытащил его на лед, самолет поднимается выше.

Перед тем, как улететь, он трижды качнул крыльями. Кэнири понял, что летчик приветствует его. «Наверно, у летчиков так полагается», — подумал он. И, чтобы быть вежливым, он вытянул в стороны руки, нагнулся и трижды качнул руками — точно так, как самолет крыльями.

В тюках были упакованы самые различные вещи, о каких может только мечтать человек, унесенный на льдине в море. Здесь были и продукты, и теплая одежда, и аптечка, и палатка, и даже электрический фонарик с двумя запасными батарейками. Кэнири рассматривал каждую вещицу, и каждая вызывала в нем такую радость, так нравилась ему, что он только присвистывал от восхищения.

Скоро в палатке деловито шумел примус, а сам Кэнири лежал на спальном мешке, ожидая пока закипит чайник и покуривая трубочку. Есть ему уже не хотелось: рассматривая содержимое тюков, он съел пачку печенья и две плитки шоколада.

Из всех вещей, обнаруженных в тюках, одна особенно сильно занимала его — главным образом потому, что он никак не мог понять ее назначения. Это была всего навсего какая-то очень короткая палка из неизвестного Кэнири, прочного, но очень легкого материала. Судя по звуку, была она не сплошной, а представляла собой нечто вроде трубки, но открыть эту трубку Кэнири не мог, сколько ни старался.

Всласть попив горячего чаю и еще раз повертев в руках непонятную трубку, Кэнири залез в спальный мешок и сразу заснул. На этот раз, впервые за все время, он проспал несколько часов подряд.

Проснувшись, он вышел из палатки и обвел глазами небо, море, горизонт. Море было спокойным, на небе — ни облачка. Солнце стояло высоко. Небольшая светло-серая птичка прыгала по льдине, поклевывая крошки печенья. Заметив Кэнири, она взлетела и села на воду неподалеку от льдины.

Кэнири долго слонялся по льдине, выискивая трещины и ямки, обследовал ее края и остался доволен: льдина еще продержится! Наслаждаясь счастливым ожиданием и тем, что его помнят на большой земле, Кэнири не знал, как убить время: заходил в палатку и выходил из нее; рассматривал красочные этикетки на всех консервных коробках; менял батарейки в электрическом фонарике; щедро смазал себе йодом все ссадины и царапины и даже забинтовал левую руку — не потому, что царапин на ней было больше, чем на другой, а потому, что на левой руке бинт почти не мешал. Еще раз оглядел небо, прислушался. Нет, все тихо…

Может быть, поиграть в шахматы? Для этого в конце концов не так уж обязательно иметь партнера. Он расставит фигуры так, как они стояли в его последней партии с Айгынто, перед тем, как Кэнири проиграл ладью. Фигур потребуется немного, почти все уже были сняты с доски. Расставит и попробует сыграть по-другому — так, как советовал потом сам Айгынто.

Из квадратиков печенья, Кэнири составил на снегу шахматную доску. Получилась вполне приличная доска из белых и желтых квадратиков. Потом зашел в палатку и из картонной упаковки примуса вырезал ножом несколько фигурок. А когда снова вышел, — увидел целую стайку светлосерых птичек, растаскавших и энергично клюющих его шахматную доску.

Настроение у Кэнири было такое хорошее, что он даже не рассердился на них. Наоборот, он решил, что его малышам очень понравится рассказ об этой истории, — о том, как его «обыграли в шахматы» какие-то морские птички.

На солнце было теплее, чем в палатке. Кэнири скинул на лед куртку, и из кармана выпала палочка, секрет которой все еще не был разгадан. Кэнири поднял ее, и на этот раз секрет открылся почти сам собой: палочка оказалась трубкой, в которую была вложена записка. Видимо, при падении стала на место резьба головки и теперь головку трубки удалось отвинтить без труда.

С волнением развернул Кэнири записку. Торопливым, но разборчивым почерком было написано:

«Тов. Кэнири!

Мы вас ищем третьи сутки. Не падайте духом, спасем. Главное — найти. А раз нашли, — спасем.

В тюках все, что вам необход. Если погода будет не хуже этой, завтра навещу.

Бакшеев».

Вот оно что! Значит, это — письмо от летчика! А трубка — это у них для таких случаев вместо конверта. Понятно. Наверно, он бросил ее одновременно с первым тюком, когда Кэнири лежал, прикрыв руками голову.

«В тюках — все, что вам необход.»… О, да, здесь все, что необходимо! Здесь гораздо, гораздо больше, чем необходимо! «Если погода будет не хуже этой»… А ведь погода утром была еще неважная, совсем неважная. Но Бакшеев не побоялся, полетел.

Все яснее представляет себе Кэнири, как много народу заботится сейчас о его спасении. Он снова думает о том, как Тэюнэ прибежала с тревожной вестью к Вамче, но теперь эта сцена представляется ему совсем не так, как в первый раз. Вамче, наверно, растревожился, сразу дал радиограмму куда надо, оттуда выслали самолет. А пока что колхозники подтаскивали, наверно, по припаю вельбот, чтобы в любой момент спустить его на воду. Теперь Бакшеев уже указал им направление, и они, наверно, плывут, торопясь снять Кэнири с льдины.

Сколько людей беспокоится о нем! Радист, начальник аэродрома, летчик — совсем незнакомые люди. И не только они. Наверно, и в Анадыре знают, по всему побережью, может быть, велено следить за морем, искать.

Кэнири становится неловко. Что он — герой какой-нибудь, важный человек? Обыкновенный чукотский колхозник, охотник. А правду сказать — так себе колхозник, из отстающих. И в беду попал по собственной вине: заснул на краю припая, не заметил, как льдину оторвало.

А сколько дорогих вещей ему сбросили с самолета! Может, это все-таки ошибка? Неужели все это предназначено именно ему? Да, в записке так и сказано: «Тов. Кэнири!» Никакой ошибки тут быть не может. Летчик Бакшеев сам написал его имя.

Хороший, видать, человек этот летчик! Отыскал-таки и вещи сумел на льдину сбросить, и еще от себя записку написал. Захотел подбодрить. «Не падайте, написал, духом, обязательно спасем!»

Кэнири перечитывает записку. Ему нравится в ней каждое слово, ему хочется что-нибудь очень хорошее сделать для этого летчика. «Бакшеев, — повторяет он про себя. — Красивая фамилия. Если фамилии можно давать, какие хочешь, то одному из малышей надо дать эту. Кольке хотя бы. Николай Кэниривич Бакшеев — вот как!»

* * *

К вечеру четвертых суток Кэнири был снят с льдины пароходом «Уэллен». Это произошло совсем не так, как представлял себе Кэнири. Он думал, что еще издали увидит вельбот, будет махать своим флагом, приветствуя спасителей, потом пожмет руки Вамче, Унпэнэру и Ринтувги. Почему-то казалось, что в вельботе будут именно они. О своих приключениях Кэнири решил не болтать до тех пор, пока его не станут расспрашивать: пусть охотники сразу увидят, что не такой уж он хвастунишка, каким его считали прежде.

Но все произошло иначе. В море появился не колхозный вельбот, а большое грузопассажирское судно. Кэнири не махал флагом, а, истомившись ожиданием, спал в палатке. Пароход остановился, с него спустили шлюпку, двое матросов высадились на льдину, а Кэнири все не просыпался. Матросы даже начали тревожиться, но приблизившись к палатке, услышали такое сладкое похрапывание, что все их тревоги сразу рассеялись.

За десять минут ледовый лагерь был ликвидирован. Все погрузили на шлюпку, и еще через десять минут Кэнири стоял на палубе «Уэллена», улыбаясь окружившим его матросам. Еще в шлюпке он пытался раздарить матросам запасы своих продуктов. Только пять плиток шоколада Кэкири разложил по карманам, объяснив, что это — для Кольки и Сашки, для Эйгели, Омрылькота и Тэюнэ. Несмотря на протесты Кэнири, матросы смущенно засовывали консервные банки обратно в его охотничий мешок, пока рулевой не сказал: «Нехорошо, ребята, обижать человека. Берите, он ведь от всего сердца дарит».

На корабле Кэнири вверили заботам судового врача. Убедившись, что четырехдневное плавание на льдине и даже купанье в Чукотском море не принесли здоровью охотника ни малейшего ущерба, врач ограничился тем, что предложил ему принять душ. А так как Кэнири не имел в этом деле никакого опыта, врач охотно составил ему компанию, и оба они с большим удовольствием полоскались под теплым дождиком до самого ужина.

«Уэллен» шел пока что к берегу. Капитан снесся по радио с колхозом «Утро» и попросил прислать кого-нибудь за Кэнири. Он назначил пункт, находящийся километрах в пятнадцати от колхоза — западнее по побережью. Ледовые условия не позволяли избрать более близкий пункт. Две собачьих упряжки помчались по береговому припаю, на бегу огибая торосы. На передней нарте и сидел старый Мэмыль, на второй — Ринтувги. Мэмыля решили послать потому, что из всех членов правления никто не умел так хорошо говорить, не обладал такой представительной внешностью, как он; уж он-то не ударит в грязь лицом, когда будет беседовать с моряками, и сумеет как следует поблагодарить их. Ринтувги — знатный охотник и самый сильный парень во всем колхозе — был послан на случай, если Кэнири так ослаб, что не может сам передвигаться.

Пароход и собачьи упряжки почти одновременно подошли к условленному месту. Шлюпка доставила посланцев колхоза «Утро» на борт «Уэллена».

Это был час ужина, и капитан пригласил всех в кают-компанию, к столу, одновременно попросив помощника поторопить врача и Кэнири, которые все еще не вышли из душевой.

Они явились последними, довольные, раскрасневшиеся. Врач на ходу застегивал китель, Кэнири причесывал гребешком мокрые, иссиня-черные волосы. Все уже сидели за столом.

Кэнири усадили на почетное место — по правую руку от капитана. Он сел и не поверил своим глазам, когда увидел около себя Ринтувги. Они горячо обнялись.

— Ринтувги? Откуда ты здесь?

— Здравствуй, Кэнири! Ну-ка, покажись. Мы только что приехали. Нас за тобой прислали.

— А кто еще приехал?

— Мэмыль.

— Где же он?

— Вон, рядом с капитаном.

Кэнири повернулся налево и увидел седую голову Мэмыля. Старик весело подмигнул ему, и за спиной капитана они потрясли друг другу руки. Но перекинуться словом они не успели, потому — что капитан поднялся и начал держать речь.

Встреча с Ринтувги и Мэмылем очень обрадовала Кэнири. Да, он и Мэмылю вначале обрадовался. Он соскучился по родному поселку, по колхозу, по всему, что было привычным, знакомым с детства. Соскучился так, как будто не четыре дня, а четыре года не был дома, не видел земляков. А ведь старый Мэмыль — это живая душа поселка, без него даже трудно представить себе родной колхоз.

Но вслед за тем Кэнири стал опасаться, как бы старик не сказал тут чего-нибудь неприятного. Этот старик никогда долго не молчит. Такая уж беспокойная у него натура. Постепенно опасения Кэнири переходят в уверенность. Да, старик обязательно скажет, для того он и приехал. Осрамит перед всеми моряками! Начнет говорить о том, что Кэнири сам во всем виноват, что это известный лентяй и нарушитель трудовой дисциплины… Ох, не раз уже приходилось Кэнири выслушивать такие слова. Часто ругали его на собраниях, и пожалуй, чаще всех ругал его именно Мэмыль. И зачем нужно было присылать сюда Мэмыля? Лучше бы сам Вамче поехал или попросил бы съездить учителя Эйнеса.

Но Кэнири слышит, что капитан говорит о нем, и на несколько минут забывает о своих опасениях.

— Мы все, — говорит капитан, — являемся свидетелями того, как был спасен товарищ Кэнири, охотник из колхоза «Утро». Мы все в некоторой степени являемся даже участниками этого спасения. Как только были начаты поиски, нам приказано было организовать усиленное наблюдение, установить специальную вахту для этого дела на все время прохождения по Чукотскому морю. «Уэллен» еще только приближался тогда к Чукотскому морю, еще только по Берингову шел. И все суда, находившиеся в этом районе, получили такой же приказ. А когда летчик Бакшеев установил точное местонахождение товарища Кэнири и оказалось, что ближе всех к этому месту находится «Уэллен», нам приказали отклониться от курса, чтобы снять товарища Кэнири с льдины. Такое приказание было передано нам по радио непосредственно из Главного управления, из Москвы. И мы немедленно выполнили это приказание.

«Вот оно как» — думает ошеломленный Кэнири. Ему было неловко, когда он понял, что не только в родном поселке, но и в Анадыре встревожены его судьбой. А тут, оказывается, даже в самой Москве беспокоились о нем! Беспокоились, заботились о том, чтобы не погиб в Чукотском море охотник Кэнири.

И, как бы отвечая на его мысли, капитан продолжает:

— Мы, советские люди, знаем, что во всем мире нет более ценного сокровища, чем человек. Этому нас учат партия, товарищ Сталин. Велика в нашей стране забота о человеке. Вот почему мы так рады что смогли принять участие в спасении товарища Кэнири. И теперь, товарищ Кэнири, прежде, чем вы покинете борт «Уэллена», я от имени всей команды хочу пожелать вам здоровья, счастья и трудовых успехов!

Капитан, а за ним все остальные чокаются с Кэнири, поздравляют его. Осушив рюмку, капитан протягивает руку Мэмылю, потом Ринтувги и продолжает:

— А колхозу «Утро», представители которого здесь присутствуют, команда «Уэллена», желает всяческого процветания на благо каждого колхозника, на благо всей нашей великой Родины!

И тут встает старый Мэмыль. Так и есть, старик будет говорить. От огорчения Кэнири даже отодвигает от себя тарелку.

— Мне тоже пришла охота кое-что сказать, — начинает Мэмыль. — Я хочу большое спасибо сказать. И вам, товарищ капитан, большое спасибо, и всем вам, товарищи моряки! И за хорошие ваши слова, и за хорошие дела, за то, что выручили из беды нашего товарища — колхозника Кэнири.

Старик обводит всех взглядом и продолжает, остановив глаза на молоденьком моряке, сидящем против него:

— Правильно капитан говорил, у нас теперь о простом человеке большая забота. Раньше не так было… Вот, я вам расскажу, как раньше было. Ходил я на охоту вместе с братом. И унесло нас на льдине в море, обоих унесло. Молодые тогда мы были — ему двадцать лет, а мне еще меньше. Никто нас не спасал, никто не искал. Если охотник в море пропал, значит злые духи его забрали. Так шаманы говорили, они всё валили на этих духов — на кэле. Нельзя, говорили, против кэле идти, нельзя спасать. Кэле себе жертву взяли. Вот как… Ну, проплавали мы две недели, изголодались, замерзли совсем. Зимой дело было, льдина не таяла, зато мы сами холодней льдины стали. Брат себе ноги отморозил. Наконец прибило к берегу. Только — к чужому. Подобрали нас американские эскимосы. Брат через несколько дней умер, а я все-таки выжил. И почти семь лет маялся там, пока удалось домой добраться. Почти семь лет!

Старик говорит медленно, тихо. Все внимательно слушают его. Вдруг, широко улыбнувшись, старик обращается к капитану:

— Я ведь тоже моряком был. Матросом на американской шхуне плавал. Только там капитан за свой стол меня не сажал, — нет. Там такая собачья жизнь была, что хоть на рее вешайся… Ну, я это просто так вспомнил, для сравнения. Тогда судьба человека никого не интересовала. Пропал — и все тут, будто тебя и не было никогда. Только отец с матерью поплачут. А теперь другая настала пора. Когда Кэнири пропал, нам для поисков сразу же самолет прислали, опытного полярного летчика дали… И запрашивали его по радио три раза в сутки: «Не нашли еще Кэнири? Нет? Ну, ищите тогда, ищите, пока не найдете!» Вот какое теперь внимание к человеку!

И еще, — продолжает Мэмыль, помолчав, — еще я хочу сказать про самого Кэнири. Про него много рассказывать можно… Он у нас — отличный стрелок. Нарту сделать, байдару кожей обшить — в таких делах он, когда захочет, никакому мастеру не уступит. Кроме того, он еще и шахматист. Даже на районном турнире честь своего колхоза защищал и привез, для колхозного клуба приз — три комплекта шахмат и три комплекта шашек.

Кэнири сидит, не поднимая глаз от стола. Мэмыль не преувеличивает, вовсе нет, все это — правда. Но про Кэнири можно рассказать и многое другое. Почему это старик оказался сегодня таким добрым? Решил пожалеть? Вряд ли, на него это непохоже. Наверно, считает, что морякам незачем знать все проступки человека, которого они спасли. Пусть думают, что спасли хорошего человека, достойного. А самого Кэнири Мэмыль успеет и после выругать за лень, за легкомыслие, за то, что по его вине пришлось такую тревогу поднимать, столько государственных средств расходовать… А может, Мэмыль еще и сейчас повернет в эту сторону?

Все с уважением поглядывают на Кэнири, не подозревая о том, что творится в его душе. А старший помощник капитана — завзятый шахматист — жалеет, что не успел сразиться с таким партнером. Если бы знать заранее, уж он бы не уступил Кэнири доктору, не позволил бы тратить драгоценное время на душ!

— Вот, например, — продолжает старый Мэмыль, — один случай. Я сам об этом только сегодня узнал, мне товарищ Ринтувги рассказал. Они с Кэнири — в одной бригаде, мы товарища Кэнири не очень давно в эту бригаду перевели. Как говорится, для укрепления… — Мэмыль скашивает глаза на Кэнири, — для укрепления дисциплины.

Кэнири исподлобья обводит моряков взглядом. Нет, кажется они поняли старика совсем не так, как он. Они, наверно, решили, что не дисциплина Кэнири, а дисциплина бригады нуждалась в укреплении. Ох и хитрый же старик этот Мэмыль…

Но вдруг Кэнири замечает, что капитан усмехнулся и вроде переглянулся с Ринтувги. Может, пока Кэнири полоскался под душем, Мэмыль успел рассказать морякам и кое-что другое?.. Но о каком еще случае вспомнил сейчас Мэмыль?

— Им как-то пришлось руль-мотор через горы переносить, — говорит тем временем старик. — Впереди Ринтувги шел, нес на плече руль-мотор, а позади — Кэнири. Вообще-то, сами видите, Ринтувги — парень здоровый, для него такая ноша — шуточное дело. Но тут, на самой опасной тропке оступился он, упал на одно колено, зашатался. То ли руль-мотор из рук выпустить, то ли самому вместе с ним в пропасть лететь… Чувствует, что никак не удержаться. В этот момент Кэнири сзади подоспел, подхватил у него с плеча груз, выручил. И пронес Кэнири этот груз до привала — через самое опасное место пронес. Так дело было, товарищ Ринтувги?

— Так, дядя Мэмыль, точно. Если бы не Кэнири — пропал бы тогда руль-мотор. Да и мне бы, наверно, не удержаться.

Действительно, был такой случай, Кэнири его помнит. Но он не подозревал, что и другие помнят об этом. Так вот, значит, о чем говорили в колхозе, пока его носило на льдине! Вот какие случаи вспоминали товарищи!

— Я, дорогие товарищи моряки, на этом хочу закончить, — говорит Мэмыль. — Спасибо вам еще раз от всего колхоза «Утро»! Спасибо вам от жены товарища Кэнири! Спасибо от четырех его сыновей — от двух старших близнецов Омрылькота и Эйгели и от двух младших близнецов Александра и Николая!

Последние слова произвели на моряков самое большое впечатление. Старый Мэмыль нарочно приберег напоследок это «спасибо» от четырех малышей. Моряки оживились, вспомнили своих собственных ребят, с которыми расстались на все время дальнего плавания. Начались тосты за сыновей Кэнири — всех четырех и попарно…

* * *

…Светлой ночью, то скрываясь за торосами, то снова показываясь, по припаю мчались к берегу две собачьих упряжки. На передней нарте ехал Ринтувги, на второй — старый Мэмыль и Кэнири.

 

Соседи на десять суток

Я проснулся на рассвете и, чуть отведя рукой занавеску, посмотрел в окно. Поезд переходил через мост. Может быть, именно от этого я и проснулся — от того, что сразу переменился характер шума. Когда поезд идет по мосту, колеса стучат не так, как обычно.

Река текла тихо, спокойно. Кажется, это была Вятка. Впрочем, это могла быть и другая какая-нибудь река — точно я не знал, а спросить было не у кого. Гэутэгин лежал, укрывшись простыней, и мирно спал; одеяло, сбившееся к ногам, наполовину свисало и колыхалось в такт покачиванию вагона. Наши соседи по купе, занимавшие нижние полки, тоже спали.

В купе было полутемно, свет почти не проникал сквозь плотные занавески. Я только чуточку приоткрыл занавеску сбоку, чтобы посмотреть, что делается снаружи. Там, за окном, мелькали металлические фермы моста, а за ними виднелась вода, отражающая утреннее небо. Я лежал на животе и любовался золотисто-розовыми облаками, отраженными спокойной водой.

Потом реки уже не было видно, а мы все еще ехали по мосту. Он был, казалось, гораздо длиннее, чем надо, раза в два. «Наверно, — подумал я, — это сделано с расчетом на весеннее половодье».

Наконец кончился и мост. Проплыла за окном березовая рощица, потом — огороды, несколько домиков, переезд. Шлагбаум был опущен, перед ним стояли три грузовика, «Победа» и два велосипедиста. Грузовики везли, видимо, хлеб нового урожая: в кузовах лежали мешки, а к бортам были прикреплены кумачовые полотнища с лозунгами. После переезда опять проплывали за окном огороды, домишки — теперь все это двигалось медленнее, поезд подходил к станции.

Мы остановились. Названия станции я не мог прочесть, потому что наш вагон был одним из последних, мне было видно только одноэтажное кирпичное здание с надписью «Багажная контора». Я решил, что прочту название станции, когда поезд снова тронется и наш вагон поровняется со зданием вокзала.

Пока что я повернулся на бок, закрыл глаза и стал думать о своем рассказе, начатом еще за неделю до отъезда. Потом я задремал, а когда снова открыл глаза, оказалось, что уже десять часов, что я проспал все утро.

Занавески были отдернуты, в окно ярко светило солнце. Постель Гэутэгина была аккуратно убрана, а сам он сидел внизу и беседовал с нашими соседями по купэ.

Соседи с трудом говорили по-русски, мы заместили это еще вчера, при посадке. Мы с Гэутэгином и со всей компанией, которая нас провожала, явились на вокзал за полчаса до отхода поезда. Бросили чемоданы на свои полки, вернулись на перрон и стояли там, разговаривали с друзьями. Вагон постепенно заполнялся. К проводнице подошла пара — мужчина лет пятидесяти и женщина лет сорока, очень миловидная. Протягивая билеты, мужчина спросил:

— Жесткий купированный?

— Да, да, купированный, — ответила проводница. — Проходите, пожалуйста. Ваши места в третьем купе.

В произношении пассажира, в покрое его костюма и светло-серого дорожного плаща его спутницы, в пестрых наклейках на чемодане, который нес за ними носильщик, — во всем этом чувствовалось что-то непривычное.

— Иностранцы, наверно, — сказал Гэутэгин. Трое ребят, которые нас провожали, — это были, собственно, друзья Гэутэгина, студенты Московского университета. Он с ними подружился еще во время зимних каникул, они тогда вместе ходили на лыжах по Карельскому перешейку. Утром, когда мы приехали из Ленинграда, Гэутэгин позвонил своим московским друзьям, и мы встретились. Мы всей компанией стояли на перроне до самого отхода поезда, потом, уже с площадки, что-то кричали провожающим, потом, когда поезд пошел быстрее, махали им шляпами. И мы совсем забыли об этой паре с пестрым от наклеек чемоданом, пока не вернулись на свои места. Оказалось, что мы едем в одном купе, что они — наши соседи до самого Хабаровска.

Гэутэгин не ошибся, это были иностранные туристы. Он — филолог, профессор из Льежа, она — его жена, художница. Она говорила по-русски с ошибками, он — немного лучше, но слишком старательно, с явно нерусским произношением. Он тоже нередко ошибался, но зато с нескрываемым удовольствием поправлял жену.

Узнав, что мы с Гэутэгином — чукчи, что мы возвращаемся к себе на Чукотку — на практику едем, они почему-то были очень поражены. Разговаривали с нами примерно так, как разговаривали бы, вероятно, с марсианами, собирающимися в обратный путь на Марс.

Впрочем, они были очень тактичны, старались не проявлять слишком назойливого любопытства, не оскорблять наше самолюбие.

У профессора были добрые и умные глаза, хорошая улыбка; и он и его жена держались просто, непринужденно. В общем, они нам понравились. Но почти в каждом их взгляде, почти в каждом вопросе, чувствовалось все-таки изумление, смешанное с недоверием. Сначала нас это забавляло, потом стало надоедать, и мы ушли в вагон-ресторан. Когда вернулись, наши соседи уже спали.

А теперь наступил новый день, и в купе снова шел разговор. И опять, конечно, о том же — о народах Крайнего Севера, о их «таком своеобразном быте», о их «таком удивительном характере», об «очаровательном примитивизме их искусства»… Я притворился, что все еще сплю.

— Наш интерес, — говорил профессор, — наверно, кажется вам слишком наивным. И даже… Как это?.. Слишком настойчивым, да? Не сердитесь, для нас это… Как это сказать?.. очень счастливая встреча. Мы оба с восторгом читали этот роман о Чукотке… Как это?

— «Алитет уходит в горы»? — подсказал Гэутэгин.

— Да, да, Алитет. Мерси. И вообще мы так… Нас так это интересует! Жена имеет даже целую коллекцию… Такие фигурки, знаете? Олени, моржи, белые медведи. И потом — на таких длинных санках, да?

— На нартах?

— На таких нартах, да, да. Для нас это все — почти сказка. За Полярным кругом! Брр! И вдруг эта встреча. Мы в первый раз видим настоящих, живых чукчей.

Профессор засмеялся, его жена — тоже. Гэутэгина мне не было видно, он сидел под моей полкой. Он сказал:

— Что вы, я нисколько не сержусь. Наоборот, мне очень приятен ваш интерес. У нас интересного немало… И признаться… Признаться, — добавил он в тон профессору, — я тоже никогда в жизни не встречал настоящих, живых бельгийцев.

— О! — воскликнула жена — профессора., — я не знал… Я не знала, что чукчи имеют такую насмешность…

— Насмешливость, Клодин, — поправил муж.

— Да, такую насмешливость и такую… Как это?.. Живучесть!

— Живость, — снова поправил он.

— Да, — да такую живность!

— К сожалению, я не могу принять ваш комплимент, мадам. Ваше прежнее мнение было вернее. Мы не обладаем ни живостью южан, ни их юмором. Вместо крови в нашем теле течет ледяная вода, а питаемся мы исключительно мороженым.

— Не смейтесь над нами, мсье Гэутэгин. Вы разве отрицаете всякую особенность? Национальный характер?

— Вовсе нет, мсье Леерлинк. Мы отрицаем только то, что эти особенности определяются географией. Кроме того, мы не считаем эти особенности неизменными. Существуют условия, в которых даже народы, считавшиеся обреченными на вымирание, становятся сильными и жизнерадостными.

— Кажется, из область этнографии вы хотите перейти в область политики.

— А вы предпочитаете заблуждаться в этнографии, лишь бы не касаться политики?

Я решил прекратить этот спор и, делая вид, будто только что проснулся, сказал громко:

— Доброе утро!

Бельгийцы тоже пожелали мне «доброго утра», а Гэутэгин, со свойственной ему педантичностью, сказал:

— Добрый день!

Вскоре бельгийцы под каким-то предлогом вышли в коридор. Видимо, чтобы мне не пришлось одеваться, лежа под одеялом. Я соскочил с полки и, влезая в брюки, спросил:

— Как вы себя чувствуете, мсье Гэутэгин?

— Неважно. Приблизительно так, как восковая кукла, выставленная в этнографическом музее.

— Если бы музейная кукла обладала способностью чувствовать, она, по-моему, должна была бы гордиться. Гордиться вниманием посетителей, возможностью пополнить их знания. Кроме того, куклы, кажется, не вступают с посетителями в споры.

— А что, разве я был резок? — встревожился Гэутэгин. — Мне, понимаешь, совсем не хочется их обидеть. Очень, по-моему, славные старики.

— Ну, ну Клодин-то, положим, далеко еще не старушка.

— Да и Морис еще молодец.

— Его Морисом звать?

— Да. Вполне, по-моему, приятные соседи. Если бы они не смотрели на нас, как на какую-то диковину. У меня, понимаешь, такое ощущение, будто им все время хочется потрогать нас руками, проверить действительно ли мы существуем. Для них, понимаешь, чукчи — это что-то невсамделишное, какая-то заполярная экзотика, что ли. О чем бы они с тобой ни говорили — они ни на секунду не могут забыть, что ты чукча, и им, видимо, очень жаль, что на нас не оленьи шкуры, а заурядные пиджаки.

— Ну и пусть. Надо быть немного терпимее. Надо все-таки учитывать, откуда они приехали.

— Я все это учитываю, — вздохнул Гэутэгин. — Я вижу, что ближайшие десять суток придется посвятить этому профессору и его супруге. Ознакомить их, по мере сил, с основами пролетарского интернационализма.

— Послушай, — малодушно предложил я, — может, попросим проводницу переселить нас в соседнее купе? Там, кажется, должно освободиться два места. Там двое только до Свердловска едут.

Гэутэгин минутку подумал.

— Нет, — сказал он, — это было бы негостеприимно.

— Что ты, я вовсе не предлагаю сбежать. Наоборот, объясним, что не хотим, дескать, стеснять их.

— Шито белыми нитками. Ведь вместо нас к ним посадят кого-нибудь другого. Нет, надо помнить, что мы здесь хозяева, а они — гости. Это как-никак обязывает нас. В вагоне мы — равноправные пассажиры, а в стране, так сказать, в целом… Понимаешь? Гости есть гости. Тем более, что они, в конце концов, очень милые.

— Хорошо, — согласился я, — снимаю свое предложение.

И, перекинув через плечо полотенце, я пошел умываться.

* * *

Дни потянулись один за другим. Молотов, Свердловск, Омск, Новосибирск. Равнина сменилась горами; потом горы сменились низинами, заболоченными кустарниками. Мы пересекали Западно-Сибирскую низменность.

Соседей наших живо интересовало все: и граница между Европой и Азией, и система поясного времени, и ехавшая в соседнем вагоне пожилая колхозница — Герой Социалистического Труда, и проблема поворота сибирских рек. Мы рассказывали им все, что могли, знакомили их с колхозницей, показывали на карте, каким образом воды Иртыша можно повернуть на юг, к пескам Казахстана. Профессор Леерлинк и его супруга были внимательными и непредубежденными слушателями. Их поражали масштабы страны («Для Бельгии, — шутил профессор — не требуется никаких часовых поясов»). Еще больше их поражали грандиозные масштабы стройки, планы преобразования природы.

Нам было приятно знакомить их с успехами советской страны. Тем более, что профессор вел путевой дневник и по возвращении в Бельгию собирался опубликовать его.

Единственное, что нас очень стесняло, — это то, что и мы сами оказались предметом постоянного изучения. Профессор Леерлинк с неослабевающим интересом расспрашивал о Чукотке, выслушивал наши рассказы и потом говорил что-нибудь в таком роде:

— Я думаю, что домики вместо яранг, электричество вместо этих… Как это?.. Вместо этих жирников… Все это, конечно, есть прогресс, большой прогресс. Но при этом Север теряет свое своеобразие, свою поэтичность. Не так ли?

В такие моменты, глядя на профессора, я удивлялся, что его глаза по-прежнему кажутся умными. А Гэутэгин говорил:

— Нет уж, спасибо. Мы уж как-нибудь без поэзии обойдемся.

И, помолчав, уточнял:

— Без такой, во всяком случае.

Соседей наших огорчала и механизация рыбного лова и даже то, что в чукотских стойбищах давно уже нет шаманов. Не то, чтобы они были врагами прогресса — нет, они искренне считали себя людьми передовых убеждений. Но при этом никак не могли избавиться от любования чертами отсталости, которая издалека представлялась им и своеобразной и даже поэтичной. А мы, радующиеся тому, что этой отвратительной отсталости пришел конец, казались им людьми, которые не в состоянии понять «насколько цивилизация делает жизнь прозаичнее».

— Поймите, профессор, — говорил Гэутэгин, стараясь не горячиться. — Та жизнь, от которой ушел наш народ, была для чукчей не жизнью, а медленной смертью. И даже не очень медленной, если быть точным. Вот почему мы так ненавидим отсталость. А что касается поэзии — мы видим ее в другом. Мы видим ее в борьбе с нашей суровой природой и с той же самой отсталостью, в возрождении нашего народа, в электричестве, освещающем чукотские поселки…

— Электричество и поэзия — это разные вещи, мсье Гэутэгин. Совсем разные.

— А для нас между этими разными вещами гораздо больше родства, чем между поэзией и старым чукотским бытом, будь он трижды проклят! Дело, видимо, в том, что все грехи капиталистической цивилизации, весь ее «прозаизм», как вы это называете, вы переносите… Словом, вы не учитываете, профессор, что мы строим совсем другую цивилизацию, не капиталистическую…

Это была как раз та тема, которой профессор старался не касаться. Но Гэутэгин, забыв о своем намерении не горячиться, продолжал:

— Есть два вида буржуазного национализма, два вида национального высокомерия. Первый — это открытое, сознательное высокомерие. К нему мы с вами относимся, кажется, одинаково, не будем говорить о нем. Но есть и другой вид, подчас неосознанный. Человек считает себя другом всех народов, а любуется не тем, чем сильны малые народы, а тем, чем они слабы, или были слабы, или даже тем, что о них выдумали…

Профессор с улыбкой поднял кверху руки, и спор закончился шуткой. Я попытался утешить соседей, сообщив им, что когда мы с Гэутэгином кончим университет и совсем вернемся на Чукотку, нам придется все-таки чаще пользоваться не прозаическим автомобилем, а поэтическими собаками.

* * *

Мы подъезжали к Красноярску. Я стоял в коридоре у окна. Ко мне подошел Гэутэгин и спросил:

— Слушай, а почему эти бельгийцы говорят между собой по-французски?

— Потому что они с юга.

— Ну, так что?

— Ну, а на юге Бельгии все говорят по-французски. Бельгийского языка вообще не существует.

— Ты уверен?

— Спроси у них, если не веришь. На юге говорят по-французски, а на севере по-фламандски.

— По-фламандски?

— Да. Это что-то вроде голландского.

— Нет, они говорили по-французски.

— Ну, значит, они из южной Бельгии, Льеж — это, кажется, на юге.

Гэутэгин засмеялся:

— Я почти все понял. Они, видишь ли, говорили про нас. Даже неловко.

— Пусть им самим будет неловко. Мы ведь при них по-чукотски не разговариваем.

— Нет, я не про то. Я про то, как они восхищались.

— Неужели? Что же они говорили? Удивлялись, что чукчи похожи на людей?

— Нет, они уже, кажется, не делают никаких скидок на это. Просто говорили, что мы славные ребята. Профессор даже сказал, что променял бы на нас десяток своих льежских студентов.

— Вот оно как?

— Да. Что-то в этом роде, если только я правильно понял. У них произношение совсем не такое, как у нашей университетской француженки… Послушай, что ты им рассказывал про Северный факультет?

— Только то, что я занимаюсь там. А что?

— Он, видишь ли, все-таки высказал такое предположение… Ну, что на Северном, будто бы, пониженные требования. Понимаешь? «Наверно, говорит, там и программа специальная». Облегченная, будто бы.

— Aral А ты что ответил?

— Так ведь это они между собой говорили. Я ведь не докладывал им, что понимаю.

— Да, да, я забыл. Удивительно, как это ты сдержался. Уж ты-то здесь совсем зря пострадал.

Дело в том, что Гэутэгин учился не на Северном факультете. Он тогда кончал математический. А спутники наши, видимо, считали, что чукчам до «настоящих» факультетов не дотянуть, что для чукчей и других северян создан специальный Северный факультет — полегче, подоступнее якобы.

В тот день мы не говорили на эту тему с нашими соседями, а на следующий день я стал расспрашивать профессора о Льежском университете и кстати рассказал кое-что о Ленинградском. Рассказал, в частности, что на нашем факультете учатся не только представители народов Крайнего Севера, но и другие студенты, — все, которые интересуются северной филологией. Упомянул о том, что бывает и обратное: многие северяне учатся на других факультетах, если избирают другую специальность. Вот, например, Гэутэгин учится на математическом…

— О — профессор посмотрел на Гэутэгина с уважением. — Вы сразу выростали в моих глазах. Сам я всегда был очень слабый в математике. Это моя… Как это сказать?.. Это моя ахиллесовая пятка… Ты слышишь, Клодин, мсье Гэутэгин, оказывается, математик А ну-ка, мсье студент, показывайте ваш матрикул. Какие есть ваши успехи?

Это было, конечно, наполовину шуткой, но в то же время это, видимо, было желанием проверить мои слова. Гэутэгин достал зачетную книжку. Профессор Леерлинк стал перелистывать ее, восхищенно показывая жене растопыренную пятерню: «Отлично! Отлично! Хорошо! Опять отлично!»

В тот же вечер мы разговорились о Хабаровске. Я вспомнил, что в Хабаровском музее есть несколько работ моего земляка, знаменитого костореза Гэмауге. Жена профессора стала записывать в свой блокнотик имя костореза, чтобы обязательно посмотреть его работы. Но она сбилась, записывая непривычное ей имя по-французски. А Гэутэгин, сидевший с ней рядом, заметил это и стал диктовать по буквам. Он называл каждую букву ее французским наименованием. Госпожа Леерлинк записала, а потом тихо спросила:

— Значит, вы знаете французский?

— О нет, — смутился Гэутэгин, — совсем слабо.

— Не надо скромничать, — сказал профессор. — Я видел матрикул. Французский — отлично!

И он снова выразительно растопырил свою пятерню.

Жена его густо покраснела и улыбнулась, прикусив губу, чтоб не рассмеяться. Но она все-таки рассмеялась, и мы сделали то же самое, потому что всем было немного неловко. Профессор присоединился к нам последним — вначале он никак не мог понять, почему мы смеемся. Зато потом он еще долго повторял: «Ай-ай-ай! Ведь мы говорили при вас так, как будто были только вдвоем!»

* * *

Байкал покорил наших соседей сказочной своей красотой. Да и сами мы, уже не в первый раз проезжавшие по его берегам, не могли оторваться от окон. Отроги гор, прорезанные бесконечными тоннелями, волны, играющие под легким ветром, парусные лодки среди волн, далекие горные хребты… Вода подступала к самой насыпи. На одной из станций молодой офицер, ехавший в соседнем купе, взял у проводницы ведро, сбежал с насыпи и зачерпнул байкальской воды. Ее пил весь вагон. То из одного, то из другого купе доносилась старая песня: «Славное море, священный Байкал»…

Профессор Леерлинк пил байкальскую воду, пытался подпевать, на станциях покупал у рыбаков-бурятов копченых омулей, записывал в свой дневник текст песни о Байкале и, дойдя до слов о ветре «баргузине», спрашивал: «Кто такой Баргузин?». А жена его смотрела в окно и вздыхала: «Сюда бы на все лето приехать, с мольбертом!»

Теперь Хабаровск был уже недалеко, наше совместное путешествие подходило к концу. Профессор предложил нам попозировать его жене — им хотелось бы иметь на память хотя бы карандашные портреты. Отказываться не было никаких оснований, а с другой стороны немного коробила мысль о том, что попадешь в коллекцию диковинок. «Олени, знаете, моржи, чукчи»… Гэутэгин сказал:

— Пожалуйста. Но только при одном условии. Если вы, в свою очередь, разрешите сфотографировать вас. На память.

Он достал из чемодана свой «ФЭД» и на станции со странным названием «Ерофей Павлович» сфотографировал их в пристанционном скверике.

Потом мы позировали госпоже Леерлинк. Минут на тридцать каждый из нас должен был превратиться в истукана. Пока я позировал, Гэутэгин изображал в лицах, как госпожа Леерлинк будет показывать наши портреты своим льежским знакомым, как она будет сопровождать это рассказами о прогулках на оленях, об охоте на белых медведей..

— Но все наши друзья, — смеялась она, — все они знают, что мы не собирался ехать за Полярный круг! Самая северная точка на весь наш маршрут есть Ленинград!

— Это неважно. Вы могли передумать. Вас могли уговорить двое молодых чукчей, с которыми вы познакомились в поезде Москва — Хабаровск. А потом, — совершенно серьезно добавил Гэутэгин, — один из этих чукчей подарил вам на память комнатную нерпу.

— Гости будут требовать Где же тот нерпа?

— Скажете, что на обратном пути нерпа затосковала по Северу, заболела и умерла. Пришлось сделать из нее меховую жилетку. А жилетку и нерпичьего меха вы можете приобрести в Хабаровске, и показывать ее своим гостям. Только не забудьте спороть фабричную марку.

Гэутэгин, видимо, совсем уже привык к нашим соседям, он балагурил так, как будто был в студенческом общежитии, среди своих ребят. Он смешил нас, но если я начинал смеяться, госпожа Леерлинк заявляла, что так позировать нельзя, — у нее ничего не получится. Однако портреты получились и — довольно похожие, по-моему.

* * *

В последний день, уже перед самым Хабаровском, профессор и Гэутэгин не удержались и снова заспорили. На этот раз они не сошлись во взглядах на групповой брак. Профессор утверждал, что исчезновение этого обычая, существовавшего на Чукотке вплоть до ее советизации, может носить только административный, только формальный характер.

— Перемены не происходят так быстро, — говорил он. — Особенно — в такой области, как эта. Надо пройти много поколений. Дети… Как это говорят?.. Дети падают недалеко от своей яблони. Надо, чтобы переменилось само понятие про любовь. Это не бывает в такой срок. Я не могу верить. Можно запретить групповой брак, нельзя научить чувствовать.

Гэутэгин терпеливо заверял профессора, что чукчи и прежде «умели чувствовать», что на Чукотке понятие о любви примерно такое же, как и в других местах. Он доказывал, что групповой брак отмер просто потому, что изменился весь общественный строй, а формы брака, как известно, тесно связаны со всей жизнью общества… Словом, он знакомил профессора с довольно простыми истинами, а тот все твердил:

— Нет, нет. Такие вещи не меняются за один раз. Не так скоро.

— Но кому же из нас это лучше известно, мсье профессор? Вам, который никогда не бывал севернее Ленинграда? Или все-таки нам, которые выросли на Чукотке и знают, что этот обычай исчез вместе со множеством других пережитков родового строя? Вы говорите, что это произошло слишком быстро? Еще бы! Уж такая счастливая судьба выпала нашему народу. Ведь в том-то здесь и дело, что мы шагнули к социализму прямо от первобытности, из темноты самой дикой жизни. Шагнули, минуя целые формации, в то числе — и ту, в которой все еще пребываете вы, мсье профессор!

Не знаю, чем кончился бы этот спор, если бы не вмешалась госпожа Леерлинк. Она заявила, что ничего не понимает в таких вещах, как общественные формации, но поскольку речь шла о любви, она готова взять на себя роль судьи. «Только женщины, — сказала она, — знают, что такое любовь».

Она сказала, что обычай группового брака несовместим с настоящим чувством. Мы полностью согласились с ней. Тогда она заявила, что этот обычай существовал на Чукотке потому, что у северян чувства вообще не такие горячие, как у южан.

— Не надо сердиться на меня, — сказала она, мило улыбаясь, — не надо обижаться на меня. Человек, который живет чересчур далеко… Холодно, кругом лед… человек там не может любить так пылко. Для этого надо другое сердце.

А поскольку Чукотка по-прежнему находится на севере, то по рассуждениям госпожи Леерлинк выходило, что «Морис прав, этот обычай нельзя уничтожить».

Такой вывод оказался неожиданным для самого профессора.

— Нет, Клодин, — сказал он, — я отказываюсь от такой поддержки. Север тут не при чем. Групповой брак существовал когда-то даже под тропиками. Я говорил совсем не об этом.

А Гэутэгин, почему-то очень довольный, сказал:

— Раз уж мужчин вы лишили права судить о любви, то я сошлюсь на свидетельство двух молодых женщин. Одна из них провожала моего товарища еще в Ленинграде, а другая будет встречать меня в Анадыре. Уверяю вас, мадам, что обе они не согласились бы с вашим мнением о чувствах северян.

Кажется, это был последний спор. Уже видны были темные волны Амура, некоторые пассажиры уже продвигались к выходу мимо нашего купе. Пришло время прощаться. Наши попутчики наговорили нам кучу любезностей, вполне, кажется, чистосердечных. Мы отвечали им тем же. Прежде, чем запереть свой чемодан, я достал из него одну чукотскую книжку и подарил ее профессору и его жене. Это были стихи Пушкина в моем переводе. Соседи, кажется, остались очень довольны таким подарком.

— Я думаю, — сказал профессор, — что во всей Бельгии это будет первая книжка на чукотском языке.

— И с авторской надписью! — воскликнула его жена.

— Нет, — уточнил я, — только с надписью переводчика.

Мы с Гэутэгином взяли свои чемоданы, еще раз пожали руки соседям и вышли в коридор, пообещав прислать им носильщика. Когда, выполнив это обещание, мы шли по перрону, Гэутэгин сказал:

— Вот видишь. А ты еще хотел сбежать в другое купе. Помнишь?

— А ты уверен, что они поняли все, что ты пытался им объяснить за эти десять суток?

— Конечно, поняли! Если не все, то во всяком случае многое. И то хорошо. Ты сам говорил, что надо учитывать откуда они приехали. Как-никак, их страна отстала от нашей на целую историческую эпоху.

В это время я снова увидел их. Они садились в такси. Мы помахали друг другу руками.

Они поехали в гостиницу «Амур». На осмотр Хабаровска супруги Леерлинк собирались затратить три дня, после чего должны были самолетом вернуться в Москву, а из Москвы — к себе домой, в Льеж.

А мы сразу отправились в кассу. У нас еще в Ленинграде были взяты билеты до Владивостока, надо было закомпостировать их. Потом нам еще предстоял многодневный путь по Охотскому и Берингову морям. Гэутэгин направлен был на практику в Анадырь, а я с какой-нибудь оказией должен был поехать из Анадыря еще севернее — на побережье Чукотского моря, в свой родной поселок, в знаменитый охотничий колхоз «Утро». Туда, где живет мой отец, где живут: старый охотник Мэмыль, резчик Гэмауге, колхозный механик Кэлевги, Инрын, Кэнири, Гэмалькот… Мысленно я был уже с ними. Мысленно я шел по колхозной улице, видел в открытом окне школы учительницу Валентину Алексеевну и свою черноглазую сестренку Туар, отвечающую ей урок; в окне соседнего класса был виден мой старый приятель учитель Эйнес, что-то писавший на доске. А у самого берега, там, где волны намывают гальку на влажный песок, трое молодых охотников — Унпэнэр, Ринтувги и еще кто-то — снаряжали вельбот, готовясь к очередному выходу в море.

 

От издательства

Рытхэу, автор этих рассказов, — молодой чукотский писатель, уроженец Уэллена, студент Ленинградского университета, факультета народов Крайнего Севера.

Свою литературную работу Рытхэу начал в газете «Советская Чукотка» (Анадырь).

В 1951 году в сборнике «Чычеткин вэтгав» («Родное слово») были опубликованы первые стихи Рытхэу.

Им переведен на чукотский язык ряд произведений русской классической и современной литературы, в том числе сказки А. Пушкина, повесть Т. Семушкина «Чукотка», «Рассказы о Сереже Кострикове» А. Голубевой и др.

Сборник «Люди нашего берега», состоящий из рассказов, написанных в 1950–52 гг., — первая книга Рытхэу, выпускаемая в русском переводе.

Ссылки

[1] Здесь непереводимая игра слов: по-чукотски «Мэмыль» — тюлень, промысловый зверь, достойный с точки зрения охотника всяческого уважения, а «Мымыль» — это вошь. Прим. переводчика.